Валентина Васильевна Сидоренко Замыкающий
© Сидоренко В.В., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Сайт издательства
Завтра праздник
1
…Тихо-то как… Сейчас бы комара услышала. А с вечера замело… ы-ы в трубе, словно нечистый там сидел. Я уже испугалась, думаю, боже упаси, беда бы не случилась. Еще бабуля в детстве говорила мне: как печь завыла, жди беды. Рассказывала, что у деда Филиппа перед смертью печь гудела. И ветра не было, а как затопит – гуд стоит. Чудно́… Вроде как я давно приметам верю. Да и чему удивляться, сама бабуля уже. Проживешь жизнь, так всему поверишь, а ближе-то к смерти и подавно. Как подумаешь, куда уйдешь, куда денешься, – тошно. Придурок какой-нибудь волосатый откопает твою башку, пнет вместо мячика. Вон, когда на старом кладбище завод строили, так, сами еще молодые, ржали, как кони, стояли. А чего ржали-то, подумать если: кости человеческие, твои, что ли, краше будут? В молодости не понять такое человеку. Молодые, они и помирать не боятся.
Наталья лежит на спине, тепло укрывшись одеялом до подбородка. Она уже пригляделась к серому сумраку. Различает перед собой остов телевизора, который стоит у кровати на тумбочке, а за ним в верхнем стекле окна торчит студеный сколок утренней звезды.
Да и верно, холодно в избе. Пару, как в хорошей бане. Слава богу, народу много, надышат. Говорила ведь мозгляку старому, замазкой заделай окно, чтоб воздух не попадал. Нет, косорукий, наклеил газет. Грейся теперь бумажкой. Никакой подмоги от мужика. Везде самой углядывать надо…
Муж спит рядом, уткнувшись острым подбородком ей в плечо. Он сухой, горячий, складывается, как циркуль, что у ребятишек. Сопит простуженным носом.
Завтра праздник. Еще год войны не будет. Привыкла уже отмечать: как до ноября дотянули – все, там зимуй спокойно. Если что начнется, то летом, по теплу. Молодым скажи-ка, что каждое лето про такое думаешь. Ведь засмеют. А смешного ничего нету… Человек рождается с чистой головой, не знает, что до него, а и узнает, все одно не дойдет, пока самого не шарахнет. Оно потому и шарахает, каждому поколению достается… Завтра придут други мои дорогие. Притопают, соберутся. Васька Антонов первый с зари нарисуется, этот и ждать не станет. Гармошку под мышку – и тут. У него, наверно, на весь поселок одна гармошка и живая. Да и он как был трепач, так и остался. Вот бабы с ним и не уживаются. Ни одна. Полк их перебрал. Больше года с ним никто ни-ни. А чего? Такой веселый мужик, всю бы жизнь с ним пропела какая-нибудь. Ванюшка придет Акимов с Клавдией. Недавно внука женили, офицера. С умом живут люди, всего двое детей, внук уже большой, и нужды никогда не знали – не то что я: одну копейку семь раз пересчитаю.
Сонька кудрявая прибежит с Васькой, галдеть будет. Сатана в юбке. Столб на дороге – и тот в свою сторону своротит. Говорит: «Наталья, куда тебе хвосты эти, кто их носит? Обрежь, завивку сделай химическую – и красиво, и голову пригреешь. Болеть не будет». Уломала ведь. Отдала «пятерку». Такой срам на голове накрутили. Чистый черкес; как вот они в кино по телевизору бегают, с шапками, так и она ходила.
Вера… Вера померла… Вчера успокоили. Ушла Верочка… Народу было… Всех вспомнили. Оповестили. Мой Семен… – и тут она вспомнила, отчего с утра досадует на мужа, – нажрался, кобель. В дым налакался. Такой стыд, сквозь землю бы провалиться. Ну куда дальше-то? Уж все, некуда! Это он с похорон соседки раком приполз. Пил в свое удовольствие, не терялся. Ой-е-е, что за беда такая напала… Пьют так пьют, теряют вид человеческий. Уж ничего не понимают, что где – похороны, свадьба. Ведь раньше такого не было. И жили беднее, но чтобы так… Ну, получка, аванец – чекушка, бывало, да и то на двоих… Уж я его запилю сегодня, уж я его съем, страмину.
Ребятишек полон дом, а ему все хиханьки. Встал, шляпу надел, подался! Тут тебе трава не расти. Как еще умудрились с ним дом выстроить… Дом у них высокий, сухой, крепкий. Строили сразу после войны. Завод тогда, чтобы закрепить народ за собой, давал желающим хорошую ссуду. Помогали и камнем, и тесом, и рабочими. Детей… у них был еще один Сергей – довоенный, но Семен размахнулся широко. И слава богу. Не ошибся хоть в этом. Ребятишки потом посыпались, как грибы. За Сергеем Анечка родилась. Сейчас она за шофером в Братске живет. Хорошо живут, квартира богатая, все есть. И третий ребенок уже. В Наталью пошла дочка. Ничего, она девчонка мудрая, тихая, с ней можно ладить. Одна-единственная оторвалась от дому, от забот Натальиных. Остальные, считай, при матери. Юлька, Володька и двойняшки. Эти уже – поскребыши.
Вот болеть начала. Ноги судорогой сводит. Как начнет стрелять, не знаешь, куда деваться. Уж и парила их, и крапивой терла, и к Иванихе за травой ходила – ничего не берет лихоту. Васька Антонов научил. Ткни, мол, в боль самую иглой – и как рукой снимет. Иваниха еще смеялась – шилом, мол, Талька, ткни, чего там иглой. А куда денешься: припрет – так и ткнешь. Не по врачам же бегать.
Постряпать бы еще завтра. Мука у нее есть, на зиму всегда закупали куль на семью, мясо Сергей из города привез, капуста, картошка есть. Яйца вот кончились. Старый как зарядил – что ни утро, то парочка. Сказала же – береги к празднику. Люди придут – на стол нечего поставить будет. Ну, даст бог, управлюсь…
Дремота еще сладковато тяжелила голову. Наталья прикрыла глаза, раздумывая, встать или полежать еще. В молодости, когда ребятишки были маленькими, не залеживалась: как солдат – глаза открыл и встал. А сейчас все труднее и труднее подниматься рано. И разоспишься под утро, да и немолоденькая уже. Вот уж правда, давно немолоденькая. При таких детях хотя бы лет сорок. Двойняток она не хотела рожать. Ей как раз сороковой год и шел, тогда уже разрешили аборты, и Наталья тоже сунулась в больницу.
Пришла в назначенный день, села в стороночке. А бабы молодые в очереди между собою шепчутся, смеются, показалось, что над ней, вот, мол старушка – божий одуванчик и туда же. Стыдно – не знаешь, куда глаза девать. А тут еще вышел в коридор врач – мужик, здоровый парнина, усатый, руки в перчатках по локоть. Обмерла Наталья, посидела, махнула рукой и ушла. Дорогой поплакала. Время еще было бедноватое, послевоенное, ровесницы ее в эти годы уже и забывали, что они бабы. А что делать? Весной вот притартала Андрея и Женьку.
Скрипнула дверь соседней комнаты, мелко зашаркали тапки – свекор. Тоже петух. Хоть бы единое утречко проспал…
Больше не раздумывая, она откинула одеяло, встала на холодный пол. Привычно натянула в темноте чулки, рейтузы, накинула байковый халат, вышла на кухню.
– Здорово, дядя Пантелей.
Свекор молча кивнул головой. Пока она ходила по кухне, растопляла печь, ставила греть воду, свекор сидел у стола, опустив лысую, взбухшую голову, прерывисто и шумно дремал.
«Чего неймется человеку?» – беззлобно подумала Наталья. Она налила из термоса приготовленный для свекра чай, пододвинула старику кружку. Тот дрогнул лицом и открыл глаза. Они толклись на кухне каждое утро, не мешая и не замечая друг друга. Свекор совсем дряхлый стал, плохо видит, не выходит за ворота. Тенью проползет по дому – и опять на свою лежанку. Взбух чего-то под старость. Налился, как бычий пузырь. Ему, наверное, за девяносто…
Печь быстро, с трескотней разгорелась, не успела Наталья и чайники залить водой, а от плиты уже густо поднимался жар.
Облаков на небе еще не видать, хотя уже слиняла жирная чернота ночи. Нынче чудное для Натальи утро. Она и проснулась-то с неясной душой; и что-то горьковато тревожит ее, и, смешиваясь с привычными заботами неутомимого будника, откуда-то из глубины вроде как поднимается слабый рассеянный свет, от которого щемит на сердце. Как будто ждет чего Наталья, надеется еще, верит, как в девушках верила, мол, вот-вот случится что-то – и все переменится к доброму. А сладко рано вставать. Разойдешься, разомнешься. Сонливость развеется. Чувствует себя Наталья в это совсем одинокое время суток еще сильной, проворной, и мысли текут добрые, не смятые суетой бестолково-жесткой жизни. Да и о ней, о жизни, думается по-иному, особенно, будто смотришь на нее со стороны, с прожитого и понятого высока.
Свекор, допив чай, тяжело встал, утер рукавом вспотевший лоб и подался в ночные еще комнаты.
Наталья грустно посмотрела ему вслед, вздохнула и понесла собаке разогретый вчерашний суп. Откинув крючок в сенцах, она с силой толкнула примерзшую дверь. В глаза стремительно, слепяще ударила белизна молочного снега. Наталья вступила в ограду, взглянула с ее высоты на пологую низину огорода и дальше, в открытую ровную ширь утренней окраины.
Как высветлело за ночь! Разошлись, раздвинулись, размылись края горизонта, пахнуло простором, свежестью, предзимней играющей чистотой. Много есть волнующего в решительном переломе природы, в ее крутом переходе к зиме. Вон снег, еще парной, младенческий, вдали подернут ясной дымкой. И затихший лесок на пригорке, и крепкий, тонкосветящийся срозова воздух, и высокий холод выстекленного ноябрьского неба – все непрерывно сходится, сливается, все живо, нежно, к месту, все двигается, работает, радуется, играет, как молодое, здоровое человеческое тело, и как человек не живет без души, так и Наталья еще с несмышленой поры верит в мудрую «душу» всего окружающего ее, живущую так же, как и человек, мыслью, настроением и сокровенно связанную с нею. Только видишь, ощущаешь все это нечасто. Нет у Натальи вольного времени и ясности не хватает, чтобы несмело уловить, вот как сегодня, в своей душе и в этом спокойно-доверчивом предзимье светлые знаки родства.
«Прожить бы еще чуток», – грустно подумала она. Громадная ворона сорвалась с ветвистого заснеженного тополя и, сияя глубокой чернотой крыла, нагловато и плавно проплыла над самой головой Натальи, уселась на соседний тополь, хрипло и отрывисто каркнула.
– Я те каркну! – погрозила ей вслух Наталья. – Перья полетят. Вон в лес лети, там тебе место.
Услышав хозяйку, в будке сразу залаял пес, потом выскочил, потянулся, изогнув дугой крысино зализанный круглый хвост.
«Завели тебя, как молотилку, – грустно подумала Наталья, выливая в собачью лохань суп, – и крутишься, крутишься, покуда не сломаешься. А путного и повидать некогда. И подумать про хорошее не остановишься». Но оставалось еще невыясненным что-то на сердце, что заставляло прислушаться к себе и вспомнить. Это был сон. Она подумала про него, разглядывая вдали лес.
Она снова видела свою родину. Будто въезжает вместе со своей семьей в степную кубанскую станицу по широкой низкой улице на подводах. И все правдиво горько, ясно, как в хорошем кино по телевизору: ведра привязанные звянькают, зеркало стенное торчит, шкаф качается, чемоданы семейные, старые, громадные, уложены темной лесенкой. Наталья держит внучонка Витеньку на руках. Семен лошадьми правит, Сергей пешим идет за ними, Юлька волосы чешет у зеркала, мальчишки тараторят, и вроде Аня и Володька с ними. Все, кто с нею жил, кем она жила, о ком она заботилась, для кого работала – все приехали с нею. И ничего вроде не переменилось в родном краю, все осталось таким же, как в юности, нетронутым, несокрушимо вошедшим в ее память. Было Наталье во сне жарко, глотала она мучнистую полуденную пыль, и хатка ее так же одиноко косилась набок, стояла с забитыми низкими окнами, вполовину заросшими полынью и лебедой. И как она радовалась во сне, как легко и целительно плакала, показывая Юльке, где спала в детстве. И такое сильное, пронзительное, несуетливое, до боли счастливое чувство, которое Наталья испытывала во сне, она не знала никогда в своей настоящей многотрудной жизни. Первый такой сон она увидела тридцать три года назад, когда родила Сергея. Вот так и въехали Семен, она и сын на руках в родную станицу, привезли с собой три подушки и детские шмутки – весь их нехитрый скарб. А потом в строгой очередности ввозила она туда и Аню, и Юльку, и Володьку, и двойнят, и вещи, которыми обрастала, и годы, которые прожила, – все было с нею. А нынче во сне, ставя на землю чемодан, будто сказала она Семену: «Вот, Сема, всех перевезли, и дети со мной, и Володька со мной, больше я уже отсюда никуда не поеду». Сказала и пошла лошадей распрягать. Известно, лошади – ложь. Разве она вырвется, поедет? Все дети, работа, болезни. А взять бы вот хоть раз бросить все и уехать на месяц. Что тут без нее остановится, лопнет, помрет кто? А тянет родная земля. Ох, как тянет. А к старости еще сильнее, будто годы, прожитые здесь, в Сибири, не в счет, и не сроднили и не связали они Наталью. Еще бы такая земля не потянула! Весною, как зацветет там, как заиграет, гул стоит от цвету такого. А какие вишни у них в саду были! Семь вишен. Сливу – ту и за продукт не считали. Видать, только и жила Наталья, что в детстве да молодости, а потом только работала, – оглянись, за всю замужнюю жизнь не помнит она передыху.
«Черти меня сюда занесли», – беззлобно подумала она и пошла в дом. На кухне уже стояла Юлька, растрепанная, в ночной рубахе с сальными пятнами. Она сняла пеленки, висевшие над печкой, унесла их к себе. Через минуту раздраженно крикнула:
– Мам, где вторая соска?
Наталья вошла в тесную комнатку дочери. Настольная лампа желтила стены, мешалось разбросанное в беспорядке детское и Юлькино белье. На широкой кровати сучил пухлыми ножонками пятимесячный Витюшка; увидев бабку, он ожидающе замер, глядя на нее влажными от сна темными глазами. Юлька прилаживала соску к бутылочке с молоком.
– Чего еще удумала? – недовольно спросила Наталья.
– Не берет он, – буркнула дочь.
– Не давала, так и не берет. Лень ребенка у титьки подержать. Садись, говорю.
Юлька коротко взглянула на мать, нервно раздула ноздри, однако села.
– Это что за баловство, а?! Сосунок! – заверещала Наталья, укладывая ребенка на коленях у дочери. – Вот она, твоя родимая. Хватай ее, тяни изо всех сил, тяни. – Она взяла двумя пальцами сосок Юлькиной груди и вложила его в рот ребенку. Витюшка зажал сосок деснами, соснул два раза, потом шлепнул ладошкой по груди и оторвался.
– А я тебе что говорила, – рассердилась дочь.
– А давно кормила?
– В три ночи.
– Может, сыт? – Наталья тронула рукой обвисающую грудь дочери. – Да у тебя нет ниче. Что ж он сосать будет?
– А что я сделаю? – плаксиво обиделась дочь. – Где я его возьму?
– Психовать меньше надо! – оборвала Наталья. – Ты подумай, ты ведь не себя изводишь, ты его изводишь.
Юлька всхлипнула, утерла рукой вздрагивающий ноздрями узкий нос. Глядя на нее, Наталья опять вспомнила, как Юлька так же раздувала ноздри в младенчестве, когда, проголодавшись, судорожно искала разбухшую Натальину грудь, и пока она делала первые втягивающие глотки, нос ее еще трепетал, и тогда лицо девочки становилось на минуту не по-детски жестким и высокомерным. Наталья подумала об этом впервые, когда Юлька уже ушла от мужа и кормила трехмесячного Витюшку в первый раз в своей комнате. Это она делала так же нервно, бестолково, как делала все, руки ее напряженно дрожали, нос вздрагивал.
– Однако пойдем, – успокаивающе тронула ее за плечо Наталья, – чаю попьешь горячего со сливками. Полежишь, отдохнешь. Придет молочко. Не бывает так, чтобы не пришло. – И она взяла на руки Витюшку.
– Отца сошлю на базар нынче. Говорят, грецкие орехи хорошо помогают, – сказала она, ставя на стол перед дочерью стакан с горячим, белым от сухих сливок чаем.
Юлька вяло звякнула ложечкой, помешивая в стакане. Нечесаные волосы прикрывали помятое от бессонницы равнодушное, усталое лицо. Худая, длинная, с жестокой челкой до глаз, она сейчас напоминала матери нервную и бестолковую кобылу. Наталья, держа внука на руках, с жалостью глядела на нее, отмечая белые девчоночьи мосластые плечи дочери, несильную плоскую грудь. «Орет много, – подумала она про себя. – Такой псих – не дай господь! Вот и свекровка такая была. Как расшумится – не остановишь. Уж она этого свекра и так и сяк. Бывало, орет, орет, материт его в хвост и гриву. Ну позеленеет вся – до того закатится. А толк какой? Проняла она его? Пропекла? Прошибла? Он при ней всю жизнь на базарах сидел, с бабами треп разводил, а она горбатилась всю жизнь на заводе да в огороде, да все ему правду свою доказывала. Доказала! Он еще после нее пятнадцать раз женился да разводился. Чего ему, здоровый был, как боров».
Юлька ушла от мужа в сентябре, Витюшка был еще такой крохотный, что страшно на руки брать. Наталья уже забыла за пятнадцать лет, какие они бывают. Но привыкла быстро. Не будь внука, Наталья, конечно, не спустила бы ей такого возвращения. Еще чего! Года не прожила, с дитем приперлась. Разобралась бы, начистила бы Юльке хвост – и опять к мужу. Она уверена, что на жизни дочери сказывается ее капризный, неуживчивый характер. Но сейчас у нее не ладилось кормление. Наталья понимала, что серьезно с ней говорить нельзя. Дочери ведь слова поперек не скажи, она задергается, зафыркает, в рев. Нет уж, Наталья лучше промолчит до поры.
– Мам, ты чего мальчишек не будишь? – напомнила Юлька.
– И то, – поспешно согласилась Наталья и крикнула в комнаты: – Андрей, Женька! Будет вам вылеживаться…
2
Женька не спал давно. Он лежал рядом с братом на раскладном старом диване, в комнате, которую по давней традиции называли детской. Сегодня в комнате было светлее, чем обычно в осенний утренник. Пора встать и посмотреть – что же там за окном, но тепло печи еще не нагрело воздух, и расставаться с одеялом не хотелось. Андрей горячо дышал ему в шею и сонно чмокал.
Обособленная деревянной перегородкой комната была узкая, как все в доме. У окна едва помещался письменный стол, за которым они занимались. Клеенка на столе всегда исписана, исчеркана, заляпана чернилами. Наталья как входила в их комнату, так бранилась за клеенку. Новую мать покупала обычно к празднику. Дня два она ярко отливала красками, потом Андрей рисовал на ней женскую головку. Вчера, чтобы позлить брата, Андрей вычертил носатый профиль с длинной шеей, начеркал короткую стрижку и остро выписал под этим: «Оля». Женька обозленно побелел и схватил горячий тяжелый утюг, которым гладил на диване брюки, и если бы вовремя вошедший Семен не разогнал их, то приключилась бы драка.
В окно Женьке видна соседская крыша сарая. Он увидел снег и от удовольствия зажмурился. Потом мимо прошел черный ворон, вернулся, сел на крышу и, переваливаясь на прямых ногах, пошел печатать широкие узорчатые следы. Женька неотрывно следил за ним; что-то было зловещее в этой крупной, словно лакированной, птице с глубинными, коротко мигающими глазами.
Он вспомнил, что мать не любит ворон. Старухи верят, что в доме, подле которого вертится эта птица, живет несчастье. Потом ворон распахнул крылья и, бесшумно взмахивая ими, полетел. Женька взобрался на стол и, прижавшись к стеклу, молча следил за высокомерно-неторопливой в дымчатом утреннике птицей.
«Что-то будет», – подумал он и, поймав себя на суеверии, рассмеялся.
– Ты че? – спросил Андрей, оторвав голову от подушки.
– Ниче, – невольно буркнул Женька, сел, ощущая кожей прилипчатую, прохладную клеенку…
Голова Андрея снова упала на подушку. Женька прилег на столе, закинул руки под голову, удобно задрав ноги, рассматривал светлеющее небо. Ночью он видел сон, будто искал соседку Ольгу. Он ходил по коридорам, заглядывая в двери, чувствовал, что Ольга где-то рядом, а найти ее не смог. Еще он вспомнил, что остро и стесненно хотел во сне плакать. Сейчас он устыдился такого желания, но подумал, что сон неслучайный.
«Все равно что-то будет, – горько подумал он. – Сколько же я ее не видел? – Он закрыл глаза и посчитал: – Среда, четверг, пятница, суббота. Четыре дня. Было б, как раньше, она пришла бы завтра на праздник». В последний раз он видел ее на огороде. Ольга снимала с веревки высохшие пеленки. Одета по-бабьи, в плюшевую материнскую жакетку, старый платок на голове, под черной юбкой, бьющейся от ветра, сиротливо белеют голые ноги.
Осень в этом году застоялась. Даже жесткие октябрьские бури отгуляли без снега. Так отпылили, обкромсали палисадники, и опять просторно и безрадостно стало на земле. В середине дня едва проклюнется солнце, жалким болезненным теплом часа четыре светится воздух, а вечера черные, сырые, выйдешь за порог, и, как из ямы, остро несет застоялым болотом. А по утрам ударят заморозки, поседеет, обесцветится все вокруг, и так изо дня в день весь месяц, уже и капусту собрали, и огороды расчистили, вяло дымя сладковатыми кострищами, и снега хочется, сухой утренней пороши, полного первого морозца. Ан нет! И кажется, что другой погоды не было, так всегда и будет. Ольга в эту пору часто появлялась на огороде, развешивала пеленки на длинных веревках, полоскала белье у водопровода, отогревая дыханием красные, скрюченные от воды пальцы. А то подолгу стояла, обыденно вглядываясь в черный кустарник на краю болота.
Женька, карауливший ее на чердаке, всегда улавливал в опустевшем, без былого напряжения лице этой женщины то притерпевшееся выражение, которое бывает у старых, равнодушных ко всему баб.
Они росли вместе, несмотря на возраст, разнивший их. Как-то он больше вертелся возле девчонок – и мать велела быть ближе к сестре, и Ольга, с охотой игравшая с ним, относилась к нему тоже, как к брату. Летом он обычно выжидал Юльку с Ольгой в деревянном сарае, любимом месте уединений в семье. Вмявшись в самый угол между сухой поленницей и потемневшими сыпучими вязанками материных прошлогодних трав и пустыми головками мака, он считал дорогое купальное времечко и изредка робко канючил. Сколько он помнит, девчонки всегда наряжались и красились украдкой перед треснувшим, выброшенным в сарай зеркалом. Юлька высоко поднимала юбку, укрепив ее в боках бельевыми прищепками, вертелась, выгибая спину, осматривая прямые, как палки, белые ноги.
– Неужели так ходить будут?
Ольга красила кисточкой ресницы, через зеркало оценила – короче.
– С ума сошла.
– Так ни то ни се. – Она подошла к подруге, подняла юбку выше, потом треснула ту между лопаток.
– Что за горб! Подтянись. Вот так. И следи за своими руками. Руки… – Она быстро, чуть приподняв плечи, игриво переплела у лица свои смуглые узкие пальцы. – Это главное у женщины. Они должны быть ухоженными, подвижными. Юлька, ну что это за ногти?!
– Ну а я че. Я их правда чищу все время.
Женька, потеряв всякое терпение, открывал рот, Юлька, как жеребец, перебирая ногами перед зеркалом, противно скрючив рот, угрожающе складывала для него костлявый кулак.
– Счас, Женечка, счас, милый, – ласково успокаивала Ольга. Они отворачивались и тут же забывали о нем.
– Знаешь, как Ва́гина купаться ходит? – Юлька показала широкий разрез на груди.
– Ну и что? – нерешительно спросила Ольга.
– А там ниче нет. Чувствуешь? Плоская, как выдра. А воображает идет. Красавица! Нос прыщиком, веснушки по всей морде. Волосы так гладко зачешет. Смотреть противно…
– А тебе-то что?
– А мне-то что! Я говорю, идет, воображает. Ах-ах-ах. Мама мне тройку купила. Папа мне лакировки достал… Кобыла!
– Переживи, – добродушно махала рукой Ольга и расчесывала волосы с затылка.
Женьку до смерти тянуло на протоку. Им с Андреем без старших ходить купаться не разрешали. Наталья, у которой в детстве на глазах утонул брат, становилась неумолимой, когда дело касалось реки. Многое бы сошло ему с рук, но уйди хоть раз он без старшего в семье купаться, то схлопотал бы себе жестокую порку. Женька вылезал из сарая, чуть не плача слонялся по двору, потом, схватив доброе полено, колотил в гнилую стену сарая.
Всклокоченная Юлькина голова медленно высовывалась из двери, она щурила один накрашенный глаз и зло шипела:
– Убью…
Наконец девчонки выходили из сарая, буднично отряхивали юбки, выбивали сор из старых тапок. Юлька всей челюстью жевала серу, равнодушно глядя на залысину подле уха линялого кобеля. Ольга заплетала косички, ровняла челку, легко щипала Женькину шею. Женька шагал за ними по вытоптанной до жирного болотного чернозема тропинке, кожей чуя близкий холод реки, и повизгивал про себя от нетерпения. Глядючи на сутулую спину сестры, он злорадно вспоминал Ольгино – распустила. Девицы шли медленно и лениво, юбки на них висели, и Женьке, которого в ту пору особенно удивляли разительные мгновенные перемены в людях, они казались серыми, как домашние утки по весне. Там, у зеркала в сарае, они прихорашивались другими, гибкими, легкими, живо блестели глаза, а потом вдруг сразу увяли. Такой же разной, менявшейся по многу раз в день, он видел свою мать. По утрам хлопотливой и грубой, хорошо защищенной деловой, решительной энергией, растерянной и жалкой, когда читает письма от Володьки, и по-детски слабой, маленькой, худой, усталой, когда вечерами чешет гребенкой темные свои волосы. Он знал такие перемены в каждом знакомом ему человеке, но то таинственное, что стремительно, стихийно возникало в девчонках, стоило им остановиться у зеркала или попасть в толпу, где много ребят, особенно волновало и тревожило его. В летние выходные перед полночью Женька удирал от Андрея, крался вдоль заборов на болото, ложился в сырую, жестковатую траву подле дороги в город. Юльке еще не полагалось ходить на танцы, и он поджидал ее, чтобы вместе вернуться домой. Женька лежал на спине, слушая отдаленный хлопающий шум машин, сосал едва отдающую сладостью растрепанную шапку болотной кашки. Остужая горячее от беготни лицо, он собирал ладонями росу с травы и прикладывал к щекам. Ему нравилось лежать в темноте, думать, что вот его никто не видит и не слышит, а он слышит все. Навострившись, Женька угадывал хлопающие всплески дикого утиного выводка, потом различал заботливый кряк утки-матери, часто он видел посреди озера острую мордочку плавно плывущей водяной крысы. Тогда еще на болоте водились лягушки, и эти осторожные снующие звуки невидимой ночной жизни дробно пересыпались глухим и мягким «куак».
Девчонок он слышал, как только они сходили с автобуса, по громким голосам соображал, что они сейчас одни на шоссе и еще танцуют, шаркая об асфальт праздничными босоножками. Они сбегали с невысокой горки на тропу, и колкие капли росы, сбитой их подолами, долетали до Женькиных щек. Юлька тараторила не переставая, возбужденно размахивала руками.
– Лысый-то, лысый, здрасте, подошел. Ой кадра, не могу! Оля, гордись.
– Глупая ты, – улыбаясь, отвечала Ольга, – знаешь, как приятно, взрослый мужчина, воспитанный, не твой Валерик.
– Что Валерик? Видала парня в водолазке белой, слушай, а где Женька?.. Ну, этот, в углу всегда стоит.
– С усиками, что ли?
– Не, повыше. С Вагиной, между прочим, три раза танцевал.
– А где Женька?
– Женька! – громко, враз закричали они. Женька неохотно поднялся, вышел на тропу.
– Замерз? – обнимая его со спины, спросила Ольга. Тогда она была много выше его, Женька затылком ткнулся в твердую грудь и, резко вырываясь, буркнул:
– Не-а.
– Врешь, замерз, – с ласковым смехом поймала его она.
От Ольги цветочно пахло пудрой, руки у нее круглые, горячие, ногти мерцали светлым перламутром лака.
– Хорошо-то как. Хорошо-то, господи! – Женька затылком чувствовал, как поднимается от вздоха гладкое ее платье. – Лунища, как арбуз. Да, Жень?
– Мать не ругалась? – деловито спрашивала Юлька и, не дожидаясь ответа, сообщала: – Я тоже водолазку хочу, только не белую. Ва́гина, между прочим, новый танец скакала…
– Он простой, я его запомнила. Смотри. – Ольга, отстранив Женьку, быстро выгнула руки над головой. – Раз-два, неудобно здесь. – Она скинула босоножки и звонко зашлепала: – Раз-два, раз-два.
Юлька разулась, внимательно повторила за ней.
– Да не так. Следи. – Ольга подтянулась и защелкала пальцами, легко пританцовывая.
– Дурацкий танец, – фыркнула Юлька.
– Это ты зря. – Ольга игриво повела плечом. Плавно подняла руку. Потом другую, сцепила пальцы над головой, вытянулась, извиваясь как змея.
– Ну, давайте, – шепотом пригласила она. – Юлька, че стоишь столбом?
Юлька пожала плечами, но включилась в игру. Она казалась неуклюжей рядом с соседкой – мосластая, прямая, с кобыльей челкой, но чутье подсказывало ей в этот миг не гримасничать за Ольгой, а делать свое, и танец сестры был исполнен своей неуклюжей прелести. Женька, оробев, стоял на обочине, и недетское вначале, резковатое своей новизной и странностью, а потом стремительно-легкое, пронзительное чувство счастья словно поднимало его. Он, казалось, то отстранялся куда-то и видел издали, как чужое, этот ночной, отдающий густым ароматом клочок не знакомой ему земли, эту зияющую бездну звездного неба, под которой магически колдовали две прекрасные, лунные от серебристого вышнего света молодые гибкие ведьмы. То, очнувшись, почуяв черноземную прелесть болота, запах лопуха, он узнавал раскоряку Юльку в капроновой кофточке и соседку Ольгу, простую, смешливую, но всегда красивую и сердечную. Женька взвизгнул и столкнул обеих друг на друга. Юлька резко ухватила его за волосы и повалила на траву. Поднялась знакомая им троим пляшущая кутерьма с визгом и воем. Женьке доставалось больше, он изворачивался, сам толкал, выл от тычков, прыгал и лаял, как собака, и, наконец, отхватив такую затрещину, что искры полетели из глаз, ничком упал на землю.
– Все! – валясь рядом, выдохнула Ольга. Юлька где-то трепыхалась у ног. Потом они молча лежали на земле, отсыревшей, гладкой, напоминавшей лягушачью кожу.
– Глянь – че звезд! – выдохнула Юлька. Женька лег на спину, и как очнулся, Ольга обняла его, губами растрепав волосы…
Он вытянулся как-то сразу, за год. К четырнадцати годам был уже много выше Ольги, сухой, нескладный в отца и самый молчаливый в семье. Той осенью, в самом ее начале, вернулся из армии Сергей.
– Я его помню, – узнав об этой новости, оживленно сказала Ольга, – он у вас задавака большой.
Как-то Сергей мылся в огороде, мать, улыбаясь, поливала его водой из шланга. Сергей шумно и радостно крякал, растирая большими руками литую грудь. Женька сразу заметил Ольгу, мелькавшую в огороде, она сбежала с чашкой к кустам смородины и крутила головой в сторону Сергея. Ягода давно была собрана, Женька отлично это знал, они еще в августе вместе с Ольгой доедали ее. Когда брат отплескался, ушел, осторожно поддерживая впереди мать, Женька взял молоток, с силой забухал по водопроводной трубе.
– Что ты делаешь? – вырастая над ним, спросила она.
– Налаживаю, – обиженно буркнул Женька.
– Да! – соседка трепанула его за чуб. – Чего набычился?
– Ничего, – отвернулся Женька.
Начинался сентябрь, земля, хорошо прогретая и очищенная, пухло желтела под солнцем.
Проходя мимо с деланным равнодушием, глядя в сторону, Ольга вдруг ловко, как кошка, прыгнула на него. Женька не принял игры, напряженно стоял на месте. Она, дурачась, все-таки повалила его, тогда он с неожиданной для себя злостью грубо толкнул ее в грудь. Ольга упала на мягкую грядку, раскинула руки и засмеялась.
– Ты чего? – недовольно спросил он. Она не отвечала, смотрела на него снизу и не сдерживала смеха.
Женька, вздохнув, сел рядом и хрипло крикнул:
– Ну чего ты?
– Ой, глупый ты, Женька! – ответила она.
– Почему это?
– Да так уж… – Она отвернула голову и, пристально глядя на разросшийся куст шиповника, словно себе сказала: – А красивый у тебя брат…
На другое утро он встал рано, еще не светало, едва лишь поредел сумрак. Ночь прошла нехорошо, череда вязкой дремы с ознобной явью. Он вышел во двор, в огород с тяжким предчувствием еще не осознанной, впервые только его касаемой, своей собственной беды. Сел на бревно лицом к болоту. Вокруг замирала такая тишь, глухая, единая, настороженная, что, казалось, кроме его дыхания, никаких признаков жизни. За огородами, в низине, сыро и белесо парило. Серая, без блеска утренняя роса уже напоминала близкий иней, и поздняя поросль под влагой зияла обнаженно, слабым, сквозным цветом.
«Сейчас начнется война», – обреченно подумал Женька, почуяв, как колко морозит в затылке. Казалось, все сжималось, пружинилось, таилось в этой гнетущей, больной тишине, и непременно все должно разрешиться чем-то сверхъестественным, взрывным.
– Сейчас начнется война, – повторил он себе вслух, и, словно от хриплых его звуков, дрогнул плотный низкорослый батун на единственно уцелевшей еще грядке. Женька глянул на небо, увидел просвет в облаках, стекавший нежными струйками, словно из решета, почуял морозцеватое движение воздуха у щеки, встал и пошел в дом. С этого утра у него началось то беспрерывное вначале ознобное и судорожное, потом то сладкое, то полынное состояние первого его, тайного и, как он считал, преступного чувства, от которого у него не было ни сил, ни желания избавиться.
Наталья, заметившая болезнь сына, решила, что у него глисты. Она заварила большую чашку полыни и заставила выпить эту горькую отраву до капли. Женьку перекосило, но он не издал ни звука, забрался на чердак, до позднего вечера наблюдая в щель, как толкутся в огороде Сергей и Ольга. Сергей налаживал на зиму водопровод, а соседка делала вид, что убирает картофельную ботву. Женька хорошо видел, что это повод для того, чтобы повертеться ей на глазах у брата. Наталья вспомнила о сыне поздно вечером, нашла его на чердаке – посеревшего, с лихорадочно блестевшими, глубокими, блуждающими глазами, решила, что сожгла ему желудок, и утром повела его к врачихе. Та, осмотрев Женьку, пошептавшись с сестрой, выписала им направление к невропатологу. Врач «для психов», как назвала его про себя Наталья, пожилой, с прокуренными пальцами, выслал ее из кабинета и долго чего-то возился с Женькой. Когда Наталья вошла снова, он, опустив большой пупырчатый нос, с усталой печалью сказал ей:
– Ничего особенного, мамаша. Он совершенно здоров. Половое созревание. Это бывает у мальчиков.
– Какое еще созревание? – Наталья приняла слова врача как оскорбление и вышла из больницы с давно возникшим, но сейчас окончательно утвердившимся убеждением, что все врачи, кроме хирургов, паразиты и зря деньги получают.
Она три дня кормила сына сырыми яичными желтками, и только когда он съел обед с добавкой, успокоилась, забыв начисто про его болезнь.
Ольга сразу отстранилась от них с Юлькой, и Женька увидел ее словно издалека. Она повзрослела. Она казалась ему красивой, особенно волосы, темные и душистые тем же тонким и пряным ароматом, который пробивался сквозь ее легкие кофточки. Она уже не позволяла свободно задеть себя, облапить, как раньше, дурачась, держалась строго и говорила мало.
Женька начал следить за ней. Он все время старался застать их вместе с Сергеем или встретить ее у порога. Она замечала его ровно столько, сколько хватало, чтобы соблюсти приличие при матери, а потом, теряя всякий интерес ко всем, проходила в комнату Сергея. Постоянное ожидание ее обострило в нем слух, он мог в задней своей комнатке различать, как звякнула калитка, и услышать ее быстрый топоток по ограде, он помнил запах ее духов. И книги, которые она возвращала Сергею, он незаметно относил к себе. Когда она находилась в их доме, Женька, как заведенный, слонялся из угла в угол, отыскивая причину, чтобы войти к брату. Однажды он даже открыл тяжелые занавесы, но жесткий окрик брата остановил его у двери.
– Чего болтаешься? – Сергей бесцветным взглядом «пришил» его к месту. Женька растерялся, вздрогнул, увидел оживленное, порозовевшее Ольгино лицо, потом быстро перевел глаза на окно, и яркий солнечный свет ослепил его.
– Дела себе не можешь найти, – холодно продолжил Сергей, – иди к матери… Она найдет тебе работу.
Женька повернулся на месте и вышел.
– Охломон, – услышал он за спиной, – путается целые дни под ногами.
Женьку пошатывало, пока он добирался до сарая. Он кинулся в густое крошево прошлогоднего сена, услышал глухой, внятный бой сердца. Сначала мутное, мертвенное состояние тяжело сдавило его, он ни о чем не мог думать, только, не чувствуя боли, кусал руки.
«Какое он имеет право?» – горько пришло потом ему в голову.
– Ходит. Указывает. Холодный, как змея. Змеюка, питон, – злобно вслух произнес он и, еще раз закусив руку, нашел точное: – Удав.
Он лег на спину и с обидой стал думать об Ольге. «Купались вместе, встречал их, яблоки воровал для нее в томсоновском саду… Близкая была, родная была, дороже Юльки…» Тут он вспомнил, как однажды целовала она его, закатываясь смехом, он увертывался, брыкался, она ловила и целовала снова. Вспомнил, какие ласковые, легкие у нее руки, улыбнулся тихо и вздохнул. Он пролежал в сарае до темноты; стараясь не попадаться Сергею на глаза, прошел в свою комнату, сел рядом с Андреем на диван. Андрей никогда ни о чем не спрашивал его, но знал все. Он говорил, что у них одинаковые гены и потому все передается, Андрей не то чтобы не любил Сергея, он был равнодушен ко всем в семье, но старшего брата побаивался.
– Давай ему новый костюм испортим, – посоветовал он Женьке, – он же жадный. Во злиться будет. – Женька не ответил и лег спать…
Андрей научил его болеть. Женька изображал больного хроническим бронхитом, натирал о шерсть градусник до приличной температуры и шумно дышал при матери. Он знал, что Ольга навестит его, и с утра добросовестно заболевал, потом, когда в доме никого не оставалось, кроме Сергея, ждал. Андрей, между прочим, сообщал Ольге о болезни брата. Она приходила, присаживалась на краешек кровати, улыбаясь, поправляла одеяло, клала возле его уха яблоко.
– Опять захандрил. – Быстро приглаживала волосы у него на голове, Женька ревниво смотрел на открытые в любую погоду, обтянутые эластиком острые в коленях ноги. Теперь юбки она носила короткие, они ей шли, у нее красивые ноги. Прикрыв глаза, Женька зорко высматривал гладко зачесанные за уши волосы Ольги и кокетливо выпущенную на лицо прядь. Эта прядь была почему-то особенно неприятна ему. Она была душиста, чиста, упруго и ровно завитая, блестела, как змейка, и вздрагивала при каждом движении хозяйки. Ее нельзя было не заметить и не оценить, и тогда он невольно отстраненно оглядывал всю эту напряженно сидевшую на краешке кровати чужую женщину, с чужим, враждебно красивым лицом, вспоминал, что она сейчас встанет и уйдет к Сергею.
– Ну, не болей, – кратко советовала она и, подмигнув, улыбалась, – выздоравливай.
Дохнув на него горьковатым холодом духов, Ольга быстро целовала его и уходила. Женька только успевал заметить черную бабочку банта под ее затылком, трогал рукой место поцелуя и одиноко поворачивался к стене.
Однажды вечером, нечаянно увидев ее в окно их дома, он взял за правило возвращаться домой с игрищ огородами, чтобы на минуту заглянуть к ней в желтую комнатку, увидеть ее в коротком халатике, как она ходит, разговаривает с матерью, расчесывает щеткой волосы, долго вглядываясь в настенное зеркало. Вечерами у нее крупнели, загорались зрачки, лицо менялось, удлиняясь, словно она попадала в другое, не знакомое никому измерение. У ворот своей ограды Женьку всегда ждал Андрей, ничего не спрашивал, и они вместе возвращались домой.
Это случилось в августе, когда Ольга уже родила. Сергей женился, и в доме родителей стало скучно, суетно и постоянно не хватало чего-то. Ольга уже не сидела у них, забегала редко к Юльке, они быстро о чем-то переговаривались, видимо, о детях. Она еще строже держалась с Женькой, почти не смеялась и не замечала его.
С Андреем они заигрались до полночи, жгли костры на болоте, ночь стояла звездная, сочная, и, отойдя на два шага от огня, нельзя было разглядеть даже руки соседа, Женька привычно бежал по Ольгиному огороду, задевая о низкие кусты еще не собранной смородины, легко и с разбегу прыгнул на завалинку, встал сбоку окна, вглядываясь в теплый желтый свет. Ольга надевала ночнушку на голое узкое тело. Она стояла с поднятыми руками, распутывая наверху бледное кружево белья. Вечерний свет матово высветил всю ее фигуру, подобранную острую грудь с крупными сосками, светло-поросшие пухом прямые высокие ноги, пухловатую горку живота с откровенной низкой спадиной. Близко разглядев ее всю, ни о чем не думая, он шумно спрыгнул с завалинки, облизывая внезапно пересохшие губы. Прыгая, он успел заметить, что женщина вздрогнула и повернулась к окну. Женька поскользнулся на чем-то мокром и, больно цепляясь лицом о сырые кусты, пополз по холодной земле. Окно погасло, он увидел это, понимая, что она всматривается сейчас в сумрак огорода. Тогда он замер, чувствуя, как глухо колотится сердце. Было темно, холодно, стыдно. Он пролежал так долго, не смея подняться, бездумно оглядывая ярко мерцающее громадное небо.
Андрей ждал его у ограды. Подозрительно спросил:
– Ты чего так долго?
Женька ответил, что обирал смородину. Брат пожал плечами, но не поверил.
После этого случая что-то неприятно липло к его душе, он старался не вспоминать об Ольге, но не мог. Нагая, она назойливо вспыхивала в его сознании, особенно перед сном, когда, уже наговорившись с Андреем, Женька оставался думать один. Ольги он избегал, боясь себя выдать. Потом, когда он осознал эту ночь, как тайну, которая связывает его с Ольгой, ему стало легче. Он уже думал об этом постоянно и без стыда, но в ее окно больше не заглядывал.
3
Андрей вскочил сразу, сел на подушку, сонно помотал головой.
– Сколько время? – спросил он, не открывая глаз.
– Восемь, наверно.
– А ты че поднялся?..
– Снег выпал, – улыбаясь, сообщил Женька, – все завалило.
– Ой-ей, – недовольно поморщился Андрей. – Нам же к десяти сегодня. Женька, чтоб ты сдох. – Он упал лицом в подушку и застонал.
– Мать будила, не я, – неохотно оправдывался Женька, глядя в окно.
Андрей лег на спину, приоткрыл один глаз, посвистел.
– Все страдаешь? – ехидно спросил он. Женька не ответил, считая вороньи следы на крыше сарая.
– Тоже мне, Дон Кихот. Что ты в ней нашел? Старая. Сухая, как столб.
Женька мрачно глянул на брата.
– Ну и дурак. Страдай до старости.
С годами братья становились совсем разными. Даже внешне они ничем не походили друг на друга.
Андрей рос невысоким, напористым, у него уже широко раздавались плечи. Он энергичнее Женьки, находчивее, уверенно работает короткими сильными руками, ходит быстро, тяжело ступая кривоватыми устойчивыми ногами. В школе ему дали кличку Босо. Он не лазил по огородам, не дрался с городской шпаной, не писал записок девчонкам, считая все это занятием для сопливых. Сейчас он первый ростовщик и меняла в школе. Он меняет японские ручки, открытки с подмигивающими гейшами, достает вошедшие в моду широкие брезентовые сумки. Он высчитывает по утрам, в каком магазине какой ценный товар должны выбросить на этой неделе, каждое воскресенье он снует на барахолке. Женька тоже ездил с Андреем. Андрей уверенно шнырял между рядами, даже подходил к продавцам, солидно выспрашивал, кивал головой, просил прикурить, потом отходил к робевшему от такой наглости Женьке и подробно объяснял, что за товар, какая ему настоящая цена и какой барыш получит с него фарцовщик. На этом все его операции по барахолке прекращались. Андрей очень аккуратен в отличие от Женьки, рубашки в магазине, если случается необходимость покупать, он выбирает себе сам, всегда имеет в наличии рубля три, но не жаден, особенно для Женьки, отдаст, не спрашивая, зачем понадобились. В Женькины дела он не лезет, но с детства заботливо опекает его.
– Мам, пожарь картошки! – громко крикнул Андрей матери, потом встал, с хрустом потянулся, шлепнул плавками по животу. – Я б на твоем месте ей письма писал, – деловито посоветовал он брату, натягивая носки. – Вовка Киреев из 10 «б» Люське Агеевой письма пишет. Каждые два дня описывает, где он видел ее, в каком она платье была и что он при этом испытывал. Знаешь Люську Агееву? Классная девочка! Она эти письма всем читает. У них там по этому поводу диспуты ведутся. О любви и дружбе. К ней после уроков со всей школы девицы собираются обсуждать.
– Ну и что?
– А ниче. Киреев на суслика похож. Маленький, толстый. А ведь допишется. Я читал эти сочинения, – грызя большой палец, подытожил Андрей, – списывает.
– У кого?
– Подозреваю – у допотопных шелкоперов. Точно. А я думаю, что это он из библиотек не вылазит? – Он задумался, глядя в пол, и добавил: – Я бы такой мурой не занимался, конечно. Так вот, поройся в старых книгах и слизывай на здоровье. У Киреева одно письмо знаешь, как начинается? Драгоценная моя! Во, суслик, слямзил так слямзил.
– Я сегодня в школу не пойду. Скажешь – горло болит.
– У тебя в прошлый раз болело.
– Ну скажешь, мать белить заставила перед праздником.
– Женька, Андрей! – не на шутку рассердилась Наталья.
Женька спрыгнул со стола, прошел мимо брата, ловко ущемив его за нос. Андрей вывернулся, вскочил, повис у него на плече. На кухне Андрей с ходу сел на стол, отхлебнул чай из Юлькиного стакана.
– Ты когда-нибудь умываешься? – ядовито спросила Юлька.
– На себя посмотри, – в тон ответил Андрей, – сколопендра.
– Мам, как он мне отвечает!
Наталья подошла к сыну:
– Иди-ка штаны надень.
Андрей зло дернулся, но пошел к себе.
– Женька! – гаркнул он через минуту.
– Чего? – подойдя, лениво спросил Женька.
– Джинсы, – коротко объяснил Андрей.
– Андрюха, ну дай сегодня, а?
– Обойдешься. У меня дела.
– Какие?
Андрей оглянулся и, вплотную подойдя к брату, спросил:
– Никому не скажешь? Выдь-ка в огород на минуту. Я тебе покажу кое-что.
Он повертелся немного на кухне, потом нахлобучил отцову шапку и телогрейку и скрылся. Женька, дожевывая на ходу, вылетел за ним.
– И то снег! – довольно протянул Андрей. – Снег, Кузя, снег. – Он слепил весомый ком и быстро сунул его Женьке за ворот. – Закаляйся, – прихлопнул сверху на свитере и сбежал в огород.
Пока Женька, изгибаясь и морщась, вытряхивал тающие хлопья из-под свитера, Андрей протаранил ногами пол-огорода, навертев на нетронутой зыби глубокие рыхлые колеи. Женька кинулся на него, Андрей, ловко вывернувшись, широко расставил ноги.
– Спокойно, мальчик, – деловито подсказал Андрей, выставив вперед крепкую круглую голову, пошел на него, как бычок. От удара Женька упал, но, ухватив внизу ноги брата, ловко сдернул на землю. Они недолго барахтались в снегу, потом Андрей вдруг слабо попросил: – Жень, дай полежать спокойно. – Женька оставил брата, пошел к сараю. Андрей, глядя в небо, с удовольствием выдыхал влажный пар.
– Ну, че ты хотел показать? – спросил Женька, садясь на снег у сарая. Андрей хихикнул и ползком пошел к брату.
– К вопросу о половом воспитании, – подмигнув, сказал он. – Не смотри. – Андрей обошел сарай, выглянул из-за угла и еще раз погрозил. – Не смотри.
Из своего тайника он принес большой клеенчатый сверток, долго трещал замерзшей клеенкой, потом вытащил из целлофанового мешочка шкатулку. В шкатулке лежала аккуратная стопочка открыток, пара дорогих авторучек и колода карт.
Женька опешил, когда брат вытащил карты из упаковки. Это были не игральные карты, это была новенькая, отливающая глянцем, яркая колода открыток с голыми пляшущими женщинами. Слабеющими руками Женька перебирал карты, чувствуя, как жестким жаром горит лицо.
– Где взял? – робея, взглянув на брата, спросил он.
– «Фирма» работает, – довольно улыбаясь, ответил Андрей. – Я на этих красотках бизнес сделаю, – задумавшись, добавил он.
Женька опустился на землю, охапкой снега потер горячее лицо.
– Охота тебе… – Он помедлил, не зная, как назвать, потом с силой выдавил: – Этим заниматься.
– А не все ли равно, чем заниматься? Уметь надо деньги делать. Вахлачок ты у меня, Женя, – грустно сказал Андрей.
Женька лег на спину, как был, в свитере, но холода не чувствовал.
– Ну, что ты? Чего сник-то? – Андрей легонько ткнул его в бок.
– Да ну, противно, – поморщился Женька.
– Слушай, что ты из себя Христа изображаешь? – Андрей сплюнул. – Интересно, а зачем это ты соседке в окна пялишься?
– А ты видел? – вскочив, зло спросил Женька.
– Видел. В натуре, смотреть не противно?
Андрей не договорил. Женька неожиданным ударом сбил его с ног.
– Ты че, ты че? – вскакивая, взвизгнул Андрей. – Сбесился?
Женька ударил снова. Но Андрей был много сильней и тренированнее брата. Он рассчитанно и умело врезал Женьке в лицо, тот отлетел к сараю и влип в скользкую холодную стену.
– Спокойно, мальчик, – отдышавшись, сказал Андрей и пошел к дому. Женька налетел на него сзади. Он бил брата куда попало, царапался, неумело цеплялся за Андрееву голову, Андрей отвечал зло, сильно, сшибал Женьку с ног, но тот поднимался и неукротимо шел на брата.
– Дурак. На кого лезешь, – бормотал Андрей. – Я же измолочу тебя, – и шурнул Женьку вниз по огороду. Женька плашмя прокатился, поднял голову, карабкаясь вверх. И тут Андрей, отрезвев, увидел бешеное, жалкое, в кровь разбитое лицо брата, в ярости перекошенные дрожащие тонкие губы.
– Женька, – простонал он, – что ты, Женька, я же не хотел…
– Уйди, – сухо прорычал тот, поднимаясь.
– Женя, Женечка. Ну прости. Я не хотел, Женя…
– Уйди. – Женька, пошатываясь, размазывая пятерней лицо, прошел мимо Андрея, потом обернулся и, презрительно сплюнув, бросил:
– Ты мне никто больше…
Он медленно открыл дверь, входя в дом. Юлька, все еще торчавшая на кухне в ночной рубашке, увидев его, закрыла ладонью рот и пронзительно завизжала:
– Мама, мама!
4
К десяти часам утра в доме оставались только Наталья и Семен.
Мальчишки собрались в школу, но Наталья, вынося ведра, слышала, как шуршит сено на верху сарая и кто-то вроде ходит. Зная привычку младших прятаться на сеновале, она подозрительно прислушалась, потом крикнула:
– Эй, кто там? Вылезай! Андрей… Женька, уши надеру!
Никто не отозвался. Наталья хотела слазить проверить, но побоялась – молоко убежит на плите. Сейчас она, вспомнив об этом, торопливо вытерла руки фартуком и, раздражаясь подозрением, решительно вынула из Семеновых брюк ремень. В дверях она налетела на кого-то незнакомого, испуганно охнула, отпрянула назад. Сутулый, длинноволосый парень столбом стоял на пороге, пристально всматриваясь в нее нездоровыми мутными глазами.
– Здорово живете, тетенька, – хрипло сказал он, кашлянув в кулак. Наталья растерянно кивнула, выжидающе остановившись у стола.
– Мне бы теть Талю Дорошенку…
– Я…
– От Володьки, теть Таля.
– Что опять, что? – болезненно охнула Наталья. – Сбежал, заболел… в карцере…
– В темной, – подтвердил парень.
Наталья обмякла вся, тяжело опустилась на лавку.
– Проходи, садись, – равнодушно приветила она парня, подняла фартук к лицу, не в силах сдержать стремительно возникшее в ней горячее до слез, памятное горьковатое волнение…
Володька досиживал шестой год. В семнадцать лет он, рослый, выгоревший под солнцем, в будней отцовской тельняшке, был первый верховода над всеми краянскими парнями. Работать пошел рано – не хотел учиться. Шоферил на местной автобазе. К обеду Наталья всегда ждала его, оставаясь одна в доме. Подлетит к дому на машине – сигналит. Мать улыбается – кормилец приехал. Она любила посидеть рядом, глядя, как с аппетитом ест сын. Володька за столом выкладывал матери все поселковые новости, все рассказывал. Может, что с девчонками у него бывало, то и утаивал, а так, кому на работе премию не дали, кто с кем на улице подрался, кто ему что сказал – это Наталья знала. Он с детства был ласковый с нею. Сергей тогда в институте учился, подрабатывал вечерами, мать его не видела, да и не наговоришь с ним. Анечка уже с мужем жила. Младшаки сопливые были еще, с ними одна забота – во что одеть, чем покормить, обстирать да обмыть их, чертенят, вечерами. Верилось почему-то, что Володька будет опорой ей в старости, вот когда рассосется семья, кто-кто, а она уже с Володькой только и будет жить. Мать не мать, а старый человек – всем обуза, а Володьке нет… С получки, бывало, с полными сетками домой бежит. Наберет ребятишкам сласти, отцу бутылку, матери – подарок. Однажды совсем угодил – заработал прилично, принес домой два кольца золотых. Семену широкое и печатное, Наталье – поуже, светят в коробочках солнечными переливами. Вот была радость. Это праздник был для Натальи. Она даже плакала в огороде тихонечко, когда все уснули. Так сладко, по-матерински плакала, как, наверное, только женщины и умеют. Вечерами Володьки дома никогда не бывало, но Наталья не беспокоилась, зная, что хоть сын часто бестолково горяч, но пакости никакой не сделает. Он всех бродячих псов по улицам собирал, домой нес. Собаки сворьем так за ним и бегали. Кормил их, йодом лишаи у кошек заливал. «Мамка, – говорит, – был бы я пограмотней, ветеринаром бы стал».
– Да иди учись, кто ж тебе не дает? Выучился же на шофера.
– Ну да, возьмут меня, дурака такого. Машина, она, железки на ней, – всякий выучится. Разобрал, собрал – опять поехал. А вот собери-ка кошку или меня. То-то!
Наталья и не сердилась. Она знала: в доме, где много детей, без живности не обойтись. Да разве не постыдилась бы она живого котенка при своих-то детях на улицу выбросить. Много ли ему надо – пусть живет. Раз приучил их человек подле себя – куда ж им деваться-то теперь, что они могут? И ребятишки скажут – вот мать у нас какая, жалости в ней нет, змея, скажут, подколодная, а не мать.
Но у Володьки была и своя сторона худая – дрался. Ну никого не пропустит, ни слова, ни взгляда не спустит. Особенно они с парнями крайней улицы не ладили. Соберутся ордой потемну, цепи на руки намотают и идут друг на друга. И просила она, и грозила, и цепи прятала, ничего не помогало.
– Вот посадят тебя, лешака немытого, покусаешь локти, вспомнишь, что мать говорила тебе, да поздно будет.
– Мам, да кому я нужен? И без меня найдется, кого сажать. Мы же не взаправду деремся, а так, пугаем только.
Вот и поговори с ними. Научи их жить. Намотает на руки цепи и идет, лбина, по улице, может, он и пакости никакой не сделает, а так, для форсу, – глядите, мол, какой я грозный. Дурак сопливый. От твоей угрозы кому наука – матери только слезы.
И то: пойти ведь некуда, в будний вечер ни к кому не сунешься, у всех хозяйство, дети, работа. Вот они и сидят по лавочкам, бренчат цепями да под гитару глотки рвут.
А тут к Гальке Кривошеевой, одинокой бабе, известной пьянице, ходил женатый мужик. Давно ходил, к нему привыкли уже все – здоровались при встрече. И что они в тот вечер не поделили, только выскочила она на улицу – караул, кричит, убивают. Ребята, милые, спасите, Христа ради, меня. Бьет, проходимец, чем попадя. Мужик за ней. Хватит ее за космы да об заплот башкой. А парни неподалеку на лавочке сидели. Подоспели вовремя, измолотили бедного любовника от души. Короче, спасли Гальку Кривошееву. Жена мужика в суд подала. Присудили спасителям кому сколько. Володьке три года припечатали. Отсидел он почти полный срок, три месяца оставалось, и, черт его дернул, – сорвался. Сбежал. Встретили, обрадовались, застолье созвали. А ночью-то приехали и забрали, еще три года добавили. На первом суде словно только и увидела Наталья сына. Сидел он на скамье подсудимых, головастый, стриженый, глупый, – глазами так и зыркает. Жалко, горько, обидно. Ее мальчишка, сама под сердцем носила, сама кормила, купала, нос утирала. Как могла берегла, учила, распоряжалась им. А вот судит его чужой дядя. Он и видит-то Володьку первый раз. Он знать его не знает. Он выйдет сегодня из суда, забудет про Володьку и вовек не вспомнит. А вот как он насудит, так и дело повернется. А мать родная тут ни при чем. Хоть закричись, хоть помри, пластом ложись – ничего не изменишь. «Дурачок, – подумала она тогда про сына, тихо плача, – и зачем я родила-то его, дурачка такого».
За шесть лет Наталья стала забывать прежнего сына, не гляди, что отсиживает рядом, сорок минут электричкой, и каждый месяц она к нему с полными сумками едет. У детей лишний кусок отнимает, а Володьке сбережет. Видела его часто, а привыкнуть к такому уже боится. Заматерел сын, грубый стал, появилось в нем что-то ухватистое, не прежнее, страшное. Ругается через слово, иной раз при матери такими матами завернет, аж сердце холодеет. Сейчас Наталья и не знает, как встречать его таким. Сын ли он ей теперь. А сын, сын. Куда деваться – сын. Покатилась жизнь Володькина. Переломалась. Галька Кривошеева, та недавно ехидно высказала – теперь ему от тюрьмы нет дороги. Так в ней и помрет. Раз пошла колесить кривая, он жить честно не будет.
«Чтоб тебе самой детей не видеть, не нянчить их, не радоваться над ними. Век тебе с чужими мужиками пробиваться. Помирать будешь, тварь никудышняя, чтоб тебе воды кружки, хлеба кусок никто не подал. Гниль человеческая…»
Не сказала так, подумала, пришла домой – и в огород к заплоту, и плакать не может. Так сдавило сердце, так сперло, вот нет силушки. Потом уж каялась, что так кляла. Ей, Гальке-то, и так не сладко, катится, как сухой лист по ветру. Ни детей, ни семьи. Полынь ненужная.
И все деньги тянет Володька, знает, что детей полон дом, а тянет. Последний год как с цепи сорвался. То задолжает, то проиграет, то проворуется. Из карцера не вылазит. Наталья уже в трех местах убирает. Она всю жизнь уборщицей. На прошлой неделе приходил какой-то мордастый, восемьдесят рублей отдала. Женьке на пальто берегла. А все равно теперь тянуться ей на Володьку до смерти. От него, может, все, кроме родной матери, отвернулись. На то и мать.
Деньги она передает вот так, через незнакомых людей. Уже привыкла, как уж они там работают – но знает, до Володьки все доходит. И в письме намекает – мол, привет передали, и на свидании скажет – порядок.
5
Парень, чуть пригибаясь, словно крадучись, снял шапку, сел на краешек стула.
– Чего он опять? – глухо спросила Наталья.
– Проигрался.
– Денег не дам, – неожиданно для себя резанула она. – Хватит сосать-то меня, не дитя он, не маленький, должен понимать, у матери без него табун… Много надо-то?
– Шестьдесят, – нехотя ответил парень.
– Не дам. Все! Нету моего терпения! Так и скажи ему. Закрылась лавочка. Вот если бы у меня была такая машина… Тебя как звать-то?
– Толя.
– Вот, если бы, Толенька, у меня была такая машинка, повертела бы я ручкой, она и нашлепала бы мне сколько надо. А нет ее у меня. Я вот своим горбом наворачиваю. Болеешь, не болеешь, а вставай и иди.
Наталья понимала, что зря она распинается перед чужим парнем, нету ему до того дела, но уже не смогла сдержаться. Жалко ей было денег. Честно сознавала, жалко. Ведь как в прорву идет, и какие деньги, почти основная часть семейного заработка!
Парень равнодушно смотрел в потолок, потом встал и спросил:
– Так и сказать – нету?
– Так и скажи – нету. Все. Выдохлась, мол, мать, – отрубила она и отвернулась к окну, утирая слезы фартуком.
Парень надел шапку и вышел.
«Тоже ходят, – обиженно подумала она на него, – стыдно сказать, на чем экономлю, молоко раз в неделю покупаю. Юлька вон дойная. Ей каждый день не только молоко, сливки надо, – ожесточенно думала она, залезая в свой тайник в шкафчике, – тоже мое дитя, кровное». Парня она догнала уже за оградой. Сунула в его глубокую ладонь две двадцатипятерки.
– Ты ему, гляди, не передай, что я тут болтала, – строго сказала она парню. – Придет, сама все скажу. – Она еще долго смотрела вслед чужому, ходульно ступающему по снегу…
Заходя в избу, она быстро прихлопнула дверь, чтобы не входил холодный воздух, и увидела Семена. Долговязый, согнутый, он заглядывал в кастрюли, почесывая костлявой пятерней тощий голый бок.
– Проспался, – недовольно бросила Наталья.
– Ты, мать, что-то давно лепешек не пекла.
– Я вам напеку скоро. И напеку, и настряпаю. Вот сойду в могилу. – Наталья всхлипнула. – Скоро уж вгоните…
– Чего опять стряслось?
– А ничего. Что меня спрашивать. Ты – отец, сам должен знать!
– Ну, разошлась, – примиряюще протянул Семен и, зевая, отошел от печи. Он еще хотел что-то сказать, но в это время в широко распахнутую дверь с Витенькой на руках осторожно вошла Юлька и, вытирая о половичок ноги, сердито начала:
– Я говорила вам, вчера надо было идти. А сейчас они не принимают перед праздником.
Наталья злобно грохнула кастрюлей.
– Зря только ходила, – капризно, словно виноваты родители, протянула Юлька. Потом за ней в дверь въехала коляска, ее катил Сергей. Он снял шапку, поставил толстый кожаный портфель на пол, спокойно поздоровался.
– Каждый день повадился, – неожиданно брякнула Наталья, – и в будни… будто дома работы нет.
– И в праздник приду, – раздеваясь, равнодушно ответил Сергей. – Как живете-то?
– Отсюда не выводишься, а как живем, не знаешь, – не останавливалась мать. – Лучше-то не живем.
Сергей, старший ее, первенец, похож на отца. Как все мальчики в доме, он белобрысый и рослый. Мать помнит, что у него, как и у Семена, всегда холодные острые пальцы.
– Лида-то здорова? – с подвохом спросила Наталья.
– Здорова, мать, – хорошо понял ее сын. – Молода, здорова. Привет шлет тебе. Вопросов нет?
– Что ж ты ее с собой не берешь! Ей, поди, обидно?
Сергей нехотя поморщился, не желая больше говорить об этом, и перевел разговор на другую тему:
– Карапуз-то ваш как?
– А чего ему сделается? Юльке вон делать нечего, так она прет его по больницам. Мучает мальчишечку только. Простудит, тогда повоет. Не спит, видишь ли. Да ему и положено не спать. Он же не такой, как Семен, тот сутки дрыхнет, а мальчонка разве сможет всю ночь? Он же нежный, слабенький. Смотрела бы я, как вы спите, да не спите. Только бы по больницам таскала. Одна забота.
– Большого вреда не принесет, – холодно поддержал Сергей сестру и забарабанил пальцем по колену.
Наталья подозрительно посмотрела на колено и твердо поджала губы.
– Когда свой-то будет? – глухо осведомилась она.
– Будет, – оборвал мать Сергей и отвернулся к окну.
– Жениться еще не успел, а уж на сторону косишь. Думаешь, все с рук сходит. Вот, мол, мы какие умные, как хотим, так и воротим – оглянешься, поздно будет. – Она хотела зло бросить: не нагулялся еще, кобель.
Но Сергей резко повернулся, коротко и холодно предупредил:
– Мама…
Слова застряли у нее в горле. Наталья словно за долгие годы вновь увидела сына. Сергей высоко, небрежно облокотившись, сидел на стуле, легко, по-городскому закинув ногу на ногу. На нем был дорогой черный костюм. По-модному острый, хорошо отглаженный ворот привычно отлагался наверху. Кисти рук длинные, ухоженные, умело сцепились у колен. Он сильно напомнил ей молодого мужа, но зрелая молодая сила, сытость, уверенность, что-то сильное, холодное, чуть свысока, чего никогда не было в Семене, различало их.
«Мужик уже совсем, – мелькнуло у Натальи в голове. – Тыркай его не тыркай. Они уже нас не понимают».
– Юлька! – крикнула она дочери. – Не разбирай мальчишку, погуляю я с ним по теплу чуток. Промнусь пойду. Он у тебя совсем воздуху не видит.
Юлька, готовя мать к прогулке, терлась об нее, как кошка, ластилась, стараясь угодить, застегивала пальто и оправляла шаль, ребячливо прижималась.
– Погуляй, мамочка, побольше. А я посплю, ладно?
– Поспи, поспи. Да отвяжись ты, репей. Что я тебе, мужик, цепляешься. И рожают же такие еще. Сопля зеленая.
6
Когда Наталья с коляской скрылась из виду, Сергей, наблюдавший за матерью, закрыл ворота, встал, задумчиво глядя в огород. День не разгорелся, стоял сумрачный, но для ноября теплый. Снеговые разбухшие тучи ползли по небу. Болото таяло, темнело, только лесок вдали еще молочно и нежно светился. Он протоптал ногой ясной желтизны лист под зеленой жижицей снега, вдохнул влажный, крепко отдающий арбузом воздух. Потом подобрал палку, пошел к стайке. Раньше, до войны, здесь был их дом. Тесный, темный, здесь они с матерью переживали войну. Сейчас стайка покорежилась, ушла в землю, свиней давно уже не держат, и двери в стайку не открываются. На чердаке устроен сеновал.
Сергей постучал палкой по темной трухе бревен.
– Женька, – негромко позвал он, – вылазь, я тебя видел.
Он подождал немного и спокойно повторил:
– Женя, я влезу – хуже будет. Матери нет дома. Давай…
Женька вынырнул над ним и спрыгнул с чердака. Отворачиваясь от брата, он стряхивал с телогрейки сено.
– Кто это тебя так разукрасил?
– Упал, – буркнул Женька.
– М-да, – задумчиво покачал головой Сергей. – Ну, иди в дом.
– А батя?
– Иди, иди…
Пока Женька, приплясывая, отогревался у печи, Сергей, словно выжидая чего-то, водил пальцем по стеклу окна. Потом подошел к зеркалу над умывальником, потрогал себе виски и, глядя на Женьку через зеркало, спросил:
– Ты у Андреевых бываешь?
– Что мне там делать? – насторожился Женька.
– Сходи, – трогая «сосок» умывальника, приказал Сергей, – узнай, Ольга одна, нет.
– Зачем ты к ней ходишь? – резко выпалил Женька и прижался к стене.
Сергей обернулся. Испытывая, долго и молча смотрел в потемневшие Женькины глаза.
– Давай без вопросов, мальчик, – холодно ответил он, похлопал ладонью по карману, достал пачку сигарет.
7
– Степановна! Где ты там, Степа, – нараспевку протянула Наталья, одной рукой тарабаня в невысокую калитку, другой она придерживала тугой, уже зимний, сверток с Витенькой.
Иваниха вывалилась из двери, подслеповато щурясь от яркого дневного света, приглядываясь, подвалила к калитке.
– Здорово, подружка, – радостно приветствовала Наталья.
– Господи, батюшка, Талька! Каким ветром нанесло?
Иваниха быстро открыла калитку, приняла ребенка, пошутила:
– Да ты опять с приплодом.
– Опять, матушка. Мне этого добра видеть до самой смерти хватит.
Степановна, или Степа, как по отцу с молодости звали Иваниху, жила теперь одна, единственный сын ее летал где-то по Северу, муж после войны умер. Они были землячки, вместе росли, вместе уехали. Степановна, пока не потеряла форму, была похожа на мальчишку, бойкая, задиристая, она всегда хороводила вокруг себя молодежь. На родине она и получила за это кличку – Степа. Подруги поселились неподалеку друг от друга и замуж выходили в одно время. Только с годами виделись все реже.
– Оденься, Степа, постоим чуток.
– Ты гуляешь или дело есть?
– И гуляю, и дело.
Когда Степа, уже одетая, вышла за калитку, они присели на лавочку у ограды.
– Задохнется мальчонка-то. Укутала. Чай, не зима еще…
– Не задохнется, – думая о своем, отмахнулась Наталья. – Глянула бы ты на него. Может, испуган парень.
– А чего?
– Да не спит по ночам. То ли голодный… У Юльки молока – кот наплакал.
– Почему же так? – разглядывая розовеющего сонного Витюшку, спросила Степа. – Может, в бане ее сглазили?
– У них, Степа, сейчас один глаз. Ей вот скажи слово поперек, так позеленеет вся. На родну мать, как на вражину хорошу, глядит. Я уж молчу пока.
– Что ж, они совсем разлетелись?
– Может, и разлетелись. Она не докладывает мне. Пришла вот, разута, раздета, Витюшка на руках. Живет пока. Дальше не знаю, что будет. – Наталья вздохнула, помолчала, потом спросила: – Как поясница твоя, ноет?
– Ой, ноет, – махнула рукой Иваниха. – Иной раз, вот поверишь – нет, Таля, ровно каменка станет: ни согнуть, не разогнуть. А тяжелишша. Не приведи господь.
– Чем лечишь?
– Да грею все. Крапивой парю да кирпичом когда. А, – махнула она рукой, – все без толку. Все равно туда скоро. Там нас вылечат.
– Мы вот с тобой, Степа, уже лет двадцать все больше про болезни поем. А бывало, помнишь… Ты-то, ты-то чего сдала? Мне сам бог велел. Я, птичка, далеко не летала. А вот ты, могла бы за Морозова выйти. Он ведь полковник теперь. Живет так, как нам с тобой и не снилось, Степа.
– Чего говорить-то сейчас, – ответила подруга, – зря молоть. Бросил бы он меня все одно. У меня ведь, Таля, окромя языка, ничего не было, ни красоты, ни грамотешки. Представь-ка меня сейчас за полковником. Смех один. Что ж Юлька-то и алименты не хотит брать?
– Не знаю я, Степа, ничего не знаю. Ты меня про это не пытай. Сегодня ведь про твоих детей все, кроме тебя, знают.
– Это так, – согласилась Иваниха.
– Я вот раньше не замечала, подружка, а теперь, как погляжу – так за голову хватайся.
– Чего?
– Да вот чего. Ленивая она у меня. Думала, пройдет с годами. А нет. Гонять надо было, драть как сидорову козу. Глядишь, чему-нибудь и научилась бы. Белье замочит… веришь – нет, Степа, день мокнет, два… Юля, говорю, что ж ты его квасишь, состирни разок, и все. А она, знаешь, переполощет нестираное и вывесит. Юля, говорю, разве я так учила тебя или ты у меня видела, что я так делала? Она – некогда. Ну ты подумай! С матерью ей некогда. У меня их шестеро, Степа, и никакая мать не помогала…
– Да, да, да, – кивнула головой Иваниха.
– А мужики-то, знаешь, себе на уме. Это пока с ними фигли-мигли, пока гуляешь да любишься, он ласковый. А как сошлись, все: впрягайся, баба, и тяни. Они думают, сейчас не так. Так. И всегда так будет. Тяни и не вякай. Раз ему не сварила, другой не постирала… – Наталья перешла на быстрый шепот. – Он, видать, посмотрел, посмотрел да под зад мешалкой. Брынди, мол, у матери. Я бы, может, и пошла бы к зятьку, да стыдно. Возьмет он мне да ляпнет: как вы ее учили – не обстирает, не обогреет… То-то.
– Володька-то пишет? – спросила Иваниха.
– Беда с Володькой, – покачав головой, ответила Наталья. – Сосет он меня. Дососет, видать, скоро.
– Выйдет он в свой срок, нет?
– Сомневаюсь, – грустно покачала головой Наталья, – из темной не вылазит. Одиночка у них есть такая. За провинность. Он там наворочит, а я расплачиваюсь. Мальчишки обносились совсем. А купить нет возможности. Какая лишняя копейка завелась в дому, все к нему уйдет. Эти, думаю, как-никак в тепле при матери на картошке промнутся. Отпускные вот получила да отдала ему сегодня. После праздника опять на работу выйду. Какой тут отгул. Твой-то пишет?
– Пишет, – ответила Иваниха. – Одно слово в два месяца. Когда денег пришлет. Да и на том спасибо, Таля. Я до смерти как-нибудь промаюсь. Ребятишек вот несут, тому головку поправлю, тому испуг сгоню, тому сворожу – глядишь, всегда водится, на что завтра покушать.
– Я к тебе, Степа, не пеняй на меня, а за деньгами я. Дай полсотню. А после праздников я страховку расторгну, принесу.
– Ну об чем речь, – махнула рукой Степановна, – не боись, Таля. Будут деньги – отдашь. Мне ведь большой нужды нет.
– Ну вот и спасибо. Отлегло от сердца. Думаю, завтра народ сойдется, что случись – вина подкупить не на что. Да не то главное. Деньги-то я Женьке берегла. Обтрепанный ходит. Хотела ему куртку к зиме купить. Вот, думаю, обидится мальчонка…
– Не боись, не боись – будут деньги, отдашь, а страховку не трогай. Она к делу сгодится. Я подожду.
Пока Степановна ходила за деньгами, Наталья потрогала носик ребенка. Теплый. Значит, не замерз.
– Ну, спасибо, подруга, – принимая кредитки от Степы, призналась Наталья, – приходи завтра-то.
– Привалю, как не помру.
– Ну не помирай. Бог милостив, поживем еще.
– Однако поживем, – подтвердила Степановна.
8
Женька быстро взглянул на брата. Взял шапку и, сжав зубы, вышел. Единым махом он долетел до Андреевых, потыркал ногой в калитку. Взвыла андреевская собака, на лай вышла Ольга, молча отвела собаку в будку, открыла калитку. Женька слышал, как дробно стучит сердце. Он боялся, что не услышит ответа, у него бывало такое, когда от волнения он глох. Она сказала ясно, отчетливо, но он понял ответ, уже возвращаясь. Подождав немного после того, как Сергей ушел, Женька лихорадочно застегнул на себе батину телогрейку, надвинул на самые уши кожаную ушанку. В ограде он налетел на Андрея.
– Стой. Куда ты? – Брат жалостливо заглядывал ему в глаза. – Жень, ну ты это… Женька, я не хотел, правда…
Женька молчал и морщился.
– Ну прости ты меня. Хочешь, я их сожгу, честно, сожгу? При тебе.
Женька виновато посмотрел на брата, сглотнул слюну, махнул рукой и тихо подался к огороду.
– Женька, да что ты в самом деле?
Андрей ухватил его за плечо, но Женька вывернулся и исчез в огороде. Хлопая сапогами, он, пригибаясь, добрался до соседского заплота, осторожно пролез в огород, пробежал к знакомым кустам смородины, влез на завалинку и прислушался. Вторые рамы соседи еще не вставили, он хорошо слышал разговор, но его подмывало заглянуть в тускло блестевшее невысокое окно…
– Не стой на пороге, дурная примета, – спокойно сказала Ольга, убирая со стола посуду. Сергей наклонил голову под низкой притолокой, шагнул в тесную свежевыбеленную кухонку. Сразу с порога бросилось в глаза, как коробятся стены, клонится книзу печь.
– Повело домик. Скоро завалит вас, – негромко пошутил он.
Ольга не улыбнулась на шутку, да и слышала ли? Притерпевшееся и спокойное сквозило в серых ее глазах.
«Что ты тут выхаживаешь, друг Сережа», – усмехнулся он себе, подошел к ней ближе.
– Здравствуй, Оля. – Сергей выловил в воздухе ее руку.
– Здравствуй, Сережа. – Рука ловко, как рыбка, выскользнула в воздухе. – Какой ты красивый. – Она равнодушно улыбнулась, оглядев его. – Проходи, садись.
Еще год назад она не смогла бы молвить ему такой холодной любезности. Все еще ждала чего-то, встречала его часто у своей калитки, глядела вопрошающе. Как разительно переменилась она за этот год. Отяжелели лицо и фигура, как-то по-бабьи укрупнилось в ней все – и плечи, и грудь особенно выпирала из узких, немодных ее платьев. А главное, такая спокойная, ровная стать появилась в ней, что невольно Сергей думал – рожать бы ей без передыху, да за мужиком хорошим, да за хозяйством большим. Одевалась она теперь совсем просто, почти плохо, всегда темное, наспех, и оттого что-то вдовье было в ней, проказливой ранее.
Она поставила на плитку чайник, потом, обернувшись к нему, вдруг грустно пожаловалась:
– Так несчастья боюсь. У женщин, наверное, срабатывает наследственная память. Знаешь, меня кошмары мучают. Вчера купала его, и представилось, что вдруг землетрясение полдома разнесет, на улице мороз, а он голый в горячей воде. Хожу накручиваю, накручиваю себя. То я бегу с ним под обстрелом. То он один в концлагере… Устраивали же фашисты такое для детей. Господи, ужас какой. Страшно до слез, а отвязаться никак не могу. Мать говорит, сходи в церковь, поставь свечку. Хоть иди и ставь…
Сергей кашлянул и промолчал.
– Проходи, чего торчать в кухне.
Она не первый раз признавалась ему в своих страхах. И каждый раз, выслушивая эту жалобу, Сергей убеждался, что она равнодушна к нему. Любящая женщина всегда помнит, что и когда она говорила любимому.
– Пройдет, – хрипло ответил он ей. – Просто ты, наверно, не спишь ночами.
Он встал и прошел в ее маленькую, похожую на все окраинные, очень теплую тесную комнатку с комодом, этажеркой, небольшой полкой книг. Остановился у покосившегося окна. На мгновение ему показалось, что в садике промелькнула тень, но он тут же забыл об этом, обернувшись к Ольге. Она отстраненно стояла в проеме двери, сложив руки на груди, глядела мимо, словно тоже вспоминая что-то.
– А славное место, – перебрав пальцами по подоконнику, сказал Сергей. – В городе я не замечаю неба. А здесь всегда небо есть. Жизнь здесь медленная. Спокойная.
Она опустело, неясно смотрела мимо него через окно, в серый высокий свет. Потом встряхнулась, буркнула:
– Подожди, я сейчас. – И исчезла.
«Да, – подумал Сергей, – бабы – счастливый народ, нет горя – найдут. И радоваться вроде нечему, а блажат, сияют, как дети».
Он сел на старый кожаный диван, черный, потресканный, взял томик с золотым тиснением на сером коленкоре. Открыл наугад и прочитал: «Я в те годы был влюблен в Малороссию, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее народом, жадно слушал песни, душу его» – и раздраженно отбросил книгу на диван. Откинулся на прохладную кожу спинки и закрыл глаза.
Прямо перед ним висело круглое настенное зеркало, которое он не заметил сразу. Сергей, усмехнувшись, оглядел себя. На него смотрел еще молодой, сухощавый, ухоженный мужчина с холодными белесыми глазами. Не было ничего лишнего в этом деловом облике. На нем все было свежо, чисто, со вкусом подобрано – югославский кримплен костюма, финский нейлон рубашки, английская булавка на галстуке с небольшим чутко мерцающим алмазом, дорогой, без украшений, обручальный перстень на руке. Выбрит, спокоен, с той уверенной хладнокровной статью здорового, безошибочного, деятельного молодого человека. Он вздохнул и отвернулся.
Сергей, первенец Натальи, давным-давно отошедший от дома, никогда не нуждавшийся в нем, теперь, на тридцать шестом году жизни, все чаще, напряженнее ощущал в себе тошнотворную скуку и глухой провал пустоты в душе. Он не обольщался насчет большой любви к Ольге. Однажды утром, лежа на широкой своей, сияющей кружевом и белизною постели, рядом с женою, он открыл глаза и подумал: ну, должен же быть какой-то просвет в этой жизни. Хоть глоток какого-то воздуха для него. Ведь не этого же он искал, ведь не этого же он хотел. Перед глазами у него проплыл весь предстоящий день, схожий, как капля воды, с другими. Спешка, корректура, подгонка материалов, правка, планерка. Его сотрудник с лицом и угодливостью клерка, умело льстивший и подражавший Сергею. Его он принимал на работу сам и жену выбирал сам, и работу сам. Ему нужно было что-то прошибить, изменить в душе своей и жизни, и он вспомнил об Ольге.
Он, вернувшись из армии, долго не замечал ее. Она все мелькала перед глазами, но было не до нее тогда. Однажды он набирал воду в огороде, еще не отключили водопровод, хотя были уже первые осенние заморозки. Вода то застывала в трубах, то, гудя, прорывалась. Уже потом, после своей женитьбы, когда он думал о ней, вспоминал ее, частые встречи с ней, то заметил, что помнит подробно все, что тогда их окружало, где бы они ни виделись. В огороде он почти не встречался с нею. Вот и сейчас он отчетливо представил себе пустой огород с вялыми плетками ботвы, стекленеющие брызги воды, частый крик запоздавшей на озере круглой осенней кряквы. Нагнувшись, он понял, что кто-то наблюдает за ним сквозь щель заплота, но сделал вид, что не замечает, а когда проходил мимо, услышал раскатистый со стороны болота выстрел.
– Это городские стреляют, – вынырнув из-под забора, сказала она. – Здесь утиный выводок живет. Так жалко. Они совсем маленькие еще.
Сергей оглядел ее. Невысокая смуглая девочка-подросток в трико, закатанном до колен, спортивной висевшей на ней майке, худая до синевы, с некрасивым острым лицом.
Через два дня она пришла к ним, долго о чем-то шепталась с Юлькой, прежде чем войти в его комнату, попросила книгу. Тогда у него уже была небольшая домашняя библиотечка, два десятка потрепанных книг, частью заимствованных из библиотек, частью купленных. Детективы и фантастика. Сергей, не спрашивая, что она хочет почитать, встал к узкой этажерке, выбирая. Когда он, обернувшись к ней, протянул затрепанный том, кажется, Беляева, то увидел, как она некрасиво и ярко накрашена. Брови были размалеваны густым черным карандашом, так же подведены глаза.
– Сходи умойся, потом будешь читать…
Он улыбнулся, глядя на нее свысока. Ольга внезапно вырвала из рук книгу, коротко царапнула его глазами, накрашенные, они неестественно, как у кошки, загорелись. Потом она всегда приходила к нему, подолгу выбирала книги, задавала много вопросов, сама не говорила ничего, только сидела и, навострив серые жестковатые глаза, слушала. Она была чутким и смышленым слушателем.
А Сергей в ту пору жил один, жил сам, без друзей. На журналистику он попал случайно, трезво оценив свои способности в математике. В школе его хвалили, но Сергей понимал, что у него просто трезвый склад ума и многого он не сделает в этой области. Да и время было упущено, а на журналистику со своей золотой медалью он попал без всяких хлопот. Учился охотно, заполняя пробелы в гуманитарных науках, к которым был равнодушен в школе. Спокойно слушал просвещенный щебет суетливых своих сокурсников. Ничто не трогало, не волновало его всерьез. Он получал повышенную стипендию и подрабатывал где мог. Ольга, еще школьница, безотцовщина, хулиганка, сентиментальная до крайности, заинтересовала его просто как объект воспитания. Сергей любил воспитывать. Строго отбирал для нее книги, требовал пересказа прочитанного, учил ее одеваться, правильно говорить, не вскрикивать и не срываться с места по любому поводу, отучал от местного жаргона. В это время у него была связь с женщиной много старше его, холеной, хорошенькой, пухленькой, женой начальника какой-то автобазы. Он оборвал эту связь, как только она стала обременительной для него. Сергей очень удобно жил. Семья скучилась в доме, освободив для него большую комнату. Наталья сама не беспокоила сына и запретила младшакам за чем-либо соваться к нему. Сергей собирал свою библиотеку, смонтировал себе турник на полянке за огородами. Каждое утро бегал до самой реки, сквозь лесок, по веселой витой тропке. Бежал и чувствовал, как живет, пружинит, молодой отрадой играет здоровое, ходкое, поджарое его тело. Отдыхая у реки, у студеной, с изумрудным высверком воды, Сергей глядел в небо и думал, что благодатно и мудро устроила его природа. Все нравилось ему в себе – и тело, и то, что он объективно оценивает жизнь, значит, неглуп, и желания его, и надежды тоже неплохи. Сергей вздохнул, подошел к окну. Да, она была крепка, разумна и казалась немыслимо долгой, эта жизнь в самом ее начале. Сергей обернулся, вновь увидел себя в зеркале и едва не ударил по нему. Потом сел на диван и вновь наткнулся на зеркало.
Тогда он завесил его Ольгиным платком, попавшимся под руку. И тут же вспомнил, что зеркала завешивают при покойнике. Сергей сорвал платок, снял зеркало со стены и осторожно положил его на пол в углу. Сел на диван, нервно постучал пальцами по колену.
– Ты не скучаешь? – из комнаты спросила его Ольга.
– Скучаю, – ответил он.
– Возьми с полки альбом с фотографиями. Там, между прочим, ты тоже есть.
Сергей достал с верхней полки этажерки альбом и стал его разглядывать. Действительно, в альбоме было много его фотографий. Вот он мальчишкой, белобрысый, тощий, в продранном отцовском свитере. Широкий ворот у шеи сколот булавкой. Сергей улыбнулся. Он вспомнил, что его сфотографировал одноклассник, когда Сергей торговал черемшой. Его мать посылала торговать черемшой. Он делал это с удовольствием. Вот он по окончании школы. Ах ты, какой милый, застенчивый мальчик! Вот после армии. Рядом фотография Ольги. Круглое, ясное лицо с живыми, любопытными глазами. Ветка сирени в руках. Ах уж эти ветки-веточки… Сергей не любил сентиментальности. Может, эта черта в Ольге ему больше всего не нравилась раньше. Он не мог относиться к ней серьезно. Что же влекло его сейчас в этот дом, где ему давно не радовались?
Иногда, наблюдая за этой пополневшей, простоватой, на вид спокойной и уверенной женщиной, Сергей терялся. Точно ли она была влюблена в него когда-то? И можно ли так быстро и сильно измениться… Сергей перевернул лист альбома и недовольно поморщился. На его обороте была приклеена одна только свадебная фотография Сергея. Он – веселый, свежий, в черном костюме. Рядом Лидия, рослая, современная, с букетом роз в руках. Сергей впервые заметил, что на этой фотографии они похожи с женой. По народной примете – проживут всю жизнь вместе.
Сергей захлопнул альбом и положил его на место.
Проживший многие годы в сознании своей правоты, в незыблемости и нужности жизненного своего пути, Сергей давно начал терять когда-то стойкое и трезвое душевное равновесие. Недавно ночью он проснулся от стука в окно. Он вскочил, подошел к окну и увидел, как, вращаясь, исчезает в лунной зыби какая-то птица. Сергей открыл балкон и вышел. Птица еще продержалась какие-то минуты там, вдали, под млечным полумесяцем, и наконец словно растопилась в горячем его переливчатом свете.
«Ворона», – подумал туповато Сергей, сел на приступок балконной двери. В городе вершился май. Еще вчера холодный и тусклый, с промозглым, нездоровым ветром, сейчас он был теплым, в стоячем воздухе тяжеловато и душно пахло цветущей черемухой. Спокойный лунный свет, от которого чуть обмякла, отогрелась словно, чернота ночи, искрился везде. Сон пропал у Сергея, голова вдруг заработала трезво, словно включившись автоматически.
«Да, – с иронией подумал Сергей. – Какая-то ведь примета есть, когда птица в окно стучит…»
Лидия спала в комнате. Сергей на цыпочках прошел в боковушку. Спать ему все равно не хотелось, и он подумал, что можно бы немного поработать. Сергей захватил из редакции небольшой свой материал, который ему завернули на днях. Не совсем завернули. Сделай, мол, правку погибче – и пойдет. Сергею было жалко этого материала. Он работал над ним тщательно и серьезно, оттого материал вышел тяжеловатым. Сергей вздохнул, вспомнил деловитое выражение на лице редактора, когда говорили об этом материале, взял ручку и с отвращением к себе начал править. Потом он тщательно перечитал материал. Положил ручку на стол и выключил лампу. Подошел к окну. Светало. За время, которое он работал, расцвели яблони, и молочно-дымчатый нежный дивный свет струился от деревьев.
Сергей посмотрел в небо и вздрогнул. Под померкшим теперь полумесяцем вновь возникла птица, взмахивала крошечными крылами и вырастала, приближаясь. Потом она пролетела над пятым его этажом, черная неприятная ворона с клювом, напомнившим Сергею топор. Сергей отошел от окна, и отвращение к себе перекинулось на Лидию. Жена спала. Крупная, жестковатая, сдержанная и, в общем-то, чужая ему женщина спала в одной с ним комнате. Он позавидовал хорошему сейчас, по-детски довольному ее лицу. Где, в какой дивоте блуждала сейчас она? Такое выражение почти не бывает у жены на лице днем, в жизни. Он снова заметил, что ступни ее слишком крупны и красноваты, заметил бородавку под мышкой, отвернулся и пошел на кухню.
«Какая глупость, – холодно подумал он вдруг. – Сходятся двое совершенно чужих людей, чтобы жить вместе, видеть бородавки друг у друга, пить-есть, говорить, и все это на всю жизнь…»
Сергей скривился и зажал себе рот, чтобы не думать дальше. Ему не в чем было упрекнуть Лидию. Сдержанная, воспитанная, выросшая в обеспеченной, он бы сказал, несколько бюргерской семье, она умело и охотно вела домашнюю работу. В ней, может, немного не хватало тепла, но ведь они были схожи друг с другом… На первом году их совместной жизни Сергей понял, что равнодушен к жене, его былая влюбленность растаяла, как дымка. На втором году равнодушие изредка переходило в отвращение, особенно когда Сергей был недоволен собой. Он понимал, что она ни в чем не виновата, и ничего не мог с собой поделать. «Тайна сия велика есть», – как говорила иногда Наталья.
Тем утром он уехал передохнуть к матери. Наталья удивилась его приезду, хотя с тех пор, как начал работать в газете и женился, почти не бывал в доме своих родителей. Забыл и об Ольге. Наталья обрадовалась ему и с ходу, с порога сообщила:
– Сергей, Ольга родила нынешней ночью мальчика. Чуешь?
– Я тут ни при чем, мама, – холодно бросил ей в ответ Сергей и пожалел об этом. Наталья побледнела, поставила на стол чашку и пошла в комнату плакать.
Сергей разделся, нервно постучал каблуком по полу. Нигде ему не было покоя, и пошел к матери.
– Мам, ну ты прости. Ну я ведь не хотел.
– Сергей, – тихо сказала ему Наталья. – Ты у меня первенький. Самый голодный рос… Может, ты поэтому нас так не любишь…
– Ну почему не люблю! Почему же я не люблю, мама?! Ну, что я сказал-то такого?
– Володька пишет, что все твое вырезает из газеты. У него уж папка какая-то там собралась. Хвастается он тобой. Сереж, почему ты не напишешь ему никогда? Ты что, гребуешь братом?..
Его все чаще тянуло этим летом в родительский дом. Ездил он сюда каждый день и всякий раз видел Ольгу. Однажды на работе он поймал себя на мысли, что думает о ней весь день. Только о ней. С тех пор он перестал врать себе, что едет к родителям. Он стал ездить к Ольге.
– Еще немного, еще чуть-чуть, – нараспев успокоила она его и появилась наконец сама в проеме двери.
– День разыгрался, слушай. Ты помнишь, какие снега лежали года три назад перед праздником. Да к тебе еще друг тогда приезжал на праздники, Саврасов. Смешной такой. Он, по-моему, добрый. А?
– Ты много работаешь, у тебя вид утомленный, – перебил ее Сергей.
– Разве это работа, Сережа? Это радость бабья. Забавушка. У матери вот руки болят. Нигде не могу достать облепихового масла.
– Давай уедем, – неожиданно и громко предложил Сергей и заволновался. Он почти не испытывал волнения раньше и, быстро собравшись, подавив в себе неприятное это чувство, твердо и решительно повторил:
– Ольга, я серьезно, слушай. Давай уедем. Куда скажешь. Куда решим.
Она помолчала, складывая вдвое полотенце, с каким вошла.
– От себя ведь не уедешь, Сережа. – Она покраснела.
Он подумал, вдруг сейчас заплачет. Но Ольга только вздохнула и, посмотрев в окно, сказала:
– Все мне кажется, что кто-то шебуршит возле окон. Ты прости, я быстро-быстро развешаю белье, пока солнце. Скоро чай будет готов. – И так же мгновенно скрылась, как появилась. И кстати. Сергей должен собраться с мыслями и поискать нужные сейчас слова. «Дурак, – сердито подумал он о себе. – Женщинам вначале говорят о любви». А что бы он мог сказать ей?
– Оля, – громко сказал он. – Ты можешь смеяться надо мной, – я пришел к выводу, что жил до сих пор чужой жизнью.
– Сережа, говори потише. Сашка проснется, его потом не укачаешь… – Он заподозрил, что она плачет на кухне.
– Оля, мы должны жить вместе. Ты любишь меня?
– Я выгорела, Сережа, – ответила она ему из кухни. – Во мне уже ничего не осталось.
– Ты маленькая, глупенькая девочка. Ты должна слушаться старших…
Она молчала. На кухне.
– Оля, я очень серьезно все говорю. Если ты мне не поверишь, я, может, даже не смогу… – Сергей вздохнул. Ах, он не любил сентиментальности. Но пересилил себя и досказал: – Жить. Почему ты молчишь? Иди сюда.
Она вошла в комнату с заплаканными, покрасневшими глазами.
Он встал, обнял ее и, горячо дыша в близкую ее смуглую шею, заговорил:
– Уедем, Оля. Бросим все. Да мне и бросать нечего. Только ты и остаешься в жизни. Мы хорошо будем жить. – Он заглянул в ее лицо и заметил, как оно жутковато и удивленно вытянулось. Оглянувшись к окну, он увидел тесно прижатый к стеклу побелевший Женькин нос и неестественно широко раскрытые испуганные его глаза. – Боже мой, – сквозь зубы простонал Сергей и, оттолкнув Ольгу, выбежал на улицу. Со двора он в одно мгновение вылетел в огород, сорвал за шиворот ослабевшего брата с завалинки и стряхнул его на землю.
– Что ты делаешь! – наклонясь, крикнул он ему в лицо. – Что ты делаешь. Мерзавец… Это гнусно. Ты понимаешь – это гнусно…
9
Женька лежал распластанный на земле, тупо уставившись в сырое серое небо.
«Вот и все», – подумал, глядя, как расползается, теряя грязные барашки, корявая, подсвеченная солнцем туча. Он не слышал никакого шума, ни шагов Сергея, ни ветра, ни собственного дыхания, понял, что оглох, и не пытался встряхнуться, чтобы прорвать эту непроницаемую пленку, отгородившую его от мира. И лишь когда он увидел высокие колени узких Ольгиных ног, страшное и ясное сознание действительности просторно отрезвило ему голову. Он понял все, о чем они говорили с Сергеем у Ольги, и эта жестокая правда, открывшая ему глаза, казалась непереносимой. Жизнь его теряла силу. Даже в той необходимости встать, пойти, так же разговаривать с братом и матерью не было уже никакого смысла. И само слово «жить» было таким чужим, могучим и уходящим в сравнении с тем, что ему предстояло делать дальше, потому что он терял Ольгу, а с ее уходом распадалось то радужное, пронзительное, свежей горечи чудо, которым был наполнен каждый его день. Он видел, что она склонилась над ним, что-то испуганно говорила, но не слышал, и она быстро, оглядываясь на него, ушла. Потом ему показалось, как что-то шуршит над головой, он поднял глаза и понял, что от ветра шевелится на тополе одиноко скрюченный хрупкий последний лист.
10
Обедать сели поздно, и к столу вышел свекор. Наталья не удивилась. Обычно еду Андрей уносил к деду в комнату, но перед праздниками семья собиралась вместе.
– Садись сюда, дедок, – показала Наталья у окна и угодливо пододвинула старику стул. Семен хитровато хмыкнул и, глядя на Сергея, осторожно выставил из-под стола бутылку белой водки.
– Это на какие же средства? – рассердилась Наталья. – Не уголь ли ты мне пропиваешь?
– Ну, будет, мать, – вяло успокоил Семен, – не порть кайфу. Кто празднику рад, тот за неделю пьян, правда, сынок? – Он с удовольствием потрепал сидящего рядом Андрея.
– Я дал деньги, мам, – негромко бросил Сергей.
Наталья в сердцах ухватила Семена за жесткий седоватый вихор на затылке.
– Каждый день поливаешь.
Семен охнул от неожиданности и, расценивая трепку за грубоватую ласку, ущипнул за бок, облапил и притянул к себе.
– Что ты меня срамишь при детях-то, каторжник? – испугалась Наталья и жарко, до слез покраснела.
Женька лежал ничком на диване, сказавшись, что упал с сарая, ушиб голову и встать не может. Сергей молча поднялся, подошел к Женьке и взашей вытолкал его к столу.
– Садись. – Он показал ему на стул рядом с собой, но Женька вывернулся и, ощерившись, как волчонок, бледный, горячий, обошел стол и сел напротив старшего брата подле Андрея.
– На ребенке лица нет, – заступилась за Женьку мать. – Какой ты, Сергей… – Она от возмущения даже не смогла найти слово, потом выпалила: – Бездушный. Жалости в тебе ни на грош нет.
Сергей молча взял бутылку и содвинул к себе все рюмки.
– Я сжег карты, – шепнул на ухо Женьке Андрей. – Женя, я сжег их. Только ты молчи, понял? Никому…
– Чего шепчетесь за столом? Каки-таки секреты? – насторожилась мать.
– Ниче мы не шепчемся. – Андрей отодвинулся от брата и деловито спросил: – А мы будем пить?
– Водичку, – съязвила Юлька.
К обеду Наталья натушила картошки с мясом, поставила большую чашку на днях засоленной, еще хрусткой, свежей на вид сочной капусты, нарезала холодного, пахнувшего чесноком сала и, махнув рукой, достала главное свое угощение на завтра – большую банку тихоокеанской селедки пряного посола, которую раздобыла еще в сентябре по случаю и берегла к празднику.
– Я до войны эту селедку ведрами возил, – попробовав рыбу, сообщил Семен. – Тогда с нее жир таял. Возьмешь ее за хвост, а он так каплет. А ваши дети и знать не будут, что такое рыба.
– Узнают, – с полным ртом убедил Андрей, – они ее по биологии изучать будут. Как вымерший вид. Мы же знаем про динозавров.
– Вот-вот, книжками и будете питаться. Вся радость ваша в книжках будет, – сердито подсказала Наталья, – как руки приложить – упаси господи, – только мы, старики, и кряхтим еще, привычные. Ну ладно, мы с отцом по деревням росли. Нас не учили, спрос, так сказать, невелик с нас. Но ведь мы чем жили, то знали. Когда хлеб сеять, когда жать, знали, когда какую траву косить, каку ягоду собрать, как хлеб испечь – все ведь сами умели и знали. Вот спроси у отца, он тебе про любой цветок, про любое дерево расскажет. Дом он этот, считай, один строил, сам, за небольшой помощью, и печь сам клал. А вы че умеете? Че вы знаете? Вам и не жалко ниче. Ни лес, ни птиц, ни травы никакой. Сорвались в воскресенье, вылетели вон в тайгу, надрали, наломали, нагадили – и опять в свои клетушки. За четыре стены. Там ни печь топить, ни воды возить не надо. Не люблю я эти клетушки до смерти. Не пойду туда никогда.
– Нам и не даст никто, мать, – подсказал Семен, – кто нам даст квартиру-то? Чего ты кипятишься, разошлась чего, мать? Давай-ка лучше выпьем.
Выпили все. Мальчишки – воду, взрослые – по рюмке водки.
«Сейчас чего не жить», – грустно подумала Наталья, глядя, как быстро мелькают вилки. Она вглядывалась в лица детей, словно они съехались к ней после большого перерыва. Вот ее семья, люди, для кого она жила, для кого работала, с ними радовалась и плакала. До чего у нее дети все разные. Вроде от одного отца, из одной матери, а по-разному живут и думают и в разные стороны глядят. Нет, видать, несильно в человеке материнское начало, руководит им другая сила, что-то иное, высшее разбивает ее детей на добрых и злых, ленивых и работящих, заставляет их совершать разные поступки, по-своему складывает их судьбы. Всех одинаково учила тому, что знала сама: что надо работать, всегда, всю жизнь, в этом только и правда, а Юлька вон до чего ленива, а сама уже мать. Учила жалеть других: кошку ли, собаку, человека ли – все живое едино. А Андрей недавно кота приблудного повесил на столбе. Говорила, что сила в детях, жизнь. Сергею вон за тридцать, а не хочет дитя своего. Вот ведь, не от матери с отцом, не от яблони, у чего-то другого, каждый у своего учатся, тянутся к тому, узнавая свое по особым, никому другому не ведомым приметам. Как-то еще жизнь у них сложится, как потечет. Ее поколение жило проще, кучнее, воевало, голодало, строило – все познало. И за ними все придется. Выросли без войны, не знали голода, но, пока жив человек, беда за ним тенью, не отстанет, в полный рост покажет свою силу. Вон какого оружия понаделали. Одной бомбы на город хватит. Знать бы да ведать, как их сберечь, защитить, отвести беду от них, как ни устала, а еще бы одну жизнь прожила для этого. Но ведь верила она всегда, как бы чувствовала, что ее мать, им бабушка, не покинула ее совсем в лихолетье, как будто за спиной стояла, даже во сне приходила. Чувствовала вот Наталья, что ее мать и там бережет, так и она, Наталья, не оставит своих детей, не уйдет совсем, в них ее материнское бессмертье.
– А вода живая, – прервал ее мысли Андрей, – в ней те же соли, что и в нашей крови. Особенно в морской воде. Вот если кровь морской звезды заменить водой из океана, то она все равно будет жить.
Семен, запивавший водой картошку, поставил стакан на стол и горделиво повернулся к Наталье.
– А ты говоришь, что наши дети ничего не знают. А? Это тебе не печь класть.
– Это не знания, – холодно оборвал Андрея Сергей. – Это информация. Обвешался ею, как папуас перьями, и сует ее к месту и без места.
– А че я сказал-то? – запальчиво оправдался Андрей.
Сергей не ответил, задумчиво вглядываясь в Женьку.
– Конечно, живая, – желая сгладить холод старшего сына, поддержала Андрея мать. – Раз ею все на земле питается. Все живет ею. Как не живая…
– На земле все живое, – неторопливо сказал Сергей.
– А камни? – возразил Андрей.
– Чему вас только в школе учат! – рассердился старший брат и повернулся к матери.
– Мам, подай соли.
– Жень, ты чего не ешь, сынок? Вот возьми картошки с луком, сало… Ешь, ешь, силы больше будет. Девки любят сильных. Вон у пожарничихи бугаи растут – страсть. А мои все горбыли, будто я вас на сухом хлебе держу!
– Это моя порода, – удовлетворенно заметил Семен. – Мы, Суворовы, сухостои, нежоркие. Я в сорок третьем рядом с хохлом кормился в госпитале. Тот рожу поднаел – будь здоров, а я грамма не прибавил…
«Ох, Вовка, Вовка. – Мать внове, оглядев застолье, вспомнила о горьком своем сыне. И загудело, занялось на сердце. – Сидеть бы тебе за этим столом, рядом с родными. Ведь не хуже других рос. Ладный да памятливый. А теперь сидишь там на холоде да на голоде. Волк, волк, чистый волк, сыночек мой ненаглядный, кровиночка, росточек горьконький. И праздник-то, наверное, не дадут справить. Не достоин, скажут. Не наш, отщепенец». Наталья, не сдержавшись, взрыдала разок.
– Мам, да ты что, мам?!
– Ну, старая. Не дело – праздник портить.
– Не дело, не дело, – быстро согласилась Наталья, вытирая слезы. – Сережа, плесни-ка мне еще глоток.
– С ума сошла, сопьешься, – шутливо встревожился Семен.
– Но на пару с тобой, – шмыгнув носом, ответила Наталья, а сама задумалась.
– За тебя, сыночек. Мать я тебе, Володька. Только выйди ты из лихоты этой. Я тут плашмя лягу, изведусь, а поправлю тебе жизнь. – Наталья до дна выпила и замотала головой.
– Во – мать-то у вас, видали?.. Лады! Тогда и мне плесните.
Женька сидел все время молча, исподтишка оглядывая мать и отца. Он словно впервые увидел, какие они старые. Отец совсем седой, смешно моргает глазами. Когда ставит на стол стакан с водой, то его рука чуть дрожит, чтобы скрыть это, отец сразу прячет руку под стол. И мать, которая никогда не имела для него плоти, но только запах: знал тепло ее рук, живота, когда прижимался в детстве носом к ее переднику, – оказалась почти старухой. Жалость захлестнула его, и еще новое, неведомое ранее чувство – чувство родного дома пронзительно осознал он сквозь жалость. Словно вот он, Женька, открыл глаза и увидел свою семью: мать, отца, братьев, сестру. И он связан с этими людьми какой-то внутренней своей сутью, кровной и неразрывной. Все, что есть в них и в нем заложено, только проявилось по-другому. Он вспомнил, что он знал уже когда-то это чувство в раннем своем детстве, и осознание его тогда было дремотным, ласковым, надежным и постоянным. И какая радость это, и тревога: и дом, и огород, и болото за домом, и заплот в лопухах, и кусты смородины, и крапива в палисаде… Сейчас ему хотелось остаться и жить в этом доме всегда, всю жизнь, и не выезжать отсюда никуда. И Ольга, Ольга…
– Продали бы вы эту развалюху, – словно угадав его мысли, резанул Сергей. – Я бы помог немного, да покупайте кооператив. Сколько можно здесь горбатиться? Поживите по-человечески…
– Да, да, – погрустнела Наталья, – толкуй мне про квартиру. Вот он, – указала она на стены, – тридцать лет простоял. Здесь вы один за другим родились. Здесь ваша бабка померла. Здесь и болели, и плакали, и учились. Как бы вас потом ни мотало по свету, а есть у вас место, из которого вышли и которое всегда приютит вас и обогреет.
– Родовое имение, – улыбнулся Сергей, печально оглядывая стены.
– Да, да. Не смейся. Родовое… Не хлебал еще жизни-то. Не понял. Другие, пока растут, эти клетушки пять раз сменяют. Все лучше ищут. А чего они вспомнят, когда вырастут? Был у них дом? Угол родной? Земли кусочек? Не было. А это тоже для человека много значит.
Все замолчали. Андрей с усердием уплетал вторую чашку картошки, Юлька вылавливала из своей мясо и брезгливо жевала. Свекор спал, откинувшись на спинку стула. Семен суетился, стараясь встрять в разговор, подходила его очередь владеть общим вниманием. Сейчас пойдет разговор о войне бывшей, о том, как он, Семен, ходил с хохлом в разведку, как «языка» брали. О том, как сам Рокоссовский сказал ему: «Молодец, солдат, хвалю за храбрость…» Все эти рассказы с многочисленными, всякий раз другими деталями терпеливо прослушивались за каждым семейным застольем. И тому, кто перебивал отца, Наталья строго грозила ложкой.
– Я вот читал, – чтобы угодить отцу, начал Андрей, – сейчас такие пули придумали с магнитом.
– Это как так? – Семен навострил ухо.
– А в ней такой прибор, вот она ищет человека, чует его. И от нее не спрячешься. Найдет, вопьется и разворочает все внутренности, пока все не смесит, не успокоится.
– Не успокоится?
– Не, пока все…
– Слыхала, мать?
Андрей подцепил на вилку кусок сала, но странная тишина, нависшая над столом, насторожила его. В тот же миг большая деревянная ложка отца с картофельной мокретью влетела ему в лоб.
– Я че сказал? – взвизгнул Андрей. – Я че такого сказал?..
Андрей вскочил и вылетел из дома, Семен резко встал за ним.
– Семен, Семен!.. – Наталья поднялась.
– Да сиди ты, мама, – остановил ее Сергей. – Ничего, полезно. В другой раз прежде, чем ляпнуть, подумает.
– Вот бешеная семейка, – презрительно молвила Юлька. – Раз в год соберутся вместе – и поговорить не могут.
В дверь послышался плаксивый крик Андрея:
– Батя, батя, папа… Ну ты че… Я че сказал-то?..
Наталья вытерла слезу и серьезно посмотрела на Сергея.
– Женя, иди успокой отца…
Наталья боялась этого разговора, она вообще часто ловила себя на мысли, что побаивается своего старшего сына. Но говорить было нужно. Долг ее, материнский, велит.
– Сережа, я хочу поговорить с тобой.
Юлька дернулась уходить, но Наталья властно остановила ее:
– Слушай, ты на таком же положении. Я, конечно, старуха неграмотная, может, никудышняя. Но я мать твоя, сынок. У меня сердце-то болит. Еще такого не бывало, чтобы мать своему дитю худо пожелала. Скажи мне, сынок, что у тебя в семье?
– Мама, – досадливо сморщился Сергей. Но он понимал, что нельзя обидеть мать и отмахнуться от этого разговора. Он понимал, что она долго решалась на него. Но что она могла знать о нем? Он сам-то себя не знал.
Наталья взволнованно вздохнула и ясно посмотрела на сына. Сергей отвел глаза.
Наталья сгорбилась.
– Как знаешь. Вы у меня грамотные. Что ты, что Юлька. Эта тоже убежала от мужа. А что она может? Кабы не мать, то и сынок бы ее с голоду помер.
Юлька зло бросила вилку на стол и плаксиво крикнула, раздувая ноздри:
– Я знаю, что вам не нужна. Мешаю, да? Места вам жалко! Я уйду с Витенькой. Найду квартиру и уйду. Лучше уж в подъезде жить… – плача кончила она и, с грохотом отшвырнув свой стул, убежала. Наталья замолчала. Сергей поковырял вилкой сало и встал. Вернулся Семен. Сел за стол, переводя дух.
– Ну что ты, Сема, – вздохнула Наталья. – Что ты бесишься? Ведь не сам он эти пули придумал. Он только читал про них.
– Не может, мать, таких пуль на свете быть, – тяжело дыша, ответил Семен. – Не может человек так друг дружку губить. В сорок пятом мы что думали, когда ружья бросали? Все. Последняя война. Страшнее уж не бывает. Они вон че, молокососы, говорят. Вон они о чем думают.
– Сема, они-то тут при чем? Чужой дядя где-то опять маракует.
– А ему интересно, да? – не унимался Семен. – Мы их растили, кормили, учили. Вот, скажут, чему их родители научили. Это он про такую смерть, ровно семечки щелкат, говорит. И не призадумается…
– Призадумается, будет срок, – печально ответила Наталья. – Шарахнет над башкой, дак призадумается.
– Ишь, упражняются! А? Мне, поди, в окопе на немца и не снилась такая смерть. Я бы, может, и не пожелал ему такую страсть.
«Милые вы мои старички, – грустно подумал Сергей, разливая вино по рюмкам. – Где же вы у меня так сохранились? Два цвета в жизни: война – плохо, мир – хорошо. Это – добро, это – зло».
– Давай, отец, выпьем. За вас с мамой.
Семен принять рюмку с вином не смог. Рука дрожала. Наталья поддержала руку его. В дом бочком протиснулся Андрей.
– Смойся! – сделал ему строгий знак Сергей.
– Вот так, – внесла свою лепту в воспитание Наталья. – Не мели языком, побрехушка. Раз отцу не нравится, молчи. Привыкай старших слушать.
Андрей обиженно почесал побитый хребет, пошел будить деда.
Выпили.
– Однако спасибо, мама. Засиделись. Устаю я от вашего шума.
Сергей встал, спокойно застегнул костюм и вышел из-за стола.
– Женя, пойдем пройдемся, – приказал он во дворе брату.
– Ну вот – поразбежались все, – обиженно глядя вслед Андрею, уводившему свекра, сказала Наталья.
– Все улетят, – подтвердил Семен. – С нами никто возекаться не будет. Пусть живут. Мы прожили, и они пусть живут.
– Давай-ка допьем ради праздничка.
– Куды!.. Я уж пьянущая.
– Ну дак. Разок бы хоть напилась. Давай, давай за детушек.
Наталья выпила, всхлипнула и прикорнула головой к плечу мужа. Вот, подумала она, и доживет с Семеном век. Давно ли, кажется, расписались в довоенном ЗАГСе на бочке из-под известки. Господи, моложе Юльки была. Как верилось тогда, что жизнь будет счастливой, что сумеет и хозяйство поднять, и семью устроить, и с Семеном ладить. Любила его без памяти. Видный был, веселый, язык хорошо болтался. Это он последние годы сдал, холера напала – пьет, а так ведь все одно, беду ли, радость, – все с Семеном делила. Про все болезни ребятишек, проказы все, что в школе натворят, на улице ли, особенно Володька любил по чужим огородам шастать, со всяким лихом к мужу шла. Все было. И беды и праздники. Богатства-то не было, а праздники были. Стыдно сказать, на смертный час у них и сотни рублей не отложено, говорила ему тысячу раз, да все – поживем, мол, что ты, мать, допрежь смерти – не помирай. Поживешь – так пить будешь! Водка, она не таких быков валила, а на тебя дунь – и протянешь ноги.
– А давай, мать, споем, – предложил вдруг Семен.
– Че это мы с тобой вдвоем и петь будем? Вот завтра народ соберется, и споем.
– Че, закон такой есть – вдвоем не петь? – обиделся Семен.
– Ну, чего споем-то?
– Для начала вот эту, ты ее сильно в молодости любила. – Семен набрал воздуху в грудь, приготовился, подтянулся и вывел:
Ох ты, волюшка вольная, Воля вольная незаемная…Наталья чуть отклонилась от него, завела мягкую прядь за ухо и с той печальной серьезностью, с какой пела любимые песни, тоненько и протяжно подтянула:
Не навек ты нам доставалася, Доставалась волюшка, доставалась вольная…11
Женька, спотыкаясь, обжигая воздухом горло, неровно бежал к огородам. У самого забора он упал и с отчаянием оглянулся, уверенный, что Сергей смотрит на него, стоя на открытом, кочковатом месте болота, где они разговаривали. Но до самого леса было чисто, одиноко, не было ни людей, ни птиц, только камыш сухим голышом торчал у озера. Тогда Женька поднялся, медленно пролез сквозь дырку забора и нетвердым шагом пошел к сараю. Забравшись в холодную темноту чердака, он осторожно закрыл дверцу на крючок и повалился в пахучее, отдающее прелой изморозью сено. Сначала он лежал не шевелясь, ни о чем не думая, но потом, горячо почувствовав на лице слезы, не сдерживаясь, заплакал. Он плакал тяжело, с дрожью, подчиняясь жесткой силе, пружинящей его легкое, слабеющее тело. Он не чувствовал ни стыда, ни боли, освобождаясь со слезами от черного груза сегодняшнего дня, жить дальше с которым он был не в силах. Потом ему стало легче, он повернулся на спину и увидел синий свет, который протекал сквозь крышу чердака, и вздохнул. Впервые, словно прорвавшись сквозь дремотный туман, он увидел без прикрас настоящую грубую жизнь, всю разом до колких мелочей. Сейчас и он был один в целом свете, и никто не хотел ни ведать о нем, ни знать, что бушует в его незащищенном сердце. Слезы катились по лицу, солоновато омывая губы. Потом, судорожно всхлипывая, он заплакал опять, но уже легко, не горько, как умел в детстве, вытирая глаза кулаком, вспоминая почему-то то Витеньку, то Юльку, то мать в застиранном платке, стоптанных низких туфлях на больных ногах, вспоминая с той тихой жалостью, щемяще необъяснимой, которую узнал только сегодня. Он так и уснул ненадолго на сене, с кривой улыбкой на распухших губах.
12
Семен и Наталья собрались в баню, когда на дворе уже было темно. Небо мягко и низко заволокло, видимо, к снегу. Семен, как всегда, шел впереди, из его сумки торчал березовый веник. Наталья же париться побоялась, думая, что устала за день, да еще выпила.
В бане была обычная предпраздничная толкотня, которую Наталья, большая охотница до людей, любила за то, что все бабы, и молодые, и старые, знакомые и незнакомые, равно сидели на лавочках с бельем и вениками и говорили общим кругом, как будто все давно друг друга знают, про вещи, понятные всем и простые. Мылась она недолго, но словно усталость и все нынешние заботы как с водой стекли, оставалось на душе свежее, утешающее волнение, обычное для нее перед праздником. В приемной, где мужики и бабы после бани пьют газировку, Семена не было.
«Запарился, видать», – беззлобно подумала Наталья о муже, потуже поправила платок, ждать не стала, а вышла из бани. Кончился день. Сочно и ярко горели фонари, отсвечивал мокрый асфальт ядовитым фиолетовым цветом. Шел густой крупный и мягкий снег. Машин проезжало мало, но улица была людная, веселая, чувствовалась шумливая желанная приподнятость перед праздником. Она сошла с высокого каменного крыльца и неторопливо подалась к дому.
«Вот и подоспел еще один праздник», – легко подумалось ей. Живешь, человек, работаешь, маешься, других маешь. А пришел праздник – остановись, отдохни, остынь. Это ведь не только отдых – вешка в человеческой памяти. В такой день оглянуться надо назад, в прожитые дали прошедших лет, вспомнить тех, кто жил до тебя и для тебя, так же работал, мучился, ошибался, радовался, добрым вспомнить, незлопамятным, благодарным. И кто с тобой рядом посмотреть, и вокруг себя.
Давно уже живет Наталья, а много ли раз она в небо смотрела, в лесу была не для грибов и ягод, а просто так, по живой земле походить, посмотреть, что и как без человека рождается, растет, цветет и болеет на земле. Разве что в ранней юности, перед жизнью своей, когда ни забот, ни беды за плечами. А как втянулась в лямку, пошла рожать, так суета безликая и мелькала перед глазами. Редко-редко вспыхивает в голове: как река течет, как яблоня цветет на родине, как змея меж травы вьется, вспыхнет и погаснет. Оттого-то и тоска на сердце копится, что некрепкой, временной была связь ее с землей. Мельтешишь, как мошка таежная. Может быть, она и хотела сейчас другую жизнь прожить… Да нет, наверное… Чего Бога гневить, жила Наталья, не было у ней ни беды одинокой, ни праздника. Шестерых родила она, и все шестеро живут как умеют, все подле нее, всем она нужна. В ее дому всегда все прививалось, приживалось и плодилось. Никогда у нее ни кошка, ни собака не погибла, и деревья, которые посадила она, растут, и цветов у нее по осени полно, и огород не пустует. А какое еще бывает счастье, кроме того, как множить и выхаживать живое… Уж, слава богу, одна не жила. Бог даст, и старости не будет одинокой. Кто б из детей ее бросил? Ну не министры. А Сергей вон какой грамотный. В газете работает, одет, квартира. Один раз видела в городе, как с ним мужик раскланивался. Может, других детей родители обеспечивают. Ну да кто одного поднял, его можно до пят золотом осыпать, а с шестерыми-то… Зато всем жизнь дала… во как – послаще золота будет. Наталья почувствовала знакомую ломоту в ногах, остановилась передохнуть. «Лишь бы не слечь», – подумала она. Хоть как, а на своих ногах до могилки топать. Распускаться надо меньше, нельзя жалеть себя.
– Ходи да топай, – вслух сказала она себе и пошла.
Конечно, нервная она, жизнь. Наталья вспомнила сегодняшнего Семена и пожалела его. «Совсем не берегу мужика, – подумала она. – Психоватый он, всегда был психоватый. А как же. Войну до Берлина прошел. На семью тянулся, тоже не пожалуешься. С полным правом скажешь – за мужиком жила. Конечно, иной раз вот психанет. Ишь, как его заело за обедом. Мужичье вы, все мужичье. Дали бы власть бабам, матерям – и никакой войны бы не ведали. Потому что одна только мать знает, сколько стоит человек. У нее расчет с этим миром по другим путям ведется».
Она и не заметила, как подошла к дому. Вошла, плотно прикрыв двери. Свет в зале горел, Сергей с Андреем играли в шахматы, Юлька лежала в постели с мальчишкой и легонько щекотала ему грудь, тот захлебывался от смеха и замирал, ожидая еще.
– Нашла игрушку, – недовольно сказала Наталья, снимая с головы полотенце. – Юлька, я кому сказала, так до смерти защекотать можно.
– Мам, народу много? – спросила Юлька.
– Много. Перед праздником когда мало было?
– Я пойду сейчас тоже.
– Ну, иди, – подумав, ответила Наталья. – Грудь не застуди после бани. Возьми еще полотенце, обмотаешь потом сухим. А где Женька?
– Спит, – сказал Андрей.
– Чего так рано?
– Упал он, – ответил Андрей, не поднимая глаз.
– Откуда?
– С чердака.
– Вот еще! Сроду не падал, а тут упал.
Она прошла в детскую, увидела ничком спящего Женьку, попыталась разбудить, подняв голову и тревожно вглядываясь в изменившееся, измученное лицо сына. Женька заворочался, что-то забормотал, но не проснулся, спал, съежившись, сиротливо прижав руки к подбородку.
– Как же это он так упал? – спросила Наталья. – Может, с головой че?
– Ничего, до свадьбы заживет, – ответил ей Сергей, не отрывая глаз от шахматной доски.
«Придется править голову, – подумала Наталья. – Вот наказание господнее с ним». Она вздохнула и пошла на кухню пить чай.
13
Ночью Наталья встала посмотреть тесто. Оно поднималось пышно на печи, уже вылезало за края. Подбив его, Наталья заметила, что дверь на кухне не закрыта на крючок.
«Забыли, что ли», – подумала она и, чтобы проверить, вышла.
Ночь стояла вызвезденная, с крепким тонким морозцем. Серебряные тенета блистали на крышах и заборах, сухим огнем пробегали по болоту. Далеко было видно под крутым месяцем, как мерцает ледок на озере. Наталья увидела открытые настежь ворота и вышла на улицу. У дома Андреевых на невысокой лавочке одиноко курил Сергей.
– Ты чего, сынок? Что ты? – жалостливо спросила мать, подходя. Сергей вздрогнул, резко бросил окурок, встал.
– Да ничего, мама, – откашлявшись, ответил он и оглянулся на черные, с неприкрытыми, облупленными ставнями окна андреевского дома.
– Видать, ты серьезно надумал, – грустно сказала Наталья.
Сергей поправил платок Натальи, туже подтянув воротник телогрейки, вдохнул и неожиданно, обеими руками взяв ее маленькую легкую голову, поцеловал в лоб.
– Да не покойник я, – сказала Наталья.
Сергей тогда поцеловал ее в щеку и тихо сказал:
– С праздником, мам. Иди, я сейчас буду.
Далеко внизу лучились полные жалости глаза матери. Она стояла худая, маленькая, как девочка, в старой, продранной местами телогрейке, и ее запрокинутое вверх, к нему, родное, круглое лицо было живо такой робкой детской доверчивостью, любовью, желанием понять его и помочь ему, что он невольно дрогнул сердцем.
– Иди, мам, простынешь, – тихо повторил он и осторожно отвел мать от себя.
Женька слышал, как встал, оделся и вышел из дому Сергей. Он хотел полежать немного и выйти за ним, но услышал, как завздыхала, зашлепала босыми ногами по полу мать. Потом тоже оделась и вышла. Женька слышал сухое дыхание Андрея, который жался к нему, видимо, мерз и что-то переживал во сне, вздрагивал. Женька думал сейчас, что Сергей пошел к Ольге, и что она выйдет к нему на лавочку, и что брат, холодный, высокомерный человек со скользкими пальцами, будет обнимать ее и говорить то, что знает только он и что только он, Женька, выстрадал для нее. Он почувствовал всю силу своего несчастья, и как оно давит на душу, и некуда деваться, и нет сил терпеть.
Он встал, залез в отцовы сапоги, надел его бушлат и вышел во двор. Калитка была открыта, но в ограде никого не было. Он пошел к своему чердаку, но влезть туда побоялся. Наталья была где-то здесь. Сел на бревнышко в огороде. Ночь была велика, просторна, с ароматом предзимнего морозца. Под зелеными, чисто промытыми сколками звезд и под ясным серпом месяца и серебристым спокойным полукругом голубоватого света вокруг него было так хорошо различать и белые сухие головки камыша, и блесткий ледок на озере, и подрубленную морозом вялую щетину ковыля, и ворону, стывшую на чешуйчатом, мерцавшем паутинным узором тополе. И все, казалось, видел он и все понимал в этой царственной, живой, осязаемой красоте природы, и сама ночь, могучая, чуткая, высокая, с лунным высверком, тоже слушала и понимала его.
Неужели я не спасу этого мира, – вдруг горько подумал Женька. – Неужели! Тогда зачем я? Зачем я знаю, и вижу, и слышу все это? И что мне делать теперь? Что же делать мне теперь?»
Он услышал лязг калитки и шаркающие старческие шаги матери, сжался, вздрагивая, сдерживая внутри горячую близкую, знакомую уже волну плача.
Сергей глядел в спину матери и печально думал, что никогда в жизни, даже в детстве, он так ни на кого не смотрел, да и не знал он никогда вот такой глубокой, горьковатой, жалостливой, полной любви. И он один сегодня, перед праздником, совсем один, молодой еще, здоровый, как ему казалось, уже знавший все, просто не понявший, как стать счастливым. И эта простая мысль о счастье досадливо раззудила ему сердце. Ведь она, мать его, была же счастливой, ведь сколько силы, сколько жизни в ее глазах. Он ярко представил себе завтрашний праздник, каких немало знал в доме, гудящий, многолюдный, вспомнил жестковатый, неровный говор гостей, горьковатые, молодые, бесконечные их воспоминания, их песни, их шутки и где-нибудь на кухне, в закутке, над кастрюлями чистое, ко всему участливое лицо матери, готовое заплакать от полноты радости, оттого, что у нее в доме за сытным столом живые, здоровые дети ее, друзья ее, праздник ее. Он вдруг понял, что завидует ей, стыдливо хохотнул про себя. Но выражение лица его было серьезно и строго. Устало опустившись на скамейку, Сергей взглянул на холодное, темное Ольгино окно, подумал, что и ей, Ольге, любившей его, он не принес счастья. А он, Сергей, считал, что воспитал Ольгу. Сергей вынул сигарету, медленно размял ее, закуривая.
«Выйдет она или не выйдет?» – Он словно прислушивался к себе, стараясь услышать сквозь настороженность ожидания хоть немного того молодого волнения, которое должен он испытать перед свиданием. Он ничего не услышал, зато вдруг вспомнил, что ведь он видел мелькнувшее тогда в свадебной толпе горящее, исступленное, с сухими громадными глазами лицо соседки, но отвернулся и сразу забыл о ней. Вспомнил перекошенное от непосильной для подростка ненависти Женькино лицо во время сегодняшнего разговора, как тот крикнул ему, обороняясь дрожащей рукой, словно ждал удара:
– Я тебя ненавижу! Ты удав, противный! Я тебя ненавижу!..
«Бедный мальчик, – грустно подумал Сергей. – Я так не рос. Я хоть мечтал сбежать в Америку и стать президентом».
Сергей поплотнее укрыл шею воротом кожаной куртки и посмотрел на лунную дорожку на льду незаснеженного озера. Вон клочок болотистый, а какие травы тут родятся! Как-то из любопытства хотел список составить, да куда там – и двух десятков видов не распознал. Как страстно, щедро прет из каждого пятачка свободной земли, да что там, бетон в городах пробивает слабая эта на вид и гнучая растительность – трава. Да, сладка жизнь. Сергей поежился, бросил окурок, посмотрел еще на безответное окно соседки и в который раз сегодня с холодной обидой, уязвленно подумал, что жизнь обманула его…
Наталья, дойдя до ограды, не закрыла ворота, а остановилась постоять чуток. «И чего ему неймется? – печально подумала она о Сергее. – Тоже счастье ищет. Где оно, человеческое счастье-то? Вот он – праздник, ради него вершилось, строилось, матерело. Сколько жизней, сколько крови. Шли ведь на смерть, не оглядываясь. А как подумаешь – для чего? Да чтоб люди жили проще, не убивали бы друг друга, не мучили, чтобы ясно жили, светло, как дети, чтобы ладили меж собой, ведь только друг от друга да от земли счастье-то. И сколько еще придется понять людям, помаяться, сколько еще строить да ломать, обижать и обижаться, чтобы научиться жить. Просто жить… Вон ночь какая. Постоять только чуток, подышать да на небо посмотреть, сколько радости». Она вздохнула и, оглядываясь, заметила, как прозрачно подымается дымок из дома Андреевых. Ишь, дома холодные стали какие. По ночам и то подтапливать приходится. Их как в тридцатые годы понастроили, так до сих пор без ремонту и живут. Слабое дерево, а дюжит, иной раз крепче камня стоит. Ну ничего. Мы выстроили, мы вырастили. Кого мы вырастили, те уже других растят. А те уж как поднимутся, пусть сами и строят. Им уже виднее будет, как жить и зачем жить. Те уже сами разберутся…
1976Рядышком
Просыпались они всегда в потемках в одночасье, а в последние годы с одной притерпевшейся и потаенной, как постыдная болезнь думой. Петр Матвеич открывал глаза, когда соседский петух, рыжий и наглый, третий раз прорезал окрестности натужным своим озабоченным криком.
– И не сдохнет ведь, – с досадой ворчал Петр Матвеевич, переворачиваясь на другой бок.
– Ага, счас… все попередохли… на тебя глядя, – позевывая, замечала за перегородкой Нюраха, – тебя, Петька, пожиже развести – и можно всех кур перетравить.
Курья он не любил, это точно. Его пацаны еще в детстве замучили: «Петька-петух, на завалинке протух, яичко снес, на базар унес…»
Не угодил ему отец с имечком. Сам Матвеем был. То ли дело – кряжистое, мужское имя. А тут хоть «петух», хоть «петрушка», еще обиднее – бабья трава на огороде. Мать на его кураж говорила, что имя это его дед носил, что оно из Библии и означает «камень». Но Петр Матвеич Библию в руках не держал, а петухов на дух не выносил и всю жизнь боролся с этой птицей в собственном дворе. Бывало в ссоре крикнет на него Нюра: «Ну, петух гребаный!»
Петр Матвеич как напьется после этого, так петуху голову долой. Крик стоял! Сколько раз Нюра налетала драться на него, когда он победно бросал ей в ноги трепыхавшуюся безголовую «дразнилку», но хозяин был решителен и не успокоился, пока не извел эту вредную птицу с подворья. Ну, а соседям не укажешь, тем более этим, молодым и наглым, как их петух. Открыв глаза, Петр Матвеич глядел в окно на божий свет, едва проглядывавший сквозь белую пелену утренних туманов, на горьконькую одинокую рябинку, уже лет двадцать заливавшуюся под его окном тихим плачем. Когда он просыпался без настроения, обычно в дождливые утренники, подумывал, что рябинку пора срубить, а посадить что-нибудь веселенькое. Сиреньку, например, или черемушку. Он любил перестраивать жизнь, но только по утрам, лежа в постели и воображая, а что бы было, если бы… Но ничего не менялось, а жизнь была одна. Не очень казистенькая, но и не совсем пропащая. Обыкновенная. В молодости казалось, что блистал, как теперь понял, – что банка консервная на солнце.
Его утренняя перестройка жизни кончалась, когда Нюраха начинала рассказывать свои сны. А видела она их тьму-тьмущую, да такие причудливые, что по телевизору такого кино не показывают, и он, слушая по утрам ее теплый, еще не совсем чистый от близкого сна голос, удивлялся и завидовал. Надо сказать, что иногда он подозревал, что его благоверная сочиняет по утрам свои сны, но никогда не высказывал своих сомнений. Во-первых, потому, что можно запросто в лоб получить, во-вторых, он сам пытался посочинять, но в утренние часы, как он ни пыжился, ничего, кроме Нюркиной лепешки, а с похмелья «читушечки» в его натужном воображении не всплывало. А в-третьих, Нюркины сны были немалой усладой в немолодой их жизни. Ведь видала она во сне всю их прожитую жизнь, и покойников родителей, и всю живую родню, вот и пойдут они вспоминать до самого обеда. Никакого телевизора не надо. Словно у молодости в гостях побывают. Нюра развеселится, разрумянится, иной раз вытащит из-под матраса свой кошелек и выделит на «красенькую». Если же она притихла и затаилась, так что и дыхания не слышно ее, значит, видела во сне детей и плачет. Тогда они оба будут молчать все утро, пока он не соберется и не уйдет на работу. Первое свое горе он вынес почти тридцать лет назад из райцентровской больницы в тугом веселеньком конвертике, перевязанном голубой ленточкой. Он шел первый и гордый. Нюраха за ним – бледная и тихая. Петр Матвеич не хотел жениться, да родители заели, да тут еще сын. Поехал, забрал ее из роддома принародно. Он не то чтобы именно на ней не хотел жениться. А просто еще гулялось. Гармошечка подводила! Как развернет ее, кажется, все девки под ноги валятся. Да, не столь девки, сколько бабы. Их полсела одиноких. Выбор уж больно богат был… Первенца назвали Юрием. Может, оттого что Нюра сильно перемучилась, брошенная им на время беременности, но Юрка со своим вздутым животиком походил на паучка и все время кричал. И Петр Матвеич старался уходить из дома. Он тогда в самодеятельности блистал, с гармошечкой и пел, и отплясывал. Как вечер, он гармошку под мышку – и в клуб. Она только вслед посмотрит. Тогда у него к ней еще ни любви, ни привязанности не было, скорее – досада, что рано охомутался. Хоть и под тридцать уже набегало. Гармошка притупляла память. Это уже потом, как родились Тамарка да Шурочка, он как-то семейным становился. Потянулся к дому, особенно к дочке младшей, Шурочке. Она вроде лучше всех и получилась у Казаковых. А Юрка-то безотцовщиной рос. Поэтому такой воли набрался и краев не познал. В четырнадцать лет залез с мальчишками в магазин. Вытащили ящик конфет, пряников и ящик сгущенки. Сели на третьей полянке, костры развели. Тут милиция их и застукала. Тогда на суде, потный и красный от горя и стыда, Петр Матвеич впервые глянул на сына отцовскими глазами. Юрка сильно сутулился, куртка дыбком, как взъерошенная холка, смотрит невидяще-зажженными глазами. Глядя на этого волчонка, плоть и кровь свою, Петр Матвеич думал о том, какая разница между его молодостью и сыновьей. Петр Матвеич проплясал свою молодость, ни война, ни голод не помешали. А Юрка, видать, проплачет ее… Когда они вышли из суда, Нюраха, – которая все время как-то странно молчала, с ужасом глядя на судей (Петр Матвеич даже думал, уж не тронулась ли она часом от горя), – без плача сказала твердо:
– Он оттого мается, что я не хотела его… Едва аборт не сделала. И ты не хотел…
Накрутили пацанам пять лет тогда. На втором суде он уже заматеревший был, бойкий, внутренне спокойный. Квартиру обворовал. И вновь они проводили сына до «воронка» с решетками и, одиноко сгорбившись, стараясь никого не видеть и не встречать, пошли по дощатому тротуару. Уже в лагере ему еще срок добавили, и вот раз в год Нюраха, обвешанная сумками, сетками, с деньгами, накопленными за год и зашитыми в трусы, ездит к нему на свидание. Возвращается белая, как смерть. И молчит, и молчит. Даже сны свои перестает видеть…
* * *
– Петька… А, Петьк…
Петр Матвеич молчал. По голосу жены он понял, что она проснулась в настроении, долго ворочалась, добродушно позевывая. Сам же он не особенно радовался утру. Глянув в окно, он увидел свою рябинку, голую, одинокую в сером жемчуге дождя, а он не любил ранней весны, дождей, туманов, то шелопутного тепла, то утренних заморозков, – всего этого, разъедающего его душу. Он любил устойчивость. Весна – пора сопляков.
– Ну, чего ты молчишь?
– Да я еще не проснулся.
– Не проснулся? Дрыхнешь круглыми сутками.
– Когда это я дрых! А работает кто?!
– Дед Пихто… Изработался. В бане пол сгнил, скоро ноги ломать начнем, сколь прошу…
– Ну, начала с утра. Ну, чего ты с утра…
– Ничего! Я тебе, как человеку, сон хотела рассказать.
– Ну, расскажи.
– Да ну тебя!.. Расхотелось.
– Как хочешь. – Он повернулся на бок и рассматривал старый ковер. Это их первый ковер.
Бывшая Нюркина мечта. Знак довольства, за которым она выстояла в очереди целую ночь у сельмага. Гордилась ковром, без конца собирала в дом гостей. Жизнь тогда кипела в доме. Это точно! Скота всякого держали. А что собак – свору! Кошки по всем углам. К дочкам – подружки, к Юрке – друзья. Нюраху соседки одолевали. Весь день кутерьма, шум, гам, весь день топятся печи, и кто-то ест за столом, и кто-то что-то просит, требует. И все у нее, у Нюрахи, а она уж его достает… В этом угаре и пролетела жизнь…
Тогда он и перегородил дом. Дети подрастали и каждому хотелось своего угла. Дом был большой и посредине печь. Он разгородил дом так, что каждому достался угол с частью печи. Когда дети еще жили в доме, они с Нюрахой ютились в комнате, где спит сейчас он. А потом они разбрелись по углам, и полдома все равно пустует. Комната, где жил Петр Матвеевич, досталась ему после Юрки. Он выбрал ее из-за широкого припечья, возле которого Петр Матвеич пристроил лежанку – на ней он зимними вечерами грел свой радикулит и глядел в окно. Иногда его сгоняла с лежанки Нюра, она считала, что у нее застужен бок, и тогда они вечеряли, не зажигая света, в мирных и ясных воспоминаниях. В комнатке его, кроме ковра, который висел здесь, потому что только эта стена позволяла, не было других украшений. У постели стояла старая тумбочка, в нее Нюраха свалила школьные тетради детей. Она вынимала их иногда и подолгу рассматривала. Там же были лекарства, которые от века прописывались для их семьи, хранились в этой тумбочке. Вот и все. Да он и не желал большего. Угол его был теплый и светлый от окошка, в нем сладко дремалось и вольно беседовалось. Этот дом строил его отец, здесь выросли его дети; и, иногда засыпая в душистом тепле родного дома, он чувствовал себя, как в утробе матери. Так ему было надежно в нем. И он надеялся – и жил этой надеждой, что Юрка возьмется за ум и не бросит отчий дом. Он и сам долго бродил, как молодая бражка. У мужика ум только под сорок лет и прорезается, а до того его словно ветры носят. Во все стороны. Девка – отрезанный ломоть. Она должна прилепиться к своему мужику и жить в его доме. А сын останется и, может, будет спокойно засыпать в нем, чувствуя крепкую, охранную силу над крышей.
Комнатка жены была совсем другой. Она просторнее, светлее, ярче. Девчонки попеременно жили в ней, оставили свои девичьи следы. Да и сама Нюраха любила украшения, цветы, коврики, салфетки – всю эту бабью дребедень, которая сопровождает их всю жизнь. Поэтому комнатка жены напоминала Петру Матвеичу разукрашенную шкатулку, которых много продавалось в его детстве на базарах. Он даже стеснялся лишний раз входить в нее и всякий раз, когда входил, предупреждающе кашлял. Нюраха еще любила опрыскивать комнату всякими одеколонами, духами, какой-то непонятной, как он считал, вонью, а он не переносил ничего искусственного. Их вкусы, конечно, сильно разнились. Нюра любила платки, узоры, бусы, искусственные цветы, открытки, и всякие яркие картинки, которые всю жизнь вывешивала у себя перед глазами. А он любил запах табака, лука, свежего дерева. Терпеть не мог новую одежду. Она украшала, он упрощал. Тем не менее она любила проводить вечера в его закутке, чего никогда не делал он в ее комнате. Кроме двух этих комнатенок, в доме была еще зала. Эта была самая широкая, парадная и холодная комната. Петр Матвеевич ее вообще не любил и даже пробегал ее, чтобы особенно не задерживаться.
В зале стояло все, чем когда-то гордилась Нюраха: шифоньер, большой телевизор, сервант, стол, «стенка», приобретенная в «те» еще времена по большому блату. В зале никто из семьи не жил, туда вводились гости. Изредка шумели застолья. Потом вся эта «выставка» чистилась, расставлялась по местам и словно забывалась. Кухня, на которую выходила своей неутомимой горловиной широкая печь, как во всяком доме, и была магнитным местом для всей семьи. Ее и обихаживала Нюраха так же неустанно, подмазывая, подбеливая, обметая и топя каждый день – и в жару, и в холод, словно боясь, что с ее затуханием погаснет сама жизнь во всем доме.
– Ну, ладно, – звучно зевнув, сказала Нюраха, – сколь ни лежи, а вставать придется.
По звукам за перегородкой Петр Матвеич определял, как жена одевается, расчесывает волосы, ходит, что-то напевая. Значит, сон был добрый.
– Чего видала-то? – спросил он.
– Да так, ничего…
– Ну, расскажи.
– Ничего, пустое все…
Она вышла на кухню, и загремела посуда, заплескалась вода, заскрипела входная дверь, пропуская сквозь свою глотку сырую весеннюю свежесть.
Петр Матвеич поднялся, сунул ноги в стоптанные тапки, прошел на кухню. Нюраха склонились над плитой, зажигая русскую печь.
– Опять, – недовольно заметил он.
– Иди, не мыркай, – отмахнулась она, и печь готовно выпустила трескучие свои языки.
Петр Матвеич раздраженно хлопнул дверью, выходя в сенцы, прохладные и гулкие, потом на широкое крыльцо. Накрапывал стылый мелкий дождичек, один из тех, которые не кончаются никогда. Весна, поначалу суматошная и жаркая, как девка-скороспелочка, поманившая ранним теплом в апреле, в мае показала свой истинный нрав. Дожди шли холодные со снегом, по утрам были заморозки, так что хоть коньки надевай на рассвете. Петр Матвеич справлял малую нужду прямо с крыльца – одно из весомых достоинств его жизни, истинную цену которого он понял только в гостях у дочери, едва не заработав, как он считал, болезнь мочевого пузыря, мочась в эту белую пасть унитаза. От тоски у него и моча не двигалась. То ли дело вот так, поливай вволю… Крыльцо застыло, и остуда доставала пятки даже сквозь кожу тапок. А ведь были маи летние, цветущие, когда уже все всходило и зеленилось!.. Кто постарел и не успевает – он или мир?! Когда-то он не верил и смеялся над стариковской, как он считал, придурью, их баснями о том, что все меняется в худшую сторону. И природа, и люди… А сейчас сам понимает – все изменилось, и природа, и люди…
Возвращаясь, Петр Матвеич загремел в сенцах пустыми ведрами, всякий раз изумляясь и чертыхаясь: чего она наставила под дверьми этой посуды. Печь уже пылала, и Нюраха толкала в беспокойное ее зево чугун с водою и какие-то горшки. Петр Матвеич сделал сердитое лицо и, взяв попавшуюся под руку кружку, черпанул из чугуна воды, помыть руки. Нюраха презрительно усмехнулась и пошла выносить помои. Их лица были молчаливым продолжением давнего спора. Петр Матвеич настаивал, чтобы топилась плита, и углем топилась.
– Для чего я привез его?! – сердился он. – В прошлый раз уголь рассыпался. Ешо хочешь? Иди-ко поруби их, попили в лесу дрова да потаскай.
– Гляди-ко, изработался. О-о-ой, обкакалси. Пойду, вон, Витьку-соседа попрошу, коли так. Мне от угля этого руки тоже отваливаются. Копоти на весь дом. А от дров дух легкий. Дыши и не мыркай…
Со двора уже доносился ее пронзительный голос. Она с сердцем кричала на Кабыздошку. Петр Матвеич глянул в окно. Нюраха шла в рубашке и цветной юбке, широкой, как шатер. Под этой юбкой еще три юбки. Ей всегда хотелось быть упитанной, как Клавдийка Шиповалова, их соседка, к которой Нюраха ревновала мужа всю жизнь. Поэтому она всю жизнь шила себе широкие цыганские юбки, навздевывала их друг под дружку, чтобы казаться толще, и платков навешивала на себя, как на рождественскую елку. На выход надевала на себя не меньше пяти.
– Иди, вон, твоя толстозадая караулит уже. Стоит махина. Петьку выглядывает. – Нюраха с досадой загремела посудой.
Петр Матвеич выглянул в окно. Клавдийка точно стояла на своем огороде и, кажется, смотрела на него, приложив ко лбу руку. Плотная, объемистая, на мощных устойчивых ногах, мерная, как баржа.
– Мало ей своего бугая. Глянь че?! О, бесстыжая. Мало ей барахла своего! Все ей мало! Ей надо, чтоб Петька посереди избы ей сидел и на гармошке играл. А она бы окорока свои разминала.
– Ну, че, ну, че с утра завелась. Честную бабу, понимашь…
– Она честная, а я нет!
– Кто тебе че сказал? Я тебе хоть слово сказал?!
– А то я без тебя не знаю, что у тебя в паршивой твоей башке. Да ты только об этом и думаешь!
Петр Матвеич сплюнул и ушел к себе. Он совсем не хотел начинать день ссорой. Сегодня суббота, и он любил длинные эти домашние дни возле печки, хотел повозиться на огороде. Да и с баней нужно что-то делать. Хотел, чтобы Нюра спекла ему пироги с капустой, а он бы заглянул в свои потайные закромки в той же бане, где ждет его давно запрятанная бутылочка. С досадой укладываясь в своем углу на постель, Петр Матвеич удивлялся тому, как точно бабы чувствуют. Эту Клаву он не то чтобы не любил никогда, но она ему мало нравилась даже в тот короткий период молодости, когда он, что называется, прошелся с нею, девкой еще. Проводил раза три и один раз поцеловал. Да это когда было! Замуж Клавдия пошла хорошо. У нее и не могло быть иначе. Такая она уродилась, чтобы все у нее было прочно, хозяйственно, ладно. Он, Петр Матвеич, конечно, ей не пара. Бывший его дружок, Ваня Шиповалов, ее муж, даже похож на нее. Такой же тяжелый, работящий, коренастый. И когда они ходят вдвоем, широко расставив крутые короткие ноги, надежные и размеренные, как волы, тогда особенно видно, какая это крепкая и сбитая пара. И если бы не Нюра, то он, конечно бы, женился только на Клавдии. Она с пеленок – жена. Потому и ревнует Нюра всю жизнь.
Вот к Верке Козловой так не ревновала. А как он тогда пристрастился к этой диве. Приехала из района заведовать клубом. Корпус – я те дам! Волосы белые, взобьет их, как пену, по плечам. А говорила так, что он не все понимал даже. А главное, не к кому-нибудь, а к нему прилипла. Он, конечно, не упускал своего и даже гордился такой грамотной бабой. На всех собраниях она такие речи закатывала, всем сельсоветом управляла. Нюрке, конечно, доложили. Он побаивался. Горела огнем как раз сенокосная, страдная пора. Каждый сухой день был дороже золота. Тогда у них покосы были дальние, на сопках. Каждую осень приходилось чистить покос. Вырубать тальник, молодую поросль ольхи и настырный березняк. А он со своими загулами основательно запустил покос, и трава была тяжелая в том году. Проклятый лютик высыпал, как корь, на поляны. Петр Матвеич же словно угорел. Он забыл все на свете, кроме своей присухи. Народ уже докашивал и вершил зароды, а он еще и копешки не поставил. Как-то вернулся от Верки уже в поздних летних сумерках. Ясный июльский вечер медленно переплавлялся в ночь, но звезды были редкими, и в воздухе пахло свежестью, близким дождем. Он еще не подошел к калитке, как увидел Нюру. Она размашисто пересекла дорогу перед ним, открыла калитку, сняв с плеча косу, и, выставляя ее вперед, прошла во двор. Калитка хлопнула за нею у самого его носа. Он встал, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, заглядывая в щель забора. Нюра не пошла сразу в дом, а села на крыльцо, приставив косу на угол дома. Сидела, подняв к небу худое лицо. Потом пошла к бочке с дождевой водою, сняв с головы платок, умылась, расплела косу и, вынув с затылка гребенку, расчесывала темную свою, негустую волну волос. Потом долго глядела в бочку с водою, а он наблюдал и удивлялся: ну, чего можно увидеть в бочке. Даже кашлянул от удивления. Она вздрогнула и отвернулась от калитки и бочки, смотрела на лес. Он нерешительно вошел во двор. Нюра стремительно шла к косе. Тогда Петр Матвеич вздрогнул и отскочил от нее. Нюра сразу и резко остановилась, подняла к нему напряженно-страстное лицо и твердо сказала:
– Ты что ж, думаешь, я из-за твоей прошмандовки детей оставлю и в тюрьму пойду? Не дождетесь!
Петр Матвеич не мог двинуться, оторваться от дрожащего лица жены. Оно обострилось за это время, потемнели и расширились провалы глаз, и детское обиженное выражение этого лица было в точности такое же, какое бывает у плачущей Шурочки. Он вошел в дом. Девчонки спали. Шурочка свернулась калачиком, уткнув лицо в подушку. Он только разглядел ясные кольца волос на затылке. На столе стояла миска с недоеденной окрошкой. Лежали первые огурцы и стояла банка вечорошнего молока. Дом казался осиротелым.
Он больше не ходил к Верке. Чад этот рассеялся быстро, и Нюраха редко напоминала об этом. А этой кличкой – «прошмандовка» – она больше никого не крестила. Даже Клавдию. Верка птицей пролетела. Иногда вспоминалась, и Нюра, чувствуя это, глядела на него с презрительным сожалением.
– Хоть бы баба была там. А то прошмандовка размалеванная!..
Сейчас она мирно гремела на кухне посудой, привычно ворча и постукивая каблучками. Потому что тапок она не носила даже дома. Она любила, чтобы вокруг нее звучал и стук, и звон, и говор. Ворчание иногда прерывалось пением. Все вперемежку и все это: стукоток, шуршание юбок, звон посуды, ворчание и пение, запах ручья и цветочной пыли, дешевых духов и мыла – все это, клубясь и воздымаясь, сопровождало всю ее жизнь.
– Господи! Да когда же он сдохнет?! И ведь не сдохнет.
Петр Матвеич насторожился. Появились очень опасные нотки в бесцветном ее ворчании.
– Что ты мне наделал?!
– Что я тебе наделал?!
– Ты зачем в котел лазил?!
– Руки мыл!
– Руки мыл, скотина!
– Я скотина?! Ты чего разошлась с утра? Че разлетелась-то?! Язык-то прибери свой. Я тебе что, тряпка?!
– Ты не тряпка, да?! Не тряпка. Весь котел запоганил. Я воду стирать грею. Потаскай-ка ее. Ты, поди, задницу свою с постели поднял, только чтоб на Клавку посмотреть, а я уже на ручей за водой сбегала.
– Ну, что я сделал-то?
– Ничего?! В кружку тебе трудно заглянуть было. Шары-то разуй! Или тебе Клавка совсем голову замутила?
– Во дура-то!
– Я-то дура! Я вот вылью сейчас котел на тебя, тогда ты еще поумнеешь.
– Нюрка!
– Я-то Нюрка, а ты дурка! Совсем одурел. У меня масло последнее в кружке было. На чем я лепешки печь буду?!
Наконец до Петра Матвеича дошло, что в кружке, которой он черпанул воду из котла, было масло для лепешек.
– А ты чего ее выставила под руки?! Кружке-то че, места другого нету?..
– Нету! Тебя не спросила, куда ставить. Надо было с вечера еще спросить: Петька, куда мне кружку с маслом поставить?
– Спросила бы. И масло бы уцелело, – добродушно ответил он, и этот добродушный тон уязвил ее хуже крика.
– Мало того, – закричала она на него, – что ты жрешь в три глотки. Ты еще масло в воду льешь. Иди-ка притащи теперь воды!
– Кто жрет в три глотки?! – Петр Матвеич остолбенел от оскорбления.
– С утра встанешь, как заведенная. Туды-сюды, туды-сюды. А он выдрыхнется и вредительством займется.
– Кто жрет в три глотки?!
– Тащи теперь, Нюрка, воду, чисти котел, а он пойдет Клавку щупать.
– Я тебя спрашиваю, – зловеще повторял Петр Матвеич. – Кто жрет в три глотки?!
– Да ты, кто же! – вдруг ответила Нюра. – Что я стану для себя варить. Или лепешки печь! Мне и чаю позаглаза хватит.
– Ладно, – сказал он, – не вари!
Надел штаны, ботинки. Нашел старую куртку, у которой замок не застегивается. Кепку не нашел. Вышел, хлопнув дверью. Кабыздошка, не разобравшись, выскочила из будки и залилась ему вослед часто и мелко, как Нюраха во зле…
* * *
Петр Матвеич шел долго, не разбирая пути, по разможженной дороге. Дождик давно смочил сивые остатки кудрей и стекал за ворот рубашки. Но Петр Матвеич не замечал его. Он обернулся в конце улицы на свой дом. Но не увидел его, а только дым из трубы и голые ветки рябинки, и с горячей злостью подумал: «Вернусь, срублю».
Увидел Клавдию. Она смотрела на него.
– И че я, дурак, на ней не женился!
Улочка, на которой он жил, упиралась в центральную, асфальтовую, оставалось до нее несколько дворов. Идти было некуда, но идти было надо. Не возвращаться же назад! Он шел и думал о Нюрахе. Когда у них все было хорошо, то он просто жил с нею, ни о чем не думая. Но в последние годы в их жизни все меньше было слаженности. Ее непокладистость выпирала наружу. И теперь он больше думал о ней и почему-то часто сравнивал ее с Клавдией. Не с теми женщинами, с которыми он был когда-то, а именно с Клавдией, в которую никогда не был влюблен и не знал как женщину. И если Клавдия с младых ногтей словно размерила всю свою жизнь и на пядь не отступила от размеренного, и если уж она положила пить с утра два стакана чаю, то уж, будь спокоен, в последнее свое утро она выпьет эти стаканы в любом состоянии. И мужа своего никогда и ничем не удивит и никогда не изменит заведенного в доме порядка. Так и накопилось, возвелось, выстроилась у нее и семья, и хозяйство. Кирпичик к кирпичику, день за днем. Курочка по зернышку клюет и сыта бывает. У Нюрахи же никогда и ни в чем меры не было. У нее либо – либо… Вся жизнь в страстях. А после несчастий с детьми совсем свихнулась.
Жить стало нечем. Вначале из семейного гнезда выпал Юрка, а потом началось с Тамарой. Детская с третьего класса любовь дочери к однокласснику, нескончаемо-нудная, заставила сильно поволноваться Казаковых. А когда дело дошло до «пуза», Нюраха разбила сетку с яйцами о лицо возлюбленного дочери. Сделала она это принародно, у крыльца магазина, в котором выстояла три часа за этими яйцами. Потом она села с Тамарой на электричку и уехала в город к дальней своей родне, где дочку и опростали. Надо было ему стукнуть кулаком по столу. Хоть слово сказать отцовское. Но Петр Матвеич растерялся. Он не ждал от судьбы второго удара и отстранился, отмолчался. Тамара в поселок не вернулась, устроилась работать на стройку. Живет в рабочем общежитии. Нюра как съездит, так неделю в себя прийти не может. Курит, говорит, Тамара. В комнате черт ногу сломит. Бутылки под кроватями. А матери слова доброго не молвит. Домой ехать не хочет – чего, мол, в вашей деревне делать. Вы меня и так-то не любили. У вас только Шурочка и дочка… Признаться, Тамарку мало любили в семье. Росла она некрасивой, черная, как галка, ябедничала и нудила, как пила. Нюраха жалела ее по-матерински, а Петр Матвеич побаивался ядовитого языка дочери. Иной раз скажет – до печенок достанет. Безжалостная росла…
Одну Шурочку и проводили из дома честным порядком. И живет она ладно с мужем. Только деток мало – одна девочка вяло в семье растет…
Как Шурочку проводили со свадьбою из дома, Нюраха ровно тронулась. Первое, что сделала – скот извела. Держали его – невпродых. Ей все мало было. Одного рогатого до шести голов держали, овцы, козы, свиньи… Собак свора, кошки по всем углам. Кажется, со всего Почекалово всякая тварь к воротам их дома сбегалась, и Нюра всех привечала. Работала – жилы рвала с рассвета до поздних звезд. И вроде хватало сил – не плакала. И сразу двор опустел. Никого не пожалела. Одна эта глистогонная Кабыздошка прибилась… Теперь вместо скота – телевизор. Насмотрится и пойдет вытворять. Узнает из ящика, что неправильно питалась до сих пор – и давай его травой кормить, сырою пшеницею. Еще при Брежневе она бельем запасалась. Забила все комоды, шифоньеры и шкафы этим бельем. Правду сказать, его раньше-то не было в магазинах. Бывало, как привезут, бабы с вечера в очереди, под запись, стояли.
Самая тяжелая и нескончаемая «кампания» – это неожиданно открытая в жене, после ликвидации скота, чистоплотность. Очень вредная, как считает Петр Матвеич. Скот извела, дети разъехались – чего делать? Пошла мыть, чистить, стирать, шпарить… Все перекрасила: ковров настелила, и Петру Матвеичу не стало места в доме. Куда ни ступи, везде мешает и сорит. Он было перебрался в летнюю кухонку. Потому что из дома она сделала музей. Тогда они еще, можно сказать, были зажиточными. У него была сберкнижка, на которую он собирался прожить всю пенсионную жизнь. А его зарплаты, да еще с хозяйством, вполне хватало, чтобы жить безбедно. Деревня тогда с одного боку богатела; машины появились во дворах, моторки. Омулем торговали. А с другого – рубила сук под собою. Скотину со двора уводили. Моторов в деревнях становилось больше, чем коров…
Летнюю кухонку он переоборудовал в тихий и теплый закуток. Стаскал в свой притулок весь инструмент, нужную утварь, сделал лежанку у печки и дымил себе в потолок, ложась как и когда ему вздумается. Нюраха, оставшись одна в своем крашеном и чистом доме, заскучала. Частенько бывала у него, но не выдержала тесноты, табачного дыма, грязных его сапог и портянок на припечке, будто принцессой росла, разломала печку и перевела его в дом, повесив перед ним ковер и постелив под кроватью коврик. Она тогда сильно увлекалась всей этой дребеденью. Увлечение это Петр Матвеич на своей шкуре сносил. Во всех городских универмагах потел в очередях, ворчал:
– Куда тебе, на три жизни, что ли?
– Девки по приданым растаскают. Нам еще ничего не останется.
Все осталося! Ничего не нужно родительского ни девкам, ни парню. Ни родительского, ни родителей…
Шурочка еще приедет, возьмет что-нибудь. И то так, не обидеть бы. А Тамарке вообще ничего не надо. Может, сейчас их жизнь прижмет, при новом режиме. Может, вспомнят отцовский дом. А пока все лежит, пылится, моль жрет. Нюраха иной раз взойдет на свою выставку, пооткроет шкафы и давай перебирать. Весь товар разложит, вспоминает, где что «достали». Тогда ведь «доставали». Это сейчас все лежит напоказ в магазинах, да брать не на что. Тогда все наоборот было…
Петр Матвеич понимал жену, старался терпеть. С горя у нее перекосы эти, «канпании» все. Но иногда обида его донимала. Он же ведь жив и с нею! В горе-то люди тесней друг к дружке жмутся. А она то в тряпки, то в телевизор. Скупая стала. Экономить, считать, куском попрекать начала. Раньше все выложит всякому, кто в дом войдет. А сейчас мужу своему жалеет. Три глотки у него объявилося…
* * *
Острый укол в задницу заставил Петра Матвеича очнуться от дум. Он вздрогнул и недовольно обернулся. Перед ним стоял козел, пегий и грязный, с ободранною бороденкой. Этот козел по кличке Боря Ельцин, Витька Басманова козел, доставшийся ему после развода с женою, неотлучно находился возле хозяина. Витек запивал и частенько валялся по поселку. И Боря Ельцин стоял обычно рядом с бесчувственным телом хозяина. Витек ли или кто другой назвал козла таким именем, сказать трудно. Витька любили в селе за беззлобность и безотказные золотые руки. От этой любви и козлу перепадало. Нет-нет да какая-нибудь сердобольная бабенка, у которой Витек наладил электричество или поправил печь, вынесет козлу кусочек хлебца либо хлебных или мясных помоев. Боря Ельцин все жрал, ничем не брезгуя, памятуя, что завтра, может, и этого не достанется. С работы – Витек в свое время и в гараже, и в зверопромхозе работал – его поперли, несмотря на золотые руки. Потому что запивал он неделями. Жена с детьми уехала к своим родителям в деревушку под Почекалово. Ему достался двор большой, отцовский, со всей подклетью, с рубленным еще при дедах доме, и козел Боря Ельцин…
* * *
Витек, которого еще за присказку прозвали «Это самое», оказался неподалеку. Он стоял, держась за изгородь огорода нынешнего своего дружка Яшки Волкова, которого в Почекалово звали Яшкой Клещем, за въедливость и вездесущность. Что плохо положили – Яшка приберет, кто разъезжается, где что трещит и ломается – Яшка тут как тут. Без него не бывает похорон и свадеб, проводин и разводов. Как клещ, вопьется, да так сделается необходим, что и воздуха нет без него. Сейчас Клещ, воткнув лопату в землю, шел к Витьку. Шел и оглядывался – не видит ли Варвара. Подойдя к изгороди, он последний раз обернулся на окна своего дома, нырнул через лазейку на улицу, и они, не сговариваясь, единым, энергичным шагом, с одинаковым выражением на застывших лицах двинулись вниз.
– В магазин, – понял Петр Матвеич.
Козел равнодушно трусил за ними. Петр Матвеич оглянулся. Варвара, прямая, худая, белесая, стояла у лопаты и, приставив ладонь ко лбу, глядела вслед мужу. Петру Матвеичу, что козлу, было все равно куда идти, и он поворотил за собутыльниками. Очень скоро они встретились. В Почекалово была и есть одна путеводная звезда, к которой сходились все мужицкие пути. Эта Файка Губелевич. Она прикатила в село из Иркутска в те времена, когда Меченый боролся с пьянством. Эта борьба для Файки оказалась очень полезной. В единственном магазинчике Почекалово, где она хозяйничала, двери не закрывались ни днем, ни ночью. Кто их помнит сейчас, эти талоны на водку?! У нее всегда была демократия – выдаст тебе бутылку в любое время суток без всякой проволочки и талона. Пока Меченый боролся, Файка, которая, говорят, сильно промотавшись по городам, разжилась в Почекалово, как барыня. Дом она приватизировала, расстроила, – он был выделен ей сельсоветом, завела полное хозяйство, машину купила. Хоть с рук и по дешевке, но все же… Энергии и сил у нее, надо заметить, не отнимешь. Файка – как сивка-бурка, только свистни. Нашлись, правда, волчицы и пограмотнее ее. Когда на месте деревянного магазинчика выстроили каменный, то заведующую поставили с дипломом. Рядовым продавцом, по сто грамм обвешивать, Файка не согласилась.
– Не пропаду!
И не пропала. Тут же в Почекалово, как во всей России, в самых дальних ее уголках, появились люди кавказской национальности, с которыми она тут же спелась. Вместе они поставили ларек, где торговали гуманитарной помощью и хлебом, с которым в Почекалово всегда были перебои. Кавказцы тут же начали манипуляции с лесом и подбирались к негустому, но все же имеющемуся байкальскому золотишку…
Витек ударил о прилавок ладонью с десятитысячной. Файка автоматом тут же выставила бутылку «сучка». Только орлиный нос мелькнул под черной куделью волос.
– Слушай, она, видать, ихняя, по крови-то. – Петр Матвеич кивнул на кавказца, дежурившего у ларька.
– Не-е, – протянул Яшка, – она другой крови…
Петр Матвеич с неудовольствием глянул на Клеща. Не любил он его. За ядовитый, злой язык. И все сплетает он, все выглядывает, все выпытывает. Вон как бегают тараканьи его глазки.
– Откель знаешь? – спросил Петр Матвеич.
– Знаю, – коротко ответил Яшка и нехорошо усмехнулся.
И Петр Матвеич подумал, что не про одну Файку знает Клещ. Увел же он Варвару, серьезную и рассудительную, от Степана, доброго мужика. И она ушла к нему, маленькому, жилистому, с едкими и въедливыми глазками, с цепкими руками. Сколько тогда разговоров было. Все гадали, почему да зачем. Уж больно неказист и бесцветен Яшка перед Варвариным первым мужиком. Тогда все решили, что Варвара понесла от Яшки, потому что со Степаном детей у них не было. Но прошли годы, и с Яшкой Варвара не родила, и к Степану не вернулась, хотя он не женился, и говорят, ждет ее…
От ларька все трое, не сговариваясь, шли к Витьку Басманову. Первыми молча и одержимо шагали Витек с Яшкой, за ними козел, последним вздыхал Петр Матвеич. Он шел и подумывал, не вернуться ли домой. Чайник уже вскипел, и Нюрка натолкала в заварник всякой пахучей дряни и напарила на припечке, уже вспухла лепешка на сковородке…
И чего обижаться на бабу-дуру? На язык ее. Бог с ним, с характером, чего его выдерживать на старости лет?
И он было уже отцепился от попутчиков, пытаясь нырнуть в свой переулок, но Яшка обернулся, властно и призывно мотнув головою…
* * *
Водка лилась громко, с каким-то жестяным звуком, и Петр Матвеич, глядя, как наполняется его стакан, внутренне сопротивлялся выпивке. Ему вовсе не хотелось пить с утра эту жестяную теплую водку. Яшка тоже смотрел на бутылку, но оценивая и примеривая:
– Перелил, – заметил он и отлил из стакана Петра Матвеича в Басмановский.
Петр Матвеич поежился. Он увидел презрительный намек в остром Яшкином взгляде. Он ведь не внес свою лепту в застолье. В старой куртке, которую он успел нацепить на себя, заначки не оказалось. Видимо, Нюраха проверила карманы. Яшка не был бы Яшкой, если бы не намекнул на это. «Ничего, – думал Петр Матвеич, – расквитаемся. С первой же получки». Водка не шла. С натугой сделал последние глотки и, понюхав ладонь, крякнул.
– И как ее Ельцин каждый день пьет?
– Молча, – коротко ответил Яшка, – не закусывая, как мы…
На столе у Басманова в старой, оббитой вазе лежало два черных сухаря и грязный кусок омуля – прямо на клеенке.
– Это самое, – не понял юмора Басманов, – он че, сучок, что ли, пьет?! Такую, что ль, он водку пьет. Он, поди, коньяк каждый день хлещет…
– Во куда народные денежки-то идут.
– У народа уже нет денежек…
Неожиданно быстро Петр Матвеич опьянел. Дымка кутала все перед глазами, но он, давно не бывавший в гостях, все же увидел, что Витек, видимо, давно начал перестраивать родительский дом. Но все через пень-колоду. И старое бревно, и моющиеся ободранные обои, и печь, и самодельная бойлерная, с батареями и газовой плитой, все это соседствовало без всякого порядка и разбору, а главное, запущенность господствовала во всем доме. Этого жилища давно не касалась женская рука, и потому все было грязно и мрачно. Петр Матвеич даже испугался вначале басмановского дома. Ограниченный за последнее десятилетие только своим двором, он привык все же, как ни ворчал, к Нюрахиному порядку и уюту и сейчас словно в подземелье попал. Яшка же вел себя как рыба в воде. Было видно, что он здесь не впервой пьет и знает, где что лежит и куда что сплавить. Витек, подвыпив, обвел взглядом свою кухню с давно не беленой печью и кучами золы в подпечье и сел на своего любимого конька.
– Ну, скажи, это самое, чего ей было надо?! Печь топить не хотела – во болер смастрячил. Сиди, нажимай кнопки. Я бы ей все механизировал. Я эту печь совсем сломаю и квартиру сделаю… городскую. Ей мало этого. Брось пить… Брось пить… Как заведет свою машину с утра. Детей всех против меня настроила. Тут не хочешь, да запьешь. А че пропил?! Ты мне скажи. Да, я пью! А кто не пьет? А че я пропил?! Чего?! Она ушла, одного козла оставила. Вот он козел…
В это время дверь распахнулась, и козел дробно застучал по кухне копытами.
– Ты его зачем так назвал? – хрустя сухарем, спросил Яшка. – Ведь стукнуть могут. Времена-то меняются. Посодют.
– Я, что ль, назвал?! Люди назвали. Боря Ельцин, да Боря Ельцин. А я тут при чем?! Такой паршивый козлище. На баб прыгает, это самое… Козел… это самое… похотливый… Это еще чо… У меня коза, ну это… подружка его, у бабы моей осталась, Райка звать, вот стерва, я вам скажу. Ничего не оставь, все сжует… Такая тварь… Пусть лучше козел, чем эта Райка…
Петр Матвеич вдруг вспомнил Нюру, представил, как ходит она к ручью, меняя воду в котле, и вздохнул: тоже ведь, немолоденькая…
Витек пьянел быстро, после первой рюмки, и лицо его как бы мертвело, хотя сам он становился все более суетливым и беспокойным. И о чем бы он ни начинал разговор, и о чем бы ни говорил, все сводилось к жене, к обидам на нее и подробностям ее ухода из этого дома. Он и сам не понимал, что своим уходом она привязала его к себе намертво. Он пил и ждал, когда она вернется.
– Баб надо бить, – убежденно заявил Яшка. – Их когда до революции держали. – Он выразительно сжал кулак. – Тогда и порядок был.
Петр Матвеич вспомнил Яшкину Варвару на огороде, и как он, быстро оглядываясь, как пацан, нырял в пацанью свою лазейку в заборе огорода, и усмехнулся.
«Да, говори мне, – подумал он. – Герои мы без баб-то… Языки чесать…»
Его тянуло домой. Нюраха уже сменила котел с водой, и лепешка, которую она испекла, остыла. И чай она не пьет, потому что не может пить чай одна.
Козел шуровал в углу за печью. Перевернул ведро с водою, и вода потекла мутным ручейком по грязному полу.
– Ты чего его распустил? – спросил Петр Матвеич у хозяина.
– А кого мне еще распускать! – махнул рукой Витек и взялся за бутылку. – У меня еще крысы, это самое, как начнут греметь ночью.
– А кот?
– А, кот! – Яшка махнул снова столь же обреченно и, вздохнув, стал разливать водку по стаканам. А Петр Матвеич, глядя на Яшку, думал, что сколь он в жизни знал Яшек, они все одинаковы: маленькие, цепкие и едкие, как клещи. Это собственное замечание понравилось ему. Он вспомнил, что в армии у них в роте служил такой же Яшка, и от него вся смута шла. Но тут он подумал, что по его выходит, что и Петьки все одинаковые. А это замечание ему не понравилось. Витек долго вымерял водку в стаканах. Наконец подал стакан Петру Матвеичу. «Уважает», – удовлетворенно подумал Петр Матвеич, первым принимая от него стакан.
– Он уж мой, – сказал Витек про козла, – дружок, что ль. Он пока что не разговаривает. А так все понимает, скотина. Хитрый, падла. Только отвернешься – напакостит. Я уж привык к нему. А так проснешься с опохмелки, дак удавишься один… Раньше, бывало, с похмелья пилит тебя баба, пилит… Пилит, пилит. – И он замер со стаканом в руке. Глаза его вдруг наполнились слезами.
– Ты че, Витек? – Яшка поддержал его руку со стаканом. – Не переживай. Добра-то – баба!.. Мы тебя женим. Не то что бабу, – девку найдем. Этого добра в России, что сельдей в бочке. Давай-ка выпьем. – Петр Матвеич выпил и поперхнулся. – Э, Матвеич, в три горла жрешь!
– Ну, ты это… потише, – осадил Петр Матвеич Яшку и подумал: «Все же он моложе и должен себя помнить».
– Шутка. Не понимаешь, что ли?!
Витек пил водку, как воду, а Яшка, словно бы смакуя. Горло же Петра Матвеича до слез продрало.
Козел обнаглел и скакал на стол. Яшка дал ему кусок омуля и сказал:
– Я ведь голосовал за Борю Ельцина. А ты козла назвал. Я что, за козла голосовал?
– Убить тебя мало! – вырвалось у Петра Матвеича.
– А ты за кого голосовал?
– Я на печке пролежал…
Витек встал из-за стола, ходил по кухне, заглядывая по углам, словно искал забытую вещь. Проходя мимо козла, он пнул его в бок, на что животина совсем никак не откликнулась. Потом он прошел в комнату и нажал кнопку телевизора. Все услышали знакомый хриплый голос, с трудом пробивавший упитанные, пропитые недра.
– Вот напишу Боре, – не унимался Яшка. – Напишу. Мне орден, а тебя на Колыму… И зачем ты это сделал?
– Из любви к родному президенту. Я вообще люблю правительство свое. Будь у меня стадо козлов, я бы каждому козлу дал имя члена правительства. – Витек говорил спокойно, без улыбки. – А у меня козел один. Я главным и назвал… Райку баба увела. Все ей мало было! Куриц держал, гусей держал. Боров был невпроворот, встать не мог на ноги. Кто его выкормил? Комбикорму с Тунки возил. И все я был алкаш и скотина. Тряпья висело – три шифонера. Ей-бо… Колготки эти, штанишки ребятишкам не стирала. Новые покупал – ворохами. А я ей утру нос. Я этот дом фатэрой сделаю. Я уже мараковал. Знаю как. Батареи поставлю, воду проведу и ванную в чулане. Не я буду, если я этого не сделаю. Я еще попью немного. И в гараж пойду, там я много чего понаберу для себя. Отделаю домик – любо-дорого. Кухню плиткой выложу. И сральню теплую сделаю. А потом бабу приведу… Девку молодую… А то – «кому ты нужен, алкаш…»
– Правильно, Витек. Дай лапу. – Яшка восторженно пожал руку Басманову. – А козла куда денешь? Козел для цивилизации не годен.
– Жрет он много, – скорбно подтвердил Витек, глядя, как козел шарится по углам в поисках еды. – И на баб кидается. Одна даже в суд собирается сбегать. За оскорбление личности. Будешь платить, говорит, мне за моральный ущерб.
– Это запросто, – сказал Яшка, потирая руки, – три шкуры сдерут. Бабье…
– А че делать, это самое…
– Выложить… Че. Зачем ему? Райки нету. На кого скакать. Вот он и скачет на баб…
Петр Матвеич, который уже давно томился ожиданием конца попойки, засобирался домой. Он хотел есть, хотел очутиться в своем протопленном уже уютном доме, и пусть Нюраха ворчит. Бог с нею. А то окажется, что и ворчать некому будет, как у Витька. Он, может, посидел бы подольше с Витьком и говорил бы с ним по душам, но Яшка мешал разговору.
– Стой, Петро, – громко сказал вдруг Яшка, – ты ведь выкладываешь.
– Кто?! Я? – растерялся Петр Матвеич и посмотрел в пегие Яшкины глаза. – Когда?
– А кто у Валерки бычка выкладывал осенью?
– Ну, дак быка же. Не козла.
– Ничего! Яйца у всех одинаковые. У быка вообще по пуду. А у Бори Ельцина засохли вот от голода. Сморчки одне.
– Но, но, – заступился за козла Витек, – ничего себе сморчки, это самое…
– Потом как-нибудь, – засуетился Петр Матвеич в поисках куртки.
– Не, ты куда?! – подскочил из-за стола Яшка. – Ишь ты, прыткий какой. Потом жара начнется. Козла мухи съедят. Попил на халяву. Отрабатывай.
– А ты не халяву пил, – огрызнулся Петр Матвеич.
– А я помогать буду. Я подержу козла.
– Да вы что, робя! Всерьез, что ли?
– А тебе что, в первый раз?
– А чем я промывать буду? Мошонку. У тебя водка есть?! – Петр Матвеич страшно обрадовался, что вспомнил о водке. – Че, заразить хочешь козла?! Спирт нужен, не то что водка. Руки надо мыть и все… Есть водка у вас, я спрашиваю?
Яшка и Витек громко захохотали в ответ.
– Ну вот, – спокойно подался к порогу Петр Матвеич, – как будет, так и выложим вашего Борю Ельцина.
Он уже ступил на порог, как дверь широко распахнулась и он увидел прямо перед собою остро стянутое личико с колкими глазами. Тонкие губы этого мелконького личика дрожали от негодования. Это личико поразило Петра Матвеича, и не злостью своей, а неожиданной близостью. Он так давно не видел близко женского лица, кроме Нюрахиного, а тут чужое, молодое…
– Надька, только не ори! Это самое… – cразу предупредил Витек, и тут только Петр Матвеич понял – это вошла Надежда, сестра Басманова. Он притоптался чуть-чуть у порога, чтобы поздороваться с нею, но Яшка усадил его за плечи на стул.
– Ну че, алкаши! – Надежда прошла к столу и, надев на руку перчатку, презрительно взяла в руку пустую бутылку. – Нажрались? – холодно отметила она.
– Кого там. Одна бутылка на троих. Язык помочили, – ответил Яшка, внимательно глядя на нее.
Надежда села на табурет, сняла перчатку, щелкнула замком сумочки. Одевалась она по-городскому: шляпка, перчатки, косыночка на шее, но Петр Матвеич, глядя на нее, подметил бесцветность ее крошечного, узкого личика, и когда она сняла шляпку, обнажив серенькие волосы, он удивился, как молодое лицо может быть таким бесцветным. Никаким. Он видел ее многожды и здоровался с нею обычным кивком головы, совсем не замечая и не оценивая ее. А теперь впервые увидел, разглядел: на редкость – никакая. Нюрка вся была густая от красок. Даже чересчур цветастая. И одевалась как цыганка. А эта – и в одежде ни цветочка. Видать, цветок к цветку тянется. А ледок к ледку. Надежда высокомерно вскинула вверх прозрачный «ледок» своего лица:
– Виктор, когда все это кончится?
Она сидела в центре – на табурете. Нога на ногу, и сигарета в пальчиках. Все трое мужиков смотрели на нее. Витек глядел, широко раздвинув щеки в глупой и радостной улыбке.
– Видали сестренку? Послал же Господь, это самое.
– Нет, ты обнаглел!.. – строго выговаривала слова Надежда. – Отец ждет тебя пахать. Обещал у них телевизор наладить. Когда это кончится, Виктор?!
– Надька, дай десятку!
– Ага, счас. Я шла и всю дорогу думала, как бы тебе дать десятку. Не дай бог, не допьешь.
– Точно, не допил.
– Нет, ты погоди, Надежда. Ты вникни. Суть дела не в том, что мы не допили. – Яшка встал и подошел к Надежде.
Петр Матвеич глазам своим не верил, так изменился Яшка. В одну минуту. Глаза заблестели, зажглись, как у кота. Он весь напружинился, движения стали гибкими, плавными, только что не мяукал, но в голосе явно сквозило задушевное урчание:
– Надо спасать брата.
– Спасатели, – хмыкнула Надежда, с холодным интересом наблюдая за кошачьими ужимками собеседника. – Не было бы вас, алкашей…
– Надежда, тебе не идет грубость, – мягко увещал Яшка. – Ты ведь в шляпке. В шляпках не ругаются. Это не Нюрка вон Петрова. Там че ни ляпни, с нее спросу нет.
– Но-но, – встрял Петр Матвеич. – Смотри, а то я зубы-то выбью тебе. Будешь еще мою бабу трепать…
– Слыхала? Каков поп, таков и приход!
– Я тебе че сказал!
– А тебе, дядь Петя, как не стыдно? Уж от тебя-то я не ожидала, что ты с этими алкашами свяжешься.
– Ну вот. – Яшка развел руками, прихлопнув себя по бокам, отошел от Надежды.
– Я вот скажу тетке Нюре, она тебе распушит куделю.
– О господи! Нюрке говорить, – усмехнулся Петр Матвеич. – Она уж наперед тебя все знает. Ты еще на порог не ступила, она уж услышала.
– Во, даст она тебе.
– Это конечно… У нее не задержится…
Петр Матвеич, глядя на Надежду, вспомнил, что живет она возле столовой, в низенькой избенке своей бабушки, покойной Авдотьи, у которой выросла. А к родителям она не вернулась. Так и живет одна. Работает в столовой, вытеснив оттуда своим дипломом старую бурятку Завьялову. Вроде бы столовую закрывают. В поселке уже закрыли начальную школу, детский сад, очередь за столовой. Но она все держится, то ли стараниями Надежды, то ли тем, что машины еще ездят в Тунку. Автобусы ходят в Аршан, и проезжие останавливаются перекусить в столовой. Это летом. А вот что будет зимой…
– Ну ты, козел. Фу, какой поганый! – Надежда вскочила со стула, отгоняя козла.
Делала она это по-детски, манерно растопырив прозрачные пальчики крошечной руки, и с брезгливым выражением на острой «льдинке» лица.
– Ну, ты посмотри, как ты живешь?! Хлев и хлев!
– Пришла бы да вымыла…
– Счас! Для твоих алкоголиков…
– Дай десятку!
– Счас! Разбежалась! У скотина, какая пакостная-то. Че ты распустил его? Сдал бы мне в столовую. Я б тебе деньги выплатила.
– Кто его жрать будет, невыложенного? Его выложить надо, потом жрать, – укорил ее Яшка. – Дай вот брату десятку, он выложит…
– Он выложит!
– Да не он! Вот Матвеич выложит!
– Матвеич и без десятки управится…
– Дура. Во дура! – прорычал Витек. – Чем яйца мыть козлу? Ты че, хочешь, чтоб подох… это самое, Боря Ельцин?
– Да попередохли бы они, оба…
– Надька, посажу! – пригрозил Яшка.
– Ага… Отсажался… Люди пашут вон! Тебя отец ждет. Договорился, что лошадь приведут. Ты, скотина, че делаешь?! – В голосе ее зазвенел металл.
– Не выражайся! Разуй глаза-то! Кто сегодня пашет… Грязь месить.
Надежда вздохнула, поискала глазами зеркало по стенам, не нашла и стала поправлять на себе косынку и волосы, перед тем как надеть шляпку.
– И че он только жрет у тебя? – заметила она, оттолкнув, словно прилипшего к ней, козла.
– Он не жрет. Он закусывает, – изрек Яшка.
– Остряк-самоучка. – Надежда холодно глянула на него. – Расселся, гляди. На тебе пахать можно, а ты брата спаиваешь. И все на халяву. Я уверена, что на халяву пил. – Она говорила все это со спокойным предрешением, выпуская из полузамерзших губ ледышки-слова.
– Ну, это ты обижаешь, – остановил ее Клещ. – Он, братец твой, тоже не миллионер. Самому пить каждый день, да еще поить кого-то. Тут обоюдная любовь. Когда он, когда я…
Петр Матвеич почуял, как жаром заливается его лицо. Он встал было, чтобы потихоньку двинуться к двери, но Яшка тем же движением обеими руками усадил его за плечи на место.
– Надька, ну хватит базарить. Короче, это самое, давай десятку. Я завтра приду к отцу. И, это самое, у тебя все сделаю…
– Поверила я тебе, как же! Я их че, кую, десятки? Столовку закрывают… Вот. Третий месяц без денег сидим…
– Ну это ты врешь, чтоб в столовой вы без навару жили, – усмехнулся Яшка…
– Я вру?! Это я вру?! Иди вон проверь!
Надежда закурила снова. Курила она как-то по-женски – нерасчетливо, жадно. Затягивая дым, она вдувала в себя щеки, и личико ее при этом старилось. И это было первое, пусть тяжелое, но естественное выражение «студеного» ее личика. Петру Матвеичу стало жаль ее. Когда Надежда курила, то напоминала ему Тамару. Такая же нервозность лица и желтых от табака пальцев. И эта внутренняя суетливость, которая прорывалась сквозь внешний ледок, и зачастую выливалась в истерику. Он подошел к ней и погладил ее по голове. Совершенно неожиданно для себя. Все замолчали, а Надежда вдруг заплакала:
– Ты только тянешь с меня и с отца. И с матери. Это она избаловала тебя. Я знаю, она всю жизнь тебе тайком совала… Потому от тебя и жена ушла. Потому что ты захребетник. Если б ты рос, как я, с шестнадцати лет самостоятельно…
– Кто захребетник… Кто… Я?! Я! Я захребетник! Да она от меня три шкафа тряпок увезла. Телку продала, козу Райку увела…
– А детей! Ты забыл про детей. Или ты их каждый день кормишь?
– Ну, не ты же…
– Дурак! Скотина! Чтоб ты сдох, со своим козлом вместе! Я пойду и скажу все отцу. Хватит тебя покрывать. Они тебя вырастили таким и пусть расхлебывают сами. – Надежда схватила со стула шляпку и рванулась к двери, но Витек опрометью кинулся ей наперерез, закрыл дверь собою, широко раскинув руки, и, смешав в голосе угрозу с просьбой, улыбнулся простодушной младенческой улыбкой: – Надька, дай десятку…
* * *
Козел молчал, только судорожно дергался, пока Петр Матвеич резал его мошонку, и только когда он потянул за яички, отрезая их, он закричал пронзительно и как ребенок. Яшка изрядно струсил. Вначале он хорохорился и пытался поймать за ноги козла, чтобы держать их, но Петр Матвеич решительно отогнал его, спутал передние и задние ноги животного, стянув их в узел на животе. Витек вообще не выходил из дома. И даже ставень закрыл, чтобы ненароком не глянуть. Так что всю операцию Петр Матвеич производил один, работал неспешно и тщательно, как всегда, негромко приговаривая козлу:
– Ну, ну… Боря Ельцин, потерпи, козлище! Ты вишь переборщил, паря. Так нельзя – на баб! Это, брат, нехорошо. Мы же люди. Мы своим-то человекам не позволяем на своих баб прыгать. То-то! Не надо было козу терять. Потерял, другу найди…
Когда он промыл и зашил мошонку, встал, вытирая ножи. Потом перерезал тупым ножом путы. Козел стоял и качался. Потом, шатаясь, пошел к огороду.
– Ну ты и садист! – Яшка выглянул из сеней и, подойдя к Петру Матвеичу, поднял с земли бутылку водки, удовлетворенно отмеряя, сколько осталось.
– Могу и тебе устроить, – деловито предложил Петр Матвеич, моя руки в бочке с водою. – Водка еще осталась. Никаких проблем не будет. Спать будешь по ночам, как цуцик.
– Спасибо, не надо!
Витек не вышел из дома, пока его не крикнули и не уверили, что все кончилось. Вышел он потный и красный, как рак.
– Ну, это самое. Ну, вы даете, мужики!
– Да уж мы постарались, – петушился Яшка. – Теперь тебе, Витек, не об чем думать. Бабы ругаться перестанут.
– Ты его только не выпускай дней десять, – предупредил Петр Матвеич. – А то уйдет… Запри его в стайке. Ну, ладно, кранты, мужики. Пошел я к своей…
– А это? – Витек побулькал у него под носом остатками водки. – Тебе первый ковш.
– Не, я все! Не выпускай, говорю, козла…
Обратный путь казался Петру Матвеичу длинным. Хотя шел он быстро, скоро. Дождь кончился, грело неяркое вечернее солнышко. Последний луч его медово ложился на дальнюю сопку, и она нежно и неясно зеленела. И этот луч почему-то навевал мысли о Нюрахе и о нем самом. Он бы не сознался себе сам, но все, что ни попадалось ему на глаза, все навевало мысли о ней и их совместной жизни. Потому что последние годы он думал только о ней. Когда дети рождались и росли, вместе с их хозяйством, Нюраха с Петром были единым телом и душою, а сейчас они как бы разделились. Он думал о том, что день прошел задаром. Он столько загадывал сделать в этот день. Копать, конечно, еще рано, но можно было повозиться с парниками, нагреть воды в бане и пролить горячей водою землю под пленкой. Да заодно и попариться с Нюрахой. Ведь суббота. Да и полы в бане прогнили, она права, нужно менять две половицы. И столб в огороде совсем сгнил, он давно приготовил новый, но все некогда заменить. Жаль было дня, проведенного вне своего двора и без Нюрахи. А раньше его так не тянуло к ней. Может, просто не думал об этом. Без того забот хватало. Детей росло полон дом: свои, племянники, сироты какие-нибудь. Одной своей семьей за стол никогда не садились. Кастрюли варились ведерные. Круглыми сутками томились щи в духовке, кипела картошка в чугуне, доставалась своя сметана из подполья. По ночам сбивал Юрка сливки. Днем ему не хватало времени. Скота держали – стадами. (Тогда Брежнев, этот замшелый пень, дал деревне пожить. Как раз сразу после Хрущева.) И всем хватало и хлеба, и Нюрахиной руки, и угла в доме… В эти заботы, как сквозь решето, и просачивалось их внимание. А сейчас они друг для дружки. Все отлетает от двора. Всякая жизнь отходит. Да, какая бы она ни была жизнь, и эта проходит. Гулькин нос остался им жить… И тут он вспомнил, как увидел ее впервые.
Он видел ее и раньше, но заметил именно тогда. Они шли в клуб с ребятами. Он, конечно, в центре, с гармошкой, в кепчонке на веселых, молодых кудрях. И пел он что-то молодое, вольное, с похабинкой… И она вылетела из своих ворот с пустыми ведрами на коромысле. Только ведра позвякивали. Компания остолбенела от неожиданности. Гармошка у него в руках резанула и замолчала.
– Ты чего, девка, с пустыми ведрами под ноги кидаешься?
– Погоди, счас поправлю беду. – Она так сверканула на него глазами. Круглыми, яркими. Он заметил сочный, вишневый рот и стоял, как вкопанный, пока она не вернулась с полными ведрами. Прошла мимо, плавно покачиваясь, прямая, с высокой темной, гладко зачесанной головою. Это она уж потом призналась, что поджидала его с ведрами, приглядывая в щелочку калитки. Тогда он хаживал к красивой разведенке Наталье и провожал из клуба Клавдийку. Он бы и женился на Клавдийке и прожил бы с нею размеренную, сытную жизнь, без той горячки и нервных истерик, которыми изобиловала их жизнь с Нюрахой. Но уж как прожилось, так прожилось. Он тоже не медовый был, не сахарный. Подпорченный бабьим вниманием. В те времена легко было портиться. Полсела только баб одиноких, не говоря уж о девках, которые росли и росли. И казалось, что его на всех хватит. Поэтому он не очень обрадовался, когда Нюраха сообщила ему о своем «положении». И тянул, тянул с женитьбой. А она все нервничала, плакала. Потому и Юрка мается, что он нежеланный был на земле…
В свой двор Петр Матвеич вошел крадучись. Калитку тихо прикрыл, чтоб не стукнула. Подошел к окну и заглянул. Нюраха сидела на кухне и листала альбом с фотографиями. На носу у нее сидели очки, но каждую карточку она подносила близко к очкам, а потом отводила на уровень протянутой руки. Потом вытирала под очками слезы. Петр Матвеич от неожиданности кашлянул. Она вздрогнула, захлопнула альбом и сунула его в ящик буфета. По крыльцу он ступал громко и неспешно и долго возился в сенях, чтобы она успела положить альбом на место.
– Приперся, – буркнула она, встречая его у дверей, и кинула ему в ноги тапки.
Петр Матвеич снял куртку, повесил ее за ситцевую занавеску на вешалку, потом тщательно мыл руки в углу из умывальника, часто трогая его «сосок», обмотанный белой тряпочкой. Полотенце было прохладным, пахло ручьем и поскрипывало. Потом он прошел к печи, трогая горячий камень руками. Запахло щами. Нюраха уже наливала в его глубокую миску щей из детской кастрюльки, которую она оставила для него в печи. И он, маленькими глотками вдыхая душистое благоухание родного тепла, дыша им, как ребенок матерью, сел за стол, отрезал себе хлеба и взял деревянную, с цветочками ложку. Петр Матвеич молча хлебал напревшие щи, а Нюраха топталась по кухне, негромко шкворчала, источая из себя привычный, домовитый и сытный жар, который не давал ему дремать никогда.
– Мог бы и не приходить. Шел бы, куда шел. Я не пропаду. Это ты голодный пришел. Че не накормили тебя козлятиной? Домой вернулся. Что ты, горе какое! Баба обидела! С кем ты пьешь? Ты подумал?! И та тоже причесала. Сестренка. Ей уж за тридцать лет. И дипломы не помогли. И хоть заведует столовой, а все одна. Там в доме, говорят, только черта лысого нет, и никто не зарится. Ешо бы золотом промеж ног помазала. Может, и найдется кто…
– Как ты несправедлива! – вырвалось у него. – Ну, что ты девчонку позоришь? Что она тебе сделала?
– Какая она тебе девчонка? Защитничек! Там пол-Почекалово перебывало, может, и ты попробуешь?
– Ну, дура! Вот дура какая!
– Я тебе счас дам дуру! В доме все стоит и едет. Малина весь огород задавила. Вчера по телевизору сказали, что ее надо еще в марте вырубить, а ты в мае не чешешься…
Петр Матвеич дохлебал щи, привычно удивляясь всезнайству супруги. Словно в дозорную трубу глядела и все видела, что делается в басмановском доме. Потом Нюраха подала ему гречневой каши, залив ее молоком, и он хлебал ее, как щи, а к чаю он съел утреннюю лепешку, чуть подсоленную, но теплую и вкусную.
– Иди-ка закрой парники, – сказала она, – а то я застыла сегодня. Проливала их кипяточком. А к вечеру уж огурцов натыкала. Да и в баню воды натаскала. Завтра уж протопим…
Петр Матвеич нахлобучил кепку и вышел. После тепла и щей ударило свежестью сырой и крепкой. Дожди промывали снеговые шапки гольцов, ручей полнился, кипел. Воды его шумели, как застолье в праздник. Дождя не было, но небеса еще пучились, тучи, как раскормленные щуки, рыскали низко и угрожающе. Большой огород лежал сырой, растерзанный, ожидая его рук. Земля лоснилась и тянула к себе.
Петр Матвеич потрогал ладонью середину вскопанной Нюрахой грядки. Недра земли еще холодили. Садить рано, но копать пора. Петр Матвеич виновато оглядел огород: заждался, родимый, беспутного своего хозяина. Жалко было дня, потерянного без этой земли. Нюраха вон в дождь две грядки вскопала. Петр Матвеич поднял с земли оставленные ею лопату и грабли, унес в сарай. Потом потрепал за загривок Кабыздошку, которая от нежданной ласки хозяина суетливо повизгивала и лизала ему руки.
Дома Нюраха смотрела телевизор, лежа в горнице на диване и водрузив очки на нос. Петр Матвеич прошел холодную горницу, которую не любил, и в своем закутке лег на кровать поверх покрывала.
– Скинь покрывало-то. Счас портянку сделаешь из него. У меня руки не казенные – стирать.
Петр Матвеич послушно встал, скинул покрывало с кровати на лавку. Нюра вошла к нему в комнату, аккуратно сложила покрывало и села подле него на лавочке, плотно прижавшись спиною к печи. Оба молчали, глядя на низкое небо над голой рябиной в окне.
– У всех дети как дети. У одного в институте. У другого замужем. А у нас, Петька, хуже всех дети. Тюрьма да… – Она плакала тихо в подол крайней юбки, вытирая им нос и слезы. – Но почему, почему?.. Может, они проклятые у нас? Мне кажется, твоя мать их не любила…
– Ну, ты скажешь тоже! – Он отвернулся к ковру и замолчал. Она всхлипнула в последний раз, вздохнула и ушла к себе…
* * *
Ночью он проснулся от постукивания в окно.
– Дождь, что ль, опять? – негромко сказал он себе.
Нюраха вдруг отозвалась, сразу и охотно.
– Развиднелось. Вон звезд сколько! Утром приморозит.
– А я тебе говорю – это дождь стучит.
– В башке у тебя стучит. От перепоя. А у меня звезды светят. «Ковшик» вижу…
– «Ковшик» у нее, глянь. Чему тебя только в школе учили? «Ковшик» на севере, а ты на западе спишь.
Он встал, прошел холодную горницу и долго пил воду на кухне прямо из ведра. Впотьмах не нащупал ковш, а свет зажигать не хотелось. Потом, по очереди откидывая крючки на кухне, в сенцах, на веранде, вышел на крыльцо. Дождь стучал дробно и сочно, бил он крупнее, чем днем. Верный признак, что скоро он закончится и установится долгая ясная погода.
Пора бы. Где-то в России уже отсеялись и яблони в цвету, а у них еще не пахали, и лист не распустился даже на березах. На западе, куда выходило Нюрахино окно, развиднелось, и ясный клочок неба был усыпан звездами. Он постоял еще немного, глядя, как налетевший верховик треплет, треплет голую гривку рябинки, зевнул и пошел в дом.
– Вот потрогай майку, – сказал он, входя к Нюре в комнату, – мокрая, – дождь идет.
– Ты воду вон пил и замочился, – ответила она.
Она полусидела на постели, и он различал ее тонкие руки и, главное, волосы, распущенные по плечам. Он редко видел ее простоволосой. Она носила платки. И этот силуэт жены, помолодевшей во тьме, волновал его. Он помолчал, глядя на нее, потом неожиданно для себя сказал:
– Знаешь, Нюраха, я думал про наших пацанов. Оно с какой стороны глядеть. Вон сколь Горбач горя нам принес, а этот алкаш!.. А они, поди, по тюрьмам не сидели. И сколь их таких. Ими, поди, родители гордились, карьера: Россию всю переломали. А наши только свои жизни ломают. Может, перемучаются да вернутся. Господь ведь по-своему судит. Не по-человечески. Академики эти сколь народу перепортили, Чернобыль этот…
– Пе-еть-ка! – протянула она испуганным и радостным шепотом. – Ой, Петька! Ты сам, что ль, додумался?
– Додумаешься, горе раз такое, – вздохнул он. – Одна ты, что ль, переживаешь? А у меня сердца нету?!
– Наладятся они, – подтвердила Нюраха, – вот я чувствую, что наладятся. Счас время такое. Да ты и сам сколь бродил.
– Да, да, – поддержал он ее. – Надо переждать, перетерпеть. А ты бы не ругалась так, Нюраха. А то без того сердце болит, да еще если по мелочам дергать, дак мы не протянем долго.
Он гладил ее руки.
– Отстань, не надо! Иди вон к Надьке Басмановой.
– Ду-ра! Во где дура-то!
– Я-то, конечно, дура.
Она иногда умиляла его каким-то движением, быстрым и плавным, оставшимся от молодости.
– Знаешь, где «ковшик-то»? Он на кухне. А у тебя Венера светится.
– Иди ты! – удивилась она. – Откуда ты знаешь?
– У меня по астрономии пятерка была.
– Врешь ты все. У нас сроду и учителя такого не было.
– Как не было?! Все-то ты забыла!
Комната ее была душистая от всяких женских запахов: духов, мыла, кремов, которыми любила себя натирать и душиться Нюраха, но его волновал всегдашний ее запах. Это запах свежести, даже сырых промытых камешков, молодой речной прохлады. Может, потому, что она всегда полоскала в ключе белье, может, еще отчего. Но он слышал этот запах, пробивавший всю эту пряную дрянь, горячо витавшую в воздухе.
– Речкой от тебя пахнет, – вздохнул он.
– Че-го?
Он хотел ей сказать, что бывают бабы жаркие и жирные, как земля в июле, а бывают, как огонь, а она, Нюраха его, что речушка чистая… Но вовремя остановился. За такие познания он вполне мог в лоб схлопотать, а ему вовсе не этого хотелось…
* * *
Снилось ему что-то молодое, легкое. Он несколько раз просыпался утром и, открыв глаза, узнавал знакомые силуэты своей комнаты, услыхав отдаленное дыхание жены, блаженно улыбался и тут же возвращался в то счастливое, что щедро дарила ему эта ночь. Утром он услышал ее зевок и проснулся готовно и радостно.
– Нюра, че снилось? – спросил он.
Нюраха молчала.
«Опять…» – подумал он и выглянул в окно. Рассвело, но солнца еще не было. Рябинка стыла, вся усыпанная крупным жемчугом недавнего дождя. Капли застыли и на протянутой веревке для белья, и на спинке старого стула, валявшегося на траве, прошлогодней и рыжей, которую по утрам все еще била изморозь.
– Пойду, – сказала Нюраха, – проверю навоз. Таскают, падлы, навоз. Давеча бежит старуха Матрена с ведром и – к моей куче, а я встала и стою. Увидала меня – и по дороге навоз собирать.
– Она по дороге и собирает. Напридумываешь на людей. Ну кто ночью за твоим гамном полезет?!
– Я за это гамно пенсию свою отдала, – ответила Нюраха, зевая за перегородкой, скрипя пружинами кровати и шурша юбками.
– Да полежи ты, дуреха.
– У тебя для меня только «дура» да «дуреха», а другого имени нету, – говорила она уже на кухне добродушно.
Потом раздался густой зев открывающейся двери, и Петр Матвеич стал смотреть в окно, как она проходит по ограде, запахивая на себе старую его телогрейку, чуть согнувшись, глядя в землю и что-то бормоча про себя; за ней, помахивая хвостом, плетется Кабыздошка, и у обоих какое-то одинаковое, одинокое и понимающее выражение в глазах. Возвращалась она не сразу, шла с криком, на ходу пнув таз на траве. Петр Матвеич настороженно приготовился.
– Ну, – яростно наступила она с порога. – И когда ты сдохнешь?! Навязался же ты на мою голову! Чего ты лежишь?!
– Ну, че, чего ты? Говно твое, что ли, уперли?! Чего разошлася?
– Нет, я тебя спрашиваю. Ты сдохнешь когда-нибудь?
– Ну, сдохну, сдохну! Чего тебе?
– Ничего, старый хрычара! Зарезал ты меня. Без ножа. Ещо лето не началось, ты меня уже без огурцов оставил. Не видать тебе, козел, огурчика зимою.
– Нюрк.
– Вот те и «Нюрк»! Нажрался на халяву-то! Увидал юбку помоложе и провались земля и небо, я на кочке буду жить. Поживи теперь, а я завяжу глаза да в лес пойду.
Тут только Петр Матвеич вспомнил, что вчера он, постояв в огороде, вернулся домой, не закрыв парники с огурцами.
– Я за семенами в город моталась. Два дня потратила. А денег сколь извела. Пакет – десятка. Там в пакетике пять семечек. Погубил, погубил меня, петушина гребанная. Жизнь погубил мою. А я на них ночь смотрела и не ведала, что гибнут они, росточечки мои.
– Вчера только посадила, уже росточечки! – Петр Матвеич пожалел, что огрызнулся. Голос супруги как-то разом вскипел.
– Тебе, конечно, ничего не жаль. Ты залил зенки – и хоть бы хрен по деревне… Увидал бабу стриженую – и давай скакать, как Боря Ельцин! Козлище ты поганое. Вражина ты мой! Всю память потерял вокруг этой бесстыжей.
– Что ты ее трогаешь? Ну вот что ты бабу бесчестишь? Там смотреть-то не на что. Не баба она, мышка…
– А, мышка! Мышка, значит. Вона до чего уже дело дошло?! – Она вылетела из комнаты, явно в поисках швабры, которой обычно дралась с ним.
Петр Матвеич дернулся и вскочил с постели. Он совсем забыл, что сегодня ночью в порыве нежности называл ее своей Мышкой. Нервно напялил он на себя штаны, заглядывая сквозь занавески в залу… Нюраха налетела, как рысь. Швабра припечаталась как раз ко лбу. Из глаз Петра Матвеича реденько, но высыпали искорки.
– Че, ошалела? – крикнул он, потирая ушибленное место.
– Я ошалела, а ты нет! Под хвост сучке своей кинул мою пенсию, а я молчи. Да, петух гребаный?!
– Кто?!
– Ты!
Петр Матвеич молча сел на постель.
– Иди, иди, – подтолкнула она его. – Шуруй, как вчера. С утра. Там уж ждет тебя ненаглядная. Заждалась.
– Во! – Он, выглянув в щель занавески, постучал кулаком по своему лбу, но тут же получил еще удар.
– Все! – твердо рявкнул он. – Все! Конец! Край!
– Напугал! Гляди-ко! Да я рада не рада буду, если ты уйдешь. Всю жизнь мне перепортил, вражина!
Петр Матвеич надел на босу ногу сапоги, свитер прямо на майку, вчерашнюю куртку и кепку. Встал у порога.
– Все, – сказал он. – Больше ты меня не увидишь в этом доме.
– Иди, иди… Чтоб духу твоего здесь не было. Надоел хуже горькой редьки. Одни убытки от тебя. Одна-то я проживу еще лучше. А тебя только корми. Толку от тебя, что от Бори Ельцина…
Калитка сухо пристукнула за его спиной. Петр Матвеич встал, раздумывая, куда идти. Тонкий морозец защипал щеки и полез под рукава худенькой его куртешки. После дождей били утренники. Морозец сладил дыхание. На траве и крышах лежал иней.
«Огурцы-то побило!» – подумал Петр Матвеич и, втянув шею в ворот куртки, побрел вдоль дороги. Нюрахе было отчего сердиться. В этом году семена особенно трудно достались. И деньги, и дорога, и время, а он все труды ее, как корова языком – единым махом… Потому и взыграла в ней бабья дурь! Это с одной стороны. А с другой – в последние годы в ней особенно стала заметна внутренняя порча. Первый знак старости – скупость, он и не заметил в ней сразу и не поверил вначале, когда ему сказала об этом дочка Шурочка. Всю жизнь Нюраха была так щедра, что и семья страдала от этого. Последнее отдаст. А тут начала высчитывать, выгадывать. И все ей кажется, что у нее воруют. Утром встанет – пошла двор обходить. Кричит с порога:
– Петька, воры были!
– Че, дырявую кастрюлю твою уперли?
– Смейся. Я вчера в заборе отметину делала, а сегодня ее нет.
– Ветер снес.
– Ветер с двумя ногами!..
Как огород начинается, Нюраха теряет покой. Каждый огурчик у нее на примете, каждое утро всякий овощ пересчитывает и вздыхает.
– Чистят, чистят окаянные. Морковку ночью драли…
Петр Матвеич запнулся о камень на дороге. Ушибленная нога больно защемила. Он чертыхнулся и встал на дороге. Кто бы знал, что она такою жизнь выдастся. Что такою горькой будет старость и такими несчастными и неблагодарными вырастут дети…
– Пет-рул-ля-я! Куда с утра лыжи вострим?
Меньше всего он хотел видеть сейчас Яшку, но Клещ уже пролезал сквозь свою потайную лазейку. «Дежурит он, что ли, в огороде», – подумал Петр Матвеич и грубовато ответил:
– На кудыкину гору…
Ворота у Басманова были открыты настежь.
– Живы ли?! – вырвалось у Петра Матвеича.
Двор был пуст. Клещ до крыльца пинал пустую консервную банку, как шайбу. Посуда, разбросанная по ограде, была грязной, но еще целой, и, видимо, Витек, вынося козлу похлебку в кухонной посуде, так и оставлял ее в ограде. Двери веранды, в сенцы и кухонные – были открыты настежь.
– Ви-т-е-е!.. – крикнул Яшка.
– Ты живой! Эй, есть кто дома?
Они потоптались по грязной, холодной кухне. Заглянули в запечье, прошли в комнаты. Дом Басманова перегорожен на две половины. Из обеих несло нежилой стылостью, чем-то могильным…
– Витька, ты где?
– Здесь я, – мрачно откликнулся хозяин из дальнего угла.
Витек лежал в углу на кровати, поверх покрывала в ботинках и брюках, заложив руки за голову. Ранний свет, живой и яркий, падал на помятое его, хотя и молодое, лицо, и было на нем какое-то выражение глубокого, стариковского одиночества.
– Чего ты? – Яшка навис над кроватью. – Чего раскрылся-то весь?
– Ничего. Козла жду!
– Я ж тебе говорил, едрит твою в капусту, не выпускай. – Петр Матвеич с досадой закурил.
– Ну, говорил же тебе?!
– Я че сделаю-то, если он просится!
– Кто?!
– Козел.
– Во дурак! Теперь он не вернется. Зря мы вчера старались.
– Как это? – Басманов приподнялся. – Как это он не вернется?!
– Вот так и не вернется!
– Че, совсем?
– Может, и совсем… Как далеко уйдет. Зачем пускал-то! Я же говорил тебе.
Басманов резко вскочил с постели, пнул консервную банку, валявшуюся на полу. Она жестяным своим звуком завизжала в ушах. Потом он обошел комнаты, заглядывая, надеялся найти в них козла, вышел в сенцы, на крыльцо, прошелся по двору. Петр Матвеич с Клещом волоклись за ним, как за иголочкой ниточка.
Постояв в раскрытых воротах, Витек вышел на улицу и пошел вниз по дороге. Яшка двинулся за ним, Петр Матвеич задержался и прикрыл ворота. У магазина они оказались быстро. Прошлись мимо ларька, козырнув вороньей голове Файки, неугомонно каркающей в раскрытое окошечко, кавказец стоял у ларька, зорко оглядывал прохожих.
– Че, твоя Надька не пристроится так вот, – кивнул Яшка в сторону кавказца. – И сыта была бы и нос в табаке.
– Надька! – рявкнул вдруг Витек и приостановился, – точно Надька! – Он крутанулся и пружинисто рванул в обратную сторону.
Друзья развернулись за ним. Столовая еще была закрыта. Надька выглянула в дверях и недовольно скривилась.
– Чего еще надо?! Чего приперся-то?! И этих алкашей приволок!
– Надьк, – взревел Витек. – Сеструха!
– Уже нализался! – Надежда выбрасывала им под ноги деревянную тару. – Больше не получишь. Уж будь спокоен.
Маленькая, худая, в черном рабочем халате, она показалась Петру Матвеичу совсем пигалицей, и было жалко ее и нехорошо, что ко всему надорванному в ней еще и братец жизни не дает; и он, Петр Матвеич, второй раз портит ей настроение. От неловкости Петр Матвеич взялся складывать тару у забора.
– Не мылься, дядь Петь, бриться не будешь! Стыдно тебе, дядь Петь, с этими алкашами с утра шакалить. Мог бы и их научить разуму! Э-э-эх, мужики. Провалились бы вы все! – Она захлопнула перед носом брата дверь, но Витек быстро ухватился за ручку двери. Надежда пыталась закрючиться изнутри, но не успела. Брат оказался сильнее и сноровистее. Через минуту он влетел в столовую, и из-за двери сразу пошел шум и треск, раздался наступательный Витькин бас и пронзительное, отбивающееся верещание Надежды.
– Дерутся! – со значением заметил Яшка, а Петр Матвеич от расстройства сел на тару и стал думать о том, что надо бы защитить Надежду.
Витек вылетел, как и влетел, красный и потрепанный.
– Ладно, ладно, сестра! – крикнул он. – Рассчитаемся, ладно. Козла моего, Борю Ельцина, не пожалела…
Он сунул руки в карманы и так быстро помчался от столовой, что попутчики едва успевали за ним. В минуту они оказались у старенькой избушки Надежды. Избенка Надежды была совсем стариковская. Поставленная, как большинство в селе, «на стаканы», без фундамента, она давно осела, и окна ее уже врастали в землю, крыша, еще покрытая дранкой, ссохлась и почернела, труба, небеленная со смерти старой Басманихи, ободранно и тоскливо торчала посреди зияющей в крыше дыры. Однако яркие тюли и занавески, как сияющие глаза на старушечьем лице, изобличали молодую, современную хозяйку. Витек уверенно прошел в калитке и толкнул ее. Она тут же отпала. В ноги к нему выкатилась с лаем пушистая псинка, но узнала его и, замахав хвостом, запрыгала у его колен. Витек подбросил вверх ключ, внезапно возникший у него в руке, и воткнул его в замок.
– Козла она моего не пожалела, Борю Ельцина, – ворчал он, открывая дверь. – Заходи, мужики!
Войдя в избу, Петр Матвеич нерешительно затоптался у порога, а Клещ уверенно прошел в комнаты, не оглядываясь, будто в свой дом. Витек с порога прошел к кольцу подполья, опрокинул творило и исчез в темном подполье. Глухой грохот сразу раздался из-под низу.
– Во, накопила-то, – слышалось снизу, – на три жизни хватит.
Яшка тут же исчез в подпольном проеме, а Петр Матвеич вздыхал и глядел в огород, на тяжелую маслянистую землю, на черный колодец с журавлем – и вспомнил, как много лет назад они рыли со старым Басмановым этот колодец. Как искали жилу дедовским способом – яичком на овечьей шкуре, закрыв его чугунком, и спорили, и доказывали друг дружке. Басманов был высокий, сухой, выдубленный, как старое дерево; говорил мало, но со значением, а когда матерился, то отворачивался от собеседника. Борода – бела как лунь, длинная, кержацкая, по ветру развевалась. Старуха же его к земле гнулась, перекрутило ее, что улиту, без палки и не ползала по двору. Бражку добро варила. Вон у той колдобины, в кустах смородины, они пили ее. Надька бегала между грядок и таскала им на закуску редиску или огурцы, а старая Басманиха сердилась и, отозвав внучку в ограду, драла ей уши. Померли они, как и положено, «в один день», то есть друг за дружкой, хоронили их без печали. Сейчас же, сидя на порожке этого дома, Петр Матвеич угрызался совестью, что смущает их внуков, и подумывал потихоньку уйти. Он больше не имел сердца на Нюраху, злость прошла, а басмановская земля напомнила о своей, которая тянула к себе, как баба, и сиротела без его рук. Солнце упрямо било в промытые стекла, оттого они весело искрились, разбрасывая свет по низенькой и прибранной Надеждиной избушке. Избушка с тех лет только сменила мебель. Вместо железных кроватей с начищенными набалдашниками стояла тахта, вместо этажерки – две книжные полки, да нет комода, да новая посуда в серванте, а печь та же, только рядом стоит газовая плита, поставленная еще в те баснословные брежневские времена. И на всем такая-то старушечья разжиженность, бесцветность и одинокое что-то… Он подумал, что это стариковское одиночество в молодых Басмановых не от дедов их, а от матери – как ее звали на селе, «западэнки», холодной и красивой Людмилы, которую Басманов Сашка привез после армии с Украины. Надежда только красотою не удалась, а такая же надменная и расчетливая, как мать, а Витек – в Сашку, отца…
Витек выставил на пол две бутылки водки, а Яшка вылез с банками консервов.
– Видал сестрицу? – заметил Витек, закрывая подполье. – Там у нее на три войны хватит.
Яшка что-то соображал свое, это Петр Матвеич понял по блеску его бегающих, хитрых глаз.
«Мышка-норушка», – подумал он о Надежде и встал с порожка.
Первая рюмка прокатилась по нутру, как по маслу.
– Старая, что ль, водка, – удивился он, – не дерет совсем.
– А как же! – ответил Витек. – Там у нее, поди, с брежневских похорон все стоит. Думает, я не найду. Я у нее с детства все находил, это самое. Двоек нахватает и спрячет дневник в подполье. Я же все ее заначки с пеленок знаю. Найду дневник – и к мамке.
– Да ты ябедой был?! – ковыряя вилкой тушенку, деловито заявил Яшка.
– Да, это самое, как доведет. Она, знаешь, заноза-то добрая! До печенок, захочет, достанет… Козла моего, Борю Ельцина, и то не пожалела.
– Козла можно привести, – пообещал Петр Матвеич, – козу бы выпустить в лес, она его найдет.
– Зачем ему сейчас коза?! – захохотал Клещ. – Теперь его козою не выманишь.
– А я тебе говорю, козу надо, – повторил Петр Матвеич.
Витькина рука застыла на мгновение над стаканом, он что-то усиленно соображал, наконец понял, и лицо его просветлело. Он выпил свой стакан махом, не чокаясь, все еще раздумывая свою греющую его, как видно, мысль. Петр Матвеич ковырял вилкой в банке тушенку, томился и хотел домой, к Нюрахе, копать грядки. Яшке же становилось все лучше, лицо его расцвело, он по-барски развалился на стуле и как бы приценивался к Надеждиному дому, щурил глаз, медленно и зорко вглядываясь то в мебель, то в закрытое творило подполья, на его лице было четко написано, что еще не раз готов навестить хозяйку этого понравившегося ему дома, и Петр Матвеич опять вспомнил Варвару, ушедшую к нему от красивого и доброго мужика.
– К ней придешь – крик подымет, – вслух высказал свою мысль Витек. – Ей бы только поорать. Она почему как кишка-то стала тощая? Орать не на кого!
– Эт кто? – не понял Яшка.
– Райка, что ль?!
– Кака Райка! Стерва моя – Зинка. Она от Райки-то недалеко ушла. Такая же. – Однако тон его явно спадал. Он почесал затылок. – Не отдаст она козу. Заорет: «Куда?! Пропивать? Детей не кормишь, последнюю козу повел…» Такой крик подымет, там вся деревня сбежится.
– А ты ночью уведи. А че, две доски топориком, и за рога. Собака-то, поди, тебя знает, – подсказал Яшка.
– Собака знает! – обрадовался Витек и раскупорил другую бутылку. – Там одна собака меня и признает. Даже детки нос воротят. Раньше малыш мой с колен не слезал. А счас как ворон стал. Все бочком да молчком обходит меня, будто я его укушу…
Витек сел на своего конька, и полетела душа в свой рай. Он так смачно, образно выговаривал своей жене, будто она стояла напротив его. Вообще-то, она не покидала его ни на минуту потому, что он говорил о ней постоянно, возвращаясь к ней мысленно по любому поводу. В разлуке он был ближе к ней, чем в совместной их жизни. И сколько крови, сердца было в его горечи, что Петр Матвеич смотреть на него не мог долго – так человек мучается! Говорить особо было не о чем. Подвыпивший Витек знал только свою Зинку. Политику они не любили и не интересовались, что там наверху творится, как крысиные ходы роют эти неутомимые болтуны. И вообще, как только туман в голове рассеивался, каждый вспоминал, что май на дворе и народ пашет, и Зинка, и Нюрка, и Варвара копают свои грядки, и пить сейчас вроде как не к месту. Но эти высветы немедленно заливались очередной стопкой, и скоро туман в голове стоял густой, плотный и не рассеивался. Потом Витек с Яшкой снова исчезли в подполье, и на столе встали еще две бутылки и консервы. Одну банку тушенки Яшка молча запихал в карман своей телогрейки. Пить больше Петр Матвеич не желал, но Яшка упорно подливал, подносил, и наконец в голове стало совсем бело и плотно, и когда на пороге возникла прямая и твердая, как штырь, Варвара, молча глядевшая на своего мужа, Петр Матвеич с трудом узнал ее. Яшка молча вылез из-за стола и пошел к порогу – согнутый, припадая на ноги всем телом. Надев на себя телогрейку, он стукнул по карманам, обнаружил тушенку и, подумав, молча прошел к столу и сунул еще банку в другой карман. Мимо Варвары он не прошел – проскользнул.
– Как под конвоем, это самое, – басом вдруг сказал Витек, грустно глядя на супругов через окно. – Хорошо, что я развелся…
Они посидели молча еще, и Витек пошел воровать козу Райку, повертевшись почему-то перед этим у зеркала.
Петр Матвеич остался один и не знал, что делать. Он попытался встать, но не смог, попробовал дотянуться еще до рюмки и разлил водку. В это время дверь распахнулась, и он услышал крик. Обрадовался, потому что крик был пронзительный и чистый, как у Нюрахи. Но это была Надежда. Вернее, у него двоилось в глазах. То казалось – Нюраха, то Надежда. Надежда-Нюраха трясла его за плечи, он не понимал, что ей от него надо. Он хотел назвать ее по имени, но боялся перепутать. О том, что женщин путать по имени небезопасно, он помнил даже пьяный. А она кричала, плакала, даже стукнула его по голове сапогом, отчего он повалился на пол и все пытался ее успокоить. Но потом махнул рукой и сдался угарному туману, плотно обступившему его со всех сторон.
Спал он тяжело и беспробудно на крашеном холодном полу, раскинувшись руками и ногами, и по-мужицки, с присвистом, храпел. Проснулся рано от холода. Глянул по привычке в окно и удивился тому, что стекло разбито и что в дыре не рябинка, а черемушка.
Он сел на полу и увидел Надежду, нахохлившуюся и серенькую, как воробышек. Значит, это была Надежда, вспомнил он, и похолодел.
– Дядя Петя, что вы наделали? – горько сказала Надежда.
– Что, Надь? – негнущимся языком прошептал он.
– А вот что. – Она показала на разбитое окно.
– Это что, я?!
– Это теть Нюра, – холодно ответила Надежда и ушла в горницу.
Петр Матвеич вскочил, подошел к окну. Через дыру тянуло утренним холодом и на траве лежала белая крупка майского утренника. Он простонал и сел на стул, обхватив руками низко склоненную голову:
– Че ж теперь будет-то?! – вздохнул он.
– Да уж было, – горько ответила Надежда.
Она вышла из горницы в пальто и возилась у печи, выгребая золу. Когда дрова в печи затрещали, она не закрыла печь, а глядела на огонь. На строгом ее, напряженном от внутренних дум лице играли огненные блики. Стол был пуст и прибран, пол помыт, только там, где спал Петр Матвеевич, оставался несвежий островок.
Петр Матвеич представил, как Надежда обмывала вокруг него, закашлялся.
– Досталось тебе, – посочувствовал он.
– Да уж, досталось. – Она вдруг всхлипнула. – Вас бы так. Или уже привыкли?
– Кто?! Ты о чем?
– О том, как она материла меня. На все Почекалово кричала. Теперь все знают, какая я сучка. Кирпичи в окно швыряла. Теперь мне по деревне не пройти.
– Пройдешь!
– Нет уж! Теперь я одна не пойду. Хватит, настрадалася! Братец родной называется!
Она заплакала сиротливо, по-детски вздрагивая тонкими прямыми волосиками. Петр Матвеич подошел к ней погладить по голове, но коснуться волос не посмел. Провел ладонью в воздухе и вздохнул.
– Ты, дядь Петь, стекла готовь. Улицу-то не натопишь. А я пока сварю чего-нибудь.
– Ладно. Я и дома позавтракаю.
Она как-то странно глянула на него, но промолчала. Надежда оказалась запасливой бабенкой. У нее нашлось и стекло, и алмаз, чтобы резать его, и всякий другой инструмент. «От старого Басманова осталось», – грустно думал Петр Матвеич, вставляя стекло. Не пораздала, молодец, не порастеряла. Встатив стекло, он протер его чистой тряпкой и увидел стайку баб за палисадом, зорко вглядывающихся в окно.
– Во базар! – простонал он. – Теперь пойдет работать телеграфа.
За спиной у старой бабы торчала Яшкина испуганно-любопытная голова. Он поймал взгляд Петра Матвеича и крутанул пальцем у виска.
Дело принимало слишком серьезный оборот. Надежда задернула занавески и подала на стол котлеты с кашей. Есть он не мог, но отметил, что котлеты столовские, плоские, а каша едва размазана по тарелке. Петр Матвеич вежливо расковырял котлету, но в горло она не полезла. Он вздохнул, оглядел небеленую печь и сказал:
– Однако ты бабенка хозяйственная.
Она усмехнулась и сразу постарела в этой усмешке. Потом вдруг поднялась, открыла шкапчик, достала вазочку с вареньем. Петр Матвеич вежливо взял в руки ложечку. Варенье было, как хозяйка, – никакое. Петр Матвеич похвалил варенье, а она не подняла глаз.
– Ну, ладно, сиди не сиди, а не наседка. Ничего не высидишь. Пойду сдаваться. – Он поднялся из-за стола.
– Ты, дядь Петь, никуда не пойдешь, – решительно сказала Надежда и побледнела.
– Как это не пойду? Я еще не обезножел!
– Обезножел! – Она прошла к двери и закрючила ее. – Ты теперь, хоть месяц, а живи у меня. – Надежда села на порог, перед закрюченной дверью. Говорила она устало и тихо.
«Спятила», – подумал Петр Матвеич и закашлялся.
– Надь, мне домой надо! У меня жена дома! Нюрка.
– Теперь я буду твоей женой… Не бойся, – холодно сказала она, – не взаправду. А месяц-два поживешь. Чтоб… я замужем была.
– Ты что, сдурела, дура? – До Петра Матвеича наконец дошло, о чем она говорит. – Да какая я тебе честь? Я старик! Я тебе в отцы гожуся!.. Ровно в отцы.
– Ничего! Обесчестить сумел и стариком. Вон они у окошка со вчерашнего вечера гуртуются. Опозорить опозорил, теперь обеливай. Я тебя сюда не звала. – Она всхлипнула. – Я тебя выгнать не сумела.
– Ну, ладно, Надь. Поговорят и забудут. Пусти. На каждый роток не накинешь платок. Пусти, мне пора.
– Нет, дядь Петь, не пущу.
– Во дура-то, а! Бабы же над тобою смеяться будут. Скажут, подобрала старика…
– Пока вон не смеются, окна бьют.
– Ну, ладно, ладно! Пошутили и будет.
– Да какие шутки? Я же сказала: не пойдешь. У меня и ружье есть.
– Стрелять будешь?
– Буду, – холодно ответила она. – Надо же мне свою честь защищать. Самой. Батяня у меня больной. Брат – пьяница. Приходится самой о себе заботиться…
Не успела она договорить, как на улице послышался шум, вставленное стекло окна разлетелось, и кирпич тяжело заскакал по столу.
– Молодожены! Ети вашу… Я вам покажу медовую жизнь. Я тебе, старый кобель, устрою веселую свадьбу! – Голос Нюрахи звонкой стрелой влетал в разбитое окно.
– Слыхали? – Надежда сжалась в кулачок. – Чего мне за так терпеть. Я хоть замужем побываю…
– Погодь-ка. – Петр Матвеич ринулся к двери.
– Не пущу! – Надежда раскинула руки.
– Да подожди ты. – Он аккуратно отставил ее в сторону и откинул крючок.
Во дворе на него фурией налетела Нюраха.
– Нюра, Нюр!.. Ну, что ты делаешь? Ты выслушай, разберись!
За воротами галдели бабы. На заборе висли ребятишки.
– Че выслушать?! Как ты тут с молодушкой разжарился? На всю деревню страму навел. Кочет ты гребаный. Дорвался до бесплатного, ложкой хлебал…
– Нюрка, дура!
– Я те дам дуру! Я те покажу дуру.
Лица у нее не было, на его месте живая, белая ярость сплошняком. Он не находил слов, чтобы успокоить ее, вернуть ее сознание, а только горестно и быстро повторял:
– Нюрка, Нюрка! Ты че делаешь, дура? Во дура-то… Иди домой, я счас приду.
– Я те приду! – Нюраха вдруг зашипела змеею и впилась ему в лицо ногтями, разодрала щеки. Он едва успел отцепить ее руки, а то бы остался без глаз. Она билась, как птица, в его руках слабенько и отчаянно, и, вырвавшись, поддала ему коленом в запретное место.
– Чтоб духу твоего дома не было, проклятый. Нету у тебя дома теперь. Живи с этой шалавой. Ты пьянчужка, она сучка несусветная. На нее уж никто не смотрит, дак до стариков добралась. И детей у тебя нет, проклятый! Тетехайся с этой. Вы теперя парочка, баран да ярочка!
Петр Матвеич, пригибаясь, пополз в дом.
Надька стояла, прижавшись к шкапу, боясь показаться в окно. Губы у нее тряслись на бледном вытянутом лице. Петр Матвеич сел, и они молчали. Наконец там за окном потишело.
Петр Матвеич встал с табурета, глянул в дыру окна. Бабья стайка разлетелась. Только ребятишки глазели в дыры забора и приглушенно хихихали.
– Ух я вам! – крикнул Петр Матвеич. Послышался детский убегающий стукоток.
– Ну вот, – он обернулся к Надежде.
– Я пьянь, а ты это самое… Сама понимаешь. Куда ж нам теперь, раз мы нашли друг друга…
Надежда фыркнула, подернула плечиком и, пройдя в залу, задернула занавески. Петр Матвеич, посидев, вошел в залу. Зала у Басмановых была тесна и низка. Он еще с тех лет помнил, как уютно и тепло было у стариков. И он на секунду будто бы вернулся к ним.
Надежда юркнула в боковушку, предварительно выставив в проем двери стул.
– В мою комнату не входить! – пронзительно и тонко крикнула она и через минуту яростно добавила: – Никогда и ни под каким предлогом!..
* * *
В гараж работать Петр Матвеич в этот день не пошел. Разодранное и вспухшее лицо его горело. Надежда до обеда не выходила из боковушки, а он так и просидел на диванчике, на самом его краешке, зажав в коленях ладони, смотрел на божий день в окно и вздыхал.
Наконец она вышла, презрительно глядя на него. Прозрачное ее личико дрожало от обиды и негодования. Молча пошвыряла на стол. Потом подойдя к нему, по-детски пискливо и нервно прикрикнула:
– Встаньте, Петр Матвеич!
Он встал, она взяла с диванчика пачку маргарина и унесла на кухню. Сердито хлопнула дверца холодильника. Так же сердито она позвала его к столу. Петр Матвеич пошел на ватных ногах. Он двигался, как во сне, с большим трудом и непонятно зачем.
– Ешьте, – приказала она ему на кухне.
И он, удивляясь себе, взял ложку и стал послушно хлебать, не ощущая ни вкуса, ни запаха супа, только по цвету определяя, что он столовский. Надежда сидела напротив, тоскливо глядя ему в тарелку. Стараясь не поднимать глаз, он дохлебал суп, и она поставила перед ним котлеты, и он, не переставая удивляться, съел эти развалившиеся котлеты и выпил безвкусно-жидкий чай вместе с печеньем, которое она ему подсунула. Все было совершенно безвкусно и бесцветно. После обеда Надежда сразу вымыла посуду, обтерла чистым полотенчиком и поставила ее в сушку. Нюрка копила посуду до вечера. Петр Матвеич автоматически отметил чистоплотность Надежды и ее стремление к порядку. Чего совсем нет в ее брате. Потом Надежда вновь заторопилась к своей боковушке, а Петр Матвеич сел на краешек дивана. Дважды кто-то стучал в окно, и Надежда выходила в сени, разговаривая негромко, но властно. Видно, из столовой приходили. Потом налетел Витек, взбудораженный, помятый, с синяком под глазом. Помахал развинченными руками, восторженно рассказал, как воровал ночью козу у жены и как супруга вмазала ему промеж глаз поленом. Он даже не спросил и не понял, почему у сестры все еще сидит Петр Матвеич, а все повторял свой рассказ о полене, и от счастья у него наворачивались на глаза слезы. Петр Матвеич понимал, что главное в его счастье было не полешкина печать, а то, что он заглядывал в окна и что супруга была одна и ревностно бережет от мужичьих набегов свой двор, детей и скотинку. Помахав руками, как мельница, Витек умчался. Уже вечерело, а они все сидели, в кромешной и ядовитой тишине, не зная, что делать и как жить дальше. В этой тишине раздался потаенный и трусливый скрип дверей. В дом прокрался Яшка, прошел к дивану и, оглядевшись в полумраке, нехорошо хихикнул:
– Ну вы даете, а!
– Иди отсюда, – резко отозвалась из боковушки Надежда, и Петр Матвеич вздрогнул.
Надежда вылетела из боковушки и зашипела, Яшка съежился.
– Ну че ты, че ты? Че расшипелась-то? Мужик не по нраву пришелся?
И, тут же получив толстой книгой по голове, закашлялся и уполз змеем из дому.
Вечеряли без света, всухомятку.
Потом Петр Матвеич повалился прямо на пол на кухне. Тяжелый день дал себя знать, и дрема давила тяжелая, цепкая. И когда что-то шлепнулось на него, он подумал, что это сон, и не открывал глаза. Надежда же пнула его в бок и фыркнула.
«Коза», – подумал он, встал, расстелил брошенный ему на пол матрас и, возясь с белеющим в темноте бельем, накрыл ухо подушкой и провалился в душную бездну. Спал тяжело и беспробудно. На рассвете его разбудил звон разбивающегося стекла. Петр Матвеич вылетел на улицу. Молодые убегали, весело смеясь и держась за руки. Петр Матвеич поглядел им вслед, прислушиваясь к упругому их топоту, к отдаляющейся их радости, повеселел сам. Хмель вроде прошел. Голова посвежела после сна, утро дышало молодым влажным ветром. В этом дыхании особенно силен запах зелени и угар оживающей земли. Петр Матвеич знал этот жар. Он хмелел, как от женщины. Его и сейчас тянуло на свой огород. Он вздохнул и пошел к сараю, где у Надежды хранилось стекло.
– У тя стекла еще много, – пошутил он, уходя в гараж, – месяца на два хватит. А потом всем надоест бить. Угомоняется все…
Надежда дернулась, краска бросилась ей в лицо. Она нехорошо, почти по-собачьи, оскалилась.
– Че я такого сказал? – удивился он, глядя на взвихренную ее головку, и тихо вышел. – Вот потому она и одна… Злючка…
В гараже, конечно, все уже знали. Когда он вошел, мужики постарше слишком торопливо кивали и отворачивались. Молодые же, наоборот, глядели на него, как на клоуна, с ехидным задором. Василий, старый его товарищ, молча пожал ему руку и поспешно отошел. Петр Матвеич не поднимал глаз, работал у верстака полдня и молчал. Особенно донимал его Витька Перевертыш, недавно вернувшийся из армии. Он заскакивал в гараж после каждого рейса и кричал от ворот:
– Матвеич! Как медовый месяц? Даешь показатель! Поди не терпится домой…
Шоферня хохотала. Василий молчал, работая рядом. Хотелось курить, но не было ни курева, ни денег. Просить ни у кого не стал, опасаясь насмешек. Едва дотянул до обеда и вышел на задний двор гаража. Солнце грело лицо, шумели шмели. Ползали мураши. Настырная зелень пробивалась сквозь свалку под забором. Жизнь кипела, брала свое, и жить было надо. Пришел Василий. Протянул пачку папирос. Закурили. Петру Матвеичу совсем не хотелось говорить, но Василий был свой и молчал не зря.
Он так же молча разломил батон, половину отдал ему и вынул из кармана луковицу:
– Нюрку твою видел, – сказал он.
Петр Матвеич усмехнулся… После смены Петр Матвеич по привычке пошагал по дороге в сторону своего дома. Очнулся только у Яшкиного дома, где лавочка, забитая бабами, глядела на него так, словно он голый шел. Они, видать, потешили душеньки – давно открыли собрание. Заседала Варвара, прямая, сухая, что палка, руки сплела на поясе. Петр Матвеич вспотел, нырнул в закоулок, прижался к забору.
– Ты че, Матвеич? – Яшка вынырнул с другой стороны забора.
– Дак вот… прихватило, – соврал Петр Матвеич.
– Ну, сигай ко мне. Прямиком вон у сарая.
Петр Матвеич постоял в Яшкином сортире, досадуя на баб: «Ну, доставил я им удовольствие. Теперь телевизор смотреть перестанут. Огороды – и те забыли. Сидят, наседки! Петьку выглядывают! Новости какие! О, блин, бабье медом не корми, дай языки почесать».
Пока он размашисто переходил Яшкин вскопанный огород, его хозяин суетился вокруг Петра Матвеича и гундел:
– Ну, не мог же я напиться. А! Лучше б я напился и остался…
– Не мог! – рявкнул Петр Матвеич, сигая через забор. – Я напился! Мое счастье.
До темноты он отсиживался за огородами у речки. Вода в реке была темна, говорлива и прохладна.
«Так и буду теперь прятаться, как вор, – подумал тоскливо Петр Матвеич. – Может, меня и хоронить тайком будут…»
К Надеждиному дому пробрался потемну. Заметил, как ветерком мелькнуло пестрое платье вдоль забора.
«Караулит, что ль», – недовольно подумал он.
Надежда пыталась рубить дрова. Тюкала топориком о лиственный чурбан. Петр Матвеич молча забрал у нее топор, насадил топорище, наколол дров. Неторопливо растапливал печь. Глина возле дверцы у печи рассохлась и вываливалась. Печь дымила. Петр Матвеич открыл и стал чистить дымоходы. Вынес два ведра маслянистой сажи. Надежда все делала молча. Бледная, маленькая, нахохленная, как пташка, неслышно порхала по избе.
– Печь надо обмазать, – заметил Петр Матвеич.
– Здесь много чего надо, – прохладно ответила хозяйка.
Она поставила на стол отваренную картошку и котлеты. Ужинали без света. Только огонь печи уютно окрашивал угол. Свистел чайник. Ели тоже молча и ходили по дому тихо, словно таились. Надежда постелила на диване. Но Петр Матвеич, повздыхав, перенес матрас на кухню.
– Радикулит свой погрею, – ответил он на молчаливое выражение Надеждиного лица.
Она принесла ему из кладовки раскладушку. Ночью он пил горячий чай, превший на печи, и смотрел на майские высокие звезды, и думал, что там Нюраха одна и тоже смотрит сейчас на звезды в своем окне. И тут раздался звон битого стекла, увесистый булыжник пролетел в печь и заскакал на полу.
– Это чтоб вам слаще было, падлы!
Он выскочил на улицу, увидел ее платки и юбки, она шла посредине и все кричала надрывно и хрипло, и стало нестерпимо жаль ее. Вспомнил про больные ее ноги, и то, что она всегда боялась выходить ночью в своем-то дворе, не говоря уж о поселке. Значит, остра боль, не дающая ей покоя. Он представил сейчас, как она войдет в пустой их дом, на который она положила жизнь и все свои силы и где ее по очереди мотали и Юрка, и Тамарка и теперь вот он, и неожиданно для себя Петр Матвеич заплакал. Отдышавшись и обтерев слезы, он вошел в дом, с деланной игривостью прикрикнул в залу:
– Идут твои стекла, Надюха. По плану бьют кажную ночь…
Надежда не ответила. Она тихо плакала.
* * *
Так они протянули до самого разгара лета, волнуя односельчан. Бабий «передатчик» работал без устали. Их имена трепали по всем лавочкам. Мужики понавадились в столовую на смотрины. Похоже, Надежде это понравилось. Она ходила на работу, как на свадьбу – разряженная в пух и прах. Часами вертелась у зеркала. Мало того, и Петра Матвеича попыталась вывести на прогулку. Нарядила его, словно в город собрались, – и под руку в магазин. Петр Матвеич пока шел, упирался. Он с Нюрахой-то под руку не ходил. Все он впереди, она чуть поозадь шла, а тут с девкой чужою. Бабы от такой наглости оторопели. Кино и только. В магазине тишина такая стояла – одних мух и слыхать. И Надежда среди молчаливого этого внимания громко и старательно выговарила:
– Вот, Петр Матвеич, купим тебе эту рубашку. А что? Серая клетка тебе очень подойдет!..
Редкая кудель Петра Матвеича взмокла. Надежда звала его в магазин помочь поднести покупки, одеться едва уговорила, нехорошо, мол, в твои годы, как бичу последнему. Скажут, что я не уважаю. И тут в магазине спектакль играет. Петр Матвеич дернулся от рубахи, которую она уже несла ему, словно по ней ток шел.
– Скромный! – пояснила Надежда продавцам его дерганье. – Не любит на себя тратиться. Прям не заставишь! Вот мне, пожалуйста, не жалко. Вот Петр Матвеич, купим тебе эту рубашку.
Петр Матвеич увидал входящую в магазин Буслаиху – это уличное «радио» – и двинулся из магазина.
– Ну, какая я тебе честь?! – с досадой укорил он ее дома. – Что ты из меня выставку делаешь? Я старик, понимаешь. Я тебе в отцы гожусь.
– Подумаешь, старик, – она добродушно бросила на стол сверток с рубашкой. – В городах, знаешь, сколько таких браков. Я и кино такое видела, как один профессор влюбился в молодую…
– Я тебе че?! Профессор? Насмотрелась, начиталась книжек. Лучше б ты замуж пошла за работягу вон из нашего гаража. Нянькалась бы сейчас как положено.
– Успею еще. Между прочим, не такая я и молодая, как тебе кажется.
– Что ты говоришь!
– Да! Мне, между прочим, уже тридцать семь!
– Вот врет-то!
– Если и вру, то немного. Так что невелика разница.
– О где дуры! И впрямь свет переменился! – добродушно, впрочем, проворчал Петр Матвеич и ушел чинить забор огорода.
Днем и на людях они, как он говорил, «поигрывали», даже во вкус входили, но вдвоем находиться не могли. Петр Матвеич до темна глубокого что-нибудь ладил во дворе, а она не выходила из избы. Петр Матвеич заметил, что бабенка она старательная, только ладу нет от ее старания. Все по-своему хочет перекроить, будто до нее и не жили на земле. А она все переделает, перекроит… Только все наперекосяк и получается. Петр Матвеич вбивал гвоздь в пряслину, когда перед ним с другой стороны забора вырос Басманов-старший, Надеждин отец. Когда-то Петр Матвеич звал его Сашком, хотя Басманов и постарше его. Такой же сухой и высокий, жердина, что и покойный старик Басманов, он навис перед Петром Матвеичем, снял кепку и почесал затылок.
– Ты это… – Басманов закашлялся, голос его изменился и лицо побагровело. – Смотри! Застрелю тебя, кобеля старого. Учти.
И пошел, как подсолнух, свисая головой над забором, за ним утицей перебирала откормленными окороками тяжелая Людмила. Петр Матвеич сел на пригорок у забора и закурил. Временами он как бы впадал в беспамятство или тяжелый сон – ел, пил, ходил на работу и после возвращался в чужой дом, спал на полу на кухне, ходил с Надеждой, и, когда подыгрывал ей, то казалось, слышал в себе отголоски прежнего беззаботно размашистого Петушка, отчаянного и звонкого, и как-то вроде молодел, подтягивался, иной раз и в зеркало вглядывался – всеобщее внимание не проходило бесследно – и так бы захлопал крылышками – кукареку. Но все же он ждал, что все образуется само собой. Может, налетит Нюраха, возьмет его за руку и уведет домой. А там все выяснится и все постепенно забудется, и они заживут, как жили. Надежду он жалел. На поверку она оказалась не такая и холодная. Продукты таскала и брату, и семье брата, и родителям доставалось, и Петра Матвеича прикармливала. Как-то заикнулась что, мол, неплохо бы и его Нюрахе подбросить мясца. Правда, робко очень…
Басмановы недолго задержались в доме. Минут через двадцать хлопнула калитка, и Петр Матвеич увидел длинную фигуру Александра и плотную Людмилы. Они быстро удалялись. Петр Матвеич поднялся с земли и пошел в дом.
– Учить они меня собрались, – фыркала Надька, – на четвертом десятке.
– На то и родители, – заметил Петр Матвеич, набирая ковшом воду из ведра, – до ста лет.
– Они меня не воспитывали. Я у бабушки росла.
Петр Матвеич допил воду в ковше, утер мокрые усы.
– Может, и не рожали тебя. Капустница, может. А?
– Ну, ладно. Сама разберусь. – Она повернулась к нему тоненькой спинкой. Петр Матвеич грустно подумал: «Хвалится годами, а сама девчонка-девчонкой. Бабьего – ни тела, ни рассуждения!» Его Тамарка точно такая же. Баба нерожавшая, одинокая – не баба. Хоть сто ей лет стукни. Заготовка… Он вздохнул и пошел на огород. Но работать не хотелось. Едва доладил забор. Уже подумывал за стайки браться – снести рухлядь эту на дрова, чтобы свет пошел к Надьке в дом, но руки не лежали на инструменте.
Как-то там Нюраха? Он думал о том, как тяжело ей сейчас без него. Мало того, что на одну ее пенсию не разбежишься, а она, поди, Юрке посылку все одно спровадила, да еще огород теперь одной тянуть. Воды сколь таскать надо! Так думал он, маятником мотаясь по чужому двору и поглядывая на небо. Лето после долгих холодов пришло сразу – в один день, и запалило так, что, думали, сгорят всходы. Но жары приносили грозы и ливни, и всходы окрепли. Вечера были светлые, длинные, ночи высокие и короткие, и комары не давали житья. Хлопая себя по шее и рукам, Петр Матвеич наконец сам понял, чего он ждет. Потемну он вышел со двора и пошел, стараясь тулиться к палисадникам, чтобы не быть на свету. Наконец завернул в проулок и пошел свободнее, но у самого колодца наткнулся на целующуюся парочку, встал и поперхнулся. Голубки разомкнулись на минуту и пропустили его. Проходя, он узнал дочку шофера из гаража, Федорова, и очень удивился – это когда ж она выросла?! За проулком уже виднелся его дом, окно светилось. Увидел свет своего окна и заволновался. Сердце колотилось, как у молодого. Подошел к калитке, торкнулся, и калитка приотворилась. Петр Матвеич с досадой заметил, что Нюраха не заперла калитку на ночь. Видно, как воду носила из ручья, так и не заперлась. Забываться совсем стала. Мало ли кто войдет во двор?! Кабыздошка робко тявкнула, но, узнав хозяина, завиляла хвостом. Петр Матвеич потрепал ее жиденькую гривку и встал напротив окна в кустах. Он знал, что его не видно из дому. Нюраха сидела у стола и, водрузив очки на нос, пыталась вдеть нитку в иглу. Это ей не удалось. Она сняла очки и долго, не шевелясь, смотрела перед собой. Потом вдруг вздрогнула и повернулась к окну, глядя прямо на него.
Дыхание у Петра Матвеича остановилось. Кто бы ему сказал хоть полгода назад, что он будет стоять, как вор, в своем дворе, глядя на свою бабу и тосковать по ней так, как не тосковал в молодости. Нюраха с каждым днем все отдалялась от него. И чем больше убегало этих дней, тем сложнее было примирение. И чем дальше, тем запутаннее становилась их жизнь, такая уже ясная до конца, пережитая, вся их, вдруг искривилась и пошла путать и рвать перед концом…
– Нюраха, – сказал он в темноте, – эх ты, Нюраха, Нюраха.
Он увидел в окне, как она пошла к двери, и присел под кустом, прижимаясь к забору. Она вышла на крыльцо, и Кабыздошка подбежала к ней, а она стояла и всматривалась в темноту ограды. Потом вздохнула, поглядела на небо, вынесла Кабыздошке хлеба и ушла в дом.
«Так и не заперлась», – сердито подумал Петр Матвеич. Он пробрался к калитке и заложил ее изнутри. Потом вышел в огород. Потрогал грядки. Они были мокрыми. Перемахнул через огород, как молодой, и пошел по пустынному переулку. Шел с размаху, не разбирая дороги, и потом почуял горячее на щеках. Пальцами нащупал слезы и изумился им. Потому что он раньше не плакал. Даже на судах Юрки не плакал. «Вот ведь как баба нутро рвет, – думал он, утирая слезы рукавом, и ему было легче от слез. – Видала бы она меня сейчас. Все ей казалось, что не любил ее. А счас и свет не мил без нее становится, и жизнь не нужна».
Надежда ждала его, налила ему столовского супа. Видимо, он не сумел скрыть своего отвращения к нему.
– Чего?! – недовольно заметила она. – Он свежий. Это не объедки. Из котла…
– Чай есть? – спросил он, насильно выхлебав несколько ложек этого супа.
– У Нюрки своей, поди, и помои хлебал, – не выдержала Надежда и, резко взяв чашку, вылила ее в ведро.
«Дура, – спокойно подумал Петр Матвеич. – Сравнила себя с Нюркой. Нешто она подала бы хлебова казенного?»
– Нету чая. Печка дымит, а газ у меня давно вышел…
Он глянул на печь, заметил, как она ободрана, давно не белена, вздохнул и ушел в горницу.
– Чего будем делать-то? – спросил он ее, садясь на диван.
– А чего делать? Жить будем, и все, – откликнулась она, вытирая тряпкой клеенку на столе.
«Разве это жизнь? – подумал он. – Такая жизнь хуже смерти…»
Ночью он встал, подошел к окну. Стояла теплая летняя ночь. Звенел коростель, глубоко лучились звезды. Он думал о Нюрахе. Она не выходила из всего его существа ни на минуту, только ночами нападала тоска по ней, сильная, как боль, и мучила его. Он думал, что в армии он тосковал по деревне своей и родительскому дому, о родине своей. Сейчас он на родине и тоскует только по своей бабе. Значит, дело в бабе. Все к ней и сводится. К ребру своему. Отец его, Матвей, любил повторять: от нашего ребра нам не видать добра…
– Ты чего, Петр Матвеич?! – спросила из своей боковушки Надежда.
Он подивился тому, что она не спит.
– Да так, – закашлялся он. – Курить хочу… Куды-то папиросы подевались.
– На окошке они…
Он громко зашарил по подоконнику. И тут ему пришла в голову мысль, что она опасается его приставаний и потому не спит.
– Ты спи, – сказал он ей. – И не бойся ничего. Ничего не бойся. Я старый…
– Вот уж чего я давно не боюсь, – фыркнула она из темноты. – Я, может, другого боюсь… что ты, правда, старый… Или притворяешься…
– Спи спокойно, – буркнул он, громко укладываясь на полу, – а то проспишь завтра. Кавалеры твои оголодают…
Спал он плохо и с утра на работе в гараже едва двигался.
– Ишь как меды-то соки сосут, – все вертелся подле него Витька Перевертыш. – Рвет поди жилы молодуха?!
– Ну ты, иди отсюда, сосунок, – отгонял от товарища-пересмешника Василий. – Вот женишься, тады сам поймешь, кто чего там рвет…
Василий так ничего и не спрашивал у Петра Матвеича и вообще не заговаривал с ним о новом его адресе. Перекусывали они обычно вдвоем на задворках гаража и молчали, без слов понимая друг друга.
После работы он взял ведро, пошел в свой карьер копать глину. Нашел песку и долго возился во дворе, замешивая раствор.
– Ну, грязи-то приволок! – проворчала Надежда.
Он не ответил, но глянул на нее сурово и укоризненно. Надежда поджала губы. Петр Матвеич вбил в дыры кирпича, всю печь тщательно обмазал.
– Завтра побели! – сказал ей внушительно.
На ужин она подала ему картошки в мундирах. Ели с первыми огурчиками. Он хвалил изо всех сил.
– Домашнее-то и хлеб с солью вкуснее, – говорил он ей, а она, раскрасневшаяся, как-то странно и задумчиво взглянула на него.
На другой и на третий день печь так и стояла черной. Вздохнув, Петр Матвеич пошел рыться в басмановских сараях. Известку он нашел в бумажном мешке. Старик Басманов знал и умел многое и был запаслив. Известка не пошла в распыл и разварилась бело и круто. Приготовил из нее «сметану» раствора, внес ведро в дом. Надежда капризно сморщилась.
– Эх, Надежда, Надежда, – приговаривал Петр Матвеич, – печка в доме, как сердце. Главное. Сколь она работать будет, столь и жизни в доме… По печи хозяйку узнают. Как печь обухожена, такая и хозяйка. А что это без печи жить?! Али с такой ободранной печью? Как, понимаешь, голый зад… Хозяйка, едрена вошь…
– Ну, ладно, учить-то.
– Поучиться не грех. Смотри, я вот обмазал ее известочкой. Подсохнет, сама уж побели. А то тебя бабы просмеют, если мне придется белить.
– Чихала я на баб ваших.
– Почихаешь да надоест. Доброе-то имя оно дорого стоит.
– Прям для баб наших подорожает…
Однако на другой день Надежда побелила печь, и та засияла, что невеста на свадьбе.
– Ну вот, – примирительно сказал он. – Самой приятно. – Учись, а то мужик-то, он, знаешь, он домовитых любит. Замуж-то все одно пойдешь.
– А я замужем, – рубанула она.
– Дура-то… – усмехнулся Петр Матвеич. – Кто же так замуж ходит!
Надежда затопила печь и сварила летнего молодого борща. Петр Матвеич впервые за лето от души поел. Аж вспотел от удовольствия. Доедая хлеб, Петр Матвеич думал, что таких, как Надежда, он много видел. Раньше их меньше было, а сейчас они, как после заморозков, эти бабенки, неплодные, по-бабьи неразвитые. Что-то из души их не светит, не тянет, не греет мужика. Они же чем старше, тем озлобленнее. Сверкают, как льдинки. До первого сугрева…
– Прям вы у баб только на печь и глядите, – ядовито вспомнила их разговор Надежда.
– Сразу-то оно, может, и не на печь. А после того мужик – он все заметит, – вздохнул Петр Матвеич.
Вечером пришел Витек и сразу увидел печь.
– Ну ты даешь, Надька. Я и не думал, что ты умеешь.
Надежда дернулась, отчего-то обиделась и спряталась в своей боковушке.
– Слышь, Матвеич, – тихо сказал Витек, – Борю Ельцина я нашел… Вернее, Райка привела…
– Ну, брат, ну, я поздравляю.
– И Райка ко мне пришла…
– Так вы что, сошлись с Зинкой? – крикнула Надежда.
– Ага, сошлись!
– Во дурак. Так для тебя козел главнее, – рассердилась сестра, – что ты о нем в первую голову сообщаешь.
– И козел тоже, – ответил брат и пошел к двери.
– Ждите в гости. Скоро придем! – крикнула ему уже через окно Надежда.
«Ну нет, – подумал Петр Матвеич, – меня там только не хватает. Хватит, и так загостился…»
* * *
Однако уже вершился июль, знойный и белый, а ничего не менялось в их жизни. В селе вовсю шли сенокосы. Траву косили везде, где она поднялась. Сено сохло на пряслах и крышах, и в огородах и везде, где не гуляло красно солнышко. Дождей, слава богу, выпало в этот сенокос немного, но грозы пугали сельчан. Петр Матвеич все мотался между гаражом и Надеждиным двором в привычном уже полусне, все больше теряя надежду на то, что этот сон когда-нибудь развеется. Он все же снес старые полусгнившие сараи и стайки во дворе у Надежды и вскопал под ними землю.
– Урожай у тебя будет, Надежда, на тот год. Вишь, как земля скотом удобрена. Будет чем деда Петю вспомнить.
– Я собираюсь отбивать этого «деда», – полушутя-полусерьезно ответила она, – хватит, нажилась одна. Мне все одно теперь – либо за разведенного, либо в отбивочку. Пьянки мне не надо… А ты, Петр Матвеич, мне как раз подходишь…
«Кишка тонка у тебя меня отбивать, – спокойно подумал Петр Матвеич, – нешто ты с Нюркой сравнишься?»
А ей сказал:
– Пьяный, говорят, проспится да к делу сгодится. Добрая баба и пьяницу отмоет да к делу пристроит.
– Хватит на меня одного братца…
Нюраха словно бы даже успокоилась. Окна у них больше никто не бил, и в гости почти никто не ходил. Яшка Клещ – и тот переставал интересоваться их жизнью, и Петру Матвеичу стало недоставать пристрастного этого внимания. Только и оставались бесконечные мысли и воспоминания о Нюрахе. Лежа на полу на кухне, он смотрел в потолок и все вспоминал, словно кино смотрел про свою прошедшую жизнь. Вспоминались первые годы их совместной жизни, молодой любви. Ее ревность – как она раздражала его! До самой старости к Клавдийке ревновала! И только теперь, лежа на полу в чужом доме уже месяцами, не слыша ее голоса, он понял, что ревность эта происходила из ее страха потерять его. Что всю жизнь она жила только им и все ее главные заботы вокруг семьи, центром которой она ставила его. Какая простая мысль и как трудно было с нею смириться! Бабы – они ведь совсем другие. У тебя – одно, у них – другое! Думаешь – характер скверный, а это их любовь такая… Навыдумывают, наворочают и бедному мужику на голову все свалят. А у того все просто. У него этих извилин нету… Есть, пить, работать, любить… Пришла пора – женился, жил, как все, к старости только с нею и о другом не мыслил. Чего было ревновать?! – Так он подолгу вертелся с боку на бок, засыпая только перед рассветом и каждую минуточку думая о Нюрахе. А когда встретил ее после работы на остановке, то не сразу узнал и оторопел от неожиданности. Она сидела на лавочке и поднялась ему навстречу.
– Че ты с собой сделала?! Лохудра! – сразу сказал он ей, так будто они два часа не виделись и она заскочила по дороге в парикмахерскую.
– Химку, Петя, – смирно ответила она, шевеля буйной, седеющей уже головой.
– Ишь вздумала! Завела, что ль, кого?
– Может, и завела. Не одному тебе по сучкам бегать…
Он присел рядом с нею. Сердце колотилось и досадовало. Так ждал этой встречи. Все думал, как объяснит и скажет, а тут и слов не найти… Помолчали, глядя на придорожную березу, уже подбитую кое-где ранней желтизною.
– Как живешь? С молодой-то?
Он не ответил. Ему и говорить не хотелось, а хотелось сидеть вот так рядом до самой смерти или идти с ней к дому, как раньше. Уже несло осенней свежестью где-то в глубоких прожилках разгульной теплыни, да обдавал ветер уже забытой трезвенностью и прохладой. Искоса он оглядел ее. Неровная химка седой мочалкой взбита на голове и не красила ее похудевшее за эти месяцы лицо. Губная помада, не привычная для нее, расплылась. Кроме прочего, она была в туфлях на каблуках.
– Наворотила, – горько усмехнулся он и достал папиросы.
– Захотела и наворотила. Я, может, тоже приму кого. Не все тебе.
– Примешь, – сплюнул он. – Токо и забот у тебя…
– Ну, ты зато заботливый. Кобелина!
Глаза у нее загорелись и губы вздрагивали. От жалости у него начало покалывать сердце.
– Нюра. Ну Нюрка!
– Уйди, змей проклятый! Загубил ты мне всю жизнь мою, кобелина! Всю жизнь таскался, ни одной юбки не пропустил. А на старости совсем рехнулся…
– Дура-то, во дура! Хоть бы на минутку поумнела, чтобы выслушать мужика своего хоть раз за всю жисть!
– Ну, где мне, дуре, понять умника такого! Дура я, дура. Вот кто я… Что жила с тобой, прощала все… Умная-то баба давно бы тебя турнула…
Петр Матвеич понял, что дальше об этом говорить бесполезно. Вскипит – и только ее видали… Он заметил, как в доме напротив остановки шевелятся занавески. На них сейчас глядела явно не одна пара глаз. Петр Матвеич кашлянул и спросил:
– Юрка написал?
– Написал!
– А девки?
– Девки его интересуют! Юрка! Ты о детях-то думал когда? Только о своих шалавах и думал! Я Юрке все пропишу, какой отец у него герой…
– Напиши, напиши! Пусть пацана в карцер засадят. Да ты, поди, уж написала!
– А че же, молчать буду? Ты такое творишь, а я молчи!
– Че я творю?! Ну чего я творю? Это ты натворила. Я напился, а ты раздула все! И ниче, ничегошеньки у меня с ней нету. Нюрка! Дура ты, дура. Я пожалел ее, что опозорил… А ты дура такая!..
– Пожалел! Жалелка-то работает!
– Ну, тебе хоть кол на голове чеши! Я же тебе русским языком толкую. – Он все сбавлял тон. Все старался утишить ее. – Как там двор?! Соседи?
– Живут соседи! Кроме тебя, никто домов не побросал. Клавка стоит на своем огороде.
– Стоит?
– Стоит.
– А ты говорила, она меня высматривает!
– Ага, счас, тебя… Нужон ты ей. Я ходила к ней на огород. Оттуда вид хороший. Пригорок же! Лес, речку видать, полянку. Вот она и смотрит. А ты уж обрадовался. Думал, тебя она день и ночь выглядывает.
– Кто обрадовался? Я? Да ты сама это сочинила. А счас на меня сваливаешь!
– Все я тебе сочинила! Всю жизнь я тебе сочиняла! Надьку Басманову тоже тебе сочинила!
– Конечно, ты! А кто ж? Не летела бы сдуру, не дралася сломя голову, а никаких историй бы не было.
– Молчи! Историю я сочинила! А что вы с ней по ночам делаете?
– Спим, чего ж…
– Спите! Я знаю, кобелина косоглазая, что вы спите. Знаю, как вы спите.
– Я сроду косым не был!
– Не был, дак будешь!
Не успел он опомниться, как зазвездило у него в глазах. Она вцепилась ему в лицо и рвала щеки.
– Нюрка! Нюрка, что ты делаешь? Опомнись.
Вокруг них собирался народ, Мужики молчали, а бабы подначивали.
– Дай ему, Нюрка, дай. Ишь, распустились. Ни людей, ни Бога не боятся.
А она билась в его руках, с молчаливой яростью, пытаясь добраться до его лица и волос. Наконец изнемогла, устала. Отдышавшись на лавочке, встала.
– Подожди. Я еще до сучонки твоей доберусь, – спокойно пообещала она и, тряхнув юбку, прошла сквозь баб и пошла посредине дороги, тяжело переступая на каблуках.
Надежда встретила его с усмешечкой.
– Никак с возлюбленной беседовал?!
Он промолчал, а она, подавая ему полотенец, вздохнула:
– Как ваши законные-то беснуются!
Ночью он вышел во двор. Наступил август и ночи были темные и густые, как сажа. Звезды близкие. Он подошел к бочке и поплескал водою на саднившие щеки, потом сел на завалинку и закурил. Он был почти счастлив сегодня.
Надежда становилась все внимательнее к нему. Готовила дома, на печи, и, когда подавала ему вечерами, на ее лице светилось явное удовольствие. Петр Матвеич старался не замечать ее новых халатиков и кудряшек и заходил в дом потемну уже, устроиться на полу. Думать до утра о Нюрахе. Вот уж не знаешь, где найдешь, где потеряешь! Он ведь никогда в жизни не задумывался, любит ли, нет жену. Вроде и ни к чему это было. Живут, всегда рядом, все вместе. Не будь Надежды, он бы с ней жизнь прожил и не понял бы, как тяжело без нее. Прямо хуже смерти. Иной день двигался, как заведенный, без всякого своего сознания и вдруг остановится да подумает: «Зачем теперь все?! К чему работать, для кого?! И жить зачем?! Во как баба за живое берет. Родителей хоронил, а так не тосковал. О детях сердце болит, но не рвется. А тут просто жизни нет, и все тут!»
Прошло недельки полторы, как однажды, вернувшись с работы, он не застал Надежду дома. Это случилось впервые за время их совместного пребывания, и Петра Матвеича озадачило. Слоняясь по двору, он все поглядывал на небо и поймал себя на мысли, что ждет ее и привязался и к ней. Все же она заботилась о нем эти месяцы и не обижала его. Скудны бабьи ее запасы, а и те перед ним раскрыла. Как могла обихаживала, кормила, стирала, сидела с ним вечерами, глупые ее притязания он и воспринимал как детские. (Маленькая Шурочка его балаболила: «Как вырасту, за папу взамуж пойду…») Таково, видно, сердце человеческое, на ласку, как на клей, пристает… Калитка стукнула уже в полутьме. Надежда простучала каблучками по битому кирпичу ограды мимо него, курившего на завалинке, и влетела в дом. Петр Матвеич докурил папиросу, посидел немного и пошел за нею. Надежда лежала ничком на диване и рыдала. Петр Матвеич от волнения выпил ковш воды, потоптался на кухне, потом подставил к дивану табурет, сел и покашлял. Она рыдала, не обращая на него внимания, рыдала взаправду, взахлеб, громко и непрестанно. Он погладил ее по голове, как всегда, не касаясь волос, в воздухе.
– Вот смотри, смотри, что она со мной сделала! – криком ответила она на его утешение и подняла к нему вспухшее красное лицо.
Петр Матвеич нашарил рукой выключатель, лампочка под потолком вспыхнула. Он деликатно отвернулся от Надежды. Распухшее и изодранное ее лицо было жалким. Как еще глаза целыми остались.
– А страмила-то как! Всяко-всяко! – всхлипывая, жаловалась Надежда, пока Петр Матвеич молча подносил ей воду, полотенец, зеркальце.
Взглянув в зеркало, Надежда взвыла. Петр Матвеич поднес ей чаю и поставил на табурет. Забрал у нее из рук зеркальце.
– До свадьбы заживет, – сказал он ей. – Перемелется, мука будет.
– Народу полная столовая. Одна шоферня. На раздаче я, там дыхнуть некогда. Я и не обратила не нее внимания сначала. И не узнала ее. А она как давай орать. На всю столовку. Такой спектакль устроила, мне хоть под землю проваливайся. Ну я и сказала ей: «Успокойся и иди домой. Так, – говорю, – его не вернешь». А она, как фурия, на меня. Перелетела прямо через раздачу и вцепилась. Прыткая такая, цепкая…
Надежду трясло. Он поднес ей стакан с горячим чаем.
– Ты бы промолчала, она бы не налетела…
– Счас вот, промолчала бы… С чего это?!
– Как-никак я ее муж.
– Был ее муж!..
Ночью Петр Матвеич думал, что пора завязывать с этой историей и что-то решать… От Надежды надо уходить, это ясно, как белый день. Он лежал и думал, к кому. Тамарка – в общежитии, Шурочка – далеко, и одно дело – ехать в гости, другое – жить. Еще неизвестно, что там Нюраха написала девкам. У друга Валерки такая ядовитая жена… Так он перебирал-перебирал и все чаще останавливался на развалюхе на окраине села. Эта брошенная хата старого Казимира. Там печку подладить – и худо-бедно можно перекантоваться. Он уже думал, как вывезет уголь, а ребята из гаража помогут с ремонтом, и на душе легчало. Как он сразу не додумался об этой хатке? Сколько можно было за лето сделать. Но ничего, до снега время есть. Еще есть…
Он не заметил, как на кухне появилась Надежда. В белой ночной рубашке она стояла перед ним белым облаком. Он и не сразу понял, что это она.
– Ты чего, Надежка?! Чего надо, скажи…
– Ничего, – сказала она и легла рядом.
Петр Матвеич вскочил.
– Ты чего это, зачем?!
– Затем. Чтобы зря языком не мололи. Если я потаскушка, то и буду ей. Че испугался-то! Забыл, как это делается! – Она пыталась наигрывать голосом, но голос у нее дрожал и срывался.
– Еще не легче, – наконец понял он, – выдумала! У вас, у баб, ум есть?! Хоть немножко?
– Немножко есть. Знаешь, в каком месте?!
Петр Матвеич заметался по кухне в поисках брюк.
– Че забегал-то? Или тебе баба, что ли, совсем не нужна?! Меня же не обманешь.
– Надежка-Надежка! Ну, до чего ж вы глупые, бабы! – Он подошел к окну, взял папиросы. – Разве ж от отчаяния под мужика кидаются?
– А от чего под него кидаются? – тихо спросила она.
– От любви… Ну, отчего… для детей…
– Ой, заговорил. Ты сам талдычил: навыдумывали любви!..
Он молчал и курил у окна. Она тоже молчала, потом хрипло заметила:
– Что-то холодно.
Ее, видать, действительно колотило от страха и волнения. Петр Матвеич подался к печи, выгреб золу и быстро забросал топку дровами. Огонь занялся сразу, и печь загудела, весело озаряя кухонку. В этом зареве он видел ее, лежавшую на полу и глядевшую в потолок. Хоть и припухшее сейчас, ее молодое лицо не было печальным.
– Не тоскуй, Надежка, – робко утешил он ее, – все у тебя будет хорошо. Ты вона красавица. И руки у тебя справные, и все у тебя есть. Чего тебе кого попало подбирать. Найдется у тебя судьба.
– Найдется! – Надежда усмехнулась и сиротливо повернулась на бок, положив ладошки под щеки. – Тебя вон и то обольстить не могу. Чем я хуже твоей Нюрки? Я молодая. Одетая как надо. Она, как елка, – навзденет на себя этих юбок.
– Какая есть!
– Вот видишь? Тебе, какая есть! А я вот никакая не гожусь.
Петр Матвеич вздохнул, налил чайник, поставил его на плиту.
– Эх, Надежка-Надежка! Как ты рассуждаешь. А тут арифметика простая. На молодую моложе найдется, на красивую милее, на умную умнее. Сама понимаешь, а тут нужна одна – своя баба! Какую уж Бог тебе дал. Моя и все! – задумчиво повторил он себе и пошел к печи, открыл дверцу и смотрел на молодой яркий огонь, на снопы искр, разлетающихся по раскаленному зеву печи.
– И тебе найдется твой. Поди, уж находился, да ты, вона, гордая какая. А жизнь, она гордых не любит. Она их мнет, как кожу, чтобы помягчели. Так-то, дурочка… моя.
– Ниче я не гордая! Это так, для форсу. Не особенно мне и находилися. Серьезного-то никого не было.
– Будут еще, подожди.
– Сколь ждать-то? – вздохнула она. – Уже бабий век кончается!
– Еще и не начинался. Вот родишь, тогда и баба начнется в тебе…
Чайник вскипел быстро, и Петр Матвеич подал Надежде чашку свежего чаю.
– Вишь, как с тобой хорошо-то! – сказала она. – Чай в постель носишь. – Она не смотрела на него. Села и пила чай.
– Ох, и докатилася я, сама мужику в постель лезу. Правильно Нюрка твоя кричала, потаскушка я и есть.
– Э-эх, сиди молчи. – Петр Матвеич взмахнул рукою. – Ты их и не видала, потаскушек-то. Да у нас их и нету в деревне…
– А ты видал…
Он промолчал и закрыл трубу печи.
– Ну, будет, иди спать. Все у тебя хорошо будет. Выйдешь замуж за своего мужика. Нарожаешь ему еще кучу. Вот здеся пеленки висеть будут. А счас иди, а то на раздаче спать будешь.
– Твоя Нюрка даст поспать! – усмехнулась Надежда.
– Ничего, она больше не придет. Я ее знаю. Она теперь пар спустила… Пока будет новый копить.
– Спасибо, утешил!
Надежда встала, потянулась, без смущения и все тем же деланно-наигранным тоном сказала:
– Не надо мне другого мужика. Мне, Петр Матвеич, ты нужен…
Петр Матвеич отвернулся к окну и закашлялся.
– О, дуры бабы!
* * *
На другой день после работы Петр Матвеич подался на другой конец села смотреть Казимирову завалюшку. Он шел огородами по ручью, чтобы не встретить баб либо саму Нюраху. У своего огорода приостановился. Огурцы еще были открыты. Капуста круглилась крепенькими бочками. Будет что солить на зиму. Только картошка вот редко посажена. Интересно, пробовала ли нет Нюраха картошку? Раньше на Ильин день они подкапывали картошку на пробу. Варили котелок и с первыми огурчиками ужинали… Хоть глазком глянуть сейчас на котелок, да какие огурцы у Нюрахи уродились. Он постоял, как мальчишка, выглядывая в щели забора, и пошел далее. Казимирова хатка стояла на отшибе как-то особнячком, выкривляя правильность полукруга улицы. Он был татарин, этот Казимир, и все любил делать поперек. Детей у него не было, баба умерла сразу вслед за ним. Она любила вино и попила-погуляла с полгода после него. Так пьяная и померла. Хоронили с миру по нитке. Вот здесь и лежала. На дворе под сентябрьским смиренным солнышком. Тихая лежала, с детским испуганно-изумленным лицом…
Ворота двора были сняты, и изгородь почти вся сожжена в кострах. Огород наполовину зарос кустарником. Ольха и малина забили разрушенную баню и клети. Он вошел в дом. Подпольной запустелой сыростью дохнуло на него, хотя окна были давно вынесены вместе с рамами, но воздух улицы словно обходил дом, не попадая в него. Печь развалена, без плиты и дверцы. Но сам дом еще крепок, просторен. И кровать осталась. Стол сам сколотит себе с табуреткой… Он успокаивал себя этими заданиями, но сам дом произвел на него тягостное впечатление. Тянуло на воздух, и он почти выскочил в ограду, поднялся на огород и сел в густых зарослях череды и ромашки. От волнения закурил, отдыхая в теплом мареве от пребывания в смрадной избе.
«Да, – думал он, – нескладно, несладко завершается жизнь. Вона с чего приходится снова начинать. Все заново, как и не жил! Как бабай буду! Ну и пусть!» Ему даже послаще стало от жалости к себе. И впервые за все последнее десятилетие он почувствовал себя одиноким, и это было совсем новое чувство для него. Было когда-то похожее еще подростком, но все забылось… Уже смеркалось. Дни заметно стали короче, и сразу понесло холодом от зелени. Он поднялся, обеими руками опираясь в спину и усмехнулся. Жених, твою мать… Обратно шел улицей и торкнулся в свою калитку. Она была заперта и окна занавешаны. Зато окна соседей были ярко освещены и открыты. У окна за столом сидели Клавдийка с Виктором. Они ужинали. На столе стояли отварная молодая картошка, мясо и огурчики молодого посола. Они ели, не глядя друг на друга, но в неторопливо-уверенных, плавных их движениях было все одинаковое, словно они единый организм, и на их молчаливых спокойных широких и твердых лицах было одинаковое выражение…
Надежда встретила его у калитки. Сопроводила в дом. Пока Петр Матвеич мыл руки, подала хорошего домашнего борща.
– Я знаю, что мы будем делать, – сказала она, когда Петр Матвеич начал хлебать борщ. – Мы с тобой уедем в город!
Петр Матвеич поперхнулся. Она подошла к нему, постучала ладонью по спине:
– Да, да! Здесь нам житья не дадут! И вообще, нас там никто не знает. Я уже все продумала…
Петр Матвеич отодвинул от себя тарелку, встал, с досадой потянулся к папиросам.
– Ну, чего ты? Разве плохо я придумала?!
Он молчал, курил, смотрел в окно.
– Ну, чего молчишь? Ну че ты все время молчишь?!
– Че говорить-то?! Выдумки у тебя какие-то детсадовские. Из пеленок не вылезла еще. Начиталися дурных книжек, вот и выдумываете себе жизнь…
Она отвернулась от него, а он вышел во двор и сел на завалинку…
* * *
Потихоньку отстрадался сеногнойно-дождливый август. Весь месяц Петр Матвеич, крадучись, пробирался в заброшенную Казимирову усадьбу и возился в ней до поздних звезд. Надежда молчала, но однажды явилась вслед за ним.
– Выследила! – добродушно удивился он.
– Лыжи востришь? – сказала она. – Не выйдет ничего!
– Чего не выйдет? – спросил он ее и тут только заметил, как она похудела и похужела за эти месяцы, подумав: «Ниче, уйду – успокоится. Потолстеет».
– Сожгу я здесь все! Так что не старайся!
Возвращались вдвоем. Возле Нюрахиных окон она вдруг громко рассмеялась, без конца тараборя и называя его имя…
– Чего неймется?! – сердито спросил он ее дома.
– Неймется, – ответила она и ушла в свою боковушку.
Нюраху он не видел больше месяца. Народ уже копал картошку, не веря свежему, молодому сентябрю и солнечным его дням. Нюраха еще не выходила в большой огород, это он видел, проходя задами. Видимо, ждала Тамарку. Надежда свою крохотную делянку копала сама. И он не просился в помощь. В середине сентября он встретил Нюраху. Он заскочил после работы в магазин за папиросами. Очередь стояла изрядная, видно, поздно привезли хлеб, Петр Матвеич аккуратненько протиснулся к прилавку, оттолкнув какую-то бабу у весов, она обернулась, толкнула его локтем, и тут только он узнал Нюраху. Она держала в руках хлеб и зорко смотрела на весы, на которых продавщица взвешивала банку с растительным маслом. Нюраха или не узнала его, или не захотела узнать. Была она в старой Юркиной куртке, из-под которой выглядывала будняя юбка, и выцветшем платке до глаз. Она отвернула от него потемневшее, огрубелое лицо, сложила покупки в сумку и тяжело пошла, пробивая очередь плечами.
– Подожди, Нюр. – Он догнал ее на улице. – Я хотел спросить тебя.
Она остановилась, молча глядя ему в лицо холодными, равнодушными глазами. Это равнодушие подсекло его. У него одеревенел язык.
– Ну, это… Как картошку-то – выкопала?!
– А тебе че до моей картошки? Боисся с голоду со своей подохнуть?! Со столовой принесет…
Она говорила с ним просто, без прежнего сердечного надрыва и ревности, как чужому, как соседу, с тусклой и холодной усталостью. Затянула потуже платок и пошла от него вдоль дороги, тяжело шаркая резиновыми сапогами. Грузная, не похожая на себя, постаревшая и бесцветная.
Она уходила от него, чужая, совсем чужая, так, как ходят женщины, которым все равно, нравятся они или нет, и он, похолодев, понял, что это все, конец. Полный разрыв. Земля медленно поплыла у него под ногами.
«Что я, дурак, про картошку? Надо было про Юрку спросить…» Но земля плыла и плыла, отдаляя тяжелую страшную ее фигуру, а потом подступила к сердцу какая-то сладость, смешанная с болью, которая нарастала, нарастала, вместе с темнотою…
* * *
Иногда сознание возвращалось к нему, и тогда он видел окно с белыми занавесками и синее небо с нежными взбитыми облаками. Иногда это окно заслоняли белые фигуры. Кто-то садился рядом с ним и что-то говорил, но Петр Матвеич был совершенно равнодушен к этим фигурам, занавескам, разговору вокруг него, только этот синий манящий клочок бездны вверху окна волновал его, и тогда он вспоминал Нюраху, и сердце его плакало от того, что он может не успеть оправдаться перед ней и сказать ей, что он, конечно, виноват, но совсем не так, как она думает…
Потом он снова проваливался в темноту. Так он жил между двумя безднами – черной и синей, и, может быть, черная перетянула бы его, но молодой врач, у которого Петр Матвеич оказался первым инфарктником, стал его врачом и сиделкой. Он боялся смерти своего пациента, обзвонил все городские клиники и очень старался. Конечно, надо было еще жить. Для Нюрахи, Юрки и Тамарки, и он выжил. Когда Петр Матвеич окончательно пришел в себя, за окном темнел голый лес, только рыжели лиственницы и чернели сосны. «Значит, октябрь», – подумал он и больше не интересовался временем. Он долго, в общем, ничем не интересовался: ни суетой вокруг себя, ни лечением, ни где он, ни о том, что с ним случилось… Только смотрел и смотрел в меняющуюся синеву неба и наглядеться на него не мог. И если он думал, то только о Нюрахе и все гадал, увидит он ее или нет. Жизнь, однако, вытягивала и затягивала его. Однажды проснувшись ночью, он удивился, что все время один в палате. «Неужели меня никто не навещает?» – изумился он и так расстроился, что едва дотянул до утра.
– Кто ходит, что ль, ко мне? – спросил он утром пожилую нянечку, убирающую в палате.
– А как не ходят! – ответила она, шаркая шваброй. – И жена бывает. И дети… Дочери были. Из гаража делегации бывают… Пигалица твоя бегает… Требует, чтоб пустили. Да никого не пускают пока. Сказали нам, пока исть не будет, никого не пускать…
– Дак ты мне дай поесть-то!
– Вон у тебя полная тумбочка всего…
Дня через три ему разрешили свидания. Он волновался с утра, просил няню достать ему бритву и зеркальце. Няня долго ерепенилась: мол, родной бабе ты всякий свой и хорош. Лишь бы живой был. Но все же поскребла по мужской палате и принесла все, что надо. Петр Матвеич тщательно побрил исхудалые щеки и, глядя на себя в зеркальце, вздохнул: постарел, исхудал жених-то…
На обходе сказал врачу, чтобы впустили жену.
– Сегодня впустим, – пообещал врач, – но ненадолго и без волнений.
После обхода Петр Матвеич сразу стал ждать. Время тянулось и тянулось, и он спрашивал сестер, делавших ему уколы, когда свидание. Они отвечали одинаково и равнодушно: «После сончаса…» Он удивился, какой может быть сон в таком ожидании?
Наконец шаги за дверью участились. Там, в коридорах, явно все оживилось, заговорили люди, захлопали двери. Шли посетители в другие палаты. А он лежал и ждал, и успокаивал себя. Совершенно неожиданно возник за дверью взволнованно-тонкий голос Надежды:
– Да он из-за меня же там. Вы ничего не понимаете!
– Только родных, только родных, девушка, – холодно отстраняла ее сестра от палаты.
– Да она же жить нам не давала, – частила Надежда. – Он же… Она его и довела… Боже мой, да поймите же вы…
Петр Матвеич испугался, что ее впустят и она помешает ему свидеться с Нюрахой, и в это время он услышал крутой и властный голос жены:
– Ну-ка, кишь отсюда, прошмандовка!
Дверь отворилась, и вошла Нюраха, румяная, свежая, яркая, как картинка, в юбках и платках, с сумками в обеих руках. Петру Матвеичу показалось, что само солнышко вкатилось к нему в палату. Глянула на него и молча стала выкладывать из сумок пакеты и банки, рассовывая все по тумбочке. Потом села, сняла два платка на плечи, поправила третий на голове.
– Ну, здравствуй, ненаглядный…
Он хотел сказать, и много сказать, но волнение, поднявшееся в его груди, не дало произнести ни слова, он только открывал рот и неслышно повторял:
– Нюра! Ню-ра!
– Ну я, я Нюра! Дура твоя! Вишь как прилетела, все забыла. Ну, ладно, ладно. Не переживай, тебе нельзя…
Он отвернул голову к стене, чтобы она не видела его слез. Но она нагнулась над ним и утерла слезы концом своего платка. Помолчали.
– Спасибо, что пришла, – наконец вымолвил он.
– А кому ты больше-то нужен! Кикиморе этой… молодой… Спектаклю устроила у дверей. Может, позвать? Может, меня не надо?
У него от таких слов перехватило дыхание. Он ничего не мог сказать, только раскрывал рот.
– Ну все, все, все, – сама напугалась она. Поправила ему подушки, подоткнула одеяло. Вынула из пакета горшочек, обернутый полотенчиком, и ложку. – Давай-ка поешь…
Он не хотел есть, но понимал, что сопротивление бесполезно. Послушно открывал рот, и то, что она кормила его с ложечки, было приятно ему, а картошка с маслом и свежепросоленными огурчиками была вкусна, и он съел, сам не ожидая того, весь горшочек.
Потом она утерла ему рот своим платком и, поглядев на него, едва сдержала слезы. Оба они так натосковались друг без друга, так настрадались на двух краях нежданной пропасти, пролегшей между ними. И эта пропасть, в которую заглянули они, и называлась «жить друг без друга», была так страшна обоим, что они старались забыть о ней и тянулись, тянулись друг к другу.
– Нюра, Нюраха!
– Ну, я, я… Чего ещо?!
– У меня с ней ничего… Ну, ты понимаешь, ну, ничего не было! Она как дочка мне…
– Сказывай… У тебя сколь таких дочерей-то было…
– Вот побожусь!
– А побожись!
Он перекрестился, счастливо глядя на нее. Она закашлялась:
– А че ж ты это выпендривался-то? Домой не шел!
– А довела ты меня, Нюраха! Крепко довела. За человека перестала считать. Только и слышал, что петух да петух… Ну, я петух, а ты, стало быть, курица. Ты видала когда, чтобы курица петуха клевала-то? Птицы – и те понимают, что мужик – он голова…
– Ну, ладно, Петька, ладно… Все, все… Успокойся… Теперь уж все…
Слезы все же лилились из ярких ее, лучистых глаз, и она, стесняясь их, отвернулась.
– Ой, че ж я? – утирая слезы, как бы спохватилась она. – Я ведь киселька наварила облепишного.
– Да будет мне!
– Ешь, кому сказала! Будешь мне ешо брыкаться.
– Ох, Нюрка, Нюрок, ты мой нырок! – счастливо воскликнул он, захлебывая киселем. – Теперь я хоть помру спокойно…
– Ага, счас, помрешь – гля-ди-ко! – со спокойной твердостью сказала она ему. – Да я тебя со дна могилы вытащу. Пока я жива, ты никогда не помрешь!..
* * *
В конце октября его привезли домой. Вывели из гаражного автобуса под руки, и он вошел в дом, потрогал рукой натопленную печь, сел в своей комнате на свою кровать, увидал багряную рябинку и всхлипнул. Он вообще стал слезлив, и Нюраха боялась сказать ему что лишнего. Ходила за ним, как за малым дитем. Он, натосковавшись по родным углам, с ранней зорьки слонялся по своему двору, все проверяя, ко всему присматриваясь, притрагиваясь и печалясь, что двор ветшает и нужны руки, а он теперь совсем не тот хозяин, что прежде.
– Были бы кости, мясо нарастет! – успокаивала его Нюраха. – Ты мне сейчас еще нужнее.
Теперь их часто навещала Клавдия, с которой Нюраха сдружилась. Пили чай с лепешками. Клавдия всегда приносила какой-нибудь ягоды в баночках. Говорила степенно, рассудительно, всегда по делу. Петр Матвеич внимательно слушал ее, согласно кивал головою и думал: «Хорошо, что я на ней не женился!» От нее Казаковы узнали, что Варвара заболела и Яшка увез ее в город лечиться, а сам запил с Басмановым. Что Басманиха за это отоварила его граблями по спине, а Витька́ запирает на замок и грозит снова уехать к матери. Поведала она также, что Надежда уехала в город, рассчитавшись совсем со столовой, которую собираются закрывать.
– Глянь, уехала твоя, Петька, – не утерпела Нюраха. – Как жить-то теперь будешь?..
Петр при Клавдии смолчал, а Нюрахе вечером сказал:
– Ты не трепи почем зря девку-то. Она ни в чем не повинная. Я тебе сказал, что греха у нас не было! Ты уж или забудь все, или… – Он махнул рукой.
Нюраха побледнела и прикусила язык.
По воскресеньям теперь она ездила в церковь, приезжала после обеда и все докладывала, за кого подала и кому свечку поставила.
– За Надьку твою поставила, – сообщила она ему однажды, снимая с головы платки, – чтобы Царица Небесная послала ей доброго мужа.
Петр Матвеич кивнул головой и улыбнулся.
Стояли последние дни октября. Еще грело, лучась, стариковское последнее тепло. Лес еще опал не весь, и листва кружила в синем высоком небе золотистыми птахами. Нюрка с утра мыла крыльцо, и листва слетала на мокрые чистые плахи, а когда она несла воду с ручья, листья свежо желтели в ясной воде. Петр Матвеич сидел на завалинке и курил, а Нюраха вынесла из бани таз с настиранным бельем и вывешивала его на протянутую веревку. Петр Матвеич глядел, как ветер вздувает и хлещет ее цветастые юбки над красными резиновыми сапогами. Из-под юбок виднелись смуглые голые ноги, и он подивился их девической тонкости.
«Жизнь прожила, – подумал он, – а зада бабьего не нажила». Нюраха как прочитала его мысли, обернулась и с неудовольствием глянула на него.
– А знаешь, Петька, – чуть погодя сказала она ему. – Правильно ты сказал. Может, это и к лучшему, что наши дети так маются. Я вон посмотрела в телевизоре эти морды-то, начиная от козла… Дак подумала: они ить все, поди, и училися, и институты покончали и родители имя гордилися, а сколько они беды понаделали, дак не приведи господь! Вона всю Россиюшку обшманали да продали… Дак оно лучше, может, в лагерях сидеть, чем там вон. Ведь весь народ их позор видит, это одно, а Господь что с их спросит за это. А наши-то нагрешили, да отмоются в этой же жизни. Только свои жизни и попортили. Не то что эти козлы… Весь народ пограбили да обгадили. Может, Господь простит за муки деток наших…
Защепив прицепкой последнюю наволочку, она подняла с земли таз и, проходя мимо калитки, беззлобно заворчала:
– И ведь не мог ты сдохнуть, Петька. Что тебе трудно было калитку за Клавкой подпереть. Или задницу от завалинки отодрать не можешь!..
Недавно у них побывала Клавдия. Она принесла кружку свежей клюквы, собранной вчера в распадке.
– Че ее подпирать-то днем?! Может, придет еще кто! – ответил он.
– Кто к нам придет? Ворье одно тока…
– Ну, кому нужны мы! Ворью-то? Чего у нас таскать-то?! Кальсоны вон мои!
– О, счас такой народ пошел! Бичи вон и кальсоны за милую душу сгребут. А че это ты заприбеднялся-то?! Кальсоны у него одни. – Она обернулась и пошла на него, подперев бока руками. – Не одеван он! Для кого хорохоришься?
– Нюрка!
– Скажи лучше, все забыл с Клавкой-то. Видала я, как ты шары на нее пучил!
– Опять начала!
– Я еще не заканчивала.
Она подсела к нему на завалинку и заботливо застегнула ворот его телогрейки, подкутав шарфом шею.
– Че, калека? – спросил он. – Как за ребенчишком за мной теперь надо!
– За тобой всегда надо было как за ребенком глядеть! Тебе ведь не жена нужна была, а нянька! Ты ешо к молодой побежал.
– Как жить будем-то, Нюрка? – серьезно и горько спросил он.
– А так и будем, – спокойно ответила она. – Рядышком! Это самое главное. Глядишь, Господь и нас не оставит!
Они посидели еще, подперевшись плечами, глядя, как облетает сопки молодой, янтарный, в солнечных отблесках ястреб.
– Снег ноне пойдет, – сказала она. – Поясница прям отваливается.
Она поднялась с завалинки и, вновь подхватив таз под мышки, подалась к крыльцу дома.
– Калитку-то подопри, – сказала она, обивая ноги перед крыльцом. – А то Боря Ельцин торкнется рогом – да в огород. Обдерет капусту нашу. Горбаться все лето, рости капусту, воду таскай да скорми ее козлу.
– Этот Боря-то Россию сожрал, – вздохнул Петр Матвеич.
Он все думал о том, как будут они жить на одну пенсию. С его здоровьем теперь и кабана не выкормишь.
– Э, Петька, нас вдвоем никакой зверь не сожрет, не то что Россию. Не народится такой козел на земле, чтобы землю нашу пожрал. Ты понял?
– Понял, – ответил он. К вечеру отзвенела нежная, светящая даль. Небо вспучилось, зацвело сизыми тучами, посыпала белая крупка снега. Когда Петр Матвеич нес в дом охапку дров, снег падал и таял на смолянистых сосновых поленьях. Дул колкий сиверко и несло морозцеватой свежестью, близкой зимой. Чай пили без света, с печными заревами. Было тихо, тепло и уютно.
Ночью он проснулся от непривычного света. Глянул в окно, на белую зыбь снега. Небо очистилось, лучилось звездами, и луна, как ковчежек, медленно плавала в этой безбрежной воздушной стихии. Его рябинка серебристо мерцала в голубоватом этом сиянии, и, глядя на нее, он вспомнил о Надейке и до слез пожалел ее и свою Тамарку, и Юрку, и всех, так беспутно мучавшихся на этой красивой и так разумно устроенной Господом земле. Поднявшись с постели, он прошел на кухню, попил воды из ковша. На припечке пыхало Нюрахино тесто, наполняя дом кисловато-сытными запахами. Печь вытопилась вся, и от нее шло спокойное тепло. Он с удовольствием потоптался по дому, ощущая всей душою его родную, надежную, охранную, как чрево матери, жизнь, которая согревалась во всех углах и во всякой пяди его и Нюрахиными руками. Улегшись на постели, он прислушался к Нюрахиному дыханию, ровному и глубокому, и постарался пристроиться к нему, чтобы и во сне плыть с нею рядышком…
1996Разъезд родниковый
– …Ну вот, я от него пячусь, он как раз за мной, ей-бо… и клешшится, и клешшится. Ручищи страшенные, волосья на их по метру. Слышь, Сим, да как сиганет на меня… Веришь-нет, кума, захолонуло у меня вот тута в груди. Заклинило. А башка-то справная ешшо, варит чуток, ну, думаю, пришла родимая. Да, Сим, так вот и думаю, сквозь сон-то. Дал господь легкой смертушки. Во сне помру. А он меня по бокам бьет, бьет… Да… А потом Панкин петух, спасибо ему, закричал, видать. Я и проснулась. Веришь – нет, лежала, что обмерла. Думаю, нагрешила, видать, за жизнь. Вот меня живую черти и мучают. – Кума Мотя схлебнула чай из чашки, вынула из кармана ситцевый носовой платочек с кружевной обметкой – Симино рукоделье, но подумала и поберегла его, утерлась рукавом кофты. – Не расчухаешь теперь.
– Не бери в голову, – ворканула вспотевшая кума Сима. – К народу сон. Может, нынче навалют. Скорая пора для них.
– Никого не пущу. Тута не собес. Вот и Харитоновы живут, и Панка с петухом, и Данилыч твой. Надька вон. А к ей никто не сунется. Намоет с утра – и в лес. Третий день по ведру выносит…
– Ой, Моть, не могу я этого слушать. Место, что ли, у тя пролежат? Иль углы согниют оттого? Собирашь, собирашь языком, знаешь, что пустишь, – нет, ворчишь…
– Ты, кума, любишь на чужбинке-то проехаться. Добрая за чужой счет. Не твои углы согниют. Чужое место – оно, поди, и не согниет. Свое токо портится…
– Да уйду я, Мотя, – тонко всплакнула кума Сима, утирая точно таким же, как у Моти, платком лоб и слезы. – Хватит меня попрекать-то. Каждый божий день уже, зачала. Уйду нынче. А вот сейчас и пойду…
– Давай, Данилыч давно выжидает…
– Данилыч мне не во грех. Сама знаешь. К Панке пойду. Да и сын у меня живой, слава богу. Найду, не боись… Думаешь, если у тя свой угол, а мне помереть негде, значит, и тыкай в глаза. – Сима заплакала.
Огненный Прасковьин петух, издав хрипловатый хлопотливый вскрик, взлетел на заплот и, вспушив радужную гриву, захлопал в высокое синее небо…
Солнце поднималось бойко и весело, ранняя зорька отгорала желтой полоской за сопками. Туда-сюда сновали скворцы в поисках корма для неуемного своего говорливого выводка, забухтел за стеною, коротко и безрадостно взлаял глухой уже от старости пес Данилыча, видимо, увидав хозяина, стрелка будильника на подоконнике показывала четверть шестого утра.
Мотя, понимая, что зарвалась, – подавиться бы язычиной своим, да вспять не попрешь теперь, выскочила на крыльцо, в сердцах поорать на петуха. Стоптал, вражина, всю крапиву, нечем ноги попарить.
Наоралась всласть, отдышалась, глядя на сопки, и вернулась в избу. Кума Сима не шелохнулась. Она прямо сидела на табуретке, высоко подняв голову в накрахмаленном ситцевом платочке, поджав тонкие сухие губы. Круглое ее, обмякшее, вспаренное от чая лицо, с чистой синевой круглых, до старости удивленных глаз застыло в отчаянье.
– Сима, – жалобно окликнула ее Мотя. – Симушка, кума… Ты не помнишь, за что меня мужик бил… – Она высунула бледный мясистый язык. – Вот за терку за эту. Ей-богу… Всю жись я за его страдаю… Слышь, Сим, мало ли я балаболю… – Мотя всхлипнула.
Куму Симу прорвало. У нее слезы близкие, непокупные. Кума Сима всех простит.
Поплакали, с кружевными платками в руках. Кума Сима – сидя на табуретке, опрятная, светлая, удивленная. Как говорит ей Мотя:
– Ты, Симка, видать, как из матери полезла, так тебя родимчик и хватил… Но… как от мамки, так до ямки с такими глазами и живешь.
Кума Мотя сморкалась у печи в концы головного платка. Носовой она берегла, на людях чтоб чистый был.
– Далеко Надька-то ходит? – смирилась наконец Сима, утерла слезы и поправила платок на голове.
– Ну, пойдет она далеко. Вон под носом обирает. Пока городские не грянули.
– Да, видать, нынче… ягода… Дал господь. Усыпано все…
– О, гребом греби…
Взвизгнул стороной сигнал товарняка, тяжело и долго ухали колеса поезда. Затем стало тихо, совсем тихо, только жужжала и билась о стекло головастая зеленая мушица. Мотя сняла ее хлопушкой. И тут опять закричал петух.
Сразу за двором, метрах в пяти от частокола, бьют родники холодные, светлые, искристые, над ними глубокое и ясное озеро с песком на дне. Песок, как жемчуг, чистый, крупчатый, взял бы его да перебрал с ладони на ладонь. А до него не добраться, только кажется, сунь руку и достанешь. Сунешь, а до дна еще локоть, да не один. А рука леденеет… Данилыч с Мотей чистят озерко палками после ягодного сезона. Банки, склянки, все свалочные отбросы выгребают. К ноябрьским праздникам родники опять высверкивают, игручие на свету, ясные, как ребятишки. А на дне желтый клубочек от солнца. За родниками сразу угорье, по подъему голубичник кустится, густой – не продерешься. И вокруг, куда ни глянь, сопки и сопки, леса на них густые, тяжелые от кедрача и пихты. В низинах шерстистые глубокие мхи, во мхах редкая, но крупная брусника. Городским лень ее собирать, они привыкли стричь совками по усыпанным ягодой пятакам земли, поэтому моховая брусника до самого конца ягодного сезона зреет и горит потом на осеннем неярком свету, густая и алая, как кровь.
Разъезд так и называют Родниковым, от родников, значит. Построено тут до войны еще четыре деревянных железнодорожных домика. Красят их всегда в зеленый цвет. В каждом доме по две квартиры, и живут всего на разъезде пятнадцать человек. Бригада путейцев одиннадцать человек и три старушки. Данилыч особняком живет. Сам по себе.
От разъезда до села Каменки, когда-то богатого и крепкого, теперь почти выродившегося (считай, больше половины населения – дачники), верст десять, а в другую сторону по железной дороге тоже верст десять до такого же крохотного, в зелень крашенного разъезда. А вширь – до больших и малых рек сибирских, до океана самого тайга и тайга.
Кума Сима, та любит после баньки выйти на крыльцо и вздохнуть во благости.
– Как бояре мы с тобой, Мотюшка, живем. Глянь, простор-волюшка.
– Как бояре, как бояре, Симушка, – скоро найдется Мотя. – К нам вон тунеядцев шлют из центров. Для их каторга да казнь, для нас – воля да сласть…
Бичей в бригаде трое. Старший бич Максим по прозвищу Жук. Жуком его не здесь прозвали, он сам так назвал себя, и все потом поняли, что он жук, и никто больше. Жук появился на разъезде в конце шестидесятых годов, и с ним впервые пришла на разъезд темная весть, всех поразившая, о том, что в городе появилось новое племя тунеядцев, которым ничего не надо: ни семьи, ни дома, только шкалик проклятого зелья. А главное, среди этих бичей много молодых баб. Этого уж Мотя никак не могла понять. В самом слове «бич» ей слышался свист.
«Это значит просвистеть жизнь, – думала она, глядя на Жука. – Как свистунок, значит, по земле прошел. Но ведь баба, она не может так. Ей ведь рожать надо!.».
Мотя первая на разъезде увидела Жука. Он все шнырял вокруг, выглядывал, вынюхивал, а спал подле родников, под ивою.
– Беглый он, наверное, – решил Данилыч, взял в руки топор и пошел к Жуку объясняться. Но у того оказались и документы в порядке, и говорил он нормально, а главное, сказал, что у него семья в городе и детей трое.
Врет, решили все, но в бригаду приняли. Только заикнулся, мол, нравится мне у вас, и сразу приняли. А что делать? Работать некому…
Жук поселился в пустой квартире из двух комнат, окна которой сплошь закрыл шиповник. И это Жуку нравилось. Он не любил ни шуму, ни света, в первые же дни обидел Коляньку – вырезал для острастки из ивы для него тонкий и хлесткий прут. Жук сразу отказался работать на путях, а взялся за пятьдесят рублей в месяц топить баню. Топил он ее раз в неделю, а остальное время спал или сидел на крыльце, с недоумением и презрением наблюдая за всем вокруг. Высокомерие всегда отличало его. Склад речей Жука странен и жесток. Говорит он преимущественно о гибели всего сущего на земле. Говорит коротко и отрывисто: «Все передохнет, и все передохнем…» Жук объяснил это всем в бригаде. Беседовал с людьми поодиночке. Втолковывал обстоятельно и не спеша. И каждый уходил от него кто огорошенный, кто посмеиваясь, но всякий думал: «Ну жук, ну и жук…»
Данилыч заподозрил, что Жук сектант. И как-то в городе стал разведывать, что, мол, за человече к нам пришел и откуда…
Сектант ли нет Жук, этого Данилыч не выведал, а узнал, что со своей зарплаты Жук платит алименты на троих детей.
Мотя, прослышав это, вскипела, ухватила дрын и, выматерив проходившего мимо Жука, заключила:
– Слышь, Жучина, чтобы не подходил к моему двору, не то… – Тут Мотюшка пообещала Жуку очень соленую и не очень достойную для мужика гибель. Жук на всякий случай промолчал, но, взойдя на свое крыльцо, обернулся и простер к ней желтую сучковатую свою длань.
– Все передохнете, – возвестил он высокомерно. – Все, один я останусь…
Однако баню Жук топил исправно, каждую субботу, банька стояла жаркая, чистая, воды в ней было вдоволь и веников Жук готовил трех сортов. На зиму березовые и хвойные, летом еще и крапивные заготовлял. А при скудной жизни разъезда, где и хлеба не всегда вдоволь бывает, хорошая банька – дело не последнее.
Поэтому с Жуком все смирились, и никто не обращал на него особого внимания.
Двое других – молодые. Парень и девка. Они прибыли этой весной из Ленинграда. Первое время Пана все бегала смотреть на них. До того чудные были; и не поймешь, кто парень, а кто девка. Оба в брюках. У обоих ни груди, ни задницы, волосы до плеч, и оба крашеные. Пана все выглядывала на них из-за угла. Удивится, руками всплеснет и бух-бух сапожищами по двору.
Мотя из окна глядит:
– Сама чучело. Нажрется так, что и смотреть противно.
Потом молодые пообвыклись. У парня борода отросла, и все с удивлением узнали, что зовется он простым мужицким именем Иван.
– Ох, Иван, – изумлялся Данилыч, узнав имя парня, – когда ж это по Руси ваньки муливаться начали? А? Раньше тока у скоморохов такая мода была.
У девицы, Раисой ее звать, на полголовы от корней темные волосы. Парень не красится больше, а та малюется – с утра глаза насинит, губы накрасит, пегий хвост – на затылок, кувалду – на плечи, подалась работать.
Остальной народ в бригаде тоже сборный, но из местных разъездов. Эти потише. Семейные, хозяйство какое-никакое, коров нет – сберкнижки есть. Ягоду прут в город каждый сезон продавать горбовиками. Орехов чистых на продажу и себе кулями готовят. Семейные старух не любят. Старухи местные на водку слабые, городские с июля валом к ним валят. Считай, все угодья уже открыли чужакам. За бутылку все места продали. Мотя пьет реже, один раз напьется, потом насухо долго живет, потом опять напьется. Сима любит втихомолку поливать, чтоб не видал никто, чтоб слуху не было, чтобы Данилыч не узнал. Пана в ягодный сезон не просыхает. Проспится только петуха кормить – и опять к приезжим по новой…
Сима допила чай в круглой белой чашке, перевернула ее и вздохнула – отчаевничали.
Мотя по-хозяйски смела в ладонь крошки и кусочки сахара, бросила в сахарницу. Вагон-лавка скупо возит, а до села версты считать – немолоденькая. Два раза в месяц пешком пробежится после пенсии, закупит самое-самое: муки, крупы, консервов, рыбки, какая попадется. Товару, если лишняя копейка завелась, да назад едва дойдет. Хорошо хоть Коляньке молоко сухое дочка в городе достает. А так бы ложись и подыхай мальчонка.
После чая у каждой свои дела. Мотя пошла двор проверить да навесить замок на чердак. Принесет черт приезжих, чтоб не споганили. Симе пора делывать еще не приспела, в горнице Колянька спит с Ромкой. Потом уберет. Сима посмотрела в окно, как Мотя тащит лестницу к чердаку, и заглянула в горницу. Мужички спали. Костистый сухой Ромка растелешился по всей кровати. У него под мышкой, как щенок, сопел Колянька.
– Когда же он перебежал? – вздохнула Сима и вошла в горницу поднять с полу одеяло. Укрыть спящих. Мотина горница высокая, просторная. Кровати двухспальные, шишковатые набалдашники блестят – мелом чистит. Половики Мотя с горчицей моет, чтобы цвет не теряли. А уж цвету-то в них! Прямо как на поляне – всякого полно. Да мяконькие, зимою босой не замерзнешь. Над кроватью портреты висят. С одного из них Мотя улыбается – пухлая, задорная, белокурая. Да, крепка была баба, румяна, белозуба, задириста. Силушки да ретивости в ней одной на семерых замешано было. От одного вида, кажется, бражный дух шел. А как, бывало, языком кого прочешет – шаталися…
С другого портрета, сурово поджав губы, сподлобья смотрел Мотин муж Кеша. Злой, драчливый был мужик, из цыган. Ить сошлись же такие… Как это они еще не поубивали друг дружки… В углу на ложе из-под большого зеркала – ровно иконостас. Карточки всех Мотиных детей, родных или просто знакомых. Да, вокруг Моти народ всегда роем. Все лето орда к ней валит. То детки товарищей своих привезут, а там, глядишь, товарищи эти сами привалили да еще других товарищей с собой прихватили…
Сима сразу увидела свою фотографию. Она сидела с Васенькой на низкой лавочке под кустом черемухи. Она уже опадала, черемуха, цвет ее сыпался на лавку и на Симин платок. Оттого платок на карточке вышел будто с цветочками. А был он просто синим, плотным и синим… И она молодая совсем еще была, Сима. А Васенька – чистый голубок: глазки ласковые, курточка на нем ладненькая, от волос репейным маслом пахнет… Соколик мой! Какой хороший рос… Да ласковый… Да послушный. Наглядеться не могла, нарадоваться. Все думала: «Вот Бог Витю взял, а Васю дал. И народ хвалил. Вот ведь, видать, сглазили! Сглазили». – Сима оглянулась на спящих ребят и вдруг представила себе, как спит сейчас Вася с этой бабой. Немытая, нечесаная, с утра первым делом за папиросу хватается. Вечно опухшая, синяя от запоев. Вот нашел, нашел себе присуху! Вот горе-то на их свалилось! Вот срам какой… Бичиха. Натуральная бичиха…
Мотя гоношила завтрак ребятам. Пекла блинки. Хлеб вечером кончился, а вагон-лавку вчера проворонили.
– Вчерась, пока шла, все думала, что схожу, все скажу, – жаловалась Сима Моте. – Думаю, по-хорошему. Пришла. Чисто на этот раз у них. Вася, видать, на работе, а она еще магазин не открывала. Народ уж у крыльца бродит, а ей хоть бы хны… «Здравствуй, – говорит, – маменька». Слышь, Мотя? «Здравствуй, – говорит, – маменька». Не уразумела? «Ну, – говорю, – здравствуй, Аня. Когда ты отсюда уйдешь?» – «Куды?» – «Хоть суды!» – «Да куда же я от свово мужика пойду?» – «Да какой же он тебе мужик? Он сын мой, а ты меня на сколь моложе-то. Отшибло память на старости-то». Я говорю: «Ты под кем не лежала, ты вспомни. Под Кондратием лежала? Лежала! Под Генкой Брагиным лежала? Лежала! На двадцать первом километре, помнишь, как тебя с бригадиром застукали. А? Жена его, Люська, тебе космы рвала. Теперь до моего сына добралась. Ты его должна на путь хороший наставить, на верный. А вы что? Запились обое!» Смеется. Решила я, Мотя, сыму с книжки деньги, своя смертные, и скажу: «Езжай с Богом». Все до копейки отдам. С себя все сыму, токо пусть отвяжется. А не то завяжу глаз платком и вон в колодец сигану.
– Воду поганить, – заливая горячую сковороду квашней, спокойно заметила Мотя. – Вон в лес ступай. Хоть волку польза. Он жрать твои жилы не станет, так зубы поточит…
В это время взвизгнула дверь горницы, и Колянька, белоголовый, крепенький, прытко вылетел к старухам и, прокрутившись, как юла, на одной босой молочно-белой ножке, взвизгнул: «Лиска, Лиска пришла!» – выскочил на крыльцо, и в момент они склубились с рыжей молодой собакой.
– Опять прибегла, – с беспокойством заметила Сима, – не стряслось ли че?..
– Дак ее кормить надо. – Мотя сняла сковородку с плитки. – Тоже ведь животина. Васька, он лишний раз кусок ей бросит? Вон гляди че, цепина какая на шеяке.
Колянька снимал с Лиски ошейник с обрывком цепи, собака горячо лизала ему щеки.
– Балдеете? – громко рявкнул Ромка.
Он ступил на порожек горницы, мосластый, долговязый, одна малиновая полоска плавок на теле. Мотя недовольно обернулась на него.
– Прикрыл бы мосталыги свои. Куме Симе, что ль, хвалисся? У нее свой такой же. Никак наглядеться не может.
Слова матери пролетели мимо Ромкиных ушей. Он почесал ногу под коленом и вышел на крыльцо.
– Жердями бабу завлекаешь, чего голымя-то выскочил? – намекнула ему вслед Мотя.
Ромка потянулся, передернулся на крыльце, взглянул в окно квартиры молодых «из тунеядцев», Раиса уже смотрела на него. Улыбалась, крутила кончик хвоста на палец. Иван появился сразу и оттолкнул ее от окна. Из-под занавески вылез для Ромки темный, в ссадинах, кулак. Ромка хмыкнул и вернулся в дом.
– Садитесь кушать, – позвала Сима.
– Пусть сама трескает, – ответил Ромка.
– Деньгами возьмешь? – полюбопытствовала Мотя.
– С тебя возьмешь!..
– Ну так я, конечно, жадная. У меня денег – мешки. Вон по всем кладовым рассованы. В матрасовки зашиваю. Ты глянь, на чем спишь. Пори да бери.
Ромка посвистел в потолок, ушел в горницу. Там он лег, задрал ноги на головку кровати, затренькал на гитаре:
– Сижу на нарах, как король на именинах…
– Скоро сядешь.
– Ну ты в мои дела не лезь…
– Мне б свои проворочать. Не лезь!.. Мои дела – тока деньги вам совать. Хватит. Отсовала. До потолка вымахал. Сам горбаться…
Ромка тренькал. Мотю разносило:
– Я им не мать. Я им сберкасса. Дай да дай. А работать за их Ванька Ветров будет. Женился – развелся. Год не жил. Может, ты мне и своего сынка подсыпешь? До кучи. Давай!
– Не волнуйся, не подсыплю.
– И на этом спасибо. Я сама рожала, сама ростила. Я от вас не бегала. Я теперь, конечно, нехороша. Силов у меня нет. Че теперь с меня взять?
– С тебя возьмешь!
– А ты не взял? – вскипела Мотя. – Обошла я тебя, сироту! Обидела. С армии пришел, костюм купила, пальто с шапкой купила, за полботинки – в город ездила – песят рублей отдала. Платочки носовые и то сама справила. А я их всего песят получаю вместе с сиротскими… Колька… Колька… Иди обуйся, хватит с собаками лизаться… А невесту привел. Кралю свою… Хвастал – у нее родня богатая. Отец машину имеет. А не больно-то оне на свадьбу разорились. Опять у Моти загривок трещал. А они мне даром не достаются, денежки-то. Мне их твой батенька с того свету не шлет.
– Мотя, ты что, Бог с тобой! Прикуси язык-то. Совсем краю не знаешь.
– С имя вспомнишь про край. Как же. Свалился мне он на шею. Дай ему, и все. Сходи вон возьми. Тайга большая. Покланяйся каждой ягодке. Мать уже ноги до заду сточила, бегала тебе на свадьбу сколачивала. Я их сорок ведер вынесла – и все продала. Кольке котелка не оставила. А его тоже подымать надо. У него одна я для жизни. Вот ты ему дядя родной. Конфетку хоть бы раз привез…
Сима учуяла близкие Мотины слезы и решительно встряла в разговор:
– Рома, хватит. Рома, помолчи. Уступи матери. Откель вы такие наросли-то, бестолковые… А?
Со двора долетел пронзительный Колькин вой. Отрывисто и часто залаяла Лиска. Мотя схватилась за сердце, вылетела на крыльцо, за нею спешно подалась Серафима. Ромка тоже бросил гитару. Колянька, ухватившись руками за пятку, катался по траве и горланил.
– Чего, чего! – причитала Мотя, подлетая к нему. Она схватила внука за ногу, увидела кровь на пятке. – Проткнул, бродяга. Я так и знала. Пупок нечищеный. Сколь тебе будет бабка долдонить – обувайся, обувайся. – Мотя хлестанула мальчонку по затылку, тот орал, выворачивался, а Мотя норовила нашлепать его по заднице.
Наконец подоспела Сима и отняла мальчонку. Пятку промыли водой, наложили на прокол подорожник, Мотя разорвала свой старый платок, перевязали.
– Теперь шлындай. Летай. Допрыгался.
На шум выскочила старуха Пана. Она и пригрела обиженного и пораненного Коляньку, повела к себе.
Завернул Данилыч. Стоял в кирзовых сапогах. Байковая его рубаха, застиранная уже, но ладно пригнанная, была хорошо и недавно проглажена, еще не остыл на ней горячий дух утюга; ведерный горбовик за спиной.
Увидев Данилыча, Сима поспешно одернула юбку, платок оправила.
Данилыч невысок, жилист, подборист и крепок. Голову держит чуть скособоченно, как бычок, правая бровь, перебитая в войну, как бы раздвоена; она выше и шире левой, глаза глубоко сидят, и в них не сразу поймешь, что есть.
Держится Данилыч особнячком, говорит мало, его и не заметишь сразу, кивнет головой и молчит. И все сзади да позади норовит держаться. А обернешься – два огонька волчьих, въедливые, зоркие, с ехидцей, насквозь буровят. Данилыч любит чистоту и порядок. Мотя ткнула в голый бок Ромку.
– Оденься, жигла.
Данилыч не удостоил Ромку вниманием, слегка кивнул Моте, а с Симы глаз не сводил. Достал кисет, он так и не привык к сигаретам, с махрой надежнее и проще. Руки у него как бы покрученные, бугристые, сизоватые, пальцы он ломал в молодости, так они наперекосяк срослись.
– Раненько битва у вас, – заметил он.
– С имя рази не согрешишь, – ответила Сима, не подымая глаз. – Доброе утречко, Яков Данилыч.
– Здравствуй, Симушка, как спалось?
– Какой у старухи сон. Только что голова на подушке полежала.
– Иль заботы одолели?
– А как без их? Ты ведь знаешь про горе мое…
– Эх, баба. А мне-то чего жизни не даешь?
– Да хватит уж про одно, Данилыч. С утра еще не начинали. Говорено сто раз. Не будем больше. Ты ключ оставил? Не то приберу забегу. Может, сварить что?
– Да я далеко пойду. Может, и заночую, если ночь приспеет в пути. Не суетись, спасибо тебе…
– Глянь-ко, электричка. Во времечко-то! Только что чаю пооткушали. Нежли десятый…
– Вовремя, – подтвердил Данилыч, глянув на свои часы.
Электричка приостановилась на минутку, высыпала горстку людей и скрылась. От горстки отделились трое и свернули на тропу к их дому. Остальные разбрелись по насыпи в обе стороны и сразу исчезли в лесу.
– Сюда идут, – вздохнула Сима.
Трое молодых парней спускались с насыпи к калитке их дома.
– Никого не пущу! – с крыльца крикнула Мотя и хлопнула дверью. Жук тоже вышел глянуть на приезжих… Он посмотрел на них тяжело и подозрительно, потом, сообразив что-то, снял замок со стены своей веранды и подался к бане.
Первым по тропе шел Герка. Фамилию его старухи не знают. Он уже пятый год ездит на разъезд, чувствует себя здесь хозяином. Здоровый, вздутый, как бычий пузырь, Герка шел вразвалочку. Лицо у него плоское и жиденькое, как блин. Глазки косоватые, как тараканы суетливые, а пупырышек носа так мал да еще перебит в переносице, что, если бы у Герки были щеки, носа никто бы и не заметил посреди лица. Мотя, впервые увидев Герку, охнула:
– Ой боров… Ну и боров. – И велела ему на чердак не лазить – еще проломит его. Герка ночевал на веранде, прежде чем лечь, загораживал кровать свою стульями, веранду закрывал на крючок и на палку и ночью никого не впускал в дом. За это Мотя и терпела его. То ли похваляясь, то ли вправду, Герка рассказал старухам, что был он классный боксер и его вся шушера городская как огня боялась. Сколько Мотя ни пытала его, кто же эта шушера, Герка ничего толкового не объяснял, ухмыльнувшись, только отмахивался:
– Ну, все… эти… сволочи!..
Однажды он в драке убил мужика-соседа. Просто убил, без усилий, трахнул ему кулаком по лбу, тот свалился и умер. За семь лет отсидки на казенных харчах Герка опустился, ожирел, отрастил живот и стал неповоротлив. Он туго соображает, поэтому говорит мало и всегда невпопад. Рук теперь не распускает, но уж коль кто ему не по нраву, он встанет, надуется до красноты и ухает на противника. Берегись, мол, у-у-ух.
За Геркой в мелкую припрыжку пружинит Гридень. Он подскакивает нетерпеливо, радостно, присвистывая на ходу, и круглое курносое лицо его расплывается от удовольствия. Гридень всегда и всем доволен. В отличие от Герки он узковат, расторопен, любопытен. Легко и просто входит в любую компанию, тормошит ее: сыплет анекдотами, весело и смачно врет и в любой компании мелко и душисто напакостит.
Третьего парня никто на разъезде не знает.
Герка с маху толкнул ногой калитку, она взвизгнула, едва не слетев с петель. Ей в тон по-детски жалобно три раза просвистела иволга. Тяжелая, как молот, ступня гостя растерла плоский лист подорожника. Герка чуть поскользнулся и пролетел напрямки к Данилычу.
– Раненько вы нынче, – смешком встретил его Данилыч и, чтобы не подать руки, занялся кисетом. Он не любил приезжих. Герка потер руку о синие свои спортивные штаны с полоской и привычно пососал зуб. Белесые глазки его выразили полное равнодушие.
– Матрена Степановна, – задорно крикнул Гридень, – наше вам с кисточкой!
Мотя хлопнула дверью.
– Не желаете встретить?
– Я вас встречу, – погрозила в форточку хозяйка. – Повыдергиваю все ваши кисточки.
– Вот это да! – удивился Герка. – Не на ту кочергу встала, что ли? – Он мелко и тонко засмеялся своей шутке. Несмотря на мясистую плоть, голос у Герки бабий с визготочком, словно звук едва продирается изнутри.
– А ты не подходи к крыльцу, змей мордастый. Я вас больше не пущу к себе. В прошлом годе звезду с бензопилы сняли. А? Помощнички! Мы, Мотюшка, приедем, дров наколем, шланг в баню привезем, мясо добудем… – Раззявила Мотюшка рот. – Дождалася. Кинулась в кладовку, нет звезды, и части, какие были запасные на полке, тоже «улыбнулись». Не пущу!
Гридень, который и прибрал к рукам части со звездой, свистанул в небо, но промолчал. Заодно в последний приезд он пересыпал в полиэтиленовый свой мешок и засахаренную Симину бруснику. Как раз ведерко она берегла к Новому году, чтобы побойчей и подороже продать ягоду в городе. Но Сима, обнаружив пропажу, объявить о ней постеснялась: на кого согрешишь-то? Стыд такой!
Мотя про бруснику ничего не сказала, Гридень осмелел, открыл рот встрять в перебранку, но увидел на крыльце Ромку. Мотино чадушко появилось на крыльце в полной своей красе: румяный, кудлатый, перышко в непрочесанном затылке, оранжевая рубаха, кремовые шорты, белозубая улыбка на лице.
– Здорово, паррни, – картаво пророкотал он и вспорхнул с крыльца.
– О, – Герка удивленно разинул рот, – кореш явился…
– Насыпем, что ли, в горбовики, – не растерялся Гридень и подмигнул Ромке, гостеприимно раскрывшему свои объятия.
– «Пар-р-ни, пар-р-ни, это в наших силах…»
– «Мы за мир, за дружбу…» – Гридень шпарил нарочито грубым, с хрипотцой голосом. – Нашелся один сознательный… Понял… оценил… нас, простых, добрых тружеников, передовиков, так сказать, производства! Матрена Степановна, вот вы отсталая женщина, темная, непросвещенная, так сказать, передовыми идеями, потчуете нас матами. А мы привезли вам горячий, точнее, пламенный привет. – Тут Гридень сделал паузу, хитрое лицо его плутовато замерло, он шарил рукой сзади под курткой, и торжественно извлек на свет бутылку водки. – Привет с гигантского нефтеперерабатывающего комбината… «Не кочегары мы, не плотники, да, а хи-хи-хи, хи-хи-мики, да!»
Ромка не скрывал своего восхищения. Он почтительно изогнулся, плечи обвисли, рот он не закрывал. Третий парень молчал, с любопытством всех оглядывал.
Данилыч заметил его и удивился:
– Новый дружок у вас, что ль?
– Это-то! Студентик. Прицепился: возьмите да возьмите. От мамки бежит, – объяснил Герка. – Ты возьми его с собой, Данилыч!
– Да-да, – подтвердил Гридень, – этот еще не подлежит растлению.
– Какому растлению? – спросил Данилыч.
– Ну дак че! Чай будем пить, разговоры водить всякие. Откроем сезон ягодный. Сам понимаешь – не обмоешь, она и ягодка горчить будет.
Студент, молодой совсем, смуглявый, с темным ежиком коротких жестких волос, заметно покраснел, почувствовал это и от досады на себя отвернулся.
– Горбовик-то большой? – спросил Данилыч.
– Трехведерный.
– Дак маловат будет.
Гридень расхохотался, заблеял Герка, а Роман похлопал по горбовику студента.
– Хозяйственный мужичок!
– Я с ночевкой, – предупредил Данилыч, – у него хоть есть чем прикрыться?
– Ну как же, мать его три дня в дорогу собирала. Насилу отодрали от ее груди, – спокойно пояснил Гридень.
Ромка загоготал.
– А закусить?..
– Да есть, есть, – досадливо ответил Студент и, чтобы прекратить насмешки, подался к калитке.
– Эй, студент, вернись. Огородом выйдем. Ну, бывайте. Не спалите тут ничего. А то вернусь, всех постреляю, – серьезно постращал Данилыч.
– Обижаешь, начальник…
– Ох ти, ох ти, стрелок, – покачала головой Сима и, вдохнув, пошла в дом.
Лиска, примчавшаяся с огороду, неожиданно присела на задние лапы и залаяла.
– Ниче себе, боров! Ты гляди, как вымахала.
– Костистая, – оценил Герка.
Лиска зарычала, грива у нее вздыбилась.
– Лиска, Лиска, – обрадованно прыгнул Колянька. Он искал ее дотоле в кустах. Собака, наскучавшись, бегала проведовать заветные свои угодья. Она, вообще мирная, ласковая, вдруг начала огрызаться на приезжих. И Колянька не знал, к кому кинуться: то ли к другу – и ведь тоже соскучился по Лиске, – то ли к гостям, которые могли обидеться на Лискин лай.
– Бывайте, – коротко откланялся Данилыч и пошел вниз по тропе.
На крыльце бани курил Жук. Он проводил их долгим взглядом холодных и белых глаз. И глаза, и особенно мешки под глазами, плотные, в резких морщинках, и крепкая стриженая приплюснутая голова его на длинной зароговевшей шее сильно напоминали ящера. Он сидел на крыльце, как замерший в тревоге ящер, с березовым дрыном на коленях, и, когда Данилыч кивнул ему головой, Жук не ответил, только белесые глаза его на миг спрятались в складчатых веках.
* * *
Спускаясь в низину, продирались сквозь молодой жгучий ельник. По склону во мхах восковым цветом, мелкая, как белая мошкара, еще цвела кое-где поздняя брусника. У ручья Данилыч остановился, ступив на кочкастый тряский берег, привычно черпанул ладонью воды, помял ладонь, словно пробуя воду на прочность. Вода ластит, ледяная, чистая, из родников бьет. Да, вкусна жизнь! Особо из первых рук, когда вот так от земли к человеку. Данилыч обтер ладонь о волосы, вдохнул и огляделся.
Считай, всю весну он больной. Уже мнилось – все! Сдал. Отоспались, видать, одыбали, почуяв слабинку на старости лет, хвори, еще на войне добытые. Лежал себе, калился. Да, себя только пожалей! Змейкой вползут, змеем-горынычем задавят все обиды, скорби, болезни.
Вспухнут, зажиреют на жалости этой. Пока лежал, все перебрал в уме: и войну, и ранение, и как жену хоронил, и молодость вспомнил свою косолапую. И вроде не видел ничего, и не едал ничего, и одежонки путней не сносил. А уж не любили-то его, и уж забыли-то его. И совсем вроде подперла костлявая. Вот она с косой у горла!.. А глянь-ко, встал и вышел из дому. Не отдала его Симушка, не пустила в темень верную. Отпоила его травой да морсами, в бане парила, стряпала день-деньской. Да и сам он не лыком шит. Мал да удал. Сквозь землю прошел, красну шапочку нашел. Выбился. Недаром его Мотя не любит. «Тебя, говорит, Яшка, мать с чужаком нагуляла! Вон какой ты черный да ехидный. Слова-то и то зря не скажешь. Ты б наверно за слово по пятаку брал, если б давали». А?! Ох стригучая баба! Ох стригучка! Давали бы – брал! Не обессудь, Яшка свое не упустит, чужого не гребу, а свое знаю. И не так уж везло ему в жизни, зря не прожил. Торкал по своему пути, и баста. Его Марина за это любила, Марина расписная была бабенка. Красавица. В толпе бабьей как выделялась! Когда на войну провожала его, высокая, статная, косы черной коронкой вокруг головы, – плакала. Тогда подумал, ах, отвалила мне судьба бабу. Только ли! Мотя все: «Ты зачем, Яшка, вернулся сюда. Столько стран прошел, нежли места себе повыгоднее не приглядел?» А он и не приглядывался! Он вернулся домой. Как птица в гнездо. Он здесь народился, в эту землю и уйдет. Здесь ему и помереть не страшно. Своя земля пухом! Так-то, Мотюшка. Да что с нее возьмешь, такая баба горемычная: «Дорога, дорога мою семью съела». Водка сожрала! Живьем слопала! Все пьянищими под колеса легли! Из-за Моти и Сима к нему не идет. Страмит, видать, день и ночь…
Данилыч глянул вверх; поодаль сох куст краснотала. Примечал Данилыч много раз и в природе, и в жизни людской, как выдыхается молодое и сильное, не успев еще хлебнуть всего, повидать и пережить всего, как следует. Вроде все дано для жизни. А живучести нет. Вон, далеко ли отсюда, в шестьдесят первом году парень повесился. Вышел с поезда утром, видать, окно было – не пускали пассажирский, и повесился на сосне. Молодой, красивый… На тропе лежал потом, – казалось, дремлет молодец, соколиное что-то в нем было. Ветер волосы шевелил… И все на нем с иголочки, ладное все. Видать, давно задумал… Вот какое лихо свернуло его?! Две беды сильно крутят человека – это Данилыч признавал – любовь и совесть. Чтоб от совести – больно молод был паренек, рано еще от совести было вешаться, от любви – больно хорош собой. Хотя кто его знает… Данилыч обернулся к спутнику.
– Долго еще? – спросил паренек.
– Но… пристал?
– Нет, чем дальше, тем лучше.
– Но-но. Учишься?
– Учусь.
– На собак брехать?
– Всему помаленьку.
Данилыч согласно кивнул головой и буркнул:
– Потащимся. Покель жара не сморила.
Шагал Данилыч легко и ровно, смолоду на ноги норовист. Еще в малолетстве такого стрекача давал, никто за ним не угонится. Места эти Данилыч знает как пять своих пальцев. До войны путейцем был – и лесничал здесь и помрет здесь. Симу он заметил еще совсем молоденькой. Он уже Марину из села взял, а Сима напротив тестьего двора жила. Тихая-тихая девка была, глаза в землю, румяная, косы до пояса.
– Серафима, нашла жениха-то?
Зальется до ушей краской, помолчит и бегом от него. Платочек только мелькает цветастенький. За Виктора замуж вышла и бабою не осмелела. На гулянье Мотя пляшет, частушки кричит, мужиков задирает. А Сима сядет в уголочек – тихонькая. Ни слова не скажет, все глаз со своего Витеньки не сводит. А свет в глазах лучистый, ласковый…
Не сказать, что любил уж ее Данилыч. Он хорошо с Мариной жил. Не врал, не бегал по чужим дворам. А просто помнил, что живет вот в селе такая Сима. Серафима Волкова… Есть такая… И с войны когда пришел, сразу о ней спросил. Сказали, получила похоронку на Витю. Осталась одна с Васей. И помогал ей немного. То завернет дровец исколоть, то мяса принесет; они с Мариной боровичков держали, так, по мелочи… Просто без задней мысли, как о сестре думал… Марину схоронил по чести. Уж когда стал думать с Симой сойтись! Ан нет! Добро помнит, помогает, а сойтись – нет. Не стариковское, говорит, это дело, Данилыч, женихаться… Мотя, Мотюшка зудит.
Тут Данилыч наткнулся на ободранный куст волчьего лыка.
– Здрасте, батюшка, – пробормотал он. – Ободрали, значит!
– Чего? – спросил Студент.
– Да так, – вздохнул Данилыч, – куст вон ободрали. Городская, видать, бабенка на красоту польстилась. Ну ничего… Даст он ей… прочиститься… Покажет он ей свой норов.
Жалко Данилычу куста волчьего лыка. Красивый он. Злой, но красивый. Как зацветет – царевич. А ягода крупная, красная. Аппетитная на вид, и словно позументом куст отделяет. Поднимется ли он теперь? Ведь один на всю округу. Они, цари-то, что у людей, что в природе, поодиночке живут…
– Ох ты, господи!.. – Данилыч пошарил в карманах. Он всегда брал с собой множество тесемок и тряпку. Выбрал одну из них поярче и завязал на кусту бантиком. Не бог весть какая метка, а помогает. – Выздоравливай…
Студент шел следом за стариком и был очень доволен жизнью. Осенью ему исполнится двадцать один год, он заканчивает технический вуз, считает себя неглупым, достаточно образованным и вообще неплохим человеком. Главное его удовольствие состояло в этом дремотно-солнечном дне, в этих сопках, нравилась ему даже суховатая осанистая спина Данилыча, предстоящая ночь у костра, под открытым звездным небом. Больше всего, конечно, ему нравилось, что он проживет этот день не на родительской даче, которая ему давно «приелась», вместе с сиропчиками, малиновым вареньем и семейными выходами за грибами в истоптанный, чахлый и людный лесок. Мать обидится, но переживет. Студент с удовольствием вспомнил низкорослую, устойчивую, как тумбочка, свою родительницу; ее широкое, сдобное лицо с зоркими, насмешливыми глазами. Студент любит мать. Она, конечно, и в молодости не была красивой, зато всегда была умна. Мать всегда знала, что ей надо, и четко определяла себе цель. Папа слабак. Мать вертит им, как веретушкой. Она хорошо поняла, что нужно папе, когда он влюбился в свою Викторию, слабую, грустную и одинокую. Она купила папе долгожданную машину. Мать не хотела покупать ее раньше, боясь, что отец увлечется автомобилем больше, чем семьей. Теперь папа днями лежит под машиной. Мама варит малиновое варенье. Слабая, грустная одинокая Виктория сидит у своего окошка и льет свои слезы. Простенько и со вкусом…
Они шли вдоль подошвы темной от кедрача, с крутой каменистой пролысиной наверху, сопки. День расходился, набирал жаркую веселую силу. Живое, высокое, с синим подсветом небо, ясное и необъятное, тоже сулило просторную и долгую радость. Студент считал, что характером и повадками он выдался в отца. Свою влюбчивость в женщин он считал пороком, но втайне гордился этим. Он долго был влюблен в Светку с пятого курса. Ему нравилось в ней все, даже то, что она курит, и голос с хрипотцой, и вечный ее темный, грубой вязки свитер, от него тогда отдавало чуть сигаретами, чуть-чуть духами и чуть легким запахом ее тела. Жалко ее почему-то. Ему еще нравилась Лариска из их подъезда, полная и мягкая, с русыми шелковыми волосами. Но звездой его теперешней жизни, конечно, стала Ирэн… Смуглая, узкая, сероглазая. Шоколадные плечи. Тонкорукая… Студенту показалось, что в ушах его мелодично и грустно звенят браслеты, которые Ирэн снимала в ту ночь с запястий. У него загорелись щеки. Он вспомнил ее, их ночь на даче. Сирень в сизом молоке тумана, фиалковый запах тонкой ее рубашки… Он вспомнил, как на нее оглядываются на танцах, когда она идет вровень с ним, в белом брючном костюме, шапка тяжелых кудрей на голове…
«Я, наверно, женюсь на ней, – подумал он. – Светка, конечно, обидится, но что делать, коли она так померкла… Да и не может быть, чтобы Ирэн не понравилась матери. Уж что-что, а у родительницы вкус безупречный».
– Хорошо, что ты у меня такой жалостливый, – сказала она ему о Светке, – но жалость быстро пройдет, а эта, с позволения сказать, девочка, быстро потеряет формы, постареет. Что ты будешь делать тогда? Тебе не кажется, что именно тогда бросать ее будет жестоко. А? Милый мой сын!.. Тогда, а не сейчас, когда она еще в состоянии найти себе пару. Помни, жалость всегда обернется жестокостью…
Да, у матери убийственная логика…
Студент не заметил, как наступил на шляпку белой поганки, поскользнулся и упал. Неловко упал, на спину, горбовик вдавился в хребет. Студент охнул, и словно эхо холодным и нежным голосом вздохнуло ему вослед. Наверху в лучистой проталине неба потягивалось, как молодая кошка, хорошенькое взбитое облачко. Оно было легкое и очень выразительное, словно добрый и ясный знак. Студент засмеялся. Пестрая ореховка пролетела низко и скрылась в сизой шапке кедра. Свистнул неподалеку бурундук, и откуда-то сильно, будто только что после дождя, потянуло смолистой и свежей хвоей. Студент почесал спину об угол горбовика и вдруг понял, откуда тянет. Он уткнулся носом в мох, влажный и такой удушливый, что на миг помутилось у него сознание. Такая глубь почудилась ему. Пахнувшая неведомой жизнью, иным миром, бездонная, безвестная глубь.
Данилыч обернулся.
– Земля, что ль, не держит?
– Данилыч, на охоту ходишь? – спросил Студент.
Старик усмехнулся, растоптал ногою блеклый мухомор.
– Тута не только зверья, мух уже повытравили. Спасибо, хоть ягода кое-где осталася.
– А зимой что делаете?
– Чего, чего! Языки чешем. Сказки сочиняем. Про ведьмяку.
– Проживает?
– А как же. Ночи темные, долгие. Простор великий. Разгуляться есть где. Вот она и кружит. Приезжай познакомиться. Иной раз такая тоска накатит – чуть с ею в пляс не пускайся…
– То-то мне все чудится…
Данилыч нахмурился. Сердито сплюнул.
– Ишь ты, чудится ему! С перепою, что ли, грамотей?
Ромка прислуживал с большим удовольствием. Намотав на руки Мотино полотенце, он повис над столом, изогнувшись, как оранжевая пиявка. Чуприна у него, смазанная чем-то жирным, гладенько примазана до затылка. А затылок всклочен, словно инеем обметан от подушки.
– Прошу-с… Летний, так сказать, сервис. Только что из Парижа… – улыбка у Ромки русская, щедрая, белозубая.
– Тебе бы, Роман, в хороший ресторан, – снисходительно посоветовал Гридень, – лакеем.
– Я бы пошел, да культура у нас еще низкая… В Москве за шик почитают в ресторане служить. А у нас еще не доросли. У нас еще стесняются… Одна супруга меня понимала… Да-с… родная душа…
– Че же ты ее кинул-то, душу родную, – съязвила Мотя. – Поди, все глазоньки проглядела, тебя ожидаючи.
– Ага! Проглядят они сейчас… – ответил ей Гридень. – Будь спокойна, Матрена Степановна, моя стерва, она ничего не проглядит…
– Ой, да как же ты с ней живешь-то?
– А чего их менять? Только время терять. Они сейчас все одинаковые… Это анекдот есть такой…
Ромка вынул из заднего кармашка записную книжку, ткнул в нее ручкой. Он не сводил с Гридня восторженных глаз. Даже походкой стал подражать ему.
На столе стояли две бутылки водки, новехоньких, блестящих, с экспортной этикеткой, горкой – зеленый лук с крупными головками и уже уплотненными стрелками ботвы, мелкие розовые помидоры, пяток яиц вкрутую, шмат прошлогоднего желтоватого сала – Мотя из подполья достала, сырки плавленые и пара банок рыбных консервов.
– Ам-мпулу! – заказал Гридень, раздумав рассказывать анекдот.
– Будет сделано-с. – Ромка птицей взметнулся над столом и в момент стоял, готовый с распочатой бутылкой.
Мотя стригла Коляньку у печи. На голову Коляньки надета кастрюля, по круглому ободку которой Мотя и корнала внука.
– Панка что-то припоздала, – заметила она, – че ж это она так? Да сиди ты, не дрыгайся! Обрежу ухо, будешь знать.
– Колет! – тонко пожаловался Колянька.
– Поколет да перестанет. Ишь ты нежный какой. – Мотя сняла кастрюлю с головы мальчонки, обтрясла ему ладонью шею, плечи. – Собери волосы и в печку брось. Понял?! Выбросишь на двор, птичка подымет, совьет гнездо. Покель волос там не согниет, все головушка будет болеть. – Мотя отряхнула подол черной своей юбки от волос и подалась в горницу.
Мотя мала росточком и лицом даже сейчас пригожа. Лицо у нее круглое, как каравай. Глаза искристые, с прозеленью. Сама круглобокая, напористая. Любит цветастые кофты и платки. И чтобы цветы покрупнее и поярче на платке были. Сима, та любит, чтобы все было чистенькое, беленькое да с кружавчиками, да чтоб крахмалено было. Простыни – и те крахмалит по праздникам. А Мотя вот любит все яркое да звонкое. И материться любит. Как трахнет матом, весь разъезд слышит. Сима уши руками заткнет:
– Ой, Мотя, тебя Бог наказал. У тебя с того и волосы повылазили.
– Волосами он, что ль, наказал меня? Куды тогда покойничков моих записывать?
– А это судьба! Такая у тебя судьба, – скажет Сима и вздохнет тяжело.
Волос у Моти нет. То ли от воды здешней – говорят, она без солей каких-то, то ли горя горького, а волосы все повылазили. Залысины по всей голове светят, а как скрутит Мотя волосенки на затылке, так этот скрут не больше наперстка получается.
– Матрена, – игривым голосом вдруг пропел Гридень.
Мотя высунула голову из горницы.
– Я вот возьму ухват и покажу те Матрену. Подружку нашел!
– Ну, Матрена Степановна, ну уважь, – нетерпеливо вмешался Герка.
Прибежал со двора Колянька, звонко и радостно сообщил:
– Панка петуха в подвале спрятала. Я сам видал в окошко. Она счас сюда придет.
Мотя сменила платок и вышла из горницы. Ромка предусмотрительно пододвинул ей стул. Сима нагнулась к Колянькиному уху:
– Ты что, Пана тебе за пряниками аж в Глубинку бегает. Забыл…
– А че она петуха прячет? Ему там темно!
– Да нужен нам ваш петух, – процедил сквозь зубы Герка. – У меня этими курями дома холодильник забит. Слава богу, жена в столовой работает.
– А че ж ты ее сюда не привез ни разу? – спросила Мотя. – Познакомились бы…
– А в лес дрова не возят, – подсказал Гридень и загоготал радостно.
Дверь тихонько приотворилась, и в дом боком долго протискивалась Пана. Она тянула дверь на себя и, едва протиснулась, предстала перед застольем.
– Приятного кушанья, – сказала Пана, сложив впереди коричневые кулаки.
Гридень бы, может, и прибрал к рукам ее петуха, как в прошлом году зарезал овцу у соседки Нади. Но Пану все побаивались. Так случилось, что все перепуталось во всей природе Паниной. Прежде всего ей положила природа явиться на свет девочкой, с задатками недюжинного мужика. Вымахала Пана с Герку ростом, кремнистая, увесистая, с могучими плечами. Лицо у нее грубое и тяжелое. Всю жизнь Пана ломила самую черную работу, и пенсию ей начислили хорошую, а вот мужика у нее сроду не было. Как ни норовила она быть женственнее, скрыть свои рост и силу – и сутулилась, и руки прятала, даже туфли тесные носила, и старалась говорить мало, чтобы голоса ее зычного не пугались, – однако так никому Пана и не приглянулась. Мужики ее побаивались. Пана росла вместе с Мотей в детском доме, где обе отличались крайней любопытностью. Только прыткая и сметливая Мотя из любой беды выворачивалась, а Пана – та за любопытство расплачивалась сполна. Из детдома Пана ушла на стройку и работала бы там по сию пору, не смани ее сюда Мотя. Они встретились случайно в городе, и Мотя, пожалев Пану, настрадавшуюся в сухмяной, черноробой одинокой своей судьбе, намекнула, что, мол, овдовел у них один на разъезде. Мужичок куценький, да в эти годы не любиться сходятся, и хозяйственный. Пана приехала погостить на разъезд, поглядеть мужика, а через неделю переехала сюда совсем, с чемоданами, плошками, ложками и с оранжевым петухом, к которому она привязалась без памяти.
Данилыч на Пану не польстился, но Пана так и обжилась здесь. Заняла брошенную квартиру, оштукатурила ее, печь переложила, крышу перекрасила и зажила с петухом, как барыня. Пенсию ей из города переводили, да еще она, как все на разъезде, подторговывала ягодами и орехами. Когда у Моти бывали гости, Пана являлась незамедлительно:
– Послушать людей добрых. Что там в городе деется. А то живем, как пеньки…
– Хлебнуть на дармовщину, – ядовито поправляла ее Мотя.
Пана и вправду за слушаньем про водку не забывала, пила наравне со всеми.
– Садись, Панок, – предложила Сима и пододвинула стул.
Пана по привычке оглядела стул, осторожно присела на краешек, но стул кракнул под ней. Кракнул и зашатался.
– Ромка, принеси из горницы покрепче стул, – заметила Мотя.
Колянька прыснул. Мотя шваркнула его по затылку. Колянька выскочил во двор.
Наконец все уселись.
Гридень разливал. Потом он поднял свою рюмку на свет к окну, взгляд его скользнул с рюмки в окно. Гридень облизнулся. Мимо окна проходила девица Рая. Видать, мужик ее отлучился куда-то, и Рая, выждав момент, решила показаться.
Она болезненно худа, на тощих бедрах болтаются пегие, обтрепанные внизу джинсы. Лицо остренькое, ярко крашенное, с желтоватой, словно рвущейся кожей. Сухие, горящие, жалобные кошачьи глаза. Рая зацепила Гридня взглядом и улыбнулась ему.
– Ого, – молвил Гридень, – это еще что за ведьма?
Ромка нехорошо вздохнул, выдрал перо с затылка.
– Царевна-лягушка, – объяснила Мотя, – вас дожидается, все в окно глядит, не явится ли королевич какой, не увезет ли с собою… Дураков много, – кивнула Мотя на Ромку.
Герка равнодушно выглянул в окно и сразу отвернулся.
– Тоска и два соска, – подтвердил Гридень негласно мнение своего дружка. – Ну, хмыкнем, обновим ягодный сезон. Культурно, массово, мероприятно…
Герка взял луковицу, целиком сунул в рот, жевал и морщился.
– Вот у меня сосед по площадке, – деловито начал Ромка. – Слушайте. Офицер, между прочим. Ну, там ездит, везет с собой барахло всякое. Ну вот привез женушке блузочку. Блузка – шик. Серебристая, литая такая. Носит – хвастается. Ну, а постирать-то ее как? Вестимо, не ведает. Бабы ей на работе – постирай ее в ацетоне. Слышите, – в ацетоне, мол, постирай. Ну, та раз-раз ее в ацетончик. А блузочка-то возьми и растворись.
– Ну?
– Да-с, был шик, и нету шика. Ну, жалко конечно. Повздыхала и вылила кофточку в унитаз. А муженек следом. Любил он почитать в этом месте. Грамотный, тэсэзать. Сидит, читает, закурил и бросил спичку в унитаз. Как пыхнет, как его подбросит… Рядышком машинка стиральная стояла, так он на нее и сел… Как птичка…
Пана взвизгнула и загоготала, широко раскрыв крупнозубый рот. Герка, сидевший рядом, вздрогнул, долго смотрел ей в рот, потом надулся и ухнул: «У-у-ух».
Пана продолжала смеяться, по-свойски ткнула его кулаком в плечо – сбесился, мол!
Герка потер плечо рукой, крякнул, но ничего не сказал. Гридень снисходительно улыбнулся и кивком поддержал Ромку – моя, мол, школа, да ничего. Ври в том же духе.
– Да, – удовлетворенно сказал Ромка, – едва не лишился всего хозяйства. Во цвете, тэсэзать, лет.
– Ты бы, Ромка, сбрехнул что поновей, – добродушно заметила Мотя. – Врет он все. Какой уж год он эту сказку читает. Я, дура, поверила, жалкую ее, офицершу. Спрашиваю ее, а у той глаза на лоб.
– Моть, да это выдумать как надо. Это такое придумать, – заступилась Сима. – Я бы век сидела, не удумала. Тебе бы, Ромка, писателем быть.
– Ой, ну ты скажешь тоже!..
– Значит так, вторую рюмку мы с вами поднимаем за открытие Олимпиады. Общественное событие в жизни нашего народа. Хмыкнем. Пусть играют. Нам не жалко. Давай, Матрена Степановна, ты бабушка сознательная, подымай.
Сима размякла, порозовела, глаза стали синющие. Она с жалостливым умилением смотрела на всех. И нет-нет да вздохнет о сыне: «Вот бы ему сейчас сюда, сел бы, посидел как человек, на людей бы посмотрел. А то ведь…»
– У тебя жена-то хорошая? – заботливо спросила она у Гридня.
– Баба мировая!
– Ты ее береги. Хорошая баба – золотая. Это полжизни, учти. И не меняй ее, не меняй. А то вот наткнесся на такую, как Рая, и скатисся. А мне ее жалко. Все кажется, что она плачет. Вот сижу, слышу: плачет кто-то. Пойду к ней. Рай, ты че? Она – ниче…
– Гляди-ко, заплакала твоя Рая! Пожалела. Тебя бы кто пожалел! Ишь баба какая сердечная.
– Моть, ты подумай, Моть, на чужой земле, без отца, без матери. А работа какая тяжелая!
– А ее кто сюда звал? Живи на своей земле, будь человеком только! Я ее слушать не могу, твою Раю. Гонору в ей, как в кобыле необъезженной. Ой, да как вы тут живете? Ой, да дикость какая. – Мотя всплеснула руками, передразнивая соседку. – Грязища-то у вас, немытые-то вы, нечищенные. У нас везде асфальт, везде песочек, все культурно, чистенько… Ну, живи культурно, чистенько. Че ж тебя сюда сослали? Поди, не за культуру шурнули…
– Анекдот слушайте, – встрял в разговор Ромка.
– Помолчи, балаболка. Послушай-ка лучше. Поучись жизни-то. – Сима жалостно вздохнула и перевела разговор.
– А работаешь-то ты где? – спросила она Гридня.
– Где, где! Слесарь я шестого разряда. Самая высокая квалификация. Ясненько. На меня начальство дунуть не могет. Уйду. С руками везде оторвут.
– Но и квартира своя?
– А как же, трехкомнатная. Отделал ее, как игрушечку. Пластик-паркет-плиточка! Ко мне приходил один щеголь. Гоголь-моголь, короче, из газетки нашей комбинатовской. Я его, значит, герой. Все он хотел психологию мою понять. Выпендриться там перед своими… что понял меня до конца, короче… героя… Он думал, проймет меня что, мол, только внешний у меня лоск, а в душе-то я – мякина… Ванька, короче… День вокруг меня провертелся. Ну, я че… я, извиняюсь, слесарь… Понял – нет, – ткнул Гридень Ромку в бок. Тот вышел из оцепенения и поспешно поддержал его кивками головы…
– Высшей, между прочим, квалификации. Я отбацал смену, отыграл ее на высшем уровне. Домой ко мне пошли… Он там мне че-то про литературу, про какие-то там направления бормочет… а я ему культурненько так хрусталь на стол, рюмашечки. Сервизик у меня японский. Проигрыватель у киндера моего…
– У кого? – не поняла Мотя.
– У старшего моего… у Митьки… проигрыватель у него стерео, мигнул ему… Он – поп-музыку. Сидим культурно, ужинаем. Холодильничка у меня два, и всегда в них лежит. А его дело это, чую, – уело… Начал он копать под меня… вот, мол, не заслоняет ли… это духовных интересов. А я ему – не заслоняет. Он думает, я мякина… Слесарь. А я так пальцем по рюмке. Звон такой… А-а – эх! У нас, говорю, политика такая. Основные направления. Благосостояние, говорю, у нас прежде всего… Так-то! Ты мне подай, подай мне… Чтобы полный ажур у меня был, а тогда спрашивай… Как это в сказке-то про бабку-ягу… Младший мой читает. Ты меня накорми, напои, сучка старая, в баньке выпари, спать уложи, а уж потом спрашивай… А не покормишь, дак во. – Гридень выставил на обозрение увесистую фигу. – Так-то… Не, вы тут на картошке своего пацана подымаете… Никакими благами, короче, не пользуетесь…
– Прописали про тебя в газете-то? – спросила Сима.
– А как же-с. Большую такую выдали статью. Называется «Один день Виктора Гриднева». Так-то… Да она у меня где-то здесь… Я ее захватил с собою. Так, нечаянно… – Гридень полез в горбовик и достал многотиражную газетку «Нефтехимик».
– Ну ладно. – Герка остановил приятеля. Он испугался, что Гридень начнет читать статью вслух. – Хватит. Давайте-ка выпьем…
– Молодец, молодец, – сердечно похвалила Гридня Серафима. – Ой, портрет хороший. Мотя, глянь, че… ишь, парень какой хороший.
– А у нас и картошки-то нет. На макаронах казенных да на ягоде, – вздохнула Мотя, разглядывая портрет Гридня в газете.
– А чо теряетесь? Вон у вас голое мясо бегает. Вон она, Рыжуха. Лиса ваша. Что от нее пользы-то? Че вы, охотитесь или ездите на ней? Закололи ее – киндер на всю неделю обеспечен.
Герка солидно поддержал:
– Освежую. Шкура на шапку пойдет.
– Че мелют, че мелют, – встряла в разговор Пана. – Ее и лису-то не едят, потому что на собаку похожа.
– Помалкивай, – остановил ее Герка, – а то петуха твоего сожрем. Нам все равно кого жрать. Он. – Герка похлопал себя по животу. – Не спрашивает, кто да откуда. Ему подай, и все.
Пана погрозила ему кулаком, – вот, мол, тока троньте, однако притихла.
Мотя стригла глазами за Ромкой и разговор прослушала. Ромка не сводил глаз с окна соседки.
– Предрассудки это, бабка, – напористо уговаривал Гридень. – Птицу едят, барана едят, во Франции лягушек едят. Тоже мясо. А собачина – самая полезная. Легкие лечит. В нашем районе бичи всех собак сожрали. И ни один не отравился.
– Мать, слышь, че они говорят-то? – испугалась Сима.
Мотя обернулась к куме.
– Ну спасибо. Хоть с бичами сравняли. А то живем тут, не знаем, кто мы есть.
Ромка со вздохом оторвался от окна.
– Вот когда я в «Сибири», в ресторане, калымил, ну играли мы там вечерами с парнями. Я на саксофоне. Там, точно знаю, один раз вместо баранины собаку подавали.
– Будет брехать-то. В ресторане он играл, в кабаке он едал! Видал ты, как барин едал…
* * *
Лиска так наскучалась, что не давала Коляньке минуты покоя. Наконец он шваркнул ее по загривку, Лиска отвернулась, легла обиженно, положив остренькую, зверушечью мордочку на передние вытянутые лапы. Колянька ползком от нее, едва добрался до дыры в заплоте, шмыгнул и полетел по тропе вниз к родникам. Он летел прытко, едва касаясь земли, в горячее синее марево подошвы горы. И на самом лету Лиска остро ткнула ему мордой в спину. Мальчик пронзительно заорал: «Ма-а-ма!» – и ему показалось, что крик прорезал густую горячую синь воздуха и попал в самое небо.
Лиска, испугавшись крика, прижимая распластанного Коляньку к земле, тихо рычала. Тревожно оглядывалась, пока Колянька не скинул ее с себя и не обозвал дурой. Лиска боролась с ним недолго, заметила в прошлогодней листве у ручья мышь и ринулась за нею. Колянька остался лежать на земле, глядя в прозрачное живое небо. Белопенное, нежное, с влажным подсветом внизу облачко осторожной ладейкой плыло по чистому этому небу. «Это мама моя услышала», – подумал Колянька, и сердечко его покатилось, полетело куда-то вниз, вниз, вниз… Стало сладко, горячо и больно. Он зажмурился, боясь смотреть на облако, потом открыл глаза, тихо и внятно сказал:
– Мама, – и вздрогнул. Показалось, кто-то вздохнул в ответ, даже ветерок сладко и ласково прошелся по щеке.
Это кума Сима научила Коляньку, застав его однажды плачущим в сараюшке. Мол, хорошо твоей матушке. Она теперь на небе живет, день и ночь на тебя глядит не наглядится, не нарадуется. Если схочешь чего, пошепчи покрепче, погорячее ей – и сбудется. Она все поймет. А Коляньке ничегошеньки не надо, только бы глядела на него мать – не нагляделась. А еще бы лучше поговорила бы с ним, ответила.
Ладейка на небе нежно и зыбко подтаивала, растягивалась посередке, вот-вот прорвется.
– Мама была, это мама была. – Колянька резко вспрыгнул, завизжал. Лиска бросила только что пойманного мышонка и, заколотившись в тревожном лае, полетела на Колянькин визг.
Через полчаса они ползали в знойном, размякшем, высоком малиннике. Колянька на коленях обирал маленькие кусточки, Лиска подлизывалась, жалобно повизгивала. Ягода таяла, лопалась и растекалась по коже, Лиска языком слизывала сок с его ладошки.
* * *
Студент понял, что Данилыч неожиданно сменил маршрут. Солнце катилось уже высоко, медленно перекатываясь на запад, а они еще шли и шли. Данилыч переваливал с сопки на другую и все что-то прислушивался и приглядывался.
Студент весь промок и устал, но предложить перекур стеснялся.
«Старый маразматик, – в спину старику раздраженно думал он. – Сам я тоже хорош. Поперся! Куда? Зачем?»
Они два раза проходили хороший черничник, а Данилыч все еще искал чего-то другого.
Наконец у выжженной добела невысокой скалы Данилыч снял горбовичок, установил его в зарослях шиповника.
– Ну, набил холку-то? Надо было лямки подтянуть. Седай. Вот тут и брать будешь ягоду.
Студент недовольно оглянулся.
– Где тут ягода-то?
– Ослеп? Вон кусты!
Студент присвистнул. На сплошном черничнике они не остановились, а тут, значит, спотыкайся по кусточкам. Данилыч тяжело о чем-то думал, хмурился и вздыхал.
«Боится место показать, – догадывался Студент. – Дурачка нашел. Пропер кругом, теперь вот перебивайся по оборкам…»
Черника кустилась редко, но была рясная, бокастая, каждый кустик отдельно. От ягоды пятнило в глазах.
– Вот и бери по этой сопочке вверх. А я полежу да с другой стороны прибегу тебе навстречу. Там у меня в голубичнике внизу шалашик. Проверить надо.
Студент нехотя снял горбовик со спины, посидел на нем, оглядывая место.
– Ты не бойся. Окромя бурундуков, ничего тута не водится, главное, с сопочки не сходи. По вершинке крутись. А я тебя найду. – Данилыч еще посидел, вздохнул, передумал лежать, встал, подался по тропинке вниз. «Старый черт», – обозленно подумал вслед ему Студент.
* * *
Из всех других видов растений Данилыч особо выделял и уважал шиповник. В цвету его любил, когда куст, как молодой князь, ласковый и румяный. Красивый, золотистый. Селится на ветру под солнцем, оттого столько свету в его розах. А вкус у него особый и аромат, а когда по утряночке Данилыч возле куста сидит думает, даже совсем темная думка, глядишь, и посветлеет. Мимо шиповника просто Данилыч не пройдет, и тронет, и тронет его, и ветвь подправит, подсохшие сучья пообломает.
Покинув Студента, Данилыч присел у куста отдышаться и подумать.
Беспокойное что-то было в этой поре. Особенно нехороши казались ночи со зловещим, до желтизны ярким лунным светом. Он почти не спал ночами. То на крыльце сидит, то у окна стоит, то возьмется утварь какую чинить, а ничего не выходит. Переворошилось и спуталось, сошло с привычных понятий все у него в голове. Ведь жил же, жил! Как все: на чужой кусок не зарился, чужого места не занимал. Все свое было, только ему нужное. Значит, и он нужен был?!
Точит его червяк сомнений, сосет. Словно пора обдумать все, подбить и приготовиться. Может, там он все изведает и поймет. Да, видать, крутишься-вертишься день в день, одно и то же делаешь, одно и то же ешь, все, как во сне. А все одно – припрет пора. Встань, мужик, оглянись, вспомни, что повидал, где побывал? Кем же ты был и зачем ты им был?
В молодости ухарем был. Злой, спесивый. Осадить любил другого, съязвить, выпендриться. Вот, мол, я какой! Хоробер, как бобер! И тем-то я лучше тебя, и этим удался! Как-то поспорил с Ванькой Кашиным, что ночью на кладбище мало того что пойдет, но и на могилу бобыля Аверьяна плюнет! Сейчас вспомнить страшно, а тогда – пожалуйста. Не грешно и не стыдно такое вот было! Гулял злой ветерок в голове. Да и время такое было! Рушили все старое. Все, что, мол, до меня, – пустое, а я все сам создам. А Аверьяна в селе особенно не любили. Изводил он молодых ребят. Проходу им не давал. Ревнивый был до крайности. Как-то Данилыча поймал в переулке и едва не выдрал за то, что он на подаяние Аньке Юродивой коровью лепеху бросил. И пошел Данилыч ночью к могиле. Сначала-то ничего шел, посмеивался. Ночь светлая стояла, месяц подковою. Крапива руки жгла, и бессмертник на могилах высокими кусточками стоял. Хотел даже песню запеть, а перехватило голос-то, и дрожь по телу. А как дошел до могилы Аверьяна, глянул на небо, а оно бездонно, и такой покой в нем, ни умом, ни чувством не осилить: живой и внимает. Ох и прохватило тогда Данилыча, как кто скрутил его, дыхнуть не мог, не то что двинуться. А когда одыбал, назад добрался, ноги стали ватными. Ванька рубаху свою сатиновую красную скинул, на нее спорили, а Данилычу уже не до рубахи. И одна тайная мысль буровит: отнимутся ноги теперь… И отнялись бы, и стоило им тогда отняться… Многое с этого момента начал понимать Данилыч. Образумил его все-таки Аверьян, выучил сопляка. Не трожь память, не глумись над жизнью прошедшей. Не тебе ее судить, не тебе о ней рядить. Он и Марине об этом ничего не сказал, а рубаху Ванькину не надел ни разу… Данилыч огляделся. Лес шумит, коростель в кустах не умолкает, бабочки кружат. Ягоды шиповника белым молоком наливаются… Бледный шарик луны маячит в синем небе… Опять ночь не спать. Раньше он и не замечал луну, а теперь вон че. Как выставится в окно, так и сон пропадает… Недаром в народе говорили, что все присказки о ведьмах с луной связаны. Опять ворошить прожитое и думать.
Вот ведь жизнь, вступал в нее Данилыч колючий, задиристый. Тогда казалось, что все он знает и все он может. Это вот глупость, это вот пережитки, это предрассудки, а жить надо так-то и так-то… А вот прошла она, жизнь, и как порастерял все, что знал. И не понял ничего. Что было? Зачем было?
* * *
«Ах лиса… ягодка по ягодке, кусточек за кусточком, глядь – ведро…» – передразнил Студент Данилыча, орудуя совком. Ягода откатывалась с перестуком, крепенькая, как орешек. Но было ее мало. Студент ссыпал ягоду из совка в ладонь. И съел ее. Потом лег на живот подле нетронутого куста и объел его, стараясь не трогать растение руками. Перевалился на спину, зажмурился от света глубокого, чистого неба.
«Чихал я на эту ягоду, – облегченно подумал он. – Ее тут не соберешь. Хоть бы досыта наесться, и то ладно…»
До изнеможения счастливое, молодое, горячее случилось в его настроении. Он вскочил и во весь дух заорал:
– О-го-го-го!
– О-о-го! – слабо отозвалось в дремлющей громаде простора.
– А-а-а-а! – еще раз закричал он.
– …а-а-а, – только по-детски ответило ему.
– Я дур-а-а-к!
– …ак-ак-а…
– Я хороший-ий!
– …ший-и-ий!
– Я силь-ны-й-ый! Я умны-ый!
Ах, какая радость охватила его! Студент разбежался, подпрыгнул, а ему показалось – еще движение, и он легко и свободно полетит. Ах, как горячо и счастливо кружит его тело! Он сильный, он молодой! Он умный, он нравится женщинам. И ни на ком он не женится! Это глупость – жениться в такие годы! Впереди море жизни и море женщин, и в каждой из них своя прелесть и своя тайна. И он хочет всех познать и все познать. Он жадный!!! И, может, он узнает то, чего никто и никогда не знал, и станет знаменитым! Да, он станет знаменитым и будет вершить, свершать, решать! Он будет жить на полную катушку, на широкую ногу… Иначе он не был бы таким счастливым сейчас, таким легким и свободным!..
Студент прыгал и кричал, катался по траве, пел песни. Попытался взобраться на дерево, сорвался на корягу, едва не проткнув сухой тычиной плечо. Охнул, и вроде бы кто-то застенчиво и слабо откликнулся ему в кустах…
Студент открыл глаза. Неподалеку где-то дробно стучал дятел. Горячий духмяный парок исходил от травы. Казалось, ветра нет, а молоденькая светлая осинка трепетала. Выше шел березняк, и оттуда лился белый осязаемый свет.
Студент глубоко вздохнул, стараясь успокоиться.
– Слава богу, допрыгался, – хрипло сказал он вслух, глядя в небо. – Взбесился, дорогой товарищ. Вот что значит выбраться на природу. Полный идиот. Где же Данилыч?..
Данилыч словно из-под земли вырос. Сидел на пеньке, крутил самокрутку.
– Ты, видать, у мамки олух, – спокойно заметил он, – все лежишь…
– Я не лежу, – ответил Студент, – я наслаждаюсь. Зеленой массой…
Данилыч открыл свой горбовик, пересыпал в него из своего котелка ягоду… Студент слышал, как ягода падает на ягоду.
– Поди, ведро? – с легкой завистью спросил он. – А мне начхать, я с ума сошел. – Студент почесал ушибленное о тычину плечо.
– Это бывает. Я в твои годы после каждой девки спячивал. Вставай-ка, ягодник. Перевалим низинку, махнем на озеро. У воды и заночуем.
– Данилыч, что ты меня гоняешь целый день? Есть же ягода. Вот и будем брать. Чего переться-то? Целый день идем за ведром ягоды. Я ее лучше куплю у магазина…
– Ты, паря, вот что. Я доведу тебя сейчас до тропы. И чеши до разъезда. Там твои гаврики, с имя близко возьмешь. Если они просохнут за эти дни…
– Ну, уж строгости какие…
– А не люблю я гундежа. Пошел, иди не мыркай. Здесь не булевар для дамочек – тайга-матушка…
* * *
– Моть, а Моть, словно бы девка плачет. Ты не слышишь? Схожу я к Райке, устряпает он ее ноне. Гляди-ко, окно завесил.
– Я тебя, Симка, выгоню… Ей-бо. Ты баба добрая, тебе всех жалко, а я баба злая, мне никого не жалко. Гусь свинье не товарищ.
Ромка заливал что-то Гридню и Пане. Пана тряслась и всхлипывала от смеха. Гридню, видать, это тоже нравилось, он даже похохатывал и приговаривал:
– Ну, даешь стране угля… Но… га-га-га-га…
Со двора вошел Герка.
– Ну, че ты шаришьс? Неймется али приспичило что? Спать хочешь – вон ложись на мою перину. Постелю я вчерась меняла. Ромка, сын, ну-ка, сыграни матери. Плясать пойду!
– Ой, Мотюшка, – всплеснула руками Пана, – Мотя плясать будет!..
Мотя подбоченилась, подняла голову, заиграла песню:
– Ты поди, моя коровушка, домой, пропади моя головушка долой… Симка, не переживай, бабы, как кошки, живучие. Нас трави, топи, дустом посыпай, а мы выживем… Иди лучше, спляшем… Ах, дилили калинка моя, в саду ягодка малинка моя.
Сима не устояла, она вынула из кармана кружевной свой платочек и плавно вошла в круг.
– Ух ты, ух ты, – пыхтела Пана и в ритм била руками по коленям.
– Уж как все мужья до жен добры, покупали черные бобры. А как мой мужичонко… Эт Данилыч твой, Симка, он как весь с кулачонко…
Он купил мне коровушку, Погубил мою головушку. Снарядил мне работушку, Некошеную заботушку.Ромка играл через плечо, на боку, тренькал через колено. Ноздри его раздувались. Пана не выдержала, в круг войти стеснялась, топталась подле печки и так притопывала ногой, что половица отскакивала от другой. Мотя, как мячик, подскакивала, платок сбился, обнажив почти лысую, со слабым пушком волос, голову.
Как ворчит на мене муж супостат, Он велит мне детей кормить, Приказал мне коровушку доить. Ты коровушку подой да подой, А подойничек помой да помой, А телятушек напой да напой, Ай, дилилили калинка моя, В саду ягода малинка моя!– Уф. Уф. Ой, хорошо! Не помереть бы тока. Панка, ты сигаешь как боров. Провалишь мне пол.
– Мотюшка, я его сама пособью. Ты не горюй.
Герка, пока бабы плясали, все шарился по дому, заглядывал на полки, под кровати, в Мотин тяжелый трехпольный шкаф. Потом вернулся к столу и разлил водку по рюмкам. К нему присоседилась Мотя.
– Вот муженек-то мой, дедушка. Вся песня про него. Ох строгой был. Не приведи господь.
– Хлебни-ка.
Мотя выпила, закусила огурцом.
– Уж пил-то. Вдризг! Ухо-то мое! Я ведь глухая. Как вдарил – искры сыпьем из глаз.
Герка пососал зуб.
– Ты мне скажи, где у тебя ружье лежит? В кладовке?
– На что тебе ружье? Слушай меня. Один раз так разогнал, так разогнал… Я от него на горушку. А у нас там бочка из-под солидолу стояла. Туда-сюда я. Думаю, убьет. Пропали мои детки. И в бочку. А он, видать, поискал – нету, да и взбесился. Такой был бугай – страсть! Со злости-то как турнет ногой бочку. Ох и поскакала я там. Месяц почти светилась ходила. В чем душа держалася. Говорю ему, схоронишь меня, на Симке женись. Не то передохнут ребятишки с голоду.
– Моть, да ты что, Моть, вспомнила-то? – ласково успокаивала ее Сима.
– Да как же, кума. – Мотя заплакала. – Да рази я забыла хоть на минуту.
Герка кивнул головою Гридню – поищи, мол, в кладовке.
– Они у меня все тута. – Мотя постучала по груди. – Лег ведь сам он у меня под поезд. Дедушко-то мой…
Ромка подыгрывал, что-то печальное и плавное. Герка, отупевший от шума и водки, скучающе, чуть брезгливо смотрел на Мотю и, видать, не слушал.
– Затвердил – смерть мне от дороги. И все. Чуть что, смотрю, он тама, на железке. Мне, говорит, за детьми идти надо. За покойниками нашими, значит. Они, видать, ему снились: он орет ночами – звали, видать… Я давай его караулить. Запоров наворотила на двери. Как он напьется, его на перину, сама в сени. До морозов в сенях спала. Он проспится и ломится на улицу. Я – куда? Он – на двор! Вон, говорю, ведерко. Не то на меня мочись. Плачу да так ему и говорю… Все одно не уберегла. Ушел мой кормилец. Как удумал, так и сделал. Мне бы за ним пешком ходить. Каждую минуточку, да не одна я – дети, двор. Колянька маленький. Поносил как раз… – Сима плакала вслед за Мотей. Пана сидела смирно, сложив руки на коленях. Вошел Гридень, покачал отрицательно головою. Герка недовольно сосал зуб.
– У меня ведь там двое еще деток кроме дедушки. Тоже вот так на дороге погибли. Проклятая она, железка-то! Проклятая! Еслиф не Колянька, сама б легла иной раз. От тоски проклятой. Подавилась бы она мною. День и ночь эти поезда дух-дух-дух, дух-дух-дух…
– Ты, мать, каждый год это рассказываешь, – с порога заметил Гридень.
– Ну дак, ешшо приедешь, ешшо расскажу, – утирая слезы, кротко пообещала Мотя. – Сердце-то, оно у меня каждый год болит… Маша-то моя, покойница, мать Коляньки, как запила-запила! Мужа ее, Борьку, чтоб он день и ночь от родимца дрыгался, о, такой был нравный. Да вот посадили его за драку. А Машка-то запила. И я чего с ней ни делала – и била, и добром просила. В коленях у нее ползала. Да бабу рази остановишь? Ей в рот попало раз, и все. Ну и сгорела от водки ночью. Все они у меня ночью туда ушли. Все, и первый Сашка. Тот случайно туда пошел. Нечаянно и остальных повел. Выморочные мы. За грехи! Как родилась я без отца, без матери. Ни бабки, ни дедки не знаю, значит, и род мой кончается. Знать надо, знать. – Мотя повернулась к Гридню. – Помнить надо, от кого пошел. И уважать. А я вот… Одно молю: Коляньку, Коляньку… Такая ягодиночка на свет выродилась!
– Моть, Мотя, будет тебе. Гости у нас, – со слезами уговаривала куму Сима.
И снова все собрались за столом.
– Дак где ружьишко-то прячешь? – деловито спросил Гридень.
– Зачем тебе?
– Мясо будет!
– Откедова?
– Эт наше дело.
Пана давно держала свою рюмку в руках на коленях. И Гридень, разливая, не заметил ее. Тогда Пана тихонько заменила свою пустую на Симину полную. Мотя ткнула подружку в бок.
Пана от неловкости покраснела и, глянув в окно, охнула:
– Батюшка, лунища-то какая!
– Где ружье, Моть?
– Да в подполье прячу, – ответила размякшая от слез Мотя.
– Ясненько.
– Моть, ты опять плачешь?
– Да нет уже. Будет. Я вон с гостями разговариваю.
– Да что это такое? Чудится мне плач, и все. Может, мне в дурдом давно пора?
– Вон она, твоя краля. На луну любуется.
Раиса с мужем стояли на крыльце дома, смотрели на луну.
– И впрямь, как солнышко красное, – вздохнула Сима.
Громадная, полная, с серебристым сочным переливчатым блеском, проступила на светлом небе луна.
Ромка посмотрел на Раисину руку, обнявшую мужа, отвернулся.
– Не к добру. Нехорошо, – горько заметила про небо Мотя.
– К войне, мать, к войне, – зычно ответил Гридень и открыл подполье.
* * *
Наступило оно, время свежих и сочных сумерек, после медлительного, знойного дня. Земля, напитавшись солнцем, едва отходила от великих своих жизненных трудов. Упала роса крупная и белая, без блеска, в низинах узенькими полосами парил и вился рыхловатый грибной туманчик. И отовсюду: из мхов, из кочкарника, из белой от росы и туманов пади – остро тянуло грибами. Наконец стали закрываться дневные цветы, блеклой сыпью выступали звезды. Но синева неба, тонко подсвеченная изнутри, живая и необъятная, не сгустилась, не потемнела; небо стало широким и ярким, и все вокруг виделось так же зримо, как днем. Только простиралось все в новом, диковинном, несказанном и грозном свете.
Данилыч ладил таганок и все оглядывался и вверх и вниз. То вдруг, отложив топорик на пенек, беспокойно ходил меж двух осинок и словно принюхивался к чему-то.
– Данилыч, ты не заболел? – спросил Студент.
Дневная радость давно исчезла и у самого Студента, он притомился, ослабел духом и загрустил, но даже в этой дремотной его грусти было что-то уютное и сладостное. Он снова решил, что окончательно влюбился в Ирэн и что настала пора серьезных и жданных перемен в его жизни.
Данилыч чиркнул спичкой, запалил сухую бересту. Огонь взвился упругий, прыгучий, как бесенок. Данилыч погрел над ним багровые от ягоды ладони и вздохнул.
– Я совсем луну не переношу. Ночами так смерть прямо. Глянь, стерва выползла какая. Ни ночь, ни день. Эта дрянь насветит – год болеть будешь.
– Год повышенной активности солнца, – объяснил Студент. – Луна светит отраженным светом.
– Да… да!.. Раньше в такие ночи нечистая сила гуляла.
– А сейчас что же?
– Советская власть отменила ее. Особым указом, не растолковали тебе, что ли?
«Однако вредный старикан, – подумал Студент, – хитрый». Он взял котелок, подался за водой.
– Ты смотри, там тропа звериная плутает. А то уйдешь к черту на кулички, – подсказал ему Данилыч.
Студент не обернулся. В низине у родников пахло смородиной. Раскидистый куст с крупными гроздьями свисал близко над водой; и черна была ягода, зрелая, видать, и вкусная, но Студент пошарил внизу – нет ли моховой смородины, ягоды запашистой, на вид похожей на крыжовник, с удивительным, ни с чем не сравнимым вкусом. Он еще пробовал на просеке княженику, ягоду тоже совсем не знакомую ему и тоже удивительную, и тоже вкусную. Все ему показал Данилыч. Моховой смородины Студент не нашел, отведал черную и запил ее родниковой водой. Зубы заныли, Студент глотнул воздуха, чтобы их согреть. На воде и матовой без блеска траве вспыхивали и гасли прыткие зеленоватые змееныши света. В одночасье вдруг и густо потемнело в лесу, а просеку высветило, и, вглядываясь в нее, он понял, что это, скорее, не просека, а брошенная старая дорога. Середка была протоптана до песка и не заросла травой. Такой же свет змеился по обочинам дороги. Показалось, что где-то рядом кто-то затаенно вздохнул. Студент с силой грохнул котелок о воду, так что поднялись песчинки со дна, еще раз оглянулся на дорогу, на светло мерцающий над ней крепенький черпачок звезд, увидел, как дрожит крошечный лист молодой осинки, и пружинистой мелкой рысцой побежал по тропинке.
Костер за это время стал высоким и жарким. Данилыч взял у него котелок, приладил к таганку и заметил:
– А чего ж смородинки-то не нащипал?
Хотел еще что-то сказать, но, видимо, сильно изменилось лицо у Студента. Данилыч посмотрел ему в лицо, отвернулся и ничего не сказал. Это вдруг покоробило Студента. Его вообще раздражал зоркий, насмешливый взгляд Данилыча. Я, мол, все вижу, все понимаю. И без того Студенту казалось, что весь день кто-то следил за ним. Может, он видел, как я дурака днем валял? Или я трус? Неужели до такой степени?
– А что там за дорога от родников? – спросил он Данилыча.
– Здесь дорог много. В Каменку дорога, в Ключевую… Люди со всех сторон живут.
– Чего же ее бросили?
– А, эту-то. Повыше чуть хутор стоял. До войны ешшо. Видать, хозяин до того злой на людей был, что посередь тайги обосновался. Ну, где ж тут приживешься? Ни магазина, ни больницы. Сеять негде, охотничать не научился. Тогда еще было на кого охотничать. Лет пять пожили, двое ребят у них померли. А орава была – одиннадцать ребятишек. За Тайшетом где-то им разрешили встать. Хутор тут же местные пораскатали. По бревнышку, на свои нужды. – Данилыч вздохнул, полез в свой мешок за чаем.
Студент тоже извлек из горбовика свои припасы, заботливо и аккуратно уложенные матерью. Сыр, ветчина, яйца. Горячий бульон в маленьком походном термосе, пирожки с печенью. На самом дне ароматный белоснежный носовой платочек Ирэн. Он выкрал его на их последнем свидании. Студент поднес его ко рту, понюхал. Здесь, в тайге, платочек не показался таким трогательным и нежно-душистым.
Данилыч зыркнул на платочек и заметил:
– Носовые платки у баб брать – примета плохая.
– А вам-то что? – сорвался Студент.
– А мне-то что? Я и говорю, не бери никогда. Может, правда, а может, нет. Верит народ в приметы.
Студент вскочил, нервно походил вокруг костра. Данилыч заварил чай и снял котелок с таганка.
– Ну и что там, про хутор-то? – с напускным примирением в голосе спросил Студент.
Данилыч словно и не заметил мгновенного раздражения Студента. Он прикрыл котелок газеткой, достал свою кружку.
– Банька там осталась, – просто ответил он.
– Ну и что?
– Дак чего, осталась да стоит. – Он отвернулся от Студента. – Болтали про нее всякое. Мол, завелось там что-то нечистое.
– Это какое – нечистое?
Данилыч вздохнул и не ответил, а Студент пожалел, что спросил с усмешкой.
Данилыч налил в свою кружку чаю.
– Может, бульону? – предложил ему Студент. Тот отрицательно покачал головой, но пирожок взял.
– Чего ж вы сами-то баньку не проведали?
– А я, брат, пока своими руками не попробую, так и слов тратить не буду.
Студент не хотел, но улыбнулся.
– Ну и что там?
– А сходи-ка сам, проверь. Чем, как баба, охать. Вот она, дорога. До самого хутора. Не заблудишься. Накладешь если только со страху. Запасные штаны есть?
Студент поперхнулся пирожком и закашлялся.
– И схожу, – покраснев от кашля, огрызнулся он. – Не расстраивайтесь, схожу.
– Промнись, промнись. Может, поумнеешь. А то я смотрю, вам грамота только мозги пудрит. Вы через ее жизни не видите. Ишь как он со мной разговаривает…
* * *
На сопках подымались вверх редкие дымки от костров. Синева, сгустившись, серебрилась, и так ясно стояло вокруг, словно это были не сумерки, а рассвет. Родники искрились и вспыхивали белыми снопами света, диковато поигрывали. На дне консервная банка блестела, как самородок. Звезды высыпали в один миг, мохнатенькие, бледные, роились и редко, с дымчатым пушистым следом, падали.
Колянька лежал с Лиской в ложбинке за голубичником и, посасывая корку хлеба, следил за тем, что делается во дворе. На крыльце мельтешил Ромка, он все выделывал что-то с метлой, оборачивал ее паклей, потом вынес из дома белые Мотины простыни. Пана несла воду с родников. Гридень, приставив ладонь ко рту, зачем-то звал собаку:
– Лиска, Лиска…
– Сиди, – шепнул Колянька собаке.
Лиска прижалась к нему и зевнула. Кума Сима ходила по двору, оглядываясь, прислушиваясь, словно искала чего-то.
– Лиска, Лиска, – наконец кликнула Мотя, и Лиска сорвалась с места. Колянька подался за ней. Он все еще бегал босиком. Пятки чуяли прохладную и колкую теперь от росы траву. Колянька смотрел на этот удивительный шар луны, так диковинно-жутковато, красиво нависший над их двором.
«Раскачаться бы и прыгнуть прямо туда. Вот бы прыгнуть туда, – подумал он, – и полететь на нем. Все, все видно»… – Коляньке зачем-то вспомнился бабкин заговор от испуга: «Из двери в дверьми, из ворот в ворот, в чистом поле, в широком раздолье, стоит бурая корова. У бурой коровы корпус “убузулезный”…» Его всегда смешило это слово – «убузулезный». Колянька иногда притворялся испуганным, начинал икать и дрожать, чтобы Сима выливала воск, а бабка бы шептала над ним. И когда бабка доходила до слова «убузулезный», Колянька начинал смеяться. После того, если старухи успевали его ухватить, ремешок гулял по заду. Но Колянька обычно увертывался и со смехом убегал. «…Корпус убузулезный, железный язык. Она презирает икоту-ломоту, ломоту-икоту. И всякую черную немочь…»
Колянька пролез в дыру и пополз между грядками, чтобы напугать искавшую его Пану.
– А-а-а! – страшным голосом закричал он.
– Ух, – сделала вид, что напугалась, Пана. – Ах ты балованный. Пошли ко мне спать. У бабки шумно, накурили. А у меня перина царская, и будешь ты как барин усю ночь кататься.
– А можно с Лиской кататься?
Пана поперхнулась, откашлялась.
– Еще чего – с собакой спать. Псиной вонять будет.
Лиска нежданно и тяжело взвыла за огородом. Колянька встал и настроженно повел ушами. Он долго упражнялся, чтобы научиться водить ушами, как Лиска. И теперь уши его сами ходили.
– Пойдем, пойдем, – нетерпеливо тянула его Пана. – Крысы там. В лесу много крыс. Ухватила, видать, тебя зовет. А ты не ходи. Крысы кусучие. Собак боятся, а ребятишек не боятся…
Колянька любил бывать в Паниной квартире. Она широкая, просторная. Мебель и в кухне и в горнице самодельная и крашенная Паниной рукой.
Пана сама мастерила мебель, сама разрисовывала. Сердечные, добродушные цветочки, толстые бабочки, петухи беззаботно цветились на тяжелом и прочном диване. Колянька приложился ухом к подполью послушать петуха. Тот, учуяв хозяйку, гоготал внизу и бился о половицы, взлетая.
– Пан, а Пан, зачем ты петуха прячешь?
– А сожрут, тогда как? Народ-то всякий. Они в городе у себя, может, и хорошие, а у нас чего только ни выделывают, – беззлобно вздохнула Пана.
– Пан, кажется, Лиска кричит?
– Да чудится, сынок. Ночь ноне такая, глянь че, лунища.
– Пан, я боюсь один.
– А я с тобой лягу. Пойдем в горницу-то. – Вместо кровати Пана соорудила себе низкие и широченные нары. Перина из сена во все нары. Толстые сыроватые сенные подушки. Одеяло цветистое, лоскутное, из старых Паниных платьев. Колянька взобрался па кровать, брыкнул ногами.
Пана тяжело улеглась рядом.
– Уханьки, курносик. Оханьки, слатенький-то, мягонький-то, молочком пахнешь…
– Лиской от меня пахнет, – солидно поправил Колянька.
– Был бы у меня такой внучок. Да как бы я с ним нянькалась. Ой, беды…
У Паны стены ровно побелены, а углы заляпаны известкой и чернеют. Пол продраен, желтый, как масло, а скатерка на столе изжамканная висит. Всю женскую работу Пана делает неумело и нехотя. Зато двор у нее в полном порядке. Дров на три зимы наготовила.
– Спитеньки, слатенький. Спитеньки, цветочек. Ты наш, петушок наш неоперенный…
За окном тоскливо и протяжно, как волк, завыла Лиска. Коляньку словно ошпарило…
Мотя потопталась нерешительно, но ружье отдала и сразу, шатаясь, побрела в дом.
Гридень деловито похлопал затвором, Герка вперевалочку, вывалив пузо, шел огородом. Собака, привязанная к березе, тоскливо вглядывалась в людей, молчала, но скребла землю когтями.
– В глаз сможешь? – спросил Гридень, передавая ружье. Герка презрительно сосанул зуб.
– Кого учишь!
– Давай. Прицел сто пятьдесят, дребь двенадцать.
– Огонь. Пли…
– Отойди-ка, – Герка, пристраивась, тыркнул дружка плечом. Гридень отскочил, как мячик, но снова засуетился под ружьем.
– Не мельтеши, сказал…
Гридень, выгнувшись, вкрадчиво, как шакал, кружился за спиной Герки. Герка погрозил ему кулаком, нацелился.
– В глаз, – шепотом напомнил Гридень. Герка выстрелил и выматерился. Пуля разворотила собаке бок. Лиска жалобно хрипела и извивалась.
– Я говорил, в глаз… – прошипел разочарованно Гридень.
Герка открыл злобный, бабий рот, но увидел, как стремительно пятнит темноту белая Колянькина рубашка, быстро подскочил к собаке и добил ее в ухо.
Жук сидел возле баньки и смотрел в небо. Лицо его, свинцовое от лунного света, с тяжелым горбылем носа и зароговевшими подглазными мешками, казалось таким зловещим, значительным и страшным, что Мотя, случайно наткнувшаяся на него, в ужасе перекрестилась.
– Ой ты батюшка, сатана… чистый сатана! – Жук не удостоил ее ни ответом, ни взглядом, он не сводил внимательных глаз с луны, словно разглядывал тайные, одному ему ведомые знаки.
Лиску, когда она бросилась от Гридня к баньке, он злобно отогнал дрыном, а пролетавшего за собакой Гридня Жук с таким злорадным удовольствием огрел меж лопаток, что тот шмякнулся вначале, как мешок, на землю и долго не мог опомниться. Потом Гридня словно корова языком слизала. После этого Жук уселся на крыльцо, не выпуская дрына из рук, однако не обращая никакого внимания на шум в Мотином дворе. Когда грянул выстрел, Жук поморщился, но не отвел от луны завороженного, внимательного взгляда…
* * *
Студент обернулся на повороте.
«Смотрит вслед или нет», – подумал он и едва удержался, чтобы не оглянуться. Уже на тропе он остановился. Костра не видно. Даже просветов нет меж деревьев, словно сразу за спиной сомкнулось что-то плотное, непроходимое. Студент в детстве боялся темноты. Привыкал к ней с трудом. Он глянул на светлые дивные небеса, хриплым от волнения голосом сказал себе: «А чего я боюсь?» Увидел сосновый пенек, сухой и желтый, увидел мелкую серо-голубую ягодную мишуру вокруг пенька. Увидел, как с брусничного листа, раскрыв глянцевые створки крыльев, взлетел рогатый сизый жук.
«Кого я, действительно, боюсь? – иронично подумал Студент. Ирония всегда спасала его. – Я же человек! Я царь и венец природы. Бог, можно сказать, рядом с этой мошкарой и жуками…» Студент вздохнул и напряженно пошел вниз, к родникам. Пока он шел по тропе, страх его почти исчез, и Студент даже отметил себе, что он стал необычайно зорким, словно обрел неведомое ранее, сквозное, как рентген, зрение. Над маковками ельника кипело комарье, и это было странно – ведь ночь. Он увидел, как слабо бьется крупная белая бабочка в паутине, как мохноногий паук стреканул к ней. Тропу пересекла мышь. Близко где-то и куражливо спросонок закричала ворона, и что-то пестрое, упругое с силой спикировало почти у самых ног Студента к пеньку, забарахталось, забило крыльями в траве и с недовольными незнакомыми звуками ринулось вверх, едва не задев крыльями лицо человека. Ночная, неведомая, снующая жизнь разыгрывала сейчас в лесу свои мелкие и крупные драмы, и Студент подумал, какой он темный, жалкий, а главное, совсем ненужный в этом лесу. «И откуда в людях столько чванства?» – подумал вдруг Студент. Какой он смелый и самодовольный там у себя в городе, до зубов оснащенный техникой, и как он слаб и, в общем-то, труслив здесь, в лесу.
У родника Студент умылся и напился воды.
Да, несказанное было в этой ночи! Волшебное живой таинственной сластью и силой, к которой он совсем не был причастен. Страх медленно прошел. Студент чувствовал свежесть, решимость и легкость. Он представил, как найдет баньку и сядет на вершине горы, наверное, светлой, зримой, запомнит те мелочи, что там есть, и совершенно спокойно расскажет потом о них Данилычу.
Дорога проросла мелким кустарником. Кусточки были тонкие, гибкие, невысокие. Меж ними почти не росло травы. Луна плыла и светила ему в затылок. Студенту казалось, что он физически ощущает, как свербит ее серебристый свет. Он прислушался. Лес шумел чистым шумом листвы. Он шел долго, поднимался по дороге вверх, нервного напряжения он не чувствовал. Душа его была почти так же спокойна, как днем, когда он шел вслед за Данилычем. Уже виднелись вершинка горы, звезды над соснами, словно рубленая невысокая скала. Дорога становилась широкой, походила на устье реки и все гуще зарастала кустарником.
Продираясь сквозь него, Студент почувствовал, как будто кто-то держит его за ногу. Словно кипятком окатило внутри. Студент глянул вниз, увидел, что зацепился за сук старой коряги. Нога неловко подвернулась, и он упал на спину, и лежал так долго, чтобы отдышаться после внезапного, жгучего испуга.
* * *
Колянька пластом лежал на том месте, где недавно была привязана живая Лиска. Под рукою он нащупал что-то теплое и липкое, поднял ладошку на свет. Кровь сладковато пахла, была такой же темной и густой, как у него сегодня на пятке.
Колянька поднял голову и, словно сквозь тяжелый сон, увидел большой костер во дворе. Ободранную белую Лискину тушку, страшную, голую, без головы. Герка подцепил ее на толстый проволочный крюк.
У костра ворочалась Пана.
– Предательница. Предательница, – горько стучало в голове.
Его бабка Мотя кружилась, пошатываясь, вокруг костра; то ведро хватит, то топор, то метлу.
– Предательница, предательница, – сказал он и бабке Моте.
С крыльца, обмотанный белой простыней, сошел Ромка. Он взял у Моти из рук метлу в пакле, сунул ее в костер, величаво поднял над головой.
– Начинаем торжественную… кума Сима, какую Олимпиаду?
– Дурак ты, Ромка, права мать твоя. Колянька где? Прям поскакали все с ума, я говорю. Куда парнишонка девалси? – Она прислушалась к лесу и перекрестилась.
Грудь у Коляньки распирало, больно ворочаясь, живое, колкое сердце.
«Наверно, я сейчас умру», – подумал Колянька и заплакал. Ему было тяжело, страшно, горько. Он жался лицом и всем слабеющим, мерзнувшим телом к земле, как к матери, словно хотел вдавиться в нее совсем и пропасть в пахучей, сырой, спасительной ее плоти…
– Супчик жиденький, замечательный, будешь худенький и внимательный. Девушки, кондер готов. По специально изготовленному рецепту. Содержит в себе витамины А-Б-В-Г-Д – все, которые есть. Лечит от туберкулеза, запоров и импотенции…
– Ты, кончай городить, – неожиданно обиделся Ромка.
– Чего изволите-с?
– Ну не базлай. У меня тут две матери – одна родная, другая крестная…
Гридень закатил глаза, изображая недоумение, снял кипящее варево с огня, понес его в дом.
Ромка отозвал Симу к забору.
– Крестная, ты ведь мне мать, только крестная. Мать Сима, дай денег.
– Рома, милый, очнись, откедова у меня деньги?
– Дай денег, крестная. А то я повешусь. Ей-богу. Как тот парень, помнишь?
– Рома! Ты чего мелешь, Рома? Матерь-то пожалей.
– А меня кто жалеет? Я, может, несчастный. Я такой несчастный, крестная. Поеду на Север, все отработаю. Я тебе с процентами верну, вдвойне.
– Ты где у меня деньги-то видел? У меня пенсии сорок рублей. С того я у Моти живу, что одной не провертеться. С сына-то, знаешь?..
Ромка трахнул кулаком о забор и проскрипел зубами.
– Мне не веришь, да! Ты ж меня крестила, ты мать мне крестная. Я же видел у тебя полторы сотни на книжке.
– Ромка, это же смертные на похороны.
– Да я тебя так схороню, министров так не хоронят.
– Ромаша!..
– Я тебе верно говорю, я, может, никому не скажу больше. Не буду я жить. Край мне тут, понимаешь? Срочно надо слинять отсюда. Понимаешь, я не виноват. Клянусь. Ну ты же меня знаешь. Ты же знаешь меня. Я же не гад какой. Не сволочь. Не дашь – схороните с матерью.
Сима заплакала.
– Натворил, что ль, че?
– Не виноват я, ты хоть мне поверь. Ты ведь одна меня понимаешь всегда.
– Дам я, Рома, тебе денег. Сыму завтра с книжки сбегаю. Только ты мать не расстраивай, Христа ради тебя прошу. Она и так обижена с вами. А ей ешшо Коляньку скоко подымать!
– Заметано, крестная.
Мотя тыкалась по двору, как слепая, и бормотала:
– «Шути, твори и выступи с белого лица весь переполох… – Нашел на нее стих заговора от испуга. Она была сильно пьяна. Крыша дома шаталась у нее в глазах, и все чего-то она боялась. Страх нашел на нее внезапно после болезненного веселья… И она все оглядывалась, все искала чего-то и бормотала заговор… – И будь мое слово крепко, лепко и липко, камень в воду и ключ ко дну…»
* * *
Кто-то негромко позвал его по имени…
– Саня, Сань…
Студент поднял голову и сразу увидел баньку. Она приземиста и скособочена, щелястая крыша проросла мохом, над обломком трубы дрожит мелконький росточек осинки. Из трубы идет редкий, медлительный дымок. И сквозь щели из открытой двери сочится пар.
– От души тебя поздравляю, – усмехнулся себе Студент, – теперь-то уж ты спятил окончательно.
Колени его ослабели и противненько подрагивали, затылок морозило.
Под потолком открытого предбанника неярко светилась конопатая, засиженная мухами лампочка. У скобленого, мытого крыльца проплешь стоптанной земли и вспотевшая от пара деревянная решетка для ног.
– Ну чего же ты не идешь-то. Упал! Матенька ты моя. Это я, дура, не подумала. Я сама целый день из-за этой коряги летаю. А убрать жалко. Брусники на ней по осени полно…
Босые, полные, почти детские ножонки ступили на решетку, приподнялись на цыпочки. Студент поднялся сам и разом увидел всю ее, не то девочку, не то женщину, в одной белой, длинной льняной рубахе. Лицо у нее мягкое, округлое, с глубокими крапчатыми с прозеленью глазами, и детская припухлость в лице, и младенчески розов, свеж, изогнут полуоткрытый рот. Она рыжая, и волосы у нее курчавятся, как у всех рыжих женщин, едва сколоты гребнем на затылке, и блестят, как медь.
– Ну иди сюда! – нетерпеливым шепотом позвала она его.
В нем, казалось, все остолбенело и нет моченьки двинуться. Тогда она пошла к нему навстречу, ступила босой ногой в болотистую хлябь кустарника. Невысокая, круглая, под рубашкой просвечивает крепкое сильное тело. Она встала близко с ним, так что он слышал тепло и мятный ее аромат.
– Знобит? – шепотом спросила она. – Ах ты матеньки, да как же ты так… – Она подняла руку и горячими подушечками пальцев коротко и сильно провела ему по затылку. Раз и другой. – Прошло?
Студент почуял, как легко и горячо стало в затылке, освободилась скованная шея, он опустил голову и наткнулся на глубокий, влажный, сосредоточенный на нем, жалостливый и ждущий свет ее глаз.
– Ну вот, матеньки мои, сейчас везде хорошо будет. – Такими же быстрыми, сильными движениями она гладила его руки, плечи, поясницу, потом вздохнула и положила ему на грудь плотную душистую свою голову. Скованность его действительно прошла, словно растворилась от решительных и точных прикосновений этой девочки. Ему стало совсем хорошо. Невероятно хорошо!
Но Студент все же думал сквозь это наваждение: «Почему она шепотом говорит? Может, крикнуть – и все кончится…»
Она исподлобья, с укором глянула на него и сказала негромко:
– Я так ждала тебя. А ты мне не веришь. Пойдем. – Не отпуская его руку, она повела его сквозь кустарник и говорила негромким, внятным лопотком. Рука у нее живая, мягкая, горячая. Полное и круглое плечо, на ясной срозова коже мелконькие темные вкрапы веснушек.
– А я в последнее время впрямь взбесилась. Правда. Тоска такая! Тоска. Ходишь-ходишь. Как волчица взвоешь. И одна – и одна. А сегодня баню мыла, пошла ведро выносить, глянула – ты лежишь. Матеньки мои, как суслик. А я, дура, плакать. И думаю, че же я плачу-то, чего я реву, радоваться надо. А заплакала вот ведь, глупые мы какие, бабы…
Студент поднял голову, увидел громадный жарко-желтый шар луны, казалось, луна светит только на рваный этот пятачок земли, где видно все, а вокруг полная, непроницаемая, сырая чернь.
«И никто не узнает, где могилка моя», – подумал Студент.
– Сань, да ты меня боишься, что ли? – Она остановилась. – Ты не бойся! Разве можно меня бояться? Я так соскучилась по тебе. Все сердце изныло. Я больше всего боялась, что ты испугаешься у родников. На дорогу не ступишь. Я столько света на нее положила… И квасу я наварила. И смородинный есть, и малиновый… – Она выпустила его руку, быстро ступила на потную решетку. Пятки ее были круглые, крошечные и грязные. Она быстро вошла в баньку.
– Сань, Сань, – шепотом позвала она. Стояла в проеме двери спиной к нему, быстро через голову скинула рубаху. Потом подняла руку и вынула гребень из волос.
Студент лизнул высохшие свои губы, перевел глаза и увидел в углу у потолка пучок сморщенной, прошлогодней рябины. На стене висела связка свежих березовых веников. Сквозь щель из бани протекал пар, веники отпотели. Мелкие седенькие капли висели на ясно-зеленых промытых листьях.
– Сань, ну ты что? Вот уж скоро ночь пройдет. И так столько ждала… Стынет баня-то… – Она вышла к нему. Рыжие кольца густых волос почти закрывали лицо. Видны только пухловатые губы. Спокойное, плотное, округлое тело, полное младенческой белизны и живости! Ясная и полная грудь с рыжими сосками. Наискосок за нею двигалась удлиненная и некрасивая тень.
– Пойдем, хороший мой! Жданный мой! Неужто дождалась я тебя? Матеньки-то мои… – Глаза ее, ждущие, открытые, жалобные. Когда она подошла совсем близко, он услышал запах семечек, жаренных на подсолнечном масле. Любимый запах его детства. Она подняла руки обнять его. Студент, неловко отшатнувшись, чувствуя, что вот-вот упадет, сильно обеими руками толкнул ее в грудь. Она упала, с раскрытыми для него руками. Он слышал, как шмякнулась затылком оземь.
– Сань, зачем ты, Сань? – напряженно и тихо спросила она.
Студент пятился к лесу.
Она приподнималась с земли с перекошенным от страдания, почти детским лицом, и таких светлых, жалобных, испуганных глаз он не видел никогда, даже на лицах детей.
Студент закрыл лицо руками и кинулся вниз, в сырую черную чащу. Пробежав немного, он оглянулся в надежде, что все исчезло и за спиною темнота. Но увидел, как она, ссутулившись, шла к баньке и словно на его взгляд обернулась и пронзительно посмотрела в его сторону. Студент закрыл глаза…
Данилыча Студент нашел на рассвете. До этого он все плутал, искал родник. Но, в какую бы сторону он ни шел, все натыкался на дорогу. Наконец, плюнув на все, со злой решимостью ступил на дорогу, и она привела его к Данилычу.
Рассвело незаметно и бесцветно. Луна скрылась куда-то, словно слиняла с пепельного неба, запорошенного клочкастой дымкой, как после большого пожарища. Тишина была напряжена, вот-вот прорвется. И точно, когда Студент подошел к костру, тенькнула иволга. Данилыч не мог не слышать шагов Студента, но не обернулся, стоял лицом к лесу и смотрел на небо. Костерок едва дымил, но само кострище, пухлое, обширное, указывало на то, что костер жарко горел всю ночь. Данилыч ждал Студента. Кашлянул и пошел ломать сушняк. Костер чуть подымил над сушняком, потом ярко, с треском вспыхнул.
Старик вынул из мешка газетку, махру, присел на корточки, свернул самокрутку. Подкурил каленым кольцом прута, потом отбил жар с прута и почесал им в кудрях. Все это он делал тщательно, спокойно, не глядя на Студента.
– Чифирку хошь? – спросил он.
Студент согласно кивнул головой. Данилыч налил чаю в литровую алюминиевую кружку, нащипал туда листа со смородинной ветки, подал Студенту. Чай горячий, горький, во рту вяжет. Возвращая кружку, Студент заметил воспаленные красные веки Данилыча и набрякшие за ночь мешки под глазами.
– Ну как тут ночка была? – спросил Студент, чтобы хоть как-то нарушить тягостное их молчание. Он понял, что Данилыч не спросит его ни о чем, все будет вот так сквозить вострыми, понимающими вроде бы глазами, а это еще хуже слов.
– Дак я сам токо что вернулся.
– А где ты был?
– Тебя искал. Хоть тута вроде бы и не заблудишься. А случись что, грех бы на меня лег. Ты же еще пацанва неощипанная. Мне, Санек, жить-то с гулькин нос осталось. Когда бы мне грех за твою душу отмолить…
– Че со мной будет… – буркнул Студент.
Его вдруг тряхнуло, обдало жаром. Он едва успел завести за спину дрожащие руки.
– Дак я вижу… – Помолчав, Данилыч добавил: – Я уж и до хутора сбегал. Поплясал вокруг баньки…
– Ну и что, – хрипло спросил Студент, – с банькой-то?..
– Че с ей будет. Считай, до крыши в землю вошла. Дверь торкал, торкал, так и не открыл. Заросла вся холмом. А на крыше осинка. Интересно, будет, нет она дальше расти.
– Давно был? – Студент едва справлялся с собой. Его неудержимо трясло.
– Сейчас воротился. Виднелось уже там…
Студент лег наземь, уставился на небо.
– Луны где-то нет…
– Дак солнышко взошло, затмило. Нынче и ночи-то не было. Чуть смеркалось, и все.
– Данилыч, ты молитвы знаешь?
Данилыч подгреб костерок. Налил себе чаю. Весело, переливчато пели птицы. С низины поднимались тонкие хвосты тумана. Их поднималось много в этом просторе. И там и сям меж сопок вьюнами цеплялись они за верхушки кустов и ползли таять в небо. Недалеко от костра, над сырой травой подрагивал шиповник.
– Знавал когда-то, – хлебнув чаю, ответил Данилыч. – Да сейчас уже не вспомню. Нас ведь с палкой обучали этой грамотешке, а потом с палкой отучали. Тебе зачем?
– Да так, интересно.
– Эко тебя распалило. Пойдем-ко. Отъягодничали, видать. Ишь трясешься весь.
– Я замерз, – отворачиваясь, оправдался Студент.
– Я вижу. Вставай, разойдешься – разогреешься.
Данилыч плеснул чай из котелка в костер, вдохнул – вот и ноченька стаяла.
Шли молча. Данилыч торопился. Часто оглядывался на Студента и, как казалось Студенту, недобро.
Небо прояснилось. Белый плотный мячик луны снова проступил на горизонте, был он мал, тих, невинен, словно обгорел и выдохся за ночь. Пели птицы. Ельник от маковки до пят был унизан алмазно-белой крупкой росы, и то ли от нее, сочной, щедрой росы, то ли от солнца всходящего, еще не видного за густой дымкой голубизны на небе, но уже близкого, так, что слышны на коже сквозные его ласкающие лучи, и от свежей зелени травы, от светлого, пахучего, словно промытого, воздуха восходило это утро молодым, любовным, осиянным, и, казалось, везде оно должно быть таким, во всей жизненной безбрежной шири, и ничего дурного и нечистого не должно случиться в эти часы.
«Остаться бы здесь жить, – подумал Студент. – И ничего больше, просто жить здесь…»
– Слышь, Данилыч, голова кружится. Отдохнем…
Данилыч умылся, шумно и тщательно. Потом щипал смородину в кустах, принес Студенту полную черную горсть ягоды. Студент, откинувшись к березовому стволу, вяло пососал ее, потом поморщился и рассыпал смородину по мху.
– Данилыч, – сказал Студент, не глядя на того, – я посплю немного… Мне надо… У меня в башке….
– Ладно, ладно, – сразу понял Данилыч, – поспи чуток. Крошечку поспи, а я обегу вокруг. Гляну, не народилось ли чего за ночь. Иной раз от росы таки маслята лупятся…
Студент проследил, как удаляется сухая, подвижная фигура Данилыча…
Сразу вдруг вспомнилось, как на большой маршрутной улице в городе, в часы пик, машиной сбило собаку, она не успела трепыхнуться, как на нее налетела следующая, и весь беспрерывный поток машин проехался по собаке. И ни одна машина не остановилась, не затормозила. И он, Студент, тоже не остановился. А когда он ехал назад на отцовской машине, то увидел, как на этом месте чуть подскакивает только грязная, обмятая собачья шкура.
Он никогда не вспоминал об этом случае. Ведь их много в городе, грязных, никудышных, одичалых животных, которых, как обстоятельно объясняет всегда мать, надо уничтожать…
– Их надо уничтожать, – повторил себе Студент, и его снова бросило в жар. Он закрыл глаза, и представились ему луг и дорога, по которой он шел ночью. И птица, которая поднялась вверх, едва не задев его лицо. Он вспомнил о ней и о том, что птице этой совершенно было все равно, был или нет он рядом с ней.
Студент не испугал и не заинтересовал ее. Но отчего тогда в подсознании его жила всегда уверенность, что всему сущему есть до него дело только потому, что он человек!..
– Фу… какой бред, – вслух сказал Студент и вздрогнул.
Его лихорадило. Он поднялся и пошел к ручью. Лег, сунул в воду голову и долго полоскал лицо. Вода, прохладная и ласковая, освежила и успокоила. Прозрачная до самого песчаного чистого дна, она журчала с жизнерадостным спокойствием, чуть поодаль в широком и ровном ее затишье отражались небо и маленькое облачко.
Студенту стало легче, он повернулся на спину и мгновенно уснул. Спал он минут двадцать, проснулся от внутреннего какого-то толчка. Легкий ветерок пробегал мимо его волос и лица, и вода журчала и журчала. Студент открыл глаза, глянул в глубокое, пронзительное небо, на нежно-белые маковки берез и вдруг ясно осознал, что глубоко несчастлив и обманут.
* * *
Данилыч понял, что-то случилось со Студентом. Только по-своему.
«Перепугался, – думал Данилыч. – Первый раз остался один на один с тайгой-матушкой. А она чужаков не любит. Ну и дала, видать, ему… Ниче, полезно! Он хороший мальчишка. Из его толк выйдет, должен выйти. Главное, чтоб понял…»
Данилыч сам не спал всю ночь. Он не особо беспокоился за Студента. Вернулся бы, дорога-то одна. А зверья тут давно никакого нету. Напугался бы только… Ниче… В городах иной раз страшнее ночью одному, чем в тайге.
Луна не давала ему уснуть. Била в лицо магнетическим своим светом, выворачивала душу наизнанку, словно велела вспоминать и итожить. Видать, знак оттуда – готовься! А что ему – всегда готов! Верил бы в Бога, сказал бы ему: «Спасибо, что дал ты мне прожить жизнь здесь! С хорошей бабой жил и на другую хорошую бабу заглядывался, что дети выросли и живы и нашли свои дороги, где-то там, в городах. Там, где им, видать, и предназначено жить… А больше и говорить бы нечего. Жил, как дерево… Может, как шиповник. И колючий, и польза мало-мальская, да была». – Данилыч тронул куст шиповника, белые ягоды куста, как сережки на ушах, закачались…
«Пойду, подымать надо малого, – подумал Данилыч. – Эко его, видать, тряхнуло? Не хуже, чем меня тогда на кладбище…»
Студент все отлеживался у ручья.
– Ну, легче? – спросил его Данилыч.
– Легче, спасибо, – отозвался Студент.
– Пройдет, – успокоил его Данилыч. – Приезжай-ка в августе. Пойдем по бруснику. Далеко тебя уведу. Дня на три пойдем. Вот где чудеса увидишь! Такая там красота, что свою бы ягоду отдал, поглядеть бы только… А ее, ягоды, там… Вот посмотришь на эти места, поутру особенно, когда туман, свежесть… когда дымит все, открывается тебе, и подумаешь, вот за что она, матушка-земля, так милостива к человеку… Ведь рай, чистый рай… И жуть пробирает, когда по ней проходимец топчется. Черт-те знает, откуда они берутся?.. А? Да ты не слышишь меня? Худо тебе? Ну, тогда потопали, паря. Не то жар взойдет, разморит тебя вовсе. Потихоньку, глядишь, дотащимся…
* * *
Уже спускаясь с насыпи, Данилыч понял, что в Мотином дворе неспокойно. Калитка нараспашку, Лиска не лает, не встречает, на траве валяется ведро. С крыльца шла Сима, увидела их, ахнула:
– Вернулися. Чегой-то рано. Набралися уже?
– Далеко? Кофта небудняя.
Данилыч сразу заметил виноватость на Симином лице. Она всегда, как заедает ее вина, прячет руки, не зная, куда их деть. Вздохнула и сунула под шерстяную синюю кофту.
– Дак сбегаю в Каменку. Ромке денег сниму с книжки. Надо уж помочь парню. Пусть едет, раз ему здеся не жись… Сейчас молодежь дома не сидит, все строют чего-то… У Моти денег нету… Коляньку бы поднять…
– Миллионы, что ль, у тя там? Он, бугай, не заработал, у старухи тянуть… Он тебе их и не отдаст.
– Ну, не отдаст, дак… У меня они тоже без делов лежат… Похороните, поди. На свалку не скинете…
– Провожу тебя. Счас по тайге бичей полно.
– С ума спятил! С мужиком приду. Васька глядеть будет! Нужна кому-то я. Я уже себе-то не нужна, а то кто-то станет на меня кидаться.
– Вот к Ваське-то и бежишь. Сломя голову, не наслушалась, не нагляделась…
– Ну не бурчи тока, – мягко остановила Сима. – Все же он мне сын, не хвост собачий.
Сима испуганно глянула на котелок, охнула, словно вспомнив что, и перекрестилась. Опустила глаза.
– Побегла я. День не резиновый. Вы к Моте-то не ходите. Спят люди там.
– Ты бы хоть Ромку взяла. Как с деньгами пойдешь?
– У меня что, на лбу, что ль, написано, с деньгами аль нет. В девках-то не встречали. А счас кусок мяса старого… Не держи меня. Покель доплетуся… – Она покивала прощально ему головой и быстро засеменила к калитке.
Данилыч проводил ее взглядом до самого поворота. Только потом заметил он кострище во дворе, разбросанные кругом кости, застывшую чашку жира на траве.
У крыльца ничком спал Гридень. Он ворочался стриженой головой в собственной отрыжке и хрипел. Данилыч ногой перевернул его на спину. Герка спал на веранде на полу, укрытый стареньким Мотиным пальтишком. Студент глянул на Гридня, его едва не стошнило. Он отвернулся и увидел в окно соседнего дома Раису. Та тоже смотрела на Гридня тоскливыми, сухими, истовыми глазами. Подглазья у нее потемнели и ввалились, лицо заострилось, истончало, словно померкло и состарилось за одну эту ночь. Глаза Раисы и Студента встретились, и обоим стало нехорошо. Женщина задернула занавеску и отошла от окна. Студент отвернулся. Мотя блуждала за огородом, искала по кустам Коляньку. Она была без платка. Жиденькие волосы вспучились, скатавшись, обнажив розовые гладкие пролысины.
– Коля, Колянька… – осипшим голосом окликала Мотя. – Ко-о-о-ля! Ягодиночка моя. Обидели мальчонку, сироту мою. Налетела орда наезжая. Как ругалася. Как не хотела впускать. Всех выгоню. Всех. Ко-о-о-ля!
Коляньку она нашла спящим в кустах голубицы близ ручья. Он свернулся крендельком, руки в коленях, вздрагивал во сне.
– Сиротинушка моя… – завела Мотя в голос. – Да никудышная бабка твоя. Да некому ступиться за тебя. Угробила, извела мальчишку. Ой беда, ой горе!..
Мотя села рядом на землю. Подняла обвисшего, тяжелого внука, уложила его на колени, обняла и сидела так, не шелохнувшись, горестно и жалобно глядя в небо…
Жук сошел с крыльца бани, зевнул и почесался. Послушав тяжелый Мотин вой, Жук презрительно сплюнул и подался в свою квартиру. Он пробыл там недолго, вынес матрац и подушку и унес в баню. Потом он перетаскал в баню все нужные ему вещи, а квартиру запер. Навесил тяжелый черный замок. Ни на Гридня, валявшегося в грязи, ни на потухший костер и разбросанные кости он не обратил никакого внимания. Сходил к родникам за водой, деловито и не спеша сладил таганок у бани и натаскал сухих сучьев. Потом сел на крыльцо, взглянул на сопки и вздохнул.
– Все отоспались…
Да, закончилась для разъезда спокойная дреманая, размеренная жизнь. Теперь до поздней осени здесь будет колготня да сутолока. Наступила она, пора ягодная…
* * *
Эту историю мне рассказал Студент. Я все реже в последние годы приезжаю к старухам. И не потому, что остываю к ним.
Памятна мне русская живучесть ворчуньи Матрены. Памятна неграмотная, сердечная Серафима и Пана, всю жизнь ломившая за мужика, истосковавшаяся по нему и не потерявшая ни надежды, ни терпенья ждать его.
Часто тянет в те, ставшие родными, щедрые и ясные места. Но в последние ягодные сезоны толпы всякого народу высыпают на разъезде из электрички и уверенно прут по тропинке к Мотиному двору. Старухи принимают всех без разбору. Кишмя народу в доме, ночами на пол ступить негде. Занято все: и дом, и веранда, и кладовки, и сеновал. Иной раз даже под крыльцом ночуют. Днями с ухарством и жутковатым пьяным разгулом ягодники обмывают сезон, выход на природу и все то другое, что открыли они себе вокруг, увидев много деревьев перед глазами. Потом с угарным похмельем в голове, с жаждой наверстать упущенное в сердце, как тараканы, растекаются они по тайге. А там валят новые партии любителей открывать и обмывать, а там возвращаются из тайги давешние, и так целыми неделями гул стоит и толкаются в Мотином дворе.
В этом году я приехала в начале октября. Утром. На перроне стояла депутатка Надя с двумя полными ведрами брусники. Пора ягодная отошла, и она хорошо продаст ягоду.
Просторно, пронзительно, ясно осенью в нашей тайге. Сладок и свеж воздух, прозрачен и спокоен высокий свет над головой. Все жизненное и надобное приподнялось, расцвело и вызрело. Все должное сгинуть – сгинуло, а недолжное сгинуть – оплакано. Мудрый и вечный дух терпеливо и кротко лучит где-то там, в неприступной, истой дали, и кажется, каждое живое сердце должно исполниться любовью и сознанием в эти дни…
Мотя с Симой пили чай. В доме побелено, тихо, пустынно. Тикают новые ходики, и сонно мурчат поздние мухи.
– За листичками приехала, – заметила Мотя, прихлебывая чай из блюдца, – на сто верст кругом все вынесли. Одне листья еще лежат.
– А клюква-то! – заметила Сима. – Не бойся, за клюквой пойдем. Еще полезнее брусники будет.
На болоте, в кочкарнике, багровая, зрелая еще, лежала брусника. Поодаль начиналась румяная клюква.
Сима, набрав трехлитровый котелок, съела плавленый сырок с Мотиной лепешкой, еще раз поведала мне о своей лихотинушке с сыном Васькой, поплакала, и, как всегда после жалоб на сына и его присуху, ей так захотелось увидеть их, так заболевало ее материнское сердце, словно должна неминучая беда случиться с единственным горьким ее дитем от этих жалоб. Недолго думая, Сима подхватила котелок, поправила платок на голове и уметелила прямиком через лес, по тропе, в Каменку.
Молодой веселый день окреп и жил в полную свою силу. Терпко пахло чушачьим багулом, сквозь просеянную листву пунцовыми частыми кистями била в глаза рябина. На той стороне болотца этим летом сгорела грива леса. Сучковатая пустая чернота зияла там сейчас. А прошлым летом я лежала на мшистой и лиственной той земле и смотрела в жаркое июльское небо. Жадно и сочно кругом жили деревья и травы, и я была счастлива тем неизъяснимым, неизбывным, диковинным счастьем, которое дает природа, когда чувствуешь богоносную ее душу. Не нагадаешь и не придумаешь прекраснее дивоты и радости, которая есть земля, на какой родился ты, какая вырастила и воспитала тебя. И Творец должен жить и жив здесь, рядом со мною, в этой могучей щедрости вокруг, в этом жизненном кипении и страсти и в пронзительном блаженстве моего тогдашнего чувства…
Теперь с гривы несло горелой горечью. Я вздохнула и отвернулась. Из осинника вышел Студент. Оба мы вздрогнули. Явное разочарование проступило сразу на его лице.
– От бабок? – спросил он.
– От бабок…
Лицо его, беспокойное и жалковатое, постоянно менялось, но что-то пожившее и осевшее уже сквозило его глазах. Мы собирали клюкву, потом обедали. Ели хлеб с салом, лук и сыр. У Студента был изящный японский термос, заботливо уложенный в горбовик его мамой. В термосе хранился горячий кофе. К вечеру мы вернулись на разъезд. Здесь уже были Гридень и Герка, прибывшие с дневной электричкой. Они сушили в Мотиной кладовке шишки, оставленные ими еще в августе. Работа кипела. Гридень выносил в глубоком большом решете отходы и сбрасывал их за огородом подле зарослей худосочной зелено-желтой малины. Возле кладовки стояли три полных ведра чистых орехов.
– По два куля на рыло, – хвастанул Гридень и подмигнул Студенту. Суетливое его рыло, черноватое от смолы, переполнилось удовольствием. Он был такой же боевитый, пронырливый и горластый, как всегда.
Герка на листочке бумаги карандашом переводил кули в стаканы, стаканы в рубли, вспотел и побагровел от напряжения. Он еще более размордел и опустился за этот год. Свитер коротко облепил его пузо, оно вываливалось из-под одежды. Равнодушие еще более определилось в жиденьких и пресных его глазах…
Вечерняя электричка не остановилась на разъезде, только показала свой зеленый мигающий хвост, и мы со Студентом вернулись к старухам. Гридень, который хотел вертануться на электричке до Каменки, чтобы перехватить в селе водки, подумал и подался туда пешком, прямо по путям.
Данилыч ровно сторонился Студента и на вечерний чай не пришел. Пана тоже не пришла. Она боялась, как бы эти двое не добрались до ее петуха. Коляньку Мотя в конце августа свезла в городской интернат учиться. Теперь каждую субботу ездит за ним в город.
– Царевну нашу видала, Несмеяну сосланную. На базаре… – сообщила она.
– Да что ты! – слабо ахнула Серафима.
– Яблоки у грузина выбирала. И не здоровается… Нет, думает, я ее страмить буду. А мне ей только спасибо сказать, что моего дурака Ромку не охомутала. Мужичонка с ей такой куцонький… Желтый, как цыпушка.
– Сошлися, значит, – похвалила Сима.
– Этакая птица, она еще два десятка раз слетится. Она теперь поняла жизнь, до министра дойдет. Да, вот помянете мое слово…
– А где ее муж-то?
– Дак пропал. Она тут скрутилась с цыпушкой этим. Что ты, коршуном вокруг его вилась! Пешим в Каменку они, ночью. А там на электричку. Ищи их. Город большой. Ну, он пил-пил. Побузил от пуза. Жрать нечего, а пьет. У Паны одеколон весь выпил – как мертвяк ходил… Ей-бо. А летом сел на электричку и был таков. Кому он нужен, искать-то… Кто их таких ищет. Поди, матеря-то родные отказались.
Вечером Мотя открыла семейный свой альбом и показала мне карточку новой Ромкиной жены.
– Это получшее старой будет. Еще себе на хлеб не заработал, а уж два раза женат. Пишет, привезет показать зимою. И че с им дальше будет, с кобелякой, а?
Утром ударили заморозки. Иней побил зеленоватую еще кое-где траву под заплотом. Пообсеялась за ночь, погорела листва. Подсластился морозцеватый, колкий воздух.
Мы со Студентом проследили первые стежки на белой от инея скатерке перрона. Студент был мрачен. Он не нашел, чего искал здесь, и, видимо, не понял то, что хотел понять. Я его не расспрашивала лишний раз и тоже не пыталась осознать, сон или явь случилась с ним в лунную июльскую ночь. С каждым человеком случается то, что могло случиться только с ним и что только он, и никто другой, сумеет осознать.
Холодное сияние разливалось вокруг в тонком и звучном воздухе, и может, от него стало еще пространнее на земле. Ох как много видно отсюда, с дощатого крошечного разъезда, осенней редколистной земли. Кажется, поднимись чуть повыше – и до океана увидишь все…
Мне самой иногда чудится одинокий скрытый плач в этом просторе. Обернешься, прислушаешься, увидишь вот эту сквозную родимую даль перед тобой и подумаешь, как коротка и ничтожна жизнь твоя перед нею. Одно лишь порадует: должно быть, в душе твоей что-то родственное с природой отчих мест.
И успокоит то, что до смертного часа останешься здесь, и все, что переживет эта природа за короткий твой жизненный век, переживешь и ты…
1980Шестидесятники
…Сумерки он не любил. Матерые, по-северному пронзительные, они оцепляют деревеньку, как волки, медленно подкрадываясь к ней длинными серыми тенями, а потом броском, тайно хлынут, забивая дворы рыхлою сырою тьмою. В Егоркино всегда загораются холодным закатным заревом окна сапожниковского дома, единственного застекленного в мертвой деревне. Он стоит наособицу, на пригорке, ликом к небу и как бы вчитывается в приближающиеся с закатом небесные знаки. Эдуарду Аркадьевичу кажется, что тоску начинает источать именно этот дом, громадный, рубленный, как нахохленная птица, с коньком-клювом и со своими белыми, зловеще вспыхивающими на закате окнами, а потом уже вся деревенька, медленно враставшая во тьму, начинает тосковать своими еще живыми, незримыми глубинами, и он ощущал эту тоску физически. Иногда перед закатами Эдуард Аркадьевич слышит лай собак, крик кочетов и мычание коров. Слушает спокойно, зная, что так бывает в мертвых деревнях, но это тоже знаки тоски и сумерек.
Стоит нежный, лучистый октябрь. Земля еще цепляется за остатки тепла, как женщина на исходе своих лет поражает иногда кроткою со щербинкой нежностью. Еще не совсем разделся лес, и в полуголом березняке рыжеет осина, багрово кровянит краснотал и как-то откровенно, бесстыдно дразнят кровавым рубином гроздья рябины. В заросших желтеющих огородах по оставшимся заплотам ползет мокрица, сочная, зеленая, серым свинцом наливается полынь, и чистотел желтыми звездами прорастает сквозь крапиву. Огороды уже зарастают орешником, подростом березняка, светящегося молодой желтизною, на сгнивших крьшах алеет иван-чай, и кое-где еще дикими зарослями вырождается малина. И среди этой петушиной ярмарки суровой серебристой чернью отливает листвяк.
Осенний день короток, как вздох. И пока стоит на промытых свежих небесах крепкое осеннее солнце, пока горят леса, странную осознанную силу набирают воды незлобивой Мезени. Лопотунья в обыденности, она вдруг затихает в эти часы, как бы нарастая изнутри густым синим подшерстком, и особенная рябь сближает ее с замершим перед небесами зверенышем. Без ветра она расслабляется, спокойная, зрелая, глубокая, плывет, как пава, и Эдуарду Аркадьевичу, который часто сидит под солнышком на ее обвалистом берегу, иногда кажется, что он различает обрывки ее беседы с небесами. Странно и страшно здесь живется ему. Странна, дика и несообразна ни с какими физическими законами кажется ему природа. Эти могильные ночи, черные и косматые без луны, а если луна появляется, то ее громадность, без матовости, яркий нестерпимый блеск пугает так же, как и непроглядная тьма. С началом сумерек он все вглядывается сквозь окно в мертвые проемы мертвой деревни, и ему кажется, что не тьмою зарастает она, а самим временем, которое, как песок, зароет скоро ее, а вместе с ней и он, Эдуард Аркадьевич, останется на дне этой могилы, заживо погребенный тьмою и временем. Если, конечно, не вернется Иван. А ведь когда-нибудь так может случиться, и Иван не вернется, и Эдуард Аркадьевич останется один на один с этой чуждой ему русской деревней, брошенной на смерть так же, как и он. Знала бы о его кончине мать, думал он.
Его матушка, Серафима Федоровна, – душистое чудо детства, одна из тех, кто составлял мудрость и честь исчезнувшего поколения. Она была без всяких натяжек красавица. Высокая, статная, с роскошью черных толстых, с кулак, и длинных, до пят, кос, с которыми она не рассталась до самой смерти, с густыми бархатистыми бровями… Недаром отец ради нее, несмотря на все угрозы и происки, отрекся от своего еврейского клана и, кажется, за жизнь ни разу не пожалел об этом. Кроме того, она была разумна до расчетливости и крепка во всем. Громадное по тем временам для города хозяйство лежало на ее плечах. И вела она его безукоризненно. Чего стоило одно только ее крахмальное белье. Эти скрипящие тугие полотенца… У нее была только одна слабость. Мечта о блестящем музыкальном будущем сына… Она так и видела Эдичку со скрипкою на сцене, а себя в зале… Ей не давала покоя слава Ван Клиберна… Эта ее слабость во многом лишила детства Эдичку… И если бы она знала, что столько трудов, времени, средств – все прахом, что ее Эдичка будет доживать никому не нужным приживалом не в столице, а в мертвой русской деревне, такой же заброшенной, как и он сам, медленно вымирая от голода и холода!..
Эдуард Аркадьевич все солнечное время этих дней проводил на обочине проселочной дороги в ожидании Ивана. С утра, послонявшись по пустому дому, заглянув в холодный и гулкий от пустоты амбар, он гляделся в бане в осколок толстого зеркала, вправленный в бревно предбанника, чесал костлявой пятернею клочковатую, узкую, как у козы, бороденку, надевал на пегую от седины голову потертый серый берет и шел в дом искать очки. Они ему не нужны, иногда мешали, но он привык носить их, выходя на люди, как он считал, для пристойности. Очки старые уже мутили, дужка переносицы сломана и неумело забинтована синей изолентою, и когда Эдуард Аркадьевич их надевал на свой увесистый – вниз – нос, то его серые близорукие глаза становились круглыми, большими и детскими. Потом он старательно чистил грязной столовой тряпкой когда-то зеленый военный плащ, подаренный ему еще матерью, и, размазав засаленную ткань, пригладив височки, выходил на улицу. Плащ, просторный и длинный, раздувается на нем, как балахон, путается в ногах. В нем Эдуард Аркадьевич кажется еще длиннее, чем есть, хотя и без того он высок ростом и сутул, и голова его с плотным крупным носом свисает впереди тела, как подсолнух, чуть покачиваясь. Ходит он ровно посредине улицы, не опираясь, но размахивая самодельною тростью, выструганною Иваном, с изразцами и березовым капом вместо набалдашника. С этой тростью он не расстается никогда. И часто, расчувствовавшись, утирает гладкою плотью гриба свои горячие старческие слезы.
Вторая неделя без Ивана движется медленно, каждым своим часом измождая его. Кончились деньги, хлеб и сахар, махорка и та кончилась, и он уже не ходит в Мезенцево побираться у продавцов и сельчан, потому что никто ничего не дает и не подаcт. Иногда по случайности или ошибке на поселковую дорогу выскочит потрепанный райповский «бобик», поерзает по красным глиняным ухабинам, заурчит над ухом, обдавая горючим и едким… Не остановится. Остановится заблудшая, как овца, чья-нибудь чиновничья «Волга» или редкий, но давно знакомый этим дорогам зловеще высверкивающий, как щука в заводи, плотными боками новорусский «мерседес». Тогда Эдуард Аркадьевич, путаясь в словах и размахивая тростью, будет горячо и туманно разъяснять, почему заблудились «они», и те бритоголовые, крутые, в длинных дорогих пальто, будут молча с опаскою смотреть на него, как на фантом из другого мира, нежданно возникший посреди заброшенных деревень. А Эдуард Аркадьевич, торопясь и захлебываясь словами, все пытается напомнить о куреве, неловко, как бы между прочим, говорит о хлебе и другой нужде. Иногда ему перепадает, чаще он слышит мягкий стук закрывающейся дверцы, и удивляясь этому шуршащему блистающему чуду, проплывающему мимо него, он бежит за ним, взмахивая тростью и договаривая непонятное ни ему, ни тем, мягко отдаляющимся от него. Потом он возвращается, свесив сплющенное яйцо своей головы, и все говорит про себя, читает стихи, или плачет, завидев мелкий косяк птиц в высоком небе, со слезами шепчет: «Полетели, родимые. Милые вы мои, милые…» Плачет он часто. Без Ивана особенно часто, потому что Иван пересмешник, и он с ним бодрится.
Деревенька, по которой проходит Эдуард Аркадьевич, и жилая-то была махонюшкой, но он помнит ее еще веселой, звенящей, с желтым, как масло, легким деревом в солнечную благодать и подобранною, нарядною еще… В семидесятых годах прошлого века Егоркино признали неперспективною деревенькою. Приговор смертный. Убрали школу, потом магазины, отключили электроэнергию. В восьмидесятых еще доживали в деревне кое-какие старики, а, кроме того, ее оживил короткий дачный бум. Городская интеллигенция за бесценок скупала пустые усадьбы, приезжая в деревню летом. И несколько беспечных и звонких лет здесь слышалось детское щебетанье и гудели машины, и горели костры, и ходили по тропкам разомлевшие полуголые дамы, волнуя и вдохновляя его. Тогда они с Марго еще дружили и ночами просиживали у костра, говоря без умолку. Сколько пьяной дребедени нашептал он ей в охочее до сальностей, крайне любопытное ушко. Язык тогда у него был мастеровит и отточен на этих глупостях. Марго была уже замужем за своим игрушечным Зямой и воображала Эдуарда Аркадьевича своим верным и пожизненным оруженосцем, бесконечно влюбленным в нее. И он от суетности своей и безделия подыгрывал ей… и доигрался. Эдуард Аркадьевич вспомнил их последнее свидание с Марго. Как она выговаривала ему, милостью подавая ничтожную сумму за его комнату. Кривила при этом плотные, как подошва, крупные губы, источающие яд, а он – сизо-серый с похмелья, униженный, с обвисшими подглазьями, в потрепанном Зямином пиджаке, теснившем его, как второгодника-переростка, – смотрел на нее через аляповато оформленное тяжелой бронзой зеркало, холодно изумляясь тому, что вот эта усатая жидовочка, которая сейчас гневно колышется перед ним всем своим сырым, оплывшим телом посреди когда-то и его громадной квартиры, забитой перетянутой атласом мебелью с грузными амурами в дорогом багете, это и есть та самая Марго, когда-то нежное, волоокое создание с лилейной шейкой и кошачьей грацией, на которой он едва не женился. И неужели с нею аж в долялькин период, беспредельно мечтательные и романтичные, они взахлеб читали стихи, многозначительно взглядывая друг на друга и замолкая посреди разговора? А теперь она, картаво грассируя, кричит о своей высокой жертвенности и его неблагодарности. Грассировать она выучилась в последние годы, когда начала изображать себя из дворянку.
А тогда она купила эту усадьбу, поселив в ней Эдуарда Аркадьевича как сторожа, домового, своего вечного воздыхателя. К этому времени жизнь у него рухнула. Он ушел из семьи, института, поболтался в туристских походах, подвизаясь на легком и веселом хлебе этого агентства. Но и биваки случайного знакомства таких же, как и он, катившихся по жизни, как перекати-поле под ветром, и короткие и легкие любови, ни к чему не обязывающие, почти механические от однообразия, приелись ему, и деревенька показалась Эдуарду Аркадьевичу крошечным раем, местом обетования и покоя. Тогда же Софья, его жена, по совету своей свекрови путем сложных и непонятных манипуляций обменяла квартиру себе с сыном и комнату в коммуналке для Эдуарда Аркадьевича. Дом, в котором он жил, сталинский, с просторными квартирами, высокими потолками, чистыми, обустроенными подъездами, и его комната в соседстве с одинокими стариками, которые вскоре покинули этот свет, очень заинтересовали Марго. Однажды, как бы между прочим, закинула, что готова помочь ему и достать хорошие деньги под его комнату. А договор о купле-продаже ее будет как бы фиктивным. «Это условности, которые нужно соблюсти». Он гораздо позднее узнал, что комнаты стариков она к тому времени уже «прихватизировала». Сумма, ею предложенная, показалась Эдуарду Аркадьевичу фантастически громадной. Думалось, что ее хватит на всю жизнь до последнего дня. С избытком… Она и этой-то суммы не выплатила на треть, предложив ему вместо нее «заведовать» дачей: стеречь, садить и ухаживать за огородом и привозить ей урожай на дом. Так он и остался в деревне Егоркино, куда вскоре вернулся к родительскому очагу Иван. Старики в деревне повымерли, либо их разобрали по городам дети. Дачникам поездки в деревню стали не по карману. Они постарели, дети повыросли и не рвались сюда. Так они и остались вдвоем с Иваном. Пенсию Эдуард Аркадьевич не получал. Можно было выхлопотать какую ни на есть, но для этого тоже нужны деньги и ноги. А ни того, ни другого в наличии не было. Да и останавливаться у Софьи всегда было тягостно… За последние годы он продал на росстани, проел и пропил сначала все вещи Марго, весь а-ля «русский антиквариат», который она старательно сюда свозила под его недремлющее око. Потом пошел шарить по деревне… И при удачной продаже они с Иваном, бывало, гудели по два-три дня. Теперь уже все продано… Им еще помогал Гера Руцкой, бывший журналист, теперь предприниматель, травивший местных старух американскими окорочками. Тот время от времени делал наезды на своем «мерседесе» по местным мертвым деревням, откуда он сам был родом, но не для продаж. Для подарков городским снобам и приезжим знаменитостям. Иван считал, что пропивать честнее. Они оба не любили этого Геру… Вот так и доживает он приживалом русской деревни и Ивана. У того пенсия, которую он ездит получать раз в два-три месяца, какие-то акции, с которых он худо-бедно стрижет дивиденды, и сын, и невестка, и внучка в городе, и могила жены здесь, на Егоркинском погосте… Иван богаче. У Эдуарда Аркадьевича тоже сын и внук, но какие-то не такие. Чуждые. Как говорит Иван – ушли в евреи. А он вот тут. И не тут, и не там…
Этот день не удивил и не обрадовал Эдуарда Аркадьевича. Солнышко пригрело его на обочине проселка, посреди новой зелени травки, и он, любовно погладив ее, сказал: «Куда ты прешь, дура? Ну куда вылезла? Заморозит ведь. А..».
Мимо проехал Гера, кивнув ему вздутой головою с казацкими усами и надменно усмехаясь. Не было Ивана. Как только тени от близкого лесочка поползли на дорогу, он встал и пошел по ее каменистой, припыленной середке. Дойдя до крайней усадьбы, он еще раз оглянулся с надеждою на дорогу. Небо у горизонта уже сливалось с землею, и кромка их соития густо и влажно темнела. Небесная синь налилась и в самой сердцевине своей уже отсвечивала коротким и трепетным закатом. Дорога потемнела посреди желтизны увядших трав и полуголого леса и была пуста и собранна под близким устрашающим небом. Перед закатом особенно тоскливы разрушенные усадьбы, и первая из них – бобыля Никифора – уже источала вместе с тенью едва уловимый женственный плач. Эдуард Аркадьевич прибавил шаг. Он помнил старика Никифора. Это был высокий, белый, с лунным отливом, очень красивый старик, и Эдуард Аркадьевич удивлялся его бобыльству. Он и старух-то в Егоркино помнит очень активными, дошлыми до семьи. А вот Никифор прожил бобылем. Говорили про какую-то романтичную историю его юности, но Эдуард Аркадьевич склонялся к другой, более прозаичной и правдивой: что война порушила его мужские способности. Вот и просидел Никифор остаток жизни один на своей лавочке подле ворот, сухим стерженьком. Белый-белый старец… Никифорова усадьба рухнула первой. Может, оттого, что еще при жизни хозяина она не имела должного ухода, да еще крайняя. Ее первую начали разбирать заезжие… А вот – три «девицы-сестрицы», как он называл крепкие и как бы спаенные усадьбы подле бывшего памятника погибшим фронтовикам (успела ведь деревенька обрести его в годы брежневской кампании). Эти подобранные, крепенькие звенели в обнимочку белым крупным деревом. Легкие, веселые, простые, как слово «мать». Он любил сидеть подле этой «животворящей троицы» на белой лавочке. Казалось, что это сидение давало ему надежду и силу. Он и сейчас сел на приземистую белую лавку, оперся спиною о нагретый солнцем заплот. Нога поднывала, плохой знак, и Эдуард Аркадьевич, подняв военное сукно зеленых брюк, погладил больное место сухой, по-птичьи узкой ладонью. Спину пригрело от заплота, и он подержал под солнцем худое, синеватое от голодной старости лицо. Припекало нежно, ласково, и он задремал совсем ненадолго, как бывало с ним теперь часто, минут на двенадцать, но в глубокой вязи смутного сна – едва забрезжили ее очертания. И он заволновался, рванувшись к ней, и от волнения проснулся, открыл глаза. Тишина стояла смертная. Даже дыхание ветра прекратилось, птицы – и те не щебетали, беззвучно прорезая воздух. Эдуард Аркадьевич встал, теребя гладкий ствол трости, откинув ее, пошел прочь от «троицы», потом вдруг вернулся и вновь сел на лавочку. «Отчего это осенью так синеют реки? – обреченно подумал он, глядя на реку. – Должно же быть этому объяснение».
Сойка, пролетавшая над соседним двором, задребезжала в выси, затрещала недовольно и властно, и он вздрогнул, встал и пошел, тяжело опираясь на трость. Нога вдруг заболела, и каждый шаг давался с трудом.
– Это оттого, что воздух становится тонким, – сказал он вслух. – Его мало. Да листва мертва пала. – Листва не вырабатывает кислорода. – Он знает, был когда-то биологом. – Уж это-то я как-нибудь объясню… О господи, что я, зачем? О чем я?! О господи, боже ты мой!
Он бормотал себе под нос, шел, опустив голову, взмахивая тростью. От жестяного шаркания его шагов по каменистому проселку из дворов со щебетом взлетали стайки веселых синиц и долго потом счастливыми пестрыми зонтами каруселили вокруг усадеб.
– Она всегда приносила мне несчастье, – сказал громко Эдуард Аркадьевич. Наконец-то смута его души, вызванная сном, оформилась в мысль: – Да-да, и болезни. – Он нагнулся, потер ладонью разболевшуюся ногу. – Всегда!
Тут он увидел белое сухое бревнышко у обочины дороги и, проковыляв немного, поднял его. Бревнышко было легким, теплым от солнышка, а запахом чуть горчило. Он прижимался к нему щекою, и оно некоторое время грело ему ухо. Рука уставала, и плечо под бревном саднило, но Эдуард Аркадьевич стойко переносил боль. В его дворе уже щепки все были сожжены. До леса далеко, а усадьбу рушить Иван запретил. Да он и сам за годы проживания в деревне научился относиться к брошенным дворам, как к живым, определяя их характер и иногда разговаривая с ними. Одиночество всему научит. Что делать! С кем-то ведь надо разговаривать!
Добравшись до своего двора, Эдуард Аркадьевич оглянулся на деревню. Оплывающее сумерками небо уже застило крайние усадьбы. Закат был бледен, млел ясной полоской над побелевшим лесом. И деревня, как всегда на закате, вдруг подобралась, сжимаясь в плотное стадо, поднимая к небу коньки над крышей. Эдуард Аркадьевич, как выброшенная рыба, хватанул воздух и заскочил в свой двор. Даже про боль в ноге забыл на секунду. Сел отдышаться на завалинку, похлопал по пустому карману, нервно пошарил в нем, нащупывая крошки табака, и, не найдя их, понюхал палец, который больше отдавал затхлостью его сыроватого кармана, чем табаком. «К Дубу поеду, – с тоской подумал он. – Хватит! Сдохнешь тут. Вон та дура сожрет».
Клеопатра – серая крыса – как всегда, вышла ему навстречу, вращая своим суетливым носом, взглядывая на него умными, едкими глазками, она сделала на его глазах обычный «круг почета», потом встала напротив, ожидая подачки. Гостинцем он и приручил ее, когда-то еще в те «жирные» времена, когда скармливал ей остатки сыра и кружочки колбаски. Крыса оказалась умной, злобной и наглой. «Когда-нибудь на меня кинется, – подумал он, глядя на ее беспрестанно вибрирующий нос. – Сколько же ей лет? В переводе на человеческий, наверное, столько же, сколько мне. И Клеопатра ли она?! Скорее всего, Клеопатр, крысят я не видал ни разу!.».
– Ну, чего, дура, уставилась? Я сам жрать хочу, – сказал он ей своим очужелым голосом, которого иногда в бездне своего одиночества пугался. – Сожрала мою картошку. Слопала, не подавилась… Падла!
Крыса словно поняла, юркнула в огород, и Эдуард Аркадьевич, глядя на ржавые остова картофельной ботвы в конце огорода, подумал, что картошку выкопать все-таки надо. Семенной ее еще весною дал ему Иван. И помог вскопать огород, и Эдуард Аркадьевич с азартом и гордостью ухаживал за нею, ползая на карачках, чтобы руками выбрать проклятый мокрец. В сентябре он накопал два куля картошки и, решив, что ему ее хватит теперь на жизнь с гаком, забросил деляну и не выходил в огород. Но Клепа подобрала картошку быстро. Да и ему, как прижало, пришлось на картошке одной сидеть, и он подъел ее. Так что оставалось всего с полведра. Это единственное, что осталось у него из еды. Благо, что на днях, роясь в шкафу, он наткнулся на увесистый сверток из старой мешковины. Оказалось, соль, которой он еще той зимой прогревал себе поясницу. Коричневая от перегрева, землистая, но соленая. Он наслаждался ею два дня, соля картошку и остатки сухарей, которые обнаружил на печи у самой трубы, на притуле под потолком. Вернее, сыскала Клеопатра, и он, услышав хруст, огрел ее палкою, впервые за все годы их жизни. Крыса не появлялась в доме дня три. Потом пришла, осторожная и злая… А картошку он докопает!
«Завтра! – решил он. – Не пойду больше на дорогу. Мимо деревни не проедет Иван… Чего зря ходить? Завтра буду копать картошку. А то сдохну с голоду», – у него всегда так: три думки на уме. И все разные. Глазницы сапожниковского дома уже загорались холодным закатным огнем, приобретая страшную и живую осмысленность. «Нет, – перерешил он, – к черту картошку, Ивана!.. К Дубу! К Дубу!» – понюхал еще палец и пошел в дом.
Как ни мало было бревнышко, а печь согрелась и вода вскипела, и сварилось несколько картофелин, которые он съел с грязноватой солью. Попил кипяток с сухариком. Последний сухарь – коричневую засохшую корочку – оставил на столе, заботливо прикрыв ее полотенцем. Еще оставалось несколько картофелин. На завтра. Вечера Эдуарда Аркадьевича проходили при луне, если появлялась она в неверном свете крупных северных звезд. Керосин кончился давно. Его привозят в Мезенцево по четвергам, но нет денег и Ваньки, и нет здоровья, чтобы добраться до Мезенцева и выпросить у здорового усатого бугая-шофера литр этой вонючей жидкости. Но все же вечер с мягким теплом от пусть плохо, но вытопленной печи и светом громадной луны был хорош. Эдуард Аркадьевич посвистел Клепу, но та не пришла, и он глянул в окно на серебристый от лунного света, уже мерцающий первыми морозцами какой-то отчужденно-похорошевший двор. Луны еще не было видно, вот-вот выкатится из-за сопок, страшная от своей громады, ослепительная, зияющая. Она не даст спать всю ночь, живым ковчегом передвигаясь по высокому, стройному небу. Только здесь, на Севере, в краю этой суетно-ленивой реки Лены, бывают такие луны, такие звезды и солнце.
«Страшно, да, страшно! – думал он, ковыляя от окна к окну. Страшно оттого, что вот-вот грядет ранняя северная зима, властная и немилосердная… Скоро, скоро! А топить печь нечем, а картошку крыса сожрала… И Ивана нету. Надо выезжать. – Завтра, – решил он. – Завтра уеду! Доковыляю до Мезенцево. Там, глядишь, попутка, и к поезду! А в городе я не пропаду… Там хоть в подъезде, да перезимую…»
Он, конечно, в такие минуты помнил о сыне и Софье, но тяжесть вины перед ними и их милости к нему казались ему несносными. Он не мог долго жить с родными. Дуб – это другое дело! Друг старый, шестидесятниковой закваски. Такой же бессребренник и пьяница. Только с собственной крышей над головой.
– Уеду, – решал он в который раз. – Завтра!..
* * *
Уснул он быстро и старательно, пока грела печь, чтобы выспаться в тепле. Проснулся, как всегда, от холода. Ноги затекли, и больная нога не повиновалась ему. Он размял ее в воздухе и опасливо спустил на ледяной пол. Боль стреляла в пах и так сильно, что он гнулся и почти плакал, но все же прошел по заиндевелому полу, белому от лунного света, глянул в кухонное оконце на белый, мертвенно-недвижимый двор и судорожно вздохнул. Громада луны, шевелясь и блистая, нависла напротив села над горою, так низко, что можно различить остатки листвы на маковках березняка, чуть вдали молчаливо млели серебристые сопки, но там за гранью этого нежилого света – тьма-тьмущая, не спасаемая неверными и редкими ныне звездами.
«Дьяволово солнце, – подумал вдруг Эдуард Аркадьевич и быстро перекрестился. – Точно оно, – додумывал он, быстро отходя от окна, – подменное… Настоящее-то все видать до края. А это – от сих до сих…»
Он походил по дому в поисках теплого тряпья. Нашел старое махровое полотенце, обмотал колено. Потом надел ватную безрукавку, смастеренную Иваном, обмотал давно валявшейся на полу наволочкой голову, на наволочку натянул вязаную шапочку, которую Иван звал «пидоркой», и лег. От тряпок тепла не стало, но спать все же захотелось. «Хоть бы ты приснилась мне, – сказал он мысленно. – Пора! Пора… Осень на исходе!»
Она снилась ему чаще осенью. Может, потому, что он думал, что она умерла. А осенью воздух истончается, рассуждал он, потому и синеют реки, и душам легче возвращаться в сны живых. Это было его собственное открытие, и он им гордился про себя.
И она приснилась ему к утру. Как всегда, чуть изменившаяся, еще больше похожая на его мать. В жизни они были совсем разными, но в снах как бы срастались.
– Как надоел ты мне, – сказала она ему с досадой, облизывая острым кончиком языка капризную свою верхнюю губку. – Когда ты только от меня отвяжешься!
Потом она прошла по странному темному полу, которого он не знал в своей жизни, достала из шкапчика сковородку, поставила ее на стол и разбила в нее яйцо. «Яйца, – подумал он во сне, – явится!» И заволновался, просыпаясь. И тут же усилием воли вернулся в сон и увидал, как она смотрит в окно, утирая о бока юркие свои ладошки, переворачивая их утицами, то с тыла, то с ладошки. Это ее жест, от которого он долго отучал ее, но не отучил. Оттого бока ее одежды всегда были размытыми и застиранными. Он волновался во сне, ожидая поворота ее головы, когда он наконец вновь увидит ее лицо и глаза, и выражение той радости, с которой она иногда встречала его. И она оборачивалась, изменяясь лицом, как часто бывает во сне. У нее по-лисьи остро и вперед вытягивались и нос и подбородок. В ней и при жизни-то было что-то юркое, лисье, изворотливое…
– Надоел, – брезгливо повторила она. – Таскаешься за мной… по всей жизни. Хватит уже…
– Неправда-а-а! – с натугой и волнением крикнул он, чувствуя боль в сердце, и от этой боли проснулся.
Некоторое время он лежал не шевелясь и глядя в потолок. «Почему я не сказал ей главного? – подумал он. Побелка потолка пузырилась и отваливалась серым крошевом. – А что главное, что?! То, что жизни не было! Ни с нею, ни без нее?!»
Крошка известки попала ему в глаз, и он вскочил, сел, отчаянно промаргиваясь и растирая кулаком глаз, до боли. Тут он увидел крысу, волочившую на спине тряпицу со стола.
– Клепа, курва! – крикнул он и кинулся за нею.
Крыса юркнула в свою дыру в углу, забив ее тряпицею. Эдуард Аркадьевич кинул ей вслед свою «пидорку» и застонал от боли в ноге. Стрельнуло так, что стоял с минуту столпом. Потом осторожно вернулся на свою лежанку и сел, тупо глядя на грязный, холодный пол.
– Ты всегда приносишь мне несчастья, – сказал он женщине во сне. – Всегда!
В окно плескался жиденький, как спитой чай, сиротливый октябрьский рассвет. Уже били первые утренники. Облезлую шерстку поздней травы выбеливала нежилая, как известь, крупка инея. Дыхание парило, и сырой холод проникал сквозь одежду. Эдуард Аркадьевич передернул плечами и встал. Хошь не хошь, а скакать нужно. Двигаться. Ведь и помрешь на холоде. Он тоскливо глянул на окно, где под сирым ветром трепетал на березке остатний жестяной лист.
– Это все из-за тебя. Ты, ты виновата, – сказал в пустоту, нагнулся за своей тростью и вышел на улицу. Все было серо, стыло, мертвенно. Земля каменела под ветром, и от промозглости у него немедля повело ногу. Эдуард Аркадьевич уныло оглядел двор в поисках полена, потом остановил глаза на сухом лиственном стояке, подпиравшем прясла ограды.
– А, все одно уеду, – решил он, – завтра!
Столбик подгнивал уже у земли, но все еще был крепкий, рубился со звоном, как железо, горел жарко, и плита раскалилась до малины и искрила. Сразу потеплело в доме. Вода вскипела, и Эдуард Аркадьевич выпил два стакана кипятка, поминая вчерашний сухарь. Картошек он сварил себе семь. На весь день. Три съел сразу, потом посомневался и решил:
– А, все одно уеду, – и съел еще две. – Или умру, – добавил он, поднял грязную тряпицу над норою Клепы. – Курва, – сказал он в дырку. – Так-то за мое добро и мне же в ребро… Ско-ти-на!
Нора отозвалась затхлой сыростью. «Забью, – решил он. – Тепло выходит. Хватит… Погуляла, попировала – и будет…» Он вспомнил, как в те сытые времена, пижоня перед гостями, он, с барственной снисходительностью перебирая бархатистые еще в те времена тембры своего голоса, провозглашал: «Клеопа, будь!» – и крыса появлялась под визг и умиление душистой, лоснившейся летним жаром и праздностью, сытой-сытой компании, и Эдуард Аркадьевич торжественно скармливал ей остатки сыра – боже мой, сыра! Он и вид забывал сейчас этого божественного кушанья.
– Курва, – еще раз напомнил он крысе, где-то затаившейся в черных глубинах дыры. – Я тебя кормил годами… И не тащил твоего, падла… – Он подумал и прикрыл кастрюльку с картошкой старым чугунком.
Утро между тем не дремало. Уже совершилась перемена к свету в дымчатых небесах, и первые прострелы солнца окрасили пошарпанное дерево подоконника ржавым утренним медком. Эдуард Аркадьевич проковылял до порога. В сенях ногу заломило. Он было хотел вернуться, но солнце нежно обдало кожу лица, и он вышел и сел на завалинку, долго и бездумно глядел вдаль на светлеющую синьку неба, туда, куда смотрела она во сне и куда ушла, испугавшись его пробуждения. Она всегда уходила от него. Ускользала из рук. В последнюю их встречу сказала:
– Завтра приду. Жди!
А поезд ее вечером этого дня. Он об этом потом уже узнал. Через много лет.
Вот в такую же осень они встретились. Шестьдесят первого… Боже мой! В самом начале того блаженного десятилетия, в которое он вступал молодым и красивым, как греческий бог. Был он высок и собран, строен. Носил светлую бородку и косыночные галстуки. Их подбирала к его прозрачным соколиным глазам мать. Светлый и густой волос стриг ежиком. В общем, весь авангард шестидесятых – полным набором… Уже выросли из «стиляг» и рок-н-ролла, но подходили к главному в шестидесятых. Тому, о чем Гарик, вожак их плотной сбившейся стайки, загадочно умалчивал. Он вдруг останавливался посреди разговора. И все замолкали. То, о чем умолкал он, таинственно кривя полные губы в бархатистой бородке, было почище узких брюк и кавээновских острот, которыми они наповал сшибали провинциальных девиц, мечтательно дежуривших в городском парке с томиками Блока. Друзья не знали – догадывались по ухмылкам Гарика и жесткому, вдруг остановившемуся взгляду, что грядет. А что грядет? Перемена! Готовится и что он, Гарик, а через него и они – участники этих грядущих и великих событий. Все они – незримые работяги, гномы преисподней, каменщики будущих времен.
Этот Гарик, разъевшийся, с больной от перепоев печенью и глазами, вздутыми, как пупки, сейчас в Израиле. А тогда он был очень даже ничего. Плотный, как бобер, с густым каким-то лицом, кожу аж подсинивало. Как интеллектуал он правил стаей! Умело, ненавязчиво. Иногда Эдику казалось, что Гарик знает все. Это все охватывало тогда только один интерес – диссидентство. Именно этот вкус неприятия близкого щекотал нервы, бодрил дух и окрылял их молодую, бойкую компанию. Как их захватывала тайная ночь с рукописью «Архипелага ГУЛАГа» Солженицына! Крепче, чем с женщиной. Этот передаваемый друг другу на ухо, как тюремная морзянка, шепот о «наших победах»… «о наших»… Этот высокий – всему наперекор – вольный ветер бунтарства… И дружба прекрасная, как сон. Плечо к плечу, – так разваливали они этого чудовищного монстра, эту империю зла… Сил было много. Казалось, они бы развалили и весь мир, как об этом мечтал Троцкий, их незримый ангел. Это называлось у них «внутренний реквием». Вот в вихре этих магических противостояний, реквиема и бунта, закодированных посланий от Сахарова и «Б», явилась Лялька. Земная, плотная, с крепкими орешками чуть удлиненных братсковатых глаз, маленькая, сбитенькая, с бойкими локотками и неповторимыми гортанными звуками, которыми она непостижимо образовывала свою обрывистую резкую речь. Кто бы назвал ее красавицей! Ее миловидность – и та не бесспорна. А ее ужасные манеры! Эта привычка вытирать ладони о плоские свои бока, сначала тыльной, потом лицевой стороною, и при этом всегда облизывать острым кончиком языка верхнюю приоткрытую, как у зверушки, губку…
Тогда стоял такой же октябрь, теплый, только сытый, когда они крепко спитой компанией вывалились из дубовского дома, где ночь читали стихи, кричали до хрипоты, где перепились дешевого в те времена красного вина. И уже подкатывало к голове похмелье, когда наткнулись в старом парке на пивной ларек, где и восседала Лялька, невыспавшаяся, равнодушная ко всему на свете, в помятой наколке и c грязно-увядшим бантом серого застиранного фартука. Звонкой россыпью зазвенела в руках собираемая мелочь, но ее было мало. Гарик жертвенно подтянул к кадыку узел своего модернового галстука и, облокотившись на стойку, вдумчиво проворковал:
– Мадам, уже падают листья…
Буфетчица глянула на него, как на муху, деловито пересчитала высыпанную мелочь и сказала:
– Бог подаст! Много вас тут шляется!
Она налила им одну кружку пива – жиденькой мочи, и, вынув зеркальце, свершила свой жест, отерев ладони о бока, облизав верхнюю губку.
– Классика, – грустно обронил Гарик, отпив несколько глотков и передавая кружку по кругу. – Ты знаешь, Эдичка, Россия удивительно гармонична. Даже в пиве: и не дольет, и разведет, и пальцы грязные…
На это Лялька треснула его тарелкой с оставшейся мелочью, которая куржаком сверканула по холеной бородке Гарика.
– Наглые какие, – гаркнула она. – Топайте-ка вы, пока я милицию не вызвала…
У нее был муж. Летчик, говорила она. Врала она легко, бессмысленно, походя. Он сердился и смеялся и не обращал внимания. Он долгое время считал, что их связь несерьезна, и каждый раз, когда она уходила от него в свою семью, где лихо пил водку ее муж, слесарь домоуправления, он думал, что все, это последняя встреча и пора за ум браться. Но проходило время, а он все привязывался к ней, и тянуло, и тянуло к ней. Уже узнала о их связи, а он тщательно скрывал, вся его братия, которую она, кстати, все эти годы поила пивом и кормила за счет «пены», как говорила Лялька. И он пережил смертельную иронию Гарика и упреки матери, и зубовы улыбки, и ухмылки Октября. И все тянулось, тянулось. И он уже и не мыслил жить без нее. Она стала его дыханием, его частью. Он уже поговаривал о женитьбе, и тут она исчезла. Помахала гладкой ручкою, и все.
Сработала Марго с матушкою. Это он уже после узнал, когда разводился с Софией. Конечно, его рассудительная мать никогда бы не примирилась с такой беспородной невесткой. И что они с Марго могли сказать такое Ляльке, что она бросила и его, и город, и уехала?! Куда-то в Николаев…
Солнышко растеплило, растворило воздушные силы. Даже на губах потеплело. Иней спал, трава под ним посвежела, зеленела младенчески чисто, и румянился под ногами уже и по земле поредевший лист. «А, бог с ним, – подумал он, – сегодня я еще проживу. А завтра…» – Он махнул рукою.
Увидел Клепу, деловито елозившую возле баньки, подумал, что из бани на зиму хватит дров и вдруг вспомнил: в детстве увидел, как его отец, Аркадий Васильевич, Аркаша, по-маминому, благодушный, румяный, весь какой-то сияющий и свежеиспеченный, сидел рядом с матерью, слушал зашедшего на огонек соседа и радостно всшлепывая перед лицом пухлыми оладушками ладоней, заливисто, до всхлипа вскликивал, и прятал, не стесняясь, свое лицо в материнских коленах, добротных уже к тому времени, широких и плотных, покрытых темной саржею складчатой юбки. И когда отец поднимал свое лицо, оно было розово-детским и в совершенстве счастливым. И Эдичка понимал его. И сейчас понимает. И как его рассудительная, такая прозорливая во всем маменька, так бдительно устилавшая ему подушечками и ковриками начало жизни, как она, со своими райскими коленами, не смогла понять, в чем счастье ее сына?! И это она своею рукою сделает его самым несчастным и ненужным и самым одиноким на земле человеком.
Эдуард Аркадьевич медленно поднялся, чтобы размять ногу. Но та стреляла нестерпимо. Вдали начинался густой, нарастающий шум. Это шел верховик. Он пролетел над сопками незримо и мощно, выкручивая крону деревьев, и последние листья испуганными стайками разлетались во все стороны. Медленно кружась, они опустились ему под ноги. От этого шума над деревней у него забирало под лопаткой. До озноба боялся он откровений северной природы, этой живой мятущейся силы, пронесшейся над ним, как над букашкою: над ним, вроде бы царем природы!
И что там и кто там, чья душа в этой стихии, зверя ли, человека, духа ли какого?! Нет, легче быть урбанистом, знать человеческое и не ждать никаких сюрпризов от этих облаков и ветра. Верховик загонял его в дом, он бессознательно торопился, прислушивался к отдаленно-нарастающему шуму, и уже ступил ногою за порог, как вдруг ясно различил в шуме механическое. «Мотор, – мелькнула радостная мысль. Он прислушался. – Точно мотор!»
Не помня себя, Эдуард Аркадьевич развернулся и поскакал на одной ноге к воротам. Он скакал быстро, едва задевая землю другою, больной, ногой и уже явственно слыша шум приближающейся машины. Надежда и радость распирали его. «Иван, Иван, – стучало в мозгу, – это точно он».
Если это подъезжал Иван, то торопиться бы не надо – остановится. Но могла проходить «залетная» легковушка, и, глядишь, разживешься куревом. А повезет – и хлебушком, и старой газетенкой, и всем, чем Бог пошлет. Только бы успеть! Боль огнем жгла ногу, стреляла до зубов, через пузо… У самой калитки он радостно подумал: «Успеваю» и, расслабившись, ступил на больную ногу, неловко подвернув ее под себя, и боль, которая молнией вдарила в поясницу, прошибла его до зубов, и он плашмя полетел на землю и потерял сознание.
Клепа привела его в чувство, укусив ему ухо. От укуса он перевернулся на спину и вернулся в память. Ушел в сопки верховик, и проехала машина. Стояла прозрачная тишина, и свет солнца слепил глаза. Он боялся шевелиться, ожидая боли, но чувствовал, как холодеет от голой земли поясница, и осторожно сел. Поясница не болела. «Сегодня отравлюсь», – подумал он, глядя в потемневшие ворота. От земли они поросли мокрецом, а на перекладинах до навершней пробиты зеленовато-бурой плесенью.
Кое-где углы уже обросли трухлядью. «Сожгу», – с удовлетворением подумал он.
Собственно, и травиться-то было нечем. Удавиться почерневшей веревкой – уж слишком… Некрасиво! Найдут потом, раздувшегося, объеденного Клепой.
Опираясь на руку, полегоньку встал. Постояв на одной ноге, осторожно опустил на землю больную. Ступил нежданно для себя и удивился безболию. Постоял, прислушиваясь к собственному телу, ступил еще раз. Не болит нога. Сделал несколько шагов – не болит! Осторожно дошел до крыльца.
«Вот здорово!» – подумал в слезах, с умилением. Видать, нервы освободил. Щемило где-то. Не было бы счастья… Да бог с нею, с машиной этой. Герочка, поди, шарил. До Егоркино добрался. Все ему мало. От него вчерашним снегом не разживешься… Не только табаком…
К вечеру верховик нагнал тучи, и дождичек, почти летний, сиротливый, как детские слезки, потек плаксиво, потом расстучался по крыше, разошелся, и когда Эдуард Аркадьевич подрубал еще один столбик на дрова, дождь колол ему за воротом, как иглами, от дыхания парило и нос подмерзал. У него оставалось семь картофелин. Он сварил пять и вскипятил воду. Кипяток он пил мелкими глотками, после глядел на серый, застилавший пространство мрак за окном. «Все здесь не так, – думал он. – Все не по закону… Так не положено… Если днем солнце, то должен быть ясный вечер, пусть утренник к рассвету, но вечер должен быть ясным».
Он, Эдуард Аркадьевич, биолог по образованию, знает, что природа закономерна. Законы прежде всего в природе, потом уж у человеков. И везде она закономерна… Только здесь, на Севере… диком… она несмышленна, как подросток. И творит что ей вздумается…
Так он думал, слоняясь из угла в угол, наслаждаясь неверным и мягким теплом протопившейся печи, то и дело прижимая поясницу к припечку. Потом он постоял у Клепиной норы и, вздохнув, вынул из прохода тряпье, веером разбросал его вокруг норы. Собрал со стола кожуру картошки и положил ее у черного, отдающего холодным смрадом хода. Страшно просыпаться совсем уж одному… Все живое будет копошиться… Харчить-то уж все одно нечего.
Перед сном он разбил кочергой еще тлеющие в топке остатки древесного угля, с наслаждением глядя на голубоватый букетик последних, крошечных искр. Потом закрыл подтопок и трубу и прикрыл дыру легкой картонкой. «Сдвинет», – думал он, закутывая на всякий случай больную ногу старым махровым полотенцем, той же наволочкой, что и вчера, обмотал голову, затянув ее «пидоркой». Потом навздел на плечи ватную безрукавку и, посидев на низком своем топчане, глянул в последний раз в окно, размытое от тьмы и дождя, и лег, тщательно закутав себя затхлым тряпьем и расползающимся от старости тулупом, окутал руки дырявым пледом и замер.
– Ну, – сказал он ей. – Приходи. Жду.
Сон не шел. Он лежал, ощущая, как покидает дом тепло, и голова его была трезва и холодна. Встал, послонялся по гулкой пустоте дома, покашлял, прислушиваясь к себе, посвистел у Клепиной дыры. Иногда, на мгновение, с него словно спадала пелена, и он как бы с ужасом входил в память, спрашивая себя:
– Господи, да как же я здесь? Как я оказался здесь? Зачем… Я, Эдичка. Господи!
Он прижимал поясницу к теплому кирпичу и глядел в окно.
Как легко и счастливо она начиналась – его жизнь! Сама шла в руки. Он никогда ни о чем не заботился. В детстве это делала мама, потом Лялька, Софья… Бабы валились ему под ноги и до Ляльки, и после нее. Оттого он даже не сразу-то и понял Лялькину пропажу. Была какая-то москвичка, ездила к нему два раза в год, уговаривая уехать с нею. Это уже после Софьи. Марго метала бисер, как кета икру, мутила воду еще как… А уж потом! Чем старше становился, тем острее болело. Ну, не жениться же было на ней тогда! Сразу-то не допер! Мать, Марго. Шум, гам.
– Брось, Эдичка, – сказал еще Гарик, – это она сделала из любви к тебе. Ну не пара она тебе. Баба, ничего не скажешь, хорошая, кормит хорошо. – Он произвел смачный звук своим чувственным ртом. Помолчал и крепко добавил: – Ну не женятся на таких, Эдичка! Не женятся! В ее отъезде больше любви, чем в твоей бы женитьбе на ней.
Он согласно кивал головой… Хорохорился… И когда в доме появилась долговязая тогда Софья, практикантка из отцовской редакции, с горящими глазами под кобыльей челкой, он сразу согласился, что она годится в жены. Мать знакомила его с присущей ей основательностью и тактом. Заманивала девушку незначительными просьбами: то поиграть ей на пианино, то ей понадобилась книга, про которую обмолвилась ненароком Софья, то она нарезала свежий и прекрасный букет, который ей так хочется подарить кому-то; Эдичка не оценит, а Аркаша в командировке… В ЗАГСе они стояли вровень, как молодые кони, и Гарик показал ему большой палец «с присыпочкой». Софья не была красавицей в молодости, но была интеллигентная девушка, как и положено в еврейской семье. Живыми были только глаза, горящие, ненасытные. С годами она располнела, и полнота ей впрок, в ней появилась значительность и почтенность. Глаза, правда, остановились и по-еврейски оскорбели. Эта скорбность сквозит во всем ее мясистом породистом облике, молчаливо упрекая его за сломанную судьбу. Компания их к тому времени распадалась. Гарик улетел жениться, крепко и с расчетом, на дочери министра. Дуб второй раз разводился и мотался с камерой по области. Пил он тогда уже изрядно. Тогда пили все… Много, дешево, счастливо…
«Крыса и та меня бросила», – подумал он, засыпая другой раз на постели. Спал тревожно, ожидая снов. Но не видел ничего, а проснулся к утру от холода. Сразу пошевелил ногу. Ничего. Только тянуло у бедра. В доме было светло, он скосил глаза вниз, увидел белые, в узорах инея половицы и квадрат окна на полу. «Я так и знал, – обреченно подумал он, – луна… падла…»
Он поднялся, сел, опустив ноги на ледяной пол. От холода его передернуло, встал, осторожно ступая на ногу. Слава богу – не болела! Прошел к печи. Остыла. И эта слепошарая нависала над окном, громадная, круглая, наглая и бесстыжая. В окно виднелся весь серебряный двор, драгоценно и холодно мерцавший. Вызвездило и ударил сильный утренник, и береза во дворе сияла застывшей капелью, как хрустальными подвесками. И он, глядя на все это сказочное великолепие, вновь остро ощутил свою беспомощную одинокую старость. «Волк, и тот не один, – думал он, уставясь в непроглядь тьмы за лунным кругом. – Медведь спит, ему что… В тепле всю зиму, а тут… Господи! Как я здесь?.. Зачем?.. Я, Эдичка!» Походив, он приоткрыл Клепину дыру и решил:
– Завтра я или уеду, или…
Он снес все тряпье в доме на топчан и сидя решал – или брать в руки топор и срубить еще столбик да растопить печь, или уж дождаться утра. Позаботиться еще вечером о заготовке дров впрок, хотя бы до утра, он не умел. С детства он знал только «на сейчас». А там – хоть трава не расти… Так уж счастливо ему и сытно жилось на свете добрую половину жизни… О господи, Господи… Мама, мама… знала бы ты, во что выльются твои заботы!
К утру, однако, он разоспался и придавил пригревшуюся крысу, которая недовольно куснула его в голень ноги.
– Ку-р-р-ва! – крикнул он, просыпаясь.
Долго сидел на топчане, пытаясь войти из теплого сна в действительность, потом вынул перья из бороды и снял с головы наволочку, громко, сотрясаясь всем телом, чихнул и высморкался в нее. Ногу сцепило от холода, и он разминал ее вначале сидя, потом осторожно ступая по ледяному полу и потирая укушенное место.
– Пад-ла! – сказал он громко и вновь чихнул. – Скоро, скоро… я вот. И ты сдохнешь, падла.
Он вышел в сенцы, встал на крылечке. Двор был весь в белой крупке инея, земля окаменела от заморозка, и крупные капли вечернего дождя звенели на белых и голых ветвях берез. В косматом небе стаивала луна, белесая и жалкая, вовсе не похожая на ту ночную ведьму. Эдуард Аркадьевич постучал по литому верху земли и сказал:
– Все, издохла картошка! Помирать буду! – И пошел в дом. «Лягу – и все, – думал он. – И все, и пусть меня Клепа жрет…»
Он взял в руки ковш, пробил им ледок в ведре, сделал ледяной, колючий глоток, и вдруг увидел густой, черный дым трубы Иванова дома. Вначале он остолбенело и бессмысленно глядел на него, потом закрыл глаза, открыл. Дым. Густой, клубящийся, пружинистый, какой может быть только у Ивана. Черный угольный дым! Эдуард Аркадьевич сплющил нос на стекле кухонного оконца, потом быстро вынул махровый от инея тряпичный култук из верхнего разбитого стекла и зорко глянул в дыру одним глазом. Дымилась родимая! Эдуард Аркадьевич засуетился по дому. От радости сразу согрелся, даже вспотел. Скинул старые брюки, залез на топчан и достал такие же мятые, к тому же и пыльные, другие, потом надел на себя без всяких признаков цвета рубашку и дырявый в локтях свитерок. Глянув в толстый и темный от старости осколок зеркала, вмазанного в печь, он подскочил к ведру и, плескаясь на грудь, умылся. Все это он делал нервно, суетливо, то и дело оборачиваясь к окну, словно боялся, что дым исчезнет. Он уже вышел за калитку, но вспомнил о трости, вернулся в дом и, еще раз глянув в зеркало, мазнул тряпкой по отвороту плаща и, стряхнув с волос серое перышко, кашлянул и пошел, твердо постукивая тростью по белой и каменной земле.
Иванов двор стоит в другой стороне от центра, туда, вглубь по пригорку, ближе к тайге и посреди потемневшего гурта еще крепких, живучих усадеб. Иванов двор все же выделяется и из этого пока безбедственного усадебного островка своей нерушимостью, матеростью лиственного сруба, плотной собранностью заплота, ощерившегося перед разрухой крутыми своими щербатыми боками. В этом дворе отражался лик хозяина, его боевитость, основательность. Даже в дыме, упруго трубящем в белесое небо, был характер Ивана. У самого дома Эдуард Аркадьевич замедлил шаг, отдышался посредине стайки белых березок, глянул на землю, усыпанную, как жемчугом, стылыми каплями вчерашнего дождя, поднял свежую ладейку листа.
Капли, медленно оттаивая от теплоты ладони, драгоценно сверкнули под солнышком и затихли серой живой капелью. Эдуард Аркадьевич прослезился, судорожно глотнул холодного воздуха и вышел из березового прикрытия на дорогу. На него тут же налетела Белка, Иванова собачка, которую тот, выезжая в город, подсыпал, как он выражался, в Мезенцево, к старухе Александре и ее визгливому выводку. Туда же он сдавал кота Тишку, вынося обоих из Егоркино за плечами в рюкзаке. Белка лаяла остервенело, визгливо выслуживаясь перед хозяином, хотя хорошо знала Эдуарда Аркадьевича, и он отмахивался от нее тростью. В калитку он постучал кулаком и сразу услышал дробную россыпь коротких, энергичных шагов.
– Это ты, Эдичка? – весело воскликнуло во дворе.
– Это я, Эдичка! – в тон хозяину ответил гость.
Калитка размашисто распахнулась, и Иван, коренастый, крепкий, хорошо сбитый, радостным жестом пригласил его в свой двор.
– Пра-а-а-шу.
Эдуард Аркадьевич прикашлянул от торжественности момента и, не успев шагнуть, очутился в цепких тисках Ивана, который мял его добродушно, крепко, с наслаждением. Белка то рычала, то повизгивала, крутя калачом короткого хвоста.
– Пусти, медведь. Сломаешь ведь.
– Ну, куда там! Кость крепкая еще. А отощал-то как! Хреново жить без Ваньки-то?!
– Да уж… – Эдуард Аркадьевич поперхнулся от близких слез, но сдержался и только глотнул сладковатого воздуха, жадно оглядывая соседа.
Иван стоял перед ним бычком – всегдашней своей манерой. Головой чуть вперед, как бычок. Весь крепкий, крутопузенький вид его с дробно-седеющей головою, с бугристыми плечами, вздыбленными белеющей холкой волос, устойчивыми, как бы гнутыми, ногами напоминал крепкого норовистого бычка.
– Ну, давай, давай входи. А я утречком пробегал мимо твоей хаты, думал дай разбужу, а потом, думаю, нет, вот натоплю, нагрею дом, наварю-напарю, и мы сядем двоечком и жахнем, брат, по рюмашке.
Проходя по двору, Эдуард Аркадьевич ревнивым взором оценил свежую горку березовых полешек, веселых и звонких, каких-то Ванькиных, и даже изогнутый топорик, всаженный в побитый чурбачок, весь был ловкий, играющий – Ванькин. Высокое крыльцо скрипело певуче, и когда Эдуард Аркадьевич шагнул через порог в дом, его обдало живым теплом, давно забытыми запахами горячей пищи; жареного лука, овчины и нагретого дерева – всем, чем пахнет хозяйский деревенский дом.
– О, блин, сгорела. – Иван с порога рванулся к печи, ухватил с раскаленной плиты сковородку, предварительно натянув рукав рубахи на ладонь, и кинул ее на стол. В пузырящемся жиру сковородки скворчало уже почерневшее сало.
– Долго тебя не было, – сказал Эдуард Аркадьевич, кашлянув в кулак.
– И не говори! – Иван аккуратно выловил ложкой из жира сгоревшие шкварки и закинул сковородку на край плиты, где она заскворчала с прежним шумом.
– Раздевайся, че ты как сирота?! Располагайся, я счас.
Он раскромсал лук кривым охотничьим ножом, бросил его в сковородку, отчего она зашипела, ровно взбесилась, и сразу так запахло, что у Эдуарда Аркадьевича начало мутиться в глазах. И когда Иван, усадив его за стол, поставил перед ним чашку, дымящуюся мясной похлебкой, и он услышал забытый звук разливаемой водки, что-то крепкое комом встало у горла. От избытка чувств это что-то заклокотало у него в горле, но Эдуард Аркадьевич сдержанно посмотрел в чашку и шмыгнул носом.
– За встречу, Эдичка, родной мой! Падла ты паршивая. Как я за тебя переживал! Небось прижало? А? Без Ваньки-то…
Эдуард Аркадьевич часто замигал белесыми ресничками и отвернулся.
Водка ударила в голову сразу, а еда ослабила.
Он ел без разбору, все, что подкладывал и подставлял Иван, не чуя вкуса и удивляясь этому, и огорчаясь оттого. За похлебкой следовала яичница, и было еще сало с хлебом, и картошка с омулем, и он пил чай с молоком и глядел в круглое свежее лицо Ивана, удивляясь его крепости и энергии. Осень жизни едва начиналась у Ивана, и, похоже, он собирается продлить ее подольше. Лицо его еще румяное, без морщин, свежо лоснится. Седина уже пробивает суровый ежик волос, но облагораживает его. Он не стареет, а как бы подбирается-поджимается, становясь все упруже и суровее. Еще в доперестроечном раю Эдуард Аркадьевич встретил Ивана живущим вразвалочку, добродушным, растекающимся, беспечным, как птичка. С годами он становился собраннее, злее и деловитее.
– Долго тебя не было, – вздохнул Эдуард Аркадьевич, оглядывая натопленную домовитую кухонку хозяина.
– И не говори. – Иван ел смачно, с выбором, вкусно отправляя в рот перламутровые куски омуля плотной, горбылистой лопаткой руки. Глаза его сине туманились, желваки ходили ходуном, плотная здоровая шея порозовела, и Эдуард Аркадьевич подумал, что Иван еще хоть куда, хотя никогда красавцем не был. А вот он, Эдуард Аркадьевич, был красавцем…
– Влюбился я тут было, Эдичка… Да! И такая попалась, я тебе скажу, штучка. Мяконькая, вся такая светится. Говорит ласково, разумно. Я сначала не понял. Чуешь, Эдичка, я даже не понял, что я, старый осел, влюбляюсь, как школьник. Потянуло муху на мед, нет, представь себе, спать перестал. Как в омут кинулся. Чуть было голову в петлю не сунул… Женюсь, думаю, а что?.. Квартирка у нее уютная. Кухонка там, пельмени. Сама… понимаешь ли… того. Размечтался, короче! Да и бабенка вроде не прочь головушку ко мне приклонить. Ластится, понимаешь ли. Ну все, все! Она уж ждет предложения, и я готов! Завтра, думаю, пойду. Цветочки купил, дурак. Полпенсии угрохал. А ночью, понимаешь ли, проснулся. Луна, эта стерва, в окно. И такая меня тоска обуяла! Беда! Тебя, брат, вспомнил. Видать, припекло тебя здесь! Егоркино, животину свою. Домишко мой. Она ведь сюда не поедет. Она, брат, другого сорта. У нее чистота, кастрюльки, переднички, дачка… Она в оперетку любит сходить. Сериалы эти смотрит. Она мягко стелет… Каково доживать придется… Едва доворочался я до утра. К первому автобусу, к пяти утра уже на автовокзале, и тут. В Мезенцево еще заскочил, отоварился у Клавочки – круп набрал. Старушка моя Александрица бычка заколола, вот мяска у нее прихватил. Вкусно, Эдичка!
– Ну-у. – Эдуард Аркадьевич вновь крякнул горлом, сам удивляясь себе.
Иван значительно глянул на него и крякнул:
– Прости, брат, задержался я… Самого припекло. Сам, поди, понимаешь, как баба в оборот берет.
Эдуард Аркадьевич кивнул головою и вздохнул…
Печь жадно гудела. Малиновый жар калил плиту и духовку, в белесые оконца лился белый осенний свет, и крохотная кухонка Ивана высветилась, помолодела, и Эдуард Аркадьевич вновь узнал особый хозяйский порядок этого дома. Иванов домик, как и егоркинские, как и вообще все ленские домики, низок и тесен, только жить – места хватает. С секретами домок. Они встроены в какие-то особые объемные углы и в шкапчики, подполье в рост, через весь дом, по которому можно пройти не сгибаясь, морозильнички под порожком, потаенные и прохладные кладовочки… И во всем обихоженность, порядок и нерушимость. Красный угол с толстой перекладиной темен и прост. На плотном и толстом дереве крошечная иконка с потемневшим от времени ликом не то Спасителя, не то Николы – одни глаза и видать. Под иконкой две веточки вербочки и пучок засохшей ромашки. Мебель в доме – еще родительская. Старый комод с узорными ручками, кровать никелированная, с медными набалдашниками, скамья у стены и круглый стол под узорным зеркалом с потресканным и темным стеклом. Половицы у порожка уж выщерблены, и краска постерлась в самой сердцевинке широких крепких плах. На кухонке у колченогого стола – старинный, под потолок, шкаф: массивный, усядистый, с буферами и высокими, как выражается Иван, «прибабахами». На столе швейная машинка, еще зингеровская, на которой Иван и шьет, а больше латает свои вещи, в углу стоят два горбовика – один железный, другой из бересты. Под подоконником в горнице полка с инструментами Ивана – как бы крошечная столярка. Все эти вещи, немыслимые в городской квартире или в доме, где хозяйствует женщина, колют глаза, создавая неуют, но это есть особый Иванов порядок, и передвинь горбовики или убери «столярку», он потеряет покой и рабочее свое состояние. Над кроватью висят портреты родителей в массивных черных рамах. Таких портретов Эдуард Аркадьевич много видал по деревням в те свои шестидесятые. Но в его родительском доме портретов прадедов не висело. Мать увлекалась авангардом. Висел Пикассо в иллюстрации. Комоды и буфеты были уже выброшены. Их заменяли серванты, кресла… Все без «прибабахов»…
– А тебя-то я вспомнил, Эдичка! Вот как бы ты меня сейчас?! Поди, веревку-то мылил уже?
– Мылил!
– То-то! Все вы Ваньку хаете. А как приспичит – дак к Ваньке!
Эдуард Аркадьевич осторожно кашлянул.
«Начинается!» – недовольно подумал он и тоскливо глянул на Тишку, старого кота, дрыхнувшего под духовкою.
– Че там Иркутск? – вяло спросил он, помолчав.
– А че ему сделается? Такой же. Два дня в нем пожить даже интересно. На третий чувствуешь в себе первые признаки шизы. Крыша едет! Эдичка, нельзя жить в воздухе! Ты понимаешь, человечество понаделало себе могил – клетки эти, и, как шизики, им радуются. Живут, как бесы, – в воздухе. А русским – для нас это смертельно, Эдичка! А мы с тобою, как баре. Земли – сколь душа желает. Просторище! Тайга. Воздух – хоть ложкой трескай. Вода – чиста, что ангел… Друг мой, да разве такие земли бросать? – Иван нахмурился, потемнел лицом и крякнул: – Кинули… ети их в душу… Все покидали… Ну, давай-ко остаточки доберем и на волю. Стосковался я по Егоркино своему, сил нет!..
День разгулялся, выпендрился нарочно для Ивана. Солнце сияло, плавало золотою ладейкою в небесной голубизне. Простор отдавал свежестью, грибной прелью, талой водою. Деревенька раздвинулась, соизмерилась, приняв строгий и стройный, почти жилой вид. Кажется, сейчас вскинется петух на пожелтевшем под солнцем заплоте, и за ним взлают собаки и поднимутся, и оживут деревенские живые оркестры.
Иван вышел на улицу без куртки, в толстом вязаном кольчужкой свитере, только замотал шею длинным серым шарфом. Он покраснел от выпитого, погрузнел, еще более набычился, но шел крепко, забирая под себя чуть кривоватые, пружинистые ноги.
– Приветствую, Егорушко! – крикнул он на всю деревню. Из соседней усадьбы полетели мелкие птахи. – Эко простору. Все наше, Эдичка! Хочешь, отдам тебе, как в сказке, полцарства! Вот поделим деревню: половину тебе, половину мне. А Сапожниковский пусть стоит – общий будет. Князьями заживем…
Эдуард Аркадьевич не разделял восторг Ивана. Убогая и брошенная деревушка казалась ему еще более неказистой в великолепии осеннего света. Его распарила водка, разморила сытная еда и хотелось вернуться в тепло и уснуть. «Чего по ней ходить, – думал он о деревеньке, – находился. Даром не нать…»
Но он свесил нос и поплелся за Иваном, все трогая ворот своего плаща, словно этот жест мог оградить его от ветра. Иван шел сквозь ветер головою вперед, словно прорезал его. Он мог часами ходить по деревне, лазить по чердакам, заглядывать в бани, показывать углы и балки, с которыми, по его рассказам, связана вся его жизнь! И Эдуард Аркадьевич удивлялся, как много Иван облазил и прожил в детстве.
– Вот здесь, Эдичка, во, во, здесь! Я еще в первом классе расшиб нос. Расквасил его будь здоров! На конюшне нашей сторожем был такой роскошный мужик, как я сейчас понимаю, дядька Сизов… Василий-елки-палки, как его звали. Одноручка после войны. Пьяница был горький. Царство ему небесное. Трубку все курил. Трофейную. А у нас верховодой был Сенька Кум – татарчонок. Вот если он сволочь, то уж от мамки такой…
Эдуард Аркадьевич сонно кивал головой. Он уже не удивляется, что Иван сотни раз за эти годы показывает ему это место, бойко и со все новыми подробностями рассказывая о том, как Сенька набил пьяному одноручке трубку порохом и поджег, и как они бежали от Василия, и как Иван расквасил себе нос, а потом его выпорол отец, и он пострадал за татарина. Он уже знал, что от переулка Иван обойдет деревушку, пересказывая на все лады жизнь земляков, которые покинули однажды с Богом эту сиротку-деревушку и растворились в могучей и мрачной ауре цивилизации. Иван крепко пружинил по деревне, широко ставя свои короткие криволапые ноги, подставив ветру красное, горячее лицо. Он цепко, по-хозяйски, словно свое подворье, осматривал деревушку, энергично орудуя указательным пальцем.
– Онюшки! Глянь-ка, у Таюра Веньки как угол дома повело. Подгнил листвячок, все… Ты знаешь, этот Таюра таким был хозяином! Уж такой был дошлый до работы. Минуты не сидел. Я его таким и помню – маленький, жилистый… Весь искрученный жилами. Руки вздутые от работы. Он все буровил по дому. Такой уж был жук, я тебе скажу… Ему не попадайся. Я один раз пробежал мимо него и не приостановился поздороваться, дак он мне уши так надрал, недели две горели огнем. Да-а-а… И уехал, – задумчиво добавил он. – Так он бился за этот дом… Столько сил вбухал… А собрался, шапку набок… помню, какой-то такой непонятный сидел на узлах своих… И уехал…
Иван прочесал пятернею серебристый дыбок затылка, вздохнул и зашагал дальше.
– Это надо, чтобы бес вошел в нас так, что вот бросить кровное… Одни огородины его что стоили. Ведь годами навозили! Они – огороды – как пух были – перинами. Земля черная, влажная. Стадо шло – земля дрожала, пыль столбом… Вечерами молоком пахло, старчеством. Они, старики-то, к вечеру вылезут на лавочки и сидят. Бабки в платочках, у стариков бороды белые-белые… иной раз чуть не до пупа. Ребятишки кругом, кони на лугу… – Иван остановился и вдруг сел на землю посреди дороги и замолчал. Эдуард Аркадьевич настороженно навис над ним. Он понимал, что этот обход добром не кончится, и нервно перебирал пальцами в кармане плаща, тоскливо взглядывая под солнцем в глубокую синеву остановившейся Мезени. – Бороды были белые-белые, – пробормотал Иван повтором… – Кони на лугу… А сейчас даже трава не такая – лезет по-жидовски. Серая какая-то, безрадостная. Не пахнет совсем. Цветы – и те не пахнут!
Эдуард Аркадьевич согласно и ожидающе вздохнул, и этот вздох раздражил Ивана. Он резко снизу вверх скосил на него синие пятаки своих глаз, вскочил и молча повернул к своему дому… Идя за ним, Эдуард Аркадьевич обреченно глядел в спину соседа, мускулы которой ходили, как желваки, и удивлялся мощной его живости – всегда и весь ходуном. Седая холка на голове Ивана дыбилась и шевелилась.
«О чем это он? – тревожно подумал Эдуард Аркадьевич, пристально вглядываясь в его затылок. – И почему это я все должен выслушивать?»
Он вогнул шею в плечи и увидел, как засален и стар его плащ.
– Ты знаешь, в этом году птица еще не летела, – робко сказал он, чтобы не молчать и перевести разговор на менее острую тему. Он знал все, о чем скажет Иван, почти дословно. Эти разговоры бесконечные, и как он считал, однообразные, повторялись всякий раз, как сосед возвращался из города и словно впервые встречался с заброшенной деревней.
Иван молчал, двигаясь впереди всем своим живучим, ходким телом.
– Тепло будет, – неуверенно затихая, пробормотал он. – Еще постоит… Раз птица не полетела.
– Во. Видал?! – Иван резко обернулся и поднес ему под нос кривоватую толстую фигу. – Я тебе, жиду, под пятку земли не дам.
– Я «полтинник», – добродушно заметил Эдуард Аркадьевич и помигал над красноватой дулей. – Замерз я, Ваня…
– Никому я на ладонь не отдам. Все. Напродавался Ванька! Раздал все. Теперь как у латыша: хрен да душа!
– Латыши довольно зажиточный народ, – задумчиво сказал Эдуард Аркадьевич.
– Вот на этом горбу и зажиточный. – Иван похлопал ладонью по собственной холке. – Видал, как остался русский Ванька-то! А они – латыши – в войну на нашем хлебушке жили. Сколь их тут перебывало. Латышей да поляков. Мать, бывало, придет с работы, а к ней уже эти… эльзы… И сует она им, и сует… Хлеб-то из колосков по ночам пекли. Соберутся ночью у печи и гадают все про гансов своих… Напечет мать, и сначала они едят, потом уж мы, ребятишки.
– Ганс – немецкое имя…
– А они кто?! Чем они от фашистов отличаются? Оперились на русских хлебах. Слушал я их в девяностом… Как они нас поливали – «русские свиньи» – это ведь фашистское выражение. Я слышал его не раз в их устах. Не надо, Эдичка! Мы тут вдвоем… Тайга-матушка, да деревня моя мертвая. Я перед ней врать не буду. Она, родимая, в войну кого только ни приняла, ни выкормила!
– Их сюда ссылали, Ваня!
– Правильно, Эдичка, жучок ты травоядный…
– Ну что ты ругаешься? Ты не ругайся!
– Ссылали их на каторгу. Эта вот деревня каторгой была, где мать моя свой пожизненно-каторжный хлеб с ними делила. Они уехали и медалей себе на грудь понавешали. Настрадалися они! Страдальцы! Они эту деревню и мать мою, вечную каторжанку вольную, вспоминали, чтобы лишний раз пинануть ее… цивилизованно… Латыши, все эти, евреи… Эти вообще кровососы, а уж в России-то оне жирны!.. Как они нас презирают…
– Ты, Иван, националист!
– Да уж! И слава богу! Поздно только я им стал. – Иван повернулся к редеющим гольцам и неожиданно пронзительно свистнул, сунув пальцы обеих рук в рот. – Вот так, бывало, соберемся по осени, соловьев-разбойников из себя воображаем. Свистели до посинения, чтоб лист сыпался… И сыпался он, Эдичка! Как сыпался! Разве сейчас лист? – Иван вздохнул. – Разве это лист?
Эдуард Аркадьевич согласно кивнул головою. Ему тоже казалось, что в детстве листья были ярче и плотнее.
– Побывал я в интернационалистах-то! Полакействовал вволю! Всех любил. Все отдавал. Направо и налево. Страшное дело, я тебе скажу, гуманизм. Его та скотина. – Он показал два пальца над головой. – Рогатая придумала. Без этой силы нечистой не обошлося. Такое, брат, изощренное предательство – всего и вся. Чадушко цивилизации. – Иван говорил это негромко и почти бесстрастно. Он замедлил ход перед домом и как-то снизил «температуру» голоса. Спина и та теряла свою живость. – Он, интернационализм, порождение вашей еврейской национальности. Это что-то вроде мясного фарша. Понимаешь – вот баран, корова, свинья, каждое животное отлично друг от друга, имеет свои особенности, неповторимо каждое. Смешай его и сделай фарш по вкусу, это и есть интернационализм.
– Фуй! Как грубо! Можно ведь и с букетом сравнить, – робко возразил Эдуард Аркадьевич.
Иван резко остановился и внимательно глянул снизу вверх на собеседника.
– Интересно! – вдумчиво сказал он. – Почему вы все смешиваете? – Фарши, салаты… Щука фаршированная!.. Как будто щуку просто съесть нельзя. Интересно!
Эдуард Аркадьевич промолчал. Он знал, что возражать опасно. Дальше в лес, больше дров. Он поднял ворот плаща и закутал в грязный шарф шею. Лицо его приобрело скорбное и торжественное выражение, и он глянул в светлое небо.
Деревеньку они все же обошли. Иван заходил в усадьбы, по-хозяйски оглядывая и подпирая ворота кольями, прикрывая ставни, осматривая колодцы и заходя в баньки. Движения его были деловиты, резки, решительны. Размах широкий, взор твердый и насупленный. Эдуард Аркадьевич, суетливо забегая перед ним, делал вид, что помогает; все старался потрогать и приладить вослед ему. И все делал робко, мелко, невпопад.
У последней усадьбы на подгнившей белой плахе скамейки курили.
– Букет, – задумчиво сказал Иван, – бу-кет. По-моему, это что-то нерусское, у нас венец… венок… веник, на худой конец. А?! Как ты думаешь, Эдичка?
Эдуард Аркадьевич нервно передернул плечами и втянул в себя дым папиросы.
С реки уже резко тянуло стынью. Воды ее посерели, свинцово и тяжело отливали под низким густеющим небом. Где-то далеко светилась под остатним солнышком сопка и в наглеющих порывах ветра сухо крутилась палая листва. Земля присмирела перед сумерками, затихла. Пахло снегом…
* * *
Ночью Эдуард Аркадьевич проснулся. Он привык просыпаться по ночам и понимал побудку как стариковскую неизбежность, с которой надо смириться, как с болью в ноге! В доме было тепло и как-то насыщенно. Эту насыщенность Эдуард Аркадьевич очень хорошо понимал и знал ей цену. Она состояла прежде всего из дыхания. Живого дыхания людей и животных. Иван ворочался и вздыхал. Белка вздрагивала и о чем-то повизгивала во сне. Старый Тишка сидел на подоконнике, вглядываясь в лунный полумрак морозной ночи. Они были живыми и рядом. Одиночество научило его ценить близкое и живое дыхание. Кроме всего, сытно пахло едою. Картофельной похлебкой, луком, хлебом…
Луна уже отходила, наполовину скрылась за сопками, но отсвет ее еще был ярок и, пробивая белую занавеску окна, наискось прорезал половицы до Ивановой постели. Иван тоже не спал. Повздыхав, он встал и прошел к печи, погромыхал задвижками и, закурив, встал у окна с котом – вглядываться в мерцающую темень. Эдуарду Аркадьевичу тоже захотелось курить. Он неслышно проскользнул мимо Ивана на кухню, длинная, искаженная его тень скользнула по стене.
– Возьми спички, – не оборачиваясь, предложил Иван.
Кот недовольно потянулся и спрыгнул на пол. Эдуард Аркадьевич закурил у кухонного оконца, из которого луна еще не вышла. Они молча курили в разных концах дома. Эдуард Аркадьевич чувствовал, как стынут ноги, и думал, что Ивану надо будет перебрать завалинку. «Странно, – подумал он, – почему эта мысль ни разу не пришла ему в голову о своей завалинке. Своей!» – тут же усмехнулся он. Любая изба Егоркина и близлежащих деревенек могла бы назваться его. Захоти только!.. Эх-ма… Как там Клепа?!
– А я Верку во сне не вижу, – вдруг сказал Иван. – Я редко сны-то вижу. И все какая-нибудь дребедень. Иной раз так хочется хоть бы краешком глаза… Как там… – Он заикнулся, чувствовалось, что ему перехватило горло. – Я ведь бил ее, Эдичка! Да-а! Было дело. Я в семидесятых пил, как скотина. Помнишь, поди, те застойные-запойные?..
– Да и я сам-то!..
– Вот тогда-то я и загулял! По-черному. О, брат, где разгулялся-то Ванька. Жизнь какая-то была… Дешевая и мелкая. Как-то она уже чуялась – опасность… тревога, а где, откуда, еще не могли понять. Застой – это ведь ловушка была. Затишье перед грозой…
– Да, да… А мы – шестидесятники!
Иван вразумительно и долго молчал, потом многозначительно кашлянул и продолжил:
– Поганое, конечно… Во мне в основном. – Он вздохнул. – Бабья этого было! Глаза разбегаются. А тут придешь домой – серенькая какая-то сидит. Счас, как вспомню, мороз по коже! А она молчит, молчит… Детскими своими глазенками лупит. Тот я еще скот-то был! Ну и напьешься нарочно и «поддашь»… Слово тогда такое бытовало у нас – «поддать». – Иван глубоко, с надрывом вздохнул и сел на постель. Кот запрыгнул к нему на подушку и усиленно затер лапой мордашку.
– Гостей намывает!
– Да, с того света к нам теперь только и придут.
– А ты боишься смерти? – вдруг, затаив дыхание, спросил Эдуард Аркадьевич.
– А че ее бояться?! У меня там все – мать, отец, Верушка… Они мне там, поди, место потеплее уж приготовили.
– А если нет!
– Грехи-то родимые. В разные места попадем! – Верка-то, может, и сробеет за меня слово замолвить, а матушка-то все одно замолит. Ты мою матушку не знаешь. О, она, брат, такая была вострушка, во все дыры бывало влезет. Никому спуску не давала. А за меня – в огонь и воду! Она уж там поплачет обо мне. У нее грехов мало. Да и у Верки – одни страдания… Нет, за меня есть кому там заступиться! Да и я потому, может, и оставлен еще, чтобы их могилы обиходить… Чтобы не сиротели они на земле… Со всем Егоркиным. Завтра на кладбище пойдем. К Верке на свидание. Плохо, что у тебя здесь могил нет. Она, могила, держит все-таки… Как маленькая церковь… Как-то собирает…
«А у меня и могилы Лялькиной нет, – горько подумал Эдуард Аркадьевич, – лежит где-то… одинешенька… Я бы ей цветы рвал…» – Он почувствовал теплые слезы на щеке и, испугавшись, что Иван заметит их, отдалился от лунного света во тьму.
Лицо же Ивана под лунным светом изменилось, напряглось и вытянулось. Что-то мистическое появилось в его овеянном лике.
– Что мы все о могилах… ночью, – неуверенно заметил Эдуард Аркадьевич и утер слезы рукавом рубахи.
– О могилах надо день и ночь думать. Помни о смерти! А нам с тобою и подавно! – Он лег на подушки, закинув руки за голову. Эдуард Аркадьевич прошел к своему топчану и сел, глядя на Ивана.
– Это молодым трын-трава! Они летят по жизни. А мы ползем… с тобою…
Эдуард Аркадьевич сочувственно молчал и думал, что в житейских вопросах Иван всегда прав и точен.
– Мы с тобою, брат Эдичка, не из тех, кто приносил бабам счастье.
Эдуард Аркадьевич вздохнул и заносчиво спросил:
– А в чем оно, счастье?!
– Не, не в том!
– В чем не в том?!
– Не в том, Эдичка! Не в том! Знаю я ваши басни. В любви, скажешь…
– Ну, не только…
– Да! Ну, еще вы все человечество освобождаете… Со страшной силой… все его освобождаете… освободить не можете. От кого и от чего только… От Бога прежде всего…
– Ну, знаешь, Иван!
– Знаю, знаю! Счастье для вас… все какие-то порывы, все ждете его, гадаете, кличете. И все новое… новизны вам хочется, свеженинки… Все о любви толкуете. – Иван говорил равнодушно и просто, без обычной своей озлобленки, как давно усвоенную им истину. – За каждым поворотом ее ищете… Как в той песенке: «Люблю тебя я до поворота, а дальше как получится!»
– Ну-у, свежесть чувств, – промычал Эдуард Аркадьевич, впрочем, просто так, чтобы не поддакивать Ивану. Он уже ловил себя на том, что старается все угодить Ивану, подладиться под его тон. Даже спина ниже гнулась и походка стала неувереннее. Так нельзя, решил он. За кусок хлеба… продавать идеалы! Никогда! Он на всякий случай кашлянул и глянул в окно. Луна ушла со двора, и двор померк, хотя небо приблизилось и звезды загорелись ярче. «Сам-то, – подумал он. – На себя бы посмотрел!»
Иван хмуро перевел на него взгляд, помолчал угрожающе, потом продолжил:
– Все это ваши еврейские утопии. Причем для гоев. Разрушительные… Сами-то вы своих баб до смерти бережете… Ваши сары, как в Библии, до глубокой старости… первые… Я сам, дурак, нахлебался в институте этой романтики поганой. Вот где, скажу тебе, ядовитая штучка! С Веркой мы здесь подростками сошлись, первые поцелуи наши были. Потом, когда, понимаешь, пузо-то нагрели, женился. Нет, я любил ее тогда… Я помню. Я нынче шел мимо Милешкина двора, вспомнил, как целовались у поленницы… И комок к горлу… Нет, я женился по любви. И мы жили счастливо… до института. А там понесло меня по течению. Забуровился, дурак, в Москву. Что ты – МГУ – престиж, элита!.. И сошелся-то я, по моему тогдашнему разумению, с эли-то-ой! Что ты. Самой отборной, мне казалось. Девочки – все сплошь жидовочки. Парни – интеллектуалы! Это те, что всех презирали. Это уж с такой издевочкой. Тонко, изощренно. А я че! Валенок из Егоркино. Помню, у нас Илюша был Кремель, худой, носатый такой, профессорский сынок. Он все Пастернака читал. Торжественно, как клятву. Они всех, как клятву, читали. Я с ума сходил от счастья. Прямо прикасался к звездным мирам. Мальчик из Егоркино, из этого вот дома. Вот на этой кровати родительской и вылез на свет. Шел в Москву, как Ломоносов, почти пешком до Иркутска, а там зайцем под лавками. Поступил – плакал от счастья!
– Ты на филфак?
– А как же! На филфак родимый. Любовь к мудрости. Да-с! Физики-лирики! Знаменитый, помнишь, спор. Мы их разили тогда со страшной силой.
– Да, да. – Голос Эдуарда Аркадьевича немедля набрал силу. Сам он вдохновился и встал с лежанки, шагнул к окну, взволнованно вернулся к постели и снова сел. – Да, да… Я помню, – торжественно заявил он. – Как это все было!.. Как все было!
Иван холодно скосил в его сторону глаза и сквозь зубы выронил:
– Охолонь, Эдик!
Но Эдуард Аркадьевич уже не слышал ледяной иронии соседа, не видел бритвенной неприязни в быстром и отстраненном его взгляде. Его понесло, воображение воспылало мигом. Он вспомнил родную компанию, задиру Октября, Дуба, Гарика. Их бессонные ночи, споры, стихи.
– Как это было прекрасно! – прошептал он громко. – Да, тогда мы были правы! И любовь… Ты помнишь нашу тогдашнюю любовь, Ваня? Как мы любили! Как умели мы любить тогда! По-рыцарски!
– Еще бы, – усмехнулся Иван, – как не помнить. Была у меня тогда… Лярва… Лили-т-т-т! Лилечка! У тебя Лялечка, а у меня уж, конечно, Лилечка! Вот уж где рыцарство я проявил. И душу, и все что было! Разгружал ночами вагоны, чтобы с ней по Горькому пройтись. Душу-то она из меня вынула, попила кровушки моей всласть. Такая роковая стерва была. Рыжая, наглая, громогласная. А поразила меня тем, что носила браслеты и брякала на пианино. Когда она снимала браслеты на ночь, я ассоциировал все это с блоковским – помнишь, там что-то «и звенели, спадая, запястья… громче, чем в моей нищей мечте». Мечта, конечно, была нищая. А в то время моя Верка здесь жилы рвала, картошку продавала, чтобы мне деньги слать. Борова выкормила и всего в посылки затоварила. Учись, муженек! Буду я за ученым мужем! Ждала и дождалась! Я приехал через год – разводиться! Достала меня Лилечка. И постелью, и Москвой, и культурой, и всем, и вся. Требовала законного брака! Помню, как поразило меня Егоркино после Москвы! Нищетою своей, какой-то убогостью. Верка в телогрейке! Пятьдесят четвертый год! Хлеб на домашней меленке молотый! Какие уж тут браслеты… Мать старухой казалась. А ей еще и пятидесяти не было! Моложе меня сейчас бы почти на пятнадцать лет! Язык не поворачивался сообщить им о разводе. А та дура телеграммы шлет. То она меня никак не признавала, то, значит, одурела от любви. А ведь деревня. Почта-то в Мезенцево! Пока почтарь несет до тебя эту телеграмму, три деревни об ней уже знают. В общем, мне и говорить ничего самому не надо. Смотрю, Верка моя сжалась в кулачок и молчит. И молчит, и молчит! И батяня – все молчком! Мать только – завела меня за стайку и давай чихвостить. По-русски, по-бабьи, с матерком. Кобелина, мол, для того тебя в Москву послали, горбатились на тебя. Света белого не видели, куска не доели. «Ах, кобель недобитый… и растудыт твою деревню!» А у меня гонор! Что ты! Я из Москвы… А тут под телятами меня оскорбили, понимаешь… – Иван замолк, с трудом проглотив накатившее, даже высморкался и изменившимся голосом сообщил: – Сволочь я был, Эдик!
Эдуард Аркадьевич молчал и ждал продолжения рассказа.
– Ну я, гордый, попер из дому. Ни развода, ни любви! Два дня у дружка прокантовался. А там билет купил и назад, в столицу, лыжи навострил. Утром, помню… рано-рано в Мезенцево пошел. Оттуда автобус до Иркутска. А перед осенью, уже утренники первые, зябко так, просторно. Мимо дома-то своего иду – калитка звякнула. Смотрю: Верка с Коленькой – сыном нашим.
– Чего? – говорю.
– Мать послала.
Не надо было и спрашивать. Ясно, что мать послала. Идем, молчим. Молчит, дышит.
– Кольку-то, – говорю, – дома бы оставила.
А сам не беру. Она мне говорит тихо:
– Посмотри подольше. Не чужой ведь.
В автобусе молчим. Сидит в телогреечке, платочек на ней старушечий, руки темные, худые, в цыпках. Стесняюсь ее. Вот, понимаешь, стесняюсь, сволочь такая! Она мне из Сибири посылки слала, деньги, чтобы я эту стареющую жидовочку, она меня лет на тринадцать старше была, в арбатовские пивные водил, под сушеную воблу обсуждать достоинства Селинджера и стонать над Мандельштамом. Верка в двадцать два года, кроме этой телогрейки, ничего и не видала, а я ее стеснялся. Больше всего боялся, что она явится в Москву, в мое общежитие… На вокзале сидим молчим, в поезд сажусь, говорю: «Прощай». И глянул на нее. Белая стоит вся, а глаза синие, скорбные, отрешенные, губы сжала… Коляшку к груди прижимает. Поезд тронулся, а я смотрю на нее, она за поездом идет с пацаном… Волосенки ее льняные выбились из-под платка… И так меня резануло! Как-то ударило… словно током… Я ведь любил ее в первой юности до слез… а это мужское… Права мать была… жеребятина наша…
Эдуард Аркадьевич слушал молча. Иван впервые так сокровенно говорил с ним о семейной жизни. Он и не знал таких подробностей в семье Ивана, считал ее пресновато-благополучной, сжившейся, как большинство семей, несмотря на Ивановы порывы раскаянья, время от времени прорывавшиеся в их пьяных беседах.
– И как вынесло меня из вагона. Волною словно кинуло к ней. Не помню, что и проводница мне кричала вслед. Поезд ушел, а мы остались на перроне. Стоим и смотрим друг на друга. Взял я Кольку на руки.
– Пойдем, говорю, домой.
– И все?
– Че все?! Ну и… загулял я после и здесь. Перевелся на заочный… Бросил, конечно, Лилитту, выдергу ту. Она норовила даже приехать. Картинка, думаю, классическая была бы… Ну, а пил-то я лет до сорока… Пил и гулял… И уходил, и возвращался. Не мог я без нее. Не мог – и все. А любовь-то у нас вот здесь началась и здесь и закончилась. Сюда-то как переехали с нею, вначале так – дача не дача. Колька женился, квартиры нет. Вроде как тесновато с молодыми. Ну и надумали сюда. Поездили – понравилось. Даже влюбились друг в друга, как в юности. С воспоминаньями да с одиночеством… Вторая молодость. А потом как из газеты-то твои демократы меня турнули, ну мы уже и не выезжали. Хорошо хоть кроме пенсии акции эти поганые мне Васька, наш редактор, сделал. Хоть и получать их грешно – почитаешь эту газетку, как в лохани помойной искупаешься. Вроде как этими погаными акциями и причастен к дерьму вашему становишься. Вот тут мы и дожили с нею. А вообще-то, настоящей любовью я ее только после смерти и полюбил. Когда вспомнил всю как есть, от детства до старости, до последней минуты ее. И понял, что я – гниль перед нею всегда был… А она все выше и прекраснее…
«А я любил Ляльку, – подумал Эдуард Аркадьевич, – и правда, чем дольше живу, тем прекраснее мне кажется наша любовь».
– А я любил Ляльку, – сказал он неожиданно для себя.
Иван сел, чиркнул спичкой, прищурился.
– Да, наверное, – сказал он сочувственно, и это была тоже неожиданность для Эдуарда Аркадьевича. Он ожидал легкой издевки.
Иван снова встал к окну и смотрел во двор, а Эдуард Аркадьевич, глядя на него, мстительно подумал, что Ляльки он не стеснялся. Может, только вначале чуть-чуть, а потом даже гордился. Но не сказал этого, просто неуверенно буркнул:
– Рассветает.
– Нет, до рассвета далеко. По осени до света и в утренние часы выспаться можно. Ну, ты прав, давай-ка спать. – Иван сел, потом вздохнул: – Спать надо вовремя. Все, Эдичка, надо делать вовремя – спать, есть, любить, кряхтеть по-стариковски – всему свое время.
– Да, время собирать камни и время разбрасывать их.
– Да, да. Я так и знал, что ты это скажешь. Как попки! Друг за дружкой повторяете. Ты хоть Библию читал?
– Кто это – вы? – не выдержал Эдуард Аркадьевич. – И что ты нового сказал?
Иван не ответил. Эдуард Аркадьевич лег, отвернувшись к стене.
– Настоящая любовь, Эдя, бывает, наверное, только в старости, – серьезно сказал Иван. – Когда утихают страсти, перед приближающимся концом, когда все пережито и познано, и прощено, и всему названа цена и имя. Вот тогда, мне кажется, и проверяется любовь! А все эти ваши страсти-мордасти… грошовые. Я вот почему еще задержался: с Колькой. Лежал он на обследовании, что-то с опухолью. Ну, слава богу, обошлось. Да, а там у одного академика баба лежала с опухшими ногами. Они уже за семьдесят оба. Он еще ничего: молодится-светится, весь в регалиях там, ректор, академик, профессор… И вот мне говорили, что он все свои заграничные командировки отменил, чтобы укладывать больные ноги супруге. Только он умел и знал, как их положить, чтобы ей полегчало. Вот она где любовь-то, Эдичка! Ты бы видел, как бережно-любовно укладывал он эти разбухшие ноги. Как драгоценность. Не ножки двадцатилетней кокетки, а…
Эдуард Аркадьевич не слушал его. «Хорошо ты рассуждаешь, – думал он, – рассуждать хорошо. Жить-то так не выходит. Почему вот он не сжился с Софьей… Софи… Софья… Сонечка… Суховата была… Да, но не в этом дело».
В первые годы их семейной жизни Эдуард Аркадьевич был не то чтобы счастлив, но вполне доволен. Софья была серьезна и рассудительна. Она разумно и крепко вила их гнездышко, во всем подлаживалась к матери. Старики были счастливы. Сразу родился Боб, и Софи с матерью часами говорили о пеленках, кормежке, присыпках, прививках. Он должен был со счастливым видом бежать в особые отделы, где уже все было оговорено, и забирать детское питание, костюмчики, мясо… О господи! Как много тогда ели мяса! Немудрено, что его было мало в магазинах. Зато полно в холодильниках.
Он тогда был биологом. Боже, когда-то он был женат и работал в престижном Сифибре у знаменного тогда и сейчас Теплякова! Он даже собирался писать диссертацию. И все для этого было отлажено. Мать, распрощавшись с мечтой о выдающемся музыканте-сыне, вполне смирилась с биологией и привычно выстилала ковриками научный путь сына. Немного было скучновато, но это уже детали.
И весь этот отлаженный, устроенный уже и милый мир сломала, конечно, Лялька. Одним движением брацковато-смуглой, крепенькой своей головки на уже расплывавшейся шее. Она взмахнула своей головенкой, пересекая площадь у набережной, где он пил пиво с Тепляковым, и тот советовал ему заняться мятой для диссертации. Он во всем соглашался, готовно кивая головою: тема необременительная и спокойная, и вдруг, обернувшись, увидел Ляльку: она быстро пересекала пространство. Она все делала быстро, резко, беззаботно, и взмахнула сумочкой так знакомо, так резко и гарцующе двигая плотными голенями, в каких-то немыслимых не по возрасту узких брючках, и он отметил сразу, что она изменилась, постриглась, подобралась, и только потом осознал, что это Лялька из Николаева пересекла сейчас пространство у его носа. Его Лялька! Он вставил свою бутылку пива в ладонь Теплякова, кинулся за ней, но поздно. Она растворилась в этом пространстве! Он метался посреди гуляющей публики, одиноких пар и компаний как затравленный, и уже было настиг ее, маячившую вдали, с угрозой кануть навеки, и крикнул не своим голосом, хрипло и властно:
– Лялька!
И вся эта пестрая публика обернулась. И она обернулась. Он ясно видел издалека, что она услышала и как облизнула верхнюю губу, шоркнув тыльной стороной ладони о бок, и резко отрицательно мотнула головою и исчезла. А исчезать она умела. Он обыскал все вокруг, ее не было.
Тепляков, когда он вернулся к нему, смотрел ему в лицо долго и удивленно.
– Мята! – вдруг неожиданно для себя заявил Эдуард Аркадьевич. – Опять мята?! Ее уже открыто и изучено 180 видов. Занимайтесь ею сами. Ту-ф-ф-та!
Он допил пиво и, вручив ошарашенному начальству пустую бутылку, резко повернулся и ушел.
Он запил. И все рухнуло.
Да, еще подвернулся Октябрь. Они появились в одно время, Лялька и Октябрь. Рослый, жилистый, сутулый, с желтоватой проплешью под черными, всегда влажными волосами, он был похож на орангутанга. Он всегда был одержим какой-то идеей, которая обязательно работала «в пику» существующему, и он говорил о ней без передыху, громко, страстно, взмахивая длинными жилистыми руками, полыхая огненной чернотою выкатывавшихся из глазниц ничего не видящих глаз. Вещал он споро и доказательно, начитанно либо заражая слушателя своей идеей, либо отталкивая от нее. На этот раз он был одержим идеей спасения русской культуры. В частности, ее сельской старины.
– Старик, – сказал он Эдику, завалившись однажды к нему домой с рюкзаком, набитым иконами, туесками, пестиками и всякой-всячиной крестьянской утвари, – бросай эту всю бодягу, неприличную для мужчины, будем спасать Русь.
Эдуарду Аркадьевичу, как и Октябрю, было все равно, что спасать – Русь или Израиль.
Шла эпоха затоплений. «Зловещие гидры электростанций пожирают лучшие земли России вместе с деревнями и ее неповторимой культурой», – так говорил Октябрь, чистопородный еврей, вечный революционер. Если бы Россия не затоплялась и оставалась деревенской, он начал бы яростную кампанию ее разрушения. Топил бы ее за милую душу. Строил бы гидроэлектростанции и прочее. Хотя строить он ничего не умел. Он умел бороться. Такие уж у него гены. К тому времени Тепляков, стремительно разочаровавшийся в Эдуарде Аркадьевиче, уже готов был с ним распрощаться, и распрощался с искренней благодарностью за его добровольный уход. И Эдуард Аркадьевич сорвался. Он мотался с Октябрем по брошенным деревням, чем-то похожим на Егоркино, но тогда, перед своей гибелью, они были полнокровными, обильными, с брошенной утварью, рукодельной крестьянской мебелью, сундуками, рундуками, прабабкиными костюмами и прочим, тогда казавшимся ему дешевым камуфляжем, и только сейчас, прожив некоторое время в крестьянском доме, он начал понимать истинную цену тем немудреным и неброским вещам. А тогда он, полуверя, выслушивал громогласные тирады Октября и лазил с ним по пустым усадьбам, амбарам и чердакам, заходил в бани, заглядывал в запечье, восклицая перед каждым найденным пестиком или самотканкою, изо всех сил изображая понимание и радость. И то хоть какое-то было занятие. Кроме пьянства… И скитались они по Северу порядком, почти собрали музей крестьянской утвари. И однажды в жарком сентябре остановились посреди малой пустынной деревушки, прямо на дороге. Октябрь разделся и лежал под последним, но еще крепким жаром, развалившись и разомлев на жестковатой подсыхающей траве, как стареющий фавн, равнодушно оглядывал эту притихшую перед гибелью русскую деревню, и в его ожесточенном лице появилась пресыщенность.
– Русские – дерьмо, – сказал он вдруг. – Они ничего не могут. Даже спасти свою культуру. Самобытность – и ту за них подбирают евреи. – Он подергал алую косыночку на шее, которую всегда носил вместо галстука, и, сплюнув через зубы, добавил: – Это страна рабов.
Эдуард Аркадьевич вдруг ощутил тоску. Она никогда не выходила из его сердца, но была приглушена суетою поисков, а сейчас вышла, может, отозвавшись на живую тоску, которую источали покинутые усадьбы этой крохотной деревушки в последнюю свою осень…
Сейчас она на дне Братского моря. Все у него давно ТАМ. И мать, не вынесшая разбитой жизни сына, и отец, который так естественно и спокойно не смог прожить без нее и полугода, и Лялька, наверное… И вот он до сих пор в такой же деревушке никому не нужной… и сам, никому не нужный… Нищий иждивенец полунищего Ивана. Октябрь, говорили, собирался отплыть «за бугор». «Революционерит со страшной силой», – сказал о нем Гарик. Как давно это было! Целую жизнь назад… Он вздохнул и, повернувшись на другой бок, разглядел в полутьме Ивана. Сосед лежал лицом к стене и бормотал чуть слышно:
– Букет, банкет, багет… Я же говорил – нерусское все. – Он вздохнул и через плечо прикрикнул на Эдуарда Аркадьевича: – Все, Эдя, спим. Спим. Завтра договорим…
* * *
Утренник вдарил сильный, и утро было долгое, белое от крупного, мохнатого на траве инея. Вовсю и сладковато морозило. Эдуард Аркадьевич шел к ручью съежившись. Плащ стоял над ним коробом, и он осторожно переставлял по траве длинные свои ноги, впечатывая в траву глубокие следы. Ручей сковало тонким ледком, песок и вода внутри алмазные, прозрачные, и везде вокруг прозрачно, тонко, морозцевато… И все звенит, скрежещет, бьется. Даже замерзший лист падает жестянкой. Отошли, отпали мягкие звуки последней осени. Скоро-скоро… Вот-вот. Ледок тонко позвякивал в ведрах, заплоты и изгороди поблескивали морозной тенетой, дыхание клубилось паром, и Эдуард Аркадьевич, поставив ведра наземь, обернулся на белую деревню. Она была красива. Предзимняя, торжественная, собралась вся, даже постройнела. Она была живая и все-таки тоскливая, как та, которой он и не узнал имени, потому что она потеряла его еще до их посещения. Почему он вспомнил ее? Потому что он живет только воспоминаньями. Он отыскал взглядом свою усадьбу. «Клепу жалко», – подумал он и, дыхнув паром, нагнулся, гремя застывшим плащом, поднял ведра и, неуклюже оттопырив их от себя, понес воду в дом.
Иван с утра угрюм, сосредоточен, деловит. Он всегда такой перед посещением кладбища. Иван уже затопил печь, и она гудит, весело и малиново полыхая огнем. Сковорода нагрелась, и когда он бросил в нее нарезанное сало, оно так аппетитно и вкусно зашкворчало, что у Эдуарда Аркадьевича помутилось в глазах, словно он не ел вчера ничего. Эдуард Аркадьевич молча чистил картошку, и Иван молча ее жарил на сале. Она оказалась вкуснее, чем вчера, они ели ее молча, запивая горячим крепким чаем.
– Ну, слава богу, – сказал Иван, вставая. – Даст Господь, и перезимуем с тобою, Эдичка.
Эдуард Аркадьевич согласно кивнул головою и подумал, что он душою ближе к Ивану, чем к Октябрю. «Да, да, – подумал он, – потому мне и тоскливо было с Октябрем весь этот период скитаний. Просто я искал Ляльку. Я везде и всегда искал Ляльку!»
Потом Иван курил, ходил по дому, глядя в окна на белесое, несолнечное небо, а Эдуард Аркадьевич прибирал кухню и думал, что Ивану одному-то зимовать здесь тоже несладко. Так что он нужен Ивану. А ему самому что сейчас делать в городе?! Нет, вот перезимуют, тогда уж точно по весне выхлопочет себе пенсию. И заодно поставит вопрос ребром и перед Марго. Он даже запел от светлых перспектив, открывавшихся в его жизни.
Утро долгое, смутное, с морозною стылостью. Наконец, к обеду, едва-едва проклюнуло солнышко. Иван к тому времени уже собрал узелок с продуктами, натянул на голову вязаную шапчонку.
– Ну, двинем, Эдя!
Иван шел впереди с лопатой на плече, узелок болтался на древке, позвякивали в узле алюминиевые чашки. Эдуард Аркадьевич нес на плече грабли. Шли ходко, благо солнышко разогнало морок, подогрело воздух, и ветерок уже ласкал лица. Дышалось легко, свободно. Белка бежала впереди. Проходили мимо домика Эдуарда Аркадьевича, и Иван, заглянув через прясла во двор, гаркнул:
– Ну, ты даешь, Эдя. Какого хрена ты делал-то лето? Хоть бы завалинки перебрал! Ни полешка. Ах ты, Эдя, Эдя! Интеллигент ты паршивый! И пол-огорода картошки в земле! А! Руки бы тебе поотрубать за это!
Эдуард Аркадьевич сконфуженно закашлялся, отвернулся в сторону сапожниковского дома, и ему показалось, что таинственный дом, распластавшийся на пол-улицы, сейчас взлетит. Он только чуть присел перед полетом. Эдуард Аркадьевич встряхнул головой, когда Иван уже был впереди. Пружинил по-хозяйски, оглядывал зорко округу, и даже через телогрейку заметно, как ходуном ходит его живая сильная спина. Сразу за околицей вошли в лесок, сквозной, какой-то просеянный. Последняя листва трепещет на солнце. Иван потянул носом:
– Надо бы опят поискать на обратном пути!
Пахло грибной отволглой прелью. Эдуард Аркадьевич подумал, что так пахнет листва под ногами, но Иван, словно прочитал его мысли, обернулся:
– Нет, нет! Я здесь столько грибов собирал! Мешками выносил. Да, брат, наткнешься на березу, а она вся ими усеяна. Мешка по три можно с одной березки собрать. Да, грибков бы на зиму!
Эдуард Аркадьевич в ответ почесал бороду. Увидав погост, они чуть привстали, даже Белка присела, неуверенно помахивая хвостом.
Погост разбит на пригорке, сразу за леском, и оброс подлеском. Потому его не видать, только крайние могилы голубеют, как лоскуты из-под юбки. Сейчас он в сквозном лесу, как цыганский табор, расцвеченный в детско-яркие цвета. Только старинная его сердцевина – начало – чернеет заветренным листвяком крестов. Поднялись по тропке, едва уже заметной. Прошли сразу к своим могилам. Они на склоне. Эдуард Аркадьевич привычно оглядывал кладбище. А Иван откинул внутренний зацеп у оградки и прошел внутрь ее.
– Здорово, папаня, – сказал он серьезным, хрипловатым от волнения голосом. – Здравствуй, мама! Верушка… радость моя… как ты там?! Тьфу ты, черт, Эдя, че бы нам хоть из листьев ветку не принести, а? Ну, ты прости Вера… прости… Так и не научился я цветы тебе носить.
Постояли, помолчали и принялись за работу. Погост был чист, потому что они чистили его каждую весну и осень, и никто, кроме них, не заходил уже давно в этот «городок». Эдуард Аркадьевич взялся за свой «советский период», где частили больше железные памятники со звездами, и могилы были в оградках. Он собирал листву граблями, выносил мелкую щепу и трухлядь и рукавом плаща вытирал выцветшие фотографии. Иван работал «на старине». Здесь стояли большие кресты с голубцами, холмики плотные, с дерном. Иван подравнивал могилки лопатой, вкапывал пошатнувшиеся кресты, притаптывал и подчищал тропки между могилками. Работали споро, молча, в охотку. Потом пошли в «обход». Начали со «старины». Ее и сам Иван плохо знал.
– Я тогда ить не интересовался стариками. Помер да помер. Все удивлялся, что они, вообще-то, живут… Вот этого помню, дед Кузьма – сухой был, как… ну, не знаю какой сухой… а ходил прямо-о… Волосы белые… Дядьки Митяя дед. Умер в 126 лет.
– Не может быть!
– Может! Я те че врать-то буду.
– Вон Феня – баушка, ее так и звали, – сто шесть лет прожила.
– О-о-о?
– Да-а-а! Но вот ее-то скрутило! Как улита ползала. На один бок припадала еще. Вещунья была. Все предсказывала, лечила, на воск лила. В общем, та еще была старушка… А вот этот пятачок. – Он указал рукой на сбившиеся в угол заросшие холмики, уже без крестов. – Я не знаю. Не помню, говорили ли что о них. Помню, мать на Пасху обойдет их и положит по яичку и кусочку блина. Так все делали.
Советский период более знаком Ивану, и тут уж он со всеми разговаривал по-свойски.
– Ну, здорово, кореш! Кореш мой тут лежит, Буруйчин… Васятка-а! О-о-о! Мы с ними вытворяли – будь здоров! Огороды чистили только так. А это Силантий – дядька мой. С войны безрукий пришел. Добрый был. Сторожил конюшню тоже… Да-а… Всех детей поднял и выучил… всех пятерых. Фершелка наш его загубил… Вениамин… был у нас такой, не тем будь помянут. Вон он лежит за теткой Марусей Кривошеевой. Ячмени его одолели, дядьку Силку. Забили глаза прямо. Ну, помаялся да к Венечке… и имя-то какое-то у него… Возьми этот Венечка, да и прижги ячмень. Чем, не знаю. До столба только и дошел дядька Силантий… В муках скончался…
– А фельдшер?
– А ему че сделается? Дожил до глубокой старости. Знал два лекарства – анальгин да аспирин! Это вот – Шура Кривошейка, Шурочка наша, синеглазка… Тихонюшка была… маленькая, синенькая, вся какой-то синий свет излучала. Фосфоресцировала вся… Засветишься, пожалуй, от такой жизни. Колхоз. Девчонкой одна осталась перед войною… Два мешка колосков собрала, вот и все ее приданое. Они ее и загубили, колоски. В войну ее на колосках управляющий поймал. Федька-полудурок… так его звали… Черный был, как ворон, злой… Вон он за дедом Афонькой лежит. Ну и – под суд. А у нее в этот год похоронка пришла на мужа. И ее забрали… Вот уж правда – пришла беда, отворяй ворота. Дали ей, родимой, за колоски – три года. До конца войны отсидела. Ну, детей село сберегло. Не дали бабы помереть. Пришла – и в упряжь… Так и до последнего дыхания… Дети чужие выросли. Не помнили… Она так и доживала одна. Да ты ее помнить должен! У нее первые годы Марго молоко брала!
Эдуард Аркадьевич неопределенно промычал в ответ, он мало обращал внимания тогда на стариков Егоркина. Они все казались ему одинаково серыми; бабки в платочках, деды с палочками. Он, честно говоря, почитал их за глубоко отсталое население, которому человеколюбиво разрешили доживать здесь как они хотят. Он, конечно, тогда так не думал, но такими вот их и видел. Он вдруг вспомнил сейчас Гарика и его небрежно-презрительный жест и кривую ухмылку, закашлялся и отвернулся…
Поминать сели у могилы Ивановых родителей. Иван развязал узелок, распластал его на желтоватой землице, нарезал сала, огурцов, хлеба. Положил каждому по яичку. Белка, шнырявшая по кладбищу, тут же выросла из-под земли. Иван кинул ей кусок сала, потом выразительно глянул на Эдуарда Аркадьевича и достал из кармана куртки «чекушку».
– Помянем, друг!
Небо чистое и высокое распласталось над ними, как громадная летящая птица, и солнце млело, исторгая из себя очередной ясный осенний день, и пульсировало желтым сердцем синей птицы. Там, под погостом, горели последним золотом леса, и простор был пронзителен так, что если долго глядеть на него, захочется заплакать. Эдуард Аркадьевич увидел Егоркино. Оно было белым, словно из белой кости, маленьким и глубоким! Оно казалось более седым и мертвым, чем его цветастый еще, веселый под солнцем погост. И только сейчас подумал Эдуард Аркадьевич о их кровной и вечной связи.
– Я вот думаю, Эдичка. – Иван наливал в жестяную кружку водку. – Вот если можно предсказать, ведь предсказывают всякие там… старцы… будущее… значит, и Егоркино будущее было предопределено… Значит, для этого жило… оно строилось, страдало… – Он вдруг шмыгнул носом и снял пальцем слезу под глазом. – Обидно! Пей давай… Помяни…
Эдуард Аркадьевич принял кружку, помолчал над нею для приличия и выпил. Водка сразу согрела, он поморгал глазами и передал кружку Ивану. Иван заглотил водку махом и сразу выдохнул воздух, взял в руки кусок сала.
– Я только с годами начал понимать, что это такое – народ, родина, с годами… боль какая-то копится в душе. Вот они все – царствие им небесное! – родные мои… Все родные. Тут вот и мать, и отец, и Верка, и дядья, и тетки, и дружки… Все, что во мне есть… Иной раз подумаешь, так и страшно становится – один остался из всех. Один живой егорьевский, а они как стеною стоят… Аж мороз иной раз проймет… И ведь как жили! Счас, как вспомню, как тяжело жили, Эдичка! Какие судьбы, какие судьбы! Как это все осваивалось: потом, кровью, молитвою… Церковь в Мезенцево была… Весь край окормляла. Школы… все тут было. Народ здоровый, веселый… Лица чистые… При этой страшной жизни какие были лица у женщин! У старух… Это были лица икон, такая чистота лучилась на лицах… За что я люблю Венецианова. Ты помнишь Венецианова?
Эдуард Аркадьевич молча кивнул головою. Ему становилось все тягостнее. Он понимал чувства Ивана, но не разделял их. Народ как народ, думал он мрачно, обычный, че уж… тут. Обернулся на кладбище и поежился.
– Да вот он как бы неотмирный… Точно!.. – Иван быстро налил в кружку водки, махом выпил, утерев губы рукавом куртки, закашлялся. Глаза его налились слезами. – Я иногда плачу по ночам. Такое уж время подперло. Господи, – сказал он вдруг в небо, громко и хрипло, – был ли народ на земле у Тебя чище этого народа! Был ли у Тебя еще такой народ? Где он? Покажи его! Разве не этот народ так любил Тебя?! В чем он провинился так перед Тобою?! За что Ты его так? За что мою деревушку и русских, всех нас… – Иван всхлипнул.
Эдуард Аркадьевич глянул на странное сейчас, даже чуть жалкое лицо Ивана и отвернулся, тоскливо разглядывая близкую могилу с тумбочкой без всяких опознавательных знаков.
– Жиды твои за несколько дней, пока Моисей был на горе с Тобою, тельца золотого сварганили… вместо Тебя… Ты простил. Сколько зла… грязи от этого народа, а он процветает… А мой народ, Господи! Ты ничего не простил ему!.. Ты ничего не забыл ему… Ведь разве они виноваты?! Они не отступали от Тебя, не продавали, по европам не ездили, в масонство не вступали, не революционерили… Пахали, рожали, молились… И Ты их не пощадил! Ты не пощадил их, Господи! Ты даже не пожалел нас! Ты разоряешь народ мой, Господи, отдаешь его в руки врагов своих… Своих прежде всего…
«Он с ума сошел, – холодно думал Эдуард Аркадьевич. – Они помешались там все на жидомасонстве… И Ванька такой же!»
Иван вдруг захлебнулся, отвернулся, видимо, приводя себя в чувство, потряс перед глазами пустую «чекушку» и с размаху кинул ее вниз, в бурьян. Эдуард Аркадьевич с долгим сожалением наблюдал падение бутылки.
– Видно, ты любишь этих жидов! – докончил Иван. – Ты просто их любишь… Первая любовь, она ведь не забывается. А нас… Подсобный мы материал для Тебя…
– Ну уж ты! – не сдержался Эдуард Аркадьевич. – Смело уж, Ваня.
– А ты молчи, у тебя таких кладбищ нету.
– У меня вообще никакой могилы нет на земле, – тихо сказал Эдуард Аркадьевич, чувствуя близкие слезы. Иван долго и серьезно глядел на него снизу. – Я вообще… воо-о-бще…
– Ну, пойдем, – сказал резко и неожиданно Иван, как делал все, и сразу, закинув лопату на плечо, пошел.
Эдуард Аркадьевич развел руками над оставшейся снедью. Не бросать же такую добротную холстинку да и шмат сала – слава богу! – еще большой… Он суетливо разбросал несъеденные куски по могилкам, последний сунул Белке в пасть, завернул шмат в холстинку и, волоча грабли по земле, нескладно выбрасывая ноги, побежал вслед за Иваном. У развилки Иван, чуть постояв, резко повернул на большую дорогу.
– Однова живем, Эдичка, погуляем еще денек ноне… а там уж за работу, – он повернул в Мезенцево.
Эдуард Аркадьевич шел за ним и думал, что Иван перегибает палку. Они все перегибают. Подумаешь – Егоркино… Че с него? Истории кончались, цивилизации гибли, какие культуры… А тут крошечная деревушка. Она, может, и не мешала прогрессу, но и не способствовала! Выживают сильнейшие. Эдуард Аркадьевич думал это, глядя в ожесточенно-подвижную спину соседа и представлял себе Грецию, Древний Рим, египетские пирамиды. Какие мощные останки великих цивилизаций. А что оставит эта несчастная Россия! Что останется от Егоркино! Потом он думал, что это все неплохо он сложит в статью… И надо… И вообще, почему бы не попробовать что-то написать? Музыкант из него не получился, как и биолог, а писать ведь можно в любом возрасте. От этих надежд Эдуард Аркадьевич воспарил в мысли и уже проектировал будущие работы и какую-то основу для старости и пенсии, и наконец, он может спокойно покинуть Ивана. Он даже запел от удовольствия, на что Иван обернулся злобно и резко.
«Все-таки он злой, – подумал Эдуард Аркадьевич, – злые они, и Гарик был холодный и злой, как змей, а этот – как собака». Вот он, Эдуард Аркадьевич, он не злой, потому что не привязан ни к русским, ни к евреям, ни к Егоркино, ни к Израилю. Полукровок, интернационалист. Даже космополит! Мог бы даже пострадать за это. Он носитель идеи общечеловеческих ценностей и привязан был только к Ляльке и матери. Эти две женщины, обожаемые им и обожавшие его, в сущности, и сломали ему жизнь. Это они выбросили его сюда, на задворки всякой жизни, в деревеньку, которую сам Господь забросил и забыл. Конечно, он мог бы ужиться с Софьей и чин чинарем, может, процветал бы с нею. Мог бы даже укатить в Израиль. Она чистая еврейка, а у него есть заслуги… Да, все-таки подиссидентствовал! Он вспомнил эти тесные интеллигентские кухни, бесконечные разговоры о кризисе власти, деспотизме ее, развале экономики, антисемитизме. Все это полушепотом, вычисляя стукачей, оглядываясь на улицах. Носили под полами самиздат, читали его по ночам, спуская шторы, на ухо передавали друг другу новости о судилищах, терроре, Солженицине, Сахарове. Октябрь, костистый, громадный, с отвислым носом, как всегда, вещал, выбрасывая вперед свою крупную обезьянью длань. Под кадыком его шеи поплавком нырял цветастый узел его обязательной косынки. На этих угрюмых вечеринках в каше мрачного еврейства Эдик, может быть, и обрел бы себя, если бы не та встреча с Лялькой. Как бешено колотилось тогда его сердце, как особенно засветился воздух и зазвучали голоса. В тот вечер, ужиная с семьею, глядя в красивые глаза жены, он подумал, что семейный покой отличается от счастья, как яблоко из румяного пресс-папье от настоящего…
В Мезенцево пришли, когда солнце пошло на закат. Сразу же зазнобил ветер, и отовсюду предательски поползли тени, и Мезенцево по-вечернему помрачнело. Эдуард Аркадьевич суетливо поправил шарф и поднял воротник. Иван сходу попер в магазин и, тщательно пересчитав деньги, купил три булки хлеба и два килограмма крупы, потом подумал и прикупил муку. Все это они завязали в тот узел, который Иван, прихватив древком лопаты, нес на плече.
– Ну, – решительно сказал он на крыльце магазина. – К Метелке!
Метелкой в Мезенцево звали молодую и довольно ладную бабенку, торговавшую поддельной водкой, «катанкою». Их много поразвелось по краю, в любую минуту суток выдававших за десятку бутылку мутной отравы, но не всех звали Метелками. Эту же звали так потому, что она метет все подряд – берет все, что ни принесут: бутылку растительного масла, одежду, мебель, посуду, ковры…
– Ишь, как разжилась! Полсела подмела, стерва! – Иван застучал темным кулачищем по калитке. Взвыли и заметались собаки во дворе. Чуть вздернулась, заколыхалась воздушная занавеска окна, и наконец на высокое крыльцо дома ступила женщина. Эдуард Аркадьевич посмотрел на нее с удовольствием. Высокая, прямая, с какой-то неповторимою статью, она ступала по мосткам ограды спокойно и величаво, поправляя полною круглою рукою тяжелый узел рыжих волос на затылке. Голова ее была чуть опущена, глаза – вниз.
– Ну, – сказала она ровным, холодным голосом, не открывая низкой калитки, – чего?
– А то ты не знаешь, – ответил Иван, подавая ей через калитку десятку.
– Двенадцать, – сказала она, не поднимая глаз.
– Чего двенадцать? – не понял Иван.
– Рублей.
– С чего это?
Она промолчала, равнодушно глядя вниз.
– Ты че, оборзела?! Скоро шкуры драть станешь!
Она презрительно скривила румяные губы.
– Что она стоит, твоя шкура!
– Ну, ладно, давай, в другой раз отдам.
– В другой раз и получишь.
Эдуард Аркадьевич, глядя на округлое, мягкое лицо женщины, опущенные темные веки, силился вспомнить ее имя и не мог. «Метелочка», – вертелось у него в мозгу.
– Ну, ты че, хочешь сказать, что мы зря пилили к тебе из Егоркино?!
– А я вас звала?!
Она подняла глаза, но не на них, а туда, через калитку. Она смотрела в небо, на высоко пролетавшего ворона, и Эдуард Аркадьевич заметил, что глаза у нее зеленые, круглые, большие и что она с широко раскрытыми глазами еще красивее. Но она тут же опустила их. Выражение лица ее стало абсолютно равнодушным.
– Ну, ладно, хватит выламываться. Хочешь, продам за два рубля. – Иван оглядел себя, похлопал по карманам, потом вдруг потеребил шарф Эдуарда Аркадьевича. – Вот его шарф. Че ты ухмыляешься?! Это шарф благородного человека. Такого рыцаря здесь по всему краю не найти. Возьмешь? Ведь ты же все метешь, Метелочка! А то меня бы подмела. А че? Чем я еще не мужик? А то присмотри, увезу тебя в Егоркино. Заделаю тебе одного-двух деток, на развод, и пойдет от нас с тобою новое село. А, Елизавета? Ты не смотри, я мужик еще в соку… За милую душу обласкаю…
Женщина фыркнула, презрительно скривив губы, бутылка вылетела из-за калитки, раскатившись по желтой опушке осенней травы.
– Облезлый козел! – холодно и негромко сказала она и, повернувшись, спокойно пошла по настилу ограды, равномерно покачивая свою прямую, сильную стать и высоко неся рыжую равнодушную голову.
«Вот он, твой народ!» – злорадно подумал Эдуард Аркадьевич, поднял бутылку и подал ее Ивану.
– Видал миндал, – добродушно вздохнул Иван, тут же крикнул в ограду: – Дура рыжая! Бога ты не боишься. Сколь народу потравила этой гадостью. Зараза…
Дверь сенец в ответ хлопнула резко и раздражительно.
Из Мезенцево выходили молча. Иван шел первым, Эдуард Аркадьевич смотрел в мускулистый узел на лопате Ивана и думал о Елизавете, чувствуя, что и Иван думает о том же.
– Да-а, Эдичка, такие вот времена для нас настали. А были ведь – орлы! Сколь я их повидал на веку – скромничать не буду. Бывало, что в азарт входил. А ныне мы облезли с тобою. Была бы монета… Имя… Нет, Эдичка, будем доживать с тобою вдвоем. Бабку брать не хочется. А хороша стерва!
– Хороша, – согласился Эдуард Аркадьевич.
– Да, я сначала в крутой кобеляж вдарился. Надоело. Потом утонченное искал, и это надоело, и осталась одна Верка… Да-а…
К Егоркино подошли по вечерней заре. Еще горел холодный октябрьский закат, деревенька погружалась в сырую, мрачную тьму.
– Ну, здорово, Егорушко, – сказал Иван, остановившись посреди дороги. Он стоял, широко расставив ноги, которые стояли так крепко, что, казалось, уходили в землю, и напоминал древний кряж. Белая деревня перед сумерками встала, как заблудшее стадо с вожаком сапожниковского дома, у которого последними закатными отсветами все уже горели окна. Иванов дом еще хранил тепло, но Иван внес поленницу, пахнувшую свежестью, березой, и печка затрещала, полыхая и освещая кухню. Иван сидел, открыв топку, смотрел на огонь и курил. Всполохи тенью прыгали по стенам. Каша упрела быстро, Иван сдобрил ее маслом, она зернисто желтела под неровным светом от печи. Огня не вздували.
– Как в детстве, – вздохнул Иван. – Бывало, мать утром все топчется при свете печи. Электричество поздно провели у нас… Под самые шестидесятые. Че там электричество! Я когда в Иркутск приехал, впервые увидел белый хлеб. Молотый на мельнице. Настоящий… Булки. Я целыми днями заходил во все булочные и покупал белый хлеб и сайки и ел тайком. Стыдно было. А у нас в деревне хлеб пекли из своей муки. Знаешь, на таких каменках мололи. Мука грубая получалась. Хлеб тяжелый, черный и с привкусом полыни. Потому что поля зарастали полынью. Полоть было некому. Не васильками, а полынью. И тот хлеб мы ждали не дожидались, когда мать его испечет, все в печь заглядывали, смотреть, как печется… – Лицо Ивана раскраснелось от жара, глаза засинели. Одной рукой он кочергою поправлял жар, искры летели из печи. – Вот этот хлеб она мне положила в дорогу. На дно деревянного сундучка. Я ведь с деревянным сундучком приехал в Иркутск. Ну, будет, давай хлебнем этой гадости.
Катанка оказалась на редкость мерзкой, но выпили. Иван ел кашу, брал руками сало и кидал в сочный свой сильный рот. Эдуард Аркадьевич кушал скоро, но деликатно. Сало поддевал вилкою.
– Отравит, стерва. Ей-богу, отравит, – Иван допил и передернулся. – Издохнуть и переплатить за это! Падла!
– А красивая, – мечтательно заметил Эдуард Аркадьевич.
– Только и утешения, что красивая!
– День был хороший, – сказал Эдуард Аркадьевич, – хороший день, Иван.
– Да, здесь все хорошо, спокойно… А тишина, Эдичка. Зимою-то как кричим, чтобы она прервалась. Тишина-то!
– Я помню.
– Да, иной раз и покричать хочется. Прочистить глотку. Не все же ее заливать вот этим пойлом. Мы ведь с тобою, Эдичка, неисправимые романтики. Как траванулись тогда, в шестидесятых, этим романтизмом, так все не одыбаем. Старые романтичные дети…
– Да, да, – вдохновенно подтвердил Эдуард Аркадьевич, – давай за это выпьем, Ваня.
– Да брось ты, Эдичка, было бы за что пить. Старческие это все слюни. Я представляю, чтобы дед Егоровский… любой… орал на огороде… Тишину бил… – вся бы Лена потешалась бы над ним. Другие заботы были у дедов наших. Потому и деревни вековые стояли, крепкие. Они устои блюли, порядки, своеобычаи.
– Ну, знаешь!
– Знаю. Давай-ка лучше за деревню мою и все русское. На них Русь стояла и стоит, да весь белый свет на русской деревне держится.
– Ну, это ты хватил!
– Пей давай! Молча! Если не понимаешь…
Как ни странно, эта рюмка покатилась маслом. Эдуард Аркадьевич заел ее мягкой масленой кашей, оглянулся на малиновые отсветы печи, и жизнь ему показалась раем. «До весны дотяну, – подумал он, – а там выхлопочу себе пенсию и приеду опять… С пенсией. Много ли старику надо? Человеку вообще немного надо… Да, Чехов прав!» – Он хотел было еще порассуждать о Чехове, но Иван, вставший из-за стола, чтобы подложить поленьев в печь, все никак не мог освободиться от воспоминаний.
– Все простить не могу себе, что тогда, когда я уходил из Егоркино, не оглянулся на мать. Попер с сундуком – лишь бы вылететь, а она стояла за деревней. До дороги проводила меня и стояла, знаю… пока я не скрылся с глаз. И потом, думаю, стояла долго…
Иван подкочегарил топку, поддел совком уголек, подкурил от него и поднялся. Длинная тень поднялась за ним и поплыла по стенам и потолку. Иван долго всматривался в окно, спина его как-то странно сгорбилась, и Эдуард Аркадьевич впервые заметил в нем нечто от старика.
– Ты знаешь, – сказал Иван, не отрываясь от аспидной тьмы окна, – старики любят даль. Мы любим глядеть вдаль. Я сейчас это за собой стал замечать. Раньше, бывало, мать с отцом встанут у амбара или с крылец, особенно осенью, и все глядят, глядят… На поля любили глядеть… Есть что-то завораживающее в обнаженных пашнях перед снегом. Часами бы смотреть… И когда снег ложится на поля. Я в детстве всегда плакал, когда снег ложился на поля… В раннем… И сегодня чуть не заплакал… Да… Только это не пашни, и мы не дети… Хотя старики и дети – все одно… Дети тоже глядят…
После третьей рюмки Эдуарда Аркадьевича пробрало. Он согрелся, съел кашу и сало. Вид весело топившейся печи был отраден ему как память о матери, и нога весь день не болела. Ему захотелось поговорить о высоком. Сколько же можно топтаться на одном пятачке брошенной деревни?! Он с гордостью подумал, что сам он надмирен. Да, но по высокому счету. Он не привязан душою ни к единому месту земли. По-настоящему всемирен! Да, Иванова ограниченность ему незнакома. Все-таки он человек высокий…
– Я бы Чехова сейчас почитал, – неуверенно сказал Эдуард Аркадьевич. – Я люблю Чехова…
– Добра-то! Читай. У меня на чердаке его полно.
– Но почему на чердаке! Это варварство!
– Да что ты говоришь! – Иван снял со шкапчика лампу, поправил язычки, зажег ее и пошел в горницу, залез в какие-то бумаги, шебурша и ворча, вынес наконец потрепанный и чрезвычайно пыльный томик. Пообив пыль о собственный бок, он протянул его…
– Вот тебе Чехов. На! Просвещайся.
Эдуард Аркадьевич с волнением достал очки из кармана своего плаща и удостоверился, что это Чехов.
– Ива-ан!
– Ну, чего тебе еще? Завтра достану всех твоих: Ахматову там, Мандельштама, Цветаеву… Кого тебе еще… Всех до Оси Бродского… бездаря этого… Мало того, что он бездарен, он еще и омерзителен.
– Вандал! – с пафосом заявил Эдуард Аркадьевич.
– Да, да! Так вот, весь комплект паршивого интеллигента там. Торопись. Я еще не все сжег, – равнодушно сказал Иван.
– Вандал! Варвар! Ты что – против культуры?!
Иван добродушно засмеялся.
– А что ты называешь культурой?
– Творение человеческого духа, – с торжественной серьезностью заявил Эдуард Аркадьевич.
Иван вразумительно глянул на него и стал убирать со стола. Белка, вскочив на задние лапы, опершись передними о стол, жадно оглядывала остатки ужина. Тишка сидел на стуле и ждал смиренно. Эдуарда Аркадьевича прорвало. Он строго поправил ворот свитера, вскинул голову и закатил страстную речь. Он говорил о прогрессе, цивилизациях, культуре, высоком, надмирном, космическом. Говорил с патетикой, уверенно, громко. Размахивая руками и без конца тыкая в Ивана пальцем, словно обвиняя его в гибели наций и культур. Речь свою он обильно пересыпал именами, внутренне гордясь своими новейшими познаниями, призывая в свидетели и Гумилева, и Булгакова, и… и Беранже, и Софокла. Сам удивляясь своей памяти и находчивости, не замечая, как бледнеет Иван, как собралось его отрезвевшее лицо и синева глаз стала жгучей.
– Все? – спросил Иван, когда он закончил.
– Все! – победоносно ответил Эдуард Аркадьевич.
– Свободен!
– Что это значит?! – оскорбленно крикнул Эдуард Аркадьевич.
Иван молча ходил по кухне, разбирая посуду, потом заглянул в топку, прикрыл трубу, потом взял лампу и, перейдя в горницу, лег на постель.
Эдуард Аркадьевич исступленно следовал за ним.
– Что? Что? – спрашивал он. – В чем я не прав? Ты ответь!
Иван помолчал, потом вздохнул.
– Отчего это все ложное столь напыщенно? – холодно сказал он. – Там, где пустота – невыносимая патетика. Чем пустозвоннее, тем громче… Ты в природе не замечал? Ложные грибы намного ярче настоящих… Так и лезут в глаза.
– К чему ты это?
– Ну, а к чему ты все это наплел?!
– Я тебе доказывал значение культуры.
– Ну ладно, все, давай спать. – Иван отвернулся лицом к стене.
– Нет уж! Давай объяснимся!
Иван резко встал, взял папиросу.
– Во-первых, культура глубинная – это совсем не то, что ты тут нагородил. Прежде всего она производная культа – религии. И все, что освещено религией, весь глубинный самобытный пласт нации. Вся жизнь ее, быт, этот вот дом, костюм, усадьба. Устройство жизни народа, свадьба, похороны, родина… – вот культура. А эти твои… Это сорняки.
– Это высокая культура духа! – громко перебил его Эдуард Аркадьевич.
– Это сорняки на духе народа! Вся твоя надмирная интеллигенция – суть жидовство махровое. Паразитизм во всех проявлениях. И ничего более! Они, как дьявол, сами ничего создать не могут. Зато очень умеют дергать чужие идеи, мысли переваривать и выдавать за свое. Поедалы чужой культуры… Любой, в особенности русской. Уж ее-то они пожрали всласть!
– Евреи всегда были в авангарде, – заносчиво заявил Эдуард Аркадьевич. – Больше я тебе не уступлю. Да, да! Наслушался. Они везде первые. И в технике, и в искусстве они ведут народ. – Он поднял большой палец вверх и представлял собой довольно живописное зрелище. Худой, длинный палец почти достиг потолка, волосы всклокочены, бороденка торчит… клином.
– Донкихот несчастный, – равнодушно заметил Иван.
– Я шестидесятник!
– Боже, как трогательно! Должен тебе сказать, что и шестидесятники неоднородны. – Иван говорил примирительно и спокойно, в отличие от собеседника. – Там были и те, кто сознательно и с большой корыстью для себя разрушали государство. Это тот же Солженицын с его раздутою и незаслуженной славой писателя, Сахаров там… Вплоть до твоего Гарика. Эти знали, что делали и за сколько. А были и такие, как ты, вахлак! Вот они-то самые опасные. Потому что ты бескорыстен, честен и благороден. Ты, дурак, за идею, шел. Тебя и твою породу они используют для ширмы и рекламы. Хотя такие, как ты, и сидели за эту разрушительную идею или выброшены из жизни, как ты.
– Вот видишь, видишь, евреи тоже страдают!
– Ты же вчера был русский?!
– Я полукровка! – Эдуард Аркадьевич с вызовом раздул широкие ноздри своего большого носа.
– Вот вы-то самые опасные, – беззлобно глядя на него, сказал Иван, – вы не имеете ни нации, ни истины. Ни там, ни там. Питательный бульон для этой сволочи, разносчики болезни. Именно вы раздули этот поганый интернационал, космополиты сраные…
– Как ты… смеешь. У меня русская мать…
– В том и трагедия! Было бы зачем ложиться под еврея. Под кого только глупая баба ни ляжет.
Эдуард Аркадьевич издал громкий гортанный крик и так стукнул кулаком по столу, что зазвенело стекло светильника. Потом он молча надел свой плащ и вышел из дому. Белка залаяла ему вслед.
* * *
Тьма, объявшая его, пробрала до костей. Он шел, еще разгоряченный, запахнув плащ, и плакал.
– Это ты, ты… виновата! – говорил он ей вслух. – Куда ты девалась? Какой-то Николаев… – Господи, что за Николаев поглотил его жизнь, превратив его, красавца, почти ученого, в жалкого приживала этого бесноватого националиста!.. Слезы текли по горячему его лицу, голова мерзла.
Дом его отдавал могилой. Ну и пусть. «Пусть, – подумал он, лег, как был, в плаще и обуви на постель, – лучше замерзнуть… Во сне…»
Его разбудила Клепа. Она залезла к нему под гачу, он злобно саданул ее ботинком. Крыса пискнула и куснула его за ногу.
– Падла, убью! – взвыл Эдуард Аркадьевич. Повернувшись на бок, он увидел свой постылый дом, портянку на столе, разбросанные свои вещи и серую жирную крысу, метнувшуюся к своей дыре. – Сегодня повешусь – решил он.
Холод пробирал до дрожи. Особенно замерзли уши. Он глянул в окна. Они заиндевели. От дыхания шел пар.
– Пора, пора, – подумал он. – Хватит мне этого собачьего счастья. Белка и то лучше меня живет.
Он услышал шаги во дворе, стук в сенцах. Дверь сразу распахнулась, и Иван, здоровый, стремительный, в фуфайке, перевязанной в поясе веревкой, энергично ступил на порог, потрясая острым топором в своей красной лапе.
Эдуард Аркадьевич демонстративно повернулся на другой бок, к стене.
– Ну, блин, ты живешь, – громыхнул Иван. – Обошел весь двор, хотел у тебя какую-нибудь дровинку порубить. Ну ни полена! Шаром покати!
Эдуард Аркадьевич молчал.
– Эдя!.. Эдичка! Эдуард. На, руби мне голову. – Иван поставил табурет рядом с постелью, встал на колени и положил голову на табурет. – Виноват, Эдя! Я подлец, сволочь! Скотина!
Эдуард Аркадьевич вскочил.
– Иван! – В голосе у него всклокотало. – Если еще раз… Ты, слышишь. – Эдуард Аркадьевич дрожал всем телом. – Еще раз ты позволишь себе…
– Никогда! Я подлец! Это мы перепили, Эдичка! Родители – это святое! Я понимаю, прости!
Эдуард Аркадьевич всхлипнул. Иван встал, поежился, оглядывая дом.
– Да, подчистили мы с тобой твою Марго. Голова болит?
Эдуард Аркадьевич пожал плечами.
– Ну, вот мы сейчас полечим – и все! Все, слышишь, Эдя. Завязываем… до Рождества…
От рюмки полегчало. Закусили салом. Иван забросил вчерашнюю бутылку в огород.
– Теперь в лес. Зима большая… Дров надо много… Так-то. А то, я вижу, ты начал собственную усадьбу жечь.
– А, она Маргошина!
– Этой стервы, конечно, не жалко! Но она не ее. Наша с тобою… Давай-давай.
Эдуард Аркадьевич рассеянно топтался по дому, потом сел на лежанку.
– Иван, я есть хочу…
Вышли при первом солнце. Уже стоял крупный махровый иней, и сырая трава сияла росами.
– Сколько травы пропало, Эдичка, – грустно заметил Иван, глядя на побуревшие густые травы. – Сколько всего пропадает зря. – Он катил впереди себя неуклюжую, но объемную тележку. Топор у пояса воткнут за веревку. На бычковатой голове – старая шапка одним ухом вверх. Борода лопатою. Дед дедом уже, но шагает крепко, пружинисто, бока ходуном ходят. Как у бычка…
Завернул в переулок сапожниковского дома, – так ближе к березняку. Дом показался осевшим и жалким, и странно, что он когда-то сравнивал этот дом с диковинной птицей.
«Все-таки я романтик, – подумал Эдуард Аркадьевич, – да, да… Теперь уже не исправить. Собственно, поэт и романтик ведь одно, – польстил он себе. – Нет, Иван груб и несправедлив, это зависть к евреям, русская зависть! Конечно, какая-то доля правды есть в его суждениях, но он главного, глобального не видит…»
Иван остановился за огородами сапожниковского дома. Вынул из тележки пилу, походил по пролеску, постукивая топором по стволам, определяя деревья посуше. Когда пилили березы, Эдуард Аркадьевич долго не мог приладиться к порывисто-резкой руке Ивана. И тот прикрикивал на него и сердился.
– Держи крепче, тетеря. Да не тяни ты на себя! Что ты ее держишь-то! Фу! Устал. Давай дуй отсюда. Бери вон топор, руби сушняк. Я сам буду пилить.
Сушняк рубить было легче, и Эдуард Аркадьевич тюкал и тюкал тонкое, хрупкое дерево. Перекуры делали часто. Прежде чем сесть на колоду, Иван тщательно обстукивал ее топориком.
– Не смейся! На какую колоду сядешь. Сейчас змеи в колодах сплетаются на зиму. Приятного мало на такой камарилье посидеть. Я видал как-то пацаном в апреле, как они из колоды текут. Страшное дело – во все стороны. Едва тронул такую дуру, а они как повалили, аж страшно. До сих пор эта картина перед глазами. Мороз по коже…
Иван подрубал и пилил березняк по тележке и сразу на нее укладывал, а Эдуард Аркадьевич стаскивал в одно место сушняк.
– С недельку поработаем – на пол-зимы хватит. Зато в тепле… Тележек пять сделаем да сушнячок… Вот и перезимуем, Эдичка.
Эдуард Аркадьевич сидел рядом с Иваном и думал, как это здорово – заниматься простым крестьянским трудом, здоровым и полезным, и слава богу, что он здесь – в этой русской деревне, рядом с Иваном, который все-таки бывает очень мил… Когда захочет…
Иван курил и смотрел на деревеньку.
– Птиц мало, – сказал он. – Раньше по осени птиц было много. Мы с дедом моим, Митяем, когда отдыхали раньше на дровах, то всегда отгадывали, какая птица кричит. Птица по осени к человеку жмется. – Он задумался и вздохнул. – Какие же мы старые с тобой, Эдичка. Старые-старые старики! К нам даже птица не летит. Чурается…
Эдуард Аркадьевич понуро свесил нос и согласно вздохнул.
– Я, кажется, в другом веке родился, в другом народе… да, на другой планете. Вот отсюда в город приедешь и понимаешь, как ты стар и не ко времени и не к месту на земле. Так что это, Эдичка, спасение для нас, что мы тут и не мешаем никому… И никто не видит нас…
Эдуард Аркадьевич понимающе закивал головою.
– А раньше вот старость не мешала. Я деда своего любил. Мы с ним и по дрова ездили, и в райпо, и валенки подшивали – все с дедом. Нас, гороху, много было, и старики на пользу шли… О господи, сколь я в свое время дурости понаписал… В паршивой своей газетенке… Не передать. А о главном не сказал. Все думал – успею… Оглянулся, а меня уж отовсюду турнули… Так-то! Ничего я не сказал о своем народе.
– А че бы ты о нем сказал?
– Я-то… Не знаю. Че-нибудь сказал бы… – Он хмуро отвернулся. – Половину сейчас наготовим, а потом по первому снежку… Они на морозе сладко пахнут… дрова…
Работали до закатного старого солнца. Тележка была полна давно. Иван заготавливал впрок. Эдуард Аркадьевич обвязал сушняк веревкою. Тащить его было не то чтобы трудно, а неудобно. Вязанка рассыпалась, и сушняк засорял дорогу.
– Эдя, руки у тебя есть?!
Эдуард Аркадьевич старательно затыкал сушняк. Подтыкал его весь, собирая с боков, но вязанка рухнула посереди проулка.
– Задница ты, Эдя. – Иван развалил вязанку, вынул с земли веревку и собрал заново. Потом сели отдыхать.
– Поясница уже не та, – покряхтел Иван, держась за спину и глядя на полную тележку. – Скоро уже не сможем с тобой в лес ходить. А, Эдя!
Эдуард Аркадьевич курил молча. Он как-то привык молчать и если его прорывало, то потом жалел об этом. Синица затинькала на заплоте.
– Объявилась, голубушка, что ж вы нас забыли, а! Птички… Ах, вы, птички! Ну че, поперли, Эдя!
– Посидим… Устал.
– Ну, посидим. Я, правда, жрать хочу. Сейчас картошечки заварганим с мясом. Или щей. Ты хочешь щей, Эдя?
Эдуард Аркадьевич кивнул головой. Есть он хотел всегда теперь, в одинокие, старые годы. Так, как не хотелось в детстве. Но сейчас он хотел посидеть. И скамейка, и солнышко, и жесткая желтоватая трава напоминали ему недавние минуты, когда его посетила Лялька. Он даже прикрыл глаза и удивился, что это произошло всего два дня назад. А ему уже кажется, что он был всегда с Иваном, и тот никуда не уезжал. Иван сидел рядом, хозяйски оглядывая свой белый грузный возок. И Эдуард Аркадьевич, слушая его шумное дыхание, думал, что Иван, по сути, животное. Совершенно не поэтичен. Все у него имеет практические цели. Все чувства практичны. И весь его народ такой же.
– А где, кстати, твой Гарик?
– В Израиле.
– А Октябрь?
– Не знаю. Дуб в Иркутске. Все собираюсь съездить к нему.
– У меня тоже были гарики… в те годы. Москва, МГУ. Я… из Егоркино. На этих гариков, как на богов, смотрел. Арбатовские мальчишки. Был у меня такой кореш. Рудик – Рудольф Эдкинд. Все мы с ним ходили по Москве, стихи читали. А он только пить начинал. Алкаш еще из новеньких был… Ну, потом его, конечно, поправили. Там вылечили евреи. Сейчас поливает Россию-матушку, вполне успешно… В «Огоньке» он и тогда ее не жаловал, но я этого не понимал тогда. Вид у него был, несмотря на его бесконечный цинизм и подлость, вдохновенный. Эти всегда горящие глаза. Ненасытность во всем… Помню, он был с похмелья. Денег не было никогда. И кого-то читал. А мне мать прислала деньги, и я купил себе куртку. Пижонил ходил со страшной силой. Вот плыву я рядом с Рудиком в своей новой куртке и слушаю, как он вдохновенно читает Мандельштама. Разинул, ясно, рот. Проходим лоток с мороженым. Ты помнишь те счастливые времена, когда блюдца, полные серебра, стояли на прилавках. Мой вдохновенный Рудик всей пятерней хватает мелочь с блюдца – и деру! Баба, ясно, вцепилась в меня, вернее, в мою новенькую куртку. Я вырываюсь, оставляю у этой горластой дамы рукав. Догоняю потом Рудика, он смеется, сует мне пиво… И как я ему морду тогда не набил?! Ты знаешь, растерялся от такой наглости. Это потом, когда я нагляделся да наслушался этих мальчиков, много позже, когда я начал сравнивать с той же матерью, с нашей нравственностью. Как-то ориентироваться. А тогда туман был какой-то… Они хвастались своей грязью… беззастенчиво… Приглашали какого-нибудь лопуха вроде меня в ресторан. Набира-а-ли! Коньяки там, шампанское… А в конце выходили якобы покурить – и с концами… Вот такой был арбатовский цвет…
– Ну не все же такие… – неуверенно возразил Эдуард Аркадьевич. Он слушал Ивана и вспоминал свою молодую, веселую компанию. «Все это мелочи, – думал он, – ведь было же высшее… Вот, главное, то высшее в их прозрениях, спорах, стихах наконец… у них было что-то подобное. Да, было… Ну, разве по этому судить… Это баба-мороженщица наторгует… Времена были такие… Легкие… Все давалось легко. Хлеб в мусорных ведрах выбрасывали… Крупы копейки стоили… Чего уж там… Пожили!»
Иван раздраженно поглядел на него.
– Ты бы хоть раз сказал что-то свое, стоящее, Эдичка.
– А че я такого сказал?!
– Ну хоть что-то свое. «Евреи не все плохие, русские не все хорошие». О… едрит твою в капусту! Как оригинально!
Эдуард Аркадьевич открыл рот, глядя на запрягавшегося в тележку Ивана, и поволок за ним хворост.
Иван наварил щей. Их сытный, дразнящий дух пропитал дом.
– А хорошо мы с тобой живем, Эдичка! А? То-то, брат. Проживем! У Ваньки там в подполе капусты наквашено, картошки полно. В погребке грибочки, огурчики! Да-а, проживем. В ноябре Мезенцево кабанчиков колоть будет. Сальца насолим… Ой, будем жить.
Вечер был долгим. Они лежали по топчанам, долго думая каждый о своем. По строгому, горькому выражению Иванова лица Эдуард Аркадьевич понял, что тот вспоминает покойную жену. «Если бы я женился на Ляльке, – подумал он, – я бы ее тоже так любил. До конца». Тут, конечно, не обошлось без Марго. Недаром она набивалась тогда в послушницы к матери и даже к Софи, когда дело шло к женитьбе. На Марго он бы не женился. Он, может бы, и сошелся с нею на время из полного равнодушия и лени, но его отвращал запах ее пота. Уж очень она потливая девушка. Правда, это не помешало Марго сочинить легенду о безответной роковой его любви к ней… Пожизненной… «Софью жалко, – думал он, – Софью…»
– Да-а, а теперь я козел… облезлый… Облезлые мы с тобою, Эдичка… – вдруг сказал Иван.
Эдуард Аркадьевич промолчал.
– А имя у нее красивое! Лиза… Елизавета… Царица Елизавета… Да… – Он встал, пошел на кухню. Тень пошла за ним, переломившись на потолок. Было слышно, как он на кухне наливает чай, превший на горячей печи.
Эдуард Аркадьевич следил за ним, наслаждаясь сытым, сонным уютом дома. И в этой керосиновой лампе, в ее негромком, живом свете была, как ему казалось, своя поэзия и прелесть.
– Скажи мне, Эдичка, – спросил Иван, вернувшийся со стаканом горячего чая. – Зачем ты живешь?
Эдуард Аркадьевич, соображавший в этот момент, не сходить ли ему тоже за чаем, от неожиданности промычал что-то невразумительное.
– Я вот живу, чтобы поддержать эту деревню. Я жду своих… Спасаю Егоркино. Понял, для чего меня Господь оставил на земле. Здесь только и понял.
– А я тебе помогаю, – добродушно ответил Эдуард Аркадьевич.
– О-о-о! Это мысль! Это хорошая мысль, Эдичка! Правда, помогаешь, – признал он, прихлебывая чай.
Эдуард Аркадьевич пересилил сон, поднялся и пошел на кухню, следя за своей тенью. Наливая душистый, напревший чай, он заметил кусок хлеба на столе и подумал, что занесет его завтра Клепе. И вдруг он увидел ее. Она сидела под шкафом у резной ножки и глядела прямо на него. Оглянувшись, Эдуард Аркадьевич сунул под шкап хлеб и зашипел: – Уйди! Уйди…
– Ты чего там?!
Эдуард Аркадьевич понял, что Иван видит его тень, и закашлялся. Чай был вкусен, пили его медленно и долго. Иван поставил пустой стакан на стол, потом взял лампу и переставил ее на подоконник.
– Зачем? – спросил Эдуард Аркадьевич. – Ты всегда ставишь на окно?!
– А пусть! Может, кто набредет на огонек.
– Здесь-то, ночью!
– А что! Всяко бывает. Пусть издалека будет видно. Что не мертва деревня, а живут. Помнишь у Рубцова «Русский огонек»?! Ты любишь Рубцова?
– Я Пастернака люблю.
– Ну конечно! Ты-то, конечно, Пастернака. – Иван пошел за другим стаканом чая. – Это не твоя тут крыса?! А где Тишка? У, падла, убью! – Раздался треск, стук. Эдуард Аркадьевич вбежал на кухню. Клепы уже не было.
– Развел нечисть. Эта тяга, Эдичка, к крысам… она тоже нездоровая. Крысы, вороны, пауки… вся эта шваль от нечистого. Да-да! Есть нечистые животные… И люди… и народы, проклятые Богом…
– Началось!.. Ты расист!.. Да, расист!
– Мы с тобою не на экранах этих поганых ящиков. А один на один. Здесь, в глуши, в мертвой деревне почти мертвой России. И мы с тобой уже туда, в могилу смотрим… обоими глазами… Почему нам не называть вещи своими именами? Чего ты все боишься, Эдичка?
Эдуард Аркадьевич встал, нервно одернул свитер, пригладил ладонью височки и, раздув ноздри, торжественно заявил:
– Я ничего… ты слышишь. Никогда никого не боялся и не боюсь. Я просто с тобой не согласен. Я так не думаю, как ты. – Он нервно походил по горнице и тихо спросил: – Почему нас не берет мир? Чего мы все делим?! Чего нам здесь не хватает?! Мы двое… всего!
– Заметь, что ты назвал меня расистом… Подсудное, кстати, звание. В тридцатые твои комиссары за расизм расстреливали. Вот ты куда меня подвел. А я ниче. – Он помолчал, потом просто сказал: – Нас с тобой хоть на луну помести, мира не будет. Мы и ее разделим. Потому что в нас течет разная кровь. Потому что у нас все разное… Это вы тут нагородили общечеловеческие ценности… А если разобраться в грязной каше этих ценностей, то такие два пути выведут в разные истоки… Разные… Один в Царство Божье, а другой – в ад… Так-то… Никогда мира тут нет и быть не может. Пацифисты сраные.
– В Царство Божье, уж конечно, ты пойдешь!..
Иван усмехнулся.
– А это уж что заработаю! Только я научился отличать дорожки-то эти. На этих дорожках пол-России погибло. А Израиль весь туда рухнул…
Эдуард Аркадьевич, чуя уже знакомую в нем силу, так стремительно поднявшуюся откуда-то к груди, изменившимся и твердым голосом негромко заявил:
– Не смей больше никогда… Ты слышишь, никогда при мне не позволяй себе оскорблять… этот великий, избранный самим Богом народ! – Он выдохнул. – И я требую, ты слышишь, требую, чтобы ты уважал этот народ, как, впрочем, и всякий, ставя его на подобающее ему место.
Иван с интересом вглядывался в покрасневшее, напряженное лицо Эдуарда Аркадьевича и спокойно пошел на кухню еще за чаем. Вернувшись, он заметил:
– А ты знаешь, где им место? Ну, не напрягайся… Я скажу. Ты, конечно, обожаешь Эльдара Рязанова. Ну конечно. А как же. Я у него один только фильм и уважаю: «Небеса обетованные». Хороший, я тебе скажу, фильм! Мечта человечества! Одни жиды, и все на помойке. А главное, кончается хорошо фильм. Их забирает тарелка. НЛО – это же бесы! С помойки – и к бесам! А, Эдя?! Всех бы туда гариков твоих, шестидесятников! Во главе с вашим богом – Булатиком…
Эдуард Аркадьевич вдруг заклокотал горлом. Он сжал кулак и изо всей силы ударил им по столу так, что задребезжала лампа на столе.
– Все! – сказал он хрипло. – Это конец! Я уезжаю от тебя. Все! Ноги моей больше здесь не будет.
– Эк ты, однако, расстучался! Что-то все стучишь и стучишь. Смотри, а то и я стукну.
Эдуард Аркадьевич развернулся к вешалке. Он медленно и демонстративно заматывал шею своим грязным шарфом, ожидая, что Иван остановит его. Но Иван лег на кровать и, глядя на него из горницы, сказал:
– Иди! Вернешься, жить будешь на Белкином месте. Вон в том углу. Тряпку я тебе, так и быть, кину.
Эдуард Аркадьевич раздул ноздри, надел плащ, не обнаружив в кармане очков, поискал их в горнице, потом водрузил на нос и, глядя на Ивана поверх их, строго и громко произнес: – Националист!
– Я тебе и хлеба брошу в угол, – спокойно добавил Иван. – Кусок отвалю вместе с подстилкою.
– Фашист! – Эдуард Аркадьевич нервно сжал бородку и, решительно пройдя к порогу, шагнув в сырой могильный мрак сенцев, громко хлопнул дверью…
– Напуга-а-ал! – донеслось ему вослед…
* * *
Эдуард Аркадьевич опомнился уже на полдороге. Он оглянулся. Окно Ивана призывно и ярко светилось огнем керосиновой лампы. Он постоял, в раздумье глядя на нее. Он вовсе не хотел уезжать, ему и не на что, и некуда. Там, в доме, было и тепло, и еда, и вообще жизнь… Он было уже шагнул назад, но вдруг представил, как Иван бросит ему в угол подстилку, и решительно зашагал к своему дому.
Холод, который объял его в раскрытом настежь доме, устрашил и отрезвил его. Он ходил по дому до полуночи и все порывался вернуться к Ивану, тем более что спички остались у того. Но гордость превозмогла на этот раз. Все же, надеясь, что Иван придет, как вчера, прислушивался к шуму за окном в ожидании шагов. Утро покрыл густой туман. Эдуард Аркадьевич проснулся от холода. Он сидел в углу на своем топчане. Борода и волосы его заиндевели. От дыхания его шел пар. Крыса мельтешила по топчану, равнодушно глядя на него.
– Прощай, Клепа, – сказал он ей. – Ты была верным и единственным другом все эти годы. – Он заплакал, и от волнения ему стало теплее. Он походил по дому, соображая, что бы взять с собою. В общем-то, все было на нем. Остальное мало-мальски годное. А когда-то у него были и хорошие вещи, все он пропил. Сначала таскал на дорогу шоферам, потом «метелкам» в Мезенцево. Одно утешение, что и Маргошино развеялось по свету. Эдуард Аркадьевич потер тряпкой лацканы и рукава своего плаща, надел его, прочесал пятернею бородку и вздохнул.
– Прощай, русская жизнь. Поеду к новой цивилизации!
На крыльце он подумал, подпереть ли дверь колом, но, махнув рукою, все оставил распахнутым. Назло Ваньке: и дом, и калитку во двор. Иванова труба сочно трубила в небо дымом. Эдуард Аркадьевич дернул шеей, надвинул глубже на уши свой беретик, быстро зашагал по проселку. У околицы он последний раз с тайной надеждой, что Иван догонит и вернет его, оглянулся на Егоркино, на сапожниковский дом с его распростертыми крыльями амбаров и клювом конька, на пустынную дорогу и одинокий трубный дым. И, повернувшись, уже побрел в Мезенцево.
* * *
В селе он был к обеду. У Метелкиного дома стояла Герочкина «тойота». И Герочка таскал из задка машины ящики с водкой. Метелка принимала через открытые ворота.
– Вон оно что! – удивился Эдуард Аркадьевич не столько тому, чем они занимаются, сколько равнодушному выражению их лиц. Эдуард Аркадьевич был голоден и устал. Он с надеждой глянул на Метелку и подумал: «Плащ, что ли, продать ей?.».
И она, словно прочитав его мысли, с холодной оценкой скользнула по нему глазами и равнодушно опустила их. Выражение ее мраморного лица было высокомерно-холодным.
«Тоже мне, леди, – подумал он сконфуженно, – я извиняюсь», – и прошел мимо. Ему решительно не везло. День так и не вылупился из тумана. Сырая мразь доставала до костей. Он три часа ждал автобуса до Качуга, потом едва забился на заднее сиденье и тут же забылся нервным сном. Его растормошила кондукторша.
– Дед, плати…
Эдуард Аркадьевич долго глядел на нее, не понимая, что от него требуют.
– Льгот для пенсионеров нет… Отменены. Плати за проезд, дедушка!
Тогда он понял и стал продвигаться к выходу. В салоне автобуса заволновались.
– Пусть едет старик! Чего тебе? Пенсию с мая не давали.
– Они нас скоро на живодерню сгонят.
– Много чести. Сами передохнем!
– Господи, Господи! Когда это кончится! Со стариками, как со скотами.
Кондукторша недовольно отвернулась от него и стала проталкиваться по салону.
– Садись, дед, пронесло. – Кто-то усадил его на место рядом с собою. Эдуард Аркадьевич вдруг заплакал. Он осознал, какой он старый и нищий, и жалкий старик. И куда он едет и зачем?!
– Не плачь, дедушка, – участливо сказала ему соседка. – На-ко вот покушай моего хлебушка.
В руках у Эдуарда Аркадьевича оказался кусок хлеба, и он, не замечая как, начал жадно есть его, крошки полетели в бороду, смешиваясь со слезами.
– Во как дожил человек. Хлеб со слезами ест.
Эти слова наконец достигли его ушей, поразив его тем, что они относятся к нему.
– Старость-то какая наша. Собачья…
– Собакам-то проще. Им все какой похлебки вынесут, – заметили над головою. – А нам и куска никто не подаст.
– Подали. Все прибедняетесь.
Эдуард Аркадьевич повернулся к соседке и увидел круглое участливое лицо, с ясным румянцем на мягких старушечьих щеках.
Старушка дождалась, пока он съест кусок, и спросила:
– Еще?
Он согласился.
– Пенсия-то маленькая, видать.
Он промолчал в ответ.
– Чего? Совсем нет? Да как же ты так? А старуха живая?
– Нету, – с умилением сказал он, удивляясь тому, что эта старушка говорит с ним снисходя и что слова «дед» и «старуха» относятся к нему.
– Ой, батюшки, да ты сам-то откуда и к кому?
– С Егоркино! К сыну.
– С Егорки-то! Дак его нет давно. Там живет, говорят, один полоумный… Постой, так это ты и есть?
Старушка оказалась вовсе не божий одуванчик, а крупной и крепкой, высокой бабенкой. Она довела и усадила его на лавочку, и Эдуард Аркадьевич, опознавая в ней черты и замашки своей ровесницы, удивлялся, что она почитает в нем глубокого старика. На скамеечке не сиделось. Небо вспучилось, посинело. Мелкий, колкий осенний дождь только начался. Эдуард Аркадьевич поднялся и пошел к автовокзалу. Он тоскливо постоял у киосков с табаком, банками, какими-то немыслимыми бутылочками, потом по рядам с домашней и огородной снедью, обошел автобусы и наткнулся на свою спутницу. Она сидела на скамеечке, притулившись к своему рюкзаку, и дремала. Он крякнул от неожиданности, она открыла глаза.
– Боже ты мой! Еще не уехал. Автобус же отходит. Слышишь?
Что-то бубнили по громкоговорителям, но он не слушал.
– Вот навязался-то! Пойдем. – Она закинула на спину рюкзак и взяла его за руку.
Автобус на Иркутск уже готов был к отходу, и из салона выходила проверяющая билеты.
– Слышь, милок, возьми дедку. – Женщина толкала его в автобус.
– Билет пусть покажет.
– Ну, какой билет, какой билет? Дед к сыну едет!
– Ну все, проехали! Выходи, дед.
– Ты человек или кто. – Женщина подпирала Эдуарда Аркадьевича плечом в дверях, а шофер вытеснял своим плечом.
– Их здесь вся Лена, таких дедов… Все без пенсии… Не перевозить.
– Да на, на тебе, подавись. – Она сунула в карман шофера пятидесятку, и тот ослабил натиск.
Эдуард Аркадьевич ехал с комфортом на первом сиденье, смотрел в окно на прозрачные леса и думал об этой женщине с умилением. Ему даже показалось, что он встречался с нею по жизни… Она, несомненно, образованна. Он мог встретить ее в тех турпоходах… Или в политехническом… Сколько там было лиц, женщин… Он сидел в первых рядах и видел Женю и Андрея, и Беллочку, и Окуджаву… Он слышал его дребезжащий магический голос и молодое, единое, бьющееся сердце зала. О, этот огонь в жилах! И желание сгореть в этом огне… общем, и сцепление рук, локтей… И Мефистофельский профиль Булата над всем этим. Дыхание прогресса… Он помнит его. Ивану, с его печкой, ничего такого не понять. Он всегда будет враг прогресса – с печкой… Нужно отодрать его от печи, чтобы он стал человеком… Это прозрение наполнило его гордостью. «Не такой уж я дед, – думал он…» И чем дальше он отъезжал от Лены, тем больше понимал, что сделал правильно. «Словно кто-то подтолкнул меня… Да-да…»
* * *
Иркутск встретил холодным октябрьским дождем. Был вечер, и Эдуард Аркадьевич не узнал своего города. Он жил много лет в этом городе и не забыл его, но не узнал. И не то чтобы город расстроился. Он стал чуждым, базарным, со множеством нерусских лиц, каких-то неприютных киосков. И это смешение китайских, кавказских типов с серостью нагроможденных кварталов, смрадный дух торговли везде и какая-то притаенность и тяжесть в русском лице – все это бросилось в глаза. «Научил меня Ванька», – усмехнулся он и грустно натянул берет на уши. На развилке дорог у рынка в нерешительности остановился. Собственно, выбор у него невелик. Бывшая семья… «А почему бывшая? – подумал он. – Не такая уж бывшая! Ведь не может быть бывшим сын или внук… Да и Софья…»
Дверь открыл сын. Он встал на пороге, сутуловатый, уже полнеющий, массивная голова впроседь, плотные рачьи материнские глаза подслеповато мигали под квадратными роговыми очками. Он, видимо, не узнавал отца. Во всяком случае, молчал. Эдуард Аркадьевич смотрел на него, удивляясь тому, что вот этот грузно осевший мужик и есть тот когда-то светлый мальчик, которого он носил на руках, а потом таскал с собою в турпоходы. Он не видел его лет десять. За эти годы сын полностью распрощался с молодостью и смирился с жизнью.
– Бобби, – наконец выговорил Эдуард Аркадьевич, – сынок, – и закашлялся.
Сын все так же ошалело молчал, потом отступил в глубь квартиры, и Эдуард Аркадьевич вошел в прихожую.
– Кто там, Боря? – услышал Эдуард Аркадьевич голос Софьи.
– Отец! – сказал Борис.
В квартире установилась абсолютная тишина. В прихожую вышла невестка. Эдуард Аркадьевич с трудом узнал ее. Классически глупая, она все же была когда-то очень мила и напоминала ему розового тюленя. Но сильно страдала от своей полноты, увлекаясь всевозможными диетами. Видимо, диеты сделали свое черное дело. На него смотрела костлявая дама с сожженными перекисью пегими волосами и плотно сжатым, съеденным ртом. Глаза ее горели зло и голодно. Но та неистребимая глупость не исчезла из ее когда-то наивных глаз, и он узнал ее по этому исключительному оттенку в глазах.
Эдуард Аркадьевич сжал шею в плечики в знак приветствия, и невестка затрясла своими выкрашенными кудрями. Над нею сразу появился их сын и его внук, здоровый, нескладный, с косицей и золотой цепочкой на крупной шее в кожаной жилетке на голом теле. Он с минуту таращил свои фамильные глаза навыкате, потом рявкнул басом:
– Здорово, дед! Классно выглядишь. Ба! Иди сюда!
И наконец появилась Софья. Она медленно выплывала из проема кухни. Вначале он увидел ее крупную породистую голову, литую от седин, с высокой прической, и скорбный рот, и она подняла свои тяжелые и плотные глаза.
– Эдуард, здравствуй, – тихо сказала она. И Эдуард Аркадьевич сразу ощутил всю тяжесть вины перед нею. Он глубоко вздохнул, сказал:
– Соня, я приехал… – и заплакал.
Вся семья молча смотрела на него, а он в потертом беретике, в засаленном допотопном плаще теребил грязный шарф и плакал…
Его кормили нарочито шумно и наперебой. Софья сидела напротив с отстраненным, как всегда, жертвенным лицом, незаметно собирая крошки, которые он ронял вокруг тарелки и на брюки, подстилая ему салфетки. А он тихо благодарил, ел все без разбору, не ощущая вкуса. Самого ужина он вообще не запомнил. Ночью лежа на гостевом диване, в зале, он пытался вспомнить, что ел на ужин, и не вспомнил. Помнил лицо жены, ее опущенные вниз глаза и поседевшие брови. Он нашел, что она стала с годами интереснее. Ей и полнота очень идет.
Утром он нашел на стуле подле постели хорошо выглаженные брюки, чистое белье, свежую рубаху и не новый, но добротный свитер.
– А где мое? – спросил он внука.
– Брось, дед. Лежи, я буду тебя писать. Ты знаешь, что у тебя внук – художник? И неплохой, кстати! Да, да… И бабки хорошие на этом зарабатываю. Баксами, дедуля. Баксами. Так! Лежи так! Не двигайся. – Он уселся на стул, раздвинул мольберт и поставил холст. – Ты меня помнишь маленького? – Движения внука были энергичны и решительны.
– Помню, конечно, – ответил Эдуард Аркадьевич, вглядываясь в лицо внука. Боб не был похож ни на отца, ни на деда. Он явно выдался в материнскую породу. И он, вообще-то, почти не видел внука. Боб, названный в честь отца, сидел, широко раздвинув длинные, жилистые ноги, поблескивал серьгой в ухе и ляпал кистью по небольшому холсту. – Тебе там ба… записку оставила.
– Ее уже нет?
– Она рано уходит. Включи-ка телевизор…
В записке Софья просила взять ключ, позавтракать, и уведомляла, что вернется к обеду.
– Портрет готов! – Боб повернул холст к деду. Эдуард Аркадьевич увидел нагромождение треугольников и квадратов на фоне ярких мазков.
– Э-э… Ты… авангардист?!
– А ты думал. Живопись – старье. Все это фуфло на свалку!
– Свежо, – наконец нашелся он. – Оригинально! – прочитал подпись: Борис Гольдберг. «Портрет деда».
– Счас я его продам… Заложу будь здоров!
– Так просто?
– А, дед! Ты отстал от жизни! Вон послушай нашу ба… и учись. – Боб включил телевизор и через минуту его не стало – Эдуард Аркадьевич остался один в квартире. Он глянул на телевизор. Показывал канал областной газеты. Говорила Софья. Эдуард Аркадьевич вслушался. Она говорила гладко, складно и убедительно. Речь шла о Югославии, несчастии албанцев, она ясно склоняла к целесообразности бомбовых ударов НАТО на Югославию. Эдуард Аркадьевич отстраненно поглядел на бывшую жену и умилился. Да, она была сейчас красива, внушительна… авантажна. Так, как не была интересна в молодости. И хорошо, что она пополнела. Как достойно она носит свое высокое, обильное тело… И это литое крыло седины, делавшее ее еще скорбнее и величавее.
Выключив телевизор, Эдуард Аркадьевич стал осматривать квартиру. Она и в те времена, когда они были вместе, была хорошей. Софья все умела устраивать. Сейчас квартира показалась ему роскошной. И мебель, и ремонт, и устройство. Все было новым. Как давно он не был в Иркутске в этой квартире! Он заглянул в боковую комнату Боба. Стены увешаны его картинами. Авангард – аляповато… Всюду кричащие рты, груди с дулами орудий вместо сосков. Цвета ядовитые. На полке, рядом с выточенным из дерева дьяволом, пачка долларов. Эдуард Аркадьевич, никогда не бравший их в руки, с любопытством рассмотрел одну бумажку с цифрой сто. Немного поколебался и положил назад. Комната Софьи похожа больше на кабинет: письменный стол, кресло, тахта, застеленная белой шкурой, книги. В комнатах супругов богато застелено коврами. Китайские вазы на полу.
Мебель светлая, гарнитуры, как он прочитал на шкафах карельской березы. Книг у Бобби не было, картин тоже. Стояло множество дорогих сервизов, хрустальных ваз, азиатской и китайской пестроты. Он вспомнил, что его невестка когда-то работала в школе учителем, однако никаких следов книги или вообще работы с нею, даже бумаги, не было в двух комнатах его сына. Взгляд Эдуарда Аркадьевича привлекла большая шкатулка из резного дерева. Сверкающая инкрустацией, красивая шкатулка. Пока он ее рассматривал, она как-то сама раскрылась, и Эдуард Аркадьевич увидел деньги и доллары. Он, словно ужаленный, поставил ее на место и вышел из комнаты. В тот же миг застучал ключ во входной двери, она раскрылась, и в проеме появилась София. Она была мокрая от дождя, посвежевшая осенним румянцем, с блестящими глазами. С сумками в руках.
– Голодный? – спросила она сходу. – Сейчас будем обедать.
Он бросился ее раздевать, неумело подставляя руки и удивляясь тому, что забыл, как ухаживают за женщиной и как это приятно. Ее плащ пах французскими духами.
«Еще влюблюсь», – подумал он, бережно расправляя его по плечикам.
София деловито одернула плотный свитер на своем большом, вскормленном теле и понесла сумки на кухню.
Обедали вдвоем. В тишине стучали вилки и ножи.
– Ты разучился цивилизованно кушать, – заметила София.
Он согласился и от неловкости так скользнул вилкой по тарелке, что макароны вылетели из нее, заляпав скатерть красным соусом. Эдуард Аркадьевич закашлялся и встал из-за стола.
После обеда София вязала, а его усадила в кресло напротив.
– Ты знаешь, я буду хлопотать себе пенсию, – сказал Эдуард Аркадьевич.
– Да, я уже сделала несколько звонков из редакции сегодня, – ответила она не поднимая глаз. – Тебе придется побегать по городу, взять несколько справок… А может быть, я сама все сделаю. Я ведь заслуженный деятель культуры.
– Ты?!
– Чему ты удивляешься. Мать твоего внука, между прочим, заслуженный учитель России… У тебя вполне интеллигентная семья.
Он посмотрел на нее с восторгом, умилением и благодарностью. Софья покраснела.
* * *
Как-то тихо и незаметно потекли дни. Октябрь еще грел, но уже не лучился. Город был все еще чужим, но уже не пугал, и Эдуард Аркадьевич шатался целыми днями по городу. Боб, однажды придя домой, отстегнул ему сотенку долларов.
– Держи, дед, ты заработал. Это тебе за портрет.
Боб редко бывал дома. Пропадал когда и куда захочет и ни перед кем не отчитывался о своей жизни.
Вообще, Эдуард Аркадьевич вывел, что все жили своей жизнью и собирались вечерами к Софье на кухню. Она готовила неплохо и постоянно. Сын появлялся всегда после девяти вечера и уходил в свои комнаты. Иногда он заговорщицки подходил к отцу и шепотом предлагал ему деньги. Эдуард Аркадьевич брал. Собственно, они были ему не нужны. Его одели и кормили. Он складывал деньги в свою стопочку на столике у своей постели. Он был бы полностью спокоен и счастлив, если бы не невестка, которая следила, как ему казалось, за ним своими голодными и злыми глазами. Она не разговаривала с ним никогда, а в его присутствии говорила только о «бичах, бомжах», о том, что она бы их стреляла. Говорила она всегда громко, отрывисто, ни на кого не глядя. Эдуард Аркадьевич, глядя на нее, совсем не узнавал в ней того очаровательного розового тюленя, по-детски наивного… Конечно, вся заслуженность невестки – дело рук Софии. Однажды он застал невестку у своего столика. Она пересчитывала его пачечку денег. Увидев его, побелела, фыркнула и, раздувая ноздри, молча ушла в свои комнаты. Эдуард Аркадьевич видел, что сын совершенно равнодушен к невестке. Однажды, гуляя по городу, он встретил его с невысокой, полной блондинкой и втайне позлорадствовал над невесткой. Он давно забыл о своей пенсии и о своем обещании хлопотать о ней. Был беспечен и спокоен, как в старые времена при жизни матери. Софья, кстати, с годами как бы вылилась в портрет матери.
Эдуард Аркадьевич гулял, наслаждаясь городом и воспоминаньями. Кроме того, он искал следы Октября или Дуба. Он даже втайне мечтал встретить их случайно. Но на улицах мимо текла река чуждых и чужих, совсем новых людей, никак не похожих на тех, которые жили в городе еще десять лет назад. Однажды он прошел мимо дома, который ему сильно напомнил дом Дуба. Он обошел его вокруг, оглядел окна. Потом вошел в знакомый подъезд. Чем выше он поднимался, тем больше убеждался, что идет верно. Наконец он увидел настежь распахнутую дверь. Это могла быть только дверь его друга. Он вошел в квартиру. Пахнуло запустением и нищетой, застоялым запахом залежавшихся тряпок. Старостью. В квартире было темно от грязных, завешанных грязными тряпками окон. В двух комнатах не было решительно никакой мебели, только в углу, на большой сетке кровати, что-то шевелилось. Эдуард Аркадьевич подошел ближе, наклонился и отпрянул от крепкого водочного перегара, исходившего от черных тряпок, прикрывавших кого-то.
– Дуб! – позвал Эдуард Аркадьевич – Это ты?
Под тряпками притаились.
– Дубовников… Володя!
Молчание под тряпками было осознанным.
– Владимир, это… ты…
– Ну, я, я! Ну чего вам еще! Дайте мне помереть спокойно!
Тряпки разлетелись во все стороны, и тяжелый, заросший черной, впроседь, бородою, лохматый, сизый от перепоя и похмелья, перед ним предстал старый его друг.
– Я вам сказал, что заплачу! – закричал он. – С первой пенсии начну платить. У меня через неделю юбилей, шестьдесят лет, пенсия… Вот и начну платить. Дайте мне помереть.
Эдуард Аркадьевич открыл рот, но мужик, которого он еще не совсем узнавал, заорал еще громче:
– А за что платить, за что?! Я вам не мать Тереза, благотворительностью не занимаюсь. Свет отключили, батареи отключили. За что платить-то… За что? – Он вскочил и напирал грудью на Эдуарда Аркадьевича. – Это вы должны платить нам… За вредность! Я на телевидении работал! Я вас выведу на чистую воду. Хватит! Попили кровушки! У меня друг – депутат! – Он взмахнул рукой, изображая Октября, и Эдуард Аркадьевич окончательно узнал его.
– Дубчик! Дуб! Не узнал?!
Дуб застыл с указательным пальцем вверх.
– А почему я должен узнавать вас? Постой… Постой… Ты кто?
– Я Эдичка…
– Какой Эдичка? Не знаю я никакого Эдички! Ты не из домоуправления?! Ну и какого хрена меня будишь? Иди, иди. Я подаю под Пасху. Ночевать негде. Постой, а это не ты у меня часы упер? Ты! По глазам вижу – ты! Сука, отдай часы!.. Это фамильные…
– Дуб, это я, Эдичка!
– Какой Эдичка? Какой Эдичка… Ты Эдичка! Постой…
– Я… Я… Эдуард Гольдберг…
– Боже! Бо… Дак он умер… Ты разве не умер, Эдичка?
Эдуард Аркадьевич возмутился:
– Д-у-б!
– Эдя! Друг! Эдичка. – Дуб с размахом обнял его. – Эдя… Друг. – Дуб плакал. – Ты знаешь, они сказали, что ты… умер.
– Кто это они?..
– Они… сволочи… Знаешь, Эдичка, все сволочи… Меня видал, как грабанули… Ай, да ладно… Все мы… Ты помнишь Гарика?
– А как же! А ты помнишь Ляльку?
– Ляльку! Твою Ляльку! А как же? Эх, жаль, Эдик, я как вошь ныне… Только под ноготь… А то бы мы с тобою…
– У меня есть… Только мало с собою… Я из дома принесу.
– Дома! А ты где живешь, Эдичка?
– Ты знаешь, я вернулся к Софье…
– Во как! И приняла… великая женщина…
– Да, да… София великая женщина! – Эдуард Аркадьевич смутился и замахал руками… – Она великая…
– А я вот один…
– А почему у тебя дверь-то так… нараспашку…
– А. Сучонку одну ждал… Бертолетку. Дал ей пятидесятку на пиво, она с нею и накрылась. Придет… недели через две. Холодно… У меня все отключили… Все отопление, электричество… Я лег помирать…
– Я сейчас. Ты не помирай. Я сейчас приду. – Эдуард Аркадьевич поспешно поднялся.
На карманные деньги свои он купил Дубу пива и бутербродов. Стукнулись гранеными стаканами.
– За встречу! Эдик, за встречу. Господи, счастье-то какое! Встретились…
– Дуб… Дуб… Дубочек! – Эдуард Аркадьевич только повторял это и утирал слезы.
Выпив пива, Дуб обрел силы.
– Не горюй, Эдичка, до юбилея я не помру. Ты же помнишь, я октябрьский… Октябрьский.
– А где сейчас Октябрь?
– Да я вот тоже о нем думаю. Он ведь помощник Пэна. Сейчас мы к нему и рванем!
* * *
Город в этот день был тихий, солнышко смирное. Они вышли из подъезда. Дуб в свитере, на шее что-то вроде полотенца.
– А ты одет, – сказал он Эдуарду Аркадьевичу.
– А, это… Боба…
– Бо-ба! Как он?
– Хорошо. У них все хорошо, – сказал Эдуард Аркадьевич, впервые за эти дни отделив семью от себя.
На центральной улице Дуб приостановился.
– Подожди. У меня тут кое-что есть. – Он нырнул в двери одного из вестибюлей. Эдуард Аркадьевич поднял глаза. Это была многотиражка. Дуб и вправду вышел с деньгами, сияющий и веселый.
– Эдичка! Хоть на трамвае по-человечески проедем.
В трамвае они проехали хорошо. Даже сидели, а вот у ворот пэновской фирмы их не пустили.
– Мне к Октябрю! Немедленно позвоните ему! Почему меня не пускают к моему депутату? Сволочи! Прячут от нас народных избранников. Эй ты, нажми-ка на свой матюгальник. Ишь ты, вырядился. Едва на свет вылупился, а уж хозяин… Видал, Эдичка? Этот Пэн в 74-м наше гражданство только принял. А он уже наш хозяин, моим государством управляет.
Как ни странно, Октябрь появился сам у проходной.
– Где у тебя тут демократия? – заворчал Дуб. – Я шарф напялил, а твои сопляки меня не пускают. Че вы тут развели?.. Ты где их понабрал?
– А это кто?! – спросил Октябрь, выбросив на Эдуарда Аркадьевича долгую свою руку с шерстистой ладонью.
– А не узнаешь. Я сам не узнал!..
– Эдька! – рявкнул Октябрь. – Здорово! Я тебя сразу узнал.
Они поднимались по лестницам громадного шлакоблочного здания. На всех лестничных пролетах их встречали дежурные, молодые парни в черном, с телефонными трубками в руках. Октябрь ступал впереди, высоко поднимая длинные жилистые свои ноги. Он не то чтобы постарел, но как бы подсох и окостенел. Мосластость так и выпирала из его громадного обезьяньего тела. И череп с редкими, уже белыми волосами стал обнаженным, мослатым, из-под высоких надбровных дуг глядели глубокие и бегающие, как тараканы, глаза.
– Какие у вас проблемы? – деловито спросил Октябрь, вводя их в кабинет и бросаясь в черное кожаное кресло, завертелся с ним во все стороны. Кабинет его заставлен столами, телефонами и компьютерами. Черные жалюзи на белых окнах.
– Ты знаешь, они у меня отключили тепло и свет?
– Кто? – Октябрь взял в руки карандаш.
– ЖЭК наш, кто! Давай разбирайся. Я не для того твоего узкоглазого корейца избирал, чтобы подыхать без электричества. Нечем мне платить. Сам знаешь.
– Ну это ты зря! За корейцами будущее! – сказал Октябрь, энергично нажимая кнопки на компьютере.
– Октябрь, а ты помнишь деревню? – мечтательно спросил Эдуард Аркадьевич.
– Эдя, проехали! Все это рухлядь! Будущее не за Россией. Эта грязная старушка обязана кануть в Лету. Ее время на Земле кончилось! Грядут евразийцы. Ты знаешь, Эдичка, что это такое?!
– Я читал…
– Читал! Ничего ты не читал! Это европейский интеллект со свежей азиатской энергией. России места в жизни нет. Она увяла вместе со своей дряблой моралью и пресным православием.
– Ты же еврей, Октябрь! – заметил Дуб. – Тебе тоже нет места в этом евразийстве.
– Евреи – элита мира! Они управляют всеми народами – и европейским, и азиатским. Судьбы мира решают они!
Эдуард Аркадьевич тоскливо отвернулся…
Они вышли из офиса народного депутата под вечер. Солнце уже скрылось, и сразу похолодало. Жесткий, колючий ветер катал по асфальту сухую листву. Пахло близким снегом. Прохожие были сумрачны и торопливы.
– Жлобина! – сказал Дуб обиженно. – Даже чаю не предложил. Что власть с людьми делает!
Они зашли в магазинчик, и Дуб вздохнул, вытащил свой гонорарчик, состоящий из одной пятидесятки. Ее хватило на бутылку водки, хлеб, чай и сахар.
– Богато живем, Эдичка!
– Ты знаешь, у меня есть сто долларов!
– Ты че, с ума сошел? Покажи.
– Дома. Мы устроим тебе юбилей. Октября позовем.
– Ага. Пойдет он к тебе. Он сейчас большие банкеты посещает. Да бог с ним, Эдичка! Ты принес мне удачу. Пойдем выпьем за встречу.
Свою дверь Дуб толкнул ногою и быстро зашел в квартиру, заглядывая во все углы. Он словно надеялся встретить кого-то дома. Как ни странно, свет зажегся, и батареи потеплели.
– Слава Октябрю! – гаркнул Дуб, распечатывая бутылку.
Стол накрыли на полу, на газетке нарезали хлеб. На кухне кипел чай.
– Живем, Эдя! За встречу!
Эдуард Аркадьевич всматривался в лицо друга. Он опустошился и постарел за эти годы. Движения стали суетливы и неверны. Подглазья обвисли, налились багровой жидкостью. Пил он жадно и шумно, хлеб крошил.
– Эдька! А… Хреновая у нас с тобой старость. Тебя хоть Софка подобрала… А я четыре раза был женат – и вот. – Он рукой указал на пустынную комнату… – А какие были красавицы! Ты их помнишь?
– Всех четырех! – решительно подтвердил Эдуард Аркадьевич. – Красавицы все…
– Да. Я их для форсу выбирал… вначале… Потом влюблялся… а, потом… Да чего уж теперь.
– Все красавицы…
– Все четыре!
– И ведь еврейки все!
– Все четыре!
– Но какие-то бездомовные, а!
– Че теперь? Я их любил, я всех своих баб любил, Эдичка. Я им благодарен. Какая была жизнь! Ты помнишь наши шестидесятые?
– Дуб! Ду-у-б. Да как же! Еще бы! Какие мы были.
– Мы были молодыми, высокими… Да-да, высокими… Мы не только верили, мы строили все это… Ведь это мы построили. – На глазах у него выступили слезы. – Я снимал перекрытие Братской ГЭС, я перекрытие Иркутской БЭС снимал… ЛЭПы… Ты помнишь, как везли рояль для Пахмутовой через перевал? А БАМ… И сейчас кучка этих грязных скотов там. – Он поднял вверх пальцы… – Она, которая все разорила и обгадила… И это единственное, на что они способны… Они нас… совками… Они нас… Я все смотрел, Эдя… Как они избивали демонстрации… А Белый дом!
– Я ничего не видел! Я жил там… там, в Егоркино!
– А, ты всегда был вне всего… Я бы тоже… но… Ты знаешь, эта подлая Бертолетка обобрала меня, как липку. И скрылась. Уж если Бертолетка меня бросила – то дела мои швах…
Он встал, вынул из брюк ключ и подошел к туалету, и тут только Эдуард Аркадьевич заметил замок на двери уборной.
– Вот мое богатство! – Дуб завел его в уборную. Она была оборудована под фотолабораторию. Стоял объектив, лежали стопки бумаги, фотоаппараты, даже камера. В углу у толчка – высокая стопа альбомов. – Моя жизнь, Эдичка. Вот она. Здесь и ты есть. – Он потянулся к альбомам… – Это вот рабочие. Самые интересные – мои. Вот «гидры», это БАМ. Вот – ты помнишь Казакова – это я с ним. Вот я с Евтухом.
– Да, он был нашим знаменем…
– Да… А это я с Лешей Марчуком… Помнишь, «Марчук играет на гитаре…»
– «И море Братское поет…»
– Поет… Поет… Эх, чем была плоха жизнь, Эдичка! Меня все тянет к этим альбомам, все смотрю периоды своей… Вот гляди, вот мы… какие новенькие стоим… Вот твой Гарик, Октябрь… а ты-то – сокол! Вот Лялька твоя… с тобою.
Эдуард Аркадьевич задохнулся:
– Дуб… дай! Дай, Дуб!..
– Только после моей смерти! – внушительно, по слогам ответил друг.
Эдуард Аркадьевич без отрыва смотрел на Ляльку. Они стояли в обнимку. Он – высокий, светлый, с мальчишеской улыбкой, стройный, с красивым, тонким интеллигентным лицом. Лялька держала его за талию, и острая братсковатая ее головенка торчала под его плечом. Он удивился, что она совсем некрасива на снимке, даже не симпатична. В каком-то закатанном трико, с коротковатыми ногами, скорее подросток-пацанка, чем женщина…
– Да, старик, – задумчиво сказал Дуб. – Из нас ты один умел любить. Я женился ради дурацкого престижа. Мне нравилось, что рядом идет красивая баба. Гарик вообще по расчету… Октябрь. – Дуб махнул рукой. – Любил только ты из нас… Буфетчицу с такими ногами… Конечно, ее только любить…
– Ну, Дуб, не ожидал от тебя…
– А че я такого сказал? Я тебе комплимент сказал. У меня нет ни одной любимой женщины… Да, Эдичка… Я, наверное, скоро умру, поэтому и говорю как есть… Лежишь, лежишь ночью, думаешь: вот кого бы ты хотел рядом? А никого бы не хотел… Эдичка, как же так… Хоть бы одна осталась… Все, как сквозь сито… все прошли… – Дуб вздохнул, поднял в знак приветствия банку с водкой и отхлебнул, потом замотал головою. – Сучок продали… сволочи… Я помру, Эдичка! Да, да… Чего там, мы не дети… Я вот иду по улице и думаю: «Я последний раз это вижу». Смотрю на желтые деревья… На солнце и думаю: «Последняя моя осень…» А недавно мать приснилась. Ты помнишь мою мать?
* * *
Домой Эдуард Аркадьевич вернулся поздно. Еще на лестнице в подъезде услышал шум в квартире. Открыл ключом – и шум сразу затих. Невестка глянула на него, как на очковую змею, и демонстративно ушла в залу. Внук вышел к нему с разбитой губой.
– Что с тобою? – спросил дед.
– Все в порядке, дед! Ты не волнуйся – я на этом хорошо заработаю.
– Ничтожество! – истерично вскрикнула невестка. – Если всякое ничтожество будет бить моего сына! Я не позволю! Мальчик мой!
Эдуард Аркадьевич впервые услышал ее полный скрежета, громкий голос.
– Это типичное проявление антисемитизма, – спокойно заметила Софья. – Это нельзя так оставлять. Я приму все меры…
Оказалось, что Боб оставил в училище зажигалку. Один из сокурсников ее взял. Боб привел милиционера к этому сокурснику и изъял зажигалку. На следующий день его побили. Боб уже написал заявление, и дело передается в суд.
– Зачем же в суд? – удивился Эдуард Аркадьевич. – Зачем тебе это? Не по-мужски.
– Спокойно, дед, спокойно! Мне нужны бабки. Я заработаю на этом… И весьма прилично.
– Нельзя позволять антисемитские выпады! – заявила Софья, с укором глядя на мужа. – Разве ты не понимаешь?
Невестка билась в тяжелой внутренней истерике. Она побелела, скудное ледяное лицо ее судорожно дергалось. Только Бобби-старший как-то странно и отстраненно молчал. Было видно, что ему не в новость подобные шаги сына и он их не одобряет. Он сидел на стуле – нескладно-полнеющий, так похожий на него своей нерешительностью, и Эдуарду Аркадьевичу захотелось пожать ему руку. Вместо этого он только значительно прикрыл глаза, и ему показалось, что сын его понял. Проходя к своей тумбочке, он подумал, что предприимчивый его внук, вполне возможно, делает на этом бизнес.
«Что бы сказал Иван!» – вздохнул Эдуард Аркадьевич, беря в руки свою пачечку денег, и вдруг обнаружил, что пропали стодолларовые бумажки. Он лихорадочно пересмотрел деньги, потом залез в тумбочку, заглянул под ковер и подушку. Потом поднял голову и увидел победный взгляд невестки. Она злобно усмехнулась, потрясла своими кудрями и ушла к себе. Он все понял. От расстройства он не стал ужинать. На молчаливый вопрос Софьи пробормотал что-то невразумительное.
На другой день он не пошел к Дубу, а шатался по городу, заглядывая в переулки. Даже добрел до своего дома, в котором родился и умерли его отец с матерью.
Он сидел на лавочке возле уже перестроенных ворот, смотрел на акацию, из которой когда-то мастерил свистульки, и плакал. Из двора вышел мальчик и спросил:
– Дедушка, ты что плачешь, ты, наверное, кушать хочешь?
Мальчик ушел в дом и вернулся с бутербродом. Эдуард Аркадьевич взял кусок хлеба, намазанный маслом, сказал:
– Какой хороший мальчик, – и всхлипнул.
Он забывал о том, что надо хлопотать пенсию и добывать какие-то справки. Софья мягко, но настойчиво напоминала об этом. И сама делала какие-то справочные звонки даже при нем. Он все откладывал. Потом думал, вот отдышусь, втайне надеясь, что все устроится само собой. Ведь он никого не обманывает. Ему ведь правда шестьдесят лет, и когда-то ведь он работал, учился. Ведь он не требует бешеной какой-то пенсии, какая, он слышал, у военных или милиционеров. Ему бы хоть скромную, хоть какую, которую он отдавал бы Софье или Ивану, или Дубу… Не все ли равно, кому отдавать? Хоть в дом престарелых. Ах, как хорошо было с матерью! Ни о чем не надо было думать. Все и всегда было готово. И почему он, так любя мать, так и не смог свыкнуться с Софьей? Домой он пришел потемну. И опять все замолчали. Тягостное молчание сопровождало его в доме. Он попытался проникнуть в комнату Боба, но, когда вошел, очумел от светомузыки, гремучего грома, тьмы и зарева, в котором лежал его внук.
– Боб, – окликнул его Эдуард Аркадьевич. – Боба. Давай поговорим!
Внук не двигался. Эдуард Аркадьевич сел к нему на постель и, вглядевшись ему в лицо, отшатнулся. Боб не видел и не слышал деда. Страшные тени светомузыки цветными полосами пробегали по бледному, вытянувшемуся его лицу. Глаза невидяще блуждали. Эдуард Аркадьевич кашлянул.
– У меня есть друг, Боб. Старый… С юности… Он очень беден, до сих пор не думай… Это очень порядочный человек… Это даже великий человек… Гениальный оператор… фотограф… У него юбилей, а… стодолларовая пропала… Боб, я не знаю, кто ее взял… но как она была бы кстати…
Тут он заметил, что в проеме открытой двери стоит невестка. Боб так и лежал, закатив глаза. Встав с постели, Эдуард Аркадьевич увидел на полу шприц. Часа через три Боб вышел из своей комнаты. Он был весел и деловит.
– Привет, дед, – сказал он, лихорадочно потирая руками, и, не останавливаясь, прошел на кухню.
«Знает ли Софья! – думал Эдуард Аркадьевич. – Неужели она не видит?»
* * *
Он восскорбел духом и на время забыл о Дубе. Сын старался не встречаться с ним. Софья была мягка и спокойна, но Эдуард Аркадьевич видел, что приближается час решительного разговора. И он старался меньше находиться дома. Благо, что осень была светла и приветлива, а город волновал, и воспоминанья хлынули на него ливнями. Он бродил по старым улочкам, часто в слезах, и прохожие участливо останавливали его. Он осознавал, что ищет Ляльку, как ребенок в ночи ищет у матери грудь – единственный источник его жизни. Иногда он заходил к Дубу, и они отправлялись по редакциям в надежде на гонорар. Нигде не платили, но везде обещали, поили чаем и говорили о Чечне, Югославии и новом правительстве. Эдуард Аркадьевич открыл для себя, что эти редакционные чаи – единственное, чем питается его друг.
– Скоро должна явиться Бертолетка, – сказал однажды Дуб. – Она долго не задерживается.
– Это что – твоя любимая женщина?
– Почти… Последняя, я бы сказал.
Эдуард Аркадьевич уже чувствовал, что не нужен в доме Софьи. Ему еще никто ничего не сказал, но он уже понимал, что не сроднится и не сживется. Так было всегда! Уходил из дома перед приходом семьи, а когда возвращался, то старался сразу лечь. Он даже боялся лишний раз пройти по этому скользкому паркету. Ему казалось что он вот-вот поскользнется и что-то разобьет. Однажды он видел, как Софья тайком совала деньги внуку. У него не оставалось сомнений, что она знает все о внуке.
Невестка преследовала его. Особенно после того, как Эдуард Аркадьевич имел неосторожность высказать свое мнение по поводу избиения Боба. Внук действовал странно и энергично. Он подал в суд, постоянно перезванивался со следователями и адвокатами, назначал цену, всякий раз повышая ее.
Бабки, баксы, доллары – самые частые и значительные слова на языке Боба.
И Эдуард Аркадьевич посмел! Что было… Ему указали место… Оно было за дверью этой квартиры.
Оставшись утром один, Эдуард Аркадьевич еще раз обошел всю квартиру. Большую, забитую мебелью, чужую… «Это несправедливо, – грустно подумал он, – здесь часть родительского дома тоже… Буфет – и тот родительский». Он заглянул в комнаты сына. Ворсистые ковры вычищены, большие китайские вазы матово поблескивали на полу. Эдуард Аркадьевич прошел в другую комнату и не без злорадства заметил, что постели две. Супруги спят в разных комнатах. По брюкам и пиджаку он определил, что меньшая – комната сына. На стене портрет Корбюзье. Да он сам когда-то увлекался Корбюзье. И, конечно, Эйнштейн. От умиления защипало в глазах. Знакомая шкатулка стояла на полке. Поколебавшись, он потянулся за ней. Внизу стояла китайская ваза. Опираясь на нее, он пошатнулся, ухватился за полку, и та вдруг оборвалась на вазу. Раздался грохот. Эдуард Аркадьевич упал, ухватив обломок вазы. Когда он встал, то увидал на полу удручающую картину. Ваза разлетелась вдребезги. Книги валялись грудою, пересыпанные долларами из шкатулки, у которой отлетела крышка. Эдуард Аркадьевич нагнулся и взял одну стодолларовую бумажку. Потом пошел в прихожую, нашел свой плащ и берет. Потом вспомнил, вернулся за остатками скопленных от сына и внука рублей. Положил на их место ключ и, облегченно вздохнув, закрыл дверь.
Дуб долго смотрел на стодолларовую бумажку.
– Так это и есть сволочь вонючая. – Он понюхал ее и добавил: – Хуже китайцев.
– Мы соберем тебе юбилей, – радостно подсказал Эдуард Аркадьевич.
Дуб встал.
– Теперь уж Бертолетка точно явится. У нее нюх на деньги и застолья.
– Как ты думаешь, нам хватит?
– Ну-у! Надо Октября будет позвать.
– А-а! Разбежался твой Октябрь сюда ходить…
* * *
У Дуба жилось свободно. И спокойно. Днем Эдуард Аркадьевич обходил магазины, выискивая, где подешевле, и заранее примеряясь к юбилейным покупкам. Потом готовил обед, и Дуб обедал.
– Ты где раньше был, Эдичка? – удивлялся Дуб. – Как бы мы хорошо с тобой жили. Может, я не все бы пропил…
– Я тоже все пропил. У Маргоши…
– У Маргоши не жалко. К весне продам квартиру и уеду с тобой к Ивану. Нам троим до самой смерти этой квартиры хватит.
Портили жизнь только соседи. Особенно одинокая Галя снизу. Ее крик доставал до костей. То ей не нравилось, что они шумели. То Эдуард Аркадьевич повесил выстиранную им куртку на веревку балкона, и капли с куртки стекали на ее вылизанный до блеска балкон. Однажды он уснул и сжег пустую кастрюлю на кухне, в которую собирался и забыл налить воды. Соседка вызвала милицию. Двое молодых омоновцев, войдя в квартиру, потребовали документы. Дуб взревел:
– Я нахожусь в своем доме! Я никого не убил, не ограбил. Я что, не имею права испортить свою собственную кастрюлю?!
Эдуард Аркадьевич пошел на кухню и показал кастрюлю.
– А вы кто?!
– Я собственно…
– Гость! – не унимался Дуб. – Я имею право на гостя и эту кастрюлю… Сука! – сказал он о соседке, когда ОМОН ушел. – Есть же такие бабы на свете! Ну их… таких… Лучше уж моя пьяница Бертолетка.
Бертолетка явилась этим же вечером. Дуб, как всегда, лежал на своей сетке, на которую бросили полосатый матрац. Эдуард Аркадьевич сидел в углу на полу, на облезлой меховушке, которая ночью в этом же углу служила ему постелью. Он читал Пастернака, время от времени вслух. Дуб, закинув руки за голову, молчал, а только глядел в одну точку.
– Мы с тобой заведем корову, – сказал он вдруг. – Твоему Ивану понравится корова, как ты думаешь?
– Не знаю. Он хотел завести козу.
– Ну че там коза?! Корову!
Входная дверь чуть скрипнула, и Эдуард Аркадьевич увидел женщину. Она как-то странно проскальзывала, как бы сквозь дверь, напирая ее на себя. Потом постояла тихо в прихожей.
Дуб не мог видеть ее, но весь напрягся и сказал Эдуарду Аркадьевичу:
– Явилась – не запылилась! Я вас приветствую, мадам!
Женщина в темной прихожей коротко, по-девчоночьи хихикнула и вышла на свет. Она худа и молодится, но Эдуард Аркадьевич без труда определил в ней свою ровесницу.
– Хелло, мальчики!
Присутствие незнакомого мужчины, видимо, не смутило ее. Она привыкла ко всему в этой квартире.
– Но… Явление, – не вставая, сказал Дуб. – Эдя, разрешите представить вам… мадам Бертольд… в простонародье – Бертолетка. Мадам, поприветствуйте нас!
Женщина и вправду присела перед Эдуардом Аркадьевичем, и тот вскочил, суетливо обшаривая ворот рубашки. Она поднесла ему маленькую прокопченную ладошку, пахнущую папиросным дешевым табаком.
– Вероника, – произнесла она.
– Верка, – пояснил Дуб, – золотая ручка. Ну-с, как вы прожили, мадам, на мои пятьдесят рублей?! Вы, конечно, разжились… брильянты покупали, в ресторанах кушали! А-а? Что-то долго мы не имели счастья вас лицезреть.
Бертолетка глубоко вздохнула, скинула на пол плащик и, крутанувшись девочкой, помахала ему ручкой.
– Володя! – сладенько произнесла она. – Ну, не ревнуй! – Она села к нему в ноги и, взяв с полу пачку сигарет, закурила.
Эдуард Аркадьевич разглядывал ее с интересом. Невысокая, худая. Крошечные, какие-то бескостные ноги, которые она сложила одна на другую, покачивались. В фигуре еще сохранялись остатки молодости, но пестрая головенка с пегими от седины волосами и пожившее, мятое, синеющее от алкоголя лицо выдавали и возраст, и образ жизни своей хозяйки. Эдуард Аркадьевич глядел на нее и волновался. Он еще не понял, что взволновало его.
– Молодой человек, – обернулась она к нему, – может, предложите мне чаю…
– Ну, молодой, давай жеребчиком на кухню, – добавил Дуб, – а я тут побеседую с дамой.
Эдуард Аркадьевич как-то странно потоптался на месте и пошел на кухню. Он поставил чайник и поискал глазами между рамами: чем бы угостить гостью. Кашу от ужина он не решался подать и сделал бутерброд. Хорошо, что он раскошелился сегодня на колбасу.
Кухня у Дуба была так же пуста, как и квартира. Кроме электроплиты, – это было удивительно, что она осталась, – в углу была свалена какая-то посуденка и стоял стол на трех ногах, оттого, видимо, не пропитый, и самодельная табуретка. Черная от копоти лампочка под чернополостным потолком тускло освещала облысевший линолеум и редких, унылых от недоедания тараканов. Эдуард Аркадьевич очень тщательно сделал бутерброд и, заварив чаю, выбрал самый красивый, по его мнению, стакан, вытер его о штаны, налил чаю и понес.
– О, хорошо живете, мальчики! – Бертолетка мигом умяла хлеб и колбасу.
– Что надо сказать, милочка? – заметил Дуб.
– Еще!
Бертолетка вошла в дом органично, словно никуда не выходила. С нею стало легче и веселее. Она все делала быстро, легко, даже с некоторым артистизмом.
– Я готовила когда-то, как в лучших домах Филадельфии, – говорила она, подавая им утром на стол пережаренный на растительном сале хлеб.
– Бертолетка, где заначка? – Дуб не обращал внимания на ее дешевые афоризмы, но на Эдуарда Аркадьевича они производили впечатление. – Ну, ты знаешь, там всего и было-то пять грамм. – Бертолетка скрылась в ванную.
– Выгоню! Падла, переломаю твои змеиные ноги!
– За мои ножки стрелялись! – парировала Бертолетка. Она выходила к столу, когда Дуб остывал, и оба они глядели на Эдуарда Аркадьевича.
– Юбилей, – мотал головою тот. – Не дам. Хватит.
– Мальчики! Я вам устрою такой юбилей. Такой праздник, пальчики оближете! Когда за мной ухаживал нынешний губернатор…
– Ты слушай, слушай, Эдя! За нами губернатор ухаживал. Мы на балу с превосходительством танцевали… Как у Достоевского – в шали…
– Ну, зачем же в шали, Володя! – Бертолетка болтала ногою, курила. Сухой и жесткий волос хохлом торчал на ее иссохшей головенке. Испитое лицо кривилось в усмешке, как ей казалось, тонкой. – Я была в шляпке.
– Эдя, в шляпке. Моя любимая женщина танцевала в шляпке. Моя третья… нет, вторая… или четвертая, Эдя, Бертолетка, какая ты у меня?..
– Пятая, Дуб.
– Да, спасибо, ты настоящий друг! Да-к вот, моя пятая жена носила шляпки. Их было море в этой квартире… Во всех углах…
– Это невежливо! – Бертолетка надула губы.
– Видал, Эдя? Ты думаешь, это тебе просто бичиха… Нет, друг мой. Мы институты кончали. Какой мы кончали институт, Берточка?!
– Да нархоз.
– Народное хозяйство нас учили поднимать. Подняли?
– А как же!..
Деньги, однако, таяли. Пять грамм, о которых твердила Бертолетка, превращались в ежедневную бутылку. Бертолетка умела вытягивать деньги. Эдуард Аркадьевич изо всех сил держался, чтобы не тронуть заветные доллары до времени. Он вдруг стал расчетливым и ночами все считал, сколько да чего.
За три дня до дня рождения они пошли менять бумажку. Вела Бертолетка. Она точно знала, где самый выгодный для них курс обмена. Самое интересное, что деньги действительно выдали. Целых две с половиной тысячи. Им показалось, что они сказочно богаты.
– Надо бы редакторов позвать, – сказал Дуб. – Варвару из художественного… Эх, жаль сельский отдел – кто умер, кто разъехался.
– Октября позовем, Октября…
Бертолетка прыгала рядом в куценьком, навырост плащике, из отворота которого торчал помятый свитерок. И то спекая до старушечьего, то вдруг омолаживая лицо, твердила, как школьница урок:
– Пять грамм, пять грамм, мальчики, пять грамм.
– Эдя, дай мне полсотни, – попросил Дуб.
– Не дам, – твердо сказал Эдуард Аркадьевич.
– Дай, вопрос жизни и смерти.
Эдуард Аркадьевич, поколебавшись, выдал ему пятидесятку.
– Сидите здесь. – Дуб исчез и через пятнадцать минут вернулся с тремя розами.
– Прошу принять, мадам.
Бертолетка каким-то невыразительным, неожиданным для нее жестом, имитирующим изящество, взяла цветы, по-женски поднесла их к лицу.
– Во-ло-дя!
– Бертолетка, я на тебе женюсь!
– Это что – предложение? – кокетливо улыбнулась Бертолетка.
– Почти!
Эдуард Аркадьевич увидел молодой блеск в крыжовниковых глазах женщины. Какая странная смесь детской порывистости, старушечьей суетливости, лживости и искренности в ней… Она как бы остановилась в юности своей и постарела, не прожив положенной зрелой жизни.
– У нее дети есть? – спросил он дорогою у Дуба.
– У нее все есть, Эдичка! И муж где-то… был. И дети… трое… И, кстати, порядочные все… Двое в милиции. Дочь замужем. Она многовнучатая бабушка! Да-да! Такие уж пошли бабушки в России. Наши с тобою, Эдичка, шестидесятнички. Ты ведь их любишь, комиссарочки в синих шлемах, так вот они постарели…
На другой день Эдуард Аркадьевич пошел приглашать Октября на юбилей Дуба. На этот раз его не пустили в офис, и он ждал его у ворот два часа. Охрана смотрела на него подозрительно и все переговаривалась в свои трубки. Он сидел на большом камне у шлакоблочной стены, дремал вполглаза под нежным октябрьским солнцем, временами встряхиваясь и запахивая ворот своего засаленного старого плаща. Берет его, как марля, сквозил на солнце и лежал на лошадиной его голове блинчиком. Дрема забирала его глубоко и сладко. Он видел в медовой ее смуте и Ляльку, и Бертолетку, и они как-то переходили в друг друга, как это бывает в снах, и он заволновался и во сне понял, что они похожи и что Лялька могла бы быть такой же сейчас. И в ней была эта смесь детства и порока, беспамятства и лжи. От этой мысли он начал просыпаться и услышал гуд машины. Дудел Октябрь, сидя в своей машине. Эдуард Аркадьевич вскочил и, сорвав берет, подлетел к машине.
– В чем проблема? – деловито спросил Октябрь, держась за руль. Он был в черном длинном пальто, с белым шарфом. Костистый череп уже изрядно облысел, и белый пух обнес эту неуемную голову.
– Октябрь. – Эдуард Аркадьевич низко наклонялся над стеклом машины, мял берет в руках. – У Дуба юбилей двадцать восьмого… шестьдесят лет… Октябрь, придешь?
Октябрь открыл бардачок лимузина, вынул записную книжку. Блеснуло ярко-красное под лаком корейской надписью.
– Какого, ты говоришь?
– Октябрь, ты читаешь по-корейски? – Эдуард Аркадьевич обратил внимание на надписи в машине и там в офисе – все по-корейски.
– А как же? – Октябрь деловито записывал в блокнот дату. – Будущее за ними, Эдик. Они должны прийти сюда. Сюда. Эта земля будет завоевана азиатами – корейцами, японцами, китайцами. Они деловые, энергичные, работать умеют, покладистые. Это вялое население. – Он высунул руку через окно машины и обвел ею улицу. – Оно само скоро вымрет. А придут настоящие хозяева.
– А как же вера? Октябрь, ты же православный!
– Вера! Какая вера?! Кстати, ты не дал мне адреса Дуба. Я сам, наверное, не смогу, но пришлю телеграмму. Правительственную. Ему будет подарок.
– Лучше сам, Октябрь. Лучше сам. Уж как будем ждать.
– Я попытаюсь. Попытаюсь. Вера, мой друг, всякая хороша. Их вера не хуже. А впрочем, китайцы будут лучше в православии, чем русские. Они воспитанные, дисциплинированные, работоспособные. Русские никуда не годятся. Они должны исчезнуть.
– У меня мать русская!
– Сочувствую, старина.
Лимузин тут же тронулся и мягко отошел от него, глубоко сверкая крылами.
Возвращаясь, Эдуард Аркадьевич заметил, как белеет почтовый ящик в подъезде у Дуба. Он был, конечно, без замка. На конверте обратный адрес – ИГТРК. Телевидение. Дуб вскрывал конверт с волнением. Бертолетка, привстав на цыпочки, ходила вокруг.
– «Дорогой Владимир Иванович!.». – прочитал Дуб. – Вы поняли, кто это Владимир Иванович! Между прочим, это я. Мадам, вы все поняли?!
– Да поняла, поняла! Читай.
В письме Дуба поздравляли с его юбилеем и приглашали на сорокалетний юбилей Иркутского телевидения. Дуб пришел в восторг:
– Вы слышали, вы видели… Еще помнят Дуба. «Вы стояли у истоков телевизионного дела». – Да, я стоял, между прочим… начинал… Я… Эдик, ты же помнишь?
– А как же!
– По этому поводу нужно выпить по пять грамм чая, – взвыла Бертолетка. Два последующих дня были блаженными днями покупок. Эдуард Аркадьевич и сам не ожидал, что хождение по магазинам, выбор продуктов и даже сама весомость всех этих пакетов и свертков доставит ему почти наслаждение. Все это он делал для Дуба, друга своего. Он дарит другу юбилей. Бертолетка принимала в заготовлении продукции самое живейшее участие. Она не отставала от него ни на шаг.
– Ты куда попер?.. Там колбасе пятнадцать лет. Они ее каждый день холодной водой промывают, палки эти вытирают – и на витрину! Пойдем, мы купим свеженькой колбаски, только что… и за сходную цену…
Эдуард Аркадьевич удивлялся ее познаниям, покорно шел за нею и брал ту колбасу и ту буженину и сыр, которые она указывала. И какие-то пакеты, банки, баночки с приправами. Она сама выбирала мясо для жаркого и вина, обнаружив в выборе цвета и этикеток такие тонкие познания, каких у него не было в лучшие запойные годы его жизни. Дуб почти не принимал участия в подготовке собственного юбилея. Он днями сидел на своей постели, свесив на пол чистые ноги, мыл их по три раза в день. Когда-то он был очень чистоплотен и хорошо готовил, и сам знал толк в цвете вина и свежести мяса, но сейчас, перед своим шестидесятилетием, он вдруг разом постарел, был помят и только в редкой живости разговора и глаз можно было узнать того Дуба, с которым они когда-то в ночных переулках Иркутска вдохновенно декламировали Пастернака с Мандельштамом.
– Гарика бы, – вздохнул он как-то раз. – Хоть бы повидать его перед смертью…
* * *
Эдуард Аркадьевич обнаружил, что, кроме толстого свитера, в котором он иногда выходит на улицу, у Дуба ничего нет. Пересчитав деньги, Эдуард Аркадьевич вздохнул: как он ни жался, а от недавнего богатства оставалось мало. На куртку с рубашкой и кое-какие припасы явно не хватало. Мысль о том, что Дуб будет сидеть в этом свитере за юбилейным столом, смазывала все ожидаемое счастье праздника.
На другое утро он отправился к Марго. «Пусть хоть немного даст, – думал он… – Обобрала, как липку…»
Офис Марго находился в бывшей квартире Эдуарда Аркадьевича. В комнате, где он когда-то спал, висит табличка «Генеральный директор Маргарита Либерзон». Секретарши на месте не было, и Эдуард Аркадьевич вошел в кабинет.
За большим офисным столом сидела старая еврейка, расплывшаяся и подслеповатая. Она подняла на него холодные глаза и Эдуард Аркадьевич подумал, что он «не туда» попал. Он засуетился, поворачиваясь назад, и услышал резкий, гортанный с картавинкой голос Марго.
– Вам чего, гражданин? Что вы хотели?
– Марго!
– Да… Эдуард!
Он подошел к ней. В отличие от Софьи, Марго постарела некрасиво. Лупковатые глаза совсем вылезли из орбит. Верхняя губа уплотнилась, как подошва. Вдобавок жесткие черные усики над губою стали густыми, как у доброго мужика. В ее одежде обозначились скупость и старость. Тело вылезало из нее, как квашня. Как ни странно, она сделала ему глазки, сохранив когда-то милые привычки молодости.
– Эдик, ты? – промурлыкала она. Потом, вдруг ожесточившись всем своим некрасивым лицом, строго спросила: – Как там моя дача?!
– Я, собственно, поэтому и приехал… Марго… – Он лепетал долго и невразумительно. Она слушала, выкатывая и закатывая бесцветные пупки своих тяжелых глаз, и наконец холодно спросила: – Тебе что, денег надо?!
– Да, – осмелел он. – Марго, ты ведь мне не заплатила. Ведь это моя квартира!
– Зяма, ты слышал? – Из бывшей кухни открылась дверь, и Зяма-Зиновий, маленький, со впалой грудью и большим носом, бочком прошел по комнате к столу.
– Здравствуй, Эдя, – сказал он.
– Ты слышал этот бред, который он здесь несет?
– Марго!
– Что Марго?! Что Марго?! А то, что десять лет он живет в моем доме? С мебелью… с огородом – это что-нибудь стоит? Какая наглость… Десять лет живет в моем доме и за это ему плати…
– Я… я… – Эдуард Аркадьевич вспыхнул. – Да я сторожу твой дом! Да кто в нем жить будет?!
– Я все, все оплатила тебе! – нервно крикнула Марго, нос у нее покраснел, глаза раскатились по жирному лицу, как колеса… – Боже мой! Боже мой… Ты хоть знаешь, какие у меня расходы! А наше будущее… Иерусалим… – Она перешла на шепот и всхлипнула.
– Марго… Но ведь квартира… Здесь… это же дорого.
– Нет, все – хватит! Всему есть терпение! Какая неблагодарность! Почему я должна это терпеть… Друзья – нечего сказать! Не смей больше появляться мне на глаза! Никогда! Ты слышишь, никогда! Иначе у нас будут другие разговоры… Ты пожалеешь… обо всем. – Лицо ее исказилось от ненависти. – Я возьму с тебя за все десять лет аренды. Да… Ты забыл, у меня есть договор об аренде… Я купила за твою квартиру. Докажи, что она не оплачена…
Эдуард Аркадьевич повернулся и пошел к двери. Крик Марго еще был слышен на лестнице. На улице его догнал Зяма.
– Эдя… Эдя… Ты на нее не сердись, – сказал он, отдышавшись… – Сам понимаешь, фирма. Она нежадная. Мы собираемся… в Израиль… Представляешь, какие расходы? Поэтому она и экономит… На вот тебе… Мы понимаем. – Он протянул ему две стодолларовые бумажки… – Пока… Больше не можем. Ты не сердись на нее.
– Чего вам там делать, в Израиле? – холодно ответил Эдуард Аркадьевич. – Там таких, как Марго!.. Вам там не пробиться.
– Эдик! – изумленно открыл рот Зяма. – Ты стал антисемитом!
* * *
На Шанхайку Эдуард Аркадьевич пошел один. Он долго выспрашивал у Бертолетки, как попасть на этот китайский базарчик, и та, чуя новые деньги, всячески пыталась навязаться с ним, но Эдуард Аркадьевич проявил странную, не свойственную ему волю. Ему уже надоедали ее «пять грамм». И потом, ее вкус он не считал строго безупречным, а зная ее назойливость, он опасался, что купит аляповато-дешевую вещь по ее указке.
Шанхайка сразу ослепила его. Он, недавно прибывший из Егоркино, еще не ходивший по вещевым магазинам, напрочь забыл, что такое изобилие товаров. А тут сами ворота, увешанные коврами. На каждом метре земли и воздуха все усыпано и утыкано, все блестит, дразнит, переливается. Он от растерянности едва не оставил свои доллары сразу у ворот. Но все же решил обойти ее всю. А пока ходил по рядам, в толчее, суете, крике, он так быстро устал, что решил отдышаться в углу. Но и углы были заняты торгующими. Он присел на деревянный ящик подле старой цыганки, торговавшей шляпами, и смотрел на базар. Эдуард Аркадьевич отметил, что торговали в основном китайцы, кавказские лица и цыгане. Русские только ходили между рядами, расстроенные и угнетенные. Иногда он, правда, замечал уверенных и хватких, но, приглядевшись, узнавал знакомые семитские черты в лицах этих людей. «Выучил меня Ванька», – грустно усмехнулся он. Эдуард Аркадьевич прикрыл глаза, вспомнил Егоркино, увидел его внутренними очами – маленькое село в тайге. Какой пронзительный сейчас там день и небо… И что делает там Ванька? Сердце у него защемило, застучало, и он с трудом размежил веки. Вздохнув, встал. Он решил купить Дубу черную строгую рубашку. Тот любил носить их в молодости. Одну такую он уже присмотрел у китайца в другом углу базара. Кроме того, приценившись, он решил купить другу простенькую куртку из китайской кожи. Покупки он уложил в китайскую же розовато-желтую сумку, купленную здесь же, и медленно стал продвигаться между рядами. Толчея народу еще больше загустела. Его без конца толкали, и приходилось идти бочком. Он прошел ряд, потом другой и третий, а выхода к воротам все не было. Наконец наткнулся на китайца, у которого купил куртку, и понял, что кружит по базару. Нужно было выйти из рядов и передохнуть где-нибудь в углу. Он заметил недалеко забор и, не теряя его из виду, поплыл по текшему лабиринту к нему, как к берегу. Проход между последним рядом и забором был действительно свободен, и Эдуард Аркадьевич, посидев на каком-то ящике, пошел по этой блаженной пустоте, надеясь в итоге выйти к воротам. В другом углу, к которому он направлялся, сидели, видимо, отдыхая, какие-то бабы, значит, там тоже есть проход! Он шел не торопясь, помахивая сумкой, и совсем неподалеку от женщин услышал окрик:
– Побэрэгись! – Эдуард Аркадьевич шел как шел, но вдруг какая-то сила больно сшибла его, и он оказался в руках у бабы, сидевшей с краю на ящиках. Она успела вскочить и ухватить его.
– Ты посмотри, что они делают! Что делают, – заорала она. – Сволота-то где поганая! Урки гребаные, убили деда!
Эдуарда Аркадьевича словно обварило кипятком. Этот голос он узнал бы из тысячи. Этот голос он слышал многие-многие годы. Резкий, грудной с какой-то особенной тонкой нотою – это был Ее голос! Он поглядел вниз. Его держала в руках низкая, тяжелая старуха с расплывшимся, огрубевшим лицом. Седые, наполовину крашенные, как у старух, в рыжину пряди вылетали у нее из-под платка. В аляповато раскрашенных губах торчала папироса.
– Че, дед, жив… Че молчишь-то?!
Бабы, сидевшие рядом, зашевелились, зашумели, заматерились вослед проехавшей тележке с грузом, которою управлял пожилой кавказец в громадной кепке.
– Они хозяева здесь.
– За людей нас не считают.
– Всех скоро передавят. Купили весь белый свет!
– Ну че молчишь-то, дед?! Че уставился? Бабы, гляньте, он чего?! – Она повернула его к бабам. – Стряхнулся совсем!..
– Стряхнешься! Че сидим-то? Автобус уходит.
Все они повскакивали, собирая свои сумки и баулы, а она, встряхнув его за плечи, глянула своими брацковатыми глазами и знакомо сказала:
– Ну, скажи хоть слово-то. Голос подай. – И, облизнув верхнюю губу, отпустила его плечи и отерла тылы своих ладоней о бока. Эдуард Аркадьевич услышал, как бьется его сердце в горловине. «Умираю, – мелькнуло у него. – Душа выходит».
– Смотри, какой белый. От голода, наверно. Дай ему хоть хлеба. Колбаса-то осталась. Дай ему. Вот суки, что с народом сделали!
– Лялька! Ну, чего ты там? Опоздаем! Автобус вон.
– Ладно, дед, мне некогда. На вот тебе. – Она сунула ему в карман плаща булку хлеба с куском колбасы и, подхватив громадный баул, побежала вслед за товарками.
Эдуард Аркадьевич пытался что-то сказать либо крикнуть, но что-то билось у него в горле, не пропускало звуков. Он замахал руками, как рыба без воды, глотая воздух, но женщины, а вместе с ними и она, скрылись в этих плотных рядах. Он, обхватив горло руками, повалился на ящик. Поднять его уже было некому…
* * *
Вечером он вернулся к Дубу. К тому времени к нему вернулось сознание, и он наконец понял, что Лялька жива. И жила все эти годы в Иркутске, без него в сердце. Иначе бы она узнала его. Он был измучен и опустошен. Уже поднимаясь по лестнице, он услышал крик Бертолетки и странный, почти лай, соседки. На лестничной площадке женщины, вцепившись друг в друга, теснились в углу, издавая странные звуки. «Дерутся», – с ужасом подумал Эдуард Аркадьевич. Дуб время от времени нервно выскакивал из квартиры и орал:
– Идиотки! Разве вы женщины?! Бертолетка, прекрати сейчас же!
Но Бертолетка, деловито действуя локтями, нанесла последний удар и, увидев Эдуарда Аркадьевича, отпустила соперницу. Разъяренная соседка догнала Бертолетку и вцепилась ей сзади в волосы. Бертолетка вырвалась. Клок рыжих волос остался в руках у соседки.
– Ну, подожди, стерва! – пообещала ей Бертолетка. – Я тебе устрою. Ты у меня побегаешь с ремонтом.
– Дура! – кричал на нее Дуб. – Сейчас милиция припрется…
Бертолетка, глянув в лицо Эдуарда Аркадьевича, тихо спросила:
– Что, потерял деньги? Я знала, что ты их потеряешь, и ты их потерял! Вот че ты меня не взял с собою?!
Эдуард Аркадьевич глянул в окно на рябину, рясную, с алыми кистями ягод. Крупную, как зрелая женщина в нежном сиянии последнего солнца, и она показалась ему исполненной неотразимой поэзии. Потом он увидел помятую Бертолетку со всклокоченной головою, и она стала ему родною. Он хотел сказать Дубу: «Видел Ляльку». Открыл рот и сказал:
– Дуб, я зря прожил жизнь, – и заплакал. Дуб и Бертолетка стояли над ним, изумленно открыв рты, а он плакал, как обманутый ребенок, беззащитно, тихо, утирая слезы рукавом плаща.
– Эдя, ты че, Эдя? – Дуб растерянно затоптал над ним. – Ты из-за денег?! Ты что, хотел мне подарок купить?
Эдуард Аркадьевич всхлипнул.
– Да глупости все это. Мне ничего, кроме тебя, не надо. Да спасибо тебе, что ты вот так! Ну хочешь, я сейчас все выброшу… все эти… глупости… И мы с куском хлеба будем песни петь и будем…
Он было уже кинулся к окну с продуктами, как в квартиру вошел ОМОН. Двое молодых парней потребовали предъявить документы.
– Вы же у меня спрашивали недавно, – сказал Дуб. – Я вас помню…
– Мы не видели ваших документов. Их нам не показали.
– А по какому, собственно, праву?
Соседка Галя выглядывала из-под плеча омоновца.
– По такому! Бичарню тут развели!
– Ребята, вы разберитесь по существу. На чьей площадке она дралась. Вот на этой. Я в ее квартире ни разу не был. Почему она без конца ко мне лезет? Может, у нее какие-то сексуальные домогания. Может, она извращенка. Вы разберитесь, чего она ко мне пристает! – Дуб говорил на удивление спокойно, все время оглядываясь на Эдуарда Аркадьевича.
Бертолетка вдруг тоже обрела дар речи, сбегала в малую комнату и принесла поздравление телевидения.
– Вот, читайте, какой он человек! Вот… Да как она смеет? Кобыла драная. Деньги какие-то требует.
– Какие деньги? – спросил милиционер, читая бумагу.
– Деньги мы собираем на железную дверь в подъезд. Чтобы бичи и наркоманы не шлялись, – объяснила соседка, – а он не дает.
– Это дело добровольное, – ответил парень, – это нас не касается. – Он отдал письмо с конвертом Дубу и повернулся назад.
– Как, вы опять их оставите? – взвизгнула Галина.
– А что мы должны делать?! Они в своем доме. Трезвые… Никому не мешают.
– Еще один вызов – и примем меры, – на всякий случай предупредил другой, и оба вышли.
– Вот курва! Ну, я ей и устрою. Она недавно ремонт сделала. Я ей устрою веселую жизнь, – заявила Бертолетка.
Эдуард Аркадьевич немного оправился, поднялся, пошел в комнату и сел в свой угол. Он чувствовал себя старым, усталым и никому не нужным.
– Бертолетка, я на тебе женюсь, – заявил Дуб.
– Ага, все вы так говорите!
Ночью он проснулся, вернее, он даже не спал, а забылся. «Отчего она не узнала меня? – думал он. – Я, конечно, переменился, но ведь я узнал ее. Значит, она не любила меня. Просто она не любила меня. И не было никакого Николаева, а есть моя разбитая жизнь, одиночество и чужие углы. Найду ее. Я обязательно найду ее. Господи, я был счастлив с нею… Я был так счастлив с нею… Почему же она не любила меня…»
* * *
«Исчезать она умела всегда», – это первое, что подумал он, проснувшись утром. А потом он вспомнил, что Дубу сегодня шестьдесят лет.
Дуб стоял на кухне и глядел на рябину.
– Смотри, – сказал он с нежностью, – какая рябина!
Эдуард Аркадьевич посмотрел на сиротливо мокнущее внизу дерево и нашел его сегодня некрасивым. Народился серенький осенний дождливый день.
– Дуб, я тебя поздравляю, – проникновенно сказал Эдуард Аркадьевич и нежно добавил: – Володя…
– Спасибо, друг.
Вдвоем с Бертолеткой они одели именинника в черную рубаху, расчесали ему голову и постригли бородку.
– Ну все, – сказал Дуб, глядя в зеркало, – теперь женюсь! Бертолетка, женюсь на тебе.
Бертолетка хихикнула из кухни. Она развела в ней бешеную деятельность. Посуда звенела и гремела, запахи становились дразнящими. Она надела на голову косынку и подвязалась фартучком, став какой-то домашней и почти хорошенькой. Эдуарда Аркадьевича отправили в булочную за хлебом, в молочный за сметаной и в овощной за луком. Все это он купил на маленьком базарчике, как-то странно разглядывая лица продавщиц. Это были в основном лица молодых русских женщин. Они показались ему красивыми. Как много красивых лиц – удивлялся он и вдруг открыл, что после встречи с Лялькой он начал смотреть на женщин. Просто затем, чтобы полюбоваться ими. «Интересно, – подумал он, – если бы Лялька сохранилась лучше…» Он чувствовал, что она как-то отпадала от него. Поднимаясь по лестнице, он встретил соседку и впервые обратил на нее внимание. Галина показалась ему на удивление привлекательной. Высокая, полная, с миловидными, округло выщипанными бровями над круглыми глазами, и с каким-то особенно кротким выражением лица. «Как же она могла вцепиться Бертолетке в волосы?» – удивился он. Эдуард Аркадьевич приостановился и тихо сказал:
– Добрый день, мадам!
Женщина дико взглянула на него и вспыхнула румянцем.
«Как это я не замечал ее раньше?» – подумал он.
Дома уже ждали Октября. Бертолетка принесла от соседей напротив большой обеденный стол и, как ни странно, покрыла его не совсем белой, но скатертью.
– Цветов не хватает, – заметила она, деловито оглядывая стол. И Эдуард Аркадьевич вновь надевал плащ. Бертолетку мало интересовало, сколько денег у него в руках. А они стремительно исчезали. Одной бумажки из двух, выданных ему Зямой, уже не было. И он подался в знакомый уже обменный пункт. Кассирша, молодая крашеная девица, небрежно отсчитала ему деньги, и Эдуард Аркадьевич, глядя на ее кровавые ногти, на длинные белые пальцы красивой, молодой руки, вновь подумал, что только после встречи с Лялькой он стал вновь смотреть на женщин. Потому что только с нею наполнялась жизнь, и интерес к жизни проявлялся у него только с нею. «Как жаль, что мы не прожили вместе только с нею. Как жаль», – подумал он и, повернувшись, пошел от кассы.
– Эй, дед! – крикнула кассирша. – А деньги?!
Он вернулся, сунул деньги в карман.
– Кто сейчас доллары продает? – насмешливо укорила она. – Сейчас доллары покупают и копят.
Старый швейцар, провожая Эдуарда Аркадьевича, провел по привычке ему ладонью по лацканам плаща и вздохнул:
– Годы наши с тобой. Сейчас деньги-то надо подальше прятать. В загашник да под перину. А потом внукам, внукам. А ты с ними, как кот с салом, и бегаешь, и бегаешь… Ну, скажи мне на ухо, ты их нигде не скоммуниздил?! Ну, ну, ну! Я пошутил… Ступай! Съехала крыша-то у старика…
Стол был накрыт, и цветы – пунцовые розы – поставили в банку, которую предприимчивая Бертолетка обернула фольгой. Пока суть да дело, на будильнике у Дуба пробило три, а от Октября ни слуху ни духу. Промаялись еще час.
– Ну, сколько можно?! – взвилась Бертолетка. – Где эти ваши депутаты?!
– Где эти наши депутаты?! – грустно повторил Дуб. – Там, где наша жизнь! А где наша с тобою жизнь, Эдичка? В заднице она – наша жизнь! С этого и начнем застолье!
Он сел за стол и широким жестом пригласил их.
– Ну, зачем ты так? У нас с тобой была хорошая жизнь, – возразил Эдуард Аркадьевич. – Нормальная… Ну, не хуже других… Мы умели дружить, любить… Ты четыре жены имел, как мусульманин!
– Да, и все они стоят здесь. Видишь – пришли поздравить меня… С юбилеем. Вот Анна, Галина… Это Ирка… Виолетта… Не видишь? И я не вижу… Начали, друзья. – Он взял бутылку. – Эдичка, не слушай меня. Смотри: колбаса, сыр, рыба. Дама за столом. Мы боги, Эдичка! – Он разлил водку. – Мадам?!
– Я тоже водку! Ну, как стол, мальчики?
– Божественный!
– Володя. – Эдуард Аркадьевич поднялся с рюмкой в руках. – Сегодня… ты родился… шестьдесят лет назад… Володя, я так рад… так счастлив, что мы дружили и дружим… Что мы встретили друг друга… – Он начал заикаться, запутался, махнул рукой и сел.
– Спасибо, Эдя, спасибо, друг! Я тоже счастлив!
Закуска оказалась свежей, салаты превосходны.
– Бертолетка! Женюсь! Видит бог, женюсь!
– А че, я все умею! Не такая уж я и пропащая. Да если хочешь знать, за мной весь курс бегал.
– А губернатор танцевал, – закончил Дуб.
– А ты не веришь?!
– Ты знаешь, где я ее подобрал? Она жила в картонном домике. Из ящиков из картона себе коробку соорудила и жила. Отапливалась вот этим делом. – Он постучал вилкой по бутылке.
Бертолетка занервничала, сжала граненый хрусталь в кулачке. Эдуард Аркадьевич смотрел на нее с умилением.
– Хрусталь-то наш не раздави! – внушительно указал ей Дуб. – Да, я по пьянке ее привел к себе. А потом под машину попал. Веришь, нет, весь переломанный лежал.
– А я за тобой ухаживала!
– Слыхал? Она за мной ухаживала. Эта маленькая стервочка собрала оставшееся у меня шмутье и исчезла в проеме вот этой двери.
– И ты лежал один? – с жалостью спросил Эдуард Аркадьевич.
– Как перст! – подтвердил Дуб и прослезился.
– О, если бы я знал!
– И вот что характерно, Эдя. Я все пропил, а телевизор – никогда. Этот гад, – я все-таки настоящий оператор, – простоял в моей квартире один… заметь, я один и он один, очень долго. А потом я эту стерву ждал, пьяный. Дверь открыл… манера у меня такая, когда жду, дверь открывать. Ну, и уперли у меня бичи… телевизор. Зашли, а здесь я и он… Ну и… выпьем!
Хорошая водка катилась мягко. Бертолетка принесла тушеное мясо. На удивление вкусное. Ели молча, чинно.
– Как же Октябрь-то? – посетовал Эдуард Аркадьевич.
– Хрен с ним! Я знал, что он протрепется. Эдя, ты идеалист. Из нас ты всегда был лучший, но ты идеалист, Эдя. Ты всех идеализируешь. Типичный шестидесятник. Сейчас, Эдичка, я тебе покажу мой юбилей в идеале. Бертолетка, в стремя!
Бертолетка тут же вскочила, перебирая своими крутящимися ногами.
«Сколько же ей лет? – подумал Эдуард Аркадьевич. – Она совсем не осознает своего возраста».
Дуб налил себе полстакана водки и выпил залпом.
– Значит так, ты, дура, подавай мне телеграммы. Первая, естественно, правительственная. «Дорогой Владимир Николаевич. – Он взял из рук Бертолетки конверт с письмом телевидения. – Правительство России от всей души поздравляет Вас с юбилеем. Вы внесли незаменимый вклад…»
– Нет нескладно, – заметил Эдуард Аркадьевич. – Надо так: «Ваш скромный труд…»
– А почему это он скромный? Обижаешь! Я снимал Хрущева. Ты помнишь, в пятьдесят четвертом, на съезде. Да, мой друг! А знаменитый поцелуй Брежнева с Наймушиным? Его перепечатали все газеты мира. Я тогда женился третьим браком и купил себе дубленку. Эдя, ты помнишь мою дубленку?
– А как же!
– Так что не такой уж скромный вклад. ГЭСы – все снимал… Братск… Перекрытие… Палатки… Шурочка Пахмутова… Все у меня хранятся… Иркутская ГЭС… ЛЭПы… Стройки… Начинали с ребятами телевидение. Ну-ка, прочти мне телевизионное.
Эдуард Аркадьевич принял из его рук конверт, вынул письмо и прочел.
– Хорошо! – сказал Дуб. – Очень хорошо! Как музыка.
«Как нужен сейчас Октябрь, – подумал Эдуард Аркадьевич, – хотя бы телеграмма! Эх, дурак, я дурак! Зачем я понадеялся на него? Нужно было самому дать телеграмму от его имени».
– Давай выпьем за это, – с гордостью предложил Эдуард Аркадьевич, – за твою телевизионную деятельность. Ну, мадам, где там наш барашек под зеленью? Чем закусывать?!
Бертолетка рванула на кухню и принесла котлеты.
– Ну, как тут не жениться. Как честный человек после таких котлет!
Бертолетка хихикала. Эдуард Аркадьевич заметил, что их дама опрокидывает рюмку гораздо чаще, чем они.
– Веди себя прилично! – указал ей Дуб. – Котлеты – это еще не все. Что главное в семейной жизни?
– Любовь!
– О! Все бабы – дуры! Ну-ка, Эдичка, выбери-ка нам из этого вороха телеграмм… Ты хорошо его видишь?
– Очень хорошо!
– Ну, так вот, выбери-ка нам телеграмму из министерства культуры.
Эдуард Аркадьевич взял письмо и медленно начал:
– «Дорогой Владимир Николаевич! Ваша высокая жизнь, исполненная деятельной энергии, высокой культуры и не менее высокого мастерства…»
– Эдя, ты поэт! Эдя! Почему их нет – этих телеграмм?! Я ведь снимал большие поэтические вечера! Ты помнишь, Женя приезжал в Братск? Я три дня не спал. Я караулил его в гостинице. А Окуджаву я снимал спящим… Боже мой, у меня есть фотография Фурцевой… под этим домом… Какая была женщина! А Зыкина! Я ее в Ленинграде снимал… Ее буквально выносили из зала… А политехнический, Эдя! Мы ведь были с тобой в политехническом тогда, ты помнишь?!
Эдуард Аркадьевич задохнулся от волнения! Как он не помнит. Пик его жизни!
– Это национальное теперь достояние…
– А Беллочка как была хороша! Этот детский голосок, и… Я снимал ее отдельно. И был влюблен… слегка…
И пошло-поехало… Обоих как прорвало! Эдуард Аркадьевич забыл, где он и сколько ему лет, он летел душою высоко, сладко… Они забыли годы, и по-прежнему – молодые, вольные, как птицы… Они шатаются по городу, ночь напролет читают друг другу стихи, они в политехническом и на поэтическом вечере, и на площади на митингах протеста, и с диссидентами. Да, они не сидели сложа руки. Тоже боролись!
Вдохновение распалило Эдуарда Аркадьевича. Он хлопнул вслед за Дубом полстакана и сказал:
– Хватит телеграмм. Мы заслужили явлений. Слышишь – стучат! Ой, боже мой. Дуб! Кто к нам пожаловал?
– Кто к нам пожаловал, Эдя?
– Разве ты не видишь – Исаич! Сам! А что ты помнишь, в девяносто первом ты тогда был в Москве и лез на танк. Снимал всю демократию, весь цвет России. И кричал: «Верните нам Солженицына!» Вот он, садитесь, Александр Исаевич. Вот вам место рядом с именинником. Выпейте за него… А это кто… Боже, боже… Дуба… Господин президент! Ты ведь бегал, собирал за него подписи… Так много сделал для демократии. Страна приветствует, чтит своих героев. Верных и скромных тружеников демократии. А это Егор Гайдар. И ты называл его интеллигентнейшим, первым интеллигентом в совковой России. А это мадам Боннэр…
– Нет, Эдя, хватит, – вдруг сказал Дуб. – Это уже слишком!
– Ну почему, Дубок? Правительство должно знать своих истинных героев. Это капитал нации.
– Брось, Эдя! Ведь о нас будут судить не по тому, что мы там орали и чего не орали. А что мы оставили? Я оставлю альбомы. Негативы… Архив… Я снимал историю страны… людей. Я сейчас жалею, что увлекался великими. Мало снимал народную жизнь. Ты не помнишь у меня работы «Свидание по вечерам»? Я так и знал. Я помню, был в селе одном. Шел и случайно увидел девушку. Она стояла у калитки и явно кого-то ждала. По лицу было видно, любимого. Я прошел мимо, подождал за палисадом. Хорошо, у меня фотоаппарат был с собою. Вот и снял. До сих пор считаю, что это мой лучший снимок. А его никто не заметил. Жаль, что я мало снимал застолья, похороны, свадьбы. То, что раньше висело в каждом доме. Ты помнишь эти иконостасы из карточек?
– Ты художник! – с восторгом выпалил Эдуард Аркадьевич. – Большой художник. Если бы ты жил на Западе, тебя бы на руках носили. Во дворце бы жил, на золоте ел…
– О, о! Эдя. – Дуб махнул рукою. – Запад мертв. Разве там есть застолья или похороны? Или можно встретить такое лицо, как у той ждущей девушки… Запад… революция, Окуджава, Солженицын… Как я верил во все это когда-то!
– А я и сейчас верю. Дуб, я верю, что мы, шестидесятники, были носителями особой творческой идеи. Мы обновляли мир. Мы…
– Да, «нам целый мир чужбина… Отечество нам Царское Село…». Выпьем за наше Царское Село, Эдя. Мы с тобою хорошо жили.
– Хорошо, Дуб!
– Это не нынешний скотоприемник. Базар этот… поганый рынок!
– Да, Володя, да! У тебя была хорошая, полная жизнь…
– Очень хорошая. Бертолетка, дай мне котлетку. А где она? Э, где вы, мадам?
Странная стояла тишина в квартире. Женщина не откликалась.
– Слушай, а что это за вода? Откуда?
Квартира медленно наполнялась водою. Она хлюпала, растекаясь по полу, и уже была им по щиколотку.
– Еш твою в капусту! – Дуб рванулся из-за стола и пошлепал почему-то к туалету. Тот был заперт на замок, и Дуб выскочил на площадку.
Бертолетка дралась с соседкою.
– Я тебе покажу ремонт! – кричала она зловеще. – Я тебе покажу бичарню! Мещанка! Ты наших ногтей не стоишь! Падла…
Соседка Галина, та высокая, полная, миловидная, которая спускалась ему навстречу по лестнице, светлая, как Мона Лиза, сейчас красная, как помидор, всклокоченная и тяжелая, молча рвала последние волосы на крошечной и пегой головенке Бертолетки.
Вверх по лестнице поднимался ОМОН, трое парней с автоматами наперевес.
* * *
Их вели двоих под дулами автоматов. Бертолетка отчаянно налетала на парней, оскорбленная тем, что ее не взяли. Сырая октябрьская тьма уже заполнила улицы. Окна домов горели вечерними огнями. Дуб шел энергично, весело, он даже махал рукою любопытным прохожим. Зычно выкрикнул:
– Да здравствует демократия! Свободу Никарагуа!
– Почему Никарагуа? – спросил его шепотом Эдуард Аркадьевич.
– А что, они – не люди? Им тоже нужна свобода. Смотри, Эдя, какой нам почет! Какое внимание. Под дулами автоматов. Как банду чеченцев. Сподобился я на шестидесятилетие. А ты говоришь, что мы сейчас никому не нужны. Смотри, как они нас боятся. Свободу Намибии! – весело крикнул он.
– А нам, Дуб, нам тоже нужна свобода!
– На хрена она нам нужна? Пусть эти обезьяны свободно по деревьям прыгают. Нет, это царский подарок! Какой там Октябрь, с вшивой его телеграммой. Свободу всем народам Африки!
В отделение их привели уже поздно. Сразу ввели в какую-то комнатку и закрыли на ключ.
– Все! – сказал Дуб. – Праздник кончился. Ложись спать.
Они расположились на стульях и уснули. Ночью их разбудили. Долго вели по длинному, узкому коридору, ввели в отделение, где расположен пульт.
– Эй, отпустите их, – услышали они голос Бертолетки. – Что они сделали? Она сама стерва. Она водкой торгует! Дуба… Эдик… мальчики.
Бертолетка прыгала возле окошечка в прихожей отделения и все кричала дежурному на пульте, который отмахивался от нее, как от мухи. Ему без конца звонили. Он то и дело снимал трубку и коротко вторил: «Дежурный Октябрьского отделения».
– Женюсь! – крикнул ей Дуб и приветливо поднял зажатый кулак.
Их подвели к столику в углу.
– Ну и че? – сказал толстый майор, кинув на них беглый взгляд. Он что-то писал за столиком – Что вы их привели?!
– Да уж третий раз балагурят. Соседи там жалуются. Документов нет.
– Документы, граждане! Кто такие?
– Мы граждане мира! – заявил Дуб.
«Здорово!» – подумал Эдуард Аркадьевич.
– О! – Майор не поднял глаз, продолжая писать. – Документы. Видели мы и таких. Граждане ночи! Астахов, ты их сюда припер?! У меня что – времени много?
– Виноват!
Майор кончил писать, выдвинул верхний ящик стола, достал зажигалку, закурил и наконец взглянул на них:
– Ну, как с опознанием личности?! Документы есть?
– Вот мои документы и моя личность. – Дуб нетрезвым жестом обвел ладонью свое лицо.
Лампочки на пульте то и дело загорались. Дежурный записывал адрес и тут же передавал его по другой трубке. Вошли трое в форме и один в штатском. Лица их были усталыми.
– Что там? – спросил их майор.
– Наркота, – обыденным голосом ответил штатский и покрутил связкой ключей на пальцах.
– Убийство вроде, товарищ майор, – сказал вдруг дежурный, – труп на Баха.
– Ну вот и езжайте.
– Дай хоть перекурить! Кофе кружку выпить. А где вторая?
– Вторая – в другом конце города. Давайте шуруйте. Утром кофе пьют… Да заскочи там к Ангаре… проверь.
Майор глянул на Дуба и поскучнел. Дотоле чудесно ожившее и помолодевшее лицо его осело и состарилось.
– Ну так чем вы подтвердите свои личности, граждане вселенной?
Дуб встал в позу:
– Жизнью!
Эдуард Аркадьевич нащупал в кармане плаща конверт, который ему предусмотрительно сунула в карман Бертолетка.
– Видите ли, у него юбилей. Ему сегодня шестьдесят лет… Вот посмотрите, может, это вас устроит? – Он положил на стол конверт.
Майор вздохнул, пробежал глазами по бумаге.
– Все это, конечно, впечатляет. Но маловато. Кто может удостоверить вашу личность?
– Октябрь! – воскликнул Дуб.
– Месяц октябрь?!
– Нет, Октябрь Ефимович Шпак. Помощник Пэна.
– Какого Пэна?!
– Депутата нашего! Только удобно ли сейчас… – Эдуард Аркадьевич обратился к Дубу:
– Удобно, удобно! Ты че, Октября не знаешь? Он никогда не спит. – Дуб нагнулся и написал на чистом листке бумаги телефон.
Майор подержал листок в руках, побарабанил по столу. Потом передал дежурному.
– Проверь.
Дежурный включил что-то, потом защелкал на клавишах.
– Все верно, – сказал он потом и тут же взял трубку звонящего телефона. Майор набрал номер. Ему ответили сразу.
– Дубовников Владимир, – подсказал ему Дуб, – и Гольдберг Эдя.
Дежурный объяснял ситуацию по телефону, и слышны были рокочущие нотки Октября.
– Хорошо, хорошо… служба наша такая… Извините.
Майор положил трубку и закурил.
– Ну, гаврики, что мне с вами делать? Он вас не знает.
– Как… – Дуб охрип от потрясения. – Он так сказал? Вы не ослышались?! – Он заматерился.
– Ну ладно, дедушки! Мне некогда тут с вами возиться. СИЗО переполнено. Там вас прихлопнут, как мух. Давайте расписывайтесь под показаниями и дуйте, благодаря Бога! Выпиши им штраф, – кивнул он дежурному.
– Какой штраф? Какая наглость! – вскричал Дуб. – Нас взяли ни за что ни про что, за юбилейным столом. На глазах у потрясенной публики под дулами автоматов. И теперь еще за это заплати! Да еще выкинут нас среди ночи.
– Слушай, старик… вшивый… – холодно сказал майор. – Я тебе сказал – ступай с Богом. У меня без тебя тут хватает забот. У меня третий труп за ночь, некогда с вами возиться. Вали… по холодку.
– Вали? – изумился Дуб. – Что значит вали? Я снимал Брежнева!
– Правда, правда! – крикнула в окошечко Бертолетка. – Он снимал Брежнева!
– Я Наймушина фотографировал… Я с Пахмутовой сидел на вечере… Я начинал телевидение…
– Да, да, – встрял наконец Эдуард Аркадьевич, нервно, как девица, одергивая плащ. – Он начинал телевидение.
– Ашот! Выведи его! – крикнул майор со скукой в голосе.
Высокий кавказец подошел к ним и, взяв за плечи, повел к двери. Он вывел их в приемную и легко подтолкнул в спину.
– Не сметь! – вскричал Дуб. – Нас вышвыривают, как собак. Мы боролись за демократию. Мы были с Солженицыным… Я никуда не пойду! Я требую, чтобы перед нами извинились. И увезли… доставили на место.
– Валы… Валы… Пока мы добрые, – добродушно ответил кавказец и пошел.
– Что? Ты, чурка! Ты смеешь меня в своем доме. Меня, который… который… Ты Яшка… ты чужеродная.
Кавказец повернул и двинулся на них. На него с визгом налетела Бертолетка, заколотила жесткими кулаками по его груди. Кавказец смахнул ее, как муху, ухватил друзей за шиворот и потащил к двери.
– Не сметь! – хрипел Дуб. – Не сметь, сволочь! Я гражданин своей страны… Я за демократию боролся…
Кавказец выволок их за двери и, столкнув лбами, швырнул с крыльца. Дуб пролетел через ступени, протирая щекой асфальт. Эдуард Аркадьевич упал полегче, и Бертолетка воробушком скакала между ними, придыхая от отчаяния, и шепотом повторяла:
– Ой, мальчики… Ой, мальчики… Сволочи! – громко крикнула она, оглянувшись, подняла камень и швырнула в захлопнутую дверь.
Дуба едва подняли с земли. Щека его была разодрана. Кровь лилась на черную рубаху. Они с трудом дотащили его до ближайшей лавочки. Он все молчал и тяжело дышал. Стояла уже морозная глубокая ночь. Дуб дрожал. Холод доставал до костей и Эдуарда Аркадьевича. Одна Бертолетка, казалось, не мерзла и все грозила кулаком в сторону освещенных дверей.
– Какая хорошая была жизнь, Эдя, – вдруг сказал Дуб, – и как скверно кончается…
* * *
Уже в стылом осеннем утреннике они едва дотащили Дуба до дому. Квартира Дуба представляла собою печальное зрелище. Вода еще стояла на полу, перекатываясь под ногами грязными лужами. Обеденный стол, который еще вчера казался им высоким искусством, стал смрадным скопищем грязных объедков.
Дуба уложили на постель, прикрыли меховушками. Бертолетка жаждала мести и ринулась вниз к соседке. Но той либо не было дома, либо она просто не открыла дверь.
– Ну, ниче, падла… Доберусь я до тебя. Ты у меня почешешь отсюда… Птичкой полетишь, – пригрозила Бертолетка и, вернувшись, заявила: – Нет, это невозможно. Садись, пять грамм надо принять.
Она села за стол, допивать бутылку, а Эдуард Аркадьевич, намотав тряпку на швабру, начал выгонять остатки воды на лестничную площадку и вниз. В квартире отключили отопление и свет. Холод пробрал к вечеру.
Дуб не поднимался, лежал на своей черной постели, редко открывая глаза. Когда Эдуард Аркадьевич подходил к нему и спрашивал:
– Дуба-а! Вова… Может, тебе чего надо…
Дуб вначале только слабо улыбался, а затем перестал реагировать вообще. Бертолетка пила, исчезала, появлялась и опять пила. Кроме нее в квартире появлялись и спали какие-то драные, опустившиеся, плохо одетые люди. Они входили в квартиру без стука, не спросясь, ели и спали, не замечая никого.
Эдуарду Аркадьевичу, который спал на полу у лежанки друга, пришлось на ночь класть свертки с едою подле себя. Но бывало, что и тут они исчезали. На третий день он, спустившись вниз, позвонил в дверь соседки Галины, других он не знал, и долго извиняясь, пугаясь и робея, сообщил о болезни друга и просил вызвать врача. Галина долго молчала, глядя на него. Потом сказала:
– Зайдите.
Он вошел в квартиру.
– Вот, полюбуйтесь на плод своих трудов.
И потолок, и новые обои в квартире были в разводах. По углам обои отвалились, и разбухшая штукатурка кусками валялась на полу и мебели. Эдуард Аркадьевич покраснел, забормотал что-то извинительное и вышел из квартиры.
Тем не менее врач пришел. С порога оценив обстановку, он брезгливо присел на постель к Дубу, больше не было ничего и, оглядывая квартиру, слушал пульс больного, что-то щупал и слушал.
– Давно он без сознания? – спросил врач Эдуарда Аркадьевича.
– Разве?! – удивился тот. Он думал, что Дуб просто спит.
– В общем, так, – подвел итог врач, – платить, как я понял, вам нечем. В больницу вас не возьмут. Да это, скорее всего, бесполезно. Попробуйте облегчить его состояние так…
Он что-то написал на своих листочках и добавил:
– Я выбрал самое дешевое лекарство!
Эдуард Аркадьевич, боясь хоть на время покинуть друга, отдал рецепт и деньги Бертолетке.
– Не успеешь выпить пять грамм, как я обернусь, – уверила она.
Он прождал ее до вечера, до ночи. Бертолетка исчезла. Ночью он сидел в ногах у Дуба и слушал его тяжелый прерывистый хрип. Ночь была темна, холодна, страшна и одинока. Владимир вдруг перестал хрипеть, дыхание стало ровнее. Эдуард Аркадьевич наклонился над ним.
– Дуб! – тихонько окликнул он.
– Это ты, Эдя?
– Я.
– А Бертолетка где?
Эдуард Аркадьевич промолчал.
– Сбежала, дура! Так и не женился на ней. Эдя…
– Дуба, я здесь… Дубочка!
– Мы с тобой хорошо жили, Эдя!
– Хорошо, Дуба…
– Хрен с ним, с барахлом этим… Не вписались мы в эту рыночную экономику…
– Не вписались, Дуба…
– Ну и ладно… Ты меня прости, если что… Там у меня альбомы… Мне будет жаль, если они погибнут… Все же жизнь моя… Как грустно, Эдя! Я никогда не думал, что будет так грустно умирать…
– Ты не говори так…
Дуб закрыл глаза и замолчал. Эдуард Аркадьевич тщетно звал его. Вновь начался хрип, еще более страшный, чем прежде… К утру он затих. Эдуард Аркадьевич положил руку ему на грудь. Сердце друга всколыхнулось, встрепенулось птицею и затихло навсегда… Он сидел в холодеющих ногах друга и, мерно раскачиваясь, плакал…
Утром Эдуард Аркадьевич направился к Софье. Вся семья вновь вывалила в переднюю. Он помялся и решительно сказал Софье:
– Софи, Дуб умер…
Он рассказал ей, молча и внимательно выслушивающей его, все, что мог. Что ему казалось важным. Она проводила его до остановки трамвая и дала денег.
– Зачем ты все это сделал? – тихо спросила потом.
– Прости… – сказал он и пошел, низко согнувшись, дрожа в стареньком своем плащике…
День он просидел над телом друга, один в холодной пустой квартире. Даже бичи уже не появлялись, чуя чужую смерть.
К вечеру пришли из телевидения и некоторых газет, с которыми сотрудничал Дуб. Оказалось, что Софья обзвонила их всех. Они и начали организацию похорон. На другой день вдруг привалило народу, и приходили весь день, даже с кинокамерами. Софья дала некролог в своей газете и небольшую статью о жизни и смерти. Телевидение тут же сделало скорбную передачу о нем. Появился Октябрь. Деловой, энергичный, ходкий. Снял модное клетчатое кепи, постоял над гробом и четким, скорбным голосом произнес:
– Ты отдал жизнь за идею, друг. Мы никогда не забудем тебя.
Потом подошел к Эдуарду Аркадьевичу.
– Эдя, какие проблемы в организации похорон?
Эдуард Аркадьевич не знал никаких проблем. Он не отходил от тела друга, сидел молча, и все, что говорилось, делалось вокруг – все мимо него.
Похороны оказались на редкость многолюдными. Пришли из всех редакций телевидения и почти всех городских газет, явились все четыре жены Дуба, сели вокруг гроба, удивительно похожие, темные, худые, высокомерные. «И чего он их менял? – подумал Эдуард Аркадьевич, – они все одинаковые». Октябрь изваянием стоял у гроба. Его речь была четкой, скорбной и обвинительной – впереди выборы. Вообще говорили много, много говорили. Какой был дивный, добрый, бескорыстный Дуб. Называли его большим художником, борцом… рыцарем… Эдуард Аркадьевич глядел в красивое, спокойное лицо друга и внутренне говорил ему: «Слушай, Дуб… Ты слышишь, я знаю… Вот ты не зря жил… Не зря… Я тебе главного не сказал, Дуба… Я не сказал тебе, что встретил Ляльку».
– Да, – сказал он вслух, – не успел… – И все обернулись на него… Эдуард Аркадьевич испуганно огляделся вокруг и вогнал голову в плечи.
Бертолетка появилась к поминкам. Она была так польщена многолюдием и обильностью стола, словно это была ее заслуга и во всех выступлениях хвалили как бы ее. Она не забывала прикладываться к рюмке, пила и ела и после каждого выступления говорила окружающим:
– Я была его последней любовью. Мы хотели пожениться… Но вот не успели… Как он меня любил… как любил.
Она сидела на соседской табуретке, скрутив свои змеиные ноги, курила, манерно отставив желтый мизинец, и складывала бантиком сухие свои старческие губы.
Все четыре жены Дуба с высокомерным неудовольствием смотрели на нее одинаковыми томными еврейскими глазами…
На другой день он пошел искать Ляльку. Обошел всю Шанхайку, все углы… Ее нигде не было… Обошел Шанхайку вокруг… Потом посидел в том углу, на том месте, на котором сидела она… «Лучше бы ты умерла, – подумал он, – нет, правда, лучше бы умерла…»
Через два дня его нашла Софья. Она ждала его на лавочке возле подъезда Дуба. Эдуард Аркадьевич не сразу узнал ее. Она поднялась ему навстречу в дорогом, просторном кожаном пальто, уже в норковой шапке, и он вначале принял ее за бабу из домоуправления, от которой прятался, потому что она требовала его выселения и грозила опечатать квартиру. Он каждый час ждал прихода ОМОНа, но все думал, что как-нибудь образуется само собой, как всегда.
– Эдуард! – окликнула его Софья, видя, как он отшатнулся он нее.
– Софья! Софья! – обрадовался он. От любования ею и радости она помягчела!
– Мне нужно поговорить с тобою, – сказала она. – Как ты живешь?
– Очень хорошо. Я очень хорошо живу!
– Да, я вижу, – покачала она головою. – Вот тебе деньги, Эдя. Купи себе куртку. Нехорошо ходить в этом плаще.
– Почему? – удивился он. – Это очень хороший плащ. Финский… Ты же помнишь, его покупала мать, а она никогда не брала плохих вещей.
– Да, да… Это так… Но уже холодно…
– У меня есть куртка… То есть была… но Бертолетка…
Она взглянула на него выразительно.
– То есть я хочу сказать, что ее украли…
Они пошли вверх по тротуару.
– Ты знаешь, мы, наверное, уедем в Израиль, – сказала Софья.
– Да, да, конечно… Как… Зачем? – изумился он, когда до него дошел смысл сказанного.
– Видишь ли. Боб… он талантливый мальчик… А у России нет будущего!
– Ты так думаешь? Софья… ты думаешь, что это так?
– Эх, Эдя, Эдя… Ты совсем не изменился, и за что я тебя любила?!
Он посмотрел на ее свежее от мороза, красивое, ухоженное лицо, умело тронутое косметикой, в яркие удлиненные глаза.
– Ты любила меня? – удивился он. – Да, да, конечно… Боже мой, неужели ты меня любила?!
* * *
Через два дня Эдуард Аркадьевич уже был в Верхоленске, ждал автобус на Мезенцево. Валил густой белый снег. Руки его озябли, и он тщетно пытался согреть их в кармане плаща. На скамейке, возле которой он ходил, лежал рюкзак, забитый альбомами Дуба, и две сумки с продуктами, оставшимися после похорон. Походив немного, он пересчитал десятки, оставшиеся от денег Софии, и решительно направился в магазин, где купил бутылку водки. Автобус, как всегда, запоздал, и Эдуард Аркадьевич, с трудом протиснувшись в проходе, стоял все сорок минут езды до Егоркино. Он чуть не проехал село и, только когда увидел горбатую спину сапожниковского дома, закричал:
– Остановите, я сойду!
– Сдурел, дед, здесь никто не живет…
– Ничего, ничего… Я знаю…
Снег валил и валил, белый, влажный, пухло стелился по дороге, забивал ворот плаща и лез под брюки. Но разгоряченный Эдуард Аркадьевич не чувствовал холода, шел ходко, широко выбрасывал свои длинные деловые ходули. Уже подходя к селу, он услышал стук. Прислушался. Стучали со стороны сапожниковского дома. Туда он и направился. Иван вышел из ворот усадьбы в фуфайке, опоясанной веревкой, за которую заткнут топор. Шапка-ушанка приподнята. Бородка и усы влажные от тающего снега.
– О-о-о, – протянул он спокойно, – кого мы видим! Уже не сплю ли я? Не снится ли мне сие явление?
Эдуард Аркадьевич нерешительно встал:
– Иван!
– Я-я!.. Ну…у!
– Иван!
– Ну, я уже шестьдесят пять лет Иван!..
– У тебя там место свободно?.. Рядом с Белкой? – наконец выдавил из себя Эдуард Аркадьевич. – Я согласен занять это место.
Иван захохотал.
– Белка сдохла… От старости, я полагаю. Но есть щенушка Линка… Так что поселяйся… Здравствуй, Эдя… – Иван обнял его и поцеловал. – Я рад тебе, старый хрыч! Пошли в дом.
Из трубы Иванова дома струился опрятный голубоватый зазывный дымок. Эдуард Аркадьевич уже знал, что такой дым последней головки в оттопившейся печи. Он глянул на дымок, струящийся в небо, на сапожниковский дом – высокий, костистый, распластавшийся громадной серой птицею с выветренным клювом конька, на белую деревеньку, утопающую в белом снежном пухе, и радость наполнила его…
– Ваня, ты знаешь, я скучал…
– Верю! Крыса твоя, кстати, сдохла. Это крыс был. Клеоп. Я его нашел в твоем доме.
– А ты что тут делаешь?
– Ремонтирую! Подвал, ставень да крылец подправил… Косит дом… Съезжать начал… Надо будет летом в подполье залезть, проверить, что там… Венец, может, подгнил… оно и скособочит дом…
– Это же не твой дом?
– А чей? Эдя… Я эту деревню берегу… Бог даст, сдам из рук в руки… А не приведи Господь… дак я до конца жизни свой долг исполню…
В доме Ивана было тепло и сытно пахло печеным. Эдуард Аркадьевич с порога, как он надумал дорогою, сел на собачью подстилку. Он думал пошутить, но вдруг заплакал. Ему было стыдно плакать перед Иваном, но слезы текли сами собою…
– То-то, – не удержался Иван. – Все вы к Ваньке липнете, как припрет да жареный петух в задницу клюнет. Тут Ванька первый друг.
– Ты понимаешь, Иван… Не люблю я все там… Чужое… Все чужое мне у них… И я им не нужен. – Эдуард Аркадьевич утер слезы.
«Все-таки он жесток, – подумал Эдуард Аркадьевич, поднимаясь с пола. – Он всегда был жесток».
Иван собирал на стол. Выложил черные ржаные лепешки.
– Я теперь сам пеку, Эдя. Привез муку из Мезенцево, Герочка помог. Герочку-то помнишь?
– Ну-у! – Эдуард Аркадьевич сразу вспомнил его машину и тот случай с ногою и поморщился. – Как он?
– Процветает. Чего ему? Травит ленских старух американскими окорочками. Спаивает мужиков техническим спиртом.
– Где он его берет?
– А у местных чурок! Азербайджанцы, армяне… Их сейчас полно здесь… Они возят цистернами, Герочка развозит по деревням… Да ну его… Даже скучно говорить о нем… Их сейчас – легион! Я его еще патриотом знавал. Да… Такие статейки в «Ленских зорях» помещал. Я прямо умилялся. Рубаху на себе рвал. На митинги в Иркутск ездил. А после расстрела Белого дома понял, что невыгодно с ними ссориться. Выгоднее с ними быть. Ну, они его и подкормили… Дело завел. Жадный стал, злой… Даже внешне изменился… Ну, давай ужинать!
Эдуард Аркадьевич суетливо начал выкладывать свои свертки.
– О-о! – Иван с интересом рассматривал упаковки и наклейки. – Ты че, Эдя, ты не грабанул кого в Иркутске?
– С похорон это! Друг у меня умер…
– Понимаю!
Выпили молча.
– Правда, настоящая, – удивился Иван. – А я думал, тебя обманули.
Белый свет, чистый, разливной, заполнил кухонку Ивана. Эдуарда Аркадьевича, который уже отвыкал в городе от света и воздуха, он трогал до слез. Он жадно смотрел на соленые огурцы, крепко-зеленые, с листочками смородины, и на картошку, и на ржаной тяжелый низкий хлеб Ивана, и все это казалось ему неподражаемо красивым.
– А вот Дуб остался таким, какими были мы в юности, – с вызовом сказал Эдуард Аркадьевич.
– Ну и царство ему небесное! Давай его и помянем.
Когда выпили по другой, Иван сказал:
– Сказки русские помнишь? Вот. Помнишь, как братья пошли за правдою… Одного золото с пути сманит… Другому бабенку подложат… Юдифь… Третьему дешевой славы подавай… Бес каждому по интересам подберет… Только Ванька-дурак до цели дойдет. Его потому и дураком зовут, что ему ничего этого не нужно… Ничего, кроме правды. В сказках русских вся наша суть…
Пока светло, обошли Егоркино. Снег валил густой, свежий. Уже пуховики его белели на крышах и заплотах, и увязали ноги. За ними бежала щенушка Линка и повизгивала. Иван взял ее, сунул за пазуху. Он шел, как всегда, пружиня чуть кривоватыми ногами, выставив, как бычок, впереди свою крепкую круглую голову, осматривал все по-хозяйски.
Улеглись пораньше. Эдуард Аркадьевич все рассказывал о Дубе, о Софье, о внуке. Даже о Марго. Он умолчал только о Ляльке. Иван слушал и курил. Ночью Эдуард Аркадьевич проснулся от шума на кухне. Он сел на своей лежанке. Зимней свежести молодой свет заливал дом. Он глянул в окно. Снег уже не валил, и, как всегда бывает после снегопада, разъяснилось и крепко подморозило.
– Подтоплю, – сказал ему Иван, – а то утром вставать будет холодно. Все равно не спится.
Печь затрещала сразу. Иван поставил на плитку чайник.
– Перезимуем, Эдя, – успокоил он. – Картошка есть… муку припасли… Сальца прикупили… Не пропадем…
Они еще пили чай при снежном свете. Натопилось сразу. Тепло обволокло, и хотелось спать. Но Иван в потемках шарился по дому.
– Старость, Эдя! Не спится… Тебя тут не было… дак лежишь один и кого только ни вспомнишь. Вся деревня словно сюда придет. Все судьбы перемоешь, перетрясешь… Тут не только тебе – волку обрадуешься. Хоть книгу пиши.
– А пиши!
– А может, и сяду. Времени много сейчас. Кто его знает. Не зря же меня Господь сюда вернул. Я отсюда убегал прытью, легко уходил, не оглядываясь. А возвращался через кровь. Душу разодрал всю, пока не понял, где мне место. Можно сказать, на карачках приполз к кровному своему. К могилам родным. Может, если описать, так мой путь пригож.
– Пригож!
– А как же! Это русский путь. Наш русский соблазн! Вот и сижу бабаем. Последний хранитель своей деревни. Я сюда никого чужого не пущу. Я буду ждать русских. Знаешь, раньше ждали, когда придут русские. Вот и я буду ждать своих, русских…
– А если кто купит там эту деревеньку? Ашот какой-нибудь. – Эдуард Аркадьевич вспомнил случай в милиции. – Или китайцы…
Иван лег – руки за голову и в ночном свете помолодел. От сытости и тепла Эдуарда Аркадьевича тянуло в сон. Он уже проваливался сладко, спокойно, по-детски мягко, и ответ Ивана был тихим и как бы вплетался в эту дрему.
– А у меня припасено… для них. И для кавказцев, и для китайцев… Сейчас, слава богу, не проблема приобрести хорошее оружие. Я, может, не прожил русским мужиком, дак хоть помру им. Может, Господь сподобит меня хоть на поступок на старости лет… Сколько ни положу – все мои. Перед своим русским Богом скажу: «Вот, Господи, я защищал Русскую землю. Я ее продал, я ее и защищал. Прости, если сможешь…»
Эдуард Аркадьевич хотел ответить, но не смог. Сон сморил его.
Перед утром совсем разъяснило, и вдарил первый крепкий морозец. Воздух сразу истончился и подсох. Небо поднялось, и звезды высветили. Над серебряным ковчежком полумесяца светится оранжевый ободок, предвещающий долгую морозную пору. Деревня в снегах уплотнилась и собралась, как стадо, вокруг дыма Ивановой трубы. Дым валит столбом, крепкий, густой, единственный, с прожилками крупной искры. Вместе с уютным огнем керосиновой лампы на окне дом Ивана кажется крепче и красивее сапожниковского дома, который никак не может оторваться от земли, и все смотрит своими громадными и зоркими глазами-окнами в северное небо. В этих единственных в деревне застекленных окнах отражаются звезды, и мутный барашек редких облачков, и месяц с ободком, и только внизу, под крестовиной, чуть виднеются белые останки брошенной русской деревни…
1999Дело житейское
– О-о! Го-о-шк! Твое кино появилося. Каждый день ходит. Туда-сюда. И не лень такого кругаля давать. А расфуфырилась! О господи, рожи не видать, че краски на ней! О-о! Крутит задницею. Ладно молодые, им есть че показывать, а эта старуха штаны напялит на себя, на голове такой страм набуравит… Поглядите на меня, дуру старую…
– Где же она старуха?
– А кто она? Ей вот-вот пятьдесят стукнет.
– Милке-то? Да не бреши! А тебе сколь?!
– Ну ты даешь, мам! Не молоденькая уж я.
– А кто постарее-то из вас?..
– Ну, мам!
– К чемуй-то, мам, мам?!
– Ладно, иди отдыхай…
Мерный, пожилой говор женщин, смешанный с шумом горящего газа, вплетался в его последние сладящие сны, и ему приблазнилось, что зашумел теплый листвяной ветер. И точно Георгий увидел березовый весенний лесок, из него вышла мать в темном платке в белый крап, надвинутом на брови. Она прошла мимо него, шаря палкой по траве. Он ухватил ее за подол, как в малолетстве делал, она обернулась и оказалась Милкой. Молодой, ласковой… Улыбнулась ему и сказала: «А ты думал, я жизнь гладкой останусь? Так не бывает, Гоня…» И снова стала матерью. И потянуло к этой двуликой, как младенца к сосцу. Как к пуповине, аж закружило во сне…
– Выдрыхался?!
Он открыл глаза и увидал над собою громадный живот жены и крепкий, крупный, красный молот кулака, сцепленного из рук.
– Ну? – хриплым спросонья голосом спросил он.
– Не нукай, не запрягал!
Георгий снизу глянул на пористый, ноздреватый нос супруги, мясисто врубленный в широкое растворожистое лицо, поморгал непонимающе глазами, жалея недосказанного видения, и отвернулся к стене.
– Ну, что мне, может, вертухаться в стайке? Не вылежался? – Клавдия сделала решительный тяжелый шаг, и Георгий проснулся.
– Вставай глянуть. Вон невеста наша по Култуку выпендривается. Для тебя кругаля такого дает. Задницу выставила – только гляди, Гошка!
– Клава!
– Чего Клава?! Клава уже натопталась до зелени в глазах. Всю скотину обиходила. В стайки не пролезешь. Может, мне и чистить теперь?! А то я сбегаю, пока ты на невесту свою погляд творишь. Почищу уж, чего там! Я за вами не то вычищала.
– Ты бы хоть через раз вспоминала, что она сестра тебе… И мать ваша все слышит… Сколько можно. – Он поднялся с подушек, опустив на тапки голые ноги.
– Ох ты! Ох ты! Се-естра! Мать… Поздно ты сам-то вспомнил о том. – Клавдия резко и коротко раздвинула тяжелые вишневые шторины на окне, и упругий, яркий свет осеннего утренника хлынул на белую домашнюю постель.
Запахло салом, жареным луком, сковорода на кухне грозно зашкворчала, и Клавдия с удивительною для ее громадного тела сноровистостью крутанулась на кухню. Георгий спустил ноги на пол, нащупав пятками домашние тапки, и глянул в окно. Милка и впрямь тащилась мимо огорода с громадной китайской сумкой, которую она волокла прямо по земле с таким напряжением, словно та упиралась. Георгий поднялся, молча обошел жену, прошел на кухню. Клавдия подалась за ним и молча встала у плиты. Георгий знал, что больше она рта не раскроет о прошлом, но день уже был испорчен. Георгий глянул на красные, разбухшие рабочие руки жены, с въевшимися в пальцы, потрескавшимися ногтями. Смотрел потому, что они привычно и ловко мелькали над печью. Широкая ее, плотная спина тепло укутана вязаным пухом, особенно поясница: поверх теплой кофты перетянута шаленкой из козьего пуха. Ноги Клавдии больные, тяжелые, что бревна, отекшие и зачастую воспаленные коростою, в толстых гетрах поверх чулок, оттого еще более толстые. Кажется, она стоит на постаменте. В покойные дни Георгий как бы и не замечал внешности жены. Какая она есть. А в скандалах все вылезало: и добротность, и старение. Молодою молчала. Слова бывало поперек не скажет. Закроет коровьи свои глаза, покраснеет до ключиц и слезою пойдет. Тогда он думал, что хоть бы кричала она, кинулась бы на него со скалкою, как другие бабы… А как научилась ворчать, так не возрадовался. Иной раз до костей язвит. Что ни слово, то заноза из металла…
Он сел на низкую скамеечку у порога, достал из-под вешалки сапоги с портянками, обулся. Потом натянул на себя рабочий свитер, бушлат и наконец старую солдатскую шапку, ту, в которой старший их сын Витька вернулся из армии. Клавдия молча подала ему банку с мазью для Красули, у которой загнивает ссадина над копытом. Супруги не глянули друг на друга.
– Верхонки где мои? – хрипловато спросил Георгий. – Вчера искал весь вечер. Вечно все перекладываешь.
– Чего-й-то? Верхонки-то я прибрала. На печи оне. – Степанида появилась так нежданно, что и Клавдия вздрогнула.
– Мам, ну что тебе не лежится? Встанет ни свет ни заря и весь дом перебуровит!
Степанида, плоская, выжженная, что байкальская плашка, продвинулась к печи и, в теплом ее закутке нашарив верхонки, подала их зятю. Его тронула забота тещи. Вчера он бросил их отсыревшими над вешалкой, а получил сухими, теплыми. Она смотрела сквозь него в белесую даль окна бесцветной пустотою глаз, вроде и не слыша дочери. Она давно уже «глохла», когда слышала что-то ей непотребное или чуть трогалась умом.
– Поехала крыша, – недовольно замечала тогда Клавдия, но Георгий давно понял, что теща его и видит и слышит не хуже молодых, но притвориться ей легче, чем ответить. Ее давно уже не касалась нынешняя суета. Ее время остановилось, давно, после смерти ее мужа, его старика-тестя, покойного Панкрата, которого она любила, кажется, больше всех своих детей. Во всяком случае, нянькалась с ним на памяти Георгия довольно много. Тесть вернулся с войны без ноги, и Степанида тянула хозяйский воз за обоих. Она ведь шоферила долго после войны. Всю Тунку исколесила. Сейчас, глядя на бескровное, испостившееся ее лицо, Георгий вспомнил, как, встретив его на берегу Байкала, Степанида, глядя ему в глаза, жестко выпалила: «Татарин, что ль, с двумя бабами жить? Татары – и те сестер в жены не берут».
Говорит она мало, но скажет иной раз так, что век помнить будешь.
– Спасибо, мать, – сказал он ей, принимая верхонки. Клавдия смерила обоих ледяным взором, нервно откинула ногою липнувшего к ней котенка и вернулась к плите. Тут же ухватила голою рукою горячую сковородку, кинула ее на припечек и дула на обожженную руку. На глазах у нее выступали слезы. «Ишь че бабы-то бесятся, – злорадно подумал Георгий, – и годы им нипочем».
– Шла бы к себе, мама. Надо че, я подам, – в сердцах всхлипнула Клавдия.
– Смерти мне надо, – ровно ответила старуха, – кто бы мне ее подал.
Степанида сняла с головы платок, и Георгий увидел детскую проплешь ее затылка. Тонкие редкие волосенки липли к ссохшемуся черепу. «Хоть бы Пашку дождалась», – подумал он и резанул жене:
– Покоя ей надо! Чего еще старухе желать? Твою, что ли, ругань с утра слушать? – Он сунул банку с мазью в карман бушлата.
– Покоя вам, покоя! – У Клавдии сорвался голос. Она потрясла обожженным пальцем в воздухе и на слезах добавила: – Иди, иди… Наглядись… а то не успеешь… Поди, не терпится… Никогда ты меня не любил!
– Чего уж об этом теперь толковать? – пробормотал он, выходя в сенцы. – Жизнь прошла.
* * *
В сенцах сразу обдало холодом. Дерево уже подмерзало, отдавая свежестью. Георгий торкнул ногою дверь и вышел на веранду. Солнце ослепило его. Оно било сквозь тонкое серебро стекла с самой вершины Комар-горы, лучась и играя. Щедрое, холодное, ноябрьское, оно заливало веранду морозцеватым светом. Желтый, летошнего окраса пол лежал в тонком инее, и Георгий, оглянувшись, увидал свой след на маслянистой его охре. Игольчатая махра уже обвисала на углах веранды, тонко окаймляя голубую ровную окраску рам. «Хорошо красит Клавдия, – с удовлетворением подумал он. – С руками баба!»
И впрямь, куда бы ни приложила Клавдия свои разработанные, красные от горячей воды руки, все преображается у нее. Терраса, как игрушечка! Солнышко славно купается в ней с самого утра. Звонко, радостно, ярко в доме от порога. У двери на лавке стынет прикрытая холстиной туша на неделе забитого боровка. Этот на рынок, в копеечку пойдет. На столе подпорошенный омуль вчерашнего отлова. Друг Васька ведерко притащил за лодку, которую вместе ремонтировали. Из проема двери раскрытой кладовки виднелись кули с мукою и комбикормом. Во всех углах дома – следы крепкой хозяйской руки, прочность и надежа.
Нет, не покинул еще двор Собольковых Господь Бог. Недаром Степанида бьет челом в церкви. Натаскала Клавдия в зобике своем, запаслася. На три войны хватит. Выдержат Собольки и эту перестройку… Не оголодают. Только бы Пашка вернулся… Только бы выжил… Поскребыш его… Последыш. Самый родной. Ему вот и война досталась… Как болит сердце о нем! А когда Клавдия носила сына, он вроде бы и не хотел его…
Георгий передернулся от внезапного озноба, откинул крючок и торкнул ногою голубую дверцу веранды. Она хлестанулась с подвизгом и стуком. Георгий вышел на затянутое матовой тенетой инея высокое, подновленное этим летом крыльцо. Морозец хватанул сразу, прошелся жесткой щеточкой по лицу и рукам. Бесснежный, въедливый, ноябрьский… Его тенета серебрили крышу сарая, как седина голову. Байкал парил. Густой дымчатый пар клубился над громадной водной чашей, поднимался к небу, и было видно, как он переходит в облака, медленно отходящие в долину. Георгий наблюдал подобные картины с младенчества. Часами, приложившись лбом к стеклу, глядел он в детстве на Байкал, глядит и ныне и все не насытился этим образом Творения. Култук мало кто любит. Над ним проходит одна из ветряных жил. Ветра дуют по Култукскому побережью без передыху. Иной раз и крыши рвут. Зимою снега все выдувают. Так, кое-где лежит по закоулкам. Здесь рождает Байкал облака и погоду на все Прибайкалье, оттого сыро, ветрено, неприютно. И бывает, что и приходит мысль на ум – перебраться отсюда куда-нибудь. Далека ли Слюдянка, а снегу там сугробами. Тихо, белоснежно, вроде в другом краю. И мать его, Анна, бывало, клянет, клянет култукские сквозняки, дожди, неуроды. А как вернется откуда-нибудь, так не может наглядеться, ни надышаться родимым. Нет уж, чего Господь ни дал на век – все во благо. Так, стало быть, и нужно. Чего выбирать?
Из стайки несся беспрерывный визг годовалого поросенка. Георгий быстро прошел в свинячий закут и отогнал хряка от поросенка к овечкам. Запирая овечью отгородку, подумал, что сегодня бы надо перегнать овец в теплицу, а хряка держать отдельно. Или уж выложить его, бугая, да под нож! Клавдии вздумалось хряка ро́стить. Вырастили на свою голову. Он как матку попробовал, так покоя не дает. На поросят громоздится. Жрать перестал, бьется о стены… А все Клавдия, супруга. Все ей мало животины. Нужна своя свиноферма. Топчется с утра до вечера и сама, и ему отдыха ни минуты. Ноги у нее уже – чугунки голимые. Едва таскает их и все стонет: ой, ноги, ой, ноги… А угомониться не хочет. Сколько раз ей темяшил:
– Кланьк, куда нам с тобою? Нам вдвоем с рынка кило сала взять, на всю зиму хватит.
Двоих боровков закололи – продали. Деньги в шкатулку. Сберкассе уже не доверяют после перестройки.
– Куда, говорил, копишь, Кланьк?
– Пашка придет, голым задом сверкать будет?
– Ты его че, в золото одеть собираешься?
– А ты зайди в магазин и глянь на цены! – вот и весь разговор. Еще и этого продадут. Да двух на зиму себе. И то ведь права баба! Куда ни кинь, во всем права. Внуку в Братск послать надо! Что там Любушка одна в городской квартире видит? Витька придет – дай! Сашке тоже дай. Толик прибежит – не откажешь – родня. И самим есть что-то надо. Мяско-то любят покушать. А на пенсию не разбежишься покупать. На свои руки да на подворье только и надежда. Вкалывай, покуда ноги носят и руки держат! Клавдия баба рабочая, цепкая, своего не упустит! Дом умеет держать. С нею не оголодаешь…
Вычистив свиной закуток, Георгий оттащил навоз в старой ванне за огород и, сваливая его в кучу, увидал Милку. Он уже забыл о ней, а она стояла неподалеку, на той стороне дороги, у остановки автобуса, и смотрела на него. Сразу заломило поясницу, и он ухватился за нее руками, с трудом разгибаясь. А когда поднялся, развел руками: дожил, мол… чего теперь… Старость не радость. Она поняла и вытянулась в струнку, поправив на голове парик: у кого, мол, старость, а я еще как огурчик… «Огурчик, огурчик, – подумал он, – проквашенный…» Он натянул потертую веревку и, ссутулясь, потащил ванную во двор.
В яслях стояли бычки-погодки. Старшего, пегого, этой зимой заколют. И бычок словно понимал, чуял близкую смерть. Он вышел во двор, чуть пошатываясь, озираясь. Утреннее сено втоптал в навоз. Георгий, подскребывая совковой лопатой половицы стайки, думал, что все бычки вели себя так же. Сколько их было за жизнь! Тоже ведь живая тварь! Жесток человек! Сволочной до подлости… Георгий всю жизнь со скотом! Скотная, как говаривала мать, жизнь. И точно: кто у кого раб, это еще разобраться надо. Всю жизнь из-под хвостов навоз выгребал, кормил, поил, ростил, ухаживал… На скотину-то больше трудов положил, чем на собственных деток… В коровнике мирно стояла мать большого бычка – крупная пятнистая Красуля. Старая корова, стародойка. Молоко жирнее сливок. Но все меньше дает его. Вот уже второй год как простая ходит. По морозам под нож пойдет. Тяжко с ней расставаться, да Клавдия держать не хочет яловую корову. В прошлую осень едва отбил Красулю от смерти, а в эту уж не удастся. Еще и у копыта рана загнила. Георгий выгнал из коровника корову Майку и молоденькую Марту и приступил к лечению. Красуля дергалась, нервно и шумно дышала. Георгий бритвочкой вскрыл гнойник и промывал рану. «Но, стой, дура старая… Может, еще поживем… Чем черт не шутит. Успеешь мясом стать… Не дергайся, говорю. Не молоденькая – брыкаться». Он промыл рану марганцовкой и смазал Клавдииной мазью. Потом завязал тряпицей. «Иди, гуляй». Выпущенный скот медленно потянулся в огород. Коровий навоз хозяин свозил в огород за теплицу в навозную яму. Перелопачивая вторую ванну навоза, он все же обернулся и увидел сквозь забор Милку. Автобус отошел от остановки, а она все стояла и глядела на него. «Вот бабье!» Георгий поежился. Красуля ковыляла под изгородью, и за нею вяло тянулся молодой бычок. Скот разошелся по серому оттаявшему огороду в поисках последней редкой травы. Георгий отогнал вилами от ямы овечку, подумывая – не загнать ли их в теплицу. Обернулся. Милка глядела на Байкал, потом вышла на дорогу и подняла руку. Белая иномарка с визгом остановилась перед ней. Шофер вышел из машины, открыл багажник, вкладывая в него баул пассажирки. Кокетливо изгибаясь, Милка нырнула в машину. Машина тронулась и быстро скрылась за тяжелым осенним горизонтом. Георгий тяжело вздохнул, перевернул ванну и сел на днище. Курил неспешно, глядя на мохнатую дымку Байкала, на дорогу, по которой уезжала Милка. Она всегда удалялась по ней. И никогда не возвращалась…
* * *
Людмилою она так и не назвалась за жизнь. Под пятьдесят прет, а все кошачьим «Милка» кличут. Она всегда походила на кошку. В изгибе, в потягиванье, в мурлыканье. Ах ты господи, в любви была, как солнышко. Сквозь кости проникало медовое ее словцо. «Соболек, – скажет, – Соболе-о-ок». Этим «Соболек» она, как веревочкой, вела его, куда хотела. Еще в школе встанет под дверью, шепнет: «Соболек…», и Гоха «линял» прямо с урока. Они рано скрутились. Он звал ее скороспелочкой. Хоть не набрала ни росту, ни бабьих особенностей, но из стайки своих сверстниц она выделялась сразу. Этой кошачьей грацией, пышными, пшеничными волосами, звончатостью, глазищами… Куда все девалося… Очарование, страсть, постоянная, как болезнь, деннонощная тяга к ней. Таскался за ее пятой, но стыдясь насмешек сверстников. Они уже хвастались победами, подробностями встреч, а он носил ей омуль с душком, который она ела ведрами, воровал у матери для нее деньги на сладости и девчоночьи глупости, которые умиляли его. Ждал ее часами возле клуба, следил издали…
Так уж получилось, судьба выпала такая. Две веревочки рядышком лежали, а не свились… Любила она первенствовать. Быть заводилой, в центре всех событий… Чтобы все глядели на нее, все слушали. На всех смотрах, концертах, олимпиадах – всегда первая… А он не любил скоромных глаз, крика, суеты… Любил быть с нею одной… Вечерком подойдет к низкой изгороди казаковского дома, встанет у осинового столбца и ждет. Первой выходила всегда Клавдия. Она уже считалась перестарком в селе. Долговязая, худосочная, она имела какой-то скудный, неубористый вид. Может, оттого, что родилась с пятном во всю щеку. Степанида, говорят, на сносях испугалась пожара и приложила ладонь к щеке. Так пятерня и отпечаталась на лице у Клавдии. С годами она стала совсем незаметной, но это сейчас, когда Клавдия входила в цвет, потом отгорела и лик ее сравнялся. А в молодости глаза иные, и все не туда норовят глянуть. Не диво, что молодой Гоха не сводил глаз с Милки. Милка выскакивала, упругая, как мячик:
– Заждался, Со-бо-лек?
– Было бы кого ждать! – Клавдия презрительно фыркала им вослед.
Она как чуяла бесполезность их любви. На него смотрела свысока. Все ее неказистое лицо морщилось в печеное яблоко.
«Достанется же кому-то», – весело думал он, глядя на скукоженный вид будущей, как он думал, свояченицы. Он собирался прожить с Милкой до глубокой старости, как жили его отец и мать, и Милкины родители, и все семейные пары Култука. И он, сжимая в объятиях свою «ласточку», радостно выпорхнувшую к нему из-под постного, докучливого крыла старшей сестры, в предчувствии долгого блаженства вовсе не подозревал, что вытворит с ними судьба, простая, как хлеб и лицо старухи-матери.
Когда Гоха уходил в армию, Милка билась в истерике. Словно хоронила его. Старые бабы останавливали: «Уймись, блаженная! Не мужа и не на войну провожаешь». На перроне так вцепилась в него, едва отодрали. А в первом же письме сообщила, что у них будет ребенок. Он, правду сказать, несильно обрадовался, но и не испугался. Написал письмо домой к матери, чтобы забрала Милку к себе как невестку. И некоторое время она пожила у его стариков. Письма писала через день. Подробные, горячие, с пятнами от слез и поцелуев. А потом замолчала, замолчала. Не отвечала на его запросы о Милке и мать. Георгий затосковал, мучился ревностью, даже просился в отпуск. Наконец мать написала ему, что Милка тайком «опросталась» и подалась в Москву, учиться на артистку. И чтобы он не печалился, а вырвал бы из сердушка своего с корнем, потому что она девка непутняя… Беспутая совсем и в жены негодная. И семьи у нее не будет. А на его долю девок хватит. Новая смена в Култуке растет… Между коряво выписанных материнских строк явно сквозила неприязнь к несостоявшейся невестке. Мать его, покойная Марфа, была маленькая, цепкая, работящая, и как прозвала Милку «посыкухою», так по-другому и не называла: «Только в душу надрынила!» Вот и весь сказ. Известно, как невестка со свекровью: кошка с собакою.
Демобилизовали его осенью. Дошел с утренней электрички в лазурно-золотистый родной рай, о котором столько тосковал на чужбине. Байкал был покоен, глубок, как бывает только осенью. Горели леса, чуть обдуваемые еще теплыми, незлыми ветрами, как пепел, сдувая первый жух листвы. Все было узнаваемо, складно, любимо. Все свое, родимое, но не хватало ее. Брешь сквозила сквозь все пространство, как ржа проедала, казалось, сам белый поднебесный свет. Ходил по поселку почти невменяемый, на танцы, по гостям, пил, устраивался на работу, и все как во сне. Мать постаралась, подсолила раны: изукрасила невестку, как Бог черепаху. На каждый свист, мол, выскакивала. А уж то, что Милка не хозяйка, засранка, ленивая, это уже мелочи. Кто по молодости видит подобные огрехи? Ему, молодому Гохе, она была бы всякая люба, да вот только бы верна оставалась. Помнил он, как на свист его вылетала. Стало быть, правду мать говорит, не лукавит. Знал сам, как любит его присуха в мужиковы руки падать. Только подставь. Он как-то сразу поверил, понял, что Милка по рукам пошла. Тут еще Зинка Кирюхина из Москвы вернулась, балаболка ушастая, и принесла на хвосте: Милка из ресторанов не вылазит, кавалеры кругом, на уме у нее только наряды да косметика, а с учения ее гонят. И зазвонило-понесло сарафанное радио. От Култука до Слюдянки молва об истаскавшейся в городах его несостоявшейся супруге. Георгий очумел. Как-то, проходя мимо Милкиного дома, увидел скудный лик Клавдии, тоскливо маячивший в окне между двумя геранями, и привычно свистнул. И Клавдия, к его удивлению, вышла на крыльцо, долговязая, постная, в материнском домашнем, старившем ее платье. Она, козырьком приложив ладонь ко лбу, долго смотрела на него, как бы не узнавая, а разглядев, спросила:
– С какого бодуна?! Иль не выдрыхался?
– Выдь-ка…
– Счас вот! Бегом! Нету Милки, отмиловалися.
– Ну выдь… Переломишься, что ль?!
Клавдия, недоверчиво щурясь ястребиными бесцветными глазами, сошла с крыльца и прилегла на прясла, как когда-то Милка.
– Ну!
– Не нукай, – хотел сказать, еще не запрягла, и нежданно для себя быстро, резко, испытывая мстительное чувство, хрипло произнес:
– Выходи-ка ты за меня замуж!
Клавдия фыркнула, покраснела до ключиц и, покрутив коричневым пальцем у виска, молча повернулась назад в дом. Но Георгий, изловчившись, крепко ухватил запястье ее руки и, рванув к себе, прижал девицу к частоколу, разделявшему их.
– Пусти, больно! – Она, морщась, выворачивала руки из его ладони, но он, крепко держа ее, вывел по заборчику к калитке, а потом, двинув плечом, открыл ее.
– Взбесился, – сказала она, дуя на освободившуюся руку. – Клешни-то звериные.
– Не вырвешься! – твердо заявил он.
Не особо-то она и вырывалась. Судьба, видать, была им такая выдана самим Богом. Она и говорила тогда его устами. И Клавдия не его голос услышала, а судьбинный… Это он сейчас понимает. А на свадьбе горько пил, хорохорился, взбивая свой задиристый чуб, понимая, что выглядит много моложе ее, уже стареющей в девках, и что смешна и в осуду вся эта богатая и шумная свадьба. Он был против нее, но Клавдия настояла. Она замуж честно шла. С девством. Долго ждала и дождалася. Напился он на свадьбе в стельку и в первую брачную ночь спал под кроватью, а она сидела на постели, не снимая фаты с высокой, густо облитой лаком прически, неловко согнувшись всем своим долговязым докучливым телом. Их несладкая любовь пахла парикмахерской и пьяною его отрыжкой. Так он и пропил все медовые месяцы с нею, и пыжился, шелкоперил с гитарою у клуба, куролеся на всю катушку. До него долго не доходила собственная женатость. А достала его, когда их с Клавдией первенец Витька елозил по комнатам, а в Култук явилась московская звезда – Милка. Расфуфыренная в пух и прах. Румяная, звонкая, гладкая. Тогда он еще жил у тестя в зимовьюшке, теплом, ладном домишке в ограде тестева двора. Клавдия не захотела водвориться в доме, где принимали невесткою ее сестру. Супруги с тревогою ждали появление ее в Култуке. Теща, славшая в Москву для младшенькой варенье и омуль, читавшая тайком в сараюшке ее письма, знала, что Милка вот-вот явится. И она явилась. Георгий обомлел, увидав ее в ограде тещиного двора. Как ни готовился, ни ждал, а все же остолбенел, едва смог выговорить слова приветствия. «Чудо» явилось! Московское! В брючках, которые только-только начинал носить город, а Култук еще стеснялся дамских обтянутых задниц и клешей. Все это у нее присутствовало. Все было подтянуто, подчеркнуто, взбито. Из сочного, влажноватого рта плыл воркующий, не по-сибирски тягучий акающий говорок.
– Ну, здравствуй-здравствуй, ро-одственничек, – шелковисто проворковала она, поцеловав как ни в чем не бывало его в щеку. – Кто бы знал, кто бы ду-у-мал!
Клавдия стояла белая, как смерть, прижимая к груди первенца так, словно ограждала его от заразы. Встречины были тягостны, а в вечернем застолии тесть вдруг закашлялся «до сердца», махнул рукою и укостылял ночевать к себе в столярку. Степанида живым укором встала в проеме двери.
– Ну как таперя будете?
Клавдия молчала.
– Чего твой татарин думает?! Позору на весь Култук! В каждом дворе брешут!
– Пусть брешут, – холодно ответил Георгий. – Им бы тока побрехать.
Степанида приложила высохшие, что байкальские плашки, руки к щекам и глубоко вздохнула:
– Вот и рости девок.
Георгий, крякнув, поднялся из-за стола и, пройдя мимо тещи, широко распахнув дверь, вышел. Клавдия унылой тенью поднялась за ним. Сейчас и вспомнить-то дивно, до чего была молчалива и покладиста его жена в первые годы их супружества. Ни слова упрека, ничего поперек. Во всем согласна, все сделает, как он скажет. Вновину это казалось после строптивой Милки, которую приходилось выхаживать да удерживать. Все ту держал за хвост, ревновал, бегал за нею. Искал по всему Култуку! А тут впервые его ревновала женщина. Законная жена. Тогда даже нравилось. Сейчас уже сыт по горло. В ту ночь после приезда Милки супруги не сомкнули глаз и не сказали друг другу ни слова. Он слышал, как она скатывала невидимые слезы и таила дыхание, знал, что не спит, страдает, но не хватило сил протянуть к ней руку и утешить.
Куда девалась прежняя, та, еще неродная, но такая безмолвная, безответная Клаха, тенью следовавшая за его спиною всегда и всюду? Иной раз кажется, что ее подменили за спиною однажды, а он не сразу заметил, что дышит ему в затылок совсем другая женщина.
А вот сестрица ее, Милка, звезда култукская, не изменилась нисколько. И в девятом классе, когда он ждал ее у крыльца школы, и на проводинах в армию, и тогда, и сейчас она одинаковая, одинокая, единая… Беспутая… Днями ходила во дворе в шортах и лифчике. В белой мягкой панаме, распустив по незагорелой молочно-белой спине пшеничные россыпи волос. Весь день звенел ее колокольчатый, заливной голосок. Вечером навзденет на себя всю бабью дребень цепочек, цепей, поясков, колечек, намажется, надушится и – в клуб, и на танцы… Возвращалась под утро с провожатыми. Звонко, заливисто плескался над двором ее нарочитый смех. Георгий подымался с постели, курил на крыльце флигеля… Знал – его дразнит. А у него – ножом по сердцу все ее стояния. Как ни крепился он, ни сдерживался, а не устоял. Где ж тут устоишь? Любил он ее, молодой был! А она красивая, видная, певучая! Концерт в клубе давала – народ валом валил. Довольнехонькие все. А как же! Своя артистка.
Как-то вернулся с работы, увидел ее с Витюхой, своим первенцем, на руках. Степанида развешивала мокрые ползунки, а Милка укачивала толстозадого младенца, пытаясь напевать ему колыбельную. У него перехватило дыхание… Милка склонилась над младенцем неловко, не по-матерински, не так, как Клавдия, а с излишней осторожностью и страхом, и была неловка, несмотря на россыпь волос по плечам и яркую кофтенку. Кроваво-алые ногти, казалось, впивались в пухлую, беззащитную плоть ребенка. И вся она не роднилась, не сливалась с его сыном. Он редко видал ее беспомощной, и тогда его охватила жалость и к ней, и к их несостоявшейся жизни, порушенной любви, горькому будущему. Такая мужичья, немолодая печаль сжала сердце, что он шумно и прерывисто вздохнул. Она подняла глаза и все поняла.
– Возьми своего засранца, – вдруг грубо сказала она, поднялась и сунула мальчишку в его неслушавшиеся руки. И пошла прочь мимо застывшей с мокрыми ползунками в руках матери. Он, сцепив верещавшего Витька на пузе, неотрывно глядел на нее. Она шла чуть покачиваясь, ритмично, стройно, зная, что он смотрит вслед.
Поздним вечером он хрипло соврал Клавдие: «Слышь, Клаха, я до Гаруна смотаюсь».
Она глядела на него молча, крупными, честными глазами, казалось, понимая все.
– Ну не гляди так! Выставилась… Звал он… че-то… Я недолго…
Она так же молча отвернулась к окну, и он, выйдя, обошел дом, чтобы она не глядела ему из окна вслед.
Отходил летний теплый вечер. Остро пахло водою и травою – знаки близкого долгожданного дождя. Где-то в траве он вдруг почуял слабые запахи клевера и снитки. Он знал их только в детстве, потому что пацанами ели кашку, сладковатые головки клевера. И он удивился тому, что только сегодня вспомнил их… Когда он взобрался на земляничную горушку, памятную им с Милкой с их полудетских свиданий, то без всякого удивления спросил ее, сидевшую на трухлявой колоде:
– Не боишься? – Когда-то весною они втроем, был еще Толик, разворотили эту колоду, полную сплетенных, отощавших за зиму гадюк.
– Я-то не боюсь… Тебе, поди, страшно. А?! У тя в доме гадюка почище.
И тут Георгия передернуло. Он даже сам не ожидал, что так подействует на него оскорбление жены, даже из уст Милки.
Она заметила, как он зачужел лицом, вспыхнула вся, но подавила гнев.
– Ну, хватит. Будет портить встречу. – Она подошла близко, подняла тонкие белые руки ему на плечи.
Пахнуло ее телом, медом волос, тем несказанным, вешним… Он заволновался, тыкаясь, как телок, в бьющуюся ее щеку. С Байкала грозно зашумел верховик…
– Противный, – со слезами сказала она. – И не соскучился… Третий вечер жду!..
– Слыхал я, как ждешь!.. – отвечал он, не в силах оторваться от горячего, живого, близкого ее тела.
– Нарочно я… позлить… А то совсем забыл меня…
Потом они долго лежали, глядя на первые синеватые звезды. От земли тянуло сыростью и прохладою. Мураши не давали покоя. Она рассказывала о Москве, о своем успехе, театре. Каком-то режиссере, который сделает из нее звезду, а он молчал, чуть разочарованный и встречей, и близостью, и думал о том, что Клаху он теперь знает больше, чем Милку. Закатится звезда и вернется ли…
– Зачем ты это сделал? – вдруг прочитав его состояние, спросила она.
И он в который раз изумился тому, как бывают чутки и прозорливы женщины в любви. Хоть замолчись, а проймет…
– А ты зачем дитя наше погубила?!
Она долго молчала у него на руке, потом села, чуть поежившись от прохлады, одернула кофтенку и холодно ответила:
– Я актриса… Не самка. Учиться надо было… А этого добра тебе и Клавка натаскает…
Расставались перед рассветом. Он ушел первым, торопливо и крадучись, думая о том, что больше не повторит свидания. Милка домой не вернулась. К Нинке, подруге, ушла досыпать.
С трудом подымаясь на работу, Георгий решил: все, больше встреч не будет… Клавдия потемнела на лицо, напряженно и выжидательно молчала. А вечером его словно подменили. Уже на работе навалилась на него тоска по Милке и знакомый страх ее потерять. Из дому ушел сразу, как звякнула призывно за Милкою калитка. И поехало-полетело… Взяла его баба в оборот, да так, как и в юности их суматошной не брала. Ночи с днями путались. Горчила любовь-то. Горько все было, пылко, безоглядно.
Култук – деревня. Уж наутро все знали, что Гоха с Милкой опять схлестнулись. От тестя ушел к своим родителям. И уже не скрывались. Милка встречала его у проходной гаражей, и они шли посреди улицы в обнимочку.
Село гудом гудело, и Милке это нравилось:
– Как говорит мой учитель – актера забывать нельзя.
Мать его пилою жужжала над ухом:
– Ногою ступит сучонка твоя, шалава столичная, подопру за вами двери и сожгу весь двор! От такого позору ничего не жалко. Пущай горит. Сама завяжу глаза и в Байкал-море… Омулю на жратву пойду. Спасибо тебе, сыночек дорогой… До-ро-го-хонькой, куды дороже-то? Страму до Москвы слыхать натворили-то. О, кобелина! И в кого такой выродился?! Сроду у нас таких не бывало…
Он отощал за лето. Потемнел, брацковатая тункинская кровушка кидалась в лицо. Даже глаза сузились, скулы вышли чисто бурятские. А главное – одиноким стал. Как волк… Не поделишься ни с кем. Потому и все страшнее привязывался к присухе своей… Чуял, что хвостом она крутит. Неверная баба. В ЗАГС тянул… Развестись с Клавкой хотел. К осени решили поселиться на зиму у его тетки, одинокой старухи, жившей у самого леса на Земляничной. Она им и дом обещала отписать. Так обрадовалась подмоге в жизни…
А в начале сентября Милка – хвост трубою – и тайком ушла по шпалам до Глубокой, а там электричкою в Иркутск. Билет на Москву у нее уже лежал в плоском чемоданишке вместе с париком и шортами.
Друг его с детства Ванька Портнягин, прозванный по фамилии Портянка, сочувствуя, сказал ему:
– Ну вот, улетела твоя младшая жена… Старая-то надежнее… Эта как стена, все выстоит…
Уже через много лет Георгий узнал, что Милка торопилась из Култука сделать от него аборт. Но не успела. Делала в Москве большой и грязный.
Промаявшись у родителей, Георгий к зиме вернулся к Клавдии. Во дворе его встретил тесть. Он култыхался из дома со стамескою. Глянул на него так, будто Георгий полчаса назад вышел пройтись за ворота.
– Вот че я решил, Гоха, – заявил он. – Дом с тобою будем строить. Я уже и в сельсовет ходил. Родительской свой… Он же пустой… хибарка там… А место хорошее. Недалеко… А той ведь Клавка второго ждет… Во флигеле, поди, не наживешься.
– Как это второго?!
– А так это!.. Третий месяц ходит… Али уже четвертый… Говорили дуре… Выкинь… На кой… раз такая жизнь… А она ни в какую… Я своих детей, говорит, губить не стану… Вот так… Иди винися…
Особо и не винился. И она полусловом не заикнулась о его измене. Будто и не было ее. Родила вскоре Сашку и решительно повела дела со строительством дома. Сама ломала дедову развалюху, сама обивала, штукатурила новый дом. Она и отцу с братом не давала ни минуты покоя. К тому времени вернулся из армии Толик, ее брат, последыш в семье Иннокентьевых. Красивый был парнишка. Изящный, как девица, с румянцем на худых смуглых щеках. Улыбка у него и сейчас такая осталась: открытая и застенчивая. Девки вокруг него роем роились. Играл на гитаре и баяне, гармошке и флейте. И руки, дай бог каждому такие, от отца достались. Тесть, царствие ему небесное, с руками был. Вернулся с войны без ноги, но из рук ничего не выпускал. Строил крепко. Где рукой не сможет, словом возьмет. Жаль Георгию, что всего-то один дом с ним поставил. А Иннокентьевы еще до войны, говорят, в Култуке домов много ставили. В Тиганчихе только три тестева дома стоят. И хозяева не жалуются. Не просели, не прогнили, не разъехались. Слава богу… Он и Толик бы не спился, так цены бы ему не было. Захочет – все ему под силу. Да вот хотели они с Милкой другого, и в кого такие? Теща хоть и шоферила, да копейку в дом несла. Худой славы сроду за ней не водилось… Одна Клавдия и вынесла на себе, получается, добрую славу Иннокентьевского рода. Она все торопила отца, да и сам не сидел. Спозаранок уже его стукоток было слыхать. Вместо петухов работал. На него глядючи, и Георгий стыдился отстать.
Так втроем и поставили домину. Въезжали в еще не доделанный дом, но уже жилой. Степанида святой водицей углы окропила, Клавдия кота с петухом впустила в дом, и Витюха прошел уже ножонками по белым сырым половицам. Тесть поднял заздравную чару, сказал:
– Что мог, зятек, я и сделал для дочери! Надо бы больше, да сил уже нет. Вспоминай, чем сможешь…
Умер через день. Весь Култук хоронил его. Помнят его и семья, и Култук – добром.
Клавдия вышла из родительского дома одной, а вошла в собственный дом другою бабой. Переродилася вся. Куда девались ее нерешительность, вялость, молчаливость. Вся ее потаенная, снедающая ее ревность переплавилась в рвение к своему дому, двору, семье, в которой он медленно терял свое главенство. Нет, не то чтобы она сразу и безраздельно начала властвовать, но он – не единственный свет в окошке. Вот что. Клавдия нашла ему замену. Она не пропала бы без него. Тщательно и неуклонно она расширяла, развивала хозяйство, укрупняла, охаживала. Работала с зари до зари. Просыпаясь, он не находил ее рядом. В стайке или на огороде. Она вырастила подаренную родителями телочку, купила в Слюдянке двух поросят, завела гусей и, что еще хуже, козу. Огород раскопала до самой макушки горы. Пятки в кровь разбила о лопату. И все ей было мало, все ей было надо. Ему приходилось расстраивать хлев, пристраивать стайки, выписывать горбыль, искать гвозди. Втягивала его в хозяйство крепко. Одни покосы чего стоят. Правда, когда теща устроила его во Внештранс, тогда пошли хорошие деньги, и он вывозил сено из Тунки, покупая его у бурят. Телочка к телочке, свинушка к боровку, где продаст, где не купит, своим обойдутся, так и подымалось хозяйство. Свое, не родительское, кровное, заработанное, отстроенное. Во вкус входить начинал. Клавдие к тому времени предложили поработать уборщицей на товарной базе. Пошла не раздумывая. Три часа утром, три вечером. Все копейка не лишняя. Опять же блат. На базе она укрепилась. Выучилась на кладовщицу, а потом доросла до заведующей складом. Поговаривали о том, что могла бы заведовать базою, да грамотешки не хватает. «Корочки» нужны… С базы в дом поплыл неведомый култучанам товар. Годы тогда были такие: трудно достать добро. А у Собольковых имелось кое-что. Клавдия с годами наливалась в теле. Выпрямилась, раздалась. Ходила важно, неторопливо, высоко подняв тяжелую, крупную голову с остановившимися карими глазами. Уверенность и спокойствие появились в ней. И его немного задевала эта новая Клавдия. Уже и Клахой он не звал ее. Клавдией. И утвердилась она не через него, не через мужа, а оторвавшись внутренне от него. Он чувствовал это и чуждался сам… В этом зажиточном по тем временам семейном покое и появилась Любашка. Как-то и неожиданно и сама собою. Третий ребенок в семье и единственная дочь. Может, оттого, что явилась она в затишье, то и росла спокойной, послушной, понятливой. И все у нее устроилось. И учеба, и работа, и семья. Замужем она сейчас за хорошим мужиком, инженером. Живут в Братске, ро́стят деток. Правду раньше старики говорили: девка – ломоть отрезанный. Прилепилась к мужу, и вся ее жизнь в нем. Клавдия только ее открытки к празднику читает. Ездят редко. Сейчас не наездишься. Посылки им Клавдия собирает. К 7 Ноября традиционно… Сало, орехи, варенье… Когда дочь родилась, Клавдия вроде отмякла. И похорошела. К тому времени она оделась и одела его и детей.
Праздничными вечерами, бывало, всей семьею гуляли по главной улице Култука. Нарядная, располневшая, пахнущая бабьим телом, завивкой, духами, мылом, и он в новом темном костюме, потеющий от неловкости и торжественности момента, и земляки, идущие навстречу, приветственно подымали им руки. Вот, мол, семья шествует. Ни хухры тебе мухры. Зажил Соболек! Как сыр в масле катается. Потому что с Клавкой остался. А с той беспутою спился бы и дети его по миру пошли бы. Клавдия для того и устраивала эти праздничные шествия, чтобы продемонстрировать миру свою прочность и путь, и победу свою над беспутою-сестрою. И то правда, он забывал прежнюю свою любовь. Образ ее мерк, тем паче что она не подавала о себе вестей. И приезжавшие из Москвы земляки говорили о ней плохо. И вроде бы актриса она никакая. Нигде она ничего не играет и по рукам ходит… А тут весть пришла: вообще в Иркутске ошивается, чуть ли не уборщицею где-то. В Култук она, понятное дело, нос не совала. Не то ныне рыло. В пуху все. Так молотили бабы, чесали языки с большим удовольствием. Икалось, видать, Милке во всю грудь.
Не сказать, что Георгий стал примерным семьянином. Иной раз перепадало ему в дороге. Дело житейское, а путь долог. Степь – нудная штука, а спать нельзя. Иной раз попадались попутчицы. Одну особо запомнил. На Милку похожа. К мужу, говорит, офицеру в часть ехала. Ну да он паспорт не просил показать. Врала, поди. Уж больно глаза блестели в темноте кабины. Кудрявая, смешливая. Все песенки напевала. Целовалась охотно, всласть. Ласки были шаловливые, воркота ребячья. Быстро и близко сводила иногда дорога его с женщинами. Коротко волновали они, быстро забывались. А эту, кудряво-рыжую, помнит. После беззаботного и веселого прощания он высадил ее на развилке дороги в степи и все смотрел в боковое зеркальце, как она отдаляется, все машет ему вслед, и на какой-то миг показалось, что Милка вслед ему беспечно и прощально лепечет: «Соболек, прощай, Собол-е-ек!».
Вернувшись из рейса, Георгий сразу принялся строить себе столярку. Он обещал покойному тестю забрать весь столярный его инструмент. «Пропадет, – сетовал он. – Толька строить не будет, а девки, сам видишь. Бери и работай. К рукам его приложить, дак разбогатеть можно… Я вон без ноги кормлюся. Только столярку выстрой, чтоб место ему было свое…» Он даже чертежик рисовал. И точно: пригодился чертежик. Лес у него был, еще с тех лет оставался. Мелочи с пилорамы привез. Возился допоздна. Так, что в доме почти не бывал. Клавдия почуяла недоброе. Она приходила к нему под вечер с Любушкой на руках и с деланным смешком спрашивала:
– Переселяться собираешься?
– Собираюсь, – так же весело отвечал он.
То на то и вышло. Построил себе спасительную зимовьюшку. С доброй печуркой, с лежанкою у печи – радикулит парить, с крохотным всевидящим «умным» окошечком. Спасибо тестю. Мудро подсказал. Перенес от Степаниды весь его «струмент». Расставил, развесил его. На лежанку постелил овечий старый тулуп. Чего еще мужику надо? Чуть что – от семьи, свары, от детского крика – сюда спасаться шел. Здесь обдумывал, переживал, с другом Ванькою «вмазывали» от всех болезней по «читушечке». Здесь слушал радио свое и култукское. Жил собственной жизнью. Его автономия, короче. Клавдия, вроде забывшая ревность, вдруг стала воевать со столяркою, почище, чем с Милкою. «Запалю, – кричит, – твое логово! Все бы бегал от семьи, все бы шатался, как пес бездомный».
Степанида, вскоре перебравшаяся к ним на житие, урезонила дочь:
– Уймися, дура, – говорила она. – Мужик он. Ему надо с собою быть. Мой колченогой уж на что редко виделись, из рейсов я не вылазила, а все ему в столярку надо было. Чего тебе: не шастает по дворам, все одно перед глазами. Ночует дома. Все тебе мало. Уже троих принесла, куда еще.
Так и отвоевал себе место во дворе. Как пес будку. Помру, думал, как тесть – с рубанком в руках. За верстаком Милку он все же увидал.
Как всегда, нежданно-негаданно ворвалась в дом, запустив во дворе в кобеля поленом, кинулась на плоскую грудь матери и зарыдала. Все это она делала шумно, резко, картинно. Стояло раннее утро поздней осени. Уже били утренники, и она вся дрожала, то ли от морозца, то ли от волнения. Георгий топил печь и, войдя в дом с охапкой поленьев, так и замер с дровами у порога. Из детской боковушки выскочили разбуженные пацанята и истошно заревели вслед за чужой, незнакомой им теткою. Клавдия вошла в длинной ночной рубахе, розово-яркой, прижимая к груди сонную дочь. Тяжелые, пепельные волосы, как земля, плодородно маслянились на широких плечах, развившейся молочной груди. Она стояла молча, широко расставив полные, всегда хорошо промытые ноги. Пацаны хватанули каждый по материнской ноге и сразу начали успокаиваться.
– Я к матери, – с визгом заявила Милка, окинув сестру холодным, оценивающим взглядом.
– Детей не пугай только, – ответила Клавдия, оглядывая Милку так же холодно.
– Что ж ты папку-то не приехала проводить?! – голос Степаниды заскрипел, как сухое дерево на ветру. Она строжила голос, но Георгий видел, как ее исхудалые венозные руки жадно гладили и трогали кочковатую прическу своей любимицы.
– Что ж ты к батеньке-то не приехала? А ведь он ждал, папанька-то твой.
– Мам, ну не надо, мам! Ну, прошу тебя.
– Ах ты, беспутая, беспутая. И где тебя носит? И кому отдала душонку-то свою?
– Ну, не могла я…
– Не могла-а-а… Что же, каки-таки дела главные приключилися у тебя?!
– Мам, ну мам, – детски и требовательно нудила Милка. Со слезами, тонко всхлипывая. – Я соскучилась… Мам… хватит… Ну прости меня… Нынче на могилку пойдем… Я же была там.
– Во как! Во как! И Толик мне ни слова… Детки мои, детки… Ты хоть меня-то хоронить будешь?
Клавдия фыркнула и, плавно повернувшись, осанисто уплыла в детскую. Она-то знала, что похороны матери только за нею записаны. Толик к тому времени уже развелся со второй женою и попивал изрядно. К матери только за рублем и заходил. Старшая сестра покоила мать, ей ее упокоить. Георгий наконец очнулся, прошел к печи и с грохотом вывалил из рук поленницу. Этот грохот и опустил женщин на землю. Они ушли вскоре к Толику. Георгий, стоя в ограде, слышал, как Степанида сетовала дорогою:
– Ну вот, дожили мы. Сестра приехала… Сколь лет не была… Ни тебе застолья. Ни прощай, ни здравствуй.
– Ну мам. Ну хватит об этом!
– Лучше бы мне и не жить… Не видать бы мне горюшка такого… Страшней войны.
– Ну, хватит, мам!
Милка похудела за годы и как-то слиняла. Что-то утлое, обостренное появилось в ней. Осуетившееся, беспокойное заметил Георгий в выцветающих глазах возлюбленной, рано стареющем суховатом и ожесточенном выражении лица. Вечером, когда Георгий вернулся в стайке, его вдруг вызвал Нинкин ухажер Геночка.
– Ну?! – уже все понимая, мыкнул Георгий, выходя за ворота.
– Это… ну, короче… Приди к нам.
– С чего бы это? – вдруг из-под земли вынырнула Клавдия.
– А день рождения у меня. Пусть за мое здоровье тяпнет.
– Нельзя ему. В рейс завтра. Че за пьянки посреди недели? Вам бы с Нинкою только водку хлестать. Еще одна подружка к вам прибыла такая же.
– Да нету ее.
– Куда девали?
– В Слюдянку умотала.
– Ну, невелика дорога. Явится. К ней и кличешь. Сводня. Сам, кобелина, подженатик вечный и Гошку…
– Ну ты даешь, ну даешь. Гошк, уйми ты ее!
– А че ты его одного зовешь? Он женатый… Детный. Че замолчал? Какое ему рождение, когда ему детей кормить надо. Давай вали отсюда! Кобелина!
– Посади его под юбку себе. Он и так уж у тебя как на цепи… Слово вон не сказал. Как язык проглотил… Тьфу! Век бы так не жениться. Лучше бобылем помирать.
– Вали-вали! У забора и подохнешь. Вам двоим тунеядцам кто что припасет. Вот пропьешь все у рыжей и дале… Да недолго попьешь-то!
Геночка сплюнул, тряханул кудельками чуба и пошел восвояси, посвистывая…
Георгий с досадливым удивлением смотрел на супругу. Тогда она впервые встала и при нем и при ком-то против сестры. Открыто заявляя свое право на него. «Откуда че поперло?» – подумал он, вставляя вилы на свое место. Ему и самому не хотелось идти никуда, а лечь пораньше в столярке, потому что чуть свет – в рейс, а еще много надо перед отъездом успеть сделать по дому. Но к вечеру его одолело привычное при Милкином появлении беспокойство. Он пошатался по двору, прибил указанную Клавдией последнюю дыру в свинарнике и, крякнув хрипловато, но бодро, вспомнил:
– Мать честная, мне же у Ваньки права забрать надо. В пиджаке, который он забрал. С гаража же они.
Клавдия посмотрела на него долгим, презрительным взглядом.
Попойка у рыжей была в самом разгаре, когда Георгий появился на пороге ее дома. Рыжая пребывала тогда в очередном загуле, который грозил перейти в хронический. Особенно она погуляла с этим прохвостом Геночкой кудрявым, смазливым. Возникшим в Култуке проходом то ли с мест лишения свободы, то ли на пути к ним.
И Рыжая, брошенная очередным заезжим, ожила и загудела. Года два она гудела с Геночкой, потом он пропал так же нежданно и безвестно, как и возник в Култуке. Тогда она главенствовала в застолье. Геночка трещал на трех струнах щелеватой гитары. Сидели чинно два желторотых гаврика с Партизанской. Георгий знал их родителей. Согнувшись, одинокий Михайла с Лесной пощипывал свою длинную, как у колдуна, черную, с проседью, бороду и оглядывал всех въедливо и насмешливо. Милка едва виднелась в самом углу темноватой кухоньки, между старым буфетом и бачком для воды. Он заметил, как она сразу воспряла и натянулась при его появлении.
– О-о-о, – загудело приветственно все это неказистое застолье.
– Садись, бедолага. – Геночка гитарою указал место за столом у тарелки с салом. – Отдохни от семейных несчастий. Эко скрутило тебя, христовенький…
Милка в упор глядела на него, потом скривила подсохшие губы и, заметив его взгляд, с нарочитой видимостью поставила перед собою стакан и, налив его больше половины, залпом выпила, не поморщившись. Хлебной корочкой занюхала и, глянув на него, вытянула из кармана пачку сигарет, долго разминала в худых желтоватых пальцах. Он грустно и долго вглядывался в нее, попавшую в эту компанию култукских обсевков, тогда еще редких, а сейчас, как мухота на свалке, заполонивших все Прибайкалье. Клавдия бы уже не вошла в этот дом, и ему было неловко от того, что он здесь. Он вдруг явственно ощутил, как изменился за эти годы с Клавдией и как приучила она его к порядку и достатку и, глядя на пожившее, уже чуть потрескавшееся лицо Милки, он думал, что они скорее с рыжею Нинкой схожи, как сестры, чем с Клавдией. Милка бабьим глубинным чутьем угадала, что он сравнивает ее сейчас с женою, и это сравнение не в ее пользу. Она усмехнулась и закурила сигарету, медленно выпуская дымок вверх. Геночка налил ему водки в стакан.
– Пей за волю, Гоха. Лучше птицей вольною летать, чем в ваших вонючих клетках сидеть. Правда, Милочка?
Милочка молчала, глядя на Георгия в упор.
Георгий отодвинул стакан:
– Не буду! В рейс завтра.
– Да ты что? Кого тут пить? Кончили мужика. Совсем кончили! Век свободы не видать! Милка, я пас! Я таких мужиков своими бы руками душил. Кашкой вас надо, манкой кормить… – Он расположил на коленях гитару. – Пихать вам во все места… Век свободы не видать… – Он смачно и многоэтажно выругался, прибавляя через слово как клятву, что ему век свободы не видать.
Впрочем, никто, не исключая желторотиков, не обратил на него ровно никакого внимания, и Геночка многозначительно долго настраивал гитару, мол, знай наших, потом затренькал:
– Старушка седовласая моя, ты отдавала сыну очень много. Тоска-печаль на сердце у тебя…
Милка поморщилась, а Нинка захлюпала.
Как ни претила прелая пошловатость этой уголовной песенки, которой так беспомощно бравировал Геночка, а все тронула она чем-то Георгия, расслабила его, и он, не отрывая от Милки взгляда, подумал, что пронесло его тогда, отворотило от нее. А ведь погиб бы. Спился бы, как Толик.
Милка, Нинка… Кошачьи имена какие-то… Но чувствовал и скорбел от того, что протянет она свое: «Со-бо-лек…», и все начнется сначала. Ведь она снится ему еще. И во всех снах уходит от него, и он ревнует ее во сне так же горько и остро, как ревновал в молодой их, безумной любви. Посидев немного, он встал и молча пошел к двери. Застолье удивленно затихло.
– Э-э… – окликнул Геночка. – Че приходил-то?.. Может, сказать че хотел? – Эту фразу из расхожего тогда анекдота он произнес с двусмысленной издевочкой, и Георгий, хлопнув дверью, услышал хохот ему вослед.
Она встретила его за Култуком, перед Тункою у Синюхи, холодной и мелкой речушки. Вначале он услышал, как загудели приветственно первые машины колонны, а потом увидал ее, сидевшую на обочине. Худенькую, скорченную от холода, жалкую фигурку. Затормозил не сразу, а когда она испуганно встала и он увидел растерянное ее лицо в зеркальце. В кабине долго молча глядели друг на друга.
– Видишь, как бегаю за тобою, – сказала она потом и, поцеловав его в щеку, погладила место поцелуя. – Постарели мы с тобою, Гоша.
Он повел машину. Сзади гудели. Начиналась Тунка, белая от утренника, сквозная, холодная, слабо заселенная казачьими селами вперемежку с бурятскими улусами. А там дорога посреди земли под мраморно-подмерзшим безучастным небом.
– Эту дорогу мать моя исколесила, – вздохнула Милка. – И вот ты. Кто бы знал.
– Теща – человек! – подтвердил Георгий.
– Ты знаешь, что она мне однажды про нас с тобою сказала? Давно еще, когда мы только начинали с тобою. Мы как-то пололи с нею огород, свеклу, по-моему. А она знаешь, свекла, ее как ни посади, а она все двоечком, а иной раз по три всходит. Семечко такое – головкою одна, а взойдет две да три. А мама и говорит мне: «Вот смотри, всходить им вместе тепло, дружно. А если оставить их вдвоем, они погубят друг дружку. Одна ботва и вырастет. Так и вы с Гохой твоим, только жизни себе переломаете. Вам вдвоем семью не свить…» Права была… А?!
К обеду зарумянилось чахоточное ноябрьское солнышко, стаял иней, и степь словно обновилась, ожила. Кое-где даже свежо зеленело. Воздух подсох, весь поднялся. Орлан, медленно парящий в подсиненном просторе, словно вскрывал его до самого вышнего зияющего его дна. Они проехали стадо вольного бурятского скота, низкорослого, мохнатого, и остановились посреди распластанной степи, видимые миру со всех сторон, как одинокий тот орлан, гордо и бесстрастно, словно подвешенный под небесами. И была последняя любовь промеж ними. Без страсти, сквозившая горечью, как ветер в степи, жалостью, ощущением несбывшегося и потери, увядающая, как эта сквозная раскрытая степь.
– Зачем ты это сделал?! – со слезами корила она его потом. – Подождать не мог… И на ком, на сестре моей. – Она плакала, долго и безутешно, так, как будто он женился недавно и не прошло уже много лет, и все воды утекли.
Но он молчал, потому что понял за эти годы одну нехитрую мудрость: бабе бесполезно что-то объяснять. Прав ты или нет – не спорь. Ничего не докажешь. Он давно усвоил, живя с бабами, что иногда легче договориться с любым турком, инопланетянином, если хорошая будет выпивка, но не со слабым полом. И бабы всегда цепляются за прошлое. Им все кажется, что можно что-то вернуть, исправить. А он уже чувствовал, что все изменилось и ничего не поправить. Все уже изменилось, утекло, уплыло навсегда. Все было остатнее, последнее, прощальное. И молодость, и любовь, и, как потом оказалось, даже стране той, в которой они с Милкой, как в колыбели, качались, этой стране истекали последние сроки. Все было осенним в их жизни.
– Клавка твоя, между прочим, из-за меня рожала, – заявила вдруг Милка, утирая слезы. – Так что они, можно сказать, мои дети.
Он удивленно глянул на нее.
– Да, да… Че вылупился? Я просчитала, как мы с тобой сойдемся, так ребенок в семье… Она тебя повязала детками. Помяни меня, что через девять месяцев, ну чуть поболе опять принесет. Узнает – припрет приплод…
Она помолчала.
– А как бы хотела тебе родить… Да уж все – отрожала!
У развилки дорог он ее высадил.
– В Култук не поеду, – сказала она. – Прямо через Улан-Удэ в Иркутск.
Георгий дал ей денег на дорогу и на первое прожитье. Последний раз поели вместе из сумки, приготовленной Клавдией, на чистом полотенце, которое она обязательно клала ему в дорогу вместе с переменой одежды и белья. Прощались недолго – он и так отстал от колонны. А потом все смотрел в боковое зеркальце, как она стоит посреди росстани, худая, одинокая, неуверенно подняв ему вослед руку. И на какой-то миг вспомнил о той веселой офицерше и померещилось, что она вместо Милки. Он встряхнул головой и увидал, как пробежала Милка за машиной, потом с отчаяньем махнула рукою и села посреди дороги, обхватив голову обеими руками. «Плачет», – подумал он, но не остановил машину.
Милка как в воду глядела. Клавдия, конечно, сразу все узнала. Кто-то из шоферов проговорился жене, но и, конечно, весь Култук в очередной раз оживился. Клавдия молчала какое-то время, молчал и он, перейдя ночевать в столярку. По первым снегам она пришла к нему ночью. А через девять месяцев принесла Пашку. Как две капли воды похожего на Милку, только в мужском исполнении. Пашу из всех своих детей Клавдия больше всех и любит. Последыша. Как старики по селу говорят – последыши-запердыши.
Где он сейчас?! Сын! Отрочатко! Павел! О господи-Господи, нечаянный, забалованный! А вот поди ж ты, ему и досталось. Только-только на свет вылупился. Ночью с Клавдией проснутся – и оба молчат, молчат… Георгий встанет, уйдет в столярку. Она за ним. Так за друг дружкою и ходят. И куда она сейчас без него? С ее ногами. К вечеру уж и не передвигает их. «Ах ты, Пашка-Пашка! Ах, Пашка, сынок! Что ж ты молчишь, отрочатко ты наше, надеждушка?»
* * *
Шофер попался молодой, веселый, трепался складно и весь лоснился здоровой мужицкой жадностью и жизнелюбием. На новорусского он не тянул по машинешке и по обивке ее, да и не остановился бы перед нею новорусский – не интердевочка, но по обложившим его ярко выраженную плоть жирам и довольствию на молодом лице было видно, что мужик совсем не бедствует и по нынешним временам. «Тьфу, тьфу, тьфу», – про себя отогнала левого Милка, она верила в приметы, и какой человек начнет торговый путь, такая должна быть торговля, так думала она. Когда-то же должно повезти, легчала она от сочно улыбающегося рта попутчика. Долгов немеряно! Иной раз просыпается в поту от мысли: чем все это кончится? Рыжая эта, друг называется!
«Иди, Милка, к Маринке, иди к Маринке, зовет тебя. Хоть копейка водиться будет. Дом поправишь, Тольку вылечишь».
Вылечила. Их, алкашей, могила исправит. Как горбачей… И за что все на нее? Только на нее.
– Ты что ж, из новорусских, что ли, – спросила она мужика, – дела проворачивашь?
– Проворачиваю. Такие дела, что шкура лезет. Куда деваться.
– А машинешька-то че-то неважная. Они же любят лимузины.
– У него этих машин. На все случаи жизни. Я старого возил в Аршан. Хитрый жид. Он на лимузине не ездит. Он скромненько. И там, на Аршане, каждую копеечку будет высчитывать-просчитывать. Изображать из себя рядового пенсионера. Никому в голову не придет его обирать или просить что-либо. Вот сыночек его Лева… Это Лева так Лева! – Тебе далеко? – спросил он.
– На серпантин.
– Торговать. Поздновато.
– А туда не опоздаешь, – вздохнула Милка. – Он у меня вот где, этот серпантин. – Она провела ладонью по шее, как ножом. – Пролететь бы его навсегда.
– Можем и пролететь, – весело нажал на газ шофер и как-то с интересом глянул на нее.
Милка приосанилась и, поглядевшись в зеркальце, поправила искусственную челку парика.
– Я ведь могу и до Иркутска пролететь, – радостно сообщил шофер.
Милка кокетливо улыбнулась ему.
– Ну дак что – там Лева?! – спросила она, поигрывая глазами, и подумала: «На меня еще вон как смотрят».
– Лева-то, Лев Семенович… Этот… не вышепчешь. Его только на «тойоте» возили. Еще и недоволен. По отелям. Б…дей ему со всех заведений. Один раз накладочка вышла. Две лярвы в одно время приехали. Давай, слушай, ругаться, требовать. Ну умора! Хозяйкам звонят. Так им не терпится поработать. Ну он, мол, оплачу. Они давай фардыбачить… Он даже мне одну предложил.
Милка хохотнула, но подумала невесело: «Однако отстала я от жизни. Вон че делают. Вполне легально».
– Но я отказался. Нет уж. Даром не надь.
– Так уж не надь?! – кокетливо переспросила Милка.
Они подъезжали к серпантину. Милка раскрыла сумочку, выбирая между полтиной и десяткой. Рука уже вынула пятидесятку.
– Может, хочешь обслужить, бабушка?!
– Че это? Какая я тебе бабушка? – Милка нервно смяла пятидесятку и бросила ее в сумочку. Вынула десятку, подавая ему. – Тут ехать два шага. Я из-за баула.
– Потому и пожалел, бабуля. – Шофер вышел из машины, открыл багажник. На баул он положил наверх пятидесятку:
– На разживу, сдачу сдавать. А то, поди, нечем. Свою попортила.
Бабы уже выстроились в рядок, все как одна смотрят на Милку. Пришлось подобраться. Шоферюга, конечно, заметил.
– Смешная ты, бабка. Штаны напялила, папаху эту…
– Тебя не спросила, – ляпнула Милка и кинула пятидесятку ему на закрытый багажник.
Тот только дверцей хлопнул и машина скрылась за поворотом. Ветер сорвал кредитку, она влепилась Милке на куртку, прямо на грудь.
– Ты чего это? – спросила подходя Рыжая. – Чего деньгами кидаешься?!
– Тебя не спросила, – недовольно ответила Милка.
Утро было испорчено. Вот всегда так. Только рот разинешь на что-то, а тебе кукиш. Она шмыгнула носом и деловито кинула купюру в сумочку, потом достала свою и разгладила ее на сумочке.
– Хрен с ней, с бабкою, зато столько же заработала. Видала, – сказала она Нинке, – пока ехала, заработала.
– Чем?!
– Местом одним. Ты вот так сумей.
– Дура ты старая. Хозяйка уже прибегала, орала. Ты бы к вечеру явилась! На машине, что ты, барыня! Хоть бы на автобус заработала. Пятидесятками разбрасываться.
– Ну, хватит базарить. Без тебя тошно. – Милка подтащила свой баул к Нинкиному прилавку, отдуваясь, раскрыла его, вынула раздвижной стульчик и зонт. Нинка подносила ей ящики для прилавка.
– Ты о чем-нибудь думаешь? Артистка, блин. Она с тебя шкуру сдерет. Барыня какая! Зонтик, салфетки…
Милка молча раскладывала на ящик клеенки, на них белые скатерочки. Она видела все это и в Москве, и в Иркутске, потом лотки, за которыми не поленилась съездить в Иркутск, все разложила, украсила и села на раздвижной стульчик. Потом вынула из кармана зеркальце, пригладила к вискам кольца парика. Надо бы новый, да сейчас не на что. Подкрасила губы и внимательно всмотрелась в собственное лицо. Брешет, шкура жирная, решила она. Никакая еще не бабуля. Она бросила зеркальце в сумочку и огляделась.
Поле боя, на котором Людмила билась за жизнь, зовется серпантином, или Тещиным языком. Это довольно крутой поворот дороги при въезде в Култук. Здесь и торгуют, в основном женщины, омулем самодельного копчения и всяк чем горазд. Кто как. Кто на себя, кто уже на хозяев. Их в Култуке завелось, как сорняка после дурных дождей. Жить надо. Кому деток ро́стить, кому до пенсии хоть как-то дотянуть. В районе развалили громадный леспромхоз, закрыли все заведения пошивочные, столовые, пилорамы. Некуда деваться сельчанину. Зато буйно расцвела подпольная торговля водкою. На каждой улице по нескольку домов. Бери не хочу, в любое время. Это почти легально вывозимый из Усолья технический спирт отправил уже на тот свет четвертую часть молодого, крепкого мужского и бабьего населения. Самого детородного возраста. Развалились семьи. Основной подрост пошел по лагерям и тюрьмам. Печальный вид разоренного, словно опаленного врагом, гнездовия начинает приобретать село. Потому тяжелы и безнадежны лица женщин. Сезон отошел. Редкая машина идет в Аршан за целебной водою, и те почти не останавливаются. Сейчас в Иркутске омуля полно. На рынках можно купить и подешевле. А здесь хозяева, на которых работают женщины, подняли цены. Попробуй заработай. Бабы хмуро передергивают продрогшими плечами, дышат на пальцы. От их дыхания к небу поднимается пар. Во главе торгового ряда, конечно, уже восседает вездесущая баба Кланя, большая коричневая старуха с тяжелыми зоркими глазами.
«И чего это все Клани-Клавдии похожи на друг друга?» – неприязненно подумала Милка. Баба Кланя хозяйственная, спокойная, даже мудрая старуха, ничего плохого ей не сделала. Она держит-тащит своего старика и дочку с детками, старший внук – уже пьяница, так что далеко до полного благополучия, и Милку она не раз выручала рублем и советом. Но не лежит к ней душа у Милки. Слишком твердо они стоят на широких своих больных ногах, слишком порядливые, осмотрительные, въедливые к жизни.
Милка исподтишка наблюдала немудреное, обстоятельное хозяйство бабы Клани. И сала насолила, и булочек напекла, и товар развешала еще корейский – попугаи на всех юбках – и крепко сидит на обитом ватой и дерматином табурете, широко расставив толстые ноги в подбитых калошами опорках. Платок из-под платка как у семейских. И ведь все продаст: и сало, и попугаев, и омулишко не первой свежести. Такое слово скажет, что не хочешь, да возьмешь. Только подойти к ней! Клавдии – что поделашь! Императрицы, можно сказать… Не то что они с Рыжею.
Нинка дошла до ручки. Худая, синяя, вся трясется от перепоев и холода. У подруги давно выпадают зубы, и она придерживает улыбку худою крючковатою ладонью. Лицо потемнело, волосы пегие от неровной неопрятной седины. К ней мало подходит покупатель, и товар она держит подолгу и неопрятно. Почти ничего не покупают. И вообще, все у ней, как у худой собаки: и одежда напоминает клочья грязной шерсти, а суетливые заискивающие глаза – о скором и тяжелом конце. Этот последний ее мужичонка Жора, как он говорил, грузин, «раскрутил» ее, обобрав до нитки, исчез, как все остальные. Он появился в Култуке вместе с другими азиатами. Пристроился к Нинке на квартиру. Рыжая поплыла, как водится… Он вроде поначалу очень даже суетился, вертелся, обещал. Та уши развесила. Продала доставшийся ей материнский дом. Деньги ему как хозяину – на совместное обзаведение. Он же, как Бендер, – только вместо ситечка еще оставшееся от тех времен дешевое Нинкино золото с собою прихватил.
После Жоры она и запила. Пропила оставшийся товар, и Марина ее держит со слабой надеждою, что та отработает и отдаст хоть часть долга. По принципу – с худой овцы хоть шерсти клок. Товар дает ей бросовый, что уже и не продашь… За Рыжею всегда стоит Марина, бывшая учительница. Ох и богат Култук на Марин! Что ни баба вокруг сорока́, так Марина. Их сортировать по судьбам можно. Эта из крепких, обыкновенных. Муж, что называется, вышел до ветру. И перепутал огород. Местный милиционер. Ушел к другой. Тянет Марина двоих деток, содержит, учит, воспитывает. Что говорить – мать она добрая. Немножко суховата, оттого торговля у нее средненькая. Но она и этой рада. Выбирать в Култуке не приходится. Другая Маринка тоже с двумя девочками, с мужиком-пьяницей и отцом-инвалидом. Эта своего мужика регулярно прогоняет прочь, а потом принимает назад. Оба – отец и муж – пьяницы руковитые, умелые, и оба сидят на шее у Маринки. Может, оттого наглость, нахрапистость и нечестность написаны на ее острой озлобленной мордашке. Ее бабы не любят. И связываться с нею не любят. Боятся ее крика, хамства, злобы. Она, собственно, и не очень нуждается в их дружбе. Больше с Варькою-татаркою, своей соседкой по житью и торговле. Вон они рядком и стоят. Одна полубурятка, только светлая, другая – полутатарка крашеная в цвет соломы с хитрым, всегда озлобленным личиком. Муж ее, мусульманин, в Чечне по контракту.
– Наших бьет, – убежденно говорит рыжая Нинка. – Ей тоже в руки автомат дай, всех бы нас перестреляла. Артем у нее – сущий абрек растет. Этот как освоится, так резать начнет.
Нинка всем дает характеристики. От мала до велика.
– Слышь, подруга, спасай. – Рыжую трясло. – И выпила-то грамульку. Ну каплю, для аппетиту. А то жрать перестала совсем, и вот че падла эта Шура-шкура продает…
– Жрать ты перестала!.. Жить скоро перестанешь, Нинка! Ты че делаешь?!
– Дай, Христом Богом молю! Подыхаю. – Лицо у нее совсем почернело, заветренные губешки тряслись, глаза безумно вращались.
«И впрямь сдохнет, – подумала Милка, – одна живая душа, и той лишусь». Но полтинник было жалко. Ей дай только в руки. Накроется на весь день и сумку свою бросит.
– Марин, разменяй?
Маринка помедлила. Потом вынула из кармана десятки.
– Присмотри, – буркнула Нинка и с неожиданной для нее прытью исчезла с горы.
– Че там смотреть? Ее омуль собаки жрать не станут, – заметила Верка и отвернулась от Нинкиной сумки.
Милка нарочито демонстративно пододвинула сумку подруги к своим.
– Хлеб ей, – вздохнула баба Кланя, – ей другой хлеб нужон. Пожиже… с градусами. – Она заскорбела всем своим широким, плотным ликом. Внука вспомнила.
И глядя на нее, Милка вспомнила о Пашке. Потом вздохнула о Толике и о Георгии, которого ни на минуту не выпускала из своей памяти. «Смотрел на меня все-таки, смотрел. А-а, Гошенька… Никуда не денешься… Была любовь… другой-то за жизнь не было! Любишь, любишь, – с удовлетворением подумала она. – Не забыл и не забудешь». Она взглянула на двух беспрерывно жужжащих за Азией (как она звала про себя Маринку с Варькой) подружек – Юльку с Аленкою. Тоже ведь о заграницах мечтают… Жужелицы! В Иркутск ездят, по Бродвею, как говорят, пройтись.
Ах, все повторяется. И ошибки одного поколения ничему не учат? Что она приобрела?! И Гошку, и Култук, в сущности, потеряла. И ни тебе Парижу, ни славы…
– Куда на мое место? Уселася… Окопалася… Гляди-ко… Давай отсюдова!
Милка не сразу поняла, что этот пронзительный крик относится к ней. Она подняла глаза и увидела перекошенное лицо своей соседки по Култуку – Люськи Чаплай.
– Ну че вылупилась? Посидела – и хватит. Первый день замужем… Артистка!.. С погорелого театра!..
– Ты че, его купила?! – поинтересовалась Милка. Она внутренне приготовилась к бою.
– Купила! Ты еще под стол пешком ходила, а я уже здесь торговала.
– Знаем мы, чем ты тут торговала! – сама не ожидая, ляпнула Милка.
– Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Давай-давай вали, кобыла!
– Глянь че, бабы-дуры. Места вам мало. До Байкала становись, – вступила в ссору баба Кланя. – Страмитеся с утра. Чай, не лето. Со всех краев пусто.
– Пусть знает свое место, – деловито втискиваясь в ряд, заявила Люська, двинула задницей Милкин прилавок. Все и без того ледященькие Милкины хвосты задрожали, лотки сдвинулись. Она едва удержала их руками.
Милка огляделась. Рыжей на горизонтах не видать, а без нее в склоку вступать небезопасно. Баба Кланя ее не защитит. Ворча для смелости, она все же отодвинула свой столик. Люська по-хозяйски установила свой – прочный раскидной – и выкладывала на него свежий, сочный серебристый омуль. Ей что, у нее мужик справный, непьющий. Сам рыбачит. Свой, домашний засол. Люськин омуль как цветочек на фоне пожухшей травы. Люська небрежно пиханула Нинкину сумку, уселась над своим столиком, как азиатский маслянистый божок.
Вдалеке загудел мотор машины, и новенькая иномарка сверканула на повороте. Торговый ряд вытянулся в струнку, словно при появлении начальства. Серебристое диво, взвизгнув, остановилось. Из нее медленно вылезла сухопарая, черная, как галка, бабенка в джинсах, зябко передернув на байкальском ветру узенькими, даже в куртке, плечиками, вздернув тонкие, бесцветные губки, она оглядела ряд и сразу направилась к бабе Клане. Это уж как повелось: все проезжающие сразу шли к ней. Широко, усядисто, коренасто восседает старуха, и такой у нее надежный корневой вид, что вначале идут посмотреть на нее, а потом уж непременно купят и омулька, и сальца, и доперестроечную кофтенку, и самотканый кружок. К вечеру все разойдется. Бабенка долго оглядывала бабу Кланю, потом потрогала пальчиком омуль.
– Ну и сколько? – равнодушно спросила она.
– Пятнадцать, милая.
– Озверели вы здесь, что ли?! – Он сейчас в Иркутске пятнадцать – килограмм.
– Мы-то, милая, еще человеки… А ты ба своими грабельками-то не хватала рыбу. Ты имя́ мужика, поди, «товар» щупашь, а кто потом после тебя этот омуль кушать будет?
Дамочка фыркнула и вдруг прямиком направилась к Милке! Мужик ее, плотный, бритоголовый, едва вынесший свои хорошо уложенные жиры из машины, тоже направился к бабе Клане.
– Мне десяток положите, пожалуйста, – громко выговаривая, приказала дамочка.
Милка обомлела. Потом, часто заморгав глазами, засуетилась, выискивая пакеты, лежавшие перед глазами.
– Выбирайте, – предложила она, скрывая волнение.
– Чего тут выбирать? Ложьте!..
– Кладите, – хотела сказать Милка, но вовремя вспохватилась и сладко запела: – Свежий омулек, вчера выловили. Ночью коптили… – она быстро уложила рыбу в пакет.
Мужик подошел к дамочке:
– А там че? Там лучше омуль!
Дамочка двумя пальцами взяла пакет с рыбой и подала его мужу. По тому, как она хозяйски распоряжалась кошельком из своей куртки, Милка вывела, что перед ней супружеская пара.
– Он несвежий, – громко сообщила дамочка.
– Сама ты несвежая, – спокойно ответила баба Кланя. – Напялила штаны…
– Может, джинсы посмотрите. Из Италии, – обнаглела Милка. Удача сопутствовала ей ныне. Она, правда, еще не раскрыла товарный баульчик и ляпнула от избытка чувств при виде кредиток, поданных ей покупательницей.
– Покажите, – не отрывая оскорбленных глаз от бабы Клани, произнесла проезжая.
– Че, с дуба рухнула? – возмутился муж. – Кто их счас носит? Ты мне пива лучше купи!
– Джинсы всегда в моде и всегда нужны, – внушила ему отчетливо дамочка, и Милка, не помнящая себя от удачи, суетливо порывшись в бауле, нащупав первую попавшуюся джинсовку, подала ее женщине.
– Вот, подруга из Италии привезла неделю назад. Ну не подходят и все мне. Прямо до слез жалко продавать. Может, еще подумаю. – Милка изобразила нерешительность. Эти джинсы она таскает второй год, с первого дня, как ввязалась в эту челночную компанию, и никак не может продать – уж больно вид линялый у них…
– Можете не сомневаться, – токовала Милка. – Новейшая модель. В Италии их только начинают носить. Новейшая.
– Не гони пургу, дура! – ошалело произнес муж в воздух. Дамочка глянула на него уничтожающе.
– Сколько? – зловеще произнесла она.
– За полторы отдам! Как первому покупателю. Исключительно из личной симпатии. – От собственной наглости Милку бросило в жар, она изрядно струсила.
Дамочка развернула штаны. Вид у них был довольно жалкий.
– Я возьму, – коротко сказала она и вынула из своего кошелька деньги.
Новенькая иномарка, плавно отходящая от базарчика, показалась Милке взмывающей жар-птицею. «Какой день, – подумала она. – Вот оно, везение!.».
– На базаре два дурака, – оскорбленно заметила баба Кланя. – Один продает, другой покупает.
– А ты, бабка, почаще языком чеши, а мы озолотимся. – Рыжая, раскрасневшаяся от хорошо принятой катанки, а потому веселая, вылетела из-за поворота. Она присела на стульчик, скрутив свои тощие бескостные ноги так, как умеет это делать только она, и манерно прикуривая темными заскорузлыми уже пальцами. – А ты чего – Италия, Италия… Счас Америка – Вашингтон!
– А в Италии Венеция… Джульетта! – засмеялась Милка. – Я в училище Джульетту играла.
– А у меня ниче не пропадет. У меня все раскупят, – не унималась баба Кланя. – Им че… Сволота эта… Разорили матушку-землю… Пограбили… У их деньги бешенаи. Пятнадцать ей много… А ты поболтайся-ко в Байкале во льду-то этом за пятнадцать. Да постони ночами, как мой рыбак мается… На штаны вон, дура, и не глянула. У ей деньги – мусор… А снасти, а лодки. «Товар несвежий»… Сука!
– О! – Нинка торжественно подняла вверх палец. – А сукам счастье.
– То-то у нас с тобой счастья. Невпроворот, – деловито заметила ей Милка, укладывая выручку на поясе.
– А я без мужика не жила. Не то что ты… Привязалась к своему буряту.
– С чего он бурят-то?
– А кто он? Глаза косые, рожа – блин-компот, я извиняюсь… И тот от тебя бежит… Кукуешь по ночам-то!
– На себя посмотри. От меня еще бегают. От тебя давно сбежали, подруга!
– Мимо меня не пробежит. Я свое все одно не упущу. Я секрет мужика давно раскрыла.
– Ну?!
– А че… Нехитрый. С имя пить надо.
– Водку? – бабы захохотали.
– Можно и пиво. Оно еще хлеще. Пока с ним пьешь – он твой. Вон он, родимый… Еще один пылит. Чем не мужик, Милка… Братец твой… Счас мы его обработаем.
Милка похолодела. Из-за поворота на взгорье медленно выползал Толик. Когда она выходила из дома, брат еще спал, там, где упал вечером – под лавкою, у стола, в своем старого образца солдатском бушлате, в котором вернулся из армии. В этом бушлате он появился и сейчас, неровно запахнув его и придерживая черной пятернею. Взъерошенные, давно немытые его волосы пестрели лежалым пером и сеном.
– Да вы уж парочка. – Голос у бабы Клани набрал густоту. – Баран да ярочка.
– Чего тебе?! Нету у меня. – Милка беззащитно запищала, встречая брата.
– Врет, врет, – подначила Рыжая. – У нее денег, как грязи. Тряси сеструху, Толик, и мы с тобою пирком за свадебку.
– Дай, – только и сказал Толик свое сокровенное.
Это было первое его слово, будет и последним, в этом уверены его мать и сестра. Вид у него жалкий. Глаза ввалились в сизое, обостренное лицо, пегие морщинистые губы едва раскрывались.
– Умрет, потом всю жизнь буду каяться. – Милка вздохнула. Она подала ему две десятки, прибавив дежурное: – Учти, в последний раз.
Толик рванулся вниз.
Снизу затарахтел вагиновский «запорожец». Забирался он долго, трещал, как трактор, наконец остановился напротив рынка. Из открытой дверцы вылез плотный Вагин сам, вытащил баулы из машины и наконец сама Важиха, румяная и белая, показала вначале свои сахарные зубы в улыбке и выплыла, вся плавная, как тюлениха.
– Бабы, – сказала она, – я ить едва проснулась ныне. Прям как на смерть дрыхну. – Она по-тюленьи, одной кожею, вздернулась, стряхнув с себя машинную застоялость и не спеша двинулась к своему месту.
– Поди, с мужиком заспалась, – завистливо хмыкнула Люська.
– Со своим мужиком рази заспишься? – весело ответила Важиха.
Милка даже и имени ее не знала. Она как замуж вышла, так и стала Важихой, хотя более походила на белую тюленицу. И смотреть на нее приятно. Славянская полная плоть, плавная, плывущая, всегда доброжелательная и опрятная.
– Ну, хватит трепаться, – урезонил ее недовольный муж, ставя баулы. – Чешете тут языками весь день от безделия.
– И то правда, – беззлобно согласилась Важиха. – Дома мхом покроешься: посуда да стирка. Здесь я хоть на людей посмотрю.
Бабы кивнули, зная, что дела у Важихи неважные. Деляны, которые купил Вагин, дальние. В них уже навару того нету. Поухватистее длиннорукие явились в Култуке. Из кавказцев и китайцев. Из-под носа рвут. А парнишка их что-то натворил в армии, потом сбежал. Его долго ловили. Сейчас суды, адвокат, дороги. На все деньги. И девки подрастают, тут крутись. Сколь языком ни мели, а от добра на этот рынок не выходят. На сквозняк ноябрьский. Прижало, видать, крепко и это благополучное семейство!
Распогодилось. Небо наконец проявилось ровною синевою, и Байкал посинел и углубился. Машины тоже подходили реденько, но ровно. Баба Кланя наверстывала свое, да и другие бабы не сидели сложа руки. Помаленьку, а шла торговля. На хлеб, а иной раз и с маслом высиживают. Как всегда, впустую сидела только Рыжая. Ее обходили. Милке тоже мало перепадало. Но она и не гневила Бога. И так слава Ему… Она сидела, зябко кутаясь в куртешку, и смотрела на Байкал сквозь старую, уже бородавчатую корявую березу. Вот здесь тридцать лет назад они прощались с Гохой на проводинах в армию. И с нею случилась истерика. Казалось, минуты не могла без него и не переживет такой долгой разлуки. А он так махнул рукою смущенно и пошел. Это уже после первых их ночей… И она уже понесла… Обернется, загадала она, тогда будем жить. А он не обернулся. Догнал попутчика, прикурил у него, весело свернул кепку назад и попер… Поди, в ту же минуту и забыл про нее. Письма писал сухие. Заканчивал одним и тем же: «Писать больше нечего». А она ему про любовь, тоску и слезы. И мать его все на нее косилась. Мол, потерпеть не могла… Честную свадьбу хотелось… А тут вызов: тайком послала заявление в училище. Ушла ночью к горбатой Шуре, та ее и опростала. Прожила у нее три дня. Матери сказала – в Иркутск, за билетами ездила. А там Москва, училище. И прошла, и сдала, и приняли. И полетела душа в рай. Дело обычное. Из десяти девять таких, как она. Вначале – сплошная радость. Общежитие, стипендия, театры. Сам курс училища – все интересно, ново. А главное – Москва. Везде Москва. Столица семидесятых – это было что-то! Не то что сейчас! Какие театры, актеры. Она видела живьем Даля, Высоцкого, Герасимова, Крючкова. Дух заклинило, голову кружило. Какой там Гоша, какой Култук… Стипендию проматывали за вечер. Посылки от родителей шли регулярно. Ну, а потом по накатанной. Романы, ресторан, пропуски… Опять романы и опять романы… Какая-то бесконечная жажда романов… В театр хоть и устроилась, да на «кушать подано» все перебивалась. За десять лет ни одной, даже эпизодической, роли. Сплошное присутствие и шум за сценой. Зато нахлебалась закулисной жизни до ушей. До сих пор белого света не видать… Аборты, похмелье, обманы, слезы… О господи! Неужели все это было? Какой-то вязкий, мутный, страшный сон! Потом Иркутск. И вот – родина. Откуда вышла. С Люськой, вон, училась в одном классе. И главное, она для них – предмет презрения. Люська – ябеда, так себе, ни то ни се в школе, она вот уважаема. Потому что у нее муж, два сына, машина, а главное – жизнь на виду. А то, что она злая, и книжки за жизнь не прочла – это никого не волнует. Сколько, вон, Милка прочла, а чему научилась?! Что теперь об этом…
Она подошла к высокому бордюру, тронула его шершавые, холодные края. Со смотровой площадки, где ютится рыночек, виден весь Култук. И ее дом, и Гохин. Байкал светится вызревшей глубиною, густой синевою. Алмазная стынь изредка искрится на солнце. «Надо было здесь прожить жизнь, – подумала она печально. – С Гохою… И Пашку родить самой». Она почему-то больше всех из его детей любила младшего. «Не будь меня, и Пашки не было б», – как и сказала она Георгию. Так что можно сказать – мой сын.
– О, блин-компот, пыли-ит! – хрипло гаркнула над ухом Рыжая.
Милка глянула на поворот. Крупная, размашистая фигура хозяйки Марины маршировала на горизонте.
– Да уж, блин, точно компот. – Она инстинктивно ухватилась рукою за свою сумочку на поясе, понимая, что скоро уплывет ее нежданная радость – выручка, а с нею и мечта о машине дров или угля и обогретой зиме. – Че это она вдруг?!
– Аленку пасет. И за мной бегает.
– Нужна ты ей. С тебя – где сядешь, там и слезешь…
Хозяйка Марина надвигалась, как танковая колонна. Равель застучал в мозгах у Милки. Она глядела на властное, решительное, четко отстукивающее каблучками сапог существо, грозно приближавшееся к ним, и в который раз успела с завистью подивиться, как ловко и свободно полные бабы управляются со своими телами. Милка на своих диетах иной раз едва тело разгибает. Вся трещит и трескается. А эта словно без костей. Как волна… Цунами прет!
– Ложись! – рявкнула Нинка.
Марина окатила ее презрительным взглядом и направилась к Аленке. Девушка натянулась струною, опустив вниз прямые рыжие реснички. Строгая, округлая, ровненькая – вся она как колосок при дороге. Марина нависала над нею тучею, что-то резко выговаривая. Девица не молвила ни слова в ответ. Торговый ряд замер, как на параде перед просмотром. Голос Марины высоким фальцетом рвал воздух.
– А работать за тебя кто будет, Пушкин? Ты два дня не выходила. Кто эту рыбу купит? Болела! Воспаленье левой пятки и мозоль на голове. В общем, давай рассчитывайся и торгуй чем хочешь. Хоть… – Она смачно выругалась и пошла, двигая всем телом по ряду. Бабу Кланю обошла осторожно. С Люськой рассчиталась быстро и наконец остановилась напротив Рыжей и Людмилы.
– Ну, – громко раскатила она голос. – Красавицы народные… Как море полноводные… Когда рассчитаетесь?..
– За что?! – Рыжая невинно округлила глаза. – Проснись, Марина, ты все перепутала. Блин-компот…
Марина резко шагнула к Нинке, ухватив ее за ворот куртки, злобно процедила сквозь зубы:
– Ты мне тут дурочку-то не строй из себя. Кобелям своим Лазаря запоешь.
– Убери руки, – завизжала Нинка. – Я сказала: руки убери. – Она вся побурела и, сжав зубы, оттягивала руки хозяйки от себя.
Марина отцепила руки и почему-то стала отряхивать подол юбки.
– Вы добро не понимаете, – сказала она, раздувая ноздри. – Тетю нашли. Давай рассчитывайся.
– Забирай свои хвосты, – закуривая, предложила Нинка, пихнув ногою свою сумку. – Кто их купит!
– Давай, говорю, деньги. За тобой шестьсот рублей. Еще спасибо скажи, без процентов. Тот долг прощаю…
– Шестьсот?! – ядовито переспросила Нинка и, повернувшись к Милке, спокойно приказала: – Выдай ей.
Милка оторопела.
– Как это?!
– Давай-давай, – по-королевски заявила Рыжая. – Мы не нищие. Мы работаем. И за кобелями не носимся по Култуку.
Марина позеленела. Глядя на ее костенеющее лицо, сразу ставшие безумными и без того неспокойные глаза, Милка струсила и покорно потянулась к своему поясу…
– Иди, иди, ведьма старая! – крикнула еще вослед хозяйке Рыжая. Пьяная она была очень смелой.
Марина обернулась.
– Ты у меня еще поползаешь, – пообещала она. – Уж ты-то приползешь. – Она глянула на Аленку, и Милка, обернувшись на девушку, заметила ледяной и спокойный взгляд, стрелою летящий к сопернице. Марина, поймав его, вдруг покраснела, как девочка, круто обернулась и пошла легко, упруго всем своим крупным, хищным, хорошо ухоженным телом.
«Ничего себе, тихоня», – подумала Милка об Аленке и заорала на подругу:
– Че ты чужими деньгами распоряжаешься?!
– А не жалей, подруга, заработаем, – отмахнулась Рыжая грязной ладошкой. – Дай-ка мне лучше на шкалик.
– Счас вот, разбежалась! Ты совсем обнаглела!
– А! – по-царски махнула рукою. – Деньги – грязь…
– Что-то ты своей грязью не разбрасываешься, – прорезалась Люська.
– Мое-твое, – Рыжая глубоко втягивала тонкие щеки, затягиваясь дымом, выпускала его нарочито медленно, рисуясь. – Все наше, правда, баб Клань? И потом… – Рыжая выпустила наконец колечко изо рта. – Я всегда стерильно чистая. Как из баньки…
– Видали мы таких чистюль, – зло сказала Люська.
– На чужом горбу, – добавила белая тюлениха. – Счас таких, милая, пол-России.
– Да поболе, кого пол… Поболе, – довершила баба Кланя.
Разговорились бабы. Летом, когда почти через двор Култук дымит коптильнями, а озверевшие от жары горожане прут на Байкал, и нет, почитай, машины, что не остановилась бы и не приобрела байкальского омуля, култучанкам не до разговоров. Успевай считать. Да кричать с горы, чтобы подносили свежий продукт. А сейчас всех делов – следи за соседками да вздыхай о близкой зиме…
С горы спускались две иномарки, и вдали виднелся пегий жигуленок. Бабий строй подтянулся. Все принялись перекладывать омуль, оправлять скатерочки и фартуки, встречать равнодушно этих, равнодушно пролетающих из своей красочно-раскрашенной, как китайский фонарик, позвякивающей и шуршащей зелеными жизни мимо них, пропеченных и проветренных, черных и иссохшихся под сквозными байкальскими ветрами, как символы далекой и чуждой им жизни. Они летели мимо, для отдыха, развлечения, соглядатайства от лишних денег и времени, а у них, поселковых, брошенных правительствами, мужиками, детьми, не было ничего лишнего: ни денег, ни рук, ни времени. Дома их пустели, и время было страшней войны, пережитой полвека назад их матерьми и бабками. Его нужно было перемогать здесь, где народил их по воле Божьей Култук, и дома ждали голодные дети, пьяные мужья, необихоженная скотина. Впереди уже грозно маячила зима. И нужно было думать о дровах, печах, угле, теплой одежде, недостатках сена, картошки… И несть числа подобным думам… Она не только зима, вся жизнь не тетка…
* * *
Совсем распогодилось, когда Клавдия впервые вышла на крыльцо. Она давно отстряпалась и на десять раз протерла любимую мужем щербатую миску и его алюминиевую (железными он не ел) ложку. Печь оттопилась. Старая Степанида высосала беззубым ртом свой утренний сухарик, никак не реагируя на дежурные уговоры поесть, тенью ускользнула в свою боковушку. Прожаренное мясо пришлось стушить, потому что его невозможно было уже подогреть. Картошка остыла. Нарезанное сало солодело, а муж все не шел завтракать. Привычно она ходила от окна к окну, заглядывая то на теплицу, то на стайку, а Георгия не было видать нигде. Обиделся! Уперся к Иванцовым, наверное. Она поставила в шкапчик оставшуюся от тятеньки-покойника старинную чашку, бережно отерев ее чистым посудным полотенчиком. Потом оглядела ревниво-хозяйским взглядом просторную светлую кухню.
Хорошо жили Собольковы. В советские времена с избытком и в нынешние без нужды. Много она постаралась для этого дома, много порадела-поработала. И вроде желать-то и больше нечего. Другие машины нынче меняют, магазины открывают, бары, а им ни к чему. И этого за глаза хватит! Чего Бога гневить? Пожили, слава богу! Сколь гостей, детей пересидело за этим столом. Какие пироги вполстолешницы, хлебы, окорока да индейки подавались. Свинина по сию пору не выводится. Засолами да вареньями полны оба погреба. Скотина плодится. Благословили родители этот дом. Да и она не зевала. Низко поклонилась отцу с матерью на новоселии, успела отблагодарить тятеньку перед смертию. И мать – не у Егора-старшого, тем более не у младших, а у нее, у Клавдии, которую в детстве, кажется, всегда недолюбливала, доживает. Поработать пришлось! Один дом сколь трудов стоил. Потом база товарная, на которую привела ее тетка. Начинала уборщицей, а закончила заведующей. Складов было много на базе, рук не хватало. Грузчик – он во все времена алкаш. Потаскала на своем хребте кулей и ящиков – немеряно. Ноги-то отчего гудят! От работы, говорят, горбат будешь. Все товары шли через ее руки. Дом, конечно, тоже не пустовал. Все лучшее, редкое, модное – все было в доме. Погреба забивала джемами. Варенье за продукт не считали. Такая была мода на заграницу. Мебель-стенки, ковры – все было первым в ее доме. Денег хватало. Георгий шоферил, возил из Тунки мясо и масло, и сено. Не было любви. Цвела в этом изобилии потаенная рана: безлюбие мужа. Нет, он не обижал ее ни рукой, ни словом. Что об этом сейчас вспоминать, всего хватало: денег, почета, достатка. Всякий тогда в Култуке был ей сват и брат. А сама она любила мужа, детей, дом свой – смертно. И чего бы там о ней бабье ни судачило, она прожила с любимым мужиком. Он и по сию пору не догадывается, кем он был для нее. Центром, солнцем, жизнью. Она думала о нем денно и нощно, всегда и всюду. И если он был дома, ее голова поворачивалась только в его сторону, если на дворе, она ходила от окна к окну, следя за его работой. В отъезде она была мысленно рядом с ним. Умри он, уйдет она за ним на другой день. Она рожала ему, обихаживала его, ревновала и по сю пору не может успокоиться, преумножала их хозяйство, несла все в дом, жила для него без слез, клятв и уверений, и не только изменить ему, как Милка, освободиться от его присутствия в себе не могла на час. А сколько горя пережила от их с Милкой связи. Как сестра-звезда явится в Култук, так они и скрутятся. Милка-то была, как маманя говорила, ласточка, а она, Клавдия – худая была, гнучая. Всего стыдилась. Так уж родители обучили – вперед не заступать. Мать Степанида ее не больно жаловала, а тятенька-покойничек только и жалел. Бывало скажет:
– Вся ты в меня, дочка. Невезучая. Мы с дружком на Прохоровском поле спина к спине стояли, а бабахнуло, у меня ноги нету, а с него и волос не упал. Кому как с гуся вода, а нам с тобою не пролезет. Нам вкалывать. Мы по́том да кровушкою все возьмем. Так и учись. Везде руки да старание приложи – и построишь себе жизнь.
Он, прыгая на деревяшках своих, все сам делал. Стругал, пилил, печи клал, стряпал и стирал, бывало. Мать шоферила, пропадала в Тунке. Везла оттуда шерсть, мясо, сено, выделанную шкуру, кожу. Так всю жизнь с мужиками да с бурятами! У бурят научилась трубку курить. В редкие часы, когда, бывало, дома выйдет со двора, сядет на лавочку, гармошку развернет – и пошла душа в рай. Только кудри мелькают. Завивку шестимесячную делала, чтоб с косами не возиться. А голосила так – в Слюдянке слышали. Милка в мать пошла. Обе артистки. Это уже в последние годы по смерти тятеньки зачастила она в церковь. Все ей что-то снится. Священник велел трубку выбросить. Не выбросила, но и не курит уже. Ее подружка Варвара дымит, а Степанида – нет.
На Георгия как хозяина Клавдия не обижалась. Работать любит и хозяйство ведет исправно. Ему указывать грешно. Все сам видит и правит. Не любил ее, это верно… Но ведь знала, за кого шла. Но первое время как-то верилось, что забудет он свою присуху. Первенец их родился. Своя посуда, постель, курочки появились. Вроде семья наладилась, зародилась и крепла. Ласковее становился, сердечнее. А она, вражина, явилась.
Эта первая ночь его измены – начало каторжного марафона ее. Всю ее она просидела во дворе на внутренней лавочке, исступленно глядя перед собою. Не верилось, что все рушится, что теряет его. Этот озноб, бивший ее как в лихорадке, она помнит до сих пор. Что ей, Милке, сестре? Он ей даром достался и ничего не стоил. Потому и не ценила его нисколь. Она не знает этого ужаса при мысли, как жить без него и зачем… От этого ужаса она и зачала второго своего парнишонку Сашку и последнего – Пашку. Георгий тоже вряд ли догадывался о ее тоске, тайных слезах. Она ни разу не показала ему, что страдает. Когда он на зорьке явился наконец во двор и встретил ее у калитки, она поднялась и молча взглянула ему в глаза. А он и глаз не отвел, но словно в пустоту смотрел. Навис над нею бледный, чужой. Потом едва выдавил: «Ты чего здесь?» – «До ветру», – холодно ответила она. Он молча прошел мимо нее. Когда она, чуть помешкав, вошла в их тесный флигель, он уже спал, разметавшись по всей их супружеской постели. Спал, весь, до ногтей. Красивый, с молодыми желанными руками, отчужденный, неверный, единственный. Она села в изголовье кровати на табурет и просидела, не сводя с него глаз, до обеда, пока нарочито громко не застучал деревяшками тятенька, и Степанида задымила, как затопленная баня. Устрой она ему тогда скандал, разбуди, налети, закричи – сразу бы ушел. Но Клавдия боялась этого, как огня. Любовью своей, бабьей, горькой мудростью она сломала себя, отправила Витеньку к старикам и прилегла к мужу. Она не будет брошенной, думала она. Она не потеряет мужа. Так начался Сашка, второй их сынок, добрый, ленивый, ничего не желающий и не стремительный, с какой-то затаенно живущей печалью в круглых серых глазах. Эту печаль знала только Клавдия. Это цена ее женского унижения. Он и Пашка – чада материнской ревности, зачатые ею в печали и горести, после ночей ожидания и слез. Одна Любушка и родилась у них в покое. Тогда она уже заведовала базой, жила вольготно. Раздобрела, наливаясь дородной бабьей плотью. В доме настаивался сытый покой, ухоженный, обильный достаток. И она не опускала рук, крепко любила свой дом. Дня не хотела без него прожить. Лишний раз боялась отлучиться из дома. Талдычут: любовь, любовь. Когда она, Клавдия, высокая, статная, в собольей шапке и норковой шубе шла по середине Култука под руку с Георгием, законная жена с законным мужем, многодетная, заботливая мать, хозяйка крепкого двора, всеми уважаемая – ей это заменяло его любовь. Она чувствовала себя победительницей.
«Куда его черти понесли, – с досадой думала она сейчас. – Вот так всегда с утра… Нет чтобы сесть с женой за чаем… Поговорить по душам. Нет, не любил он дом, не любил… Все через “не хочу” делал… Ах, Гоха, мой Гоха…»
* * *
Георгия не тянуло в дом. Он поднял брошенные вчера во дворе Сашкою грабли и подался в огород. Вычистив теплицу, перегнал туда овец, потом собрал ботву с дальнего огорода, бросил ее в компостную яму. Перегнал хряка в овечий закуток. Подмел метлою двор, открыл столярку и принес к печурке поленницу дров. Он давно задумал переделать ставень на окне во двор, да все руки не доходили. Старый уже повело, он растрескался и повис. Свекор-покойничек торопился, боясь помереть, и сотворил ставни из сырой плахи. Другие Георгий давно перевесил, сделав заново, а этот все скрипит. Сбросив с себя бушлат, приступил к печке. Она занялась мигом, затрещала жадно, весело, и Георгий, глянув в окно на дымок, подумал: счас прибежит. А он хотел провести утро один. За любимой работой, со своей потайной думою. Заготовка лежала на верстаке, очки в столешнице, вложил за ухо карандаш. – Ну, попер, Гоха! Давай!
Печь быстро отдала малиновым жаром, воздух потеплел. Стекала изморозь с окна, сразу запахло деревом, стружкой, и Георгий начал совсем успокаиваться. «А ведь правда, – думал он, примеривая на глаз брусок, – баба хуже змеи иной раз. Так жалит, до пят своим языком достанет. Вот ведь дал ей Господь силу такую. И как голый перед нею и сказать-то ничего не можешь».
Работа ладилась, стружка масляными кружками кудрявилась на полу, контуры ставеньки уже обозначались явно и стройно. Георгий даже замурлыкал под нос песенку и услышал скрип крылечка. «Тоже надо поправить половичку», – вздохнул он. Клавдия вошла осторожно, памятуя, что здесь не ее вотчина, кашлянула, постояла за спиною, потом села на лежанку, крытую овчиной.
– Есть будешь? – спросила она, помолчав.
– Деньгами возьму, – добродушно, еще на мотиве песенки, которую мурлыкал, ответил он.
Клавдия открыла дверцу печи, подложила полешко.
– Листвяк изводишь, – заметила.
– Жаль, дак гамном топи, как монголы. – Георгий вынул карандаш из-за уха и стал размечать давно размеченные контуры.
– Тараканья разведешь, – недовольно сказала она, указав ему на хлебные крошки под верстаком.
Он засвистел в ответ.
– Пойдем, слышь, остыло все…
Он молчал долго.
– Пойдем, – уже совсем несмело повторила она. – Мать не ест без тебя… Мясо уж на пять раз прожарила… Как подошва станет… Изведем продукты…
– Мясо тебе жалко, а мужа не жалко… Жрешь его поедом… Ни за што ни прошто… Ожаднела вся. Дальше уже некуды.
Клавдия почуяла близкие слезы, побледнела, поджав губы, поднялась со стула. Он не обернулся. Она уходила, тяжело ступая, широко, неловко, задела задом табурет и перевернула его.
Он не обернулся.
«Дожила, – горько думала Клавдия, – достукалась. Заработала от любимого мужа. Крохоборка я. Ожидовела совсем». Она присела на крылечке, шумно дыша, отерла пот со лба и слезу с уголка глаза. Заметив, что Георгий смотрит в оконце, привстала, вроде как собирая стружку в дырявый таз.
Им че… Им бы с Милкой горло драть. Им ничего не жалко. Они не работали с темна до темна, не собирали по крохам… Не откладывали. Им че… Она, сестра, дом родительский в хлев превратила. Ни разу не выбелила, не покрасила. А порядок, он руки любит. Стружку – и ту надо собрать, она в дело сгодится. Дети… Пашка… При имени младшенького она всхлипнула, выпрямилась, с сердцем бросила таз на подвернувшегося кобеля. Тот взвизгнул жалобно, стружка разлетелась. Таз загрохотал по каменной земле.
– А пропади все пропадом!
* * *
Георгий, приоткрыв дверцу столярки, долго смотрел, как удаляется в дом тучное, тяжелое тело жены. Клавдия шла, наклонившись вперед всем корпусом, едва переставляя толстые бревна ног в теплых длинных носках и опорах. Вздохнув, он махнул в огород, а там через пролаз в изгороди к Митяю Иванцову, соседу, с которым они дружны с детства.
Митяй сидел за столом, с недоумением глядя в тарелку с картошкой. Варюха, его жена, метала на него гневные стрелы голубеньких глаз. Георгию она кивнула головой и поставила к столу табурет. «Везде одно и то же», – подумал Георгий, скидывая бушлат. Шапку он оставил в столярке.
Митяй с Варварой женились по горячей любви. Влюбляться друг в друга они начали еще в школе, и никто не удивился их свадьбе. И первые годы их женитьбы были малиновыми. Георгий иной раз и завидовал им, особо когда его в очередной раз бросала Милка. Они когда-то дружили парами, и Милка была подругой Варвары. Но счастливые годы не закалили супругов, а жизнь припеваючи не давала навыка к труду. Хозяйство Митяя рушилось. Беспечность чувствовалась во всем. Изгороди падали, полы уже ходили ходуном. Из туалета несло давно нечищенными «запасами». Землица в огороде стала пегой от камней и, как они, твердой. Вдобавок с годами Митяй пристрастился к «катанке», и прореха в супружестве становилась дырою.
– Ты кого делаешь? – возмутился Митяй. – Ты бы еще за корку хлеба посадила. Плесни вон из лохани гостю. Как это ты меня кормишь. Сальца хоть подрежь!
– Сральца вам обоим. Невелик гость, – режущим полукриком ответила хозяйка дома и вышла в сени.
– Видал, че падла делает, – негромко вздохнул Митяй. – Совсем обнаглела! Никакого житья. – Круглая картофелина носа на его круглом крестьянском лице сивушно отсвечивала. Синие глаза в пшеничных ресничках млели младенческой чистотою. Он так и оставался подростком, живя советской иллюзией, и шкодил, бывало, по-детски. – Ну вмазали вчера с Банзаем. Хороший омуль подошел. Сдали Чеплашке оптом, что ж теперь… Ну, на рогах приполз…
Варюха вернулась в дом с салом. Двигалась она шумно, решительно. Свежее, не стареющее лицо чуть розовело, редкая проседь в волосах придавала некую значительность ее пышному, как осенняя астра, облику.
– Видал дружка? – Она взяла нож и подставила на стол столовую дощечку. – Нажрался вчера, что порося. До визгу. Банзай его вверх ногами тащил. – Она нарезала розовое мороженое сало, и Георгию вдруг захотелось есть. Он сразу взял кусочек и отправил в рот. Показалось, что оно вкуснее своего. Ловкие розовые локотки соседки сновали, как челноки, под халатом волновались все еще притягательные ее округлости. Она пополнела гитарою, в бедрах и груди, сохранив контуры талии.
«Может, права Клавдия, – думал Георгий, глядя в веснушчатое лицо друга. – Нам дай волю – и по миру пойдем. Вон сволота кремлевская обменяла Россию на прокладки. Оно в ежовых-то рукавицах потеплее да понадежнее будет… Своя баба, не эти…»
Митяй вдруг забрался рыжей лапой в рот, вынул вставные зубы.
– Не могу я с имя, – капризно почти взвизгнул он. – Аппетит пропадает. Как будто кол во рту.
– Вздень счас же! – прикрикнула Варвара. – Привык – че хочу, то и ворочу! Наворочал ужо. – Она громко стукнула перед Георгием тарелкой и вывалила на нее из малой баночки засоленных опят: – Попробуй вот. В Тиганчихе собирали. Этот черт рыжий целое дерево нашел.
– Сама жуй. Поди, ни одного зуба не потеряла. Все плохой мужик.
– Жрать надо меньше, – наклонившись над мужем, в ухо громко посоветовала Варвара.
– Ну, блин, озверела! – Митяй вскочил, отшатнувшись от жены, потом встал пред нею. Он чуток поменьше ее ростом, и лицо его без зубов как-то сразу опало, рот сморщился, что куриный задок, и весь его вид перед женою был довольно жалкий. «Старые мы петухи», – подумал Геогрий.
Митяй потряс толстым пальцем в заросшем ухе и выразительно крякнул.
– Не крякай. Похрюкай лучше… Порося, – посмеялась без зла жена.
– Шенщина! – прошамкал Митяй. – Знай место. Не переходи черту. Все! Расвошусь! Все!
– Ой-ой-е-ей! Напугалась-то я как. Митяй с возу – кобыле легче.
Митяй беспомощно шлепнулся на стул.
– Ну, что вот ш ней поделашь! Рашпуштили бабу. Уйду к ханышкам.
– Давай дуй! Вон к метелке Горушкиной шуруй. Она сама спилася и пол-Култука споила.
– А, нехай!
– Что делает, а? – задумчиво пожевав сало, словно себе сказала Варвара. – Угля нету. Поехал в Слюдянку. Сказал, закрыта контора. Пропил деньги. Дрова взяли: он их не перетаскал. Бичарня эта… – Она махнула рукой на соседей. – Половину порастаскала. Картошку копать – он гуляет… Гоха, вы че делаете, а? У меня батяня пил, дак когда?! Когда мы выросли уж… Когда войну прошел, пенсию заработал.
– Я пенсию заработал!
– Задницу утри своей пенсией. И на то не хватит. Разъел ее. Теперь без зубов-то подсохнешь… Вдень, я говорю, челюсти.
– Не подсохну! Сама нажуешь.
– Счас. Делать мне нечего. Совсем в детство впадает.
– Ляка нажует.
– О господи!
– Варька, дай, Христом Богом прошу. Помираю ведь…
– Бога-то не трожь. Ты же ведь не остановишься. На другой бок опять…
– Да ты что? Клянусь… Поправлюсь, и все! Пойду дрова таскать…
– Иди ты…
– Расведусь!
– О-о. Разводило! Ты хоть день без меня проживи. Руки опускаются, Гоха! Веришь, нет, еще лет пять назад я с такой радостью дом этот перла. А сейчас! Для кого?.. Что вы делаете, мужики?! Чего вы творите?! Всю Россию скоро пропьете… За понюшку пойдет красавица наша. Там. – Она махнула рукой вверх, – сволота одна. Надысь смотрю в ящик. О господи, думаю, ни одного лица нет человеческого. Взять бы ружье… Да и кончить зараз… Нету мужика. Ведь не нашелся же по всей Руси Меченого стукнуть.
– Чего городишь, дура?
– Сиди, не мыркай. Вы не понимаете того, что вас специально, как кабанов, по́ют. Ты же налакаешься и носом в пол. И трава тебе не расти. И пусть хошь чурка, хошь китаец, хошь рыжа эта Чубайсина землю берет. Молодняк весь поспился, поскололся… Кто нас защищать будет?!
– А Пашка, вон, Гохин! Не слыхать о нем?
Георгия кольнуло сердце. Он молча помотал головой.
Над столом нависла тишина. И в этой полной тишине раздвинулась цветастая занавеска, и Ляка, трехлетняя внучка Митяя, поджав ножку, как уточка, встала в проходе, с любопытством глядя на гостя.
– Во цветочек мой встал, ягодка моя! – воскликнул Митяй и, поднявшись, взял Ляку на колени. – Вот кто будет мне жевать. А… Ляка, ты дедуле жевать будешь. А то у меня зубов нету, кушать хоца. Шенщина. Дай ребенку кушать…
– Рано еще… Не оголодала спросонья… Глянь, Гоха, на одно лицо!
Внучка и впрямь вобрала в себя все дедовы особенности. И рыжие колечки, и конопушки, и пшеничные реснички над синими круглыми глазками.
– Хоть бы что у меня взяла. Сроду такой был. Бывало, сладкого купишь. Все до крохи подберет себе, а я только глазами лупаю. И эта така же. От бабки ничего.
– А че у тебя хорошего? Правда, Ляка! Пожрать и то жалеешь. Дед мрет с голоду.
Ляка несмело потянулась за куском хлеба.
– Че я говорил, ребенок есть хочет.
– Ага, оголодали вы у меня. Счас стряпать буду, тесто подошло. Потом кашу ей сварю. Да, моя сладкая. Кашку будем кушать? С пеночкой. Иди ко мне, иди! От деда табачищем прет.
Ляка, полнозвучно Валерия, молча грызла корочку, оглядывая стол быстрыми глазками.
– Шевелись, говорю! Голодное дите!
– Это она зубок чешет. Зубочек у нас лезет… Слатенькая ты моя… Счас бабка тебя накормит.
Варвара, однако, не тронулась с места, только разбросала по полному колену пестрое кухонное полотенчишко. Потом подняла к пышной голове красивые круглые руки поправить прическу и, держа в руках шпильку, игриво спросила:
– Че, подружку твою видишь?!
– Ну, тудыт твою налево, – прикрикнул Митяй на жену, – тебя тут не хватало!
Варвара махнула в его сторону полотенчишком и продолжала:
– Вчера выхожу я к Степанову магазину, а она у вашего двора стоит. Будто бы с Сычихой трепется. А глаза так и стреляют по окнам. Она че вокруг вас делает?
– На остановке стоит, – нехотя ответил Георгий и взял еще сала.
– Ближний свет ей на остановку бегать! – изумилась Варвара. – Кругаля на пол-Култука. Нет, Гоха, смотри – баба она ушлая. На старости не смешите Култук.
– Женщина! – прикрикнул Митяй. – Она твоей подружкой была!
– Сиди! Подружка-петрушка, – с издевкой передразнила его жена. – Была да сплыла. С нею много дружило, и не только. – Она выразительно глянула на Гоху. – А толку? Беспутая да беспутая… Тебя, Гоха, Бог отвел от нее. Счас бы бедный был. Сам спился бы и детей погубил. Клавка-то вроде как и не родня ей. Хоть и сестра. Я ее, правда, не больно жалую. Гордится все. Все одно она тебе пара, Гоха. Сундуков наложила – на три войны хватит. В доме порядок. Скотина обихожена… Ты у нее – картинка. С иголочки весь… Вот это баба, я понимаю. Мне-то до нее далеко, не то что этой козе Милке… Жись, она по-другому рассудила. И каждый на свое место встал. А любовь? – Варвара махнула красивою потемневшей рукою. – Как вы с Милкою бесилися, никакого романа не написать. Я таких книжек не читала, какая была любовь. И че… Хошь бы одного ребенка по земле пустили…
– Женщина! – Митяй поднялся, вздел зубы. – Хватит, говорю! По-твоему, и у нас любви не было?
– У нас была любовь, – внушительно сказала Варвара. – Правда, Ляка? У деды с бабой была любовь?! Вон они, наши внуки. Слатенька моя. – Варвара встала, потянулась всем своим жарко дышащим телом, легко прошла к печи и, вынув заслонку, рукою измерила жар. Потом, быстро скинув марлечки с листов, усеянных готовым тестом, метнула листы в жерло печи и прикрыла заслонкою. – Ты все забыл, Митенька!
– Я все помню. – Голос Митяя сорвался. – Только почему была?! Ты меня разлюбила?!
– Эх ты, старый дурак! Как же тебя разлюбишь, черта рыжего?!
– То-то! Ну, дай на шкалик.
– Счаз-з. Кулями.
– Вот баба, а! Гоха, че мы с имя валандаемся?
– А че б вы без нас делали? О-о. В Иркутск поедешь, там по мусоркам одни мужики шарятся. Молодые бичи. Баб-то не видала я… Баба, она все одно, выход сыщет. Хоть майонез на углу встанет продавать, хоть топор возьмет. Наш первый дом с Митяем бабы строили в войну. А вы лопухи… Чуть что – и гнуться, и за бутылку, и стреляться, и на помойку. До такого страма Россию довели, чтобы мужики по помойкам шарилися. А все отчего?
– Ну, интересно!
– Оттого, что не любите никого. Себя и то перестали любить… Тьфу на вас, тьфу.
– Счас дрын возьму. Дотрепешься!
– Ой, ой… Напугал! У дрына два конца.
Запахло печеным. Варвара проворно сдвинула заслонку и тряпицею вынула листы, тут же смазала их маслицем и прикрыла полотенчишком, с которым не расставалась.
– Ляка, репку-паренку будешь есть? – спросила она.
Внучка деловито и согласно махнула головою. Рот ее был набит хлебом. Варвара закинула в печь горшочек с репой и вновь закрыла ее заслонкой. Потом села на стул: – Счас, мужики. Немного отмякнет тесто, и чай будем пить.
– Пей сама его. Телячью радость. Варька, ну, полстакашки дай, и все.
Варвара повернула к мужу жаркое, цветущее лицо, и синие глазки ее налились прозрачными, омывающими слезками:
– Митьк, – по-детски жалобно сказала она. – Ну перетерпи разок. Ведь клялся же!
– Клянусь… Век свободы не видать! Последний раз… Ва-ре-ныш! Варежка!
Варвара густо вспыхнула, воровато глянув на соседа, и Георгий, понимая, что так Митяй называет жену в минуты любовные, отвернулся к окну. Они были похожи сейчас друг на друга. Синеглазые, светлые, сжившиеся. Проходит и их время. Давно ли они гуляли парами, и Георгий был счастлив с Милкой, собирался прожить с нею жизнь. А вот Митяй с Варварой прожили. А Милка-птица из рук выпорхнула. И жил ли он… Ничего не помнит о жизни, кроме тех коротких лет юности, когда они все были вместе и были счастливы. За это супругов Иванцовых и Клавдия не любит. Клавдия – семья, долг. Как армия… Государство. А любовь только ранила его. Правильно теща говорит:
– Вам бы все мудохаться! Любовь каку-то придумали. Кака любовь?!
Дети – это любовь. Пашка вон, под смертью ходит. Пашка, сын, мальчик… Георгий вдруг поднялся, вылезая из-за стола. Смута в душе погнала его от этого счастливого, как ему казалось, очага.
– Ты куда? Еще не выпили. Счас она… уже тронулась. А, Варька! До чего ты мужиков довела.
– Сиди, Гоха, сиди… Возьми вот булочку.
– Булочку, – ядовито передразнил Митяй. – Бу-лоч-ку.
Варвара, выразительно глянув на мужа и, поднявшись, скрылась за занавеской.
– Пей, кровопиюшка, – сказала она, выходя с «чекушкою», – залейся моей кровушкой! – Она поставила перед мужиками стаканы, сняла полотенчишко с выпечки. Георгий сразу потянулся за булкой. Пить с утра не хотелось.
– Ну все, – вдруг сказала Варвара, глядя в окно. – Абзац!
– Чего? – не понял Митяй.
– Это я научно матерюсь. Как детки твои…
– Почто материшься-то? – Митяй нетерпеливо взглядывал на бутылку.
– Соседка твоя идет вон по огороду. Плохи дела твои, Гоха. Чего это вдруг? Столько лет ногою не ступала. С тех пор как вы с Милкой в нашем сарае переночевали.
Митяй вдруг вынул изо рта челюсть.
– Вдень! – коротко приказала Варвара.
Георгий покосился, не зная, что делать ему с горячей румяной булкой. Рука чуть посуетилась и так и застыла в воздухе.
Клавдия вошла неспешно, широко открыв дверь. Чуть задержалась у порога и, увидев булку в руках у мужа, побледнела. Лицо ее сразу собралось, губы поджались.
– Клав! – малиново запела хозяйка. – Наконец-то исправилася. А я все талдычу Гоше: «Не ходи без жены! Пусть Клава придет». Проходи, Клавдиюшка, садися, вот на этот стульчик, он помягче.
Клавдия степенно, соблюдая чин, прошла к печи и присела, отставив стул от стола. Не торопясь оглядела стол, остановив взгляд на муже.
– Садись ближе, соседушка. Не вороти нос. Вон, булок че наворотила. А кормить некого…
– Чего же некого? – ответила холодно Клавдия. – Полон стол мужиков. Мой дома уже не ест. Деньгами берет – да к соседкам.
– Че пришла? – укорил Георгий. – Мужика позорить?
Клавдия холодно смерила взглядом мужа.
– Молодец ты, Клава, – сочно щебетала хозяйка, – выглядишь – ни одной морщинки. Юбка роскошная. Счас такого не купишь. Тогда правда, тоже… Кремплин… Еще старый… Опять ныне в моду входит.
– Германский еще, – тронулась Клавдия.
– Красивый, красивый. Че там говорить, старое время чувствуется. Счас и красок таких нету. Молодец, Клавдиюшка. Поди наложила запасов до конца свету. Девке-то отсылашь?!
– Они че, будут наше носить! – усмехнулась Клавдия. Она еще раз глянула на мужа и Митяя, которые с недоумением разглядывали вослед за Варварой новую яркую ее юбку.
– Варь! У тебя стрептоциду не найдется? Красуля копыто гдей-то зацепила. Гниет.
– Митек, глянь, есть у нас стрептоцид?!
– Хоть заглядись. Его уже сто лет как не продают. Ты бы чистотельчиком, Клаш!
Георгий побурел, кашлянул и пошел к двери.
– Куда ты? – испуганно крикнул друг. – Еще не выпили.
– Резать буду Красулю, – сказала ему в спину Клавдия.
– Меня зарежь, – буркнул себе под нос Георгий и хлопнул дверью.
Митяй махом выпил свою долю спиртного и, шумно двигая стульями, подался за другом.
Соседки помолчали, глядя на остывающую после ухода мужей дверь. Потом Клавдия внимательным хозяйским взором оценила кухню. Варвара смотрела вслед за нею, словно впервые видела свою кухню.
– Белишь, – заметила Клавдия, оценив положительно хозяйку.
– Белю, – живо отозвалась Варвара. – А не понимаю я эти обои. В зале еще туда-сюда, а на кухне… Я засранка! Чуть пятнышко, и что?! Переклеивать. А тут подбелил раз в неделю и можно жить.
– Чисто! – подтвердила Клавдия.
– Ну, не тебе говорить, не мне слушать. У тебя чистота. Как у Склифософского.
– Была, – махнула рукою Клавдия. – Счас ужо не то…
– Все мы не те стали, – вздохнула Варвара и села, посадив оставленную дедом Ляку на колени. Девочка усиленно жевала. – А была-то ты о-ее-е… Когда заведовала базой-то. Хозяйка жизни. По Култуку царицей ходила… Все детки у тебя с машинами…
– Не завидуй. Ты тоже не похудала. – Клавдия оглядела цветущую, пышную соседку. – Не иссохла от бедности.
– А мне че завидовать, че сохнуть? Я при всех властях крепко сплю. Под боком у любимого мужа. Хозяйничаю только у своей печки. Да и то не всегда. Ворья не боюся… Тащить неча…
– Ой, ой… Укорила, – спокойно вздохнула Клавдия. – Много ль мы наклали? Счас вон пол-России утащат – и никто глазом не поведет.
– Ну дак вы одни хозяева были… Посидела, слазьте. Теперь другие пришли. Всякий вражина еще чище.
– Много ль мы навражили? – усмехнулась Клавдия. – Жили как люди. Нищих не было. Все учились, лечились. Ни у кого из рта мы кусок не тащили.
– Тащили – не тащили, а страну сдали. Махом. В одночасье… Думали, навек нахапали.
– Я не сдавала, – подымаясь, спокойно ответила Клавдия. – Я зарабатывала, а не хапала. – Она поднялась и, свысока глядя на соседку, негромко спросила: – Не пойму я, Варвара, чему ты завидуешь все. Мужик твой, родненькой, корову держишь. Дети все пристроены… Чего ж все не уймешься?
– Я завидую?! Я – тебе?!
Дверь широко растворилась, и расстроенный уходом друга Митяй ввалился в свой дом.
– Ну, бабье! – Он окатил соседок острым взглядом. – В кои-то веки с другом выпить хотел.
– В кои-то веки, – передразнила его раздраженная Варвара. – Каждый день поливаете!
– Деда, деда, я тебе хлебца нажувала. – Ляка вынула изо рта в полный кулачок остатки хлебной жвачки и протянула деду.
– Видали?! – с восторгом воскликнул Митяй. – Все! Бабку по боку. Выгоню на хрен. Зачем она мне теперь нужна? Мне Ляка вон нажует полон рот. Внученька ты моя!.. Деду нажевала! Все вон из дому…
* * *
Георгий в дом не пошел, а взялся за вилы. Клавдия, подойдя попозже, взялась за другие. Работали молча, споро, в усладу. Подобрали весь двор. Напоили скот, развели комбикорм кипятком свиньям. Потом Георгий перебрал угол забора на улицу, заменил давнишней заготовкой дыры и удовлетворенно глянул на работу: вот ведь все руки не доходили, а тут одним дыхом слатал. Телят управили вместе и закрыли хлев. Встали молча под крышею с подветренной стороны амбара смотреть туда, в расширяющееся начало долины, в самую высь, где сходится небо с землею. Они много лет уже дважды в день, управившись после работы, стоят у амбара, глядя в раскрывающуюся ширь долины на белую дорогу под распластанным белесым небом. Смотрят подолгу, одинаково жадно и одиноко. Это началось много лет назад, когда Милка в последний раз покинула Култук. И Георгий от сердечной боли уходил в работу. А наработавшись до сердечной боли, вставал смотреть вдаль, в Тунку, куда ездил еще, где просторы, орлы и ястребы над лунной полыньею, где умирялось сердце и затихала боль. Часами стоял он у амбара, и Клавдия, все выходившая смотреть его, спрашивала:
– Гош, ты чего?!
– Сердце, – не врал он. – Подышу чуток.
И она вставала рядом. И каждый думал о своем. Так и навыкли после утренней и вечерней хозяйственной управы стоять бок о бок, глядя в суровое сибирское небо. Особенно тревожно и сладко это бывало на излете осени. За спиною свое хозяйство: полные погреба, заставленные банками с соленьями, вареньями, домашней тушенкой, салом и домашней колбасой. Скот и забитые до крыши сеновалы. Дети у печи. И все, казалось, наладилось. И еще будет ладиться. И мир войдет в их полный дом.
«Бог с нею, с любовью», – думала Клавдия в такие минуты. Дай бог всякой так прожить. И мужик рядом, под боком, и дом у нее полная чаша, и дети здоровы. Так они стояли и перед свадьбами троих старших, и в вечер проводин Пашкиных в армию. И в эти вечера они думали в одну думу.
Осеннее небо свинцово отливало близкими холодами. Уже пахло снегом. И неверное солнце поблескивало коротко и устало. Оба они стояли, сложив у пояса натруженные руки, и думали одну думу о сыне. И Клавдия, потерявшая было его за утро, сломленно жалась плечом к мужу.
– Ты чего?! – участливо спросил он.
– Устала, – тихо сказала она. – Пойдем есть.
Дом встретил родными запахами, теплом и уютом. Георгий долго мыл руки, удовлетворенно, словно вновь оглядывал дом. Все-таки Клавдия содержала его в полном порядке и после соседского он еще раз приятно удивил. От этого чувства аппетит Георгия еще более поднялся. Впрочем, Собольковы ели всегда основательно. Сидели долго за сытным, заставленным чашками и плошками столом. Клавдия молча меняла блюдо, как только муж очищал его, и подавала следующее. Степанида так же молча наблюдала за ними.
– Клавк, – сказала она сразу, как Георгий поднялся из-за стола.
– Че, мам? Ты ба поела!
– Клавк. Ты бы подала за Пашку. Надо ить и подавать. А как же! К молитве милость нужна.
– Как это подай… На дорогу, что ль, выйти. Где подать-то?!
– Да где хошь, там и подай. Где Господь примет…
* * *
После обеда Георгий ушел в столярку, вновь заправил печь, прилег полежать и уснул. Клавдия убрала со стола, унесла помои телятам, выгнала на солнышко овечек. Не видя во дворе мужа, заглянула в столярку. Тот спал на овчине, подложив обе ладони под щеку. Печурка открылась, и дотлевающие угольки грозились вылететь в таз со стружкой. Клавдия ворчливо вздохнула, закрыла печурку и еще раз взглянула на мужа. Ей нужно было видеть его всегда, каждую минуточку, чтобы он был рядом. Или хотя бы знать, что он во дворе и неподалеку. Подумав это, она все же негромко сказала:
– Дрыхнет. И хоть бы хрен ему по деревне.
Георгий приоткрыл один глаз и тяжело повернулся к стенке. Вздохнув еще, Клавдия вышла. Ей хотелось говорить с ним о Пашке, о Чечне, о Красуле, о том, как продать тушку боровка, лежащую на веранде. Ей хотелось поплакать ему в плечо, и чтобы он погладил ее по голове, как в редкие минуты ласки. Глупость это, что в старости не нужна любовь. Она только в старости и нужна. Она просто совсем другая становится.
Постояв посреди своего двора, не зная за что браться, Клавдия, как маятная стрелка, поболталась туда-сюда и вдруг увидела сквозь заплот летящую к почтовым стойкам почтальоншу – татарку Марью. Татарка возникала в пространстве, как шаровая молния, стремительно и прямо прорезая воздух. Они были одногодки, а вот поди ж ты, какая разница в ногах. Хлещется с сумкой целый день по Култуку, и ничего ее не берет. Она и в детстве была такая же негнучая, плоская, и дрались они тогда нещадно. И кто бы знал, что эту плоскодонку она будет ждать пуще родной матери. Медлить было нельзя. С нежданной для себя прытью Клавдия влетела на веранду, отрубила от боровка окорочок и, сунув его в висевший тут же полиэтиленовый пакет, засеменила на улицу. В проулке она почтарку уже не догнала, а постояла чуток, чуя поднимающуюся в теле мелкую трясцу. Татарка у почтовой стойки наработанно бросала в перекошенные ящики газеты и письма.
– Здорово, Марья! – испуганно, боясь, что та пробросит ее ящик, громко воскликнула Клавдия.
– Привет, – не оглядываясь, равнодушно ответила почтарка, продолжая свое дело.
Клавдия неотрывно глядела на тощую стопочку писем в ее руках, которые, как синицы, взлетали над ящиками. Через секунду они перескочили ее ящик.
– Все!
– Ты погляди как следует.
Клавдия чуяла близкие слезы. На сердце похолодело – может, проглядела.
– Клавк!
– Че, Клавк! Не бывает, что ль?
– Не бывает! Я на почте еще все проглядела. Давно знаю, кто че ждет.
Клавдия помолчала, глотнув слезу.
– Марья… Ты бы это…
– Че?!
– Мясца вот возьми… Свой боровок. На Седьмое, как всегда, кололи… Возьми…
– Взбе-си-ла-ся! Да ты мне за дежурство прошлым летом молока недодала, а тут мяса суешь.
Клавдия недовольно поморщилась. Помнит ведь! Татары, они злопамятные. Ну, что было, то было. Четыре головы во дворе – это четыре дня пасти общее стадо. Два дня они с Георгием кое-как отдежурили, а на два дня она наняла почтарку. И дернуло тогда Клавдию недодать ей молока. Но всю остальную положенную справу она совершила. И деньги, и продукты… Одного мяса сколь дала… И все мало! И не запомнила колбасу Клавдиину, домашнюю, да все тряпки, в которые не влазила, ей пошли, а сколь детского… А молоко помнит… Ну, ты посмотри, какая баба!
Мария сбросила последний конверт в ящик и, со снисходительной жалостью глянув на Клавдию, просто сказала:
– Не боись ты, Клавдия. Напишет, домой принесу. Неужель я не понимаю, как с войны сынка ждут?
– Возьми мясо-то, – растерянно попросила Клавдия.
– Оставь себе. Я не нищая, работаю. – Мария поправила сумку и через минуту ее уж не было у стайки. Только ее и видели. Как торпеда пролетела.
Клавдия униженно глядела вслед исчезающей в предснежном пространстве сверстнице, чувствуя всю тяжесть своего горя. Дошла она до ручки… Дожила, домыкалась… Почтарка. Когда-то не гребала обноски брать. А счас как глядит! А чем гордится-то?! Прытью в ногах. Ну, да ума-то тут не надо! Скакай да скакай. Клавдия неловко, всем своим тяжелым телом повернула к дому и, чуя на лице слезы, не утирая их, двигала свое грузное тело. Пакет жег руку. Она даже подумывала выбросить его в кусты подле речки, но увидала мать. Степанида шла ей навстречу в старой куртке, подвязанной бельевой веревкою. Застиранный платок, где она его нашла, потерял цвет и повязан криво.
– Мам, – с досадой окликнула она старуху. – Ну куда ты такая?
– Что ж… Какая это?
– Как нищенка. Что, у нас надеть нечего?! Поди, пальцем тычут, скажут: Клавка вшам матерь кормит. Хоть по миру ходи в таком-то виде. И так говорят, что ты в черноте живешь…
– Ну дак что ж!.. На роток не вденешь платок.
– Ты ба добрый одела… Я ведь тебе в прошлом году какой подарила с розами. И куртка новая есть у тебя… Ты бы еще куфайку надела…
– Ну дак что ж, – махнула рукою Степанида и, опираясь на клюку, двинулась далее.
Вот и поговори с нею. Клавдия утерла слезы.
– Мам!
– Чего еще?
– Ты ведь мимо наших пройдешь.
– Ну дак, что ж… Пройду.
– Отдай Толяну вот… Мясца.
– Толику?!
– Толяну.
– Ну дак что ж… Давай. Они ведь с копейки живут.
– А кто им не дает хозяйство держать?! Что ж она, красавица твоя, грядки не посадит? Полена в доме нет. Хоть бы одну курицу завела.
Степанида взяла пакет и прямо плоско, как штакетница, чуть опираясь на высокую клюку, подалась вперед.
«Сроду меня не любила, – подумала Клавдия вслед матери. Тока бы ей Милочка да Толечка».
Домой вернулась вконец раздраженная. Открыла дверь столярки. Разомлевший от тепла муж все еще спал, раскинув широкие темные руки.
– Ты ба хоть лампу заправил, – крикнула она басом, – кот ты ленивый!
Георгий ошарашенно вскочил.
– Че, че… Че такое!
– Продери глаза, говорю! Тунеядец! Завтра Красулю колоть. Хоть лампу заправь. Ножи наточи. Сколь дрыхнуть можешь: хо-зя-ин! Жись проспал!
Георгий сплюнул и закрыл перед ее носом дверь столярки.
Клавдия заплакала и ушла в дом.
* * *
Разгулялось солнышко, что старая вдовушка. Милка смотрела на маслянично игравшее солнышко и повторяла все про себя эту материну фразу. Да, да, думала она, сиротлива старушечья последняя радость. Что осталось в жизни? Чему радоваться? Зачем жить?.. Вот что было страшно. Но как ни слезлива старушечья радость, а все ж радость. Улыбка сквозь слезы. И солнышко греет, старается из последних сил, и Байкал заиграл синевою, углубился и затих. Волосы у Милки взопрели под париком, и она ругала себя, что не надела косынку. Торговля ее шла вяло. Иномарки запрограммированно стояли у бабы Клани либо покупатель шел к млечной Важихе. Даже Рыжая продала два своих куцых хвоста. Она тут же смоталась вниз, принесла «чекушечку» и предложила Милке:
– За радость!
– Ты бы отдавала хоть по копейкам хозяйке, – заметила, вздохнув, Милка.
– Пошла она. Разорили страну! Теперь над нами издеваются. Эксплуататоры. Вот им! – Она сделала фигу.
Милка приняла на душу. И как-то захорошело сразу. Базарчик деловито-спокойно гудел.
– Я ему говорю – работайте, и у вас все будет, – жаловалась Важиха бабе Клане. – И не завидовать. Только вывела корову, поставила, а он косит Королевым… они косят… Пошла косить, а нога-то у нее кровит. Не ступает. Я говорю: «Ты! Больше тут никто не ходит». «Не я, не я…» Ну я к нашему ветеринару, так и так… В милицию, к участковому. А че они: глазами лупают. Им не сунешь – ничего не поимешь. Вот так… Едва выходила корову. Думала, колоть буду… В жару такую… Вот до чего, баб Кланя, народ завидущий пошел. Я ему говорю: «Работайте – и у вас все будет». Мой пашет, как вол, с шести утра все на ногах… А этим копейка в руки попала – и в глотку. Откуда у них будет?! Легче у соседа, чем самому-то руки приложить! Зависть солнце застит!..
– А чего мудреного… – встряла в разговор Чаплаиха. – Вон моя соседка продала корову за восемь тысяч. А потом заскулила: продешевила! Корова-ведерница… Ну и все. Ныла, ныла и сглазила. Новая хозяйка осталась без молока. И гуляться не стала корова! Так в жару и закололи. Ноги ломала, да загнила! Нет, бабы, хуже завистливого глазу нет ничего.
– Кто бы говорил! – прикрикнула Рыжая. – От твоего глазу уши вянут.
– Да ты бы вся зачичерила, никто бы не охнул, – обернулась спокойно Чаплаиха.
– Лук у меня сгниет, – вздохнула баба Кланя.
Девицы мирно и непрерывно жужжали, как пчелки, не прислушиваясь к разговорам старших.
– Дамочка, дамочка, возьмите лещика. Прямо на вас глядит, – нежно вдруг затоковала Чаплаиха. – Прямо на вас глядит… Что, не глядит?! А омулек!.. Утром еще в Байкале плавал. Смотрите, какой красавец. Что?! Дорого! Да, где ж вы дешевле-то видали, дамочка? Не дороже же денег. С картошечкою. Сколько вам – два, три?! Так… девяносто восемь… Копейки считать не будем… Кушайте на здоровье. Можно сказать, бесплатно отдала.
– Видала? – с нескрываемой завистью укорила Милку Рыжая. – Учись!
– Ну, не всем же выстилаться так… Я блюду чувство собственного достоинства.
– Губа толста – кишка пуста!
– Смотри-смотри! – вдруг закричала Аленка. – Теть Лиза, у тебя омуль тащат.
– Кто? Где? Ах ты, падла!
Послышался шум, топот, и пока толстая Важиха ворочалась, Вики уже и след простыл.
– Ты кого смотрела! Сидишь, варежку раззявила, – ворчала баба Кланя. – Неш не слышишь как за спиною шараборят.
– Где тут услышишь? А Полька-то где?..
– Полька ваша, Полька! – зло засмеялась Чаплаиха. – Она сюда затем и шла. Жалельщики… Она этим и живет. Может, вместе с артисткой нашей и промышляют. Такая же.
– Что! Ты заткнись, кобыла! – не помня себя, крикнула Милка. Она и впрямь не заметила, как исчезла Полюшка. Словно в воздухе растворилась.
– Много уперла-то?
– Пакет целый!
– Таперь не воротишь. Голодные… Дети-то есть хотят, – вздохнула баба Кланя.
– Ну и пусть кормят! – заплакала Важиха. – У их мать-отец есть. Мои есть не хотят. У меня парень в армии. Неделю бесплатно работать за этот пакет.
– Будя, неделю… К вечеру догонишь.
Тут Милка увидала Толика.
– Нет, только не это, – простонала она.
Толик шел быстро, решительно.
– Вот, – победоносно выпалил он сестре. – Продай, сеструха.
– Где взял?! – ужаснулась Милка.
– Нашел, – высокомерно ответил Толик.
Красивое, обостренное лицо брата сразу напряженно натянулось, верхняя губа ощерилась. Это выражение его моложавого лица было верным знаком, что он не врет. Толик рос капризным, драчливым. Последыш, как говорили родители. Свое он брал всегда – криком, кулаком, даже из дому уходил не раз, если ему в чем-то отказывали. Красивый, цыганистый, с кудрявым чубчиком, он сохранил что-то юношеское в своем облике. Женился он трижды. Первый раз по бешеной страсти на женщине с ребенком, много старше себя. Они быстро разбежались. Причем баба осталась уже с двумя детьми. Толиков сынок весь в папу. И уже фордыбачит по Култуку. Две других женитьбы скоротечные и незаметные. Остальные немногие бабы-однодневки, такие же бичихи, как и он сам. Вот уже несколько лет он совсем один. Пьет каждый день, Милке все чаще бывает с ним страшно оставаться в их пустом доме.
– Я тебя серьезно спрашиваю, где ты взял мясо?!
– Че орешь, разоралася. – Толик обернулся на притихших торговок. – Продашь или нет? Я тебя спрашиваю.
– Че за шум, а драки нету? – Чаплаиха, почуяв наживу, подскочила к ним. – Толик, какое мясо? Свежайшее? Поди, Клавкино. Она недавно борова колола.
– Клавка послала с матерью. Орет, орет… Че орешь-то!
Милка дернулась.
– Че дергаешься? Давай мне, и продавать не надо. У меня и бутылочка есть. Делов-то. О господи! Счас и рассчитаемся.
– Взбесилася, – протянула баба Кланя. – За такой кусок – бутылку.
– Хозяин-барин! Пусть дороже продаст. Золотом, что ли, ему платить за кусок мяса? Он его ростил, что ль?!
– Ну, не украл же!
Чаплаиха уже совала в руки Толику бутылку катанки. Он попытался сопротивляться, но руки его сами собою вцепились в бутылку.
– Вот стерва! – восхитилась Рыжая.
Милка отвернулась к Байкалу. «Ах, как быстро прошла жизнь, – вдруг подумала она. – В один день». Она вдруг вспомнила, как в детстве они с Толиком нашли у речки раненого вороненка, принесли домой и начали выхаживать его. Этого вороненка быстро порвала кошка. Но как страдал тогда брат! Как он плакал, рыдал, перестал есть, жестоко наиздевавшись над бедной кошкой, убил ее. Кажется, вчера это было. Вот она речка, и сырой рассвет, и Байкал все тот же и тут же, и как все изменилось. Может, не сожри тогда кошка вороненка, и Толик стал бы другим. Жил бы сейчас с семьею домовито, работяще, как Гоха. И зачем она прошла свой жестокий и нечистый путь, кто гнал ее отсюда?! Какая сила словно выбрасывала ее из родимого дома, отрывая от любящего, спокойного мужика! Мужа от Бога, можно сказать. Она закрыла глаза и вспомнила угарный чад общежитий, грязную свою, ободранную комнату, ночные стуки и батареи бутылок в углах. Господи! Ведь это была ее жизнь. Единственная, горькая, сиротливая. Последний театр, в котором работала, развалился. Мыкалась везде. Делала программы, пока брали в школы, детсады, еще жила. А потом!.. И все одна, одна… О господи!
Она не надеялась вернуть в этот раз Георгия. Но, подчиняясь женскому инстинкту, хотела ему еще нравиться. Она привыкла, что он был ее, как только она появлялась в Култуке. Присутствие сестры только обостряло чувство победы. Она забывала о возрасте. Подумаешь, пятьдесят! Бывает и позднее находят себе пару. И весьма достойную. Так думала она, провожая взглядом тощую фигуру брата. Ей не понравилась странная посылка сестры. За эти годы Клавдия ни разу не предложила им помощи. Иногда Милка перехватывала сотни у матери, но никогда не брала продуктов, зная, что они Клавины. «Ах, если бы вошла в фавору, была бы как Гуриха», – вдруг подумала она. Подруга по училищу. Смазливая, удачливая, мягкая. К любому подлестится. Увела режиссера от семьи. И пошла, пошла в гору. Сейчас в звездах. Сыграла Екатерину у Салтанова. Милка обрадовалась: ну хоть одна своя засветилась. Нашла телефон, позвонила… И как под помойный душ попала. Ледяной.
Нет, уж лучше с Рыжей поплакать да Чаплаихой собачиться. К ней в черный час приди, все одно хлеба даст. У запертого подъезда стоять не будешь. Клавка не даст, а эти все сами принесут. Да и Клавка не со зла. Русская баба мужика делить не любит. Вот и вся причина. Нет, надо все сначала в родном Култуке. Укорениться, дом родительский привести в порядок. И кто его знает, что еще впереди. Может, все впереди. Надейся и жди, как поется в песне. Она стащила с головы парик и, взбодрив светлые кудельки, деловито ощерилась встречному лимузину:
– Поживем, увидим – кто кого…
* * *
Нанесло Байкалом, и сквозь слабую солнечную тенету промозгло ударило, как ледяной иголочкой кольнуло. Уже потянулись тощие, как клячи, длинные осенние тени, когда Степанида все же уселась на родную лавочку и охнула: ну, беспутая! Не дождалася! Стеша ее может до утра ждать, а вот Таська сроду не дождется. Минуточки не посидит! Не гляди, что все стонет: ноги, ноги. Поди, и не домой еще уметелила. По гостям поперла бездомовница! Степанида положила подбородок на руки, подпертые клюкою, и закрыла глаза. «Упарилася – шла, кабы сиверко не продул», – подумала она, прикрыла глаза. Солнышко угрело ее, и сразу наплыла знакомая, полувязкая, краткая, как осеннее теплышко, дрема. С нею почему-то привиделся материнский полушалок, в котором Степанида замуж выходила. Синий с красными ободьями и роза по полю. Красивый был и немаркий. Потом увидала она свою заимку за чайной, где они лущили шишку с Панкратом, крошечную, полутемную, с полочками под самым бревенчатым потолком, ее сожгли бичи уже при Ельцине, и вдруг дверь заимки так широко растворилась и вошел Панкрат. И глянул так, как глядел на нее только в войну, как уходить на фронт, и рукой махнул. И трепыхнулось сердце, забилось, как птица в руках, и очнулась сразу Степанида. Байкал был ровен, серебрился по шерстке водной, искрою исходил. И ветерок был ровен и ласков.
«Ах ты господи… – заволновалась Степанида. – Чего я сижу? Чего жду? Видать, все Байкалушко-батюшко, видать, прощенье нам с тобою. Третий раз хозяин зовет. Два раза удержалася. Теперь уж куды… Пора… Тольку бы приставить к жизни. Ах, последыша нашего не приложили мы к жизни с тобою, Панкратушка. Одно только это и держит на земле. Милка тоже как полый лист. Да баба! Все одно уцепится за кого-нибудь. В России баба не пропадет. Мужик пропадает. Ах ты господи, что же я сижу? Кого-то делать надо! Отсиделася-отлежалася».
Она встала и подалась назад по дороге к дому, потом вдруг остановилась и повернулась назад. Ноги уж не шли. Переставлялись едва. А еще три года назад без палочки ходила… Все видать, руки уже тряпицы. Как у Панкрата перед смертью. И то на двадцать с гаком пережила мужика. Куда более? Соскучилася. Ах, как уходить такою, поди, не признат, скажет, не моя… Скучала она без мужа. Всю жизнь. Любила его. Один был у нее Панкрат. Первый и последний. Когда шоферила, так много на нее наговоров было. И все как с гуся вода. Панкрата разве можно было разменять? Да ни в жисть! Родителей да мужика Господь дает. Их не выбирают. Это счас такого сраму натворили: перебирают мужиков, как картоху весною. И кукуют поодиночке. Степанида остановилась отдышаться. «Вот, Паня, – сказала она мужу, – я все хожу, все ползаю вкруг Байкалу. Ты уж сколь лежишь-полеживашь, а я все мотаюсь. Забыла меня смертушка. Все она, окаянная, за молодыми ноне гоняется. Живой кровушки попить ей надо. А на меня, старуху, ей и косы жалко. А ты лежишь себе, полеживашь. Соскучился там без меня. Ах ты господи, все кличешь. Оно, конечно, нельзя так заживаться, вроде как чужой уж век… Да и воли тут своей не изволишь. Как застанет, так и пойдешь. Уж немного осталося. Погоди еще чуток. Два дыха всего осталося… Я уж и сама не рада землю топтать. Сама себе надоела». Степанида тронулась, бормоча и тяжело вздыхая. «Я хорошо жила, – думала она. – Складно. Не буду Бога гневить, не оставлял он меня заботушкою. Панкратушку подарил. С войны вернул, пусть и культяпого, да с руками. Мир повидала, когда шоферила. Деток народила да вырастила всех. Землею еще никого не присыпала. Хозяйство как умела правила, огород ростила, скотинку держала. Мужу во всем помогала, рыбачила. Сама сеть ставила. В тайгу ходила по ягоду и по шишку. Бывало, Толяна загонишь на кедр, он старается, срывает шишку. И били ее, и лущили, и масло сбивала, и молочко кедровое. Не голодали, нет. Картохи, молока было вволю. Нет, хорошо жила. На чужой спине не ездила. Мужа уважала, детей не распускала. Складно жила, слава богу. Чисто пред Богом встану. С мужичьим родом не грешила, хоть и кудри на голове были. Что ж. Неделями по Тунке моталася. До Хабаровска иной раз доезжали. Ни помыться, ни расчесаться. Какие тут косы. В штанах неделями. Вся в мазуте да в пыли. Среди шоферюг. А греха и на уме не было. Один Панкратушка – вся любовь и забота. Один раз, правда, губы накрасила. Насмотрелась в Чите на баб! Завидно стало. Перед домом подкрасила. А хозяин так глянул. Помаду в печь. Окромя бани – никаких прикрас…»
Байкал уже холодил спину, а солнышко еще пригревало лицо. Степанида подставила ему лицо повыше и прижмурилась. Сразу вспомнился первый сон о Панкрате. Так же в тайге. Шел к ней по тропке, там, где они до войны бруснику брали. Шел на своих ногах. Кряжистый, ходкий, грудь петушком, в засаленной своей фуражке, зеленой железнодорожной. Он обходчиком был до войны на старой дороге. Степанида так же подалася к нему вся во сне до жилочки, с жадностью оглядывая его молодое мужицкое лицо с крупняками скул и носа. Бывает же так, ясно, как вьяву привидится во сне. Тогда сжало так на сердце, что подумалось: «Ну вот, помираю». А он сказал: «Нет, рано еще. Ходи. Я хожу и ты ходи». Сдвинул фуражку на лоб сзади, его жест, и пошел… Ой, Панкратушко. Тебе чего, а мне вот тяжко…
Баба Тася, почти сверстница Степаниды, живет на взгорке по ручью. Подымаясь к ее избушке, Степанида пожалела подругу: ей кажен божий день вот так подыматься. С ее-то ногами. Рыжая псина было раскрыла на старуху зубатую свою пасть, но Степанида осадила ее клюкою. Дверь на крошечную Таискину веранду была распахнута, однако никаких признаков жизни: ни дымка печи, ни ведра не было заметно. «Оттопила, что ль, уже? – подумала Степанида. – Таиска тепло любит».
– Дома нет, что ль? – прикрикнула она, входя в полутемный и прохладный с улицы дом.
– Едрит твою в капусту, приперлася! – послышалось из темного угла. – Чего тебя черти носят?
– Все ругаешься, – с осуждением заметила Степанида. – Она тут же села рядом с кухонным столиком на первую попавшуюся на глаза табуретку: – Гдей ты там?
– Тута! Где!
– Тута-матута! Вылазь! Едва дошла до тебя. Ноне уже в последний раз.
– Пошто так?
– Помирать собралась.
– Собиралась баба на базар. Глянула, а кошелек тю-тю.
В углу заскрипела кровать, на которой поднималась темная глыба:
– Ты меня сперва схорони, а потом уж сама пойдешь.
– Ишь ты, чего захотела. Ты меня помоложе на сколь? Я за Панкрата шла, ты ешо босиком бегала.
– Сравнила. Ты за Панкратом, как у Христа за пазухой жила, а мой Сиверко меня бросил. Я одна всю жизнь. Куды не поверни, везде ветер, а укрыться не за кого.
– В чужих руках пирог толще.
– Ох, едрит твою капусту.
– Будя капустить-то. За этим, что ль, я сюда шла? Выйди, хоть глянуть на тебя.
– Охо-хо-хо! Помереть и то не дадут. – Таисия наконец поднялась и тяжело всей своей перегруженной массою подалась на свет к гостье. – Здорово, Стеша. Как это ты надумала? Силов где набралась!
– Дак сидела-сидела, да понесло меня. Думаю, помрет, никто и не узнает. Где твоя-то, усвистала?
– Сидеть, что ль, будет? Просила: стопи печь, мне кости погреть. «Вечером» – и след простыл. Вот, думаю, помру, может. Зажились мы с тобою, Стешка. Куды к чертям. Сами себе не рады.
Таиска глянула в окно и только теперь, притерпевшись к полутьме, разглядела лицо подруги. Таисия пережила уж восемь десятков лет, и гак опосля них был довольно увесистый. Здоровая когда-то, крепкая, с большим телом и крупным, почти мужичьим, лицом, она оплыла и как-то разрыхлела вся. Сырая стала, как сопревший гриб. Живет она давно без мужа. Ее Сиверко, как она зовет его всю жизнь, Васек Сиверцов и впрямь, как ветер, пронесся по всей ее жизни. Жили – не жили, непонятно, сына, правда, сделал. Так у него по Култуку деток немеряно. Такой уж был лупоглазый, ласковый. Пустой, как бубен. Где-то и пропал в городах. Таиска всю жизнь общественница. Несмотря на громаду своей фактуры, она не переработалась, не износилась за жизнь. То в профсоюзе секретарствовала, то в партийных ячейках комиссарила. Сын ее, Алешка, тихий, слабенький мышонок, тихо спился и замерз зимою на Байкале. Невестка гуляет по сию пору, перебирая молодых освобожденных из лагерей, бросив на руки бабки Алешкину дочку, Наталью. С ней Таиска и мается. Беспутая внучка у нее. Совсем никудышняя. К дому никакого радения. Сиверко, дедушка родимый. Да и сама Таиска не больно по дому шевелилась. В кабинетах-то ейных светлее было! Коммунистка! Они со Степанидой в жизни-то несильно дружкались. Сейчас их старости сошлись. Сядут на лавочку погреться, жизнь вспомнить, все, бывало, к ним кто-нибудь да примагнитится близкий по возрасту, а там и молодняк подтянется послушать, как жили раньше. И пройдет вечерок, с орехами да с беседами. А ноне старики все перемерли. Как-то враз, за эту перестройку, а молодые поспилися, поразъехались. А есть и наркоманы. Вот беда пришла на народ. Хуже войны…
– Чем тебя угощать-то? – вздохнула Таисия. – Сама лежу не жрамши ешо.
– За угощеньем, что ль, сюда лезла.
– До пенсии ешо пять ден…
– Сиди… Я бы знала, что попрусь сюда, сальца бы захватила… Посидела: все Байкал да Байкал. Пойду, думаю, Таиску будить. Нагляделася за жись на Байкал.
– Ох, я бы ешо поглядела! Я не нагляделася.
– Да ты-то, конечно!
Таисия глянула так на гостью, что через полутьму прошило. «Ешо в силе бабка, а все прибедняется», – спокойно подумала Степанида. Гостья уже пригляделась к дому и различила лежанку хозяйки со стареньким стеганым одеялом. Над лежанкой портрет Сталина, рядом со старинною рамкою, в которой портреты родителей Таисии, Алешина карточка да в самом углу курносый Сиверко глядит. Нагло, прям как живой. Сама Таиска тоже на карточке, какой была когда-то: полная, цветущая, с переизбытком тела, в серенькой беретке и с книжкою в руках. Прямо как на партсобрании. Она ведь и парторгом была одно время. Кроме лежанки в доме два стола, включая кухонный. Старинное темное зеркало, с которым она замуж шла за Сиверко, висит посреди стены единственной комнаты низенького и тесного домика. Зеркало висит над сервантом, единственным украшением Таискиного дома, низенького и тесного, родительского. Старинный комод, еще тот, какие выбрасывали в семидесятых, и который у Клавдии стоит в столярке, для Гохиных инструментов и железок. Кровать в зале тоже старая, никель потемнел и стерся. Подушки жиденькие, и ковришко на полу с залысинами.
– Не гляди, не мела еще нынче, – заметила хозяйка.
– Не разжилися мы с тобою, – вздохнула Степанида.
– Дак я на государство работала, не на себя, – с вызовом ответила Таисия.
– И я, и я на государство. У меня и того нету. Я у детей на шее сижу.
– У твоих детей шея жирная. Прокормят.
– А Милка с Толькой? Какой у их жир?!
– Эти-то жись профукали! Чего им обижаться?
Таисия сидела без движения тяжелой громадой над столом, и Степанида в очередной раз удивилась, как основательная, правильная, сознательная Таисия, общественница и передовая всегда, сошлась с таким никудышным для жизни Сиверко. И хлесталась за ним и ревновала, и по сию пору забыть не может, хоть и чехвостит его почем зря.
– Пойдем хоть на солнышко, – предложила Степанида. – Чего в темноте-то? Как ты тут лежишь? Холод, как в могиле.
– Привыкаю. Нас с тобой давно там с фонарями ищут.
– Искали бы, нашли. Молчала бы, ты меня моложе.
Степанида хоть и чудит иной раз в своей семье, вроде бы путая года, но это чтобы отстали от нее. На самом деле она помнит все имена и даты и лета крепче, чем кто-либо. Она поднялась, чтобы поднять хозяйку, и пошла к двери. Таискина громада нехотя двинулась за нею. Сели на завалинке. Степанида на солнышке разглядела подругу, словно после долгой разлуки. Хоть и встречаются они на лавочке у Байкала почти каждый погожий день. – Все вянькаешь, – сказала она, – а ни одной морщиночки, вон…
– Толстая дак…
– А я уж давно в щепу высохла.
– А ни в коня овес. Че у тебя, пожрать неча?! Я-то от воды пухну. Напьюсь ее, да сижу смертушку жду. Не идет родимая. Кругом глянешь – народ, как муха, мрет. В войну столь смертей не было.
– И все от водки!
– А пьют отчего? От власти поганой! Разорили страну. Какую страну позорили! У нас колхоз был. Вспомни, сколь мы людей кормили. Омуль – баржами, скота сколь держали. А леспромхоз: орех один, шкуры, ягода, мех… Детей как учили!
– О господи, боже ты мой!
– Не божи, не божи… Ты сюда церкву свою не путай. Без твоей церкви хлестались мы. Сколь я верст прошла по домам. До Глубокой ходили пешим… Помнишь ить. Не совсем ить умом стронулась.
– Ну как же!
– Я с Зинкою ходила, Важихой старой. Она бабничала. Она уж своих рожениц знала. И подгадывала шла, но и я с нею. По шпалам когда, а когда дорогою. По шпалам да по семьям. Кто как живет, кому че надо. А как же! Все сами, везде сами успевали. Потом уж докладывала на совещаниях. Требовала, спрашивала. У нас, не дай бог, ребенок в школу не пошел. И не слыхать такого нигде было… Тут бы полетели головы. Сам министр бы прилетел… Что ты. Нас за тройки чехвостили… А счас: церквей понаставили, а дети голодные, по подвалам живут. Как кино ни включишь, там свечки да попы, а живем – страшно глянуть. Школу хоть закрывай, в больнице дерут три шкуры. Грыжа моя забуянила. Нюрка вызвала скорую. Привезли меня в Слюдянку. А эта сволочь…
– Не греши ты, Таська! Не греши на церкву-то.
– Я тебе говорю про хирурга – четыре тысячи, говорит, стоит операция. А я где возьму? У меня со всеми надбавками тыща семь рублей. И Нюрка на шее. На картошке одной сижу. Ну и увезли назад. Даже укола не поставили. Вот сволочуга. При советской власти бы шоколадку брал да оглядывался. А счас отчего народ мрет? У кого таки карманы по больницам ездить. Разъели хари…
– Да и ты поперек себя толще. Не греши, Таська. Церкву да Бога не трожь. Нам с тобою до смертинки три разочка дохнуть. Там ответ как давать будем?
– Ниче там нету. Никогошеньки! Все это попы выдумали, чтобы деньги с народа драть.
– Тьфу на тебя! – Степанида встала. – К тебе, как к человеку, придешь, а ты все с помоями.
– Сиди! – Таисия рукою усадила гостью. – Правды-то не любите. Ее никто не любит, правды-то.
– Кака правда-то! Где правда-то твоя: Бога нет! Ты видала, что его нету?
– Я его не видала. Вот вся правда!
– Вошка тоже человека не видит. Она думает, что башка – это земля.
– О, дура-то!
– Зато ты всегда была умнее всех. Такая была умница. Вот и сидишь на завалинке без куска хлеба.
– Я сижу и ты сидишь. Подумаешь, мяса пожевала наутро. – Таисия смахнула слезу. – У тебя просто Панкрат был, а у меня Сиверко… Вот и вся правда.
– Договорилася! – примирительно вздохнула Степанида, заметив близкие слезы хозяйки. «Надо ей мяса послать, – подумала она. – У Клавдии там тушенки еще третьего года. И сроду никому не даст. А Таиска, она последнее отдаст. Потому и не разжилася…» Степанида глянула на соседний огород, густо побуревший от травы. Таисин огород черный: пашня, а соседей лужок, видать, был.
– Чей-то? – спросила Степанида. – Не садили, что ль?
– Будут они садить. У них бабки под боком. По Култуку мало, что ль, старух, у кого картоху выкопать?
– О страму-то!
– Им что, страм, что ль, есть! Оне без совести рождаются ноне. Всю весну им говорила: вскопайте, посадите хоть картохи. Я свою деляну обошла – редьки негде воткнуть было. Редьки! А без редьки нельзя зимою. Повтыкала по краям да в картоху. Во – какая редька выбухала. А эти-то еще молодые: пять человек детей: ни полешка во дворе, ни грядки в огороде. Вот недаром говорят – бичи! А бичи-то они для нас бичи. Я бы этот огород носом выпахала.
– Да уж ты-то! Ты у нас огородница.
– Не сидела сложа руки-то. И счас не сижу. Это внучка у меня лень несусветная. Вся в маменьку… алкашку свою. Я-то не сижу сложа руки.
– Дак ты меня моложе на сколь! Я за Панкрата шла, ты на свадьбе в окошко заглядывала. Помнишь?
– Че не помнить. Блузка на тебе шитая была как бы золотом.
– Золотом и шила мама. У меня и пояс был под ворот.
– Как же! Ты ведь богатея была.
– Не трескайся от злости-то, – спокойно урезонила Степанида. – Не с той ноги, что ль, встала? Че ты?
– Правду говорю.
– Кака правда-то. Гляди-ко богатство! Мы с маменькой родимой две недели шили справу на свадьбу. Тятенька из Иркутска мулену привозил. Вот и вся правда. Твой отец маслобойку имел. Тоже не хухры-мухры…
– Толку-то с той маслобойки было? Она как сломалась сразу, так и стояла в амбаре.
– Ну, дык… ко всему надо ручки приложить.
– Ну, куды нам! У нас по Култуку только вы и были с руками.
– Ну, будя брехать-то. К тебе как к человеку, а ты. Нас с тобою две старухи и осталося на всем белом свете. Я других и не знаю уж боле… Все повымерли.
– А Туриха?!
– Туриха твоя. Она когда ешо умом-то обеспутела. Невестка ее, Галина, жалуется, проходу не дает: все кричит – вы у меня воруете. У нее че воровать-то? Трусы – и те все в заплатах. Все, говорит, попрячет, в подпол залезет. А потом ищет и на семью кидается – воруют, мол…
– Ой, не дай бог!
– Что ты, свят-свят… Я и то иной раз прикинусь, чтоб не приставали. Вот ты знашь, слово иной раз лень молвить. В церкву бы, думаю, лучше свозили. Сколь уж мне осталося…
– Молчи, говорю, божественная. Счас все божественные.
– Таська! Сколь, говорю, нам осталося! Че он тебе сделал, Бог-то?!
– Я и говорю, ничего он мне не сделал! Ни-че-го-шеньки! Все сама, все сама…
– Дура ты! Тьфу-тьфу! Прости, Господи! Всегда была дурою. Всегдашеньки. Выйдет, бывало, на сцену, откроет рот и давай молотить. А че молотит, зачем сказала… И не поймешь. Лишь бы тебя видали. Дура-то была и есть.
– Во как! – Таисия повернулась к гостье с неожиданной для ее тучности прытью, а Степанида, тоже нежданно для себя, упреждающе подняла вверх клюку.
– А чего ж, – подтвердила она свои слова. – Восемьдесят пять лет. Сидишь сама. Худо-бедно на своих ногах в своем доме. Зубов ешо полон рот, и не одну воду хлебашь и хлебушок жуешь… Заприбеднялася. Все Бог виноват.
– А сын… Сыночек… внучка. Мало мне беды!
– Бог, что ли, его водкой поил?! Сама подавала, каждый праздник. И внучку распустила сама. Вот тебе и «все сама».
– Все сама, все сама. Вкалывала-пахала чище лошади. Все Прибайкалье вот этими ножками исходила. Никакой бог мне не помог. Партия вот у нас была. Она о нас заботилась. Школы вон какие, больницы строили. Сама, поди, три операции делала! Не в церкви… Да Панкрат твой с культяпкою…
– Ты мне Панкрата не трожь!
– А я и не трогаю твоего безногого! А ты мне власть не трожь! Божест-вен-ные! Все… Глянешь в ящик, там или голая попа, или поп крестится. А народ кругом весь поспился, поскололся… Мы с тобой при советской власти не крестилися, а такой заразы не знали.
– Ну и жили, что скот! Работали с утра до утра. А че видали-то? Че мы видали… О господи! Сорок восемь кило мяса, пять масла – налог, яиц этих сколь. Из одного магазина купишь, в другой сдашь. А детки зубами клацают.
– Это они счас клацают. А наши-то все выучились. Всешеньки! Только лодыри полоумные без образования-то. Из деревень принимали. А счас… раскрой глаза-то. А война какая была! Не мать родна. Солдат кормили, вот и налоги. И дети работящие выросли. – Лицо Таисии обрело твердыню. – Обидели ее, гли-ко! Панкрат с культяпкой вернулся, а расстроился на три дома! Кто помогал – колхоз. Сама везла из Тунки и мясо, и тыкву, и сено. Кто тебя остановил? Изработалася… Гляди-ко! Это на вас – тьфу! Продали Россию-матушку… Счас вон лес китайцам везут. День и ночь. Составы-километры. Лес изгадили да посожгли. У нас на делянах, помнишь, лес брали… Дак лесник пойдет за тобою, до сантиметра пень измерит: правильно ль взяла… Да расчисть после себя деляну, да новый лес насади… Во были хозяева?! А сейчас новые русские! Так и глядят, как с тебя шкуру содрать да загнать ее где.
– С нашей шкуры уже никому не прибудет. Будя, будя, разошлася. – Степанида уж не знала, как остановить хозяйку. – Я к тебе не за этим пришла!
– А зачем ты пришла? – смирилась Таисия.
– Зачем, зачем! Ты разве выслушашь. Привыкла глотку драть на собраниях-то.
– Ну. Слушаю… – Лицо Таиски изобразило живейший интерес.
Глянув близко в ее широкое, мясистое лицо, Степанида впервые заметила, что темные глаза землячки с прозеленью, кожа совсем без морщин и маслится, вне сомнения, красиво. «Не то, что я», – подумала горько Степанида и вздохнула:
– Помирать буду.
– Но-о! Чего так?!
– Сон видала. Панкрат зовет!
– Ой! Да ты что? А я-то куды? Я-то с кем сидеть буду на лавочке?!
– Не бойсь: старух поспевает много. Ешо чуток – и весь Култук состареет. Молодежь спилася. Ее и немного нарожали бабы. А старухи-то не переведутся.
– Ой, Стешка, в дыхе чтойт кольнуло.
– Где? Дай пристукну. – Она хлопнула Таиску по спине.
– Да не здесь, в боку.
– Сердце, видать.
– Ясно, что не задница!
– Хватит язык-то поганить! Коммунистка, тоже мне! Слушай сюда… Тася, я смертное себе приготовила. Давно уж.
– Ну?!
– Дак вот ты уж не поленись, приди меня одеть.
– Без меня, что ль, не оденут? Голую-то уж не зароет тебя Клавка.
– Да не голую. Платок надень. Синенький такой платочек. Мне его ешо Панкрат дарил. Я его берегла. Он новенький. И не то что нонешние: и краски все чистые, и не синтетика. Ты уж проследи. Да сама надень, а то я надысь к Банчихе ходила, глянула: без платка. Уж как я невестке ни говорела: нехорошо без платка старухе на тот свет. Нет, не нашли, говорит, платка… Да счас не модно… Да все это предрассудки. Так и закопали голоушею. Страмно будет перед Панкратом стоять-то мне лохудрою.
– Ох ты! Все бы ты щеголила! И в молодости така была. В поездку кудрей накрутит… Где, говоришь, смертное?
– У меня в чемоданчике. Под кроватью. Я тебе потом ключ дам. Я ключ-то прячу, а то они найдут да выбросят, скажут, тряпье. Обрядят, что в цирк. Страмно мне будет. Я уж все роввенько приготовила. Цветочек в цветочек. По годам чтобы. Да чулки чтоб одели. Не поленилися…
– А че ж с собой ключ не взяла? – с подвохом спросила Таисия.
– Дак я счас сразу не помру.
– А когда?
– Посля Тольки.
– Какого Тольки?
– Сына моего.
– Взбесилася! Живого сына хоронишь!
– Дак что ж, – спокойно ответила Степанида. – Он его тоже позвал. Я ноне мясо Тольке отдавала, он мне сказал: папку во сне видал. Зовет с собою. На лодке, говорит, приплыл. Он к отцу в лодку и сел… Все, стало быть…
– Кому ты веришь! Басни поповские. Нету там ничего и никого, – страстно урезонила Таисия. – Сон примнился, она уж готова и сыночка закопать. Мать называется!.. Что-то меня Сиверко не зовет. Сколь ни плачу, хоть бы раз приснился. Может, я тоже бы в Бога поверила да собралася ба живьем в могилу.
– Может, он живой еще, твой Сиверко. Че ему сдеется? Не изработанный. Летай да летай… Ветер ить…
– Живой! И что ж, он не объявился бы ни разу? Сына бы не глянул? Он ведь знал о сыночке нашем, на руках его носил.
– А может, другую кличет, – предположила Степанида. – Жил же с кем-то он эти годы… Да не с одной. Их и кличет.
Степанида глянула на Таисию и пожалела о сказанном.
Таисия побелела, что снег. Губы у нее задрожали, глаза зажглись злым зеленым пламенем.
– Может, он тебя кличет, а не Панкрат? – жгуче спросила она.
– Одурела, что ль?!
– Чего ж! Кудри-то для кого крутила? Я ведь помню, как с Сиверкой в поездку, так вся в кудрях. Милка-то у тебя от кого? Не Панкрат же тебе намудохал култышкою. Она такая же ветреная, вся в Сиверко.
Степанида обомлела: вота как, вот что она годами носила в душе. Ну, подруга!.. Степанида встала, хотела ответить, но не могла сказать ни слова. Она только помахала в воздухе клюкою на Таисию и, повернувшись, прямая и серая, что плащаница, двинулась сквозь ограду к калитке.
* * *
До самой лавочки она отмахала, даже не шаркая. На порыве изумления и горечи. На лавочке уже почуяла усталость. Села, уткнувшись в руки головою. Но голова ее дрожала. Давно не дрожала, а тут дрогнула. Степанида прочла про себя «Богородицу», потом «Отче наш», и стало потише на сердце. Слеза, стекшая к губам, была горяча и солоновата. «Еще соль есть во мне», – подумала она, шмыгнув носом. Дожила ты, Стеша, домыкала! На старости лет-то каково в шалавах ходить? То-то! Век живи и век учися! Светопреставление! В их годы мужиков делить. Сердце, оно, конечно, во все годы бабье. Но ведь совсем зазря. Стала бы она для Сиверка кудри крутить. Ах ты господи! У нее во все дни и годы один свет в окошке и был – Панкрат. А кудри крутила, потому что с имя проще. Расчесал и попер. Шапка на голове. Не до красоты было. Не до кос в таких дорогах. Че она понимает… Балаболка. Милка от Сиверка! Это надо ж выдумать! Это куда дело годится! «Панкрат, – жалобно сказала она мужу. – Ну как к тебе придешь с таким грузом? Не слушай ты никого. Я всю жизнь тебя только любила и тебя и знала только. И не помыслила я о ком-то другом, окромя мужа родного. А Мила у нас и Толька, они, конечно, ветер. Мотаются по свету, как сухие листья. Но ведь сами и маются. Сами хлебают ими заваренную жизнь…» Степанида глянула на Байкал. Давно ли они с той же Таиской дрались вон у того камня. Шириков не поделили. Она была упорная, Таиска, сильная, ловкая и худая. Стешка много раз получала от нее синяки. И вот жизнь прошла. И такая большая жизнь. Ах боже ж ты мой. Жизнь дрались и судьбы рядышком плелись, а вот как начала Таисия не доверять и завидовать Степаниде, так и до конца дней. От шириков да нарядов – до мужиков, уже покойных.
Байкал свежел, грозная предвечерняя серость мелким пенилась барашком. Ветер уже доставал до костей. Степанида поежилась и вздохнула. Какие мы старухи! О господи, разве это старуха? Вот ранее была старуха! На ней белый свет держался. Их Господь разводил по Култуку. Считай, возле каждого дома на лавочке восседала старуха. Жили подолгу. Сто лет было не в диковинку, ее бабка в сто двадцать Богу душу отдала. Бывало, идет старуха по селу, юбка на ней в пол, что колокол. Рукава с буфами, платок яркий, да не один, да подплаточек, да шаль на плечах – шествует старуха! А как же, она жизнь прожила! На ней семья – дети, внуки. Она все помнит. Весь род: имена, кто где и когда родился, кто крестил, кто венчал. Она знает, как ступить и что сказать на похоронах и на празднестве. Она знает, как поступить и чем поступиться и что всей жизнию отстаивать. А как же, она старуха, на ней род, его судьба и будущее. На нее равняются. Ее слушают, она учит уважению. Она учит различать черное от белого, зло от добра… Старухою уж после пятидесяти становились, и эта остаточная жизнь была длиннее и важнее детородной. Она общественная была для всех. А первая жизнь была для родителев, вторая – для мужа и деток, а третья, последняя, старушечья – она для народа. По старухе и род судили. Недаром исчезли старики в Култуке, и все порушилось, перемешалось. Не поймешь, то ли баба идет, то ли мужик. Воруют друг у дружки. Картошку – и ту выкопают. Дом разберут. О господи, раньше друг к дружке тащили. Всем делились, все помогали. А нынче че с народом сделали? И старики исчезли. Две вот и остались по всему их околотку. Туриха умом тронулась. Да и они-то с Таиской… О чем говорят… Как жили?! Зачем мне эти кудри были… Штаны носила, за мужика вкалывала и все с мужиками… Вот и аукается. Оттого и Милка с Толяном такие… Прости меня, Господи… Прости…
Степанида не замечала, как плачет. Слезы текли по выбеленному белому подбородку, изъеденному временем, и мочили платок. Концами его она наконец утерла себе нос и встала. Пошла прямо, ровно, глядя вперед… «Счас и старуха-то пошла страмная, – тянула на шагу горькую она свою думу. – Раньше пятьдесят стукнуло – все. Переходи во другое времечко. Следи за собою строго. Не ступи лишний раз, не скажи. Счас разве старуха? Все молодятся, все бы им ноги задирать. Вон Симониха, ей уж скоро семьдесят, а кудри крутит. Штаны напялит. Папироса в зубах. Ишо хлеще молодых мужиков принимат. Зеков… освобожденных. Прикормит, припоит и бичует с имя. Один удавился недавно. Лет пять с ею мудохался. Она опять приняла такого же… Я, говорит, ишо молодая баба… Чего мне стесняться? На нее посмотришь – и подумашь, что Туриха-то ишо ничего. Напротив Симонихи-то она ишо здоровая. Все одно время за Толиком гонялась, ну да Степанида клюкою-то ее отогнала от дома. Сколь раз караулила. А Толик-то смеялся все:
– Я че, мам, с ума спятил…
Был бы у тебя ум, разве ты промотал бы так жизнь, сынок… Ах, Толик, Толик… поскребыш ты наш… Пропадает наш сынок, Панкрат. Любимец твой… Последыш.
Шагалось уже пореже и поспокойнее. «Больше к Таисье ни ногою, – подумала она. – Хватит, наслушалася, навидалася». Степанида подняла голову и увидала у своих ворот машину с крестами. «“Скорая”! О господи! Ишо чего…»
* * *
После обеда, уже в первый холодок, вновь появился Толик. Он был сильно возбужден, под хмельком, глаза вразброс и махал руками.
– Сеструха, сеструха! Пашка-то… Пашку… Клавку увезли… Сижу это, блин, сижу – машина… «Скорая».
– Да говори ты яснее, – встревожилась Милка.
– Я и так говорю: машина, блин, к Клавке. Скорая. Эта… Пашку. А Гоха весь белый. А мамка за сердце и на бревнышке… Встать не может. Дай выпить… Я нервный… Сердце не выдерживает…
Людмила тряханула брата, но поняла, что, пока он не примет очередную дозу водки, она ничего от него не добьется. Толик вроде как протрезвел на время, хлебнув катанки.
– Это, – сказал он ровным, спокойным голосом. – Десант в Чечне подорвался… Там сибиряки… Ну, это… короче. Мать жалко. – Он сел на землю и заплакал. – Милка, как мне мамку жалко…
Милка словно впервые разглядела брата. Он посерел, обрюзг, сидел скукоженно, свесив мотающуюся, как побитый морозцем подсолнушек, посеревшую от седины, постаревшую голову. Полустаричок-полумальчик, так и не повзрослевший за жизнь. И все его женитьбы, подженитьбы, рождения детей, разводы, уходы женщин, – все прошло мимо него. С детства упрямый, капризный, всего себе добивавшийся криком у родителей, а потом у женщин, красивый, избалованный, он прикипел к алкоголю, как к игрушке, и не хотел с ним расстаться исключительно из эгоизма. Они жили под одной крышей. Она кормила брата, и что хуже – поила, потому что он не мог дня прожить без катанки. Собственно, он стал ее стареющим, капризным единственным ребенком. Только ему она была еще нужна на земле. Мать ничем, кроме пенсии, уже не могла помочь, а Клавдия будто их не видела. Иногда в редкие дни просветлений он брался за работу и делал все споро, умело, быстро по хозяйству. Многому он научился от отца. Но охота на работу проходила скоро, а тяга к катанке не проходила никогда. Двор свой они запустили, и все, что было ценного, он пропил…
– Слышь, подруга, – кивнула она Нинке, – присмотри за моим товаром. Я сбегаю узнаю, что там. От него разве что добьешься.
– Куда ты побежишь? – рявкнула Рыжая. – Они не признают тебя. Совсем гордости нет.
– Там мать моя! – сердито крикнула Милка.
– Мать, – разинула рот Рыжая. – Мать! Да вы у нее с Толькой подпольные. Она вам все тайком сует.
– Заткнись!
– Ну и карауль сама! Я тебе не наседка! – Нинка обернулась на бабий строй и как-то вдруг словно протрезвела.
– Сиди, дура! И так без штанов скоро останешься.
Милка махнула рукою, подтянула джинсы и решительно подалась вниз. Толик сорвался за нею.
* * *
У Клавдиного дома стояла собольковская «Волга». Георгий выводил из ворот Степаниду. Мать как-то странно гнулась. Едва усадил ее на переднее сиденье.
– Мама, куда? – подлетая, закричала Милка. – Что случилось?
– В церкву, – угрюмо ответила старуха.
Клавдия вывалилась из калитки, белая, растрепанная. Лицо ее творожно взрыхлилось. Она даже не узнала, казалось, Милки.
– Я с матерью. – Милка решительно открыла заднюю дверцу машины.
Толик, падая, хватался за колеса машины и истошно визжал.
– Я тоже! Мамка… Милка, это я тебе сказал.
Оглянувшись, Милка увидала, как брат барахтается в грязи у бревенчатого заплота Клавдииного дома. Сердце ее сжалось в тяжелом предчувствии. Дорогою в салоне машины молчали. Милка сидела рядом с Клавдией и боялась взглянуть на седой стриженый затылок возлюбленного. Клавдия развалилась на всем оставшемся сиденье и шумно, взволнованно дышала. От нее пахло луком и овчиной. Это был запах родительского дома. «Гошенька, – мысленно взмолилась Милка, – как же мы давно не были вместе! Ты и не вспомнишь, кто дышит тебе в затылок. Победила, победила меня сестрица». Она тронула рукою плечо матери, но Степанида не обернулась. И только тогда Милка почувствовала свою неуместность в машине. «Чего это я, – раздосадовалась она запоздало, – разлетелась? Права Рыжая. Чужая я им всем…»
Из церкви выходили бабы. Георгий открыл дверцу машины, высадил тещу. Милка сразу вышла и взяла мать под руку. За ними шла Клавдия. Георгий остался за воротами, у машины, глядя вослед женщинам. Взгляд его уткнулся на джинсовый зад свояченицы, и он поморщился: не к месту она здесь. И как вечное напоминание о их грехе, некстати и неспроста.
Георгий тщился проглотить ком в горле, так мешавший ему с той минуты, когда Клавдия страшно охнула у телевизора и повалилась на бок. Хорошо, что он был рядом и смог что-то сделать: капли, растирания… А то ведь и парализовать могло. Степанида, поспевшая к «скорой», сразу определила, что делать. Молиться! И Клавдия без слов подчинилась матери. Георгий глянул на крашеные купола деревянной церкви. «Господи, – подумал он, глядя на крест, – сын, мальчишка на войне. Там, может, убитый. О, не дай, не дай, Господи!» Он никогда не молился. В церкви был раза два, так, больше из соглядатайства. Свечки, правда, ставил. Для него теща была в доме как церковь. Они с Клавдией не рассуждая подчинялись ей. Надо, значит, надо! Делай, и все тут. И вот он впервые встал перед нею, страшась даже вовнутрь пройти. Встал беззащитный, остаревший, словно голый, стыдясь и волнуясь от собственного душевного обращения к Ней, впервые смертно жаждая ее утешения и помощи. От смущения он долго искал и даже в себе боялся произнести какие-то слова, которые, как он думал, и будут молитвою. Георгий постоял, как вкопанный, держа по-армейски руки по швам, потом опустил голову. Он силился и не мог даже внутренне вымолвить нужных слов, будто каменный затор рвал душу, но не давал освободиться живому ключику молитвы. И ясно тогда представилось ему мальчишеское, островатое лицо последыша, с лукавыми Милкиными глазами. Вспомнил он, как рыбачили летом, когда стадо омуля близко подходило к берегу. Тянули сети, и Пашка восторженным и настороженным шепотом все вскрикивал:
– Папа, папа, смотри… Папа, папка…
И вот он, папка, к которому он так жался в тайге ночами, слыша близкого медведя, жался, как к единственной своей защите. И, ощутив в полной мере свою слабость и старость, Георгий заплакал и поднял глаза на крест. «Господи, – сказал он себе, – что я знал, кроме греха? Как мы жили. Как в люльке. Набуровил вон в жизни. С сестрами жил! Прости меня, Господи! А этот мальчик, Пашка! Неужто расплата за мой грех… Мальчик мой… Сынок!.. Птенец еще. И девки не нашлось писать ему. И вот он уж войну хлебает. В чужой земле с чужим народом. Страшную, настоящую. Убивают где… Сына моего… Последыша… Самого-самого. И на него пало. Не на старших, не на отца. На Пашку…»
– Прости меня, Господи, – наконец явственно молвил Георгий. – Спаси сына моего Павла. Спаси его. Ты должен, ты можешь… Спаси нас…
Слезы лились по белому его лицу. Он глотал их, не вытирая и не отрывая взгляда от крестов.
Девочка в беретке, в сапожках, вся опрятная, прилежная, вежливо тронула его за рукав.
– Дедушка, вам плохо? Вам помочь?!
Георгий улыбнулся и рукою погладил клетчатое плечико ее.
– Ничего, внученька, ничего. Мне хорошо. Ничего…
И сразу разрыдался, закрыв лицо кепкою. К девочке подошла женщина. Красивая, такая же опрятная, она, взяв девочку за руку, отвела ее в сторонку. Они тоже ждали кого-то у своей иномарки. От смущения Георгий отвернулся, потом вытер слезы кепкою, сунул ее в карман, едва сложив негнучие пальцы, перекрестился. Потом, глядя на кресты, твердо и почти спокойно сказал вверх:
– Пожалей меня, Бог. Сохрани сына. Ради Клавдии. Она ведь ни в чем не виновная. Я кругом виноват. Меня и губи.
* * *
Церковь обдала Людмилу теплом и светом, бьющим в просторные окна с Байкала. И тем необыкновенным, с детства смешанным с ладаном и позолотою. Когда-то она сопровождала мать на праздники в церковь. И глядя сейчас вслед прямо движущейся к алтарю матери, Людмила пережила давно забытые мгновения. Оттуда, из чистоты и надежности детства, нахлынуло и защемило в сердце. Клавдия переваливалась рядом со Степанидой, в темном платке, из-под которого трепались седые кудели. Она казалась старше матери. На колени повалилась боком и долго задыхалась, не то в слезах, не то от полноты. Мать же стояла легко и, кажется, прозрачно.
«Я в мать», – удовлетворенно подумала Милка и пошла к свечному ящику. Она купила свечей, подумав, еще маленький образок Божьей Матери и, ставя свечи, долго разглядывала иконы. Ничего не изменилось с тех пор в храме. К родным Милка почему-то не подошла, а встала стоять у печи, глядя, как подошел к Степаниде священник. Он седой, в летах и теле, с мягкими волосами до плеч. Смотрел внимательно. Прямая мать, с выжженным, плоским, как на иконах, ликом что-то говорила ему, а в ногах, ворочаясь, как бурая медведица, едва подымалась Клавдия. Священник помог ей подняться, потом долго и ласково слушал обеих, кивал головою и что-то внушал им. Потом мать и сестра покупали свечи, а отец Владимир ушел в алтарь, откуда быстро вернулся уже в облачении. Служили молебны о здравии и спасении раба Божия Павла. Потом Клавдия заказывала Сорокоуст и давала деньги, а Милка, уйдя, чтобы не мешать им, суетясь на глазах, в дальний придел, постояла в тихой полутьме, совсем одна. И вдруг, прикрыв глаза, она подумала, как хорошо бы было все эти годы жить здесь. Навещать эту церковь, слушать отца Владимира. И чтобы не было Москвы, закулис, общежитий, абортных… О, Боже! Стоять бы на молебне, плача о своем собственном сыне, воюющем за Отчизну. Рядом с Георгием… «О, Боже, – со слезами подумала она, – прости меня! Гоша, прости меня… Как я рвалась из дому. Из деревни. Тоскуя по дому… А жить не могла. Все надеялась на удачу, на звезду, что вот-вот! Вот скоро… И вот… О господи…»
Когда Людмила вышла из придела, женщин уже не было в храме. Она быстро выскользнула на улицу, увидала хвост машины на повороте.
– Уехали, – горько сказала она и подумала, что они и не заметили ее. Что она вообще была с ними. И Гоха тоже. – А я сумки бросила, дура. Права Рыжая! Не нужна я им… Никому я не нужна! Никому. – Милка повернулась к храму и встретила выходящего из церкви отца Владимира.
– Батюшка! – решительно перегородила она ему дорогу.
Священник остановился, внимательно глянув ей в лицо. Милка неловко помялась, зачем-то стала поправлять парик, чувствуя его неуместность. Он терпеливо ждал, разглядывая его.
– Возьмите меня в хор, – выпалила она.
– Во как? – удивленно протянул отец Владимир. – А ты чья ж такая будешь?!
– Култукская я. Вот бабушка здесь была Степанида, я ее дочка.
– Во как. А не похожа. Это младшая… Как же, как же… Мать все годы за тебя подавала… Артистка! А чего ты с ними не поехала?
– Хотела с вами поговорить, – соврала Милка.
– Как зовут?
– Милка. То есть Мила…
– Людмила, значит… Ну, ну… И петь умеешь?
– А как же! Я же актриса… как-никак…
Она близко взглянула в его бугристое лицо с умными, живыми глазами.
– Ну да, ну да… И грамоту разумеешь? Музыкальную?
– Грамоту нет! Но пою уж получше вашей матушки! Все-таки актриса.
– В церкви актрисы не нужны, – вздохнул священник. – Здесь верующие нужны. Ты в Бога веруешь?
Милка закашлялась.
– Ходила с мамой в церковь в детстве. Крещеная я… Да вы не бойтесь. Я парик сниму, платочек надену и юбку…
– Можно и юбку надеть, и платочек, – согласился он, – а в душе пусто будет. Мне певчие нужны. Певчие, а не актеры.
– И я петь буду. Че ваша матушка поет?! Скрежещет, как кровельное железо.
– Да, голос сел, – вздохнул священник. – Живой он. Камень – и тот трескается. Всю жизнь поет. С молодости. Поет, читает… Послушание ее такое… Одна ведь. – Отец Владимир взглянул на Людмилу вдумчиво, спокойно. – Ты вот только в церковь вошла, а уж и матушку осудила…
– Да нет, – горячо перебила Милка. – Я чтоб взяли…
– А не все одно ради чего. Это еще хуже, чтобы место занять. Ты просто ходи в церковь. Как мать твоя. У тебя и отец добрый был… Фронтовик. Я отпевал его. И сестра…
– Дак вы меня не берете? – с вызовом прервала Милка.
– Походи, говорю, в церковь-то. Молиться поучись. Труд непростой. Ты вот только вошла и на амвон сразу метишь. Звездить надо, чтобы слушали, хвалили… А для души это знаешь, как вредно… Матушка вон как страдает и от голоса, и болезней. Она молится, не поет. Она знает, что уже безголосая, да послушание ее такое. И страдает, и слушается. А ты походи, я посмотрю, можно ли тебе хоть половицу вымыть в храме. С Богом, голубушка, с Богом! Вы ведь хлебнули города – и уже попорчены. Вы приходите не служить, а себя показать. У вас творчество, полеты… Только куда… разобраться надо. Давно ли ты исповедовалась, причащалась?!
Милка открыла и закрыла рот.
– Ну вот. Переделывать, переворачивать, критиковать – это дело пустяшное. Только глотку имей. Новые церкви вон под себя создаете… Приходи, приходи, голуба… Помолимся, посмотрим… А матушка пела, когда тебя еще не было… и до последнего дыхания… будет.
Милка вышла из храма и пошла, как потерянная, по Слюдянке. Она уже и дороги-то не различала. Пошла в сторону от вокзала, потом хватилась, что не туда, и вернулась. Во всей ее жизни была смута, растерянность и предчувствие тяжелого конца.
«В церковь – и ту не взяли, – с обидой думала она. – В школу просилась уборщицей – все занято. Никуда, нигде, как проклятая. Сестрица, видать, постаралась. Попроклинала вволюшку… За моего же, судьбинного… – Она медленно поднималась по ступенькам виадука. – Выгоняет меня Култук… Выбрасывает, как овцу паршивую. Выбраковывает…»
– Бабушка, дайте, я вам помогу, берите меня под руку.
Милка подняла голову и увидала красивого молодого парня, чем-то схожего на Пашку. Он скалил зубы, готовно скрутив калачиком руку.
– Еще чего! Сам дурак, – вспылила Милка, тут же выпрямилась и, поправив парик, громко застучала по деревянному настилу моста. «Че это я, действительно, распустилась, – подумала она. – Еще не вечер. Еще посмотрим, кто кого…»
* * *
На серпантин Милка добралась к вечеру. Торговый ряд опустел, и только Рыжая спала на своей черной сумке, сунув ее под голову.
– Ну че, – зевнула она, открыв один глаз. – Насмотрелась на любимого?
– А сумки где? – холодея, спросила Милка, тупо разглядывая свое пустое место.
– Где, где… Стибрили! – коротко ответила Рыжая.
– Я тебя серьезно спрашиваю. – Голос у Милки сорвался.
– Я тебе серьезно отвечаю – стибрили! Тут столько народу навалило… Китайцев этих… За всеми не уследишь! Я когда хватилась, смотрю – пусто. Побегала, побегала… Я тебя предупреждала!
– Нинка! – Милка схватилась за сердце. Она открывала рот, как рыба на берегу, и больше не могла сказать ни слова.
– Подумаешь, – презрительно выговорила подруга. – Понаехали дак… Счас, вон, у людей картошку выкапывают. У меня соседи утром встали, а картошки нету. Кто-то позаботился о пенсионерах… А ты товар бросила!
– Я же тебя просила! Я на тебя бросила!
– А я не просила тебя на меня бросать! Наоборот. Я предупреждала.
– Я ведь… – Слезы наконец хлынули из глаз Людмилы. – Мне вовек не рассчитаться.
– А расписку она брала?
– А как ты думаешь? С процентами…
Рыжая поглядела на Байкал. Поднимались ветра. Холод пробирал до костей.
– Дом продашь. Еще с прибытком будет, – предложила она. – Жить ко мне переедешь. У меня все одно дом пустой.
– Дура! – злобно прервала Милка. – А Толик?
– А я за него замуж выйду. Так что тоже ко мне перейдет. Мы с ним пара. Он алкаш, я… алкашка и… другое…
– Идиотка!
– Ну, ты умница! Полетела за ненаглядным! Я хоть за мужиками не бегала. Хозяйка уже прилетала. Голубка наша. Ворковала так, что Байкал вздыбился. Вишь, волны пошли… От ее крика…
Хозяйка встретила Милку продолжительным молчанием. Она сидела за низким столиком, щелкая костяшками счет и что-то записывая.
– Ну что? – сочно и протяжно сказала она, помолчав. – Артистка… Погорелого театра. Когда расплачиваться будем, красавица Ангара?
В углу на ящиках восседал ее Ашот, жирноватый, с глазами навылупку, уже тронутый сединою самец, с маслянистыми, виртуозно вырезанными губами. Он с равнодушным презрением смотрел на обеих товарок, и Милка четко прочла в глазах полное непочтение к ним обеим.
«Так что несильно гоношись со своими деньгами, – удовлетворенно подумала о хозяйке Милка. – Любовь и молодость не купишь».
Марина словно почуяла что-то. Недовольно обернулась на сожителя.
– Связалась я с вами. Одни убытки, – заворчала она Милке, глядя, как Ашот разглядывает что-то в окно.
– В общем, хватит. Украли, не украли, а вот за тобою двадцать две тысячи восемьсот рубчиков. Да проценты.
– Откуда?!
– Оттуда! Это чья подпись?! А! То-то. А ты мне хоть раз расплатилась?!
– Ну где я их возьму?!
– Это твои проблемы, дорогая. Даю тебе месяц. А потом счетчик включу. То у вас запой, то понос, то любовь… В общем, все… У всякой доброты бывает конец. Ашот, ты мне нужен, подойди. – Она махнула Милке концом ладони, указуя на дверь.
Милка медленно вышла из магазинчика, прошла к Байкалу. Села на лавочку. То ли от ветра и сырости, то ли нервное – ее колотило. Дрожь пробивала все тело. Ноги сводило, словно от мороза.
«Бежать, бежать отсюда, – думала она. – Вот влипла, вот попала. Как кур в ощип…» Она глядела на свинцовый, предзимний, страшный, как опасный зверь, Байкал, на поселок, когда-то родной и ясный, теперь изменившийся до неузнаваемости. Ставший чужим и чуждым. Она здесь более чужая, чем в Москве. Она заноза здесь. Инородное тело, которое силятся вытеснить. Как она рвалась сюда! Как к лекарству. С надеждами, что исцелится. С тайной жаждою к Георгию… Никогда в жизни она не чувствовала себя такой жалкой и униженной, как на родной земле. И самое печальное, что Георгий совершенно равнодушен к ней. «Хоть в петлю», – подумала она, кутаясь в короткую куртишку. Со стороны поселка к лавочке ползла старуха. Приглядевшись, Милка узнала Степаниду.
– Мама, ты че по такой погоде?! Простынешь.
– Че она погода! – Степанида уселась, подставив лицо ветрам.
Милка сбоку прижалась к матери.
– Мам, – всхлипнула она.
Степанида шершавой ладонью провела по красному лицу дочери.
– Мам! Что делать, мам? Как жить?! Зачем… Скажи мне, мам… – Людмила содрогалась от крупной дрожи, сползая вниз, уткнулась в колени матери и разрыдалась.
– Ну хоть ты меня пожалей. Меня, наверное, Клавка прокляла.
Белой своей клешнею Степанида сняла с Милки парик и погладила по светлым с проседью волосам.
– Э-э, – сказала она, – и ты уже седая становишься. Когда ты родилась, пошел снег. Тятенька твой в окошко постучал и спросил: «Стеша, кого нам Бог послал?» Я дома рожала, Туриха бабничала. «Доча», – говорю. Миленькая такая… Мила…
Старуха водила негнущейся ладонью по гладким примятым волосам дочери, этой уже почти незнакомой женщины, судорожно жавшейся в ее окостенелые колени. Она рожала ее в другой жизни, в другом государстве… С тех пор и Байкал переменился, и земля, и люди стали другими, и речь у них другая… Степанида пережила не только свою зрелость, но и целую старость. И давно отошла от земли. И ее она прожила без этой седоватой стриженой женщины в брюках, со впалою грудью и безумными глазами.
– Мам, ну скажи что-нибудь!
– Милка, надень платочек. Тебе ведь пятьдесят будет вот… Иль было уже?
– Нет еще, вот будет, – всхлипнула Милка. – Мам, за что мне такая жизнь?.. Зачем?..
– Ты бы носила платок, – словно не слышала Степанида. – Все по-бабьи. А не то парнишонка, не то баба… Уж в лета вошла.
– Ну я же не о том!..
– Я во всем виноватая!.. Прости меня, доченька!
– Ты-то тут при чем?! – Милка утерла слезы и села в ногах у матери.
– Встань, и так холодно. Сиверко вон лютует. Мать всегда при чем. Не было бы моих вольностей, и твоих бы грехов не было. Шоферила я… Кудри крутила…
– Ну, мам! Это грехи, что ли… Ты же нас кормила.
– Встань-ко, встань… Земля каменна уже… Дома надо было сидеть мне. Не оставил бы Господь. С Панкратом бы поболе побыла. Вас вон с Толькой не доглядела. Все вихрила. Экая я, вон, с мужиками вровень. Теперь уж че… Теперь уж все… Уж и мужиков тех никого нет, и Панкрата нет, одна я, беспутая, все маюсь и людей маю… Раньше все хотела хоть раз проехать по той дороге, что колесила. А счас, – она махнула рукою, – про другу дорогу все думаю.
– Живи! Ты нам нужна!
– Никому я не нужна. Старый человек никому не нужен. Терпят дак…
– Ты че сюда в такой ветер?
– Заполошная дак. Кого-то выдумала, что Таиска сюда явится. Мы вчера разбрехалися с ней… Ну, кого она явится… Пойдем, однако, спину дует.
Милка, поднявшись, взяла мать под руку.
– Брось ты эту моду-то! Брюки да волосы чужие, – опять начала дорогой Степанида. – Слышу, люди все тебя зовут: Милка да Милка… Ну кака ты Милка в эти годы? Людмила ты. Отец Панкрат… Панкратьевна. Отмиловала…
Возле своего дома Степанида остановилась и, глядя на проезжий путь, призналась:
– А я любила, знашь, в дороге утро встречать. Солнышко когда… И иней на траве об эту пору… Когда заяц проскочит, и чтобы свет бил… Ах ты, Господи, Боже ж ты мой, Богородица Пресвятая… Только и вспомнить, что эту дорогу…
Людмила проводила мать до калитки. Клавдия встретила их на пороге, молча глядя на Милку. Так же безмолвно Милка ввела мать в ограду и вышла, звякнув щеколдой калитки.
Сестры встретились и простились долгими выразительными взглядами.
* * *
Для Людмилы началась череда черных дней. Били сквозные, холодные култукские ветра. Небо разбухало серо и лохмато, предвещая снега, но они падали где-то вдали от Култука. А здесь сквозняки, казалось, проходили сквозь жилы. Дом топить было нечем. Еще весной Толик разломал и сжег последний сарай усадьбы. Милка все надеялась заработать на уголь. Теперь эти надежды рухнули. Деньги, вырученные за джинсы, растаяли, как сон. Уже третий день в доме не было хлеба. С Толиком стало совсем плохо. Он уже давно не просил есть, не пил, не спал, а все время требовал катанки.
– А-цетону! – кричал он на весь их пустой, давно обветшавший родительский дом.
Деньги уходили на «ацетон». Когда кончились, Милка униженно просила у ближайшей «метелки», как прозвали в Култуке торговок самодельной водкой, в долг катанки. До поры старуха Иза, толстая, рукастая, со строгим, презрительным выражением крупного мясистого лица совала «шкалики» молча, резко, коротко. Милка долго бормотала благодарности и оправдания, думая при этом: «Чтоб ты сдохла, треклятая! Пол-Култука споила». Прошарив как-то вечером в очередной раз двор, изученный ею до сантиметра, она, вздохнув, проделала дыру в заплоте и вытащила несколько полешек из соседней поленницы. Так она «кайфовала» три дня. На четвертый вечер в холодном сквозном сумраке ее молча увесисто шарахнули поленом по протянутой руке, и поленница наутро перекочевала из огорода в сарай. Дыру забили. Соседка перестала с нею здороваться. На другой день баба Иза также коротко и резко отказала ей в «ацетоне» и выставила со двора. Милка почувствовала себя хуже приблудной собаки. Толик уже не узнавал ее. Провалы в памяти у него начались давно. Он и двигался уже неверно. Особенно страшны были ночи. Толик лунатил все их напролет, то бормотал, но чаще кричал, шаря по шкафу и комоду трясущимися руками. Едва забывавшаяся под кучею старого тряпья Милка просыпалась от его пронзительного: «Ацетону! Милка, дай ацетону… Дайте мне выпить…»
В долг не давал ей никто. Ничего. Она ясно чувствовала холодное, презрительное отношение к ней своих земляков. Даже к култукским алкашам и бичам, ей казалось, относились лучше. Недавно она встретила свою одноклассницу Анютку Самойлову. Анютка росла неказистенькой, коротконогой, с бурятскими чертами широкого плосковатого лица. Так тихоней и кисла на задних партах. А тупая была до непробиваемости. Сроду ни на один вопрос учителя не ответила. А тут идет в пальто до пят. Шапка под рысь. Полная, вдруг похорошевшая. Ни морщин, ни пятен на свежем румяном лице. Скот держит с мужем. Машина, лодка. Детей в институте учит. А как она с нею, Милкою, разговаривала! Та сначала разлетелась к ней с объятиями. Но шиш с маслом! Анна держалась, как королева красоты. И не обидела, и напрямую не высказала своего к Милке пренебрежения. Но в оборотах речи, в отстраненной нарочитости движений чувствовалась такая насмешка и победительность, что Милка отошла от нее, как оплеванная. И когда и где научилась?! В каких столицах? Милка чувствовала, что Култук вовсе и совсем не та уже деревня, из которой она рвалась когда-то. Да он и не был таким. Все же ему триста пятьдесят лет. И что она выглядит здесь гораздо более отсталой и деревенской, чем земляки.
– Ах, какая ты была красавица! – с сочувствием опустила глаза Анюта. – А модница какая была!
Дурацкий этот парик. Их сейчас никто не носит. Но тепло ведь! Толик пропил ее шапку еще весною.
В середине ноября вечером Милка вновь встретила Анютку, уже в роскошной шубе. Она шла с мужем под руку по дощатому тротуару, проложенному вдоль главной, трактовой улицы Култука. Содрогаясь от сквозного ветра в своей короткой куртешке, Милка наступила пяткою на собственную гордость и перехватила у Анютки пятидесятку. Жалость, с которой Анютка подавала ей купюру, била Милку страшнее презрения.
В этот вечер Милка купила хлеба, чаю и бутылку катанки для брата. Толик трясущимися руками схватил бутылку и, пока Милка резала хлеб, выпил ее из горлышка, до капельки. Потом сразу затих и уснул.
«Господи, я хоть посплю», – подумала Милка. Она напилась горячего чаю с хлебом и действительно задремала. В тихом сне ей привиделся Гоха, молодой и светлый. И шел он спиною к ней и от нее, но она, узнавая его походку, ощутила в себе чувство, которое испытывала к нему в ранней юности, когда нетерпеливо ждала его прихода и все заглядывала в окна: не идет ли. А он уходил. Споро, молодо, весело. И она хотела крикнуть, чтобы он обернулся и заметил ее. Но тут все затряслось. Она проснулась, увидала над собою Толика. Он тряс ее за плечо и был страшен. Руки тряслись, глаза блуждали.
– Нету, отстань! – Милка с досадой отвернулась к стене.
– Милка, ацетону… Дай мне выпить. Сбегай.
– Нету, нету! Не дает никто!
– Дай, дай, Милка, дай ацетону! – Крик Толика, прорезавший холодную мглу дома, был ужасен.
Милка завернулась в одеяло и наблюдала, как брат выкидывает ящики из комода, посуду из шкафов. Его колотило, он уже не понимал ничего. Вдруг залез головою в печь, потом встал на стул и потянулся за единственной горевшей в доме лампочкой. И в этот момент страшно завыла печная труба. Оглянувшись, Толик грохнулся и не встал. Вскочив, Милка нагнулась над ним. Толик едва дышал.
Ноябрьское небо было беспросветно. Ветер продувал насквозь этот сырой и жуткий мрак ночи. Она билась в запертые ворота соседей, кричала и била кулаками в калитки. Кое-где еще синели огоньки телевизоров, но никто не вышел. Вернувшись домой, Милка прижалась ухом к груди брата. Сердце едва, но прослушивалось. Быстро надев на голову парик, она выскочила из дома и двинулась к железной дороге. По путям, сквозь мглу, цепенея от страха и ветра, добралась до железнодорожной будки.
– Ой, напугала! – вскрикнула путейщица, хватаясь за сердце.
«Скорая» приехала к утру. Толик так и не приходил в сознание. Молодой врач метко и сразу оценил их дом. Надо сказать, зрелище было страшным. Милка сразу засуетилась, подымая ящики и стулья, пыталась даже найти веник. Потом села на табурет и свесила голову.
– У него сердце, – соврала она.
– Я вижу, – холодно ответил врач.
Милка медленно покачала головой.
– Я, конечно, отвезу, – сказал он ей. – Но гарантирую – вы меня вызывали зря.
В больнице с нее прямо требовали денег, потом полис. Медсестра кричала, что здесь не наркология и требовала полторы тысячи за укол.
– Наркология у нас платная, мамаша.
– У него сердце! – заученно твердила Милка. – Я вас посажу.
– Воспитывать надо было как следует сыновей своих.
– Каких сыновей? – возмутилась Милка. – Он мой брат.
Медсестра фыркнула, повернулась и ушла.
Ее выдворили из отделения. Уже совсем рассвело, когда та же медсестра наткнулась на Милку, прикорнувшую у батарейки.
– Че вы здесь сидите? – удивленно спросила она. – Ваш сын умер!
* * *
Толика хоронили на славу. Почти богато. Как привезли его в дом, так сразу пошел народ. Первой, конечно, с вечера еще явилась Клавдия. Она молча прошла по дому, осмотрела посуду, двор и, высокомерно глянув на Милку, лежавшую под грязным одеялом на кровати, так же молча ушла. Сразу за нею пришли Клавдиины невестки, потребовали тряпки, ведра, нашли веник и промыли дом. Утром Клавдиины сыны, Милкины племянники, завезли во двор дрова. Печь не топили, потому что ждали Толика. Его привезли к обеду. Был он уже обмыт и одет в новый синий костюм, чуть большеватый для него. Его привезли уже в гробу, обитом вишневым плюшем, и невестки обе сразу стали алой лентой прибивать рюши к краям гроба. Сразу попер народ, а деньги клали в ноги покойному. Клавдия приехала с телом брата. Была она уже вся в черном, с ажурным черным платком на голове. Милка, глянув на сестру, отметила, что черное очень шло Клавдие. Особенно платок на высоком узле волос красиво и благородно подчеркивал седину. Она немного побледнела и осунулась, оттого четко обозначились черты лица. Она поставила лавочку возле гроба и села, глядя в кроткое, чистое, как у спящего ребенка, лицо брата. Милка посуетилась по дому в поисках платка, определенно зная, что в доме их давно нет, пригладила ладонью волосы и села на лавочку рядом с сестрою. Толик лежал безмятежно, с пластиковым крестом в узких, связанных полотенчиком ладонях, и детское лицо его, красивое и нервное, словно выражало готовность выслушать сказку. В детстве он очень любил слушать сказки. Любил, когда ему читали книги. Бегал в клуб, когда привозили фильмы про войну, и пересматривал картины по многу раз. Он так и прожил жизнь в воображаемой реальности. И сейчас он словно смотрел и видел сказку. Последние годы он так мало получал внимания и сочувствия и, казалось, сейчас затаенно слушал приходящих, изумляясь всему, что происходило для него и вокруг него.
– Вот счастливец, – пророкотала, вваливаясь в дом, Таисия, – родился в этом доме, прогулял жись и возлег в этом доме. Как ангелочек, прям. Барчук, одно слово. О, Толя, Толя! Ох, То-лич-ка! Куды ж ты навострился… Ешо жениться мог раз пять… Внуков не видал… А мать где?!
– Она к ночи придет, – ответила Клавдия.
– Ну и я с ней просижу. С Толиком. Я его за уши драла, было дело. Они с моим тихонею, Лексеем, по огородам только так шастали.
Таиска рухнула на лавку всем своим мужичьим телом и нежданно тонко, на всхлипе, закончила:
– Встретились сейчас… Ангелочки наши…
Вошел Георгий и, увидав сестер вместе, смутился и неловко затоптался у порога. Клавдия поднялась к нему. Говорили они коротко, понятливо, и он сразу вышел, а Клавдия распоряжалась на кухне, встречала народ, выдавала деньги, крепко держа их в мясистых красных своих руках. Милка враз оказалась чужой в собственном доме. Она жалко и одиноко торчала у тела брата, глядя, как сестра плотно и властно заполоняет пространство родительского дома. Односельчане подходили сразу к ней с сочувственными разговорами, у нее спрашивали, куда поставить сумки с продуктами и банками; помогавшие женщины спрашивали, где брать ту или иную посудину, и она отвечала всем уверенно и спокойно, словно она никогда не выходила из этого дома. Но горше всего было видеть Милке, как Георгий общается с женою. Она вдруг ясно увидала ту прочную семейную связь, надежнее всех цепей и канатов, увязавшую супругов в труде, хозяйстве и детях. Они понимали друг друга без слов и действовали почти синхронно, никогда не подводя друг дружку и всегда опираясь на подружье плечо. Клавдия и Гоха были едины. Они похожи стали, как два медведя: плотные, плотские, работящие. А она, Милка, осталась одна. Брат, какой ни был, и тот покинул ее, и не она хоронит его, а выходит, что Клавдия. Потому так небрежны односельчане с нею, даже молодняк. И Георгий понимает все. И самое страшное – жалеет ее. Когда-то она жалела его. Людмила страдала. Бабы шептались, проходили, присаживались. Мужики стояли у порога. Клавдия красиво и важно двигалась по дому. И Милка совершенно ясно поняла, что она не то чтобы лишняя здесь, а совсем как бы некстати, не к месту, до неловкости.
«Ну и пусть!» – подумала она, с вызовом вскинув худую простоволосую головенку.
Баба Иза принесла на поминки катанки. Бутылок десять. Села на табурет напротив Тольки.
– Ишь, какой красавчик, – сказала она почти радостно. – Костюм-то где брали? В Слюдянке! Во как!
Она деловито откинула простыню от ног и рассмотрела новые ботинки, подержавшись рукою на носке покойника.
– Ишь, как сестры-то на тот свет провожают… Да… Прямо куды с добром…
– Че, боишься, что явится к тебе? За ответом. Сколь на тот свет отправила? Ацетоном своим? – не удержалась правдолюбка Таисия.
– Не надрывайся, – урезонила баба Иза. – Здесь не партком! Я никого к своему веревкою не тянула. Сами шли. Ночами, вон, будят. Дорогу находят.
– Ну, бабы, не передеритесь. – В дверях появилась баба Кланя, и Милка ей обрадовалась, как родной. Она обняла и поцеловала Милку. – Отмаялась, право! Сколь с ним помучилася. Ну, царствие тебе небесное, Толик! Рано, рано ты в дорогу-то собрался! Ай, мужики вы, мужики. Царство небесное пропиваете. Ах вы, мужики. – Она всхлипнула. – Красивенький лежит. Как картинка. И че не жилося? Жил бы да жил. А Стеша-то где?!
За бабой Кланею потянулся весь серпантин. И с Милкою здоровались, сочувствовали. И Милка почувствовала себя человеком и расплакалась над Толиком, жалея его и себя. И товарки жалели ее, наперебой вспоминая, как она нянькалась с братом. К вечеру привезли Степаниду. Она вошла, постукивая клюкою об пол, погладила сухой ладонью косяки дверей, приложилась к ним сначала лбом, потом губами. Перекрестилась на гроб, села у изголовья покойного.
– Ну, вот сыночек, собрался, – тихо сказала она.
Все родные: семьи Клавдии, сыны с невестками, Георгий, Милка, Таисия стояли у гроба, посреди залы, и при тусклом вечернем свете чуть пожелтевший лик покойного казался усталым и капризным. Словно он наслушался сочувствий и жалел о собственной смерти. Степанида заботливо поправила простынку, венчик на лбу покойного. Всхлипнула сухо и, развязав узелок, вынула образок Божьей Матери, положила его на груди покойного под простынку. Потом достала темный шелковый платок и подала Милке:
– Надень, дочь.
Милка зарделась и поцеловала мать в щеку. Потом, оглядев всех, поцеловала ей руку. Зеркала в доме были завешены, но так спокойно ей стало в платке. Вглядевшись в себя в окно, Милка прошла в свою боковушку и, покопавшись в старом чемодане, нашла темное платьице, еще тех времен, и надела его.
Георгий поглядел на нее долгим взглядом, и Клавдия, перехватив его, шумно села рядом с матерью.
К вечеру растопили печь и поили Таисию чаем. Племянники ели котлеты, Георгий сидел за столом по-отцовски строго, поглядывал на здоровых, ладных мужиков, евших сочно, много, с аппетитом. Невестки прилегли в углу на постели. Степанида сидела у гроба сына.
– Мам, ты бы прилегла! – участливо попросила Клавдия.
– Належусь скоро, – ответила тихо Степанида.
– Да уж, мы належимся, – подтвердила, очнувшись, Таисия. – Че-то мне Сиверко, леший, примнился. К ночи-то.
– Ну че я тебе говорила! – напомнила Степанида подруге давний спор. – Про Толика. Есть Бог-то?!
– А твой Бог только в гробы класть. Тут он, конечно, тут как тут.
– Тьфу. – Степанида закрестилась. – Иди спать вон на лежанку у печи.
– Пойду-ка, правда, кости ломит.
Прибежала Рыжая. Зашумела, заплакала. Выпила полстаканчика «за упокой», заев котлетами.
– Что там на улице? Воет?.. – спросила Таисия со своей лежанки.
– Ой, до небес, – хрипло ответила Нинка.
– Ты че так поздно?! Где была, – упрекнула подругу Милка.
– Ой, не говори! Потом расскажу. Роман. Не вышепчешь.
Она завела к потолку глаза, глубоко вздохнула, потом наткнулась взглядом на покойника и запричитала:
– То-лень-ка… Тольчик ты наш. Да как же без тебя…
Перед рассветом, утомленные, все тихо дремали по углам. Толик был закрыт простынею с головой, потому что Таисия не позволила смотреть ночью в лицо покойного.
– Ты же не веришь, – осаживала ее Степанида.
– Веришь – не веришь, а старики так говорили. Я стариков уважаю.
Ветер стихал. Степанида, прислушавшись к ночной тишине, встала и в носках, чтобы не шаркать, подошла к гробу. Сняла с головы простыню и, присев у изголовья на табурет, склонилась к холодному уху сына.
– Ты не серчай на меня, сынок, – прошептала она ему в ухо. – Че же теперь поделаешь? Конечно, это плохо, чтобы мать сына хоронила. Но так лучше, лучше, сынок. Я отпою тебя. Поминки на моих глазах справят. Чтобы по-людски. А ты потерпи, подожди меня там. Девять деньков отведу тебе и приду. Я уже боле никак не задержусь. – Она увещала его, как делала это в детстве, тихим, терпеливым голосом, спокойно, не торопясь. – Я помолюсь за тебя Матушке-заступнице. Сорокоусты закажу. Ты полежи там смирненько. А я помолюсь и прибуду. Вместе и ляжем. Рядом с папкой нашим. И могилу одну огородят, и крест поставят. И будем мы лежать-полеживать…
Судорожный вздох, а потом и всхлип Таисии прервал ее шепот.
– Скажи ему, пусть Алешку моего попроведует. Скоро и я там буду…
С утра бабы потащили в дом продукты. Баба Кланя привезла на тележке листы с холодцом. Верка – ведро винегрета. Важиха приперла пироги с рыбой и черемухой. Все отдавалось со строгим отчетом Клавдие.
– Вроде чеснока должно хватить, – хвасталась баба Кланя, – своего подкладывала.
– Клаша, у меня жир остался, дак на девять дней еще испеку, – отчитывалась Важиха.
Банки с соленьями и вареньями выстроились в ряд на кухне. В тазах, прикрытое, ждало обработки мясо. В бачке – сосиски. Георгий заносил ящики с водкой.
«Прямо как волшебной палочкой орудует», – усмехнулась про себя Милка. Однако она не могла не отметить, как неспешно и спокойно Клавдия организовывала похороны. Все у нее складывалось само собою, без суеты и шума. По негромкому ее слову соседки стряпали, варили, коптили омуль. «Мне даже бы с деньгами так не устроить», – горько подумала Милка. К полудню, во время отпевания, повалил наконец снег. Густой, мягкий, и сразу посветлело в доме, и в окно кинулась вдруг и ушиблась синица.
– Ешо покойник будет, – убежденно объявила Рыжая.
На кладбище едва засыпали могилу, а она уж под снегом. Ограду расширили. Толик возлег у ног отца своего.
– А я уж вот здесь, – указала Степанида.
На первый поминальный стол, как водится, первыми сели дети. Их торопили. У дверей после стола Клавдия раздавала им булки и конфеты.
– Поминайте, поминайте, дети. Скушайте и вздохните по рабу Божию Толику, – увещала Степанида. – Дети – самые верные поминальщики. Их Матерь Божия слышит.
Милка смотрела на мать и не узнавала ее. Она словно помолодела. Завидная энергия сквозила во всех движениях девяностолетней Степаниды. Лицо отчеканилось, в глазах появился блеск. Она словно оживала вновь.
За детьми села култукская бывшая знать. Клавдиина гвардия. Базовские, кладовщицы, бухгалтера, работники бывшего леспромхоза. Все уже пенсионеры. Они были в шубах, с песцами и соболем на воротках, в добротных старомодных костюмах. Роскошный стол во весь дом ломился от изобилия. «Бедный Толик, – думала Милка, – оголодавший до истощения в последние месяцы своей жизни, знал бы он, какие у него будут поминки».
Третья смена была попроще. Соседи, одноклассники покойного и, наконец, култукская бичевня. Помятые, синюшные, ждавшие своей очереди стороночкой. Они кушали деликатно, пили скромно. Все получили булочки и Изину катанку с собою. Клавдия работала, как двужильная. И если Милка после бессонных ночей валилась с ног, то Клавдия, спокойно и неустанно перебирая по дому толстыми ножищами, обслуживала все смены столов, подавала, наливала, подкладывала, провожала, искала одежду поминальщиков, раздавала булочки. И все она делала одинаково со всеми, без различия. И чем больше она работала, тем, казалось Милке, становилась свежее и значительнее. Георгий молча двигался у нее на подхвате, и в движениях, взглядах, негромких перемолвках обоих супругов ясно ощущалось абсолютное понимание и сжитость.
«Сжились, – горько думала Милка, – не слюбилися, дак стерпелися».
Напослед уже сели все родные и бабы-соседки, да помогальщицы. Клавдия убрала с соседками последний стол и накрывала для своих. Этот последний стол был попроще накрыт, но по-домашнему обильнее. Котлеты с верхом в чашке. Омуль разложили по тарелкам. Мясо поставили в кастрюле. Со дна – послаще.
Клавдия села в самом заду, когда почти все уместились. Георгий, потоптавшись, подсел к жене. Милка, которую вновь забыли, оказалась рядом с ним на единственно свободном стуле. Шумно устраивающееся застолье вмиг утихло. Все смотрели на троицу. Клавдия уже накладывала себе в тарелку пюре с котлетами и, почуяв напряжение за столом, оглянулась. Секунду она задержала свое блюдо над столом, потом разрешающе махнула рукой землякам: не берите, мол, в голову, поминайте.
– И то правда, – согласилась вслух Таисия. – Мириться надо. Сестры…
Первую рюмку выпили стоя. Клавдия выпила ее полностью и принялась за еду. Ела она основательно и строго, соблюдая чин. Вначале блин с киселем, потом ужинала, доедая каждое блюдо до ложки, подчищая его хлебцем. Потом, оглядевшись, накладывала новое, не забывая о муже. Георгий ел, как привык, все, что подложит жена. Милка то пощипывала, то переедала. То, взволнованная забытой близостью Георгия, сидела, уставившись в тарелку. Поев, Георгий поерзал между сестрами и вылез из-за стола. Клавдия оказалась рядом с Милкою.
– Ну размахнулись вы, молодцы, – похвалила Варвара. – Толик столько за жизнь не съел. Столь народу! Анютка, ты считала, сколь?!
– Че тут считать, – ответила старшая невестка, – четвертый стол, человек по шесят..
– Считай, пол-Култука… Вот честь Толику-то.
– Принесли больше, – отмахнулась Клавдия. – Спасибо всем. Помогли, не оставили.
– Да, своя землица не оставит, – вздохнула Таисия.
– Хоть бы успеть в свою землю лечь. А то продадут нас китайцам. И шкуры сдадут…
– Кто?!
– Да кто, сволота-то эта! Видала по ящику-то, борова одне?
– Брось, брось! Путин наведет порядок!..
– Порядок! – возмутилась Таисия. – Порядок. А землю продает.
– Кому?
– Да кому не лень! Мы-то с тобою на могилку не заработали. Оне вон все разграбили. Теперь нас продадут.
– Будя, будя! Матерь Божья не даст Россию продавать.
– А, надоели вы со своей церквою…
– А ты с партией!
Клавдия, отставив тарелку, взяла со стола бутылку.
– Помянем, сестра, брата.
– Давно бы так! – воскликнула баба Кланя.
– Все уж, таперь чего делить. Разделено уже все… – подхватила Варвара. Сама взяла рюмку, но увидела Митяя с порога, садившегося за стол. – Ку-у-да?! Третий раз садишься!
– Не позорь мужика! Дома разберетесь!
Клавдия выпила махом до дна.
– Горькая, язви ее. Как они ее жрут?
Милка не допила, поставила на стол. От усталости и нервного перенапряжения у нее поплыло перед глазами. Она не ела уже дня два и сейчас только похватала.
– Ешь холодец-то, – уговаривали ее бабы. – Картошки с котлеткою. Ешь больше. А то худая.
– Ноне модно.
– Дурная мода – без тела жить.
– Царство небесное Толику, – сказала тихо Клавдия. – Попил он кровушки-то у нас.
– У тебя не убыло, – усмехнулась Милка. – Я-то с ним понянькалась.
Хмель ходил по опустошенному ее чреву, но есть почему-то не хотелось.
– Раздобрела ты, – заметила мирно Милка. – Тебе идет.
– Чего ж, – спокойно ответила Клавдия. – Питание хорошее. Работаю на воздухе. Молочко… Зато ты исхудала.
– Не до жиру. Быть бы живу.
– Вот кушай. Все свое.
– Спасибо, сыта по горло. Особо Толик. При жизни-то он у тебя корки хлеба не выпросил.
– Ну, положим, выпросил, – усмехнулась Клавдия, в открытую разглядывая постаревшее лицо сестры. – И не только корочки. На водку я, правда, не давала. И своего не поважаю. – Она с нажимом произнесла «своего».
Милка дернулась. Клавдия заметила это.
– Вы ведь с Толиком привыкли, что вам все даром в жизни давалось. Как бабочки порхали. – Клавдия подумала и подложила себе еще холодца в тарелку. – Не тем будь помянут братец наш.
– Мы, конечно, бабочки, – Милка пьянела, – зато ты у нас крупнорогатое…
Клавдия дрогнула, изменилась в лице.
– Может быть, – тихо и четко сказала она. – Я всю жизнь пахала. И живу только заработанным.
– И я работаю.
– Чем?!
– У тебя мозгов не хватит понять, чем я работаю.
Сестры говорили очень тихо, с улыбками на лицах, и в шумном говоре застолья никто не улавливал ссоры.
– У тебя одно «рабочее место». Там мозгов не надо.
– Смотри, сестра: если у меня оно «одно рабочее»… Поработаю еще. Не пеняй потом. Не отпущу.
– Вон он! Хоть ложкой хлебай!
– С чего бы такая щедрость?
– Богатая я баба. Без него забот хватает. Я своих деток на помойку не выбрасывала. Так что есть чем жить.
Клавдия щедро намазала студень горчицей и отправила его в рот. Не поморщившись.
Милка побледнела. Клавдия, предчувствуя выпад, напряглась.
Застолье почуяло что-то и притихло. Милка оглядела стол, соседей, встала и вышла, хлопнув дверью.
– Чего это? – спросила Варвара.
– Заплохело с устатка, – ответила Клавдия и запила горчицу стаканом киселя.
Народ расходился за полночь. Ни Георгий, ни Милка в избе больше не появились. Клавдия краем глаза видела, как светится окно флигеля.
«Пусть, – горько подумала она, – отведут душу».
Она посидела, свесив голову. Потом встала провожать последних гостей. Потом перемыла всю посуду. Приготовила ведра помоев для своих свиней. Отобрала оставшиеся продукты, годные на девять дней. Смела и промыла столы, оставив, как положено, закуски на завтрашнее поминанье. Поставила листы с холодцом в сени и накрыла их от мышей. Подумав, взялась за тряпку и промыла полы. Потом поняла, что все, сколь ни тяни, а домой идти надо. Мысль уходить одной была тяжела. Она все прислушивалась, но за окном не было ни шагов, ни стуков. «Пусть, пусть, – успокаивала она себя. – Когда-нибудь это должно кончиться. У меня дети, Пашка… Сын, внуки… У меня и без него есть чем жить. Мать надо хоронить, – вспомнила Клавдия Степанидин ночной шепот. – Нет, нет… Нельзя об этом думать». Она встала, надела пальто, отыскала шаль и, едва переваливаясь на раздутых, чугунных ногах, устало двинулась к двери. Ноги не подымались. Полчаса назад еще работала, почти не чувствуя их, а тут хоть краном себя тащи. Открыла двери из сенец, и пахнуло крепкой молодой свежестью. Белый дымок и белый снег опрятно выбелили ночную мглу. Даже в поселке самом, в его безмолвных, безглазых без свету домах что-то притихло и присмирело от первого снега. И тут она увидела, как скользнула тень по забору и раздался тяжелый скрип шагов.
– Ну, сколько можно? Что вы там?! – услышала она голос мужа.
– Ой, господи, напугал. – Голос Клавдии зачужел. – Ты где был?
– Где! Тебя уж часа полтора жду. Промерз весь. Да курево кончилось.
– А делал что? Курево кончилось!
– Бабок разводил. Бабу Кланю да Таиску. Ты же знаешь, как их провожать, как каракатиц. Да «зайди, да чайку… да здоровье»… Пришел, глянул в окно, шараборишься. Думаю, с Милкой… прибирают. Чего мешать? Ну и проторчал. Замерз, как черт… Счас бы жахнул стопарик…
– Счас, будет тебе Милка прибираться. Она сразу за тобой ушла… Я уж думала…
– Чего ты думала! Думала… – Они пошли по белой дороге.
– На гробах мы стало быть… Ну, до того не доходил ни разу… – Он оскорбленно замолчал.
– Да нет-нет, – оправдывалась Клавдия… – Думала, парни наши увели ее с собою. Она все с невестками че-то…
– Ну и что? Может, и увели… Она им тетка родная. Что ж теперь? Кончай ты это, Клавка… Все давно… – Он рукою обрубил воздух, и она, внутренне ругая себя, взяла его под руку.
– Снег ложится… все… Надо на днях Красулю резать… – И вдруг слезы нахлынули на нее. Первые за все похороны. Она ткнулась лицом мужу в плечо.
– Ты чего?!
– Толика жалко! – хрипло сказала она.
– Жалко, конечно! Ну, да для него и для нас… Особо для матери так лучше. Кто бы его тянул?! А матери каково его такого было видеть?.. Поплачь… ниче… Проводили, как человека… Все мы беспутые… мужики…
Дома Георгий жахнул стопарик, закусив сальцем, и сел к окну посмотреть на белый, еще непривычный под снегом, поселок.
* * *
На другой день после похорон Степанида поднялась до света. Еще и Клавдия не поднималась, а старуха уж зашубуршела в своей боковушке за красными плюшевыми занавесками.
– Мам, ты чего?! Рано еще, – сонно окликнула Клавдия.
– Ты ишо поспи. А мне надо. Я так, по дому, – ответила Степанида. – Не мешай мне.
Клавдия готова не мешать, перевернулась обнять мужа, но нащупала пустоту. «Опять, – подумала она, – неймется…» Сон сразу прошел. Она полежала еще, прислушиваясь к молитвенному шепоту матери, потом тихо встала и начала управляться. С рассветом она увидала работающего со скотом мужа. Он возился с Красулей, покрикивая и что-то внушая ей. Корова внимательно слушала, подрагивая отвисающей уже, сморщенной шкурою. К десяти утра Георгий вывел машину, потом давно уже ждущую Степаниду, посадил ее на переднее сиденье. Клавдия с недовольным лицом и сумкою в руках крепко хлопнула дверцей.
– К Милке, – напомнила Степанида.
Клавдия смолчала.
Могилу Толика занесло за ночь. Георгий вынул из багажника метлу и лопату. Клавдия раскрывала сумку. Степанида читала над могилою молитвы. Одна Милка стояла без дела. Она сильно постарела за эти дни. Еще больше похудела. Лицо словно костенело, и стало ясно, как она похожа на мать. Пегая куртешка не грела и не красила ее, джинсы болтались.
– Сыночек мой, – вздохнула Степанида, проведя ладонью по карточке сына. Толик на фотографии сидел смирно, и лицо его, красивое, детское, было чем-то удивлено. – Вот здесь и меня положите, – еще раз указала место Степанида.
После кладбища поехали в церковь. Георгий делал все, что велела теща. В церковь мать увела Милка, решительно подхватив ее под руку.
– Ты опять ночевал где? – спросила в машине мужа Клавдия.
– Кто про что, а вшивый про баню, – с досадой укорил в ответ Георгий. – В столярке спал. Жалко будить тебя было. Умудохалась ведь. А я уснуть не мог. Промерз. Печурку топил.
Клавдия посмотрела на него долгим, недоверчивым взглядом.
– Уже у меня под боком ты не греешься.
– Жалко, жалко тебя, дуру…
В церкви Степанида исповедалась. Батюшка внимательно слушал ее, кивал головою, что-то отвечал и увещевал. Потом причастил. Милку благословил, хотел что-то сказать, но махнул рукою, потом, мол.
Поминали Толика все вместе. Клавдия спокойно и решительно взялась хозяйствовать. Закуски и печева оставалось много, и супруги Собольковы, приняв по стопарику, принялись за дело, которое они делали столь же основательно, как и всякую работу. Милка не могла ни есть, ни пить. Она смотрела на родню безумными, блуждающими глазами. В доме было чисто, тепло, сытно. И как ни странно и страшно было подумать, но навевало родительскими праздниками, когда всем семейством садились за стол. Кажется, вот откроется дверь – и войдет отец, стуча протезом, а за ним Толик. Степанида, откушав, все ходила по дому, трогая его ладонью. И стены, и наличники окон, и торцы, и двери. И все шептала что-то себе, все прикладывалась к дереву сухими, бесцветными губами.
Милка решилась.
– Знаешь, что меня обокрали? – спросила она сестру.
– Слыхала, – подтвердила Клавдия, набирая в свою тарелку капусту с сардельками. Потом деловито подложила это блюдо мужу, который сидел бурый, что свекла, и не подымал глаз от стола.
– Помоги. Отдам… потом… или отработаю…
– Чем?! – спокойно и неспешно спросила Клавдия. Она была готова к этому разговору и уже было сама склонялась предложить помощь, но после вчерашней стычки с сестрою на поминальном застолье какой-то затор сидел внутри, не давая прорваться приветливому чувству. – «Этим местом». – Клавдия глянула на мужа. Тот побелел и поперхнулся за столом. Деловито постукав широкой пухлой дланью по его спине, Клавдия спокойно договорила: – Оно у тебя давно-о в отставке. Поэтому ты и в Култук вернулась. А больше тебе чем заработать? Продавца из тебя не вышло. Клуба нет. А у меня своя орда немалая… Нахлебницу на шею сажать.
Георгий молча стукнул кулаком об стол, так что стакан чаю у Степаниды подпрыгнул и выплеснул содержимое на ближний салат, потом встал, с грохотом отшвырнув стул.
– Э-эх, сестра! – с укором рубанул он и вышел, хлопнув дверью. – Мать постыдилась бы, – донеслось уже с сенец.
Клавдия напряженно проводила мужа долгим взглядом и, не глядя на Милку, ответила в дверь.
– Ну, то, что она сестра, она только сейчас и вспомнила. Когда приперло к заднице.
– Разжилась ты, сестрица. Раздобрела за жизнь, – дрожащими губами сказала Милка. – Нажила… за спиною у мужа…
– Ну, я нажила, а ты прожила. И у тебя все было. Так что не обессудь…
* * *
Степанида слегла на восьмой день после смерти сына. До того она каждый день ездила в церковь и подолгу молилась, ставила свечи и все о чем-то говорила с отцом Владимиром. А этим утром не поднялась.
– Все уж, – сообщила она подошедшему к ней зятю. Он уже вывел машину и ждал долго ее у ворот. – Завтра помру. До свету. Так что девять ден не гоношите. Отец Владимир знает, как делать. Его слухайте.
К обеду она подозвала Клавдию:
– Слышь, доча. Я уж не залежуся. Слава богу, пожила Стеша. Не оставил меня Господь. До последнего дня на своих ногах. И никто за мною не вытаскивал. И Толика успела проводить. Спасибо тебе, Клаша. Что старость мою обиходила. Брата с честью проводила. Это ты слезы мои утерла о сыночке… Да и меня, знаю, закопаешь… как положено. За это тебя Господь сподобит. Тоже не залежишься. Помрешь на своих ногах.
– Ну спасибо, мама. Только живи еще. Надо Пашку дождаться. Женить его, оглоеда. Да мы столетие еще твое справим!
– И справите, Бог даст. С Пашкою. Да только без меня. Доча, вот что… У меня вот осталось на память… Это тебе. – Она протянула Клавдии колечко. Золотое колечко простой круглой формы, еще того, советского, золота, купленного в магазине. Клавдия знала, что перед смертью отца Степанида обвенчалась с ним. Они хранили это в тайне. И, видимо, колечко было обручальным.
– А это, – она подала на ладони сцепленные сережки, – отдай Милке.
Клавдия с неприятным чувством приняла серьги. Она знала их с детства. Их привез Степаниде отец с войны. Уже тогда они были очень дорогими, а сейчас и того хлеще. Но дело даже не в их дороговизне и красоте (это были алмазы чистейшей воды в платине), а в том, что они частенько ссорились с Милкой в детстве, кому они достанутся. Даже дрались однажды. Степанида сама иногда подогревала этот ревностный пыл. «Вот кто лучше школу закончит, тому и сережки достанутся», – говорила она. Клавдия была уверена, что Степанида подарит их ей на свадьбу. Но она привезла из поездки редкую тогда стиральную машину.
– Не любила ты меня, мама, никогда не любила. Все одно у тебя Милка на уме, – не выдержала Клавдия.
Степанида долго молчала.
– Сама уж мать давно… И бабка. Знаешь, что для матери все дети едины. Любой палец на руке отруби, одинаково заболит.
– Знаю, знаю… – с досадой перебила Клавдия. – Ей зачем, так и пропадут у чужих людей. Одна как перст. И передать некому. А это фамильное…
– Поэтому и ей… Что одна как перст. Мать больше любит горьких деток. Ты до конца дней своих будешь о Пашке стонать. Потому что он вернется, еще даст вам жару.
– Ой, мама, лишь бы вернулся, хоть какой, а пусть придет.
– То-то!
Она притихла. Клавдия обмерла: а вдруг и впрямь помрет? Она не очень верила ее угрозам, это были скорее сетования на свою затянувшуюся жизнь, а тут что-то кольнуло на сердце. Она все подходила к матери и прислушивалась к ее дыханию.
– Мама, может «скорую» вызовем?
Степанида испуганно оживилась:
– Дай ты мне спокою, Клава. Боже тебя сохрани! Ешо чего удумала. Кого ей делать со мною. «Скорой»-то…
Ночь Степанида вроде как спала. И Клавдия, то и дело слушавшая ее дыхание, заснула лишь под утро. И тут словно толкнул ее кто в плечо. Георгий вздрогнул.
– Чего?
Клавдия соскочила к постели и, тяжело дыша, пробуровила телом темноту дома. Степанида уже остывала. Руки ее были сложены крестом на выжженной плащанице груди, а проваленный рот кривился в слабой улыбке.
Степаниду хоронил весь поселок. Давно уж не видел Култук таких знатных и многолюдных похорон. Выяснилось, что никто не забыл старуху. Пришли из поссовета, из гаражей. Откуда ни возьмись, потянулись старики, которых оказалось порядком в поселке.
– Эко, старья-то собралось! – ввалившись, резанула Таисия. – Невпродых. А говорила покойница: мы тока и остались. Ну, куды там мы… Откуль тока повылезли…
Она велела достать из комода узелок и зорко следила, как обряжали подругу. К вечеру приехал священник. Он знал уже о смерти своей прихожанки.
– Она ведь сказала, когда помрет. Значит, знала.
Таисия не сводила со священника ревностных глаз.
– Ну, попяра, а, – ворчала она, когда тот ненадолго вышел. – Видали, разъелся на народной кровушке.
– Ты кого мелешь? Кого ты, дура, языком чешешь, – остановила ее баба Кланя. – На себя-то глянь. На чьей кровушке ты распарилася.
– Я пахала всю жизнь! Как лошадь.
– И я пахала! Да тоже поперек себя толще. Прикуси язык, Таиска, нам с тобою два дыха и тамока. Вослед Стешки. А что там – попу виднее. Мы с тобою выше коровьего хвоста не заглядывали. А он раз говорит, значит, знает… Пострашись…
Таисия замолкала, но глядела на попа в оба глаза.
– Кабы че не так не сделал!
Милка обомлела, узнав о смерти матери.
– Нет, – сказала она. – Этого не может быть! Нет! Нет!
Она впервые вошла в дом сестры, села у гроба матери, исхудавшая, бледная, туго натянув материнский платок на вихрасто-седенькую головенку, в куртке на темном платьице. Во всем ее облике явственно обозначен край. Она еще не тянула на бичиху, но уже из самого среднего ряда култучан ее вышибало. Клавдия ровно не заметила ее прихода. Она, как всегда, царствовала в заботах, решениях, встречах, разговорах. Руки ее то и дело пересчитывали деньги и перебирали продукты. Черный, крупного дорогого кружева, платок был ловко сцеплен на высоком узле волос, и тяжелая осанистая фигура появлялась, кажется, одновременно во всех углах собственного двора.
Милка сидела одиноко, отстраненно, не поднимая глаз от тела матери. Степанида была уже полностью убрана. Лежала, как жила: широко, сухо, и только слабая, смущенная улыбка странно не сочеталась с ее строгим кержацким ликом. Она как бы смущалась суетой вокруг себя.
– Э, э! Дошла ты, Милка, – покачала головой Таисия. – Не то девочка, не то старушка.
Милка дернулась, но глаз не подняла. Георгий работал молча, как всегда, на подхвате у жены. Старался меньше находиться в доме. Но когда входил, все смотрел на Милку. И Клавдия замечала это.
На выносе толпа заполонила проулок вокруг дома. Клавдию выводили невестки под обе руки. И высокая темная ее стать сразу выделялась в толпе провожающих. Процессия тянулась долго за гробом, и старики заметно прибывали со дворов, вливаясь в нее темными сгустками.
– Распочала Степанида наш край, – вздохнула, оглядываясь, баба Кланя. – Теперь нас косою скосит. А долго держались.
– Ниче, – задыхаясь, с задором ответила переваливающаяся Таисия. – Пусть поперед бичарня сдохнет… А без нас край…
На кладбище, когда священник произнес разрешительную и вложил ее в гроб, стали подходить прощаться. Милка механически коснулась холодного лба матери. Клавдия встала перед гробом на колени.
Таисия приложилась к уху покойной и быстро шепнула:
– Ты там Сиверку моего сыщи. Прохвоста этого. Да напомни. Пусть хоть приснится мне. Как он там…
Когда начали на длинных белых полотенцах опускать гроб, Милку как что-то толкнуло. Она вдруг закричала так страшно и пронзительно, что у всех как оборвалось внутри. Она кинулась на гроб, забилась в крике. За ней рванулся Георгий, ухватил, отцепив от гроба. Она билась в его сцепленных руках. Их плотно окружили. И побелевшая разом Клавдия одиноко и мощно стояла на другом конце могилы, свысока глядя на сестру и мужа…
* * *
Как ни донимало Милку пьянство брата, сколько она ни кричала, ни плакала, ни кляла и клялась, а без него жить стало невмоготу. Страшно стало жить. Одиноко. Опустевший дом не тянул к себе. Холод и темнота, которыми встречал ее родной очаг, будили воспоминания о тех теплых вечерах, когда ее ждал дома Толик, пусть выпивший, но с готовым ужином. И натопленная печь ласкала всеми своими родными, хлебными боками. Пока Милка подъедала остатки поминальной трапезы. Натащили, слава богу, порядком. И топила печь остатками дров, привезенных племянниками. Девять дней по смерти матери они отметили вдвоем с Нинкою. Достала Милка бутылку катанки, наварила картошки. Рыжая принесла омульков горячего копчения. От бабы Клани. Важиха прислала домашнее лечо. И наплакались обе, наревелись всласть. И за Толика, и за мать, и за свои беспутые жизни, горько наступавшую старость. Марина не давала проходу, требуя деньги. Милка пыталась подрядиться хоть на прокорм уборщицей. Но везде были частники. Они сами торговали, сторожили, убирали… Денег не было. По ночам ветер бил в окна, сотрясая стены родительского дома. Иногда она просыпалась от шума, словно Толик шарится в закутке за печью, где она иногда прятала катанку. Она включала свет и понужала кочергой крысу, которая совсем обнаглела и появлялась в доме уже и днем.
«Хоть бы тараканы развелись», – с тоской думала Милка. Но и те покинули дом. Как-то она решила перебраться во флигель. И один вечер был очень хорош в нем. Печь истопилась быстро, и крошечная комната уютно нагрелась. Она быстро уснула на широкой семейной постели. Ночью проснулась. Увидала свой дом, холодный, давящий, тоскливый в лунном свете. И вернулась утром в дом. Днем глянула в окно, показалось, Георгий на дороге. Кинулась за ворота. Дорога была пуста. Ветер гнал тучи с Байкала, пробрасывал мелкий колючий снежок. Тоскливо, холодно, неуютно было в родном пространстве. Она тяжело вздохнула и пошла к дому. Закрывая за собой калитку, случайно глянула в почтовый ящик, заметила белый просвет. Достала письмо. Почерк незнакомый. Вначале даже не поняла, от кого. Вскрыла и вынула письмо с запиской. В записке сказано: «Пересылаю вам письмо от Павла Соболькова. Он жив-здоров. Скучает по дому. Я встретил его в командировке в Ножаюрте. И он написал письмо. Дал два адреса. Я пересылаю на первый». И подпись. Не помня себя, забыв закрыть двери, Милка кинулась из дому.
Собольковы решили колоть в этот день Красулю. Георгий уже гнал корову на зады, где его ждал Митяй с инструментами. Клавдия, набросив шаль на голову, уходила со двора. Она никогда не присутствовала на побоищах. Милка сбила сестру с ног у калитки.
Клавдия, замерев, оперлась о верею ворот и молча ждала объяснений.
– Письмо! – задыхаясь, хрипанула Милка. – Письмо от Пашки.
Она сунула в трясущиеся руки сестры письмо. Клавдия, медленно сползая со столбца, ухватилась за сердце. Она хватала строчки письма. Потом перечитала его еще раз и вдруг взвыла утробным, страшным голосом.
– Гоша! Георгий!
Муж влетел с ножом в руках в ограду.
– Что?! Что?! Что вы молчите?! Пашка?!
– Красуля. Красуля… Зарезал, живоглот?! Отвечай – зареза-ал?!
– Да не еще… Что случилось-то?!
Клавдия обмякла, прошла мимо мужа и села на крыльцо.
– Гоша, – кротким голосом сказала она. – Паша письмо прислал… Вот, на Милку. Просит корову не резать… Он скучает по ней… – Она закрыла лицо руками и разрыдалась.
Георгий шмякнулся на лавочку, снял шапку и утер ею пот с лица. Седая стриженая голова его, которую он низко опустил, подрагивала. Письмо перечитали вслух. На два раза. Павел писал, что жив-здоров, сейчас в командировке и скучает по дому, а особенно по Красуле. Он мечтает, чтобы она встретила его. Потом читали записку. Потом опять письмо…
Супруги Собольковы в этот день поили родственницу чаем. Милка за столом чинилась, ела мало и, посматривая на дом и обстановку сестры, подумала: «Ничего особенного. Дом как дом. Счас в Култуке лучше живут». За столом сидел Митяй и болтал без умолку. Клавдия нет-нет да удалялась с письмом в материну боковушку, перечитывала строки и прижимала лист к груди. Потом, спохватившись, приносила с мороза то сальца, то тушенку, то домашнюю колбасу.
– Я чуть дуба не дал, – признавался Митяй, выпив стопку. – Как белуга заревела. Я не знаю, как Гоха жив остался. Вы че так орете, бабы?!
– Ты своего отправь на войну. Посмотрим, как ты заорешь.
Провожали Милку за калитку. Вышли все, и Митяй, и подошедшая Варвара.
– Я приду к тебе завтра, – сказала вдруг Клавдия. – Управлюсь, обед сготовлю и приду.
Георгий смотрел с глубокой печалью на Милку. Она уходила неверно и одиноко, как подраненная ослабевшая птица…
Клавдия пришла после обеда. Уже хорошо подмораживало, но били ветра, и байкальская сырость сквозила до костей. Милка протопила дом, вскипятила чай и сварила картошки.
– Живешь, как при коммунизме. – Клавдия ввалилась шумно, с сумками. Долго отдыхивалась у порога. Потом сняла пальто и шаль.
– У тебя тепло, – сказала она, разбирая сумки. – Сальца тебе принесла. Печеночки вот. Огурцы, капусту. Икру сама делала. А это пирог стряпала с черникой. Давай пить чай.
Чай пили на кухне. Сестра по привычке кормить все подкладывала Милке в тарелку, и та ела за двоих. Особо пошло после стопочки.
– Выпьем, сестра, – сказала Клавдия. – Кто старое помянет, тому глаз вон. Я, веришь-нет, ночью встаю. Смотрю – на месте ли Красуля. – Она встала, прошлась по дому. – Старый дом… Старый дед Кузьма ставил. Царствие ему небесное. Тятенька наш в него пошел. Продавать его грех… грех.
– А я и не продаю, – чувствуя подвох, заявила Милка.
– Его и нельзя продавать. Он родовой… Не надо чужим людям тут хозяйничать.
Милка выжидающе помолчала. До нее стало доходить, что все это не зря и недаром: печенка, пироги, сало… И ласка тоже у сестрицы задарма не выдается.
Клавдия, походив, села напротив сестры и, прямо глядя на нее, предложила:
– В общем так, Людмила. Дам я тебе тридцать тысяч…
Милка ждала, что сестра скажет еще.
– А ты мне пишешь отказ от дома.
– Как это?!
– Да так. Уезжай. Марина с тебя живой не слезет. Она ведь рэкет нашлет. А тут рассчитаешься. И на первое время тебе хватит. Устроиться…
– Где?! Где я устроюсь?
– Не знаю… Где вы там устраиваетесь. Но и тут тебе жизни нету. Работать ты не любишь. Вам бы с Толиком все скакать было!.. При Советах-то жись влеготку была. А счас народ едва выживает. Ушел твой поезд… здеся.
– Т-а-к! Спасибо, сестрица. – Милка отшвырнула от себя тарелки на столе. – Отступного, значит, платишь. Только дешево считаешь. Этот дом сейчас тысяч двести стоит.
– Ну ты привыкла загибать. Чтобы его за двести продать, в него тысяч шестьдесят, – Клавдия оценочно обвела дом глазами, – вложить надо. Не меньше… Усадьба запущена. Ну и потом ты забыла… Я такая же наследница дома… как и ты… Без меня ты его не продашь.
– Сволочь ты, Клавка!
– Я, может, и сволочь, но дом сберегу. По крови пойдет. Пашке достанется. Придет парень, женится, и наш род здесь и останется. А тебе, Милочка, сколь ни дай, все профукаешь. Не забывай, на мне двое похорон было. Ты ведь рубля не вложила.
– Я их где возьму?!
– Я их тоже не печатаю. Горбу моему скоро шестьдесят стукнет. Отмантулила я свое. Пашку бы дождаться да на ноги поставить. – Клавдия поднялась, надела шаль, пальто. – Давай, сестра, не раздумывай. Тридцать тысяч – нормальные деньги. Я еще с Мариной поговорю: скостит тебе долг.
– Змея подколодная ты. Удавить хочешь.
– Не прогадай, – спокойно посоветовала Клавдия, – а то башку потеряешь, – и не спеша вышла. Проходя к калитке, подобрала полено, пробросила его к сараю.
Через два дня в доме кончились дрова, потом продукты. Пометавшись дня два в холодном, пустом доме, Милка решилась.
«А что я здесь потеряла, – с досадой думала она. – Гошу, который на меня не смотрит? В конце концов, моя жизнь – театр. Устроюсь хоть билетером-то. Да завтруппой пойду в ТЮЗ. Там Стрижиха сейчас в фаворе! Заслуженная. Поможет. Неужели так переменилась… что не поможет? Хватит, хлебнула. Наголодалась вволю…»
Клавдия встретила ее сдержанно.
– Явилась! Не запылилась! Садись, мы чай пьем.
Супруги Собольковы завтракали.
Всегдашняя Клавдиина основательность прочно отображалась на столе.
– Хорошо живешь, – вздохнула голодная Милка.
– Чего ж! Для этого и работаем. Не поешь – не попашешь. Да и мужик… – Она взглянула на Георгия. – Он пожрать любит.
Георгий встал, набросил на плечи тулуп и молча вышел. Клавдия с тяжелой грустью смотрела в оконце, как муж шагает в столярку.
– Ну, – спросила она, холодно обратившись к сестре. – Чего надумала?
– А чего думать?! – тихо ответила Милка. – С голоду, что ль, дохнуть!.. Да и одна я тут… Как перст…
– То-то! Садись пиши!
Она принесла из залы тетрадь и ручку. Вынула посередке распашонку листа и, деловито освободив краешек кухонного стола, положила все перед сестрой.
Милка сидела прямо, молча, боясь взять ручку.
Клавдия постояла над нею и ушла в залу.
Вернувшись, она тщательно перечитала написанное сестрою. Потом вынула из кармашка на груди сережки.
– Вот, тебе мать завещала.
Глаза у Милка загорелись. Она ухватила сережки и, разнимая их, подскочила к низкому зеркалу у печи. Потом, сияющая, повернулась к сестре.
– К глазам! – заметила Клавдия.
Милка переродилась вмиг. Она то подымала, то опускала волосы на голове. Вертелась со всех сторон.
– Вот спасибо! Вот здорово! Все-таки мне достались! – победоносно заявила она, напоминая их детские споры.
– Тебе, тебе! Не продавать только! Материнское.
– Они, наверное, очень дорогие.
– Да уж.
– А че сразу не отдала? Хитрая ты, ох и хитрая… – Помолчав, добавила: – Потому все тебе и досталося: и Гошка, и дом… И Култук…
– Хитрости моей… Слезы да бессонница, – усмехнулась Клавдия. – Да горбачусь по сию пору. Руки вон уже лопату едва держат. А ноги!.. Вот и вся хитрость. – Она помолчала.
– Не умела ты ничего ценить, Милка… Все тебе задарма доставалось. А на семью нужно вкалывать. Кажен божий день. С утра до вечера. И конца этому нету… Ну да ладно, я вот сама бы к тебе сегодня пришла.
– Да ты что?!
Клавдия взяла с табурета пакет, не замеченный Милкою.
– Это тебе от нас с Гошей.
– Что это?! Зачем? – Милка вынула большую цветастую шаль из пакета.
– Тебе же пятьдесят сегодня! Забыла, что ль?
– Господи! Совсем забыла, – ужаснулась Милка. Она накинула платок на плечи.
– Не носи ты, Милка, парики эти. Страмно в нашем возрасте. Вон еще какая миленькая. Еще и мужика найдешь.
– Ты думаешь?
– А чего мудреного? И постарше сходятся. У нас в роду подолгу жили. Успеешь еще угнездиться с ним…
Выходя из дому, Милка быстро повертела головою в поисках Георгия.
– В стайке он, – сказала Клавдия.
– Да я проститься хотела, – оправдалась Милка.
– Да уж напрощались за жизнь. Хватит.
– Ну что ж, – сказала Милка. – Прощай, сестра…
– Прощай, – ответила глухо Клавдия, подняла от земли приготовленное Георгием ведро с пойлом и пошла поить скот…
* * *
Милка выезжала через неделю. Клавдия пока сняла с книжки да передала деньги. Да пока оформили купчую у нотариуса. Клавдия страховалась и все оформляла основательно. Милка отдала долг Марине, и та действительно скостила ей семь тысяч. На эти деньги Милка купила себе немудрящее пальтишко и сапоги. «Нажилась, – думала она горько, крутясь дома перед зеркалом. – Оделася». Она все оттягивала отъезд, надеясь на прощальную встречу с Георгием. Но он не появлялся нигде. Клавдия, встретившись, укорила:
– Чего ждешь?! Деньги проедаешь. Знаю я тебя. Езжай. Ключи в почтовый ящик бросишь.
На другой день Милка пошла на кладбище. Она посидела в ограде среди родных могил на сквозном култукском ветру. Он сметал снег с могил. Синица лезла к Милке, тенькая, просила корму. «И я такая же, как ты! Одинешенькая», – со слезами подумала Милка, шаря по пустым карманам. Хлопала на ветру деревянная дверца оградки. Закрывая ее, Милка крепко перевязала верхние штакетины. Потом поклонилась последний раз. Синица долго провожала ее.
Утром следующего дня она уходила из родного дома навсегда. С утра валил снег, и Милка глядела в окно в ожидании рассвета. Она решилась ехать на попутке, а там будет видно, где остановить машину. Заставила себя напиться чаю. Походила по дому, по двору. Угли уже казались черными.
«И слава богу, и все хорошо, – со слезами твердила она себе. – Значит, такая мне судьба».
С трудом, словно больная, она оделась. Медленно закрыла дверь, накинула замок. Погладила, вспомнив мать, угол дома, прижалась к выщербленным углам щекою.
Было уже совсем светло, когда Милка подошла к дому сестры.
Помедлив, она подержала над почтовым ящиком ключ, потом решительно и резко бросила его вниз.
– Прощай, Гоха! – сказала она себе.
Георгий чистил снег за стайкою. Он услышал глухой, короткий стук за оградой и вздрогнул. Милка прошла недалеко, и он прижался к стене стайки и затаился. Милка шла мимо него в джинсах, своей короткой, холодной курточке и в платке, подаренном ей Степанидою. Было видно, что она мерзнет. Она сутулилась, как бы сжималась. Большой баул в ее руках явно не заполнен, и она несла его без особых усилий. Когда она скрылась напротив стайки, он прошел в огород и смотрел, и смотрел, как удаляется худая фигурка девочки-старушки, уже сгибающаяся, но еще легкая, с намеками на девичью стройность. Снег сыпал и сыпал, и на открытой дороге бил ей в лицо, и она все дальше сгибалась, выставив вперед плечо.
«Ах, Милка-Милка! – думал он. – Вона как жизнь повернула. Прости уж меня… Стало быть, и я виноват… Стало быть, не такой я был… Ах, Милка-Милка!» Жалость рвала его сердце. Он понимал, что вряд ли они больше встретятся. Да и зачем?! Все ушло, все заносило-заметало снегами времени, только вот жалость к ней, беспомощной, уже стареющей, беспутой и никому не нужной на земле резала и резала его сердце.
Клавдия видела, как уходит сестра, сквозь крошечное оконце стайки. Она видела мужа, стоявшего в огороде с пихлом в руках, неотрывно глядевшего во след уходящей. Она стояла с Красулей и, обхватив руками ее большую рогатую голову, тонко и тоскливо плакала ей в шею. Красуля стояла смирно, словно понимала все, только вздрагивала всем телом, и мелкая дрожь проходила у нее рябью от головы до хвоста.
Завтракали они без единого слова. Клавдия ела больше обычного и, посмотрев на опустошенную тарелку мужа, подложила ему еще вчерашнего мяса.
– Ешь, да надо баню топить, – напомнила она ему. – Суббота. Народ уже топит. Завтра в церкву поедем. Надо свечку за мать да Пашку поставить… А с понедельника ремонт начнем… Того дома. Потихоньку к весне как раз и приведем его в порядок… А там и Пашка придет…
После завтрака Георгий сразу взялся за работу. Баня так баня! Нужно было жить-доживать. Топить бани, встречать внуков, обихаживать скот. Нужно это, нужно. Чтобы дымились печи здесь, в Култуке, мычала корова, дымки бы отдавали березкою и лиственницей, чтобы звучала русская речь на берегах Байкала… При всех правителях и властях, и системах. При всех деревенский труд тяжел и вечен. И требует тебя всего и каждую минуту. И народ он отбирает по себе. Болтуна – в сторону. Они в городах… Так думал Георгий, таская воду и растапливая печь в бане… А нам творить свое дело житейское. Как уж сумеем… Как можем… Не так уж это и легко – творить это дело житейское.
Управились в этот день, как всегда, когда топилась баня, рано. Потом долго стояли у амбара, глядя на простор, затканный густым белым снегом. Шла большая байкальская зима. Ветер уже был прокален морозцем, низкое небо потемнело враз. В бане мылись уже при свете. Георгий усердно тер широкую, сильную спину жены, надежную и родную, поддавал пар, и Клавдия так же работяще парила его на низком тяжелом полке. Делали они все молча, спокойно, и ничто, кроме смерти, не могло нарушить этого семейного неторопливого распорядка. После бани Георгий принял стопарик и долго смотрел телевизор, а Клавдия, хорошо поужинав, ушла в материну боковушку и уснула крепко…
2002Потерпи, мое солнышко…
Начинался веселый молодой дождь, лопоухий, что щенок, сочно шлепающий в разбухшую шерстку еще неокрепшей травы. Небушко, смурневшее с вечера, к утру и вовсе загустело, запенилось. Бражным, куражливым духом понесло наземь. Но не было ни грома, ни большого ветра, когда на поляну выскочил кабан. Аннушка, собиравшая на покосе черемшу, присела и услышала, как хлынули из нее воды. Кабан пролетел близко, как леший, лохматый и визгливый, и роженица всей кожею чуяла неотмирную, звериную его суть. Тут же заплясал светлый ливень – и в это весеннее, душистое, свежее тихо выскользнуло дитя. Мать, совсем не ожидавшая нынешнего ее появления на свет, вдохнула влажного лесного воздуха и осторожно двинула коленом мокрый, горячий комочек. Тот ворканул, как голубь.
– Девочка, – всхлипнула мать.
Ее прежде рожденные парнишки кричали сразу, резко, напористо и долго мучали ее перед выходом.
Аннушка была своя, култукская, и род ее, и муж, и дети жили от роду на берегах Байкала, и она уже слышала, как бабы рожали и в тайге, и в поле, но сама она под открытым небом родила впервые. Согнувшись крючком, она перегрызла пуповину, потом сняла с себя юбку, разорвала ее, вырвав суровую прочную нитку, перевязала пуповину и, завернув дочь в юбку, понесла домой.
– Потерпи, мое солнышко, – с тревогой тихо заклинала она дитя дорогою. – Вот уж скоро и дом… Потерпи-ка…
Она сама дивилась тому, что сразу назвала свое чадо солнышком. Первых двух мальчиков она никогда так не называла.
– Како нетерпеж-то, – укорила, встречая невестку, свекровь. – Под колодою, что змея, ощенилася. А юбка-то… новехонькая… А, попортила юбку, непутняя.
– Где же новехонькая-то, – виновато оправдывалась роженица, – еще до первенца мово мне Паранька шила? Иван с городу товар привозил.
– Не наживала, дак и не жаль. Иван-то вертается, он тебе задаст жару-то…
Аннушка хотела сказать, что больно уж черемши ей захотелось. С вечера еще услыхала, как хрустел черемшою соседский парнишонка, и у нее аж дух перехватило, ночью просыпалась от желания поесть черемши. Но очи ее устало смежались. Она передала младенца свекрови, залезла на полати и сладко уснула.
– Девка, – изумилась Арина, разворачивая юбку. – Слава Тебе, Господи! Услышал Господь молитву-то мою. А то все энти изверги! Мужичье все… Извели совсем. – Она растопила печь, нагрела воды и в деревянном корыте помыла внучку. – О ти-моти… Да, че так… Махонюшка… Да, махонька да слабонька… Да че… Ой, Ты Господи, Царица Небесная!.. До че же слабеньки-то… Взяться страшно… И не по нраву… Ох… ты, а как же – нужа… Ты потерпи… потерпи… Солнышко ты наше.
Вечером прибыл Иван, глава дома. Он глянул на дочь, исказил в улыбке растресканное от ветров лицо и с хрипотцой назвал:
– Голубка…
– Солнышко, – поправила его жена.
– Я-то и не ведаю, каки девки рожаются, – призналась мать. – Кого, одне мужики в роду! Надоели, как черти…
Иван прибыл с хорошим уловом, и забот в этот вечер было невпроворот. Чистили, солили, вешали в сушильню рыбу. Коптили на ужин, таскали в погреб на ледник ее остатки. Воронье кричало на пряслах, требуя жертвы, и собаки разгоняли их, жадно подбирая рыбьи головы.
– Как-то страшно кричать, – вздохнула Аннушка с тревогой. – Не к добру кричать.
– Не накаркай, – огрызнулась свекровь. – Всегда так. Ешо и чайки на помои налетять. Почто вылила-то их?! Свиньям надыть!
На густом закате сошлись к застолью соседи, бурят Варнашко да кум Митяйко со своею бабою. Малое случилось застолье, на скорую руку, как и роды. Крестины решили справлять на неделе, чтобы сваты с Быстрой подъехали. Анна гостям не показалась – сырая. Свекровь не велела ей после родин до сорока дней на чужие глаза выходить.
– Баба опосля родин до отчитки одной ногой в могиле стоить, – говаривала она. – Успеешь еще, нахвалишься.
Мужики приняли сивушки, первячок Арина берегла к крестинам, и запели быстро, не сговариваясь.
– Ой ты Галю… Галю молодая…
– Нашли че петь, – поморщилась бабка. – Слушать страм.
– Галей будет житы, – стукнул пятернею по столешнице Иван.
– Да не будет того, – спокойно ответила ему мать. – Галок энтих в моем дворе.
С Галинами у свекрови были свои бабьи счеты.
– Бесстыжие они… все до единой. Тихони энти, – многозначительно и не раз замечала она вослед редким теперь по Култуку Галинам.
– Мать!.. – прикрикнул Иван.
– Завяжу глаза – и со двора вон… В Байкал… – пригрозила Арина.
– Тогда Ариной, – сбавил тон Иван, – пусть будет в бабку.
Так и зажили в сороковиковском дворе две Арины: малая и большая.
Шел тридцатый год двадцатого века. Тока-тока отпуляла шальная Гражданская, вепрем пролетевшая по родимому селу. Кого только ни повидал Култук в последнее десятилетие: и японцев, и чехов, и каппелевцев, и семеновцев, и Лазо шел, и остатки Колчака шумели по окрестностям. Успевали только лошадей угонять култучане на таежные дебри. Сороковиковы на своих заимках лет пять продержали скот. Рогатых-то уберегли, а хозяин пал. Расстреляли японцы Пантелея, голову сороковиковского двора. Погостила и у них смертушка. А теперь новая зараза припала – коллективизация. Согнали весь скот в коммунию, куда Иван не пошел. Мать не пустила.
– Слыхал, Стрелка́ в председатели! Кого он там напредседателит? Сроду лодыри. Овец стригут и шерсть не выпрядут. Так у бабки на печи под головою и сопреет. Их таких пруд пруди ноне. Все в коммуне голодранцы!
Коммуна и впрямь распалась быстро. Организовали рыболовецкую артель имени Коминтерна. Но и в нее Иван не вступил. Единоличничал.
Вечер был долгим. Дожди прошли, распогодило. Первые звезды на высоком светлом небе роились мелко, как мошки. Анна спала на печи. Арина управлялась с коровой. Подвыпившие мужики вспоминали Гражданскую, а бабы перебирали по памяти дворы, в которых скрывался согнанный с прихода поп, чтобы отыскать его и окрестить дитя.
Это был последний напоенный тихой семейной радостью вечер во дворе Сороковиковых. Вскоре Ивана объявили мироедом и угнали в Иркутск, и сколь большая Арина ни билась, ни обивала порогов начальства, а следов младшего сына не сыскала. Старший ее, Алексей, проживал в Иркутске и сам метил в начальство. Большая Арина его побаивалась. Он рано уехал из Култука, был грамотный, пробился в партийцы. Страх перед сыном возникал у Большой Арины сразу при первых звуках его трескучего голоса, бойко слаженной, нездешней речи, в которой она ничего не понимала. Однако то, что он не поможет брату, она уяснила себе сразу.
– Пойми, мамаша, я готов бы… И у меня есть сердце… Но что же он так в коммуну не вступил, в артель не пошел? Что ж… и у меня есть сердце.
«Како у тебя сердце, – думала Арина, слушая сына, – ливер один у тебя, а не сердце».
Вернувшись в Култук, она заставила Аннушку написать заявление о приеме Сороковиковых в артель. Аннушку сразу кинули на лесозаготовки. Там она, еще не окрепшая от родов, и исчахла. Тоска по мужу задавила.
– Сроду дохлая была, – недовольно отметила свекровь. – Говорела ему: не бери Деминых, они сроду дохлые усе… девки у их сроду дохлые.
Сама она была еще не старою старухой, едва за пятьдесят, крепкой, ухватистой, с зоркими, въедливыми глазками на широком, добротном лице. Судила просто, и хоть изредка по кому пройдется, тому уж не отмыться. Так кличка и пристанет.
Когда Аннушку положили в гроб, то выяснилось, что он велик для нее. Она иссохла перед смертию. В ногах оказалось большое пространство.
– Безрукий ты, Михайла! – в сердцах укорила Большая Арина кума, делавшего гроб и, наклонившись к покойной, пригрозила: – Смотри, беды ешо не наделай. Будет мне уже и этого по смертный час не выхлебаю…
Но еще до сорока дней Аннушкиного поминания первенец покойницы, Илюшка, ушел в море и утонул в осеннем ледяном шторме.
– Забрала, непутняя. Забрала, не подавилася, – укорила свекровь покойную невестку. – Сроду непутняя, дак.
Второго внуку, Павла, забрал ее сын, иркутский партиец. Приехал под Рождество и выпросил его у матери. Детей своих у него не было.
– Будет сыном. Выучу, в люди выведу, – обещал он.
Вскоре сына перекинули в Киев. Оттуда он пиcал редко.
Остались в сороковиковском дворе Ариша Малая да Арина Большая. Их так и кликали в Култуке: Малая да Большая. Большая Ариша вставала до свету, да и спала ли она когда? Чуть прикорнет в полночь, а к утру уже, крутенько приседая на коротковатых дужках крепеньких ног, прочесывает свой просторный, заветренный двор. И говорит все без умолку. То со скотиной, то с собаками, то соседку окликнет сквозь прясло. Не спала и не умолкала. И руки пусты не были. То топор, то тяпка, то тряпка, то коромысло, то Малая Аришка на руках. И пахала, и сеяла, и сети сама ставила, и бруснику брала, и грибы сушила, поленницу дров сама колуном накалывала да складывала. А все нехватки да неполады во дворе. Известно – сиротский двор! Бывало, соседку послушает да вздохнет:
– Я когда за Пантелейкою жила, покуль его эта сволочь косоротая не стрелила, у меня тоже все болело. Все гдей-то колет. А ныне нигде не болит. Нечему уж болеть. Да ее и кто слушать будет, болесь эту? Так здоровехонько и отойду. Тока бы успеть девку на ноги поставить.
До году Малая Аришка сосала бабкину тюльку, жеванку из хлебца с молочком, а где и с сальцем, а где и пустую тряпицу. Но росла и на ножки встала вовремя и поперла топтать ее, родимую, сырую прибайкальскую землицу на крепнущих дужках брацковатых ножек. Бабкиных, чего никак не признавала Большая Арина.
– Синенькая, – вздыхала она, глядючи на спящую внучу, – вся в мать. Никого пути ей не будет.
– Не кляни девку-то сызмала! Кого городишь, старая! – урезонивала ее ровесница-соседка Шишиха – толстая, приземистая, с широким бурятским лицом под копною грубых, как у коня, неслушливых волос. Она приходила к Сороковиковым прясть шерсть на веретешках. Прялка-то у нее есть дома, но одной несподручно, скука давит. А тут за беседою-то и день пройдет, не заметишь как.
– Все ты, бурятская рожа, – корила ее Арина: – «Берите Нюрку Демину! Девка-ягодка!.». Ягодка! Дунул вона – и нету.
– Не греши на покойницу. Чем была не невестка?! А в животе да смерти Господь волен.
Шишихина внучка Валентинка сучила под широкой, колокольчатой юбкой кольцеватыми, хорошо пропитанными бурятской кровушкой ножками и тянулась к подружке.
– На себя глянь! У нас в роду бурят-то помене. Бабка одна. Да и та… ясачная.
– Помене! На Быструю-то приедешь, дак одне буряты у Шишовых.
– Че ж не люди, что ль?
– Да ешо лучше русских!
– Кого ты ругаешься, бурятская рожа-а?!
– Я, что ли, ругаюсь?! Я плачу…
Бывало, что и плакала, но никто не видал ее слез. А ворчание да крик все слыхали.
– Мы же сироты, – скажет потом в оправдание, – как иначе? Дитя не плачет, мать не разумеет. Ро́стить надо сироту!
Зимними вечерами Большая Арина ходила на гору к церкви, навещать попадью, старуху Наталью, с которой они дружили смолоду. Наталья доживала с дочерью-вековухою и в черные эти для них времена перебивалась шитьем да писанием прошений и писем. Два раза в год они составляли письмо Алексею Сороковикову в Хохландию. Писала вековуха Марфа, жилистая, сухая, выводила спокойно и старательно, что внушало Большой Арише уважение и смутные надежды на встречу с наследниками. Попадья подсказывала что писать, а Большая Арина только кивала головою: складно, складно. Она оглядывала опрятный, но сиротски укромный вдовий быт отверженных своих приятельниц и жалела их, как и свою внучку. Домой шла мимо забитой церкви, подле ограды которой гудела поселковая молодь, исповаженная новой властию. У нее и игры были другими, в постный день носились за мячом, который то и дело перелетал за ограду, бился в глухие, темные стены сиротливого, как и Ариша, храма, отверженного, как поповское семейство. Только его окна глядели высоко в небо, над всеми были. На их темном челе облака побыли. А Большая Аришка ползала по родимой земельке и редко подымала голову вверх. Так уж случилось в жизни. Эти, новые, на земле, исповаженные, бойкие, что петухи, пролетали мимо нее за своим мячом, и им было все одно, что десять лет назад еще эта старуха Арина была крепка, задириста, и был дом ее полон мужиков и всегошеньки, и все держала она в своих по-мужицки умелых и крепких руках, и голову свою несла открыто, с честью. А теперь ее знать никто не хочет. Новая пошла жизнь и другие в чести.
В свой срок Малую Аришку повели в школу. Записали ее в длинный список, потом поставили перед школою в строй, самую манехонькою, самую тихонькую, и Ариша, выглядывавшая на внучку из толпы култучан, ахнула: ну до чего синенькая! Циплушечка худородная. И ботиночки новехонькие, присланные от хохлов сыном, не украсили девочку. Толстые, большие, что кандалы на былинках ног. Одно утешение, что учительница, стоявшая впереди выводка, была столь же худа и невидна, как внучка Ариши. Вечером она достала из погреба кусок сала и в тряпице унесла его учительнице, квартировавшей в школьном дворе.
– Зачем? Что вы, – вспыхнула та. – Как можно!
– А ты не чинись! Ты кушай. Ты кушать не будешь, кого выучишь? Вот молочко… Все свое, некупленное. Тока внучку мою, сироту, не забижай. Грех сироту трогать. Матерь Божия рассердится.
– Никакой Матери… я не верю. А дети для меня все одинаковы.
Большая Ариша подняла на учителку враз погрустневшие глаза. Бабенка была хошь и молода, но худа, неказиста и норов ее был с провизгом, как у Кабыздошки из соседской подворотни. «Кого она там научит?» – подумала старуха и, кашлянув, убежденно сказала:
– Ты кушай… сало, молоко… Много кушай. Их ить у тя какой выводок… Не управишься.
Всю осень Большая Арина стояла над внучкою у краешка обеденного стола, заглядывая через голову внучки на желтые полоски бумаги, по которой девочка старательно выводила палочки. К первым снегам Аришка, водя пальчиком по книжке, тихо произнесла: «Мама мыла раму».
Большая Арина выронила корыто из рук, и лоб ее покрылся испариной. Она примирилась с советской властию и учителкою, которой связала носки к зиме и принесла полкуля картошки.
К Рождеству забрали поповскую вековуху и увезли из села вместе со старухой-попадьею. Поповский дом опустел и скорбно темнел пустыми глазницами окон вместе с церковию. И Большая Арина старалась больше не ходить в тот конец, а все норовила ближе к школе бывать. То Аришку проводит, то встретит, а за солью в лавку бежать – дак непременно крюк сделает, чтобы на окошки глянуть в доме, где внучка, кровиночка ее остатняя, циферки выводит. Чудно! Сын ее старшой учился в приходской школе, потом в городе, она так не дивилась этому. Девка! Девок ить не учили ранее. А Аришка росла старательной, послушной. Сквозила, правда, косточками, светилась в отличие от неразлучной соседки – Валентинки, с которой и за партой одной сидели, и в лапту вместе, и по корову, и едали за двумя столами: и там, и там. И если Валентинка была упругая, крепкая, с тугими яблоками смуглых щек, броская, что жар-птица, то Аришка росла серенькой, невидною. Как северная травка. Валентинка ее опекала совсем по-взрослому, в обиду пацанам, охочим до издевок, не давала.
Вскоре у девочек сменилась учителка. Новая была потолще, а потому она казалась Большой Арише поосновательнее. И может, потому в тетрадках внучки появилось больше четверок.
Семилетку Ариша закончила в войну и вместе с Валентинкой они уехали в город, в техникум учиться.
Город показался девочке серым, сквозным и огромным. Она не любила ничего большого, холодного, а любила все, что могло управиться под ее маленькими, ловкими руками. Уют любила, тишину, мягкость. Но училась старательно, занятий не пропускала. Шила вместе с девочками фронтовикам кисеты и вязала носки. Воскресеньями ездила на подводах артели в Култук, копала Большой Арине огород и везла из дому сало и картошку. Она не голодала в войну.
Ариша росла скромной и дружелюбной девочкой. Делилась с девочками-сокурсницами продуктами, и они ее любили.
Валентинке в Иркутске нравилось все. Она чувствовала себя здесь свойской, вела себя уверенно. Влюблялась, пела, опекала Аришку и имела весьма значительный успех у парней.
Аришка подчинялась ей так же естественно, как Большой Арине и преподавателям в техникуме. И когда Ариша вернулась в Култук и поступила в артель заготовителем, с той же спокойной уверенностью подчинилась директору артели и все его приказы выполняла беспрекословно. Бывало, рано утром с Валентинкою завалятся на артельную подводу, а директор выйдет из конторы, скажет:
– Девки, смотрите мне!
И они смотрели. В оба глаза. Впору, что глазастые пришлись к белому свету. Закупали в деревнях шкуры, орех, ягоду, меха – все, что высматривали их зоркие, молодые глаза и что полагалось для плана артели. К концу сорок пятого в села уже возвращались первые фронтовики, и девчата в оба глаза смотрели, как меняется сельчанка. Всю войну не снимавшая фуфаек и суконного халата, последнюю картофелину отдававшая ребятишкам, уже было вовсе смирившая себя до ряда рабочей скотинки, баба деревенская вдруг ожила, зашевелилась, помолодела, зарумянилась. Вослед за девками стояла в очереди в сельмаге за товаром, забегала к сельской швее, выбирая фасончик и стала крутить кудельки вокруг лба.
И запела деревня. Голосили изо всех углов ее до околицы. На дорогах к полю и в таежных балаганах, в клубе и в конторе заиграла протяжная русская песня. Девки переписывали в свои тетрадки новые стихи и песни, жадно прислушивались к радио и бегали на станцию узнавать последние вести. Потому что все ждали радости. Всякий фронтовик немедля становился героем и его слушали, как Сталина. Ребятня играла на улицах в «войнушку», и неизменно побеждали «наши», русские. Победа светилась во всем. Когда в клубы привозили кино, то на сеансы собирался и стар и млад. Все хотели любви и счастья.
Валентинка раскидывалась на соломе подводы, как птица, и пела ночи напролет. Она была глазастой, голосистой, отчаянной, языкатой.
– Ты, паря-девка, ох и достанешься кому… – вздохнет, бывало, дядька Яша, конюх, с ними все ездил. – Ох и хлебнет с тобой мужик-то. Язык попридержи-ко… Хорошо еще за бурята пойдешь, оне перетерпят… А русский-то пришибет… когда… под горячу руку.
– Счас! Пойду я за налима!
– Сама-то кто? У тебя бабка бурятка и отец…
– У меня бабка по матери русская была… Я за Ваньку Демина пойду… Он бе-е-е-лый…
– Возьмут тебя Демины… Гляди-ко… Они что цари в Култуке…
– А куда оне денутся!
Аришка, лежа на дне подводы, холодела от смелости подруги. Сама она еще никого не выглядывала и о будущей судьбине не думала.
– Кого Бог даст, – говаривала ей бабка, – того и на кривой кобыле не объедешь. Ты у меня, хоша серенькая, да грамотная. Так что, Бог даст, не завалященькая, без мужа не останешься.
Ариша же была спокойною, как Байкал на тепло, и даже разливное Валентинкино пение не больно волновало девичью душу. Так, иногда словно слабым ветерком закуржавит зыбь по воде – и вновь тишина, и зеркальная гладь поверху.
Валентинка все же выголосила себе Ванюшку Демина, и в октябре справили они свадьбу. Демины – все идейные, грамотные, белоголовые, как отборная крупчатка, сидели на лавках за длинным столом и глядели на невесту. Смуглая Валентинка под живым венцом последних мелконьких цветочков, который они с Аришкой плели ночью, полыхала пламенем. Она вдруг засмущалась, притихла, не поднимала на застолье глаз и всякий раз, вставая под «Горько!», почему-то вздрагивала.
– Ну! Нашаманила внучке жениха, – заметила Большая Арина Шишихе. Она пожевала студень и, хлобыстнув полстакана первача, добавила: – Теперь моей шамань!
– Кого я шаманила? О-о-о! – возмутилась Валентинкина бабка. – Оне сами сплелись, а я виноватая.
– Да знаю я тебя! Шуткую… Однако мне ить и про свою пора думать.
– И твоя не засидится.
– А ты побормочи… Побормочи… Бубном-то вашим позвякай…
– Дура ты. Сроду была такая… Я в церковь ходила. И счас молюся… Ты бы лучше у Матери Божьей спросила… про жениха Аришкина. Помнишь, как ране-то девки у икон выпрашивали суженого?
– Поповна вон всю жись с иконами, а вековухой осталася… Я же помню. – И Большая Арина вздыхала.
Она еще зорче стала доглядывать за внучкой, выпытывая, где и с кем та была, и Аришка спокойно и подробно ей все рассказывала. А чего ей было скрывать? Все на ее ладошке!
В сорок шестом голод дошел и до Сибири. Аришка ездила уже по селам без Валентинки и привозила мало.
– Смотри мне, девка! – грозил ей директор артели.
А Большая Арина пекла картофельные шаньги и совала их директору.
– Прости ее. Не сама ить… Вишь, народ попрятал все. Все схоронили…
Весною этого года в первую грозу вернулся домой Васька Громыко. Ариша как раз подъезжала на своей подводе к Култуку, правила сама и на горе увидела солдата с вещмешком. Стоял и смотрел на село. Обернулся на нее.
– Ты чья такая будешь? – спросил он.
Аришка натянула поводья, останавливая коня, потом спрыгнула с телеги и, опустив глаза, тихо молвила:
– Я Большой Арины внучка.
– Аришка! – Василий сграбастал ее мужицки цепко, больно, закружил, сжав так, что хрустнули слабые девичьи косточки, даже попытался подбросить, ровно пацанку.
На мгновенье ее прижало к его груди, и она почуяла мужицкий стоялый пот, запах табака и продымленной гимнастерки. А потом она взлетела к небу, раскинув руки, как птица. И загремело над Байкалом, сверкануло грозно, раскидисто, ветер едва не сбил их с ног. Он поставил девушку наземь, она поправила платок на голове и, не поднимая глаз, тихо сказала:
– С возвращением, Василий Платонович, – и, пунцовая от стыда, села на подводу.
– А я бы не узнал, – признался он, садясь впереди, забрал из ее рук вожжи и хлестанул коня. – А ты ничего, ладненькая. – Он на ходу и на ветру поцеловал ее в щеку.
Она бегом бежала к своему двору и, влетев в дом, сразу глянула в зеркальце, вмазанное в печь. На нее глянуло румяное девичье личико с цветущими незабудками округлых глаз.
– Ты что? – испуганно спросила ее Большая Арина.
– Чего?!
– Полыхашь-то! Как опосля бани.
– Жарко.
– Кого жарко-то. Дождина льет. Дай лоб пощупаю. Да ты вся горишь.
– Бежала… дак…
– От кого бежала-то?!
Ариша не ответила. Ее била дрожь.
Бабка уложила внучку на постель, напоила настоем сушеной малины и, набив в носки с собачьим пухом сухой горчицы, надела их на ноги. Пригревшись, Ариша уснула, но и сквозь девичьи туманные сны пробивалась острая память о руках и соленом, мужицком теле Василия.
Утром чуть свет она уехала в Глубокую, ничего не сказав бабке о встрече с Громыко. И это была первая ее тайна от бабушки. На горе при выезде из Култука она остановилась и встала на тот пятачок земли, на котором Василий обнял ее при встрече. Стыдом, жаром, сладостью обдало ее. Аришка выросла ни дурнушкой, ни красавицей. Юность расцвела ровно, незатейливо, по-северному неброско. Коса ее была небогата, но светла, кожа свежая, глаза ясные. Одевалась, как все. Но и в ее простоте сквозило очарование юности, чистоты, лада, которое забирает покрепче, чем яркая, бьющая в глаза красота.
А Василий загулял по Култуку. Высокий, осанистый, с широкой улыбкой, играющей под брацковатыми скулами, с темными с прозеленью глазами, он ступал по земле твердо, виден был издалека и пошел нарасхват. Вначале с Галькой из Тиганчики, бабой разгульной, как брага. Потом его перехватила Таиска-сирота, такая же крученая, лихая вдовушка. Бездетная и безбытная. Потом… и пошло.
– Чего еще надо мужику? Ноне баба его и накормит и напоит… Лишь бы рядом полежал, – судила его, приходя к Большой Арише, Шишиха.
– Расповадилися, – поддерживала бабка Арина, – стыд-то на войне порастеряли.
– А бабы-то где его потеряли?!
Белый свет плыл пред глазами у Аришки. Она уходила в стайку и, уткнувшись в теплую шею черной Ночки, ревела. Свою тайну она и Валентинке не поведала. Стыдно! Мужик ведь – не парень. У Валентинки уже росла дочка, и сама она в замужестве остепенилась, захозяйничала. Они отделились с Ванюшкою и жили своим домом у Земляничного разъезда. И Аришка забегала к подруге, нянчилась с ее дочкою и слушала, как на той неделе Галина с Тиганчика подралась из-за Васьки с Анькой Прилуцкою, красивой, отчаянной разведенкою. Все его бабы были отчаянные, броские.
– Когда он остановится только. Подумай только! – верещала Валентинка.
– А я о нем и не думаю, – выпалила Аришка и стала пунцовой.
Он вдруг стал сниться ей по ночам. Худой был во сне, весь белый, связанный. Как-то, набравшись духа, под нарочитым смешком, рассказала сон бабке.
– Да и что? – ответила Большая Арина. – Грехи-то умучили бедного. Невелика сладость мудохаться. Тридцать скоро, ни кола ни двора. А ты тоже!
– А я че?!
– Туда же. – Бабка зорко глянула на внучку и поджала съеденные белесые губы.
Зимою пятидесятого послали две подводы на Быструю, закупать кожу. Было морозно, бело, лед звенел под полозьями. Байкал сверкал под белым солнцем. Василий правил другой подводою, и Ариша, лежа под шкурами, каждую минуточку помнила о нем. Село объезжали рядами. Василий сам заскакивал в дома и становился все веселее. У него половина Быстрой в родне. Глядя на него, и Аришка не мерзла. Одну подводу загрузили горою, с подругой вместе возвращались домой. Василий сел рядом с Аришкою и вдруг притих, замолчал. И она молчала. Оба заиндевели от мороза. Аришка все дышала в варежку и смотрела на лес.
– Надо было взять тебя разом, как встретил, – сказал он вдруг.
У Аришки сердце захватило.
– Аль пойдешь?! – спросил он.
Арина опустила голову.
– Не молчи. Я ведь не шуткую. Помотался, хватит… Люба́ ты мне…
Большая Арина взъярилась, что медведица:
– Вот помру скоро уж, свезешь меня туда, тогда хоть за Карлу-немца иди. Хоть за Тереху-дурака. А за Ваську не пойдешь. Пока я жива, я за тебя отвечаю. Сраму не глотала?! Нахлебаешься! Ты глянь, на ем места живого нет. Искрутился весь! Ни одного грязного подола не пропустил. Кровью с им умоешься. Мало сирота слезами мылася! Хорони или иди за Сашка Трушкова. Глаз, вон, с тебя не сводит.
– Бабинька!
– Я все сказала! Повороту не будет. Потерпи-ко! Проходит всяка любовь… Напридумали ее от безделия. Горе вот есть на земле. А любви я не видала… Потерпи… Перетерпится.
Большая Арина сразу взялась устраивать сватовство внучки и весною, после Пасхи, сыграли им свадебку. Аришка была послушна, и хоть Сашок ей не глянулся, а все судьба. За него идти было не стыдно – ровнюшка. На свадьбе Большая Арина плясала до синевы в лице, а Шишиха напилася.
Василия и родню его на свадьбу не звали. Сам он пил без пробуду, а потом ушел в кедровник и до зимнего снега в Култук не возвращался.
Ушла Аришка к Трушковым. Сашок был веселый, балабольный, а это ей не глянулось. Но свекровка тихая и уважливая. И Аришка уважлива. Сживалися. Сашок в техникум уехал учиться, Аришка первенца родила.
– Назови его Пашкой. Тоже ведь внук. Понравится им, – просила Большая Арина.
Хохлы писали редко, а посылки слали. Они были богатыми. Приезжали как-то проведать, подарков навезли. Дорогих! Товар такой, что и в Иркутске не сыщешь. Павел, внук, вырос в дородного красавца. Ходил по Култуку во френче с карманами. Алексей поседел, поважнел, смотрел свысока, по Култуку ходил с усмешечкой. Большая Арина побаивалась его так же, как и до отъезда. При нем пригибалась, молчала и не знала, как ступить и чего сказать. И когда они уезжали, она долго махала рукою, но Аришка видела, что бабка словно груз с себя свалила.
«Ливер он и есть ливер, – подумала про себя Большая Аришка, жалко улыбаясь вослед сыну и внуку. – Ничего ему тут не мило».
Молодые Трушковы разживались. Жизнь текла ровная. Ариша уже не ездила по деревням, а заняла место ссыльного фрица Карла, счетовода. Щелкала на счетах и писала крупные циферки на соответствующих бланках. Потом она стала бухгалтером, а в начале шестидесятых, когда артель преобразовали в зверопромхоз – Арина Ивановна стала главным бухгалтером. Вторым человеком в Култуке. За эти годы она родила еще сына Сергунка, и, казалось, они сжились с Сашком. Сам он шоферил, крутил колеса по Тунке, вывозя из плодородных, богатых бурятских сел и сено, и мясо, и шерсть. Дом полнился благополучием и избытком. Сама Арина раздобрела, остригла волосы, часто стала заглядывать на товарную базу, выбирая для себя цветной, яркий, входивший в острую моду кремплин. Василий вроде бы и забывался, и лишь когда она подписывала табель к зарплате, то всегда глядела на его фамилию. Переписать хотелось. Да еще Сергунка пыталась назвать Василием. Да Большая Арина путь и здесь заступила:
– Кого ешо удумала? Семью хошь потерять?! Не дам!
И в сельсовет пошла сама, назвав внука в честь своего отца.
Большая Арина вроде как и не старела, а подсыхала. Широкое ее лицо выбелилось от байкальских ветров, стало похоже на слюдянский мрамор. С белыми бровями и белыми подозрительными глазками. Перед внучкою она благоговела, важничала ею, но в дом ее жить не пошла, как та ни звала.
– Кого… хорошего дом-то свой бросать? Угол мой… Нет уж, помру… дак… – И она неопределенно махала высохшей ладонью. Она неизменно пекла шаньги в русской печи и носили их по домам.
– Ну, бурятская рожа, все шаманишь, – вваливаясь в дом Шаманихи, говорила она.
– Типун тебе на язык. Сроду не шаманила. Ты вон все по картам гадашь дак…
– Че там карты! В их че видать? Так, баловство.
– А я и не балуюся. Тебе кого гадать – внучка, как сыр в масле. Сын с внуком тоже. Кого все гадашь-то… – Шишиха вынимала из угла высокую трубку и раскуривала ее.
– Ну, задымила! Шаньги вон лучше мои поешь! Давай-ка свово чаю бурятского…
– Бурятка дак… И чай у меня бурятскай.
Шишиха готовила свой зеленый чай. Ведро с чаем весь день парилось на печи.
– Ух, и чай! – прихлебывала Большая Арина. – Супу не надо. Кого тут: и молоко, и масло… соль – и та есть… Конечное дело – суп… А я сколь ни бьюся, сроду такого чая не сварила.
– Зато уж шаньга, – с полным ртом хвалила Шишиха. – Шаньга дак шаньга!..
Как-то перед майскими праздниками Аришка подумала, что Василия давно не видела.
– Придавило его лесиною, – сообщила Валентинка, хорошо понимавшая, почему в руках подруги дрогнула сковородка. – Пластом, говорят, лежит. Один-одинешенек… И ведь не женится… А… Все кого-то перебират… Теперь уж все, отбегался…
Аришка не спала всю ночь, а наутро решилась. Напекла пирогов с рыбою и вареньем, заскочила на работу, взяла ведомость под зарплату и пошла. Шла огородами по тропке у Байкала. Казалось, все в окна смотрят и обсуждают, куда она идет. Даже двор Василия был бобылий. Запущенный, одинокий. Пол в сенцах – хоть лопату бери. Робко кашлянув, она постучала. Ей не ответили. В доме, что в сенцах, нетоплено, грязно. На столе хлеб с банкою черемши. В зале на сундуке спал кот, худой и ободранный. В старинном зеркале она усмотрела краешек кровати в боковушке и голову спящего Василия. Постель хозяина была из овчины.
Мужик спал, высоко подняв к потолку чубатую голову, разметавшись по овчине. Крупная его темная рука подрагивала. Лицо заросло, под глазами синева. Жалким, родным… Роднее деток показался. «Господи, – подумала она, – горе-то какое нам!»
Василий вдруг открыл глаза и скосил их в ее сторону. Потом закрыл их.
– Во сне вижу – стоишь. И дыхание вроде твое чую. – Он чуть хрипел со сна.
В засиженное мухами оконце едва пробивался майский свет. На подоконнике валялись портянки, вялые майские мухи роились вокруг, но не садились на них.
– Я вам зарплату принесла, Василий Платонович, – тихо сказала Арина. – Распишитесь.
Дыхание его было огненным. Он сцепил рукою склоненную к нему женщину и жадно, быстро целовал ее волосы.
– Как пахнешь, желанная! – Шепот его достал до пят Арину. Она прижалась к раскрытой его груди щекою, не в силах шевельнуться. – Я такой запах тока в Белоруссии слыхал… Под Ровно… перед боем… Думал, погибну, все на луг смотрел и дышалось тогда… Все травы чуял!
Белый свет исчезал перед ее глазами.
– Уходи ко мне. Пацанов любить буду, как своих. Ни в жись не обижу… Аришка, орешек мой… Ведь мы родные… Ну, оплошал я тогда. Захмелела башка опосля окоп… Уходи ко мне.
Ее охватил ужас. Страшным усилием воли она вырвалась из его рук и поправила волосы.
– Я оставлю вам деньги… вот… на подоконнике. – Она не подняла глаз и ни разу не взглянула на него. От стыда и страха.
– Эх, ты… деньги… – Он отвернулся к стене и, закрыв обеими руками голову, замолчал.
Выходя со двора, Ариша встретила Варвару, большую, крепкую бабу, живущую наискосок от Василия. Она подходила к его дому с закутаным в полотенчишко горшком в руках. Она глянула на Арину из-под пшеничных ресниц, зеленоглазо, молодо.
– Проведала? – спросила холодно, с насмешкою.
– А собаки-то его где? – вдруг хватилась Ариша.
– В лесу. – Варвара подняла на руки своего младшенького, елозившего у нее в ногах, и вошла в Васильев двор.
Ариша ступила на дорогу. Слезы текли обильно, она не утирала их рукою, чтобы народ не видал, как она плачет, а слизывала их языком.
«Кого мне до собак, – укорила она себя. – Зачем спросила про собак-то? А Варвара-то зачем там?» – вдруг пронзило холодом, догадкою злой.
Она обернулась. Варвара стояла на крыльце с ребенком и горшком в руках и глядела на Арину.
Недели не прошло, как Валентина заскочила в контору к Аришке.
– Слыхала, твой-то на Варьке Сивцовой женится.
– Мало ли на ком он женится! Женился уж переженился. – Арина вспыхнула и низко наклонилась над бумагами.
– Эт ты зря! Варька серьезная баба. Троих деток тащит. Ты посмотри… а, с тремя взял.
– Да кто сказал тебе это? Мало ли языками бабы мелят. Ну, помогла ему в болезни. Дак…
– Дак!.. Дак… – Валентинка передразнила подругу. – В сельсовете они вчера были. Заявление подали… Это уж все… Женился. – Она пытливо глянула в глаза Арины.
– Ну и хорошо… А то сколь можно бобылить, – выдавила Арина и ушла из конторы.
В лес Василия Варвара провожала не таясь. Трое ее ребятишек наперебой укладывали на телегу его вещи. Сама Варвара всей своей спокойною, зрелою статью, неторопливыми поворотами красивой высокой головы доказывала свою полную причастность к этому высокому, чубатому мужику.
– А ты говорила, – заметила Валентинка. – Не дремлет баба. Одного угробила… И этого прибрала… мигом.
– Че она его угробила! – слабо защищала Варвару Ариша. – Муж у нее на Байкале утонул… В шторм… тот… осенний.
– Просто так мужья не тонут!
Варвара сразу родила Василию. И своего третьего парнишонку Ариша родила одновременно, как Варвара принесла первенца Василию. Обе женщины лежали в одной палате. Арина смотрела, как кормит сына Василия Варвара – могучая, светлая, с роскошной гривой рыжеватых волос, и думала: «Куда мне… У его все бабы видные… Бегал бы от меня всю жизнь… У меня так все хорошо! И без Василия». Сына она все же назвала Сергеем – Сергуном.
Громыки зажили тоже неплохо. Варвара продала свой домик на Вербной, и Василий сделал к своему дому пристрой с верандою, высоким крыльцом. На это крыльцо они внесли еще троих детей. Судьба Василия определилась. Разом он стал многодетным, остепенился. Стал и домовит, и домосед. Вечерами все стучал в своей усадьбе. А то, приодевшись, всем семейством отправлялись на Вербную к родителям Варвары. Больше уж он Арины не домогался. Здоровался кивком и отходил сразу.
И Арина вроде как забывала о нем. Забот и без того хватало. Работа ответственная – без нее ничего не решалось в Култуке. Сыновья подрастали. Хозяйство свое полнилось. И они с Сашком завели песцов да норок. Их кормить да рыбу коптить, еще корова да лошадь, и поросята, и овцы. И тайга – свой балаган на Чайной. И все на одних руках. Сашок, считай, только сенокосом да балаганом ведал. А каждый день Ариша по дому управлялась. К вечеру так уханькается – ног под собой не чуяла. Лишь до подушки добраться. Хорошо хоть Большая Арина мал-мало, а за внуками доглядывала. Все придет пацанов домой загнать на ночь.
Годы эти золотые, вершинные для трушковского двора. Каждый угол полнился достатком, довольством, переизбытком. С таким хозяйством можно было и без зарплаты прожить. А Арина хорошо получала, и Сашок не отставал. Как-то своим чередом, без напряжения появились машина во дворе и гараж для нее за домом, и лодка-моторка, и Арина уже подумывала избавиться от коровы: хватит и магазинного. Да и с фермы принесет банку трехлитровую в день – позаглаза хватит. Но тут уперлась Большая Арина:
– Взбесилась? Трое детей в доме – от коровы избавиться!
– Да не пьет его никто, бабинька! Никто не пьет. Продавать, что ль, его?! Хоть выливай.
– Так поишь, хозяйка! Мы за молоко-то ране душу бы отдали. Каждую каплю для тебя берегла. Забыла все? Господь напомнит!
С коровой Никитка Хрущев помог. Как налоги пошли, дак скот и порешили. Народ в города побежал. Култук тоже поредел, но Трушковы коренилися у Байкала.
Ей шел сороковой год, когда она узнала, что Санек ей изменяет. Как-то субботним вечером она прибежала домой пораньше. Сашок должен был в этот день вернуться из рейса, и так захотелось встретить его готовым домом, снедью, баней. Ребятишки ушли на неделю в лес и тоже вот-вот должны были появиться дома. Ариша замесила тесто на пироги, достала с ледника мясо на борщ, заглянула в баню с дровами. Все сделала весело, споро. Большая Арина суетилась рядом, а потом, устав, ушла к себе полежать. Ариша уже и отстряпалась – высокие пироги украшали и без того сытный крестьянский стол, и баня давно подоспела, и летний долгий закат уже мягко переплавлялся в ночь, а Ариша все ходила по двору, заглядывая то в стайки, то в баню, вскидываясь от всякого лая собак.
Стемнело, когда она пошла в огород постоять между грядок. Так делала Большая Арина, так и она привыкла стоять летними вечерами меж грядок, смотреть, что как растет. А уж ничего не видать. Только капуста белеет. В клетках визгливо шароборились песцы, хлев полнился мычаньем и блеяньем, сонные куры едва вскидывались на шестке от блудливого кота, шарившего в гнездах, и гусиный выводок, пуганный котом, кричал резко, шумно, и от него Ариша вздрогнула. Она еще раз прошлась по своему полному хозяйству. Вошла в чистый нарядный дом, села у стола, глянула на румяные пироги, хлеб, который сама испекла, хвастаясь им перед Большой Ариною, и вдруг заплакала. Вначале тихо, озираясь, словно кто-то мог ее увидеть, удивляясь сама себе. А потом громче, беззащитно, по-детски… И наконец, увидев, как кот вскочил на стол и потянул из рыбницы кусок омулька, так старательно украшенного ею луком и морковью, она разрыдалась.
Она рыдала долго, без остановки, переходя из комнаты в комнату, натыкаясь на телевизор, спотыкаясь о края дорогого ковра, путаясь в тяжелых германских шторах. И все эти знаки тогдашней роскоши вызывали у нее очередной бурный приступ отчаяния и слез. Наконец, обессиленная, она упала на неразобранную кровать и уснула. Проснулась рано. Сразу шуганула кота со стола, словно бы и ночевавшего на нем. Вышла во двор. Раннее солнышко поднималось по-летнему быстро, весело. Шустрая каменка щебетала со свистом в кустах черемухи. Огород цвел свежо, изумляя молодой зеленью. От Байкала несло водою, и крошечное темное пятно над Саянами растаяло тут же под брызгами первого солнышка.
– И чего это я? – удивилась Арина, вспоминая вчерашние слезы. – Во дура баба! Правду говорят, что бабы – дуры-то.
Тут же загудела машина у ворот. Сашок соскочил с приступка весело:
– Сломался у Синюги… Савинов… помог… жрать хочу!..
Вскоре вернулись сыны из лесу. Все ели много, шумно. Потом уснули, разбросав по полу грязные портянки, носки и потные рубашки. Арина замочила белье, убирала дом и все удивлялась себе. От Сашка как-то необычно пахло.
– Ду-ха-ми, – шутливо погрозила она мужу пальчиком.
Он захохотал:
– Исключительно! На Синюге растут…
Через два дня, выходя из магазина, она услышала этот запах, и, подняв голову, увидала Галину Новикову – диспетчершу Внештранса. Молодую, яркую, недавно прибывшую в Култук из Ленинграда. Галина потупила глаза под удивленным взглядом Арины и многозначительно улыбнулась.
– Надыть было тебя Галею наречь. Как отец твой велел. Гали, они наглые, – грустно заметила ей вскоре бабка. – До жизни они жадные. Исподтишка, а свое добудут.
– Мне и Ариной хорошо!
– Хорошо-то… Да чего ж хорошего?!
Култук не Иркутск. Все уж знали о связи Сашка с Новиковой. А попивать Сашок давно начал. Арина сразу не хватилась. Как, мол, мужику не пить? И мужиком пахнуть не будет. И как-то в суете жизни, в работе, заботах о доме и детях она проглядела мужа. Вроде в одной упряжке шли, некогда друг на друга взглянуть. А тут обернулась и увидела рядом заматерелого мужика, чужеватого, грубого, с насмешливо-острым, оценивающим взглядом. Уже сильно пьющего.
Этой осенью Трушковы провожали своего первенца в армию. Богатые делали проводы. Собрались все знатные семейства Култука. Дома не хватало. Гуляли во дворе. Столы буквой «П» стояли. Молодняк быстро сбился во флигель под оглушающий рев магнитофона. Взрослые рядились чинно, ели не спеша, сытно. Разговаривали.
Громыки сидели напротив хозяина. Сидели прямо, кушали чинно, молчали. Сашок был возбужден, много пил, болтал без умолку, а Василий не поднял и глаз на нее. Изредка и насмешливо – на Сашка. А когда провожали новобранцев, поднялись на горушку и на том памятном месте Василий вдруг обернулся и долго, пристально глянул на Арину.
В ту ночь Сашок, не стыдясь младших сыновей, избил Арину и ушел из дома. Утром Большая Арина, глянув на внучку, объявила:
– Переходи ко мне с сынами. Добра дале не жди.
Куда ж она пойдет от своего добра?! Не один же Сашок наживал да гнездился здесь. Ее рук-то много-много приложено. Да в дом внесено ею. Нет уж, перетерпится. Бог даст, остановится. Не злодей ведь. Мужик родной. Свой муж… Не чужой. «Потерплю», – решила.
А через неделю на субботнике шелушили в кедрачах прошлогоднюю шишку-паданку. Контору тоже пригнали. Арина, отвыкшая от таежной работы, стояла у котлов с черпаком – готовила. Слушала, как поют девки за балаганом. К ним то и дело подкатывали парни, и взрыв хохота вперемешку с девичьим визгом волновал Арину.
На обед разрешили водки, и Арину уговорили выпить «с устатку». Водка загорячила, быстро ударила в голову. Вольно как-то стало, радостно. Необыкновенно. Сроду ведь и не выпивала. И, чувствуя в себе что-то сладкое, отчаянное, она полняком налила алюминиевую чашку борща, прихватив большие куски мяса, и, пронеся ее через весь балаган, поставила на стол перед Василием Громыко. Василий, жевавший в ожидании горячего хлеб, поперхнулся и положил на ее ладонь свою. Словно током ударило бабу. Ей показалось, гулкое застолье замерло и обернулось на них.
Вечером, уже перед отъездом домой, она хватилась мужа. Оглядела балаган – нету. Вышла и увидела их с Галиною, тенью удаляющихся по тропке к трушковскому зимовью. Арина долго смотрела им вослед.
Уже дома, почти в ночь, вдруг появилась Большая Арина, встала на порожке.
– Прости уж ты меня! Кровиночка моя, – прошелестела она сухими губами. – Ум-то мой бабий… Переломала тебе жись… вот. Залезла да не управилася…
– Что ты, бабинька, что ты… Ты тут ни при чем. Он хороший. Они все мужики бесятся… Я потерплю. Я сама… виноватая. Не сахар…
– Ты уж потерпи… Голуба… Солнышко ты наше…
Ариша разрыдалась. Она долго не могла простить себе этой слабости. Потому что наутро старуха вышла из дому с узелком в руках и больше живой ее не видели. Нашли на той поляне, где родилась Ариша. Сидела на пеньке, крошечная, скрюченная, с узелком в руках. В тот день валил мокрый майский снег, облепивший ее, как снежную бабу. В узелке у Большой Арины были смертная рубаха и крест с иконкою Божьей Матери.
Покойница перевалила за девятый десяток, но в гробу помолодела. Лик был кроткий, спокойный.
За нею уже сверстников не было. Замкнула она цепь своего поколения в Култуке. Потому и похороны были тихие, немноголюдные. А ночью пришла к Арише, встала у кровати и сказала:
– Бога не забывай!
Утром Ариша собралась и уехала в Слюдянку в церковь.
Сашок домой редко возвращался. Пожил у Галины, попил изрядно. Говорят – выгнала. Пристроился к Василинке Белых, бичеватой уже, метиске с Быстрой. Посмешили народ разгулом и драками. Вернулся к Арине. За это время подрос Сергунок и уехал учиться в иркутский техникум. Денег поубавилось, но хватало. Арина зарабатывала хорошо. Практически управляла зверпромхозом. И домашнее подспорье было крепким. Тем не менее Володька, связавшись с дурной компанией, ограбил магазин и сел на три года в тюрьму. Потом бежал, еще добавили. Павел, служивший на Украине, женился там и с помощью дяди пристроился на завод. Зажил знатно и домой не вернулся. Так она и осталась одна.
Вечерами возилась после работы по хозяйству. Топталась до головокружения, забывая поесть, и, засыпая за полночь, тупо думала:
«Зачем мне все это? Как же зачем? – удивлялась по утрам. – Сергунка учить надо! Володька сидит – посылки. Вернется, устроить надо!»
Но Володьку убили в лагере. Он был кипяшной, нервный. Наскреб на смертушку. Хоронить Сашок пришел. Стояли у гроба по обе стороны. Арина глядела на испитое, багровое лицо мужа, на пегую уже от седины голову, и жалко его было. Так же, как Володьку.
Сашок остался дома после похорон. Арина промолчала. Она устала жить одна. Первое время даже что-то вроде чувства проснулось в муже. Домовитым стал, заботливым. А потом – все сначала. Запои, драки, синяки под ее глазами, убористый мат и безденежье. Пропивал все, что попадалось под руку: и песцов, и кроликов, и картошку…
Зачастую Арина ночевала у Валентинки. Подруга жила спокойно. Девок выдала замуж. И они вдвоем с мужем каждый год ездили то по гостям, то по курортам. Валентинка жалела подругу и поругивала:
– Распустила его… Козла-то. Где твой характер?! Бабка твоя гремит, поди, там всеми костями… От такой твоей жизни. Дай ему в мордяку!
«Как это – в мордяку? – думала Арина. – Мужу в мордяку! Перемелется – перебесится, мука будет. Бабка моя не то перетерпела».
Временами у мужа появлялись очередные присухи, но все реже. Потом он уж стал никому не нужен. Два собутыльника, которые с него пьяного сняли куртку на пропой, и молчаливая поседевшая Арина – все его окружение. Потом уж он совсем стал невыносим. И дрался нещадно.
Весною на Страстной неделе убивал ее. Яростно, страшно. Сковородкой чугунной по голове. Тупо глядел красными остановившимися глазами. Едва вырвалась из цепких его, когда-то ласковых, рук. Дня два в лежку у Валентинки отлеживалась, а в пятницу домой пошла.
– Иди глянь-ко, – сообщила ей Валентинка, – ворота все нарастапашку… Уже другой день.
Домой едва шла. Кажется, на кладбище охотнее бы пошла. Ворота ее дома была раскрыты широко, и она вошла через калитку, боясь этого распахнутого сквозного пространства.
Сашок распластался по ограде ничком, головою к воротам. Вытянутая вперед его рука крепко сжимала бутылку. Арина перевернула его вверх. Муж был мертв.
Хоронили его на Пасхальной неделе. Народу было много. Все жалели Арину, а бабы говорили: «Слава богу, отдохнешь». А Арина глядела в детское, беспечальное лицо Сашка и корила себя, что сердце на него имела, кляла его тогда, безумного. Лучше бы уж помучиться. Видать, услыхала Большая Ариша там клятвы внучкины да саданула зятька. Старший Павел на похороны отца не приехал. Деньги прислал. На эти деньги Арина и сотворила богатое поминанье.
– Чего «свадьбу-то» содеяла? – укорила Валентинка. – Бомжатник кормить. Чего поймут? Лапши бы им наварила – и то в честь. Стрескали ба не подавилися.
Сергунок на похоронах отца был необычно оживлен, суетился, говорил громко, и это нервное, быстро меняющееся в его лице, страшновато напоминало ей мужа.
Лет пять после похорон Арина не могла прийти в норму и все корила и корила себя за нетерпение. А потом вроде как отошло, и она ощутила вновь красоту, силу жизни. Денег опять хватало, ночи спала. Спокойствие было бесценным. И все чаще думала о Василии и даже наряжаться стала, кудри крутила шестимесячные и как-то особеннее выводила в табеле для зарплаты его фамилию. Она никогда не заговаривала с ним сама и, когда он был неподалеку, старательно отворачивалась от него, оживленно с кем-нибудь беседуя. Арина поседела за эти годы, кожа ее выбелилась, и как-то лучила, глаза посинели, и что-то кукольное появилось в ее когда-то ситцевом облике.
Василий жил просто. Дети росли, и он стал хорошим отцом. С Варварой они ладили и сжилися. В жизни он стал молчаливым, работящим. В мужицкой поре был красив, статен. Голову держал высоко, ходил размашисто, и в мужицком его лице жила спокойная, твердая уверенность в себе. Бабы сохли по нему по-прежнему, и Арина ревновала и плакала ночами об этом чужом муже с родным горячим дыханием. Недолго, впрочем, жила возвратная к Василию любовь.
А тут подоспела перестройка, и как-то разом, как в немом кино, все рухнуло на глазах. Громадный зверопромхоз разворовали и разграбили. Култук стал мигом и поголовно безработным. Расцвела продажа технического спирта под видом дешевой водки. Те, кто урвал от леспромхоза и зверохозяйства, понавтыкали в поселке частных магазинов, а все государственное рухнуло. Народ менялся. Воровство, ранее почти незнаемое в Култуке, стало повсеместным.
А тут и Сергунок вернулся в родной дом. Он уже сильно выпивал, и держать его на работе никто не стал. Кончились Советы. Арину «ушли на пенсию». Вроде ей и «пора», но работать еще хотелось, и жить вдруг разом стало нечем. Сергунок не работал. Большой, когда-то кипевший жизнью и живностью дом нищал и рушился. Сергунок все более походил на отца. Худой, нервный, суетливый, он с утра срывался с постели в поисках выпивки. И первое время находил ее, подрабатывая и шустря перед бывшими подчиненными матери. А потом и работать не мог. Требовал деньги с матери. Отрывала от пенсии…
Одинокие потянулись, постные, в ночных горьких слезах, годы. Она постарела враз. Вся до корней волос и как-то рухнула вместе с государством и домом своим. Ее давно стали окликивать бабулею и бабкою, и вроде недавние кудри с тайным зеркальцем в кармане она вспоминала со стыдом. Василия обходила. Он не растерялся – рыбачил, а Варвара торговала на серпантине. Стояла на том месте, где Арина встретилась с ее мужем. Детей, всех семерых, они вырастили, выучили и пристроили к жизни. «И слава богу, – думала Арина. – Я, видать, добра не приношу. Мыкался бы со мной, а так – барином живет…»
– Будет тебе дохнуть с голоду, – как-то заявила ей Валентинка. – Что ты, зазря сиротствовала? Закон положен про раскулаченных. Езжай в город. Хоть нормально проживешь. И выродок твой… попитается…
И Арина поехала хлопотать себе пенсию для потомков репрессированных. Она ни на что не надеялась. Ездила отвлечься от дум и горечи и прознать – можно ли вылечить Сергунка. Ездила долго, но пенсию ей дали. Вернее, добавку к пенсии. Но жить стало все одно хуже.
И свою пенсию – трудовая жизнь, и добавку к ней – кровушку дедову – всю относил почти Сергунок к култукским бабкам, понавадившимся торговать катанкой. Их развелось в Култуке, что блох на паршивой собаке.
Жила Арина огородом да козочками. Торговала летом молочком, поила размножившихся в Култуке дачников. Впроголодь жила. В войну и то легче было. В войну всем легче было. Потому что порядок был и надежда. А тут пол-Култука на пенсии бабок своих живет. И спивается на эти пенсии. Грабеж такой пошел, что и ни в какое лихолетье не слыхать было о таком.
Арина спасалась у подруги. Вместе они обсуждали горькие новости и вспоминали былое. Валентинку не брали ни капитализм, ни время. Она, правда, подсохла чуток и стала чистокровной буряткою, изжив все остатки русской крови в своем облике. Маленькая, сухонькая, с острыми бурятскими скулами, она стремительно прорезала пространство своего дворика на коротких коромыслицах ног, везде поспевая и доглядывая. И старика своего держала крепко, и усадьбу в порядке, и судьбу в чести. Иной раз, глядя на нее, Арина вспоминала бабкино: «Нашаманила, бурятская рожа».
– Взбесился бог твой, – словно в мысли ей, отвечала подруга. – Кого ты обидела?! Слова дурного от тебя сроду не слыхала. За что он тебя хлещет-то?! Мало ты перехоронила? От одного алкаша избавилася, другой… ешо чище… Под корень выводит он вас…
– Так уж и под корень! – холодела Арина…
– А чего ж… Одна как перст остаешься.
– А у Павла двое.
– Ну дак… Они далеко.
«За Василия это… За любовь к нему», – думала Арина, возвращаясь домой.
Сергунок встречал ее, как правило, распластавшись на полу кухонки. От него сивушно несло перегаром и мочою. Запои его становились все длиннее. Просветы короче. Ариша молилась и плакала. Подавала в церкви «на престол» и заказывала обедни.
– Терпи, – говорил ей отец Владимир на исповеди. – По грехам подается. Так Господь испытывает. Терпи, смиряйся.
Арина согласно кивала седой головою и утирала слезы.
«Время сейчас такое, – думала она, затаскивая пьяного сына в дом. – Что ж, и мы виноваты. Я мать, должна была ездить в Иркутск. А я все с мужем возилась… Про Василия думала. В чем они виноваты?! Это мы виноваты. Не сберегли, не научили. У людей еще хуже… маются. У Лизки скололся парень. А мой еще в тайгу ходит, картошку копает. В прошлом году кабана завалил. Куда я без него? А он без меня?»
Когда Сергунок не пил, он и впрямь помогал матери. И сено косил для козочек, и таежину добывал. И длинными темными вечерами, когда гудел за окнами сквозной лютый култук, было с кем и о чем поговорить у теплой печки. Все же родной человек. И рассказчик, говорун какой…
Весною она постовала, часто ездила в церковь и плакала, плакала, плакала… Сергунок в пост особо запивал в первую и последнюю неделю поста. Так уж его крутил бесноватый. И Арина, понимая это, усиливала молитву. На Благовещенье встала рано и, подойдя к полуживому сыну, все же молвила:
– Сергуня, я в церковь. Ты бы не пил сегодня! Праздник большой. Почти Матерь-то Божию.
Сергей не ответил никак. И мать, вздохнув, вышла.
Утро было апрельское, свежее, с молодым снежком. Наледи зеленели на ручье, но верба уже пушилася, предвкушая Вербное воскресенье. И, стоя на остановке автобуса, Арина изумилась, как точно все у Господа в природе, все в срок. И умилилась весне, родному поселку, празднику. И на литургии плакала и молилась усердно. Из церкви понесла просфору куме Вере. Она жила в Слюдянке, и Ариша часто заходила к ней после церковной службы чаю попить.
Подругам было что вспомнить – проработали вместе с самого техникума. Как с Валентинкою. Вечером Вера не пустила Арину домой. «Сиди-сиди! Наглядишься еще на алкаша своего. Еще наплачешься. Ложись, вон, постелила. Хоть ночку поспи без заботушки». И Арина осталась ночевать у подруги. И спала крепко, сладко, так, как давно не спала. Может, с девичества.
Домой вернулась только к обеду. Зашла на рынок купить омуля к Вербному. Подходя к дому, заметила, что ворота отворены. Вошла – и ровно тронулась. Лежит Сашок ничком с бутылкою в протянутой вперед руке. Подскочила, повернула лицом вверх и узнала сына. Сергунок уже окостенел.
Наехала милиция, скорая, набежали соседи. Сказали, что вчера еще помер. Хоронила его без памяти. Не помня как и не понимая, что творится вокруг. Валентинка хоронила. Успокаивала ее: «Спасибо, хоть дом не сжег. А то вернулась бы на пепелище». В доме нашли прожженный матрац.
А зачем ей дом-то?!
В это Благовещенье умер Василий. Их в один день с Сергунком и понесли по Култуку. И могилка рядом. Как ни беспамятствовала Ариша, а Варвару увидала. Вдова Василия стояла у края могилы, седая, статная, красиво обрамив голову темным платком. На Арину обернулась и посмотрела долгим, горько-жалостливым взглядом.
Отошли помины, и осталась Ариша в пустом, вконец разоренном доме. Ночи были длинны и горьки. Даже Пасха не радовала. Не понимала она одного. Зачем в Благовещенье?! В день, когда молилась со слезами? И подавала «за престол» и обедню служила. Как же не услышал ее Господь? Что ж ему от погибели грешной души-то?
– Не пожалел, – горько покаялась она батюшке.
– А может, как раз пожалел, – урезонил ее отец Владимир.
Но не было душе ни покою, ни ответа.
Она совсем состарилась за последний месяц. И как бы отсырела. Едва брела по култукскому дощатому тротуару. С палочкой. Когда к ней обращались, долго, подслеповато глядела снизу вверх, подыскивая с трудом ответ.
Валентинка, посерьезневшая как-то в несчастьях подруги, вдруг заявила:
– Может, тебя и оставил твой Бог на земле ешо, чтоб ты молилась за своих. А то бы вперед пошла, кто б молился?! Сашка, что ль? Или Сергунок?! Свечи ба некому поставить было! А ты вот их отмаливай. Отоспалися на тебе вволюшку…
Она же написала на Украину Павлу, чтоб решал, что делать с матерью.
Сын ответил, что заберет осенью.
С июля поперли дожди. Все ждали наводнений. Аришин домишко потемнел и сузился. Валентинка, приходя к ней, все вздыхала:
– Че содеялось с усадьбой… До че запущена. Ее теперь и не купят… К хохлам уедешь, все забудешь. Там сады, вишни… А тут сено гнилое. Они потому и дуреют, хохлы-то. От доброй земли… Пожили бы как у нас. Вчера по радио слушала: совсем сбесилися!
Арина молча кивала головою и вздыхала. Везде говорили о недородах, пожарах, взрывах. Травы редели и птицы смолкали. В церкви батюшка корил за грехи и призывал к раскаянью.
Арина понавадилась ходить на полянку, где она родилась и где нашли мертвою Большую Арину. Она совсем заросла без догляда. Кустарник забивал солнечное пространство ее, и дикая трава перла во все стороны. Приходя на эту полянку, как в свой дом, Арина садилась на камень и все глядела перед собою на зеленое марево леса, слушала верховик и думала, что ни разу в жизни не видала дикого кабана. Народ, идущий в тайгу по ягоду, здоровался с нею и участливо замечал: «Бабка Арина… Сына ждет».
А она все сидела на байкальском пару, сыроватая и скрученная, что улита, сложив на тросточке обе землистые ладони. И не ждала сына, и не хотелось ей в садовую Украину к сбесившимся хохлам. А было у нее одно желание: остаться здесь, в Култуке навсегда, чтобы скорехонько улечься, уйти в недра этой земли, истоптанной с младенчества, вослед матери, Большой Арине, Василию и Сергунку. Чтобы там соединиться с ними навек и cо всем своим родом, со всеми, с кем прожила она на этой земле, кто составлял когда-то совсем другой, красивый, целостный мир. А этот новый она не понимала и чуждалась его. И думала, что, наверное, так было всегда. Но она перетерпела все и потерпит еще и эту новизну, и ни о чем не пожалела, кроме одного – что ни разу не обмолвилась Василию, каким он был родным для нее. Теперь уж там скажет. Потерпеть только надо. Немного уж осталось…
2004Замыкающий
Гаврилыч думал о внуке каждую минуту. Даже и не думал, а носил его в себе, как женщины беременные носят своего будущего ребенка. Но если сердце матери знает, что скоро увидит свое чадо, то Гаврилыч хорошо понимал всем своим оставшимся лоскутком изорванного в клочья сердца, что внука Пашку ему уже не видать никогда. Двадцать лет дали… Не пожалели! Как же! Пожалеют они! Дать ведь этой пропастине было нечего! Гаврилыч тогда уж кинулся дом продавать… Да разишь его за два дня продашь? Не успел. Да этому лысому судье, поди, мало было бы… Обвал пошел по деньгам… До этой поганой перестройки Гаврилыч, можно сказать, зажиточным был. А счас… Нищие они, Караваевы! Как есть нищие!
Пашка снился деду часто. И плохо снился, темно, затаенно…
А какой светлый был мальчонка! Шустрый, радостный. В тайгу с ним ходили, почитай, с начала школы. Пока Гаврилыч по тропе шел, Пашка вкруг грибами горбовики набивал. Бывало: «Деда!» – кричит, звонко так, и бежит весь, светится…
И вот его в клетке, как зверя… Здорового, добродушного. За то, что вступился за ребятишек…
* * *
Птица в этом году полетела рано. Еще не утихли занудные, неотступные култукские ветра. Не стаял последний грязноватый, как оборванец, снег по обочинам изворотливых дорог Култука, а изможденные стаи уже полетели, прошивая суровою дратвою косяков скатанные, как овечья шерсть, облака.
Весна налетела уже в марте, когда вдруг в самой его сердцевинке пошли дожди и лили почти сутки.
– Все, – сказала Васса, – конец света! Перебуровили всю погоду. Скоро Байкал кончат. Он уже вскрывается местами!
В другое время Гаврилыч бы посмеялся. Когда это Байкал в марте вскрывался? А ныне всем не смешно. Байкал ссыхался. Недавно Гаврилыч прошел по Медлянке до самых его берегов и воочию узрел тот самый валун, который испокон веков, как пупок в добротном пузе, был погружен в воду. Над водой виднелась только лысая его бляшка, на которой всегда грелись купающиеся ребятишки. Он и сам любил когда-то подплывать к этой скользкой громадине, плашмя погреть на ней ребристую спину и плавно скользнуть в ледяную бездну Байкала.
Ныне Гаврилыч увидал голый до основания, выщербленный грязно-серый валун, а за ним такую же неопрятную с прикипевшей пеною гальку… Уходит Байкал! Правду говаривала старуха Дарима еще до войны: «Уйдет наш батюшка в Монголию».
– Не каркай, бурятская морда, – беззлобно урезонивала ее мать Гаврилыча, Евдокия. – Пусть сидит на месте, Байкалушко! Где его Господь посадил, там пусть и сидит!
– Однако уйдет. – Старая бурятка качала головой, дымила трубкою. – Шаман сказал… Он знает… Шибко сильный шаман…
И вот похоже, что сбываются сказки того коричневого шамана, что камлал когда-то на Тунке. Что плохо выделанная кожа, сжимался Байкал. Омуль не подошел к берегам в прошлое лето. Голомянки вдоволь не жарят уже давно. Чайки в том году все летушко летали, кружа над поселком в поисках рыбных потрохов. А где же им взяться-то?! Рыбу уже который год не коптят. Опять как при Хрущеве-обалдуе омуль из-под полы да сто пятьдесят рубликов за хвост! От смерти, что ль, его такой дорогущий жрать? А как жить без омуля на Байкале?
Иннокентий Гаврилович родился в Култуке, на берегу Байкала, в том самом доме, на печи, у которой он лежит сейчас на своей лежанке в невеселых старческих воспоминаниях и думах. В этом доме он прожил всю свою жизнь. Отсюда уходил на войну в сорок первом. Сюда приводил свою Настеньку, ненаглядную свою незабудку…
Сюда привел Алевтину, ныне здравствующую супругу. Отсюда выносили Витюху-сына, мать Евдокию, деда Афанасия и Гаврилу-тятеньку да братьев двоих. Сестер отдавал в замужество.
Два раза он перекладывал печь в этом доме, разрушив дедову, русскую, сменив ее на модную «голанку».
Из этого дома вынесут вперед ногами. Скоро… Скоро… Ведь эти половицы Гаврилыч топчет девяносто четвертый год… Ныне люди столько не живут… А он живет, просыпается до рассветов, и думки да думы горюче табунами налетают на него, роятся в голове, что псы, травят сердце до слез. Вспомнит Гаврилыч то да се и огорчится. Все бы переделал ныне по-иному, как в сказе сладил бы жизнь! Близок локоть, да не укусишь! Жизнь была долгая, а в денек вошла, кажется, словно змейка свилася, и вечерок остался… Поздний совсем вечерок, ссохшийся, как его пятка, со сгустком вечной ночи. Как его ни растягивай, а на это летечко хоть бы хватило. Да и то пора! Во снах все покойнички подходят, подступают к самому сердцу. Настешка-Стежка вновь появляться стала… На той неделе стояла во сне у давно ставшего лесом покоса, в сухой пади и смотрела вдаль. Потом обернулась на Гаврилыча и медленно сказала: «Запустил покос-то, Кеша… Тятенька ругается… Больно, как сердит»… Гаврилыч хотел было оправдаться, но, как это бывает во сне, только рот раскрывал, а слов не подобрал. Сегодня во сне она вышла из тумана, белая, как первый снег, и молча поглядела на него. От ее взгляда заморозило. Проснулся от озноба. Ноги были ледяными. Сразу нашарил в темноте теплые носки с собачьей шерстью… Пока надевал их на сухие, бескровные ноги согрелся.
От окна шел яркий свет. Значит, и впрямь снег выпал ночью. Вечером морочачило невпрогляд, а к утру побелело. Стежка по снегу и приходила. Она и в жизни любила ветра, дожди. Снега любила. В кедраче хозяйничала, как россомаха, умела пролезать сквозь все щели. Как и весь култукский подрост. Довоенный…
Молодой Иннокентий вернулся с войны живым, с руками-ногами, легкие только притомилися от окопной сырости. Кашлял долго, но как в тайгу пошел охотничать, все заросло, как на собаке. В тайге он и увидал свою стежку… Настешку. Он знал-то ее давно. Сызмала. У той же сосенки когда-то воду из ключа брали для чаю, а глаза-то раскрылись после войны.
В тот год отвели ему охотничью деляну как раз за кедрачами у болотцев. Там в глухой пади срубили они с тятенькой зимовейку. Красавицу сладили – свеженькую, убористую. Печурку каменкой сложили. Тятенька мастерюгой был. На все руки, на всякое дело гожий, и тайгу знал на память. В ту осень тятенька как раз и заболел, остался в зимовейке, а он, Кеша, спешил вернуться до базы харчей набрать, особенно тушенки, которая в Култуке была еще редким лакомством. И спешил со своим верным и добычливым кобельком Вепрем, прозванным так за скорость и свирепость. У самой Чайной Вепрь погнал белку. Но Кеша берег патроны, на баловство не тратил порох, да и торопился к больному отцу, с тропинки не свернул, а на Вепря строго прикрикнул. Кобель обиженно глянул на хозяина, но послушно побежал вперед по тропе. Он и напугал Настю…
В тот день Настешка кашеварила, и, откормив бригаду, скребла дно большого котла, который перекатывался у ключа на боку. Увидев собаку, Настешка юркнула в котел и взвизгнула. Вепрь подбежал к котлу, лаял дружелюбно, обнюхивая бока.
– Место, Вепрь! – крикнул Иннокентий и подбежал к девушке. – Собаку спужалась?
– Чего ж, если в кусали! – смущенно оправдалась она и вылезла из котла. – Доброго вам здоровьичка, Иннокентий Гаврилович!
Она была синеглазая, как голубичка, со льняными кудельками волнистых волос. И все в ней было ладненько, подстругано, прилажено, и пахло от нее кедровой смолой и пьяным листвяком, который осыпался последними уже бродившими иглами. Это была Настешка, которую он прозвал Стежкой. Потому что была она стежкой, неровной, но первой, едва заметной в цветущих травах, но, познав ее однажды, не забудешь вовек…
Вместе они докатили до кухни котел, и он переночевал с бригадою, забыв об отце, который долго ворчал о позднем возвращении сына.
В ту осень фарт не подвалил Иннокентию. Добыл мало, зверек словно смеялся над незадачливым охотником. И Вепрь сердился и не понимал хозяина. Зато в любви подфартило. Весною он привел Стежку домой. Мать взбеленилася. Она не скрывала своего крайнего раздражения при виде нежеланной невестки.
– Ты ба ешо лучше Варьку-дурочку привел. – Мать в сердцах кинула веретено на пол и ушла в горницу. Отец подшивал валенки, сучил дратву, крякнул при виде Насти и, глянув в окно, сказал: «Опеть снег! Будет ныне весна ли нет?!» Настю признала в доме Караваевых только бабка Евдокия. Она лежала на печи и, приподняв ситцевую занавеску, отметила: «Ладная девка-то! Чего заурчали?»
Матери до ладности невестки не было никакого дела. В дому была нужна работница. Бабы в Култуке после войны сильно поизносились. И рыбачили сами, и кули на баржи таскали, и из тайги орех да ягоду сами выносили. Матки-то повыпадали из баб. Потому красоту несильно-то и жаловали. Для баловства она… пустое. Сила в руках да в стане ценилась. Невесты в округе все были на примете у будущих свекровей. Работящие чтобы, матерые… Мать в дом присматривала соседку Васку. Та в молодости махина была, я те дам! Здоровая, как конь, яровитая… Работяга, что скажешь. Ее карточка в зверпромхозе в конторе на первом месте висела в числе передовых… И сама была не плоха: косы черные, что грива у коня, глаза с бурятской косинкою, черные, режущие… Глядела исподлобья… Ждала… Все нависала перед ним… Большая медведица, готовая горы своротить… А Стежка была белая, ленивая, льющаяся. Бес-тол-ко-вая! Все бы ей спать да обниматься. Любил Кеша ее без памяти. От шепота ее ночного детского, лепечущего в озноб кидало.
Матери с Ваской все что-то надо было. Все в дом, все в хозяйство… Чтобы прибыль, чтоб не хуже, чем у людей. А Стежке – лишь бы он был рядом с нею… С годами, особенно после рождения Витьки, стала полнеть, наливаться розовой бабьей плотью. Оттого еще слаще казалась…
– Так и прокувыркаетесь всю жизнь, – ворчала мать, – голым задом просверкаете… И помрем мы нищими с такой невесткой…
И прокувыркались бы, да грянула беда… Этот последний вечер Иннокентий на всю жизнь запомнил… Крайний их со Стежкой, мирный, земной вечер.
В тот год Караваевы запоздали с покосом. Ближний покос за погостом докашивали уже по августу. Трава подсыхала уже, давалась с трудом. И осока под лезвие не ложилась. Докосили уже по закату, возвращались по темну… Как шли через кладбище, Стежка все жалась к нему.
– Ты чего?! – подтрунивал он – Трусишь! У-у-у! Счас Ванька мокрый встанет, как схватит! – Он подымал руки, а она взвизгивала и прижималась к нему. Потом затихла вдруг у него на плече и заплакала.
– Ты чего! Ревешь-то чего? Боишься, что ль? Со мной-то!
– Страшно, Кеша! – прошептала Стежка. – Страшно!
– Ко-го-о! Покойничков, что ль, боишься?! Ты не переживай, они смирные. – И захохотал. Этого смеха он не может простить себе всю жизнь.
Стежка тогда встала на пенек, съежилась и на хрипе повторила:
– Страшно, Кеша, страшно!
Мороз пошел у него по коже. К вечеру другого дня она померла на их матрасике, в луже собственной крови от аборта, который сделала у горбуньи Изи. Сей поворот судьбы так озадачил его, что он месяц вообще не говорил. Слова не молвил. Он никак не мог понять – зачем она сделала аборт?! Витек уже подрастал, хозяйство крепло – второй ребенок никак бы не помешал!
Мать Иннокентия поджимала и без того иссохшие губы и взглядывала на сына многозначительно, но молчала. Смолчала она и тогда, когда ее разъяренный сын разбил ломом гнездовище бабы Изи, сломал воротья, разбил окна и обещал сжечь и Изю. Баба Изя, горбатенькая жидовочка, появилась в Култуке внезапно, и никто не знал откуда. Уже много позже Гаврилыч понял, что никакая она не «баба», а может, еще моложе его будет, но редкий в нонешние времена горбик, который она прикрывала серенькими тряпицами, и истертые платки на тяжелых черных космах старили ее без времени. Изя «бабничала» – мороковала по-бабьему делу, и хоть жила одиноко, что в затворе, а бабы ночами исчезали в ее тяжеловатой, по-култукски скроенной, такой же старовыйной, как и она, усадьбе. Весь Култук знал, что баба Изя «богачка», но прижимиста она и по сию пору: все копейки перебирает в магазине на землистой скрюченной ладони с почерневшими корявыми пальцами.
После того как Иннокентий разбомбил ее двор, громко заявив, что сожжет его вместе с нею, баба Изя пытать судьбу не стала и из Култука убралась. Говорили, что обосновалась в Подкаменной, у одинокой старушки, и взялась за старое. В Подкаменной баба Изя поокрепла и вернулась в Култук. Усадьбу ее подразорили, но она ее скоро поправила да еще размахнулась на пристройки. Но времена сменились, на Байкал понаехало врачей по всякому делу. По-бабьему тоже… Баба Изя стала не нужна. Размышляла она, надо сказать, недолго, начала торговать паленкой. Опять, не выходя из дома, через форточку до сих пор торгует…
Иногда, проходя мимо ее дома, Гаврилыч всей спиною чувствует едкий ожег ее взгляда… «Убью» – вначале думал он. Теперь думает: «Убил бы…»
Где он и как проворонил Настешку-Стежку? Он думать об этом устал! По сию пору, просыпаясь ночами, он перебирает события перед тем вечером и не может понять, зачем она это сделала? Помешал бы, что ли, еще ребенок? Да ни в жись! Может, свекровь ее, его мать, заела Стежку? Может, надо было уйти с нею? В примаки, что ль? Из кровного дома, что дед для него строил. Где зыбец, еще под которым он качался, как корешок намертво в потолок вбит?! Из-за бабьей дури уйти?! Нет, жизнь должна ступать по чину, и родовая усадьба передаваться от деда к внуку. Так положено! А детей он желал! Чтобы много их было! Особо от Стежки…
Так перебирались вперемешку его думы о былом. Но этот предсмертный для Стежки вечер, так же как и ту штрафную роту, он вспоминал редко. Здоровья уже не хватало на эти памятные зарубки жизни. Иной раз вспомнит, да так грудь стеснит, ровно камень тяжелый на нее ляжет. Дыхнуть нет силы. Дорого любовь человеку на земле обходится. Дороже ее только война, зарубка кровавая… Иной раз она и затягивалась и в добрые времена, особенно когда крепла усадьба, богатела, силы еще были в руках, а внуки уже рождались, тогда далеко отходила война, вроде ее и не было. Но после того как Гаврилычу стукнуло восемьдесят, и Стежка, и та штрафрота являются в сознании Гаврилыча каждый год. Как птицы по весне возвращаются на родину, так и память не дает душе покоя, то клекочет, как журавль, то черным вороном грает…
Первый раз по-смертному жигануло сердце у Гаврилыча, еще до Стежки… В войну. Как раз под Москвою. Расчет их у той самой Ельни остановился на ночь. Лейтенантишко-командир расчета был «зеленый», только из школы. Заносчивый был, суетливый, в герои рвался. И жалко его было, а с нынешнего времени дак до слез… Разорвало его в клочья прямым попаданием… Но даже не его смерть поразила Гаврилыча. К смерти он уже тогда привык. Другое поразило его тогда, чему он за жизнь и слова-то нужного не подобрал. Это случилось в самые каленые морозы, может даже, морознее не было того утра вообще под Москвой. Сибиряки, которых только перебросили под Москву, были тепло одеты. Тулупы и валенки, и материнские, кое у кого, носки. Сибиряки не мерзли. Солдаты мерзли. Мороз чувствовался в окопах до дрожи. Ждали сигнала наступления. Лейтенантик хорохорился, что петушок, весь был перетянут, как штабист, и дрожал весь! Зуб на зуб не попадал у него! А перед самым сигналом тишина настала… Ну, замогильная тишь… Он такой и в тайге не слыхивал. Только дерева потрескивали от мороза, и куржак шмотьем падал в снег… Гаврилыч вылез из окопа, чтобы предложить командиру расчета свои варежки. У него в котомке были еще запасные из дома. А нитяные перчатки лейтенанта – это кураж на смех только… В такие-то морозы! Гаврилыч уже приготовился тронуть командира за плечо, потому что обращения его лейтенантик не услышал, и вдруг увидел белое от ужаса, заледеневшее вмиг, лицо мальчишки, глядевшего круглыми глазами на придорожный лесок. Гаврилыч оглянулся в ту сторону, что смотрел лейтенантик, и его самого мороз продрал. Впервые он увидел, тогда еще в живых, тот самый взвод, который преследует его всю жизнь. Взвод выделился из лесочка, отошел от него облачком, потому что голые тела солдат парили на морозе. Да, парнишки все были по пояс голыми, с автоматами наперевес и только верхонки на руках, чтобы не примерзало к рукам оружие. Их, видать, только что раздели, тела еще парили на морозе.
Взвод шел слаженно в один ход, не глядя по сторонам, с одинаково остановившимися, отрешенными, жесткими ликами. Уже ликами. Этот взвод был составлен из штрафников. Они прошли, не глядя на Гаврилыча с лейтенантиком, нереальные, как привидения. Строем по двое. Подобранные по росту, все высокие, плечистые, молодые. И только последний, которому не хватило напарника, маленький, плюгавый – шибзик, одно слово, – все запинался не в силах попасть в стройный шаг взвода, и почти бежал за товарищами… У взвода не было замыкающего. Полуголые, слитые в облако, они исчезли в морозном облаке поля, и сразу затрещали вражеские автоматы. Шли на смерть. Раздетые, чтобы не сплоховать, вернувшись.
Гаврилыч вспомнил о них после боя. Вспомнил, потому что при наступлении не наткнулся ни на одно голое тело на снегу. Как растаяли на морозе. Потом он забывал о взводе. Смертей хватало всяких… А память уже рвалась к победе. К весне, к красивым женщинам… К миру… В Польше его закрутило горячим вихрем короткое солнечное чувство к ветреной рыжей польке. Она не сводила с него глаз и повторяла каждое его слово. Он забыл ее, как только вступил на родную землю. Немки ему не нравились. Они были костлявыми и расчетливыми…
Взвод смертников вернулся к нему с Настей. Сразу после первой его встречи с желанной… В первую же ночь их любви счастливый Кеха вышел во двор глянуть на снег и, заглядевшись на предрассветное небо, увидал ясно, как выходят они оттуда из расходящегося колодца света над восточной сопкой. Тогда он четко разглядел направляющего. Это был мускулистый парень с крупным, грубоватым лицом, чуть рыжеватым от веснушек… Но глаза у него были темными. Глядел он прямо, зорко и отрешенно… Взвод этот появлялся в особые моменты его жизни: когда родился Витек и когда он умер, когда хоронил родителей и болел он сам…
О его явлении за всю свою жизнь он так никому и не сказал. Скажи, дак засмеют! В психушку угодишь. Но за годы, ему казалось, он разглядел и домыслил каждое лицо бессмертного взвода. Парни все были русаки, деревенские, с крепкими, жилистыми руками. Вроде всех восстановил Гаврилыч в странной памяти своего подсознания. Остался последний запердыш, хиляк, которого он никак не мог вспомнить. Хилячок этот во всех явлениях так же переставлял лыжи, пытаясь как бы бежать за взводом, и утлая спинка его кукожилась и уже белела замороженно. А лица его Гаврилыч так и не разобрал за жизнь…
Жизнь кольцом катится. Год на год не приходится, а все как один день проходит. Вроде давно уже ничего не изменилось в жизни самого Иннокентия Гавриловича, но мир вокруг изменился так, будто он на другую планету попал. К этим, которых по телеку каждый день показывают… К пришлым! Иной раз ему кажется, что он уж помер давно и в другой мир его определили. Терпеть, конечно, можно, только тот, в котором жил он прежнюю половину, тот мир казался ему поприглядней. Васка, и та в той, молодой, жизни была покладистее и видом сдобная, хоть и с перчиком. И тоже еще живет рядышком с ним. Как-то еще совсем молодой, когда она еще и невестилась с веселым шалопутом Трофимкою, старшим братом Иннокентия, тогда Васка и сообщила ему: «Шаман сказал, что мы с тобой до смерти будем. Так что не рыпайся. От меня деваться некуда!» А потом Кеша женился на Стежке, а Васка со злости вышла за Трофимку. Жизни у них не было никакой. Шалопутный братец Иннокентия пил, гулял… И хозяйственность его, и смекалистый разум, которого ради он занимал видные места в зверопромхозе, все это не изменило забубенной его натуры. И без толку бедная Васка гонялась за своим непутевым мужем по Култуку. Напрасно била окна его присухам и выдирала им волосенки. Его так и нашли в объятьях молодой бабы, замужней и неказистой с виду… Задохлись оба парами бензина в Трофимкиной машине. Хоронили его всем Култуком, тогда еще живым и единым, потому что все знали друг друга да все друг о дружке ведали.
Васса мужа не хоронила, за гробом не выла, а белая, что смерть сама, стояла у окна, процедив только одно слово за похоронной процессией: «Козел!» Двое Трофимкиных пацанов стыдливо жались друг к дружке у могилы и, кинув землю на отцовский гроб, тут же сбежали с кладбища. Сашку, старшенького Вассы, убили за деньги, а младшенький Колька как-то быстро и бестолково спился. Никуда не пристроился, сидит на шее у старухи… Васса боится его. Во времена запоев ночует у Караваевых, а то и вовсе живет месяцами. Запои стали беспробудными. Домой, как на работу, бегает. Коз подоить да собаку покормить… Получается, что шаман тот, рожа его бурятская, накаркал правду. Гаврилыч дня не помнит без Вассы. Она входит в караваевский дом спокойно, ровно в собственный, влезая во все мелочи их семейного быта. Алевтина давно смирилась с нею. Эх, Настя, Настя! Настешка-Стежка! Где ты теперь? Поди, и косточки в земле не осталось. А душенька твоя! Слабая и беззащитная, как котенок! Господи, Господи! Почему так несправедливо, неправедно так на свете? Как там, Настя? Страшно тебе? Поди, страшно!
* * *
«Весна, – сообщила утром Васса. – Слышь, дед, весна!» – «Дед, да не твой», – подумал Гаврилыч, но ничего не сказал, а только в очередной раз заметил, что свояченица каришая стала, как медведица. Глаза скосило… «Чистая бурятка», – подумал он и вышел на улицу. Вот уж три года, как, просыпаясь, Гаврилыч думает только о внуке Павле. И первая мысль его каждое утро только о нем. Павел, Пашка, внук… Как он там. Вот, четвертый год сидит.
Снегу подвалило по-хозяйски. Добротно, крупно как зимой не валило. Свежо, опрятно во дворе, и весною волнуется, вроде давно отжившая душа. И сколь ни говори себе, что, мол, пожил, пора, а жить еще немного хочется. Чего уж там, рук на себя не наложишь. Жить надо! Коль зиму пережил – и весну встретил. Вон как собаки радуются, снегу-то. Собак во дворе Караваевых две. Старая Лайка рада. Умная, опытная охотница. Он успел пошастать с нею по тайге немало. Лайка ныне на отдыхе и очень даже понимает свое положение. Она уже давно не рвется за Гаврилычем, а провожает его долгим, печальным взглядом, положив на лапы свою мудрую полуседую голову. За Гаврилычем носится Райка, ее поскребыш, живая, еще по-щенячьи суетливая. Жизнь и любовь к Гаврилычу хлещет из нее изо всех дыр. Он еще второй ногой во двор не ступил, а собака уже налетела на него, заелозила лапами по тулупу, обслюнявила, облизала лицо, чуть прикусив усы.
– Ну, будет, будет! Ну, все, сказал! Вот ведь бабы – дуры, что тебе собака, что старуха, одно и слово на них… Дуры! Они и есть дуры!
Василиса Степановна, ровно прочитав мысли шурина, навострила уши. Она подозрительно глянула на Гаврилыча и подошла к низкому штакетнику, отделяющему ограду от огорода, и встала, как вкопанная. Тут же подоспела Алевтина, и обе бабы глядели, как завороженные, на белый саван снега над родимыми сотками, которые еще вчера жирно лоснились только что оттаявшими пупками земли. Потом Васса сказала: «Слышь, моя Доча орет». И, тяжело переваливаясь на синих от вен ногах, поперла к своей козе. «Доча, Доча, – в очередной раз подумал Гаврилыч, – а завтра сожрешь ты эту Дочу за милую душу». Все это Гаврилыч, конечно, не сказал, а только вздохнул. А Алевтина, глянув на мужа, сняла со штакетника подойник, стряхнула оттаившую марличку, которую вымораживает рядом, и подалась в стайку к своим «дочам».
Начинался новый день, в котором, на беглый взгляд, вряд ли могло случиться что-то новое. Годы шли по одной, пробитой еще дедами, колее. Жизнь катилась колесами забот и болезней, чередою обедов, сна и отдыха. Скотинка давно не плодится с той силой, как ране, на дворе Караваевых. Две стайки стоят за поскотиной полые…
А бывало, в усадьбе не хватало места для молодняка… В каждом углу блеяло, гоготало, хрюкало. Осенью в конце огорода ребятня шелушила шишку, ночами там жгли костры, и Витек травил товарищам байки, по клеткам метались песцы, и в конюшне стояли два великолепных жеребца. И на все хватало корму, денег, сил… Успевал и в тайгу сходить, и по двору управиться. Домашние заботы и за работу не считал. Играючи справлялся… А сейчас больше лежит Гаврилыч на своей лежанке у печи. И ни на что не хватает ни сил, ни средств…
Вздохнув, Гаврилыч пошел в дом. Вода в ведре уже закипела. Алевтина знает свое дело, сунула в ведро кипятильник. Гаврилыч понес горячее ведро к конюшне, но к Серко под крышу не внес, а пошел к ручью за холодной водой. Поскотинка перед ручьем опрятно побелела, но Гаврилыч быстро попортил белизну широким бурым следом. Старые, давно подшитые валенки глубоко провалились меж подмерзшими шевяками и чуть скользили. Ручей вздулся, что бабье пузо, жирно подтек наледью. Прорубь, которую еще с вечера Гаврилыч прорубил ледорубом, уже затянулась зеленоватым ледком, старик пробил ее ведром и глянул внутрь. Острие стремнины блескануло сталью. Ручей бился во льду, как громадная рыбина в тенетах, шумел турбиною.
«Скоро, – подумал Гаврилыч, черпнув ведром воды, – вот уж срок близко… освободишься!» Гаврилыч с трудом выпрямил спину, отогнал от себя назойливую мысль, которую ему без конца внушает Шнырь: пора, мол, продавать коня. Старый ты, мол. Итак, куды с добром подержал мерина. Пятнадцать лет без малого. Гаврилыч знает, что на Серко положил глаз племянник Шныря. Поди уж, обмыли покупку… Ну нет! Еще потянем с Алевтиною. Серега, родня жены, помогает с сыном… Чего еще? А то ляжешь и не встанешь. И будешь под себя валить. Еще потянем… Потянем!
Так думал Гаврилыч и глядел на голый с лиловатым по-весеннему отсветом березняк. И вдруг увидел Настю. Она вышла из березняка.
– Здравствуйте, дедушка!
Гаврилыч поперхнулся, закашлялся.
– Скажите, здесь можно ручей перейти? Не провалишься?
Гаврилыч кашлял, не в силах молвить ни слова. Она подошла и сильно ударила его по спине ладонью. Гаврилыч трепыхнулся, сглотнул слюну, и, разогнув спину, глянул на явление. Солнце слепило встречь ему. Он чуть отошел вбок и рассмотрел ее. Конечно, он обознался, а уж подумал, что все! Настя зовет!
Встречная бабенка оказалась точно Настиного росточку и расположения тела была почти такого же. Настенка, она полноватей, пожалуй, была перед смертушкой. А годками, пожалуй, живая бабенка постарше Стежки ныне. Да и поубористей. Только вот в лице что-то общее. В детском, наивном его выражении. Улыбчивое у обеих в лицах.
– Там, пониже, мосточек, – отвечал он, – как раз в проулок. А тут, куда ты попадешь к мерину моему. Дак он кусается!
– А как вас звать?
– То-то, я смотрю, нездешняя ты!
– Нездешняя, дедушка!
– Издалека?
– Ой, отсюда не видать! Рязанская я, дедушка. А вас-то как зовут?
– Да, так и зовут… Дедушка!
– Вы такой красивый, дедушка!
Гаврилыч от неожиданности крякнул, не зная, как себя вести, потом махнул рукою.
– Ты, это, ступай, куда шла! Да не здеся, сказал… Вон, повыше переход… Да не спускайся к ракитнику. Там наледи… Провалишься, вытаскивать некому будет!
Рука уже уставала держать ведро с водою, и Гаврилыч пошел к поскотине. У конюшни он оглянулся. Женщина уходила к низу по ручью в ракитник. «Точно, как Настя» – подумал он. Той, бывало, хоть кол на голове теши, она все свое делает… Алевтина уже принесла ведро с горячей водой и ждала мужа в конюшенке. Глянула она на него внимательно, как бы вопрошая. «Вот ведь бабы, – подумал он, – как кошки чуют»…
Вдвоем они сотворили коню хлебово. Алевтина размочила в теплой воде хлеб. Корочку посолила, и Серко ел ее с руки хозяйки. Потом он пил, протяжно втягивая в себя пойло, подрагивая ноздрями, а Гаврилыч смазывал мелкие ранки на стреноженных его ногах. Мазь он делал сам из сосновой смолы с прополисом. Добрая мазь, но кончается. А смолы он уже не найдет. В тайгу ему не подняться! Несколько раз он заказывал грибникам поискать смолу, но те все забывали. Че с них возьмешь? Молодняк пошел пустоголовый! Им ниче не надо! Подымался тяжело, кряхтя и держась за поясницу. Встретившись с пристальным взглядом супруги, вздохнул, взял в руки вилы и пошел к сеновалу. Двух навильников сена Серко на утро хватало. Алевтина совковой лопатой убирала под мерином и выносила навоз на поскотинку.
Васса приперлась, как всегда, к обеду. Тяжело ухнула в кресло и, часто дыша, утерла пот на лбу и шее.
– Ну, как молодуха? – басом спросила она. Гаврилыч долго смотрел на нее, не понимая вопроса.
– Откуда она? – вдруг спросила Алевтина. – С каких краев? Васса молча махнула рукою в сторону станции. Гаврилыч сильно удивился тому, что Алевтина как бы поняла этот жест. Сам он еще ничего не понимал.
– Где же она квартирует?!
– Да у Горбуши… Где ж еще! Кто счас кого пустит? Понастроили заборов и сидят! А горбатая, сама знаешь, ей всякая копеечка к месту. Пенсии-то нету! Пробабничала она свою пенсию!
– Гляди-ко! У нас с тобой пенсии! Лопатой греби! Что ж она задержится здеся?
– Дак малахольная… может, и задержится! Как примут! Наш вон, прямо петухом перед нею. Распушился прямо!
– Не городи чего не попадя. – Алевтина оборвала родственницу и расставила на столе чашки. Гаврилыч наконец понял, о чем говорят бабы. С досадой плюнул и ушел на свою лежанку.
– Дед! Слышь, Иннокентий Гаврилыч, поди завтракать! Че психовать-то?! Одна молотит, как молотилка, другой психует.
– Ну, вы умные! Посмотрим, какие вы умные! Облапошат вас, как липку оберут! И еще без дома останетеся. Умные!
– С чего это?
– С того!
– Телевизор смотришь? Смотри, что эти старые кобели делают! Вон этот носатый… Ну, как его… грузин, что ли, или армянин… Чурка, короче… На тридцатилетней женился! В восемьдесят. А один вообще на… школьнице… считай. Мода такая сейчас. Они такую моду наводят. Чем моложе девка старику, тем им больше платят!
Завтракали молча. Гаврилыч ел гречневую кашу, прихлебывая чаем с молоком. Вассе хозяйка подпекала оладьи, клала прямо на тарелку. Васса ест быстро. Все подряд метет. Как добрый мужик. Алевтина больше подает да убирает, чем ест.
– Слава богу! Накушались! – наконец прорвала молчание Васса, она тяжко встала и картинно крестилась на маленькую иконку в углу кухонки хозяев, под которой сохнет вербная веточка.
– Че, мало ела? – вежливо спросила хозяйка.
– Много ли старикам надо! Два зернышка в день!
Гаврилыч неожиданно для себя невежливо крякнул. Васса глянула на него и мстительно ответила:
– Молодуха наша скоро все стрескает!
Алевтина улыбалась. А Гаврилыч изрек: «Дура!» Правда, про себя.
Солнышко встало веселым, деятельным. Снег таял на глазах, оттого так запахло весною, сшибало хмельным духом. Гаврилыч выпустил Серко на поскотинку и, оглядываясь, пошел в черемушник. В заросли черемухи Гаврилыч со своим закадычным другом Бегунком соорудили укромное местечко. Лавчонку со столиком. Столик сладили из соснового кругляка, скамейку из осины. Оно и ладно получилось. По весне под цвет так гладко катилась Алевтинина самогоночка… Дак любо-дорого… Счас-то, конечно, одни памятки о тех временах… Доброе было времечко!
Терентий Игнатьевич Бегунков по жизни, для других, а для Гаврилыча – Бегунок. Бегунок прожил жизнь рядышком с усадьбой Караваевых. В детстве вместе плавали по Байкалу на самодельном плоту. Играли в лапту, ходили по ягоду в тайгу, шишку били по осени. Он всегда был рядом. Хитрил, трусил, иной раз и закладывал. Но всегда был рядом. Бегунок же, он и сам забыл свое имя, не гляди, что на лысине одна пушинка по ветру вьется и ни одного зуба не осталось… А все Бегунок – бегать он любит. По сию пору его медом не корми, а на одном месте ему невмочь. Бабка у него бурятка была. Ясачная. По лесу до самой смерти шастала, он по асфальту бегает…
Вчера вечером Бегунок намекнул, что надо бы встретиться…
– Корову напою и пойду в черемушки, – сказал он и глянул на друга со значением.
По солнышку Гаврилыч направился на свидание. Бегунок появился сразу, похлопал белесыми ресничками. Сам он давно белый, глазки туманные, но поджарый, как гончий кобелек. Только беззубый. Зубные протезы он когда-то носил. Промучился с ними, да выбросил.
– Все! – заявил он. – Я ей сказал: еще раз мою корову тронешь – уйду! Все брошу, дом брошу, хозяйство и тебя, говорю, брошу!
– Куды подашься?
– К Горбуше уйду. Да, старух по Култуку, что собак.
– Старухи те бескоровые.
– Дак я с коровой уйду! Ей ведь корову не оставишь.
Старики замолчали. Гаврилыч думал о беде друга: его старуха велит уже который год корову колоть, а мясо продать! Сами-то уж они не прожуют. Корова старая.
– Корова старая, потому у нее не молоко, а сливки живые, – рассуждает Бегунок. – Как ее колоть? Она у нас жись промаялась. Сколь бычков ее сожрали. Да она еще пять годков либо и боле нас кормить будет! А нам с моей дурой столь не прожить!
Гаврилыч согласно кивал головою. Жизни оставалось мало. Совсем ничего! Могла бы и порадовать старика коровою. Супруга у Бегунка, Таисия, стяжелела с годами. Это точно. Ноги стали, что бревна, едва ворочает ими. Опять же, тяжело ей корову держать! А без коровы что?! Помирать только! В телевизор глаза пулить! На лавочке сидеть. Их посшибли все в Култуке, в девяностых годах еще.
Им с Алевтиной тоже несладко скот держать. Ноги уж не идут никуда. Иной раз проснутся в дому с Алевтиною: он молчит, и она за печкою молчит. И оба понимают, что встать им невмочь. Так и тянут время, пока кровь по жилам пойдет. Хорошо, когда Васка завоет, как белуга. Тут уж мертвяк встанет!
Гаврилыч вздохнул. Бегунок вдруг вспомнил, зачем звал друга сюда.
– Вот, – сказал он и подал Гаврилычу конверт.
– Че это?
– Письмо от Пашки! Дак ты читай сам!
– Я ж без очков! А че оно у тебя-то?!
– Дак вчера слышу, собака рвет! И рвет, и рвет… Выхожу, бугаина такой стоит. Башка над воротами. Вот, говорит, Караваеву, деду передайте!
– А че он сам не пришел?
– А я и говорю ему: че же, говорю, сам-то не идешь к ему? Вон он, рядом! А он мне: нельзя, говорит, мне у них светиться.
– Почему?
– И я ему: почто? А он мне: скоро узнаете. И след простыл! Как сквозь землю провалился! Я туды-сюды, нету! Будто и не бывало его!
– Ну, читай! Чего томишь?
Бегунок открыл конверт, оглянулся по сторонам и приглушил голос:
– Нескладно пишет твой внук! Едва разобрал эти каракули!
– Да читай же ты! – рассердился Гаврилыч. Бегунок откашлялся:
– «Дед, знаю, только ты поймешь меня! Простите меня все! Я не хотел! Правда! Так получилось! Не переживай обо мне! Судьба такая! Люблю тебя больше всех! Больше детей! Только не умирай! Может, увидимся… Твой внук Пашка».
Гаврилыч вспотел и почуял слабость во всем теле. Он попытался взять письмо из рук друга, но руки у него дрожали и не держали бумажку.
– Чей… то это? – спросил он
– А я знаю?! Я еще менее тебя понял! Вроде как прощается…
– Не городи чего не попадя!
К вечеру Гаврилыч стал притекать к Алевтине, мол, невестке давно не звонили. Как там правнучек Котя, не заболел ли? Он весь день думал про записку. Глядел дома на нее сквозь очки. Потом спрятал в матрасе своего лежака. Подумал и перепрятал в подтопок печи в полено, в котором он прятал от своих баб заначку в день пенсии.
– Чей-то я Котю во сне ноне нехорошо видал – соврал он, преподнося Алевтине последний аргумент в пользу звонка невестке. Алевтина внимательно глянула на него, достала из шкапчика мобильник и записную книжку… Невестка отвечала неохотно. Сказала, что ездила к Павлу месяц назад, увезла продукты, а свидание им не дали. Но письмо от него она получала, написал, что все нормально. Голос у нее был отрешенный… Чужой!
– Счас, будет она ждать его! Поди, уж семеро там побывало! Ни вдова, ни солдатка! Зачем он ей нужен! Арестант! – заявила Васса.
– Но, но! – прикрикнул Гаврилыч на нее. – За своим смотри!
Павел, сорокалетний внук Гаврилыча, сидел в колонии строгого режима уже пятый год. Единственный сын погибшего сына Витька, он рос покладистым, добрым. Служил десантником. После армии долго не женился.
– Искал, искал, привел лохудру, – оценила тогда Васка его жену.
Молодые все же не то чтобы подходили, но походили друг на друга. Оба рослые, белые, норовистые, как молодые кони, они быстро начали обживаться. Купили домик в деревне, на родине невестки в селе Московщина. Павел рос мастеровитым, сильным. Дом построил сам. Новый, рядышком. Огородины напахали с гаками. Быстро обзавелись машиною. Приезжали всей семьею на сенокос к Караваевым.
Молодо, празднично оживала родимая усадьба в месяцы их приезда. Павел косил, что по маслу. Невестка пекла пироги на покос. Внук спал в шалаше с щенушкой в обнимку… Алевтина варила квасы днем, а ночью они с Вассой гнали «валюту». Добрый самогон гнали… Слезинку…
Беда грянула, как гром среди ясного неба. Павел раза два до того обмолвился, что в деревню поселили таджиков. Местный предприниматель коттедж там строил. Поначалу приветливые, улыбчивые иноплеменцы понравились сельчанам. Все больше они к подросткам льнули. Потом уже ясно стало, зачем. Таблетками их кормили. От которых дуреют… Они, таджики эти, до убийств дошли! Власти нету же нигде. Полицию, ясно дело, купили. Мальчишек, которые сопротивлялись, стали вешать. А полиция этих пацанов к самоубийствам приписывать… Житья на селе не стало никакого! А потом в эту кашу попал и племяш невестки. Он-то как раз и супротив таджиков пошел. Они его душить, да пацан ухитрился, да выжил. Домой прибежал и все рассказал. Пашка-то, он вспыльчивый. Молчит, молчит, а если уж загорится, то не остановить. Он, как мальчонку-то полуживого, синего увидал да послушал, ну и в сарай за лопатою… С ним отец пацана и брат…
Короче, перемесили чурок, как их по Сибири зовут, лопатами. Двоих насмерть… Таджики в ту же ночь убрались из села восвояси, и ищи их по ветру. Ни имен, ни адресов. Полиция, как водится, их прикрыла. Пашке дали двадцать лет. Тем другим помене… Земляки, надо сказать, не молчали. Защищали как могли. И сход сельский собирали, бумаги слали… Да без толку! Какие бумаги помогут, коли власти народ сдают?! Вот че! Власти народ сдают. Они сами по себе! Они сытые, румяные. Они смеются над народом. Получается, голова не дружит с сердцем. Стало быть, и тело рухнет… Не тудай пойдет… Так оно и получается.
«При Сталине совсем другая жизнь была. Сталина народ любил и верил ему. И власти верили. Потому все и построили, что нынешние порушили!» Так думал Гаврилыч после суда над внуком. На суде он смотрел на Павла, любимца своего по жизни. После Стежки он никого так не любил, как Пашку. Не приведи, Господи, никому так увидать свою кровиночку! Как зверя, привели и в клетку посадили. В наручниках. Ошейника только не было на Павле! Сидел молчаливый, отрешенный! Знал – засудят! Взглядывал только на деда. На невестку не смотрел. Красивый сидел. Весь в мать. Белокурый, плечи широкие. Глаза искрами небесными сыпались! А когда уводили его, как зверя, в наручниках, он обернулся и сказал: «Прощай, дед!» Гаврилыч хотел сказать: «Прощай!», но вдруг выпалил: «Береги ноги, внучок!» и заплакал. А зачем он так сказал, сам до сих пор не знает…
Звонок к невестке все же немного успокоил Гаврилыча.
Апрель летел незаметно, в весенних хлопотах. Землю еще не трогали, но Гаврилыч вырезал малину, выжигал старую траву, чинил сбрую коня и поправлял венцы конюшни. Пару раз он встречал ту, которая показалась ему Стежкой. Она все так же помахивала ему прутиком и радостно улыбалась. Приятная, ладненькая бабенка! И чего ее занесло к Байкалу?
– И крым, и рым прошла, – сообщила Васса, – шатущая баба! Их счас, что в листодер, по ветру носит. Поди, за нею немало наворочено. Не от хорошей же жизни она, как коза, скачет…
А Гаврилычу баба приглянулася! Зовет она себя Галиною, а обличаем походит на Настю. Гаврилыч из «домашнего радио» узнал, что остановилась она у Горбуньи и уже работает на хозяйку, торгует рыбой на серпантине. Стало быть, не совсем пропащая! Не пропадет! Да и мало ли как в жизни может заплутать человек! А уж с бабы и спрос невелик!
Перед Пасхою он встретил ее за железнодорожной банею. Она шла по дороге среди леса со Земляничного полустанка и тащила крошечный росток кедрушки. Лицо иноземки раскрасневшееся, радостное. Гаврилыч сел на пенешко, в глубь лесочка, протянув одну ногу вперед, чтобы отдохнуло больное колено. Бабенка проскочила мимо него лихо, не заметив старика.
– Далеко ли торопимся? – прикрикнул Гаврилыч.
Галина вздрогнула, встала, как вкопанная, медленно обернулась. Лицо ее враз вытянулось и посерело. Но, узнав Гаврилыча, так же в раз изменилось, просияло, лик округлился, глаза стали доверчивыми, как у ребенка. Эта волновая перемена в лице, его быстрое преображение он знал только у Насти.
– Ой, дедушка! Я не узнала вас!
– Че, помолодел?
Женщина прыснула по-девьему, точно как прыскала когда-то Стежка ему в плечо. Тайком от свекровки…
– И это тоже!
– Ну, присядь, притомилася, поди?
– Испугалась!
– Во-о! Испугалася! Чего ж в лесу бояться? Дерево не убьет! Оно доброе… Людской лес бояться надо! В ем страшно…
– Да я знаю.
– Ты чья будешь-то?
– Своя!
– Сво-я! Таких у нас нету. Бродишь день-деньской… У нас в Култуке такая девка была… Катька тронутая. Бывало, встанет на берегу Байкала и смотрит, и смотрит… Так и утонула. Хозяин затащил.
– Какой хозяин?
– Обыкновенный… Хозяин, он у всего есть. У леса, у поля… У Байкала, как же ему не быть? Не хошь – не говори. Не на допросе.
Весна расхозяйничалась, как молодуха. Входила она поначалу робко в этом году. Долго капризничала, скрывалась, как бы убегая из нелюбимого дома, сыпала снегами, морозила. Но вроде как огляделась, пообвыкла, начала обживать землю. Солнышко выкатывалось, как хлеб из печи, все пораньше да попышнее, грело ласковое, все играючи. Лед на ручье подтаивал, трескался. Бугорок его на глазах таял. Снег в чащобах еще темнел, но на солнышке блистали лужицы, в которых всплывала ладейками прошлогодняя листва и крошки льда лучились на дне, как драгоценные каменья. «Вот это весна, – подумал Гаврилыч, – явилася!» Он глянул на сияющую бездну неба. Давно не видел старик такого промытого свежего неба. Однако солнце прожигало лопатки, сквозя тяжелую куртку, и колено ныло, не давая ступить ноге. «Снег еще будет, – подумал Гаврилыч, – к утру подвалит».
– Я из-под Рязани, – тихо сказала женщина, – дом продала туркам. Сюда приехала.
– О-о! А туркам-то зачем? Своих не нашла?
– А их привезли целый колхоз. Денег у них много! Денег и детей. Муж от меня ушел… к другой… соседке рядом… Я с анастасийцами переписывалась. Церковь есть такая. Нас трое женщин из села в нее входят.
– Че ж наша-то, родная, плоха, аль?
– Да че наша! Понаездилась я по монастырям этим. У них все Бог, да Бог. А Человека нету! Терпи да работай! Наломаешься за день, да вечером простой. Да еще поп внушит тебе, какая ты ужасная! А я натерпелася, нагляделася, как муж мой с соседкой в любви живет. Она ему и сына родила… А на меня волком. Че я ему сделала плохого?! Любила только до смерти… предателя. А тут мне и подсказали про живую Церковь… Анастасию… Они меня утешили! В нашей Церкви человека нету! Им, попам, наши беды по фигу! Бог наказал! Один разговор… А анастасийцы, они внимательные. Им все расскажешь! И совет дадут, и по жизни помогут! Они написали мне, что тут их центр. Я дом продала, приехала… А тут никого нет! Дорогой еще обобрали меня. Попросила парня сумку подержать… Ну он… до сих пор держит.
– Заблудилась ты, девка! Вот что! Как в лесу корова, плутаешь…
– А у вас лицо красивое. Я сразу заметила. Помните, мы на ручье встретились?
– Ты вроде давно не подрост, а как несмышленыш лопочешь. Какое у старика лицо?
– Одухотворенное!
– Городишь, чего ни попадя! Мне девяносто лет. А ты – лицо!
Тут он поймал себя на том, что всегда прибавляет себе годок в разговоре, а, гляди-ко, убавил четвертинку десятка. Гаврилыч закашлялся. Женщина хлопнула его ладонью ниже лопаток.
– Снег будет, – сказал он, – ноги ломят, спасу нету.
– А у нас там уже вовсю тюльпаны цветут и отсеялись давно. Зеленку первого ряда уже доедают… скоро новую посеют.
– Тяжело тебе здеся? Одной-то?..
– Тяжело, деда…
– Че ж горбатая, не забижает?
– Ворчит, но я терплю. Кто меня еще к себе пустит?
– Кто ж тебя пустит… Это Култук! Здеся в добрый-то час палец в рот не клади никому.
– У вас Пасха скоро! – сказала она.
– Дура ты, дура! А у вас?! – рассердился Гаврилыч и встал с пенешка – забыли, чьи вы и откуда… И повернулся же язык такое молотить: «У вас Пасха!» А у вас… Сектанты чертовы! Езжай, воне, в Слюдянку, там этих сектантов, как грязи…
Он развернулся и пошел неторопко, чуть прихрамывая на больное колено. «Чего сорвался-то? – сердился он на себя. – Бабе и так несладко. Все ей здеся чужое… Везде ей чужо, – успокоил он себя, – сектантка. Они везде чужаки. Сами себе чужие».
Пасха была на пороге. Старухи обряжали избу. В четверг вытопили баню. В пятницу затеяли куличи. В магазины их завезли еще во вторник, назвали кексами. Красивые стояли на виду. И иркутские, и слюдянские. Один другого краше, но бабки решили свой сотворить. Особо усердствовала, как всегда, Васка. В четверг после бани она разбирала свои рецепты и диктовала Алевтине, что надо класть в тесто.
– Курагу клали обязательно, – изрекала она, – ну, изюм, потом орехи… длинненькие такие…
– Курагу сроду не клали, – наконец перебила подругу хозяйка, – какая там курага! Мать вареньем смородинным крест помажет – и все. И орех никаких мы не видали. Нащелкаем кедровнику, натолчем его. Мать в квашню насыпет… Аромат… и вкусно!
«Кого учит, – думал Гаврилыч о Вассе. – Бурятка никогда никаких куличей не пекла! Брат вечно на стряпню Алевтины приходил в гости. Бывало, настряпает Алевтина куличиков, на стол наставит, что сказочный городок цветет. Той же Вассе пошлет кулич большой, да на пацанов поменьше… А она вишь, учит! Ку-ли-чи печь!»
Так он думал, но молчал. Попади бабе под горячую руку, не рад будешь. К вечеру замесили тесто в эмалированном ведре, накрыли праздничным рушником, поставили у печи. Васса, как конь, всю ночь топала к ведру и подолгу в него заглядывала. С утра выкатывали белые пышные, как подушки, пригорки теста, ставили в формы. Васса пыхтела, что турбина, бегала от стола к столу. Откуда только прыть бралась, и гудела, что паровоз.
Алевтина варила холодец. Гаврилыч, прихрамывая, подносил дрова, кормил животину. Собаки чуяли волнение хозяев, нервно повизгивали. Когда Гаврилыч поил коня, глянул на потемневшие сопки, откуда сразу, будто ответно, порывом ветра пахнуло молодой весенней свежестью, талой листвою, отволгой корою – всем знаемым из млада, родимым, как семья, как Стежка, память о которой разбудила чужая та женщина со странно схожим выражением Стежкиного лица. Вдохнув глоток лесного апрельского духа, Гаврилыч подумал, что в нем появился интерес к жизни.
Как многие старики, он не столько жил в последние годы, сколько бывал иногда на земле. Жизнь перемогалась! Все труднее он смотрел на нее отдаленно, проходил, ни к чему не касаясь, кроме коня. Ни к чему не прилагал все более остывающего своего сердца.
А тут он вновь с интересом следил за бабьими хлопотами, за пыхтевшей разгоряченной Вассой и молчаливо-деловитой супругой и ощущал блаженное, как в детстве, духовитое тепло печи, сдобы, и щемящий предвкушающий запах вербы. К полудню субботы дом был чист, обряжен, куличи отдыхали в подушках на диване, и багряно-вишневые яйца торжественной горкою высились в праздничной старинной вазе.
Когда Васса ушла проведать сына да коз, Алевтина тихо вошла в залу, села на табурет у порожка, молча оглядела светящееся великолепие горницы, перекрестилась и вышла. Гаврилыч понял, что она благодарила Бога за то, что позволил своими руками на своих ногах сотворить праздничное убранство. Что хватило и сил, и денег… И что все, как у людей! Не стыдно будет и гостя принять.
В сумерках Гаврилыч вышел во двор. Култук светился всеми своими окнами, дымил печными трубами. Веселый гомон и скрип шагов под свежим нестаявшим снегом волновал старика. Часто слышался женский смех, девичий визг и тот полудетский лопоток особого языка, на котором умеют изъясняться только женщины. Потом ударяли колокола близкой церкви. Васса в белом платке, который еще больше подчеркивал ее бурятистость, и его супруга Алевтина в серой береточке пошли святить свои куличи и крашеные яйца. Корзинка, в которой старухи несли снедь, прикрыта старинной салфеткой, которую вышивала еще его бабка Евдокия. Салфетка нарядная, накрахмаленная, отутюженная дедовским тяжелым утюгом, вызвала в Гаврилыче умиление. «Вот, – подумал он о салфетке. – Бабка – старуха Евдокия тебя в церковь носила еще при царе-батюшке, и опять понесла моя старуха. Тако-то живешь! Бог даст, и после меня понесут…»
Гаврилыч вышел за ворота глядеть во след своим старухам.
– С праздничком, Иннокентий Гаврилыч! – услышал он резкий фальцетом голос.
– Здорово, Шнырь, – буркнул в ответ Гаврилыч и спешно вернулся в свою усадьбу.
Шныря, как прозвали они с Бегунком Мартына Спеца, бывшего заведующего складами зверопромхоза, Гаврилыч не любил. Сильно не любил. Спроси, он и не объяснит, за что. Вроде угодливый, уважительный, но как-то всю жизнь бегает от него. Гаврилыч заметил это не сразу. После уж Настиной смерти. Он вдруг обнаружил, что Шнырек сторонится его. То с дороги в переулок нырнет, чтобы не встретиться. Как-то, заметив Гаврилыча, из клуба совсем ушел. Один раз и в магазин не зашел, узнав на крыльце соседа. Поначалу Гаврилычу все было, как с гуся вода. Он и сам недолюбливал Шныря. За что его любить? Не сват, не брат. Собой неказистый. Шибзик! Зато пройдошистый, въедливый. Семь дыр на одном месте прокрутит. Свое из-под земли достанет! Он и не воевал ни дня. Все за справками в Иркутск ездил. Мать его, Ася Лазаревна, длиннорукая была. Все сыночка устраивала. Уж под самый конец войны попал он в японскую… Только и подержал в тыловиках винтовку в руках. Зато после войны, особо когда льготы фронтовикам пошли и честь им воздавать стали, тут уж Шнырь развернулся. Где понабрал он грамот и орденов, одному Богу и ведомо! Вернулся с японской быстро и куценько! Грудь-то не поблескивала наградами. А потом… а потом! В первых рядах во всех собраниях и шествиях. С речами да лозунгами… За это Шныря многие не поважали в поселке. Но Гаврилыч замечал за собою частое нехорошее чувство. При виде Шныря его вдруг одолевала злоба. Это нехорошее чувство холодило сердце Гаврилыча, и без того бившееся все реже и прохладнее. И он сам стал обходить Шныря. Так вот уж почти полвека все в прятки играют!
– Иннокентий Гаврилыч! Иннокентий Гаврилыч! Де-душ-ка! – услышал он и вновь вышел на улицу. Ему навстречу шла Галина.
– Христос воскресе! – запыхавшись, поздравила она.
В цветастой Изиной шаленке и юбке она стала еще больше походить на Настежку. Особенно, когда порывисто поцеловала его трижды. И пахнуло от нее чем-то горячим, сладким, бабьим… Гаврилыч закашлялся и как можно медленнее, чтобы не выдать волнение, ответил:
– Дак раненько ешо! Колокола-то молчат!
Тут же ударил колокол к крестному ходу, потом еще, потом взыграли малые колокола. В душу хлынуло радостью, забытой давно, как этот платок, очень похожий на тот, что когда-то носила Стежка. Женщина вздохнула. С легкостью поцеловала его еще раз.
– Охота тебе со стариком целоваться? – выдавил он из себя.
– Дак мы же не целуемся! Мы – христосуемся! – Она радостно засмеялась и, сунув ему в руки христово яичко, побежала к церкви, из настежь распахнутых дверей которой уже вытекала светящаяся свечками неширокая речка народа.
Старухи пришли сразу после Крестного хода. Поцелуй Вассы отдавал козьим молоком. Алевтина едва коснулась его щек сухими горячими губами. Куличи торжественно водрузили на стол. Через час разговлялись. Молча, таинственно.
– Как в детстве, – вздохнула разомлевшая от впечатлений Васса.
Караваевы молчали. Самому налили водочки, он выпил… Перед глазами стояла женщина в цветастой шали. Гаврилыч вспомнил, что та шаленка как-то исчезла из дома перед самой Настиной смертью. Хотели было похоронить в ней Стежку, кинулись искать и не нашли.
– А приблудная-то! Бесстыжая! Приперлася… Платок на ней… Целуется со всеми, как с роднею, – заявила вдруг Васса.
– Пасха! – задумчиво ответила Алевтина. – Положено, вот и целуется!
– Да им лишь бы лизаться! Таким бабам… Я их знаю!
– Брось ты, Вася! Праздник! Грешно так говорить!
– Греш-н-о! Грех – на чужих мужиков зариться!
– Забудь!
– Счас! Забыла! Та лохудра в моем гараже свою машину моет. А я сижу с голым задом. Попробуй, забудь!
Гаврилыч подумал, что никогда Васса не простит его покойному Трофиму измены. Особо последнюю, смертную. Когда он с Варварой Прониной задохнулся в машине своей зимою. Пронину-то откачали. После похорон его выяснилось, что брат и гараж, и машину полюбовнице своей отписал. Васса ни с чем осталась…
Но думать об этом сейчас не хотелось. Ему поднесли с почтением, он празднично покушал в своем доме, со своей старухой… А все другое – на потом! Слава богу, Пасха в доме!
Радоница пришлась уже на майские советские праздники. С вечера опять красили яйца. Кулич Алевтина принесла из магазина. С утра напекли блинов.
– Дойду ли? – вслух потревожился Гаврилыч.
– Дойдешь, с молитовкой! Я там в сарае посошки поставила… Всем троим…
Супруга стояла у огородного заборчика и с тревогой смотрела на проселочную дорогу.
– Где же эта Васка-то?! – вздохнула она.
Николай, сын Вассы, пребывал в очередном запое. С годами от них он становился все страшнее и собою не владел.
– Кабы не пришиб ее, засранец!
Свояченица слишком много занимала места в семье Караваевых. Так считал Гаврилыч. Родня, да некровная! Он бы иной раз и избавился от нее. Да разве ж от нее избавишься? От язвы! «О внуке Алевтина так не тревожится, – подумал Гаврилыч. – Да и какой он ей внук! Он Настин внук!»
Васса прибежала красная, встрепанная. Видать, показал сыночек, где раки зимуют. Оба Караваевых промолчали. Алевтина выдала посошки.
– Где за них расписаться?! – пошутил Гаврилыч.
– На небеси распишешься, – мрачно ответила Васса.
На погост пошли через ручей. Так короче. Васса перла на себе рюкзак со снедью. Алевтина шла с небольшой сумкою, в которой хранилась до времени поллитровочка водки. Гаврилыч шел за женщинами, опираясь на посошок.
– Ты прям как падишах, Гаврилыч, – вместо здравствия съехидничал проходящий мимо Шнырь, – гарем свой вперед себя гонишь.
– А ты давай беги быстрей, не то твоя тебя догонит – винтом пойдешь, – спокойно ответил Гаврилыч – Так что не завидуй сильно-то!
Жена Шныря, Вера Кондратьевна, дородная, степенная, плыла позади супруга с двумя полными пакетами. Округа хорошо знала ее нрав. Печати ее увесистых кулаков частенько цвели на морщинистом лице Шныря.
Бегунок шел чинно со своей буряткой, оба нагруженные сумками. Таисия едва волочила тяжелые, что бревна, ноги, а поди ж ты, сколь власти у нее над мужем! Бегунковы и Караваевы поклонились друг другу чинно, по-семейному. Дружба, она уважения требует.
Май только начинается! Еще бьют заморозки по утрам. Хотя на солнцепеке уже кое-где зацветает одуванчик, по кустам еще лежит темный снег. Ручей еще во льду. Налетающие ветра сквозят сыростью. Народ, что постарше, солнцепеку не доверяют. Одеваются тепло. А молодежи – все по боку. Ей всегда жарко. Девки выпендрились, как на праздник. Прямо на танцульки собрались. Жизнь везде берет свое!
Туда вниз по Октябрьской народ уже кипел гужом. Шли семьями, перекликаясь друг с другом. Ребятня, что птахи, чирикали впереди, и неслись, счастливые, наперегонки. Караваевы медленно, вливаясь в цветную лоскутную толпу земляков, вошли на погост. Зачин, как положено, был детский. С младенцев. Их было мало, лежали они на старом кладбище. Пока пробирались внутрь, в самую сердцевину погоста, насмотрелись на свежие ряды култучан. Кладбище уже уходило в глубь тайги. Косогор весь «обжит», пестрит крестами. С крестов смотрят молодые, веселые ребята.
– Глянь, Алька, – в который раз заметила Васса. – Один молодняк лежит! Ой, Божечка ты наш, молодежь полегла. Вроде и войны не было. Слышь, Гаврилыч, ты воевал, а они полегли! Без войны полегли!
– Как не было войны? – ответила Алевтина. – Страшнючая была война! Хуже чумы.
Младенца Алексея, первенца Вассы, нашли сразу, чему Гаврилыч в очередной раз подивился. На детской площадке кладбища и могилы-то доброй нет, и не подберешься к ней. Кочка на кочке, а, глядишь ты, бабы точно подходят к своим могилкам.
– А как же? – объяснила Васса спокойно. – Он ведь мой. Я его девять месяцев носила да обихаживала потом… Да жизнь свою оплакиваю. Мой весь до копеечки. Каждая кровиночка в нем моя.
Потом пошли на могилу Трофима.
– Лежишь, козел! – злорадно укорила покойничка жена его, Васса. – Лежи! Где твоя шалашовка-то? Небось, цветочек ни разу на могилу твою не положила? Птичкам просо не насыпала. О! А сыновей обобрал, гараж с машиной ей отписал. Ну, вот жарься теперь на том свете. А я тебе все припомню, козел, чтоб горел ты там, не переставая.
– Да прости ты его! – унимала ее Алевтина. – Сколь ты его гнобить будешь, забудь, самой же легше станет!
– Счас! Забыла! Я чем жить буду, если я его, паскуду, забуду? Никогда! У меня парень спился с горя. Че, бы лишний был бы гараж пацану!
– Он бы у тебя и так спился!
– Отца не было, потому и спился! Отец его не воспитывал, по шалавам шлялся!
На Витькиной могилке накрыли поминальный стол. Поставили тарелку с блинами, салаты, картошку, нарезку колбасную, яйца, сало.
– Помнишь, Аль, как раньше, бывало, голосили на кладбищах.
– Пустое, – отмахнулась Алевтина. – Я не голосила.
– А я голосила! Придешь, бывало, на кладбище – там кричат, там плачут, там причитают! Сразу чувствовалось – поминают! А счас… Как в конторе. Слезинки не уронят. Народ стал холодный!
На могиле старшего своего Васса поголосила с большим удовольствием. Вокруг оградки собрался народишко. Послушали. Посочувствовали. Потом «кропили» стариков Гаврилыча – все могилки обошли, и могилку бабки Евдокии, и родителей Гаврилыча, и усопших братьев с двумя сестрами. И Алевтининого первого мужа, и свекровь ее. К вечеру так ухайдокались – ног под собой не чуяли. К последней могилке старшего брата Вассы подошли уже, когда солнышко уходило за сопки.
– Ой, сыночка мой, сыночка! – запричитала Васса.
– Какой он тебе сыночка?! – шикнула на нее Алевтина. – Перебрала, что ль?! Это Ванькина могилка.
Василиса раскрыла рот, посмотрела на памятник и всхлипнула.
– Вот, Ванька, и до тебя добралась! Сколь могил обходила, никого теперь нету! Никогошеньки! Все ушли! Ты первым убрался! Распочал род… А я, а кто до меня доберется?! Кто ко мне придет плакати?.. Си-ро-та. – Она раскрыла широкий свой рот и взвыла коротко и горько. – Вот, Ванечка, тебе хорошо! Ты никого не хоронил! А перехорони-ка всех! И как сердце не разорвалось?
Васса говорила надрывно, всхлипывая, плакала искренне. Глядя на нее, заплакала Алевтина, и Гаврилыч, вспомнив о внуке, который тоже уже и не придет на могилу деда, уронил слезу.
– А эта че тут делает?! – вдруг, не прекращая воя, трезво и холодно заявила Васса.
Караваевы вначале даже не поняли, о ком говорит свояченица. Васса глядела вниз, на ту окрайку, где уже начинался поселок, и увидели Галину. Она стояла с граблями над старой могилой в деревянной оградке. Подле нее красила покосившиеся зубцы оградки горбуша.
– Да это ж Настина могила! Старый, глянь, это твоей первой могила! Они че тут делают?! – воскликнула Васса.
– Не шуми! – Алевтина вытерла тыльной стороной ладони слезы. – Я отдала могилку горбунье.
Гаврилыч похолодел. Он ведь и забыл, что у Насти есть могила. Здесь, на этом кладбище!
– За нею я ходила! А потом уже Иза… Как в Култук вернулась и пристала ко мне. Отдай, да отдай! У меня своих здесь могил, мол, нету… А Настя – грех мой. Хоть как-то отработаю…
Гаврилыч и виноватился, и дивился. Алевтина, молчаливая и, как ему казалось после Насти, суховатая… А вот поди ж ты… Где ему, Гаврилычу, было до могилы? Настя-Стежка его всегда была с ним. Он годами после ее смерти шастал по тайге, как зверь. Сына, и того забывал… Ах ты господи! Прости, Настя…
– Вот уж лет пятнадцать как ходит к Насте, – просто добавила Алевтина. – Уж молодым говорит, что дочкина, мол, могила. Она по дороге-то не ходит… Снизу от лесочка идет… Чтоб сильно-то ее не видали.
– Чистенькая могилка-то! – заметила Васса.
– Нарядная! Летом цветет… Как куколка. Она в середку бархатцы садит, а по бокам васильки с ромашкою… Ино заглянешь в оградку, – любо-дорого!
Гаврилыч глянул на родимый погост. Он пестрел и хлопотал, что ранешный сенокос. И такой же яркий, радостный, что тебе праздник. Народ копошится, трудится, поминает стопочкою да блинком. А лица радостные, перекличка звонкая. И все идут и идут! Каждый год идут… С млада Гаврилыча идут…
* * *
Гром в этом году первый раз грянул на голый лес. Большие огороды еще не пахали, бабы садили «мелочовку» – зелень с редискою, а тепло широко лилось с небес, празднично. После Радоницы воздух прокалило, что тебе в июле, а потом поползли с Саян через Байкал пузатые клубни туч. И громыхнуло. Гаврилыч с утра вскапывал гряды, спина болела, отдыхал часто, а как раскатило по небу, бросил лопату – и к березе. Старая береза корневитая, не объять, не ухватить. Кора толшенная. Прижимались к ней, еще юной, тонкокорой, тятенька и бабка Евдокия… Гаврилычу примнилось, будто и впрямь полегчало спине, тут сверкнула молния, и он поспешил в дом.
Гроза пронеслась, как вепрь. Коротко, разухабисто, с бешеным ливнем и грозными высверками. Гаврилыч пережидал ее на крыльце. В один из яростных высверков молния просторно и высоко осветила и огород, и покос у ручья, и дальний лес, и Серко, мирно щипавшего молодую травку на покосе, и Гаврилыч, при этой родной с детства картине, нежданно для себя заплакал. Сколь раз в той молодой безоглядной жизни, которая столь нежданно как бы вернулась в его память, стояли они со Стежкою на крылечке и смотрели на грозу. И на покосах в шалашах прятались, и под телегами в дорогах! Стежка всегда вздрагивала при молниях, жалась к нему, а он, ощущая ее бабью слабость, смеялся и пугал ее…
Как разделилась жизнь! И одна часть совсем не похожа на другую! Было начало с тятенькой, с матерью. С табунами скота и любимым жеребцом Маем. Босоногое, пахнувшее тайгою, Байкалом, сырым, скользким камнем… Потом была война, окопы, смерть, рота без замыкающего… Холод и грязь окопная. Страх смерти и полное к ней равнодушие. Победа. Отдельная узкая и радостная, как радуга, полоска жизни. Настя… Стежка! Любовь! Счастье! До сих пор незабвенное то, на что он за жизнь и слов не подобрал, чувство… И последний долгий, спокойный, сытый, наживной остаток жизни с Алевтиной… И все жизни были разными. Он во всякой поре был другим. «Господи, Господи, – подумал он. – Дал бы Ты Пашку мово увидать… Настя-Стежка, похлопочи там о внучонке нашем. За что ему такая участь?! Я ж воевал! За него ведь тоже воевал… И он воевал… Он же десантник! Мы же победители!»
Весь апрель жарило солнцем, что тебе летом. Снег словно корова языком слизала. Так, едва под кусточком пятнил землю грязным блинком, а дороги, огороды, поскотинка влажно и призывно блестели. Трава полезла сразу к маю, уже зацветал одуванчик, Серко рвался на поскотинку, но с Байкала тянуло сквозным ледящим. Озеро и не собиралось таять. Так, чуть подноздрилось…
Да и Гаврилыч знал, жар апреля неверный, недолгий, что подростковая слепая страсть. В мае точно посерело все кругом, заморочачило. Забили утренники, лужицы подергивал ледок, запахло отсыревшей прошлогодней травою, и лист наконец-то раскрошился, исчезая в молодой весенней грязи. А на цвет черемухи, когда бабы начинали сеять морковку, пошел снег. И подвалило его – лопатой греби! Сошел дня через два…
И Гаврилыч начал готовиться к пахоте. И то, чего там готовиться! Конь у него праздный, сытый. Его выгуливать пора. Утварь коня на пятый раз еще с Рождества перебрана. Сам бы не подвел себя! Здоровьишко-то уходит. Сквозь кожу сочится. Вроде особо не болит нигде, а сила не та. С каждым годом слабеет Гаврилыч. Сам-то он давно не пашет. Приведет коня к хозяину поля. Сядет в тенек. Ему поднесут, как положено. А Бегунок встает за плуг. К вечеру обоих стариков разносят по домам.
– Слышь, дед, – заметила ему негромко Алевтина. – Ты бы не пил совсем ноне. Ведь не молоденький. Сердце-то свое пожалей!
– Счас, пожалеет он! – заметила Васса. – Нажрутся, как свиньи, с Бегунком.
– А ты бы смолчала! – не выдержал Гаврилыч. – Ты мне кто? Указывать!
Васса только рот открыла…
Сразу за Вознесением, в субботу, Гаврилыч с утра начал гоношить баньку. Выбрал из поленницы мелкий березовый кругляк. Наносил воды в баки, нащипал лучину. Банька у Караваевых старинная, передком на ручей. Веселенькая банька! Алевтина содержит ее справно. Сияет белизною, полок выскоблен, по лавкам радужные, ею же вязаные дорожки. Ручей весело гудит под окошком, и вода его по эту пору тяжелая, наливная, спадает с рук весомо и словно ласкается. Как-то все особенно оживает нынешней весною. И бьется сердчишко, что заяц в силках. Может, и впрямь у порога косая, оттого прощается сердце с родимым, и око наглядеться не в силах на кровную пядь, с которой скоро станет одно целое! И это плещущее в груди уже слабыми струйками сердце на девятый день после смерти рассыпется, как песок, и станет землею. Горсточкой, жменью земли на пригорке погоста. И вернется внук… Пашка придет на могилу деда. Ведь придет Пашка когда-нибудь на могилу деда! И погладит бугорок, и черпанет горстку землицы ладонью, где давно уже песочком или травкою частица сердца дедова. Так и передастся внуку благословение рода караваевского. И вся его суть и правда… Вместе с родимым войдет в него. С тайгою, ручьем, вон той сосенкой на дальней сопке, под которой встретился дед с его бабкою… Только подумал он такое, как в оконце замаячил Бегунок. Гаврилыч с трудом поднялся со скамеечки и пошел к другу.
– Пойдем, – кивнул Бегунок и показал в запазухе четвертинку.
– Рано еще, – отказался Гаврилыч. – После баньки причастимся…
– Куды уж, после баньки! Разомлеешь, как в прошлый раз. Уснешь сразу.
– Нет, перед баней не буду! А то в бане разомлею. Посидим!
– Посидим!
Старики замолчали, глядя на сопки. День выдавался обычный на эту пору мая. Зацветала черемуха в огороде соседа. Ветер доносил ее пряный бабий дух. От Байкала тучи шли с самых хребтов такие, что и гор не видать. И загустело кругом, от того что все наливалось соками, оживало плотью, закипало духмяно бродившим цветом.
– Будет погода, ли как? – задумчиво вопросил Бегунок, крутя «козью ножку» себе. Он так и не отвык от махорки, которая по причине дешевизны исчезла с прилавков магазинов. Бегунок как мог вертелся: то кому закажет, то сам на своей грядке табак растил. А ныне просто рассыпает табак папирос и лепит свою военную «козу».
– А куда она денется?
– Дак глянь, Саян-то не видать. Завтра, как яйца, вылупятся. Снег ить там!
– И снег стает!
Перед друзьями возник Шнырь. Шел сторожко, задами, по ручью.
– Здорово, старички! – крикнул он им с деланой веселостью.
– И тебе не хворать, добрый молодец! – ответил Гаврилыч. И, глядя вслед вихлявшему, как заяц, соседу, он спросил Бегунка: – Че это он все задами да задами? К кому он все шныряет?
– Да к Изе горбатой, – ответил Бегунок.
– Дак он же не пьет!
– Ага, за шиворот льет! Он не за этим шастает. Бабенка там появилась. Да ты ее видал.
– Это Галина-то?
– Ну, дак!
– Он че с ней делает-то, Шнырь?
– В карты играет… Я на днях во сне Настю твою видал. Сроду не видал, а тут приснилась. По лесу, по подросту шла. Помахала мне голой веточкой. Как девка какая. Она, поди, там так пацанкой и скачет!
Гаврилыч закашлялся, потом сказал:
– Бабье это… Сны всякие!..
– Ну, прям как живая стояла! Шалька на ней… Та еще… С цветочками.
– С цветочками! – передразнил Гаврилыч друга. – Чего это ты чужих баб по снам таскаешь? Своих смотри!
– Ну, ты ляпнул! Ну, сказанул! Я их че, заказываю? Сны-то!..
– Однако Веруха-то Мартыну надерет себе на прялку, – вдруг задумчиво заметил о Шныре Гаврилыч.
– Да че ж! Драть-то уж неча там! Плешина, что задница его.
– В другом месте выщипает. – Гаврилыч представил, как обрабатывает громадная, до времени раствороженная, как квашня, Вера, но с крепкими, как булыжники, красными кулаками, от которых Шнырь страдает жестоко. Однако это не мешает ему называть это расплывшееся чудовище Верунькой, правда, вздыхая при этом.
Шнырь неисправимый бабник. Вроде и чему там бабничать? Шибзик!
Баня подоспела к обеду. Сразу в баню не пошли. Алевтина разливала щи. В дымящуюся миску Гаврилыча супруга положила большой кусок свинины. Сами старухи давно свинину не едят. Говорят – жирно. А Гаврилычу мягко. Он хлебал щи с аппетитом. И от картошечки не отказался. Потом долго пили чай с пирогами, еще вчера настряпанными Вассой и ночевавшими в кладовке.
После обеда Гаврилыч прикорнул на лежанке. Ему приснилось что-то праздничное, яркое. Конь привиделся, еще тятенькин, первый конь его детства. Он любил его без памяти. Был он шумный, весенний и звали его Маем. Майский он был, и Гаврилыч помнит утро его рождения. На цвет черемухи родился. И что-то приближалось к нему во сне, от чего он волновался, чуя, как прыгает сердце. Это было Настино что-то… Вешнее, радостное… Тут он начал просыпаться от могучего храпа Вассы, но изо все сил удерживал сон, пока наконец не услышал над самым своим ухом суховатый шелест супруги:
– Подымайся, дед, банька стынет… Дошла уж…
Гаврилыч открыл глаза. Алевтина нагнулась над ним так близко, что ее дыхание почуял он на своем лице. Гаврилыч поднялся и сел на лежанку. «Перепрел чуток, – подумал он, – переел, что ль?» Он ослабел в дреме. Разморило и в баню идти расхотелось. Хотел было предложить Вассе первый жар, да пожадничал. Баба ярая. Она жар выхлещет до капельки. Не смотри, что все на сердце жалуется. Выходит из бани распаренная, как репа, отпыхивается, что паровоз. А сама сигает по двору, что кобыла – не угонишься.
Алевтина молча подала мужу сменное белье. Бельишко старенькое. Еще солдатское… Штопанное-перештопанное, но чистое, мягкое… отутюженное… Банька заждалася. Жар терпим и ласков. «Бабий», – подумал Гаврилыч, раздеваясь. Когда-то он не упускал первого жару, горючего, как змеиные укусы. Он парился до изнеможения. Потом к нему приходила Алевтина, терла ему спину и разминала шейный позвонок. Сама она мылась последней. Жары не любит. Его супруга во всем меру ведает. Лишнего не любит.
Мылся Гаврилыч основательно, потом поддал жару, но долго не парился. Заколотилось сердце. Он вышел в предбанник, приоткрыл дверь. Долго отдыхивался открытым ртом. Глянул на сопки. День стоит веселый, солнечный. Сопки играют под солнцем. Встречная – сосенка та, на самой верхушке сопки, под которой они встретились со Стежкой… И стоит она, родимая. За нею листвень должон быть. Под ними ключ, тот которого кличут Чайным. И горушку ту кличут Чайной. Дед под той сосенкой чай пивал, и отец Гаврила шишковал и охотился в тех местах, и, возвращаясь, пил воду из ключа. Настя котлы мыла… Давно уже нет ни деда, ни тятеньки… Насти нету на свете… Гаврилыч вот-вот отойдет, а она стоит вон, светится. Сколь еще встреч под нею сотворится!
Домывался Гаврилыч при открытых дверях. Заждавшаяся свой черед Васса недовольно крикнула ему во след:
– Вот барин какой! Весь жар выхлестал!
Вернулась из баньки свояченица, однако багровая, что свеколина, хорошо распаренная… Алевтина успела приготовить малый стол на кухонке и затопить печь. Ее сменная пачка белья сияла белизною.
– Не ругайтесь тут без меня! – предупредила супруга, уходя в баню. – А то пирога не дам!
Пирог разрезали у гудящей печи! Сладкий был пирог. Духовитый. Печь топилась жарко, словно понимала, что это последние ее топки. До осени, считай, ее будут топить редко.
Отдыхали недолго после чаю. Васса подхватилась гонять своих коз и проведать сына. Алевтина вернулась в баню замочить белье на завтрашнюю стирку. Гаврилыч посидел на лавочке, подставив уходящему солнышку хорошо отмытое лицо. Потом он пошел искать Серко, который ускакал под мост, за Партизанскую, где пасется гнедая кобылка Сашки Савельева. Шел Гаврилыч долго, через лесок. Ветерок просквозил его. Надо было не выпускать его сегодня, думал он о мерине.
– Эх, дурашка ты, дурашка! – ворчливо выговаривал он животине, уводя его от кобылицы. – Ну, куды уж нам? Поглядеть токмо! За погляд оно денег не берут конечно… Но че зря расстраиваться?! Все одно в рот не попадет! По усам тока…
– Куда шастал-то? После бани! – недовольно укорила его Алевтина. – Просквозит, дак скрючишься. А мне топтаться вокруг тебя потом!
Коня поили вместе, потом чистили конюшню. Уже по заре Алевтина впустила в стайку коз, которые давно топтались у их загона. Поила, кормила, доила их. Потом процедила молоко сквозь марлечку. Оставила пол-литровую банку на вечерний чай. Когда из своего дома явилась отпыхившаяся Васса, Караваевы сели на вечерний чай, который они пивали на кухонке у печи перед окошком, выходящим на улицу. К чаю Алевтина напекла блинков. Поставила на стол плошку с медом. Для Вассы. Той бы только сладкого поесть. Для Гаврилыча – сметану. Гаврилыч вдруг заметил, что мед для свояченицы супруга выставила вперед его сметаны. Это огорчило его. «Последний ноне я, – грустно подумал он. – Не хозяин!» Ранее Алевтина любое блюдо подавала ему первому. А как же? Сам! А теперь они сами с усами!..
Но день длился долгий, дивный, мирный, как детское дыхание, и рушить его не хотелось даже мысленно… И Гаврилыч молча съел свой горячий блин в сметане, вкусный, как в детстве, у бабки Евдокии, и молча вышел во двор посидеть на лавочке. Но как только подогрелась под закатным весенним солнышком, как услышал рядом с собою буйное дыхание свояченицы. Гаврилыч вздохнул и вышел на улицу. У палисадника старик присел на лавочку под ветвями акации. Эту лавочку Алевтина давно требует снести. Мол, пацанье вечерами на ней балуется. Кабы не пожгли усадьбу. Либо в стайках нахулиганят. Но Гаврилыч молча сопротивляется. И так жизнь порастеряла все утехи. Хоть на лавочке посидеть с тем же Бегунком да на соседей глянуть в добрый час, и то слава богу!
Бегунок подоспел сразу, учащенно засопел. Отдышавшись, пожаловался:
– Ну, житья не дает зараза! Вот че ей надо? Дою сам, кормлю сам, с сеном сам управляюсь! Че ей надо?!
– Палки хорошей нашим бабам надоть. Небитые уж который век, – полушутливо, – палки не пробуют доброй!
– Ну, это я тоже понимаю! – обиженно согласился Бегунок. – Рази шь матери наши могли на мужей так рот разевать? «Веди корову со двора!» – передразнил он супругу, обернувшись на свой двор. – Да, лучше я тебя со двора шурну!
– Ага, ныне их шурнешь!
– И то правда! Все законы на их стороне! А ведь я любил ее! В молодости дак дня бы без ее не прожил. Аж в Глубокую поначалу к ней пешком ходил. Я ведь ее из Глубокой взял.
– Да уж помню! Дружком ведь на вашей свадьбе был!
Старики помолчали, глядя в весеннюю синь улицы. Байкал молодился. Синел под закатными лучами, что очи добра-молодца. Гаврилыч плохо видел на левый глаз, а Бегунок – на правый, и оба друга смотрели в самый его пупок, сочно лоснящийся под горящими лучами сибирского весеннего тепла.
– Че деется! – вдруг удивился Бегунок. – Глянь!
Гаврилыч и сам уже увидал стайку подростков, смешанную с птахами детворы.
– Глянь, в лапту играют!
– Обознался! Так бегают…
– Как так? Лапта!
Гаврилыч и сам понимал, что ребятишки играют в лапту, но вредничал. Сердце щемило, и на глаза наворачивались слезы. Гаврилыч видел, как вел игру средний из Батыевых. Семьи многодетной, хулиганистой. Батыев сам растил детей без жены. Батыиха, как звали ее на селе, померла от сивухи. Некудышняя была бабенка. Только что нарожала. И сам Батыев такой же горюн. Пропивает детские пособия, что подработает на серпантине, и то пропьет. Ребятишки сами по себе растут. Жиганистые, но красивые. Вон Митяй стал голить. Стройный, смуглый, глаза, что полумесяцы, настороженно посверкивают во все стороны.
Жизнь прошла, такая длинная. Война была. Та рота прошила его жизнь, были смерти, рождались внуки. Весь тот Култук, родимый, любимый, по-отцовски любящий и его, Гаврилыча, и этот клочок земли у Байкала, в котором зиждятся корни култукские, все это как бы отошло от времен нынешних. И народ его жизни давно разлегся по двум проселковым погостам. А вот они с дружком, как в детстве, глядят лапту. Точно такую же, как в детстве. И стариковское его сердце дрогнуло и забилось. Кажется, летит оно, отжившее его сердце, вслед за мячом, так же как летела, почитай, восемь десятков лет назад, так же, как летит сейчас оно у Верки, старшенькой дочки Батыевой. И летит Веруха за мячом, как птица за счастьем. Лицо ее, полное восторга и ужаса, молоньею сверкнуло под весенним солнцем и остановилось, пролетев положенную черту. «Хороший день, – подумал Гаврилыч, укладываясь на своей лежанке. – И банька, и Серко, слава богу… Бабы не верещали… Сколько еще таких деньков выпадет на жизнь… Пашку бы увидать…» И так ему жутко стало от мысли, что всей этой благоти мирных долгих дней не познает внук. Горько так… Гаврилыч ткнулся носом в подушку и всхлипнул… Последнее, что примнилось ему перед сном, летящее лицо маслатой, подростково нескладной Верухи…
Бегунок явился сразу после петухов. Алевтина жарила котлеты. Бегунок ел их с аппетитом. Прибежала Васса от своей козы, пыхтя заявила:
– Все! Алька, к черту этих коз! Немолоденькие по лесам шастать. Да я и не пью молоко это. Печень уже не принимает…
– Сядь! Че делать будешь без козы? – спокойно заметила Алевтина.
– Лягу и буду лежать!
– Ляжешь и не встанешь!
– Пущай! Пусть попробует сыночек мой пожить без меня!
– А кто с ним возиться будет? Кто хоронить его будет? Я не буду! – предупредила Вассу Алевтина и вынесла ведро собакам.
Первую полоску вспахали у старухи Судачихи. Это уж первое дело! Вдова! Сиротам и вдовам – в первую голову и подавали, и помогали. А как иначе? С охоты первый кусок – им. Орех колотили – первый мешок вдовам. Рыбы хвост опять им… Судачихе за девяносто. Она уж, поди, сама забыла, когда была замужем. Помнит только, что вдовеет и что первачок ей. Она уж и не садит давно. Огород сдает молодым соседям, первобрачным, сопливым, еще бездетным. Но первая борозда все одно ей! Потом пахал начальству. Бывшему. Главному зоотехнику зверопромхоза, потом опахал бухгалтерию, постаревшую, но все еще милую кассиршу, почти полвека выдававшую ему зарплату. И пошло-поехало…
– Помяни мое слово, Алька, – ворчала Васса, – он весь Култук перепашет, а нам – хрен! Самим придется копать лопатой!
– Вспашет! – спокойно отвечала Алевтина, вынимая из кармана супруга очередную бутылку самогона. Самогон на пахоту култучане сами гонят. На пахоту, на стройку, на сенокос… Не травить же паленкой трудягу. Горбунья Изя смотрела на Гаврилыча сквозь щели огородного частокола. Иногда он видел на меже огорода Галину. Она уже копалась на грядках с лопатою. Жалко ее стало! Чужая баба чужую землю копает. Взглянула на него зверушкой. Как Стежка взглядывала, когда виноватилась.
После Николы Гаврилыч подвел коня к воротам горбуньи Изы. Ворота растворила Галина. Разулыбалась, сказала:
– Я почему-то знала, что вы нам поможете.
Огород у старухи большой, запущенный, камнем оброс. Да и то сказать, какая она огородница?! Сроду не хозяйничала! Бегунок корячился, елозил по земле, собирая каменья, и ругался:
– Ты чего сюда поперся?! Мы ее век не вспашем, эту землю. Отродяся ее никто не пахал.
Плуг они держали оба с Галиною. Гаврилыч вел коня. Старуха выглядывала из окна. Кое-как пробуровили каменные, черные от влаги пласты. Бутылку вынесла сама Изида. Косматая, извернувшаяся телом, что сверло. Глаз, все еще ярый, сверканул, что молонья.
– Поди, сивуха твоя, – заметил Гаврилыч, не принимая бутылки.
– Дураком ты жил, Кеха, дураком и остарел! Кто ж за землю сивухой платит?! Че на ей вырастет?!
– А то у тебя росло что-то!
– Ну, у твоих дверей не стояла! Зайди, не гнушайся.
Гаврилыч потоптался и вошел в открытую настежь дверь. В этом доме Гаврилыч еще не бывал. Он вошел в дом горбуньи осторожно, словно боясь наступить на нечистоты. Когда-то он бывал у старухи, еще в тех несожженных домах. Тогда у старухи было всегда грязно, много ненужной рухляди, которую горбунья неустанно тащит в свое гнездовище. Но в этом ее жилье на удивление просторно и уютно. «Галина навела порядок», – подумал он. Сама она не додумается. Кровать горбуши старинная, с набалдашниками. Она ее красит к большим праздникам и везде возит за собою. Над кроватью портрет Кабыздошки – единственного мужичонки ее жизни.
Она подобрала его в пятьдесят третьем, в год амнистии, когда «зеки» разбрелись, как тараканы, по селам. Дристунишко был, суетливый шибзик. Изида тогда бабничала, ходила по селам. На переезде в железнодорожной сторожке он и замерзал. Прикормила голодного, слабого, уложила у себя под костлявым горбатым боком. Кроме нар, Кабыздошка нигде не лежал. Ни в России, ни в Сибири у него никого не было. А тут богатая сибирская снедь. Широкая лежанка, пуховая перина, тулуп нагольный…
Изида, правда, всегда была страшна, как смерть. И не только из-за горба. Она всегда была старухой с тяжелым носатым ликом, с конскими неприбранными космами на лошадиной голове. На бурятку она не похожа. Но нерусь нерусью! С сильным привкусом азиатчины… И имя у нее то еще…
Мужичонку в Култуке прозвали Кабыздошкой. Потому что однажды, сильно побитый и без передышки дриставший от обильной снеди, мужичонка в горести воскликнул: «Кабы сдохнуть, да легче было бы!» Так его с той поры и звали. Настоящего его имени никто не знал. Да оно и без надобности было, так же, как и он… Горбунья его и побивала частенько, и привораживала. Он сбегал от нее и возвращался. Весело жили! Не скучали, короче. Помер он забулдыгой. Замерз у проруби на Байкале. Изида устроила ему добрые похороны, как законному мужу, и превознесла его до небес. Повесила его портрет над кроватью и говорила о покойном много, да так цветисто, что многие и не понимали, о ком она держит речь. Никому и в голову не приходило, что это тот бедолага Кабыздох, так и не удостоенный при жизни своего собственного имени, при той же жизни был почти героем и выше чуть ли не самого директора зверопромхоза.
– Садись, – пригласила хозяйка и подставила ему табуретку к ногам.
– Че ж не пристал, – ответил Гаврилыч, – жиличка твоя пахала, Бегунок коня водил. Я в тенечке сидел.
– Из-за жилички ты и сподобился, – заметила старуха. – Не будь ее, стал бы ты на моем огороде горбатиться. Выпей самогоночки! Как положено!
– А то я тебе земли не пахал?! За погостом сколь лет под картошку твою земельку вспахивал. Камни руками выгребал. А ты участок бросила…
– Я ж одна живу! Куды мне было? – проскрипела Изида, мрачно глядя на гостя.
– Одна! Одна… Да ты сроду одна не жила! Кабыздошка-то твой по селу шакалил, а я горбатился. Ползал по твоей земле! Забыла?
– Да когда это было-то! При царе Горохе. Ты совсем молодой был! Че тебе было не поползать?
Старики разговаривали ровно, изредка взглядывая друг на друга, будто и не было между ними десятилетней смертной вражды. Изида ходит тяжело. Свернувшаяся, что улита, взглядывает из нависших черных бровей, что ведьма – насквозь буровит. Хозяйка достала из шкапчика две бутылки самогона. Одну она сразу запихала Гаврилычу в карман телогрейки, из другой отцедила полстакана. Поднесла на блюдце:
– Пей!
– Да будет тебе! – отмахнулся Гаврилыч.
– Не обижай, выпей!
Гаврилыч взял самогон, хлебнул махом. Продрало ежом. Закашлялся. Хозяйка сунула ему под нос соленый огурец. Огурец пришлось только понюхать. Огурцы зубы Гаврилыча уже не берут. Алевтина перетирает огурцы на терочке для него. Гаврилыч все же взял огурчик, пососал его. Изида отвернулась от него и вздохнула.
– А ты не поседела нисколь, – заметил Гаврилыч, чтобы сказать что-то приятное хозяйке. – Красишься, что ль?
Старуха зашлась скрипучим сухим смехом.
– День и ночь, – сообщила она. – Моложуся все. Глядишь, деда какого подцеплю. Дураком жил ты, Гаврилыч, и помирать дураком!
– Еще не помираю. Ешо пашу! Ты ведь нерусская будешь?!
– А ты кого здесь русских-то видал? Буряты да жиды. И я из жидов. Да не признаю их. Они мне много раз подступались: «Признайся, что ты наша, – без нужды и проживешь!» А я их не люблю. Ничего их не люблю. Так что ты прав. Русской не стала, но и по-ихнему не жила. Они ведь бабничать не велели. Особенно у русских баб – нельзя. А я любила бабничать. Ребятишек принимать. В руках их держать, когда орут, чтобы жить… А они не велят… Они вас не любят.
Вошла Галина. Молча присела у стола на табуретке.
– Ты иди, – резко вдруг наладила жиличку Изида. – Мне тут разобраться надо. С Бегунком поговори. Он в дом-то мой с роду не входил. У него баба нерожалая, поэтому он меня не признает.
Галина молча и легко поднялась и тут же вышла.
– Ишь, как слушается, – заметил Гаврилыч.
– А мне с ней лучшее. Я уж сама не управляюсь. Вместо дочки она мне. Только глупая. Как Настя твоя была… Ты ведь не зря на Галину заришься!
– Свихнулась, что ль? На кого мне теперя зариться! Я целый век доживаю… Дура!
– Э-э-э! Что ль, в яйцах твоих дело? В душе дело! Настю ты не забыл. Ты ее любил, а он беспутая была. Грех на мне, Кеша. Скоро нам обоим туда. Сыми с меня камень.
– Чего ж теперь, – пробормотал, растерявшись Гаврилыч. – Теперь уж жизнь прошла!
– Сгубила я дуреху твою! Не со зла… Хлеб у меня такой… Что ж… Я ведь и на свет их сколь пустила. Почитай и Подкаменная, и Глубокая, да до самой Слюдянки все мои… Бывало, ночью подымут, я свой узелок в руки, и попер. Хорошо, если лошадка была, а то и пешим прешь. От села до села. В любую погоду… Бывало, у одной пока принимаю, про всю деревушку вызнаю: которая баба на сносях… Работала, как каторжная. А пенсия где?! Нету… На жильцах ныне да на паленке доживаю. Государство-то не отблагодарило.
Гаврилыч крякнул. Хозяйка подняла к нему из-под своего крученого тела прошитое морщинами лицо, обрамленное застиранным непонятного цвета платочком. Оттого она еще больше стала похожа на старую черепаху.
– Всех нас отблагодарили, – ответил Гаврилыч и ожидающе помолчал… – Че ж Настя-то? – хрипло, чужим голосом спросил Гаврилыч. – Зачем она к тебе пошла? Мы ведь хорошо жили… Я детей хотел ить! Что же так-то?!
– Да не твой это был ребенок! Слепня слепошарая! Пошла б я на такой грех просто так… Она-то тоже ить… знала кошка, где мясо съела. У меня их две… померли… Настя твоя и еще одна в Подкаменной… А всех других я принимала живенькими… Иду, бывало, по дороге, он мимо меня… И не поздоровкается… А я помню его красного, орущего… О господи, Господи… Грехов-то бабьих я много тоже попрятала…
– Чей ребенок был? – глухо спросил Гаврилыч. – Али врешь?
– Чего врать-то… Сейчас… Жизнь прошла. Спасибо скажи… По-доброму… Беспутая была баба твоя Настя. Гулящая, бестолковая… Руки из задницы росли. Нахлебался бы ты с нею… За Алькой ты, как за каменной, прожил…
– Чей ребенок был?!
– Шныря, чей больше. Он не отставал от нее. Один ты и не видел ничего. Че ж… не хотела она на тебя чужого ребенка повесить. Тут уж че скажешь.
– У Шныря детей нету!
– Да кто ж разберет у него ли… или баба его бездетная… А Настю не вини, она хоть и дура дурой была, только Шнырь сам ей проходу не давал…
Гаврилыч, оглушенный черной вестью, долго молчал.
– Одна живешь, – неожиданно для себя подчеркнул он мстительно.
– С твоей присухою! Такая же, как покоенка твоя, один в один. Их счас много по земле скитается таких… Сухие листья. Ты в ей Настю свою увидал!
Боль в груди была резкой. Он потер грудь рукою и ничего не почувствовал. «Помираю, – подумал. – Вот смеху-то будет в Култуке: Кешка Караваев у горбуши в доме помер».
– Ты ведь нерусская, – мстительно подметил он, совсем не думая об этом. – Вишь, черная какая. До сих пор не поседела.
– Жидовская, – опять спокойно повторила хозяйка. – И что?!
– А мне-то все одно… По Байкалу жидов много сидит. Че ж! Тоже люди.
– Не любила я их, – сказала Изида, нарезая сало. – Я была старшая в семье. Мы жиды-то бурятские. Мать у меня чистая жидовка, а отец – бурят. По жизни-то да по вере они все буряты. Детей было двенадцать в семье. Мать и сбросила меня с печи, чтоб я замуж не пошла, а на семью работать осталась. А я сбежала от них. В пятнадцать лет. В техникум поступила медицинский. Квартировала у старухи одной в Иркутске… Она меня бабничать научила. Мне и понравилось…
Говорила Изида спокойно, мерно и словно не о себе. Нажилась, видать, натерпелася, прилипла к ей эта жизнь, словно кожа, и она и не замечает ее. Гаврилыч слушал и думал, что жизнь с нею рядом прожил, ненавидел ее и совсем ничего не знает о ней…
– Что ж, она любила Шныря?! – перебил ее Гаврилыч.
– Ты, Кеша, прости меня. Это не я… Это Бог тебя упас от бабы твоей… Ты ба с ею спился… А любить она его не любила! Нестойкая была баба…
Со двора горбуши Изиды Гаврилыч вышел другим человеком. Ему казалось, что он давно забыл Стежку свою. Юность была у всех. Она у всех коротка и ненасытна. Жизнь была долгой, и прожил он ее с Алевтиной. А Насти как бы и не было… И вот она ударила его в спину. Нежданно страшно. Как бы в отместку за беспамятство, за слепоту любви, за брошенную могилу…
Дома Гаврилыч выпросил у старух еще полстаканчика первача, лег на лежанку лицом к печи и молчал до вечера.
«Как там, Настя, страшно?»
* * *
На неделе Гаврилыч надумывал подняться в верховья Медлянки, прочистить истоки. Осенью речку завалили в верховьях песком, чтобы избежать большого паводка. Но серые, с примесью песка, воды все одно подтопили огороды и подполья. В конце апреля завалы разгребли, но вместо песка потек птичий пух с птичьим калом.
С утра Гаврилыч отцепил Лайку, свистнул Райку, и все трое вышли через огородную калитку к речке. Гаврилыч нес на плечах совковую лопату и жалел, что не смог прихватить грабли. День разгорался. Май подходил к концу, зацвела черемуха, мутила голову сладковатым пряным духом. Трава уже шерстилась, и крепко пахла пашня. Это пока лес не вошел в силу, подумалось Гаврилычу, а как тайга даст дух свой, так и земля умолкнет… Мысли добрыми, и Гаврилыч пожалел, что не выпустил коня, который бы гремел цепями сейчас за ними, а собаки бы налетали на него, норовя прикусить за стреноженную ногу. Гаврилыч улыбался. Но когда он подошел к ручью, то улыбка сошла с лица.
Вода в речке течет черная от грязи, пенистая и зловонная. Сердце у Гаврилыча заколотилось. Он-то хорошо знает того, кто воду замутил. Гордей. Со своей птицефермой. Этого здорового, хорошо откормленного жизнью «бычка» Иннокентий помнит сызмальства! Сын кладовщика Гордея, мужичонки болященького, неказистого и грамотея. Книжек перечитал – горы! Работал до последних своих дней. Все говорил: пацана, мол, учить надо. Выучил! Такой мордоворот получился. Мясистый, что бычок, напористый, нахрапистый, и глаза, что у зверюги. Его зовут Сашкою, но в округе кликали вначале по отцу Гордеич, а потом уж Гордеем, по гордости его. Хозяин Гордей добрый, тут уж ничего не скажешь! Огородину разработал – невпрогляд. Скотину держит на убой. Мясо продает… Все у него в ход идет. Мимо него мышь просто так не проскочит. Он все делает с выгодой. И по земле идет, как бык, вразмашку, голова на бочок, глаз в прищур, и все норовит приспособить, что видит, для себя. Их до войны мироедами кликали… Таких мужиков. Но те природу не губили… Счас мироедов расповадили, считает Гаврилыч.
Все выучились, все грамотные, а грамотеи сгубили Россию.
В этом Гаврилыч убежден твердо. Повидал он их на своем веку. Все бестолочи… Или жулики… Гордей, который Гордеич, из жуликов, хоть и работящий, хотя и гордый. А все одно жулик. Все норовит за общественный счет проехаться. Речку, и ту прихватил. Огородил ее, подкопал, сделав запруду, и запустил в нее всю свою гусиную свору. Сотни три, не меньше, гусей баламутят воду, опуская в нее обильный гусиный помет и птичий пух. Все это «добро», густое от ила и грязи, течет в Байкал. Мало, что в Байкал. Народ ведь по речке живет. Свой ведь народ! Култукский. Разве такое было когда?! Никогда не было! Ни тряпицы не валялось по бережку, ни щепки. Как же изменились земляки! Ведь школы позаканчивали, а которые и институты. А простого, чего и неграмотные старики раньше на зубок знали, эти не принимают! Нет, грамотеи погубят Россию! Это уж к гадалке не ходи!
Гордей словно летел на его мысли. Вот встретился наверху, рубил осину, видать, под колышки. Он огородину осиною огородил.
– Ты че, один по речке-то живешь? – сурово спросил Гаврилыч.
Гордей и головы не поднял, словно и не видит старика. Вырубил колышек, обрубил его с конца, работает он ловко. Ничего не скажешь. Заточил конец мастерски, тремя ударами топора. Потом молча сунул топор за пояс, колышек на плечо и молча двинулся мимо старика. Пройдя немного вперед, он вдруг обернулся и, презрительно глядя на Гаврилыча, выдавил из себя:
– Че ты везде лезешь, дед? Нос свой суешь. Тебя давно на том свете с фонарями ищут, а ты все воспитываешь… Воспитатель! Внука бы воспитал! Его, он, по всему свету ищут, как тебя, с фонарями… Только светы разные…
Он коротко и жестяно хохотнул, пошел быстро, тяжело ломая ветви. Гаврилыч глядел ему вслед. Гордей ходит крепко, прямо. «Ступает, как лось, не глядя под ноги. Что ни попадется, все стопчет, ишь, какой норовистый, – подумал Гаврилыч, – силушки-то не занимать… Однако, что он про Пашку-то болтнул. Кто его ищет?!»
От тревоги так сорвалось сердце, что он повернул домой, не дойдя до истоков речки. Лайка долго не шла назад, видать, бурундука надыбала. Потом нехотя поворотила, и обе сучки летели впереди, истошно лая. Будто предупреждали встречных, что хозяин идет. Попробуйте троньте…
Но больше Гаврилычу никто не встречался, и он вдруг вспомнил настороженные взгляды обеих старух и прерванные при его появлении их речи. И как ядовито ухмыльнулся при последней встрече Шнырь, и Бегунок виновато отводил глаза в черемушнике. Старух Гаврилыч пытать не стал. От них толку не добьешься. Пошел к Бегунку. Дружок понял все сразу.
– А че я могу? – тихо оправдывался дружок. – Кеш, ну я-то че?
– Ты не мог мне сказать?! Чтобы мне Гордей глаза не колол?
– Да, Гордей че? Че он, Гордей? Он за грош мать продаст. Кого слушаешь?!
– И эти старые лохудры молчат! Эту квашню Ваську не остановишь. Трещит без умолку, хоть кляп ей вставляй во все дыры… А тут заткнулася сама.
– А ты че? Я думал, ты знаешь уже. По всем магазинам их портреты висят.
– Каки портреты?!
– Дак Пашки… с подельниками.
– Че, и по Култуку висят?
– Дак это, висят, но я их срываю! Кеха, я их срываю… А они опять висят… А ты че, не видал, что ль, у магазина-то… висят?
– Я зачем в магазины эти попрусь, когда у меня две старухи в доме? И че я вижу… Я уж давно не вижу ничо. Висит листок, а че в нем?..
– А… Дак ты слепой?
– А ты думал!
– А я не знал!
Бегунок огляделся и вынул из внутреннего кармана пиджака бумажку, и, откашлявшись, стал читать: «Разыскивается преступник…» Читал он, не глядя в бумажку, видно, выучил уж наизусть.
– Возьмешь? – спросил, дочитав.
– Еще раз прочитай…
Только при втором прочтении Гаврилыч понял, что Пашка, внук его, бежал из колонии с двумя своими земляками, и теперь его ищут по всему белу свету. Его последыша, синеглазого, белобрысого, такого ласкового, как котеныш! Чужаки… злые в клетку хотят, что зверя…
* * *
Дни тянулися медленно, по минутам. Сон пропал, как туман над Байкалом, словно его ветром развеяло. Уже давно отцвела черемуха, отзвенели положенные на ее цветы утренники, молодые свежие с веселым ледком и бабьим ворчанием. Потом зацвела яблоня, а там сирень с белой акацией. Лист в лесу окреп, потерял младенческую слюнявость, затвердел и остепенился. Все в природе развивалось по своим канонам и законам, и «небесная контора» следит за порядком неусыпно. Только на земле у людей никогда не было и не будет никакого порядка. Что же это такое. Что же ты сидишь там, Бог?! Куда Ты смотришь? За что?! Так думал старик круглые сутки. Лицо внука неотступно стояло перед его глазами. В доме все попритихли. Васса, и та помалкивала. Теперь по магазинам шастает только она. Гаврилыч совсем не выходил из усадьбы. Так что Васса металась между своим домом, магазином и церковью. Она поставляла множество новостей и мнений о Гаврилыче и его внуке.
В середине июня припекло. Дождей не было, грозы шли сухие ворчливые, как Васка. Где-то там в глубине перегоревшего неба, в серой, как зола, пучине, что-то ворочалось, урчало, но наземь не упало ни капли!
Алевтина с утра ладила ведра, таскала воду с речки и поливала грядки. Гаврилыч сидел на низком пеньке и прясло смотрел на супругу, молча склонявшейся над кустом смородины. Потом она молча взяла лейку.
– Брось, – сказал ей как-то Гаврилыч, – зачем нам это надо? Для кого надрываемся?!
– Для жизни, – спокойно ответила супруга, – хватит болтать-то. Конь ешо не поеный. – И пошла с лейкой к грядке. – Не для кого?! У Пашки сын есть, Котя!
Котю привезли через неделю. Невестка вошла в дом решительная, что комиссарша, взъерошенная, как воробышек, в драных штанах, с размазанными во все лицо губами.
– Куда мне его?! – заявила она с вызовом.
Старики ошалело молчали.
– Ну, я не в том смысле… Но… я же не буду двадцать лет ждать. А потом кому я буду нужна? Если он еще выйдет оттуда…
Мальчонка – внучок жался сзади матери, робко выглядывал из-под ее жалкой задницы и шмыгал носом. Личиком и белой брысью он смахивал на малого Гаврилыча. И глазенки те же. Любопытные, голубенькие. Гаврилыч видел его в жизни всего дважды. Один раз на крестинах, другой, когда посадили Пашку.
– Кажись, наш, – усмехнулся Гаврилыч.
– Ваш, ваш. Не отопретесь. – Невестка выкладывала на стол из своей сумки вещи мальчика. Потом присела. – В общем, я замуж выхожу. Мы уезжаем с ним. В деревне мне проходу не дают. Во всем меня обвиняют! Ну, во всем!
Гаврилыч с сердцем глянул на нее. Баба спала с лица и тела, и как поблекла, стала похожа на капустную бабочку. «И кто-то же глянул на нее, – подумал Гаврилыч. – Перестали мужики бабье тело любить. Раньше баба справная ценилась, чтобы таз бабий – вполобхвата, дитятке угнездиться чтобы вольно было, грудь – чтобы вволю ему питаться… А счас эти вот… На нее глянешь – силу мужицкую потерять только!»
– В общем, мы уезжаем в Германию. Мне уже и место там нашлось. Антону, мужу моему, тоже.
– Это како же место? – спросила Васса, не сводившая глаз с лица невестки.
– Одна богатая семья берет нас помощниками по хозяйству. Он личным шофером будет, а я – в доме.
– Прислуга, значит, – подытожила Васса. – Слышь, Алька? В холопы едут… Из Сибири!
– Глупые вы, необразованные старухи! – урезонила ее невестка.
– Все работы хороши, – пробурчала Алевтина и подошла к мальчонке, пытаясь его погладить.
Котя затравленно зыркнул на нее и отодвинулся на другой бок матери.
– Да, он плохо говорит, – сообщила невестка, – напуган. Вы тут, может, травки подыщите… Ну, народные средства там всякие…
Она вздохнула, села наконец на сундук.
– Иди ко мне, мой мальчик! Боже мой, боже… – Как же я буду без тебя?! Ты помни обо мне… Я приеду… когда-нибудь!
Вылетела она из дома махом, так же как влетела.
Костя, внучок, оказался замкнутым, недоверчивым, что волчонок. К Гаврилычу он идет, Алевтину терпит, а Вассу не любит. К коню теперь они ходят вместе. Котя оторваться от него не может. Суетится, прыгает, кормит его. Спать Котю уложили на диване в зале. Однако ночью старик проснулся от шебуршания под своим одеялом – мальчонка забрался под это одеяло, угнездился под мышкой у деда. Гаврилыч почуял горячее сонное дыхание правнука и заплакал…
Он плакал от милости сердца своего. От того, что он, Гаврилыч, продолжен на земле. А уж Павел и подавно, и теперь надо собрать силенки и хоть как-то наладить правнучка на жизнь! Свет показать ему… Караваеву, новому… Продолжателю рода его…
Несколько раз заходил к ним участковый. Все высматривал, расспрашивал, но не обижал. Васса каждый вечер осматривала кусты смородины в конце огорода, проверяла, нет ли Пашки. Алевтину вдруг потянуло в лес, искать грибы. Она ходила в лес с утра. Приходила к обеду с пустыми руками. Гаврилычу ясно – Пашку ищет…
Как поперла жара, Гаврилыч разобрал печь в бане. Он давно добирался до нее, но все медлил. А сейчас нужно было отвлечься от тягостных дум. Сигналом для работ стал сон. Он опять видел взвод, и в этот раз он бежал за ним, кричал: «Пашка!» – и все старался ухватить последыша взвода за ноги, но хватал воздух, потому что ноги его были как бы из воздуха. Проснулся Гаврилыч с лицом, мокрым от слез. Котя сопел под боком, горячий мягкий, как котенок.
«Учить надо мальчонку жизни, – подумал Гаврилыч. – Навык мужичий в руки дать». Утром Гаврилыч развалил печь в бане, чтобы переложить ее наново. Котя вертелся рядом, потом упорол к Райке, которая принесла вчера пятерых щенят. Топить не стал, все ж ребенок в доме. А раньше топил. Бабы ворчали: чего грязи поразвел?! Хватило бы на наш век и этой печи.
«Баба, она как курица, – думал Гаврилыч, – дальше носа не видит».
Колька, сын Вассы, пришел за матерью. Оголодал. Старуха за караваевской бедой совсем забыла про сына. Уже неделю он берет продукты в магазине под запись. До Вассиной пенсии.
– Дай сотню, дядь Кеш! До пенсии!
– А что, у тебя пенсия есть? – обивая кирпич молоточком, спросил Гаврилыч. – Гляди-ко, заработал…
– Мать получит, отдам! Ну, правда, отдам!
– От-дашь! Гляди-ко!
– Ну правда! Подыхаю, дядь Кеш! Ни пожрать, ни выпить!
– Лодырь ты. Правильно Трофим говорил, путнего мужика из тебя не будет…
– Это че, батяня так говорил?!
– Песочку принеси! Куда прешь? В ванну сыпь! Говорил.
– Вот батя! А сам-то он как кончил?
– Отца не трожь! А то по морде получишь! Отец твой по жизни хозяин был. Он картошинки не пропил. А ты все в доме пропил! А то, что с бабами баловался! Дак ты рад бы в рай… Да машинку свою, и ту пропил… Давно!
– Ну дядь Кеш!
– Мать отойдет, дом за неделю пропьешь и сдохнешь. Никто тебе воды не подаст!
– Хреново, дядь Кеш! – Николай поднялся, как старик, и пошел, как старик, держась за поясницу.
«Он ведь с Витьком моим одногодок, – глядя вслед племяннику, подумал Гаврилыч. – Не ж ли Витька таким же бы стал! А я-то!.. О господи…»
Баню быстро сложил: оставил те же пути и колодцы. Прогоревшие кирпичи выбросил. Уставал смертно. Бабки грязь вытаскивали. «В субботу, перед Троицей, протоплю, – решил Гаврилыч. – Пашку бы выпарить. Разок бы еще в дедовской бане погрелся…»
Сон ночной ушел совсем. И баня не помогала. Как ни уставал Гаврилыч, а спать не мог. Все семейство Караваевых напряженно ожидало вестей. Но по радио и местному телевиденью объявляли только о побеге. Предупреждали устрашающе. Грозили милым его внуком, добрым, покладистым, громадным, как медведь. Большим ребенком с Настиными доверчивыми глазами… Гаврилыч все считал – вычислял, где может прятаться внук.
Баню опробовали аккурат на Родительскую субботу, под Троицу. Бабы с утра помыли баньку, Гаврилыч натаскал воды. Топили березкой. Печь трещала люто. Натопилась за час. Лето! На дворе жарит, что в бане! На баню пришел Николай. Сидел на широком пеньке, ждал, когда его пустят в первый жар. Ждал долго, мылся быстро. Пулей вылетел из предбанника. Красный, как малина.
– Сердце! – охал он.
– Пей меньше, – урезонила его мать, поднося ковш с квасом. – На-ко, попробуй! – Николай залпом выпил полный ковш, утер усы. – Пиво лучше!
– Мочи тебе от бешеной кобылы.
Потом в баню подалась Васса.
– Ну, не поминайте лихом, – пошутила она. – Колька, много не пей на поминках моих.
– Ты еще меня переживешь, – ответил сын и засвистел.
– Не свисти, – урезонил племянника Гаврилыч, – кто свистит во дворе? Да возле бани!
Из бани послышался перехлест и уханье могучей Васкиной утробы.
– Крепка еще! – сказал Гаврилыч.
– Да и ты… не оплошал, – ответил Колька.
Париться старик не стал. Сердце давно выдохлось. Посидел чуток в пару и дверь открыл. Квас пил долго, захлебываясь. Капли пота мешались с квасом.
– Еще сто лет проживем, – вдруг сообщила Васса, придерживая днище ковша.
– Поживу, – пообещал Гаврилыч.
Алевтина мылась последней. Вначале она вымыла Котю. Мылась долго. Она баба въедливая, неторопкая. Вышла румяная, как куколка. С чистыми глазами в чистом халатике, в новых тапочках. «Ничо баба», – одобрительно подумал Гаврилыч.
Ужинали на веранде. Стол полон постряпушек. Бабы заладили стряпать каждый день. Гаврилыч понимал это. Ждали все, и все молчали.
– Ну-с, – потер руки Колька. – На дымок. Дым не обмоешь – дым не пойдет…
Когда-то такие вечера Гаврилыч любил без памяти. Любил их покой, порядок, череду дел и трапез, березовый дым и духовитый жар бани. Долгие-долгие вечера с беседами под чай и рюмочку. Бабье мыло кости всему, почитай, Култуку, и Гаврилыч словно газету читал о родимом селе. В такие вечера словно вся его жизнь выстраивалась строем, где каждый кусок его жизни знал свое место. И вся эта его жизнь, и всех, кто стоял в этом судьбинном строю, были надобны и ему, и Култуку, и вообще земле. Ныне послебанное застолье было тяжелым. Колька, «обновив дымок», понял, что боле ему не достанется, и тут же скрылся за воротами.
– Шнырь-то, прям, так и крутится вокруг нас, – заметила Васса. – Прямо глаз не сводит. Раз пошла за баню, глянь, а он стоит за забором и в щелку глядит во двор!
Караваевы молчали. Белый долгий закат горел над сопками. Пахло набирающими силу травами. Вот уж сенокос ладится. Пора косу отбивать. Ныне утром Гаврилыч выводил коня в дальние покосы, нашел полянку с незабудками, собрал пучок, принес Алевтине. Алевтина молча взяла и отвернулась. А когда повернулась к нему, он увидал увлажненные ее глаза.
Дважды Гаврилыч видел, как смотрит Гордей со своего огорода через бинокль во двор Караваевых. «Смотри, – думал Гаврилыч, – я бы сам посмотрел».
До пенсии обычно считали дни. А в этот день все выглядывали из калиток, не идет ли почтальонша. К Караваевым она поспевала к обеду. Молча разложила бумаги на столе. Колька прибежал с утра и подлетел к столу.
– Куда? Ты не заработал пенсии-то!
– Доживи до нее, – сказала Васса, расписываясь в ведомости. – Так пьешь, поросенок, что света не видать… О господи, прости!
Она получила купюры и озабоченно раскладывала их на кучки. – Все отдам под запись. Еще не получил ни копейки, а уже всю пропил мою пенсию.
– Ну, на пузырек-то дай! Последний. Клянусь! – Васса всхлипнула, сунула бумажку ему в руку. В ту же секунду Колька исчез.
– Чаю-то попей! – предложила Алевтина почтальонше, получая деньги.
– Некогда мне чаи распивать. Три улицы еще ждут. Не нашелся-то ваш?
Караваевы промолчали. И почтальонша больше не спросила ничего. Гаврилыч прямо при всех вдруг выхватил свою пачку денег из рук Алевтины и сунул ее в карман. Алевтина покраснела, как рак, но промолчала. А почтальонша подозрительно глянула на него. После ухода женщины Алевтина позвала старика за печку, где у них происходили самые серьезные разговоры.
– Дед, – сказала она с укором. – Ты меня не позорь. Люди че подумают, че я тебе копейку в руки не даю! Или ты не хозяин совсем деньгам?
Гаврилыч почуял, как загорелось у него лицо.
– Аль, – вдруг выпалил он. Он редко называл жену по имени. Больше «мать» или просто «старуха». – Задолжался я с пахотой-то.
– Чего? Ты че, дед? Кому врешь? Пахал – и задолжался.
– Погулял ведь!… Сама видала… Изе…
– Изе!.. Ты ж ей огород вскопал. Он у нее до ручья самого… Да с камнями.
– На все бутылки-то я не напахал. Я ж не один был. Шнырь прикипел. Ты ж его знаешь. Колька… Бегунок.
– Ох, дед, дед! Сколь лет-то тебе… А у тебя все дружки да бутылки.
– Дак куда их девать? Дружков-то! Кто за гробом-то пойдет?!
– Кто пойдет! Я да Васка! А Шнырь твой на поминки и прилетит. Приди домой. Выпей с устатку за ужином. Что ль, не подаю тебе… Совсем одурел на старости!
Гаврилыч поперхнулся, закашлял.
– Ну, ты, это, с книжки сыми.
– С книжки! А хоронить нас кто будет? Пушкин?! По соседям Васка побежит?
Гаврилыч молча вышел из дому. Васса встретила его в огороде.
– Страмина, – коротко укорила она, – последнее из дома тащишь!
– Ты мне кто, жена?! – наконец взъярился Гаврилыч. – Че ты лезешь во все дыры? Куда не просят тебя!
Васса поджала губы, побурела и медведицей пошла на него…
* * *
Июнь пожарил земельку, как сковородку. Закаты стояли долгие, белые… Рассветы торопились занять их место. Не было ни ночей, ни дождей. Гаврилыч и не спал. Глаза прикроет – взвод перед ним. Последыш-запердыш все спотыкается, хромает. Дважды в коротких рваных снах вставала перед ним Настя в клетчатом платочке, в каком он увидел ее впервые на Чайной. Смотрела молча, с укором. Гаврилыч все пытался объяснить ей, что это не так! Что Пашка у них очень хороший мужик. Правильный мужик-то! Ну, не мог он убить! Просто так. Это же Пашка! И просыпался… А второй раз Стежка вдруг, не глядя на него, сказала: «Это я убила Павла», – и исчезла…
Гаврилыч весь день не мог отойти от сна. А как Васса ушла к своим козам, он рассказал сон Алевтине. Супруга покачала головой, зачем-то сняла фартук, села и сказала:
– Видать, правда, в род идет наказание-то…
– Какое наказание? – изумился Гаврилыч. – Пашка-то при чем?!
– Бабка у него во грехе умерла! – просто вздохнула старуха и сложила на коленях коричневые изработанные руки. – Да еще дите невинное загубила!
– А ты откуда знаешь? – с отчаяньем вскричал Гаврилыч. Голос его в крике дал петушка.
Алевтина, как у ребенка, пригладила на голове супруга седой вихор.
– Я это знала… уже, когда Настю твою хоронили, Кеша. И про дите… И про Шныря. Жена его тайком мне плакалась.
– И молчала! Всю жизнь!
– А зачем язвы-то ковырять? Че в этом хорошего… А за нее я в церкви хотела подать, а батюшка сказал – нельзя, за самоубийц не подают, дома молитесь…
– И ты молишься?
– А как же! Это ж не ваше – любовь, любовь. А где могилка забыл! Как же любовь-то без памяти?!
Как-то в долгий белый вечер вернулась от своих коз Васса и всплеснула руками по бокам.
– Гляньте че, мой дурак в лапту играет!
– Каку лапту? – удивилась Алевтина.
– Дак вон с пацанами. Орет, как оглашенный. Нет, ну ты посмотри, он с подростками носится, как пацан!
– Да он еще хуже, – мстительно сказал Гаврилыч.
Васса ухватила с горячего подноса в руках Алевтины пирожок и выскочила на улицу. Алевтина неторопливо смазала пирожки маслом, покрыла их чистым полотенчишком, сняла с себя домашний платок и фартук и вышла на улицу. Гаврилыч глянул на улицу в оконце и сел. Он уже видел в это лето лапту. И она зудила его. Он вспоминал Пашку, который так же носился по улице и, как резаный, орал: «Лап-та!» Прибежал Котя и закричал: «Деда, лапта!» – «Ах ты, Господи, – подумал Гаврилыч, – все повторилось… Дожил, спасибо Тебе! И невестке, курве костлявой! Что ребенка бросила».
До середины июля Гаврилыч с Васкиным Коляном работали по усадьбе. Подтягивали веранду к дому. Крутило избу. Ходуном ходило жилище, потрескивало.
– Глядишь, проснемся посередь Байкала, – наблюдая за мужиками, заметила Васса. – У воды живем, по воде ходим…
– Дед, – укорила его в середине июля Алевтина, – одурел ли?! Покос под носом. Самый жар стоит. Чем животину кормить будем?!
Гаврилыч выразительно глянул на супругу, мол, кого в мужичьи дела лезешь. Своих мало?
– А самогон когда я гнать буду? Или Изиным травить народ будешь?
Колька, как услышал заветное «самогон», так вдохновился, что взлетел на крышу махом. Работал, как заведенный. И Васса его не подгоняла. Только сказала:
– Дома ты бы так работал! А то ночью звезды считаешь сквозь крышу.
Вдохновленный племянник перетащил бревно из конюшни. И, видать, сорвал спину. Утром к Караваевым не пришел. Васса вздохнула:
– Лежит! В потолок глаза пулит.
– По дури-то можно и без яиц остаться, – заметил Гаврилыч и пошел навещать племянника.
– На кой ему яйца? – горько хмыкнула Васса. – У него глотка есть.
Двор Вассы поразил Гаврилыча своей запущенностью. Грязные тряпки валялись на редкозубом заборе. Прямо посреди двора на чурбаке лежал топор – заходи, убивай! Калитка к ручью сгнила и болталась под ветром. У пустого дровяника зияла пустотой будка кобеля, которого сожрали случайные Колькины собутыльники. В доме пахло тьмой и сыростью. «Бедная Васса», – подумал Гаврилыч, войдя в дом.
– Есть кто живой?!
– Живой, неживой, а есть. Заходи, дядь Кеш!
Гаврилыч вошел, потоптался. Впрочем, Васса всегда была чистюлей, и попривыкнув к темноте, Гаврилыч оценил это.
– Двор-то ты как запустил! – укорил, не удержался, он племянника. – Мать – старуха, где ей управиться.
– Да, ладно, дядь Кеш. Не ворчи! Сам знаю.
– Спину, что ль, сорвал?
– Поясницу. Отлежусь. Мне б немного полечиться. Дак я бы мигом встал… Нет с собою, дядь Кеш?
– Как не быть?! Дак ведь запьешь! Мне твоя мать последние волосенки выдерет.
– Клянусь, дядь Кеш, клянусь! Никогда!
– Че дом-то запустил? Руки отсохли? Угол вон повело.
– Дак Байкал ходит. Он же по нашему разлому и идет.
– А руки на что?!
Алевтина с Вассой едва доволокли скрюченного Николая до двора Караваевых. Гаврилыч затопил баню, послал Котю на чердак за старыми вениками. Принимая ребенка с лестницы, увидал, как из двора Бегунка выводят корову. «Продали бедолагу», – подумал Гаврилыч. И долго смотрел, как отходит грузовик с друговой животиною от его дома по пыльной июльской дороге. Бегунок явился к нему тут же с Изиной бутылкою в руках.
– Помянем, – сказал и заплакал.
– Ты не плачь, жалеть же нельзя. Пути не будет, – укорила его Алевтина и недовольно глянула на дешевую бутылку.
– А она совала мне на магазинскую. А я не взял. Я корову свою не продавал… Я ее поминаю на свои, кровные… – гордо оправдался Бегунок.
– После бани выпьем. – Гаврилыч поднялся и направился к бане. – Николая вот поправим, не то его развело. И дом трещит его, и сам трещит…
– У меня тоже дом ходуном ходит, – подхватил Бегунок, утирая слезный нос, – прям как землетрясение ино… Баня – еще ниче, держится, а сенцы поехали… Ниче не буду делать! – заявил он. – Никогошеньки… У ей рук нету за коровою ходить… Ей надо вылизать этот дом и лежать у телевизора… А я за корову… – Он опять заплакал. – Только и утешение было, что коровка моя…
Алевтина с Вассою и Гаврилыч с молчаливым пониманием окружили его…
Парили Николая Гаврилыч с Бегунком. Племянник раскатался на полку, как по шарикам. Худущий, жилистый, голова болтается внизу. Он то ухал под паром, то жалобно стонал. Разъяренный Бегунок с особой злостью хлестал веничком по его пояснице. Племянник не чаял выжить. Потом пришла красная Васса, долго пыхтела над голым мужиком, давя цепкими, толстыми пальцами по его позвоночнику. Николай взвыл.
– Не ори, – приговаривала спокойно женщина. – Завыл… О-о! Как волк… воет!
– Больно… Ой, больно же-е! Сломаешь жа!
– Счас, сломала! Могла бы, я вас всех бы переломала. Никого бы живого не осталося. Толку от вас от козлов… Да и того уж нету…
Алевтина на другой день села на веранде гнать самогонку. Перед этим она начисто вымыла веранду и на желтенькую сияющую скатерочку поставила аппарат. Газовая печка рядом. Брага забродила давно в бане. Аппарат заработал исправно. Алмазная влага равномерно каплила прямо из самоварного носика в бутылку. Васса села рядом.
– Ешо их таким добром поить. Изиной бы отравы хватило. Ешо и спасибо бы сказали.
– И так скажут! А я с роду людей за работу не травила.
Бегунок присоседился косить с Гаврилычем.
– Она думает, я сяду к ее юбке и телесериалы с нею смотреть буду, – с обидой сказал он. – Она на эти сериалы корову променяла. Штаны мне купила. А я их не ношу. Я и в этих доживу!
Косить начали на дальнем покосе. Там за мостом, под Чертовой Горою. Покосы эти Гаврилыч помнит сызмала. Их держал еще его дед, и дедов дед вырубал за речкою кустарник и воевал за траву с лесом. На этом покосе Гаврилыч прошил косою первый свой стежок, он и на войне о нем тосковал, об этом покосе…
Встали трое лесенкою. Гаврилыч, за ним племянник и Бегунок вослед…
– Ну, пердуны, поперли, – спокойно улыбнулся Гаврилыч и, оглядев широкий, ровный, до самой реки цветуще-сочный луг, вздохнул всей грудью. – Как говорят – благослови, Господь…
Начало покоса горчило утратой. Давно ли с Витюхою начинали покос. Витек в одной рубашонке бегал мальцом, цеплялся за Настину юбку. И с Алевтиною они косили вдвоем, когда Гаврилыч болел… В последнее свое лето он сидел вон под той березой и смотрел, смотрел вдаль. Насмотреться не мог.
– Зря, – сказал, – я отсюда уехал.
Он был хорошим сыном… И погиб в той же прорве, какой сгинуло, почитай, пол-России молодняка… По пьяни разбился на машине…
Разгоралося, жгло молодое июльское солнце, роса еще сверкала по кустам, висла золотой капелью на острие цветов, и трава ложилась ровно, послушно под свистом литовок. Николай часто останавливался, как бы правя косу, но Гаврилыч видел, как он сдал, как он задыхается и устает. Бегунок, привыкший к косьбе, налетал на Николая, петушился, кричал: «Береги пятки!», но Гаврилыч видел, как тяжело и другу косить чужой покос, когда свой, годами ухоженный, вычищенный, брошен ноне там, за Партизанской, у дороги. Отдыхали на старой колоде. Боязливый Николай, который в детстве сел на колоду, в которой зимовали змеи, тщательно оглядел ее. Он с тех пор на колоду, как на саму змею, садится. Курили, глядели в молодой березнячок в ожидании подкрепления.
Первым вестником обеда явился Котя. Он бежал впереди баб и орал: «Деда-а! Я сам нашел тебя… Сам!» За ним из березнячка пряменько, мелко проступила Алевтина, за нею нависала потная, распаренная Васса с бидончиком в руках. От нее жаром несло, как от турбины. Николай, подле которого она присела, отодвинулся от матери.
Алевтина молча расстелила на траве походную холщовку, такую же белую, чистую, разглаженную, что и дома, нарезала ковригу хлеба, разложила на скатерке вареные яйца, огурцы, отваренное мясо.
– Едва добрались до вас… По жаре-то!
– А нам каково на жаре косить? – спросил Николай. – Это тебе не прогулка.
– А я сколь говорю вам – продайте коня. Он что, молоко дает? От бешеной коровки… пьете тока с него. – Она подлила из бидона в протянутую Алевтиною чашку с окрошкою домашнего квасу. – Правильно баба у Бегунка корову продала. Счас лежит в чистоте и в потолок поплевывает.
Бегунок поперхнулся куском мяса. А Гаврилыч, принимая из рук жены чашку с окрошкою, сурово осадил родственницу:
– Тебе кого судить про моего коня?! У тебя коза есть, ею и распоряжайся. Хошь продавай, хошь куда девай. А я со своим конем сам управлюсь!..
Васса с обидою поджала губы.
– Попрекаешь, – чуть помолчав, зловеще начала она. – Углом попрекаешь… Заела я тебя… Подушки твои пролежала?!
– Да ты кого городишь? – возмутился Гаврилыч. – Я хоть слова такого сказал?!
– А то ты сказал, что я чужая тебе! И про коня не молви. – Васса отвернулась от чашки с окрошкою, протянутой ей Алевтиною. – Ешьте сами…
Алевтина молча взяла себе тарелку, поставила ее на камни и неспешно хлебала…
– Ой, вкусно! – похвалил Бегунок. – Умеешь!
– Да и вы проголодалися, – ответила Алевтина и, развернув сумку, подложила на скатерку пирожки с блинками, которые берегла к чаю. – На вот огурчика. Седня сорвала к покосу… С грядочки… У меня всегда к покосу огурцы уже свои…
– Да уж ты хозяйка!
– А это?! – выразительно спросил не евший в ожидании выпивки Николай.
– А это – вечером! – спокойно ответила Алевтина. – Кто в работе пьет? В работе не пьют. Нажрешься, и тащи тебя с покоса волоком… А ты деньгами возьмешь? – укорила она Вассу. – Губу надула! Че цепляешься к нему?
– К нему я не цепляюсь. Его конь – пусть, как хочет, решает…
Котя хватал блинки с пирожками. Алевтина очистила ему яичко. Окрошку он хлебать не стал. «Уже избаловали», – подумал Гаврилыч.
На второе Васса выложила в глубокую чашку горячие еще котлеты. Сама есть не стала. Гаврилыч примиряюще протянул ей конфетку-сосатку.
– А мне? – тут же возник парнишонка.
– А тебе – кашки березовой, чтоб слушался. Вон котлетку съешь…
Котя тут же сорвался за бабочкою.
– Кабы на змею не наступил, – озабоченно сказала Алевтина и, глянув на лес, долго вглядывалась в молодой березняк.
– Это что же деется? – услышал над своим ухом Гаврилыч медвежий рев свояченицы. – Они уже бела дня не боятся!
Гаврилыч глянул в ту сторону, куда глядела его супруга, увидал Галину, решительно движущуюся к ним, и сердце его дрогнуло. «Счас начнется», – подумал он.
– Алька, ты че молчишь? Бабы к твоему деду средь бела дня шастают. Может, подвинешься – место уступишь?!
– Кого городишь, – с досадою махнула на нее рукою Алевтина. – Трепешь че попало… Трекало!
Женщина, подходя к обедающим, приостановилась.
– Иннокентий Гаврилович, можно вас на минуту?
– О как! А здрасьте где?! – ледяным тоном заметила Васса. – Нерусская, что ль?
Женщина равнодушно глянула на Вассу, сорвала былинку и сунула ее в рот.
– Уступи мне ее, дед, – нервно рассмеялся Николай.
Гаврилыч нехотя поднялся. В спине его сильно дернуло. «Не натянуло бы от земли», – подумал он, держась за поясницу. Он глянул на Галину. Она похорошела за лето. Крупное ее, ладное тело загорело, зеленые глаза набрали густоту, стали как водоросли. «Русалка ты, русалка, прости господи», – подумал Гаврилыч.
– Ты чего себя так ведешь? – спросил он.
– Как? – дернулась она капризно, по-детски подняв губу.
Он выразительно глянул на нее. Она пожала плечами, мол, пожалуйста.
– Здравствуйте, – с вызовом произнесла. – Бог в помощь.
– Бог-то он Бог… Да будь сам не плох, – вздохнул в ответ Бегунок, растирая больное колено.
– Вот страмища! Хоть с… в глаза, ей все Божья роса, – хмыкнула Васса.
Галина со скучающим видом оглядела сидящих за скатерочкою.
– Я же вам говорила, я для них не человек. Что я поздороваюсь, что нет. Хоть плашмя ложись, я – чужая.
– Дак это, девка, везде так. Че ж с ветру пришла – сразу нигде не поверят. Особо у нас, в Култуке. Здесь сколь народу за века проходило!.. О-о-о! – Гаврилыч краем глаза следил за Алевтиной. Она старательно отводила от них глаза, делая вид, что занята обедом. Васса ж, напротив, не отрывала от Галины глаз. Впрочем, как и Николай.
– Да не воспитывайте вы меня. – Снисходительно улыбнулась ему женщина. – Я к вам по делу пришла.
– Каки дела-то? Покос!
– Вечером ко Изе приходите!
– Чего? Рехнулась?!
– Больше я ничего не скажу. Сами все узнаете.
У Гаврилыча дрогнуло сердце. Обернувшись, увидел ненасытное в любопытстве лицо Вассы. Алевтина трясла скатерку, а мужики уже правили косы. Нужно было брать в руки литовку… Не ровен час, придут тучи с Тунки.
Косили с вечера еще до легких сумерек. Вечером выпили. От усталости самогонка сладила, как медок. Но Гаврилыч понимал, что силы его на исходе. Каждый год сенокос давался все труднее, а ныне прихватило спину. Как у Николая. Да тут еще приспичило старой Сенцовой отбивать косу. Принесла и села посередь двора.
– Как на охоту, так собак кормить, – недовольно сказал Гаврилыч, открещиваясь от косы, – устал я, как собака. Ты неделю назад не могла принесть?!
Однако косу отбил, чуя стреляющую боль в спине.
– Все, – сказал он в полночь Алевтине, согнувшись крюком от боли, – намордовался… Продавай коня!
– Счас, – спокойно ответила ему Алевтина, – продала уже!
Тучи с Тунки припороли к рассвету, заклубились, засинели. Над дальними сопками забили молнии, и грохотало так, что дом содрогался. Гроза переплавилась в равномерный чередной дождь.
– Ну и хорошо, – сказала Алевтина. – Передых деду моему дает… дедушка Байкал.
Она затопила баньку и вышла к ручью за травкою.
Гаврилыч едва дополз до бани.
– Все, – почти на слезах сказал он. – Отсенокосил я свое.
– Ага, – так же ровно отвечала ему Алевтина. – Давно уж мы свое отсенокосили. Все отработали, а глянешь – только старики и тянут кругом… Ложись, говорю…
Она раздевала его сама, сноровисто, молча, а он чувствовал себя дитятею.
– Тяжело, однако, паря, помирать будет, – сказал.
– Легкая смертушка по легким людям ходит, – ответила она. – А мы уж помаемся.
Супруга нахлобучила на него старую солдатскую шапку и сама надела верхонки на руки. Полог жег пузо. Гаврилыч едва сдерживал стон, так нестерпимо было от жары и боли. И перед бабою стыдно за беспомощность свою. Первый жар на сухую спину. Прожег иглами. Потом баба сплеснула его тазиком теплой воды.
– Давай, – сказала, – разлягайся… А то скрючился, как дед.
– А я че, бабка? – пытался шутить он и глянул на нее. Супруга его постарше года на три, но нерожалая, ровная, всегда в одной поре и душею, и телом, и показалось ему молодою в пару. Разрумянилася, грудки острые, тельце подобранное… Давно уж не глядит он на нее по-мужицки… А как на Настю, дак и никогда… Сильные, цепкие ее пальцы забегали по спине. Она пристукнула его кулаком, мол, терпи-лежи, и впилася пальцами в позвоночник. Что-то хрустнуло в спине, он простонал. Она поддала жару и с усердием отхлестала его веничком.
– Пожалей! – едва выдавил он из себя. – Подыхаю.
– Не сдохнешь! Хапай воздух-то… Во! Рот пошире разевай. – Руки ее не отрывались от его спины. Летали над нею, как ласточки. – Пусть дыхалка работает…
В баню ввалилась Васса. В одной рубахе, уже красная от предбанничного жару.
– Помогу.
– Ешо чего! Иди, иди, – решительно и бесцеремонно заявила Алевтина, прямо двигаясь на родственницу. – Со своим мужиком я сама управляюся!
Она с особым акцентом отчеканила это – «со своим мужиком» – и добавила еще:
– Нечего на чужих мужиков смотреть!
Васса тут же сорвалась за дверью и долго недоуменно отпыхивалась в предбаннике. «Бабка еще – я те дам!» – с уважением подумал Гаврилыч. Из бани его выводили с Николаем. Уложили в разобранную чистую постель. Чаю дала Алевтина с вареньицем.
Дремал Гаврилыч недолго. Проснулся к полуночи. Умаянные за день бабы мирно сопели в горнице. В доме пахло миром, укропом, снедью, свежестью и чистотой. Вышел в ночь. аккуратно прикрыл за собою дверь родного дома.
Култук тонул в сырой байкальской тьме. Уже погасли огни в домах, и старик едва различал дорогу. Ночи на Байкале теплеют и набирают летний настой только к августу. А пока они стоят мразные, и Гаврилыч продрог до костей.
В доме Изы чуть светилось одно окошечко. Теперь Гаврилыч знал, что оно кухонное. «Дурак я старый, – думал он, – куда прусь, зачем?» Но что-то сильное, что выше его понимания, несло его к дому старой врагини. Калитка была не заперта. Гаврилыч, войдя в сенцы, открытые по случаю позднего гостя, предупредительно кашлянул. Ему тут же распахнули дверь. Войдя, Гаврилыч тут же сел на табуретку у двери.
– Поближе пройди, – хрипло приказала Иза.
Уж не колдует ли старая ведьма? Холодок пошел по спине и без того замерзшего старика. Жиличка Галина поплотнее задернула занавеску на окне. Гаврилыч заметил в оттопыренном кармане халата хозяйки мобильник, усмехнулся:
– Куда звонишь? На тот свет? Проверяешь, все ли на месте?
– Я горбатая, а не дремучая, – холодно ответила Изида. – Чаю будешь?
– Я не чаи распивать пришел!
Помолчали. Галина выскочила зачем-то во двор. Старик услышал, как щелкнул запор калитки. Потом по ногам побежал сырой дух ночи.
– Могу поднести покрепче! Настоящего! Не травить же тебя спиртом этим! Жалко!
– Сколь лет травила, а теперь жалко!
Напряжение нарастало в душе Гаврилыча. Изида, перекрученная, с отвислым носом, нависала над ним, как страшное и нечистое видение. Он бы, честно говоря, сейчас и технического спирта хватанул за милую душу. В полной и долгой тишине Гаврилыч вдруг услышал:
– Дед! Здравствуй, дед!
Гаврилыч обернулся и увидел здорового мужика в проеме двери.
– Не стой на пороге, – хрипло сказал вдруг Гаврилыч, – примета плохая.
Он боялся поверить виденному. Это был Павел. Он мог и не узнать его, когда-то добродушного, здорового, наливного и цветущего силой, здоровьем и жизненной радостью, в этом исхудавшем, звероватом мужике. Но узнал. Потому что это был его внук. Гаврилыч встал и трясущимися руками молча ощупал костистое, но сильное тело.
– Павел! Павел… Пашка! – только и сказал он.
Обнявшись, они долго стояли посреди кухни. Изида поставила на стол бутылку магазинской водки. Дед с внуком просидели до утра. Сидели они в темноте. Свет горбунья выключила. И время от времени Гаврилыч нащупывал руки внука. Они были сильны, все так же цепки и ухватисты. И это вселяло в Гаврилыча надежду, что внук не сломлен, и, Бог даст, выберется из беды.
– Я так много понял там, дед! На воле народ зашоренный. Ничо не понимают. Я там понял главное. Мы беззащитны! Мы голенькие, бери и кушай! Они и пользуются.
– Кто?!
– Власти, – шепотом сказал Павел. У нас ничего нет, дед! Никакой защиты. Ты видел, как нас судили? Кого они защищали. А эти «чурки» десятерых пацанов на наркоту посадили… И четверых повесили. Мы пять раз заявление в милицию подавали. Никто не появился ни разу. Сами ездили в милицию, над нами посмеялись только… Адвоката дали – он слова в мою защиту не сказал. Мы народ, который ничего своего не имеет. Ни судов, ни полиции, ни медицины. Армия тоже на них работает. Повоевал я в Чечне… насмотрелся, как нас «чуркам» сдавали… Помню эти приказы отступать, да не стрелять. Завоюем высоту… Все, уже взяли, приказ – не стрелять. А они нас косят. Потом кричат – отступать. И лежат наши солдатики. Армию положили под чеченский сапог… Предатели эти… Короче, опутали нас, дед! Оплели, и на бойню… А банки эти… жидовские…
– А Путин?! – спросил шепотом Гаврилыч. – Он же не дурак!
– Вот именно, что не дурак, – холодно и вслух ответил внук. – А чье правительство-то?! Его! А какое оно?
– Какое?
– Антинародное. Нас, как зверя, гонят! Как Котя?!
– Хорошо. Бычонок – весь в тебя. Ест за троих. Носится…
Тут Гаврилыч почуял болезненный тычок костлявых пальцев хозяйки в затылок и прикусил язык. Но было уже поздно.
– Я должен его видеть!
– Счас! – Изида прошла мимо окна, и вышедшая луна осветила ее длинный нос из-под торчащих темною паклею волос. – Че-то рано тебя назад потянуло! Только выйди в поселок. К дому не подойдешь! А там – пожизненное…
– Я сына хочу видеть. Я три года землю носом рыл, чтобы сына увидеть!
– Хочешь сына видеть – будь осторожным. Гордей вон день и ночь на тебя бинокль наводит. Мечтает копейку за тебя поиметь. Он за три копейки мать родную сдаст, а уж тебя живьем возьмет.
– Да мы с ним учились вместе!
– А ему начхать, с кем он учился!
– Дед, – вдруг вспомнил Павел. – Мне ружье нужно!
– Далеко пойдешь ли? – спросил Гаврилыч.
– К бурятам. Там на ферме укроюсь посреди скота.
– К бурятам не ходи! – скрипуче предупредила Иза. – Сдадут и за грош! Жиды сдадут за корысть. За все выгадывают. А бурят, он так сдаст. К нему приедут, он сдаст. Еще и обнимет тебя перед сдачей.
– Как вы о евреях-то, баб Иза! Сама ведь из них! – встряла наконец-то Галина.
– Потому и говорю, что знаю, о ком говорю! Мои зря не сдадут! Сначала подсчитают, какая прибыль с того. Мои все считают!
– То-то они счас хозяева мира, – ядовито процедил Павел. – Все дыры забили, как тараканы.
– Главное они просчитали, – то ли заплакала, то ли рассмеялась хозяйка.
– Что, баб Иза? – выдохнула Галина.
– Царство Небесное! Просчиталися…
Когда Гаврилыч собрался домой за ружьем, Павел рванулся за ним. Иза встала в проеме двери с топором.
– Пусти, баб Из, я по-пластунски сквозь черемушник проползу. Я умею. Я только гляну на него и уползу.
– Ну-ка, сядь вон туда! – приказала бабка. – Я тебя принимала! С первого дня помню тебя. И в своем доме погибнуть не дам! Недаром ты ко мне приполз… по-пластунски. Веди себя как положено… В твоем положении… Еще и поживешь с Котей своим.
Алевтина с Вассой встретили Гаврилыча у ворот.
– Нагулялся! – заурчала Васса. – Оторвался, бесстыжий, на полную катушку!
Алевтина молча и внимательно всматривалась в лицо мужа.
– Че встали? На выставку, что ль, собрались? Дуры старые. Весь Култук за домом смотрит, а они встали… Глядите, нету хозяина!
Алевтина сразу все поняла и юркнула в калитку. Пока Гаврилыч добывал из тайника ружье, Алевтина собирала снедь в охотничий рюкзак мужа. Наконец что-то дошло и до Вассы, и она зашлепала, заметалась по дому, собирая в сумку все подряд.
На раннем рассвете Иза вывела Павла с Галиною через огород по своей потайной тропе. За ручьем прощались.
– Помни старую жидовку, – скрипела Изида, суя в карман ветровки Павла пачку денег.
– Баб Иза, я вас никогда не забуду! – с сердцем сказал Павел.
– И я, – пискнула Галина.
Лицо женщины было напряженным и решительным. Она словно обрела наконец то, что безуспешно искала в жизни. Галина то и дело взглядывала на Павла, и в лицах обоих бедолаг было что-то общее, какое бывает у старых, хорошо проживших совместную жизнь супругов.
«Лучше б я не дожил до этого утра», – думал Гаврилыч, обнюхивая чужое тело внука. Они долго стояли молча, обнявшись. Солью и дымом несло от одежды этого мускулистого, грубоватого мужика, вовсе не похожего на ласкового его внучонка.
– Дед, ты только живи… Вот что! Ради Коти, обо мне не думай. Я сильный, я выберусь! Котю береги… Котю – сына… мальчика. – Исхудавшее лицо его подергивалось.
– Скажи мне, дед! За что ты воевал? За что покосили моих пацанов? Им по девятнадцать было! Я ведь верил в правду, в Родину! А ты че, только за Сталина грудь подставлял?!
– Ты это… – пытался возразить Гаврилыч. – Сталин дал… за него всегда воевать… Всегда, как за Родину! Счас бы Сталина, дак разве такое было?!
Они пошли неспешно, чуть согнувшись. На пути Галина обернулась и помахала веточкой, и Гаврилыч вновь увидел Настежку. Так она и перемежалась в его сознании – Галина, Стежка… Стежка, его Настя с детской беспечностью, улыбаясь, машет ему. Потом она взяла внука за руку и повела, повела его по тропе. Стежка увела Павла… Через минуту они скрылись в лесу… Как растаяли.
* * *
Народ правду говорит… Народ зря не скажет!
Пришла беда – отворяй ворота. Широко распахнулись караваевские воротья для несчастий. Как проводил Гаврилыч беглого внука, дак замолк на много дней. Слова сказать не мог. Дыхание прекратилось.
Так и молчали старики с утра до вечера. А как полили ранние в этом году осенние дожди, пропал Котя. Он пропал с утра в один день с Серко. Алевтина хватилась первою.
– Дед, ты Котю видал?
– А ты че, его не кормила, что ль?!
Надел старый брезентовый плащ, взял в руки вожжи. Походил по окрестному Култуку, дивясь пышным клумбам в садах и огородах хозяек. Заглянул к Батыю. Нет ни мальчонки, ни его сестер. С утра, говорит, убежали куда-то… Гаврилыч растерянно постоял под дождем. Двинулся на дальний покос, куда иногда уходил Серко. Шел тяжело, долго. Поднывало больное колено. Еще издали, на взгорье увидал свой пустой покос, мокрый и желтеющий. Вернулся, не доходя до него… На обратном пути встретил Галину. На работу в гору на серпантин добиралась сама. Лицо ее было поникшим и постаревшим.
– Вы кого-то ищите? – спросила.
– Дак парнишонку нашего не видали?
Она помотала головой и скрылась в Изиной ограде. Догнала его у самого Байкала.
– Че тебе дома не сидится… в дождь, – недовольно буркнул Гаврилыч и огляделся вокруг. Не ровен час – засмеют.
На улице же было пустынно. Да и кто их теперь знает-помнит. Это не давешние времена, когда весь Култук одной семьею жил. Сейчас народ трухой пошел. Его не склеишь. Ему сейчас все равно, кто с кем… Только и знают: кто сколько…
– Вместе искать будем, – сказала она и раскрыла над ним зонт.
– Ешо чего, – рассердился он, – убери срамоту эту.
Берег Байкала был мокрый, грязный и пустынный. Замусоренная дорога уныло светилась бутылками. Разожравшиеся на туристских харчах чайки свирепо вскинулись на приближающихся людей. Женщина кинула птице хлебец. Гаврилыч равнодушно отвернулся от них и быстро пошел назад. Тревога одолевала его, терзала душу, как чайка омуль. Галина бежала за ним неловко, петляла вокруг, как заяц. Поднялись на Партизанскую. К тоннелю. Михайло, охранник, с любопытством глядя на спутницу Гаврилыча, возмущенно заорал:
– Я че, пьяный… Или дурак совсем, дитя в тоннель пустить… – Он постучал кулаком себе по лбу… – А коня своего по огородам посмотри. Я его вчера на Изином огороде видал.
Гаврилыч шмыгнул носом и пошагал вниз, к поселку. Нигде не видать ни Серко, ни Коти. Дождь мышью шуршал в пожухлой траве, сеял и сеял из безликого серого неба. Гаврилыч направился по просеке в свое старое забытое зимовье. Когда-то он часто с Серко туда ходил. Неподалеку голубичник растет и брусники много. Раза два он водил туда Котю. До просеки дошли быстро. По просеке пошел подъем, и тропу завалило листвою. Видать, давно не ходят по этим местам.
Знакомая тревога грызла Гаврилыча. Он знал ее еще до смерти Насти. Безотчетная, ниоткуда, незряшная… Галина бежала сзади, прыгала по бокам, лихорадочно просвещая его учением каких-то анастасийцев, с их живою водою, лучами и чудесами. Он слушал и удивлялся: как можно на шестом десятке жизни сорваться с места из-за такой дури? Продать дом чужакам, оказаться в Сибири и ничего не понять в жизни? «Замороженные они, что ли, эти бабы», – думал он. А о Павле молчит!
Время от времени они останавливались и кричали: «Серко-о-о! Ко-о-отя…» Она подтягивала ему бабьим слабым голосом. К зимовушке вышли старой тропою. Вначале Гаврилыч увидел своего коня, мирно пасущегося под березою. Облегченно вздохнув, Гаврилыч кинулся к нему, ткнулся носом в гриву. Серко коротко заржал. Хозяин проверил ему бока и ноги, похлопал по шее и только потом оглядел полузабытую избушку. Когда-то после войны он сам срубил эту поночевку. Сюда когда-то прибегала к нему Настя. Лю-юбили они друг друга же! О господи, прости…
Ныне же избенка вросла в землю. Листвяки, на которые она поставлена, видать хорошо погнили. Один угол совсем у земли… В темное прокопченное оконце ничего не видать. Он со скрипом открыл перекошенную дверь. Темнота избушки вроде бы успокаивала. Она была мирной, даже похрапывающей. Его спутница сразу не вошла в избушку, а только убедившись в своей безопасности. Гаврилыч пригляделся к темноте. На нарах замертво валялись ребятишки Батыя. В грязной их куче он сразу разглядел Котю, свернувшегося в комочек у самой стенки.
– Побили их, что ли? – шепотом ужаснулся он.
Галина прошла к нарам и брезгливо зажала нос.
– Они пьяные, – сказала она.
– Ты че говоришь-то? Ты думай. – Теперь он тоже чуял сшибающий дух сивухи и различил на полу пустые Изины бутылки из-под технического спирта. Он долго сидел на чурбаке подле нар, ухватив голову обеими руками. Женщина подошла к нему.
– Сейчас такая страна, – со скорбным шепотом попыталась утешить его.
Руки ее на его плечах показались холодными, как змеи.
– Чего еще скажешь? – тяжело остановил он ее. – Язык-то без костей. Молотишь, чего не попадя. Сволочь эта старая, ребятишек не стесняется. Продала… бесстыжая…
– Дак они каждый день у нее берут. Я им сама много раз продавала… Для отца их – Батыя…
Он чуял, что она дрожит вся. Дети ить тоже промокли, поди… Молча вышел из избушки. Огляделся. Отсюда начиналась вековая матушка-тайга. Здесь была его тропа, личная. Можно сказать, фамильная просека. Здесь они с Настею, а потом уже и с Алевтиною, чистили лес, вырубая и собирая сушняк. С Алевтиною работается скоро, а с Настею они увяжут возок, усядутся на него вдвоем – и вниз по накатанным горкам. Со свистом и смехом. Молодые были, веселые… Жизнь с нею в праздник была. Хоть ни на себя, ни под себя, стол да две лавки в доме… А жизнь праздновалась. С Алевтиною отяжелел. Наживалось все, обрастало густой хозяйственной плотью. С Алевтиной он отяжелел, попивать пристрастился. Голову, конечно, не пропивал, а с Настею совсем не пил… Чистая была радость…
Гаврилыч глянул туда, вдаль… Сопки горели последним, еще живым золотом. Дожди омыли осень, как бы подновили ее. Влажная синь слабо светилась и играла под небом. Гаврилыч наломал сушняка, быстро растопил железную печурку.
– Раздевайся, – сказал он женщине. – Сушись.
Сам подошел к нарам, разглядывая спящих ребятишек. Что-то тревожило его в их мертвецком сне. Поправив на Коте куртяшку, он обернулся и остолбенел. Галина стояла перед ним голая. «Господи, Боже ж ты мой, – с ужасом подумал он. – Этого еще не хватало». И быстро отвернулся, закашлявшись.
– Ты это, ты чего?! – спросил.
– Ничего, – ответила она, – сушусь.
Он пошарил глазами по стене, увидал старый, брошенный здесь еще в те годы рабочий халат Алевтины и, не оборачиваясь, бросил ей. – Оденься!
– Что естественно, то не безобразно, – с усмешкой сказала она.
– Это что ж, голяком, ни детей, ни стариков не стесняясь?! И че бы было? Тьфу. – Он сплюнул, вспомнив, как говорят о ней в поселке, что она голая на виду обливается водою. «Такие и при детях мудохаются», – подумал он. – Эх, Пашка, Пашка!»
– Стыд баба потеряла. Вот че! Раньше бабы стыд имели… И страна была другая!
– А по телеку они че творят, – ответила ему Галина.
– Там людей нету. Там черти одни, – урезонил ее Гаврилыч. – Ты не на телек, а на жисть смотри.
О Павле оба они молчали. Как заговоренные. Ровно сглазить боялись. «И то, – думал Гаврилыч, – скажи ненароком: бес услышит. Сдаст бес Пашку! Судье этому лысому сдаст. А там уж конец!»
Женщина, надевая халат, с досадою глянула в черное от копоти и грязи оконце.
– Страшно тут у вас. Тайга кругом одна… От Байкала одни туманы… Мрачно всегда. И поговорить даже не с кем…
– Чужак не поймет, – согласился он. – Чужие здеся не задерживаются. Они, как волна байкальская, нашли и отхлынули…
– Как вы тут живете?!
– Слава богу, прожили, – спокойно ответил Гаврилыч, прислушиваясь к Котиному дыханию.
Он собрал с полу ее мокрые вещи и развешал их по каменке, которую как-то осенью сотворили бабы, не в силах обходиться без бани. Женщина села на чурбачок к печке, грела свои красивые неизработанные руки.
– Плохо мне здесь, – жалко улыбнулась она.
– Домой надо, – согласился он. – Дома и стены помогают.
Слезы стояли в глазах женщины.
«Живут, как в игрушки играются до старости», – думал он, глядя на нее. Он много хотел сказать ей. Но все, что приходило на ум, было сердитым, неласковым, а женщина хотела понимания и жалости. Он не понимал, почему люди бросают свои дома, бегут в города за легким броским рублем, кучерявой наглядною жизнью. Здесь еще в советские годы они набегали, как татары, сезонно растекались по тайге, сдирая живую кровящую зеленью плоть ее, губя плантации папоротников, орешники, ягодники, взрывая воду и загаживая берега Байкала. И все они мечутся, все чего-то ищут, ждут, хапают. Но не живут… а он любил размеренную, устоявшуюся жизнь, порядливую, своим чередом текущую здесь, как речки в Байкал издревле. Жизнь со своими незримыми, но крепкими законами, за которую он воевал в молодости, и протопал сюда пешечком, возвращаясь из сытых, спесивых стран, через семь границ… «Народ в пыль иссох, – подумал он. – Была почва, стала пылью».
– Эх вы, бабы, – вздохнул он, – потеряли вы чего-то бабье… А если баба не устоит, то и земля крякнет.
И все же эта баба была уже связана с внуком его. Потому беречь ее надо.
– Я из дому-то Павлу больше помогу, – прошептала вдруг Галина.
– Чем ты ему поможешь?
– Найду. Дома и стены помогают!
– Давай-ка, будет мудрить… Буди ребятишек. А то меня дома хватятся. Шум опять пойдет…
Гаврилыч кинулся к нарам. Он тряс Котю и ребят, но те были недвижимы.
– Беда, – хрипло выдавил Гаврилыч, – беда, баба. Давай-ка, одевайся… Беги в поселок… Народ подымай… Звони, куда надо.
– Счас, я счас, – побледнев, выдавила Галина.
Гаврилыч ткнулся в угол, где у него всегда стояли котелки для воды и загремел ими.
– Вы кого? Вы кого тут делаете? – услыхал он над головою знакомый рев, обернулся, увидал ввалившуюся в избушку Вассу и полуголую переодевающуюся Галину.
Рев свояченицы был такой силы, что зашевелились ребятишки на нарах. Гаврилыч вновь кинулся к ним и затряс Котю. Васса буром шла на Галину и ту, как корова языком слизала. Как была, полуголою, выскочила под дождь из избушки.
– Голодной куме одно на уме! – зло прикрикнул на нее Гаврилыч. – Детей надо! Дитев… – Он не нашел слов, чтобы в запале объяснить свояченице, что случилось, и вдруг ясно осознал, что случилось непоправимое.
Сел на чурбачок и сдавленно заплакал. Васса, увидав его таким, сбавила тон, наконец разобрала глазами нары и ребятишек, подошла к ним.
– Ой, Кешка, а ведь они уже холодные, – зловеще сообщила она.
– Говорю, бежать надо… до дому… Сообщать. Зови бабу… Че ты ее под дождь выгнала… голую?
– Пусть сдохнет, – беспощадно установила Васса. – Видал, как костями клацает… Дура! Пущай клещей еще посбирает… под березою.
Пока разобрали детей, выволокли и понесли под дождем полумертвого Котю, только тогда полуголая Галина решилась войти в избушку. А уж потом, обежав всех стороною по просеке, прибежала в село. Пока вызывали МЧС и «скорую», и пока они добрались до зимовьюшки, Таиска, средняя, похолодела. Остальных, включая Котю, увезли в Иркутск, в больницу, и там отхаживали.
В поселке притихли. За годы этой страшной перестройки много народу по берегам Байкала полегло от паленой водки, но дети еще не помирали. В доме Караваевых молчали. Васса в деталях многажды пересказывала события в зимовьюшке, особенно «голую, ну совсем» Галину, перед похоронами Таси, и та притихла. Алевтина молчала, но как-то сникла. Даже зубы перестала вставлять. Дважды Гаврилыч перед похоронами видел Батыя. Худущий, скрученный, с испитым черным лицом, он никогда не был один, шумел по поселку со стайкою таких же собутыльников и был всегда пьян. Пьяный он и хоронил дочку. Народу шло за гробом немного. Все молчали. И когда проносили мимо Изиного дома, он увидел злое скуластое лицо горбуньи, скрывшееся за занавескою, и Галину, стоявшую в огороде у прясел.
Вечером собрался к Изе. Васса по случаю очередного запоя сына, жившая в их доме, сидела на табуретке, растирала распухшие ноги.
– Гудом гудят, – жаловалась она, – хоть отрубай их…
«Еще бы, – холодно думал Гаврилыч, глядя на толстые, в вязанных носках, ноги женщины, – бегать по просеке туды-сюды, чтобы шуму-гаму натворить… Как не заболят…»
Он надел свой плащ. Обе женщины вопросительно замолчали, глядя на него. Гаврилыч молча вышел из дому. Уже на улице спокойно отметил два бабьих лика между гераньками, зорко следящих за ним.
Ворота и калитка Изиного дома наглухо закрыты. Окна плотно зашторены, и света в них не видать. Гаврилыч оглянулся – у ворот дома Батыя стояла милицейская машина. Пьяный Батый размахивал руками перед молодым участковым и показывал на Изин дом. Гаврилыч обошел дом Изы, нашел дыру в заборе огорода и прошел через огород в ограду. Старуха сидела в кухоньке, низкой, прокопченной, сплошь заставленной деревенской утварью. Сидела за столом, пила чай. Гаврилыч зорко вгляделся в старуху. При тусклом свете засиженной мухами лампочки она казалась совсем древнею. Этот вид старухи, словно бессмертный, вековой, костяной, еще довоенный, ранее бытовал на его родине и был знаком ему с детства. Но ныне Иза осталась одна таковою.
– Убивать пришел? – спросила она, утирая беззубый рот.
– Руки о тебя марать перед смертью! Сама сдохнешь!
– Зря! Вишь, забыла меня смертушка. Думала, поможешь. – Старуха пододвинула ему темный, сработанный, по всему, еще старым мастером табурет. – Чай пить будешь?
– К тебе не чай пить ходят! Кому охота с тобою чаи распивать!
– Хошь, налью? Покрепче чего?
– Будет. Потравила уже… гораздо. Ходят, поди, по ночам по твою душу! Черти-то…
– А ты не старайся о моей душе! Ты о своей постарайся. Я ни у тебя, ни у братца твово у ворот не стою… В окна к вам не стучуся… Это вы мне покоя не даете… Днем и ночью стук стоит… Зачем пришел? За спиртом? Вон бери бутылку и вали к своим наседкам под подол.
Старуха встала, задвигала вьюшками у печи и стала похожа на старую черепаху. Голова совсем внизу.
– В глаза твои поглядеть пришел! Вот че!
– На, гляди! – Она с нежданною прытью подскочила к нему, близко-близко придвинув свое носатое, коричневое, жесткое, как наждак, лицо, и он увидал ее молодые темной ярью сверкнувшие глаза.
– Ты еще долго проживешь, – установил он. – Такие, как ты, и смерти не боятся!
– А я твой век не заедаю. Своей дорожкою иду. – Иза отошла от него и села посередь своей заставленной, забитой всяческой утварью, банками и бутылками кухоньки. – Ты вон пенсию получаешь ни за что ни про что. Проспал жись в тайге, прошлындал, и рубль к тебе сам придет. Почтарка принесет: «Нате, распишитесь!» А я со своим горбом что заработала?
– Ты зачем дитям отраву продала? – остановил ее Гаврилыч. – Ты думала мозгой, что ты делаешь?!
Старуха глянула на него с нескрываемой горечью, поднялась со стула, глянула в оконце на милицейскую машину у дома Батыя.
– А я им каждый день по две да по три бутылки продаю. Для отца… для Батыя. Он их шлет. Кто знал, что они пить будут с этих лет… Ты вот все судишь меня. Встал, покушал хорошо, горяченького… Все сам делаешь. Старуха твоя никого не нанимает… А я за каждый чих копейки сую. Бутылку, да не одну. А мне их почтарка не носит кажный месяц… Не горюй… что у Батыя дети, что ль?
– А кто, звери?!
– Да хуже… Такие же, как и он, вырастут. Не жалей ты их… Пашку пожалей!
При имени внука Гаврилыч замолчал и вышел из дому. Галина проводила его за ворота и долго смотрела ему во след.
* * *
На неделе Гаврилыч собрался в Иркутск проведать правнука. В Иркутск собирали его целый день. Алевтина стряпала, рассовывала сладости по мешочкам. На всю палату положила. Васса выгладила Гаврилычу рубаху. Николай вырезал Коте свистульку.
– Куды поперся? – с досадой ворчала Васса. – Не молоденький!
На станцию его провожала Васса. Как он ни отбивался от нее, а баба, как корова на привязи, упорно шла рядом. Положено в путь проводить.
– Вот скоро помру и проводишь, – сердито шутил он.
– И туда провожу, не боись.
Вышли на электричку рано. Стыли злые октябрьские потемки. Земля уже окаменела, пристукивалась под ногами. Предрассветный ветер норовил добраться до костей.
– Назад пойдешь вот, – припугнул полусерьезно Гаврилыч свояченицу, – тебя волки съедят…
– Кого там волки. Счас люди хуже волков, – спокойно ответила Васса, приноравливаясь к его шагу. – Тебя, дурака, жалко… – добавила она. – Я тебя всю жизнь жалею. Своего так не жалела, как тебя.
– Че меня жалеть! Я не инвалид. С руками-ногами всю жись…
– А тебе всегда больше всех надо! Вот че ты пресси через лес в потемках?!
Гаврилыч молча и сердито прибавил шаг.
– Ты вот что, баба, ты вертайся до дому, – сказал он, помолчав. – Я че, баба, меня провожать…
– Ешо хуже. Бабы глазастые… Все видят. А ты сроду слепошарый. То, что рядом, не видишь… Все тебе чужие да чужаки… К приблудной этой привязался…
– Кто привязался?! Че ж мне ее палкой гнать? Одна она здесь, как перст! Помочь некому!
– Помогальщик, говорю… чужим. На меня вон сроду не глянул.
– Ты родня! Че на тебя глядеть? Я тебя кажен день вижу…
– Родня я тебе. Нашему забору двоюродный плетень. Мы с тобою не кровники.
– Ты че мелешь?! Ну вот, что ты всегда мелешь-то?!
– А ничего… Раз уж на то пошло – я на тебя еще в девках заглядывалась. А ты, кроме своей погремушки Насти, и не видал никого. Все с ею, как дите, возился. Из-за тебя за козла своего пошла… От тоски.
Гаврилыч от такой неожиданности внутренне оцепенел и сильно прибавил шаг. Васса отстала от него, а потом совсем встала, долго глядя на его худую согнутую спину.
«Когда же это успокоимся мы?» – грустно думал Гаврилыч в пустом по-осеннему вагоне электрички. До самой смертушки мучает человека тяга друг к дружке…
Больницу Гаврилыч искал долго, расспрашивая путь, внимательно вглядываясь в городские лица. Его поразила перемена этих лиц. Они бегущие стали… Все мимо, мимо… Никто ни на кого не глядел, и никто никем не интересовался. Это был другой город, совсем другой, чем тот, после той войны. Он был как бы после еще новой, непознанной еще народом войны, о которой часто думал Гаврилыч. Старик словно не только в другой стране оказался, в другом миру, на планете иной…
В больнице ему сказали, что Коти нет, перевезли его в глазную клинику. Пришел врач. Молодой, здоровый, носатый. В белом халате.
– Нехорошо, – сказал, – отдали бы в детдом… государству, раз сами не в состоянии поднять.
Гаврилыч до кости прочувствовал, что нехорошо, неладно. Хотел что-то ответить, не нашел что, только согласно закивал головою.
– Не углядели, – вздохнул он, – по старости.
– А родители где?!
Гаврилыч промолчал.
– В общем, дедушка, такая картина, – вздохнул молодой врач, отводя глаза, – в общем, так… Поздновато вы хватились… Привезли ребенка поздно… Сетчатка отслоилась… Сами понимаете, что такое сетчатка. Ищите деньги на операцию!
Гаврилыч понимающе кивнул головою. В его голове мелькнули байкальские сети на заветренном берегу и дырку в них, которые надобно заделывать.
– В общем, ослеп ваш мальчик… Пока совсем… Может быть, в будущем… Наука, она, знаете, не стоит на месте… Вы сейчас езжайте туда, в академ… в глазную клинику. Он сейчас там.
Гаврилыч согласно каждому слову кивал головою, но как только уяснил смысл сказанного, застонал весь:
– Как, ослеп? Как же это, ослеп? – хрипло выдавил он. – Это ж Котя наш… Вы че ж с ним соделали?!
– Это вы соделали, не мы, – холодно бросил врач и быстро вышел из палаты.
Гаврилыч, сидя, хватанул воздуха, но не поймал его. Он положил собранные гостинцы на пустую ближнюю тумбочку и встал. «Недоглядел мальчонку», – стучало у него в мозгу… Недоглядел я мальчонку…
На улице его ослепило обманное октябрьское солнце. По дороге со свистом и скрежетом туда и сюда неслись машины, спешило множество всякого люда. И никому не было никакого дела ни до него, ни до Коти, ни до друг друга. И куда и зачем они мечутся, для чего бегут, если никого не спасают, если гибнут дети… и разве это не война? Если гибнут дети?!
Домой Гаврилыч вернулся вечерней электричкою. Тьма над Култуком стояла сырая, промозглая. Сильно болели ноги. Он зашел по дороге к Бегунку.
– Знаешь, – сказал он, садясь у двора друга на лавочку. – Мы с тобой проиграли войну… Никакие мы не победители… Продам я Серко! Племяннику Шныря продам.
– Здрасьте, пожалуйста! Продам! А сам?!
– А сам помирать буду… Мальчонка-то у нас ослеп. Деньги нужны.
– А ты че ему – отец родной? Прадед – не отец!
– Да как ты не понимаешь?! Что ж ты не понимаешь-то! – Гаврилыч от нахлынувших чувств заплакал и пошел к своему дому.
Алевтина выслушала весть о Коте и решение о продаже коня молча, но тут же начала ожесточенно скрести железный таз щеткою, что всегда было знаком крайнего ее волнения. Васса ревела:
– Взбесился?! Коня продать! А сам куды?! Ты ему что, тятя родимый?!
На другое утро в город с сумками и сумочками подалась Алевтина. Вечером Гаврилыч встретил ее на Партизанской. Шли молча лесною сквозной дорогою, по каменистой в первых заморозках земле. Отволгло пахло листвою. Сладковатый от морозца воздух явно дышал близким снегом.
– Что ж, – сказала, паря дыханием, Алевтина, – продавай, дед, коня! Я согласна. – Она заплакала, и он заплакал тоже…
* * *
Неделями Караваевы молчали, но думали только об одном. Выходя утрами из дома, Гаврилыч смотрел в сторону Тунки, за которой Бурятия, и где-то должен прятаться Пашка.
К концу октября Галина уехала из Култука. Ее проводила до электрички Алевтина. Старуха-горбунья стояла у ворот и смотрела им вслед, пока они не скрылись в ближнем лесочке.
– Была подмога мне, – хрипло каркнула она себе, – и вся кончилась.
Вскоре привезли из Иркутска Котю. Старухи стали сдавать. Особенно Васса, ее шатало от усталости.
– Иза-то свою картошку так и не выкопала, – сообщила Васса.
Гаврилыч промолчал, Алевтина многозначительно глянула на мужа.
На другое утро он взял постряпушек жены, сало и вилы и двинулся к воротам.
– Куда? – предупредила его Алевтина. Она накинула на голову платок, взяла в руки рабочие перчатки и засеменила за мужем. Васса догнала их по дороге.
– Вот какие, – укорила она родственников. – Вот какие!
Калитка горбуньи Изиды была не заперта, хотя она одна елозила по огороду. Склонялась над полем низко. Издали казалось, будто чудовище горбатое по земле ползает. Гаврилыч сразу воткнул вилы под куст. Бабки загремели ведрами.
К обеду вдруг появились участковый с Гордеем.
– Вся «пресвятая троица» в сборе! – весело крикнул Гордей. – Давай сознавайся, старая карга, прятала преступников? А, старичье?
– А что, здоровкаться Чубайс запретил? – холодно ответила хозяйка.
– Государственная дума!
– Изидой Пейсаховной меня зовут! Это так, на всякий случай… Вас, кстати, сюда не приглашали.
– А мы с обыском!
– Ордер!
Гордей хмыкнул:
– Видал, какие бабки грамотные ныне пошли? А где квартирантка твоя?
– Вы свидетели, как он со мною разговаривает.
– Свидетели! Они! Они прячут преступника. А че они у тебя делают?!
– Помогают выкапывать картофель. А вам что?! Счас сядем водку пить. Дак где ордер?!
– Я тебя спрашиваю, где квартирантка?
– Исчезла!
– Куда?!
– Откуда появилась! Я ей не мать! У вас все? Попрошу отсюда!
Гордей усмехнулся, покрутил ключом на пальце, повернулся и пошел. За ним двинулся молодой участковый.
– Ты ить учился с Пашкой, – не сдержавшись, укорил его Гаврилыч, – что ж ты его, как зверя, гонишь?!
– А он меня бил в пятом классе!
– А ручей ты загадил тоже по закону? Вонища от тебя. Вот я подам в суд! Все в Байкал плывет, – встряла Васса.
Гордей выходил быстро, и Васса кричала ему в след.
С полем Изиды управились к потемкам.
– Ну вот, родня у меня объявилась, – вздохнула, гремя ведрами хозяйка, – чайку попьете?!
– Нет уж! Коз загонять надо, коня поить… Приходи завтра сама к нам на пироги. Молочка попьешь козьего!..
В этот вечер, управившись со скотинкой, супруги Караваевы в дом не пошли, а долго сидели во дворе на лавочке, глядя на млеющий белый закат, на впалое, как женский живот после родов, пустое картофельное поле… Зябли, но вставать не хотелось, как в молодости трудно расставаться в конце свидания. Как будто, встав со скамейки, они расстанутся.
* * *
Начинались томимые дни ожидания. Осень приспела в самый раз. Ни капризничала, ни свирепела, а только роняла листву в шепелявые вороха лесного подножия. Бабье лето выдалось грибным. Гаврилыч с Котей лазили вокруг Партизанской до Земляничной. Далеко он боялся ходить с еще неокрепшим ребенком. Собаки визжали от счастья и старались изо всех сил. Однажды он набрел на старую раздвоившуюся березу, заросшую опятами. Пришлось вертаться домой за мешками. Два куля с гаком собрали. Старухи солили, мариновали, жарили. Осенью пахло во всей усадьбе Караваевых. В сенцах, где висели старушечьи пучки трав, в погребе, заставленном свежими банками, в доме, в объевшемся ягодой внучке, птичье щебетанье которого ласкало слух с утра до вечера. Во всех углах усадьбы Караваевых ощущалась осенняя сытость и добрый спокойный достаток. И как-то отдаленно пахнуло старым довольством, теми, давно прожитыми временами, когда еще жив был Витек и они что-то ладили с ним вместе, стучали топорами, и Пашка путался у них под ногами, стараясь показать свою надобность. С ума сойти, как хорошо они жили!
Сентябрь пролетел в заботах, уборке урожаев, закладке его в закрома! Дыхнуть было некогда. Дважды к Гаврилычу подступал Шнырек:
– Продай коня, пока ему цену дают. Протянешь – прогадаешь!
– Надо будет, бесплатно отдам, – отрезал Гаврилыч. – Я на своей животине не выгадываю!
– Продашь! Твой дружок продал, и ты продашь. Копеечка-то понадобится! Пацана-то лечить придется!
Гаврилыч цыкнул на соседа так, что тот отлетел. Бабки каждую свободную минуту подсаживались к телевизору. Пашку все искали. Портреты беглецов все не сходили с экранов…
Нашли их вскоре. В Бурятии, куда внук так рвался. Пашка и в детстве любил с отцом ездить к бурятам. Юрты их любил, жирный бурятский чай… Телевизор трещал сутками о поимке опасного преступника. По всем каналам.
– Чикатило поймали! Гляди-ко, – холодно заметила Васса.
К вечеру того же дня, как объявили о поимке Павла, в дом ввалилась Изида.
– Ведь говорила дураку, – сетовала она, – ночь талдычила: сдадут буряты! Непутние они. Он ведь посередь их светится… Белый лунек. Ночь талдычила ему… Нет, поперся… Дураки вы ведь, русаки. Вас голенькими бери. Вот как я принимаю вас, так вы и живете. – Изида всхлипнула. – Жалко Пашку. Мужик золотой! И эту дуру жалко! Прикипела я к ней. Все полегше с помощницей-то! Дураки вы все! Как есть! У вас и в сказках герой – дурак!
– Ну, твои жиды – умники! Оберут, как липку.
– А я и своих не защищаю. О них и речи нет. Ой, жалко Пашку-то! Жалко! Ехать ведь надо! Хоть узнать, что и как. Кто теперь, кроме вас, вступится? Жена – курва. И все. – Старуха развела руками.
На другой неделе Караваевы собрались в Иркутск. Изида оставила денег, Васса собрала сумку для передачи. В Иркутске они долго искали нужное отделение милиции, потом следователя, худую крашеную бабу с желтоватым желчным лицом. Она сообщила старикам, Пашку им не покажут, потому что они не считаются близкими родственниками, и вообще, дело это серьезное, на контроле Москвы, и пока ничего она сказать не может по поводу дальнейшей судьбы Павла. «А че ты тут расселася?» – недовольно подумал Гаврилыч, глядя на костлявые, плотно обтянутые джинсовкой бедра милиционерши.
Пока они беседовали, в кабинет залетел слащавый молодой человек и, льстиво заглядывая «хозяйке» в глаза, поцеловал ей руку. Гаврилыч в очередной раз подивился, как время изменило интересы мужиков и баб промеж собою. Раньше мужик рази глянул бы на эту желтую кость? А этот, глянь, вьюном вьется. Да и сам-то он – хоть юбку на него нацепи, хоть штаны…
Старики сошли в потемках с электрички. Стучали по тротуару с обеих сторон палочками. Дул сквозной, леденящий листодер. Он поддувал в самые лопатки, и мерзли руки. Едва дотелепали до дому. Их ждала Васса.
– Колька запил, – вздохнула она.
– Удивила, – ответила Алевтина и легла на диван.
Васса подошла к ней:
– Ну че?
– Ниче. Серко продавать будем!
– Сдвинулась! Он же помрет без коня.
– Он и так помрет!
На другое утро Гаврилыч не поднялся. Алевтина смерила температуру. Она была высокой.
– Горит старик! Пойду врача вызывать.
– Старуха, ты это… – прохрипел Гаврилыч. – Угомонись! Сам помру.
– Я тебе помру! – заревела Васса. – Помрет он. А мы куда?
– А вы живите! Котю подымайте.
В обед прилетел Бегунок, долго глотал воздух, потом выпалил:
– Кеша, корова пришла… Сама… Кеха-а! Сама вернулась… Я теперь ее… родимую… никому… Да ни в жись… Кеша. – Он всхлипнул. – Я, понимаешь, с утра-то… все думаю, кто в стайке-то у меня… Вроде как мерещится… Шарахается кто-то – и все… И моя тоже мне говорит: «Дед, кто-то в стайке есть…» Я ей говорю: «Кто там? Ты всех из дому выжила…» Пошли, а она стоит! Из Слюдянки пришла… Кеша, она из Слюдянки вернулася! А во дворе ни навильника! Она ху-да-я!
– Да бери у меня сено, – спокойно предложил Гаврилыч, – сам же косил!..
Гаврилыч сел на лавочку. Бегунок, отдыхиваясь, присоседился к нему.
– Кеха, родная моя, родимая… Пришла-а! Я пока, а потом в Тунку поеду с зятем. Мы там сена у бурят купим.
– Да бери сколь надо. Чего там!..
На неделе Васса увезла Котю опять в больницу. Алевтина оставалась с мужем. Васса вернулась и обнадежила:
– Говорят, шансы есть!
Она торжественно выговорила слово «шансы». Видать, долго заучивала.
– Шансы есть, денег нет, – потом сказала она. – Лекарство шибко дорогое.
Гаврилыч поглядел на Алевтинин цветник во дворе, побитый морозом, на поникшие мочалки георгинов, обмылки бархатцев, на голый лес вдали.
Через два денька прибыл из Слюдянки племянник Шныря. Он по-хозяйски запряг коня. Алевтина подала ему мешок со снастью коня. Гаврилыч глядел в окно. До него донеслось приглушенное ржание друга. Наконец коня повели. Он все косил глазом и ржал. Шнырь юлил тут же, похлопывал животину по крупу, похваливал.
У раскрытых ворот остановилась Изя.
– Бабу отдал и коня отдал! – проскрипела она и вошла в дом.
У лежанки Гаврилыча просидела молча, глянула на пачку денег на столе, сказала:
– Все из-за них, проклятущих…
Ночью Гаврилыч лег на смерть. Алевтина сразу почуяла неладное. Она несколько раз ночью подходила к нему, прислушивалась к его дыханию, а утром вызвала врача на дом. Пожилая уже врачиха слушала его, переворачивала, чуть постукивая пальцами по грудной клетке, а он безучастно смотрел в оконце на последние мелкокопеечные листы на березке и совсем голую рябинку, у которой давно склевали гроздья ягод наглые по осени стаи соек. Он хорошо знал, что уйдет с последним листом и не слушал, что говорит врачиха. Все это – пустое. Он уже ясно осознавал себя за домом… Гаврилыч даже уснул при врачихе от утомительной ее бесполезности.
Проснулся от того, что Алевтина перебирала кисть его руки, особенно тщательно проем между большим пальцем и указательным. Он знал, что мякоть в том месте означает срок жизни. Когда-то наполненный бугорком теперь проем свисал шкурками. Истаяло все, как жизнь. Он виновато улыбнулся жене. Хотелось сказать – прости. Но она закрыла сухой горячей ладошкою его губы. Мол, молчи, дед. Береги силы. Я сама все понимаю. Иногда нависала над ним Васса. Он слушал ее бурное, всегда мятежное, дыхание и вспоминал ее молодою, темною, как галчонок, с острыми углами глаз и треугольником девичьего стрекозиного стана. И ему виноватилось и перед нею за неиспытанное ею бабье счастье и недосмотренного всеми сына, и он закрывал глаза, делая вид, что засыпает.
Пьяный Николай суетно скакал по дому, то входя, то выходя из него и все бормотал: «Я-то че буду делать? Я-то как теперь?»
Гаврилыч хотел сказать ему, что он уходит туда к их бабке и родителям, и всем-всем, и что никогда он не чуял так с ними живую общность, будто они рядом. А значит, и рядом с ним, и помогут ему. Но понимал, что такое говорить не надо. Да и сил не хватит сказать столько много…
Когда Васса убежала поить коз, Алевтина присела к нему на краешек постели:
– Дед! – сказала она. – Как доживать прикажешь?! Кеша. – Слезы стояли в ее бесслезных строгих глазах. – Как мне жить?
– Как Бог на душу положит, – спокойно ответил он. – Живи, как живешь! Ты хорошо живешь…
– А дом кому отписать?!
– Кому надумаешь. Тока Котю не забудь. Не бросай его!
– Коте отписать?
– Сама увидишь. Каким Котя расти будет… Но не кидай его, слепого… Он погибнет.
Алевтина согласно вздохнула.
Отходило последнее бабье лето на Байкальской земле. Леса оголились, небо всей своей лучистою синевою вошло в раскрытый, как книга, Байкал. Листьев на березе не оставалось совсем, только макушка еще реденько шевелилась при ветре. Гаврилыч выбрал самый высокий лист, зная, что в день, как тот отпадет, отойдет и его душа от земли. Так уж положено. Так говаривала бабка Евдокия. По осени старики уходят с последним листом.
Васса все хлопотала о попе, а Гаврилыч молчал. Он жизнь прожил без попов. Бога знал, а попов не было в Култуке. Чего ж тут поделаешь? Видал он нового длинноволосого очкарика, бледного, сухонького, без всякой надеги! Что он поймет в его жизни, войне, Насти… тайге… Что он может понять с его городской бледностью, остреньким необветренным ликом…
Однако этот поп приехал, и Гаврилыч от неловкости, не зная, что говорить, молчал. От попа пахло приятно, пахло детскими, давно забытыми запахами ладана. Гаврилыч выложил на груди свои бескровные безжизненные руки и стал послушно ждать, что поп скажет. Тот долго читал молитвы, потом низко наклонился Гаврилычу в ухо:
– В чем каетесь? – спросил он.
Гаврилыч увидал любопытное лицо Вассы, высунувшееся из горницы, хотел что-то сказать, но вдруг заплакал, как в раннем детстве в утренней солнечной церкви, куда водила его бабка Евдокия и где он плакал навзрыд, не понимая от чего.
– Грешен я, – прошептал он.
– В чем грешен? – переспросил его священник.
– Дак во всем, – ответил он и замолчал.
Когда священник прочитал над ним разрешительную молитву и снял с головы пропахшую ладаном епитрахиль, Гаврилыч поднял глаза и увидел, что его последнего листа уже нет на дереве.
Это был последний теплый день осени. К вечеру потемнело, закуражилось. Ветер, как темный дух, хлестал и ухал над окном. Алевтина затопила печь и подошла к Гаврилычу, лежавшему без движения в полузабытьи.
– Дед, – шепотом окликнула она его, склоняясь над постелью. – Может, покушаешь что?!
Гаврилыч открыл глаза и увидел яркий свет над собою. Оттуда, из вечной сияющей его глубины, к нему двигался тот, настигающий его всю жизнь отряд. Он прошел подле него, сквозь наклонившуюся над ним Алевтину четко, ясно, окутанный морозным дымом декабря сорок третьего года, и широкие сибирские лыжи под их полуголыми красными телами шелестели, как крылья крупных северных птиц. Он увидал воочию каждое лицо этого отряда и ту уходящую в конце огневую точку, куда они смотрели все единым и страшным взглядом. И он поднялся со своего одра, чуя себя таким же молодым, высоким, и занял то пустующее место замыкающего, прилаживаясь к единому шагу всего строя и понимая наконец, что они без покоя ходят над землею только потому, что его нет с ними. Он пошел в этом слаженном, едином строю, пошел и пошел…
– Все, – сказала шепотом Алевтина над ним, – отошел дедко. – Она села ему на краешек постели и закрыла ладонью глаза. – Ушел мой дедко… Кешенька мой…
Николай настежь открыл ворота усадьбы Караваевых…
* * *
Иннокентия Гавриловича Караваева похоронили рядом с могилой его первой жены. В одной оградке. Так пожелала Алевтина. Кладбище уже закрыли, разрешили только под захоронение. А место рядом с Настей пустовало.
– Отдала мужика, – обыденно ворчит Васса, когда они вдвоем с Алевтиною убирают могилы. – Нянчила – нянчилась с им, и на тебе, полеживай с другою!
– А он моим и одного дня не был, – со спокойной печалью ответила Алевтина. – Он тока о ей и думал всю жись. – Она отнесла уже перемороженные цветы на большую кладбищенскую свалку, и часть венков положила на могилу Насти. Осенний день светит недолго и сиро, и старухи торопятся к козам. – Зато я мальчонку ихнего растила. Он любил меня… Витька-то…
К Виктору заходили по дороге. Алевтина обязательно клала на могилу любимую им когда-то баранку с маком.
– Э-э! Дура ты, дура! Отдала мужика!
Васса оглядывалась на могилу Гаврилыча и с укором выговаривала ему:
– Любите вы беспутых. Чем беспутее баба, тем вы к ей крепче липнете! Ну вот че в ней такого было, что они за ей табуном?! – спрашивала она Алевтину с негодованием.
– Тебе виднее. Ты с ей дружила в молодости…
Они уже выходили на дорогу посреди авиловского сенокоса подле кладбища, по привычке остановившись и чуть поклонившись в сторону погоста.
– А ниче не было! – отвечает себе и Алевтине Васса. – Распущенность одна! Бывало, нацепит на себя бус всяких без разборку – и поплыла… А кобели за нею…
– Ну ты, это… Он муж ей был… Все же! А она его жена!
– Это еще до Кешки было…
– До Кешки у нее ничего и не было! Жизнь был Кешка и после смерти – Кешка…
Снег повалил после больших ветров и поздно, почти под декабрь. Праздничная свежесть и чистота сразу выбелила дом. Алевтина чисто прибрала боковушку для Коти.
Однажды, вернувшись из Иркутска, Васса проложила на стол перед Алевтиной карточку с Галиной, на бланке с жирным заголовком: «РАЗЫСКИВАЕТСЯ ПРЕСТУПНИК».
– Говорила ведь я вам… Ведь все уши проговорила. Вот, пожалуйста! Жулье! Жулье жульем! И никакая она не Галина в натуре! Сколь народу она обшманала там!
– Да где – там?
– Ты че, читать разучилась? В Самаре! Самарская она прошмандовка!
– А я была в Самаре… Жарко там… И Ленин там…
– Че Ленин? Ну при чем тут Ленин?! Вон, вишь, написано: осуждена за мошенничество! Народ она квартир лишала!
– А я ее не приваживала!
– Зато Кеша твой…
– Ну, иди и разбирайся с ним!
В декабре старухи привезли Котю. Дома Котя все щупал и трогал руками, ел жадно все, что они подсовывали, а старухи плакали, утирая слезы, старались говорить бодрее.
– А деда где?! – спрашивал Котя.
– А деда помер, – вздохнула Алевтина. – Его закопали.
– А Серко?! Его тоже закопали?
– Нет, его продали в Слюдянку.
Котя лежал в своей новенькой постельке, чистенький, хорошенький. Как куколка, а старухи перебирали Алевтинины вырезки с рецептами, которые она в папках скопила за жизнь, листают «ЗОЖ» и, прислушиваясь к дыханию мальчонки, обсуждают, где достать траву. Теперь они обе растят Котю. Васса вяжет ему рукавички и носочки. Алевтина, вытащив последние от продажи Серко деньги, уехала в Тунку к шаману. Васса долго шумела, сопротивляясь этой поездке, но к этому шаману пол-Култука ездит.
Алевтина вернулась с рецептами и надеждою. Сейчас она аккуратно выполняет все указания шамана. А Васса тайком моет глаза Коти козьим молоком и ворчит, кляня шамана и Галину. Она навязывает ему мелочь и пирожки, которые он раздает Батыевой ребятне. Васса, глядя в оконце, как мальчонка пролезает с целлофановым пакетом сквозь дыру в огороде, вздыхает.
– Мы с тобой, Алька, всех Батыев не прокормим…
– Сколь сможем, прокормим, – спокойно отвечает Алевтина, выглядывая в другое оконце. – А, хороший мальчонка, а… Васька… Добрый какой!
– Ага! За наш счет он добрый…
Зима выдавалась ветреной, бесснежною. Ветра метут и калят со всей своею култукской мощью, подбирая редкие заветренные снега. Васса зачастила в Иркутск к мощам сибирского святого и в какой-то храм, где на путь истинный направляют алкашей. В городе она нашла общество слепых, записала туда Котю, привезла мальчонке азбуку для слепых и детские книжки. Алевтина в эту зиму топила обе печи. Утром кухонную, вечером – в горнице, чтоб теплее было спать парнишке.
Вечерами обе старухи учили Котю грамоте. Он шевелил губами, слагая слова и, когда удавалось, радостно прыгал с книжкою на месте… Потом бабки смотрели бесконечные сериалы, а Котя напряженно слушал, переспрашивая, кто в чем одет.
– Ты че буровишь? – поправляла Алевтина Вассу. – Кака это синя кофта… Это голубая…
– Это ты слепая, а не Котя, – возмущалась Васса, – где она голубая… Ну где?
В начале марта старухи поднялись смотреть наледь у ручья. Она выползла ледяной коростою у станции за памятником расстрелянным колчаковцами култучанам. Что значит эта наледь, они толком не поняли, но вернулись домой с чувством исполненного долга. Местный козел огулял уж у обеих хозяек коз, и старухи утепляли хлев для будущих козлят. До Коти Алевтина жадничала. Не пускала его гулять с Вассою, влезала в их занятия по грамоте, иной раз даже ворота запирала от нее, как бы по забывчивости.
Старухи ругались так, что Бегунок мирил их. Он возил с сеновала Караваевых сено для своей коровы и слышал старушечий рев.
В середине марта под утро Алевтина разбудила мальчонку и начала его одевать. Котя не хныкал, не сопротивлялся ей. В этой слепоте он привык к послушанию. Алевтина укутала ему горло, надела на руки рукавички. Сама сунула ноги в старые катанки покойного мужа и накинула его бушлат. Ночь светилась мелкими весенними звездами. Собаки выскочили сразу, радостно запрыгали вокруг Коти. Алевтина взяла его за руку и повела по каменистому, бесснежному огороду за конюшню. Пролезли сквозь продольные жердины поскотины. Встали у ручья.
– Слушай, – сказала Коте Алевтина. – Хорошо слушай, не торопись!
Котя вцепился в ее руку и долго стоял молча.
– Слышишь? – волнуясь, просила потом Алевтина.
– Слышу, – тихо прошептал мальчик.
– Че слышишь-то?
– А вода шумит! Баба, а где вода?
– Да под ножками твоими, – Алевтина, плача, поцеловала мальчонку и притянула ему ушанку книзу. – Значит, будешь видеть. Я загад сотворила. – Она нагибалась и жарко целовала названного внука.
– Он думал, я – дерево… Я ничего не понимаю, – ворчала она дома, уложив Котю и утирая обильные слезы. – Думал, я не знаю, зачем по ночам к ручью ходил! Жизнь со мною прожил, а меня не увидал…
Недельки через две старухи смотрели очередной сериал и беззлобно спорили.
– Ну какой это плащ? – мутила воду Васса. – До войны сроду таких не носили. Пальтишки-то и то не у всех были…
– У меня был плащ, такой же, как у нее – зеленый! – заявила Алевтина.
– Он не зеленый, баба!.. Он темный… Он красный, – вдруг сказал Котя, и старухи, вскочив, встали перед ним.
– А ты как знаешь? – осторожно спросила Алевтина.
– А я вижу… Я уже вчера… то есть… Я когда уже вижу… немножко, – шепотом признался Котя.
Алевтина присела на корточки, поцеловала его глазки и долго, прижав к себе, держала его в объятиях. Васса крестилась и плакала…
Перед Родительской старухи установили на могиле Гаврилыча большой крест.
– Счас все с крестами… Все! – убежденно доказывала Васса Алевтине необходимость креста, а не памятника.
Алевтина деловито соглашалась. Карточку свели с его военной фотографией. На старой, потрескавшейся карточке он стоял последним в строю. Маленький, кучерявый, в тяжелых сапожищах, явно не по ногам, и смотрел в землю.
– О, да он замыкающим был, – понимающе заметил фотограф в Слюдянке.
– Замкнул, замкнул, – ответила Алевтина, – последний, считай, фронтовик в Култуке помер.
– Где ж последний?! – встряла Васса. – Бегунок?! Шнырь…
– Да кого Шнырь там фронтовик?! Продристал всю войну на Востоке… Он не воевал ни дня!
Крест высоко светился из оградки и хорошо гляделся на старом кладбище. Низкие заброшенные могилки гуртовались вокруг него, как овцы, и старики, приходя на эту сторону кладбища, приглядывались по кресту.
С этой весны старухи начали собирать Котю в школу.
* * *
Этой же весной старухи получили письмо от Галины. Она писала, что отсудила дом у турок. Живет хорошо! Что полюбила Пашку и будет всю жизнь ждать его и хлопотать, чтобы сократили срок. Будет помогать старухам растить Котю.
– Вот наглая, – рявкнула Васса, – она думает, мы ей дом отпишем! Счас!
Но когда пришли от Галины деньги, поумолкла и Васса.
К старухам зачастила Изида. Чай пили с ее травками. Пашка весточек не слал, сказали, пока не положено. Галина съездила к нему в лагерь и расписалась с ним, о чем незамедлительно сообщила старухам. Теперь обе ждали писем только от нее.
Котя каждый день бегает к ручью, слушает воду и ждет, когда он вскроется. Собаки без конца прыгают на него, лижут лицо и дерутся между собою. Послушав воду, Котя долго стоит и смотрит на сопки с сиреневым голым лесом, за которым где-то бежит дорога в город, к отцу, которого он непременно освободит, когда вырастет, вместе с народом, который отец с дедом очень любили. Он знает это! Он подслушал разговор старух, когда спал… И Серко он освободит.
В апреле Бегунок прорубил ледоколом большую прорубь на ручье, чтобы старух не подтопило. Ждали большую воду. Сам Бегунок часто ходит в черемушник, распивает один чекушечку и плачет. Все его утешение теперь в жизни, что корова. Он разговаривает с другом своим так же, как и когда Гаврилыч числился в живых. Он говорит с ним о старухах, о Коте, о Павле. Главное – о Серко. Бессловесная ведь тварь и верная. Сведет эта сволочь от Шныря его на живодерню. Как отработает животина. Он говорил с Гаврилычем на равных, спокойно понимая, что и ему осталось две пердинки до смертинки. Дойдя до этой мысли, Бегунок всегда плакал. Но не себя было ему жаль. Жалко было оставлять старух и свою тоже. Жалко было Котю сиротою оставлять при живых родителях. Корову свою, боевую подругу… Серко было жальче всех!
2017
Комментарии к книге «Замыкающий», Валентина Васильевна Сидоренко
Всего 0 комментариев