«Сестромам. О тех, кто будет маяться»

774

Описание

Писательница и сценаристка Евгения Некрасова родилась в 1985 году. Окончила Московскую школу нового кино. Её цикл прозы «Несчастливая Москва» удостоен премии «Лицей» (2017), роман «Калечина-Малечина» вошёл в шортлисты премий «НОС» (2018), «Национальный бестселлер» (2019) и «Большая книга» (2019), лонг-лист «АБСпремии». Книгу рассказов «Сестромам. О тех, кто будет маяться» населяют люди, животные и мифические существа. Четыре кольца охраняют Москву, да не всегда спасают; старуха превращается в молодую женщину, да не надолго. В повседневность здесь неизменно вмешивается сказ, а заговоры и прибаутки легко соседствуют с лондонскими диалектами.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Сестромам. О тех, кто будет маяться (fb2) - Сестромам. О тех, кто будет маяться [litres] 900K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Евгения Викторовна Некрасова

Евгения Некрасова Сестромам. О тех, кто будет маяться. [рассказы, повести]

© Некрасова Е.И., 2019

© Горшенина А.А

© ООО «Издательство АСТ», 2019

* * *

Татьяне Новосёловой

Павлов

На следующий день Павлов почувствовал укус вины, даже не укус, а так, жжение в области желудка. Ходил-бродил, жгло-пожёвывало. Ну и ладно. От чая или вина всё затихало. Думал, отпустит. Но неудобное чувство разрасталось внутри, как младенец, надувалось, оформлялось в настоящее, жизнеспособное. Стакан то и дело краснел до краёв, но обезболивал мало, чай и вовсе перестал помогать. На четвёртый день вина пульсировала, крутила внутренности Павлова, рвалась наружу. Она хотела, как и каждый созревший ребёнок, развиваться вне своего родителя, но быть рядом с ним, и заглядывать в глаза прохожим, рассказывать им правду на своём виноватом языке.

А что такого-то? Ну, пнул его пару раз, зачем – всем понятно. Во-первых, плохо учится, во-вторых, постоянно, щенок, перечит. Мать всё его защищает. А он, Павлов, между прочим, не кобель, что бы там эта дура ни брехала. Он уже года два не знакомился, с тех пор как одна украла у него всю зарплату. Полина нашла пустой конверт и такой вой тогда подняла, да и сам Павлов счастлив не был. Пёс с ними, с суками, – траты вперемешку с болезнями. На то он, в конце концов, и женился – чтобы своя была, домашняя – гарантированная.

Он, если на то пошло, не кобель, а пёс – сторожевой. На службе – на страже и дома – на страже. Сторожить надо не только покой, здоровье и имущество семьи, но и порядок в ней. Всё должно происходить по правилам. Согласно им он, Павлов, главный – и его команды должны исполняться. Сказал – жрать, значит, тут же должен нарисоваться ужин, а что холодильник пустой, так это не его забота. Сказал – спортом заниматься, значит, идёт сучонок в секцию.

Мучительно катал разные такие мысли Павлов в своей пегой голове сутки за сутками – оправдывался. Однажды ночью, не найдя другого выхода, вылезла вина из его живота длинным чёрным червём через подгнивший рот и свернулась тяжёлым клубком на груди. Утром, как только он проснулся на смену по стервозному будильнику, вина встрепенулась и хомутом легла на павловскую шею.

Он с трудом втиснулся в маленькую фанерную будку и принялся, как всегда, сторожить разноцветный отряд переоценённого железа. Район, где Павлов работал, был так себе, поэтому очень дорогие и совсем новые тачки дефицитствовали. Был джип майора полиции – короткой женщины с чужой грудью. Она материла мужа при детях и спала с кем-то служебным. Вторая значительная машина в вотчине Павлова принадлежала молодому хирургу. Тот равнодушно резал человеческую плоть, брал за это серьёзные подарки и нежно гладил тёплую кожу салона своего авто. Третий был восстановленный винтажный «жук». Павлов поначалу посмеивался над залатанным металлическим насекомым. Но потом, увидя, как важно влезает в него тучный и усатый человек в джинсах со специальными дырами, охранник машинку зауважал и принялся рьяно гонять кошек, отдыхающих на сложенных жёлтых крыльях.

Другие машины были скучные. Наши новые-беспонтовые или иностранцы – старые, заезженные, ввезённые полуконтрабандой, порезанные на органы, а потом кое-как склеенные. Все они были добыты полжизнью вкалывания, скандалов, истерик, разочарований – не купленной шубой жене, не подаренным на день рождения компьютером ребёнку, собственными растерянными за годы зубами. В будни их хмурые водители пробегали мимо Павлова, заводились и втискивались в агрессивное, воюще-рычащее стадо. Вечерами они, счастливые оттого, что выжили по пути домой, снова доверяли свои 400, 500, 800 тыс. рублей охраннику и ныряли в пивную бутылку. По выходным совершался программный выезд на дачу или за грибами. Павлов не видел в этой жизни ничего для себя нового, и поэтому зевал, затягивая мух в свою чёрную рифлёную пасть.

Но случались на его стоянке и интересные истории. Пару лет назад он как-то заметил в самом дальнем углу своего периметра непонятное оживление. Пошевелил носом и почуял сквозь запах отечественного бензина что-то от человека – срамное, физиологическое. Посеменил на место и увидел на заднем сиденье «Волги», принадлежащей тихому технику, два движущихся тела. Павлов решил не разгонять – как-никак и ему развлечение на ночь. Вскоре происшествие повторилось, потом снова и снова: тела барахтались в «Волге» на регулярной основе. Павлов быстро понял, что мужские контуры разные, а женские – часто повторяются. Подсмотрел он также, что пловцы попадали на стоянку через дырку, проделанную в заборе. Сам тихий техник «Волгой» пользовался редко – выезжал лишь на культурные прогулки по подмосковным домам-усадьбам, подстилая в гигиенических целях одеяла под свою семью.

Однажды ночью, когда Павлов самозабвенно наблюдал за пассажирами «Волги», у авто тихо возник сам тихий техник. Охранник, с трудом застегнув ширинку, начал оправдываться, но тут же понял и быстро ринулся в атаку. Договорились-снюхались, Павлов вошёл в долю, а ночные гости принялись входить на стоянку официально, через ворота. Тихий техник ещё полгода сдавал двум приезжим женщинам заднее сиденье своей «Волги». Потом вдруг всей семьёй отцепился от насиженной панельной многоэтажки и уехал ближе к Европе, в Калининград. Павлов часто скучал о таком предприимчивом человеке и всегда ждал, когда на стоянке появится кто-нибудь подобный.

Охранник со свистом вздохнул. Вина давила плечи, грудь и брюхо. Щурилась вместе с ним от молочного зимнего солнца. Щекотала Павлову нервы кончиком хвоста. Не давала покоя, мяла душу в вечные морщины. Сегодня Павлов впервые не возбудился, вспоминая бордель на заднем сидении «Волги». Острая, зудящая мысль, то ли прямой потомок, то ли шлак павловской вины, мучила сторожа с самого начала смены. А было ли когда-нибудь – у короткой милиционерши, у позолоченного хирурга, у сообразительного тихого техника или у маринующих друг друга в ругани семей – чувство вины? Хоть за что-нибудь?

Сухие ноги Павлова, следуя привычному маршруту, прямоугольно обошли стоянку. Драные кошки бросились врассыпную от его тяжёлых, царапающих асфальт ботинок. Павлов, не обращая внимания на более слабых животных, продолжал ломать мозги о каменный вопрос. Наступило обеденное время. Еды у него не было – никто не позаботился, Полина с ним не разговаривала уже несколько дней. Но, повинуясь условному рефлексу, Павлов уселся в свою будку и почувствовал, как начал отделяться желудочный сок.

Внезапно у бедра закудахтал мобильник. Павлов оскалился от страха – это была Полина.

– Если интересуешься, он в себя пришёл, говорят, завтра переведут из интенсива в обычный стационар. – И швырнула трубку.

И откуда только он, щенок одиннадцатилетний, так подробно узнал, как себя на тот свет отправить? Хорошо, не успел далеко забраться. Вина посмотрела Павлову в серо-голубые глаза и простонала. Половина её тела, с хвоста, тут же беззвучно отломилась и рухнула на фанерный пол. Вторая, составляя ещё два плотных кольца, осталась висеть на шее своего создателя. Павлов впервые за четверо суток вздохнул всей диафрагмой, погладил вину по длинной морде и заплакал.

Лицо и головы

Николаю Николаевичу Некрасову

Косте было два года и четыре месяца, когда он потерял мать. Он часто тягался с памятью, хотел вытащить материну внешность на поверхность, особенно образ её лица. Помнил только, как голову гладили её руки. Ещё собственное ожидание матери у ворот. Она всегда приносила ему какую-нибудь сладость с рынка. Помнил действия: приходила, подбегал, тянулся вверх, поднимала, держала, обнимала. Руки длиннопальцые, с острыми косточками, жёсткими жилами и синими подкожными нитками. Позже он узнал, что такие руки хороши пианистам. И соломенную его голову гладили замечательно.

Восьмилетним потом стоял в очереди под тоже очень хорошими руками. Меньше, чем у матери, но тоже острыми и длиннопальцыми. Взял запястье, подтянул к своей голове, принялся гладить себя чужой ладонью. Хозяйка дернулась от удивления и злости и, не успев успокоиться, вдруг отвлеклась, чтобы ругаться с пытающейся влезть без очереди, и забрала руку.

Костину мать убили. У убийцы были чёрные рога, стёртые копыта и мощной кистью хвост. До чёрта виновнику Костиного полусиротства недоставало разума. Но почти по-человечьи хватало страха и сбитого инстинкта. У новой коровы не получалось ужиться с матерью. Любимые Костей длинные пальцы казались корове ножами, которыми её обязательно зарежут. Когда однажды мать пришла доить, корова увидела – как ярко-оранжево задаётся сегодня, муху-самолёт, пролетающий на фоне заляпанного неба, – и вдруг поняла, что сейчас её убьют. Она атаковала самым острым, что у неё было – рогами, – в то мягкое, из чего женщины доили себя, – в грудь. Мать полежала два дня и умерла. Корову, как та сама и предчувствовала, зарезали, но следующим вечером. Отец сразу продал убийцу за полцены на мясо.

Костя не достоял очередь и ушёл. Мачеха с ног до головы упеленала его ругательствами и отняла ужин. Отец поспешил жениться на женщине со взрослой дочерью. Нужна была ласка и забота для пяти оставшихся полусирот. Матерью новая жена отца была только для своей дочери, а Косте и его сёстрам получилась настоящей мачехой. Её лицо Костя зачем-то помнил хорошо. Круглое, тонкогубое, с вечно нерадостными тремя морщинами и тяжёлым лбом, обрамлённое по-звериному жёсткими волосами. Кость в горле – назвала мачеха Костю. Его особенно не любила, потому что ему как самому позднему полагалось от неё больше всего внимания.

Сестер он не просил класть ладони себе на голову, потому что их головы были такими же непокрытыми, а руки такими же маленькими, как и у него.

После первого своего сближения с женщиной уже взрослый Костя взял её мягкую руку и принялся гладить себя по темени. Женщина была совсем взрослая и понимающая, она долго и щедро гладила его жёлтые волосы. Костя зажмурился и попытался вынуть из жижи памяти мать – не смог. Потом у Кости появилась жена старше его на четыре года. В первые семейные годы она много гладила его голову, шутила, что помогает ему думать в его инженерной работе. Но потом забегалась в хлопотах и перестала. Её глаженья все равно не помогали вспомнить мать.

В церкви Костя всегда всматривался в образа женских святых, пытаясь по ним сконструировать образ лица матери. Святые то ли улыбались, то ли смотрели обречённо, но мать совсем не напоминали. Косте снились кошмары: длиннопальцые руки с острыми косточками, жёсткими жилами и синими нитками ласково гладили его макушку, он смотрел вверх и видел женщину с головой коровы или мачехи. Последняя пугала страшнее, а корова была почти родная, привычная убийца матери.

В детстве Костя боялся коров. Потом страх высох, Костя приезжал к сёстрам из города и сам доил их коров крепкими коренастыми ладонями с мощными фалангами и крепкой, непрозрачной кожей.

В кошмарах голова мачехи также похотливо улыбалась, как та не стеснялась улыбаться приходящим к отцу приятелям в его же присутствии. При виде коровы Костя начинал мычать, чтобы проснуться, а при виде гнусно улыбающейся мачехи он орал: «Верни обрез, стерва!» Стерву Костя повторял за отцом, тот сам звал так новую жену из-за частых скандалов, которые она начинала. Бороться с ней отец не умел, пришибленный смертью любимой жены и уже почти старый. На момент второй женитьбы ему исполнилось пятьдесят пять.

Во сне Костя то ли путал обрез с образом, то ли вспоминал историю о четырёх чемоданах.

Старший брат вернулся с четырьмя чемоданами тканевых обрезов. Ничего про то, откуда пришло добро и как брат получил его, Костя не знал, понятно было только, что всё это передарила война. Чемоданы спрятали за русскую печь, и брат уехал в деревню направо жениться на школьной учительнице. Дочь мачехи вернулась с остриженной косой и вышла замуж за засохшего матроса в деревню налево. Остальные дети разъехались. Костя учился в городе. Он уехал туда сначала из-за формы и еды: вместе с одеждой в училище ему выдали первые в его жизни сапоги, а в столовой регулярно кормили. Но потом его удивили и очаровали законы Ома и истории о том, почему работают двигатели.

Через коровник (с новой женой появились новые коровы), по крыше, через сеновал, в дом пробрался человек. Он, как и Костина мать, не показывал лица, пришёл в маске и сразу полез домовым за печь. Отец хотел защитить сыновий трофей, но получил удар в плечо и был слишком стар, чтобы биться дальше. Мачеха вовсе не испугалась и даже не стервозила на вора. Из всего получалось, что она знала человека под маской, а он знал, где искать чемоданы.

После грабежа семья совсем развалилась, и мачеха уехала к дочери и её мужу шить новые занавески на окна. Отец существовал несколько месяцев один. Костя нашёл его печальным, нерасчёсанным и необстиранным – посреди неживого хозяйства. Мачеха-стерва всё же работала у отца женщиной.

Восьмидесятилетний Костя помыл посуду, вытер пыль своей старой футболкой и точно вспомнил лицо отца в тот день, когда вернулся в родительский дом после учёбы. Две недели назад Костя оставил на кладбище жену и тоже мучился один, хотя, в отличие от отца, не имел сложного деревенского быта и многое умел делать сам. Подумал, что это их специальная фамильная судьба – оставаться без женской заботы. А ещё решил, после смерти женщины попадают в отдельный от мужчин рай, чтобы навсегда отдохнуть от домашних дел.

Костя перевёз отца к старшей сестре и спросил у неё, как выглядело лицо их матери. Сестра пододвинула к Косте зеркало. Зеркало моргнуло от солнца и показало две одинаковых небольших головы с голубыми глазами, курносыми носами и волосами-соломой. Сестра улыбнулась брату и сказала, что вот он – образ лица матери. Костя не согласился: в стекле – это они, а у матери было другое, своё, отдельное лицо. Он впервые тогда поссорился с сестрой, хотя привык никогда ни с кем не ругаться.

Той ночью два кошмара сговорились против Кости, и длиннопальцые руки с острыми косточками, жёсткими жилами и синими нитками ласково гладили его макушку, потом вдруг сгребли жёлтую его копну в железный захват и потянули на себя. Он посмотрел вверх и увидел там белоснежную, заплёванную веснушками голову в каске рыжих волос. Веснушечье корчилось от усердия, азарта и ненависти. Близко расположенные серые глаза широко открывались и закрывались, будто дышали, в густой рыжей оцинковке.

Голова немецкого лётчика немедленно отделилась от тела, резко взлетела вперёд, развернулась и понеслась на Костю. Он побежал по открытому полю. Рыжая начала пикировать и плевать в Костю пули. Просвистев над макушкой, она залетела далеко вперёд, развернулась, снова полетела на Костю с оглушающим свистом. Тот врос ногами в землю, часто задышал и принялся смотреть на приближающуюся голову. Она стреляла, плевки ложились в поле совсем рядом. Рыжая спикировала так низко, что стало заметно красную родинку у мочки уха. Костя рванул к лесополоске. Сзади в его сторону снова полетели пули-плевки. Костя пробежал мимо глухой коровы, спокойно жующей в поле, её голова не тронула.

Костя ворчал: зачем ему ребёнком, мужчиной и стариком знать, как выглядели та корова, мачеха и рыжий фашистский летчик? Почему помнить наистрашное, а забыть наилучшее? Зачем он так безласково провёл много десятилетий и зачем сейчас опять один? Костя сильно обиделся на весь женский мир. С городских могильных камней по-обычному смотрели жена и сестра. Он сел на кованую лавку, погладил себя по белой голове и посмотрел вверх. Вдруг всё заботливое, материнское, сестринское, любящее и любовное, что нашлось в мире в ту секунду, – затянуло небо.

Оно сказало, что закончившийся век был самым неженским, потому что датировал собой слишком много смертей детей и мужей. Что женскому также тяжело пришлось без отцов и мужчин, как и Косте без матери. Что про наплывающее столетие тоже никто не уверен, боится загадывать и гадать. Что образ материного лица, который Костя так хочет отнять у памяти, воссоздать нельзя. И жаль, что Евдокия Кукушкина, его мать, была так занята во время жизни и бедна, что не сходила к фотографу. Но, говорило женское, лицо матери – это и есть лицо жены, когда Костя узнал её в первый раз, это и есть лицо только что родившегося сына, а потом – внука. Что образ лица матери – это первая и единственная Костина легковушка, ещё новая, улыбающаяся ему у завода после пятилетней очереди. Дальше женское не сумело продолжить, потому что рассеялось по всему миру делать свою обычную работу. Костя протёр могильные камни, посидел ещё немного и поехал домой – готовить себе обед.

Лакомка

Ангелине Кузьминичне Некрасовой

Кочевое царство света разбило лагерь в квартире номер три на Первомайской улице. Лучи лезли в глаза, как слепни. Крест рамы был съеден ими почти до основания. Подоконник исчез вместе с рассадой, тюль будто высох и рассыпался в пыль. Книжный шкаф, диван, кресло, два стула, гардероб, кровать и телевизор – всё дрейфовало в липком солнечном желтке.

– Тебе обед разогреть?

Инна замотала головой. Мама лежала на диване в клумбе своего халата и нарочно говорила строго – дочь вчера уронила сервант на кухне. Весь набор посуды – вдребезги и в помойное ведро. И собирать умаялись.

Хлопковые розы украшали маму от колен до шеи. Инна удивлялась, почему не колются.

– Ну, как знаешь. До ужина ещё долго.

Мамины пятки, похожие на присыпанные мукой горбушки, были сложены одна на другую. Большая и красивая, она лежала на боку, полусогнув колени и подложив руку под голову. Чёрные пряди-повстанцы, сколько ни убирала, сбивались на потных висках, открывая справа глубокий молочный шрам.

– Мороженого бы… – проговорила мама, зевая, и отвернулась лицом к спинке дивана, спиной к Инне.

Когда она заснула, солнечные лучи котятами обосновались на её боку, не боясь шипов. Инна тихо подошла к спящей и с надеждой посмотрела ей в спину. Вот сейчас мама повернётся и скажет Инне что-нибудь ласковое. Но мама спала, и розы дремали вместе с ней.

Сервант опрокинула, да. Но откуда же знать, что клюквенное уже давно переехало оттуда в кладовую… Инна задумалась. А что, если, пока мама спит, сходить до ларька и купить ей мороженого? Страшно, конечно, но зато мама так обрадуется, что обязательно забудет про сервант.

Деньги прятались в кошельке. Кошелёк в сумке. Сумка в ящике. А ящик, будто язык, высовывался из гардероба. Но гардероб на замке. Замок на ключе. Ключ в кладовке – серьгой на крючке.

Инна щёлкнула выключателем, потом пыталась долго открыть дверцу кладовки, но местное чучело из куртки и кепки крепко подпирало её изнутри. Инна, упрямая, давила что есть силы. Чучело чуть-чуть ещё поборолось и сдалось. Ключ висел с ним по соседству. Инна стащила его и, прокравшись на цыпочках мимо мамы, отворила гардероб.

Ящик выдвинулся только на треть и застрял в пазах. Инна тянула его на себя. «Не покажу язык, – капризничал гардероб, – и зачем тебе деньги? Куда-то ты собралась, да ещё без мамы?! Упадёшь, пропадёшь! Сиди дома!» – «Мне надо, я и пойду!» – упиралась Инна и продолжала тянуть гардероб за язык. Он ругался, поскрипывал, но не сдавался. Инна раздражённо задвинула ящик обратно в паз, и гардероб, видимо, от боли тут же выдал ей свой язык до самого корня, издав громкий деревянный стон. Инна застыла. Мама пошевелила пяткой, но не проснулась.

Все деньги решила не брать, ещё потеряет. Одной такой бумажки хватит. Обувка где? Мама, наверное, всё куда-то спрятала – Инна же больше двух лет не ходила на улицу. Ничего-ничего, прям так, в тапках.

Связка ключей лежала на тумбе в коридоре. Чучело махало на прощание из кладовки. И ехидно скалилось. Знало, что Инну ждут ещё две другие двери. Они всю жизнь ненавидели людей и оба мира, воротами в которые являлись: и наружный, и внутренний. Плевались ключами, зажимали их мелкими зубками, хлопали, скрипели – в общем, делали всё, чтобы хозяевам и гостям было чрезвычайно неуютно.

Внешняя дверь с металлическим скелетом, та, что жила лицом в наружный мир, была старше и озлобленней, чем внутренняя. Тяжело двадцать лет вдыхать подъездные запахи, корчиться обивкой от холода да смотреть на злобные рожи. Заноза по характеру.

Внутренняя, из дерева, была легче, моложе, спокойнее. Жила в тепле, плохих людей не знала, дышала только запахами своей квартиры. Поэтому и открывалась быстрее. Но в этот раз именно она раскапризничалась. Проделала полный набор известных всем дверям трюков: жевала ключ, стопорила замок, не поворачивала ручку и прочее. Но Инна продолжала тихо сражаться, пока вдруг сверху не пополз знакомый шум.

Соседка с четвёртого этажа (а Инна сразу догадалась по звуку, что это она) бойко сходила вниз по лестнице. Любопытная, до всего охочая бывшая учительница Евгения Степановна. Не хватало ещё, чтобы она, услышав драку с дверью, позвонила в звонок и разбудила маму. Пришлось прерваться. Поравнявшись с квартирой номер три, соседка остановилась. Инна зажмурилась от страха. Евгения Степановна хрустнула молнией и отправилась дальше.

Инна заново вцепилась в дверь, и та наконец поддалась, предательски громко скрипнув. Ничего-ничего. Мама спала. Инна отчётливо слышала её правильное, размеренное дыхание.

Вторая дверь, видно сжалившись над Инной или просто решив с ней не связываться, открылась быстро. Подъезд ударил в нос запахом мочи. Солнечные лучи брезгливо ступали на загаженные ругательствами стены. На пол не вставали вовсе. Подъездная дверь оказалась современная. Отворилась от нажатия маленькой кнопки, правда, Инна потратила три минуты, чтобы нащупать её в темноте.

Улица как улица, совсем как из окна. Чего бояться-то? Удивительно, что здесь меньше солнца, чем у Инны дома. Она поёжилась, было прохладно. К счастью, никого из соседей поблизости. А то бы начали приставать с расспросами, куда она собралась без мамы.

Лучшее мороженое продавалось известно где – на площади, в синей коробке с окошком. Идти отсюда, смешно сказать, минуты четыре. Обойти дом, там и площадь. А на другом её конце – ларёк. Они, между прочим, живут с мамой в самом центре города. Инна повернула направо от подъезда и захромала вдоль пятиэтажки. Бумажка капустным листом скрипела в сжатом кулачке. Внезапно Инна увидела Евгению Степановну, выплывшую из-за поворота ей навстречу. Полная, с непропорционально тонкими руками, соседка походила на старый школьный рюкзак с протёршимися ручками, к одной из которых был привязан пластиковый пакет с покупками.

Инна огляделась и зашла за кирпичную подвальную пристройку, покатую, как детская горка. Под ногами что-то хлюпнуло. Инна опустила голову и увидела, что наступила в тарелку с густой серой жижей. Местные женщины кормили хмурых уличных котов. То ли каша, то ли картофельное пюре забралось Инне на левый тапок и измазало свисающий за подошву шерстяной носок. Инна принялась водить ногой по асфальту, оставляя серое на сером.

Вдруг рядом возникла Евгения Степановна. Инна, отпрянув назад, в самый угол, снова ступила в тарелку уже правой. Соседка прошла мимо, бормоча что-то себе под нос, словно повторяя выученный урок. «Сдачу считает», – поняла Инна.

Она кое-как обтерла о траву тапки и отправилась дальше. Вот арка, круглая и красивая, но пахнущая хуже их подъезда. Инна зашла под кирпичный свод, и стало по-вечернему темно. Впереди, будто в округлой рамке, висели ёлки и плитка главной площади города. Внезапно из темноты Инне под ноги кинулось большое рыжее пятно. Мелькнули мокрые клыки, злобный лай принялся кусать застоявшийся воздух. Инна замерла от ужаса и выронила заветную бумажку.

– А ну-ка, рядом! – резанул по ушам низкий женский голос.

Собака исчезла. Инна постояла, недвижимая, несколько секунд, потом нагнулась и, схватив цветную бумажку, заспешила вперёд.

На площади шумел народ. Мамы с колясками, бронзовая мать с венком. Несколько пьяниц скромно заняли одну косую лавку. Зато стаи подростков оттяпали сразу половину площади. Скамейки, бордюры, клумбы, асфальт были усыпаны ими. Все тинейджеры походили на зубы: девочки – на золотые или металлические, а мальчики – на гнилые, чёрно-жёлтые. Пили пиво, плевались семечками и матом, а попадали в серую плитку и друг в друга. Инна, стиснув кулак, как можно быстрее прошла мимо, стараясь не приближаться к щёлкающим зубам.

Выцветшая голубая палатка с похищенной первой «о» стояла заколоченная. За ней по бокам – конвой – две полысевшие ели виновато качали макушками. Инна растерянно смотрела на фанеру вместо окна. Ничего-ничего. Через дорогу есть магазин, а в магазине тоже есть мороженое. Мама устала, наверняка не проснётся до самого вечера.

Инна развернулась и, как умела, поспешила к дороге. Солнце шкурило кирпичи на клумбах, со стороны автобусной остановки летела бабочка. Ничего-ничего, время уже не обеденное. И выбор там ещё лучше, чем в ларьке. Инна улыбнулась. Тут сзади ударил пронзительный истеричный вой. Она обернулась – на неё летела свора грязных собак, на ходу не переставая нюхать друг друга. Инна ахнула и бросилась вперёд. Мимо замелькали сухие ели, подростки с бутылками, дома с рекламными вывесками, наконец в левый глаз влетело что-то блестяще-серое. Раздался скользкий металлический вой, гораздо громче и страшнее собачьего.

Инна стояла посреди дороги. В метре от неё гудел похожий на акулу автомобиль. Собаки разбежались от страха. Водитель, высунувшись, кричал что-то обидное. Инна в этот раз даже не выронила купюру. Не посмотрев на водителя, она зашагала дальше. Он гавкнул ей вслед и скрылся в акульем брюхе.

Показалась «Союзпечать», и Инна подумала, что надо будет купить маме газету на сдачу. В магазине было пусто и холодно, как в операционной. Наверное, потому, что здесь было целых три морозильника: один с пельменями, другие два – с мороженым. Инна приблизилась к прилавку. Продавщица, полная, с выкрашенной в жёлтый головой, трясла шипящий мужским голосом магнитофон, словно хотела вытрясти оттуда исполнителя. Инна попросила «Лакомку» – мамино любимое. Работница магазина взглянула на протянутую ей купюру и затряслась, как электрическая.

– «Лакомка» пятьдесят рублей стоит! Там ценник есть, между прочим!

Инна часто и растерянно заморгала. Продавщица вновь взялась тискать пластиковую шарманку. Баритон шипел о женском одиночестве.

– А давайте я заплачу, – девушка-покупательница в очень коротких шортах выложила на прилавок бумажки и протянула Инне «Лакомку».

Шипение усилилось, окончательно заглушив песню. Продавщица выругалась. Девушка попросила себе пива.

Счастливая Инна вышла на солнце. Мама проснётся, а тут Инна с «Лакомкой». Инна радостно зашагала домой мимо людей, собак и автомобилей. Через пятнадцать минут она заметила, что нет площади и елей и что, самое страшное, куда-то подевалась их с мамой кирпичная пятиэтажка. Постройки выросли и посерели, деревья поредели, а люди вымерли вовсе. Пальцы на правой руке слиплись вместе – это текло по ладони тающее мороженое. Где-то поблизости выли то ли собаки, то ли машины. Инна остановилась и, озираясь по сторонам, тихо позвала:

– Мама…

* * *

– Это вам ещё повезло, что я к сыну сегодня пошла. Творога такого хорошего купила, думаю – внучке отнесу. Они такой гадостью её кормят.

Евгения Степановна, застряв в проходе двери и колыхаясь холодцом своего тела, вещала уже минут двадцать. В окне было темно. Вода звенела из крана в раковину, у которой возился худой старик. Перед Инной стояла тарелка с дымящимися щами. Рядом в стеклянной пиалке лежала измазанная в шоколаде золотинка с липкими белыми комками – всё, что осталось от растаявшей «Лакомки». Инна не давала выкинуть. Старик протянул ей ложку.

– …Так я иду, а тут девочка навстречу (Вот хорошо, хорошо, Инна Ильинична, вы покушайте супчику. Он сытный) и говорит: бабушка тут чья-то потерялась, точно не из нашего двора. Ну, я смотрю – наша Инна Ильинична! Заблудилась!

Инна обхватила ложку изогнутыми морщинистыми пальцами и строго взглянула сначала на соседку, потом на мужа.

– И чего она так кричит? Пускай уходит! Ещё маму разбудит!..

Старик вздохнул и принялся домывать посуду.

Вера

Вера любила смотреть на мужчин. Щекотать, поглаживать, царапать их глазами. А чем они хуже картин или кино? В сто раз замечательнее – дышат, шутят, курят, бывает, ухаживают. Она щупала взглядом каждый сантиметр композиций их тел и рамок их одежды. От такого пристального досмотра даже самые опытные смущались и прятали от Веры глаза в нагрудные карманы.

Красоты в ней было мало. Невысокая, с тонким ртом, пухловатая. Зато из Вериных распахнутых глаз валил такой мощный столп счастья, что проходивший мимо не мог не зацепиться. Но, оказавшись рядом, боялись взглянуть ей в глаза – уж очень обжигала.

Вера смотрела не на всех подряд. Неряшливые, лохматые, низкие, узкоплечие, небрежно одетые – для неё не существовали. Они просто не отражались на хрусталиках её глаз. Этот оптический дефект сделался причиной крупных неприятностей. В первый раз Вера не заметила проходящего мимо вора в собственной, разумеется коммунальной, квартире. Хорошо, что Варваре Аркадьевне, одинокой старухе, похожей на ком мятого тряпья, приспичило тогда в уборную. На выходе из своей комнатушки она наткнулась на низкого, как ребёнок, домушника с тюком соседского добра и заскрипела на весь дом.

Во второй раз получилась совершенно уж неприглядная история. Вера не обратила внимания на сильно сутулого горкомовца, принёсшего свой помятый плащ в учреждение, где она работала секретарём. Горкомовец тихо прозябал в приёмной непримеченным целых восемь минут, на исходе которых он подбежал к Вере и принялся её материть. Она моргала широко распахнутыми глазами, пытаясь впустить в своё мировоззрение этого сильно непривлекательного человека.

Уволить не уволили, но сделали страшный выговор и лишили премии. Даже направили в прикреплённую к учреждению поликлинику – проверить глаза. Офтальмолог сказал, что не видел зрения лучше с 1917-го.

Вера плакала. Не из-за премии, а от стыда. Как можно в их великой стране всеобщего равенства так пренебрежительно относиться к людям? Подумаешь, мятый плащ и нехватка роста. Перед взглядом все равны.

Но с собой Вера ничего не могла поделать. Острые, блестящие глаза, словно блесна, цепляли исключительно породистый и ухоженный улов. Военный, инженер, врач, пожарный, журналист и многие другие – высокие, причёсанные, с иголочки костюмированные – показывали Вере галереи, кино, цветы, восхищение, заботу, любовь. Ей нравилось, что всем нужно и можно было любоваться. Она, всеядная от радости, пожирала глазами всё попутное: и великанское лицо Орловой на экране, и аппликацию белеющего во мраке лица рядом, и силуэтики гвоздик в своих руках, и темноту, обнимавшую всех в кинотеатре.

Несмотря на отряд просмотренных поклонников, ни с кем Вера не доходила до близости. Чувствовала, что все были не те. Она боялась не того, что она впервые почувствует, а того, что она впервые увидит. Лишение девственности представлялось ей именно таким визуальным процессом. Она часто думала, разглядывая себя в зеркале, что недаром природа сделала глаз столь похожим на лоно. Та же прорезь, те же волосы окоёмкой. Зрелище первого в Вериной жизни мужчины должно было вытолкать невинность из её зрачков.

Время мелькало. Вера жмурилась, уставая от постоянной экзаменации лиц и тел. Никто не годился, а ей стукнуло уже двадцать два года. Вере стало мерещиться жалкое, обречённое одиночество.

И вот, наконец, в поле зрения появился Юра. Он был так статен, опрятен и хорош собой, что Верины глазные яблоки налились густым изумрудным цветом. Она в три раза сильнее обычного лучила новому поклоннику очи и не могла с собой совладать.

Юра стал первым и единственным мужчиной, способным открыто смотреть ей в глаза, не пряча их под козырьком фуражки. Справедливости ради, стоит заметить, что так Юра глядел не только на Веру, но и на весь окружающий мир. Открыто, бесстрашно, уверенно, с намерением всё изменить. За это Вера и полюбила его.

Ещё до свадьбы она увидела то, чего боялась и хотела раньше. Всю ночь смотрела во все глаза так, что даже Юра смущался и бормотал: «Ну-ну, всего уже обсмотрела, хватит…»

После свадьбы жизнь и вовсе стала загляденье. Дали большую комнату. Юра ходил на службу. Чем именно он занимался, Вера не знала. Ей было не до того. Она наконец-то поняла, зачем природа наградила её таким работящим взглядом. Вера принялась с максимальным усердием следить за чистотой в доме, за Юриной формой, за питанием, за родившимся сыном Митей. Жизнь наполнилась смыслом – не упускать ничего из виду: ни жёлтых пятен на пелёнках, ни пыли на серванте, ни сбегающего за край кастрюли молока. Вера не думала идти на службу – она работала не покладая рук и глаз дома.

Жили счастливо. Водили маленького Митю в кино, зоопарк и кафе-мороженое. Каждое лето ездили на юг. Вере нравились горы, море, виноградники – красивый фон для главных персонажей её жизни.

К двадцати семи годам Вера заметно похорошела от семейных хлопот и достигла пика той своей красоты, которая ей полагалась. Всё, что она видела на своём пути, доставляло ей несказанное удовольствие. Объекты её нежного наблюдения множились. На пятую осень их брака родилась дочка Тоня. Новый год они встретили вчетвером в отдельной квартире. Это бытовое улучшение объяснялось Юриным назначением на должность главного прокурора города. В Вериных зрачках толпились высокие потолки, широкие стены и паркетные полы их нового дома.

Несмотря на годы совместной жизни, Вера с трудом могла отцепить от Юры восхищённый взгляд. Он же в последнее время хмурился, меньше обычного возился с детьми, плохо спал ночью. Вера это видела, связывала с его усталостью на работе и принимала меры, вроде увеличения его порции ужина и всеобщего раннего отхода ко сну.

Если бы Верины глаза смотрели чуть шире, они бы наверняка приметили некоторые странности, происходящие вокруг. Например, скоропостижное исчезновение с первого этажа врача и всей его семьи – жены и двух сыновей-подростков. Вместо них жилплощадь до краёв заполнилась крикливым семейством высокопосаженного агронома.

Или, если бы Вера не так концентрировалась на визуальных вещах, она бы услышала, что люди повсюду говорят теперь тише и аккуратнее. В конце концов, если бы она обращала внимание на низких и неприглядных мужчин, она каждый божий день цепляла бы краем глаза пару неказистых фигур в своём подьезде, которые ещё больше горбились при их с Юрой появлении.

Через четыре ночи после рождения младшей дочери Даши Юру арестовали. Сцена ареста застыла в Вериных широко распахнутых глазах как фотоснимок – это стало для неё свидетельством свершившегося. Но всего остального, за этим событием логично следовавшего, для Веры словно не существовало. Она не видела ни тюрьмы, ни пыток, ни лагеря – поэтому ничего этого для неё не было, а воображать себе она не умела.

Вера не кинулась разыскивать мужа, добиваться с ним свидания, а продолжила следить за своим маленьким, отведённым ей миром, удивляя шарахавшихся от неё знакомых и соседей. Пока, наконец, не осмелилась и не постучалась к ней ещё молодая, но уже беззубая соседка с нижнего этажа и не объяснила, куда нужно идти и что узнавать.

Дальше замелькало, закружилось. Невидимые пределы очередей, размытые выше во́рота люди, невнятные слова. Никто ни на кого не смотрел – в отчаянных очередях все стыдливо отводили глаза или просто замораживали зрачки в спасительной пустоте, а те, другие, что в окошках и за столами, презрительно пилили сквозь просящего.

Простор высоких потолков и паркетного пола сменился на тесноту собственной кладовки без единого окошка. В остальные комнаты подселили соседей. Митя молча не понимал, Тоня ныла и просилась к папе, а двухмесячная Даша и вовсе постоянно рыдала сиреной, вызывая у соседей матную рвоту.

С момента Юриного ареста им не разрешили ни одного свидания. Когда Вера вышла на улицу после очередного и окончательного отказа, она зашаталась, осела на истоптанный снег и просидела там долго, утопая в грязном месиве.

Узнав точную дату отправки Юры, она обрела цель – увидеть мужа, когда того будут конвоировать вместе с остальными. Вера готовилась к этой встрече как командующий армии к решающему сражению. Обследовала местность, нашла стратегическую точку с наиболее широким зрительным охватом, заштопала плащ, в котором была на их первом свидании, даже сторговала у соседа-вахтёра театральный бинокль.

За день до «свидания» с Юрой она нашла утром недышащую Дашу. Быстро вынесла в коридор закутанное в одеяло тельце, чтобы не увидели, когда проснутся, живые дети. Потом в своём собственном, принадлежащем только ей тумане одевалась, искала дворника, клала куль на сани, тянула его за собой по городским улицам, отгоняя от него голодных бродячих собак.

На следующий день Вера была воткнута в толпу женщин, приготовившихся смотреть на своих мужей, сыновей и братьев. На ней, несмотря на февраль, висел светло-жёлтый осенний плащ – так она пыталась отобрать себе Юрино внимание у множества окружавших её соперниц. Все стратегические расчёты Веры полетели в тартарары – она стояла там, где ей позволил проглотивший её гигантский женский организм.

Больше всего Вера переживала, что проклятые слёзы размоют изображение и она проглядит мужа. Шёл первый час, второй. Мужчин не выводили. Женское чудовище, изнывая от нетерпения и холода, беспокойно шевелилось. Наконец, на исходе третьего часа вышел человек в форме и объявил, что всех отправили ещё вчера утром. Чудовище на секунду застыло, потом выгнуло спину и издало такой отчаянный внутриутробный стон, что воздух зашатался, а охраняющие испуганно схватились за ружья.

В 1989 году Верин внук узнал, что дед так и не доехал до Беломорканала – умер по дороге от ран, полученных во время пыток. «А хотите, я дам вам адрес человека, который его допрашивал? – вдруг спросила женщина-архивист, по-птичьи выгнув свою тонкую шею. – Он до сих пор жив, ему восемьдесят лет, он получает государственную пенсию с надбавкой». Юра, дедов тёзка, замотал головой и сбежал из архива.

Вера, очнувшись, принялась биться за выживание остатков её семьи. На работу никуда не брали. К знакомым обращаться не хотела, да и сами они, едва завидев её, переходили на другую сторону улицы. Когда Вера дошла уже до крайней степени отчаяния, её наконец-то вызвали «туда».

Рахитный человек с мятой кожей на изящном черепе спросил её, осознала ли она вину перед родиной и народом. Вера кивнула, хотя совершенно не понимала, в чём именно была виновата, кроме того, что являлась женой своего мужа. А чем провинился Юра, она понятия не имела. Только спустя много лет, когда Вера перешла от наблюдения к рефлексии, она поняла, что его уничтожили именно за то, за что она его полюбила: за смелый, открытый и уверенный взгляд.

Через несколько месяцев Веру взяли уборщицей в кинотеатр, куда её водили ухаживающие за ней мужчины. Она собирала вдоль рядов мусор, всегда отворачиваясь от экрана, с которого опять улыбалась вечная Любовь Орлова. Вера не желала ничего видеть, кроме грязи на полу и собственных детей.

Насильно приклеенная ей вина заставляла её стыдиться. Ранее болтливая и открытая всему белому свету, она избегала теперь любого пересечения своего взгляда с чьим-либо. Люди понимали это: «непровинившиеся» швыряли в неё гвозди презрения, а такие же как она, «виноватые», при виде её роняли глаза в туфли и ботинки.

У кинотеатра Веру всегда дожидались дети. Митя забирал Тоню из садика, и они приходили сидеть в фойе. Жена бывшего прокурора не хотела, чтобы они оставались одни дома, хотя Митя, по меркам того времени, был уже взрослый. Почти каждую ночь Вера, ранее никогда не знавшая снов, видела, как сосед-водитель смыкает свои большие жилистые пальцы вокруг короткой шеи её последней дочери.

Тоня болтала проволочками ног на лавке у гардеробной. Митя, унаследовавший от матери такие же голодные и работящие глаза, жадно рассматривал киноафиши. Вскоре пожилая вахтёрша стала пускать их на сеансы бесплатно. Там Митя сидел прикованный к экрану, объедаясь выхолощенными изображениями. Однажды, в этой изрезанной синими лучами темноте, он принял решение заниматься кино, когда повзрослеет. Мальчик был совершенно уверен, что люди, создающие эту красоту, смогут жить только так же прекрасно, благородно и счастливо.

Через два года Веру повысили до билетёрши. Работа ей нравилась – зарплата побольше, дело попроще и почище, а главное – не надо было смотреть никому в глаза. Она видела только руки сквозь маленькое, похожее на нору окошко. Все остальное закрывала плотная деревянная перегородка. Спустя месяц Вера могла распознать по ладоням алкоголиков, инженеров, сталеваров, учителей, проституток, партийных или просто женатых мужчин, приходящих в кино вовсе не с жёнами. Каждый раз, при появлении в кассовом окне самых неприметных и неинтересных рук, Вера была уверена, что продаёт билет сотруднику НКВД.

Вскоре у неё впервые за долгие годы появился поклонник. Мужчина был, по её старому пониманию, плох – низок, узкоплеч и неопрятен. Илья, всегда покупавший папиросы в киоске у кинотеатра, заметил полную невысокую брюнетку, всегда выходившую в одно и то же время из кинотеатра с детьми. Женщина ему понравилась, и он стал приходить на это место почти каждый день.

Поначалу Вера не видела его, по своей прежней привычке не обращать внимание на неприглядное. Илья почувствовал это и принёс к кинотеатру большой букет ярко-жёлтых, очень приметных роз. Сработало – Вера кинулась глазами к цветам и заметила дарителя. Инстинкт поиска красивого, статного мужчины сместил другой, более полезный – самосохранительный. Рассмотрев низкую, гуттаперчевую фигуру, покатые плечи и непрямой, сощуренный взгляд – Вера сразу поняла, что с этим безопасно и надёжно.

После свадьбы они переехали к Илье в его отдельную квартиру. Она была не так роскошна, как заслуженная когда-то Юрой. Однокомнатная, спали с детьми через шкаф. Илья обещал к весне получить двушку. По ночам, когда новый муж ловко карабкался на неё сверху, Вера смотрела мимо – в потолок. Илья не обижался, понимая, что женщина с такой «виной» никогда его не оставит. А потом, он просто любил её.

В этот раз Вера не позволила себе расслабиться и осталась продавать билеты в кинотеатре. В глаза людям она по-прежнему не смотрела.

Они перебрались в двухкомнатную квартиру в апреле. Всё чаще вместо снов по ночам к Вере в кровать забиралось тревожное, ледяное предчувствие. Оно оправдалось – в июне началась война.

Страшный калейдоскоп застучал, задёргался в Вериных зрачках: уход Ильи на фронт, наступление немцев, оккупация, угон в Белоруссию (чтобы оттуда в Германию), разлука с детьми, выкидыш, побег, партизанский отряд. Здесь в Вере неожиданно проснулась её прежняя зрительная страсть. Она оказалась быстрая и смелая, легко обучаемая, неожиданно пригодная к войне. Издалека замечала в летней лесной каше врагов, предупреждала своих, а потом научилась метко стрелять сама. В грязи и голоде, в полной неизвестности о судьбах своих детей – Вера ощущала себя если не счастливой, то живой. В партизанском отряде каждый мог смотреть на другого прямым и открытым взглядом, со всех виноватых здесь моментально слезла их незаслуженная вина. Всё было просто и незапутанно, как в прежнее, мирное время: фашисты – враги, свои – союзники.

Следующим стёклышком калейдоскопа в Верину жизнь впился плен. Она щурилась, чтобы не видеть, и забывалась, чтобы не ощущать. Она сбежала, её поймали, вернули назад и так долго били прикладом по голове, что Вера неделю не могла разлепить залитых кровью глаз.

Потом она разглядела освобождение, госпиталь, неразбериху и, наконец-то, Тонечку. От Мити не было никаких вестей, кроме той, что он воевал в партизанском отряде в Белоруссии.

Про Илью Вера не вспоминала до тех пор, пока он не подобрал их с захваченной территории на специально выделенном для него самолёте. На войне новый Верин муж тоже оказался очень смел и полезен. Он стал выше ростом, выпрямился и даже смотреть стал открыто, почти как Юра. Веру это расстроило, она боялась повторения. Про потерянного ребёнка Ильи она давно забыла. Осенью 1944-го Вера узнала, что Митя погиб ещё два года назад, отстреливаясь от немцев на белорусских болотах. У неё, обладавшей раньше бедной фантазией, теперь постоянно прокручивался в голове детальный, будто хроника, фильм о гибели её двенадцатилетнего сына. Вот он забегает за дерево, оборачивается, целится, стреляет, потом будто подпрыгивает на месте, бледнеет и валится на мох, цепляясь за чистое, безоблачное небо застывшими зрачками.

После войны потянулась неплохая, но невзрачная жизнь. За плен Веру не отправили в лагерь. То ли Илья извернулся, то ли недоглядели. Она продавала билеты на вокзале, снова рассматривая человеческие руки через полукруглую прорезь окна. Ничего не изменилось, кроме того, что появилось много одноруких, обожжённых и беспалых.

Повидав фашистов, она не боялась никому смотреть в глаза, просто не хотела. Наблюдать происходящее вокруг себя Вере стало неинтересно. Чтобы избежать новых деталей, перегружавших зрение, она не читала, не ходила в кино, не ездила в отпуск, не заводила знакомств, не меняла привычные пути до работы и магазина. При виде не виданных ранее предметов, людей, местностей её правый глаз начинала сводить страшная судорога.

Тонечка – росла, ходила в школу, училась ровно и без особых успехов. Вера пристально следила за ней – тем единственным, что осталось от её большой, настоящей семьи. Строго она спрашивала с дочки только опрятность и аккуратность. Ничего другого, как Вера была уверена, девочке не нужно было. За Ильёй она тоже присматривала, но лишь из благодарности и смирения, воспринимая его как привычный, приевшийся предмет, не вызывавший у глаз раздражения.

Илья рано вышел на пенсию и, видимо, ощущая свою ненужность, вскоре умер от какой-то почечной болезни. На похоронах Тонечка плакала, а Вера думала, что нужно снять из кухни дерущие глаза ярко-синие занавески, которые он так любил.

Вскоре дал о себе знать немецкий приклад – принялось умирать зрение. Вера систематически отказывалась от операций и санаториев. Однажды утром она увидела мир лишь наполовину – правый глаз окончательно ослеп, но зато перестал болеть.

Вере удалось почти три месяца скрывать эту недослепоту от дочери и полгода – от своего начальства. Когда её отвели к офтальмологу, он развёл руками – поздно пришла. Вера даже не изменилась в лице. Тоне исполнилось шестнадцать лет – вскоре за ней не нужно будет присматривать.

Так как качество Вериной работы не упало вместе со зрением, ей решили оставить место до наступления её полной темноты. Ежедневно она следовала по неизменному маршруту от квартиры Ильи до железнодорожного вокзала и обратно. В одну хлопотную холодную субботу трамвай, как сани скользивший по двум заснеженным тонким полосам, вдруг застыл посередине Вериного пути. Вместе с другими пассажирами она вышла из рогатой железной скорлупки на забрызганный солнцем снег.

Перед ней, задирая околотки авангардной архитектурой двадцатых годов, стоял её прежний дом. Вера закрыла левый глаз и вдруг совершенно отчётливо увидела слепым правым, как мимо неё своим быстрым уверенным шагом проходит Юра. Высоко задрав голову и радостно помахав кому-то наверх, он вошёл в полукруглую арку и скрылся в дворовом чреве. Веру зашатало и опрокинуло на снег. Слёзы уравняли в слепоте оба глаза.

Спустя три дня после этого видения Вера встретила на вокзале Андрея. Её рабочий зрачок, за много лет отвыкший от подобного рода действий, принялся вдруг отгибать этому новому мужчине края заштопанного плаща, щекотать торчащие из-под рукавов тонкие изрезанные ладони, кататься по широкой дуге когда-то расправленных плеч, лезть в сухое смугловатое лицо и даже кидаться в усталые потухшие глаза. Одетый в обноски, Андрей умудрялся выглядеть опрятно и даже элегантно. За долгие годы он стал первым мужчиной и просто человеком, которого Вере захотелось рассматривать.

Она не помнила, рассказывал ли он ей свою историю, или она сама представила её. Вина Андрея была точно такая, как и Юрина, – прямой, бесстрашный, открытый всему миру взгляд. Опасное уродство. В отличие от Веры, Андрей не искал красоты в жизни. Он фотографировал её такой, какая она есть. Перебитые, замороженные в монгольских степях пальцы не могли больше толком держать фотоаппарат, а глаза смертельно устали от вида перекошенной реальности.

Глядя на своего нового и последнего мужчину, Вера иногда радовалась, что Юра погиб тогда. Был бы жив, смотрел бы сейчас таким же выключенным взглядом.

Они виделись по нескольку раз на неделе. Андрей устроился на расположенный неподалёку от квартиры Ильи склад. Насмотревшись вдоволь на свои стареющие тела, они с Верой часами лежали обнявшись, не лаская, а утешая друг друга. Встречая утром материного любовника на кухне, старшеклассница Тоня краснела и тихо роняла: «Здрасьти».

Спустя полтора года после очередного их с Андреем свидания Вера осознала, что им нечего показать друг другу и нечего увидеть вместе нового. Она попросила его уйти и не возвращаться. Андрей всё понял, молча вышел и больше никогда не попадался Вере на глаза.

Она старела, полнела, становилась сварливой, пилила дочь за неряшливость, хотя Тоня выглядела как принцессина кукла – всегда опрятная, нарядная и радостная. Девушка за глаза обижалась на мать, но внешне оставалась спокойна. Вера злилась на явную дочерину неподготовленность к новым катастрофам.

Весной Тоня показала матери своего жениха. Вера его одобрила – он был высок, широкоплеч, одет в хороший костюм. Пожалуй, ей не понравился только его полуоткрытый и полу-смелый взгляд.

Олег учился на врача, и Тоня, желавшая во всём походить на него, попыталась поступить в медицинский. Экзамены она не вытянула и понесла документы в медучилище.

На второй неделе своей пенсии Вера ослепла на второй глаз. Утратив главный для неё способ познания и восприятия мира, она быстро потеряла ко всему интерес. Просто сидела на диване, уткнувшись в стену напротив. Тоня бегала с занятий за ней присматривать – кормила, поила, водила в туалет и спрашивала: «Мамочка, мамочка, ты слышишь меня?»

Звуки, запахи, прикосновения – не имели ценности и значения. Они были не ровня взгляду. К Вере часто приходил Юра, устраивался рядом, в кресле Ильи, и смотрел на неё своими уверенными и смелыми глазами, готовыми всё изменить. Других мужчин здесь не появлялось – Вера теперь видела только того, кого хотела.

Семьи с Олегом у Тони не получилось. Она погрустила и через год вышла замуж за непричёсанного, невысокого, но очень работящего заводского мастера. Вера проглядела этого парня и вовсе не заметила, как умерла.

Начало

Гора

Галя – гора ходячая. На улице над людьми возвышалась, за людьми – расширялась. На улице вывески загораживала, двух мужиков перекрывала. Двух с половиной, если юноши. Красивая-некрасивая, кто поймет. Не разглядишь. Ясно – большая. Гора из пейзажа, фон для главных.

У Гали подружка переднего плана – Светка, для которой Галя – удобный задний. Женихов притянуть – самой засиять на фоне горы, женихов отогнать – себя выключить, с горой слиться или вовсе – за неё спрятаться. Женихи гор боятся. Хорошо дружить с горой.

Мама Гали – пила. Пила иногда и пилила дочь про замуж и прочее обязательное, на что горы совсем не способны. Галя-гора не жила с мамой, а ходила в комнату на Нагорной на ночь и в выходные. Вне комнаты Галя расставляла товары в гипермаркете, упиравшемся в горизонт. С её ростом-то и без лестницы – ладно. Зачем горе лестница? Светка Гале не льстила, ругала её за низкую работу, потому что сама без карьерной лестницы не могла.

Галя любила гипермаркет за постоянную жизнь, его широты и высоты. У метро надела на себя мороженую маршрутку, потряслись по кочкам, по пробкам. Не погуби – это Вика из не-Москвы молит орла-водителя. Вика, Артём и Константин-Андреич ютятся в треугольничке, оставшемся вне горы. Мастеровые по полкам. Галя – уши красные – сняла шапку, голова держит ржавый потолок. Атланты в уборах не вмещаются.

По полкам по полкам По закоулкам Растащили мы наши радости, По полу по полу По половицам Размазали мы наши надежды, Проворонили наши желания, Забыли, кем должны были проснуться.

Зеркало

В комнате Галя обычно спала, ела спасённое с кухни, переодевалась и смотрела на себя в зеркало, снова ела. Был ноутбук, да украли полгода назад. Загадкой влезли через окно пятого. Все соседи в пострадавших. В молодой семье напротив Галиной комнаты вскоре завелись какие-то деньги. Жильцы думали-думали и надумали молчанье, друг с другом тоже теперь ни слова. Гале-горе слишком хлопотно, она и так раньше с соседями не говорила. Радовалась, что зеркало не тронули. О пяти стёклах, о пяти разных зеркалах, сколоченных вместе – чтобы всей поместиться. В первом: ноги и дальше по пояс, во втором – живот и грудь, в третьем и четвёртом – боковых – руки-плечи, в пятом – всей горе голова. Красивая, некрасивая. Кто разберёт, кто оглядит. Горе́ бы – художник с налаженной перспективой, рассказал бы другим.

Если меня выжать, То ничего не останется на полу, Даже мокрого места. Если меня разорвать, То ничего не останется в руках, Даже мятой одежды. Потому что я – пустота в форме человека в форме горы, По крайней мере, так рассказывает зеркало.

Веселье

Галя-гора взята Светкой на вечеринку в Марьино в качестве фона. Марьино – сегодня край больших надежд. Светкин путь – выйти замуж до-двадцати-девяти-господи-не-подведи. На Бога надейся, а Галя не плошает. Галя работала чётко, вокруг Светки контур и три потенциальных мужа. Уж почувствовала момент – женихи стали побаиваться горы, тогда попятилась, попятилась в угол, к еде. Пять раз врезалась в гостей. Пять раз сказала извините, на пятый – телефон извернулся в руках у владельца-гаджета и слетел на пол. Пальцы тряслись, гладили шрам-трещину экрана. Рана на телефоне, рана на душе, до секунды назад был нов. Выл бы, если бы не все. Галя-гора доедала третью курицу вилкой. Светка определилась на развилке, обняла кандидата в танце, вероятные женихи пришли жалеть треснутый экран. Его хозяин предложил основать трест против Гали-горы. Женихи огляделись – заняться нечем, объединились. Галя-гора объела куриную ногу, запила кислятиной и ушла в туалет. Наткнулась на кису, чуть не раздавила. Подруга веревочкой вилась вокруг избранника.

Галю-гору схватили у двери, волоком на кухню, волчьей стаей обступили. Поржали, раздели ниже пояса. Сейчас стол сломает! Какие у гор расщелины-великаны? Галя-гора молчаливая, боится-не боится, не ясно. Завалили герои гору, руки связали. Герои гор не боятся. Мы все теперь повязаны победой над горой. Оравой постояли, поржали, посмотрели. Какие у гор расщелины-великаны! Провалиться-разбиться! Никто не рискнёт. Залились смехом и разошлись.

Потом сложились в машину: Светка с женихом, не-женихи, хозяин треснутого экрана, бывшие-танцующие на коленях друг у друга и Галя-гора рядом с подругой молчаливой привычкой. Едут-едут, волчья стая перемигивается, Светка шутит-вертится ящерицей, Галя молчит между ней и дверцей. Едут-едут, Марьино лучше бы Марье оставалось, Москва, ты – большая ледяная глыба.

Мама

Мама-мама, Муж – армагеддон, Благородный дон – один на район, И не твой – хоть ты вой, Хоть ставь кормушку-приманку. Дон разлился морем по колено, Пей сама, пей до дна И купи мороженце Младшей поколенце. Вырастет большой, Вырастет горой, Тебе лакомство вспомнит. Мама-мама, Муж – не-амор, а мор, Неблагородный дон – знает весь район, Не-свой – его бы под конвой, Хоть ставь заборчик-проволочку. Дом развалился мамой на кусочки, Пью сама, пью до дна И куплю ботиночки, Любимому скотиночке. Вылетит другой, За чужой женой, Ни тебя, ни Галеньку не вспомнит.

Потоп

У Гали-горы зазвенело в бедре во время расстановки товара. Новости: мама – за бога сработала, сотворила потоп. Галя потопала к администратору зала – отпрашиваться правдой: управдом сказал, что мама вроде создателя – смыла живых людей. Администратор ступал важно, министром или Людовиком Четырнадцатым, товары, полки – золотые канделябры, парики, зеркала. Повелеваю и разрешаю, ибо гипермаркет – это я.

Мама – раздавленная ягода, улыбалась ну-да-вот-так-вот-дочкой. На гору кинулась русалка-соседка с плечами в мокрых волосах. Русалка-ругалка орала на Галю-гору, получая эхо. Оставила хозяйничать мать-алкоголичку, которая оставила кран! Мама не то что Бог, она – Иоанн-креститель, соседской дочери двух месяцев от роду, воду в колыбель пустила, а если бы кипяток?! Слыхали, село-пяток-домов-Давыдково, мама Гали-горы теперь младенца крёстная мать!? Оставила хозяйничать мать-алкоголичку, которая оставила кран! Второго ребёнка, в церкви крещённого – сына семи лет, – чуть было не треснуло током из мокрой розетки. Оставила хозяйничать мать-алкоголичку, которая оставила кран! Кого заставить отдавать за новорождённый ремонт: потолки-летящие, пол-стелящийся-ногами-любимый, мебель-дерево-на-заказ?! Русалка ревёт, плачет сиреной. Прокляну-наколдую. Галя-гора молчит, эхо копится, твердеет, кусками сыплется. Мать-раздавленная ягода, улыбается. У русалки белые когти, красные глаза, сейчас-сейчас вцепится, утащит сейчас к себе в пучину на пятый этаж, раздерёт на куски, и поминай как звали. Галя-гора.

Полубог

Два шажочка не дотягивал до Бога. Первый: вымок в потопе, от него не спасся (целый Бог, неполовинчатый, спасся бы), рубашка мокрая под пальто, и джинсы мокрые до щиколоток. Второй: женатый. Откуда у Бога жена? Дети – куда ни шло, но не жёны ж! Запыхался – сына и дочку к бабушке на семейной машине. Часто дышит, кадык пляшет, венка на шее бьётся. Жену успокоил одним движением. Русалку-ведьму смыло, осталась красавица. Всех рассадил в комнате, как садовник. Гали-горы маминой неуборкой не побрезговал. Говорил, спрашивал, чудо творил: мама сделалась трезвой и приятной, и гора сама обрела дар речи. Расцвели.

Полубог – видит не всё, но многое. Понял, какие соседи люди, ничего-не-взять люди. Им старший ничего и не дал, чтобы отнимать. Понял и простил. Бог прощает, и Полубог прощает. Из вежливости, из формальности, из любви к жене: про работу, краны, сантехника. И тех успокоил, и жену. Все отдышались, успокоились, как будто и горя не знали. Мама учуяла, что прощены. Жена догадалась – поблагодарила судьбу за мужа. Галя сразу узнала Полубога, что тут неясного. Глаза ясные, с икон, радостью светится, красоты небесной. Галя учудила-попробовала улыбку. Горы говорят, горы улыбаются.

Разговор

Мама. Ты чего?

Галя. Ничего. Я – начинаюсь.

Начало

Начинка из любви – главного концентрата жизни. Начало Гали. Нечаянное рождение, праздник рождения. До Полубога Галя – гора, после Полубога – человек. Любяще-дышаще-понимающий. И что теперь делать человеку?

Могла бы организовать себе мающееся счастье. Переехать к маме. Терпеть перечень её бутылок, воней (вон отсюда, если тебе пахнет!) и скандалов. В кандалах обязанностей, оскорблений и забот. Зато близко к Полубогу. Полуслучайная лестница, полувыглядывания в окна. Лечь на линолеум, гладить его, различать шаги и речи. Ладить с растущими детьми и даже женой. Через десять лет научиться здороваться с Полубогом небормотанием. Обменяться с матерью комнатами через сто тысяч ругательств и слушать, как стонут по ночам в спальне. На пальцах считать дни до окончаний отпусков и на память – полубожьи седые волосы. И душу отдать одним днём с Полубогом. Счастье же? Наивысшее, наибольшее, наитяжелейшее счастье для Гали-горы.

Но где это видано, чтобы горы жили над богами, даже над полубогами; и даже после-горы – новорождённые люди? С такой любовью – даже отдельно от Полубога дышать можно. Разве ж это отдельно, когда на одном свете, под одним солнцем?

Разговор

Телефон. Дзын-дзын-дзынь! Дзын-дзынь-дзынь!

Светка. Привет. Настроение херовое. Телефон расколола. Пойдём в кино? Меня пригласили.

Галька. Нет.

Светка. В смысле?

Телефон. Пинь-пинь-пинь…

После

Гора распалась на гальку. Гальке омываться морем любви и скитаться на волнах по миру. Нет, вначале, после Начала – Галька всё расставляла товары на полке, тряслась в маршрутке-холодильнике, перемигивалась с зеркалами, щупала своё тело. Когда весна заерзала на улице, сосед-бука, подмосковный ИП, вдруг спросил Гальку, отчего она четыре дня не ела – на кухню не ходила, сидела в комнате как прикованная. Уволили или ещё что? Галька, глядя на лилию на календаре за спиной спрашивателя, ответила, что забыла есть и ходить на работу.

Одним мартовским четвергом, когда черти почёсывали копытца и подслушивали пятничные планы через алюминиевые кружки (бывшая гора их не интересовала, у неё, по их разумению, была тухло-зевотная жизнь), Галька сделала круг по своей комнате, оделась, посмотрела в затылки и лбы соседей в коридоре-и-кухне – только ИПэшник дёрнул шеей в порыве повернуться – и вышла из квартиры. В арке двери Галька зацепилась завязкой за ручку – трёшка-вредина не отпускала или куртка-трусиха не желала покидать квартиру – чувствовала, что не вернётся. Галька дёрнула край куртки раз – ничего, дёрнула два – шмотка скрипела, молнией-зубами-сражалась, дёрнула три – завязка порвалась в протёртыше. Всё – совсем народилась – перерезала пуповину.

Чудо-юдо

Гора распалась на гальку. Галька морем любви омывается и скитается на волнах по миру. Любви не морем даже – океаном. Он повсюду: внутри-снаружи. Чудо-юдо рыба-любовь. И рыба, и вода – в одно время. Полощет сердце, матку, мозги и всякое другое. Полощет-ласкает, явит Полубога и всю всесветную любовь вместе взятую. Оттого тепло, смело и сытно.

Галька – галька скитающаяся. Не ест, не пьёт ничего кроме дождевых капель (попавших случайно в рот), не испражняется, не потеет, не грязнится почти – правда-ложь – так свидетельствовали видевшие её. Двое галько-свидетелей пытались привести-прикрепить её в церковь, чтобы уберечь. Юродивые – они же при церкви часто. Юродивые, это кто? С Юрой родные? Полубога Юрием звали, если что. Галька теперь рыбой молчащая совсем: зачем мне говорить, когда такая любовь?

Полубог первые секунды просыпания мял пустыню во рту и давался диву, вспоминал снившуюся Гора-девицу, соседкину-дочку, мажущую грязью на стенах надписи. Жалел, что нет рядом ручки, чтобы записать текст. Ревнивые ресницы сонной жены попали в глаза Полубогу, и Гора-пишущая проваливалась на дно памяти. Качал дочь, напевал колыбельную-самоделку, вылетали из полубожьих уст настенные строки. Пел – сам удивлялся. Пел и держал Гальку в глазах, а потом заново падал в дочкины синие.

Настенные песни Гальки в исполнении Полубога

1.
Женщина-гора, Горит дотла Оравой смыслов, Пепел – коромыслом.
2.
Явь не трону, Без урона Отломлю кусочек сна, Что у краешка утра.
3.
Поклоны бью, Тебя люблю; Целовал бы Лоно, локоны, Муки вокруг да около.
4.
Бог – один, Разобралась, Полубог – один, Разобрали.
5.
Доброе утро, доброе, Чувство внутриутробное, Чудо внесоборное, Лавина моя горная, Сыплешь и славишь, Я начинаюсь, Я просыпаюсь. Любовь.

Другие ещё не приснились, но уже Галька старается.

Счастливо

Мать очнулась, кинулась искать Гальку, много куда ходить, чтобы плакать, просить и ругаться. Галько-свидетели протоколили свои с Галькой полувстречи. Вроде она – вроде нет, вроде утро – вроде вечер, вроде пела – вроде молчала, вроде мазала стену – вроде танцевала с воздухом. Мать вылезла из запоя вброд, потом и вовсе выкарабкалась. Заходила в церковь и полюбила полубожьих детей, особенно – сына Полубога, дарила ему кораблики из берестяной коры. Плакала, что чуется как родной внук, которого Галька не родила.

Света в двадцать-восемь-лет-пять-месяцев-девятнадцать-дней вышла замуж за жениха из волчьей стаи, что шутила над горой. Выносила двойню, выбросила лестницу. Галькину лестницу взял Толя – новый работник зала, раб гипермаркета вместо горы. Нагорная комната сдалась помощнице ветеринара, и её гость вынес многоликое зеркало на свалку.

Где Галька-галька, бывшая Галя-гора, одному Богу известно. Дышит-бродит – и оттого нам – то неплохо, то счастливо.

Поля

1.

Жена и женщина – жужжало в мозгу у Лу́жева. Ну жена. Ну женщина. Жонглировал: жена и женщина. Не вместе жена и женщина. Точнее, жена и женщина как раз вместе. Но жена и женщина – это два разных человека. Он жрал негодный коньяк на лавке и шептал в шапку прожённой пьянчужке: «Жена и женщина – это два разных человека».

Алкопогубленная, губами выпитая, выпивая губами, ими же ухмылялась и размышляла: «Эта милая плешь – рано начал лысеть – изволит философствовать: жена и женщина – это два разных человека. Стало быть, жена – не женщина для него. Женщина – это идеальный образ, который этот тип подобных рано-голых-головою-мужиков представляет себе до женитьбы. После штампа они видят рвотный процесс превращения женщины в жену. Разочаровываются, пьют на лавках, шепчут мне в ушные дыры».

У пьянчужки Жени потекли мысли, потекла и она сама. Философствование+алкоголь+мужик привели её в возбуждение. Сама придумала, что двух сразу героиня – Гаршина и Розанова. У первого – проститутка Евгения, доведшая порядочного человека до пули, у второго – старуха-нимфоманка, платящая мальчикам за эти дёрганья-сокращения – смысл своей жизни.

Женя выпятила губы точно так же, как она целовала обычную свою бутылку, и комаром поднесла хоботок к Лужеву. Тот выпрыгнул из скамейки и сбросился в тротуар. На бегу он осознал, что пьянчужка неправильно поняла его. Выстроила-надумала другое, не-то, что-то банально-правильное. Ему вдруг представилось чрезвычайно важным объяснить именно этой опустившейся, что жена ушла от него к женщине. Женя для него вдруг обратилась в ключ к другим людям, к их пониманию и сочувствию. Объяснить ей – объяснить всем.

Лужев развернулся и заспешил против шерсти дороги. Лавка потеряла пьянчужку. Женя ушла искать уд-удовлетворение среди своих. Лужеву почудилось, что это лавка ему и выдала: «Уд-удовлетворение». Он понял, что никогда и никому не скажет.

2.

Полина-поля-поле – из родинок, волос, глаз, грудей, шрамиков, ногтей, половых губ. Лужев часто представлял себе жену именно полем – будто нет скелета, внутренностей, формы человека-женщины, а будто бы она плоская, простынёй разложенная с волосяным покровом, выпирающими грудями, впадающими отверстиями. Чем хочешь, тем и пользуйся. Надо – падай и отдыхай в поле.

Поля работала в банке. Поля-самобранка приходила домой с работы, раскатывалась, появлялась еда. Лужев иногда мыл посуду после ужина. Дочка Лютя визжала от таких фокусов.

Он знал всё про себя – мужжик. Ради семьи – в ад, на деле – в филиал оного, калякать сигаретные пачки. Лужев дизайнерил в табачной компании. Его душа к тридцати двум потусовалась на разных стадиях курения. В первой был равнодушен, но причастен к курению, во второй: страстно влюблён в сигареты, но не доверял им, в третьей: страстно влюблён в мир-антитабак и сигареты одновременно. Теперь же он был равнодушен к курению и не-курению, считая состояние это мужской своей, тридцатидвухлетней зрелостью. Ставил на пачки болезнью сожранные внутренности и страшные слоганы. И ужасно и тайно оттого радовался, словно впервые в жизни был причастен к важному: перемене участи чужого. Авось кто бросит. Или не бросит. И умрёт.

3.

Лужев знал всё про семью. Днём дочку прежде в сад, она – цветок. Теперь в школу, но она всё равно цветок, раз растёт. Жену днём – в банк, вечером – домой ласковой самобранкой. Поля удобная, не-высока-не-низка, не-худа-не-толста, не-стервозная и не-тихоня. Обычная и потерянная. Они с Лужевым так и познакомились девять лет назад – она потерялась. Везла накладные из банка и пропала. Тётки-буханки из бухгалтерии попросили найти идиотку. Лужев долго её выуживал с территории мёртвого завода. Нашёл в цеху целую и невредимую и женился. Поля не возражала, понадеялась, что нашлась навсегда. Но и с мужем бродила потерянная. Хорошо-ли, плохо-ли, правильно-ли? Где-я? Кто-я? Зачем-я? Даже после рождения дочки не обнаружилась. Лужев понадеялся, что потерянность – чёрточка Полиного характера.

4.

Всё у Лужева с женой было хорошо. Уд давал на отсечение. И в миру, и в постели. В последнее время даже особенно хорошо. Лужеву казалось, что он находил и находил Полю сызнова, познавая, а на самом деле – отыскивал только себя с ней. Она же в близости всё больше уходила от него и вот однажды совсем потерялась. Полина-поле-поля – свернулась и укатилась. На деле – просто не пришла домой. Телефон плакал дома. Лужев ума не мог приложить. Задумался запостить в фейсбук, зашёл на сайт «Лиза Алерт». Что там надо писать? У МЕНЯ ПОТЕРЯЛАСЬ ЖЕНА. Тут заметил, что исчезли все основные вещи, и только Лютя осталась дома. Вернулась из школы и ждала обычных фокусов: мама-самобранка готовит ужин, папа моет посуду.

Лужев не нашёл жену, но нашёл письмо. Не понял, оставил, разогрел дочери пиццу. За окном на него пялились птицы. Перечитал. Не поверил. Главный смысл в том, что нашлась, я нашлась, Лужев. Хрень-какая-то. Как можно ТАК найтись? Имя Лена ничего не значит. Лен на свете полно. Свет полно. Лен полно. Лень вспоминать, но даже у Лужева было две или три Лены. Две Лены и одна Алёна. Вторая по хронологии Лена предпочитала сближаться по утрам. Читала сонник. Елена Робертовна – учительница по английскому с пятого по седьмой. Седая, но молодая. Уехала в какую-то южную страну. У Саши Лена-жена. А что толку? Напиться с ним? Как найти Полю? Полю можно найти у Лены. У Лены. Река Лена. Сибирская, кажется. Далеко. Лужев никогда не был в Сибири. Он был в Москве. Что ещё надо, кроме Москвы и Поли-полины-поля? Река и поле. Поле и река.

Читал-читал. Письмо, полное непошлых, полевых цветов. Из бутонов сочились любовь и эврика. Нашлась! – Нашла! Лужев нашёл: там ничегошеньки нет про Лютю. Себя нашла, дочь потеряла?! Забыла. Лужев вдруг понял, что Лютя ему не нужна без жены. Ему и раньше скучно было родительствовать. Цветы – это ведь женское, не мужское.

Птицы пялились и пялились через пяльца глаз и окон. Лужев не хотел жить с дочерью один на один. Уроки-ужины-скоро-месячные. Каша-малаша из детско-женского. Лужев любил понятие «семья», а «материнство и детство» ненавидел. Отцовство и детство? Лужева затрясло. Заново найти и жениться? Женщин много, он много зарабатывает. Не-лыс-пока, не-толст, а хоть бы и так, всё равно его с руками оторвут и удом. Женщин много. Заказ – новая женская линия сигарет. Девичья линия. Тонкая девичья линия. Чтобы красиво. Тонкие сигареты. Тонкая грань между адом и химчисткой. Никогда не отмыться. Целевая аудитория – твоя дочь через 6-7 лет, – метнул Лужеву маркетолог. Как можно ТАК найтись? Нужно найти Полю.

5.

Лена на деле оказалась совершенно не этим. Лужев ждал толстую короткостригу, а дверь открыла статная женщина в чёрной шапке-каре и с сочным задом. Дом пах Полей. Дом – пах – Поля. Полностью полем разложенная, но как-то по-другому. Перекомплект. Глаза её были залиты любовью и мыслью «нашла!». Сама себя нашла. Потому что женщина, нашедшая женщину, себя находит. Трахались, они всё это время трахались – понял Лужев, и у него заболело в паху.

Полей пахло, срамной, сочной. Но как они это делают? Можно посмотреть порно, хотя там – блеф и бляди. Нужно выяснить. Лена говорила. Поля молчала от счастья. Она же никогда не интересовалась женскими местечками. Зачем? Своих, что ли, нет? Поля лучила любовь, Лена – все-уверенность. Лена предлагала, вертела варианты. Он представил, как она вертит его жену. Может, это наказание за табак? Лена: Лютю поделить! Одну неделю с ним, другую – с ними. Это распространённая практика. Все её друзья так делают. Лужев подумал, что практика – это у иностранных докторов. Иностранная болезнь. Зараза – оттуда.

Лена не ленилась: я достаточно зарабатываю, квартира его – ему. От Лужева денег не надо, надо отца девочке. Мужжская модель в жизни девочки. Лужев увидел, как Лена-не-ленилась и всё взяла на себя. А Поля, раскатанная мягким тестом, лучила своё «нашлась, нашлась!». Не думая, не считаясь ни с ним, ни с Лютей, ни даже с сочнозадой Леной. Кроме любви, после того как Поля нашлась, в ней нечего было искать.

Когда Лужев увидел, как Лена-не-ленясь, не прерывая разговора, подняла упавшую от Лужева обувную ложку и передала её Поле, а та её приняла и повесила куда надо, – он понял, что уже проиграл. Дослушав делёжку ребёнка, Лужев подпёр стену и изрыгнул «сук» в два женских лица.

6.

И всё же – как они это делают? Лужев дома рисовал порно-сториборды, взяв бестабачный отпуск. Лютя его бесила. Она люто канючила какую-нибудь собственную потребность. Без сил шаталась вокруг отца, но не сдавалась. Есть, идти в кино, идти гулять, снова есть, делать уроки. Как же тяжело растут люди, думал Лужев и поил дочку чаем. Без матери-самобранки Лютя принялась чахнуть сама. А главное – злился Лужев. Четыре дня – он пересадил дочь в квартиру к Лене. Она сама открыла ему дверь и без удивления приняла девочку. И как они это делают – засвербило у Лужева в животе при виде жены своей жены. Лена махнула дверью.

Как можно ТАК найтись? Поля – она поле, домашняя, самобранка, не богема. Не поёт, не поэт, не художник. Бухгалтер. Бумажная считалка. Калькулятор с маткой. Ей-богу, откуда в ней это выросло? Между тем ведь – да: Лужев же богему знал, был близок, нюхал, ню ходил, мечтал вместе с группкой творцов в юности, а потом забыл, как второсортный глюк. Какое-то время спустя, совесть спустя, пришёл на сигареты и не слезал с них до сих пор.

Лужев видал в богеме всяких этих, и все они были совсем не то, что его жена. Они были обрубками/обсосками/обтрахами жизни, которым некуда было деваться, кроме как блевать стихами, испражняться картинками и крошить мораль. Разве ж это находка себя? Это потеря. Поля – она поле, она вселенная, с которой до бесконечия хорошо. Глубина в поле, ширина в поле. Это вам не оставаться в вечности, а создавать её. Лужев плакал, размывая слезами свой порно-графический роман.

7.

Женя-женечка, дудочка для поцелуев, удавка для уда, примешься за меня или нет? Лужев пьяненький бухнулся в лавку-лодку, чтоб предложить вечно-плывущей пьянице коитус-круиз. Жене понравилось лужевское предложение, но тут она застопорилась, присмотрелась к Лужеву, задумалась. Желания у тебя – нету, а есть только желание разможжить себя. Заговорила Женя Лужеву, заговаривая его от изничтожения себя. Я, что ли, яд тебе, я тебе яд? Обиделась. Самоубивец! Ядом моим падшим себя разможжить решил? Женя, сама не ведая, переродилась в героиню третьего автора. Через тело моё падшее, через него, смердящее, выйти захотел? Через меня унизиться?! Грех-греховодник! – совсем одостоевилась Женя и закрестилась. Достала! – Лужев ушёл снимать кого-нибудь без литературенки.

8.

Проверка-дочери. Сервис такой. Сервиз раскладывайте – разливайте чай отцу! Отец-мужчина-муж бренчит гордо! Алименты нужны? Он должен проверить, как растёт его дочь в окружении двух мертвячек. Он должен одарить Лютю мужской заботой. У Поли через «нашлась» попёрла тревога из глаз. Лужев заржал от удовольствия. Лена – не поленилась – налила ему чай и приставила к столу табуретку. Поля кинулась самобранкой и дала всем еды. Лужев скучая смотрел, как дочь заедает макаронами школу. Убежала в мультики – Лужев не двинулся с места.

Миленькие какие бабо-мордочки – кривятся от запаха градуса, который принёс муж. Пах заныл обычным «как-они-это-деланьем», и Лужев решил дождаться-досидеться до раза. Сколько нужно – столько и задержаться. Женщины перемигнулись жемчугом, Поля с тревожной нежностью, Лена с нежной уверенностью. Кивком договорились и кувырком в семью, пытаясь забыться, что Лужев – есть. Замыли посуду, застирали, загладили, замылили Лужеву глаза. Поля-полина-поленька-поле!!! – молчок.

Лена – не ленилась, выключила мультики, включила Лютин мозг и сделали математику-домашку. Дальше с размашки пересадила Лютю на кухню и попросила отца клеить к картону кленовые листочки. Труд для труда в решётке дневника. Лена – ушла к компьютеру поляков переводить. Поля раскинулась перед ней с книжкой, буквы дрались и не хотели дарить смыслы. Лужев скоро заскучал от труда с дочкой и выбросился из двери. Фуф. Изгнали. Дочь без отца улыбнулась. Полинины буквы схороводились, а Лена не поленилась и ушла клеить Лютины клёны.

9.

Я – памятник мужчине. Я – золотой, бронзовый, стеклянный-оловянный-деревянный. Меня не снести с площади этой кухни, с постамента этой табуретки. Я – источник жизни, без меня вас всех просто нет.

Лужев торчал каждый вечер у Лены-Поли-Люти дома. Терпели, не выпирали, чаёвничали и даже кормили. Жалко, – не ленилась Лена, – он же потерялся. Забыла, – объясняла Поля, – жалко мне или нет. Не помню – кто он. Поля-полина-поленька-поле!!! – молчок.

Лужев напоминал, что тут отцовствует. Первое время сажали перед ним Лютю с её домашкой, но Лужев отсутствовал и даже не пытался помочь, а только пел: пятью-пять-равно-двадцать-пять или жи-ши-пиши-с-буквой-и, и ждал, когда можно увидеть, как они это делают.

Дочь уходила делать домашку с нашедшей себя Полей или неленящейся Леной. Памятник научились не замечать даже поющим и пьянющим. Мама, а зачем папа приходит? Лена, а зачем папа приходит? Семья жила – обычно, банально, безызюмно. Лужев куражился – срамной Полей уже пахло меньше. Одна бытовальня: уроки-ужины-стирки-надомная-работа-внедом- ная-работа-деньги-отпуск-новую-обувь-ребёнку. Слаженный счастливый механизм. Облучали Лужева счастьем, выродочки несчастные. Даже дочка фонила. А может, мне этой дозы и хватит? – минутно-слабничал Лужев.

Ночей для него не наступало – его гнали раньше. Гнала Лена, гнала Поля, гнала даже Лютя. Не уйдешь подобру, не пустим – озлобимся. Как они это делают? – плакал Лужев, скатываясь по лестнице. Как от этого можно было найтись!? В чём тут смысл? Чтобы одновременно текли месячные?

10.

Я – муж. Муж Полины-поленьки-поли-поля и Лены-не-лени. Муж обеих. Оберег их дома. Я – их судьба и единый спас. Они готовят мне еду, они растят моё чадо. От меня они будут зачинать других детей. Дело только за малым. Пьянчужка Женя послушала, натянула шапку на дыру вместо утащенного собакой-жизнью уха и заплакала о Лужеве. Как-будто он был далеко и мёртвый, а не в одной скамейке с ней. Поля-полина-поленька-поле!!! – молчок.

11.

Лужев – нанялся курьером в направлении Лены. Он не ленился, носил жене жены цветы, газеты и сладости. Ладонями разглаживал её пальто в коридоре. Ладная какая, какая ладная баба, – приплакивал он, лакал чай из кружки и не отрывал от Лениного зада глаз. Малевал на «маке» женскую сигаретную пачку, старался для Лены, но молился, чтоб не курила. Она не курила – смеялась: «Мужья обычно бычат, иногда предлагают любовь тремя фигурами или просят на их глазах заняться, чтоб узнать, “как они это делают”, а тут такой ад».

Поля-полина-поле ходила тревогой собранная, не раскатывалась. Мы здоровые, папа больной – выросло у Люти. Но что ему от этого? Лужев давно жил бездочерний, а теперь и жены не звал, отодвинул её за Лену.

Лена – не река, стена. Великая По́лина стена. Линией пролегла между ними. Лена – ключ ко всей данной ему здесь любви. Столица-поля-государства. Падёт она, и Поля снова с ним расстелется.

Лена разленилась, зазабавилась лужевской любовью. Лужев только к Лене и ходит, Поля в толк не возьмёт. Лена гогочет, гони-пускай. Лужев даже в Лютин день Лене цветы принёс – свататься.

Солнце, небо, города, дороги, люди, грязь, подъезды! Муж идёт к жене-жены свататься! Посты, своды, свободы, одноклассники, ники, книга лика! Муж идёт к жене-жены свататься!

Схватилась Лена за животики, Поля за голову. Удивлена, удавлена. Неужели не там нашлась? Зачем? А чем – не за? Мне смешно, а он тебя через меня ищет. Вдруг найдёт? – Куда ему отыскать! Не знает даже, кого искать надо.

12.

Поля-полина-поля-поле поросла обидой за Лужева, за Лену, за Лютю, за себя саму. Вы не те, кто думались. Ты не та, кого любить можно, раз унижать так умеешь. Ты не тот, от кого родительствовать можно, раз унижаться так умеешь. Поля-полина-поленька-поле!!! – Неужели не там нашлась? Молчок. Все не те, не её. Не такие, с которыми найтись хочется.

Пока Лужев к Лене сватался, пока Лена-не-лень ухохатывалась, – Поля из банка в школу зашла, развернулась-свернулась, Лютю-цветок на себе унесла и навсегда потерялась.

Ходит теперь Лужев по свету, Полю ищет. И ходит теперь Лена по свету, Полю ищет. Поля-полина-поленька-поле! Ау!

Ходит теперь Поля по свету, Лютю растит, живёт.

13.

Пьянчужка Женя «Идиота» перечитала.

Сестромам

Шаг первый: из тела

Сестромам – это страта любви. А Анечке казалось – трата времени и всенапряжение. Пора в гости к Сестромаму. До станции пешком, потом Кунцево-Славянка-Киевская-пересадка-Краснопресненская-Белорусская-Новослободская-Проспект мира-Комсомольская-Ярославский-Мамонтовка-маршрут номер девять. Деловая колбаса – говорит Сестромам на пороге. Отдохни с дороги, выпей кисель. Об Анечку потёрлась киса. Два месяца назад. Адов срок Анечка не приезжала. До станции пешком, потом Кунцево-Славянка-Киевская-пересадка-бац-Парк-культуры. До станции пешком, потом Кунцево-Славянка-Киевская-бац-Смоленка-Арбатская. До станции пешком, потом Кунцево-Славянка-Киевская-бац-Смоленка-Арбатская-пересадка-Чеховская. Маленький, игрушечный адок – всегда сворачивать с сестромамской дороги. Есть дела поинтересней.

Анечка – всюду ладненькая, маечки под курточкой, кеды, бритые височки, острые крылышки-лопатки. Расправила, полетела. Ровный хипстер без истерик, с щепоткой богемщины. Бог любит таких средненьких, ладненьких повсюду. Всё в Анечке хорошо, кроме Сестромама. Да и не в самом Сестромаме дело, а в долге к Сестромаму мотания. Долге говорения. Долге выслушивания. Долге делания вида.

Сестромам хворал всеми заболеваниями, которые могут только влезть в живот. Овощи ел варёные, пил кисель и заварную мяту. Мяу – орала кошка. Ладненькая Аня, ты почему в таких низких брюках – холодно! Дно твоё женское перемёрзнет. Рожать не будешь (будто Сестромам весь изрожался). Аня хохлилась, строила рожицы, измаялась уже. Не сестра – мама. Сестромам какой-то. Такая страта любви. Видите-видите, сейчас начнётся, юбку расправит на коленках – и-и-и-и-и-и-и: когда-замуж-выйдешь?!

Мама под землю и спуталась с корнями с Анечкиных шестнадцати. Старшая у мамы – кандидат физико-математических наук – подхватила Анечку и превратилась в треклятого Сестромама. О семестр чуть сама не споткнулась, уродики-студентики радовались, что и на эту нудку нашлась своя беда. Анечка жила, Сестромам коромыслил брови. Начеку жил, кричал, злился. Лились всякие мысли с липкими картинками: Анечка и то и сё делает с мальчиками, Анечка пьёт водку, Анечка колется. Не водилось ничего подобного, но Сестромам мнился. Анечка – колкости в ответ, Анечка же живая.

Сестромам варил борщи, пёк пироги, таскал Анечку в лес по грибы, натаскивал её по математике. Анечка маялась уравнивать, интегрировать, косинусить. Алгебра – белиберда. Ум распят на тригонометрии. Прости-им-не-ведают-что-гуманитариев-нельзя-мучить-математикой. Сестромам – терпига – пять раз нудел одинаковое, но Анечки мимо.

Однажды вышло странно. Числа склянками звенели под Анечкиными извилинами. Сестромам предвкушал решение и кушал баранку с чаем. Куда он денется – ответ сойдётся с книжным двойником, они будут жить-поживать и добра наживать. Анечка разжала пальцы, страдальцы-ответы не сошлись. Анечка – а, всё равно финал – веткой потянула руку размяться и уронила фарфоровое блюдце Сестромама. Смотрите, люди, я пережило революцию, голод, войну, потом снова голод, не отдано за хлеб и сахар, а теперь скалюсь осколками с пола!

С того самого блюдечного дня Сестромам вдруг отпустил. Не таскал Анечку по лесам и математикам. Сдался, обиделся или просто себя пожалел. Анечка без него в университет (не сестромамский, а человеческий – гуманитарный) ловко, на работу ловко, растворилась ловко в Москве шипучим порошком. В одиночестве Сестромам осунулся, постарел, вылез на раннюю пенсию по тоске и инвалидности. Стал пугаться электричек, приучился лежать в больнице и носить льняные платья.

Анечка – такая всюду ладненькая, во всём хорошая, кроме Сестромама. Личико чистенькое – без прыщика, стена фейсбука чистенькая – без кошечки, банковская история чистенькая – без долга. Не ездить бы только к Сестромаму. Всем и себе Анечка загляденье. Не натоптано, не запятнано, ни грехов, ни жалоб. Никто ни в лоб, ни за глаза плохого не скажет. Всё в Анечке хорошо да славно, кроме Сестромама.

Был один вечер в жизни, была дача. Одолженная, в иле, комарах, болотах. Болтали вдруг о том о сём. Не семьёй, а лучше. Анечка удалась, Сестромам – не сестра, не мама, а вылитая подружка. Пили водку, давились чёрной картошкой, играли в карты. За два года до Анечкиного исхода. Исхохотались, радовались, улыбались душами друг другу. Думали – случилось, и всё теперь пойдет как по накатанной, по наплаканной, по нажитой. Но нет – судьба сыграла, подкинула дурака-вечер, обман-вечер. Через день уже ничего не бывало – ни дачи, ни подружек, а лишь Анечка и Сестромам. Лишиться друг друга скоро, нитью рваться.

Когда Анечка вышла из сестромамского живота, там осталась одна сплошняковая рана. Она всё время ныла теперь, зудела, кусала изнутри. У Сестромама воняло изо рта, как в электричке по сестромамской железной дороге. В Москве – Стрелка, по ней белкой, размаяться в Маяке, подучиться в Артплее. Мальчики-девочки – разноцветные карандашики. Любой кластер – в коробке с карандашами. Умненькие, другие, одинаковые. А тут хрущёвки, аптеки, больницы, пятёрочки – один сплошной убогий Сестромам.

Там всё болело внутри, Анечка не любила болезни, она любила Бобо. Мы – богема, мы – буржуазия. Творческие псевдобогатики. И Бог нам судья. Анечка такая ладненькая, хорошая, и гаджеты у неё такие же. Фейсбук – 947 френдов – не ударить в грязь лицом. Языки, мастер-класс на волынке, волонтёрство на выходных.

Всё в Анечке, всё у Анечки – кроме Сестромама. Он – винапричина. Анечка не любила чувство вины. Шла в иной день в метро, обходила далеко пожилых, беременных – чтобы вдруг не толкнуть. Вот ещё, мучиться, друзьям не рассказать.

Анечка старалась сама себе у Сестромама не показываться. Терялась тут же вся ладность, её хорошесть. Кошачья шерсть повсюду – убраться некому, посуды горы, узоры пауков на окнах. Сестромам не судил Анечку, не поучал, не настаивал. Не звонил, не звал, не вызывал. Анечка лепетала про «дел вал», про «петля, если не сделаю». Сестромам не судил, не настаивал. Вина Анечкина настаивалсь на сестромамской жертве.

Адов срок Анечка не приезжала. До станции пешком, потом Кунцево-Славянка-Киевская… Нет – электричка. С Кунцево до Каланчевки. С Ярославки до Мамонтовки. Там – девятый маршрут. Марш отсюда! Кошка нервно потёрлась об Анечку и убежала. Сестромам лежал на диване, предлагал кисель. Совсем раскисла? – В больнице была. – Долго? – Три недели. – А чего не звонила? – Да что я буду…

Сестромам меняет цвет, как хамелеон. Принести чего? – Да не надо. Адов срок Анечка не приезжала. Сестромам позеленел, покраснел, пожелтел, посинел, позеленел обратно. Телевизор включить? – Да не надо. Ад можно проковырять в себе вилкой. Я в Москву поеду, утром встречаюсь. – Да не надо. Ад потечёт. Чего тебе ехать на ночь глядя? Утром сядешь на маршрутку и поедешь. Ешь колбаску – докторскую. Ок-ок. Вместо ада течёт полка подле музейной кассы, Сьюзен Зонтаг опрокинулась. Завтра зонт возьми – дождь с утра. Зонтаг хлещет не переставая. Сестромам меняет цвет, как хамелеон, уползая в тёмную гамму. Сестромам слушает да храпит.

Храп – хрип? Анечка лежит в соседней комнате, прогнав кису с дивана. Храп – хрип? Иисус смотрит мимо в стену. Под ней – Сестромам. Как отличить храп от хрипа? – спрашивает Анечка в фейсбуке. Гугл в помощь – пишут комменты. Хрипы разгоняются, за ними уже не успеть. Хрипы разбавляются мычаньем. А что больше мучает? – пишут комменты. Анечка пишет в личку, что, кажется, Сестромам умирает. Может, скорую? – в личку отвечают. Анечку вырубает.

Утром Анечка находит черного Сестромама. Он дышит как рыба на камне и пытается выговорить Анечкино имя. Мечется, не понимает Анечка. Как взрослой надо, расти-расти, танцевать. Этот только для взрослых танец. Ринулась в больницу Анечка. Танцу этому между кабинетами-регистратурами много десятков лет. Летит к одному, потом к другому. Взрослая? Взрослая! – Но нужно участие, участие. Какой адрес? – Участковый у неё Акимова, такая рыженькая-полненькая. Да нет – участки поменяли: Оленев, такой худой-невысокий. Нужно участие, участие. Только с часу, может, и раньше. Ждать?! Жда-да-да-ть! Да-да-да!

Анечку подкидывает, ударяет о больничный потолок и шмякает о мраморный пол. Она просыпается после долгих лет жизнисна. Мечется, не понимает Анечка. Бежит домой по мартовской жиже, вызывает «скорую». Брови скорого врача – грачи взлетают при виде чёрного Сестромама. Он отодвигает, презирая, Анечку. Та на кухне спасается – ставит дрожащие лайки, читает посты, пишет сообщения в личке, что Сестромам, кажется, умирает. Скорый посылает Анечку за дефибриллятором. Она бежит вдоль бежевых стен. Флоренция-дефлорация, Флоренция-дефлорация – дичит Анечкина голова. Полезный рацион без ограничений – обложка книги в руках у водителя. У Анечки обложило горло: дифобли… Водитель с первого раза слышит.

Сестромам на полу как в кино от разряда подпрыгивает. Скоро сказка сказывается… Скорый и его сестра как школьники склоняют Анечку и пытаются выкосить смерть из Сестромама. Клиническая уже случилась. Клин грачей летит в окне, или Анечке кажется с кухонного пола, на который она села для сородственности. У скорого врача тоже сестра, все мы сёстры и Сестромамы – дичит Анечкина голова.

Врач почему-то накидывает куртку, почему-то уходит. Его сестра почему-то в коридоре, почему-то уходит. Анечке остаются только костяные ноги Сестромама, торчат раной в раме дверного проема. Сестромама вернули на его любимый диван.

Анечка видит моток шерсти под столом. Кис-кис-кис! Киса-киса-киса! Я тебя никогда не любила, киса. Кис-кис-кис! Киса узлами виляет от Анечки. Нужно, необходимо сейчас поймать. Кис-кис-кис! Киса-киса-киса! Кис-кис-кис! Киса кидается в комнату. Туда-сюда мимо Сестромама.

Кис-кис-кис! Киса-киса-киса! Кис-кис-кис! Всё в Анечке хорошо.

Шаг второй: из души

После смерти Сестромама Анечка стала совсем счастливая. Не оттого, что наследница квартирая в Подмосковье. Не оттого, что пропал долг мотания, говорения, выслушивания и делания вида. Не оттого, что умер Сестромам, а оттого, что Сестромам умер. Оттого, что зажила теперь безмерно. Шагнула-ла-ла. Запела на улице, никого не смущаясь. Ущипнула себя за щёку, коленку, локоть, сосок, шею. Улыбнулась менту. Достала монету из фонтана, вытащила занозу-мечту детства. В плотной метро-толпе поправила прокладку. Всё у Анечки хорошо. Шагнула.

Анечка стала себе мерило всего, приблизительная безмерность. Без вины, с винегретом из ада и рая. У Сестромама душа шагнула из тела, а Анечка сама шагнула из души. Зачем таким мера, из души шагнувшим?

Толкнула в метро беременную, отвернулась – шагнула дальше. Подсидела идиотку на работе, move on – шагнула дальше. Выбросила языки, волынку, волонтёрство. Зачем таким делать вид, что делают добро, из души шагнувшим?

Шагнувшие не ходят, шагнувшие плывут. В мутную воду люди, дома, маршрутки, магазины, голуби воткнуты. Анечке во взвеси плылось как влюблённой: легко, слепо и радостно. Влюбилась впервые в жизнь, любилась с жизнью по-настоящему. Чего ждать, чего терпеть из души шагнувшим?

Уж мужа лучшей подруги невтерпёж – Анечка нестерпела с Женей Танечкиным, Женя решил всё взвесить, подумать и решиться, предложил вместе быть, Анечка на него даже не обернулась. Не в него влюблённая, а в жизнь. Танечка извела себя, мужа, дружбу с Анечкой. А что Анечке, что ей после храпа-хрипа Сестромама в ушах? Шагнувших не волнует.

Увезла Анечка сестромамскую кису в Москву и оставила её возле станции Мамонтовская. Шагнувших не волнует.

В лифте Анечка наступила обеими ногами на обе ноги Филиппа – человека десяти лет. Он молчком, с выпуклыми от слёз и страха глазами глядел. Она приподняла маечку и показала ему острые грудки. Он распахнул испуганные глаза ещё шире. Шагнувших не волнует.

В метро Анечка сидела, не уступая самым хворым и слабым, не отступая от новой своей сладости отсутствия вины.

В поликлинике Анечка вклинилась в толпу и прошла внеочередно к врачу. Не обкричали только от тяжелейшего удивления. Лечащий врач покраснел и увлечённо зачеркался на жёлтых листьях, уронив глаза от такой безмерности.

Март-арт-мат! Анечка публично пользует все пять распознанных матных слов. Волчок ты волчок, всё у тебя хорошо – водила руками по Анечкиной спине бывшая начальница. Всё у Анечки хорошо.

Шаг третий: в люди

Молва, она как халва липкая. Людям откуда-то стало известно, что Анечка шагнувшая, без вины живёт. Иные потянулись через фейсбук, другие – сквозь руки и голоса знакомых. Осколки друзей тоже подобрались. Избрали Анечку себе в помощники. Ведь всё у неё хорошо, всюду ладненькая, маечки под свитерком, кеды, бритые височки, острые крылышки-лопатки. Расправила чёрные, полетела.

Анечка отчего-то из Москвы в Подмосковье переселилась, в квартирай. Так удобней безмерно жить (в Москве – во всём мера нужна). Соседка сверху – ближе к телу-быту, сразу сквозь стены поняла – пришла к Анечке за-мужа просить, от-мужа просить. Тот забрался ужом в кладовую комнату, уже пять лет как после развода не уходит, денег не даёт, пьёт, ребёнка бьёт. Три дня назад одно ребро дочери сломал. Три плюс два равно четыре. Чёрт попутал. Бог заснул. Зачем ты ломаешь ребро, которое сам же отдал? Соседка принесла торт, смотрела на Анечку слепыми от жизни глазами. Та слепила крепость из торта на тарелке, почесала крылья – я не люблю «Полёт»: слишком жирный. Соседка съела белый купол и заплакала. В подполе – на втором двое: клубком свернулся муж в кладовке, таким же клубком свернулась дочь в другой единственной комнате. Он – жизнью свёрнутый, она – отцом.

Всё в Анечке хорошо. Всюду ладненькая, маечки под свитерком, кеды, бритые височки, острые крылышки-лопатки. Расправила – полетела. Руки – крылья в перчатках. На них никакого отпечатка вины. Непочатую чекушку могла соседка в заначке подменить? Могла. Могла соседкина дочь подменить? Могла. Развернуться и подменить. Но Анечка понадобилась, без неё никуда. Это она безмерно, без вины живёт. Сверху прилетела, крылышком махнула, водку подменила. Соседа через два дня в коробку сложили и вынесли, как пса отлаявшего. Соседка коробку «Птичьего молока» принесла, Анечке угодила, шагнувшей и крылатой. У соседки глаза оказались карие и имя Инна. Ни куска от «Птичьего» не отъела.

Ночью Анечка спала в постели как в лодке. Через лоджию в квартирай пришел Сестромам и сел на кухне есть торт. Почему в рай не пустили, не ясно. Сестромам нескладный, неладный, перья опавшие, крылья грустные, груди длинные квёло болтались, куриные лапы царапали паркет. Анечка всё сразу поняла, как шагнувшая, устало на пустой стул рядом опустилась – слушать. Сестромам ел-ел, не доел и оставил в коробке маленький кусок «ни себе – ни людям». Привычка прижизненная, доболезненная. Мама за неё часто ругала. Сестромам-гамаюн вылизал когти и вымолвил, что дочь соседки приведёт домой как-отец-мужчину. Тот будет бить ногой, изводить ором – жену, тёщу. Рассказывал Сестромам дальнее скучно, как студентам на лекции. Зря Анечка: грех на душу – попусту. Та встала и спать ушла. Шагнувших не волнует.

Танечкина бабушка хоть и знала, как Анечка внучкину жизнь изодрала, всё равно к Анечке приковыляла. На костыль полгода назад оперлась, врачиха-молодуха хамит, диагноз не знает и на старость сваливает. Бабушке никакого валидолу не хватает. Лишнего бабушка не попросит: никогда не бранилась, отматерить не мастер – Анечку просит. За всех: за бабушек, за дедушек, за деток малых, за мужчин молчаливых, за женщин уставших. За весь район, что не в рай совсем попадает, а в поликлинику. Анечка квиток об оплате принесла, врачиха обрадовалась, заспрашивала – что за заразу али болезнь принесли? Анечка её и отматерила за всех: за бабушек, за дедушек, за деток малых, за мужчин молчаливых, за женщин уставших. За весь район, что не в рай совсем попадает, а в поликлинику.

Гамаюн-Сестромам клюв открывал, Анечка не расслышала, в душе мылась.

Попросил Филипп, сосед двенадцати лет, – он Анечку после лифта лучше всех чувствовал – напугать врага его. Тот – восьмиклассный – жил в хрущёвке, переросточек, еле умещался в комнате с сестрой и матерью. Лениво и каждодневно он пересчитывал хрящи на филипповском позвоночнике и карманные его деньжата. Анечка отвела врага в овраг, дала себя пощупать для вражеской его преданности, раздела, к дереву привязала и третьеклашек позвала в масках лисьих. Они у врага скакали, вокруг него, обнажённого, хворостинами махали, денежными мешочками звенели и песню напевали:

Лис не съест, Но сил заберёт, Дорвались до деньжат И в овраге лежат.

Гамаюн-Сестромам сказывал, что враг всю жизнь проживёт без женщин, немощным. Шагнувших не волнует. Они вины, боли, страха, радости не чуют.

Попросила Анечку подруга Светочка мужнину машину поцарапать. Кого-то другого любит, не меня. Анечка ключом двадцать слов «любовь» выцарапала и полосы-стрелы от каждой в стороны. Должен же человек знать, за что на его машине раны. А муж по-другому прочитал – про другого прочитал. Гамаюн-Сестромам сказал, что от ревности мужниной разведутся. Шагнувших не волнует.

Умолила в электричке дачница-помидорница, толстая, с алым лицом, сбросить её конкурентку-перепродажницу по ходу поезда. Та сама солнце не молит, воду с колодца не носит, только ходит вагонами и товар налитой, мясистый дешёвкой толкает. А у меня детей трое и один инвалид. Плачет алолицая, жалится, Анечку помидорами угощает, уговаривает. Помидоры невкусные, недоношенные ей вторят-молят. Во втором вагоне, к башке ближе, дверь наполовину закрывалась – не починили. Анечка там перепродажницу дождалась, толкнула её к проёму, помидоры упали, по вонючим углам как разбегутся. Перепродажница помидорам на своём языке кричит и с Анечкой борется. Тягались-лягались они минуты две туда-сюда. Анечка худенькая, ладненькая, с височками бритыми, в свитерке с лисой. Перепродажница резкая, крепкая, выживающая, с крепкими ногами и волосами (сколько Анечка ни дёргала), в джинсах, спортивной куртке. Затоптали плоды, смешали с окурками, перепродажнице надоело, и она скинула Анечку с электрички.

Всё у Анечки хорошо. Худенькая, ладненькая, с височками лысыми, в кедах – лежит в кювете. Справа – железка, слева – лес, вверху – небо. Вот ветер гамаюна-Сестромама принес. Тот на проводах электрических качался, потом на шпалах сидел. Его длинные сухие груди свиными ушками болтались. Птички карекали:

Прилетел гамаюн, гамаюн, Рассказал про май-июнь, май-июнь, Про того, кто будет маяться, Про того, кто будет июниться, Про того, кто будет нитью плестись: Кто вытянет, а кто порвётся. Приглядел он меня, он меня, Утешал, что вся жизнь – беготня, толкотня, Пел, что жить безродным нельзя, Пел, что бездетный быт – зря, Пел, что одна лишь во благо семья, Кому дышится в ней – тот спасётся. Улетай, гамаюн, гамаюн, Помолчи ты про май и июнь, Не хотим мы промаяться, просемеиться, Не хотим языками судеб плестись, За тобой тянуться или крылом рваться. Лети ты в рай лучше!

Гамаюн Анечку обнюхал, крыльями обмахал и молвил, что перепродажница помидоры собрала, все грязные, мятые, вышла злая на ближайшей станции, дальше на электричку в другую сторону пересядет и просто-пассажиркой поедет к себе домой, раз вахта рабочая Анечкой сорвана. Это тебе не Подмосковье, ехать пять часов с пересадкой, помидоры собранные испортятся, зато вовремя к матери успеет, которую вот-вот хватит удар… Шумело, шуршало у Анечки в голове: сестромамские уроки математики, общий дачный смех, и-и-и-и-и-и-и-и: когда-замуж-выйдешь?! кисин мяу, сестромамский хрип-храп, врач «скорой» ругает… – провалилось.

Девять часов двадцать две минуты одиннадцать секунд лежала она в кювете под небом. Опомнилась, приподнялась, огляделась. Всё у Анечки плохо: на руке синячище, нога ноет, свитер порван, височки бритые в крови, где она находится – неведомо. Ни души кругом, кроме Анечкиной. Встала и поковыляла вдоль шпал. Затемно дошла до станции. Там помыкалась, электричку подождала. Дождь пришёл, смыл кровь. Села Анечка в электричку посреди старушки-недачницы, студентов-айфонщиков, тётки-книжницы и мамы-с-дочкой. Тут же вагон контролёры окружили. Чтобы дочку-девочку локтем не задеть, Анечка левой-синячной билет из правого кармана выудила. Он негодный оказался. Контролёры-сообщники сообщили, что в наказание за безбилетный проезд полагается штраф. И говорили-говорили что-то, и Анечка отвечала им.

Гамаюн-Сестромам летел-летел за зелёной железной змеёй, потом ему надоело вперёд, и он захотел вверх. Летел-летел туда, махал крыльями. У облаков понял, что шагом гораздо удобней. Шагал-шагал Сестромам вверх по пушистому воздуху, и встретились ему ангелы. Уложили в мягкую люльку из облачков и принялись баюкать. Сестромам угощала их пряниками и ждала, когда придёт мама. Прямо как себе Маша и представляла – так и сбылось.

Супергерой

Или, например, вот эта старушка-дачница. Бережно волочит свою тележку с саженцами, будто многодетная мать с коляской. Не может оторвать глаз от будущих огурцов – каждый зелёный кустик завёрнут в собственную газетную люльку. А навстречу ничего не ведающей пенсионерке мчится «хаммер», за рулём которого – хам, равнодушный ко всему, кроме денег и молодой женщины, пищащей ему из мобильного. На дорогу ни дачница, ни хам не смотрят – у каждого свой опекаемый, а посему – столкновение неизбежно. Сюжет будто из классики: жертва – старушонка, орудие убийства – «хаммер». И вот, вдруг, появляется он – Мухин в своём развевающемся хэбэшном плаще и за секунду от беды оттаскивает старуху в сторону. Справедливость торжествует – пенсионерка продолжает сама за себя получать пенсию, саженцы прописываются в промозглой земле, а «хаммер» врезается в дерево. Хотя последнее слишком смело – вдруг ещё дачницу посадят? Пускай враг пролетит мимо, не заметив, что чуть не лишил человека жизни. А старуха, может, и не поймёт, что чуть не попалась смерти на пустые глазницы, – подымется, отряхнётся и, шепеляво ругая опрокинувшего её Мухина, начнёт собирать рассаду обратно в тележку. Или, наоборот, – осознает, прослезится и протянет своему спасителю пару-тройку самых многообещающих саженцев. А Мухина уже и след простыл – торжествовать настоящим супергероям не к маске.

Дачница буднично прошаркала мимо, бережно таща за собой поклажу. Бойко, ни на кого не надеясь, пенсионерка транспортировала себя вместе с огурцами в пешеходный переход. Саженцы синхронно кивнули жилистыми головами и исчезли в грязном асфальте. Мухин кинул сигарету под скамейку и впорхнул в автобус.

Он часто так «спасал» знакомых и незнакомых людей, подыскивая жертву на улице, в офисе, в автобусе, в телевизоре. Потом вычислял наиболее вероятный источник опасности и разворачивал в голове масштабную и эффективную операцию по спасению. Мухину нравились реальные ситуации – ограбление, захват заложников, пожар, ураган. Белиберда вроде нашествия инопланетян, гигантских ящеров или обезьян никогда не обыгрывалась в его сюжетах. Лишь жизненность ситуации усиливала ощущения.

Спасённые отделывались царапинами и испугами разной степени тяжести. Мухин же выносил из подвигов раны и народную любовь. Девушки целовали его обильный гуттаперчевый рот. После каждого приключения он по-настоящему уставал, пульс пускался в нестройную кадриль, и густой героический пот сочился из задыхающихся пор. Мухин предпочитал спасать по дороге домой и в выходные, чтобы не приходить в офис мокрым и обессилевшим.

Школьные годы Мухина прошли под дырявым и лоскутным одеялом девяностых. Он и его сверстники стали первым поколением, которое бессознательно иммигрировало из СССР в Россию и унаследовало просроченные мечты своих родителей. Волна популярной американской культуры накрыла страну. Тогда-то Мухин и заболел супергероями. Он мог с лёту детально зарисовать костюм Бэтмена, перечислить любимые Черепашками Ниндзя сорта пиццы, назвать всех врагов Человека-паука. Стены мухинской бетонной норы, смотрящей косым окном на помойку, были усыпаны портретами костюмированных персонажей, будто языческий храм – изображениями богов. Ещё лет в восемь Мухин решил, что станет супергероем, то есть посвятит свою жизнь спасению людей. На нулях миллениума подкатило семнадцатилетие, и мальчик задумался о выборе профессии.

Милиционер – чем не героическая специальность? Органы тогда ещё не назывались полицией и, казалось, не так повально гнили и испражнялись беспределом. Но так вышло, что Мухин гулял с Викой из соседнего двора, чей папа, плотный хохотун и капитан милиции, вдруг оскандалился из-за крышевания местного притона. С капитанской дочкой Мухин незамедлительно расстался и стал присматриваться к МЧС.

Спасатели – настоящие супергерои. Но Мухин схватил где-то на лету, что эмчеэсники вытаскивали человека из покорёженной машины в течение полусуток. Он задумался и решил, что не сможет спасать часами. У него, как у Мюнхгаузена, на каждый подвиг должно было затрачиваться не более двадцати минут. К тому же Мухин осознал, что смертельно боится крови. Медицина отпадала сама собой.

Военную службу он не рассматривал вовсе. Благородное дело, призванное защищать своих граждан. Но, как показала Мухину история, войска разных стран просто шли и убивали жителей других государств. Он решил, что такой героизм не засчитывается.

Решающим фактором было осознание того, что все представители героических профессий смертельно мало зарабатывают, словно им достаточно было народной любви и чувства выполненного долга. Поэтому после окончания школы Мухин уверенной взяточной поступью оказался на экономическом факультете одного из московских вузов.

Его по-прежнему лихорадило от супергероев, и он водил девушек на просмотр фильмов о Человеке-пауке. Как только в зале выключался свет, Мухина затягивало в липкую, просто сплетённую паутину сюжета, и поедающая рядом попкорн длинноволосая тень переставала существовать. Девица оскорблялась, кидалась в кавалера звонкими согласными и уносила попкорн с собой. Это не приравнивалось к концу света или даже маленькой катастрофе. Мухин сразу после сеанса спасал ситуацию нежным и виноватым жужжанием в телефонную трубу. Объёмный, черноволосый и толстогубый, он носил приторную, негероическую внешность, но именно поэтому так нравился современным девушкам.

В 2006-м Мухин защитил от приёмной комиссии свой никчёмный диплом и трудоустроился в страховую компанию агентом. Теперь он ежедневно облачался в тоскливый офисный костюм, пахнущий дешёвым кофе и корпоративным тоталитаризмом. Поверх натягивал длиннополый песочный плащ – желая походить хотя бы на Хеллбоя.

К двадцати пяти годам в послужном списке Мухина собралось шестьсот спасённых, триста настоящих подвигов и семьсот мелких хороших дел. На внегероическую биографию он тоже не жаловался: повысили на работе, снял опрятную однокомнатную в Чертанове, которая периодически наполнялась от люстры до плинтусов настойчивым женским запахом.

Но однажды на Мухина напала хандра. Она крепко впилась ядовитыми клыками ему в горло и пустила по телу тягучий яд уныния. Из него, как крысы с набирающего воду корабля, побежали силы: сначала героическая, потом житейская. Мухин с трудом мог заставить себя встать утром с постели и поехать на работу. Ни стремительно развивающийся зародыш благосостояния в банке, ни толстеющая карьера, ни вьющаяся заботливым плющом маркетолог Лера не могли возвратить его к прежней жизни. Спасать он перестал вовсе.

Желая реанимировать жениха, как про себя и для себя называла Мухина Лера, она укутала его в уговоры и отвезла на вечеринку к бывшему однокурснику. Ничьё присутствие не представляло опасности для стройной, светловолосой и зеленоглазой Валерии – все достойные, по её мнению, девушки были разобраны молодыми людьми в подпорки на опьянение. Одно-единственное невостребованное существо слабого пола трудно было подозревать в способности украсть чужое. Крупная, каштановолосая, алогубая Катя, никому тут не нужная, сидела, провалившись в себя и мякоть кресла, и отчаянно поглощала мартини.

С первого взгляда Катя ужалила Мухина в самое сердце. Как и для всех присутствующих, для него она была лишь страшной толстухой, но именно в её некрасоте он нашёл ключ к своему спасению. После вечеринки Мухин выведал у Леры, что Катя работает в ипотечном отделе одного третьесортного банка, и попросил её телефон. Валерия, сияя от радости, побежала искать номер, как обручальное кольцо. Она заподозрила Мухина в намерении свить с ней единое ипотечное гнездо. Обед с Катей в её сознании тянул лишь на финансовую консультацию.

Они встретились. Через две недели Мухин очистил свою квартиру от последних Лериных вещей. На следующий день, густо краснея от смущения и усердия, в двери втиснулась Катя со своими пухлыми чемоданами, вывезенными из съёмной комнаты.

Депрессия попятилась. Вскоре Мухин легко надел свою прежнюю моральную форму, а потом и костюм супергероя. Но теперь не нужно было воображать свершения – Мухин в реальности ежедневно спасал прежде обречённое существо. Каждый нежный жест, каждое ласковое слово, каждый поцелуй, каждое возвращение домой Катя воспринимала как подвиг Мухина. Он стал её главным и единственным героем, полумифическим созданием, богом, которому она старательно приносила жертву за жертвой – готовила, стирала, убиралась, покупала дорогие подарки, исполняла его капризы, увлечённо смотрела фильмы про супергероев и изощрялась в постели.

Жизнь в панельной норе на Чертановской покатилась диковинным симбиозом. Все вокруг недоумевали – угораздило же так влюбиться. Невдомёк им было, что никогда прежде Мухин не чувствовал себя таким живым и нужным, как сейчас. Он исполнял свой долг, жил наконец-то по своему призванию.

Катя наслаждалась надиктованной ей с детства устроенной женской судьбой. Она готовила Мухину сложные блюда, защищала от пыли плакаты с его бесстрашными коллегами, грела на батареях его нижнее бельё. Вскоре она принялась множить образ своего спасителя. Портрет Мухина доминировал над другими супергероями на стенах, улыбался с заставок Катиного мобильника и компьютера. Потом это сладкое губастое лицо оказалось на футболках, кружках, ручках и календарях, которые Катя в огромном количестве печатала на собственные деньги.

Культ мухинской личности активно пропагандировался ею повсюду: она рассказывала коллегам, друзьям и случайным попутчикам фантастические истории о его волшебных успехах и драгоценных качествах. Внушаемые пугались, смущались, но всё же терпеливо выслушивали до конца. Уже знакомые с этими сказками убегали в благословенную лазейку зазвонившего телефона или оклика собственного имени, не дожидаясь, пока Катя начнёт пихать им ручку с мухинской рожей.

Люди начали обходить их суперсемейку стороной. Но Кате с Мухиным никто и не был нужен. Они являлись главными и единственными персонажами своего комикса: он – герой, она – спасённая им девушка и, как положено по законам жанра, его возлюбленная.

Этот странный, мифом пошитый союз пошёл им обоим на пользу. Мухин растерял свою приторность, сделался брутален и хладнокровен, безапелляционен и непобедим. На работе его повысили до главного борца со страховыми мошенниками. Мухин выслеживал злодеев повсюду – вытаскивал их из испаноязычных отпусков, жарких постелей, офисных бумажных лавин, затхлых больничных коек и грустных загсовых списков. Все эти поставившие лишнее число коронок, нарожавшие недопустимое по договору количество детей, наконец, умершие в неудобное страховщикам время – все они, как один, сдавались под мухинским героическим напором. Босс ставил Мухина в пример другим и платил ему заоблачно.

Катя со дня своего спасения изменилась ещё больше. Она сдулась на три размера, покрасилась в блондинку, стала носить длинную декольтированную одежду и рисовать себе большие уверенные глаза – забралась в образ подружки супергероя. Её, в отличие от Мухина, не повысили, а запрятали во внутренний офис, подальше от клиентов. Но Кате было всё равно, она летала в облаках со своим героем над серыми московскими домами.

И Мухин действительно спас её – от снисходящих до Кати друзей, от пилящих её по телефону родителей, от въедливой, как хлорка, заведующей банковским отделением. Вместо того чтобы, как обычно, ронять глаза в туфли и виновато мычать в ответ на упрёки, Катя уходила от темы широкими проспектами уверенных фраз. При этом она не была мстительна или агрессивна. То, что с ней происходило, являлось не чем иным, как счастьем.

На третий год их шагаловского полёта, скрипучим февральским утром, Катя отправилась за очередной жертвой своему полубогу – покупать на рынке мясо молодого барашка. Запутавшись в подоле платья, её ступня опустилась мимо тормозной педали, и похожий на окуня серебристый «опель» впился в сваю биллборда.

Нестарый врач долго прятался от Мухина в ворохе жёлтых бланков. Время от времени он заносил прозрачную ручку над письменным столом и рьяно вкалывал очередную дозу чернил первой попавшейся бумажке. Наконец Мухин не выдержал и кашлянул. Врач раскрутил ручку, и по его ладоням потекла густая синяя жидкость. Он коротко объяснил, что при правильном лечении и хорошем уходе Катя уже через год сможет ходить. Пухлые мухинские губы трясанула беззвучная судорога.

Он превратился в сиделку. Вставал в шесть утра, чтобы привить Кате желание пережить сегодняшний день. После укола он вручал ей горстку разноцветных, похожих на морские камушки витаминов. Дальше готовил завтрак и подавал его приправленным вымученной нежностью. Во время обеденного перерыва Мухин сбегал из офиса, чтобы разогреть Кате суп. Вечера посвящались ужину и просмотру передач. В выходные Мухин убирался, опять готовил, принимал платных врачей и массажистов. Всё это до последней крошки поедало его силы и время. Он осунулся, постарел, стал похож на пожизненно осуждённого. Его фирменные уверенность и бескомпромиссность отчаянно отступали.

Катя же, наоборот, надулась в два раза шире своего предмухинского состояния, сделалась капризной, требовательной и ревнивой. Она закатывала Мухина с ног до головы в колючие скандалы, если он задерживался на работе или от него пахло чем-нибудь, хотя бы издали напоминающим женщину. Приятель, навестив его однажды дома, прошептал восхищённо в коридоре: «Ну ты, Димка, герой!» Мухин отмахнулся и отправился выжимать Кате апельсиновый сок.

Скоро с юга, переминаясь с ноги на ногу, в Москву пришла неуравновешенная весна. Она то плакала истеричным обильным дождём, то кидалась липким градом, а то и вовсе обвивала асфальт тонким белёсым войлоком. Наконец она пришла в себя и включила бледное, жидковолосое солнце. В середине апреля Мухин проснулся на час раньше обычного. Он тихо обошёл огромную храпящую на кровати Катю, выключил будильник, достал из шкафа чемодан и быстро облетел квартиру на предмет необходимых для жизни вещей. В первую очередь он снял со стены два самых дорогих винтажных плаката с Человеком-пауком, заказанных специально из Америки. Когда пропищала дверь подъезда, Мухин взглянул в последний раз на свой балкон, махнул длинным хэбэшным плащом и в мгновение растворился среди заспанных улиц, как и положено настоящему супергерою.

Потаповы

Одно тугое слово собирало их вместе. Обнимало, сгребало в кучу. Если б не оно – они бы разлетелись на пять неровных капель и растеклись бы по свету вперемешку с другими водами. Не фамилию произносишь, а окунаешь человека в пруд для убийства или крещения. Пятеро как прядь: раздельные, но с одной башки. Мама, папа, дедушка, бабушка, сын. Все под одну гребёнку.

Вместо того чтобы тянуть жизнь вместе, они тянули её друг из друга. Друзей ни у кого из них не было. Потаповы относились к каждому из своих как будто равнодушно, чаще – с раздражением. Весьма вероятно, что они любили друга друга – через одного, эго первее выявлялось.

В обход меня – хоть потоп, подумывал каждый из Потаповых. Говорили, что в их роду были попы, но в Бога они не верили. В себя, впрочем, тоже. Особенно друг в друга. Мама не верила в папу. Отец – в маму. Бабушка – в дедушку. Дедушка – в бабушку. Сын не верил ни в кого из семьи, в него из старших – никто тоже.

Потаповы чаще проводили свободное время вместе, хотя и не любили этого. Они делали так, потому что так было принято. Всё как у людей. Из люльки до могилы. Каждый из Потаповых сбегал от остальных Потаповых в казённый или коммерческий дом. Там среди неопотаповившихся становилось ещё хуже. Пожаловаться же в родном доме было некому.

Потапов-средний неводом удил рыбу. Будто бы любил, но по правде ненавидел это дело. Ему пришлось выиграть несколько чемпионатов, чтобы заставить свой офисный стол кубками и скрываться за ними от коллег.

Говорили, что все четверо взрослых Потаповых столкнулись в пары совершенно случайно – благодаря транспортным неурядицам. Старшим Потаповым случайно продали билет на одно место в плацкарте. Долго рассматривал карту движения поезда в тамбуре, но пришёл-таки и лёг вместе с молодой будущей женой валетом. С тех пор и до конца жизни они спали ногами к лицам – как карточные портреты.

Средние Потаповы познакомились оттого, что в степи не пришёл автобус на остановку. Мужик в стёганых штанах разделся и ушёл пересекать Волгу, уверяя, что на той стороне с автобусами лучше. Старуха с луковым рюкзаком поскребла восемь километров асфальта до своей дачи. Будущие средние Потаповы остались одни в каменной ракушке.

Когда старшие Потаповы ссорились – они неделями молчали, как рыбы. Средний Потапов бесился от этого. Часто, когда вытаскивал окуня или налима из воды – тряс его до одури, чтобы заставить говорить.

Когда средние Потаповы ссорились, они страшно орали. Средний Потапов совсем не хотел быть рыбой и кричал при первом случае, как народившийся младенец. Потом в средний поток влился старший. Молчаливые Потаповы, рыбные друг с другом, кричали на молодых, особенно на пришелицу. От долгих скандалов её лицо вытягивалось в рыбью морду, губы шлёпали и неуверенно ловили воздух. Тогда средний Потапов тряс её за плечи, желая извлечь из неё звук.

Внук – младший Потапов – единокровный родственник всем Потаповым – полноправный имяносец – выродился в главного повстанца и утописта семьи. Молчание как-то переживалось, а вот шум драл уши с душой. Потапову-младшему захотелось шум уничтожить. Малышом он чистил зубы громко, громко топал ножками, громко стучал ложкой, без спросу помогая маме. Шум не затихал. Младший умнел с возрастом: в десять придумал, что родителей нужно заставить развестись. Он часами зверски убедительно рассказывал матери, что видел отца с другой женщиной, а отцу – что застал мать с другим мужиком. Младшему поначалу верили, и шум усилился. Внучатый Потапов ощущал интуитивно, что это последние силы бури перед затишьем, и ждал. Но ему зашили рот криками, он понял – проиграл, и замолчал. Подрос – научился слушать проигрыватель через наушники. Усиливал громкость, и шум затихал на песню. На свою первую пенсию дед купил внуку кассетный плеер.

Казалось – младший Потапов увлёкся музыкой. Мурыжил кассеты, записывал с радио без пауз, не оставляя лазейки для шума. Махался альбомами, обсуждал аранжировки. Оранжереил свою коллекцию – она росла, перегораживала вход в комнату. Потапов-внук ненавидел музыку, как его отец – рыбалку. Он её использовал, как уличную девку, а сам любил тишину. Та была бессильна против беса шума. Нельзя увеличить громкость тишины.

Старшая Потапова мечтала уничтожить внукомузыку. Оттуда шипело неестественностью, смертельностью. Уверена была, что младший подключается через уши к миру ТОГО. Уши – рубеж миров. ТОТ мог выйти наружу или залучить туда всех Потаповых. Когда внук уходил, одетый в плеер, наружу, старшая Потапова заливала его кассеты уксусом в тазу и толокла кассетные обложки скалкой. Младший Потапов поначалу отчаивался, а потом врезал замок в свою комнату – забаррикадировался. Однажды Потаповы претерпели вливание. Внук женился не спросясь: а как прокричаться сквозь шум? Новая младшая носила невнятное лицо и фигуру и всегда молчала. Молишься про себя? – кричали ей на ухо старшие потаповские женщины, зная, что сами не верят.

Лола без ума любила Потапова-младшего только лишь за его двухсекундное состояние, когда он выключал плеер, осторожно снимал наушники и прислушивался к миру, будто рождаясь в нём заново. Она больше всего ценила новь и ненавидела ретроградов.

До свадьбы младший Потапов тщательно испытывал невесту на шум. Он доводил её до оргазма несколько раз подряд – она ела подушку в перья, но не кричала. Более всего Потапов-внук любил оральный секс – снабженца молчания, не совсем тишины. Вспоминая детские свои сказки про родителей, Потапов долго лапал на Лолиных глазах её соседку по квартире. Варвара, тощая как селёдка, гоготала. Лола смотрела молча и молча потом огорошила Варю дуршлагом. Та, матом крича, убежала.

Одним бежевым утром собирали Лолины баулы, чтоб перевезтись к Потаповым. Вдруг младший принялся неистово колотить Лолу. Лупил неумело, впервые за жизнь. Бил руками и ногами минуты четыре. Лола всё это время стояла перед ним, закрывая то грудь, то голову ладонями. Из молодой не донеслось ни слова, ни стона. Потапов-младший никогда больше в жизни не тронул жену.

Так Лола стала Потаповой, но не опотапилась. Бухнулась в потоп равнодушия и неродства друг другу. Её удивили эти чужие родные. Дикие размежёванные соприкосновения, сожития, соденежья, состолья, сосмотрения. Ненужное, нелогичное, недодушенное «СО», как недописанная формула углекислого газа.

Потаповы собирались и ехали вместе на пикник. Никли от скуки друг с другом, но часовали в чаще с комарами. Потаповы собирались и ехали вместе к родственникам. Там неистово хаяли друг друга. Потаповы собиралась и ехали вместе в магазин. Оказывались в аду соупрёков и соспоров.

Лола предлагала мужу съехать от Потаповых. Он кричал – погромчел из-за привычки отвечать сквозь наушники, – что не может. Потаповы – это сомука. Даже если уплывёшь, настигнет потаповский яд-течение.

Четыре месяца как они поженились, семь как Потапов младший тёк по реке Раммштайн и узрел, как на ступенях девушка молча стояла на ступнях мальчика. Лола сошла с ребёнка через четыре минуты, и тот, ревя, уковылял мочиться за дерево. Вот так Потапов выбрал себе жену в сомученицы. Обрадовался, что ни лицом ни фигурой не вышла, значит выйдет за него замуж. Внук Потапов не ведал, что за минуту до него на улице мальчик отрезал хвост кошке и Лола без памяти ступила на шкета, желая его раздавить.

Лола помнила кошку и её мальчика, а внука-мужа тем днём – нет. Тем не менее Новопотапова поняла, что её выбрали в сомученицы через любимого человека. Выловили её между других за прежний грех: отказалась приютить в комнату подругу – та юлила-юлила от судьбы и повесилась. Васей звали того, кто довёл. Лолой звали ту, что подвела к самой перекладине. Подруга закрывала лицо ладонями, хохотала и раскачивалась, подвешенная на верёвке за шею. Лола просыпалась, но старалась не кричать, чтобы не разозлить Потапова-младшего.

Домашний ад – несмотря на грех – не принимала и не мирилась. Покупала в магазине ириски, а не потаповскую карамель. Везла мужа в морской, а не речно-потаповский отпуск. Молчала, а не кричала потаповским криком в скандалах. Гремела потаповскими кандалами, но держалась. Потаповы старше-средние атаковали Лолу, но от той, как в панцирь закованной, отлетало рикошетом в младшего. В наушниках он долго принимал за шёпот, потом вдруг различил слова, следом расслышал интонацию, разозлился и тогда окочательно опотапился. Оставил музыку и мечту о чистой тишине и закричал. Мог орать теперь по сто раз на дню и жрать потаповскую карамель. Этого уже Лола не вытерпела и тоже опотапилась. После меня хоть потоп, – подумала она.

Лола растолстела, погрубела голосом, округлилась спиной. Кричала, как раньше молчала, часто. Причаливала к мужу, чтобы потребовать или унизить. Потапов-внук жалил в ответ как мог, повышая свою громкость и градус. Жизнь комкалась. Лола вставала на ступни мужа, давила на них, и от этого иногда случалась близость. Так она забеременела, топот маленьких ног мерещился старшим, средним и младшим Потаповым. Шили костюмчики и шапочки. Зашептали, попритихли, чтобы не спугнуть младшего внука заранее.

Через семь месяцев с сумкой карамели в ногтях, в животе с Потаповым-обречённым Лола зашла в дом и омыла свою семью взглядом. Вдруг из Лолиной промежности хлынул поток. Вода хлыстала, плясала, лизала каждый угол, каждый настенный узор, каждую потолочную царапину. Потаповы забились, заплескались, закричали в последний раз. И никто из них, кроме Лолы, не умел плавать.

Молодильные яблоки

1.

Старуха страху натерпелась. Это понятно, бог знает и видит, как бойко скачет этот автобус уже много десятилетий подряд по колдобинам ежедневностей, швыряясь водой из грязных луж. Старуха натерпелась страху, и звали её Ангелиной Ивановной. Она, да, была ангелом, сухоньким, сгорбленным, но очень крепеньким и терпеливым. Ангелина Ивановна теперь ругала себя, что поленилась идти на станцию, а села в этого кашляющего железобоку-инакоходца. У правого плеча водителя метался святой образ, разделяя страдания народо-пассажиров. Электричка была младшей сестрой Ангелине Ивановне, роднее и даром. А тут плата за тряску – двадцать восемь рублей. Ибо сказано над дверью: льгот нет. И хорошо, что надела рейтузы слабее, ведь весна. А своя согнутая спина – в юности не сбережённая – ныла от спинки потёртого кресла. Но до станции – пешком половину города, а автобусная остановка – тут, под окнами старушечьего жилища. И тряслась Ангелина Ивановна до любимого огорода, чтобы проведать свои яблони и обрезать их старые, ненужные ветки. Электричка туда-обратно с пешей дорогой съедала полтора полезных часа, а Ангелине Ивановне сегодня ещё в поликлинику и готовить семье ужин.

Старуха жила долго, старуха жила долгом. В свои восемьдесят она до сих пор несла на себе весь быт. Домашние – так уж и быть – пользовались её услугами, изредка покрикивая за пропущенную со старческого слепу пыль или разваренную кашу. Ангелина Ивановна пришаркивала на место вины и перевытирала или перестряпывала, не тратя сил на обиды.

Семейство Ангелины Ивановны состояло кроме неё из троицы: дочери, сына дочери и зятя – не отца его. Все они со старухой располагались на трёхчастной иконе малометражной трёшки. Дочь Ольга – коротко стриженная, круглая, как её имя, пятидесятидвухлетняя, нервная, давно реагирующая на окружающее только болью. Воющая сиреной с нестерпёжу, обдающая всех безысходной злобой, обвиняющая всех окружающих в том, что с ней стряслось. Таких как Ольга – каждая третья в поколении. Трудно было при первой встрече с нею понять, кто это – мужчина или женщина. Только косвенные признаки – вроде гипюровой чёрной блузы с тигровыми вставками или фиолетовых корок-губ – намекали на запертую внутри женщину.

Старухин внук, двадцатипятилетний Ваня, тоже начинал закругляться, с телом и собственной молодой жизнью. Крупный, с большими сухими ладонями и бежевыми нечёсаными волосами, ногами-брёвнами и тяжёлым крупом – не мог ходить. Ваня не был инвалидом, но не поднимался почти никогда от компьютера – дома своей реальности. Пиксельный беженец, внук Ангелины Ивановны – не студент, не работник. Студень, застывший в своей форме-комнате. Мать выпила много валидолу, пытаясь вытащить его трудиться, учиться или хотя бы гулять. Ваня даже питался, только сосредоточенно глядя на экран. Видеоигры и порносайты заменяли ему обязательные мужские занятия. Старуха стучала в дверь, вносила, перебирая пол, тарелку с едой, Ваня успевал открыть окно с поисковиком на весь экран. Бабка-ангел ставила стряпню на стол, осторожно жала-гладила внучью макушку костяной рукой, молилась двухсекундно самодельной строкой о-приди-что-нибудь-да-открой-ему-жизнь и уходила восвояси.

Зять Ангелины Ивановны, Саша, – шут. Полнеющий, гуттаперчевый, лысеющий, туда-сюда скачущий. Шуткопроизводитель из всего подряд – чем сложней или серьёзней случались ситуации, тем пошлее и отчаянней из него вылезали прибаутки. Зять был взят из постороннего дома, уведён Ольгой от чужой жены лет двенадцать назад, когда дочь Ангелины Ивановны ещё не полусменила пол. Она так вцепилась в своего шута, что метила ему в королевы, но через пару лет Саше надоела такая власть и он начал подпольно кривляться с другими. Даже красивые, даже молодые и немного счастливые шли за ним. Саша-шут носил два достоинства: римский нос, сопровождаемый с боков пухлыми щёчками, и незаглушаемую, переполняющую его мужскую энергию. Он знал, что на местном рынке вялых самцов он – заводной и прибаутистый, в самом своём толстом и немолодом виде – всегда найдет женщину для потехи и даже чувства. Ольга давно перестала смеяться его шуткам и посвятила свою жизнь надзору – вечно принюхиваться, прислушиваться и приглядываться к мужу. Даже устроилась с ним в одну контору, что не мешало Саше ходить на четыре лева и отрицать всё в скандалах-кандалах. После пяти лет поздне-долгожданного брака дочь старухи сточилась в бесполую истеричку.

Саша по вызову чинил барахлящее электричество чаще всего одиноким или временно безмужним хозяйкам и налаживал его так, что у тех долго ещё било разрядами-воспоминаниями внизу живота. Зря Ольга из своего бухгалтерского отдела бежала к сластёнам-диспетчерам на цокольный приносить им дары. Цокали к чайнику и обратно, потом приторно выделяли из жировых складок обезболивающую сладость, врали в большое потное лицо дочери Ангелины Ивановны о передвижениях её мужа и времени, потраченном им на очередной адрес. Кто – из жалости, кто – из гадости, а некоторые сами уже были наэлектризованы.

Из всего выходило, что главное для Ольги – предотвратить мужнины измены, для Вани – сохранить свою неразрывность с компьютером, для Саши – приумножать свои прогулки на стороне. Для Ангелины Ивановны – важно только то, чтобы все были здоровы и накормлены. Она понимала, что вся её троица неправильно проводила земное время, но и повлиять на них не умела. Изредка не сдерживалась, говорила словами, какие могла вдеть в петельки предложений, но дочь сразу кидалась в ор, внук отключался, а зять прятался в глупой шутке. Для Ангелины Ивановны – военной девочки – чем дальше она старела, тем большим чудом казалось уже то, что все они – жили. Поэтому служила дочери, её сыну, зятю и своим восьми яблоням и этим была спокойна.

2.

Весна плясала свои лучшие танцы. Водила бёдрами, прикладывала гибкие пальцы к набухшим соскам, влажным ртом подпевала своему ритму. Природа и все её твари, включая людей, заворожённо повторяли за ней движения. Внук Ваня сидел взаперти с порносайтами, обливаясь всем, чем мог. Зять Саша в агонии брал город, двигаясь от электрической розетки номер один к электрической розетке номер два, обе располагались между женских ног. С первой вышел блаженный экспромт, насчёт второй он договорился заранее. Ольга мучилась ревностью и глотала острый дым в рабочей курилке. От смены сезонов у неё сохли губы и на щеках кожа.

Ангелину Ивановну весна волновала как дачная добродетельница, пора важных работ и виновница взлетающего давления. Старуха резала засохшие ветки секатором, взбираясь по деревянной стремянке на каждую из своих восьми яблонь. На шестой давление полезло в небо, голову закружило, стремянка зашаталась под ботинками, но Ангелина Ивановна успела схватиться за крепкую молодую ветку. Спустилась, отдохнула на перевёрнутом ведре, вспоминая себя. За две недели три приступа такого вальса в голове, не зря взяла талончик. Вновь осторожно вскарабкалась на стремянку, освободила от лишнего два оставшихся деревца. Медленно собрала мусорные ветки, сложила их в треснувшую бочку. Решила, что теперь уж достаточно поработала.

Из автобуса старуха вышла на остановку раньше домашней и сразу пересела в трёхчасовой плацкартный вагон поликлиники. Всё обсудили наседки казённых лавок: детей, внуков, у-кого-есть-правнуков, врачей, цены, новости, дачи, правительство, войну. Ангелина Ивановна больше молчала, говорить с молодости не умела, сплетничать – язык не ворочался, телевизор – время терять, дачными хлопотами что толку делиться, про семью говорила только самые основаньица – нечего выносить сор. Конвейерно орущая на своих больных участковая, похожая на Ольгу возрастом и злобной болью, на Ангелину Ивановну не кричала. Наверное, оттого, что та не причитала доченькой и милой, не плакала, не жаловалась на жизнь и произнесла полтора слова за приём. Врачиха только нервно дёргала лицом и говорила сквозь зубы. Обвила тонометром сухую старушкину руку, посмотрела цифры и процедила про уменьшение нагрузок и андипал. Ангелина Ивановна решила после сегодняшнего, да, уменьшить и по грязному луже-морю поплыла домой, где нужно было готовить ужин.

Когда в дверь позвонили, старуха чистила картошку на кухне, а внук Ваня плакал лицом и пахом у себя в комнате. На пороге Ангелина Ивановна увидала троих. Они были незапоминаемы – со светлым верхом волос и тёмной неразличимой одеждой. Тот-что-пониже назвал её по имени-отчеству и сообщил, что к ней есть серьёзное дело. Все трое тут же оказались в квартире. Тот-что-пониже ощупал всё маленькими голубыми глазами и сразу пошёл в старухину комнату. Ангелина Ивановна посеменила за ним и вспомнила, что можно позвать внука. Но вернуться уже не смогла, за ней шагали остальные двое. Тот-что-пониже сел на старушечий узкий диван и пригласил Ангелину Ивановну сесть рядом. Сама не зная почему, старуха так и сделала. Тот-что-пониже сказал, что сейчас нужно будет хорошо слушать. Он достал мобильный телефон, позвонил и поднёс трубку к уху Ангелины Ивановны. И старуха слушала – про то, что Ольга три часа назад пришла в квартиру, куда её мужа вызвали чинить выключатель, и про то, что застала его с бабой, и про то, что бабу эту она порешила и запачкала весь ковер её кровью, и про то, что теперь нашлись добрые люди, готовые всё это убрать и договориться с полицией. А нужно-то всего пятьсот семьдесят тысяч рублей. Столько Ангелина Ивановна скопила, откладывая пенсию: одна часть лежала на карточке, другая на книжке.

Ангелине Ивановне рассказали, что делать дальше. Старуха никогда не носила с собой ни паспорта, ни денежной карточки – боялась потерять. Хранила их в бумажной папке, перевязанной белым шнурком. Когда голос в телефоне закончился, Ангелина Ивановна кинулась к заветной папке, сложила её в потертую кожаную сумку, вышла в коридор и сказала, что готова. Трое добрых людей усадили Ангелину Ивановну в автомобиль и поехали – на другой конец города, в самое дальнее отделение банка. Сделали всё, что нужно, и поехали опять. Но до дому Ангелину Ивановну довозить не стали. Наоборот, посреди дороги открыли дверь и сказали идти. А когда Ангелина Ивановна, ничего не понимая, запричитала, тот-что-пониже очень плохо выругался и аккуратно выпихнул старуху из салона.

Опомнилась только тогда, когда контролёрша в троллейбусе спросила плату за проезд. Тогда и обнаружила Ангелина Ивановна, что сумка с паспортом, пенсионным и вложенным в пенсионное проездным осталась в машине. Но контролёрша уже отмахнулась и пошла обилечивать других.

Когда Ангелина Ивановна добралась до трёхчастной и увидела, что дочка возмущённо чистит картошку, зять Саша щёлкает пультом и внук Ваня так же сидит в комнате – она обрадовалась. Так быстро всё уже сделали? – только спросила Ангелина Ивановна. Ольга, увидев, что старуха странно счастливая и без сумки, заподозрила неладное. Когда разобрались, Ольга так завыла, что соседи затолкали стены, а она заметалась от сына к мужу, не отцу его – и со всех сил била их, немых и непричастных. На мать пробовала кричать сначала, но в горле застряло, потому что вдруг Саша замахнулся на жену впервые в жизни. А старуха страху натерпелась и улыбалась теперь ртом и глазами – счастье-то какое, нет никакой женщины на ковре, чтобы её прятать, и ковра такого, чтобы мыть. Счастье-то какое!

Ангелину Ивановну пробовали возить в полицию. Следователь разводил руками и рассказывал Ольге с Сашей, что подобного рода разводок полно и они нераскрываемы. Ни свидетелей, ни подозреваемых. Он попросил старуху описать кого-нибудь из добрых людей, Ангелина Ивановна увидела портрет президента РФ на стене и сказала, что тот-что-пониже был похож на фотографию. В разговоре старуха улыбалась, потому что, когда она узнала, что всё неправда, она стала самой счастливой матерью на свете. Следователь, как услышал про портрет, вздрогнул, решил, что бабулька того, и не стал открывать дело.

Дома Ольга ещё покричала, выпила валидолу и отправилась спать. Саша принял водки и лёг смотреть телевизор. Ваня сел за компьютер. Ангелина Ивановна устала от сегодняшнего дня как от неприятной и бесполезной работы, и отправилась в ванную. Что есть старческой мочи тёрла себя мочалкой, чтобы отмыться от пережитого ложного горя и встречи с плохими людьми. Потом долго вытиралась досуха – руки сами делали по привычке. Сама же старуха ничего почти не думала, только время от времени радовалась, что есть горячая вода. И вдруг заметила себя в зеркале и впервые с СССР принялась рассматривать. Тело её низенькое, горбатенькое, светлое, покрытое излишками кожи, терялось в ванной-крохе. Лицо висело под высоким лбом. Полуголый рот чернел углями-догорелками. Волосы её редкие и тонкие, высохли уже от одного объятия полотенца, сквозь них просвечивал нацепивший кожу череп. Худые-на-жилах руки и ноги заканчивались бугристыми пальцами. Ладони сверху носили мелкие светло-жирафьи пятна. Приделанные, длиннющие – до паха – груди, ослепшие на концах бесцветными от времени сосками. Детская-лысая промежность стыдилась под кожными складками, спускавшимися от живота. Ангелина Ивановна разглядела себя такую и заплакала.

3.

Тягучие два месяца старухе не получать пенсии без документов. Без паспорта не бывать пенсионному удостоверению, без пенсионного – льготному и проездному. Паспорт за пенсионное, пенсионное за льготное, льготное за проездной. Тянет-потянет Ангелина Ивановна – вытянуть не может. Почему два месяца, почему не десять дней? – почемучила Ольга. А потому что отделение, где старухин паспорт столовался, закрыли из-за государственной экономии. Стол под другую крышу перенесли, в соседний район, в другой милиции накрыли, а там – как везде, если не у нас столовались, так вам два месяца ждать.

Сделала старуха всё, как сказано. Заявление заполнила, казну госпошлиной в сберкассе пополнила, в подвале на документ сфотографировалась. Отдала всё в фанерное окошко. Тётка, за ним спрятанная, была похожа на Ольгу, только красилась в светлый. Она приняла паспортные бумажки, а на временное удостоверение старухиной личности не нашла бланков. Ладно вам бабушка, зачем вам, никуда всё равно не ходите, телевизор, небось, смотрите, на лавочках с другими одуванчиками растёте. Ждите своего главного документа положенный срок. Тут Ангелина Ивановна не стерпела и обострила, что ей некогда задом диваны с лавками протирать, не то что некоторым. От старухиных слов тётка стала свекольной и хлопнула окном к обеду. Старуха покарябала гнутыми пальцами фанерку и поехала домой. К дочери, её сыну и зятю – не отцу его.

В электричке контролёрши ей простили безудостоверенность и после прощали, знали её из дачных, да и так видно, что старуха. Дома после того случая все немного обновились. Ангелина Ивановна дальше понизилась и закруглилась спиной. Ольга ещё сильней озлобилась – из сварганенного ворами выходило, что весь город знал про её с Сашей муку. От матери Ольгино лицо теперь накрывала рябь обиды, как уже от мужа и некоторых коллег – виновников и свидетелей её унижений. Родила-вырастила – как могла так легко и скоро прилепить убийцу, – пережёвывала Ольга умом и сердцем. И навалилось на неё понимание, что, стало быть, и мать – не в опору, а в тягость, в обязательность контроля. Как муж, как сын. Ольга названивала теперь домой и кричала в трубку: «Ты что?! Ты одна?! Дверь заперта? Никто не приходил?! Куда-куда?!» Осознала вдруг, что мать – старуха, а значит – глуховата, хотя Ангелина Ивановна на слух не жаловалась, а дочери не жаловалась вообще ни на что.

Ольга нашла виновного и вгрызлась в мужа – за себя, за маму, за себя, за себя. Толстощёкий зять тут свою вину чувствовал: купил старухе телефон с крупными пятнашками-кнопками и показал, как по нотам, способ использования. Ангелина Ивановна в руках покрутила, поблагодарила и убрала в комод – далеко ли до потери. Ваню, будто блаженного, никто не трогал. Первые двое суток после тех гостей он не выходил из комнаты, мало ел и похудел, но опомнилась-пришла бабушка с тарелкой, на которой собрались макароны, котлеты и овощной салат, – и внучье регулярное питание восстановилось. И всё залаталось и поехало по-старому.

Весной у старухи, кроме гостей с документами, нашлось много дачно-одиноких дел, и это занимало её от пустых переживаний. Она резала яблоням замороженные верхушки и ветки. Чтобы удобрить, возила навоз, птичий помёт и золу в старом брезентовом рюкзаке. Будьте добрыми, детки, будьте хорошими. Она бережно полола землю вокруг них тяпкой. Тяп-тяп-тяп, добрыми и хорошими. Май откликнулся нежными цветками. Деревья бережно качались, ласково улыбались молодыми и старыми ветками, показывали на небо. Ангелина Ивановна улыбалась им, по привычке не размыкая губ, чтобы не показывать свои через-один зубы.

После труда сидела на деревянном стульчике под солнцем и яблоней, пила кефир, аккуратно заедала сушками, потом сполоснула опустевший литровый пакет из водяной бочки, прорезала ржавым ножом окошко, верёвкой привязала кормушку к яблоне и насыпала туда зёрен. На других качались: две внуковы бутылки из-под колы, Ольгина банка из-под биодобавок и корпус от ещё-маминых настенных часов, который после потерянной кукушки теперь принимал много других птиц. Ольга вручила Ангелине Ивановне красивую деревянную кормушку, которую купил муж, чтобы жене было что подарить на семьдесят восьмой материн день рождения. Старуха покрутила домик в вылепленных артритом руках, понюхала дурман свежего дерева и сложила-спрятала в бытовку (про себя пожалев, что у неё нет такого – для человеческого роста – домика). Дальше не доставала – мало ли, птицы испортят.

Два месяца вытянулись, дошли до 27-го, лебедино-змеиного числа. Фанерка пропала, тётка за фанеркой тоже. Вместо них стоял прозрачный аквариум с отверстием, через которое смотрел механизм женского рода. Он выдал Ангелине Ивановне улыбку и паспорт. Документ так хрустел свежепоглаженным бельём и играл встроенной в него радугой, что старуха сразу расписалась и поехала в храм хамов и пенсионеров. Женщина вроде Ольги, только крашенная чёрным, подержала паспорт в овальных пальцах и прохрипела, что никакого пенсионного она Ангелине Ивановне не даст. А почему? Да потому что какая пенсия тридцатилетней бабе?! Старуха помолчала, пожевала челюсть, постояла рядом. А что вы тут, ЖЕНЩИНА, стоите с 1985 годом рождения и пенсию просите?! Не стыдно, а поработать? – Ирин, так у неё и фотография такая, какая она тут стоит. – Мало ли, может, у неё эта болезнь, ну, когда рано старятся! – А фотография? – Антонина Романовна, у вас работы мало? – Женщина, все вопросы – в паспортный стол! – Идите, не задерживайте очередь.

В электричке Ангелине Ивановне снова простили контролёрши.

С порога «старуха» увидала женский механизм в аквариуме. Он светился и скалился. Ангелина Ивановна повернулась и тихонько потяпала до остановки. Решила на автобусе с пересадкой, зато до самого дома. К дочери, внуку – её сыну, и зятю, не отцу его.

4.

Ольга почемучила мать про паспорт, почемучила мать про пенсию – ничего не могла выудить. Тогда заговорил документ. Если бы он мог рассказать всё с самого начала – такого рода бумажки любят конкретику, – он бы начал с мыльного утра, в которое проснулась Вероника, описал, как она пописала, потом долго мылась в душе, брилась, потом вытиралась, дальше долго сушилась феном, накручивала чёлку, думала о том, что ещё совсем недавно её называли феноменом класса – а теперь она прозябает и зябнет (действительно поёжилась), как появился Саня и пристроился сзади, как Вероника ухватилась за раковину, но та качалась, тогда она ухватилась за полочку и всё попадало нафиг. Ну что ты за чмо? – это в таз с замоченным бельём угодили Санина электрощётка и Вероникины линзы. Ругались-матюгались, Саня рукоприложился, потом на коленях просил прощения и пробовал лизаться, потом Вероника сушила феном намокшую блузку, одевалась, обувалась, неслась на каблуках к автобусу, не уверенная, её ли номер, потом, спросив и убедившись, что её, – в потной толпе не увидела, но почувствовала, что чьи-то ловкие, как портного, руки трогают её за грудь, и поняла, что нельзя никуда двинуться от вечно-обязательного кошмара. Наконец – остановка, бег до шарашки-конторы, скандал с Надеждой Сергеевной, очень похожей на Ольгу, только с вьющимися волосами, потом фамилии, имена, даты рождения, прописки – под размытым фильтром от слёз и отсутствием оптики, не приблизить к себе всех этих людей. В 10:47 Вероника приняла тройку за восьмёрку и записала Ангелину Ивановну Морозову 1985 годом рождения.

Ольга охнула и захохотала. Прыгнула к мужу на кухню, он там часто прятался – курил в кулак. Посмотри-ка, мать-то у меня молодуха! Вот везуха мне! Саша смех жены не любил, и её саму тоже и сам сейчас шутить не в духе. Ольга думала – оттого, что у него с той, часто-замыкаемой, голос которой все диспетчеры вызубрили, – всё развалилось. Дочка Ангелины Ивановны плясала-плясала, уговаривала мужа и зачем-то сына съездить с матерью в паспортный стол, объяснить во всеобщем застолье, что они там совсем перепились чернилами и обожрались бумагой – забирают у человека пятьдесят лет жизни и пенсию.

Саша не соглашался, отнекивался делами, Ваня не понимал, о чём с ним говорят. Ольга документооборачиваться не любила и не умела, несмотря на бухучётную свою работу. Ещё дочка Ангелины Ивановны боялась окно-женщин, потому что – больно, что каждое окно – зеркало, только худее-толстее, светлее-темнее, добрее-злее. А женские молодые механизмы включали в Ольге злобу и зависть. Никто не поехал разбираться с документами Ангелины Ивановны, и она отправилась на дачу.

Июнь шпарил чугунной батареей. Свихнулся на почве своего летнего первенства. Старуха тащила из колодца вёдра воды и поила яблони. От жары у Ангелины Ивановны мучилась кожа. Лифчик, который служил для прошлой большой и гордой груди – а теперь длинным болтающимся кожаным мешкам, – ужасно натирал и всасывал пот. Старуха выучилась надевать сначала футболку, на неё натягивать бюстгальтер и собирать в него молочные железы. Поверх этого Ангелина Ивановна надевала своё рабочее платье. Голова обёртывалась косынкой, а коса била по сорнякам.

К вечеру электричка резала лес надвое. Старуха в тамбуре втроём с рюкзаком и сумкой-тележкой ждала своей станции. В вагоне с ними не развернёшься. Стряхивать пепел пришёл мо́лодец с верблюжьими паклями и огромными ладонями, каждой из которых хватало на два лица. Он закурил, но тут же потушил сигарету, увидев Ангелину Ивановну, забившуюся от него в противоположный угол. Привет бабушкам и их вечнозелёным растениям! – весело озвучил лохматый. Электричка тяжело задышала от торможения и зажмурилась в туннеле. Когда открыла окна-глаза обратно – патлатого уже не было. Ангелина Ивановна пощупала волнистыми пальцами кошелёк на дне сумки, он плавал там в окрошке из пакетов, петрушки и укропа. Закрыла тележку и не заметила пропажи молниевой собачки, стерегущей боковой карман сумки с несвежими билетами.

Старуха выпрямилась телом и удивилась оттого, что всё вышло совсем без спинного нытья, и вдруг почудилось ей на две секунды, что будто кто-то перерезал верёвку, связывающую ей крылья – это она сейчас поняла, что есть у неё крылья, – и что без-забот-хлопот летит над землёй, улыбаясь вниз восьми своим яблоням. Показалось и закончилось, она вышла на своей станции с совершенно прямой спиной. Воспоминание о горбике осталось тамбуру.

Дома гладила внуковы брюки и думала, что вместо паровых котлет можно пожарить курочку. За стенкой дочка пилила мужа пуще обычного, отчего Ангелина Ивановна решила, что у зятя с кем-то снова завязалось. А Сашу просто вырезали с работы, он лежал теперь на диване и шутил. Ольга позвала публику, хотела свидетелей своим зверствам, Ваня, глухой от наушников, – не слышал. Старуха выключила утюг и поплелась на зов дочки.

Та танцевала злыми ужимками и словечками, что этого урода обесточили, отключили от работы, потому что согрешил с женой сына заместителя Андрея Николаевича. Поменял розетки! Стоила бы эта розетка того, ведь невестка у зама – замарашка. Всё равно полез в неё – убило! А теперь Ольге одной-одинёхонькой тащить на своём горбу эту троицу: мать, сына и мужа, не отца его. Зарплата её только на кредитные заплатки. Ангелина Ивановна послушала концерт и ушла на кухню мыть Синаи посуды. Пока спускалась вниз, думала, что нужно помочь Ольге, оленьке, оленёнку. Быстрее обычного дойдя до подножия, расправилась с последней тарелкой, почистила раковину и, завинчивая воду, заметила пропажу своей главной, с грецкий орех, артритной косточки. Та сдулась к пальцу и лежала там обычным бугорком всех пишущих правшей.

5.

Ваня-ванюша-валенок валялся в углу своей каморки, его разморило от просмотра сериала. Внук Ангелины Ивановны боялся жить, поэтому предпочитал смотреть, как это делают на экране другие. Около двух дня Ваня вывалился в туалет и на обратном пути наткнулся на ходящий бабкин портрет двадцатилетней давности, что обычно висел в гостиной. Ожившая фотография шла на ногах безбагетная, тащила тазик с бельём из ванной. Скоро пообедаем, Ванюша, – отправилась украшать балкон застиранным хлопком. Внук похлопал коровьими глазами, запрятался к себе и решил – не больше трёх серий в один присест. Минут тринадцать – и Ангелина Ивановна без шарканья тукнула в дверь и внесла пюре со шваркающими котлетами. Суп внук не ел, сколько ни упрашивали. Ваня-валенок приложился к новейшему приложению и полузабыл про ходячее бабкино стародавнее изображение. Ангелина Ивановна без нажима погладила внука смягчённой рукой по башке и поехала на дачу.

Автобус летел в пыльной взвеси и покхекивал. Икона металась под зеркалом, к дороге спиной. У шофёра в душе отражалась радиошансонная песня, но одной шофёровой ей было мало. Она с арматурой ломилась в души и уши пассажирам, учительница русского и литературы – Софья Николаевна – справа от Ангелины Ивановны мучилась, что три минуты этого бандитского прихлопа кровавыми чернилами перечёркивают её тридцатилетний труд.

Люди запекались картошкой в металле. Кондукторша-ложка, собирая плату, перемешивала тела стоящих, пинала сидящих и обливала всех липким соусом-потом. Автобус споткнулся у остановки, когда пыль, так уж и быть, присела на асфальт, и старуха увидела Мадонну. Под козырьком та прятала себя и младенца от солнца. Сально-чёрная-крашеная голова с собранными назад волосами, полупрозрачная кожа, лицо-шар с выпирающей в два-поколения-назад-заячьей губой, футболка с молочными пятнами на сосках и потными разводами на подмышках, обтягивающие джинсы со звёздами-стразами от небесных ангелов. Матерь гугукала своему дитя, качала на руках его, будто и не создавалось этой пыльной остановки, неровной дороги и измученных людей. Будто не было страдания, усталости, злости и бессилия – никому и ни от кого. Девочка-Иисус в розовых штанишках ласково улыбалась матери и тянула к ней ручки. Мадонна сощурилась, всмотрелась в номер рейса – забраковала – и прильнула снова к своему спасителю. Ангелина Ивановна затомилась, вжалась лбом в грязное окно. Оля-оленька-оленёнок! У старухи заболели-заныли соски. Плохо? – учительница справа. Железяка кашлянула и запрыгала дальше по огненному асфальту.

На даче Ангелина Ивановна поила яблони и просила у них прощения. С участка-соседа вознеслась ворона – это распрямилась Мария Романовна, выпучила глаза на силуэт старухи, обошла недоказанным прямоугольником грядки с зелёными пучками, приблизилась к границе своей земли – хоть и безочковая, но узнала. У тебя, Ангелина Ивановна, что ли, яблоки молодильные? Старуха отмахнулась – хоть каких дождаться.

Завтра заступила на работу. Поудивлялась тётка, похожая на Ольгу, – глава всего подъезда, путаному паспорту: дата молодая, фотография пожилая, живой человек средний. Потом поняла. Болеете-попиваете? Ангелина Ивановна ответила, что не попивает, но болеет печенью, и что на работу не повлияет. Глава подъезда решила не заострять, знала – Ангелина Ивановна ей ещё пригодится.

Каморка консьержки – помещение в четыре угла-окончания. За стеклянной загородкой сиделось, как рептилии в зоопарке. Телевизор был – но вы бы поменьше его смотрели, микроволновка – но вы бы поменьше ели, диван – но вы бы поменьше на нём сидели, туалет – но вы бы туда пореже. Страж на вратах рая – это у нас элитный дом! Через два от хрущёвки, где сидят дочь, сын и зять, не отец его.

Страж-старуха оказалась хороша. Запомнила все населяющие лица. Сухо-вежливо здоровалась, не разделяя мир на жильцов и не-жильцов. Потом только спрашивала у вторых, в какую. Телевизор не смотрела. На диване не сидела. Два раза за рабочий день ела, минут по двенадцать. За лампочками следила, раз в день дозором на лифте проверяла каждую площадку. Находила мёртвое стеклянное тело, сама заменяла на живое, вкручивая-скрипя по кругу и стоя на табуретке. (Попросила бы зятя-шута, да он, как и Ваня – не сын его, безвылазно дома и, не как Ваня, теперь заливал-пил.) Старуха заступала на вахту вовремя, покидала её по-обговорённому. Вела себя как металлическая-с-заземлением.

Ангелина Ивановна сидела недвижимо в раме аквариума, как механическая икона, двигая ртом и вставая, только когда нужно службе. Вылитый работящий робот, если бы не лужицы тоски в глазах. А как же я-я-я-я-я-я-яблони, как же я-я-я-я-я-яблони? За деревьями присматривает за деньги Мария Романовна. Всё устроено, всё построено – и эта элитная многоэтажка, чтобы помочь Ольге-оленьке-оленёнку, и внуку, и зятю, не отцу его.

Старухе поначалу было не скучно, а никак, потом интересно следить, кто и когда бежит работать или учиться, идёт закупаться или гулять, ведёт к себе друзей или ещё кого-то. Всё это жильцы делали отлаженно и организованно. Будто по расписанию ходили мимо старухиного окна туда или обратно, в равные промежутки возвращались с вздувшимися от продуктов пакетами, даже редко гуляющие дети всегда одинаково рано загонялись домой овчарками-родителями.

Все прибегали и убегали с радостью, заботой – словом, устремлением. Жизнь – успешно отлаженная привычка. Ангелина Ивановна загрустила от этих нацеленных, думая, что свои так не бегают – а существуют без счастья или печали. Не живут вообще. Сидеть и ждать момента наблюдения стало не скучно, а бессмысленно. У старухи заныла десна под металлической челюстью, от этого она совсем загрустила. Главная-по-подъезду принесла ей книжку-мартышку в цветной конфете-обложке. Ангелина Ивановна попробовала читать, но не справилась с количеством глупо-сцепленных букв и спрятала книжку в ящик. Не любила читать, дёсны от слежения за строчками совсем сводило.

Днём, пока мало мимоходили, старуха вынула железяку изо рта – полегчало. Тут вошёл человек – не-жилец, Ангелина Ивановна приоткрыла рот, и мелкий гравий оравой высыпался на дежурный стол. Пропущенный не-жилец вызывал дух лифта, потом и сам лифт. Старуха собрала обронённые зубы в кулак, совсем растерявший жирафьи пятна. В зеркало туалета выли голые дёсны и не терпели даже мысли хозяйкиной о железной надстройке. Промычав желе фраз в жёлтую трубку, отпросилась у главной-по-подъезду. Дома уснула в лихорадке, не состряпав ночью по-обычному на завтра еду, не помыв за сегодня посуду, не потревожив никого с соседней иконы. Оля-оленька-оленёнок. А как же я-я-я-я-я-я-яблони, как же я-я-я-я-я-яблони?

Утром Ангелина Ивановна проснулась с полным ртом бело-молодых зубов.

6.

Главная-по-подъезду – Ольгин-близнец. Только шуба дороже и губы больше. Близкая по беде – крутящемуся-вертящемуся между женскими конечностями мужу. Книжки-печеньки-конфетки – все подношения для постепенной вербовки в шпионы обманутых жен. А мой – когда не мой? График-тетрадка в аккуратную линейку, когда кого приманил-привёл-использовал. И челюсть-то у вас новая-хорошая, под молодые, не то что тот железный капкан. Ангелина Ивановна поначалу отказывалась лезть в чужое, немало своего, потом дочкин-близнец содрал улыбку, показал не-свой фарфор-клыки и прорычал «уволю». Старухе некуда деваться – согласилась. Ольге-оленьке-оленёнку надо помогать. Главная-по-подъезду личным обходом жильцов собирала для старухи зарплату и всегда платила вовремя.

Дома каждый лежал толстым слоем на своей доске трёхчастной иконы. Ольга переходила на мужнину – на кухню – и любовалась им, запойным. Счастье на неё свалилось, когда его турнули: тут он весь её, безбабный, вялый и пьющий. Пусть остывший, но совсем свой. Мать-консьержку дочь восприняла как обязательно-должное. Сашу-зятя колола совесть, что старушка-тёща пошла служить, но он искупал шипастую в водке, и она прекратила. Ваня-ванюша-валенок трудоустройства бабушки не заметил. А старушечьих перемен вся семья из дочки, сына и зятя, не отца его, – вовсе не поймала. Привыкли – старуха при нас, и всё. Соседке любопытно: к вам родственница прибилась? – Ещё не хватало!

График-тетрадка сияла пустыми строчками. Муж главной-по-подъезду не водил. Ольгин-близнец злился и обвинял старуху в невнимательности, слепоте, профнепригодности. Ангелина Ивановна клялась, божилась, что вольный полинялый журналист, бойкий Лёня приходил иногда днём в свой элитный дом, но всегда один и здоровался. Главная-по-подъезду не верила, душила консьержку ежедневной верёвкой расспросов. Верила, что есть измена, и летали уже вокруг всякие нежные женские имена: Светлана, Вероника, Алина, Асенька… Но подтвердить не подтвердишь, проверить не проверишь, главная-по-подъезду была занятой – главной по чудной перепродающей фирме.

Работа Ангелины Ивановны обернулась в муку. Стражница кусала свои гладкие руки, боялась каждого входящего-исходящего, смотрела теперь телевизор и забывала протирать стекло-окошко и менять мёртвые лампочки в подъезде. Как же я-я-я-я-яблони, тут консьержкой на краю света – в элитной многоэтажке. Ангелина Ивановна перестала ангелить – терпеть и понимать, – как всю жизнь делала. Настроение сделалось гулящим и непостоянным. Отчитала дочку, что та разбросала глаженую одежду. В раннем материнстве такого не делала. Ольга смолчала-испугалась, зять перевернулся на диване, а Ваня приоторвался от экрана. Сказать им всем, кто они на самом деле?! Жалко.

То старуху зажимал страх, то размаривала радость. Без причины, без повода. Пот капал с неё водой от любой беспокойной мысли-мышки. На трёхчастной думали, что это нервное стражничество. Но даже главной-по-подъезду не по силам и сумасшествию – Ангелину Ивановну вот так. Одним утром старуха проснулась над кровавой простынью. Застирала, себя подмыла. Долго читала про дочкины тампоны, там у старухи такого никогда ещё не было. Не одобрила, взяла прокладки – на полу уже четыре кровавые капли. Помылась снова, вытерла себя и пол, прикрепила прокладку к трусам и пошла на работу. В змеиные семь все ещё спали на досках, а уже солнце белило двор.

Сразу вцепился Ольгин-близнец. Бросила на стол за месяц. С кем и когда мой не мой? – потребовала главная-по-подъезду. Может, он не виновный? – высказала Ангелина Ивановна. И тут главная-по-подъезду принюхалась, почуяла, что стражница-то не так уже стара, – и поняла, что это С НЕЙ у Лёни главный роман. Стерва-ты-стерва, змеюка подстекольная! Ангелина Ивановна встала, самоуволилась, забрала деньги – и на дачу.

В электричке её не узнали контролёрши и не простили. Насилу отвязалась от тёток сотней и вышла на следующей. Без одышки – без остановки прошла по горячему солнцу ещё одну остановку вдоль железнодорожных шпал. Увидела свои яблони и сама взревновала, что под чужим уходом они так заплодились. Маленькое зелёное будущее бубенцами звенело меж острых листьев. Деревья потянули ветви к Ангелине Ивановне, уверяя, что от её прежней заботы они дали столько плодов. Со стороны домов-деревяшек двигалась Мария Романовна, протирая очки о старый жилет. Насадила себе стёкла на нос, не отвязывая взгляда-нити, шла по нему и остановилась прямо под Ангелиной Ивановной – так высока та стала теперь. Ангелина Ивановна протянула соседке деньги за яблоневый уход и ослепила бело-молодыми зубами. Мария Романовна узнала приятельницу, перекрестилась, и припустила с участка, и долго ещё бежала по дорожке мимо чужих дач, потом по асфальту, потом до остановки, потом дрожала в автобусе, и даже коммерческая контролёрша не решилась спросить с неё за проезд.

Ангелина Ивановна наклонила к себе ветку и ела с неё кисло-жёсткие бусины. Сочный сок стекал по краешкам мягко-гладких, убаюкивающих смерть, болезни и старость – губ. Грудь стояла высоко над землёй и спрятанным кровоточащим пахом. Сквозь внучью футболку-застирку, лифчик и бывше-Ольгину рубашку – торчали шипы сосков. Мятое хлопковое трико обтягивало и рановато заканчивалось на животных голенях. Лицо Ангелины Ивановны гладко и по размеру обтягивало череп. Вздёрнутый к небу нос засы́пала облепиха веснушек. Узкие, с небом повязанные глаза из-под пушистых карих ресниц. Над широким белым лбом ветер играл с полуметром крепких светло-русых волос. Как наелась, спрятала долг в пустую банку из-под маринованных огурцов под лестницей у Марьи Романовны. Зашла к себе в бытовку и сменила вымокшую от молодости прокладку.

Чуф-чуф-чуф-чуф-чуф… Чудеса небесные и чудеса земные. В электричке по пути домой Ангелина Ивановна убежала от контролёров.

7.

На трёхчастной дочь снова принесла мужу водку, чтобы и дальше так. Зять потух, уволился из шутов, развалился жидким тестом на дне потёртого дивана. Зато мой – всегда мой. У рогатого зама – город друзей, никто и никуда не наймёт Сашу-шута. Диву давалась, как несчастье помогло. Лежит и лежит – живёт!

Ангелина Ивановна ужаснулась старухиной одежде в зеркале. Скинула рубашку, футболку, две-сшитые-авоськи-лифчик, спортивные трико-уроды – разматрёшилась. Нашла в закромах – по мешочкам разложенную молодую обувь, одежду. Освежила, отгладила. Купила у бабы-кулька на улице бельё с рук, недорого. Троица жила как прежде, только: что-то ты, мама, разоделась странно. Странно, не странно – ретро. Прохожие на улице оборачивались – молодая, сти-и-и-и-и-ильная, красивая. Носки в босоножках – но так надо. Сначала плохо плыла как пьяная, в лодочках, потом разошлась сильнющими ногами по тоненькой набережной. Свернула у Дома культуры, вышла на площадь Ленина, провела себя мимо вождя серого цвета, свернула направо к аптеке, мимо елей, которые давно срубили, ап – нырнула вниз по ступенькам, очутилась в хрущёвском рае – высокопотолковее, номенклатурнее, чем в родном районе.

Четыре пятиэтажки-заговорщики с челюстями подъездов друг к другу, приблизилась к дальней из них с торца. Там висела вывеска телеателье, которую теперь сняли. Вместо неё прочла – Сомр-достоя – с «я»-перевёртышем. В телеателье – бухгалтером девятнадцать лет перед пенсией, поэтому так не любила телевизоры. Циклопы с содранными панцирями вечно подглядывали и мигали проглоченными дикторами с голосами. Развернулась, решила уходить от этого сомра, как вдруг изнутри его появился патлатый из тамбура, закурил и заметил Ангелину Ивановну: здравствуй, божья коровка! (Платье красное в зелёный горошек.) И вовсе не страшный. Пугливая из меня старуха.

Хотела уборщицей, с компьютером – никак, только пыль вытирать, но новая троица похохотала и пригласила бухгалтером. Прошлый ушла в декрет. Один-эс знаете? – Нет… – Научим! Ангелина Ивановна: закончить хлопоты и через неделю вернуться. – Номер сотового оставьте! – Сломался… – Приносите – починим!

Сомр-достоя чинил мозг и тела компьютеров. Патлатый Костя лечил кости и внутренности, тридцатидевятилетне-древний Миша – мозг, крохотная мадонна-одиночка Дина отвечала на звонки и принимала заказы. Компьютеризация населения увеличивалась, свои машины лечить оно не умело, оттого шло к лекарям в подвал.

Новая троица Ангелины Ивановны размещалась на одной обще-дружной доске. Слева на полках тосковали по дому пациенты, кто-то, наоборот, отдыхал от мучителей. Среди них на столе Костя – оперировал одного разобранного. Миша копался в мозгу другого – правее. Ближе к двери – нервничала с телефонной трубкой, под-мальчика-стрижка, Дина. Во второй половине дня она успокаивалась – улыбалась, потому что у неё в ногах появлялся не-по-мадонне-крупный сын. В свободе от ясельного тоталитаризма он телёнком ползал под матерью, жевал творожный сыр и играл с динозаврами.

Мадонна-одиночка Дина спустилась к машинным лекарям из прямо-надподвальной-квартиры полтора года назад. Воробей-растрёпыш, с пришарфенным на грудь крикуном-младенцем, с ужасом глядела на воду из своей ванной на стенах Сомр-достоя. Спокойно! – толстый Миша с ведёрком. Ни один пациент не пострадал! – Костя. Всех сразу скормили-эвакуировали Мишиному автомобилю. Троица ударными темпами покрасила стены, и Дина осталась телефонисткой при Сомре. Раз в месяц Миша объединял коллег в средовники или пятницовники – компьютерные лекари не нуждались в уборщице.

Ангелине Ивановне – бухгалтерить – омоложивать свои навыки. Ольга с пачкой молока и мужниной водкой после работы. Саша-шут спал с непотушенным светом. Ольга безответно звала мать. Зашла к сыну – мир пошатнулся. Вместо головы Вани-ванюши-валенка у экрана – тридцатилетняя голова ангела, раньше сухонького и горбатенького – теперь сильного и статного (Ольга не разглядела). Внук учил бабушку делать копи-пейст. Раньше – ворд, меню, языки, клавиатура, включение-выключение. Мама, что на ужин?! До этого – смс, новый номер в контакты, звонки, включение-выключение телефона. Мама, что на ужин?! Дальше планировали интернет – почта, поисковики и браузеры. Оглохли, что ли?! Что на ужин?! – Мама, прикинь: бабушка идёт работать бухгалтером! – А поваром она поработать не хочет?! Есть-охота-как-собака-целый-день-мо…-один-спит-как-чмо-пьяное-другая-в-кнопки-играется-и-кто-её-возьмёт-в-такой-древности-а?! – обалдели-что-ли-совсем…

Ангелина Ивановна приготовила ужин, а на следующий день вышла на работу. Резво схватывала и запоминала, сама давалась диву. Молодость не вторая, а новая – никогда ни у кого такой. Внук учил – общему, Миша – одному-сэ. Этот один сэ – оказался не такой страшный, как он звучал. Троица похохатывала над новобухгалтерской речью. Ангелина Ивановна тоже смеялась, она была не злая и работящая. Дина ревностью, что теперь не единственная, ежом кололась. Ты где выросла – так говорить? – Дина. Дин, номер заказа оранжевокнопочного напомни! – Костя. В деревне. – Ангелина Ивановна. Мама так говорила? – Дина. Дина, номер! – Костя, Миша хором. Маму корова убила – мне трёх от роду. – Ангелина Ивановна. Новая троица завязала с хихиканьем над новбухом навсегда.

Она вела бухучёт умно и ловко, убаюкивала крикуна мадонны-одиночки, говорила мало, в Комп-Доктор – выучила Ангелина Ивановна – не опаздывала, раз в неделю не могла вытерпеть – протирала пыль. После месяца испытательного Миша попросил её заняться кадрами и саму себя оформить на работу. Ангелина Ивановна прочла всё нужное о кадровых документах в интернете и удивилась, как жила без него раньше. По мере втягивания в работу она принялась ходить-дымить с Костей, молчать, слушать его словарные узлы и узоры.

Ольга-оленька-оленёнок растеряла счастье от единоличного мужеобладания. Саша-бывший-шут, совершенно расшибленный, но абсолютно свой – побеждённый и малонужный. Только Ангелина Ивановна подходила, гладила по лысине, звала из водочного тумана: Саша-шурик-санечка, поешь, попей водички… Дочка злилась, что мать нянчится с зятем, и зло вцеплялась в ошметки его волос: слабенький сла-а-а-абак – ну где твоя бабья свора?! Ольга сворачивала-сворачивала, сначала на сына, но что с него взять, кроме глупых пикселей, и вывернула на мать, и ринулась на неё всею собою. Где была? Почему так поздно? Какая ещё работа? Мне самой теперь всегда готовить?! Дочь изнутри разъедала болезнь несчастной злости. Ну что ты, оленёнок! Ольгу трясло от материных нежности и понимания. Когда Ангелина Ивановна отдала ей главную часть своей зарплаты – дочка покрылась красно-жёлтыми заплатками от запредельной зависти.

8.

Ангелина Ивановна за-а-а-а-а-а-а-адерживалась и за-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-держивалась после работы. Ольга недвижимым роботом часами стояла в раме, пилила взглядом двор-автостоянку, прислушивалась к каждому звуку, вытаскивала любой человекоподобный силуэт в вязком иле просматриваемой окрестности. Мать наконец приходила – дочь, обливаясь потом полноты и женского старения, плясала вокруг злой танец, рычала зверем, обнюхивала-дёргала гладкие ладони и ровные пальцы. Шлялась где?! Где шлялась?! Ольга-оленька-оленёнок, лялечка ненаглядная, вела себя не Ангелиной Ивановной в дочериной юности, а Юрием Семёновичем – покойным отцом своим – тираном-счастьеборцем. Ангелина Ивановна на дочерины расспросы виновато опускала глаза, собирала в куль длинные волосы и молча шла трудиться домом. Ольга шшшшшшшшипела, колотила мать, но та оставалась немая, как при фашистах в детстве.

Курение с Костей разгорелось в гуляние по городу, встречанье-провожанье, его говоренье, её слушанье. Полыхали на лавочках в парке, на прудовой набережной, в цветастых кафе. Ангелина Ивановна бережно и краснощёко молчала. Костя говорил без остановок про дудящих на сушёной траве женщин, три-дэ-принтеры, современный русский верлибр, белогладкую пустыню вокруг солёного озера. Костя рассказывал словами, ладонями, пением, барабаньем по лавочке, игрой на воображай-гитаре, чтением наизусть ритмованных наизнанку строк. Ангелина Ивановна слушала жадно, без разбору, хотела до косточек получить этого патлатого и молодую подарок-жизнь. Не было – не было восьмидесяти лет тяжелого труда и нелюбви. Любоваться, через себя пропускать – и всё тут. В первой молодости – никогда не осмелилась, во второй – сама предложила. Замолк и повёл в свой замок. На окраине города в панельной башне на четырнадцатом.

Тело Ангелины Ивановны вспоминало-вспоминало, узнавало-узнавало. Валом катились друг на друга, обвивались – он вокруг неё, она вокруг него. Нега трогала обоих, медленно раскачивая маятник. Рядом маячили вселенная с вечностью. Новостями ласк, поцелуев, болей удивляли он её, она его. Заговаривали, наматывали, неслись, танцевали к общему из-всего-выпадению. От одного до восьмидесяти, от восьмидесяти до тридцати, от тридцати к одному, от одного до тридцати, от тридцати до восьмидесяти…

Лежали-нежились, рассматривала его браслет-самоделку, сняла, примерила. Много лет уже носится – украшение собирателя чужих тяжестей. Жёсткая верёвка – насаженные предметы. Костя – клептоман-гуманист, воровал у перегруженных людей мелочи, веровал – облегчает их жизни. Из соображения пользы чего там – человечеству. Рубль одного мужика из рюмочной, скрепка тётки-клерка (похожей на Ольгу) из Сбербанка, заколка-невидимка десятилетней хромоноги, ореховая скорлупка Михаила, крышечка от бальзама-звёздочка Дины, молниевая собачка от сумки-тележки старушки-дачницы, медиатор бывшего одноклассника, спичечный коробок соседа-алкоголика… Ангелина Ивановна вернула браслет, помолчала и заторопилась домой. Костя довёл её – как просила – до придворья Ольги, её сына и зятя, не отца его. Мать злая? – спросил Костя. Не злая. Несчастная. – ответила Ангелина Ивановна.

Комп-доктор раньше впроголодил, но вдруг расцвёл после добавки к троице, словно ангел подселился в подвал. Подноготной у успеха не было, бухгалтерство Ангелины Ивановны не сеяло налогообмана и чего-то подобного. Добрые люди теперь даже чаще несли другим добрым людям свои сломанные машины или звали починщиков на дом. Возможно, оттого, что на одном из Михаиловых средовников Ангелина Ивановна пересадила чащицу кустов чуть левее, и теперь вывеска компьютерных лекарей виднелась с главной улицы города. Возможно, оттого, что Миша недавно объяснился с женщиной, которую обидел в юности, и она, редактируя единственную в округе газету-рекламу, разместила впервые комп-докторовое объявление. Всякое могло не быть или быть.

Заговорили о помощнике. Ангелина Ивановна побежала в обед уговаривать внука. Он укрылся от неё наушниками, давно наученный спасаться нулём реакции. Ангелина Ивановна – к патлатому. Косточка, расскажи, как сломать компьютер? – А вот и не расскажу! – Ты же умненький! – Того, сего и тебя в придачу! Переедешь ко мне? – Подумаю. – Переедешь? – Как сделать поломку? В ночь пробралась под внучий храп и скормила компьютеру диск с дурной болезнью. Проснулся Ваня, тянет-потянет, ничего из своей машины вытащить не может. Нет, не принимаем заказы на дом временно. Просто приносите, если срочно, – молвила Ангелина Ивановна Дининым голосом.

Ваня-ванюша-валенок надел джинсы, влез в ботинки, обнял коробку с процессором и поковылял такой процессией по городу. Вылил целых семь потов на шипучий асфальт, сточил тридцать три нерва от настоящих машин и людей, испугался два раза настоящих собак и чуть не выронил компьютер. Спотыкнулся четыре раза. В подвале Миша долго диагностировал компьютер и самого перепуганного ангелового родственника, решил – сойдёт. Ангелина Ивановна переживала, что внук в Комп-доктор не вернётся, но Ваня-ванюша-валенок бумерангом прилетал обратно. Троица животики надрывала от смеха – зовёт новбуха бабушкой. Внук Ангелины Ивановны не понимал: бывало, мелькнётся ему молодая шея или светло-русый хвост, но присмотрится – снова его бабушка.

Ваня снова выучивался ходить, думать, говорить. Миша намешивал для него задачи, общался с ним на общелекарском чудном языке. С остальными внук вымалчивался. Лучшел не по дням, а по часам, худел, глаза лучились, получил получку. Ольга-оленька-оленёнок билась от непонимания и, на всякий случай, злости. Куда?! – На работу! Бабушка с внуком уходили вместе, а возвращались порознь. Ангелина Ивановна – гораздо позже. Ошарашенный радостью от всего этого Саша решил выкарабкаться и искать работу. Пока он только икал на кухне – хороший парень, оказывается, получился. Дина тоже так подумала, как увидела Ваню играющим с её Ваней. Внук Ангелины Ивановны тоже любил динозавров и пришёл поиграть под Динин стол. Вани походили друг на друга, как родственники, – пухлые, свекломордые и соломенноголовые. Мадонна-одиночка пригласила Ваню-большего на обед в однушку наверх. Вернулся похудевший – будто обед мимо – и перезагруженный. Ваня на два года Дины старше. Миша напевал эротично-эстрадное, Костя сочинял современно-любовное. Ангелина Ивановна бабушкой ничего не замечала. Через одиннадцать дней Ваня переехал собственную мать переездом к Дине. К женщине с ребёнком! – Ольга. Как и я. – Саша.

Костя – бросит курить, Костя – расплетётся, Костя – сделает ремонт, Костя – перестанет клептоманить-гуманистить, Костя – и вовсе выбросит браслет человеческих тяжестей. Если только она – живёт с ним с сегодня. Не могу. – Почему?! – Так нельзя. – Да почему?! – Не могу просто взять и уйти! – Тебе уже тридцать! У тебя может быть отрезанно-ломотная от матери жизнь! Переезжай! – Нет! – Это почему?! – Потому что так совсем не круто… Костя научил Ангелину Ивановну курить, актуально разговаривать (не хотел), носить джинсы, делать лимонад, португальским словам и всякой небесно-телесной-магии…

Ангелина Ивановна вернулась вечером в трёхчастную без Ольги. Та у подруги на пятидесяти пяти с несвежим тортом. Саша – поздороваться с тёщей – поднял целую голову водки от дивана и вдруг увидал высокую молодуху со значительной грудью за футболкой и в прямой юбке чуть выше острых коленок. Зять испытал полузабытое электричество, поднялся и пошёл за Ангелиной Ивановной. Ни сном ни духом – она снимала юбку на своей доске. Саша-шут, дочкин муж, не отец внуку её – сжал Ангелину Ивановну в лапах и принялся лезть на неё, как на дерево. И старухой крепка, молодухой того сильнее – отбивалась что есть сил от зятя, который хотел взять силой. Не кричала – помнила о соседях. Саша разорвал футболку на грудях и притянул к себе всю Ангелину Ивановну. Вдруг страшный вой накрыл трёхчастную вместе с многими соседствующими двухчастными, одночастными и такими же трёхчастными. Человеческое чудище прыгнуло к ним, оттолкнуло потрёпанного шута, набросилось на Ангелину Ивановну и повалило её на ковёр. Трепало, царапало, душило её и прикончило бы точно, если бы Ольгу не оттащил сзади остывший Саша. Мать твоя – мать твою! – Без тебя знаю!

Дочка сидела на кухне и растирала слёзы по морщинам. Саша нашёл стакан посреди посудной свалки и налил жене воды из чайника. Ангелина Ивановна взяла одёжную горстку и ушла из трёхчастной к Косте. Утром, когда Ольга заснула, протрезвевший от четырнадцати чумных лет Саша собрал вещи и омолодившийся-радостный вышел навсегда вон.

Последняя

Ангелина Ивановна счастья натерпелась. Знаем-знаем, чуем-чуем, как жить нюхами, трогами, душами друг друга. Как искать себя во втором теле и понимать там своё продолжение. Как вместе мыться, выносить мусор, чистить зубы одной щёткой, думать одну важную или пустячную мысль на двоих. Как за недели обратиться в друг-друга-близнецов, не различать себя и второго в зеркале. Счастье, равного которому Ангелина Ивановна не знала все свои предыдущие восемьдесят. Косточка-косточка – из тебя меня сделали. Косточка-косточка – вся жизнь впереди.

Косточка матери – Ольге посреди горла. Дочка Ангелины Ивановны одна ходит-бродит по трёхчастной на пустых досках. Не естся, не спится, всё из рук валится. Ни Вани-ванюши-валенка, кладом в комнате запертого, ни Саши – вибрирующего электрическим шутом или валяющегося мятой проспиртованной тряпкой, ни матери-ангела – тихой работницы. Некого зацыкивать, некого сторожить, некого пилить, некого заставлять, наставлять. Не с кем счастьеборствовать. Злостью делиться не с кем. Ад ненужности, неуслышанности, неувиданности, безвластия. Безоглядное одиночество. На работе все – злые тени, даже в лицо скалятся. Ольга злее, им смешнее. Сын – не студент, не работник, студень застывший в своей форме-комнате. Муж – полнеющий, гуттаперчевый, лысеющий, туда-сюда скачущий. Мать – божий одуван. Сама – бесполый вандал самой себя. Теперь – все отпущены, упущены, переустроены. Одна она – одна, прежняя. Ходила-бродила Оля-оленька-оленёнок по квартире и хныкала, звала маму.

Дни тя-я-янутся-потя-я-я-я-янутся. Ванюша качает Ванюшу, Дина ворочает на плите тройную порцию каши. Костя меняет розетку (привет бывшему бескровному родственнику), Ангелина Ивановна режет салат из овощей, которые купили на рынке после поездки на карьер. Саша шутит на кухне у женщины, которая не выговаривает «эр». Её лица не видно из-за падающей от полки тени. Мише снится жар-птица в подвале Комп-доктора, жена читает детям и заодно ему сказку: он заснул первый. Компьютер барахлит-ломается. Жизнь тя-я-янется-потя-я-я-я-янется своим чередом.

Двое в башне в четыре ноги танцуют вольные танцы. Длинные волосы на обоих, пот, резиновые сланцы. В дверь – трезвонят, эти не слышат, дышат и дышат. Застучали, стены зашатались, Костя, так уж и быть, открыл, крылья опустились – на пороге Ольга с лицом наизнанку. Упала на колени в материны джинсовые коленки. Костя уплёлся курить на лоджию. Стояла так вполовину и плакала-плакала. Задрожало сердце Ангелины Ивановны, заболело. Ольга-оленька-оленёнок! Мать заполовинилась, обняла дочку. Та почуяла момент, вытащила документ-письмо из кармана. Письмо сообщало, что ошибка исправлена и правильный паспорт на имя Ангелины Ивановны Морозовой 1935 года рождения ждет её лично столоваться.

Ангелина Ивановна обняла Костичку, отвязала собаку от его браслета. Та р-р-р-рычала и лаяла в предвкушении страшной обычной судьбы. Костичка, птичка моя, любушек, нельзя мне дальше. Время прошло. Костя качал головой и приговаривал, что нет уж. Ангелина Ивановна укачивала: Костичка, ты вон какой, сколько ещё всего… Костя качал головой и приговаривал, что как это. Костичка, век тебя не забуду… Костя заплакал, Ольга собрала вещи и увела мать домой.

В Комп-доктор Ангелина Ивановна больше не пошла. Дочки-матери съездили – забрали паспорт у механической девицы в аквариуме. Дочки-матери приготовили обед и ужин. Дочки-матери вымыли всю посуду в трёхчастной. Первые дни Ольга постилась, терпела, помогала. Выкинула материну молниевую собачку из чистого старания. Потом отстала от помощи, заново принялась зацыкивать, пилить, заставлять, наставлять, ругать мать. Уговаривала её пойти в пенсионный. Ангелина Ивановна обратно заангелилась – дело делала и внимания не обращала. Домашней работы за недели дочкиной самостоятельности накопилось – не отвлечёшься. Однажды вдруг распрямилась от пола – Ангелину Ивановну осенило, что сейчас уже осень. А как же я-я-я-я-я-я-яблони, как же я-я-я-я-я-яблони? Успеть назад до Ольги – забежала в автобус и на дачу.

Ангелина Ивановна просила у яблонь прощения. Замученные ненужными человеку плодами, тянулись в землю даже пустыми ветками. Под деревьями вповалку лежали полусгнившие яблоки. Урод-урожай. Подняла, надкусила – в коричневой мякоти дёргался червь. Через четверть часа нервные контролёрши штурмовали вагон. Пока дошли до Ангелины Ивановны от одного края к другому, она, безбилетная, – ужалась, сморщилась, сгорбилась, полысела, защербатила – обратно в старуху восьмидесяти лет. И ей простили.

Пиратская песня

Рядом с телами мёртвых пиратов живут рыбы.

Кэти Акер. «Киска, король пиратов»

Узоры на кошкином теле были похожи на татуировки. Они выглядели недавно выведенными чёрной тушью рисунками на серой коже. Вблизи та оказывалась короткой шерстью. Кошку называли Пиратка за агрессию и любопытство. Когда её нашли на улице ещё котёнком, то решили, что она мальчик. Чуть пожили с новым животным, испытали на себе его вечное беспокойство, беспрерывное лазанье по всем углам и прыганье с дверей на плечи, корябанье людских рук, анархические туалетные привычки и воровство еды, и дали ему кличку Пират. Потом вгляделись, добавили женское «ка». К тому времени кошка перестала воровать и гадить в неположенных местах. Остальное продолжалось. Беззубый родственник хозяев, добравшийся к ним однажды с Севера, назвал её Зэчкой. Кошка как воздух лезла во все пространства квартиры и всегда пыталась вырваться в свободу, в океан жутких порядков и страшных вещей. Там не кормили, там драли когтями глаза и живот, там насиловали, давили колёсами, вешали на турникетах и ветках несильными детскими руками. Пиратка, конечно, всего этого боялась, но всё равно рвалась. Люди валили это стремление на инстинкт, а кошка просто чувствовала себя бесполезной и мёртвой, если долго оставалась дома – спать на диване и хрустеть кошачьей едой.

Она сбегала, но всегда возвращалась. Взрослые делали вид, что им плевать, а на самом деле, они мучились хуже своих детей. Когда стихия выбрасывала Пиратку обратно на порог – худую, умную и спокойную, – дети радовались, а взрослые ритуально злились на кошку, но она ощущала, что они на самом деле гордятся ей и завидуют. С их правильной, человеческой жизнью они не могли позволить себе этот вольный прыжок с пирса подъезда. Дети, кредиты, дрейфущая рядом возможность собственного жилья. Свободы в их мире не существовало.

Пиратка редко шла на руки, особенно к детям, те реже кормили её. Она не видела смысла тратить на них своё время и телесное тепло. Женщине и мужчине она разрешала гладить себя, иногда сидела с ними рядом на диване, бывало, спала под их кроватью. Своими домашними днями, чаще ночами она неслышно ходила по съёмной квартире и изучала, обнюхивала, осматривала заставленные углы, ниши кладовых, полки шкафов и мебельные спины. «Чего она делает?» – спрашивал сын-хозяин. «Она делает, что хочет», – отвечала дочь-хозяйка.

Пиратка дома не воровала еду и не атаковала людей. Но, оказавшись на улице, она превращалась в воровку и серийную убийцу. Она выдирала из ртов бездомных кошек еду, вынесенную сердечными немолодыми женщинами. Она прыгала на пластиковые столы хот-догной и крала сосиски. Однажды она выкусила курицу из несенного подростком пакета. Когтями разрывала мышей и лягушек и выедала их животы. Однажды один за одним принесла семь задушенных птенцов хозяевам через открытое летом окно. Выложила на диване. Дети испугались и немного восхитились, а взрослые долго не могли прийти в себя и общались с Пираткой очень формально ещё две недели. Она ощутила, что причина кроется в её недавнем походе в открытый океан, и сделалась ласковей и социальней обычного. Поиграла с детьми, поиграла со взрослыми, дала себя всем погладить. И хозяйская память затуманилась нежным, урчащим мороком.

Домой Пиратка возвращалась без пол-уха, с вытекающим глазом, с проткнутыми боками. Хозяева отвозили её к ветеринару, выхаживали её, она отсыпалась, а через две недели снова прыгала обратно в стихию. Вся эта свобода угрожала пиратскими детьми, такими же татуированными, как их мать, и с какими-нибудь браком в виде апельсинового или белого котёнка. Хозяйка предлагала Пиратку стерилизовать, но хозяин вдруг упёрся и сказал, что это против самой жизни. «А если бы тебя стерилизовали?» – твердил он. Жена вдруг подумала, что не против, третьего они бы не потянули.

Поначалу кошку пытались никуда не пускать, от этого она принялась кидаться на закрытые окна. Хозяева осознавали, что там, в океане, она хочет совсем не секса, а просто сам океан. Люди снова отправились к ветеринару. Пиратка привыкла к уколам во время прежних курсов лечения, поэтому и противозачаточные инъекции она терпела, почти не вырываясь.

Кошка продолжила ходить по району на узорных своих парусах, изучая бухты отдалённых дворов и отбирая сокровища у богатых и бедных, людей и животных. Она нападала очень тихо, никогда не мяукала и редко шипела. Даже когда ей надо было срочно что-то попросить у хозяев, она издавала не больше двух хриплых «мяу».

На пятый Пираткин год семья переехала, наконец, в собственную квартиру. До океана на новом месте было далеко. Многоэтажка вместо хрущёвки. Двенадцатый этаж вместо первого. Вместо трёх дверей, хозяйской и двух подъездных, – семь. Вместо рифов заставленных углов – свободные голые стены. Вместо разинутых пастей шкафов – пуританские раздвижные двери. Вместо сказочной кладовки – закрывающаяся на ключ прямолинейная гардеробная.

В новом доме Пиратка молча застыла в единственном заставленном коробками углу. Она выходила оттуда, чтобы поесть и гордо взобраться на палубу лотка, но после возвращалась в убежище. Хозяева всё понимали, но им было не до кошки, детям ведь и вовсе пришлось сменить школу. На шестнадцатый день после новоселья грузчики дивана раскрыли все двери в квартиру и дверь из хозяйского отсека. Пиратка выскочила в подъезд. На пятый день кошкиного побега хозяева отправились её искать. Обычно она возвращалась не позже, чем на третьи сутки. Переживали, как она тут прорвётся через все двери и этажи. Ходили искать сначала поодиночке, потом все вместе.

Семейство пересмотрело все пространства двора, которые могла исследовать Пиратка. В бермудском треугольнике автостоянки, трасформаторной будки и помойки находились разные кошки, но не она. Хозяева Пиратки удивлялись им, другим, похожим друг на друга, но не на неё, словно она не кошка вовсе, а другое животное.

Крики «Пиратка» у трюмов подвалов привели только к неприятным взглядам новых соседей. Один раз из окна первого этажа их обматерили. Взрослые хозяева подумали, как они тут будут жить и платить многолетнюю ипотеку. А им говорили, это хороший район. Никто из людей, с кем семейство пыталось вступить в диалог, не видел татуированную кошку. Март выдул со дворов снег, но оставил на земле грязную ледяную корку. Сквозь неё, как водоросли Саргассова моря, пробивались пучки бледной травы.

На двадцать восьмой день кошкиного исчезновения, когда семейство уже смирилось, что Пиратку найти не удастся, та вылезла из подвала, который она знала теперь лучше, чем соски на своём теле, поднялась пешком на двенадцатый этаж и дождалась, когда кто-нибудь из хозяев пойдёт на улицу. Радовались все, никто не ругал кошку в этот раз, даже для вида. Но что-то теперь поменялось внутри самой Пиратки. Поев и напившись воды, обычно, без жадности, и выспавшись, она принялась драть и грызть свежие диван, комод, шкафы, кресла и стены нового жилья. Атака эта случилась в выходной, по-этому Пиратку успели остановить и запереть в гардеробной. Она и так успела разорить семейство на полугодовой его бюджет. Нутро гардеробной, которая сразу стала кладовой, тоже добавилось в список затонувшего в безбрежном кошкином гневе. Пиратка объявила войну.

Хозяева поставили в тюремный кошкин трюм: лоток, миску для корма и миску для воды. Один заносил пакет с кормом и пытался затворить дверь так быстро, чтобы Пиратка не выскочила. Второй держал в руках старую зимнюю куртку, чтобы поймать кошку, если той удавалось вынырнуть. Оглушённая кражей своей свободы, Пиратка на второй день заточения впервые за всю историю применила свой хриплый, скоблящий голос и принялась орать.

О, эти тонкие стены панельных домов, превращающие многоэтажки в коммуналки. Вы ширмы так называемой неприкосновенной частной жизни и частной собственности. Вы хрупкие перепонки между мирами, в каждом из которых одна своя главная музыкальная тема. Где-то играют на пианино, где-то устраивают вечеринки, кто-то занимается сексом, кто-то бьёт жён и детей (для тусовщиков соседи вызывают наряд, для поднимающих руку – никогда). Главной темой квартиры, где поселилась Пиратка, стала Пиратская песня.

Хозяевам Пиратки стучали в трубы, кричали сквозь стены, потом явились соседи лично, рассказывали про не спящих по вине кошки своих детей. Угрожали полицией. На третий день Пиратской песни соседи собрались в команду и принялись угрожать семейству выселением. Один человек пытался драться. Хозяева-дети не понимали, что происходит. Хозяева-взрослые будто вернулись в своё матное бетонное детство. «Мы же читали отзывы… хороший район, хорошие люди», – не понимал хозяин. «Нехорошие тут, по их мнению, только мы», – отвечала хозяйка. Хозяин обиделся. Всё, о чём он когда-либо мечтал, – это быть и оставаться хорошим человеком.

Прощайте, моря свободы, Мяубуллеро, мяубуллеро, Пахучие отходы, Мяубуллеро, мяубуллеро, Мяу мяу мяу буллеро Мяубуллеро буль мяу Мяу мяу мяу Мяубуллеро буль мяу. Прощайте, пещеры подвалов, Мяубуллеро, мяубуллеро, и ветер подземных каналов Мяубуллеро, мяубуллеро, Сапфировые галчата, Мяубуллеро, мяубуллеро, Мышата на вкус как телята Мяубуллеро, мяубуллеро, Мяу мяу мяу буллеро Мяубуллеро буль мяу Мяу мяу мяу Мяубуллеро буль мяу. Прощайте, колючие страсти, Мяубуллеро, мяубуллеро, Насильников драные снасти Мяубуллеро, мяубуллеро, Прощайте, дворовые бухты, Мяубуллеро, мяубуллеро, Корабль с названьем «Продукты» Мяубуллеро, мяубуллеро, Мяу мяу мяу буллеро Мяубуллеро буль мяу Мяу мяу мяу Мяубуллеро буль мяу. Мачты деревьев, прощайте, Мяубуллеро, мяубуллеро, Расти без меня обещайте, Мяубуллеро, мяубуллеро, Прощай, океан, Мяубуллеро, мяубуллеро, Прощай, океан, Мяубуллеро, мяубуллеро.

Дня через три Пиратская песня прекратилась. Хозяева ожидали её возвращения, но кошка молчала. Когда ей в следующий раз принесли еду, она не попыталась вырваться и вовсе не показалась людям. Хозяева радовались, они теперь высыпались и были свободны от паломничества соседей. Им вежливо улыбались в лифте взрослые хозяева, дети-хозяева от них отворачивались. Тот, который хотел драться, спросил однажды, убили ли они свою кошку. Пиратка жила, но статистически – она ела и пила, регулярно испражнялась, но никак не интересовалась внешним миром. Когда хозяева навещали её в тюрьме и пытались с ней говорить, она забиралась в угол за скрученный палас. Дверь в кладовку принялись оставлять приоткрытой, но кошка не выходила. Хозяйским детям, которых её асоциальность возмущала больше, чем её исчезновение или атаки на мебель, удавалось пару раз схватить её, взять на руки, но она лишь вяло отгрызалась и отцарапывалась, а потом обвисала на руках и становилась совсем неинтересной.

Одним апрельским вечером хозяин вернулся домой относительно рано. Жены и детей не было, они уехали в театр, далеко в центр. Хозяин подумал о том, чтобы налить себе красного вина, вдруг из кладовки снова раздалась Пиратская песня. Его заштормило. Хозяин ринулся в кладовую и стал кричать на кошку. Она мяукала в углу, коридорный свет вытаскивал её из дальней темноты. Хозяина смутило новое очертание Пиратки – она теперь кляксой расплывалась по полу. Человек подошёл ближе и увидел, что кошка обложена овальными шерстяными комками. Они время от времени двигались и издавали тоненькие мышиные звуки. Хозяин посчитал, что их родилось семеро – все серые, татуированные, копии матери, будто никогда не было у них никакого отца-кота. Пиратка замолчала. Хозяин удивился, что не испытывал ни нежности при виде котят, ни трепета от свидетельствования недавнего рождения – всё то, что он ожидал чувствовать от себя. Он смотрел на восемь душ перед собой и представлял, как они будут драть вместе мебель и петь хором Пиратские песни. Как начнут приходить соседи, собираться в команды, писать коллективные заявления в полицию, как они будут снова грубить его жене и детям. Все, чего он когда-либо хотел, это быть и оставаться хорошим человеком. Пиратка почувствовала, что Хозяин принял какое-то решение. Она занервничала и снова запела.

Хозяин ушёл, но быстро вернулся с большим красным тазом. Пиратка внимательно следила за ним татуированными глазами. Он положил таз, потянул руки и схватил кошку руками в толстых кухонных рукавицах. Держа шипящую Пиратку подальше от своего лица, хозяин вынес её из кладовой, потом из квартиры, из общего с соседями отсека, мимо лифтов, на лестницу. «Иди! Свобода! Как ты всегда хотела», – сказал он и успел захлопнуть дверь, прежде чем кошка сумела впрыгнуть обратно. Пиратка принялась рвать деревянную дверь когтями прежде, чем хозяин успел вернулся домой. В кладовке он собрал в красный таз мохнатые комки, зашёл в ванную, заперся, вставил заглушку, включил воду и вылил туда мохнатую писклявую кашу. Он удивился, как просто это оказалось. Многие делали так в его детстве, когда у кошек появлялись котята. Делали и оставались хорошими людьми. Взрослыми, способными принимать решения. Пиратка рвала дверь и орала, уже не Пиратскую, а какую-то совсем иную песню. Хозяин не слышал её. Он открыл, как и планировал, бутылку красного вина, налил четверть бокала, отпил. У вина не оказалось никакого вкуса. Ни кислоты, ни терпкости, ни сладости. Пиратка стонала, из лифта вышел сосед из того же отсека, выругался, впустил кошку и принялся звонить в хозяйскую дверь. Пиратка хрипло кричала и царапала металл. Хозяин не обращал на всю эту музыку внимания. Он выпил ещё глоток, поставил бокал, вернулся и завинтил воду. Только потом посмотрел в ванну. Там, в переливающихся ламповых лучах плескались рыбы – маленькие, серые, с будто нарисованными на чешуе узорами, похожими на татуировки.

Присуха[1]

Да слезами не поможешь! Уж так ей было на роду написано. Алексей Ремизов. «Обречённая» I was born in the desert I been down for years Jesus, come closer I think my time is near And I’ve travelled over Dry earth and floods Hell and high water To bring you my love PJ Harvey. «To Bring You My Love»
1.

Это случилось в метро в потоке ничего не замечающих. Саша вдруг остановилась от внезапной и интересной боли, желудок полез душить сердце, а ногти на ногах-руках превратились в ноющие зубы. Мужик с целлофановым пакетом наткнулся на неё сзади плоть к плоти, выругался, а потом выулыбнулся от такой короткой и приятной связи – Саша была симпатичная.

Саша встала впаянной в гранитный пол. Скульптура с рюкзаком на тоненьких ножках, хоть и не Площадь революции. Потрите на удачу её острую коленку. Мимо двигали руками-ногами пассажиры. К краю собирались в гущи, гущи сцеживались в вагоны. На цепи над разноцветными волосами болтался указатель. Выше – давили миллионы книг. Писатели старались – сочиняли веками. Впереди карабкались на трап перехода: бежали с Библиотеки на Арбатскую. Старуха в парике тянула по лестнице тележку на колёсах. Оттуда торчали сломанные пальцы лука. Девица в сером пальто схватилась за тележку и потянула вверх. Старуха принялась бить помощницу зонтом по руке. Саше стало стыдно наблюдать такое, и она закрыла глаза. Внезапно тёплый воздух лёг на её лицо. Не сквозняк-мнун женских лиц и сортировщик тощих подземных полицейских. А собственный Сашин тёплый ветер. Саша глядела на свои веки (там мелькали обычные оранжевые искры-пятна), а волосы тихонько гуляли по плечам. Первой иглой сшивали сердце с желудком, а вторую воткнули в матку. Саша зубами вцепилась в воздух. Ветер дул-дул, шептал-шептал: «Цыыы-цыыыы, и не больно вовсе, и не больно». Люди маршировали. Мо-сква! Мо-сква! Мо-сква! Вечный город. Вечно-режимный город. Цыыы-цыыыы, не больная боль, не больная, хорошая. И вдруг спокойная, всеохватная, благостная радость-анестетик залила Сашино тело. Саша заулыбалась от спасения, и её тут же сильно толкнули в левое плечо. Ветер выключился, Саша разинула глаза и сразу пошла к переходу, шатаясь, будто прооперированная.

1.1.
Встану я, Евгеньев, раб Божий, Выйду за околицу, Там, где ветер несёт околесицу, Балует. Руку поднесу к лицу, Око-взгляд устремлю в поле, Увижу я Змея Огненного, Поля-леса жгущего, Реки осушающего, Покоя-жизни лишающего. Подойду я к Змею, Голове каждой поклонюсь, На языке русском молвлю: Змей-Батюшка, Жизни-покоя меня не лишай, Дом-сад мои не пали, Поля-леса не сжигай, А лучше меня выручай. Сожги-спали рабу Божью, Зазноху, Ужаль её в самое сердце, Укуси её в самую роженицу. Чтобы она не пила, не ела, На других когда глядела, Меня только раба Божьего, Евгеньева, Видела и любила больше себя И любого другого живущего на земле. Ударь её, Змей-батюшка, мечом огненным, Чтоб ни в бане, ни в реке, Ни берёзовым веником, Ни полотенцем белым, Ни водицей ключевой Не стереть, не смыть Ей моё клеймо. Чтобы с подругами-мельницами Раба Божья Зазноха меня не замотала, с родителями-сеятелями меня не закопала, с мужиками-жуками от меня не улетела, вином меня не запивала, пляской не заплясывала, во сне не засыпала, всё бы обо мне, рабе Евгеньеве, горевали-болели, плакали-томились её душа и белое тело. Сухота твоя – сухота сухотучная, Горе горящее, Плач – неутолимый! Губы, зубы – замок, Голова моя – ключ!
2.

Саша создала новый документ, тысяча на полторы пикселей. Белый-пребелый – шей невесте платье. Нарисовала квадрат и стала тыкать ему стрелкой. Добавляла новые точки, тянула за бока, меняла цвет. Сама крутила головой, разминала шею. Кривые кривились, выкривились в серый мякиш. Тыкала-тыкала мякишу, щурила глаза, длинное запястье гуляло вперёд-назад, мышь дёргалась под длинной ладьёй ладони. Саша вытянула губы, отпила из кружки. В белом поле сидела собачка от молнии.

Саша сощурилась до своих мордовских предков. Погуляла вокруг собачки стрелкой. Застёжка возникла полностью. Саша глядела на экран. Стрелкой прикрыла окно Иллюстратора, вцепилась глазами в стежки брифа. Тот просил нарисовать логотип фестиваля кулинарной книги. Саша вытянула ноги. Сердце зафехтовало с бронхами. Застёжка рядом не гуляла с кулинарным фестивалем. Куда-то раньше из памяти свалил бриф. Саша вщурилась снова в застёжку, напала на неё стрелкой, выделила и удалила. Встала, прошлась босая по полу, поглядела сквозь пространство, поверх разноцветных голов утопающих в «маках» людей – за широким окном Сити накалывал небо.

Саша вернулась. Арт-борд всё белела, женись на ней. Саше показалось её мало – закрыла весь документ. Основала новую снежную простыню, две тысячи на две пикселей, карандашом нарисовала линию, принялась гнуть её. Кулинарный фестиваль же: вилка, солонка, фартук. Гугл, тук-тук. Утка в яблоках. Грузинская еда, хинкали, чахохбили. Картинки грузились медленно. Саша уткнулась снова в Иллюстратор. Мышь колотило, бросало по коврику. Саша заголодала от гугольных картинок, зубы закусали губы. Потянула мышь за электрический хвост – зацепился за лампу. Стрелка мордовала графику: растягивала-растягивала. Щёлканье щекотало воздух. Добавила цвета и тени – туда-сюда. Вдруг Саша оперлась на спинку стула и замерла – на экране снова нарисовалась застёжка. Подошла девушка с разноцветными волосами и спросила, нет ли у Саши подписки на Дождь.

2.2.
Встану не благословясь, Выйду не перекрестясь, Пойду ни путём, ни дорогою, А змеиными тропами И звериными норами. Дойду до лесу. За большим дубом, Широким срубом Баня стоит. Без стука зайду, Что ни доска, то скрип-скрип. И пятьдесят шесть бесов С десятью бесятами сидят, В сто тридцать пять глаз глядят, Один бесёнок-безглазка. Скажу им: здравствуйте, Мои дорогие бесы с бесятами, Взвейтесь вы все разом, Облетите, весь мир обсмотрите, Со всех несчастливых Тоски наскребите – С брошенных, обманутых, Забытых и покинутых, Вдов, сирот, разлюбленных Детьми-родителями, Мужьями-жёнами, Силами, волею Оставленных. Принесите тоску к красной девице Зазнохе В гордое сердце. Проковыряйте ножичками Гордое сердце, Посадите в него тоску чёрную, Болящую-скребущую, В кровь её упёртую, В печень, суставы. В семьдесят семь суставов и полусуставчиков, Главную жилу становую, Чтобы красная девица Зазноха Горевала по рабу Божьему Евгеньеву Во все суточные без передышки. Чтобы от меня не отвлекалась Ни на радости, ни на горести, Ни на пустоту-кражу. Я – прихожусь единственной радостью ей, Я – прихожусь единственной горестью ей, Я ей – единственный. Чтобы я казался ей милее Отца-матери, Сестры-брата, Подружек-дружочков, Мужика-тела, Мужика-башки, Красивого платья, Уютного дома, Золотой казны. Слова на ключ запру, Замóк в пруду утоплю, Ключ дурным словом назову-спрячу, Никто никогда не найдёт-не догадается.
3.

И никаких снов не виделось. Просто в два ночи Саша проснулась от тянущего возбуждения. Оно толклось в животе и влажно лизало промежность. На память дошла до ванной, закрыла щеколду, стащила поочерёдно штанины с нарисованными глупыми коровами. Над головой бредила соседская стиральная машина. Ночью стирать дешевле, и не важно, что дети спят, а идиотам-взрослым на работу. Саша села на унитаз, развела ноги, приложила туалетную бумагу под сборище рыжих волос. Бумага сразу вымокла. Саша тихо простонала и опустила на себя руку. Ничего и никого не представлялось рядом, просто самовоспалялось. Мысли и вовсе вышли из тела, повисли рядом на крючках, уткнулись в полотенца, принялись ждать. Всё затянулось на долгие минуты. Машина сверху переключилась на истеричное полоскание, этажом ниже нажали слив, в доме напротив кому-то стало плохо с сердцем. На бортик ванны присел тутошний домовой, вылупил на хозяйку жёлтые глаза, разинул чёрную пасть, задрожал мохнатым телом, замахал рыжим хвостом. Но почти сразу застыдился, проохал неслышное людям: «Грех-грех!» – и вылез через окошко на кухню.

После Саша сидела, дыша астматиком и растёкшись по унитазу в потяжелевшей от пота майке. Когда встала, поскользнулась и ухватилась за бок стиралки. Коленками встала на кафель и принялась вытирать тряпкой. Та казалась бесполой, не половой. Стоя под душем, Саша увидела на стене отвалившийся кусок краски в виде застёжки и не удивилась. Вернулась в комнату в прежних неумных коровах, отыскала новую футболку и забралась в постель. Небо протаскивало белое утро. Саша сложилась под одеяло и улыбнулась в потолок. Муж перевернулся с живота на спину и продолжил спать.

3.3.
Раба Божья Зазноха, Пусть тебе будет плохо Без меня, раба Божьего Евгеньева, Чтобы ни мысельки без меня не думалось, Чтобы ни шажочка без меня не ступалось, Чтобы ни кусочка без меня не елось, Чтобы ни глоточка без меня не пилось, Чтобы ни стежочка без меня не шилось, Чтобы ни денечка без меня не жилось. Аминь.
4.

В «Ашане» Саша и Саша – мужа для жизненного удобства звали точно так же – ходили по библиотеке хлебов, рыб, йогуртов, средств гигиены и иных произведений. Саше захотелось вдруг чего-то до жути, ясно не было, чего такого. Ходила-ходила, выискивала, вынюхивала. Саша не поспевал за ней с телегой. Саша налегке оторвалась от него среди обильных обёрток, будто пришла одна в магазин и стремилась купить только одну-единственную вещь. Наконец увидела что-то в мясном отделе. Саша догнал – удивился, жена не терпела печёнку и никогда её не готовила. Саша подложила мужу в телегу две упаковки охлаждённой печени по 400 грамм каждая. Саша обрадовался, он подумал, что Саша беременна. Саша – был лучшим человеком на свете, он когда-то спас жену от самоуничтожения. Саша – очень хотел детей, Саша не хотела. Саша хотела печёнки.

Вечером Саша влезла в интернет, нашла рецепт. Нашинковала лука, моркови, наскоро поваляла их по сковородке. Выбросила печени. Накалённая плита нагревала кухню. Саша добавила соли и перца. Знание приближалось. Первым громоздкое и неуклюжее ощущение счастья заглотило Сашу. Домовой, сидящий на икеевском кухонном стуле белого цвета, снял свой шушун и подозрительно принюхался к жаровне ноздрями. Мохнатый чуял, что творится с хозяйкой. Саша с бешеной улыбкой переворачивала лопаточкой печень. Желудок (Сашин) внезапно больно забился о стенки живота. Ей до смерти захотелось есть, слюни наплыли в углы рта. Саша стащила дымящую недожарку, села за стол и принялась вилкой есть прямо со сковороды, не позвав мужа. Домовой с ужасом глядел на хозяйкин рот, где исчезали горячие куски. Вдруг один из них упал на пол, Саша резко закрыла ладонью обожжённые губы. Поняла-увидела наконец, кто он, человек её, и причину её болезни. И ей стало страшно.

4.4.
В городе Астрахани Соха не пашет, Сноха не страшит, Сохой не подаёт – не собирает. Ни служилой, ни церковной, ни чёрненькой. Как сохнет земля в степи, Как сохнет бельё на печи, Как сохнут на ветру губы, Сушись, красна девица, Сушись от пяток до макушки, Сушись-засушивайся, Сохни по рабу Божьему Евгеньеву. А как засохнешь, Положат тебя в книгу без одёжи, Чтецам на радость и в смущение.
5.

Это так судьба зарифмовалась, что их звали Сашами. Но если бы так не случилось, Саша бы всё равно переименовала себя в честь мужа. Он был её истинный спаситель. За любовника, мужа, отца и брата. Восемь лет назад он вытащил её из жизни, которая тащилась к смерти. Саша рыла себя, хороводила эксперименты. Завтракала рисом и коньяком с добавлением кофе, катилась на работу в рекламное бюро, где её терпели за больную фантазию и способность писать-рисовать одновременно. Красилась в зелёный или красный, брилась налысо, прокалывала себе брови и соски. В съёмной Сашиной однушке гостили съёмные люди. Иногда Саша тюбиком выдавливала из себя тексты. За волосы её постоянно тянул вечно-вечный страх. Саша шарахалась от природы и механизмов, от стекол, лифтов, машин, поездов, детей, толп, часто боялась выходить на улицу. Страшилась болезней и вовсе не всех гостей до себя допускала. Тут – раз и однажды, по непонятной причине, ей вдруг повезло: появился Саша. Он взял всё на себя, разрешил жене заниматься чем угодно, снял хорошую квартиру, победил Сашино рабство от страха.

Саши ощущали друг друга как сообщающиеся сосуды. Если кто-нибудь из Саш заболевал на ходу, второй Саша это чувствовал. Если кто-то из Саш хотел позвонить-написать другому, второй Саша звонил тут же или они звонили-писали одновременно. По запахам одного другой понимал, что у того болит или что тому хочется. Это была настоящая и хорошая любовь.

То-то и странно было, что Саша не понимал сейчас ничего про новую Сашину болезнь. Будто специально влез в свою важную серьёзную работу по уши. Не удивлялся, не задавал вопросов про Сашины новорождённые раздражение, злобу и холодность. Саша не хотела домой, мастерила себе встречи, определяла себе место-стол в коворкинге или библиотеке. Саша не видел – не слышал, что уже более двух недель его жена любила другого человека.

5.5.
По городам, по проводам Идёт електрический Ток-ток-ток, В каждый дом Тук-тук-тук, Не скрадёшься и не спрячешься, Ни там, ни тут-тут-тут. Каждый уголочек достанет, Каждый узелочек покажет, Тока ангелов Божьих не видать Разве что. Пускай током пройдёт Сквозь неё тоска трескучая, Тоска-сушилка, Каждую жилку, Каждую кровинку, Каждую косточку пробьёт Рабы Божьей Зазнохи. Пускай ничего не останется Без тоски у рабы Божьей Зазнохи По рабу Божьему Евгеньеву. Аминь.
6.

Через месяц после начала Сашиной болезни и через три недели после осознания ею своего человека Саша пришёл домой хороший и сделал всё, как жена раньше любила. Она решила, что достаточно ей так себя вести, и сдалась. Лежала, смотрела на двигающуюся тень – на ней и на стене одновременно. Не тень мужа-спасителя, а незнакомого, которой делал всё так, как она теперь не переносила. Равнодушие нянчит ненависть к любящему. Тошнит от себя за пополнение армии вынужденных притворяющихся. Добро пожаловать, сестра! Вот он – настоящий брак, крепкая семья. Сначала тяжёленько, потом стерпится, притрётся. Нелюбовь-привычка, выть хочется, а потом забудется и будет только хотеться спать. Годы – гады, ползут быстренько, на работу – с работы – домой, поесть вместе, по выходным – атака супермаркетов и ле-руа-мерленов, того-самого – и закрепили ребёночком. Теперь точно – не рыпнуться. Ясли, детский сад, курит на переменах! Это твоё воспитание!

Хочется змеёй выползти из-под, но страшненько! Конечно, Саша, страшненько! Вдруг вдарит или чего хуже – объяснять придется разрыв объятий. Ять-ять-ять-ять-ять-ять-ять-ять-ять. Еть-еть-еть-еть-еть-еть-еть-еть-еть-еть. Саша понимала, что муж никогда не вдарит, но ненавидела сейчас его так, как если бы он вдарил. Раньше молилась, чтобы Саша длился вечно. Теперь страшно, что он – навсегда.

Саша выползла. Ощутила себя грязной и мерзкой. Изменила человеку своему. Саша сходила на кухню, вернулась с худеньким ножиком, занесла его над спящим мужем. Рядом рыдал домовой. Гнать из дома такого нерасторопного. Другой бы что-нибудь выдумал – открыл бы кран, поджёг бы мусорное ведро, разбил бы окно. А этот стоял и растирал слёзы по мохнатой морде. Тут нож выпал из Сашиной ладони и брякнулся на пол. «Мужик придёт», – случайно подумал домовой. Саша села на пол, на лезвие ножа, только плосколежащее. Прошептала что-то. Домовой навострил уши в Сашину сторону. «Себястрашие». Это Саша поняла, что она сама страшнее всех – всего на свете. Домовой осторожно вытащил из-под неё нож и утащил в кладовую.

6.6.
Ших-да-ших Величава, говорят, Зазноха их! Шу-да-шу Я таких зазноб Не переношу! Ша-да-ша Сейчас справим Это дело не спеша! Шаль-да-шаль Мне девиц Таких не жаль! Ще-да-ще От меня ей Не оправиться вообще! И вообще: Гладь-гладь-гладь Ладони Глядь-глядь-глядь На перси Тать-тать-тать Сердечко Тронь-тронь-тронь Привычку Еть-еть-еть Блядь Она только моя и таковой останется.
7

От Саши принялись уходить родинки. Сначала секретная – из того места, которое Евгеньев называл «привычкой», потом ещё одна из пупка, потом остальные – с плеч, спины, головы, лица и рук. Начали расползаться волосы, тощать конечности, выпирать скулы. Глаза же посветлели от прущего из них счастливого света. Саша постоянно теперь улыбалась и не способна была ничего сотворить со своим лицом. Летала по Москве, вжих-вжих крылами-невидимками, на неё оборачивались все мужчины и женщины. Забывала, как добиралась откуда-нибудь куда-нибудь. Сделалась жадной до заказов, чтобы больше сидеть работать где-нибудь в кафе или библиотеке и не идти домой. Муж твердил, что она слишком много работает и ей надо отдыхать. Про родинки – ничего не заметил родненький. Чтобы не ссохнуть с ума, Саша пошла просить совета.

Паб рядом с «Фаланстером» набух от молодых и начитанных мужиков. Саша встретилась тут с институтской подругой Аней рассказать, что любит человека в кофте на молнии и что видела его только раз в жизни. Аня – романтик, живущая в России не более двух месяцев в год, разулыбалась и посоветовала Саше срочно ехать к человеку своему. Про родинки – ничего не заметила родненькая.

Подмосковный дом полнился встроенной жизнью со встроенной техникой и игрушечной военной. Саша тут встретилась со школьной подругой Настей рассказать, что любит человека в кофте на молнии и что видела его только раз в жизни. Настя – умница-продумка, сразу-после-школы-замужняя, шея-мужа, мать-сыны, на хорошем счету на местной службе, нахмурилась и посоветовала Саше срочно родить от мужа. И взять наконец ипотеку. Про родинки – ничего не заметила родненькая.

Высокая двушка на Пионерской пахла пионами. Саша не хотела ехать, но больше было некуда. Саша встретилась тут с Ниной рассказать, что любит человека в кофте на молнии и что видела его только раз в жизни. Нина сразу спросила: что с родинками, родненькая? Восемь лет без права хорошего разговора, только вброс сарказмов на вечерах общих друзей. Нина подавала, Саша роняла. А как же муж? Обпился луж? Как этот твой зануда? Ну да, ну да! Против этого не было равных сил ответить.

Саша всегда была из странных, Нина – из удивительных. От Нины двигались крышами разнополые люди. Нина – чаровала. Саша часто приезжала гостить на Пионерскую по приглашению. Однажды Нина перестала её звать. Саша не любила навязываться. Переживала – пережила. Скоро встретила Сашу. С Ниной с тех пор не встречались.

Давно слышала, что Нина не пишет больше журналистом, а зарабатывает дивным увлечением. Увидев серую-пресерую, тонкую-претонкую Сашу с сухим медным хвостом и подожжёнными глазами, Нина сразу почуяла, что не её чары тут сработали. Понюхала-посмотрела-погуляла вокруг бывшей подруги и сказала, что Сашу присушили. Любовным заговором. Присушенная Саша. И не от любви, а от сильной злобы. Человек Сашин сам писал-старался. Мстил и/или развлекался. Одно хорошо – выдохся. Без любвито – попробуй долго кого сушить.

Нина разлила чай между ними. Саша молча поглядела мимо мира. Нина посоветовала по-ехать, поговорить и попросить прощения. Просто запихнуть гордость в задний карман джинсов и поехать. Чтобы написал отсушку. Никак иначе с такой мощной злобой, родительницей любви. Саша мяла, мучила руками старомодную скатерть. Нина отмахнулась от домовихи, пытающейся стащить скатерть со стола (та гладила её всё утро). Роняя слезы и заламывая лапы, домовиха уто́пала на кухню. Саша вырезала ртом на воздухе, что напишет отсушки сама. Нина рассмеялась, потом посуровела. Не сработает, даже если тексты хорошие. Кто присушил, тот и отсушивает. Это не поэтический слэм, это – настоящая жизнь. Возможно, самая настоящая из тех, что у нас есть.

Саша так долго молчала и смотрела мимо мира, что даже заметила мельком да боковым зрением цветастую юбку домовихи сквозь кухонный проём – будто показалось от оранжевых пятен полузакрытых глаз. Нина вдруг легла лицом на скатерть, пододвинула голову и поцеловала Сашину руку. На кухне из мойки что-то выпало-кокнулось. Саша встала, надела пальто с вязаными перчатками и уехала домой. Нина долго ругала домовиху за разбитую тарелку.

7.7.
Матушка-речка – тонкая ручка, Скорым потоком Схвати тоску-патоку Рабы Божьей Александры С серого лица, с мятого сердца, С мутных очей, с редких бровей, С ярцевых, с мозговых Семидесяти семи суставов. Быстрою рыбой Унеси тоску-паука В низовье-приоконье, Оконье-за-аканье, В море-океян И на сон, на угомон, На доброе здоровье.
8.

Каллиграфия костлявых рук Анны Геннадьевны притягивала солнце и загибала тени. Поля лезли в окна машины, водитель почихивал от цветения. Анна Геннадьевна нервничала и радовалась одновременно, что устроила это путешествие. Палочкой выцарапывала мысли на днище автомобиля. На тощих старческих ножках котом спал рано-утренний пирог с вишней. Щекастая Саша улыбалась своей слабости не отказывать. Валялась бы по-субботнему с Сашей, покусывала бы его сны и слушала бы ворон. Анна Геннадьевна – вор семейного выходного, как мысли читала, – елозила как пятилетняя и наконец уронила палку. Саша нагнулась, водитель разобрал в зеркале за майкой и кельтским амулетом рыжие соски, чихнул. Саша выиграла загибающемуся-изгибающемуся музею рукописей Анны Геннадьевны грант-на-молодость и бесплатно сделала там проект. Анна Геннадьевна канцеляристом лучших московских душ занесла Сашу в свой список. Водитель задумался, что левый Сашин сосок шире-больше правого, как, с очевидностью, и грудь, и пропустил поворот. Автомобиль попятился обратно, влез на правильную дорогу и двинулся к указанному городу Л. Анна Геннадьевна приняла знак за знак и принялась рассказывать про другого человека из списка своего, любимого знакомца, тоже настоящего. Всем лучшим душам – да толпиться вместе. Только не знаем, в каком, – подкиношила Саша.

Краеведческий музей города Л. находился на краю города Л. в овраге. Умалишённый помещик, прячась от воображаемых врагов, построил в XIX веке тут большой деревянный дом. Овраг вился прямиком в заболоченный пруд, где помещик однажды утоп. При Советах в доме гнездовалась библиотека. Книги пили влагу, их приходилось часто менять. В девяностые челноки здесь складывали шмотки, но из-за сырости вещи то растягивались до скатерти, то садились до детского размера. Дорога – через поле, не подъедешь на Газели. Дом заколотили. В 2010-м из Москвы вернулся историк Пряжин, любовник своей малой родины. Выгреб мусор, перетянул проводку, натащил обогревателей и старых вещиц. Родил вместе с родиной краеведческий музей.

Овраг задыхался от крапивы. Пряжин вёл гостей по тоненькому его дну и сказывал сказки. Про помещика-утопленника, про библиотекарей-партизан, про Кикимору, кочующую по этой самой дорожке между прудом и домом. Вместо Кикиморы встретили змею, Саша встала как вкопанная, Пряжин тоже, Анна Геннадьевна ударила палкой в землю, и гадина уползла.

На веранде Пряжин поил гостей чаем с пирогом Анны Геннадьевны. Сашу ели местные комары. Кельтский амулет не помогал. У Пряжина полон овраг красот-историй. Саша теряла кровь. Зоркая Анна Геннадьевна встрепенулась андрюшечкой-не-терпится. При входе за столом нависала суровая билетница с гулей на затылке, в роговых очках и шерстяном костюме. За её спиной вёл обратный отсчёт календарь с котятами. В начале экспозиции на стуле торчала умакияженная желтоволосая девица в красном сарафане и с квадратной чёлкой. Она читала журнал про женские руки, груди, губы, ноги, волосы и сапоги. Пряжин кивнул экскурсоводу-девице посиживать и повёл гостей сам.

Исторический скарб и фотографии мусорили помещичий интерьер. То от барина, то от народа. Пряжин прядил рассказ свой, а Саша чувствовала, как дом болеет от выросшей у него внутри барахолки. Местный домовой просыпал в историческом корыте визит московских гостей. Его пнула Кикимора, съевшая на тропинке напугавшую гостей змею. Домовой не проснулся. Саша свесилась с деревянной лестницы, чтобы рассмотреть зажатое между этажами фото. В воздухе повис амулет-кельт. До него дотронулась когтистая лапа Кикиморы. Пряжин, делая вид, что гоняет комара, шлёпнул болотную по конечности. Кикимора показала острый птичий язык и пошла доедать московский пирог. Концепции – не было, экспозиции – не было, значит, музея тоже. Умная Анна Геннадьевна надеялась, что Саша для её любимого Пряжина сотворит чудо, как для неё когда-то. Саше тут, кроме овражьего факта, не за что было цепляться. Дом-в-овраге как дом-со-львом? Пряжин умел говорить, это не заговаривало от музейного отсутствия.

Главное-заглавное, Саша не хотела с этим работать. Провинция ничем не провинилась. В Москве такого добра в самом центре было навалом, да ещё без горящих пряжинских глаз и складных речей. Может, украденный выходной, может, комары. Всё тут корябало-раздражало: тётка с гулей, календарные котята, девица-чёлка с журналом, дурацкое барахло в витринах и жуткая кофта Пряжина – верблюжьего цвета, хозяину маловатая, будто тоже севшая от неминуемой сырости, на высокой, под горло, молнии с собачкой, которая звякала то и дело.

После экскурсии Саша одна за домом в овраге смеялась и рассказывала всё это Саше по телефону. Он смеялся в ответ. Начать ребрендинг с кофты? С котят? Музей хлама, музей фигни, музей в яме, музей-овраг? Пряжин слушал Сашу из туалета, воткнутого в крайний правый домовый бок, и хмурился. Кикимора сидела между ними на лавке и рыгала от смеси вишнёвого пирога и полоза.

8.8.
Как глаз с глазом Не видятся, Как эхо с мыслью Не слышатся, Как дерево с забором Не пересекаются, Как брат с сестрой Не женятся, Как собака с кошкой Не дружатся, Как мёртвый с живым Не сживаются, Так и рабе Божьей Александре разойтись всеми Путями с человеком своим. Так и рабе Божьей Александре не думать, Не помнить, не плакать О человеке своём. Так и рабе Божьей Александре Навсегда отсохнуть от человека своего.
9.

Квартира – безлюдная. Саша себя не считала. Села коленями на пол и принялась выть-смеяться вперемешку. Больно-счастливо. Ужас-радость. В ушах звенела застёжка от молнии. Сухая-колкая трава забила нос, рот и горло. Воздуха не хватало. Домовой валялся рядом и повторял за Сашей вой, смех и задыхание. Верил, это такой лечебный обряд. Солёная вода капала не красиво, а текла постоянным потоком по щекам, шее и лезла под ворот рубахи. Из носа тоже текло в рот и дальше ниже. Вместе с водой из Саши выходил воздух, а вместе с ним как будто и душа. Та и правда свесила ноги из Сашиной груди и принялась ими болтать, лягая хозяйкин живот. Домовой оторопел от такого, перестал повторять за Сашей и растопырил пасть. Саша сидела, чуть покачиваясь змеёй, как молилась. О-о-о-о-о… ы-ы-ы-ы-ы-ы-ые-е… Ещё и звенела застёжка… Е-е-в-ев-ев… Звенела застёжка… Е-ев-евгеньев! Саша выплюнула и сама испугалась – почему, отчего Евгеньев?! Но сразу после озвучивания Евгеньева стало легче, задышалось, отпустило, а душа влезла обратно в тело. Саша вытянулась на полу лицом в ламинат. Залаял телефон. Ну как – фигово и радостно? Фигово и радостно – повторила за Ниной Саша… И заговоры – пишешь, не работают? Не работают – повторила за Ниной Саша. Пора тебе в путь-дорогу – это же не больше пяти часов на автобусе. Или семь на поезде. На поезде – повторила за Ниной Саша. По-другому не избавишься от Евгеньева своего. Кто такой Евгеньев!? – тихонько закричала Саша. У тебя там звенит что-то сильно. Почему Евгеньев!? – тихонько закричала Саша. Звенит что-то, Саш, не слышно, пока, удачи. Саша встала на ноги и пошла к метро покупать чёрные-тонкие.

9.9.
Развязываюсь – не навязываюсь – С тоской – сухой доской, Где меня засушили. Развязываясь – не навязываюсь – С памятью – крепкой нитью, Которой меня заковали. Развязываюсь – не навязываюсь – С любовью – железной обувью, Что на меня надели. Развязываюсь – не навязываюсь – Со страстью – рыбной пастью, Которой меня проглотили. Развязываюсь с человеком моим – Не навязываюсь человеку моему. Аминь.
10.

Саша сохла по человеку своему. Он не снился ей во сне вовсе. Если уж не видеть, не обнимать, не целовать, не ласкать человека своего, то хотя бы кликать, рассматривать, лайкать. Решила не ходить работать, а остаться дома, но не работать дома, а охотиться за следом того, кто нужнее всего. По привычке стала искать в фейсбуке, но там не оказалось нужного лица, а других – весь Сашин мир. И Сашин Саша, и все её друзья, и коллеги, и Нина, и Анна Геннадьевна. Друзья друзей, знакомые знакомых, коллеги друзей, знакомые друзей, коллеги знакомых, друзья коллег. Но только не было человека её. Нашёлся ВКонтакте. Тут же зарегистрировалась. Тут нравится, там любят. Там сердца черви, тут пальцы агента Купера. Иностранный агент тут ни при чём. По два часа Саша трогала глазами каждую фотографию. Отходила покурить и снова за своё. Солнце ушло домой с работы, в Саше прогремел будильник. Кинулась на кухню, скормила ледяной фарш микроволновке, снова побежала смотреть фото. Поставила воду на плиту. Снова притулилась курить на балконе. Побаловала себя фото. Засыпала макароны в булькающий кипяток. Домовой попробовал курить, скривил морду. Саша обняла фотографию в ноутбуке, покромсала лук, помидоры, потушила их вместе. Посолила. Сходила покурить, не заметив на один непрокуренный окурок больше. Перемешала, посолила, добавила сметаны, перемешала. Посмотрела изображения человека своего. Посолила, добавила базилика. Сходила к компьютеру, кликнула следующее фото, посмотрела на лик. Переложила соус в плошку. Бросила на сковородку фарш, посолила, покурила, посмотрела на фото, помешала фарш, посолила, поглядела на фото, помешала фарш, взглянула на изображение, посолила, вспомнила про макароны, слила воду, вспомнила про фарш, Саша вернулся с работы, открыл дверь, Саша бегом закрыла окно в ноутбуке.

За все девять Саша никогда не повысил голос на Сашу, но сегодня скривил лицо и стал кричать про пересоленный ужин и курение (запах шептал с балкона). Саша ужом на сковородке сидела на стуле, стыдилась – быстро проявилась вечно виноватая и вечно обязанная русская баба. Но вдруг вспомнила про себя, кто она и зачем она, и что сделала и может сделать – и тут изумилась и разобиделась. Вроде не до того, ей бы пропустить, но всё равно нежданно и нечестно. Она ему ужин – а он скандал. Обидно? Это пока! Добро пожаловать, сестра! Мы все так ужинаем со своими мужьями. Это вам только так кажется, что вы – другие, выросли в открытой (заново) стране, в свободной свободе, а все вы на самом деле – мы. Саша кричал-кричал, злость засаливалась.

Саша принялась отковыривать глазами от мужа этого мерзкого мужика и тащить из памяти своего девять-лет-любимого. Вытащила – в Лондоне, голуби, Темза, рыбьим скелетом мост от Tate до святого Павла, бежим-бежим наперегонки, покупаем у арабского парня два кебаба, он говорит, что Россия – сильная страна, а у нас сильная любовь, запиваем колой на мягкой деревянной лавочке, смотрим через Темзу, как Tate тянется к Богу, целуемся сами и кусаем кебабы друг друга. Вспомнив, Саша заплакала и рассказала про всё: застёжку, заговоры, человека своего, сухую солому в горле, родинки и даже нож. Доказательства ради принялась показывать все места, где родинки крепились раньше. Лихая, дикая боль выстрелила в оба Сашиных виска, в голове забило бубном. Саша понял только, что Саша его не любит больше, полюбила другого и врёт ересью про заговоры и прочую ерунду. Унижает его таким враньём. И вдруг он в секунду обессилел, без способности кричать и злиться дальше. Сказал только, что не было у Саши никаких родинок. Мощный порыв схватил Сашу и его рюкзак и выволок из Сашиной жизни.

10.10.
Выйду за околицу, Посолю землицу, Вырастет там деревце, Вместо листьев – лица. Соль-соль, Соль-соль, Моя сохлая душа Да совсем засолена. Соль-соль, Соль-соль, Да совсем засолена. Обойду я деревце, Посмотрю на лица, Выберу знакомицу, Мой близнец – девица. Соль-соль, Соль-соль, Моя сохлая душа Да совсем засолена. Соль-соль, Соль-соль, Да совсем засолена. Обойду я деревце, Погляжу на лица, Разыщу знакомца, Гордая он птица. Соль-соль, Соль-соль, Моя сохлая душа Да совсем засолена. Соль-соль, Соль-соль, Да совсем засолена. Сорву первое лицо, Спрячу в с-дверцею-кольцо, Сорву дру́гое лицо, Закопаю под крыльцо. На одном деревце не виделись, Не увидятся, На одном деревце не слышались, Не услышатся. Никогда не встретятся, Ни в соли, ни в боли, Ни в радости Раба Божья Александра С рабом Божьим, человеком Своим, Евгеньевым. Аминь.
11.

Овраг наглотался первого снега. Когда Саша вошла в дом, Пряжин не удивился, не испугался и не обрадовался. Он сидел один вместо билетницы. Календарные котята не висели, вместо них календарные храмы благословляли нынешний декабрь. Сашино сердце забилось в конвульсиях об окружающие органы. Она увидела человека своего и, не справившись со счастьем, пустилась улыбаться. Пряжин потеплел в ответ. Поил Сашу чаем в крохе-кухне, на веранде – снежно, угощал чёрствыми сушками. Саше показалось, что на человеке её лучший свитер на свете без застёжки. И вообще, как красив человек её. Разговаривались-разговорились до всего на свете (как хорошо разговаривает человек её). Лучшие души толпятся вместе в овраге. Саша не унималась про поезд, на котором сюда ехала, про Москву, в которой жила, про людей, с которыми дружила или/и работала. Вспомнили, что забыли про концепцию. Анна Геннадьевна не проследила, застряла навсегда в узлах и закрутах парижских эмигрантских архивов, которые её малютке-музею вдруг передали. Саша расчеркалась на скатерти-журнале, разбросалась мыслями, смыслами, разрисовалась эскизами, планами комнат. Евгеньев заулыбался Зазнохе (а какая красивая улыбка у человека её), понял, что она всё теперь для него сделает. Взять за руку – укрепить? Или помрёт от счастья?

В кроху-кухню втиснулась девица с квадратной чёлкой. Взволнованно глянула на свой журнал, исчёрканный будущим овражьего музея. Пряжин пододвинул ей табурет. Она принялась кусать бутерброд. Саша рассматривала её синюю рифлёную водолазку под горло и серебристые брюки. Пряжин представил Саше Женю-жену. Оттуда-вот-откуда родился Евгеньев. Всего-то-навсего Женин-муж. Словозащита. Дожевав бутерброд, Женя зацепила журнал выпиленными пальцами, выбралась из-за стола и ушла в туалет. Евгеньев сидел и смотрел, как подыхает его Зазноха. Душа лезла сразу наверх из макушки, сердце прыгнуло в матку, кости атаковали дом-тело мелкой дрожью. Евгеньев молча налил Саше воды в пустую чашку. Саша с тяжёлым трудом отпила – обожглась, вскрикнула, резко встала, схватила куртку и выбежала из дома. Евгеньев молча и быстро пошёл за ней. Во дворе Саша увидела Кикимору, сидящую на заборе в старой шубе евгеньевской мамы. Кикимора пыталась раскусить заледенелого воробья острыми зубьями. Заметив смотрящую на неё Сашу, болотная удивилась и сказала: «Хэ!» Евгеньев вышел на веранду, Саша бросилась по снегу к лестнице, тащащей прочь из оврага.

12.

Квартира скрипела пустотой. Домовой, не выдержав нервами, впал в спячку за батареей в ванной. Саша выпила две бутылки вина, но они не работали так, как в юности. На половине третьей Саша поняла, что не пьянеет. Сигареты между глотками не помогали. Курила прямо в комнате. Голову отлили из чугуна, голова статуи с человеческим телом. Сон не давался, есть не хотелось. Телефон закашлял, Нина предложила: 1) приехать, 2) найти-привезти Сашу, 3) поговорить с Евгеньевым. Саша отклонила: нужно, чтобы все её оставили одну. Нина больно и неприятно ударилась о такую негаданную твёрдость и пожелала удачи.

Саша ученицей села за стол, снова глядеть мимо мира. Бессонница прыгала с люстры на штору и обратно. Вино стояло чернилами рядом. Саша пальцами вдавила себе глаза внутрь черепа, полюбовалась оранжевыми фигнями-пятнами, поднялась, в чём была вышла на балкон. Солнце кололо глаза, люди чередовали ноги по припудренной улице. Всё медленно таяло, снежинки умирали, некалендарная весна тёрла заспанные глаза. Саша перегнулась вниз. Дети несли рюкзаки из школы, старуха шла с сумками из «Пятёрочки», молодуха толкала коляску и учила ребёнка фразе «дорожно-транспортное-происшествие». Саша дотронулась до пластиковой кормушки, от прикосновения та вдруг разлетелась вдребезги и мелкими кусками рухнула на пачканый снег. В балконную дверь изнутри стеклянно стукнули три раза. Саша обернулась и увидела себя же – бумажно-белую, с черняка́ми под глазами, в старых джинсах и мятой рубашке – смотрящую на себя из комнаты.

Вернулась в квартиру, села за стол. Ноутбук был принесён на стол и открыт. Быстро-нервно Саша принялась спешить по клавишам, будто кто-то её ждал в коридоре в одежде или в подъезде, куря у подоконника. Писать рукой давно разучилась. Жизнь кровоточила минутами, часами и десятками часов. Саша мяла-мяла пластиковые буквы. Разные птицы садились на балкон, боками голов глядели на верёвочку, за которую в былые времена крепилась кормушка, сетовали, что негде больше столоваться. Воробьи, вороны, голуби, синицы – прилетали, сидели, молчали, на Сашу смотрели. Кто посмелее, покрикивал. Как-то прибалконился Гамаюн с головой красивой бабы. Ему уже рассказали и даже процитировали что-то из Сашиной рукописи, и ему ужасно захотелось поглядеть на Зазноху. Саша ему не понравилась – плохо одета, не чёсана, не крашена, без блеска, разве что в температурных глазах стояла, не уходила вода. У самого Гамаюна – алые губы и золочёное монисто. Чудо-птица прошипела на всю округу, чтобы ни одна смертная пернатая тварь больше не прилетела мешать Зазнохе. Гамаюн сделал круг и подался южнее – глядеть на Евгеньева.

12.1.

Во имя Отца, Сына, Святого духа. В тридесятом, на окраине тридевятого – выползу из-под земли, хвост подберу. Подойду у метро к невидимому рынку. Увижу я невидимого торговца. Попрошу у невидимого торговца показать товары. Тот взмахнёт рукой – а товаров у него видимо-невидимо! Чего только там нет: бокс для обедов пластиковый, Нокиа-кирпич 3310, восемь роллов Калифорния, всё золото Калифорнии, очки без одной дужки, наличник с отметками ростовыми, абортированный младенец дышащий, наличные в разной валюте, с Черкизовского рынка свадебное платье, из паба Ye Cracke пивной кружок-подставка, альбом Земфиры номер один – и многое множество всего. И найдётся среди всего скарба тряпочный человек мой. Хрупенький, хиленький, потрёпанный человек мой. Нитки по краям лезут из человека моего. Глаза – пуговички. Руки мои затрясутся, глаза до луны расширятся. Увидит это невидимый продавец, заломит цену. Жизнь мою попросит. Не видать моей жизни торговцу невидимому – зачем мне человек мой без жизни моей. Подумает невидимый торговец, попробует увидеть выгоду. Попросит остатки молодости моей. Не видать остатков моей молодости торговцу невидимому – как я буду с человеком моим без короткой молодости моей. Подумает невидимый торговец, попробует увидеть ещё какую-нибудь выгоду. Попросит счастье моё. Разозлюсь я на торговца невидимого, ударю его хвостом. Не видать счастья моего торговцу невидимому – как я буду с человеком моим без счастья моего?! Улыбнётся невидимо торговец невидимый – так и будешь, видимо! Отдай мне, отдай мне человека моего тряпочного, хиленького, с нитками торчащими, глазами-пуговичками! Меняю на счастье человека моего, ибо им только счастлива и буду. Аминь.

13.

Нина пила чай и тупила в своей профессиональной социальной сети, которая работала без интернета, без тарелок-яблок и без зеркал. Скорее снилась Нине наяву. Домовые выли по эмигрировавшим хозяевам, замученные мёртвые сетовали на напрасную свою жертву – раз всё так быстро вернулось, – лешие выкладывали фото вырубленных под трассы и дворцы лесов, черти блёкло радовались – им неудобно было оттого, что люди сами делали их работу. Нина загрустила, вспомнила про клиентку-юристку, обещавшую помочь-купить дом в Риге и справить все документы. Вдруг наткнулась на первый Сашин любовный заговор, прочла, пронунукала и захохотала. Лайкнула – «годится».

12.2.

То ли день, то ли ночь. Не вразумлю. Господь мой, Спаситель, Иисус Христос, помоги рабе Твоей! То ли я, то ли другой кто-то. Не вразумлю. Точит меня тоска беспробудная. В той стороне или в этой: то ли на севере, то ли на юге, есть то ли в море, то ли в океане – не тонет остров. То ли каменный, то ли земляной. На том острове то ли град, то ли лес. То ли пёс, то ли лис – кости тонкие зубами точит. Кости те всех людей: от языка, ушей и мест срамных, которые раньше с костями были, а потом без них научились. То ли пёс, то ли лис – махонький, каждая кость ему – что дерево, а точит справно да яростно. То ли от голода, то ли от усердия. Вот так точит меня тоска моя. То и есть тоска моя. Пусть его, моего человека, раба Божия, тоска точит, как меня, рабу Божью, – голодно, яростно, добела. Пусть обо мне только все думы человека моего, обо мне все только боли человека моего, обо мне все только сны человека моего, вся его жизнь. Аминь.

14.

Однажды тревожно закричал телефон, хоть давно уже разрядился. Саша забыла прежние звуки и что они означают, но воспроизвела жест поднятия трубки. Ты что, сука, делаешь? Это Евгеньев, дрожа голосом, сказал из Нокии. Саша нежно улыбнулась ему и отключила гаджет.

12.3.

Вокруг спать ложатся, и только я не ложусь, раба Божия. Ложкой ковыряю сердца тугие, на сковороде, тушу-переворачиваю. Ложкой подношу к губам своим, дую-остужаю, целую-надкусываю. Вокруг спать ложатся. Ложе у кого занятое, у меня свободное. Не для всех свободное, а для человека моего, раба Божия. Сердца дымят, постанывают. Пускай так же пылает сердце человека моего. Пускай придёт человек мой, ляжет в ложе моё, поцелую ему сердце, надкушу – на всю жизнь хватит. Аминь.

15.

Саша печатала-печатала, по лбу, по губам, по сердцу, по животу, по привычке. Остановилась, заметила вернувшуюся на руку родинку.

12.4.

Выйду я, раба Божия, на край света ранним утром. Покрошу я краюшку хлеба Божьим птицам. Воробьи сбегутся, милые, зачирикают. Зажгу сигарету. Буду алым ртом вдыхать дым горький и тягучий, поддерживать жизнь-горение. Гори-гори, пламенем острым точи, поджигай! Воробьи-воробьи желтоглазые! Поделитесь пёрышком, подпалю я пёрышко, подожгу, вам верну. Летите, верные, повыше, чем бываете, передайте пёрышко братьям вашим по крови и братьям вашим по небу – пусть летят, найдут его, человека моего. Две ноги, две руки, одно сердце, один живот. Пусть донесут ему пёрышко горящее, а в нём образ мой светлоликий, светловласый. Пусть выклюют сердце человеку моему, разобьют сердце, милому. Пёрышко горящее – в нём светлоликий-светловласый образ мой – положите в сердце человеку моему и зашейте нитями паучьими. Чтобы обо мне оно заболело, чтобы любовь его ко мне разгоралась в сердце человека моего. Закурю вторую. Покрошу краюшку другую. Буду алым ртом вдыхать-выдыхать дым горький и тягучий, поддерживать жизнь-горение. Гори-гори, пламенем острым сердце человеку моему точи, поджигай! Голуби-голуби – серогрудые! Подпалю и ваше пёрышко сигаретой, одолжите! Передайте его братьям вашим дальним, ширококрылым: пусть отнесут его человеку моему, расклюют живот его низко, положат туда пёрышко горящее с устами моими, ладонями моими, персями моими. Чтобы обо мне горел живот его, чтобы страсть ко мне зародилась и не потухала у человека моего. Закурю и третью. В рукаве найду, покрошу краюшку ещё одну. Буду алым ртом вдыхать-выдыхать дым горький и тягучий, поддерживать жизнь-горение. Гори-гори, пламенем-языками низ-живот человеку моему поджигай! Вороны-вороны – чернопёрые! И вы отдайте мне перо своё острое – подожгу, вам ворочу. Одного мало мне будет – давайте с каждого по одному! Вас десять, и перьев – десять! Мало мне перьев, давайте все крылья ваши! Вас десять – крыльев двадцать! Курю – вдыхаю – крылья ваши поджигаю! Летите сами прямиком к человеку моему! Камнем падайте – не троньте человека моего, чтоб целёхонький мне достался, а всё вокруг него жгите. Чтоб ни души, никакого дела не осталось подле него. Гори-гори, подругу, ребёнка, друга прогони от человека моего. Гори-гори, мысли лишние, ненужные задымляй у человека моего. Чтоб ко мне только его страсть горела. Чтоб для меня только его жизнь горела! Аминь!

16.

Саша проснулась. На кухне пела посудой и пахла едой Муми-мама. Саша понадеялась, что это Евгеньев. Приподнялась, осмотрелась, оказалась в пижаме. На кровать сел Саша в фартуке, осторожно подложил жене две подушки под спину, Саша подвинулась и облокотилась. Накатила тоска. Откуда ни возьмись, появилась дымящаяся кастрюлька, оттуда же ложка, Саша молча зачерпнул и поднес бульон к лицу жены. Саша укусила себя за губу и открыла рот. Саша аккуратно принялся кормить её куриным супом. За меня, за себя, за папу, за маму, за дедушку, даже за человека твоего. Вчера Саша ждал поезда на Площади революции и заметил сидящую с книгой девушку. Среди прочих студентка отличалась неприличной женственностью. На открытой юносоветской щиколотке её, прямо над застёжкой, ползла родинка… Дефект материала или скульптор пошутил. Мимо прошла нестарая женщина с прыгающим в тоску лицом, чуть заметно дотронулась до мыса девушкиной туфли и тут же скользнула ладонью по Сашиному бедру. Дальше рукастая втиснулась в упорную толпу и скрылась за челюстями дверей. Вагоны принялись убегать, а Саша вдруг вспомнил все Сашины родинки, по которым раньше – впрочем, теперь опять – мог составить атлас: карта Москвы прямо на макушке справа, наглая жаба-бородавка на лбу слева, карие губы-усмешка на шее, два рыжих запутанных созвездия на левой лопатке, йодная посыпка на плечах, красное лицо девы над прививкой с торчащим волосом-усом, одна шоколадная капля, затёкшая на дно пупка-колодца, и та самая, совсем тайная, запятая в привычке.

Саша прислонился к студентке и тоже схватил её за туфлю, чтобы не повалиться на пол. Были родинки, куда делись? Расползлись улики-улитки, неужели – правда? Саша перебежал вброд на другую сторону платформы и приехал домой. Пока мыл Сашу, одевал, укутывал, понял, что родинки тоже вернулись, но не из-за него. Суп кончился, Саша отложил кастрюлю, поднял одеяло, снял с Саши штаны с глупыми коровами и уткнулся носом. Тело Сашино шуршало, Саша слышал её лишь вполовину, второе ухо выключил отит. Когда Саша дёрнулась и застыла, Саша оторвал лицо и увидел на привычке родинку. Вечером Саша проснулась. Саша спал рядом одетый. Она перелезла через ноги мужа и взяла в руки свой ноут. Открыла ВКонтакте. Евгеньев попросил там её дружбы.

12.5.
Пой-пой, поезд! Один в поле воин, Быстро ты ползёшь, Человека мне везёшь. Человек – непростой, Человек – потайной, Золотой: И такой, и сякой, Оттого что – мой. Рельсы – хорошенькие, прочненькие, Лысый обходчик – трезвенький, В бусах обходчица – выспанная, Ели на насыпь не лезут. Я воду – помыла, Пламя – подпалила, Солнце – осветила, Любовь – полюбила, Смерть – убила, Жизнь – оживила, Язык – заговорила, Всё готово, милый. Я – твой бог.
17.

Декабрь поносило весной. Земля позорилась повсюду неприкрытой коричневой. Снег расползся, лёд потрескался, под батареями проснулись пчёлы и впадающая в спячку нечисть, в том числе Сашин домовой. Всё проспал и не знал, что всем остальным было известно. Домовые, кикиморы, гамаюны, анчутки, лешие, русалки, упыри, мертвецы, черти, Нина и подобные прочие знали – Евгеньев к Зазнохе едет! Евгеньев на Зазнохе женится! Лайк-годится! Тут же возмутились царские и советские клерки-мертвецы: как это так-сяк? Не сженят, не сошьют! Оба в законном браке! Ну вас, уроды, Гамаюн всех считал таковыми, зло гремел монистом: закон любви не писан. Евгеньев к Зазнохе едет! Сконтактились, сговорились. Спасибо сетям за любовь – мяучили русалки. Дуры хвостатые, думал Гамаюн.

Пряжин, да, собирался ехать сегодня ночью. В городе Л., наоборот, хоть и южнее, зима плясала, вычёсывала из себя снежинки. Пряжин бродил по своему музею, рассеянно гладил рукой предметы. Кикимора ходила следом и зло рыгала ему на ухо. Домовой ушёл на реку. Билетница грела блины в микроволновке. Женя дома читала книжку. Пряжин решил отправить ей смс из поезда о случившейся Москве. А там само всё разрешится и пойдёт как пойдёт. Под лавкой XIX века пряталась сумка с вещами, Кикимора время от времени пинала её куриной лапой. В семь утра Саша должна была встречать Пряжина на вокзале. Ничего не делала. Сидела за столом, положив руки вниз ладонями. Собрала заранее обычную свою сумку-ковчег. Каждой твари по паре: носки, трусы, документы (загран – просто так). Кошелёк лёг на дно. Завела заранее будильник на телефоне на 6 утра. Саша в офисе не слышал коллег на встрече. Домовой забрался в шкаф рвать любимый хозяйкин свитер. Он похудел, осунулся, заплешивел и вместе с тем зарос разноцветными волосами, ему тяжело давалась эта история. За стол к Саше подсела она-сама-же и принялась хохотать. Саша передразнила саму себя – хехе-хаха – и вышла курить на балкон.

Овраг захлебнулся в снеге. Пряжин орудовал лопатой. По прочищенному прилетела толстая билетница, позвала директора в дом. От снежной тяжести лопнули и проломились две доски в пристройке с фондами. Пряжин отыскал запасные деревяшки и инструменты в сарае, запустил руку в пряди гвоздей, понабрал их себе полный рот и принялся чинить-латать крышу. Сквозь дыры в потолке лезла ранняя темень. Саша кормила Сашу курицей с черносливом и картофельным пюре. Потом смотрели «Игры престолов» в кровати. Пряжин возился с досками и другими домовыми делами до девяти вечера. Надо было хорошо всё оставить без себя. Билетница давно упорхнула к внуку. Кикимора плюнула в Евгеньева напоследок. Он закрыл дом, быстро вылез из оврага, прошёл заросшими белым тропами и поймал попутку на дороге. Думал о Саше и больно читал указатели. В куртке заскрёбся телефон, Пряжин понадеялся отчего-то, что это Саша. Но оказалось – Женя, редко звонила Пряжину сама, но тут попросила купить масла. Пряжин не решился говорить про Москву и пообещал масло. Вышел у «Магнита» за три остановки до вокзала. Решил, что успеет занести до поезда. Дома Женя смотрела телевизор. Пряжин разогрел борщ и подсел к жене с тарелкой. Саша закапала Саше в ухо на ночь. Женя спала рядом, Евгеньев смотрел сериал, следя по часам, как приближается время отправления. Как только поезд тронулся, Пряжину стало легче. Он разбудил жену и разложил диван. В шесть утра пропищал телефонный будильник, Саша вырубила его и вскочила с кровати. Осторожно пробралась до ванной. Умылась, поглядела на себя в зеркало, оттуда улыбнулись и помахали. Вернулась в спальню, легла обратно, обняла Сашу и упала в сон. На балкон прилетел Гамаюн, принялся зло греметь монистом и звонко царапаться в окно. Домовой вышел и прогнал чудо-птицу шваброй, потом вернулся в квартиру и заснул под хозяйским диваном. Сегодня выходной день, можно было спать хоть до двух.

17.17.

Спаситель истинный, Иисус Христос, благослови! Выйдет ух-девица на реку. Река – снизу глубокая, впереди широкая, по бокам безбокая. Снимет ух-девица сеть с головы-намотанную, бу́хнет в воду. Раз потащит – вытащит бутыль пластиковую. Снова бу́хнет сеть в воду. Два потащит – достанет скелет человека. В третий раз бу́хнет сеть. Три потащит – достанет щуку-рыбу. Та дышать будет, за жизнь-соломинку цепляться. Додушит ух-девица щуку-рыбу. Домой утащит. Обрежет щуке плавники-вееры, вставит в волосы. Снимет чешуйки с щуки-рыбы, хвост обрежет – по реке плыть до Колывани пустит. Сварит уху из щуки-рыбы – густую-прегустую. Принесёт ух-какая ракушку в подоле. На лавку положит ракушку тинную и песчаную. Возьмёт ух-какая и ухой её щучьей промоет. И не будет никогда ни заторов, ни болей ни у ракушки этой, ни у раба Божьего Александра. Всё услышит, всё различит. И кукушкины песни на берегу том, и то, что шишка в лесу еловом упала. Аминь.

Лакшми

Руки́ своей жены Овражин попросил три года назад. Она отдала. Солнце вращало прожекторами, жир с шампуров лакировал траву, шипели стаканы из пластика. Лера – длинноносая, тонкокостная весёлая синица. Овражин – влюблённая молодая мышца, прямой и весенний. Лере он нравился не до женитьбы, но дома пил отчим, гнила мать, нужно было бежать. Случился нормальный штампованный брак. Сначала обезболивание счастьем, потом настоящая жизнь. Через запятую родились погодки-сыновья. Руку на свою жену Овражин принялся поднимать два месяца назад. Он не то чтобы обозлился, просто так он решил спасти свой город.

Тот торчал посреди среднерусской равнины. Спотыкался о годы. Не поспевал за миром, не менялся, а взлохмачивался. В нём самом – ноль чего-то, кроме домов и людей. Горожане растекались работать в соседний пункт с начинкой. Овражин возил их туда на автобусе. Люди отпахивали своё и возвращались к Овражину в железные двери, набивались усталыми судьбами. Чаще на автовокзале ждали мятые, отработавшие женщины, ждали Овражина страстно: резали пространство наспех подведёнными глазами – как не ждали ни одного мужчину, – они спешили домой – готовить ужин и растить детей. Его ждали и сами мужчины – как ждут товарища, который вывезет их, сильнораненых, с поля боя – и они стремились домой – сами не понимая зачем. Когда автобус Овражина показывался на дороге, у всех ждущих радость оккупировала сердце. С утра его тоже ждали, но сонно, спокойно, удивляясь вспоминающимся снам.

Лера – на восемь лет младше мужа, сама ещё не выросла. Она не понимала и не знала, чего хочет. Её не спрашивали. Пять лет назад она прекратила играть в куклы. Собственные дети казались ей ожившими игрушками. Один – лысый младенец, который мог лежать, сидеть, мычать «мама», по-настоящему портить пелёнки и по-настоящему есть. Другой – бегающий автоматический щелкунчик, громкий и вездесущий. Детей нельзя было приостановить, выключить, сложить в шкаф, заняться делами, отдохнуть, потом достать и включить снова. Они были беспрерывны. Жизнь не показала Лере ничего больше, кроме родителей-сомнамбул, подруг-мечтательниц, учителей – устаревших роботов, мужа – напряжённую мышцу, а теперь детей-игрушек. Лера разглядывала последних с удивлением, но всегда решала, что они + муж – и есть то, что ей нужно. По крайней мере, все так говорили.

Три месяца назад Овражина сократили. Он, и так невысокий, – стал короче. Маршрут его остался – из их города в бо́льший и обратно. Руль его автобуса держал теперь в руках юный сын директора школы. Тот заплатил, чтобы сыну дали эту работу. Новый шофёр водил дурно, ронял пассажиров на поворотах, ломал расписание, но люди мирились. Они и его ждали как не ждали никого другого, только как Овражина прежде.

Овражин играл две недели. Не со своими детьми. Без еды и сна. Не говорил с женой. На экране один за одним гибли вражеские солдаты. Лера тихо приносила еду, уносила чуть расчёсанные вилкой блюда. Она ходила по комнате от лысого к кудрявому и не понимала, как быть дальше.

Она никогда не работала. Овражин не зря так сильно держал руками руль. Работа – кентавром, единорогом, мамонтом – вымерла в их городе, в крупных соседях она попадалась редко, о ней шатались мифы и легенды. Когда дети шли в третий класс, родители принимались считать год выхода знакомых на пенсию. Потом они отправлялись свататься к самым сговорчивым и расположенным из них, лучше бездетным или с уже работающими детьми. Не получалось – находили другого. Если выходило – работающий знакомый год от года рассказывал начальству о растущей достойной замене. Раз в полгода-год родители подкрепляли дело дорогими подарками работающему знакомому. Так ребёнку выбиралась профессия. Но раз в декаду случалась дыра – на моментальную вакансию не находилось человека-заготовки. Так было с Овражиным. Прежний водитель вдруг убежал из пункта. Говорили, любовница увезла его на своей машине в бо́льший город. И тогдашний двад-цатиоднолетний Овражин, прежде перебивавшийся заработками, самый молодой, самый трезвый из умеющих водить в окру́ге, сел за руль важнейшего автобуса в пункте. Из таких историй лепили мифы. Не делая из своего ребёнка заготовку, не надеясь на удачу – работы можно было добиться высоким родственным положением или взяткой. Неизвестно, чем воспользовался директор школы, но его сын начал водить овражинский автобус.

Важных знакомств и крупных сумм Овражин не нажил. Из-за прямого и нудного характера у него осталось двое всего друзей. Лера знала, что он никогда не найдёт себе места. Он и не искал себе места. Деньги списывались с дебетовой карты. Кредитных Овражины боялись и не заводили. Дети ели по расписанию, и нужно было искать пути спасения.

Овражин не мыслил практично. Он переживал только о гибели своего героизма. Страшно болело, что он не возил теперь людей до источника их существования и обратно. Враги брызгали кровью на экран, это немного обезболивало. На третью неделю Овражин вдруг захотел прогулки. Под удивлённым взглядом жены он встал и шагнул в город.

Тот вдруг поразил коренастое овражинское сердце. Овражин рос тут, но постоянно был занят – сначала детством, потом пубертатом, потом следил за дорогой и собирал с пассажиров деньги, дальше добавил себе семью. Не оглядывался по сторонам. Родной пункт оставался вне овражинского внимания. И вот показался при дневном свете. Овражин, отвыкший ходить, ковылял по городу, заваливаясь на обочины, и растирал по лицу соляной раствор.

Асфальтовые опухоли и морщины, заснувшая навсегда мебельная фабрика, бетонные крепости многоэтажек с мутными, почти слюдяными окнами, серые коробки школы и больницы, ржавые детские площадки, супермаркет-на-месте-книжного, пожелтевшие зубы дэкашных колонн, слепой неудачник Ленин, а главное – серо-прозрачные лица людей, не несчастливые, а никогда не знавшие, как подвинуть мышцами кожу для того, чтобы выразить собой счастье. Овражин не помнил, всегда ли город был таким или недавно испортился. На улицах попадались ему дневные люди – пенсионеры, дети, неюные женщины и безработные. Но и работающие люди не выглядели радостными или хотя бы спокойными. Даже сын директора школы, забравший овражинский автобус, ездил мрачный и нервный.

Овражин осознал, что потеря собственной работы – лёгкая, грустная инфекция по сравнению с громадной, на тридцать тысяч человек эпидемией общегородского несчастья. Он застрадал и запил. Лера терпела пять дней, а потом стала говорить с ним про работу-вахту в Гулливерии или даже на Холоде, куда ездили мужья её подруг. Тогда Овражин впервые поднял на неё руку. Лера удивилась с непривычки. Отчим бил мать, но Леру – никогда, не из благородства, просто ему было странно бить чужого человека. Лера надулась вместе со своей ушибленной рукой, но легла спать с мужем. Больше некуда, Овражины жили в однушке.

Ладушки-ладушки, Где были? В однушке. Что делали? Били. Кого били? Жёнушку. Зачем били? Дура.

Утром Овражина затянул стыд. Лера и дети ушли гулять до того, как он проснулся. Он отправился их искать и сразу встретил двух смеющихся старух, то есть чудо. Овражин повеселел, забыл про стыд и заметил, что в многоэтажке на четвёртом этаже женщина мыла окно. У гаражей на фонаре аист пытался вить гнездо. Пункт вроде как подтянулся. Овражин решил, что завтра начнёт искать работу. После ужина он заговорил с Лерой ласково, распустил руки. Она молчала и не двигалась, не понимая, как лучше себя вести. Овражин разозлился, что жена не ценит его, не радуется, не обнимает его, не хвалит его, что он взял себя в руки и захотел искать работу. Он ударил её во второй раз. Лера ответила ему толчком в грудь. Он ударил её гораздо сильнее. Лера стукнулась плечом о косяк.

На следующий день интернет сообщил, что их мебельную фабрику купил некрупный феодал из Гулливерии. Город зашатался, задышал часто в предвкушении новых рабочих мест. И сама фабрика не спала больше, а ворочалась, звенела выбитыми окнами. Овражин выпил со знакомым в пивной. По дороге домой он заметил много симпатичных людей.

Лера роботом кормила детей, убирала за ними, мыла их, передавала им игрушки – бессмысленно показывала игрушки игрушкам. Болели плечо и голова. Было то ли страшно, то ли запутанно. Кудрявый терзал детский синтезатор и не чувствовал мать, лысый – всё ещё Леру сосущий – через её молоко впитывал приторное сочетание боязни и растерянности. Овражин вернулся, обнаружил себе раскладушку на кухне, дошёл до комнаты и ударил жену в челюсть. Он не понимал, почему в такое время жена пошла против него. Он лёг в их кровать, Лера разместилась на кухонной раскладушке. Утром она взяла детей и перешла к родителям.

Овражин проснулся и отправился гулять. У раззёванных фабричных ворот стояли три красивых фуры. В конце улицы Эспланадной открылся первый бутик, крохотный, как дамская комната. Овражин котом походил, почесался о красивые шмотки под взглядом-ударом молодой продавщицы. Там же наступил на ногу бывшей классной руководительнице. Та забыла его имя, но вытянула из памяти его курносое лицо. Плача счастливой водой, она поведала, что внучка поступила в Гулливерии в малодоступный институт.

Дома Овражин обнаружил, что Леры нет с детьми и некоторыми вещами. Он нахмурился, женин мобильный не отвечал, позвонил в её прежний дом, трубку взяла Лерина мама. Она смущалась, говорила шёпотом то куда-то, то Овражину в ухо, что так нельзя, но что скоро всё наладится. Под «куда-то» пряталась Лера, а фоном пел старший кудрявый сын. Овражин уловил, как в эту симфонию матернулся отчим. Мать Леры бросила трубку. Овражин не расстроился, чувствуя, что всё само разрешится.

Ладушки-ладушки, Где были? У бабушки. Что делали? От мужа-отца спасались. Детей кормили. Детей спать ложили. С отчимом ругались. С матерью плакали.

Завтра и послезавтра Овражин кружил по городу в поисках новых счастливых явлений, но никаких, кроме старых, не попадалось. Пункт затужил. Жители носили всё те же мятые лица-авоськи на фоне бетонных стен. Овражин расстраивался, чуял, что город всё-таки тонет, но не думал про сбежавшую семью. Знал – они дышат рядом, воздухом пункта в бетонной коробке тёщиной квартиры. Не успел Овражин зарасти щетиной, как Лера с детьми вернулись. Овражин сказал ей, что прощает. Лера ответила, что она его нет. Овражин швырнул жену в полосатые обои и ударил ногой в живот.

На следующий день Овражин встретил у стадиона одного-из-двух-своих-друзей Стасова. Тот оказался перерождённым. Обнял Овражина и рассказал, что его жена ждёт ребёнка после семи лет попыток. Овражин порадовался за друга, а дойдя до мебельной фабрики, где ставили новые окна, вдруг застыл в озарении. Он понял, что счастье пункта находится в его собственных руках. Всё указывало на это. Овражин затрепетал, задышал всем своим телом-мышцей. Пункт – город-счастья, Овражин – человек-герой!

С этого дня он бил жену ежевечерне, а следующим утром выходил на улицу собирать плоды своей работы. Бил – ходил. Плоды всегда попадались ему, сами текли ему в руки: то встречался завязавший знакомый алкоголик, то красили забор мебельной фабрики, то толпилась у подъезда свадьба (один раз сына-директора-школы), то открывали первый за много лет в пункте книжный, то вдруг просто улыбались на улице. И всё это Овражин считал своей заслугой, своим подвигом.

Овражину сложно было бить любимую жену. Бить приходилось по-настоящему, он проверял: толчки и постукивания не засчитывались. Он полюбил жену сильнее, ведь она одна страдала за целый пункт. Овражин не искал работу, сейчас он делал то дело, для которого родился, – осчастливливал. Однажды вечером он сломал Лере её острый нос, на следующий день его позвали шофёром на мебельную фабрику. Овражин подумал, вот и ему достался кусочек счастья. Ничего более ему не нужно, кроме жены, детей и любимой работы. Не то что – пункту. Всех его пунктов не счесть.

Ладушки-ладушки, Где были? В однушке. Что делали? Били. Кого били? Жёнушку. Сильно били? Били-били, не убили. Зачем били? Чтобы город спасти, Чтобы работу найти, Чтобы фабрику открыть, Чтобы семьи накормить, Чтобы счастьем одарить.

Лера – нулевая душа, не понимала происходящего. Выходила за одного человека замуж, теперь вон что вышло. Любила больше всего это тело-мышцу, теперь сильнее всего боялась его. Пыталась найти в себе причину-ошибку, молчала, не перечила, делала всё, что требовалось, но Овражин не опускал руки. Детей он не трогал, но потерял к ним интерес вовсе. Он не волновался, если дети свидетельствовали его наступления на мать. Подумаешь, две пары маленьких игрушечных глаз, всё равно ещё ничего не различают. Раньше ему нравилось отцовствовать, теперь он не глядел ни на лысого, ни на кудрявого, полностью отсутствовал для них. Зачем теперь Овражину дети, когда он – отец всего города?!

Леру принялся крутить страх. Пункт – город-обречённость, Овражин – человек-чудовище. Она распознавала его шаги на улице из окна третьего этажа. Тело принималось болеть заранее, желудок сжимался в мятый пакет. Овражин любил Леру как никогда, Лера узнавала мужа как никогда прежде. Изучила его вдоль и поперёк – как учёный исследует опасный вирус или ядовитую тварь. Овражин – супергерой, Лера – суперробот, что сканирует движения через стену, Лера – суперпророк, что предсказывает намерения. По тональности овражинского дыхания Лера научилась понимать, куда он ударит её сегодня. Когда он приближался, она закрывала цель, и он оскорблялся её противодействию, начинал злиться и бил со звериным выражением.

Лера боялась отбиваться или драться в ответ. Жена – женщина, муж – мужчина. Женщины не могут быть как мужчины, потому что не могут бить как мужчины. Птица-Лера не способна ударять как жи́ла-Овражин. По другому поводу Овражин к жене не прикасался, Лера перестала быть для него женщиной, а сделалась вечной такой жертвенностью.

Лера пыталась анализировать. Чувствовать, как действовать дальше. Не хватало опыта и чьей-нибудь помощи. Спросить некого, спрашивать не с кого. К подругам идти – стыдно, к матери – бесполезно. Искала правильное следующее движение. Бежать – с двумя ожившими куклами, которые много едят и не любят холод. Куда? Бежать без них? А разве они не то – что ей нужно? Официальные лица и организации Лера не рассматривала, случилась у неё с ними страшная сказка-история в детстве. Никаких кризисных пунктов в их пункте не находилось.

Через запятую в лебединые двадцать два года Лера узнавала взрослые – разочарование, ужас, страх, гнев, отчаяние и смирение. Последнее шло рука об руку с уютным безумием. Лера так хорошо изучила мужа, что стала им. Жила сама, но смотрела его глазами. Вот он в туалете достаёт член, чтобы помочиться, вот выглядывает с балкона, чтобы удостовериться – что там никого из горожан и можно сбросить пепел, вот он замахивается, чтобы ударить жену в живот. Жизнь вся заболела, посинела чёрным и превратилась в незаживающую, ноющую гематому. Для собственного утешения Лера оправдала Овражина и принялась терпеть, считать напасть чем-то вроде холеры, переписывая авторство синяков с мужа на судьбу.

От побоев Лера вся сдулась до кости, нос (даже сломанный) вылез далеко в воздух, серые глаза затянулись мутной плёнкой, русые волосы поредели. Она – молчунья – перестала говорить вовсе. Из-за синяков надела длинные рукава и шарфы. На детской площадке мамы трындели, что она заупотребляла наркотики или обратилась в религию. Её стали обходить стороной. Лысый и кудрявый – свидетели новой родительской жизни – тоже изменились. Кудрявый стал ещё громче и резче, лысый – ещё тише и задумчивее. С кудрявым бросили играть другие невыросшие, а лысый привык пить молоко с привкусом страха и крови.

Овражин ходил героем и светил счастьем. За это его ценили на новой работе. Вместо дерева он принялся возить новое фабричное начальство. Отказывался только от далёких поездок, чтобы не пропускать ни одного дня своего дела. Овражины разбогатели. Муж носил в дом гаджеты, домашнюю технику, дорогие игрушки детям и странные подарки жене: колье – на шею в синяках, цветы – не унюхать сломанным носом.

Ладушки-ладушки, Что делал? Овражился! Чего? Как герой куражился!

Овражин почувствовал, когда жена смирилась. Понял, что пришло время её осчастливить, открыться ей. Держа Лерину руку за ужином, он растолковал ей их миссию. Говорил, что она – праведная, юродивая, единственная, важнейшая; он – всего лишь герой, а она – святая, спасительница пункта. Рассказывал, как позже напишет книгу, как добьётся признания её святости, как её лицо разместят на иконе. Лера слушала и смеялась про себя желудком – муж не стал хуже, муж просто сошёл с ума. Тут пожаловал уже повзрослевший, тренированный Лерин страх, замена ума. Объяснил, что хуже всего то, что Овражин во всё это верит. Лера ужаснулась, заорала бесшумно внутри своей груди и попросила не-ясно-что-или-кого о перемене.

Ладушки-ладушки, Где были? Нет ответа. Что делали? Нет ответа. Что сказать хотите? Не хочу на икону, хочу в жизнь смотреть, на людей смотреть. Со своего лица, а не от стен. Что желаете? Перемены.

Ближайшей ночью лысый тихо спал кверху лысиной. Кудрявый сопел, приминая кудри. Овражин давно провалился в здоровый геройский сон. И только Лера не могла заснуть от страшного зуда в плечах – неясно откуда свалившегося. Муж гулял сегодня ногами по её ребрам, вчера – по ногам руками, позавчера трогал тумаками в голову. Проснулась рано от неудобства – под плечи будто подложили по одной пухлой подушке. В зеркале на сине-зелёной спине отразились две огромных бугорчатых опухоли – под одной на каждой задней стороне плеч. Лера не успела расстроиться, вспомнила про свои обязанности, накинула халат и отправилась готовить завтрак.

День прокатился обычным образом. Кукольная скука Леры, набившие оскомину игры: в дочки-матери, в повара, в уборщицу, в покупателя магазина. Всё это – с неуклюжей болью в распухших плечах. Из-за них с трудом Лера поместилась в куртку. От сильного ветра дети звенели музыкальными мобилями. На прогулке Лера вспомнила, что она уже просила о перемене прежде: о прекращении скуки. И вот, чтобы сломать ей скуку, осатанел Овражин. После просьбы о второй перемене – в плечах вылезла какая-то страшная болезнь от постоянного битья и теперь, видимо, надвигалась освободительная смерть.

Вечером пришёл Овражин. Лера сразу нащупала, как он напряжён, человек-мышца. Овражин трепетал – пункту сильно нужна была подмога. Наговаривал ласковости, хвалил ужин, улыбался, шутил, брал Леру за руки, целовал их. Завтра решалось, появляется ли у фабрики второй цех от инвесторов, что означало много новых рабочих мест, то есть мест в жизни. Овражин знал всё от самого директора, которому стал чем-то вроде правой руки. Доели всё наготовленное. У Овражина чесались руки. Лера уложила детей спать и ушла мыть посуду. Она чувствовала за стенкой геройское возбуждение мужа. Овражин покурил на балконе и пришёл на кухню. Сердце ворочалось. Он замахнулся – давно уже не зачинал с женой формальную ссору, а бил так. Лера зажмурилась, покрылась ледяной коростой страха. Она вытянула руки, чтобы прикрыться. Вдруг её страх сменился громадной злостью. Жуткая боль проколола плечи, раздался резкий тростниковый хруст. Лера удивилась, что муж бьет её в плечи. Внезапно она схватила его за горло. Овражин по-тараканьи завозился лапками. Лера скрутила ему их за спиной. Застыла и только сейчас рассмотрела, что одной парой рук держит Овражина за горло, а другой – сковывает его руки. Овражин резко дёрнулся. Лера бросила его в стенку. Он отскочил и сполз на пол. Мужское тело лежало, удивлённое и ударенное, впервые осквернённое женским отпором. Лера стояла растрёпанная, четырёхрукая, в перекрученном фартуке и глядела на мужа с жалостью и разочарованием. Овражин пополз до двери, выбежал в комнату, дальше на балкон. Тот задрожал от овражинского страха.

В ванной зеркало показало Лере дополнительный набор рук, выросших повыше старых. Эти – новее, без синяков, без поломанных пальцев, не высушенные домашней работой – слушались не хуже ранних и были сильнее и выносливее. Лера замахала всеми четырьмя и засмеялась. Она вернулась на кухню и продолжила мыть посуду: в одной руке держала тарелку, другой тёрла посудину губкой, третьей рукой споласкивала, четвёртой – ставила чистую на полку. Закончила быстро, поправила всеми руками одеяльца на детях и впервые за долгие месяцы заснула спокойным, правильным сном. Овражин, размякший телом-мышцей от страха, торчал старым пуфиком на балконе. Через два часа он отважился, пробрался в комнату, нашёл там раскладушку и утащил её на кухню. Там он не спал всю ночь, ковыряясь глазами в пожелтевшем потолке.

Ладушки-ладушки, Ладушки-ладушки, Где были? В однушке. Что делали? От мужа отбивались. Что ещё? Посуду мыли.

Ранним утром Овражин тихо выбирался из квартиры. Кудрявый проснулся и посмотрел на отца. Хотел что-то сказать на своём детском языке, но передумал. Овражин не заметил старшего сына. Нужно было проверить город. Улицы не показали герою ничего определённого. Не происходило ничего особенно хорошего или плохого. Жизнь пункта застыла мутным говяжьим холодцом. Тут давно не случалось счастливых всплесков. Овражин мучился: то ли он плохо старался, то ли жертва его уже не годилась. Фабричные переговоры начались, шли сносно – но шагнули на завтра. По дороге домой начальник поинтересовался, не случилось ли чего у затихшего шофёра. Погода висела пасмурная, но безветренная, улицы влажнели прожилками глинистой грязи, но без мусора, люди выглядели занятыми, но не расстроенными. Овражину то и дело мерещилось, что у каждого вылезло по дополнительной паре рук. Выходило, что в пункте Овражин самый несчастливый сегодня человек.

Лера провела сегодня хорошо. Лишняя пара рук оказалась полезной в хозяйстве. Верхними – резала морковь, нижними – мешала лук на сковородке, верхними – пылесосила, нижними – вытирала пыль. В супермаркете (пришлось вырезать в свитере и куртке дыры) нижними – катила коляску, верхними – набирала продукты. В парке верхними – катила коляску с лысым, нижними – вела за руку кудрявого. Кроме обычных дел Лера бойко перемыла, перебрала, переставила – всё, до чего не доходили руки в прежние замужние годы. До овражинского рукоприкладства семья существовала в традиционной дрёме, после – в традиционном аду. Сейчас, как чувствовала Лера, приближалась настоящая живая жизнь.

Детям Лера передала смесь спокойствия с радостью. Они очеловечились, перестали казаться куклами. Она трогала верхними и нижними руками лысого и кудрявого за щёки, уши, плечи, макушки – и чувствовала, какие они теперь живые. Она играла и с лысым, и с кудрявым в ладушки обеим набором рук одновременно. Верхними – укачивала младшего, нижними – рисовала со старшим. Кудрявому (лысый не умел пока спрашивать) Лера объяснила, что купила дополнительные руки в магазине для помощи по дому. Это был хороший день. Она не знала, откуда взялись вторые руки. Может быть, Лера превратилась в Лакшми, богиню счастья и благополучия, чтобы действительно сделать пункт лучше? А может быть и нет.

Ладушки-ладушки, Ладушки-ладушки, Где были? В однушке. Что делали? Детей кормили, Посуду мыли, Пыль вытирали, Детей расколдовывали, В ладушки играли, Лысого качали, Кудрявому читали.

После работы Овражин пошёл не домой, а ко второму своему другу, круглому полицейскому Чащину. Лера кормила детей ужином, укладывала их спать. Укачивала верхними руками младшего, держала нижними книжку старшего и читала про мумми-троллей (нашла книжку, решила, хорошая). Потом мылась в ванной, тщательно намыливалась сразу тремя мочалками, потом вытиралась четырьмя руками и двумя полотенцами. Стоя голая в напаренной комнате, ласково расчёсывала свои волосы – по гребню в каждой правой руке, по пряди в каждой левой. Иногда меняла гребень на прядь или прядь на гребень. Потом заплела в четыре руки себе одновременно две косы и ушла спать. Мышца-Овражин и шар-Чащин пили бражное вино, говорили про политику, чуть коснулись жён, даже углубились в судьбу пункта. Овражин не проваливался в опьянение, а возвышался, распухал над страхом. Он знал, что город нужно спасать.

В час ночи, прямой и упрямый, как голодный упырь, Овражин вернулся в спокойный, спящий дом. Лера раскинулась на простынях четырьмя руками/двумя ногами, сладко спала в супружеской постели. Муж тихо пробрался к ней, взял новую верхнюю правую руку, поцеловал, погладил. Лера улыбнулась в ответ, приняв Овражина за условного, абсолютного мужа, которого никогда не встречала. Овражин взял новую верхнюю левую. Погладил, поцеловал тоже, сложил новые руки жены вместе, как покойнице. Лера почуяла сквозь сон злой овражинский пот. Прежде чем она успела проснуться, Овражин клацнул наручниками на её запястьях и забрался сверху. Овражин одолжил у Чащина наручники под предлогом сложного сексуального приключения. Вторую Лерину пару рук – прежнюю и слабую – Овражин тоже собрал вместе и заковал другими наручниками. Он объяснил круглому полицейскому, что у них с женой особенная любовь. Карябаясь пахом о наручники, Овражин запихнул все четыре женины руки себе между ног, придерживая их одной своей левой за запястья, и принялся бить Леру по животу и лицу. Она сжимала зубы, чтобы криком не разбудить детей. Но лысый не спал, а стоял в кроватке и разглядывал родителей. Кудрявый сопел или делал вид, что спит, уже взрослый и понимающий, что лучше делать вид, что не видишь. Овражин был уверен, что завтра в пункте наступит новая, счастливая эра.

Лера под ударами рассуждала, на сколько хватит мужа и сколько задержится в живых она сама. Думала, кто завтра покормит детей, если она не сможет. Новое, незнакомое ей ощущение вдруг созрело в распухающей голове. Не злость, не обида, не ненависть, а страстное, пульсирующее желание счастья. Счастливого переворота. Сразу после Лера ощутила жуткую боль в лопатках, по сравнению с ней поблёкли, понежнели овражинские удары. Лера вцепилась зубами в случайно забредшую в супружескую кровать мягкую зебру, чтобы заглушить свои крики. Громкие раскаты хруста набили комнату. Увлечённый Овражин пропускал происходящее и замахивался в очередной раз. Из-под Лериных лопаток – как и положено, слева и справа – вылезло по сильной, красивой, новой руке. В двух сантиметрах от Лериного окровавленного лица эта новая пара схватила овражинскую руку. Муж замахнулся левой – снова раздался хруст и стремительно пророс новый, четвёртый набор рук. Он перехватил овражинскую левую и отвел её в сторону. Может быть, Лера превратилась в Лакшми, богиню счастья и благополучия, чтобы вправду сделать пункт лучшим местом на земле? А может быть и нет.

Четырьмя свободными руками Лера скинула Овражина на пол. Покачиваясь, поднялась сама. Овражин отполз к стенке. Заметив проснувшегося лысого, Лера взяла его четырьмя руками и принялась укачивать. Две прежних пары ныли в бездействии в наручниках. Овражин почувствовал, что пробил наконец час его героического подвига. Он поднялся на ноги и побежал на жену. Лера отняла от младшего одну пару рук и второй, освободившейся, оттолкнула мужа от себя с ребёнком. Овражин ударился о шкаф и упал. Вернув лысого в кроватку, Лера приблизилась к Овражину, достала ключи из кармана его брюк и освободила свои закованные запястья. Муж покатился и сбил её с ног. Они завалились вместе. Лера обвилась вокруг Овражина двумя ногами и восемью руками. Он задёргался всем своим телом-мышцей и заматерился. Самыми верхними руками Лера схватила его со спины за рот и шею, Овражин выдал кряхтенье вместо ругательств. Она заметила два синих глаза кудрявого, глядящих с кроватки. Ослабила хватку на мужниной шее, стиснула свои тощие челюсти, не выпуская добычу из объятий, покачиваясь, поднялась на ноги и всеми восемью руками перетащила Овражина на кухню. Придерживая его обмякшее тело-мышцу новыми четырьмя руками, ударила его двумя свободными парами рук. Потом ещё и ещё. Била не очень долго, уставая, делая передышки, не из мести даже, а чтобы успокоить: дети спали по соседству, а Овражин, в отличие от Леры, совсем не терпел боли. Нижними руками приходилось закрывать ему рот.

Ладушки-ладушки, Ладушки-ладушки, Ладушки-ладушки, Ладушки-ладушки, Где были? В однушке. Что делали? Били. Кого? Мужа-перемужа. Чем били? Руками третьими и четвёртыми. Чем держали? Руками первыми и вторыми. Как рот закрывали? Руками первыми или вторыми. Сильно били? Били-били, не убили. Зачем били? Чтобы случилась перемена. Зачем менять? Чтобы монстра унять. Зачем? Чтобы к покою приблизиться, А потом к счастью, Мне и детям – бывшим игрушкам.

Утром Овражина увезли на «скорой», которую он сам себе вызвал. К Лере прикатился круглый взволнованный Чащин. Она в опухшем до пуховика халате, с опухшим от побоев лицом сказала, что муж пришёл уже домой битый. Чащин – не слепой, заподозрил тут взаимные повреждения. Но, помня, что сам одолжил другу наручники (которые нашёл на полу и тихо забрал), решил всё замять.

Фабричный начальник запереживал о правой своей руке, приехал лично в больницу и заплатил за медицинские услуги. Потом позвонил жене шофёра – протянуть руку помощи, но Лера сказала, что справляется, держа трубку в одной ладони, чашку чая в другой, блин с вареньем в третьей, поправляя прядь четвёртой.

Три недели Овражин пролежал на самом дне своего страха в больнице. Лера водила к нему детей и носила гостинцы. При их появлении Овражин вжимался в стену и молчал, круглыми от ужаса глазами щупая широкое Лерино пальто, под которым жили вторые, третьи и четвёртые руки. Кудрявый говорил с отцом, лысый гугукал, но Овражин не реагировал. Лера улыбалась и разносила по палате печенье. Муж всё равно ничего не ел из её рук. Соседи по палате сочувствовали, что парень никак не придёт в себя.

Раз приходил начальник, рассказывал, что сильно ждёт Овражина, особенно сейчас – в начале строительства второго фабричного здания. Когда через две недели пациента стали выписывать, Овражин умолил оставить его на дольше. Врачи попросили фабричного начальника доплатить за такой санаторий. Начальник недовольно перевёл деньги, и Овражин прятался ещё неделю. На её исходе Овражину позвонила фабричная секретарша спросить, когда же он выйдет на работу. Тот поклялся появиться сегодня же. Он действительно собрался и шагнул из больницы с крохотной сумкой. Не глядя по сторонам – ни в лица людей, ни на городские виды, равнодушный ко всем ним, заспешил на остановку. Там он погрузил своё тело-мышцу в автобус, и сын-директора-школы увёз его из пункта. Пункт – город-пропасть, Овражин – человек-пропасть и совсем не герой.

Овражин больше не вернулся. Может быть, вторые, третьи, четвёртые руки появились у Леры оттого, что она стала Лакшми, многорукой богиней счастья и благополучия, которой суждено было сделать пункт лучше. А может – вторые, третьи, четвёртые руки появились у неё только для того, чтобы дать отпор мужу. С тех пор говорили, что во многих пунктах у женщин стали вырастать дополнительные руки, чтобы отбиваться от мужей и сожителей. Говорили, что у некоторых появлялись вторые ноги и что ими бить гораздо удобней. Но всё это – мифы и легенды малых пунктов и городов.

Ладушки-ладушки, Где были? Всюду. Что делали? Били. Кого были? Мужей-крепежей. Сожителей-воителей. Сильно били? Били-били. Не убили. Чем били? Руками первыми били. Вторые, третьи, четвёртые Руки растили. Ими всеми били. Вторые ноги растили. Ими тоже били. Зачем били? Чтоб небитыми быть, Чтобы радостней жить, Чтобы покой приблизить, А может быть, счастье. Правда били? Нет. Правда к счастью приблизились? Нет.

Овражинский город продолжал жить без Овражина, тащиться за временем, перемалывать то хорошие, то плохие свои дни, вынашивая в себе и счастливых, и обычных людей. Лера повзрослела и помолодела одновременно, зажили её синяки и раны, тело набрало женский вес, в глаза вернулся прозрачно-серый цвет, волосы загустели, нос тоже зажил и симпатично поместился рядом с вернувшимися щеками, сама она забыла страх, гнев и равнодушие, нашла работу-чудо и начала ощущать не счастье, а частую объёмную радость. Поняла, что лысый и кудрявый – то, что ей нужно, но всегда может появиться что-нибудь ещё. Вторые, третьи и четвёртые руки исчезли у Леры на следующий день после овражинского побега. Дети очень по ним скучали.

Ладушки-ладушки, где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Из чего кашка? Из историй страшных Про многорукую Лакшму. Где кашку взяли? Сами написали. Зачем такая кашка? Чтоб беды прогнать, Чтобы счастье приблизить.

Маковые братья

Света носила очки. Не отличница вовсе, хорошистка, просто плохо видела. Она – рябая, плотная и округлая – белый кабачонок. Ей исполнилось семнадцать, а выглядела она из-за крупности на двадцать пять лет. Ходила ребёнок ребёнком. С косой, в сером шерстяном сарафане, косившем под школьную форму. В плотных серых колготках, с плотным серым налётом на пытающихся быть голубыми глазах. Над ней издевались одноклассники, но не сильно. Просто говорили два-три раза за учебный день гадости, изредка кидали снежки в спину и просто били туда кулаками. Спина у Светы – широкая, твёрдая, затянутая в серый корсет шерстяного сарафана. Бившим казалось, что ей не больно. Друзей у Светы не было, это её не волновало. Она что-то смотрела, что-то читала в интернете. Свете ничего толком не было интересно. Так как-то вяло загружалась жизнь.

Родители, измученные временами перемен, пребывали в полусне и по очереди, пятнашками выталкивали друг друга ненадолго в жизнь. Они вели малоприбыльный овощной бизнес, по вахтам папа заменял маму, мама – папу. Сами вставали за прилавок, продавцы от них часто уходили. Растили дочь как овощ: следили за удобрением – чтобы она ела, следили за общим состоянием – проверкой школьного дневника. Первым занималась мама, вторым – папа. В остальном Света вроде как ничего не чувствовала. Привыкла ничего не чувствовать. Родители уже определили её в какой-то глупый недорогой институт для таких же полуовощей, как она. Света существовала в полусне, в полуреальности. Наполовину. Полкабачка.

В трёх кварталах от их многоэтажки в хрущёвке жил Светин дедушка, инженер-пенсионер. Уже не работал. Тихо занимался ревизией всей своей жизни и навыков. Бабушка умерла пару лет назад. У дедушки осталась красная «копейка». Ещё на ходу. Он не водил из-за полупотерянного зрения, но всё равно заботился о машине: счищал снег, прогревал зимой, протирал от пыли хорошо сохранившиеся кожаные сиденья салона. «Копейка» выглядела аккуратно и скромно, как правильно стареющая учительница. У дедушки был гараж, но почему-то очень далеко, поэтому он оставлял «копейку» во дворе.

Однажды Света зашла к дедушке после школы и увидела его красные глаза. Они бывали и раньше красными – от капель. Но сегодня эта краснота не краснела, а пылала – вокруг глаз, в ушах и на щеках дедушки. Его потемневшие от времени руки тряслись. Весь дедушка разом постарел, уменьшился в размерах и превратился в совсем старика. Он бы никогда так не поступил в иной ситуации, Свету не было принято во что-либо включать, но тут стрясся особенный случай, когда эмоции вышли из-под контроля. Ничего не объясняя словами, дедушка привёл Свету на кустарную автостоянку, к своей «копейке».

Эти «жигули» появились у дедушки, когда ему было уже пятьдесят три года. Ему выплатили разово большую премию на заводе за какое-то изобретение. Год дедушка стоял в очереди на покупку. Просто прийти и купить было нельзя. Света знала эту машину с младенчества. Всегда задирала голову в салоне: наверху – белая, в мелкую маковую крапинку обивка. При долгом взгляде казалось, что маковая поверхность отрывается от обивки и плавает под ней в десяти-пятнадцати сантиметрах. Это было очень красиво. Вся эта машина – один большой красный мак с чёрными семечками внутри, приносящий нездешнюю, южную радость. Светин дедушка никому не рассказывал, что счастливей всего он был, когда садился за руль красной «копейки» без пассажиров и бесцельно катался по округе. Сейчас Света чувствовала это отчётливо.

Над машиной надругались. Красный металл на крыше, бампере, капоте и дверях был исцарапан полосами и дурными словами. Покорёженные дворники тыкали в разбитое переднее окно, по которому в двух местах расходилась белая паутина. Боковое окно у водительского места и вовсе было выбито и скалилось острыми стеклянными клиньями. Красная кожа салона была полусодрана, из неё торчало пожелтевшее мясо поролона. Вместо магнитолы зияла дыра. Дедушка иногда приходил в машину просто посидеть и послушать радио, попредставлять, как он водит. Магнитолу он обычно вытаскивал и уносил, но вчера забыл. Белую кожу с маковыми родинками на потолке тоже поцарапали и полусодрали. От «копейки» несло – в салон не раз помочились. Поролон впитал в себя жёлтую жидкость, она же лужицами сидела на сохранившейся обивке. Вырванный погнутый руль валялся под кривыми креслами. Три колеса были спущены и впали, как щёки лагерника.

Света и дедушка стояли, молча смотрели на поруганную «копейку». Дедушка часто дышал ртом, пуская тонкую, как из выхлопной трубы, струю пара. Света сняла очки и положила их в карман чёрного пуховика, который обтягивал её фигуру как резиновый (она до сих пор вырастала из вещей). Может, помогло избавление от стёкол – но с глаз пропала мутная серая пленка, и они оказались светло-голубыми. И видела Света теперь свободно и отчётливо.

В качестве ритуала написали заявление в милицию. Худощавый, мельче Светы, милиционер принял заявление молча. Света проводила дедушку домой. Они нашли в шкафу старые простыни. Света соединила их степлером. Она всегда носила его с собой. Ей нравились больше всего два предмета на свете – степлер и венчик. Правда, венчик оставался дома. Вместе с дедушкой они прикрыли поруганную «копейку» получившейся накидкой. Дома поели щей с хрустящей полусырой капустой, которая венчала обычно поверхность супной воды. Дедушка готовил такие щи сам. В качестве ритуала позвонили маме, потом папе. Последний обещал организовать транспортировку машины в далёкий гараж.

Света шла домой среди рядов многоэтажек. Серые их камни отчего-то теперь виднелись ярче, блестели металлом. Покрашенные в жёлтый или розовый хрущёвки вносили в глаза тропики и превращали серобокий полупосёлок в карнавальный Мехико. Света щурилась от валяющихся на асфальте обёрток и бутылок. Под шапкой-ушанкой стучало, кулаки самопроизвольно собирались в шары. Впервые в жизни Света чувствовала бешеную, беспредельную страсть. Внизу живота выстукивало будто второе сердце – главное сердце. Этой страстью была ненависть.

Света стала невероятно деятельной. Включились прежде отключённые функции. Она неожиданно стала хорошо учиться. Размытая память, нецепкое внимание, мутная голова прояснились и работали как исправные механизмы. Света теперь легко решала задачи по математике и физике, монотонно, но верно читала стихи по памяти на уроках литературы, дивила историчку и географичку точными датами, труднопроизносимыми именами и названиями, хорошо выстроенными причинно-следственными связями. Света не замечала своих успехов. Они не имели значения. По ночам она лежала и представляла себе, как бьёт этих подростков мужского пола (а кто ещё мог сотворить такое?) ногами.

Полугород – меленький. Все друг друга знали. Света знала, что найдёт отморозков. Первым делом она, не способная прежде выдать слово незнакомому человеку, в воскресенье обошла всех соседей, окна которых глядели на место копейкиной стоянки. На машину напали днём, многих не было дома. Так и говорили. Кто-то огрызался, особенно нестарые мужики, советовали, грозили Свете не лезть, а оставить дело взрослым мужчинам из милиции. Света и раньше видела это, но не осознавала – а теперь понимала точно, что взрослые мужчины – самые безнадёжные для деланья чего-либо люди. Всё обычно осуществлялось женщинами разного возраста, но обязательно растящими детей. Света не знала, как это объяснить, и сейчас это было неважно. Пенсионеры тоже ничего не видели или не признавались. Одна только слепая старуха-столетка с пятого этажа, годящаяся даже дедушке в матери, рассказала, что слышала тогда мат трёх подростков. Столетка не ходила давно на улицу, но ей выставляли табурет на загаженный птицами балкон, и она по часу летом и по двадцать минут зимой два раза в день кормила там голубей и воробьёв. Когда внучка столетки с опухшим от быта лицом пинала Свету за дверь, старуха проскрипела, что нужно идти к Вере из дома напротив, так как та давно уже боится телевизора и вместо него смотрит в раму окна.

Света допросила во дворе дома напротив старух моложе, засеявших сухими кореньями своих тел лавочку. Света впервые в жизни подумала, что странно, что её мёртвая теперь бабушка никогда не сидела вот так на лавочке и не общалась с ровесницами. Старухи знали Веру из третьего подъезда, но не хотели ничего говорить про неё. Они явно не любили её, хранили какие-то старые обиды. Света обняла их своими чистыми голубыми глазами и объяснила, что найти Веру – вопрос жизни и смерти сейчас. Вдруг один из кореньев возбужденно закачал отростками и вспомнил, что Света – внучка своей бабушки, которая работала медсестрой и так хорошо, так небольно ставила уколы. Света с досадой подумала, что она почему-то совсем не использует вот этого полезного куска прошлого, забывает. Старухи-коренья зацвели все, закачались, завспоминали. Ещё через минут пятнадцать они наконец-то выдали ей адрес Веры.

Света постучалась в деревянную, цвета полусмытой хны дверь. Не открывали. Потом постучалась ещё раз и ещё раз. В ударах круглыми кулаками чувствовалась Светина злая страсть и настойчивость. Дверь отперли. Старуха с маленькой морщинистой мордочкой, утопающей в рыжем растрёпанном парике, ковыряла Свету взглядом и не впускала её в квартиру. Света сразу спросила про «копейку». Рассказала, кто она. И добавила про бабушку. Вера пососала вставную челюсть и растопырила дверь, разрешая гостье зайти. Провела её в комнату. Та полезла в Светины глаза множеством мелких деталей: книг, статуэток, вязаных салфеток, вазочек. Напротив большого окна стояло протёртое, накрытое пледом кресло. В деревянной облупившейся раме торчал полудвор, полустоянка, где жители ставили свои машины. Ровно по центру экрана, среди бликующих иномарок печалилась всё ещё не вывезенная, накрытая старыми, начинающими загнивать под дождём простынями «копейка». Света впервые осознала, что отморозки не тронули молодые машины, опасаясь, видимо, их молодых хозяев. Но тут же она решила, что дело не в этом. А в том, что молодая ненависть всегда хочет снести всё старое, особенно столь хорошо сохранённое. Света удивилась лезущим невовремя мыслям. Старая Вера в клоунском парике что-то говорила. Пришлось переспросить.

– Это было три брата, – повторила старуха.

– Откуда вы знаете? – удивилась Света.

– Я сразу вижу, я же выросла с тремя братьями, – твёрже сообщила Вера, – они вели себя как братья. Один лет одиннадцати, другому пятнадцать, третьему около двадцати.

– Почему не позвонили в милицию? – Света подумала вдруг, что в её городе очень много старых людей, гораздо больше, чем виднелось на улицах, – целый дряхлеющий задверный полуофициальный мир.

Рыжепаклевая Вера посмотрела на Свету недоумённо.

– Ну раз они с Четвёртого, это опасно.

– Откуда вы знаете, что они с Четвёртого?

– Ну я же вижу! – ответила старуха Вера.

Четвёртый участок – район в самой старой части города, почти музей, где сохранились ещё трёхэтажные послевоенные рабочие полубараки – полукаменные, полудеревянные. Считалось, что здесь теперь жили самые страшные и несчастливые люди в городе. От остального города Четвёртый участок отделяла всего лишь ржавая одноколейка. За неё никому чужому ступать не рекомендовалось. Но никто и не собирался. Незачем – всё, что нужно было для выживания, – больницы, милиция, ЖЭК, соцзащита, банки, супермаркеты, школы и детсады – находилось вне границ Четвёртого. Возможно, там были собственные учреждения, но этого никто не знал.

Света дождалась следующего дня. Думала не надевать сарафан, войти в джинсы. Она не любила никакие штаны, они облипали её ноги и резали пах. Но тут всё-таки дело. Вдруг надо будет бежать, карабкаться через забор. Уже влезла одной левой в штанину и поняла, что надо идти как удобней и привычней. Прямо при отце Света взяла на кухне средней длины нож и сложила в рюкзак. Отец пил чай, сидел к ней боком и ничего не замечал. Света двигалась в школе через толпу так важно, уверенная в собственной значимости для осуществления своей мести, что знающие и незнающие её расступались, давая ей дорогу. Будто чувствовали обострённым своим утренним, ещё детским чутьём, что во внутреннем кармане рюкзака у неё острый нож. Мама специально носила точить их дедушке, у него был оселок. Света не замечала, но почти сразу после несчастья с «копейкой» её перестали обзывать в школе. Все теперь избегали встречи со Светой даже взглядом. Он стал прямой и бесстрашный после того, как она сняла очки. Сегодня он просто жёг глаза смотрящего. И учителя не вызывали Свету к доске, не спрашивали её с места – будто боялись потревожить, отвлечь от её миссии. Но это было не важно.

Света переступила одноколейку. Через небесную хмарь пролезло солнце в первый раз за месяц. Свете не нравились эти лучи. Они кололи глаза, заставляли светиться разные наземные предметы и фотошопили мир. Четвёртый не выглядел страшным или опасным. Невысокие каменные дома нежно-изумрудного цвета с деревянными башнями подъездов и балконами были гораздо милее многоэтажек или хрущёвок из Светиной части города. Среди домиков толстели старые дубы. Между ними гуляли женщины с колясками. Свете всё это не нравилось. Это было неподходящее место для её мести. Света бродила под солнцем по сухим дубовым листьям и злилась. Месть переквалифицировалась в прогулку. Необходимо было делать дело. Света вспомнила дедушкино лицо, обоссанную «копейку». Солнце выдавило ещё один луч через облако. Он упал на сальную рыжую голову в клубах дыма. Человек лет шестнадцати с очень грязной головой стоял и курил у подъезда. Света подошла к нему.

– Я ищу трёх братьев, – сказала она.

Курящий отхаркнул.

– Один одиннадцати лет, другой пятнадцати, третьему около…

– Ты от Ильина, что ли? – спросил человек и высморкался на корень дуба. Света промолчала. – Он всегда таких задротов посылает. Жди, тут надо, бл…, дело закончить.

Света послушно встала рядом с человеком под дубом. Через три минуты сальноголовому вынесли два телефона. Вот и всё дело. Переваливаясь, он отправился наискосок мимо домов и дубовых рощиц. Света поспешила за ним, коротко присела, быстро завязала шнурок, а на самом деле переложила нож из рюкзака в карман пуховика, догнала провожатого, готовая к долгому пути, но, оказалось, они уже пришли.

Посреди очередной дубовой рощицы, в окружении кукольных трёхэтажных построек стоял деревянный стол с двумя загруженными людьми скамейками. На столе пестрели водка, кола и закуски на красно-белой скатерти. Ещё издалека Света различила двух старшеклассниц, одного молодого толстяка, одного человека в зелёной куртке, двоих мальчиков – совсем детей – и ещё троих разновозрастных полудетей в одинаковых чёрных куртках, в одинаковых позах и с равнозначно ухмыляющимися лицами. Когда Света и сальноголовый приблизились к ним, она разглядела братьев. Все были голубоглазы, как и она, и коротко стрижены так, что на головах у каждого оставалась короткая жёлтая шкура. У первых двух были женские, полногубые лица с широкими скулами. Младший мальчик – совсем ребёнок – походил на них, но двигал, жуя колбасу, маской явного вырождения. Его рот окружала чёрная, давно не смываемая грязь. Сальноголовый поднёс старшему брату телефоны. Тот коротко посмотрел на них, потом передал Младшему брату. Света разобрала вдруг, что вместо скатерти у отморозков на столе куски копейкиной обивки – красной и белой с маковой сыпью. Света стиснула зубы и погладила в кармане кончик ножа.

– Это вот от Ильина, – сказал сальноголовый.

– И чё, бл…, ему от меня нужно?! Вроде договорились, не? – спросил Старший брат.

Света молчала, не способная ничего выговорить от разъедающей её ненависти.

– Х…, что ли, проглотила? – спросил Средний брат.

Все заржали, в том числе мальчики-дети голосами из ржавых колокольчиков.

– Да ни х… она не от него. Вы её видали? Он чё, извращенец?! – провизжала девушка-блондинка с паучьеногими ресницами.

Снова все засмеялись. Старший – главный, значит он принял решение про нападение на красную маковую «копейку». Света молчала, гладила нож и прикидывала, хватит ли ей одного удара для Старшего прежде, чем её убьют эти остальные.

– Чё, бл…, надо?! – снова спросил Старший.

– На экскурсию пришла? – выдавил из своего пьяного рта человек в зелёной куртке, на самом деле – самый старший из всех присутствующих, лет двадцати трёх.

Света молчала. Она осознала наконец, что не достанет так Старшего. Не ударит его достаточно сильно. Нужно было подойти ближе. Страшным, почти нечеловеческим усилием она нажала на себя изнутри, притушила ненависть и посмотрела на Старшего чудной помесью лихорадочного интереса, жалости и обеспокоенности. Света не знала, а это был взгляд матери. И Старший вдруг потаял.

– Пить хочешь? – спросил он.

Ей освободили место между мальчиками-детьми, прямо напротив Старшего, и налили водки. Света влезла между лавкой и столом, спокойно задирая ноги и сверкая колготочными ляжками. Блондинка и её подруга с тёмным каре прыснули. Света выпила водки, не закусывая, ничего не ощущая и всё это время не отрывая взгляда от Старшего.

– Бл…, она клеится, что ли, не пойму?! – нервно сказала блондинка.

Люди мужского пола за столом засмеялись – все, кроме Старшего. Младший покатывался громко и хрипло.

– А может, и да, тебе чего? – сказал Старший.

Они долго матерно препирались, как давно женатые, потом блондинка послала его, Свету и всех остальных и девушки ушли. Света не отрывала взгляд от глаз Старшего.

– Чё, трахаться хочешь? – сказал Старший брат.

Света подумала и кивнула.

– Ни х… себе! – голосом курящей взрослой женщины восторгнулся Младший.

– Ну пойдём, – спокойно сказал Старший.

Сидящие за столом снова загромыхали смехом, но сдержанно. Старший брат двинулся к подъезду. Света вылезла из-за стола и шагнула за ним.

– Только, бл…, не на моей кровати! – заорал Средний.

– И не на моей, – прохрипел Младший.

Старший придержал Свете дверь. Сказал, что на второй. Света вошла в жалкий скособоченный подъезд, пахнущий сыростью и деревянной старостью. Под ногами скрипели половицы. В подъезде её многоэтажки пахло мочой и блевотиной. Здесь было лучше. Света поднималась. Старший шёл за ней, разглядывая её зад. На втором этаже зашли в квартиру, которая оказалась обычной двушкой не беднее и не богаче жилья Светиных родителей. Старший призвал Свету не беспокоиться: матери не было дома. Про отца он ничего не сказал.

Света прошла в комнату прямо в пуховике. Старший сказал, что в доме не холодно. Закрыл шторы. Это были идеальные условия. Света принялась вытаскивать нож. Старший подошёл к ней, стянул с неё пуховик и принялся целовать пухлыми своими губами, громко дыша ей в уши. Старший раздел её дальше, разделся сам и привел её к кровати. Света успела бросить пуховик рядом. Дальше она более всего удивилась себе: что не стеснялась, не производила неуклюжих движений и не страдала от боли или отвращения. И Старший удивился кровавому подарку и пару раз серьёзно сказал, что придётся жениться. Они полулежали под одеялом, под постерами с голыми женщинами. Голова Старшего находилась на Светином животе. Лоб его уткнулся в мягкие Светины складки. Её крупные, белые, с синими венами груди, дышащие как отдельные звери, сидели у него на голове. Через занавеску пролезло лезвие луча. В Свете ещё осталась ненависть. Она поглядела на широкую шею Старшего и потянула руку к валяющемуся у кровати пуховику. Но вдруг ей сделалось неизмеримо лень лезть за ножом. Она просто погладила зависшей ладонью Старшего по голове.

Когда они вышли во двор, солнце уже сбежало, но люди по-прежнему сидели за столом, покрытым кожей машины Светиного дедушки. Ушли один из мальчиков и сальноголовый, но остальные были тут. Старшего и Свету встретили как молодожёнов – ласковым улюлюканьем. Свету усадили, накрыли ещё какой-то курткой, налили ей и вложили в ладонь бутерброд. Старший прошептал Свете, что она теперь его тёлка. Она поняла, что забыла в квартире шапку, но ей не было холодно. Младший брат и его ровесники показывали фокусы – как можно продать куклу телефона и изобразить при этом его звонок и вибрацию. Все гоготали. Света тоже улыбалась, но чувствовала, как разогнанная по всему телу ненависть тихо заново скапливается в её животе. Она гладила рукой обивку из своего детства и выдыхала изо рта сигаретный дым – Старший зажёг ей сигарету. Дубы урчали листьями от ветра. Небо белело невестиным платьем. Левой рукой Света потрогала лезвие. Голову хороводило от смеси табака с алкоголем. Света увидела, что дубы окружают их со всех сторон, услышала, как по-железному они зазвенели листьями. Старший нагнулся к ней, сказал, что она у него совсем запьянела. И засмеялся.

Внезапно двор накрыл хоровой мужской крик, свист и очередь матерных ругательств. Вскочил самый старый, почти двадцатитрёхлетний человек в зелёной куртке и сделал то, о чём мечтала Света последние три часа, – вытащил из кармана нож. Вскочили все остальные и сделали то же самое. Только Света осталась сидеть за столом, держась левой рукой за лезвие, правой рукой за сигарету. Вокруг дрались люди: те, с которыми она сегодня проводила день, – Братья и их друзья бились с какими-то пришлыми. Пришлые нападали, братья с друзьями отбивались. Пришлых количеством было больше. Воздух напитывался матом, стонами и потно-кровавым запахом. То и дело в разных точках дворового пространства красными маками прыскала кровь – от удара ножа или кулака. Света крутила головой по сторонам, потом устала и просто застыла на месте, держась обеими руками за копейкину обивку и не отрывая от неё глаз. Где-то закричала немолодая женщина, та самая, которая растит или уже вырастила ребёнка. Света поняла, что всё скоро закончится, потому что в дело вмешаются взрослые женщины.

Всё и правда затихло. Света подняла голову и оглянулась. Пришлые утаскивали своих раненых. Вокруг стола валялись нестарые мужские тела. Рядом лежал Старший с круглой тёмно-красной раной в щеке. Глядел своими бирюзовыми кристаллами в небо. Неподалёку валялся человек в зелёной куртке с порванным рукавом, с глубокой – от запястья до локтя – раной. Дальше у дуба, свернувшись в колесо, валялся Младший брат. Среднего не было видно. На ухо заорали:

– А ну вставай, бл…!

Света вылезла из-за стола, зацепившись коленом за гвоздь, порвала шерстяные колготки. Перед ней раскачивался от ненависти юный человек с кровавой марлей глаз. Света удивилась, что враг Братьев почти ничем не отличался от них внешне. Такой же светлый, коротко стриженный, голубоглазый, женственно-большегубый.

– Ты его тёлка, что ли? – закричал он снова. – Я видел, как вы тут сидели, бл…!

Света посмотрела на рану-мак в щеке Старшего брата и ответила: «Да» – будто её обвенчали с этим мёртвым женихом. Клон нацелился на неё ножом.

Вдруг его руку остановил другой пришлый человек, похожий на него самого, и на всех Братьев, и на их друзей.

– Ты чё, ты её видишь?! Как это может быть его телка?!

Рядом сиреной заголосила женщина.

– Надо съё…ся на ху…! – договорил другой пришлый. – Бл…, мы же вообще мимо пройти собирались!

Человек с кровавыми глазами сунул нож в карман. Спотыкаясь о тела поверженных, пришлые убежали в сторону дубового леса. Голосящая женщина в фартуке и тапках качала на руках мальчика – друга Младшего брата. На месте битвы стали появляться другие женщины. Подъезжала скорая. Света медленно двинулась в сторону города. Осторожно обходя лежащих людей, она беспрепятственно покинула двор, чуть, правда, не споткнувшись о Среднего. Прошла сквозь милые малоэтажные кварталы Четвёртого, мимо дубовых рощиц и снова встретила женщин с колясками.

Света переступила одноколейку обратно, и тут всё сделалось совсем узнаваемо. Голова замёрзла, и пришлось надеть капюшон. Цвета снова стали прежними – из тропических вернулись в русские, серые. Ненависти в Свете не осталось вовсе, вся она перетекла в пришлых, которые собирались просто пройти мимо, но вдруг напали на Братьев и их друзей. Дома была мама, она смотрела телевизор и не заметила ни пропажи шапки, ни порванных колготок, не унюхала запахов табака, водки и первого дочериного секса.

Несколько последующих недель Света не со страхом, а с интересом ждала, когда к ней придёт милиция, которая, скорее всего, нашла шапку у Братьев дома и опросила свидетелей. Или кто-нибудь с Четвёртого. Но никто не являлся. Света проверяла локальные, областные, федеральные новостные сайты, покупала ежедневно местную газету – все молчали. Макового побоища будто никогда не случалось, а если и произошло нечто подобное, то, видимо, в совсем другом мире, за одноколейкой. От Светиной многоэтажки до дома Братьев пешком – полчаса, от дедушкиной пятиэтажки до дома Братьев – пятнадцать минут.

Света, к удивлению всех, кроме дедушки, очень хорошо сдала ЕГЭ. К удивлению всех, кроме дедушки, она выбрала совсем другой институт и город для учёбы. Потом, к удивлению совсем всех, она уехала учиться и работать в другую страну. Местные жители там носили значки в виде маков, когда вспоминали своих погибших на войне. Света тоже вспоминала своих.

Она занималась в университете биохимией. Похудела, остригла косу, по-прежнему носила только юбки. «I’m not a tomboy», – объясняла она. Очки не надевала. Отрезок от копейкиной трагедии до макового побоища Света вспоминала как собственное временное безумие, удивлялась, что способна была таскать в себе такую сильную ненависть. Выработанный тогда для Старшего взгляд пригодился. Особенно когда она бросила временно университет и переехала в мегаполис, в самую недорогую его часть. Тут[2] иногда было страшнее, чем в Четвёртом. Чудна́я помесь лихорадочного интереса, жалости и обеспокоенности во взгляде часто срабатывала: поговорив со Светой, люди просто уходили. А потом она переехала в Crouch End. Дальше и вовсе вернулась в небольшой университетский город на севере страны.

Света не знала, что три недели спустя после макового побоища двенадцатилетний Младший вышел из больницы. Его друг тоже выжил, просто лишился глаза. Пришлым всем было к двадцати, они не тратили силы на детей. У Младшего быстро затянулись две его раны брюшной полости. Он слышал тогда Светино «да» и был восхищен её неотказом от Старшего брата перед лезвием. Он захотел найти её, поговорить с ней, даже жениться на ней через несколько лет. Имени девушки он не знал, понимал только, что она была с другой стороны одноколейки. Он неплохо соображал – недаром его так любил Старший, делал на него ставку. Очевидно, что невеста Брата (так её называл Младший) не училась в самой никакущей школе города (туда ходили и с Четвёртого, хоть она находилась уже по ту сторону железной дороги). По внешнему виду невесты Брата Младший понимал, что она не могла учиться в самой престижной школе города. Оставалась Первая.

Младший пару недель подежурил у школы по утрам. Не каждый день, но через каждые два дня: нельзя было надолго бросать Четвёртый. Невеста Брата не показывалась (Света долго болела гриппом). Младший уже почти отчаялся, но вот наконец увидел её утром в тех же чёрном пуховике и серых колготках. Он замерз, вымок под снежным дождём, но всё же дождался невесты Брата после уроков. Она свернула не в ту сторону, откуда пришла, а отправилась налево, в условную сторону Четвёртого. Младший шел за ней, не решаясь догнать или окликнуть. Почти в центре города девушка зашла в крайний подъезд пятиэтажки. Младший соображал, что делать дальше, но невеста Брата быстро показалась на улице с каким-то стариком. Они обошли дом и отправились на кустарную автостоянку. Остановились перед накрытой грязной тряпкой красной тачкой. К ним подошёл здоровый взрослый мужик. Ждали. Мужик принялся звонить. Света топталась на месте – мёрзла даже в шерстяных колготках. Через минут семь-восемь подъехал эвакуатор. Когда тачку погрузили, с неё соскочила тряпка, и Младший узнал «жигули». Это он тогда уговорил братьев раскурочить красное старьё. Старший его любил и всегда поддавался. Было очень весело. Днём и в центре полугорода, и никто не мешал. Младший понял, что эта приходила тогда не как невеста, а как ангел смерти, искала их с братьями, чтобы отомстить, и нашла.

Он бежал, не останавливаясь, до самой одноколейки, а потом – до своей квартиры, где они жили теперь вдвоём с матерью. Никогда Младший больше, кроме двух-трёх случаев крайней необходимости, не переступал ржавой железной дороги, развивая все свои дела только в Четвёртом и удаляясь дальше от центра в противоположную сторону, куда частным сектором разрастался полупосёлок.

Света с дедушкой часто созванивались. Он уговаривал её научиться вождению. Хотел разделить с внучкой это своё счастье. Однажды она согласилась. Выписала себе специальные очки. Потратила много денег на инструкторов. Только с четвёртого раза сдала. Принялась искать машину на eBay и наткнулась на подержанный красный фольксваген-вэн с потолком белой кожи в чёрную маковую крапинку. Трясущимися руками за две минуты она потратила семьсот фунтов. Ей не нужен был вэн, но раз он появился, значит, близилось путешествие.

Света отправилась в поездку по стране. На стоянках она лежала на установленном внутри вэна топчане и смотрела в потолок. При долгом взгляде казалось, что маковая поверхность отрывается от обивки и плавает под ней в десяти-пятнадцати сантиметрах. Это было очень красиво, и это было Светино счастье. Вэн – один большой красный мак с чёрными семечками внутри – приносящий нездешнюю, южную радость. Он заглох вечером посреди вересковых полей в Йоркшире. Сигнал тут не ловился. Первая машина должна была появиться на дороге только утром. Света осталась ночевать в dales. Она сидела на полу салона с включённым фонариком, свесив ноги в поле, слушала, как ветер колышет вереск, и пыталась понять, похож ли этот звук на то, как шелестели листья дуба в Четвёртом. Нет, не похож.

Несчастливая Москва

Всеобщая жизнь неслась вокруг неё таким мелким мусором, что Москве казалось – люди ничем не соединены и недоумение стоит в пространстве между ними.

Андрей Платонов. Счастливая Москва

У меня два права на Москву: право Рождения и право избрания.

Марина Цветаева. Из письма В. А. Меркурьевой Я же в кольцах и с понтами и на левой три мозоли… Земфира. Румба
0.

А охраняется город четырьмя кругами: Бульварным кольцом, Садовым кольцом, Третьим транспортным и МКАД. Ещё одно кольцо метро вторит почти Садовому, но что важно, оберегает город под землёй. Другое, новое кольцо железной дороги укрепляет на поверхности Третье транспортное или просто усиливает общую защиту. Есть ещё один круг, самый сердечный, малый и древний, зубастый и из красного кирпича. Более всего обезопасен тот, кто находится внутри него – но таких людей наперечёт и там они не ночуют, то есть не живут. Поэтому среди горожан самые защищённые – это те, чьи дома втиснуты в Бульварное и Садовое. Кто внутри Третьего транспортного тоже не сильно волнуется. Тот, кто за Третьим транспортным до МКАД уже, бывает, вздыхает тяжелее, но всё равно остаётся под защитой. А всем, кто дальше – за МКАД, – тем только пропадать.

Не всегда кольца спасают при угрозах, в городе случаются трагические события, но всё же внутри колец люди чувствуют себя безопаснее, а главное – счастливей и правильнее. Нина приехала в Москву и сумела вселиться в хмурую набекрень-хрущёвку, стоящую прямо у самого Третьего транспортного, но зато внутри ещё этого кольца. То есть Нина оказалась оберегаема сразу двумя кольцами, не считая МЦК.

Город Нина любила и мозгом, и животом, и сердечной мышцей, как и все люди, прибывшие в неё из какого-нибудь Пункта, название которого можно прочесть только при максимальном увеличении гугл-карты. Без Москвы Нина тревожилась, приехав к родственникам, сидела в дурном настроении и начинала беспокойно глядеть в окно местной квартиры и телефон. Нина зажмуривала глаза и видела, как серебряной стружкой рассыпается Новый Арбат, как ласково отражаются боками друг в друге Чистые, как благословляют на пьянство Патрики, как тычут небо сталинские высотки, как манчестерит Арма, как каруселью катится мимо Садовое, как велики глаза от рек выпитого кофе у посетителей московских кафе, как втридорога переоценённая паста лениво заползает на дрожащую вилку, как поют горлышки винных бутылок, сложенных вместе в одну глубокую тележку в Ашане, как кринолином из кустов или снега раскланивается с Яузой Лефортовский парк, как умничает Стрелка и другие подобные ей места, как всасывает в свой тоталитарный газон посетителей парк Горького. Нина любила Москву.

У Нины было всё, что должно быть у двадцатидевятилетнего бессемейного человека, снимающего однокомнатную квартиру в ста метрах от Третьего транспортного кольца. Смесь дальне-ближних друзей, лучшая подруга Люба – коренная москвичка, с детства перестрадавшая множеством всего, мерцающий физически-близкий человек, воплощающийся в разных людях, и, конечно же, дело жизни.

Нина ходила каждый день не на какое-нибудь зарабатывание денег или деланье карьеры, а на миссию. Та прилагалась к музею классика литературы XX века и одновременного авангардиста, которого Нина считала единственным писателем на свете. Её взяли на работу в качестве прогрессивного кадра и платили почти рыночную зарплату, которой хватало на аренду однокомнатной квартиры без ремонта в ста метрах от Третьего транспортного кольца и ещё на что-нибудь. Музейная миссия Нины разворачивалась в двух направлениях: 1) популяризация классика-авангардиста современными способами; 2) борьба с людьми-прошлого, которые навязывали трухлявый образ классика-авангардиста или не трудились над навязыванием вообще, просиживая штаны, а чаще юбки, за минимальную зарплату от одного дачного сезона к другому.

Нине платили больше всех в музее, Нину любили меньше всех в музее. Она тащила свою миссию одна. Врага Нины, лидера людей-прошлого, человека с круглой гулей на голове и директора музея классика-авангардиста, звали Инной Анатольевной. Она способна была отменить вечернюю встречу с дизайнерским бюро (что после Нининых ухаживаний соглашалось всё сделать бесплатно) – только из-за собственной необходимости забрать внука из детского сада. Нина презирала семейные интересы, они мешали миссии. Она считала, что людям с детьми нечего делать в тех местах, которые можно было спасти только миссией. Нина знала, что чем лучше она станет трудиться, тем быстрее отвалится сочный, разветвлённый гнойник людей-прошлого. А сейчас Инна Анатольевна поправляла высокую причёску и часто лишала Нину премии, но боялась её уволить. Нина верила, что победит и город поможет ей, потому что он – для людей-будущего.

Подруга Нины – Люба – служила юристом в банке и первая перебивала, уверяя, что нет, у неё не сводит скулы от такого безвоздушного занятия. В детстве она пережила серьёзную передрягу, когда отец выгнал их с матерью из квартиры, купленной на общепроданную от всех бабушек жилплощадь. Выгнал в самую середину девяностых потому, что влюбился заново и зачистил место под новую семью. Две женщины – маленькая и старше – пропахали по тёрке жизни. Мать – низенькая и тощая – сделалась героем труда и заработала на новое жильё в пределах последнего кольца. Повзрослев, Люба безопасно любила только женатых и квартирных людей. Нина завидовала детской Любиной трагедии. Нинины родители никогда бы не думали разойтись, даже на самой тлеющей стадии их брака. Они тянули его дальше и дальше, потому что так было принято. Новая любовь в Нинином Пункте никогда не являлась причиной перемен.

1.

Нина тискала Москву через свою-несобственную квартиру с небывалым ремонтом. Стены обнажались спадающими обоями, ванная текла ржавыми слезами, а плинтуса и наличники присутствовали половина на середину. Но Нине нравились и однушка, и район, и дом, и даже белый акулий бок Третьего транспортного, видимый из окна. Раздражал только сосед-алкоголик снизу, который жил один в своей собственной квартире и, как уверяли, пропивал вторую. Не древний ещё, он организовывал пьяные вечера и, одновременно, Нинины бессонные ночи, а когда она поднималась по лестнице, он высовывал из помятой двери своё заплывшее, цвета гнилой картошки лицо, вытягивал в подъезд обнесённые белёсым налётом губы и производил ими столь мерзкий звук, что Нину начинало тошнить. Другие соседи её не беспокоили вовсе, не считая семьи за дверью напротив, где глава семьи бил всех себе подчинённых, но делал это тихо, и Нина редко о них всех вспоминала.

Так Нина, её друзья, враги и равнодушные к ней люди существовали, охраняемые из года в год московскими кольцами. Вне колец – где-то далеко, а иногда даже в них самих – происходили разные неприятные события, доходило даже до смертей, но Нина и все её остальные продолжали жить как они хотели и умели.

То, что произошло дальше, трудно изложить или растолковать. Ясно только, что началось это во вторник, когда Нина проснулась от будильника в терпимое для всех время – девять тридцать утра – пошла в туалет по привычке на ощупь, не включая света, и почувствовала что-то неладное и нечёткое, будто конечности её загрязнились, руки покрылись вовсе ошмётками грязи, живот раздуло, а унитаз стал выше. Запах висел тоже странный, и Нина подумала, что у соседей прорвало трубу. Что касается её самой, Нина действительно выпила вчера, возможно, лишнего в одном из этих уютных заведений со слабым освещением и мощными деревянными столами. Она решила, что разберётся со всеми сложностями своего тела в ванной. Когда она оказалась там, то обнаружила, что раковина ей только по грудь. Нина начала злиться, отправилась на кухню за табуретом и не заметила своего отражения в коридорном зеркале, а зеркало между тем само по себе задрожало от того, что ему пришлось коротко показать. На кухне Нина услышала бродячие крики за стенками – сначала от соседей сверху, потом от соседей с обоих боков. «Почему они – не на работе?» – задумалась она, снова отразившись в коридорном зеркале, протаскивая мимо табурет. Правым пределом правого глаза она уловила что-то неправдоподобное в отражении и остановилась. Поставила табурет и лениво посмотрела прямо на себя. Вдруг Нина принялась тащить ртом воздух, странно вытянула ладони вверх, как это обычно делают в аэропорту в сканируемой капсуле, и заорала. Дом вокруг замолк и погрузился в печальную, понимающую тишину.

Нина лежала какое-то время на полу без памяти. Потом открыла глаз, следом второй и упёрлась во взлохмаченную шнуровку замшевого ботинка, приподнялась на руках и увидела, что лежит на груде своей обуви. Она встала на ноги, держась за дверь и стенку, и заметила, что руки её серо-жёлтые, кривопальцые с висящими кожными подушками, без ногтей и с кустиками волос на выпирающих косточках. Нина дёрнулась без подготовки – она никогда не тянула со страшным – и поместилась прямо в раму зеркального отражения. Красота для Нины, человека с миссией, значила ноль, но всё же её каждодневная внешность гарантировала ей ровное взаимодействие с обществом. Сейчас же голова её перекосилась и сильно поднималась вправо, а опускалась влево, на лице для дыхания вместо носа сидели две мертвецкие дырки. Из скул торчали пучки волос, из всего того, что находилось вместо лица, – гноящиеся бородавки и чирии. Разноцветные – синие, зелёные, жёлтые, рыжие и седые пряди – росли на сине-зелёном черепе как попало, кожные складки щёк свисали на грудь. Глаза наполовину выпирали из кости и представляли собой два мутно-синих шарика с еле различимыми икринками зрачков.

Движимая непонятно чем, Нина решила раздеваться. Она стала снимать с себя пижамную рубашку через голову. Долго не удавалось, будто что-то мешало сильно на уровне живота, Нина потянула что есть силы, и стало больно до слёз, как во время колик. Когда она стащила с себя рубашку, что-то вдруг дёрнулось впереди, подлетело, зацепилось о рубашку и опало обратно. Колики кончились. Нина глянула себе на живот и на нижней его части увидела связанные вместе и болтающиеся сардельки серого цвета. Она вспомнила, что такой неаппетитный цвет для мяса естественный, а магазинно-розовый и алый – свидетельствует о ненатуральности продукта. Нина прямо сейчас захотела избавиться от сарделечной связки, схватила за одну из самых толстых из них и резко потянула от себя. Страшная колика смяла ей тело.

Нина, не снимая руки с сардельки, подняла медленно голову и посмотрела в зеркало. После известной уже головы шла морщинистая и волосатая шея, потом две отчего-то очень круглых груди – правая из которых достигала нормального, даже великоватого размера, левая же была не больше мандарина. Из длинных и острых сосков тоже торчало по негустому пучку волос, дальше вниз шёл почти нормальный живот, не считая его общего серо-жёлтого цвета, а ближе к низу выпирала вперёд здоровая связка тех самых сарделек. Она свисала до пояса пижамных штанов и пряталась в них дальше. Нину вырвало на обувь.

Она напялила на себя великанский банный халат, осторожно запахнула его и обвязалась поясом. На улице закричали. Нина надела на голову целлофановую кухонную скатерть с оранжевыми цветами, потом сняла с себя её, трясущимися лапами проделала ножницами две дырки и снова нацепила. В скатерти-маске она тихонько подошла к окну в комнате. Что-то скрылось за колонной эстакады. Тишина московского воздуха слышалась страшно неправильной. Третье транспортное прочно молчало. Из дома напротив, край которого соотносился с серединным, то есть Нининым уровнем её дома, из окна квартиры, где обычно жила одинокая пенсионерка, прямо в Нинины глаза пялилось широкое, красноватое существо, вроде огромного барабана, обтянутого кожей. Нина, всматриваясь, лбом прислонилась к стеклу, служебно зашуршал целлофан.

Вдруг двор разорвало от драного, комканого крика. Из-за одной из дальних колонн Третьего транспортного вышло что-то горизонтальное. Оно хрустяще тёрлось боками о сырой тёмный асфальт и покрикивало. Двигалось прямо на Нинин подъезд. Ей сильно хотелось убраться от окна, но не сходилось с места, будто кто приковал её к батарее за ноги. Горизонтальная тварь оказалась уже совсем во дворе, и стало понятно, что это что-то вроде толстой змеи коричневого цвета, только вместо обычной плоской головы у неё бестолково болталась человеческая. Она, а также нацепленные на спину и бока недоразвитые ступни и ладони количеством десять-двенадцать мешали хорошо ползти. От монстра, по мере того как он полз, отваливались и оставались на земле неживые слизни. Он ругался страшным матом, и Нина узнала шалтайскую, нетвёрдую интонацию соседа снизу. Вдруг чудовище остановилось и задрало, как подбросило, вверх голову. Оно пялилось прямо на Нину. Барабанное существо дёрнулось от окна напротив в глубь своей комнаты. Тварь выругалась и устремилась прямо в подъезд.

Сталкиваясь со стенами, Нина побежала в коридор, открыла внутреннюю дверь, затем внешнюю. Из подъезда вдарило холодной сыростью и разрывающими воздух звуками: грохотом распахнувшейся двери, грохотом захлопнувшейся двери и настойчивым, приближающимся елозаньем о ступени и стены. Всё это сопровождалось сиплой звериной одышкой и колючими матюгами. Нина отряхнулась от захватившего её ступора, задрала скатерть, закрыла внешнюю дверь на два замка – в том числе на ключ, и внутреннюю на три – в том числе на ключ тоже. Звук ползущего и ударяющегося о стены тела надвигался вперемешку с грязнословием. Нина положила свои бывшие ладони на тяжёлый коридорный комод, упёрлась ступнями (на ступни не похожими) в пол и принялась толкать мебель к двери. Лапы скользили, халат раскрылся, и кишки повисли над полом под прямым углом. Нина закрыла глаза, чтобы их не видеть, и что есть сил толкнула комод сильно вперёд. Тот свистнул, подпёр дверь и выплюнул ящик, полный всякой мелкой ерунды вроде батареек и засохших губок для обуви. Нина поправила выпавшего, затем свой халат и медленно присела прямо на зимние сапоги. Тварь уже заползала на третий и продолжала сильно материться. Нина натянула шуршащую скатерть себе на глаза и перевернула её бездырочной стороной. Дальше сидела так, не двигаясь. Делалось жарко и душно под целлофановыми цветами. Вдруг зазвучала соседская дверь напротив.

– А ну-ка, Серёжа, – домой, иди домой к себе! – послышался голос высокой и бледной соседки. Никто не знал, как она выглядит сейчас. Это у неё было двое разнополых детей и поднимавший на них всех руку муж. Нина, человек с миссией и человек-будущего, пыталась когда-то носить ей листовки специальной защищающей организации, но женщина не понимала, что от неё хотят. Нина осознала тогда, что соседка – тоже из людей-прошлого, и не общалась больше с ней.

– Кому сказала, к себе давай! У нас – топор! – проорала соседка. Полз замолк вместе с матюгами. Чудище помедлило, затаилось, перестало дышать, потом громко и грязно выругалось. Звуки одышки и волочащегося тела включились снова и принялись удаляться, стекать по лестнице. Этажом ниже, прямо под Ниной хрустнула дверь, будто тварь провалилась в иное, не общее со всем подъездом пространство. Нина сняла скатерть и подвигала несуществующими ноздрями. Дверь через лестничную клетку захлопнулась.

Нина оставалась так ещё какое-то время, потом поднялась на ноги, прошаркала в комнату и нашла телефон. Высветился единственный пропущенный звонок из банка. Нина постаралась дозвониться Любе, та не брала трубку, а потом сбросила. Нина написала о необходимости поговорить. Люба ответила: «У меня две головы». Нина подумала и ответила: «А у меня кишки снаружи и нет носа». И Люба тогда дописала: «Ко мне едет мама». Нина подумала, что нет в мире человека сильнее, чем мама Любы, женщины, прошедшей через тёрку жизни. Нина написала на всякий случай: «Я – ОК».

Она открыла фейсбук и бутылку джина, которую берегла для какого-нибудь счастливого дня. Ещё и не было времени обеда, а лента тянула уже отчаянное состояние: люди, в том числе известные, описывали подробно уродства свои и своих близких. Нина расплакалась и удивилась себе, что она не осознаёт себя попавшей в общее несчастье. Детей до семнадцати лет уродство не коснулось. Некоторые СМИ постили комментарий правительства, что всё это – применённое не определенными пока врагами биологическое оружие.

Телефон зарычал, Нина ответила, даже не посмотрев на экран. Оказалась по-среднему встревоженная мама. По телевизору ей сказали, что в Москве эпидемия, но не разъяснили чего. Нина её успокоила, что это слухи и она чувствует себя ОК. Мама пришла в спокойствие и отключилась от Нины. А лента орала, что всё творилось только в Москве, и чем центральней оказывался район, тем сильнее выражалось уродство. Люди за кольцами бодрили москвичей, командировочные и вахтовые отчаянно проклинали несвоевременность своего приезда. Другие за кольцами высказывались вроде «попили нашей крови, так вам и надо». Некоторые москвичи желали таким, например, смерти, и тогда некоторые немосквичи желали тем её в ответ. Говорили, что город на карантине и что из него не выпускают переброшенные из региона неуродливые военные. Говорили, что все не выходят из дома. Писали о взрыве химического завода, о каре Божьей, снова про биологическое оружие, применённое внешними врагами. Кто-то осмеливался помещать своё фото, кто-то в ответ желал ему опять смерти, кто-то желал смерти желающему смерти. Бутылка утекла в Нину до середины. Из-за отсутствия тоника она разбавляла джин водой. Нина своими глазами видела в инстаграме конкурс уродств, и фотографии участников собирали тысячи лайков. Она решила, что её случай не такой страшный. Она смеялась и повторяла время от времени: «Да всё нормально! Всё ОК!» Даже отправила дословно такое сообщение Любе, но её не оказалось в сети. Снизу проорал сосед.

Когда за окном затемнилось, появились скопленные сведения о жертвах: кому-то сделалось плохо с сердцем от собственного вида или вида родственников, кто-то из страха убивал оказавшихся рядом близких, кто-то просто сходил с ума. Ленту трясло, что из квартир выносят трупы неуродливые военные, некоторые ветви намекали, что увозят живых, прежде неугодных власти людей, пользуясь несчастьем. Кто-то писал о прежде незнакомой боли. Призывали молиться, постили молитвы. Писали, что многие приспосабливают к своему телу разные закрывающие уродства костюмы и маски и так выходят на улицу. И что вечером, в темноте, это сработает особенно удачно. Предлагали собраться и пообщаться где-нибудь при слабом освещении. Люди за кольцами объявили, что собирают волонтёрские отряды. Снова позвонила мама, но Нина не хотела совсем разговаривать. Она влезла на кровать, легла ровно и на спину, аккуратно разложила кишечник по животу и накрылась одеялом.

2.

Когда Нина проснулась, с её головою играло хилое похмелье. «Хе!» – подумала она. Вчерашнее перемоталось перед глазами страшным графическим романом. Нина испугалась и свалила всё на сон. Подушка, в которой тонуло Нинино лицо, ковром-самолётом тянула её голову кверху. За стенами то тут, то там подвывали сквозные ветры. Почувствовалось, что болит живот, и Нина вспомнила, что вчерашний день – реальность. Ей стало безнадёжно, но не из-за настоящести вчерашнего, а от того, что лежит она на животе, а значит на собственных кишках, которые теперь располагались снаружи. От этого так болело. Что стало с ними? Наверное, она повредила какую-нибудь из серых сарделек и ещё вчера внутрь всей связки попала зараза. Нина осторожно приподнялась на руках и села на кровати. Собственная белость ослепила её. Мягкие, гладкие ладони с ровными пальцами и круглыми ногтями вернулись обратно. Нина развязала халат и увидела нормальных пропорций грудь и человеческого цвета живот. Последний лежал как обычно гладко, мягко выпирая в мир. Нина погладила его рукой, и тут внизу обнадёживающе заныло.

Нина, покачиваясь, дошла до зеркала, зажгла в коридоре свет и принялась любоваться. «Нет никого красивей человека, особенно женского пола», – решила она. Хотелось растанцеваться, но что-то сильно мешало. Внизу живота вдруг зарядил барабан и мелко затряс всё Нинино тело много повторяющихся одинаковых раз. Волынки или ветры за соседними стенами и на улице завыли чётче и сделались похожи на людей. Нина снова присела на обувь, покрытую вчерашней рвотой. Поход в уборную совершенно не помог. Сидя, она наконец распознала природу окружающих звуков и своей боли. Двор затрясло от искренних и восторженных криков, которые повторялись много раз. Нина, шатаясь, дошла до окна. На лавке во дворе делали что-то такое, что казалось невозможным в мартовской Москве посреди улицы. Слева, у стены пятого дома происходило то же самое. С разных сторон от соседей тоже стонали. Нина дёрнулась в комнату. Стало ясно, что что-то нужно было делать. «Кого-то, кого-то, кто-то…» – теребила она местоимения, а потом схватила свой телефон. Он был тёмен и гладок. Нина поняла вдруг, что он сел. Руками, будто слепая, обыскала кровать и пол. Зарядка нашлась внутри рюкзака. Экран затрясся и зажёгся. «Кого-то, кого-то…»

Люба писала так: «Хорошо, что мама уехала. Я с Петей». Нина не знала, кто такой Петя. Любиного женатого человека последних четырёх лет звали Алексеем. Лента стонала. Кто-то уверял, что это радиация, потому что только от неё бывает так нестерпимо. Другие утверждали, что всё лучше вчерашнего уродства. Времени дня уже набежало за одиннадцать. Радовались, что мания почти не задела детей младше четырнадцати лет. Нина в течение последующего получаса оставила сообщения семи молодым людям и трём девушкам. Ответил только один парень, что уже совсем занят. Да и как можно было осуществить эту логистику? Потная, задыхающаяся от ужаса непричастности Нина попыталась позвонить им всем и даже Любе, но никто не брал трубку. В ленте спрашивали, как объяснить происходящее детям. Кто-то пил специальные таблетки. Нина вспомнила: у Пети чёрные волосы и голубые глаза и что с ним и его толстоватым другом они встречались в понедельник в кафе. Петя навязался Любе, а толстоватый лениво волочился за Ниной. Последней глупостью теперь казалось ему отказывать и не брать его номера.

Нина принялась писать совсем незнакомым людям, но фейсбук прекратил работать. Она попыталась справиться как-нибудь сама, но выходило совсем безрезультатно. Во всей нижней части страшно трещало. Нина, бормоча «Кого-нибудь, кого-нибудь…», поволоклась в коридор и упёрлась там в дуру-комод, баррикадой у двери. Нина толкнула – препятствие не поддавалось. Она нахлобучила пальто поверх банного халата и сползла спиной на пол. «Кого-нибудь, кого-нибудь…» – колотилось во всех её внутренностях. Нина вскочила на ноги и набросилась на комод. Тот, елозя по полу, уступил и съехал в сторону от двери. Нина не знала, куда направилась. Она выскочила из своей квартиры и врезалась в мягкую обивку двери на другой стороне площадки. Подёргала ручку. В квартире то ли стонали, то ли плакали, в любом случае обходились очень тихо.

Весь остальной подъезд, жирная сточная труба для звуков, громко постанывал. Нина, обнимая стенки, спускалась вниз. Холодный пол стрекотал её босые пятки. Серый дневной свет сыпал в глаза. Нина рукой задела у рамы жестянку, на которой рассказывалось про оливки без косточки. Банка запрыгала по лестнице вниз, и окурки разбежались по ступенькам. На шум вышел пьяница-сосед. Вдобавок к его обычному шторму, его трясло сегодняшней общей напастью. Нина запахнула вокруг себя пальто и поднялась выше на две ступеньки. Сосед склизко и одновременно очень счастливо улыбнулся. Никто и никогда не улыбался Нине так приветливо. Она спустилась на третий, и сосед затащил её в свою квартиру.

Далее восемь часов подряд Нине создавалось мятое, растрёпанное, инстинктивное, пахнущее воспоминание, не совместимое со стандартной жизнью, но обычное для состояния людей, перешедших какую-нибудь черту – например, ограбивших или убивших. Нинино пальто и халат упали по разным сторонам комнаты. Пижамные штаны закатились под разложенный диван. Нина ничего не думала, кроме той радостной мысли, что водка не кончалась и хорошо дезинфицировала. Кроме хозяина в комнате с красноватыми мясными обоями появлялась другая плоть разного возраста и пола, видимо однобутыльники соседа, хотя Нина узнала одного или двух непьющих людей с пятого этажа. Потолок трясся, стены кидались своими мясными розами. Воздух не знал, куда деваться от количества непотребных стонов и запахов, ближе к вечеру кто-то придумал открыть форточку, и всё намешанное вырвалось наружу. После десяти Нина в натянутом на голую кожу пальто вернулась к себе домой, приняла горячий душ и растеклась по постели. «Лучший-лучший в жизни день!» – оперой запел дежурный демон в Нинино левое ухо. Да она уже спала.

3.

Утро отличалось от двух предыдущих тем, что рычало. Третье кольцо снова вертелось. Выли моторы, орали сирены, об асфальт скреблись тяжёлые шины. Выхлопы лезли в форточку и ноздри. Движение теперь было менее могущественным, чем до начала несчастия, но всё равно жило. Нина удивилась, что ничего сегодня не болело. «Неужели – всё?» Нина сама расслышала в этом своём мысленном вопросе разочарование и застыдилась. «Я прошу прощения», – вслух попросила она. В доме сидела хитрая тишина. Нина смочила язык слюной, и тут же вспомнилось, что два дня не ела. Ещё одно похмелье чуть-чуть попискивало в голове. За несколькими квартирами справа кричали. Нина вытащила из-под подушки телефон. Фейсбук не открылся ни через приложение, ни через браузер. Никакой вид интернета не работал. От Любы ещё час назад пришло смс: «Я в порядке. Ты как? Позвони мне». От мамы оказалось сообщение похожего содержания. Нина вытянулась на кровати. На часах торчало без четверти полдень. «Нет, ну правда, неужели наигралось?» – подумала Нина и подняла руки, чтобы рассматривать татуировками набитые на них синяки.

Телефон захрюкал вибрацией.

– Ты чего молчишь? Что случилось с тобой? – из голоса Любы вроде как выжали соки.

– Да всё нормально, – Нина начала вставать с кровати и вдруг, не получив привычной опоры слева, рухнула на пол. Не выпуская телефон, она решила собрать себя вместе. Принялась подниматься на руках, подтягивать к себе колени и снова крикнула.

Пока Люба ехала, Нина сменила несколько настроений. Сначала она плакала, потом лежала с равнодушными пустыми глазами, потом вспомнила, что это всего лишь на день, и весело запела. Затем стало ясно, что так лежать и без одежды сильно холодно. Нина решила забраться обратно на кровать, села, подтянула себя на руках близко к её краю. Стала щупать ладонями одеяло, простыни, цепляться было не за что. Подумала, отдышалась. Согнула правую ногу в колене и, вытягивая себя на руках, затянула себя на кровать. Полежала, отдохнула, влезла под одеяло, затащила его на голову и принялась осматривать культю. Левая нога отсутствовала почти доверху, сантиметров на двадцать только длясь от бедра. Дальше она прерывалась затянутым в кожный мешок обрубком. Нина подвигала им в воздухе. Выглядело всё так, будто Нина не родилась такой, а словно ей отрезало ногу несколько лет назад.

Позвонила мама, которая волновалась сильнее обычного, но Нина уверила её, что с ней всё хорошо и уйма работы. Сигнал ослабел, Нина пообещала перезвонить завтра. В дверь постучались, звонок был неисправен с самого начала жизни здесь. Любин голос прошёл сквозь двери и стену. Нина по-банному завернулась в простынь и, придерживаясь за книжный шкаф, спустилась вниз и поползла в коридор. Люба понимающе ждала и больше не стучалась.

Поперёк коридора раскорячился комод, который будто тошнило двумя верхними ящиками, преграждающими путь. Нина снова села на свою грязную обувь, оперлась спиной на стену и, отдышавшись, затолкала ящики обратно. Позвала Любу, та откликнулась через двери. Нина заползла совсем близко к выходу, протянутыми вверх руками повозилась с первым замком, потом со вторым. Дверь при открывании упёрлась в комод, Нина вспомнила, что свободно зашла вчера домой, но отодвинула его сюда, чтобы пройти в ванную. Зачем ей было не вернуть его на прежнее место к зеркалу?! Нина прикрыла дверь, оперлась на неё спиной и что есть силы уперлась уцелевшей ногой в комод. Тот постонал-постонал и поехал по полу.

Провозившись так восемь минут, Нина открыла все двери и отползла назад, за комод. Люба, увидев Нину на полу голую, безногую и в чёрных синяках, расплакалась. С собой она принесла две огромных рогатки, пахнущие смолой и деревом. Они оказались свежевыструганными костылями. Люба помогла Нине подняться, принять душ и одеться (не комментируя синяки-отпечатки на бёдрах, животе, груди и шее), закрутила узлом левую Нинину штанину, помыла обувь и полы в коридоре, задвинула комод к зеркалу, сварила картошку и потушила овощи. После еды они учились ходить на костылях. Те не были обработаны и царапались. Люба обвязывала подмышники тряпочками и рассказала Нине, что купила костыли у Киевского вокзала за 35 тыс. рублей. Такси туда от Любиной Юго-Западной стоило 6,5, а от Киевской досюда 2,5. Пока они ехали до вокзала, одноглазый водитель хохотал и просил её следить за дорогой справа. Люба говорила это не для упрёка и жалобы на траты, а только сухо делилась информацией. Команды волонтёров, приезжавших днём в Москву из регионов и спешивших убраться из неё затемно, раздавали костыли, протезы, еду, медикаменты, но за всем была гигантская очередь. Дети и старики попадали в приоритеты. По желанию родственников им, особенно детям, делали уколы со снотворным, чтобы те не увидели своих и чужих увечий. Сегодняшнее несчастье не тронуло никого младше четырнадцати лет.

Интернет и телевидение отключили в городе, мобильная связь булькала и квакала. Люди тысячами бросились уезжать из Москвы на личных легковушках, специально запущенных автобусах и электричках. Обычный общественный транспорт не работал. Платного и бесплатного такси не хватало, многие машины участвовали в эвакуации. Люди забирали с собой друзей, родственников и соседей. За руль садился не владелец автомобиля, а тот, чьё состояние позволяло водить. Любину маму, у которой недоставало правой руки по локоть, вдруг увёз на машине вместе со своей второй семьёй её бывший муж, Любин отец. У него нашлись родственники в Воронежской области и не оказалось обеих ног. За руль сел его тринадцатилетний сын, которого он любил очень и научил водить. Карантин отменили, выпускали всех. Сотни тысяч людей не хотели покидать город и решились оставаться здесь, даже с маленькими детьми и старыми родителями. «Например, его тупая жена», – это очень зло сказала Люба, и Нина поняла, что она про своего женатого человека.

Всё это время, пока Люба готовила, убиралась и говорила, Нина, стыдясь, рылась по подруге глазами, чтобы понять, чего недостаёт у той. Пересчитала даже количество пальцев на её руках – вся десятка находилась на месте. С ножными было неясно, Люба надела свои обычные в Нинином жилье тапки. С большим телом, крупным лицом, скулами и носом, да ещё с трудной детской судьбой – Люба всегда казалась старше, но сегодня из неё как будто ушла вся недорасходованная молодость. Заметив поисковые взгляды, Люба молча стянула непривычный на ней широкий свитер и расстегнула мнущуюся под ним белую офисную рубашку. Нина теперь заплакала. Её собственная фигура всегда была такова, будто её недодержали, остановили развитие одной мощной кнопкой ещё в подростковом возрасте – оставили недоокруглившиеся бедра и грудь. Люба же ходила со всем большим и выпирающим женским. Сейчас на месте обеих грудей у неё было гладкое, пустое кожное пространство с зажившими продолговатыми шрамами – линиями отреза.

– Всё равно лучше, чем две головы, – это сказала Люба, оделась и села к Нине на кровать. Они молча принялись сидеть.

– Это всего на день, – это решила успокоить так их обеих Нина.

– Нет, это на всю жизнь, – сказала уже совсем старая Люба.

– Да нет же. И послушай. Думаю, это всё логично. Ну то есть, что это должно было случиться давно – то, что происходит.

– Что должно было? – это не поняла Люба.

– Ну всё…

Люба вдруг вскочила и принялась кричать про родителей, насиловавших вчера своих детей, про детей, насиловавших родителей, про тела, найденные сегодня без нижней или верхней части туловища или без голов – в крепостных стенах, про беременных в самый первый день – день уродств, и про другие несчастия. Нина завернулась в одеяло, снова помолчала и спросила, откуда Любе всё это известно. Та ответила, что Петя – ловкий журналист, который, кроме всего журналистского, налаживает работу волонтёров. Люба сразу ещё сильнее устала, узнала время из своего телефона и засобиралась. Нина уговаривала её остаться, выпить вина и встретить завтра. Но Люба сказала, что не может пить вино, когда так много людей в городе мучается, и что поедет помогать дальше по этому району.

– Я вписала тебя через волонтёрское приложение в очередь на эвакуацию, но там сотни тысяч. Думаю, только на послезавтра… – Люба обняла Нину и ушла в город.

Нина проводила её, закрыла за ней двери, дотащила своё тело на костылях до кровати. Сделалось очень досадно, что Люба отправилась волонтёром к своему женатому человеку и его семье – потому что те жили в одном с Ниной районе, но только за пределами Третьего транспортного кольца. Нину пилила мысль, что Люба до сих пор не эвакуировалась только из-за него, Нину пилила ещё одна мысль, что даже к ней Люба заехала, только чтобы улучшить себя перед тем, как поехать изображать волонтёра к семье своего любовника. А последняя мысль, самая гадкая мысль лезла к Нине – что Люба дружила с ней только из-за того, что Нина жила рядом с её женатым человеком. Нина принялась вспоминать те случаи, когда давала им ключи от своей квартиры, когда Люба не дожидалась их встречи в каком-нибудь районном баре и приходила к ней. Тут Нина заметила свою культю, запертую под штанинным узлом, и поняла, что это всё – всё равно.

Двери вдруг зашатались от стука и крика.

– Ниииинннна, Ниииинннна! ААААртой… – это заунывно плакал и мешал буквы сосед с третьего этажа.

«Фак, откуда он знает моё имя!?» – это в панике спросила себя Нина, но тут же решила, что и это тоже – всё равно.

Когда сосед устал кричать и ушёл, Нина впервые расслышала, что Третье транспортное зарычало ещё сильнее. Она приподнялась с кровати, разместила себя на костыли и с деревянными звуками приблизилась к окну. За белёсым изгибом бетонного заграждения медленно тянулась процессия из автобусов и машин. Они везли на себе терпение с отчаянием. Небо на фоне лежало серо-бетонное и вовсе без признаков какого-либо движения. Под кольцом, на дороге за колоннами, Нина заметила ещё один парад. Навьюченные вещами, укутанные в одежды, более похожие на тряпки, без рук или без ног на костылях, как и Нина, люди абсолютными французами тысяча-восемьсот-двенадцатого уходили из Москвы. Многие несли на себе спящих детей, кто-то вёл их бодрствующих рядом. Внизу, под единственной Нининой ногой зычно засвистело.

– Ну и ваааалииите! Влаааттттее, вааааалиттте! – это прокричал сосед с третьего этажа из своего окна и снова засвистел.

Нина хотела закрыть уши ладонями, но вспомнила, что руки заняты. Она, подпрыгивая, чуть сместилась вправо, к столу и вытащила из карандашника чёрный маркер. Попробовала его на бумажке, он процарапал только сухой слеповатый след. То же самое случилось с красным. И только розовый был полон молодого, сочного цвета. Нина, забыв, что передвигается на двух деревянных рогатках, быстро подошла к окну и нарисовала прямо на стекле – сначала одно розовое кольцо, потом поверх него другое, потом третье, потом заключающее в себе все предыдущие – четвёртое. За розовым рисунком убегали из города машины и люди. Нина вгляделась в четыре кольца и увидела, что это мишень.

Остаток своего безногого дня она провела в убаюкивающем покое, не подходя к окну и не прислушиваясь к улице и окружившему её дому. Лежала в кровати и листала книги, до которых не доходило раньше, смотрела любимые фильмы, которые смогла найти в компьютере, – все как на подбор guilty pleasures. Нина сама теперь сделалась героиней кино и старательно работала на камеру. Смеялась над шутками полным голосом и ахала в страшные моменты, хотя тем не сравниться было с её последними тремя днями. Запивала всё это красным. Жизнь катилась своим чередом. Никогда ещё Нина не чувствовала такой спокойной радости. Перед сном она затушила лампу, растянулась на простыне, но потом ввернула кнопку света обратно, присела и развязала узел левой штанины, понадеявшись на следующий день.[3]

4.

И он не подвёл. Нина проснулась в очень преждевременные для себя семь часов двенадцать минут. Запустила руки по своему телу, сначала проверила правую ногу, потом аккуратно поехала ладонью по левой. Та – к превеликому счастью – не закончилась, а продолжилась до колена, потом ушла ниже в голень и завершилась ступнёй с пятью пальцами. Костыли – музейным экспонатом – опирались на шкаф. Нина встала на ноги, протопталась на месте подобием ирландского танца и направилась к зеркалу. Кожа походила на человеческую, ни один из органов не выпирал наружу, рост равнялся своему обычному. Нина послушала себя и не обнаружила никаких чрезмерных, невыносимых желаний. Даже похмелье не давило на голову.

И на улице не творилось ничего совсем недопустимого. Третье транспортное двигалось, даже вертелось. Машин было меньше чем вчера, но катились они стремительнее, даже истеричнее. Автобусы показывались совсем редко и выглядели рассеянно, словно не знали своего маршрута. Под эстакадой между колоннами тянулся уже не парад, а вереница людей, которые скорее прогуливались, чем убегали. Нина попыталась стереть сначала пальцем, а потом мокрой тряпкой мишень со стекла – ничего не выходило, и она решила оставить это на потом.

Такое обычное утро нуждалось в праздновании. Нина долго и сложно готовила омлет, варила в турке кофе, разогревала в печке хлеб, с торжеством завтракала в одноместной кухне. Потом основательно и с наслаждением мылась, старательно расчёсывалась, тщательно замазывала позавчерашние синяки на шее и запястьях, нестандартно долго выбирала одежду. Отправила маме предупредительную смс, что всё прекрасно.

Нина украшала себя оттого, что решила пойти на работу. Удивлённый стыд всё портил: в предыдущие дни она ни разу не вспомнила про миссию, музей и писателя-авангардиста, будто этого никогда и не существовало. В пальто и коридоре Нина осознала, что в Москве не действует общественный транспорт. Она переменила пальто на куртку, а юбку на штаны. В углу под коробками, висящими сумками и рубашками она нашла велосипед и с виноватой нежностью погладила его руль. Широко улыбаясь, Нина вытащила его на лестничную клетку и встретилась с соседкой-напротив, которая ощупала их с велосипедом страшно отчаянным взглядом, но тут же потухла, не найдя нужного ей соответствия, и тихо закрыла дверь. Квартиру соседа на третьем бетоном залила тишина. Нина вдруг решила пошутить, позвонив и убежав с велосипедом на плече, но вспомнила, что она в кольцах и у неё миссия.

Ехалось, несмотря на побитые окна дорогих магазинов на Кутузовском проспекте, хорошо и радостно. Москву уже принялось осторожно лапать мартовское солнце. Машин набиралось немного, и все они двигались скромно и небыстро. А крутить педали было что лететь. Наверху мимо Нины как раз пролетел вертолёт, разгрызая лопастями воздух. Нина помахала ему рукой. Иногда она выезжала с края на середину шоссе. Она гордо поглядывала на присутствующую левую ногу, не менее сильную и работящую, чем правая. Дома сонно выстраивались вдоль. Нина не любила этот район до самой реки, считала, что его нужно перетерпеть, но сегодня даже он ей нравился. Ничего необычного не обозревалось, кроме того, что на пешеходных линиях попадались время от времени грузовые машины гуманитарной помощи, облепленные людьми. Неподалёку от «Пионера» Нина остановилась, чтобы покрепче завязать шнурки на левой ноге. Из стеклянных бликов остановки вдруг выплыла женщина с набухшим лицом и сунула велосипедистке под глаза фотографию мальчика лет девяти. Нина отметила только, что просящая года на два-три всего её старше и одета опрятно, даже недёшево, а просит деньги на лечение или что-то вроде того. Нина, как это было у неё принято в таких случаях, размягчённо улыбнулась и была такова.

На мосту ей в лоб вдарил обычный плакатный ветер. Дом правительства бумажным макетом торчал над водой и путано глядел на «Украину». Над головой снова прошелестел вертолёт. После круглой несуразицы слева по обеим сторонам Нового ожидаемо случилась мешанина эпох. Эта улица была лишь предвкушением следующей важной части. Здесь Нину чуть не сбила тачка с московскими номерами, и она, переждав пару автомобильных сгустков, сделала что-то невозможное в обычной жизни – переехала эту улицу поперёк на свою сторону и продолжила движение по пустому тротуару.

Там, где Новинский с Новым Арбатом изображали крест, Нина заволновалась от того, что пересекает второе от центра кольцо – Садовое. Дальше Новый Арбат притворялся библиотекой с книжками, а внизу, в нижних строках держал магазины и рестораны под вывесками. Удивительно, но некоторые заведения на той стороне улицы в длинном ангаре как будто работали. Нине навстречу попадались пешеходы в волонтёрских наручных повязках. Щит у длиннющего, как авторский полный метр, «Октября» рекламировал «Квартиры в Москве всего от 1 млн рублей» со счастливой, в светлое одетой семьёй. Проезжая по смычке с Борисоглебским, Нина, как и всегда, полаяла, приветствуя уничтоженную Собачью площадку. У церкви-многоглазки толпились люди, от них выпала женщина в светлой куртке, слетела с холма как раз под Нинины колёса и забилась в истерике. Нина остановилась. За припадочной из толпы вышел мужик с красным лицом и потащил женщину вверх. Нина поправила шапку и отправилась дальше.

В присутствии неожиданно находились многие. И охранница, и половина хранителей, и полный научный отдел, и образовательный на три четверти, и экспозиционный на две трети, и учёный секретарь с директором. В доме Нине снова сделалось стыдно, что она сразу позабыла дело из-за общемосковского несчастия. Неудачно покрашенные в двухтысячные стены встряхнули миссию заново.

Нина существовала сама по себе, но размещалась на чердаке со смесью научного, экспозиционного и хранительского отдела и сохраняла с этими людьми терпимые отношения. Она ворвалась под крышу и усиленно со всеми поздоровалась. Двоих недоставало. Оставшиеся двое подняли лица от компьютеров как от горького супа, непонимающе посмотрели и снова провалились в суп обратно. Тонкий и длинный Дмитрий Павлович был мастером путаных и чувственных экскурсий, очень не подходивших их писателю-авангардисту. На жёлтую сливу похожая Ольга Дмитриевна хранила фонды и отказывала Нине в подлинниках для выставок, объясняя, что подлые и сальные взгляды посетителей обязательно испортят предмет. Нина решила не расстраиваться из-за их неприветливости, а начать миссию. Она взяла папку со стола и направилась продавливать концепт новой выставки, который подготовила ещё в прошлой жизни. Нина всегда ходила к начальнице без предупреждения. У той до сих пор обнаруживалось только три варианта занятий: подпись документации, бесполезное чаепитие или телефонные решения семейных дел. Из внешнего – ласкательный визит в департамент. Нина знала, что все люди-прошлого в Москве и, видимо, в других городах вели свою работу только так и не умели по-другому.

Инна Анатольевна сдулась за эти несколько дней и плохо виднелась в своём грандиозном кожаном кресле. Волосяной пучок её беспомощно болтался на затылке, морщины неглаженого пиджака переходили в шейные и заползали на лицо. Директриса испуганно посмотрела на ворвавшуюся Нину. Без применённой помады губы директора просто не просматривались до открытия рта. Нине потребовалось семь минут для детальной, блестящей и не стоящей того презентации. Инна Анатольевна плохо понимала, о чём с ней говорят, и сползала глазами в трубку. «Фак, опять семейные дела», – это поняла Нина. Телефон действительно вдарил по воздуху. Инна Анатольевна затряслась, как при спиритическом сеансе, схватила гаджет и выбежала из кабинета. Нина разозлилась и села в её кожаное кресло.

– Вы разве не знаете? – это в кабинете вдруг возникла древняя смотрительница Елена Витальевна.

Нина вышла из кресла.

– Ну как же? Ванечка… – это договорила смотрительница и выдвинулась из комнаты, шаркая паркетом.

Нина беззвучно вернулась на чердак и поняла, что все вокруг не живут, а так – мучительно пережидают день. На одном из экранов она заметила открытый фейсбук и поняла, что интернет вернули. Она тихо влезла за свой стол и включила компьютер. Даже её собственная лента не переставая улыбалась детскими фотографиями. Все дети возрастом до семнадцати лет, находящиеся ещё вчера в пределах Москвы, исчезли без следа. Люди проклинали себя, что не уехали. Их успокаивали люди вне колец и спасшиеся из колец, что это всего лишь на день. В комментариях печатали слухи, что детей просто увезли на специальных поездах в Хабаровск, и никто не знал, почему именно в Хабаровск. Кто-то говорил, что это правительство, не предупредив родителей, устроило ночную эвакуацию и отправило детей на автобусах в подмосковные санатории и что они уже там питаются четырёхразово. Кто-то уверял, что видел сегодня семь разновозрастных детей в заказнике «Сетунь». Появилась новость и даже видео, что какие-то автобусы с детьми обнаружились в Калуге, но скоро стало ясно, что это были эвакуированные воспитанники детских домов, которых отправили ещё вчера, но везли просёлочными в обход пробок и поэтому так припозднились, – то есть это были не те дети, а дети без родителей или не тех родителей, которые волновались и писали в фейсбук.

Оказалось, пока Нина мылась, завтракала, а потом ехала на велосипеде – родители ходили на Кремль. Внутрь краснокирпичного кольца их не пустили полицейские, но некоторые очеловеченные из них шептали, что того, кого они требуют, давно там нет и нет в Москве вовсе. К родителям приехал кто-то от мэра со стороны МКАДа, поговорил с ними и, видя их отчаянный настрой и недоверие, сдал некоторые позиции и, например, пообещал включить интернет, так как он очень помогал в поисках. Организовывались поисковые отряды из волонтёров-приезжих и родителей, но многие надеялись, что это – как обычно, несчастье-однодневка. Все боялись, что исчезновение – это только первая часть несчастья, и никто не знал, какими им завтра вернут детей.

Нина тайно глядела на коллег. Они авиадиспетчерами изучали экраны компьютеров и телефонов. Ольга Дмитриевна воспитывала одна красивого шестнадцатилетнего сына. Он приходил год назад таскать фонды и нагло понравился Нине. У Дмитрия Павловича была десятилетняя дочь, такая же высокая, тонкая и дурно одетая, как и он. Нина встретила их в Парке Горького прошлым летом. Ну а Ванечка был пятилетним, пухлым, визжащим и вымоленным внуком Инны Анатольевны. Вдруг зазвонил Нинин телефон. Дмитрий Павлович и Ольга Дмитриевна не мигая смотрели на него. Нина ответила незнакомому номеру. Звонил диспетчер из волонтёрского центра, ей предлагали эвакуацию с Щёлковской или Южной сегодня в 17:00 или 18:00 часов соответственно.

– Так скоро? – это спросила Нина.

Ей объяснили, что «из-за детей» освободилось много автобусов. Нина вышла в коридор, сказала, что уедет потом своим ходом, и попросила вычеркнуть её из списка. Люба не отвечала на звонки и сообщения. Когда сделалось время обеда, Нина выползла из своего угла и, не глядя на оставшихся, убежала из музея. На Большой Никитской она нашла многолюдный паб и сразу заметила таких же, как она, – бездетных, единственных в семье, ещё молодых, не имеющих друзей-родителей, не работающих с детьми. Они смотрелись виновато, но милая радость лилась из их глаз. Они вырвались из съёмных площадей своей революции и соскучились по самим себе, украшающим московские улицы. Нина не знала, были ли они людьми-будущего, и заказала себе джин с тоником. Один взрослый человек с широкой, как у капиталиста, шеей пытался угощать всех подряд, плакал, смеялся и кричал, что его сыну только вчера в 23:40 исполнилось 17, когда у него ещё не было трёх пальцев на правой ладони, и что сегодня вечером он улетает в Лондон на спецрейсе из Внукова, за билет на который он – папаша – отдал полмиллиона рублей. Кто-то слева за стойкой рассказывал, как из соседней с его многоэтажки выбросилась из окна мать девочки-младенца.

Люба не брала трубку. С Ниной пытались познакомиться люди-мякиши, но они легко отваливались от одного мотка её головой. Наконец принесли Нинин джин. Она рассматривала его с болезненной нежностью, как может делать это только тот, кто понимает красоту стакана с джином и тоником. Потом отпила немного, потом вдруг поставила стакан, взяла рюкзак и принялась уходить.

– Что, допивать не будете? – это поинтересовался полноватый человек с жёваным жёлтым лицом.

Нина покачала головой и неловко поглядела на стакан.

– Заразная, что ли? – запросто спросил дальше жёваный. Он вовсе не был пьян.

– Я не знаю, – это честно ответила Нина.

– А, ну позавчера мы все так… неловко. Ну, как закончится, проверимся, – он пододвинул Нинин стакан себе и проглотил его залпом.

На чердаке оставалась одна Ольга Дмитриевна. Экскурсовода в Марьине ждала жена, а хранительнице не с кем было пережить остаток бездетного дня в Новых Черёмушках. Она выверяла сегодня старые каталоги – давнее задолженное дело. И Нина принялась возиться с залежавшимися актами и договорами – дело бухгалтеров, которые редко его делали, а сегодня не пришли в музей. «Мне настолько нечего терять, что я могу наказать себя только неинтересной работой», – это спокойно подумала Нина и нахлобучила на файл казённую шапку.

Музейных, к Нининому удивлению, разобрали по машинам молчаливые офисные, которым нужно было в те же стороны. Дом сразу запылился и постарел без оживляющих его людей. Около девяти Нина закончила бумаги. Над головой в потолочном окне торчал чёрный квадрат.

5.

Нина страсть как боялась старости. Но обычно старели только люди-прошлого, такие как она – люди-будущего – тоже старели, но гораздо медленней. Тридцать-сорок для людей-будущего – молодость. Пятьдесят и шестьдесят – взрослые и самые производственные годы. В семьдесят и восемьдесят работу они уже сокращали на три четверти, но продолжали исследовать мир. В девяносто и даже сто отдыхали и рефлексировали. И ни в каком возрасте не находилось на телах людей-будущего мест для гуль и шуб, только для рюкзаков, удобных стрижек и курток.

Нина боялась, что новым московским несчастьем станет старость в морщинистой кожаной упаковке с болезнями и слабостью внутри. Но сегодня Нина догадывалась, что старость уже случилась с исчезновением детей. Она просто не задела Нину.

Против старости Нина обычно боролась сном. Он ровнял морщины, утешал нервы и накачивал тело силами. Люди-будущего спали много, Нина точно знала. Она отдавала ему десять часов своего времени посуточно. Успешные неспящие являлись чем-то несерьёзным, временным, недлящимся, стареющим, словом, человечеством-прошлого. С сегодня на завтра, напротив, Нина решила не спать нисколько, чтобы не пропустить момент наступления нового несчастия, заметить и понять – как и почему это происходит.

За Ниной пришла охранница с рыбьим от плача лицом и сказала, что ей пора ставить помещение на сигнализацию. Женщину звали Светланой, она навещала кольца вахтами из Балакова. Её сестра Вера, тоже из Балакова, охраняла торговый центр в Тушине и привезла в воскресенье свою дочь десяти лет гулять по Москве. Все они не снимали жилье в кольцах, а размещались прямо на объектах. Вера и дочь спали вместе на уложенных один на другой трёх матрасах. Девочка, как и остальные дети, сегодня нигде не нашлась. Женщины не бежали из города, боялись потерять работу и не получить зарплату за последний месяц. Нина сказала, что последит за Домом и никому не скажет. Светлана высморкалась, накрасила глаза, показала Нине, где чайник и разводная лапша. Не снимая формы, она уехала к сестре в Тушино, пообещав вернуться утром. Уже заперев за Светланой музей, Нина поняла, что не знает, как та доберётся на северо-запад города.

Девятиэкранник показывал затемнённые пространства. Нина листала изображения и рассматривала комнаты по отдельности. Светлана не спросила, умеет ли та пользоваться системой наблюдений, снимать музей с сигнализации или вызывать ОМОН. Нина умела. Она, как и всякий человек-будущего, могла быть кем угодно в музее и немузее: арт-директором, дизайнером, пиарщиком, экспозиционщиком, архитектором, рабочим, экскурсоводом, бухгалтером, директором и вот охранником. Нина съела похожую на парик моментальную лапшу со вкусом курицы. От еды подло захотелось спать, и Светланин продавленный диван завертел кручёными подлокотниками. Нина снова вскипятила чайник с известковыми снежинками на дне и растворила в воде кофе с сахаром. У Светланы в клетке ящика нашлись конфеты «Ласточка» и сигареты со спичками. Нина проглотила четыре ласточки и снова выпила кофе. Музей молчал. Исполнилось два с половиной часа ночи. Диван обнажал потёртую обивку. Нина выбросила невыпитые снежинки в раковину и набрала новую воду. Третий кофе принялся пощипывать сердце и мять виски. Нина сложила подбородок на кулаки и засмотрелась в девятиэкранник. В комнатах еле читались слабоосвещённые через окна интерьеры. Вдруг Нина заметила мужской силуэт в гостиной. Он по-хозяйски обогнул комнату и скрылся в чёрном углу. Нина теперь выучила, что можно, например, на один день превратиться в монстра с устроенными за пределами брюшной полости кишками, но в призраков она не верила. Силуэт, видимо, читая мысли, вышел из темноты.

– Скажи мне, почему это с нами происходит? – это вслух спросила Нина.

Он поднял голову и посмотрел в сторону камеры, Нине в глаза. Её локоть соскользнул со стола, и недопитый кофе улетел на пол. Когда Нина перевела взгляд обратно на экран, в гостиной оказалось пусто. Пролистала все комнаты три раза, цепляясь глазами за все видимые силуэты, – человека здесь больше не было. Не вытирая карей лужи, она оделась, взяла сигареты и вышла из музея, заперев все его четыре замка. Нина думала пройтись по бульварам, но побоялась растерять силы. Деревянная скамейка торчала под толстым дубом его приёмным потомком. Нина села курить, холод пинал её. Часы показывали три десять.

– Можно к вам? – от этого Нина дёрнулась к дубу.

На скамейку села девушка без шапки. За домами пропела скорая. Девушка стащила со спины рюкзак и посадила его рядом. Прядь с затылка зацепилась за лямку. Нина носила шапку с шестнадцатого сентября по одиннадцатое мая. Она не понимала людей без шапок.

– Если вы со сном сражаетесь, вот что у меня есть, – это девушка показала Нине мелкий прозрачный пакет с двумя круглыми, как выдранные глаза, таблетками. Фонарь, росший у дуба, подсветил юное лицо в кудрявых, как растворимая лапша, локонах. Девица назвала цену. Нина ответила, что у неё столько нет. Девушка без шапки попробовала торговаться. Нина решила вернуться к призраку и встала.

– Вот ещё что есть! Проверенное! – это девушка без шапки показала Нине энергетик в банке и назвала цену – в пять раз выше рыночной. Нина поделила на два, и девушка согласилась.

– Откуда вы? – это спросила Нина, вливая в себя напиток. Девушка назвала крупный город на границе Московской и другой области. Нина спросила её, как там.

– Да москвичи замучили, едут и едут, – лицо девушки без шапки задёргалось от смеха, но быстро замерло, – у меня сестра – волонтёр. Она фельдшер и ездит по квартирам. Я с ней была, и мы нашли человека без плеч.

– Он живой был?

– Нет.

– Вам самой тут не страшно? – это спросила Нина и вгляделась в окна музея.

– Меня мой парень каждое утро в пять забирает. На машине. Мы сняли жилье на Щербинке. Там такой частный дом, и все удобства внутри. Я успеваю до трындеца. Трясёт только потом, и сил нет. Сплю целый день, потом снова сюда.

Нина допила напиток и потёрла глаза.

– А вы идите потанцуйте! Тут рядом совсем, – и девушка без шапки назвала адрес.

Нина вдруг послушалась и двинулась по замазанным жёлтым светом переулкам. Мимо провизжал мотоцикл. По названному бесшапочной адресу из подвала новоарбатской высотки действительно ползла танцевальная музыка. Нина толкнула холодную чёрную дверь и сошла по жидко освещённой лесенке. Следую-щая дверь была бывшебелой. Вместо ручки на замковом уровне зияла круглая дыра, из которой под танцевальный бит струилась мигающая темнота.

– Сколько? – это спросила Нина у низкого парня с рыжей бородой, который крючился с компьютером на мелком стульчике при входе.

– Нисколько, – это ответил он и показал на стол у стены, заваленный верхней одеждой и сумками.

Нина оставила куртку, шапку и, подумав, рюкзак. В футболке и джинсах вошла в толпу. Помещение было накачано потным воздухом. Освещение мерцало в такт музыке и показывало людей порционно, откусывая у темноты то щёку с носом, то спину, то взъерошенные пряди, то каскад жировых складок, то лайкровую икру, то острую джинсовую коленку. Спустя три десятка миганий Нина рассмотрела и поняла всю толпу. И мужчины и женщины танцевали здесь. Юные, средние и совсем взрослые танцевали здесь. И люди-будущего, и люди-прошлого танцевали здесь. Нина видела мальчиков и девочек в одежде из фотосессий, взрослых женщин в гипюровых юбках и брюхатых мужиков в белых рубахах. И родители, и бездетные танцевали здесь. Всех этих будто вытащили на пробу из час-пикового вагона московского метро, перенесли в подвал, попросили снять верхнюю одежду и объяснили, что всё давно уже у них отобрано, и ничего, стало быть, не осталось, и делать ничего не нужно, кроме того что танцевать.

Нина двигалась в груде человеческих тел, которая то ли падала куда-то, то ли просто торчала в невесомости. Каждый тут был за себя и вместе с другими. Нина и остальные в подвале не глядели друг на друга в танце, не заботились о красоте и правильности своих движений, не хотели произвести впечатление, вызвать зависть или привлечь сексуально. Они только танцевали, как люди обычно пьют или чего хуже, чтобы отвлечься или скоротать день или жизнь.

Когда Нина поднялась на улицу, с Москвой уже случилось раннее утро. Небо давно драили, и чернота слезала с него клочками, оголяя там-сям белые бреши. С Нового тянулся автомобильный гул. В двадцати шагах от многоэтажки стоял дом красного кирпича, похожий на корабль. Дверь его вдруг отворилась, и оттуда выбежала взъерошенная и сосредоточенная семья из мужчины, женщины и ещё одного пожилого мужчины. Нина не смогла определить, к людям-прошлого или будущего они относились, но это не имело значения. В руках мужчина моложе нёс сонную семилетнюю девочку и наплечную сумку. Женщина и старик тащили какой-то незначительный багаж. Игнорируя их спешку, можно было бы решить, что едут на дачу. Семья быстро погрузилась в синюю машину, та резко сдала назад, задела бампер припаркованной машины побольше и убежала из переулка.

Нина сразу почувствовала усталость и боль в ногах. Улыбаясь, она села прямо на асфальт, пачкая одежду, переместилась на колени и легла на локти, опустив лоб на шершавую поверхность так, как обычно молятся. Над ухом бешено забибикали. Нина подняла голову и увидела перед собой справа фасад автомобиля. Из дверцы высунулся молодой мужик и крикнул крайне оскорбительную фразу. Нина встала и отошла на бордюр к зелёной помойке. Автомобиль проехал, почти коснувшись Нининых колен. На заднем сидении её ровесница стиснула в руках ребёнка не старше двух лет. Нина хотела перейти улочку, на которой чудом умещались машины, но тут из-за многоэтажки выскочила ещё одна легковушка, потом следующая и дальше ещё три. Через минуту или две, улучив промежуток в потоке, Нина пересекла дорогу, обогнула высотку и вышла на Новый Арбат.

6.

Он, как обычно, сразу навалился сверху своим белым, бессмысленным воздухом. Совсем уже сделалось серо-светло. Утро было временем Нового Арбата и сильно шло ему. Трасса еле ехала и пухла от машин. Все гнали от Кремля, правую полосу тоже заняли, чтобы уезжать из Москвы. Редкий транспорт, которому надо было в другую сторону, двигался прямо по куску тротуара, оставленного под автостоянки.

Нину больно толкнули в плечо и матно обругали. Она обернулась и заметила только спину, волочащую за собой чемодан на колёсах. Нина поглядела налево и увидела спешащих слева направо людей. Бежали или быстро шли с сумками или без, с детьми или без. Нина вспомнила, что дальше по прямой к области – эвакуационный пункт.

В глаза влез биллборд у книжного магазина, и Нина удивилась, что не может понять его. Она помнила, что там была дурно отредактированная семья в светлых нарядах, многоэтажки и что-то про дешёвые квартиры в городе. Люди, их светлый облик, спальный район за плечами – висели на месте. Но что-то неясное и непоправимое случилось с текстом: он состоял из непонятных символов, будто у него заменили кодировку. Нина направилась против потока пешеходов, уйдя к обочине, где было свободней, и не снимала с биллборда взгляда. Тут изображение поползло, светлая семья уплыла наверх, и её заменил портрет эстрадной дивы с датой, очевидно, концерта. Нина остановилась на месте и, щурясь до азиатских черт, продолжила выжимать из текста смысл. Цифры, обозначающие дату, читались, но уже очевидные месяц, имя и название музыкальной программы – оставались зашифрованными. На Нину заново страшно посигналили и покричали – машины и тут поехали по приобоченной стороне тротуара, им не хватило проспекта. Она отошла в сторону, к людям. Перед ней метнулась фигура с волосами, Нина решила, что она сталкивается с кем-то, идущим из города, и приготовилась слушать ругательства. Она знала, что необходимо вернуться в пустые переулки, а ими – в музей. Она попыталась обогнуть фигуру, но её потянули за собой чужие наэлектризованные волосы. Нина подняла подбородок и увидела девушку без шапки. Та плакала всем своим недоросшим лицом и заглядывала Нине в глаза. Её уши налились холодным красным.

– Он не приехал… – это пожаловалась девушка без шапки. Нина расслышала у неё акцент.

Девушка без шапки потянула к Нине ладонь, в которой на боку лежал смартфон.

– У меня что-то с телефоном… – договорила с ещё большим и чудным акцентом девушка. Нина взяла гаджет и удивилась оттого, что на заставке в позе вазы стояла девушка без шапки в коротком чёрном платье. Нина полазила по меню телефона, и там кроме цифр ничего не было ясно.

«Мы разучились читать? Новое несчастье в том, что мы не способны читать?» – подумала она.

Девушка без шапки молча вытащила из Нининой руки телефон, шагнула в толпу и поплелась к МКАД вместе с остальными. Нина вспомнила, что семейство из дома-корабля, и водитель машины, и человек с чемоданом на колёсах – все говорили с разными и отличающимися друг от друга акцентами. Она достала из кармана телефон и принялась перебирать тамошнее меню – тут всё читалось букварём: Люди, Фотографии, Настройки… Нина задрала голову, на неё пыталась соблазнительно глазеть несвежая дива, по-прежнему окружённая непонятными словами. Люди уже привыкли считать Нину чем-то вроде столба и привычно огибали её. В сообщениях снова началась абсолютная белиберда из набора чудных значков. Многие буквы были как буквы, например «а», «е», «в» или «х» – хотя и использовались бессмысленно, а иные и вовсе походили на тараканов или рыбьи скелеты.

Маленькая, крохотная догадка зашептала, запела Нине. Она спрятала телефон, ловкими зигзагами обогнула каждого идущего и скрылась с Нового Арбата. Безлюдными переулками она бегом добралась до музея. Здесь тоже никого не было, охранница (Нина вдруг не сумела наскрести в памяти её имя) не вернулась. Нина открыла двери, выключила сигнализацию, взбежала вверх по лестнице и остановилась на втором, промежуточном этаже, где висел стенд с цитатами, которые Нина знала наизусть. Она их сама подбирала из книг и сама занималась вёрсткой. Нина приблизила глаза к тексту так близко, что лбом покатилась по гипсокартону. Ничего не получалось, буквы не объединялись в слова, те не набирались в предложения. Великого текста будто никогда не существовало.

Интернет ползал, но работал. Нина перебрала одиннадцать версий одной и той же страницы онлайн-магазина, с которого два раза в год заказывала одежду. На русском, украинском, немецком, французском, испанском, итальянском, португальском, голландском, польском, чешском она не сумела понять ничего. Зато англоязычное описание новой коллекции, подробности размеров, достоинства тканей и материалов, правила доставки – читались с лёту. Нина захохотала и забила об стол руками.

Радостная, запотевшая, она выудила телефон из кармана и разыскала диктофон: «Меня зовут Нина. Мне двадцать девять лет. Я работаю в музее». Звучание удивило её неясным образом. Нина послушала запись четырнадцать раз, прежде чем разобрать, что это английский, и английский – по-настоящему британский. Прогнала ещё три раза. Не лондонский, не posh, вовсе не южный, не brummie, не scouse, не шотландский, не ирландский, не йоркширский, а скорее манчестерский. В соцсетях многие сказ[4] али, что определяют у себя американский. Некоторые гордились собственным британским (Нина вместе с ними). Ходили слухи про австралийские и южно-африканские случаи. Шутили, что ждут видео или аудиозаявление президента об американском заговоре и лингво-биологическом оружии массового поражения. Оставшиеся в кольцах писали, что это кусок торта по сравнению с другими несчастьями прошлых дней. А по сравнению с исчезновением детей и вовсе ничто.[5]

Люди в кольцах излагали свои мысли легко, изящно, без русского английского, без неуместных или, напротив, потерянных артиклей и прочих стандартов ошибок. Люди вне колец честно комментировали на жалком русско-английском, что завидуют и хотят в кольца. Англоносители и просто жители других стран – знакомые, а чаще незнакомые, тысячами дежурившие теперь в русских соцсетях заваливали людей в Москве восторженными стикерами. Но многие комментаторы разных национальностей советовали спасаться и бежать из города.

Сон попятился перед свежим, радостным возбуждением. Нина прыгнула к шкафу, куда они с коллегами вешали куртки, оттопырила дверцу и принялась таращиться в прикреплённое зеркало на свое говорящее лицо. Повторяла много трудных слов (мама, спасибо, один, фургон, мужчина, мужчины…), всматриваясь в свой рот. Время от времени пританцовывала, радуясь исчезновению своего толстого акцента. Внешность Нины тоже незначительно поменялась, нижняя челюсть стала немного шире и вытянулась вперёд – как часто бывает у людей, много произносящих звук «th». Но это не уродовало её, а делало новее и интереснее.

Зазвонил телефон. Это оказалась Люба, и первые две минуты Нина вовсе не могла понять, что та говорит, а потом загоготала и завыла от счастья. Успокоившись, она объяснила подруге, что та разговаривает на scouse, редком наречии, которое распространено исключительно в городе Ливерпуль графства Merseyside.

– Скажи «автобус»! – это сильно попросила Нина.[6]

– Нина, мы… – это начала Люба.

– Ну скажи! – не отцеплялась Нина.

Люба сказала. Нина услышала долгожданное «u» в середине слова вместо «ʌ» и заново восторженно захохотала, а потом закричала, что на scouse говорили The Beatles, и что хоть он и считается просторечием аж до того, что в Лондоне тебя могут не взять с ним на работу, это всё равно чарующее лингвистическое явление. Дальше Нина отправилась в рассуждения, что, видимо, сорта английских языков раздавались совершенно случайным образом, ведь при наличии логики в распределении это Нине говорить на scouse, а Любе, например, на cockney.

– Нина, мы с Петей (она сказала Petya) уезжаем. Только что сели в тачку. Давай заедем за тобой, ты дома?

Нина помнила, что со scouse главное – уловить эту заваливающуюся, как подтаивающий ледник, интонацию. Если Люба едет с Петей (Petya), то женатый человек убежал из города с семьёй сразу после возвращения детей. Нина ответила, что на работе, и Люба решила, что та шутит, а потом поругалась на своём невыносимо прекрасном, похожем на азиатский языке. Нина заявила, что сегодня останется, чтобы впервые читать Диккенса, Шекспира, Твена, Бронте (Эмили, разумеется), Кэрролла и Сильвию Платт без посредника-переводчика или собственной языковой очерёдности. Люба заново поругалась и попросила быть на связи. Фоном к Любиному телефону давно с вязким американским акцентом (южным, предположила Нина) канючил Петя (Petya). Нина и Люба простились.

Интернет тащился медленно, Нина терпеливо качала в компьютер множество классических английских текстов. С детства она не справлялась с языками, в том числе с русским. Бралась учить немецкий, французский и испанский, переживая, что читает множество великих книг, провёрнутых через мясорубку перевода. Вынянчить сумела только недоношенный английский, и даже сейчас, во взрослости, она продолжала употреблять странные ошибки даже в русском письменном. В Англии Нина сдала положительный тест на дислексию, но не посчитала это поводом для самооправдания.

Сейчас она беспрепятственно шагала по вереску английских предложений. Они, как им и было положено, оживали, колыхались от ветра при чтении. Все dales[7] описаний, hills метафор,[8] stone walls смыслов – отчётливо просматрива[9] лись на всех страницах без обычного тумана читателя-захватчика. Никаких недосчитанных, недопонятых, ненайденных овец. Yan Tan Tethera[10], Yan Tan Tethera, Yan Tan Tethera. Нина соглашалась с кем-то из соцсетей, что сегодняшнее несчастье больше походило на благодать. Юмор, игры слов, стоны, крики, цвета, объёмы, свет и тени, страхи и угрозы, understatement и[11] overstatement – все поступали напрямую в её органы чувств. Но через два – два с половиной часа чтения ей вдруг сделалось скучно. Закачанная в рабочий компьютер литература без сомнения была великой, но уже более сорока минут Нина делала перед собой вид, что ей нравится читать. Диккенс равнялся по тяжеловесности самому себе на неродном английском, Вульф получалась слишком запутавшейся и запутывающей, Кэрролл и вовсе оказался детским автором, а «[12] Wuthering Heights» – почти «женским» романом. Куда им всем до её любимого писателя-авангардиста. Быть может, Нине не нужно было скакать от одного великого текста к другому, а остановиться только на одном шедевре, но ведь ей хотелось перечувствовать всех. Ведь это только на сегодня. Нина телом поняла, что от чтения на родном английском она получает гораздо меньше удовольствия, чем от того же на родном русском.[13]

Означало ли это, что сегодняшняя напасть ненастоящая, не столь мощная, как предыдущие, или отступает так рано? Ей дали язык, но не дали культуры? Но отчего же ей тогда так понятен контекст? Она знала Королевство, но никогда – до таких шёлковых тонкостей. Тут Нине всё надоело. На неё навалился массивный, задолженный её организму сон. Его догнал внезапный и очень злобный голод. Нина хорошо посмотрела, у охранницы – имя которой она так и не могла вспомнить (разве только то, что оно как происходило от light), так вот – у[14] security woman[15] совсем не осталось моментальных noodles и какой-либо ещё еды. Нина закрыла музей на замки и отправилась искать. Паб, в котором она была в день исчезновения детей, закрыли, хотя тут бы он пришёлся кстати. Ни магазина, ни кафе, ни[16] ресторана – ничего не работало на бульварах, в переулках и на этой большой «новой» улице, название которой Нина теперь тоже не могла воспроизвести.

Ещё на уровне книжного магазина Нина разглядела у кинотеатра раздающий фургон. Подошла ближе: врачи-волонтёры осматривали людей, остальные кормили людей. Из фургона на пластиковых тарелках протягивали Нина-не-помнила-название-этого-коричневого side dish с[17] canned meat. Нина съела две порции. Нуждающиеся в еде и пище являлись чаще всего аккуратно одетыми стариками – местными жителями центра, не пожелавшими покинуть кольца. Волонтёры объяснялись с ними на шатком, нервном английском с бетонным русским акцентом. Почти все старики говорили по-американски. Один волонтёр с громкоговорителем – не врач и не кормилец – уговаривал их эвакуироваться и обещал, что автобусы приедут за ними прямо сюда. Но пожилые люди в кольцах – мужчины и женщины – повторяли, как клин белых американских орлов, что они никуда не поедут, потому что они тут родились, прожили всю жизнь и собираются тут остаться, что бы ни произошло. Один старик закричал, что никогда не оставит квартиры, потому что там две комнаты антиквариата, но быстро замолчал и принялся испуганно вертеть седой головой. У него во рту сидел шотландский акцент. Как и у одной старухи, которая попросила положить для своей собаки на отдельную тарелку[18] wee of раздаваемой еды. Агитатор разъяснял сообще[19] ству, что ситуация, скорее, ухудшится, а волонтёры не сумеют снабжать оставшихся ежедневно. Старики молчали.

Нина получала masters в университете Манчестера, а потом ещё три года жила в Королевстве, переезжая с места на место, стажируясь, работая, вглядываясь в совсем не похожий на заранее упакованный для неё в стереотипы мир. Он был не лучше и не хуже её ожиданий. Начинало как-то выправляться с работой и тем самым английским, но Нина не выдержала без Москвы. Она успела прожить тут пять лет до Манчестера и любила город всем сердцем. Остальным людям, особенно маме, такое бы стало непонятно. Нина решилась на чудовищный подлог. В один из московских приездов она сделала вид, что чрезвычайно влюбилась в одного человека, которому она тоже показалась «ничего так». Нина принялась много улыбаться и делать набор усилий, чтобы человек этот, поначалу не сильно заинтересованный, влюбился в неё очень крепко. Он сам инициировал и даже осуществил её возвращение в Москву.[20]

Мама и остальные, согласно Нининому плану, понимающе списали камбэк на любовь и даже обрадовались. Через неделю, найдя ту самую однушку в ста метрах от Третьего транспортного кольца, Нина съехала от вернувшего её на родину человека. Он не был ей нужен, ей была нужна Москва. Для оставленного она безыскусно сочинила фразу про разницу характеров и поленилась толком объясниться. Хороший и чуткий человек, он сразу догадался, что послужил нарядным гужевым транспортом, почти конём или ослом, для красивого появления Нины в городе. Через год, оправившись, он счастливо женился в своём родном Петербурге и сейчас растил двоих детей. Нину он не вспоминал, а услышав про неё от общих знакомых, он начинал морщиться, как от запаха пропавшей еды. Нина жила с тех пор одна со своим любимым городом и своей миссией. С другими людьми она связывалась только, чтобы успокоить физиологию и эмоции.

Сегодня, в день пятого несчастия, Нина поняла, что вернулась не из-за Москвы или миссии, или не только из-за Москвы или миссии, а из-за языка. Не того, который language, а того, который tongue. Выжила бы вне колец, как выживают без любви, выжила бы без дела-жизни, как выживают без смысла, но сдохла бы, закончилась как человек без материнского языка, как умирают без воздуха или движения крови. Нина сидела на затёртом чердачном паркете, выложив рядом полное собрание сочинений писателя-авангардиста, и пыталась вернуть себе язык. Она гоняла туда-сюда страницы, цеплялась за слова, начала параграфов, названия рассказов и гадала: этот – вот этот текст или – тот, другой? Нина н[21] аизусть знала последовательность шедевров, по которой можно было легко и механически соотнести слова и значения. Нина наизусть знала тексты. Нина наизусть знала сюжеты. Нина наизусть знала речевые обороты. Нина водила языком, покачивалась, трясла тома, как черно-книжник. Слова цеплялись, но срывались, как запачканные маслом, выпадали из её сознания обратно в книгу, не успев приобрести смысл. Речевые обороты были утрачены уже с самого утра – с потерей языка. Полотно бесценных текстов разорвалось, распалось на обрывки в течение дня. Сюжетные каркасы плавились и растворялись прямо сейчас.

Весь теперешний день несчастья, догадалась Нина, это deleting process[22]. Язык не возвращался, он уходил, не оборачиваясь, уводил за собой культуру и саму Нину. Она кричала и била руками паркет, книги и собственную голову. «Fuck, fuck, fuck, fuck, fuck, fuck, fuck», – это Нина наговаривала, ощущая собственный исход. Говорить на родном языке, читать на нём, писать на нём – это как смачивать слюной любимую еду, как водить опять-языком по любимому телу.

Нина на коленках доползла до рюкзака, нащупала в нём паспорт. Любой человек способен произнести своё имя. Нина – это просто, это как Nina Simon. А вот дальше, а вот теперь дальше. Крайне длинное слово. Нина набрала воздуха и попыталась прочесть собственную фамилию. Та не давалась. Нина подтащила деревянный стул, на котором обычно принимали посетителей, вскарабкалась на него и открыла потолочное окно. Это из-за духоты ей ничего не читается. Нина подышала в окно. Холодный поток вдарил ей по лицу. Она вернулась на пол и попыталась скопировать свою фамилию на отдельную бумажку. Заглавная «Т» – ok, но дальше получался рисунок, где была буква-букашка и одна оскандинавленная «е» с глазами, а может родинками. Нина некоторое время подвигала ещё ртом, пыталась озвучить свою фамилию, дальше просто молча глядела на неё. Нечитающееся слово мертвецом лежало на бумаге, завалившись влево.

Зазвонил телефон, экран сообщил, что звонила мама, это слово легко читалось из-за полного совпадения тут английских и русских букв. Нина подняла трубку и не поняла ничего из того, что мама говорила. Нина принялась кричать в трубку, что с ней всё в порядке и что она скоро приедет в пункт, но мама не знала никаких иностранных языков, она почти сразу принялась плакать, и Нина заплакала в ответ. Мама закричала. Поняв, что делает только хуже, Нина успокоилась и объяснила им двоим, что сейчас положит трубку и напишет смс, которое можно будет, разумеется, перевести с помощью словаря. Нина попрощалась, сбросила разговор и написала маме самое ласковое за долгие годы письмо на четыре смс, понимая, что та не уловит этой нежности, но хотя бы поймёт смысл. В тексте Нина говорила, что с ней всё хорошо и что она точно доберётся до дома к завтрашнему вечеру. Через двадцать минут ей пришло ответное «Ok». И в Пункте уже знали, что вся Москва говорит теперь только по-английски.

Нина крутила колёса велосипеда, аккуратно объезжая появляющиеся на пути спины. Она ехала по самому краю дороги, стараясь двигаться и не вместе с машинами, и не вместе с пешеходами. Силы тоже уходили, Нину обогнали уже четыре велосипеда. Пробки ни среди людей, ни среди машин не было – это самые остатки эвакуировались из колец. После большой высокой гостиницы велосипед вдруг споткнулся, и Нина повалилась вместе с ним на тротуар. Вдвоём они проехали на своих боках десяток метров. Нина полежала недолго, а потом ощутила, как велосипед отсоединили от её тела. Поначалу подумалось, что ей так помогают, и она полежала ещё немного, но никто не начал поднимать её. Нина подняла сама себя на коленки, потом, развеваясь на ветру, на ноги. На её велосипеде сидел мальчик лет двенадцати и глядел с ненавистью. Нина ощутила ревность – двухколёсный, хоть и не новый, был салатовым красавцем. Рядом, гоняя тяжёлую одышку, на Нину злобно смотрел взрослый человек.

– Ты уже покаталась, а моему сыну нужнее! – провыл он Нине на американском английском.

Некоторые спины шли мимо, некоторые остановились и даже окружили, но спинами-спинами, готовые повернуться и идти дальше. «Теперь он будет убивать ради своего ребёнка, особенно после вчерашнего», – это поняла Нина про человека, забравшего у неё велосипед. Тут она вдруг очень сильно возненавидела его и особенно его мальчика, но не из-за двухколёсного, а из-за того, что эти существа могли просто вежливо попросить её остановиться, но сделали по-другому. Не натягивать лесок, а просто объяснить ей, что мальчик устал и не может идти пешком дальше. Нинино новое чувство очевидно выпало у неё на лице. Человек установил перед собой кулаки. Нина двинулась к своему велосипеду. Подросток запятился вместе с двухколёсным назад, а Нина получила тяжёлый удар в грудь и повалилась на асфальт.

Со стороны дороги послышались голоса, которые зло орали на смеси, очевидно, русского и совсем поломанного английского. Отец мальчика отвечал им с приглушённой грубостью. Нина снова подняла себя сама и села, покашливая. У кричащих полицейских были пистолеты, они оба показывали их велосипедному вору. Кроме того, они объясняли ему, что до эвакуационного пункта остался от силы километр и его сын, не выглядевший больным или слабым, точно преодолеет его пешком. Когда Нина снова встала на ноги, один из полицейских уже подвёл к ней велосипед. Она кивнула в знак благодарности, пощупала свою спину – на ней, как и прежде, висел рюкзак, – взобралась на салатового и поехала.

Лицо исходило жаром, Нина думала, что она вся полностью сгорит прямо на дороге. Жар происходил не от злобы или страха, а от стыда за собственную небывалую ненависть и готовность действовать под её влиянием. Нина представила, что едет в одном автобусе с этим человеком и его сыном, и свернула в сторону своей однокомнатной квартиры перед Третьим кольцом. В подъезде Нина встретилась с трезвым соседом. Он нёс вниз две спортивных сумки, и Нина удивилась, что у него нашлись вещи. Сосед бросил сумки на лестнице и помог ей затащить велосипед на четвёртый. Нина поблагодарила, но сосед не уходил, переминаясь, полуглядел на неё. «Не такой он уж и противный», – это подумала она, употребив слово gross. Сосед вгляделся в неё, осторожно схватил за плечо и развернул к лампочке.[23]

– Что случилось? – это неожиданно спросил он на антикварном южно-британском.

Нине стало смешно и приятно, что все, кто с ней связан, говорят на британском, а этот человек и вовсе – на языке аристократов, университетских профессоров и богатых промышленников. Сосед таращился на её правую сторону. Она тоже поглядела туда же и увидела джинсовое рваньё на ноге и лезущий из плеча синтепон. Нина ответила, что упала с велосипеда.

– А поедем со мной? Там внизу мой друг на машине. Мы собираемся в деревню к его тётке. Я же вижу, тебе податься некуда, – это проговорил сосед, – я бы раньше уехал, но не мог из-за дочки – весь день провёл у бывшей жены.

Нина удивилась про себя, что у таких людей бывают дети и бывшие жёны. Тут раскрылась дверь напротив её квартиры. Человек в полицейской форме и человек с волонтёрской повязкой вынесли тело в чёрном пакете. Сосед рассказал, что живущие рядом с ними старики вызвали полицию из-за запаха, который начал лезть к ним через потолочную дыру в ванной.

– Наверное, это она тогда, в тот день, – сосед засмущался и снова перестал глядеть на Нину, – он, видимо, приставал к ним… У неё топор был. Хорошо, что она успела уехать с детьми.

С улицы просигналили. Сосед заново уцепился за Нину глазами.

– Послушай, давай поедем. Ты не бойся – ни меня, ни его. Нечего бояться, мы не будем пить или приставать. Зачем тебе здесь сидеть? Видишь, что здесь происходит? Думаешь, мне не тяжело?! Я тут родился и вырос. Поехали! Москва – это уже в прошлом.

Нина распахнула руки и обняла соседа. Он, смущаясь себя, аккуратно поместил ей руки на спину, а получилось, что на рюкзак. На улице опять взвыл сигнал. Нина попрощалась, завела велосипед в квартиру и закрыла двери. Сосед постоял рядом, подумал ещё немного и спустился к машине. Дома Нина разделась, замыла куртку, штаны, вытерла мокрой тряпкой велосипед, приняла душ и протёрла водкой оцарапанные ногу, руку, плечо и щёку. Ещё было далеко до вечера, но, оказавшись в кровати, Нина заснула мгновенно.

7.

Следующим утром через окно и нарисованную на нём мишень в квартиру постреливали солнечные лучи. На Третьем транспортном и под ним не появлялось ни людей, ни машин. Солдатом или заводским рабочим Нина проделала ряд последовательных и обязательных действий, которые придумала сразу, как открыла глаза. Она взяла с полки книгу своего любимого писателя-авангардиста и принялась читать её вслух – текст вился и понимался обычным образом. Нина читала бы весь день, но необходимо было исследовать дальше. Она ощупала себя от макушки до пяток – ничего не исчезло и не прибавилось, она наговорила текст на диктофон телефона – тот звучал как обычный Нинин русский, она осмотрела себя в зеркале – и не нашла ничего необычного, кроме прежних царапин и громадного разноцветного синяка, за которым, внутри груди, делалось больно при вздохе. В окне Нина не увидела ничего страшного, кроме полного отсутствия кого-либо. Квартиры вокруг молчали – видимо, разъехались теперь совсем все. В фейсбуке писали только люди вне колец, спрашивая: ну что же сегодня?

Нина позавтракала яичницей и консервированным горошком, присмотрелась к пальто, вернула его в шкаф и заклеила куртку коричневым скотчем. Она сложила в рюкзак пачку печенья из гречихи, термос с чаем, компьютер, электронную книгу, зарядки, документы, кошелёк, свитер, футболку, две пары носков, трусы белые и чёрные, карманную аптечку, крем для рук и крем для лица, расчёску, рулон туалетной бумаги и влажные салфетки. На волонтёрском сайте говорилось, что количество эвакуационных пунктов сократилось с четырнадцати до четырех и что из ближайшего к Нине забирать сегодня будут только в 13:00. В запасе оставалось больше двух часов, но она решила ехать сейчас на случай очереди.

Нина прошлась по пятилетне-своей квартире и погладила её руками по полосатым стенам. Плотно затворила окна, форточки и шторы. Вторую пачку печенья оставила открытой на столе для домового – на тот случай, если он действительно собирался тут остаться. Посидела-помолчала на дорогу.

На развязке под Третьим транспортным Нина вспомнила, что не закрыла вчера потолочное окно в музее и вовсе не поставила его на сигнализацию. Волонтёрский сайт говорил, что можно будет эвакуироваться с Ярославского вокзала в 16:00 и из Новогиреева в 19:00. Вместо права Нина свернула налево и поехала в центр.

За весь сорокаминутный путь: ни одного пешехода и только пять машин – скорая по направлению к центру, три обычных в сторону МКАД и одна на запад у Белого дома. После набережной солнце задавили серые облака и с неба на Москву полился дождь. Нина надела капюшон и быстрее замотала педалями. На Собачьей площадке от куртки отвалился скотч. В музее потолочное окно со вздохом закрылось, вылив Нине ушат за шиворот. Она нашла ключ от хозблока, достала швабру и вытерла всю нападавшую на пол воду, а потом замыла кофейное пятно в охранницкой.

Нина обошла музей. Экспозиция рассеянно молчала – мол, зачем вы меня сделали, а потом оставили? Да и зачем вообще вы меня сделали, да так плохо и бездумно? Нина заплакала, что за три года работы так и не смогла добиться перемен. От мамы и Любы пришло по сообщению одинакового содержания, Нина им быстро одинаково ответила. Она заново проверила все окна, все двери, включила сигнализацию, вышла с велосипедом из музея и закрыла двери.

Дождь закончился, и по бульвару заползали широкие солнечные лучи. Нина даже сняла шапку, так вдруг стало тепло. Ей сильно захотелось прокатиться на велосипеде по Бульварному кольцу. Она решила, что доедет до Чистых и повернёт до пункта на Комсомольской. Москва сделалась невыносимо женственной и уязвимой без людей. Дома с засунутыми в них кафе, офисами, кухнями, туалетами, курилками, лифтами, подземными парковками встревоженно стояли вдоль улиц, пробуя свои жилы, пытаясь осознать новообретённую лёгкость. Не только здешние дома, но и многоэтажки, хрущёвки, сталинки, особняки и дачи, а также улицы, дороги, парки и скверы во всех четырёх кольцах знакомились с новым своим состоянием. Нина крутила педали и шептала, что по себе знает-понимает, как трудно определить – свобода это или пустота. Город подумал, прислушался к себе от Марьина до Лианозова, от Митина до Новокосина и решил, что это пустота. Нина ехала-шептала, что ничего-ничего, потому что сегодня несчастье явно взяло передышку, а может, и вовсе оставило город и все они совсем скоро вернутся назад. Yan Tan Tethera. Все вернутся, все вернутся. Yan Tan Tethera. Все вернутся, все вернутся.

На Страстном бульваре Нина остановилась, потому что заметила маленькую оранжевую уборочную машину, которой управлял маленький человек. Он работал, счищая через машину накопившуюся на бульваре грязь. Нина задумалась, что неужели его привезли из другой страны, например, вчера, и не сказали, что здесь происходит, и неужели он не узнал этого из интернета, или (Нина вспомнила охранницу Свету) остался в городе и выехал сегодня на бульвар, потому что боялся увольнения. Но, наблюдая за тем, как размеренно-обыкновенно он работает, Нина поняла, что этот маленький человек, точно так же и как она, почувствовал, что сегодня и дальше в Москве не случится ничего необычно страшного. Нина помахала человеку в оранжевой машине, но он не заметил её, а проехал дальше вперёд или дальше назад, что было одно и то же, потому что они находились на кольце.

На Чистых Нина не свернула до Комсомольской, решив, что должна прорисовать полный круг вокруг самого центра. После завершения она подумала переместиться на Садовое, но подумала, что одного круга по Бульварному будет недостаточно, и проехала второй, затем начала третий… Она катилась, не ощущая усталости, шептала Москве, что незачем мучиться своей пустотой, потому что люди точно вернутся все до одного.

Уже давно эвакуировались на Комсомольской и стекались остатки в Новогиреево, а Нина всё крутила педали своего салатового велосипеда. Кольцо замыкалось на себе, не заканчивалось, с него незачем было сворачивать, потому что оно и предназначалось для того, чтобы по нему катились до конца московских времен. Ничего-ничего. Yan Tan Tethera. Все вернутся, все вернутся. Yan Tan Tethera. Все вернутся, все вернутся. Все до последнего вернутся.

А охраняется город четырьмя кругами: Бульварным кольцом, Садовым кольцом, Третьим транспортным и МКАД. Ещё одно кольцо – метро – вторит почти Садовому, но что важно, оберегает город под землёй. Другое, новое кольцо железной дороги укрепляет на поверхности Третье транспортное или просто усиливает общую защиту. Есть ещё один круг, самый сердечный, малый и древний, зубастый и из красного кирпича. Более всего обезопашен тот, кто находится внутри него, – но таких людей наперечёт и там они не ночуют, то есть не живут. Поэтому среди горожан самые защищённые – это те, чьи дома втиснуты в Бульварное и Садовое. Кто внутри Третьего транспортного, тоже не сильно волнуется. Тот, кто за Третьим транспортным до МКАД, уже, бывает, вздыхает тяжелее, но всё равно остаётся под защитой. А всем, кто дальше – за МКАД, – тем только пропадать.

Сноски

1

При написании повести использовалась книга Т.Г. Леоновой «Русский календарно-обрядовый фольклор Сибири и Дальнего Востока: Песни. Заговоры» (Новосибирск: Наука, Сиб. предприятие РАН, 1997). (Здесь и далее примеч. авт.)

(обратно)

2

Я не пацанка (англ.).

(обратно)

3

Стыдные удовольствия (англ., досл.). Часто используется по отношению к простым, например, мелодраматичным фильмам, книгам, песням.

(обратно)

4

Posh – акцент, характерный для британцев из высшего общества, профессуры, дикторов программ BBC; posh accent часто ассоциируется с Лондоном и югом Англии; Brummi – диалект, характерный для жителей Бирмингема и его окрестностей; Scouse – диалект жителей Ливерпуля, часто малопонятный даже для британцев из других графств Соединённого королевства.

(обратно)

5

Дословный перевод английского выражения piece of cake, которое означает простое, несложное дело.

(обратно)

6

Носители ливерпульского диалекта часто заменяют в устной речи звук [ʌ] на [u], говорят [bus] вместо [bʌs] или [bludi] вместо [blʌdi].

(обратно)

7

Долины в Англии, ветреные, холмистые, зелёные или покрытые вереском, с невысокими каменными заграждения.

(обратно)

8

Холмы (англ.)

(обратно)

9

Исторические каменные заграждения, построенные фермерами в английской сельской местности для защиты овец от волков; некоторым таким заграждениям более 600 лет; особенно характерны для Йоркширских долин.

(обратно)

10

Считалка-система, использовавшаяся пастухами из Северной Англии и некоторых других регионов страны для пересчета овец.

(обратно)

11

Намеренное преуменьшение значимости/серьезности того или иного явления, ситуации или высказывания (англ.).

(обратно)

12

Завышение значимости/серьезности того или иного явление, ситуации или высказывания (англ.).

(обратно)

13

Оригинальное английское название романа Шарлотты Бронте «Грозовой перевал».

(обратно)

14

Светлый (англ.).

(обратно)

15

Охранница (англ.).

(обратно)

16

Быстрорастворимая лапша (англ.).

(обратно)

17

Гарнир (англ.).

(обратно)

18

Мясные консервы (англ.).

(обратно)

19

Немного, чуть-чуть, очень мало (кельт.).

(обратно)

20

Магистерская степень (англ.).

(обратно)

21

Language – язык как лингвистический термин, tongue – язык как анатомический, в первую очередь, термин, но использующийся иногда как лингвистический, например, в выражении «mother tongue» («родной язык» (англ.).

(обратно)

22

Процесс уничтожения (англ.).

(обратно)

23

Отвратительный, противный, физически неприятный (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Павлов
  • Лицо и головы
  • Лакомка
  • Вера
  • Начало
  •   Гора
  •   Зеркало
  •   Веселье
  •   Мама
  •   Потоп
  •   Полубог
  •   Разговор
  •   Начало
  •   Разговор
  •   После
  •   Чудо-юдо
  •   Настенные песни Гальки в исполнении Полубога
  •   Счастливо
  • Поля
  • Сестромам
  •   Шаг первый: из тела
  •   Шаг второй: из души
  •   Шаг третий: в люди
  • Супергерой
  • Потаповы
  • Молодильные яблоки
  • Пиратская песня
  • Присуха[1]
  • Лакшми
  • Маковые братья
  • Несчастливая Москва Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Сестромам. О тех, кто будет маяться», Евгения Викторовна Некрасова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства