«Рассказы»

306

Описание

Иностранная литература, 1994 № 07



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Рассказы (fb2) - Рассказы (пер. Лев Самуилович Беринский) 286K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Мордехай Цанин

Мордехай Цанин Рассказы

Бенцион Второй

В тесной комнатушке портного Файтла было оживленно и весело. Бенцион, местный дурак не дурак, но парень, что называется, с теми еще закидонами, сидел, помахивая папиросой в желтых костлявых пальцах, и распевал-горланил разухабные песни. Два подмастерьишка Файтловых подпевали ему, да и сам Файтл, в другой раз не умевший и звука без хрипа издать, сипло вторил ребяткам. Впрочем, развеселились они сегодня не так просто, не без причины, что нередко и бывает с портными, когда дух, как говорится, приподнят, а игла шустро ходит в руках, догоняя или рядышком идя с бесконечным, то бодрым, то слегка подуставшим, мотивом. Сегодня Файтл купил наконец «Зингер», чудо-машину, что знай себе строчит и строчит — как по маслу бежит и стрекочет! Теперь не придется ему, человеку, чье слово дороже не то что денег, а золота! — теперь ему не придется выворачивать себе пальцы, день и ночь ковыряя иголкой, когда срок подошел и заказчик, можно сказать, уже на пороге, а клифт не готов. Вот она, великолепная эта машина, настоящий, всамделишный «Зингер», который поможет ему, человеку дельному, Файтлу, не без стараний, конечно, и двух этих бравых помощников, подняться, как говорится, на ноги, а заодно и кое-кому доказать, чего его слово стоит, то есть если сказал он: «Камзол ваш готов будет к Песаху», — это значит, что камзол готов будет к Песаху, а не к осени на Суккот.

Бенцион, гость довольно здесь частый, пел теперь, потирая от удовольствия руки и пророчески разглагольствуя между песнями про то, что, мол, с этой вот швейной машины в мире начинается новая эра и людям скоро вообще не придется работать, а только отдавать приказания: «Ну-ка, машина, сострочи-ка мне пару брюк!», или «Состряпай-ка, машина, мне кашицу, да понаваристей, пожирней!», или «Поел бы я щец капустных!» — она тут же, умная эта машина, в доску расшибется, а сошьет тебе брюки в срок и такой подаст на тарелке гречишник, что весь город сбежится и будет стоять под окнами нюхать.

Но была у Бенциона Второго, так прозвал его город, и своя особая причина для торжества. Еще несколько лет назад, когда город увидел, что не все с головой у осиротевшего отпрыска Бенциона Первого в порядке, стали добрые люди к нему приставать: обучись, мол, какому ни есть ремеслу — портновскому или столярному, можешь сделаться даже, если хочешь, живодером либо кузнецом, ручищи-то вон какие, льва удушишь и не заметишь. Но Бенцион — он не вьючное вам животное, чтобы дать себя захомутать.

— Смотри, — поднимал он к небу желтый свой палец, — если б там Бог возжелал, чтобы Бенцион Второй стал трудиться на этой земле, он сотворил бы его сразу с ножницами в руках или с рубанком. Но Богу, как видишь, хотелось, наверно, чтобы я, Бенцион, наслаждался здесь папироской, с удовольствием ел борщ с мясцом или кашу со смальцем, вот он и отправил меня в белый свет без утюга и, смотри, без кувалды, а, наоборот, снабдил меня ртом и парой ноздрей, при помощи которых — стоит только немного принюхаться — я сразу скажу тебе, где что варят и жарят, откуда каким потянуло дымком.

Он смеялся в лицо подавальщикам добрых советов, об одном лишь, казалось, мечтавших на свете: навесить на этого Бенциона ярмо.

— Умные люди ведь, — хохотал он, — а такие все дураки!

Если была у него папироска и он мог позабавиться, то колечки пуская, то, очень ловко поймав ртом и проглотив их, вдруг выстрелить из ноздрей двумя упругими струйками дыма, — если только было у Бенциона чего покурить, он согласен был день-другой и поголодать, подержать, раз уж выпало, пост. В дни такого поста бродил он по городу и все принюхивался: у кого каша в казанке допревает, где борщец зимним вечером тихо доваривается или — летним утром — зеленые щи. Но ежели начинался голод табачный и совсем — ну просто совсем уже! — нечего было курнуть, это убивало, уничтожало его, он разваливался на части, все тело болело и ныло, как избитое палкой. Тогда губы не размыкались спеть песню, недужный, он слонялся по улицам, низко-низко склонясь головой и высматривая в щелях мостовой, в углублениях между булыжниками хоть заплеванный окурок какой, чинарик, «бычок». А встретив прохожего с цигаркой во рту — долго провожал его, обернувшись, взглядом, полным алчного блеска и зависти, как у голодного пса.

Вот почему Бенцион так обрадовался, когда Файтл купил себе новенький «Зингер», он решил, что близятся времена, когда он, Бенцион, заимеет такое же чудо, и тогда ему только останется нажимать на какую-нибудь там кнопку чи шо, и — рраз! — сама, смотришь, вылетела папироска, и даже прикуривать не надо: дымит!

Курильщик он был заядлый, он даже город напугал однажды своей этой страстью, то есть не самим, конечно, курением, а тем, что за десяток-другой папирос отпадет он, поганец, от веры и крестится сдуру. А дело так было: считалось в городе, что яблочко недалеко от яблоньки падает. Отец Бенциона, Бенцион Первый, известный при жизни бунтовщик, во все свои годы занимался тем, что сбрасывал с трона царя, а сынок его, Бенцион Второй, решил, по-видимому, так городу показалось, сбросить с себя даже ту малость еврейства, что в нем и на нем еще оставалась, и разменять, как говорится, этот червонец повыгодней. Оснований у города для подобных домыслов хватало, достаточно, к примеру, того, что люди своими глазами видели, как однажды сам ксендз на базарной площади стоял и гладил Бенциона по дурной его голове, а потом они вместе куда-то ушли — еврей и католик. А с чего вдруг, скажите, станет ксендз привечать еврейского парня, кроме как ради того, чтобы сделать из него мешумеда, выкреста, и через это, сохрани нас, Господи, и помилуй, новые возвести наветы и беды на наших евреев.

Если бы люди, однако, видели, что случилось минутой раньше, когда ксендз еще только к площади приближался…

В то утро Бенцион ходил по улицам подавленный, озабоченный, с потемневшим взглядом и лицом бесцветней, чем пепел. Ноздрями он втягивал воздух, принюхивался: не потянет ли откуда каким табачком, хоть табачинушкой, крошкой табачной, желтой каемкой на недокуренной гильзе! Нет. Здесь такие все жмоты, хоть евреи, хоть гои, да и наезжающий из окрестных сел мужик! — свою цигарку, свою самокрутку, козью ножку он до того досмолит, что аж пальцы дымятся, до ногтей дососет ее, жадень!

И все ж отыскал хищный взор Бенциона пару рядом лежавших чинариков, не приплеванных и не притоптанных даже, и, конечно же, бросился к ним, как человек, умирающий с голоду, набрасывается на черствую корку хлеба. В эту минуту, в этот, можно сказать, роковой миг злая судьба и принесла сюда ксендза, и успел ксендз заметить, какая безумная радость вспыхнула в глазах еврейчика, когда подбирал он окурки.

— Огонька не найдется? — спросил Бенцион, даже не взглянув на прохожего, не видя, к кому обращается. Зато ксендз увидел юное, одухотворенное больной страстью еврейское лицо, излучающее странный свет. Ксендз провел ладонью по густым волосам юноши и сказал:

— С собой я огня не ношу, но если ты пойдешь со мной, я дам тебе еще и папирос, чтобы не подбирал ты на улицах грязь и мусор.

Бенцион за ним и, пошел, как тень, не выбрасывая на всякий случай уже найденных двух окурков; а заботливо и надежно их зажав в кулаке и неся, словно истинное сокровище.

На дворе у ксендза сильно пахло из дома едой, поставленной в печь, и еще чем-то теплым, уютным. Навстречу к ним вышла молодая и очень толстая женщина с тройным подбородком, свисавшим, как дряблый зоб индюка. Маленькими, заплывшими жиром глазками она пристально посмотрела на Бенциона, потом повернулась к обоим спиной и спросила:

— А этого где нашел юношу, отче, столь прекрасного ликом, уж не на исповеди Ли в костеле?

— Сей несчастный курит подножный сор, — отвечал ксендз коротко и повел Бенциона внутрь, в полуосвещенную комнату, где вдоль стен до самого потолка высились шкафы, все дубовые и набитые книгами. Ксендз велел Бенциону присесть и протянул ему огромную резную коробку, полную плотно уложенными штабельками папирос. Бенцион снял с головы и сунул под себя рваный картузик, двумя пальцами выбрал из раскрытой коробки одну папиросу с длинной роскошной гильзой.

— Можешь еще взять, — сказал ксендз улыбаясь. Не спуская глаз с ксендза и внимательно следя за выражением его лица, Бенцион чуть дрожащей рукой вынул еще несколько папиросок и с наслаждением понюхал их.

— Знаешь ли ты, как называется такая комната с книгами? — спросил ксендз мягким голосом.

— Библиотека, — отвечал Бенцион.

Словно вспомнив о чем-то важном, ксендз встал, обошел вокруг стола и, чиркнув спичкой, поднес огонек Бенциону.

— Никогда не твори благих дел твоих наполовину, сын мой! — Ксендз, давая ему прикурить, нагнулся так низко, что почти коснулся лицом лица Бенциона.

Еще как следует не прикурив, Бенцион, боясь потерять хоть малейшую толику дыма, глубоко затянулся и долго не выпускал его, как будто совсем проглотил. Вдруг — пыхнув носом и ртом — выстрелил три белые струйки, сразу свернувшиеся колечками, и стал вглядываться в эти зыбкие цепи и звенья, и лицо у него, пока он смотрел, оттаивало, отходило и становилось похожим на лицо улыбающегося во сне человека, которому снится добрый и сладостный сон. Глядя на юное, еще совсем нежное лицо Бенциона, ксендз тоже улыбался чему-то и даже притронулся подушечками пухлых пальцев к мягким, почти детским щекам Бенциона.

— Ты мне нравишься, отрок, ну а скажи, читать ты умеешь? — Ксендз все еще стоял рядом, ища глазами, куда деть погасшую спичку.

— Еще как умею, ого, без запинки шпарю! — самодовольно и с готовностью откликнулся Бенцион.

— И что же ты, книги читаешь? — продолжал расспрашивать ксендз.

— После отца у нас там остались какие-то книжки, ну, разные, по ним я и выучился. Отец умер, — пояснил Бенцион, и вдруг голос у него зазвенел. Ксендз обнял двумя руками голову юноши, поцеловал его в лоб и сказал:

— С этого дня можешь сюда приходить когда пожелаешь, можешь брать папиросы в шкатулке, можешь брать книги, сиди кури себе и читай, сколь душе твоей будет угодно. А скажи, попадались тебе книги по философии? Или исторические романы? Знаешь ты, кто такой Выспяньский? Мицкевич? Словацкий? Слышал про такую науку — история? Вот здесь, — он обвел рукой комнату, — здесь ты найдешь это все. Если придешь, а меня нет дома, то Марта есть, моя экономка, она разрешит тебе взять любую книгу, какую захочешь…

Как выкликают духов — Марта возникла в проеме двери и стояла, выпятив огромную грудь. Она вошла в ту минуту, когда ладонь ксендза покоилась на темени юноши. Увидев свою экономку, ксендз, как обжегшись, отдернул руку, а в заплывших жиром глазках Марты полыхнул стальной отблеск, и взгляд ее стал острым и длинным, как стрела, а дряблый зоб задрожал, и еще, казалось, мгновенье — она закричит, закудахчет, забьет крыльями, как индюк.

— Обед готов, — произнесла она наконец и, еще раз со злобой взглянув на ксендза и юношу, исчезла.

— Пойдем, отрок, трапеза ждет, пообедаем вместе. Ты, отрок, нравишься мне. — Ксендз опять провел нежно ладонью по густым его волосам.

Бенцион, услышав эти слова, вскочил как ужаленный, как безумный — в зубах папироса, в руке — смятый картуз, в другой — еще несколько папирос.

— Что случилось? — Ксендз ухватил его за плечо.

— А вот кушать у вас мне никак нельзя! — Лицо Бенциона было темным, взгляд блуждал и метался, как челнок в ткацком станке, слева направо, справа налево, словно парень искал путь к бегству, и, найдя наконец, рванул с места и побежал, да так юрко и вертко, как будто прожил здесь многие годы и знал в доме все ходы и выходы. Отбежав подальше, он спрятался за углом соседнего дома и, отдышавшись, стал, раскрыв горсть, жадно нюхать папиросы, точно вдыхая аромат благоуханнейших роз.

Постояв еще малость, прямым ходом двинулся к Файтлу-портному. Подмастерья сидели, поджав ноги, на длинном портновском столе, шили и что-то под нос себе напевали. Файтл делал вид, что тоже им подпевает, и раздувал древесные угли в большом утюге. Веселость и легкость, царившие здесь, сразу передались Бенциону, он подхватил знакомый мотив, всем по очереди показывая без слов, как показывает победитель свои трофеи, кучку дорогих папирос на раскрытой ладони: ну что, видели?! Потом не выдержал, прервал песню и выкрикнул:

— Ну и наштопан же куревом, черт батьке его!

— Кто наштопан? — спросил подмастерье.

— Да ксендз, чертяка отцу его!

Файтл, сплюнув на указательный палец, попробовал, разогрелся ль утюг, затем обернулся и посмотрел Бенциону в лицо.

— А ты как у него оказался, у этого ксендза? Ты что, вправду чокнутый?

Бенцион, паясничая, поднес палец к губам и, изображая таинственность, сказал глухим шепотом:

— Ш-ш-ш… Это большой секрет.

— Да? Ну вот вам и весь сказ! — Файтла как будто осенила какая-то мысль, он словно нашел вдруг ответ на давно не разгаданную загадку.

— И с каких это пор у евреев с ксендзами секреты? А вы, может, и свиней с ним вместе пасете?

Бенцион затянулся поглубже и, разом выпустив несколько колец дыма, запел:

Нет, свинины я не ем — кугель мне спеките, лучше жить на воле, чем быть рабом в Египте.

— Ну-ну, заварил ты, я вижу, ту еще кашу! — рубанул рукой воздух Файтл и снова склонился над утюгом, раздувая угли.

Город видел собственными глазами, как на площади ксендз гладил Бенциона, этого дурня, ладонью по темени, это надо же — средь бела дня! И как ксендз куда-то увел его. Куда? Сомнений не оставалось: Бенцион крестился. Или крестится со дня на день, болван. Оно и само по себе немалое горе — шутка ли, был еврейский парень, а стал выкрест, мешумед, хуже чем гой! В случае с Бенционом, правда, было что-то и утешительное: меньше одним дураком у евреев! Но вот ведь, однако, беда: стоит им как-нибудь нацепить крест еврею на шею, самому что ни на есть никудышному, как у гоев тут же разгорается аппетит, давайте, евреи, дуйте скопом до нас, в нашу веру! — в их, то есть поганую гойскую веру. Меняйте, евреи, свой, мол, Ветхий Завет на наш Новый, на их, то есть гойский! — и дело с концом, будем братья…

Вот почему и решил Файтл всерьез поговорить с Бенционом насчет того, как оно случается и что тогда ожидает парня.

— Бенцион, — сказал Файтл, — одной жопой на две ярмарки не ездят. Й-э-эсли тебе захотелось позором покрыть отца своего, даже там, где он сейчас пребывает, или натворить неприятностей твоей маме в раю — на то ты и чокнутый, но взять веру предков и выменять ее на горстку цигарок, оставаясь при этом среди евреев, — такая притча, нет, у нас, парень, не сложится.

Бенцион дико как-то захохотал, такого регота, что и смехом не назовешь, Файтл никогда еще от него не слыхал.

— Й-э-эсли отец мой, — в тон ему отвечал Бенцион, — разругался с еврейским богом, то я, конечно, не очень знаю теперь, в каких сам я с нашим Господом отношениях. Ну, а у гойского бога мне и подавно искать вроде нечего… Но и папироски, надо сказать, тоже ножками сами не приходят. А эти холеры дотягивают до ногтей, и окурки от них такие, что мне, Бенциону, остается холера им в бок. Хаим-шинкарь курит самые дорогие цигарки; и, когда я прохожу мимо, я просто херею. Я прошу его: «Хаим, разок, один раз затянуться!» Так он вынимает цигарку из хавала, бросает себе под каблук и впрах растаптывает — на, кури и затягивайся! Тот же Лейбл-Мануфактурщик. Стоит перед лавкой и чмокает, слюнявит одну за другой. «Реб[1] Лейбл, — прошу я его, — только пару затяжечек!» Тот набирает полную пасть дыма, точно сразу три штуки воткнул себе, а мне: «Геть, мишигенер[2], пока ноги целы!» Так взял я теперь те ноги, пока целы, и понес их до ксендза. Ксендз дает мне папиросок столько, сколько хочу, дает ксендз. Еда у него, понятное дело, масть треф, но я мяса не ем у него. А насчет папиросок — табак полный кошер, и накуриваюсь я там в свое удовольствие, а кому-то не по святописанному — есть прямой адрес…

Обвинительная речь Файтла, произнесенная в пошивочной мастерской, до ушей города дошла изрядно перелицованной. Ну, прежде всего: город не знал, что от песенок Бенциона сам Файтл просто тает, наслаждаясь ими не меньше, чем по праздникам слушая прославленного Герш-Лейба. И потом, хазана [3] Герш-Лейба можно услышать только и праздник и в Йомим-Нороим, а Бенцион днем и ночью петь готов, и песен у него в запасе на три жизни вперед. Откуда их столько у дурня: нежных, грубых, похабных, томительных, разудалых — один Бог знает. И ведь помнит парень все те наголоски, припевки, распевы, держит их в голове, как благочестивый еврей утреннюю «Мойдэ ани»[4].

Можно, конечно, допустить и представить себе, что, обернись дело иначе и не сбеги Бенцион от ксендза в первый день их знакомства, ксендз, может быть, и уломал, подбил бы парнишку креститься, и тогда уж город с полным правом бил бы в грудь себя, крича, что такое предвидел, что ведь он, город, всегда говорил про яблочко, недалеко от яблоньки падающее! А теперь, дескать, видите сами: точно так как Бенцион Первый огорчал Бога, так и отпрыск его за папашей кривою дорожкой последовал.

Ход событий, однако, не посчитался с мнением города, и все произошло по-другому, по предначертанному.

При первых же признаках мук, то есть отсутствия табака, Бенцион бегом бросился к дому ксендза, постучался в массивную дверь и вошел, и вот он сидит уже — папироска во рту, в руках книга. И началось. Сперва чтение давалось ему нелегко, приходилось по два, по три раза перечитывать то одну строку, то другую, и так до поморок, до мурашек в мозгу. Понемногу, однако, приходя день за днем, паренек вчитался, а в мастерскую к Файтлу совсем теперь не заглядывал. Читать интересную книжку, затягиваясь дымком отборного табака — что в мире может быть лучше, а истинный мир — и это тоже извлек Бенцион из книг — он вот здесь, на этих полках и в книжных шкафах вдоль стен в доме ксендза. Если б мог Бенцион, он бы разом, одним большущим глотком проглотил эти книги, в которых столько всего понамешано и так перемешано, что куда там всей мешанине, на которой замешана в городе жизнь! В одной книжке — читаешь, аж кровь кипит! — про любовь между мужчиной и женщиной, в другой — про войну и страшные убийства, в третьей — про морские путешествия и всякие чудеса, и такие приключения, от которых кровь стынет. А разве отложишь, захлопнув, исторический, как ксендз его называет, роман или книгу эту самую, философскую, хотя, по правде сказать, в такой книжке Бенцион мало что понимает…

Бенцион решил: то, что он ходит в дом ксендза и читает там книги, — это пусть будет тайной до тех пор, пока он все книжки здесь не прочтет и не выкурит все папиросы из огромной коробки с резными узорами! Так что в случившемся позже повинен не Бенцион, а ксендз, он один.

Однажды, когда Бенцион сидел, углубившись в книгу, а была это «Хижина дяди Тома», ксендз окликнул его, велел присесть к нему на колени и попробовать пересказать прочитанные страницы. Бенцион так за все благодарен был ксендзу, что капризничать постеснялся и неохотно, но просьбу выполнил. И как только очутился он на коленях у ксендза, тот жадно принялся целовать и ласкать его и так распалился, что парнишку охватил непонятный, неведомый прежде страх, книжка выпала у него из рук, а когда он нагнулся, чтобы поднять ее, ксендз вдруг стал на нем задирать капоту[5] Бенцион вскочил, из халатика выскользнул и кинулся в дверь. Ксендз, опешив, остался сидеть с его жалкой одежкой на сильно дрожащих коленях.

Все это происходило в полном безмолвии, без единого вскрика и возгласа, но в дверях Бенцион почему-то столкнулся на бегу с толстой Мартой. «О Ёзус!» — простонала она, пытаясь схватить, задержать его, но Бенцион оттолкнул ее с такой силой, что та шмякнулась жирной спиной о противоположную стену.

— О Мария!

Только на улице, отдышавшись в тени, Бенцион опомнился и заметил, что стоит без капоты, раздетый. Он пошел назад, постоял у тяжелой двери, несколько раз собирался с духом, чтобы толкнуть ее, но никак не решался и только выкрикивал короткие проклятья и брань, сжимая и разжимая пустой кулак и не находя в нем ни одной папиросы. К испытанному только что страху прибавилось чувство непереносимого голода, не простого — табачного. Непонятный озноб охватил его, он весь затрепетал, поднял к небу лицо, словно ожидая, что оттуда вдруг упадет папироска. Потом ноги сами, как два обособленных от него существа, понесли его, и несли, и несли его все быстрей, а он, запрокинув голову, неподвижно смотрел в пролетающее над ним небо.

На базаре, куда Бенцион прибежал, ему все показалось незнакомым, будто он появился из другого, дальнего мира. Он стоял и медленно озирался. Где сейчас дядюшка Том? Ах, дядюшка Том, такой добрый, приветливый, а тут все чужие, все такие враждебные. Но почему ж, почему? Он стоял раздетый, поводил глазами, блуждающим взглядом чего-то искал, и хотя весь вид его вызывал жалость, нашлось несколько базарных зевак, оравших ему:

— Ты, Бенцион Второй, не сегодня так завтра голяком начнешь бегать!

Бенцион молчал и только рассеянно осматривался, словно силясь понять, куда это его занесло. Вдруг увидел между двумя выпуклыми булыжниками грязный чинарик, нагнулся и поднял его, взял в зубы и снова стал озираться, ожидая, наверно, что кто-нибудь поднесет ему прикурить. Этого не случилось, и теперь оставалось одно: бежать. Он побежал, а мальчишки вслед кричали ему: «Бенцион Второй, Бенцион — дурной!»

Внезапно он остановился, обернулся и спокойным голосом, словно ничего особенного не происходит, стал объяснять пацанам:

— Я же не виноват, что мой отец Бенцион умер в Сибири еще до того, как я родился на свет, и что имя мне дали по умершему моему отцу. Ну, понятное дело, если отца моего звали Бенционом, то и выходит, что он был Бенцион Первый, а я, значит, Бенцион Второй…

Сказав это, он опять сорвался с места и понесся, точно за ним гнались. В мастерскую Файтла он влетел задохнувшись, запыхавшись. Подмастерья онемели от неожиданности, прервав жалостливую песню, такую длинную, как нитка, которой хватает ровно настолько, чтобы стежок за стежком елочкой выложить целый борт модного пиджака. Файтл, наклонившись и, как всегда, раздувая утюг, даже вздрогнул, когда вдруг Бенцион подошел к нему и резко пригнулся, чтобы прикурить от подернутых пеплом углей.

— Что с тобой, Бенцион? — Файтл тревожно, с головы до ног, осмотрел парня. — Ты откуда явился, из ада вырвался? Где ты капоту свою потерял? Или мелухэ-хавулэ[6] с тебя в преисподней ее сорвала, эта нечисть не постесняется! Да ты взгляни на себя, на кого ты похож, прости, Господи, речи мои…

Бенцион глубоко затянулся ядовитым дымом, исходившим больше от тлеющей гильзы, чем от давно выкрошившегося из нее табака, неподвижным взором смотрел в потолок и не отвечал. Файтл без слов, но выразительно переглянулся с подмастерьями и повертел пальцем у лба, дескать, правильно говорят люди, дурь — не корь, на всю жизнь хворь.

— Что вы там чухаетесь? — разорался он вдруг на помощников, — пошевеливайтесь, а то, если вот так вот гадать да понуриться: чем посикала курица? — не заработаем, ребятки, и на картофельные латки…

Подмастерья, хорошо знавшие любимые песенки Бенциона, затеяли было одну из них, закачались, в такт мелодии протягивая иглу с длинной ниткой, но ничего не вышло — Бенцион песню не подхватил, оставался безмолвным, и мысли его были где-то далеко-далеко.

Назавтра Бенцион пришел к дому ксендза пораньше, спрятался, как умел, за углом соседнего дома и стал тревожно наблюдать за ксендзовой дверью. Повыглядывав из засады часа полтора, он вдруг в нетерпенье стал тереть ладонь о ладонь, словно отогревая их. Это ксендз вышел из дому и направился в свой костел.

Бенцион проводил его долгим взглядом, и как только тот скрылся в огромном проеме кованой черной двери, выскочил из укрытия и пошел прямо к дому.

— Я вчера здесь халат забыл, — жалостным голосом начал он объяснять толстой Марте, преградившей путь своей большой грудью.

— Ты мне сказок-то тут не рассказывай… Забыл он! Да ты рванул от него как угорелый… От него все удирают…

— Мне халатик мой нужен, халатик мой… — Он стоял и клянчил и канючил, как попрошайка.

Марта впустила его и сразу исчезла в боковой комнате.

Бенцион бросился в комнату справа, из которой вчера убегал. На письменном столе стояла, все еще раскрытая и доверху наполненная папиросами, резная коробка, а рядом лежала раскрытая книжка, «Хижина дяди Тома». Он запустил в папиросницу руку, нагреб горсть папирос, потом схватил книгу и выбежал обратно на кухню, где навстречу шла уже Марта, неся драную его капоту на вытянутых руках.

— Чего лазишь без спросу куда не положено? — сердито сказала она и отняла книгу. — Хочешь читать — там садись и читай, а из комнаты книг не носи. До обеда он занят на исповеди, можешь хоть каждый день приходить, только из дому ничего не таскай. Есть хочешь, небось? Говори, не стесняйся.

Бенцион, точно не слыша ее, попросил огонька прикурить, и толстуха поднесла ему зажженную спичку. От глубокой и долгой затяжки Бенцион опьянел. Марта завела его в боковую комнату, откуда вынесла только что капоту, и сказала:

— Ладно, миленький мой, читай здесь, читай сколько душе твоей будет угодно, а проголодаешься — скажешь. Ты ведь знаешь, что ты парень миленький, знаешь, да? Моло-оденький такой, м-и-ленький…

Бенцион и не слушал, какой вздор она там несет, он был уже в другом мире, а глаза не видели ничего, кроме зыбких колец синеватого дыма, которые он выпускал по привычке, а обнаружив, что папироса кончается, взял другую и от первой ее прикурил. Он сидел теперь на полу, между шкафом и большой кроватью Марты, на которой, топорщась, топырясь, высилась гора подушек. Он сидел на полу и порывисто перелистывал «Хижину дяди Тома», все никак еще не находя страницу, на которой вчера ксендз так неожиданно и так дико прервал его. Наконец отыскал и начал читать.

Опять вошла Марта, Бенцион поднял голову и спросил:

— А вы читали, про что в этой книжке?

— Да на кой мне оно! — отмахнулась толстуха. — Давай-ка ты лучше поскорее отсюда, сейчас он вернется. Хочешь — завтра приходи, начитаешься вдоволь и напустишь мне здесь полную комнату дыма.

Бенцион поднялся и попросил несколько папиросок с собой.

— А еще другого чего не хочешь? — странно улыбаясь, спросила Марта, ушла в комнату ксендза и вернулась с двумя папиросками. Подавая их, погладила его по руке и сказала:

— Ты хоть и еврей, а мне понравился. Миленький ты. Ты приходи завтра, пораньше с утра, как сегодня пришел.

Утром, не дойдя еще до двора ксендза, Бенцион почуял запах съестного, идущий из дома, это Марта готовила там что-то вкусное. Он зашагал быстрее, а едва увидев ее в дверях и даже не поздоровавшись, со слезами в голосе попросил:

— Папироску…

Марта отвела его прямо на кухню, приказала сесть за стол и молча поставила перед ним полную тарелку горячих щей под клубящимся нежным парком.

— Ешь, — велела она и сунула ему в руку Ложку.

— Покурить бы… — он просительно на нее глянул снизу вверх.

— Ешь-ешь, — повторила она, — твой табак от тебя не уйдет.

Она смотрела на него заплывшими глазками, ей нравилось, с какой жадностью он ест то, что она сварила.

— А ты, может, уже и женатый? — вдруг спросила она.

Бенцион поднял глаза и покачал головой: нет.

Марта улыбалась теперь непонятной улыбкой, и глаза у нее на лице совсем утонули, пропали. Потом она пошла принесла папироску и положила ему на стол.

— Вот тебе вместо сладкого, — как-то нежно сказала она, стоя у него за спиной, за спинкою стула. И вдруг перегнулась и смачно поцеловала его в щеку.

— Ты мне нравишься, миленький мой.

Бенцион ощутил у себя на лице ее теплые руки, ее дыхание, и все это вместе: капустные щи, папироса с белой дорогой гильзой, женская нежность толстухи — подожгло ему кровь. Вдруг захотелось петь. Он опустил ложку в щи, но, подумав, вынул обратно. Обстановка показалась неподходящей: как-то вроде не подобает здесь петь еврейские песни. Он усмехнулся, поднял взгляд к этой толстой женщине, которая стояла, гладила его по щекам и перебирала его с шелковым отблеском волосы. Желание петь распирало его, и, скоренько опустошив тарелку, он вскочил на ноги, закурил ожидавшую его на столе папиросу и с радостью в голосе весело заорал:

Так и шьет, шьет портняжка Не спеша, понемножку. Всю неделю шьет да шьет, А суббота как придет — У портняжки дырка с трешкой.

Марта обняла его и своим ртом залепила рот ему, коротко шепнув:

— Люди услышат…

И еще крепче прижалась губами к его неотертым от щей и хлебных крошек губам. Не глядя, поискав рукой, вынула у него дымящую папироску из пальцев и бросила себе под ноги. Вся как в огне, с распаленным лицом и совсем исчезнувшими глазками, она почти силой отвела его в свою комнату, ловко, одним махом сбросила на пол гору подушек с кровати и всей тяжестью тучного тела навалилась на Бенциона. Он пыхтел, задыхался под этой разгоряченной тушей, но пламя охватило уже и его, и теперь он пытался обнять неохватное ее тело, а рука не дотягивалась до руки, и объятие не получалось. Марта завладела им, как жар, как лихорадка, как горячечный бред овладевает человеком, и он, весь пылающий и растерянный, давал ей делать с собой все, что той было угодно.

— Ты еврейчик укусненький, — шептала она ему в ухо, не выпуская его из объятий даже в минуты, когда он совсем угасал, хотя жарко все равно было так, что дыхание перехватывало.

В ту пору Бенцион редко когда заходил в мастерскую, и Файглу очень его не хватало, притом что ни ему самому, ни подмастерьям-помощникам этот чудной парень никогда и не подумал бы в чем помочь. Но зато с ним пелось повеселей, а с веселой песней настолько же веселей, насколько от грустной песни — грустней на душе. И руки тогда половчей свою делают справу, и шустрее снует, волоча свою нитку, игла. И случалось, спросит Файтла подсобник:

— А куда б это наш Бенцион запропастился?

На что у Файтла всегда готов был ответ:

— Да отправился, видно, папироску Бог весть где искать…

Но папиросок Бенцион не искал больше. Экономка ксендза поселила его в своей комнате среди гор подушек и пуховичков, заперла его там, не против, конечно, воли его, но так все обставив, что тому и самому-то из-под подушек себя выгребать не ахти как хотелось. Марта кормила его, одаривала ароматными папиросками, распаляла в нем страсть своим жарким телом, и опять доводила его до остуды, и опять разжигала в нем плотский огонь, так что совсем к себе приковала его, к своей пышной кровати. И похоже, при этом ничуть не боялась, что ксендз прознает, кого прячет она у себя под хозяйскою крышей — еврейчика, улепетнувшего со святейших колен!

Вот лет пять уже, да, шестой, как она, овдовев и не имея детей, стала экономкой у ксендза. Ни словом, ни намеком каким ксендз ни разу не дал ей понять, что хотел бы с ней спать. Поначалу недоумевала: ну ладно, сан, допустим, жениться не дозволяет, но ведь он еще молодой и при полном здоровье мужик, как же может обходиться без женщины? После разобралась: там, в костеле, на исповедях завлекает он мальчишек в боковое к себе помещеньице, угощает карамельками, папиросками, чем еще… Про себя она ксендза называла свиньей, кабаном, диким хряком, а потому на вопрос его, спустя денька три после бегства еврейчика с его колен, — на вопрос, где халатишко Бенциона, Марта довольно грубо ему отвечала, что не торгует жидовским тряпьем на барахолке и потому выбросила дрянь в мусор, а ксендзу-то оно на что?

Бенциону уютно и хорошо было в комнате Марты. Ароматные папиросы на белых, с золотой каемочкой, гильзах постоянно держали его в сладком дурмане, а еще он пьянел, просто до очумения, от книг, из которых, впрочем, ни одной, наверное, не дочитал до конца, каждый раз хватаясь за следующую, за другую. Перед ним открывались изумительные миры, и он входил в них, не умея, не зная, как думать и что про них понимать. Он бы разом хотел прочитать все книги, какие здесь видел. Поначалу его увлекли сказки и приключения, а воображение его потрясла «Хижина дяди Тома», но потом он стал брать и книги другие, с названиями непонятными, странными, а еще непонятней было то, что писалось в них. Но он продолжал их читать, сам не зная зачем. На обложках прочитывал он имена: Платон, Кант, Франциск Ассизский, Спиноза. Как-то раз, листая тонкую книжицу, он узнал, что настоящее имя Бенедикта Спинозы — Барух, что тот был евреем, после чего стал ему этот Барух Спиноза все равно что родной человек, он бы даже мог описать, как Барух выглядел в жизни, потому что, несомненно, похож был на дядю Баруха, брата матери, которого Бенцион хорошо еще помнил. Книгу Баруха Спинозы читал он и без конца перечитывал среди взбитых подушек и пуховиков — ничего в ней не понимал и начинал сначала. Ну почему, почему ему все так понятно и ясно в книгах про всякие приключения и чудеса, а вот эту тонюсенькую книжонку — хоть убей! — одолеть он не может. Но нет, книжку Баруха, чуть ли не дяди родного, он ни за что не бросит и другую в руки еще очень не скоро возьмет!

И вот из тумана слов постепенно, понемногу начинают прорисовываться какие-то контуры, картины, образы, с каждым разом все более очерченные и зримые. И однажды, когда Марта принесла ему миску горячих клецок, зашипевших на языке, он спросил ее:

— Марта, а ты знаешь, что Бога нет?

Толстуха осенила себя крестным знамением:

— Господи, спаси! Может, хочешь сказать ты, что у евреев нет Бога? У нас-то Бог есть.

— Барух говорит, что Бог — это весь мир, — прошепелявил Бенцион, ворочая во рту языком и пытаясь остудить на нем клецку.

— Кто этот твой Барух? — Марта опалила его огненным взглядом, — он что, антихрист? Он жид, этот Барух? Ну конечно, а не то разве б стал говорить, что нет Бога…

Словцо это — «жид» — как-то вырвалось у нее, и, смутившись, Марта чмокнула Бенциона в щеку и сказала:

— Доедай клецки — и в постельку! Очень хочется.

Бенцион быстро покончил с клецками и отодвинул от себя пустую тарелку.

— Пойдем.

Марта пошла за ним следом…

Бенцион много читал, но часто отвлекался мыслями и вспоминал Файтла-портного и его двух помощников. Эх, рассказать бы им, что говорит в своих книгах Барух, они-то евреи ведь, они поймут. С Мартой все ясно, ей только одно интересно и нужно — тащит его в постель и всегда, как назло, на самой интересной странице. Ей, конечно, ни слова не понять из того, что пишет Барух, точно так как ему, Бенциону, поначалу не понять было, про что она это толкует, когда вдруг сказала:

— А я понесла. У меня от тебя будет ребенок.

— От меня? Как это — от меня?

И поднял глаза, ища в ее взгляде ответа, разъяснения того, что сказала она.

— У тебя будет ребенок, Марта, да? Мой ребенок?

Он посмотрел на ее живот, но большого живота, какой всегда бывает у беременных женщин, не увидел.

— А рожать мне нельзя, — вздохнула Марта, и слезы блеснули у нее на ресницах, — ксендз меня выгонит.

— Почему он должен тебя выгонять? Это же будет мой ребенок! — Он вдруг обнял руками ее руку так порывисто, нежно, словно рука Марты была уже ребеночком, которого он пытался защитить от опасности. — У меня будет свой ребенок… Свой будет ребенок…

Он повторял и повторял эти слова, и лицо у него светилось странной, рассеянной радостью.

— Ты что, помешался, ты что, ты, может, и впрямь сумасшедший, а? — вздрогнула Марта, не понимая, что с ним происходит.

— Я? Сумасшедший? И ты тоже так думаешь, ты тоже, Марта?

— Что — я тоже? — переспросила она и склонила голову ему на плечо.

— Ничего… А когда он у тебя родится, ребеночек мой? — спросил он, помолчав, шепотом.

— Да я ж говорю, нельзя мне… Какая же я разнесчастная, Господи… Придется бежать мне из города…

Он впервые видел ее плачущую.

— А мой ребеночек? — вдруг крикнул он так, точно ребенок лежит уже здесь, в этой комнате, а Марта собирается его унести, украсть, утащить.

Она глянула на него, убрала прядь волос у него со лба и сказала тихо, словно сообщая великую тайну.

— А мы убежим с тобой вместе и будем как муж и жена.

— А ребенок, ребеночек как?

Марта не отвечала. Она вынула у него из пальцев незажженную папиросу, вставила ему ее между губ и вздохнула: «О, Езус Мария!», потом, чиркнув спичкой, поднесла огонек. Бенцион затянулся клубом дыма, и на лице его появилась улыбка удовлетворения. «Бенцион Третий, — мечтательно шепнул он сам себе по-еврейски, — Бенцион дер дритер…»

— Что, любименький? — поинтересовалась Марта, — что ты сказал?

«Отец мой был Бенцион Первый, я — Бенцион Второй, а мой сын, значит, будет — Бенцион Третий», — продолжал он бормотать на идиш, ничего ей не объясняя, не отвечая ей. Он был уже в другом мире — далеко от ксендзова дома и от этого города.

Как пьяница с перепою не отдает себе отчета в том, что утратил ясность мыслей и верное ощущение времени и пространства, так Бенцион не осознавал, насколько он изменился с тех пор, как он начал читать книги, беря их из шкафа у ксендза. Поначалу, конечно, его в этот дом манила большая коробка с папиросами, которую он всегда мысленно видел перед собой, как заблудившемуся путнику мерещится в ночи огонек, жилье человека. Но понемногу жажда познания, в нем таившаяся, слилась с неизбывным табачным голодом, и все это вместе как цепями приковало его к маленькой комнатке Марты. То, что он спал с толстухой в любое время, когда она просила его о том, было для него своего рода платой за папиросы, вкусную еду и книги, которые она не мешала брать ему, любую, какую захочет! Выбирал он книгу случайно, то привлеченный золотым шрифтом на обложке, то тиснением на кожаном переплете. Но стоило ему начать читать, как он сразу же попадал в другой: мир, и со временем миры эти у него все перемешались, дядя Том оказывался в пространстве рядом с Франциском Ассизским, а потом оба они переходили в чудную вселенную Баруха Спинозы. Все эти миры, вначале чужие ему, заставляли потом волноваться, тревожиться за них, отдавать им мысли и душу. В тесной комнатке Марты над горою подушек Бенцион возносился до самого неба и выше небес, и его утешало и радовало, что и Франциск Ассизский был таким же бедным, почти что нищим, как сам он, Бенцион, а когда в этом хаосе прочитанного он вдруг узнал от Спинозы, что существует некий такой «универс», в неисчислимое множество раз огромней нашего мира, в котором живет и он, Бенцион, и Файтл-портной с подмастерьями, и весь штетл[7] с улицами, синагогами, базаром, костелом, — он представил себе, что там, в этом барух-спинозовском универсе, теперь обретаются Франциск Ассизский и дядюшка Том, и попали туда они, в бездонную высь, потому лишь, что были они бедняками и, ничего при себе не имея, могли налегке вознестись к самой обители Бога. Это позже уже он узнал от того же Спинозы, что Бог вовсе не на небе живет, а что весь универс — это и есть Бог. Читая Баруха, Бенцион верил каждому слову, которое понимал он или не понимал. Как же иначе, ведь это Барух сказал, чуть ли не дядя его родной, мамин брат!

И вдруг — потрясение всех вселенных, мира книжного и мира окрестного. Марта шепотом объявила ему, что беременна, что у него, у Бенциона, будет теперь свой ребенок. Но только с ребенком этим ей придется бежать. Как — бежать? Куда — бежать? Да куда глаза глядят… Но ведь ребенок, она же сама говорит, его? А ему, Бенциону, как быть теперь? Если раньше он был свободен и беден, как Франциск Ассизский или дядюшка Том в своей хижине, то теперь Марта носит в себе его ребеночка, а сама бежать собирается. И даже сказать не желает куда. И Бенциону от всего этого очень страшно. Будь мама жива, он пошел бы к ней и спросил бы, что делать. С мамой он не стыдился бы поговорить, да и с отцом тоже, пожалуй, но отец умер где-то в далёкой Сибири, куда отправили его по этапу… Файтл? Может быть, с ним посоветоваться и с ребятами-подмастерьями, недаром же столько песенок вместе пропето…

Стояло знойное лето, самая что ни на есть пора, когда тихо-помешанные впадают вдруг в панику, в неосознанный ужас и помутненный их разум отказывается понимать: что и где происходит с ними? В такой-то вот день Бенцион, ничего не сказав толстой Марте, вышел из дома ксендза, озабоченно озираясь по сторонам. С собой прихватил он лишь горсть папирос из коробки.

В пошивочной, куда влетел он, как буря и вихрь, водя по сторонам блуждающим взором, сразу смолкла, оборвав свой стрекот, машинка, а иглы у подмастерьев так и застряли в стежке, Файтл по привычке смахнул размотавшийся на плече коленкоровый метр и, взглянув исподлобья на гостя, произнес полным сомнения голосом — полным сомнения в том, что явился именно тот человек, за которого он выдает себя:

— Да-а-а? Блудливый котенок явился? Не в Петербурге ль шататься изволили? Царские поместья обозревали? Или, может быть, молодой человек, от призыва скрывались?

Бенцион молчал, присев на обычное свое место, потом достал не спеша из кармана сломавшуюся там папироску, небрежным жестом оторвал прозрачную полоску от гильзы, послюнил ее и склеил табачный обломок. Прикурил, глубоко затянулся и, выпустив облачко дыма, сказал наконец:

— Кто из вас слышал что-нибудь про Баруха Спинозу?

Один из парней, сидевший на самом углу стола, скособочившись на портновский манер и кивая головой в такт каждому шажку иглы, этак поиграл плечами и отозвался, уличая, не без удовольствия, Бенциона в невежестве:

— Ты, ха-ха, Бенцион Второй, имеешь, конечно, в виду Баруха Шульмана, того самого, что стрелял в варшавского губернатора…

Сказав и этим как бы исчерпав тему, парень победоносно оглянулся вокруг себя и, добивая, как ему казалось, Бенциона, даже песню запел про Баруха Шульмана: знай, мол, наших! Бенцион, чего он никогда прежде не позволял себе, прервал его, вдруг заорав:

— Ты, говно! В виду я имею как раз Баруха таки Спинозу. Того самого, что написал про универс.

Файтл, впервые видевший Бенциона в таком возбуждении, рубанул рукой воздух, подавая знак подмастерью, чтобы тот заткнул свой фонтан, а сам угрюмо пробормотал себе под нос:

— Ни с того ни с сего — нате вам: верзн! Верзн на нашем добром идиш означает «блевать», так с чего б это вдруг? Пусть верзнают враги наши, из себя изверзая все, что съели сегодня, вчера и весь год миновавший…

— Никакое вовсе не «верзн», а «универс»! — так и подпрыгнул Бенцион на стуле. Файтл, взглянув на помощников, повертел молча пальцем у лба, и вдруг всем им стало очень жаль Бенциона. Все трое смотрели на юношу и качали головой: а, подумать только, что стало с человеком, пока он где-то там пропадал! Бенцион же, затянувшись поглубже и заметив, как непривычно тихо в пошивочной, заговорил:

— Вы-то, ясное дело, уверены, конечно, что каждый из вас, и я вместе с вами, и все люди на этой земле — мы и есть мироздание? Говно все это, вот это что!

И шито говняными нитками. Вам небось кажется, что солнце, луна, звезды и все остальное там вэйсэхвос — это и есть вселенная, космос? Как бы не так! Плюнуть и растереть — вот что все это! Знать бы вам, что такое есть универс! Космос! В универсе, в космосе — целые вселенные таких вселенных, как наша вселенная!

— И что же, во всех этих самых вселенных есть люди? — недоверчиво, но примирительным тоном спросил подмастерье, желая показать Файтлу, что тот прав, что не напрасно называют Бенциона в городе чокнутым.

Но Бенцион опять пришел в ярость, ему не дают, ему здесь мешают говорить! Выждав, он рассерженно отозвался:

— А эти все, по-твоему, все эти, что тут живут на земле, — это, по-твоему, люди?

— Смотри-ка, а он не так глуп, он ведь толк говорит. — Файтл снял и снова накинул себе на плечо размотавшийся метр. — В каких только школах набрался ты этого, Бенцион?

Выпустив две упругие струйки дыма, Бенцион раздумчиво, словно себе самому объяснил:

— Бог, — учит нас Барух, — это бобэ-майсэс, бабушкины, как говорится, сказки. Универс, космос — вот что такое Бог! — Ну и ну! Выходит по-вашему, что Бог и есть этот самый верзэр или как ты еще его называешь…

— Космос! — подсказал подмастерье.

— …или как ты еще его называешь. И что, такое у этого верзэра огромное брюхо, что вмещает все-все сотворенное Богом? И он не лопнет? — Файтл состроил ехидную мину. — И как теперь с Ним обстоит, с нашим Небесным Отцом, да не во грех мне будь Он здесь упомянут, с Ним уже все, покончено? Он не нужен уже? «Не годен», как врачи говорят на призыве? Твой покойный папаша, Бенцион Первый, все царя собирался сбросить, а сынок его, значит, Бенцион Второй, самого уже Бога свергает?

— Бог не сидит в Петербурге, — отвечал Бенцион, — его с трона не скинешь. Зато в космосе нету Сибири.

— Но есть ад, чтоб ты знал, есть гехенем! И за речи такие очень больно стегают там железными прутьями. Новое дело, верзн, Барух, все бы напасти на его голову, прости меня, Господи…

Очень напугали разглагольствования Бенциона обоих парней-подмастерьев. Ни о чем таком от него они прежде не слышали. Выходит, пока он пропадал где-то, он якшался с теми типами, с подстрекателями, что собираются на свои сходки в лесах и Призывают там всех подряд к бунту и стачкам. Ну, понятно, яблочко недалеко от яблоньки падает… Да, пошел, значит, наш Бенцион по кривой дорожке родителя, и дай Бог, чтобы так же не кончил дни свои, как отец…

Файтл, любивший послушать, как поет этот юноша, и полюбивший его самого больше, можно сказать, самой жизни своей, Файтл был теперь о Бенционе мнения совершенно другого. То-о-о, что молокосос проповедует всякую крамолу и ересь, — это б ладно еще, это город, видимо, прав: не все дома у парня. Но ведь тут уже пахнет другим, тут, надо так понимать, дело идет к завершению всей этой истории с ксендзом, когда тот на глазах у людей, посреди площади на базаре гладил Бенциона по его дурной голове, тут, по всему судя, быть вскорости сопляку настоящим мешумедом, а?

Ксендз, наверно, прячет и содержит Бенциона в костеле, обучает там его всяким молитвам и прочему, а потом окунет его, как у них полагается, в какую-то, что ли, бочку, ополощет, смоет с него остатки еврейства — и выйдет тот полным гоем, хоть свининкой, парень, кормись!

К Файтлу в пошивочную Бенцион, переполненный всем, что узнал в тесной комнатке Марты, шел с уверенностью, что стоит им только выложить все, портному и его двум подмастерьям, про универс и про космос, а заодно и про то, что у него, Бенциона, теперь будет свой ребенок, может быть, сын, — и они тут же сядут думать, кумекать и, поразмыслив, дадут ему какой-нибудь дельный совет насчет того, как впредь ему быть со всем этим: и с универсом, и с ребеночком… Но до этого не дошло. Файтл грубо его оборвал, сперва разразившись гневной и издевательской речью, а потом — молча сев за свой) машинку и больше не желая его замечать. Молчали и оба помощника Файтла, и это было обидней всего. Все в городе подмастерья, которых знал Бенцион, были оторвами, бунтарями и забастовщиками, а забастовщики никого не боятся. Чего же эти-то испугались? Кого им бояться, Файтла? Что он, отправит их, что ли, в Сибирь? Нет, не так представлял себе встречу с друзьями Бенцион, когда уходил от Марты, покидая дом ксендза.

Тяжелое и тоскливое чувство охватило его. Он совсем, совсем одинок, никто, ни один человек на свете не хочет его понимать, даже ребята у Файтла в пошивочной, с которыми столько песен спето… А сам Файтл? Пригнулся к машинке — и молчит вон, молчит… Не попрощавшись, не пожелав им даже обычного «помогай Бог», Бенцион поднялся и вышел…

На улице еще стоял зной, но солнце уже подернулось желтоватой предвечернею дымкой. В ранних сумерках в темнеющем воздухе роились, жужжали стаи, полчища сверкающих оводов. Владельцы лавчонок и магазинчиков сидели или стояли перед распахнутыми настежь дверьми, и Бенциону показалось на миг, что все эти люди спят сидя и стоя. Никто на него, одиноко шагавшего посередине улицы, и не взглянул. Никого у него в этом городе больше нет, ни Файтла-портного, ни ребят-подмастерьев, которые опять там, наверно, запели уже, но голосов их он с этого дня никогда, никуда не услышит. Да и Барух-то, Спиноза этот с его универсом и космосом стал вдруг далеким-далеким, унесся куда-то, бросив его, Бенциона, совсем одного. Марта вон говорит, что понесла от него. Что она от него понесла, что она могла взять у него и куда понести? И что она все время прячет, таит от него… Мухи и оводы кружили, жужжали над самым лицом, Бенцион пробовал их отгонять, пробовал прихлопнуть в ладонях. Хлопки получались гулкие, но пустые; промелькнув у глаз, истязатели разлетались, опять возвращались и дразнили его. Он побежал, но они погнались за ним, кружа и жужжа ему в самые уши: «Ну и где он, твой дядя Барух, он тоже бросил тебя?»

Бенцион поднял голову. Желтизна сгустилась, и теперь взгляду не на чем было остановиться. Неужто они в самом деле спят, эти люди, сидящие и стоящие в дверях своих лавок? Ждут клиентов, видят во сне покупателя? А может, он, Бенцион, — единственный, кто здесь не спит? Ну что ж, он пришел сюда к ним от Марты, к Марте вернется, Марта сообщила ему под большим секретом, что понесла от него. Он знает, что прячет она от него, она прячет ребеночка, его, Бенциона, ребеночка. А он к ней не может пойти и сказать: «Отдай, Марта, это мое!» Ксендз, конечно, дома сейчас, он сорвет с Бенциона капоту и начнет бить его за украденные папиросы. Вот, еще осталась одна! Бенцион закурил и хотел дымом отогнать привязавшихся оводов. Дым как будто только их подзадорил, и они затеяли с Бенционом веселую игру в догонялки и прятки. Ему бы удрать от них, спрятаться в доме ксендза, но ксендз его изобьет, а Марта будет смотреть и плакать. А плакать-то ей и нельзя. Вот если бы дядя Том был здесь или где-то поблизости, Бенцион пошел бы к нему, переждал до утра, пока ксендз уйдет из дома, а потом бы отправился к Марте…

Мучительное желание покурить и увидеть Марту привело его к дому ксендза, но страх не дал зайти. Теперь он думал, что Марта рассказывала ему, Бенциону, про свою беременность уже очень когда-то давно, что с тех пор успела она, наверно, убежать из города, как и собиралась. И стоит ему только показаться на пороге, ксендз схватит его за ворот капоты и жестоко, ужасно изобьет, считая, что это из-за него, Бенциона, Марте пришлось бежать, бросив ксендза, оставив его без еды и без экономки. Ни приблизиться к страшным дверям, ни уйти Бенцион не решался. Так прошел и кончился день, потом еще один день и еще один. Он прятался по-за углами домов, выслеживал, ждал, но по утрам даже, когда ксендз отправлялся в костел, Бенцион не смел подойти, постучаться в дверь — он боялся уже не застать Марту, а вместе с ней и ребеночка.

А лето все не кончалось, и зной все держался. В липком воздухе люди и животные шатались как пьяные; Бенцион, изголодавшись без Марты и без табака, ходил как в тяжелом угаре. Наконец, в какое-то утро, он набрался скорее отчаянья, нежели смелости, и только ксендз вышел из дому — подошел и толкнул рукой дверь.

— Ты к кому? — преградила путь ему, став на пороге, старая женщина.

— К Марте, — пролепетал Бенцион.

— Никакой тут нет Марты, — зло сказала старуха и хотела было захлопнуть дверь.

Но ответа ее Бенцион не слышал. Что-то бросило его внутрь, в комнату с книгами, с огромной резной на столе коробкой, из которой он столько раз брал папиросы. Он оттер старуху плечом, прошел в комнату и сгреб со стола полную доверху папиросницу. Старуха заверещала, кинулась хватать вора, Бенцион смахнул папиросы в полу капоты, бросил коробку под ноги разоравшейся бабы и побежал — в таком ужасе, словно старуха повисла на нем и не отставала и гналась за ним, сидя у него на спине.

Остановился он далеко за городом.

Озираясь вокруг и не найдя, на что стоило бы смотреть среди обморочных полей, он присел на камень и стал выбирать из приподнятой полы папиросы, аккуратно их укладывая в рядок. Каждую папиросу брал двумя пальцами, обнюхивал ее, вбирая дразнящий, щекочущий дух табака, — словно рассыпал букет и вдыхал ароматы разнообразных цветов. Вот это богатство! Он почувствовал, что должен с кем-то радостью своей поделиться. Поднял глаза к раскаленному желтому небу, струйка зноя скатилась у него по спине.

— Марта! — позвал он, напрягая взгляд, чтобы лучше рассмотреть в небе то, что он там увидел. А увидел он, что Марта возносится выше и выше, в самую даль, и, поднимаясь, уменьшается и уменьшается, и сквозь прозрачную спину ее с двумя оттопыренными по бокам локтями виден ребеночек, которого Марта держит там на руках, улетая и унося с собой, — ребеночка, его, Бенциона, ребеночка.

— К универсу, Марта? — крикнул он, и голос у него сразу сорвался. — Марта, не кради у меня ребеночка! Я все равно найду путь к универсу и разыщу тебя там. Слышишь, Марта?

Марты больше не было. Вместе с ребеночком превратилась она в светозарное пятнышко, и пятнышко это становилось все крошечней, неприметней. Наплывшее облако пушком ваты промакнуло пятно, потом и от облака ничего не осталось. Зной стоял чудовищный, но ледяной ужас сковал Бенциона.

— Я найду тебя, Марта! — он выбросил в небо кулак. Он поднялся, закурил папиросу и, напоследок затянувшись покрепче, снял с себя капоту и разбитые ботинки с ног. Сложил в ботинок горсть папирос, связал оба шнурка и медленно осмотрелся, как заблудившийся путник отыскивает дорогу. Справа тракт, слева поля… И вдруг, словно выбрав наконец направление и прикидывая, долго ль еще идти, он посмотрел исподлобья наверх, в оплывающее жаром небо.

— К универсу! — гаркнул он. — К универсу!

И, перебросив через плечо оба связанных пропыленных ботинка, пошел вдаль по тракту, прочь от города, дальше и дальше…

Ядвига

Историю эту я в сотый раз вспоминаю и снова рассказываю себе самому, как случайному, бывает, попутчику пересказываешь чью-то жизнь, невеселую или, напротив, забавную повесть, услышанную, в свою очередь, столь же случайно от попутчика где-нибудь в поезде, ночью, в пути.

Мне, реалисту, как говорится, до мозга костей, реалисту во всем и при любых обстоятельствах, — мне самому почти невозможно поверить в то загадочное, даже, пожалуй, таинственное, чем, несомненно, отличаются пережитые события, я и до сих пор продолжаю искать хоть какого-то сколько-нибудь разумного объяснения, истолкования этой долгой истории.

По совершении над крошечным моим тельцем известного обряда обрезания было дано мне отцом моим имя — имя хасидского рабби, совпадающее с именем умершего к тому времени моего деда, и назвали меня ни больше ни меньше: Авраам Иехошуа Хэшл. Лет до четырнадцати-пятнадцати я шел проторенной стезей благочестивейших моих предков и сам на себя возложил, после бар-мицвы[8], все тяготы, накладываемые на хрупкие плечи еврейского юноши нашим строгим Заветом. Вскорости же я, однако, почувствовал, что ярма сего не снесу, и, с дороги прямой своротив, пошел, как говаривали про таких, «писать в поле вензеля». То есть, переутомясь и наскучив проблемами «бодливого быка» и «яйца, снесенного в день субботний», я направил стопы мои в область наук исторических, спервоначалу все же — на ниве нашей, еврейской. Но мне — а к тому времени я по горло успел уже нахлебаться похлебки иешивной [9], — мне в еврейской истории не хватало, увы, многих звеньев, в основном, полагаю, по причине привнесения в область сей строгой науки талмудической формулы, по которой не имеется в Торе понятия «раньше» и понятия «позже», так что в тягость не меньшую, нежели Заповеди, стала мне история евреев, и переметнулся я в историю общую, так сказать, всечеловеческую, дабы потом, верил я, через познание поворотов событий всемирных понять ход времен уже собственно наших, еврейских. Вот эти-то штудии и сделали из меня железного рационалиста, а вскоре и наипреданнейшего приверженца Торы от Маркса. Точно, так же как, обучаясь в иешиве, я ревностным усердьем моим думал приблизить пришествие нашего Мессии, точно так жаждал теперь я все в этом мире перевернуть вверх дном, чтобы мир наконец стал, что называется, «человеком приличным». Притом, что мне хорошо уже было известно, что за штучка сей человек, какие злобные инстинкты и извращения таятся в этом существе, чей принцип бытия сравним разве со вздорной затеей играющих малых детей, что строят дворцы из песка и тут же их рушат. Марксистское мое святошество не менее было фанатичным, чем вера и благочестие прямых моих предков и раввинов-дедов, но при этом имя мое, трижды еврейское мое имя Авраам Иехошуа Хэшл носил я с гордостью, с тем же, может быть, чувством-достоинства, с каким разные неевреи берегут дворянские свои имена, помнят родословное древо, хранят фамильный герб или меч.

Как отец мой, бывало, рассказывал, все полные мои тезки, жившие до меня, то есть каждый прежний Авраам Иехошуа Хэшл обязательно был представителем семьи или рода еврейского духовенства и цадиков[10]. Первым в родословии отца стоял цадик из Апта, Авраам Иехошуа Хэшл; вторым — реб Авраам Иехошуа Хэшл из Меджибожа; третьим — адмойр[11] и ученый муж Авраам Иехошуа Хэшл из Тернополя; и четвертым — цадик Авраам Иехошуа Хэшл из славного места Копичинца.

Следует признать, что, даже став истинным еретиком, отрицающим Бога революционером, готовым крушить любой установленный порядок в этом мире несправедливостей, я, знакомясь с кем-либо, всем тоном старался подчеркнуть, акцентировать мое имя, как это всегда делают снобы, рожденные во дворянстве. Порой я ругал себя за эту мою слабость — хвастать хасидским происхождением, пробовал стать выше этого, все приписывал естественному желанию нравиться женщинам. Может быть, и случайно, но всегда встречались мне женщины, чью чувственность возбуждали, дразнили титулы их возлюбленного, офицерский мундир или благородное имя. Мое же, трижды еврейское — Авраам Иехошуа Хэшл! — звучало для женщин, с которыми я ложился в постель, словно имя какого-нибудь там графа Замойского или Чарторийского. Одна из красавиц, сама, правда, из семейства раввинов, сменившая, как и я, веру предков на веру коммунистическую, в интимнейшую минуту страстно, помню, прошептала мне на ухо… мое полное имя и с Жаром призналась, что это, должно быть, все вместе взятые прежние цадики, накопившиеся в моем роду, изо всех сил стараются через меня, предоставляя ей редкостный случай вознестись в небеса, прямо в рай наслаждений.

Оккупировав часть Польши, в которой я жил, нацисты ограбили меня — отняли мое имя, мою родословную. У них для меня имя было короткое: jude. Этим названием они пытались принизить меня, низвести до уровня племенного животного, изъять из сообщества личностей, отдельных человеков, людей. Мне недостало духовной мощи благочестивых предков, умевших при подобных жизненных обстоятельствах стать выше своих истязателей и выше страданий, не поступаясь ни малейшей толикой достоинства. И притом, что вера в существование Бога давно во мне испарилась, я все же поднял лицо мое к небу и сказал Ему: если нацисты Тебе предпочтительней, чем я, Авраам Иехошуа Хэшл, получивший имя сие в честь нескольких поколений цадиков и хасидских раввинов, если Ты до сих пор не содеял так, чтобы у злодеев отсохли руки, терзающие Твой народ, то я выбрасываю из бытия моего самое еврейство мое — и, может быть, христианин в лице моем будет Тебе милей.

Я обратился в поляка, стал католиком, правда умершим несколькими годами раньше и оставившим миру паспорт на имя Эдварда Потоцкого. Этот паспорт от него я и принял в наследство вместе с именем, которое у поляков вызывает восторг и чувство преклонения; кроме паспорта, у меня была еще и славянская внешность: прямые светлые волосы и голубые с зеленоватым отливом глаза. Теперь, знакомясь с людьми, а тем паче с женщинами, я умело интонировал, ловко подчеркивая — точно так, как некогда свое трижды еврейское, — мое новое имя, звучавшее скорее как титул: Потоцкий. Дворянство — это всегда дворянство, и моя новая принадлежность к высокому роду благоприятнейшим образом воздействовала на женщин, чьих объятий я добивался и связь с которыми, что весьма было немаловажно, укрепляла мою безопасность. Одна из женщин, Ядвига звали ее, с таким жаром восторгалась моей родословной, точно сама ее жизнь зависела от моего дворянского имени.

Ядвига была совершеннейшим типом польской девушки: золотые, почти до полу, когда она их, бывало, распустит, тяжелые косы, вздернутый носик, изысканная, исполненная спокойствия речь. Она была медицинской сестрой и не снимала с груди своей черного эбонитового креста. Идя с ней по улице, мог я не опасаться за себя, а уж спать с ней мне было — как с волшебной камеей, мир окрестный просто переставал для нас существовать.

В одну из жарких таких ночей Ядвига и наградила меня за мужскую стойкость мою титулом.

— Барон Потоцкий, — шепнула она, — ты беспримерен.

Такое выражение любви и восторженности — шутка ль, барон! — означало для меня больше, нежели удовлетворение снобистских амбиций, которых я так и не Сумел побороть в себе. Барон, барон Потоцкий в постели знойной, раскаленной, как магма, польки Ядвиги? — да с нею я пройду сквозь любые опасности, подстерегающие евреев в этом аду. Я больше не сомневался, что Ядвига — мой талисман, который убережет меня, сохранит мне жизнь.

Однажды на рассвете, после ночи, до тяжелого опьянения наполнившей любовью наши тела, Ядвига прижалась и, губами лаская мне мочку уха, спросила с затаенной женской ревностью в голосе, случалось ли мне спать с еврейками. Я так и выпрыгнул из моего полусна, Точно палкой по голове оглушенный.

— Что? Я — с еврейками? Когда есть на свете такие красавицы, как Ядвига?

— Ты уснул и что-то во сне говорил, это был идиш, — отвечала она так тихо, словно боялась белых стен вокруг нас.

— Тебе померещилось, — весь напрягся я, — может быть, я что-то там буркнул на языке этих диких швабов, что-нибудь из постоянных их «ферфлухтер» или «доннерветер», что доносятся со всех сторон, куда ни пойдешь.

— Да нет же, — заупрямилась Ядвига, — когда я жила с родителями, у нас соседи были евреи, я легко отличаю идиш от немецкого. — Этим, возможно, для Ядвиги, с ее золотистыми косами до полу и эбонитовым крестом на груди, эпизод был исчерпан, потому что она тут же меня обняла и еще раз одарила женскою милостью так нежно и с такой самозабвенностью, точно я был последней ее надеждой на свете. А на самом деле ведь это она, Ядвига, была моей надеждой на жизнь, эта полька с ее юным, божественным телом, словно сам Создатель ее сформовал как образец вечной женственности и любви на земле — любви ненасытной и неостывающей.

Как знать, может быть, во мне именно нашла она своего мужчину, что, впрочем, необязательно означает — единственного. Но несколько слов ее о том, что я говорил во сне по-еврейски, стали началом моих кошмаров, недоверия и подозрений. Женское любопытство не знает границ. Если застряла в голове ее мысль, догадка, вопрос, не еврей ли я, то она пойдет на все, но доберется до правды. Страх, что такое может случиться, не давал мне, как прежде, быть с ней откровенным, распахнутым, и, сам того не желая, я замкнулся, стал чураться ее — даже в постели. Только б чем-нибудь не укрепить ее подозрений! И насколько раньше я весь отдавал ей себя, свою душу и тело, настолько же стал я теперь осмотрителен с ней, осторожен, пускался на хитрости, то и дело придумывая разные уловки, с единственной целью: сбить с толку, убедить ее в том, что я не еврей.

Эдвард Потоцкий, польский дворянин, становился все менее надежной для меня защитой. Ядвига, конечно, и виду не подавала, что не во всем уже верит мне, во взгляде ее, я мог бы поклясться, появилось нечто такое, чего не было прежде, до самого того злополучного утра, и во мне постепенно созревала мысль: с Ядвигой надо расстаться. Раньше мы оба так заняты были нашей общей постелью, что ни разу, кажется, не удосужились перемолвиться о том, что вокруг нас, за стенами дома, происходит, что, к примеру, творят нацисты с евреями. Ядвига для меня была женщиной, только женщиной, и такое положение вещей меня, в общем, устраивало бы и впредь и даже было б спасительным, если бы знать, что у нас с ней никогда не дойдет до сцен ревности, до взаимных упреков. Но в совместной жизни мужчины и женщины это почти неизбежно. И в какой-то момент ее может прорвать, и тогда она бросит мне в лицо это слово: еврей. Да, решил я, надо бежать.

Это было в последние месяцы 1940-го. Евреев по всей Польше заперли в гетто. Коренное, как это называется, население заключило с нацистами что-то вроде негласного перемирия, и жизнь потекла почти нормальная, насколько, разумеется, это возможно в условиях войны. Но эта почти нормальная жизнь была уже не для меня. В душе польского дворянина Эдварда Потоцкого поднялась своя внутренняя стена, каменная ограда некоего гетто, отделенного и от гетто общееврейского, и от мира «арийского». Порой мне казалось, что я должен открыться Ядвиге и покончить с мучительными сомнениями, стать с ней снова уверенным и свободным, как прежде. И тогда не придется мне пускаться в опасные странствия, я останусь здесь, с моею Ядвигой, которая так привязалась ко мне, прилипла, можно сказать, как только умеет женщина прилепиться к мужчине, пробудившему в ней страсть к плотскому наслаждению. Нет, потерять меня она не захочет. Оба будем мы оберегать мою тайну, если надо — еще почти целый год, до самой следующей осени, когда, как считают многие, война будет закончена… Однако подозрения и страхи росли, прорастали в душе, как бурьян, днем лишали меня уверенности в моей безопасности, а по ночам, рядом с Ядвигой, холодом страха сковывали все мое существо. Я понимал, что Ядвига не может этого не замечать. Ее чувства обострены как нож, и она, конечно же, знает, догадывается, что со мной происходит. Знает, но вот ведь молчит. До каких же пор мы будем играть в эти страшные прятки?

Я, наверное, пребывал в состоянии истерическом, в том состоянии, когда страхи и мнительность сильнее всякой логики, и вот, точно так, как я одним махом отсек от себя свое имя Авраам Иехошуа Хэшл и стал тем, кем я был сейчас, Эдвардом Потоцким, с той же решимостью положил я бежать от Ядвиги, без всяких там долгих прощаний и слез. Бежать. Перебраться на другой берег Буга, занятый Красной Армией.

При всем том, что после раздела Польши моя вера в страну Октября пылилась в руинах, а до меня дошло наконец, что Советский Союз вступил в сговор с нацистской Германией, я все же не сомневался, что под советской оккупацией моя жизнь будет в меньшей опасности, чем под оккупацией гитлеровцев рядом с Ядвигой. И однажды утром, после очередной тревожной и тягостной ночи моих диких, истерических и нелепых попыток окольным путем, всяческими уловками, обиняками убедить Ядвигу в том, что я не еврей, я вышел, напоследок еще раз оглянувшись, из ее дома и больше в него не вернулся уже никогда.

Сегодня-то кажется мне, да нет, я просто уверен, что в последнюю эту безумную ночь Ядвига что-то почувствовала, догадалась, что со мной происходит нечто особенное, чего не было раньше. И она как будто решила по-своему, на свой лад лишить меня жизни и всю ночь громким голосом возносила молитвы о том, чтобы мы тут же, сейчас, в эти огненные мгновения умерли вместе, а живой и сладостный дух нашей любви вознесся бы в беспредельность и вечность. Как ребенок, лепетала она, уговаривая меня согласиться на это, а я, рационалист, вчерашний марксист, собравшийся уже от нее дать деру, отвечал ей:

— Мечта хороша тем, что она мечта — и не более. Единственное, что в живом человеческом теле имеет ценность, — это сама жизнь, и в ту минуту, как жизнь кончается, с ней кончается все: Бог, мироздание, вечность, Ядвига и Эдвард Потоцкий.

Я решил — и ушел не простившись. Я предал Ядвигу, подарившую мне самое возвышенное, что один человек может дать другому, — свою любовь. И в минуту ухода, и позже, уже добираясь трамваем к вокзалу, и потом, стоя на перроне в ожидании поезда, я пребывал в сомнении, нет, скорее в отчаянье: что же это я делаю? Происходящее ужасало меня, но я помнил и знал, что это не первое мое предательство: я предал своих родителей, я предал свой род и свое имя, что ж, предательством больше, предательством меньше… Нет, это ужасно!

Три кошмарных нескончаемых дня пробивался я к Бугу. В пути я отчетливо понял, что план мой — самоубийственный. Повсюду рассказывали, как опасен переход через Буг, большинство перебежчиков гибнут, настигнутые немецкой пулей или встречным выстрелом красноармейца. Ах, зачем я ушел от Ядвиги, ее польское происхождение, ее католичество, а в придачу еще мое дворянское имя — все это вместе обещало такую безопасность, о которой многие и мечтать не могли.

Мне очень хотелось вернуться назад, к моей Ядвиге, но явиться сейчас к ней означало просто-напросто выдать себя, прийти и прямо признаться, что да, я — еврей. А она, оскорбленная, конечно, моим предательством, бегством, она в лучшем случае прогонит меня. И будет права. Мне только придется выслушать кучу упреков и обвинений, и я понапрасну подвергну себя смертельной опасности.

Есть такие в мире дороги, где на каждом шагу перед тобой встает стальная стена, а обратный путь перекрыт, назад ходу нет.

В селах, расположенных ближе к реке, нацисты оставляли только тех крестьян, которые соглашались хватать перебежчиков и передавать их в руки гестапо — хватать всякого, кто попросит переправить его на другой берег или сам попытается отвязать лодку. Бидон керосина или килограмм сахару — таков был обычный тариф, цена одной жертвы. И все же я, не имея пути к отступлению, шел вперед и вперед, как идет сомнамбула по самому краю обрыва в лунную ночь, когда воздух наполнен магнитными волнами.

Стояли короткие зимние дни с трескучими морозами и наметанными под самое небо сугробами. Я не знал точно, сколько идти мне еще, приближаюсь ли я к берегу реки или, может быть, удаляюсь в противоположную сторону, в заманившую меня снежную беспредельность. Сила, толкавшая меня в спину все дальше и дальше, привела меня наконец к какой-то избе на околице села, что посреди сыпучей пустыни. Впрочем, могло мне и показаться, что дом стоит в одиночестве, но вокруг не было слышно ни собак, ни вечерних в этот час петухов. Я постучал в ставень раз, другой, третий, и сонный женский голос по-польски спросил:

— Кто стучит? Кого надо?

— Я заблудился, потерял дорогу в этой чертовой темноте, — отозвался я упавшим, сразу ослабшим голосом.

Она отворила, и на меня пахнуло теплом, смешанным с женским духом.

— Дети спят, — сказала она и отступила внутрь дома, точно ожидая чего-то еще.

— Я шел и чувствовал, что сейчас усну на ходу, в такой мороз я уснул бы навеки, — шепотом объяснил я, словно доверяя ей какую-то тайну.

— Еврей?

— Поляк и католик. Мое имя — Эдвард Потоцкий.

— Потоцкий? — Она аж задохнулась.

В доме стояла тишина, густая, теплая, и в этой тишине разлился вдруг розоватый трепещущий свет. Это она, наклонившись, раздувала в печи еще тлевшие под золой угли. В розовом отсвете увидел я женское лицо, и две длинные косы, переброшенные через плечо, и полные груди, округло выкатывающиеся из рубашки. Ни слова не говоря, женщина засуетилась у чугунков, потом в разгоревшуюся печь поставила глиняный кувшин. Уже подавая мне подогретое молоко, прямо в кувшине, она едва слышно сказала:

— Согрейтесь немного.

От древесных углей расходился какой-то особый, огненный свет. Стоя спиной к источнику этого света, в рубахе по щиколотки, женщина напоминала святую, вернее — изображение святой: стройная и ростом выше обычной женщины. Я пил молоко из кувшина и посмотрел через край и внезапно увидел перед собой Ядвигу, две косы ее, перекинутые на грудь. И меня, как волной, вдруг накрыл, захлестнул женский дух, нежный запах Ядвиги, мной овладело такое чувство достоверности, абсолютной уверенности в том, что это она, моя Ядвига, что я боялся пошевелиться на лавке, куда я присел, было страшно, что видение растает, улетучится в воздухе.

Вдруг женщина приблизила свое лицо и сказала:

— Я дам тебе место, и ты отдохнешь до рассвета. Знаешь, эти швабы так и рыщут, с первыми петухами…

Как-то сладостно растягивая слова, она говорила со мной голосом, наполненным густой негой, как это бывало с Ядвигой в минуты, когда она очень хотела меня.

Женщина стояла, наклонясь ко мне, и я глазами искал между двух полных ее грудей черный эбонитовый крест, но креста не нашел, и только томящий ожиданием дух шел оттуда, замутняя сознание. Она тронула меня за плечо, я весь задрожал.

— Пойдем, — шепнула она, — ты устал.

— Да, Ядвига, — невольно вырвалось у меня, — я и вправду смертельно устал и хочу скорее к тебе в постель…

В ужасе спохватившись, я начал оправдываться:

— Простите, в голове помутилось…

Женщина, словно не услышав сказанного, протянула мне руку. Я взял руку ее, и она повела меня с такой осторожностью, как если бы я был слепым, а в доме стояла бы беспросветная мгла. В боковой комнатке — вот там и в самом деле оказалось очень темно, и темнота отдавала овчиной и мешками с мукой — ноги у меня утонули вдруг в чем-то мягком, от неожиданности я пошатнулся и упал, да так и остался лежать на полу, как на расстеленной широченной кровати.

От бесконечных опасностей и напряжения последних дней я был слишком утомлен и возбужден, чтобы сразу уснуть. Потом усталость как-то отодвинулась от меня, я открыл глаза и увидел, что в проеме дверей стоит женщина в длинной рубахе, и, как спьяну, позвал я ее:

— Ядвига, иди ко мне, иди, Ядвига. Я стосковался по тебе, по волшебному твоему телу, ну иди же.

Она припала ко мне, я почувствовал мягкую нежность ее полных грудей. В одно мгновение мы загорелись, вспыхнули пламенем, таким жарким, словно оба решили себя сжечь, уничтожить. Мы были два огненных факела, то ярко вспыхивающих, то ненадолго как будто гаснущих, чтобы вновь разгореться — ярче прежнего. Наконец мы совсем погасли и затихли, обессиленные, только услаждая еще друг друга долгими тягучими поцелуями. Потом женщина встала и ушла, и сквозь сладкую дрему я слышал за прикрытою дверью веселые голоса детей. Я уснул. Сон мой, наверное, был глубоким. Проснулся я от прикосновения.

— Я отправила детей в село, к знакомым, — сказала она и легла рядом, горя всем телом. Она не давала мне передохнуть, терзала, рвала меня на куски, требуя еще и еще, и опять, и снова. И снова разгорался я от ее пламени, а в недолгие минуты затишья она успевала мне что-то сказать, и короткие фразы ее сложились в печальную повесть: она не знает, вдова ли она теперь или жена еще своему мужу, которого забрали в армию перед самой войной, и с тех пор о нем ни духу ни слуху. Может быть, он погиб, а может, швабы его взяли в плен и отправили на работы в Германию? Спросить некого. У них двое детишек, близняшки, может быть, уже сироты. И вот сейчас, когда вдруг явился я, она всею душой благодарна Святой Деве Марии за ниспосланное с небес счастье, но эти швабы, они так и рыщут, и шарят по всей округе. Они охотятся на евреев и на контрабандистов-поляков, которые перебираются с того берега и шпионят в пользу большевиков. Да и жители на селе только тем и занимаются, что следят друг за другом, вынюхивают, во все суют нос. И хотя я поляк и католик, долго мне у нее оставаться нельзя, а то прознают в селе, и если когда-нибудь муж все же вернется, он топором отрубит ей голову, на глазах у детей.

Еще пять ночей и четыре дня она не отпускала меня. Днем ходила к реке, выясняя: как и что и какая там шляется нечисть. По ночам — сгорала рядом со мной, не переставая возносить благодарствия Святой Ядвиге за явленное свыше чудо, и этим чудом был я. Я понял, что ее тоже зовут Ядвигой и потому-то не очень она удивилась, когда я в первый раз назвал ее этим именем, болтнул как спьяну, что хочу к ней в постель.

В одну из ночей она проводила меня к реке и, прощаясь, залила мне слезами лицо, из последних сил сдерживая рыдания и горестно сетуя, как долго не кончается горе и как скоротечно счастье, похожее на ветер в поле: налетит и умчится.

Без особых опасностей и приключений я перешел по льду на другой берег, не услышав ни единого выстрела. Дошел до ближайшего штетла, где еще жили евреи. Тогда почти в каждом штетле еще жили евреи. Я представился им на идиш, назвавшись при этом Эдвардом Потоцким, чем вверг их в полное недоумение и, похоже, панический страх: если я говорю на идиш, которому, как известно, в польских гимназиях не обучают, то какой же я Эдвард Потоцкий, а если это мое настоящее имя, то откуда он у меня, этот неподдельный кондовый мамэ-лошн[12], летучий, живой, безупречный? Да и вообще, с чего это вдруг являюсь я к ним в такие невеселые времена, когда люди, подобные мне, давно уже в Сибирь сосланы? Евреи старались не пускаться со мной в долгие разговоры, полагая, что и для меня будет лучше, если я поскорей доберусь до железнодорожной станции и направлю, как говорится, стопы свои куда-нибудь в глубь страны, в большой город, в Брест, например, или в Белосток, или в Лемберг, как тогда еще назывался Львов, и там уж мне будет легче разобраться с самим собой — с евреем по имени Эдвард Потоцкий.

Все страхи, какие существуют на свете, — одного общего происхождения, каждый страх вызывает колотун в сердце, ты весь напрягаешься, а потом обмякаешь. Не железнодорожную станцию отправляться искать хотелось мне, а улечься в сугроб и уснуть, уснуть навеки. Ах, зачем, зачем я сбежал от Ядвиги с ее черным эбонитовым крестом на груди? Рядом с ней мне почти ничего не грозило, мне было уютно у нее и спокойно, как младенцу на руках у матери. Рядом с ней я бы выжил среди этих пожарищ и страшных облав. А ведь я все время опасался, что на меня донесут и выдадут немцам. Она, девушка-христианка с косами до полу и крестом на груди, была моим талисманом, амулетом, камеей, но два-три слова на идиш, сорвавшиеся у меня с языка во сне, и моя истерия потом — вот что лишило меня покоя и уверенности в завтрашнем дне. Где в этих снежных пространствах искать эту железнодорожную станцию, не лучше ль вернуться к Ядвиге, пасть к ногам ее и просить прощения? Я бы что-нибудь мог ей соврать, и она бы, конечно, была рада поверить чему угодно и простить меня. Да, хорошо бы, но только вот как проделать весь этот обратный путь, снова пройти через столько опасностей? И что же, опять прятаться несколько дней и ночей в крестьянской избе, у той женщины, посреди снежной пустыни? С ней, конечно, было хорошо, сладко, но своей ненасытной, голодной, алчной любовью она просто-напросто изведет, погубит меня, как оно, несомненно, случилось бы, останься я там еще на какое-то время. Такая смерть — приятней, конечно, чем гибель от пули или под пытками, но итог ведь один: небытие. А что до Ядвиги, моей первой Ядвиги, то и она, притом, что девушка она добрая, сумеет ли она в самом деле простить мне мое предательство? После всего, чего лишилась она, после знойных наших ночей, нашей близости, нежности, почти неземной, неведомой на земле большинству мужчин и женщин, после этих утрат даже самая благородная любовница могла бы ожесточиться. И вот представляю себе: гестапо. И всего только несколько слов: «У меня там еврей засел, скрывается под фальшивой фамилией, называет себя Эдвардом Потоцким, пойдите заберите его, от вознаграждения за выдачу еврея отказываюсь…»

В Лемберге я повстречал двух бывших коллег, учителей, с которыми я когда-то работал в Польше, преподавая в школе историю. Я спросил совета у них, стоит ли мне, безопасности ради, объявить себя здесь, в новой для меня стране, Авраамом Иехошуа Хэшл Кригером или оставаться уж, как есть, Эдвардом Потоцким? Они дружески мне объяснили, что хрен редьки не слаще, что хоть то, хоть другое имя может меня в такие, как здесь сейчас, времена довести до беды, до гибели.

— Здесь мы с вами на Украине, — заметили они мне, а у щирых украинцев с поляками свой давний и совсем еще не закрытый счет. Запорожские казаки вам о чем-нибудь напоминают, пан Потоцкий? Ну а евреи, евреи в этих краях всегда оказывались меж двух огней — между украинцами и поляками, а теперь еще оказались между украинцами и большевиками. Если же мне оставаться Потоцким, то это, помимо прочего, вызовет у многих опасные для меня ассоциации с контрреволюцией. Так что самым разумным было бы сжечь мне свой «тамошний» документ, дабы не сочла меня власть советов фашистским шпионом, засланным для укрепления «пятой колонны»…

Времени на раздумья не оставалось, я спешно решил, что в такой ситуации мне следует стать… украинцем. Мои светлые волосы и мои голубые с зеленоватым отливом глаза, в которых ничего, кажется, от вековечной еврейской тоски не просвечивает, пригодятся, нужно только купить надежный документ. Все мое состояние было — двести долларов, страшно помятых и вытертых; за полста я выправил себе паспорт с настоящей моей фотографией, на имя Богдана Шевчука, уроженца города Тернополя, города, кстати говоря, где когда-то стоял во главе еврейской общины достославный Авраам Иехошуа Хэшл, именем которого я недавно еще назывался в еврейской моей ипостаси?

Среди лембергских, ярко выраженных евреев мне было нетрудно выдавать себя за украинца, православного христианина, хотя ни украинским, ни русским я не владел. Новая моя родословная оказалась, однако, недолговечной: вскоре нацисты напали на Советский Союз, и людей, как сорванные бурей листья, взмело страшным вихрем, а вместе с другими взметнуло и понесло куда-то меня, украинца Богдана Шевчука. Памятуя уроки истории, я панически боялся украинского гнева, мой документ, я понимал это, меня не спасет. Я бежал на восток, удирал всеми способами, пешком, на подводах, на грузовиках, сжигавших в баках бензин до последней капли и потом застревавших где-нибудь на обочине, как мертвецы, на тягачах, которые ехали, казалось, из никуда в никуда и никуда, действительно, не прибывали, я уползал на четвереньках, спасаясь от бомбовозов с крестами на крыльях. В этой неразберихе я потерял украинское свое происхождение — потерял пиджак с моим документом и остался весь гол и наг, еще более наг, чем человек без одежды: я остался без паспорта.

Человек без паспорта.

Может ли человек жить без печени, без легких, без селезенки? Точно так же не может он жить без паспорта. Если бы я всю оставшуюся мне отныне жизнь описывал свои тогдашние странствия, бездомность и одиночество, то все равно мне бы времени не хватило. Но не это самое страшное. Бездомный человек может выспаться под мостом, в собачьей будке, опустевшей после подохшего пса, или на лавке в парке, но все это лишь при условии, что у него имеется паспорт, паспорт, подтверждающий, что он, человек этот, действительно и есть он, как таковой, а не кто-то иной. Все полиции мира утверждают, что они защищают законопослушных граждан, на самом же деле они защищают только власть и ее представителей. Советский блюститель порядка нашел меня спящим под мостом. Он не спросил, почему я сплю в таком неудобном, не подходящем для отдыха месте, нет, он велел предъявить ему паспорт. С трудом, на ломаном русском, объяснил я ему, и это было чистейшей правдой, что, спасаясь от наступавшей немецкой армии, я потерял свой пиджак, а вместе с ним паспорт. Из того, что он отвечал мне, я понял, что, если бы он здесь меня обнаружил в корчах от печеночных колик или сердечного приступа, он бы дал спокойно мне окочуриться, но вот так — живой и без паспорта? Мыслимое ли дело: человек без паспорта!

Следователь, к которому меня доставили, высказался еще более определенно: человек без паспорта — это шпион. Только шпиону незачем таскать с собой всякие документы, а также пиджак или, скажем, кальсоны, потому что везде у него есть связные, такие же шпионы из его шпионской организации. Вот кто я есть такой, вот что я за тип. Положение мое еще более усугубилось, когда он спросил у меня фамилию, а я… До войны я и во сне ответил бы, что зовут меня Авраам Иехошуа Хэшл Кригер, что это имя мне при рождении дали по умершему моему деду, знаменитому цадику из Апта. Теперь же, сменив за короткое время три фамилии, я, когда следователь мне свой задал вопрос, как-то вдруг растерялся, не сразу нашелся, что ответить ему. Собственно, я просто не знал, как будет лучше, сказать ли, что я — Эдвард Потоцкий, то есть назваться именем представителя польского контрреволюционного класса помещиков, или заявить, что я украинец Богдан Шевчук, но тогда следователь с полным правом и по всей справедливости может достать свой револьвер и на месте меня застрелить. Украинец, не знающий ни украинского, ни русского?

Со спокойствием поразительным следователь разъяснил мне, что человек, не только не имеющий паспорта, но еще и не сразу сумевший назвать свое имя — шпион на сто процентов, а кроме того, наверняка еще космополит, международный саботажник, маравихер, выблядок, и прочее, и тому подобное. А что самое важное — фашист.

Это он меня, меня, после всего, что я вынес и вытерпел, называет фашистом!

— Ну так знай же, я — еврей! Еврей я! И сейчас я тебе докажу это! — крикнул я и стал судорожно расстегивать штаны.

Гримаса брезгливости исказила лицо следователя, и он, как-то кисло и едко усмехнувшись, сказал:

— Врешь ты, ты — американский сукин сын. Ты, белобрысый урка, это ты-то еврей?

— Еврей! Снаружи и сверху — да, я похож на славянина, но загляни поглубже, пониже… Ну, а ежели это тебя не устраивает, то вот: я — Богдан Шевчук, украинец, родился в Тернополе, в городе, где жил и правил на раввинском дворе знаменитый цадик Авраам Иехошуа Хэшл из аптской хаоидской династии, имя которого я и ношу…

Я до смерти устал, мне было все равно уже, что со мной сделают, и я все больше запутывался в своих показаниях. К моей «биографии», начертанной следователем, я от себя приобщил еще факт моей принадлежности к семейству раввинов. Подозрения его росли, а в воображении, наверное, всерьез начал складываться портрет очень крупного международного преступника, опасного для всего прогрессивного человечества.

В конце концов — о, достанет ли сил мне довести мое повествование до гонца? — я оказался в лагере, что-то вроде поселка под городом Беломорском. Господь сотворил здесь прекраснейший ландшафт, леса и обширные воды, но сразу же проклял эти места, снабдив их нескончаемыми ночами, мраком и убийственными морозами. Из заключения меня все же выпустили, не то я, наверное, там бы и умер и похоронен был бы, согласно моим показаниям, как Богдан Шевчук.

Я Беломорске я познакомился с одной молодой учительницей, удивительно напоминавшей Ядвигу. Звали ее Катя. От Ядвиги она отличалась своим ясным и дробным, как колоколец, смехом и всегда веселым расположением духа. Ядвига лишь по ночам бывала страстной и женственной, днем она: угасала и меркла. Дед Кати был сослан сюда еще при царе, а отец — в советские уже времена. Сама она, Катя, была чудный бутон, цветок русских просторов, пересаженный в эту вечную мглу и мороз.

Россию Катя любила необычайной, какой-то почти плотской любовью, и, когда она вслух мне читала Пушкина, Есенина или Ахматову, лицо у нее начинало светиться, озаряемое внутренней радостью. Она широко распахивала обе руки, и ей, должно быть, казалось, что она обнимает родину и прижимает ее ж своей взволнованной колышущейся полной груди. Она преподавала историю, в этом смысле мы были коллеги, но в истории русской ей слышался некий особый мотив, звенящий в душе только русского человека, только русского народа, ее народа. Сентиментальный мотив; ясный, как слеза, что скатывается век за веком с русского лица.

Я любил Катю, и не просто любовью мужчины к женщине. Может быть, из-за сходства ее с Ядвигой и моего неизбывного чувства вины за предательство — я намеком не дал Кате понять, как я желаю ее, что за алчные грезы о ней овладевают мной по ночам. Лишь однажды, когда Катя опять наизусть почитала мне из русской поэзии, я полушутя и полувсерьез, с застывшей улыбкой сказал ей, что, даже и не надеясь на ее поцелуй, я был бы счастлив навсегда остаться в Беломорске, чтобы только слышать колокольчиковый ее смех и тайную дрожь в горле, когда она читает Есенина…

Подоспело известное соглашение между лондонским польским правительством и Советским Союзом об освобождении польских граждан, заключенных во всяческих центрах для беженцев и лагерях. Катя, в которой я не переставал видеть, на нее глядя, Ядвигу, помогла мне в непростом для меня деле: объяснить властям, как могло случиться, что Богдан Шевчук — польский беженец. Беломорск я покинул. Прощаясь со мной, Катя плакала, а у меня так вдруг защемило сердце, что я понял: если бы я в свое время не бежал от Ядвиги без прощальных сцен, а попытался расстаться с ней по-людски, нормально, то из ее глаз точно так же лились бы неутешные слезы, такие же слезы, какими плакала сейчас Катя.

Являться в польское представительство под именем Богдана Шевчука не имело смысла. В Куйбышеве я сжег украинский свой остов и воскрес уже как Збигнев Якубовский. Мое новое имя и моя славянская внешность сократили мне путь к создаваемой польской армии генерала Андерса. С этой армией я и оказался однажды в Палестине, и стало мне ясно, что здесь, среди соплеменников, лично моя война кончилась. Кто из евреев в Палестине не поверит мне, что я еврей? Мой польский идиш! А одно только имя мое — Авраам Иехошуа Хэшл Кригер, хотя я и значусь в моем военном удостоверении Збигневом Якубовским, поляком-католиком.

Но — горькая мод судьба! Никого не нашел я, кто бы мог подтвердить мое истинное происхождение.

Велась тайная агитация: евреев из армии Андерса призывали дезертировать. Они укрывались в киббуцах, предполагалось, что временно, пока армия оставит страну. Меня агитировать никто не стал, еврея во мне даже не заподозрили. И получалось так, будто я, поляк и католик, которому попросту осточертела война, хочу спрятаться, затеряться среди евреев. Мои вечные в скитаниях метаморфозы выработали во мне одно ценное свойство: не валиться, не падать с ног, даже когда земля под ногами качается. Я сжег военное удостоверение, явился в ближайший киббуц и сказал:

— Получайте меня. Я еврей из армии генерала Андерса: я довольно неглуп и у меня достаточно сил, если нужно где подставить плечо. Хотите — я учитель истории, не хотите — я готов рубить дрова и вывозить мусор. Мою войну я закончу здесь.

Своей открытостью и своим идиш я понравился тем, с кем разговаривал, и они начали меня записывать. Просто необъяснимо, что в тот момент случилось со мной, что побудило меня назвать им не настоящее мое имя, а имя какого-то Стефана Шварца, уроженца города Кракова, в Западной Галиции. Документ мой, объяснил я им, остался в военной канцелярии, убегая, я не сумел его взять. Но почему, откуда, зачем всплыло в моей памяти никогда, кажется, и не слыханное мной это имя — Стефан Шварц?

Дело в том, что еще до всего этого я из моих разговоров с киббуцниками, понял, что по причине славянской моей внешности имя Авраам Иехошуа Хэшл может показаться кое-кому слишком, как бы это сказать, еврейским. А вот Стефан Шварц это нормально, ассимилированный еврей из Кракова, это им будет легче понять. Так и остался я Стефаном Шварцем, но чтобы чувствовать себя в киббуце совсем уж как дома, я приучил товарищей называть меня просто Авреймелом, как меня называли в детстве, моим первым из трех еврейских имен. Годы, прожитые в киббуце, были годами свободы.

Здесь я впервые ощутил себя по-настоящему вольным человеком — никакого паспорта, никакого полицейского надзора, ни даже простого британского патруля. Казалось, давняя мечта стала реальностью, так что дотом, когда я оставил киббуц, я долго еще по нему скучал. То, о чем я страстно грезил когда-то, будучи коммунистом, до тех пор пока греза моя не была развеяна страшной действительностью на родине коммунистической революции, — все это нашел я в киббуце. После провозглашения государства Израиль, проходя, как все жители страны, новую регистрацию, я попросил записать меня под моим настоящим именем — Авраам Иехошуа Хэшж. На что чиновник заметил мне:

— Реб ид[13], не делайте глупостей. От вашего Авраама Иехошуа Хэшда разит галутом[14]. Как, впрочем, и от вашей нынешней фамилии Шварц. Вот имя — Стефан — это неплохо. Стефан — это вам вполне подойдет. С таким именем вам будет легче найти хорошее место, а то что это нынче за имя — Авраам Иехошуа Хэшл? Нет-нет — только Стефан! Стефан — с таким именем можно даже работать — в каком-нибудь посольстве за границей. Ну, а если уж выбирать между вашим сегодняшним Шварцем и прошлым Кригером, то я бы советовал вам несколько гебраизировать этого Шварца и принять фамилию Шхори[15] или даже Шахар[16], что могло бы для вас символизировать наступивший после долгой черной ночи рассвет. Совсем ведь неплохо, а? Стефан Шхори или Стефан Шахар — да вы сразу станете, что называется, человеком! Вам откроются все перспективы, все просторы и дали… Я, не перебивая, дослушал его, потом спросил:

— Может быть, вы объясните мне, почему от имени Авраам Иехошуа Хэшл или от фамилии Шварц разит галутом, чем Стефан, или Эдвард, или Вальтер больше подходят израильтянину, нежели Авраам, Иехошуа или Хэшл? Разве Эдварды и Стефаны стояли у горы Синай или все же Авраам и Иехошуа, столько там претерпевшие?

Слова мои, похоже, чиновнику не понравились, и он позволил себе обратить мое внимание на то, что, по его мнению, такие люди, как я, — а я как-никак преподаватель истории, человек, поживший в киббуце, — такие люди должны подальше держаться от своего галутного происхождения, от племени, которое пошло, как стадо овец, на заклание, а проще сказать — на убой.

— Нам предстоит стать, — произнес он несколько торжественным тоном, — народом западным, европейским, я бы сказал — западноевропейским, чтобы на равных войти в семью культурных народов. С таким именем, как Стефан Шхори или Стефан Шахар, вы можете оказать поддержку нашей идее и ввести свою лепту в дело сотворения нового народа вместо народа, познавшего позорный галут. Стефан Шхори или Стефан Шахар — это хорошая визитная карточка, так сказать, западноевропейская…

За годы скитаний, большей частью в морозном и всегда затянутом ночным мраком Беломорске, я приобрел некоторый запас выдержки и хладнокровия, черт, присущих характеру русскому. Чтобы выжить, мне пришлось усвоить тогда эти качества, которые я там не оставил, а увез с собой и взращивал потом в киббуце, в новой жизни. Только потому я не вышиб сейчас двух-трех передних зубов этому дураку доктринеру, не повыбивал стекла в его кабинете, а даже, напротив, собрав остаток спокойствия, тихо ему сказал:

— Поляки-антисемиты говорили, что от евреев несет чесноком и луком, вы же дальше идете и заявляете, что даже не от евреев уже, а от самих их еврейских имев разит галутом. Не извольте гневаться, но я скажу вам: от вас разит большевистским начетничеством, притом, что вы, наверное, сионист, и, может быть, сионист неплохой. Дело, видите ли, в том, что каждому «изму», будь он левый или правый, присущ собственный большевизм. Разумеется, не всякий большевизм имеет в своем распоряжении Сибирь, чтобы сгонять туда тех, кто не желает разговаривать фразами из «Краткого курса». Ведь, не будь того идеала, что созрел в умах и душах людей именно, извините, галутных, не было б здесь сегодня еврейского государства и не сидела б тут ваша персона, комментирующая мое еврейское происхождение и мое еврейское имя. Вы оперируете фразами из «Краткого курса» уже вашего большевизма и повторяете бред о том, что наши евреи шли на закланье, как овцы. Только люди, мучимые, возможно, тайным чувством вины, люди, сидевшие сложа руки, в то время когда нацисты сжигали миллионы евреев, только такие люди могли выдумать этот жалкий и дешевый поклеп на истинных героев, своими страданиями заслуживших и получивших право — и народы мира, сами испытывающие это чувство вины, признали это их право — на свое, на еврейское государство.

Выслушав мою тираду, чиновник, точно вовсе меня и не слушал, сказал голосом адвоката, заранее получившего свой гонорар:

— Запомните, адон[17], что я сегодня вам говорю, — он взглянул на свои наручные часы, как будто часы записывали его слова, — с таким именем, как Стефан Шахари или Стефан Шахор, вы сумели б достичь всего, на что вы способны. А с вашим Авраамом Иехошуа Хэшлом Кригером вы так и останетесь здесь пришельцем, чужаком.

После этих его слов гнев мой разом улегся: ну что с него взять? Время, прожитое в киббуце, в замкнутом идеальном мирке реализованных принципов социализма, без забот о куске хлеба, изолировало меня от внешнего мира, я почти ничего не знал и не мог знать о тех сложных общественных процессах и сдвигах, которые шли в стране. Я верил, а может быть, мне хотелось верить, что все израильское общество, все социальные слон в молодом государстве живут ценностями, легшими в основу уклада киббуцной жизни. Чиновник — сам, скорее всего, того не желая — распахнул передо мной дверь в реальность, в действительность, и эта действительность меня потрясла.

Как и в те давние дни, когда я, бежав от Ядвиги и Пробираясь к Бугу, должен был бы, если б не моя истерия, остановиться и, поразмыслив спокойно, вернуться к ней, к девушке, чье польское происхождение и католическая вера служили мне надежной защитой, как и позже, когда мне следовало к ней возвратиться из Лемберга, где никак не мог я решить, кем мне быть: евреем, поляком или украинцем, так теперь единственной для меня разумной возможностью было бегство обратно, вспять, назад из этой ошеломившей меня действительности, назад в прошлое, вплоть до тех самых дней и пределов, где я снова бы мог стать собой и опять с гордостью называть себя Авраамом Иехошуа Хэшлом, этими тремя истинно еврейскими, благороднейшими именами цадиков и мудрецов, именами, побуждавшими отдаваться мне даже отвергших или просто не признающих этих цадиков и мудрецов женщин, евреек и неевреек.

Соблазн возвратиться в прошлое, пройти весь обратный во времени путь так, усиливался и рос во мне, словно это и вправду было возможно. Утром, в мире реальном, я говорил себе, что доведу себя до сумасшествия, стану настоящим маньяком. Я, испытанный, стойкий рационалист, впал в мечту, грежу о чем-то бессмысленном, о том, чтобы день ото дня становиться моложе, еще раз пережить прожитое, опять спать с женщинами, которые укладывались в постель со мной, дойти, добраться во времени до знойных ночей, проведенных с Ядвигой, хранительницей и спасительницей самой жизни моей. Оказаться опять в Беломорске, услышать колокольчиковый голос Кати, напевность, с которой читает она стихи Пушкина или Есенина. Еще раз испытать все опасности, страхи… Самое в этом нелепое было то, что по ночам, во сне или в полудреме, все невозможное становилось возможным и почти реальным. Ядвига с ее золотистыми косами, упавшими ей на грудь, ее черный эбонитовый крест, свисающий с шеи, Ядвига в видениях прощала меня и мое предательство. «Дети порой совершают ужасные глупости, — говорила она, — а ты у меня совсем как дитя». В грезах моих я рассказывал Кате, как я предал Ядвигу, бросил ее без слова прощания, черной неблагодарностью отплатив за все, чем была она для меня, за спасенную, может быть, свою жизнь. Катя смеялась, как колокольчик, и объясняла, что предательство мое — не предательство, ведь я предал ее в первый раз, а любой поступок, совершаемый впервые, может оказаться глупым, неверным, но в другой раз человек эту глупость, не повторит…

Там, на дне моих грез, при слабых отсветах логики, я обдумывал даже, как мне на обратном пути во времени избежать тех или иных опасностей, о которых я помнил. Настоящим кошмаром там был для меня мой паспорт, который в глазах всех полиций и полицейских есть сам человек, сам гражданин, а все остальное в данной личности — заведомо преступное приложение, этакий неприятный довесок. Еще я пытался сообразить, как обойти мне всяческие посты, пункты проверки и тому подобное, как не видеть этих пустых, напыщенно глупых физиономий нацистов. Ночью, в моем забытьи, этот смутно обдуманный обратный бросок во времени вполне удавался. Из сознания выпадал мерзкий мой разговор с чиновником, я снова оказывался в киббуце, познавал радость новой жизни среди людей мира более справедливого, доброго.

Как-то решил я съездить в свой киббуц, сел на автобус и через пару часов вышел в другой, что ли, реальности, где даже деревьям, наверное, дышалось привольней. Дорогой, в полудреме, я думал о том, что на этом обратном пути в прошлую жизнь я должен быть намного внимательней, чем в прошлый раз, должен присматриваться ко всему вокруг и глубже, как настоящий историк, понимать происходящее, чтобы преподавать потом детям историю истинную — науку о будущем мире справедливости и красоты, о мире, который им, детям, еще предстоит заложить, как закладывают сад или парк.

Я стал ездить в мой добрый киббуц еще и еще. В одну из таких поездок, а добирался я из Тель-Авива через Хайфу, где нужно было пересесть на местный автобус, я на автовокзале увидел со спины женщину, сильно напоминавшую своей походкой Ядвигу. Та же поступь, та же царская стать. Женщина шла впереди, шагах в пяти от меня, и я невольно стал ее догонять и, еще прежде, чем поравняться с ней, вскрикнул:

— Ядвига!

Испуганное лицо женщины.

— Ядвига, это ты!

— Нет, — сказала женщина почти с возмущением. — Меня зовут Ципора Розен.

Мы стояли, не в силах тронуться с места, разойтись своими путями.

Я повторил:

— Ядвига, Ядвига, это же я, Авраам Иехошуа Хэшл… то есть нет, это я, Эдвард Потоцкий.

Боясь закричать, она сунула себе пальцы в рот, но я все же услышал:

— Эдвард… Эдвард…

Мне не хватило смелости обаять ее, расцеловать. О, это чувство вины — она стояла передо мной оцепеневшая, каменная.

Царица Фатима

В черной своей джабале[18], укрывшей голову и лицо по самые брови, Фатима напоминает ребенка. Черный цвет в сочетании с блестками надо лбом и сверкающими бусинками придают ей вид еще более детский. Но Фатима давно не дитя. Две упругие грудки торчат у нее, как рожки у молодой козочки, и Фатиме приятно бывает их гладить, когда рядом нет никого.

— В канун рамадана исполнилось ей тринадцать. А недавно она подслушала, как отец Ахмет ибн Наиф, сказал ее матери, что пора бы уже и подумать о будущем дочери. Фатима услыхала их разговор среди ночи, проснувшись от любовных стенаний матери, а потом отец еще долго говорил про нее, про Фатиму, что, мол, девчонка созрела, как спелый гранат, и что добрый выкуп за дочь был бы на пользу сейчас, на мохар[19] этот можно было б и новый шатер купить, и овечье стадо расширить. Однако Наджия, мать Фатимы, возражала:

— Ты не спеши. Дочь наша стала как прекращая лунная ночь, и тело у нее чистое, как вода в роднике, а уму девочки можно лишь поражаться. Зачем сбывать ее первому встречному, лучше выждать, сколько понадобится, и выдать ее за человека достойного, у которого были б и богатство, и власть.

В ту ночь Фатима не могла уже больше уснуть, и в сердце ее поселилась печаль, и печаль эта не отпускает ее, и никак, по сей день, не найдет Фатима никакого снадобья, никакого средства от грусти.

Случилось, заявился к ним, надо думать — к отцу, старый Исмаил Халд ибн Саид. Не дойдя до шатра шагов десять, остановился и ударом тяжелого посоха, да и голосом громким, хотя и исполненным благочестия, дал хозяевам знать, что пришел. Старика со всем уважением пригласили войти, а он, в свою очередь, соблаговолил принять угощение, покурил наргиле и отведал крепкого кофе. Язык у него развязался, и он начал рассказывать про всякие чудеса, происходившие, по словам его, в стародавние времена.

— Да, в прежние поры… Чудеса случались тогда настоящие. Что знает про то молодежь? Ничего молодые не знают. Белый свет сегодня развращен и испорчен, вот почему чудотворные силы покинули мир. Сегодня в пустыне тарахтят и как сумасшедшие носятся автомобили. Застрянет такая жестянка в песках, подгоняй к ней верблюдов, чтоб вытащили тарахтелку. Не так бывало когда-то. Когда-то бывало так: тянется караван по раскаленной пустыне, и вдруг налетает песчаная дикая буря, солнце желтою мглой покрывается, и глаза у погонщиков засыпает песком, так что больше не видят они пути и не чувствуют под ногами дороги. Ну, а верблюды… Только буря начнется — у верблюдов появляются крылья. Подогнут, подберут они ноги и точь-в-точь как орлы через темные тучи перелетают, а там опустятся где-нибудь у источника прохладной воды, в густой тени пальм. Мало вам этого? Ну что ж, бывало и этак. Покарал одного бедуина Аллах за прегрешения, навел хворь на отару его и в единую ночь истребил все его стадо, до последней овцы. Бедуин лбом о землю бьется, молится истово, плачет и жалобно просит, чтобы простил его Всемогущий и вернул ему стадо. Едва рассвело, выходит он из шатра своего и собирается в путь неизвестный, по округе милостыньки подсобрать, раздобыть хоть черственькой питы [20] для детей своих малых. Но видит он вдруг, позади шатра стоит белорунное стадо овец, овцы кем-то словно одна к одной подобраны, от одной словно матери на свет рождены, и у каждой — молока вымя полное, я у каждой — шерсть такая, что пора хоть сейчас валить наземь да стричь. Стал счастливец овец пересчитывать, считал он, считал, до конца не добрался. Дал Аллах ему вдвое больше против того, что прежде имел он и что Всемогущий у него отнял. Мало вам этого? Еще один бедуин, из очень старинного рода, раскинул шатер свой у самого вади[21], ну, вы знаете, возле той вздорной речушки, что так весной разливается, словно бесы в ней волну нагоняют. Раскинул шатер бедуин, а как раз половодье схлынуло, вся долина стоит зеленая, как бескрайнее пастбище, стада со всех четырех сторон света прокормиться могли бы там, и хватило б травы им на целое лето, до новых дождей. И вот отправляет бедуин свою дочь отару пасти — кормить, значит, и охранять. А овцы — они овцы и есть, все им кажется, что, чем дальше от дома, тем трава гуще. Ну, идут себе овцы, идут шаг за шагом, а девица за ними. Ей тоже трава вдалеке зеленей, пышней показалась. Запах свежего пастбища овец опьянил, опьянил и пастушку, и забыли все вместе, что всякий день, даже самый долгий, подходит к концу и свет дня пропадает в ночи. В созвездиях небесных пастушка не разбиралась и путь свой продолжала с отарой напрямки и в сторону нового дня.

Ну и, ясное дело, забрели они в чужую страну. И чужие люди схватили юницу и к царю привели, к правителю этой страны. Царь тут же велит своим слугам обнажить лицо девушки и до конца всю раздеть ее. И как только была она раздета — царя ослепила ее красота. Лицо чистое, гладкое, как поверхность зеркальной воды в роднике, и сияет, как медь начищенная. Берет царь ее в жены, наряжает во всяческие уборы и разные кольца там, драгоценные камни, из тех, что излучают ночью солнечный свет, который вобрали в себя на протяжении дня. А через какое-то время призывает Аллах к себе царя, а царь перед смертью завещает, чтобы впредь страной правила его молодая жена. И вот эта простая пастушка, перегонявшая с одного пастбища на другое своих глупых овец, теперь властвует над человеческим стадом, и правит, надо сказать, рукой твердой и крепкой, ибо стадо людское, как и овечья отара, любит крепкую над собой руку…

Фатима и прежде, до всех этих историй, рассказанных старым Исмаилом Халд ибн Саидом, погружена была в сладостный смутный туман грусти и грез. Рассказ про пастушку еще жарче распалил ее воображение. Днем, под вольными небесами, а ночью на смятой бессонницей постели мечтала она о царе далекой страны и пыталась представить себе долину, настолько обширную, что можно в ней заблудиться.

О том, зачем приходил старик в их шатер, Фатима не задумывалась, ей это было неинтересно. Но всякие чудеса, про которые Исмаил Халд ибн Саид рассказывал, глубоко запали ей в душу. Ах, будь та долина поближе и знай Фатима, в какой стороне искать ее, отправилась бы она вместе с отарой, чтобы только, может быть, глянуть, какою тропинкой, по какому зеленому лугу ушла, погоняя овец, пастушка-царица…

А приходил и рассказывал свои небылицы Исмаил Халд ибн Саид по причине очень понятной: сладостными речами хотел усыпить он бдительность Ахмета ибн Наифа, убаюкать хозяина, смягчить и задобрить сердце его, дабы тот отдал ему, старику, юную дочь свою в жены. И будет тогда у него молодая жена, ведь те две, что есть у него, детей больше ему не рожают; что же это за жены! А Фатима — он собрал, как пучок прутиков, и приложил ко лбу своему четыре высохших скрюченных пальца, — а Фатима была бы в доме его настоящей царицей!

Ни о чем таком не догадывалась Фатима, потому-то и не поняла она, с чего это вдруг, на нее рассердившись за что-то, назвала ее мать… царицей:

— Тоже мне царица нашлась!

Почему вдруг — царица? А может, она и вправду царица? Мало ли, как оно получилось, что она пасет отару отца, разве та пастушка, про которую говорил старый Исмаил Халд ибн Саид, не бегала также за овцами? А вдруг и ей, Фатиме, Аллах такую же предназначил судьбу? Вот было ж недавно: день дождливый выдался, весь туманный какой-то и огненный, и на самом краю небес, вон там, над дальнею кромкою мира, увидела вдруг Фатима дворцы и мечети, белые, с высокими башнями и балкончиками. Ах, как сердце заколотилось: не страна ли это, в которой стала пастушка царицей? Ее повлекло, потянуло туда, и, глаз не сводя, смотрела она на небесные эти дворцы, и кто знает, если бы не разбредшаяся отара… К тому же вспомнила Фатима, как рассказывали у них в шатре старики, да и не одни только старики, а и люди еще молодые, про подобные наваждения. Эти видения, встающие на краю неба в дни, когда разом и солнце сияет и льет дождь, — это все искушения и соблазн, и не дай Бог позволить им заманить тебя, увести в несусветные дали. Потому что так точно, как они неожиданно возникают, они вдруг пропадают, эти чертоги горние и города, в мгновенье расходятся, расплываются, тают, и человек, чрезмерно приблизившийся к ним, тоже может исчезнуть, пропасть вместе с ними, с дворцами и башнями, стоящими перед глазами…

Как зачарованная, смотрела Фатима на воздушные замки, и хотелось забыть ей унылые наставления старцев и предостережения гостей помоложе. Она уже было кликнула пса, чтоб загонял овец вправо, в ту самую сторону, однако овцы, бежавшие прямо, к источнику, сбить с пути себя, слава Аллаху, не дали. Они остановились и упрямо застыли как каменные, пригнув к земле кудлатые головы, а баран, всегда предводительствующий ими, злобно и хрипло заблеял. На сей раз Фатима уступила овцам, может быть, им тоже известно, что нельзя ходить туда, к этим бесплотным, воспаряющим над землей замкам…

Огорченная, с тяжелым сердцем погнала Фатима стадо дальше. Рядом, вывалив красный язык, бежал пес… Вдруг — почуяв близость воды — овцы бросились как очумевшие и понеслись, с ног сбивая друг дружку, налетая одна на другую. Фатиме на мгновение показалось, что она теряет власть над отарой. Она тут же скомандовала псу обогнать стадо и остановить барана, бежавшего, как всегда, первым. Увидев пса, преградившего ему путь, баран резко застопорил, выставив передние ноги и пригнув голову с массивными скрученными рогами, готовясь ударить. Но Фатима уже тут как тут, она на месте, она, выручая пса, опускает свою тяжелую палку на крепкий бараний загривок и в гневе кричит: «Нет, будет так, как велела я!» И упрямый баран подчиняется ей, а следом за ним — все стадо, сразу мирное такое и послушное, готовое выполнить любое желанье ее и каприз, малейший намек на приказ хоть самой Фатимы, хоть верного ее пса.

Фатима и прежде задумывалась: до чего же глуп он, этот баран. Силища у него — как у десяти овец сразу или, может быть, еще больше. Когда он, бывает, страшным ударом валит наземь провинившуюся овцу, та летит, кувыркаясь и переворачиваясь в воздухе несколько раз, а потом, уже после того, как поднялась и стала на ноги, — еще один раз! Если бы ему вдруг взбрело ударить так Фатиму — он на месте убил бы ее. Все, что есть у Фатимы против него, — толстая палка да еще пес, который и власть-то свою над отарой чувствует только тогда, когда рядом хозяйка. Но баран их все же боится — и пса, и ее, Фатиму. Аллах, наверно, вселил в него этот страх, потому что уж так сотворил Аллах этот мир, чтобы человек страшился Аллаха, а бараны и овцы — человека.

Об этом и обо всем таком Фатима задумывается давно уже, еще когда была она девочкой, но раньше ее мысли как-то неясно туманились, а с тех пор, как старый Исмаил Халд ибн Саид стал заходить к ним в шатер и рассказывать необычайные свои истории, Фатима поняла, что стадо пасет и свою власть над ним проявляет, — по воле Аллаха, да, по одной только воле Аллаха, она — владычица этой отары и правительница над ней.

В медресе Фатима не училась, ее братья учились там. Отец говорил, что девчонке учиться не надо, это даже грех, и немалый грех перед Аллахом, сотворившим как известно, мужчин для того, чтобы господствовать и повелевать, а женщин — рожать детей и заниматься домашней работой. А пасти овец, считал отец, — наука нехитрая, была бы собака повыносливей и дубинка покрепче, остальному научит сама отара. Фатима и вправду очень быстро выучилась пастушескому делу и усвоила главное: овцам нужно совсем немного, травы вдоволь да воды до упою, особенно в жаркий день, ну а еще им необходимо пароваться, чтобы приносить новых овец взамен тех, что люди зарезали и зажарили на праздник. И еще Фатима поняла: пожелай она только — и все это стадо она запросто может уморить голодом, даже если глупые овцы будут, блея, стоять рядом с пастбищем, на самом краю его. И от жажды они могут перемереть, стоит ей захотеть этого, в двух шагах от источника! Но так она никогда не поступит. Отцу нужны овцы здоровые, сытые, а поэтому следует вовремя их кормить и поить, а они будут отдавать свое молоко, многочисленных своих ягнят, свою шерсть и вкусное мясо.

— Пес, кто я, а, пес? — вдруг спрашивает Фатима. И пес, привыкший от нее слышать одни лишь команды и окрики, не понимает ее, смотрит своей госпоже в глаза и поводит мохнатым хвостом, пытаясь, наверно, постичь и осмыслить: чего она от него требует? Так ничего и не поняв, он подлащивается к ней, ложится на землю и жмется к ногам ее, униженно и тихо скуля, точно просит, чтобы она простила его, сжалилась, смилостивилась, придавила его ногою к земле, этим самым его осчастливив.

— Я — царица, — говорит Фатима горделиво, — царица над овцами, вот я кто! И твоя, пес, я тоже царица, понятно? А ты — ты мой верный слуга, правда, пес?

Имени для пса у Фатимы нет, она так его просто и называет: пес. Это слово она знает с младенчества… Ах, если бы Аллах пожелал, он дал бы овцам человеческий облик, и тогда была бы она, Фатима, царицей уже над стадом людей, а не каких-то безмозглых овец! О, как правила бы она… Но что там, опять овцы к воде понеслись, она кричит им, пробует остановить их, но упрямый баран большими прыжками вылетает, прорвавшись, вперед, отара за ним… Впрочем, пес проворней его, он вонзает острые свои клыки в баранью лодыжку, и на золотом песке распускается, как огромный цветок, багряный бутон свежей крови. Фатима кричит псу:

— Хватит! Фу! Нельзя! Пугать ты пугай его, а калечить не смей! Ты над ним не хозяин, я — хозяйка его и госпожа, я — царица! Пошел вон…

Баран поднимается на ноги, Фатима пропускает его мимо себя и смотрит, как настырное это животное бежит дальше, к желанной воде.

Фатиме и самой очень нравится этот родник. Целый бы день проводила у его неглубокой, но такой чистой и прохладной воды, склоняясь над ним и отражаясь в зеркальной поверхности. Она любит этот час, когда овцы уже напились и лежат, погружаясь в глупые свои сны. Дремлет пес, настороженно закрыв глаза и помахивая хвостом, отгоняя назойливых оводов, роем вьющихся над собакой и стадом, беспрестанно жужжа и мешая всем спать. Тогда Фатима снимает фустан[22], открывает лицо и плечи и смотрит в воду на свое отражение. Она знает, что она красивая, как лунная полночь, что тело ее сияет ярче меди начищенной.

Она долго смотрится в воду, переводит взгляд с овала лица на упругие грудки, что, повиснув, наполнились и округлились, пробуждая в ней какую-то грусть и тайную смуту, смысл которой ей непонятен.

И случилось, что, пока она тихо смотрелась в источник и ласкала груди свои, вдруг зарябилась, покрылась вода хмурью, морщинками, — это овод упал туда и забился, затрепетал, пытаясь спастись, отвоевать свою жизнь у смерти.

И то, что вдруг увидала Фатима на воде, устрашило ее. Гладкий лик отражения внезапно покрылся морщинами, вокруг пары грудок расплылись какие-то зыбкие складки, точь-в-точь как у матери у ее, выкормившей кучу детей. Ужас и злость смешались в душе Фатимы, она быстро окунула в воду ладонь, вынула овода и стала разглядывать, как мокрое существо, волоча отяжелевшие крыльца, взбирается вверх по влажному ее пальцу. Вдруг — с каким-то неосознанно-мстительным чувством — она крепко сжала руку в кулак. Пес смотрел на свою госпожу и ждал. Фатима подала ему знак и подбросила мертвого овода. Пес поймал его в воздухе и проглотил.

— Все! Больше нет! — сказала псу Фатима и снова склонилась над зеркалом успокоенной гладкой воды, я опять лицо ее там отразилось ясной полной луной, а две грудки повисли, как два круглых спелых граната в утренней хладной росе!

Достало бы сил Фатиме, накрыла б она источник обломком скалы, чтоб ничего уже впредь не могло замутить в этом зеркале ее отражения; ее красоты и томительной, невнятно манящей неги двух грудок, чтобы все навсегда оставалось таким, как сейчас на воде. И пройдут, может быть, годы, может быть, не так уж и много лет, и предстанет Фатима во всей красоте своей перед царем, и приедут они вместе сюда, к источнику, и откинут камень, и откроется царю красота еще большая, нежели та, что его ослепила. Но насколько хватает ей сил, чтобы сдерживать стадо и не дать ему разбрестись, разбежаться, настолько слабы ее руки, и не может она приподнять, к примеру, больную или раненую овцу и отнести домой. Только когда рождается, а так бывает, прямо на пастбище, в траве, нежный ягненок, в ней просыпается вдруг какая-то неведомая ей самой сила, и она способна тогда на руках нести ягненочка далеко-далеко, как если бы это было ее дитя, плод ее созревшего тела.

Как-то случилось, что ужалила овцу змея, и вечером, когда стадо возвращалось домой, овца упала, и никакие уговоры, угрозы, удары палкой помочь не могли. Пес заглядывал в глаза своей госпоже, словно спрашивая, чем еще может быть он полезен тут, кроме как бегать вокруг умирающей твари и оглушительно лаять и махать мохнатым хвостом. Никаких приказов Фатима ему не отдавала, а с овцой продолжала бесполезный свой разговор:

— Вставай, овца! Да ну поднимайся же, слышишь, овца! Овца, ты лучше не умирай! А то придет мой отец и зарежет тебя? Вставай, овца, поднимайся на ноги, ну же!

Овца тяжело дышала, живот у нее раздувался и опять, как бурдюк, опадал. В конце концов Фатима ее бросила и ушла с отарой домой.

— Там овца упала, — сказала, придя, она матери, — ее укусила змея, а у меня нет сил донести ее.

Отца дома не было, он куда-то ушел и еще не вернулся.

— Все от Аллаха, — отвечала дочери Наджия, — и люди тоже, случается, падают и больше не приходят в себя. Возвратится отец и принесет овцу, надо ее заколоть и засолить мясо.

Ахмет ибн Наиф пришел поздно, только узкая алая полосочка неба еще повисала вдали, как знак и обет, что ночь, которая наступит сейчас, не навеки, что будет еще после этой ночи рассвет, золотая заря. Отец взял с собой одного из братьев Фатимы, и они отправились за больною овцой.

До пастбища, где Фатима пасла днем отару, было неблизко. Ночной сумрак сгущался, мрак стер все очертания вокруг, тьма легла беспросветная. Ахмет ибн Наиф, зоркому глазу которого нет равных на свете, овцу не нашел. И тогда напомнил Ахмет ибн Наиф себе самому: «Да не будет песчаная дюна тебе указателем на пути, и не ищи ту вещь на земле, которую спрятала ночь».

Возвращаясь домой, Ахмет громко, чтобы слышал сын его, начал перечислять все то, что он сделает с погибшей овцой, с ее мясом и ее шкурой. По его представлениям, змею к ней подослал сам Аллах, и та убила овцу, потому что всякий раз ему, Ахмету, трудно резать здоровую ярочку, которая еще может давать молоко и прекрасную шерсть. О, как заботится Аллах о каждом человеке на свете! И еще раз, уже во время вечерней молитвы, вспомнил Ахмет ибн Наиф про свою овцу, и опять восславил величие и милосердие Аллаха.

На рассвете, задолго еще до того, как выгонять Фатиме стадо, собрался Ахмет и пошел искать не найденную с ночи овцу. Утром путь оказался совсем близким, да особо и разыскивать не пришлось, словно место, где бросила дочь овцу, само вышло навстречу мириться с Ахметом ибн Наифом: на ветках кустов висели лохмотья окровавленной шерсти, а на траве багровели куски свежезастывшей крови. Хотя солнце еще не взошло, Ахмет прикрыл лоб и поднял взор к небу:

— Акбар алла, — произнес он восторженно, — о, как заботишься ты о каждом творенье своем, даже о голодных шакалах и жадных гиенах. Акбар алла!

Может быть, случай с растерзанной овцой как-то ускорил решение Ахмета ибн Наифа. Нет, не напрасно, видать, продолжал без устали старый Исмаил Халд ибн Саид рассказывать бесконечные свои истории о старине, предания, которые раз от разу становились все прозрачней, понятней, и все ясней вырисовывался размер выкупа, который готов был старик внести за Фатиму. Но уже и другие достойные люди заговаривали с Ахметом о дочери, весть о красоте которой ветер, наверно, разнес по округе, задувая в шатры ее имя и сладостно вея о ней со всех четырех сторон света.

И пришла пора покупать туфли для Фатимы. В базарный день взял Ахмет свою дочь и отправился в город. А за всю свою юную жизнь была Фатима в городе только два раза, ну может быть — три. Обычно город сам заранее встречал ее каменными домами и минаретами, башнями гордых мечетей, и каждый раз было это чудом необыкновенным, чудом, которое, чем ближе подходишь, к нему, тем оно достоверней.

На сей раз, однако, в достоверность того, что открылось глазам, было трудно поверить: Фатима увидала издали громадное стадо, толпящееся и спускавшееся вниз по улице, точь-в-точь как толпится отара, почуяв опасность или — когда овцы измучены жаждой — различая по каким-то приметам близость воды. Пройдя рядом с отцом немного еще, Фатима разглядела, что стадо, оказывается, это вовсе не овцы, а люди. Стиснутые стенами домов, люди спускались вниз по улице плотным скопищем, а один человек шел впереди, что-то громко выкрикивая, какие-то резкие, отрывистые слова, которые те, кто шел следом, подхватывали и повторяли, и получался один слепившийся, как огромный ком, рев. Фатима посмотрела на отца, ей хотелось спросить его, кто он, тот, что идет впереди, или может, в стаде людей тоже есть всегда свой баран, который ведет их? И показалось ей вдруг это стадо таким же видением, какие встают в пустыне над краешком неба, и подобно тому, как потом оплывают и тают воздушные замки и минареты, так, может быть, растворятся сейчас и исчезнут эти водовороты существ, это стадо обезумевших и озверевших овец, принявших зачем-то человеческий облик.

Фатима не успела спросить об этом отца, потому что там набежали откуда-то еще люди, в мундирах, и начали палками избивать всех подряд, кто подвернется. Ахмет крепко сжал руку дочери, и они, почти убегая, свернули в какой-то проулок, спускавшийся круто вниз.

Пока отец уводил ее дальше и дальше, Фатима все допытывалась;

— Абу, кто они были, те, что били других? Вроде псов? Вроде собак, что ходят с отарой?

Отец ей не отвечал. Он сам был потрясен и растерян. В первый раз в своей жизни он видел такое: люди внизу разбегались, многие оставались лежать на земле окровавленные, избитые, изуродованные. Фатиме хотелось плакать. В ужасе прижимаясь к отцу и глядя на страшное зрелище, она вспомнила вдруг одно жуткое происшествие, которое с ней приключилось давно уже, сразу после того, как отец впервые ей доверил отару. Как в пустыне бывает, невесть откуда взялась и обрушилась с высей песчаная буря, а потом небеса отворились, и хлынули воды. Песок колол, глаза, овец своих Фатима больше не видела. А овцы, теснились в смятенье и панике, пытаясь перескочить, перепрыгнуть одна через другую, порываясь бежать куда-то, как-то спасаться, но лишь обреченно метались и блеяли. Истошно лаял пес, а открыть глаза и помочь псу навести хоть какой-то в стаде порядок, хоть немного успокоить отару Фатима не могла. Она сидела на земле и плакала. Бедные овцы, что с ними делается? Что будет с нею самой? Пес, услышав, как она плачет, прильнул к ней в тоскливо, жалостно подвывал, как только умеет выть тоскующая собака.

Потом хлынул обильный дождь, смывая плотный налет песка с ее плеч и спины, а слезы из глаз промыли ресницы, и сквозь полосы падающего дождя стало видно, как разбегается стадо, широко, во все стороны, по всем направлениям просторного окоема. Отдельные кучки овец там и сям толпились, опираясь головой друг о дружку. Среди этих, разбросанных овечьих группок Фатима искала взглядом барана, обычно ведущего за собой стадо, но потом увидала его далеко-далеко, он и сейчас оказался впереди всех, он — бежал, бросив отару, спасаясь в одиночку. Потом он опустился на все четыре колена и стал ждать, когда кончится буря, в овцы опять соберутся вокруг него, и опять он пойдет впереди — впереди многоголового стада. Домой тогда она возвратилась, потеряв половину отары, пес плелся следом с опущенной головой, как человек, виновный во всем — и в том, что вдруг грянула буря, и в том, что столько пропало, разбежавшись куда-то, овец. Ахмет взял сыновей, и они пошли и собрали недостающую часть отары прежде, чем наступила ночь, собрали и привели их — напуганных и истерзанных, как истерзаны и напуганы бывают одни только овцы.

Сейчас, пока Фатима, торопливо идя за отцом, смотрела на то, что происходит внизу, под крутым склоном улочки, ей вдруг показалось, что весь этот кошмар с бурей овцами случился с ней именно здесь; на обрыве этом, да-да, здесь это было тогда, а сейчас — повторяется.

— Абу, ты помнишь? — спросила Фатима.

— Что? — не понял отец.

Она не ответила. То, что открылось перед ней, наполняло туманом голову, сердце, горчащим дымом першило в мозгу и в душе… Бегущие и лежащие на земле овцы, но почему-то с человеческими лицами… И почему-то все это происходит в такое ясное утро, когда в синем небе ни облачка…

Где же пастух, где тот, кто должен стеречь и оберегать их всех, валяющихся теперь на земле кто навзничь, кто на правом или левом боку, в лужах крови? И кто послал псов так уродовать этих овец с лицами, как у людей? Фатиме нужно было очень многое спросить у отца, но она видела, как сам он растерян, и — из почтения к нему — ни о чем не спросила.

Возвращаясь домой с парой новеньких туфель, переброшенных через плечо, Фатима не могла забыть эту улицу и не переставала сравнивать увиденное с тем, что она наблюдает в своей отаре, в стаде овец. И никакого объяснения этому совпадению не находила.

Ахмет ибн Наиф вдруг спросил:

— А ты помнишь, что рассказывал старый Исмаил Халд ибн Саид про одного царя, который властвовал над своим народом, но не берег его. Только доил, как доят послушное стадо, как стригут с него шерсть или палкой колотят, когда нужным считают.

— Плохой царь в этом городе, очень плохой! — сказала Фатима гневно и, помолчав, что-то собиралась добавить, но расхотела. Ей подумалось, что сама она хорошо присматривает за стадом, которое ей доверил отец, а когда она, заблудившись однажды, попадет в далекую, за горизонтом, страну и станет там женою царя, она будет властвовать в той стране так, как властвует сейчас — водит овец на сочные пастбища и к источникам с чистой прохладной водой. Фатима, как сказано, в медресе не училась, там учились братья ее, но все, что она увидела в городе, разом и бесследно развеяло смутный туман, клубившийся раньше в ее мыслях и девичьих чувствах. Теперь она знала, ясно так осознала и увидела путь, который лежал перед ней: царица над овцами, она станет царицей над огромной отарой людей и будет править ими заботливо и справедливо, как правит отарой отца ее, Ахмета ибн Наифа.

От переводчика

С горячечных экскламаций либо скорбно-занудных: во-пе-е-ер-вых… во-вторы-ых… в-третьих… — загибаний пальцев и тягостных отпеваний языка и культуры идиш начинается — и должен начинаться — любой разговор о современном писателе, пишущем на идиш. В самом деле, для кого же он пишет, кому несет творческую радость и печаль свою?

За полтора каких-нибудь года пребывания здесь, на родине всех евреев, насобирал я на улицах, в подворотнях и на свалках Тель-Авива, Бат-Яма и Акко большую библиотеку на языке идиш, некоторым из книг в которой по сто, а то и более лет, — раритеты!

Читать почти некому. Неадаптированного Шекспира — кто бы читал?

Менделе… Шолом-Алейхем… Анский… Дер Нистер… Классики литературы на языке, идиш, полуклассики… А вот не желаете ль Ницше на идиш? «Гамлета» — на идиш? Само собой — Пушкина, Льва Толстого и Чехова, Ленина — если по-русски кто подзабыл.

Желающих нет.

Черниховский вот, Бялик, Мойше Альперн — любимцы мои…

Гибнет культура, целая цивилизация! — хочется кричать по ночам, глядя на полусвисающие с узких, сбитых гвоздиком полочек обветшалые корешки: Гёте, Диккенс, Марк Твен, это из общеизвестных. А вот объемистая, 500 с лишним страниц, просто роскошно выпущенная «Французская поэзия» с иллюстрациями Мане, Пикассо, Макса Жакоба. Год издания — 1968-й. Для кого была издана эта книга? Переводчик на идиш — М. Литвин, он что, сумасшедший?

А те две сотни активно еще работающих на этом языке в разных странах писателей, причем есть среди них и молодые, и даже такие, что пришли в эту литературу, оставив свое прежнее писательство на других языках, — они что, совсем умом тронулись?

Нет, что-то побуждает их, что-то подсказывает им, что «неперспективный» этот язык (и тысячелетняя культура, которую он несет с собой и в себе) не исчерпан еще, а, напротив, полон, как говорится, живительных соков, он так и брызжет жизнью, юной силой, неизрасходованностью. При любом повороте исторической нашей судьбы — идиш, по пушкинскому слову, нет, весь он не умрет. Иммунитет его от смерти, против смерти — в его восприимчивости и родовой непритязательности. Он вберет хоть французское, хоть цыганское, если нужно тебе, словцо, кибернетический термин от Норберта Винера или русскую феню, по которой он ботает, падла, не хуже афганца с Арбата. Не от татар и немцев и не через русский, а с языком идиш ворвались в воскресший, но все равно не раскошелившийся на гласные иврит все эти «блд», «дрк» или даже неоновый по вечерам «кбнмт» над тель-авивским рестораном — чем особо нам тоже гордиться, скажет профессор-гебраист, не приходится.

— Идиш умрет? — спрашиваю я Мордехая Цанина. Он молчит в ответ, ему восемьдесят восемь.

Если идиш умрет — это будет не смерть, а убийство, чудовищный акт насилия маленького уродца — одного, в сущности, десятилетия — над величественной Историей.

А пока что — помилуйте! — этот идиш обслуживает еще сотни тысяч людей, и многие языки в мире еще могут ему позавидовать. Недаром же он включен в девятку языков международных! А то, что на языке этом с каждым днем все меньше — до катастрофичности — читающих, то это процесс, как сказано, не природо-естественный, но — сам по себе результат Катастрофы и целой череды не столь громоподобных уже катастроф ашкеназийского еврейства в советской империи, США и Израиле. И если в США это происходило опосредованно, то ситуация с языком идиш и вообще восточноевропейской еврейской культурой в современном Израиле первых десятилетий — вполне узнаваема для недавних советских «лиц еврейской национальности» в том же, к примеру, рассказе М. Цанина «Ядвига». Атмосфера чиновничьей, по согласованности, дискриминации ашкеназийства с нескрываемой целью искоренения галутного сего «позора» в истории еврейского народа — великолепно, с точки зрения публицистической достоверности, обрисованная в этом рассказе, — тема, слышимая как гневный и неумолчный крик во всем творчестве и во всей жизни Цанина, во всех жанрах его прозы и аспектах общественной деятельности: в публицистических выступлениях, в речах с трибун, в задушевных беседах с коллегой или читателем, одиноко забредшим в «Бет Лейвик» — в Союз писателей и журналистов идиш, который он, Цанин, много лет, по справедливости, возглавляет.

Короткую прозу М. Цанина (в России его произведения публикуются впервые) отличают тончайшая стилистическая нюансировка, зримая рельефность и ощутимость психологической среды, а в сфере содержательной — проверенная долгой жизнью мысль о незакрепощении человека, бережном отношении к этому нежному, хотя и озверевающему порой существу, будь это подверженный болезненным странностям паренек из рассказа «Бенцион Второй» или библейский Иов, на примере судьбы которого автор — открыто, от своего же писательского имени — полемизирует с самим Сатаной и даже с самим Творцом, попустительствующим Сатане в деяниях страшных и противочеловеческих.

Тематика рассказов М. Цанина проламывает брешь в никем персонально, но всеми вместе установленных границах литературы на идиш. Вот — полярная, но в чем-то контрапунктирующая памфлету «Месье Сатан», идиллическая, но с подвохом к концу, новелла «Царица Фатима», тихая и полная неги акварель из жизни мирных арабов: пастушка, овечья отара, прохладный родник и прекрасный мираж на горизонте… Много ль найдется сегодня еврейских писателей, осмелившихся — в контексте дня — взять для новеллы такую тему и такой материал, так тончайше и с таким лиризмом сказать о народе, при одном, казалось бы, упоминании о котором на еврейскую память приходят современный терроризм и тысячелетняя нетерпимость? Но террорист не бывает — народом. О чем и толкует писатель, с озабоченной нежностью выписывая портрет юницы, вдруг и разом налетевшей на стену — на реальность жестокого, жесткого мира.

В наши дни Мордехай Цанин — самый, пожалуй, крупный писатель, представляющий перед своим народом, да и перед другими народами литературу и шире — Словесность идиш.

Примечания

1

Реб — господин (иврит). (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

Мишигенер — дурак, сумасшедший (идиш).

(обратно)

3

Хазан — кантор, певчий (иврит).

(обратно)

4

«Я благодарю» — ежедневная утренняя молитва (иврит).

(обратно)

5

Капота — традиционная одежда восточноевропейских евреев, нечто вроде халата (идиш).

(обратно)

6

Царство нечисти (иврит).

(обратно)

7

Штетл — местечко (идиш).

(обратно)

8

Бар-мицва — обряд, символизирующий достижение религиозного совершеннолетия (иврит).

(обратно)

9

Иешива — высшее религиозное учебное заведение (иврит).

(обратно)

10

Цадик — праведник (иврит).

(обратно)

11

Адмойр — титул хасидского раввина (иврит).

(обратно)

12

Букв. материнский язык (идиш).

(обратно)

13

Господин еврей (идиш).

(обратно)

14

Галут — еврейское изгнание, диаспора (иврит).

(обратно)

15

От «шахор» — черный (иврит).

(обратно)

16

Заря, рассвет (иврит).

(обратно)

17

Господин (иврит).

(обратно)

18

Джабала — черная верхняя одежда (арабск.).

(обратно)

19

Мохар — выкуп (арабск.).

(обратно)

20

Пита — хлебная лепешка (иврит).

(обратно)

21

Вади — речное русло, речная долина (арабск.).

(обратно)

22

Фустан — платье (арабск.).

(обратно)

Оглавление

  • Бенцион Второй
  • Ядвига
  • Царица Фатима
  • От переводчика Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Рассказы», Мордехай Цанин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!