Заключительный период
РАССКАЗЫ
НЕСКОЛЬКО ИСТОРИЙ ИЗ ЖИЗНИ ЗУБОВА
САМОЕ НАЧАЛО ВЗРОСЛОЙ ЖИЗНИ
Зубов спешил, а маленький зеленый трамвай, как назло, еле полз через город. Было жарко. Разноцветные дымы висели не растекаясь. Воздух, слегка замутненный пылью, дрожал. В просветы между зданий были видны домны. Толстые жгуты воздуходувных и всяких прочих труб опутывали их бока. За домнами высилась гора; вершину горы кто-то начисто выгрыз, и она походила на гигантское обезглавленное туловище.
Дома в центре были все одинаковые, пятиэтажные. Ближе к окраине дома стали терять этажи — сначала пятые и четвертые, потом и третьи. А окраина застраивалась большими домами — такими же, какие были в центре. Здесь пыль уже застилала солнце. Всюду темнели траншеи; ребра лесов, щетинясь, ползли вверх. Скрежетали бульдозеры, с наслаждением расплющивая старые бараки; выползая из-под развалин, они стряхивали с себя обломки.
Улочка, петляя, вела вниз, дальше и дальше.
— Сибайский вокзал здесь, что ли? — спросил Зубов, выйдя из трамвая.
Женщина, остановившись, закивала.
— Где ж он сам-то?
— На той стороне. Вон торчит, видите?
Пути были забиты. Платформы с гравием, песком, лесом, бетонными блоками, цистерны с нефтью… Маневровые паровозы, задыхаясь, выкрикивали: «Иду-у-у…» И тонко подвизгивали в конце: «О-и-ии!» Малярийно желтели таблички: «Не курить. Опасность взрыва».
На той стороне, за слоновьими тушами вагонов, торчал остроконечный шпиль с флюгером. Зубов взял его за ориентир и стал перебираться через пути. Где полз под вагонами, волоча за собой тяжелый чемодан, где переходил по тормозным площадкам.
Надпись гласила: «Сибайский вокзал».
Крутая крыша и шпиль напоминали китайскую пагоду. На чисто вымытых деревянных ступеньках безмолвно сидели люди, стараясь держаться ближе к тени, но тени почти не было. Зубов поставил чемодан, утер пот и спросил:
— Поезд не скоро?
Мужчина в черном, видавшем виды костюме ответил:
— Не скоро. — И, помолчав, добавил: — В двадцать три пятнадцать.
Было двенадцать часов дня. Зубов растерянно произнес:
— Что же делать?
Мужчина снова ответил без всякого выражения:
— Машину вот ждем.
Зубов с неприязнью посмотрел на мужчину. На вид лет сорок. Глаза полуприкрыты. Широкое, совсем простое, маловыразительное лицо. Неимоверной ширины плечи, Грузчик, наверное. Куда ему спешить?
— А что, если она не придет?
Мужчина не ответил. Потом раскрыл глаза, щурясь посмотрел на Зубова, на его чемодан.
— Студент, — сказал он утвердительно. — На практику. Да?
— Да, — ответил Зубов с плохо скрытой скромностью. — Инженер. На работу.
— Из Челябинска?
— Из Ленинграда.
Мужчина шевельнулся. Когда он говорил, лицо его, теряя невыразительность, твердело, взгляд становился цепким.
— Я был в Ленинграде, — сказал он. — После войны сразу… А здесь нужны люди, — добавил он без перехода и быстро, в упор, посмотрел Зубову в глаза, словно решая, относится ли он к числу людей, которые здесь нужны.
— Да, да, — невпопад сказал Зубов. Он слушал невнимательно. До цели оставалось всего двести километров. Ему не терпелось поскорее прибыть на место.
— А когда может прийти машина? — спросил он. Ни о чем другом он не мог теперь думать.
Машина появилась в тот момент, когда все потеряли уже последнюю надежду. Она вылетела из-за поворота, волоча за собой густой пыльный хвост, и, всхлипнув тормозами, остановилась в десяти метрах от людей. Тут облако пыли догнало машину, и на миг наступила тьма, в которой все исчезло. Затем из облака появился шофер. При виде его Зубов завистливо подумал: «Вот везет же людям!» Шофер и вправду был хорош — здоровенный парень с дочерна загоревшим красивым лицом и сильной шеей; небрежно расстегнутая гимнастерка придавала ему залихватский вид, что, впрочем, шло ему. Он постучал сапогом по скату и весело спросил:
— Ну что, есть желающие до Сибая? По пятерке с носа за все удовольствие.
Ожидавшие дружно поднялись.
И вот они уже в пути. Первые несколько километров были терпимыми, но потом началось нечто невообразимое. Шофер, очевидно, считал, что, уменьшив скорость, он унизит тем собственное достоинство. Возможно, у него имелись еще и иные соображения на этот счет. Как бы то ни было, скорость в семьдесят километров в час была его машине явно не по характеру и на каждой выбоине кузов подпрыгивал так, что казалось — еще немного, и он, оторвавшись, улетит ко всем чертям.
Когда машину встряхивало, все подскакивали, а затем опускались вниз с глухим стуком. При этом каждый раз женщина с ребенком на руках, сидевшая у левого борта, что-то произносила по-башкирски, тихо шевеля коричневыми губами, и еще крепче прижимала к себе ребенка. Рядом сидела старуха, поджав под себя худые ноги в черных нитяных чулках. Она молчала и только закрывала лишенные ресниц веки концом платка. Мужчина в черном пиджаке вначале успел заснуть, растянувшись на полу кузова, а когда стало трясти, выругался, сел, но глаза его по-прежнему были закрыты. Впереди, у самой кабины, сидели два пожилых казаха и две девушки, и Зубов смотрел и смотрел на них, а потом он уже потерял интерес ко всему на свете. После первых ударов о борт он сказал весело: «Вот это да!» Затем, по мере того как на спине и на боках у него появлялись синяки, веселость эта заметно убавлялась. Еще минут десять его поддерживала мысль, что это и есть те самые трудности, о которых он недавно мечтал. Это придавало ему мужества, и он лишь болезненно крякал, но в конце концов послал все подальше и старался только сжаться в размерах — правда, безуспешно.
А машина неслась и неслась, рассекая темно-желтую степь, тянувшуюся от горизонта до горизонта; много дней спустя Зубов понял, что, в сущности, так и не разглядел ее тогда.
Они были в пути уже более часа. Раскаленное солнце висело на бездумно ясном небе. Люди в машине покрылись тонким слоем пыли, что сделало их похожими друг на друга. Все степь и степь… Неужели здесь никто не живет? Нет, живут: промелькнул поселок — несколько глиняных домиков с плоскими крышами, белье на веревках, серый колодец… Собаки, отчаянно залаяв, бросились вслед машине — видно было, что подобное развлечение перепадало им не часто. Но они скоро отстали, и снова потянулась степь. Хотелось пить, в горле першило. Пыль, солнце… Было около пяти. Солнце осторожно поползло к горизонту. Тень машины, удлиняясь, послушно бежала сбоку. Наконец машина замедлила ход и остановилась. Это было как чудо — внезапный покой, тишина, тихое поскрипывание степных трав…
Хлопнула дверь кабины, оттуда вылез шофер. Распрямился, потянулся с хрустом и показал в усмешке желтоватые крепкие зубы: «Ну как — живы?» Потом отошел и, обернувшись к кабине, крикнул:
— Эй, Чиж! А ты-то не помер?
В кабине зашевелилось что-то. Пятясь, вылез маленький человечек. В руках он держал огромную корзину.
Они расположились на траве. Шофер пил водку из пластмассового складного стаканчика. «А ну-ка, Чиж, — говорил он с радушием гостеприимного хозяина, — еще по одной». Чиж согласно помаргивал и поднимал зеленую солдатскую кружку, приговаривая каждый раз: «Ну, стало быть, за наше с тобой, Коля, здоровье». Выпив, он долго нюхал кусок хлеба, а затем бросал на хлеб ломтик колбасы и как-то подчеркнуто вежливо, словно бы даже нехотя, отправлял в рот и вытирал пальцы о штаны.
В кузове меж тем дремали. Широкоплечий мужчина в черном пиджаке, казавшемся теперь серым от пыли, ушел в степь, а вернувшись, лег в траву у дороги. Остальные не двигались. Зубов сидел на борту и глядел на горы, видневшиеся далеко впереди, там, куда они ехали. Отсюда горы выглядели призрачными, нереальными, словно висели в воздухе, вершины их были облиты расплавленным золотом. Сама степь была полна непонятных звуков, какого-то шелеста, поскрипывания, вздохов, изредка доносился даже вскрик, нечеловечий, пронзительно-горестный… Постепенно усыпляющее очарование проникло в душу Зубова, жизнь снова оказалась изумительной, загадочной, и он почувствовал, как утреннее настроение — настроение человека с новеньким дипломом на дне чемодана — возвращается к нему вновь.
А ужин на траве кончился. Шофер подошел к машине, вытер ладонью губы и постучал по борту: «Эй, там!» Подошел Чиж, стал рядом. Все проснулись и ждали. Шофер встал на колесо, заглянул в кузов, не удержался, икнул.
— Виноват, — сказал он. — За проезд. По пятерке.
Все зашевелились.
— Давай работай, — сказал шофер Чижу.
— Подсади…
Шофер подсадил. Чиж забрался внутрь, шофер стоял у колеса, ковыряя в зубах. Зубов первым отдал деньги и хотел было спрыгнуть на землю, поразмяться, но в это время заговорили по-башкирски девушки. Перед ними стоял Чиж и нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Девушки все говорили между собой, вид у них был смущенный.
— Ну? — сказал Чиж.
Одна из девушек встала.
— Вот, — сказала она и протянула несколько бумажек.
— Четыре да пять — девять, — сказал он. — А нужно десять.
— Нету десять, — сказала девушка, не поднимая глаз. — Девять рублей — все что есть. А больше нету. Мы из техникума едем.
Чиж хмыкнул:
— А мне-то что? Гоните еще рупь.
Вторая девушка сказала почти шепотом:
— Рубля нет.
Чиж, похоже, опешил.
— Нет? Никола! — крикнул он. Шофер снова встал на колесо.
— В чем дело?
— Вот, — сказал Чиж и показал пальцем: — Вот они хотят рупь зажилить. — В голосе его звучало искреннее возмущение. — Нет, говорят…
Легкая тень набежала на шоферское лицо. Он слегка поднял брови и спросил недоуменно:
— Как же так?
Девушка, стоявшая ближе к борту, хотела было что-то сказать, но только закрыла лицо платком и молча села.
— Ну? — спросил шофер почти кротко. — Будем платить?
Девушка молчала.
— Значит, не будем? — И вдруг, ухватив ее за платье, дернул с холодной усмешкой: — Выходи! — Потом, еле сдерживая закипающую ярость, повторил уже без усмешки: — Выходи. Я тебе покажу, как на дармовщинку кататься. Ну? — И он снова дернул. Девушка ухватилась за подругу.
— Эй, приятель, — сказал Зубов. — Послушай! — Он полез в карман. — Я доплачу.
Но шофер и глазом не повел. Зубову видно было, как каменели его скулы.
— Выходи, с-су-ка! — крикнул вдруг с каким-то бешеным всхлипом шофер, и в голосе его было столько ненависти, что Зубову стало даже страшно. У него часто забилось сердце, а ноги стали ватными.
— Оставь ее, — сказал он внезапно охрипшим голосом.
Девушка тихо всхлипывала.
— Ах ты… — сказал шофер и стал накручивать подол платья на руку.
— Отпусти, гад! — крикнул Зубов, чувствуя, как горячие волны захлестывают его.
Шофер повернулся к Зубову.
— А ты… Ты, мать твою…
Вот когда Зубов ударил. Что было сил ударил ногой по красной волосатой руке и спрыгнул на землю. В тот же момент огромный кулак опустился ему на лицо. Как всплеск, метнулся женский крик. Еще какое-то мгновение Зубов словно издалека видел перекошенное лицо… Он успел даже подумать с досадой: «Ах, как неудачно… А ведь было все так хорошо». И упал в горькую придорожную пыль.
Шофер было бросился вперед, но что-то помешало ему сделать это. Некая сила сначала удерживала его на месте, потом начала медленно поворачивать. Шофер не хотел поворачиваться. Он хотел туда, где, нелепо раскинув ноги, лежал Зубов. Тогда он почувствовал боль: что-то держало его руку и давило ее. Все сильнее и сильнее. Огромное тело шофера медленно повернулось вокруг оси, и две пары глаз встретились.
— Пусти… — в голосе шофера было бешенство, были злоба и боль.
Некоторое время широкоплечий человек в черном потертом костюме смотрел на шофера, удивление и гадливость были в его глазах.
— Ну и сволочь же ты, — сказал он.
Шофер тряс рукой, она у него словно под катком побывала.
— И еще, — медленно, как бы говоря сам с собой, произнес широкоплечий, — деньги, что ты собрал, отдай. Туда! — И он кивнул на кузов.
У шофера от шеи отливала кровь. Некоторое время он еще колебался, затем спросил:
— А ты… ты кто такой? В голосе его был вызов.
Человек в черном спокойно ответил:
— А ты посмотри…
Он сказал это медленно, глядя на шофера в упор. Тот опешил, отвернулся, плюнул, беззвучно зашевелил губами и полез в карман. Достав оттуда кучу скомканных бумажек, бросил их в кузов..
Человек подошел к Зубову. Тот уже поднялся и стоял, держа платок у носа, из которого сочилась кровь. В ушах у него звенело.
— Больно?
Зубов помотал головой. Некоторое время они стояли так, молча. Потом человек повернулся, забрался в кузов, помог забраться Зубову и снова уселся в своем углу.
Машина, рванувшись и злобно взревев, несется по степи.
Темнеет.
Куча разноцветных бумажек лежит на полу, затем ветер отрывает их одну от другой, разнося по кузову. Желтые, зеленые, синие бумажки. Две из них оказываются возле старухи, и она ловит их.
У Зубова боль еще не прошла, но кровь из носа больше не идет.
Часы показывают шесть, и горы уже совсем близко.
ВЫ УЕДЕТЕ ЗАВТРА УТРОМ
Было двенадцать часов дня. Солнечный диск казался навсегда прибитым к безоблачному небу. От жары не было спасения. Ни деревца, ни кустика, — степь. Только степь, замершая от горизонта до горизонта.
Ровно в двенадцать Юдин швырнул мастерок в корыто с цементным раствором и, глотнув клейкую слюну, прохрипел: «К черту!.. Перерыв».
И полез в трубу.
Зубов посмотрел ему вслед, молча накрыл корыто куском старой мешковины, прижал сверху булыжником и, не выпуская из рук мастерка, тоже полез в черную дыру.
В трубе было хорошо. От бетонных колец шла успокоительная прохлада. Юдин привычно расстелил куртку, снял сапоги и, свернув, сунул их под голову. Лег на куртку, поежился от бетонных крошек и произнес:
— Опять он ее бил…
Зубов, не отвечая, укладывался. Потом сказал:
— Сволочь он, вот кто.
— Так ведь он ее любит, — возразил Юдин.
— Но бьет?
— Бьет и любит.
— Не может так быть, — твердо сказал Зубов. — Когда любят, не бьют. А когда бьют, значит не любят. Чтоб любили и били — так не бывает.
— А ты — голова-а! — протянул Юдин. — Все-то ты знаешь. И как бывает, и как не бывает. А я вот тебе что скажу: в жизни все бывает. Тем она, жизнь, от книжек и отличается. Вот ведь сам знаешь, что Иван ее любит, только кишка у тебя тонка признать. Ну, как же так! Ведь он ее бьет! Значит, не любит. Вот ведь как все просто… А что он ни на одну бабу, кроме своей Клавы, не смотрит, а? Что получку домой приносит до копейки и с каждого рейса подарок везет?.. Ну, а то, что бьет, — так мы же не знаем — почему…
— Все равно, — упрямо сказал Зубов. — Бывает в жизни — это да. Бывает. Но не должно быть. Бить нельзя… Особенно — с такими кулаками.
— Это верно, — согласился наконец Юдин. — Кулаки у него…
Наступило молчание. Солнце палило все нещаднее. Далекие отроги Уральских гор дрожали, словно в ознобе.
Так проходил последний день.
— Сколько мы уже здесь? — спросил вдруг Зубов.
Юдин ответил сонным голосом:
— Пятьдесят девять дней.
Пятьдесят девять дней.
Они походили друг на друга, как близнецы. В семь часов встать. Быстро одеться и умыться, но так, чтобы не разбудить при этом хозяев, спящих в соседней комнате. Выпить по кружке молока с куском хлеба. Взять бутылку молока с собой. И два куска хлеба, цветом, весом и вкусом почти не отличающегося от глины. Да еще четыре кубика сахара — по два на человека. Это на весь рабочий день, до семи вечера.
И — быстрей к правлению. Машина отходила ровно в половине восьмого.
После этого более часа они тряслись в расхлябанном кузове. Время от времени полуторка останавливалась, и очередная партия рабочих спрыгивала на землю, пока Зубов с Юдиным не оставались в кузове одни. Они всегда оставались последними. Сначала они укладывали маленькую полуметровую трубу на пятнадцатом километре, затем последовали «семьдесятпятки» на семнадцатом и двадцать четвертом.
Это была их практика.
Давным-давно, два месяца назад, они приехали в ДСУ. Начальник неприязненно глянул на них и буркнул: «Ну?.. Не хватало забот… Кто вас сюда послал?» Юдин протянул ему направление. В нем было: «Согласно вашему запросу посылаются в г. Баймак…» Начальник пожал плечами и наклонил лысую голову, словно собираясь бодаться. «Ничего не знаю», — сказал он. Главный инженер, парень, возрастом чуть постарше Зубова и Юдина, а может, и не старше, склонился над начальником. Тот сперва не понял, затем закивал.
— Вот что, — сказал он. — Вы нам здесь не нужны. Вот выход: сочиняйте отчеты, я их подпишу, отмечу путевку любым днем — и по домам.
Юдина такой поворот вполне устраивал. Можно было сразу рвануть на юг. При мысли об этом глаза его блеснули, и он посмотрел на Зубова. Зубов сосредоточенно ковырял носком ботинка щель в полу. Делал он это терпеливо и добился уже некоторых успехов. Тогда он поднял глаза. Блеска в них не было. Зубов не хотел ехать на юг. Вернее, он ничего не имел против юга. Он ни разу в своей жизни не был на юге, но ему нужны были деньги, и он собирался их заработать здесь. Вот и все. Дома у него осталась мать и четыре сестры. Сестры еще ходили в школу. Зубов уже и не помнил, когда он держал в руках больше одного рубля сразу. Нет, помнил, конечно: когда покупал билеты до Магнитогорска. Кто это выдумал, что мальчишки изнашивают одежду и обувь быстрее девочек? Зубов при желании мог бы внести некоторую ясность в этот вопрос.
— А что вы можете нам предложить? — спросил он.
Начальник удивленно поднял голову. Он почему-то считал, что они уже обо всем договорились. Во взгляде, которым он окинул эту пару, были досада и нетерпение. «Интересно, кто задал вопрос», — подумал вдруг начальник без особого, впрочем, любопытства. Он посмотрел на Юдина. Юдин стоял с видом скучающего наследника аристократической фамилии. Одет он был лучше, чем начальник, и намного лучше, чем Зубов. Юдин не понравился начальнику, но пробудил какую-то непонятную зависть к той жизни, из которой приходят такие вот… Начальник затруднялся подыскать соответствующее литературное слово.
Тощий и носатый Зубов начальнику не понравился тоже. Он, пожалуй, не смог бы даже сказать почему. Просто не понравился — и все, без всяких причин. Такие типы часто бывают не в меру гордыми. Вопрос задал скорее всего он. Хочет работать…
Неопределенная улыбка посетила лицо начальника.
— Что ж, могу предложить вам работу по укладке труб, — сказал он и поднялся, считая разговор оконченным. Он не был злым человеком, начальник ДСУ в городе Баймаке. Но он считал, что каждый, кто с детства не добывал себе хлеба насущного в поте лица, как пришлось это делать ему самому, — тунеядец и лоботряс. Или пижон. Скорее даже пижон. Ему очень нравилось это короткое слово, хотя точного значения его он не знал. — Так вот, — повторил он, словно ставя печать, — вот так.
— А сколько это стоит — уложить трубу?
Начальник обернулся уже с порога:
— Сто рублей.
— А ведь мало, — подумав, сказал Зубов.
— Не много, — согласился внезапно начальник и впервые посмотрел с каким-то осмысленным выражением. — Очень даже немного, — повторил он, словно тот факт, что это немного, доставлял ему удовольствие. — Это ведь только говорится так — уложить трубу. А знаете, как это выглядит на самом деле? Вас высаживают в степи. Потом подвозят бетонные кольца, песок и цемент, паклю и битум. Две лопаты и два лома. И бочку для воды. А вы должны вырыть основание, засыпать его гравием, утрамбовать гравий — знаете ручные трамбовки? Полтора пуда. Уложить кольца, плотно, впритык. Зацементировать изнутри. Забить паклей швы снаружи. Зацементировать снаружи. Обмазать битумом. Обернуть толем. Еще раз промазать битумом. — Он перевел дыхание. — Вот так. Да, вот еще, — вспомнил он. — Оголовки. Вы должны поставить оголовки. Сбить для них опалубку. Вырыть под оголовок фундамент — «зуб». На «зуб» поставить опалубку и сделать бутобетонный оголовок. И — последнее — сдать трубу. Работу принимаю я. За все это — сто рублей. — Он посмотрел на Зубова. — Ну?
— Ладно, — сказал тот.
А Юдин не отвечал. Папа Юдина был знаменитый профессор Юдин. Да, тот самый. Сейчас на глазах у Юдина-младшего отодвигались и исчезали пляжи Черного моря. Деньги ему были не нужны, и первым его побуждением было — уехать. Он уже было хотел сказать: «А я поеду», — но в тот самый момент, когда он хотел это сказать, он понял, что именно этого ответа и ждет от него лысый начальник. Юдин представил себе, как тот довольно улыбнется и скажет с этой своей улыбочкой: «Вот и хорошо».
— Ну? — спросил Зубов.
Юдин смотрел на начальника. Тот уже начал улыбаться.
— Не люблю, когда меня запугивают, — сказал Юдин, глядя на начальника. И сам улыбнулся. — Не люблю, когда меня пугают, — повторил он и еще шире улыбнулся, глядя начальнику прямо в лицо.
Зубов придержал Юдина за рукав.
— Спокойно, Толя, — сказал он.
Начальник смотрел на них обоих равнодушно-равнодушно.
— Как вам угодно, — сухо произнес он. — Я вас предупредил.
Вот так они и остались.
Они сняли угол у Ивана Громова, грузчика с автобазы, и спали на полу, на подостланной дорожке, укрываясь плащами. Внизу, под полом, находился курятник. Каждое утро, часа в четыре, верный петушиной солидарности, внизу взывал петух — рыжая стерва. Юдин скрипел зубами, шептал «убью гада», но петух, вероятно, все слышал и до поздней ночи не попадался на глаза, а под утро снова орал.
С едой было так: в магазине в изобилии водился плохо выпеченный хлеб и консервы одного сорта — «бобы в томате».
Они ели хлеб и бобы. Более того: они намазывали на хлеб маргогусалин, похожий на тавот, и ели его с бобами, запивая молоком. И ничего с ними не случалось. Юдин утверждал даже, что у Зубова округлились щеки. Хорошая или плохая, но это, конечно, была шутка.
При всем этом они работали.
Все, что начальник говорил им о трубах, оказалось правдой. Но о жаре начальник не сказал ни слова. Все два месяца жара не падала ниже тридцати градусов в тени. А они работали на солнце. На них оставались только плавки, животы у них ввалились, а ребра торчали. Они делали все: готовили основание, сыпали гравий и ломами двигали, двигали, двигали полуторатонные кольца, черт бы их побрал. Они ползали в трубе, заделывая стыки, и цементный раствор падал им на голову, застывая в волосах. Они катали сорокаведерную бочку метров двести до родника. И столько же обратно. Они хрипели, ругались, месили бетон, сколачивали доски, трамбовали грунт, пили молоко и снова брались за ломы, обливаясь потом. Они так привыкли к этой жизни, что порой уже не верили, будто может быть какая-то другая…
Но было в этой их жизни одно, к чему они так и не привыкли: почти каждую ночь Иван бил свою жену.
Тень росла и росла. Жара спадала. Зубов растолкал Юдина.
Им осталось отделать оголовки. Цементный раствор, конечно, высох. Юдин, еще сонный, взял ведро и потрусил к роднику. Зубов ломом крошил засохший раствор. Добавил цемента и песка. Потом они залили смесь водой и долго ворошили лопатами.
— Готов, — сказал наконец Юдин и взялся за мастерок.
Трубу они отделали на славу. Это была их четвертая труба. Последняя. Просто загляденье, а не труба. Ну и повозились они с ней… Но все, конец. Последний глянец наведен. Раствор высыхал на глазах. Наверху оголовка Юдин красиво выдавил: «Г. Зубов и А. Юдин». И дату поставил.
И вот это было действительно все. Несколько минут стояли они молча и смотрели на свою последнюю трубу. Когда еще в жизни им придется самим укладывать трубы? Возможно, что и никогда. Скоро они станут инженерами, а может быть, и главными инженерами. Но никогда они уже не скажут: вот это наша труба. И эта, и вот та — тоже. Здесь не было ничего, а теперь здесь наши трубы. Хотите — можете их потрогать.
Им было очень грустно.
Расстроенные, они легли на насыпь. Теперь оставалось только дождаться машины. Завтра утром они уедут. Конец.
— А как же Соня?
По тому, как Юдин сел, и по его взгляду Зубов понял: он думал о том же. И это было правдой. Юдин все время думал об этом. Весь последний месяц. Судьба сыграла с сыном знаменитого профессора свою обычную шутку. Его учили музыке — и он знал ее. Знал и языки — английский и французский. Хорошо разбирался в живописи, много читал… А приехав в Баймак, влюбился в Соню, которой было шестнадцать лет и которая по-русски говорила с пятого на десятое. Она работала подсобницей на стройплощадке, где изготовляли железобетонные кольца. Ее звали не Соня, конечно, у башкир таких имен нет, но на стройке все звали ее именно так.
Зубов не раз пытался про себя описать ее — как если бы он хотел рассказать о ней кому-то, чтобы объяснить историю с Юдиным. И не мог. Он решил, что сделать это смог бы только Пушкин или, может быть, Михаил Юрьевич Лермонтов. Или Лев Толстой. Больше никто. А Зубов — тот, конечно, никак не мог, сколько ни старался. И Юдин не мог. Одно только было ясно им обоим — красивей девушки они не видели. Она была очень красивая — тоненькая, просто хворостинка. Это Юдин, знакомый с классиками, сказал: «Тонкая и гибкая, как хворостинка». А Зубов согласился: так. И она была очень сильной. Зубов сам видел, как она брала пятидесятикилограммовый мешок с цементом и, прижимая к груди, как ребенка, несла метров за тридцать. И улыбалась. А глаза! Глаза у нее были… Нет, бесполезно описывать.
Юдин влюбился сразу. Все свои деньги он стал тратить на конфеты. Вся стройплощадка ела его конфеты. Даже толстый кладовщик Семенов грыз его конфеты своими золотыми зубами.
Юдин был влюблен в первый раз. Ни знание английского языка, ни знание французского ему не помогало. Классики тоже не помогали — Соня их не знала. Юдину постоянно хотелось одного — глядеть на Соню. Только глядеть. Хоть издалека. Это ему удавалось — глядеть издалека: утром, до отправления машины, — три минуты, и после работы — минут десять. Но он и этому был рад. За все время он только три раза разговаривал с Соней. Он был уверен, что не нравится ей. «Может, он ей все-таки нравится?» — думал Зубов. Но сам Юдин считал, что этого не может быть, ибо лицо у него круглое, как каравай, а рост всего сто шестьдесят пять сантиметров. «Нет, нет, — говорил он Зубову по десять раз на день, — нет». — «Что нет?» — «Ничего». Но он думал: «Нет, не любит». И все время посылал Зубова — иди, спроси, она пойдет сегодня в кино?
И Зубов шел, спрашивал. Ему тоже нравилась Соня. Нравилась? Это сказано слишком слабо. Он был влюблен. Конечно, сильнее, чем Юдин. Но он считал, что Соня любит Юдина. Оно и понятно — такой парень! А за что можно было бы полюбить его, Зубова? Тощий, носатый. Не нос, а черт те что. За что его любить? Конечно, она любит Юдина. А дружба превыше всего. И он шел к Соне. Сердце его колотилось о ребра. Он всегда останавливался — пусть уймется. «Мой товарищ, Толя, спрашивает, не согласитесь ли вы пойти сегодня в кино?» В кино шла вся стройплощадка. Позади всех шли Зубов и Юдин. Такая это была любовь…
— Так как же с Соней? — снова спросил Зубов.
Юдин скрипнул зубами:
— Ну, а ты как думаешь?
— Ей шестнадцать лет. Значит, скоро ее выдадут замуж.
Юдин посмотрел на Зубова с ненавистью:
— Ты что, рехнулся?
Зубов покачал головой:
— Зачем притворяться? Здесь девушки созревают рано. И тогда их отдают замуж. Помнишь Гюльнар?
Юдин молчал. Он помнил о Гюльнар. Это была Сонина подруга. Ее отдали замуж три года назад, в четырнадцать лет. Жених внес большой калым. Теперь Гюльнар было семнадцать — и двое детей. Так рассказывала Клава, хозяйка, жена Ивана.
— Я увезу Соню, — сказал Юдин.
— А дальше?
— И женюсь.
Зубов покачал головой. Он попытался представить, как в доме известного профессора Юдина появляется Соня с ее шестью классами средней школы. Появляется в качестве невестки, или как там это называется? Профессор Юдин говорит гостям: «Знакомьтесь, это моя невестка. Толина жена». Зубов изо всех сил пытался представить эту картину, но не мог. «Может быть, мне не хватает воображения?» И он с надеждой посмотрел на Юдина.
Юдин выругался. Зубов смотрел на него и молчал. Тут ничем ему не поможешь! Здесь был именно тот случай, когда любое решение приносит кому-нибудь несчастье. Отсутствие решения — тоже.
— Ну, до свиданья, — сказал начальник. — Ваши направления я отметил. Отчет подписал. Вот деньги. — Он помолчал. — А вы молодцы. Я-то сначала думал, что вы пижоны.
— Мы и есть пижоны, — угрюмо сказал Юдин.
— Вы молодцы, — сказал начальник. — Приезжайте снова.
Последний день полагалось отметить. Они пошли в магазин, купили конфет и вина. И водки. И бобов в томате, и еще многое другое. Они помылись и переоделись, стали похожи на людей. Дома была только Клава. Она выглядела необычно — в новом шелковом платье, в лакированных босоножках. Это было очень неожиданно — Клава оказалась красивой женщиной.
— Вы уедете завтра утром… — сказала она. Потом еще раз повторила: — Вы уедете завтра утром…
И продолжала улыбаться несколько напряженно.
Все было расставлено на столе. Все было необычно, празднично — и стол, и настроение, и Клава. Только Юдин был мрачен.
— Ну, на прощанье, — сказала Клава.
Выпили. Помолчали. Юдин все смотрел на дверь, потом поднялся:
— Вы простите… я скоро. — И ушел. Зубов видел, как он побежал вниз по улице. Внизу находился район, который называли здесь Шанхаем. Там жила Соня.
Они остались одни.
— Ну — еще, — сказала Клава, налила полный стакан и выпила. Щеки ее, обычно бледные, пошли пятнами. Зубов тоже выпил. Упругие волны лились по телу и тихо качали, баюкая.
— А где Иван? — спросил он.
— Иван?.. На Магнитке он. Уехал утром, вернется через день. — Она посмотрела на Зубова в упор. — А что тебе до Ивана?
— Так, — сказал Зубов. — Просто так.
— К черту Ивана. Ну, еще по одной.
Зубов быстро пьянел. Он вообще не умел пить. Им овладел беспричинный восторг. Близко от себя он увидел лицо Клавы. Он погладил ее по волосам и сказал:
— А ты красивая, Клава. Правда, красивая. Ты… мне нравишься. — И он улыбнулся. Клавино напряженное лицо приближалось к нему и приближалось. Серые глаза смотрели в упор. Зубову вдруг сделалось страшно. Клава снова улыбнулась своей напряженной улыбкой.
— Ну, — сказала она. — Что же ты? Может, поцелуешь меня… на прощанье? Ты же сам сказал, что я красивая. Что же ты…
Зубов отодвинулся на край скамьи.
— Ну что ты, что ты? — почти испуганно забормотал он. — Ну что ты… Не надо этого, Клава, не надо…
— Не на-до?.. — раздельно сказала Клава. — Вот как. Не на-до. — Вдруг она махнула рукой. Две бутылки упали — и вдребезги. — Не надо — говоришь?
— Иван… — сказал тихо Зубов. — Подумай о нем.
— Эх, ты! — сказала женщина. — Вот как… Значит, ты Ивана жалеешь. Его жалеешь. А меня, — прошептала она, — меня ты не жалеешь? А ты меня… пожалей. — Трясущимися руками она расстегивала пуговицы на платье и приговаривала, словно вскрикивала: — Ты меня, меня пожалей. Смотри, — так и не расстегнув, рванула она ворот. — Ну, смотри — на мне живого места нет. А ты его жалеешь, гада. Вы уедете завтра… а мне тут с ним… до могилы. А ведь мне двадцать пять всего годочков, двадцать пять…
Зубова трясло, как в лихорадке.
— Он… он же любит тебя, — заикаясь, говорил он. — Любит…
— Пожалей меня… — сказала Клава, и руки ее уже обнимали его. — Я люблю тебя, Гена…
— Нет, — сказал Зубов и вскочил. Руки женщины скользнули и опали, будто умерли. — Ведь неправда это, Клава, неправда, милая… Ну, чего же ты плачешь?..
Долго плутал он потом по темным переулкам, спотыкался, проваливался куда-то и кружил, кружил. Дрожь била его, а в ушах все звучало: «Ты меня пожалей… меня». «Я сволочь, — думал он. — Подлец и сволочь. Я этого не забуду никогда. И не прощу себе. Но что я должен был делать?»
Через несколько часов он пробрался к дому. Бесшумно лег. Юдина не было. Он пришел под утро, лег не раздеваясь и затих. Потом сказал:
— Ее выдают замуж, ты был прав. За старика. Завтра пригонят калым — тридцать баранов. У него еще две жены. Старая падаль!..
Голос у него был совсем деревянный. Потом он что-то зашептал и снова затих.
Они так и не уснули. Когда первые солнечные лучи осторожно зашарили по комнате, они встали. Помылись. Ровно в восемь приехал за ними грузовик. Они взяли свои мешки.
— Надо бы проститься, — сказал Юдин. Правый глаз у него заплыл, и губы напоминали подушку. Он шепелявил. — Надо бы проститься.
Но дверь во вторую комнату была заперта. Тогда они оставили записку.
Грузовик тихо рычал у плетня. Они стояли в кузове и глядели на плоские крыши домов, на деревья и далекую степь.
— Смотри, — сказал Юдин. — В окне.
Грузовик дернул. Зубова толкнуло, но он еще успел увидеть прижавшееся к стеклу белое лицо.
Грузовик несся по улочкам вниз. Они ехали через «Шанхай». Домики слепо смотрели на улицу оштукатуренными стенами.
Внезапно грузовик притормозил. На дороге стояла девочка лет одиннадцати.
— Чего тебе? — заорал шофер. — Жизнь надоела?
Девочка не ответила. Она встала на скат и посмотрела на Зубова. Потом на Юдина. Потом еще раз на Зубова. Потом протянула Юдину листок и сказала: «Соня». И спрыгнула.
— Ну? — сказал шофер. — Можно?
Грузовик помчался дальше. Юдин держал записку. Там было три слова. Через его плечо Зубов прочитал: «Я лублу тебе». Буквы были большие, корявые.
Баймак остался наконец позади. Горы стали быстро приближаться. Но Юдин не смотрел на горы, он сидел к ним спиной. Прошла еще минута, еще. И тогда, словно проснувшись, Юдин подскочил к кабине и забарабанил. Машина остановилась.
— Ты что барабанишь? Очумел? — спросил шофер.
Спрыгнув на землю, Юдин махнул рукой и сказал: «Трогай». Шофер постучал пальцем по своему лбу. Машина исчезла в реве и пыли. Когда пыль осела, Юдин увидел Зубова, сидевшего на другой стороне дороги и возившегося со шнурком ботинка.
— А ты-то чего? — спросил Юдин. — Это ведь мое дело.
Но Зубов не ответил. Он даже не взглянул на Юдина. Тогда Юдин вскинул мешок на плечо и пошел обратно в Баймак. Зубов нагнал его только метров через триста.
К ПРАЗДНИКУ ДОМОЙ
— Я вас не задерживаю, — сказал начальник и несколько раз кивнул. — Я вас не задерживаю, Толя. Можете идти.
— Да я… — сказал Юдин, — Борис Михайлович… Я работы ведь не боюсь, вы же знаете. Только работы-то больше нет. Третий день уже туман. А мне к празднику надо домой. Во как надо! — Он показал рукой на горло.
— Обещали вертолет, — неуверенно произнес начальник, но, посмотрев на улицу, сплошь увязнувшую в тумане, снова сказал: — Ну, ну, идите. Управимся с погрузкой как-нибудь. Вот денег только у меня сейчас нет. Получите в Ленинграде. Устраивает?
— Это чепуха, деньги, — торопливо сказал Юдин.
— Ну, тогда идите.
Юдин взял свой чемодан и шагнул к выходу, но на пороге оглянулся: начальник сидел и смотрел на туман за окном.
— До свиданья, — тихо сказал Юдин.
Начальник, не оборачиваясь, кивнул. Юдину стало жалко его. Потом ему стало жалко себя. Ему захотелось плюнуть на все, остаться, сесть рядом на скамье и тоже глядеть на туман. Тут взгляд его упал на календарь. Было третье ноября.
Тогда Юдин вышел и осторожно притворил за собой дверь.
Он вышел из конторы, с минуту постоял в нерешительности и побрел направо. Поднялся наверх по скрипучим ступенькам, остановился, потом толкнул дверь…
Зубов лежал на койке. Босыми ногами он упирался в печку. Чтобы не запачкать побелку, под ноги он подложил кусок газеты.
— А, Толик, — быстро сказал Зубов и махнул ногой. — Салют! Раздевайся. Компоту хочешь? Возьми на окне. Ананас! Специально в Холмогоры ходил. — Он осторожно посмотрел: Юдин, мрачный, стоял, привалившись к косяку, и молчал, глядя в пол.
— Вот блаженство, а? — сказал Зубов. — А все — резиновые сапоги, черт бы их побрал. Посмотри на пальцы: что сосиски…
— Я… уезжаю. В Ленинград. — В голосе Юдина был вызов и, похоже, мольба о помощи.
С того самого мгновенья, как Юдин появился на пороге, Зубов ожидал этих слов, и все-таки они прозвучали неожиданно. Он замер, закрыв глаза. Это длилось мгновенье, не больше.
— Ну, что ж… правильно, — сказал он потом. — Давай.
— Ты-то уж знаешь, — яростно сказал Юдин. — Ты-то меня знаешь. Кто первым прошел Косое болото? Я от работы хоть раз мотал? А сидеть так просто…
Зубов молчал. Он молчал, хотя понимал, что должен сказать Юдину то, чего тот жаждал услышать от него, или то, что он на самом деле думал. Но вот не мог выдавить из себя ни слова. Он представил себе Ленинград, серый дождь, мокрые флаги, тяжело мотающиеся под ветром, и блестящий, словно отлакированный, асфальт. Гирлянды лампочек над Невским…
— Может, мне не ехать? — спросил Юдин.
— Ну, что ты, — сказал Зубов. — Давай двигай. Погуляешь за всех…
— Это честно?
Зубов промолчал, и Юдин все понял.
— Ладно, — сказал он невесело. — Все-таки ты, Генка, скотина, хоть мне и друг.
Зубов и сам чувствовал, что это так.
Юдин еще потоптался, затем резко повернулся и вышел не простившись.
А Зубов долго еще смотрел на дверь, и лицо его было грустным.
Улица словно утонула в молоке, а под ногами чавкала, захлебываясь от жадности, холодная грязь. Было десять часов утра. До Холмогор всего семь километров. Это не расстояние, конечно, а ерунда, во время работы они проходили каждый день по двадцать пять — тридцать километров. Но то была работа, а здесь очень мешал чемодан, с непривычки. Юдин решил пройти по-над речкой и выгадать этим километра полтора. Он свернул у конторы и пошел через поле, все в схваченных морозом капустных листьях, и встретил свою, теперь уже бывшую хозяйку.
— Никак поехали? — спросила она.
— Вроде того…
— К празднику домой небойсь хотите?
Юдин кивнул.
— Ну, счастливо добраться. — И пошла своей дорогой.
Юдин крикнул ей вдогонку:
— Спасибо, Фекла Андреевна! Может, еще встретимся когда… — И пошел. Он обогнул дом на пригорке и по самому краю обрыва, по тропинке, заспешил вперед.
Постепенно туман стало разносить — настолько, во всяком случае, что под ногами было видно. Тогда он увидел машину, она была метрах в двухстах от него, но пока он пробежал эти двести метров, машина уже прошла, и он даже не стал кричать ей вслед, а побрел по обочине, где было не так грязно. Так прошел он с километр, и странно было ему идти с чемоданом там, где еще неделю назад он шел с нивелиром. Зато он знал, где находится, и в любой момент мог сказать, сколько ему еще идти. Только говорить было некому. И все же, когда он прошел километровый столб с цифрой «89», он произнес вслух:
— Еще три километра.
После этого он успел пройти лишь метров пятьдесят, когда услыхал позади шум идущей машины, и, пока он думал, что поднимать руку все равно не стоит, бесполезно, а потом все-таки решил поднять, машина перегнала его, остановилась, и шофер крикнул:
— А ну, дуй наверх, живо!
И Юдин «подул» наверх, на опилки. А через пятнадцать минут уже вынырнули белые стены монастыря, который вот уже пять веков стоит у въезда в Холмогоры.
Машина стала по очереди заворачивать во все переулки, затем остановилась, и Юдин слез.
— Спасибо, — сказал он и дал шоферу рубль.
Тот не глядя сунул бумажку в карман и в ответ на юдинское «до свиданья» сказал:
— Будь здоров!
Юдин пошел налево, прошел по дощатому настилу, вышел на дорогу, прошел мимо бани, мимо конюшни, потом изгородью, где он чуть не упал в лужу, и наконец очутился в чистом поле, которое было далеко не чистым и в самой середине которого видна была кучка людей и костер. Здесь и был аэродром. У тщедушного костра грелись: мужчина в добротном синем пальто, в сапогах, в мерлушковой шапке, с хитрым лицом, и другой мужчина, в полушубке, который все возражал первому, и какой-то парень с огромным желтым чемоданом — парень все ставил его на ребро и пытался так усидеть.
Еще была девушка с тюком таких размеров, словно она везла с собой комод. Кроме тюка у нее было еще два чемодана, на одном она сидела, другой зажимала ногами, обутыми в резиновые сапоги. Девушка с тоской смотрела на небо, и другие тоже смотрели, и тоже с тоской, но девушка — та прямо глаз не отрывала от темно-серого неба, которое касалось земли где-то совсем близко, в то время как другие поглядывали лишь время от времени, а двое мужчин почти не глядели, а все говорили о каком-то Турове, который проворовался и что теперь с ним будет.
В это время вдали показалась женщина в синей потертой летной куртке. Она тащила за собой доску. Когда она подошла ближе, то видно стало, что у нее красное отекшее лицо и большие, немного вывернутые губы, но глаза добрые, и если бы не эти губы, то все было бы ничего. Она тоже была в резиновых сапогах и оказалась начальником холмогорского аэродрома. Она же принимала самолеты, когда те прилетали, но когда они прилетят и прилетят ли вообще — никто никогда не знал, точно так же, как и сегодня. Женщина бросила доску в огонь, и доска зашипела, как кошка, которая повстречала собаку, и тогда мужчина в добротном пальто, морщась от дыма, сказал, что, по его мнению, самолет сегодня не прилетит.
— Прилетит, прилетит, — быстро сказала начальница смешливым голосом, а потом без всякого перехода добавила: — А может, и не прилетит.
— Ты бы позвонила, — сказал хорошо одетый мужчина, который был, очевидно, здесь всем известен. — Позвонила бы, а, Маруся?
— Я уже звонила, — словно оправдываясь, сказала Маруся.
Она звонила только что, и из Архангельска ей ответили, что самолет прилетит, как только будет видимость, только кто ж может сказать, когда рассеется этот туман.
— Но все же, — закончила Маруся, — самолет должен прийти, а то как же, — тут она развела руками. — Третий день сидим без писем и газет. Срамота ведь какая.
— Подумаешь, три дня… — важно сказал второй мужчина. — А помнишь, позапрошлой весной десять ден сидели без газет. А то — три…
И все они стали спорить разом — действительно ли это было в позапрошлом году и длилось ли это десять дней. А потом перешли на другие темы и стали вспоминать, куда в тот раз доходила вода во время разлива, а под конец вспомнили, как у Леонтьевых утонула корова, и все стали смеяться при этом.
Только Юдин не смеялся, так как не знал, в чем тут соль, а соль здесь, безусловно, должна была быть, потому что в самом факте, что корова утонула, смешного было не так уж много. И девушка тоже не смеялась. Она смотрела на все испуганными глазами и только плотнее сжимала полными ногами свой чемодан.
В конце концов, когда прошло еще два часа, стало ясно, что самолета и сегодня не будет.
— Ну что ж, — сказал парень, усевшись наконец на ребро чемодана, — пойду опять в Дом крестьянина, хотя вонища там, не приведи господь.
— Да, — согласился мужчина в синем пальто, — воздух там твердый.
Но второй мужчина возразил, что если кто хочет спать, так тому любой воздух нипочем. И с ним невозможно было не согласиться.
— Пошли, что ли? — сказал Юдину парень и посмотрел при этом на девушку, которая сидела неподвижно, словно не могла примириться с мыслью, что все на сегодня кончено. Так она и осталась сидеть, даже тогда, когда все разошлись, затоптав предварительно костер, — разошлись кто куда, а Юдин, тот, не раздумывая, пошел в столовую, потому что с утра ничего не ел. Настроение у него было неважное.
Было уже около двух, рабочие окончили свой обеденный перерыв, и в столовой почти никого не было. Он заказал себе пиво, и винегрет, и суп из дичи, и язык с картошкой, что было не только роскошным, но уже и совсем лишним, потому что за эти пять месяцев, проведенных в лесу, он разучился есть помногу и теперь с трудом доедал суп. И как ни жалко было ему оставлять язык, пришлось это сделать. А вот пива взял еще бутылку, и какая же это была чудесная минута — сидеть в тепле и пить пиво, даже запах которого он забыл за эти пять месяцев, когда только и было что конина с просом или просо с кониной, а потом и конины уже не было. И вот он пил пиво и вдруг стал думать о том, что так уж странно устроен человек, что он может полгода сидеть в лесу, ходить в день по двадцать пять или тридцать пять километров, спать в сырой палатке, а то и под открытым небом и так далее, но совершенно не способен подождать день или два, если он настроился на какое-то определенное число, как это было с ним, когда он решил, что обязательно будет дома к седьмому ноября, хотя это и было ему, по совести говоря, ни к чему. И если б он не думал об этом день за днем и месяц за месяцем, то, пожалуй, и остался бы со всей партией в деревне еще на день, или на два, или все равно на сколько, пока не прилетел бы этот чертов вертолет и не унес бы их со всеми ящиками в Архангельск, но сейчас он не мог, не мог, хоть ты убей его на месте. Он чувствовал, что похож на собаку, которую где-то спустили с цепи и которая не успокоится, пока не ткнется носом в хозяйские колени. При всем при этом было ему все же не по себе, словно он хотел перед кем-то оправдаться, да не мог.
На улице по-прежнему было сыро, а когда он вышел, то увидел, что луж стало еще больше. Он остановился у ограды и стал думать, что же делать дальше, и видел только два пути: или оставаться здесь и ждать самолета, который либо будет, а скорее, что нет, или попытаться сегодня же пуститься в путь дальше — на машине ли, на подводе или пешком — ему было все равно, лишь бы продвигаться вперед.
— Эй! — закричал кто-то с дальнего конца улицы. — Эй! Иди сюда! — и замахал рукой.
Юдин подумал сначала, что это не его, а потом решил подойти. И что же? Тот самый парень с аэродрома, который ругал Дом крестьянина, а рядом с ним еще парнишка, странный такой паренек, с носом как у попугая, а ростом никак не больше полутора метров.
— Вот он, — говорил Юдину парень с аэродрома и показывал на маленького парнишку, а тот кивал. — Вот он — грузчик, у них есть машина, и через пару часов они поедут отсюда с грузом и не доедут до Арбума километров пять, а доедут только до речки… этой… ну, как ее…
— Мечка, — подсказал маленький парнишка.
— Мечка. А оттуда до Арбума, говорю я, километров пять. Верно?
— Верно, — сказал парнишка и пожал плечами.
— Ну, попробуем? — спросил парень с аэродрома.
Юдин ответил, что не мешает подумать, а так как машина до четырех все равно не уйдет, то у них есть время, чтобы все взвесить, и если они решат ехать, то подойдут к четырем часам на автостанцию, а нет, так нет.
— Ладно, — сказал парнишка, которому, несмотря на его рост, было лет двадцать пять, и пошел на склад грузиться.
— Ехать или нет?
— Я думаю, ехать, — сказал парень.
— Верно, — сказал Юдин. — Я тоже так думаю.
И только он успел это произнести, как парень стал сомневаться. Но Юдин сказал, что уж если решили, то хоть трава не расти, а надо ехать, только ему сначала надо бы купить веревку и сделать для своего чемодана петли, чтобы можно было нести его за спиной. Только они это сделали в маленьком магазинчике напротив автостанции, как подкатила машина, а в ней уже полным-полно народу, а кроме людей еще ящики и бочка. Но все равно Юдин влез, а за ним и парень, и еще кроме них сели две девушки — одна очень хорошенькая, а другая похуже, но тоже ничего — обе ехали в Касково на практику. Хорошенькая девушка уселась на ящик как раз напротив Юдина, так что он мог рассмотреть ее, и он рассмотрел, что она была такая хорошенькая, что просто глаз не оторвать, и чем больше вы на нее смотрели, тем больше хотелось смотреть, и Юдин смотрел, потому что уже полгода не видел девушек — тем более таких хорошеньких, а ведь ему было всего двадцать пять лет и он не был монахом, хотя и монахи, говорят, тоже люди. А так как и сам он был не такой уж урод, особенно в сумерках, то и девушка поглядывала на него время от времени, хотя и не так часто, как ему бы того хотелось.
Затем как-то сам собой возник разговор и длился очень долго, пока не стало совсем темно, а когда стало темно, Юдин как бы невзначай взял ее руку и накрыл своей, и ему это было очень приятно, и ей, очевидно, тоже, потому что она не отняла руку и только глядела в темноту поблескивающими глазами. Может быть, Юдин ей тоже нравился, хотя он даже в темноте был совсем некрасивым и небритым, в резиновых сапогах и в толстых ватных брюках, и трудно было поверить, что он инженер, но девушка верила, хотя ей, казалось бы, нет никакого дела до Юдина — кто он на самом деле и откуда. Но почему-то она вдруг представила, что этот парень, даже имени которого она не знает, возьмет да и сойдет с ней в Каскове и останется там, хотя она и не могла бы сказать зачем, или возьмет ее с собой в Ленинград, если он, конечно, не выдумал про Ленинград и инженера. Она подумала, что, пожалуй, поехала бы с ним в Ленинград и вышла бы за него замуж, если бы он предложил ей это, а если нет, то она не обиделась бы, если бы он ее нечаянно поцеловал, тем более что было уж очень темно. Но Юдин не догадывался ни о чем, а скорее — просто не решался, только держал ее руку в своей — и больше ничего. Поэтому, когда наконец добрались до Каскова, она и пожалела и нет, что он не попытался ее поцеловать, и подумала, что еще долго будет помнить этого парня, такого некрасивого, а почему, и сама не знает.
— До свиданья, Лена, — сказал Юдин. Он слышал, что именно так ее называла подруга.
— До свиданья, — сказала девушка и потом спросила: — А вас…
— Меня зовут Анатолий, — сказал Юдин. — Или просто Толя.
— До свиданья, Толя.
— До свиданья, Лена, — сказал Юдин и подумал снова, что не спеши он так к празднику домой, он, наверное, сошел бы здесь дня на два, хотя зачем — не мог бы объяснить. А может, это было и не нужно.
После этого все хорошее кончилось. Не успели они проехать и десяти километров, как машина стала буксовать, и они все слезли и помогали ее толкать, а колеса бешено вертелись в грязи, и все вокруг тоже было в грязи. А они хрипели, ругались и толкали, толкали сзади, и когда наконец машина пошла и они влезли в кузов, то все были похожи на чертей и по уши в грязи. А еще немного спустя шофер сбился с дороги и, сколько ни искал, не мог ее найти. Поэтому он выругался и поехал обратно до ближайшей деревни, а по пути машина еще два раза буксовала, и снова они вылезали и под конец стали не похожи даже на чертей, когда приехали в деревню Куземкино. Здесь шофер долго матерился, а потом заявил, что жизнь ему дороже, а машину гробить нет никакого смысла и дальше он не поедет, и как его ни уговаривали, он и слушать ничего не хотел, а все твердил свое, пока наконец Юдин не вышел из себя и в свою очередь не обматерил шофера, но и это не помогло.
— Ну что ты тут будешь делать? Пойдем, выпьем, что ли, с горя, — сказал Юдин.
Шофер вдруг страшно оживился и сказал:
— Это дело. Там и поговорить можно… — И это прозвучало как обещание.
Они пошли в сельпо и купили литр водки и консервов, и только вышли на крыльцо, как, разбрызгивая грязь, подъехал и остановился «козлик» и оттуда вылез не кто иной, как мужчина в добротном синем пальто — ну да, тот самый, с аэродрома. Увидев Юдина, он даже словно обрадовался.
— И вы здесь! — закричал он, а узнав про печали и заботы, сказал: — Забирайтесь к нам, места хватит. — И тоже пошел и купил водки, и консервов, и еще что-то. Одну бутылку Юдин отдал все-таки шоферу, а другую и консервы оставил, и они полезли в «козлик», где, как оказалось, было четыре свободных места.
— Ну что, выпьем? — сказал мужчина, и так как возражений не последовало, то они выпили по очереди из двух стаканов и закусили консервами — по банке на двоих. И сразу стало веселее.
И вот «козлик» дернулся и помчался сквозь тьму и грязь, которая была ему не страшна. Стало укачивать, и Юдин задремал, а проснулся оттого, что машина стала.
— Болото дальше, — сказал шофер. — Ехать нельзя.
— А сколько до Арбума? — спросил кто-то.
Оказалось, что до Арбума двенадцать километров.
Тогда собрали еще десять рублей и вручили их шоферу в виде компенсации за возможный риск, и «козлик» снова двинулся вперед, остановившись, на этот раз уже окончательно, в пяти километрах от Арбума, огни которого подслеповато виднелись вдали.
Юдин прикрепил чемодан за плечи, как вещмешок, и побрел за всеми. И так они шли больше часа, изредка перебрасываясь пустыми словами, вошли в Арбум и еще долго тащились по пустынным улицам этого городка, мимо аккуратных стандартных двухэтажных домиков, время от времени справляясь у редких прохожих, правильно ли они идут. Потом группа незаметно распалась: одни пошли, ночевать к знакомым, другие здесь и жили, и простились еще раньше, так что под конец остался один Юдин со своим чемоданом, торчавшим из-за его спины, как большой четырехугольный горб. Было половина десятого, и в некоторых домах еще горел свет, и Юдину было очень завидно, и он жалел, что никто и нигде его не ждет, а впрочем, может быть, еще не все потеряно в этом смысле.
Когда же очередной прохожий сказал ему, что последняя дежурка отходит через десять минут, а до станции оставалось никак не меньше двух километров, он забыл о своих огорчениях и рысью затрусил к станции. Чемодан подпрыгивал за его спиной, но когда, задыхаясь, он прибежал, оказалось, что бежал он зря. В кассе ему сказали, что дежурка будет не раньше чем через сорок минут.
Тогда, взяв билет, он сел на скамейку и стал разглядывать ожидающих. Он смотрел на стены удручающе фиолетового цвета, и на несчастных шишкинских медведей, которым так и суждено, очевидно, до конца света украшать стены вокзалов и пивных, и на затертый пол, на широкие деревянные скамьи, спать на которых «строго воспрещается», а ни для чего другого они не годятся, вдыхал воздух — этот, везде — от Васькиных Нив до Владивостока — одинаковый станционный воздух, пропитанный запахом хлорки, уборной, немытого тела и недоеденных продуктов, и все думал и думал — не хотел, а думал, правильно ли он все-таки поступил. И чем больше он думал, тем меньше ему хотелось вообще о чем-либо думать, а то получалось… но и о том, что получалось, — об этом следовало бы помалкивать. Такое у него было ощущение, будто он привязан резиновым канатом, и пока ты делаешь первые шаги — пожалуйста, он тебе не помешает. Но чем дальше он уходил от Матигор, где — он знал это — сидит вся партия у окон и ждет, пока рассеется туман и они уедут домой, — чем дальше он уходил от них, тем сильнее и сильнее натягивался невидимый канат. И Юдин понимал, что настанет минута, когда этот канат натянется до предела, — но о том, что будет после этого, — об этом он хотел думать еще меньше, чем обо всем остальном, — даже если он и знал, что от этого не уйти.
Наконец подошла дежурка с маленькими пригородными вагончиками. В вагончиках было пусто и тепло, усыпляюще пощелкивали колеса и проводницы таинственными голосами рассказывали друг другу страшные истории.
Вот тогда-то Юдин и впрямь почувствовал, что происходит что-то не то. Поезд подпрыгивал, грозя развалиться на любом стыке. За окном была холодная ночь, и из этой ночи, из темноты, один за другим стали появляться разные лица. Появился начальник. Он сидел, покачивая лысой головой, и говорил: «Идите, идите… Идите». Потом показался Зубов, он шевелил губами, а затем погрозил пальцем и отвернулся. И Женя Шатько, бурмастер, и Тоня… Он открыл глаза и потер лицо рукою.
— Спите, спите, — добродушно сказала проводница. — Спите, еще час ходу.
Но он не мог спать, мешала тянущая боль внутри. Он оглянулся — через проход от него спал моряк, широко раскрыв рот. «Почему это я здесь? А, я еду домой. Да, да». Но одиночество, неудовлетворенность все теснились в груди, даже мешая дышать. «Да что же это такое?» — подумал Юдин. Но легче не стало. Он вспомнил тогда, как они три часа назад толкали, по колено в грязи, машину, как хрипели, не вытирая холодных черных брызг с лица, как толкали из последних сил. Вспомнил — и стало легче. Работать — вот что надо. Все время работать. Делаешь дело — и все становится на место. Или когда кругом свои. А один — вот сидишь, будто ты с перебитыми ногами — и телу плохо, и душе противно. Как сейчас.
«Что-то сейчас делает Зубов? А, да конечно, он спит. А я здесь… а он… там…»
Все-таки Юдина сморил сон.
В десять часов утра, растирая небритое, опухшее за ночь лицо ладонью, он подошел к билетным кассам. Кокетливая девушка равнодушно посмотрела на него. Голос ее был сух и официален.
— Вам что?
— На Ленинград билеты есть?
— В общем?
Юдин нехотя улыбнулся.
— Нет, в мягком.
— Вы тут шуток не шутите.
Юдин достал три десятки — хватит? Девушка недоверчиво смотрела в свое окошко.
— Вагон номер семь, — сказала она несколько мягче. — Вагон семь, место одиннадцать. Это в середине.
— Спасибо. — Юдин протянул ей шоколадку, купленную только что в буфете. — Разрешите вас угостить.
Ресницы у девушки дрогнули.
— Вы геолог? — догадалась она.
— Да, — сказал Юдин. — Геолог. (Дорожник или геолог — не все ли равно?)
Девушка улыбнулась. Юдин задумчиво разглядывал билет.
— А нельзя узнать, — спросил он словно в раздумье, — какой прогноз погоды на ближайшие три дня?
Девушка сняла трубку.
— Коля, — сказала она. — Коля, да, это я. Дай прогноз на ближайшие дни.
Трубка что-то прохрипела.
— Туман, — сказала девушка. — Густой туман.
— Нелетная погода, да?
— Какое уж тут…
…Поезд тронется, сначала тихо и словно колеблясь, а потом все быстрей и быстрей, пристукивая колесами, задыхаясь на бегу и распарывая грудью стену дождя и тумана. Все быстрей, быстрей, быстрей — до тех пор, пока мелькающие за окном картины не сольются в одну темно-серую полосу. И так час за часом, пока, тяжело переводя дыхание, за тысячу километров поезд не станет — там, дома. И будет праздник — везде — здесь, и там, и в Матигорах…
Юдин открыл глаза и снова посмотрел на билет. Билет был розовый, хрустящий, гладкий. «Поезд прибывает на конечную станцию…»
И он приедет домой…
Юдин разгладил билет и бережно спрятал его во внутренний карман. Он-то знал уже, что канат натянут до предела. И знал, что он сейчас сделает.
Но девушка, что сидела в окошке, не знала этого. Она смотрела на Юдина и улыбалась. И он подумал, что она так никогда ничего и не поймет.
— Понимаете, — сказал Юдин виноватым голосом и протянул в окошко рубль. — Произошла маленькая ошибка. Дайте мне, пожалуйста, один билет до Арбума.
ПОКА НЕ ПРИШЕЛ ПАРОХОД
Напрягая зрение, Зубов смотрел в ту сторону, откуда только что донеслась ругань и шум падения. «Тьфу ты, черт, с теменью этой!» — подумал он. Сложил рупором ладони и крикнул:
— Са-ша-а!.. Где ты-ы?
Прислушался… «А-а-а… ы-ы», — пронеслось и затихло вдалеке.
Все кругом тонуло в глубоких темно-лиловых потеках. Только вверху над обрывом, в уколах огней, угадывалась деревня.
Время от времени прорывался свет звезды, но ненадолго. Даже собаки молчали в этот поздний час. И только река где-то там, внизу, глухо ворочалась и ворчала.
Зубов закрыл глаза и прислушался… Открыл глаза, снова закрыл — все та же темень. И вдруг почувствовал, что устал, страшно устал. Единственное, чего бы он хотел сейчас, — это лечь где-нибудь, все равно где, вытянуть ноги и заснуть. Он вспомнил домик дорожного мастера, откуда они ушли полчаса назад, и самого мастера, молчаливого и худого, и его еще молодую, но уже постаревшую жену, и шестерых белоголовых погодков мальчишек, теснившихся вокруг сколоченного из грубо оструганных досок стола. Дорожному мастеру было всего тридцать два года. «Тут ночи долгие, — всерьез пояснял потом Саша. — Это только в прошлом году электричество провели. А в долгие ночи — что делать?»
Зубов вздохнул, вспомнив, что их приглашали заночевать. Но они спешили на пароход, чтобы этой же ночью попасть в Холмогоры. Машину Саша поставил во двор, прикрыл брезентом, и они пошли, с трудом вытаскивая сапоги из тяжелой, как чугун, глины. И вот, пройдя по склону полпути, Саша исчез.
Зубов постоял еще немного, словно надеясь на чудо, но чуда не было, и он, осторожно переставляя ноги, стал спускаться. После третьего, а может быть, четвертого шага нога его встала на что-то скользкое, он взмахнул руками, не удержался, упал и, втянув голову в плечи, покатился вниз. Мысль его работала, однако, очень ясно; перекатываясь с боку на бок, он думал: «Вот сейчас налечу на валун — и прощай, товарищ Зубов! Забавно!»
Но на валун он не наткнулся — кусты, густо и накрепко вросшие в подножие склона, остановили его. Некоторое время Зубов лежал не двигаясь и пытаясь по первым ощущениям понять, что с ним. Затем он пошевелил ногой, другой, руками… Все, кажется, было в порядке. Он сел, потом встал — нигде ничего не болело; похлопал себя — на куртке быстро застывала грязь. И только. «Везет тебе, Зубов! — сказал он сам себе и только тогда понял, что потерял берет. — Жаль. Ну да черт с ним!» Тут что-то зашлепало неподалеку, вспыхнул красноватый огонек папиросы.
— Кто тут? — спросил Зубов.
— Я, — пробасил человек с папиросой.
— Ты чего молчал? Я кричал тебе, кричал…
— И я. Только ты кричал по ветру, а я — против. Понял?
— А я тут грохнулся.
— И я тоже. Здесь лысина есть глиняная, наверное. Не зашибся?
— Нет, нисколько. Только берет потерял.
— Ну и то хорошо. Пошли теперь, я причал нашел. Тут недалеко, по тропке.
Через пять минут плеск воды приблизился вплотную.
— Вот сюда… Трап здесь.
Они поднялись на баржу.
— Тут кто-то должен быть, — сказал Саша.
— Эй, есть здесь кто?
Вдруг прямо перед ними заскрипело, показался свет «летучей мыши», он приближался, покачиваясь. Подошла старуха с фонарем.
Она оглядела их — огромного шофера и тощего, с растрепанными волосами Зубова в испачканной брезентовой куртке.
— Вы кто, мамаша, будете здесь? — спросил Саша.
— Комендант я…
— Нам бы пройти куда… Пока пароход не пришел.
— Это можно, — сказала старуха.
— И попить бы, — попросил Зубов.
Старуха кивнула:
— Вон там, за ящиком, ведро-то.
Вода была ледяная и очень вкусная.
— Даже зубы ломит, — сказал Зубов, ставя кружку.
Они вошли внутрь превращенной в причал баржи, спустились по крутым ступенькам.
— Вот тут можно подождать, — сказала она и качнула фонарем в сторону скамьи.
Помещение было огромным. Свет фонаря не достигал ни дальних углов, ни потолка. Баржу покачивало. Пахло хлебом.
Снаружи подвывал ветер. Баржа добродушно поскрипывала. В темноте, в углах, настороженно попискивали крысы.
— Ну вот, — сказал, садясь на скамью, Саша. — Тут и обождем.
У Зубова слипались веки.
— Я обопрусь на тебя, — сказал он виновато и мгновенно заснул.
— Геннадий! Геннадий Иваныч!
— А?.. Что, ехать? — Спросонья Зубов никак не мог понять, где он и чего от него хотят. Потом вспомнил и потянулся. — Эх…
— Вот, поешьте, — говорила между тем старуха, протягивая Зубову кусок пирога. — Это с морошкой, попробуйте с молочком-то.
— Спасибо, — сказал Зубов, втягивая носом изумительный аромат теплого пирога. Достал из кармана ножик.
— Ты ешь, ешь, — сказал Саша. — Я уже.
Зубов кивнул, с наслаждением вгрызаясь в пирог.
— Да, — говорил Саша, видимо продолжая разговор. — Вот так она и сказала. Не хочу, говорит, и все. На что мне дети, молодой-то? Ты, говорит, сел за баранку — и нет тебя, а мне — возись. Так? А если баба одна — что ей? Я — вон как, то в Вологду, то в Североморск, то, как сейчас, в Холмогоры на месяц. У нее дом свой, деньги я ей оставлял. Ну и… — Шофер замолчал, комкая толстыми пальцами окурок.
Старуха сидела прямо, глядя перед собой. В ногах у нее горела «летучая мышь».
Шофер глубоко выдохнул. Зубов понял, что значило это «Ну и…» За девять часов, которые потребовались, чтобы преодолеть пятьдесят четыре километра пути от Архангельска до Касковки, он узнал, что его шофер только полгода назад вернулся из заключения, где пробыл пять лет из десяти положенных ему за то, что искалечил жену и ее случайного приятеля, когда застал их однажды у себя дома.
— А потому все, — сказала медленно старуха, глядя немигающими глазами прямо перед собой, — потому все, как детей нет. Я тебе, парень, вот скажу: дети, они для бабы — это все. Оно трудно, конечно, рожать и растить, да ведь которое дерево плода не дает — усыхает. Да… Вот я, к примеру. Сколько мне годов, а? Скажи-ка.
— Шесть десятков есть?
— Шесть? — Старуха с торжествующей улыбкой взглянула на Зубова. — Шесть-то? Мало, сынок, отдал-то. Ан восемь десятков мне, да еще шесть годов. А зубы — все зубы-то, глянь! — И она действительно показала ровные желтоватые зубы. — Все зубы, — повторила она с видимым удовольствием. — А через что? Через то все, что детей у меня было — девять. Шесть и посейчас живы, дети-то. Вот как… Девять, не то что у городских-то ныне. Да и наши, деревенские, сейчас чуть — и в город бегут скоблиться. Один, два робенка — и все. Тут они и похожи ни на что — в тридцать-то лет в ней всякие болезни открываются, а в пятьдесят — на погост. Вот оно как выходит, скоблиться-то. А я вот нет. Последние тридцать годов и болеть не болела. Да у меня и мать посейчас жива, в Морилове она, у Карпогор, — так ей сейчас сто восемь годов. Девятнадцать детей у ней было. Вот как в деревне-то живут.
— Ага, вот это верно! — сказал вдруг какой-то человек — маленький, в брезентовом плаще, в шапке с пуговкой; Зубов не замечал его раньше. — Да, — повторил он тонким голоском и присел рядом со старухой, опустив на пол потрепанную пустую сумку. — В деревне-то человек лучше, верно ты сказала, Федотовна.
— Ан я не про то, — возразила старуха.
— А я про то.
Маленький не сидел спокойно, а все время поворачивался, подергивался, подпрыгивал.
— А я вот про то. Никак город перед деревней не устоит. Деревня — она всему корень. И городу тоже. Или вот тебе к примеру: как жулик какой — так тоже из города.
— А в деревне, выходит, жуликов нет? — громыхнул вдруг шофер, словно пробуждаясь от задумчивости.
Маленький подскочил на скамье и повернулся к нему:
— Ага, нет, значит. Нет в деревне. Тут — мир, он тебе не даст ничего такого. А в городе — всяк сам по себе, никто ни за кого не в ответе.
— Значит, нет?
— Нет!
Шофер наморщил лоб:
— А Сухов Алексей случайно не из этих мест происходит?
— Сухов? Лешка? Это какой же будет?
— В автоколонне который работал, в Архангельске. А?
— Ну? — насторожился человечек, подмигивая Зубову. — Ну здешний.
— Вот тебе и ну.
Не выдержав, маленький соскочил со скамьи и встал перед Сашей. Саша смерил его взглядом:
— Вот тебе и деревня твоя. Костюм-то не спер?
Даже брезентовый плащ на маленьком весь затрясся:
— Врешь! Вот как. Врешь ведь!.. А?
Но Саша покачал головой:
— Парень один наш, такой же шофер, дал ему свой костюм — Лешка-то просил на неделю, домой съездить. Уехал он домой — и крышка. У одного костюм новый взял, у другого — ружье, у третьего — сапоги хромовые, а потом не вернулся. Так он, Лешка-то, по-твоему, что, не жулик?
— А неужто жулик? — взвился маленький. — Ты чего? А? Ведь он же не отказывается, что взял. Он только не отдал вовремя.
— «Вовремя»… — передразнил шофер. — Да ж и посейчас не отдал. К нему неделю назад милиция ездила. Или, может, не ездила?
— Эх, вы!.. А еще про коммунизм толкуем. Что ж, что милиция? Выходит, вы своего же брата шофера за пару штанов в тюрьму потянете? То-ва-ри-щи тоже, люди?! А может, у него, у Лешки, отродясь костюма нового не бывало, так его в тюрьму?
— А по-твоему, у своего же брата шофера тащи все, что под рукой, — и по головке? Он что, Лешка-то, при царе Горохе живет, что без штанов ходит? Нет, брат, ты уж тут тень не наводи. Гад он есть, жулик, хоть и деревенский. Другому — что, легчей, чем ему, было новый костюм себе справить? А тут на тебе: раз, раз — и оделся, за чужой-то труд.
Маленький стиснул зубы, с презрением взглянул на шофера и вдруг спросил:
— На войне ты был?
— Был.
— Ну а если был, так что — не отдавали мы там другу последнее? Разве дорожились тряпкой? Не делили кусок хлеба? А сейчас, выходит, каждый хватайся за свое, а человека, товарища, за штаны — и в тюрьму? А я тебе скажу, как надо. Если есть что у меня — то твое. Надо — бери, не жалко. А мне надо будет — я к тебе приду. Приду и скажу: «Друг, помоги». И ты помоги. Как это будет — не верно?
— Верно, — согласился шофер.
— То-то, что верно?! — Маленький опять сел рядом со старухой и, достав кисет, стал сворачивать себе самокрутку.
Зубов заметил, что делает он это одной рукой, — другая, согнутая в локте, была неподвижна.
— Все верно, — повторил вдруг шофер. — Только корень у тебя неверный. Ты говоришь вот: приду, попрошу. Это, брат, не друг. Друг — его просить не надо. Он сам к тебе придет, друг если. Так? Ты еще подумать не успеешь, а он тут. Потом ты войну вспомнил. А она, война-то, это дело другое. Войны нынче нет. Опять Лешку взять — он же не воевал. Так что? Пойдешь ты к Лешке — помоги, мол… А чем он поможет, а? Он же сейчас не работает, только жрет у отца с матерью да девок ваших портит. Нет, что ли? Ежели хочешь знать, не потому ребята в милицию заявили, что жадные они такие, а потому, что парень ваш, Лешка, — паразит он, вот кто. А ты его прижалел еще тут: костюм ему дай да сапоги… Может, ему получку свою отдавать для лучшей жизни? Заступник! Это тоже надо знать, за кого заступаться. И опять — город, деревня… Не в городе, выходит, и не в деревне дело, а в том — что ты есть за человек. Ну, согласен?
Маленький отвернулся, и трудно было понять, согласен он или нет. Скорее всего, он был все-таки не согласен. Лицо его еще больше подергивалось, весь он дрожал. Старуха, не глядя на него, сказала:
— Ты, Паша, выдь. Может, пароход близко. Пора бы…
Он встал и, не глядя ни на кого, вышел.
— Что это он у вас такой? — спросил Зубов.
— Какой это — такой?
— Ну, занозистый, что ли?
— Не занозистый он, — ответила старуха, — это контузия в ем. На войне он уж очень геройствовал, вот и контузился. У него орденов дома — десять. Профессия у него на войне такая была — против танков. Ну да не обошлось… В самом конце, говорят, его и оконтузило. Три года в госпитале лежал без рук-ног отнявшись. Теперь, правда, отошел. Вот только лицом дергает.
— А рука?
— И рука тоже.
— А баба? Баба-то есть у него? — спросил Саша.
Старуха чуть покачала головой:
— Была да ушла. Не стерпела, значит. Ну и опять — детей у них не было.
— Н-да… — сказал Саша. — Дела.
И снова все затихло. По-прежнему волны тыкались в крутые бока баржи, с недовольным плеском откатывались назад. Ветер утих, только балки скрипели тягуче и надсадно. Откуда-то издали донесся слабый посторонний звук, трудно было даже определить, что это. Однако старуха сказала уверенно:
— Идет…
В это же время появился маленький человечек в плаще; лицо его было спокойно, но глядел он куда-то в сторону.
— Идет, — подтвердил он. — У косы.
— Через семь, значит, минут здесь будет, — пояснила старуха и поднялась.
Зубов ощутил вдруг, как острое чувство охватило его, — это было какое-то прежде не изведанное им чувство и не совсем еще понятное ему. И для того, чтобы лучше понять происходящее, он попробовал взглянуть на все со стороны. Увидел он со стороны и себя — двадцатипятилетнего инженера из Ленинграда, и шофера Сашу, и этого маленького искалеченного человека, у которого в опустевшем доме лежат солдатские ордена, и старуху, родившуюся в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году… И немного странным показалось ему все это. Словно кадры из кино — зримо, но необычно. И самым необычным казалось то, что здесь, именно здесь, вдали от так называемых очагов культуры, разговор шел не о чем-нибудь, а о коммунизме. Но это была правда, как правдой было для Зубова теперь то, что во всех концах огромной, бескрайней страны, имя которой Россия, — в деревнях, которых не найдешь ни на одной карте, возле рек и морей, среди лесов и гор — везде живут такие же люди. И все они, только каждый по-своему, думают о будущем. И что-то новое наполнило Зубова, и впервые подумал он, что слово «народ», тысячи раз безлико глядевшее на него со страниц газет своими пятью буквами, — впервые это слово потеряло для него свой общий обезличивающий смысл и воплотилось в конкретных лицах — в Саше, в старухе, в человеке с неподвижной рукой. Теперь он знал: это и есть народ. И сам он — никому не известный Генка Зубов — тоже народ. И еще он подумал: «Ну и хорошо же мне!..»
И ему действительно было в эту минуту хорошо.
Пароход ткнулся бортом о причал. Матросы перебросили сходни. Несколько женщин с мешками сошли на берег. Человек в брезентовом плаще куда-то исчез. Зубов и шофер стояли на нижней палубе, облокотившись на поручни. Капитан приказал отваливать. В это время на причал выскочил с парохода человек в плаще, левая рука его сжимала сумку, полную теперь писем и газет. Он поискал взглядом, нашел шофера и подбежал.
— Слушай, — сказал он с каким-то мучительным выражением на лице. — Вот ты ответь мне: будь у тебя сорок тысяч денег, а я бы попросил у тебя, дал бы ты мне их, а? Скажи — дал бы? Ну скажи, а? Шофер молчал.
— Ну не сорок, ну будь у тебя тыща? — торопливо спрашивал почтальон. — И, к примеру, они мне стократ нужней, чем тебе. Дал бы?
Сходни убрали. Пароход, взбурлив черную воду за кормой, медленно отваливал. Старуха со своей «летучей мышью» подошла и стала на краю причала, рядом с почтальоном.
Шофер, не отрываясь, смотрел на свет фонаря.
— Да, — сказал он наконец. — Дал бы.
Он сказал это негромко, словно для самого себя. Между пароходом и причалом было уже больше метра черной, холодной воды, и Зубов так и не понял — услышал почтальон ответ или не услышал.
НА ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ
Восьмой день шел дождь.
Палатка у просеки стала похожа на подбитую камнем ворону, которая беспомощно топорщит перья на мокрой траве. Крыша палатки провисла, и по углам беспрерывно сочилась вода. Сапоги не просыхали, спальные мешки были насквозь сырыми, а плащи приходилось то и дело выжимать.
Рабочие ушли на второй день. Евгений Тузов, старшо́й, высокий узкоплечий мужик с большими, красными, как у прачки, руками, сказал тогда Зубову, отводя взгляд своих маленьких глаз:
— Геннадий Иванович, надо уходить. Надолго задождило. Когда так — поднимутся болота, вовсе не выберешься.
Зубов все смотрел и смотрел на Тузова, а тот в свою очередь снова и снова отводил взгляд и как-то полувиновато, но упорно моргал белесыми ресницами.
Зубов был оставлен за начальника. Формально он мог бы потребовать, чтобы рабочие остались с ними, но работа была закончена, оставалось только вывезти буровое оборудование, инструменты и палатки, а для это-то нужны были скорее лошади, а не люди. Поэтому Зубов сказал:
— Ладно. Идите. Только, передайте начальнику, чтоб не забыл про нас.
— Передам, — сказал Тузов. — А может, вы записку напишете?
— Чего писать, — сказал Зубов. — Сам знает, как тут…
И рабочие ушли.
Узнав об этом, Юдин сказал:
— Ладно… Хлеба и так мало.
В ответ на это Федя пробурчал:
— Его совсем уже нет, хлеба-то.
И тогда, не выдержав, вмешалась Зина:
— Хватит вам хлеба. Еще две буханки есть и пшена с килограмм. И мясо.
— А сахар, а чай? — возразил Федя, и его пугачевская бородка сердито дернулась.
Зубов не выдержал и хмыкнул. Тогда Федя взглянул на всех злыми глазами, плюнул и ушел к себе. Зубов присел на нары и сказал в раздумье:
— Может, и нам стоило б отсюда… а?
— Чего? — не понял Юдин.
Зубов пояснил:
— Ну, тоже… уйти, допустим. Все сложить, прикрыть палаткой. Людей здесь нет — кто возьмет? Конечно, что сможем — с собой унесем, а остальное…
Юдин внимательно рассматривал его.
— А ты, похоже, не из самых храбрых, — сказал он с улыбкой.
Зубов осекся. Потом быстро поднял глаза и сказал:
— Ну ладно… герой. Зина здесь…
— Я могу выйти, — сказала Зина и как-то странно посмотрела на Зубова, но тот не произнес больше ни слова, хотя на лице Юдина была все та же улыбка.
С тех пор Зубов больше молчал. Все последнее время ему не везло. Во-первых, у него зверски текли сапоги. Во-вторых, он понял, что Юдин нравится Зине. Поэтому ему все страшно осточертело, и он не мог уже дождаться, когда они смотаются отсюда. Он считал, что четырех месяцев, проведенных здесь, больше чем достаточно, чтобы узнать все о романтике. Он узнал все, и теперь он хотел помыться в бане.
Самым утомительным было то, что вся работа закончилась. В первый день дождя они наслаждались бездельем, то и дело засыпая под монотонный шум воды. Весь следующий день они играли в преферанс, и Зубов проиграл двадцать пять рублей, а выиграл, конечно, Юдин. И ушли рабочие. На другой день Юдин, заготавливая дрова, прорубил ногу до кости. Зубов чуть не упал в обморок, увидев лужу крови, и не входил в палатку до тех пор, пока Федя и Зина, движимая любовью, не промыли страшную рану йодом и не обмотали юдинскую ногу всеми имевшимися бинтами. Дальше события развивались как в плохом кинофильме. На четвертый день медведь уволок мясо. Они держали это мясо в ведре, а ведро поставили в ручей. Ручей назывался как-то странно — Чарус. Вода в нем ледяная, из родников, и мясо в ведре, приваленном сверху камнями, могло пролежать очень долго.
Так вот, на четвертый день медведь сожрал все мясо. Зубов сам видел сплющенное ведро, которое Федя нашел в пятидесяти метрах от ручья, а на ведре — следы когтей. Ведро было инвентарным имуществом, поэтому они принесли его обратно и бросили у палатки. От начальника не было ни слуху ни духу, а дождь все шел. Температура у Юдина была очень высокая, но он не жаловался и, когда был в сознании, читал Зине стихи.
На пятый день Федя не выдержал и поплелся на Черное озеро ловить рыбу. Как он потом рассказывал, он разыскал там какой-то плотик и на нем поплыл вдоль берега, отталкиваясь шестом. Но плотик был мокрый, и Федя, поскользнувшись, рухнул в воду как был — в плаще, сапогах, ватнике. Он, конечно, тут же вылез и, матерясь, потрусил домой, но добрался до палаток только через два часа и с тех пор только охал, ахал, чихал, сморкался, растирал поясницу и, ссылаясь на свои пятьдесят четыре года, отказывался что-либо делать. Единственное, на что он еще согласился, — это растапливать печку, что стояла у них в палатке. Это была старая бочка из-под бензина, к которой Тузов приладил самоварную трубу, специально принесенную им для этой цели из деревни. Когда печка раскалялась, в палатке становилось парно, как в бане, но зато можно было просушить носки и портянки.
Но по-настоящему плохо стало только на шестой день. Толя Юдин все время лежал в своем спальном мешке, накрытом двумя — его и Зубова — одеялами, и просил пить, и Федя поил его кипятком, настоянным на каких-то травах. Хуже всего было, пожалуй, Зине, но последние дни она говорила еще меньше Зубова и только меняла Юдину компрессы. Щеки у нее ввалились, глаза стали еще больше, даже глядеть на нее было больно, а Зубов что хочешь сделал бы для нее, да ведь что он мог сделать… На восьмой день доели пшено. В этот день Федя не вылез, как обычно, из палатки. Зубов заглянул к нему и испугался: в полумраке он увидел одиноко торчащую Федину бородку.
— Федя, — затормошил его Зубов, — Федя… ну что же это ты… ну…
— Плохо мне, — сказал Федя.
Зубов в отчаянии поглядел на него: что же делать? И Федя тут же забормотал: «В деревню идти, в Койдокурье… ты знаешь, как идти».
Зубов закивал головой: знаю. В том-то и дело, что он знал.
— Там болото теперь как море, — сказал он. — Представляешь?
Федя молчал.
Что делать, что делать? Зубов был в смятении. Больше всего смущало его то, что сам он чувствовал себя хорошо. Чуть-чуть, может, хуже обычного. Тощий и жилистый, он и прежде, бывало, мог почти не есть по два-три дня. Сейчас, конечно, ему тоже хотелось есть, но это было вполне терпимо, и он чувствовал себя виноватым, что у него все в порядке. Ему хотелось бы, чтобы и у него что-нибудь заболело или что-нибудь с ним случилось, но у него ничего не болело и ничего не случалось, и даже внешне он не очень изменился. И ему надо было отвечать и решать за всех.
Отвечать…
Больше всего в жизни Зубов не любил командовать и принимать решения. Ну еще куда ни шло, если бы дело касалось его одного, но тут… И почему это начальник оставил заместителем именно его? И вот надо что-то делать. Но что?
У них была лошадь. Старая кляча, которая называлась Орлицей. Она стояла под навесом и, когда Зубов подошел к ней, посмотрела на него грустным черным глазом. Зубов не раз читал, как люди пристреливали своих лошадей и съедали их, но сейчас, стоя возле, он понял, что он не принадлежит к числу этих людей.
К тому же лошадь была колхозная.
Да, тут было над чем задуматься. Он сидел на ящике возле кобылы. Ему надо было сосредоточиться и придумать какой-то выход, но вместо этого в голову лезла всякая чушь — например, то, что у лошади очень длинные ресницы. С трудом ему удалось избавиться от лошадиных ресниц, и он стал думать. «Вот, — думал он, — какая ситуация. Героя бы какого-нибудь на мое место. Этот бы сразу нашел выход. Он, наверное, не колеблясь, убил бы Орлицу и накормил всех. Или застрелил бы лося — у героев всегда под рукой тьма-тьмущая лосей. А если не лося, то медведя. Или тетерева. Или кого-нибудь еще. А всего вернее, он, не раздумывая ни минуты, сходил бы в Койдокурье…»
Потом он подумал: стрелять мне не из чего.
Потом он подумал: а может, сходить? Но едва он представил себе весь путь — по лесным тропинкам, через завалы и болота, под проливным дождем, — как почувствовал, что идти он не решится. И хотя он понимал, что иного выхода нет и что, хочет он этого или нет, ему придется идти, но это свое понимание он старался не замечать, он засунул его поглубже, а сверху набросал всякой дряни. И после этого поплелся в палатку. Лошадь смотрела ему вслед, моргая.
А Зина даже не взглянула на него. Она поправила полотенце на голове у Юдина и осталась сидеть как сидела, маленькая, похожая в своем ватнике на беззащитного воробья. Скулы у нее были обтянуты, а глаза стали совсем как две плошки. Возле нее лежала книга: А. С. Пушкин. «Сказки».
«У лукоморья дуб зеленый», — прочитал Зубов. Слова медленно повисли в воздухе и остались там. Тогда он положил книжку и вышел. Нарубил дров. Разжег огонь в бочке. Сидел, подбрасывал щепки. Вскипятил чай, отнес Феде. Потом хотел напоить Юдина, но Зина сказала: «Я сама».
Дождь все шел.
В эту ночь он не спал. Иногда забывался на час, но потом снова лежал с открытыми глазами и думал. Зина лежала справа от него, посередине, между ним и Юдиным. Под утро ее дыхание стало таким слабым, что Зубов моментально вспотел от страха: что с ней? Он с трудом сел в мешке, зашарил руками, нашел Зинину голову, пригнулся, напрягая слух…
— Ты… чего тебе надо? — крикнула Зина, проснувшись.
У Зубова отлегло от сердца.
— Я… — начал путано объяснять он, — понимаешь…
Зина молчала. Она часто дышала.
— Зина, — сказал он и вдруг услышал, что она плачет. — Зина, что с тобой? Зина…
В эту же минуту Юдин сказал за его спиной:
— Зубов, ты сволочь. И знай, что тебе это так не пройдет, трус поганый…
У Зубова что-то оборвалось внутри. И голова стала пустой и легкой. И все стало безразлично. Он вылез из мешка и стал одеваться. Он долго не мог попасть ногой в сапог, но в конце концов справился и с этим. Зина и Юдин молча глядели на него.
Зубов натянул ватник и плащ. Он делал это неторопливо.
— Ты куда это? — спросил Юдин. Голос у него был виноватый.
Зубов, не отвечая, застегивал плащ.
— Не будь идиотом, — сказал Юдин.
Но Зубов не слушал его. Он смотрел на Зину, словно ожидая от нее чего-то, но она не произнесла ни слова. Тогда Зубов вышел. Выйдя, он заглянул в палатку напротив и позвал: «Федя!» И еще раз: «Федя». И еще раз очень громко: «Федя! Ты живой?»
— Да, — сказал наконец Федя. — Да. Я живой.
— Перейди к ребятам, — сказал Зубов. — Я к вечеру вернусь.
— А может быть, не стоит? — медленно произнес Федя. — Не пройдешь, пожалуй.
Зубов и сам думал так же, только теперь это не имело никакого значения. Поэтому он только повторил: «К вечеру вернусь».
И пошел к лесу.
Было утро девятого дня. Светало. Черные стволы деревьев нестройно брели сквозь туман. Зубов нащупал в кармане нож и, не оглядываясь, пошел по тропинке.
Это был большой складной нож с деревянной ручкой. В магазине он назывался «нож садовый» и стоил шестьдесят две копейки. Лезвие у него было обломано. Трудно было даже представить, от какой опасности мог уберечь такой нож, но когда Зубов сжимал шершавую ручку, к нему возвращалось спокойствие. Он шел, сжимая потной рукой нож, и старался не думать о том, что с ним может случиться. Например, если встретится ему медведь, вроде того, любителя мяса… Но, говорят, медведи боятся людей. Говорят, если неожиданно крикнуть, медведь может даже умереть от разрыва сердца… если до этого сам не помрешь от страху. А нож? Смешно. Что можно сделать с ножом против медведя? А против волка? Тоже ничего. Тогда он разжал руку. И правда, что за чепуха! Какие могут быть медведи? Что они, глупые — ходить в такую погоду? Делать им нечего, что ли? А мясо сожрали. Свинство все-таки. Нет, один раз все-таки подумал: если от медведя не убежать и драться с ним нечем, какой же смысл его бояться? Только настроение портить. А волки-то вообще опасны только зимой. А рыси? Пошли они к черту!
И он перестал бояться. А может быть, ему просто надоело.
Так прошел час. Потом другой. А он все шел и шел, и чем дальше он шел, тем храбрей становился.
К болоту он подошел совсем спокойный. И болота он не боялся. Оно было все под водой, под тонким слоем воды. Но это было проходимое болото. Он сам два раза ходил по нему, — правда, тогда не было дождей и он был не один. Он снял плащ и, держа его в руках, осторожно пошел. Он знал, куда нужно было идти: вон до той опушки. Всего около километра.
Он шел час. Еще десять минут. Еще десять. А вон и опушка, и тропка там должна быть между двумя осинами, а на осинах — зарубки. Осины он видел. А зарубки — нет. Он все хотел разглядеть зарубки. В этот момент он провалился. Неглубоко — по колено. Он тут же упал на плащ и попробовал вытянуть ноги. Правую он вытянул, а левую нет. Тогда он потянул еще раз. Снова нет. Еще потянул — нет, еще — нет. Но ему не было страшно. Ему было любопытно. Немного позже он стал злиться. Он лежал на животе, на плаще, в грязной и холодной воде, прямо перед носом торчали какие-то травинки. Некоторое время он лежал, собирался с силами и разглядывал эти травинки. Потом снова потянул. Нет. «Пусти!» — сказал он и опять попытался выдернуть ногу. «Пусти! Пусти!» И каждый раз ему казалось, что кто-то внизу держит его за сапог, злорадно усмехаясь и скаля гнилые зубы. Он уже весь вымок. «Не простудиться бы», — озабоченно подумал он. Затем стал медленно тянуть, шевеля в сапоге пальцами. Он потянул еще немного. Еще. Затем еще немного… еще… и тут он почувствовал, что нога пошла вверх. Пошла… пошла… как-то странно идет, может, это и не нога уже вовсе. Только вытащив ногу, он понял, что именно было странным: на ноге остался лишь носок. Он оглянулся и поискал глазами то место, где был сапог, но ничего не нашел. Теперь он полз вперед, нащупывая руками кочки, а когда поднял голову, прямо над головой увидел засечки. Только тогда он встал. Подумал. Достал нож (пригодился все-таки). Отрезал кусок плаща. Этим куском, как портянкой, обернул ногу. Вышло даже удобно. И пошел дальше.
Еще через час он подошел к деревне. На улице, раскисшей от дождя, никого не было. Вот и дом. Зубов поднялся на крыльцо, слабо пошаркал ногами и вошел внутрь.
При виде его хозяин крякнул и сказал жене:
— Маша, достань-ка быстро…
Зубов проглотил спирт и часто задышал.
— А остальные ваши где? — спросил хозяин.
— Там, — сказал Зубов, неопределенно махнув рукой. — Продукты нужны, Иван Андреич. И потом, мне надо позвонить в Матигоры, начальнику, — вяло договорил Зубов, сморщился и, не удержавшись, чихнул.
— Я позвоню, — сказал хозяин, выходя.
— Я что — спал?
— Вот продукты, — сказал хозяин и показал на мешок. — И сдача.
Зубов, сидя на печке, вспоминал фамилию хозяина. Вспомнил: Гребешков. Иван Андреевич Гребешков, конюх. И он еще раз чихнул: простудился все-таки.
Хозяйка сказала:
— Я тут одежду вам положила.
На лавке действительно лежала одежда — нижняя рубаха, рубашка в полоску, штаны… На полу стояли смазные сапоги.
— А ваше пусть сушится.
— Спасибо, — сказал Зубов и стал одеваться. Одевшись, сказал:
— Ну что, проводите меня, Иван Андреевич?
Гребешков достал из кармана тряпочку и аккуратно высморкался.
— Воскресенье сегодня, — сказал он. — Отдыхать, стал быть, надо.
— У нас там все лежат. Надо б помочь. — Он вспомнил, что остался за начальника, и предложил: — А хотите на работу к нам? На два-три дня. Четыре рубля в день, с председателем я договорюсь.
— Это как же так? — спросил Гребешков недоверчиво.
— Я пока за начальника, — пояснил Зубов. — Вы ему звонили?
— Начальник ваш третьего дня уехал в Архангельск.
«Так, — подумал Зубов. — В Архангельск. Ладно. Пусть едет. Хоть в Америку. В Архангельск уехал… — Он понял, что надо торопиться. Быстрей отсюда! От еды его мутило, а от спирта бросало в сон. — Поторапливайся, Зубов». Он чувствовал, что если сейчас же не уйдет, то ляжет прямо на пол и не двинется с места еще трое суток. Гребешков все сидел.
— Ну, — сказал Зубов, — я пошел. У вас плаща не найдется?
— Возьмите этот вот, черный, — поспешно сказала хозяйка.
Зубов поднял мешок — в нем было меньше пуда — и покачнулся. Не оборачиваясь, спросил: «Так вы не решили?» Женщина метнула на мужа яростный взгляд. Потом она сказала:
— Человеку-то помочь надо.
— Всю неделю лес возил, — ответил Гребешков.
Зубова еще раз качнуло, и он вышел.
Он шел по улице на край села. За ним увязалась собака. Собака была в недоумении. Все — и сапоги, и штаны, и плащ — пахло хозяином. И все-таки это был не хозяин. Кто же это? Собака остановилась и нерешительно зарычала. Потом повернулась и побежала домой.
Зубов даже не оглянулся. Он шел и шел вперед. Мешок за его спиной весил десять тысяч тонн.
Гребешков догнал его у опушки.
— Ладно, — сказал он. — Я вас провожу вкруг болота. Есть здесь поближе путь.
Зубов достал пять рублей — это за сегодня.
— Не надо, — сказал Гребешков и отвел руки за спину. И через минуту: — А мешок давай сюда, — скомандовал он, — и идите вслед.
Зубов отдал мешок и побрел вслед, спотыкаясь и засыпая на ходу.
Обратный путь они проделали удивительно быстро, но где они шли и что попадалось им на пути, — этого Зубов так и не мог потом вспомнить. Он старался только не потерять из виду широкую спину Гребешкова. Только ее одну он и запомнил.
— Ну вот и пришли, — сказал Гребешков. — Вон просека.
Тогда Зубов вышел вперед и вступил на просеку первым. Он долго смотрел, покачиваясь из стороны в сторону, и пытался понять, в чем дело. Гребешков осторожно дышал сзади.
— А где палатки? — тупо спросил вдруг Зубов.
Гребешков перестал дышать. Палаток не было. Ничего не было — только зола от костра и навес с лошадью, а палатки, люди исчезли — все исчезло. Только лошадь осталась…
У Зубова подломились колени. Машинально он сделал несколько шагов и сел. Он сел за стол, тот самый, что стоял у них в палатке. И вот только тогда, когда он сел, уткнув подбородок в ладони и бессмысленно глядя перед собой в пространство, он увидел на столе надпись. Ровным своим почерком начальник написал прямо на столе черной масляной краской, какой они обычно надписывали репера и осевые столбы:
«Мы улетели. Ждем тебя в Архангельске, в «Интуристе», не опоздай на Зинину свадьбу. Петров».
А немного ниже корявой рукой была сделана приписка:
«Не забудь про кобылу. Фед.»
Зубов обернулся — Гребешков, стоя у навеса, отвязывал лошадь. Взгляды их встретились.
— В обрат пора, — сказал Гребешков и задавил ногой окурок.
Зубов поискал и нашел то, что ему хотелось найти. Это был тюбик с черной масляной краской под названием «сажа газовая». И кисточка. Он осторожно положил их в карман. Теперь ему оставалось только встать и пойти. Встать. Он крепко держался руками за стол. Кто-то невероятно громадный разматывал земной шар, как клубок шерсти. Он все-таки встал. А когда встал, то почувствовал, что теперь дойдет куда угодно, даже если придется шагать пешком до самого Марса.
И в эту минуту дождь кончился.
1962—1963
БЕЛЫЙ-БЕЛЫЙ СНЕГ
Снег начал падать с вечера, и с тех пор шел не переставая. Ночью Мишаков несколько раз просыпался; шлепая босыми ногами, подходил к окну, раздвигал занавески и смотрел. И всякий раз видел одно — как мягкий снег засыпает все вокруг. Он то кружился ровными кругами, то вдруг выделывал необыкновенные зигзаги, то, успокоившись, снова опускался плавно, чуть покачиваясь и словно даже нехотя, — но все время падал и падал, непрестанно, с тихим, но непреодолимым упорством, и снеговая подушка на подоконнике росла и росла на глазах.
Насмотревшись на снег, Мишаков опускал занавески, шел обратно, стараясь ступать осторожно, без шума, и ложился. Кровать была старой и не совсем взрослой, даже небольшому Мишакову она была коротка, и, когда он ложился, стараясь занять сразу же удобное положение, издавала долгий и жалостный всхлип. От этого всхлипа Мишаков на некоторое время сконфуженно замирал, лежал в неудобной позе, беззвучно шевеля губами, затем начинал осторожно пристраивать ноги, сгибал их, засовывал в полушубок, служивший ему вместо одеяла, и затем долго еще ворочался с боку на бок, прислушиваясь к сонному бормотанию за тонкой перегородкой, где на хозяйском диване спал Веденеев. Сон бродил вокруг в этой теплой избе, но Мишаков засыпал трудно. Спать ему не давала боль. И хотя Мишаков приказывал себе не думать о ней и даже не замечать ее, боль напоминала о себе острыми ударами изнутри. Когда удавалось заснуть, боль ненадолго исчезала, но пряталась где-то неподалеку, и все равно возвращалась, равнодушная и безжалостная, впивалась и будила. Мишаков снова приказывал себе не думать; при этом пальцами он нажимал на те места, где болело особенно сильно, — от этого, казалось ему, становилось легче, пусть даже на короткое время. И вот на это короткое время, когда вязкая усыпляющая тяжесть снова начинала окружать его со всех сторон, Мишаков уплывающим сознанием пытался убеждать себя, что все с ним происходящее не так уж страшно. «Вот ведь прошел же этот день, — говорил он себе, — прошел, и ничего, обошлось. И другой день пройдет, и еще…» Так говорил он себе, пока и сам не начинал верить в то, что все обойдется, и что, проснувшись, он еще посмеется над своими ночными страхами. И это был один слой его мыслей. Другой же слой, шедший где-то глубже первого, был слой печальный и даже безотрадный, но, размышляя об этой печальности и безотрадности, Мишаков оставался спокоен, словно речь шла не о нем, а о каком-то другом Мишакове. Там, в этом втором и основном слое своих мыслей Мишаков понимал, что время, оставшееся ему для жизни на земле, столь же коротко, как название болезни, о которой он изо всех сил старался не думать. Он готов был принять положенный ему удел, свою долю, но заискивать перед ней он не хотел. Хотел же он одного — чтобы все было как суждено, только без этой выматывающей, обезоруживающей и грызущей боли. В ней было все зло. А не будь ее — в этом Мишаков был уверен, — он уж как-нибудь да вывернулся бы, хотя как именно — он не знал.
С этим Мишаков засыпал снова. А во сне он был совсем здоров. Ему снился детский дом, где он вырос, он встречал своих старых, почти забытых друзей, и они играли в «чижа», и нужно было лезть за улетевшей деревянной птицей в канаву, где росла рыжая, по пояс, крапива. И снова, как и двадцать лет назад, сердце у него останавливалось, когда нужно было лезть в самую гущу крапивы, раздвигая толстые волосатые стебли. А то ему снилось ФЗУ, родное ФЗУ № 1, что на Васильевском острове, или снился завод, или армия, или техникум. Но очень, очень редко в его снах появлялась Наташа. Зеленые крапинки в ее глазах смеялись, и белые карусельные кони несли их все дальше и дальше, и ветер беззубо посвистывал, разрывая на части веселую музыку репродуктора, похожего на огромный колокольчик… Потом все исчезало, словно в его памяти перевернули исписанную до конца страницу, а на новой, чистой странице появлялись мысли, связанные с завтрашней или даже уже сегодняшней работой, и со снегом, который будет мешать им эту работу делать, и еще мысль о заплатке на левый валенок.
Из-за перегородки снова донеслось невнятное бормотанье Веденеева, но Веденееву не было места в ночных мыслях начальника отряда Мишакова.
А за окном все падал и падал снег.
Веденеев проснулся внезапно — оттого, что кто-то чихнул. Это было так неожиданно и странно, что сон с него сразу как рукой сняло; он привстал и совершенно трезвыми глазами посмотрел вокруг — в чем дело. В комнате никого не было. Сквозь занавешенные окна с трудом просачивалось темное зимнее утро. За перегородкой прерывисто и тяжело дышал Мишаков. Из кухни в полумрак комнаты тянулся длинный треугольник света. Оттуда же несло жареной картошкой и слышалось грузное и вместе с тем мягкое топанье хозяйки.
Веденееву было хорошо. Не только сейчас, сию минуту было ему хорошо, тепло и покойно, нет. Все последнее время было так, полгода, а возможно, и более — очень хорошо. Да, все в его жизни складывалось необыкновенно удачно. В душе он всегда мечтал именно о такой вот удачливой, легко складывающейся жизни, и все-таки ощущение было ошеломляюще приятным, как если бы настоящий волшебник подслушал его, Веденеева, самые сокровенные мечты и желания. И вот он лежал и думал, что у него теперь есть все, о чем он когда-то мечтал.
Сама только мысль об этом доставляла Веденееву огромное наслаждение. Немного, надо полагать, найдется на свете людей, которые могли бы повторить за ним, Веденеевым, что у них есть все. А он мог. Это было своеобразным чудом — он, никому не известный Веденеев, вот этот самый, что лежит сейчас на старомодном и смешном диване с пузатыми валиками в голове и в ногах, в маленьком недостроенном домике шофера Спиридонова, на полдороге между Ленинградом и Москвой, именно он имеет все.
Он подтянул одеяло и прикрыл плечи. «Да, — сказал он самому себе, и от удовольствия зажмурился. — Все». Ему было приятно повторять это короткое слово, и, когда он произносил его, перед его зажмуренными глазами проходили составляющие его. «Все», — говорил он и видел свою жену, очень красивую, очень молодую, очень влюбленную в него, Веденеева. Вслед за этим он видел своего тестя, и хотя Веденееву не присущ был дух чинопочитания, или, вернее, присущ не более, чем другим, — все же в его груди пробегал какой-то холодок, когда он произносил эту фамилию, потому что каждый раз, когда он произносил ее, он оказывался как бы за толстой крепостной стеной, надежно защищавшей его от превратностей этого мира. Затем он видел свою двухкомнатную квартиру — свадебный подарок его новых родственников… Впрочем, и все остальное в его жизни было теперь таким же новым — и мебель, и машина, и гараж к этой машине, и даже более мелкие и менее значительные вещи — его костюмы, обувь, белье, — все это было таким же новым, как его квартира, и таким же красивым, как его молодая жена. И даже работа…
Она тоже была новой. Не эта работа, конечно. Эта работа была его старой работой, была частью его старой жизни, ей отдал он без малого пять лет… но с ней теперь было покончено. Через несколько дней, сразу после Нового года, он уходил в аспирантуру. Нелегко ему досталось, но теперь все уже позади… он принят, принят! Известие об этом лежало у него в бумажнике, так что и сейчас уже он был не инженер Веденеев, а аспирант, до Нового года оставалось четыре дня, а работа здесь была кончена или почти что кончена. Он, безусловно, мог бы и не ехать в этот раз, он имел все права. Ему это ничего не стоило. Просто время здесь проходило быстрее — последние дни его работы на изысканиях.
Так что даже Мишаков, зануда, не мог испортить ему хорошего, ровного настроения.
Нет, Мишаков, наверное, все-таки мог. Потому что при одной мысли о нем хорошее настроение Веденеева стало портиться. И он предпочел думать о другом.
О сне, например…
Он потянулся, сладко зевнул. Попытался вспомнить, что видел перед тем, как проснуться. Но сколько ни напрягал память — вспомнить не мог. Даже наоборот — то немногое, что он помнил в самые первые минуты пробуждения, стало расплываться, исчезать… и расплывалось все больше и больше, пока не исчезло совсем. В другой раз это огорчило бы Веденеева, потому что он очень любил смотреть сны — почти так же, как он любил смотреть кино. А этот сон, помнилось ему смутно, был как-то на редкость приятным. В нем, в этом сне, была, конечно, девушка (без этого не обходился ни один его сон), и еще там был не то театр, не то какое-то другое место, похожее на театр… но что это было точно за место, Веденеев не мог сказать.
Где же он все-таки был с той девушкой? Может быть, в филармонии…
Веденеев никогда не был в филармонии, и тут он сказал себе, что обязательно пойдет туда, как только вернется в Ленинград. Наверное, ему все же снилась филармония. А что же было потом… Нет, он так ничего и не вспомнил. Но ощущение даже от забытого сна оставалось очень приятным.
Он любил все приятное. Впрочем, кто ж этого не любит? Наверное, только мизантропы, которым ничто не мило на этом свете и которые вечно чем-нибудь недовольны — не тем, так этим — и всегда что-то выискивают, до чего-то докапываются, и которым все всегда не так.
Мишаков, например. Тоже мизантроп, один из них. Ну, ему, Веденееву, он настроения испортить не может. Не по зубам ему эта задача. Вот лежат они рядом, разделенные перегородкой, но между ними — пропасть. Бездна. У одного из них есть все, будет же еще больше, если это мыслимо, а у другого? Другой — это, понятно, Мишаков, маленький больной человечек, достигший своего предела. И он посмел ему вчера сказать…
Веденеев даже зубами скрипнул. Это он-то, Веденеев, пустельга! И слово-то какое-то идиотское — пустельга. Да ну, чихать он хотел на Мишакова. Да кто он-то сам? Ничтожество, неудачник… да что говорить, он просто завидует. Наконец Веденеев понятно объяснил самому себе поведение Мишакова. Тут виноват был сам Веденеев. Нечего было вчера ему лезть к Мишакову со всякими откровенностями. Но и тут он даже не может признать за собой особой вины, устали они вчера оба до чертиков. Даже он, здоровый парень, еле ноги переставлял, а на Мишакова и смотреть было страшно, пожелтел, как лимон, и все руку к животу прижимал, из чего Веденеев и заключил, что со здоровьем у Мишакова неладно. А после этакой лошажьей работы на морозе пропустили по стопке да наелись… не мудрено, что потянуло на откровенный разговор. Нет, он, Веденеев, и вправду осел. Ну каково Мишакову, бедняге, было слушать веденеевские откровенности, где фигурировали кандидатские и докторские диссертации… Поневоле озлишься. И позавидуешь. «А я на него еще обиделся, — сказал себе Веденеев. — Пустельга… конечно, что ему еще оставалось». Поменяйся они ролями, Веденеев и не такое бы слово нашел, и не так бы еще позавидовал. Это уж точно.
Все эти мысли совсем примирили его с Мишаковым. Настроение его снова выровнялось. И вот с этим, потерянным было, а теперь вновь обретенным приятным и легким настроением Веденеев начал новый день.
Итак, это был их последний день пребывания в Окуловке, и в этот последний день им предстояло закончить свою работу. Но что уж это была за работа после всего того, что уже было сделано раньше. Пустая формальность — закрепить один километр варианта трассы, или, говоря попросту, зарыть в землю четыре столба и написать на них все, что положено. В общем-то, подумал Веденеев, сам он мог бы сегодня и не ехать на трассу, к черту на рога из-за каких-то глупых четырех столбов. Мишаков поедет сам непременно, и не только потому, что он как начальник группы отвечает за ее работу, а еще — и в основном — потому, что Мишаков педант и не доверяет в работе никому. Его дотошность и педантизм, переходивший, по мнению Веденеева, все мыслимые границы, давно уже служили в институте пищей для анекдотов. Рассказывали, например, как однажды, в тайге, он пошел за шестьдесят километров, потому что не помнил — сделана у него надпись на одном из реперов или нет. Самое смешное, что надпись была. Одним словом — фанатик и педант. И будь на месте Мишакова кто-нибудь другой, то он — тот, другой — и сам бы сказал Веденееву: оставайся, мол, да подготовь все к отъезду, или, в крайнем случае, подготовь камералку. Но Мишаков, конечно, и не подумает так поступить, ему это просто в голову не придет. А просить его Веденеев считал ниже своего достоинства, тем более что в глубине души был уверен в отказе. Ну да ладно, все равно. Он может и поехать, не убудет от него. Днем больше, днем меньше. Это конец, конец всем его изысканиям. И незачем, следовательно, портить последние часы из-за пустяков. Особенно сегодня, когда у него такое хорошее настроение. И Веденеев твердо решил про себя: до самого возвращения в Ленинград Мишакова больше не задевать и не заводить.
Собственное миролюбие наполнило его душу каким-то возвышенным смирением и подняло в своих же глазах. Он вскочил с дивана, принял боксерскую стойку и сделал несколько резких выпадов левой, а затем своим коронным хуком правой покончил с противником.
За окнами незаметно светлело. Веденеев одевался. Тело казалось легким, упругим. Провести бы сейчас раунд-другой. Да, сегодня он определенно в форме. Ему вдруг захотелось петь, но оказалось, что никаких таких песен он не помнил. Он стал вспоминать с некоторой даже досадой — ну как же так, не мог ведь он и в самом деле не знать ни одной песни. И, конечно, вспомнил — не всю, правда, песню, а несколько строчек — и стал напевать их про себя. Строчки же были такие: «А нам плевать, а мы вразвалочку, покинув раздевалочку, идем себе в отдельный кабинет…»
Он спел так два или три раза, но потом это показалось ему излишне длинным, и он сократил свою песню, так что получилось: «А нам плевать, а мы вразвалочку…» И все. И это оказалось как-то неожиданно ново и свежо и, почудилось ему, получило какой-то другой, скрытый от поверхностного взгляда смысл, и даже таило в себе нечто вроде философского обобщения. Так что и здесь, с песней, все, в конце концов, получилось очень удачно. Нет, решил Веденеев, определенно фортуна решила его порадовать напоследок. За что? Ну, ей, наверное, виднее. Есть, очевидно, за что.
«А нам плевать, а мы вразвалочку», — сказал себе Веденеев еще раз и, очень довольный всем белым светом, вышел на кухню.
На кухне было совсем светло. И тепло-тепло, несмотря на то, что дверь из кухни выходила прямо на крыльцо. Как раз в тот момент, когда Веденеев, щуря глаза и потягиваясь, направился было к умывальнику — огромному сооружению из серого чугуна вместимостью едва ли не в ведро, — дверь отворилась и тотчас исчезла в белых морозных клубах, а из них, весь пропахший острым холодом, появился хозяин дома, огромного роста мужик с детскими васильковыми глазами. В просторной кухне сразу стало тесно, запахло оттаивающей овчиной, смолой, деревом и еще чем-то мужественным, чем всегда пахнут почему-то шоферы. Хозяйка, Аннушка, некрасивая женщина лет тридцати, мгновенно покраснев лицом и шеей, бросилась к печи и там заспешила, загремела, заторопилась…
Шофер, Спиридонов Николай, работавший обычно на дорожном строительстве, а теперь попавший под начало Мишакова, шумно плескался под умывальником и, разбрызгивая воду, рассказывал басом, как быстро он обернулся этим утром и какие отличные бревна ему удалось достать у какого-то неизвестного Веденееву Прохорова, который, как, оказалось, был отменным прохвостом и жуликом… Аннушка, все еще пылавшая сплошным румянцем, что, кстати, могло быть и от печи, согласно кивала головой в такт мужниным словам — и когда тот говорил о бревнах, и когда ругал жулика Прохорова. И потом, когда шофер, присев уже за стол, не в первый, надо полагать, раз стал говорить о том доме, который они построят себе этим летом, — и тогда, заметил Веденеев, она все кивала и коротко поддакивала, не поднимая глаз и словно бы целиком занятая своей работой. Но потом, когда шофер перестал рассказывать и принялся, прихлебывая, есть суп из дымящейся глубокой тарелки и толстые ломти хлеба громоздились перед ним на столе, словно обломки горных пород, в один из моментов Аннушка подняла глаза. И тут Веденеев перехватил ее взгляд, полный такой заботы и такой любви, что ему стало вдруг не по себе, и он отвернулся. И даже неприятно стало ему, что было уже и вовсе непонятно и нелепо. Не то чтобы он, неведомо почему, ревновал — что было бы до крайности и смешно и глупо, — и даже не то чтобы он позавидовал им в чем-нибудь — нет. Только ему пришла вдруг в голову мысль, что вот он, Веденеев, не может, положа руку на сердце, сказать, что хоть однажды видел такой вот взгляд, обращенный к нему самому. Более того, он не мог бы даже сказать, уверен ли он, что когда-нибудь перехватит такой взгляд… и сознавать это было Веденееву почему-то неприятно и более того — обидно.
— Да вы садитесь, садитесь, — говорила меж тем Веденееву хозяйка, и тарелка, полная жареной картошки, перемешанной с тушенкой, уже стояла на столе. И другая тарелка с квашеной, своего посола, капустой, и третья — с маленькими, в мизинец, огурцами, и все это выглядело до того аппетитно, что Веденеев почувствовал волчий голод. И только он двинулся было к столу, как у самого окошка, на походной доске заметил лист миллиметровки, которого — он хорошо помнил это — не было вчера, когда они отправлялись спать. Он отогнул верхний чистый лист и увидел там именно то, что и предполагал с самого первого мгновения и что он хотел видеть там меньше всего. То был продольный профиль участка дороги, который они с Мишаковым протрассировали и пронивелировали только вчера.
Хорошее настроение Веденеева дрогнуло и поползло вниз. «Зачем ему нужно было это делать?» — со злостью подумал он о Мишакове, сразу забыв о своем недавнем решении не ссориться с ним до конца этих изысканий. Вычерчивание продольных профилей было прямой обязанностью Веденеева, и он умел делать это и верно, и быстро, и красиво, и Мишаков знал это. Зачем же… Для того чтобы вычертить этот профиль, Мишакову нужно было просидеть далеко за полночь. И тот факт, что так именно Мишаков и поступил, выглядел для Веденеева неким упреком, тем более обидным, что был он необоснован и незаслужен.
От подобных мыслей Веденеев разозлился не на шутку и, даже сидя перед жареной картошкой, которую с детства любил, вдруг почувствовал, что от обиды ему не хочется есть. Но и тут он нашел в себе силы утешиться — и он утешился, сказав себе — не без некоторой доли принуждения: «А нам плевать, а мы вразвалочку…» И самым удивительным было то, что слова эти, лишенные сами по себе всякого видимого смысла, и впрямь утешили его. Поэтому, когда Мишаков, заспанный, некрасивый, в слишком большой для него майке сиреневого цвета, вышел из комнаты, Веденеев не таил уже на него ни злобы, ни обиды. Или почти не таил… Потому что позже, сидя рядом с Мишаковым за столом, не выдержал и, кивнув в сторону оконца и чертежной доски, сказал, покачав головой и сморщившись: «Ну зачем же было нужно…» В ответ Мишаков глянул на него недоуменно и как-то так поднял острое плечо, будто защищался от этого не вполне осмысленного для него вопроса. И в том, как он это сделал, как одним жестом отмел все сомнения, мучившие Веденеева, и тем ставил их на какую-то низшую ступень, как нечто совсем не заслуживающее внимания, Веденеев увидел то же пренебрежение, которое звучало в голосе Мишакова, произносившего глупое и бессмысленное слово «пустельга».
И хотя Веденеев твердо уже убедил себя, что вчерашние обидные слова были вызваны естественной завистью неудачника к человеку удачливому, жест этот глубоко уязвил его. Он понял, что совсем не знает Мишакова, не понимает мотивов его поведения и не может, таким образом, определить истинную цену человека по фамилии Мишаков. От этого неприязнь только возрастала, потому что Веденеев, как и большинство, впрочем, людей, не любил встречаться с явлениями, внутренней сути которых он не понимал. И в подобных случаях он чувствовал себя как бы раздетым и беззащитным.
Остаток завтрака прошел в молчании. Так же молча они оделись и вышли на крыльцо.
Белым-бело было все вокруг. Толстые и сонные пласты снега лежали на всем — на заборах, ступеньках, на подоконниках, на собачьих будках и у ворот. Кое-где по этой неистовой белизне уже протянулись первые, не слишком еще видные тропки. Легкие голубоватые полутени, неслышно скользя, уходили к далеким на горизонте лесам. Солнца не было видно, но можно было угадать его за светло-жемчужной и тонкой пленкой, обтянувшей небо. Воздух был чист до такой степени, что казалось, его нет вообще, и даже сильно удаленные предметы видны были четко, словно в бинокль.
Постоянно, то здесь, то там, рождались десятки простых и ясных звуков. Они пролетали большое расстояние и, ничего не потеряв ни в чистоте, ни в силе, доносили то скрип отворяемой двери, то собачий лай, то человеческую речь.
Вся эта картина, раскрывшаяся неожиданно в своей кратковременной утренней красоте, была настолько впечатляющей, что Веденеев и Мишаков, стоя на крыльце, захваченные врасплох, несколько секунд стояли замерев. Наверное, ни тот ни другой не смогли бы объяснить, почему они стоят вот так, безмолвно вглядываясь в четко очерченные дали. Потом они, как-то одновременно и тут же спохватившись, посмотрели друг на друга… и отвели взгляды.
Лицо Веденеева снова приняло его обычное насмешливо-высокомерное выражение человека, знающего себе цену, в то время как Мишакову не сразу удалось вернуться к сосредоточенной отрешенности, и можно было заметить, что возвращается он к этой отрешенности не без известного насилия над собой.
— Снегу-то, — сказал Веденеев не то вопросительно, не то осуждающе и пошел к машине, уже рычавшей нетерпеливо метрах в десяти от крыльца.
Мишаков рассеянно посмотрел ему вслед, как бы обдумывая короткое слово, оброненное Веденеевым. Лицо его становилось все более и более озабоченным… через минуту оно стало совсем обычным лицом делового человека, думающего только о деле. Подозрительным и оценивающим взглядом окинул Мишаков бескрайние белые пространства… Затем опустил глаза и пошел, ступая своими небольшими, аккуратно подшитыми валенками в след Веденеева.
Оставляя за собой четко выдавленную колею, машина запетляла по бесчисленным безымянным переулкам, выбираясь на дорогу.
Минут через десять они добрались до станционного поселка, по единственной улице которого уже ходили бабы, разбрасывая большими совками ярко-желтый песок. Навстречу машине то и дело попадались легкие одноконные сани, выглядевшие для горожан как-то уж очень непривычно. Лошади, разгребая мохнатыми ногами не заезженный еще снег, ржали, вскидывая голову, и довольно мотали гривой, выпуская из ноздрей острые струи пара.
Вскоре поселок кончился. Дорога свернула влево, нырнула под железнодорожный переезд и завиляла мимо окраинных домиков, едва не по крышу заваленных пластами перламутрового снега, а затем потянулась прямо по березовой аллее, сдавленной с обеих сторон огромными морщинистыми стволами. Березы эти были очень, очень старые и уже вторую сотню лет стояли так вот, через ровные промежутки на протяжении целого километра — до самой деревни, которая так по березам и называлась — Березовкой. Дальше за деревней находилась контора дорожно-строительного участка, ДСУ, а потом, до самого поселка Борки, лежавшего как раз посередине между Крестцами и Окуловкой, не было ничего — совсем ничего, кроме бескрайнего леса и болот. Правда, на подробной топографической карте в восемнадцати километрах от Березовки стояла точка, около которой мельчайшим шрифтом было проставлено «д. Свет», что должно было, очевидно, означать «деревня Свет». Но и Мишаков и Веденеев в первый же день могли убедиться, что никакой деревни в указанной точке нет, а есть там одна полуразвалившаяся изба, в которой давно уже никто и не живет.
Окончились и домики Березовки, но лес еще не начался. Тощий перелесок нахально подступал к самым обочинам, и с тонких, прогнувшихся ветвей то и дело срывались снежные осыпи. Затем из-за пригорка медленно, словно нехотя, стала появляться черная труба кирпичного завода, в одном из пустующих строений которого приютилась контора ДСУ. Перед самым въездом на территорию завода высилось видное издалека непонятное сооружение: две высоченные, метров по восемнадцать, стойки из серого силикатного кирпича, а вверху, между стойками, образуя плоскую трепещущую арку, вздувалось полотнище, выцветшее и выгоревшее. Некогда на полотнище было, очевидно, изображено какое-то обязательство. Буквы на полотнище давно стерлись и исчезли. Но каждый раз, проезжая мимо, Мишаков с непонятным ему самому упорством все пытался прочесть эти стершиеся слова. Ему почему-то казалось очень важным прочесть их, словно в них могло прозвучать некое открытие. А может быть, он подсознательно думал, что слова, для которых нужно возводить подставку в восемнадцать кирпичных метров, не могут быть обыкновенными, простыми словами, но обязательно очень важными и значительными для всех людей, и для него, Мишакова, тоже.
Сидя у самой дверцы, он старательно вглядывался в трепетавшее полотнище до тех пор, пока машина не оставила его позади. Тогда Мишаков вздохнул и осторожно скосил взгляд на Веденеева. Ему почему-то казалось, что каждый, кто увидит это: столбы и кусок материи над ними — не может не задать себе вопрос — что это такое и для чего оно здесь?.. Но Веденеев, похоже, и не думал задавать себе такой вопрос. Он смотрел влево — туда, где уже мелькали зеленые доски заводского забора. Машина подпрыгнула на выбоине, пробежала еще немного и стала. Мишаков и Веденеев, растирая вмиг задубевшие от встречного ветра щеки, пошли в контору. Там, как обычно, их должен был ожидать Егор Петушков, рабочий, и его жена, тетка Нюра.
Александр Данилович Бобыль, начальник дорожно-строительного участка, занимавшегося строительством дороги Крестцы — Окуловка, сидел в своем кабинете, глядя прямо перед собой. Вообще-то кабинета как такового здесь не было, да он и не претендовал на это; но все же он был начальником. Поэтому у одной из комнат легкой перегородкой был отгорожен угол, в саму перегородку вставлена дверь, а у двери прибита черная с золотом табличка: «Начальник ДСУ», после чего стало все как у людей.
В обычное время тем, кто сидел в оставшейся части комнаты: бухгалтерам, инспектору, нормировщицам — был слышен каждый звук, доносившийся из-за перегородки, но сегодня там никаких звуков не раздавалось… Было удивительно тихо, и именно эта тишина всех настораживала и удивляла. Но еще большее удивление испытали бы сотрудники ДСУ, если бы они могли увидеть в эти тихие минуты своего неугомонного начальника. Он сидел, устремив неподвижный взгляд на стену перед собой, изо всех сил стараясь не смотреть на телефон, который находился на его столе в каких-нибудь пятнадцати сантиметрах от левого локтя. Сегодня утром, в пятом часу, начальник ДСУ отвез свою жену в родильный дом и теперь совершенно не представлял себе, чем таким ему заняться, чтобы хоть на какое-то время не думать о жене, и о больнице, и обо всем том, что сейчас там происходит. Начальник ДСУ никогда в жизни не болел, и поэтому слово «больница» было непременно связано для него со словом «боль»… Картины одна страшнее другой представлялись ему; усилием воли он старался прогнать эти мысли, пытался думать о делах, о планах, о процентах… о тысячах нужных, неотложных, необходимых дел — но видел перед собой лишь испуганное лицо жены, когда она, еще более чем обычно похожая на девочку-подростка, сказала ему почему-то шепотом: «Саша, милый… я так боюсь… умереть…», — и ее взгляд в дверях больницы, словно она прощалась с ним навсегда. Этот взгляд неотступно стоял перед ним, и начальник ДСУ с каждым мгновением чувствовал все сильнее, что, если он сейчас же, немедленно, не займется чем-нибудь, он тотчас сойдет с ума.
Он сидел, положив локти на стол и подперев руками круглую, коротко остриженную голову. Нарядный солнечный луч лежал у него поперек стола, и только дойдя до пепельницы из толстого стекла, ломался веселыми зелеными осколками. Но и на луч Бобыль не обращал никакого внимания, продолжая совершенно отсутствующим взглядом смотреть на большую и вылинявшую карту мира — впрочем, не видя. Но затем, привлеченный игрою красок, стал машинально вглядываться, стараясь разобрать неясные надписи на радужных переливах стран.
Он прикрыл на мгновение глаза и воочию увидел берег, длинный и изогнутый, как слоновый бивень. И пену увидел он, белую пену, закипающую на гребне набегающей волны, и самую волну — веселую, зеленую, в тонких мраморных прожилках — теплую и соленую волну Атлантического океана. Он увидел высокие пальмы, рвущиеся вверх, в раскаленное безоблачное небо… И хотя он никогда не был не только в Африке, но даже и на Юге, и пальмы видел лишь в кино, а наяву — только в привокзальном ресторане, — все равно почудилось ему, что он ощущает на своем лице опаляющее прикосновение воздуха и скрип мелкого песка на зубах…
Но стоило в мыслях начальника ДСУ появиться слову «песок», как в то же мгновение это слово, как шестерня, вошло в соприкосновение с другими словами и понятиями, имевшими отношение к слову «песок», и затем, как-то само собой, в его мозгу появились и стали проходить совершенно иные картины. Песок, думал Бобыль, морща лоб. Песок, песок… Там, на морском берегу, песок был тонкий, мелкозернистый. Здесь такой песок был бы ему ни к чему. Особенно на том проклятом участке, из-за которого сгорит, очевидно, весь его годовой план. А ведь так сначала пошло все хорошо — и график уже опережали, и техника работала на диво исправно, и люди были — люди, довольные тем, что дела идут хорошо и можно ожидать и поквартальной и годовой премии…
И вот теперь все летит к чертям. Каких-то триста, да нет, двести сорок семь метров трассы. Двести сорок семь погонных метров — это была точная цифра. А рядом с ней всплывала еще одна точная цифра — две с половиной тысячи кубов первосортного песка. Ровно столько засадили они в этот участок, где трасса проходила по гребню между двумя пустяковыми на вид болотцами. Две с половиной тысячи кубов корове под хвост! При воспоминании об этих тысячах кубов песка видения далекого африканского берега окончательно исчезли из мыслей начальника ДСУ. Вместо этого он видел теперь злосчастный хребет, разделявший оба болота, чтоб им обоим провалиться. Только кто ж мог предполагать, что оба они окажутся косогорными и дно у них не плоское, как у тысячи других порядочных болот, а с уклоном от оси дороги и уходит на глубину в пятнадцать метров. Даже на одно такое болото никакого песка не хватит, не то что на два.
Но как ни жаль было начальнику ДСУ этих тысяч кубов отборного песка — а жаль было так, что хоть плачь, — еще жальче было ему времени, потерянного на таком маленьком участке, да и потерянного-то без всякого толку. А время шло, шло время, а изыскатели, присланные сюда на перетрассировку, все копаются и копаются. А дней-то осталось всего ничего… И тут начальник вспомнил, сколько осталось дней, потом вспомнил, какое сегодня число, а затем, идя обратным ходом, вспомнил, что жена у него лежит в больнице и рожает, а может быть, уже родила, и тут он снова забыл все — и какое сегодня число, и сколько осталось дней, забыл про болота и про песок. Он потянул руку к телефону, отдернул ее, снова потянул… «Если первым войдет сюда мужчина, — загадал он, то родится мальчик, если женщина — девочка». И тут же раздался стук.
— Войдите, — сказал Бобыль.
Дверь отворилась, и в тот же момент начальник ДСУ увидел сведенное в неожиданной судороге лицо Мишакова.
Окончательно Мишаков пришел в себя уже в машине, снова, как и прежде, зажатый между заиндевелой дверцей кабины с одной стороны и Веденеевым — с другой. Он словно пробуждался от глубокого сна или, еще вернее, выплывал из каких-то ему самому неведомых глубин, — и вместе с приближением к поверхности сознания к нему возвращалась способность слышать звуки и воспринимать их совокупность как нечто целое. Затем стала возвращаться память. Возвращаясь, она разматывала перед ним последние десять или двадцать минут, но делала это в обратном порядке, как лента кино, пущенная наоборот. Вместе с памятью оттаивали его собственные чувства и возвращалась боль — но теперь это была уже не страшная ему боль, а скорее страшное воспоминание о ней. Так болит десна, когда зуб уже удален, а укол отходит; так страх покрывает спину холодным потом, когда смертельная опасность уже позади, когда ты выскочил из-под колес невредимым, но понял, что ты был там, под колесами, и мог бы не выскочить.
Что же было с ним? Медленно брел Мишаков назад в своих ощущениях — до той минуты, пока не увидел снова косо поставленный стол начальника ДСУ. Тут он вспомнил слова, которые хотел произнести тогда, — он просто хотел спросить, куда подевался Петушков и кто его заменит, — и тут же почувствовал, уже не наяву, а в воспоминании, как нечто непонятное согнуло его поперек и все поплыло и стало крениться — как кренится земля под крылом самолета. И все это — и падающий набок стол начальника, и сам начальник, кренящийся все сильнее и сильнее, и удивление на его лице, все это было в воспоминании Мишакова так резко очерчено, будто он много раз видел все это на фотографии, но сам ни к чему отношения не имел.
Дорога вилась между изнемогавшими от снега елями, похожими на гигантские белые шатры. Снег на дороге был укатан неравномерно, и машину то и дело заносило из одной ямы в другую — при этом что-то перекатывалось и звенело. Огромные руки шофера, слившиеся с баранкой, словно успокаивали кренившуюся машину, уговаривали ее не сердиться и не придавать значения подобным мелочам. Веденеев смотрел прямо перед собой, и неясно было, заметил ли он вообще возвращение Мишакова в нормальный мир или нет. Мишакову не удавалось увидеть глаза Веденеева, спрятанные под нависающим меховым козырьком шапки, он мог видеть лишь твердый подбородок с тонкой полоской пореза и небольшое родимое пятно на верхней губе — но то, что он мог видеть, не говорило ему ни о чем.
Машину снова тряхнуло и положило набок, так что Веденеев совсем притиснул Мишакова к дверце, но и при этом он не произнес ни слова, как если бы Мишакова не существовало в природе вообще, — и в этом Мишаков почувствовал внезапно какой-то смысл и некую недоговоренность.
Он снова попробовал вспомнить все последовательно и с самого начала, но один кусок непременно выпадал, а именно — как они оказались в машине и поехали. Память отказывалась дать точный ответ, она рисовала неясные, смутные картины. Машину опять занесло, затем подбросило так, что Веденеев и Мишаков одновременно ударились головой о верх кабины. При этом Мишакова пронзила такая выворачивающая мгновенная боль, что он не удержался и вскрикнул — и боль эта была в нем самом. Он прижал руку к животу и замер так, скорчившись, пока боль не стала уходить, как уходит вода во время отлива. И тут Мишаков увидел взгляд Веденеева. И были в этом взгляде недоумение и испуг.
Боль уходила, уходила и ушла без следа. И тут Мишаков вспомнил, что было тогда у начальника, — и Бобыль, и Веденеев уговаривали его вернуться, а он вырывался и кричал, что пойдет на трассу один, без Веденеева, без машины, — и он готов был идти или ползти, но только не возвращаться, ибо был уверен, что, пока он стоит на ногах, до тех пор он здоров, что бы он там ни чувствовал. Но стоит ему хоть однажды признать себя больным — он погиб. Вот почему он дрался за право быть на ногах, даже согнувшись пополам.
Веденеев посмотрел на желтое лицо Мишакова… Что-то дрогнуло в нем, но он еще держался за свою обиду, словно не знал, что будет делать без нее. Мишаков смотрел на него, улыбаясь через силу. И, глядя на эту замученную улыбку, кривившую прикушенные от боли губы, Веденеев не выдержал. Что-то кололо и першило у него в горле, он моргнул раз и другой и отвернулся.
— Да ну вас, — сказал он. — Ей-богу.
Шофер притормозил у подъема на небольшой, но крутой мостик.
— Протока здесь, — произнес он, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Васька Гусев здесь утонул в позапрошлом. Глубь здеся промеж озер — метров десять. Не замерзает, глянь…
От несущейся черной воды шел густой пар. Все смотрели, поворачивая голову назад, пока озеро и черная протока не исчезли из глаз.
— Воды Стикса, — сказал Веденеев неожиданно для самого себя.
— Чего? — не понял шофер.
— Мрачное место.
— Только весной его вытащили, — подтвердил шофер.
С пригорка шоферу хорошо было видно, как они бредут по пояс в снегу, оставляя за собой глубокие следы. Длинные тени, голубея, висели у них за спиной.
Внизу, в лощине над болотцами, растекался туман, похожий на манную кашу. Они нырнули туда и пропали — Веденеев с лопатой и Мишаков с ломом. Минут через пятнадцать они вынырнули у машины с другой стороны; оба тяжело дышали.
— Ну, — сказал Веденеев, — так и разэтак. Один столб нашли. Еле из-под снега откопали.
Мишаков, привалившись к машине, коротко, по-собачьи, хватал воздух. Машина подрагивала, как в лихорадке. Шофер посмотрел на расплывающийся красный обод солнца.
— К вечеру прихватит, — сказал он.
Веденеев краем глаза смотрел на Мишакова. «Плохи дела», — подумал он. Вслух он сказал:
— Может, отложим, а?
Мишаков посмотрел на него, и Веденеев больше об этом не заговаривал. Шофер, волнуясь, топал валенками. В суматохе начальник ДСУ не сказал — возвращаться ему или нет. Тут можно было бы спроворить насчет дров — на десятку, не меньше.
— Я бы быстро, — сказал он, переводя взгляд с Мишакова на Веденеева и обратно. — К куму Матвею, в Березовку, оттуда в Жмакино и обратно. Часа за три бы обернулся. Там и вода есть горячая…
Веденееву было все равно. Светло будет еще часа четыре, если не заснежит. Мишаков кивнул головой — поезжай, поезжай. Шофер не заставил себя просить.
— Вы уж не волнуйтесь, — заверил он, — я мигом…
Завивая снеговой хвост, машина исчезла.
Два столба они закопали быстро. Самое тяжелое было найти их под метровым слоем снега, не оставившим никаких следов. Ямы для этих столбов старик Петушков подготовил заранее, да и грунт здесь был песчаный и утрамбовывался легко.
Третий столб они искали около часа.
— Чертов Петушков, — не выдержал Мишаков под конец. — Вот вернемся, скажу ему… Мог бы хоть метки оставить.
Веденеев как-то странно смотрел на него.
— А что, — сказал Мишаков. — Чего смотришь?
Веденеев все смотрел.
— Так ведь он же умер, Петушков, — сказал он.
— Что? — крикнул Мишаков и остановился.
Веденеев не оборачиваясь побрел дальше, тыкая лопатой в снег.
Мишакову вдруг стало жарко. Одна за другой приливали к его телу упругие обжигающие волны. Губы у него пересохли. «Нет, — сказал он себе, — нет». В это же мгновение невидимая когтистая лапа вцепилась в него изнутри. «Нет, — сказал еще раз Мишаков, отдирая ее. — Я не хочу. Петушков… — Он говорил это уже самому себе. — Петушкову ведь… шестьдесят семь…»
— Нашел, — крикнул откуда-то Веденеев. Он кричал из другого мира, где еще имели значение найденные столбы, солнце, воздух и следы на снегу.
— Не хочу, — сказал Мишаков и упал в снег.
Третий столб Веденеев закапывал один. Грунт оказался суглинистым, яма была мелковата, и ему пришлось работать ломом. Мороз прогнал манную кашу тумана, солнце ушло за неразбериху оборванных облаков. В столбе было пуда четыре, так что Веденееву не грозила опасность замерзнуть. Он аккуратно подписал черной масляной краской все, что полагалось, и поставил точку. И перевел дух. Оставался последний столб, в самом начале трассы, на пригорке. Этот столб они нашли быстро. Они… Мишаков сидел у костра на том месте, где надо было закопать столб, — вчера Петушков не успел подготовить яму, а сегодня утром он умер. Бугор был глинистый, промерзший, и лом его не брал, словно это была не глина, а гранит. Своим полушубком Веденеев прикрыл Мишакову колени. Несмотря на это и на костер, в котором, щелкая, сгорала береза, Мишакова знобило. Но лицо его было спокойно, и только когда Веденеев не видел, по нему пробегала короткая судорога.
— Ну, попробуем?
Веденеев разгреб часть костра. Черные комки земли нехотя отлетали под ударами лома. Стук, стук… еще раз и еще. Веденееву казалось, что он стучит ломом уже целый день… неделю… месяц. Замерзшая глина отходила тонкими слоями. От огня лицо Мишакова казалось белым как снег. Это неестественно белое лицо прыгало перед глазами Веденеева вверх и вниз с каждым ударом лома. А он все бил и бил. И ему стало ясно вдруг, что, пока он не пробьет эту треклятую глину на те нужные восемьдесят сантиметров вглубь, он не перестанет поднимать и опускать лом. Важны были только эти вот чешуйки голубой глины и те доли сантиметра, которые пробивались после каждого удара. Огромная, непомерная тяжесть связывала ему руки и плечи, а он все долбил и долбил в нерассуждающей и слепой ярости, пока силы не покинули его окончательно. Лом вывалился у него из рук, и он сел тут же, у костра, на черное пепелище, и сидел так — минуту? час? — не в силах даже пошевелиться. Потом ему стало холодно. Он подсел к Мишакову.
Спускалась темнота.
Они сидели у костра и молчали. Потом пошел снег.
Как же ему теперь жить, думал Мишаков, сощуренно глядя на двигающееся разноцветное пламя. Как теперь жить? Сейчас он отчетливо понял, что тот слой мыслей, который раньше, с усилием — большим или меньшим — он мог загонять внутрь, отгораживаясь мыслями о ежедневных и ежечасных делах, — этот глубинный слой, поднявшись, вытеснил из его души все остальное и стал главным, каким и был на самом деле, и поэтому нет ему больше смысла обманывать себя, надеясь на чудеса.
Снег завивал вокруг костра призрачные тающие кружева. Столб, который Веденеев так и не смог закопать, лежал на краю выкопанной наполовину ямы и сейчас, уже присыпанный снегом, напоминал человека, который полз к костру, не дополз — и так и остался лежать, застыв на морозе.
Мишаков разлепил опускающиеся веки и пошевелился.
— Ну, — сказал Веденеев, откликнувшись на это малозаметное движение, словно он поджидал его, — ну… Пойдем?
— Подождем, — сказал Мишаков.
— А может — пойдем? Если что — встретим машину на дороге, а если нет… Гад он все-таки, шофер.
— Может быть, его Бобыль задержал, — сказал Мишаков. — Год у них кончается. Мало ли что… Или авария…
— Может быть, — сказал Веденеев. — Может быть. — И он снова замер.
А Мишаков все смотрел на столб с тем напряженным вниманием, важность которого была целиком понятна ему лишь одному. Он смотрел на этот столб, как раньше смотрел на полотнище, бьющееся между каменными равнодушными столбами, будто стараясь вырвать у этих безмолвных вещей тайный смысл их существования. Ему почему-то казалось, что, сумей он понять этот смысл, — и он сможет понять что-то важное и сокрытое сейчас о жизни, которая так равнодушно хочет уйти от него. Но может быть, и береза тоже не хотела гибнуть, — береза, которую он сам срубил два дня назад и из которой вместе с Петушковым вытесал затем этот столб. Да, наверное, береза тоже не хотела гибнуть, превращаться в белый, гладкий, ошкуренный и даже красивый — но такой мертвый предмет, как дорожный закрепительный столб… Однако людям был нужен именно столб, и вот он лежит, чтобы быть потом врытым в землю — завтра, послезавтра, и стоять так, пока люди будут в нем нуждаться.
Они посидели еще несколько минут, касаясь плечами друг друга.
И Веденеев молчал. Он молчал, злился и прекрасно понимал, что не на что ему злиться и не на кого, и тем более на Мишакова, которому приходилось много хуже. Но не мог же он злиться на самого себя. Поэтому он злился именно на Мишакова. «Вместо того чтобы лечь в больницу, — думал он с тем почти невольным недоверием, с которым здоровый всегда относится к болезням других, — вместо этого охота ему строить из себя черт те что. Это просто глупо, вот и все. И никакого геройства. Интересно, что он сам об этом думает, если вообще думает о чем-то».
А Мишаков как раз об этом и думал. О том, что́ будет, если пойти ему лечиться. Он стал представлять себе, как именно все это произойдет — как он пойдет к врачу и как потом ляжет в больницу, где он уже лежал однажды. Он представил, — что вот сделают ему операцию и он проживет еще год, а может, и больше — хотя в глубине души не верил ни в то ни в другое. Но ему надо было представить все до конца. И вот он представлял, как он лежит уже в больнице и туда будут приходить к нему люди, чтобы узнать — что с ним. И прежде всего к нему придет Наташа, которая поймет теперь, почему он все не хотел жениться. Она войдет к нему в палату, присядет осторожно на стул возле кровати, и глаза ее с зелеными крапинками станут грустными и растерянными, какими всегда бывают глаза людей, приходящих к тяжелобольным… А потом придет к нему страхделегат из института. Он даже подумал, кто бы это мог быть… наверное, какая-нибудь новенькая чертежница из мостового отдела, — вечно им давали такие поручения, особенно летом, когда работы было мало. Профком выдаст ей два рубля, и эта девочка придет с килограммом яблок в бумажном пакете и будет молчать, потому что о чем ей говорить с Мишаковым, которого она и видела-то мельком раза два в коридоре.
А потом, весной, придут ребята из отдела. Они придут перед выездом в поле и неестественно бодрыми голосами станут рассказывать о том, кто куда и насколько уезжает, и на лице у них будет невольная виноватость оттого, что они будут стараться не глядеть по сторонам… а потом облегченно вздохнут, выбравшись на свежий воздух.
А потом он умрет… и ему будет все равно. В институте создадут комиссию по похоронам, портрет в рамке повесят, как всегда, у самых дверей, будут что-то говорить… а кто-то скажет — ну, он отмучился уже. А Наташа будет чувствовать себя совсем чужой среди его товарищей, потому что он никому не рассказывал про свою позднюю любовь, точно знал, что ничего хорошего их не ждет… и вот Наташа будет стоять в стороне, и, возможно, тоже подумает — отмучился, и будет вспоминать его, Мишакова, таким, каким он станет в больнице, — желтым-желтым, худым-худым и постаревшим от страданий и боли.
Да, так вот все и будет…
— Пойдем, — сказал в это время Веденеев и поднялся, но, увидев, что Мишаков сидит не шевелясь, добавил уже другим тоном: — Может, пойдем все-таки, а? — В голосе его была тоска.
— Зачем живем мы на белом свете? — спросил вдруг Мишаков.
Веденеев смотрел на него с испугом.
— Идемте, — сказал он жалобно. — Идемте.
— Знаешь что, — сказал Мишаков, — ты иди. А я подожду.
«Господи, что же это?» — думал Веденеев. Он стоял и бессмысленными глазами смотрел на Мишакова. И Мишаков чувствовал, что надо бы ему сказать Веденееву хоть что-то, чтобы он не мучился, если что-нибудь потом случится, но затем решил, что ни в каких словах нет смысла. И повторил:
— Иди.
— А… — сказал было Веденеев. — Ага, — сказал он. — А может быть, вместе… добредем?
Мишаков не отвечал. Веденеев все топтался.
— Так я пойду, — сказал он. — Добуду машину — и обратно. А вы ждите…
У Мишакова сил хватило только кивнуть.
И Веденеев ушел.
А Мишаков остался. Шло время. Он сидел возле тлеющего костра, словно уже все было решено окончательно. Он сидел не шевелясь, снег неслышно прилипал к нему слой за слоем, и ночь еще плотнее смыкалась вокруг, будто и она хотела в последний раз погреться.
И тут что-то случилось. Будто что-то взорвалось в нем и стало подниматься, и он почувствовал, как растет в нем протест, такой яростный, что он походил на боль. Словно дерево проросло сквозь него, проросло и корнями пронизало землю, и в ярости, которая переполняла его, была такая неистовая любовь ко всему, что связано с этой треклятой жизнью, с ее радостями и печалями, и с горечью, и с болью, — что раздалось, расступилось то темное и безнадежное, что владело им несколько минут назад, и он почувствовал, как в самой глубине его рождается и крепнет надежда — надежда, пусть даже вопреки всему.
— Нет, — сказал он, — нет. Нет.
И встал. Каждый шаг отдавался в его измученном теле острой болью, но теперь с ним была его надежда. И решимость. Он решил сражаться, и он хотел победить, он хотел победить.
Он подошел к столбу, снял рукавицу и долго сметал с него белую крупу снега — пока не смел все.
Потом затоптал костер.
Еще какую-то минуту он стоял, невидимые нити еще привязывали его к этому месту, но мир вокруг него уже снова был частью его самого и был заодно с ним. Он постоял так, вглядываясь в непроницаемую даль, затем повернулся и пошел — шаг за шагом — по едва различимой дороге, оставляя за собою безмолвную стену окоченелых деревьев и черту, где белый, вихрящийся снег впадал, как река, в черноту неба.
1965
ПОБЕДИТЕЛЬ
День начинался и умирал в шорохе бумаг.
Бумаги рождались где-то вдали, в бесчисленных кабинетах огромного здания, но собирались воедино именно здесь: прилетали бесшумно, словно стая бескрылых птиц, и затем с тихим, похожим на жалобу шелестом переносились со стола на стол, все дальше и дальше, пока не попадали к нему, главному специалисту. Путь бумажных птиц был отмечен ледяным пощелкиванием счетов, скрипом грифелей, робким и неуверенным, и похожим на пунктир презрительным треском арифмометров, выбрасывавших в узкие прорези длинные вереницы итоговых цифр. Здесь, на столе у главного специалиста по сметам, заканчивался путь бумаг. Здесь они успокаивались, лежали покорно и безропотно, дожидаясь своей очереди. И дождались.
Тонкие пальцы главного специалиста быстрым сухим движением касались бумаги, изучали ее, поворачивали, разглаживали… затем опускалось автоматическое перо; сточенные от долгого употребления края, чуть царапая бумажную глянцевитость, вычеркивали все лишнее решительным взмахом; от длинных колонок цифр оставались только прочерки, похожие на шрамы. Затем жирная черта — и итог. Легкий сладковато-терпкий запах никотина исходил от этих быстрых беспощадных рук; кожа у самых кончиков пальцев была темно-коричневого цвета. Чуть-чуть дальше она была просто коричневой, а еще дальше, до первого сустава, — коричневато-желтой, как скорлупа недозрелого ореха.
Главный специалист по сметам сидел у самой стены, лицом в большой зал, — так он мог видеть всех. От двери его отделял старый поцарапанный и скрипучий шкаф, приткнутый торцовой частью к стене. Шкаф и большой двухтумбовый стол образовывали закут, скорее похожий на гнездо, хотя возможно, что впечатление гнезда возникало из-за самого главного специалиста. Он сидел за своим большим столом — маленький, нахохленный, худой. Плотный синий дым окутывал его, как пух, и дымный этот пух, бледнея и расплываясь, поднимался вверх, к потолку, и растерянно плавал там поверх склоненных голов под неумолчный бумажный прибой.
Главный специалист работал, как машина, не испытывающая усталости и не нуждающаяся в отдыхе. За окнами пробивалась первая трава, летом расцветали белые и красные розы. Потом приходила осень. По кустам и облетающим деревьям скользили холодные густые тени. Небо хмурилось, набухало, затем длинные струи дождя бились о стекла, искажая отражения предметов и лиц. И вот уже падал снег, такой обманчиво милосердный, и ветер сметал сугробы с подоконников — но никто не мог бы сказать с уверенностью, замечает все это главный специалист или нет. В холод и жару, в дождь и ветер все так же автоматически брал он стопки бумаг, читал, отмечал красным или синим карандашом, вычеркивал, дописывал… Казалось, ему нет никакого дела до перемен, происходящих в природе, да и вообще до любых перемен. Во все времена года он был одинаково слишком требователен, слишком работящ и молчалив — качества, не подходящие для установления каких-либо иных, кроме самых официальных, отношений. Изо дня в день он появлялся в дверях за пять минут до начала рабочего дня и уходил после окончания работы через десять — сама чистота, аккуратность, прилежание, опыт, воплощенный в старческом бесстрастии или в старческом отсутствии страстей.
В обеденный перерыв он быстро съедал свой завтрак, затем стоял у окна, маленький, молчаливый, с лицом сухим и неприветливым. Какой у него был при этом взгляд — не знал никто. Так он стоял и смотрел, и горб за его спиной торчал, как перебитое крыло.
Думал ли он в это время? И о чем?
Может быть, он и в свободное время думал о бумагах?.. О тысячах и тысячах бумаг, проходивших через его руки, и о том, что́ затем должно было возникнуть из этих бумаг, — о домах, дорогах, колодцах?..
А может быть, он вообще ни о чем не думал?
Этого не знал никто.
Но он-то знал, и каждый раз, стоя одиноко среди расплывающегося голубого дыма, он думал о том, что скоро, вот еще через несколько часов, наступит освобождение…
Освобождение от бумаг.
Он никогда не любил их. Он не любил их с самого начала, все тридцать лет службы, и чем дальше, тем больше. Так уж получилось, и так пошло все дальше и дальше, и он стал главным специалистом, но чувства его не менялись — неприязнь перешла в нелюбовь, нелюбовь — в ненависть. Он рос, мужал и старел под шелест бумажных крыльев — и состарился, так ничего и не увидев. Иногда ему начинало казаться, что вся его жизнь — лишь сон, мираж или какая-то запутанная и жестокая в своей бессмысленности игра, и он уже не мог заставить себя поверить, будто бумаги, поскрипывавшие в его желтых с коричневым пальцах, и в самом деле связаны с чем-то реальным — домами, дорогами, колодцами…
И тогда ему хотелось проснуться. И уже много раз он видел по ночам чудесный сон. Как однажды весной он приходит к себе на работу. Но не натягивает, как обычно, черные нарукавники, не открывает взвизгивающий шкаф, не достает оттуда, как вот уже тридцать лет, затрепанные справочники и таблицы. Нет, не спеша собирает он со стола все бумаги, запирает их в самый нижний ящик, ключ в карман, и идет к реке, на мост; не торопясь достает ключ и плавным, широким движением бросает ключ в реку. Всплеск… круги… все шире и шире… И — тишина.
И тогда он идет на стадион…
Тут сон обыкновенно кончался. Ведь этого не могло быть, никогда, ни при каких обстоятельствах — ключ, плавное движение руки, круги, все шире и шире расходящиеся по воде. Даже во сне он с острой отчетливостью сознавал непреложность того факта, что ничего этого не может быть. Тогда он просыпался, лежал в темноте. Облизывал пересохшие губы, чувствовал горечь и долгое время не мог понять, откуда она, пока однажды не понял, что это — горечь поражения.
Оставался стадион.
Каждый день он ходил на стадион, летом и зимой. Он специально выбрал самый отдаленный стадион, где его никто не мог встретить, трамвай долго вез его, словно увозил в другую жизнь, колесил, все сворачивал и, сворачивал и так, все сворачивая, добирался наконец до широкой реки. Здесь он обычно выходил.
Он выходил, не доезжая одной остановки. Сердце его сильно билось, будто он шел на свидание. Еще издалека видны были густые кроны деревьев. Острый возбуждающий запах, ветер с реки, длинные волны, лениво шлепающие по отлогому берегу… Здесь он никогда не торопился, нет. Он шел медленно, он наслаждался этой медленностью, как чем-то ему одному принадлежащим. Его маленькая искривленная фигурка распрямлялась, становилась выше, походка делалась упругой, морщины на лице разглаживались. Он входил в ворота, проходил под зеленым сводом, останавливался, переводил дух. Синее небо висело на верхушках деревьев, деревья шелестели, но то был не бумажный, а живой и веселый и в то же время словно смущенный шелест, похожий на объяснение в любви.
Он стоял выпрямившись, просветлев, а вокруг была молодость, и воздух вибрировал и гудел, словно огромный невидимый барабан. Проносились мимо лихие и насмешливые велосипедисты, издалека слышны были тяжелые удары мяча, и рядом с ним, на дорожке, высокие девушки, упруго отталкиваясь от земли, зависали в воздухе, а потом бесшумно и грациозно приседали.
Он решал, куда пойти сначала.
Можно было пойти к городошникам… Он любил смотреть на их тяжелую и долгую работу и, когда он смотрел, сам чувствовал себя одним из них. Иногда — особенно летом — он так и делал: сворачивал с аллеи налево, шел по тропинке мимо кустов шиповника, садился на отполированную до блеска скамью и долго, не мигая, смотрел, как бита, словно сама судьба, сметает с железного листа маленькие фигурки…
А можно было пройти мимо городков, через заросли колючего кустарника — к реке. Там над водой стояли радужные веера брызг, байдарки, зарываясь в пену, неукротимо шли вперед, иногда пропадая, но всегда обязательно появляясь, уходили все дальше и дальше, пока совсем не исчезали из виду, сливаясь с серым разнообразием волн. И тогда, проводив их взглядом, он мог пойти вдоль берега туда, где стояли огромные цветные мишени, похожие на фантастический глаз. И каждый раз что-то просыпалось в нем, там, глубоко внутри, когда стрела с тихим всхлипом уходила с тетивы и, на мгновенье блеснув, впивалась в мишень. Да, что-то просыпалось, и он казался себе охотником, старым и мудрым вождем, крадущимся среди высокой травы с луком в руках, человеком, не ведающим страха и не знакомым с бумажным шелестом бескрылых птиц.
Да, он мог пойти и туда, и туда, но, куда бы он ни шел, сердце его всегда было отдано стайерам. Их он всегда приберегал к концу.
Они бежали по бесконечной дорожке, и он бежал среди них. Круг, круг, круг… Еще и еще. Такие же, как и он, — жилистые, тонконогие, не знающие усталости, не считающие расстояний. Круг, еще круг, еще… Как свое, он слышал их натруженное, с хрипотцой дыхание. Сначала бегун виден в профиль — когда он бежит по длинной дорожке; на вираже он как бы исчезает на мгновение, затем появляется его лицо. Все ближе и ближе это лицо, вот уже совсем близко, вот рядом, и на нем, на этом лице, — суровая сосредоточенность и непреклонная решимость. Еще мгновение — лица больше нет, есть только спина, упрямая спина, которая удаляется все дальше и дальше; снова вираж, длинная противоположная дорожка, и все сначала — круг, круг, круг…
Шли соревнования. Один за другим пробегали мимо стайеры — упрямые, сосредоточенные, жилистые. А он сидел сбоку, на зеленой скамейке, и сердце у него сжималось и замирало, как в детстве, когда ему так хотелось сорваться с места и бежать, бежать — мимо людей, и домов, и деревьев, все дальше и дальше, все быстрее, чтобы сердце билось в груди тяжелыми толчками, задыхаться, слизывать с губ соленый пот и валиться на траву, умирая от усталости и ощущая радость победы.
Но он не мог, не мог… И он смотрел.
Но со временем он тоже побежал. Он выбирал человека, чем-нибудь похожего на него самого, и бежал вместе с ним. Сначала он вместе с ним переминался с ноги на ногу в ожидании старта, нервничал, растирал икры ног, затем замирал, чуть наклонившись вперед. Звучал выстрел — и он срывался вместе со всеми, стараясь поскорей занять место у бровки, дышал ровно, не глядел по сторонам, лишь изредка кося глаз на ближайшего бегуна, не обращал внимания на шум трибун, круг за кругом, круг за кругом, становясь все опытней от одного соревнования к другому.
Сегодня он бежал десять километров. Ему достался двенадцатый номер, и он увидел в этом хорошее предзнаменование, хотя не был суеверным. Маленький, сухоногий, с морщинистым лицом, опытный боец и тактик, он, конечно, не верил ни в какие приметы: для этого он слишком долго жил. И все-таки было приятно, что тринадцатый номер ему не достался. Так думал он и в это время уже бежал, ровно выбрасывая колени, помогая себе руками. Очевидно, это был его последний старт, но уйти он должен был победителем. Конечно, проигрыш всегда возможен, но только не в этот раз. Сегодня у него просто не было иного выхода. Победить!
Тот, кто сидел сбоку на зеленой скамейке, понял — последний забег.
Они бежали вместе.
Сначала — до второго круга — в головной группе. Но затем они стали понемногу отставать. Это был не их темп, слишком резвый для десяти километров. Другие рванулись вслед за лидером, боясь отстать. Назад, назад, еще назад. Теперь они уже бежали последними, далеко позади, одни, и пытались сделать вид, что не слышат и не обращают внимания на трибуны. Круг, еще круг, еще.
Стадион поворачивался перед глазами сплошным зеленым кольцом, дорожка под ногами разматывалась бесконечной пряжей. Круг, еще круг, еще… один километр, два, пять. Теперь они уже не бежали последними. В самой середине растянувшейся ленты они бежали все так же ритмично. Круг, еще круг, еще. На седьмом километре они бежали пятыми, на восьмом — третьими. До лидера было еще далеко, но, очевидно, не так далеко, чтобы тот мог чувствовать себя в полной безопасности. Вот он оглянулся. По его сильной шее стекал пот — темное пятно на белой майке становилось все больше и больше. На девятом километре они были уже вторыми, в двадцати метрах от лидера. Тот оглянулся еще раз, прибавил. Семнадцать метров, пятнадцать, десять… семь, пять, три. Теперь они бежали почти рядом, вместе — лидер, молодой, сильный, с мощными бицепсами и крепкой шеей, и они оба: двенадцатый номер и главный специалист по сметам — оба тощие, некрасивые, с неспортивными сплющенными фигурами. Им обоим было сейчас очень тяжело, они бежали все еще сзади, все на те же три метра сзади, и тот, кто бежал, вдруг подумал, что ничего у них не выйдет. Но другой знал, что им надо победить, просто нет другого выхода, вот и все. Три метра, три метра, два… Но лидер не сдавался. Вот он обернулся, лицо его было искажено, как если б у него болели зубы. Он всхлипнул, усилием воли заставил деревенеющие ноги сильнее оттолкнуться от земли, еще сильнее, еще раз. Просвет стал увеличиваться, расти — на полметра, на метр, два… Оставался круг, последний из двадцати пяти бесконечных кругов. Просвет все рос — шесть метров, семь, восемь… лидер снова обернулся, на лице его лежала гримаса безмерной усталости. Вперед, вперед… И он уходил вперед. Казалось, нет такой силы, которая может что-либо изменить в этом порыве. И потому в общем грохоте и реве никто не заметил, как встал маленький, горбатый, никогда в жизни не бегавший человек — это он бежал сейчас вторым, там, на угрюмом сером поле. Руки его вцепились в ограждение, он задыхался, ноги сводила судорога. Вперед… только вперед. Пот струился по его лицу, долгожданный тяжелый пот, он заливал глаза и бесконечным ручьем падал ему на грудь. Вперед… Вперед… А теперь прибавь…
Он не просил и не кричал, как кричали вокруг, — он приказывал себе, своему сердцу, своим негнущимся ногам и тому, кто все еще бежал вторым, — вперед! Ну!
И тот услышал. И прибавил. Сил у него больше не было. Тогда он прибавил еще. Затем еще немного. Затем еще, еще и еще чуть-чуть… Синий, зеленый и красный туман стлался по полю. Глухой непонятный звук вздымался волнами и пропадал. Он уже перестал что-либо понимать и только чувствовал какую-то силу — не свою, чужую, которая подталкивала и подталкивала его в спину, пока он прибавлял — по сантиметру, по два, по пять, — и слышал голос, приказывающий ему: вперед! До финиша оставалось двести метров, а он был все еще сзади. Сто пятьдесят. Сзади. Сто. Чуть-чуть сзади. Силы у него кончились. Лидер все еще был впереди, на грудь, но впереди, впереди, а до финиша оставалось двадцать метров. Пятнадцать. Десять. Время остановилось и повисло. Стадион ревел стоя. Пять метров. Ночь и благословенная тишина опускались все ниже и ниже, и тот, второй, так и не мог потом вспомнить, какая сила толкнула его вперед в эти последние мгновенья и как из второго он стал первым.
И он не видел, и не мог видеть, и ни от кого не узнал, почему засуетились трибуны, когда двое в белых халатах унесли человека.
Он лежал, маленький, легкий, взявшись рукой за сердце, и на лице его остывала счастливая и безмерно усталая улыбка победителя.
1966
СЛИШКОМ ДОЛГИЙ ЗАПЛЫВ НА СТО МЕТРОВ СТИЛЕМ БРАСС
На доске было написано:
«Здание б. лютеранской церкви Петра (краткая историческая справка).
Здание б. лютеранской церкви Петра, в которой в настоящее время размещается учебно-производственная плавательная база, является памятником архитектуры и состоит под государственной охраной. Здание было построено по проекту крупного архитектора Александра Павловича Брюллова в 1832—1838 гг. Осуществленное арх. Брюлловым здание кирхи решено в виде удлиненного помещения, расчлененного внутри четырьмя гранитными столбами на три нефа. Средний из них завершается полуциркульной абсидой, в боковых размещались хоры. В восприятии здания основное значение имеет главный фасад, в композиции которого использованы приемы средневековой романской архитектуры. Стена первого яруса прорезана в центре порталом, в глубине которого была дубовая резная дверь работы скульптора Кретана, ведущая в церковь из открытого вестибюля. В 1851 году в силу местных климатических условий вестибюль решено было сделать закрытым, для чего по рисунку архитектора Г. Боссе была установлена вторая наружная деревянная дверь. Во втором этаже фасада удачно размещены открытые аркады-лоджии, декорированные скульптурными барельефами с изображением евангелистов работы французского скульптора Н. Жака. На углах главного фасада были установлены две симметричные башни с часами на каждой (солнечными и заводными). Между ними, над карнизом центральной части фасада, возвышается на постаменте коленопреклоненная фигура ангела, исполненная скульптором Геррманном. По сторонам гранитной лестницы, ведущей к главному входу, установлены на пьедесталах мраморные статуи апостолов Петра и Павла, представляющие копии с оригиналов известного датского скульптора Р. Торвальдсена, выполненные в одной из скульптурных мастерских Италии. Здание внутри было расписано по рисункам А. Брюллова художником Дроглингером, но эта роспись к настоящему времени не сохранилась…»
Шум поднимался вверх, выше и выше, ударялся в гранитные колонны, достигал лоджий, бился о своды, дробился, мельчал, становился тише, еще тише, еще, исчезал, пропадая совсем. Чистые альтовые звуки детских голосов, плеск воды, шлепанье маленьких босых ног, удары пробковых, деревянных, поропластовых досок, хлопанье дверей в душевых — все утихало, исчезало, пропадало, растворяясь в огромном объеме бывшего храма. Вода, еще мгновения назад кипевшая, пенившаяся, бурлившая, расходилась большими кругами; завихрения успокаивались, исчезая сначала в середине, затем у бортов; вода застывала не сразу, она покачивалась, ворчала, всплескивала, замирала, затем она вздрагивала, покрывалась рябью и наконец замирала — ярко-зеленый, вернее, зеленовато-синий прямоугольник остекленевшей прозрачной жидкости, оправленный в раму из четких линий темного кафеля; кафель прохладен и влажен, рука прикасается к нему, и ощущение, передаваемое кончиками пальцев, напоминает о прохладности нежной девичьей кожи; красно-черные полосы халата ярко выделяются на блестящей поверхности. Огромные электрические часы с неподвижной сейчас секундной стрелкой показывают абсолютно точное время: девять часов пять минут. Взгляд задерживается на часах, на неподвижной пока секундной стрелке, поднимается выше, еще выше — туда, где, разбившись, замолкли и исчезли альтовые детские голоса, затем еще выше, под самый купол, словно желая обнаружить там хоть какие-нибудь следы некогда возносившихся туда молитв, и, ничего не обнаружив, спускается вниз, сливаясь с драгоценным зеленовато-синим камнем, оправленным в прямоугольник кафеля; картина эта ему знакома, он видит ее не первый — далеко не первый раз, и тем не менее, погружая взгляд в огромную зеленовато-синюю чашу, испытывает удивляющее его каждый раз волнение, — его он испытывает всегда, сколько он себя помнит. Размеры, поражавшие его вначале, становились меньше и меньше, по мере того как вырастал он сам, но чувство оставалось тем же. Это длилось вот уже двадцать лет — ему было пять, когда он впервые ощутил это волнение, — и он продолжал ощущать его вне зависимости от возраста — в пять лет и в семь, в десять и пятнадцать. Теперь ему было двадцать пять. В медкарте можно прочесть: «К. Зыкин, мастер спорта международного класса, рост 181, вес 81 кг, объем легких — 7600 см кубических». Прекрасно. Прекрасно — это говорят уже врачи, но и они упускают из виду возможность искажения картины, ибо она была совсем иной в пять, семь, десять и пятнадцать лет, она была совсем не похожа на ту, что имела место в двадцать пять, ибо все менялось, но одно оставалось неизменным — прямоугольник зеленовато-синей воды, обрамленный темным кафелем бортов, словно рамой, нежное и влажное мерцание светлого мрамора, таинственность темных полос разметки, уходящих от мелководья в глубину; и захватывающее дух волненье, которое он неизменно испытывал при взгляде на неподвижную зеленовато-синюю воду. Так было всегда — пять, семь и десять лет назад, но так же и двадцать. В эту кажущуюся монотонной повторяемость изменения вносились лишь большой секундной стрелкой — целыми кругами и долями этих кругов. Этим измерялось его умение и мера его упрямства — с того самого момента — двадцать лет назад, когда он сказал: «Меня зовут Костя Зыкин, пять лет… мама работает… а папа… он…» — «Ну, не надо плакать, ты ведь совсем большой — ведь ты воды не боишься? Ну вот и хорошо, смотри, какая красивая вода, сейчас я скажу раз-два-три — и потом… правильно. Раз, два, три!»
Плеск, смех, шум, альтовые звуки чистых детских голосов нарушают тишину, разбивая вдребезги неподвижное зеркало. «Нет, нет, бояться не надо, возьмитесь за бортик и ногами — та-та-та, та-та-та. Вот так. Мальчик, тебе нравится? Вот и прекрасно!»
Отсюда и началось, и пошло, день за днем и год за годом. «Вот тебе, сынок, портфель, букварь и тетрадки. Ты уже большой, ты школьник, смотри слушайся учителей». Но он-то слушается их давно: «Носочки, носочки тяните, не захватывайте доску руками. Костя, ты уже большой, руки должны просто лежать на доске, работать надо только ногами, ногами, вот так, свободней, расслабься, ритм должен быть как пулеметная очередь: та-та-та, та-та-та — здесь вдох, та-та-та — и выдох; вдох — выдох, — вот так».
Из его памяти совершенно стерся день, когда они перешли из лягушатника в бассейн, а жаль. Но кто же оглядывается в семь, десять или даже пятнадцать лет? Вперед, только вперед — туда, где ждет нас будущее; сейчас оно олицетворено огромным зеленовато-синим пространством, оно разбито на длинные зеркальные полосы белым пунктиром пробковых дорожек; это дороги, ведущие нас к славе, ибо слава обитает именно здесь: «Костя, смотри, вон идет Минашкин, ты видел, как он плавает?» Он видел. И все видели, и все хотели плавать так же, даже лучше, но пока — так же, и они старались изо всех сил — господи, как они старались. И, думаете, это старание не приносило успеха? Приносило, иначе они не старались бы так.
Приносило. Секундная стрелка показывала им это. Она пробегала, конечно, полный круг, но второго круга ей уже не пробежать более никогда, каждый день она уступает — по доле секунды, но уступает, что и убеждает в мысли — необходимо смотреть только вперед.
Под вышкой для прыжков за зеленоватой шторой стоит странное сооружение из трех ступенек. Пьедестал почета — вот наша ближайшая цель, и каждый день приближает нас к моменту, когда ширма будет убрана, — вперед и вперед. Пролетают часы тренировок, пролетают дни — а может быть, это годы пролетают, что-то не различить события, все объединено зеленовато-синим прямоугольником, все слилось — пять лет, пятнадцать… когда они стали просто плавать, когда они успели изучить все стили: вольный стиль — он когда-то еще назывался кролем, — вольный стиль, и брасс, и баттерфляй, который после был вытеснен дельфином, — кажется, это было в каком-то другом мире, нет, кажется, что и не могло, и не было даже возможности предположить существование иного мира, в котором не было бы: тяни, тяни носки, вдох — выдох, усиливай проводку руки, на гребке не поднимай плечи, пятки, пятки разводи: р-раз — и выдох, р-раз — и толчок, скользить надо, больше наплыв, не суетись, вы должны быть в воде естественны, как рыба, — вы видели, чтобы рыба суетилась, — вот, вот так… и потом — со следующей недели вам придется ходить на тренировки каждый день.
Каждый… Но только так можно тронуться с места, только так можно подойти вплотную к предмету за зеленой ширмой. Вся жизнь состоит из ступенек, всю жизнь ты их преодолеваешь — все равно, поднимаешься ты или спускаешься, просто в последнем случае усилий требуется много меньше, и все занимает совсем немного времени. Зато поднимаясь…
Ступеньки назывались разрядами, настольной книгой была «Единая всесоюзная спортивная классификация», раздел — плаванье, стр. 141 — третий разряд, второй, первый. Маршрут его жизни на долгие годы был определен несколькими столбами, которые только темнели от времени, не меняясь: из школы — домой, чтобы наспех прожевать бутерброды, заботливо положенные на тарелку с голубыми цветами, выпить кофе или чай из термоса — и бегом, бегом в бассейн, благо он совсем рядом, при бане. Быстро раздеться, закрыть шкафчик, обклеенный с внутренней стороны фотографиями чемпионов с ослепительными улыбками, которые снились ему по ночам, — в тех случаях, когда ему вообще что-то снилось, — и в зал; разминка, массаж, немного гимнастики; душ — горячие струи барабанят по коже, гомон и смех, голоса уже теряют свою альтовую чистоту, но и он меняется тоже, а потому не замечает изменений, а остальное не меняется — влажный белый кафель, звук воды, барабанящей по твоей коже, — та-та-та-та. Свисток: теперь надо поскорее выскочить из клубов пара, натянуть трусики — и в узкий переход с черной доской на стене. На доске написано мелом: «Сегодня температура воздуха в бассейне 26 градусов, температура воды — 25». «Объявляю состав команды, выезжающий на соревнования…» И снова оно тут как тут, это чувство, вызывающее восторг и сжимающее сердце, — гладкий зеленовато-синий прямоугольник, которому суждено быть разбитым на множество зеркальных обломков. «Приготовиться участникам седьмого заплыва… на старт…»
По команде «на старт» главное — не суетиться. Надо не торопясь снять халат, чуть-чуть подвигаться, разминая в последний раз мышцы, может быть слегка помахать руками или похлопать себя по плечам, не торопясь стать на бортик, оттуда — на стартовую тумбу, на шершавый, влажный от брызг бетон. Вспомни — кромка стартовой тумбы должна приходиться как раз по пальцам. Ноги расставь — но не слишком, только чтоб было удобно, — и присядь. Нет, не присесть даже следовало, а лишь чуть согнуть ноги в коленях, ноги должны быть напружинены, чтобы прыжок произошел сразу после выстрела, никаких раскачиваний, руки, сейчас опущенные и отведенные назад, резко пойдут вперед, в то время как ноги с мощью лопнувшей пружины толкнут вперед все тело. Угол входа должен быть оптимальным — не слишком тупым, чтобы не уйти глубоко под воду, но и не слишком острым — иначе просто плюхнешься на воду плашмя — стоит только вспомнить об этом, так и через двадцать лет заболит живот. Любая ошибка губительна, когда ты соревнуешься со временем — время не ждет никого, оно уходит, секундная стрелка резво бежит по кругу, — а дальше уже твое дело, можешь даже остаться на стартовой тумбе и не прыгать вовсе.
Все это — и отбитый живот, и оптимальный угол входа — предстояло каждому узнать на практике, и кто не выдерживал, тот уходил — таких было много больше, чем тех, кто остался. Но он — остался, и много раз пришлось ему становиться на шершавый и влажный от брызг бетон тумбы, чтобы научиться входить в воду под оптимальным углом; ему пришлось это проделывать сотни и сотни раз — сначала в лягушатнике, потом в бассейне при бане; шершавая влажность бетона мерещилась ему даже по ночам — такова была плата за подъем еще на одну маленькую ступеньку, которая в этом случае называлась «оптимальный угол».
Да, не сразу он понял, что платить приходится за все — за оптимальный угол, за правильный поворот, за то, что секундная стрелка успевает пробегать все меньше и меньше. За все приходится платить — и так всю жизнь, жаль только, что понимаешь это не сразу, а то, может быть, и подумал бы — стоит ли овчинка выделки. Овчинкой тут были и ступеньки, которые некогда скрывались за зеленой ширмой, и призы, и красивые глянцевитые прямоугольники дипломов с большими печатями, и строчки, набранные в типографии. Платить же приходилось книгами, которых не успел прочитать, плохими отметками в школе, косыми взглядами твоих недавних друзей, после того как ты пришел в класс с новеньким значком; платить приходилось и материнскими слезами, — и это уже точно была непомерная плата за место на ступеньке, даже если бы предоставилась возможность не слезать с нее до конца дней своих. Но и это понимаешь слишком поздно: разве можно понять это, когда кривая твоих успехов ползет и ползет вверх, пусть даже в последнее время ее подъем не так крут, как тебе того хотелось, все равно кривая поднимается, ты движешься вперед — разве не для этого ты влезаешь в долги перед самим собой? — в долги, за которые ты затем будешь расплачиваться очень долго. Итак, все повторяется и повторяется: школа — раздевалка — гимнастический зал — душ — температура воды в бассейне… влажный бетон стартовой тумбы, брызги — та-та-та, та-та-та, за тобой тянется пенистая дорожка, скорость растет и растет, наливаются мышцы, грудная клетка становится все шире и шире, ты тренируешься уже не семь дней в неделю, а восемь, потом девять и наконец десять. Но секундная стрелка требует от тебя какой-то иной платы, она не обращает внимания на арифметику твоих усилий, ей наплевать на арифметику. Чего же ей надо? Неизвестно. Зато становится очевидным иное: кривая остановилась. Еще некоторое время как бы по инерции она ползла вверх, вяло изгибаясь, а затем застыла и превратилась из кривой в прямую. Нет, она не падала, простая справедливость не дала бы ей сделать это, но и вверх она не желала идти, а ведь кто не движется вперед, кто стоит на месте, тот отстает — с каждым мгновеньем. Секундная стрелка, может быть, знала причину, а может быть, и нет — но он не знал причин точно. У стрелки, однако, было то преимущество, что ей не приходилось ничего объяснять — ни себе, ни другим. Она молча пробегала круг с четвертью — всегда круг с четвертью — и замирала, а на вопрос «что случилось?» — отвечать надо тебе самому.
— Зыкин, что случилось?
— Я не знаю.
— А ты случайно не того? Ну-ну, я пошутил.
Шуточки…
А стрелка бежит и бежит — круг с четвертью, минута пятнадцать секунд на стометровке брассом — ни секундой больше, ни секундой меньше. Может быть, прибавить тренировок? Но он и так уже ходит двенадцать раз в неделю. Перестанем тогда ходить в кино — сходим после, книг мы не читали и раньше — тут ничего не выкроишь.
— Зыкин, надо нам что-то делать.
— Надо, Виктор Павлович. Но что?
— Мы решим это на тренерском совете.
А секундная стрелка — ни с места. Она забастовала, она безжалостна — чего-то она от тебя хочет, но чего? Тебе и так уже кажется, что ты не человек, ты машина для плаванья. Ты раздеваешься, закрываешь шкафчик, идешь в гимнастический зал — сотый и тысячный раз, разминаешься, идешь в душ, становишься на влажный и шершавый бетон стартовой тумбы — твоим ногам известны уже все выбоины всех стартовых тумб страны… «на старт»… «внимание»… Выстрел. Согнутые ноги послушно пружинят, руки идут вперед, угол входа совершенно идеален. Вода окутывает тебя со всех сторон, ты выныриваешь на поверхность, краем глаза ты видишь соперников — вы все пока еще рядом, плечом к плечу, да и на финише вас будут разделять секунды — или доли секунд, даже у поворота вы совсем еще рядом… надо бы прибавить после поворота, чуть-чуть прибавить, как в былые времена, когда кривая успехов поднималась круто вверх, — но те времена уже прошли; в воде — как, впрочем, и на суше — тебя не покидает чувство недоверия к самому себе. Ты уже не веришь в себя, ты уже заранее готов смириться с тем, что проклятая стрелка и на этот раз остановится, пробежав круг с четвертью, — так оно оказывается и на самом деле. Тренер показывает тебе секундомер, и ты видишь — одна минута пятнадцать секунд. Раньше — давно — тренер говорил: «Минута пятнадцать — прекрасно!» Затем он стал говорить так: «Минута пятнадцать — ну, ничего…» Теперь он просто показывает тебе секундомер. И молчит. И ты молчишь тоже, ни слова не произносится, молчание — и все. Но зерно уже брошено в землю, и всходы не замедлят себя ждать.
Тренера можно понять — и он понимает. Действительно, что же это — первый разряд в десять лет, первый — в двенадцать, и в пятнадцать, и… Где же рост? Неизвестно. Неизвестно, где рост, неизвестно, что случилось, неизвестно, как это исправить и чем это кончится — чем это может кончиться. И в самом деле, не происходит ли здесь нечто предосудительное: годы проходят, ты растешь, грудная клетка становится шире, угол входа в воду после старта давно уже идеален, а секундная стрелка по-прежнему застывает, пройдя круг с четвертью. Надо дать этому явлению хоть какое-то название, дать ему определение, истолкование и тем сделать понятным для всех. Это называется — неоправдавшиеся надежды. Так и написано было, и каждый умеющий читать мог прочитать это в газете; типографские машины равнодушно набрали и напечатали это черной краской по серой газетной бумаге: «…как пример неоправдавшихся надежд можно было бы привести…»
Отлив, начинается отлив. Ему пришлось испытать и это. Исчезли улыбки, исчезли друзья, они уходили вперед, они не оборачивались, как некогда не оборачивался он сам — ведь и ему было некогда, кривая успехов поднималась вверх, она звала — вперед, вперед, — разве есть время для того, чтобы обернуться…
— Товарищ Зыкин, мы должны с вами серьезно поговорить…
— Да, Виктор Павлович…
— Дело в том, что мы больше не можем…
— Да, Григорий Иванович…
— Надеюсь, ты и сам понимаешь…
— Да, Владимир Петрович…
— Нам очень жаль, но в связи с тем, что сборная… новые требования… часы тренировок… только для… нет, к сожалению, только поздно вечером… да, после двадцати трех или, скажем, в шесть утра… но ведь ты нас понимаешь?
— Да, спасибо, я вам очень благодарен, понимаю, да, я все понимаю…
Отлив. Отлив, отлив, снова отлив. Без просвета. Семнадцать лет, восемнадцать — отлив, ни с места. Не пора ли бросить все?..
— Как твой бывший тренер, я все же советовал бы тебе… институт физкультуры — это… ведь мы не забываем, что ты… Что? Технический вуз — по-моему, это глупо. А впрочем — как хочешь, извини, мне еще надо…
Девятнадцать лет, двадцать, двадцать один. Теперь ты вполне взрослый, усы и борода требуют особых лезвий. «Невой» или «Балтикой» не обойдешься; «MEM» — это еще куда ни шло, но лучше всего «Жиллет» — синий «Жиллет» в синей металлической коробочке с надписью по-английски — «Famous all over the world…» Да, ты уже большой, ты ходишь в институт и бреешься синим «Жиллетом», однако по утрам, вставая в половине шестого, ты все тот же, и кругом все то же, лишь слегка уменьшившееся в размерах, потому что твой рост уже метр восемьдесят один; поэтому и бутербродов стало больше на тарелке с голубыми цветами, и чай ты кипятишь сам, того термоса уже давно нет. И вот еще что: ты больше не спрашиваешь, во сколько тебе нужно вернуться домой. Кстати — бассейн при бане закрыт, давно прошло то время, когда в городе было два бассейна, теперь их уже десять, и в одном из них — в том, что разместился в бывшей лютеранской церкви — откуда у нас взяться лютеранам! — тебе выкраивают по старой дружбе место на дорожке; час времени с шести тридцати до семи тридцати. Благодари и за это. Благодари и за это, ибо на тебя уже все давно махнули рукой. И разве они не правы — ты здоров, как конь, метр восемьдесят один ростом, и выдуваешь в трубку спирометра более семи тысяч кубических сантиметров воздуха, а результат твой все ни с места, сопливые мальчишки могут дать тебе фору. Первый разряд в двадцать один год — в двадцать два года — в двадцать три… твое упорство выглядит простым упрямством, зря ты относишься к этому так серьезно. Говорят, ты даже читаешь книги австралийских тренеров и бегаешь по песку? Смешно это. В твои-то годы? Нет, не называй тренировкой то, что может быть названо купанием, да и вообще — не пора ли бросить все?
Сам он иногда думает точно так же — не пора ли бросить это все: мученья, режим, утомительные, изнуряющие кроссы — кроме всего прочего, это отнимает время от наук, не говоря уж об удовольствиях; ты должен изучить массу предметов — пусть половина из них тебе никогда не пригодится — начертательную геометрию, высшую математику, сопротивление материалов, теоретическую механику, строительные материалы; в мире осталось так много не прочитанных тобою книг, картин, которые ты не видел, фильмов, которые ты не смотрел. Кое-что ты наверстал, особенно в последнее время, но как много ты мог бы сделать, откажись ты от своей страсти, которая начинает уже смахивать на манию.
— Зачем тебе все это, — спросила тебя однажды девушка со странным, одновременно насмешливым и недоверчивым взглядом, — зачем?
— Я хочу побить мировой рекорд.
Можно было бы понять ее реакцию — любую реакцию. Ведь стрелка секундомера, как и прежде, успевала пробежать круг и еще четверть; в то время тебя пускали в шесть тридцать утра на крайнюю дорожку просто так, по старой дружбе, чтобы не сказать — из жалости; можно было отнестись к этому заявлению с высшим недоверием, к этому располагало и всегдашнее выражение серых насмешливых глаз, но ничего подобного, реакция была другой, она молча прошла дистанцию, отделяющую вечного перворазрядника от рекордсмена мира, и, пожав плечами, сказала: «А потом?»
Вот что она сказала, и тогда — о, давно я не испытывал такого чувства уверенности, — я понял тогда, что побью этот рекорд, но на вопрос: а потом? — ответить не мог, ибо для ответа еще не подошло время. Для ответа время подойдет тогда, когда свершится факт, и что бы потом ни произошло — все будет прекрасно. Тогда я не понимал еще, что она ошиблась, она хотела узнать, продумал ли я все возможные варианты, могу ли я смотреть вперед, она хотела спросить меня: зачем тебе все это нужно, для чего, что ты будешь делать, когда настанет минута свершения? И кто знает, только ли мировой рекорд имела она в виду — но это стало ясно много позже, а тогда движение узких плеч под черным платьем с белым кружевным воротничком, которое делало ее похожей на молоденькую послушницу, ничего не сказало мне. Я уперся, я стоял на своем и не желал ничего знать и загадывать. Никаких потом. Я хочу побить мировой рекорд на стометровке брассом. Все.
Для этого он продолжал вставать день за днем в половине шестого, чтобы с первым поездом метро успеть к шести в желтое здание, в котором верующим лютеранам нечего было делать, там теперь исповедовали совсем другую религию, и одним из самых фанатичных ее последователей был он сам, и кто знает, может быть, к куполу возносились его никому не слышные молитвы о мировом рекорде на стометровке брассом, хотя к лютеранам он не имел никакого отношения, да и само это слово немного ему говорило. Зато историческую справку, написанную на доске, висевшей в нише, он за это время выучил наизусть, и, разбуди его в два ночи или в пять утра, он отбарабанил бы без запинки и о Брюллове, и о наружной деревянной двери, изготовленной по рисунку архитектора Г. Боссе, и о двух симметричных башнях с часами на каждой из них (солнечными и заводными). Ни солнечные, ни заводные часы, увы, не показывали время — не значило ли это приход нового времени? Не только для часов, но и для него тоже. Не устарел ли он, как солнечные часы? Ведь от признания подобного факта ничего не меняется, солнечные и заводные часы украшают башни, между которыми стоит ангел, преклонивший колени, — не значит ли это, что он признал свое поражение в борьбе со временем, даже если часы и не показывают его вовсе?
Но он-то не был ангелом — вне зависимости от того, как относиться к этому факту. Он был человеком, который хотел свершения чуда, и каждый день, становясь на влажную от брызг бетонную поверхность стартовой тумбы, он шевелил губами, вознося к недоступным лютеранским сводам свою языческую молитву, — чуда просил он, чуда, которое было бы только совершенно справедливым воздаянием за его неугасимую веру, — пусть стрелка секундомера не успеет пробежать своей четверти круга.
И оно совершается, это чудо. Ты верил в это всегда. Ты знал, что так оно должно быть, но не был уверен, что будет. Ты счастлив — но это не счастье шофера Сидорова, угадавшего все шесть номеров в «Спортлото», — здесь дело в другом. Здесь награда за верность: ты верил в незыблемость законов природы, ты верил в справедливость; за отливом должен начаться прилив. Дело лишь в том, хватит ли у тебя терпения ждать.
Терпения у него хватило. Он ждал более десяти лет. Но что это был за срок по сравнению с наградой? Ему казалось, что пролетели мгновения, это вчера кто-то спрашивал пятилетнего мальчика: «Ты не боишься прыгать в воду? Вот и хорошо». Любовь владела отныне его сердцем, он не помнил зла, но говорил теперь «нет» так же старательно, как некогда говорил «да».
— Я всегда говорил, что среди моих учеников… я рад… обратно к нам…
— Нет, Виктор Павлович, мне ничего не надо…
— Нет никакой необходимости вставать к шести, когда сборная…
— Нет, Григорий Иванович, я уже привык к…
— Надеюсь, ты понимаешь, что все необходимые условия…
— Нет, Владимир Петрович, ведь на работе…
— Но в связи с тем, что честь города… ты должен понять: то время… в конце концов, при твоей зарплате мы можем гарантировать…
— Нет, конечно понимаю, большое спасибо, нет, не надо, не надо, не надо…
Мне ничего не надо. Я не кривлю душой, я счастлив. Чудо свершилось, я освобождаюсь от гнета лет, мне кажется, что их никогда не было, у меня теперь осталось только одно — загнать стрелку секундомера за черту, где она никогда еще не была. Мне доставляет огромное наслаждение загонять ее все ближе и ближе, видеть, как она уступает одну позицию за другой, и благодарить неведомое мне божество, которое дало мне дожить до этих дней — до этого вот дня, потому что это произойдет именно сегодня. Именно сегодня я проплыву стометровку брассом за минуту и пять секунд, а потом…
Чья-то рука ложится ему на плечо. Это прикосновение, словно мокрая губка, проходится по черной доске его воспоминаний, стирая написанное и возвращая его в мир настоящего, где прямоугольник зеленовато-синей воды похож на огромное зеркало в оправе из темного кафеля.
Секундомер, подвешенный на тонком белом шнуре, вздымается и опадает в такт дыханию на голом животе тренера.
Перевернутый листок календаря на столе начальника отдела гласит:
«10 февраля 1971 года — срок сдачи проектной документации по Суходольску. Ответственный — инженер Зыкин».
Часы — электрические, заводные, наручные и карманные — различных марок, фирм и систем показывают точное московское время — девять часов семь минут утра.
Черные и красные полосы халата падают на молочно-белые плитки кафеля. Человек, потративший более десяти лет на сотворение чуда, устанавливает чуть согнутые ноги на влажном бетоне стартовой тумбы — после выстрела стартового пистолета должно пройти не более минуты и пяти секунд, затем наступит время, когда нельзя уже будет отмалчиваться на вопрос — «а потом?», минута и пять секунд подведут черту под двадцатью пятью годами жизни, затем будет поставлена точка, и прошлое остановится навсегда, как время на башне с солнечными часами; все отныне будет другим. Уже стоя на тумбе, он обводит вокруг себя взглядом, словно прощаясь навсегда с миром, которому суждено стать иным через минуту и пять секунд. Ибо именно в это мгновение, — скажет он несколько часов спустя девушке, чей взгляд к тому времени снова обретет недоверчивость, — именно в это мгновение он понимает, что никогда больше не вернется в этот мир.
— Ты готов? — спрашивает вздрагивающий от напряжения голос. Он кивает. Он завидует человеку, на груди которого вьется белая веревка от секундомера. Сам он уже не волнуется. А жаль — словно умерло что-то…
— На старт… Внимание.
Выстрел.
Он финишировал через одну минуту и пять секунд. Это было ровно на одну десятую секунды лучше мирового рекорда, но он не радовался. Он не почувствовал даже удовлетворения, ибо в ту секунду, когда руки его коснулись скользкой стенки бассейна, он понял, что плыл слишком долго.
1972
ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ БРАТА
Она дозвонилась, вернее, сумела позвонить ему только после двух, почти что в конце смены, хотя об этом, о дне рождения и о том, что надо позвонить, знала и думала еще с утра. Или нет — знала и думала она об этом всегда, но знание это сидело в ней невидимо и тихо, как кукушка сидит в часах. До тех пор, пока не приходило время действовать. А потом срабатывал механизм, освобождалась какая-то пружинка — так это и было с самого утра, когда она проснулась за секунду, за мгновение до того, как должен был прозвенеть будильник; когда она нажала в темноте на кнопку ладонью, он попробовал было издать первый, полузадушенный звук — но было уже поздно. И тут, лежа в темноте, в эти самые первые в новом дне пять минут, когда вся она равно принадлежала зыбкому, уходящему, расползающемуся, но еще не ушедшему все же миру сна и подступающему, однако не подступившему окончательно миру обязательных забот нового ее дня, — в эти безраздельно и бесконтрольно принадлежавшие ей пять минут — от пяти тридцати до пяти тридцати пяти, она и почувствовала вдруг, как сработала в ней та самая высвободившаяся пружинка, от которой распахиваются створки крохотных дверок и кукушка памяти, выскочившая из темноты, равной небытию, говорит, отсчитывает время столько раз, сколько показывают стрелки на часах; а в этот день, в это утро она должна была бы куковать до сорока.
Так вот она и вспомнила об этом, о дне рождения, тут она и поняла, что надо позвонить ему, и тут же поняла и другое — что она и не забывала никогда и только ждала, чтобы все произошло само собой, — может быть, для этого и требовалась цифра сорок. А так она не забывала и в тридцать девять, и в тридцать восемь, и вообще никогда, пусть даже последний раз кукушка напомнила ей об этом пять лет назад. Более того, она поняла, что не только не забывала, но и забыть не могла, даже если бы очень захотела, потому что кукушка эта каждый раз куковала и для нее самой, только если для него, для Кольки, она должна была, как вот сегодня, выбиваясь из сил, куковать, выскакивая из дверок сорок раз, то и для нее самой — всего на два каких-то раза меньше. И выходило, что, думая о нем, о Кольке, который, наверно, спал сейчас у себя в своей огромной квартире, той, что неожиданно для всех, а более всего для него самого досталась ему по наследству от тетки, она, по существу, думала просто о себе, о себе и о своей жизни, в которой брат ее Колька, пусть даже он был ей не родным, как Пашка, был все же — она признавалась в этом едва ли не с непонятным ей самой смущением, да и то лишь самой себе — был для нее родней родного. Да, она и Колька были всегда рядом, вместе, как пальцы на одной руке, а что один палец чуть меньше, а другой чуть больше — не меняло ничего.
Всегда. С того самого момента — ей семь, а ему, значит, девять, — что она помнила себя; с того мелькания в открытых дверях теплушки, мелькания необозримых, желтых под солнцем пространств, проносящихся мимо; мелькания лиц, сосредоточенных и суровых; мелькания вокзальных станций — одним словом, с войны и только с нее. Та жизнь, что была до войны, если и помнилась ей, то смутно — каким-то одним пятном, одним мазком, разноцветным и ярким, — цвета перемешаны, линии потеряли очертания, события наползли на события, так что она и тогда уже, а теперь и тем более не знала, не сумела бы отделить, что из того, довоенного, она видела сама, а что представила и вообразила, слушая рассказы взрослых. Да это было не так уж и важно. Но что она знала и помнила совершенно точно — что с тех пор, как она действительно могла полагаться на свою память, то есть с самой войны, с эвакуации, с теплушек, идущих на восток, она не помнит дня, чтобы рядом так или иначе не было Кольки, а еще точнее, чтобы она не хотела, не искала, не желала или упустила случай самой быть рядом с ним, долговязым, веселым, стремительным.
Нет, Пашка тоже был рядом, но он был другим, то есть он был свой, родной, единокровный, но, может быть, именно поэтому всегда заслонялся — потому что никогда и ни при каких обстоятельствах не мог никуда деться — он был всегда. Он был тягун, тяжелодум и упрямец, ему бы все наперекор и по-своему. Этим он был похож на отца. И так же тянуло его в мастерство, к тому, что можно делать руками, что можно было резать, строгать, пробивать, вытесывать, а они с Колькой всегда были на бегу, как на крыльях, и всегда были рядом — приходилось ли бежать вдоль путей, собирая в ведерко осыпавшийся с проходящих поездов уголь, черный и блестящий антрацит, или надо было сражаться против мальчишек с Третьей Интернациональной, с которыми все время шла война за право первородства в пристанционном поселке. Или надо было (точнее — можно было) идти в Старый город — проехать до Нового города на верхней полке вагончика, а потом незаметно выскочить на ходу и бродить весь день между глиняными выщербленными дувалами, где в глубоких норах отсиживались до вечерней прохлады темно-зеленые огромные скорпионы.
Всегда вместе. Играть ли в альчики, в бабки, бросая бараньи, начиненные свинчаткой кости, или в лянгу — как они в то время называли маялку (и у нее, как у всякого заядлого, уважающего себя игрока, была своя, по ноге маялка — маленький кусок кожи, вырезанный тайком из бараньей шкуры, валявшейся на дворе, — с мехом вверху и тонкой свинцовой пластиной, подшитой к коже, так что, когда от удара ноги маялка взлетала кверху, а затем опускалась, она была похожа на маленький парашют — и тут, не дав ей упасть, надо было снова поддать ее вверх внутренней площадкой стопы — и так снова и снова, и не только перед собой, но и, выворачивая ногу, из-за спины, а то еще и с поворотом — сто и двести раз, а то и триста, пока не заломит в паху или не сведет ногу).
Всегда. Даже если в этом не было большой нужды; даже если они просто бежали на базар, который расползался на необозримое пространство, поражая и подавляя взор неправдоподобным сочетанием цветов, — огромный базар с рядами и горами арбузов, похожих на полосатые темно-зеленые ядра, дынь, аромат которых можно было ощутить, как им казалось, за версту, с корзинами винограда — любого, какой только мыслим, начиная от крошечных, меньше горошины, виноградинок кишмиша до непривычно длинных и желтых «дамских пальчиков»; с корзинами персиков — круглых или плоских, с горами тонких узбекских лепешек, покрытых от пыли пестрыми платками; восточный базар — но не просто, а с поправкой на время, на лето 1943 года — со всеми его недоступными соблазнами, криками, шумом, инвалидами с полосками ранений на защитных рубашках, спекулянтами, продающими сахарин в маленьких бумажных пакетиках, гадалками с попугаем; какими-то темными жучками, предлагающими сыграть простакам в три листика, с цыганками, торгующими самодельными леденцами, — а иногда к этому присоединялся еще рев заезжего зверинца — тут им было раздолье, не говоря уж о том, что узбеки никогда не жадничали и всегда узнавали их, эвакуированных, так что можно было без особого риска напробоваться здесь и наглядеться, в другой раз и подзаработать трешку — то ли постеречь, то ли поднести, то ли позвать… А после базара, напробовавшись и насмотревшись, вся их банда — Колька и Томка, ему одиннадцать, ей девять, и Япон (который вовсе не был японом, его имя было Самвел, но об этом они узнали много позже), и Ромка, и Вартан, который потом, год спустя, умер от укуса змеи, и еще ребята — но среди них больше ни одной девчонки — бежали купаться либо на Большой арык, либо ныряли в зеленую воду какого-нибудь хауза, где кроме них уже плескалось несколько совершенно голых ребятишек, а затем, накупавшись и обсыхая на ходу, они шли смотреть, как проходит через город караван мохнатых, коричневых, плюшевых, гордых верблюдов с колокольчиками на шеях, ведомый маленьким белым осликом.
А потом они возвращались к себе, в пристанционный поселок, где осело большинство эвакуированных, к себе в поселок и в свой двор — и тут только мальчишки под любым удобным предлогом спешили отделаться от нее, для того — она знала это — чтобы, укрывшись в дальнем конце двора, за старой черешней или толстым и старым тутовым деревом, курить козьи ножки, крутя их из газеты, а потом, накурившись до кругов в глазах, прятать остатки табака или махорки в дупле тутовника.
Рядом — и тогда даже, когда они нашли на земле у пивной, между бочками, свернутые трубочкой пятьсот рублей — десять зеленых пятидесятирублевок. И тут уж был пир: даже после того как ровно половину они отдали — пусть даже после некоторых колебаний — маме Шуре — остатка вполне и с избытком хватило на всё и на всех. Тут уж они от пуза наелись и золотистых, тающих во рту лепешек, сложенных высокими стопками под темными плотными платками, и винограда, и персиков, и инжира, и леденцов, которыми торговала у входа в рынок огромная усатая цыганка, вся в золоте и драгоценных каменьях; тут уже всем хватило — и Пашке конечно, и Япону — хотя, конечно, Япон был задавала и все хвастался своими мускулами и тем, что может свободно ходить на руках хоть полчаса, хоть час, — всем.
Всегда вместе, рядом — тогда ли, ему десять и одиннадцать, ей восемь и девять, или позднее, — и много-много позднее. И ни разу они не поругались, не поссорились — за исключением разве того случая с черепахой. За исключением того случая, когда Колька поспорил с Японом, который утверждал, что если черепахе отрубить голову, а потом приставить, то она — голова — через некоторое время прирастет как ни в чем не бывало. И хотя всем было ясно, что это абсурд, Япон, который на самом деле был просто Самвелом, так убедительно стоял на своем, так божился и клялся, но, что более всего убеждало, так далеко и точно сплевывал при этом через зубы, — что не поверить ему было до крайности трудно, хотя, с другой стороны, не менее трудно было и поверить… Ну, тогда-то все и случилось… Только сначала они — Япон-Самвел и Колька — пошли к Мухе, Мухитдину, что жил от них через три дома, и на зажигалку, мастерски сделанную из патрона, выменяли у него степную черепаху, сухую и горбатую, которая, похоже, с самого начала догадывалась об их намерениях, потому что сразу же, как Япон взял ее в руки, убрала внутрь свою плоскую голову и превратилась в камень. Япон предложил подержать ее над огнем, он сам взялся подержать ее над огнем, а Колька, сказал он, пусть стоит с ножом наготове и, как только черепаха высунет голову — пусть режет, а уж приставлять они потом будут вместе…
Она, Томка, прибежала в тот, пожалуй, последний момент, когда костер, сложенный из сухой виноградной лозы, уже пылал беспощадным, бесцветным и жарким пламенем, а Япон, прихватив черепаху двумя металлическими пластинами, примерялся, как половчее просунуть ее к огню, в то время как Колька, болван, с несчастным и упрямым выражением лица стоял наготове с треугольным сапожным ножом в руке, и вид у него был самый дурацкий. Тут она и подоспела, Томка, — Япон не успел опомниться, как она налетела на него и выхватила черепаху, похожую на серый камень. Но она-то знала, чувствовала, что там, под панцирем, сидит, съежившись от страха, беспомощное существо с черными печальными маленькими глазами, пусть в некрасивых кожаных складках — но живое, живое существо, и ждет, с ужасом и бессилием, этого огня и этого ножа, и уже нет выбора между огнем и ножом, и если полоснуть по шее треугольным острым ножом, то все будет кончено, и беззвучный короткий крик вольется в тысячи и миллионы других беззвучных — или, что одно и то же, просто неслышных нам криков… Да, все это она, Томка, знала уже в свои девять лет…
Япону, который на самом деле был просто Самвел, помогли, наверное, его мускулы. Наверное, мускулы на руках и на ногах каким-то образом связаны между собой, потому что Япон бежал, как рекордсмен, он даже не бежал, вернее не убежал от этой сумасшедшей, он просто испарился, исчез, как бы перешел из одного состояния в другое — отсутствующее… впрочем, может быть, все объясняется просто тем, что у него была хорошая реакция. А Колька, у которого, похоже, не было ни подходящих мускулов, ни реакции, — тот только глазами моргал, и все, надо полагать, не мог понять, что происходит и куда делся Япон, — пока она, Томка, не двинула ему черепахой прямо по голове. Тут наконец и у него появилась реакция, а может быть, мускулы на ногах у него тоже были ничего — только не успела она поднять черепаху еще раз, как он бросил нож и с жутким воем побежал ничуть не медленнее Япона, зажимая рукой то место, куда пришелся удар, а она сама даже не помнила, как все это было, в такой она была ярости. Она и вправду могла убить этой черепахой. Хорошо, что у Кольки голова оказалась крепкой, так что через месяц от раны и следа не осталось, только на месте шрама с тех пор стали расти седые волосы.
Но это она вспомнила или, вернее, думала об этом уже потом, после того как кончились, прошли те пять совершенно принадлежавших ей утренних минут от пяти тридцати, от первого полузадушенного будильничного хрипа до пяти часов тридцати пяти минут, думала, уже встав и убрав постель, или, точнее, вставая и убирая постель в слабом, разбавленном свете ночника, и потом, когда она тихо, на цыпочках, боясь разбудить соседей, которым не надо было вставать так рано, выходила в коридор, и потом, умываясь, и уже умывшись, и ставя чайник на пронзительно синие язычки газового пламени, и тогда даже, когда неожиданно и неизвестно почему в полной и глухой предутренней тишине водопроводный кран прорычал вдруг басом; и потом, снова и снова привычным привидением скользя по коридору, огибая наугад сундуки и шкафы, с незапамятных времен выставленные там, и снова в комнате, подоткнув ли сползающее одеяло под ноги двенадцатилетней девочке, горю ее и ее счастью, что досматривала сейчас сладкие утренние сны на ладошке, подложенной под щеку, и все то время до той самой минуты, пока она не перевела будильник на половину восьмого и не вышла в кромешную тьму парадного, чтобы через несколько мгновений утонуть в сгущенном молоке тумана.
Ей было десять, ему двенадцать, когда он ушел от них, скрывшись, как тогда чудилось ей, навсегда за огромной дубовой дверью синего с белым, похожего на огромный корабль дома, стоявшего у самого берега реки. Ибо даже тогда, когда это «навсегда» оказалось пятью годами, на эти полторы тысячи долгих дней и ночей, что он провел за высокими стенами и дубовыми дверями, они не расставались, то есть не были разлучены, разъединены, оторваны друг от друга, а просто обогнули, обошли эти пять лет, как огибают, обходят с разных сторон, не выпуская руки из руки, небольшое препятствие, скажем лужу, канавку или еще что. Именно так было и у них, и они не выпускали — если не руки, то друг друга из поля зрения, всегда чувствуя, ощущая, зная, что другой рядом, все равно, сидел ли он, тоскуя, у окна, глядя на розовый в блестках гранит парапета, или приходил на воскресенье домой, принося из того рая, в котором он теперь жил, толстые, в картонных, покрытых воском коробках, плитки американского шоколада, или встречал ее там, у себя, в том доме, где проходили, текли его долгие дни и короткие ночи — во время субботних танцевальных вечеров в высоком с изысканной старинной лепкой поверху зале, на паркете, который скользил и выскальзывал из-под ног, когда военный оркестр под управлением маленького пухлого капитана извлекал из своих сверкающих инструментов звуки польки-тройки, или падекатра, или вальса, или вальса-гавота, миньона, или еще какого-нибудь из бесчисленных бальных танцев, знание которых считалось для них необходимым и которые они в течение многих лет учили в обязательном порядке — первая позиция ног, вторая, третья, — как это и было с самого начала предусмотрено тогдашней училищной программой.
Всегда вместе. И она думала об этом, пока брела ощупью в тумане, ухитряясь каким-то чудом не натыкаться на дома и людей, и подходя к остановке, где невидимые трамваи жалобно, словно раненые животные, вскрикивали, предупреждая людей о своем приближении, об опасности; и в самом трамвае, где желтый свет падал на желтые лица, она все думала о нем, о своем брате, о Кольке, которому сегодня исполнилось сорок лет, — хотя, может быть, она таким образом просто думала о себе и о своих прожитых так быстро, так незаметно прошедших, пролетевших, промчавшихся тридцати восьми годах, и о том, как она позвонит ему, когда придет время, и о том, что она скажет и как будет говорить, и все это волновало ее, как давно уже ничто не волновало. Потому что только в эти, только в такие минуты она вспоминала то, что было и ушло, казалось бы, безвозвратно, но на деле не ушло, а всегда жило в ней и оказывалось вот тут, под рукой, даже не на дне, а на самой поверхности, как золотая монета, которую не берет никакая окись, стоит только ее чуть потереть.
«Да, — думала она, — всегда…» И что-то теплело и отходило у нее в груди, когда она думала о том, как они всегда были рядом, плечом к плечу, не разжимая рук, не отводя взгляда и не выпуская друг друга из виду ни на день, ни на тысячу дней, до тех пор, пока не вмешалась судьба, принявшая облик маленькой черноволосой девушки с белым, очень белым лицом и темно-синими, почти черными глазами, которая однажды вошла в жизнь ее брата и в ее собственную, как разделительная черта, как граница, которую нельзя ни нарушить, ни перейти, как запрещающий знак, — и не разделила их на долгие годы вернее и прочней, чем все мыслимые разделения и запреты. Но и это было потом, не сразу, а до этого, до общей их беды и несчастья, были еще другие, счастливые годы, и вот их-то вспоминала она в то время, как трамвай едва двигался, захлебываясь в долгом и жалобном звоне, и кондуктор, с разрывом в вечность, объявлял остановки — «Сытный рынок», «Введенская», «Большой проспект», «Геслеровский», «Разночинная»… И не сразу она поняла, не сразу сообразила, что и названия остановок доносятся к ней из других времен и что нет уже в трамвае кондуктора, как нет Введенской улицы и Геслеровского проспекта. Но тогда они были, только туманов таких она не помнит, и трамвай был другой и выглядел иначе, и он не полз, а мчался и всегда был набит битком, — только путь его, его маршрут, вернее их маршрут, был тем же самым и вел к той же проходной, к какой он вел ее сейчас, спустя двадцать с лишним лет, к тому же грузному прокопченному зданию из красного кирпича, только с одной существенной разницей — они были моложе на эти двадцать с лишним лет. Да, на двадцать три — ей пятнадцать, ему семнадцать, когда, казалось, навсегда исчезло между ними то, что вынудило их однажды разделиться, расстаться, пусть даже не выпуская из виду друг друга, на целые полторы тысячи дней и ночей. И в тот день или в те дни, когда они ехали вместе, стиснутые, прижатые друг к другу так, что она, засыпая стоя и с усилием открывая слипающиеся глаза, ощущала, чувствовала рядом с собой его поджарое, упругое тело, которое было упругим даже через суконную черную шинель, — в тот день и тот миг она была счастлива и ничего больше не хотела, только чтобы это было, длилось всегда, чтобы всегда они ехали вот так, в тесноте и давке, рядом, на фабрику, и уж она-то нисколько не жалела об утраченном рае, о том, что огромный прекрасный сине-белый дом, похожий одновременно на корабль и на дворец, ушел в прошлое — навсегда, надо полагать. Главное — он, Колька, был теперь рядом; и, думая об этом, радуясь этому, она готова была забыть про все — про сон, который сладким вареньем слеплял по утрам веки, про единственные чулки, заштопанные, правда, так искусно, что казались совсем новыми, про тяжелые стены из красного кирпича, что примут их сейчас на целый день, про машину, которая опять начнет капризничать, рвать нитки и путать петли, — ей все было нипочем, и на щеках ее в то время лежал нежный и тонкий румянец счастья. И она не думала даже о тех, кто опять с утра прибегут к ней, как прибегали вчера и позавчера, чтобы совать ей в руки записочки, в которых — и это ни для кого не было секретом — назначалось ее брату, Кольке, очередное свидание: то ли в развале трикотажа, где было легко укрыться от ненужных глаз, то ли на складе готовой продукции, где укрыться было еще легче, стоило только откатить пару рулонов и забраться в освободившееся место. И хотя она и брала все эти записочки, всегда передавая их по назначению, и хотя знала, что вот эти плечи, эту вот, может быть, грудь будут гладить, ласкать неумелые шершавые и бережные Колькины руки, она не думала об этом, не ревновала и не завидовала; наоборот, она радовалась и за Кольку, и за девчонок, хотя в радости этой было не то сочувствие, не то небольшая доля злорадства, ибо она знала, была уверена в том, что, пока он принадлежал всем, он, в сущности, не принадлежал никому. В этом-то было все дело — целиком он принадлежал только ей, ей одной, всегда и весь, а всем этим девчонкам и бабам, сколько бы их ни было, он принадлежал лишь частично и на очень — условно говоря — короткое время, и в том-то и были ее козыри, что она это понимала, а они — нет, и вся опасность таилась в том, чтобы еще кто-то, но не все, а какая-то одна, не предъявила на него права, или, вернее, чтобы он сам не дал ей оснований такие права предъявлять.
Как это и случилось однажды. Но в те блаженные времена до этого было еще далеко, и можно было не думать о том, что только предположительно могло случиться, и быть рядом. Рядом и неразлучно — сидеть ли дома, ехать, а летом и идти — на работу или с работы, и во время самой работы: и тогда, когда — ей шестнадцать, ему восемнадцать — она работала ученицей швеи, а он — учеником слесаря, и потом, когда она перешла в трикотажный и стала работать самостоятельно на мольезных машинах, которые Колька ремонтировал, потому что к тому времени он стал настоящим, заправским слесарем — таким, что всюду нарасхват, — и как она любила смотреть на него, когда он проносился по цеху, рассекая воздух, пропахший маслом и металлом, проносился, никогда не забывая подмигнуть на ходу, — высокий, поджарый, ловкий и тогда уже чуть сутулый, в ладном, хорошо пригнанном комбинезоне, который она сама вчера вечером тщательно отпаривала на кухне собственными руками, — проходил, проносился мимо, и только чуб все свисал ему на глаза да белое пятнышко, прядка седых волос на том месте, куда пришелся удар черепахой, светилось, как светлячок.
И после работы, когда они шли в «шаромыжку», ШРМ-21, в свою фабричную школу рабочей молодежи — здесь, рядом с фабрикой, во флигеле старого облупленного восьмиэтажного дома с окнами в темный провал двора на пятом и на шестом этаже помещались классы с седьмого по десятый, так что и здесь они хоть и сидели порознь — она в восьмом, а он в десятом, но встречались каждую перемену, не говоря уж о том времени, когда они просто смывались в кино. А когда не было занятий — в среду, субботу и, конечно, воскресенье — и не надо было заучивать все эти чуждые и ненавистные ей «Present Perfect» и «Past Indefinite», а ему можно было на время позабыть про «роль дуба в раскрытии художественных образов „Войны и мира“», они, принарядившись, то есть аккуратней, тщательней, чем обычно, отгладив свои каждодневные скудные наряды, отправлялись, рука об руку, на танцы — единственно доступную отраду того послевоенного времени, лишенного таких умиротворяющих даров цивилизации, какими в наше время являются телевизор и магнитофон. И тут уж они брали свое. Тут уж не знали удержу — тут они отплясывали до полуночи, до последнего хрипа трубы, до последнего удара барабана, не жалея каблуков и подошв, не жалея легких, которым приходилось вдыхать тучи пыли, поднимаемой в воздухе, пропитанном запахами дешевых духов и пота, сотнями шаркающих, топающих, подпрыгивающих — всяк на свой манер — ног, в «Большевичке» ли или «Мраморном», в «Голубом» или «Десятке», что примостилась на Обводном рядом с барахолкой, или в «Пятерке» — и той, что у Театральной площади, и той, что в самой глубине Пороховых. А то черт заносил их на «Красный выборжец», а то и в «Газа», где без свалки не обходился ни один вечер, и даже до железнодорожного клуба на станции Антропшино доходили они, не говоря уж о том, родном, своем, что всегда было под рукой, — «Ленэнерго» и «Промка» или танцульки под радиолу в близлежащих школах, техникумах и институтах — везде, где раздавались звуки худосочных па-зефиров и выморочных вальс-гавотов, редко — один раз на отделение разбавляемых долгожданными и запретными даже в названии фокстротами и танго, приобретавшими вид «танца быстрого темпа», и «танца медленного темпа», везде они были и всюду проникали или по крайней мере пытались проникнуть. Они штурмовали парадные входы, прорывались боковыми и пожарными, прокрадывались черными, пролезали сквозь окна, и только через трубу, кажется, никто не догадался пролезть — да и то еще неизвестно.
Всегда вместе, всегда. И уж конечно же в воскресенья, когда сутолока и напряжение шести рабочих дней оставались позади и утром можно было выспаться всласть, встать не торопясь, а потом, набрав с собою немудрящей еды, забрав иной раз едва ли не все, что было в доме, отправиться на Каменный остров в гребной клуб; выйти из дому на улицу и увидеть, как светит солнце и небо голубеет, а вода в реке застыла, как стекло. Как хорошо, как прекрасно было, взявшись за руки, идти пешком, не торопясь, глазея по сторонам, — сперва по Кировскому проспекту через площадь и через мост вплоть до Березовой аллеи, а потом свернуть налево и так до самой Крестовки, — и тут уж начинало сильнее биться сердце, когда они шли вдоль извилистого узкого канала, вдоль протоки, где ивовые ветви лежали в зеленой неподвижной воде, где островерхие, замшелые от времени красно-бурые черепичные крыши особняков напоминали о сказочной Голландии; по неподвижной застывшей поверхности уже елозили верткие, нахальные байдарки и неуклюже, рывками, передвигались диковинки тех времен — каноэ, и все это было как бы прелюдией к тому, к чему двигались они сами, ибо академические лодки в это мелководье не заходили не только потому, что здесь негде было развернуться, но здесь и разогнаться-то было нельзя толком, а они — она, Тамара, и Колька, — они были завзятыми «академиками» и посматривали на всю эту байдарочную шушеру чуть-чуть свысока, что не мешало им то и дело махать кому-нибудь из знакомых девчонок или мальчишек рукой; и об одном они только жалели, хотя вслух об этом сказали только раз или два, — что Пашки, упрямца, не было с ними. Он, как всегда, был сам по себе, и, если не изобретал, не мастерил чего-нибудь, значит мчался в свой подвал на Большой Пушкарской и там по особой системе накачивал свои мышцы, или, как он сам любил явно с чужого голоса говорить, занимался «строительством своей фигуры», готовясь к победам на мировых конкурсах культуристов.
Так доходили они до Крестовки, еще не окантованной в серый гранит, и вот тут-то начиналось «академическое» раздолье: причалы, пирсы и боны с крутыми сходнями, спускающимися от эллингов к воде, и клубы, клубы: здесь «Буревестник», рядом — «Энергия», а чуть дальше, за поворотом, — «Строитель», славившийся в те времена своей академической «восьмеркой», отличным причалом и лучшей коллекцией пластинок в радиорубке — коллекцией, включавшей такие шедевры, как «Рио-Рита», «Солнце зашло за угол» и попурри из музыки к кинофильму «Серенада Солнечной долины» в исполнении Цфасмана.
Но они не шли к «Строителю», нет, — разве что в те дни, когда тренировки не было или она была отнесена на вечер. Они сворачивали влево и шли берегом Крестовки, мимо старинных зданий, окруженных сплошными заборами, мимо дуба в чугунной ограде — усталого морщинистого дуба, посаженного на этом месте (так это явствовало из пояснительной таблички) собственноручно Петром Первым, и дальше — через горбатый деревянный мостик в том месте, где Крестовка отходит или впадает в Малую Невку. Тут они задерживались на несколько минут, останавливались и стояли, опершись о толстый ограждающий брус, до тех пор, пока из темноты пролета не выскакивало длинное сверкающее тело «скифа». Тогда они вздыхали и несколько мгновений провожали удаляющуюся лодку завистливыми глазами; им самим о «скифе» нечего было еще и мечтать, на их долю доставались пока еще только пузатые учебные четверки, похожие на плавучий гроб, и только изредка, по большой удаче, — «клинкера». Но «скиф» — настоящий «скиф» с его стремительными обводами, гладкими, лоснящимися боками, — красное дерево и медные точки соединений, туго натянутая дека, бесшумные желтые сляйды на колесиках, — все это было мечтой, столь же недостижимой, хотя и зримой, как ангел на шпиле Петропавловской крепости, — с той только разницей, что ангел был им вовсе ни к чему. Но «скиф»… И когда они шли по Вязовой улице, оставляя по левую руку «Пищевик» и «Авангард», а в просвете между домами серебряно сверкала вода, они говорили друг другу проникновенно и тихо: «Вот когда мы сядем в «скиф»…» И сердца их бились разом горячо и радостно.
И тут они уже подходили к зеленым воротам своего «Красного знамени», где в глубине запущенного парка стоял странный двухэтажный, весь в крутых черепичных скатах дом, храм, где они по-своему приносили жертвы и давали обеты, их клуб — с просторным эллингом, с кают-компанией и огромным деревянным балконом, с которого в бинокль просматривалась вся гоночная трасса, — самый старый в городе, да нет, не в городе, во всей стране, а может быть, и в Европе, гребной клуб, основанный еще в прошлом веке. В кают-компании до сих пор они могли видеть фотографии тех незапамятных времен. И хотя не было уже людей, запечатленных на толстой, чуть пожелтевшей от времени бумаге, но остались их имена, выгравированные на потускневших, потемневших бронзовых пластинках, — имена, некогда сверкавшие, как вычищенная корабельная медь, а теперь забытые всеми и не говорящие ничего. На фотографиях, скрестив на груди руки и напрягши мускулы, стояли, не отводя глаз от объектива, эти усатые мужчины в полосатых рубашках и длинных, до колен, трусах. Или они же на других фотографиях демонстрировали приемы гребли — приемы, казавшиеся сейчас смешными даже им, новичкам. Потому что даже они знали, что нельзя грести на вытянутых, прямых руках, нельзя так откидывать корпус, и смешно было даже думать о том, какой темп можно было развить при такой технике, когда после гребка ты ложишься, откидываешься назад так далеко, что едва не касаешься затылком колен того, кто сидит сзади. Но мускулистые мужчины в полосатых рубашках и длинных трусах на фотографиях, похоже, были нимало этими обстоятельствами не смущены, и год за годом они все гребли и гребли, откидываясь корпусом далеко назад, и сурово напряженные их лица незримо витали под сводами, когда по давно заведенному обычаю в кают-компании собирался народ, а в углу бушевал старинный самовар с медалями и крепкий коричневый чай всегда был к услугам любого, кто, промокший и продрогший или просто усталый, будь то знаменитый чемпион или новичок вроде них, вернулся с тренировки в клуб.
Да, они любили его — свой клуб, — теперь так уже не умеют, и, пожалуй, невозможно любить все эти чрезмерно застекленные спортивные, похожие друг на друга сооружения; и им было равно приятно все, что там ни выпадало на их долю — намывать ли с тряпкой и мелом круглые окна, красить ли балкон, драить ли суконкой и зеленой жирной пастой латунные поручни, — не говоря уж о том, с каким вдохновением, восторгом чистили и скоблили они свои весла, как намывали, облизывали лодки, как любовно смазывали тавотом уключины, подгоняли барашки, балансировали вертлюги. С каким благоговением они произносили великие имена — Тюкалов… Кирсанов… Рагозов, как подражали им во всем: в походке, в манере носить шапочку, выносить лодку, вытирать весла. Далекое время, юность, не знающая, не желающая знать, что ждет впереди, смелые планы, дерзкие, необузданные полеты фантазии, радость жизни. Тяжесть лодки, упругое сопротивление синей воды, радужные пятна, уходящие назад, и упругие водовороты в том месте, где только что было весло. Вперед! Руки медленно выносят, пронося лопасть параллельно воде, длинное весло, мягко, с легким скрипом, движется по полозьям сляйд, левая рука легко лежит на рукояти, правая доворачивает, доворачивает лопасть так, что в момент захвата — плечи впереди, ноги в упоре, лопасть неуловимым, стремительным движением вонзается в воду — спина напрягается; лодка вздрагивает; пенится, крутясь, вода; еще дальше разорванные радужные пятна, корпус мягко отваливается назад — не так, как на старинных фотографиях, — чуть-чуть, лишь для того, чтобы пропустить у живота валек, — водяная пыль ложится на лица, горячий пот, стекающий по спине, четыре весла, словно ладони, бережно плывут в воздухе, на руках пухнут и наливаются мозоли, и с кормы, где, держа в руках веревочки руля, сидит веселая румяная Томка в зеленой зюйдвестке, слышно: «И р-раз, и р-раз, первый номер, четче захват…» Острая прохлада, зеленые берега, проплывающие мимо, гулкая темень под мостом и завистливые взгляды нарядной публики, глядящей сверху вниз.
И пот, пот, пот, текущий по спине и груди.
И счастье уставшего, натруженного тела.
И звонкий голос с кормы:
«И р-раз, и р-раз… а ну, прибавить!»
Она могла бы вспоминать без конца. Она не думала, что все забыла, но и не думала уже, что помнит все — так ясно, так живо, словно это было вчера, вчера, а не двадцать лет назад, они пересели в долгожданный «клинкер» и, вернувшись с тренировки, плавно пристали к бону.
«Раз-два, взяли». Восемь рук, они выдергивают черное веретено лодки из воды, лодка взмывает над головой, опускается на подставленные ладони и плывет в эллинг, на свой стеллаж. Весла, аккуратно уложенные одно к другому, красные лопасти книзу, устало вытянулись на сходнях. А солнце все светит, синяя вода лениво облизывает доски причала, голубеет небо, и в груди нарастает что-то, ширится и рвется наружу — может быть, это крик радости рвется из груди, предчувствие счастья, любви, нежности — не потому ли хочется петь, и смеяться, и плакать в одно и то же время, и скакать на одной ножке, и расцеловать всех на свете — все и всех, расцеловать и обнять все и всех, весь мир — деревья, старый одичавший сад, этот нелепый и смешной дом в чешуйках черепицы, кусты и деревья, реку и людей; не потому ли все это, что ты просто счастлива — ты счастлив, я счастлива, он — он тоже счастлив, все мы счастливы, потому что мы молоды и полны надежд, потому что нет войны, потому что светит солнце и тебе пятнадцать лет, и нельзя, немыслимо думать, что когда-нибудь может быть не так, иначе; нельзя представить, что будет через десять, двадцать или, скажем, двадцать три года — сколько же тебе тогда будет — тридцать восемь? Нет, этого не может быть, представить себе это невозможно, это невозможно представить в пятнадцать лет, как невозможно предположить, что когда-нибудь — через двадцать три, к примеру, года ты обернешься однажды и спросишь у себя: а был ли ты счастлив? — и ответишь, вернее жизнь тебе ответит: да, был. И укажет точно — когда: это было летом тысяча девятьсот сорок девятого года.
«Улица Большая Разночинная. Следующая — фабрика». Туман, туман, но здесь он пореже, здесь одна колея, и вагон уже не плетется, и жизнь снова поворачивает тебя к себе лицом, так что ты едва успеваешь очнуться от грез, от далекого путешествия, которое ты с утра сегодня совершаешь. Жизнь голосом, хриплым голосом, доносящимся из динамика, вызывает тебя из глубин, куда ты погрузился, вызывает к реальности и действительности из запретной, из ненужной, из слишком доступной страны грез, и она, эта страна, по мере того как ты возвращаешься к действительности, выныривая из глубин, отходит все дальше, уходит, уходит, уходит… куда? Куда это все девается, где все это, — или и вправду и не было ничего: мираж, химера, сон, рябь кругов на зеркальной воде, игра воображения. Оптический обман, усиленный временем, тоской и тревогой, которые родились из тумана, зыбких форм бытия, утренних, не подвластных строгому контролю дня мыслей. «Вместе… рядом… плечом к плечу, — бормочут губы, — всегда…» Когда это было? Сон, сон, мираж, который возникает, если забыть обо всем, если закрыть и долго не открывать глаз. Но если открыть их и забыть обо всем, что ты вспомнил, то останется лишь туман, желтые лица в качающемся желтом свете и хриплый, искаженный микрофоном и динамиком голос кондуктора — ах, ведь кондукторов теперь нет — голос водителя: «Улица Пионерская. Фабрика. Девочки, поживей», — хлопнут двери, и трамвай умчится прочь, унося свои желтые огни, а вокруг — опять туман, и мысль — где-то там, уже далеко — надо позвонить… И она думала об этом еще некоторое время, пока шла по улице между высоких стен красного кирпича, разделявших старую и новую фабрики, пока шла по этой улице те несколько десятков метров, что отделяли остановку от проходной; сначала одна, а потом ощущая вокруг еще людей, с каждым шагом все больше и больше, сквозь туман и запах сажи, придавленной этим туманом прямо к земле, — и это был путь, проделанный, пройденный ею, вот так же, среди десятков и сотен других людей, десятки, сотни и тысячи раз — к желтым воротам проходной, через вертушку и дальше во двор, а затем под эстакаду, направо; сотни, тысячи раз пройденный ею путь. И тут — в тот ли момент, когда она только проходила вертушку, или несколькими шагами позже, или у входных дверей, когда она по ступенькам спускалась в гардероб, а вокруг уже кружил, охватывая со всех сторон, теплый вибрирующий воздух, пропитанный особым запахом масла, машин и сухой ткани, — в один из этих моментов что-то совершалось в ней, какие-то токи пронизывали ее и она почти бессознательно начинала чувствовать, ощущать себя некоторым неотрывным, нераздельным элементом всего, что происходило вокруг, и тут она вплывала, растворялась в том совершенно ни на что не похожем мире, который назывался работой. Вот только когда́ все это начиналось, когда́ она сливалась полностью, так, что даже такая важная мысль: «позвонить, позвонить…» — хотя и не исчезала вовсе, но уходила, отодвигалась, маячила где-то на самом горизонте того мира, что она, по привычке поджав твердо губы, окидывала сейчас напряженным взглядом; когда́ она полностью, всем своим существом растворялась в этой условно называемой работой жизни — никак не поддавалось определению. Но одно ясно — это уже было, когда она, раздевшись, поднималась по лестнице вверх, в свой цех, на свой третий этаж. А там уже крутились, крутились, крутились мольезные машины, старые, неприглядные, безотказные, неприхотливые машины, крутились без остановки, без передышки, не зная усталости, как крутились они вчера и позавчера, как крутились они десять, двадцать и тридцать лет назад, сматывая с катушек бесконечную нить, пережевывая ее, пропуская через себя, выдавливая снизу круглый, непрерывно струящийся рукав ткани. «Как сорок лет назад, — думает она. — И пятьдесят. И шестьдесят, и семьдесят…» И в этом было что-то великое, и вместе с тем непонятное; а может быть, и страшное — крутятся, крутятся машины, выползает снизу длинный, нескончаемый рукав — десять, тридцать, шестьдесят лет; люди рождаются; плачут, вырастают, влюбляются, сжимают друг друга в объятиях, клянутся в вечной любви, рожают в муках, расходятся, страдают, радуются, умирают; происходят землетрясения, войны, наводнения, смены режимов; с тех пор как начали крутиться эти машины, изобретены телефон, телевизор, атомная бомба, противозачаточные таблетки, космические корабли, сыворотка против полиомиелита, напалм, лазер — а бесконечная нить все так же уходит на иголки, и круглый рукав все так же тянется, тянется, тянется, как сама жизнь, не имея ни начала, ни конца; а машинам все нет сносу, фирма «Rotenburg. Fouquet und Franz» сработала на совесть тогда, в самом конце прошлого века. Сколько тысяч метров полотна успело сойти с этих машин хотя бы за те двадцать лет, что она работает здесь? Или с того дня, как они поставили в последний раз в эллинг свою лодку, чтобы никогда не возвращаться туда? Десятки тысяч метров; а это — тысячи дней, проведенных здесь. Что такое двадцать лет — половина жизни, или миг, взмах ресниц, мгновение, когда сверкнула молния в бесконечном просторе времени и озарила нечто преходящее, тленное, случайное — тебя. Что такое двадцать лет, если мысль, память, воображение преодолевают их быстрее звука, быстрее молнии, не в миг, не за мгновение, не с быстротою света, а много быстрее. Что такое — двадцать лет, и какие следы оно, это расстояние во времени, оставляет — только ли морщины на лице; или это — и девочка, что спит сейчас, бережно прикрытая сползающим одеялом; или это — простой отрезок времени с того дня, с того мгновения, как она увидела его лицо, лицо своего брата, и сухие его глаза, которые, раньше чем раздались слова, сказали ей то, что потом подтвердили губы, когда он сказал (но может быть, ему казалось тогда, что он прокричал это, или — она не знала — ему казалось тогда, что он прошептал, а может быть, он даже и не понял тогда, что он делает и что говорит) — «Томка, — сказал он, — Тома», — вот она и ушла…
Нет, не так все было. Здесь передается только суть, содержание происходившего, но процесс был иным, и он протекал иначе, не четко, не ясно и вовсе не осознанно — все происходило сразу, перемешавшись, — и то, как она открывала дверь в свой цех, и тут же всплыли мысли: «Коля, Коля, Коля — ему сорок лет, а мне…», и в это же время совсем сама по себе появилась такая мысль: «Неужели ночная смена выбрала все сырье?» А кругом пахло разогретым металлом и сухой трикотажной нитью; и она еще вспомнила тот раз, когда они столкнулись с одиночкой на повороте в Крестовку, но тут же сказала себе: нет, забыть об этом, забыть, забыть. И она, начальник смены, Томка, Тамара, Тамара Анатольевна Иванова, стала забывать то, что было давно, двадцать, двадцать три года назад, потому что… потому что… и былой румянец, как некогда в лодке, много лет назад, рдевший на щеках пятнадцатилетней девчонки, ушел, исчез со щек, чуть впалых уже щек тридцативосьмилетней женщины, от румянца, нет, не осталось и следа, и губы поджаты, и никто, никто уже не скажет, что они могли быть когда-то такими нежными, розовыми, такими нежными и податливыми. Никто. И еще она видела круги, круги, круги… круги на воде, маленькие плотные воронки, крошечные водовороты, весла уходят в воду плавно, почти без скрипа движется сляйд — захват, вздрагивает лодка, весла плавно проходят над синей водой — и снова захват, и снова уходят назад и назад радужные пятна, и снова — круги, круги, они расходятся все дальше и дальше, это вовсе не от весел круги, это просто камень упал в воду, в темный пруд. Камень упал и исчез, круги все шире, они расходятся и расходятся и сейчас исчезнут, как исчез камень, который уходит в ил, заносится илом, исчезает. Никто. Ровная поверхность, чуть впалые щеки без румянца, твердые, всегда поджатые губы, резкий голос — это не он, не он был свежим и звонким, это не он выкрикивал, перекрывая ветер: «Первый номер, захват, захват»; это не он шептал в растерянности: «Коля, Коля, как же это она, ну не надо, Коля…». Нет. Ровная поверхность. Кругов уже нет, нет и камня, и что за глубина под безмятежной спокойной личиной, сколько метров от поверхности до оседающего, заметающего все следы ила — метр, два, триста — никто не знает.
Никто.
Слабая рябь, колебание, отголосок. Позвонить… Позвонить… куда… ах, конечно, позвонить на склад, позвонить на склад сырья, сколько оставили ей пряжи, или лучше прямо в диспетчерскую; и тут же — нет, лучше подойти на склад самой; и тут же — Тимофеева! А, думает она, вот что: позвонить насчет Тимофеевой; гордость ее смены, беда ее смены — Тимофеева, опять не то вышла замуж, не то развелась, лучшая ее работница, забубенная головушка, что же стряслось с ней на этот раз, опять будет жаловаться на свою жизнь эта Тимофеева и проклинать женскую податливую свою, жалостливую, всепрощающую душу. «Опять, — скажет она, и заглянет в глаза, и сконфузится, и снова глянет, — опять простила его, подлеца моего-то». И, увидев по твердо поджатым губам, по глазам, не знающим жалости даже к себе, что нет, не простила бы она никогда, — как и не простила на самом деле, — по брезгливой складке у рта молчаливое негодование, осуждение и презрение даже, добавит: «Ну, ты, Анатольевна, крепкая, а я вот — нет. Как увидела его, как пришел он — жалкий, морда битая, драный весь, — пусти, говорит, хоть просто посидеть — ну я… А! Ведь человек же он, ведь муж… ну шлялся полгода, ну… да ведь не собака, живая ведь душа, человек, жалко ведь. — И тут же она, Тимофеева эта несчастная, улыбнется, расправится вся — нет, невозможно сердиться — и скажет: — Да вы не беспокойтесь, я опоздание-то отработаю, станков-то свободных хватит, вы, Тамара Анатольевна, только на меня души не держите, ну, слабая я баба; я только вот позвоню ему, как он там, а потом я останусь на вечер, на вторую смену, так что не волнуйтесь, не надо…» Так вот будет с Тимофеевой, дурехой разнесчастной; и стоит только об этом подумать на ходу, на бегу, пробираясь по заставленному мешками проходу к кладовой, как слоеным пирогом наслаивается тут же другое: поговорить в месткоме о жилье для Симы Токаревой, и узнать о распределении освободившихся мест в общежитии в Бернгардовке, и тут же Анка Кузнецова, которая, отворачивая лицо, шепнула ей несколько слов вчера, в конце смены: опять к врачу, опять в больницу, опять подзалетела на три дня, господи, бедные, глупые, глупые, несчастные бабы, и мужики эти, с которых такие дела как с гуся вода; но поверх всего, перекрывая все, застилая весь горизонт, одна мысль, которая уже не отпустит ее до конца смены, — сырье, сырье, сырье. И она пробирается узким проходом, с которого предыдущая смена еще не унесла последний съем, последние метры трикотажа, завязанные в большие зеленые брезентовые мешки, а машины вокруг все жуют и жуют бесконечную свою нитяную жвачку, замирая лишь на те несколько минут, когда ночная смена передает станки утренней. Эти-то несколько минут и есть у нее, и она спешит, пока смена еще не заступила, она спешит и, забыв обо всем, пробирается между рядами зеленых мешков, но на ходу, привычно, наметанным взглядом, а может быть, даже на слух, по звуку определяет, что все основные линии на ходу, в работе все эти старые мольезные машины, а вот новые, «мультириппы», еще не пущены, хотя из-за них и идет демонтаж, и когда это кончится, когда механики перестанут копаться, когда прекратится эта нервотрепка, потому что план остается, и никого не интересует, работают, успели ввести в строй новое оборудование или нет… И тут она уже окончательно исчезает, погружаясь, растворяясь в делах и заботах смены; и тут она еще плотнее поджимает губы, и голос ее становится еще резче, еще тверже, ибо сырья нет — склад пуст, если не считать жалких крох, и того, что есть, не хватит даже, чтобы заправить все машины. Парфенов, кладовщик, низенький и лысый, смотрит на нее в восхищении и не без трепета — ай да баба, огонь, генерал — смотрит и разводит руками, сочувственно помаргивая красными после ночной смены глазами: Анатольевна, ничего не осталось, еле дотянули. Диспетчера обещали подтянуть к утру вагон. Свинство. Они же договорились раз и навсегда оставлять со смены на смену запас, чтобы не было и минуты простоя, потому что тут все дело в начале, а как с простоя начнешь, так потом до конца смены будешь дергаться, — и она смотрит на Парфенова тяжелым неженским взглядом, и тяжелые, грубые слова закипают у нее внутри, и она чувствует в себе что-то похожее на ненависть. И под этим взглядом Парфенов как-то оседает и бормочет, почесывает лысину и старается выглядеть как можно более обиженным:
— Ну, Анатольевна, эт-ты зря, зря, — говорит он, — не веришь, ты позвони в диспетчерскую — там даже на перевалочный склад ничего не везут, сразу в цеха, ну ей-богу.
— А, ну вас.
— Ей-богу, — уверяет Парфенов, шагая рядом, почти вприпрыжку, пока они идут обратно через весь цех к конторке, к телефону, и тут она дает выход тому, что возникает в ней, когда нет того, что должно быть, когда она чувствует всю неповоротливость, неподатливость огромного заводского механизма, и хотя где-то в самой глубине она понимает и знает, что не диспетчера поставляют на фабрику пряжу, и что они, диспетчера, с охрипшими от бесконечных разговоров голосами, никак не могут сделать больше, чем они делают и сделали уже; зная и понимая это, она все же не хочет этого ни знать, ни понимать. У нее на руках цех, смена, план; ее не касается, успели подать вагоны или нет, люди стоят у станков, у машин, которые нечем заправлять… «Диспетчерская! Это Иванова, из трикотажного… так какого же… нет, не знаю, не понимаю, не желаю понимать, пишу рапорт главному… нет и нет, где хотите… это у вас каждый раз. Сколько? Ну, этого мне хватит на час… Подали? На лифте? Ну ладно — бегу».
И она бежит. Парфенов уже там, с тележкой у грузового лифта — принимает сырье. Принимает… достаточно одного взгляда, как сердце у нее падает: тут даже нужды нет наклоняться и смотреть на этикетки. И это сырье! Бобины в мешках, грязных и мокрых, словно их только что вытащили из канавы, — это, конечно, из Чебоксар, а те, другие, такие же грязные мешки, только чуть посуше — из Донецка. И это все? Но повеселевший Парфенов говорит: «Вот там под низом…» — он еще не закончил, а она увидела их — аккуратные картонные ящики — один, два, три… восемь. Это как раз то, что нужно. И пока Парфенов тянет тележку к рабочим местам, она думает: «Ну, ведь могут же на «Веретене» все делать по-человечески, ведь могут…» — и снова какая-то злость тяжело поворачивается в груди — вот взяла бы этих, из Чебоксар и Донецка, да и сунула бы мордой прямо в эту грязь, — сколько времени теперь уйдет на просушку, а то и перемотку… Но тут ее зовут к телефону, и она снова бежит: «Что? Сколько? А, это хорошо. А откуда?»
Из Донецка. В грязных мешках; в каждом полтора пуда весу. А девкам это таскать вручную. Ну, погоди, напишут они когда-нибудь в этот самый Донецк — или там у них такие бабы, что им поднять двадцать восемь килограммов — плюнуть? И все-таки полегчало, не зря она сорвалась на бедную Горбачеву из диспетчерской. С ними иначе нельзя, с ними иначе — так и прокукуешь до конца смены. То, что сырье из Донецка, — плохо, но слава богу, что не из Чебоксар: хоть сушить не надо — и это намного лучше, чем ничего.
Уф, полегчало. Можно и дух перевести. Но в эту минуту доносится: «Тама-ра…» — и кто-то, ах, это Дементьевна, одна из старой гвардии, машет ей рукой.
— В чем дело, Маша?
— Да вот барахлит моя телега, рвет нитку.
— А где механик? Фрол Петрович где?
— А он на «интерлоках». И Модест с ним.
— Зови сюда. И Гурвича пусть прихватят.
И тут, в эти несколько минут, пока Маша уходит за механиками и снова приходит, она, переводя дыхание, снова успевает вспомнить о Тимофеевой, и о квартирных делах, и еще о многом, о чем она помнила с самого начала, но о чем позже она начисто забыла в сутолоке и сумятице обыкновенного сумасшествия, которым сопровождалось едва ли не каждое рабочее утро, — о Тимофеевой, и о Бернгардовке, и о том, что она должна позвонить своему брату, Кольке, и о своей дочке, которая давно уже сидит за партой в школе, — обо всем, чем ей придется заниматься сегодня, завтра, и послезавтра, и до конца дней. Она вспоминает об этом и еще о многом и тут же забывает, потому что один за другим собираются механики — старый, согбенный и хитрый Петрович, и Модест, и взлохмаченный Гурвич, и тут они начинают колдовать вокруг этого куска железа, пускать его, прослушивать, выключать, обмениваться короткими репликами, междометиями, возгласами, пока наконец, под ее нетерпеливыми взглядами, Модест не выносит приговор: надо разбирать. Разбирать? Вы что, с ума сошли?! Вам дай волю, вы мне весь цех разберете — мало вам «интерлоков». И так из-за демонтажа тридцать процентов машин не работают. Тут Гурвич подает голос: может, попробуем сменить пружину?
А Петрович говорит: пружин таких нет. И она бежит снова к телефону и не помнит ни о чем, и в голове у нее только проклятая пружина, и она трясет кладовщика до тех пор и до тех пор терзает его, пока он сам не приносит ей эту пружину, — с этой Ивановой, усвоил он, лучше не доводить дело до скандала. А она, подавая Модесту пружину, не может не сказать: интересно, кто из них механик, она или он, Модест, и тут она думает, как жаль, что нет здесь Кольки, нет его рядом и никогда уже не будет, не будет так, как было. Зачем, зачем ушел он отсюда, где им было так хорошо и где он был так на месте, и что, уж конечно, будь он механиком, ей не пришлось бы добывать пружину, не пришлось бы терпеть, что Модест то и дело «позволяет» себе, а она не может даже написать на него рапорт, потому что, сделай она это, администрация должна будет, вынуждена будет его уволить. А что изменится? Хорошие, да и не только хорошие, механики сейчас на вес золота, всюду их возьмут с распростертыми объятьями и так же будут закрывать глаза на то, что он будет себе время от времени «позволять», лишь бы работал, лишь бы знал свое дело — а Модест был не просто мастером, не просто механиком, он был магом, волшебником и чудодеем, и если только хотел… Вот и сейчас он вертел в руках пружину и боролся сам с собою, во рту у него было мерзко, голова гудела, и весь он был как выпотрошенная рыба, и хотелось ему одного — чтобы его все оставили в покое хотя бы на час, потому что вчера вечером они, конечно, перебрали, и в голове у него что-то пульсировало и взрывалось. А тут еще этот всезнайка Гурвич со своей пружиной, как будто он, Модест, сам уже не понял без всяких там Гурвичей что к чему, и он хотел уже сунуть эту пружину Гурвичу и посмотреть, как он будет три часа копаться. Но тут он скосил глаза и увидел напряженный взгляд и твердо поджатые губы, и в его разбитой, взрывающейся голове что-то вспыхнуло, и он не мог даже поклясться, было это или нет, так давно все это было, и он увидел какой-то солнечный день и себя — тогда он еще не был женат и не «позволял» себе, и все, думал он, будет иначе, и Томка — неужели эта самая — прыгала в воду в красном купальнике, и что-то кричала из воды, и швыряла в него и Кольку пригоршни брызг… И что-то горькое — горче вчерашней выпитой водки — поднялось ко рту, и он сказал, отводя взгляд, забывая, убирая снова далеко-далеко ненужное, тревожное, горькое воспоминание о тех давным-давно прошедших и забывшихся годах: «Ладно, — сказал, вернее пробормотал он, — ладно, оставьте меня, разберусь». Но то ли он сказал это слишком тихо, то ли слишком громко говорили лохматый, легко возбудимый Гурвич с туговатым на ухо Фролом Петровичем, только никто не отреагировал на его слова, а он, стоя с пружиной в руке, думал о том, что не потому он боится этих воспоминаний, что жалеет о чем-то, о том, скажем, что могло, а может быть, и должно было произойти между ним и той девушкой в красном купальнике, а потому, что эти воспоминания были не только бесполезны, но и вредны ему, ибо все уже прошло, все было бесполезно и поздно, и ничего уже нельзя было изменить в его судьбе — такой, он считал, загубленной и такой неудачной, что, право же, если бы нашелся человек, кому бы он мог высказать все, рассказать, выразить словами то, что лежало на самом дне его души, то такой человек наверно понял бы, что ничего другого, кроме того, чтобы снова и снова «позволять» себе, у него не остается для поддержания своей гордости и веры в себя. А если не гордость и не вера — то что же ему оставалось, в чем он мог искать опору, чтобы ходить гордо и чувствовать себя человеком — ведь не в той женщине, которую он уже давно не любил и которая уже давно не любила его, и, увы, не в детях, которых он так любил, но которые были еще слишком малы и глупы, не способны оценить его золотые руки, его мастерство, понять, как нужно ему чье-то искреннее восхищение, или удивление, или восторг, а если не это, то хотя бы просто внимание, как оно нужно любому артисту, — а кто же он был, как не артист, в своем деле, конечно. Да он себя не кем иным, как артистом, и не считал — и был прав. И может быть, горше всего ему были именно такие минуты, как было бы, наверное, обидно приме, которую затолкали в толпу, за кулисы, в задние ряды кордебалета, где не нужно мастерства, не нужно и не видно, а нужны только ремесло и синхронность, не рассчитанные на индивидуальность. Вот что он чувствовал и думал — может быть, не такими словами, но так, — в то время как Гурвич бегал вокруг машины, а Фрол Петрович мотал лобастой головой и долдонил: «Тут только Антипов может разобраться». И снова: «Только Антипов». И дальше он сказал: «Зови, Анатольевна, Антипова, он при этих машинах родился, он один и разбирается в них» — и так, похоже, он собирался бубнить до конца смены, уже не слушая, что говорит ему Гурвич, и не услышав, конечно, того, что сказал он, Модест. А он думал, что, если бы хоть кто-нибудь сказал ему хоть раз — ну вот хотя бы как этот старый хрыч толкует сейчас про Антипова, — хоть кто-нибудь — ну хотя бы Томка или любой другой, чье слово значило бы для него больше, чем те бумажки «за отличный труд», что вручали ему время от времени, если он ухитрялся хоть один квартал не пить, если бы сказал ему: «Нет, Модест, кроме тебя, тут, пожалуй, никто не разберется», — разве он стоял бы тут истуканом, а не показал бы класс, как тот один-единственный раз, когда приехали англичане устанавливать свои полуавтоматы фирмы «MONK» и он утер нос всем этим наладчикам в их фирменных комбинезонах — да и то потому лишь, что понял, что никто в это не поверит, если он не сделает, не совершит это на глазах у всех. Что он и сделал, наладил огромную махину на двое суток раньше, чем англичане.
И вот здесь он почувствовал прикосновение, он весь дернулся, и оглянулся, и снова натолкнулся на твердый взгляд. Нет, еще за мгновение до того, как он почувствовал прикосновение, он понял и даже спиной ощутил, что она все еще смотрит на него, а когда он обернулся и встретил ее взгляд, то опять показалось ему, что это уже было, но когда и где — он не помнил. Может быть; так она смотрела, подумал он, тогда, в безвозвратно прошедшие времена, когда девушка в красном купальнике, смеясь, бросала в него пригоршни блестящей воды. А может быть, он только сейчас думал, что она так на него смотрела, или это было вовсе не тогда, или этого не было, а возможно, и не могло быть совсем — ни тогда, ни в какие иные времена, — но теперь-то она смотрела, в этом не было сомнений, — значит, можно было, мог он предположить, что это уже случалось однажды. А она, тронув его за рукав, сказала — да, она сказала ему: «Модест… сделай…» — сказала так тихо, что едва шевельнулись ее плотно сжатые, напряженно сомкнутые губы, которые давно уже, так давно утратили и розовый цвет и припухлость пятнадцати, шестнадцати, семнадцати лет; так тихо, что он не услышал — услышать этого было нельзя, а скорее увидел, догадался; сам произнес за нее эти два слова. И тут что-то дрогнуло в нем, где-то там, в самой глубине, где, как он думал, уже и нет ничего, что могло бы дрогнуть, оттого, что все живое там было давно вытравлено густым и плотным илом, что оседал и оседал в его душе день за днем, все эти последние десять, пятнадцать и двадцать лет, пока не осталось уже ничего, что могло бы вздрагивать от простых слов или взгляда; но, значит, он все же был не прав, и не все было вытравлено и занесено, а может быть, в человеке вообще трудно вытравить до конца все хорошее, доброе, в чем он так всегда нуждается, а может быть, это и вообще невозможно. Да, что-то в нем дрогнуло — что бы это ни было, и когда он ощутил, почувствовал это — с удивлением, близким к испугу, с недоверием и странной, непонятной ему самому радостью, он вздохнул и даже как-то всхлипнул, набрав в легкие воздух, и зажмурился, и на какие-то доли секунды перестал соображать, где он и что с ним; до этого такое происходило с ним только в самом тяжелом запое, в мгновения, когда он трясущейся, непослушной рукой тянул ко рту последнюю, давно уже ненужную ему рюмку, перед тем как отключиться, впасть в немое, темное забытье, исчезнуть и умереть, — да, сейчас, когда он был трезв, все точно так же поплыло, а потом исчезло, словно провалилось, но разница была в том, что мгновение спустя, когда он открыл глаза, все снова вернулось — цех, люди, вертящиеся, чавкающие, ненасытные машины — и губы, которые еще, казалось, не перестали шевелиться, и слова, которые еще не исчезли, не затерялись в ровном и четком шуме работающих станков, и Гурвич, который замер на бегу, смешно подняв руки, словно бегун, закончивший дистанцию. И тут же был он сам, Модест, — он сам тоже проглядывался со стороны в то мгновение, когда он вдруг закрыл и открыл глаза, и все это вместе взятое для стороннего взгляда не заняло и минуты — для стороннего, но не для него. А его — его словно в воду окунули, причем дважды, как в сказках, — сначала в мертвую, чтобы все срослось, держалось плотно, а потом в живую, чтобы душа вернулась в тело. И она вернулась, душа. Модест почувствовал ее возвращение: сквозь головную боль, сквозь мерзкий вкус во рту, сквозь шум и грохот его душа вернулась — робко, может быть даже нехотя, может быть со стыдом, может ненадолго… И тут он показал ей — кому ей? — Томке?.. своей вернувшейся душе?.. самому ли себе или сразу всем, всему свету, что он еще жив, Модест, что он еще дышит, а пока он дышит, нет такой человеком изобретенной и им же из металла изготовленной вещи — машины, или прибора, или приспособления, в котором он, Модест, не мог бы разобраться или не смог бы разобрать и собрать, и сделать это в любое время суток, днем или ночью, пьяным или трезвым, — а уж про эти старые крутящиеся куски железа, изготовленные до войны, до революции, до нашего века, уж и говорить нечего — стоило ему только захотеть и сбросить с захламленной души лень и мусор, как он вновь приобретал способность на слух определять все, что в такой машине происходило, словно он сам сидел там, внутри, словно он сам был машиной — и ничьих советов ему не требовалось. Тем более Гурвича. И даже Фрола Петровича. И даже самого Антипова — нет, никто ему не был нужен, и если бы дошло дело до того, он разобрал бы сейчас эту машину с закрытыми глазами, — так что неудивительно, что Гурвич получил от него под зад, а сам он через несколько минут уже погрузился весь в металлическое чрево и исчез там, как Иона; а Гурвич и Фрол Петрович в недоумении отправились обратно к «интерлокам», и не понять им было, что за черт вселился в Модеста, с чего он вдруг заорал на них, словно пчела его ужалила, — но и в самом непонимании их было признание прав Модеста на этот крик — то был Модест, до которого им всем, как это ни горько было признавать, было далеко, как до неба — хотя каждый из них был механиком хоть куда. А он, Модест, свистел и напевал, и его свист и фальшивое пение, натыкаясь на железные бока машины, глохли, становились неслышными, исчезали — но ему-то было плевать, он пел, он свистел для себя. И одного только он хотел: в тот момент, когда он скажет: «Пускай», — машина снова оживет и зачавкает, сматывая с катушек бесконечные тонкие нити, чтобы, прожевав их, выпустить из железной утробы круглый рукав полотна, — чтобы в этот момент, вытирая с равнодушным видом замасленные руки, он снова встретил этот примерещившийся ему издалека взгляд — и пусть она не скажет ему больше ничего, пусть не разомкнет губ, пусть только посмотрит на него теми не сегодняшними глазами — вот и все, что надо ему, что и будет ему наградой, ведь большей награды он и не хочет, да и вообще не надо ему наград, — ведь то, что брызги сверкали на солнце, и вода, завихряясь, плескала вокруг ее ног, и мокрый красный купальник обтягивал ее так, что он даже сейчас с тайным и острым чувством восторга, как и тогда, мог вспомнить, как он глядел на ее груди, отворачивался и снова смотрел, — ведь это все было, это все жило в нем, и уже одно то, что она помогла ему это вспомнить, было наградой, а других и не надо — лишь взгляд и воспоминание. И свистя, и напевая что-то без мотива и без слов, он мысленно говорил: «Томка… Томка…» И лицо у него было таким, какое бывает у юноши, впервые почувствовавшего толчок в сердце: Томка… розовые пухлые губы, маленькая твердая грудь, обтянутая красным купальником, и серебряные, сверкающие брызги. Томка…
А она — нет, она и не почувствовала, не поняла, не вспомнила — может быть, разве была удивлена тем действием, что оказали вдруг на постаревшего раньше времени, запьянцовского, никого не боящегося Модеста ее сказанные в нетерпении, в отчаянии слова. Она не помнила, забыла — да и зачем ей было помнить те дни; не место ей было об этом вспоминать, не место и не время — день сходил с ума, день набирал ритм, темп, и ей казалось, что весь свет скоро перевернется и станет с ног на голову. И еще ей казалось, что никогда-никогда не бывало у нее прежде такого дня — забывая при этом, что точно так же она думала вчера, и позавчера, и третьего дня, и на прошлой неделе, и что в живой работе, где каждую минуту и каждую секунду нераспутываемым клубком перемешиваются — и никому не разобрать где и что — машины и люди, которые работают на этих машинах, и план, который люди, работающие на машинах, должны выполнять изо дня в день, что бы ни происходило — гром, наводнение, землетрясение или туман, и сырье, из которого получалось полотно — бесчисленные километры ткани, призванные одеть, окутать миллионы безымянных, неизвестных людей, в том числе и тех, кто где-то далеко, за сотни километров отсюда, производили и не могли произвести необходимое для работы сырье, и других, кто не мог это сырье вовремя доставить, и еще других, кто не проследил за всем этим; и что эта непонятным образом перемешавшаяся и состоящая из разных частей мешанина — об этом она не просто забывала, а как-то упускала из виду, — эта пестрая, перепутавшаяся мешанина и есть жизнь — жизнь, со всеми ее запутанностями, несообразностями, нелепостями, которые потому и нелепы и несообразны, что живое течение жизни не может быть приведено в полный и холодный порядок. Такой порядок, не поддающийся, да и не требующий изменения, может быть, и мыслим только там, где жизнь уступила свои права смерти, которая одна есть вечная неизменность, в отличие от жизни, которая есть вечная изменчивость; и если бы за рабочую смену, за эти восемь сумасшедших часов у нее было хоть несколько минут для свободного философствования, она, как и всякий другой, безусловно додумалась бы до этой простой и на поверхности лежащей мысли, — беда была в том лишь, что этих минут у нее не было ни вчера, ни позавчера, а уж о сегодняшнем — самом распроклятом из распроклятых дней нечего и говорить. Потому что в тот самый момент, как новоявленный Иона исчез в металлических внутренностях машины, она собралась перевести дух — не для того, чтобы обдумать или задуматься над философским содержанием таких родственных и неразделимых понятий, как жизнь, работа, человек, а для того хотя бы, чтобы вспомнить самое необходимое из того, чем придется ей заняться через пять и десять минут, Чтобы не забыть того, что она помнила с самого утра. Но куда там; эта жизнь не оставляла времени на самое необходимое, и она снова кричала в трубку: «Кто?» — а рука ее записывала номер машины, с которой пошел брак: 12/198, и, прижимая трубку плечом, она уже писала подбежавшей помощнице: «Останови машину — идет брак», — а сама все пыталась вспомнить фамилию этой новенькой, и все не могла, и только положив трубку, вспомнила — Панкова Катя, и еще вспомнила — словно анкета отдела кадров встала у нее перед глазами — 1950 года рождения, не замужем, дочке два года. И глаза — испуганные, беззащитные глаза человека или животного, ожидающего удара — не потому, что кто-то замахнулся рядом и хочет ударить, а потому, что он уже заранее примирился, что в мире все разделены на тех, кто бьет, и на тех, кого бьют, и что удел вторых — лишь втягивать голову в плечи и ждать удара, покорно и примиренно. И вот это — покорность и примиренность, предупредительная готовность и согласие, пассивная жертвенность — и было ей всего ненавистнее. Но иногда она понимала, откуда в ней эта ненависть: она была оттого, что и в себе самой она ощущала иногда эту непонятную тягу к подчинению, эту сладостную безвольность и согласие к рабству, — дело было в том лишь, что если уж она и согласилась бы теперь терпеть кого-нибудь и от кого-нибудь зависеть, то только от человека, мужчины, которого всем своим существом она признала бы и добровольно поставила выше себя; вся ее непримиримость проистекала от того, что такого мужчины она не видела и не встречала, а что же ей оставалось тогда? И когда она подошла к машине — той самой, 12/198, которая в этот миг, в это время превратилась в неподвижный кусок железа, и ни одна нить не шевелилась на катушках, и длинный, безжизненный рукав повис, как хобот, над зеленым брезентовым мешком, и сама виновница стояла, понурив голову, и в глазах ее стояла та самая покорность и готовность снести все, что ни выпадет ей от судьбы: выговор, ругань, удар, — что она могла, как не сказать ей только: «Ах Панкова, Панкова», — да еще махнуть рукой и отвернуться, чтобы не видеть эту покорность и готовность, чтобы не закричать на нее, не выругать самыми грубыми словами; но больше всего ей хотелось взять ее за шиворот и встряхнуть, и трясти так долго, чтобы то, что в этой покорной и примирившейся душе еще осталось живого и независимого, проснулось бы, взбунтовалось и ожило — в двадцать два ее года. И эта беда теперь, поняла она, ляжет на ее плечи и ей придется будить эту заснувшую душу и тормошить ее изо дня в день — до тех пор, пока не разбудит и не спасет, но, конечно, не теперь, не в эту минуту следовало заниматься спасением, и она только сказала: «Ах беда ты моя, Панкова». И еще: «Иди пока вниз, на выпускной, поднимай свои петли», — и тут же, словно невзначай, потрогала нить, безжизненно свисавшую с остановившихся катушек. Узел на узле — из той, подмоченной чебоксарской партии, не мудрено, что она, Панкова, проглядела брак, тут и более опытный работник станет в тупик, и… Но тут прибежал дежурный электрик и с ходу закричал: «Стой, стой, Иванова, у тебя в складе трубу прорвало, заливает тебя. Ну, стой, стой…» — и тут было еще на час столпотворение, землетрясение, столкновение планет, всемирный потоп, сражение на Куликовом поле, гибель «Титаника» и еще черт знает что. Тут промелькнул перерыв, и подошел конец смены; ноги у нее подкашивались, и голос охрип, и тогда только набрала номер, который хотела набрать с самого утра, с самого первого мгновенья, когда в кромешной тьме, в первые пять минут нового дня открыла глаза и вспомнила о том, какой же сегодня день; и все бесконечные минуты последующих часов, когда она заново прожила два десятка лет своей жизни, в которой крутились и крутились ткацкие машины, бежала и бежала бесконечная нить, не останавливаясь ни на секунду, ибо надо одевать миллионы и миллионы людей во всех частях страны, и в этих нитях, в этих реках полотна уходит капля за каплей ее жизнь; ее дни и ночи, те дни и ночи, когда она росла, хорошела, наливалась, когда набухали и раскрывались ее розовые пухлые губы, крепло тело, и странные соки бурлили и зрели в нем, и приходило томление, и раскрывались объятья, и вызревало семя — а ручьи, реки полотна все текли и текли, — а может быть, это просто жизнь приняла обличье полотна. И все это время где-то рядом, то ближе, то дальше, был Колька, брат, самый близкий и самый родной, и казалось, так будет и дальше, всегда; но река полотна уходила и уходила, и потом его уже не было с нею, и не ощутить было его плечо, и он ушел от нее, отдалился; он обнимал свою жену, которая так и не поняла его, потому что если бы она поняла, разве она могла так сделать, так поступить с ним, как последняя девка, быть может, не поступает с человеком, для которого она — один вздох, первый и последний; весь смысл и оправдание жизни; свет в окошке, единственная любовь, одна — навсегда, до гроба, до последнего вздоха, до смерти; взять и уйти, исчезнуть, разрушить все, перепахать и посыпать солью, чтобы ничего больше не могло вырасти, — разве она понимала его — та, что разделила их прочнее, чем пространства и годы смогли бы когда-нибудь разделить.
Гудок в телефонной трубке все ныл и ныл, как больной зуб, а потом оборвался, а потом оказалось, что надо ждать, что он куда-то вышел или его вызвали — только что, и неизвестно — ах, да, кто-то говорил ей, что неизвестно, может быть через пять, а может, через десять, позвоните, пожалуйста, позднее, или, может быть, передать что; передать, — думала она с тоскою, — что же можно передать — ведь не передать и словами не выразить то, что переполняло ее всегда, когда она думала о нем, о своем Кольке, о брате, который один на всем свете был ей до сих пор дорог и нужен, и знал это, но так долго и так тщательно прятал последние пятнадцать лет это знание, что вполне мог убедить себя в том, что он забыл, — так что же она могла ему передать? И тут она поняла, что не только чужому человеку, терпеливо ожидавшему у трубки, что же она скажет, она не сможет ничего сказать, но и ему самому она тоже не скажет ничего, и что единственное, чего она хочет, это просто услышать его голос и еще раз убедиться, что это все не ее выдумки, а он действительно жив и здоров — а то, что ему было, ему исполнилось сегодня сорок лет, — что ж, как предлог годилось и это. И она сказала тому, кто там, далеко от нее, держал трубку, кто жил в одном мире и дышал одним воздухом с ее братом, и видел его каждый день, и кому не надо было, как это надо было ей, ожидать торжественной даты — сорокалетия или чего другого, чтобы обратиться к нему, сказать что-то, — она сказала: «Передайте ему, что звонила сестра», — и тут же повесила трубку. А когда уже повесила, то в тот же миг сообразила, что она ведь не сказала, какая сестра, и что теперь ей наверняка придется звонить еще раз, и это время — от первого ее звонка до второго — тянулось так медленно, так тоскливо, что она уже рада была бы, если бы что-нибудь случилось, и действительно обрадовалась, когда зазвонил телефон и Митрофанова из месткома, поговорив для приличия вначале о том и о сем, пожурила и попеняла ей, что она по своим делам не идет на прием к Козловой, у которой все уже записано — и насчет общежития, и прочих ее дел, а потом перешла на работу, и про трубу, залившую склад, она уже слыхала, а потом перешла к плану — план трещал, предыдущая смена недодала шесть процентов, машины на реконструкции… а дальше она стала уже запинаться, замялась и совсем остановилась. Но она, Тамара, поняла, в чем тут дело, и грубо спросила, вернее, не спросила, а просто сказала, зная заранее, что в этих вопросах лучше всего без уверток и напрямик: «Опять сверхурочные?» И тут Митрофанова не то вздохнула, не то выдохнула: «Да». И добавила: «Ну что же остается, Тома, милая, ну план же, ну поговори ты с людьми, пусть останутся». Это, — заверила она, — последний раз; уж коли местком идет на это, значит, и вправду — зарез, а к ней обращаются, зная, что она не подведет. Но она-то давно уже раскусила эту нехитрую игру, на это ее было не взять, на такую нехитрую лесть, и все, что в ней накипало и накипело с самого утра, она вложила в свое «нет» — такое яростное и непримиримое, что Митрофанова из месткома даже замолчала. Но она, Митрофанова-то Люська, была одного с ней засола, одной закваски, и тоже прошла лестницу снизу доверху, она знала, на что надо давить, потому что и на нее давили, и еще она знала, какие есть нечестные приемы, чем можно заставить человека, десять, двадцать лет проработавшего на фабрике, заставить, вернее убедить сделать все, что он может, и то, чего он не может, и она до тех пор повторяла про план и про честь фабрики, пока не стало ясно, что деться и в самом деле некуда. И, отвечая Митрофановой «нет, нет и нет», — она уже думала и устало прикидывала, и решала, и представляла даже, как и с кем ей надо говорить, и кого уговорить удастся, у кого каждая копейка на счету, у кого лишний рубль не валяется, у кого дети такие, что можно их оставить одних и они не подожгут, не спалят дом, не сунут пальцы в розетку, не уйдут, захлопнув за собою дверь, а ключи забыв, — то есть она должна была знать все и про людей, которые сейчас стояли у станков, у машин, что это за люди и как, каким образом нужно к каждому подойти, кто сам поймет, кого надо пронять, кому польстить, на кого надавить, а к кому и обращаться бесполезно — ну, например, к Зеленовой, что неделю назад вышла замуж, вон у нее сине под глазами, секунды считает до конца смены, или к Козловой Нюше, к ней не подходи, ей муж так и сказал: еще раз не придешь — брошу тебя к такой-то матери, и живи в обнимку со своей Ивановой да с куском железа, как раз вам на двоих хватит, а мне не портрет твой нужен на доске вашей дурацкой, а жена, а нет, так и нет, — ну, ошалел мужик, темный да злой. Нет, к Козловой не подойти; идти надо было, как всегда в этих случаях, к старичкам: к Артюховой, да бабе Саше, да Ниночке Кутузовой, к Толмачевой и Андреевой — и тут она расслабилась на секундочку, а Митрофанова, змея, вмиг учуяла и скороговорочкой: «Ты золотце, Томочка, ну, значит, решили, вот уж молодец, я так и скажу Митрохину, да он и сам сказал — Ивановой, говорит, звони в трикотажный… ну, пока…» — и она по инерции уже сказала: «Пока», — а потом спохватилась, а Люськи и след простыл, и она поднялась и еще с полчаса работала, как дипломат на конференции, и так говорила, так убеждала, что в конце концов и сама забыла, с чего все началось, — будто так и надо было работать — и ей, конечно, как и всем, потому что какая же это смена без сменного мастера. А Артюхова Таня так прямо и сказала: «Только с тобой». — «Да, — говорила она, — да, да, да, конечно со мной, конечно, девочки, конечно, баба Саша, да, да, я останусь… И ты тоже остаешься? Ну, Аля, спасибо, ты ведь понимаешь, что такое план, да?» — а сама думала о Наташке, дочери, как она придет в пустую квартиру и будет опять сидеть весь вечер одна-одинешенька, а когда она вернется с работы, то застанет ее у дверей, и та прильнет к ней: «Мама, мамочка, я так тебя ждала, ну что же ты, мама…» — и еще — надо позвонить Таньке, пусть подъедет. «Ну хорошо, Гудкова, не хочешь — не оставайся, но совесть у тебя должна быть?.. Должна? Вот когда ты отпрашиваешься — я тебя понимаю… а ты меня? Нет? Смотри, смотри… да нет, я тебе не грожу, это дело добровольное, это на совесть… Да, это уж кто про совесть понимает, нет, нет, не заставляю, нет, нет…» И тут она увидела из-за машины напряженно глядящие на нее глаза и, удивившись, сказала: «Но ты-то, Панкова Катя, ты-то ведь не можешь…» — и та прошелестела: «Н-нет, сегодня… сегодня я могу…» — вот тут-то она поняла, что с нее хватит. Хватит, хватит… и она повернулась и пошла. И гул работающих станков долетал до того, кто там, на другом конце провода, на другом конце света захотел бы прислушаться и узнать, и вспомнить, и эти секунды, последние секунды тишины тянулись так долго перед тем, как она услышала дыхание, и Колька, брат, сказал: «Да, — сказал, — я слушаю»; а она все молчала, и из глубины, где все спало, где, казалось, ничего не было такого, что могло подниматься, расти, заполнять ее, — выросло, поднялось и заполнило, перехватило горло — слезы поднялись из глубины, подступили, полились и все катились, текли по ее впалым щекам, западая в уголки рта, и словно блестящий водопад бусин падал вниз, и она — нет, не сразу, а когда разжалось то, что сжимало сердце, сказала и при этом подумала, что кукушка — бедная, бедная — все еще выскакивает из заржавевших створок времени, раз, и другой, и третий, и тридцатый, и тридцать восьмой для нее, а для него сороковой, — она сказала ему, сама даже не понимая, смеется она над этими ненужными и запоздалыми слезами или плачет, оплакивает безвозвратно ушедшие годы: «Коля, Колька, тебе ведь сегодня сорок…» И тут она запнулась, словно думая и веря, что то, что не названо, еще не наступило, или, быть может, отменено, или отсрочено, — сорок — это же только звук, две гласных, пустота, ничего. «Сорок», — сказала она и замерла, не в силах продолжать, а он там, в той дали, где он скрывался от нее, от всех них долгие годы, ничего не мог понять, и она слышала его растерянный, встревоженный голос: «Алло, кто это, кто…» — а потом: «Тома…», — а потом: «Что ты сказала, что ты…» А она собрала все силы, чтобы голос ее звучал внятно, вытерла слезы, которые все бежали и бежали, да так, что и на столе возле телефона, да и на полу, пожалуй, набежала немалая лужа, и сказала — в эту минуту он и понял, что она вовсе не смеялась: «Колька, милый, дурень. Неужели ты забыл? Ведь тебе сегодня сорок лет».
И тут уже слезы полились так, что ей и вытирать их было бесполезно, и она только держала трубку и слушала, что он говорит, и улыбалась сквозь слезы, словно была твердо уверена, что он, Колька, ее видит.
Потом повесила трубку и пошла в цех.
1972
ГДЕ-ТО НА СЕВЕРЕ Повесть
В жизни в конце концов всегда приходится выбирать между смелостью и трусостью.
Из письма Винсента Ван Гога брату Тео.Веденеев одевался. Свитер, пиджак. Валенки на толстые шерстяные носки. Полушубок из овчины. Оделся. И — вниз по лесенке.
Так он оказался на улице, один на один с ветром. Кругом было темно, безотрадно и, пожалуй, жутковато. А ветер вел себя нахальнейшим образом. Он прижимался, незаметно облипал вокруг, примерялся то спереди, то сзади, потом сразу со всех сторон, и вдруг, найдя одну-единственную щелочку меж перчаткой и рукавом, запускал холодные пальцы прямо к телу. А после переставал льнуть и ластиться, толкал, норовил сбить с ног, повалить. Свистел по-хулигански, бросал в глаза белое снеговое крошево необычно ранней зимы. И, пугая, завывал до того правдоподобно, что Веденеев два раза хватался за нож и цепенел, всматривался в муть — не блеснут ли зелеными огоньками звериные глаза. Но нет, ничего… Сердце, однако, еще некоторое время билось учащенно. Дошел до перекрестка. На перекрестке остановился, постоял, втянув голову в плечи. Место это было ему чем-то особенно памятно. Но чем? Стоять было холоднее, чем идти, а непогода разгуливалась напропалую. Слева, метрах в ста, находился дом, где раньше жил Зубов — до того, последнего их похода. Теперь Зубова в том доме не было, идти туда не имело смысла; если идти, то хотелось бы в больницу, но там Веденеев не нужен. Круг, таким образом, замыкался. Он постоял еще немного, напрягая память, но она услужливо подсовывала ему какую-то чепуху и ничего путного. И он повернул направо, так и не вспомнив, чем именно памятно ему это место.
До конторы ходу было минут десять. Веденеев шел, морщил лоб, но капризная память так и не помогла ему увидеть самого себя стоящим на том перекрестке два месяца назад, точнее сказать в конце августа. А забыв это, он не вспомнил и многого другого…
А было все это так.
Веденеев стоял тогда на перекрестке и смотрел, как наступает августовская ночь. Было тихо, только деревья поскрипывали, словно переговаривались едва слышными сухими голосами. Земля постепенно растворялась в наступающей темноте. Еще сравнительно недавно было светло, затем воздух из прозрачного стал блекло-серым, затем — темно-серым, а потом — просто темным.
Обычно Веденеев был весьма далек от восхищения подобными вещами. «Ерунда все это», — говорил он и склонен был считать, что это действительно так.
Теперь он стоял, захваченный врасплох рождением ночи, и не замечал, что его поступок несколько противоречит философской позиции, выраженной словами «ерунда все это». Он не думал ни о чем — просто стоял и смотрел, как в темноте, охватившей землю, восходит самая обыкновенная луна.
В то время как Веденеев неожиданно для самого себя наблюдал за луной, Зубов спал на своей походной кровати, на которой был расстелен брезентовый спальный мешок. Он лежал в очень удобной позе: «голова высоко, ноги еще выше». Вокруг него валялись книги. Лампочка в двадцать пять свечей, соединившись с бурым пламенем керосиновой лампы, давала вполне сносное освещение. Ногами Зубов упирался в белый бок русской печи. Под ступни был подложен развернутый газетный лист — видимо, чтоб известка не осыпалась на постель.
Веденеев, поднявшийся наверх по едва скрипнувшим ступеням, глянул в щелку неплотно притворенной двери и увидел Зубова с его задранными ногами и книги, лежавшие везде и всюду.
— Так-так, — сказал неодобрительно Веденеев и постучал.
Зубов пошевелил во сне босыми ногами.
Среди диковинных рыб, драконов и петухов, среди вышитых гладью и болгарским крестом рукоделий хозяйки дома и ее дочерей Зубов с его брезентовым спальным мешком выглядел несколько странно. Веденееву такая обстановка была явно не по душе. Какого черта! Чего стоят одни накидки на парадной кровати! Все здесь было Веденееву неприятно, начиная с бесчисленных фотографий, в большинстве уже порыжелых, развешанных по стенам в рамках и без них, и кончая фикусом. И салфетки с бахромкой, и какая-то цветная репродукция, вырезанная из журнала и прикрепленная кнопками к стене…
Времени было в обрез, а Зубов, похоже, и не думал просыпаться. Веденеев вошел, прикрыл за собой дверь, потопал погромче ногами.
Зубов смотрел одним глазом, прикрыв лицо рукой.
— А-а, — сказал он, — ты… — Поморгал, сморщился. Продолжая морщиться, сел, закусил палец, что-то припоминая.
— Знаешь, сколько времени? — сказал Веденеев. — А ты все спишь.
Зубов с досадой произнес:
— Да нет, чепуха.
Веденеев удивился: заговариваться человек начал, что ли?
Зубов мотал головой:
— Чепуха собачья. Понимаешь, привязался сон — будто иду я с нивелировкой по Косому болоту… Помнишь Косое болото? Иду, иду, а болоту нет конца… — Он замолчал.
Веденеев заинтересовался. Болото это, где месяц назад они чуть не утонули, он хорошо помнил.
— Ну и что?
— Мало? Представь — идешь, идешь, а болоту нет конца. Такая сволочная трясина…
— Ну, а дальше?
— Да ничего. Только засну — и опять я на том же месте. Один, как дурак, с нивелиром.
— А реечники где же?
— Нет реечников. Говорю — один.
— Тогда плохо, — сказал Веденеев.
— То-то.
Помолчали.
— А знаешь, — задумчиво произнес Зубов. — Хорошо все-таки, что все уже кончилось. Я под конец еле ноги волочил. Три месяца в лесу, не вылезая… Так и обалдеть можно.
— Все этой трассой нажрались по горло. — Веденеев показал — как именно. — Борис Михайлович признал — много лет такой трассы не встречал. Двенадцать километров одних болот. Шутишь?
— И все-таки мы эту трассу дожали, а? Даже не верится.
— Зато теперь совесть спокойна, — сказал Веденеев. — Доберемся через недельку до Питера и — в отпуск. Почти что летом! Представляешь? Бархатный сезон! Я за все пять лет ни разу летом в отпуске не был.
— А кто был? Да я и теперь-то не больно верю, что нас отпустят.
— Ну уж это… После такой трассы? Да я этот отпуск из глотки выдеру, понял? Ты это брось.
И пошел к окну, чтобы успокоиться. На подоконнике стояли две банки консервированного компота.
— А я его, пожалуй, отведаю, — сказал Веденеев.
Зубов проводил банку грустным взглядом. Прощай, ананасный компот!
— Все читаешь? — Веденеев был теперь настроен благодушно. Покончив с одной банкой, он принялся за вторую. Он смотрел на толстую книгу в переплете травянистого цвета. На корешке золотом было вытиснено четыре коротких слова: «The Works of Shakespeare». Настолько-то Веденеев еще помнил английский, слово «Shakespeare» он, во всяком случае, разобрал.
— Шекспир? На английском языке? — Веденеев прищурил глаза: — У иностранца купил?
— Нет, — сказал Зубов. Он старался не смотреть на последнюю банку с компотом. — У букиниста.
Веденеев повертел в руках книгу. Бросил на койку, подошел вплотную.
— Что ты из себя строишь? — сказал он. — Ну, что ты из себя все строишь? Тьфу, противно. На кой тебе это надо? Книги, которые ты покупаешь и раздариваешь… Или стрельба из лука — что ты разыгрываешь из себя доисторического человека? Лучше б охотничье ружье купил… И этот твой английский, который, сам говорил, тебе не дается. Это пижонство… Зачем оно, ну растолкуй ты мне! Только честно. Впрочем, если не хочешь — не надо.
Зубов грыз палец и молчал. Ничего он не мог объяснить.
— Ведь ты же свой парень, — сказал Веденеев не без сочувствия. Молчание Зубова он принял за своего рода капитуляцию. — А все у тебя не так, как у людей. Вот и живешь ты… Оглянись — ну, что это?.. — Он сморщился. — Соловьи, розочки. Мещанство, старик, вот что тебя окружает. Смотри — икона в углу… икона с лампадкой! — Веденеев развеселился. — Да ты подумай только, икона с лампадой в середине двадцатого века! Нет… Тебе надо помочь… — Эта мысль понравилась Веденееву, и он повторил еще раз: — Тебе надо помочь. — Затем великодушно решил: — Я тебе помогу! Для начала вырву тебя побыстрей из твоей дыры. Натягивай брюки и айда в контору! Не хочется? Ну, конечно, тебе бы только лежать да киснуть. Ну! Живо… там меня ждет такая девушка!.. Марина. Ну, ты же ее знаешь!
Зубов вздрогнул.
— Ну, одевайся, одевайся. — Веденеев нетерпеливо заходил из угла в угол.
Зубов отвернулся к стене, стараясь не выдать себя.
— Идем же… вот твои сапоги, вот плащ.
Зубов медлил. Потом босиком прошлепал к комоду.
— А ну, иди сюда, борец с мещанством, — хрипловатым голосом позвал он.
— Что там такое?
— А вот — две коробочки. Открой и посмотри.
Веденеев взял одну — маленькую, обтянутую красным бархатом. Открыл, повернул коробочку к свету. На темно-красной подушечке лежала звезда, во все стороны от звезды расходились золотые лучи, а вверху была узкая колодка, на ней два слова: «Мать-героиня». Веденеев смотрел на отрываясь, вид у него был довольно глупый.
— А вот еще, — Зубов, с непривычной в его голосе злостью, тыкал под нос другую коробочку.
Веденеев почти догадался, что там. И точно — во второй коробочке был орден. Орден Ленина. Веденеев стоял и смотрел. Молча. Платиновый профиль притягивал его. Прикоснулся к изображению пальцем — металл казался теплым, почти как человеческая плоть.
Веденеев закрыл обе коробочки, вытянул губы трубочкой, бессмысленно чмокнул. Спросил:
— Хозяйкин?
Зубов молча кивнул, аккуратно уложил коробочки на место и закрыл комод.
Потом быстро оделся, и они пошли.
На полпути между зубовским жилищем и конторой, в поле, где было все голо — одна только старая осина стояла, разбросав тонкие ветки, — Веденеев остановился.
— Послушай… — Лицо его кривилось. — Это ж я просто так…
— Что?
— Все, — сказал Веденеев.
Зубов понял.
— Ну ладно, — сказал, а немного погодя добавил: — Бывает.
Они двинулись дальше, стараясь держаться ближе к обочине — там было не так грязно. До самого крыльца конторы не произнесли больше ни слова. Но оба чувствовали: отчуждение, возникшее между ними там, в комнате Зубова, так и не прошло.
Из неплотно прикрытых занавесками окон падали на дорогу четкие полосы света. Слышна была музыка. Веденеев рванулся вперед, а Зубов еще минуту или даже две шаркал ногами по плетеному половику у входа. Потом вздохнул, бросил невидящий взгляд на небо, усыпанное звездами, и вошел.
Все уже собрались. Первым, кого он увидел, была, конечно, Марина. Черные волосы ее свободно лежали на плечах, а какой-то завиток все падал на глаза, и она поправляла его резким и нетерпеливым жестом.
Веденеев уже протискивался к ней, хотя его никто туда не звал, да и места рядом не было: с одной стороны сидел Борис Михайлович — начальник партии, с другой — бурмастер Женя Шатько, плотоядно облизывающий губы. Пир начался только-только. Голоса были едва слышны: термогенераторный приемник, работавший от керосиновой лампы, заполнял комнату звуками джаза.
— А вот и Гена! — сказал начальник партии. Круглое лицо его пошло лучиками от добродушной улыбки. Зубов улыбнулся в ответ. Ему было грустно и хорошо. На Марину он старался не смотреть. Пока ему это удавалось.
— Ну, все в сборе, — сказал довольным голосом Борис Михайлович.
Зубов наконец уселся на скамью. Показалось ему, что ли, будто он перехватил чей-то взгляд? Конечно, показалось. Соседом Зубова оказался Федя, рабочий, приехавший с ними из Ленинграда.
— Федя, налей-ка. — Зубову все казалось, что он в центре внимания.
Федя ткнулся ему в ухо пеньковой бородкой.
— Ну, вот это по-нашему! — Налил. — Эх, первая колом, вторая соколом, остальные мелкими пташечками, — добавил он и положил на тарелку Зубова закуску. Тот сидел, не решаясь поднять взгляд и возмущаясь собственной трусостью. «Ну, зачем я сюда пришел? Мучиться только». И хотя музыка играла достаточно громко, Зубову казалось, что он слышит веденеевские прибаутки и смех Марины. Он и так-то был неразговорчив, а в ее присутствии делался мрачен и нем. Если же и открывал рот, то лишь для какой-нибудь желчной шутки, которая не приносила никакой радости ни ему, ни другим.
Но вот наполнены граненые стаканы; вид бесцветной жидкости явно обрадовал душу Володи Крюкова — буровика, не получившего еще причитавшихся ему денег и по этой причине задержавшегося в этом глухом месте. На руке у Володи наколото обязательство: «Не забуду мать родную». Сейчас он тихонько прихлопывает ладонью по столу, выражая этим одному ему понятные чувства.
Постепенно нестройный шум еще трезвых голосов стал стихать. Некоторое время вздохи саксофонов из оркестра Рея Кониффа говорили еще о невеселых шумановских грезах. Затем утихли и они.
Начальник партии Борис Михайлович осторожно провел ладонью по голому темени — он хотел произнести речь.
Воспользовавшись тишиной, хозяйка дома Пелагея Ивановна принесла еще семги. Это была отличнейшая бледно-розовая рыба, лоснившаяся тонким слоем жира. Вслед за семгой появились горячие пироги с самой разнообразной начинкой, и только что отваренная, с пылу-жару, картошка, пересыпанная мелко нарезанным жареным луком, и соленые грибы (по-местному — «губы»). Грибы в сметане — они могли поспорить даже с семгой.
Борис Михайлович начал речь. Взор его обращался все время к Володе, тому, который «не забудет мать родную» — как свидетельствовала татуировка. Начальнику известно, однако, что самого Володю мать забыла уже на втором месяце его жизни.
Много знает начальник. А откуда? Видно, умение слушать привлекает к нему сердца. Потому и знает он про всех все. И про судьбу Крюкова Володи. Это невеселая история детства без детства и юности без юности, когда нет рядом с тобой ни отца, ни матери. А государство? Оно, конечно, выводит в люди. Вернее, дает возможность стать человеком. До совершеннолетия кормит, одевает и обувает, водит в баню, стрижет лохмы, учит, дает профессию. И это очень здорово. Чего бы, казалось, еще, и о чем мечтать? Иди к людям и будь человеком. Но не всегда это почему-то получается. «Да, конечно, есть какой-то процент, — признают воспитатели. — Но ведь подавляющее количество…» Это верно, думает Борис Михайлович, это, безусловно, верно про подавляющее количество. Что же касается процента («Знаете, это неизбежно, есть такие, с врожденными наклонностями…»), так вот, что касается процента, десятых и даже сотых долей процента, — это неправильно. С начала и до конца! Вот Крюков, кто он? Процент? Или полпроцента? Стриженная ежиком голова, нахмуренный лоб, глаза мрачно поглядывают из-под нависших бровей, а в глазах — отчаянная отвага, которая может обернуться и подвигом, и чем-либо совсем иным. В двадцать два года — три судимости и шесть лет пребывания в местах заключения. Отбыл наказание, освобожден, принят на временную работу. Вот прошли они трассу, собрались сегодня вместе, и на этом пока что оканчивается для рабочего Владимира Крюкова одна из тех немногих страничек его биографии, на которых был он просто человеком, не хуже всех других. Может, это слишком незначительно, чтобы даже упоминать, каково это — чувствовать себя просто человеком, равным среди равных. Они сидят с тобой за одним столом и слушают речь начальника — пожилого, толстого, очень волнующегося. Каждое слово относится к тебе в той же степени, что и к другим. А про то, много это или мало, значительно или незначительно, спросите у рабочего Владимира Крюкова, выросшего без отца, без матери, бывшего заключенного. Он вам ответит… Хотя нет, он вам не ответит. Не сейчас, во всяком случае. Сейчас он слушает речь начальника, обращенную к нему, как и ко всем товарищам по трассе.
Начальник говорит. В руке, покрытой рыжеватыми волосками, держит стакан со спиртом, ради которого не так давно и не так далеко отсюда рабочий Владимир Крюков (в то время он, правда, не был рабочим) мог бы глотку перервать.
На редкость обыкновенные слова. Держать речи наш начальник не мастер. Да и трудно сказать что-нибудь особенное тем, с кем работаешь бок о бок столько времени. Все те же, не раз всеми слышанные слова. О том, что работа, мол, кончена и все трудились, так сказать, хорошо («Почему «так сказать» — совершенно неясно», — отмечает про себя Зубов). И он, начальник, от имени, так сказать, всей организации, поздравляет… Ну, и так далее… Огромные усилия приходится прилагать начальнику, уныло бредущему среди бесчисленных «так сказать»… Печальное зрелище.
— Почему это люди делать умеют все (это Зубов шепчет на ухо Феде), а высказать, что они хотят, не умеют, а, Федя?
Федя шепчет ему в ответ:
— Ты сам помозгуй — почему.
Зубов плечами пожимает. Мозговал, мол, да не под силу. А Федя пьяной хрипотцой:
— А потому, что у болтуна вся сила в языке, на работу же он слаб, а у работяги руки крепкие, а язык неповоротлив.
— Ну, это, Федя, как у кого. Про тебя этого не скажешь.
Начальник меж тем домучивал остаток своей речи. Был он в подобные минуты противен сам себе, потому что не то говорил, что хотел, и не теми словами. Вот и сейчас упомянул он Крюкова, и было у начальника желание сказать ему что-то простое, человечное, очень важное. И это простое и человечное уже появилось в его мозгу — и он уже открыл рот… и сказал, что товарищ Крюков так же успешно выполнял план работ… и способствовал… так сказать… в равной мере, несмотря на… вернее, благодаря тому, а потому в одной шеренге… В этом месте начальник понял, что больше он не произнесет ни единого слова…
— Выпьем! — сказал он. — И пусть все будут здоровы и счастливы!
И он поднял свой стакан. Потом посмотрел на него. Поморщился, задержал дыхание и выпил, а все последовали его примеру.
Английского, кроме Зубова, не знал никто, а передавали английскую песню. Зубов с завистью слушал, как небрежно Веденеев переводил Марине текст, наполовину выдумывая его.
— «В прекрасной стране остров. Там тепло, пальмы тихо (склоняют, что ли) головы под каким-то там ветром. На этом острове девушка, память о которой в моем сердце. Я сказал ей: люблю тебя. И она попросила: милый, повтори мне еще раз эти волшебные слова. Я хочу их слышать все время. Поэтому говори снова и снова, что ты любишь меня. Снова и снова…»
Как ни странно, кое-что в переводе совпадало с оригиналом. Веденеев смотрел на Марину. Приемник пел, подмаргивая зеленым глазком-индикатором.
Зубов сидел у приемника и с трудом удерживался от желания трахнуть кулаком по зеленому глазку. Он вообще не выносил фамильярности, а в нетрезвом виде — и подавно. Во всем остальном он был настроен вполне миролюбиво, даже размягченно. Выпитый спирт уже делал свое дело. Через полчаса Зубов с непривычки окончательно размяк, в голове у него возник нестройный шум, в ногах появилась приятная слабость, на сердце — нетвердый покой, подсказавший ему утешительный взгляд на происходящее: плевать на все. Кроме того, что-то произошло с его стальной волей, которую он пытался сделать такой на протяжении всей своей сознательной жизни.
Зубову от всего от этого стало жаль себя. Очень жаль. За столом продолжалось общее веселье, а он сидел у старого-престарого термогенераторного приемника, который начальник никак не соглашался заменить на транзистор. За спиной противно шаркали ноги — это Веденеев без конца танцевал с Мариной. Может быть, поэтому Зубову было так грустно.
«Ладно, — думал он, — ну и пусть». Дальше этого он почему-то долго не мог уйти. Бесконечное «ну и пусть» приобретало всеохватывающее значение. Потом появилось главное: «Ну и пусть ей на меня плевать. Но ведь я-то ее люблю! Так люблю, что живи она на каком-нибудь дурацком острове, все равно добрался бы до нее. И говорил, повторял бы: я тебя люблю! Конечно, не только эти слова… Но она рядом, не на острове, а сказать ей невозможно. Неужели же она не видит, ничего не чувствует?»
Нет, ничего она не видит. А где же знаменитое женское чутье, где хваленая интуиция? Почему, как только дело доходит до Зубова и его чувств, у людей начинает отказывать интуиция? А… может, она и не отказывает? При этой мысли Зубов начал застывать. Озноб его ударил… Да, да, верно, можно найти другое объяснение: интуиция у Марины работает. Может, интуиция подсказывает Марине: кажется, Зубов, этот на редкость неприглядный субъект, влюбился в тебя… В такую прекрасную, нежную девушку, как ты… Подсказывает, предположим, а что толку! Девушке важно не то, что кто-то ее любит, а то, любит ли кого-нибудь она сама. Вот что важнее всего. Шарк, шарк, шарк… Ритмично шаркают ноги за спиной у Зубова. «Щека к щеке» — так называется песня, которую поет Беллафонте, Гарри Беллафонте, знаменитый негритянский певец. «Cheek to Cheek!» — щека к щеке. Именно так, наверное, и танцуют у него за спиной Юрка с Мариной — щека к щеке. А он, Зубов, не обернется, нет…
От жалости к себе у Зубова на глазах слезы. Не обернусь. Не любит. И понятно — ну как его любить? Он, Зубов, и сам себе противен. И выпил-то совсем немного, а раскис. Вон Женя Шатько, начальник партии и Федя до сих пор пьют… Эх, шляпа! Так тебе, Зубов, и надо! Поделом.
Что это? Ничего, просто скрипнула дверь. В грохоте ударных инструментов, в тягучем гудении саксофонов он почти не слышен, слабый скрип двери, но Зубов подобрался, как еж: неужели этот тип уведет ее из комнаты и будет сейчас целовать где-нибудь в темном закутке, которых больше чем достаточно в этом просторном доме? Будет. Так именно и сделает. Ей-богу, еле удержишься, чтоб не заплакать…
Тут Зубов резко повернулся — маленький комочек мышц внутри, выйдя из ритма, сжался, а разжиматься отказывается. И боль такая, словно вонзили гвоздь.
Ничего не увидел Зубов, только два солнца в узковатых, ползущих к вискам прорезях. Два огромных черных солнца. Откуда же здесь Марина? А скрип двери? Значит, Юрка вышел один?
Все плывет, плывет… Зубов с усилием шевелит сухими губами. Пытается выдавить что-либо обидное. Что-нибудь вроде: «Вы решили наконец снизойти до беседы со мной?» Но вот — прикосновение холодной руки, быстрое, почти неощутимое. И зубовский запал уже исчез, только жалкая струйка сомнительного красноречия тщится вытечь из пересохших губ: «Я не нуждаюсь в милости…»
— Замолчи ты, ради бога. — Два солнца приближаются, сжигая то немногое, что еще осталось.
У Зубова начинает кружиться голова, словно он перекатался на карусели. Эх, упасть сейчас дурацкой своей рожей в эти ладони. Вместо этого он снова раскрывает рот:
— Марина!.. — Сказал и словно умер.
— Ты что, ненавидишь меня? — произносит из неведомых далей голос — Послушай…
— Ненавижу красивых женщин, — говорит Зубов, заикаясь. — Я просто должен ненавидеть их… в противном случае я должен был бы их любить. А ты… Ведь ты…
— Что я? — без слов спрашивают глаза напротив. Какие же они большие! Зубову казалось, больше они уже не могут быть — оказывается, могут.
— Ты, — говорит Зубов, — ты… Тебя я должен бы ненавидеть больше других. Больше и сильнее всех, потому что ты… Ты — самая красивая. Нет, нет, — заторопился он, уловив какой-то оттенок досады в ее взгляде, и даже поморщился. — Это правда, чистая правда, ну поверь же. Да вот, клянусь! — и Зубов поднял руку, словно присягая. — Клянусь, это так. Если бы… — Он хотел сказать: «Если бы я тебя любил». Но при чем тут «если бы»? Здесь необходима осторожность. Как при работе с ураном. Чуть-чуть проявил беспечность, и вот заражен смертельно, можно сказать уже мертв, но смерть придет завтра или послезавтра, а сегодня еще все хорошо, и можно есть, пить, клясться в любви… А ты уже мертв. С любовью так же… только от нее, говорят, теперь не умирают… Впрочем, неизвестно, такое ли уж это преимущество. — Вот так обстоят дела, — говорит Зубов и, уже ни о чем не раздумывая, берет в свои руки единственную в мире ладонь с тонкими, сильными и нежными пальцами. И вот он легонько сжимает ее.
— Мне больно, — тихо говорит девушка.
О чем говорит ее взгляд? Непонятно. Нет, это сон, наваждение! Зубов набрал воздух в легкие, нырнул:
— Побудь еще со мной.
— Чудной ты, — сказала девушка. — Побыть с тобой… Ведь я и так с тобой. Только это тебе, должно быть, неприятно. Ты только и знаешь, что ругать женщин — а разве это честно? Они этого не заслужили.
— Еще как заслужили! — торопливо заверил ее Зубов. — Нечестно, говоришь?.. А честно, что люди ходят как отравленные от этих самых возвышенных чувств? Ведь им при этом, как говорится, и свет не мил. Чем же виноваты люди, когда их не любят красивые женщины? На что им надеяться? Тем, которые совсем не гении, даже не кандидаты наук — просто люди, без особых заслуг перед миром. Я понимаю, это естественно — если мы сами любим красивых женщин, то и они, конечно, имеют полное право любить красивых, умных, выдающихся мужчин…
— Значит, просто зависть? Так, что ли, товарищ невыдающийся мужчина?
— Ну, что ж. Пусть это будет просто зависть. Что меняется от этого? И что тут можно сделать?
— Что? — говорит Марина и смеется. — Все можно сделать. Можно стать умным. Можно стать сильным. Мужественным. И совсем не надо выглядеть красавчиком. Женщины тоже…
И тут Зубов узнает, что они, женщины, тоже ищут не картину, не икону, к которой можно, или нужно, или, может быть, приятно прикладываться. Они ищут человека, на плечо которого можно опереться. Они ищут мужчин, которые достойны этого имени, — и, поверь, если это не последние дуры, они при этом не делают различия между академиком, инженером или шофером. А в жизни…
— Ах, жизнь, — понуро сказал Зубов. — Вот все говорят — жизнь, жизнь. Но кто знает, что это на самом деле такое? Ты, например, знаешь?
Веденеев вынырнул неведомо откуда, скорее всего — из-за двери. Вид у него был довольно злой. Похоже, что весь предыдущий разговор он слышал. Положив руки на плечи Марине и Зубову, он изрек:
— Какой кардинальный вопрос! Жизнь? Это карусель. Я уже думал над этим. Да. Все вращается. При этом одни наслаждаются, другие работают, вертят эту карусель. Одни сидят удобней, другие менее удобно. Одни сидят выше, другие ниже. И все отделены друг от друга, все кружатся в воздухе…
Зубов напряженно морщил нос. Жизнь — карусель? Нет, ничего подобного. Стрелок из лука проснулся в нем мгновенно, невзирая даже на спиртные пары. Уж если сравнивать…
— Тетива! — сказал Зубов. — Скорее уж тогда тетива. А люди — как стрелы. Путь наш стремителен, а достигнем ли мы конечной цели — это во многом зависит от нас, от того, насколько мы прямы. И от того, хорошо ли натянута тетива. Я — за натянутую тетиву. И за прямоту полета, а не карусельное кружение. А ты? — И он посмотрел на Марину. Та покачивалась легонько, взгляд ее блуждал по потолку. — А ты как думаешь?
— А я, — сказала девушка, — я думаю…
Но Веденеев перебил ее.
— Ах, — сказал он, — как трогательно вы держитесь за руки! Точь-в-точь — пара влюбленных: знаете, таких молодых, зеленых, сидящих в парке, не дышащих от избытка чувств. — Он напряженно улыбнулся. — Соединяю вас и нарекаю мужем и женой отныне, и присно, и во веки веков! Нравится?
Зубов посмотрел в его сузившиеся глаза и сказал со спокойствием, удивившим позднее его самого:
— Я многое дал бы за то, чтобы ты сейчас оказался пророком.
В тот же миг он почувствовал легкое пожатие руки.
Что за мгновенье! Время остановилось — словно и впрямь стрела неожиданно и резко прекратила свой полет, застыла в воздухе. Сколько после этого прошло — час, минута, год? Зубов не мог сказать: он застыл в остановившемся времени, как мошка в янтаре. Что происходило кругом, происходило ли вообще что-нибудь — так до конца дней и не дано было узнать Зубову. А совершилось это чудо от одного слабого пожатия руки, которого, может, и не было. Но Зубов знал: нет, не показалось. Это он знал точно.
Что могло означать это пожатие? Было ли оно непроизвольным выражением благодарности за его слова, или это было нечто другое, неизмеримо более важное? На эти вопросы Зубов искал ответа, но мозг его застыл и отказывался отвечать: тогда, словно в тумане, он поднялся и вышел — ему нужно было остаться одному, побыть хоть немного наедине с собой.
Через скрипящую дверцу он прошел из темного коридора в чулан. Сел на один из ящиков, подготовленных к отправке, — в этих ящиках они перевозили снаряжение. В чулане было очень темно и тихо. В углах возились мыши, из-за тонкой перегородки доносились мерные вздохи коровы. Сено источало горьковато-сладкий аромат, набранный цветами и травами за долгое лето, и, сидя один в темноте, Зубов ощущал свою слитность со всем этим миром так явственно, как никогда раньше. Он словно растворился во всем — в любом проявлении жизни была его частица. Ему казалось, что тело его не имеет веса — даже тонкие доски ящика и те, наверное, не прогнулись под ним. И еще ему казалось, что пожелай он сделать небольшое усилие — и смог бы подняться в воздух, к потолку из темных бревен, и медленно, не торопясь, проплыть по воздуху. Нужно только прижать руки к груди, напрячься… Во сне, во всяком случае, все происходило именно так.
Он сидел, упершись локтями в колени, подбородок утонул в ладонях. Внизу, в ящиках, лежали приборы и снаряжение — теодолиты в деревянных прочных футлярах, трубочки нивелиров, полосатые красно-белые вешки, складные рейки, ломы и лопаты, стальные мерные ленты, свернувшиеся в кольцо, как змеи, шпильки. Одним словом, все прошлое, все прошедшие три месяца ежедневной нелегкой работы. Все это вычищено, отмыто, оттерто, наточено, выверено.
Над ним было небо, вокруг — тишина, в сердце — напряженное ожидание.
Внезапно скрип донесся до него, затем — звук шагов. Голоса, искаженные расстоянием и перегородками. Зубов вслушался. Расстояние было слишком большим, а говорили слишком тихо, услышать что-либо определенное было нельзя. Но сами голоса он узнал. Кровь сразу отхлынула от всего тела — наверное, в ноги, потому что руки и голова стали неожиданно легкими, а ноги, наоборот, словно свинцом налились. Зубов хотел было подняться и уйти, но не смог и шага сделать.
Так он и остался сидеть, а голоса, не становясь более разборчивыми, звучали все громче. Мужской голос спрашивал, женский отвечал, в мужском чувствовалось раздражение.
Затем наступила тишина, и совершенно четко мужской голос произнес: «Но почему же?» — «Все! — отрезал женский. — Больше я не желаю с тобой говорить об этом. И никогда не задавай мне таких вопросов».
Наступившее вслед за этим молчание стало наполняться смыслом: послышался шорох — но теперь это были не мыши. Затем женский голос произнес со злостью: «Отпусти меня, слышишь! Не трогай!» Мужской голос что-то пробормотал.
Волна оцепенения схлынула с Зубова, он кинулся, ударился лбом о притолоку, плечом навалился на дверцу, выскочил в коридор, задел за что-то ногой и сказал громко: «Кто тут?» В нескольких шагах от себя он слышал дыхание двоих, но стук его собственного сердца заглушал все. Он сделал еще шаг. Яркий, ослепляющий свет фонаря заставил его зажмуриться.
— Что тебе здесь нужно? — спросил Веденеев. — Иди!
— Отпусти ее, — сказал Зубов. — И погаси фонарь.
Свет погас.
— Иди домой, Марина, — сказал Зубов. — Я тебя провожу.
Веденеев сделал шаг вперед.
— Я тебе сказал — проваливай!
Зубов тоже шагнул вперед, нащупал ручку двери, открыл.
— Марина, — позвал он. — Идем.
Она вошла в комнату, отворачиваясь от света. Волосы ее были растрепаны. Она надела плащ. Начальник, недоумевая, смотрел на нее.
— Пошли? — спросил Зубов.
Она кивнула.
Легкий иней покрывал крыльцо. Поддерживая девушку за локоть, Зубов почувствовал, что она дрожит.
Тут от темноты отделилась фигура.
— Я хочу с тобой поговорить, — сказал Веденеев хриплым голосом. — Наедине.
— Говори, — сказал Зубов.
— Наедине, — повторил Веденеев.
— Тогда подожди, пока я провожу Марину.
— Ты не будешь ее провожать, — сказал Веденеев. — Ты меня понял?
Марина шагнула к Веденееву.
— Немедленно уходи, — потребовала она. — Сейчас же, сию минуту. Как тебе только не стыдно?
— Не стыдно? — из горла Веденеева вырвался смешок, который, впрочем, можно было принять и за всхлип. — Стыдно? У меня уводят девушку, и мне же должно быть стыдно! Ну, нет.
— Меня не уводят, — возразила Марина. — Я ухожу сама.
— Вот и иди сама, — последовал ответ, смахивающий на ультиматум.
Но ультиматум был отвергнут:
— Гена меня проводит. Пошли, Гена!
Зубов было повернулся, но Веденеев схватил его за руку. Глаза его совсем не были видны — только узкие щелки.
— Ты не пойдешь, — объявил он.
— Это почему?
— А вот почему, — он отступил на шаг и коротко, не размахиваясь, ударил в лицо.
Зубов вскрикнул, согнулся и закрыл лицо руками. Затем выпрямился. Он дрался редко и старался не делать этого, может, просто потому, что не умел. Но теперь он подскочил к Веденееву, схватил его за пояс, рванул, бросил на землю и сам повалился на него.
Он не давал Веденееву подняться, руки его работали, как поршни, он бил не разбирая куда и все приговаривая:
— Будешь знать, будешь знать!..
Потом они стояли друг против друга.
— Ну, — сказал Зубов, чуть не плача, — дурак ты этакий. — Подбородок у него прыгал.
Веденеев ничего не ответил. Пошатываясь, постоял, повернулся и пошел.
Зубов начал остывать. А где Марина?
Марины не было.
Запыхавшийся Зубов догнал девушку уже у самого ее крыльца. Догнал и схватил за руку.
— Ну что? — спросила она и попыталась отнять руку. Но Зубов держал крепко. Тогда девушка прислонилась к стене дома и заплакала.
Зубов, не успев еще перевести дыхания, смотрел и не знал, что делать. Потом нерешительно погладил ее руку. Так они и стояли — девушка плакала, повернувшись лицом к бревенчатой стене, а Зубов вздыхал рядом. Минуты две спустя он осмелился сказать:
— Ну что ты, Марина… Ну, не надо. А?
— Какие вы скоты… Дураки чертовы, дикари… У-у… ненавижу вас!
Зубов был настолько ошеломлен, что чуть не выпустил руку. Он же еще и виноват! Но он не произнес ни слова, безотчетно чувствуя, что, пока держит Марину за руку, ничего слишком страшного произойти не может. И точно — всхлипывания постепенно прекратились. Наконец девушка сказала сердито:
— Платок у тебя, надеюсь, есть?
Платка у него не было.
— Эх ты! — Но это уже было сказано почти спокойно. Девушка повернулась к Зубову: — Ну что ж, до свидания. Спасибо, что заступился.
В это время при свете луны Марина увидела, что чуть не вся левая половина его лица представляла собой вздувшийся синяк.
Гнев ее прошел окончательно.
— Что это? — спросила она.
Зубов, лишенный возможности посмотреть на себя со стороны, замялся: впрочем, он сам чувствовал, что с глазом неладно. Он неуверенно потрогал левую щеку и тут же замычал от боли. Теперь на лице у девушки было только сострадание. Чуть поколебавшись, она сказала:
— Поднимемся ко мне, я сделаю тебе компресс. А то глаз совсем заплывет.
Зубов запротестовал — он не хочет, это неудобно, поздно уже; они-то уедут, а ей ведь здесь оставаться…
— Напрасно беспокоишься, — сказала девушка. — Холодный компресс, марлевая повязка, фонарь в руки и — в обратный путь… Да что ж это — я тебя должна еще уговаривать?
— Действительно, — согласился Зубов. — Получается как-то странно.
— Ну то-то же.
Спотыкаясь, он стал подниматься вслед за ней по скрипучим ступеням винтовой лестницы. Комната Марины находилась над ее зубоврачебным кабинетом, и в воздухе чувствовался неистребимый запах лекарств.
Зубов так и не выпускал ее руку. Он гнусаво затянул, подражая слепцам:
— Дор-рогие брат-тья-сестры. Не вижу я света белого, не светит мне солнце красное. Пожалейте калеку несчастного, не бросайте сироту убогого.
Девушка фыркнула.
— Почти профессионально, — сказала она.
А Зубов на какое-то мгновение увидел старый красноводский вокзал, где в сорок втором году отстал от поезда и несколько месяцев жил беспризорником, добывая себе пропитание способом, близким к только что упомянутому, — до тех пор, пока его с группой таких же оборванных пацанов не поймала милиция. Но все это показалось лишь на миг, не больше, затем исчезло.
Зубов остался у входа, а девушка прошла в комнату и зажгла лампу.
— Ну, входи, — сказала она.
Полный трепета, Зубов вошел.
Но ничего особенного не увидел. Узкая чистая комнатка, кровать с неизбежными никелированными шарами, застеленная белым пикейным одеялом. Полка с книгами, маленький столик, старое кресло. Зеркало на стене. Вот, собственно, и все. Посадив Зубова в кресло, девушка исчезла, появилась с мокрым полотенцем в руках.
— Не шевелись, — сказала она. — Господи, ну и вид! Хочешь посмотреть?
— Нет, — признался Зубов, — что-то не хочется.
— Тогда не вертись. Закрой глаза.
Достаточно было закрыть один глаз. Запахло спиртом, вата осторожно заскользила по лицу. Зубов прикусил губу. Наконец холод мокрого полотенца принес ему облегченье.
— Ну, как?
— Хорошо… Только, если можно, погаси лампу.
Марина колебалась.
— Глаза режет, — как можно убедительней сказал Зубов.
Девушка дунула, красноватое пламя возмущенно метнулось и погасло, запах горелого фитиля пронесся по комнате и исчез в открытом окне.
— Сядь сюда, — попросил Зубов. — Дай руку. Ну, пожалуйста!
Девушка присела рядом. Зубов почувствовал, как напряжено ее тело, рука была холодной и безжизненной. Из открытого окна струился острый ночной холодок, но Зубову становилось все жарче и жарче.
— Марина, — сказал он сдавленным голосом. Она не ответила, но Зубов знал, что она слушает. — Марина, — повторил он. Сейчас в этом слове было для Зубова все. Он припал губами к ее холодной руке и замер. И уже не соображал ничего. Казалось ему, что это и есть предел человеческого счастья.
— Ты любишь меня? — спросила девушка. В голосе ее была надежда, но еще больше — сомнение.
— О-о… — только и сказал Зубов. Однако вопрос этот, произнесенный неуверенным голосом, помог ему прийти в себя. Он задохнулся, глотнул воздух и забормотал, словно боясь опоздать:
— Люблю! Ужасно…
Не более чем на мгновение Зубов ощутил на своей здоровой щеке прикосновение ее губ. Он открыл один глаз. Лицо девушки было рядом. Зубову показалось даже, что оно окружено сиянием. Он сполз с кресла и уткнулся в теплые колени.
— Я давно тебя люблю, — прошептал он. — Всю жизнь!
Услышала ли она?
— Мне так хорошо. А тебе?.. — голос у Марины был совсем сонный.
Она свернулась клубочком, подогнув колени, закрыв глаза. Все существо ее было переполнено счастьем. Тишина была как бы кораблем, и на нем она отплывала теперь к далеким берегам.
Зубов сидел на краю постели. Лунный свет обрисовывал контуры тощего тела. Он сидел согнувшись. Девушка сквозь ресницы смотрела на его худую спину с нежностью, которой сама удивлялась. В этой нежности было что-то от материнских чувств.
«Columna vertebralis», — вдруг вспомнила она и провела рукой по выпирающим позвонкам. Господи, какая чушь в голову приходит! Нашла время вспоминать анатомию! Это ведь ее Гена, ее любимый. У нее есть любимый, вот он сидит согнувшись, думает о чем-то.
Некрасивый, тощий, носатый, пылкий и застенчивый возлюбленный. Ну, это ничего, что тощий, я тебя откормлю.
Она коротко засмеялась и сказала, уже сквозь сон:
— Расскажи мне что-нибудь… Я… засыпаю.
Она спала, подсунув руку под щеку, легонько посапывая во сне, беззаботно и сладко.
В комнате стало прохладней. Зубов подтянул одеяло, прикрыл ее обнаженные плечи.
Девушка что-то шептала во сне. Зубов прислушался. Чертовщина какая-то: «колумна вертебралис». Пахнет латынью.
И тут он вспомнил свою жену. Надо было бы сказать — бывшую, ту, что бросила его два года назад. Впервые за эти два года он вспомнил о ней без боли — и это одновременно удивило его и заставило задуматься. Да, пришлось признать, что брачный союз физика-теоретика и дорожника оказался непрочным. А ведь тоже была любовь, и невозможным казался день, прожитый в разлуке… И письма, письма, письма — он писал их каждый день. А затем — та записка: «Так жить нельзя… Твоя работа, эти вечные разъезды… Конечно, изыскания — это так романтично, но… Прости меня и постарайся понять… мы стали чужими…» Какие пошлые, какие обыкновенные, бесцветные слова были произнесены. И как они били, и как было больно от них!
И вот — снова: любовь и нежность… Ведь было, было все почти так же — ночь, и невозможность уснуть, и цветы…
Цветы! Зубов вздрогнул и выпрямился. Посмотрел на спящую девушку. Бесшумно оделся, вышел. В душе он был смущен и немного посмеивался над собой. То, что он собирался делать, было так несовременно, а возможно, и просто глупо. «Да, скорее всего, это просто глупо».
Он прибавил шагу: он хотел покончить с этим, пока Марина спит.
Этот большой двухэтажный дом всегда был наполнен звуками. Можно было бы подумать, что звуки в нем живут своей отдельной, независимой от людей жизнью. Шорохи, поскрипывания, шелест, внезапный грохот, тихий свист, подвывание — вот далеко не полный перечень тех непонятных и, возможно, даже не всегда объяснимых шумов, которые наполняли дом. Звуки понятные, непосредственно вызванные жизнью человека в доме, начинались часа в четыре утра. Их-то и любил Зубов слушать больше всего. Мягко охала дверь внизу. Раздавались шаги еще не совсем проснувшейся хозяйки; Зевок, стук наружной двери. Плеск воды, вытекающей из рукомойника. Скрип колодезного ворота, бренчание цепи, снова стук двери. Дребезжание щеколды, мелодичный звон ведра-подойника. Пропитые голоса недоспавших петухов объявляли зарю. Корова хрумкала душистое сено. Тонкие струйки молока, падая в подойник, дзенькали с усыпляющей монотонностью.
В эти минуты Зубов всегда подумывал — не помчаться ли с кружкой за пенистым теплым молоком. Но лень вставать в такую рань, да и все равно, когда его пить, это молоко, сейчас или тремя часами позже. К тому же одно дело — вставать и тем самым полностью пробудиться, другое дело — слышать все это в полусне, радуясь тому, что будильник прозвонит еще не скоро.
Часов около пяти вставала дочь хозяйки Клава — невысокая девушка лет шестнадцати, с аккуратным вздернутым носиком и белыми, на зависть городским красавицам, некрашеными волосами. Зубов представлял себе, как она натягивает на свое литое тело старенькое платьице, идет в сарай выгонять овец. Вслед за этим раздается суматошное «бе-е… бе-е», стук копыт, грохот опрокинутого ведра — эти овцы всегда что-нибудь переворачивают, даже тогда, когда переворачивать, кажется, нечего; недаром говорят: глуп как овца.
Куры, утки и гуси с гамом начинали день. Они сами уходили и сами приходили домой, и делали это всегда безошибочно.
Последней из представителей животного мира получала свободу коза. Но поскольку в деревне коз никто не пас, а такого доверия, как птицы, коза не заслужила, то ее, как это водится повсеместно, привязывали за ногу к колышку, и целый день она ходила на длинной веревке по кругу, гордо и презрительно потряхивая желто-белой бородой и тараща бессмысленные зеленые глаза.
Каждый из обитателей дома имел свои обязанности. Всего, вместе с хозяйкой, здесь жило девять человек, не считая Зубова. Хозяйке, Варваре Андреевне, было ровно пятьдесят, но, глядя на ее гладкое, с румянцем во всю щеку, лицо, никто не дал бы ей этих пятидесяти лет — и уж тем более никто никогда не смог бы угадать, что она родила и вырастила десять детей, семь из которых и по сию пору жили вместе с ней.
Десять детей! И вот тут-то начиналось самое удивительное: ни до, ни после Зубову не доводилось встречать такой дружной, слитной семьи — это несмотря на то, что росли они все без отца. Какой же талант надо было иметь, каким терпением и тактом обладать, чтобы управлять этой полной буйных сил империей, где каждый возраст — это свои вопросы и запросы.
Два старших сына жили уже своими домами. Николай работал шофером на молокозаводе. Второй, Константин, переехал в Архангельск, ловил треску на «Тралфлоте» и наезжал редко, чаще всего к охотничьему сезону, осенью.
Пятнадцатилетняя Ирина — высокая, с большеглазым лицом русской северной красавицы, училась в Архангельске в ремесленном. Зато все остальные были здесь, под рукой.
После матери, обязанности которой были безграничны, старшей была Клава. Ей были доверены овцы, коза, посуда, и кроме того она еще ходила в десятый класс. Затем шел Колька — тезка самого старшего, тринадцатилетний парень цыганского вида. Науки ему не давались, с трудом добрался он до шестого класса и не мог дождаться, когда же можно будет бросить ненавистную школьную му́ку и поступить в «ремесло». Он выправлял «мужицкую» работу — пилил и колол дрова, подправлял изгородь, косил сено или вставлял стекла. Во всем этом ему помогал одиннадцатилетний Пашка, второй мужик в этом доме. Потом шли подряд десятилетняя Света, которая командовала птичьей живностью и семилетней Катей — умненькой, всегда очень опрятной Катей, с огромными серыми строгими глазами. Под Катиным началом ходили пятилетний Толя и четырехлетняя Люда, их надо было каждое утро отводить в садик.
Но был еще один человечек, самый маленький, над которым хлопотали все и который не понимал еще сложности этой жизни, двухлетняя Машенька, племянница хозяйки: мать ее умерла от побоев пьяницы мужа. И ее взяла к себе Варвара Андреевна, решив, что где восемь ртов, там девятый прокормится. Как раз тогда уезжала в ремесленное Ирина, и Варваре Андреевне казалось, что в доме станет пустовато.
Машеньку каждое утро относили в ясли, по вечерам по очереди возились с ней, а она сидела, поводя бусинками глаз и держа за щекой фруктовую подушечку — единственный сорт конфет, время от времени появлявшихся в этом доме.
И Зубов, вспоминая о частых и беспричинных ссорах со своими сестрами, завидовал этой дружной жизни и этой семье, где все росли рядом, как пальцы на руке.
В это утро в звуках, наполнявших дом, не было ничего нового. Рано-рано (Зубову даже незачем было смотреть на часы, можно было поклясться, что сейчас идут первые минуты пятого) хлопнула дверь внизу. Затем остервенело закричал петух, вслед ему — соседский, потом третий, и вот уже все петухи горланили по деревне, пока, наконец, не прокричал самый последний в дальнем конце. И тогда началось все сначала: ведь петух обязательно должен прокричать трижды — явление, наукой еще не объясненное.
Вслед за этим отовсюду стало доноситься томное коровье мычание, зазвенели ведра, заскрипели колодезные во́роты. Словом, начался обычный ранний деревенский день, в котором человеку хватает работы от зари до зари.
Но если прежде все эти звуки вызывали у Зубова мысли о том, что еще можно поблаженствовать в постели, то теперь он встал, лишь только заслышал звон подойника, снимаемого с гвоздя. Поднялся, заправил складную койку.
Подрагивая от утренней прохлады, он спустился вниз и вышел во двор. Желтое солнце лезло из-за горизонта и не спеша ползло вверх. Тонкие струйки синеватого дыма тянулись из труб, бледно-голубое небо не омрачалось ни единой тучкой, и стекла домов играли веселым переливчатым светом.
Зубов, голый до пояса, попрыгал немножко (прыжки эти неприятно отдались в подбитом глазу), поприседал, затем выбежал на дорогу, пробежал неторопливой рысцой вверх, свернул налево и завершил двухкилометровый круг во дворе, у колодца. Тут он проснулся окончательно, набрал воды в ведро, перелил его в огромный рукомойник из серого чугуна и стал умываться, сильно разбрызгивая воду. Постепенно к Зубову вновь возвращалась ясность мышления, которую он значительно подрастерял в последнюю неделю, с того самого момента, как уехала партия.
Остался только он да груда серых ящиков, обитых по углам железом. Но как прошли эти дни с той минуты, когда отвалил пароход, он не помнил. Они, эти сто часов, не то что прошли — они пролетели, промчались, пронеслись в его жизни со скоростью света, оставив в памяти запах цветов, ссадины на руках, обжигающий холод росы, свежесть ранних зорь… В то стремительное и короткое мгновенье, в котором исчезло несколько суток, было, в сущности, лишь одно — шесть букв, которые складывались в одно-единственное в мире слово. И только это слово — «Марина» — мог бы вспомнить Зубов, но у него не было времени на воспоминания. Это слово имело особый цвет и особый запах, оно звучало каждый раз по-разному, но с каждым разом все прекрасней. Если отвлечься от абстракций, которыми влюбленные забивают себе голову, можно было бы сказать, что Зубов немного свихнулся, сам же он говорил, что до смерти влюблен, что, впрочем, кажется, одно и то же.
«Истинная страсть молчалива», — изрек мудрец. Зубов не знал об этом, ему казалось, что это его собственное открытие. Возможно, так оно и было, если справедливо, что в области чувств каждому приходится открывать все заново.
Так прошли эти дни, и было у них лишь начало. Началом был пароход, боком отваливающий от холмогорской пристани, лица, постепенно терявшие привычную четкость очертаний, грифельная полоска воды, растущая с каждым мигом, спина Юрки Веденеева, не глядевшего на берег, и последние слова, которые крикнул Борис Михайлович: «Не скучай!» — с той минуты ничто уже не отвлекало его, ничего не оставалось в его сознании, кроме всепоглощающего слова «Марина».
Только сейчас Зубов стал потихоньку приходить в себя. Любовь — как вода. На первый взгляд — ничего страшного. Но есть в ней незаметные подводные течения — холодные и горячие, есть рифы, отмели, подводные скалы и прочие прелести. Зубов чувствовал, как его подхватила огромная волна, и главное было — не потерять окончательно голову. И так уже столько времени он провел без руля и ветрил, теперь уместно было прийти в себя и подумать: что же делать? Когда человек может утонуть, главное — держать голову над водой.
Так и Зубов решил поступить: именно сегодня вынырнуть, поднять голову над потоком и осмотреться — куда же их несет?
Но прежде чем говорить о чем бы то ни было, надо было сделать еще одно дело.
Привычки приобретаются легко, значительно труднее от них избавиться. Кусты диких роз на кладбище за последнее время значительно поредели. Но Зубов помнил еще одно, как он говорил, месторождение — в лесу, километрах в четырех, Туда он и отправился. Через два часа он уже подходил, крадучись, к заветному крылечку. Без звука открыл дверь, поднялся по винтовой лестнице и вошел в комнату, прижимая колючие цветы к груди.
Девушка еще спала, и она не проснулась, когда Зубов положил охапку роз на столик у кровати. Несколько секунд он стоял и смотрел на лицо девушки, борясь с собой. Это было, конечно, самое прекрасное в мире лицо, и Зубов знал, что стоит ему прикоснуться губами к ее лбу — глаза ее раскроются, губы раздвинутся в улыбке и, освещенное этой улыбкой, лицо станет еще прекраснее. Но он справился с собой, хотя победа далась ему нелегко. «Вернусь, когда Марина уже встанет», — сказал себе Зубов и тихонько вышел. Он знал — еще минута, и он останется, плюнув на все самые благие и серьезные намерения.
Пыльной деревенской улицей он шел обратно. Солнце поднялось еще выше, ветра по-прежнему не было. В небе кружили стаи ворон, издали они походили на обрывки горелой бумаги. Вороны кружили, опускались, поднимались, громко каркали. Зубов шел, пришлепывая по пыли ботинками, и старался вернуть себе душевное равновесие, способность размышлять здраво.
Да, как ни крутись, вопрос должен быть решен — куда мы идем и что будет дальше. Ему было ясно одно: он женится на Марине. Это бесспорно. Но вот потом, потом? Ее работа… его работа… Конечно, ей придется оставить свой здешний кабинет, который успел уже стяжать славу во всей округе. Ее, надо надеяться, отпустят. Но как она будет относиться к его работе, к частым командировкам; более того, как она относится к семейной жизни вообще? Все это представляло задачу со многими неизвестными.
Когда он пришел домой, там уже все встали.
Зубов прошел в комнату, служившую и кухней, и столовой, и детской спальней. Это была самая большая комната в доме и в то же время — самая чистая. Русская печь занимала едва не половину ее. Оттуда, с печи, слезали, один за другим, ребятишки и тут же, едва успев промыть водой глаза, принимались хлопотать один вокруг другого. В печи уже давно полыхало пламя, и чугун с картошкой выплескивал бурлящую воду; рядом, на полу, деловито попыхивал огромный самовар.
Зубов сидел на скамье, за самодельным столом. В другое время он, как обычно, полюбовался бы четкой работой семейной машины, но сейчас ему было не до того. Съев свою порцию картошки с солеными грибами (блюдо это было постоянным в доме Варвары Андреевны, но от этого не становилось менее вкусным) и выпив полчашки чая с конфетой-подушечкой, он сказал: «Спасибо», — и выбрался из-за стола. Медленно поднялся к себе, взял зачем-то карандаш и блокнот и все так же неторопливо направился во двор, в заветное местечко за баней.
Там, в кустах у пригорка, он сел на успевшую уже просохнуть под лучами утреннего солнца траву. Здесь он отрешится от всего, что мешает ему прийти в себя.
«Эх, был бы здесь лук, — думает Зубов. — Вот пострелял бы сейчас часок-другой, и сразу стало бы все на свои места». Когда-то Зубов был хорошим стрелком, одно время даже возил с собой в экспедиции лук, но потом бросил.
Тут он вспомнил свой недавний спор с Веденеевым. Да, молодость — это как тетива, посылающая стрелу в полет. Туго натянута тетива. Тем лучше: вернее будет полет стрелы, легче преодолеет она расстояние и встречный ветер. Иначе в пути можно позабыть о цели.
Беспомощна стрела без лука и тетивы: вырони ее — сразу же упадет… Беспомощным появляется человек на свет, любая букашка в лесу более подготовлена к жизни в час своего рождения. Но подобно тому, как тетива передает свою силу стреле, так сама жизнь придает нам силы, и мы идем вперед и становимся властелинами всего сущего на земле. И если мы упорны, все покоряется нам — море и горы, недра земли, а теперь и космос. Вот только свой характер нам надо совершенствовать снова и снова. Но полет стрелы кончается, а путь человека, наверно, продолжается в его детях…
«Почему, собственно, я все время думаю о детях? — удивленно спрашивает себя Зубов. — Из-за семейства Варвары Андреевны? Или из-за Марины? Интересно, Марина хотела бы иметь ребенка? Мы ведь и об этом еще не говорили с ней».
— Ген-на-дий!.. Ген-на-дий Иваныч!..
Что за черт! Кто это кричит?
Зубов прислушался: никак, это Колька зовет. А вот и он.
— Ну, в чем дело?
Колька запыхался, переводит дыхание.
— Ты почему не в школе? — строго спрашивает Зубов. — С первых же дней прогуливать начинаешь?
— Вас на почту зовут. Навроде из Ленинграда, на телефон. Я как раз в школу бежал, тут мне из почты тетя Марфа Егорова кричит, что на телефон зовут…
— Кого? Меня?
— А она не сказала кого. Зовут — и все. Навроде вас.
Что за чертовщина!
— Геннадий Иваныч, — Колька заискивающе облизывал губы, — Геннадий Иваныч, если будет работа — возьмешь, а? С лошадьми. Ну?..
В другой раз Зубов и слушать не стал бы, но теперь настолько расстроился, что пообещал:
— Ладно, возьму. — И только потом спохватился: — А школа?
— Ну, — выразительно махнул рукой Колька, и цыганские глаза его полыхнули жаром.
Зубов сказал нравоучительно:
— Не будешь, Колька, учиться, так неучем и помрешь.
— А я в конюхи все одно пойду, — заявил Колька. — Хоть кончу семь классов, хоть нет. Меня лошади во как любят! А книжки я и так читаю, не верите? Больше всех прочитал в классе.
Он переступил с ноги на ногу.
— А вот вы на другой год приедете, так я к вам на работу пойду. Возьмете? Летом же все равно школы нету.
— Алло, алло… Холмогоры? Разъединили вы меня, разъединили… Муся? Это Архангельск? Муся! Ну, что ж ты меня разъединила?.. Да. Здесь. Ну, давай, давай. Как твой-то, не пьет?.. Слава те, господи… Приедешь? Что? Ага. Ленинград! Алло, Ленинград!..
Это была такая почта, какую можно встретить в любом месте, отдаленном от города на десятки, сотни или тысячи километров. Тут и почта, и телеграф, и междугородный телефон. Дом почтового отделения был предусмотрительно повернут задней стеной на улицу, поэтому здесь было всегда тихо. Тихо и чисто, в жару — прохладно, в холод — тепло. Начальник почты, она же телефонистка и телеграфистка, Марфа Егорова, женщина лет тридцати пяти, жила в этом же доме в казенной квартире, одна с маленькой дочкой, которая обычно бегала по двору или сидела на крыльце, перебирая разноцветные марки.
Сейчас Марфа Егорова соединялась с Ленинградом, а пока она это делала, Зубов глядел на ее худощавую фигуру в стареньком платье, терпеливо склонившуюся над хрипящим телефоном.
— Все в порядке, — женщина повернула к Зубову бледное, в ранних морщинках лицо и улыбнулась ему извиняющейся улыбкой. — Насилу дозвонилась… Там на линии гроза, плохо слышно. — Она сказала это так, словно несла ответственность за то, что где-то там, у Архангельска, разразилась осенняя гроза.
В трубке что-то щелкнуло, и Зубов, как сквозь сон, услышал:
— Алло… Это кто? Вы, Борис Михайлович? Чижов говорит… Плохо слышно… Попробуйте вы, Николай Антонович…
Чижов был директором института, Николай Антонович — начальник отдела. Зубов глотнул воздух и крикнул:
— Это я, Зубов… Бориса Михайловича нет, он со всей партией уже уехал. Сейчас они, наверное, в Архангельске. Алло… вы слышите?.. Я один, никого нет… Я — Зубов… Остался здесь с инструментом до вертолета…
Трубка долго молчала, и Зубов было обрадовался, что на этом и кончится разговор, почему-то встревоживший его. Но трубка внезапно сказала необыкновенно четким, хотя и негромким голосом начальника отдела:
— Гена!.. Слушайте внимательно…
С первых же слов Николая Антоновича Зубов понял, что надежды на благополучное окончание разговора исчезли навсегда.
Он подавил шевельнувшуюся в нем тревогу и неуверенность.
— Я слушаю вас, — сказал он, — Николай Антонович, говорите, я слушаю…
Зубов сидел на крыльце почты и тупо глядел себе под ноги. Мысли никак не могли прийти хотя бы в относительный порядок. Надо же было такому случиться именно с ним.
Голос Николая Антоновича сказал: «Как можно скорее узнайте, что с Мизинцевым. От него давно уже нет никаких вестей. На телеграммы не отвечает. Вчера вернулся бурмастер Федоров, рассказывает такое…» В голосе начальника отдела звучало сомнение. Словом, надо было немедленно выяснить и принять меры. Кто должен был выяснить и принять меры? Он, Зубов, поскольку он один здесь остался. «Ведь не посылать же из Ленинграда человека, если вы в сорока километрах!»
Эх, если б это был не Николай Антонович! Зубов только вздохнул: иной раз пожалеешь, что на свете есть такие мужики, как Николай Антонович. Им невозможно сказать «нет», особенно когда говорят тебе так: «Гена, если вы действительно не вытянете, тогда мы пришлем человека. Попытаемся поймать Бориса Михайловича в Архангельске. Если не удастся — кого-нибудь другого пришлем. Но я сказал Алексею Петровичу, что ваша кандидатура самая подходящая».
Господи, неужели на тридцатом году жизни такая грубая лесть способна тронуть сердце? Выходило, что да — может. «Самая подходящая кандидатура…»
«Ну как, потянете?»
Вместо того чтобы ухватиться за эту протянутую ему руку помощи, Зубов пролепетал, что постарается, только у него нет, видите ли, денег. «Денег? Сегодня же высылаем вам перевод на тысячу рублей. Наймите, если нужно будет, рабочих. И ради бога, побыстрей выясните, что с Мизинцевым».
Зубов и сам не сообразил, что попался. И когда начальник отдела сказал с облегчением, что желает ему ни пуха ни пера, он, Зубов, ответил глупым, фанфаронским тоном, что он, мол, не подведет.
Вот дурак-то… Таких и свет уже давно не видел. И все-таки…
Ну, а что надо мне сделать? Ничего особенного. Одна морока. Если до Мизинцева добираться, значит, надо плестись в Холмогоры, оттуда пароходом до Архангельска. Там до Исакогорки поездом. Или идти отсюда через лес, это километров тридцать пять. Ну, придешь. Чует мое сердце, что не врал бурмастер Федоров. А если у Мизинцева завал, может, придется и трассу всю гнать наново, а это верных два месяца. Эх, Николай Антоныч, Николай Антоныч, втравил ты меня в это, дело! Надо было отказаться, решил Зубов. Сказать: «Нет, не могу!» Но кому сказать? Николай Антонычу? Невозможно. Никто и никогда не может отказать начальнику дорожного отдела. Директору, Алексею Петровичу Чижову, — могут. Не просто, конечно, скажут: «Нет, не могу». Приведут какие-нибудь причины, настоящие или вымышленные. А с Николаем Антонычем, даже если и есть уважительные причины, держат их при себе и говорят: «Сделаем». Может, в нем есть что особенное? Ничего. Средний рост, глаза с прищуром, а в уголке рта — хитрющая улыбка. Когда он улыбается, невозможно не улыбнуться вместе с ним. Все ребята в него влюблены, иначе не скажешь. Может быть, потому, что он всегда поддержит любую толковую идею и не постесняется отстаивать ее до конца, когда поверит. А может, просто потому, что он очень хороший человек. Просто — человек. К нему всегда можно прийти и сказать: то-то и то-то у меня случилось, что делать? И когда уходишь от него, на душе легче.
Зубов раньше не больно-то верил, что есть такие люди. Правда, Толя Юдин рассказывал, что когда он работал на юге, там у него был главный инженер, кажется Злотников по фамилии. Так, как его описывал Юдин, очень выходило похоже на Николая Антоныча. Но то была стройка, там все проще, хотя, может быть, и тяжелее. И инженер этот главный, если он хороший человек, всегда рядом, всегда можно поговорить. А здесь? Не будешь ведь каждый раз звонить за тысячу с лишним километров в Ленинград. Ну ладно, хватит. Одно ясно Зубову: подвести Николая Антоныча он не может. Надо приниматься за дела, а первое дело — это разговор с Мариной. Ситуация-то вон как переменилась. И вообще, нечего увиливать. Надо все ей сказать начистоту: да, был женат, жена ушла, такой-то я и такой, не лучше и не хуже, и люблю тебя до гроба. Будь моей женой, не бросай меня и не выходи замуж за восходящую звезду.
Так он и сделал. Пришел и выложил все с порога.
Марина смотрела не на него, а куда-то за его спину. Взгляд у нее был отсутствующий.
— Хорошо, Гена, — сказала она. — Я не хотела сейчас этого разговора, но уж раз он зашел… — Она помолчала. — Раз уж он зашел… Послушай, хочешь есть? У меня перерыв до двенадцати…
Зубов удивился скачкам, которые способна совершать женская мысль.
— Вот блины, вот сметана. — Марина явно нервничала, оттягивала разговор.
Зубов ест блины, макает их в сметану. Марина заварила чай, села напротив, подперла рукой щеку, молчит, смотрит. У Зубова куски в горле застревают, глотает с усилием. Поглотал и перестал. Сидит — ждет.
— Ну так что? — Это Марина сказала высоким таким, не похожим на ее обычный, напряженным голосом.
— Что — что? Я сказал: выходи за меня замуж. Я… Ну, ты сама знаешь.
— Не знаю.
— Знаешь, — упрямо сказал Зубов. — Знаешь, что я тебя люблю.
— Ну хорошо. Любишь. Ты ведь знаешь, Гена, что и я… Я тоже… А дальше?
— Что дальше? Я сказал: выходи за меня замуж. Только знай: что есть сейчас, то и будет, а больше, видимо, ничего. Не академик, не герой… У меня ни кола ни двора, ни явных достоинств, ни даже скрытых пороков. Так что, по совести, не очень-то завидное предложение. Одно только и есть у меня — ты…
— Она была красивая?
Зубов только кивнул в ответ. Какое это имеет теперь значение?
Марина, как о чем-то постороннем, сказала рассеянно:
— Значит, ты хочешь жениться на мне, так?
Зубов снова кивнул.
— Гена, милый, а что ты обо мне знаешь?
Зубов пожал плечами:
— Все. Ты — это ты.
И он неуверенно улыбнулся, стараясь поймать ее взгляд. Он рискнул пошутить:
— Что ты теряешь? На худой конец, прогонишь меня, и все. Мне не привыкать.
Девушка шутку не приняла, и улыбка с лица Зубова исчезла.
— Слушай, — сказал он с отчаянием. — Ты мне нужна… Нет, не то. Я люблю тебя, ты знаешь… Еще в прошлом году, когда мы только приехали на разведку, я подумал… Нет, я даже и думать о тебе боялся… И вот. Я знаю, всего сразу не бывает… но если вместе…
— Ну хорошо, — сказала Марина. — А моя работа? Ты подумал о ней?
— Ну еще бы, — сказал Зубов, радуясь, что может, наконец, ощутить под ногами почву. — Конечно, думал. Да тут и думать-то нечего.
В эту минуту он и сам верил, что только этим и занимался — думал над тем, как все произойдет и как все будет в дальнейшем.
И он, торопясь, стал говорить… Жить они, конечно, будут в Ленинграде. У него там есть комната. Шестнадцать квадратных метров. Небольшая, конечно, но в чудесном районе, на Петроградской, недалеко от Кировского моста.
Девушка кивала, вид у нее был сосредоточенный, похоже было, что она вспоминает те места: Кировский мост, набережная Невы, памятник «Стерегущему»…
Наступила тишина. Потом девушка взглянула мельком Зубову в лицо и спросила совсем спокойно:
— Ну, а работа?
Зубов сделал великодушный жест — работа! Уж в Ленинграде ли не найти работу хорошему стоматологу?
— Значит, можно найти?
— Безусловно.
— Так… так… И правда, ты все продумал. Мы с тобой женимся, едем в Ленинград…
Марина снова взглянула на Зубова, и тот удивился — глаза девушки были печальны, он бы сказал даже — горестны.
— Послушай, Марина, — быстро сказал Зубов.
Но она перебила его:
— Нет-нет, ты послушай. Вот ты все решил, да? Так тебе показалось, что все решил… И где жить, и где работать. Но есть тут еще одна вещь, еще один вопрос, о котором ты, кажется, не думал… — Голос ее стал яростным, страстным. — Не хотел подумать… А я… Я должна здесь все бросить?
— Что? — не понял Зубов. — Что ты бросишь?
— Ну, конечно, действительно — что? А моя работа — это, по-твоему, ничто? Это, по-твоему, ничего не значит, да? Или значит? Об этом, обо мне, ты все-таки не додумал?
— Ну, погоди, — пытался возразить Зубов. — Ну, Марина… Ведь работа… Ведь в Ленинграде ты сможешь этим же заниматься. Пойдешь в поликлинику, а там больные…
— Да, да, — кивнула девушка, — все верно… Там больные, тут больные, какая разница… — В голосе ее был какой-то подозрительный оттенок, сильно смахивающий на презрение. — Об одном, только ты не подумал все-таки: как же мне-то бросить все это? Знаешь, что здесь было три года назад, когда я только приехала? Да ничего не было! Чтобы попасть к стоматологу, надо было ехать в Архангельск. За сто с лишним километров. Не ухмыляйся ты, черт возьми!
Зубов и не думал ухмыляться, просто ему стало тоскливо, и губы непроизвольно дернулись. Так он и сказал Марине — это губы дернулись. Какая уж тут ухмылка.
— Я тебя понимаю, — сказал он и замолк. Он знал, что Марина создавала здесь все чуть ли не на пустом месте… Ему рассказывали, как доставала она свой зубоврачебный комбайн. Он мог бы добавить, что слышал, как отзываются о ней местные жители, не то что скупые на похвалу, а просто суровые по природе и не уважающие сантиментов. — Вот и хозяйка наша, Варвара Андреевна…
— Угу. Она у меня лечилась, — кивнула девушка.
— Ну вот видишь… Я понимаю. Все своими руками… Этого, конечно, не оставишь… Да и не на кого… Верно… — Голос Зубова звучал все тусклей и тусклей. — Видишь, я понимаю… — И он замолчал. На самом деле он ничего сейчас не понимал, ни о чем не мог думать, кроме одного: и на этот раз судьба сыграла с ним злую шутку. Так ведь этого нужно было ожидать с первого дня их знакомства. Ни к чему иному это привести и не могло. Еще одна несбывшаяся надежда. А кто тебя заставлял надеяться, дурак? Сколько ни надейся — все обман.
— Может, все-таки тебе прислали бы замену, а? Ну хоть не сразу, через месяц, через два. Нет?
Марина не отвечала. И тогда Зубов поднялся. Вид у него был виноватый. Нос, казалось, вытянулся еще больше обычного.
Зубов добрался до двери, но там, в проеме, застыл, не в силах переступить последнюю границу.
— Вот так, — сказала Марина. — Вот, значит, ты уже и раздумал на мне жениться. Быстро у тебя меняются желания. Ну что ж. — Девушка вздохнула, а потом опустила голову, плечи ее стали вздрагивать.
Она что — смеется, что ли? Или плачет? Он сделал шаг вперед, девушка вскочила и, хотя слезы текли по ее лицу, сказала совсем сухим голосом:
— Ну, что ж ты стоишь?.. Иди. Думаешь, я тебя люблю? — Она всхлипнула и улыбнулась невеселой улыбкой. — Да я тебя вот и настолько не люблю! — Она показала на мизинце, насколько она его не любит, и действительно, выходило, что не любит и на самую малость.
Зубов мог сомневаться в чем угодно, только не в этом. Он и сам превосходно знал, что любить его, в сущности, не за что. Даже на ту часть мизинца, которую показала ему Марина.
И Зубов понурил голову. Сделал шаг назад. Вот он уже хотел повернуться и уйти из этой комнаты и из этого дома, уйти навсегда, как вдруг чье-то теплое, заплаканное и ласковое лицо уткнулось ему в грудь, и нежные руки обнимают его, и губы прижимаются к небритой щеке и к носу, и в этом носу начинает почему-то щекотать, словно он вот-вот заплачет от счастья…
И он слышит голос, произносящий с тяжелым и безнадежным вздохом:
— И как я буду жить с таким мужем? Ведь он же совсем глупый, ну совсем!.. Дурачок, что ли?
И потом он слышит еще:
— Не знаю, Генка, сама не знаю, зачем я так… Я очень боюсь тебя потерять… Наверно, поэтому…
Таким было это объяснение в любви. Такими были первые дни их совместной жизни — жизни долгой и счастливой, надо полагать.
Да, так оно и бывает: здесь любовь, здесь и разлука. И будь Зубов поэтом, он непременно изложил бы свои мысли по этому поводу, как это уже было сделано некогда, только он-то не был поэтом. Он без слов собрал свой рюкзак. Итак — первое расставание. Не он один, утешает себя Зубов, не он один. Легче ему от этого, правда, не становится. Так было, так есть, так пребудет вовеки: один едет в заграничную командировку, другой, вот как он, в Исакогорку на колесном допотопном пароходике, третий уходит в Атлантику ловить сельдь, четвертый отправляется на Камчатку изучать вулканы, пятый летит в космос, полюбопытствовать, как оно там, наверху… И всех этих людей надо провожать. Хоть и не навсегда, конечно, а все-таки на душе неспокойно.
Плохо тому, кто остается, плохо тому, кто уезжает. И Зубову — тоже плохо, но стоит ему мысленно произнести одно заветное слово — и, ей-богу, жизнь приобретает иной цвет. Несмотря ни на что.
Сначала Зубов шел пешком до Холмогор. Потом плыл на пароходике, монотонно шлепавшем деревянными плицами по холодным волнам Северной Двины. Потом ехал в пригородном поезде, прокуренном бесчисленными поколениями сменщиков до того, что казалось, никотин сочится даже с потолка. Снова пешком… И по мере того как километр за километром увеличивалось расстояние между Зубовым и тоненькой черноволосой девушкой, которой суждено теперь узнать цену слова «разлука», чем больше становилось это расстояние, тем сильнее становилась сердечная боль, охватившая Зубова при расставании. Ему было стыдно признаться в этом даже перед самим собой, но это было именно так. И даже в конце пути Зубов думал о Марине, а совсем не о том, как он встретится с Мизинцевым и что он ему скажет.
Тогда он призвал на помощь всю свою волю. Мера эта была проверенной, но даже и она помогла не скоро, мысли то и дело сбивались совсем не в ту сторону, в какую он старался направить их. «Представим, — говорил себе Зубов, — представим такой оборот…»
Это был его обычный метод — представить себе поочередно все возможные варианты и подготовить себя таким образом к любому повороту событий. Но едва ему удавалось представить себе Мизинцева, как тут же возникал образ Марины, оттеснявший Мизинцева куда-то на третий план. Это удавалось Марине тем легче, что Зубову никогда еще не доводилось работать с Мизинцевым в одной партии на изысканиях. Во-первых, не сводила судьба, а во-вторых, изыскатели всегда стараются работать с одним начальником. Если, конечно, с ним можно работать.
Вот своего начальника Зубов знал наизусть и мог точно сказать, как он поступит в той или иной обстановке — насколько точно можно вообще что-либо сказать о человеке.
А Мизинцев… Зубов наконец представил его себе таким, каким запомнил по встречам в коридорах института, когда стояли вместе в группах, собиравшихся то тут, то там и предававшихся воспоминаниям. Мизинцеву шел не то пятьдесят седьмой, не то пятьдесят восьмой год. Это был крепкий еще мужик, роста выше среднего, с голым, костистым черепом, с очень лохматыми, вечно растрепанными бровями, из-под которых было почти невозможно разглядеть некогда, наверное, ярко-синие, а теперь уже заметно полинявшие глаза. Мизинцев работал на изысканиях едва ли не дольше всех и уж во всяком случае был одним из ветеранов. За сорок лет работы он прошел путь от деревенского парня, помогавшего таскать инструмент, до начальника изыскательской партии. В изысканиях выше должности нет, начальник партии — это, так сказать, потолок. Тут уж разница лишь в том, какой ты начальник партии — хороший или плохой. Но об этом каждый судит по-своему. Начальство институтское по-своему, рабочие по-своему, инженеры — тоже.
Толя Юдин, который работал с Мизинцевым на Байкале два года назад, говорил про него: «Бирюк. За семь месяцев сказал двадцать три слова. Но дело знает». Да, Мизинцев был неразговорчив. Зимой, когда бывалые люди соберутся в кружок покурить да поговорить о делах недавно минувших летних дней, он, как правило, молча слушал. Стоит, слушает, попыхивает трубкой, пошевеливает растрепанными бровями.
Таков был человек, к которому шел сейчас Зубов. Что же могло у него случиться? Три месяца — ни слуху ни духу, ни процентов выполнения, ни актов сдачи-приемки трассы, ничего. Единственные сведения — те, что принес бурмастер Федоров, недавно вернувшийся в Ленинград. Они столь невероятны, что Николай Антоныч даже не счел возможным передать их Зубову по телефону.
Так или иначе, именно он, Зубов, должен был внести ясность в этот вопрос. Задание есть задание, его надо выполнять.
Так он думал, пока шел от станции, беспрерывно останавливаясь, чтобы проверить, правильно ли идет. Он миновал станционный поселок с неизменным продмагом и пошел по центральной улице вдоль ярко-желтого забора, почти скрытого буйно разросшимися кустами шиповника. А вот и водокачка, от которой надо свернуть вправо.
Несколько десятков метров еще тянулись бетонные плиты, уложенные прямо на землю, дальше улица была вымощена булыжником, а еще дальше, и уже до конца, проезжая часть была сплошь засыпана опилками — вид покрытия, который можно встретить только в районе Архангельска.
Наконец он отыскал нужную ему улицу. А дом? Судя по номеру, он должен быть где-то в самом конце. Дом десять, дом двенадцать, дом четырнадцать… Все дома имели только четные номера, потому что другой стороны улицы не было, а вместо этого — уже прижелтевшее поле, по которому, разбросав длинные журавлиные ноги, шагали на запад опоры ЛЭП; под опорами, шлепая по лужам, бродили заносчивые гуси.
Дом шестнадцать, восемнадцать, двадцать…
— Зубов!
Геннадий обернулся — галлюцинация, что ли? Какой-то человек махал ему рукой из окошка. Зубов вгляделся, но человек исчез. Впрочем, через минуту он уже подбегал к ограде.
— Привет!
Тут Зубов узнал его: это был Цветаев, техник из партии Мизинцева. Лицо у него было заспанное.
— Привет, — сказал Зубов, пожимая протянутую через ограду толстую и теплую ладонь Цветаева. — А Мизинцев где?
Цветаев откинул крючок:
— Входи…
Лицо у него было при этом значительное. Зубов колебался.
— Мне нужен Мизинцев.
Цветаев высоко поднял брови — совсем не мужские у него: две тоненькие черные полосочки на высоком, без морщин, лбу. «Подбривает он их, что ли?» — подумал Зубов. А Цветаев, с высоко поднятыми бровями, взял его за рукав, сказав захлебнувшимся от нетерпения голосом:
— Дела у нас тут! — Он таинственно покачал головой. — Идем, идем, я тут один. У вдовы на постое, понимаешь. Увидишь, как я тут живу…
Зубова несколько удивило такое радушие, тем более что с Цветаевым он никогда не дружил, в партии с ним работал лишь однажды — под Псковом, на изысканиях мостового перехода. Однако, идя за Цветаевым по дорожке, аккуратно выложенной из половинок кирпича, он подумал, что ничего особенного в таком радушии нет. Ведь он и сам знает, сколько радости доставляет в экспедиции знакомое лицо.
Цветаев вошел, по-хозяйски распахнув дверь, крикнул:
— Нюра! У нас нынче гость… — Голос его звучал со значением. — Ты раздевайся, а я, — тут он подмигнул Зубову, — я сейчас соображу… — И он скрылся. За перегородкой послышался приглушенный разговор. Не успел Зубов понять что к чему, как через сени прошла женщина в опрятном темно-коричневом жакете. Женщина молча кивнула головой в ответ на зубовский «добрый день» и вышла, а Зубов вспомнил, что Цветаев большой любитель того, что он называет «сообразить».
Тут и сам Цветаев явился — добрый, довольный, полосочки бровей у него тоже были довольны.
— Ну, как? — спросил он, вводя Зубова в комнату и обводя рукой замысловатую петлю. — Хорошо, а?
Зубов и сам бы сказал: хорошо. И белоснежная скатерть на столе, и этажерка с книгами (Зубов сразу увидел томики Бальзака и Голсуорси), и занавеси, дававшие ровный рассеянный свет, и бра над диваном-кроватью — все это обращало внимание умелой расстановкой и какой-то продуманностью деталей. Ничего яркого, броского, никаких олеографий на стенах, только две гравюры в рамочках из тоненьких березовых планок да на столике (потом Зубов разглядел, что это была швейная машина) несколько еловых лап в глиняной вазе.
Цветаев наблюдал за лицом Зубова с ревнивым любопытством.
— Здорово, а?
Зубову не понравилась настойчивость, с которой у него добивались признания, но он сказал:
— Да. Очень неплохо.
Широкое лицо Цветаева расплылось еще шире.
— Учительница, — значительно сказал он. — Двадцать шесть лет, в самом своем соку баба!
Ему, похоже, очень хотелось рассказать об этом Зубову поподробнее, пока женщина не вернулась.
Зубов криво усмехнулся. Он вспомнил Марину, и ему стало неприятно все это слушать: неприятно и даже почему-то обидно. И он не понимал только, как самому Цветаеву это невдомек.
— Муж у нее попал под поезд год назад, — сказал Цветаев. — А баба без мужика, сам понимаешь…
— Интересно, — не сдержался Зубов, — неужели она не могла найти что-нибудь (он чуть было не сказал «посвежее», но подумал, что это будет уже слишком), что-нибудь помоложе?
Цветаев взглянул на него с превосходством.
— Эх ты… Для женщины сорокапятилетний мужчина — это самое то, что надо. Бабе нужно…
— Расскажите мне лучше, в чем тут у вас дело на трассе, — прервал Зубов.
— Это длинный разговор, — запротестовал техник. — Это — по-сухому не пойдет. Вот посидим, поговорим… Ну что ты, ей-богу…
— Некогда мне, — сказал Зубов и встал. — Где живет Мизинцев? В двадцать четвертом?
Цветаев посмотрел на Зубова пристально:
— А что ты, собственно, тут делаешь? Тебя что, Борис Михайлович прислал? — И сам ответил: — Нет, он ведь улетел вчера в Ленинград, я знаю. Ну, что ж, ты к нам… в гости или как?
Зубов стоял и смотрел Цветаеву в рот, из которого выпрыгивали все эти слова. Техник слегка шепелявил, и слова от этого казались тоже какими-то шепелявыми, не только на слух, но и на вид. «Маленькие такие, шепелявые слова», — думалось Зубову, в то время как он смотрел в открывающийся и закрывающийся рот.
— Меня прислал сюда директор, — сказал Зубов и повернулся к Цветаеву спиной, но тот крепко ухватил Зубова за рукав.
— От директора?.. От Чижова, да?.. Постой, куда же ты?
— Мне приказано проверить, чем вы тут занимались три месяца. Если вы вообще чем-либо занимались. И немедленно сообщить обо всем директору, — добавил он прокурорским тоном, перевирая лишь инстанцию. Тут же у своего уха он ощутил дыхание техника.
Цветаев торопливо шепелявил:
— Это все Анюта. — «Все» у него звучало как «вшо». — Это все она. — И он с прежней настойчивостью потянул за рукав.
От удивления Зубов дал себя повернуть — какая еще Анюта? Цветаев оглянулся по сторонам.
— У-у… — сказал он. — Это такая, брат, стерва, не приведи господи! — И он, не выпуская зубовского рукава, потянул его к дивану. Со стороны это была, очевидно, забавная картина: впереди толстый техник с встревоженным лицом, за ним упирающийся тощий Зубов.
Сели. Цветаев испытующе посмотрел на Зубова.
— Анюта Колосова, — сказал он.
Зубов не шелохнулся.
— Ты что, не знаешь Анюту?
Зубов наморщил лоб, припоминая.
— Колосова. Старший техник? Толстая такая женщина, с лицом вроде львиной маски. Еще нос у нее такой, вроде чуть-чуть перебит? Да?
— Шею бы ей нужно перебить, — сказал техник, в голосе которого, впрочем, было скорей восхищенье… — Зверь, а не баба!.. Допекла Мизинцева… Прямо-таки в жгут скрутила.
У Зубова голова пошла кругом, а Цветаев все наддавал и наддавал.
— Как сюда приехали, так это у них и началось… Я сразу приметил… А ему-то пятьдесят девять, понял? А ей тридцать семь. — Цветаев захлебывался. — Хозяйка ихняя говорит, она ему какое-то питье дает… Ах, сатана!..
Зубов сидел как в тумане, а Цветаев все продолжал:
— Ну, теперь понимаешь? Анюта его, Мизинцева-то, от всех отгородила, вроде как начальник штаба у него: на всех кричит, к Мизинцеву никого не пускает. Да что там!.. — Техник огляделся, перешел на шепот: — Хозяйка ихняя божилась, она его на ключ закрывает. Ей-богу! На ключ — и крышка. Он уже полтора месяца из дома не выходит. Видать, махнул на все… Тут и вышло: дела стоят… Я и сам… Сначала-то я ему говорил. Нельзя так, Дмитрий Павлович, нельзя, говорю, отвечать придется… А потом… Я, понимаешь, и сам уже месяца полтора его не видал. Честное слово! Трассу мы, правда, с начала прошли, пикетаж разбили… А нивелировку, понимаешь… Опять же закрепить не успели, черт теперь, наверное, те вешки найдет… Ну, скажу тебе — дела!..
— Куда ж вы сами-то все три месяца глядели? — сорвался Зубов. — Мы за два с половиной месяца прогнали двадцать восемь километров и сдали уже, а вы…
Цветаев пожал жирными плечами. В голосе его была обида.
— А нам-то что? Мы ему говорим, а он не слушает. Наше дело маленькое. На то и начальник у нас. — Он усмехнулся и повторил: — На то у нас и начальник, он и отвечать должен. А мы ждем приказа, мы самовольничать не можем. Зарплату и полевые получаем — и ладно. — Тут он вспомнил что-то, затрясся. — Анюта-то у Мизинцева, говорят, все деньги отнимает. Сунет ему ведомость на зарплату — раз! — и сто восемьдесят рубликов в кармане. Полевые — раз! — и еще семьдесят. У него, у Мизинцева-то, жена дома, трое детей. Ну, правда, уже взрослые. За три месяца так ему ни копейки Анюта и не дала. — И Цветаев закончил с видимым уже восхищением: — Анюта, это я тебе скажу… Ты вот говоришь, львиная маска. Не маска, а прямо-таки лев-баба, честное слово!
Зубов вскочил, забегал по комнате.
— А вы-то, вы-то… — У него не хватало слов. — Вы-то что, не люди?.. Знали, знали — и ни слова. Что… почему… Не могу я этого понять.
Цветаев вопрос этот понял по-своему и добродушно улыбался: на редкость глупый был вопрос!
— Да нам-то какое дело? Вот чудак! В такие дела не вмешиваются. Это уж его, Мизинцева, личное дело. Нравится — спит, а нет — может выгнать Анюту в любой момент.
Он заглядывал Зубову в лицо:
— Ты постой, не бегай, скажи лучше: может он ее, как начальник партии, отослать в Ленинград? Ну то-то, что может. А если не отсылает?..
— Кто у вас тут еще есть? — спросил Зубов, останавливаясь.
Техник поскучнел.
— Я, — сказал он. — Мизинцев с Анютой, она у него исполняет обязанности инженера. Еще Юрка Гордиенко. Рабочие были — уволились. Федоров был, бурмастер. Бурил, бурил… Неделю назад вконец с Анютой перематерился и укатил в Ленинград.
— Он уже приехал, — сообщил Зубов, — так что все ваши художества там известны.
— А я при чем? — зло сказал техник. — Ты что мне, на самом деле, в нос тычешь — ваши, ваши… Я тут лицо подчиненное… Поди-ка поговори с Мизинцевым. Да тебя Анюта и на порог не пустит. А то и по шее заработаешь. У нее силы — как у медведя. Юрку Гордиенко, техника, с крыльца спустила, насилу отлежался. В лесу он теперь, охотой балуется… Иди-иди, — сказал Цветаев, — посмотрим, каким придешь. — Техник не на шутку разволновался, слюна летела во все стороны. Зубову ничего не оставалось делать, как держаться подальше.
— Ждите меня здесь, — сказал он. Цветаев больше не удерживал Зубова.
— Ладно, — сказал он, когда Зубов был уже в дверях. — Ладно. Я тебя подожду.
К дому номер двадцать четыре Зубов добежал на одном дыхании, пылая решимостью. Взлетел по крыльцу, ткнул дверь…
— Вам кого? — крикнула за его спиной женщина, копавшаяся в огороде.
Зубов, не отвечая, вошел; надо было торопиться, пока решимость не испарилась. Он открыл вторую дверь, ведущую в жилую комнату, и тут увидел Анюту, иначе говоря — старшего техника Колосову. Узнать ее, правда, было нелегко, за три месяца она очень изменилась, стала, даже на первый, беглый взгляд, килограммов на пятнадцать тучнее. Но это лицо, похожее на львиную маску… Теперь оно еще усилилось, это сходство. На голове у льва были бигуди. На столике стояла огромная сковорода с яичницей. «Яиц восемь, не меньше», — технически определил Зубов и сказал деловитым голосом:
— Добрый день.
Женщина быстро поднялась со стула и шагнула вперед, заслоняя сковороду.
— Я к Мизинцеву, — сказал вежливо Зубов. Слева, за закрытой дверью, кто-то зашевелился, скрипнула кровать. — Да вы не беспокойтесь. Дмитрий Павлович там? — И он кивнул на дверь слева. Он намеренно назвал начальника партии по фамилии, чтобы лишний раз подчеркнуть официальность своего визита. Тут же он шагнул к двери слева.
Женщина с лицом льва необыкновенно быстро очутилась перед ним, преградив путь грудью, — препятствие это было не из легко преодолимых.
— Его нет, — поспешно сказала она и вытерла жирные губы. — Он… не здесь живет. — И она сделала шаг вперед, так что Зубов вынужден был сделать поневоле шаг назад.
Тогда женщина снова сделала шаг вперед, грудь ее тяжело колыхнулась.
— Его здесь нет.
Зубов смотрел в ее водянисто-голубые глаза, не выражавшие ничего, кроме неожиданного испуга, но видел, как в них постепенно рождается успокоение и уверенность. Тогда, не отводя глаз, Зубов сказал беспечно:
— Вы, наверное, ошибаетесь. Вы забыли… он здесь. Дмитрий Павлович! — крикнул он вдруг. — Дмитрий Павлович!
Из другой комнаты раздался глухой кашель.
— Вот видите, — удовлетворенно произнес Зубов, — он здесь. Дайте-ка мне, пожалуйста, пройти.
Но Колосова и не думала сдаваться.
— К нему нельзя, — сказала она. — Он болен.
— Кто болен? Дмитрий Павлович? Но ведь только что вы говорили, что его здесь нет.
Теперь женщина смотрела на него с нескрываемой ненавистью.
— Он болен, и к нему нельзя, — повторила она тупо.
В Зубове пульсировала злость, и от этого в ушах позванивало. Но внешне он себя ничем не выдал. Затем рассеянно, как бы случайно, попытался сделать шаг вперед. Не тут-то было: женщина в узком проходе между диваном и столом стояла как танк.
— Ну что ж, — с притворным смирением сказал Зубов, — нельзя так нельзя. — С этими словами он повернулся спиной к женщине, которая не успела еще сообразить что к чему, в одно мгновение обогнул столик и устремился вперед.
С легкостью, которой от нее трудно было ожидать, женщина повернулась к Зубову и схватила его поперек туловища, когда рука его была лишь в сантиметре от дверной ручки. У Зубова было такое ощущение, словно его зацепили трактором. Поэтому он дал оттащить себя от двери.
Слегка запыхавшаяся женщина выпустила зубовские бока из своих механических объятий. Зубов перевел дыхание.
— Та-ак… — сказал он, не оборачиваясь. — Та-ак. Хорошая картина. Теперь мне все ясно. — И добавил глубокомысленно: — В институте тоже скоро будет все ясно. — Он одернул пиджак. Женщина за его спиной шумно дышала. «А вот возьмет она сейчас сковороду и шарахнет меня по макушке, — подумал Зубов. — Это будет номер». Затем он вспомнил, что на сковороде была яичница, и подумал, что это, наверно, остановило бы Анюту, если б ей и пришло в голову такое намерение.
Он повернулся, молча поглядел на нее. Потом сел на диван и, улыбаясь, сказал:
— Послушайте, Колосова, ведь вы, насколько я помню, неглупый человек. Вы не можете не понять, что если я уже прибыл сюда, прибыл по прямому поручению директора института, то я это поручение выполню. Неужели вы так наивны, что надеетесь помешать мне поговорить с Мизинцевым?
И вдруг — о чудо! — лицо женщины осветила улыбка, и тот, кто когда-нибудь видел улыбающегося льва, легко сможет представить себе эту улыбку.
— Дмитрий Павлович терпеть не может шума. Он его не переносит, — жеманно протянула она, словно только что увидела Зубова в новом свете. — Он просил…
— Ну вот и отлично, — подхватил Зубов. — Обойдемся, значит, без шума.
Он поднялся с дивана и неторопливо подошел к двери.
— Дмитрий Павлович, — пропел над ухом Зубова предупреждающе-сладкий голос. — Дмитрий Павлович… к вам гость.
И Зубов переступил порог.
Да, это был все тот же Мизинцев: плотный, крепкий мужчина, которому никто не давал более пятидесяти лет. Он, видимо, только что проснулся. Напряженно, даже с некоторым испугом, вглядывался Зубов в лицо человека, лежавшего на кровати. Но нет, точно, это был Мизинцев: и череп — большой и голый — его, и большие руки, лежавшие поверх атласного стеганого одеяла, и густые, растрепанные брови. Более того, все, что увидел Зубов, переступив порог комнаты, не только не говорило о совершающихся здесь злодеяниях, как это можно было предположить на основании туманных намеков Цветаева, а, напротив, явно расходилось с цветаевской версией. И чистые крахмальные занавески на окнах, и пуховики на широченной кровати, и атласное одеяло — все говорило о том, что человек, обитающий в этой комнате, отнюдь не может считать себя несчастной жертвой. И воздух здесь был чистый, свежий — совсем не такой, какой бывает в комнате больного. Не было здесь также ни микстур, ни порошков, как не было, конечно, и больного. Зубову показалось даже, что Мизинцев немного помолодел.
— Здорово, Зубов, — сказал Мизинцев, протягивая руку. — Ты подожди, друг, я сейчас встану.
Зубов посмотрел на женщину, стоявшую за его спиной, и перехватил ее взгляд, устремленный на Мизинцева. И вдруг — неизвестно даже почему — ему стало стыдно. Ему показалось, что он присутствует при явлении, понять которое еще не в силах. Слово просилось ему на язык, одно слово, но назвать его он не решался.
— Ладно, — буркнул Зубов. — Я подожду.
Запнувшись о порог, он вышел.
Пройдя метров десять, сел на бревна, аккуратно сложенные у забора.
— Вот так так, — только и смог пробормотать он. Взгляд, которым женщина с лицом льва смотрела на Мизинцева, не давал ему покоя. Он не знал, что ему теперь делать. Неужели любовь бывает и такой? И такой тоже? «Но работу они все-таки не сделали, — сказал он сам себе. — Прокладку трассы они завалили».
Он ухватился за эту мысль, как за спасательный круг. Вот что для него, Зубова, должно быть главным. Он вдруг понял, что решительно не желает быть судьей этого мужчины и этой женщины. Но одно он мог, был вправе, должен был сделать. И он сделал это. Когда Мизинцев, уже одетый, вышел и опустился рядом на бревне, Зубов сказал:
— О том, что тут у вас произошло, мы с вами говорить не будем. Не мне судить вас, Дмитрий Павлович. Но работу мы должны доделать, пока не поздно. От этого никуда не уйти. Срыва не допустим. Доделывать будем вместе: вы с одного конца, отсюда, мы — оттуда. Ясно? Обо всем остальном будете разговаривать потом, в Ленинграде. Кстати, вам же, Дмитрий Павлович, легче будет разговаривать, когда работа все-таки будет выполнена.
Мизинцев кивал.
Только вечером Зубов пустился в обратный путь.
Зубов ехал обратно, и ему все было ясно. Правда, легче от этого ему не стало. Скорее наоборот. Работы предстояло по горло, а времени до наступления дождей — в обрез. Это было так ясно, что с каждой минутой у Зубова становилось все тяжелей на душе.
Предчувствие не обмануло его. С той минуты, когда в телефонной трубке послышался неторопливый голос начальника отдела, Зубов уже знал, что так оно и будет. И все-таки еще надеялся, что предчувствие может не оправдаться. Ну мало ли что бывает! Так нет же, все сбылось. С таким даром тебе бы только в цыганки идти, по руке гадать. Ну, Зубов, попался ты, как рябчик в силки.
А тут еще встретились в Архангельске знакомые геологи. Выпил с ними. И бутылку токая геологи, оказывается, сунули в карман. Вот черти!
Голова у Зубова болела, да и вообще — ну к чему теперь голова? «Все погибло, все пропало. Ах, цветы мои, цветы!» Что еще за дурацкие стихи? Вода журчала за бортом, пенистый хохолок омывал стекло иллюминатора. Зубов возвращался на пароходике обратно, в каюте никого не было, на маленьком столике одиноко стояла бутылка с вином… А геологи-то молодцы — нашли слюду. И летят домой. В Питер, триумфаторами. Им-то хорошо! Да, откуда эти стихи: «Ах, цветы мои, цветы»? Обязательно надо вспомнить. Ну конечно, это ведь еще с детства, там еще такие смешные были картинки… Бесконечные стихи про то, как «пастор Шлих, куря табак, нес под мышкой двух собак». Что там было дальше? Мизинцев заплакал и сказал: «Я уже старый человек, Зубов…» При чем тут Мизинцев? «И воскликнул пастор Шлих: «Прямо в речку брошу их». Цветаев тоже воскликнул сначала: «И не подумаю!» И не подумает, мол, вкалывать только потому, что кто-то запустил всю работу. «Кто-то». Ах ты, паразит, жирная твоя рожа!.. А тут еще Анна, влюбленная женщина с лицом льва, которая навела ужас на всех этих здоровых мужиков. Те-то хороши, нечего сказать! А может, и правда — отправить и Цветаева в Ленинград, пусть там держит ответ. Ему там мало не будет! «И воскликнул пастор Шлих…» Нет уж, пусть Цветаев повкалывает. Хотя он и скотина, а без него просто не вытянуть. Рабочих еще можно подобрать, но трассировка… Даже если она там кое-как сделана. Пикетаж, допустим, тоже сделан, но в каком это все состоянии? А нивелировка? Первый нивелир, второй нивелир… Все придется делать заново, а на носу октябрь, дожди… Начальству-то в институте сухо… Взвалили все на Зубова и спокойны.
Зубов посмотрел в темный иллюминатор, потом на бутылку с венгерским токаем. Марина, где ты?.. Плохо мне без тебя! Очень плохо. Тем более что и в отпуск ты теперь уедешь одна, без меня. Мне теперь на отпуск рассчитывать не приходится. Вот как складываются дела…
«И воскликнул Каспар Шлих…» А, вот он кто был — Каспар Шлих, а вовсе не пастор Шлих! Пастор, тот не стал бы топить ни в чем не повинных собак. «И воскликнул Каспар Шлих: «Прямо в речку брошу их. Брошу в речку их на дно, и мне будет все равно».
Тут Зубов стукнул кулаком по столу и сказал себе: «Все! Все сделаю…» И почувствовал себя изумительно гордым, море ему было в этот момент как раз по колено. Он понял, что, сколько бы ни проклинал начальство, сколько бы ни ругал паразита Цветаева, сколько бы ни жалел себя, все эти проклятия, ругань, жалобы — шелуха, вроде того мусора, который волна вечно треплет у причалов. И что бы он ни говорил, будет так: он вернется в деревню и начнет собирать партию. Как он будет это делать, каким образом, кого он соберет и что из всего этого получится — Зубов не знал. Но что будет это именно так — знал твердо.
Зря, однако, последовал Зубов совету геологов залить вином все тревоги и сомнения. Голова у него стала невыносимо тяжелой, и ни одной мысли в ней больше не было. Корабль стал вдруг раскачиваться со страшной силой, но Зубовым уже овладело безразличие отчаяния, плевать ему было на все. «Шторм?.. Пусть шторм, — бормотал он. — Брошу в речку их на дно…»
В это время дверь в темную каюту отворилась, и в проеме, освещенном неярким светом, возникло лицо… Но это было лицо гнома, а не человека! Маленькие глазки, сморщенное личико, длинная борода. Рост — метра полтора, не больше. За спиной нечто вроде котомки и, конечно, палка в руках. Гном посмотрел, потом кивнул кому-то и вошел. Дверь, конечно, тут же захлопнулась. Зубов, тараща глаза, пытался рассмотреть хоть что-нибудь, но тщетно: в каюте было уже совершенно темно. «Примерещилось», — решил он. Но на всякий случай негромко спросил:
— А что, есть тут кто?
Темнота ответила:
— Есть.
Тогда Зубов задумался: спросить, что ли? Вроде бы неудобно. Понимая неуместность своего вопроса, но подчиняясь хмельной причуде, Зубов спросил, стараясь придать голосу самую вежливую интонацию:
— Скажите, пожалуйста, вы кто — гном?
В каюте зашуршало. Что он, в мышь, что ли, превратился?
Но старческий, чуть надтреснутый голос спустя минуту ответил:
— Нет, мы из Каскова. Анциферов наша фамилия будет. Анциферов Козьма Петрович.
Вот тебе и на! Зубов был слегка разочарован: вместо всемогущего гнома какой-то Анциферов, пусть даже и Козьма Петрович.
— А я вас навроде признал, — сказал Анциферов. — Вы дорогу тут ладите, так ведь? — И он покашлял. — Да-а, не упомните… А два года назад вы к нам приходили на переправу. Шофер еще с вами был такой аграманной, у Еськова вы стояли, у мастера дорожного.
— Ну?! — удивился Зубов. С усилием он стал припоминать. Верно, стояли. Они тогда с Сашей-шофером гнали из Архангельска полуторку, останавливались у дорожного мастера. — Правильно, дедушка, было такое дело. Только я-то вас не помню.
— А я на печи лежал, — пояснил Козьма Петрович. — Еськов-то, Мишка, он мне кто? А зять. На дочке моей Евдокии женатый. Вот при ем и живу. А тогда был на печи, холодно ужо-т было.
— Ну, как там они поживают? — Зубов, неизвестно почему растрогался. Воспоминания о нескольких часах, проведенных в доме дорожного мастера, были ему дороги: первые воспоминания о жизни на Севере.
— А хорошо поживают, — старик зашевелился, зашуршал — укладывался, верно, на скамье. — Хорошо. Чего им плохо жить — служба, она и есть хорошее дело… — Старик шелестел и шелестел, а перед Зубовым, как наяву, проплывали далекие дни. Вот он, Зубов, тогда еще совсем молодой, сидит за столом, рядом шофер Саша, огромный детина с глубоким, мягким голосом. Вокруг стола шесть сыновей хозяина, шесть белоголовых мальчиков-погодков, похожих на крепенькие грибки-боровички. Старшему двенадцать, младшему три. Стоят и смотрят, как на столе появляются белый хлеб, и масло, и колбаса — все из Архангельска, все редко появляющееся в этом отдаленном бездорожном краю. Тем более — в те годы. Саша-шофер поглядел, сглотнул слюну, отвернулся: дети были его слабостью. Потом шофер нарезал хлеб толстыми мягкими ломтями, положил сверху масло, колбасу:
— Ну, подходи по очереди. — Руки у него при этом дрожали. — Вот тебе! Как тебя зовут?.. Вася? Тебе, Вася, тебе, Митя, тебе, Коля, а это тебе, Толя, а это тебе, Ваня. Ну, а самый маленький? Ах, Саня! Тезка, значит. Ну, держи, тезка…
И вот уже все шесть грибков-боровичков жуют исправно. Саша-шофер смотрит на них, непроизвольно глотая голодную слюну. То же самое делает Зубов, ибо впереди еще полдня пути и позади день, а в желудке ни крошки. Впрочем, что с того? Одного только жаль им до слез — что нет у них больше для этих ребят ни хлеба, ни масла, ни колбасы, и конфет нет, нет печенья или пряников. Дать бы все этим ребятишкам, чтоб наелись досыта да вкусно. А еще бы лучше — так сделать, чтобы никогда не пришлось им стоять у стола и молча смотреть на такую редкость, как белый хлеб с маслом и колбасой.
Все это Зубов вспомнил и даже отрезвел, до того растрогался. Стал спрашивать Анциферова Козьму Петровича, как его внуки.
— А чего с ними сделается? — отвечал старик Анциферов. — Вот только с Васей беда случилась — провалился под лед, все застудил, всю внутренность, и приболел надолго. До этих пор в больнице, в Архангельске. Никак у него беркулез открылся. А то все хорошо. Еще народился один внук, Петром назвали. Да еще один, восьмой, на подходе. А вы-то, — спросил он в свою очередь, — дорогу-то нам когда отдадите?
Вопрос был не из легких. Хотел бы Зубов и сам знать — когда. Одни только изыскания третий год ведутся.
Но отвечать надо.
— Когда? Думаю, лет через пять будет дорога. Сложное это дело, дедушка. Да. Но лет через пять обязательно должна быть.
— Ох, — сказал, старик, невидимый в темноте, а лишь угадываемый по шуршанию и вздохам. — Ох-хо-хо-хо, не дожить мне, милый ты человек. А хотелось дожить. Мишка-то, зять, тоже говорит: «Ну куда ты без дороги, леший бы ее взял, денешьси?» Ну вот, как сейчас, ну, осень, дождичек вдарит — погибель, а?
С этим Зубов мог легко согласиться: верно, погибель:
— Ну, то-то, — заметил довольный старик. — То-то что погибель. Нет, — протянул он, и даже в темноте Зубов понял, что Петрович закачал головой. — Не, без дороги и жизнь не в жизнь. Она как становая жила, дорога-то, все течет по ней, а как она в неисправности, ну — беда…
«Подумаешь, удивил, — подумал Зубов с досадой. — Экий секрет… Это любому и каждому известно, что без дорог никакого ходу нет, ни вперед, ни назад. Известно — а что толку? Что ни год строим, но как? Медленно, а нередко и плохо. Да и то сказать — страна-то, жуть, огромная, как мир. Тут сколько ни строй, не настроишься. А денег сколько надо… Вся беда в том, что денег на это дело маловато». Так он и старику Анциферову сказал:
— Денег не хватает. Понимаешь, дед, в чем дело? Дорого больно стоят эти дороги.
Старик все живее заворочался на лавке.
— Да? А сколько это — дорого, а? Ты мне разъясни, мил человек. Я ить эту науку не проходил. А интересно. — И, как бы осуждая себя, хотя и не считая это большим пороком, старик добавил: — Вот ить какая беда со мной происходит… да. Чем к могиле поближе, тем в любопытство ударяюсь. Ну, ей-богу. До того любопытный стал, как малое дите, навроде внука моего, Саньки. Тот все за подол хватается — почему, отчего? Ну вот так и я — будто наново родился, подай мне тоже эту… информацию. И — чтоб с объяснением. Правду говорят: что стар, что мал…
— Сколько ж тебе, дедушка, лет? — спросил Зубов.
— А лет-то? Восемьдесят один мне год, а?
— М-м-м, — замычал Зубов. — Восемьдесят один, и все еще интересно? Ну, дед, молодец. Тогда расскажу. Об-бязательно расскажу. Хочешь, прочитаю тебе сейчас полный курс строительства автомобильных дорог. Будешь ты у меня самым образованным по этой части стариком по всей Северной Двине. Да, дороги наши…
И Зубов в отчаянье махнул рукой. Чисто инстинктивно повторил он жест, который каждую минуту по всей стране делают тысячи шоферов, глядя на колеса машин, безнадежно увязших в жирной, чавкающей, липкой, засасывающей грязи, будь то глина или суглинок. Бешено вращаются колеса, грязь тысячами брызг летит во все стороны, застывая на плаще, на лице, на шее, на сапогах. Из перегретого мотора валит дым, машина содрогается от желания выползти наверх. Летят под колеса валежник и доски, а часто и последний ватник, и все это вминается, втирается, вкручивается в грязь, и все напрасно. Вот тогда шофер выключит мотор, выйдет из кабины, посмотрит, размажет по потному лицу холодную грязь и махнет в отчаянье рукой: ах, мать-перемать, пропади ты все пропадом — и собачья шоферская жизнь, и поганые эти дороги. Сядет бедняга на откос, достанет смятую-перемятую папиросу, послюнит ее, починит, чиркнет спичкой и пустит в нахмуренное небо сизый табачный дымок. Посидит-посидит — потом сорвется с места как шалый, достанет из-под сиденья топор, нарубит кустов или молоденьких деревьев — и снова в бой, до десятого пота, до испарины или до того времени, как собрат-шофер не подаст руку помощи. Шоферы! Немало среди них настоящих героев нашего времени. О них редко пишут в газетах, и фотографий шоферских что-то не видно на первых полосах. Но они — герои… И если дороги — это жилы земли, то шоферы с их машинами, с грузами, со всеми этими бочками, ящиками, контейнерами, цистернами, с лесом, хлебом, овощами, запчастями, с молоком и бензином, с цементом, кирпичом и блоками домов — все это кровь земли, текущая по ее жилам, то, без чего невозможна сама жизнь.
Но для того чтобы началась эта жизнь, чтобы ожили глухие, пустынные места, еще задолго до шоферов с их машинами должны прийти в эти места другие люди. Такие, как Зубов, его товарищи. Они должны прийти и пробить трассы тех дорог, которые свяжут любой, самый далекий край с жизнью всей страны. Вот для чего нужна работа Зубова.
Он и раньше все это знал, конечно, но сейчас, лежа на жесткой полке допотопного пароходика и ведя разговор со странным стариком, похожим на гнома, понял все это по-новому, яснее, чем прежде. Да, работа у него нелегкая, и надоедает так жить: вдали от городов, от привычного уклада, от близких, все время в походе. Иногда это становится невмоготу. Зато знаешь, видишь, как нужна твоя работа стране, людям.
Кто может сказать, что ждет Зубова?.. Постойте, как же это так? А любовь Марины, а жизнь с Мариной? Марина его ждет, его любимая! От одного этого имени мрак рассеялся, стало тепло на душе. А он еще роптал! Да это же просто кощунство! Ведь именно дороги — будущие дороги, глухие трассы — они и привели его к Марине. Не будь их… Это ли не награда за все? И это, вероятно, лишь проявление высшей справедливости: кто идет своим путем, невзирая ни на что и не надеясь на награду, — тот и получает ее, рано или поздно. Он пытался представить себе ее узкое смуглое любимое лицо…
Надо перевести дух. И вот он уже вроде бы успокоился. Продолжает себе разговор со стариком Анциферовым Козьмой Петровичем, восьмидесяти одного года от роду. А тот заснул. Ну, в его годы это простительно.
Зубов не сразу заметил, что говорит и говорит, не встречая уже ни возражений, ни реплик.
Но старик мирно спал, и Зубову пришлось продолжать свои мечтания молча. Взору его представлялась огромная страна, опоясанная серыми полосами широких дорог, по которым текут бесконечные реки машин. И видение прекрасной этой земли стояло перед ним до тех пор, пока не уронил он голову на выгоревший, повидавший виды рюкзак. Спал он крепко и не видел, как первый нетеплый осенний луч, пробравшийся в каюту через иллюминатор, играл золотыми пылинками.
Никто не ходит теперь за околицу, да и у окошка, подпершись, не сидит, ожидая желанного дружка. Причина этому, наверно, недостаток времени, а не слабость чувств. Недосуг пялить глаза в белый свет. Чувства надо сдерживать, нельзя давать им волю над собой. Вон и кино было с подходящим названием: «Когда чувства побеждают рассудок». Ничего хорошего, как можно было догадаться еще по афише, из этого не вышло, одна беда. Вывод напрашивается сам собой: надо работать! Работай побольше, вот и незачем будет забивать голову всякой чепухой.
Марина так и поступает. С самого утра она в своем зубоврачебном кабинете. Еще и одиннадцати нет, а в кресле сидит пятый уже сегодня пациент, Тузов Евгений, лет тридцати пяти мужик, с белесой стриженой головой-огурцом. Странный мужик, ростом с коломенскую версту, а голосок тонкий, как у дитяти. Руки в кости широкие до удивления, ладони что твоя сковорода, а плечи узкие, будто и совсем их нет. Но мужик-то, ах и мужик — неважно, что странно скроен! Ну на все руки мастер: что косить, что пахать, что корову доить, что сапоги тачать. Марина знает, что Тузов работал год назад в одной партии с Зубовым и в этом году помогал: то продукты в лес отвезет, то деревья валить наймется. Неделю даже кашеварил.
Теперь он сидит в кресле, руки цвета вареного рака вцепились в подлокотники, рот открыт. Тихо поет бормашина, которую Федя, рабочий, прозвал когда-то «бурмашиной». Поет машина, подвывает, делая три тысячи оборотов в минуту. Крупная дрожь бьет огромного костистого Тузова, когда нежная девичья рука берется за никелированное жальце бормашины. Точно и аккуратно, почти механически делает эта рука свое кропотливое дело, а девичий голос заботливо спрашивает: «Не больно?» Или велит: «Сплюньте». Или уговаривает: «Потерпите, сейчас придется немножко потерпеть». «Вьи-ивьи», — воет бормашина. «Можете сплюнуть». Правая рука безошибочно находит нужную трубочку, теплая вода приятно омывает зуб. «Не беспокоит? Ну, вот и хорошо». Из другой трубочки, тоненькой, блестящей, идет теплый воздух, сушит только что промытый зуб. Наука! Техника! Такого еще Тузов не видывал.
К умелым рукам Марины Тузов относится с таким же уважением, с каким она — к его умелым рукам. Тузов Евгений размышляет: девка-то эта — мастер своего дела. Недаром идет о ней слава по окрестным селам и деревням. А машина-то, машина — вся эмалью покрыта, нежно-зеленой матовой эмалью цвета первой травы, просто диво дивное. Острому охотничьему глазу не надо даже напрягаться, чтобы прочесть все надписи на эмалированном чуде. Вот красная кнопка вверху и надпись: «Общий осветитель». Слева другая надпись: «Подогрев лекарств». Чуть правее: «Главный выключатель». Еще правее, пониже: «Подогрев воды». И внизу: «Регулятор гальванокау…» — тьфу, нечистый дух, язык сломать можно. Техника! Никель сверкает неукротимо и грозно, и только мягкий блеск эмали смягчает это пугающее впечатление.
Тузов, скосив глаза, смотрит — маленькие руки проворно растирают цемент на толстой стеклянной пластинке. Разговаривать ему сейчас нельзя, не велено рот закрывать. И он вспоминает разговор, который вел, садясь в кресло.
— Доктор, сколько такая вот штука стоит? — спросил тогда Тузов.
— Эта штука, — ответила Марина, — стоит двадцать четыре тысячи рублей. Не считая доставки.
Двадцать четыре тысячи! Ну кто там говорит, что нет чудес?! А это что? Стоит оно в нашей деревне, блестящее, сверкающее, за двадцать четыре тысячи целковых, не считая доставки. Для кого? Для доярок да пастухов, для шоферов да конюхов — для нашего брата, одним словом. Сидишь в кресле, как министр, только рот разевай, и девушка тебе быстро наведет порядок во рту, будешь кусать, как молодой, и все это — бесплатно! «Эх, есть хорошие люди, — думает Тузов, — есть… Вот докторшу взять для примера… Это ж тоже понять надо как следует: человек привык ко всему городскому. Кино там, и театр, и музей, газ и телефон; учится, учится, а потом едет а деревню, чтобы нашему брату зубы рвать. Да еще и рвать-то почем зря не хочет — возится, лечит, каждый зуб бережет. А должно быть, с непривычки тоскливо ей тут, — думает Тузов, в то время как маленький шарик цементного теста закрывает вылеченный зуб. — Что тут у нас? Кино раз в неделю да танцы… А человек к культуре приучен. Три года уже здесь живет. Наши-то деревенские — и то многие уезжают, городской жизнью интересуются».
Из всего этого Тузов делает неожиданный вывод: «Пойду-ка я, как время приспеет, в лес, набью белок с полдюжины. Набью — и отдам докторше, пусть носит».
— Вот и все! — Голос Марины приветлив, но глаза ее невеселы. — Вот и все, Евгений Васильевич. Два часа не есть, не пить. Будет беспокоить — зайдите.
— Ну, спасибо, доктор, — обметая макушкой потолок, пищит Тузов своим удивительным голосом. — Спасибо.
Он еще хочет что-то сказать, потом взмахивает огромными красными руками и, наклонив на пороге голову, вылезает из кабинета. «Невесела докторша что-то, — думает он. — Может, обидел кто? Если кто обидел, голову ему отвертеть — и то мало».
А девушка из окна долго смотрит вслед большой неуклюжей фигуре. Хороший мужик этот Тузов… Смешной и славный. А вон Поликарпов Николай, конюх. Не к ней? Нет, дальше пошел. Такой чудной… Летом принес вдруг целый мешок молодой картошки. Приволок, как медведь, покраснел и сказал: «Ешьте, доктор, молодую картофель… Полезно. Первая картофель в нашем краю». И ушел, даже убежал. А в мешке килограммов пятьдесят, не меньше. Чудны́е они все, чудны́е и хорошие. Если б только не пили так много — что за чудесные были бы люди! А главное, они ее уже признали за свою. И любят, судя по всему. Как их оставить, как бросить все это, заработанное таким трудом?
Девушка открывает кран, подставляет руки под теплую воду. Что же делать, на что решиться? Генке-то можно верить, он-то правду говорит… Да надолго ли хватит его правды — этого он ведь и сам не может знать. Внезапно другая мысль, похожая на грозовую тучу, надвигается на нее: а любит ли она сама?.. Может ли она любить? Мысль эта настолько поразительна, что руки у девушки холодеют, и от этого теплая вода кажется совсем горячей. Да, вот ведь что главное сейчас. С чего это она взяла, что любовь наконец нашла ее, посетила и пребудет отныне и навсегда? Неужели только потому, что в нее влюбился этот долговязый парень? Назовем-ка вещи своими именами… Нет, нет, только не надо самоанализа. Не надо этого. Ох, хоть бы еще кто-нибудь пришел сейчас и сел в кресло, тогда не лезли бы в голову всякие ненужные мысли, ненужные воспоминания. Будем смотреть на вещи трезво, просто. Гена был женат; она замужем не была, но это уже не первая ее любовь. О чем же говорит возникшая тревога? «Чего я боюсь? — спрашивает себя Марина. — Чего я так боюсь?!» Наверное, в двадцать пять лет пора смелее решать некоторые вопросы. Брать ли от человека то, что он может дать, и быть довольной тем, что получила, или требовать с него то, что, может быть, никто не в силах дать? Но почему же никто? Разве сама она не способна на верную и безраздельную любовь? Ее первый возлюбленный говорил: «Все или ничего». На семнадцатилетнюю дурочку этот максималистский девиз действовал неотразимо. Она и отдала все, не требуя взамен ничего…
Обманутая любовь. Что тяжелее этого в жизни? Только, пожалуй, предательство. Но то предательством вроде не было, нет. «Извини, но я тебя больше не люблю». Вот и все… Как это честно, как благородно. «Я готов взять на себя некоторые обязательства… Если ты настаиваешь». Она ни на чем не настаивала… Вечер, снег, окно палаты… Шепот на соседних кроватях: «Такая молоденькая, а уже…» И еще шепот, как клеймо: «А, все они теперь такие… Ни стыда, ни совести».
Ни стыда, ни совести… И все. Это в восемнадцать-то лет. Только рвущая пустота внутри, только боль и гадливость к себе самой. Вот мы, выходит, какие. А все из-за нескольких слов: «Я тебя больше не люблю». Тогда хотелось одного: умереть, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать… Неужели ей суждено еще когда-нибудь услышать эти страшные слова? Может, лучше не рисковать? Ох, какие глупости все это, какие глупости! Как же можно не верить Генке, не верить самой себе? Где ты сейчас, Гена? Что бы ты ни делал сейчас и где бы ты ни был, ты должен почувствовать, как я жду тебя. Ты ведь меня не обманешь, нет? А я — я буду всегда с тобой. В радости и в горе. Всегда!
На крыльце послышались шаги.
«Прошу следующего» — зажглась красная надпись над дверью.
Вслед за этим дверь заскрипела, в проеме появилась небритая физиономия, а вслед за ней — и ее обладатель: собой некрасив, нос длинный, на ногах огромные сапоги, а в глазах робость.
— Здравствуйте, доктор, — сказал этот человек, не трогаясь с места. — Я очень скучал без вас. Не хотите ли вы вытащить мне дюжину-другую коренных зубов, чтобы взамен я вставил золотые с бриллиантовыми пломбами и очаровывал ими слабый пол?
— Я тоже рада вас видеть, — церемонно сказала девушка в белом халате, взгляд ее досказал странному пациенту остальное.
— Если вы не возражаете, я верну себе утраченную в дороге стерильность и навещу вас через час!
Кивком головы она отпустила его. Зубов повернулся было, затем достал из кармана четыре ромашки с оборванными, лепестками.
— Вот эти две — «к черту пошлет», а эти две — просто «не любит». Чему верить?
— Выбросьте все четыре, — последовал ответ. — И никогда не гадайте по ромашкам. Они врут.
— Вот как? А у них был такой правдивый вид, — сказал Зубов. И, уже уходя, услышал:
— Приходи скорее…
И вот они наконец вдвоем. Но после первого же поцелуя Марина сказала:
— Погоди, бесстыдник. Погоди, не трогай меня сейчас. Думаешь, если у тебя не осталось ни капли стыдливости, так и у других тоже? — Говоря это, она уже смеялась, прижимаясь к Зубову. — Вечно ты только о себе и думаешь, — прошептала она. Но именно эти ее слова почему-то задели Зубова. Он отошел, сел на подоконник.
— Это я-то думаю только о себе? Ну и ну! Да если б я думал только о себе, разве ввязался бы я в эту историю? Сказал бы сейчас Николаю Антонычу: нет, мол, и все. Не берусь, не справлюсь. И мог бы тут блаженствовать, пока не прислали б начальника партии. А я — от тебя, понимаешь, от тебя! — ухожу недель на шесть в глухомань, ради торжества нашего институтского годового плана. И вдруг — такой упрек.
— Ты что, уже говорил с Ленинградом?
— Да, звонил. Заверил начальство, что дорожное строительство не понесет ущерба. А насчет положения у Мизинцева — отправил туманное письмо. Потому и задержался, из-за письма. Изложил, так сказать, голую суть фактов, касающихся работы. Без подробностей.
— Шесть недель, — сказала девушка. — Это же полтора месяца!
— Вот видишь. А ты говоришь — только о себе и думаю.
Наступило молчание. Затем дом затрясся — это по улице проехала пятитонная «шкода».
Марина подошла, потерлась о порезанную щеку Зубова.
— Ты серьезный человек, Гена?
— Нет, наверное. Был бы я серьезным, разве мог бы влюбиться в девушку, которая считает, что у меня на уме одни наслаждения, в то время как я совершаю поступок почти героический.
Марина выслушала всю эту витиеватую тираду без всякого выражения, лицо ее погрустнело. Зубову стало стыдно за свою болтовню. И правда — нашел время для плоских шуток. И дела ждут. Много дел, столько, что представить трудно. Мысль об этих делах заставила его подняться.
— Ну что ж, — сказал он. — Надо идти.
Девушка кивнула — что ж, иди.
Зубов дошел до порога. Потом сказал:
— Да. Пожалуй, я все-таки серьезный человек.
— Так почему ж ты строишь из себя шута горохового? — крикнула она.
— Не сердись, — сказал ей Зубов. И вышел.
С той самой секунды, когда Зубов вышел от Марины в прохладный сентябрьский день, кончились для него все удовольствия — и настоящие, и придуманные им самим, и ожидаемые в недалеком будущем. Все отступило назад, и отступало все дальше и дальше, пока не скрылось в невнятной дали.
Теперь, посмотрев на лицо Зубова, никто, пожалуй, не стал бы его спрашивать, серьезный ли он человек. Все, что предстояло сделать, опустилось на него в ту секунду, когда он переступил порог, и прочно улеглось ему на плечи. Теперь задача была в том, чтобы найти людей, которые могли бы разделить с ним весь груз предстоящих трудностей. Дома Зубов присел к столу, стал листать свой блокнотик.
Вопрос первый — рабочие… Где взять их в это время?
Володя Крюков… Перед глазами всплыло невыразительное, вечно хмурое лицо, синевато-серые жесткие глаза под низким нахмуренным лбом, свалявшиеся белокурые волосы. И рот узкий, словно след от удара ножом… Если Крюков еще здесь, надо прежде всего договориться с ним. Кто еще? Коля-большой. И снова в памяти: необъятной ширины плечи бывшего десантника, красное, с твердой кожей, лицо, маленькие, косо посаженные глаза монгольского типа и вечные резиновые сапоги до паха. Да, хорошо бы Колю-большого… Но тот ушел, наверное, за рыбой на озера… Женя Тузов — вот кто нужен. Человек, надежный во всем, умением тоже никому не уступит, но у него большая семья, трудно ему оторваться от дома. «Буду платить им по пять рублей в день», — решил Зубов, хотя сам получал меньше четырех. Еще кто? Иван Злобин, сын председателя колхоза, может, и пошел бы, но на него надеяться нельзя. Снова Зубов увидел: дверь конторы, в ней голова хозяйки, морщинистое желтоватое лицо, делавшее ее похожей на старую-престарую умную черепаху, надтреснутый пронзительный голос: «Тут к вам работник пришел». Вот он появился на пороге — и все ахнули. Да это ж богатырь с картины Васнецова! Грудь распирает до предела гимнастерку с расстегнутым воротом, кудри вьются, на щеках румянец, а в голубых глазах какое-то простодушное удивление. Поздоровался и стоит, прислонившись к косяку, покусывает соломинку. «Ну, как зовут?» Богатырь помолчал немного, посмотрел на начальника, улыбнулся: «Зовут-то? Иван. Злобин фамилия». — «Иван Алексеевич, председатель, — родня?» — «Ага. Батя». — «Ну, работать хочешь у нас?» — «А что делать-то?» — Начальник только руками всплеснул — работы хватит. Деревья валить, столбы тесать, колья вырубать, землю бурить, шурфы копать. «А платить?» — «По три с полтиной». Задумался, голубые глаза в потолок, улыбка на устах, зубы сверкают. «Ладно, попробуем».
Вечером хозяйка спросила Бориса Михайловича:
«Ну как, наняли работника?» Начальник просиял: «Вот это парень! Медведь! Один двух стоит».
Старуха в ответ: «А может, и половины-то не стоит. Одна, может, видимость, а внутри — фу!» С тем и вышла из комнаты, оставив начальника в недоумении.
Через неделю, отдавая Злобину паспорт, начальник не сдержался, сказал: «Что ж ты за человек такой, Злобин? Не в отца ты, не в мать — как орех пустой». Тот улыбнулся своей открытой улыбкой: «А работа у вас больно тяжела. Скушно. Пойду я по лесу, постреляю рябчиков да тетерева стукну, поболе заработаю». И — все. Посиял всем своей улыбкой, повернулся, да и скрылся из виду. Начальник надул щеки, выдохнул: «Ну, слава богу, ушел».
Кто ж мог подумать?.. Дали же парню целую неделю, чтобы на подъезде от деревни до леса привел в порядок семь мостиков через ручьи, а он и пальцем не шевельнул. Стали проверять — черт! — все как было. А богатырь лежит себе в копнюшке сена и спит. «Ты что ж, мать-перемать, подвел нас? Нам же телегу надо пускать!» Махнул рукой, усмехнулся: «А мне чегой-то расхотелось. Не по мне эта работа. Топор-то я ваш вон там воткнул…» Да, пришлось тогда Веденееву, Жене Шатько и Зубову два дня не разгибать спины. Вот тебе и богатырь.
Нет, Ивана брать бесполезно. Хоть отец его и приходил потом, извинялся.
Что еще? Ящики надо распаковать, отобрать инструмент. Два теодолита, два нивелира, треноги к ним… две рейки, ленту мерную, шпильки. Еще что?.. Топоры, пилы, лопаты — это все у местных свое есть, и качеством повыше. Палатку нужно, нет — две. Журналы — пикетажные, угломерные, нивелировочные. Не забыть взять счеты. Нет, так всего не упомнишь, надо записать.
Но прежде всего нужно найти людей. И не только людей — лошадей тоже. Значит, лошади… Зубов сделал пометку в записной книжке. Если лошади, нужен человек, который ими будет заниматься. Кто же?.. Колька-маленький? Нужно поговорить с учительницей, может, она разрешит. Пусть подзаработает парень, от лошадей его силой не оттянешь, а деньги в этой семье никогда не лишние…
А кто будет кашеварить? Тузов… Если он вообще пойдет. А может, взять кого из девок? Вон хотя бы любую из двух Тамар, что работают в чайной. Впрочем, не принято здесь, чтобы баба с мужской бригадой надолго в лес уходила… От всех этих мыслей голова у Зубова — как чугун.
«Ну, пойду», — решает он и поднимается с табурета. Надо начинать все это дело, да поскорей. Хорошо, погода пока что балует. Шагая к окраине деревни, к дому, где квартировал Владимир Крюков, Зубов думает: самое главное — сразу двинуться вперед. Наметить себе норму, ну, скажем, четыре километра в день, и — хоть умри, но сделай. Сколотить коллектив… А где он, этот коллектив? Есть пока что только один Зубов да твердое задание — закончить все работы на мизинцевском участке как можно быстрей, не допустить срыва. За восточную половину участка отвечает сам Мизинцев, за западную — Зубов. Тут вот сразу и почувствуешь, каково это — быть начальником партии. Иной раз он, Зубов, — что скрывать? — думал: не пыльная работка у начальника — ходи да покрикивай, а мы — знай вкалывай до седьмого пота. А сейчас с огромной радостью перекинул бы Зубов все эти хлопоты на любые другие плечи, а себе — труднейшую работу, но чтобы только работать собственными руками, не командовать, не отвечать за других. «Не лежит у меня душа к этому, хоть плачь, — вздохнул Зубов. — Однако делать нечего».
Так он дошел до нужного дома — на самом краю деревни над обрывом стоял этот дом, огороженный плотным и высоким забором.
Зубов потянул щеколду, прикрыл за собой калитку… Во дворе было пусто. Он вошел в дом, постоял немного, привыкая к полумраку, затем свернул налево, постучал. За дверью кто-то как будто ворохнулся. Зубов подождал. Ни звука больше. Тогда он толкнул дверь.
Комната эта была Зубову знакома: большая, с четырьмя выходящими во двор окнами, с обычной иконой в правом углу, с обычной лампадкой перед иконой. Крюкова в комнате не было, хотя следы его пребывания явно сохранились: раскладушка еще хранила очертания тела, на полу валялся ватник, скомканное полотенце лежало на столе; рядом стояли две пустые поллитровки и лампа без стекла. Окна в комнате, похоже, давно не открывались, и запах здесь был затхлый. «Где же он все-таки? Не в кухне ли?» И точно. Войдя в кухню, Зубов сразу увидел Крюкова. Тот сидел на скамейке, но как-то странно — носом вплотную к стене.
— Привет, — сказал Зубов. Но Крюков не шевельнулся.
Тут только Зубов почувствовал, что в кухне сильно пахнет веником, точь-в-точь как в банной парилке. Что бы это могло быть?
В это время Крюков зашевелился и что-то сказал, слов было не разобрать. Он протянул руку, и Зубов увидел зеленую солдатскую кружку. Очевидно, в ней было какое-то питье, потому что Крюков поднес ее к губам и, глотнув, поставил на стол.
Зубов подошел поближе и тронул Крюкова за плечо:
— Крюков! Володя!
Тот, по-прежнему не оборачиваясь, промычал что-то и снова потянулся за кружкой. Зубов на ходу перехватил его руку, рука покорно остановилась на полпути. Зубов взял кружку. В ней была жидкость, цветом напоминавшая нефть. Значит, это и есть чифир, то самое чайное пойло, к которому Крюков пристрастился в лагере, где водки не было и в помине.
Ребята намекали летом, что Вовка, мол, «чифирит» по старой дурной привычке, но Зубову как-то не верилось. А тут он смог убедиться в этом воочию.
Он взял Крюкова за плечи и повернул лицом к окну. На свету лицо Крюкова было жутковатым — изжелта-зеленое, щеки впали, из уголка тонкогубого рта тянется слюна, а глаза закатились под лоб, зрачков нет, только белки видны из-под полузакрытых век. Кожа на лбу влажная, липкая.
Зубов потряс его за плечо. Сначала тихо, потом сильней.
— Черт тебя побери, дурак нескладный, ты не умер ли, часом?
Нет, похоже, что живой. Только дышит, будто сто верст пробежал. «Вот беда на мою голову, — думает Зубов. — Работничек! Ей-богу, брошу его здесь на лавке, пусть подыхает, как пес, если совсем уж рехнулся. Виданное ли дело — чайную заварку хлестать. И правда, бросить бы его…»
Зубов подхватывает грузное тело Крюкова под мышки и, ругая себя за мягкосердечие, тащит по коридору; у Крюкова ноги волочатся по полу, как чужие, время от времени он бормочет нечто невнятное и протягивает руку — очевидно, за кружкой.
С трудом Зубов втаскивает этого дурака в его захламленную комнату. Чтоб ему пусто было. И дома-то никого нет, попросить некого, чтобы присмотрели за парнем. Что прикажете делать? Зубов глядит на Крюкова. Парня-то, в общем, жаль. Сколько ему? Двадцать два, кажется. На лбу две толстые изломанные морщины, как у старика, но все равно видно, что двадцать два года. Эх, молодость!
Зубов ощущает на своих плечах груз прожитых двадцати девяти лет. Вот он, возраст, глядишь, и стариком окажешься, сам того не заметишь.
Однако что делать? Перво-наперво выкинуть все бутылки. Так он и делает. Ага, вот еще одна, полупустая. Ее туда же. Деньги у него остались? В этом кармане нет, в этом трешка, в пиджаке две скомканные десятки и рубль. Двадцать четыре? Где же остальные? Неужели пропил за эти дни? Нет, вот еще двадцать пять. А остальные пятьдесят? В углу, под старым тряпьем, Зубов обнаруживает целый склад чая. Шутка сказать — двадцать три осьмушки! Какого чая тут только нет: и краснодарский, и индийский, и грузинский, и китайский, и цейлонский… Ишь ты, гурман, коллекционер, устроил тут выставку! Конфискую все. Приятно все-таки помогать своему ближнему. Помимо своей воли двадцатидевятилетний Зубов испытывал в этот момент к двадцатидвухлетнему Крюкову почти отеческие чувства. Он пошел на кухню, набрал из самовара стакан кипятку, капнул заварки и засластил пятью кусками сахара. Напиток этот исчез за стиснутыми зубами Крюкова, затем один глаз открылся, другой… Он долго вглядывался в нависшее над ним лицо, но так и не узнал. Всхлипнул, губы скривились.
— Борис Михалыч, — забормотал он. — Борис Михалыч, гадом буду — не пью больше. Пусть меня зарежут… легавым буду… — Он стал ругаться все сильнее и сильнее и замолк на полуслове: — Не ве…
— Это я, Зубов, — сказал Геннадий, наклоняясь, но снова увидел лишь блестящие полоски из-под век. Правда, дыхание Крюкова стало спокойным, лицо чуть порозовело, и молодость его стала еще заметней. Время было к трем, дел на сегодня хватало, и как ни жаль было Зубову оставлять парня одного, все-таки приходилось это сделать. Он отобрал все деньги, завернул в бумажку и сунул себе в задний карман. Затем написал на чистом листке: «Крюков, твои деньги у меня. Всего сорок девять рублей. Чай я забрал, водку вылил. Завтра утром уходим в лес. Если хочешь — присоединяйся. Я еще забегу». Подпись: «Г. З.» И росчерк с хвостиком.
Дальше пошли разговоры. Да и то недолгие и почти не на тему. Впрочем, оно и понятно. И Тузов, и Коля-большой — это вам не Володя Крюков, забалдевший от чайной настойки. Тузов — глава семейства, жена да пять душ детей, каждому ясно, что это значит. Работы ему не занимать, с утра до вечера крутись — все еще на завтрашнее утро останется. Вот почему напиваться Тузову некогда, да и не на что. И выходит, что дети, когда их побольше числом, лучшее средство против запоя. Кто не верит — пусть заведет пятерых ребят, да и скажет, есть у него время на выпивку или уже нет. А еще и хозяйство надо держать: что тебе изгородь подправить, что дров припасти, печь переложить или там плиту, венец ли заменить, прохудившуюся крышу перекрыть… Только перечислять все домашние дела — и то суток не хватит. Едва выдавалась у Тузова свободная минута, он уже с топором — тюк да тюк. Ложки резать тоже мастер, а уж деревянную работу попроще — это и говорить нечего, тем более что в тузовском роду, лет на четыреста вглубь, сплошные плотники и столяры. И когда Зубов добрался до Тузова, то, конечно, застал его с топором в руках, что-то он мастерил, вроде бы корыто новое.
— Здравствуй, Женя.
— Здравствуй, Геннадий.
Зубов стал рядом и смотрит на огромные красные тузовские руки: не руки, а крюки. Каждый палец — как два у нормального человека. Тюк, тюк — Тузов машет топором, будто и не глядя, и Зубову поначалу даже страшно: чуть ошибся, и лезвием плотничьего, острее бритвы, топора да по руке — раз-з… и прощай тогда рука. Однако в этом и был высший класс: тюкать почти не глядя, с некоторой кажущейся долей небрежности. На самом же деле небрежности здесь никакой. И каждый удар падает именно туда, куда надо, снимая тончайший слой дерева или делая точную засечку.
— Ну, как дела?
— Да так, — отвечает Тузов, — обычно. Вот корыто мастерю.
— Для телят?
— Не, для поросят.
— А-а…
Этикет требует, чтобы о делах с места в карьер не говорить. Сельский житель и до сих пор сохранил перешедшее от предков правило: дело требует разговора обстоятельного. Пусть даже коротким будет разговор, но должен он вестись без спешки, в соответствующей обстановке, то есть под крышей.
— Ну, а планы у тебя какие? — спрашивает Зубов.
— Планы-то? Вот управлюсь маненько по хозяйству. Потом дичь нужно сторожить, опять же рыба.
— Ну, а в колхозе как? Телятник новый кончили? — Кивок: да, кончили. — Н-да… У меня тут к тебе разговор один деловой.
Тузов, уже давно понявший что к чему (и как это в деревне все узнают, просто загадка; иной раз чуть ли не раньше самого события всем все становится известным), тюкнул еще разок-другой, распрямился, сказал тонким своим голоском, что раз деловой разговор — милости просим.
Зашли. То же, что и в любом северном доме: чистота, вышивки замысловатые…
— Приготовь нам чего-нибудь, Катя.
Жена Тузова, маленькая, кругленькая, быстрая, с миловидным еще лицом женщина, кинула на Зубова настороженный взгляд — что здесь затевается? Зубов попробовал запротестовать: время дорого, дело спешное…
Тузов нахмурил добродушное лицо, белесый ежик его стал дыбом. Дело-то спешное — пусть, а говорить о нем надо не спеша. Ничего не осталось, как покориться. А на столе, как по волшебству, бутыль с «деревенским пивом», удивительно коварным, как оказалось позднее; еще — лук, соль, огурцы малосольные, картошка с пару… Выпили пива, заели луком, пошел разговор.
— Плохо твое дело, — сказал Тузов. — Придется помочь.
— Володьку Крюкова хотел сговорить, — сказал Зубов. — А он, чифирист проклятый, лыка не вяжет.
Тузов только рукой махнул. Тюремных он не любил и спуску им не давал.
— Да нет, он парень ничего, — заступился Зубов, неудержимо хмелея от второго стакана. — Он, знаешь, круглый сирота, без отца и матери… Ну и покатился.
Тузов повернулся к нему всей своей нескладной фигурой.
— Ну, едрена-феня… Ерунда! При чем тут отец?.. Я вот тоже сиротой рос, так что ж, и мне туда дорога, в тюрьму? Тут, знаешь, закон: хочешь быть человеком — будь. Дорога не заказана. А легкую хочешь жизнь, ну, едрена-феня, гляди тогда в оба. — Он даже рассердился, что бывало с ним очень редко. — А что, — напрягал он свой странный тонкий голос, — а что, гляди, всех жуликов теперь жалеть начали. Жулик, он, гляди-ка ты, несчастный. Сделаем ему легкую жизнь, раз он такой судьбой обиженный. Значит, жулику дай хорошую жизнь сейчас, а как честный кто, он подождет, он сознательный. Ерунда выходит… — И Тузов махнул рукой, чуть не опрокинув на пол четверть с пивом.
Зубов едва его успокоил.
— Ну, по рукам, что ли? — сказал он, поднимаясь с трудом.
— Слово есть закон, — подтвердил Тузов. — Выручу тебя. Тем более давно в те места собирался, за Кехту-реку, вот и случай пришел. Значит, завтра в восемь.
— Топор не забудь, — напомнил Зубов, прощаясь.
— Мог бы не говорить, — ответил Тузов.
А вот и Коли-большого дом. С теткой со своей он живет; еще один круглый сирота: отец на войне погиб, мать от чахотки умерла сразу после войны. Вот и сама Коли-большого тетка, маленькая, горбатенькая старушка.
— Скажите, пожалуйста, Николай дома?
— Да куда ж он, аспид, денется, — отвечает старушка. — Вон сидит наверху в каморе своей, патроны ладит… Взорвет дом, ей-богу… Колька-а! — кричит она. — Выдь-ка сюда.
Колька высовывает раскосое лицо с чердака:
— А, Гена? Давай сюда, там слева лесенка. Ну, как моя тетка? — говорит он с усмешкой, усаживая Зубова на остатках табурета. — Злая, да? Только ты не верь, она добрая, тетка. А я у нее один племяш. Вот увидишь, сейчас молока притащит.
И как сквозь пол смотрел — по лесенке поднялась Колина тетка, в руках горшок с молоком да несколько шанег, только из печи.
— У, непутевая головушка… Ешь-ка давай, а то унесешься опять на триден не емши. А вы тоже, — говорит она, не глядя на Зубова, — ешьте шаньги, они теплые, из печи только. — Сама встала чуть поодаль и глаз не сводит с Коли-большого, словно тот и впрямь несмышленыш какой.
— Я пива деревенского сейчас напился у Тузова, — блаженно улыбаясь, заявляет Зубов.
Коля глянул на него мельком:
— Оно и видно. А что за праздник у Женьки — среди бела дня пиво пить?
— Да вот, Коля, дело тут такое…
— Ты бери шаньгу.
— Надо в лес опять идти.
— Да ты бери… Куда ж это в лес-то? Опять в партию?
— Ей-богу, не хочу… Ну, ладно, возьму, больно уж соблазнительно… Точно, в партию. Только нет вот никого, все в Архангельске. Тузова вот уговорил да Крюков Володя…
— Он же пьяный.
— А откуда ты знаешь?
— Он с Васькой-конюхом раздавил сегодня два раза по пол-литра. Я его и домой-то свел.
— То-то ты сегодня тоже веселый.
— А я всегда веселый.
— Ну, пойдешь в лес?
— А что не пойти. Дети не плачут, не то что у Женьки.
Зубов подумал, сказал осторожно:
— Скажи: вот Тузов Володю Крюкова не любит. Почему бы?
Коля-большой нахмурился:
— А больно честным себя считает Женька-то. Ну, а уж кто споткнется, тому он руку не даст.
— Так сам он и есть честный.
— Женька-то? Как стеклышко. Не отрицаю. Только он всех по одной своей мерке меряет. А мерки — они, понимаешь, разные бывают. Что он честный — это хорошо, а что судит он всех — противно. Прямо-таки прокурор. И сам ты себе не мил рядом с ним, навроде вора. Знаешь, чересчур правильным быть — это тоже не каждому по душе… А в лес я пойду, ладно.
И еще одна встреча состоялась у Зубова в этот день, но ее он уж не планировал. Только он, волоча ноги от усталости, прошел задворками мимо окраинных домов, мимо леспромхозовской бани, направляясь к себе домой, чтобы хоть дух перевести, только вышел он на большую дорогу, как, глядь, кто-то бредет навстречу, лениво шебарша сапогами по опавшим листьям. Фигура знакомая, но в расплывающихся сумерках, подсвеченных розоватыми неверными бликами заходящего солнца, недолго и обознаться. Если б не боязнь обознаться, Зубов мог бы голову положить на плаху, что навстречу ему идет-плетется Веденеев собственной персоной. Ей-богу, он. И в то же время быть не может. Откуда, черт возьми?
Но еще через минуту Зубов понял, что это все-таки Веденеев.
Зубов сначала здорово обрадовался, а в следующее мгновение какая-то смутная тревога заставила его сдержать свой восторг. И все-таки Веденеев, как бы он ни попал сюда, был кстати. Работа уж точно пойдет вдвое быстрей.
— Юрка! — крикнул Зубов.
Веденеев повел на него спокойным, чуть настороженным взглядом и снова поддал ногой кучу еще не успевших слежаться листьев.
— Я, — произнес он таким тоном, словно они расстались пять минут назад. Зубова холодность не остановила, хотя он и заметил ее. Превозмогая всплывающую неприязнь к Веденееву, он забросал его вопросами: откуда он, Веденеев, так счастливо тут взялся? Ну прямо как с неба.
Веденеев, неопределенно усмехаясь уголком рта, кивнул. Вот именно — почти что с неба. Прямо с аэродрома вернулся. Отобрали билет на самолет и сунули сюда, под твое командование. Слово «твое» Веденеев чуть-чуть подчеркнул.
Мгновенно уши у Зубова запылали. Вон оно что! Вот чем ты недоволен! Тем, что вернулся под «мое» командование, а? Считаешь это ниже своего достоинства? Зубов разозлился не на шутку, сказалось напряжение сегодняшнего дня. Грудью он напирал на смотревшего в сторону Веденеева.
— Ну, чего косишь в сторону? — Голос у Зубова сорвался на крик. — Хочешь сам командовать? Я поперек дороги не стану. — Он тянул Веденеева за рукав. — Идем, вызовем Ленинград, Антоныча… Пусть тебя назначат. Ну, идем.
Тут Веденеев поднял взор.
— Нашел дурака, — сказал он. — Ишь, прыткий. Хочешь это дело на мою шею перекинуть? За рукав-то надержался? Тогда отпусти.
Зубов выпустил рукав, начал остывать.
— Ну, тогда и нечего… И давай внесем ясность еще в один вопрос. — Он слегка запнулся, потом одним дыханием произнес: — Марина…
Веденеев чуть вздрогнул. Но и все, ни слова не произнес, так что Зубов вынужден был продолжать:
— Я ее люблю, — сказал он.
— А она тебя? — последовал внезапный вопрос.
— И она… — Все-таки Зубов поперхнулся, отвечая таким образом.
— Ну, тогда все в порядке, — сказал Веденеев.
Зубов почувствовал прилив раскаянья. Нельзя быть такой скотиной. У него, Зубова, есть Марина, а у Юрки Веденеева… Отпуск и то накрылся, хоть и не из-за него, Зубов тут, конечно, ни при чем, но все же… ему ли злиться.
Веденееву он сказал:
— Юрка, не будем ссориться… — Потребность поделиться своим счастьем нарастала в нем с неотвратимостью. Дыханье у него перехватило, когда он произнес: — Юрка, это такая девушка…
Веденеев повернулся к нему. Ему противно было смотреть на сияющую физиономию Зубова. Счастливый соперник — так, что ли, это называется?
— Брось, — сказал Веденеев. — Не создавай ты себе кумира. Ну, любишь — и люби. — Он усмехнулся. — Только помни: не надо усложнять. Эта твоя Марина — обыкновенная баба. Самая обыкновенная.
Зубов был задет. Не надо было лезть со своей откровенностью. «Черт с ним», — подумал он и уже повернулся, чтобы идти, бросил только:
— Ты-то откуда знаешь, обыкновенная она или нет?
Глядя прямо в лицо Зубову, Веденеев спросил как можно более уничижительно:
— Уж не кажется ли тебе, что ты один с нею спал?
Зубов дернулся, как от удара. Лицо его пошло пятнами.
— Врешь, — сказал он.
Веденеев молчал. Зубов смотрел на него напряженно, и лицо его подергивалось. Он уже не видел ничего — только губы Веденеева, произнесшие только что эти слова, смысл которых медленно доходил до его сознания. Прошла секунда, пять, десять… Веденеев молчал.
— Ты врешь, — повторил Зубов. В голосе его звучала такая тоска, что Веденеев чуть было не пожалел его. Но он не пожалел. «Незачем было хвастаться», — подумал он. Вслух же Веденеев сказал, пожав плечами:
— Спроси у нее самой…
Солнце уползло за горизонт, оставив за собой багровый рубец. Стало холодно. Они разошлись, не обменявшись больше ни словом.
«Зачем я сказал это тогда?» — спрашивал себя Веденеев два месяца спустя, приближаясь к избе Пелагеи Ивановны, где в комнате, именуемой «конторой», снова должны были собраться изыскатели, чтобы отметить окончание работ на мизинцевском участке.
И теперь он не видел за собой прямой вины, ни в чем особенно не раскаивался, но в то же время постоянно чувствовал себя в чем-то виновным. И это непрестанное ощущение непонятной ему виновности лишало Веденеева уверенности в себе — качества, которое составляло его главную суть и которым он так дорожил. Ощущение было такое, словно у него больной зуб, который на минуту успокоился, но может снова заболеть в любое время. Перед этим подстерегавшим его ощущением вины он был беззащитен. А может быть, его все же мучила совесть.
Он помнил, что тогда, на следующее утро после разговора, пришел в контору первым. Он уже не думал тогда об этом разговоре, не придавал ему никакого значения. Не такое, во всяком случае, какое придавал этому несчастному разговору Зубов. Это он понял сразу, когда увидел Зубова — желтого, с темными кругами вокруг глаз, постаревшего лет на десять. Зубов вошел, сел, не поздоровавшись и не ответив на веденеевский «салют». Не поднимая глаз, развернул карту, взял линейку, карандаш. Веденееву было видно, как дрожали его руки. Сначала он даже не понял, в чем дело, потом, вспомнив, удивился: из-за такой чепухи! Наверное, в те несколько минут, что они сидели вдвоем, еще можно было что-то исправить. Но кто должен был исправлять? Зубов? Вряд ли. А Веденеев только тогда понял это, когда в комнату ввалился Коля-большой. Тогда Веденеев перехватил взгляд Зубова и понял, чего ждал он от него, Веденеева, но было уже поздно.
Почему-то Веденееву казалось, что все неудачи, которые постигли Зубова потом, брали начало в этом злополучном разговоре. «Ерунда, — убеждал он себя, — так ведь не может быть…» Но затем снова возвращался к этой же мысли.
Все были в сборе, даже Володя Крюков, еще желтей самого Зубова, пристроился в уголке. За поясом Тузова, поблескивая лезвием, торчал топор; Коля-большой разминал широкие плечи.
Зубов, ни на кого не глядя, начал:
— Вот мы, вот наша трасса, вот трасса Мизинцева. В сущности, есть только один путь: отобрать все необходимые инструменты и оборудование и двигаться так… — дрожащий карандаш двинулся по карте, оставляя за собой багровый след. — Сначала пойдем на Орлики, до развилки. Вот сюда. Отсюда до начала трассы нашего участка всего двадцать километров. Мизинцев пойдет нам навстречу. Вот отсюда они пойдут, глядите.
Все поглядели.
— Итого двадцать километров, — сказал Зубов жестяным голосом, — это примерно шесть часов.
— Больше, — сказал Коля-большой. — Это ж тебе не тротуар. Да еще до развилки надо дойти.
— Ну, семь часов, восемь. Зато мы сразу на месте. Время дорого.
— Пройдем ли? — усомнился Тузов. — Там, на карте-то, вроде тропы хоть что обозначено?
Зубов кивнул.
— Лежневка. Тут обозначена лежневка.
— Так она сгнила уже, наверное, — впервые подал голос Веденеев.
Зубов чуть заметно вздрогнул при звуке его голоса, но не сказал ни слова.
Веденеев перехватил его полный ненависти взгляд и пожал плечами.
— Ну, решили. — Зубов стал сворачивать карту. — Теперь другой вопрос — об обязанностях. Трассировку я беру на себя…
Никто не возражал.
Зубов все никак не мог свернуть карту. Наконец свернул.
— Я думаю, — сказал он, — что Крюков справится со вторым нивелиром. А, Володя, справишься? А с первым пойдет Цветаев — я договорился о нем с Мизинцевым. Коля-большой поможет буровикам, когда они подойдут, а пока будет там, где тяжелее.
— Это по мне, — степенно кивнул Коля-большой. Но глаза его смеялись. Он был веселый человек…
— Остальные обязанности распределим на месте. Пошли.
— И то пора, — подтвердил Тузов. — Колька с лошадьми уже, поди, у конюшни.
Веденеев и Зубов выходили последними.
— Ну чего ты психуешь? — Веденеев искоса смотрел на помятое лицо Зубова. — Сердишься, что ли?
— Нет, — сказал Зубов. — Не сержусь. Это не так называется.
Веденеев пожал плечами. «Не хочешь — как хочешь», — подумал он.
Зубов не врал. Он действительно не сердился. Он даже не мог бы назвать того, что с ним творилось за последние десять часов. Ночь без сна, и мысли — густые, ленивые, тяжелые. «Что мне делать, что мне делать, что мне делать?..» И так до бесконечности. Боль была настолько сильна, что за все это время он даже не вспомнил о Веденееве, который эту боль причинил… Однако слова, сказанные Веденеевым, разъедали душу, как кислота, и тут уж Зубов ничего не мог поделать. «Спроси у нее… спроси у нее самой…» Что? И зачем?.. И Что это меняет?
Марина пришла к нему поздно вечером.
— А я ждала тебя… — И увидела его искаженное лицо. — Тебе нехорошо?
— Нет, нет, — попытался уверить ее Зубов, — все в порядке.
Но обмануть любящую женщину? Зубову эта задача была не по силам.
— Я же вижу…
Молчание.
— Я спрашиваю тебя, что случилось?
Молчание.
Она повернулась, чтобы уйти.
— Марина… Я… Юрка… — Ему стыдно было поднять глаза.
— Ну? Что «Юрка»? Что? Что тебя мучит?
Он только помотал головой. Как мотают от зубной боли.
— Хорошо, — сказала она. — Ну что ж, Гена. Решай.
Он сам себе был противен, но ничего не мог с собой поделать. И не мог взглянуть ей в глаза, и не верить ей не мог. Но сомнение грызло его, сомнение это касалось не прошлого, а будущего.
Она прислонилась к стене и стояла так до тех пор, пока он через силу не поднял голову и не увидел ее лица. А увидев, он обнял ее и сказал:
— Не оставляй меня. Слышишь? Никогда не оставляй. Что бы ни случилось.
— Да, — сказала Марина. — Да. Я и в лес с тобой поеду.
— Что? Ни в коем случае!
— Ты же сам только что говорил. Да я уже и отпуск взяла. Нет, Гена, не отговаривай меня. Я буду теперь всегда с тобой.
Около изгороди Колька-маленький придерживал трех лошадей. Телеги для них находились тут же. Одни лишь недоуздки были на лошадях, и Колька-маленький, ухватив в охапку сбрую, бросил ее к ногам Зубова.
— Геннадий Иваныч, ты Ласточку запрягай, а я Орлицу. Ладно?
Зубов поочередно смотрел то на сбрую, то на Кольку-маленького, который, словно фокусник, манипулировал всеми этими таинственными чересседельниками, уздой, хомутом и так далее.
— Ну, чего же вы? — крикнул Колька. — Геннадий Иваныч, не хватает, что ли, чего?
— Да нет, — сказал Зубов, краснея от злости. — Я ведь не умею.
Колька остановился, как громом сраженный.
— Че-го? Ох, мать честная, вы что, шутите?.. — По тому, какого цвета был Зубов в эту минуту, ясно было, что он не шутит. — Как же так? — вслух размышлял Колька. — Взрослый мужик — и коня запречь не умеет! Да у нас любой сопливый умеет. Ну ты, пентюх, умеешь? — крикнул он десятилетнему мальчишке, вертевшемуся под ногами. — Можешь запречь?
Мальчишка сказал обиженно:
— А то нет?
— Ну так не разевай рот, а бери сбрую да работай.
Мальчишка, вне себя от внезапно привалившей удачи, сразу взялся за дело. Через десять минут все было готово, и только запомнил Зубов, стоя в стороне и с завистью следя за расторопными ребятами, что было ему в тот момент — хоть сквозь землю. И то сказать: учили его, кажется, всему, что только может пригодиться, еще больше тому, что и не пригодится никогда, а вот как лошадь запрячь, или косу отбить, или топор насадить или наточить, чтобы был острее ножа, как палатку ставить под дождем да обед варить — этому так и не научили. Вот и ходи теперь в дураках.
В себя он пришел самым неожиданным образом — верхом. Сидел он в седле, как куль, рядом гарцевал Колька, для большего эффекта гоняя свою кобылу взад и вперед, позади тащились две телеги. На одной из них сидела Марина. Веденеев, Тузов и Коля-большой шли рядом, разговаривали.
Было уже около десяти, когда они оказались за околицей. День выдался волшебный, ясный. По обеим сторонам дороги поблескивала роса, которую солнце, хоть и яркое, но холодное, не успело высушить. Неподвижные лужи отражали бледно-голубое небо и легкие белые облака. Со стороны леса надвигался густой, острый запах листьев, грибов, хвои, ягод. Красивый это был день, и поход, начавшийся в такой день, не мог, казалось, окончиться ничем дурным.
— Здесь, — сказал Зубов и сполз на твердую землю с проклятой клячи. Присел на пень, стоявший у самой развилки. Тузов, Коля-большой и Веденеев подошли к нему. Солнце, повисев в зените, уже с час назад отправилось на запад.
— Вот тут, — Зубов ткнул пальцем в разложенную на коленях карту. — Вот тут, видите… Та самая лежневка. Да, мы на месте.
— Это времянка, — сказал Веденеев. — Дорога лежневая временная — так по обозначениям. Может, проще дать крюка через Кузовлю? Неизвестно, что тут осталось от этой лежневки.
— А что ей может сделаться? — возразил Зубов и посмотрел при этом на Колю-большого. — Ты бывал здесь?
Коля покачал головой: бывать-то бывал, да только давно. Он больше в другой стороне охотится, тут ребята из села Лебединки ходят.
— А откуда вообще она взялась здесь, эта лежневка? — заинтересовался Веденеев.
Тузов объяснил. Лет десять назад взялись тут было строить дорогу на Вологду и просеку прорубили, да потом, видимо, появились другие соображения, так и бросили все.
— А может, — осторожно сказал Тузов, — и впрямь через Кузовлю? На случай, если харчи подвозить да трубы для бурения, так там, факт, надежней.
— Это и дураку понятно, — небрежно подхватил Веденеев. — Там же дорога. Подумаешь, день пути, зато дело это ясное и твердое. А что там еще за лежневка, черт ее пробовал. Наверняка там болото.
— Болото? — не глядя на него, упрямо сказал Зубов. — Сейчас болот нет, все высохло. Лето было вон какое жаркое. Впрочем, если кто боится идти через лес…
Веденеев пожал плечами и пошел к задней телеге, где на мешках с провиантом лежал Володя Крюков, натянув на глаза козырек кепки. Коля-большой высказался за лежневку. Его поддержал и Колька-маленький: «Лесом — оно интересней. Да и чего зря лошадей морить?» Итак, коллегиальность — это хорошо, но надо ведь сказать и последнее слово. Ему, Зубову. Вот что значит власть. Зубов сейчас оценил это слово в полной мере. Скажет он «по дороге» — и все двинутся по дороге. Скажет «лесом» — так оно и будет. Ну, ладно. В том решении, которое у него созрело, немалую роль сыграло то, что именно Веденеев высказался против лежневки. В душе Зубов и сам уже задумывался: правильно ли он выбрал путь? Более того, что-то говорило ему, что потеря одного дня при движении в объезд вполне может окупиться удобством передвижения. И может быть, промолчи Веденеев хоть пять минут, он и сам согласился бы на другой путь. Теперь это было для него невозможно. Он представил себе ухмылку Веденеева и понял, что даже если бы ему, Зубову, суждено было утонуть в болоте, он все равно пошел бы через лес. И они пройдут через лес, назло всем, и Веденеев поймет тогда, кто из них настоящий мужчина. Итак — лес.
— Поворачиваем. — И Зубов задвигал по карте карандашом. — До цели осталось двадцать километров. Остановимся вот здесь… — И он показал место, где на карте были обозначены остатки каких-то строений, разобранные бараки, что ли.
— Ну что, можно? — Кольке не терпелось.
Зубов кивнул.
Колькина кобыла, махнув хвостом, скрылась в лесу. Зубов, стиснув челюсти, взобрался на своего Росинанта. Следом, заскрипев, двинулись телеги.
Здесь и вправду была когда-то просека. Теперь это заброшенное место почти сплошь поросло густым березняком и елочками. Время от времени попадались остатки деревянных мостов — там, где, по мнению неведомых авторов проекта, осуществить который так и не удалось, должна была пройти насыпь, перекрывающая водостоки; нелепые и черные от времени, стояли эти деревянные мосты на суше: дождей давно не было. Местность сначала поднималась, потом пошла под уклон. Два-три ручейка почти бесшумно несли темно-бурую воду к неведомым озерам, огромные валуны грели на солнце свои розоватые гранитные туши. На рябине, вниз головой, сидел красный дятел, на людей он не обращал никакого внимания. Быстро, как молния, пронесся рябчик и скрылся в ельнике. Лес жил своей обычной жизнью, ему не было дела ни до людей, ни до коней.
А люди постепенно подпадали под действие этого мира, и если сначала слышны были шутки и выкрики, то потом лишь изредка кто-либо говорил одно-два слова. Слова здесь, в лесу, казались лишними. «Не слишком ли много мы теряем, — глубокомысленно рассуждал Зубов, покачиваясь на лошади, — не слишком ли многого мы лишаем себя, когда живем в больших городах, отрываясь от леса, от самого корня жизни, от того, что сопровождало нас на длинном пути от наших далеких лесных предков… Мы утрачиваем не только уменье запрячь коня или наточить топор — это бы еще полбеды, хотя и эти навыки нужны, — мы утрачиваем нечто гораздо более значительное. Ведь человек и окружающая его природа, в сущности, неразделимы. И как безжалостно мы обворовываем себя, когда свободные часы бездумно тратим не на восстановление этого утрачиваемого единства с окружающим миром, а на черт те что: на карты, сплетни, пересуды, просиживание диванов…»
Вдруг конь под Зубовым ступил на что-то, что треснуло. Затем земля стремительно понеслась Зубову навстречу, и удар о нечто твердое лишил его сознания. Но он еще услышал конское ржание и испуганный женский вскрик. Остальное скрыла темнота.
— Ну как? Жив?
Зубов смотрел и не видел, все расплывалось у него в глазах, и только постепенно предметы и люди стали входить в твердые обозримые границы. Он сел. Это стоило ему немалых усилий. В голове звучал, не прекращаясь, волнообразный гул. Так сидел он и бессмысленным взглядом смотрел на окружавших его людей. Веденеев спросил:
— Ну, что теперь будем делать?
— А что, собственно, случилось?
— Эх ты, Иван Сусанин…
Марина посмотрела на Веденеева. Он поперхнулся и отошел. Но, отойдя, крикнул, ни к кому не обращаясь:
— Ну что, будем возвращаться?
Зубов присел на корточки, в голове волнообразный гул сменился тупыми болезненными ударами. Только тогда он заметил, что голова у него забинтована. Тузов придерживал его за плечи. Ах, да! Зубов вспомнил, как земля рванулась навстречу. Что ж это было? За его спиной Веденеев громко сказал Крюкову: «Я же говорил… эти старые лежневки — дерьмо».
Коля-большой пальцем показал — в зеленом покрове виднелось черное пятно. «Чуть было не погибла Орлица», — сказал он. Тогда Зубов посмотрел назад — Орлица вся была в грязи до самой холки, и переднюю левую ногу она держала как-то странно. Колька-маленький уже колдовал рядом. Болото. Коля-большой подтвердил: «Да. Лежни прогнили совсем. Не ступить». В глазах его был вопрос: «Может, и вправду возвращаться обратно?»
Все молчали. Впереди было всего десять километров, а если теперь возвращаться — вчетверо больше. Зубов судорожно глотал слюну.
— А может, пройдем? — сказал вдруг Тузов. — Здесь большого болота быть не должно. Метров двести или триста. Дальше посуше будет.
— Главный… вопрос, — раздельно сказал Зубов, всей спиной ощущая присутствие Веденеева, — можно ли пройти это место с грузом. Надо попробовать. — Голос его звучал только что не умоляюще. Он не мог возвращаться.
Стоявший все это время молча Володя Крюков вышел вперед.
— Дай-ка, — сказал он ленивым голосом и сбросил плащ. Пригляделся. Пошел осторожно, глядя под ноги. Видно, не все лежни прогнили до конца. Под ногами Крюкова все время поскрипывало, но эти опасные триста метров он прошел-таки. Оттуда он крикнул: «Здесь посуше». Потом вернулся.
— Там суше, — сказал он. — Но лошадям не пройти.
Зубов оглядывался по сторонам — болото, недлинное, но узкое, было зажато двумя холмами, обхода не было, склоны холмов обрывались в этом месте едва ли не вертикально.
— Давай груз, — сказал Крюков. Сонное выражение исчезло с его лица. — Что взять?.. Ну, для начала палатку, в ней килограммов сорок, а больше никто не донесет, пожалуй.
— Я пойду подстрахую, — сказал Коля-большой.
И снова — треск, треск, треск… В одном месте нога Крюкова проскочила между двумя лежнинами, но Коля был наготове. Минут через десять оба добрались до твердой почвы. Идти можно, только внимательно — таково было их заключение.
Зубов даже удивился — никто больше не предлагал возвращаться.
— Колька, ты возьмешь лошадей и вернешься. Через недельку наладим подъезды, тогда приедешь, трубы привезешь. А это все разгружай, — командовал Коля-большой.
Две телеги разгрузили быстро. Рассуждали:
— Ну, все не забрать. Что оставляем? Инструмент.
— Надо бы взять с собой…
— Да нет же, нельзя оставлять в лесу продукты, мало ли что…
— Медведь?
— Может, и медведь… и волк, и рысь. Значит, инструмент оставим.
Зубов, морщась, сказал Веденееву, стоявшему с безучастным видом:
— Да ты разберись хоть, что в какой мешок кладут. Еще пять минут — я отойду.
Зубов сидел, закрыв глаза. Спать ему хотелось жутко. Мысли текли, словно нефтяные пятна на реке — бесформенные, неопределенные. Если не шевелиться, боль утихала. Открыть бы глаза… Вот чем все кончилось. Вот так все кончилось… А что, собственно, кончилось?.. Почему я сижу? А где Марина?..
В ту же секунду к нему подошла Марина, но Зубов не шелохнулся и ничем не дал понять, что почувствовал ее присутствие. «Надо было — дорогой, через Кузовлю», — подумал он, и от этого боль стала еще сильнее. Веденеев-то оказался прав. Действительно, Иван Сусанин. Надо немедленно встать и делать свое дело.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Марина. В голосе ее было непонятное смущение.
«Вот и Марина поняла, какую жалкую картину представляю я здесь» — так понял ее смущение Зубов. Но сил подняться у него все равно не было.
— Хорошо, — ответил Зубов, не открывая глаз. Он чувствует себя хорошо. Он чув…
Действительно, все было бы хорошо, если бы земля под ним кружилась хоть чуть помедленней. Просто невозможно было, так быстро она кружилась. Зубов открыл глаза, лицо Веденеева, склоненное над ним, казалось очень большим и очень плоским, в глазах — как показалось Зубову — сожаление. Зубов криво улыбнулся.
— Карусель, — сказал он, но Веденеев не понял. Что он сказал? «Бредит». Сам ты бредишь… Улучив момент, когда земля стала кружиться чуть помедленней, Зубов предпринял попытку встать. К его удивлению, попытка удалась. Он стоял, хотя и пошатывался.
— Ну, собрались?
Все глядели на него. Зубов тоже обвел все эти знакомые лица мутным взглядом и хрипло сказал:
— Ну, что? Я — уже покойник, по-вашему?
Но все смотрели, как через белую повязку проступала кровь. Только Зубов этого не видел.
— Где мешки? Приготовили? — Зубов подошел к мешкам: один, два, три, четыре больших, один маленький… Тузов, Коля-большой, Веденеев, Крюков… а маленький, выходит, Марине. А он уже не в счет. Он так и спросил: — А я — я уже не в счет?
— Ты так-то хоть дойди, — хмуро сказал Коля-большой.
— Пошел ты… — сказал Зубов. — Благодетели! — Он выругался про себя, от этого стало как-то легче. — Где мой мешок? Молчите? Беру любой. — Он наклонился и чуть не упал. — В этом — что?
— Продукты.
— Чей мешок?
— Крюкова.
— А палатка? Взяли?
— Ну, одну-то ночь переспим у костра.
Зубов сказал:
— Крюков возьмет палатку, ясно? Коля, помоги. — Коля-большой поднял двумя руками один из мешков. — Вот сюда. Нет, нет, клади левей, на оба плеча.
Так Зубов стоял, стоял и шатался, но не падал. Сорок килограммов за плечами показались ему не такими уж страшными.
— Все остальное хорошо спрятали?
— Тузов с Колей-большим старались, сам черт не найдет, — сказал Веденеев, проходя мимо с мешком за спиной.
— А Колька-маленький где?
— Попер обратно, — сказал Коля-большой из-за плеча. — Давай, Гена, шагай передо мной да смотри не проваливайся.
Зубов сделал осторожный шаг вперед — первый шаг из десяти тысяч, что ему надо было сделать. Мимо него прошла Марина, за спиной болтался мешок, прихваченный внизу веревками на манер рюкзака. В руках она несла сетку с яйцами.
«Это еще что?» — подумал Зубов, но не произнес ни слова. Мягкая тяжесть на его плечах потихоньку стала давить к земле, и надо было собрать все силы и всю волю, чтобы противостоять ей. В голове у него стоял шум и гром, словно несколько веселых кузнецов резвились там, не зная усталости. Под этот шум и гром он сделал по крутящейся планете второй шаг, затем третий, четвертый… и пошел.
Так начался их нелегкий поход.
Все дальнейшее вспоминалось ему после в зеленом свете. И мысли, казалось, были зеленые, и тяжесть, которая с каждым шагом прибавляла в весе, была зеленой. И фигура Веденеева перед ним, согнувшаяся чуть не вдвое, тоже была зеленой. И даже солнце, неохотно светившее сквозь верхушки деревьев, — тоже. Зеленым было это солнце, зеленым, как хвойное мыло.
Зубов сконцентрировал всего себя на одном — идти. Первые два километра это не составляло слишком большого труда, но уже к концу третьего ноги стали наливаться густой тяжестью и совсем потеряли упругость. Мягкий мох под ногами предательски проседал, и приходилось продвигаться вперед коротенькими двадцатисантиметровыми шагами. Временами все становилось похожим на бег на месте. Никакого продвижения — только поднимаешь и опускаешь ноги в стопудовых резиновых сапогах, но вовсе не движешься вперед в зеленом аквариуме леса. А груз на плечах все тяжелел и тяжелел, будто вырастал по чьей-то злой воле, хотя и ясно было, что все это иллюзия. Но больше всего угнетало однообразие — никаких ориентиров, показывающих, что ты действительно идешь. Шаг, еще шаг, еще шаг… еще, еще, еще. Промелькнуло дерево, еще… А может, это все еще то же, первое? Огромный мешок впереди, на спине у Веденеева, ритмично вздымается — вверх-вниз, вверх-вниз, вверх… Пот рождается где-то в корнях волос, течет по лбу, по щекам. Когда он затекает в глаза, глаза щиплет, когда дотекает до рта, то кончиком языка можно лизнуть горячие и соленые капли. Потом они докатятся до подбородка и упадут вниз, а на их месте появятся другие.
Шаг, шаг, шаг, вверх-вниз, вверх-вниз, дерево, дерево, дерево… Смешанный желто-зеленый фон, непонятный желто-зеленый фон. Да, желтый тоже, но зеленого все-таки больше. Никогда не думал, что птицы поют зелеными голосами. А может, это не птицы, а комары? Интересно, сколько в этом мешке? Килограммов сорок… Или шестьдесят… Или все сто. Господи, до чего же он тяжелый. Самый тяжелый, что ли? Ну нет, вряд ли. Фу, жарко, совсем залило глаза потом. Умыться бы холодной и чистой водой. Почему это спина у Веденеева согнулась такой дугой? И что он — не устает? А Марина… Где Марина?.. Вверх-вниз, вверх-вниз — колышется впереди спина. Сколько мы уже идем? Надо бы привал устроить. Хотя нет, пусть уж лучше так, после первого привала едва поднялись.
Ну и жара. А тут еще комары. Нет, больше не могу, сил больше нет, сбросить бы проклятый мешок хоть на пять минут, хоть на минуту. Дерево, дерево, дерево… Все, конец, брошу сейчас мешок и передохну. Марина… Проклятый грохот. Еще десять шагов, и брошу. Девять, восемь, семь… Брошу все, что я — лошадь… Ты, кажется, мечтал о романтике. Вот она, держи, получай ее сполна, черпай полными пригоршнями. Хотел проверить себя на прочность… вот она, проверка. Через десять шагов брошу… Что они, двужильные, что ли? Если бы обернуться, можно было бы посмотреть — как там Коля. Ну, Коля — он богатырь, а вот Веденеев… Если бы он обернулся, увидеть хоть, какое у него лицо. Неужели я такой слабак? Нет, лучше подохну, а не брошу мешок… не брошу, не брошу. Ну кто бы мог подумать, что в человеке столько поту, ведро уже вытекло, не меньше, а все течет и течет. Дерево, дерево, дерево.
Все, конец, подыхаю. Нет, не ради красного словца — просто помираю… Сил моих больше нет. Упасть бы, что ли. Упасть лицом в этот влажный мох, прижаться к земле, вытянуться, мешок к черту. Упасть — и не встать. Так-так, вот ты какой, герой! Ну, упади! Упади, попробуй. Я те-бе упаду! Что это теперь течет по лицу — пот или бессильные слезы? Я тебе, стерва, упаду. Ты у меня упадешь… Желто-зеленый свет становится более желтым. Что это? А, лесосека! Чуть-чуть легче, хоть ветерок будет обдувать. Сколько еще идти? Сколько они уже идут? Всего было десять километров. А мы уже идем третий час. Шаг за шагом, друг за другом. Кончится эта мука когда-нибудь или нет? Зачем мне это все? Сидел бы сейчас в городе в проектном институте. Карандашом раз-раз… и хорошо. Ни комаров, ни мешков. Почему не остался, а? Сам выбрал. Ну и не жалуйся, сукин сын. Получай.
Ну, все. Вот там сосна с раздвоенной вершиной. До нее метров триста, не больше. Все, к черту — дойти до сосны, и перекур. Лягу и буду лежать. Триста шагов — можно досчитать: раз, два, три, четыре… Сто девяносто три… двести десять, двести одиннадцать… двести семьдесят восемь… Триста. Что же, глазомер меня подвел, что ли? Триста два… триста сорок девять… триста девяносто семь… четыреста. Уж не мираж ли это?.. Четыреста один, два, три, четыре, пять. Что это? Коля-большой считает! Коля-большой… Значит, он тоже устал… Значит… Значит, он, Зубов, вовсе не слабак. Значит, всем тяжело, не только ему…
Какая-то пластина, которая готова была в Зубове вот-вот сломаться, вдруг замерла на месте. Сначала она перестала сгибаться дальше. Затем стала медленно выпрямляться. И тогда Зубов понял, что до сосны с расщепленной вершиной он дойдет. Дойдет и, если надо, пойдет дальше, до тех пор, пока вокруг него идут шаг за шагом его друзья. Даже Веденеев был ему сейчас другом. От всего этого мешок не стал легче и пот не стал менее соленым, но Зубов теперь знал — он дойдет до цели. И так отныне будет уже всегда. Он выдержал.
В это мгновение раздался спереди голос Тузова, похожий на карканье вороны.
— Перекур! — прокаркал этот голос, и все шестеро, один за другим, дыша, как рыбы, выкинутые на берег, попадали на мох к подножию сосны с раздвоенной вершиной.
Сколько они пролежали так, ничего не помня? Секунды? Минуты? Часы?.. Зубов открыл глаза. Было тихо. Было противоестественно, чудовищно тихо. Марина! Он с трудом повернул голову. Девушка была в двух шагах от него. Он хотел встать, сделать эти два шага. Не смог. Подполз, взял ее за руку, погладил. Девушка вздохнула, а может быть, всхлипнула, не открывая глаз. Зубов отполз.
Веденеев сидел напротив. Он видел все. По лицу его пробежала тень, губы шевельнулись. Сейчас ему было почти что все равно.
— Ладно, — сказал он. — Ладно.
Потом все повторялось — снова и снова. Они лежали, тяжело дыша, потом вставали и шли дальше, качаясь, и снова высматривали в глубине леса ориентир, чтобы можно было упасть около него. Но все это было уже легче. И потом, когда в наступающих сумерках они добрели наконец до места, помеченного на карте крестом, на берегу ручья с прозрачной и холодной водой, они признались друг другу, что каждый из них считал шаги до сосны, до сосны с раздвоенной вершиной, и каждый проклинал ту минуту, когда вступил на этот путь, и каждый знал, что пути назад для них нет, как нет его для стрелы, выпущенной из лука. Разумеется, ни один из них не формулировал это подобным образом. Теперь они лежали на брезенте, снопы искр от костра уходили в беспечально-темное небо, окропленное серебряными звездами. Завтра им предстояло проделать тот же путь — туда и обратно, а может, и не раз еще, — но теперь это было не страшно. Потому что они были уже не просто отдельными людьми, проделавшими какой-то путь, они были уже коллективом, братством. И великое чувство братства охватило и связало их воедино в эти часы, и они знали, что это запомнится навсегда.
«Давно уже кончилось детство, и вот уже кончилась молодость тоже, — думал Зубов. — Я не стал старым, нет — я стал взрослым. Смешно, но это так, только сейчас я почувствовал себя взрослым. Зато теперь я знаю, что это такое, и прежняя пора уже больше не вернется. Что-то потеряно, что-то и приобретено. Да, пришло время… спущена тетива, и моей стреле — лететь».
Они заснули, а сверху, с безграничных высот, смотрели на них неприступные звезды.
«Да, — вспоминает Веденеев, — нам пришлось тогда проделать этот путь снова. И еще раз. Но это были экспедиции в уже завоеванный край. Хотя и завоеванный, он сдавался не сразу. Но все равно было ясно, что рано или поздно он покорится окончательно. Жизнь, подчиненная твердым и ясным задачам, входила в привычные для всех границы. Все, что было самого трудного, — это неизвестность. А после оставалось одно — работа».
Работа была привычной. Одним она, возможно, показалась прежде всего тяжелой, другим — грязной, третьим — неинтересной, четвертым — героической. Но человек, выполняющий ту или иную работу, никогда не может почувствовать до конца все ее грани. Для этого пришлось бы отделить себя от нее, а это, разумеется, невозможно — одна из причин, почему со стороны всегда все видней. Была ли работа трудной? Возможно. Надо было встать в шесть часов, ежась от утреннего тумана, бежать осклизлой тропой до ручья и там помыться в ледяной воде. Быстро поесть что бог послал, а посылал он в основном одно и то же — пшенную кашу и чай с куском вязкого, застревающего во рту хлеба. Только чай в этом однообразном меню и был отменным — благодаря старым крюковским запасам. В карман плаща укладывался дневной паек: пять ржаных сухарей, три кубика сахара. На пояс вешалась фляга с водой. Воды кругом хватало, но береженого бог бережет. И — пошли. У кого сегодня что? У Зубова — опять трассировка. У Веденеева — пикетаж.
На третью неделю прибыл Цветаев (так было условлено с Мизинцевым, у которого и без него оставалось два техника). «Вы, Цветаев, — с первым нивелиром. Что, мало рабочих? Ничего, у всех мало, придется побегать с рейкой, только и всего. Володя Крюков, ты куда? Ах да, контрольный нивелир. Бери, пожалуйста, поточней отсчеты. Что, колышки на точках плохо забиты? И неровные? Цветаев, почему? Ах, вы не плотник! Правильно. Если бы вы были плотником, то сидели бы сейчас дома. Я тоже не плотник. Но все, что мы здесь делаем, это наше общее дело. А ваше вдвойне — ведь вы уже трудились здесь до нас два с половиной месяца. И хватит об этом говорить, точки должны быть забиты как полагается. И еще — подписи на плюсах делайте поаккуратней. Коля, дай, пожалуйста, товарищу Цветаеву тюбик с масляной краской и кисть. Ну вот, вы сейчас художник-передвижник. Тронулись».
Да, так оно и было каждый день. Но теперь, через два месяца, Веденеев смотрит на это другими глазами. Он вспоминает Зубова, его лихорадочную деятельность, его спешку, нетерпение, нежелание считаться ни с чем. Голова у Зубова была тогда обмотана бинтами. И это придурь, считал тогда Веденеев, это Марина хочет, чтобы он мучеником выглядел. Да и сам Генка не прочь, видно, покрасоваться в ореоле мученика. Зубовская суетливость его безмерно раздражала, попытки убыстрить ход событий — смешили. Теперь же, когда Зубов лежал в пятистах метрах отсюда, в больнице, многое казалось уже иным. Зубов, наверное, чувствовал тогда, что силы его на исходе, а оставлять дело неоконченным не хотел. Наверное, все из-за тех же слов. Глупо. Веденеев по-прежнему не признает за собой вины: мало ли что сказал!.. И тем не менее он знает: не будь тех слов, не было бы и многого другого. Зубов работал как одержимый. Он словно вел незримую борьбу сам с собой, у всех на виду. Гнал трассу, потом проверял работу остальных звеньев, проверял нивелирные журналы, пикетажные книжки, считал, считал, когда остальные блаженствовали после тяжелого дня, вставал раньше всех, а ложился самым последним — и все с каким-то вызовом, с упорством, причины которого были Веденееву непонятны. Не вполне понятны они ему и теперь, ибо сам он никогда так бы не поступил, но против воли он стал уважать Зубова. А Марина…
Тут Веденеев старался остановить поток своих мыслей. Он так и не мог себе признаться — даже себе, — что в нем где-то там, глубоко, зреет понимание своего поражения. Но он в себя не заглядывал, а другим и подавно не давал. Он продолжал убеждать себя, что ему непонятно, чем же этот Зубов так ее поразил. Непонятно, хоть умри! Но не надо было умирать, а надо, быть может, произнести одно только слово — любовь. Какая там еще любовь, упорствовал Веденеев, выдумки все это. Но что же тогда? И почему Веденеева задела именно эта девушка? Да уж не влюбился ли он сам? Нет, конечно. Плевать ему.
Там, в палатках, на просеке, он так себя и вел, будто ему в высшей степени плевать. Но и на это никто внимания не обратил, так что вся бравада прошла впустую.
Работа, работа, работа. Казалось, Зубов бросил всем вызов: кто сильней? И первым он, Веденеев, принял этот вызов. Как приходили с работы, первый вопрос: «Ну, сколько сегодня прошел?»
Даже старый циник Цветаев поддался общему настроению. Сначала только смеялся: что, соревнование? Рехнулись вы, что ли? Чтобы он, Цветаев… Его на подначку не поймаешь. Это он-то не пройдет четыре километра? Это для вас все игра и романтика, а он, Цветаев, всякое перевидал на своем веку. Четыре километра ему раз чихнуть. Но он — человек принципиальный. Сколько пройдет — столько и ладно. И все. И на том скажите спасибо.
И Цветаев уходит со своим первым нивелиром. Идет, матерится, слюна летит во все стороны. Он зол. И правда, человеку сорок лет, а приходится подчиняться сопливому мальчишке Зубову. Он будет меня учить, как надо работать? Да я ему покажу, молокососу, как работает Цветаев!.. Да стой же ты прямо, черт тебя дери! Не шатай рейку. А вот теперь шатай. Шатай, говорят! Отсчет надо записать в книжку. Взгляд назад — отсчет. Взгляд вперед — отсчет. Переход. Руки делают свое дело механически. Закрепляют винт, чтобы труба не болталась. Подсесть, тренога удобно ложится на спину. Три минуты — и новая стоянка. Опытный нивелировщик, он безошибочно устанавливает инструмент, так что винтами уровней регулировать почти не приходится. Взгляд назад — запись, взгляд вперед — запись. Подсел, поднял нивелир — вперед, новая стоянка. Соревнование? Как бы не так. Тупая работа. Знай только стоянки меняй да бери отсчеты. Никаких вам фиглей-миглей. Давай вперед, не прохлаждайся, держи ровней… Я вам покажу… Подумаешь — четыре километра!
Для Крюкова, идущего следом по связующим точкам со вторым, контрольным нивелиром, каждый день жизни в изыскательской партии исполнен особого смысла. Пожалуй, неправильно было бы сказать, что с Крюковым происходило чудесное возрождение, и тем более неверно было бы сказать, что сам он понимал это. Нет, он не понимал. В душе этого двадцатидвухлетнего парня слишком тонок был слой, образованный пребыванием в первых пяти классах неполной средней школы, и слишком толстым, а главное, слишком свежим был другой слой, сформированный жизнью уголовника да безрадостным трудом в тех местах, где на вышках стоят караульные. Смятенной и темной еще душе Крюкова было непонятно, что же с ним происходит, но уже ясно было, что происходит нечто иное, чем прежде. И впервые Крюков прислушивался к происходящему в его душе процессу, как мать прислушивается к первым движениям ребенка.
Странное началось с того самого дня, когда начальник партии Борис Михайлович сказал о нем несколько слов в своем тосте. Простые слова, ничего особенного. Смысл и значение этих слов даже не сразу дошли до Крюкова. Дойдя — озадачили. Он пытался защититься от них привычно — водкой и чифиром. Но там, внутри, что-то зацепилось и, прорастая, терзало Крюкова. Черт его знает, что это было такое… Но однажды он проснулся раньше других и долго лежал, не двигаясь, с открытыми глазами, а затем что-то ворохнулось в нем, просто так, без всякой причины, и ему захотелось что-нибудь сделать. Просто встать и сделать что-нибудь. Это желание захватило его с такой силой, что он даже испугался. Не бред ли это? Пощупал лоб — нормально. Тогда он попробовал бороться с этим странным чувством, толкавшим его из нагретой постели наружу, в холод. Он стал убеждать себя в глупости возникшего желания, произнося старые истины, в которые так недавно еще верил. «Ну что я — медведь, что ли, пойти работать? И чего мне не лежать? Денег мне не заплатят и спасибо не скажут. Ну, пусть скажут — кто ж за спасибо работает? Что ж это я, а? Все спят, а я буду вкалывать? Это ж надо быть дураком…»
Долго он еще продолжал этот разговор с самим собой, но странное дело: слова, которые он произносил, были неживыми.
Странное это было пробуждение, и странный разговор с самим собой. Кончился он тем, что Крюков вылез из-под одеяла, бесшумно оделся, вышел. С какой-то злобой, словно мстя себе за что-то, он натаскал воды, наколол ворох дров, растопил печурку, сложенную из кирпичей, вскипятил чай, наварил каши, накрыл на стол, потом побрился и сел ждать. Когда Марина, проспавшая лишних десять минут, выскочила наконец из палатки, ей оставалось только руками развести — снится это все, что ли.
— Эй вы, сонные тетери, вставайте да посмотрите, что значит настоящий мужчина! — закричала она.
Сонные тетери вылезли, поморгали от удивления: «Ай да Володя!»
— Может, у тебя сегодня день рождения? — воскликнула Марина. Ужасно догадливая девка! Что бы делать Крюкову, если б не эта мысль? Он и так уже не знал, куда деться.
— Ну да, — сказал он. — У меня день рождения.
Но это лишь усугубило все дело. В тот день вместо обычного ужина устроили пир горой. Марина насобирала и нажарила грибов и выставила последнюю банку варенья.
Коля-большой подарил Крюкову отличный охотничий нож с резной дубовой рукоятью. И Крюков понял, что этот день — первый день чего-то нового, но бесповоротного, что теперь круто изменит его жизнь, хотя как именно изменит — трудно увидеть до конца.
Так они работали, и так каждый делал свое дело.
Что-то изменилось с тех пор. Но что? Сейчас, сидя за празднично убранным столом, Веденеев поглядывал по сторонам и сравнивал недавнее прошлое с настоящим. Дом был тот же самый, и хозяйка была та же — Пелагея Ивановна, и стол, и стулья были те же, и шаньги на столе такие же, и семга, и бутылки со спиртом. Вместо термогенераторного приемника играла «Спидола». Но не было начальника партии Бориса Михайловича — доброго, маленького, толстого, с изрядной плешью, окаймленной редкими волосиками. Из начальства был только Лутс, прилетевший из Ленинграда на приемку трассы, неторопливый, терпеливый, спокойный. Не было бурмастера Шатько. И не было Зубова — он лежал сейчас в больнице в полукилометре отсюда. Из «стариков» были только Крюков и он, Веденеев, тот же самый, что и тогда, и вместе с тем — не такой. Уже чуть другой. Что-то изменилось в нем за эти месяцы. И в те четыре недели, когда работала с ними Марина, пока не закончился ее отпуск; и в ту — пятую — когда еще работал, перемогаясь, Зубов, пока не свалился совсем. И в те последние недели, когда начальником осиротевшей партии был он сам, Веденеев. Он вел работу до конца, до тех пор, пока на стыке участков они не встретились с Мизинцевым. Груз ответственности — смешное слово. Но так оно и было. Груз этот оказался потяжелее сорокакилограммового мешка, и забыть это Веденеев уже не мог. Слишком серьезно все это было, чтобы вновь возвращаться к прежнему блаженству незнания и неответственности. Он тоже стал чуточку повзрослее.
Веденеев пил, ел. И думал, думал… Играл приемник. Веселье шло, катилось своим чередом. Поднимались стаканы, произносились тосты, пустые стаканы стукали донышком о стол, и, как всегда, быстро исчезали с тарелок семга, огурцы, грибы, шаньги. Да, все было так, как всегда. И все же что-то было иным. Может быть, он сам?
Улучив момент, Веденеев выскользнул из-за стола, натянул плащ и вышел. Больница была дальше, за сельсоветом, и сквозь голые ветки деревьев, окружающих ограду, Веденеев скоро увидел ее неярко освещенные окна.
В пятистах метрах от конторы, от Веденеева, Марина сидит у постели Зубова. Тишина. За окнами больницы уныло и непрестанно гудит ветер. Зубов глядит невидящими глазами в потолок, шепчет: «Трассировку я беру на себя…» Ему жарко, губы потрескались, слов его не разобрать.
Трассировку видит сейчас Зубов. Утро. Лес. Партия выходит из палаток. Вот зашуршала мокрая и вялая трава, запрыгал теодолитный ящик по спине, забренчали шпильки, стуча о свернутую в кольцо стальную ленту, палатки уходят назад и назад — издалека они кажутся птицами, прилетевшими неведомо откуда и присевшими отдохнуть. Километр за километром проходят они в молчании, лишь болото под сапогами недовольно ворчит. Все поглядывают на небо: только бы не дождь. Так они доходят до места, где кончили вчера. С этого места, с этой точки продолжит трасса свой путь, сейчас сюда станет теодолит, отвес нависнет над деревянной точкой, взгляд назад в теодолитную трубу, переворот через зенит. Ну-ка, поставить эту рейку… Так, так, левее, левее… есть. Теперь будем веши́ться — нарубим маленьких елочек, очистим их от веток… Покорно слетают они под ударом наточенного топора. Заострить конец, зачистить верхушку. Верхушка у елочки, если ошкурить ее, только что срубленную, бела, как сахар. Так начинается рабочий день у Зубова, трассировщика. Вперед и вперед — вот его девиз. Пройти как можно больше. Вот он идет по земле, и как первый, несовершенный еще памятник его трудов остаются белые, очищенные от коры, молоденькие елочки. Пройдет еще год, два или три, не будет уже и помина о елочках, бульдозеры расчистят просеку, отсыплют насыпь, бетоноукладчики проползут, выдавливая из чрева толстую ленту бетона, и будет дорога, и никто не вспомнит ни о Зубове, ни об остальных. Но она будет, дорога, и только он, Зубов, своими вешками может решить, где ей быть, где ей пройти.
Тонкие елочки одна за другой спешат догнать Зубова, а он все уходит, уходит…
Зубов спал. Совсем немного времени прошло с тех пор, как был у него Веденеев, а изменения бросались в глаза. Зубов еще больше пожелтел, нос у него стал совсем острым, щеки запали. Марина глядела на него не отрываясь, и это заставило Веденеева заговорить, хотя он предпочел бы помолчать.
— Ну, как?
Марина покачала головой и приложила палец к губам.
— Он что, спит? — шепотом спросил Веденеев.
Она молча кивнула головой.
Веденеев тихонько присел на табурет. Да, видно, плохи дела у Генки. Ушиб — тот, полученный еще в самом начале похода, — и бешеная работа на трассе мстили осложнениями. Чем все это кончится для Зубова — никто не мог сказать. Температура все это время то падала, то снова взвивалась до тридцати девяти с половиной. О чем тут можно было говорить!
Веденеев посмотрел на Марину. Это была та же самая Марина, что, засучив рукава, подносила им миски со щами и тарелки с кашей, и в то же время это был совсем другой человек, испытывающий сейчас мучительную тревогу. Веденеев понял: ему здесь нет места. Он встал. С Мариной он прощался навсегда.
— Завтра утром улетаем.
Марина кивнула в знак того, что слышала его слова.
— Передай Генке… — начал было Веденеев. Потом махнул рукой и вышел. Последнее, что он увидел, было лицо девушки, вернее, только профиль: не отрываясь, она вглядывалась в желтое лицо на подушке.
Вертолет пришел в семь утра. Сырое мозглое утро нагоняло дрожь. Впрочем, скоро они разогрелись, подтаскивая ящики и укладывая их в металлическое чрево вертолета. Простились с Пелагеей Ивановной; торопливо, словно затем, чтобы поскорее порвать все связи, притягивавшие их к этим местам, побежали к машине. Летчик, маленький, с бледным и худым, невыспавшимся лицом, задраил дверь. Завыли винты, земля, неожиданно накренившись, стала уменьшаться. Внизу четко, как на макете, видна была деревня — школа, больница, дома, пустые поля, схваченные утренним морозом. Затем крутой берег и река, словно вырезанная из жести, затем потянулись незнакомые места, поросшие лесом. Вертолет поднимался все выше и выше.
Веденеев, не отрываясь, смотрел вниз, туда, где простиралась земля, полная непроложенных трасс и непостроенных дорог, которые ему и его товарищам предстояло еще проложить и построить.
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЙ ПЕРИОД Роман
Жизнь имеет только тот смысл, который мы ей придаем.
Торнтон Уайдлер— Почему я? Именно я?
Вопрос этот, родившись, повисел в воздухе, ткнулся о шкаф, потерся возле книжных полок и застыл где-то под потолком.
Будильник показывал пять часов.
В пять часов всем нормальным людям полагается спать, но если вы задались благой мыслью понять что-либо в чужой жизни, не говоря уже о своей, то лучшего времени, пожалуй, не найти. И может быть, подспудно и бессознательно понимая это, я и задал себе этот вопрос. Я задал его себе тусклым декабрьским утром, когда непроглядная темнота ночи стала перетекать в серую предрассветную муть, в то время как приемник «Латвия» (допотопное сооружение, доставшееся мне по наследству от тетушки, так и не решившейся при жизни выставить его на помойку, ибо в ней, как, впрочем, и во мне, жил и не исчезал давний восторг перед этим многоламповым чудом, потрясавшим некогда наше воображение своей полированной, откидывающейся крышкой над проигрывателем, пусть даже не способным уже ничего проиграть, равно как и матовыми пластмассовыми пластинами «под слоновую кость» по бокам), успокаивающе помаргивая зеленым глазком индикатора, бормотал:
«Всем, всем… Я гидрограф, я гидрограф, передаю прогноз погоды по площадям… ориентировочный полет в гребне триста пятьдесят ноль пять; шторм от шести до тринадцати, видно — три тысячи, дымка, туман, сроки от шести до десяти, шесть разорванный, слоистый двести, минимальное давление левого и правого берега — семьсот семьдесят два…»
Голос звучал монотонно, он завораживал и усыплял, и я слушал этот голос, замерев, словно мне было не пятьдесят один, а пятнадцать, и все было еще впереди, и все казалось возможным.
Но, может, в этом и заключался ответ на мой вопрос? В том, что в одно и то же время в тысяча девятьсот сорок девятом году нам, мне и Чижову, было по пятнадцать лет — возраст, в котором обнаруживаешь вдруг с обрывающимся сердцем, что у наших подружек под школьными передниками округлились груди и взгляд их стал вдруг таинственным и косящим, словно там, вдалеке, они видели то, что тебе никогда не дано увидеть; возраст, когда наши сны наполнились чем-то постыдным, сладостным и желанным; возраст, когда мы твердо верили, что в жизни всегда есть место для подвигов и в ней всегда побеждает правда, а человек — сто́ит только захотеть — непременно добьется исполнения своей мечты и станет прославленным полярником или летчиком, но не просто летчиком, а летчиком-испытателем, таким, как Валерий Чкалов; в тысяча девятьсот сорок девятом году, да и позднее, поколение тогдашних пятнадцатилетних верило в это так же непреложно, как и в то, что джаз — это музыка толстых, кибернетика — наука мракобесов, что маршал Блюхер хотел отдать Дальний Восток японцам и что во главе страны стоит самый гениальный из людей, когда-либо рождавшихся на свет, равно как и в то, что вокруг, подобно невидимым, но вездесущим микробам, снуют враги и безродные космополиты, и только бдительность врача Лидии Тимашук спасла членов Политбюро от заговора убийц в белых халатах. Да, мы верили во все это и были готовы, я сам был готов, свернуть шею любому, кто посмел бы усомниться хоть в слове, хоть в звуке; и тот, кто жил в то время и помнит его, не рассмеется сегодня над нами. Ведь мы верили в то, что нам говорили взрослые, которые только что выиграли такую войну, и в то, что писали газеты, мы хотели быть полезными нашей стране, и ее враги были нашими врагами, и эта вера вошла в нас как часть нас самих, она вошла в состав нашей крови, она помогала нам жить и выжить, она сплотила нас в одно поколенье… И кто знает, что получилось бы из нас, если бы наша вера не оказалась бы иллюзорной, разлетевшись однажды на тысячи осколков, как разлетается оконное стекло во время освежающего порыва бури. Но пока мы соображали, что к чему, пока думали, что еще можно спасти, сложить из осколков, — наше время ушло, и на смену нам пришло другое поколение, которому мы с нашей разлетевшейся на куски верой, сомнениями и надеждами были не нужны.
Но кое-что все-таки осталось.
Что-то, что не исчезло никуда, даже если это и нами не до конца осознавалось. Пусть из мальчишки, мечтавшего попасть в Антарктику, получился всего лишь инженер-сантехник, или повар, или заурядный руководитель проектной группы в каком-нибудь маловразумительном НИИ, пусть мы не можем объяснить, куда унесла буря шестидесятых годов нашу веру и наши наивные мечты, — что-то осталось. Ощущение общности судьбы. Принадлежности к одному поколению, к а р р а с у, как назвал бы это Курт Воннегут. Что-то невидимое, неопределенное и неопределимое, что, проходя внутри нас, связывает нас воедино… Какая-то общая волна в нас всех, которая всегда открыта для сигнала бедствия. И когда он раздается, этот сигнал, то раньше, чем сам ты успеваешь что-то понять и осознать, твоя рука уже протягивается для помощи. Так нас учили в детстве. Это называлось «Если позовет товарищ». Смешно? Может быть. Но так нас научили, и мы привыкли верить, что это правильно, и эта часть нашей веры уцелела, и в этом смысле в пятьдесят один мы остались такими же, какими были в пятнадцать.
Вот почему, думал я, откуда-то из неведомого места, в названии которого по почтовому штемпелю мне удалось разобрать только, что оно содержало буквы «…ент», однажды пришел на мое имя толстый пакет от Чижова, пакет, внутри которого оказалась толстая папка бордового цвета с красными шелковыми тесемками, которые у меня пока что не хватало духу развязать.
И я снова слушал, как бубнит допотопный радиоящик: «Вертикальная видимость — сто двадцать, прогноз по аэродрому Балаково — шторм от шести до тринадцати, центр антициклона над Кировском, видно — восемьдесят…»
Для меня это была китайская грамота. А если говорить применительно к занятиям моей жены, специалисту по японской филологии, что спала сейчас провальным утренним сном в соседней комнате — японская.
«…на пять ноль-ноль относительная влажность гидрографа — девяносто пять процентов», — сообщил приемник…
Толстый пакет, который вчера вечером принес почтальон, лежал на столе, дожидаясь, пока его вскроют. Обратного адреса не было. Буквы «…ент», которые четко были видны на штемпеле, могли равным образом означать и Чимкент, и Дербент, и Ташкент, а может быть и Ходжент, на большее моих географических познаний не хватало. Первоначально, до того, как я притронулся к бандероли, у меня мелькнула мысль, что это очередная диссертация, присланная мне на отзыв, тем более что о чем-то таком говорил мне Тимоничев. Будь это так, я бы не удивился. Пусть я не бог знает какая величина в мире начертательной геометрии, всего лишь кандидат наук и доцент Строительного института, но, видно, мнение мое представляет какой-то интерес, раз шлют мне на отзыв эти диссертации… а честолюбие мое давно уже не болит и я доволен судьбой, пусть даже это не совсем то, о чем мечталось когда-то.
Затем я дернул за шелковые тесемки, и пещера Лихтвейса раскрыла мне свои тайны. Для начала это был всего лишь лист, на котором прямым и характерным почерком было написано:
«Старик!
Я покончил со своим сомнительным прошлым. То, что от него осталось, покоится внутри. Делай с ним, что хочешь, и если выбросишь в мусоропровод, то поступишь, пожалуй, правильнее всего.
Будущее невнятно. Назначаю тебя своим душеприказчиком. Я всегда завидовал тебе как человеку, твердо знающему, чего он хочет».
И ниже, таким же резким почерком:
«В. Чижов»А еще ниже — приписка, постскриптум:
«Помнишь, как однажды мы с тобой поспорили, кто самый великий герой античности? Ты говорил, что Геракл, а я — что Тезей. Мы были оба не правы. Самый великий — это Сизиф. Только он. Потому что каждый из нас — Сизиф; вопрос лишь в том, у кого хватит терпения без конца втаскивать этот проклятый камень, называемый жизнью, в гору, раз за разом.
У меня — не хватило. Я сдался и сматываюсь в никуда.
Целуй Люсю. Тебе повезло, что тогда, на том вечере, куда ее пригласил я, меня не было из-за сломанной ноги. Я всегда говорил: выбираешь жену — выбираешь судьбу.
Ты выбрал правильно. Прощай.
В. Ч.»Вот так. Почему-то я завязал тесемки. Чижов.
Когда-то мы дружили. Казалось — на всю жизнь. Да, на всю жизнь — ни больше ни меньше. В молодости всегда мыслишь глобальными категориями: все или ничего — максимализм… Дружили… а потом раскололось что-то. Мы даже женаты были на школьных подругах, сблизились одно время так, что казалось… А потом, когда от Чижова ушла жена…
Впрочем, это было много позже. Темное дело.
А спорить — мы спорили. Обо всем, до утра, до хрипа. Кто лучше поет, Бинг Кросби или Фрэнк Синатра? Чем закончится борьба со стилягами (комсомол развернулся тогда во всю свою общественную мощь, палили из пушек так, что в дыму ничего было не разобрать)? Разрешат ли когда-нибудь танец быстрого темпа снова называть фокстротом?
И так далее…
Того, о чем говорил Чижов, я не помню. Похоже, он спутал меня с кем-то. Я бы такое не забыл. Геракл и Тезей? Этого не было. Мы учились в школе в такое время, когда мифы еще не были окончательно выброшены из школьной программы за полной ненадобностью. Хорошо помню эту книгу — темно-синюю, с каким-то рисунком на обложке, каким — трудно сказать, настолько была зачитана сама книга. Кун. «Легенды и мифы Древней Греции». Нам не нужно было лезть в энциклопедию, чтобы узнать, чем там отличился Тезей, и кто такая была Электра…
Нет, такого спора я не помню. Чижов что-то напутал.
Разошлись, разошлись. Вдруг словно трещина образовалась. Знаете, когда слишком горячей воды наливаешь в стакан, а он возьми и лопни. Звук бывает при этом тихий, можно и не расслышать. А потом на глазах начинает понижаться уровень, и вот уже потекло, закапало, и впору брать тряпку и подтирать с полу то, что осталось от былой дружбы.
Никогда не думал, что придется об этом вспоминать.
За последние двадцать лет я видел Чижова раза три. Или четыре, не больше. Почему так… нет, уже не вспомнить. Я таранил аспирантуру, какая-то жизнь шла, вечно не было денег, уроки какие-то давал — математика, физика, готовил чьих-то детей в институт, дочь росла… и выросла… нет, об этом даже думать не хочу, а Чижов метался где-то там в партиях, где-то на Севере, потом на Дальнем Востоке, потом вдруг поступил в университет на факультет журналистики, бросил, пробовал пробиться в литературу, потом публиковал шахматные задачи… Один раз я встретил его на набережной Фонтанки: я бежал, поворачивая с Московского, бежал трусцой, сбрасывал вес, а он делал правый поворот с моста, пропустил меня, а потом засигналил, остановил свой побитый «Запорожец» непристойно канареечного цвета, какой-то разговор потек, забурлил своими обычными и пустыми «Где, что, как, ты звони, как Люся…» Клочковатая борода его выглядела неухоженно, говорил он бравурно, но глаза были невеселыми… Еще раз встретились на чьих-то похоронах, из наших кто-то, он только поднял руку… Потом в Доме кино на просмотре, он был с какой-то молоденькой девушкой, оставил ее, подошел к нам с Люсей, и не хотелось ему, похоже, было возвращаться к этой красивой девушке… потом, когда просмотр закончился, он усаживал ее в кобальтовые «Жигули», и я еще удивился, откуда у него «Жигули»…
Люся в его сторону не глядела, но мне показалось, что она знала что-то… больше, чем хотела показать. И если бы она не сердилась всегда, когда будишь ее, я бы хотел ее расспросить сейчас…
Но она спала.
«Всем, всем, — говорил приемник, — я гидрограф…»
Я так и не понял, откуда послал этот пакет Чижов. И еще — откуда у него оказался наш новый адрес…
Шелковые красные тесемки завязывались и развязывались легко. Я снова прочитал страницу, обращенную ко мне. Душеприказчик! Это звучало так, словно я был назначен распоряжаться на чьих-то похоронах! А что дальше?
Дальше я обнаружил еще лист. Он был совершенно пуст, только в правом углу было напечатано на пишущей машинке, у которой западала буква «н», следующее:
«Здесь будет предпринята попытка рассказать историю человека, однажды задумавшегося над собственной жизнью.
Не исключено, что он сделал это слишком поздно».
И ниже от руки:
«Время и место не имеют значения».
Какое это все имело отношение ко мне? Или все-таки имело?
Ответ я получил скорее, чем ожидал. Для этого мне пришлось только отложить почти пустой листок бумаги в сторону. Под ним лежала фотография. Я узнал бы ее из тысячи. Потому что в моем собственном доме на дне одного из бесчисленных ящиков лежала, аккуратно переложенная для лучшей сохранности двумя картонками, точно такая же. Только все эти годы я думал, я просто был уверен, что второй такой не существует. Этот снимок был сделан когда-то Витькой Лактионовым, спецкором ТАСС, он жил на нашей лестнице этажом ниже в такой же немыслимой и необозримой коммунальной квартире, — вот этот-то Витька и подарил мне фотографию, которая в свое время долго висела для всеобщего обозрения за витринным стеклом спортивного магазина «Динамо» на Невском; теперь уже нет этого магазина… да и, впрочем, многого уже нет, в том числе и самого Витьки, который сгорел от рака легких два года назад, прокурив их до того, что врачам на Песочной уже нечего было и резать.
Как удалось Чижову получить эту фотографию, я так никогда и не узнал. Но в ту минуту я меньше всего думал откуда и как — просто смотрел.
Давным-давно, когда мы учились в школе, нам приходилось писать сочинения. Разные, но суть не в этом. А в том, что писались по общей схеме: вступление, изложение, заключение. И мне показалось, что пожелтевший этот снимок, возвращавший меня в те забытые времена, был чем-то вроде вступления. Это была предыстория того, что мне случилось потом прожить, только тогда, точнее в то время, я ничего о предстоящей мне жизни не знал.
Снимок был хотя и пожелтевший, но четкий, Витька Лактионов был мастером своего дела. На снимке видна была лодка, четверка скиф без рулевого, если говорить языком протоколов. В каком же это было году? Не позднее тысяча девятьсот пятьдесят второго, да, не позднее. Даже пятьдесят первый. Лодка финиширует. По всему видно, что заканчивается какое-то соревнование. Скорее всего это чемпионат города, но может быть и регата. Снимок сделан со стороны реки, должно быть с катера, иначе и неоткуда.
Хорошо видны все четверо, на первом номере — Гаврилов, на втором — Чижов, потом Филимонов и Сомов. Сомов — загребной, а потому и всю лодку звали «сомами». Это было признание, как бы знак качества. Были еще «усы» — по загребному Славке Усову, но те гребли на «Авангарде»; были еще две-три подобные команды… но речь не о том. Итак, налицо четверка безрульная — элегантное, полное изящества сооружение из красного дерева, налицо и они сами. Хорошо видны их лица, яростные от последнего усилия, искаженные и злые. Они идут на захват, весла занесены над водой, в которой явственно можно различить маленькие лунки, своеобразные водовороты от предыдущего гребка. Можно даже отметить чисто техническое исполнение гребка: руки вытянуты, колени согнуты, сляйды в крайней точке. Похоже, что им осталось сделать еще два, максимум три гребка. Хорошо видны трибуны, не новые, а старые, деревянные и, надо это признать, довольно покосившиеся, но тем не менее полные народа, что толпится за дряхлым ограждением, рискуя того и гляди свалиться на бон, а то и просто в воду. Видны старые сваи, торчащие у самого берега за боном, и сам бон — темная полоска над серебряной водой.
Нет, пожалуй, им остается сделать не больше двух гребков — ибо виден судья, уже поднявший флаг у финишного створа. Да, это совершенно ясно, не больше двух. А может, и вообще один, последний. На боне стоит Василий Васильевич, дядя Вася, боцман, добрейшая душа и большой любитель пива. Он смотрит на финишный створ, руки за спину, и лицо его, большое и круглое, с перебитым носом, что делает его каким-то образом похожим на Жана Габена, сосредоточенно и спокойно: сколько таких финишей видел он в своей жизни и сколько увидит еще. Но главное не это: у самого бона, но на шаг выше, на сходнях, торчит некая долговязая фигура с веслом в руках. Вглядитесь в нее.
Это я.
Какого черта, уместно спросить, я там делаю? Отвечаю: моя собственная лодка, четверка клинкерная с рулевым, финишировала у этого самого бона пятью минутами раньше, без всяких, теперь можно признать честно, достижений, достойных упоминания. Может быть, именно поэтому, вместо того чтобы поскорее отнести в эллинг уже ненужное весло, я остался на боне разинув рот и с завистью смотрю, как четверка безрульная, в которой мне к этому времени лишь однажды, на замене, удалось посидеть, выигрывает и заезд, и чемпионат.
Да, с трудом продравшись своей заспанной памятью сквозь тридцатипятилетнюю толщу времени, я вспомнил отчетливо — это был чемпионат города, а никакая не регата, потому что по давней традиции, сложившейся у нас в городе, в регатах участвовали только восьмерки; правило, может быть, где-нибудь и нарушавшееся, но только не у нас, в то время когда все свои свободные дни, часы и минуты, часто до наступления прозрачного сумрака белых ночей, я, и, конечно, не только я один, проводил в клубе на Вязовой, длинной и кривой улице, уходившей вдоль реки до самой Крестовки, что отделяла Крестовский остров от Аптекарского и выводила в то же время к Елагину; берега ее в то неправдоподобно далекое уже сейчас время сплошь состояли из деревянных спусков к зеленой неподвижной воде, а на кромке спуска стояли простые деревянные эллинги, принадлежавшие либо темно-синему «Буревестнику», либо блекло-голубому с белой полосой «Электрику», и уже на самом выходе, как раз напротив Елагина, — «Строителю», славившемуся в то время своей фантастической восьмеркой с загребным Славкой Сдобным…
Но это так, к слову…
На заднем плане — если передним считать меня самого, так и увековеченного с удивленно раскрытым ртом на границе бона и сходней, хорошо видно здание нашего клуба. Не того, что стоит там сегодня, напоминая огромный плохо оштукатуренный куб из кирпича, а старого, возведенного без малого сто лет назад, с островерхой зеленой крышей и просторным, хотя и несколько вычурным балконом, с которого как нельзя более удобно было наблюдать за ходом гонки, ибо с него — и только с него — отлично видна была вся двухкилометровая трасса; именно поэтому балкон и был всегда полон народа, и фотография, о которой идет речь, как раз красноречиво подтвердила и увековечила это обстоятельство. Причем видно, что там, на балконе, люди ухитряются стоять в два яруса, используя для этого принесенные из кают-компании — так назывался огромный зал, где хорошо было после вечерней тренировки напиться обжигающего чая из огромного самовара, — стулья. И еще было видно на заднем плане многое: флаги расцвечивания, спускавшиеся по обе стороны трибун с конька клубной крыши, а дальше, по направлению к мосту еще какой-то флаг неизвестного происхождения, вычурные фонари на мосту и дальние, клубящиеся листвой, купы деревьев… но это уже далеко за мостом и трамвайной линией, у другого клуба, «Искра», чьи цвета (и тут я сам удивился, что помню это спустя столько лет) были ярко-зелеными с непременной алой полосой; там, на месте маленького уютного домика с немудрящим гребным хозяйством воздвигнут сейчас увеличенный до чудовищных размеров спичечный коробок с застекленным и всегда пыльным фасадом, в то время как от «Искры» не осталось и воспоминания.
Все это видно, и видно хорошо. А что не видно?
Многое. Груда бревен, например, возвышавшаяся бесформенной горой на левом берегу, на котором укреплен был тоже не попавший в объектив длинный шест — второй створ финиша. Не видна ни на левом, ни на правом берегу могучая фигура Серафимы Сигизмундовны Войтович, тренера этой четверки; щадя свои нервы, она предпочитает не смотреть на мучения своих подопечных. И не видны и никоим образом не различимы в громоздящейся толще времен судьбы этой четверки (или пятерки, если включать сюда и меня самого в качестве будущего душеприказчика).
Проще всего со мной. Хотя жизнь и нанесет мне глубокую и долго не заживающую рану, забраковав меня по какому-то дефекту вестибулярного аппарата, лишив тем самым родину будущего летчика, но в дальнейшем все будет гладко — более или менее, и скорее даже менее; но я говорил и повторяю, что юношеское и неумеренное мое честолюбие давно уже выдохлось и выветрилось, превратившись из вина в уксус, и мое положение в четко ограниченной сфере моего повседневного существования меня вполне устраивает. Настолько, что Люся, моя жена, иногда склонна называть меня филистером и образцовым советским буржуа, которому уже глубоко чужды какие-либо возвышенные порывы, опираясь при этом для сравнения на те ее воспоминания тридцатилетней давности, когда мы с Чижовым бегали ранним утром занимать очередь в военкомат, чтобы записаться добровольцами на защиту Суэцкого канала…
Оставляю все обвинения на ее совести.
По закону, открытому, как мы узнали в школе, Ломоносовым, и гласящему, что в природе ничего не исчезает, равным образом как ничего и не появляется, недостаток выдающихся летчиков, образовавшийся из-за неправильного строения у меня среднего уха, был компенсирован тем, что Вовка Гаврилов, поступавший после школы на геолого-разведочный факультет Горного института, не добрав одного балла, вынужден был поступать в летное училище. Двадцать семь лет спустя, в декабре тысяча девятьсот семьдесят восьмого года, он, будучи очередным космонавтом, описывал над родной планетой круг за кругом, и вовсе не исключено, что в какой-то из моментов он пролетал и над нашим городом. В гораздо меньшей, и, прямо скажем, почти в ничтожной степени, могло это случиться в тот момент, когда Сомов погиб в автомобильной катастрофе. Филимонов, сын известного в свое время в нашем городе терапевта профессора Филимонова и внук известнейшего в России хирурга профессора Филимонова, выросший в наше время в довольно заметную административную фигуру, осуществлявшую исполнительную власть над крупнейшим районом города, оказался замешанным в весьма неблаговидной истории с распределением жилой площади и получил, увы, двенадцать лет заключения в лагере строгого режима с конфискацией имущества; если я не ошибся, ему осталось сидеть еще полсрока, в то время как я сам буду сидеть в своем кресле, массируя мочки ушей, чтобы унять возникшую после многочасового чтения головную боль. Что я должен был делать с этой чертовой папкой, содержавшей самые разнообразные, даже, прямо скажем, несообразные ни с чем, на мой взгляд, материалы? Здесь я имею в виду, конечно, прежде всего не только несообразность некоторых страниц того, что Чижов совершенно необоснованно, по-моему, означил как роман, а такие вещи, как вырезанное из газеты, точнее из приложения к газете «Ригас баалс», объявление, помещенное в разделе «Знакомства»:
«Стройная привлекательная женщина (38, 164), любящая домашний уют, познакомится с высоким худощавым, тактичным мужчиной, желательно с техническим образованием, желающим иметь детей и дружелюбную, ненавязчивую жену. Я кандидат наук, увлекаюсь путешествиями, планетологией, эстрадой.
Писать: 101 000, Москва, Главпочтамт, до востребования, Ю.В.Б.»
Что прикажете с этим объявлением, вырезанным из рижской газеты годичной давности и аккуратно наклеенным на чистый лист бумаги, делать, если ни в одной из последующих трехсот страниц нигде больше не упоминается ни стройная привлекательная москвичка, ни вообще желание Чижова хоть как-то устроить свою одинокую, пусть даже одинокую поневоле жизнь? Тот же вопрос встанет перед любым, кто прочтет жизнеописание Чижова (а именно это слово видится мне более всего подходящим для определения содержащихся в папке листов, частью напечатанных, частью написанных от руки), при условии, что его, это жизнеописание, вообще кто-нибудь прочтет. Но если это случится, куда, скажите мне, деть еще одно, вырезанное из газеты, на этот раз уже из «Вечернего Ленинграда», объявление об обмене жилплощади; что делать с многочисленными вставками, врезками, зачеркнутыми и вновь введенными в текст страницами, появляющимися ни с того ни с сего пространными и, на мой взгляд, не всегда уместными рассуждениями по поводу тех или иных, большей частью произвольно возникающих, предметов или событий; что делать с цитатами, то и дело возникающими на страницах этого жизнеописания, таких, например, авторов, как мало кому известный Рамон Гомес де ла Серна или более знаменитый, но столь же мало известный Хорхе Луис Борхес, глухой восьмидесятипятилетний аргентинец, едкий, как серная кислота, чье творчество, боюсь, пусть даже в виде отдельных цитат могло бы вызвать взрыв законного презрения в душе многих читателей, воспитанных на охранительно-народных традициях наших отечественных почвенников, ото всей души ненавидящих всякий привкус причастности к духовно-интеллектуальному миру. Оставить все, как есть? Заняться редактурой, законы которой мне, преподавателю высшей технической школы, совершенно не известны? А как прикажете поступить с разрывами в тексте? С перескоками во времени? С теми рассуждениями, которые кажутся мне психологически недостоверными, а то и просто надуманными и неверными? И, хочу я этого или нет, после всех этих важных и менее важных вопросов, так или иначе касающихся частностей, встает основной вопрос: «А что вообще делать? И делать ли?»
Выручить, на мой взгляд, в этой ситуации может только прецедент, за которым, слава богу, не надо ходить далеко. Ибо широко известно, что «Театральный роман», опубликованный Михаилом Булгаковым, был получен им в рукописи от некоего Сергея Леонтьевича Максудова, который по причинам, так и оставшимся неизвестными, покончил с собой. Менее известно, что замечательный роман Карела Чапека «Обыкновенная жизнь» представляет собою не что иное, как записки некоего же государственного служащего. И уже совсем в недавнее время довелось прочитать мне книгу проживающего в нашем городе автора с длинной, но, увы, не запомнившейся мне фамилией, где основой явились присланные ему в читательской почте записки человека с тяжелой судьбой.
Характерен подход авторов к доставшимся им материалам в каждом отдельном случае. Их поправки в тексте варьировались от полного невмешательства в него, как это имело место в «Обыкновенной жизни», до, как я понял, значительной редакторской и даже творческой работы в случае с современным автором, проживающим в нашем городе. Очевидно, здесь и означены приемлемые границы участия, которых мне самому и надлежит придерживаться. К сожалению, мне никогда не узнать отношения Чижова к такой постановке вопроса, как ему самому не узнать, насколько правильно выбрал он исполнителя своей воли, ибо именно таковым и является душеприказчик. Но совесть моя спокойна. Как говорили древние: «Я сделал все, что мог. Кто может, пусть сделает лучше».
Написав эти слова, я не без душевного смущения оставляю читателя — если таковому суждено когда-либо возникнуть — наедине с содержимым папки с красными шелковыми шнурками…
«Думать легко. Писать трудно».
Несмотря на удивительно и прямо-таки удручающую скудость нашего времени по части мыслителей, и, наоборот, не менее удивительное обилие пишущих, к числу которых я, отдавая дань правде, отношу самого себя, это утверждение совершенно неизвестного ни в широком, ни в узком читательском кругу Рамона Гомеса де ла Серны, которым он открывает свои «грегерии», не может быть не признано удивительно емким и, что еще более важно, исключительно точным.
Происходит это так.
Допустим, что летом, жарким июльским летом ты сидишь у раскрытого окна и с интересом рассматриваешь с высоты своего шестого этажа пятнистого, рыжего с белым, кота, неторопливо и наискосок пересекающего дальний проулок, образованный несколькими проржавелыми и переполненными мусорными баками и огромной, поставленной стоймя катушкой импортного, скорее всего финского провода, бог весть когда и как очутившейся здесь к радости окрестных мальчишек, уже многие годы использующих разноцветные проволочки для плетения пестрых цепочек… но, может быть, ты не сидишь дома, а, наоборот, бредешь с задумчивым видом вдоль какого-нибудь канала, философски наблюдая, как по мутной его поверхности плывет бог весть откуда взявшаяся картонка из-под дамской шляпки, уже погрузившаяся более чем наполовину, и думаешь о том, на сколько хватит еще ей нежелания окончательно погрузиться в неподвижную маслянистую жидкость, оставляющую теперь несмываемые пятна на гранитных облицовочных блоках, — жидкость, бывшую некогда прозрачной голубой водой, по которой скользили легкие лодки, для привязывания которых еще сохранились то здесь, то там тяжелые чугунные кольца, стосковавшиеся по прикосновению, ибо только безумцу может прийти в голову катание по дурно пахнущей поверхности мутных вод… и ты идешь, идешь дальше, оставляя за спиной скрытые вечной реставрационной опалубкой разноцветные шатры божьего храма, где пролилась некогда кровь одного из российских самодержцев, идешь, прикасаясь пальцами к чугунным цветам, прорастающим сквозь решетки Михайловского сада, скорее угадывая, чем просматривая через них грузную тушу еще одного сооружения, где без малого два века тому был задушен император Павел — может быть, самый загадочный из всех, кто правил этой страной (и это наводит тебя на мысль о том, что окрестности здешних мест просто убийственны для властителей России); идешь и идешь, минуя горбатые мостики, грациозно выгнувшие спины, и доходишь до Невского, как всегда бурлящего народом, и, бросив взгляд на Адмиралтейство, проходишь дальше, мимо задумавшегося о бренности земной славы полководца, с которым голуби — эти неопрятные символы мира, обошлись весьма непочтительно; тащишься нога за ногу дальше, томимый смутным предчувствием откровения, которое, подобно молнии Зевса, может настигнуть и поразить тебя в любую секунду — может быть, именно здесь и сейчас, когда ты несколько секунд стоишь у огромных колонн, высеченных из цельного камня в пору, когда не велась еще борьба за экономию материалов; но, может быть, откровение ожидает тебя чуть дальше — там, где, привалившись к золотокрылым грифонам, целуется парочка, приникшая друг к другу с завидным и естественным бесстыдством своих восемнадцати лет. И пока ты идешь, как в тумане, как во сне, словно плывешь по реке, названия которой ты не знаешь, что-то растет в тебе самом, растет и тревожит тебя, и не дает покоя, просится наружу в этот мир из небытия, наполняя твой ум какими-то смутными еще образами, обрывающимися на полуслове фразами, расплывающимися лицами, которых ты не узнаешь, лицами, которые исчезают, едва успев появиться, уступая место столь же неизвестным тебе другим лицам и другим голосам, и ты, отстраняя одно, принимая другое, додумывая или, точнее, придумывая третье, пытаешься выразить все это словом… дать этому название, неосознанно беря пример с того, кто вот так же создавал мир Ветхого завета, давая имена всему сущему…
И только потом, пройдя всеми этими путями, ты возвращаешься к себе на шестой этаж, ибо ты понял, что надлежит тебе сделать. Ты должен — и это и есть твое откровение сегодняшнего дня, — ты должен, ибо никто, кроме тебя, сделать этого не в силах, ты должен наконец стряхнуть с себя пыль и тлен, отмыться в проточной воде правды и написать наконец тот единственный в жизни рассказ о своей жизни, рассказ — честный и прямой, правдивый и полный — о себе и о своем поколении, прекрасном, но, увы, несвоевременном, приход и уход которого никто не заметил; того поколения, что родилось за десятилетие до последней войны, в те времена, когда на перекрестках этого города стояли милиционеры в белой форме и ремнях, когда верилось, что до мировой революции остались считанные шаги, когда энтузиазм первых пятилеток взмывал над изумленным миром, демонстрируя исполинские силы, скрытые в недрах освобожденных народов, когда возводились подземные дворцы метрополитена, носившие имя теперь забытого всеми временщика, считавшегося верховным шефом всего, имевшего отношение к транспорту, подобно тому как Меркурий, древнее божество, был одновременным покровителем путешественников, торговцев и воров; во времена, когда наши отцы и матери были молоды и мы, сидя у них на плечах, радостно размахивали красными флажками на первомайских и октябрьских демонстрациях, а возвратись в свои детские садики, взбирались на табуреты и, гордо поглядывая на всех с этакой высоты, декламировали:
Сталин часто курит трубку, А кисета, может, нет. Я сошью ему на память Замечательный кисет…Ни больше и ни меньше — именно историю прошедшего по земле незамеченным поколения ты должен рассказать — еще одну историю среди миллионов и миллионов других историй, как рассказанных, так и нерассказанных, затерявшихся, замолчанных, пропавших без вести… историю хотя бы нескольких человек, способных достойно представить все поколение. Сколько должно их быть? Десять? Пять? Два? Этого ты не знаешь и знать не можешь. И тебе приходит вдруг на ум, что задача эта, задача нахождения этих нескольких человек, до удивления тождественна и нисколько не уступает по сложности аналогичной задаче, которая была когда-то поставлена Вседержителем перед своими присными и сводилась к отысканию в некоем Содоме десяти праведников, — задача, с которой, как известно, совершенно не справились посланцы небесных сфер. И у тебя опускаются руки. Ибо, вспоминается тебе далее, и гений российской литературы, попиравший босыми ногами грешную землю, а головой упиравшийся в небо и боровшийся всю жизнь с самим собою, как Иаков с богом, он, для которого не было ничего невозможного, попробовал однажды описать во всех подробностях, но без пропусков, и, следовательно, адекватно самой жизни один свой день… и согнулся под бременем этой задачи, заметив, что для выполнения ее не хватило бы в мире ни чернил, ни бумаги…
И ты отступаешь окончательно.
Но однажды…
Но однажды, по прошествии некоторого времени, раньше или позже, ты вновь испытываешь искушение, словно католический монах, чья так и не умерщвленная до конца плоть волнуется и восстает, искушаемая жаркой, бесстыдной и доверительно откровенной исповедью молодой грешницы; и вот уже ты, независимо от своей воли, вновь оказываешься в руках беса, пусть это всего лишь бес сочинительства, и вновь берешься за свое, зная твердо, что не миновать тебе ада, раскаленной сковороды и вечных мук.
Ты знаешь, что тебя ждет, но это тебя не останавливает, и ты снова берешься за перо.
Так это все и происходит…
Время и место не имеют значения.
Допустим: лето тысяча девятьсот восемьдесят какого-то года. Допустим: борт лесовоза «Ладога-14». Разве это объясняет что-нибудь даже мне самому!
А можно сказать так: Сомов погиб восемь лет назад.
В то время численность человечества (см. вырезку-сообщение агентства Ассошиэйтед пресс) равнялась четырем с половиной миллиардам человек — вместе с Сомовым, разумеется.
Я сижу в каюте. Я сижу в каюте лесовоза «Ладога-14», совершающего рейс с грузом древесины из Финляндии в Иран. Размер каюты — два на два, койка слева, умывальник справа, стол, отделанный красным пластиком. Над столом — книжная полка, лампа и вентилятор. С внешним миром можно общаться через иллюминатор, размером с большое блюдо. Для утоления жажды — графин с двумя гнездами для стаканов. Самих стаканов нет, не исключено, что их унес мой предшественник. Через весь графин, опоясывая его, шла наклейка — красное поле и черная кайма, словно извещение о смерти. На наклейке была надпечатка:
Littlwood
$5.00
Free for sale
Что это доказывает? Ровным счетом ничего.
Экспертиза установила, что Сомов погиб между 21 часом и 21 часом 15 минутами 24 декабря 1978 года. Эти пятнадцать минут и являются, собственно говоря, самыми важными в его жизни, ибо в начале их он принадлежал еще миру живых, а в конце — царству теней. Это все не имеет значения, но не выходит у меня из головы. Пятнадцать минут — вот и все, что нам бывает отпущено.
А иногда и того менее.
У меня самого, кстати, этой проблемы нет. Времени — что воды в океане, залейся. И неизвестно, что с ним делать. Сиди у иллюминатора и думай, осваивайся в новом мире, где ты надеешься найти себе убежище, скрыться от самого себя. Словно это возможно, словно это хоть кому-то удалось.
Четыре с половиной миллиарда человек в течение одной секунды проживают все совокупно четыре с половиной миллиарда секунд, что составляет сто пятьдесят лет, или протяжение двух нормальных человеческих жизней от первого крика до последнего хрипа.
Но и жизнь в продолжение даже одной секунды не поддается описанию применительно к одному человеку. Здесь не обойдешься ни секундой, ни, пожалуй, ста секундами. Здесь поневоле придется «растечься мыслью по древу», как образно сказал древний автор, принимаясь за рассказ об одном неспровоцированном нападении некоего честолюбивого русского князя на своего кипчакского родственника — занимательная история, волнующая своей таинственностью любителей словесности уже целых два века и до сих пор дающая скептикам, для которых нет ничего святого, основания считать ее русским вариантом знаменитых «Песен Оссиана».
А можно точкой отсчета взять окончание войны. Всем нам было тогда чуть больше десяти лет. Помню, как серо-зеленые толпы пленных текли и текли по Кировскому проспекту, но вот в каком направлении — от моста или к мосту, не помню, хоть убей. По Невскому ходили трамваи, в кинотеатрах показывали кинокартину «Багдадский вор», на углу Владимирского, там, где в наши дни озабоченные и деловитые гомосексуалисты встречаются в угловом кафе под названием «Сайгон», там, положив перед собой бескозырку, прямо на земле молча сидел матрос лет семнадцати с чистым и строгим лицом. У него не было обеих ног. Я никогда не мог его забыть, я помню о нем все время. Я бы дорого дал, чтобы узнать, что с ним стало, потому что однажды он исчез, и больше я его не видел.
Час назад я был еще дома. Оставить записку девушке, которая скрашивала своим присутствием мои долгие вечера и быстротечные ночи, спуститься по лестнице, по которой спускался столько раз, — мимо бесконечных дверей, обитых ли дерматином, не обитых ли, пройти мимо баков с пищевыми отходами с вечной картофельной шелухой вокруг, хлопнуть наружной дверью, возле которой как неистребимая принадлежность нашей парадной сидела девяностошестилетняя Екатерина Михайловна из шестьдесят третьей квартиры, и, помахивая клетчатым чемоданом, пойти направо, мимо убогого своего блочного жилища, с тайной надеждой никогда сюда больше не возвращаться, — на все это не требовалось времени. Две остановки автобусом до метро, двери разомкнулись и сомкнулись, время начало свой отсчет. Пересесть на Невском, выйти на Василеостровской, подняться наверх, к Среднему, и по Восьмой линии двинуться к Неве. В полночь здесь тихо. Я брел по Восьмой и думал о Венеции — здесь, на Васильевском острове, должна была возникнуть она, с каналами вместо проспектов и линий. Но не возникла. Линии и проспекты стали обыкновенными улицами, а вместо воды был асфальт, а кое-где — торцовая базальтовая шашка. Сколько я помню себя, ее все время то разрывали, то укладывали вновь.
Сейчас ее разрыли, и улица была похожа на реку, по которой, вздыбившись, гуляли серые базальтовые волны. Кто-то за моей спиной споткнулся и сказал голосом, от которого у меня по спине прошли мурашки:
— Ах ты, черт… так и разэтак…
Это был голос Сомова. Но я не остановился. Я даже не оглянулся. И сам голос, кому бы он на самом деле ни принадлежал, и Сомов, да и я сам — все это было прошлым, от которого я и хотел избавиться. Я убегал от него, я не хотел иметь с ним ничего общего. Начать все сначала, все, все. Начать с самого начала. В пятьдесят лет?
Начать сначала. Оставив прошлое времени. Ничего не взяв с собой из него в будущее, которое, пусть даже не оказавшись прекрасным, все равно должно быть иным.
Я убегал от прошлого. Во всяком случае, я думал, я надеялся, что это возможно. А раз так — оглядываться на чей-то голос было просто глупо…
Бронзовый Крузенштерн стоял на своем постаменте отвернувшись от реки, поверхность которой была осквернена радужными нефтяными пятнами. Вид у адмирала был потерянный. Чижову было жаль его. А кроме того ему было стыдно, что не помнил имени адмирала Крузенштерна. Он постеснялся подойти к постаменту вплотную — пришлось бы идти по цветам. Но он был уверен, что имя должно быть высечено на граните. А как же иначе?
Сквозь иллюминатор до меня доносился плеск волн. Неумолчный — так, кажется, пишется об этом. Неумолчный плеск волн. И еще неумолчный гул большого города. Именно. Ровное такое гудение, словно работал гигантский трансформатор. Я посмотрел на свое убежище. Славная нора. А главное — здесь меня никто не найдет, даже если и захочет.
Все забыть. И Сомова тоже. И Гаврилова. И Филимонова. И самого себя. Главное — самого себя. Свою жизнь.
Четыре с половиной миллиарда секунд равно ста пятидесяти годам.
Не помню уже, почему это когда-то так меня поразило. А, да, я собирался написать исследование о человеческой жизни, отталкиваясь от этих ста пятидесяти лет… хода мысли я уже не помню. Сколько лет прошло с той поры… Я ничего не написал. Поколение, его жизнь… Куда там. Разобраться бы в себе.
«Это искренняя книга, читатель», — писал четыреста лет назад Монтень.
24 декабря 1978 года, канун Рождества. Удивительно, но я помню отчетливо, что тогда был веселый снежный день. Предчувствовал я, что ли, что должно случиться между девятью и десятью часами вечера? Почему я все время возвращаюсь к этим пятнадцати минутам? Ну, был человек по имени Сомов, ну, умер. А разве всех нас ждет что-либо иное? Апофеоз демократии — смерть, равно настигающая всех, вне зависимости от выслуги лет, общественного положения, привилегий при жизни. Парадоксально, но факт — смерть и сопутствующие ей страдания оказываются наиболее справедливыми компонентами бытия. Недаром считается, что бог дает праведнику легкий конец. Пример апостолов Петра и Павла опровергает эту истину, но, может быть, она и неприменима к профессиональным, так сказать, святым?
Как там у поэта? «Гарун бежал быстрее лани». Если он, подобно Чижову, хотел убежать от своего прошлого, его вполне можно понять. Чижов мог его понять. Бесспорно.
Он все-таки не выдержал. Поднявшись по трапу, он вышел на палубу, выкрашенную зеленой краской. Дежурный не обратил на него никакого внимания, он разговаривал с высокой девушкой, и ему было не до Чижова, который вернулся к памятнику великого мореплавателя, решительно подошел вплотную к постаменту и прочитал:
«Первому русскому плавателю вокруг света
адмиралу Ив. Ф. Крузенштерну»
Ну, конечно. Иван Федорович Крузенштерн! Теперь Чижов мог спокойно возвращаться в каюту. Но он постоял еще немного. Над рекой полз туман. Вдоль гранитной набережной, прижимаясь к ней, дремали туши кораблей, и Чижову показалось вдруг, что им вовсе не хочется уходить в дальние рейсы…
И мост, и прилегающая к нему площадь были залиты неоновым светом и совершенно пусты. Затем из этой пустоты донесся приглушенный женский смех, и Чижов вдруг почувствовал острое желание. Он вспомнил девушку, от которой теперь ушел. Он никогда не мог понять, что привязывало ее, молодую и красивую, к такому человеку, как он. Но может быть, подумал он далее, это как раз и было хорошо — то, что он не знал никаких причин.
Девушку звали Таня, и она была очень красива.
Теперь на палубе кроме дежурного был еще и капитан-дублер. Чижов познакомился с ним накануне в пароходстве, когда по командировке журнала и при содействии (точнее было бы назвать это попустительством) старого школьного дружка Петьки Журавкина, ставшего большим пароходным начальником, оформлялся в рейс в должности дублера четвертого помощника капитана, о чем и получил соответствующее удостоверение. Похоже, что и весь экипаж собирали из дублеров. Чижов надеялся все же, что они, в отличие от него самого, имели хоть какое-то отношение к плаванию по морям и рекам. Он же кое-как плавал в безбрежных просторах отечественной словесности. Без особых, надо признать, достижений.
О л и т е р а т у р н о й с л а в е. Ее не существует; утверждение это абсолютно для живых, для которых достижима лишь известность, как, например, у некоего сочинителя исторических романов. Иное дело мертвые: им стоило только умереть, и все, о чем они мечтали и чего не могли даже предположить при жизни, — появилось с необыкновенной быстротой. Это обожествление, доходящее до самых высоких степеней, заставляет вспомнить традиции Древнего Египта с его культом мертвых. К сожалению, искусство бальзамирования, утраченное в веках, заменено в наши дни погружением покойника в сахарный сироп…
П р и м е ч а н и е д у ш е п р и к а з ч и к а. Вот образчик творчества Чижова, продиктованный, как я уверен, исключительно завистью. Из этого следует прежде всего, что место самого Чижова в океане, как он пишет, отечественной словесности, было более чем скромным. Если он вообще имел к этой словесности хоть какое-то отношение. Пассаж этот оставлен мною специально, чтобы дать читателю — если таковой окажется, возможность самому вынести суждение о предмете, затронутом Чижовым. Конечно, он не прав. Литературная слава существует и при жизни; самый недавний пример этому — присуждение Ленинской премии по литературе главе нашего государства за сочинение, сразу же переведенное на все языки мира. Можно было бы привести и другие примеры…
Капитана-дублера звали Александр Алексеевич. От него пахло хорошим коньяком и веяло какой-то особой капитанской свежестью. Так, по крайней мере, показалось Чижову. Капитан-дублер только что ступил на борт. Навстречу ему из недр сухогруза поднялся настоящий капитан, которого дублер сменял. Он был чисто выбрит. Капитан-дублер стал рассказывать сменяемому капитану о своем двухлетнем внуке, пытаясь попутно выяснить, почему он так его любит, но, по-моему, не смог этого сделать. Я стоял за спиной у двух капитанов, но был ими замечен не более, чем если бы был уэллсовским человеком-невидимкой. Жизнь тем временем на судне продолжалась. Пришел четвертый механик менять четвертого же механика, но прошло еще некоторое время, прежде чем тот был обнаружен на соседнем «Сайменском канале». Если капитаны были неуловимо похожи, то между четвертыми механиками сходства не было никакого: новый был высокий блондин с рыжими усами, опущенными вниз, как у руководителя ансамбля «Песняры» Мулявина; старый был чуть ниже среднего роста, черноволос, и усы у него были, как у Рудольфо Валентино, о котором четвертый механик скорее всего даже не слыхал. Как мне показалось, черноволосый механик был оторван от каких-то (скорее всего сердечных) дел; тем не менее встретился со сменщиком он вполне дружелюбно, и вскоре они загромыхали по трапу вниз. Я последовал за ними.
Моя каюта как была, так и осталась — два на два. Вдруг я понял, что смертельно хочу спать. Но в два часа должна была состояться разводка мостов, после чего «Ладога» переводилась на новую стоянку — возле Октябрьской набережной, и было бы непростительным легкомыслием пропустить этот переход и зрелище разведенных мостов, тем более что я собирался — если верить мне самому (точнее, моей заявке в командировавший меня журнал) — написать очередной роман в стиле моего духовного отца — если здесь вообще уместно слово «духовность» — Артура Хейли под названием «Река-море».
Вот только стоило ли мне верить?
Я стоял и молча смотрел в иллюминатор, и время, как туман, обтекало меня, и какая-то пелена стояла перед глазами, а потом вдруг снова наступил тот декабрьский день, восемь лет назад, и я оказался в своей комнате за письменным столом, и большие, до потолка старинные часы в футляре из красного дерева, изготовленные двести лет назад мастером из Лондона Майклом В. Гриффитом, отзвонили девять раз.
Сомов в эту минуту скорее всего был еще жив.
От усталости Сомов едва дышал. И тем не менее, он внимательно смотрел за дорогой. Мимоходом он вспомнил, что сегодня Рождество, но тут же забыл об этом. Для кого Рождество, а для кого собачья жизнь. Если бы Христос знал, что кому-нибудь придется сдавать незавершенные объекты, он, пожалуй, вообще не пришел бы в этот мир.
Грузовик впереди забуксовал и пошел юзом, но Сомов был к этому готов. Ко всему он был, похоже, готов. Поэтому, даже не тормозя, он просто принял влево. Машина прекрасно слушалась руля. Руль был в надежных руках. Как и вообще все, к чему был причастен Сомов. Надежной была его фирма, в которой он был заместителем генерального директора по капстроительству, надежен был он сам.
Машина марки ВАЗ-2106 тоже была надежна, хотя, подумал Сомов, вполне можно было поставить для такой поездки и шипованную зимнюю резину, благо она у него была. Новая канадская резина, которую достал ему, конечно же, вечный хлопотун Филимонов, в чьем районе находилась одна из самых больших станций техобслуживания. Дружба — великая вещь. Завтра он эту резину и поставит.
А пока он возвращался домой. Выехал утром, а сколько теперь? Без нескольких копеек девять. Вечер? Да, можно сказать — едва ли не ночь. «Ночь перед Рождеством». Гоголь.
«Дворники» бесшумно сметали снег с ветрового стекла.
С минуты на минуту могла зажечься звезда. Три волхва, по внешнему виду интуристы, растерянно стояли на перекрестке, в центре огромного города, в толчее предпраздничной торговли, о которой потом будут созданы следующие строки:
В Рождество все немного волхвы. В продовольственном драка и давка. Из-за пачки тахинной халвы Начинает осаду прилавка Грудой свертков навьюченный люд. Каждый сам себе царь и верблюд.Волхвы казались растерянными. Они ощущали на себе раскаленное дыхание могучей покупательной способности бурлящего вокруг человеческого моря. Торгаши еще не были изгнаны из храма. Откуда же придет спасение? На противоположной стороне с высоты гранитного пьедестала на трех иноземцев подозрительно смотрела любвеобильная императрица, окруженная толпой людей, прославивших Россию; за ее спиной, замыкая пространство, грациозно высилось здание самого плохого театра в стране, оккупировавшего бессмертное творение Росси. Падал снег…
Снег все падал и падал…
Для того чтобы увидеть это, достаточно было посмотреть в окно, что я и сделал, только чуть позднее. А пока что я смотрел на страницу, чью снежную белизну я испортил. Это была первая страница романа, и если быть честным, то это должна была быть первая страница романа, которая наконец-то не имела к Артуру Хейли никакого отношения. Я помню, как я смотрел на нее, на эту первую страницу, которая означала для меня много больше, чем любая из написанных мною прежде страниц, ибо эта была равнозначна первому шагу к освобождению. Вот почему я смотрел на нее так — с надеждой, которая вскоре сменилась отвращением. Я прочитал ее раз и другой. Все было тускло, фальшиво и вяло. Плохо все было, и вырваться на свободу с такой страницей у меня было шансов не больше, чем у каторжника с ядром на ноге выиграть забег спринтеров. И тогда я поступил с ней так, как она того и заслуживала. Я просто выдрал ее из тетради, обыкновенной тетради в клеточку, из заурядной ученической тетради с обложкой бурого цвета, на которой значилось: «Арт. 5 5004, цена 3 коп.»
Написанное мною не стоило и того.
Пожалуй, обложка была более ценной. Она сообщала любознательному человеку множество сведений. Массы, к примеру, важнейших минералов. Налицо был значительный шаг вперед, ибо во время оно, когда я (а вместе со мной в разные времена и в разных школах, по причинам, от нас не зависящим, то Сомов, то Филимонов, то Вовка Гаврилов) посещал разбросанные по обширным пространствам Петроградской стороны школы, начиная от просто школ и кончая школами рабочей молодежи, обложки тетрадей были украшены лишь таблицей умножения.
Я взглянул мельком.
АЗОТ — 14
АЛЮМИНИЙ — 27
ВИСМУТ — 209
Атомная масса цинка была равна шестидесяти пяти.
Хотел бы я увидеть человека, державшего в руках висмут.
Я никогда его не видел.
Сведения, сообщаемые мне обложкой, не удовлетворили меня. Но чего бы я хотел? Я не знаю. Человек часто хочет чего-то, а спроси его — он пожмет плечами. Я точно такой же. Ну, допустим, я хотел бы узнать формулу всеобщего счастья. Или — будет или нет атомная война. Но обложка этого не знала. В лучшем случае она готова была сообщить мне кое-какие сведения о растворимости в воде солей и оснований. Но я не собирался ничего растворять.
Обложка тетради — великий источник знаний. Когда-то, когда все мы, доверчивые и открытые правде, вкушали первые плоды с древа познания, обложка сообщила мне, что дважды два равно четырем, и она не обманула меня, чего, увы, нельзя сказать о других сведениях, которые были напечатаны черным по белому. И с тех пор я проникся неподдельным доверием к тетрадкам в клеточку, а когда судьба свела меня с печатным словом, которое прежде надо было написать собственной рукой, то выяснилось: лучше всего мне писалось именно в них; не исключено — именно потому, что за всем этим стояла таблица умножения, неподвластная ни метеорологическим, ни социальным катаклизмам, своего рода эталон правды.
Дважды два все еще равнялось четырем.
Вот почему я и выдрал эту страницу. Смял ее и бросил в корзину с яростью, в которой было так много от бессилия.
Во рту моем была горечь.
Нет, не так. Во рту был только привкус горечи. А сама она была глубоко внутри, в том уголке, куда никто и никогда не должен был заглядывать, о котором никто не должен был знать. И даже подозревать о нем не должен был никто. Ибо там я прятал свой страх, маскируя его яростью, которую при случае можно было выпустить наружу, чтобы она, как опытный сообщник, затоптала, уничтожила все следы, замела их, как преступник уничтожает вещественные доказательства и стирает отпечатки пальцев.
Только разве можно скрыть что-нибудь в этом мире?
Тогда мне было сорок четыре. Теперь — пятьдесят два. Ничего хорошего за эти восемь лет в моей жизни не произошло. Равно как и в жизни страны. Чуть лучше, чуть хуже. Те слова, эти… как там сказал Гамлет, принц Датский: «Слова, слова, слова…»
Но, может быть, стало меньше иллюзий?
24.12.1978. 21 час 01 минута. Сомов включил приемник. Огромный мир в то же мгновение ворвался в салон его автомашины. Множество стран, все континенты желали сообщить ему, что происходит, перебивали друг друга, мешали себе и другим. Крики, шум, свист. Наконец он отстроился, поймал «Маяк». То-то же. Хоккей — вот что его интересовало. «Балканский кубок», заключительный период. Троянцы выигрывали у греков, счет был 1 : 0. Черт бы побрал все на свете. Снег падал, приходилось все время быть предельно внимательным. Быть в напряжении. Вместо того чтобы сидеть, расслабившись в кресле, глядя на мерцающий мягко экран.
Экраны мерцали, во всем мире, во всем мире. Перерыв закончился, снова замерли люди. В Анкаре и Париже, в Люксембурге и Стамбуле, но также и в Сибири, Тунисе, в шахтерских городках Саара и в эмигрантских бараках под Базелем. Все было забыто: извержение вулкана в Тихом океане, нота английского правительства Аргентине, одиннадцать миллионов безработных в странах Общего рынка. Свет воссиял. Он воссиял во всем мире, весь мир мог приобщиться благодати и увидеть с а м ы й б о л ь ш о й в м и р е с т а д и о н.
Черно-белая и цветная сыпь телевизионной чумы, от которой нет спасения, захлестнула мир. Азию и Европу, Америку и Африку. А Австралию? И Австралию тоже. Лишь Океания была на время в безопасности. Надолго ли? Спутники космической связи объединили весь мир, уцелеть было немыслимо.
Космонавт Гаврилов триста двадцатые сутки был на околоземной орбите, но сейчас всем было не до него. Миллионы людей замерли у горящих экранов. Толпа. Все та же толпа. За две тысячи лет она не изменилась. Она снова жаждала все того же: хлеба и зрелищ. Вопрос о хлебе еще стоял на повестке дня, но вопрос зрелищ был решен: битву троянцев с греками за обладание серебряным сосудом смотрели пятьсот миллионов человек. Смотрели старые и молодые, белые и черные, но также коричневые и даже желтые. Смотрели богатые и бедные, здоровые и больные, умные и глупые, образованные и неграмотные.
Среди них был тогда мой отчим, подумал Чижов, глядя, как над рекой, густея, наползают клочья тумана. Он был тогда еще жив. Я вспоминаю о нем часто, гораздо чаще, чем о человеке, который был моим отцом. Что, впрочем, и не удивительно. Как и что можно думать о человеке, который исчез не по собственной воле пятьдесят два года тому назад. Темная история беззакония, на которую, боюсь, никогда не упадет луч света.
24 декабря 1978 года. 21 час 01 минута. Космонавт Гаврилов совершал очередной виток. Сегодняшнее задание было полностью выполнено. Осталось поужинать, почистить зубы и лечь спать. Со скоростью двадцать восемь тысяч километров в час несся он в черноте космоса. Над землей и над водой, но также и над горами. Он видел планктонные поля в океане и пыльную бурю над Африкой, которая, кстати сказать, закрыла всю видимость начиная от Аравийского моря.
Это было днем. Теперь ему предстоял отдых. Вот уже год без малого жил он в невесомости по распорядку, составленному на земле, распорядок не подлежал отмене.
Подумав, он отказался от горячего ужина. Просто перекусил, а потом почистил зубы. Чтобы почистить зубы, надо взять влажную салфетку, намотать ее на палец и сделать все, что обычно делается щеткой. От щеток все уже давно отказались, мороки больше, чем дела.
Космонавт Гаврилов летел над Западной Германией. Когда-то его отец отмерял здесь до самого Берлина долгие километры, теперь сын реял над поверженной некогда страной как вестник доброй воли. Россыпи огней внизу были похожи на фейерверк, но Гаврилов вспомнил вдруг блокаду, желтое пламя свечи и окна, заклеенные крест-накрест.
В эту минуту в Дюссельдорфе в особняке на улице Шамиссо королева стирального порошка Габриэль Хенкель отмечала свой день рождения. Сценарий приема по этому высокоторжественному случаю был написан великим Ионеско. Титульный лист программы вечера был напечатан на бумаге ручной работы и украшен репродукцией картины Ван Гога, купленной Хенкелями в прошлом году за миллион долларов. В начале вечера католический профессор Вернер фон Хазенфус прочел собравшимся отрывки из своего нового труда «О житии Иисуса». Затем гости были приглашены к ужину. Их ожидала радужная форель под маринадом, иранская королевская икра, бульон из молодых голубей, спинка газели «бемби», сырное суфле «ротшильд», свежие плоды манго и черный кофе. Официанты, одетые во фраки, сшитые по индивидуальному заказу, разносили вино. Каждый мог отведать «велтингер», изысканное коллекционное разлива 1969, «лафит шато» разлива 1964 и «меэт шандон брут империал» разлива 1957 года.
Затем симфонический оркестр «Академия ди Санта Чечилия ди Рома» исполнил произведения Цезаря Франка, а в заключение был прочитан доклад «Пределы богохульства при папе Александре Борджиа».
Никто не смотрел на небо. Ведь бомбы оттуда не сыпались уже давно, а до ракет дело еще не дошло. Над Дюссельдорфом космонавт Гаврилов находился ровно шесть секунд.
Десять секунд, двадцать… Сомов стоял у светофора. Красный свет гневно зажегся и остановил поток машин. Но Сомов не разозлился. Он устал, да, он устал. Но он привык к этой усталости, и она уже давно его не раздражала. Это была деловая усталость. При известном воображении ее можно было бы назвать даже праведной, а Сомов вполне подходил на роль праведника. Он привык к своей деловой усталости, он любил ее, потому что она была неким индикатором правильности его жизни, в которой по иерархии ценностей выше всего стояла его работа. А где работа, там и усталость — так оно по справедливости должно было быть, так оно и было. Взять его. Кто он? Один из тысяч? Да. Скромный труженик строительного фронта.
Несмотря на усталость, Сомов улыбается. Как бы не так! Он труженик, но не скромный. То, что он сегодня проделал, не под силу самому Акопяну, тому, что вытаскивал из шляпы кролика. Это не фокус! Вот если бы этого Акопяна посадили на место Сомова, — о, тогда сразу потускнело бы величие международно признанного мастера; для того чтобы сравняться с Сомовым, ему пришлось бы доставать из той же шляпы слона. Или по крайней мере носорога… Да, не меньше.
Тридцать секунд… Красный свет горел. Вокруг теснились машины. Слева, справа. Двигаясь сплошным потоком, они медленно, но верно заполняли собою пространство земли. В уходящем году Япония произвела их четырнадцать миллионов, Соединенные Штаты десять. Да и завод в Тольятти добавлял каждый год по миллиону. Дорог не было, гаражей тоже, но разве это способно было кого-то остановить? На сберегательных книжках томились более трехсот миллиардов рублей, в чулках и на дне шифоньеров столько же, на ближайшие семьдесят лет заводу на берегах Волги был обеспечен сбыт, на черном рынке распредвал, чья официальная цена была равна тридцати восьми рублям, шел нарасхват по двести двадцать. Страсть к механизированному передвижению даже в условии отсутствия дорог охватила население этой большой страны; чтобы убедиться в этом, Сомову не нужно было смотреть по сторонам. Но он и не смотрел.
— Нет, — сказал он сам себе. — Акопяну не надо было вытаскивать из шляпы носорога, тем более слона. Достаточно было все того же кролика. Но, вытащив его, следовало сделать кое-что посложнее. А именно: убедить всех, что это слон, и оформить это актом государственной приемки со всеми подписями и печатями соответствующей комиссии.
Что он и сделал. Сомов. Недавно, только что. Сто километров туда, сто обратно. Пять часов трудового подвига, и фундаменты, едва заметные под снегом, превратились в акте в девятиэтажный жилой дом.
И Сомов, вспомнив об этом, рассмеялся, но смех его был невесел…
Красный свет все горел.
Космонавт Гаврилов со скоростью четыреста шестьдесят километров в секунду приближался к родному городу на высоте трехсот километров.
А что делал я?
Чижов помнил что. Он стоял у окна. Стоял в темноте; свет он выключил, и теперь, стоя в темноте, он смотрел на снег за окном. Снег блестел. Снег был расчерчен тенями, словно деревья расчертили двор для какой-то игры. Но что это была за игра?
Я стоял и смотрел. Смотрел на снег, смотрел на деревья. Деревья были в снегу, ветви прогибались от его тяжести, но деревья не роптали, они молча несли свою ношу. Знали ли они о правилах игры, принимали ли в ней участие? Терпеливые и черные, они стояли, застыв от холода. Они казались мертвыми, но они не были мертвы. Глубоко в землю уходили их корни — может быть, именно потому они и могли стоять так — гордо и прямо.
А я, подумав о них, подумал о себе. Ведь у меня самого не было корней. Но чья это была вина, да и была ли она? Чья вина была в том, что я родился в городе, что у меня не было корней. А тому, у кого их нет, не на что опереться. Человек должен держаться гордо и прямо, но как? Вот и сейчас я чувствовал себя маленьким и жалким. Маленьким и жалким перед молчаливыми темными исполинами. И мне бы хотелось быть деревом, быть одним из них, захотелось стоять прямо, не сгибаясь, не обращая внимания ни на холод, ни на снег, ни на человеческую суету.
В смирении деревьев была гордость, и заносчивость человека казалась особенно жалкой. Она есть следствие осознаваемой им неполноценности и ущербности. Ибо условия человеческого бытия всецело зависят от природы, от окружающей среды, в то время как сама природа и сама среда нисколько в человеке не нуждаются. Более того — не исключено, что спасение этого мира зависит целиком от возможно более скорого и окончательного исчезновения рода людского с поверхности земли…
И мне хотелось быть деревом. Прикоснуться неведомых тайн. Знать, о чем они думают долгими зимними вечерами, слушать посвист ветра, цепенеть от холода, зная, что с каждым днем приближается весна, когда под морщинистой корой двинутся и забурлят соки. Я хотел бы знать, каким кажется им построенный людьми мир, что они думают об этом мире и о нас… обо всех нас и обо мне, который, что ни говори, является крохотной частичкой этого мира; неужели мне не узнать об этом никогда? Не узнать заветного слова, способного раскрыть врата тайны, тайны всего живого — деревьев, стынущих под снегом в ожидании тепла, и самого снега, которому суждено растаять под лучами солнца, тайну травы и воды, и тайну людей, населяющих этот мир, людей, которые подобны комете, лишь мелькающей на время на небосводе жизни? Таких, как эта вот неведомая женщина, чье лицо, на мгновение вырванное из небытия черным светом фонаря, показалось и провалилось между домами — недостоверное видение, морок, неразгаданная одинокая фигура на снежно-белой доске, расчерченной для никому не ведомой игры; заноза, отныне и навсегда застрявшая в памяти, словно загадка, ответа на которую нет и не будет…
А я? Кто я такой, чтобы говорить от имени своего поколения? Просто говорить? Выносить свой приговор?
Когда заходит речь о человеке, подобном мне, лучше всего подходят слова Хорхе Луиса Борхеса, сказанные им в адрес некоего персонажа из рассказа «Тайное чудо»:
«Если не считать нескольких друзей и множества привычек, его жизнь составляло весьма проблематичное занятие литературой…»
Разводку мостов я проспал. Сон сморил меня мгновенно, так что я не успел даже раздеться и выключить свет. Я спал как убитый, спал без сновидений, как не спал уже много лет, может быть потому, что впервые за много лет у меня было легко на душе. Мне казалось, что я совершенно избавился от прошлого, и когда под утро мне приснилась Соня, я усилием воли предпочел проснуться, чтобы не видеть ее. А потом мгновенно уснул снова. Койка была чуть коротковата, и мне пришлось все время подгибать ноги. Проснулся я оттого, что над самым моим ухом оголтело кричали чайки.
Мне не пришлось даже одеваться. Не умываясь, я вышел на палубу. День был веселый и солнечный. На палубе не было никого, а сама она была выкрашена масляной краской в веселый зеленый цвет…
Я пытаюсь представить Сомова 24 декабря 1978 года. Стрелки на часах показывают двадцать один час две минуты. Жить ему осталось тринадцать минут, может быть минутой больше, может меньше. О чем думает человек в такие минуты? Чувствует ли приближение беды? Судьбы, рока?
Судьбой Сомова, его роком, как оказалось впоследствии, была автомашина ЛДА 10-44, такси, за рулем находился шофер Королев, 48 лет, женат, взрослые сын и дочь, несудим, майор в отставке. Без пяти минут девять он посадил у Витебского вокзала некоего гражданина Сенотова, бывшего в сильном подпитии, и, несмотря на то, что смена уже кончилась, взялся отвезти пассажира, не вязавшего лыка, на станцию Купчино. Возьми он другого пассажира, или вернись в парк, или постой у вокзала лишнюю минуту, или, наоборот, выйди гражданин Сенотов из вокзала на минуту раньше, — может быть, Сомов был бы жив. Но судьба слепо ткет свой узор, и кто знает, может быть Парки, они же Мойры, существуют на самом деле?
Заметка для себя.
Самое трудное — это уплотнить время. Беда литературы в том, что по самой своей сути она позволяет лишь последовательное изложение событий. В отличие, скажем, от живописи, которая дает мгновенное впечатление. Множество людей, чья жизнь была так или иначе связана с жизнью Сомова, или меня самого, находились в девять часов две минуты там, где им определено было быть судьбой, а космонавт Гаврилов ухитрился даже забраться в космос, но помочь Сомову никто был не в состоянии.
Может быть, это мог сделать Бог?
Но он этого не сделал.
Я вижу Сомова. Вот он сидит в машине. Еще горит красный. Он предостерегает, он запрещает. Что было бы, если бы светофор испортился? Ну, замыкание или еще что. Или Сомов задумался бы о чем-нибудь, или у него спустило бы колесо? Красный еще горит, но через мгновенье должен зажечься желтый. Может быть, в нем могло быть спасение? Желтый, желтый. О чем он мог напомнить, какую вызвать мысль? Я ставлю себя на место Сомова, я за рулем, нога на педали тормоза, я устал, а впереди светофор. Я устал. Было ли время, когда я не уставал? Да, было такое время. Работал еще больше, а не уставал совсем. Все говорили: «Сомов, ты устаешь хоть когда-нибудь?» А Сомов только смеялся — нет, он не уставал. Ну, вот хотя бы в Китае. Да-да, конечно, увидев желтый, Сомов должен был вспомнить о Китае, ведь он работал там целых два года. В самом начале шестидесятых. Ему не было еще и тридцати. Неужели это было на самом деле? Он и сам готов не поверить в это, но это было, было. Он помогал китайским товарищам строить новую жизнь. Да. Было, было. Не один он, конечно, вовсе нет. Много их тогда работало. Вместе с ним бок о бок вкалывали другие ребята из его же конторы. Фетисов там был, Сашка Фетисов, сейчас зам. министра. Дундур Витя. Мишка Плющиков. Иван Иванович Тамарченко. Гришманов. И двое Ивановых — Иван да Степан, но не родственники, просто однофамильцы. Да, было время. Вот когда он не уставал, хотя уж где-где, а там было с чего уставать. А он не уставал, словно из железа сделан. Правда, все условия были. В гостинице «Дружба» они жили, у каждого свой номер, тишина, чистота, простыни хрустят, круглые сутки горячая вода, и дежурные улыбаются так, словно родного брата увидели после разлуки. Ребята все удивлялись, особенно Колька Сазонов. Все чесал в затылке и говорил: «Ну, можно ведь, чтобы порядок был, а? Можно? Вот стану большим начальником — наведу порядок». Все смеялись — Колька-то? Отличный парень, но начальник из него — как из воробья орел. Как говорится, метр с кепкой. Но с судьбой не поспоришь. Стал-таки Колька начальником, и каким, — н а с а м о м в е р х у. Зав. отделом ЦК. Осталось только порядок навести.
А порядка нет. Нет порядка. Кому это знать, как не ему, Сомову. Что это за порядок, когда фундаменты надо, приходится сдавать вместо готового дома.
Нет еще порядка.
Сомов, вернувшись из Китая, много рассказывал мне о р е б я т а х. Вскакивал, бегал, кричал: «Ах, что за ребята, да как они там работали, день и ночь — сутки прочь, по две смены». Сыпал фамилиями: Дундур, Тамарченко, Сазонов, Кузин Николай Иванович (этот был потом зам. министра тоже, умер от инфаркта не дожив до пятидесяти, что, впрочем, казалось достаточно преклонным возрастом), еще какие-то фамилии назвал Сомов: Хабибуллин Джемал, Зяма Штернфенстер. И, что самое смешное, даже там, в Китае, нашлись общие знакомые. Сомов долго вспоминал еще его, не мог вспомнить. «Ну, этот, — говорил он, — здоровый такой, чемпионом еще был по боксу среди вузов. На «К» его фамилия… он в ЛИИЖТе учился в одно с нами время; может, мы даже на танцах его встречали… о, черт, не вспомнить».
Я знал одного здорового, на «К», чемпиона по боксу среди студентов, второй средний вес. Князев Славка. Он чуть было не женился на моей сестре, не помню уже почему у них разладилось. Он действительно был здоров, никто бы не подумал, что он дерется во втором среднем, минимум полутяж. От сестры я и узнал, что и он был в Китае, но раньше срока вернулся, что-то с ним там стряслось.
— Не Князев случайно? — спросил я Сомова. — Вячеслав.
— Что? Князев? Конечно, он. Славка. А ты что, знал его?
«…Следствием установлено, что по просьбе пассажира Сенотова А. Е. водитель Королев Д. М. купил для последнего бутылку водки, которую Сенотов А. Е. начал распивать прямо в автомашине. Водка была приобретена у продавца овощного киоска Князева В. Н. по спекулятивной цене, а именно за двадцать пять рублей. Таким образом установлено…»
Может быть, те три или четыре минуты, на которые такси остановилось у киоска, и решили все дело?
День был тяжелым, он шел к концу. Мандарины были проданы, апельсины тоже, но грейпфруты еще оставались. Длинная очередь постояла, потом стала распадаться, потихоньку, нехотя. Счастливцы торопливо спешили домой, они несли в переполненных сумках киноварь Китая и солнечную охру Марокко. Но словно пушечные ядра лежали грейпфруты; несмотря на удивительную насыщенность витаминами, их никто не брал — может быть, оттого, что латунная их желтизна наводила на мысль о нездоровье, о малярии и гепатите. За стеклом картонка с надписью «Вас обслуживает продавец Князев В. Н.» недвусмысленно говорила о том, что магазин вместе со всей страной включился в перестройку и борьбу за культуру обслуживания.
Князев В. Н. (1933 года рождения, образование высшее, б/п, разведен, от первого брака сын Александр 1960 г. р., от второго брака дочери Света и Марина 1965 и 1967 г. р., от третьего брака сын Анатолий 1970 г. р. Выплачивает алименты в размере 50 % заработной платы, морально устойчив, пользуется авторитетом коллектива, регулярно перевыполняет план) сидел на колченогом стуле, приткнувшемся наискосок от двери между тонкими фанерными стенками овощного ларька, опустив голову. Голова была тяжелой. Голова была такой, словно ее набили камнями, но камни тут были ни при чем. Ларек был похож на скворечник, а сам Князев — на старую подбитую птицу. На пингвина делал его похожим длинный и условно белый передник, но вообще-то он больше походил на ворону, подшибленную камнем, хотя его, бывшего инженера, бывшего чемпиона по боксу в среднем весе, подшибла жизнь.
Вот он и сидел — сидел в углу, как боец, пропустивший встречный удар и едва дотерпевший до спасительного гонга, чтобы на ватных ногах дойти до своего угла и рухнуть на стул, подставленный секундантом, чтобы, мотая головой, как лошадь, которую донимают слепни, попытаться до гонга следующего раунда вынырнуть из багрового тумана. «В синем углу мастер спорта Князев Вячеслав, общество «Спартак», провел сто двадцать восемь боев, одержал сто семь побед, из них двадцать три нокаутом», но на этот раз никто не заподозрил бы в нем победителя. На этот раз — нет. Сила боксера — в его руках, но спасение — в ногах, и именно ноги подвели сегодня бывшего чемпиона; хорошо еще, что у него хватило сил добраться до стула, просто свалился как мешок, — столько проводить на этих ногах ему еще не приходилось: по двенадцать часов в день и все две последние сумасшедшие недели перед рождеством. С утра до вечера, день за днем. Апельсины, мандарины, лимоны. А грейпфруты? И они. И они тоже, но они не в счет, они не выдерживали конкуренции ни с апельсинами ни с лимонами, не говоря уже о мандаринах — мандарины шли вне конкуренции, огромные, тугие и сладкие, отборные мандарины из Грузии и Китая.
Из Китая.
В котором Князев работал когда-то, неизвестно когда, так давно это было, словно в другой жизни, а может и правда в другой, работал вместе с Сомовым, но он не вспомнил о Сомове, работал с Дундуром, но он не вспомнил о Дундуре, о Вите Дундуре, закадычном дружке, лучшем кореше, не вспоминал, как не вспоминал и о Гришманове, Фетисове, обоих Ивановых, да и о самом Китае тоже. Не вспоминал. Не мог, не хотел? Не вспоминал. Ветер жизни налетел и унес все воспоминания, развеял их, так сказать, над водами времени. Над волнами Хуанхе, над просторами Волги и Невы. Что было, того уже нет. А было ли? Неизвестно. Может быть, и не было ничего. Вот так.
Князев помотал головой и пошевелился. За его спиной громоздились ящики, легкие, невесомые ящики из Марокко и Пекина. Что-то тяжелое, как удар кирпича, разламывало затылок. По жилам бывшего чемпиона медленно текла бурая жидкость, похожая на кровь, но то была не кровь. То был портвейн. Три бутылки портвейна. А ведь он зарекался пить портвейн, он давал себе слово. Но портвейн оказался сильнее, и он сбил бывшего боксера с ног. Закрыв глаза, он слушал, как прибоем бьется в голове счет: «Один, два, три, четыре». Что это? Он на полу? Нокдаун? Или нокаут? Что бы ни было, надо встать, подняться с пола, не сдаться, не сдать… «пять, шесть…» Как летят эти секунды, как быстро считает судья. Что притиснуло его в угол, что связало по рукам и ногам, что нанесло сокрушительные удары — в печень, в голову, что заставило согнуться пополам и рухнуть? Жизнь. Она бьет наотмашь, не уйдешь нырком, как когда-то, особенно если вышел из формы, особенно если портвейн…
На ринге он упал лишь однажды. А помнит это, как будто вчера… Любой это помнит, словно вчера. Сначала яркий свет, взрыв и ощущение необыкновенной легкости, почти торжества. Потом возвращение к жизни, счет, долетающий до тебя откуда-то из другого измерения, потом ощущение неслыханной тяжести тела, словно ты прибит к доскам ринга гвоздями, и слова рефери, ведущего счет: «Один, два, три…» Эти первые три секунды пролетают в мгновение ока. «…Четыре, пять…» Подтащить колени к животу, опереться о пол, встать, подняться, только подняться, стоять, повернувшись лицом к противнику, который, пританцовывая и тяжело дыша, готов покончить с тобой последним уже ударом, и покончил бы раньше, чем ты успел разогнуться, если бы не отталкивающий жест рефери. Встать… Пот стекает по лицу, заливает глазницы, соль щиплет разбитые в кровь губы. Он ничего не видит, все плывет, и шум зала — словно прибой, словно волна, набегающая на берег. Он стоит и ничего не видит. Откуда-то доносится шепот, а может быть крик: «Где полотенце? Пусть тренер выбросит его на ринг».
Это — поражение.
Пот течет по лицу продавца Князева. Его полотенце висит над его головой на гвоздике. Грязное, скрученное. Князев тянет его, вытирает им лицо, вытирает пот. Нокаут, он проиграл. А кто виноват?
Никто. Никто не виноват. Или кто-то. Кто-то другой, не он. Жизнь виновата, еще кто-то. А мы не виноваты — никогда. Когда мы, обливаясь потом, поднимаемся с пола, мы это знаем точно: мы не виноваты. Секунданты, судья, тренер. Еще кто-нибудь. Любой другой. Надо только подумать, поразмыслить, пораскинуть мозгами, и ты найдешь другого. Всегда.
Князев пораскинул. Конечно! Он понял, кто виноват на этот раз. Он не был ни тренером, ни секундантом, он и слов-то таких не знал. Это был Васька Чернышев, работавший в подсобке, мразь, хлюпик, доходяга и сволочь. Это он. Обещал приволочь к перерыву рислинг, а притащил «Солнцедар». Убить его мало.
Земля вращалась. Она вращалась вокруг солнца. Не нужно быть Галилеем, не нужно было ни от чего отрекаться, Князев был готов пойти на костер и куда угодно, он уже горел на костре, и костер пылал в нем самом. Сегодня Земля вращалась как-то особенно активно и сила вращения никак не давала Князеву подняться со стула. Но он все-таки встал — из принципа. Плевать он хотел на вращение Земли. Пусть произнесено слово «нокаут», — плевать он хотел на нокаут, пусть окончена игра. Он должен был подняться — и он поднялся. Он был еще жив. Несмотря на удары, несмотря на удары судьбы, несмотря на портвейн «Солнцедар». Это было его кредо, в этом была вся его жизнь. Встать на ноги и стоять. Да, попробуйте. Сбейте его с ног. А он встанет. Поднимется. Он еще… он еще возьмет свое. Все, что ему положено. Он возьмет. И уже взял. Да.
Вячеслав Князев встал. Отодвинул стул. Какой это угол? Разве жизнь загнала его сюда? Он сам себе хозяин. Он победитель. Он сам поднял себе руку — победил Вячеслав Князев! Он хлопает себя по карманам, на лице его резиновая ухмылка. Карманы были полны денег, они распирали брюки в разные стороны, делая их похожими на галифе. Как там сказано? Ловите миг удачи. Это сказал поэт… как его… а впрочем, неважно. Ловите миг удачи. Не скажешь лучше. Прямо про него, про Князева. Он поймал. А неудачник пусть плачет. А он, Князев, поймал, он не неудачник. Поймал сильною рукою мастера спорта в синем углу. А неудачник… вот именно. Кляня свою судьбу.
Вот она, удача. Ее можно потрогать. Пощупать, сосчитать. Бумажки, бумажки. Раньше было злато, серебро, теперь побольше бы бумажек. Ничего. Ничего, что скомканные, цена все та же, цена одна. Вот они трешки, пятерки, десятки. Лежат. Молча. Молча и свернувшись. Словно маленькие змейки, словно гадючки. Ничего, ничего, они не кусаются. Они не кусают. Не кусают своих.
Проклятый «Солнцедар». Князев закрыл глаза. Земля, вращаясь, неслась через космос, она вращалась вокруг Солнца, она вращалась вокруг собственной оси. Последнее ощущалось продавцом Князевым особенно сильно. И мешало ему. Отбрасывало назад, отбрасывало в угол, на жесткий стул под грязным полотенцем. А во рту была горечь, горечь и желчь, желчь была от жизни, горечь — от «Солнцедара». Осоловевшие зимние мухи нехотя ползли по лампочке.
Князев сгреб бумажки, смял их, рассовал по карманам. Ему хотелось выпить. Один глоток, не больше, только коньяку. Но это ему не по карману. Зина так считает, ей виднее. А водка? И водка тоже. В ногах, под стойкой, у него целый ящик, скоро начнет заезжать шоферня. Как это говорит Зина? В мире есть только один вид свободы — финансовая. А это значит, что все бумажки подлежат строгому учету. Синие, зеленые, красные. Учету и распределению, а также перераспределению. Но ему нечего беспокоиться, ему хватит. Ему оставят его долю, ему останется, и немало. Ибо сказано: «Рука дающего да не оскудеет…» Все останутся при своих, все останутся довольны. Зина, которая устроила его сюда, и Светлана Петровна, завмаг, закадычная подружка. И когда поздно ночью он вернется домой к Зине, та будет ждать его, как ждала вчера и будет ждать завтра, и он выложит на стол то, чем сейчас забиты его карманы, — все те же бумажки, скомканные, смятые, словно искореженные какой-то неведомой страстью или пораженные болезнью, и Зина, аккуратная Зина, выпрямит их, развернет, разгладит и, прежде чем пересчитать и спрятать, обязательно разложит их по цвету — отдельно желтые, отдельно синие, отдельно красные…
Потом он смотрит на часы. На них — одна минута десятого…
Я не утверждаю, что все это было именно так. Я говорю лишь — предположим это…
Литература заполняет пропуски, оставляемые жизнью.
24.12.1978. 21 час 01 минута. Космонавт Гаврилов парил над Землей все с той же скоростью — четыреста шестьдесят пять километров в минуту. В матче сборных Трои и Греции истекал перерыв, до начала последнего периода остается пять минут. Улицы пусты, и магистрали тоже. Все смотрят, все ждут. Пять минут… четыре минуты… Мир живет полнокровной, насыщенной жизнью. Еще не поздно. Еще не поздно приобщиться благодати самых последних, самых свежих новостей. В жизни не должно быть пробелов. Для того и бьет по многочисленным каналам информационный прибой, новости передаются по всем двенадцати программам. На любой вкус.
Заседание стран — членов ОПЕК. Венесуэла нарушает квоту добычи нефти. Новости спорта: чемпион мира готовится к решающему матчу на Гавайских островах. Интервью с чемпионом мира. С его женой. С его дочерью пяти лет. С его друзьями. На другой программе — новости из-за рубежа. Мир капитализма. Он отвратителен. Честные политики, честные политиканы, улыбающиеся лица, сверкающие зубы. Все, как один, — друзья народа. Все, как один, одержимы стремлением к миру. А вот другое: нищие на улицах Бомбея. Даже священные коровы смотрят на них с презрением. А вот роскошные ягодицы кинозвезды, она тоже борется за мир, новости культуры, кинофестиваль в Сан-Ремо.
А вот трупы на улицах Сан-Сальвадора.
Им уже ничего не нужно.
Это — жертвы тирании. Чья-то рука вычеркнула их из списков живых простым нажатием на курок, для них все проблемы закончились. Чего не скажешь о тех, что остались жить. Для них все еще впереди; для тех, кто остался в живых, не исключено, что их очередь настанет завтра, но пока что они сидят в своих домах. Завтра они отправятся к станкам и в поле, чтобы произвести прибавочную стоимость, которую сгребет в мешок предприниматель, но это будет завтра. А пока что для них светятся экраны, для них облетает мир космический спутник связи и изобретено кабельное телевидение, — ведь они должны успокоиться, отдохнуть, набраться сил, восстановить форму, они должны забыть вчерашние заботы, сегодняшние огорчения, завтрашние страхи.
Остановить угрозу атомной смерти. Пикеты на американской атомной базе. Испытания атомного устройства в Неваде. Генеральный секретарь беседует с группой членов Конгресса.
На следующей программе — спорт. Спорт сближает сердца. Он заставляет человека хотя бы на время забыть о болезнях, нищете, несправедливости, обидах, угрозе новой войны и страхе смерти. Все распри позабыты. Мир — одна семья. Все вместе, рядом. Плечом к плечу. Без сословных перегородок. Прообраз иного будущего. И вот уже бьются сердца, они бьются в унисон, и пусть каждый сидит в своей квартире и в своем углу, но ритм биения соединяет воедино. Все вместе, вместе, и все полны зависти к тем двадцати тысячам счастливцев, что усеяли возникший на бесчисленных экранах амфитеатр трибун. Ряды уходят ввысь, подобно склонам Олимпа, и вот уже на глазах миллионов происходит рождение нового мифа.
А куда подевались старые?
Они не исчезли, хоть время их миновало. Они не нужны человечеству, им больше не было места на земле и они были отброшены, а то, что оставалось, люди приспособили к изменившимся условиям. Человечество, смеясь, рассталось с детством. Да здравствует потребление, да здравствует прогресс! Символом прогресса стала жевательная резинка, роль Меркурия выполняли газетные рекламы. Покупайте, покупайте! Джинсы фирмы «Ли», духи «Шанель № 5», стереофонические проигрыватели, видеокассеты — что угодно, только покупайте. Время прежних героев ушло, на их место пришли торговцы, которых никто уже не выгонял из храма. Исчезли великие народы, исчезли вместе со своим прошлым, настало время новых песен. Гусям не удалось спасти Рим во второй раз, кто пожалеет об этом? На сцену истории вышли новые народы, они властно заявили о себе всему миру, и разве они были не правы? Ведь они были молоды и полны сил, а у кого сила — за тем и правда. И правда и право всегда были на стороне того, кто сильнее, так что в этом отношении изменилось немногое. Правда истории была на стороне новых народов, а старые ушли вместе со своими мифами. Из древних народов остались лишь евреи. Они никуда не ушли, они были всюду, господь любил их по-прежнему, рассеяние оказалось лишь трюком. И греки остались; один из них, по имени Онассис, не менее хитроумный, чем царь Итаки, правил едва ли не четвертью мира, ухитрившись на закате дней заменить надоевшую Пенелопу прекрасной вдовой президента.
Наступило новое время. Оно тоже было прекрасно. На земле воцарился мир. Он не раз уже воцарялся, с каждым разом это стоило все дороже: сначала десять миллионов жизней, потом пятьдесят. Последняя великая бойня закончилась, следующая лежала в колыбели, войны за сферы влияния не прекращались никогда. Это и называлось прогрессом. В Европе было десять миллионов безработных, но Европа не грустила — ведь в Америке их было еще больше. Ах эта Америка! Европа, жеманясь, поглядывала за океан — ведь так приятно быть желанной. К ней снова приглядывался заокеанский бык, золотой телец с глазами из алмазов; океан, как всегда, являлся преградой, которая лишь разжигала желания.
Борьба за мир достигла апогея.
Землю сотрясали революции. Они были разными. Была революция апрельская, была майская, июньская. Была зеленая, культурная, исламская, техническая и, как венец всего, сексуальная. Революционером мог стать каждый, это было модным. Небо бороздили икары, свои и чужие. Они летали в одиночестве, но также по двое, по трое и более. Они посетили Луну и не нашли там ничего. Количество оружия, простого и не простого, подлежащего немедленному и безусловному уничтожению, росло с каждым днем и обходилось все дороже. Правительства играли в покер, в котором, как известно, ценится умение блефовать. И все-таки мир процветал, — разве в каждом доме не стояло по телевизору? По шестой программе шла прямая передача из космоса: «Русский космонавт Гаврилов все еще на орбите».
В такой ситуации богам приходилось туго. Они были лишними, они были не нужны. Им пришлось приспосабливаться. Приноравливаться к изменившимся обстоятельствам. Это удавалось им, но не без труда. Громовержец Зевс отдал свое имя крылатым ракетам. Афродита рекламировала лучший в мире шампунь; надо полагать, что именно из этой пены к радостям любви выходили наяды и нимфы. Аполлону повезло, пожалуй, больше других: со своею лирой он перешел на конверты грампластинок «Битлз».
На искусственном льду Скамандра, как и тридцать веков назад, низко надвинув шлемы, снова сражались троянцы и греки. Но не за Елену — наградой им будет Балканский кубок. Сто миллионов человек, замерев, ждали. Вот они, новые герои! Все человечество знает их имена. Они поправляют доспехи. Они готовы ринуться в бой. Они готовы продолжить славные дела своих предков. Готовы вписать лезвиями коньков новые страницы в современную «Илиаду». А где Гомер? Он в кабинке комментатора. Он молод, он совсем не слеп. Песнь и гимн уже зреют в его груди. Он глядит на поле — поле битвы. Безупречным овалом раскинулось оно у подножья искусственной горы. Оно отгорожено сеткой; подобно драгоценному камню, оно переливается и сверкает в свете юпитеров, бесчисленные лампы заливают его ослепительным светом.
24.12.1978 г. 21 час 01 минута. Желтый свет мигнул и пропал. Зажегся зеленый. Сотни лошадей, фыркнув, рванулись вперед, и Сомов — со всеми. Машину чуть занесло, но Сомов был начеку, он внимательно следил за дорогой. Машины были слева, машины были справа, необходимо было повышенное внимание. Он и был внимателен. Только не до конца, не так, как всегда. Что-то его отвлекало. Что-то не давало сосредоточиться до конца. Может быть, ему мешал приемник? При чем же тут приемник? У Сомова не оставалось времени для анализа. Можно только предполагать, как это было: он включил приемник, приемник рассказал о космонавте Гаврилове. Вспомнив о нем, Сомов вспомнил о Шплинте. Вспомнив о Шплинте, он вспомнил о тюрьме.
Не надо бы ему вспоминать о тюрьме.
Но может быть, я все это придумал?
Сомов не любил об этом вспоминать — понять его можно. Это было плохое время. Плохое для него, плохое для всех нас. Его изъяли тогда из общества, из общества нормальных людей, изъяли, как изымают из обращения фальшивую монету, подлежащую сдаче в переплавку. Как монета, чья подлинность сомнительна, его судьба была брошена на весы пристрастной рукой правосудия. И весы дрогнули. Весы держала женщина с завязанными глазами, она ничего не хотела видеть и не увидела. Она не желала ничего знать, и Сомов оказался за решеткой. Чаша весов с его судьбой опустилась вниз, ниже некуда, она показывала степень его вины, а по вине было и наказание — три года изоляции от общества. Сомов не смирился. Он возопил, он взывал к справедливости или хотя бы к здравому смыслу, его вопль настиг небес, но небеса молчали. Тут бы и вспомнить Сомову о народной мудрости, что советовала не отказываться ни от сумы, ни от тюрьмы, но Сомов в гордыне своей не внял народному гласу. Он решительно отказывался признать себя виновным. Отказывался до суда, во время суда и после него. Он хотел на свободу. Хотел вернуться. К своей работе, к людям, домой. Ведь столько надо было еще сделать, столько совершить. Он боролся за свое право умереть на передовой. Кто осудит его за то, кто не поймет?
Процесс был громким. Он был громким, но проходил тихо. Он освещался газетами, но освещался сдержанно, вполнакала. Сдержанность газет была вынужденной, врагам социализма не до́лжно было давать карты в руки для очередной клеветы. Под следствием оказалось два директора, два главных инженера, десяток начальников отделов, главных специалистов, ведущих в этой отрасли. Им всем инкриминировалась преступная халатность. Один из директоров успел скончаться во время следствия, другой лежал в тюремном лазарете с третьим инфарктом. Восемьдесят процентов подсудимых были в свое время отмечены правительственными наградами за то же, за что сейчас сидели на скамье подсудимых. В этом был некий горький парадокс. В этом был и урок — тоже горький. Для того чтобы освоить этот урок, не нужно было трех лет. Но может быть, эти три года были необходимы для того, чтобы горечь исчезла?
Я помнил это время. Даже сейчас, когда не было Сомова. Когда многое просто потеряло всякое значение. Но я помнил все. Гаврилов, будущий космонавт, прислал мне тогда четыре тысячи рублей, все, что у него было. «Возьмите лучшего адвоката, — писал он в телеграмме, — справедливость победит. Если денег не хватит, дайте знать, пришлю».
И шел обратный адрес. В достаточной мере условный.
Но деньги почти не понадобились.
Скорее всего, нужен был козел отпущения. Его надо было найти, и он был найден. Сомов — вот кто им был. Но не он один. У него только рога были покруче, вот и досталось ему по этим рогам всех больней. Но и кроме него козлов хватало. Их было вполне достаточно, и слепая Фемида не переутомилась, нащупывая виновных.
Но Сомов не смирился. Он верил в справедливость, в то, что она победит. И все свободное время посвятил переписке с высокими судебными инстанциями, приглашая их к свободной дискуссии по вопросу о том, допустима ли судебная ошибка.
Он верил в справедливость и ждал, и время тянулось незаметно.
Ждать ему пришлось полтора года. Затем что-то произошло. Неизвестно что. Но чаша весов дрогнула. Она снова пришла в движение. Она двинулась в обратную сторону, в сторону справедливости. Но она не спешила. Движение было безостановочным, но медленным. Оно продолжалось, пока не выравнялся справедливый вес. Монета оказалась не фальшивой. Она оказалась полновесной, переплавка была отменена, козел отпущения был официально признан заблудшей овцой и без излишнего шума возвращен снова в стадо. Работа пробирной палаты, именуемая жизнью, не терпит суеты, но зато клеймо, которое она в конце концов ставит, надежно и изменению не подлежит.
О чем я все время думаю? О времени? О Сомове? О себе?
Чижов улыбнулся. Улыбка была кривой. Она была горькой. Главное было не в этом. Самое страшное — чтобы она не была жалкой. Он не хотел жалости, никакой. Она была ему не нужна.
Все забыть и жить настоящим — вот задача. И, стоя на палубе сухогруза, пришвартованного у гранитной набережной, я добросовестно пытался выполнить эту задачу. Жить настоящим, в котором:
По набережной бежали автобусы, грузовики, легковушки.
Боцман с кормы ловил рыбу на самодельную удочку, вытащил уклейку и отдал своей дочери. Его жена, похожая на девочку лет шестнадцати, молча стояла рядом.
Октябрьская набережная — вот где они стояли.
Совсем рядом с тем местом, где трепыхался поплавок боцманской удочки, впадал в реку черный ручей сточных вод. Чайки были очень недовольны загрязнением природы, пронзительными голосами они выражали свой решительный протест. До отхода оставалось двадцать минут, если только корабельный динамик не обманывал меня, как, впрочем, и всех, и мне показалось важным зафиксировать этот момент в памяти и на бумаге — позже, когда я вернулся в каюту. Синдбад-мореход отправляется в свое последнее плаванье, подумал я. В том, что это плаванье последнее, я не сомневался.
Я отпущу рыбку, сказала девочка и бросила уклейку в черный ручей за кормой. Вот как выглядит милосердие, подумал я.
Мне очень нравилась жена боцмана.
На противоположном берегу реки лежали железобетонные плиты. Их были там сотни, но, может быть, и тысячи, они громоздились до самого неба; не исключено, что они лежали так со дня основания мира и будут лежать до его конца.
Два труженика средних лет, стоя лицом к кораблю, но не обращая на него никакого внимания, осторожно разливали по стаканам нечто, обладавшее зелено-желтым цветом. Их лица были серьезны и отрешенны, словно они совершали священнодействие, а может быть, так оно и было. Пустую бутылку они поставили на гранитный парапет. Потом они взяли стаканы в руки. Потом они выпили то, что было прежде в бутылке. А потом в стаканах.
Я не мог решить, что же это было. Если я собирался жить настоящим, я должен бы это знать, но я не знал. Я мог только предположить, что это была «лимонная горькая», но это было мнением дилетанта.
Каковым я и был. Во всем. Всю свою жизнь. А жаль…
Восемь лет назад 24.12.1978. Снег все еще падал. Чижов отошел от окна. «Жаль», — сказал он, и это была правда. Ему было жаль написанного, хотя его уже не существовало, хотя оно было уничтожено и исчезло. Исчезло разорванное, разорванное в мелкие клочки, исчезло в корзине для бумаг. Что делать, что делать? Делать было нечего. Надо было садиться, да, снова садиться за стол. Взять себя за шиворот, встряхнуть, стряхнуть с себя все, что мешало ему, набраться сил. Эта работа не доставляла ему никакого удовольствия. Кто это выдумал, что пишет тот, кто не может не писать? Не может не писать лишь графоман, то есть человек с определенными психофизическими отклонениями. Все остальные вполне могли бы обойтись без писания, если были бы в состоянии утвердить себя на каком-либо ином поприще. Почти всегда толчком к занятию литературой является укол неудовлетворенного честолюбия, а то и тщеславия. Какая мука! Как раз в том, что, казалось бы, проще всего. Сесть за стол. Взять перо. Придвинуть лист. Вывести слово.
Слово. Слово. Черт возьми, только лишь слово. Любое, на выбор. Первое. Из тысяч и тысяч последующих. Несколько букв. Напиши его, ну что же ты? Что за мучение. Адский труд. Долгий, тяжелый. А может быть, и бесполезный. Но, может быть, даже бесславный. Может? Вполне. Почему же он не бросит это занятие, не пошлет его ко всем чертям?
Потому что…
Потому что…
Потому что нет мира, кроме слова, а пишущий — пророк его. Потому что писание — это нечто, сходное с религией, в которой, как и во всякой религии, есть и свои святые, и свои чудотворцы, и свои юродивые, и свои кликуши.
А кто я сам?
На этот вопрос он не захотел отвечать. Может быть, потому, что не знал ответа? Или, наоборот, потому, что знал?
Как просто все, как доступно. Любому, любому. Каждый может стать писателем, было бы желание. Взял и стал. Вот вы… или вы… Хотите посмотреть, как это легко, как это доступно, доступно каждому. Давайте, давайте. Ну, смелей, в эпоху всеобщей грамотности занятие литературой доступно каждому, как чтение газет, ведь писатели — это люди, не преуспевшие в основной профессии. Бывшие штурманы дальнего плавания, бывшие математики, физики, крановщики, продавцы универсальных магазинов, инженеры-механики, дрессировщики цирковых собачек, вахтеры, брошенные жены, специалисты по автотранспорту, делопроизводители, шоферы, аспиранты. Все сюда, садитесь теснее, рядом. Начали. И помните, что бумага все терпит.
Так говорил Чижов. Но кому он говорил это? Им, себе? В первом случае в этом был хоть какой-то (хотя неизвестно какой) смысл, а во втором? В чем дело? Почему он не садится и не пишет, почему ходит вокруг стола, примеряется и так и этак. Разве это ему в новинку? Разве этого он уже не делал? Разве не его, как говорится, перу принадлежат повести и романы, напечатанные пусть и под псевдонимом, но вышедшие к читателю многотысячным тиражом. И вы читали эти книги, и вы… и вы тоже; читали книги и смотрели фильмы, снятые по ним. «Автомагистраль», «Северный причал». Это все он написал, он, Чижов, пусть даже в маске анаграммы. ВОЖИЧ! Вспомнили? Прочитайте теперь справа налево. То-то. Знаменитый автор, упомянутый в десятках рецензий. Советский Хейли! Ругай не ругай, а читатель в восторге, читатель берет нарасхват, рвет из рук, переплетает отдельными книжками вырезки из журнальных публикаций, ксерокопирует. Ну, так что же? Значит, умеет, может. Или сейчас ему мешает что-то? Но что? Может быть, шум телевизора за тонкой стенкой? Вот команды выстраиваются в центре. Нет, ерунда. Никто ему не мешает. Никто и ничто. Полная свобода. В нашей стране, как нигде, существует полная свобода творчества; большей уже не бывает, не может быть, бо́льшая свобода не нужна. Делай что хочешь. Пиши, что взбредет в голову. Только не зарывайся. Не трогай основ. Не посягай на святыни, не задевай сегодняшних богов. Подожди. Подожди немного — может быть, до завтра, когда окажется, что и они допускали… и вот тогда. Поступай с ними тогда, как поступил в свое время римский народ со статуями Домициана.
Итак — смелее. Горные выси ждут. Дух не знает преград, не боится запретов, он свободней ветра. Небо над головой ожидает отважных, оно открыто смельчакам. Расправь крылья и взлетай, взлетай к вершинам духа. Чижов — горный орел.
Чижов — горный орел. Но он не взлетает. Почему? Непонятно. Он и сам не понимает, он и сам в растерянности. Может быть, в нем угасло желание? Может быть, ему расхотелось летать? Нет, он хочет. Он хочет. Но что-то ему мешает. Крылья не расправились. Воздушные потоки не подхватили его, и он остался на месте, остался на земле. Как Прометей, прикованный к скале. Чижов — Прометей. Жара, тишина, только плеск волн нарушает однообразие. Сколько ему еще страдать, сколько ждать, сколько томиться? Он раскрывает глаза, он смотрит в небо, он смотрит в бескрайнюю синь с опаской, он смотрит с мукой. Не летит ли орел, посланный Зевсом? Хотя бы глоток воды. Где же Геракл, который освободит его? Исклеванная печень кровоточит, на небе ни облачка. Вот она, плата за бессмертие, — невозможность распорядиться своей жизнью. В этом изощренная месть богов. Он вполне созрел для того, чтобы умереть, забвение ему не грозит. Он принес людям огонь, научил их ремеслам. Не ошибся ли он? Не навлек ли беду на род человеческий? Иногда в бреду он видел облако, похожее на гигантский гриб, и ему становилось страшно — сквозь облако проглядывала смерть. Разве этого он хотел? Нет, нет и нет.
Как шумит это море. Как печет солнце. Год активного солнца — вот как это называется на самом деле, ему сопутствует повышенная радиоактивность. И ни души кругом. Хоть криком кричи — один, совсем один, и неоткуда ждать поддержки.
Совсем один.
Я знаю это чувство. Это ощущение одиночества. Ощущение пустоты. Один. Один, как перст. Один во всем мире. Перед тобою вселенная, она перед тобой и вокруг тебя; вокруг тебя огромный мир, но мира в себе ты не ощущаешь. Ты ищешь пустоту, огромную, как мир, и бо́льшую, чем мир, который смотрит на тебя сквозь тысячи световых лет мириадами невидимых глаз. Мир молчит, он притаился, он ждет. Но никто в нем не спешит тебе на помощь, никто не торопится протянуть руку. В начале было Слово. Но где же оно? Кто произнесет его, кто подскажет? Может быть, надо просто прислушаться?
Я прислушался. Я слушал очень внимательно, я старался изо всех сил, но ничего не услышал. Вселенная молчала. Миром овладела немота. Этот мир был заколдован, и требовалось заклинание, чтобы расколдовать его. Я сидел за своим столом перед чистым листом бумаги, один во всей вселенной, которая мигала глазами звезд, угрюмо всасывала материю в черные дыры, разбегалась, вспыхивала пожаром сверхновых, играла в невесомости космоса белыми и желтыми карликами и ничего не знала о существе по имени Чижов. Он уже не сидел за столом. Он встал, он ходил, он метался по комнате. Он глядел напряженно, глядел перед, собой, но ничего не видел. Все исчезло: стол, комната, он сам. Весь мир, и вселенная тоже.
Из угла в угол, из угла в угол. Словно он был на войне. Словно шел в атаку, словно пробивался сквозь огонь. Сквозь черный пороховой дым. Он был на поле, это было поле сражения. Он сражался с целым миром. Миром немоты. Он был полководцем, он был и маршалом, и солдатом, а кто был враг? Чистый лист бумаги. Он же был и полем сражения, а первое слово было залогом победы.
Разве в этих сражениях возможна победа? Чижов не думал об этом. Вперед! Солнце Аустерлица то всходило над ним, то скрывалось, но, может быть, это было уже Ватерлоо? Вперед же, будь что будет. Боевые знамена висели вкривь и вкось. Что там случилось? Где Груши? Он не явился вовремя, и Наполеон проиграл решающую битву, ибо даже гении нуждаются в помощи, пришедшей вовремя, — что же говорить о других? О Чижове, например. Кто поможет Чижову? Где его генералы?
Один, совсем один должен был сражаться он и победить или погибнуть и исчезнуть навсегда в могучем водовороте времени.
Сколько времени мы еще простоим? Минут пять? Шесть? Мне самому смешно — я волнуюсь, словно нам действительно предстоит опасное путешествие. К берегам Африки на поиски Ливингстона. Или в Австралию. Или еще куда. Когда-то, очень давно, на экранах шел фильм «Путешествие будет опасным», о чем он, я уже не помню, помню только ощущение. Оно было таким же, как сейчас, и так же билось сердце, когда мы, сбежав с уроков, Вовка Гаврилов, Филимон, я и Сомов, покупали пятнадцатикопеечные билеты в «Экран» и, замерев, сидели в последнем ряду, боясь даже шумно вздохнуть.
Телевизоров в то время еще не было.
Двое тружеников, распив желто-зеленую жидкость, ушли, не забыв прихватить с собою бутылку. Теперь на этом месте стояло трое мальчишек. Они стояли молча, не сводя с корабля глаз.
Я дорого дал бы, чтобы узнать, о чем они думают, чего им хочется. С нами? В далекое море? На вид им было лет по тринадцать — возраст, в котором самое время читать «Остров сокровищ» и грезить о далеких морях, штормах, пиратах, романтических красавицах, которые встречаются только в книгах.
Я молча стою на зеленой палубе. За моей спиной — золотисто-желтые бруски древесины. Их погрузили в Финляндии, а теперь должны доставить в Иран. Разве это менее романтично, чем поиски сокровищ?
Я подумал о сокровищах.
Я подумал о красавицах.
Я подумал о Тане. Я мог еще позвонить ей, будка была в десяти метрах, прямо на набережной. Я мог позвонить ей на работу, мог еще раз, может быть последний, услышать ее голос, от которого у меня всегда что-то обрывалось внутри, обрывалось и холодело, словно я нечаянно проглотил кусок льда. Я успел бы еще позвонить…
За моей спиной капитан говорил со старпомом. Они обсуждали вопрос, где лучше заправляться горючим. Старпом сказал, что в Рыбинске. Слишком рано, возразил капитан. Да и волокита там всегда. Тогда в Куйбышеве, сказал старпом. И капитан согласился с ним. В Куйбышеве, сказал он, будет в самый раз.
Я все еще думал о том, как я сейчас позвоню Тане. Но что я скажу ей? Я мог сказать ей только то, что я неудачник и что хотел бы все начать сначала.
«Провожающим — покинуть борт».
«Провожающим — покинуть борт».
Провожающих было немного. И они покинули борт.
Капитан наклонился к микрофону. В профиль он был до удивления похож на Николая Васильевича Гоголя, и мне показалось, что он сейчас скажет в микрофон: «Эх, тройка, птица-тройка…» В свое время мы выучили весь этот отрывок наизусть. Но капитан ни словом не обмолвился о птице-тройке. Он был лет на пятнадцать моложе меня, и вполне возможно, что у них в школе никто не заставлял учеников заучивать наизусть большие куски прозы. Так или иначе, но капитан сказал:
«Спасибо за тепло — и до встречи…»
«В будущем» — вот что он имел в виду. До встречи с будущим. Против этого я ничего не имел. Но с прошлым я не хотел встречаться. Вот только деться от него было некуда. Некуда было сбежать, и невозможно было скрыться от прошлого, как невозможно сбежать или скрыться от самого себя. И я вернулся в то время, где космонавт Гаврилов все еще прочерчивал свой невидимый миру путь среди звезд, я сам метался по комнате в поисках того слова, что откроет мне пещеру Аладдина, а Сомов, кося по сторонам, несся вперед к собственной смерти.
Для того чтобы избежать ее, у него еще было в запасе минут десять. А может быть, даже больше. Вполне может быть.
Я выстроил цепь ассоциативных рядов, которые должны были, как мне казалось, возникнуть в его мозгу. Значит, так: он включил приемник, и приемник рассказал ему о животрепещущих событиях этой минуты (часы показывали двадцать один час): о матче по хоккею, о космонавте Гаврилове, стремительно бороздившем черноту космоса, а он, Сомов, тут же вспомнил о Шплинте и о том, как он сгинул в конце концов в одной из тюрем, а потом, тут же, скорее всего, о собственной судьбе и о тюрьме, и расстроился, и занервничал, потерял бдительность, проявил горячность, забыл об осторожности, и — что? — врезался в такси, и, перевернувшись, разбился вдребезги…
Но так ли это было?
Бесспорно было одно: Сомов не мог отнестись безучастно к сообщению о космонавте Гаврилове.
Мы были с ним знакомы. Сомов, я, Филимонов. Некогда. Когда мы учились вместе. Не просто в одной школе — в одном классе. В свое время нынешний космонавт Гаврилов был просто местной знаменитостью; подобно метеору пронесся он сквозь боевые порядки нескольких школ Петроградской стороны (в основном в районе Геслеровского проспекта и Большой Зелениной, включая школу рабочей молодежи № 21 на Пионерской). Пронесся, оставив за собой длинный шлейф подвигов, закрепившихся в устных преданиях. От некоторых подвигов сильно попахивало мелкой уголовщиной, но тогда (в 1950-м, к примеру) к таким вещам относились снисходительнее.
Более того, мы все жили в одном доме. Только в разных дворах: я в первом, Сомов во втором, а будущий космонавт — в третьем, последнем. Он жил вместе с большой своей семьей в маленькой надстройке над прачечной.
Но ни мы с Сомовым, ни даже Вовка Гаврилов, прокладывавший декабрьским днем 1978 года свой долгий путь под звездами, ни каждый в отдельности, ни все вместе не были звездами первой величины.
Такой звездой был Шплинт. Шплинт, проходивший свои жизненные университеты на барахолке, что занимала в свое время огромное пространство на Лиговке у Новокаменного моста, там, где сегодня, окутанная черным дымом «Икарусов», расположена городская автостанция. Обращаясь к эпосу, Шплинта — с условной натяжкой — можно было сравнить с Ахиллом: не боящаяся ничего на свете литовская шпана становилась при нем кроткой и тихой. Натяжка относится исключительно к внешнему виду Шплинта. В свои двадцать лет он был похож на тринадцатилетнего подростка, и возвышался над землей он вряд ли больше, чем на полтора метра.
Настоящее его имя, боюсь, известное лишь в уголовном розыске и у нас во дворе, было Мурад.
Я не раз встречал его в одной из комнат надстройки над прачечной, в которой давно уже никто не стирал. Мать будущего космонавта Вовки Гаврилова подкармливала Шплинта. До войны она дружила с его матерью, дворничихой третьего двора. Они обе были татарки. Мать Шплинта умерла в блокаду. Если бы Шплинт хотел, он мог бы жить вместе с Гавриловыми, несмотря на то, что в двух десятиметровых комнатах над прачечной не без труда размещались восемь человек, включая разбитую параличом старую тетку будущего космонавта, которая, несмотря опять же на свой паралич, ухитрилась прожить мафусаилов век.
Но Шплинт не хотел жить с Гавриловыми. Шестиметровая комната матери досталась ему в наследство по праву. А место за столом и так оставлялось ему навсегда. Тетя Галима, Вовкина мать, выставляя на стол чугун с картошкой, никогда не забывала сказать: «Кто позовет Мурадика?»
И будущий космонавт В. Гаврилов шел за Шплинтом.
А иногда за Шплинтом срывался я. Или Сомов.
А что Шплинт? Приходил ли он?
Он приходил. Маленький, тощий, молчаливый. «Ну, все в сборе», — говорила тетя Галима. И действительно, все были в сборе. Большая и дружная семья будущего космонавта. Его мать. Он сам. Его старшая сестра, без трех минут невеста, его младшие братья и сестры. Его парализованная тетка, отличавшаяся отменным аппетитом. Его друзья — некто Чижов и Сомов.
И Шплинт, которому судьба была сгинуть бесследно в колымских лагерях.
Я никак не мог вспомнить имя парализованной тетки. Зачем мне было это? Но я мучил и мучил свою память, пока это имя не всплыло, подобно обломкам давнего кораблекрушения. Тетку звали Фарида.
Почему вообще надо вспоминать о тех временах? Ведь прошло уже более тридцати лет.
Шплинта арестовали в тысяча девятьсот сорок девятом. Будущий космонавт Гаврилов, которого сопровождал то я, то Сомов, носил в тюрьму передачи от тети Галимы. В тюрьме Шплинта остригли; остриженный, он казался еще меньше. Он брал пироги, которые специально для него пекла мать будущего космонавта Гаврилова. Она знала, что он любит пироги с капустой, и она пекла их к каждой передаче. Шплинт ничего не говорил. Он был похож на лисенка, попавшего в капкан. Мы даже не знали толком, на чем его поймали. Шплинт брал передачу и молчал. Только один раз, накануне суда, он сказал: «Пацаны… я еще выйду…» Как сейчас я вижу его. Маленький, тщедушный, два зуба впереди выбиты. Он был уверен, что выйдет. Но он ошибся.
Он не вышел. Он получил двадцать лет и сгинул, и больше мы никогда его не видели.
Так это было со Шплинтом. К чему я вспомнил об этом? А к тому, что его судьба — это и наша судьба. И с нами могло случиться что-то подобное — не это, так другое. Потому что тогда, сразу после войны, мы вовсе не были смирными пай-мальчиками, тихими и послушными. Тихими и послушными мы стали позднее. Когда выросли и повзрослели. И стали очень умными.
Так что и с будущим космонавтом Гавриловым могло все это произойти. С ним, быть может, скорее даже, чем с любым другим. Только его, как говорится, бог уберег. В его биографии, которой сопровождалось сообщение о запуске его на околоземную орбиту, не было об этом ни слова. И может быть, там, в космосе, глядя, как мелькают внизу быстро сменяющиеся огни больших городов, он вспоминал о времени, когда вот так же быстро менял он школы: из тридцать третьей в пятидесятую, оттуда в двадцать первую, оттуда в сороковую. Мелькали школы, лица директоров, фамилии учителей. Только друзья оставались все те же — Сомов, я и Филимонов.
Почему он не сорвался? Для меня — да и для него, пожалуй, это так и осталось загадкой. Все в нашей жизни зависит от крошечного «чуть-чуть». Подумать только — сработай «чуть-чуть» в другую сторону, и Вовка Гаврилов, не ставший новым Икаром, вполне разделил бы участь Шплинта, получив возможность появиться на страницах прессы только в рубрике «Из зала суда». А ведь это был бы тот же Гаврилов. Тот же самый.
Подумав об этом, нельзя было не рассмеяться. И я рассмеялся.
Только когда? Сейчас или восемь лет назад? Мне показалось, что смех мой донесся до меня оттуда.
Тогда он тоже рассмеялся, хотя причин для смеха у него не было. Он рассмеялся над собой. Что это? Что это с ним происходит? Он не узнавал себя, нет, не узнавал. Уж не потерял ли он веру, веру в себя? Нет, конечно, нет. С чего бы? Он написал не одну книгу, не две, не три, напишет и эту. Конечно. Разве не был он всемогущ, разве не был подобен Богу, не был подобен тому, кто из глины и праха сотворил этот мир, мир видимый и невидимый, необъятный и непостижимый, сотворил одним только желаньем, одним усилием воли, сотворил из ничего творческим актом, воплощенным в широкоизвестных словах: «Да будет…» И он, Чижов, и он при всей своей несравнимой малости, был таким же. И он творил свой мир словами, творил его из ничего, одной лишь силой воображенья, из мозга, серого и рыхлого вещества, нечувствительного к боли, как глина. И пусть он был не столь изощрен и искусен, как тот анонимный автор, что уложился в классические шесть дней; пусть ему, Чижову, для много меньшего требовался десятикратно и двадцатикратно больший срок, — что это меняло? Главное было здесь не в различиях, а в сходстве: как и тот, кто был Самым Первым, Чижов начинал свои творения и заканчивал их.
Так или иначе.
Так что же изменилось? Ничего. Это он сказал, это он сказал сам себе. Сказал упрямо: первая попытка не удалась, высота не засчитана. Глина сопротивлялась, на этот раз она не захотела принять задуманной формы. Сегодня бога из него не получилось; точнее, из него вышел сегодня неумелый и бессильный бог, бог, отставший от своего времени, не понявший его запросов, а потому и ненужный ему, бог, утративший свое искусство. А может быть, он просто устал? Вполне может быть. Тогда он оставался богом, но таким, которому требовалась передышка. Которому нужен был перерыв. Или отдых.
В случае с космонавтом Гавриловым тоже нужен был отдых. Ему тоже требовался перерыв, хотя он был более дееспособным богом, чем его земной друг Чижов, более, чем кто бы то ни было на отливавшей голубизной планете под ним. Его космические часы показывали девять часов вечера — точнее, девять часов и одну минуту. В это время он должен был уже отдыхать; более того, он должен был спать. Сон полагался космонавту Гаврилову по распорядку дня, но кроме того он был просто ему нужен, нужен и жизненно необходим. Распорядок дня был составлен на земле, там он был и утвержден и не подлежал отмене. Он был запланирован, он был обязателен для космонавта, чего не скажешь ни о переживаниях, ни о снах. Они не предусматривались. Только отдых, полный отдых: запланированное забытье, целебное расслабление, реабилитация, восстановление сил. Так было сто дней назад, пятьдесят, позавчера и вчера. Как завтра и послезавтра, во все время, что ему предстояло еще провести в невесомости, в состоянии, согласном природе. Природе космоса, но враждебном человеческому естеству.
Он не мог бы объяснить это тем, кто оставался на земле. Тем, кто давал ему команды. Кто отдавал приказания.
Космонавт Гаврилов был человеком дисциплинированным. В девять часов вечера он должен был отойти ко сну и отошел. Он лежал с закрытыми глазами. По программе ему положен был сон, и он спал. Но сны ему по программе положены не были. Они были противопоказаны, а может быть, и вредны, так как оказались сферой, неподвластной тем, кто следил за полетом, а этого быть не должно. В уникальном эксперименте по многодневному пребыванию человека в космосе должна была учитываться каждая мелочь, и сны не были исключением, ибо они не подлежали ни учету, ни контролю, ни проверке. Но, вопреки всему этому, космонавт Гаврилов видел сны, хотя он и не докладывал об этом вниз, в Центр управления полетом (ЦУП), где, естественно, никто ни о чем не догадывался.
Почему же космонавт Гаврилов не докладывал о своих снах?
Может быть, потому, что тогда он должен был бы рассказать и о другом? О том, что он испытывал каждый раз, просыпаясь?
Он испытывал одно и то же. В своем огражденном от мира мирке, в невесомости, оторванный от земных забот, тревог, страхов и сомнений, он всякий раз испытывал тоскливое чувство разрыва с Землей.
К этому он так и не смог привыкнуть.
Привыкнуть можно ко всему. К тому, что мотаешься на работе как собака, к тому, что ешь на ходу, где придется и что придется, к тому, что ни в чем нет порядка и, похоже, уже и не будет, к тому, что надо в Рождество сдавать недостроенные дома, и к тому, что за рулем в каждой второй машине сидит идиот. И к светофорам, натыканным на каждом углу, тоже можно привыкнуть настолько, что они тебя уже и не сердят. Мелькает снег, мелькают «дворники», мелькают прохожие, мелькают огни — зеленые, желтые, красные. От усталости темнеет в глазах. Опять красный? Пусть горит. Пусть.
Потому что уже дома. Рядом с домом, совсем рядом. Еще десять, от силы пятнадцать минут. Он глядит на часы. Две минуты десятого. Так, так. Красный свет, светофора раздражает Сомова, хотя он и не бык. Но он берет себя в руки. Постоянно держать себя в руках — это словно вторая профессия. Он не поддается раздражению. Он дисциплинированный водитель. Двадцать пять лет за рулем. Никаких происшествий. Неведомый миру идеал ГАИ. Свой первый автомобиль он купил, вернувшись из Китая. То был «Москвич-401», мир праху его. Потом были другие машины. Теперь — «шестерка». А надо бы «Волгу» — проще с ремонтом. И вообще. В министерстве обещали выделить, да, видно, запамятовали. Ничего, ему не к спеху.
Вот так. Стоит только запастись терпением — и дождешься всего. И того, что из тюрьмы выпустят, и того, что судимость снимут. И что в партии восстановят. Вот только жизнь не вернешь, ту, что была, да сплыла.
Об этом не надо, сказал себе Сомов. Вполне можно предположить, что именно так он себе сказал. Именно так и именно это.
Поскольку здесь был тот случай, когда никакое терпение ничего не решало.
Стой и жди. Золотое правило. Сам придерживаюсь и другим советую. Годится на все случаи жизни. Вот он и ждет, Сомов. Может, семафор не в порядке. Все равно, стой и жди. И не нервничай, это вредно для здоровья. Жди и думай, ведь всегда есть о чем. О производстве, например, вот о чем всегда можно думать.
Хватит с него производства. На сегодня хватит.
Можно думать о том, как ехать дальше. Можно так, а можно этак. Скажем, поехать прямо. До проспекта Гагарина. А там — направо. Все по проспекту, не заметишь, как Парк Победы, Кузнецовская, еще чуть-чуть, и дома. Дома, дома. Горячий душ, да. Прежде всего. И вообще — давно не ходили в сауну. Да. Нужно позвонить Филимонову, он это любит. Советская власть — вот кто такой Филимонов, живу у него в районе, как у Христа за пазухой. С гаражом — в одно касание. Мгновение — и есть гараж. И вообще…
И вообще.
Что это мигает? О, черт, это указатель уровня бензина. Он забыл, совсем забыл. Он давно уже мигает, этот указатель. Но как давно? Стрелка уже не на нуле, она забилась в левый угол и даже не дрожит. Только этого еще не хватало — застрять посреди улицы с пустым баком и канючить литр бензина. Сомов, ты растяпа. Ничего себе. Ничего себе покатался по делам службы. Утром, когда он выезжал из гаража, бак был полным. А теперь займемся арифметикой. Полный бак — сорок литров — это шестнадцать рублей. Шестнадцать рублей за сутки превратились в нечто эфемерное, в отработанный газ, эти шестнадцать рублей и отравляют сейчас атмосферу вместе со многими другими рублями. Можно сказать, что вся ионосфера состоит из рублей. Но разве это неправильно? Это правильно. Хочешь ездить с комфортом — плати. За все надо платить, за все в этой жизни приходится платить. Таковы правила. Правила игры. Разве жизнь — не игра? Игра. Вот и плати. Взялся играть — играй. И не жалуйся. Если проиграл — плати, если выиграл, держи выигрыш. И не плутуй. Это — главное.
Сам он не плутует. Никогда.
Проклятый семафор. Он стоит здесь уже час. Или больше?
На часах — две минуты десятого.
Значит так. На заправку он не поедет. И домой он не поедет. А поедет он в гараж, хоть это и чуть дальше. В гараж. Это рядом, совсем рядом. Гаражный кооператив номер тринадцать. На Витебском проспекте, вдоль железной дороги, триста пятьдесят металлических домиков, приткнувшихся один к другому, длинный серый ряд, железные стойла для металлических коней, саркофаги для желающих укрыть свои сокровища. Каждый владелец мечтает о таком убежище; тот, у кого оно есть, может спать спокойно, все пространство обнесено решеткой, а где решетка, там и охрана. Сомов в этом убедился.
Он — счастливый владелец. И если ставит машину в гараж, то и спит спокойным сном, не думая о колесах, которые так легко снять, ни о магнитоле, которую так легко вынуть. И спится ему в такие дни легко и спокойно, и в снах его нет ни угонщика, ни зияющей пустоты на месте лобового стекла; сердце его во сне не дает перебоев. Хорошо.
Неплохо, конечно. Но не очень удобно. Особенно когда устал так, как сегодня. Близко ли, далеко ли, а от гаража шагать еще минут двадцать по занесенным снегом улицам. Куда как удобнее поставить машину под окнами. Он так делает иногда. Чаще — летом, почти никогда — зимой. Сейчас в его сердце сомнение. Перед глазами вдруг поплыли круги. Что это? Круги поплыли и исчезли. Возраст? Сорок пять лет — это не возраст. Для мужчины. Да, для мужчины. Для него, для Сомова. Он просто устал. Он мотает головой. Ему вдруг начинает казаться, что он спит и все это ему снится, или что он движется в странном сне, и нет на самом деле никакого движения, и он стоит на месте, стоит уже давно — настолько, что он пустил корни и врос в землю.
Но это не так. Нечего и говорить, это не так. Для того чтобы убедиться в этом, достаточно было бы бросить взгляд на спидометр. Но он не делает этого.
На спидометр он не смотрит. Зачем? Это ему не нужно. Он профессионал, за двадцать пять лет он научился обходиться без спидометра, каждая клеточка его тела показывает скорость не менее точно, чем самый точный прибор. Шестьдесят километров в час — не больше и не меньше. Уважение к правилам — правило его жизни, дисциплина у него в крови. Дисциплина и чувство ответственности. Всегда. Всегда и во всем.
Взгляд в зеркало заднего вида. Взгляд перед собой. А слева? Нормально. А справа? Тоже. Круговой обзор успокоил Сомова, предусмотрительность никому еще не помешала. Предусмотрительность — это тоже достоинство, большое достоинство. Многим оно не присуще. Но не ему. Ему самому оно присуще. Ему присущи все достоинства, которыми должен обладать герой. Герой нашего времени. Значит, он, Сомов, герой? Этот вопрос остается без ответа. Поговорить бы об этом с Чижиком. Он у нас специалист по героям. И тем не менее. Анатолий Сомов — кладезь различных достоинств. Жаль только, что это не уберегло его от тюрьмы.
Есть ли смысл думать об этом? Нет. Смысла нет. Он и не думает. Здесь, сейчас. В сложной дорожной обстановке водитель не должен отвлекаться. Сложная дорожная обстановка располагает ко вниманию. Она обязывает. Он обязан быть внимательным, предусмотрительным, обязан быть начеку, иначе не избежать беды. «Кое-кто и не избежит этой беды сегодня», — думает Сомов. Не он, но кое-кто сегодня пострадает.
Часы показывали двадцать один час три минуты. В это мгновение такси, за рулем которого был водитель Королев Д. М., остановилось у киоска, где, привалившись головой к стенке, дремал согретый «Солнцедаром» продавец Князев. Пассажир Сенотов достал из кармана десятку и протянул шоферу. «Возьми бутылку», — сказал он. Шофер молчал: Сенотов долго не мог понять, потом понял и достал еще одну. Шофер Королев Д. М. вылез из машины, аккуратно, чтобы не выдуло тепло, прикрыв дверцу.
Соня Королева, дочь майора в отставке, спала в это время в мастерской художника Осетрова, на седьмом этаже здания, расположенного на Литейном проспекте дома пятьдесят пять, она была беременна, но во сне это ее не мучило. Она спала и улыбалась своей прекрасной текучей улыбкой, за которую я ее так любил летом и осенью семьдесят второго года в Одессе. Ей тогда было восемнадцать лет и она хотела посвятить свою жизнь поэзии. К сожалению, она посвятила ее не только поэзии. Увы.
Я все еще стоял на зеленой палубе «Ладоги-14». «Спасибо за внимание, — сказал похожий на Гоголя капитан, наклонившись к микрофону. — Спасибо за внимание — и до встречи». Хотя нет. «Спасибо за тепло. Спасибо за тепло», — так он сказал.
«Ладога-14», мелко подрагивая, отваливала от стенки. «Принять швартов с правого борта. По местам стоять, со швартовых сниматься».
Мальчишки на набережной стоят, замерев.
«Ладога-14» аккуратно выбирается на открытую воду, стараясь не задеть огромный ледокол «Капитан Зацепин». И не задела, пройдя почти впритирку. Берег дрогнул и стал медленно отползать. На берегу стояла жена боцмана, та, что была похожа на девочку. Она плакала, вытирая слезы рукавом. Ее собственная дочь смотрела на нее с испугом. В руках у девочки был большой желтый медведь.
Чижов повернулся и по трапу взбежал на капитанский мостик. Отсюда все было видно гораздо лучше. И вдруг неведомая и непонятная радость охватила его. Он почувствовал, как все страхи уходят и уходят назад. Он не думал ни о чем. Кто знает, может быть, ему и впрямь удастся забыть прошлое?
Я смотрел и не мог насмотреться. Вокруг меня была жизнь. Она мне нравилась. Светило солнце.
На парапете одиноко стояла бутылка из-под «лимонной горькой». Откуда она взялась? Мальчишки исчезли. Жена боцмана тоже исчезла. Но все остальное никуда не исчезло, весь мир. Автобусы, грузовики и легковушки все так же бежали вдоль набережной.
Чайки взмывали и падали.
На противоположном берегу бетонные плиты, словно обломки рухнувшего мира, все так же громоздились в небо.
Моторная лодка, похожая на назойливую муху, лихо выписывала вензеля перед самым носом у сухогруза. Что делают, что думают сейчас те, кто остался на берегу, подумал Чижов. И еще он подумал: не исключено, что многое зависит от того, где находишься ты сам. Одно дело — взгляд на реку с берега, совсем другое — с реки на берег.
Берега отползали и отползали. Чижов смотрел, будто ему только что вернули зрение после долгих лет темноты, глядел и не мог наглядеться. Ему казалось очень важным ничего не упустить, ему казалось очень важным запомнить все. Все, без исключения. Ведь не исключено, что это начиналась новая жизнь. Вот почему ему хотелось запомнить все это.
…Вспомнить, но что? Голова была тяжелой, и память отказывалась от какой бы то ни было работы. Вячеслав Князев повернулся на стуле, и стул жалобно скрипнул. Сейчас, сейчас.
В эту минуту кто-то стукнул в дверцу. Потом еще. Князев не знал, кто это, но он догадывался. Здесь ему не нужно было ломать голову. После девяти могли стучать только таксисты, у которых под рукой не оказалось своей бутылки. А у него эта бутылка была. Это все Зина придумала, это была ее идея. Вот почему он и сидел в своей будке до десяти: стоит потерпеть немного — и дюжина бутылок разойдется, как сахар в воде, без следа.
Он открыл дверцу и увидел майора в отставке Ковалева. Князев знал майора в отставке, тот заезжал к нему не в первый раз. Просунулась рука с деньгами. Князев взял деньги, взглянул. Все было правильно. Он спрятал двадцать рублей в карман на животе и, нагнувшись, достал из-под ног поллитровку. А затем вложил ее, горлышком вперед, в широкую ладонь майора в отставке. Ладонь сомкнулась, и похоже было, что она сжимает гранату. Потом рука вместе с гранатой исчезла, и бывший чемпион по боксу снова остался один. Он закрыл глаза и снова погрузился во тьму.
Часы на его руке показывали три минуты десятого.
С неба падал снег.
Он падал и падал. На крыши, дороги, под колеса машин. Но главное — на крыши. Да, главное. Вот именно — на крыши, в первую очередь на них. В том-то все и дело, в том-то и беда. Его, Сомова, беда. Его, Сомова, проблемы. Природа против него, снег задевает его лично. Проблема крыши, на которую падает снег, вообще проблема кровли. Проблема кровельщиков. Потому-то и есть эта проблема, проблема кровли, что нет кровельщиков. Но снег не знает об этом, он не хочет об этом знать и знай себе падает и сыплет. Словно все строения подведены под крышу.
А это не так.
Черт бы побрал этих кровельщиков. Черт бы побрал всех кровельщиков на свете, этих и тех. Они так же редки в природе, как черные жемчужины. Всего хватает под луной, всего в нашей стране с избытком; хватает генералов, хватает поэтов, особенно великих, хватает лауреатов, и секретарей райкомов, и даже членов ЦК. А вот кровельщиков нет. Их не хватает. И не просто, а катастрофически. Нет и нет. Может быть, им мало платят? Нет, им платят много. Не меньше, чем генералам, и больше, чем генеральным директорам. Может быть, им надо платить по маршальским ставкам?
Вот где проблема из проблем. Ведь если здание построено, если объект готов — как обойтись без кровли? Это понятно вообще, но особенно — в такой вот день. В день, когда с рождественского неба падает пушистый снег. Даже в яслях, где лежит святое дитя, может быть тепло только в том случае, если над яслями кровля, — уже в древности понимали важность этого вопроса. С веками он не стал менее важным. Вот именно.
Один объект Сомов сегодня сдал, еще один остался. И Сомов снова там. Всей душой, душой и измученным телом. Кто не поймет его, кто не посочувствует. На его объекте, над его объектом — дыра, провал, который черным глазом смотрит в небо, густо запорошенное снегом, над провалом, над отсутствующей кровлей нет «дворников», какие есть на лобовом стекле автомобиля, никто и ничто не сгребает этот снег, и он ложится на чердачное перекрытие толстым пушистым слоем.
Приемник, наполнявший салон машины шипением и треском, заявил вдруг разборчиво и сухо:
«…Таким образом, команда Трои имеет реальный шанс взять у греков реванш за сокрушительное поражение в прошлом году».
В прошлом году, подумал Сомов, в прошлом году. Вот и еще один год пролетел.
В прошлом году. Неужели и впрямь целый год, год жизни, прошел, пролетел, промчался. Что же это? Что же это за жизнь, в которой один день неотличим от другого?
Что там было, в прошлом году? Не отрывая глаз от дороги (предусмотрительность, осторожность), он попытался вспомнить. Ничего не было. И ничего он не вспомнил. Все то же. Бесчисленные постановления, бесчисленные решения. На всех уровнях. Только не на уровне жизни. Разве что на уровне смерти. В этом, пожалуй, и состояла разница. Потому что тогда, вспомнилось ему с трудом, он, Сомов, не был еще заместителем генерального директора по капитальному строительству. Им был тогда Милюков. Борис Иванович Милюков. Маленький, тощий, застенчивый. Милюков собирался тогда на пенсию. На заслуженный, как говорится, отдых. Ему было шестьдесят восемь лет, из которых он проработал пятьдесят четыре. Пятьдесят лет он был в партии. У него было три ордена, семь медалей, два инфаркта и один инсульт — все как положено. Вот его и провожали всей фирмой, провожали по высшему разряду. Зимой это было, зимой прошлого года, — так и есть, год назад. Греки выиграли прошлогодний Балканский кубок у троянцев с каким-то фантастическим счетом, а Милюков уходил на пенсию. Два оклада тогда выписал генеральный директор, своему заместителю, а общественность поднесла будущему садоводу-любителю цветной телевизор — сиди на даче, выращивай цветочки. Гвоздики. Все это знали: Милюков любил гвоздики, все мечтал вывести какой-то необыкновенный махровый сорт.
Не вырастил. Милюкова хоронили через полгода. Второй инсульт. В крематорий было не протолкнуться, и людей и цветов было такое множество, словно хоронили не строителя, пусть даже и заслуженного, а эстрадную певицу. Никто не забыл, что Милюков любил гвоздики, их принесли ему сотни — белые, красные, желтые, розовые. Вот и все, что осталось от Милюкова. Бедный Милюков, кто знал, что этот год был для него самым последним годом и другого у него уже не будет.
Приемник снова протрещал, кашлянул и подтвердил:
«…Другого случая уже не будет. Сейчас на лед выйдут следующие пятерки. У Трои: Эней, Акамант, Сарпедон, Главк и Эпикл, у греков…»
Треск заглушил слова комментатора. Затем раздались гудки…
Что? Почему? Что случилось?
Гудки раздавались со всех сторон. Сомов снова помотал головой. Он посмотрел в зеркало заднего вида. Обтекая его, катилась плотная масса машин, а те, что стояли за ним, гудели надсадно и громко. А он? Он стоял. Сколько времени он уже стоял так? Он что, уснул? Потерял сознание? Забылся? Он не мог понять. Он не помнил. Не мог вспомнить ничего. Он остановился у светофора, и вдруг все поплыло. Что-то ударило в голову, и глаза закрылись. А когда открылись, красного не было, уже горел зеленый и все гудели, а ему-то казалось, что он все еще едет, и он даже ухватил ускользавшее воспоминание о том, о чем он думал: о Милюкове, которого он сменил на посту заместителя генерального директора. Он бросил взгляд на часы, — может быть, они ему что-нибудь подскажут. Но они ничего не подсказывали. Они показывали точное время — двадцать один час три минуты. Четыре.
Он снова нажал на педаль. Он тронулся с места, мягко, тихо, только улица поплыла назад своими домами, людьми, фонарями. Что же это было? Его не покидает ощущение нереальности происходящего или реальности, которая повторяет сама себя, как ряд отражающихся друг в друге зеркал. С ним уже было такое, Такое или что-то подобное. Когда-то, где-то, по какой-то причине.
Он даже знал когда.
Это было в тот день, когда от него ушла жена. Вернее, уехала. Уехала навсегда, в Москву, уехала, не тронув в комнате ничего и увезя с собою только сына. Но записку она оставила: «Я уезжаю от тебя. Навсегда. Лида». Вот что было в записке. Он до сих пор помнит свое ощущение. Ощущение непоправимой беды. Какой-то фатальной нелепости. Какого-то нелепого абсурда. Но это были ощущения. А он был человеком действия. Он догадывался, куда она уехала, он почти точно это знал. Он знал и другое: если он успеет добраться до Москвы раньше нее и встретит Лиду на вокзале, он еще сможет ее вернуть. Возможно, что сможет. Какое-то мгновенье он решал: самолет? Машина? Машина, решил он, и больше ни о чем не думал. Глядя прямо перед собой, прижимал педаль, сбрасывая газ лишь у постов ГАИ. Мелькали указатели. Новгород, Крестцы, Валдай. Потом Торжок. Спидометр возле цифры сто двадцать. Он не останавливался, но где-то под Москвой он заснул за рулем. Глаза его закрылись, а когда открылись, он был уже на обочине трехметровой насыпи. Когда и как он успел затормозить и что было дальше, он так никогда и не узнал, как не узнал, для чего хранила его судьба; в следующее мгновенье он уже спал. Он понял смысл происшедшего только проснувшись. Было утро, кричали птицы, какие-то поля простирались влево и вправо, сливаясь с мягкими холмами, вдали угадывалась речка. И он был жив. В этом и состоял урок, который давала ему судьба: она предупреждала его, она как бы грозила ему пальцем — в последний раз. Она требовала от Сомова понимания и смирения. Смириться он не смирился, но понял. Он развернулся и поехал обратно. Обратно он ехал не спеша. Потому что спешить ему было некуда. То, что он потерял, было потеряно навсегда.
«…Еще не все потеряно, — доверительно сообщил приемник, вновь обретя голос… — В пользу греков… на двадцать второй забросил Патрокл… Несмотря на отсутствие знаменитого лидера команды Ахилла, тренер греческой команды Терсит уверен…»
Сомов, вновь обретая уверенность, ведет машину в общем потоке машин. Его силы на исходе. Каждая секунда равна вечности. Он по-прежнему бдителен, но, может быть, этого недостаточно для безопасного движения в условиях обледенения дорожного покрытия и плохой видимости? Прямо перед ним возникает огромный «Икарус». Он рычит, он окутан черным дымом. В глазах черные точки.
«…На глазах у тысяч зрителей. У команды Трои начинают сдавать нервы».
Как у Сомова. У него тоже стали сдавать нервы. Правильнее было бы сказать, что они уже давно у него ни к черту. Совсем не годятся, да. И это его не удивляет. Если даже у хоккеистов случается такое. А ведь хоккей не работа, это игра. Что же говорить о работе? Такой, как у него? Сдадут, даже если они стальные. Хоккей — это три периода по двадцать минут и два перерыва. А у него перерывов нет. По своему полю он бежит с утра и до вечера, бежит без остановки. Сегодня, например. Приехал из Москвы в половине девятого и с тех пор бежит. Что там говорит приемник? Смена составов? Ну да. Конечно. Чтобы спортсмен не выдохся, не потерял форму. Забота о человеке, или, как теперь принято говорить, человеческий фактор. Ну а он? Он — какой фактор? У него — какая смена? Никакой. Никакой смены нет; ни сегодня, ни вчера, ни завтра. Он сам себе команда, он сам себе и нападающий и защитник, он сам себе запасной. Все бежит и бежит. В неведомую даль. По родной стране. От объекта к объекту. От одного к другому. А от того к третьему. На запад, на восток. На север. На юг. Как это пелось? «С южных гор до северных морей…» Старая песня. «Человек проходит, как хозяин…» Вранье. Абсолютная чушь, бессмыслица. Если человек хозяин, то он не проходит. Проходит посторонний. Если ему наплевать, что здесь происходит, кто здесь работает и что здесь делается. А хозяин — тот не пройдет. А иногда не то что пройти — и проехать нельзя. Дорожный вопрос по-прежнему не решен. Был бы он… был бы он тем человеком, которому дано принимать решения… и не только принимать — таких хватает, но и иметь достаточно власти, чтобы добиться исполнения того, что решено, он объявил бы пятилетку строительства дорог. А то под самым городом…
Вот как Кизяков. В прошлый раз так и сказал: не смог проехать, застрял. Кизяков из Одиннадцатого треста. И сегодня на приемку не явился, прислал какого-то мальчишку. А почему? Это еще предстоит Сомову выяснить. И он выяснит. Кизяков, конечно, фрукт, начнет юлить, придумает что-нибудь. Но вечно врать не может никто: долго — можно, но все время — нельзя. Тем более Кизяков. Завтра же выяснится, почему он не приехал на приемку. А может быть, даже и сегодня. Так что напрасно радуется этот Кизяков. И надеется напрасно. Его люди давным-давно должны были подать кран на вторую площадку, а где он? Где кран? Нет крана. И Кизякова поэтому нет. Потому что без крана и ему, Кизякову, цена копейка.
Нет, нет, нет. Хватит. Доверие идет не впрок таким, как Кизяков. Еще три дня назад был разговор в исполкоме у Дудкина. В глаза глядел Кизяков, руку к сердцу прикладывал, к тому месту, где у людей сердце. Клялся, что больше накладок не будет. Но клятвы не кран, да. И вот нет ни крана, ни Кизякова. Ну, не стервец ли? И что? Ведь годами так тянется, годами. Ну вытянут они с Дудкиным его на райком, ну закрутится, как пес, начнет снова клясться и божиться. Это у них там, в Одиннадцатом тресте, похоже, так заведено. Традиция такая — врать, глядя в глаза. И Тетеркин был такой же. Петька Тетеркин, выпускник того же строительного факультета, годом позже кончал. Точно такой был. Схлопотал два инфаркта — и нет Петьки, Кизяков вместо него. На восемь лет моложе, а такой же враль. Сомов, вспомнив покойного Тетеркина, вспомнил и о том, что остался должен ему Петька по банному делу восемь рублей. В «Астории» дело было. Ну, теперь не получишь с Тетеркина. Не отдаст. Разве что на том свете. Да и то неизвестно еще, отдаст ли.
«…И Одиссей пытается отдать шайбу, — сказал приемник. — Но судья дает свисток. Нарушение правил».
Чего никогда не делал продавец Князев. Никогда. Здесь все дело в правильной установке, а установку ему давала Зина. Вот она-то и сказала ему о правилах игры, которые нарушать нельзя, если не хочешь, чтобы тебе же потом было хуже. Так что он запомнил это, запомнил намертво, словно в торговле родился и вырос: разбуди его — скажет то же самое, что говорила Зина. Слово в слово. Каждому свое.
Все. Нет больше сил. Он закрывает лавочку. Прячет под прилавок остатки товара. Он не боится, что взломают его фанерную конуру, — как раз напротив в нескольких шагах круглые сутки дежурит милиционер. Он выворачивает карманы. В магазине напротив двери закрыты и свет потушен, но он-то знает, что там еще кипит жизнь, там подводят итоги сегодняшнего дня. Без его, Князева, лепты этот итог будет неполным, его там ждут.
И он снова выворачивает карманы. Бумажки, бумажки. В них все, в этих бумажках — желтых, красных, синих и зеленых. В них и власть и слава. Ради них люди идут на преступление и на риск, они сидят по тюрьмам и валят лес в лагерях. Ничего в мире не изменилось. Капитализм, социализм. Ничего. Бытие по-прежнему определяет сознание, а какое бытие без денег! Зато с деньгами бытие может быть замечательным. Оно может быть прекрасным и удивительным, и таким же, вслед за бытием, становится сознание.
Он откладывает в сторону сиреневую бумажку. Двадцать пять рублей — это его оброк. Это дань. Он выплачивает ее ежедневно Светлане. Светлане Петровне, директору магазина. Это е е законная доля. Когда-то, когда Князев ходил в школу, учитель истории рассказывал им, что даже в эпоху феодально-крепостнических отношений это было принято; княгиня Ольга, например, брала с древлян дань: по вороху белок с каждого дома, да меду, да рыбы. Давно все это было, тысячу лет назад. В эпоху неразвитых денежных отношений. Теперь все иначе. Где взять белку? И где взять рыбу? Давно уже нет рыбы — разве что минтай. О белках и говорить не приходится, а мед есть только на рынке. Для того и придуманы деньги, чтобы всем было удобно. Если есть они — все купишь: и белку, и куницу, и осетрину с семгой. Только плати. Если есть чем.
У Светланы, у Светланы Петровны, есть. Ох, есть.
Но Князев не завидует. Это тоже входит в правила игры. Потому что он на своем месте, а Светлана Петровна — тоже на своем, а над Светланой Петровной еще высится пирамида, на каждую ступеньку которой нужно приносить свой дар.
Ему, Князеву, это не нужно.
Его место — в самом низу. У самого подножия пирамиды. Не место — золотое дно. Здесь что требуется? Умение считать до десяти. Умеешь — и радуйся. Для этого не надо было кончать институт, это ясно. Не надо было темными ночами штудировать теоретическую механику, сопротивление материалов, высшую математику, английский язык. Что ж, так случилось. Никто не знает своего будущего, вот и он не знал. Как там у Пушкина: «Грядущие годы таятся во мгле». О своем высшем техническом образовании Князев в анкете умолчал, здесь афишировать не нужно. Охотнее всего он и сам позабыл бы обо всем, только иногда, когда поутру проснешься неожиданно и голова не трещит с похмелья, лежишь в темноте и думаешь, ты это или кто другой. Неужели это он учился в институте, занимался боксом, поднимался на пьедестал, подставляя шею под медаль, подвешенную на ленте, неужели это он поехал однажды в Китай; неужели это он получал в праздник открытки, валяющиеся где-то среди хлама: «Дорогому товарищу Вячеславу Князеву от китайских друзей первой группы Третьего отдела?»
Забыть, все забыть.
Проклятый «Солнцедар». Забыть. Забыться.
Продавец Князев считает выручку.
Нет, забывать ничего не нужно. Наоборот. Надо помнить, что Светлана Петровна не любит, когда ее подчиненные на работе пьют «Солнцедар». Она сразу сказала об этом, когда Зина, связанная со Светланой Петровной какими-то старыми делами, привела Князева в магазин. «Только не пить», — сказала Светлана Петровна и вскользь мазанула глазами по Князеву. «Сучка», — подумал тогда Князев. «Не нарушать трудовой дисциплины. Быть выдержанным с продавцами, с покупателями… со всеми».
Выдержанным бывает только коньяк. Он с удовольствием пил бы коньяк, но коньяк ему, Князеву, еще не по карману. Он еще раз внимательно осматривает карманы, не завалялось ли чего, деньги любят счет, но скоро и ему станет коньяк по карману. Если они так любят счет, он их подсчитает. И даже пересчитает, если так уж нужно. Если они это любят. Ибо любовь, как утверждал Достоевский, спасет мир.
Великий писатель был прав.
А что любит Князев? Что любит бывший инженер, бывший чемпион, бывший… да, во всем бывший, а в настоящее время передовой труженик прилавка, продавец апельсинов торговой точки номер шесть? Он ухмыляется, резиновая улыбка растягивает непослушные губы. Он знает. Только он знает, что он любит. Это его тайна, его секрет. О, настанет время. Кружи, финти, ныряй, уклоняйся от ударов, от ударов судьбы, терпи их, покрывайся потом, чувствуй, как останавливается дыхание, как свинцом наливаются ноги, но двигайся, держи удар и не раскрывайся, а потом вложи все в один удар…
Так он и поступит. Не сейчас, нет.
Надо подождать, продержаться. Еще немного, еще чуть-чуть. И тогда настанет е г о время. Тогда он выберется из угла, куда загнала его судьба, тогда он перейдет в наступление. В свое время, в свой час. И этот час уже близок…
Часы на его руке показывают точное время: десять часов четыре минуты.
Сомов в это время был еще жив. Я думаю об этом, стоя рядом с капитаном «Ладоги-14» на мостике. Берега реки неспешно уходят назад. Мне уже за пятьдесят, но я не был здесь ни разу. «В гранит оделася Нева». Но здесь она отнюдь не оделася в гранит. Здесь она еще плещет свои мутные волны о низкие берега, усеянные какими-то сараями, сарайчиками и сараюшками, здесь Нева такая же, какой она была и пятьдесят, и сто лет назад, и гранитные берега, похоже, ей не грозят. Обилие сарайчиков наводит на мысль о том, что население прибрежных районов сплошь разводит кроликов. Но каких? Морских? Речных? Я не удивился бы этому. Ведь есть морские коровы и морские лисицы, почему бы не быть морским кроликам?
Чуть мерцая, течет навстречу жемчужная поверхность реки, расцвеченная красивыми нефтяными пятнами, Слева и справа, приткнувшись к берегу, стоят суда, запущенные, ржавые. Они похожи на огромных доисторических животных. Как их звали? Чтобы вспомнить, надо напрячь память. Я спрашиваю об этом старпома. Он чуть моложе меня, значит, мы в одно время ходили в школу. Он должен помнить. Старпом долго смотрит на меня. Он до сих пор не может решить, кто я н а с а м о м д е л е, и на всякий случай держится настороже. Доисторические животные? Немного подумав, он уже готов что-то сказать, но в это время рулевой произносит: «Мамонт». Старпом недовольно хмурится — похоже, он сам хотел сказать про мамонта. Вместо этого он произносит: «Внимательней на руле». — «Есть внимательней на руле», — отвечает рулевой.
Я вижу, как он улыбается. Ему чуть больше двадцати, прекрасный возраст, и мне кажется, что и я и старпом попросту завидуем этому мальчику, у которого впереди вся жизнь.
Я от всей души желаю ему, чтобы его жизнь была лучше нашей. Хотя прежде всего стоило бы пожелать, чтобы просто была хоть какая-нибудь жизнь к тому моменту, когда он достигнет нашего со старпомом возраста. То есть лет через тридцать. Судя по накалу борьбы за разоружение, этого может и не произойти.
Так я думаю, глядя в спину рулевому.
Что думает старпом, я не знаю. Да и вообще я мало что знаю, и, вопреки распространенному мнению, с годами знаю все меньше и меньше. Может быть, потому я так напряженно возвращаюсь мыслью на восемь лет назад, стараясь вызвать к жизни невозвратно канувшие в небытие те пятнадцать минут, что длился заключительный период хоккейного матча, которого тоже уже никто не помнит, когда Сомов еще думал о будущем, а я, дав клятву, сойти с прибыльного, но достаточно бесчестного пути, проложенного нам в мире нашим крестным отцом Артуром Хейли, пытался написать роман об одном прямодушном человеке, жившем четыреста пятьдесят лет тому назад в Англии, при короле Генрихе Восьмом, известном своими многочисленными женами, которых он время от времени отправлял на плаху…
Как же все-таки звались эти доисторические звери? Игуанодонты? Плезиозавры? Да, как-то так они звались. И еще выплывает из немыслимых пучин памяти какое-то имя. Кювье. Он умел определить вид животного по одной-единственной кости, так, по крайней мере, гласит предание. То, чем занимаюсь я, похоже на работу знаменитого французского зоолога, если только он не был чистым палеонтологом. Я пробую делать то же самое.
Но кое-что о старпоме я все-таки уже знаю. В свое время он окончил военно-морское училище имени Фрунзе, попасть в которое было заветной мечтой любого мальчишки послевоенного времени, и не только потому, что девочки, встречаясь с «фрунзаками» где-нибудь в Кировском ДК или в любом танцевальном зале города, и смотреть не хотели в сторону бедно одетой шантрапы, среди которой всем нам было самое место.
У них были длинные палаши. Но, что важнее всего, у них было будущее. Чего про нас сказать было нельзя.
Многие из них вышли в отставку в адмиральских чинах и украшенные орденами, не понюхав даже пороху. Но и здесь они оказались вне конкуренции — разве можно сравнить жизнь отставного военного с бедным гражданским пенсионером?
Во мне говорила зависть будущего бедного гражданского пенсионера, которого в свое время не приняли в военно-морское училище. У меня было плоскостопие и зрение минус единица. Так страна лишилась выдающегося флотоводца.
Виктор Алексеевич, так звали старпома. Это он сказал мне сразу. И про училище Фрунзе тоже. Про все остальное он тоже скажет. Это произойдет много позже. А пока что он произносит: «Подходим к Кривому колену», и я ощущаю дуновение романтических морских ветров.
Собственно, ради этого я и тронулся в путь именно таким способом. Я полагаю, что во мне так и не прошла обида на приемную комиссию, забраковавшую меня по причине плоскостопия. В рядах нашей писательской организации есть немало маринистов, которым дано со знанием дела воспевать романтику морских просторов. Не проходит и года, чтобы в мир не выплескивалась еще одна, а то и две книги из бесконечной серии подобных же книг, которым рано или поздно предстоит вычерпать океан. Не веря им, я в то же время полон зависти ко всем этим островам Зеленого Мыса, проливам Лаперуза, Баб-эль-Мандебскому и прочей мужественной маринистско-географической чепухе. К слову: за один год на реках и озерах нашей области гибнет народу больше, чем на всех кораблях, бороздящих бурные воды вокруг мыса Доброй Надежды.
Тем не менее я полон зависти. Ведь самому мне никогда не увидать, как парит над поверхностью океана стая летучих рыб. Мой удел — это смотреть, как сухогруз «Ладога-14» подходит по разноцветной речной воде к Кривому колену, о чем на весь свет оповещает диспетчер.
Так выглядел пролог моей новой жизни.
Чижов шагал вниз, он шагал вниз по трапу. Слово застряло в мозгу, как заноза, и теперь будоражило и терзало память чем-то далеким и забытым, от чего можно было избавиться только вспомнив и снова забыв. Слово «пролог» снова вернуло его в прошлое. Пролог. «Итак, мы начинаем». Леонкавалло, «Паяцы», одноактная опера, на которую он попал случайно, давно и не в этой стране. Название было симптоматичным — точнее, многозначительным. Ведь оно имело к нему самому прямое отношение. Он тоже был паяцем. Только в отличие от Канио он не испытывал страданий, а выдумывал их.
От чего он только не страдал! И каких только страданий не доставлял другим. Не исключено, что страдания, доставляемые другим, были настоящими, но об этом он тогда не думал. Он думал о своих выдуманных страданиях, которые были ему дороже настоящих. В глубине души он даже гордился своими страданиями, в этом было что-то от утонченности, от аристократизма духа, от избранности, а разве не в том, чтобы пробиться в ряды избранных, истинный смысл жизни?
«Нет в мире мук сильнее муки слова». Вот так-то. Это и были его муки.
Я испытывал их каждый раз, начиная новую повесть, или роман, или рассказ. В тот день, когда разбился Сомов, быть может в те самые минуты, я никак не мог понять, каким же будет начало этого нового сочинения, которое по моему замыслу должно было обелить меня в глазах потомков, но прежде всего в собственных глазах, которым надоело видеть мою перевернутую фамилию — Вожич — на книжных прилавках. Я ощущал, что эта фамилия уже неотделима от меня, что маска приросла к лицу, и я хотел сорвать ее — пусть даже вместе с кожей и кусками мяса. Тот роман, который я тогда замыслил, должен был вернуть мне лицо. Мое собственное лицо, если оно у меня только осталось.
Пролог — это не просто начало. Это гораздо больше. Это обозначает, что надежда еще не потеряна.
Знаменитая опера Леонкавалло «Паяцы», которую Чижов впервые в жизни получил возможность послушать в Бухаресте в тысяча девятьсот семьдесят седьмом году, в декабре, начинается с Пролога. Занавес пошел, и открылось что-то вроде поляны. Как он понял (не знаю только, тогда или сейчас), поляна — это пространство самой жизни, на которой разворачиваются самые разнообразные события. В том числе и это: трагическая история любви. А если быть совсем точным, трагическая история того, что любви достигнуть невозможно, если это любовь красавицы и урода. Тема не нова, ее же трактует сказка, известная под названием «Аленький цветочек», но там поцелуй девушки приводит к счастливому концу, о котором нет и речи в одноактной опере. Этот же сюжет, его вариация, разработан молодым Виктором Гюго в знаменитом романе «Собор Парижской богоматери»; при желании можно было бы найти и другие аналоги. Итак, сюжет банальный, как банальна сама жизнь: урод с душою, восприимчивой к красоте, тщетно пытается добиться взаимности от красавицы, склонной отдать себя красивому молодому человеку. Банальность есть всего лишь обычность и обыденность, и так оно обычно и бывает, поскольку естественно движение сердца к прекрасному, даже если это прекрасное лишь внешне. Урод отвратителен, а потому, умен он или нет, не имеет значения. Кому нужны сокровища, предстающие в виде, вызывающем неприязнь и брезгливость? Древние греки ставили красоту выше ума, что дает нам право заключить, что красавица была права, а урод нет.
Значит, пространство поляны. На ней — передвижной театр, собственно кибитка на колесах, этакий огромный передвижной фургон, на которых американские переселенцы середины прошлого века осваивали дикий Запад, уничтожая по пути назойливых индейцев, не понимавших, что за приобщение к будущей цивилизации надо платить; такой фургон при нужде вполне мог служить и сценой.
Ни о каких индейцах, разумеется, разговора нет.
Фургон стоит слева, затем поляна, дальше нечто античное, полуразрушенное — скажем, амфитеатр.
Входит Пролог.
Он грустен, он чем-то опечален, это видно сразу. Ибо он знает все. Он — это судьба, от которой не уйти и не скрыться. Пролог — мужская роль, хотя древние греки, да и римляне считали, что судьбами заведуют женщины, с чем нельзя не согласиться, Мойры или Парки. Тем не менее…
Пролог начинает объяснять публике что к чему. Он начинает рассказывать то, что немного спустя произойдет на глазах у зрителей; это похоже на то, как судья в суде присяжных объясняет им, что они увидят и услышат и как им надлежит к увиденному относиться.
В восьмидесятых годах прошлого столетия суд присяжных признал невиновной Веру Засулич, стрелявшую в петербургского генерал-губернатора Трепова за то, что тот приказал высечь арестованного студента Боголюбова.
К «Паяцам» это никакого отношения не имеет, зато имеет отношение ко многим другим событиям нашей жизни, поскольку наше правосудие долгое время… (Остальное зачеркнуто. — Примеч. Душеприказчика.)
Зритель заслуживает того, чтобы знать правду, каждый человек заслуживает этого. Ибо надо быть готовым ко всему, даже к самому страшному. Для того чтобы сохранить спокойствие, лучше всего знать наперед, что тебя ожидает. Тогда есть надежда, что удастся держать себя в руках…
Я сижу в своей каюте. Над моей головой дрожит полка с книгами. Книг три: стенографический отчет о Восемнадцатом съезде партии, статистический справочник народного хозяйства за прошлый год и однотомник аргентинского писателя Хорхе Луиса Борхеса, родившегося в 1899 году; эту книгу я всюду вожу с собой, в то время как предыдущие две достались мне в наследство от моего предшественника, о котором я ничего не знаю. Мы все еще стоим у Кривого колена.
В иллюминатор видна деревушка, которая, похоже, была такой еще до того, как Петр Первый решил обосноваться в этих краях. «Где прежде финский рыболов, угрюмый пасынок природы…» — это происходило именно здесь.
Взять себя в руки? Это звучит как символ. Почти так же, как выражение «Рука судьбы».
Сидя в темноте, она ощущает свои руки, лежащие на коленях. Лежащие на коленях и на книге. Руки красивые и холеные, хотя и несколько большие. Она — это Людмила Викторовна Филимонова, руководитель проектной группы некоего института, ветеран труда, передовик производства. Всегда выдержанная, всегда спокойная, она служит примером для подчиненных и образцом для окружающих. Она — член парткома и так далее. Человек весьма достойный, хотя в темноте этого можно не разглядеть.
Ее выдержка — от самой жизни. Прежде чем вывести ее из низов на относительные вершины, жизнь выдержала ее в нелегких условиях, и ей самой пришлось в этой жизни немало терпеть и немало выдержать. Но она не жалуется. Она не жалуется никогда. Поскольку жизнь свою она держит в собственных руках — пусть несколько великоватых, но холеных и безусловно красивых.
Красивыми и холеными они стали не в последнюю очередь благодаря тому, что пятнадцать рублей — тремя бумажками по пять — два часа назад перешли в еще более холеные руки ее давней приятельницы Зины, маникюрши. Пятнадцать рублей — это сто пятьдесят «по-старому», ибо Людмила Викторовна еще не забыла те времена, и, вспоминая о них, она против воли покрывается краской. То, что она платит, пусть самой модной в городе маникюрше, пятнадцать рублей, — безобразие, даже если та приходит к ней на дом; в этом она не призналась бы никому, ей стыдно. Но это так удобно, а деньги… это всего лишь деньги.
Тем не менее она каждый месяц звонит Зине, и Зина к ней приходит домой; иногда, но редко, Зина приходит к ней и два раза в месяц.
Кроме того Зина — источник сведений о современной жизни, источник, который не сравним ни с чем. Это настоящая женщина, это современная женщина, очаровательная, как модель фирмы «Карден», и деловая, как Джон Пирпонт Морган во времена своего расцвета.
Зине тридцать три года, Людмиле Викторовне скоро пятьдесят, но по жизненному опыту она перед Зиной сущий ребенок. Зина прониклась к Людмиле Викторовне труднообъяснимым доверием, хотя, глядя на Зину, трудно предположить, что она может испытывать доверие к кому-нибудь, кроме собственной сберегательной книжки; не исключено, что это и не доверие, а просто жалость, подобная той, которую могучий и полный сил атлет испытывает к убогому калеке. Посудите сами: эта самая Людмила Викторовна не знает, откуда берутся модные вещи. Господи, да ведь это теперь известно любой малявке. Вещи не берутся. Они д о с т а ю т с я.
— Да, — говорит Людмила Викторовна. — Я понимаю.
Но Зина глядит на нее с презрением. Ни черта она не понимает. Да и откуда ей понять. Эх, жаль, что нельзя рассказать никому, откуда все берется и как все делается. Она, Зина, могла бы ей такое порассказать, что у нее волосы дыбом встали бы.
— Достать можно все, — говорит Зина, и она знает, что она говорит. Это отдельный мир, сотни и сотни людей, в руках которых большие деньги. Тысячи, десятки, сотни тысяч. Может быть, даже миллионы. Все сплетено в одну сеть, все сплелось, как тысяча гадюк. Одни добывают валюту, другие обращают ее в деньги и вещи, вещи снова превращаются в деньги, а те снова в валюту. Работают сотни девочек, едва только снявших свои пионерские галстуки, ублажая пресыщенных и оголодавших иностранцев, работают шустрые мальчики, следящие за тем, чтобы у девочек не было простоя, работают лихие парни, наладившие связи со шлюхами Скандинавии и подонками Европы, привозится и провозится радиоаппаратура и презервативы с физиономиями президентов, видеокассеты с порнофильмами, японские телевизоры и тайваньские электронные часы, кроссовки и марлевые юбки, нательное, исподнее — все, что может быть продано, что может дать прибыль; и здесь не надо ни уговаривать, ни объявлять соцсоревнование, ни брать повышенные обязательства, здесь каждый трудится на себя, не за страх, а за совесть, хотя гонит их дальше и дальше именно страх, холодный и липкий страх. От него не уйти, не укрыться ни на Черном море, которое разбивает свои темно-зеленые волны о набережную, куда выходят окна номера люкс, ни на знаменитом горном курорте, где собираются пестро одетые любители зимнего загара и лыжного спорта, ни в Средней Азии, где-нибудь в Бухаре или Хиве, куда на два дня можно всей компанией махнуть при помощи готового к услугам Аэрофлота. Страх гонит и гонит — из кабака в кабак, из постели в постель, от одного опостылевшего удовольствия к другому, гонит, как некогда гнал овод превращенную в корову Ио, — давняя история, о которой никто в компании Зины не имел никакого представления.
Людмила Викторовна, чьей любимой книгой по случайному стечению обстоятельств стали «Метаморфозы» древнеримского поэта Публия Овидия Назона, знала об этом. Эта книга была всегда с нею. И сейчас тоже.
«Видел Юпитер ее, когда от реки возвращалась Отчей, и — «Дева, — сказал, — что достойна Юпитера, всех бы Ложем своим осчастливила ты; заходи же под сени Рощ глубоких, — и ей он рощ показывал сени».Зине тридцать три года, и в эти тридцать три года она уже побывала замужем и за футболистом из команды «Гурия», и за моряком торгфлота, и за директором магазина «Березка», которого, к сожалению, два года назад посадили. Пятнадцать лет разлуки.
— Он был слишком доверчивым, — сообщает Зина.
Сейчас у нее есть любовник. Его зовут Слава, Слава Князев. Мужик что надо. Она устроила его в торговую точку. Самое место для того, кто не ленится.
— Если он не приносит мне за день полтинник, — говорит Зина, аккуратно обрабатывая щипчиками очередной ноготь, — я, Людмила Викторовна, не пускаю его в постель. Вот так.
И Зина смеется. Смех у нее теплый и какой-то домашний, словно воркование горлинки.
Она многое могла бы рассказать Людмиле Викторовне. Неизвестно, почему она испытывает к ней доверие. Саму Зину это немного удивляет — в этом мире никому нельзя доверять, даже родной матери. Даже человеку, который спит с тобой в одной постели.
Вячеславу Князеву, например, бывшему боксеру.
Чтобы не подвергать его искушениям, она прячет от него и деньги, и свои драгоценности. Береженого бог бережет.
— Покажите мне как-нибудь свои камешки…
— Что? — говорит Людмила Викторовна. — Камешки?
— Ну… брюлики там всякие…
И тут она неожиданно для самой себя узнает, что у этой женщины в пятьдесят лет нет ни одного самого маленького бриллианта. Поразительно! Этого не может быть! Она смотрит на Людмилу Викторовну, муж которой — председатель райисполкома. Квартиры! Это же золотое дно. Это же тысячи и тысячи, они просто лежат под ногами.
— Этого не может быть, — говорит она. — Не может быть.
Но она знает — это правда. Вот сидит женщина, у которой нет никаких, ну просто никаких бриллиантов. Даже самых захудалых. Надо будет как-нибудь рассказать об этом в их компании. Хотя это бесполезно. Не поверят.
Ее пронизывает острая жалость. Ей хочется… ей хочется… к ее собственному изумлению, ей хочется погладить Людмилу Викторовну по аккуратно причесанным длинным волосам. Но она, разумеется, не делает этого. Вместо этого она говорит:
— В ваших руках, Людмила Викторовна, видна порода.
Лицо Людмилы Викторовны освещает, слабая и удовлетворенная (как чудится Зине) улыбка. Спасибо. Спасибо, Зина. Порода. Вот, значит, что. Так, так. Очень хорошо. Хорошо, что правда, настоящая правда, может выглядеть и вот так. Бедная правда.
Людмила Викторовна могла бы… Она могла бы рассказать. Кое-что. О себе. О себе и о своих руках. Какими они были. Давно, давным-давно. В то, примерно, время, когда сама Зина появилась на свет в коммунальной квартире на Большой Посадской улице. Порода. В те времена Людмила Викторовна была еще просто деревенской девчонкой и ни сном ни духом не ведала, что есть на свете такое… все такое — и такие города, и такие дома, и такие женщины, чьей профессией может быть догляд за чужими ногтями. Руки. Они всегда были при ней. Надо полагать, что и порода была та же, вот только мало кто обращал тогда на нее внимание. Точнее, обращали… но не на красоту ее рук.
В восемнадцать лет… в восемнадцать лет ее изнасиловал, провожая с танцулек, Петька Матвеев, сосед. Это произошло на кладбище. Он выбил ей два зуба, потому, что она была сильная и вот этими вот руками пыталась оттолкнуть от себя пьяную Петькину рожу. Вот тогда, чуть отстранившись, он прохрипел: «Н-нет, с-сука, не хочешь…» — и, коротко размахнувшись, по-десантному врезал ей…
А утром вместе с другими ребятами вымазал ей дегтем ворота.
Дело было в деревне Заводская Решетка Барышского района Саратовской области. Суровые нравственные устои деревни, столь любимые нашими писателями-почвенниками (за что они, в свою очередь, столь любимы народом и начальством), не позволили Людмиле Викторовне оставаться в доме удочерившей ее тетки более суток, по истечении которых она и отправилась в торжище цивилизации, в город, имея при себе свидетельство об окончании десятилетки, паспорт и двадцать семь рублей денег.
Ее руки были при ней. Голова тоже. Поскольку до последнего дня жизни в деревне она возилась этими руками в земле, возилась в хлеву и возилась на кухне, руки были сильными, обветренными и большими.
Она шла на станцию. Ходить ей было не привыкать, в школу она тоже отхаживала ежедневно десять километров туда и столько же обратно. В голове ее бился один вопрос: идти дальше или, дойдя до речки, утопиться.
Ведь она сама была виновата. Во всем. Она хотела как лучше. Она хотела красоты в этой жизни, и, думая о красоте, она переписала однажды, взяв у учительницы книгу, письмо Татьяны к Онегину, положила в конверт и надписала Петькин адрес.
Петька был парнем что надо и уже отслужил действительную в небольшой, но далекой и дружественной стране…
Тридцать лет жизни в городе преобразили ее руки, теперь это можно было признать. Но может быть, не только руки?
Сидя возле иллюминатора, я пытаюсь разглядеть противоположный берег. Набегает туман, и из него, словно лишенные голов торсы великанов, проступают нелепые громады четырнадцатиэтажных домов, присутствие которых здесь кажется нелепым и неуместным. Я думаю о Люде Филимоновой, которая меня невзлюбила с той поры, когда ей стало ясно, что я знаю об их отношениях с Сомовым. Я думаю о Филимонове, о Пашке Филимонове, толстом, обидчивом, напористом, вздорном, о верном друге Пашке, которому еще молотить и молотить сотни долгих дней на лесоповале, но я не могу удержать эти мысли, и они, едва появившись, расплываются и исчезают, как расплываются в небе облака и как исчезает сон после того, как ты проснешься.
Чего я хочу, чего добиваюсь?
Круг моих поисков, пространство моих умозаключений все уменьшается, съеживается, подобно шагреневой коже. Сначала я хотел объять весь мир, теперь не могу удержаться в пределах установленной мною самим цифры «четыре». Сомов, я сам, Филимонов и Вовка Гаврилов… Это необъятный мир, на периферии которого, подобно розовой краске, растекающейся поутру над серой поверхностью воды, встают и требуют своего пространства Люда Филимонова, Соня, какой-то Князев, Зина, еще какие-то люди, которым нет места в этой истории. Все эти персонажи ненаписанного романа должны исчезнуть один в другом, как исчезают матрешки. Пока не останется одна, последняя.
Я сам. Или кто-то другой.
Почему же, почему и зачем я день за днем ворошу и переворачиваю сухие листья давно минувших дней и событий. Чего я жду — в том даже случае, если мои поиски увенчает удача?
И что такое — удача?
Наугад я раскрываю страницу книги, которую беру с полки у себя над головой…
Обряд гадания по книге не нов. Он столь же древен, как и ауспиции, гадание по внутренностям жертвенных животных, и прочие магические обряды. Он не помнит точно, но ему кажется, что дельфийский оракул обращался в своих прорицаниях к «Илиаде» Гомера.
Но «Илиады» нет на сухогрузе «Ладога-14», и Чижову предстоит довольствоваться тем, что посылает ему судьба. Он протягивает руку наугад, и ему останется лишь надеяться, что судьба пошлет ему для прорицаний не статистический справочник народного хозяйства и не стенографический отчет Восемнадцатого партсъезда, проходивший в Москве в марте тридцать девятого года.
Так оно и получается. В его руках все тот же Хорхе Луис Борхес, слепой библиотекарь из Аргентины, автор «Всеобщей истории бесчестья» и многих других сборников. Чижов наугад открывает книгу, он открывает ее примерно на середине и на странице 166 читает две самые верхние строчки. Они гласят:
«…Если бы нам удалось понять хотя бы один цветок, мы бы узнали, кто мы и что собой представляет весь мир».
Из примечания к рассказу «Заир» (примечания эти составляют далеко не самую неинтересную часть книги) любознательный может узнать, что строки эти принадлежат Альфреду Теннисону (1809—1892) и взяты из его лирического фрагмента «Цветок на треснувшей стене».
Для меня эти строчки тем знаменательнее, что я обратил на них внимание много ранее того, как впервые взял в руки книгу самого Борхеса. Не стану убеждать кого-либо, что я читал творения Альфреда Теннисона. Я не уверен даже, что они доступны для чтения, поскольку мне кажется, что Теннисон у нас не переводился вообще. Но выражение «трещинка в лютне», принадлежащее тому же Теннисону и выражающее тот фальшивый звук, который издает всякая, пусть даже хорошо замаскированная ложь, мне запомнилось своей выразительной лапидарностью. Что касается приведенных Борхесом строк, я обратил на них внимание еще в шестьдесят восьмом году, когда в полном остолбенении читал «Всю королевскую рать» Роберта Пена Уоррена, а обратив внимание, выписал тогда же в записную книжку, где содержатся многие замечательные и никому не нужные вещи, строки английского и классово чуждого нам поэта. Они гласят:
Цветок на растрескавшейся стене, Я срываю тебя из расселины И держу глазами — весь с корешком; Маленький цветок — но е с л и б ы я мог понять, Что ты такое — корешок и остальное, целиком, Я знал бы, что такое Бог и человек.Вот такие строки, совершенно бессмысленные для того, кто, подобно мне, попытался бы понять смысл своего собственного существования, сидя у иллюминатора сухогруза «Ладога-14», идущего с грузом древесины из одной страны в другую.
Но он должен был это понять, Чижов. Если он хотел понять хоть что-то, он должен был понять и смысл дважды повторенных ему судьбою строк Альфреда Теннисона. Что было «цветком в расселине» — жизнь Сомова или его смерть? Или, быть может, этим цветком было метание космонавта Гаврилова в черном и безмолвном космосе? Как были взаимосвязаны такие события, как смерть его, Чижова, жены от рака легких, с тем, что он сбежал через несколько лет из опостылевшего и пустого дома, бросив все на произвол судьбы? И какое отношение имела ко всему этому Соня, с которой Чижов провел месяц в Одессе много лет тому назад, — после чего и ушла от него жена, которую он любил больше всего на свете?
Это предстояло решить. Где-то была допущена ошибка. Где-то. У какой-то развилки. «Налево пойдешь — гибель найдешь, направо пойдешь — без коня уйдешь». Надо было вернуться во времени — не для того, чтобы что-то исправить, нет, исправить уже ничего было нельзя, а для того, чтобы понять. Понять.
Потому что, если бы я понял, мне легче было бы принять решение. Я должен был решить, жить ли мне дальше, а если жить, то как. Я не хотел больше врать. На себе, ни другим, но главное — себе. Жить так, как я прожил предыдущие пятьдесят два года, не имело смысла. Никакого.
Вот для этого и нужен был Теннисон. И цветок в расселине. И Сомов, и Филимонов, и Соня.
И все остальные.
Тем временем туман, наползая, поглотил все — и дома, и воду, и берега. Что-то это мне напоминало, то ли я где-то видел это, то ли думал о чем-то подобном. Много позже я понял, что именно напоминал этот поглотивший все туман: Стикс, реку мертвых, за которой живут только тени некогда живших людей. Лету, в которой все канет…
Канио — так звали паяца, влюбленного в красавицу из одноименной оперы Леонкавалло, которую Чижов впервые в своей жизни удосужился прослушать на пятом десятке своих лет, да и то лишь потому, что это входило в программу культурного обслуживания гостей, прибывших в Бухарест по приглашению творческого союза. В Бухаресте Чижов был впервые, — впрочем, и за границей впервые тоже. Но не это было самым удивительным, хотя и было удивительным, а то, что он с детства любил повторять слова этого самого Канио: «Смейся, паяц, над разбитой любовью», да и не только он; трудно вообще найти человека, которому эти слова были бы неизвестны, — паяцев так много и многим из них приходится плакать в этой жизни, хотя по-итальянски все это звучит, надо полагать, иначе, может быть мягче, может быть не так безнадежно, о чем мы судить не можем.
Само собой, в Бухарестском театре пели по-румынски, это звучало достаточно мелодично, хотя хотелось верить в то, что итальянский был бы более уместен. Но не Чижову было привередничать и придираться, не Чижову, окончившему в свое, уже далекое теперь, время технический институт, где от него никаких, кроме чисто технических, знаний (сопротивление материалов, теоретическая механика, строительство зданий и сооружений и так далее) не требовалось, не требовалось знания музыки, равно как и литературы и искусств, он мог, на здоровье, путать Моне и Мане, Тициана с Лисицианом и так далее, поскольку культура была, есть и будет и делом и уделом каждого, его личным интимным делом, до которого никому нет дела, как нет никому дела, какой культурой обладает тот или иной министр культуры, — это было делом несущественным и, признаемся, просто второстепенным, так что Чижову не нужно было, сидя в бархатном кресле не слишком переполненного театра, ни краснеть, ни стесняться своей глубокой музыкальной безграмотности, поскольку для общения ему вполне хватало той культурной мозаики, которую он успел поднакопить, беря отовсюду понемногу, к зрелым своим годам; да, даже этих разрозненных обломков хватало ему для повседневного безбедного интеллектуального существования, тем более что он изо дня в день жил и ходил по улицам города, издавна (заслуженно или нет — сейчас не имеет значения) известного как один из центров мировой культуры. Но именно в этой связи довольно нелепо выглядел именно тот факт, что ему понадобилось впервые в жизни, как это уже отмечалось, пересечь границы своей страны, чтобы, очутившись за тысячи километров от дома, прослушать знаменитую оперу знаменитого Леонкавалло, которую и исполняли, кроме всего прочего, на языке, в котором: ни одного слова, кроме «паяццо», он не мог разобрать.
Впрочем, основное было ему понятно и ясно и без разбора. Потому что, и об этом упоминалось сразу, духовно, по крайней мере, Канио (Чижов был уверен, что речь идет о горбуне) был поздним, но таким же неудачливым потомком другого горбуна, чье имя, сколь ни удивительным могло бы это показаться, начинается с той же буквы, а именно Квазимодо, и Чижов, вспомнив, об этом, вспомнил и тот фильм, наверное трофейный, который ему довелось видеть дома: Квазимодо был воистину страшен, а цыганка прекрасна, и не было ничего удивительного, что она плевать хотела на сгоравшего от страсти урода, будучи по уши влюблена в красавца офицера, которого, если Чижову не изменяла память, звали Феб. То, что Феб означает Аполлон, — это известно, разумеется, каждому, у греков он был богом света, они проходили это в школе. А вот того, что красивые девушки любят красивых мужчин, — этого в школе не проходили, и Чижову предстояло узнать это из самой жизни, что он и не преминул сделать; для этого ему даже не пришлось дожидаться окончания десятого класса, хотя, справедливости ради, следует совершенно определенно сказать, что он был несколько красивее и Квазимодо, и его позднего потомка Канио. Чижову не нужно было лишний раз стоять у зеркала (единственной стоящей вещи, украшавшей комнату в коммунальной квартире, где они впятером с дочерьми усыновившей его тетки и с ее тем или иным мужем жили до тех пор, пока волею судеб он не зажил самостоятельно), чтобы понять всю меру своей некрасивости: горба у него определенно не было — ни тогда, ни в более поздние времена, но из-за систематического недоедания как в момент рождения, в тысяча девятьсот тридцать третьем году, так и в поздние, особенно военные времена, он выдержал натиск всех известных медицине детских и не только детских болезней, в том числе и рахита, отчего плечи у него остались узкими, а грудные кости срослись под некоторым углом, образовав так называемую килевую грудь, свойственную пернатым, и долгое, очень долгое время его юности проклятая килевая грудь была предметом его постоянных тайных и горьких мучений, ибо из-за нее ему стыдно было раздеться на пляже. И только потом, через многие годы занятий спортом — а занимался он подряд всем, от плавания и гребли до фехтования на штыках и штанги, грудь у него понемногу и как бы нехотя раздалась, плечи налились и выровнялись и от килевой груди не осталось и воспоминания — как раз к тому времени, когда он понял окончательно и бесповоротно, что на самом деле женщинам абсолютно наплевать на то, какая форма груди у мужчины, что никакой горб не может их остановить, если им очень уж захочется; а на то, что им время от времени хочется как раз полюбить именно горбатого мужчину, указывает пример с королевой Марией Стюарт и маленьким итальянским музыкантом по имени Риччи…
Я всегда любил историю. Объяснить это я не могу.
Но на этом, быть может, стоит немного остановиться, потому что в Бухарест я попал именно из-за своей любви к истории, которую я объяснить не в силах…
Как не поддается объяснению и многое другое. Так, например, Чижов ни до, ни после своей поездки в Румынию не мог объяснить, каким образом он туда попал — на симпозиум авторов, пишущих на историческую тему. С самого начала Чижов считал все происходящее не поддающимся объяснению недоразумением, тем более что на симпозиуме и в самом деле прозвучало немало славных и более чем достойных имен; имена эти прозвучали как во время самих заседаний, так и в кулуарах, и это были всем известные и, прямо скажем, достойно известные имена. Тем более уместен был бы вопрос об уместности в этом собрании самого Чижова, поскольку не только в международном масштабе, но и у себя дома, беря это выражение в самом узком его значении, то есть в масштабах даже его родного города он был вполне и законченно безвестен, принадлежа к тем, имя которым легион. То есть, говоря уже безо всяких иносказаний, он был самым что ни на есть легионером, не дослужившимся ни до званий, ни до наград, включая какую-нибудь поблескивающую бляху и не говоря уже о венке, которым время от времени бывало увенчано чело его более удачливых коллег. Он был заслуженно безвестен. И тем не менее!
В этом и была загадка. В этом и была тайна. Не в том, что он был никому не ведом, — в этом как раз никакой тайны не было. А в том, что на столь представительный симпозиум в Бухарест пригласили все-таки его — вернее, именно его, его персонально.
Это был некий парадокс, по своей неразрешимости напоминавший ему Большую теорему Ферма. Ибо, считал в обыденной своей рассудительности и опираясь на немалый свой же житейский практицизм Чижов, сколь бы ни был он заслуженно неизвестен, все-таки он хоть сколь-нибудь должен был тут же быть и известен — настолько хотя бы, чтобы неведомый ему некто в той или иной форме, но определенно назвал бы именно его фамилию. Но, перебрав в уме все возможные варианты, Чижов так и не представил себе, кто бы это мог быть и как это все могло случиться.
И хотя это случилось, загадочности от этого не стало меньше. Это был круг, замкнутый круг. Оставалось лишь утешаться самим не поддающимся сомнению фактом, что он, Чижов, попал в Бухарест, чего никак не мог предполагать, и там попал в оперу — что мог предполагать еще меньше. И тут уже, в том состоянии, в котором он пребывал все эти две зарубежные недели, ему стало казаться, что далее с ним может уже произойти все, что угодно…
Пролог тем временем мелодично приближался к концу.
В театре было довольно свободно. Чижов поразмышлял над возможными причинами этого. Их было несколько.
Недавно город пережил разрушительное землетрясение.
Кроме того, не приходилось сомневаться, что большинство его жителей успело прослушать знаменитую оперу ранее.
Можно было предположить, что сейчас в зале были те, кто, подобно Чижову, не успел сделать это вовремя, или завзятые меломаны, посещающие театр, как только к тому представится время.
Звучала музыка. Чижов, стараясь не вертеть головой, смотрел по сторонам. Его интересовали люди.
Он скосил глаза. В соседней ложе молодой и красивый румын, поразительно похожий на чемпиона Грузии по борьбе дзюдо в полулегком весе Гоги Шарадзе (он был даже не грузин, а аджарец родом из-под Батуми, что, разумеется, не меняло ничего), бережно держал за руку красивую девушку в открытом вечернем платье с пышными светлыми волосами, подхваченными синей лентой, и Чижов с ревностью истинного сына муз, считающего, что по неписаному закону справедливости лишь он имеет преимущественные права на все самое прекрасное, позавидовал молодому румыну. Тот был в смокинге — в смокинге! Он, не отрываясь, смотрел на сцену, словно то, о чем говорил в эти мгновения Пролог, могло открыть ему (но как же необыкновенно он был похож на Гоги Шарадзе) нечто чрезвычайно важное в его собственной судьбе.
И его смокинг, и его напряженное внимание, с каким отдавался он театральному действу, подсказывали Чижову, что в отличие от него самого румынский этот двойник батумского дзюдоиста наверняка был истинным меломаном и в отличие опять же от Чижова вовсе не случайно попал в театр в этот рождественский вечер; и уж совсем не приходилось сомневаться, что замечательная и мелодичная музыка композитора Леонкавалло была ему хорошо известна: Чижов видел, что губы молодого румына шевелились.
Но и Чижову она была известна тоже! Как жаль, что он со всей определенностью не мог сказать об этом ни гогиподобному, облаченному в прекрасно сшитый смокинг (это ж надо ж!), румыну, ни тем более его светловолосой спутнице, чья рука доверчиво покоилась в его узкой ладони: да, и м е н н о э т а музыка была Чижову, при всей его бесспорной музыкальной необразованности, известна хорошо и досконально с незапамятных, можно так сказать, времен, когда они, томимые унизительным хроническим безденежьем, висевшим над студенческими головами не менее постоянно, чем тучи над городом в осеннее время, он вместе с Пашкой Филимоновым втихую т о л к а л и на барахолке у Обводного канала уникальные пластинки из коллекции профессора Филимонова, известного во всей стране терапевта и меломана; перед тем, как свершить очередной акт вынужденного, что ни говори, музыкального вандализма, Филимонов-младший вместе со своим другом Чижовым добросовестно прослушивали приговоренную к гражданской смерти пластинку, прослушивали не раз и не два, как бы прощаясь с ней и в то же время запечатлевая в памяти, как прощаются с дорогим сердцу образом, которому волею судеб суждено скрыться навсегда под крышкой гроба. Коллекция Филимонова-старшего содержала все, что стоило знать о классической музыке; только дубликатов им хватило почти что до самого диплома, так что в данном случае преступление служило источником образования. Что и говорить, источник этот чистым назвать было нельзя; тот факт, что большинство рек берут свое начало в болотах, отдает дешевой казуистикой и к рассмотрению не принимается.
Сомов принял вправо, принял резко, забыв включить указатель поворота, что в другом случае могло бы плохо кончиться, он принял окончательное решение, он решил загнать машину в гараж и больше не думать ни о чем, береженого бог бережет, поставит машину, а потом пойдет потихоньку в пустой свой дом, а заодно и проветрится.
Да и тремя светофорами меньше.
Часы показывали пять минут десятого.
В глазах у него рябило. Попало что-то? Надо проморгаться, но так, чтобы не проморгать поворот. Он усмехнулся нечаянному каламбуру, — значит, не все еще плохо. Но было плохо, плоховато он себя чувствовал, и без свидетелей мог вполне себе в этом признаться. Рот был полон клейкой слюны, и вкус ее был кислым. Согнувшись над баранкой, он втянул живот, пытаясь удержать тошноту и прогнать боль в желудке, это он уже давно понял, — если втянуть живот и задержать дыхание, боль пройдет. «Икарус» — то ли тот же самый, то ли его неразличимый близнец, поравнялся с ним, смело оттеснил с полосы и, словно каракатица, выпустил из своей утробы огромное черное облако, на мгновение застившее всякую видимость, но Сомову было на это наплевать; обхватив руль обеими руками, он старательно глядел прямо перед собой. Снег стал падать гуще, и он переключил «дворники» на второй режим; это пришлось им по вкусу, они очнулись от дремоты, пришли в себя, задвигались, зашуровали — они добросовестно старались облегчить Сомову жизнь, старались, чтобы он мог увидеть как можно больше.
Но разве он просил кого-нибудь об этом? Хоть раз в жизни? Да и хочет ли он видеть больше, чем это абсолютно необходимо?
Он не хотел. Нет, он не хотел. Ничего он уже не хотел, ни видеть, ни слышать. Провалилась бы вся эта распрекрасная жизнь, провалилась бы в тартарары. Сейчас, сию секунду. Это все работа, его работа. Он отравился ею. Мало сказать, что он был сыт ею по горло, его тошнило от работы; кислый вкус во рту — это и был вкус его работы, а ничего другого в его жизни не было.
«И не будет, — подумал он. — Никаких больше желаний. Никаких».
Но тут же он подумал, что так не бывает. Не бывает так, чтобы не было желаний, до самого смертного часа они есть и никуда не деваются, не исчезают. Пока жив человек, его желания живы тоже. И он, Сомов, не был исключением. Ни вообще, ни сейчас. Понял он это, подумав о бане. Да, было у него желание — оказаться сейчас, в эту вот минуту, в бане. И не просто в бане, а в сауне, именно в сауне, потому что настоящие бани, заслуживающие этого названия, остались только в Москве, в древней столице ухитрились каким-то образом сохранить Сандуны, и московских старожилов не затянешь в сауну и волоком.
Здесь же прогресс и сауны. Что тоже неплохо. Неплохо, нет. И дает возможность уединиться. Собраться своей компанией, без случайных людей, без посторонних, что ценно уже само по себе. А в банях, само собой, этого не избежать. Хочешь не хочешь. Нет, лучше уж без этого. Без посторонних. Чтобы расслабиться не только от сухого пара, от температуры градусов так под сто двадцать, а и от того, что вокруг все свои. Небольшая дружеская, чисто мужская компания. Человек этак на шесть. Да, шесть человек и часа три, а еще лучше, четыре свободного времени.
Только свои. А кто они — свои-то?
Ну, ясно кто. Чижов, вот кто. И Вовка Гаврилов, само собой, хотя черт его занес прямо в небо, не спустится он из космоса, но помечтать-то можно: значит, Чижов и Вовка… и Филимон.
Филимон.
Здесь Сомов запнулся. Да, пусть он будет. Здесь Сомов вспомнил Люду, и на душе у него стало нехорошо. Нечиста у него была совесть перед Филимоном. И пусть сам Филимон, не подозревая ничего, хоть в тысячный раз рассказывает ему о своих загулах, и пусть Люда, отворачиваясь, снова говорит, что уже давно их с Филимоном связывает только общая прописка и одинаковая фамилия, а все равно нехорошо, и надо развязывать этот клубок. Виноват Филимон, не виноват… все равно.
Филимон…
«И спросил Господь Каина: «Где брат твой Авель?»
И ответил Каин: „Разве я сторож брату моему?“».
Если только не изменяет память…
Филимону, человеку партийному, даже нельзя толком развестись. Он слишком высоко забрался, он на виду, он всем виден, видный человек Павел Филимонов, номенклатура, большой человек, моральный облик его должен быть безупречен. Значит, выхода нет?
Выхода нет. А коли так, то и думать не о чем. Но значит ли это, что Филимона не нужно брать с собой в сауну?
Я умываю руки, подумал Сомов. Сначала умою руки, потом лицо. Но и этого мало. Я не просто буду мыться, отныне я со всею решительностью вступаю в борьбу за чистоту. За чистоту тела, но также и духа. А помыслов? И помыслов тоже.
Борьба — символ революционных преобразований. Все борются, кто за что. Мы — нация борцов. Простота обычного деяния отменена, введены разряды, без них нельзя. Борец первой категории, борец второй… Красный пояс, черный пояс. Революционные изменения по сути дела ничего не меняют. Кто был ничем, тот стал всем. Что же изменилось? И чего ожидать в будущем? Борьба классическая, борьба вольная, борьба самбо, борьба дзюдо. Борьба сумо. Борьба гюлеш. Борьба на поясах. Борьба за рынки сбыта. Борьба за выполнение плана. За перевыполнение плана. Борьба за качество. Борьба с коррупцией. Борьба за власть. А судьи кто?
В институте Вовка Гаврилов был чемпионом в наилегчайшей весовой категории, а Филимонов — в тяжелой. Теперь ему бы выступать в борьбе сумо, где требуется вес не менее ста двадцати килограммов: в прошлый раз, когда они мылись в сауне «Астории», он чуть не сломал весы. Весы показывали сто двадцать два килограмма.
Разжирел, как свинья, сказал тогда Чижов.
Хорошего человека должно быть много, сказал Филимонов.
Любишь небось пожрать и выпить, безжалостно сказал Чижов и похлопал Филимона по брюху. Закрыть бы все ваши закрытые распределители.
Распределители там, сказал Филимонов и ткнул пальцем в потолок. А мы люди простые, едим, что и все. Только доброму человеку жратва идет в пользу, а плохому никуда не идет.
И он в свою очередь похлопал Чижа по тощему заду, прикрытому полотенцем в красную и белую полоску. Филимонов был подобен величественной башне, которая заканчивалась зеленой фетровой шляпой, он возвышался над тощим Чижовым и над средней упитанности Сомовым, а ведь когда-то Филимон был строен, как античный герой.
Эх ты, Гаргантюа районного масштаба, — сказал Чижов и резко прошел Филимону в ноги, но тот с непостижимой быстротой перехватил Чижа и просто поднял его в воздух — так Геракл, наверное, поступил в свое время с Антеем, знаменитым разбойником и мерзавцем, чьим именем тем не менее назван новый самолет.
Что бы там ни было, Филимон был свой. Свой в доску.
А Люда? Люда… Люда… Она…
Она…
«Команда приглашается на обед», — сказал динамик, спрятанный за книжной полкой. Потом динамик повторил приглашение. Здесь было над чем подумать, я еще не пришел в себя от завтрака, от финской колбасы, шведского масла, какой-то каши, еще чего-то.
«Судовое время — семнадцать часов». Мои собственные часы, подаренные мне тетушкой в день моего поступления в институт, массивные карманные часы, выпускавшиеся когда-то Кировским заводом, отставали на минуту.
Минута текла за минутой, а она все сидела, не шевелясь, сидела в темноте, сидела в кресле, задернув шторы и не зажигая огня. С книгой, с книгой на коленях, положив на книгу свои большие руки, наслаждаясь покоем, теплом и темнотой. Из соседней комнаты доносился какой-то шум, так кипели страсти, там работал телевизор, хотя Филимонова там не было. Обычно он был там, сидел, с трудом втиснувшись в кресло, поставив возле ног бутылку, поставив на подлокотник рюмку, рюмку с коньяком, который, как он говорил, был исключительно полезен для пищеварения. Их вечернее молчание разделяло их надежней, чем стена камеры. Людмила Викторовна никогда не бывала в камере, ни в одиночной, ни в общей, но Сомов (и стоило ей даже не произнести его фамилию, а просто подумать, как что-то останавливалось в груди и только несколько мгновений спустя можно было дышать), да, Сомов ей рассказывал, и она знала, что это такое.
Сомов, думала она. Сомов, Сомов…
Китайская стена. А за стеной — ее муж. Филимонов. Не Паша, не Павел, нет, Филимонов, только так. Сидит перед телевизором, глаза устремлены на экран, он доволен жизнью, он ничего не видит, ничего не слышит, ничего не знает и не хочет знать. Губы его шевелятся, он весь обмяк, но рука его твердо держит рюмку.
Ей все равно, почему он сегодня задержался. Кажется… да, кажется, он собирался пойти в парикмахерскую. Ей все равно. Даже если он на этот раз в виде исключения говорит ей правду, ей это все равно.
Я стараюсь представить себе состояние женщины, которая собирается уйти от мужа, которого давно уже не любит, с которым прожила двадцать лет. Которому родила сына. Которая любит другого.
По всем правилам жанра это должна быть трагедия. Но трагедии в наши дни не происходит, максимум, с нем мы сталкиваемся в быту, это драма. Или фарс.
В тот день Филимонов действительно пошел в парикмахерскую. Я спрашивал его, и он вспомнил все точно. Он записался к своему мастеру, Нине Долгоруковой, ровно на девять, но, когда он пришел, кресло было занято, и ему пришлось подождать в холле у телевизора. Матч греков с троянцами он помнил хорошо, он был завзятый болельщик. И Нина помнила тот вечер, он запомнился ей не в связи с матчем и не в связи с Филимоновым даже, хотя она знала его уже больше двадцати лет, с тех пор как семнадцатилетней девчонкой пришла работать в мастерскую возле кинотеатра «Колизей». В этот день ее дочь снова вернулась к мужу, вот почему она запомнила его. Документы на развод были уже в суде, когда мичман Догоняйло прилетел в Ленинград с Дальнего Востока, и ее дочь, не оставив даже записки, улетела с ним обратно вечерним рейсом. Не дочь, а сучка, сказала мне Нина, когда я месяц спустя пришел к ней.
Сомова она знала тоже. Мы все у нее стриглись, но никто из нас не пользовался ее интимным вниманием. Росту в ней было вряд ли метр пятьдесят, но духом она была гигант, и, может, именно поэтому в любовники себе она выбирала только баскетболистов или, как минимум, игроков в водное поло.
Филимонов мог бы ей подойти, но не подошел. Я знаю, он хотел подойти, но не нашел подхода. Так что Люда зря подозревала Пашку во всех грехах. Грехи у него были, но только не те, о которых она думала.
Если только она об этом думала.
Мне почему-то кажется, что Сомов звонил ей в этот вечер. Но она сидела далеко от телефона и дверь была закрыта, а кроме всего орал телевизор. Пашка любил, придя с работы, сразу включиться в пульсирующую жизнь планеты, так он мне говорил.
Поэтому не нужно было обладать богатым воображением, чтобы представить этот вечер. Представить, как Люда Филимонова сидит в темной комнате, сидит, не зажигая света, сидит, задернув плотные шторы, а в соседней комнате, где сейчас, развалясь в кресле, должен сидеть Пашка Филимонов, не сидит никто. Потому что в эту минуту он сидит в совсем другом кресле, обтянутом треснувшим дерматином темно-малинового цвета, и, глядя на огромный экран выставленного в холле телевизора (комбинат бытового обслуживания не скупится на расходы), пытается, с одной стороны, не пропустить всех деталей ледовой битвы, с другой — не пропустить, когда освободится кресло у Нинончика, а в-третьих — и тут в своей способности в одно и то же время заниматься такими различными предметами он, на наш взгляд, вплотную приближался к Каю Юлию Цезарю, — в-третьих, он пытается угадать, кого в самые ближайшие дни назначат новым председателем горисполкома взамен ушедшего «наверх» Мишукова. Он, не отрываясь, смотрит на экран, где мелькают клюшки, коньки, лица, гремит музыка, непрерывным потоком льется дикторский захлебывающийся рассказ, похожий на сель, который Филимонов видел неподалеку от Алма-Аты во время студенческой практики в пятьдесят шестом году, а в мозгу его, сменяя одна другую, появляются фамилии возможных претендентов. Добриков Илья Петрович. Синюхин. Полищук.
Часы над проемом, ведущим в зал, где работают все двенадцать мастеров этого лучшего в городе специализированного мужского салона, показывают точное время: двадцать один час шесть минут.
Краем глаза Филимонов видит, что клиент, занимавший его, Филимонова, место, пошел расплачиваться к кассе.
Сам Филимонов никогда к кассе не идет. Он просто оставляет в одном из укромных уголков, под бутылкой ланолинового шампуня, например, свои десять рублей.
Он никогда не вспоминает о том, как, открыв однажды ящик своего стола в кабинете председателя райисполкома, он обнаружил в ней запечатанную пачку денег. В ней было ровно тысяча рублей. Это была не слишком толстая пачка десятирублевок.
Я забыл о ней, сказал он мне много лет спустя, когда шел процесс и мне с трудом удалось пробиться к нему. Я никогда о ней не вспоминал, словно это мне приснилось.
На эти деньги, приложив еще столько же, он отправил Люду в круиз вокруг Европы. Первым классом.
Он признался мне, что в глубине души допускал, что мэром города могут выбрать его самого. У него были основания так думать. Но его не выбрали. А потом всплыла эта история с квартирами, в которой он не играл никакой роли и только раз подписал какой-то список, подсунутый ему заведующим райжилобменом по фамилии Вьюнов. А спустя неделю, открыв средний ящик стола, обнаружил ту самую тысячу…
Куаферных дел мастер Нина Долгорукова, бросив мимолетный взгляд на часы, — двадцать один час шесть минут, кивнула Филимонову своей кудрявой головой. Как раз в это время греческая команда перешла в контратаку, и Филимонов поднялся из малинового кресла, подумав, что надо было позвонить домой, а диктор закричал, что двадцать тысяч в едином порыве, и Филимонов пошел к отдаленному креслу, поглядывая на девушек в голубых халатах, склонившихся над клиентами с выражением озабоченности на лицах; в это время Людмила Викторовна, руки на коленях, нога к ноге, сидя в темноте, думала, что надо что-то делать, наконец надо что-то делать, решать, что это не может так больше длиться, и думала о Сомове и о том, когда она снова его увидит, опять у него беспорядок и холодильник пустой, и опять он станет смотреть на нее, и «Метаморфозы» древнеримского поэта Овидия в суперобложке с рисунком Пикассо соскользнут с ее колен и упадут на ковер, а она даже не шевельнется, и вспомнит вдруг свою деревню и сырой запах земли по весне, и птиц, галдящих над полями, с которых еще не сошел снег, и подумает о городе, в котором она прожила уже бо́льшую теперь часть жизни: ничего хорошего здесь нет. Нет, ничего нет — город как город, бывшая столица, но не более того, и все здесь бывшее, все в прошлом — былое великолепие ныне обшарпанных домов, бывшие очаги культуры, от которой с каждым годом остается все меньше и меньше, зато небо, затянутое пеленой слоистого дыма, — это настоящее, равно как и воздух, отравленный выхлопами миллиона автомобилей, это и настоящее и будущее, и ее пятьдесят три года — это настоящее, но даже без будущего, а Сомов — тут она вздохнула, и вздох этот был, как всхлип, ох, Сомов — это уже не поймешь что, то ли прошлое без будущего, то ли вообще химера и мираж, и он прав, когда, освобождаясь из ее объятий, говорит, что это нехорошо, и бог этого не любит, и так им это не пройдет, но это все слова, мимо которых женщина, даже согласная с ними, проходит, не оборачиваясь; но кто знает, может быть, бог и вправду есть, и тогда ему придется разобраться в очень многих историях, распутать запутанный донельзя клубок, который называется жизнью, и определить, где чья вина, и кто знает, может быть, белое окажется тогда не таким уж белым, а черное совсем не черным, но может быть, лучше Филимонову согласиться на ту должность, что ему предлагают в Москве, — и тогда все решится просто и само собою, и пусть Филимонов едет в Москву, ведь все хотят уехать в Москву, а ее пусть оставит, а когда их сын вернется с границы, что ж, он уже взрослый и они во всем разберутся… может быть… и тогда, думала она, сидя в темноте и чувствуя, как начинает пылать ее лицо, тогда, быть может, Сомов поймет, что она ему нужна, и поймет, как она ему нужна, и позовет ее… позовет… и она сидела, глядя куда-то очень далеко, сидела в темноте, сидела, чутко прислушиваясь, боясь пропустить и ожидая зова, а в голове у нее возникали строфы восточного поэта, где сквозь изящество формы проступала горечь:
На розах блистанье росы новогодней — прекрасно. И ты, что любима, творенье господне, — прекрасна. Жалеть ли о прошлом, бранить ли его мудрецу? Забудем, что было, ведь то, что сегодня, — прекрасно.В Ширазе, где никто не вспоминал давно уже ни о розах, ни о соловьях, толпа правоверных мусульман громила помещение Общества американо-иранской дружбы…
…Что, если задуматься, стало возможным лишь в мире, из которого вместе с мифами исчезли или до неузнаваемости видоизменились многие другие понятия, бывшие некогда общеупотребительными, понятия, хотя и сохранившие нетронутым чисто фонетическое звучание, но полностью утратившие некогда содержавшийся в них смысл. В старые мехи было влито новое вино, многим оно пришлось по вкусу, многие думали, что оно и не имело иного вкуса, — так или иначе, это был вкус новизны, и лучше всего это видно из рассмотрения метаморфозы, постигшей понятие дружбы. Теперь под этим словом могло скрываться что угодно: средство от пота, рок-ансамбль, кафе-мороженое или ванильный шоколад, равно как и носильные вещи — из хлопка или шерсти, которые производил Китай. Интересно поразмыслить, какое отношение имели китайские рубашки к отношениям Чижова и Сомова? Были ли эти отношения так же чисты, или они были крепки, а может быть, в них отсутствовала примесь? И что делать с непрерывно парящим над планетой космонавтом Гавриловым, который наверняка не имел в виду ванильного привкуса в своих воспоминаниях о друзьях, о которых он часто думал, бороздя равнодушное черное небо, думал о том же Сомове, и о Чижове, и, кто знает, о Филимонове, и вовсе не исключено, что и о сгинувшем в колымских лесах Шплинте, о котором никогда не забывала тетя Галя, совсем уже старая мать замечательного космонавта? Кто знает, кто может сказать, что вкладывал он в это слово, — он, освобожденный от земного притяжения и тем самым от условностей, так или иначе тяготевших над ним на земле? Чижов не исключал, что, паря над голубеющей под ним землей, он вкладывал в это слово добрый старый смысл, или, говоря иначе, попросту возвращал ему смысл первоначальный и, не исключено, что единственный…
Я был, наверное, единственный, когда раздумывал, идти мне или нет туда, куда звал меня гостеприимный голос из динамика, туда, где уже дымится борщ, который разливает в глубокие фаянсовые тарелки симпатичная девушка-кок.
Я уже познакомился с нею. Ей двадцать лет.
Это ее четвертый рейс. Она смущает меня как тем, что носит прозрачные блузки, так и тем, что не носит лифчика.
Но кто я такой, чтобы смущаться?
Я — самозванец. Хотя в моем бумажнике есть по всем правилам выправленное удостоверение, которое и объясняет мое присутствие на этом сухогрузе.
Но разве можно верить бумагам и удостоверениям?
В моем бумажнике есть удостоверение члена Союза писателей СССР. Но разве оно делает человека писателем?
Что есть истина?
В настоящий момент истина в том, что некий человек по фамилии Чижов обладает неподдельными, заверенными печатью и подписью документами, которые удостоверяют то, чего на самом деле нет.
А что есть?
Есть человек, который прожил свою жизнь, играя чужие роли. Человек, который все потерял и решил, что жизнь никогда не поздно начать сначала.
Начать сначала летним днем тысяча девятьсот восемьдесят шестого года на борту сухогруза «Ладога-14».
Я поднялся с койки и пошел обедать…
В этот день Сомов не успел пообедать. Поужинать он не успел тоже. Он попытался вспомнить, ел ли он сегодня вообще, и если ел, то что именно. Какой-то пирожок, черный от масла, вспоминался ему, какая-то белесая бурда… Задумавшись, он чуть не нарушил правила, правила дорожного движения, он стал перестраиваться в правый ряд, ему нужно было остановиться у тротуара, найти автомат и позвонить Люде или Чижову, слева к нему привалилось маршрутное такси, он прибавил газу и подрезал нос тому, что был справа от него. Но, и увидев искаженное лицо у того, справа, он только мельком отметил его в памяти; виновным он себя не почувствовал. Чертов кровельщик — вот кто был во всем виноват. И Сомов даже не оглянулся на «горбыля», с размаху въехавшего в сугроб, где, выпучив глаза и ошалело глядя перед собой сидел какой-то бедолага «чайник», которому лежать бы в это время на печи у бабки.
Тем более что и номер у него был областной.
Сомов был несправедлив. Он был несправедлив к владельцу «горбыля» с областным номером, он был тем более несправедлив, что «горбыль» был с ручным управлением, а у его владельца не было левой ноги, оставшейся где-то в Синявинских болотах, но разве он, Сомов, был в этом виноват? И разве можно было говорить о какой бы то ни было справедливости в этом мире, где кровельщик стоил больше, чем заместитель генерального директора, а может быть, и сам генеральный директор, поскольку означенный кровельщик мог без них обойтись, а они без него нет. Это было несправедливо, и несправедливость эта добавляла кислоты в ощущения Сомова. А тут еще этот Кизяков. Ну, на Кизякова еще можно было найти управу — через райком, через горком, скажем. А на кровельщика?
Кровельщик был неуязвим. И на Сомова ему было плевать.
Может быть, он, Сомов, немного недожал? Может быть, надо было рискнуть? Предложить ему гарантированные четыреста? Пятьсот?
За пятьсот рублей в месяц имело смысл самому лезть на крышу. Имело смысл коренным образом поменять профессию. Например: Анатолий Васильевич Сомов — знатный кровельщик. Все его знают, всем он нужен, всеми любим. Гордость рабочего класса, никто на него не кричит. Золотые руки кровельщика. Он везде нарасхват, а поскольку он хват, то он диктует свои условия.
И ни за что не отвечает…
Вот это жизнь, думает Сомов, это и есть жизнь. Раньше знать надо было, не стоило и институт заканчивать. Инженер… кому он нужен, кто его уважает. Да и как его уважать, если их столько. Кишат. А руководитель производства — кому он нужен? Чем выше уровень, тем меньше спрос. Он где-то в самом низу той пирамиды спроса, на вершине которой, на самом острие, — кровельщик. Который всем нужен. Всем и всегда.
Сомов не верил в перевоплощение душ, этого, конечно, быть не могло, он был материалистом, чего уж тут, но если бы он обречен был прожить еще одну жизнь, то он стал бы кровельщиком. Только им и больше никем.
Ничего нельзя было понять в этой жизни. А тут еще этот снег. Потому-то он так и привязался к злополучному кровельщику, который, выйдя на пенсию, полагал, что имеет законное право отметить рождество со свояком, в кои-то веки выбравшимся из своих Тетюшей. А снег — что снег? На то и зима, чтобы снег.
Что делать, думал Сомов. Что делать?
Он проскочил телефонную будку.
Он не знал; что ему делать. Может быть, отложить приемку? Взять и отложить. А? Так и следовало сделать, он знал это, как знал и другое — делать этого нельзя и никто ему этого не позволит, а прежде всего он не позволит себе этого сам.
Даже если ему придется еще раз отправиться в тюрьму.
Черт, подумал Сомов, черт бы забрал всех нас, провалиться бы всей этой строительной системе, которая заставляет сдавать недостроенные дома, чтобы коллектив… чтобы к о л л е к т и в не сидел без премий, чтобы эти вонючие чиновники в министерстве не сидели без премий, чтобы эти липовые цифры выполнения капстроительства вошли в липовый отчет, чтобы черт…
Нечистая сила радостно отозвалась. У Сомова резануло в желудке, да так, словно ножом, словно бритвой прошлись, но он не удивился. С ним это уже бывало. Давно это уже было у него. Сначала редко, потом чаще, а в последнее время едва не каждый день. «К врачу бы надо», — подумал он и вспомнил Люду Филимонову, это она сказала, что надо к врачу, а он сказал, что наплевать, никто никому в этом мире не нужен, и чем быстрее подохнешь, тем лучше, хоть не в тюрьме — и то ладно, глядишь и некролог напечатают в какой-нибудь паршивой газетенке, а Люда сказала, что он идиот и что…
Он еще раз запретил себе думать о Люде. Он уже много раз запрещал себе думать о ней. Но совесть… она у него вся в ржавчине, коррозия ее разъедает, надо решать, да, с Людой, с Пашкой Филимоновым, с собой… раз и навсегда.
Необходимо обследование, сказала Люда.
Ерунда. Он знал, что это все ерунда, ничего не надо обследовать, и так все ясно. Все болезни от нервов. Да, именно так. В том, что это так, он был убежден нутром, которое ему никогда не врало. От нервов, больше ни от чего. Это было в порядке вещей, это было понятно, как и то, что Кизяков сегодня не приехал. Более того, он и не собирался приезжать. Само по себе это было не хорошо и не плохо, а вот то, что это было в порядке вещей, или, наоборот, естественным образом вытекало из общего беспорядка, — это было плохо. Это было из рук вон. Плох был этот порядок вещей, неотличимый от узаконенного беспорядка, это снова, или наоборот, была игра, игра словами, подстановки и перестановка, жонглирование, обман и взаимное надувательство, которое тем не менее всех устраивало. Так стоило ли удивляться, что после всего этого болело брюхо? Целый день мотаешься, а пожрать и некогда и негде, потому что и в общественном питании во всех бумагах порядок. И везде так. По всей стране и в любой отрасли. Кроме, может быть, оборонных дел. Там — действительно порядок, подумал Сомов. Да, там порядок.
А потом и здесь засомневался. Порядок? Откуда мы знаем, порядок у военных или нет? О н и говорят, что порядок. Так ведь и мы говорим. И Общепит. И обувщики. Все говорят, а копни — что увидишь? Он вспомнил довоенные песни — в них-тоже был полный порядок. «Но сурово брови мы насупим», — так, кажется, пели. И еще что-то в этом роде, очень грозное. А потом началась война, и насупленные брови не помогли.
Сомов провел в городе всю блокаду. Все девятьсот дней. Поэтому он и не верил ни в какие болезни. Все страшное было там и тогда, когда он днями лежал в холодной комнате под тремя одеялами и ждал, пока мать вернется с работы и что-нибудь принесет.
При воспоминании о блокаде из желудка поднялся прогорклый вкус съеденного сгоряча пирожка. Не нужно было его есть. Но об этом было поздно жалеть и думать. Да и некогда. Не было на это времени. Вперед! — таков был девиз дня, девиз жизни. Как там сказал поэт? Все вперед и вперед, отступления нет, победа или смерть. Вот так. Именно так. Это и есть его девиз. Сегодня, вчера, завтра. И послезавтра. И всю жизнь. «По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там». Волна жизни вздымала Сомова вместе со всей страной, а затем швыряла в бездну, в черное нечто, — вот откуда была у него эта резь в желудке, и не нужен был ему никакой рентген. Это была социальная боль, и против нее еще не придумано было лекарство. Ощущение такое, словно летишь и летишь куда-то в шахту, в бездонную пустоту. И не мудрено, что летишь. Потому что вокруг — такие же умные умники, такие же ловкие ловчилы. Как он сам. Как этот сукин сын по фамилии Баранов. Который должен был уже давно — ох как давно! — смонтировать лифты. Но не смонтировал. Отсюда и провалы, провалы шахт, темные и пустые, словно прямой путь в преисподнюю. Шахты без лифтов. А где же сами лифты, а? Этот вопрос он и задал Баранову, а когда Баранов высоко поднял брови — словно Сомов спрашивал его о том, была ли его, Баранова, жена невинна в первую брачную ночь, а не о том, куда девалось десять финских лифтов, за которые плачено валютой, — да, поднял брови и хотел отвернуться, Сомов, всегда такой выдержанный, словно инженер дореволюционной формации, не выдержал и, превратившись из выдержанного инженера в ростовского хулигана, схватил Баранова за отвороты серого в полосочку костюма.
— Где лифты, я вас спрашиваю?
Щуплый Баранов висел на своих лацканах и смотрел на Сомова сомлевшими оловянными глазами, а когда Сомов выпустил его, первым делом разгладил лацканы, но не промолвил ни слова.
Так есть лифты или нет?
Убедившись, что английская шерсть с честью выдержала испытание на изгиб со скручиванием, Баранов, встав на цыпочки и приткнувшись к Сомову вплотную, шепчет: «Есть, но они без дверей».
И никнет.
Без дверей?
Сомов смотрит на Баранова, как кобра на кролика. Хотя нет, не так. Он похож на тяжеловеса, пропустившего удар в солнечное сплетение или по печени, он хватает воздух, он в состоянии грогги. Баранов, нежно поглаживая нетронутые лацканы, глядит на него, и во взгляде этом можно уловить тень сострадания. Он ждет, но чего? Что Сомов рухнет без сознания? Но этого ему не дождаться. Как опытный боец, Сомов остается на ногах. Он только спрашивает:
— Без дверей?
Баранов кивает. Теперь, после того, как Сомов не рухнул, у него снова глаза цвета олова, а вид смущенный, словно у девушки, впервые пришедшей к врачу по деликатному делу.
У Сомова в горле клокочет.
— Как… — каркает он, — как… без дверей?
Он вперяет пронизывающий взгляд в тщедушного противника, но Баранов уже отвернулся. Как? Смешно такое слышать. Теперь уже он испытывает некоторое смущение, словно Сомов и есть та самая девушка, а он, Баранов, врач, от которого и ждут обнадеживающего совета. Но такого совета и такой надежды он Сомову дать не может. Потому, что Сомов все-таки ждет ответа на свой нелепый вопрос, Баранов говорит себе: все, и этот спекся. Сдал Сомов, совсем ни к черту. Да и то сказать, сколько лет числился в орлах. Сколько ему, бедняге? Лет, поди, под пятьдесят? И Баранов ощущает, как несвойственная ему жалость предательски подкрадывается откуда-то изнутри. Да, ему жалко Сомова. Самое бы время отправить старика на пенсию, на заслуженный отдых. Он так бы и поступил, будь на то его, Баранова, воля. А на место Сомова — ну хотя бы того же Пастухова, тому еще нет и сорока. Но его, Баранова, на то воли нет, и бедняга Сомов будет надрывать кишки до самого инфаркта. Да, сошли со сцены, думает он. Отжившее поколенье, выработанная порода, отвал. Но места своего без боя не отдадут, до последнего вздоха будут цепляться ослабевшими руками. Куда подевались двери от лифтов? Вот что значит старость. Такой, как Пастухов, или он сам, Баранов, не стали бы задавать такого вопроса. Ишь как его согнуло. Кашляет, словно чахотка у него. Курит много, не занимается спортом, не плавает в бассейне, не думает о будущем. Язва, наверное, у этого Сомова. Расстроился из-за лифтов, ей-богу расстроился. Чудак этот Сомов. Как? А, вот так. Лифты-то пришли уже давно, три месяца, как пришли, все оформлено честь по чести, отличные лифты из ГДР, забиты в ящики в полном комплекте, в накладных ажур, все в сборе, прямо с колес бери и ставь. А как было? И как должно было быть? А должно было так и быть: монтаж с колес — прибыли лифты, организуй приемку и ставь их в шахты. А если шахт нет — спрячь понадежней на складе. Вот в этом-то все и дело, что три месяца назад шахты были не готовы. По объективным, разумеется, причинам. А склад? И склада не было, потому что в технологии как раз и предусматривался монтаж оборудования по мере поступления. Предусматривался временный склад, но его не успели достроить. И ящики с лифтами оставили под открытым небом, прямо у въезда на стройплощадку, чтобы были у сторожа перед глазами. А когда, наконец, ударил час и заколоченные и опломбированные ящики вскрыли, дверей у них уже не было. Двери были хоть куда — отделаны вечным пластиком, красивые, сносу таким дверям не будет, такая вещь в любом хозяйстве, как найденная. Если чему и следовало удивляться, так тому, что вместе с дверью не унесли всю кабину. Тоже незаменимая вещь.
Но кабины остались.
Ничего не сказал Сомову Баранов из «Спецлифтмонтажа».
Другие ему сказали.
Лучше об этом было не думать.
Часы показывали двадцать один час и семь минут.
Космонавт Гаврилов, пристегнувшись ремнями, пытался уснуть. Он уже почти приблизился к родному городу. Вглядевшись в небо взглядом, полным зависти, можно было уловить движение нового небесного тела, и причина этой зависти была бы понятна, мы маленькие люди, мы на земле, которую так успешно покоряем и преображаем, что скоро ее будет не узнать и из космоса, откуда свободный человек может бросить взгляд на голубой шар, запомнившийся еще на уроке географии; пока еще может. Так как же не позавидовать ему, глядя снизу вверх, если только выкроить время, чтобы поднять голову, — ведь там, над нами всеми, спит запланированным сном, быть может, единственный по-настоящему свободный человек в мире. Сон его чутко охраняют приборы, а снизу, от вращающейся Земли, летят навстречу события последних минут и часов, а он парит в черном пространстве, несется навстречу восходам, свободней птицы, овеществленная мечта человечества, оживший, олицетворенный миф — быть может, последний миф в истории человечества…
На обед я пришел последним. Борщ, картошка с мясом и компот были выше всяких похвал. Мне явно не грозила смерть от истощения. Отсутствие лифчика у нашего кока по-прежнему смущало меня по причине, мне неизвестной, мои шансы в борьбе за внимание этой двадцатилетней красавицы были явно меньше нуля. Ничуть не расстроенный этим в общем-то обидным обстоятельством, я отправился в свою отдельную каюту, где попытался дедуктивным методом определить характер человека, занимавшего ее до меня. Единственным моим открытием, кроме уже упомянутых книг — статистического справочника народного образования, из которого я со временем почерпнул много интересного, и стенографического отчета о Восемнадцатом съезде ВКП(б), состоявшемся в конце марта 1939 года с программной речью Сталина, — была завалявшаяся под грудой старых газет книга, принадлежавшая перу ныне широкоизвестного автора — писателя N, под названием «Нравственность есть правда».
Я знал писателя N. Теперь он был столь знаменит, что временами я сомневался в самом факте нашего знакомства. Он умер в 1974 году.
К сожалению, писатель N. принадлежал к тем «почвенникам», которые искренне считали, что город и прогресс развратили русский народ. Эта широко распространенная точка зрения почему-то не находила во мне отклика, а потому дальше шапочного знакомства с писателем N. не получилось и не пошло. Если я помню верно, я прошелся насчет тех его друзей, которые узурпировали любовь к Родине, сделав из нее довольно прибыльную профессию, если принять во внимание то количество орденов и премий, которыми их наградила власть. Писатель N. посмотрел на меня с таким подозрением, что я счел необходимым объяснить свою точку зрения на награды. Я считал (вместе с Сарояном, который отказался от Пулитцеровской премии, и с Сартром, который отказался от Нобелевской), что никто не вправе награждать пишущего, поскольку никто не вправе оценивать его труды, — кроме, разумеется, времени. Что касается орденов, то я сослался на Эрика Сати, сказавшего, что недостаточно отказаться от ордена, но надо его еще не заслужить.
Писатель N. сказал, что русский человек никогда не сослался бы на какого-то задрипанного Сати. На этом наше знакомство закончилось.
Я не могу быть экспертом по части наград. У меня их нет, не было и не будет. Сомневаюсь, чтобы я набрался смелости отказаться даже от медали. Во всяком случае, история нашей культуры таких отказов не знает. Это может означать всего лишь, что все награжденные совершенно искренне считали себя достойными наград, а я просто-напросто завистник, толкующий о том, сколь зелен виноград.
Воспоминания о N. Он был, подобно всем своим собратьям, в постоянном возбуждении, 90 % которого было вызвано обидами на город, хотя никто не мешал и ему и всем прочим жить там, где им нравится. Меня всегда удивляла и в нем и в других представителях «натуральной школы» их стойкая и ничуть не скрываемая ненависть ко всему, что так или иначе связано с культурой.
Писатель N. в этом отношении еще придерживался каких-то рамок, чего никак нельзя сказать о его ближайших друзьях — известном прозаике А. и не менее известном писателе Б., доходивших в этом смысле до патологии. В этом, как ни странно, они были почти неотличимы от известного руководителя «Гитлерюгенд» Бальдура фон Шираха, который не скрывал, что, услышав слово «культура», он хватается за пистолет. Но это так, к слову.
Писатель N. умер в возрасте сорока пяти лет. Если бы он смог ожить, он очень удивился бы именно своей писательской славе, ставшей поистине всенародной. Не исключено, что ему стало бы горько, ибо то, чего он никак не мог добиться при жизни, он добился, умерев.
Он стал невероятно знаменит.
Его стали издавать и переиздавать — тиражами, которые ему и не снились и которых он никогда не получил бы, останься он среди живых. Это наводит на мысль о склонности Госкомиздата к своеобразному извращению. Ничем другим происшедшие в судьбе писателя N. метаморфозы объяснить невозможно. Можно сказать, что в определенном смысле судьба сыграла с писателем N. печальную шутку, ибо ему не дано было узнать, сколь он любим верхами и низами.
Жизнь писателя N. была нелегка, этого отрицать невозможно. В каком-то смысле она очень поучительна. Но в каком?
Я сидел с книжкой в руках и думал о писателе N.
Я думал о писателе N. и обо всем, связанном с его внезапно вспыхнувшей славой, и пришел к выводу, что слава — это когда на полуразрушенной стене загаженного кенигсбергского собора над твоею могилой прибита доска, на которой высечено:
«Иммануил Кант».
И две даты — рождения и смерти.
Я сам был очень удивлен тем, что это меня утешило.
…Ее могло бы утешить зеркало, которое показало бы ей удлиненное и бледное лицо интеллигентной женщины, лишенной воздуха; возраст — чуть за сорок, русые волосы, в которых почти не видна седина, красивые, холеные, хотя и чуть крупноватые руки, которые благодарно отзываются на уход. Глупые девчонки из ее группы непрерывно шушукаются за ее спиной. «Наша Люда — высший класс!» Людмила Викторовна Филимонова делает вид, что ничего не замечает. Девчушек, озабоченных тем, чем озабочены все незамужние женщины от восемнадцати до восьмидесяти, разбирает любопытство — кто у нее любовник. Мнения расходятся. Одни считают, что это какой-то чин в министерстве, другие — что это дипломат.
«Наша Люда — просто прелесть».
Глупые девчонки.
Если бы не работа — можно было бы наложить на себя руки. Если бы не работа и не ее группа. Несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, Людмила Викторовна для девочек — кумир и пример для подражания.
«Вот увидите, увидите:..» — слышит она за спиной жаркий шепот, в то время как все должны ломать голову над проектом, призванным спасти то, что спасению уже почти не поддается, — чистоту Ладожского озера, в которое вот уже двадцать лет мутным потоком вливаются сточные воды целлюлозного комбината, так и не построившего — нет денег! — очистных сооружений. Ответственнейшее и срочное задание, находящееся на контроле Совмина, комбинат по требованию общественности закрыт уже полгода, из министерства что ни день, то звонки, а эти дурочки как ни в чем не бывало обсуждают вопрос о ее гипотетическом любовнике.
«Вот увидите, девчонки, вот увидите, что я права».
«А я тебе говорю, что этого быть не может».
«У тебя, Трофимова, вечно не может быть. А почему?. Ну скажи, почему не может? Молчишь?»
«Господи, неужели не понятно. Да хотя бы потому, что все министры в Москве. А когда она последний раз была в Москве? В прошлом году? Вот то-то и оно. Какой же это любовник?»
«Понимала бы ты. Ей же не двадцать… Это тебе надо, чтобы… каждый день, а у нее, может, большая любовь…»
«Понимала бы ты чего. Как будто это от возраста зависит… Да чего ты привязалась. Я же не говорю, что нет. Я говорю, что это не министр…»
«Слушайте, девочки. Вы обе не правы. Я все поняла…»
«Ну, конечно… Никто не понял, а Лариска поняла…»
«Да вы послушайте, ей-богу. Я его вычислила».
«Ну дайте же ей сказать. Она вычислила. И что?»
«Девочки, умереть мне на месте, он дипломат. Ей-богу. Нет, вы послушайте. Ведь она каждый год по турпутевке ездит за границу. Поняли? И там они встречаются. Ой, как трагично! Раз в год, представляете? Это же как в сказке. Романтика!»
«Ну ты, Антонова, даешь. Романтика! Ты что, с луны упала? Ты еще про любовь запой нам…»
«А я говорю — романтическая любовь. Как в книгах».
«Слушайте, Лариска наша совсем рехнулась. Романтическая любовь! Девки, кто знает, что это за зверь такой? У кого она вообще была — любовь, хотя какая-никакая. У тебя? Или у тебя? А ты, Максимова, сиди, не суйся, ты еще маленькая. Ты лучше сбегай посмотри, сделали нам кальки с центрального участка…»
«А я считаю, что Лариска права…»
«А я думаю, что это точно — дипломат. Из Болгарии».
«Точно. Только не из Болгарии, а из ГДР…»
Людмиле Викторовне смешно. И приятно, хотя и не без грусти. Словно чья-то рука гладит тебя, и тебе приятно это прикосновение, только вот нельзя поднять голову, чтобы посмотреть, кто это.
Она поднимает голову от доски, и шум за ее спиной мгновенно стихает.
— Расшифровку аэрофотосъемки принесли?
Антонова за ее спиной ахает и срывается с места.
Некоторое время царит тишина. А потом ломкий голос ставит последнюю точку:
«Вы все не правы. Не из Болгарии и не из ГДР. Он из Румынии…»
Румыния появилась как-то внезапно. Я стоял у окна и думал о какой-то чепухе и вдруг понял, что что-то изменилось. Народ высыпал из своих купе, заволновался и зашумел, задвигался и заговорил, и в воздухе повеяло таможней, контрабандой и наркотиками, и тут же оказалось, что мы подъезжаем к границе.
Граница надвигалась, приближаясь с каждым метром, с каждой секундой, с каждым стуком колес, пока не приблизилась вплотную, и тут поезд остановился. Какие-то люди засуетились снаружи, потом вагон вздрогнул, под него подвели домкраты, за границей колея имела другие параметры, и каждый раз по всему составу происходила смена колесных тележек, и тут же появились пограничники, представители таможенной службы, — высокий рост, черные волосы, оливковая форма, орлиный нос. Потомки даков попросили предъявить паспорта. Всеобщая суета достигла апогея, и Чижов внес сюда свою лепту, хотя он мог бы и не суетиться, — насколько он мог судить о собственных делах, контрабанды у него не было. Он заискивающе улыбнулся оливковым красавцам, но те посмотрели на него сурово, и Чижов понял их, понял их мысли — кто это, что это за человек и что он собирается делать в нашей дружественной, но бдительной стране? В свое оправдание Чижов мог бы показать стражам правопорядка московскую газету, которая уведомляла читателей о том, что делегация советских писателей отбыла в Бухарест, Чижов читал это собственными глазами, но могли ли прочесть это румынские пограничники, а кроме того, сообщение носило именно такой обобщающий характер и фамилий никаких не приводилось. И все-таки Чижов мог бы обойтись и без улыбок: информация столичной газеты соответствовала действительности на этот раз целиком и полностью, делегация существовала, хотя и состояла всего из двух человек, одним из которых, а именно членом, состоял Чижов, а руководил ею мрачный и красивый незнакомец в отлично сшитом костюме, которого, как оказалось уже в поезде, звали Тогрул. Это был поистине выдающийся человек, обладавший таким количеством необыкновенных достоинств, что позже, пытаясь классифицировать их в порядке значимости, Чижов в конце концов признал свое бессилие и оставил этот вопрос открытым, поскольку не мог понять, что в этом человеке является причиной, а что следствием. Думается, что эта задача была бы не по плечу и любому другому среднему человеку, не обладающему талантами комиссара Мегрэ, ибо только Мегрэ мог бы решить, стал ли Тогрул руководителем творческого союза одной из восточных республик по причине его женитьбы на племяннице первого секретаря ЦК этой республики, или он смог на ней жениться из-за принадлежности к этому союзу, будучи, кроме всего прочего, специалистом по налаживанию связей с зарубежными странами, знатоком тюркских языков и кооптированным членом одной из подкомиссий ЮНЕСКО, занимавшейся изучением вопроса об устранении неграмотности среди народов Центральной Африки. Так или иначе, путешествие в дружественную социалистическую страну было для него столь же привычным и обыденным делом, как для самого Чижова поездка в метро от Московских ворот до Черной речки. Он был вне подозрений, Тогрул, чего нельзя — нет, никак нельзя — было сказать про Чижова, и не случайно суровые взгляды пограничников приводили его в трепет. «Ага, вот он, — можно было прочитать в этих проницательных черных глазах, — вот он. Сейчас мы все выясним».
— Ваши паспорта, — строго сказал старший из оливковых на своем родном, но неизвестном Чижову языке, который он, несмотря на это, совершенно свободно понял. Стараясь вспомнить, куда он засунул этот треклятый паспорт, Чижов принялся лихорадочно и некрасиво выворачивать карманы, чего от него, надо признать, никто не требовал, в то время как мрачный и надменный специалист по культурным связям, не торопясь, полез в боковой карман, и Чижову показалось вдруг — но это было уже полным сумасшествием, — что вместо паспорта Тогрул выхватит вдруг спрятанный под мышкой кольт тридцать восьмого калибра, и оливковый красавец согнется пополам и медленно повалится на пол…
Мгновенье длилось вечно, оцепеневшая рука Чижова наконец-то нащупала его собственный злосчастный паспорт, и он бросил его темно-красный прямоугольник на столик, словно это была козырная десятка. Но тут произошло нечто, к чему ни Чижов, ни оливковые пограничники готовы не были, — Тогрул вытащил руку, но в ней был не кольт, а нечто гораздо более существенное — в ней, в этой руке, был паспорт, но не темно-красный, как у простого гражданина своей страны Чижова, а т е м н о - з е л е н ы й, дипломатический, что избавляло его владельца от всякого досмотра; подобно козырному тузу, он лег поверх чижовского прямоугольника, и проверяющие, взяв под козырек, сразу утратили к данному купе всякий интерес.
Вскоре их суровые голоса донеслись из соседнего купе.
Чижов смотрел на руководителя делегации во все глаза, он смотрел на него новыми глазами. Ему показалось даже, что вокруг аккуратно причесанной головы Тогрула он видит нечто, похожее на нимб. На языке у Чижова вертелся один, нет, два вопроса, и он уже раскрыл рот, чтобы задать первый из них… но тут же закрыл рот и не промолвил ни слова. Он чувствовал, что приобщился неких тайн, и это накладывало на него обет молчания и выдержанности…
Я думал о судьбе писателя N. Чем-то она меня задевали. Может быть, я завидовал его посмертной славе? Но что мешало мне последовать его примеру?
Мне было жалко, что больше не удастся с ним поговорить. Мне хотелось бы узнать причину его постоянного озлобления. Ведь, что ни говори, для мальчишки из дальнего алтайского села он проделал головокружительный путь наверх. Так что же не давало ему покоя? Почему он так суетился, дергался, спешил, мельтешил, старался поспеть туда и сюда, объять необъятное, не давая никому ни передышки, ни…
И тут он уснул. Он и сам не понял, как это случилось: он думал о писателе N., потом посмотрел в иллюминатор: черные клубы дыма напомнили ему годы войны, которые он провел в Сталинграде у дальних родственников, но э т о т дым был мирным, как бывает мирным атом — всего лишь ТЭЦ, а затем туман рассеялся, и он увидел какое-то свечение. Это были фонари на берегу, и они похожи были на светляков. Воздух в сумерках оказался вдруг густым и синим. Дрожащие полосы света отражались в темной стеклянной воде.
У Чижова сомкнулись веки, и он заснул, положив голову на скрещенные руки, уснул сидя, забыв и о писателе N., и обо всем на свете. Последнее, что он запомнил, было ощущение необыкновенного счастья — если только оно еще существовало на свете. Уже во сне он увидел птицу — ту самую, что все это время летела за кораблем, и, увидев ее, он подумал еще, что интересно было бы узнать когда-нибудь, что же это была все-таки за птица, и что она думала о жизни и за кого принимала их — и людей, и корабль…
Приняв решение ехать в гараж, Сомов больше не мучился сомнениями. Он перебрался в правый ряд и намерен был двигаться так до самого поворота, который вывел бы его кратчайшим путем на Витебский, ибо на Витебском и был его гараж, прекрасный, замечательный капитальный гараж, которым, право же, можно было гордиться, что Сомов и делал. Тут была и прямая и обратная связь, а именно: все, что Сомов любил, он делал капитально и превосходно, а все, что было сделано капитально и превосходно, он, будучи строителем, любил, и, может быть, потому вовсе не случайно судьбе угодно было так распорядиться его судьбой, чтобы в конце концов свести его жизнь именно к строительству, хотя поначалу было похоже, что у нее, у судьбы, несколько иные намерения. Так или иначе, Сомов думал сейчас о своем гараже, который, как и все, что Сомов строил с любовью, был самого высшего класса, ибо Сомов, принимаясь за дело, халтуры не терпел; зная хотя бы косвенно положение в строительстве, поверить в это нелегко.
И тем не менее это было так. Или почти так.
Он строил со страстью. Он даже не всегда знал с достаточной точностью, что именно будет производиться в тех цехах, которые он должен был возвести и сдать, это была не его епархия, это было дело технологов и других специалистов, ибо продукция, выпускавшаяся этой фирмой, была самого, как бы это уклончивее сказать, деликатного свойства, о которой чем меньше знаешь, тем крепче спишь. Его же делом была сама стройка. Это было его делом, а может быть, и его уделом — строить: новые здания, новые цеха, корпуса, лаборатории, производственные помещения всех мыслимых разновидностей, но равным образом и жилье — обычные и не совсем обычные дома для рабочих и служащих (да, вполне возможно, что и для служащих тоже), а также детские сады, школы и, если удастся, даже ясли. Его страстью было делать это — взять какой-то объем воздуха в чистом поле и окружить его, замкнуть навсегда стенами из кирпича, бетона с алюминием и сделать это как можно быстрее и как можно лучше, пусть даже первое противоречит второму. Да, именно это он чувствовал призванным себя делать — все время, все лучше и лучше и во все возрастающем объеме. Иногда — но не очень часто, потому что свободного времени у него было слишком мало, — он задумывался, почему он так любит строить, и тогда он говорил себе, что потому, наверное, что из всех известных ему дел это было, пожалуй, самым чистым. Оно было чистым и честным, оно делалось у всех на глазах, его можно было во всякий час потрогать руками, оно было всем нужным и ничего более важного он, Сомов, лично придумать не мог.
И еще одно. У него все получалось. И снова непонятна здесь связь первичного со вторичным: у нас лучше всего получается то, что мы делаем с любовью, или наоборот? По крайней мере неоспоримо, что то, что мы любим и умеем лучше других, мы готовы делать, не считаясь со временем.
Так что у Сомова, похоже, тут все сплелось: он любил строить — и он строил, то есть делал то, что любил. Как на картах цыганки — исполнение желаний. А за это полагается платить. И за сами желания, и за возможность их осуществить. Поскольку любовь, приложенная к возможности ее реализации, есть не что иное, как творчество, которое есть, в свою очередь, способность создавать н е ч т о из ничего. Из груды глины, отформованной в бездушные и безликие кирпичи, из тяжелых и серых бетонных блоков, бессмысленных вне человеческой воли и воображения и не имевших никакой иной цены, кроме той, что затрачена была на их изготовление. Без него, Сомова, и без таких, как он, все это было лишь прахом, мертвой и бездушной материей, и нужен был сам господь бог или такой вот, как Сомов, его уполномоченный по капитальному строительству — короче говоря, кто-то, способный произнести магическое «да будет»… Не просто произнести, удовольствовавшись этим, но и, засучив рукава, позаботиться, чтобы за словами последовало дело, — иными словами, организовать все, свести воедино множество людей и механизмов и заставить их плечом к плечу работать дружно и споро, не давая им увлечься и ни на миг не забывая о древнем строительном конфузе, происшедшем при возведении одного замечательно задуманного сооружения в Вавилоне, — если мне не изменяет память, это должна была быть водонапорная башня.
Не осталось свидетельств о том, кто отвечал там за строительство, но языки там смешались, и построено ничего не было. Вседержителю о том горевать не приходилось, он за свои решения никакой ответственности не нес. А вот Сомову об этом нужно было помнить денно и нощно, ибо это как раз и было его дело — собирать то в одном, то в другом месте множество людей, разных людей с разными задачами и разными взглядами на эти задачи, людей с разными характерами и биографиями, разным образованием и разного возраста, и не просто собирать их, чтобы они в пылу своих дел не забыли, кто из них, годами работающих рядом, как выглядит, но и для того — в основном для того, чтобы заставить их, час за часом и неделю за неделей — и так множество, множество этих самых часов и недель, — делать от начала и до конца то самое единое в своей множественности дело, в результате которого воздух, окруженный прочными стенами из кирпича, бетона и стекла, станет тем, чем ему по замыслу творца и надлежало стать с самого начала: домом, заводом, детским садом или лабораторией. Вот для этого и нужен был он, Сомов, — для того, чтобы не дать языкам смешаться и погубить все дело. А для этого существовал только один путь, альтернативный, — надо было изо дня в день находить со всеми этими разными людьми один, общий язык.
Что Сомов и делал.
Богу на все и про все хватило шести дней, на седьмой он от трудов опочил. Но то был бог. Сомову не хватало на его дела всей жизни. Время — вот был его враг номер один, время, вернее, нехватка его. Всю жизнь, сколько он себя помнил, он торопился, торопился и торопился; успевал он при этом, увы, не всегда. Не всегда, далеко не всегда. Кое-что, конечно, успевал, и многое, очень многое сделал, но только он один знал, сколько же он н е у с п е л. Он ли один? Нет, конечно. И другие не успевали. Но он не успел.
И не преуспел.
А другие?
Как поглядеть. Если бы его, Сомова, спросили, он сказал бы, что Вовка Гаврилов и успел и преуспел. И Филимонов, председатель исполкома, Филимонов, с которым рано или поздно надо будет ему, Сомову, вести долгий разговор… потому что когда так получается, что жена твоего друга вдруг приходит к тебе, и убирает твою захламленную квартиру, и стелет простыни на продавленном диване… тут без разговора не обойтись… И Чижов, конечно, которому не нужно каждый день являться к стольку-то ноль-ноль на службу, Чижов тоже преуспел, а вот он, Сомов, нет, он не преуспел, и при здравом размышлении каждый, считал он сам, согласился бы с ним, что он просто и недвусмысленно отстал.
Отстал. И ему надо бы этого стыдиться.
Но вот тут-то и было все дело — он не стыдился. Не стыдился своего отставания. И вообще ничего не стыдился. А тюрьмы? И тюрьмы тоже. Это было вообще-то удивительно, он и сам удивлялся, Сомов. Но тюрьмы он не стыдился. Интересно почему? Быть может, потому, что он знал себе цену?
Это вполне, знаете ли, может быть.
Тогда возникает вопрос — а какая же ему была цена?
Цена была высокой. Это он сам так считал. Он сам назначил себе цену, и она была высокой. Много выше, между прочим, его зарплаты, хотя и зарплата у него была куда как не низкой. Почти вдвое выше, чем в среднем по стране. По стране она была чуть за двести, а у него один оклад был в триста пятьдесят — это без премий. А о премиях он должен был позаботиться сам. Для себя и других. Должен был позаботиться, чтобы этот ручеек не иссыхал.
Он и заботился. И ручеек этот, иногда превращавшийся даже в речку, не иссыхал ни летом ни зимой, и премии были. И будут — пока это зависит от него.
Можно ли было все это отнести к достижениям?
Он считал, что да, можно. Хотя кое-кто считал и иначе.
Были и другие точки отсчета. Диссертации, например. Кое-кто ухитрялся получать ученые степени даже без защиты — за общественно значимые усилия, скажем, как это случилось с одним весьма высокопоставленным отцом города; ученый совет университета расстарался до такой степени, что присвоил местному вождю сразу докторскую степень. Но это, скажем прямо, было исключением, до такого Сомову было не дорасти никогда. Правда, можно было защищаться самому. Многие так делали, Филимонов, например. Кандидат экономических наук. А что, он, Сомов, не мог бы? Запросто мог. Три года заочной аспирантуры — и защищайся, Сомов. Вот только не было у него тех трех лет. И он не защитился, хотя при случае эта степень могла сама по себе послужить хорошей защитой.
Против превратностей судьбы, скажем так.
Но он не грустил. Мало ли кто не имеет степени. Вот и господь бог, если задуматься, тоже был без степени, а уж у него-то времени на защиту хватало.
Тут судьба. Значит, это не для него, не для таких, как он. Есть люди мысли, есть люди дела. Он — из последних. Человек дела — совсем не плохо. Быть может, даже важнее всего; не исключено, что быть таким человеком — самое главное. Разве не так? Веление жизни разве не в этом? Разве не требовалось от нас всех и от него, Сомова, чтобы в начале было не слово, а дело? От слов, от всяких и всяческих слов и словес, уже шумело в ушах. Слишком много было еще не доделано и не сделано, слишком много было дел, не требующих диссертаций, слишком многое было незавершенным, недостроенным, брошенным на полпути. Это был печальный парадокс, не поддававшийся осмыслению: с каждым, годом строилось все больше и больше, и чем больше строилось, тем больше было недостроенного. В этом было нечто роковое, загадочное. Это была загадка нового сфинкса, и, похоже, требовался новый Эдип, способный разгадать ее, дать на нее правильный ответ.
Только в отличие от глубокой древности никто не рвался в Эдипы. И как тут было не вспомнить слова Маркса о том, что история повторяется дважды: в первый раз в виде трагедии, во второй — в виде фарса. Впрочем, еще раньше Маркса об этом сказал Гегель.
Но может быть, так оно и должно было быть?
Как бы то ни было, у Сомова были все основания гордиться собой. И своей профессией. Ведь она была древней, и не исключено, что она была древнейшей. Разве вся цивилизация не держалась испокон веку на таких вот, как Сомов? На тысячах и тысячах безвестных сомовых, которые только и делали что строили, строили, строили. Строили то, что потом с неменьшим успехом разрушалось — по большей части с помощью человека, но иногда и без него. А когда это случалось — все равно, в первом случае или во втором, когда это случалось, снова приходили бесчисленные сомовы и в очередной — или внеочередной — раз начинали поднимать этот мир из руин, поднимать его из пепла, праха и пыли, и строить, строить и строить без конца: пирамиды в Гизе, маяк на острове Фарос, Колизей Флавиев в Риме и многое другое. И падающую до сих пор башню в Пизе, и Дворец дожей в Венеции, и Кремль в Москве, и сверкающие дворцы в Петербурге, а потом — в наше, совсем близкое время, и плотину в Ассуане, и — при всей их непривлекательности — новые города в Сибири…
Не говоря уже о постройках другого рода, которые, что ни говори, ведь тоже кто-то же строил… не говоря о разных там линиях Мажино и Маннергейма, о дотах и дзотах, ничего не говоря о бомбоубежищах, противотанковых рвах и блиндажах, и уж совсем ничего не говоря о крематориях, лагерях и многом, слишком многом другом.
Ничего не говоря.
За исключением того, о чем мы говорить не будем, придется признать, что и на самом деле у Сомова была прекрасная профессия. И тогда мы вполне в состоянии понять, насколько он не кривил душой, когда говорил, что не завидует никому — ни кандидатам, ни даже докторам, ибо, как сказано: кесарево кесарю…
Значит, не завидовал. Так ли это?
Конечно, это не так. Ну, скажем, не совсем так.
Были такие. Которым он завидовал. Были такие люди. Те, что имели доступ к большим делам. К б о л ь ш и м, ясно? К таким, которые Сомову недоступны, были не по зубам. Эти люди обитали в иных высях, дышали иным воздухом, воздухом вершин. Вот туда-то он и стремился. Ввысь. Там уж он расправил бы крылья, там обрел бы свой размах. Этот размах был как раз по нему, он был ему по силам, Сомов верил в это столь же твердо, сколь правоверный мусульманин-шиит верит, что после жизни на земле попадет в рай и сладкобедрые гурии среди журчащих фонтанов будут угощать его шербетом с утра до вечера и жаркими объятиями с вечера до утра.
Но Сомов не мечтал вовсе о шербете, да и об объятиях не тосковал. Гурии! Да они надоедят еще быстрей шербета. И черт с ними, с фонтанами, это забота сантехников. А ему нужны были возможности. Точнее, и н ы е в о з м о ж н о с т и. Тут у него был пунктик. Он изо всех сил держал его в тайне. Но не удержал, раскололся. Произошло это в сауне, куда собрались гурьбой, да, именно в сауне, где отсутствие галстука и брюк располагает к откровенности; недаром, если верить фильмам, самые изощренные агенты вражеских разведок встречаются в банях. Но это было не в «Европе», она была в тот раз закрыта то ли на переучет полотенец, то ли на обслуживание делегации Танганьики, так что дружеской компании пришлось перебазироваться в «Англетер», тот самый, где сгоряча покончил с собой Сергей Есенин и который вскоре, похоже, сгоряча местный муниципалитет сравняет с землей, несмотря на вялый протест общественности.
Итак, дело было в сауне гостиницы «Англетер» при температуре около ста двадцати градусов. На Сомове не было ничего, кроме зеленой, скорее всего зеленой, войлочной шляпы. На Чижове не было и шляпы.
— Ну, говори, — сказал истекающий по́том Чижов, которому очень хотелось нырнуть под холодный душ, а потом выйти в гостиную и выпить стакан пива. — Говори, что тебя мучит.
Сомов внимательно рассматривал потолок.
— Здесь должна быть осина, — сказал он. — А это что?
— Действительно, что? — спросил Чижов.
— Сосна это. Вот только почему она смолу не гонит?
— Это и все, что тебе не дает спать по ночам?
Сомов пытался отковырнуть щепку.
— Простора хочу, — сказал он. — Хочу большого дела. Б о л ь ш о г о — понимаешь, Чижик? Тесно мне. Помирать скоро, а все не могу развернуться.
Чижов вспомнил то время, когда Сомов р а з в е р н у л с я однажды. И загремел на полную катушку на казенное питание. Не так уж давно это было. Но он был настроен мирно. От жары.
— Ну, дали тебе, к примеру, главк. И что?
Сомов посмотрел на него из-под зеленой — да, точно, зеленой — шляпы.
— Литератор, — сказал он с презрением. — Литератор, у тебя полет, как у предназначенного в суп петуха. Низко берешь.
Чижов обиделся. Наверное, на «литератора», а может и от жары. Дышать было уже просто невозможно. Главка ему мало!
— Что, — бросил он не без язвительности, — в министры захотел?
Сомов вздохнул.
— Эх ты, Лев Николаевич Толстой. Полностью оторвался от реальной жизни. Министр! На хрена мне быть министром. Такая же пешка. Разве что от бедности. На крайний, так сказать, случай.
Чижов сел. До этого он лежал, подстелив под себя махровую простыню, а теперь сел и потрогал затылок. Надо было, конечно, надеть такую же шляпу. Он посмотрел на Сомова, потом на термометр.
Термометр показывал все те же сто двадцать градусов, но Чижову показалось, что он не совсем точен, термометр. Было явно больше.
— Послушай, — сказал Чижов с беспокойством. — Послушай, Толя…
— Ага, — мстительно сказал Сомов. — Струхнул. У тебя, как и у всех нас, врожденный пиетет перед чинами. Чего же ты смолк?
— Да нет у меня пиетета, — возразил Чижов. — Ну, понял я тебя. Фантазер ты. Никогда не руководить тебе Совмином. Я бы на твоем месте согласился на Госплан.
— Не нужен, — отрезал Сомов. — Даром не нужен мне твой Госплан.
Чижов подумал, что если не уйти сейчас, эти орлы — там, в гостиной, — выпьют все пиво. Это не подлежало сомнению. Самое лучшее было уйти, каким-то образом оставив за собою последнее слово.
— Ты не думай, Толя, что я тебе не верю. — Чижов стоял уже у двери, завернувшись в махровую, красную с белым, простыню, словно сенатор, покидавший термы Каракаллы. — Ты мог бы возглавить и бедный наш Совмин, и все, что угодно. Только не было в нашей истории такого, чтобы во главе столь почтенного органа стоял человек, отсидевший в каталажке. Увы…
У Сомова глаза полезли из орбит, но Чижов оказался проворней, и он рванул к своему пиву…
Я знаю, о чем думал Толя Сомов, оставшись один в парилке в своей дурацкой шляпе, когда я опрометью выскочил за дверь, чтобы не опоздать к разбору. Он подумал, что никто, совершенно никто, его не понимает. Даже я, его самый закадычный друг. Не в том было дело, что он не получит своего б о л ь ш о г о дела. А в том, что он ничего не мог доказать. А ведь он сделал бы. Сделал бы все, что надо, и все так, как надо. Сделал бы все так, что глухие услышали бы, а у слепых открылись бы в изумлении глаза.
Глаза у Чижова открылись, но долго он не мог еще ничего сообразить. Где он был, и что с ним происходило. Сон уплывал, и вместе со сном уплывали Толя Сомов, сауна, какой-то дурацкий разговор, пиво. Где была явь, что приснилось? Почему он вдруг вспомнил Петрокрепость? Ах да, он непонятным образом оказался на капитанском мостике среди ночи… стояла адская жара, да, в каюте стояла жара, и он включил вентилятор, который до сих пор вяло хлопал резиновыми крыльями, перемешивая один и тот же сомлевший воздух, и ему захотелось подышать… но, может быть, это тоже ему снилось?
Шея у него совершенно задеревенела.
Голос старпома произнес над его головой: «Судовое время семь часов тридцать минут. Доброе утро. Команда приглашается на завтрак».
Солнце, раздвинув шелковые занавески, развеяло последние остатки сна…
Сомову казалось, что этой дороге не будет конца, как сну, который все длится и длится. Красный, желтый, зеленый… Огни прыгали у него в глазах, красный запрещал, зеленый разрешал, но желтый предостерегал от поспешных решений, он предупреждал, он удерживал от поспешности, он напоминал об опасности. Желтая опасность? Это Япония. Ведь не Китай же, в самом деле. Но Сомов в жизни своей не имел с японцами дела. Значит, все же китайцы. С ними он был знаком, очень даже хорошо знаком. Он учился вместе с ними. В пятидесятых. А что? Нормальные ребята. Сомову они нравились, он был интернационалист, никакой опасности от них не исходило. Тихие, вежливые. Древняя, что ни говори, культура, кто мог тогда подумать о культурной революции? Нет, определенно никакой опасности. Только потом он узнал, что у них ген-доминанта, но ему-то что было за дело до этого? Это представляло интерес только для девочек, которые собирались вступать с китайцами в брак.
Учились китайцы лучше всех. Лучше всех в группе, лучше всех на потоках. Лучшие студенты, лучшие студентки. А какие у них были конспекты! Не конспекты, а мечта, каждая лекция записана до последнего слова, достанешь такой конспект — считай, что сессию отбросил. И говорили они, говорили по-русски так, словно родились у нас. Вот только «р» не выговаривали. Произносили вместо «хорошо» — «холосо», а вместо «храбрые» — «хлаблые»… А во всем остальном они были примером, а точнее — упреком для мощных отечественных лентяев, рассматривающих время учебы в институте как самую безалаберную и бурную пору жизни, состоящую из шашлыков, пива в соседней «плехановке», девчонок и танцев в общежитии на Курляндской.
Нет, Сомову китайцы нравились. Потому-то он так и обрадовался, когда в пятьдесят девятом ему предложили поехать в Китай. Он тогда сильно шел наверх по комсомольской линии, был уже комсоргом в своем ГСПИ, в райкоме комсомола стал совсем своим, брали его уже инструктором… но он согласился на Китай и ни разу об этом не пожалел. Там было хорошо. Трудно, тяжко, но хорошо. Даже очень хорошо было там сначала, потом что-то случилось в недрах государства, и стало чуть похуже. Странно это все происходило, это изменение, почти незаметно. Чуть-чуть похуже, самую малость, — ну нельзя туда, куда вчера еще было можно, ну улыбки стали чуть у́же… Кто был виноват в том, что все менялось, — может быть, ген-доминанта? Это было неизвестно. Трудно что-либо понять, когда тебе, улыбаясь, запрещают все больше и больше. Сомову некогда было задумываться над мелочами, а когда он задумался, то решил, что все эти изменения идут откуда-то из космических высей, куда ни ему, ни другим хода не было. И он, и другие стояли на земле, головой не касаясь небесных сфер, так что не его ума это было дело.
А потом все вдруг кончилось. Именно так: вдруг, разом. Количество перешло в качество, и против диалектики такого рода возражать было нечего. Ну, этого… боксера… его выслали раньше всех. В течение суток. Девушка была там, кажется, замешана, китаянка… это было другое. У него-то, у Сомова, никаких девушек не было. А потом и до остальных дошла очередь. До него самого, до Плющикова, Иванова Олега и Кузина. Дольше всех продержался Коля Сазонов, тот, что сейчас ворочает делами в Москве.
За что их отправили?
Советник в посольстве мычал что-то невнятное, дипломатическое. Это только потом стало многое ясно, а тогда…
Зеленеющие рисовые поля снились Сомову еще три года.
Впереди горел зеленый свет…
Света…
Бывший боксер Князев качался на стуле. Все хорошо, все хорошо. Все идет нормально, все нормально. Вот только Света не идет с ума, Светик-семицветик — дорогой товарищ начальник, директор и диктатор, Светлана Петровна — откормленная перепелка, лакомый кусочек, гляди и облизывайся, Князев, гляди и облизывайся, только слюни не пускай да рот не разевай. Света — умница-разумница, знает все и вся, что и почем, знает цену любому и каждому в будний день и в святое воскресенье, Света — пестрая птичка, пташечка-канашечка, лакомый кусочек, да не для таких зубов. Ну, об этом не надо, об этом еще рано говорить, еще рано, рано. Нет еще ничего, о чем стоило бы говорить, надо молчать, молчать, между ними ничего нет, пока еще нет, и слава богу, что нет, не то узнала бы Зина и тут началось бы такое, но слава богу, что пока ничего еще нет. Пока что Света, лучшая подруга Зины, знает его с самой лучшей стороны, она знает ему цену, она его ценит; нельзя отрицать, что эта цена невелика, еще невелика, но пройдет время, и она повысится, она становится выше с каждым днем, несколько дней назад Света заглянула после окончания трудового, так сказать, рабочего дня вот в эту будку и мазнула по нему сучьим взглядом своих прекрасных зеленых глаз, он в таких делах еще сроду не ошибался. Растет ему цена, он это чувствует, ощущает всей поверхностью кожи, Света приценивается к нему, и спешить здесь не следует. Не спешить, не спугнуть раньше времени, ждать, ждать и ждать. Всему свое время. Всему свое, и Свете тоже. Сучка. Но деловая, деловая… кто-то ведет ее в той игре, которую она ведет, а игра идет большая, на десятки тысяч, а может, и на сотни.
Спокойно, Князев. Спокойно…
Света. Вот на ком надо жениться. На Светлане Петровне, директоре магазина. А Зина? При чем тут Зина. «Солнцедар» дает себя знать, Князев ударяется в рифмы. Зина-магазина. Света — до рассвета… При чем тут его высшее техническое образование? Абсолютно ни при чем. Сопромат, самокат. Нет, ни при чем. Ну и рыло было у этого… ну, у того водилы, что притащился за бутылкой. А, черт с ним, деньги не пахнут. Кто это сказал впервые? Он знал это, Князев. Только забыл. Черт, забыл, а? Столько выпито, что не мудрено. На чем он остановился? А, на Свете. Жениться. Да.
Крепко. Крепко поставлено дело у Светланы Петровны. Случайные люди здесь не работают, все свои. Правила игры всем известны: свое оставь, чужое отдай. Только в обратном порядке: сначала отдай, потом оставь. Ну вот он — двадцать пять рублей в день. Из рук в руки, изо дня в день, отдай и не греши, бери где хочешь и, если хочешь работать дальше, добудь, хоть роди. Крепко, круто. И никто не спрашивает про образование.
Он восхищен. Это хватка, это постановка вопроса. И никаких тебе лозунгов, никакой борьбы за то и за это. И разве он обижен? Или обделен? Нет и нет. Катается как сыр в масле. Не обделен ни судьбой, ни жизнью. Все повидал, всего попробовал. Только вот тогда, в Китае…
Спокойно, Князев, спокойно. Желтый свет бьет в глаза. Это — предупреждение. Молчок, тишина. Кто это сказал о Китае? И что это вообще за птица? Забыто, забыто. Все забыто. Есть такое слово, научное, для тех, кто хотел бы забыть. Только вот не вспомнить его, алкоголь отрицательно действует на мозг, Князев напрягается, на лбу морщины. Слово всплывает из темного провала. Ам… мам… Черт, не вспомнить. А если еще раз…
Амнезия. Вот оно, это слово. Всплыло. Мозг еще работает, несмотря на «Солнцедар», он еще в форме, Князев, он еще покажет. Он еще покажет себя.
Амнезия. Выпадение памяти. Когда все забыто, все, что было. Это может произойти с отдельным человеком или с обществом, это бывает. Выпадение памяти. Но у него, Князева, ничего не выпадает, пока еще нет. Хотя вот — выпала трешка, просто упала, не выпала, а упала, это большая разница, существенная. Что выпало, того не найдешь, а что упало, можно поднять. Трешка, засаленная, захватанная бумажка, лежит на грязном затоптанном полу. Князев долго разглядывает ее, потом нагибается и поднимает, и это похоже на поклон. Это приходит ему в голову. Да? Поклонение золотому тельцу. Только телец тут бумажный. Что в корне меняет дело.
А может, и не меняет.
Деньги есть деньги, и нет ничего, кроме денег. Ценность каждой бумажки четко отпечатана на купюре. Определенность — вот что важнее всего. Написано «десять» — значит, десять, «сто» — значит, сто. А вот с людьми не так. Не так с ними. На одного смотришь — тянет на миллион, а копнешь — копейка цена. А другой прост как рубль, а приглядишься — охнешь. Бумажный телец, золотой — все едино, главное — чтобы это поголовье росло. Он вспоминает формулу, которую вывел сам, это его вклад в политэкономию: «В переходный от социализма к коммунизму период деньги решают все».
Он раскачивается на стуле, пот течет по его лицу, желтый свет бьет в глаза, Света все не идет и не идет. Он подождет ее. Подождет. Он умеет ждать. Ждешь, ждешь, терпишь удары, вот уже и ноги подкашиваются, и руки тяжелеют, но ты не сдавайся, терпи и кружи, выглядывай, нащупывай слабые места, а потом все вложи в один удар. Вложи! А перчатка войдет, как в тесто, как в квашню, и тело дрогнет и начнет оседать, и ты увидишь, как подгибаются у противника колени… увидишь…
Терпи.
Света придет. Раньше или позже. А ты жди. Ведь у тебя крепкий тыл, у тебя есть Зина. Зина-магазина. И стоит она не меньше Светы. Хотя она и не директор магазина. Дамский мастер, вот кто она. Мастер своего дела. Да, она стоит Светы и еще троих. А может, и четверых. Она все может, Зина. Когда судьба их свела, она работала на пиве. Была у нее невзрачная такая будочка возле стадиона. Золотое дно. «Девушка, мне большую». Сказано — сделано. Пиво — это расплавленное золото, на кружке вспухает пена, как атомный взрыв. Расплавленное золото с утра до вечера течет могучей рекой в пересохшие от трудового энтузиазма глотки трудящихся. Рабочего класса и славной трудовой интеллигенции. С утра и до вечера, с утра и до вечера, день за днем и месяц за месяцем. Напиток, любимый массами, Джон Ячменное Зерно. Пей да усы вытирай, взял кружку — отойди в сторону, выпил — дай другим. Жидкий хлеб полезен для здоровья, это тебе не мандарин, далекий гость, кисло-сладкая игрушка для ребят, это не предмет импорта, здесь все свое, даже завод имени славного разбойника Степана Разина здесь под боком и оттуда дважды в день за своей законной трудовой пятеркой приезжает рыжий Петька со своей цистерной: давай, Зина, давай, красавица, давай быстрее, руки… ха-ха, вот они, трудовые рученьки, ну, будет, не лайся, хорошо, спасибо, Зина, ты на меня не сердись, я как штык…
А мандарины…
Это тоже Зина придумала. Давно уже не стоит она у пивного крана, давно уже не пахнут красивые ее руки пивом, пахнет она вся теперь лосьонами и духами, — умный вовремя меняет профессию, все у нее тип-топ, хватит и себе, и дочке, и тебе, Слава, хватит, только будь умницей, не спорь, не зарывайся, не огрызайся и не строй из себя героя, будь героем в постели, а остальное я беру на себя.
Мандарины.
Света.
Света, Света. Ходит где-то. Оставляет без ответа. Не дождешься и привета. Телочка-перепелочка. Света — молодец. Что-то она чувствует. Сделала ему подарок перед Новым годом, в первый день рождества Христова, того самого Христа, который без всякой чуткости отнесся к торговцам. Десять ящиков мандаринов. Вот это да. Что, откуда? Молчание, молчок. «Надо их продать и побыстрей». Все понятно. Ничего объяснять больше не надо. Никакого криминала — естественная убыль, которая, тем не менее, даст совершенно естественную прибыль. Доверие директора. Он должен его оправдать, и он оправдает. Налетай, расхватывай! Кто не купит ребенку заморский гостинец, кто пожалеет два рубля! Доходы населения растут, статистика это знает, на руках у народа более трехсот миллиардов рублей, не считая тех, что лежат в чулках, между простынями в комодах и прочих укромных местах. Только крикни — и уже очередь. И правильно, деньги в могилу не унесешь.
Света все не идет. Он у нее не один, нет, не один. Света умеет торговать, временные точки выброшены и на Загородном, и на Социалистической, а может и на Джамбула — его это не касается. Внезапно ему показалось, что он ошибся в итоге. Не может быть. Он снова вываливает бумажки, сортирует их, разглаживает. Все проверить. Он должен все записать. Подвести итог. Желтые к желтым, красные к красным. Это сейчас главное. Остальное забыть. Забыть, забыть, забыть, все забыть, забыть, какое небо было там над головой, забыть, как был он счастлив, забыть, как шли они, держась за руки, по аккуратным, словно игрушечным дорожкам, забыть звонкий голос экскурсовода, синеву над пагодами, причудливые крыши дворцов, молелен, пять тысяч лет культуры, во́йны, стихи и стихии, порох и бумага, плотины, джонки, шелковые свитки, шелковистые волосы, черные как ночь, забыть. По жилам текут уже другие реки, ни в одну из них нельзя войти дважды, это реки выпитого портвейна и бормотухи, они текут, ударяя в затылок, и в глазах становится темно. Все забыто. Где-то растет дерево — из него сделают крест; где-то в яслях заплакал младенец — над ним склонилась Мария. Какая между этим связь? Уставшие волхвы щелкают пальцами, гремят погремушкой, в небольшом имении под Римом в короткой детской одежде бегает маленький мальчик, его зовут Понтий Пилат, он ловит бабочку, он смеется. Где-то выбросил первые побеги терновый куст, он еще без колючек. Всему свое время. Все случится. Где-то, когда-то. Маленькая девочка Е Кэ-тон, которую он любил когда-то, в ином веке, в ином месте, человек по имени Князев, где-то она сейчас, где ее коротко стриженные волосы, где ее руки, обнимавшие его, ее маленькие груди, твердые, как камешки. Где-то, а может, нигде. Все исчезло. Ничего нет. А жизнь? И жизни нет. А Князев? Уж он-то наверняка есть, Славка Князев, куда же он мог бы задеваться, чемпион, сталинский стипендиат, красавец и умница, светлая голова, умелые руки. Есть он или нет?
Его нет. Нет его, нет. Молчок, все тихо. Не дыши, считай бумажки, улов хорош, сегодня Зина будет довольна, она пустит его в постель, она будет его любить. Кого — его?
Молчок.
Нет больше Князева. Все.
Что-то происходит. Что-то взрывается, взрывается что-то в груди того, кто был когда-то Князевым. Что-то такое. В груди. Да что же это? Он сжимает кулаки. Сволочи. Кто это? Сволочи. Что-то такое жжет, что-то такое не дает дышать. Воздух вырывается у него со свистом, кулаки сжаты. Что? Что? Что вы со мною делаете, что вы со мною сделали, что я сам сделал с собою…
Он бьет по прилавку. Тишина. Гудят какие-то машины. Кто-то скребется в дверь. Прочь. Он бьет еще раз. Будка вздрагивает, ей больно, за спиной с грохотом валятся ящики из-под мандаринов. Он бьет по прилавку, словно найдя виновника, — раз, и другой, и третий. Где Князев? Где он? Прежний, не этот? Он бьет. Будка трясется. Она вот-вот развалится, она не рассчитана на это, на взрыв страстей, на удары кулаком. Грузный человек в грязном переднике бьет снова и снова, словно молотом, ударяя кулаком по прилавку. Подобно листве, подхваченной ветром, летят на заплеванный пол бумажные листья — зеленые, красные, синие. Лысая лампочка на потолке истекает желтым болезненным светом, синие мухи в испуге забились в угол. Все трясется, лампочка вздрагивает, она словно живая, она похожа на фантастический глаз неведомого животного, повисший на зрительном нерве. Свесившись с потолка, глаз видит человека, по лицу которого текут мутные слезы…
Мое воображение рисует мне то эти картины, то другие.
На самом деле все могло быть иначе, не так, по-другому. Именно непредсказуемость реальности ставит в тупик писателей и детективов.
Реальность сегодняшнего дня: очередной завтрак. В кают-компанию я снова заявился последним, там уже не было никого, кроме кока. И снова привычка этой девушки по имени Лена не носить ничего под прозрачной блузкой меня смутила — состояние, не свойственное ни мне лично, ни вообще людям, прожившим достаточно долго. Красивая грудь… А какой же она, скажите, должна быть у двадцатилетней девушки. И острые твердые соски нежно-розового цвета — в этом тоже не должно быть ничего удивительного. Лена: двадцать лет, выпускница кулинарного специализированного ПТУ, коротко остриженные волосы, круглое лицо, зубы со щербинкой.
Карие глаза, прямой взгляд.
Она мне нравится. Когда-то, много лет тому назад…
Лена убирает со столов. Ее движения быстры и скоры, и вообще вся она ладная, и синие потертые джинсы сидят на ней как влитые.
Я был женат, потом жена ушла от меня, потом были какие-то женщины в моей жизни (а может быть, это я был в их жизни).
Причин для смущения нет.
Лена убирает со столов.
Мой завтрак ждет меня: то же, что и у всех. Ветчина (шведская), нарезанная толстыми, в палец ломтями, финское масло, отдающее сливками, яйца. Количество не ограничено.
Лена уже все убрала. Теперь она возится в подсобке.
На выбор — чай или кофе. Кофе — отличный — из каких-то больших и красивых банок. Фирма «Нестле», качество гарантировано.
Я тщательно пережевываю бутерброд с ветчиной и собственные мысли, почему бы не остаться в этой реальности навсегда?
Лена выглядывает и снова скрывается. Видит ли она меня? Я думаю так: она замечает меня, но не видит. Для человека двадцати лет пятидесятилетние не существуют. Точнее, они существуют как фон, в экологическом смысле, как нечто, похожее на экспонат.
Я допиваю свой кофе, стараясь продлить удовольствие. Каюта Лены в трех шагах от моей собственной, но это ничего не значит. Абсолютно ничего. Если бы я собирался выполнить взятые на себя обязательства, если бы я действительно собирался писать очередной свой роман на производственную тему, как делал это не раз и не два (роман мог бы носить название «Река-море»), вот тогда я мог бы записать в свою записную книжку все, что мне удалось о ней узнать: и то, что ей двадцать лет, и то, что она плавает уже второй год, и то, что ни с кем из команды не спит и получила (и отклонила) уже три предложения выйти замуж.
Она побывала уже в Финляндии, Швеции, Италии и Марокко. В Иране она не была, лесовоз идет туда впервые. Лена курит, но пить она не любит…
Зачем мне все сведения? Они никогда не попадут ни в какую записную книжку, я не собираюсь писать никакого романа из жизни речников. Вообще какого-либо романа, с этим покончено.
Жизнь речников останется не отраженной в отечественной литературе, разве что кто-нибудь из моих коллег-маринистов, устав вздымать волны бумажных морей, обратит свой взор на внутренние водоемы.
Что сомнительно.
Я допил, наконец, свой кофе, меня никто не гонит, я могу сидеть, сидеть просто так, сидеть сколько мне угодно и смотреть на Лену, или смотреть в иллюминатор, или смотреть в прошлое.
Лена прибирается в кухне. Разумеется, кухня эта, оборудованная множеством всяких электрических приспособлений шведского производства, называется камбузом, это морская традиция — вне зависимости, плывешь ли по морю, озеру или реке. И под ногами не пол, а палуба, и поднимаешься ты или опускаешься не по лестнице, а по трапу.
Камбуз оборудован электроплитами, электромясорубкой, огромным морозильником. Все сверкает. С моего места видны еще какие-то предметы, назначения которых я не знаю. И вообще…
И вообще, подумал я вдруг, я знаю поразительно мало для человека, прожившего более пятидесяти лет. Но затем я вспомнил, что нагадала мне цыганка. Это было в Одессе, куда я поехал после окончания института, в Одессе строили новый аэродром, и без меня им было не обойтись. Моя жена была со мной, она ждала ребенка, и цыганка сказала прежде всего, что это будет сын, и что сам я проживу очень долго, очень.
Сын у него действительно родился, и если предсказание цыганки обладало по-прежнему своей силой, то впереди для познания и всего остального в запасе было еще лет сорок… и даже больше.
ЗАПИСЬ ДЛЯ ПАМЯТИ: АТРИБУТЫ БОГОВ
Зевс и Гера — со скипетрами.
Посейдон — с трезубцем.
Аполлон — с кифарой (нечто вроде лиры).
Артемида — с луком и стрелами, иногда с собаками.
Гефест — с молотом и клещами.
Афина — в шлеме, со щитом и эгидой (шкурой, на которой привешена голова Медузы).
Арей — в доспехах гоплита.
Гермес — с крылышками на сандалиях; в руке жезл, керикейон, обвитый змеями.
Ника — с крыльями и венком в руке для победителя.
Ирида — с крыльями.
Афродита — с гранатовым яблоком и голубем.
Дионис — в венке из плюща и с тирсом.
Пан — с козлиными ногами и с сирингой.
П р и м е ч а н и е д у ш е п р и к а з ч и к а: запись эта, никак не связанная ни с предыдущими страницами, ни с последующими, оставлена исключительно ввиду ее общекультурного значения. Если предполагаемому читателю не принесут ущерба довольно бессвязные на наш взгляд рассуждения и описания автора, то упоминание об атрибутике древнегреческих богов, разумеется, во всех смыслах безопасно.
Часом позже, лежа на прогретых утренним солнцем сосновых брусках, совершавших путешествие из Финляндии в Иран, Чижов думал о том, чего он не сказал тогда Сомову там, в сауне, сидя на расстеленном махровом полотенце. А не сказал он ему то, о чем должен был сказать прежде всего — об опасностях собственной переоценки, равно как и о не меньших опасностях, связанных с чрезмерным оптимизмом. Ибо и то и другое было напрямую связано и чревато разочарованием. Это можно сравнить с эйфорией от достигнутой высоты: взгляд, брошенный вниз, может вызвать головокружение и гибель.
Но он Сомову ничего не сказал. Почему?
Да потому, что Сомову не нужна была истина. Ему нужна была поддержка. Он искал опоры. Однажды упав, он снова поднимался тогда по шаткой лестнице успеха, все по той же лестнице, по которой он уже продвинулся однажды так многообещающе далеко и с которой упал, только чудом не сломав себе шею. Другой извлек бы из этого урок, но Сомов был упрям, и он верил, что все предыдущее было случайностью. И еще он верил в себя, и еще он верил в справедливость — с большой буквы. И он снова рвался наверх, он шел истово уже однажды пройденным путем, хотя время от времени ловил себя на том, что лестница казалась ему чуть-чуть другой. Но это не могло его ни остановить, ни обескуражить. Нет. Уж на этот раз он поднимется до самого верха, на этот раз он не споткнется. Вот только ступени на этот раз казались ему бесчисленными — в прошлый раз этого не было, но, может быть, тогда он просто не думал о ступенях. Не все ли равно? Он д о л ж е н был снова пройти все, и он пройдет. Он был упорен. Когда он думал об этом, на ум все приходил какой-то мифический грек, которому определено было вкатывать в гору камень, а тот с самой вершины скатывался обратно; упрямый грек тут же начинал все сначала. Неужели он, Сомов, уступит греку? Чем он хуже? Он не хуже. Терпения у него столько, что никакому греку ни снилось. Терпение — вот что определяет конечный успех дела, недаром говорится в народе, что терпение и труд все перетрут. Это как раз про него, про Сомова. Он должен был, он обязан был переломить судьбу, а чем ее переломишь? Только верой в свою правоту, лишь терпением и трудом, и тут Сомова впору было назвать верующим — настолько верил он в труд и его чудодейственную силу. Но разве он был не прав?
Он был прав, признаем это. Конечно, он был прав. Разве не вера и труд вернули его со дна морского, из пучины бедствий на поверхность жизни? Прошагать весь путь во второй раз? Ну и что? Надо — так надо. Он, как тот грек, приговорен к пожизненному труду и на судьбу не ропщет. Еще раз? Да. И если надо — то еще и еще. Сколько раз нужно, столько он и пройдет. И во второй, и в третий раз. Ведь это все равно восхождение, только он штурмует высоты не как новичок, теперь у него есть опыт поражения, а это самый верный, самый ценный опыт. Сомов — гордость восходителей, т и г р с н е г о в. Человек печального, но необходимого опыта, он должен был теперь вернуть себе свое доброе имя. И альпинист со стажем Сомов теперь не задерживался более на пологих местах, маршрут был известен ему с прежних пор, здесь он уже катил свой камень, здесь он уже проходил. Так вперед и выше.
И он шел. Вперед и выше. Вот только с дыханием было что-то не так. Возраст? Растренированность? Нет. Это снова было испытание. Оно еще не кончилось. Это было испытание жизнью, так как же оно могло кончиться? Никак — до тех пор, пока он был жив. Кто знает, что нас ждет впереди? За тем вон поворотом, за следующим. Судьба испытывает его? Что ж, он готов к испытаниям, готов ко всему. Он вспомнил, как в институте они испытывали изделия из бетона. Бетоны были разные: легкий бетон, ячеистый, тяжелый. Они испытывали образцы в предельных ситуациях: на замораживание, например, на растяжение, сжатие. На изгиб, потом на изгиб с кручением. Один цикл, другой, десятый — до тех пор, пока бетон не сдавался, не трескался, крошился и рассыпался. Один образец, второй, третий. Но некоторые не рассыпались. Некоторые выдерживали все. Тут дело было в марке бетона, а она зависела от марки цемента: чем она выше, тем прочнее получался бетон. При прочих равных. Была марка сто пятьдесят. Была марка триста. И четыреста, и пятьсот. И вот когда марка была пятьсот, это могло уже считаться элитой. Такой бетон выдерживал все. Или почти все. Черт, как же они не понимали тогда там, в институтских лабораториях, что перед ними были не кубики из бетона, а их собственная жизнь, которую судьба будет испытывать и жарой, и тюрьмой, и славой, и на сжатие и растяжение, но больше всего — на изгиб с кручением… Но они не понимали этого. И он, Сомов, разумеется, этого не понимал, и понял лишь, когда жизнь изогнула и скрутила его. Но теперь он это знал. Знал, что жизнь испытывает нас, испытывает все время, каждый день и каждый час, не давая ни отдыха, ни передышки. Только закончится одно испытание — на смену ему спешит другое, и так без конца. И кто-то — неведомо кто — смотрит внимательно на кубик твоей жизни: выдержит ли он? Не рассыпался ли? Не треснул?
Но Сомов выдержал. Сомов? Он выдержал. Выдержал и выдержит еще, сколько его ни нагружай, сколько ни испытывай. Опытный восходитель по административной лестнице, закаленный скалолаз по вертикальной стене успеха, испытавший срыв, переживший падение, уцелевший чудом и снова предпринявший попытку восхождения на ту же вершину, — что могло быть надежней? Больше он уже не мог ошибаться, на этот раз ошибка была бы равносильна смертному приговору. И он не ошибется. Он правильно рассчитал маршрут. Все подготовил, все предусмотрел. В том числе и страховку — она обеспечивала безопасность, она гарантировала успех. Надежны были штурмовые крючья. В экипировке восходителя не бывает мелочей, не допустил малейшей небрежности и Сомов. Он не спешил. Нет.
Он не спешил.
Год после падения он проработал простым инженером. Старшим инженером проработал всего полгода, еще через шесть месяцев стал руководителем проектной группы, а затем главным специалистом на одном очень важном объекте — все, как и много лет назад при первом восхождении, только во много крат быстрее. Сила, неведомая никому, кроме него самого, снова вела его вверх через некогда пройденные ступени. Они были ему знакомы, он знал их на память, на ощупь, они были необходимы, но неинтересны ему, их просто надо было пройти, миновать, раз он уж шел к вершине тем же путем. Тем же? Не совсем, только цель была та же. Шаг за шагом тропа вела его вверх, ввысь, туда, откуда должен был открыться иной обзор, увидеться иные дали, и в тот день, когда он с н о в а прошел в так хорошо ему знакомые величественные двери обкома партии с билетом в кармане, он имел полное право ожидать наступления поистине и н ы х времен. Его час должен был пробить, этот час был недалек, Сомов чувствовал это. Он стоял на горном склоне своей жизни, преодоленные рубежи лежали под ногами, внизу. А вершина, казалось, была рядом, протяни руку, он видел ее хорошо, она высилась перед ним, заманчиво мерцая голубым отсветом вечных снегов. И хотя до нее было еще далеко, но Сомов не волновался, и сердце его билось мощно, спокойно и ровно…
Я лежал на желтых брусьях. Мы шли по Свири. От красоты, расстилавшейся окрест, замирало сердце. Слева все тянулся и тянулся обрывистый песчаный берег, песок был белым, как сахар. Вода была неподвижна, словно ее только что прогладили утюгом, и, без конца и без края, в полной тишине стояли леса. Они стояли, не потревоженные человеческим присутствием на многие километры, и нельзя сказать, что отсутствие людей как-то оскорбляло природу. Наоборот, оскорбляли ее изредка возникавшие темные и кривые деревушки на три-четыре двора, из которых едва ли в одном угадывалась дотлевающая жизнь.
Одинокий земснаряд, не торопясь, размывал последние остатки того, что было некогда островом Койдаксарь, и один, наверное, бог знал, зачем он это делает, и я подумал, что разрушать, сносить и уничтожать в своей собственной стране мы научились, пожалуй, так, как никто в мире. Кому помешал этот остров, еще остававшийся живым на лоциях? Кто ответит за то, что одним островом стало меньше в этой стране?
Не ответит никто.
Бакены — красный слева и белый справа — вели нас по фарватеру, а по обоим берегам, словно свежие шрамы, тянулись заросли малинового кипрея, который в народе называют иван-чай…
Слава богу, что я не пишу романа и мне не надо ничего запоминать. Солнце поднимается все выше. В синем небе, тщательно промытом с утра, не отставая от нас, летает какая-то птичка. Она села на штабель в метре от меня, и я вижу, что она искоса разглядывает все вокруг, словно решая, по пути ей или нет.
Она сама решает этот вопрос, ей не нужно никакого удостоверения, и в этом она ушла далеко вперед по пути прогресса.
Мне почему-то кажется, что это та самая трясогузка, которую я видел, когда мы отваливали от причала.
В голове, легко и пусто, и мне вдруг кажется, что именно в этом и заключается счастье, но я, разумеется, ошибался. Это было не так, но разве правду узнаешь?
…Не так, совсем не так это было, и девочки ошибались, и, конечно, они были бы огорчены, если бы узнали правду: любовника-дипломата у нее не было, и любовника-министра тоже. Был Сомов, только он, но к нему это слово было неприменимо, он был просто он, и она никогда не думала о Сомове как о любовнике, никогда, но и, кроме того, никогда и ничего у нее не было — ни в Болгарии, ни в Румынии, ни в иных местах, где бы она ни была. И потому все, что в ином случае могло бы послужить уликой, она делала для себя, просто для себя — маникюр, одежда и французские духи. Для себя. Объяснить это она не могла.
Внешнее все это было. А внутри она осталась той же — деревенской девочкой, которой день за днем потрескавшимися красными от холода руками приходилось рыться в застывшей земле, отыскивая пропущенную картофелину, и в которой, как некая заповедь, жила неистребимая, почти патологическая стыдливость. Ее она преодолеть не могла. Похоже, что это было ее собственное, только ей присущее свойство, не поддававшееся изменению, как отпечатки пальцев или цвет глаз; к деревне это прямого отношения не имело, к городу тоже, ибо, несмотря на убеждение писателей-почвенников, наличие или отсутствие стыдливости никак не связано с местом проживания. Она ничего не могла с собою поделать. Может быть, в этом был некий знак? Знамение? А может быть, это был ее крест?
Может быть.
Раздеться перед другим? Это было невозможно. Это касалось любого. И Филимонова тоже. Всех.
Кроме Сомова. В этом все было дело. Ее стыдливость в этом, одном-единственном, случае как бы решила дать себе передышку, вот почему так все произошло.
Сомова считать было нельзя.
Так с кем же она могла поговорить об этом? С врачом? Она попробовала, но натолкнулась на недоверие, ведь ей было не двадцать, и не тридцать, и даже не сорок, у нее был взрослый сын; похоже, что врач заподозрил ее не то в ханжестве, не то в хитрости, он не скрывал своего изумления. Раздеться? С такой проблемой он встретился впервые, он не скрывал этого, здесь не было проблемы. В этом давно уже не было никакой проблемы, не было ни для кого. Знала ли она, Людмила Викторовна Филимонова, об этом?
Она знала. Она знала об этом от собственного сына. Она слышала об этом со всех сторон, на работе и в транспорте, об этом говорило радио и телевидение, об этом писали газеты, центральные и местные, — что говорить, ведь она жила не на острове. Вокруг нее была реальная жизнь, плескалось неспокойное житейское море, сексуальная революция вздымала перед ее взором свой девятый вал…
Увы, ее это не коснулось. Она ничего не могла с собою поделать. И никакие походы в ателье и парикмахерские ничего здесь изменить не могли.
Даже если бы она захотела.
Если бы она захотела однажды освободиться от всего, что давно уже давило ее, что уже много лет было ей в тягость, освободиться от дружелюбного равнодушия Филимонова, от той неограниченной свободы, которую он ей так щедро давал. Если бы она захотела прислушаться к призывам и увещеваниям Зины, парикмахерской красавицы, захотела бы стать как она (не такой, конечно, совсем, потому что такой надо родиться, но хотя бы подобием этой непревзойденно очаровательной современной деловой женщины с ее первым мужем из загранплаванья и вторым — из команды мастеров грузинского футбола), даже, повторим, если бы она захотела этого, она бы не смогла.
Если бы захотела…
Но разве ей не хотелось? Разве не хотелось ей раз и навсегда разбить эту скорлупу и выйти на свет, отвлечься и развлечься, стать такой, как все, и ни о чем не сожалеть.
Что скрывать — какая-то часть ее хотела этого. И однажды — вот тут девочки из ее группы почти угадали, это было в Болгарии, — все, действительно, чуть-чуть не случилось, и, что удивительнее всего, это был грузин (и тоже, как у Зины, очень знаменитый) — нет, конечно, он не был футболистом из команды мастеров, подобное совпадение и самому автору показалось бы и натянутым и попросту неправдоподобным, и все-таки этот грузин был довольно известным как в Грузии, так и за ее пределами.
Вот здесь все могло случиться. Может быть, потому, что прекрасно державшийся грузин был врачом? А он был им; более того, он был академиком медицинского профиля, а кроме того — просто очень хорошим врачом (что, заметим в скобках, совпадает далеко не всегда), он был музыкален, воспитан, начитан, весел, легок и внимателен, и притом страстен, настойчив, пылок и нетерпелив; усы его вились и что-то неистребимо средневековое было в нем, и что-то заставлявшее душу замирать и расслабляться. Если же к этому добавить уже совсем малоправдоподобное — что он был свободен, — не разведен, не вдов, а холост, да, холост, и то, что он буквально потерял голову, нисколько не заботясь о том, что о нем подумают окружающие, — следует признать, что здесь все могло бы и случиться.
Но не случилось…
В свое время Люда Филимонова рассказала обо всем этом Сомову. А он мне.
Я пытался остановить его, но не смог. Я не любопытен и не охоч до чужих секретов. Тем более таких. Какое мне дело, были у Люды Филимоновой любовники или нет?
И как это все увязано с тем, что он умер? Сомов…
Вот уже два часа я лежу на брусьях, которые путешествуют, говоря словами поэта, «с милого Севера в сторону южную».
Мало-помалу мои мысли обращаются в сторону размышлений более высоких, чем любовники Люды Филимоновой или даже отсутствие оных.
Я снова думаю о писателе N.
Нравственность есть правда, — писал N., допустим.
Тогда уместно спросить (но кого — писателя N., который умер, или себя?.. Но я не знаю ответа), — а что есть правда?
Отсутствие лжи? Или еще что-то?
И что есть ложь? Только ли искажение действительности? Но какое? Сознательное? Случайное? Или злонамеренное? Или с заранее продуманным умыслом? А может быть, вынужденное? А что, если вызванное самыми лучшими побуждениями?
У писателя N. обо всем этом нет ни слова. Никаких определений явлению, которое он назвал правдой, писатель N. не давал.
К сожалению, логика не была самой сильной стороной N., это приходится признать не без огорчения.
Рассуждения писателя N…
«Лучше всех правда ведома гению или дураку, — так считал N. — Остальные могут знать правду ничуть не меньше (считал N.), но у них хватает ума промолчать».
Писатель N., как видим, был определенно не дурак.
Про себя мне хотелось бы думать так же. И я склонен был согласиться с писателем N., но с одним замечанием, с одной оговоркой.
С одной, но существенной.
Если бы я знал правду, у меня тоже хватило бы ума промолчать. Все дело было лишь в том — и в этом-то и заключается оговорка, что я этой правды не знал. Как, впрочем, не знал ее сам писатель N.
Который при всем этом не был дураком.
Значит ли все это, что ни я, ни N. не имели представления о нравственности? Думаю, что нет, не значит.
«Я знаю лишь то, что ничего не знаю», — признавался Сократ на старости лет. Похоже, что он был умнее и меня, и даже писателя N. А ведь его приговорили к смерти именно по обвинению в безнравственности.
Дойдя в своих рассуждениях до этого места, я остановился. Я не знал, куда идти дальше.
Почему я вообще думал обо всем этом? Не знаю.
Может быть, мне показалось обидным, что, не зная правды, я по милости N. оказался лишенным и нравственности? А если и так?
В этом-то и было все дело. Мы столько лет жили без правды, что с ней произошло то же, что и с религией, без которой, как оказалось, вполне можно жить, и даже неплохо. А вот нравственность — это совсем другое. Что-то совсем, совсем другое. Хотя и не очень понятно, что.
Но отказываться от нее так просто, в угоду писателю N., мне не хотелось.
От долгого лежания на маслянистых брусках я устал. Никогда я не думал, что безделье может быть столь же утомительно, как и работа. Оказалось, что может. Я накинул рубашку, поднялся на капитанский мостик и уселся в кресло…
Сидя в кресле с высоким подголовником, Филимонов ждал Нину. Он ждал терпеливо, он не спешил. Только сейчас он понял, что устал. Что устал, как лошадь.
Все дни были нелегкими, но сегодня… А из-за чего? Из-за снега. Будь он проклят. Валил всю ночь, кто мог ожидать, метеоцентр твердо обещал отсутствие осадков, и это никого не насторожило. Утром весь транспорт остановился, только трудяги трамваи ползли еле-еле, — разумеется, труженики тысячами опаздывали, на работу, начались звонки — сверху и снизу, слева и справа, район (читай райисполком, то есть он, Филимонов) должен был обеспечить уборку снега. Да, да, да. Нет. Да. Немедленно. И по исполнении доложить. Этот вопрос курирует сам товарищ Фундуков.
Значит, Фундуков…
Фундуков. Курирует. Но курированием снег не уберешь. Нужна механизация, уборочные машины, где они, они были централизованы, район получал их по разнарядке согласно заявкам, подаваемым заранее; капризы погоды не предусматривались, стихийные бедствия тоже, все снегоуборочные машины подчинялись Стародубу, и Филимонов знал: сорок процентов из этих машин постоянно находились в ремонте…
Он сидел, закрыв глаза, плыл в ароматических волнах салона красоты, расположенного в самом центре бывшей российской столицы, сиял неоновый свет, в холле толпился народ, наблюдавший драматическую битву на ледяном поле, и оттуда доносились до кресла с подголовником, в котором, расслабившись, возлежал сейчас Филимонов, то возбужденный голос диктора, комментировавшего матч, то поочередно вздохи, стоны и крики неподстриженных и непобритых болельщиков. Щелкали ножницы, шипели фены, нежно и утробно ворковали электромашинки, шваркала швабра, доносились какие-то слова, фразы, шарканье ног, смех, пахло хорошим мылом, лосьонами, пудрой, притираниями. Потом неслышно появилась рядом Нина, маленькая, решительная, она схватила Филимонова за плечи, пустила горячую воду и наклонила его шею к раковине. И вот уже ее маленькие крепкие руки направили теплую струю ему на затылок, и он, упершись подбородком в салфетку, весь отдался этому очищающему насилию. Ему не надо было ничего говорить, ему не нужно было ничего делать, все делалось так, как делалось уже много лет и бесчисленное количество раз, и что-то ароматное лилось ему на голову, где некогда кудрявые волосы вылезли, образовав небольшую проплешину, какие бывают всегда на футбольном поле, в том месте, куда судья ставит мяч для пенальти, и сильные пальцы, массируя кожу, пробежались и по остаткам кудрей, повисших в этот момент жалкими прядками, и по проплешине, и лилась, лилась теплая вода, журча и успокаивая, и, если бы не сегодняшний сумасшедший день, Филимонов с удовольствием погрузился бы в убаюкивающую полудрему, сквозь которую прохладным ручейком потек бы Нинин рассказ о доме, о семье, о новостях, о склоках в парикмахерской, о мебельном гарнитуре, купленном в рассрочку, о дочери, вышедшей замуж еще до истечения восемнадцати лет и уже ожидавшей ребенка, и он выслушал бы еще и еще раз слова благодарности за помощь с квартирой, в которой она, наконец-то, в свои сорок пять лет может жить без соседей — весь тот набор их всегдашних разговоров, обусловленных двадцатипятилетним знакомством, к счастью, не омраченным никакими сексуальными притязаниями с обеих сторон, который позволял Филимонову, по своему положению несколько оторвавшемуся уже от жизни простых тружеников, окунуться в их простую и очень непростую ежедневную жизнь.
Но сегодня этого не получалось, и виноват был в этом Стародуб, который конечно же не дал машин, хотя, нет, виноват был снег, который, невзирая на прогноз и метеосводки, завалил улицы, переулки и трамвайные пути едва не по колено; виноват был тот, кто без конца названивал в исполком из райкома и говорил все более сухо и официально, ссылаясь на недовольство обкома и лично самого товарища Уткина, который в служебной иерархии стоял ступенькой выше Фундукова, и секретарша Соня, которую Филимонов взял к себе по просьбе Чижова, то и дело входила к нему в кабинет и, глядя своими чуть косящими черными глазами, протягивала очередную пачку телефонограмм, требовавших обеспечить, наладить, ликвидировать, организовать и принять меры, а приняв меры — доложить…
Филимонов меры принял. Он принял все меры, но их оказалось недостаточно, он сделал все, что мог, но этого оказалось мало, и тогда он принял дополнительные меры, но там, наверху, не в обкоме, а еще выше, кто-то, желавший, видимо, показать ему, сколь малы и тщетны его усилия, чуть приоткрыл емкости, в которых до поры до времени хранились атмосферные осадки, и новая снежная круговерть свела все усилия Филимонова на нет. И тогда Филимонов принял экстренные, а потом уже, в совершенном отчаянии, и сверхэкстренные меры, благо у него были налажены и отлажены нормальные отношения со всеми директорами в районе, и оказалось достаточное количество дворницких деревянных лопат, и несколько тысяч людей, вооружившись этими лопатами, остановили шалости всевышних сил, и поскольку в остальных районах положение было еще хуже, о нем забыли и оставили в покое. Главной опасностью были звонки людей, которым не удавалось попасть сначала на работу, а потом уже домой, и тут сказалось то обстоятельство, что в е г о районе дело было поставлено так, что рабочим и служащим — по возможности, разумеется, — жилье старались давать поближе к работе, и теперь, в дни прорыва небесных сфер он пожинал плоды своей административной предусмотрительности.
Нина вытерла ему голову мягким полотенцем, расчесала непроходимые некогда заросли кудрей, безжалостно прореженных жизнью, и включила фен.
Филимонов думал о работе.
Ни о чем другом он уже думать не мог. В этом было спасенье, и в этом было проклятье, но изменить он уже не мог в себе ничего. Это было проклятье, но ничего другого в его жизни — в той, которую он прожил, и в той, что ему еще предстояло прожить, не было.
Мэром его не назначат. Он это чувствует.
А жаль. Очень жаль. Он бы хорошо поработал.
Нина щелкала ножницами.
Хорошо. Ту мысль, что исподволь точила его, мысль о том, что пачка денег попала ему в ящик стола не без участия заведующего райжилобменом Шитова, эту мысль он засунул куда-то в дальний и темный чулан, завалил всяким хламом, а сверху набросал высохшие листья никому не нужных оправданий.
К черту!
Щелканье ножниц, прикосновение рук, далекий гул, какие-то слова, на которые можно не реагировать, не отвечать. Расслабиться. Он не будет мэром этого города. Сейчас бы рюмку коньяка. Полную рюмку. Сейчас сидеть бы дома в любимых шлепанцах, рюмку поставить на подлокотник, вытянуть ноги, уставиться в телевизор, фигурки мелькают, телекомментатор выходит из себя.
Вообще-то он больше любил водку, но Люда водки дома не держала.
Но еще больше он любил работу. Кто бы мог подумать! Когда двадцать пять лет назад его и Чижова, двух самых отъявленных на курсе шалопаев, исключили из комсомола, самым веским аргументом был именно этот — они не любили работать, особенно сын профессора Филимонова, профессорский сын, плесень, тунеядец, посмотрите на его брюки и обратите внимание на его кок…
Из комсомола исключили почему-то одного Чижова. Хотели исключить и из института, но заступился Иван Иванович Селюков, парторг факультета, полковник в отставке с таким количеством боевых орденов, что спорить с ним не стали. Ошибся ли в них Селюков?
У Филимонова мелькнула вдруг совершенно дикая мысль: взять и заявить об этой тысяче… и пусть будет что будет.
Исключат из партии? Но Сомова тоже исключили, а потом восстановили.
Выгонят с работы? Неужели он не найдет работу? Любую.
Он еще несколько мгновений разглядывал эту мысль…
Проклятая работа! Только там он чувствовал себя на месте, чувствовал себя человеком, нет, никуда он не пойдет, конечно, надо было эту тысячу, черт бы ее побрал, как-то оприходовать, перевести ее на счет какого-нибудь детского дома, как в том фильме, ну, со Смоктуновским… и вообще… вообще…
— Снять покороче?
Он кивнул. Снять покороче. И еще проблема — Люда. Он чувствует. Что-то с ней произошло. Она почти не разговаривает с ним. Разве он не дал ей все, о чем только может мечтать современная женщина? Абсолютно все. Когда-то он полетел через всю страну, чтобы сделать ей предложение… Он не жалеет об этом. Он ей благодарен. Просто все проходит… проходит… И тут он прозрел — ну, конечно. Как это он не понял сразу. Все дело в этой самой Соне, его новой секретарше. Из-за этой Сони.
Ему стало смешно. Закутанный в простыню, он удерживает смех. Он просто улыбается. Это даже лестно, что Люда так считает. Соня младше его на двадцать лет, но все равно это лестно. Понятно теперь, почему Люда невзлюбила Чижова: она думает, Чижов поставляет мне девочек. Ерунда.
Время девочек прошло. Кончилось.
Ревновать к Соне? Расслабившись в кресле, он снова видит ее, эту девушку, которую рекомендовал ему Чижов, узнав, что Юлия Филипповна, проработавшая на этом месте предыдущие тридцать пять лет, уходит по болезни, — видит ее глаза, обведенные темными, словно от долгих бессонных ночей, кругами, слышит ее глуховатый голос, ощущает на себе взгляд чуть косящих зрачков. Она не красива, она прелестна. Почему он должен был отказать Чижову?
— И побрить?
И побрить, да, конечно, никто из работников руководящих органов не может себе позволить растительности. Можешь быть седым, можешь быть лысым, с бородавкой на носу и со вставной челюстью, но ни бороды, ни усов быть не должно, это неписаный закон, где все равняются на одного, на п е р в о г о.
Из холла доносится не то стон, не то вздох. Гол?
Это остается неизвестным.
Многое неизвестно, и многое непонятно.
Частично понятна нелюбовь Люды к Чижову. Совершенно понятна нелюбовь Люды к девушке по имени Соня. Совершенно непонятна неприязнь Люды к Сомову.
Он заметил ее, эту нелюбовь и неприязнь. Эта неприязнь его не задевает. В отношении Сони. Как это, — сказала Люда, — зачем этой шлюхе сидеть у тебя в приемной? Он ухмыляется. Даже если это правда, насчет шлюхи, почему бы ей не сидеть у него в приемной? Пока она хорошо работает, она будет там сидеть.
Семидесятилетняя Юлия Филипповна никак не рассматривалась как существо, имеющее пол.
В нашей самой демократичной в мире стране, думает Филимонов, краем уха прислушиваясь к тому, что доносится из холла, — в нашей стране гарантированных гражданских свобод шлюхи обладают теми же правами, что и добродетельные женщины, — хотя он не взялся бы определить разницу между теми и другими.
А почему она так холодна с Сомовым? Разве он виноват, что его жена ушла от него к другому? А если даже и виноват?
Золингеновская бритва невесомо скользит по коже.
Спокойно, Филимонов. Не верти головой. Ты на волосок от смерти. Твоя жизнь висит на волоске. Одно движение бритвой — и ты покойник…
Это все мои домыслы. Не исключено, что Филимонов думал в эту минуту о чем-то другом. В эту минуту. В минуту, которую еще оставалось прожить Сомову, уже повернувшему с проспекта Славы направо, в узкий проезд с односторонним движением, который выводил на Витебский. Но мысль о смерти вполне могла у Филимонова возникнуть. Я спрашивал его об этом, и он признался, что всегда, когда парикмахер берет в руки опасную бритву, ему становится не по себе. Значит, такая мысль возникнуть у него могла.
Он, разговаривая сам с собой, всегда называет себя по фамилии. Филимонов, сделай это, — говорит он. Или наоборот: Филимонов, не делай этого. И Люда называет его так. Филимонов, говорит она, писем не было? Ей это почему-то нравилось. И ему это нравилось. Ему нравилась его фамилия — хорошая, простая, старая русская фамилия, фамилия его отца и деда, фамилия, которая, сколько он себя помнит, висела на их двери, выгравированная на латунной, покрытой патиной дощечке: «ДОКТОРЪ ФИЛИМОНОВЪ». Отец, дед и прадед — ко всем эта дощечка имеет самое непосредственное отношение. Но не к нему. Впервые за несколько поколений он изменил семейной традиции, именно он. Не стал врачом.
Он не жалеет об этом.
Тем более что семейная традиция не угасала из-за его отступничества, из-за его непреодолимого отвращения к анатомичке. Ведь у него есть брат, Борька, любимый старший брат, замечательный терапевт, доктор медицинских наук, профессор. Как отец и как дед. Борька молодец, надо будет подарить ему такую же латунную дощечку: «ДОКТОРЪ ФИЛИМОНОВЪ». И дочь его, Ира, тоже врач, специалист по болезням крови. Подумать только — Ирка, которая еще в детском садике лечила своих кукол. И вытирала им нос. Она тоже пишет диссертацию, а может, уже написала, надо позвонить Борьке, узнать, как дела. Так что нечего грустить, Филимонов, все в жизни идет своим чередом, традиция не прервется: она могла бы прерваться, если бы не было Борьки, но он есть — и она не прервется…
Может быть, в эту минуту? В это мгновенье?
Мы никогда этого не узнаем…
Из холла снова доносится рев. На мгновенье он растерянно пытается вспомнить, в чем дело, потом вздыхает с облегчением. Надо же так задуматься, а он вот задумался, в какую-то секунду ему показалось… что-то показалось, как-то тяжело стало на сердце, но это, конечно, только примерещилось, да и с чего бы, все хорошо, он прекрасно отдохнул, он даже отключился от жизни настолько, что забыл про хоккей. Совсем спятил. Хоккей — игра номер один, политический спорт, в его районе, первом по развитию спорта в городе, шесть стадионов, два плавательных бассейна, тридцать четыре хоккейных коробки, есть где вырасти новым звездам, новым чемпионам. Таким, как на экране, где пятерка Одиссея бросается в бой. Одиссей ведет за собою команду. Ветеран в прекрасной форме. Наступает решающий момент. Хотя счет еще в пользу Трои, для греков потеряно не все. От их мужества, от их решимости добиться перелома в игре и будет в конечном итоге зависеть исход этой решающей встречи…
В Бухаресте их встречали. Их ждали, ждали давно, поезд запоздал, но встреча от этого не была менее теплой. Им поднесли цветы, букет тюльпанов получил руководитель делегации Тогрул Оркеев, букет гвоздик член делегации Вениамин Чижов. Вспыхнули и погасли блицы, фотокорреспонденты поспешили сдавать материал: в Бухарест прибыла делегация советских писателей. Они прошли к выходу, машины уже ждали их на привокзальной площади. Шел снег, но он был им не страшен. Вспыхнул еще один блиц. Их усадили в машины. Снег повалил вовсю. Народ спешил по своим делам точно так же, как дома. Немногочисленную делегацию никто не заметил. Здание Северного вокзала отодвинулось, затем скрылось за снежной пеленой. За окнами машины, почти невидимый сквозь падающий снег, лежал чужой заграничный город. Столица хотя и дружественного, но, несомненно, зарубежного государства. Чижов знал точно, что он первый раз за границей; на всякий случай он настроился на то, что и в последний. Чувствовал ли он волненье? Да, чувствовал. Тем не менее ему было хорошо. Настолько, что усилием воли он заставил забыть себя о некоторой сомнительности своих прав на пребывание здесь.
Машина свернула куда-то, потом свернула еще раз.
Из того, что Чижову удалось разглядеть, он сделал вывод, что Бухарест похож на Ригу. Он счел необходимым поделиться своим глубоким наблюдением с переводчицей. Ведь ему по статусу — подумать только! — полагалась персональная переводчица, вот она и была рядом; только ради этого одного стоило ехать в такую даль и даже еще дальше, — такой она оказалась красавицей, похожей на итальянскую кинозвезду, говорившую к тому же по-русски без акцента, что выяснилось тут же. О господи! — воскликнул Чижов, рассмотрев свою спутницу как следует, и немедленно в нее влюбился. Думайте что хотите, но член советской писательской делегации Чижов на пятой минуте знакомства влюбился в совершенно до того незнакомую ему красавицу румынку, чего, вполне вероятно, не случилось бы, не будь эта девушка так фантастически похожа на Лючию Бозе, в которую не только Чижов, но и все его сверстники были влюблены с той самой минуты, как она показалась в фильме «Рим в 11 часов», и которая впоследствии, изменив как Чижову, так и его поколению, вышла замуж за не менее известного испанского тореадора, кажется, Домингина, так что, с учетом вышесказанного, стаж влюбленности Чижова был не так уж легкомысленно мал. Как первая, так и вторая Лючия Бозе ничего не знали о чувствах, обуревавших влюбчивого Чижова. Первая Лючия Бозе, бросившая в свое время кинематограф ради тореро, наверняка пожалела о том, что не дождалась Чижова, поскольку с убийцей быков она не была счастлива; она была бы много более несчастна, знай она, что рядом с Чижовым в те незабываемые времена, в тесном и душном зальчике кинотеатра «Экран», что приютился на Большом проспекте Петроградской стороны, замирали, не сводя глаз с экрана, такие достойные люди, как Сомов и Вовка Гаврилов, будущий космонавт, — любой из них никогда не бросил бы Лючию Бозе, как это сделал неблагодарный испанец. Если говорить всю правду — а это конечно же следует сделать, — то последующие просмотры фильмов выявили некоторые разногласия и несовпадения во вкусах: так, скажем, будущий космонавт Гаврилов отдал свое переменчивое сердце Джине Лоллобриджиде, Сомов — Сильване Пампанини, но Чижов — тот был и оставался верен героине «Рима в 11 часов» и «Смерти велосипедиста».
И вот, кто бы мог подумать, не прошло двадцати пяти лет, как его мечта исполнилась или, по крайней мере, приблизилась к исполнению вплотную, о чем некий романтический школьник из Двадцать первой средней вечерней школы рабочей молодежи (Пионерская улица, дом шесть), днем работавший учеником слесаря на трикотажно-чулочной фабрике «Красное знамя», не мог всерьез и подумать, и что не мог увидеть даже в самых своих тайных и сокровенных снах: чужой, абсолютно импортный город, непонятная, но волнующая речь окружающих и длинная машина с шофером, а рядом — не с шофером, разумеется, а с ним, Чижовым, — прекрасная девушка с длинными волосами…
Сердце его билось толчками.
И тут машина остановилась. Она и остановилась как раз там, где ей было положено останавливаться и где она не раз уже останавливалась в тех давних и сладких чижовских снах — у залитого огнями отеля, над которым прямо в небе висела сверкающая надпись «Континенталь». Это была плоская тридцатиэтажная пластина, возведенная миролюбивой Швецией, как выяснилось чуть позже; некогда воинственные подданные Карла Двенадцатого, так оконфузившегося под небольшим украинским городком, поняли со временем, что мир можно завоевать и строительством гостиниц, — здесь, по крайней мере, Полтава им не грозила, тем более что гостиница была воистину прекрасна. Ее холл был необъятен, все сверкало и блестело, но не дешевым пластмассовым блеском, а темным деревом, бронзой и зеркалами, швейцар у входа был величественнее бронзового монумента и более всего походил на генерала, только что одержавшего решающую победу; если добавить, что ко всему этому он был еще и вежлив, и даже более того — радушен, вполне можно представить себе смущение Чижова, уже давно притерпевшегося к непоколебимому хамству домашних привратников и столпов гостиничной нравственности.
Расторопный рассыльный, усилием воли скрывший удивление, схватил жалкий чемодан Чижова и унес куда-то изделие из брезента, окрашенного в уже облинявшие шотландские цвета. Чижов принял надменный вид, никто не смог бы обвинить его в обладании этим жалким чемоданчиком, вполне можно было подумать, что этот человек ожидает, пока выгрузят его кожаные кофры. Формальности не заняли и трех минут: номера им были заказаны и забронированы, им просто-напросто выдали ключи от номеров и гостевые карточки; разумеется, номера относились к классу «люкс». На скоростном лифте они взлетели к небесам, и еще выше, через перекрытия и далее к звездам, в отдаленные галактики взлетело сердце Чижова, рядом с которым, подобно прекрасному сновидению, стояла переводчица. Руководитель делегации, у которого, разумеется, тоже, была своя переводчица, но, конечно, далеко на такая красивая, как переводчица Чижова, то и дело бросал на последнего взгляды, в которых сквозила тревога, и Чижову показалось, что Тогрул боится за него, боится, что Чижов может потеряться. Сам Чижов не имел ничего против того, чтобы потеряться. У него кружилась голова. Она кружилась у него от заморской жизни, все было точно так, как уже было в его снах, и теперь, когда они таким превосходным образом сбывались, он все больше и больше узнавал их. В тех снах этот мир казался ему прекрасным — таким он и был в эту минуту. Прекрасным был мир, прекрасным был прием, который им оказали, и уже сверх всякой меры прекрасным оказался номер, в который Чижова и длинноногую переводчицу провела кокетливая горничная в фирменном передничке. Номер был не просто прекрасен, он был роскошен, он был огромен, в нем можно было разъезжать на слоне, а при некотором напряжении и на двух, и Чижов, подавленный и восхищенный в одно и то же время, уже не удивился бы, узнав, что слоны уже заказаны и ждут их у подъезда. Теперь он уже не удивился бы ничему.
К счастью, он не думал о том, как он выглядит, а выглядел он, скорее всего, полным идиотом. Переводчица стерла улыбку и спросила:
— Вам нравится?
Чижов набрал полную грудь воздуха и закрыл рот. Потом он собрался с силами и посмотрел в ту сторону, откуда донесся до него этот райский голос; смотреть ему пришлось, по правде говоря, немного снизу вверх — так стройна была обладательница этого голоса, так она была прекрасна. И голос ее был тоже прекрасен — он был низким и теплым, он был нежным, он был…
Чижов наверняка придумал бы подходящее определение ее голосу, как-никак он был почти что мастером слова, но, к своему несчастью, он посмотрел ей в глаза — и тут он понял, что не придумает уже больше ничего и что он погиб и обречен навеки. Глаза, в которые он смотрел, были такими, что у него защемило сердце и какой-то частью своего наполовину парализованного мозга он стал вспоминать, куда он положил валидол. Они были густого синего цвета, внезапно переходившего в зеленый, подобно волне Черного моря в районе Батуми в солнечный день; ее глаза напоминали глаза Сильваны Пампанини, прекраснее которых, по утверждению Сомова, невозможно было себе ничего представить, но более всего эта девушка напоминала ему знаменитую Сару Леандр в не менее знаменитой картине «Мария Стюарт», — вот теперь, глядя одновременно в глаза сразу трех самых красивых женщин современности, Чижов в несколько приемов и кое-как сумел объяснить, что ему очень, очень здесь нравится; несколько приемов понадобились ему потому, что после каждого у него на какое-то мгновение перехватывало горло.
Бедный Чижов! В мгновение ока он снова вернулся в свое детство, несытое и бедное, он снова был маленьким тощим заморышем с килевой от давнего рахита грудью, мечтавшим в темноте переполненного зрительного зала о бессмертных подвигах, которые завоюют ему преданную любовь немыслимой красавицы с роковым взором. Он снова стал робок, как тогда, но он не потерял способности ценить красоту, здесь надо отдать ему справедливость. Оценил он красоту и этой девушки, и он сказал себе, что она прекрасна, да, поистине прекрасна, и сказал это от всей души, и хотя знал, знал твердо, что не по той причине, так по другой не видать ему этой красоты, не для него она предназначена и достанется не ему, но сказал это без зависти, от чистого сердца.
Что было понятно! Ведь на вид ей было едва ли больше двадцати и по возрасту она годилась ему в дочери. Но что с того! Чижов не хотел быть ее отцом. Ему даже на краткое мгновенье отвратительна была подобная мысль, и это, отметим, даже справедливо — справедливо в том смысле, что в эту минуту он снова был молод, молод душой, как тогда, когда они в семнадцатый раз, затаив дыхание, смотрели в «Экране» «Рим в 11 часов»… Те же желанья обуревали его, да, такие же, а в том, что сам он уже давно не такой, он не хотел, нет, он ни за что не хотел признаться даже себе самому.
Роксана — так ее звали, не больше и не меньше. Ну, разумеется, ведь должны же были ее как-то звать — вот и досталось ей на долю это имя. Роксана. Или Елена. Да, то или это. Про Елену образованной публике ничего объяснять не надо, а вот о Роксане следует сказать несколько слов, ибо и это было по-своему роковое — в историческом аспекте — имя, поскольку на нем споткнулся в самом конце своей совершенно незаурядной карьеры такой герой, как Александр Македонский, так что, если брать в целом, Чижов оказался в неплохой компании, и мыслей своих — какими бы они ни были, — стыдиться не следовало, особенно если учесть, что мысли-то были тайные и не ведомые никому, что давало ему ощущение безнаказанности. А поскольку последняя поощряет в робких смелость, то можно сказать, что в определенном смысле он был в эту минуту даже храбр. И вот, ощущая прилив мысленной храбрости, он еще раз взглянул на прелестную девушку, стоявшую рядом, и, удивляясь себе, подумал: «Невозможно…» И снова вспомнил, что у него килевая грудь.
Невозможно… Он не продолжил фразы, он не додумал мысли. Не выразил ее четко. Зато отдался полету, полету воображения. Воображение — это сила слабых, и у Чижова оно всегда было самой сильной стороной. Вот и сейчас он мог убедиться в этом, ибо оно заработало на полную мощь. Невозможно. Но почему? Почему бы и нет? Почему бы не свершиться чуду, о котором он мечтал двадцать пять лет, тридцать лет тому назад, почему бы не повториться истории шотландской королевы и маленького горбатого итальянца, ведь известно, что женщина любит ушами, почему бы этой девушке, Роксане, просто и безо всяких побудительных и требующих объяснения причин не полюбить нового Александра, не полюбить посланца дружеской литературы, прибывшего сюда с благородной миссией доброй воли?
Над землей он парил уже давно. Теперь он устремился в космос, пересекая трассы звездных кораблей; в объятьях он, как Черномор, держал прекрасную Роксану. Затем он представил с е б я в ее объятьях, и по спине у него побежали мурашки. Все это парение в облаках маловразумительных грез заняло около двух секунд, на третьей он пришел в себя, отбросил прочь бредовые виденья и снова, не без сожаленья, обрел способность мыслить здраво; эта же способность подсказала ему, что все это вздор, что ничего похожего на то, что вдруг пригрезилось ему, нет, не было и не будет. И он стал падать на землю; облака над головой удалялись с головокружительной быстротой, и теперь он уже пожалел, что приехал, теперь он с удовольствием снова оказался бы дома.
Слишком поздно все приходит. Все. Это должно было произойти тогда, двадцать пять, тридцать лет тому назад; теперь же он мог созерцать всю эту красоту лишь с болезненно острым ощущением невозвратимости времени…
«…Судовое время четырнадцать часов. Команда приглашается к обеду. Приятного аппетита…»
Я все еще сижу в рубке. Сижу и гляжу, как бегут навстречу берега. Леса, просинь над головой и цепочки бакенов слева и справа, и на сердце у меня мир и покой.
Если бы найти такое судно, чтобы шло и шло по зеленой глади воды до самой смерти. Что касается меня, я согласен.
Навстречу нам, чуть покачиваясь, прошла «Волгонефть», приписанная к Ленинграду. Она и идет а Ленинград, день солнечный, скоро они вернутся домой, вся команда на палубе поливает из шлангов и палубу и надстройки. Мне показалось, что наш экипаж посмотрел на «Волгонефть» с завистью.
Не исключено, что мне это показалось. И вообще наблюдательность — не моя черта.
За это время я многое узнал о старпоме. Его звали Николаевич. Ему было пятьдесят два года. Тридцать один год тому назад он окончил Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, то самое, возле которого в задумчивости стоял бронзовый адмирал Крузенштерн. Отслужив десять лет, он демобилизовался и пошел в речники, о чем не жалел и не жалеет.
Он сказал это с такой убежденностью (дважды), что я поневоле не поверил ему.
Он женат, жена его — врач-гинеколог, кандидат наук (медицинских, разумеется), дочь (27 лет) тоже гинеколог.
Говоря о зяте, он поморщился, словно у него заболел зуб. Потом он рассказал о своей замечательной трехкомнатной квартире на Васильевском острове в старом доме, потолки пять метров. «Жаль разменивать», — сказал он, и я все понял о зяте. «Жаль разменивать. Такой уж больше не найдем».
Я согласился с ним. Вполне можно было и не найти.
«Просто не знаю, что и делать», — сказал старпом.
И снова мне не оставалось ничего, как кивнуть. Я тоже не знал, что делать. Я не знал, что делать старпому. Что делать мне самому, я не знал тоже. Причем речь в случае со мной шла, увы, не о квартире…
Чижов ходил по квартире. Это был его рай, это был его ад, это было место его добровольного заточения, где он жил, мучился и работал, что, в принципе, было одно и то же, он был сейчас в своем рабочем кабинете, который, в зависимости от обстоятельств и времени суток, мог оказаться также и спальней и гостиной, потолок нависал у него над головой. Настоящий кабинет современного писателя, подумал Чижов, и ему захотелось оглянуться, чтобы увидеть этого современного ему писателя, но в комнате не было никого. Никого, кроме него самого, да и вообще комната была пуста, если не считать книг. Но книги были, и было их много — много замечательных книг, написанных замечательными и наверняка уже н а с т о я щ и м и писателями; они стояли на полках, они стояли в книжных шкафах, стояли аккуратно за пыльными стеклами. Стекла были защищены в свою очередь перекрещивающимися витыми прутками, отчего книги, стоявшие в шкафах, были видны словно сквозь тюремную решетку. Словно они были в заключении.
Так оно, впрочем, и было. Разве не заточил их Чижов в эти стеклянные, забранные решеткой, клетки? Разве не пребывали они в преступной праздности, эти сгустки любви и ненависти, разве не проводили в бездействии долгие дни и ночи? Ибо страж их, Чижов, был здесь, как Шейлок. Он был скряга, скопидом духа, он был дракон, охраняющий чужие сокровища, вместо того чтобы увеличивать их число, разыскивать их и выпускать на волю, а может быть, и создавать самому. Но разве он был виноват? Разве именно этого он не хотел больше всего на свете? Но как это сделать?
Думая обо всем этом, он всегда вспоминал один из рассказов Хемингуэя, который назывался чисто по-хемингуэевски. «Дайте рецепт, доктор», — вот как назывался этот рассказ, кстати, один из лучших, и, думая о том, что он хотел бы сделать, Чижов часто повторял эти слова. Вот что ему нужно было сейчас, сейчас и всегда, но сейчас, в эту минуту, более чем когда бы то ни было, — доктор, который дал бы ему рецепт. Но доктора не было, и не было рецепта, — впрочем, и самого Хемингуэя тоже не было уже давно. Выходит, и этот неутомимый возмутитель спокойствия не сумел построить собственную жизнь так, чтобы в нужный момент возле него оказался доктор и дал бы ему рецепт. Похоже, что так.
А вывод? Он таков: рецептов не существует. Или: каждый сам себе доктор. Каждый сам себе всё — и штурман, и капитан, и команда и даже корабль. И картограф, и мастер парусных дел. И если ты хочешь плыть — плыви. Смелее. Ставь паруса — и в путь. «Надо всегда отплывать, а море есть там, где есть отвага». Это сказал Чапек. Он умер, когда немцы вошли в Прагу. Отплыл в бессмертие.
Ну а Чижов? Бедный Чижов. Бедный, бедный. Стоя на берегу, он тоже мечтает о море. Он тоже хочет отплыть, почему ж он стоит и томится? У него не хватает отваги? А может, у него нет компаса и он не знает куда плыть, боится потерять курс и посадить свое судно на камни? Он смотрит в небо, ведь можно править и по звездам, он ищет проблеск — звезды, маяка. Он жаждет света.
Он жаждет любого знака.
И знак появился. Это был звук, он доносился из передней, — это звонил телефон, который Чижов обычно отключал, и все-таки, видимо, не был отключен, и Чижов, поколебавшись не более двух мгновений, устремился на этот звук, надеясь обрести в нем опору и поддержку, он схватил черную эбонитовую трубку и с надеждой прижал ее к уху, но поддержки он не получил и ничего не услышал. Нет, это неверно, он услышал, он услышал скрежет, потом он услышал еще скрежет, потом свист и вой, и под конец слова, но что было в этих словах, он не понял тоже, — слова были искажены, узнать их было невозможно; откуда они доносились, из какой дали — из прошлого? из будущего? Язык этих слов был Чижову неведом, слова были непонятны; быть может, они доносились из галактики, сначала грозно и громко, потом все тише и тише, потом снова громко, все громче и громче неслись слова, слова накатывали и нарастали, как прибой, и вскоре заполнили весь мир, который видел который видел вместе с вами дорогие телезрители как был забит этот гол вы могли разглядеть это на ваших телеэкранах да своими собственными глазами видели вы как была заброшена третья в ворота троянской команды вы все это видели а теперь просмотрите этот выдающийся и неповторимый момент снова в видеозаписи исторический я не побоюсь этого слова бросок в видеозаписи сейчас оператор нам покажет все снова но это шумят трибуны вы слышите как нарастает шум судьи совещаются вы видите это в чем дело мне непонятно но мы сейчас получим все узнаем не может быть но вот мы получили разъяснение оказывается был еще один я повторяю еще один фактор которого боковые судьи вы слышите как шумят трибуны еще сильнее не побоюсь этого слова ураган из разных стран в соседних кабинках недоумевают и тоже не могут понять каким образом и счет на демонстрационной скамье простите доске не изменился что означает судья Адамант международной категории из Танганьики известный всему миру своей беспристрастностью и справедливостью не показывает на центр поля и не побоюсь сказать самого драматического момента в видеозаписи еще раз а теперь посмотрите этот момент обратите внимание на Одиссея вот он смещается влево от вратаря троянской команды самого не побоюсь сказать молодого который успел зарекомендовать себя как достойный повторяю достойный преемник таких как Третьяк Четвериков Хаген и Дрюнтель и Одиссей обводя защитника…
Когда-то Чижову представился случай свести знакомство с этим телекомментатором — через Геру Седова, собкора «Советского спорта», старого приятеля еще по тем временам, ныне уже почти что неправдоподобным, когда оба они выколачивали информацию из немых чемпионов различных видов спорта, набивая руку в журналистике; комментатор, весьма и весьма известный в радио и телекругах, оказался задумчивым толстяком, озабоченным своим семейным положением, диабетом и приближающимся семидесятилетием, он страдал одышкой и походил на человека, больше всего интересующегося апориями Зенона и эклогами Вергилия. Трудно было заподозрить в нем того, чей голос едва не свел Чижова с ума, трудно было понять, почему во время своих передач он приходит в такое возбуждение, почему не бережет себя, не воспользуется столь счастливо выпавшей передышкой и не выпьет минеральной воды, или просто не помолчит, или не выйдет погулять. Чижов, когда-то до самозабвения любивший спорт — хотя бы за то, что тот избавил его от килевой груди, — со временем все-таки пересмотрел таблицу иерархических ценностей и опустил, точнее переместил, спорт немного ниже, у него сложился свой, несколько нестандартный взгляд на возможности комментатора, находящегося у микрофона, связанного с миллионами слушателей в ту минуту, когда сердца обнажены и, возможно, открыты добру и красоте, как никогда, и он совершенно искренне не понимал, почему, воспользовавшись паузой, диктору не сообщить бы своим слушателям нечто действительно нужное, а может быть необходимое им: например, почему бы не прочесть ему вслух в эти несколько минут Шестьдесят шестой сонет Шекспира, начинающийся словами: «Я смерть зову, смотреть не в силах боле», или таких строк Бо Цзюй-и: «Я обнял подушку — ни слова, ни звука, молчу…»
При поздней их встрече он спросил об этом диктора, и тот посмотрел на Чижова взглядом человека, уже переплывшего Стикс. Возможно, и он сожалел об упущенных возможностях; не исключено, что он был даже согласен с Чижовым — сейчас, но тогда, тогда он не стал читать в микрофон ни Шекспира, ни Бо Цзюй-и, для Чижова так и осталось неизвестным, были ли ему знакомы, по крайней мере в то достопамятное время, эти имена и эти строки; не исключено, что они были для маститого деятеля массовой коммуникации простым и пустым звуком, но и воду он не стал пить тоже, он не освежил, уставшей и пересохшей гортани, не замолчал и не прервался, не перевел даже духа, не сделал паузы, наоборот — он заполнил, забил, зашпаклевал словами все щели и бреши, он не думал о здоровье, он забыл об усталости и болезнях и не щадил себя; в этот момент он полностью принес себя в жертву, возложив личный интерес на костер общественной значимости, и даже сама мысль о том, чтобы как-то иначе использовать паузу в видеозаписи — как в прямой, так и в обратной последовательности, — просто не пришла ему в голову.
Еще и еще. Операторы не щадили себя, они тоже были профессионалами, они были профессиональными гладиаторами службы информации, они тоже знали свое дело — и потому растаскивали по долям секунды малейшие движения молодого защитника греческой команды, который был невидим большинству телезрителей, но который не ушел от всевидящего телеглаза, и только боковой судья Минос указал на тот оставшийся незамеченным факт что в самый последний я повторяю самый последний момент в момент броска по воротам защитник придержал вратаря троянской команды посмотрите снова этот не побоюсь сказать самый драматический… и диктор, не боясь этого слова, повторял его опять и опять; обыгрывая ситуацию и так и этак, ибо таковы были его представления о драме, а может быть, и о трагедии; вовсе не исключено, что данный эпизод представал перед его взором именно в трагическом обличье: может быть, в лице молодого защитника греков увидел он скорбный лик Агамемнона в момент, когда блеснул над ним нож, занесенный Эгисфом, и диктор не в силах был забыть об этом, расстаться вот так; за здорово живешь, с правдой факта, с правдой жизни, не смог, а может быть, и не имел права утаить это вызывающее катарсис происшествие от миллионов людей, чьими глазами и устами он в ту минуту был, и он описывал и комментировал с твердым убеждением, что в эти минуты и эти секунды на всей земле в целом и на любом из ее континентов в отдельности не происходит и не может происходить ничего более важного, — вот почему он говорил, не закрывая рта, едва поспевая за изображением и за полетом собственного вдохновения: посмотрите посмотрите как это было на самом деле, и, внимая его страстному призыву, миллионы и десятки миллионов людей смотрели, как это было, в то самое время как типографские машины бесстрастно набирали на бесчисленных газетных полосах экстренное сообщение: во время волнений в Иране за вчерашний день было расстреляно сто двадцать семь военнослужащих, отказавшихся стрелять в мирное население, требовавшее возвращения в Иран аятоллы Хомейни…
Восемь лет спустя Чижов сидел в рубке сухогруза, который должен был доставить три тысячи кубометров древесины в Иран, в котором уже давно не было шаха. В который давно уже возвратился аятолла Хомейни, который вот уже шесть лет воевал с соседним Ираком. Который…
Шах Ирана Мухаммед Реза Пехлеви, покинувший изгнавшую его страну на личном самолете, уже давно умер от рака крови. Он умер в какой-то американской клинике в позапрошлом году.
Трясогузка (та же самая?) как ни в чем не бывало продолжала ходить по штабелям. Судя по всему, она всерьез собралась посетить Иран. В отличие от Чижова, она вполне могла себе это позволить. Виза ей не требовалась.
Но Чижов не был оскорблен этим. Разве что самую малость. В Иран он и не собирался. Что он там, скажите на милость, не видел? Но птичка, вполне возможно, что-то там забыла. Скажем, из прошлого рейса, потому что «Ладога-14», славный сухогруз Северо-западного речного пароходства, бывал уже в этой стране не однажды. Ничего хорошего команда там не обнаружила.
С Финляндией не сравнить — таково было общее мнение трудового коллектива.
Вот что такое время, подумал Чижов, ему захотелось вдруг отвлечься от мыслей о птичке, ему захотелось вдруг утешиться, но он не мог придумать чем, и вместо утешения вспомнил о том, как некогда у них дома, в те времена когда у него еще был и дом и жена — да, в те мифические уже теперь времена — в их доме появились (их происхождение он не мог сейчас вспомнить, да и не в этом суть) две канарейки. Они очень оживляли и разнообразили жизнь Чижова, а также его жены и сына, но отравляли жизнь их общей кошке, которая все свободное время проводила сидя под клеткой с канарейками, клацая зубами. Как-то само собой разумелось, что корм и воду будет обеспечивать им Чижов, но однажды он забыл это сделать, и обе птички подохли. И тогда жена сказала Чижову: «Запомни этот случай. Вот пример того, какая участь ждет тех, кого ты, по твоим словам, любишь».
В свое время я постарался забыть и об этом случае, и об этих сливах, но теперь я вспомнил о них.
Позднее жена не раз еще напоминала мне о птичках.
Чижов смотрел на птичку, но теперь он думал уже об Иране. Поразительно, думал он, как много изменений произошло в этой древней стране за последние несколько лет. Для страны с историей в несколько тысяч лет подобные временные отрезки вообще должны быть незаметны. Тем более для восточной страны.
Я спросил у старпома (возвратившись вместе с ним после обеда снова в рубку), что он лично думает об Иране.
Не нравится мне вся эта история, сказал старпом, и я не сразу понял, что он имеет в виду войну Ирана с Ираком.
Да, въедливый старичок, отозвался капитан, глядя, как сухогруз выходит на створ, и Чижов понял, что под въедливым старичком капитан подразумевал духовного главу исламской республики, того самого, который в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году еще только собирался перебраться из Парижа в Тегеран, или, точнее, в Кумы. В числе пяти самых приближенных лиц аятоллу сопровождал человек по имени Банисадр, ставший затем первым президентом новой республики, и некто Готб-заде, отвечавший в изгнании за безопасность вождя мусульман. Готб-заде пробыл некоторое время министром иностранных дел, затем был обвинен в шпионаже в пользу некоторых стран, и дальнейшая участь его покрыта мраком, ибо он исчез. И президент Банисадр тоже исчез, но затем нашелся. Он нашелся в том же Париже, и с тех пор жил там, надо полагать, не без удовольствия, пользуясь давней склонностью французов к политическим эмигрантам. Сам Хомейни никуда не исчез. Он остался в Иране.
При шахе было больше порядка, сказал старпом. Капитан кивнул. Его сходство с Николаем Васильевичем Гоголем было просто неправдоподобным. Оставалось неизвестным только, знал ли он об этом…
Чижов попытался вспомнить, что он знает об Иране. Раньше, вспомнил он (но что значит — раньше?), Иран назывался Персией. Именно в Персии был убит Грибоедов, убит фанатиками-мусульманами, об этом лучше всего рассказано в романе Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», он был написан в тридцатые годы, но Чижов прочитал его совсем недавно. В то время Персией правила династия Каджаров. Жизнь Грибоедова — точнее, его смерть — была оценена в стоимость бриллианта «Шах-надир». То была самая высокая цена, когда-либо уплаченная официально за поэта.
Столицей Персии в те времена был Тегеран.
В Тегеране проходила Тегеранская конференция (1943).
Много позднее, прямо уже в наши дни, событиям, того времени был посвящен фильм, который так и назывался: «Тегеран-43». Если верить этому фильму, (а как можно ему не верить?), Тегеран тогда был буквально нашпигован разведками всех воюющих и невоюющих стран, но наша была, безусловно, лучшей. В фильме было вдоволь стрельбы, погонь и сногсшибательных трюков, а также Джигарханян, Белохвостикова и Ален Делон.
Джигарханян, на вкус Чижова, был хороший актер.
Белохвостикова не слишком.
Ален Делон был актером очень хорошим. Впервые Чижов увидел его в фильме «Рокко и его братья», Ален Делон играл роль Рокко.
Сейчас об этом фильме никто уже не помнит, но это был великий фильм, и Ален Делон был там тоже велик, а последние кадры были одними из лучших, какие только мыслимы в кино.
В «Тегеране-43» Ален Делон играл полицейского комиссара, Джигарханян — наемного убийцу, а Белохвостикова — себя.
Лучше всего в фильме удались документальные кадры.
До 1978 года, как всем известно, Ираном правил шах. Это был странный тип. Он закончил военную академию, был летчиком высокого класса, он сам водил свой самолет и мечтал, похоже, сделать из Ирана современную страну.
На чем и сломал себе шею.
Потому что забыл о своих мусульманах.
Он слишком прытко принялся за реформы, и за это поплатился. Аятолла Хомейни спокойно жил в Париже, получая от своей иранской паствы чуть больше двух миллионов долларов в год. По сравнению с шахом, владевшим миллиардами, он был просто нищим. Заботясь о стране, шах, как и подобает истинному отцу своего народа, не забывал и о себе, и о приближенных.
Шах был малый не промах.
Чижов видел шаха Резу Пехлеви. Он видел его в один из приездов шаха в СССР. Шах по необъяснимым причинам любил навещать северного соседа, где его всегда ожидал дружеский прием, и никогда не упускал возможность посетить бывшую столицу, а в ней не миновать ему было мечети. Возле которой и жил во время оно кто? Чижов. Жил прямо возле мечети, на Малой Посадской улице, в доме рядом с булочной, и там именно — не возле булочной, разумеется, а возле мечети — он и увидел повелителя мусульман в один из его самых первых визитов. В те времена, когда шах еще был женат на фантастически красивой принцессе Сорейе.
С которой шах потом развелся, чего Чижов не сделал бы.
Шах Чижову понравился. Он был в оливковой военной форме и очень напоминал тех красивых, с орлиными носами, румынских пограничников, которых Чижов увидел позже, чем шаха.
Чижов захотел поделиться своими воспоминаниями о встречах с шахом Резой Пехлеви. Он хотел рассказать о своих впечатлениях капитану, но капитан куда-то исчез. Чижов не удивился этому. Капитан всегда ходил в войлочных шлепанцах, поэтому неудивительно, что он исчез бесшумно. А вот как исчез столь же бесшумно старпом, Чижов не понял — старпом шлепанцев не носил.
Господи, птичка все так же прыгала по штабелям и, судя по всему, никуда улетать не собиралась. Не так-то уж много преимуществ у птички перед человеком, подумал Чижов. Не так много, как мы думаем. Но и не мало.
В рубке был теперь один только третий штурман, вид у него был угрюмый. Я хотел было спросить у него, не помнит ли он, как звали последнего шаха Ирана, но, посмотрев на третьего штурмана внимательнее, решил этого не делать. Я вспомнил, что именно этого третьего штурмана провожала девушка в зеленом платье, которая все не могла уйти, даже когда корабль отвалил. Я видел, как она махнула рукой, и мне показалось, что это было не прощанье, а жест отчаяния, словно эта девушка в зеленом хотела сказать: пропади все пропадом. А рядом с девушкой почему-то стоял сменившийся третий штурман прошлого рейса. Ему было хорошо, и он совсем этого не скрывал…
Тогда в Иране…
Они были выстроены в шеренгу, они были построены, они стояли во дворе армейских казарм в Хорремабаде, стояли плечом к плечу, сто двадцать семь человек, со споротыми нашивками, без ремней, сто двадцать семь черноволосых мальчишек в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года; в ту далекую уже, в ту неотвратимую минуту они стояли на пыльной горячей земле под древним хорремабадским солнцем, видевшим столько смертей со времен Ашшурбанипала и Хаммурапи, а напротив них на той же земле и под тем же небом, сжимая потными руками автоматы, стояла такая же шеренга точно таких же мальчишек в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года, которые еще недавно, быть может даже вчера, сидели, шутили, смеялись вместе с теми, кто стоял сейчас без ремней, стоял и ждал приказа, стоял и ждал смерти, стоял без улыбки и надежды, стоял и ждал судьбы, нескольких слов, произнесенных вслух, выкрикнутых сорванным голосом, нескольких слов, зафиксированных на бумаге, запечатанных в конверте и переданных для исполнения экзекуционной команде; и в то же время существовал где-то какой-то, никому здесь не ведомый и недостижимый для милосердия человек, поставивший свою подпись, в результате чего приговор вступил в силу, и в то время как во дворе прозвучала команда «готовьсь» сердце его билось ровно, точно так же, как и всегда, как и в любую другую минуту, поскольку он только исполнял свой долг, а раз так, то и те, кто его не выполнил, сто двадцать семь человек (в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года) должны были понести примерное наказание; и хотя сам этот человек не был далек от понятий добра и зла, он подписал и тем самым утвердил приказ о смертной казни, и он же отклонил просьбу о помиловании, что вполне согласовывалось с его личной добротой, с его любовью к семье и детям, а также с его понятиями о совести, и долге, и воинской чести, в результате чего, сто двадцать семь нарушивших присягу солдат (в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года) изымались из жизни во имя торжества принципов повиновения и дисциплины. Звучит команда «Целься».
Нужно представить себе. Нужно представить себе, что в этот момент, в какой-то миг, когда еще не было произнесено последнего слова, когда можно еще было что-то изменить, остановить, исправить, что в эти последние мгновенья существовали в мире: бумага, плотный лист, обладавший смертоносной силой, почти чистый лист с несколькими словами и подписью, выведенной тушью, лист с подписью и печатью, прижатой к штемпельной подушке, которая через секунду навсегда впитает в себя кровь ста двадцати семи детей, отказавшихся стрелять в своих братьев, отцов, матерей и сестер, и существовала рука, принадлежавшая человеку, которому из-за того, что он проставил на этом листе свою подпись, оставалось жить ровно две недели, потому что эта подписанная им бумага была в самом деле смертным приговором, который он подписал самому себе (на том же самом дворе. У той же самой стенки. И те же автоматы выплеснут смерть. И руки, держащие автоматы, будут дрожать, но уже от ярости), и что в эту минуту, секунду, мгновение еще можно было все остановить.
Но (размышление):
Разве мы знаем? Мы не знаем. Не знаем. Как не знал ничего и он, кто подписал бумагу и запечатал конверт, он не знал, о нет, он не знал, не думал, не предполагал, он был так высоко вознесен судьбою, что чувствовал себя неприкосновенным, защищенным, чувствовал себя в безопасности и никак не мог предвидеть, предполагать, как, стоя у стенки, будет выть, кричать, скулить, весь мокрый, в поту и в моче, всего через четырнадцать, подумать только, всего через четырнадцать дней, как не захочет умереть, превращаться в ничто, а ведь ему было больше девятнадцати лет и много, много больше двадцати одного, и все-таки он хотел жить, и не хотел стоять у стены, он полз вдоль нее и ни за что не хотел умирать по-человечески, так ему не хотелось расставаться с этим миром, расставаться вот так, у глиняной стены под солнцем, видевшим Синнахериба, под чистым синим небом. Но кто знает — может быть, в какой-то момент он вдруг увидит свою руку, вот эту, в которой он сейчас держит сигару, которая несколько минут назад вывела его имя на почти пустом листе бумаги, увидит свою руку и ужаснется тому, что она сделала, и вернет все обратно, вырвав множество жизней, в том числе и его собственную, из широко раскрытых объятий смерти, которая глядит на всех них сквозь черные прорези прицелов в ожидании команды «огонь», расплываясь в последние секунды, отпущенные шеренге черноволосых мальчишек в этой жизни…
Но…
Синий сигарный дым, не расплываясь, висит в воздухе.
На что же он надеялся? На то, что все позабудется, развеется, как этот вот дым, растворится без следа в мировом океане зла, втечет в него тонкой струйкой и смешается с водами рек и морей? Или он надеялся на то, что бумага есть просто бумага и она ничего не значит, поскольку все терпит, потому что она так хрупка и эфемерна, так подвержена исчезновению и забвению и зависима от огня, что может исчезнуть, или потеряться, или потерять свое значение после того, как по команде «пли» автоматы изрыгнут не бутафорский огонь и не фейерверк, не имитацию выстрелов, а свинцовый дождь. Но ведь так не бывает, увы, так не бывает, это было бы слишком большим чудом, оружие стоит слишком дорого и достается слишком тяжело, чтобы его использовать для развлекательных игр, миру (по мнению военных) не нужны чудеса, миру (по мнению военных) нужны дисциплина, повиновение, порядок, и автоматы изрыгнули настоящую смерть, вот как это происходит вообще, и так оно происходило тогда, происходило в те самые секунды, когда комментатор, полный профессионального экстаза, вещал о самом, я не побоюсь этого слова, драматическом событии сегодняшнего дня, которое только можно себе представить, но он не скажет ни слова о скрюченных телах ста двадцати семи солдат в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года, распростертых вдоль длинной глинобитной стены под палящим иранским солнцем. И никто не скажет об этом ни слова, ибо мертвецы должны помалкивать, и они отправятся догнивать в одной поистине братской могиле, а генерал, подписавший приказ об экзекуции, вернется, чувствуя легкую служебную усталость, к своей семье, а экзекуционная команда вернется в казармы и займется чисткой оружия в отведенных для этого комнатах, а после этого присоединится к телезрителям, к тем, кто в этот день был свободен от нарядов и кому не пришлось отвлекаться для всякого рода неприятных дел, и теперь, собравшись вместе, они узнают о том, что за задержку вратаря игрок сборной Греции Эврипид удаляется с поля на две минуты, и комментатор скажет по этому поводу, что происшедший инцидент весьма досаден, и с ним согласятся миллионы телезрителей севера и юга, востока и запада, в том числе: отчим Чижова, старый воин, отчаянный десантник, неустрашимый боец морской пехоты, герой Невской Дубровки, оставивший там одну ногу, а вторую и кисть правой руки уже много лет спустя в различных госпиталях и больницах, бывший старший лейтенант, который в эту минуту сидел на своей тележке и тоже смотрел на экран, то открывая, то закрывая глаза, грузно осев туловищем, которое теперь уже не перебросишь одним рывком через бруствер, как тогда, в той последней атаке, последней для него, последней для половины его роты, пистолет на ремешке зажат в руке, последние взгляды вдоль траншеи, и какой-то голубой цветок на изогнутой ножке, и ракета, а за ней бросок, за Родину, за Сталина (а что такое Сталин? спросил недавно внук, и он не нашелся, что ответить), бросок на край бруствера под пули, вверх, как птица, навстречу стонущему жадному чавканью пуль и не оглядываясь, но это было давно, в сорок первом, а сейчас уже был семьдесят восьмой и увидеть подобное можно было только в кино, где война выглядит так красиво, а смерть даже вовсе не страшна, и все войны похожи друг на друга, и борьба за мир достигла апогея, и войн больше не будет и не будет никогда, и никто не забыт и ничто не забыто, но нельзя жить только прошлым, надо смело глядеть вперед, новые времена и новые песни, артисты зарубежной эстрады, фестиваль в Сан-Ремо, катастрофа в проливе — это события мирных дней, либерийский танкер потерпел аварию, он сел на камни, раскорячился на скалах, из распоротого брюха текут потоки черной крови, цены на нефть на Лондонской бирже упали до двадцати долларов за баррель, и птицы, птицы, птицы, они попали в аварию тоже, они ничего не могут понять, они не могут взлететь, им уже не увидеть небо, какая досада, их перья черны от вязкой жидкости, они конвульсивно дергают лапками, телевидение не дремлет. Крупный план: птицы умирают. Крупный план: глаза открываются и закрываются, закрываются навсегда. У генерала, снявшего мундир, доброе сердце, он смотрит на умирающих птиц, это жестокость, от нее надо прежде всего уберегать детей, и он гладит шестилетнего мальчугана, своего сына, он гладит его по жестким черным волосам, поскольку он любит детей, поскольку он добрый, и это только естественно, что он любит их, как можно их не любить, и его рука, несколько часов тому назад подписавшая смертоносный приказ, излучает тепло и любовь, а ребенок доверчиво прижимается к теплой отцовской руке, весь во власти сопереживаний, слава аллаху, что он не увидел бедных издыхающих птиц, генерал успел переключить программу, хоккей — вот что настроит мальчика на нужный лад, ведь игра еще не окончена, как справедливо отметил комментатор, она длится, она все еще длится — так долго, что генерал понемногу освобождается от тягостных событий сегодняшнего дня, отходит от них, они были поистине неприятны, но, увы, необходимы для общего блага, да, слава всевышнему, что человеческая память способна благодаря воле аллаха з а б ы в а т ь, и скоро, уже сейчас и с каждым мгновением все больше и больше настоящее отходит и отходит в туманную даль прошлого, и снова все будет хорошо: все пойдет, побежит, понесется, как и до т о г о, ибо жизнь стремительна, двадцатый век, хотя и не стремительнее пули, вылетевшей из автомата, и все же она, жизнь, не стои́т на месте; «ни минуты покоя, ни секунды покоя!» — поет группа «Ариэль», а потому не надо тревожить царство теней, что было, то было, не надо оглядываться, надо верить, что все худшее уже позади, верить в спасительность времени, делающего настоящее далеким и с каждой секундой все более далеким прошлым, и генерал прямо-таки уверен, что через какое-то время все войдет в колею, а это означает, что оправдана устремленность взгляда в будущее: оно и только оно, в то время как прошлое становится бесполезным хотя бы в силу необратимости времени и тем самым не может быть признанным в обладании хоть какой-нибудь ценностью; с момента свершения это просто зарегистрированный факт.
Не более того.
И не надо преувеличивать. Не надо преувеличивать, и не надо обобщать. Не надо. Жизнь самоценна, жизнь есть благо, и в жизни есть все, в том числе и зарегистрированные факты. Но не надо обобщать: капли, сливаясь, дают ручейки, те превращаются в реки, реки впадают в моря. Море фактов — в нем тонет все. Нельзя, нельзя непрерывно думать о справедливости, нельзя без конца оплакивать мертвых, нельзя вернуть к жизни неправедно осужденных, как нельзя накормить всех голодных. Терпение. Все в свое время. Зато можно уже сейчас дать всем зрелища — часто вместе с хлебом, иногда вместо хлеба, иногда вместо мысли. Это не просто, это совсем не просто, но, к счастью для всех, это возможно, а иногда и желательно, а часто просто необходимо. Такова диалектика жизни, века НТР, прогресса, который явен и ощутим, который чувствуется во всем, в том числе и в насыщении зрелищем. Этому делу отданы сегодня самые передовые достижения человечества, спутники связи повисли в космосе, ретрансляторы гордо высятся на Земле и во славу достижений человечества, заменив рождественские свечи, горят по всему миру символы преуспевшей цивилизации — от Синг-Синга до армейских казарм Хорремабада, горят и светятся черно-белые и цветные окна в мир.
Цветные сны, призывающие к отдыху, призывающие забыть и забыться, забыть о заботах, забыть о неприятностях, своих и чужих, чужих тем более, забыть о расстрелах, казнях и пытках, о сиротах и вдовах, ведь греки снова атакуют, забудьте об убогости дня прошедшего и того, что предстоит, расслабьтесь, рассейтесь, отвлекитесь, развлекитесь. Если вы устали от хоккея, поверните ручку настройки и вы увидите совещание на Ямайке: вот высокопоставленные представители народа, они улыбаются, они пожимают друг другу руки, те самые, что так прочно держат судьбы мира. Они встречаются между собой, они встречаются с другими избранниками народа, они озабочены (это видно по лицам), но и уверены в себе и в том, что так или иначе дело закончится ко всеобщему удовлетворению; будь вы избранником (демократия для всех), вы тоже могли бы сейчас пожимать чьи-то руки на Ямайке (мама, а где это, Ямайка? О, черт, ты надоела мне, это в Африке, где же еще), вы могли бы принести себя на алтарь человечества, всего себя. Проблемы безопасности. Интересы государства. Строгая конфиденциальность. Секретность. Правда вредна, она должна быть доступна лишь посвященным. Отсюда жреческая важность каждого жеста. Дипломатический ритуал полон скрытого смысла, и пусть завистливые журналисты, давно уже и цинично готовые осквернить любые святыни, называют наши встречи на высшем уровне «очередным раундом болтовни», — для тех, кто принимает участие во встрече на Ямайке, все происходящее исполнено глубокого смысла, как было бы исполнено это смысла и для вас, будь вы там. Эта встреча не показалась бы вам бесплодной, более того, вы не допустили бы подобного бесплодия, вы получили бы вместе с другими свою долю плодов, и, обсуждая положение в мире, вы не остались бы в накладе.
И разве это неправильно? Разве неправильно, что мы его обсуждаем, обсуждаем без конца, иногда осуждая, иногда одобряя? Нам есть что обсуждать. Разве наши достижения не впечатляют? Разве наши открытия не изумляют? Разве наша мощь не безгранична? Разве не такова она, благодаренье господу (Христу, Магомету, Иегове), что этот мир с его красотой и с нами самими, с нашей отвагой и с нашей трусостью, нашей неукротимой энергией и нашей ленью, равнодушием и возвышенными принципами, — весь этот единственный и неповторимый, данный нам игрою космического случая прекрасный мир в считанные мгновения может быть уничтожен, разрушен, разнесен вдребезги, раскатан по бревнышку, истолчен в порошок. Это ли не сила, от которой кружится голова, это ли не достижения, которыми можно гордиться? Кому такое по плечу, кто это может вынести? Такая сила пьянит, такая власть бросается в голову, как спирт. Будем ли мы трезвы? Хватит ли у нас здоровья выдержать все это и не захмелеть, не опьяниться всеми нашими успехами, не опьяниться до смерти? Способны ли мы трезво взглянуть на себя, способны ли еще чему-то научиться — ведь у нас есть такой терпеливый учитель, как история. Ведь пока мы живы (и п о к а е щ е ж и в ы) мы могли бы попробовать еще раз. Еще и еще, пока не поздно, пока есть еще кому садиться за парты, пока вместе с нашими замечательными достижениями и нашими открытиями и выдающимися дипломатами и непревзойденными государственными деятелями не исчезла еще земля, и не исчезли с ее лица все учителя и ученики вместе с партами, школами и университетами, пока еще длится и не прекратилась сама история, пока еще можно все спасти. Все. Спасти все, всех и всюду: капиталистов и пролетариев, бедных и богатых, умных и глупых, красивых и уродливых, правых и неправых — пока это еще можно сделать. Пока не поздно. Сейчас. Еще нет…
Теперь уже нет. Теперь уже было поздно. Теперь уже не нужно было ему думать о времени, не нужно было спешить, торопиться, переживать, предполагать, гадать, волноваться о том, что было бы в этом, а что в ином случае, как было бы, если бы все сложилось иначе. Теперь он, уже недвижимый, лежал, просто лежал под грудой раздавленного, расплющенного железа и сам он был раздавлен и расплющен, но он не сознавал этого. Он лежал себе тихо, не ощущая ни боли, ни страха, не испытывая вдруг того, что вспыхнуло на мгновенье, чтобы тут же погаснуть у него в мозгу, когда слева и сзади он ощутил внезапно присутствие чего-то нового, какой-то опасной силы, угрожавшей ему. Но он не понял, не успел понять, что же это была за сила, потому что в следующее уже мгновение все взорвалось, возникло, увеличилось, опрокинулось и исчезло, и теперь он не знал, что случилось с ним и с его машиной, которая бесполезной уже грудой железа накрывала его, словно саван из тонкого скомканного металлического полотна. Он не видел неба и не видел людей, не слышал их голоса, не слышал и воя сирены, не знал, что с ним, — несут ли его, лежит ли он недвижим или парит в воздухе; он не знал даже, кто он сам. Это было совсем не так просто, на это он не смог бы дать однозначный ответ, но ведь не было и нужды в ответах, поскольку никаких вопросов он не задавал. Он переживал состояние нового рождения, факт нового бытия, не осознаваемого им, правда, ни как бытие, ни как существование. Перед ним, тем и таким, каким бы он мог ощущать себя, если бы такая осознанная способность у него сохранилась, проходили, проплывали, подобно безмятежным облакам, какие-то картины или видения, просто картины, одна за другой, картины без подписей, с разными действующими лицами, мужчинами, и женщинами, и детьми, которых он когда-то знал; но, может быть, ему только казалось, что он знал; а может быть, это они его знали. Несомненно одно: все эти картины были каким-то образом связаны между собой, — но каким? И еще была ниточка, но уже не зрительная, а звуковая, застрявшая у него в мозгу, которой он тоже должен был найти надлежащее место, какие-то слова, произнесенные в самый момент взрыва. Так играть нельзя. Непонятные слова, представлявшие в каждой своей части неразрешимую загадку. Что означало — так? Почему нельзя? Что означает играть? Над этим думала какая-то отдельная и самостоятельная часть его существа, а перед глазами проходили картинки.
Так, он увидел самолет, нарисованный на фанере, настоящий самолет, на крыльях пятиконечные звезды. Красные звезды украшали крылья боевого истребителя, внезапно, как прекрасное видение возникшего среди базарной суетни и толкотни (но что это был за город, что за базар и в каком это все было году?), а на том месте, где должно было быть лицо летчика, был вырезан овал, свободное место. Для кого оно предназначалось? Оно было предназначено для маленького мальчика. Ему пришлось встать на табурет, предусмотрительно припасенный для таких случаев человеком, которому принадлежал и сам великолепный боевой воздушный корабль, и огромный аппарат с накинутой на него черной материей, и который уже по одному по этому — потому что он с утра до вечера мог, если бы захотел, стоять или сидеть, заняв свободное место в кабине летчика (и никогда мальчику было не понять, почему этот человек так не делает), — да, по одному по этому владелец драгоценного сооружения мог быть отнесен к самым счастливым людям на земле.
Мальчик, во всяком случае, стоя на табурете, был счастлив. Он сидел в кабине могучего краснозвездного корабля, он летел в небе, покачивая крыльями, он проносился над полями, реками и лесами, летел, как птица, летел, как ветер, неустрашимый герой, доблестный летчик Толя Сомов, гроза врагов, сталинский сокол, и непрерывно строчил из пулемета. Человек накрыл себе голову черной материей и долго оставался под ней. Сталинский сокол Толя Сомов летел тем временем на параде, он летел над Тушинским полем в строю таких же, как он, соколов, он видел под собой несметные толпы народа, которые стояли, задрав головы, чтобы посмотреть на него, и он приветливо, перед тем как резко взмыть вверх, описать мертвую петлю, ввернуться в штопор и взмыть обратно, покачал им крыльями, приветливо покачал им, всем этим незнакомым ему людям, короткими крыльями, украшенными звездами, пролетел над ними в последний раз, а потом, без всякой посадки, улетел далеко-далеко, в страну, которая называлась Испанией, и там он спасал испанцев, спасал испанских детей, которые недавно приехали на пароходе в Советский Союз из своей далекой Испании, в которую он сейчас, прямо с Тушинского поля, и летел. Он летел туда, где шла война, туда, где были Мадрид и Барселона, где была Гвадалахара, но не было зимы, где апельсины росли прямо на деревьях, где от селенья до селенья люди едут на маленьких осликах, а все, кто сражается с фашистами, носят на головах маленькие красивые пилотки с кисточкой, которые называются «испанками», и вот туда-то, к городам и рекам с такими странными и неповторимыми названиями, как Гвадалквивир, к маленьким селеньям, к людям в «испанках» он и вел сейчас свой боевой самолет…
А это что? Это снова он? Куда он идет, или куда его ведут? Он не знает и не помнит. Он идет, кто-то держит его за руку, и ему это приятно. Потом из глубины его памяти выплывает смешное слово Бармалей. Бармалеева улица, вот оно что. Имеет ли она отношение к Бармалею? Он не знает. На Бармалеевой улице есть детский сад, это он знает, вот туда-то он и идет — точнее, туда его ведут. Его ведет туда мамина рука. Его мама — самая красивая женщина на свете. Изо всех, кого он знает, изо всех. Когда это все происходит — до его полета в Испанию или после? Он этого не знает. Его ведет мамина рука, одного этого достаточно, чтобы чувствовать себя счастливым, и он счастлив. Он это знает.
Он счастлив оттого, что вот эта высокая красивая женщина, которая ведет его за руку, его мама. Они идут по Большому проспекту к Бармалеевой улице, все оглядываются на них. Оглядываются мужчины, оглядываются женщины. При этом он чувствует, что женщины оглядываются на маму совсем не так, как мужчины, разницу он чувствует точно, а как назвать ее — не знает. Но ни на мгновенье он не сомневается, что и те и другие в восторге от встречи с ним и с его мамой, и он еще крепче сжимает ее длинные узкие пальцы. Он знает, что его мама б а л е р и н а, но что это такое, он не знает. Зато он хорошо знает, что она всегда занята, вот почему он к р у г л о с у т о ч н ы й; еще говорят, он это слышал много раз, что она прекрасно танцует и что у нее о г р о м н ы й т а л а н т, но ни о том, ни о другом он судить не может. В голове у него бродит много слов, но он не всегда точно знает, что это такое, например: абсолютный слух. Это про него было сказано: у него а б с о л ю т н ы й с л у х, — звучит красиво, хотя не совсем понятно, что же это такое и что из этого следует.
В живом уголке детского сада живут два хомяка.
Он начинает думать о хомяках, и вдруг незаметно для себя обнаруживает, что думает о совсем другом — о том высоком, на голову выше его высокой мамы моряке, и ему начинает вдруг казаться, что в последний раз моряк был каким-то другим, словно даже пониже ростом, и что он не подбрасывал его до потолка, а только гладил по голове, словно сам на себя он был не похож, и лег сначала на диване, отдельно от мамы, когда пришла пора спать, а потом, хотя и ушел туда, к маме, за ширму (ширма была к и т а й с к а я, но на самом деле на ней были вышиты шелком разные птицы, и ничего к и т а й с к о г о в ней не было), но и за ширмой что-то было на этот раз иначе, в мамином голосе не было хрустальных ручейков, как раньше, и сквозь сон, похожее на крысу (они видели такую возле помойки с Осиповым), выползло слово и з м е н а, и он готов был уже подумать, что мама плакала, но он очень хотел спать, а наутро все было, как всегда, но моряка почему-то не было, а потом мама вдруг уронила голову на руки, и тут она уж заплакала по-настоящему, да и у него слезы подступили. Но он не плакал. Они текли, потому что ему очень жалко было маму, но он не плакал, потому что он уже знал, что он м у ж ч и н а, а мужчины не плачут, потому что потом, когда они вырастают, они идут служить в армию, в армию и во флот, а что же это за моряк, который может заплакать в то время, как он должен с р а ж а т ь с я с в р а г о м.
А потом он все забывает, потому что проходит какое-то время и ему нужно готовиться к празднику, и всем им выдают праздничную форму — бескозырки с надписью «Аврора», черные брюки (длинные, как у настоящих моряков) и белые матроски, а в большом зале, где они всегда собираются по праздникам, от самых старших групп до самых малышей, возникает пахнущее столярным клеем и свежим деревом нечто необыкновенное по красоте, от чего у всех захватывает дух, — настоящий крейсер «Аврора». Много лет спустя он найдет желтую фотографию и найдет себя на ней: третьим в первом ряду. Найдет маленького мальчика среди других маленьких мальчиков, многим из которых так и не довелось вырасти, превратиться в больших, многим из которых оставалось всей их жизни только до начала войны, то есть два или три года, но тогда их судьба еще не была определена. Она еще ковалась где-то международными конференциями, речами о взаимном доверии и взаимных гарантиях, о взаимной помощи и ненападении, о суверенитете и плебисците; она ковалась уже где-то на заводах Круппа и «И. Г. Фарбениндустри», она таилась в зернах, которым не дано будет взойти, лежала на Бадаевских складах, которые сгорят, она еще бежала живым соком в деревьях, которые еще росли, как росли они сами в школах, яслях и детских садах; да, деревья еще росли. Их еще не срубили, не связали в плоты, не сплавили по реке, не размололи, не изготовили бумагу, на которой так скоро будут напечатаны продуктовые карточки, несущие в себе, в маленьких отрывных талонах, жизнь и смерть. Еще не придумано было слово «отоварить», еще печатали газеты оперсводку ЛВО: «В течение 31 января боевые действия на фронте ограничивались поисками разведчиков», а фотография увековечила миг, когда «седовцы по окончании исторического дрейфа водружают на льдине красный флаг с именем товарища Сталина»; еще лился и лился поток приветствий в связи с шестидесятилетием со дня рождения от граждан хутора Песковатки-на-Дону Городнищенского района Сталинградской области; от коллектива гостиницы Дома Советов г. Алма-Ата; от учеников 9-а класса 18-й школы г. Запорожья, к которым чуть ниже примкнула парторганизация Московского отделения «Резиносбыт» и присоединились коммунисты парторганизации Управления рынками Кагановичского района города Одессы, еще все звучало и пело, а эти девочки и мальчики в матросках и бескозырках с ленточками, чинно выстроившиеся в ряд в несколько деревянных позах вдоль фанерного борта фанерного крейсера, уже были мертвы, как если бы они и не жили вовсе, не были зачаты, выношены, рождены с мукой и надеждой.
Газеты писали: «Больные места французской экономики» — но дети не читали газет, они жили своей детской жизнью, они верили взрослым, газеты писали:
Речь Гитлера. 31 января (ТАСС), но дети не знали, что такое ТАСС, и слабо представляли, что такое Гитлер. Зачем им было это знать? Они играли в свои игры. К сожалению, взрослые тоже играли в свои, но детям об этом ничего не было известно.
«Вчера вечером на торжественном собрании, посвященном годовщине прихода национал-социалистов к власти, Гитлер произнес речь, в которой сказал:
«В течение многих столетий Германия и Россия жили в дружбе и мире. Почему этого не может случиться и в будущем? Я думаю, что это возможно, потому что этого хотят оба народа. Всякая попытка британской или французской плутократии спровоцировать нас на столкновение обречена на неудачу».
Народы слушали, они слушали безмолвно. Народы работали, их дело было производить прибавочную стоимость, им некогда было размышлять над речами, они крутили колесо истории в темноте своих шахт, они еще верили своим пастырям. Миллионам человеческих зерен в ближайшие годы суждено было обратиться в прах, в прах и тлен, и среди них затерялись и никогда никому не стали известны судьбы тех двадцати двух мальчиков и девочек, память о которых случайно сохранилась на старой фотографии. На ней, да еще в памяти Сомова, который лежал в эту минуту в перевернутой и искореженной груде железа на развилке Витебского шоссе. Теперь было совершенно некуда спешить, и времени для воспоминаний у него было вполне достаточно.
У меня самого проблема времени свелась, похоже, к завтракам, обедам и ужинам.
«Ладога-14» подходила к Нижнесвирскому шлюзу. Динамик звал меня к столу, обещая финский сервелат и желтое шведское масло, какого я не пробовал уже добрых два десятка лет, с тех пор как я строил дорогу от Архангельска до Вологды через Холмогоры; так вот, под Холмогорами в одной деревеньке на молочной ферме нам дали попробовать настоящего масла, того самого, что при царском режиме в кедровых бочонках вывозили на золото за границу.
Не исключено, что шведское масло было из этой партии.
Птичка (но наверняка уже не та) бегала от одного штабеля к другому, и я подумал, что на ее месте я тоже не отправился бы за тридевять земель. Тем более в Иран, где мусульманство могло наложить свой отпечаток даже на птичек.
У бакена «90» на мели сидел сухогруз. Он сидел основательно и, похоже, давно. Довольно жалобным голосом он просил, чтобы на этот раз при шлюзовании дали побольше воды.
Он так просил воды, словно команда умирала от жажды.
Сухогруз был развернут поперек течения. Ночью, при сильном тумане, он сбился с фарватера и чуть было не вылез на берег.
Наш капитан посочувствовал сухогрузу и обещал передать его просьбу на шлюз.
Если бы я писал роман под названием «Река-море», это происшествие с сухогрузом могло бы послужить отличной завязкой, но не послужит…
Я сижу на мостике: Меня нет, я призрак, я временный гость, на меня не надо обращать внимания. Я смотрю, как люди занимаются своей работой, но я ничем не занимаюсь, и, хотя я никому не мешаю, мне почему-то стыдно.
Я не знаю, почему мне стыдно.
Капитан командует: «Малый ход!» — и машина урчит, как сытая кошка. «Ладога-14» почти не движется, она едва ползет, и я понимаю, что шлюзы совсем близко.
В реке было что-то от времени. Так же, как время, она возникала неведомо где, и так же, как время, не имела видимых пределов. Недаром Томас Вулф назвал одну из своих книг «О времени и о реке».
Томас Вулф прожил совсем мало, он умер в возрасте тридцати восьми лет. Живи он здесь, он числился бы среди молодых, и не исключено, что через год-другой мог бы вступить в Союз писателей.
Пушкин тоже умер на тридцать восьмом году жизни.
И Моцарт, и Ван Гог.
И Маяковский… и не только он.
Почему я думаю об этом? Жалею, что жив?
Я думаю о времени. Когда-то мне казалось, что существуют всего две проблемы, которые надо решить. Это проблема времени и проблема выбора.
Теперь мне так не казалось…
Но тот Чижов, которым я был несколько лет тому назад, был просто помешан на этих вопросах. Я могу его понять, для человека, пишущего или размышляющего над вопросами бытия, вопрос времени действительно является самым важным. Одним, во всяком случае, из самых важных. В свое время об этом же думал Эйнштейн, открывший относительность времени, то его качество, что в разных местах оно течет с разной скоростью, то быстрее, то медленнее, точь-в-точь, как течет река. Тот Чижов, разумеется, не понимал физической сущности теории относительности, как общей, так и специальной, но течение разного времени он ощущал каким-то ему самому неведомым образом, и это мешало ему: как только он хотел написать о чем-то существенном, важном для него самого, а не только о том, каким образом воруют в универсамах и откуда берутся миллионеры сегодняшнего дня. Он спотыкался о время, поскольку то время, в котором он жил, все убыстряясь и убыстряясь, требовало от пишущего совсем иной техники, которой не было еще в природе, однако, оглядываясь, он не видел, чтобы это хоть кого-нибудь волновало. Никто в литературе не учитывал фактор времени, и это было так же абсурдно, как если бы человек, при сигнале пожара стал искать помазок и крем для бритья. Мир катился неведомо куда; неизвестно было, осталось ли еще у человечества время, чтобы осмыслить прожитый путь, но в литературе в ходу и в чести все еще были нетленные образцы девятнадцатого века, века барских усадьб, века горничных, неспешных разговоров о боге и душе, в ходу были неизбывные шуточки народных балагуров, бесконечные описания родной природы, пусть даже изрядно уже загаженной и захламленной, в то время как в шахтах прятались тысячи межконтинентальных ракет с разделяющимися боеголовками, несущими атомный заряд в сотни Хиросим, а в небе висели спутники, выведенные на орбиту с ускорением восемь километров в секунду.
Должна была литература учитывать эти обстоятельства или нет?
Тот Чижов, каким был я восемь лет назад, считал, что в наше время писать так, как писали раньше, нельзя.
У меня нет никакой точки зрения. Я ничего не знаю. Я не знаю, как надо сейчас писать, и надо ли вообще заниматься этим делом. Может быть, всем пишущим на какое-то время следовало бы вообще вернуться к их прежним профессиям?
Мне кажется, в этом был бы определенный смысл. Я сам, во всяком случае, нахожусь на пути к такому решению.
Тот Чижов, каким он стал восемь лет спустя, сидит на капитанском мостике и смотрит на реку, пример которой помогает ему лучше понять и себя, и время. Река подает ему пример, пример трудолюбия, пример терпения, пример того, как следует служить людям, не требуя ни признания, ни наград. Ибо и в эту минуту река, оставаясь верной себе, делала все то же, что и всегда, — несла на себе корабли и плоты, питала землю, помогала наливаться злакам, кормила в своих глубинах рыбу, вращала турбины гидроэлектростанций, гнала воду на очистные сооружения, получая обратно стоки, мазут, нефть, отраву, и, задыхаясь, вновь и вновь очищала сама себя.
Река делает все это, подумал я, она делает все это для людей. Но сама она в людях ничуть не нуждается. В этом и состоит самая главная разница между рекой и человеком. Потому что человек без людей не может…
Что бы он там себе ни говорил…
Стоя на палубе, я видел, как уходили вниз бетонные стены шлюза. Вода легко и без усилий поднимала огромный лесовоз, она плавно поднимала его на высоту трехэтажного дома, и ощущение было такое, словно это сам господь бог на своей огромной ладони поднимает их «Ладогу-14» навстречу синему небу и аккуратным домикам шлюзового поселка с его цветниками и дорожками, посыпанными красным песком, но может быть, подумал я, это был просто толченый кирпич? Что бы это ни было, но в ту минуту я испытывал уже забытый мною душевный подъем…
Тот Чижов, каким он был восемь лет назад, никакого подъема не испытывал, ни в прямом, ни в переносном смысле. Наугад он взял с полки какую-то книгу, это оказался сборник Кортасара, и, раскрыв ее, он прочитал первые строчки, словно надеясь найти в них ключ к загадке, которая мучила его. Роман начинался словами: «Маркиза вышла в пять…» — и Чижов добросовестно стал просматривать страницу за страницей, пытаясь найти след так смело заявленной маркизы, но никакой маркизы на протяжении остальных двухсот с лишним страниц не было и в помине. Но если бы даже и была, — что за толк современному российскому автору от любой из маркиз! И Чижов отложил Кортасара, он поставил его на место, и это было почетное место, хотя всего лишь в книжном шкафу и за стеклом. Ох уж эти знаменитые писатели. Маркиза! Вот что значит родиться в Аргентине, но всю остальную жизнь прожить в Париже, который либо существует, либо просто придуман художниками и поэтами. Но что-то заставило его снова потревожить знаменитого франко-аргентинца, и это что-то снова вернуло его на родную территорию, поскольку эпиграфом к своему роману с отсутствующей маркизой Кортасар предпослал не кого-нибудь, а Достоевского. Эпиграф гласил:
«…Что делать романисту с людьми ординарными, совершенно «обыкновенными», и как выставить их перед читателем, чтобы сделать их сколько-нибудь интересными? Совершенно миновать их нельзя, потому что ординарные люди поминутно и в большинстве необходимое звено в связи житейских событий; миновав их, стало быть, нарушим правдоподобие».
Эпиграф был из романа «Идиот» (ч. IV, гл. 1) и затрагивал именно тот самый вопрос, который не давал Чижову покоя. Потому что именно в то время (здесь уместно было бы сказать — наконец-то) он собирался начать роман, и не какое-нибудь сочиненьишко на тему дня, а большое, развернутое — так сказать, историческое полотно, к которому сквозь свои «универсамы» шел (а даже можно сказать — карабкался) все предыдущие годы, — произведение, которое должно было вернуть ему уже порядком подтаявшее уважение к самому себе. И вот тут-то замечание великого знатока душ об обыкновенных людях и било прямо в цель, ибо исторические романы тем и опасны (Чижов мог сказать бы смело «тем и характерны»), что в них вовсе нет никаких «обыкновенных людей», несмотря на то, что без них, как ни крути, никакой истории себе представить просто невозможно. Да, история, если взглянуть правде в глаза, кишмя кишит именно маленькими, «обыкновенными» людьми, без которых и жизнь самого Александра Македонского повисает в воздухе, как гроб Магомета.
Другое дело, что большие, «необыкновенные» люди оказывают влияние на историю непосредственно, а маленькие — лишь в совокупности с такими же, как они сами, — вот объяснение того, почему читателя интересует жизнь Юлия Цезаря, но не какого-нибудь Волумния, от которого только и осталось что имя на могильном камне, хотя на самом деле и в самом глубоком смысле истинную историю творят именно безвестные Волумнии. Но они остаются за кулисами событий, а на передний план выходят солисты истории, те, кого при жизни (а некоторых даже после смерти) называют великими людьми. И именно о них впоследствии пишутся романы и повести, хотя имеют в виду все-таки не их; они нужны как пример, пример того, что нужно или чего как раз не нужно делать в тех или иных обстоятельствах. И таким образом, именно деяния великих людей, оказываются на переднем плане истории.
Здесь становится, таким образом, ясно и понятно, почему этот передний план так густо забит блещущими мишурой званий и позолотой подвигов королями и принцами, герцогами и графами, кардиналами, канцлерами и римскими папами. Были там и завоеватели — от Атиллы, умершего в брачную ночь, до Тамерлана, о брачной ночи которого ничего не известно, был там также и Лютер, ненавидевший пап, и Кальвин, ненавидевший Лютера, и огромное количество всевозможных императоров под разными и самыми разнообразными порядковыми номерами, что в принципе вполне позволяло составлять всевозможные аббревиатуры, например: император К-4.
За их спинами, орденами, дворцами и любовницами совсем не видны маленькие, обыкновенные люди, те самые, которые сеют и жнут, пасут скот и штурмуют крепостные стены, рожают будущих солдат и платят налоги, те самые, которых при одних обстоятельствах принято называть словом «чернь», при других, — «толпа», в третьих — «народ», они делают день за днем свое маленькое незаметное дело, создавая фон для героев, стремящихся выйти в великие люди, они ждут только знака, того момента, когда помреж истории закричит в мегафон: «Массовка, приготовились!» — и тут они, всегда готовые, выходят. При этом они иногда буйствуют и кричат, а иногда обходятся без этого, вот только без них никак не обойтись. Как сказано у А. С. Пушкина в трагедии «Борис Годунов»: «Народ безмолвствует». Сказано гениально. Народ делает свое дело. При этом он безмолвствует. Чаще всего.
Пушкин был гением, это не подлежит сомнению. Чижов гением не был, и это тоже ясно. Это было ему даже яснее, чем кому бы то ни было. Ведь именно поэтому он и ходил из угла в угол в тот вечер, накануне рождества, и ни одна звезда не указывала ему путь.
Он собирался писать роман о канцлере М.
Который, бесспорно, тоже был великим человеком.
Чижов великим человеком не был. И в этом-то и заключалась незадача, которая так усложняла задачу, поставленную Чижовым перед самим собой; незадача состояла в том, что человек, во всех отношениях обыкновенный, поставил перед собой задачу написать роман о человеке, во многих и многих отношениях необыкновенном, и решить эту задачу можно было только придумав какой-нибудь фокус, вроде того, который еще в школе так поразил пятиклассника Чижова. Ту задачу нельзя было решить иначе, как введя туда совершенно постороннего верблюда. За давностью лет Чижов уже не помнил деталей, но соль заключалась в том, что как только в задачу входил неведомо где находившийся до этих пор чужой верблюд, все решалось очень быстро, причем этот лишний верблюд так и оставался лишним, так что хозяин при желании уже через десять минут мог взять его за веревку и увести домой, и, вспомнив об этой задаче, Чижов искренне пожалел, что у него сейчас нет под рукой такого верблюда. А впрочем, и никакого другого, ни одного из тех, что он видел в свое время, во время войны, в эвакуации — мохнатых и важных, с библейскими глазами, хотя и не такими библейскими, как у овец. Взгляд этих глаз был важен; важен и высокомерен — это был надменный взгляд, и глаза верблюдов были лиловы. Чижов не поверил тогда, что верблюды плюются, он был полон почтения и не видел никаких оснований для нарушения величественными животными элементарных правил общежития. Они были выше людей, они соглашались тащить их жалкую поклажу через пески пустыни, где этих жалких двуногих, не имеющих даже одного горба, ждала бы неминуемая гибель, и, думая о своем, они шли и шли мимо маленького мальчика, изогнув гордые шеи и жуя на ходу, а впереди каравана неизменно семенил маленький ослик.
Нет, верблюды не плевались. Это был очередной завистливый навет человека, присвоившего их труд. Они не плевались и шли, и шли, и шли величественной поступью, позванивая своими колокольчиками.
Что-то мне напомнили тогда эти колокольчики.
«Однозвучно звенит колокольчик»? Нет, не то.
«И колокольчик, дар Валдая»?
На Валдае Чижов работал в свое время начальником изыскательского отряда. Это было в 1961 году, они трассировали тогда обходную дорогу, точнее, спрямляли трассу Ленинград — Москва, выводя транспортный поток за пределы вдрызг разбитых проездов. Красивее тех мест представить себе было невозможно, запущеннее и захламленнее — тоже. Впечатление было такое, словно орды Чингисхана только позавчера покинули эти места, пощадив только магазин, торговавший спиртными напитками. Особенно пострадал Иверский монастырь на острове посреди озера, по которому дважды в день ходил маленький пароходик, собранный не позднее начала прошлого века, на заре пароходостроения, но здесь он был вполне на месте. Воинствующие безбожники приспособили бывшую обитель под пионерский лагерь, и дети воинствующих безбожников сделали то, чего не могло сделать время. Они разорили все, что можно было разорить, сожгли то, что могло сгореть, а в довершение всего отломали левую руку гипсовому пионеру, трубившему в горн посреди двора на невысоком постаменте; останки пионера были аккуратно выкрашены серебряной краской.
Вот только с водой пионеры ничего сделать не смогли. Вода в озере — по крайней мере в тысяча девятьсот шестьдесят первом году — была прозрачной и чистой.
Тогда я еще не имел никакого отношения к литературе: Совершенно неизвестно, имею ли сейчас, но тогда не имел точно. Только тогда я был по-настоящему счастлив, поскольку занимался тем делом, которое знал, любил и умел хорошо делать. Это были лучшие годы моей жизни. Только я не сознавал этого.
Впрочем, я многого не понимал. И тогда, и позже…
Это не поддается объяснению. Тот факт, что, не довольствуясь своей работой, Чижов вдруг начал писать. Он не имел никакого представления о писательском деле, не знал, что это значит. Теперь-то он имел об этом полное представление и мог бы дать желающим вступить на этот путь несколько дельных советов, вот только желающих получить эти советы он вокруг себя не видел. А ему в свое время никто из знающих людей не встретился. Вот он и сбился с дороги, свернул не туда, встал не на ту стезю, по которой и докатился…
Но тогда он всего этого не знал. В ту пору он верил в себя, верил в то, что ему по плечу то, что по плечу другим; разве литература не такое же дело, как строительство, разве не шли в литературу стройными рядами девушки и юноши по комсомольскому призыву, разве он был хуже? Он не был хуже. «У нас героем становится любой» — так утверждала песня, и Чижов слова этой песни целиком и полностью относил к самому себе. Он строил дороги — почему бы ему не проложить новые пути в изящной словесности, тем более что в это время он открыл для себя великого американца. Текст, подтекст, особенно подтекст. Чижов чувствовал себя в подтексте как рыба в воде, в чистой воде Иверского озера, он написал несколько рассказов, полных подтекста, и послал их на творческий конкурс в Литературный институт. Да здравствуют новые силы, идущие в литературу из глубин народной жизни! Если есть конкурс — значит, будут и победители. В том, что его полные подтекста рассказы возведут его на пьедестал почета, он не сомневался. Только вперед.
Он весело трассировал дорогу, работа шла от зари и до зари, у него подобралась хорошая группа, они отсняли несколько километров самого сложного участка и сели за камеральную обработку, когда пришел ответ из Литинститута. Чижов навсегда запомнил этот день. С утра они выкупались, потом долго сидели у самовара с медалями, потом сели за работу в чистой горнице, и снова работалось споро и весело, в такой день должно было случиться что-нибудь светлое, и солнце палило нещадно, вот только из соседнего двора доносился, мешая, истошный поросячий визг, и Чижов на правах начальника, долженствующего обеспечить наиболее благоприятные условия работы подчиненных, вышел, чтобы прекратить это безобразие или по крайней мере выяснить его причину. Он смог выяснить только причину: в соседнем дворе ветеринар холостил поросят, которым Чижов в тот момент, когда он вышел, мог только посочувствовать. И тут он столкнулся с почтальоншей. «Вам пакет», — сказала почтальонша и полезла к себе в сумку. Пакет был из Литинститута. В бумаге за двумя подписями (неразборчиво) и печатью Чижов уведомлялся, что творческого конкурса он не прошел и, таким образом, от дальнейших беспокойств избавлен.
Так я стал писателем.
Если бы не этот отказ, Чижов, вполне возможно, остался, бы инженером-дорожником по сию пору, ибо никто ни на какие экзамены в разгар полевых работ его не отпустил бы. Но тут его заело. Он был честолюбив, самолюбив, он почувствовал себя задетым. Они еще увидят, подумал он, разрывая конверт, они еще пожалеют. Кто такие ОНИ, так и осталось загадкой.
Останки пакета с рассказами он сунул в печь. Листок с двумя неразборчивыми подписями, но зато очень четкой печатью, он оставил до лучших времен, которые теперь уже точно должны были наступить, только неизвестно когда.
Так начался его творческий путь — под визг поросенка, освобождаемого для его же пользы от всех страстей.
Теперь этот путь был закончен. Он закончился в тот момент, когда Чижов ступил на выкрашенную зеленой масляной краской палубу сухогруза «Ладога-14».
Я не думал об этом. Мне это было неинтересно, словно речь шла о каком-то другом человеке, которого я едва-едва знал.
А может, мне только казалось, что я знал его.
«Ладога-14» проходила Верхнесвирский шлюз.
Справа по борту лежала территория шлюза. Несколько сот квадратных метров напоминали потерянный рай, описанный английским поэтом Мильтоном.
Как известно, Мильтон был слеп. Гомер — тоже.
Что не помешало ни тому, ни другому.
Слева была вода. На отмелях было полно чаек. Одни из них ходили, другие взлетали и садились, третьи сидели, не двигаясь, и все они походили на души грешников, которым вход в рай заказан. Левый берег был горист и порос соснами; насколько хватал глаз, было одно и то же — сосны и красный песок.
Значит, это был не битый кирпич, подумал я.
Ворота шлюза медленно раскрылись, и «Ладога-14» медленно, словно нехотя поползла вперед, только что не касаясь бортами бетонных плит шлюза. Я посмотрел на часы: все шлюзование длилось ровно двадцать минут. Похоже, что здесь понимали цену времени…
Давным-давно, когда Чижов считал себя человеком, призванным сказать в литературе новое слово, он попробовал написать роман, все действие которого занимало бы пятнадцать минут, от силы двадцать. Разумеется, у него ничего не вышло, как ничего не вышло у Толстого, попытавшегося описать (во всех деталях) один день своей жизни. Так что время сыграло с Чижовым занятную шутку…
Я подумал об этом с непонятным мне злорадством.
Оказалось, что вовсе не обязательно заниматься литературой. Совершенно не обязательно.
Я стоял у самого борта. А рядом, на расстоянии каких-нибудь двух метров, шли девушки. Каждая держала в руках по шлангу, и все они занимались тем; что, переходя от клумбы к клумбе, обильно поливали цветы. Я попытался сосчитать эти клумбы, но сбился со счета.
На всей территории шлюза царила какая-то противоестественная чистота. В литературе, подумал я ни к селу ни к городу, описание подобного явления было бы причислено к лакировке действительности. И я подумал, что, к счастью, жизнь гораздо шире любой литературы и любых представлений о ней.
Более того — я порадовался, что дело обстоит именно так.
Канаты, которыми сухогруз крепился к швартовым, были нейлоновыми. Научно-техническая революция вытеснила ко всем чертям пеньковые тросы. Нейлон был долговечней, прочней, а главное — дешевле. Вот только романтики в нем не было совсем.
В двухстах метрах за шлюзом тощая высокая труба извергала в чистое синее небо клубы неряшливого бурого дыма, который длинным шлейфом тянулся по ветру чуть ли не на километр. Чижов долго не мог понять, что напоминает ему это синее небо и бурый дым, но потом понял: это напоминало ему войну — такую, какой он видел ее из теплушки, увозившей его в сорок втором на восток. Он смотрел на этот дым широко раскрытыми глазами, удивляясь, как хорошо он все помнит. Неужели это было на самом деле, и было с ним? Неужели снова дипломаты ошибутся и будет война? А потом он подумал, что если это случится снова, то потом уже не будет ни тех, кто сможет вспоминать, ни самой памяти. А река? — подумал Чижов. Река, возможно и будет, но из нее нельзя будет пить. А небо? Небо тоже будет, но в нем некому будет летать. И дыма не будет — после того, как все сгорит. Будет только пустая синева. И тишина. Над всем миром.
Над всем миром и навсегда.
Сомов не любил тишины. Не любил еще с блокады, когда он оставался дома целыми днями один, закутанный в сотню одежек, один, в пустой квартире; тишина была страшна. Взрослые на работе, никого нет, буржуйка остыла. Сиди и жди. Заберись под одеяло, заползи, замри. Лежи и думай, думай о чем хочешь, только не о еде, только не о том, что хочется есть, об этом думать не надо. Вот придет мама и чего-нибудь принесет. Надо заснуть и проснуться, а мама уже идет к тебе и несет хлеб, маленький кусочек хлеба, она кладет его на печку. Печка уже пылает, в комнате чуть теплее и начинает пахнуть пригорающим хлебом. Хлеб согревается, разрумянивается, а тут появляется еще какая-то мисочка, а в ней какая-то каша на самом донышке; надо заснуть и доспать до самого маминого прихода. Доспать до конца: до конца часа, до конца дня, до конца месяца. И до конца войны. Чтобы снова ходить на Бармалееву улицу в детский сад — сколько там оставалось недоеденной каши, сколько кусков хлеба выносили нянечки в ведре, сколько всякого добра (часы на стенке бьют три раза — в с е г о т р и), а сколько раз он сам отказывался есть манную кашу, манную кашу с маслом, он отказывался, говоря, что она скользкая, а вот теперь он не сказал бы так; заползти с головой под одеяло и лежать, не шелохнувшись. Темнота лучше, чем тишина, темнота теплая, а в тишине страшно. Но тишины и нет, воздушная тревога, за окнами завывает сирена, она воет пронзительно, затем начинаются взрывы. Где-то падает бомба, но, похоже, не близко, это не страшно, надо только лежать, укрывшись с головой и закрыв глаза. На Большом бомба снесла позавчера угол дома, но это ничуть не страшно, к этому все привыкли, а в детский сад на Бармалеевой он уже не пойдет, потому что на следующий год ему в школу, а Петька Синицын из дома десять (он шепелявит, потому что у него выбит передний зуб, и все ему завидуют) никуда уже не пойдет, потому что он умер, и родители его тоже умерли, не умерла только Петькина сестра, которая была уже настолько взрослой, что ходила в пятый класс, — ее нашли девушки из санотряда, и соседка в их квартире Ревекка Львовна тоже умерла — и в этом нет ничего плохого. Потому что когда умираешь, то с тобой уже не может случиться ничего плохого, и тебе не надо есть и ты лежишь себе твердый, как Ревекка Львовна, которая была очень твердой (Сомов потрогал ее за руку), а другая соседка, тетя Паша, говорила, что Ревекка Львовна всегда была с л и ш к о м в а ж н о й, гордилась (говорила тетя Паша), что играет в оркестре на в и л у н а ч е л е, говорила тетя Паша, которая работала на пивзаводе, и если бы не было так холодно и мама не запретила бы выходить во двор и даже дверь открывать запретила, потому что они с тетей Пашей согласились, что в с я к о е б ы в а е т, то можно было бы сейчас выйти во двор и посмотреть, как прожекторы ловят самолет, а потом начинают бить зенитки — ттау-ттау-уатт, и самолет вдруг начинает крениться, жалобно завоет, качнется и понесется вниз, сначала медленно и словно раздумывая, а потом все быстрее и быстрей, завывая все сильнее, пока не исчезнет и не взорвется где-то далеко. Но выходить нельзя. Зенитки бьют все чаще и чаще, все чаще раздаются взрывы, дом трясется и подпрыгивает, и, если выглянуть из-под одеяла, станет ясно, что уже совсем темно. И вот тогда приходит в голову самая страшная мысль: а в д р у г м а м а н е п р и д е т? С утра таких мыслей нет и быть не может, к вечеру такие мысли приходят неведомо откуда, и он начинает ощущать охватывающий его страх все сильнее и сильнее: а в д р у г м а м а у м р е т, умрет и станет такая же твердая и неживая, как Ревекка Львовна, которая лежала в своей постели, надев перед самой смертью все оставшиеся у нее и не обмененные на крупу и сахарин драгоценности: в ушах, желтых и неживых, золотые серьги, на высохших, как птичья лапа, руках тонкие кольца с камнями, на которые, как сказала знавшая все на свете тетя Паша, э т а е в р е й к а м о г л а б ы д е р ж а т ь с я и д е р ж а т ь с я. «Все это у ей от ихней гордости» — такую загадочную для Толика Сомова фразу произнесла тетя Паша, покачивая при этом лохматой и огромной своей головой, то ли в раздумье, то ли в осуждение покойной. Затем неведомо откуда она достала огрызок свечи и поставила в голове у оскалившейся в последней улыбке Ревекки Львовны, и так стояла, покачиваясь, и темная лохматая ее тень металась по стенам, словно хотела вырваться отсюда и выйти на простор из этого царства холода, темноты и смерти к жизни и свету.
В темноте ресторана жизнь бьет ключом. На сцене — джаз.
Это мы.
Мы играем в темноте.
По стенам мечутся тени.
Мы играем. Так заведено. Давно. Не нами.
Нам все равно.
Нам все равно, где играть, где и как, на свету и в полумраке, каждый из нас знает свое дело, и, если бы потребовалось, мы точно так же работали бы в самом Аиде, в преисподней, но этого не требуется. Директор ресторана, наш работодатель, считается (и считает себя) большим знатоком психологии масс и, как таковой, а также как майор артиллерии в отставке, полагает, что массы, заполняющие в вечерние часы ресторан, предпочитают во время культурного отдыха, включающего и себя и музыку, интимную обстановку, каковая у отставного артиллерийского майора стойко ассоциируется с минимумом освещения.
А потому мы играем в темноте. Не в полной — этого наш прямой и непосредственный начальник не допустил бы, ибо полная темнота — это уже не интимность, а р а з в р а т; отсюда зеркальный шарик. Шарик вращается под потолком, отражая падающий на него луч света, и солнечные зайчики, похожие на хлопья падающего снега, рассыпаются по стенам — это и есть, по мнению — нет, по убеждению — отставного артиллериста, допустимый предел интимности, кроме того, что это еще и красиво.
Красиво. Такие зеркальные шарики, вращающиеся от электромоторчиков, были некогда в большой чести на танцевальных вечерах — в каменном веке, когда отставной майор был еще курсантом. Я сам слышал об этом от своего отца, который некогда, в пятидесятые годы, был большим специалистом по этой части — я имею в виду, разумеется, не зайчиков, а танцы. Поверить мне в это трудно, но когда речь заходит о людях, которым за сорок пять, вообще трудно поверить во что-нибудь, связанное с их молодостью.
Про отца я умолчу. Я мог бы многое сказать про него, но я умолчу. В свое время мать разошлась с ним и ушла…
А потом она умерла. Вот и все.
Мой отец — третьестепенный деятель литературы. Мелкий разбойник пера, флибустьер, так сказать, чернильных морей. Оставим это. Свою вину передо мною он оплачивает в сумме пятидесяти рублей в месяц, которые я беру, только чтобы не отравлять ему жизнь, хотя отлично мог бы обойтись без подачек.
Меня зовут Тимур (я встаю и кланяюсь). Шут гороховый, вот кто я. Тимур Чижов к вашим услугам. Молод, весел и здоров.
Мое имя — выдумка отца. Не могу похвалить его вкус. Ибо, называя меня этим именем, он отдавал, видите ли, дань своему увлечению Гайдаром. Чем увлекался сам Гайдар, который ввел это имя в широкий общественный обиход, нам знать не дано. Надеюсь, что не Тамерланом, про которого история, редко говорящая правду, на этот раз, кажется, сделала исключение: если верить истории, Тимур был поразительным и хладнокровным негодяем. Резал всех без разбора и завоевал-таки право вместе с другими негодяями пачкать страницы учебника.
Итак — Тимур Чижов, ударник соло к вашим услугам.
Дробь.
В настоящее время (24 декабря 1978 года) мы играем в помещении ресторана-столовой при фабрике-кухне Нарвского района. Как я уже говорил, нам все равно, где играть, нам важен сам процесс, и, если посетители этого заведения предпочитают употреблять бифштексы с яйцом под мелькание интимных солнечных зайчиков, и если им под нашу музыку нравится обнимать своих дам (о боже) и отплясывать с ними то, что они в зависимости от собственного воображения склонны считать твистом, рок-н-роллом или буги-вуги, — милости просим. Пожалуйста. Будьте добры.
Нам все равно. И мне, и всем остальным.
Под остальными я имею в виду членов этой группы, которая по первым буквам имени и фамилии нашего настоящего руководителя (которым, разумеется, не является почтенный майор в отставке Федор Артемьевич Каплунов) называется группа «Да», или, как склонны мы сами ее называть в космополитическом низкопоклонстве перед вонючим и прогнившим Западом, группа «Йес».
Давид Айзенштейн — великий джазмен двадцатого века.
Но это — между прочим.
Часы над входной дверью, задрапированной в могучий зеленый плющ, показывают девять часов пятнадцать минут. Подходит к концу перерыв, во время которого мы съели по бифштексу с яйцом — бесплатный вклад ресторана-столовой в развитие музыкальной культуры; при этом мы тоже сидели в темноте, не сводя глаз с телевизора, где комментатор, изнемогая от восторга, комментировал безумные подвиги безумных хоккеистов, молотивших друг друга до состояния, сходного с бифштексом, ради обладания заветным Балканским кубком на глазах у миллионов дураков, среди которых мы сами были не на последних местах: я лично в суматохе уронил себе на брюки кусок яичницы. До сих пор в голове у меня звенело внимание внимание вы видите сейчас как на поле выходит знаменитый я повторяю знаменитый Тевкр он выходит вместо получившего травму Аякса и теперь команда греков выглядит еще более грозно Сфенел Одиссей Тевкр Феникс и Полипет нападающие Трои словно испытывая их да словно бросая им вызов устремляются к воротам греков. Бросок!!! Это Гектор это он это он бросал шайба летела с пушечной силой к сожалению он промахнулся теперь надо быстро отходить назад теперь уже в нападении греки да они быстро передают шайбу друг другу смотрите они словно связаны одной невидимой нитью попробуйте уследить за перемещением шайбы Сфенел передает ее Одиссею тот снова Сфенелу тот четко переводит ее на Тевкра но Тевкр не смог я повторяю не смог воспользоваться этой передачей (и в этот самый момент я уронил на свои светлые брюки кусок яичницы, разумеется, желтком вниз) но тот не смог воспользоваться а ведь момент был на редкость удачным так в чем же дело? Получил травму Коонт вот он лежит он не может подняться у врача сегодня много хлопот вы видите врача на экранах это знаменитый Эскулап по-моему с Коонтом все в порядке…
И так далее до полного обалдения…
Вечер наступил незаметно. Это не обычное наступление темноты, когда ты сидишь в своей квартире и, заметив, как начинают расплываться буквы на газетном листе продаю люстру из хрусталя, также — складное кресло-качалку обращаться улица Воинова дом 52 кв. 29 по понедельникам средам и пятницам с 19 до 22 часов Синицын, включаешь свет и продолжаешь читать приглашаю няню к девочке 1 год в рабочие часы 555-55-58 Трапезунд, впечатление такое, будто до самого горизонта на природу слой за слоем опускают марлю, и ты видишь все хуже и хуже, словно у тебя скоротечная форма катаракты, сквозь которую ты различаешь только редкие огоньки: фонарики бакенов, падучую звезду и совсем уже редко — освещенное окно в одной из навеки заброшенных деревень, похожее на последний след исчезнувшей цивилизации.
Я сижу и смотрю на огоньки, которые наплывают и скрываются где-то за моей спиной.
Нет ничего печальнее этих еще не остывших человеческих пепелищ, где уже никто не живет; нет ничего печальнее вида заброшенной деревни, из которой ушли люди и ушла жизнь, деревни, где стоят одинокие опустевшие дома на берегу полноводной чистой реки, полной рыбы, стоят, окруженные лесами и полями, среди цветов и травы, темные остовы некогда обитаемых жилищ, словно пораженные неведомой болезнью, заколоченные окна, похожие на высохшие глазницы слепых, серая шелушащаяся краска, провалившиеся крыши, заросшие бурьяном ступени. А где все эти люди, что населяли эти улицы, рождались и умирали здесь, сажали картошку, носили воду вон из того колодца, где они сейчас, чем занимаются, о чем думают, почему они ушли?
Некому ответить на эти вопросы. Никого нет. Ни звука, ни голоса, ни человечьей души. Сюда никто уже больше не придет. Никто и никогда.
Кто-то, оставаясь невидимым, опускает на мир еще один слой кисеи, и темнота становится еще плотнее.
Нечто, не имеющее отношения вообще ни к чему. (Хорхе Луис Борхес. Четыре цикла.)
Историй всего четыре. Одна, самая старая, — об укрепленном городе, который штурмуют и обороняют герои. Защитники знают, что город обречен мечу и огню, а сопротивление бесполезно; самый прославленный из завоевателей, Ахилл, знает, что обречен погибнуть, не дожив до победы. Века привнесли в сюжет элементы волшебства. Так, стали считать, что Елена, ради которой погибали армии, была прекрасным облаком, виденьем; призраком был и громадный пустотелый конь, укрывший ахейцев. Гомеру доведется пересказать эту легенду не первым; от поэта четырнадцатого века останется строка, пришедшая мне на память: «The borgh brittened and brent to brondes and askes»[1].
Данте Габриэль Росетти, вероятно, представит, что судьба Трои решилась уже в тот миг, когда Парис воспылал страстью к Елене; Йитс предпочтет мгновенье, когда Леда сплетается с богом, принявшим образ лебедя.
Вторая история, связанная с первой, — о возвращении. Об Улиссе, после десяти лет скитаний по грозным морям и остановок на зачарованных островах приплывшем к родной Итаке, и о северных богах, вслед за уничтожением земли видящих, как она, зеленея и лучась, вновь восстает из моря, и находящих в траве шахматные фигуры, которыми сражались накануне.
Третья история — о поиске. Можно считать ее вариантом предыдущей. Это Ясон, плывущий за золотым руном, и тридцать персидских птиц, пересекающих горы и моря, чтобы увидеть лик своего Бога Симурга, который есть каждая из них и все они разом. В прошлом любое начинание завершалось удачей. Один герой похищал в итоге золотые яблоки, другому в итоге удавалось захватить Грааль. Теперь поиски обречены на провал. Капитан Ахав попадает в кита, но кит его все-таки уничтожает; героев Джеймса и Кафки может ждать только поражение. Мы так бедны отвагой и верой, что видим в счастливом конце лишь грубо сфабрикованное потворство массовым вкусам. Мы не способны верить в рай и еще меньше — в ад.
Последняя история — о самоубийстве бога. Атис во Фригии калечит и убивает себя; Один жертвует собой Одину, самому себе, девять ночей вися на дереве, пригвожденный копьем; Христа распинают римские легионеры.
Историй всего четыре. И сколько бы времени нам ни осталось, мы будем пересказывать их — в том или ином виде.
Так считает Борхес. Но есть еще одна история, пятая. Это история человека, отказавшегося от какого-либо действия.
История человека, вышедшего из игры.
Моя собственная история…
Не все плохое в жизни Сомова было связано с темнотой и тишиной, вовсе нет. Не только плохое и не только страшное. Ведь темнота — это не только глухие шторы на заклеенных крест-накрест окнах, это еще и тот новогодний вечер, когда впервые в жизни в нем что-то дрогнуло и пробудилось, когда отчаянно забилось сердце и кровь побежала по жилам, обжигая и горяча, в тот самый вечер накануне тысяча девятьсот сорок шестого года (но может быть, это был уже и сорок седьмой), когда они впервые очутились в комнате, узкой маленькой комнате в незнакомой чужой квартире, заполненной чужими вещами и чужими запахами, впервые с девочками, впервые одни, без взрослых, без присмотра, без родителей, одни во внезапно обострившемся мире красок и запахов, и дело не в вине, и дело не столько в вине, сколько в обострившемся и оглушительном чувстве свободы, и был еще снег за окном, и дыхание, замиравшее в груди, и еще музыка…
Что тогда играл патефон?
Фокстрот «Рио-Рита».
В темноте. В прекрасной темноте, полной отблесков уличных фонарей, падающего мягкого снега, полной мягких губ, беспричинного стыда и прикосновений — прикосновений, целомудренных и жадных, робких и неумелых, лучше которых не будет уже ничего и память о которых не сотрется.
В темноте ночи.
В которой ты не спишь, опять не спишь, ты не спишь в душной и влажной ночи, где-то далеко-далеко (но что значит твое «далеко», от чего далеко, ведь не от себя же), далеко от того мира, где ты живешь сейчас, но год спустя уже жить не будешь, ты не спишь. Ах, какая ночь, какая прекрасная влажная ночь в чужом краю, на краю света, как тепло, и что это за цветы, от запаха которых кружится голова и хочется говорить какие-то слова, глупые, смешные, детские, но ты не скажешь их, ты уже не ребенок и не для глупостей сюда приехал. Ты приехал работать, глубокая ночь, скоро уже просыпаться, распахни пошире окно, спи-усни, говорит какая-то ночная птица, и вот ты уже спишь, но и во сне что-то терзает тебя, что бы это могло быть?
Тебя терзает мысль о том, что ты должен спать.
Спать, спать, говоришь ты себе, ты должен спать, к утру ты должен снова быть в форме, должен быть свеж, с утра тебе на работу, все забудь, все и обо всем, у тебя все хорошо, это надо повторить, не торопясь, двадцать пять раз размеренным голосом, это аутотренинг, у тебя все хорошо, может быть даже слишком, и уж совсем у тебя нет никаких причин для тревог и волнений, и тебе незачем терзаться. Никаких причин. Наоборот, ты имеешь право, у тебя есть все основания гордиться собой, ты можешь быть горд, ибо ты избранник народа, ты избран, отобран и отмечен, и ты можешь с полным основанием спать сном если не праведника, то честного труженика, а это куда как немало. Труженик ты и есть, а кроме того ты посланник, ты посланец одного великого народа другому, ты путешественник во времени и пространстве, ты выполняешь великую миссию, миссию дружбы, и если взглянуть широко, ты своего рода Марко Поло двадцатого века, миссионер технического прогресса — и все это ты, Сомов, и больше никто.
В тебе горит свет новых технических идей. И именно они не дают тебе спокойно уснуть душной южной ночью, и потому именно ты без конца ворочаешься с боку на бок на безукоризненно и даже неправдоподобно чистых, хотя и чуть-чуть влажных простынях пекинской гостиницы «Дружба», простынях, которые заменяются каждые сутки, и, ворочаясь, то проваливаясь в сон, то выплывая из него, ты непрерывно думаешь о том, что надо будет сделать с утра, и во сне ты все время видишь обращенные к тебе лица, лица твоих новых друзей из второй группы четвертого отдела, которых уже прозвали «шайкой Сомова», точно так же, как некогда звали «сомами» твоих друзей по скифовой четверке без рулевого, там, дома. Да, ты видишь своих новых друзей, они смотрят на тебя сквозь сон, они смотрят на тебя с доверием, и в этих взглядах, выплывающих к тебе из ночной темноты, ты видишь любовь, и веру, и многое другое. И разве тогда ты можешь обмануть их доверие и их любовь, ведь для них ты не просто технический руководитель, не просто инженер, ты герой из мифа, ты Тезей, освободитель, убивающий Минотавра отсталости в этой ни на что не похожей древней стране, которая всегда была древней страной — уже в тот момент, когда князь Владимир крестил языческую Русь, и много, много раньше; в известном смысле эта страна всегда была древней. Даже во сне страшно подумать об этой древности, не имевшей ни границ, ни пределов, куда ни отступай во времени — хоть к временам Александра Македонского, хоть к царю Хаммурапи, хоть ко временам пирамид; но Сомов ни во сне, ни наяву не думал о пирамидах. Он думал о вещах, ему близких и понятных, о том, что он знал и умел, и о том, чему он должен был как можно лучше и как можно быстрее обучить наших младших по социализму братьев: премудростям сантехники, тайнам вентиляции и газоснабжения, откровениям канализации, секретам водоснабжения и капитального строительства. Что он и делал изо дня в день, с раннего утра и до позднего вечера, хотя, разумеется, не только он один. Но он, похоже, работал все-таки совсем неплохо, если только груды поздравительных открыток у него на столе были хоть на волос чем-нибудь иным, чем классическим выражением здешней освященной веками вежливости.
На что он имел все основания надеяться.
И он надеялся на это — не без тайной гордости. Но был ли он прав в своей тайной гордости? Даже через столько лет он чувствовал, он ощущал то же самое, — он был прав. Это ощущение не девающейся никуда правоты он испытывал, рассматривая время от времени открытки — с удодом, священной птицей, сидящей на ветке шиповника, с девушкой, одетой в традиционное кимоно с видом павильона над водой в парке имени Сун Ят-сена (в отличие от других, эта открытка была надписана по-китайски, и если он когда-то умел разбираться в двух-трех иероглифах, то потом — и очень скоро — он забыл все начисто, но подпись была сделана по-русски, четким и безличным каллиграфическим почерком, — Ху Пый-чень. Где он сейчас, подумал Сомов, где он и что с ним?); и еще две открытки, одинаковые, — с видом сада Сецюйюань в парке Ихеюань. И сад и парк он тоже запомнил навсегда — легкие пагоды на берегу пруда, затянутого большими зелеными листьями, среди которых светились необыкновенной красоты розовые цветы лотоса. На обратной стороне открыток он рассматривал подписи людей, чьи судьбы были ему теперь неизвестны; а может, их уже не было вообще: Цао Вен-лю, Цен Тинь-цон, Го Цзе-це и Ван Цин-гон, Тан Я-пин и Сю Фань-минь. И что-то теплело у него там, внутри.
Что может человек?
Он может стать братом всем людям — белым, желтым, черным, он может отдать им свой ум, и свою силу, и свою доброту, и свою любовь, а больше он ничего для них сделать не может. Он может отдать им самого себя и от этого стать счастливым, потому что отвел в их сторону пусть тоненький и слабый, но все же животворный ручеек современных знаний и напоил иссыхающую от технической отсталости ниву. И вот он, Сомов, и сделал это. Сделал все, что мог. Отдал всего себя, всего до последней нитки, до последней капли; вот почему — тогда, давно, лежа в душной ночи на влажных, но безукоризненно чистых простынях, лежа в темноте, которую не любил и боялся давней детской блокадной памятью, он не испытывал страха. Он был счастлив настолько, что не испугался бы даже самой пронзительной тишины, да, не испугался бы даже ее…
Филимонов не боялся ничего, разве что обкома, он был не из пугливых. В свое время он не испугался даже отцовского проклятия, когда почтенный библиофил, и меломан узнал о судьбе своих редких изданий и пластинок. Пластинок было немного, и их хватило ненадолго; увы — вот тогда и подошла очередь библиотеки. Вот библиотеки хватило надолго, почти до конца института, — такой огромной она была. С точки зрения последующих лет все это предприятие с продажей книг через букинистические магазины было чистым безумием, Филимонов-младший был беззастенчиво обираем книжными жучками, роившимися в преддверии магазинов и снимавших сливки с таких, как он, простаков; но это прозрение пришло потом, а тогда они (потому что одному Филимонову было с таким объемом продаж не справиться) считали, что заняты делом едва ли не похвальным, ибо лежавшие мертвым грузом старые издания передавали в пользование, условно говоря, народу. Да, в трезвом, пусть даже это утверждение не стопроцентно, уме и твердой памяти неделя за неделей и месяц за месяцем распродавали они прекрасную библиотеку профессора Филимонова, который к тому же с пятьдесят второго года, разделив участь «убийц в белых халатах», разоблаченных героической Ольгой Тимощук, вынужден был временно покинуть свой родной город, переместившись в солнечную столицу Киргизии, так что его надзор за книжными сокровищами был несколько затруднен. Его библиотека, которую начал собирать еще дед Пашки Филимонова, оказалась настолько щедрой, что даже разбойному наследнику фамильных сокровищ долгое время не удавалось нанести ей сколь-нибудь заметного ущерба, поскольку в начале этого злого дела приходилось (и было достаточно) грабить лишь задние ряды необозримых старинных книжных стеллажей, предавая гражданской смерти лишь дубликаты, и только много позже пробил час сначала отдаленных углов, а затем и фасада. Из всех подвигов запомнились лишь отдельные полустершиеся эпизоды — например, продажа собраний сочинений Киплинга в десяти томах. В десяти ли? Но запомнилась эта цифра. Может быть, потому, что им давали по десять рублей за том — «старыми», конечно, и таким образом, набралась целая сотня? Подробности забывались, и сейчас уже ничего было не вспомнить, вот только Киплинг, его почему-то было особенно жаль. Позднее Филимонов пытался найти этот десятитомник и нашел; цена ему была уже пятьсот рублей — разумеется, «новыми». Увы, от Киплинга пришлось отказаться. Бедный Киплинг, в свое время самый высокооплачиваемый писатель в мире: по сообщению Чижова, ему (Киплингу, разумеется) платили по шиллингу за слово. Он прожил некороткую жизнь, которую двадцатый век перерубил ровно посередине. Именно на тысяча девятисотый год, когда ему было тридцать шесть лет, пришелся пик его славы: он писал прекрасные стихи и прекрасную прозу и, между прочим, написал для детей маленькую книжку про Маугли — мальчика, которого похитили и воспитали волки; говорят, что он не придавал ей никакого значения, но, по иронии судьбы, именно ею отвоевал себе вечное место в истории литературы. В двадцатом веке он прожил вторую половину своей жизни, еще ровно тридцать шесть лет, но к своей предыдущей славе не прибавил ни слова, умерев в тридцать шестом году едва ли не полузабытым. Пашке Филимонову было в то время три года, он ничего не знал еще тогда о Киплинге, чьи сочинения так выручат его в трудную минуту студенческого безденежья; в тридцать шестом году он ходил в детский сад, в который ходил и трехлетний Веня Чижов, живший с отцом и матерью на углу Большой Пушкарской и Кронверкского, и Толя Сомов, но это выяснилось много позже. Да, все вместе, в круглых белых панамках, возились они в одной песочнице и разучивали к торжественным дням стихи о том, что Сталин часто курит трубку, но почему-то обходится при этом без кисета, а сам Сталин смотрел на них, прищурясь, с портрета, и были у него на этом портрете замечательные тугие усы. На Чижова, похоже, он смотрел более пристально, потому что чуть позже (может быть, через год, а может — и через два) с отцом Чижова что-то случилось и он исчез настолько основательно, что Чижов его больше не видел; а затем вслед за отцом исчезла и мать, которую, частично по доброй воле, частично по безвыходности положения, которое было в те фантастические времена вовсе не такой уж редкостью, заменила тетка. А затем, вынужденная поменять на время работу и место проживания, тетка забрала его из дошкольного учреждения, и многое в жизни подрастающего Чижова стало иным; теми же, пожалуй, оставались только портреты Сталина, который смотрел на Чижова все более неодобрительно, но тут случилась война, так что Чижов оказался в эвакуации вместе с детьми тетки, имевшей какое-то так и не выясненное отношение к ЭПРОНу. Из эвакуации Чижов возвратился домой в сорок четвертом году и ходил уже в школу, в которую ходил и Сомов, но только много лет спустя, разговорившись, они выяснили обстоятельства своего далекого детства, связующим моментом которого как для Чижова с Сомовым, так и для профессорского сына Филимонова было посещение в тридцать шестом году одного и того же детского сада за невысоким деревянным забором на Бармалеевой улице, что выходит на Большой проспект Петроградской стороны.
Я не понял, как это случилось. Для этого мне пришлось взглянуть на себя со стороны, и, сделав это, я покраснел, словно подглядывал в щелку не за собой, а за кем-то посторонним в момент занятия постыдным делом. Таким оно и было, ибо я сидел и что-то писал. Зачем, для чего? И я подумал, что это — как алкоголь, как наркотик.
Я не заметил, как исписал целую страницу. Я не мог сказать даже самому себе, что это: заметки, обрывки мыслей, какой-то связный кусок? Рука двигалась по листу бумаги, словно одержимая зудом.
Не читая, я разорвал листок и выбросил обрывки в иллюминатор. Потом поднялся из-за столика и вышел на палубу.
Светило солнце.
Никакая литература была не нужна.
Сухогруз шел в Онежском озере, берега были чуть видны.
Наверху капитан и штурман обсуждали вопрос, смогут ли они догнать «Волгобалт-3», который был впереди на трое суток. Штурман сомневался. Капитан настаивал. Надо догнать, сказал он. Надо.
Я не понимал, зачем «Ладоге-14» догонять этот самый «Волгобалт», но штурман, судя по тому, как он задумался, понимал. Его молчание говорило само за себя.
Можно попробовать, сказал он наконец.
Я занимал свое неизменное место на высоком табурете, похожем на те, что ставят иногда у барной стойки. Я сидел, никому не мешая, и смотрел, как радист со вторым штурманом и электромехаником пытаются наладить закапризничавший локатор.
Локатор не желал работать и точка.
Капитан смотрел в бинокль, но, похоже, видел больше, чем показывала оптика. Ну, что там у вас, спросил он, не отрываясь от бинокля. Но ответа на свой вопрос он не получил. Только второй штурман выдохнул нечто, и это было похоже на то, как из проколотого футбольного мяча выходит воздух. Похоже, что на этот вопрос ответить мог только всевышний, который знает все, в том числе и причину капризов локатора. Штурман же явно этого не знал и радист тоже.
Меня, который, естественно, знал еще меньше, никто ни о чем не спрашивал.
Мне было стыдно. Так бывает стыдно человеку, который по неведомой причине путается в ногах у людей, занятых своим делом. Мне кажется, так чувствует себя секретарь обкома, приехавший на кондитерскую фабрику, то есть до крайности глупо. И я предпочел не разыгрывать из себя секретаря обкома. Я честно слез со своего табурета и поплелся в кают-компанию, говоря себе, что хочу порыться в книжных шкафах, ибо кают-компания служила одновременно и библиотекой. Но сам-то я знал, что хочу еще раз встретить девушку, упорно не надевавшую лифчика. Именно так. Я хотел ее видеть, и ничто не могло меня от этого удержать.
Как ничто и никогда не могло меня удержать от подобных вещей во всей моей предыдущей жизни. Отдаю себе должное.
Людмила должна была уже вернуться с работы, но, когда Филимонов позвонил, она ему не открыла, и он долго ковырялся ключом, который, конечно, заело. Дома ли она? Конечно, она дома, где ей быть. Филимонов снял пальто, влез в шлепанцы. Он прислушался, но ничего не услышал. Она, конечно, дома. Но, может быть, она уснула? Или не хочет, чтобы ее трогали?
Пожалуйста.
Он не претендует на внимание. Он обойдется своими силами. Он устраивается в кресле, включает телевизор, достает из шкафчика внизу бутылку коньяка, точнее, половину бутылки и рюмку. Он наливает себе три четверти рюмки, делает большой глоток, закрывает глаза и расслабляется. Испуг? Ничуть не бывало. Это молчание за дверью ни о чем не говорит. Оно неприятно, но не более. Ему неприятно, что его жена сидит в соседней комнате за плотно прикрытой дверью. Люда. Он чувствует ее молчаливое неодобрение, но его это уже не удивляет. Он привык. Он ощущает ее недовольство. В конце концов, он может этим пренебречь. Тем временем у телевизора прорезывается голос: хоккей, к сожалению, кончился. Если ему захочется, он может ничего не замечать, может как бы списать то, что творится за дверью. А что там, собственно, творится? Люда сидит и смотрит перед собой своими глубоко посаженными серыми глазами, на коленях у нее «Метаморфозы» Овидия. Смешно? Смешно. Зачем ей, специалисту по вертикальной планировке и генплану, Овидий? В свое время его хоть можно было отнести в букинистический магазин — на Большом, возле гастронома, там был один старичок оценщик, влюбленный в серию «Academia».
Главное — это чистая совесть. Как у него.
Он ворочается в кресле своим огромным телом, кресло стало явно тесным. Он вдруг снова начинает думать об открывшейся вакансии мэра города, но никаких фамилий он больше не называет, словно ему все равно, кто будет назначен. Люда! Его чистая совесть чувствует себя неудобно, совсем как он сам в этом ультрасовременном кресле, его совести, похоже, столь же тесно. Этот снегопад, исполкомовские дела, депутатский прием, да, все так. Но совесть его, всегда чистая, как только что выпавший снег, сегодня не так чиста. Ну да, ну да. Черт бы все побрал. Надо бы поговорить с ребятами об э т о м д е л е. А он? Неделю не звонил Сомову, неделю не звонил Чижову. Надо позвонить. А все дела, дела. Люда могла бы, кстати, выйти из своей комнаты. Здравствуй, Паша, как дела? Одно-два слова, не больше. Но она не выйдет. Овидий, Гораций, Катулл, Тибулл, Проперций. Смешно. Смех, да и только. Как там у Овидия: «Родилась в ничтожных Гипепах…» Это про нее, про мою жену. Это она родилась в Гипепах, а теперь не желает со мной говорить.
Он наливает еще три четверти рюмки. Пить надо большими глотками, но вот хитрость — прежде, чем проглотить, надо подержать этот глоток во рту. В полости рта, так правильнее. Обжигает, а потом, согревшись, мягко проваливается куда-то внутрь.
Что-то я много пью, подумал Филимонов. Многовато.
Сомов мог вполне и позвонить. Если бы не дела… если бы не снегопад. А дела будут всегда. Но дружба превыше всего.
Да, когда подержишь во рту. А потом поднимается из глубины и мягко обволакивает голову. Чуть-чуть туманит остроту восприятия, ну да не беда. Снегопад — вот несчастье. А если не снегопад, то что-нибудь другое. Разные бывают причины для несчастий. А иногда кое-что свершается и без причины. Вот, например, Люда невзлюбила Сомова, стоит упомянуть — и губы ниточкой. Раньше этого не было, и вдруг… А Чижова вообще не переносит на дух. Из-за Сони. Ну, это уж того… это слишком. Это полный абсурд.
Просто удивительно, как быстро исчезает коньяк. Вроде бы и сделал два-три глотка, а уже осталось на самом дне. У них должна быть еще бутылка, он помнит. Вот он встанет сейчас и спросит у Люды. Он не боится ее, и ее глаз тоже, и ее поджатых губ.
Если у человека есть хоть на копейку логики…
Он упирается руками в подлокотники кресла и пытается встать, но не может. «Зажирел, как боров», — подумал он. Чьи это слова? Да это же Сомов сказал ему в прошлый раз, когда они ходили в сауну. А что, он прав. Сходить бы в сауну еще раз, попариться, потолковать с ребятами. Дружба — вот что превыше всего. Согнать бы килограммов двадцать, а то и тридцать. Соня? Она вообще не в его вкусе, если уж говорить честно. Уж тогда скорее Галина Ивановна, исполкомовский юрист, тридцать два года, разведена, красива, лишена предрассудков, умна, внимательна… и так далее.
Он выбирается из кресла, он дышит тяжело, сопит. Что же она себе позволяет, Люда! Он смотрит на экран, там политический обозреватель изображает из себя пифию, он говорит горячо, но туманно. Рюмка? Филимонов держит ее в руке, она пуста. И бутылка тоже пуста. Пролил он коньяк, что ли? Алкоголь ему противопоказан, врачи утверждают это категорически, однако для расширения сосудов… Да, в этом все дело — у него слишком узкие сосуды и он вынужден расширять их все время. Чего только не утверждают врачи. А ведь каждый день мы живем на границе жизни и смерти, инфаркт молодеет. Он точно помнит, что та бутылка коньяка была армянского разлива, и если сосуды расширить еще немного, то усталость этого дня снимет как рукой, а потом пусть читает своего Овидия, и даже Светония в придачу к Плутарху. Гипепы! А «Наполеон», что ни говори, отдает все же парфюмерией, или даже, точнее, химией. Почему так тихо за дверью? Вот до чего дошло — он боится войти к ней в комнату, все-таки боится, он, который не боится ничего. И даже обкома. Для решительного действия не хватает самой малости — одного, самое большее двух глотков. Но и без того он не оробеет. Нет. Он распахнет дверь, он раскроет ее настежь. Пусть войдет свежий ветер! Он стучит. Ответа нет. Он стучит еще раз. Ответа нет. Он раскрывает дверь, он распахивает ее, он впускает в комнату свежий ветер новых отношений, но ветер только шевелит листком бумаги, лежащим на туалетном столике. При свете ночника он читает:
«Филимонов!
Я ухожу от тебя. Это бесповоротно.
Я ухожу к Сомову. Я его люблю.
Прощай. Люда.»В кают-компании было тихо, Лена выглянула из-за переборки и ушла по своим делам, выглянул и тоже исчез боцман.
Я лениво перебирал книги, случайно оказавшиеся в трех небольших шкафах. Наконец я остановился на книге Малькольма Лаури и в течение часа листал ее, втайне надеясь, что Лена все-таки выйдет, оставив боцмана на произвол судьбы.
Имя Малькольма Лаури мне ничего не говорило, как, наверное, и любым девяноста девяти человекам из ста.
Роман назывался «У подножия вулкана». В нем, как я успел понять, перелистывая страницы, рассказывалось о судьбе человека, заброшенного волею судеб черт знает куда, в какую-то мексиканскую дыру у подножия вулкана, так что название романа было полностью оправдано. Главного героя звали Хью, и он был консулом. Британским консулом. Кроме того, он был образован, он был храбр, во время второй мировой войны он командовал «судном-ловушкой», которое ловило немецкие подводные лодки в Атлантике. Но потом он начал пить, и, начав, уже не мог, а точнее, и не хотел остановиться, пока, наконец, не допился до чертиков. И даже любовь не смогла его спасти.
Хотя, по правде говоря, что в этом удивительного?
Его жену звали Ивонна. Она развелась со своим пьющим мужем и отправилась в Париж. Надеялась ли она, что этот поступок заставит бывшего моряка бросить бутылку? Так или иначе, надежды ее не сбылись, и когда она вернулась, то увидела, что в Париж ездила совершенно напрасно. Или наоборот — что могла бы не тратить деньги на возвращение.
В какой-то момент я даже позавидовал этому бравому консулу. При всей своей антиобщественности, для отдельного индивидуума иногда и пьянство все-таки является каким-то выходом. Другое дело — куда этот выход ведет.
С другой стороны, подумал я, все выходы, как и все дороги, ведут к одному и тому же. К смерти. Которой никому, увы, действительно никому еще не удалось избежать.
Смерть — демократична. Она не знает предпочтений.
И это утешает. До известной степени.
Мне очень хотелось узнать две вещи: что там делает боцман с Леной и чем закончится роман. Если бы я читал его дома, я просто заглянул бы в конец, но сейчас что-то удерживало меня. Что-то удерживало меня на месте, хотя я просто мог взять книгу «У подножия вулкана» и дочитать ее у себя в каюте. Мне показалось (но это было бы совсем уж глупо и смешно), что я ревную.
Может быть, все дело в том, что меня давно уже никто не любил…
Единственный человек, который меня любил по-настоящему, была моя жена. По странному, если не сказать неправдоподобному стечению обстоятельств, ее тоже звали Ивонной. Это имя дала ей моя теща, которая во время беременности читала какой-то популярный в тридцатые годы переводной роман (какой — мне не удалось выяснить), героиня романа, девушка высоких нравственных качеств, носила имя Ивонна.
Это имя поразило меня в тот день, когда я познакомился со своей будущей женой. Это произошло весной пятьдесят пятого года на остановке автобуса у памятника «Стерегущему». Мне было тогда двадцать два года. Ивонне за неделю до этого исполнилось девятнадцать.
Я не знаю, почему я вдруг надумал с нею познакомиться. Она не была в моем вкусе, совершенно не была, ведь я был влюблен в Лючию Бозе и меньше, чем на Сару Леандр, не согласился бы.
Телефон я записал на обложке конспектов по химии.
Мы поженились через три года. До этого мы расходились с ней раз десять, из них восемь — навсегда.
А в семьдесят третьем она от меня ушла. И с тех пор меня никто не любил. Она умерла от рака легких. Мне было бы легче, если бы это произошло со мной. Но нам не дано выбирать. За день до смерти она захотела меня видеть. И кто знает, может быть она меня простила…
Это было у них в роду — онкология. Моя теща тоже умерла от рака — в шестьдесят пятом. Перед этим она промучилась долгих десять месяцев. После этих двух смертей я и дал себе слово: если со мной случится нечто подобное, ни за что не стану дожидаться конца на больничной койке среди желтеющих больных. Нет: Я уеду куда-нибудь подальше от дома и от родных, лучше всего в какое-нибудь пустынное место, в какой-нибудь Чимкент, и там отойду в иной мир, который, я надеюсь, окажется не хуже этого.
Я совершенно здоров. Совершенно. То, что Петька Вахромеев, с которым мы вместе околачивались в Двадцать первой школе рабочей молодежи (теперь он одно из светил Онкологического института на Песочной) предложил мне «чисто профилактически» убрать кой-какие узелки (его терминология), не произвело на меня никакого впечатления. Я не верил Петьке ни тогда, когда мы вместе учились, ни сейчас.
По правде говоря, мне вовсе не хотелось в угоду Петьке расставаться с «кой-какими узелками». Это были мои собственные узелки, и я не видел никаких резонов с ними расставаться. Более того, после Петькиных слов они мне стали как-то очень дороги.
Я всю жизнь мечтал побывать в Каракумах.
Я вовсе не боюсь умереть. Долгие годы я все мечтал снова прокатить по местам, в которые забросила меня в свое время эвакуация. Дербент, Баку, Красноводск и так далее. Если и было время, когда подобное предприятие оказалось мне не по силам, то это время давно прошло. Я чуть не отдал тогда концы. Я писал тогда роман о канцлере М. Вот тогда я почувствовал себя очень плохо. Не то что теперь. Теперь я чувствую себя превосходно.
Так плохо, как тогда, Чижов никогда себя не чувствовал. Причина так и осталась ему неизвестной. Не исключено, что всему виною был договор.
Впервые в жизни он писал по договору.
Когда ждешь чего-то достаточно долго, есть шанс, что дождешься своего, как бы фантастично такая надежда не выглядела. Вот и он дождался — договора, самого настоящего, с бланком, подписью и печатями. Тут и кончилась его свобода. Теперь он не представлял в издательство плод, так сказать, свободного полета мысли, а обещал и брался написать то-то и то-то, о том-то и о том-то, теперь он подряжался осветить определенную тему и определял эту тему вовсе не он. А он был связан и чужим замыслом, и определенными не им рамками.
Это был договор в «ИР» — популярной историко-биографической серии столичного издательства, которая расшифровывалась как «Истинные революционеры». Список истинных революционеров был на многие годы и даже десятилетия утвержден в инстанциях, которым и подобало знать, кто является истинным, а кто нет.
Чижову от этого было не легче.
Он должен был написать роман о канцлере М.
М. был не просто канцлером. Он был лордом-канцлером, для человека понимающего — разница огромная.
Лорд-канцлер М. жил во времена Реформации. Во времена Мартина Лютера и императора Карла Пятого. Лорд-канцлер М. был человеком, широко известным как у себя дома, в Англии, так и за рубежом. Выше него в его родной Англии был только король. Генрих Восьмой. Английский. Он тоже был человеком незаурядным, этого у него не отнять, но революционером он не был; во всяком случае, в высочайше утвержденный список «ИР», в отличие от своего лорда-канцлера, он не попал.
Известно, что у него было шесть жен. Не одновременно, это разумеется само собой. У лорда-канцлера их было две, у императора Великой Римской империи Карла Пятого лишь одна. Это, разумеется, не означало, что честолюбивый император с одной женой был более, как говорится, морально устойчив, чем английский король с его шестью женами, которых он, кстати говоря, любил время от времени предавать казни на эшафоте по обвинению в государственной измене… Однако все это были люди, оставившие заметный след в истории Европы.
Претерпев при этом метаморфозы, которые не снились и Овидию.
Лютер, например, бросивший вызов самому папе римскому и швырнувшему в дьявола чернильницей, кончил тем, что призвал к уничтожению участников крестьянского восстания в Германии; некогда скромный монах, он умер в достатке и в милости сильных мира сего. А император Карл, который уже от рождения был сильным мира сего и ничего так не хотел, как основать всемирную империю, которая стояла бы вечно, в тот самый момент, когда его мечта была ближе всего к осуществлению, почувствовал вдруг такое отвращение к власти, что плюнул на все свои гегемонистские, как мы сказали бы теперь, планы и, отрекшись от престола, ушел в монастырь в том возрасте, в котором современные политические лидеры только-только добираются до вершин.
Он умер, не дожив и до шестидесяти, совершенно тихо, взяв себе примером не то римского диктатора Суллу, не то более позднего императора Диоклетиана, положившего начало движению вегетарианцев. Разочарование постигло и патрона канцлера М. — имеется в виду многоженец английского престола Генрих Восьмой (Тюдор), — не сумев предать смерти свою последнюю жену, он пришел в такое расстройство, что испустил дух — от водянки, которая, в свою очередь, была следствием застарелого сифилиса, болезни столь же почетной, сколь и популярной в те далекие уже времена.
Шалости восьмого Тюдора не стоили бы упоминания (разве что в истории англиканской церкви, основателем которой этот разнообразных достоинств король и явился в свое время), если бы за десяток лет до своей собственной кончины он не отправил на эшафот своего старого и преданного друга и даже в каком-то смысле учителя, которым был не кто иной, как «ИР», — уже знакомый нам лорд-канцлер М. В недобрый час лорд-канцлер разошелся со своим королем в чисто теоретическом вопросе о прерогативах королевской власти в вопросах веры; здесь он и проявил известную недальновидность, стоившую ему жизни, ибо наивно считал, что короли могут сносить чьи-либо мнения, отличные от их собственных.
Непростительное заблуждение!
Отдаленным результатом непреклонного желания лорда-канцлера М. остаться в лоне католической церкви было причисление его триста лет спустя к лику святых — факт, совершенно упущенный из виду утверждающей инстанцией серии «ИР».
Вот в чем была сложность задачи, стоявшей перед Чижовым; впору было опустить руки или, наоборот, поднять их в знак сдачи. Как написать об этом? Единственным мотивом, в конце концов заинтересовавшим его, было совершенно необъяснимое упрямство, с которым государственный чиновник противостоял высшей исполнительной (она же законодательная, она же и судебная) власти.
В этом что-то было. Противоречить воле короля… зная вспыльчивость его величества! Пример, достойный, как минимум, исследования в качестве поразительной политической аномалии и заслуживающий всяческого осуждения. Не удивительно было бы, если бы результатом такого гражданского неповиновения было примерное наказание строптивца. Как оно и случилось на самом деле. Желание подчиненного иметь свое собственное мнение при наличии мнения более высокопоставленного лица должно быть пресечено. И оно было пресечено — мечом палача, чье имя, как всегда, осталось неизвестным.
Слава богу, что нынешние времена не в пример гуманнее.
И все-таки интересен вопрос: почему это верховная власть так не любит возражений и так болезненно к ним относится? Боится цепной реакции несогласий? Боится оказаться неправой? Показать свою некомпетентность, а то и несостоятельность? Как бы то ни было, репрессии тут как тут. Вы возражаете? Вы несогласны? Предлагаю вам подумать, одуматься и добровольно переменить свою точку зрения.
В случае с лордом-канцлером М. вопрос был проще пареной репы. Его верховный сюзерен объявил себя с такого-то числа главой английской церкви, парламент единогласно подтвердил правомерность такой постановки вопроса; лорду-канцлеру, будь он хоть на четверть так умен, как о том гласила молва в Европе, оставалось бы только кивнуть — «да, согласен», и он, вполне возможно, дожил бы в холе и славе до отдаленных времен.
Но он не кивнул.
Голову уже бывшего лорда-канцлера М. надели на пику и выставили у дворцовых ворот на всеобщее обозрение. В виде поучительного примера, к чему могут привести разногласия с верховной властью по вопросам свободы совести. События тех дней наверняка были многим интересны. Может быть, даже всем. Кроме палача, чье имя, к искренней жалости Чижова, все-таки затерялось во времени. А жаль. Слишком часто уж теряются имена палачей. Так или иначе, известно, что палач спал спокойно. Ему что? Честь своей профессий он поддержал, смену честно отработал, дело свое сделал — и на покой. И действительно, какой с него спрос? Маленький человек, а семья большая. А цены? Простой труженик, человек из народа. В поте, так сказать, лица. Как и у всех, свои заботы: жена прихварывает, детишки идут в школу. Времена меняются, да. Вот когда мы были молоды, а? Разве сравнить! Не та молодежь, не та. А что до лорда-канцлера М. — он палачу не понравился. Высокомерно вел себя, без должного смирения. Интелли… ну, словом, умник. Даже уже на эшафоте все шутил. Уже и голову положил, а потом и говорит: ты, мол, руби голову, а не бороду. Она-то никакой государственной измены не совершала…
Несерьезный господин, упокой его господь…
Так вот рисовалось это Чижову. И вдруг подумалось ему, что вовсе не о лорде-канцлере М. надо бы написать роман, а о палаче. Заглянуть вглубь, посмотреть, как живет такой вот простой человек, плоть от плоти народной, честный семьянин, полезный член общества, хороший производственник. Может быть, даже наставник молодежи: вот он в кругу учеников. Честное отношение к работе, передовые методы, он не таит их. Производственные секреты, рационализация, приспособления, облегчающие труд. Десять заповедей, он следует им сам, он учит других — не укради…
Сам он не крадет. Он честен, чужого ему не надо, живет трудом своих рук. Такой же, как и все. Настало лето, надо вывозить детей за город, мечтает о дачном участке, любит цветы, природу. Заботы, заботы… Он сетует на дороговизну, потихоньку критикует начальство. Общественные хлопоты — он член месткома, отвечает за культурные мероприятия, коллективные походы в кино, субботники. Ратует за бережное отношение к кадрам: человеческий фактор. А как бывает — только собрался на рыбалку, а вместо рыбалки…
Дома его не понимают. Раньше была надбавка за вредность, теперь отменили. Премии только по праздникам — и то не всегда. Вечером в пивной он сетует: мягкий характер, всяк вертит им как хочет. А времена такие, что хорошую работу найти нелегко. Опять же выслуга лет — ее еще не отменили…
И так далее. Словом, производственный роман с простым человеком в центре повествования.
Не поймут.
Впрочем, канцлер М. тоже был человеком простым и вышел, как и мы все, из народа. Чижов не думал, что подобное было возможно в те все-таки достаточно дикие времена. Однако документально засвидетельствовано: будущий лорд-канцлер поднялся на вершины власти из самых низов. Был он внуком булочника, не более того, и никогда этого факта не скрывал. Доживи он даже до наших времен и то не мог бы сделать более блистательной карьеры.
Как, например, спроецировать исторический пример (случай с лордом-канцлером М.) на события сегодняшнего дня, каков пример и что за мораль. «В истории мы ищем не пепел, но огонь», — сказал один француз, а немец повторил это за ним, ничего не меняя. Чижов был согласен и с тем и с другим, однако один вопрос оставался открытым — о сущности старого понятия в новые времена. Возможна ли следующая революция, и мыслим ли новый революционер? Если он таится в недрах старого общества, чтобы взорвать его и дать прорасти семенам нового, — каков он? Если его существование допустить хотя бы теоретически, придется признать, что до вершин власти ему еще далеко. Он живет, как и все, живет скорее всего в коммунальной квартире и борется за отдельную. Он ходит на службу, он испытывает миллион терзаний. На этот раз революция должна произойти сверху, это ясно, и он ждет сигнала. Ждет знамения. Или гласности? А может быть, централизованных указаний? Он ждет и готовится. В темноте экономических туч рождается ослепительная молния перестройки, она испепелит все старое и затхлое, она освежит застоявшийся воздух. А пока что приходится отложить в сторону вопрос о всеобщем счастье и заняться обменом; дочь выросла, приводит мужа, родился ребенок, надо разъезжаться; слава богу, что существует справочник по обмену жилой площади, Ветхий завет и послания апостолов в одном томе, настольная книга революционера, святое писание будущего преобразователя общества. Обменять, улучшить, отделиться — наконец, зажить нормальной жизнью. Жилищная проблема будет окончательно решена к двухтысячному году, это было заявлено официально, в этом нет сомнений, как нет сил ждать еще столько лет. Жена революционера пилит его во внерабочее время. Она высказывает вполне обоснованные сомнения. Он мужчина или тряпка? Он решится когда-нибудь пойти к директору или нет? Вот уже восемь лет он первый в очереди; он в состоянии стукнуть кулаком?
Он не в состоянии. Он тряпка. Он грезит: настанет царство справедливости… Он мечтает по ночам: когда все бюрократы, эта отрыжка прогнившего старого мира, отойдут в прошлое и в раззолоченные, с гнутыми ножками кресла сядут классово чистые братишки из низов, тогда, Маша, все пойдет по-другому, и правда, чистая, как солнце, правда засияет над страной без нормированного снабжения колбасой в Пензе, без жуликов, пробравшихся к власти на рабочих хребтах, без вылощенных болтунов с дипломатическими номерами на машинах.
Утром, спеша на работу, он все-таки успевает краем глаза увидеть зеленоватый листок бумаги, прикнопленный к дверям парадной, который извещает жителей дома, что сегодня вечером в красном уголке «товарищеский суд разбирает дело гражданина Э. Роттердамского о нанесении оскорбления ответственному квартиросъемщику гражданину Лютеру М.»
Написать роман «Жизнь и смерть в коммунальной квартире». С подзаголовком «Жизнь великого мыслителя и истинного революционера лорда-канцлера М., проживающего по адресу: Петроградская сторона, Большой пр., д. 38, кв. 12. (Вход со двора)».
Бывший инженер Князев выходит во двор. Ящики, доски, кирпич, мусор — ничего нет. Все под снегом. Чисто, бело. Он стоит, в голове муть, ноги гудят. Все, довольно. Он двенадцать часов на ногах, он продал сорок ящиков мандаринов, двадцать пять рублей Светлане Петровне тихо лежат в левом кармане, тридцать рублей заработал он сам. Он должен быть доволен, он должен быть счастлив, если только счастье существует, если оно не выдумано писателями.
Но он не счастлив. Жизнь не удалась.
А кто виноват? Никто. Никто не виноват. А он? И он тоже. Он не виноват. Как всегда, виновных нет. Есть только обстоятельства. Те, эти. Объективные и субъективные. Все объяснимо. А жизни нет.
И никто не виноват.
Если бы он учился чуть похуже, его не послали бы в Китай. И тогда он не встретил бы там Е Кэ-тон, с которой учился в институте, но никто и тогда не был бы виноват, потому что в одной стране одни порядки, а в другой другие, и никто не виноват, что, пока он строил социализм в одной далекой дружественной стране, его жена Катя встретила старого школьного друга, подводника, который укреплял нашу обороноспособность где-то на Севере, и Катя уехала с подводником, о чем честно написала Князеву в письме, которое и пришло, к нему через два месяца. И никто не виноват, что желтый человек и белый человек могут полюбить друг друга, хотя это и нежелательно, и вот уже блестящий инженер Князев с позором выдворен из дружеской страны; судьба маленькой девочки по имени Е Кэ-тон ему отныне и навсегда неизвестна, и он отправляется домой, хотя остался ли у него дом, как таковой, он не знает. Некие силы распоряжаются судьбою инженера Князева, темные или, наоборот, светлые, неизвестно. Кто знает, не родился ли он при неблагоприятном расположении звезд — иначе как объяснить все слагаемые его несложившейся жизни? А тут еще он напивается в поезде — разве это говорит в его пользу? Далее следует его безобразное поведение в министерстве. В ответ на вполне (по-человечески) понятное любопытство облеченного властью человека из отдела кадров, касающееся сути происшедшего между советским гражданином Князевым и китаянкой, он вдруг позволяет себе стать в позу, обидеться. Полное отсутствие раскаяния, он, видите ли, живой человек, их (вы чувствуете?) их нормы поведения составлены из расчета на евнухов, ну и так далее… Кто после этого станет с ним говорить! Это вам не царское время, орал он в совершенном уже отчаянии, ничего вы со мной не сделаете, кричал он, дерьмо буду возить, в ассенизационный обоз, там мой моральный облик вполне подойдет, как вы полагаете? Нет, каков?
Т а к разговаривать в министерстве! «Считай, Князев, — сказал ему кадровик, — что тебе о ч е н ь повезло, в р е м е н а теперь другие. Вот раньше…»
И он был прав. Кадровик. А Князев нет. Не был прав.
А Катя отказалась от алиментов. Ей его деньги не нужны.
Не нужны деньги. Он сплевывает на снег. Не нужны? Это мы еще посмотрим. Это слова. Деньги? Единственное, что еще чего-то стоит. Деньги всегда пригодятся, деньги это все, разве нет? В них сила. Есть они — и все есть, их нет — ты в дерьме. По самые уши. Да, так. Так он думает. Так он думает, стоя на белом снегу, покачиваясь, он уже протрезвел, почти протрезвел, а когда он трезв, он думает именно так: деньги — все. Но не всегда. Не всегда он трезв, и не всегда он так думает; напившись до чертей, он думает иначе, тогда он думает, что деньги и есть то дерьмо, — что́ в них? Кому они принесли радость, кому дали счастье? Напиться? Можно и без денег — вон вокруг магазина вьются ханыги, всегда без денег, а пьяны, так для чего же они нужны, деньги, для кого? Для баб? Для баб. Для липких мух, которые обсидят тебя и высосут до дна, как алкаш высасывает рюмку. А еще деньги нужны для куража, завей горе веревочкой, деньги нужны для разговора о них; есть люди, для которых это слово слаще меда, и они повторяли бы его без конца, без конца: деньги, деньги, деньги — деньгиденьгиденьгиденьги…
В голове гудит, словно колокола бьют.
Надо идти. К Светлане Петровне.
Он стоит. Пошатываясь. Морщится. Думает.
Кто виноват? И в чем правда? Если она есть.
А правда должна быть. И есть она, есть. Светлана Петровна, есть правда?
Да разве она ответит? Светлана Петровна. Еще красивая, когда-то очень красивая перепелка, чуть заплывшая жирком, поблескивает золотишком. Нет, не ответит. Да и кто он, чтобы спрашивать ее. Он никто. Когда-то он был кем-то, но разве вспомнишь, когда и кем…
Продавец Князев Вячеслав, диплом № 181 716, специальность инженер-теплотехник, беспартийный, нет, не был, не привлекался, 1933, русский, в Ленинграде, в семье служащего и так далее, стоит под косо падающим мягким снегом. Ему давно уже пора идти, а он стоит. Холодно; за спиной у него фанерный ларек, карманы набиты бумажками — красными, желтыми, синими. Он стоит при свете уличного фонаря, огромный, нелепый — человек, потерявший себя. Он смотрит себе под ноги, — что он хочет там увидеть, что думает найти? Падает снег. В свете фонаря снежинки похожи на маленьких белых бабочек-капустниц. Когда-то давно, в другой, не в этой жизни, Вячеслав Князев рисовал, у него были способности, он хотел стать художником.
Может быть, поэтому и приходит ему в голову такое — что снежинки в свете фонаря похожи на капустниц?
Он стоит под столбом, стоит во дворе, просто стоит и смотрит на снежинки, потом стоит, закрыв глаза, подняв лицо с закрытыми глазами навстречу падающему снегу, стоит неподвижно, потеряв счет времени. Стоит.
Мы стоим, мы не движемся, и я просыпаюсь в абсолютной тишине за минуту до того, как голос из динамика говорит мне:
«Судовое время семь часов тридцать минут. Доброе утро. Команда приглашается на завтрак. Капитан желает всем приятного аппетита». Традиция — великая вещь!
Я вскакиваю, наскоро умываюсь, выхожу на палубу. Туман. Ничего не видно, совсем ничего, и только еле-еле, не видны, нет, скорее угадываются, домысливаются близкая дорога, деревья, кусты, поля и совсем уже невидимый дальний лес.
Воду в канале еще можно разглядеть. Если разлить ее по бакам и чуть разогреть, никто не отличит ее ни по цвету, ни, скорее всего, по вкусу от того, что в Общепите называют «кофе с молоком» и продают по двадцать две копейки за стакан. «Ладога-14» стоит в этом кофейном напитке уже четыре часа. И еще будет стоять, пока ситуация не разъяснится. В ожидании этого команда пьет чай. К чаю — булка с финским маслом и с финской же колбасой салями, нарезанной кружками толщиной в палец.
Затем все выходят наверх. И солнце тоже поднимается. Может быть, и оно где-то полакомилось финской колбасой? Так или иначе, оно поднимается и в считанные минуты туман, словно в испуге, исчезает куда-то, исчезает совершенно. И пусть даже никуда не исчезает коричневая вода вокруг, настолько все зависит от освещения, теперь все видно в ярком утреннем солнце: бетонные стенки четвертого шлюза, неизменный цветник на берегу (на каждом шлюзе он имеет свою, не похожую на остальные, форму; здесь он в форме круга); видны белые пилоны следующего шлюза (пятого), куда «Ладога-14» начинает медленно ползти за черной кормой, на которой написано: «Нефтерудовоз-6».
Лена, кок, тоже оторвалась от своих кухонных дел и смотрит на солнце. Она по-прежнему не носит лифчика, и это по-прежнему волнует Чижова, как если бы ему было шестнадцать лет. Может быть, он впадает в детство?
Когда они учились в пятидесятой школе, они смотрели иногда в бинокль на окна напротив. Там была баня. Стекла были мутные, но им казалось, что они что-то различают. Поглядеть как следует никогда не удавалось — их было много, а бинокль один.
Им было стыдно друг перед другом, но ничего с собой поделать они не могли. И сейчас, когда Чижов нет-нет, но смотрел на Лену, ему было точно так же стыдно. И хорошо.
Чижову казалось в такие минуты, что это и есть та жизнь, о которой он всегда мечтал. Плыть куда-то, видеть землю в свете утреннего солнца, видеть девушку, которая никогда не будет твоей, не знать, что будет через день и через месяц.
Для этого ему пришлось дожить до пятидесяти двух лет. Без девяти дней, если уж быть точным до конца.
Справа от лесовоза (и от Чижова) по грунтовой дороге мчался на велосипеде мужик в яркой розовой рубахе. Чижов посмотрел на него в бинокль, и мужик придвинулся вплотную вместе со своим велосипедом, которым, судя по всему, последние пятьдесят лет заколачивали гвозди. Чижову казалось, что он слышит исходящий от велосипеда предсмертный отчаянный скрип, но этого, конечно, он слышать не мог.
Белые пилоны приблизились. Они походили на хевсурские боевые башни. Красной фосфоресцирующей краской на белоснежной поверхности была выведена цифра «5». «Ладога-14» не просто входит в шлюз, она в него вползает. Ширина шлюза равна ширине корабля: так меч входит в ножны, подумал Чижов, имевший когда-то отношение к миру метафор и сравнений, так вор (подумал он) входит в чужой дом — бесшумно и аккуратно, стараясь ничего не задеть.
Лена ушла к своим кастрюлям. Чижов остался.
«Волго-Балт, Волго-Балт, вас примет шестой шлюз. Никаких изменений для вас не будет. Вы пойдете после триста шестого».
Для Чижова все это звучало райской музыкой.
«Ладога-14» пришвартовалась в шлюзе.
Закрылись черные ворота. На самом верху по черному полю была проведена яркая красная полоса. А выше полосы, по верху ворот, шла девушка. Она даже не посмотрела в сторону «Ладоги», в сторону Чижова; занятая своими мыслями, она шла по верху ворот.
В кофейный напиток внизу добавили немного кофе.
Стены шлюза были сложены из огромных циклопических бетонных плит. Такую кладку любили применять древние греки. Например, в Микенах — во времена Троянской войны и Геракла.
Какие мифы останутся от наших дней, подумал Чижов. Какие легенды. Как бывшего писателя, это все еще интересовало его.
Из диспетчерской шлюза женский голос сказал: «Внимание? Внимание! Производится наполнение шлюза. Следите за швартовыми». Швартовы надо было опускать и снова набрасывать на кнехты — чугунные тумбы на берегу, без этого канаты могли лопнуть.
Были ли шлюзы у древних греков, подумал Чижов ни с того ни с сего. У древних китайцев были наверняка.
«Ладога-14» тем временем миновала шестой шлюз. Волго-Балт в этом месте был похож на канаву, обрывистые и обгрызенные суглинистые берега были извилисты и грязны.
Внезапно, ни с того ни с сего, на берегу канала среди высокой травы и кустов возникло нечто фантастическое: вздыбленные бетонные плиты и трубы, металлические балки, швеллеры и двутавр, и еще что-то, чему не было названия, поскольку в общем хаосе ничего нельзя было различить и все это вместе взятое более всего походило на обвалившийся памятник какому-то неведомому божеству. И снова на километры кусты, кусты, кусты и подточенные волнами суглинистые берега слева и справа от коричневой воды. «Ладога-14» медленно ползла по Волго-Балту среди кустов, делая шесть километров в час и засыпая на ходу.
Соня проснулась. В чужой квартире. В чужой постели. Проснулась с трудом. Который час? Часов у нее не было. Где она? Она не знала. Она выплывала, она выплывала, как рыба, выплывала из сна, который сном не был. Сон был явью, он был явью когда-то, теперь он повторялся. Она не могла решить только, как некий китайский мудрец в притче о бабочке, что же было явью на э т о т момент: то ли что она чувствовала сейчас, а прежняя явь ей снилась, то ли ей снился неотличимый от яви сон.
Ей снился Чижов. Они были вместе в каком-то городе. Она и Чижов, которого она называла на «вы». Что это был за город, она не знала, как они туда попали — тоже. Не все ли равно? Там была река? Она не могла вспомнить. Чижов был внимателен, это трогало ее. В свое время они познакомились в Спорткомитете. Она-то была машинисткой, а он? Спортсмен? Тренер? Чижов был не похож на спортсмена. Соня часто спала со спортсменами, не со спортсменами, правда, тоже. Спортсмены ей нравились, они были молодцеваты и глупы. Они не задавали вопросов. В день знакомства с Чижовым она печатала очередной приказ: «Для подготовки к Спартакиаде…» Несколько усталых тренеров, ожидая приема, говорили на своем языке; их птичий язык был ей непонятен. Она допечатала приказ и взяла книгу. Она читала:
Дай руку, не дыши — присядем под листвой, Уже все дерево готово к листопаду, Но серая листва еще хранит прохладу И света лунного оттенок восковой…Чижов читал это вместе с ней, он читал из-за плеча. Брови у него ползли вверх. Он был удивлен. Девушки, печатающие на машинке, редко читают Верлена. Он посмотрел на Соню, и увидел, что Соня прекрасна. Ей было двадцать три года. На машинке она печатала, зарабатывая себе на жизнь, но жила она только стихами. О чем Чижов узнал много позже. Стихи жили в ее плоской груди и просились наружу, они скреблись по ночам, как мыши, разговаривали тоненькими голосами. Ей не мешало ничто. Ей не мешал Спорткомитет, ей не мешали ни усталые тренеры, ни молодцеватые спортсмены; она была красива, но и это ей не мешало. Иллюзий у нее не было. Если ее приглашали провести вечер и у нее было хорошее настроение, она соглашалась и проводила его; на этом все кончалось. Голоса, не умолкая, просились наружу, остальное не имело значения. Она не была любопытна, не была любознательна, ей никто не мог помочь и никто не мог помешать. Ничто не имело значения, кроме слов, неопределенных, как облако, как дым. Она жила как во сне. Алкоголь? Она могла пить, могла и не пить, курить или не курить, маленькая медноволосая машинистка не выделялась ничем, она казалась легкой добычей, внутри у нее клубился огонь и пахло серой, внутри был рай, и ад, и чистилище тоже, внутри были терцины Данте Алигьери, там был Вергилий, там было все; если она оказывалась в чьей-то постели, она не делала из этого трагедии; кроме того, это ей нравилось — не только получать, но и давать наслаждение; она была девушкой честной. Людей она не знала; она их чувствовала, каким-то неведомым ей самой чувством постигая их проблемы. Разве жизнь не была тяжела? Не была бедна впечатлениями? Не была однообразна? Разве человеку дано было развиться настолько хотя бы, чтобы он мог понять свою неразвитость, свою отсталость? Ей было жалко спортсменов — модно одетых, простоватых, добрых, недалеких, в американских джинсах, в японских нейлоновых куртках, похожих на кору, на кору дерева; они вечно уезжали и возвращались из-за границы, они спешили, короток был век их славы, их жизнь напоминала яркую ярмарочную карусель. Среди этой карусели и наткнулся на Соню чересчур впечатлительный Чижов. Верлен — вот кто сбил его с толку; вместо того чтобы прямо подойти к ней, он стал искать подход. Он заметил ее красоту, синеву под глазами, матовый цвет кожи, ее отрешенность. Воображение его заработало на полную мощь, из детства выплыла сказка о заколдованной принцессе и храбром принце — это он, Чижов, и был принцем; почему она так грустна, уж не ждет ли она того, кто разрушит злые чары поцелуем?
Он похвалил Верлена. Соня смотрела на него с подозрением. От тонкостей она отвыкла давно. Кроме того у нее было тяжело на сердце, она была беременна, лучше было об этом не думать. Она и старалась не думать. Она ждала, что предложит ей этот человек, явно хотевший что-то предложить. Он предложил достать ей какую-нибудь книгу. Книгу? Она подумала; она подумала вдруг: а может, все обойдется, хотя это было с ней не впервые, ей было немножечко страшно, пусть даже ежа знала, что ничего страшного нет; она рада была бы немного отвлечься и развлечься, сейчас в самый раз было бы что-нибудь попроще, какой-нибудь чемпион с бычьей шеей, но был Чижов. Он предлагал ей? Что?
— Книгу.
— Но какую?
— Любую.
Чтобы испытать его, она сказала:
— Ахматову. Можно?
Через час книга лежала у нее на столе.
— Еще желания будут?
Это было как тайфун. Как самум, ветер пустыни. Чижов потерял голову. Он предложил ей свое общество. Он предложил ей прокатиться на пару дней. Куда? Ну хотя бы в Прибалтику. Что для этого нужно? Для этого нужно было либо кивнуть головой, либо сказать «да». Она кивнула головой.
Решено.
Как все давно женатые мужчины, Чижов любил свою жену; как все, любя, боялся ее, а потому обманывал, как только мог. Он придумал какую-то версию, где был и семинар, и вызов, и творческие планы, он нашел друга с машиной, он нашел еще одного старого друга в Прибалтике, он использовал связи прямые и обратные; он был так нежен, что жене стало его жалко и она сделала вид, что верит ему, — ей ли было его не знать.
И Чижов отбыл. Отбыл вместе с Соней и еще одним персонажем — маленьким, чисто выбритым кавказского вида человеком с машиной «Жигули-2106», с печальными глазами и привычкой к месту и не к месту цитировать древних философов; Соня едва успела оформить в отделе кадров три дня за свой счет, как машина, вздрагивая от скорости, как живое существо, мигом домчала их в маленький игрушечный прибалтийский городок, славный своими гребными регатами, где их уже ждали. Их ждал старый друг Чижова с длинной литовской фамилией, которого для краткости все звали Макс, и Макс показал им два крохотных коттеджа на берегу синего и узкого, похожего на фиорд озера — и то и другое на два дня было в полном их распоряжении. Едва освежившись, они начали светскую жизнь под предводительством все того же молчаливого Макса, перед которым безропотно открывались все закрытые двери: кончилось тем, что в два часа ночи совершенно пьяная Соня влезла в местную достопримечательность — городской фонтан и, подобно русалке, стала плескаться в нем, вздымая тучи брызг; Макс, совершенно трезвый, смотрел на нее с отеческой добротой, Чижов дрожал от возбуждения, владелец «Жигулей» тихо дремал, прислонившись к столбу. «Залезть на дерево, что ли», — мелькнула мысль у Чижова, но он отверг ее. Не без сожаления. Они подошли к своим домикам. Макс незаметно исчез. Знаток старинной философии исчез тоже. Они остались вдвоем — Чижов и Соня. Сейчас! Соня взялась за ручку двери. Чижов поймал ее взгляд — быстрый, трезвый. На мгновение он потерял чувство реальности. «Спокойной ночи. До завтра», — сказала Соня и закрыла за собой дверь. Чижов остался. Он остался один, перед закрытой дверью. Этого он не ожидал. Всего, чего угодно, только не этого. Он не знал, что ему думать…
…Место называлось Анненский мост, и Чижов вспомнил об Иннокентии Анненском, о его стихах, о его жизни и смерти; друг Чижова знаменитый писатель Х. написал об этом в свое время хороший рассказ. Стихов Анненского Чижов не помнил. У Анненского были прекрасные стихи о снеге, Чижов помнил их ритм, но не слова, — впрочем, у него всегда была плохая память. Почему это место так названо, никто не знал. Они миновали паромную переправу. На одном берегу парома ожидали: мотоциклист в некогда коричневой куртке, голубой автобус выпуска 1905 года и «газик», в котором сидели люди с портфелями; на другом под навесом сидели несколько старух. Маленькая девочка с косичками играла с куклой. Здесь же была высокая будка смотрителя с крохотным окошком наверху, выкрашенная в зеленый цвет. Смотритель был внизу. Он поливал цветы из зеленого эмалированного чайника.
Почему человеческой жизни хватает так ненамного, подумал Чижов. Почему? Никогда ему больше не увидеть эту переправу, этих людей, старух, девочку, смотрителя и даже тех, с портфелями. Может быть, он, Чижов, именно тот человек, которого они ждали всю жизнь? Может быть, среди них был тот, кого он сам искал и ищет, тот, кто подскажет ему, как жить дальше.
Вокруг была вода. Вокруг был лес, затопленный лес. Повсюду из воды торчали пни, обрубленные и обломанные стволы, и целые деревья, голые и мертвые деревья. Они давно уже умерли, но, мертвые и голые, все еще цепко, с какой-то безнадежной отвагой держались за землю, в которой росли, словно надеясь на чудо.
На чудо, которого никогда не будет. Разве что в судный день, подумал Чижов, когда архангелы затрубят в трубы и все мертвое снова станет живым. А ведь когда-то, подумал он чуть позже, когда-то это был березовый лес, под деревьями росла трава, и в ветвях щебетали птицы. Где трава, и где птицы? Их нет, как нет и леса. Как нет никого, кто ответит за это.
Из лоции, неизвестно зачем, я выписал себе:
«Река Шола и Шолопасть являются основными притоками реки Ковжа». На какой-то момент я испугался, что и это все исчезнет тоже, как исчез березовый лес, затопленный вонючей водой.
Затопленный лес тянулся без конца и без края. Забитые по всему фарватеру слева и справа бревна стерегли этот высохший лес, даже после смерти не обретший свободы, словно тюремщики.
Теплоход «Генерал Черняховский» проплыл мимо, как белое видение, полное расслабленного веселья, безделья и отдыха.
Отдых? Нет. Только не это, подумал Сомов, только не это, не расслабление, нет, наоборот. Ибо было уже такое, был искус, был соблазн расслабления, хотелось пожалеть себя, махнуть на все рукой и поплыть, поплыть по течению, как плывешь на белом пароходе в летнюю пору, был соблазн отдаться в руки судьбе, дать ей волю и смиренно принять вынесенный ею приговор. Да, приговор; так оно и было. Так оно и было в тот день, так оно было в ту ночь в тюремной камере, накануне суда. Ночь, но никто не спит. Ночь, но никто не спит, тишина, которой никого не обманешь, они еще не осуждены, но уже в заключении, уже давно под следствием, хотя и не осуждены; еще не сказано последнее слово, еще есть надежда. И вот они лежат в своей камере, высоко над спящим городом, с огромной круглой башней, которая, словно маяк, возвышается над городом. Здесь, в этом городе, все случилось, сюда привезли их судить. Но разве они виноваты? Они не виноваты. А кто виноват? Приговор будет объявлен завтра, но они-то знают — они не виноваты. Это просто злой рок, стихийное бедствие. Это ухмылка судьбы — этот взрыв, эта авария, обрушившая перекрытие, разметавшая колонны, исковеркавшая их жизнь, жизнь ни в чем не повинных людей. Потери и жертвы имели место, а раз так, то, значит, должны быть виновные. И вот они названы, разысканы, собраны вместе в этой камере, а среди них — он, главный виновник, он, Сомов Анатолий Васильевич, «рождения 22 декабря 1933 года, уроженец города Ленинграда, с высшим образованием, в 1957 году окончил… институт, по специальности инженер-строитель, состоял членом КПСС с 196… по 197…, исключен из рядов КПСС решением бюро обкома КПСС от 11 апреля 197… в связи с настоящим делом, ранее не судим, женат, имеет сына… награжден орденом «Знак Почета» и медалями, в момент совершения преступления работал начальником отдела вентиляции и одновременно главным инженером Проектного института…» и все это он, Сомов, который и обвиняется в преступлении, предусмотренном статьей 172 Уголовного кодекса РСФСР, обвиняется «в преступной халатности при исполнении служебных обязанностей».
Он?
Он — в преступной халатности? Он? Который… который всегда, всегда, всегда самый первый, всегда раньше всех, раньше всех на работу, старший инженер, групповой инженер, зам. начальника отдела, начальник отдела, зам. главного инженера, все раньше и раньше, и, наконец, главный инженер института Сомов А. В. С семи утра до девяти вечера главный инженер головного института Сомов Анатолий Васильевич, не зная ни дня ни ночи, он, который тянул из себя жилы, оставаясь при всем том еще и начальником отдела, что было уже просто выше человеческих сил и было бы просто невозможно, если бы не люди, которые работали рядом, которые росли вместе с ним, которых он сам разыскал, такие, например, как Аркадий. Как Аркадий, который всегда был его правой рукой, всегда был рядом, который в эту минуту лежал на соседней койке, Аркадий, самая светлая голова института, Аркадий, «правительственных наград не имеет», но зато «имеет двух детей 1972 года рождения», близнецы Миша и Гриша, за которых тоже отвечать ему, Сомову А. В., — да, он за все в ответе по статье сто семьдесят второй Уголовного кодекса — за Аркадия Зальцмана и за всех остальных. За Колю Рыжикова, за Гошу Тамарченко, за Николая Николаевича Петухова и еще и еще и еще — за всех, за всю свою команду, за этих людей, которых он по одному разыскивал по городу, тащил к себе, обещал, что мог, и давал, что обещал, — он был за них в ответе.
И время ответа близилось.
И его самого и всех. Их отделял от ответа только узкий промежуток времени, несколько часов, ночь и утро, только эти часы еще были у него, только эти часы еще могли что-то изменить, и он не имел никакого права расслабляться и плыть по течению судьбы. И хотя в камере никто не мог, не имел права нарушить распорядок, одно он мог себе позволить: не спать, собрать всю свою волю и думать, думать, думать, чтобы назавтра быть собранным и готовым к борьбе.
Но тут-то он и почувствовал это — завораживающее, ласковое бессилие, расслабленность и растворяющую волю покорность. Да, покорность, расслабленность и бессилие. Паралич воли. Как сладко было думать, что сто́ит только опустить руки — и ничего уже будет не нужно, и — будь, что будет, ведь так уже повелось от века, что есть преступление и наказание, есть жертва и искупление, а ведь вина их велика, ведь погибли какие-то люди, которые тоже были ни в чем не виноваты, он не знал их, никогда о них не думал, но теперь, когда их не стало и из зала на него смотрели десятки и сотни негодующих глаз, он должен был думать и о них — о тех, кто неведомо для него жил, работал, учился, любил, собирался прочесть книгу, но не прочитал, собирался купить шкаф, но не купил и уже не купит, собирался поступать в институт, но уже не поступит никогда. Вместо этого, вместо жизни и надежд, связанных с ней, скромный памятник, бетонное надгробие за счет завкома, воспомоществование семье, потерявшей кормильца, и слезы матерей, слезы до скончания века — и все потому, что где-то на свете, независимо ни от кого и ни от чего, в какой-то день и какой-то час собрались однажды, задолго до этого, совсем другие люди и в рабочем порядке, опираясь на техническое задание и строительные нормы и правила (СНиП), а также опираясь на заключения экспертов, приняли такое, а не иное решение, в результате которого через шесть лет, 10 марта такого-то года во столько-то часов и минут, в корпусе № 2 такого-то завода «произошла авария, причиной которой явился взрыв мелкодисперсной пыли полиэфирного лака, образовавшейся при шлифовании и полировании деревянных футляров».
Вот так. Произошел взрыв, «эквивалентный взрыву тысячекилограммовой бомбы, в результате чего погибли люди и причинен ущерб государству в размере одного миллиона пятисот тысяч рублей» — ущерб, который они не смогли бы все вместе покрыть, работая бесплатно до конца своих дней.
Так чего же он хочет? Зачем сопротивляется, от чего хочет защититься, от чего хочет защитить других? Разве любая защита что-нибудь изменит для тех, кто погиб, разве вернет их домой такими, какими ранним утром они уходили на работу, какими бы они ни были, хорошими или плохими, со всеми их достоинствами и недостатками, с их планами; которым не суждено осуществиться, с их надеждами, которым не сбыться никогда?
И все же…
И все же он будет защищаться. И он не может, нет, не может допустить никакой пассивности, никакой расслабленности и обреченности. Да, это ужасно. Смерть, это ужасно. Что ж, он не прочь, он готов, он хотел бы умереть так, сразу, мгновенно, без мучений, не зная, что умираешь, что уже умер. Быстрая смерть — милость судьбы. Да, милость умереть так: без болезни, без мучений, сразу, и не думать ни о чем. А все мучения и все проблемы выпадают на долю тех, кто остался, на их долю. На долю полутора десятка человек, тех — кто, не жалея себя, работал, не замечая ни дня ни ночи. На их долю: более трех веков производственного стажа на всех, более двух десятков правительственных наград. Прикрыться? Нет. Никто не хочет этим прикрыться. Этим не прикроешься. Но и зря никто из них эти награды не получал, эти ордена и медали. Долгие годы работы, изнурительные усилия, бессчетные дни и ночи, напряжение от рассвета до заката. Была ли жизнь? Если и была, то она называлась — работа. Смерть — трагедия, а жизнь? А рухнувшая жизнь, итогом которой является камера, решетки на окнах и вооруженная охрана? Не лучше ли было и им умереть, умереть чуть раньше, без проволочек, вознестись прямо в небо, без этой ночи, без камеры, без завтрашнего позора, умереть на трудовом посту, с честью, погибнуть при исполнении служебных обязанностей, перейти в иной мир как герои, а не лежать в тюремной темноте с открытыми глазами в ожидании рассвета, в ожидании суда, где их вина ни у кого не вызывает сомнения, где любому ясно, что перед ними преступники, поскольку погибли люди и причинен материальный ущерб…
И вот они ждут. Ждут последнего акта. Ждут, опустив головы, приговора. Все они. Преступники, совершившие деяния, предусмотренные статьей такой-то и такой-то, ждут, когда общество избавится от них на такой-то срок. Виновны? Да.
Но он не согласен!
Он, Анатолий Сомов. Он не согласен. Они не преступники, и действия их не преступны. Он не согласен быть преступником. На предварительном следствии он не признал своей вины, не согласился, что был преступно халатен, что недосмотрел, недоучел, что оказался никуда не годным специалистом, не согласился с тем, что «грубые нарушения норм проектирования при разработке проекта корпуса номер два допустили бывшие работники Проектного института Рыжиков Н. Е., бывший главным инженером проекта, Сомов А. В., начальник отдела вентиляции и отопления, Зальцман А. И., главный специалист, а в дальнейшем начальник того же отдела, а также Никулин В. В., директор института, Петухов Н. Н., бывший главным инженером, и его заместитель Объедков Б. И.».
Он не согласен.
Они? Они сделали все, как надо. В своей жизни они спроектировали не один такой цех, не два и не пять. И он сам. И Аркадий Зальцман. И Рыжиков. Они были асами своего дела, они были не просто знатоками своего дела, не просто специалистами, они прошли всю проектировочную лестницу снизу доверху, без пропусков, проползли ее на брюхе, спустились по нескольку раз на собственной заднице с каждой ступеньки вниз, снова поднялись, и снова спустились, чтобы не забыть, где и что с чем едят, да и сами съели на таких проектах не только всех мыслимых и немыслимых собак, но и собственные зубы. Они вытащили из дерьма свой институт на первое место в министерстве, так что призовыми знаменами в директорском кабинете они могли кормить моль еще лет сорок. У них не было рекламаций — никогда, ни одной. Так как же они могли споткнуться на этом ровном месте? Разве он выжил из ума? Разве он не помнит, как все было? Все было, как было уже не раз, все было, как всегда, как оно и должно было быть. Все экспертизы были проведены, и все мыслимые и немыслимые бумаги оформлены. Он помнил каждое слово, которое тогда, на том совещании, произносилось, — оно запомнилось ему навсегда и не случайно: хотя он и был еще формально начальником отдела, самым молодым и самым настырным из начальников отдела, но как раз накануне директор сказал ему, что его, Сомова, кандидатура утверждена в министерстве и как только Петухов уйдет на пенсию (через неделю), так ему и заступать.
Такое не забудешь и до смерти. Так что он все уже знал. Знал, что скоро он сам начнет собирать начальников отделов; а пока что Коля Рыжиков всем им — строителям, технологам, сантехникам — зачитал заключение экспертов, которые исследовали эту самую пыль, исследовали по разработанной ими же самими методике, и Коля, он помнит это, занудно перечислял все составляющие этой пыли. И пусть в обвинительном заключении хоть десять раз повторяется, что «помещение шлифовально-полировального участка, в котором выделяется взрывоопасная мелкодисперсная пыль, без надлежащего выяснения ее свойств и в нарушение пункта 1.2 строительных норм и правил проектирования П-М2-62 и пункта 7.3—8 правил устройства электроустановок неправильно отнесено к категории и классу пожароопасного производства, а не к категории взрывоопасного производства», да, пусть не десять даже, а сто, тысячу раз будет это повторено, он, Сомов, даже если ему придется отсидеть за это лишний год, или два, или три, он никогда не согласится с тем, что они отнеслись к своему делу халатно. Та пыль, что они давали на экспертизу, когда они еще только собирались делать проект, та пыль, о которой и докладывал Коля Рыжиков, та пыль, черт бы ее побрал, не взрывалась!
Не взрывалась.
Об этом свидетельствует акт экспертизы.
Это же понятно и дураку. Понятно ребенку, понятно сопливому студенту с вытаращенными от непонимания глазами, понятно любому пуделю: если разговор идет о пыли, если есть эта пыль, если она скапливается в процессе производства, то первый вопрос, без которого даже не сдвинуться с места, звучит так: взрывается или горит? И если взрывается, то так и пишем, черным по белому, и ничего тут мудреного нет, просто не проектируем никаких накопителей, и обходимся без подвалов, и по-другому производим расчет несущих конструкций, и другая вытяжка и очистка, вот и все. Но она не взрывалась! Она горела! И пусть его присудят к пожизненному заключению в этой башне, он все равно, даже ложась в гроб, будет размахивать заключением экспертов и заключением специалистов из лаборатории УПО — Управления пожарной охраны, самых упрямых и несговорчивых стервецов на свете: Эта пыль не взрывоопасна.
Прошу прочесть это еще раз. Не взрывоопасна!
Почему же она взорвалась?
«Неправильное определение категорийности производства шлифования и полирования футляров, покрытых полиэфирным лаком, повлекло за собой выполнение проекта вентиляции и электроустановок на шлифовально-полировальном участке не во взрывоопасном исполнении».
Чушь и бред. Сомов уже не думал ни об отдыхе, ни о жертвенности, ни об апатии. Как только он доходил до этого места, его подбрасывало на жесткой койке, как на батуте, он готов был разорваться, как перегретый котел. Чушь, галиматья — от начала до конца. Тот, кто писал это, ни хрена не понял. Да как же иначе? Если черным по белому в заключении экспертов написано не взрывается, на каком основании они могли бы разработать взрывоопасный вариант, который не сложнее пожароопасного, но дороже на миллион. Если эксперты пишут: она горит. Горит. Она горит. И если бы нужно было начать все проектирование сначала, и если бы проектировали не они, лучшие из лучших, а любые другие, любые, — было бы сделано то же самое.
Но она взорвалась. Почему?
Никто не узнает. Никто и никогда. Она взорвалась, и перекрытия не выдержали и обрушились, и трое человек погибло, полтора миллиона убытка, и вот они в тюрьме, на койках, рядом: бывший директор завода и бывший директор института, два бывших главных инженера, и начальники отделов вместе с начальниками цехов, бывшие некогда уважаемыми людьми и специалистами своего дела, ставшие подследственными, подсудимыми; бывшие члены партии, бывшие орденоносцы, а ныне обыкновенные уголовники. Все они попали сюда, как если бы подрались в кабаке, набили бы друг другу морду, как если бы были лицами без определенных занятий, или если бы спекулировали, или способствовали хищениям, нажили бы каменные хоромы, обзавелись тридцатью тремя сберкнижками на предъявителя, стали бы подпольными миллионерами, завели по десять любовниц, а в домах пылился бы в тоске хрусталь и фарфор и шагу не ступить без ковров. Как это могло случиться, Сомов? Как могло случиться, что ты здесь? Думай, Сомов. Ты должен ответить на этот вопрос. Должен. Именно здесь, в камере, лежа на койке, ты должен решить этот вопрос, должен найти на него ответ, должен найти ответ в эту ночь, в эти оставшиеся несколько часов, пока еще не вынесен тебе приговор.
Именем Союза Советских Социалистических Республик…
Именно так. От имени всей страны. От имени всех людей, населяющих ее. От имени русских и узбеков, белорусов и осетин, от имени евреев и татар, пока от имени всех них еще не вынесли тебе приговора и есть хотя бы иллюзия свободы и один процент надежды на оправдание, на признание тебя невиновным, — думай и постарайся понять, зачем ты жил. Зачем? Зачем нужна была твоя жизнь? Что нес ты и что принес в этот мир? А может быть, ты и не нужен был в нем? А может быть, было бы лучше, если бы, как десятки и сотни тысяч других, ты умер в блокаду, как умерли те девчонки и мальчишки, с которыми ты ходил вместе в детский сад на Бармалеевой улице? И те двое мужчин и женщина были бы живы, спали бы этой ночью в своих постелях, а завтра, или нет, уже сегодня, проснулись бы и пошли на работу в цех номер два, который, если бы не ты, не лежал бы грудой развалин…
Подумай. Подумай еще и еще раз — нет ли на тебе этой вины. Подумай и реши, что ты делал не так, что делал неправильно. Меч навис над тобой, меч правосудия. Это народный меч в руках народа, ошибки быть не может. Почему же ты споришь? Подумай обо всем, в том числе и о пути, который привел тебя к такому исходу, о тропе, которая довела тебя до этой койки, до башни с решетками в этом городе, который через несколько часов вынесет тебе приговор именем Союза Советских Социалистических Республик, именем страны, раскинувшейся от Белого до Черного морей.
Зачем ты жил?
Затем, чтоб работать. Так ты думал? Да. Так ты думаешь и сейчас. Чтобы работать. Просто работать? Нет. Чтобы хорошо работать. И все? Нет, чтобы работать сначала хорошо, а потом еще лучше, и так без конца — все лучше и лучше. Ну и как? Я работал. Все лучше и лучше? Да, лучше и лучше. А книги ты читал? Да нет, пожалуй, нет. А сына ты растил? Не помню. А дома ты бывал? Ты дома не бывал. Ты бывал дома, как бывают в гостинице, как ночуют в ночлежке, как останавливаются в кемпинге, приползал домой, волоча ноги, пьяный не от вина, а от усталости, чужими глазами смотрел на дом, на стены, которые тоже становились тебе чужими, на женщину, которую ты едва узнавал и тела которой ты не помнил; а ведь было другое время, другое… Что же случилось с тобой, Сомов? А, ты работал… Это верно. Ты работал. Ты р о с, ты вырастал на глазах, подымался как на дрожжах, без посторонней помощи, верно, своим горбом, это правда, шаг за шагом, шаг за шагом, и все выше и выше, выше и выше. Но разве я это делал для себя? Это ты хочешь спросить? Нет, конечно нет. Конечно, не для себя, тебе же ничего не нужно. Верно? Ты просто был уверен, что т а к н а д о. Ты был уверен в этом тогда, да и сейчас тоже. Уверен, что так надо для дела, уверен, что все было верно, все было правильно, ведь тебе ничего не было нужно. Две пары брюк, костюм, чтобы было в чем сидеть на совещаниях, да куртка на молнии — вот и все, что тебе л и ч н о было нужно. Да, зарплата. Но не она тебя вдохновляла; она росла вместе с тобой в то время, когда ты е с т е с т в е н н ы м путем шагал со ступеньки на ступеньку, зарплата определялась штатным расписанием, и ты о ней не думал, ты не думал о своем престиже, о славе, об успехе, ты думал об успехе дела, но не о зарплате, нет, и не о том, как растет твой жизненный уровень, хотя разве не в этом смысл жизни всех людей? Не в том разве, чтобы жить все лучше и лучше потому, что все лучше и лучше работаешь?
И ты работал. Все лучше и лучше. Положа руку на сердце, спроси себя, — разве мог бы ты работать еще лучше, если бы даже и хотел? Нет. Не мог. Ты работал изо всех сил.
В чем ты можешь себя упрекнуть? Ни в чем. Ты не только работал сам, но и другие работали с тобою рядом, и ты не забывал о них, о других. У тебя были враги, у тебя были друзья, и ты не забывал о них — и друзьях и врагах. Твои друзья, друзья по работе, росли вместе с тобой, и как ты гордился этим, как гордился тем, что ты не похож на Игоря Усачева, с которым вы сидели рядом в институте, получили одно распределение и которому ты с легкой душой уступил место освобожденного секретаря райкома комсомола, хотя и сам райком и ребята выдвигали тебя, ребята, которые верили в тебя, а не в Усачева и хотели, чтобы ими руководил инженер Сомов, а не инженер Усачев. Но ты уступил свое место Усачеву, который так хотел этого, ты уступил его потому еще, что прежде всего хотел стать хорошим специалистом, тебе жалко было упускать время, ты собирался поехать в Китай, чтобы выполнить там свой профессиональный долг, и ты сказал ребятам в институте и другим ребятам в райкоме, чтобы они избрали Усачева, хороший парень, ну, заносится иногда, но это пройдет, и Усачева избрали. И вот Сомов в Китае, добросовестный и дельный Сомов, а Усачев? Тоже дельный, и уж он-то не промахнулся, он вообще был парень не промах, понял что к чему, и пошел, пошел, тоже вверх, из института в райком, инструктор райкома, третий секретарь, дельный парень, сообразительный, услужливый, старательный, инструктор обкома комсомола, со ступеньки на ступеньку, и вскоре забрался туда, куда смотреть надо задрав голову. И вот он уже наверху, он близок к вершине, он дышит горным воздухом, едва ли не чистым кислородом, он крепко стоит на ногах. И у него ничего не взрывается — неоценимое преимущество; может быть, поэтому, узнав о несчастье, случившемся с тобой, он почувствовал некоторое неудобство, может быть, поэтому не протянул тебе дружеской руки, но поднял ее вверх, когда на бюро обкома (а он был уже членом бюро обкома) рассматривали вопрос об исключении Сомова А. В. из партии.
В чем Сомов обвиняет Усачева?
Он не обвиняет его ни в чем. Вопрос об исключении всех причастных к печальному происшествию был решен в сферах, еще более высоких, да что Усачев и мог? Но дружеское слово в его поддержку он мог сказать, ведь если бы не старый друг Сомов, то все могло бы быть иначе. Кто знает, не откажись некогда Сомов от комсомольской должности, может быть именно он, Сомов, а не Усачев сидел бы сейчас в бюро рядом с сильными мира сего. Но он сидел бы иначе. Он не сидел бы с непроницаемым и отрешенным видом и не смотрел бы на бывшего друга (почему, впрочем, бывшего? Разве несчастье должно обрывать человеческие отношения? Обрывать дружбу?) как на нечто, не имеющее ни объема, ни веса, как на нечто уже не существующее, отсутствующее, исчезнувшее.
А может быть, смотрел бы? Стал бы точно таким же, как Усачев, который, что ни говори, был хороший парень, ведь когда-то дружили семьями, и вместе учились, и работали, и встречали праздники — и вот взгляд, как через пустоту, человек наверху, официальное лицо, о котором в газетах пишут: «…на приеме присутствовали…» — причем не тогда, когда пишут «…и прочие официальные лица…», нет, у него уже было не прочее, а собственное лицо, требовавшее персонального упоминания, так далеко он пошел, этот многообещающий молодой человек, и вот из этого далека он и смотрел тогда на Сомова, не видя его и не различая, как если бы он, Сомов, был каким-то докучливым насекомым, которое такой человек, как Усачев, не мог и не имел никакого желания разглядывать.
Сомов глядел на старого друга не отрывая глаз, стараясь не упустить хоть проблеск поддержки, хоть намек на сочувствие, но даже и тогда, когда бюро вынесло предложение «Исключить» и перешли к голосованию, ничто не шевельнулось в молодом и уже холеном лице Усачева и рука его поднялась не быстро и не медленно, а, как бы это правильнее сказать, достойно и не без величавости, совершенно отказывая некоему Сомову А. В. в праве на признание его заслуг, на какое-нибудь снисхождение и сочувствие. Значит ли это, что и он, Сомов, стал бы таким? Если да — то тогда уж лучше сюда, в камеру, под жесткое тюремное одеяло.
Но он таким бы не стал. Не стал бы, нет. Он не такой. Не такой. У него голова не закружилась бы, как не закружилась, когда он стал главным инженером. Он был одним из самых молодых главных инженеров в отрасли, он руководил огромным предприятием, коллективом в несколько тысяч человек, и руководил хорошо, и не было никого, кто мог бы сказать иначе, и тогда — в те времена — Усачев узнавал его, Сомова, потому еще, может быть, что второй в городе человек, Гусаров, под началом которого находился тогда Усачев и который разбирался в людях, как таковых, и в людях, как работниках, всегда находил время и место сказать ему, Сомову, при всех несколько ободряющих слов — и не в последнюю очередь потому, что Сомов на его глазах вытаскивал и вытащил-таки из прорыва очень интересный не только для города, но и для страны институт, и хорошо вытащил. И Гусаров не считал для себя зазорным подойти на совещании партактива, да и потом, как стало известно Сомову, пытался сделать для него все, что можно, и потом, уже после исключения, позвонил домой, подбодрил.
Нет, не обязательно было становиться таким, как Усачев. И Гусаров был не таким, и он сам тоже. У него душа чиста. Нет ничего, что бы он мог поставить себе в вину, особенно из того, в чем его обвиняют. Премии? Премии были. А как же без премий? Если люди работают, и работают, не жалея себя, как же без премий! Были, были премии, и большие, и он только гордится этим. Были все время, у всех, у всего института. До последней лаборантки, до сторожа охраны, до гардеробщицы включительно. Наконец-то они были, а раньше, много лет, их не было вообще, а если и случались, то такие, что курам на смех. И за этот проект они получили премию, и вот за нее-то обвинение и ухватилось и вписало лыко в строку. «…Сомовым А. В., в частности (писалось в обвинении), были приняты необоснованные предложения руководителя группы сантехнического отдела СОЛОВЕЙЧИКА И. Я. относящиеся к проектированию системы вентиляции с применением для очистки воздуха от шлифовально-полировальной пыли фильтров ФТ-2, применяемых в текстильной промышленности. (В связи со смертью СОЛОВЕЙЧИКА И. Я. дело в отношении него прекращено.)».
Хорошо. Хорошо, что Соловейчик до этого не дожил, умер через три дня после вызова в суд. Сомов будет теперь защищать и это дело. И не только защищать, но и гордиться им, да, гордиться. Потому что это было хорошее, полезное, правильное дело, когда они заменили «циклоны» этими самыми фильтрами, которые были не просто лучше «циклонов», но и во много раз надежнее и которые не попали в первоначальный проект, потому что в их отрасли нигде и никогда не применялись, а у текстильщиков являлись последним достижением на мировом уровне, но разве кто-нибудь, кроме Соловейчика, мог бы додуматься до того, чтобы обратить внимание на третьестепенную заметку в какой-то немыслимой отраслевой газете, повествовавшей о неслыханном очистном чуде; и кто, кроме Иосифа Яковлевича, мог писать и названивать во все концы страны, и добраться, наконец, до того единственного завода в мире, где можно было эти самые фильтры, наконец посмотреть, потрогать и понюхать; а потом он, невзирая на свои шестьдесят семь лет и инфаркт за плечами, понесся в командировку за тридевять земель, сидел там две недели и, все посмотрев, потрогав, понюхав и узнав, вернулся и сказал: «То самое. То, что нам надо».
Так оно и было. Как раз то, что было нужно. Эти текстильные никому не известные фильтры давали экономию в несколько десятков тысяч, да еще ставили очистку воздуха на неизмеримо более высокий, прямо скажем, на европейский уровень, что и подтвердили и собственные их опыты и экспертиза. Бедный Соловейчик! Как он гордился собой, как гордился этим своим даром вынюхивать прямо из воздуха всевозможные новинки и применять их к собственным нуждам. Бедный, бедный, бедный Соловейчик, думал Сомов, думал тогда, натянув на голову одеяло, и качал головой, пока ему не пришла в голову мысль, что, может быть, все как раз наоборот, и Соловейчик самый из них счастливый, потому что, когда эта треклятая пыль взорвалась и с ним, Соловейчиком, произошло то же, что и со всеми, он не стал дожидаться ни процесса, ни тюрьмы, а взял и умер дома — предпочел, так сказать, иной выход. Произошло это на другой день после постановления о привлечении их к судебной ответственности.
И вот он, Сомов, в тюрьме. Путь закончен.
Почему он здесь?
А впрочем… Не ресторанная жизнь, конечно, — а где ресторанная? Нет, жить можно, вполне. А главное — никакой нервотрепки, делай свое дело и ложись спать. Режим — великое дело. В одно время подъем, в одно отбой. Правильно сказано: от сумы да от тюрьмы…
Заключенный Сомов, преступник Сомов А. В., бывший главный инженер, бывший честный человек, еще и достаточно умен, чтобы следовать народной мудрости, — он не отказался от тюрьмы. Не то что Соловейчик И. Я. Тот отказался — и где он? Его нет. Так что правильно сделаешь ты, Сомов, если и впредь не будешь отказываться. Преступная халатность. Сколько могут дать? От силы пять лет. Есть ли у тебя силы для борьбы?
Лежа под одеялом, он вздыхает: сил нет.
«Не отказывайся…»
У него было такое ощущение, словно повторяется что-то в его, сомовской, жизни, словно это уже было, словно он лежал уже когда-то на тюремной койке, и думал о будущем, и пытался осмыслить прошлое, пытался пройти по нему снова, против течения времени, чтобы дойти до начала, до самых истоков. Волга начинается с простого ручейка, все в мире начинается с ручейка. Все сущее имеет начало, чего нельзя сказать о конце. Конца нет. То, что кажется нам концом, лишь точка на бесконечном пути. Об этом говорят нам апории Зенона: стрела летит или не летит? Можно подумать, что свои апории Зенон обдумывал на тюремных нарах. Вот подходящая для осмысления тема: человек, которому через несколько часов объявят приговор, свободен или не свободен? И еще: человек, которого закон признал виновным, — виновен или нет, если сам он этой вины за собой не признает? Где начало кривой дорожки, казавшейся некогда такой прямой, что прямым ходом привела его за решетку? Инженер Сомов А. В., отвечай…
Вот что он должен был решить. Решимость, вот что самое трудное. А уж когда решишь что-нибудь, неведомо откуда прибывает сил. И в камере у него хватало сил, а вот теперь какая-то слабость. Но темнота, темнота. Что это? Он заснул и проспал приговор? Он остался один в камере? Почему так темно, и где все остальные? Почему его не разбудили? Встать, встать. Он пытается приподняться, но сил нет. Какая тяжелая слабость, словно кровь вытекла из жил. И эти голоса вокруг него? «Осторожно, осторожно…» Что происходит? «Поднимите его… тихо… тихо». Кого они там поднимают? Не его же? Вспомнить, вспомнить, он должен вспомнить что-то важное. А где же Лида, где его жена? «Осторожно!» А, вспомнил. Поднимают что-то, поднимают осторожно. Его жена Лида, доктор филологии. Ты же ничего не понимаешь в практических делах, Лида, и артист твой тоже ничего не понимает. Это же раствор, раствор в бадьях, его надо поднимать очень осторожно, чтобы не опрокинуть. Техника безопасности прежде всего. Здесь можно пострадать, можно жестоко поплатиться и даже попасть в тюрьму. Да-да. Ах, вот оно что: кто-то попал в тюрьму. Кто-то знакомый, кто-то страшно знакомый, надо бы вспомнить, кто бы это мог быть. Это просто интересно — попасть в тюрьму. С ним это никогда не случится, нет, конечно, но интересно, интересно. Это ужасно смешно — попасть в тюрьму. Различные моменты возможны. Скажем, так: кто-то хочет бежать, а как? На вышках охрана как раз для этого. Например, так: он, Сомов, стоит на вышке, а кто-то бежит. Он вглядывается: бежит кто-то знакомый. Да это же Соловейчик! Разве он не знает, что побеги запрещены, разве он не знает, что ворошиловский стрелок Сомов А. В. стоит на вышке и выполнит свой долг. Соловейчик, не беги! Но он бежит. Тогда тот Сомов, что стоит на вышке, прижимается щекой к прикладу и вспоминает, чему его учили: «Не дергаться, вести мушку за объектом ровно, не заваливая, как бы лениво, на спусковой крючок жать мягко и непрерывно, до конца и даже после выстрела» — что он и делает: ведет мушку, совмещенную с прорезью, ведет мягко, но Соловейчик И. Я., большой специалист по очистке воздуха, ни о чем не хочет знать. Бездумная пташка, куда ты летишь? Ведь палец все мягче жмет на крючок, раздастся выстрел — и прольется кровь, а кому это нужно? Остановись, разве можно убежать от судьбы? Почему он вдруг подумал о крови? «Переливание крови» — этот голос он уже слышал, но не знает, чей он. Когда-то Сомов и будущий космонавт Гаврилов решили побрататься на манер древних индейцев, надрезали кожу на руке и выдавили в стакан с водкой по нескольку капель, а потом выпили пополам. Гаврилов тогда не был космонавтом, просто Вовка, и все. В пятьдесят первом году к нему приехала двоюродная сестра из Минска, Люба, вот тут-то я ее и увидел, Любу, с черными волосами до земли. Леди Годива, сказал про нее всезнайка Чижов, но она была Люба, просто Люба, она уже училась в медицинском, она была прекрасна, но с ней была усатая дуэнья, ее мать, Вовкина тетка. Дуэнья, наверное, происходит от слова «дуэль». Кого вызвать? Чижова? Ни за что. Предать дружбу даже ради любви к Любе? Предательство хуже смерти. Вот оно, это слово. Все пугают им, а не страшно. Кто боится умереть? Никто. Это сладко — умереть от любви к Любе, но от этого не умирают. И никто не умер от этого, умирают от другого. Вот и сейчас — Соловейчик, не беги! А тот бежит. Бежит, торопится. А ведь он уже у ворот, хочет быть умнее всех, хочет оставить их с этой стороны, а сам туда, уж не считает ли он себя умнее всех, соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет, считаю до трех, раз поет, два, два поет, не меняя упора, тяну сильнее, тяну на себя, тяну до упора, три — и вот Соловейчик уже не поет, он подпрыгивает, подпрыгивает так, словно наткнулся на стену, прыгает в последний раз и уже больше не поет, нет, спотыкается, падает — и нет Соловейчика. Нет — и все.
Голос сказал: «Пульса нет. Укол, быстро».
Сомов услышал эти слова, он посочувствовал бедняге без пульса. У него-то пульс был. Не было бы пульса, не было бы ему так хорошо. Так хорошо, как давно уже не было. Ему было легко и покойно. Ему казалось, что тело его утратило вес и он плывет по воздуху, как птица или как листок на воде — невесомый, легкие и беспечный, словно праведник, наконец-то попавший в рай. Словно праведник или по крайней мере словно раскаявшийся грешник.
Но ему-то каяться было не в чем, верно?
И снова с двух сторон, слева и справа, тянулись буи, и мне вдруг показалось, что своей незыблемостью они похожи на указатели, ведущие грешника в ад, а праведника в рай. Но не могло ли так случиться, подумал я тут же, что по несказанному своему замыслу всевышний поместил и то и другое в одном месте?
Это вполне на него похоже, подумал я. Вполне.
«Ладога-14» вошла тем временем в Белое озеро. Она вошла в него из Ковжи, а затем, пройдя озером, нужно было вновь войти в реку, в Шексну, но кто, кроме создателя, мог бы найти эту разнесчастную Шексну после всемирного потопа, который на этот раз был вполне делом рук людских. Лоция советовала ориентироваться по верхушкам затопленных церквей. Когда-то у самого входа в Шексну стояла деревня Крохино, которую тоже затопило; верхушка крохинской церкви и помогла найти вход в Шексну.
Я сидел в своем кресле и смотрел в бинокль. Капитан делал то же самое. Не знаю, какие чувства вызвала затопленная деревня и церковь у капитана, но мне она напомнила призрак летучего голландца.
У древних греков богом морей был Посейдон. Насколько мне было известно, православная религия таким богом не обзавелась, судя по количеству церквей, оказавшихся на дне рукотворных морей на нашем только пути, православной церкви самое время было, завести своего собственного Посейдона.
Пожалуй, даже Чингисхан уничтожил их меньше.
Шлюз Переборы мы прошли в три часа дня.
Мы шли вниз по течению, Рыбинское водохранилище, поглотившее село Крохино вместе с церковью, осталось позади. А впереди был Рыбинск. Чайки на отмели впереди были похожи на белые камни.
«Судовое время семь часов тридцать минут. Команда приглашается на завтрак. Приятного аппетита».
Начался еще один день.
Я посмотрел в иллюминатор и увидел пологий берег с мачтами электропередач. «Ладога-14» всю ночь плыла по Шексне. Солнце исчезло, и стало холодно. Если верить сообщениям метеоцентра, в Ленинграде было градусов на десять теплее.
Впереди среди самых разнообразных дымовых струй вставало нечто, оказавшееся в дальнейшем Череповцом. Через реку был перекинут новенький мост, винтовой конструкции, как определил бывший инженер-строитель Чижов. Мост был очень легким и красивым. На одном берегу Череповца было некое сельское раздолье, на другом был современный город, с многоэтажными домами, весь в зелени. Вдоль реки шел прекрасный пляж. В самой середине пляжа видна была труба для спуска сточных вод. Сточные воды были тоже видны, они стекали по трубе. Они были черными. Пляж был пуст. Во-первых, рабочее время, во-вторых, было очень холодно.
В лоции я прочитал следующее указание:
«В качестве приметных пунктов на данном участке можно использовать остатки колокольни церкви бывшего села Любец на 510,7 км».
Лоция не обманула ни разу. На всем протяжении. Мне не понадобилась даже помощь бинокля. Бывшая колокольня возвышалась над спокойными водами хранилища. Она была похожа на огромный коренной зуб, всеми четырьмя корнями вцепившийся в челюсть. Я попытался рассмотреть, остался ли на колокольне колокол или нет, но затем отказался от своих попыток. Я думаю, что колокол, скорее всего, исчез задолго до тотального затопления окрестных пространств ввиду непрекращающегося дефицита цветных металлов. А может быть, и дефицита веры.
Кто бы и что ни говорил, в этом была какая-то загадка. В том, как быстро и безвозвратно рухнуло православие в одной из самых православных стран. Другого такого же примера я не нашел в истории. Католичество оказалось не в пример более жизнеспособным — феномен, объяснение которому хотелось бы услышать.
Лорд-канцлер М., о котором Чижов должен был некогда написать роман, был, к примеру, ревностным католиком. Настолько, что вера эта оказалась для него дороже собственной жизни. А ведь речь в его случае шла даже не об отречении, а чисто теоретических вопросах, над которыми любой человек сегодняшнего дня не стал бы даже задумываться. К примеру — умирать или не умирать за догмат о непогрешимости папы римского. Может быть, и роман о лорде-канцлере, оказавшемся одновременно и предтечей коммунизма, и католическим святым, Чижов не написал именно потому, что не мог объяснить самому себе, чем руководствуется человек, выбирающий смерть в качестве альтернативы отказа от религиозных убеждений.
Гражданское мужество в двадцатом веке, похоже, было вещью еще более редкой, чем в шестнадцатом. Так или иначе, Чижов не нашел ключа к этой загадке. Возможно, ему не хватало сообразительности; не исключено, что он был излишне самоуверен там, где речь шла о вопросах веры. Как и все его поколение, он был воспитан в духе воинствующего, с оттенком невежества, атеизма, он твердо знал, ибо ему сказали об этом, что бога нет, и это вполне его устраивало — так же, как, похоже, и остальных. Он даже ощущал нечто вроде жалости к сотням миллионов верующих в разных концах света, которые до сих пор не додумались до такой простой вещи, и ему было совершенно непонятно, какое место в душах этих людей может занимать вера. Бога нет — и этим все было сказано, с наступлением эпохи атеизма это место освобождалось. Конечно, можно было бы задуматься, чем заполнилось таким образом освободившееся место, ведь ясно, что оно чем-то заполнилось, но Чижов над этим не задумывался. Да и он ли один.
И все-таки похоже было, что религия не являлась необходимым элементом человеческой жизни, если другие миллионы человек обходились без этого элемента.
Король английский, в свое время казнивший своего лорда-канцлера М., был поначалу ревностным католиком и богословом, получившим от самого римского папы титул «защитника веры». Но как только выяснилось, что папа отказывается расторгнуть брак вышеупомянутого короля и тот не может посему жениться на фрейлине своей жены (ее звали Анна Болейн), король почувствовал решительное отвращение к католицизму. И провозгласил себя духовным вождем английского народа. Что было вполне естественно, считал он, ибо кто распоряжается телами своих подданных, тот распоряжается и их бессмертной душой. Это было очевидно, и вся Англия признала весомость этих доказательств короля.
Кроме нескольких упрямцев. Епископа Фишера, например.
Или лорда-канцлера М.
Он отказался признать за королем Англии право на души англичан. На тела — сколько угодно, а на души — нет.
Чижов вполне понимал негодование и без того вспыльчивого короля. Подставляя себя на его место, он негодовал бы точно так же. Затем попытался поставить себя на место лорда-канцлера и попытаться понять, в чем тут был камень преткновенья.
Но ничего не понял. Как же он мог писать об этом?
Он увидел здесь простое упорство.
Это полностью совпадало с точкой зрения короля..
Лорд-канцлер был одним из умнейших людей своего времени. Кроме того, он был основоположником коммунизма, пусть даже утопического. Неужели он был так глуп, что предпочел расстаться с жизнью, но оставить при себе убеждение, что верховным судьей духовной жизни человека является римский папа, который отличался от английского короля лишь тем, что избирался курией кардиналов, в то время как английский король просто наследовал свой трон.
Как бы то ни было, и этого вопроса Чижов решить не смог.
Лорд-канцлер М. остался при своих убеждениях.
Король остался при своих.
Лорд-канцлер М. был отставлен от должности, судим, признан виновным и казнен. Ему отрубили голову.
Король женился на Анне Болейн. Как говорят историки, она была необыкновенно красива и столь же распутна. Левая грудь у нее была заметно больше правой, и на ноге у нее было шесть пальцев.
В свое время у нее родилась дочь, бывшая на редкость некрасивой. Много времени спустя она войдет в историю под именем королевы Елизаветы. Она будет править Англией едва ли не пятьдесят лет.
Она будет соперничать с шотландской королевой Марией Стюарт и одержит верх. А Марии Стюарт отрубят голову.
Но задолго до этого ревнивый король, пожертвовавший для Анны Болейн своим лучшим подданным, обвинит ее в прелюбодеянии, и красивой Анне Болейн тоже отрубят голову.
С тек давних пор Англия станет исповедовать свою собственную религию, не похожую ни на что на свете.
Ни к жизни Чижова, ни к жизни двухсот шестидесяти семи миллионов его соотечественников все эти истории никакого отношения иметь не могли. Вот почему он так и не смог написать роман из жизни Англии в шестнадцатом столетии. Ни он сам, равно как и никто из его сограждан, ничего от этого, надо полагать, не потеряли.
Я давно потерял интерес к хоккею, всякий интерес; в то время как ребята смотрят по телевизору заключительный период матча Греция — Троя, а в зале танцуют под магнитофонную запись, я сижу с закрытыми глазами. Всем хорошо. Мне хорошо, ребятам хорошо, тем, в зале, тоже хорошо. Не исключено, что им лучше всех. В принципе, мы им просто не нужны. Иди скажем так: подавляющему большинству из них мы не нужны. Из тех, кто пришел к у л ь т у р н о провести время в уютном месте, каковым является, наш ресторан-столовая, шедевр конструктивистской архитектуры начала тридцатых годов, которая (архитектура) тоже оказалась никому не нужной.
Но здесь и в самом деле уютно. Без дураков. Уютным уголкам здесь несть числа, хотя настоящее назначение многих из них известно, полагаю, лишь самим творцам, которых, к слову сказать, давно уже нет на свете, поскольку им не дано было надолго пережить свое творение. Что предполагали они размещать в этих бесчисленных углах и закоулках — кружки по изучению эсперанто? Секцию МОПРа? Кукольный театр?
Этого уже не узнать.
Теперь здесь мы, маленькая группа любителей джаза.
Любители бифштексов с яйцом относятся к нам с подозрением. Многие из них вынесли из своего детства убеждение, что джаз — это отрыжка разлагающегося капитализма, и так до конца и не поняли, почему нам разрешают существовать. Правда, есть и другие, и вот ради них-то мы и живем. Они приходят сюда для того, чтобы еще и еще раз послушать вещи тридцатых годов, и мы даем им эту возможность. Ибо мы старомодны, и в этом наша сила.
Когда-то я хотел стать хоккеистом. Все мои родные любят при случае напомнить мне об этом, но и без напоминания я хорошо об этом помню. И вообще я все помню, все, что со мной или вокруг меня происходило начиная с четырех лет; иногда я об этом жалею. Есть вещи, о которых с удовольствием забыл бы; думаю, со мной согласится каждый.
С четырех лет я начал ходить в детский сад. Дома у меня была пластмассовая клюшка и такая же шайба, которую я гонял по квартире всякую свободную секунду, приводя моих родителей в полное отчаянье: не тем, что я гонял шайбу, но тем, что ничем другим я не интересовался. Я даже читать не хотел, не хотел я также, чтобы читали мне. Единственный человек, который имел на меня влияние, была бабушка, мать моей мамы, но она умерла, когда мне было пять лет. Она умерла от рака. И сейчас, сидя с закрытыми глазами, я поразительно четко вижу ее ввалившиеся щеки и пожелтевшее лицо, которое делало ее похожей на крестьянок работы художников голландской школы. А впрочем, она и была крестьянкой, она была родом из-под Вологды, и, хотя, перебравшись в город, она закончила сначала кинофототехникум, а потом и институт, она так и осталась крестьянкой: может быть, потому, что любила наводить в доме идеальную чистоту; может, потому, что так до конца своих дней и не научилась отдавать белье в прачечную и стирала дома сама все, вплоть до простынь.
А я играл в хоккей. Но я не стал хоккеистом. Не знаю даже почему. В этом есть, я думаю, некая закономерность — в том, что детские увлечения редко переходят во взрослые. Хорошо ли это? Наверное, хорошо, а то человек вырастал бы однобоким. Так что я ни о чем не жалею.
Не помню, когда стала исчезать, слабнуть моя любовь к этой игре, — может быть, после того, как я обрушил на себя сервант? Он еле держался на своих трех ногах; когда я полез за шайбой, я зацепил одну из ног клюшкой. Сервант стал медленно, но затем все быстрее и быстрее наклоняться, и я лишь в самую последнюю секунду успел отскочить в сторону. Сервант рухнул с оглушительным грохотом, вся посуда за стеклами и сами стекла, конечно, разлетелись на тысячу кусков. Нет, я не испугался. Просто что-то в этот момент переломилось во мне, и желание стать хоккеистом исчезло. Я еще играл, я еще гонял шайбу — и не один, наверное, год, но желание стать хоккеистом пропало.
Но спорт от меня не ушел. Я стал мастером спорта по академической гребле. Под руководством одного из многочисленных друзей отца. В свое время мы добились значительных успехов: несколько лет назад выиграли молодежный чемпионат страны в Тракае. В распашной двойке с рулевым, а в двойке были я и Митя Рассадин. Я уже давно не гребу: Митя пошел по к р и в о й д о р о ж к е (так это, по-моему, называется. Не то он курит не то, что курят все, не то пьет тоже, что все пьют).
А с другим я не хочу грести.
Но это так, между делом. Митьку я очень люблю, пусть он пьет хоть керосин. И сестру его, Соню, тоже люблю, как если бы она была моей сестрой, а Митька был моим братом. И стихи, которые пишет Соня, я люблю, и ту сумасшедшую музыку, которую пишет Митька, — тоже.
В шесть лет я вдруг начал читать. Научился сам, клянусь. Надеюсь, в этом факте никто не установит ничего необычного. Я, во всяком случае, не усматриваю. Не претендую на то, чтобы хоть в чем-то быть особенным. Не знаю, в чем дело, но я совершенно лишен честолюбия, — может быть, это от лени? Да, скорее всего именно по этой причине мне совершенно не хочется выделяться. Если бы я точно знал за собой какие-нибудь таланты, я бы спрятал их в самом темном шкафу. Единственное, что не удается скрыть, — это самого себя. Я имею в виду то, что во мне сто восемьдесят восемь сантиметров роста и восемьдесят два килограмма живого веса. Этого мало, говорил мне всегда мой тренер, человек, который знает о спорте все. Этого мало. Если хочешь стать олимпийским чемпионом, надо нарастить еще килограммов десять мышц.
Но я не хочу. Не хочу быть олимпийским чемпионом. Митька исчез, ушел в недоступный мне мир приторного дыма и никому, кроме него, не слышимых звуков, а заменить его некем. Так вот о росте — есть, конечно, ребята и повыше, но, хочешь или нет, даже и так выделяешься, что, во-первых, ни к чему, а во-вторых, просто неудобно. Когда на тебя вдруг начинают пялить глаза.
Я сидел с закрытыми глазами минут десять. Райское блаженство. Потом пошли в зал. В зале пахло бифштексом. И яйцом.
Радиола все еще играет и будет играть сколько нужно.
Мы занимаем свои места. Я — ударник, я сижу выше всех, я сижу позади всех. Я устраиваюсь поудобнее, тихонько трогаю педаль, гляжу на палочки. Они словно просятся в руки; мне кажется, что они дрожат от нетерпения — так им хочется пройтись по натянутой коже барабанов или отзвенеть по краю тарелок. Но я не балую их. Мало ли что кому хочется, дисциплина. — прежде всего.
И я не беру палочек в руки.
Давид садится за рояль. Интересно, что мы будем играть?
Я не профессионал. Я никогда не учился музыке. Это огромный пробел в моем образовании, ведь я же из интеллигентной, что ни говори, семьи, как же получилось такое? Но тут моя мама говорила, что на всем свете не было такой силы, которая заставила бы меня заниматься музыкой. Так она говорила, и, значит, так оно и было. Мама единственный известный мне человек, который никогда не произносил и слова неправды. Но вот в чем беда: я верю ей, но сам совершенно не помню этого момента. И все-таки я знаю — так оно и было.
Только бабушка, так утверждала мама, только бабушка могла бы это, но она умерла. Бедная бабушка. Я не помню, чтобы она отличалась такой уж стальной волей, но, с другой стороны, мы имеем в семейных преданиях такой не подлежащий сомнению факт: Она заставила мою маму заниматься музыкой, невзирая на полное отсутствие слуха. Бабушка считала, что молодая девушка из хорошей семьи должна уметь играть на фортепьяно, и школьные грамоты, которыми мама была в свое время награждена за участие в Баховских вечерах, дают основание полагать, что бабушка своего добилась.
Мама любила Баха. Я — тоже, но никому в этом не признаюсь. Только Давид знает об этом, но Давид не в счет. И Митька. Но он тем более не в счет.
Объяснить я этого не могу.
Верочка, — девушка, на которой я с удовольствием бы женился лет через шесть или семь, если она дотерпит до тех пор, — говорит, что я просто сентиментален. Может быть, она и права.
В отличие от мамы у меня абсолютный слух. Этому факту я, разумеется, не придаю никакого значения, поскольку моих заслуг в этом нет, да и сам факт ни о чем не говорит.
Давид берет несколько мягких аккордов, и у меня, как всегда в этих случаях, пробегает по коже мороз.
Если я и завидую кому-нибудь, то это Давиду. Он гений.
Но если задуматься, то разве гению можно завидовать? Ведь это все равно что завидовать явлению природы. Грому, скажем.
Никакого отношения к профессиональным музыкантам я, в силу сказанного выше, иметь не могу. Я говорю об этом только потому, что все остальные — профессионалы, то есть зарабатывают музыкой на хлеб насущный, а я нет. Я не зарабатываю этим. Если говорить честно, я просто не знаю, что с ними делать, с деньгами. В институте я получаю стипендию, еще тридцать зарабатываю на кафедре по хоздоговорной теме (мы разрабатываем экономическую схему работы одного автотранспортного предприятия, которому, боюсь, после наших разработок уже не подняться) и еще время от времени рублей тридцать пять получаю в гребном клубе, занимаясь два раза в неделю с новичками. И мне хватает.
Давид, чуть касаясь клавиш, играет блюз. Я впитываю в себя каждую ноту сквозь мерзость магнитофонной записи.
Есть мнение, что в трудовом коллективе, куда я непременно попаду после окончания института (до этого осталось каких-то два года. Подумать только, всего два), я обязательно столкнусь с трудностями, но я не склонен разделять эти опасения. И прежде всего потому, что я постараюсь попасть в аспирантуру, — не из презрения, конечно, к нормальной трудовой среде, а по совершенной непригодности ни к чему, кроме научной работы.
Моя будущая специальность — экономист. Точнее, специалист по экономической кибернетике. Это единственное дело, которым стоит заниматься в двадцатом столетии. Да и в двадцать первом тоже. Ибо все на свете определяется экономикой. В конце концов, Маркс был прежде всего экономист. Об этом, как мне кажется, как-то забывают.
Сквозь темные очки зал кажется погруженным в какую-то дымку. Магнитофон все играет, с танцующих градом катит пот. За боковым столиком я вижу Верочку. Я смотрю на нее некоторое время, но вряд ли она может уловить мой взгляд. Я уже говорил про темные очки; на самом деле это не очки даже, а некое сооружение, размером чуть меньше лобового стекла автомобиля, так что вопрос, виден ли из-за очков я сам. Но я вижу зато взгляды, направленные на сцену, где за набором барабанов и тарелок восседает некий верзила, спрятавшийся за эти самые темные устрашающих размеров очки, и это в самый разгар зимы. Не думаю, что окружающие думают обо мне что-либо лестное, если думают вообще, — не за тем, чтобы думать, приходят люди в ресторан, совсем не за этим. Но Верочка наверняка что-то думает, я вижу это сквозь свои очки, и мне очень интересно, что именно она думает. Кстати, Верочка уже в третий раз появляется у нас в сопровождении некоего весьма приятного молодого человека по имени Сева, единственного сына весьма известного (уместен даже оборот «всемирно известного») шахматного маэстро, который (не маэстро, разумеется, а сын) по уши влюблен в Верочку.
Что только естественно.
Мне это почему-то неприятно.
Магнитофон, похоже, доведет танцующих до инфаркта. Это какой-то неостановимый электрогитарный экстаз. Публика в восторге. Сидя выше всех, я думаю об этом несколько свысока, хотя кто я такой, чтобы вообще судить о ком-то? Только потому, что я сижу выше всех? Или потому, что я всех длиннее? Есть во мне этот снобизм, а что с ним делать — неизвестно.
Я сижу выше всех и стараюсь не думать о Верочке.
Магнитофон, наконец, заткнулся. Какое блаженство! От танцующих валит пар, они окутаны собственными испарениями, как горные долины туманом.
Длинные пальцы Давида тихо лежат на клавишах. Они живут своей собственной жизнью. Я влюблен в него. Не могу этого объяснить. Может быть, во мне говорит комплекс Голиафа? Или во мне бродят неведомые мне до поры до времени противоестественные наклонности? Если уж говорить о комплексах, это скорее всего комплекс Сальери. Я ему завидую. Завидую тому, что он с отличием окончил консерваторию, и тому, что он с одинаковым блеском владеет любым инструментом. Он окончил консерваторию по классу скрипки и знает о музыке все, что только можно о ней знать, а кроме того — то, что нельзя сказать, и можно только выразить.
И он это делает.
Никогда не поверю, что Сальери мог отравить Моцарта. Думаю, и Пушкин в это не верил. Разве я мог бы сыпануть яду в бокал? Никогда.
Я — просто дилетант. Давид — вот кто профессионал.
Давид шевелит губами, я понимаю его. Мы будем играть «Караван» Эллингтона. Великая вещь. Я готов.
В зале тишина. Не сразу, конечно, и не полная. Людей все-таки много, они пришли поесть и повеселиться. Разные люди по-разному понимают веселье. Многие совершенно искренне считают, что если выпьют меньше бутылки, то никакого веселья и быть не может. А еще лучше — две бутылки. Разумеется, это ошибка.
Значит, «Караван».
Старая вещь. И мы будем играть ее, как играли ее когда-то. А пока официанты, стараясь все же производить если не минимум, то хотя бы оптимум звука, бегают по красным ковровым дорожкам.
Мы начинаем, и начинаем с того, что отрешаемся от всего, не связанного с нашей игрой. Мы думаем о пустыне, как, наверное, думал о ней этот старый негр, который тогда не был таким уж старым, да и умер он семидесяти с лишним лет от роду, этот элегантный, известный всему миру негр, приезжавший, кстати, к нам несколько лет тому назад со своим оркестром. Давид был у него в гостях, да, он был в гостях у элегантного чернокожего господина из заморской страны, снимавшего целый этаж в «Астории». Поначалу стражи порядка не хотели пускать Давида к знаменитому иностранцу, пока не удостоверились, к немалому их изумлению, что великий музыкальный зарубежный негр ждет в гости именно этого, совершенно им неизвестного, отечественного музыканта, и что именно с ним он будет говорить один на один целых два часа и потом, на грандиозной пресс-конференции, именно его назовет «надеждой и гордостью современного джаза». Газетчики были смущены этим обстоятельством, они не знали ничего о Давиде, но разве они знали что-нибудь вообще? Разве они вступали когда-нибудь в пустыню, в царство огня и смерти, в песчаный океан, на каменистые тропы, отмеченные остатками павших караванов, ребрами животных, похожими на остовы кораблей, потерпевших крушение, полузанесенных песком, вылизанных до меловой белизны ветрами, — все, что осталось от чьих-то надежд, от жизни, бившейся некогда между этими сухими костями. И дальше, и дальше, дальше. Караван. Вот он идет, караван, он движется, он еще где-то вдали, еще невидим, еще только угадывается, слышен только ритм, еще тоже пока невнятный, простое передвижение воздуха, неясный звук, — может быть, это только мерещится, может, это только мираж? Да, мираж, может это мираж, может этого нет, может это лишь ветер, пролетая над слежавшимися песками, над тысячами прошедших лет и тысячами ушедших жизней, похороненных здесь, свистит, щелкает, стонет, завивается и уходит, уходит, уходит прочь, уходит ввысь, в белесое от жары небо, косо изогнувшимся столбом.
И больше ничего нет…
Нет ничего интересней — но это ты понимаешь с годами и почти всегда слишком поздно, — чем жизнь среди людей в огромном неспокойном мире. Нет ничего более прекрасного, чем жизнь во всех ее нескончаемо разнообразных проявлениях, всегда таких простых и всегда таких неожиданных, таких неповторимых. Река, несет тебя по жизни мимо домов, мимо березового перелеска, мимо яблоневого сада, мимо кранов, оставляя за кормой старые покосившиеся сараи, чьи-то огороды, полуразрушенную изгородь, громкий собачий лай.
Детишки на берегу брызгают друг на друга водой, потом они смотрят на лесовоз и замирают, и снова занимаются своими важными делами. И это жизнь.
Жизнь — это чайки, которые сидят на воде прямо по курсу, чайки, неотличимые от буйков. Жизнь — это «Ракета», которая разворачивается у левого берега, и сам неведомый берег, и город, который наплывает, наплывает, наплывает, наплывает своими заводами и фабриками, своими трубами, своей первозданной тишиной. И ты хочешь задержать все это в своей памяти, оставить навсегда: дебаркадер «Заря», уткнувшийся в берег, поскрипывание чаек, золото колокольни вдали, и аркады моста, и пристань, и осветительные вышки стадиона, и эту водную гладь, что раздается у тебя на глазах, становясь все шире, и этот ветерок. И ты уже на все смотришь иными глазами, и все в твоих глазах приобретает иной, доселе скрытый от тебя смысл: тяжелые туши элеваторов, катера, приткнувшиеся в протоке, дружная колония чаек, устроившаяся на затонувшей барже и на бакенах. Ты смотришь на это, как на некие иероглифы жизни, которые, если проникнуть в их смысл, откроют тебе вечную загадку бытия.
А вокруг опять поля и поля с редкими деревнями, которые встретишь здесь гораздо реже, чем «Ракеты», что проносятся мимо на огромной скорости. На берегу — огромное стадо черно-белых коров, породистых и надменных. Проплывают две церкви: слева — в деревне Спас, справа в Тихвинке, уходит назад пристань Горелая Гряда, а вокруг ни души, лишь песок, и сосны, и вода, и волна, и ветер, и белый пароход вдали, и ты, и вселенная, и твои мысли, и необъятный мир, еще скрытый от тебя во времени, и то, что еще ждет тебя сегодня и завтра.
«До завтра», — сказала ему когда-то девушка по имени Соня, но не одно и не два таких «завтра» пришло и прошло, прежде чем они вновь оказались вместе, оказались далеко, там, где было жарко, где было море и не было никого, кто знал бы их. Да, так оно и случилось однажды в краю, где кривые улочки еще сбегали к синей воде, по которой скользили пароходы, подобные чудовищным железным рыбам, и легкие цветные лодки качались у причалов среди яблочных огрызков и подсолнуховой шелухи, а наверху ютились забегаловки, куда можно было пробраться лишь зная, где они, и где готовили горячую фасоль и подавали легкое сухое вино, и ресторанчики с их визгливыми оркестрами, а вокруг были женщины необъятных размеров, разлегшиеся на прибрежном песке, как наваждение, как гигантские жирные медузы, выброшенные прибоем, и были их неизменно щуплые мужья, маленькие и гордые, и были их перекормленные и разнузданные дети, и были кошелки с едой, и переполненные трамваи, которые везли на Шестнадцатую станцию Большого фонтана сквозь протяжный южный говор, и были пивные бары, утопавшие в глубине подвалов, и были прекрасные дни, и бессонные ночи, и небо, затканное закатом, и были объятья, напоминавшие смерть, и были радость, и забытье, и пробуждение к жизни под первыми лучами солнца под лай собак и крики разносчика керосина — может быть, последнего на свете. И была горечь, потому что все было слишком хорошо, чтобы это могло длиться долго, дольше многих этих немногих отпущенных им в жизни дней.
Соня плыла по легкой зыби дней и ночей, она плыла безрассудно и легко, она обнимала Чижова все сильней и сильней, пока он не вошел в ее мысли, пока она стала думать о нем, о том, что же он такое, этот человек, который вошел в ее дни и ночи: что он такое, откуда он пришел в ее жизнь и куда уйдет? Она, как и прежде, была нелюбопытна, ее, как и прежде, интересовала только ее собственная жизнь — точнее, жизнь ее духа, которая в силу нерасторжимой связанности с этим тонким и невесомым телом так или иначе оставалась в пределах материального бытия. Прежде эта нелюбопытность всегда помогала ей, она помогала легко переносить и быстро забывать случайные объятия случайных спутников ее телесной оболочки, воспоминания о которых исчезали из памяти ее тела одновременно с теплой водой из душа; так почему она заинтересовалась именно им? Может быть, виною было это священное, но абсолютно ненужное ей зарождение новой жизни в темноте ее тоненького тела, которое заставляло ее, пусть неосознанно для нее самой, задумываться о путях и промыслах господних, направляющих людские судьбы на этом свете. В ней был еще не человек, еще только намек, загадка, еще только клубок бешено размножающихся клеток, итог случайных объятий, непредвиденного слияния, безответственного и темного, который с каждым ее вдохом и выдохом становился все более опасно оформившимся, проходящим стадии, уже пройденные и отдельным человеком и всем человечеством на пути — к чему? К чему шел этот бедный комочек безгласной плоти, которому суждено было прожить в материнской темноте всего несколько недель и погибнуть, так и не обретя самосознания? К чему мог бы он прийти в другом, более благоприятном случае?
Ее собственная судьба не давала оснований для оптимизма. Она родилась на полуострове среди северной метели, среди гарнизонной службы, всегда одной и той же службы, которая иногда сменялась другой службой под завывание другого ветра на другом полуострове, или на острове, или на материке, ее жизнь проходила в бесчисленных переездах с места на место, из гарнизона в гарнизон, из одного военного городка в другой такой же военный городок, вечно в полуустроенном быту, среди готовых к отправке вещей, среди временных привязанностей, случайных спутников, случайных школьных друзей, всегда новых и всегда тех же самых, затем переезд в большой город, где она тоже не имела корней — перекати-поле обстоятельств, блуждающее и гонимое ветром необходимости растение, зацепившееся за случайное препятствие. Рядом был ее отец; он всегда был рядом, решительный и уверенный, но теперь, в отставке, на пенсии, он казался растерянным, он разом лишен был всего, что составляло опору его жизни, ему некем было командовать, распоряжаться, отдавать и получать приказы, он не готов был к штатской жизни, о которой втайне всегда мечтал, не представляя, какова она на самом деле. Все, что происходило, вызывало непонимание, недоумение, неприязнь, и, наконец, зайдя в тупик, переродилось в озлобление: этой жизни он не понимал. Она была неправильна, в корне неправильна, приказы оспаривались, а иногда и не выполнялись, субординация отсутствовала вовсе. Как призвать кого-то к суровой воинской дисциплине? От кого потребовать безусловного подчинения младших старшим, низших высшим? Все было сомнительно, многие понятия заколебались. Оставалась жизнь на пенсии, жизнь в призрачной неподвижности, большие деньги кончились, привычка к большим деньгам осталась, гарнизон сузился до пределов собственной квартиры, собственной семьи. Мужественный дух казармы витал в воздухе, он был прекрасен, но в городе он не годился, в городе им нельзя было дышать, в городе все было по-другому, ориентиры были потеряны, и маленький семейный экипаж затерялся в безграничных просторах гражданской жизни, полной мерцающих и обманчивых огней. Отставной подполковник ушел руководить кадрами одного предприятия, но наткнулся на непонимание и неприятие воинских методов, был недооценен и ушел. Он ушел в глубь народной жизни, в таксопарк, где каждый сам себе был и командиром и командой, его жена, мать Сони, вытерла пыль с лежавшего без употребления более двадцати лет диплома, пошла работать техником в проектный институт, где были люди, говорившие на простом, не военном языке, а Соня, почувствовав, как в груди ее рождаются странные звуки, странные слова и странные образы, забросила ученье, едва дотянула до аттестата и бог весть где нашла себе друзей, непризнанных гениев слова, молодых бунтарей на исходе третьего десятка, провозвестников и жрецов уже накатывавшей и в эти отдаленные от центров мировой культуры края сексуальной революции; они быстро освободили Соню от невинности и от сомнений — от тех, что в ней были, и от тех, что могли появиться. Самый непризнанный из них, а поэтому и самый великий взял над Соней шефство, он попробовал освободить ее и от остатков того, что еще оставалось, от запретов, которых она, памятуя о школьно-комсомольских годах, придерживалась скорее по инерции, чем по убеждению: но она с несвойственной ей решительностью отвергла даже саму идею группового секса, что было расценено новыми ее друзьями как доказательство невыветриваемого мещанства и отсталости, не подобающие свободному человеку двадцатого века. Теперь существо, с каждым мгновением набиравшее силу внутри нее, могло повторить этот путь. Зачем, для чего, спрашивала она саму себя. И возможен ли иной удел? И каков он, если он возможен? Например, такой, как у Чижова? Но что она знала о нем? Он был случайным спутником нескольких недель ее жизни, человеком из другого мира, появившимся из тумана. Он и вернется в туман — что же он мог ей сказать? Ничего. Или все-таки мог, и тогда стоило попытаться выяснить или хотя бы узнать иную точку зрения на жизнь, если она существует?
— Расскажите мне о себе, — как-то сказала она Чижову.
Это было неожиданно. Рассказать о себе? Это было невозможно, совершенно невозможно, Чижов так и сказал ей: «Это невозможно», — и так он думал на самом деле, он был в этом уверен. Рассказать? Но о чем? «О жизни»» — сказала Соня, но что это означало? О какой жизни? Ведь когда говоришь о ней, пытаешься говорить, то уже в самом начале останавливаешься, ибо не знаешь пути, застреваешь с первого шага и не в силах сдвинуться с места. Где начало жизни? В момент рождения? Но оно происходит через девять месяцев после зачатия, но и это еще не отправная точка жизни, поскольку еще до зачатия происходили многие, события, предшествовавшие твоему появлению на свет, не связанные с ним непосредственно, но так или иначе повлиявшие на твою жизнь. Наследственность, как говорит генетика, это длинная, уходящая в дымку времени вереница людей, имеющих к тебе такое же отношение, как и ты к ним, поскольку ни твоя жизнь без них, ни их жизнь без тебя не имеют смысла, пропадая в зыбучих песках истории, как капля воды, попавшая в раскаленную пустыню. История каждого отдельного человека — это история всех людей вообще. Тогда откуда начать — с родителей? С их родителей? С первых проблесков собственной памяти? А может, с первого проблеска чувств, с первой любви? Или с первого потрясения, с войны и первой смерти, которую увидел? Где начало, и, есть ли оно? Нет, рассказать было невозможно, и так он и сказал Соне, но она не согласилась, ведь если это так, сказала она, если начало отыскать невозможно, то безразлично, с чего начинать, поскольку если любая точка не является началом, то значит, любая точка и является им.
Что было резонно. Чижов признал это, вынужден был признать. Вспоминать? Тогда это не казалось ему еще бессмыслицей, какой покажется потом, когда он, сидя на высоком табурете на ходовом мостике, будет рассматривать в бинокль открывающиеся виды, уходящие в прошлое и уносящие туда с собою то разбитую и заброшенную церковь с надломленным крестом, то крошечный пароходике загадочным названием «Антерес», с трудом выгребавший поперек течения, то речки, названия которых можно было встретить только в речных лоциях, такие, как Сундоба, Малая Колокша, Смердовка или Талица, над которыми снова вставали и снова отходили в небытие призраки церквей в Хопылево, Славинском, в Вознесенье и Богословске.
Вспоминать? У него была хорошая память. Но что мог бы он вспомнить об отце, например, даже если бы и захотел, даже если бы ему и казалось, что он что-то помнит? Ничего, поскольку его отец исчез через шесть месяцев после рождения сына, и объяснить это исчезновение очень долгое время никто не мог: отец Чижова был рядовым милиционером, скромным тружеником по охране общественного порядка; в свое время он нес охрану важного государственного учреждения, в котором именно в его дежурство был непонятным образом убит выдающийся государственный деятель, именем которого в настоящее время были названы города, улицы, пароходы, театры и многое другое, он пал жертвой заговора, не раскрытого до сих пор, при обстоятельствах, до сих пор не проясненных, и это было весьма неудачно и достаточно прискорбно само по себе, но нисколько не облегчало положения всех остальных. В том числе и постового милиционера Чижова, чьим именем не были названы ни улицы, ни пароходы и чьим уделом была бы окончательная и полная безвестность, не передай он своего имени сыну, которому кажется, что он хранит в памяти какое-то зыбкое воспоминание и при других обстоятельствах мог бы избрать своего отца точкой отсчета своей жизни. Мог бы, но уже не изберет, потому что он ошибался, ибо нельзя тревожить тени, нельзя опираться на то, что бесформенно, зыбко, темно, и Чижов, не начав, распростился с ним, простился со своим отцом, неведомым ему милиционером Чижовым, простился с ним молча, без слов, под неумолчный плеск Эвксинского Понта, простился с ним и с воспоминаниями о нем. Но может быть, он помнит что-нибудь другое?
Он помнит. Это было перед самой войной, перед последней большой войной и после предпоследней, очень маленькой войны, он помнит какие-то острова и какой-то деревянный аккуратный некогда дом, выкрашенный яркой желтой краской, дом со следами поспешного и вынужденного бегства, помнит серо-зеленую воду залива и какого-то мальчишку лет шести с подобранной в кладовке чужого и брошенного дома удочкой. Мальчишка поймал маленькую рыбку, поймал впервые, он счастлив, он выдергивает ее из воды, и вот она уже бьется на песке в предсмертных конвульсиях, бьется, прыгает, извивается, вдыхает смертельный для нее кислород, а мальчик смотрит. Прыжки ее становятся все тяжелее, все короче, пока не замирают, а мальчик, как, завороженный, стоит, не в силах пошевелиться, и смотрит на самое отвратительное, но и самое естественное из состояний, на смерть живого существа, по воле его вдруг становящегося мертвым и неживым.
Что делал он на островах, и что это были за острова? И как там оказался он, и кто был тот невысокий, худощавый и немногословный капитан со шпалой в петлице, который жил в том же доме? Он ли был отцом девочки, которая родилась вскоре, перед самой большой войной?
Чижов смотрит перед собой широко раскрытыми глазами. Что видит он сейчас, что видится ему? Он видит большую квадратную комнату с большим окном, ту, откуда они уехали в эвакуацию, ту, в которую они спустя три года вернулись, найдя пустые стены и большой таз со столярным клеем (один кусок отрезан или отпилен, и на нем следы зубов, но чьих?) на полу; но тогда, до отъезда, до возвращения и до клея, еще было далеко, был апрель сорок первого года; мать вернулась из больницы, привезя с собою маленький сверток, который пищал, сосал грудь, посапывая, и был связан с ним самим какой-то будоражащей тайной. И снова появляется в его воспоминаниях капитан, и снова деревянный дом, и снова остров, но это уже другой дом и другой остров, это Кронштадт, крепость, расположенная на острове, но кроме гарнизона там есть еще и большие поля, на которых растут васильки, какие-то тонконогие девчонки, совсем ему не интересные, — они плетут венки из васильков и все время хихикают, словно знают что-то очень смешное. Молчаливый капитан то появляется, то исчезает, непрерывно идут учения, веселые солдаты батальона, которым командует капитан, бодро идут на учение и бодро поют песню, которую Чижов запомнил. «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим», — бодро пели они, «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет», — пели они, и это они пели все время на протяжении недели в середине июня, пока длились учения, которые должны были закончиться в субботу, — Чижов запомнил это, потому что на воскресенье они с капитаном собрались на рыбалку. Но Чижову не удалось съездить с ним на рыбалку ни в это воскресенье, ни в одно из сотен воскресений, последовавших потом. Он отчетливо помнил (и ему самому было это удивительно, удивительной была эта отчетливость), что в ночь с субботы на воскресенье что-то висело в воздухе, было очень душно, и окна были раскрыты, и какой-то грохот все время доносился до него сквозь сон и мешал спать; открывая глаза, он видел, что и мать не спит, и молчаливый капитан тоже, но потом он снова проваливался в мальчишечье летнее забытье, в светлую, быстротечную июньскую темноту и видел давно забытую рыбу, прыгающую на серебристом прибрежном песке, ее мучительно открывающийся и закрывающийся рот, словно рыба без слов, задыхаясь и умирая, хотела что-то сказать ему, но, может, не только ему, — может, всем, всем, всем людям, таким могучим, что многим, многим из них очень скоро придется лежать вот так же на песке, или на глине, или на камнях, лежать, задыхаясь, беззвучно или с криком открывая рот, открывая и закрывая, лежать, дергаясь, покрываясь предсмертной испариной, и с тоскою смотреть на небо, такое равнодушное, на небо, задернутое пологом, который становится все гуще, все плотнее, до тех пор, пока не погаснет свет, не погаснет в глазах, не погаснет навсегда, в последний раз ожидая чего-то, что примирит все живое на земле, после чего все станут добрее, или умнее, станут братьями и не надо будет умирать ни для чужой забавы, ни из-за чьей-то ошибки, из-за глупости и злобы; а потом он снова проснулся и увидел, что уже светло. Так в его жизнь и вошел тот обычный день, то, наступившее наконец долгожданное утро, самое важное утро в жизни сотен миллионов людей за последние сто, а может, тысячу лет, самое первое утро самой страшной из тысяч пережитых человечеством войн, раннее прохладное утро последней войны. Так оно ему запомнилось навсегда, до смерти, — и его беспокойный, сон, и белесый рассвет, и тоскливое чувство тянущегося времени, и ожидание рыбалки, которая сменилась внезапно непонятной и страшноватой, но вместе с тем и какой-то веселой в своей неожиданности беготней, которую вдруг затеяли военные в своем городке, доставляя массу удовольствия ребятам, которые с молочных зубов знали, что «от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней», и на которых поэтому слово «война», прозвучавшее из репродуктора на столбе возле площади, не произвело никакого впечатления, а наоборот, выглядело как обещание и преддверие радостных и интересных событий, внешним выражением которых и явилась беготня. Военные были очень озабочены, они пробегали в разные стороны, придерживая рукой ножны сабель, вызывавших завистливые мальчишеские вздохи. Сабля тоже имела отношение к войне, самое прямое и непосредственное, сабля — это звучало прекрасно. Разве нет? Разве могло быть что-нибудь прекраснее Чапаева на боевом коне, с саблей в руке, и его верного Петьки за пулеметом на могучей тачанке? «И с налета, с поворота по цепи врагов густой застрочит из пулемета пулеметчик молодой» — о ком же это было сказано в песне, как не о нем, Веньке Чижове, о нем и его друзьях, что, оседлав длинные прутья и размахивая деревянными саблями, готовы были хоть сию минуту обрушиться на врага.
Это он помнил все ясно: голос из репродуктора и лица. Лица взрослых, лицо матери, лицо молчаливого капитана, другие лица, какие-то сборы: они уезжают с острова, собираются уехать из города. Они на вокзале — там несколько составов, товарные вагоны, теплушки, много народа, женщины плачут, много детей. Их провожает молчаливый капитан. Мать держит в руках сверток — это сестра, ей четыре месяца, с собою мать берет маленький чемоданчик, только то, что нужно на первое время, нет смысла тащить с собой что-либо, ведь все знают, что война не продлится долго, враг будет уничтожен на его территории. Капитан потрепал его по голове, поднял, помог влезть в теплушку, поезд тронулся; сначала он полз, потом пошел быстрее, а женщины все утирали слезы. Глупые, война — это так интересно, думал Чижов. Ему все было очень интересно. Если бы не война, разве они когда-нибудь собрались бы в Сталинград к теткам? Замелькали дома, дороги, люди. Разговоры взрослых не запомнились, разве что цифра «три», это мать сказала кому-то, через три месяца придется ехать обратно, больше война не продлится. Три месяца — так почему-то запомнилось.
Сталинград был глубоким тылом, веселый зеленый город. Тетки жили на окраине, в маленьком домике с садом: фруктовые деревья были в плодах, в маленьком огородике наливались арбузы, помидоры, дыни. Какая война, ее здесь нет и не будет, сюда она не дойдет. В маленьком домике на Черноморской улице было уютно и просторно, потом стало менее уютно и менее просторно, затем стало тесно, — виноваты были беженцы, тоже родственники, близкие и дальние, их оказалось у него очень много. Это были его дяди и тетки, совсем взрослые, некоторым было по двадцать лет, а некоторым и больше; впрочем, мужчины вскоре ушли в армию. Женщины остались, они часто плачут, как и положено слабому полу, они собираются вокруг черной тарелки радио. «Нашими войсками отбит у немцев город Ростов». Какая-то нелепость, все заметались, никто не может понять, как это отбит, разве он был сдан? Ростов был совсем близко, это какая-то ошибка. Потихоньку все приходит в норму, еще какие-то родственники, уже забыто, какие и откуда, но уже без мужчин, в маленьком домике не повернуться. Чижов нашел себе отличное место — под большим обеденным столом. За этим столом и собираются люди, но с обедами хуже, их нет. Но что-то едят, в доме есть погреб, там теткины запасы, тетка делит их на всех поровну, что-то варится в огромной кастрюле. Из огорода выбрано все до последней тыквы. Появилось новое слово: «карточки», промтоварные и продовольственные, появилось новое слово: «отоваривать». Появились очереди, стоять в них надо долго. Проходит один месяц, и другой, и третий, зима. О возвращении больше не говорят. За окном воет ветер. Чижов сидит под столом, с ним сидит Ася, теткина дочь, ей десять лет, она очень интересует Чижова, у нее длинные белокурые волосы и толстые ноги, от нее пахнет парным молоком, она погибнет потом при бомбежке. Когда есть керосин, горят керосиновые лампы, когда нет — свечи. Окна зашторены. В небе гудят самолеты, это налет. «При налете все должны покинуть помещения и укрыться в убежище». Убежище в погребе, но туда никто не спускается, там холодно. Воют сирены, бухают зенитки, Чижов околачивается на улице с мальчишками, подбирая осколки, мальчишки курят, добывая огонь кресалом, сделанным из грубого напильника, Чижов не курит, он завидует мальчишкам. Мать утром уходит, возвращается вечером, этот день выдался удачным — она сумела раздобыть где-то бутылку неочищенного постного масла. Все едят хлеб с постным маслом и солью. Чижов тоже не терял времени даром, у него тоже есть добыча — жмых, здесь он называется «макуха», прекрасное угощение, которым он честно делится с Асей.
Ася интересует его все больше и больше.
Затем в памяти провал — и сразу весна. Это весна сорок второго года, апрель, может быть май, очень тепло. Он сидит на заборе, смотрит на улицу, она пуста. Затем появляется моряк; очень интересно, куда идет моряк. Моряк идет, опираясь на костыли, одна нога у него как чужая. Моряк смотрит на дома, он что-то ищет, он подходит ближе, он останавливается возле ворот, он спрашивает, здесь ли живут Чижовы. Чижов кубарем скатывается вниз. К ним пришел моряк, настоящий! Моряк входит в дом, матери нет, он ждет ее, потом она приходит. Чижов вертится во дворе, его выставили туда, он весь как на иголках. Внезапно он слышит короткий вскрик. Он подтягивается на руках, заглядывает в окно, — мать сидит за столом, уронив голову на руки, у моряка виноватый вид. Чижову становится страшно, он спрыгивает на землю, выходит на улицу и бродит, поглядывая под ноги, не наткнется ли на кремень, из которого, если ударить по нему напильником, вылетает сноп искр…
— Еще, — говорит Соня. — Говорите.
Чижов возвращается в реальный мир, он смотрит на Соню, смотрит с недоумением. Разве он говорил? Он этого не заметил. Это вышло само собой. Но если рассказывать, то следовало бы рассказать ей одну историю. Это было чуть позднее. После Сталинграда. Как они оттуда выбрались, он не помнит, здесь провал. Наверное, помог моряк, тот, без ноги, на костылях, ногу ему отняли после ранения, он воевал вместе с молчаливым капитаном в морской пехоте. Капитана убили в том самом бою, в котором моряк потерял свою ногу; еще раньше, в Бобруйске, он потерял свою семью, и никого на свете у него не осталось, у него был наш адрес, и из госпиталя он приехал в Сталинград, да так и остался в этой семье. Как они бежали из Сталинграда, Чижов не помнил; кажется, шли пешком, потом ехали на подводе, где-то сели на поезд, приехали на Кубань. Почему на Кубань — неизвестно, моряк куда-то исчез. На Кубани было тихо; черт его знает, почему там было тихо, но там было так, словно Кубань находилась на другой планете. Какая-то станица, названия Чижов не запомнил, через станицу текла речка — тоже без названия, маленькая и мелкая. Какой-то двор, очень богатый, все дворы в станице один богаче другого, забор выше человеческого роста, мощные ворота с глазком, кованая щеколда, во дворе куры, утки, индюки. Беженцев пускали неохотно, взять с них было нечего, да и хозяевам ничего не было нужно, все у них было. Почему их пустили, может, мать разжалобила, может, плакал ребенок у нее на руках? Неизвестно. Он помнит один день, воскресенье. Чижов идет по станице, тащится вслед за матерью. Жарко. Он помнит, какое было небо, — синее, как от синьки. Улица, по обе стороны глухие заборы. Куда они шли и зачем? Они идут менять, что там могла выменивать его мать, трудно представить, какие-то последние тряпки, какое-то платье. И селедки, это он помнит, но откуда она достала селедки, непонятно. Может быть, получила по аттестату или где-нибудь купила. Они идут по улице, где нет никого, ни человека, ни собаки, останавливаются у калитки, стучат. Открывается глазок. Проходит секунда, другая, глазок захлопывается. И снова они бредут пустой пыльной улицей под раскаленным небом — да, это запомнилось — раскаленное синее небо, раскаленная серая пыль и высокие глухие заборы. Глазкам в калитках нет числа. Открылись, закрылись, открылись, закрылись. Пыль обжигает ноги, улице нет конца, он хочет пить, у него пересохло во рту. Мать идет к очередной калитке, к очередному глазку, под мышками и на спине у нее расплываются мокрые пятна. Она идет упрямо. На что она надеется, на чудо? Снова открывается глазок, мать говорит что-то, я слышу ее голос. Она говорит что-то, говорит настойчиво. Говорит еще и еще. Откуда в ней столько терпения? Происходит чудо, калитка открывается и пропускает их. Во дворе много тени, они стоят в тени. Выходит хозяйка, высокая, статная, на плечах что-то накинуто, яркое такое, она смотрит на них невидящим взглядом, и под этим взглядом я вижу себя со стороны — жалкого, грязного заморыша. Хозяйка не видит ни меня, ни мою маму, которая странным, несвойственным ей, каким-то униженным голосом начинает что-то быстро говорить и уже готова развернуть свой сверток, но хозяйку это не интересует. Она делает отстраняющий жест рукой. Мать, страдальчески поджав губы, пытается сохранить остатки достоинства. Мы пришли менять, нам не нужны подачки. Крепдешиновое платье, совсем новое. Мать снова пытается развернуть свой сверток. Хозяйка спускается, она величественна, как колонна, она подходит ко мне, она обходит меня кругом и вдруг кладет мне руку на голову. Тяжелая рука, я до сих пор помню: ее тяжесть и ее теплоту, потом она уходит в дом, не оглянувшись… Сколько времени проходит, после этого, не знаю. В руках матери все тот же сверток с вещами и другой — с селедками, я вижу, как торчит из бумаги рыжая щетинка хвоста. Выходит мужик, он не глядит на нас, но, проходя, мотает годовой. Мы плетемся за ним, я забыл про жажду, как зачарованный я смотрю на огромную спину в белой холщовой рубахе. Мы подходим к амбару, это целый дом. Там сумрачно и сухо. Внутри — лари, похожие на саркофаги, мужик подходит к одному, откидывает крышку размером с ворота, внутри ларь полон муки. Сколько ее там было — тонна, две? Мука бела как снег, белее снега. Сугроб из муки, мучной холм. У матери меняется лицо, она старается не смотреть на ларь, но не может, мне видно, как у нее дрожат губы. Сколько народа можно накормить таким количеством муки, а ведь это только один из ларей.
Я брожу по амбару и пропускаю момент, когда мать получает мешочки с мукой. Она получает много больше, чем она рассчитывала получить, так много она никогда еще не приносила. Ей будет трудно нести, но ничего, я помогу ей. Мать что-то говорит мужику, она о чем-то его спрашивает, но мужик едва заметно пожимает необъятными плечами. Мне кажется, мать спрашивала, кому ей отдать свертки с платьем и селедки, но ответа не получила. Лицо ее становится совсем несчастным и каким-то растерянным, мы снова на дворе, мужик запер амбар и пропал, мы получили свою муку, нами никто не интересуется. Мы можем идти, и мы уже напились из колодца, на нас никто не обращает внимания, даже огромный бурый кобель, что лежит в тени конуры, вылизывая пах. Но мы не уходим. Мать вертит в руках свои свертки, лицо у нее затравленное, она оглядывается по сторонам, затем кладет свертки на крыльцо. Я вижу, как ей сразу становится легче. У мешков есть лямки из веревок, я надеваю тот, что поменьше, на плечи. Все. Мы уходим. Жужжат пчелы, неизвестно что делающие здесь в такую жару, — впрочем, может быть, это осы. Уходим, да? Мать берет меня за руку, сжимает. «Спасибо», — говорит она. Кому она это говорит? Мы уходим. Топот заставляет меня обернуться. Смешная маленькая девчушка в длинном, до пят платье нагоняет нас. Она улыбается мне широким ртом, сует в руку что-то тяжелое, поворачивается, не говоря ни слова, и бежит обратно. Калитка выпустила нас, и мы снова бредем длинной раскаленной улицей по горячей пыли. Дома я развернул сверток. В нем был огромный кусок сала. Я думаю, он был сантиметров десять толщиной, больше такого сала я никогда не видал. Оно было светло-розовое. Мать долго не хотела его трогать, она хотела сберечь его на крайний случай, так она говорила, ведь сало не портится. Но она не сберегла его. Весь кусок съела наша соседка. Как и мы, она была из Ленинграда, она попала в эту станицу после блокады; как она туда попала, объяснить не берусь; мне кажется, в голове у нее был какой-то сдвиг. Она никак не могла наесться досыта и ела все подряд. Так она съела все сало, все два килограмма. Это обнаружилось как раз тогда, когда подошел тот самый крайний случай…
— Не молчите, — сказала Соня.
Он молчит? Разве? Разве он молчал, разве не рассказывал этой девушке, лежавшей рядом, о том, о чем он не помнил уже, о чем не вспоминал, что навсегда, казалось ему, было погребено, как ненужный хлам, в заброшенных уголках памяти?
Крайний случай настал очень скоро, много быстрее, чем кто-нибудь думал, он назывался «немцы». Все произошло в считанные дни. Сначала немцы были далеко, потом они оказались совсем рядом, это произошло слишком быстро, и никто не был к этому готов. Эвакуированные заметались, им надо было снова сниматься с места, снова надо было куда-то бежать с детьми и пожитками, они были подобны оторвавшимся от ветвей листьям, любой ветер сметал их и гнал по земле. Местное население было спокойно, это была их земля, это были их дома, сады и колодцы, им было некуда бежать. Немцы? Для них это было только слово, пока только слово. Может, обойдется, думали они. Никто не знает, что они думали.
Эвакуированные снимались с мест, они были похожи на всполошенных птиц. На птиц, потрепанных бурей. Они-то знали, как это бывает, они-то знали, что не обойдется. Они собирались, собирались в стаи, собирались быстро. Утлые пожитки были уложены. И снова в путь, снова в полет — быть может, последний. Дети не плакали, они тоже были готовы, готовы ко всему. И с ними готовый ко всему Чижов, которому тем летом исполнилось девять лет.
Появились самолеты, немецкие самолеты. Они летали низко, пролетали прямо над домами, иногда можно было различить лица летчиков. Немцы летели к Тихорецкой, они бомбили станцию, они летели и возвращались. Канонада на горизонте становилась все слышней. Пора было трогаться в путь, но мать медлила. Она чего-то ждала. Чего? Она ждала моряка на костылях, понял Чижов, но понял это позднее, когда безногий моряк стал его отчимом. Тогда он этого не мог предположить, да и что можно было тогда предполагать, он просто удивлялся, что они не уезжают; уже уехало много семей; а мать все ждала.
И не напрасно.
Моряк приехал. Неизвестно, где он был, неизвестно, что он делал, неизвестно, как он их нашел, но он нашел их. И теперь они тоже готовы были полететь, но машин не было. Полдня они стояли на дороге, но не поймали ни одной машины. Канонада была слышна отчетливо. Моряк ругался сквозь зубы. Мать стояла с сестренкой на руках, Чижов и два чемодана стояли возле нее. Прошел еще час, и, может, больше, машин не было. Моряк исчез и появился, вместе с ним появился мужик на телеге. Он согласен был отвезти всех к станции, но ему было жалко лошади. Он поедет и подпряжет вторую, сказал он, это в двух километрах отсюда, он вернется на двух лошадях, это другое дело, сказал он. Чижову разговоры были неинтересны. Он смотрел на лошадь, на ее длинные ресницы, лошадь была прекрасна. От нее пахло хлебом и пылью, как в амбаре, Чижов отдал бы все на свете, чтобы посидеть рядом с возницей, можно ему прокатиться? Он забрался в телегу, возница гикнул, лошадь побежала. Телега затряслась, заскрипела, Чижов был совершенно счастлив, он даже не расслышал, что крикнула ему вслед мать. Возвращаться? Конечно, он вернется. Он думал только о том, как ему попросить кнут, хоть на минутку. Он не будет стегать лошадь, он только посидит рядом с возницей с кнутом в руках.
Лошадь бежала быстро. Чижов сидел спиной к вознице, он сидел, свесив ноги, он все думал, когда он попросит… Вот проедут еще немного. В это время телегу тряхнуло. Чижов взлетел в воздух и опустился, больно ударившись тощим задом, и тут же взлетел еще раз. У него разом испортилось настроение. Он потирал ушибленный зад, он забыл о кнуте. Телегу тряхнуло еще раз. Чижов тихонько соскользнул на землю и побрел обратно.
Он шел степью. Степь была необъятна. Она была ровной, как стол, непонятно было, почему тряхнуло телегу. Может быть, он зря соскочил? Он потер ушибленный зад — нет, не зря. Степь жила своей жизнью, ей не было никакого дела до Чижова. В выцветшем от жары небе кружила птица. Что это была за птица, и что она видела, кружа в этот день в небе? Он часто думал об этой птице. А думал ли он т о г д а о чем-нибудь? Этого он не помнил. Он шел долго, все-таки телега успела пробежать достаточно. Вдали показалась станица. Видимость была прекрасная, иначе он мог бы подумать, что ошибся, он шел прямо к тому месту, откуда уехал, но теперь на том месте стояла машина. Машина! Откуда она могла взяться, ведь никаких машин не было. Это было интересно, и он прибавил шагу. Потом он побежал. Машина вырастала на глазах. Потом он услышал голос матери, которая говорила, выговаривала какое-то немыслимо длинное слово. Он бежал уже изо всех сил, ему стало страшно. Он услышал, как мать говорила: нет-нет-нет-нет… Он уже был у машины. Он обогнул ее и увидел мать, которая намертво вцепилась в гимнастерку шофера, тот матерился и пытался оторвать ее от себя. Нет-нет-нет-нет — повторяла мать, как автомат, — еще минуту, еще ми…
И тут она увидела Чижова. Она выпустила шофера, она сказала: «Ну вот…» — и отвесила Чижову такую оплеуху, что он потерял представление о дальнейшем. Он пришел в себя в кузове. Полуторку болтало; казалось, она хотела взмыть в воздух, она неслась. Чижов безучастно открыл глаза, голова его моталась. В кузове он увидел моряка, он крепко держался за борта, один глаз у него заплывал. Он поминутно сплевывал кровь. Затем провал в памяти. Затем железнодорожная насыпь, станция. Машина стоит. Рядом несколько товарных вагонов, теплушек, маленький паровоз. Моряка в кузове нет, он стоит у кабины, мужик за рулем запихивает в карман толстую пачку тридцатирублевок. В следующий раз он приходит в себя в темноте. Стук колес. Стук-тук-тук, так-так-так. Тихо. Чей-то стон, но в темноте не видно, они попали в эшелон с ранеными, попали в последнюю секунду, равнозначную жизни. В темноте они уходят от смерти. Материнская рука, ложится ему на голову, он не видит ее лица, она что-то говорит ему; проваливаясь в забытье, он слышит: «Спи. Засни. Все хорошо, все уже позади…»
Чижов опять проспал ночную вахту; лоция сказала ему, что именно: гряду Отура и гряду Ошмара, поселок Тутаев и поселок Тульпа. Он проспал речки Мазь и Щетка, Ить, Березняк и Нора.
Воздух был сладок, как мед.
Волге не было конца.
На левом берегу бушевал лесной пожар.
Жизнь чего-то хотела от Чижова. Ему нужно было понять, чего именно. Одно он знал точно: это что-то не было связано с литературой.
Он решил добраться до Дербента. В Дербенте они все — Чижов, безногий моряк и мать с сестренкой — прожили до сорок четвертого года, в мае сорок четвертого они все вернулись в Ленинград.
У Чижова еще было время для решений. Немного, но было. Немного времени и немного денег. Как раз достаточно, чтобы решать без спешки.
«Команда приглашается на обед».
«Команда приглашается на ужин. Приятного аппетита».
Слева река Желвата, справа река Елнать. Ширина здесь около километра. Высокий правый берег. В селе Юрьевец на правом берегу величественная пятиярусная колокольня. Слева две речки: Моча и Латинка.
Он ни о чем не жалеет. Не исключено, что он ошибся. Не исключено, что во всем виновато уязвленное самолюбие; если бы не оно, он не стал бы заниматься литературой и остался бы строителем — прекрасная профессия. Сейчас он был бы уже профессионалом высокого класса. В литературе он был ничем. Артуром Хейли местного значения.
Прошли Горький, вид на Нижегородский кремль был прекрасен, красивая лестница восьмеркой вписывалась в гору, пятиэтажные дома внизу ничуть не украшали открывающийся вид. Следы трудовой деятельности человека тоже не отличались привлекательностью — груды песка, щебня, снова песок, и краны, краны, краны…
Неужели все поздно! Неужели ничего нельзя изменить?
Слева, вдоль фарватера, намытые земснарядами острова, уже поросшие зеленью. И слева и справа по берегам — лодки, лодки, лодки, и снова — бурты песка и гравия.
Их догнал катер и передал свежие газеты. Мир жил напряженной жизнью, встречи в Женеве, ирано-иракская война продолжалась, Каспаров в следующем туре Кубка мира встретится с Корчным, старый шахматный волк Смыслов тоже вышел в полуфинал, жребий выбрал его, а не Хюбнера. Дания отказалась размещать у себя ракеты средней дальности, Франция и Англия согласились. В Англии было уже три миллиона безработных, Маргарет Тетчер снова выиграла парламентские выборы, «Зенит» с четырнадцатью очками шел на втором месте в чемпионате страны.
Ниже Горького — село Великий Враг. Возле Кстовского Колена — церковь, наконец-то в хорошем состоянии. Значит, можно! Еще долго в бинокль видны были голубые стены, серебристые купола и зеленые крыши.
На вопрос о смысле жизни Гете сказал: «Смысл жизни в том, чтобы жить».
Названия: Телячья Воложка…
Собачий Приток…
День да ночь — сутки прочь. «Судовое время семь часов тридцать минут. Команда приглашается на завтрак. Приятного аппетита».
На полу каюты Чижов подобрал скомканные страницы, очевидно выпавшие из старых брюк. Это было письмо шестилетней давности. Письмо из Бухареста.
Вениамин!
Я получила Ваше письмо несколько времени тому назад, но не успела, а может, не хотела сразу отвечать. Спасибо! Огромное Вам спасибо за это письмо. Я много ждала это письмо, но наконец дошло до меня.
Но почему? Почему так грустно? Я не хочу, чтобы Вы грустили из-за меня. Не стоит. Поверьте, не стоит! Вениамин! Вы меня не знаете. Совсем не знаете. Видели меня только один раз, совсем со мной не говорили. Вы любите кого-то другого, совсем другого, а со мной Вы все выдумали, это Ваша фантазия. Влюбиться? Как это можно? Как можно с человеком, которого Вы совсем не знаете? У Вас хорошее, очень хорошее представление обо мне. Откуда Вы можете знать, что я такая?
И какое значение может иметь моя красота? Это поверхностное. Это не имеет никакой связи с душевным миром человека, правильно? Не имеет никакой связи с умом. Люди либо красивые, либо умные. Откуда Вы знаете, какой я человек? Может быть, я глупая. Хотели бы Вы любить такого человека? Вы — человек образованный, много читали в своей жизни, много видели и слушали, познакомились со многими другими, а я? Вы писатель, Вам не нужен подобный человек.
А может быть, Вы хотели только быть со мной раз и все? Но может быть, у меня нет никакого таланта в этой области, может, не умею хорошо любить. Правильно?
Вы ничего обо мне не знаете.
Вы умеете только вообразить себе определенные вещи. А если они правильны или нет, это совсем другое дело.
Вы говорите, что Вам скоро будет сорок пять лет. Ну и что? Это не имеет никакого значения, поверьте. Что нужно мужчине в сорок пять лет, чтобы его полюбила девушка двадцати лет? Ничего особенного. Почему же Вы говорите, что Вы стар? Как Вы себя чувствуете — стар, что ли? С этим я согласиться никак не могу.
Вениамин! Что-то с Вами происходит. Что? Почему в Вас такое настроение? Я не хочу, чтобы Вы грустили. Не знаю, насколько оптимистично Вы настроены, но всегда нужно искать и найти красивую сторону жизни. Найти красивые моменты, потому что их мало. Надо всегда верить, что завтра будет лучше, чем сегодня. Твердо надо верить, что судьба постоянно готовит нам сюрпризы, хорошие сюрпризы.
Какая у меня жизнь? Разная. Иногда мрачно и неинтересно, а иногда мне хорошо, очень, очень хорошо. Я люблю жить. Люблю читать. Постараюсь в жизни много-много читать. Не успею, боюсь, все сделать, страдаю из-за этого. Еще хожу в кино. Редко. И мечтаю. Часто. О чем? Сама не знаю. Обо всем. И о будущем.
Да, я была в Ленинграде. Почему не искала Вас? Не знаю. Не испугалась, нет. Вениамин, не хочу об этом больше говорить. Не хочу. Все это и позади уже. Зачем каждый раз вспоминать об этом? Вы страдаете, я, может быть, страдаю, зачем это нужно?
Между нами ничего не было. Жаль или нет, не имеет никакого значения.
Может быть, для Вас лучше забыть меня. Лучше не думать обо мне, если из-за этого Вам больно. Просто не знаю, как сказать. Хочу написать Вам длинное, длинное письмо, сказать Вам теплые слова, чтобы Вам было хорошо. Но все-таки лучше, может быть, меня забыть.
Скоро мне исполнится двадцать три года.
Вениамин! Еще раз хочу Вам сказать огромное спасибо за Ваше письмо. Всегда буду ожидать Ваши письма с большой радостью. Желаю Вам всего самого хорошего. Поздравляю с Рождеством.
Роксана.Чижов аккуратно сложил письмо. Он уже давно не писал Роксане. Зачем ему нужно было это письмо, он не мог бы сказать. Он давно уже ничего не ожидал от будущего, он давно уже ничего не ожидал ни от себя, ни от других.
Я растворяюсь в ожидании, я весь — слух. В эту минуту я вообще не знаю, кто я и что, в руках у меня два деревянных бруска, правая нога на педали, что передает издалека идущий ритмичный звук; это биение времени, и ваше ухо слышит его, это вы держите свои пальцы на запястье веков, вы слышите и улавливаете отливы и приливы времени, в которые деревянным и совсем неритмичным, но в то же время волнующим деревянным постукиванием вплетается нечто, о чем вы знаете, но не можете сказать, что это такое. Караван? О да! Караван, караван, спасение, жизнь, жизнь среди песка, жизнь среди отсутствия жизни, среди мертвого моря кремнезема, среди каменистых безводных пространств, безжизненных и безнадежных, в которых тоскливым звуком вечного ожидания прорезается страстный и горестный звук трубы. Ритм, ритм песков, ритм надежды, горечи и отчаяния. Труба стонет и бьется, это не инструмент, подвластный человеческому дыханию и искусству, это ветер, это его порывы, предвещающие самум. А караван? Где он, чье приближение предсказывали деревянные бруски, ударявшие друг о друга с той обманчивой аритмичностью, с тем обманчивым разбродом, с которым ударяются друг о друга части поклажи, навьюченной на верблюдов, с тем перебоем, с каким бьется колокольчик, привешенный к шее осла, идущего впереди каравана.
Все имеет ритм.
Все имеет ритм, даже смерть: первый крик ребенка, движение пера по бумаге, шорох ресниц и шелест снимаемой одежды. Весь мир состоит из ритмов, ритм это выражение потаенной, спрятанной сути вещей, это сама суть, сокровенное знание, таинственная пещера Али-бабы, полная неведомых сокровищ. И в движении катафалка, и в первом объятии, и в словах правды, равно как и в словах лжи, есть свой ритм, и это такая же неоспоримая истина, как солнце в небе и как биение крови в жилах, а я — не профессионал, я радар, который ищет эти ритмы, находит и вышелушивает их, как семя из шелухи, освобождая от оболочки то, что спрятано в ней и сокрыто. Я слышу эти ритмы, и нет такого явления и такой вещи, которая могла бы скрыть свой ритм от меня. Может быть, я болен, поскольку ясновидение — это болезнь. Но я болен этим так давно, что я уже привык, и моя болезнь мне не в тягость; это своего рода наркомания. Ритмы, спрятавшиеся в мире, — вот мои наркотик, и я не успокоюсь, я просто не могу жить, покуда я не освобожу их, не выпущу на волю, не дам им жизнь в этом мире, который, достаточно глух и занят собой, чтобы заниматься какими-то ритмами. Я птицелов ритмов, я ловлю их и выпускаю на свободу, я чародей во всеоружии своего непрофессионального мастерства, и палочки в моих руках это не просто барабанные палочки, это волшебные палочки, отполированные от долгого употребления; ведь они призваны вечно совершать чудо высвобождения. Вот и сейчас они тихонько подкрались к концам тарелок и освободили заключенное в них позвякивание медной поклажи, присоединив его к биению колокольчика на шее ослика, идущего впереди, и других колокольчиков, побольше, на изогнутых и мохнатых верблюжьих шеях. Я и сам сейчас там, где-то там, в пустыне, где-то далеко, за горизонтом видимости, ведь не в столовой же я и не в вечернем ресторане, сидя на стуле среди разнокалиберных барабанов с палочками в руках, среди запахов пищи и в полной безопасности, — нет. Я там, среди бескрайних смертоносных песков, быть может даже я и есть тот самый песок. А может, я — тот куст перекати-поля, что катится, вольный и невольный странник, мимо напряженных верблюжьих ног; а может быть, я верблюд, огромный, мохнатый, сильный, покорный погонщику, но не из рабства, а из превосходства; я иду на длинных неутомимых ногах, высокомерно неся жалкую человеческую поклажу и его самого, нелепого и неспособного без меня преодолевать эти бескрайние просторы. Но я — я могу обойтись без него, и мне человек не нужен. Мне пустыня не страшна и понятна, она — мой дом, где все мы, отлично обходясь без никчемного, слабого и суетливого существа, считающего себя венцом творенья, можем жить друг с другом в мире и согласии, как жили всегда: без человека, без него, одни. И я иду и иду, сквозь пески и века, думая свои нескончаемые верблюжьи мысли, ритмично переставляя ноги, ритмично покачиваясь на ходу, ритмично пережевывая свою бесконечную жвачку, за шагом шаг, за шагом шаг, еще и еще, прикрывая веки от крутящегося в воздухе мелкого песка. Но может быть, я тот, кто ведет караван, старый араб, едущий верхом на маленьком ушастом ослике. Длинь-длинь, длинь-длинь — звенит колокольчик, тихонько подвывает ветер, звуча, как труба с закрытым сурдиной раструбом, звуча, как плач ребенка, оставленного в пустом доме, как воспоминание о бесконечных годах, бесчисленных тропах, передвижениях во времени, равнозначном пространству, однообразному пространству песков, однообразному пространству жизни, протяженностью в долгие десятки лет, качаясь и подпрыгивая на подушке, что лежит на твердой спине белого ослика, то засыпая, то пробуждаясь и снова засыпая под шелест неподвижного песка, под ритм идущего позади каравана, улавливая вторым и третьим слухом неритмичные звуки верблюжьих шагов, конский хрип, позвякивание колокольчиков, обрывки слов и снова погружаясь в мир бесконечно текущих мыслей. Это все — я, и все это я выражаю ритмом, который отражается то от края тарелок, то от натянутой барабанной кожи, то от деревянных брусков, ударяющих друг о друга, и я чувствую, как я растворяюсь и улетаю, как становлюсь частью огромного мира, наполненного звуками и небесными телами: их движение я тоже могу выразить ритмом, они поддаются вычислению, их можно выразить математическими формулами, которые есть не что иное, как материализованный, запечатленный в другой, зрительной, системе ритм вселенной; а дальше я уже не помню ничего. Что-то возникает во мне и вокруг меня, но при чем здесь я? Какое это ко мне имеет отношение? И кто он — я, где я, и который из бесчисленных «я» наиболее полно выражает мою суть? Тот, кто длинным веслом вспарывает рябую поверхность синей воды? Это мой брат. Тот, кто, сидя за столом и улавливая ритм движущегося мела, почерком, разваливающимся во все стороны, выводит длинные формулы? И это мой брат. И тот, кто сквозь дымку видит склоненную набок голову Верочки, видит ее полуоткрытый от напряженного внимания рот, ее тонкие пальцы, чуть побелевшие от напряжения, — это тоже мой брат. Да, я был им, и я понимал в эту минуту чувства, которые заставляли Верочкиного соседа не отрываясь смотреть на ее профиль, смотреть безучастно ко всему остальному, смотреть, пользуясь общим оцепенением, смотреть, не отрывая глаз и с острой болью в сердце, как некогда (но было ли это? могло ли быть? и как давно, невероятно, неправдоподобно давно это было!) смотрел я сам на другую, неотличимо похожую на Верочку девушку, смотрел и не мог насмотреться, смотрел и не мог отвести глаз каждый раз, когда мы оказывались рядом, случайно (но один бог знает, скольких сил, изобретательности и изворотливости, какой выдумки требовала от меня всякий раз эта случайность), и тогда я чувствовал, как входит внутрь, прямо в сердце длинная безжалостная игла, и какой пыткой казалась мне необходимость быть сдержанным, не сказать ничего лишнего, боязнь показаться смешным и жажда быть, стать, наконец, взрослым, чтобы стереть, сделать несущественной ту разницу в пять лет, проклятую разницу в пять лет, которая была неуничтожимо непреодолима, как китайская стена, разница, которая не имеет никакого значения вообще, но имеет такое решающее значение, когда тебе восемнадцать, а ей двадцать три года; эти проклятые пять лет, которые никогда не исчезнут, не пропадут, не растворятся; и эти проклятые и сладостные дни, и эти проклятые и бессонные ночи, и эти мысли, и эти желания: не только желание прикоснуться, прижаться, обнять, но еще больше просто быть рядом и видеть, видеть, видеть, глядеть, смотреть, снова и снова, что-то говоря, или молча идти рядом, или стоять поодаль, просто дышать одним воздухом, глядеть на мир одними глазами, ласкать взглядом, строить сумасшедшие планы, забывая о непреодолимой, о проклятой и неисчезающей разнице в пять лет. Грезить днем и грезить ночью, вновь и вновь вспоминать, лежа с закрытыми или открытыми глазами, снова и снова видеть наяву этот профиль, прядь темно-русых волос, которую кисть с такими длинными, такими тонкими пальцами нетерпеливым движением откидывает назад, прячет за ухо, — да, я все это понимал, я понимал все и понимал этого молодого человека, которого тоже, словно сквозь туман, я видел возле девушки по имени Вера, возле девушки, которая так напоминала мне ту, другую, возле Веры, которую я еще не любил, но готов был полюбить, если только у нее хватит терпения дождаться этого; да, а этот молодой человек возле нее был мой брат, мое второе «я», это был я сам когда-то, но теперь я смотрел на себя со стороны, и мне было жаль себя — не того, что тихим позвякиванием, нервным, пульсирующим, прерывистым, спотыкающимся ритмом вел сейчас караван верблюдов через безводную и мертвую пустыню, а того, кем я был в обличье страдающего влюбленного, чья игра проиграна заранее, до сдачи карт, до срока. Я сочувствовал ему, тому, кто был моим братом, и я его почти что любил, и палочки в моих руках, независимо от моих желаний, но выражая, очевидно, самую их суть, оповестили его и о моей любви, и о моем сочувствии, но вместе с тем оплакали его, с его надеждами, которым не дано сбыться, с поражением, от которого никто не в силах уйти. Вместе с ним я оплакивал и самого себя, свою жизнь, в которой ничего не должно случиться, свою старость, которая еще за горами, старость, к которой мы все придем когда-нибудь, изнуренные от бесконечного ожидания, обессилевшие от хождения по кругу, как шахтерские лошади, ходящие в темноте, лишенные лучших своих качеств: своей молодости, доверчивости, дерзости, своего пыла, своей пластичности и способности к переменам. Мы окостенеем, утратим желания, как те, кому сейчас пятьдесят, а после шестидесяти вцепимся в свои с таким трудом выстраданные должности и чины и будем держаться за них, пока не превратимся в злобных и косных, могущественных и никчемно-высокомерных стариков, которые, оттопырив губу, поучают молодежь на примере своей долгой общественно полезной жизни.
Я сижу с палочками в руках, и слезы мои никому не видны.
Проплывая Чебоксары, Чижов увидел ту самую площадку, которую он со своей группой ровно двадцать лет назад снимал под водозабор. Это произошло утром, вода была гладкой, деревья на берегу стояли, не шелохнувшись, на воде играли блики. Кто тогда был в его отряде? Голиков. Да, Витя Голиков и буровой мастер Федя, который пил, не просыхая. Площадка первого подъема воды была у самой Волги, площадка второго подъема на верху обрыва.
Ничто сделанное не пропадает, подумал Чижов. Ему было приятно думать, что после него останется нечто материальное, что можно увидеть и потрогать. Книги тоже были материальны, но это было другое. Совсем другое. Совсем, совсем другое.
По всему правому берегу на протяжении нескольких километров укладывались огромные бетонные плиты. Чижову показалось, что нет шпунтового упора, без чего плиты рано или поздно сползут в Волгу, но, может, он уже отстал, подумал он, и техника берегоукрепления изменилась? Он подумал, что был хорошим инженером, если за двадцать лет не забыл, как правильно укреплять берега.
Река Большая Кокшага…
Река Малая Кокшага…
Новенькая «Волгонефть» идет навстречу, на палубе приборка, «Ладога-14» отвечает левым бортом.
Надо было оставаться инженером. Теперь уже поздно.
Или не поздно?
Около реки Свияги два ручья — Морквашка и Морквашинка. Свияжский монастырь. И уходит, уходит, уходит.
Как молодость. Как жизнь.
А впереди, на низком левом берегу, сквозь дымку, или, точнее, сквозь дымы, проглядывает Казань. Казань — это история, но это и белые дома в девять и четырнадцать этажей, старая кирпичная колокольня при последнем издыхании, и новый элеватор, а вдали — стена леса, протока и снова лес, а на фоне леса снова и снова белые дома, между которыми еще много ветхих деревянных построек. И снова лес. Он то отступает, то наступает, на берегу протоки — завалы бревен, плавучие краны, горы песка и щебня, огромная труба в белых и красных кольцах, телевизионная вышка, вонзившаяся в небо, и снова лес, но уже рукотворный, лес труб, высоких и низких, толстых и потоньше, с дымами и без дымов, и вот уже ближе и ближе этот город, бывший цитаделью еще четыре века назад, и уже не только в бинокль видны и мощные стены, и башни, и кремль; у острова Маркиз, точно стадо китов, жмутся черные буксиры.
Как сообщал «Казанский летописец» (между 1562—1564 годами), в 1177 году царь Саин Болгарский заложил крепость «на самой украине русской, на сей страны Камы-реки, концом прилежаху к Болгарской земле, другим же концом к Вятке и Перме… Царь возводит на месте том Казань… И есть град Казань стоит и поныне».
В чем каждый может убедиться.
Главная крепостная башня — Спасская.
Еще Сююмбеки — уступчатая башня.
Спасскую башню строил постник Яковлев и Иван Ширяй.
Тайницкая башня.
Здесь находилась Волжско-Камская Болгария. И исчезла.
«В 1438 году лишенный престола золотоордынный хан Улумухаммед захватывает Казань». Образование Казанского ханства — 2245. Через сто семь лет Казань взята Иваном Грозным.
Сохранились: Введенская церковь семнадцатого века.
Граненая колокольня.
В самом кремле стены и башни: Спасская с надвратной церковью Спаса, наугольные — юго-западная и юго-восточная, Преображенская, Безымянная, Воскресенская, Тайницкая, Консисторская и Сююмбеки…
История, подумал Чижов. Кому это нужно? Когда-то он думал, что это нужно всем. Теперь он так не думал. Теперь он был убежден, что это не нужно никому, на месте старого должно прорасти новое, это естественный процесс, и плакать здесь нечего, разве что процесс замены старого новым идет так медленно.
Сам Чижов, во всяком случае, плакать не собирался…
…И тогда Соня увидела, как он плачет. Увидела слезы на его лице, то были искренние слезы, пусть даже их вызвало опьянение, опьянение собой и своей несостоявшейся славой, своей любовью к самому себе и той любовью, которую к нему питали другие, в том числе и она, Соня; это была первая любовь, это была старая любовь, которая не проходит, не забывается и вечно напоминает о себе, как старая рана в ненастье. И, выплывая из забытья (в чужой квартире, в чужой постели), в которое он явился ей, непрошеный и нежданный, бесцеремонный, как всегда, и, как всегда, требовательный, она попробовала защититься от него. Защититься от него своей жизнью, к которой он давно не имел уже никакого отношения, уйдя от нее давно, бросив ее давно, нырнув в глубины собственной и единственно интересной ему жизни и только иногда врываясь в ее сны и ее явь внезапным появлением, наглым приходом, пьяными сетованиями и пьяными слезами, зная ее слабость, слабость к нему и его стихам, зная ее уязвимое место на правом запястье, после чего все повторялось так, словно не прекращалось никогда, не прерывалось ни на день, ни на час, и она, презирая себя и его, презирая себя за податливость, с которой она, словно панельная девка, позволяла ему снова и снова брать себя, а его — за то, что он не упускал случая воспользоваться своей властью над ней, над ее душой и телом, заставляя ее делать все, что ему было угодно, везде, где ему захотелось бы продемонстрировать свою власть над ней, необъяснимую и безграничную власть, да, презирая себя и его, она попробовала все-таки защититься от него. Другой своей жизнью, своей работой, которая ей нравилась, пусть она была не бог весть какая замечательная — работа секретаря-машинистки; жизнью, куда ему не было ходу, куда он не мог проникнуть и растоптать все, что в ней было, пусть даже его имя — Виктор — и означало «победитель»; но тут он не мог никого победить. Да, на своей работе она была защищена от него, он был там бессилен, и ей было хорошо сознавать свою защищенность, как сегодня, когда она брела по заснеженному Летнему саду. Шлейф защищенности сопровождал ее, она чувствовала себя в безопасности, она улыбалась. Впервые за много дней ей казалось, что она свободна, наконец, от него, да, она чувствовала, что освобождается, она чувствовала как что-то… что-то… словно тот ребенок от него, которому не суждено было родиться, тот ребенок, которого не было, которому не нашлось места в этом мире, снова шевельнулся в ней. Она шла по снегу, по щиколотку в снегу, и была, наверное, хороша собой в своем ветхом пальтишке, иначе с чего бы тот долговязый парень, чуть не вывернув шею, все оглядывался и оглядывался ей вслед, пока не налетел на скамью; и тут ее разобрал смех, беспричинный, неудержимый смех от ощущения жизни, такой прекрасной в зимнем морозном воздухе. Она смеялась и не могла остановиться, а потом она подошла к парню, который стоял, потирая колено, и улыбнулась ему. Ей хотелось, чтобы всем было так же хорошо, как ей самой, и она улыбнулась ему, открыто и доверчиво, как брату, и долго они ходили по городу, радуясь случаю, соединившему их, пока не пришли в эту комнату, большую, теплую и пустую, и она прилегла на тахту, огромную, как футбольное поле, с уютной вмятиной посредине, и под теплой пеленой пледа она мгновенно уснула. Она уснула, словно умерла, опустилась на дно забвенья, погрузилась в ласковый и теплый мир, словно большая и сильная рыба, и ей было хорошо, как редко бывало, но как должно быть всегда хорошему человеку, и она ничего не желала бы, как навек остаться в этом теплом и надежном, в этом защищенном мире. Да, она осталась бы в этом мире навсегда, но она не была властна над миром снов, как не был властен над ним никто из смертных, включая космонавта Гаврилова, тоже спавшего в небесной колыбели, и вот в ее сны сначала ворвался Чижов и те давние уже дни, которые они провели когда-то вместе (но было ли это? Ведь это могло и не быть, это могло оказаться лишь ее фантазией, которую ей вольно было признавать явью, это могло ей присниться в другой жизни, отличной от этой, прожитой кем-то другим, не ею), а потом явился тот, другой, победитель, тот, самый первый, который даже во сне мучил ее, не отпуская, и от которого у нее не было защиты до сегодняшнего дня, до этой самой минуты. До минуты, которая подходила уже давно, до минуты окончательного разрыва и долгожданного освобождения, наступившего, когда с неизбежностью не подлежащего обжалованию приговора она увидела местоимение, одну букву, — букву «я», но это была не просто буква, это был ее щит, и она укрылась за ним, это было не просто местоимение, это была она сама, Соня, и все двадцать с небольшим лет ее жизни, и все, что в этой жизни было. Все это воплотилось для нее в этой букве, в этом слове, которое лежало сейчас на весах неведомого судьи, и этим своим «я» она бросала вызов и своему мучителю, и всему свету, и она не боялась никого и ничего; это ее «я» заявляло свои права на все оставшиеся ее годы, стояло на страже их, как пограничник у границы, неколебимо и бесстрашно, готовый умереть, но не отступить.
«Я не хочу ни слов твоих, ни слез…»
Эти слова появились у нее перед глазами, и ими она стерла все слезы, которые ей довелось увидеть, пролить и вынести из-за него, этими словами она стерла их с черной доски своей памяти, и их не стало, остался лишь след, влажный след, как на грифельной доске, на которой пишут мелом, одно движение руки, один взмах — и только влажный след, высыхающий на глазах, и черное небытие того, что только что было. Да, было, но чего уже нет, что исчезло, стерто; оно прошло и не вернется, не вернется никогда ни в ее жизнь, ни в жизнь вообще, что было, то прошло, того не вернешь, тому не вернуться, то минуло, кануло, исчезло, испарилось, превратилось в пар, в облачко, в белое облачко, растворившееся в сухом морозном воздухе в ничто. И есть ничто. Влажный след на черной грифельной доске высох, это и есть ничто, возвращение в изначальное состояние чистоты, свободы и независимости, равное началу новой жизни. Свобода. И ощущение легкости, которое должно появиться, потому что легкость может чувствовать только свободный человек, потому что свобода и легкость — это синонимы освобождения, тогда как тяжесть — она от знания и от печали, и она сама, Соня, в момент своего освобождения ощущает эту тяжесть так явственно, как никогда раньше. Но ведь она свободна, теперь и навсегда, говорит она себе, свобода — волшебное слово; но и знание — тоже волшебное слово, и это тоже она, Соня, и знание тоже оплачено ею, оплачено ее жизнью, оплачено долгими часами размышлений, долгими ночами без сна. Должен ли человек все знать, должен ли пройти через все, что он знает, должен ли он выстрадать все, чем владеет, — и свое знание, и свою свободу, и свою посвященность, являются ли они платой за прожитую жизнь или это дар божий, волшебный подарок, выигрыш в жизненной лотерее, где цена, напечатанная на клочке бумаги, несет лишь номинальную функцию, является лишь первоначальным и условным взносом, подразумеваемым авансом, к которому прилагаются долгие, многолетние выплаты, как при покупке в рассрочку, где, не уплатив какой-то части, теряешь все; да и что такое сама жизнь: изначально ли некий итог, неизвестная тебе сумма, от которой отнимается в течение всей жизни число за числом и сумма за суммой, а результат определяется по остатку, или это бесконечное прибавление, сложение, накопление, где мелкие слагаемые поступков, намерений и свершений к концу сводятся в некий итог, по которому некто, имеющий на это право, выносит окончательный вердикт, не подлежащий ни пересмотру, ни отмене.
«Я не хочу ни слов твоих, ни слез…»
Это как черта. Это как черта горизонта. Черта итога, сложения ли, вычитания, — безразлично, все равно: одно, два, три слагаемых, затем черта и итог, неокончательный, промежуточный, поскольку длится жизнь, но пересмотру не подлежащий; предварительная прикидка, настоятельная необходимость остановить текущий момент; так определяется моряк в открытом море, чтобы не потерять курс, не сбиться с пути, понять, где он сейчас; он уже не может ничего изменить и оказаться в другом месте, но он может понять, где это место и как оно соотносится с тем, где он должен был находиться. Отсюда необходимость передышки, необходимость увидеть свою жизнь, ощутить ее как нечто, имеющее в уходящее мгновенье свою ценность, свою сумму, свое значение и свой смысл. Мать, отец, брат, жена брата, ребенок брата, детство, школа, первые шаги, первые чувства, первые мысли, первые желания, первая правда и первая ложь, первые стихи и первый трепет, первая боль и первый восторг, и отвращение, и слезы, и ночи без сна, и опустошение, туман и крик, и равнодушие, и слова — слова, слова, слова, свои и чужие; и дни, отданные себе, и ночи, отданные кому-то, — все это были слагаемые, из которых должна составиться первоначальная, предварительная сумма, величина, смысл и значение которой были ей неведомы. Но сумма уже была, она уже набралась, уже существовала, и черта была подведена, и дело было только за методом, который не имел решающего значения, за способом, выбирать который предстояло ей самой и от которого, как от перестановки слагаемых, ничего не менялось; в одном случае итог был суммой, в другом — остатком, вот и все.
Она подвела черту:
Я не хочу ни слов твоих, ни слез. Что было — минуло. А если что осталось, То лишь глубокая, как снег, усталость, Которую навряд перебредешь…Так ли это было? Так ли? Да, так. Это и была жизнь, и она была такой, была огромной белой равниной, она простиралась по обе стороны, она была вокруг, белая безмолвная пустыня, безлюдье, наполненное посвистом ветра, — поземка лет, которая не оставляла надежд, которой не было ни конца ни края, где сильное сердце билось сильнее, а слабое покрывалось смертельной коркой льда, где все было враждебно одинокому путнику, шаг за шагом бредущему к намеченной, но, возможно, нигде не существующей, а потому и недостижимой цели. Шаг за шагом, еще шаг, и еще, и каждый шаг — это еще одно слагаемое, влияющее на общий итог, и каждый шаг — это маленький подвиг, смысл которого в преодолении этого пространства, которое, будучи бесконечным, все же имеет свои пределы и, будучи холодным и безмолвным, все же таит в неведомой дали и тепло, и голос, и надежду. И это и есть испытание, и выбор, который всегда с тобой, который ты всегда можешь сделать: смириться, отказаться от борьбы, от следующего и следующего за ним шага; смириться и подвести окончательный итог, лечь на белые простыни холода, завернуться в чистые покрывала смерти, которая прикинется освобождением, и заснуть навсегда в мертвом и равнодушном к жизни неведенье или освободиться от страха и, снова и снова в поту и грязи, преодолевая пядь за пядью пространство своего отчаянья и холода, идти, ползти вперед, до последнего вздоха прибавляя маленькие слагаемые мужества в общий итог победы, пока у руки еще хватает сил передвинуть костяшку единиц на великих счетах жизни.
Я не хочу ни слов твоих, ни слез. Что было — минуло. А если что осталось, То лишь глубокая, как снег, усталость, Которую навряд перебредешь. А все бреду. Глухая пустота. Белым-бело. Лишь треск мороза слышен. И облачко дыхания у рта — Как жизнь моя. И кажется мне лишним……И после удаления Сарпедона греки остались с лишним игроком, который, конечно, будет совсем не лишним в эти оставшиеся несколько минут, которые могут оказаться решающими. Смогут ли греки сравнять счет, воспользуются ли они этим преимуществом. Большие электронные часы фирмы «Омега», которые вы видите на ваших экранах, показывают оставшееся до конца встречи время…
«Судовое время четырнадцать часов. Команда приглашается на обед, капитан желает всем приятного аппетита», но Чижов не идет на обед, у него нет аппетита, он не выходит на палубу, он не глядит в бинокль. Куда он бежит и от чего? Он бежит от себя, но разве можно убежать от себя? Ни в Куйбышев, ни в Тольятти, ни в Саратов, ни в Волгоград, ни в Астрахань. Ни в Дербент. Но, может быть, можно укрыться в прошлом? Но, может быть, можно спастись в будущем?
Саратов, Волгоград, Астрахань, Дербент… А что дальше?
В этот день ему исполнилось пятьдесят два года. Чувствовал он себя совсем плохо.
Все было бы совсем неплохо, если бы Сомов мог понять, что случилось с его головой, но как раз этого-то он и не мог понять. Перед ним то возникали, то исчезали какие-то куски жизни, то ли его, то ли не его, словно он сидел в просмотровом зале и пьяный механик перепутал части картины или части разных картин; но все было бы ничего, если бы он мог навести в этом сумбуре хоть какой-то порядок.
И он уцепился за это слово, схватил его и не выпускал: порядок, конечно, все дело в порядке, и спасение было в порядке, нужно было только разложить все по порядку, восстановить порядок, которого не было; да, бесспорно, все дело было в том, что не было порядка, и как раз за этим, чтобы отсутствующий порядок навести, он и помчался за город прямо с поезда.
Вспоминать об этом тоже следовало по порядку: он порядочно устал от беспорядочной столичной жизни, весь день накануне он метался как безумный, хотя сейчас не мог уже сказать, была ли в том необходимость; перед отходом поезда поужинал в вокзальном ресторане, поел безо всякого аппетита, пожевал какое-то мясо, пережаренный картофель, черный от масла, затем ночь в поезде, где почему-то именно зимой портится отопление; холодная ночь на неуютной и жесткой полке, и прямо с утра в к о н т о р у, к директору: как дела? Дела были плохи. И тут же прошел к себе, сел на телефон, договорился с районным начальством о приемке, обзвонил тресты, сполоснул лицо под краном, вычистил зубы и тут же вызвал институтский «газик» с брезентовым верхом, но, конечно, газик был на ремонте, и директорская «Волга» была на ремонте, и он помчался (время уже подпирало) к себе домой, благо что рядом, где в теплом гараже стоял его восьмидесятисильный любимец, чистенький и заправленный, садись и поезжай. Что он и сделал.
Ну что ж, до этого места он помнил все, как было, голова, стало быть, у него работала исправно, но только голова и как-то отвлеченно, словно это касалось не его, Сомова, а кого-то другого, кого-то совсем постороннего, кто сел в машину и поехал, кто плохо себя чувствовал, но честно исполнил свой долг, который прежде всего, хотя на самом деле прежде всего для него был сын, да и Лиду он еще любил и простил ей все, и не было такой минуты, когда бы он не вспоминал о них; вот и сейчас он вспоминал о них, только ему предстояло еще вспомнить и другое, — в какой связи он вспомнил о них, если он их и не забывал? Зачем?
Он ехал домой, в свою пустую квартиру, дорога была плохой, была гололедица, это он помнил, и темно уже было, и что-то говорил приемник филигранную технику, ряд обманных движений, и он уходит налево, уводя за собою защитников, он спешит, и Сомов тоже спешил, но голова, которая была словно чужая, словно не его, вдруг задумалась и задала вопрос: а зачем? Зачем он спешил, куда он мчался, мчался сегодня, вчера, всю жизнь, в чем состояла цель его скоростного передвижения во времени и пространстве, будто голове было и впрямь неведомо, для чего и зачем, словно не она сама была всему головой, будто он не работал в головном институте, в котором работали вместе с ним немало головастых мужиков, среди которых он, Сомов, был одним из самых головастых. И тут же, ни к селу ни к городу, он вспомнил, как однажды он, и Чижов, и Филимонов отправились на рыбалку в н а д е ж н ы е места, ни черта, конечно, не поймали, выпили, как полагается, и купили у рыбаков огромного сома, сомяру, короля сомов на полтора пуда, чудо природы с огромной башкой и необъятной пастью; жалко было даже губить такого красавца, но что поделаешь, таков закон природы: сильный пожирает слабого, даже если слабый вовсе не слаб, как не слаб был сомяра, которого они зажарили, сварили, съели, как не слаб был и Сомов, когда… именем Союза Советских Социалистических Республик попал в сети правосудия и огреб свое, несмотря на то, что был куда как опытен и головаст, несмотря на былые заслуги и награды, несмотря на безупречный послужной список, когда он был признан виновным и Судебная коллегия по уголовным делам Верховного Суда Союза ССР в составе:
председательствующего — члена Верховного Суда СССР Крашенинникова Г. В.,
народных заседателей Верховного Суда СССР Муксунова К. А. и Сидорова В. И.
при секретарях: Кошелеве Н. Н., Михно А. П., Вертоусове Ю. В. и Ржанициной Л. И.
с участием государственного обвинителя — старшего помощника Генерального прокурора СССР, государственного советника юстиции 2-го класса Солонкина П. П. и защиты в лице адвокатов Брохмана И. М., Урицкого Б. Б., Горелкина А. А., Штакеншнайдера Ю. Ю., Дерюжкина И. И., Друнина А. И., Крошечкина Т. А., Лапина Л. Е., Мамочкина Н. Г., Пушкина С. С. и Письменного Д. О., рассмотрев в открытом судебном заседании уголовное дело по обвинению
Сомова Анатолия Васильевича, рождения… уроженца… по национальности… с высшим образованием, в… году окончил… состоял… исключен… ранее не судимого, женатого… награжденного… и так далее, на основании изложенного и руководствуясь статьей 43 Основ уголовного судопроизводства Союза ССР и союзных республик и статьями 302, 304, 314 и 317 УПК СССР, Судебная коллегия по уголовным делам Верховного суда СССР
ПРИГОВОРИЛА:
Признать виновным и подвергнуть наказанию:
…СОМОВА Анатолия Васильевича по ст. 172 УК РСФСР к одному году и шести месяцам лишения свободы с отбыванием в исправительно-трудовой колонии общего режима.
В соответствии со статьей 44 Основ уголовного судопроизводства Союза ССР и союзных республик данный приговор является окончательным, обжалованию и опротестованию в кассационном порядке не подлежит, а посему головастый сом был подвергнут экзекуции, был подвергнут примерному наказанию, он был виновен в том, что был жирен и вкусен, но не сумел при всей своей башковитости уклониться от крючка, выйти сухим из воды, или, наоборот, остаться в своей стихии, — словом, он был виноват, поскольку попался, и опротестование этого факта было для него делом проблематичным, поскольку он был тут же разделан на куски, зажарен и съеден, а огромная его голова, оказавшаяся все же недостаточно смышленой, чтобы избавить его от такой незадачи, как тройной крючок, с лихвой расплатилась за недостаточную сообразительность, отдав вес свои соки отменной ухе. Это было ниспослано Сомову, надо полагать, в виде напоминания, а может быть, и предупреждения, чтобы он был внимательнее, был осторожнее, чтобы не попадался снова на тот же крючок, не рисковал бы снова попасть в те же сети, ведь он ехал на дело, затрагивающее и сейчас, как тогда, различные стороны уголовного законодательства, он шел, пусть ради высших целей, на подлог, готовый выдать часть за целое, сдать недостроенный объект за готовый, и не только сдать, но и склонить к этому других, ему бы вспомнить то, что было, ему бы задуматься и отказаться, ему бы поступить принципиально и повернуть обратно, но он не сделал этого. Он слишком устал, чтобы быть осторожным, командировка была тяжелой, в министерстве сменилось руководство, положение на объекте было скверным, и у него не было ни времени, ни желания прислушиваться к голосам, слабо доносившимся изнутри: ведь это, кроме всего, были голоса прошлого, которое было мертво, которое не имело значения, которое потому и называлось прошлым, что прошло. Надо было думать о сегодняшнем дне, о сегодняшних задачах, и он стал думать о них на пути к объекту, и что-то такое забытое, из мифологии, вдруг всплыло в голове, что-то о бочках без дна, которые надо было наполнять, или о камне, который какой-то упрямец все вкатывал на самый верх горы, а камень скатывался вниз. Но разве и он не таков? Разве что-нибудь изменилось с тех пор? Это он, Сомов, и сотни таких Сомовых упрямо катили наверх свои камни, бросая вызов судьбе, и они его вкатят, он был в этом уверен — только поэтому он и тащился теперь в такую даль, тащился, чтобы сидеть в конуре, обитой картоном, где раскаленная докрасна спираль создавала некое ощущение тепла и уюта.
Но ощущение уюта испарилось, как только он прошелся по объекту; тут ему уже не надо было спирального тепла, он взмок от злости, его бросило в пот от ярости, он готов был ко многому, но не к тому, что застал: окна были не заделаны, проемы не прикрыты хотя бы картоном, главный инженер подрядного треста отсутствовал, прораба не было — ничего не было, ничего, черт бы всех побрал, не было, были какие-то люди, они сидели вокруг раскаленной спирали, но дела не делали и смотрели на него, словно ожидая, что он сейчас вытащит из шляпы слона или что-то в этом роде.
Он смог только собрать всех вместе, он успел открыть совещание, но рта раскрыть он не успел, потому что со всех сторон и из всех углов на него посыпались требования и жалобы, ворох жалоб, вагон претензий, эшелон требований: бумаги лежат… пусть завод даст материал… а твой Сумочкин, он не мой, а твой, значит, не мой и не твой, почему не решен вопрос с оплатой… и Гераскина нет, где Гераскин? В отпуске Гераскин. Ага, в прошлую планерку тоже говорили, что в отпуске. А привязки где, тоже в отпуске, какое сегодня? Ну, то-то, что двадцать четвертое, а привязок нет. Давали команду Терешкову?
Еще минута, и кинулись бы врукопашную, и Сомов поднял руку, он все же был тут самым главным и был он, увы, самым старым, и под этой рукой страсти чуть-чуть утихли, и он сказал, что начинает планерку, последнюю перед сдачей, и надо, чтобы все это поняли, и что шуток больше не будет, и что начинает он с Шестьдесят пятого треста и ставит вопрос ребром; как дела с настилом кровли четвертого этажа, кто тут от Шестьдесят пятого треста, пусть говорит.
И поднялся кругленький и уверенный боровичок, представлявший упомянутый Шестьдесят пятый трест, и заговорил, заговорил, и разлился соловьем, и стал склонять слово «настил» и так и этак, и в воздухе порхало: настил, настила, настилом, о настиле, — о настиле говорили еще месяц назад, еще месяц назад они заверяли, что все будет готово в ту же минуту, как только будет готово то, что должно быть готово прежде того, и как настилать настил, когда не завезена крошка, а крошку нельзя завезти, потому что ее некуда подавать, а подавать ее некуда, потому что некуда поставить подъемник, — значит, ее надо складировать, верно, а где? на территории и так негде повернуться, — значит, надо загружать крошку прямо в подъемник, который можно, в свою очередь, поставить только тогда, когда освободится фронт работ, то есть когда будет закончен торец, который давно уже должен быть закончен, но который не закончен, так что не с настила кровли, может быть, надо было начинать, а с торца…
И, скромно потупившись, он сел.
— Почему не закончен торец?
Вопрос был задан, слова были произнесены, но ответа не последовало; слова повисли в воздухе и остались висеть; все, кто сидел за столом, но не за круглым и полированным столом международной конференции по разоружению в Женеве, а за грубо оструганным самодельным длинным столом из трех сколоченных двухдюймовых досок, поставленных на чурбаки, с интересом посмотрели друг на друга, они смотрели без ухмылки, смотрели, словно играли в покер — в игру, требующую выдержки, расчета, умения выжидать, высчитывать и блефовать, — они смотрели друг на друга, словно познакомились только что, во взглядах было нечто невинное, они смотрели друг на друга, а потом стали смотреть на Сомова, ведь это он пришел к ним и затеял с ними эту игру, он водил, он был заводилой, вот и пусть водит. Но Сомов в эти игры не играет, он слишком стар, он отыграл в эти игры тогда, когда эти молодцы еще сидели на горшочках. За торец отвечает Фролов — вот пусть он и отвечает, если ему есть что ответить; и он берет товарища Фролова за жабры, выводит его на чистую воду и спрашивает голосом, не предвещающим ничего хорошего, — когда закончат торец. Ах, какой интересный поворот! Все смотрят на Фролова, смотрят с любопытством, ведь голос Сомова так грозен, почти свиреп, что же тут должен делать Фролов? Он должен был бы смутиться, оробеть, залиться краской, залепетать оправдания, говоря словами одного из классиков литературы, бедный Фролов должен был бы скукожиться, а попросту говоря, провалиться от стыда прямо в подвал, но ничего подобного не происходит. Никуда Фролов не проваливается, не краснеет и не смущается; встать он, правда, встал, но и то больше для проформы, он решил поддержать игру, понял просто, что его очередь делать ход, подавать реплику, двигать дальше сюжет, и вот голосом, ленивым от сознания бесполезности подобного времяпрепровождения, он сообщает представителю заказчика, этому Сомову, который сам себе кажется таким грозным и которого он, Фролов, на самом-то деле нисколько не боится (потому что таких грозных, а на самом деле едва дышащих от ветхости крикунов сколько хочешь и везде, а толковых молодых инженеров, согласных вариться в этой строительной каше, не сыщешь днем с огнем), поскольку подчинялся он вовсе не этому Сомову, а только своему трестовскому начальству, в частности отсутствующему Терешкову, и этим своим враскачку ленивым голосом Фролов сообщил то, что и Сомов, а тем более и все, кто сидел сейчас за столом, знали и без того: сообщил он, что он лично, Фролов Юрий Евгеньевич, хоть и величина, но все же только инженер, а чтобы закончить торец, добавил он не без ехидности, надо, как это понимают все, поставить угловые блоки, для чего, как это тоже должно быть понятно, нужно что? Правильно. Нужны люди. Которых у него, Фролова, на сегодняшний день нет.
Что-то кольнуло у Сомова внутри, но он уже давно привык и к уколам, и к спазмам. К наглости он привык тоже. Ко всему он привык. Поэтому он спросил только:
— А заявку на людей вы подавали?
— А заявку на людей мы подавали, — ответил Фролов.
— И когда это было?
— А две недели тому, вот когда.
— Ну и что же?
— А вот и то же. Как видите.
Вот, значит, как! И Сомов уже раскрыл рот, чтобы сказать этому Фролову, чтобы закричать, чтобы крикнуть ему, этому здоровому бугаю, что за то он и деньги получает, чтобы люди были, и что он просто тля и мокрая курица, а не мужик, и что таких бездельников, которые… которые прикрываются бумажками… которые… которых в его время… которых надо гнать поганой метлой, в его, Сомова, время, его выгнали бы через неделю, и он открыл, да, открыл уже рот, чтобы поставить этого мальчишку на место, но за мгновенье до того, как он произнес первое слово, он перехватил вдруг насмешливый и ленивый взгляд, в котором было словно даже сожаленье, и тут он понял, что он не будет кричать на Фролова, потому что Фролов плевать хотел на его крики, и что Фролов с удовольствием сделает вид, что оскорблен, и подаст на увольнение, а все начнут его отговаривать и утешать, и, поняв это, Сомов только спросил:
— Сколько вам нужно народа?
А Фролов не без той же скрытой и сочувственной насмешки ответил:
— Сколько надо было раньше, столько и сейчас. Шестеро.
И Сомов, еще раз отмахнувшись от спазма, который сжал и отпустил его, просто подумал, что после планерки он пойдет к секретарю райкома Митрохину, тот будет дозваниваться и дозвонится так или иначе до Терешкова и накрутит ему хвост, после чего Терешков отматерит своего зама, а тот, нисколько не страшась, разведет руками и скажет, что сейчас перед самым Новым годом шестерых человек он мог бы только родить, и если бы он мог это, то попросту не выходил бы из роддома, и пусть тогда Терешков прямо ему и скажет, с какого объекта снять ему этих шестерых человек, и все это хорошо будет знать и сам Терешков, который специально не положит трубку, чтобы Митрохин слышал его грубый разговор с замом, и сам этот зам будет понимать, что от секретаря райкома так просто не отмахнешься, и он, улыбнувшись одной половиной рта, кивнет Терешкову на телефон и поднимет четыре пальца, что и даст Терешкову возможность ответить Митрохину, что да, конечно, бесспорно, и меры будут приняты, шестерых никак, хоть убивайте на месте, но четверых они отправят на объект к Фролову, да, уже сегодня, так что считайте вопрос решенным. И они не обманут Митрохина и действительно отдадут распоряжение отправить Фролову четверых рабочих, таких-то и таких-то, и, конечно, не их вина, если, но это выяснится много позже, ни один из них до Фролова не доберется: к одному приехал кум из Тмутаракани и он еще накануне взял свои законные отгулы до самых праздников, а другие по тем или иным причинам тоже отговорятся — смертью ли близких и далеких родственников или еще чем.
Но это будет потом, а пока Сомов записал в своем блокноте «шесть человек для Фролова», снова вернулся к кровле, поскольку, есть подъемники или нет, кровлю надо делать, пусть даже не уложены угловые блоки: нет подъемников, надо что-то придумать, и неужели, предположил он, вон их сколько здесь собралось, голова у всех на плечах, неужели они не придумают, что делать? И конечно, он был прав, и все оживились, а оживившись, придумали, что крошку на этаж вполне можно поднимать банками. Очень даже хорошо, и времени понадобится на все два («нет, в два не уложимся») — ну, значит, три дня…
— А кровля?
Тут уже, повеселев, заверили: как только подготовка будет закончена, приступят к кровле.
— А когда приемка?
В ответ смех. Сомов не понял. Ему объяснили — так она уже сдана.
— Когда сдана? Как сдана?
Еще на той неделе. Вы в командировке были. Все чин чином, по акту. И тут снова что-то сжалось у него, и снова навязчивый голос сказал ему: остановись! Что ты делаешь, Сомов, ты ничему не научился, чем ты занимаешься, что происходит, и где все это происходит, и почему опять и опять то провал в темноту, то яркий свет, как будто он в кино и видит собственную жизнь, а у механика рвется лента. Что он видел, его ли была та жизнь, что промелькнула в плохо подогнанных кусках и частях. Что это показывали, это пародия на жизнь, это не всерьез — какие-то кровли, банки, какие-то акты. Разве для этого рождается на свет человек, разве он рождается для обмана и лжи? Нет, он рождается для света, для доблести, для добра и любви, что же произошло с ним, с Сомовым, почему так тяжело, что произошло с ним, что случилось? И кто это так бестактно произносит над ухом одно и то же: тяжело, тяжело, тяжело! — произносит над ухом, произносит в самое ухо кто-то, кого он не видит и не знает, произносит издалека: «Исключительно тяжелый случай…»
Случай был действительно тяжелый, но не для него, не для Сомова, он быстро сообразил, как и что делать в том случае, ведь дело шло о детском садике для строящегося комплекса, для садика, которого не было в номенклатуре, но который был нужен, как воздух, и тут сказалось то, что было в детстве, когда Сомов вместе с Чижовым ходили в детский садик на Бармалеевой улице; не исключено, что эти воспоминания согревали Сомова, когда он, поговорив с кем надо, пришел к гениальной идее — выдать детский сад, которого не должно было быть, за временный склад инертных материалов, который должен был быть, и таким образом они обвели вокруг пальца представителей ревизионной службы Стройбанка, который иначе и рубля бы не отпустил на такое дело, а когда детский сад был построен, то и представителей Стройбанка, и репортеров, и ответственных товарищей из райкома и райисполкома пригласили на открытие этого с иголочки, бог знает откуда, словно с небес свалившегося двухэтажного, сияющего чистотой детского сада с оранжереей и десятиметровым лягушатником, причем сам Сомов с недоумевающим лицом стушевался в задних рядах; и тут всем собравшимся предстояло либо тут же разобрать этот преступно и антизаконно из воздуха появившийся детсад, разобрать по кирпичику и отдать виновников его появления под суд, либо перерезать ленточку и пустить туда сотню детишек. И что же было делать всем этим ответственным и очень занятым людям, что им было делать с Сомовым, главным преступником, который, что ни говори, построил эти хоромы не для себя и даже не для своих детей, поскольку его собственный ребенок служил в то время на границе, и что им было делать с этим самым Сомовым, как не вкатить ему строгий и очень даже строгий выговор и не принять этот выросший на ровном месте, как гриб из-под земли, чудо-сад на баланс; а Сомову вместо цветов (которые были вручены детьми представителям Стройбанка) к выговору добавили еще и денежный начет, и он ликовал, как маленький, и на банкете обнимал всех подряд уже после двух стопок и, заглядывая в глаза, кричал: «Ну, здорово, а? Видели, а? Такого даже в Москве нет», и даже в эту минуту, то проваливаясь, то выплывая из темноты, он не мог забыть той радости, что испытывал тогда: больше всего тогда ему хотелось взобраться с ногами на стул и заорать во весь голос: «Ура, наша взяла…» — потому что дело было сделано, а когда дело сделано, и сделано на совесть, то и совесть чиста, потому что в мире существует только одна нетленная ценность — дело, дело прежде всего, не его личное, а наше, общее дело, которое остается надолго после того, как мы исчезнем, и таким вот делом и было то, что все они, так или иначе все вместе, по закону — а может чуточку вопреки закону — сделали.
Вот как он жил, как и для чего, и только для того, чтобы несколько раз в жизни ощутить эту ни с чем в мире не сравнимую радость о т д а ч и, он и ходил по проволоке над бездной, ради этого и больше не ради чего, до старости играл в эти игры, только сейчас, в эту минуту, он не мог решить, кем он был — казаком или разбойником; но кем бы он ни оказался в итоге, только для таких вот минут стоило терпеть все невзгоды жизни и сидеть здесь, грея застывшие руки теплом раскаленной спирали, вести те или иные разговоры и портить себе кровь.
Приготовиться к прямому переливанию крови.
Забавно, забавно, подумал он, тяжело, но в то же время и забавно, настолько, что, будь у него силы, он улыбнулся бы подобному совпадению: стоит ему подумать о чем-нибудь, ну вот как сейчас, когда он сидит со всеми у стола и слушает, как Анкудинова из Шестьдесят пятого треста кричит, что она тут ни при чем, что она лично ни у кого не принимала кровлю, а мужики — все до одного, одинаково на нее поглядывая, облизываются, словно уже прикидывая, как бы им с этой самой, с Анкудиновой, ох, видать, и сладкой бабой, того и этого («Я не принимала. Я не приму. И перестаньте пялиться, коблы несчастные, сказала: не подпишу акт — и хоть умрите тут»), да, стоит ему только выключиться из этой игры, из этих разговоров, и подумать, произнести какое-нибудь слово, самое простое, о котором здесь и речи не идет — например, «кровь», — и тут же кто-то еще, словно бес, произносит над его ухом такое же слово, да не просто повторит, а еще не раз, да еще с вывертом, как это и было со словом «кровь».
Большая потеря крови.
Ну, не смешно ли? При чем тут это, при чем тут кровь, это же просто слово, не надо придавать этому значения, лучше подобрать к нему рифму (например, «кровь — любовь») или какое-нибудь сравнение, но это не по его, Сомова, части, это по части Чижова, он у нас носитель культуры и любитель сравнений, он сочинитель, как он сам себя называет, ему и карты в руки, они сидят и играют в карты, в преферанс, и Сомов, как всегда, проигрывает, а Филимонов, как всегда, в плюсе, а Люда Филимонова не поднимает глаз, но Сомов знает, что, и не поднимая их, она видит все и всех, а может быть, ей стыдно за то, что она и Сомов… который не пишет стихов, хотя он тоже занимается прозой, он занимается прозой жизни, он строит, он строит, он строитель, и его жизнь состоит из прозаических материй, таких, как кровля. Да, никакой крови, только кров и кровля, он кровно связан с кровлей, но не только, он связан с крошкой, с подъемниками для крошки, но их некуда ставить, он связан с угловыми блоками, без них не закончить торец, а тут еще стекловата, кто там говорит о таком прозаическом, нисколько не возвышенном предмете, стекловата, стекловата, ты ни в чем не виновата, в Сомове проснулся дремавший производственный лирик, кровь-любовь струилась в его жилах, в груди была стекловата. Кровь-любовь, любовь, лю…
Быстрее. Быстрее. Быстрее.
Любовь. Кто это, кто это любит его. Люда? Люда, Люда, какое счастье, когда тебя любят, какое несчастье: Люда любит его, но он, Сомов, он любит стекловату, да, только ее. Ох, как жарко, Африка и все, что это с ним, чушь какая-то, бред, ерунда собачья, уснул он, что ли, ну вот опять кто-то повторяет послушно «бред», кто говорит о потере крови, разве можно потерять кровь, кошелек можно потерять или свободу, но не кровь, хотя, конечно, это большая потеря, в деле не бывает без потерь, жизнь — это перечень потерь, живешь и теряешь, только вот смешно: я теряю, ты теряешь, все мы теряем, да вот никто этого не находит, никто не находит того, что ты, я, вы, мы потеряли, никто не находит потерянную любовь, боль, бессонные ночи, все, что мы потеряли, пропадает, пропадает безвозвратно, только этого же не может быть, поскольку противоречит закону сохранения, по которому ничего не исчезает, а просто переходит из одной формы в другую; где же та кровь, которую он потерял, где она, кто ее нашел, что он с нею сделал. Что сделал он, Сомов, со своею жизнью, он растерял ее по частям, почему не вернули ему потери. Но ведь и он таков же, он тоже никому тогда не вернет то, что он нашел, главное, что он нашел выход, он всегда его находил, и погодите, он еще найдет то, что потерял, а потом и то, чего не терял. Он нашел выход, а потом он найдет и вход, он найдет, куда войти и куда выйти, и он вошел и нашел стекловату, и она заменила ему кровь, которую он потерял, и потекла по его жилам, и стала подбираться к сердцу.
А тут еще эти штапики. Господи, ты слышишь, штапики, которыми прижимают стекла к раме, ну что за чепуха, штапики, да что же это за наказание и за что: сперва стекловата, теперь эти штапики, они нацелились на него, как копья, они вонзаются в него, как стрелы, словно он — святой Себастиан и привязан к дереву, а вокруг с арбалетами в руках стоят строители из Шестьдесят пятого треста и стреляют в него штапиками, он пронзен насквозь, что за пронзительный свист в ушах, словно из лопнувшей шины выходит воздух, хотя это кровь, она выходит из него по каплям, и он умирает, как святой Себастиан на картине Босха, он только не может понять, откуда он знает про святого Себастиана. И кто говорит о смерти? Сам он никогда о ней не говорит, он пережил блокаду, он, Сомов, проживет сто лет и будет жить счастливо, а вот Петька Синицын умер. Откуда же он взялся? Петька, это ты? Помнишь, ты приносил на Бармалееву всякую живность, помнишь, ты принес ужа, живого. Не помнишь? Это потому, что ты умер: смерть — это и есть забвенье, это самое страшное. Неужели не помнишь? Ничего? И про ежика не помнишь? Он так смешно топал: топ-топ-топ, мы его очень любили, и ты, конечно, ты тоже, а потом он вдруг исчез и обнаружился в кладовке, нет, не там, а где метлы, забрался в кладовку и уснул, как жаль, что ты не помнишь, как жаль, что ты умер. Ты умер в блокаду, а я, видишь, нет, живу, не помню уже, я сидел дома, лежал в постели, накрывшись одеялом, да, очень было холодно, а один раз весь день просидел в шкафу, но вот вырос, то лучше живу, то хуже, но в общем нормально, ведь лучше жизни все равно ничего нет, и буду жить долго. Нет, не хочу с тобой. Нет. Зачем ты идешь ко мне? Прощай. Отпусти. Довольно. Довольно, Петька. Я пошел. Хватит. Перестаньте, перестаньте, перестаньте. Я не пойду с вами, оставьте меня. Все. Оставьте. Я живой, а вы нет. Я не играю с вами, я вас не знаю. Петька, кто они. Чижик, где Чижик, где Филимон, где Вовка? Как я устал, ребята. Нет. У меня ничего нет. Я ничего не имею. Возьмите все. Возьмите с меня подписку. Я снова пойду в детский сад, я его построил. Нет. Тяжело. Почему? Почему так тяжело? Отпустите меня. Трубы? Нет у меня труб, никаких нет. Мы укладывали трубы втроем, на практике. Филимонов, Чижов, я; ужасно было тяжело. Теперь снова? Это еще что за труба? Она бесконечна. Где выход? Все темнее. Надо идти. Он идет. Надо спешить. Он бежит. Он должен найти выход, и он найдет его. Не может быть, чтобы не было выхода. Не может быть, не может быть, не может быть. К выходу, к свету. Быстрее, еще быстрее. Он идет. Надо бежать. Он бежит. Надо бежать. Он бежит. Надо быстрее. Он бежит. Еще быстрее, еще, еще. Должен быть выход. Он видит свет. Что это за свет? Он далеко. Надо еще быстрее, можно не успеть. Он не успевает. Надо лететь. Он летит. Он несется. Он рассекает воздух. Он подобен лучу. Он луч, луч света. Он несется со скоростью света. Теперь успеет. Он приближается к выходу. Конечно, он найдет выход, выход всегда есть, всегда найдется выход, надо только не сдаваться. Не сдаваться никогда и никому, надо всегда держать голову высоко и не сдаваться до последнего, выше голову, выше, еще выше, еще.
Он вырывается к свету.
Как светло. Как спокойно. Ничего, ничего. Все хорошо, все будет хорошо. Он всегда знал, что умеет летать, он уже летал когда-то, потом забыл, теперь вспомнил. Что там внизу? Там какой-то шар, какой-то шарик, весь в голубой дымке, это похоже на макет, это похоже на глобус, все такое маленькое, все меньше и меньше, ну, просто игрушка: домики, дороги и огни, огни, огни, все меньше, все меньше, все выше, все выше, с радостью, с легкостью, с легкой душой. Он свободен. Он летит. Голова его поднята, он смело смотрит перед собой, он слышит голоса, они говорят что-то, улетая все дальше и дальше, навстречу нестерпимо яркому, бьющему свету, он слышит их, они говорят ему то, что он знал всегда: «Не виновен», он повторяет это остановившимися губами: «Не виновен, не виновен, не…» И кто-то произносит в последний раз: «Все кончено».
Ну вот. Все кончено. Что это, собственно, значит? Кто сказал это? Что кончено и для кого? Как это может быть? Уверяю вас, читатель, если это шутка, то шутка дурная, неудачная шутка, этого никак не может произойти. Ничто не может кончиться, наоборот, все продолжается и будет всегда продолжаться, все, без исключения: ничто и никогда не прекращается за какие-нибудь пятнадцать минут, вот даже заключительный период матча по хоккею все еще идет, еще рвутся вперед греки, счет за две минуты до сирены шесть — пять в пользу троянцев: ни о каком конце не может быть и речи. До конца встречи полторы минуты. Филимонов, забыв обо всем (нет, не быть ему мэром, не быть, но сейчас и это не важно), подвигает кресло почти вплотную к телевизору, битва захватила его, он вцепился в ручки кресла, такого еще не было, думает он и кричит, обернувшись к приоткрытой двери: «Люда, быстрее иди сюда, здесь такое…» — и дверь приоткрывается, и темнота соседней комнаты выпускает Людмилу Викторовну Филимонову, которая решила для себя что-то важное, вид у нее решительный, решится ли она сказать этому огромному человеку, ее мужу, то, что она решила за эти минуты, проведенные в темноте; так или иначе, с высоко поднятой головой она подходит к свободному креслу и садится в него, да, она решилась поговорить с Филимоновым начистоту: разве можно сказать здесь, что для нее что-то кончилось? Пошла последняя минута игры, но и в ней еще целых шестьдесят секунд, еще все возможно, в Африке, Европе, Австралии, в Северной и Южной Америках, а возможно, и в Антарктиде все сердца бьются в унисон, последняя, последняя минута, повторяет охрипший голос комментатора, последняя минута игры, мы все еще играем, но уже не «Караван», а другую вещь, «Begin the beguine», называется она, как бы это поточней перевести, «Beguine» — это название старинного танца, но не в этом дело, здесь игра слов, точнее, игра смысла, и если переводить не дословно, то следовало бы сказать «Начнем сначала», да, так бы я это и перевел, хотя в этом есть некая тавтология, и всегда начинаешь с начала, даже если кое-когда начинаешь с конца; но тогда просто все меняется местами, как и положено в танце, некий пируэт — и все меняются местами, кавалеры и дамы, а танец продолжается, словно сама жизнь, его породившая. Мы играем втроем, Давид играет на кларнете лучше, чем Томми Дорси, я по-прежнему сижу над своими барабанами, сижу выше всех, мне видно, как ложатся на черные и белые клавиши руки нашего пианиста, Сережи, мы наслаждаемся нашим трио, все остальные, даже самые равнодушные к спорту, увлеченные общим энтузиазмом, убежали смотреть хоккей, последние тридцать секунд, мы играем, кларнет забирается все выше, все выше и выше, это уже не звук, а серебряный стон, похожий на крик умирающей звезды, который летит и летит, покидая этот мир, мир великих свершений и ничтожных дел, мир недоеденных бифштексов с яйцом, мир невыполненных обещаний, мир надежд, которые должны сбыться, мир некончающихся войн, мир тишины и бескрайних пространств. Чистый серебряный звук несется все выше и выше, над этим домом, над этим городом, над этой страной и над этим миром, летит в космическое пространство, летит к звездам, сквозь темное ничто; к звездам, для которых и мы сами, и наша жизнь — только эпизод вечного коловращения разбегающихся светил. В своем отсеке, в маленькой механизированной пещере двадцатого века, новый пещерный человек века грядущего космонавт Гаврилов видит земные сны. Жизнь продолжается, и нет ей конца, жизнь не знает остановок, и это прекрасно, так было задумано с самого начала, и так это будет длиться до конца, который конца не имеет. Далеко внизу, в россыпи огней, лежат страны и континенты, пустыни, моря и города, построенные людьми, одни давно, другие недавно; кое-где строительство не завершено — это ли конец? Нет. И то, что было давно, и то, что было недавно, — это всего лишь начало того необъятного, что грядет, и, думая об этом, Чижов увидел вдруг начало своего романа. Перед его взглядом появились толстые прутья, вмазанные в толщу камеры, где веселым летним утром лежал человек, лежал и спал — много лет тому назад, сто, двести и триста, всегда, сегодня, вчера, завтра, сейчас, во все времена лежал человек, которому предстояло умереть — скоро, через несколько часов, а потом, умерев, обрести бессмертие, да, Чижов, который давно уже подвел черту и поставил точку, увидел это: старый человек, уставший жить, но не уставший бороться, лежит на полу. Это конец его жизни, но разве он не бессмертен? Как и любой человек на земле, как и любой честный человек. Вот он лежит на охапке сена, а ведь, бывало, он спал во дворце; вот он стоит перед входом в вечность, а с утра славный такой денек, ласковое летнее утро, и в тишине слышны слова песенки, которую чистыми детскими голосами поют где-то поблизости. Да, так оно и есть, это поют дети под руководством старой монахини, и даже сквозь сон можно разобрать слова:
День этот — рабству конец, этот день — начало свободы, —вот что это за слова, вот что поют дети, и человек, лежащий на соломе, узнает эти слова, потому что давно, много лет назад, он сам сочинил их для короля, для своего молодого короля Генриха Восьмого, да хранит его господь, именно эти слова прозвучали тогда на коронации и вот теперь снова звучат, провожая Томаса Мора, бывшего канцлера, приговоренного к смерти, в последний путь. Но разве этому пути есть конец? Разве что-нибудь кончается с нами или без нас? Нет. Все продолжается, а мы уходим, уходим в дальний путь, но вместо нас остаются наши дети, и наши дела, и наши слова, и наша правда, и наша ложь, и наши непреклонные «да», и столь же непреклонные «нет», и наша трусость, и наша отвага, и наши книги, в которых мы, и наши мысли, и наше счастье, и наша беда — все это остается, и ничто не кончается, с нами или без нас, а потому и страха нет, мы не боимся. Лемуры? Не надо бояться, нечего бояться, и за час и за минуту до смерти надо широко раскрытыми глазами смотреть на мир, который продолжается с нами, но также без нас. Надо только уловить это, пускай даже последнее мгновенье, задержать его, слабыми человеческими руками остановить и увековечить, нанести на бумагу тонкие чернильные линии, которые в конце концов окажутся прочнее двухдюймового железа решеток, сильнее секиры палача и самой смерти, только надо успеть, и вот они ложатся, эти слова, здесь и там, давно и недавно, и в эту минуту неведомо где, слова, что останутся, что остановят время и предадут его вечности: не исключено, что это происходит в то самое мгновенье, пока мы заняты своим, таким важным для нас делом, своим трудом и своим отдыхом, поскольку все мы заняты, действительно заняты, на самом деле заняты,
(остается десять секунд)
пусть нам это даже непонятно.
как непонятно нам, какое нарушение зафиксировал арбитр всего десять секунд до конца до конца всего греки в нападении… Фоант… неудачно… греки покидают зону защиты они снимают вратаря они отчаянно идут вперед передают шайбу они еще надеются они атакуют их ворота пусты но время истекло…
Ну, вот. Вот теперь и вправду конец, время истекло, матч закончился, битва завершилась, теперь есть время прийти в себя, передохнуть, вернуться к жизни, просто к жизни, вернуться к нормальной жизни, что и было сделано всеми, в том числе и героями этого повествования.
Кроме Сомова.
Сообщение о его смерти было напечатано два дня спустя в местной вечерней газете.
Повествование заканчивается словами, заимствованными Чижовым из рассказа Борхеса «Эмма Цунц»: «Здесь все соответствует действительности, кроме некоторых обстоятельств, времени и одного или двух имен собственных…»
Примечания
1
Крепость павшая и стертая до пламени и пепла (англ.).
(обратно)
Комментарии к книге «Заключительный период», Валентин Соломонович Тублин
Всего 0 комментариев