Жуки с надкрыльями цвета речного ила летят за глазом динозавра Роман Светлана Кузнецова
© Светлана Кузнецова, 2018
ISBN 978-5-4485-8290-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Между моментом, когда Алан Тьюринг задался вопросом, могут ли машины мыслить, и моим рождением прошло полстолетия. А между вымиранием динозавров и появлением людей на этой планете — 65 миллионов лет. Родившись, я поняла, что нет разницы, сколько времени отделяет меня от динозавров и Тьюринга. Потому что необратимое течение времени от прошлого к будущему — иллюзия. С тех пор я прожила три жизни.
Первая жизнь
Жук в лунном свете
Меня родила женщина с волосами цвета солнца и вечно недовольным лицом. Но только спустя 271 день после моего рождения все началось по-настоящему. Началось с движения. В небе двигались быстрые темные птицы. Птицы были живыми — и это вызвало во мне тихую радость.
Две женщины поправляли надо мной купол детской коляски. Они так и не поняли, что в ту минуту вдруг включился мой мозг — весь целиком, будто кто-то нажал на кнопку. Я осознала, что у неба нет границ, а купол — это, конечно, граница, установленная персонально для меня, но ненастоящая. Где-то в космосе возник квазар и засиял в тихой тьме.
Этих женщин я никогда не путала с другими людьми. Мать я узнавала по запаху и волосам цвета солнца. А бабулю Мартулю — по горячей волне, которая поднималась из глубины меня в ее присутствии. Когда бабуля Мартуля уходила, я плакала, чтобы вернуть ее.
Однажды мать сказала, что я часто плакала молча, когда была младенцем. Тогда меня заворачивали в одеяло, поднимали купол коляски и часами возили по городу. А я смотрела, как летают в небе живые темные птицы. Черт возьми, движение было самой прекрасной вещью на свете. Вот только прятать меня под купол было не нужно — но я не могла сказать им об этом.
Вечерами бабуля Мартуля укладывала меня на перину, ложилась рядом и шептала сказку про говорящую сосну. А потом наказывала: «Засыпай». Сама она засыпала мгновенно. А заснув, начинала храпеть. Я не со зла игнорировала ее наказ. Просто смотреть в потолок было намного интереснее, чем лежать с закрытыми глазами. На потолке раскачивались тени веток. Кажется, мне было два года.
В соседней комнате тихо ругались мои мать и отец. А я думала о том, какой именно частью своего соснового организма говорящая сосна говорит. Подходил дед Николай и садился на край нашей с бабули перины. Я перелазила через бабулю, как через бревно, садилась к деду на колени, и мы с ним долго молчали, задрав головы к потолку. У деда была большая седая голова, от которой пахло куревом. Как дед чувствовал, что я не сплю, — не знаю. Наверное, он просто садился на край перины каждую ночь.
Через несколько лет я узнала, что дед Николай не был моим родным дедом. А был он всего лишь вторым мужем моей бабули Мартули. Но только теперь я понимаю, что кровное родство — не самая важная вещь на свете. Гораздо важнее тот факт, что мы оба любили смотреть в полоток по ночам.
Ночью, когда проникал в окно и ложился на пол свет луны, а тени веток раскачивались на потолке, я в первый раз увидела Жука. Он полз по квадрату лунного света на полу. Никогда в этом мире я видела таких жуков — с надкрыльями цвета речного ила. Жук поразил меня — мой недавно включившийся мозг был взбудоражен, а душа наполнилась счастьем. Я тронула деда за руку и указала на Жука. Дед долго всматривался в лунный квадрат на полу и наконец сказал: «Нет, никого не вижу». Это поразило меня еще сильнее: почему Жука вижу только я? Из угла на середину комнаты метнулась черная тень кота. Кот тронул Жука лапой и застыл в недоумении, уставившись на него блестящими в темноте, неморгающими глазами. Я поняла, что кот его тоже видит. Вдруг Жук повернулся ко мне, шевельнул усиками и расправил крылья. Я зажмурилась, будто мне ударил прямо в глаза ослепительный свет квазара.
Дом с аркой
Бабуля Мартуля в молодости была хороша. Сохранилась фотография с первомайской демонстрации. Из трех или четырех женщин, которые стоят в одном ряду с ней, она самая высокая. Строгое пальто. Узкая талия. Темно-русые волосы. Крупные черты лица. И блеск в глазах. За ее спиной — портрет вождя и красные флаги. Стать сильной породистой кобылицы — вот что делало ее красавицей. Казалось странным, что эта стать не передалась ни моей матери, ни мне.
У нее за плечами был развод с первым мужем, от которого осталась дочь, борщи, мытье кастрюль и одно значительное событие — покупка трельяжа, за ним она стояла в очереди с семьдесят второго года. Работала бабуля Мартуля завхозом на Авиационном заводе.
Дед Николай тоже работал на Авиационном заводе — слесарем. По молодости был женат, но недолго — через год после свадьбы жена его умерла от пневмонии. Пил умеренно, как все. Каждое утро заходил перед работой в булочную за кульком леденцов. Курил «Приму».
Дед Николай и бабуля Мартуля расписались в пургу, добравшись до загса на автобусе. Это было давно, в те древние времена, когда меня еще не было, а по земле ходили динозавры. Когда моя мать подросла, вышла за моего отца и родила меня, динозавры вымерли. Вероятно, потому что родилась я и пришла динозаврам на смену.
В комнате коммунальной квартиры у Дома дружбы народов, в Театральном проезде (на Театралке — говорили все), жило нас шестеро: мои мать и отец, дед Николай с бабулей Мартулей, я и кот Тасик. Кот был приучен справлять нужду в унитаз и потому пользовался уважением соседей. Но и это было давно — в те дни, когда еще не включился мой мозг. Мне было несколько недель от роду, когда наша семья переехала в новый район Металлург, в двухкомнатную квартиру.
Позже я спрашивала, что такое Театралка. Мне объясняли просто:
— Это когда мы жили в доме с аркой.
Я так себе и представляла нашу прежнюю жизнь на Театралке: вот все сидят у костра под аркой, рядом — моя коляска (та самая, с куполом), трельяж и бабулина швейная машинка. Каждые выходные все едут на дачу в Алексеевку, пьют там чай с мятой, поливают огурцы и едят щавель. А в воскресенье вечером возвращаются и продолжают жить под аркой.
В переезде на Металлург участвовали сослуживцы бабули и деда. Из цеха пригнали ЗИЛ и загрузили в него стулья, диван, тюки и чемоданы с барахлом. Между всем этим азартно носился кот Тасик. Не поместившиеся в кузов чемоданы везли на общественном транспорте. За день все вещи, кроме трельяжа, были доставлены в новое жилье.
Главная проблема, которую обсуждали на новоселье, — как при перевозке не повредить полированный трельяж, предмет гордости бабули Мартули.
— Трельяж испортить очень легко, — учила старуха, которую все называли Розой. — Я случай знаю, когда при переезде у одной хозяйки трельяж уронили с лестницы. Села она на тротуар и заплакала, а ничего уже не поделаешь.
— Батюшки, горе-то какое! — покачала головой бабуля.
— Да. Вот и она села, значит, и убивается.
— Лень, что ты расселся, — сказала расстроенная бабуля Мартуля моему отцу. — Скажи тост.
Отец встал и, шмыгнув носом, произнес:
— Ну, эт самое, будем!
— Будем! — согласились все и выпили.
Трельяж перевезли благополучно — из цеха пригнали тот же ЗИЛ, погрузили в него драгоценный предмет мебели и отвезли на Металлург. Бабуля всю поездку сидела в кузове, держась за полированный бок трельяжа, и сердце у нее подпрыгивало на каждой выбоине.
Мне выбирают имя
Мы уже жили на Металлурге, когда случилась одна из первых серьезных семейных ссор. А разгорелась она, когда мне выбирали имя.
— Гретой назовем, — объявила мать за ужином.
Дед Николай едва не уронил стакан с чаем.
— Хотите, чтоб ребенка дразнили? Что за фашистская кличка?
— Ленька так предложил, — равнодушно повела плечом мать.
— Имя красивое… — оправдался отец.
— Марта, хоть ты им скажи, испортят жизнь ребенку. Грета-табурета!
— А вы бы как назвали? — уточнила мать.
— Светой.
— Сейчас все Наташи да Светы. Мам, а ты что думаешь?
— Да что я могу думать? — ответила бабуля Мартуля. — Хоть шампиньоном назовите, любить буду.
— Шампиньоном! — раздался вопль деда. Он выскочил в прихожую и, не попадая в рукава пальто, возмущенно выкрикнул: «Телятиной назовите!». И хлопнул дверью.
Через пару недель мать сходила в загс — надо было по всем правилам получить свидетельство о моем рождении. Правда, одну ее в загс бабуля Мартуля не отпустила, пошла с ней, чтоб мать в последнюю минуту не вздумала ослушаться деда и записать меня Гретой.
Бабуля Мартуля напилась чаю перед выходом из дома и в загсе захотела в уборную. Бойкая среди своих, в присутственном месте она стушевалась и не решилась спросить у строгой работницы загса, где туалет. Бабуля Мартуля продолжала терпеть, пока моей матери не выдали свидетельство о рождении, в котором было документально увековечено, что зовут меня Светой и родилась я от своих родителей в январских сумерках.
Терпение у нее кончилось, когда вышли из загса. Она забежала за угол и спустила колготки. И только через пару секунд заметила, что за углом курит молоденький участковый. Бабуля Мартуля со страдальческой улыбкой продолжила творить беззаконие. А участковый стоял в нерешительности. Инструкции, объясняющей, что полагается делать в таких случаях, он вспомнить не мог и на всякий случай отвернулся. Потом выкинул окурок и пошел своей дорогой. Некоторые вещи лучше не замечать.
Потрясение мозга
Мне было два года. И я не замечала, что отец возвращается вечером домой пошатывающейся походкой, что вся семья и даже старухи на лавочке у подъезда ругают его за что-то. Не замечала, что мать сидит у окна и молчит часами. Я видела только ее волосы цвета солнца. Мы с котом Тасиком прятались под стулом — играли в чертей, которые набрасываются на человеческие ноги, когда те проходят мимо. И мы не замечали, что никого, кроме нас, это не веселит.
В квартире было две комнаты — Маленькая и Большая. За их окнами росли деревья, за деревьями лежала разбитая асфальтовая дорога, а за дорогой — пустырь. В Маленькой комнате, узкой и вытянутой, на тахте спали мои родители. А в Большой, за шкафом, стояла другая тахта — на ней спал дед Николай. Каждый вечер бабуля Мартуля раскладывала в Большой комнате диван и клала на него перину — на ней заставляли спать меня. Была в новой квартире и кухня — не то что в коммуналке. На кухне сидели женщины — мать, бабуля Мартуля и соседки. Женщины ругали мужчин. Всяких — своих и чужих. Иногда они ругали кого-нибудь конкретного — например, генсека Свищенко или сантехника Брежнева. Хотя, возможно, Брежнев был не сантехником, а электриком — но это не важно. Устав ругать мужчин, женщины рассказывали истории про людей из нашего двора и пили много чая с вареньем из слив. А еще в квартире была кладовка. В кладовке на гвозде висели свернутые змеей садовые шланги. Кот Тасик заходил в кладовку и неморгающими глазами долго смотрел на них.
Однажды я решила достать шланги и посмотреть, что же было в их полых резиновых трубах. Идею подал Тасик. Кот был старше и мудрее меня, поэтому был для меня авторитетом. Пока на кухне женщины вели свой нескончаемый разговор, я придвинула к месту преступления табуретку. Мы с котом запрыгнули на нее. Встав на цыпочки, я ухватилась за шланг и дернула. Ничего не произошло. Тогда я дернула сильнее — прямо изо всех сил. Кот Тасик мяукнул. Тяжелые, скрученные змеей шланги сорвались с гвоздя. Я вдруг полетела с табуретки куда-то вниз, к бесконечно далекому месту приземления. Я летела так долго, что в моем мозгу успело возникнуть множество мыслей. Одна из них была ярче и умнее всех остальных. «Мой отец алкоголик?» — такая это была мысль.
После меня заставляли лежать дни и ночи на жаркой перине в Большой комнате. Потому что у моего мозга было потрясение. Кот Тасик сидел на полу и лизал лапу. Он притворялся, что не был моим сообщником.
Иногда вечерами в Большой комнате, где лежала я, забывали включить свет. На кухне говорили о войне, которую дед всю прошел на «тридцатьчетверке». Стояли сумерки. Была ранняя весна. Вещи в комнате меняли свою форму. Шкаф становился черной дверью в другое измерение, а из-за него выглядывало большое злое насекомое со множеством лапок, похожих на плюшевую бахрому. Все принимали это насекомое за тахту деда под плюшевым покрывалом. Но я-то знала, что никакая это не тахта, а насекомое «тридцатьчетверка» с тридцатью четырьмя лапками. Пока дед шел на нем через войну, оно было смирным и слушалось его. А потом оно спряталось в другом измерении за шкафом на долгие годы. И вот теперь вылезло и притворялось тахтой. Кот смотрел на меня. Глаза у него были широко раскрыты. Он тоже понимал: мир не таков, каким кажется, — просто мы не все видим.
Когда уходили соседки, мать и бабуля Мартуля доставали деревянные кубики с картинками, раскладывали их на моей перине, и мы начинали играть в магазин.
Бабуля взяла у меня кубик, на котором был нарисован дом, и сказала:
— Я его покупаю.
— Дом не продается, — ответила я.
— Почему?
— Потому что его нельзя унести.
— Ну как же нельзя? Можно купить сруб и перевезти его куда угодно.
— Дом может двигаться? — не поверила я.
— Не сам, но его можно двигать.
Этот факт вызвал во мне восторг. Я вскочила с перины и закричала. Бабуля Мартуля схватила меня и уложила обратно. Мать сжала губы и погрозила пальцем. А я начала плакать — они не дали мне возможность насладиться осознанием того, что дом может двигаться. Ведь движение — самая удивительная вещь на свете.
В прихожей хлопнула дверь — вернулся с работы отец.
— Опять поддатый? — с презрением произнесла мать и добавила: — Иди, успокаивай.
Отец вошел в комнату. Я сидела на коленях у бабули Мартули и рыдала. Отец опустился на корточки передо мной и спросил: «Эт самое, чего ты?» «Дом двигается!» — глотая слезы, объяснила я. В руке у меня был крепко зажат кубик с картинкой дома. Отец вдруг отнял у меня кубик и стал грызть его. Это было так неожиданно, что слезы у меня высохли, и я полезла к отцу на загривок и стала кусать его за уши. Отец запищал, как кот, — он боялся щекотки. Бабуля снова схватила меня и уложила на перину. А мать со вздохом произнесла:
— Ну и дурак же ты, Ленька.
А потом мать заставила меня ужинать. Она принесла блюдце и положила его рядом со мной на перину. В блюдце было жидкое яйцо, перемешанное с солью и хлебом. Чайной ложкой мать впихивала в меня еду, а я подставляла под ложку щеку вместо рта. Мать ругалась. Если бы я выросла с пятиэтажный дом, я бы нашла способ уничтожить все мировые запасы пищи. Не было на свете вещи отвратительней еды. Казалось, я ем сопли — прохладные и пахнущие вареным яйцом. Меня вырвало.
Все начали суетиться. Все, кроме кота Тасика. Он лежал на подоконнике, мудро зажмурившись, спокойный, как шкаф. Глядя на него, я понимала, что все в порядке и волноваться на самом деле не о чем. Бабуля носила меня на руках по комнате, а мать меняла простыню и строго говорила бабуле: «Не укачивай ее». Мне положили на голову компресс и на неделю запретили даже садиться на перине.
Поздно вечером возвращался из цеха дед Николай. Ужинал и шел гулять по пустырю, который лежал за нашим домом, прямо за дорогой, посреди Путейской улицы. Раньше, до потрясения, дед брал меня с собой — и мы бродили по пустырю в тихой темноте. А ночью он садился на перину — и мы молчали, глядя на потолок.
Я лежала на перине долго-долго, пока за окном на деревьях не распустились почки. А встав, уже не верила, что с моим мозгом все в порядке. Кажется, он так и остался на всю жизнь потрясенным.
Отец и его сталактиты
Самый умный из всех людей — мой отец Леонид. Когда жизненные обстоятельства сложились так, что всякая борьба с ними показалась ему бессмысленной, он взял и спился. Приспособленчество — суть дарвинизма, лучший способ выжить. Время от времени он вспоминал, что жизнь начиналась с чего-то важного… Но это, ей-богу, такие мелочи: до конца оставалось дотянуть совсем немного. Как известно, жизнь проходит быстро.
И она прошла быстро, выбила из него молодость и спесь. Желтыми пальцами он мял папиросу и, прежде чем закурить, дул в нее. Сразу же кашлял — надрывно. Туберкулез. Он прикидывал, что можно загнать за бутылку водки патефон, доставшийся нам от сестры деда Николая. Ему очень надо было выпить: у него тряслись руки. Когда-то — он и сам не заметил этого момента — жизнь просто закончилась. Оказывается, существовать можно и после конца.
Я помню его другим — молодым, красивым и нервным. Он пьет дешевый ягодный портвейн, как воду, прямо из бутылки. А потом бежит по глубокому снегу, смешно растопыривая ноги. Вдруг падает и долго лежит в снегу. Я подбегаю. Мне страшно: не умер ли он? А он смотрит в небо. В глазах его пьяные слезы. «Светочка!» — кричит он и душит меня в объятиях.
Отец был фрезеровщиком. Только не на Авиационном, а на Металлургическом заводе. Он любил гульнуть после получки. «Пойти по дружкам» — как выражалась бабуля Мартуля. Жить с тестем и тещей ему не нравилось. Он часто намекал на это моей матери. Но она в тот год была толстой и апатичной после беременности мною. Жарила пирожки, пила кофе и смотрела в окно, на пустырь, считала количество единиц постиранного белья, развешенного на веревке в кухне, и сожалела, что не влезает ни в одно платье из прежней жизни.
Иногда отец набирался смелости и вступал в споры. Но только не с дедом Николаем. Дед был молчалив и строг. И если вдруг дед что-то говорил, его слово было законом. Спорил отец только с бабулей Мартулей. И только когда никто не слышал.
— Лень, зачем ты куришь в туалете? — делала ему замечание бабуля Мартуля. — Вон дед всегда на лестницу ходит.
— Да мне какое дело, куда он ходит!
— Что это ты разговорился? Чем тебе не угодили?
— А еще он каждый вечер суп ест. Из моей получки, между прочим.
— Мы, по-твоему, получку в дом не приносим? Объест он тебя, что ли?
— Вы в наши дела не вмешивайтесь, мы… В общем, теперь отдельно готовить будем.
— Кто ж вам запрещает?
Бабуля Мартуля и мать продолжали варить борщ в большой кастрюле, а потом переливали в две разные, чтобы мой отец Леонид жил с уверенностью, что ест собственный борщ, ничего общего не имеющий с борщом деда Николая.
Однажды ранней весной я попросила отца купить мне леденец. От получки у него осталось четыре рубля, и он планировал их прокутить в тот же вечер. Моя просьба его испугала. Он пробормотал что-то невнятное и засобирался. Быстро натянул куртку. Убежал.
Мы не видели его два дня. Когда он пришел, мать с бабулей тотчас накинулись на него с упреками. Отец беспомощно ухмылялся. А потом подошел ко мне и потрепал по голове. Но я отвернулась:
— Ты не купил леденец!
Не купил белочку на палочке. Темную, из пережаренного сахара. Горьковатую сласть. Почему?
Отец вдруг побежал в коридор. «Ты куда это? — крикнула ему мать. — Только попробуй смыться!». Но он не послушался. Накинул куртку — и был таков.
Вернулся отец через час. Без куртки, но с фингалом и ссадиной на скуле. Не обращая внимания на жену и тещу, с виноватой улыбкой подошел ко мне и вывернул карманы брюк. Оттуда посыпались монетки и леденцы — петушки, зайчики и белочки на палочках.
Мама и бабуля Мартуля укоризненно смотрели на все это. А я отвернулась и не взяла ни одного. И зачем я просила? Эти леденцы, жалкой горкой лежащие передо мной, стали мне неприятны, будто были закапаны кровью из ссадины на скуле отца. Отец стоял, пьяно улыбался и шмыгал носом. Деньги и леденцы — зло, почувствовала я тогда.
Весной Путейская улица превратилась в стремнину. Затопило дорогу. Под нашими окнами уазик застрял в каше из снега и грязи. Машину вытаскивали всем двором. На улице Второго Интернационала с крыши упала метровая сосулька и едва не убила женщину. Ребятня пускала щепки по весенним ручьям. А в библиотеку на Республиканской завезли полное собрание Большой советской энциклопедии.
В субботу отец выпил бутылку пива и сел смотреть телевизор. А дед Николай вдруг сказал ему: «Ну-ка, пойдем». Они закрылись в Маленькой комнате и пробыли там долго. Потом дед вышел, собрался и отправился гулять по пустырю.
Отец сидел на тахте и плакал. Я села на пол, чтобы понаблюдать за ним. Кот Тасик тоже сел понаблюдать.
Пришла мать и произнесла:
— Ну, чего сопли распустил? Правильно он тебе все сказал.
— Сам тоже пьяный бывает, а мне нотации читает. Я его, эт самое, с лестницы спущу! Вы его приструните. Я выпил-то только бутылку. Все пиво пьют.
— А ты больше всех, — усмехнулась мать.
Отец промолчал.
— Ну, чего молчишь? Кишка у тебя тонка, Ленька.
Я поняла по тону матери, что у здорового человека кишка должна быть толстой. Так вот почему отец плачет: у него болит его тонкая кишка.
— Анекдот рассказать про тещу? — отец решил умаслить мою непреклонную мать.
— Иди ты, олух царя небесного!
— Да почему же я для тебя самый злейший враг?
Мать не ответила. А отец посмотрел на меня и произнес:
— Январской ночью Света маленькая спит, и снится Светочке огромный сталактит…
— У самого у тебя сталактиты вместо мозгов, — раздраженно сказала мать и ушла из комнаты.
— Эт самое, на Камчатку уеду, — поделился со мной отец.
На Камчатке не было людей — только снежные горы и бурные реки. И отцу там было бы хорошо, как птице в небе.
— Дед плохой, — шепотом добавил он. — Ты его не люби, он на папку ругается.
Я не поняла, почему дед плохой и недоверчиво улыбнулась. Кот Тасик махнул хвостом и ушел на кухню — добывать колбасу. А отец сказал: «Ох, беда, беда…» — и начал обдумывать план побега на Камчатку.
Дед почти всегда приходил поздним вечером. Для меня он был ночной житель. Я подозревала, что он знает много тайн — например, что в сумерках шкаф становится дверью в другое измерение. Но говорить с дедом об этом мне не приходило в голову. А зачем? Ведь я и сама знала тайну шкафа и даже тайну «тридцатьчетверки». Мы вообще редко говорили с дедом. В основном молчали, глядя на потолок.
Но становился ли дед от этого всего плохим?
Ночью, когда дед сел на перину, я перебралась к нему на колени и сказала:
— Ты плохой. Но я тебя все равно люблю. И я знаю, что твоя тахта по ночам превращается в «тридцатьчетверку».
Дед погладил меня по волосам и пошел спать на тахту за шкафом. А я не спала долго — я следила за Жуком с надкрыльями цвета речного ила: он полз по оконному стеклу и ждал, когда же я осмелюсь подойти и подержать его на ладони. И я осмелилась. Жук расправил крылья, спланировал ко мне на макушку и запутался в моих волосах. Я сняла его со своей головы, сжала в ладони — и тут произошло чудо. Мы оказались среди белых камней, на берегу быстрой реки. Никогда еще вокруг меня не было так тихо. Почти бесшумно неслась среди валунов прозрачная вода, на берегу шуршала надкрыльями цвета речного ила колония Жуков, на глинистой почве, красной, как марсианская пыль, остались мои следы — а над всем этим вставало огромное оранжевое солнце. Так я впервые оказалась в моем измерении, где не было и не могло быть громких звуков.
Любовь к Океану
Любить — значило испытывать интерес и жалость. Я любила всех, кто обитал в квартире. Всех, кроме бабули Мартули. Без нее я не могла жить.
Не было названия горячей волне, которая поднималась внутри меня в ее присутствии. Когда бабуля Мартуля уходила на дежурство в цех, я не знала, куда деться от горя. В такие дни мы с котом Тасиком сидели на подоконнике и смотрели на пустырь. Серая железобетонная труба лежала на пустыре и покрывалась трещинами. Большие мальчики курили на корточках у этой трубы. Все, что мне тогда было нужно, — прижаться к теплому телу бабули Мартули. Ведь она рассказывала мне сказку про говорящую сосну и разрешала не есть молочный кисель, который готовила мать. Но даже если бы она вдруг перестала все это делать, горячая волна, я знаю, никуда бы не ушла.
Единственное, что помогало забыть горе, — это мое измерение. И я в него уходила. Людей там давно не было, а следы их существования ветер занес пылью из космоса. Шурша мелкими камушками, здесь полз Жук. Он был сильным — и ветер не сдувал его с белых камней. Жук расправил на ветру надкрылья, из-под которых появились прозрачные крылышки с тонкими прожилками, и кивнул мне черной головой. Он собирался научить меня летать. Тут кот Тасик ударил меня мягкой лапой по носу и обиженно спрыгнул с подоконника. Кот был не согласен, чтобы я летала без него. Но я-то знала, что Тасик не полетит — разве коты летают? А вот мы с жуком поднялись над быстрой рекой — и я увидела вдали, за скалами, Океан. Холодный и ясный, как небо, он лизал соленую гальку на берегу. Целую вечность Океан работал — он дробил исполинские скалы и расчистил наконец каменистый пляж, теперь он отшлифовывал до идеального состояния и без того круглую и гладкую гальку — обломки горных пород. Летать было не страшно — и я полетела прямо к соленой воде, опустилась на берег у двух больших камней. Океан был прекрасен. Он ласково плеснул мне под ноги волну, оставив клочья пены на зашуршавшей гальке, — и мое сердце захлестнула глубокая и вечная любовь к Океану. Жук позвал меня дальше — и мы полетели над волнами.
Мой полет прервала мать. Оказывается, она давно звала меня из кухни, а теперь подошла к подоконнику и трясла за плечи.
— Иди есть кашу, — сказала она, трогая мой лоб. — У тебя температура.
Температура — это наказание, которое придумали взрослые. «У тебя температура» — это был приговор, и приговорена я была к бесконечному лежанию на бабулиной перине — вставать нельзя было до вечера. Зато вечером, когда пришла бабуля Мартуля, мир преобразился. Из кухни донесся смех и запах сливового варенья, которое принялась готовить бабуля в большом тазу на плите. Даже солнце стало розовым и тепло освещало закатными лучами комнату.
Бабуля Мартуля была практичным человеком. Когда мне исполнилось два с половиной года, она на собственном примере показала мне, как правильно переходить улицу. Правильно было переходить не по пешеходному переходу, а там, где пролегал самый короткий путь к конечной точке маршрута. Часто в правильном месте машин было больше всего, а сама дорога оказывалась четырехполосной. Но это не смущало бабулю, а значит, не могло смутить и меня. Через проезжую часть улицы Сталинабадской мы неслись с ней, взявшись за руки, к автобусу, который вот-вот должен был закрыть двери и отправиться в Алексеевку, где была у нас дача. Иногда водители машин кричали в окна нехорошие слова. Бабуля удивлялась: «Уж прямо помешали мы им. А где же еще перейти?» — и своим привычкам не изменяла.
Однажды бабуля Мартуля нашла правильное место и крепко схватила меня за руку — мы приготовились бежать. Но мать была с нами. Она остановила нас и очень сильно ругалась. Такой строгой я не видела мать никогда. Всю оставшуюся дорогу бабуля обиженно бормотала: «Уж прямо… В такую даль топать, чтоб дорогу перейти».
Существо
Летом бабуля Мартуля поехала на поезде на свою родину — в деревню под Донецком. Она завернула деньги в носовой платок и пристегнула этот платок булавкой к резинке трусов — это самый надежный способ хранить деньги, объяснила бабуля. Меня она взяла с собой, и моей радости по этому поводу не было предела.
Ночью мы сидели на железнодорожной станции — где-то на полпути между нашим Городом на Волге и Донецком. Мы сошли с поезда несколько часов назад и ждали другой, ночной поезд, который должен был довезти нас почти до самой деревни под Донецком. В зале ожидания на жестких скамейках сидели и лежали люди, подсунув под головы сумки. За темным окном раздавались протяжные гудки.
— Что это? — спросила я бабулю Мартулю.
— Локомотив маневрирует.
— А зачем?
— Когда локомотив маневрирует, он гудит, — ответила бабуля, и вопросы у меня закончились.
Путь локомотива наверняка лежал на Марс. Но тут с неба градом посыпались метеориты и преградили ему дорогу — теперь локомотив протяжным ночным гудком звал на помощь. Я превратилась в повелителя камней и полетела помочь локомотиву в его маневрах. Меня, повелителя камней, метеориты послушались — с глухим стуком они укатились с дороги и легли в степи. С этой минуты они будут вечно отдыхать под земными дождями. Локомотив снова издал гудок. И гудок прозвучал как обещание, что на Марсе меня встретят как свою, даже если я долечу туда вечность спустя.
Потом бабуля Мартуля сходила в буфет и принесла мне оттуда пирожок с капустой. Напротив, на скамейке, сидела старуха и внимательно смотрела, как я ем пирожок. У старухи, как у жабы, глаза сидели на висках, а вместо рта была недовольная кривая линия.
— Вкусно? — спросила старуха.
Я не ответила, так как не вполне была уверена, что старуха с жабьим лицом — тоже человек.
— А чего ты такая жадная, что с бабушкой не делишься? — продолжала старуха-жаба.
Я протянула пирожок бабуле Мартуле. Та погладила меня по голове и не взяла.
— А с другой бабушкой не поделишься? — снова заговорила старуха-жаба, намекая на себя.
Я представила, как она кусает мой пирожок, — и мне сразу расхотелось его доедать.
— Ах ты, жадина! — упрекнула она.
Тут бабуля Мартуля одной рукой взяла чемодан, а другой меня и сказала:
— Пойдем смотреть расписание.
Но расписание мы смотреть не пошли, а просто пересели в другой конец зала ожидания.
— Ну что за дура! К ребенку пристает! — возмущенно шептала бабуля Мартуля. — А ты кушай, ведь пирожок пять копеек стоит.
Потом она несла меня по платформе. Веки у меня слипались, но я все же запомнила, как медленно из темноты приближался яркий глаз поезда. Большой, длинный поезд остановился у платформы и задышал мне в лицо горячим запахом машинного масла и мазута.
Мы сели в поезд, и я заснула окончательно.
В деревне мы жили в большом старом доме, по которому медленно ходило человеческое Существо с костлявыми руками и седыми волосами. Когда Существо переставляло худые ноги, что-то поскрипывало — но я не могла понять, что именно: кости существа или доски пола. Все вещи в доме были древние и покрытые слоем пыли, густой и серой, как прах. Я думала, их нашли палеонтологи, когда откопали кости Существа. Само Существо и его вещи палеонтологи разместили в этом доме — и теперь Существо ходило по дому, скрипя то ли костями, то ли досками пола.
Когда мы с бабулей Мартулей открыли калитку и прошли сквозь заросший сад к дому, Существо вышло на крыльцо нам навстречу. Увидев Существо в первый раз, я спросила бабулю:
— Что это?
— Это твоя прабабка, — шепотом ответила она, пихая меня локтем в бок, чтобы я потише задавала вопросы.
Но пихала она меня зря — Существо оказалось почти глухим, оно слышало только очень громкие звуки.
Существо знало, как называется каждое растение в саду, и еще оно знало много историй о других древних существах — фашистах, Сталине и Гагарине. Пока в беседке, которая была обвита виноградной лозой, бабуля растирала Существу худые ноги травяной настойкой, я слушала эти истории. Бабуля тоже громко рассказывала свои истории — про рельсы, локомотивы и железнодорожные стрелки. Из этих рассказов я смутно поняла, что в молодости, когда шла война, бабуля Мартуля была стрелочницей.
Я уходила в сад и, сидя в траве, наблюдала за жуками. Веточкой я преграждала им путь, а потом подталкивала в правильном направлении, чтобы жуки, как поезда, шли к горизонту — я стала стрелочником жуков. В саду было тихо. Надо мной нависали ветки шелковицы с гроздьями бордовых ягод. Раздавленные ягоды всюду лежали под ногами — их никто не собирал. Потеряв интерес к жукам, я подбирала с земли прохладные камни и клала в карман — камни превращались в мои сокровища.
Как-то калитку открыла соседская женщина и прошла к беседке, где бабуля Мартуля и Существо пили чай. В руках у женщины была глиняная крынка, которую она поставила на стол. Женщина обратилась к Существу:
— Молочка купите, Ульяна Прокопьевна?
Тогда я вдруг с изумлением осознала, что у Существа есть имя. Я подошла к Существу, которое, оказывается, все это время имело свое название, и вытянула ладонь. На ладони лежал один из моих камней.
— Чегой-то? — проговорило Существо.
— Это камень-метеорит, — ответила я.
— Ась? — сказало Существо.
Я положила камень на коленки прабабки и снова ушла в сад.
Уезжая из большого старого дома, бабуля Мартуля набрала целую сумку саженцев — для нашей дачи. И мы снова отправились на железнодорожную станцию — ждать поезд.
На обратном пути в быстром поезде были открыты окна. Некоторые люди сидели в одних штанах, а их волосатые животы покрылись капельками росы, как трава в саду. Пахло остывшей жареной курицей — и из-за этого гадкого запаха я отказывалась от всякой еды, которую предлагала мне бабуля Мартуля.
Поезд остановился, и сквозь окно вагона я увидела кирпичное здание станции. По вагону шла девушка в синей форме, и бабуля Мартуля спросила у нее:
— Сколько стоять будем, дочка?
— Пятнадцать минут, — ответила та.
И тут же бабуле Мартуле пришла в голову идея — сойти с поезда и купить еще саженцев, ведь их продавали прямо на платформе. Не могла она отказаться от такой возможности. Ведь это же саженцы! У бабули Мартули даже лицо становилось жадным, когда она их видела. Она схватила кошелек, наказала мне ждать ее и убежала.
Я ждала вечность. А когда вечность прошла и поезд тронулся, я вдруг поняла, что бабуля Мартуля не вернется. Девушка в синей форме говорила мне: «Не плачь, девочка». Люди, чтоб успокоить меня, совали мне в лицо куски остывшей жареной курицы, но это не успокаивало. Тогда человек с волосатым животом протянул мне конфету. Конфету я зажала в ладони и продолжила плакать.
Я плакала четыре часа. А потом поезд остановился, и в вагон влетела бабуля Мартуля с кошельком под мышкой и мешком саженцев в руке. Она усадила меня на колени и носовым платком принялась оттирать мою ладонь от растаявшей шоколадной конфеты. Я заснула от счастья. Это счастье нельзя было пережить, бодрствуя, — такое оно было огромное.
Оказывается, бабуля Мартуля побежала за поездом, когда он тронулся. Успела залезть на какую-то «приступочку» вагона и ехала четыре часа, держась одной рукой за поручень, а другой крепко прижав к груди мешок саженцев и кошелек.
Когда дома мать услышала эту историю, она покачала головой и сказала: «За такое поведение твою бабулю нужно посадить под домашний арест и месяц не пускать на дачу». Наверное, для бабули Мартули это было бы самым страшным наказанием. Я испугалась за нее.
Месяц спустя эта история уже никому не казалась опасной, но не утратила свой колорит. Изредка, когда у матери было хорошее настроение и ей хотелось смеяться, она припоминала, как бабуля четыре часа ехала на «приступочке».
— Ну, ехала и ехала. Что ж теперь? — отвечала бабуля Мартуля спокойно и буднично, словно это было самым обычным делом и все люди ездили на поездах именно таким образом.
Старуха Роза
У нас была дача — с дымом из железной печки на дворе, с терпким чаем из термоса, с паутиной на пыльном чердаке, в центре которой застыла сухая оболочка мотылька. На чердаке хранились стеклянные банки, в которые закатывали варенье, и две бамбуковые удочки деда. Правда, рыбачил ими только отец. Дед оставил это занятие еще в те времена, когда древний человек Гагарин облетел землю.
Как только воздух в городе начинал пахнуть, как мох после дождя, и всюду появлялись ручьи, мы с бабулей Мартулей отправлялись на рейсовом автобусе в поселок Алексеевку — посмотреть, как там наша дача после долгой зимы. Я обнаруживала, что на даче время течет не так, как в городе. Заходя за калитку, я попадала в прошлое: дача лежала в сугробах, здесь стоял глухой февраль. Даже крыша дома была покрыта снегом.
Бабуля Мартуля брала лопату и начинала набивать снегом ванны — чтобы в мае пользоваться талой водой для полива. На даче было пять старых чугунных ванн. Раньше они стояли во дворе цеха, где работали бабуля и дед, у металлического забора. Там же стояло несколько машин с искореженными кузовами. Потом ванны привезли к нам на дачу, потому что они были никому не нужны. А вот машины оставили во дворе цеха, хотя они тоже никому нужны не были.
Той весной мы обнаружили, что одна из чугунных ванн треснула от мороза — осенью из нее забыли вылить дождевую воду. Эту ванну бабуля не стала набивать снегом.
Пока она трудилась, я раскапывала палкой компостную кучу. Мне хотелось найти жуков-бронзовок. Куча была твердой и холодной, как снег, под которым она покоилась всю зиму. А бронзовки прятались где-то так глубоко, что я понимала: на даче еще долго будет царить глухой февраль.
Потом к забору, который отделял нашу дачу от другой, подошла старуха, которую все называли Розой, и позвала бабулю Мартулю. Роза тоже приехала навестить свою дачу после долгой зимы. У забора они перечисляли друг другу события, случившиеся за зиму на их дачах: в дачном домике Розы кто-то побил камнями окна, а у бабули Мартули украли прохудившийся медный таз и жестяное ведро, которые она забыла осенью запереть в сарае. Потом Роза спрашивала, покрестила ли меня бабуля. Бабуля отвечала, что нет, крестить меня не велит дед. Роза вздыхала и пугала бабулю пророчествами: «Смотри, дотянешь, плохо будет». Еще старуха ругала свою невестку и говорила, что сын прислал письмо из Кандагара, — и про побитые окна, и про сына, и про невестку она рассказывала одинаково ровным, без всякий эмоций, глуховатым голосом.
Из всех людей, которых я видела, старуха Роза внушала мне наибольший страх и наибольшее почтение. Она всегда носила черный платок и длинную черную юбку. Иногда она подзывала меня к забору и говорила:
— Все копаешься в земле без надобности? Смотри, до чертей докопаешься, — из-под ее черного платка торчала седая прядь волос — таких жестких, что их даже не шевелил ветер. И из-под этого же платка смотрели на меня ее умные холодные глаза. Понять, шутит Роза или говорит серьезно, было нельзя.
Старуха просовывала жилистую руку через доски забора и совала мне в ладонь маленький хлебец с крестиком на корочке.
— Ступай, спаси тебя бог, — говорила она.
Узловатые костяшки на кулаках Розы на ощупь были как сталь молотка, и я думаю, она забивала ими гвозди, когда у нее возникала такая надобность. Хлебец пахнул уксусом и внушал мне еще больший страх, чем сама Роза. Когда старуха отворачивалась, я бежала к компостной куче и закапывала в нее страшный хлебец.
Порой мне казалось, что Роза превращается в обгоревшее дерево и стоит как вкопанная посреди своей дачи — следит за мной. Тогда я пряталась за сараем и жалела, что кот Тасик остался дома.
Несколько раз за весну мы с бабулей Мартулей ездили на дачу. Каждый раз встречали там Розу. Я копалась в компостной куче, а бабуля делала какие-то свои, бессмысленные по сравнению с моими дела. Потом мы пили чай из термоса и собирались в долгий путь домой.
Летом все было по-другому. Мы отправлялись на дачу всей семьей. Пока мы ехали на автобусе в Алексеевку, на коленях у меня стояла корзина, обвязанная платком, а в корзине сидел кот. В автобусе я пела: «Мы едем, едем, едем в далекие края» — и все пассажиры хвалили меня за голосистость. Но очень скоро меня начинало укачивать, и бабуля Мартуля совала мне под язык пятикопеечную монету. У пятака был медный, железисто-бодрящий вкус — и это спасало меня. Правда, мешало петь.
На даче мы жили долгие два выходных дня. Кусты малины и крыжовника вдоль забора покрывались густой зеленью, за которой не видно было, что делается на нашей даче, — и потому старуха Роза была уже не так страшна мне. Мать накрывала панамой волосы цвета солнца и улыбалась. Отец, трезвый и застенчивый, в самодельной пилотке из газеты, курил, опираясь на черенок лопаты. Дед рубил сухую сливу. Бабуля Мартуля варила суп на железной печке. А из печной трубы выплывал дым, пахнущий полынью.
— Бабуля Мартуля, а откуда у нас дача? — спросила я как-то, чтобы умаслить бабулю. Она только что поймала меня за беспардонной порчей тигровых лилий. С большим трудом достав семена, бабуля выращивала эти цветы под окном терраски. А я взяла палку и отлупила их. Лупила я не цветы, а коварных ос, которые нападали на жуков. Этих жуков я перенесла с компостной кучи на цветы, ведь существовать на цветах лучше, чем в компосте. Но этого же не объяснишь бабуле. Для нее все было просто, она считывала информацию из первого измерения этого мира: вот Света, вот палка, вот покалеченные тигровые лилии.
— Купили, — бабуля Мартуля ответила неохотно.
— А где деньги взяли?
— Там, где больше нет.
— А это где?
— Что пристаешь? Там же, где все берут, — в сберкассе.
— И все-таки, как это — купили? Мы ее перевезли из другого места? Дача тоже двигается?
— Да что же ты за банный лист! Сначала цветы попортит, а потом еще и выпытывает, как лазутчик, — начинала сердиться бабуля Мартуля. — Вот возьму палку и отлуплю тебя.
Она пугала, но ее я не боялась. Я опасалась только, что она пожалуется на меня матери — и потому замолкала и шла в угол дачи, сидеть в другом измерении, где ветер, сильный, как на Юпитере, играл с клочьями пены в Океане, а вершины скал скрывал туман.
Стрелочник жуков
Осенью квартира пахла яблоками. Яблоки, сладкие и светлые, как клеверный мед, лежали всюду — в ведрах, тазах, корзинах, в коридоре, кухне, комнатах, ванной. Бабуля начинала варить из них варенье и закатывать в банки. Варила варенье она несколько недель. Яблоки постепенно темнели и портились, но пахли от этого только сильнее. Я садилась перед корзиной с яблоками и, раздувая ноздри, часами втягивала аромат. Ветер Юпитера — я была уверена в этом — пахнул так же, как яблоки с Земли.
Тасик не разделял моего пристрастия к аромату земных яблок, он предпочитал огурцы. И не нюхать, а есть. Только если я доставала для него огурец, он соглашался сопровождать меня на прогулке во дворе.
Во двор вечерами меня выводила мать. Она садилась на скамейку возле песочницы и смотрела на высокую траву у мусорных баков. Рядом с помощью пластмассовых ведерок дети лепили куличики из сырого песка. А я палкой раскапывала глубокую яму в надежде добраться до земного ядра. Когда яма становилась пугающе глубокой, мать говорила:
— Света, иди поиграй с девочками.
Девочки были заняты своими делами — делами девочек. Они укладывали пупсика в постель из травы и укрывали его носовым платком. Мне не было места в их мире — и меня не огорчало это. Я даже боялась, что они вдруг проявят интерес ко мне и захотят, чтобы я тоже вместе с ними укрывала пупсика носовым платком.
Чтобы не огорчать мать глубиной раскопанной мною ямы, я забиралась под скамейку, на которой мать сидела. Под скамейкой мы с Тасиком наблюдали за муравьями, которые тоже были заняты своими делами — делами муравьев.
Но однажды одна из девочек все-таки проявила интерес ко мне. Она подошла и стала внимательно смотреть на меня. Я зачерпывала ладонью горсти сухого песка и высыпала на муравья, а муравей неизменно выбирался на вершину песочной горы, какой бы высокой та не была.
— Что ты делаешь? — спросила девочка. Она была старше меня на два года, и я не понимала, зачем такая взрослая девочка разговаривает со мной. Поэтому я посмотрела на нее исподлобья и не ответила.
— Расскажи, что ты делаешь, — благосклонно глядя на любопытную девочку, велела мать.
Но ведь и так было видно, что я делаю. Однако, чтобы не огорчать мать, я еще раз — молча — продемонстрировала девочке всю последовательность своих действий: зачерпнуть горсть песка, высыпать песок на муравья, наблюдать, как будет муравей выбираться на вершину песочной горы.
— Я Ленка Сиротина, — вдруг сказала девочка. — А ты кто?
В моем мозгу закипела мыслительная деятельность: в самом деле, кто я? Когда моя мать и девочка Ленка Сиротина уже перестали надеяться, что я отвечу, я сказала:
— А я стрелочник жуков.
Дома за ужином мать рассказала об этом всем обитателям квартиры. Отец рассмеялся. Бабуля Мартуля спросила: «Это что же значит, стрелочник жуков?». Мать задумчиво произнесла: «И что с ней не так?». Только дед промолчал.
Кот Тасик сидел, презрительно жмурясь, — он-то знал, в чем дело, но не одобрял моих полетов с Жуками. Не с теми, обычными, из компостной кучи, а с Жуками из другого измерения, у которых были надкрылья цвета речного ила.
Прогулка на пустыре
По утрам дед Николай вставал раньше всех, наливал в кружку кипяток, бросал в него кусок сахара и пил осторожными глотками — ему нравилось, как кипяток обжигает нутро. Когда я просыпалась, он брал меня на руки и говорил:
— Вечером пойдем на пустырь маршировать. Мы же друзья с тобой?
— Я не друзь! — отвечала я и улыбалась: хорошо, что сегодня он возьмет меня с собой.
Потом дед шел на завод — работать. На работу он всегда ходил один, хоть и служили они с бабулей Мартулей в одном цехе.
Собиралась и бабуля. Я следила за ней и, когда она уже была в дверях, просила:
— Не ходи…
Мать у зеркала расчесывала волосы цвета солнца, а кот Тасик терся об ее ноги, надеясь, что за это она даст ему колбасы. Взглянув на меня, мать произносила:
— Тебе лишь бы бабуля Мартуля была, и больше никто не нужен.
Бабуля обнимала меня и уходила. Уходил и отец. Начинался долгий день наедине с котом и матерью.
Мы с Тасиком садились на подоконник и смотрели на пустырь. Я улетала, а кот шел точить когти об тапок бабули Мартули и копаться в мусорном ведре, где лежали обрезанные хвостики огурцов. После обеда мать вела меня на прогулку во двор, где Ленка Сиротина учила меня делать куличики из сырого песка.
Так прошло много дней, пока на улице не начало холодать. Мать все реже выводила меня во двор, а за окном все чаще шел дождь и ветер срывал с деревьев золотые и красные листья.
Однажды в октябре дед Николай вернулся с работы позже обычного — ездил в Зубчаниновку по делам. В квартире было шумно. Мать рыдала, а бабуля хлестала отца по спине кухонным полотенцем.
— Ах и гад же ты! Последние тридцать рублей из дома утащил. Зенки твои налитые! Каждый божий день готов водку жрать с дружками! Зарплата где твоя?! — кричали женщины, перебивая друг друга.
— Я… эт самое… не знаю ничего, — оправдывался отец.
— Нет уж, отвечай!
— Шел я, и ограбили меня.
Когда отец врал — а он часто врал, когда был пьяным, — глаза у него азартно блестели. Я хорошо помню беспокойный блеск его зеленых глаз. Мне было больно видеть этот блеск, будто это меня бабуля хлещет полотенцем.
— Не могу больше с ним жить, — сквозь слезы проговорила мать.
Дед строго спросил:
— Света где?
Я пряталась под стулом и расковыривала дырку на колготках — из дырки уже торчал наружу один палец. Кот Тасик сидел на подоконнике и задумчиво смотрел на пустырь.
— Дуры вы, — вздохнул дед.
Он взял меня на руки, попросил бабулю одеть меня, и мы с ним отправились маршировать на пустырь.
— Раз, два, левой! Раз, два, правой! — командовал дед, а потом замолкал, и мы долго брели в тишине.
Мы шагали в потемках по улице Путейской. Фонари не горели. Снег еще не выпал. Вдалеке виднелись дома рабочего поселка Зубчаниновка. А над ними висел огромный шар луны, на котором проступали тени гор и кратеров. Чудесное свечение шло от лунного шара.
Ночью в октябре пустырь становился самым загадочным местом во вселенной. Здесь лежала старая большая железобетонная труба. Все забыли ее предназначение и откуда она здесь. Может, это была брошенная инопланетянами турбина звездолета — никто не знал. Вокруг дрожала на ветру сухая октябрьская трава. Странно, стоило обойти дом — и ты попадал в обжитый людьми, будничный двор с песочницей, мусорными баками и скамейками у подъездов. Во дворе в существование пустыря не верилось. Но, тем не менее, он лежал совсем рядом, похожий на суровый ландшафт неведанной планеты. Иногда по пустырю пробегала маленькая рыжая собачка. Я знала, в эту собачку превращалась старая татарка Бабанька, что жила в нашем подъезде, за дверью с деревянной ручкой. У всех дверей в подъезде ручки были из металла, и только в квартиру татарки вела дверь с ручкой из дерева. Ручка эта была покрашена в рыжий собачкин цвет — и не зря. Уж я-то знала, почему она в него покрашена. Лично мне было ясно, что татарка — оборотень. Она никому не делала зла, просто превращалась в рыжую собачку.
Мы с дедом вернулись, а скандал продолжался — с отца требовали тридцать рублей, которые лежали, свернутые фунтиком, в чайнике из кофейного сервиза. Отец — а кто же еще? — нашел заначку и стащил.
В тот вечер, уложив меня на перину, дед Николай зашел в Маленькую комнату, где все еще переругивались домашние, и молча дал отцу затрещину. Отец протрезвел и закричал:
— Нелюди вы, ноги моей больше здесь не будет. Добилась своего? — грозил он жене. — Радуйся, ухожу!
— Успокойся, — увещевала бабуля Мартуля. — Ребенка разбудишь.
— Да куда ты пойдешь, — усмехнулась мать. — В деревню свою вернешься? Ты и трактор-то водить не сможешь, коров доить придется. Ну и катись, деревенщина!
Отец стащил с антресолей старенький чемодан, кинул туда пару штанов и трусы и убежал от нас в темную осеннюю ночь.
Через два дня он вернулся с повинной, вел себя скромно и не пил почти неделю даже пива.
Дед
В конце октября дед Николай вышел из дома без шапки. Ветер дул холодный, поднимал рябь на лужах, раскачивал троллейбусные провода. Дед шел, тер уши и курил. У хлебозавода на остановке стоял трамвай, и дед торопливо пошел через дорогу — холодно, в вагон бы поспеть. В полуметре от трамвая его сбила серая «волга».
Деда отвезли в больницу с переломом руки. Он пробыл в больнице два дня, а на третий ушел домой.
Дело на водителя серой «волги» закрыли через месяц: дед-то мой сам был виноват — слишком медленно переходил дорогу по зебре перед машиной начальника милиции.
Дед лежал на тахте за шкафом и иногда жаловался, что у него ноет в груди. По утрам он по-прежнему вставал раньше всех. Наливал здоровой рукой в кружку крутой кипяток и смотрел в окно, на пустырь. Одним ранним утром, когда выпал снег, дед увидел сантехника Свищенко с фонариком-жучком. Тот снимал дворники с «москвича» соседа. «Москвич» был единственной машиной на весь дом и принадлежал пенсионеру с пятого этажа, бывшему завхозу продовольственной базы.
Через два часа дом начал просыпаться. Открыл кран в ванной отец — и зашумела вода. Вышла на кухню заспанная мать, поставила на плиту чайник — чайник зашумел. Бабуля Мартуля принялась отчитывать Тасика за перевернутое мусорное ведро — кот фыркнул и, прыгнув на подоконник, спрятался за занавеской.
— Выкрасить бы тебя, да выбросить! — заключила бабуля. Тасик равнодушно почесал за ухом.
Дед решил выйти во двор покурить. Он натянул валенок и уже собрался натянуть второй, как в дверь постучали.
На пороге стоял паренек. На голове у него была фуражка с кокардой. Глаза паренька были ласковыми, как у щенка, а из-под фуражки торчали уши — большие и розовые, как у мыши.
— Кто это там? — спросила из кухни бабуля Мартуля.
— Паша это, участковый наш, — откликнулся дед.
Дед знал молоденького участкового и потому сказал:
— Проходи, чаю попей, расскажешь про жизнь.
— Да я ненадолго, — замотал головой тот. — У вас тут происшествие ночью было. У вашего соседа с «москвича» дворники сняли. Может, видели что?
— Нет, не видел, — ответил дед.
— Уже в третий раз за полгода снимают, — гордо поделился молоденький участковый.
— Дворники — вещь дефицитная. Сочувствую, но ничем не могу помочь.
— Да мне-то что сочувствовать, вы соседу своему посочувствуйте.
— Я как раз соседу и сочувствую, — пояснил дед. — Как мать-то твоя?
— Мать хорошо, спасибо. Ну, пора мне: работа, — с напускной важностью произнес паренек.
Участковый увидел, что я прячусь за дверью в Большой комнате, вдруг подмигнул мне, как маленький, и вышел. Огрызком простого карандаша он отметил в блокнотике, что в квартире 82 побывал. И позвонил в следующую.
— Что ж не вышла-то поздороваться? — спросил дед у бабули Мартули, когда участковый ушел. Бабуля конфузливо улыбнулась: свое беззаконие у загса она помнила.
Отец и бабуля Мартуля уходили каждый на свою работу. Мать садилась на кухне у окна и пила ячменный кофе — кружку за кружкой. Кот укладывался под батарею и скучал, а я клала ему на голову деревянный кубик. Кубик скатывался. Кот терпел. Потом я предлагала коту: «Пойдем охотиться на „тридцатьчетверку“?». Тасик возмущенно давал мне лапой по носу и уходил на кухню. Кот никогда ничего не доказывал, просто бил лапой — таков был его железобетонный аргумент. Я была смелее кота и шла на охоту в одиночку — тихо, на животе подползала к «тридцатьчетверке» за шкафом, на которой лежал дед.
Дед замечал меня и вдруг говорил: «Не слушай никого, стрелочник жуков. Пусть себе думают, что хотят».
— Как убить «тридцатьчетверку»? — спрашивала я деда.
— Гранату бросить, — отвечал он.
Я бросала под тахту кубик и шепотом говорила «ура» — кричать было нельзя: у матери болела голова. После убийства «тридцатьчетверки» я садилась к деду на постель и разглядывала гипс на его руке.
— А ты один на «тридцатьчетверке» через войну шел? — начинала я допрашивать деда.
— Нет, много нас шло, — дед говорил, как будто я была взрослой и все понимала. — Я водителем-механиком на Т-34 был. Прямо из призывного пункта повезли меня с другими пацанами в телячьем вагоне в танковый учебный полк. За три месяца выучился боевую машину водить — после трактора танк не тяжело освоить. И снова в телячий вагон — уже на фронт. Был со мной в экипаже радист-пулеметчик, он под «вышку» попал, за самострел. Остальные погибли. Три экипажа я сменил. В Кенигсбергской операции участвовал, до Берлина на своей «тридцатьчетверке» дошел уже опытным механиком. А потом уж в город приехал, на завод устроился.
Дед закрывал глаза и замолкал. Он думал о деревянных домах, в которых до революции жили купцы, о холодных зимах и сугробах по пояс, о горбатых улочках и темной реке, по фарватеру которой шли теплоходы. Нравился ему Город на Волге. Он вспоминал людей — как ходили они в драных платках и ватниках, и даже у молодых глаза были немолодые. Что-то сделала с ними со всеми война: должна была озлобить, а все словно породнились, одну на всех беду пережив.
Он вспоминал, что был на заводе, когда в марте, четвертого числа, по радио вдруг начали передавать бюллетени о тяжелом состоянии вождя. Люди прильнули к радиоприемнику и сквозь шипение улавливали слова: потеря сознания, инсульт, паралич… Шепотом передавали страшные подробности тем, кто стоял сзади и плохо слышал. В пятницу, шестого марта, рано утром по радио объявили, что вождь умер. Люди плакали.
В тот же день он после смены возвращался в рабочее общежитие и увидел, как девочка на салазках под горку комод тащит. Вся платками обмотанная — и голова, и грудь. Он подошел, взял у нее из рук веревку и потащил — легко. Тут она на него глаза подняла — и он оторопел: взрослая женщина, а худая, словно подросток. Глаза у нее были черные, как земля после дождя. Помог он ей дотащить салазки, и она ему говорит:
— Спасибо, пойдемте я вас чаем напою.
Он пошел за ней. Провела она его в свою комнату, керогаз у соседки попросила и вскипятила воду. Пили они чай из оловянных кружек, обжигая губы. Муж у нее без вести пропал в сорок втором. А дети — всех трое — в войну от тифа умерли.
— Выпить мне надо, — сказала женщина и достала из сундука банку мутного вина из яблок.
Заночевал он у нее. Ушел утром тихо, чтоб не разбудить никого. В цехе под капотом «полуторки» возится, а на душе неспокойно. Весь день не выходила эта женщина у него из головы. На третий день не выдержал — пошел к ней. Снова заночевал да и остался насовсем. Только недолго они с ней прожили — умерла она через одиннадцать месяцев от пневмонии.
Авиационный завод рос год от года, все новые и новые цеха открывались. В одних детали для самолетов делали, в других — строительные бригады трудились, в третьих — ремонтные. Перевели деда в цех на Металлурге. Много лет прошло со смерти той женщины. Он привык к неухоженному мужицкому быту: курил в консервную банку, кастрюлю и стакан мыл по воскресеньям, а примус в тазу под кроватью держал, чтоб керосин из него на пол не потек. Думал, что один свой век доживет. Но тут задумываться начал про завхоза Марту. Дочка у нее, конечно, была от первого брака — но, если рассудить, что в том страшного? Да и неправильно это — в консервную банку курить. Женщина нужна. Присматривался дед долго, а потом расписались они с Мартой и зажили вместе. Было им обоим уже немало лет.
Стыд
Зимой деду сняли гипс, и он стал ходить на работу. Я уже привыкла тому, что дед целыми днями лежал на тахте за шкафом — и без него мне было грустно.
Стоя у трельяжа, я смотрела в зеркало и меняла лица — лицо инопланетянина, лицо старухи, лицо насекомого… Входила в комнату мать и строго говорила: «Не корчи рожи».
Мы выходили с ней на пустырь и шли по твердому насту тропинки, среди сугробов, которые лежали в безмолвии морозного утра, словно холмы на Марсе. Наст хрустел и блестел, как сахар. Мне пришла в голову мысль прорыть глубокий ход под сугробами, спрятаться среди желтой травы и просидеть там до весны. Питаться я буду снегом — он прохладный и тает на языке, как ни одна другая еда в мире.
— Давай слепим снежную бабу, — вдруг предложила мать.
Мы ушли с пустыря во двор и стали катать комья снега, лепя идеальное существо нечеловеческой природы. Мать улыбалась, щеки у нее порозовели от холода, волосы цвета солнца выбились из-под шапки. Я тоже улыбалась — нельзя было не улыбаться, глядя на нее: так она была прекрасна. Потом мать посадила меня в сугроб, рядом с нашим идеальным снежным существом, и сказала: «Поиграй немного», — а сама пошла к подъезду поговорить с соседкой, которая зачем-то вышла и все испортила, отобрав у меня внимание матери.
Я влюбленными глазами смотрела на снежное существо, гладила ему спину и даже попробовала кусочек его прохладной белоснежной плоти.
Во дворе появились большие мальчики. Они играли в снежки, а потом увидели меня и мое идеальное существо.
— Смотри, уродина какая! — закричали они, и градом в нашу сторону посыпались твердые комки. Снежная голова отвалилась — и тут только я увидела, что мое идеальное существо было некрасивой тварью из трех комков снега, с глазами-семечками и веткой вместо носа.
Я отползла и смотрела, как убивают снежную бабу. Будь она красивой, ее бы не тронули. Но видеть, как терзают такую, жалкую и уродливую, было больно. Я побежала к матери и, дергая ее за руку, сказала:
— Они ее разрушили!
Мать отвлеклась от разговора с соседкой и произнесла:
— Не страшно.
Мне хотелось, чтобы мать взяла палку и отлупила больших мальчиков. Но она продолжала говорить с соседкой. Никто не спас мое снежное существо. А его нужно было спасти, ведь его уродство не отменяло его нечеловеческой, идеальной природы. Ночью я плакала — ко мне пришло первое в жизни чувство вины, оно было похоже на занозу в сердце. В ту ночь я поняла две вещи: что такое стыд и что люди — зло, от них нужно прятаться.
Парад планет
Однажды в цехе бабуля Мартуля зашла на склад. На складе горела лампочка, а под ней сидел дед Николай и плакал. На газете перед ним была разложена закуска: соленый огурец и черный хлеб. Бутылку водки дед наполовину выпил.
— Ах и бессовестный, напился! — всплеснула руками бабуля. — Чего рыдаешь?
— Он же меня сбил, как барана, и уехал, — прижав кулаки к глазам, объяснял дед. — Свету жалко. Если со мной что случился, береги ее. И Шурку, сестру мою, тоже береги.
Бабуля Мартуля отобрала у деда бутылку и заперла его на складе до вечера, чтоб отсыпался.
— И ведь сколько лет мы с ним дружно жили. Всегда он получку приносил, слушался. Выпивал, конечно, но не крепко. Чтобы вот так, прямо на работе, — никогда такого не было, — вздыхала бабуля Мартуля, сидя с матерью на кухне.
— Тяжело ему, гордый он, — пожимала плечом мать.
Тут вскипел чайник, и мать разлила по стаканам кипяток. По радио гнусавым тенором певец пел:
Уже зовет меня в полет мой дельтаплан…
— Вот ведь и поет вроде складно, — заметила бабуля. — А музыка не по мне… Бухает что-то.
— Ничего ты не понимаешь в музыке.
— Да, не люблю я эту вашу музыку, — согласилась бабуля и спросила: — А что это, дельтаплан?
— Дельтаплан — это дельтаплан, — устало объяснила мать. И я представила дельтаплан — похожий на огромный цеппелин, он ждал, пока я заберусь в него, чтобы лететь на Марс.
10 марта после обеда пошел дождь, и долгая зима закончилась. В семь часов вечера дед выпил кипятка с помадкой. Помадка была мягкой, свежей, выпуска местной кондитерской фабрики. Он любил эти конфетки — в охотку. Потом надел плащ и пошел на улицу. Сел на лавку у подъезда и посмотрел на свои сапоги, погруженные в лужу. Cапоги как сапоги, производства Томского завода резиновых изделий, такие и покойнику Суслову надеть не стыдно. Добротные. Дед поднял глаза в небо.
Два дня назад в газете он прочитал о том, что все девять планет солнечной системы готовятся выстроиться в линию по одну сторону солнца, и 10 марта состоится максимальное их сближение — большой парад планет, который наблюдается раз в несколько столетий. Хотелось увидеть что-то большее, чем двор с грязным снегом, собаками и ребятней. Дед представлял несущиеся в холодном космосе планеты, звезды на краю галактики, диаметр которых столь велик, что даже самолет, летящий со скоростью 900 км/ч мог бы облететь их только за 1000 лет. «Ведь это ж как мы всю жизнь мучаемся и даже не замечаем этого всего», — думал он.
Небо было обыденное. Садилось солнце. Через некоторое время появились точки звезд. В астрономии он, простой слесарь, был не силен, и ничего особенного не заметил. Сидя на мокрой лавке и грея руки в карманах, затосковал: вот так и прошла жизнь, даже парада планет не увидел.
Вдруг его окликнул сантехник Свищенко:
— На моторке можно плавать, а, Николай Николаич? Венеция, блин!
— Да, — кивнул дед.
— Как жизнь-то? Ты чего сидишь, отдыхаешь?
— Да так… — неопределенно пожал дед плечами. Ну в самом деле, не говорить же со Свищенко о параде планет.
— Ну ладно, пойду. Не болей.
— Ты погоди. Сказать я тебе хочу напоследок. Не снимай ты больше дворники с машин. Хороший ты человек, поймают ведь тебя, сядешь.
— А напоследок-то почему? — заулыбался Свищенко.
— Да ну тебя! Иди и не воруй больше.
Летом дед надевал соломенную шляпу, накидывал на плечи рюкзак с термосом, бутербродами и варенными яйцами и отправлялся на автобусную остановку — ждать рейса на Алексеевку, где у нас была дача. Бабуля Мартуля одобряла его поездки: хоть не сидит сычом в четырех стенах.
В рейсовом автобусе на Алексеевку стояла духота. Он вытирал испарину со лба носовым платком, слушал разговоры людей, сам говорил — и рубцы на сердце постепенно рассасывались. Дед в такие моменты хотел выглядеть, как заправский дачник, что было синонимом счастливого человека. Пестрые сарафаны, корзинки, панамы, крепкий запах пота, до черноты загоревшие плечи — среди людей было спокойнее.
Осенью во время проливного дождя сердце давало о себе знать, ныло. Он сидел в кресле, смотрел по телевизору новости. Иногда высказывался вслух, но уже через секунду осознавал, что политически острых мыслей его по поводу окончания строительства магистрального газопровода Уренгой — Грязновец никто, кроме меня, не слушает.
Дед записался в районную библиотеку на Республиканской и брал умные учебники по физике и астрономии. В читальном зале том за томом пролистывал Большую советскую энциклопедию, которую на руки не выдавали, и делал простым карандашом пометки в блокнот, натыкаясь на интересные факты о небесных телах и галактиках.
Как-то осенью у него случилась бессонница. Болело сердце, шорохи в квартире беспокоили. Ему привиделся в углу, на стуле, силуэт женщины, которая давным-давно угощала его вином из яблок, а потом умерла от пневмонии, не прожив с ним и года. Он в страхе закрыл глаза, а когда открыл, женщины не было. Дед встал, выпил валерианки и просидел остаток ночи на кухне, читая книгу. Под утро пошел ливень и смыл угрюмые впечатления с души.
Но в девять часов утра стало совсем плохо с сердцем: ныло, места себе не мог найти. Пошел умываться и почувствовал острую боль. Собрался с силами и добрел до кухни, где пила ячменный кофе моя мать. Эти метры от ванной до кухни показались ему вечностью, словно он Ахилл, который не может догнать черепаху.
Дальше он помнил только, как лежал на полу в коридоре, в щеку ему упирался грязный ботинок. Потом его потащили, голова билась о чье-то колено. Тащили-тащили, пока не бросили на носилки. Потом — потолок приемного покоя с яркой лампой. Девушка в белом халате писала в клеенчатую тетрадь за доктором. Несколько серых фигур на скамье. А доктор склонился над ним и безучастно посмотрел ему в ноздри.
По утрам толстая санитарка прикатывала в палату тележку с завтраком: перловка на воде, хлеб и какао цвета грязной лужи, в которую пролили две капли молока. Люди с неохотой ковырялись ложками в липкой каше. Скуку разгонял радиоприемник на батарейках и разговоры: кого когда выпишут, про мясистую грудь санитарки, и кто какие сигареты курит.
Утром санитарка приносила ему судно, и он торопливо тужился, опорожнял отвыкший работать кишечник. Очень застеснялся, когда в среду, после вечернего горохового супа, непослушный воздух вышел с неприличным свистом: срам-то какой, а еще слесарь шестого разряда!
Кровать его стояла у окна, но врачи запрещали садиться — и много дней подряд он видел только птиц в небе да макушки деревьев. А потом вдруг очнулся: какие запреты, жизнь кончается — и сел на кровати, чтобы увидеть улицу. Аптека. Магазин с вывеской «Хлеб». Дома из темно-красного кирпича. Две машины затерлись бочинами на перекрестке, и водители — один в кепке, другой тоже в кепке — машут руками, доказывая друг другу свою правоту. Дед узнал улицу Юных комиссаров. Осознав свое географическое положение в этом мире, он вздохнул и лег, потеряв всякий интерес к происходящему за окном.
Через неделю доктор обратил внимание на усиливающийся кашель деда, подозвал молодую медсестру и спросил:
— Температуру больному мерила каждое утро?
— Не-а.
— Дай мне градусник.
— Зачем?
— В ухо тебе запихну, дура. Неси живо!
Через три дня деду поставили диагноз пневмония, и он подумал, что надо дать указания: чтоб одели его в специально для такого случая приготовленный синий костюм, что висит в шкафу; чтоб рубанок, молоток и ножовку, что под раковиной в кухне, отнесли сантехнику Свищенко, ему пригодится. Лука бы с черным хлебом и крупной солью…
Дед умер в первой половине ноября. Тело его лежало в морге, по телевизору отменили трансляцию хоккейного матча и весь день показывали балет. На следующее утро газеты сообщили о смерти великого человека, и по всей стране был объявлен траур. Он умер в один день с Леонидом Ильичом Брежневым.
Тайна Розы
Дед лежал в гробу в Большой комнате. Руки ему зачем-то связали шнурком. По квартире бродили чужие люди. Они подходили к гробу и смотрели в него, делая задумчивые лица. На матери была черная косынка. Бабуля Мартуля рыдала так страшно, как будто ей зеленкой прижигали болячку. Отец сидел в сторонке на табуретке и грыз ногти. Что это было? Почему это все происходило? Откуда люди, и дед ли это?
В тот день я впервые увидела сестру деда Николая — сумасшедшую бабку Шуру. Она была в черной шляпке с вуалеткой и в полосатом платье, похожем на пижаму моего отца. Морщинистые губы она намазала ярко-красной помадой. Сумасшедшая села на кухне, сложив руки на коленях. Я заинтересовалась неподвижной старухой и решила с ней поиграть. Подкралась к ней сзади и громко крикнула.
— Ах! — сумасшедшая Шура вздрогнула и схватилась за грудь, как трагическая актриса театра и кино Татьяна Доронина. — Разве можно так пугать, у меня же сердце выскочит! Ну иди отсюда, ты пугаешь меня.
Поздно вечером, когда ушли чужие люди, квартира стала казаться пустой и тихой. Бабуля и мать с отцом сидели на кухне и молчали. Я с замиранием сердца заглядывала в Большую комнату — там, в темноте, стоял гроб. Я искала кота. Его нигде не было.
Вдруг пришла старуха Роза — в черном платке, в черной кофте и длинной черной юбке. Лицо ее мне тоже показалось черным. В тот вечер я узнала тайну Розы — если у кого-то появлялся мертвец, звали ее. Ночами она приходила в дома, где были покойники, и до утра читала над гробами псалтырь.
Роза прошла в Большую комнату, зажгла тонкую свечку, сунула ее в тарелку с просом. Встав у гроба, она надела очки и начала произносить страшные, непонятные слова:
— Помяни, господи боже наш, в вере и надежди живота новопреставленного раба твоего…
Роза равнодушным голосом говорила про мытарства души деда — и меня пробирал холодный ужас от ее слов, казалось, что по макушке у меня ползают муравьи. Душу деда, оказывается, держали грехи, он плакал и мучился в своем гробу, со связанными руками. Но слез его никто не видел. Мне хотелось крикнуть: «Развяжите ему руки, пусть он убежит отсюда!». Но я боялась так кричать — слишком черной, страшной и почтенной была старуха Роза с псалтырью в руках.
Утром Роза выпила холодного чаю на кухне, сказала бабуле Мартуле: «Крести ребенка, нечего больше ждать», — и ушла.
Деда похоронили, вымыли пол в квартире. Но зеркала долго еще были занавешены простынями. На сорок дней бабуля Мартуля собрала поминки. Пришли слесаря из цеха, соседи и сумасшедшая Шура. Выпили водки, поели блинов.
— Дружно мы с ним жили, — вздохнула бабуля Мартуля. — Умру я, похороните меня с ним в одной могилке.
Кот уходит в другое измерение
Кот Тасик исчез и после похорон деда так и не вернулся. Я выбирала такие места, где любил сидеть кот, — возле мусорного ведра на кухне или на подоконнике в Большой комнате. Устраивалась, прижимала коленки к животу и отправлялась в путь — искать кота в своем измерении. Но ни у белых камней на берегу быстрой реки, ни у Океана, ни на скалах его не было. Это натолкнуло меня на мысль, что существуют и другие измерения, не только мое. В одно из них и мог попасть Тасик. Если и был шанс, что я попаду туда же, куда и кот, то только из того же места, из которого ушел он: где-то возле мусорного ведра или подоконника возник тот единственный туннель сквозь пространство и время, в который ушел Тасик. Но найти этот тоннель я не могла.
На пустыре сухая трава была покрыта инеем много дней. А потом наконец выпал снег. Когда снега стало много, мы с матерью выходили во двор. Она везла меня на санках мимо мусорных баков, и я искала глазами Тасика — возможно, он где-то там, копается в мусоре, ищет огуречные хвостики, не зная, что в декабре их уже нигде не найти.
Мы приходили в булочную, покупали хлеб, и мать везла меня на санках обратно — во двор. Иногда во дворе гуляла Ленка Сиротина. Она учила меня залезать на высокие сугробы и правильно есть сосульки — оказывается, их нужно было прятать в варежку и откусывать маленькими кусочками, чтоб не заметили взрослые.
С Ленкой Сиротиной я на время забывала, что кот исчез.
Однажды я забралась на большой сугроб и провалилась. В тот миг, когда я тонула внутри сугроба, меня показалось, что так же мог погибнуть Тасик: его затянуло в неведомый тоннель внезапно, против воли. Тут мои ноги встали на что-то твердое — это был канализационный люк: теплые испарения от него прогрели и размягчили снег. Я поняла, что с Тасиком больше никогда не встречусь. Но не перестала искать его.
Моя голова в коричневой шапке из искусственного меха торчала над сугробом. Руки в коричневых варежках разгребали снег. Ленка Сиротина и наши матери, увидев меня в сугробе, засмеялись. Они весело заливались смехом, радовались моему провалу, как птицы весне. И не спешили мне помогать. Наконец мать вытащила меня из сугроба и принялась отряхивать мою коричневую шубку от снега.
— Медвежонок вылез из берлоги, — сказала она, и все снова залились светлым, весенним, птичьим смехом.
Я решила, что никогда никому из них не расскажу про то, что планирую построить звездолет и улететь в другие, еще не известные мне измерения, чтобы найти Тасика.
Но через месяц не выдержала и проболталась об этом Ленке Сиротиной.
— А где ты возьмешь столько железа? — спросила она.
— Зачем мне много железа? — не поняла я.
— Звездолет, он должен быть огромным, высотой с дом.
— Нет. Мой звездолет будет маленьким. Ты его даже не увидишь.
— Ты дурочка.
— Почему?
— Потому что младше меня и вообще ничего не понимаешь в звездолетах.
— Может быть, но все-таки мой будет маленьким.
Я не стала объяснять Ленке Сиротиной, что большой звездолет не сможет протиснуться в узкие туннели между измерениями. Он должен быть мал, как невидимая глазу частица. Я не хотела объяснять этого никому — это была тайна. Когда-то ее знал кот Тасик. Теперь тайна была только моей.
Сумасшедшая Шура
После смерти деда мы с бабулей Мартулей навещали его сумасшедшую сестру — старуху Шуру. Она была не такой, как все, а интересной. Диагноз «шизофрения» ей поставили в те древние времена, когда вместо меня на планете жили динозавры и Гагарин.
Перед тем, как идти к Шуре — а жила она в коммуналке, в Овраге подпольщиков, — бабуля Мартуля наставляла меня: «Она будет тебе торт предлагать, но ты его не ешь. У ней по этому торту уже несколько лет тараканы ползают».
Мы шли к трамвайной остановке по весенним лужам. Откуда бабуля знала, что старуха будет предлагать мне торт, по которому ползали тараканы? — размышляла я. И приходила к выводу, что бабуля, раз ей известно все и про всех, — самый знающий человек на свете. А значит, ее нужно слушаться. Иногда я забывала слушаться — и ничего страшного не происходило. Но, была уверена я, не происходило только по чистой случайности.
В коммуналке в Овраге подпольщиков, кроме старухи Шуры, жила большая, как мамонт, соседка. Она впускала нас и кивала на дверь в комнату:
— Там ваше горе луковое, заперлась и третий день не выходит.
Бабуля Мартуля долго стучала в запертую дверь и звала сумасшедшую старуху. «Шура, открой! — просила она. — Открой Шура, ты живая? Это мы!».
Наконец защелка отодвигалась, и из-за приоткрытой двери выглядывало испуганное лицо сумасшедшей Шуры.
Шура, в очередной раз выпущенная из психбольницы, сидела на койке, среди узлов с барахлом. На ней было полосатое платье, похожее на пижаму моего отца.
— Ой! — она вдруг клала ладони на щеки и притворялась смущенной девушкой. — Вы пришли, а я же не причесана, не одета, накраситься не успела.
— Мы ненадолго, — отвечала бабуля. — Как у тебя дела?
— Сейчас я причешусь… У меня прекрасно дела.
И Шура, приглаживая седые волосы руками, начинала рассказывать:
— Я вчера пошла к телефонной будке и позвонила, чтобы предупредить, что Четвертая мировая война началась…
— Кому ты звонила? — тревожилась бабуля Мартуля.
— Не знаю…
— А почему четвертая? Третьей же не было.
— Нет, четвертая, — убежденно кивала Шура. — Мне говорили. У меня телепатия. Знаете, что это такое? Это когда ты слышишь, как тебе говорят про будущее.
— Может, кажется тебе это все? Ну кто про будущее, кроме бога-то, знает?
— Люди, похожие на китайцев. Они невидимые. Только тем, у кого телепатия, они являются через голоса. Эти люди телепатов во сне прошивают невидимой нитью, нитка проходит через мозг и выходит через пятку. Когда меня прошивали, то задели среднее ухо, от этого у меня отит. Это связь — через нитку они могут с мной говорить. Они мне про Четвертую мировую сказали.
— Ну, мы, может, не доживем, — здраво рассудила бабуля Мартуля.
Я была уверена, что старуха Шура специально притворяется сумасшедшей: ведь иногда она вела себя разумно.
Рассказав про невидимых китайцев, Шура говорила бабуле Мартуле: «Дорогая, сходи на кухню, помой мою сковородку, а то на меня ругается соседка. И еще принеси мне кефира из холодильника».
Бабуля шла на кухню, чтобы помочь больному человеку справиться с посудой, — и застревала там надолго: Шура так умудрялась изгваздать сковородку, как будто глину на ней жарила.
Как только бабуля Мартуля уходила, Шура подманивала меня пальцем и сажала к себе на колени: «Давай я расскажу тебе о наших родственниках!». И начала перебирать мои пальцы: «Вот этот пальчик — твоя мама. Этот — папа Леонид, который напьется и гундит. Этот — твой дед Николай. А этот палец — твоя баба Шура, почаще ее навещай…»
Все остальные родственники, о которых вспоминала старуха и на которых не нашлось пальцев на моих руках, ни разу в жизни мне не встречались и были для меня как инопланетяне, занимающиеся грумингом у звездолета.
— А что с тобой случилось? — спрашивала я.
— Ничего! У меня все хорошо, — с кокетливым смешком отвечала она.
— Ты правда сумасшедшая и ничего не понимаешь?
— Кто тебе это сказал? Ведь я была разведчицей и спасала родину от происков душманов и американских спецслужб. А Рейган знаешь, что сказал? Что мы живем в Империи зла!
Это был очень сильный аргумент — после него я не спала всю ночь. Мы жили в Империи зла — ведь об этом сказал сам Рейган. Я очень переживала за свое родное, привычное зло, на которое, оказывается, покушались какие-то душманы и спецслужбы. От страха я даже задумала договориться с «тридцатьчетверкой» — она по-прежнему стояла за шкафом и притворялась тахтой деда, хоть дед умер и давно на ней не спал. Возможно, «тридцатьчетверка» поможет мне защитить мое зло от происков врага.
Но старуха Шура никогда не была разведчицей. Когда-то, давным-давно, она работала сторожем в детском саду.
Из кухни возвращалась бабуля Мартуля с бутылкой кефира.
— Какая у тебя умная внучка! — закатывая глаза, как заправская актриса, говорила старуха Шура. — Я ее сейчас тортиком угощу… Где же он у меня был?..
Она пробивалась к шкафу через свои узлы, как ледокол сквозь льдины, и принималась в нем рыться. А бабуля Мартуля пихала меня локтем и шептала: «Если найдет, не смей есть!».
Сумасшедшая Шура торт не нашла.
— Ну, в следующий раз… — вздохнула она, пальцем проткнула фольгу на бутылке с кефиром и залпом его выпила.
Шура не вышла в коридор, чтобы нас проводить. Просто закрыла дверь комнаты на защелку. Мы уже обувались, когда к нам подошла похожая на мамонта соседка и спросила:
— Это вы мой кефир из холодильника забрали?
Бабуля Мартуля покраснела, как рак, и принялась оправдываться:
— Меня Шура попросила принести, я подумала, что это ее кефир…
— И вы туда же! — возмутилась соседка. — Она же сумасшедшая еврейка. Сумасшедших евреев нельзя слушать! Им можно только плевать в глаза!
— Да не еврейка она, — бабуля в недоумении пожала плечами.
А соседка подошла к двери в комнату Шуры и принялась стучать в нее кулаком:
— Чтоб ты лопнула! Подавись ты этим кефиром! Старая, а жрешь чужое…
Ответом ей была гробовая тишина.
— Я вам отдам деньги, — пролепетала бабуля Мартуля, не зная, куда деться со стыда.
Мы вышли из подъезда, и бабуля в ярости прошептала: «Не приду больше никогда в жизни к этой полоумной твари!». И, действительно, месяц не навещала Шуру.
У сумасшедшей Шуры давным-давно был муж. И в те времена, когда он у нее был, на людях она вела себя, как интеллигентка, рассказывала про спектакль, который когда-то смотрела в ДК Металлургов, а дома пилила мужа.
— Обидно мне жить с тобой, — говорила она. — Ведь ты мне ни разу даже торта не купил.
— Так ведь и без торта жить можно, — отвечал ей муж.
— Торт — это знак любви и уважения. А ты недостойный человек, ты гробишь свою жену без счастья, без доказательств верности. Мне один путь — в ночь, в одиночество. И ведь такая это малость — принести с работы торт.
Через несколько лет муж ушел от нее. В тот день с горя Шура решила отпраздновать — купила себе водки и торт-безе. Водку выпила, а торт убрала в шкаф — в знак вечной памяти о предательстве. Торт хранился в шкафу — месяц за месяцем, год за годом. Уже Шура стала воровала в детском саду игрушки и кисточки для рисования. Уже стала ходить к мусорным бакам искать интересные вещи. Уже стала разговаривать с голубями. Уже унесла из кабинета заведующей печатную машинку, за что и уволили ее из детского сада. А торт все хранился в шкафу, твердый, как камень.
Когда наступали декабрьские сумерки, она металась по своей комнате, по пятачку, что оставался свободным от узлов с барахлом, и кричала:
— Вы не понимаете! Мы не доживем до коммунизма!
Похожая на мамонта соседка стучала ей в стену: «Заткнись, дура, мне на работу завтра!». А потом вызывала скорую помощь, которая отвозила Шуру в психиатрическую больницу в Томашевом Колке.
Все остальное время Шура была тихой и выходила из комнаты только к мусорным бакам.
Соседка мыла пол в коридоре и говорила ей:
— Выползла, дура?
Она сердилась за то, что Шура притащила с помойки оконную раму. Шура ходила к мусорным бакам каждый вторник — мусоровоз приезжал по средам, и во вторник в баках была максимальная концентрация полезных вещей на килограмм отходов. Шура старалась находки в свою комнату проносить скрытно. Удавалось не всегда. И тогда приходилось пробиваться через оборону соседки — чтобы протащить в кармане моток латунной проволоки, подмышкой — испачканный селедкой журнал «Зарубежное обозрение», а в руках — треснутую оконную раму.
— Рама-то тебе зачем, горе луковое? — хваталась за голову соседка. Шура молчала. Рама была нужна. Но соседке этого не объяснить. Нужно накапливать продукты питания и вещи — ведь скоро Четвертая мировая война.
Я всегда думала, что не зря место, где жила старуха Шура, называлось Оврагом подпольщиков. Когда наступит война, Шура займет в своей комнате глухую оборону и, как настоящий подпольщик, будет держаться до последнего.
Проектор бога
В конце августа бабуля Мартуля сшила мне белую распашонку до колен и сказала:
— Вот тебе крестильная рубашка. Завтра пойдем в церковь.
Следующим утром бабуля Мартуля завернула в тряпочку маленький крестик на веревочке, а распашонку скрутила в рулон. Все это она сунула в хозяйственную сумку — и мы отправились в церковь.
Едва мы вышли из дома, хлынул ливень. Деревья под ветром вдруг всеми ветками и листьями устремились вверх. Бурные реки потекли вдоль бордюров. Наши одежда и волосы вмиг промокли так, что их можно было выжимать. Но мы все-таки не вернулись домой. Ливень кончился так же внезапно, как и начался. После него асфальт блестел, как зеркало, а трава зеленела над лужами, как болотная ряска.
Церковь оказалась большим круглым домом с картинками, на которых было много золота. От стен пахло гвоздикой и воском, а от пола — сырыми досками. В церкви стояла круглая купель, а рядом с ней бородатый человек в черное платье — очень длинном, до самого пола. Вокруг повсюду были старухи. Они сидели на скамейках вдоль стен и сновали туда-сюда тихо, как крысы, — зажигали свечки одну от другой и махали руками от лба к животу и плечам. Когда я увидела среди них Розу, мне захотелось убежать. Но бабуля крепко сжала мою руку.
Роза была все в том же черном платке, все в той же черной юбке, и все в той же черной кофте. Но в церкви она казалась еще страшней и значительней. Рядом с ней стоял сантехник Свищенко, сослуживец бабули по цеху. По какой-то причине он должен был стать моим крестным отцом, а Роза — крестной матерью.
С меня сняли кофту, и бородатый человек в длинном черном платье стал обливать меня водой над купелью, произнося непонятные слова: «Омылся еси именем господа нашего Иисуса Христа и духом бога нашего».
Потом он ткнул мне в нос, в уши и лоб губкой, которая пахла гвоздикой, сказал еще несколько непонятных слов и велел ходить всем вокруг купели. Когда все закончилось, на меня надели веревочку с крестиком и распашонку.
Сантехник Свищенко ушел сразу — он торопился на смену. А бабуля шепотом спросила у Розы:
— В рубашке, что ли, ей теперь идти?
— Зачем? Поверх крестильной рубашки платье надень, — ровным голосом научила Роза.
На улице Роза сказала, что теперь я очищена от первородного греха и еще много странных слов, из которых я поняла, что с этого момента за мной стал кто-то следить, и что нужно молиться тому, кто следил за мной. После ливня в лужах на асфальте я отражалась, как в зеркале, — и сверху, должно быть, меня было очень хорошо видно. Это пугало.
За пустырем, «тридцатьчетверкой», компостной кучей на даче и Жуками с надкрыльями цвета речного ила он тоже следил? Знал ли он о моем измерении и множестве других? Возможно, он знал даже, в какое именно из них попал кот Тасик. Я решила, он сидел вовсе не на небе, как учила Роза, а в темном кинотеатре, где работал проектор, и мир, со всеми его измерениями, разворачивался на экране, как фильм. Это значило, что жизнь не может быть опасной, ведь она — только кино, а я — всего лишь тень, созданная проектором на экране. Бог, несомненно, был самым загадочным существом.
Свои молитвы я начинала с просьбы: «Пусть бабуля Мартуля проживет шестьсот лет». А заканчивала так: «И пусть я построю звездолет». Хотя это были бессмысленные просьбы — фильм уже снят, и если по сюжету мне не суждено построить звездолет, а бабуле прожить шестьсот лет, то ничего не изменишь: оставалось кадр за кадром просуществовать в этом фильме до самого конца.
В последнюю неделю августа время остановилось, и мы целую неделю прожили в одном долгом дне — на даче. Отец доставал с чердака бамбуковую удочку и отправлялся на озеро. Мать и бабуля собирали упавшие в траву яблоки, кидали их в ванну, чтобы они стали чистыми. А потом резали яблоки дольками и сушили на газете под солнцем. Я ходила по даче и наблюдала, как копаются в компосте жуки; как летит самолет, оставляя в небе след — белый, словно пар; как ползет по листу клубники серый и прохладный слизень — улитка без раковины. Когда солнце заходило за горизонт, мы жгли сухую траву, ветки и другой мусор в костре. Соседи тоже жгли мусор в кострах — и вся Алексеевка пахла березово-полынным дымом, как большая баня.
Долгий августовский день закончился словами матери:
— С сентября ты пойдешь в детский сад.
— А ты будешь сидеть у окна и пить кофе одна? — спросила я.
— Нет. Я буду работать кондитером на хлебозаводе.
Первый день в детском саду был так страшен, что я его забыла. Второй, третий, двадцать четвертый и все последующие дни не отличались от первого. Еще много дней, возвращаясь домой, я не могла ответить ни на один из вопросов моих родных.
— Как зовут воспитательницу? Что ты ела в детском саду? Появились у тебя друзья? — спрашивали они.
Я утыкалась глазами в пол и молчала. Я не знала, что ответить: все, о чем они спрашивали, мне хотелось забыть. А друзья — разве они бывают у человека? Все, что могли делать дети вокруг меня, и большие, и маленькие, — разрушать, как они разрушили мое снежное существо.
Детский сад
По утрам меня будил гимн Империи зла по радио. Вылезать из-под одеяла было холодно, идти в детский сад не хотелось. Я пробовала хныкать, но с мамой это не срабатывало: не обращая внимания на мои всхлипывания, она натягивала на меня колготки и гамаши. Закутав в толстый шарф, сажала меня на санки и везла в детский сад, а потом отправлялась работать кондитером на хлебозаводе.
В детском саду воспитательница не выпускала меня из-за стола, пока я не доем соленый помидор.
— Мне больно кушать помидор… — оправдывалась я.
— Это почему?
— У меня болячка во рту.
— Болячка была у Павлика Морозова, когда его зарезали кулаки. А ты не съешь помидор — не станешь пионером.
Приходилось есть — мне хотелось в пионерию.
В тихий час я почти никогда не спала. А когда он заканчивался, ходила по группе, представляя, что я локомотив и тяну за собой тысячу вагонов. Локомотив шел между детскими стульчиками и думал: «Когда и как я здесь оказалась? Все остальные стали ходить в детский сад позже или раньше меня?».
Я не помнила, как меня привели в детский сад в самый первый раз. Но мне хотелось верить, что я здесь дольше всех, «первее всех», а значит и важнее всех — только эта мысль грела, когда я вспоминала, как двое мальчиков закрыли меня в каморке, где нянечка хранила хлорку и ведра. В каморке я простояла целую вечность — пока не хватилась воспитательница.
Когда мы шумели, старая нянечка с большими руками грозилась замазать нам рты хлоркой, а мальчикам еще и оторвать морковки. Какие морковки? Должно быть, те, что нарисованы на горшках. В туалете на полочках стояли наши горшки с картинками, у каждого — своя. Лично у меня был мухомор — так что я не боялась угроз нянечки. А вот Мишке Кульпину стоило опасаться. Морковка на его горшке была очень заметная, ярко-красного цвета.
С Мишкой Кульпиным мы жили в одном доме, он — в пятом подъезде, я — в шестом. Во дворе, пока наши матери разговаривали, мы искали под снегом червей. У Мишки была идея: накопать червей и пойти рыбачить — как папа. Мы рыли игрушечными совками сугробы, но докопаться до мерзлой земли не успевали — матери, наговорившись, уводили нас по домам.
Одна толстая девочка из детского сада меня не любила: она брала меня за руку, подводила к стулу и командовала: «Садись!». А сама в это время убирала стул — я падала. Девочка хлопала в ладоши и бегала по группе. Однажды на радостях она снесла стоявшую на столе чашку воспитательницы. Воспитательница взяла линейку и побила ею девочку по рукам. Это было особенное наказание, которое воспитательница придумала сама. «Подойди, — говорила она провинившемуся голосом удава Ка. — Вытяни руки». И начинала хлестать по рукам гибкой железной линейкой.
После тихого часа нам давали молоко и печенье. Выпив молоко, я начинала ждать мать или бабулю Мартулю. Я боялась, что они забудут меня забрать.
Чаще всего родители за детьми приходили, когда всех вели в раздевалку — собираться на вечернюю прогулку.
Как-то за одним из мальчиков, которые закрыли меня в каморке, пришел отец.
Все мы рассыпались по раздевалке, доставали из своих шкафчиков сапоги и шубы, галдели под ругань воспитательницы и нянечки.
— А мой папа зато, — сказал Мишке Кульпину мальчик, закрывший меня в каморке, — на войне был и недавно вернулся!
— Сейчас нет войны, врешь ты все, — ответил Мишка.
Папа плохого мальчика огромной ладонью взял Мишку за ухо и произнес:
— Кто тебе сказал, что войны нет? Никогда не говори того, чего не знаешь.
Мишка расплакался, но никто из взрослых не посмел сделать замечание афганцу. Он забрал сына и вышел.
Бобровая плотина
По вечерам бабуля Мартуля и мать сидели на кухне, а я играла в Большой комнате, в темноте. Свет горел в коридоре, и сквозь открытую дверь освещался шкаф и угол дивана.
На кухне говорили о нейтронной бомбе, которую разрабатывал Рейган. Бомба эта, по слухам, уничтожала людей и оставляла неповрежденными здания. Потом мать рассказывала, как тяжело работать на хлебозаводе. Матери хотелось бросить все: хлебозавод, отца, нашу квартиру — и уйти куда глаза глядят. Я представляла, как она бросит все и пойдет по железной дороге по шпалам босиком, в платье в горошек и с распущенными волосами цвета солнца. Я думаю, в одном из бесчисленных измерений этого мира моя мать поступила именно так — и сейчас шла по шпалам, а по обе стороны железной дороги стоял густой сосновый лес.
Бабуля Мартуля вдруг начинала плакать на кухне. «Ничего хорошего ты в жизни не видела, доченька, — причитывала бабуля. — Пьет, получку в дом не приносит».
В темноте мне показалось, что на подоконнике сидит Тасик. Но подоконник был пуст. В сумерках за окном лежал мой марсианский пустырь, а возле железобетонной трубы ходила рыжая собачка. Рейган и нейтронная бомба, обиженный голос матери и плач бабули — все сливалось в темный туман, который висел в комнате. Я закрывала глаза и уходила в свое тихое измерение, где бурлила чистая река, лежали белые камни и совсем не было людей, где на влажной прибрежной глине мои следы оставались навечно.
Жуки с надкрыльями цвета речного ила, как птицы, жили на скалах у Океана. Среди соленой гальки на берегу было два больших камня, тесно прижавшихся друг к другу, я назвала их просто — Уши. Как два этих камня, торчали уши у Тасика, пока он был со мной. Между больших камней застрял один из Жуков — и мы полетели вызволять его всей колонией. Когда солнце зашло за горизонт, Жук был освобожден. В благодарность колония показала мне бобровую плотину — в низине быстрая река сбавляла свой ход, и здесь-то, за большим валуном, похожим на лунный камень, и была запруда.
Бобры были в контрах с большой зубастой рыбой, которая подплывала к их плотине и из хулиганства вытаскивала из нее веточки. Жуки познакомили меня и с рыбой, и с бобрами. В сумерках мы с Жуками учили бобров и рыбу жить в мире. Те соглашались, но через день вновь возобновлялось вечное противостояние: шкодливая рыба таскала ветки из плотины, а бобры кидали в нее камни и глину. Когда стали появляться первые звезды, я рассказала всем про нейтронную бомбу.
Бобры с интересом выслушали, а потом встали на задние лапы и начали изображать Рейгана. Я посоветовала им сделать морды более зловещими — как выглядел Рейган, мне было не известно, но я была уверена, что он скорее похож на злого бобра, чем на доброго.
Мы просидели у валуна, похожего на лунный камень, целую вечность, а потом отправились с Жуками к Океану — я соскучилась по нему. Океан выбросил на галечный берег изумрудные водоросли, и я вдруг поняла, что их можно есть. Всей колонией мы стали питаться. Чудные изумрудные водоросли — дар Океана — таяли во рту, как снег.
Вскоре бабуля Мартуля обнаружила, что я объела изумрудные листья герани на подоконнике — и домашние начали обсуждать, с какой целью я это сделала. Возможно, высказывали они предположение за предположением, ей не хватает витаминов, а возможно, мозгов.
Безусловное зло
Приходил отец с работы. Если он был трезв, мы садились смотреть телевизор, а затем шли спать. Если же он был пьян, мать с бабушкой отчитывали его и шли смотреть телевизор одни. Я крутилась возле отца на кухне, а он доставал из холодильника шматок замороженного мяса, срезал ножом несколько ломтиков и поджаривал на вилке над конфоркой.
— Вкусно, попробуй! — протягивал он мне.
Застав нас за поеданием полусырого мяса, мать с бабулей накидывались на отца:
— Последние мозги пропил! Зачем ребенку эту дрянь суешь?
Когда отец приходил после недельного загула без копейки, у матери раздувались ноздри, словно ей не хватало воздуха, чтобы это пережить. В такие минуты мир для нее становился плоским, все вещи превращались в тени, кроме одной — вины моего отца перед нею.
Ей казалось, что поступки отца — это безусловное зло, которому нет оправданий. Она презирала его, будто он был созданием, стоящим намного ниже нее на эволюционной лестнице, — как крокодила. Но разве скорпионы в пустынях и крокодилы в реках — не свидетельство разнообразия мирового генетического кода? Разве они не прекрасны? Нет, люди считают, что крокодилы и алкоголики — это безусловное зло.
Мне было жалко отца, жалко мать и бабулю Мартулю. Я могла бы показать им целый мир, изрезанный ходами в другие измерения. Но они бы не поняли ничего и вряд ли смогли бы путешествовать со мной. Единственный, кто понимал, — кот Тасик. Но его уже не было. Поэтому я хранила свою тайну.
Металлург в декабре
Наш район на окраине города назывался Металлургом. Он был застроен домами для рабочих двух заводов — Металлургического и Авиационного. В центре района лежал большой стадион, где тренировалась футбольная команда.
Длинную аллею, начинавшуюся у Металлургического завода, каждый апрель аннексировали грачи — они вили гнезда у макушек тополей и с граем кружили над улицей, как над полем оконченной битвы.
На Сталинабадской улице работал обувной магазин, Дом культуры Металлургов и кинотеатр «Октябрь», на улице Строителей была булочная и двухэтажная общественная баня, а на Республиканской — библиотека. И только на улице Второго Интернационала среди тополей стояли старые деревянные дома.
Был на Металлурге и парк с озером. А в парке было чудо — вечный, и зимой и летом одинаковый, новогодний комплекс: большие гипсовые фигуры Деда Мороза и Снегурочки, пять молодых елей, которые в конце декабря украшали мишурой и гирляндами, качели, карусель и горка.
Зимним вечером в декабре мать везла меня на санках в парк. Красная от мороза и впечатлений, я каталась с ледяной горки и все норовила залезть на гипсовый валенок Деда Мороза. Пять молодых елей сияли огнями, а на их макушках блестели звезды. Кругом вопила, смеялась, визжала, падала, бегала, толкалась, сбивала друг с друга с ног и валялась в пушистом снегу детвора.
Потом мать сажала меня в санки и везла домой. Фонари, как часовые, выстроились вдоль заснеженной дороги. Мы шли мимо кинотеатра, украшенного новогодними флажками и плакатом с надписью «С Новым годом!». Мне хотелось спать под скрип снега под полозьями санок. Но, увидев на фронтоне ДК Металлургов бегущие змейки огоньков, я спросила:
— Что это такое, почему они бегут?
Эти огоньки меня восхитили. Мать не сразу поняла, о чем я. А потом объяснила:
— Они не бегут, они просто мигают по очереди. Сначала один фонарик, потом соседний.
— Но кто их зажег?
— Люди. К Новому году люди всегда украшают здания, это традиция.
Люди, зажегшие эти бегущие огненными змейками фонарики, меня тоже восхитили.
Мать не восхищалась ничем. Она просто шла. Под ее сапогами скрипел наст. Дома нас ждал горячий чай. Через год к власти придет некий Горбыль, меченый родимым пятном по лбу, и Империя зла ощутит неотвратимое дыхание перемен. Как хорошо, что в тот вечер мы не знали об этом ничего.
Роза и мертвецы
В феврале по телевизору показывали похороны генсека Андропова. Бабуля Мартуля смотрела и плакала. Эти похороны навели ее на мысль, что нужно привезти из далекой деревни Существо — мою прабабку Ульяну Прокопьевну. Люди умирают быстро — был человек и нет его. А прабабка в последнем письме написала, что совсем плоха и ходить самостоятельно не может.
Против этой затеи высказался отец: «Всех теперь, что ли, в квартиру тащить?». Но бабуля Мартуля проявила настойчивость и перевезла Существо в наш Город на Волге.
Вскоре из своего старого дома Существо переселилось в нашу Большую комнату и заняло тахту деда за шкафом. Мне оно делало замечания: «Света, не прыгай! Света, не вертись, голова от тебя кружится! Света, не грызи ноготь, улитка в животе заведется!». Существо сидело на тахте целыми днями и ворчало.
Часто по выходным меня оставляли одну с Существом: бабуля Мартуля была на дежурстве в цехе, а мать с отцом отправлялись гулять. Мы сидели молча, пока я не начинала барабанить об пол игрушечным ведерком. Существо говорило:
— Не стучи!
А я, бесчувственная скотина, еще сильнее начинала стучать.
— Кому говорю, не стучи! Сейчас тараканов на тебя напущу, вот у меня в кармане сидят, — пугало Существо.
Я останавливалась, в раздумьях смотрела на карман залатанной кофты, из которого должны были выползти тараканы, и, оценив ситуацию, снова продолжала долбить ведерком в пол.
Но иногда, когда у Существа ничего не болело, оно подзывало меня к тахте и начинало рассказывать, сколько у него на дворе было кур, какие крупные яйца они несли, как сухим сеном пахли бревенчатые стены в доме, как тепло было спать на печи зимней ночью и какой крупный виноград рос в саду раньше, в древние времена, когда по земле ходили динозавры, а по орбите планеты летел Гагарин. Я мало что понимала в рассказах Существа — просто сидела и рассматривала свои пальцы. Поэтому, когда Существо замолкало, я не придавала этому значения: мне было все равно — говорит оно или молчит. Ведь общаться с Существом было трудно: оно слышало только очень громкие звуки.
В один из таких дней, когда никого, кроме нас двоих, не было дома, мы сидели на тахте, а потом Существо просто замолчало. Посидев еще немного и соскучившись, я слезла с тахты и стала играть в кубики на полу.
Пришла бабуля Мартуля и обнаружила на тахте мертвое Существо, а на полу меня, строившую дом из деревянных кубиков. Бабуля села на стул и целый час просидела неподвижно.
На похоронах Существа я снова увидела Розу. В мой мозг навсегда впечатался кадр: равнодушным движением Роза поправляет платок на лбу Существа. Она не боялась трогать мертвецов — и это было в ней страшнее всего.
Роза учила: в гроб нужно положить нательный крестик и ничего больше не класть.
— Я случай знаю, — рассказывала она ровным голосом. — Свекор у одной женщины умер. А она ему в гроб альбом положила. Ну какой альбом? С этими, как их называют, фотографиями. И на одной фотографии она сама была, женщина эта. Закопали свекра. Сорок дней прошло, и женщина как раз на сороковой день тоже умерла. На сороковой день покойник разлагается уже, а душа землю покидает. Вот душа свекра ее с собой и забрала. А не положила бы в гроб свою фотографию, а только крестик, пожила бы еще.
Я долго думала об этой истории, и через несколько дней подошла к бабуле Мартуле и попросила:
— Никогда не давай Розе мою фотографию.
Тень бога в мертвых деревьях
Бог поместился в спичечный коробок. Его спрятала туда старая татарка Бабанька, та самая, что превращалась в рыжую собачку на пустыре.
Встречая меня в подъезде, Бабанька всегда совала мне то конфету, то пряник, то пятикопеечную монетку. Морщила в улыбке маленькое лицо, обрамленное цветастым платком, и кивала: «Котфета!», «Пиряник!» или «Деньга!». А тут сказала: «Бог!» — и сунула мне в руку спичечный коробок. Внутри этого коробка была твердая, как камешек, красная фасолина.
Вечером я рассмотрела бога получше — к моему изумлению, он оказался вовсе не фасолиной, хоть и был на нее очень похож. Бог оказался камнем — темным, овальным, с трещинкой посередине, узкой, как зрачок рептилии. Я назвала его глазом динозавра и спрятала в карман шубки из искусственного бурого меха, в которой была похожа на игрушечного медведя. Правый карман этой шубы был моей сокровищницей — в него утрамбовывался всякий сокровенный мусор: фольга от шоколадки, трехрогая веточка, ключ от шкафа, который целый месяц искала бабуля Мартуля, пожеванный комочек клубничной жвачки, стеклышко от пивной бутылки, кусок зеленой проволоки, окаменевший носовой платок, спичка с отгрызенной головкой (съесть головку сгоревшей спички — значило попробовать «солдатскую соль»), голый пупсик и пуговица (пупсик был просто пупсиком, а пуговица — его часами). А теперь прибавился еще и спичечный коробок с богом внутри. Наверное, после этого карман и стал бездонным — когда бабуля Мартуля вытряхнула на пол все, что там было, домашние недоумевали: как оно все поместилось в кармане детской шубки?
Старую татарку звали Аниба. Но все в доме называли ее просто баба Анька, что в разговорной речи сокращалось до бессмысленного «бабанька», как будто она была антропоморфным существом вроде домового — кикимора, бабай, бабанька.
У нее была дочь — очень красивая девушка Тамара. Тамара работала на почте. Я видела, как она кидала в наши почтовые ящики письма, доставая их из своей сумки, а раз в месяц стучала в двери стариков и выдавала им пенсию. Молчаливая и гордая дочь Бабаньки никогда ни с кем не здоровалась. У бабули Мартули в шкафу висело единственное вечернее платье из черного бархата, которое она хранила с молодости. У Тамары были волосы, как это платье, — бархатные и длинные. Очень тонкая, она мне напоминала мертвую царевну с картинки из книжки. Я хотела быть в точности, как она, когда вырасту. Правда, с одной, но существенной поправкой: точно такой же, только высотой с пятиэтажный дом.
О том, что Тамара похожа на мертвую царевну, я рассказала матери. Ей почему-то это очень понравилось, и она с тех пор только так и называла Тамару в разговорах с бабулей — Мертвая царевна.
Стояли сумерки. Бабуля Мартуля сидела на лавке у подъезда, а я стояла под большим кленом и отковыривала кусочки коры с его ствола. Ко мне подошла татарка и встала рядом. Я взглянула на ее цветастый платок и маленькое лицо и испугалась. Отец мне рассказывал, что видел похороны одного татарина. Того похоронили без гроба — замотали в простыню и посадили в могилу.
В сумерках, под завывание ветра, Бабанька тихо подкралась ко мне, как татарское приведение, которому надоело сидеть в могиле.
— Дерево не мучай, — сказала она. — Дерево живая, больна она.
— А правда, что когда вы умрете, вас замотают в простыню и посадят в могилу? — набравшись смелости, спросила я.
— Как дочка решит, так и похоронит.
— А я когда умру, не буду лежать в гробу. Я встану, чтобы меня в землю не закопали.
— Грешно твоя говоришь, — замотала головой татарка. — У всего своя срок есть. Мертвецам ходить не надо. Им в земле сидеть надо.
— Нет, я все равно не буду сидеть, — подумав, поставила я Бабаньку перед фактом. — А что будет с деревом, когда оно умрет?
— Она живой, пока листья растут. А когда умрет, засохнет и упадет.
— Если отковыривать кору, оно быстрее упадет?
— Быстрее упадет, да.
Мне и хотелось посмотреть, как будет падать мертвое дерево, и жалко его было. В конце концов сострадание победило, и я, сунув в карман кусочек коры, отошла от клена. На ночь я положила кору под подушку, а когда все уснули, достала, вдохнула запах древа и тихонько заплакала: ни деда Николая, ни старое существо Ульяну Прокопьевну мне не было жалко так, как это дерево, которому неизбежно предстояло засохнуть и упасть. Утром я положила кору в спичечный коробок с глазом динозавра.
Тогда я впервые поняла, насколько сильно мне не хочется умирать.
Шапка из ондатры
Бабуля Мартуля была на дежурстве в цехе, а к матери за солью зашла дочка старой татарки — красивая девушка Тамара, почтальонша, Мертвая царевна. Тамару не любили в доме: старухи на лавочках шептали «гордячка», когда та проходила мимо. Потому что Тамара никогда ни с кем не здоровалась. Раньше я тоже думала, что она гордая. Но потом поняла, что дочка старой Бабаньки просто очень рассеянная и никого не замечает. Неразговорчивая и никогда не улыбавшаяся, она проходила мимо людей и мечтательно глядела вперед — на какую-то чудесную вещь в пространстве, видимую только ей. Иногда Тамара заходила к моей матери и пила с ней чай на кухне — больше она не заходила ни к кому. Я хорошо изучила дочку старой татарки, пока она с моей матерью разговаривала за чаем.
Мать обычно выпроваживала меня в Большую комнату, когда приходила Тамара. Но меня с невообразимой силой влекло узнать что-то новое о Мертвой царевне. И поэтому я подслушивала их разговоры через розетку. Я брала стакан для кисточек, прикладывала его края к розетке, а ко дну стакана приникала ухом. Если розетка врезана в сквозное отверстие в стене, то с помощью стакана можно услышать все до последнего слова — это я установила опытным путем.
— Несчастная я, — сказала в тот день мать.
— Почему? — спросила Тамара.
— Потому что муж у меня дурак и алкоголик. А что за работа у меня? Тесто месить… Разве это жизнь?
— Да нет же, ты молодая, у тебя еще все впереди.
— Глупенькая ты. Это у тебя все впереди. Брось ты эту почту и иди учиться, пока не поздно.
— Я брошу, ты не грусти.
— Да как тут не грустить! Беременная я опять, понимаешь?
После этих слов они долго молчали, и я уже успела соскучиться, размышляя, что это значит — быть беременной. А значить это могло вообще что угодно. Например, быть беременной — вполне могло означать носить шапку из ондатры. Когда мать надевала эту шапку, она тоже казалась грустной, вот как сейчас. Может, начальники на хлебозаводе заставляли мать месить тесто в шапке из ондатры. На работе взрослых — это я уже поняла — вообще мучают.
Но тут мать разрыдалась — и я поняла: это не шапка, это беда.
— У нас на почте тетя Дуня тоже беременная, и ничего, — утешала Тамара. — Разве это несчастье? От тебя зависит, как жить, зачем убиваться?
Я отодвинулась от розетки и подумала, что дочка старой татарки очень умная. Потом я стала играть в злую воспитательницу. Сначала линейкой отлупила куклу по резиновым рукам, а потом отмутузила ее головой об шкаф. У куклы вылетел пластмассовый глаз и закатился под кровать. Обнаружив, что кукла моя получила инвалидность, я встревожилась. Уложила ее под батарею и начала лечить, делая ей уколы шариковой ручкой. От ручки на лице куклы остались точки, как от оспы. И за все за это — и за оспу, и за глаз — мне влетело тем же вечером.
— Паразитка такая! Не знаешь вещам цену! Тебе эту куклу дед подарил, а ты что сделала? — кричала на меня мать.
Я не помнила, что дед подарил. Впрочем, если бы и помнила, это никак не повлияло бы на ход событий. Бабуля, уже вернувшаяся из цеха, огрела меня мокрой тряпкой, которой собиралась мыть пол. А мать сказала: «За дело получила!» — и поставила в угол.
Я стояла за шкафом и обдумывала план, как завтра во время прогулки в детском саду пролезу через дырку под забором и уйду навсегда. Но тут подошла бабуля Мартуля. Посадила меня на колени и заплакала: «Дура я старая. Больно было?». Я, забыв про план бегства, обхватила ее шею и горько разрыдалась.
Вернулась с кухни мать и заметила на это:
— Ну ты погляди! Неисправимые какие — что бабушка, что хулиганка. Опять обнимаются!
В притоне
Когда на деревьях появились почки — а случилось это на второй день после получки, — у отца беспокойно заблестели глаза. Он перестал бриться и все ходил по квартире, почесывая голову, — готовился уйти в запой. Ни мать, ни бабуля Мартуля не замечали этого. Когда отец взял куртку и уже собрался идти, я сказала:
— Я хочу с тобой!
Отец поколебался, постоял у двери, глубоко вздохнул и ответил:
— Пойдем.
Мы пошли по улице Второго Интернационала, мимо двухэтажных деревянных домов, по разбитой асфальтовой тропинке, по обе стороны которой стояли высокие тополя. Тропинка привела нас в незнакомое место — на широкий проспект, по которому ходили трамваи, ездили машины и спешили люди. Как легко, оказывается, можно было попасть в шумное неизведанное пространство, просто идя прямо по узенькой тропинке, — изумлению моему не было границ.
Отец зашел в пирожковую, купил два пирожка — один мне, с повидлом, другой себе, с мясом, — и грустно принялся жевать, поглядывая на пивной киоск через дорогу.
В пирожковой все три стола были заняты сосредоточенно жующими людьми. Только один стол — круглый, на очень высокой металлической ножке — был свободен. За него мы и встали. Точнее — встал отец. А я осталась где-то внизу, на уровне мхов и лишайников. Я высасывала из пирожка яблочное повидло и смотрела на ногу отца. Нога была в серой штанине с заплаткой на коленке. На стене висел плакат, а на нем был нарисован улыбчивый едок пирожков. Перед едоком стоял стакан молока и, само собой, тарелка мясных тефтелек. А вот пирожок едок держал в вытянутой руке — он показывал его посетителям заведения.
Так вот, значит, как выглядел притон, в который шлялся отец после получки. И хотя люди здесь тихо жевали свои пирожки, а продавщица мирно читала газету, я понимала, что притон — это опасное место.
— Я куплю стаканчик пива? — наконец спросил отец и кивнул на пивной киоск через дорогу.
— Нет.
Отец помолчал, беспокойно почесал голову и через минуту добавил:
— С одного стаканчика не опьянею. Ты не бойся. Куплю?
— Нет. Идем домой, — я взяла отца за руку и потянула за собой.
— Дом в другой стороне.
Это меня изумило еще больше — оказывается, чтобы попасть домой, недостаточно было просто идти прямо, как шли, нужно было еще угадать правильное направление. Я растерялась: пространство искривляется, что ли?
Отец отвел меня домой, где бабуля с матерью, как выяснилось, потеряли меня и места себе не находили. Я подождала, пока они отчитают отца, а потом с гордостью сказала матери:
— Я не разрешила ему пить пиво!
— Молодец, — не проявив радости, ответила она.
Вечером отец все же ушел из дома и не появлялся три дня.
Мое происхождение
Однажды мать решила записать на бобинный магнитофон, как я рассказываю сказку про зайца в лубяной избушке и лису в ледяной.
— Ну вот… и заяц заплакал… — старательно произносила я.
— На каждом шагу у тебя «ну вот»! — сделала замечание мать. — Заново рассказывай, дед Мазай.
Мне хотелось исправиться, но предательское «ну вот» снова и снова срывалось с губ. Наконец мать махнула рукой: ну тебя, говори, как умеешь. И я, с осознанием, что безнадежна, досказала историю лисы, зайца и их избушек. Мое «ну вот» осталось в вечности, представителем которой на земле стал бобинный магнитофон «Соната-303».
Я хотела исправиться, чтобы мать была довольна мной. Возможно, мне следовало узнать тайну моего происхождения, чтобы понять, в чем моя ошибка. Может быть, я не человек — и именно это не нравится матери.
Мне представился случай выяснить это.
В конце апреля у отца сильно заболел живот — он лежал на тахте в Маленькой комнате и корчился, как червяк, которого бросили в кипяток. Мне было страшно за него, потому что червяки в кипятке долго не живут. Приехали люди в белых халатах и забрали отца в больницу, чтобы отрезать ему маленький придаток слепой кишки. Не зря мать сказала когда-то, что у него кишка тонка. Эта тяжелая болезнь теперь требовала неимоверных жертв от отца: он будет терпеть, пока люди в белых халатах отрезают ему воспалившийся придаток. Я надеялась, что после этого кишки у отца станут толще.
Когда его увезли в больницу, мать позволила мне спать с ней — на тахте в Маленькой комнате. Я перекочевала с бабулиной перины на постель моих родителей. Их тахта оказалась мягкой и не опасной, в отличие от «тридцатьчетверки» за шкафом в Большой комнате, котороя все еще притворялась тахтой деда.
Мать легла рядом — и я поняла, что это самый подходящий случай выяснить тайну моего происхождения.
— Как я появилась? — спросила я.
Она задумалась, а потом зачем-то рассказала мне, как встретилась с моим отцом.
В тот вечер от матери я узнала, что самая страшная вещь из всех, что только может случиться с девушкой в Городе на Волге, — не выйти замуж к двадцати годам. Без мужа в двадцать лет, как без паспорта, она — человек неполноценный. В кулинарном техникуме, где училась мать после школы, мужей не было. А в сквере, куда девушки из техникума ходили гулять, мужи не обращали на мою мать внимания.
В восемнадцать мать пошла работать на хлебозавод. В девятнадцать она научилась печь самые вкусные торты на свете. Но мужи все равно не обращали на нее внимания. В двадцать она смирилась, решив, что не найдет мужа никогда. Но когда она смирилась, начали происходить невероятные вещи.
Однажды осенью четыре дня шел ливень, и четыре дня все выше и выше поднималась вода в лужах — сначала по щиколотку, затем по колено. А потом лужи превратились в одно большое море. Моя мать ждала трамвай. Проехал грузовик и забрызгал ее грязью. Вдруг грузовик остановился, и из него вышел муж — красивый и с широкой улыбкой, похожий на капитана эскадрильи истребителей из черно-белого кино. Он попросил прощения за то, что забрызгал мою мать грязью и подвез ее до хлебозавода.
А вечером того дня моя мать снова ждала трамвай — она собиралась поехать домой, на Театралку. Ливень внезапно прекратился, а белый дым из трубы хлебозавода столбом поднялся в самое небо, предвещая ясную погоду. И тут к ней подошел второй муж — молодой фрезеровщик с Металлургического завода. У него были зеленые глаза, и еще он заикался. Моей матери стало жаль, что он заикается, и она согласилась погулять с ним в сквере.
На Театралке, где даже собаки знали друг друга, нельзя было скрыть двух мужей сразу. И моей матери пришлось выбирать. Она предпочла бы не выбирать, ведь выходить замуж было страшно. Но слишком быстро бежало время — с каждым днем мать становилась старше, с каждым днем у нее оставалось все более ограниченное число возможных вариаций будущего. Она ведь не знала про миллиарды других измерений, где могла сделать бесконечное количество выборов. И главное — не знала, что будущего не стоит бояться, ведь оно всего лишь проекция, фильм в кинотеатре бога.
На семейном совете долго обсуждали обоих мужей.
— Шофер веселый, а фрезеровщик симпатичный, — рассуждала мать.
— Ну, рожа — это временно, — произносил дед Николай. — Рожа пройдет. Ты на нее не смотри.
Выбор пал на фрезеровщика — мать призналась, что просто подбросила монетку. Было странно, что именно монетка решила вопрос моего появления на свет. Но для меня эта монетка, которой — как думала мать — было доверено будущее, стала самым ярким доказательством того, что вероятность не случайна.
Единственное условие, которое поставила бабуля Мартуля перед свадьбой: мой будущий отец должен был принести справку от доктора о том, что заикание не передается по наследству. Получить такую справку бабулю научила соседка по даче — старуха Роза.
— Но как появилась я?
— А тебя мы нашли в капусте, — пояснила мать.
— Я что, была пьяная и там заснула?
— Нет, ты там завелась, как червячок.
Значит, все-таки не человек, поняла я. Мать рассмеялась — и это меня успокоило: она смеется, следовательно ей не кажется ужасным тот факт, что я не отношусь к роду людей.
У матери на щеке была родинка. Я положила палец на эту родинку — так мне легче было заснуть. Мать терпела, а потом все-таки убрала мой палец, перевернулась на другой бок — спиной ко мне — и заснула.
Утром она подозвала меня, расстегнула свой халат и спросила:
— Вырос у меня живот?
Я посмотрела на ее пупок — он выпирал, как помпон на вязаной шапке. И ответила:
— У тебя вырос пупок.
— Скоро у тебя появится брат или сестра, — сказала мать.
Потом она заварила ячменный кофе и села на кухне у окна — смотреть на пустырь. Мне казалась, она заставляла себя улыбаться всем нам, притворялась приветливой. А настоящей была в те минуты, когда упорно смотрела в окно на кухне. Куда она смотрела? Что видела? Я так хотела знать.
Непонятные поступки людей
Я выросла в капусте, а новый ребенок, который должен был появиться, рос в животе матери. Этот факт уверил меня, что я не могу считаться человеком. Значит, беспокоиться о том, что думают и делают люди, мне не стоило. Не стоило интересоваться, почему воспитательница бьет нас по рукам линейкой, а Мишка Кульпин гоняется за кошками с палкой, почему Роза носит в кармане черной кофты маленькие хлебцы с крестиком на корочке, а отец ходит в притон есть пирожки. Пожалуй, только интерес к тому, о чем сумасшедшая Шура разговаривает с голубями, был оправдан. Ведь голуби — не люди. Как и я. Теперь можно было без сострадания к оставшимся на земле существам другой породы уходить в свое измерение — измерение нелюдей. И трогать там прохладные камни целую вечность.
Я сидела на скамейке у подъезда и ждала, когда мать вернется из булочной. Как только она принесет хлеб, мы поедем на дачу. Бабуля Мартуля уже приготовила термос в дорогу и вот-вот должна быть выйти из подъезда, чтобы сидеть со мной на скамейке и ждать мать. Но ни мать, ни бабуля Мартуля не появлялись. Просто сидеть и смотреть, как купаются воробьи в луже, а люди несут ведра к мусорным бакам, стало скучно. И я пошла в булочную сама, полагая, что обязательно встречу мать по пути.
Тропинка через двор вывела меня к улице Строителей, и я пошла по этой улице, размышляя о том, что впервые иду по городу одна, абсолютно самостоятельная и, само собой, умная. Ведь только умные знают, как правильно пройти из дома в булочную и остаться в живых при этом.
— Девочка, ты заблудилась? — спросила меня женщина с авоськой.
В душе шевельнулось мрачное подозрение: уж не собирается ли женщина с авоськой остановить меня? Я решительно прошла мимо, чтобы она не успела поймать меня своими большими руками.
Вот она, булочная, — прямо через дорогу. Но перейти дорогу, по которой ездили машины, я не решилась в одиночку — хоть бабуля Мартуля и учила меня правильно переходить проезжую часть. Я стояла и смотрела на дверь булочной, из которой вот-вот должна была выйти мать. Но почему-то не выходила.
Постояв и посмотрев, я пошла обратно. У подъезда уже собралась толпа старух, в самом центре которой стояли бабуля Мартуля и мать. Все обсуждали, куда могла деться я. Увидев, что вот она, я, стою перед ними, они принялись меня ругать. Почему они отказывали мне в самостоятельности и уме? Ведь я дошла до булочной, вернулась обратно и осталась в живых. Но куда больше меня интересовал другой вопрос — как я могла не встретить мать по пути?
Мать вернулась не тем простым и прямым путем, которым шла я, а каким-то загадочным «другим». Казалось, эти другие пути стихийно возникают в момент искривления пространства, а не существуют постоянно. Это значило, что не такая уж я была и умная, раз другие пути никак не давались мне. Мир становился все менее и менее понятным.
Мы ехали на дачу, чтобы посадить в землю рассаду, которую бабуля Мартуля с апреля выращивала на подоконнике в ящиках. Со мной не разговаривали всю дорогу, чтобы молчанием доказать мою вину за самовольное путешествие к булочной.
На даче я сразу пошла к компостной куче — и мне стало хорошо. Жуки по-прежнему ползали в почве, смешанной с сухой перегнившей травой. Под корой яблони таились личинки короедов — белые и покрытые упругими подушечками мышц, как волнами. Если можно было бы убрать с яблони кору, то все увидели бы запутанный лабиринт — ходы в древесине, которые проделал взрослый короед. Муравьи обнаружили под прелыми листьями дождевого червя и облепили его. Червь лениво — как при замедленной съемке — извивался, а муравьи кусали его. Скоро они унесут червя в свои подземные тоннели — в муравейник у провалившегося колодца.
Вдруг истошно закричала бабуля Мартуля — она увидела суслика под вишней у забора. Сусликов она боялась больше всего на свете. Бабуля присела на скамейку у железной печки, чтобы отдышаться от страха, и высказалась:
— Суслика надо убить, а то к осени у нас не будет капусты.
Но тут ее окликнула Роза. Она стояла возле забора и хотела дать бабуле саженец красивого дерева абрикоса. Бабуля с радостью пошла за саженцем. Они долго о чем-то разговаривали, а я, притаившись у печки, наблюдала за ними. Тогда я в первый и последний раз увидела, как плачет старуха Роза. Плакала она не так, как все люди, а без слез. На минуту Роза прислонилась лбом к доскам забора, плечи у нее вздрогнули, а потом она вытерла кончиком черного платка сухие глаза и продолжила говорить с бабулей своим ровным голосом.
Вечером, когда мы пили чай на терраске, бабуля рассказала, почему плакала Роза. Неделю назад ей доставили груз 200 из Афганистана — сына в цинковом гробу. В тот май в Империи зла появилось много ласточек и цинковых гробов. Я узнала, что в далеком Панджшерском ущелье моджахеды, неуловимые, как вздох, спускались с гор и вели партизанскую войну. Похоронив сына, Роза выгнала из дома невестку и стала жить одна.
После рассказа бабули мы в полной тишине сидели перед кружками с остывающим чаем. Сверчок стрекотал на чердаке, а огонек в керосинке колыхался и заставлял раскачиваться тени на стенах терраски.
— И как это — выгнала? — проговорила вдруг бабуля и пожала плечами. — Теперь и стакан воды ей никто не подаст. Чего все делят люди, да никак не поделят на этом свете?
Я поняла, что люди не понятны не только мне. Они и сами себе не понятны.
Во мне пробуждаются преступные наклонности
У матери рос и становился тяжелым живот. Она уже не ходила работать на хлебозавод и целыми днями лежала на тахте в Маленькой комнате. Когда ей становилось скучно просто лежать, она подзывала меня и пыталась научить чтению. Но я никак не могла понять, как буквы преобразуются в слова — это раздражало мать, и она отпускала меня.
Бабуля варила борщи, водила меня в детский сад, чистила оконные стекла газетами, ходила в цех на дежурства и шила для матери безразмерное платье из клетчатой материи.
Отец возвращался с работы и бесшумно проскальзывал из коридора в Большую комнату. Там он включал телевизор и смотрел черно-белый фильм. Я садилась рядом и наблюдала, как герои фильма участвуют в битве за урожай, ездят на тракторе и бегут по колосящемуся полю. Все фильмы, которые смотрел отец, были черно-белые — другие телевизор «Рекорд» не показывал.
— Ты же на заводе работаешь? — спрашивала я отца.
— Да.
— Принеси мне железа.
— Зачем тебе?
— Я делаю звездолет.
— У меня нет столько железа. Железо государственное, а не мое.
— Мне нужен только маленький кусочек. А за это я украду в детском саду свой горшок и отдам тебе. На нем мухомор нарисован.
— Нет, мне не нужно, — отвечал отец и забывал про меня, не оценив мою готовность на кражу: он следил за судьбами киногероев. Я ждала, что он вспомнит обо мне и продолжит разговор. Но, посмотрев фильм, отец шел спать.
По утрам трава во дворе покрывалась росой. Хотелось встать возле песочницы и ждать, когда июльское солнце поднимется высоко-высоко и высушит влагу на траве. Но бабуля вела меня в детский сад. Там нас кормили макаронами с кабачковой икрой и выводили на прогулку. У забора, за кустами акации, я каждый день вооружалась палкой и расширяла подкоп под забором — тоннель на волю. Когда-нибудь я уйду отсюда навсегда — только эта мысль помогала мне прожить еще один день в детском саду. В конце прогулки я накрывала свой тоннель ветками и шла вместе со всеми за воспитательницей. Впереди был неотвратимый тихий час.
Я пережила в детском саду 332 тихих часа. Из них только шесть — во сне. Пять раз сон прошел успешно, но в шестой случилось страшное.
Я проснулась оттого, что в спальню вошла воспитательница, хлопнула в ладоши и громко крикнула «Подъем!». Я встала и увидела, что вокруг на таких же койках, как моя, спали дети. Почему они продолжают спать? Разве они не боятся воспитательницы, которая велела подниматься? Просто непослушные — решила я. А я вот буду послушной. Я заправила свою постель и вдруг заметила, что соседняя койка пуста. На ней обычно спал тихий светловолосый мальчик — а теперь его не было. Мальчик не делал мне зла, поэтому я захотела помочь ему — и заправила и его койку тоже. Когда обе постели были убраны, вернулся мальчик — он, оказывается, ходил на горшок.
— Что ты делаешь? — в испуге он смотрел то на свою заправленную койку, то на дверь спальни: вдруг зайдет воспитательница?
Но я не поняла, чего он боится, — в том, что сделала все правильно, я была уверена так же твердо, как в том, что земля — планета, мой отец — алкоголик, а пространство искривляется.
Воспитательница действительно зашла. Она посмотрела на меня, на мальчика и на наши заправленные койки.
— Это не я… — тихонько оправдался мальчик.
Тогда воспитательница приказала нам лечь на койки, а когда тихий час по-настоящему закончился, она побила меня железной линейкой по рукам.
Нянечка тоже осталась недовольна моим поведением.
— Чего удумала… — ворчала она. — И что у тебя в голове делается?
Я поняла, что натворила что-то страшное. Но что именно — осталось для меня загадкой.
Только спустя несколько дней я вдруг осознала, что на самом деле произошло в тот день, — не с точки зрения нянечки (это осталось загадкой навсегда), а по-настоящему.
Спать на людях стало опасно — в любой момент можно было нырнуть в новое измерение, где тихий час заканчивался раньше положенного срока, а земля неслась вовсе не по Млечному пути, а в какой-то неизведанной галактике. И самое меньшее, что можно было получить, вынырнув, — линейкой по рукам.
Конечно, нянечка нажаловалась на меня бабуле Мартуле. И, конечно, бабуля расстроилась. «Зачем же ты так сделала?» — качала она головой. Я стояла, потупившись, и молчала.
Заканчивалось лето. Высокая трава у мусорных баков стала темной, а потом начала желтеть. Старухи на лавочках у подъездов покрикивали на детей, которые прыгали в песочницу с двухметрового жирафа — его поставили в нашем дворе недавно, четыре жирафих ноги из металла были врыты в землю. Прыжки с жирафа в песочницу требовали отчаянной смелости. И была она только у Ленки Сиротиной. Но постепенно Ленка заразила ею всех ребят в доме — и теперь взрослые, отпуская детей гулять, наказывали: «Не прыгать с жирафа!». Только кто же слушал взрослых?
Обучив меня прыжкам с жирафа, Ленка принялась развивать скорость моего бега. Я должна была научиться бежать быстрее ветра, чтобы ей стало интересно играть со мной в казаков-разбойников. Я была счастлива: когда ветер свистел в ушах, а деревья, проносясь мимо, становились похожи на облака зеленой пыли, мне казалось, что я вот-вот достигну первой космической скорости, а затем и скорости света.
У Ленки Сиротиной в квартире жили безмозглый старик и уродливый трехногий пес. Четвертая лапа у пса усохла — и он носился на трех, прытко стуча коготками по полу, как крысеныш. Безмозглого старика мать Ленки била за то, что тот воровал из холодильника еду. Старик кричал — соседи вызывали участкового. Ленка боялась, что будут бить и ее, — и убегала на улицу. Там она учила всех прыгать с жирафа и играть в казаков-разбойников до самой ночи.
Мишка Кульпин не умел бегать так же быстро, как мы с Ленкой. Это расстраивало его. А когда Мишка расстраивался, он доставал брызгалку и пускал в нас струи воды. Однажды Ленка решила наказать его за это. Она взяла пластмассовое ведерко и набрала в него воды из водозаборной колонки. В ведерко она кинула пригоршню почвы и пучок травы — и запустила этот «Коктейль Молотова» в Мишку. Мишка взорвался — испачканный и мокрый, он расплакался и ушел жаловаться бабушке.
Его сильно расстроил тот факт, что я не остановила Ленку Сиротину, а значит и сама стала соучастницей преступления. Но о том, что преступница, я узнала только на следующий день, когда бабушка Мишки Кульпина пришла в детский сад и рассказала воспитательнице с нянечкой, какое преступление я совершила. Мое преступление нянечка, воспитательница и бабушка Мишки долго обсуждали и пришли к выводу, что я совсем отбилась от рук.
— Волосы надо за такое повыдирать, — констатировала Мишкина бабушка.
Конечно, на меня вновь нажаловались бабуле Мартуле. И, конечно, бабуля снова расстроилась. А я опять стояла перед ней, потупившись, и молчала.
Вечерами стало раньше темнеть — и мне уже не удавалось вдосталь напрыгаться с жирафа и набегаться среди высокой травы. Меня звали домой, заставляли питаться и отпускали в Большую комнату. В сумерках я садилась на подоконник и смотрела на пустырь. Я представляла, как несусь по нему с первой космической скоростью.
Гомункулы
В начале сентября мать исчезла. Я спрашивала бабулю Мартулю, куда она делась, а бабуля отвечала, что мать пошла на Кудыкину гору собирать помидоры. Отец запил, а я, возвращаясь из детского сада, садилась на подоконник и смотрела на рыжую собачку на пустыре.
Однажды вечером я вышла на лестничную площадку и постучала в дверь с рыжей деревянной ручкой — в квартиру старой татарки. Мне открыла Тамара.
— Научи меня читать, — попросила я ее.
— Ты знаешь буквы? — спросила она.
Я кивнула — мать уже показывала мне буквы и рассказывала, как они называются. Тамара провела меня в комнату — мимо кухни, где ела хлеб старая Бабанька, — и посадила на стул. Потом вязла толстую книжку с пятнами на обложке и села рядом — на другой стул.
— Складывай звуки, — сказала Тамара и прочитала несколько слов.
Я задумчиво слушала ее и не понимала, как ей удается сделать буквы словами. Ведь буквы — не слова, а слова — не буквы. Это могло значить только одно — что буквы преобразуются в слова под воздействием какой-то силы.
— Представь, что буквы двигаются, — сказала Тамара. Тогда я поняла, что это за преобразовательная сила. Буквы были, как кадры на кинопленке, и, как кадры, сливались во что-то одно — в иллюзию движения.
Как только я поняла это, я научилась читать. Мы прочли с Тамарой стихотворение Пушкина, и я спросила:
— А ты не знаешь, где моя мать?
— Знаю. Она в роддоме. Скоро привезет тебе маленького человечка, и ты будешь с ним играть.
Я подумала, что если бы маленького человечка можно было посадить в спичечный коробок и каждый день наблюдать за ним, то, пожалуй, это действительно было бы интересно. Но так сделать было нельзя. Только одно сокровище хранилось у меня в спичечном коробке — глаз динозавра. Его я и рассматривала вечерами, перед сном.
— Жалко, что не ты моя крестная, а Роза.
— Я не крещеная, — ответила Тамара.
Через неделю мать появилась по пороге квартиры со свертком в руках, она прижимала его к груди осторожно, будто сверток был живой. Позади матери стоял отец и держал в руках точно такой же сверток. Мать действительно провела эту неделю в роддоме, где ей сделали кесарево сечение — загадочную операцию по извлечению существ из живота.
Извлеченные из матери существа находились в свертках. Эти свертки положили на тахте в Маленькой комнате. Оба были обернуты розовыми лентами. И оба посапывали. Свертки спали долго, а потом начали кричать. Их распеленали, и я увидела двух гомункулов — круглого и гладкого, похожего на яйцо, и маленького и сморщенного, как карликовая старушка. Гомункулы приходились мне сестрами. Мать посыпала тальком их попы, а потом стала кормить грудью — сначала сестру, похожую на карликовую старушку, а потом яйцевидную сестру.
Первые дни человечки только спали и сосали грудь матери — и я забыла об их существовании. Я садилась на подоконник в Большой комнате и заглядывала в спичечный коробок с глазом динозавра, с недавних пор в этом коробке жила еще и божья коровка. В октябре этот жучок должен был забраться под кору дерева или зарыться в опавшие листья и переждать там зиму. Но мне показалось, что со мной божьей коровке будет удобнее — я сняла ее с травы и унесла домой. Я сыпала для нее на подоконник сахар, так как не знала, что она хищница и сладким не питается. Сахар всегда оставался нетронутым, и в конце каждого дня мне приходилось съедать его лично, чтобы бабуля не ворчала, что я развожу тараканов на подоконнике. Бабуля не понимала, что тараканы — не жуки, и разводить их мне неинтересно.
Божья коровка все меньше ползала, а через некоторое время черные горошины на ее надкрыльях потускнели. Однажды, придя из детского сада, я обнаружила, что жук не двигается совсем. Я испугалась и, не отпросившись и не надев шерстяную кофту, побежала со спичечным коробком во двор. Ходить на улицу в кофте — этого требовала мать, но кофта кололась, и выносить это было выше моих сил. Легче претерпеть шлепок от матери.
Во дворе я достала жука из спичечного коробка и положила на траву. Божья коровка никуда не поползла. Я поняла, что убила ее. Это меня потрясло. Я села в траву. Во дворе было тихо. Песочница пустовала — лепить куличи из сырого песка и прыгать с жирафа было уже холодно. На скамейках возле подъездов сидели старухи — они сидели здесь всегда, со времен сотворения мира. Поэтому на них, как на объекты ландшафта, я не обращала внимания. Я сняла с листика травы мертвую божью коровку, сжала ее в ладони и ушла в свое измерение. Но и там, среди белых камней у быстрой реки, она была мертвой. Я похоронила ее у большого валуна, похожего на лунный камень, в своем измерении и вернулась обратно.
Из третьего подъезда вышла в тапочках Ленка Сиротина — ее заставили вынести мусор. Увидев меня, она подошла, поставила мусорное ведро рядом с мной и спросила:
— А твои сестры — они какие?
Тут только я вспомнила, что у меня есть сестры. Но мне нечего было сказать про них Ленке, и я пожала плечами.
— Ты не знаешь, какие они? — удивилась она. — Ты что, дурочка?
— Иди выбрасывай свой мусор, — ответила я и ушла домой.
Мать жаловалась, что устает, часто ложилась на тахту и засыпала. Я подходила к ней и смотрела на ее лицо и волосы цвета солнца. Любит ли она меня? Ведь теперь у нее есть настоящие человечки, зачем ей существо неизвестной породы? Я дотрагивалась до ее лица — в эти моменты она тихонько стонала. Наверное, мать действительно уставала — во сне ее тело становилось горячим, и на нем появлялись темные пятна. Казалось, эти пятна, как черные дыры, поглощают свет — от этого они так темны и горячи.
А через неделю у матери пропало грудное молоко. Она лежала с градусником и пила теплый чай, который бабуля Мартуля приносила ей каждые два часа. Я давно знала, что тело матери стало горячей, чем раньше. Но любые изменения в ней я принимала как должное: раз температура ее тела поднимается, значит, так и должно быть. А сама мать, оказывается, не подозревала, что стала намного горячей, чем всегда, пока не выяснила это с помощью градусника. Из-за этого она расстраивалась и пила теплый чай.
Бабуля кормила жадных младенцев смесями, от которых у них пучило животы. Человечки кричали по ночам, как злобные гномы. Мать лежала под теплым одеялом, глотала аспирин и говорила, что простыла на даче.
Мы действительно ездили на дачу — убивать суслика, который портил капусту. Пока отец ведрами заливал воду в нору суслика, соседка по даче старуха Роза ждала зверька у другого выхода из норы с лопатой. Бабуля Мартуля стояла за спиной Розы. От страха у бабули дрожали руки. Но она считала своим долгом проследить, чтобы угроза капусте была ликвидирована. Суслик выскочил из норы неожиданно и встал столбиком, издав легкий свист. Бабуля с истошным криком бросилась прочь, а Роза точным движением рассекла суслика лопатой на две половинки.
Потом бабуля угощала всех чаем со смородиновыми листьями. Все хвалили чай и подшучивали над ней:
— Смотри, вон еще один суслик сидит!
— Ой! — вздрагивала бабуля и порывалась бежать.
День был прохладный и ветреный. Мать сидела на ветру в ситцевом платье. Вот тогда и простыла — так думала мать. Но она забыла, что эта поездка на дачу состоялась вечность назад, в августе, когда карликовые гомункулы еще не появились на свет. Почему мать путается в реальности? Неужели она научилась путешествовать по измерениям?
В конце сентября температура тела матери стала слишком высокой. Она лежала на тахте, бледная и похудевшая, и просила закрыть окно — хотя окно никто не открывал. Матери было холодно. Когда я замечала темные пятна у нее на лице, мне становилось страшно, и я пряталась в Большой комнате за диваном. Я была уверена, что в болезни матери виновата «тридцатьчетверка» — ведь она выползла из неведомого измерения, а кто знает, какие болезнетворные бактерии там обитают. Это «тридцатьчетверка» заразила воздух в нашей квартире — и теперь мать болеет.
Вечером пришел старик-доктор в круглых очках и белом халате. Короткие волосы у него торчали вверх, словно он натянул на голову ежа. Старик-доктор с помощью чудного прибора — стетоскопа — послушал, как дышит моя мать, и сказал, что у нее пневмония и нужно отвезти ее в больницу. Приехала карета скорой помощи и забрала мать в больницу, где ее стали лечить от пневмонии. Но это был сепсис.
В тот вечер я сидела за диваном и слушала крики карликовых человечков — крики гораздо более злобные, чем всегда. Отец уехал вместе с матерью на скорой, хотя врачи и не хотели его брать. А бабуля плакала на кухне. Память о горячем теле матери мешала мне сесть на подоконник и уйти в другое измерение. Тогда я взяла вазу, подошла к «тридцатьчетверке» и изо всех сил вазой ударила ее. Ваза рассыпалась на осколки. «Я тебя ненавижу», — сообщила я «тридцатьчетверке», та испуганно съежилась и снова превратилась в тахту деда.
Прибежала из кухни бабуля Мартуля, увидела осколки и вздохнула.
— Зачем же ты вазу разбила? Мать ругаться будет.
— Я случайно, — ответила я и сразу же поняла, что иногда ложь — это единственный выход. Без лжи мне не выжить в этом мире.
Мертвая
Мне надоело ходить по асфальту и говорить с людьми, поэтому я целую неделю провела в своем измерении. Все, что мне было нужно, находилось здесь: белые камни, быстрая река и ветер. Колония Жуков с надкрыльями цвета речного ила ползла вдоль Океана. Жуки расправляли крылья и присоединялись ко мне — мы летели на границе стратосферы, под нами лежали облака, скалы и береговая линия Океана. Если я преодолею скорость света, я научусь путешествовать во времени. Жаль, у меня все еще нет звездолета, умеющего развивать такую скорость. Но я всегда буду мечтать о нем — эта мысль ласкала душу, когда я приземлялась, ложилась среди белых камней и смотрела на Жуков в небе. Жуки в моем измерении летали уже вечность и не уставали никогда.
Прошло много дней с тех пор, как мать увезли в больницу. Настал октябрь. Я сидела на стуле в детском саду и ждала, когда меня заберет бабуля Мартуля. Но она не пришла. Из детского сада меня забрала бабушка Мишки Кульпина. Она надела на меня куртку и шапку и повела к дому. Всю дорогу она говорила, что люди иногда надолго уезжают в командировки, но потом возвращаются. Я так и не поняла, какую мысль она хотела до меня донести.
Бабушка Мишки Кульпина почему-то привела меня в квартиру старой татарки и оставила там. Бабанька сидела за столом на кухне и перебирала горох под настольной лампой. В горохе завелись насекомые.
— Всему своя срок, — увидев меня, сказала старая татарка и вздохнула.
Тамара сняла с меня шапку и куртку, взяла за руку и отвела в комнату. Здесь тикали настенные часы и стояла детская кроватка моих сестер. Я подошла и заглянула в нее — карликовые человечки лежали там с открытыми глазами и сопели. Это меня очень удивило: оказывается, они могли и не кричать.
Тамара принесла из кухни две бутылочки со смесью и стала кормить обоих человечков сразу. Они часто задышали, высасывая из бутылочек смесь, — похоже, пропитание доставалось маленьким гомункулам с большим трудом.
Моя мать любит этих человечков, почему же их кормит чужая девушка Тамара? Кто ей разрешил унести их и прикасаться к ним, как будто они принадлежали ей? Обида за мать была так велика, что я чуть не заплакала.
Тамара посмотрела на меня и сказала:
— Хочешь покормить их сама?
Я взяла у Тамары обе бутылочки и вставила их в гомункулов. Но что-то я делала не так, потому что они вдруг перестали сосать и начали корчиться — сначала яйцевидная, а за ней и та, что была похожа на старушку. Тамара сказала, что я неправильно держу бутылочки.
— Им неудобно, — объяснила она и стала придерживать мои руки, показывая, как именно нужно кормить гомункулов, чтобы они остались довольны.
Человечки сосали свой корм и смотрели на меня. Они меня изучают — вдруг поняла я. Еще никто не изучал меня с таким интересом, как гомункулы. Когда они наелись, я показала им свою родинку на голове и болячку на пальце. Человечки изучали части моего тела с изумленно приоткрытыми ртами, а потом уснули.
Тамара застелила простыней диван, положила подушку и сказал, что мне пора спать.
— Почему мне нужно спать у тебя? — спросила я.
— Потому что сегодня ты у меня в гостях, — объяснила она, села рядом и сидела, пока я не сделала вид, что сплю.
Утром пришла бабушка Мишки Кульпина и повела меня в детский сад. На улице моросил дождь. Рядом с подъездом стоял уазик, возле него курили двое мужчин, а другие двое выносили из уазика большой деревянный крест. На лавочке сидела бабуля Мартуля — в серой кофте деда и черном платке. Бабуля улыбнулась мне такой жалкой улыбкой, что захотелось подбежать к ней, обнять и прирасти к ее телу навсегда, превратиться в ее третью руку или хвост. Но мою ладонь крепко держала бабушка Мишки — кто знает, возможно, она вновь объявит меня преступницей, если я вырвусь и убегу от нее. И я прошла мимо бабули Мартули. Внутри меня все тряслось от горя, как малиновое желе.
Вечером меня снова забрала из сада Мишкина бабушка. На этот раз она молчала, шла быстро и тянула меня за руку. Куда на этот раз, опять к старой татарке? — пыталась угадать я.
Но она привела меня в нашу квартиру. На лестничной клетке я увидела деревянный крест, который утром выгружали из уазика двое мужчин. Дверь была открыта. Из квартиры слышались голоса. На полу в коридоре кто-то оставил много грязных следов. Соседка провела меня в Большую комнату. Там стоял гроб, обитый красным сукном с черной бахромой по двенадцати граням. А в гробу лежала женщина, похожая на мать очертаниями лица и тела. Губы у нее были ярко-красные — от формальдегида, которым замораживали мертвецов в морге, — а волосы скрывал чепчик. Рядом с гробом на табуретке сидела бабуля Мартуля в той же дедовой кофте и черном платке, что и утром. Мне показалась, что бабуля сошла с ума — она все время выла и сморкалась. Кто-то шептал: кесарево сечение… сепсис… сироты…
Я подошла к бабуле Мартуле, не обратив внимания на мертвую женщину, и сказала:
— Не плачь. Люди возвращаются из командировок.
Бабуля обняла меня, уткнулась мокрым носом в мою щеку и завыла еще безумнее.
— Попрощайся с матерью, — бабуля тихонько подтолкнула меня к гробу. Я не поняла, чего она от меня хочет. Женщина в гробу не была моей матерью.
В ногах мертвой стояла Роза и строго смотрела на меня. Она пришла, чтобы делать то, что ей нравилось, — всю ночь шептать над гробом непонятные слова. Отпевать — называла это Роза. Она поправила покрывало на ногах мертвой и сказала:
— Быстро же ты собралась, не пожила, как следует, — Роза всегда была ласкова к покойникам.
Люди говорили о смерти так много, что я поверила, что мать умерла. Но поверить, что женщина в гробу и есть мать, я не могла. Эта мертвая имела нечто общее со шкафом или стулом, но не с матерью.
На третьи сутки у мертвой почернели губы, и ее повезли закапывать в землю. Отец держал меня за руку, когда гроб выносили и засовывали в пазик. Человек в черных очках все время фотографировал. Потом фотографии, которые он сделал, бабуля Мартуля завернула в целлофановый пакет и сунула в шкаф, между бельем.
Еще вечность — целых четыре дня — я жила с чувством бездомности в нашей квартире, которая вдруг стала нечистой, неуютной и пахла горькими каплями от сердца и мертвецами. Здесь с утра до вечера была отворена входная дверь и распахнуты окна, сюда ходили чужие люди и делали скорбные лица, разговаривая с бабулей. А бабуля все время плакала. Мертвая женщина, похожая на мать, уже лежала глубоко под землей, а Земля неслась вокруг своей звезды со скоростью 29,783 км/c. Еще бесконечно долго будут лететь звезды, планеты и галактики, даже когда от мертвой женщины не останется и следа, они все еще будут лететь. Но все это так или иначе не продлится дольше одного мига, ведь время относительно. Весь мир, с квазарами и утренней росой на траве, как камешек, что хранится в моем спичечном коробке, перекатится на ладони бога и вернется в исходную точку, в состояние абсолютного покоя. В кинотеатре выключится проектор, бог погрузится во тьму.
Какой же неудачницей нужно быть, чтобы умереть от сепсиса после изобретения пенициллина.
Темная фигура
Бабуля Мартуля по-прежнему ходила в цех на дежурства. С должности завхоза она перевелась в сторожа, ведь сторожу положено было работать по графику сутки через двое, а не каждый день. Уходя в цех, она относила гомункулов в квартиру старой татарки, а меня оставляла с отцом. Иногда с ночного дежурства ее отпускали домой. Днем бабуля варила борщи и рисовые каши, а когда в форточку заглядывала синица, говорила:
— Это она нас навещает.
Когда бабуля уходила в цех, отец начинал рыться в шкафу, в трельяже, под раковиной, под ванной и даже в бачок унитаза заглядывал — он искал самогон, который — был уверен отец — прячет бабуля. Не находил — и убегал куда-то на несколько часов. Возвращался отец пьяным.
Пьяный отец плакал и стенал: «Света! Как мне жить, Света? Никому я не нужен. Я повешусь, Света». Одна часть меня сочувствовала отцу, а другая — прислушивалась к всплескам воды у валуна, похожего на лунный камень, где, рядом с бобровой плотиной, охотилась на мальков зубастая рыба.
Я проводила в своем измерении все больше времени. Летала с Жуками над Океаном. Спала на камнях у быстрой реки, а просыпаясь, шла к лунному валуну — здороваться с бобрами. Ну а потом снова отправлялась в полет. Километры этой холодной земли проносились далеко внизу подо мной. Я хорошо изучила исполинские скалы и холмы за скалами. Холмы тянулись до горизонта — тихие, покрытые низкорослым кустарником и ярко-красными ягодами. Сидя на скалах, как альбатрос, я смотрела на эти холмы и ждала, когда зайдет за горизонт большое оранжевое солнце. Кажется, я провела здесь сотни земных жизней — я летала так далеко, как не летали даже Жуки с надкрыльями цвета речного ила, сидела на скалах так долго, что теряла чувство времени, смотрела, как на холмы падает сумеречный свет, и не могла насмотреться — мне всегда не хватало хотя бы еще одной секунды, хотя бы еще одной вечности.
Жуки открыли мне много тайн. От них я узнала, что мое измерение со всеми его чудесами — Океаном, колонией жуков, трудолюбивыми бобрами, зубастой рыбой и белыми камнями у бурной реки — простирается на планете массой 5,9726·1024 кг. Ее экватор превышает 40070 км. Эллиптическая орбита этой планеты имеет перигелий радиусом 147 098 290 км и апогелий, радиус которого равен 152 098 232 км. У планеты один естественный спутник, поверхность которого изранена кратерами от ударов метеоритов. А атмосфера этой планеты состоит из кислорода, азота, аргона, углекислого газа и водяного пара. Жуки подтвердили мою догадку о том, что вселенная испещрена пространственно-временными туннелями. Мой пока еще несуществующий звездолет должен набрать скорость света, чтобы путешествовать по ним.
Как-то вечером бабуля отнесла гомункулов к старой татарке и ушла в цех. Отец заснул на полу в коридоре, а я сидела в темноте на подоконнике в Большой комнате, где когда-то любил сидеть кот Тасик, и смотрела на пустырь. Сухая трава была припорошена инеем. Я думала о гомункулах: может, им плохо в квартире старой татарки, возможно, им надоело сосать корм из бутылочек, который дает им Тамара, и они хотят изучить мои новые болячки?
Вдруг мне показалось, что в комнате, за моей спиной, кто-то есть. Я обернулась и увидела, что на тахте деда сидит, согнувшись, темная фигура. От ужаса я отвернулась к окну. Как же мне хотелось в тот момент оказаться среди сухой травы на пустыре, а не в этой комнате. Именно тогда я поняла, что вечность — это не бесконечное течение времени, это его максимальная концентрация в одном мгновении. Ты тонешь в секунде страха, а секунда длится вечно. Я пережила эту вечность и снова оглянулась. Темная фигура по-прежнему сидела на тахте. Что ей от меня надо? Еще одной вечности мне не пережить. Я спрыгнула с подоконника и, зажмурившись, пронеслась сквозь пространство Большой комнаты, в коридоре перепрыгнула через спящего отца и выскочила в подъезд, а потом во двор.
На мне было домашнее платье, испачканное вареньем, и носки. Я села на лавочку у подъезда. Лужи схватились ледяной коркой, а ветер раскачивал ветки клена, возле которого я в незапамятные времена разговаривала со старой татаркой о смерти. Прошла еще одна вечность — несколько минут. У меня зуб на зуб не попадал. Но вернуться домой я не могла — там сидела фигура.
Во сне будет теплее — решила я и легла на лавку. Меня разбудил участковый. Он часто бывал в нашем дворе — приходил в квартиру Ленки Сиротиной, когда ее мать била безмозглого старика. Бывал он когда-то давно и у нас — разговаривал с дедом Николаем о пропаже каких-то дворников с чужой машины. Участковый был уже не такой молоденький и не так гордо носил фуражку с кокардой, но, как и прежде, подмигнул мне, и спросил:
— Ты чего из дома ушла? Пойдем, отведу тебя.
— Не хочу.
— Это как, не хочешь? А куда хочешь, в детдом? — нахмурил он брови.
— Там… мертвец меня преследует.
Участковый вздохнул, присел на корточки рядом и сказал мне на ухо:
— А ты перекрестись — и все пройдет. Пойдем домой, замерзнешь.
— Там бабули Мартули нет…
— Я позвоню ей на работу из телефонной будки, и она придет.
Он отвел меня домой. Включил везде свет — и я увидела, что темной фигурой была брошенная на тахту отцовская куртка. Участковый растолкал отца и спросил:
— Дочь твоя старшая где?
Отец сел на полу, осоловело посмотрел по сторонам и осторожно предположил:
— Спит…
— На улицу она убежала и чуть не замерзла. Если еще раз такое повторится, я на тебя дело заведу. Тебе ясно?
— Ясно, гражданин начальник.
— Не паясничай, а то в КПЗ заберу. Я тебе серьезно говорю: дети у тебя растут, возьмись за ум. Их кормить, одевать надо, на ноги ставить. Мужик ты или нет?
Отец сидел, понурившись.
Участковый наказал мне: «А ты не убегай больше». «Дверь запри» — велел он отцу и ушел.
Отец еще долго сидел на полу, раскачиваясь и опустив голову. А потом произнес:
— И чего ты ушла-то? Выпороть тебя, что ли?
Я молчала. Пороть он меня не станет — это я знала точно: свой ремень он пропил на прошлой неделе и теперь подвязывался поясом от материного летнего платья в горошек.
— Ой, Света, тяжело мне, грустно мне, — вдруг всхлипнул отец и пьяным голосом прохрипел: — Чуть помедленнее кони, чуть помедленнее, пропадаю…
Он рыдал, размазывая сопли по лицу, а я сидела на тахте деда, рядом с курткой, и время от времени крестилась. Потом пришла бабуля — и все встало на свои места: она угомонила отца и уложила спать меня.
Родственники с окраины
На сорок дней приехали родственники отца: его сестра Валентина и его мать — бабка Наталья. Приехали они с окраины Империи зла — из Киева.
— Зачем они живут так далеко? — спросила я отца.
— Затем, эт самое, что по распределению твою тетку туда после института отправили, — ответил отец и плюнул в лужу. Он плевал в лужу всегда — такая у него была привычка.
Бабка Наталья ловко лепила пельмени, загибая тесто по краям красивой каемкой, передвигалась, как черепаха, еле-еле. Ноги у нее вечно мерзли, и она надевала толстые шерстяные носки.
К поминкам готовились обстоятельно: накануне приезда киевских родственников бабуля старыми одеялами плотно занавесила окно и проход в кухне, поставила на плиту огромный чан и целые сутки гнала самогон, а потом разливала его по бутылям. На следующий день побежала по магазинам и даже на рынок в центр города съездила — привезла две сумки подпорченных продуктов: она покупала то, что подешевле.
Приехали киевские. Тетка Валентина варила компот из сушеных яблок, бабка Наталья лепила пельмени, а бабуля пекла блины и рыбный пирог.
На поминках собрались соседи и сослуживцы бабули Мартули. Выпили, поели блинов. Опрокинув стопку, бабуля раскраснелась и завыла, словно ополоумела, — как и на похоронах. Сидели часа четыре, а потом разошлись, оставив горы грязной посуды и испачкав скатерть.
Начали убираться в квартире, и тетка Валентина между делом спросила:
— Ну и как вы, Марта Григорьевна, теперь будете?
— Как буду? Да как бог придумает, так и буду.
— Ну а с детьми-то что? Маленькие ведь совсем еще.
— Вот ты, Валя, и поговори с братом. Дети ведь у него, а он, чуть деньги появятся, за воротник закладывает.
— Тяжело ему, Марта Григорьевна, он жену потерял.
— А мне не тяжело, Валя? А ведь я не пью. Все на мне — и хозяйство, и дети. Еще спасибо, начальство у меня сердобольное, с работы не гонит, хотя какой из меня теперь работник…
— Говорили мы с Леней. Он растерянный совсем, не может в себя прийти.
— И про детей говорили? И что он сказал?
— Не смогу, говорит, их поднять, сил нету.
— Да как же нету? Он молодой мужик — и у него сил нету? А у меня, бабки, есть, что ли? Стыда у него нет, а не сил.
— Очень ты, Григорьевна, зло про него думаешь, — вмешалась бабка Наталья. — Горюет он.
— Я бы тоже села да погоревала, только душа не на месте: горюешь, а дети голодные.
— Какой-то беспредметный разговор получается, — произнесла Валентина. — Давайте сядем и решать будем, как дальше жить. Вы уже не молодая, мы понимаем, как вам тяжело. Не поднимете вы одна троих. Было бы им хоть по десять лет, а то ведь совсем маленькие. И на Леню надежды нет, совсем он подавлен.
— А с детьми его что будет — об этом и не думает?
— В детдом их надо, Григорьевна, сдать, — не стала тянуть бабка Наталья.
— Как это, в детдом? — растерялась бабуля Мартуля.
— Вы подумайте, — растолковывала Валентина, — на время хотя бы, пока подрастут. Или, к примеру, только двойняшек отдать — все полегче будет вам справляться.
— Ты, Валя, им тетка родная. А ты, Наталья им родная бабка. И у вас душа болеть за детей не будет? Да как же это так — отдать чужим людям и все?
— Но ведь не навсегда же, — произнесла Валентина. — Вы поймите, мы бы с радостью помогли. Но не можем: у меня сын и муж в Киеве, работа, вся жизнь там…
— А из меня какой помощник? — вставила бабка Наталья. — Ноги совсем больные, еле хожу…
— Ну так и не решайте за других, что им с родными детьми делать, — отрезала бабуля Мартуля и, громыхая посудой, ушла на кухню.
Тетка Валентина побыла у нас еще пару дней, а потом уехала. А бабка Наталья — против воли, но из приличия — осталась до весны, чтоб помочь бабуле.
Весь ноябрь бабка Наталья сидела у батареи и вязала свитер отцу, лепила пельмени и жаловалась, что у нее мерзнут ноги.
Отца уволили с завода за прогулы и пьянство, и он перебивался случайными заработками: к кому-нибудь сходит полку прибьет или обои поклеит… А так как расплачивались люди за такую работу все больше водкой, то отец часто бывал пьяным.
Бабка Наталья ему на меня жаловалась:
— Дочка твоя меня ни во что не ставит. Я отвернусь, а она спицу стащит и смеется, когда я искать начинаю. А вчера так и вовсе от рук отбилась. Григорьевна на дежурстве была. К вечеру у меня спина не разгибалась: попробуй двоих-то потаскать туда-сюда. Только я села, а эта носиться начала — бегает, как бешеная. Я ей говорю: сядь, чего носишься? А она мне: не сяду, я паровоз! Я ей: сейчас милицию вызову. А она язык показывает. Вот и вся благодарность. А Григорьевна, — наклоняясь к сыну, шептала она, — против меня ее настраивает.
Отец подзывал меня и спрашивал:
— Ты зачем свою бабушку дразнишь?
— Я свою бабушку не дразню, а она, — показала я на бабку Наталью, — мне не бабушка.
— Вот видишь! — торжествующе и скорбно произносила киевская бабка.
— Если будешь так себя вести, тебя в детдом отдадут, — прибавляла она. — Ты знаешь, что всякий человек должен делать в первую очередь? Почитать старших…
Мне приходилось просить у нее прощения, чтобы меня не отдали в детдом.
В начале декабря бабка Наталья спросила у бабули Мартули, когда та собиралась в магазин:
— Ты мимо почты пойдешь? Может, письмо мое отправишь?
— Отправлю.
— Вон, на столе лежит.
Бабуля взяла письмо, смотрит — конверт не заклеен. Бабка Наталья, сунув письмо в конверт, принялась считать петли, да так и забыла конверт заклеить. По дороге на почту бабуля прочитала письмо. В письме в Киев бабка Наталья писала:
«Дорогая моя дочь, а также зять мой, кланяюсь вам низко. Каждый день встаю утром в шесть часов. Будит меня радио. Сколько раз Григорьевне говорила: выключай радио. Но что горохом по лбу, то и ей мои слова. Не ставят они меня ни во что. Каждый день готовлю, стираю пеленки от детских какашков. От этих какашков уже кожа с рук лезет. А старшая внучка у Григорьевны — шкодница. Дразнит меня и спицы ворует. И холодно тут так, что ноги почти не ходят. Помру я, мои дорогие, здесь, если не уеду. А потому и прошу тебя слезно, дочь моя Валентина, чтоб ты написала письмо Григорьевне. Напиши, что внучек мой Вадичка заболел и за ним ухаживать некому. Чтоб я смогла к вам вернуться».
Бабуля ни слова никому не сказала про то письмо. Через пару недель из Киева пришел ответ.
Бабка Наталья вошла в кухню и виновато объявила, показывая письмо от дочери:
— Вот, Вадичка заболел…
Остался после ее отъезда только недовязанный свитер для моего отца.
Экзорцизм
Зимой гомункулы научились говорить друг с другом на особом, только им понятном языке. Они брали деревянный кубик, который я им протягивала, изумленно открывали рты и долго обсуждали между собой странный предмет идеальной кубической формы. Обсуждение они вели с самыми разными интонациями: то удивленно, то негодующе, то восторженно. Порой один из гомункулов переворачивался на живот и — как ни старался ему помочь другой — уже не мог вернуться в исходное положение на спину. Тогда оба начинали ругательно вскрикивать, а если помощь долго не шла, то и рыдать. Наблюдать за гомункулами было почти так же интересно, как за марсианским ландшафтом пустыря.
По выходным к нам приходила Роза. Она доставала из кармана черной юбки маленькие хлебцы с крестиком на корочке и угощала ими меня и бабулю. Роза сама пекла их в духовке, когда не читала молитвы над мертвецами и не забивала гвозди стальными костяшками пальцев.
Роза крестилась и, не снимая платка, пила чай с бабулей Мартулей на кухне. А я в Маленькой комнате показывала гомункулам чудо — бумажный самолетик. Особенно гомункулы заинтересовались звездой, которую я нарисовала акварелью на крыле.
— А еще у меня есть бог в спичечном коробке. Его имя — глаз динозавра. Когда-нибудь покажу, — пояснила я, и гомункулы засучили карликовыми ножками, выражая крайнюю степень воодушевления.
Впервые я поделилась своей тайной с кем-то, кроме кота Тасика. Воодушевление гомункулов так осчастливило меня, что я залезла на этажерку и спрыгнула оттуда. А затем снова проделала тот же трюк — моя радость могла выплеснуться только в движении. Забираясь на этажерку в восьмой раз, я уронила горшок с геранью — и он раскололся на четыре глиняных фрагмента. Крушение горшка было похоже на извержение вулкана: между осколками глиняных пород, как лава, застыла рассыпавшаяся почва. Над вулканом догорали огненные всполохи цветков герани. Гомункулы изумленно приникли к прутьям кроватки, изучая извергшийся вулкан. Бабуля Мартуля и Роза пришли с кухни и тоже изучали его — но не изумленно, а укоризненно.
Ситуация была однозначная — меня считали виновной в гибели горшка. Намеренное это было убийство или по неосторожности — не имело значения. Мне оставалось только одно — признать вину. Если не в гибели горшка (ведь на него я не покушалась), то, по крайней мере, в том, что в этом мире есть гравитация и предметы летят к поверхности этой планеты с ускорением свободного падения, равным 9,8 м/с2.
— Вазу материну об тахту разбила, теперь герань, скоро голову себе расколошматишь, — ворчала бабуля Мартуля.
Роза покачала головой и спросила, часто ли я себя плохо веду. Бабуле так хотелось высказаться, так хотелось почувствовать жалость и поддержку — хоть чью. И она расплакалась и рассказала Розе обо всех моих преступных наклонностях: как я взорвала «Коктейлем Молотова» Мишку Кульпина, как дразнила бабку из Киева, как прыгала с жирафа в песочницу и не спала на тихом часе в детском саду.
— А по дому она тебе помогает? — интересовалась Роза, и ее взгляд, устремленный на меня, становился все холоднее.
— Нет, никто мне не помогает, — всхлипывала бабуля. — Все на мне: и дом, и дети, и работа.
— Посуду надо мыть, пол подметать, ты уже большая, — сообщила мне Роза. — Бабушка твоя тяжелый крест несет, а ты что делаешь? Почему ее расстраиваешь?
Я все больше и больше понимала, что преступна до мозга костей. Чувство вины раздавило меня, как каменная глыба.
— Тебе грустно от того, что ты натворила? — пытала меня Роза.
Я кивнула.
— Что нужно сказать, когда грустно?
Мне была неизвестна та стандартная фраза, которой люди выражают печаль. Возможно, подумала я, это та самая фраза, которую говорит мой отец, когда ему тяжело и тоскливо.
— Чуть помедленнее, кони… — произнесла я, вложив в эту фразу всю свою грусть.
Роза посмотрела на меня очень строго, поманила бабулю пальцем — и они удалились на кухню для совещания.
Гомункулы карликовыми ручками увлеченно рвали бумажный самолет на мелкие клочки. Я подошла к окну и посмотрела на пустырь. Убежать? Но не сделает ли бегство меня еще виновнее? С тяжелым сердцем, сполна понимая всю свою преступность и трусость, я решилась. На подоконнике лежал спичечный коробок с камнем. Камень был темен, как сухая фасоль, оттого что в его составе была медь — элемент первой группы четвертого периода периодической системы Менделеева с атомным номером 29. Медь — это хорошо, решила я. Достала глаз динозавра из коробка, сжала его в ладони — и все-таки ушла. Легла на белые камни и целую вечность лежала неподвижно. Колония Жуков с надкрыльями цвета речного ила окружила меня. Жуки трогали лапками капли воды на прибрежной глине. Эта вода лилась из моих глаз. А вечность спустя мы отправились к бобровой плотине. Там, у плотины, я показала Жукам камень. Может быть, из него получится создать звездолет? Я надеялась, что Жуки помогут. Они выстроились вокруг камня и долго его изучали. Даже когда пошел дождь и надкрылья Жуков заблестели от влаги, они все еще задумчиво смотрели на глаз динозавра. Огромная рыба вынырнула у бобровой плотины и поздоровалась со мной, открыв рот, полный острых зубов. Она вытащила веточку из плотины и уплыла с нею — рыба так и осталась большой хулиганкой. Я попросила бобров не обижаться на нее и села на лунный камень у реки — посмотреть, как будет уплывать за горизонт гигантское оранжевое солнце.
Я прожила с Жуками много месяцев. Мы летали над Океаном и пили холодную воду из бурных рек. Каждый свободный от полетов момент мы выстраивались в круг возле камня и изучали его физические свойства. Но однажды я вспомнила о людях, что остались в другом мире, — о карликовых гомункулах, отце и бабуле Мартуле. Им никто не мог помочь. Я тоже не могла. Но я могла хотя бы вернуться. Возвращаться не хотелось — но, возможно, люди, которые остались без меня, по мне соскучились.
И я вернулась. Гомункулы спали. Бумажный самолет превратился в изжеванные комочки на полу у кроватки. На совке покоились осколки горшка, листья и цветки герани и черная земля. Горшок уже не станет глиной, а изжеванная бумага — самолетом. Вселенная расширялась с огромной скоростью. Возможно, если бы вселенная начала сжиматься, время потекло бы вспять. Но она расширялась — и черепки горшка лежали на совке, не склеиваясь, не возрождаясь.
В коридоре Роза надела валенки, сказала бабуле Мартуле: «Завтра принесу все необходимое, и начнем» — и ушла.
На следующий день меня посадили на табуретку в проходе между кухней и коридором. Роза зажгла свечку и наклонила ее над блюдцем с водой. Расплавленный воск капал в воду. В воде он застывал и превращался в причудливые фигуры. Роза зашептала свои страшные слова и занесла блюдце со свечкой над моей головой — я вжала голову в плечи, ожидая, что вот-вот свечка и блюдце в руках Розы превратятся в орудие моей казни — может быть, в топор. Бабуля Мартуля сидела у окна, подперев щеку ладонью, и со страхом и надеждой в глазах следила за манипуляциями Розы. А та шептала, водила блюдцем и свечкой над моей головой и дотрагивалась до меня твердыми, как сталь, костяшками пальцев. Роза забыла о времени — она изгоняла из меня бесов. Иногда я, превозмогая страх, заглядывала в ее глаза — глаза были пустыми и холодными, как льды Арктики: старуха летала где-то в межзвездном пространстве. Мне показалось, прошло несколько дней, прежде чем она вернулась на землю и показала бабуле Мартуле блюдце. В блюдце плавали темные восковые монстры марсианской породы — они и испугали, и восхитили меня своей причудливой формой.
— Видишь, что… — покачала головой Роза. — Еще много работы…
Бабуля тоже покачала головой и согласилась, что работы много.
Восемь выходных дней — долгие четыре недели — из меня изгоняли бесов с помощью блюдца и свечки, в проходе между кухней и коридором. А потом настала весна, и сеансы экзорцизма прекратились — то ли все бесы были изгнаны, то ли у Розы появились другие дела.
Второе солнце
В цехе меня знали как внучку бабули Мартули. Она брала меня на ночные дежурства, когда отец бывал пьяным.
Начался апрель. На улице Второго Интернационала тополя стояли над талой водой, а на Республиканской воробьи облепили куст сирени и чирикали без остановки, словно под перьями в их маленьких телах был неиссякаемый источник энергии. Такого яркого солнца люди и воробьи не видели уже 4320 часов. Во дворе цеха в большую лужу погрузились протекторы зила, который стоял здесь, у высокого забора, со дня сотворения мира. В его ржавом кузове жила черная кошка с выводком котят. Про кошку говорили, что по человеческим меркам ей 84 года. Но по кошачьим она если и была старушкой, то бодрой и прожорливой. Втайне от бабули я носила ей котлеты, которые должна была съедать сама, — кошка пожирала их жадно, быстро и просила еще.
В цехе у бабули была комнатка — маленькая, как коробка. Она и выглядела, как коробка со стенами из гипсокартона под самым потолком цеха. Стояла коробка на длинных железных опорах. А вела в нее металлическая лестница, взбираться по которой нужно было долго, как на гору Олимп. В коробке проделали окошко, чтобы сторож мог наблюдать за жизнью станков. Весь цех из этого окошка был виден как на ладони, даже балки потолка висели совсем близко. Только отсюда я замечала густую, как песок, пыль на крестах железных балок — и это вызывало унылое чувство: как будто поднялся в небо и увидел, что облака, такие красивые с земли, на самом деле покрыты ржавчиной.
В гипсокартонной коробке сторожа была лавка. На лавке — ватник и подушка. Между лавкой и окошком влез стол, крошечный, как табуретка. На столе — примус и пресс-папье в виде толстого снегиря. Снегирь тоже был пыльный и пахнул нефтью, как и все в цехе. Медленные минуты текли до захода солнца, а на ночь время останавливалось, и я, не зная, куда деться от маяты, ходила среди железных станков, тихих, как спящие монстры. Иногда я нажимала на кнопки станков — монстры продолжали спать. Но однажды один из них все-таки проснулся — железные поршни заходили, а я заметалась, нажимая на все кнопки подряд, чтоб остановить это. Но монстр не засыпал — напротив, все новые и новые механизмы включались в работу. Под потолком цеха гремело эхо — так громко шумел оживший монстр.
Выглянула из коробки сторожа бабуля и побежала по железной лестнице вниз — кричать на меня. Ворвался в цех сантехник Свищенко — он пил в подсобке водку и собирался пить всю ночь. Сантехник усыпил станок и наорал на бабулю, а бабуля сняла галошу и огрела меня по тому месту, которое было у меня неусидчивым.
Свет луны ложился на бетонный пол. Я сидела на корточках и смотрела, как старая кошка доедает мою котлету. Подошел сантехник Свищенко и похлопал мозолистой ладонью меня по плечу. «Ничего, пузырь», — сказал он растроганным голосом и протянул мне хлеб, намазанный засахаренным медом. От сантехника пахло водкой, луком и куревом. Он постоял, погрозил мне пальцем: «Смотри, не балуй», — улыбнулся такой доброй улыбкой, какой может улыбаться только пьяный человек, и пошел в подсобку.
Потом, перестав сердиться, спустилась и бабуля Мартуля. Она погладила меня по голове и повела укладывать спать на лавке в коробке сторожа. Бабуля укрыла меня ватником и села вязать, а я, обнаглев от бабулиной ласки, попросила ее рассказать мне сказку про говорящую сосну. Она рассказывала, а я слушала, глядя в потолок, и ждала, пока она закончит свой рассказ давно известными мне словами: «А бабу Ягу ежи затолкали в болото».
Спать я отправилась в свое измерение.
Там, у реки, Жуки превратили глаз динозавра в облако частиц. Розово-красная медь в составе камня уже не была металлом, который плавится при температуре 1084,5 °С. Она превратилась в неизвестный мне элемент. Жуки упорно искали единственно правильно сочетание атомов для создания молекул неведомого вещества, которое поможет мне путешествовать в какие угодно измерения. Они создавали мой звездолет из облака корпускул.
Я проснулась, бабуля надела на меня пальто мышиного цвета — и мы пошли к отцу и гомункулам, которые спали в квартире старой татарки. Мышиное пальто много лет назад носил сын Розы — тогда он был маленьким и живым. Люди теперь часто отдавали нам старые вещи, чтобы я и гомункулы донашивали их.
Летом гомункулы научились ползать, и мы стали ездить на дачу все вместе. Одного гомункула брал на руки отец, другого бабуля — и мы отправлялись на остановку ждать автобус на Алексеевку.
На даче бабуля Мартуля начинала плакать и говорить, что мать умерла по вине отца. Он молча шел к железной печке во дворе и курил там, безответственно покачивая ногой и глядя на горящие дрова.
Я проводила время у колодца, где меня не было видно с Розиной дачи. Заглядывала в его темноту, в глубине которой чернела прохладная вода, бросала туда камушки и ждала глухого всплеска. Из колодца пахло сырым деревом, почвой и озером.
Время шло медленно, когда я переносила жуков из компостной кучи к колодцу и сидела в траве, наблюдая, как они разбегаются. Эти земные жуки казались мне прекрасными, но все же им далеко было до Жуков с надкрыльями цвета речного ила.
Иногда я лежала с гомункулами на койке в дачном доме, разглядывала доски потолка и корешки старых журналов за стеклянной дверцей шкафа. Гомункулы ползали по мне, как мухи, трогали меня за нос и смеялись. Я пыталась показать им свое измерение. Но взять их с собой у меня никогда не получалось. Даже мертвая божья коровка могла попасть к белым камням и быстрой реке, а гомункулы — нет. Людям там было не место.
Осенью меня должны были отправить в первый класс. Я много думала об этом. Радовалась, что закончатся угнетающие походы в детский сад, что у меня будет свой собственный портфель и настоящая сменная обувь — не сандали с застежкой, а сандали со шнурками. Бабуля срежет садовыми ножницами розовые пионы, что растут под окнами дачного дома, и прохладным сентябрьским утром я наконец надену такую же форму, как у Ленки Сиротиной, и отправлюсь изучать мир по учебникам. Но самое главное — не это. Самое главное — строился мой звездолет.
К концу августа он был почти готов. Оказался звездолет не таким, каким я представляла его. Розово-золотистое облако частиц, способное творить чудеса — сжиматься до размеров молекулы и расширяться, заполняя собой все пространство моего измерения, — вот что такое был мой звездолет.
Я обижалась на бобров и зубастую рыбу, которые помирились ровно на сутки, чтобы подшутить надо мной. Они сделали это, когда я спала на камнях у реки: бобры подкрались незаметно, как агенты спецслужбы Рейгана, и стянули с моих ног сандали, а рыба унесла их в зубах к другому берегу и спрятала в пустой рачьей норе. Бобры опрокидывались на спины от смеха, а рыба на радостях сделала свечку, когда я в поисках сандалий заглядывала под белые камни. Но потом я заметила веселье бобров и рыбы, обо всем догадалась и с досады полетела к Океану. Здесь я сложила из крупной гальки Пирамиду бесчестья рыб и бобров — это был памятник глупости, которая мешает некоторым существам жить в мире и согласии с другими.
Холодный Океан лизал мои босые ноги волнами и шуршал галькой. Слушая его, я успокоилась и стала ждать той минуты, когда колония Жуков прилетит к Океану и поведет меня к звездолету, готовому к путешествию в другие концы вселенной. Эта минута не наступала долго. Уже пришли бобры — они преодолели долгое расстояние, чтобы принести мне мои сандалии и извинения от рыбы, которая не смогла преодолеть эти километры с ними, так как дышать кислородом умела только через жабры и только в воде; уже солнце зашло за горизонт и на скалы опустилась тень. Передо мной плескались волны, а на них сверкали серебристые всполохи. Сандалии были испорчены острыми зубами рыбы, подошвы у них отклеились. Жуков все не было. Им не суждено были прилететь за мной — но об этом я узнала лишь на рассвете.
На рассвете случилось то, чего я никогда не забуду. На востоке появилось сразу два солнца. Одно — большое, оранжевое, знакомое. Другое — маленькое, как точка, оно ослепительно горело в небе и пугало меня. Второе солнце стремительно приближалось, становилось все ярче. Вот оно сверкнуло прямо над моей головой и унеслось за скалы, в небе за ним остался хвост огня. Оно упало в холмах — и грохот сотряс мое тихое измерение. Это был самый громкий звук, который здесь когда-либо раздавался. Скалы вздрогнули и уронили в Океан каменные глыбы. Небо заволокла туча черной пыли. Я не убежала, чтобы спастись, — хотя мне хотелось этого больше всего на свете. Стыд за гибель Жуков, бобров и рыбы я не смогла бы пережить — это я знала точно, потому что уже однажды пережила гибель снежного существа, убитого большими мальчиками во дворе прямо на моих глазах.
В холмах был пожар. Черная пыль осела на прибрежную гальку и скалы. Каменные Уши, между которых когда-то застрял один из Жуков, унесло в Океан. Белые камни у быстрой реки стали серыми от пыли, которая заполнила мое измерение. Бобровая плотина была разрушена. А лунный камень, у которого я похоронила божью коровку, раскололся на две части. Я звала из всех — Жуков, бобров и рыбу, — но вокруг была только черная пыль и ничего живого.
Что это за страшное второе солнце? Больше не было Жуков, которые могли мне это объяснить. Я прижала к груди испачканные сандали, с дырками от зубов рыбы, — и заплакала. Я плакала в своем измерении впервые. Пусть рыба испортит своими зубами еще и мое пальто мышиного цвета, а бобры пусть сколько угодно изображают агентов Рейгана, пусть Жуки перестанут строить мой звездолет и даже обращать на меня внимание пусть перестанут — мне только хотелось вернуть их всех. Как же сильно мне этого хотелось.
Очнувшись, я обнаружила, что сижу у железной печки в Алексеевке, а в ладони у меня зажат глаз динозавра. Он перестал быть облаком корпускул и принял прежнюю незначительную форму — форму простого каменного бога из спичечного коробка.
Через много месяцев я догадалась, что на самом деле представляло собой второе солнце. Я рассматривала картинки в толстой книге, которую показала мне Тамара. Это был учебник астрономии — Тамаре дали его в библиотеке института, куда она поступила, чтобы изучать математику и физику. Тогда-то я и увидела на картинке свое второе солнце — это был метеорит. Его падение изменило для меня все. Я возненавидела метеориты.
Когда бабуля Мартуля обнаружила то, что осталось от моих сандалей, она тихонько заплакала, причитая, что обуть меня теперь не во что. Наплакавшись, бабуля в сердцах пригрозила отправить меня жить к Розе, но потом все же — ничего другого ей не оставалось — выдала мне раньше времени вместо испорченных сандалей на застежках новые сандали на шнурках. До этого сандали на шнурках она прятала в шкафу, завернув их в белоснежное полотенце.
Мне поручают собрать макулатуру
На Металлурге было две школы: «сталинская» и «хрущевская». Ученики двух школ враждовали друг с другом. Я не знала, в какую из школ попала, пока мне не объяснили, что «сталинская» — пятиэтажная, из красного кирпича, а «хрущевская» — трехэтажная, облицованная серой плиткой и построенная буквой «п». По всему выходило, что училась я в «хрущевской».
Пацаны из «хрущевской», побросав портфели в снег, курили за гаражами. А когда проходил кто-нибудь из «сталинской», кричали: «Эй, толстый, перни на спичку!».
До начала осени я часто спрашивала у Ленки Сиротиной, как там, в школе. Она таинственно молчала. Почему молчала Ленка, я поняла, как только попала в первый класс. Раньше мне казалось, что школа — это коммуна, там пионеры и октябрята рассматривают картинки в книжках, играют среди высокой травы с учителями на равных и изучают химические элементы, чтобы постичь тайны вселенной. Но оказалось, школа — это трудовая повинность, доска в меловых разводах, пожилые женщины в очках и с указкой, ничего не знающие о вселенной, и старшеклассники, которые срывают с твоей головы шапку-петушок, чтобы бросить ее в лужу. Потому-то и молчала Ленка: ей хотелось, чтобы я с завистью смотрела на ее школьную форму, а стоило ей сказать мне правду — и она бы утратила значительность в моих глазах.
Моя жизнь начиналась, когда заканчивались уроки. Я выходила на улицу, набирала полные легкие воздуха и шла по асфальтовой тропинке вдоль старых деревянных домов и тополей на улице Второго Интернационала. Воздух пахнул почвой и грибами. Лужи были глубокими, как кратеры на Луне, а желтых листьев под ногами было так же много, как звезд в Млечном пути. Я попадала на Путейскую улицу, сворачивала во двор и долго стояла у мусорных баков, глядя на сухую траву. Потом щупала свое мышиное пальто в поисках ключа: в кармане была дырка, и ключ часто уходил в свободное плаванье под подкладку. Свет и покой в душе угасали к вечеру, а ночью, когда до школы оставалось несколько часов, нарастала тревога. Был только один способ избавиться от этой тревоги — уйти в свое измерение. Но мне больше нечего было там делать. Увидеть то, что осталось от белых камней и бобровой плотины — вот что было страшнее всего.
В ноябре нам велели принести в школу макулатуру — и я принесла газету, которую нашла в почтовом ящике. Когда я вручила газету учительнице, та долго с удивлением рассматривала меня сквозь очки, как будто она — ученый, а я — неизвестная науке бактерия, которую нужно изучить под микроскопом. После этого учительница вызвала в школу бабулю Мартулю.
Бабуля села за тесную парту и спрятала в карманах красные от холода руки. Учительница несколько минут писала в журнале, а потом вдруг сказала:
— На прошлой неделе наш класс собирал макулатуру. Даже хулиганы и троечники принесли по пять килограммов. А ваша Света — одну газету. Почему? Потому что ей ничего не надо, она ничем не интересуется и учится плохо. Понимаете?
Бабуля Мартуля кивнула, хоть и не поняла, а потом предложила:
— Ну, давайте мы еще газету принесем?
— Макулатура нужна не мне. Понимаете?
Бабуля Мартуля снова кивнула.
— Она нужна заводам для новых учебников. Но прежде всего она нужна самой Свете. Чтобы почувствовать свою принадлежность к общему делу, свою полезность людям. Словом, ей нужно ликвидировать тройки в четверти и принимать активное участие в общественной жизни. Весной наша школа будет разводить кроликов.
— Дело хорошее…
— У нас будет кролиководческая ферма. Директор уже договорился с Зубчаниновским совхозом о предоставлении школе пяти голов кроликов для развода. Обустроим для них сарай за спортивной площадкой. Основная нагрузка по уходу за кроликами ляжет на старшеклассников. Но и ребята помладше должны принимать участие. Вот, может быть, Света заинтересуется. А там, как знать, станет животноводом…
— Ну, бог даст…
Заведенные следующей весной кролики через два месяца умерли от кокцидиоза. А бабуля после беседы с учительницей вернулась домой и недоуменно пожала плечами: «И чего ей от ребенка надо? Какая еще там макулатура…».
Вернулся отец — он клеил обои в чьей-то квартире, и ему вместо денег дали бутылку водки. Довольный, поблескивая зелеными глазами, он попросил: «Супчику бы…» Бабуля обиженно ответила: «Пусть кто тебя напоил и супчиком кормит».
— Подлая ты, — высказался отец.
— Это я-то подлая? Подымайся и уматывай отсюда. Чтоб ноги твоей больше у меня, у подлой, не было!
— Да ладно, ладно, пойду.
Отец вздохнул и ушел сидеть на лавочке у подъезда до глубокой ночи. А ночью нашел на кухне тарелку супчика, которую поставила на стол бабуля.
Той ночью заснуть мне не давала капающая вода. В туалете подтекала труба, и, чтобы не было потопа, под трубу поставили миску. Вода капала — и ночью, в тишине, из-за этого нельзя было уснуть. Каждые пять часов из миски нужно было выливать воду.
Я встала, уселась на подоконник и долго всматривалась в потемки. Пустырь за окном был запорошен инеем. Турбина инопланетного корабля лежала под звездами. Я осталась на месте. Я не ушла в свое измерение. Я просто заснула на подоконнике — без полетов, без белых каменей, без Жуков с надкрыльями цвета речного ила.
Маята
Долгая зима началась, но не принесла нам покоя. В мире какая-то маята вдруг повылазила из всех щелей. Люди стали жить от завоза до завоза водки в магазин на улице Марии Авейде, приходили друг к другу, сообщали: «Чего сидишь? Привезли!» — и бежали с авоськой по не чищенным от снега улицам за самой твердой в кризис валютой.
Отец и другие мужики искали бычки во дворе. Я, зная отцовскую привычку, толкала его: вон, еще один! Отец хвалил меня и клал ценную находку в карман.
Мы стали все чаще замечать во дворе на лавочке безмозглого старика, что жил в квартире Ленки Сиротиной. Все уж забыли о его существовании: он, как домашнее растение, всегда пребывал в своей комнате — от рассвета до вечера лежал, отвернувшись к стенке, а ночью крадучись выбирался к холодильнику пожевать деснами котлеты снохи (за что и била его сноха, Ленкина мать). А этой зимой вдруг вышел на улицу. Сидел на лавочке в пальто без пуговиц, надетом на дряблое тело, и не скрывал по причине слабоумия свой сморщенный огурец, заросшей седой волосней. Глядел вдаль, улыбаясь личным мыслям. Как его зовут — никто и не старался вспоминать, ограничивались местоимением «этот».
Во дворе перестали убирать снег, и на двухметровых сугробах первоклассники после школы играли в царя горы. Одна девочка скатилась со снежной горы прямо под колеса мусоровоза.
Бабуля была на дежурстве, и я со скуки решила посмотреть на сугробы во дворе. Под предлогом, что иду выкидывать мусор, собралась, взяла ведро. А отец сказал:
— Не надо. Там, эт самое, маленькую хоронят, которую мусоровоз переехал.
Он взял у меня ведро с мусором. Поставил у двери. А сам стал ходить взад-вперед, вздыхая. Пошел было обуваться, но вдруг передумал, подвинул мусорное ведро ногой в угол и сказал:
— Бабка придет, сама выкинет, — и пошел курить на кухню.
Гомункулы играли с картонной коробкой, а я легла на пол и умерла.
Я вспомнила, как с матерью и бабулей Мартулей мы приезжали на кладбище навестить прабабку и деда Николая. Бабуля шла на озеро за водой, чтоб помыть памятники. Мать сидела на скамейке, сбитой из двух столбиков и фанеры. А я собирала камушки среди могил. Всюду росла молодая черемуха, с крупными, яркими ягодами.
— А глубоко их закапывают? — спросила я тогда у матери.
— Глубоко, — ответила она.
— А зачем? Чтоб они не вылезли?
— Они и не вылезут, — мать замолчала, задумалась.
Теперь, лежа с закрытыми глазами, я представила, что меня положили в гроб и опускают в яму. Переплетались корни растений, дождевой червь выполз из земли и упал на дно ямы. Густая черная грязь. Весной талые воды затопят яму, и мой гроб превратится в лодку. На ней я по грунтовым водам доберусь до озера, а потом выйду к Волге, поплыву по широкой реке, найду способ выйти в какое-нибудь северное море и буду вечно скитаться среди льдов и айсбергов, мерещиться рыбакам, пугать ледоколы. По необъятному Северу будут ходить обо мне и моей лодке легенды. Пусть мой холодный труп плавает по морю — я согласна. Я согласна даже с первой космической скоростью нестись по орбите среди звездной пыли — но только не лежать в глубокой, тесной яме.
Я встала, и гомункулы радостно залепетали: «Озиля!».
За окном были декабрьские сумерки. На полу валялись обломки картонной коробки. На двери висело платье бабули Мартули. Маята, всегда блуждающая где-то рядом по зимнему миру, закралась в мою душу. Я ходила по комнате — от окна к двери, от двери к окну. Перед глазами то вставало родное бабулино платье, то темнота за окном. Сама не заметила, как начала плакать. Иду к окну — немного успокаиваюсь, поворачиваюсь к двери, смотрю на ее платье — и слезы льются из глаз сами собой. Я ходила так около часа. Уже и отец с кухни пришел. Пытался и успокоить, и ругался, и кричал даже. Но я не могла остановится. Мир сжался до пределов, в которые поместилась только белой краской покрашенная дверь, а в центре мира неподвижно висело платье моей бабули Мартули.
Звонок в дверь прервал мои мучения. Пришла бабуля. Ее отпустили с дежурства.
Я бросилась к ней, целовала ее мокрые от снега, холодные щеки, не давала ей снять пальто. Неожиданное счастье обрушилось на меня, и я опьянела от него. Бабуля сразу принялась хлопотать на кухне и ругать отца за запах курева. Наконец-то в мире ненадолго воцарился покой.
Новый год был скучным. Бабуля Мартуля и гомункулы рано легли спать. В оливье было мало колбасы и много майонеза. Отец, выпив стакан водки, смотрел концерт. Время от времени раздавался то его смех, то кашель.
Тот год начался с небывалого происшествия — к гражданам Империи зла по телевизору обратился Рейган и объяснил, что человек — творение божье. Отец выпил еще один стакан водки и почесал затылок. А потом на экране телевизора возникли помехи. Отец проверенным способом решил устранить их: трахнул кулаком по ящику — и телевизор перестал показывать вовсе.
— Эт самое, бабке только не говори, — попросил он и заснул прямо в кресле.
Я тоже пошла спать — к бабуле Мартуле и гомункулам. Протиснулась между теплыми телами спящих сородичей. Над всеми нами раздавался протяжный бабулин храп.
На следующий день мы узнали, что сумасшедшую Шуру Мошкину снова забрали в психиатрическую больницу.
— И опять в Новый год. Рецидивистка, — вздохнула бабуля.
Рецидивистка
Бабуля Мартуля одела меня потеплее, и мы поехали с ней в автобусе, где пахло мазутом, в дальнюю поездку в Томашев Колок. Там, по длинной алее, мимо голых деревьев и сугробов, мы шли к желтому двухэтажному дому.
В желтом доме был длинный коридор, а в конце коридора — окно. Сквозь окно в коридор проникал тусклый январский свет. Бабуля посадила меня на стул, что стоял у стены, и пошла куда-то.
Я сидела долго и все думала, зачем меня сюда привезли. Прошла по коридору толстая женщина в белом халате, увидела меня, открыла в улыбке большой рот, полный железных зубов, и стала похожа на крокодила:
— Ты чья, девочка?
Я смотрела на нее и не знала, что ответить. Скажу «бабулина» — так ведь она же не знает, кто моя бабуля. Скажу «сама по себе, своя собственная» — обидится. Поэтому я ничего не ответила. А женщина-крокодил, постояла, поулыбалась и пошла дальше.
Устав сидеть, я встала и тоже пошла по коридору. Некоторые двери были заперты, а другие открыты. За ними на койках сидели молчаливые люди, они смотрели на меня тревожными глазами. За одной из дверей я увидела бабулю и зашла туда.
Бабуля Мартуля сидела на стуле. А напротив нее, на койке, — сумасшедшая Шура. Ее худое тело, словно шнурок, сползало спиной по стене и койке, а растопыренные ноги торчали в воздухе — казалось, сумасшедшей Шуре было лень сидеть, жить и вообще дышать. Другие сумасшедшие женщины молча лежали на своих койках и усердно отколупывали краску от стены — такая у них была задача дня.
Шура увидела меня и захныкала:
— Они меня мучают. Даже расческу прячут.
— Вот же расческа, Шура, — бабуля Мартуля взяла с тумбочки гребешок, наполовину беззубый, и протянула сумасшедшей старухе.
— Это они перед твоим приходом положили. А так — прячут.
На карниз прилетели птицы, стукнули клювами в стекло и начали издавать булькающие звуки, словно перекатывали в горле камни.
— Голубки прилетели, — оживилась сумасшедшая Шура. — Покормить бы их. Нет у тебя хлебушка?
У бабули с собой не было хлеба. Шура вздохнула и посмотрела на меня.
— Вот выйду отсюда, и мы с тобой запустим ядерную бомбу. Хочешь?
Я кивнула. А бабуля с возмущением посмотрела на меня. Взгляд ее означал: с этой старой дуры что взять, но ты-то как могла?
— В следующую среду пойду к мусорным бакам и обязательно найду бомбу. И тогда запустим, — убежденно произнесла Шура.
Бабуля взяла меня за руку и потянула в коридор, прочь от сумасшедшей старухи.
Я ждала следующей среды с замиранием сердца. Возможно, уже в среду не останется ни школы, ни «тридцатьчетверки», ни пустыря, ни далекого Ниагарского водопада, а я стану космической пылью. Если нельзя быть бессмертной, зачем ждать смерти много лет? Если нет больше ничего живого в моем измерении, зачем нужна жизнь здесь, в этом? Эти мысли показались мне прекрасными — и я положилась на сумасшедшую старуху. Но она меня подвела. В среду не случилось ничего, мир устоял на месте.
Перед концом света
Перестройка началась в разгар июльского вечера, в нашем дворе на Металлурге, под крики мальчишек и говор старух на скамейках у подъездов.
Старухи вот о чем говорили:
— А ты в гроб себе чулки приготовила или колготки?
— Чулки, все по-людски!
— А я колготки. Бог призовет, побежишь — чулки сползут, а колготки нет. Я уж перед богом с голыми коленками не предстану.
Я не понимала старух. Мои отношения с богом были предельно ясными: я — персонаж фильма, который он смотрит в темном кинотеатре. И, уж конечно, он не ждет, что я предстану перед ним в сандалях на шнурках. Прямо сейчас этот бог, подаренный мне татаркой Бабанькой, прячется в спичечном коробке у меня в кармане. Сейчас спичечный коробок — его кинотеатр.
В песочнице дети лепили куличи. А мы с Ленкой Сиротиной и Мишкой Кульпиным прыгали с железного жирафа. Старухи грозили нам и делали вид, что вот-вот встанут и огреют нас по спинам клюками. Но мы не боялись, потому что знали: звезды в космосе успеют сгореть дотла, пока встанет и дойдет до нас хоть одна старуха.
Ленка Сиротина пальцем промокнула сочащуюся из коленки кровь и сказала:
— Скоро конец света наступит.
Вокруг росла высокая трава, особенно сочная возле мусорных баков. Мне захотелось упасть лицом в эту траву и лежать в ней вечно, лишь бы не идти домой. Для чего конец света? Почему раньше никто не сказал? Так значит, он наступит и без ядерной бомбы сумасшедшей Шуры? Когда же? Долго ли еще? И нельзя ли сразу? Много вопросов возникло у меня.
Во дворе по-прежнему шумел клен, возле которого вечность назад мы разговаривали со старой татаркой о смерти, галдела ребятня, старухи вели свои разговоры, но что-то безвозвратно ушло, и эту пустоту ничто не могло заполнить. Каждый шорох стал предостережением. Вспомнилось, что все люди умирают, и старухи на скамейках тоже скоро умрут. Главное, чтобы жива была моя бабуля.
Раньше я не замечала, но теперь отчетливо увидела, что всюду были разбросаны знаки скорого конца. На клене появились сухие ветки. В парке навсегда разобрали новогодний комплекс с гипсовыми Дедом Морозом и Снегурочкой. Все реже завозили в магазин на Марии Авейде сахар и колбасу. Двухэтажная общественная баня, в которой когда-то мылись жители деревянных домов с улицы Второго Интернационала, теперь смотрела пустыми, разбитыми окнами. А по Зубчаниновке ходили люди с бритыми головами и с ножами.
Даже трещинок на асфальте стало больше. Я старалась не наступать на них, ведь, как гласило древнее поверье, кто на трещинку наступит — дедушку Ленина погубит. Но не наступить было невозможно — с тяжелым сердцем я думала о загубленной душе Ленина.
Да и еду продают по талонам. Правда, может, это всегда так было, но люди говорили, что не всегда.
Приходила по выходным Роза, и я слышала поздним вечером их с бабулей разговоры на кухне. А говорили они о том, что скоро наступит год, когда придет всему конец. Конец света — так и говорили. «Ох, хоть бы не дожить», — вздыхала бабуля Мартуля. «Не доживем», — с уверенностью отвечала Роза.
Плохо было все: и что правил нами некий Горбыль, меченный родимым пятном по лбу, и что в магазине одни консервы, а яблоки червивые уже на деревьях. По всем приметам выходило, что конец всему.
Я вжимала голову в подушку и тосковала от их шепота, от того, что моя бедная жизнь обречена, а мне самой еще много лет придется ждать конца.
Почему они не думают обо мне? Почему не хотят дожить до страшного года со мной? Я тоже хочу умереть вместе с ними. Неужели даже бабуля Мартуля готова бросить меня одну в пугающем, неизвестном будущем?
Страшнее всего, что убежать от всего этого мне было уже некуда. Но так ли это? — вдруг спросила я себя. А ведь там, в моем измерении, еще остался Океан. Мне страстно захотелось навестить Океан, но одна только мысль о походе в мертвые земли вызывала боль.
Боль — это сигнал. Он говорит людям: нельзя делать то, что делать больно. Но это здесь, в человеческом мире. В моем боль существовала только для того, чтобы ее преодолеть. Когда я поняла это, я закрыла глаза и отправилась в свое измерение.
Метаморфозы
Ветер здесь разносил запах гари. От бобровой плотины не осталось ничего, а река высохла. Ее русло покрыл густой слой черной пыли. У расколотого лунного камня я сидела слишком долго — за это время возникли и умерли миллиарды вселенных. А я все никак не могла решиться полететь к Океану — я боялась, что его, как и реки, больше нет. Ветер усилился, превратился в бурю. Он дул, сильный и плотный, как на Юпитере. Черная пыль поднялась в воздух — и тут только, когда ветер расчистил от пыли землю под моими ногами, я заметила, что сижу вовсе не на камнях, а на асфальте. Откуда он здесь? Ладонями я помогала ветру разгребать черную пыль с поверхности планеты. Да, под пылью была асфальтовая дорога. Этой дороге неоткуда было взяться, ведь здесь никогда не было людей. Но она все же откуда-то взялась. И тут словно чей-то голос шепнул мне на ухо: «Проверь!». Я пошла по дороге, и она привела меня к лесу. Леса тоже не должно было быть в этом месте — я знала свое измерение слишком хорошо, чтобы сомневаться. Но он вырос — за те несколько месяцев, пока меня не было. Высокие сосны темной стеной стояли до самых скал. Это были чудные и горькие открытия. Мой мир менялся.
Тогда только я наконец решилась полететь к Океану. Он был на месте. Холодный Океан лизнул мои ноги ласковой волной, как будто говоря: иди, не волнуйся, я не денусь никуда.
Ни бобров, ни рыбы, ни Жуков, ни звездолета — теперь у меня не осталось ничего, кроме Океана, и я долго не поддавалась на его уговоры, я не хотела идти дальше, я вообще ни на шаг не хотела от него отходить.
Возможно, в фильме, который смотрел бог в моем спичечном коробке, были кадры, где Жуки так же ласково, как Океан, посылали мне привет, возможно даже, Жуки, как и Океан, были убеждены, что мне нужно идти дальше. Но их привет до меня не дошел. И кадры эти, если они и существовали, были из прошлого. Я не могла их увидеть, и потому не было никакого толку от понимания, что нет прошлого, нет настоящего и будущего, что время и пространство сливаются в один континуум. Потерян звездолет — единственное средство, которое помогло бы мне совершить путешествие во времени и пространстве и увидеть такой нужный кадр из прошлого. Чуда не случилось. Так зачем же мне идти дальше?
Боль существует, чтобы ее преодолевать, — напомнил мне Океан. Я согласилась с ним и пошла дальше — перелетела скалы и отправилась на юго-восток по выжженным холмам.
Я прошла много километров, прежде чем увидела новое чудо — железную дорогу. Между шпал проросла трава, а насыпь, издали казавшаяся высоким холмом, покрылась изумрудным мхом. Железная дорога была бесконечной — в какую сторону не гляди, она не заканчивалась. Подозрительные рельсы лежали смирно — и я отправилась вдоль них. Чем дольше я шла, тем веселее мне становилось. Нет больше белых камней, нет звездолета, черт знает, что впереди. Но я все равно стрелочник жуков — не зря же здесь пролегла эта железная дорога.
Я услышала новый, непривычно громкий для моего тихого измерения звук — протяжный гудок локомотива. Большой железный поезд пронесся мимо меня.
Что-то случилось с этим миром — после падения второго солнца он словно разложился на облако частиц, совсем как глаз динозавра, который Жуки превращали в звездолет, и теперь из хаотичного тумана корпускул на моих глазах складывалось другое мироздание. Лепились новые атомы, пространство заполняли кванты новой энергии.
Мертвая царевна
В тот год, когда меня приняли в пионеры, в далеких землях страны Канады играли в олимпийские игры. На улице Строителей открылось сразу три ларька, которые все называли кооперативами, — в ларьках продавалась подгнившая картошка и джинсы. У ДК Металлургов состоялся митинг, где пятеро сантехников пританцовывали на морозе под плакатом «Алкоголизм и социализм несовместимы». Тамара ушла из почтальонов и стала ездить на трамвае в институт, где ее заставляли учить математику и физику. Нам в квартиру установили телефон. А на другом континенте, в Бразилии, шли проливные дожди.
Целую неделю я учила пионерскую клятву. Гомункулы преданно заглядывали мне в лицо, когда я объясняла им:
— Вот я, Света, вступаю в ряды Всесоюзной Пионерской Организации имени дедушки Ленина и перед лицом своих товарищей обещаю горячо и, кроме того, торжествующе любить Империю зла… и-и… блин…
— Не блинкай! — одергивала бабуля Мартуля и продолжала вязать.
Несмотря на то, что я так и не запомнила, как именно нужно любить Империю зла, мне повязали красный галстук. Я была горда, когда нас — целый класс новоиспеченных, до скрипа вымытых мылом пионеров — повели в парк кататься на колесе обозрения. С самой верхней точки колеса я показывала красный галстук Городу на Волге. Я скручивала галстук в человечка, демонстрируя одноклассникам невероятные возможности его применения. Я вытерла им кровь из носа Мишки Кульпина, которая потекла, когда он упал с карусели. И правильно сделала — красный галстук символизировал кровь самоотверженных граждан Империи зла, почетно было добавить на него каплю и своей крови. Но так как у меня из носа кровь не шла, то сгодилась и Мишкина. Да, я знала про галстук все, ведь я прочитала множество брошюр про пионеров и их галстуки.
Бабуля не разделила моего энтузиазма. Весь вечер она ворчала, отстирывая и суша утюгом этот ставший за один день уже не новым атрибут моей принадлежности к пионерской организации.
Быть пионером мне понравилось. В солнечные дни осени нас возили на автобусе на уборку моркови. Окна в автобусе были открыты, теплый ветер летал между вспотевших спин и творил, что хотел: танцевал мазурку под моей юбкой и спутывал мне волосы. В поле мы дурачились, валялись на ботве, пили чай из термосов и хрустели, как зайцы, желтовато-белой свежевыкопанной морковью. А зимними вечерами в кабинете химии мы учились с пионервожатой петь грустные песни про революцию.
— Чему тебя сегодня научили в институте? — спрашивала я Тамару и листала ее учебник.
— Высшей математике.
Тамара заплетала косу из своих бархатных черных волос, а старая Бабанька в очках смотрела телевизор, включив его на полную громкость. По телевизору показывали «телемост» с далекой Америкой, олицетворением добра в этом мире.
— А чему научат завтра?
— Не знаю. Наверное, квантовой механике.
— А кем ты станешь после института?
— Учителем в школе, наверное.
— Тогда ты должна учить всех правильно.
— Правильно — это как?
— Не заставляй собирать макулатуру.
Тамара ничего не ответила. А я попросила:
— Скажи мне, что значит формула E = mс2.
Она задумалась, а потом сказала:
— Что масса тела является одной из форм энергии.
Если люди уже догадались, что энергия эквивалентна материи, значит, конец света и впрямь близок. Нельзя жить по-старому, зная такую тайну. А я лишь убедилась, что стоит мне достичь скорости, равной 299 792 458 м/с, — и начнутся чудеса.
— Ты хочешь попасть в другую вселенную? — поинтересовалась я.
— Я просто хочу счастья, — ответила Тамара.
Мертвая царевна могла бы стать женой хоть самого генерала де Голля, так она была прекрасна. Но де Голль жил еще в те времена, когда древний конструктор Королев строил ракету, которая так и не полетела к Марсу.
Ночами Мертвая царевна утыкалась лбом в штапельное покрывало с оленями, повешенное на стену вместо ковра. День за днем завтракала хлебом и пила чай, надевала серую юбку и свитер цвета горчицы. Каждое утро перед выходом она красила губы, но, посмотревшись в зеркало, стирала помаду. В комнате каждый день громко тикали ходики на комоде, а она сидела на диване и глядела в зеркало. Оттуда на нее в ответ смотрела худая женщина с лицом, которое покрывалось морщинками.
Каждый день Мертвая царевна сорок минут ждала на остановке трамвай. Залезала в вагон и, не придавая значения тому, что можно сесть (она не придавала значения массе вещей), стояла, держась за поручень, смотрела, как летят навстречу карнизы домов, трубы хлебозавода. Однажды на остановке «Театр Советской Армии» она увидела мужчину, который помахал ей рукой с тротуара. Мертвая царевна срочно посмотрела в другую сторону. В грудь как будто кто ударил бревном, потом еще и еще раз. Дышать стало так тяжело, что она расстегнула верхнюю пуговицу пальто. Покраснев, уперлась взглядом в грязную точку на стекле. Потом поняла, что мужчина махал не ей, а кому-то на другой стороне улицы. И тут голос, сопровождаемый тычком в бок, вырвал ее из оцепенения: «Я к вам или не к вам обращаюсь, гражданка? Вы платить за проезд собираетесь?» Мертвая царевна достала из кармана мелочь и отдала кондукторше.
Поскорее бы исполнилось шестьдесят, тогда бы она точно окончательно смирилась со своим безбрачием, и ни один мужской взгляд не заставил бы ее краснеть. Глупая, смешная — корила Мертвая царевна свою плоть за непроходящее беспокойство и шла по заваленному снегом проспекту — работать в школе учителем.
А по пятницам старая Бабанька готовила в духовке курицу с чесноком. Вот только пахла эта курица почему-то селедкой. Бабанька готовила курицу, пахнущую селедкой, год за годом, пока не отправилась туда же, куда генерал де Голль, древний конструктор Королев и динозавры. Рыжая собачка перестала появляться под нашими окнами.
Напасти
Каждый справлялся с маятой по-своему: сантехник Свищенко читал газеты, ища между строк лекарство от закравшейся в душу тревоги, а находил лишь матерные слова: хозрасчет, плюрализм, гласность; гомункулы отрывали руки моей старой кукле, той самой, с чернильными оспинами на лице, а потом вставляли на место; бабуля Мартуля каждую минуту куда-то спешила, что-то покупала по дешевке, кому-нибудь шила, готовила какую-то еду, что-то мыла, на кого-то ворчала; отец добывал андроповку, которая в магазинах стала стоить 9 рублей 10 копеек — говорили, что виноват во всем этом был меченый родимым пятном по лбу Горбыль.
Тот год был богат напастями. Беда не приходит одна. На нас — меня, бабулю и гомункулов — напали вши. Не одолели они только отца — все ему, беззаботному, было ни по чем, не одна беда не липла к нему.
Вши — это примета горя, говорила бабуля и выводила насекомых дихлофосом. Опрыскав нас из баллончика, она закупоривала наши головы платками и заставляла ходить в этих чалмах весь день и даже спать ночью. Под чалмами жутко чесалось и болело — вши совершали судорожные забеги, задыхаясь в ядовитых испарениях, а дихлофос разъедал царапины на коже. Царапали себя мы сами, ногтями гоняясь за жителями наших голов. Мы канючили, рыдали, умоляли снять с нас чалмы. Но бабуля была непреклонна. «Света, — взывала она к моей совести, — через неделю закончатся каникулы. Как ты пойдешь в школу, вся завшивленная?». Только утром она освободила наши мертвые волосы, свалявшиеся, как гнилое сено. Волосы пахли бытовой химией, а мы с гомункулами думали, что это воняют издохшие вши. После этого бабуля мыла наши настрадавшиеся головы и вычесывала мертвых насекомых.
После вшей разбилось зеркало в трельяже. Оно не само разбилось, трельяж передвигал отец и уронил. В Большой комнате весь пол был усыпан осколками, в которых отражались фрагменты мебели и люстры, до того неузнаваемые, словно из Страны чудес. Как будто злоумышленник несанкционированно проник в Зазеркалье и взорвал там все к чертовой бабушке.
— Ты живой, Лень? — прибежала на грохот с кухни бабуля Мартуля. А убедившись, что на отце ни царапины, напустилась на него: — Ты какого кляпа его трогал? Водку искал, зенки твои бесстыжие? Я за ним с семьдесят второго года в очереди стояла!
На оглушительный шум прибежала одна из соседок, и вместе с бабулей они стали кричать отцу, что его нужно прибить. Бабуля убедительно размахивала кухонным полотенцем, на плите у нее подгорали блины. Отец испуганно пятился к двери, давя подошвами зеркальное крошево. Разбитый трельяж выставили в коридор, и он стоял там еще долгие годы, даже после конца света он там все еще стоял.
Убрав осколки зеркала, бабуля Мартуля села на диван и заплакала.
— Ты чего? — испугалась я.
Она ответила, что зеркало разбилось от того, что в нем отражалось слишком много покойников. Я помнила, что трельяж во все дни, когда покойники лежали в своих гробах в Большой комнате, был занавешен простыней, но спорить с ней не стала.
Зимний проспект
Три потрясения было у меня в ту осень. Первое — Мишка Кульпин во дворе запустил кирпичом в голубя и убил его. Второе — в моем измерении, навеки, как думала я, ветреном и бесснежном, наступила зима. А третье — в школе мне рассказали, что мы своего царя сами убили — застрелили в голову в старом городе на реке Исети, на восточном склоне Уральских гор. До того дня, когда мне рассказали правду, я жила с уверенностью, что царь сам отрекся и ушел в тайгу — жить в избе и сажать огород. Ну а революции и войны случились сами собой, потому что царь ушел: нечем было заполнить отчаянную пустоту без него — вот и придумали Империю зла.
Голубь, подбитый Мишкой, не сразу умер. Несколько дней он лежал на подстилке из травы, под крыльцом подъезда, а я носила ему воду и хлебные крошки. Ленка Сиротина, заметив, что я каждый вечер сижу на корточках рядом с крыльцом, тоже под него заглянула и сказала мне: «Давай это будет наша общая тайна» — и вместе со мной начала таскать воду и хлеб для разучившейся летать птицы. Но голубь недолго был нашей тайной, к исходу среды он умер, и Ленка, с торжественным и скорбным лицом, похоронила его под рябиной, даже крест поставила — из двух палочек, связанных веревкой.
После школы, бросив портфель в высокой траве у мусорных баков, я сидела на остывающей сентябрьской земле и все думала, не уйти ли мне отсюда навсегда? В моем измерении снег накрыл черную пыль на холмах, а в небе стояло далекое ясное солнце. Там ничто не мешало мне думать о мертвом царе и убитом голубе.
Снег скрипел под ногами, когда я шла вдоль железной дороги на юго-восток. Но холодно мне не было. Здесь никто не заставлял меня носить пальто мышиного цвета, давно ставшее мне коротким, и питаться картошкой из кооператива на улице Строителей. Поезд — заметила я — всегда проносился мимо в один и тот же час: он жил по своему собственному расписанию. А однажды случилась чудесная вещь. Издали я услышала протяжный гудок и взмахнула рукой, приветствуя поезд. Тут локомотив замедлил ход и остановился. Я влезла на подножку и вошла в пустой вагон. Поезд тронулся, набрал скорость — и несся по бескрайним холмам долгие дни и ночи. В окошко по ночам била льдинками метель, по утрам светило солнце, а поезд все несся и несся, пока не остановился глухой ночью в неизвестном месте.
Я нерешительно спросила у поезда: «Сходить, что ли?». В ответ он издал задорный гудок, что означало: «Ну а как же!». Я вышла из вагона — и поезд понесся дальше без меня.
Передо мной была станция и фонарный столб. Толку от фонаря не было — он не горел. Но мне и надо было, я и так все прекрасно видела — так же хорошо умел смотреть в темноту Тасик. Может быть, он и сейчас смотрел в темноту — где-то в другом, неведомом мне мире.
На станции было тихо и тепло. Мирно стояли пустые ряды деревянных скамеек в зале ожидания. Часы на стене не отсчитывали время, стрелки на них остановились без четверти третьего — наверное, навсегда. Я прилегла на пол у батареи центрального отопления и заснула. Проснулась я в утренних сумерках. За окнами в тишине падал пушистый снег. Я вышла из здания станции и оказалась на пустынном проспекте. Здесь стояло несколько двухэтажных домов — но не таких, как на улице Второго Интернационала, а кирпичных. Высоко в небе парила птица, а под ногами у меня была асфальтовая дорога, припорошенная снегом. Проспекту не было конца — как числовой луч с точкой отсчета у станции, он тянулся в бесконечность. На моем пути изредка возникали серые дома, на углу каждого висела табличка с номером. В этом ряду чисел слишком многих недоставало: был дом под номером два, но не было домов под номерами четыре, шесть и шестнадцать. Возможно, их забыли сюда поместить, а возможно, им просто было здесь не место. И тут я увидела еще одно чудо — большое дерево, запорошенное инеем, а под ним человека. На человеке была вязаная шапка, свитер, оранжевая жилетка и пузырящиеся на коленях трико — такие в зимние месяцы носил под штанами мой отец. Человек чистил пустынный проспект от снега совковой лопатой и смотрел на мир раскосыми, как у китайца, глазами.
Я подошла к нему, дернула за трико и спросила:
— Ты китаец?
Человек испуганно оглянулся, подтянул трико и сильно задумался, а потом продолжил расчищать совкой лопатой проспект. Он не видит меня — поняла я и за его спиной принялась лепить снежную бабу.
Гроб в золотистых нарциссах
К мусорным бакам через двор направлялась бабуля Мартуля. Первым делом она отругала меня за то, что мой портфель валялся в траве, а вторым сообщила:
— Умерла наша Шурка. Вчера в Томашевом Колке. Отмучилась.
С сантехником Свищенко на заводском ЗИЛе бабуля поехала в похоронное бюро и с болью в сердце истратила припрятанную на черный день денежную заначку — купила для Шуры зеленый, в золотистых нарциссах гроб. Другого в похоронном бюро не было.
Ночью мертвая сумасшедшая Шура лежала в морге, а гроб стоял в цехе, на длинном высоком верстаке.
Гомункулы спят в Маленькой комнате на тахте. Отец пьет водку на кухне. А я — с бабулей на дежурстве. Хожу по пустому ночному цеху и стараюсь не смотреть на гроб. Я не забываю о нем ни на минуту — на весь цех гроб пахнет сосновой смолой. Через высокие — от пола до пятиметрового потолка — окна в цех проникает лунный свет. Под потолком — кресты железных балок и темнота. Где-то там, на самом верху, по железным балкам ходит кошка. И я хожу вместе с ней: она сверху, а я внизу.
Хоронили Шуру в погожий день. Делегация в составе меня, бабули Мартули, сантехника Свищенко и троих слесарей с завода прибыла на старом пазике на кладбище Рубежное. Свищенко и трое слесарей подхватили гроб, поставили его у ямы на две специально привезенные для этого табуретки. Пришел молодой поп в рясе. Закатывая глаза, отпел и ушел. Гроб заколотили гвоздями и на веревках спустили в яму. Бабуля, а потом я кинули на крышку гроба по горсти пыли — и яму закидали землей.
— Плохая здесь, у церкви, земля, песчаная: сгниет Шурка быстро, — сказала бабуля Мартуля, когда мы уходили с кладбища. — У озера, где наши лежат, лучше. Там глина.
А я все вспоминала мертвую Шуру в гробу с нарциссами. Такой длинной при жизни она никогда не была. Такого белого, в горошек, платка никогда не носила. Лицо было обтянуто желтой кожей. Острый нос возвышался над впалыми щеками, как Эверест. Но что мне не суждено было забыть никогда, так это белки глаз и мутные зрачки мертвой Шуры — ей вовремя не положили пятаков на веки, объяснила бабуля, и глаза так и остались неплотно закрытыми.
О похоронах я рассказал Ленке Сиротиной.
— И ты не боишься теперь? — спросила она меня. — Ведь покойники являются тем, кто их видел.
После Ленкиных слов я несколько долгих месяцев не могла отогнать это видение. Оно являлось, когда я ложилась на перину в Большой комнате, а бабуля выключала свет. Тогда-то и вставал передо мной острый и долгий, как Эверест, нос и мутные зрачки — две грязные капли на белках глаз под неплотно закрытыми веками. Это видение мучило меня — и я крестилась, как участковый учил. Почему она являлась мне каждую ночь? Наверное, чувствовала вину за то, что так и не запустила со мной ядерную бомбу.
Однажды ночью я набралась смелости и спросила призрак Шуры, снова ко мне явившийся, зачем перестройка? Шура ответила неопределенно:
— Нам хоть ссы в глаза — все божья роса.
Я проснулась и в страхе оглядела комнату. Нет, мертвой не было. Тогда я уселась на подоконник, уставилась на пустырь и отправилась в свое измерение — гулять по заснеженному проспекту.
Печатная машинка
Всю осень по выходным — неделю за неделей — мы с бабулей ездили в Овраг подпольщиков разгребать завалы в комнате сумасшедшей Шуры. Коробки, узлы, тюки, чемоданы в ее комнате и тот мусор с помойки, что Шура не успела рассовать по коробкам, узлам, тюкам и чемоданам, — все досталось нам, как ее единственным родственникам, а сама комната — государству. Соседке, похожей на мамонта, бабуля Мартуля отдала большого размера коричневые сапоги, найденные на антресолях, — еще добротные, семьдесят шестого года выпуска. А патефон и коробку старых пластинок забрала домой. Узлы с тряпьем и кипы журналов с пожелтевшими, склеившимися листами бабуля перетаскала обратно на помойку. Койку Шуры разобрали и тоже отнесли к мусорным бакам — вместе с матрасом, простыней и всей одеждой из шкафа. «Беда будет, если оставить, нельзя за покойниками донашивать», — объясняла бабуля. Четырехсотлетний торт-безе, как только был обнаружен, отправился вслед за вещами-собратьями на помойку.
Я тоже копалась в пыльном шкафу — перебирала вещи. Порой меня бросали на несколько часов одну в гнезде безумной старухи, давая поручение «разобрать» левый угол комнаты или правый. «Разбирала» я плохо — не могла отличить нужной вещи от ненужной, и бабуля за мной часто пересматривала вещи заново. «Это на помойку, это соседке, это можно оставить», — быстро и деловито сортировала она.
Одна коробка была тяжелее других. Я с трудом стащила ее на пол и открыла. Там была банка с гвоздями, мешок с лампами от старого черно-белого телевизора и печатная машинка, которую давным-давно Шура выкрала из детского сада — прямо из кабинета заведующей.
Я выбросила гвозди и перегоревшие лампы в мусорное ведро. Вернулась бабуля, вручила мне купленную в магазине булку, а гвозди и лампы вытащила из ведра и положила в свою хозяйственную сумку.
В окно, немытое со времен сотворения мира, светило солнце. Птица прилетела, села на карниз и любопытным глазом, черным, маленьким, как бусинка, заглянула в комнату. Я отломила кусок от булки и через открытую форточку насыпала на карниз хлебных крошек.
Печатную машинку я решила оставить себе — мне понравился ее приветливый вид и металлические стрелы с литерами, полукругом выстроившиеся у каретки.
Рубеж
Всю зиму учитель математики ставил мне двойки, а весной вместе с историком ушел в запой. Математику, как и историю, отменили на месяц — но мне было все равно, я продолжала рисовать в учебниках Марс и учителя математики, пожирающего младенцев. Когда в одном из учебников я написала странные слова, меня вызвали к директору. Слова были такие: «Природа, обернувшаяся адом, свои дела вершила без затей. Жук ел траву, жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы».
Директор поставила меня в углу своего кабинета и пошла на обед в столовую. А после обеда, увидев меня, по-прежнему стоявшую в углу, спросила: «А откуда ты знаешь эти стихи?». Я посмотрела на нее исподлобья и не открыла своей тайны. Тогда директор, пригрозив оштрафовать бабулю Мартулю, если я и дальше буду портить учебники, отпустила меня. Была гласность — и знать всякие стишки не воспрещалось.
Дело в том, что в моем измерении все чаще стали попадаться люди. Они шли по заснеженному проспекту в сторону железнодорожной станции и молчали. А один, похожий на длинноногого кузнечика, стоял в сквере у ограды. У этого было презрительное лицо — как у мальчишки, которого исключили из пионеров за хулиганство. Наверное, он специально надевал очки, чтобы смотреть на проспект из-за ограды сквера еще презрительней и чтобы никто не догадался (ведь под стеклами очков не видно), как страшно ему быть исключенным из пионеров. Мне понравилось его пальто — такого же мышиного цвета, как мое. Правда, рукава моего давно уже были на четверть короче моих рук — но бабуля Мартуля не имела лишних денег, чтобы это заметить. Я носила мышиное пальто слишком долго — и только благодаря моей тщедушной конституции оно все еще на мне застегивалось.
Длинноногий Кузнечик вытащил из кармана пальто носовой платок и протер стекла очков. Чистые стекла придавали больше презрительного блеска глазам. Вместе с носовым платком из кармана выпала мятая бумажка. Я подобрала ее и тут же в страхе отступила на несколько шагов: длинноногий уставился прямо на меня. Он меня видит? Но нет, он просто наблюдал, как в воздухе, похожая на белую бабочку, трепыхалась улетавшая от него мятая бумажка — ему казалось, ее уносит ветер.
Странные слова я прочитала именно на той бумажке.
В апреле улица Второго Интернационала превратилась в бурную реку — река неслась вдоль двухэтажных домов и тополей и впадала в море на Сталинадабской. Реки и моря пересохли, когда сошел весь снег, а выпало его много прошедшей зимой. А в начале лета на пустырь под нашими окнами приехал экскаватор и стал рыть котлован. Здесь, на Путейской улице, должен был вырасти новый дом. Глубокий котлован — еще один знак близкого конца света — долго еще зиял посреди пустыря под звездами.
Весь июнь я с одноклассниками собирала граблями мусор на территории школы и ремонтировала с помощью клея и папиросной бумаги книги в школьной библиотеке — отрабатывала практику, так это называлось. А когда школьная барщина закончилась, я стала ездить на трамвае в Овраг подпольщиков. Там я спускалась к Волге, садилась на песок и смотрела на реку, которая блестела на солнце. Мальчики в шортах до колен прыгали с валуна в воду и вопили от счастья. Я закрывала глаза и забывала, что у моего тела есть форма. Мое худое, маленькое тело становилось сгустком энергии — жаль, что это не могло длиться вечно.
В конце августа три дня по телевизору показывали балет «Лебединое озеро», в далекой столице было объявлено чрезвычайное положение, а сантехник Свищенко, пьяный и взволнованный, ходил во дворе и всем рассказывал не то присказку, не то анекдот: «Забил заряд я в тушку Пуго…» — и при этом как-то странно хихикал. Но никто, кроме него, не смеялся почему-то.
Старухи на лавках у подъезда вздыхали: «Зажились мы на этом свете, к богу пора». Безмозглый дед, живший в квартире Ленки Сиротиной, копался в мусорных баках. А двор облетела новость, что в магазин на улице Марии Авейде завезли сосиски.
Это была важная новость. Ее обсуждали даже дети. «Мамка в очереди сто двадцатая!» — сказал Мишка Кульпин. «А моя восьмидесятая! — заметила Ленка Сиротина. — Тебе сосисок не достанется!». Моя бабуля в очереди за сосисками была шестьдесят второй. Я сказала им об этом. Перед концом света все встало с ног на голову — и Ленка с Мишкой, с которыми мы всегда вместе играли в казаков-разбойников, начали кидать в меня песок и траву: так изголодались они по сосискам.
Тут из-за гаражей показалась бабуля Мартуля. Она шла быстро, хозяйственная сумка билась о ногу. Бабуля сообщила, что очередь за сосисками придется достоять мне, так как в другой магазин — на улице Строителей — завезли водку и надо обязательно занять очередь. Водка была важнее сосисок и даже важнее сахара. Понятное дело, хорошо, когда появляются сосиски, но без них мы давно уже привыкли жить. Сахар — вещь интересная, из него можно гнать самогон. Но водка — продукт особый. Ее надо держать на черный день в шкафу, завернутой в шубу из каракуля, чтоб спрятать от отца. Без водки никто не починит кран в ванной и не заменит трубу в туалете.
Мне не хотелось стоять в очереди за сосисками. Однако бабуля взяла меня за руку и отвела в магазин на улице Марии Авейде, посадила на подоконник рядом с какой-то женщиной, сообщив той, что вот она, Света. А мне сказала: «Держись за тетей», — сунула талоны на колбасные изделия и деньги: «Не потеряй!». Сама же побежала на улицу Строителей занимать очередь за водкой.
Я сидела на широком подоконнике. Вокруг толпился народ. Счастливчики стояли у прилавка, те, что были в самом конце очереди, курили на пороге. Спиной я упиралась в нагретое солнцем окно. Люди говорили о суверенитете и танках, ругались материным словом «путч», а потом продавщица вдруг выкрикнула: «Обед!». Толпа завозмущалась, мужик в белой кепке заметил: «Передо мной два человека осталось. Какой еще обед!». «Такой», — не церемонясь, сообщила продавщица и, когда люди нехотя вышли на улицу, захлопнула и закрыла на засов дверь магазина.
Я не слезла с подоконника и не вышла на улицу, потому что знала: потом меня ни за что не пустят на мое место в очереди. Такое уже случалось, и не раз: бабки с авоськами выталкивали меня из очередей и сердито кричали: «Нахалка, еще и врет, что тут стояла!». Я начала подозревать, что порой становлюсь невидимкой. Вот и на этот раз меня никто не заметил. Продавщица ушла в подсобку и стала там жевать мощными челюстями колбасные изделия. А я закрыла глаза и вспомнила свое измерение — каким оно было раньше, до падения второго солнца, — его трещинки на белых камнях и бурление воды под небом.
От жары и духоты захотелось спать. Засыпая, я вспомнила еще и кладбище Рубежное (Рыбешка — так его все называли). Кладбище находилось в десяти километрах от города. Там росли высокие деревья, в августе их яростно трепал ветер, выворачивал наизнанку листья.
У ворот с надписью «Рубежное кладбище» стояла каменная церковь — в ней отпевали мертвецов. А позади церкви из земли торчала водозаборная колонка. Неподалеку был домик сторожа, гладкий и белый, как украинская мазанка. Шоссе, неожиданно выныривающее из-за полоски леса и убегающее разбитой асфальтовой змейкой за горизонт, было почти всегда пустынно. Только на Пасху сюда организовывалось паломничество автотранспорта. Колоннами подъезжали автобусы с людьми, по весеннему половодью толпы мужчин и женщин, заправив за отвороты резиновых сапог штаны и подоткнув между коленок юбки, шли с разукрашенными яйцами, пряниками и конфетами навестить могилки своих покойников.
Но я попала на Рыбешку не в Пасхальный день. Кругом безлюдно, ветрено и пыльно. Почва на кладбище у церкви была песчаная, а у озера — суглинок. Прямоугольные памятники, деревянные кресты, свежие насыпи, заваленные венками, — все это, насколько хватало глаз, раскинулось среди высоких берез и молодых черемух.
Рыбешка — это гладкие камушки, шелестящие под ногами при подходе к озеру (из озера в ведрах носили воду, чтоб помыть памятники своим мертвецам); это шуршание ветра в траве и деревьях, уж, юрко снующий по песку; это рыбка с диковинным желтым глазком, которая умерла и которую прибило к берегу, — я видела, как ею игрались волны озера, ударяя ее о камушки на берегу. Рыбешка — это рубеж, только сейчас поняла я. Но мне был неведом страх перед рубежом, определившим границы живого мира и призрачно намекавшим, что скрывается за его концом. Мне не нужны были намеки, чтобы догадаться, что там, скорее всего, — еще одно измерение, где дожди пахнут нефтью или глиной.
Я шла по Рыбешке к памятнику за белой оградкой. Под этим памятником были зарыты кости моей матери — там была она сама, ее ребра и ключицы, кусочки платья, в котором ее закопали здесь много лет назад, остатки ее волос цвета солнца. Мать слилась с пыльным рыжеватым суглинком под моими ногами. Я стала забывать ее запах. Но стоило открыть шкаф в Большой комнате и втянуть ноздрями воздух, забившийся в складки ее шубы, — и он прорывался сквозь время, в голове расширялся взрыв, рождалась и росла новая вселенная, и реликтовое излучение изливалось на вещи, застрявшие в нашей квартире. Эти вещи, эта мебель, эти беленькие обои в полоску вместе со мной заражались воспоминанием о матери — точнее, о ее запахе.
Возле памятника я присела и сказала, что очень соскучилась по ней. Памятник, кажется, все понимал. Он сочувствовал мне, но не мог вернуть ее домой — под ним был лишь прах, смешавшийся с суглинком.
Я проснулась от тоски. Обеденный перерыв закончился. Вокруг меня были стены продуктового магазина и множество людей.
Часа через два небо затянули темные тучи. Кто-то открыл окно — и наконец-то в душное, полное потных тел пространство магазина хлынул с улицы свежий, холодный ветер.
Даже когда я закрывала глаза, мне мерещилось, как продавщица растягивает гирлянду из сосисок, отмеривает, отрезает ножом и бросает на весы. Сосиски уже вызывали отвращение.
Бабуля Мартуля появилась, когда мне стало казаться, что моя спина срослась с оконной рамой и превратилась в дерево. Она забрала у меня талоны и деньги. И деньги, и талоны были скручены фунтиком. Не одобряя такое отношение к дензнакам и талонам на продукты, бабуля расправила измятые мною бумажки и успокоила меня, сказав, что скоро мы пойдем домой. Но стояли мы еще долго. Только когда наступили сумерки и хлынул ливень, подошла наша очередь.
Одеревеневшие ноги вынесли меня на улицу. Ветер рвал в клочья листву, по асфальту хлестал чудный холодный дождь. На углу здания бело-голубая, как банка со сгущенкой, вывеска «Молочные продукты» вызвала в животе острый приступ грусти: как же мне хотелось сгущенки. Но сгущенка исчезла из этого мира с наступлением перестройки.
В нашем дворе по ложбинкам у бордюров бурлили потоки горных рек. Бабуля пошла домой, а я осталась, чтобы еще немного постоять под козырьком подъезда. Рассвирепевший ветер, качающиеся деревья и потоки воды давали надежду, что конца этому миру все-таки не будет. Уйти с улицы, шагнуть в еще не остывший от дневной жары подъезд значило погубить эту зыбкую надежду.
— Мы, когда молодыми были, дождя не боялись, — вдруг сказала за моей спиной какая-то старуха. Ливень согнал ее с лавочки, и теперь она тоже пряталась под козырьком подъезда. — Бывало, дождь идет, а мы под ним бегаем, смеемся.
Я задумалась. Уточнила у нее, не ругали ли их за это взрослые. Старуха махнула рукой — это означало, что она не помнит. И тогда я выбежала из-под козырька и принялась прыгать по лужам, купаться в водопадах, тонуть в охваченных штормом озерах. Через четверть часа на мне сухого места не осталось, мои шлепанцы отяжелели, расклеились и уплыли по бурной реке, наверное, в Каспийское море. С совершенно счастливым лицом, облитым дождем, как слезами, я босиком направилась к подъезду, в котором жила Ленка Сиротина. Теперь я была готова услышать то, что она сообщит мне о конце света.
Дверь открыла сама Ленка. В тот же миг на меня налетел трехногий уродливый пес. Задняя нога у него была подбита кирпичом — этой усохшей культей животное не пользовалось, поджимало к животу. Но, несмотря на инвалидность, пес стремительно носился на трех ногах, как крыса. Стучали по полу его коготки.
— Чего тебе? — спросила Ленка.
— Ты пойдешь гулять?
— Ты что, дурочка? Там же дождь.
— Кто пришел? — донесся с кухни голос Ленкиной мамы.
— Это Светка, — отозвалась Ленка Сиротина.
В квартире у них пахло псиной, лекарством, нафталином и особенно сильно — безмозглым стариком. Так всегда пахнет в квартирах, где живут собаки и старики. Дед настороженно выглянул из-за дверного косяка и снова спрятался в комнате. А я спросила Ленку:
— А правда, что будет конец света?
— Ну да, будет.
— А кто тебе сказал?
— Все говорят.
— Мы все умрем?
Ленка подумала, потом сказала:
— Вначале будет война. Очень долгая.
— Когда она кончится, мы будем стариками?
— Нет, нам будет лет сорок.
— А это разве не старость?
— Это как моя мама.
Ленкина мать была женщиной с морщинами, которые пролегали от носа к уголкам рта. По моим представлениям, «как Ленкина мама» звучало синонимом безнадежно глубокой старости.
— А что потом?
— Этого никто не знает.
Пока я разглядывала фарфоровые изделия и хрустальную вазу за стеклом серванта — все то, что было принято в те времена выставлять напоказ, — Ленка вдохновенным шепотом сообщала мне детали грядущего конца. Будут страшные наводнения и ураганы, солнце упадет на землю, землетрясения разрушат города, случится нашествие мертвецов, которые заразят оставшихся живых людей смертельными болезнями.
Ничего такого не случилось. Были где-то и наводнения, и ураганы, но на жизни района Металлург это не сказалось. Через год Ленка Сиротина вдруг резко повзрослела — такое случается с девочками в отрочестве. Она стала краситься яркой помадой, сделала себе модную стрижку и добыла туфли на шпильках. Само собой, перестала даже замечать меня. А еще через год она забеременела и стала молодой матерью-одиночкой. Через несколько лет Мишку Кульпина забрали в армию. А еще через полгода его привезли домой в цинковом гробу.
Зимы стали бесснежными. Клен в нашем дворе высох, и его срубили. Песочница сгнила, а жираф покосился — и их убрали со двора. Да и играть в нашем дворе было уже некому — дети перестали рождаться. Даже старух все меньше сидело на лавочках у подъездов. Осталась только высокая трава у мусорных баков. А люди жили так, будто все было по-прежнему. Никто не заметил, что он уже наступил.
Длинноногий Кузнечик
Гомункулы учили школьные уроки, согнув спины в три погибели под настольной лампой, а выучив, начинали играть в «трусильник». Играть в «трусильник» нужно было так: доставались из шкафа бабулины рейтузы, и того, кто решался эти рейтузы надеть, выталкивали на лестничную клетку. Вытолкнутый гомункул смущенно стоял в бабулиных рейтузах за пределами квартиры и просился обратно, стуча в дверь, целую вечность — две минуты.
Но главным при игре в «трусильник» была не сила и даже не умение стойко сносить стыд. Главным было сделать все, чтобы бабуля Мартуля не заподозрила о существовании этой игры. Гомункулам нужно отдать должное — бабуля так никогда и не заподозрила.
Утром нас больше не будил по радио торжественный гимн, под который когда-то мать натягивала на меня колготки, чтобы вести в утренних сумерках в детский сад. Исчезало все: гимн, сгущенка, турбина инопланетного корабля с пустыря, даже пионеры вымерли, как динозавры. Люди теперь покупали одежду на рынке, где нужно было разуться и встать на картонку, чтобы померить джинсы. А в Зубчаниновке по ночам каждую неделю бритоголовые убивали какого-нибудь прохожего.
Отец пил вторую неделю. Бабуля Мартуля штопала гамаши гомункулов. Строительный кран под нашими окнами поднимал бетонные плиты. А в школе, в классе биологии, повесили портрет нового президента. Президент был почти как сантехник Свищенко — с синими, как сливы, щеками. Жизнерадостный президент любил пошутить — и люди специально включали телевизор, чтобы подивиться тому, как он мычит, изображая корову, танцует в луже или дирижирует уличным оркестром, беспросветно пьяный и беззаботный. Моим одноклассникам нравился веселый президент, за это они и пририсовали ему член вместо носа — пока учителя не видели.
В Овраге подпольщиков я следила за широкой рекой, по которой ходили баржи. Ветер поднимал на ней волны, а осеннее солнце гоняло по волнам солнечных зайчиков. Чтобы добраться до реки, нужно было ехать на трамвае. В трамваях кондукторы из-за моего вытянувшегося тела принимали меня за кого-то другого — за существо, у которого есть деньги на проезд в общественном транспорте. По опыту кондукторы знали, что деньги у людей водятся в карманах. Тогда я выворачивала карманы — мне на ботинки сыпались хлебные крошки и фантики от конфет: в моих карманах водились только они. Меня высаживали — и в Овраг подпольщиков я шла пешком.
Из всех кондукторов только одна не трогала меня, позволяя проехать зайцем. Все из-за поношенной ветровки, которую отдала нам одна из соседок, и отцовской кепки на моей голове. Только эта кондукторша и видела, что я безответственный отрок, лишь в длину напоминающий человека.
Тихая осень стояла в Овраге Подпольщиков. Пустынный пляж с холодным песком тянулся в обе стороны узкой лентой. Здесь никто мне не мешал. Я садилась на песок и улетала к Океану.
В моем измерении Океан был скован льдом. В холмах лежал снег. Вершины скал были покрыты ледяными шапками. На крыше поезда, несущегося вокруг планеты, наросла многолетняя наледь. Я еще не потеряла надежду отыскать следы колонии Жуков с надкрыльями речного ила — чем дольше длились мои поиски, чем безнадежней они были, тем крепче становилась моя иррациональная надежда. Когда-нибудь я найду Жуков. Возможно, это произойдет, когда кончится бесконечная зима. Но она все не кончалась.
Я навещала город у железнодорожной станции, где по заснеженному проспекту шли молчаливые люди. Разбитая асфальтовая дорога вела мимо низеньких кирпичных зданьиц, которых становилось все больше. В сквере появился бронзовый памятник человеку, который читал книгу. Одну ногу он занес вперед, чтобы шагнуть на проспект, а другая вросла в постамент — так он и застыл, силясь сделать шаг. За пределами города до горизонта простиралась степь, разрезанная железной дорогой на две части. И все это много лет освещал болотистый свет зимнего солнца.
Я заглядывала в окна низеньких кирпичных домов и изучала жизнь молчаливых людей. Старые женщины спали под теплыми одеялами; ребенок играл в алкоголика — наливал воду в стаканчик из-под карандашей и чокался со шкафом; пес уселся на подоконник, посмотрел мне в глаза и вильнул хвостом; двое людей ожесточенно махали руками и ругались, они раскрывали рты, как рыбы, не нарушая тишину моего измерения ни единым звуком. Мне становилось смешно: эти двое и не подозревали, что их не слышно.
Интересней всего было наблюдать за длинноногим Кузнечиком. Он часами стоял у ограды сквера, протирая стекла очков, и смотрел на снег. Глаза его — один черный, другой карий — презрительно блестели. А потом шел по проспекту, сворачивал во дворы, где росли высокие деревья, а тропинки были занесены снегом, заходил в подъезд одного из серых кирпичных домов. Там, на лестничной клетке, он доставал из почтового ящика газету и с ней поднимался по ступенькам, входил в квартиру, выше которой был только чердак. Там длинноногий делал из газеты бумажный самолетик и запускал его с балкона. Самолетик парил над деревьями и опускался на сугроб.
Ранним утром, когда в мире было особенно тихо, он сидел на кухне перед монитором. Через провода к монитору был подключен белый параллелепипед и клавиатура. Длинноногий нажимал на клавиши клавиатуры — и на экране монитора возникали буквы. Как? С помощью невидимых литер? Железный параллелепипед был теплым, как свежая булка. Только потом я поняла, что он создан для того, чтобы превращать в двоичный код кванты информации. Только люди узнавали символы этого мира по их очертаниям, параллелепипед же распознавал символы по их коду.
Порой я тоже пробовала нажимать на клавиши — устраивала какофонию на клавиатуре. Длинноногий хмурил лоб и тер щетину на подбородке. Все остальное время я купалась в кружке остывшего чая, который Кузнечик забывал пить, и читала его буквы. Так я многое о нем узнала. Он все больше нравился мне.
Иногда он садился на пол, скрестив длинные ноги, и переписывал из книги на листочки стихи про животных. Я стояла у него за спиной и читала: «Мотылек, мотылек. От смерти себя сберег, забравшись на сеновал. Выжил, зазимовал». Может быть, длинноногому нравилось водить карандашом по бумаге, а может, ему просто нужно было знать, где прячутся зимой мотыльки, чтобы использовать их в качестве наживки при ловле хариуса. Листочки со стихами он скручивал трубочкой и бросал, целясь в батарею.
А иногда он вставал на середину комнаты и начинал танцевать, выкидывая ноги вперед. Когда он танцевал, я смеялась. Ноги у него всегда оставались согнутыми в коленках — Кузнечик словно играл в клопа-водомерку, носящегося по комнате. Однажды он надел пальто мышиного цвета, выбежал из дома и станцевал этот танец на улице. Молчаливые люди сначала испуганно отходили на безопасное расстояние, а потом беззвучно хихикали. Длинноногий не обращал на них внимания. Закончив танцевать, он протер стекла очков, презрительно посмотрел на прохожих и отправился в сквер — стоять у ограды и пялиться на заснеженный проспект.
Вечерами он ложился на диван и смотрел в потолок. А я раскачивалась на шнуре, который свисал с потолка и заканчивался электрической лампочкой. Мне все казалось, что в другой комнате этой квартиры, за запертой дверью, в которую длинноногий никогда не входил, кто-то вздыхает. Я проникала сквозь стену. Но в комнате не было никого. Там стояла только раскладушка, а на полу рядом с ней лежал на газете обглоданный селедочный хвостик, весь в крошках хлеба.
Как-то я заметила, что из-под очков сползает по щеке длинноногого Кузнечика капля воды, соленая, как Океан. Именно тогда мне захотелось взять его с собой. Лететь со скоростью света в одиночку — прекрасное, но опасное занятие. Я подозревала, что длинноногий тоже пришел из какого-то другого, неведомого измерения. Там — если верить буквам, которые он писал на мониторе, — десять месяцев в году мела метель и под тусклым солнцем лежала до горизонта тундра.
Каждый вечер перед сном длинноногий подходил к монитору и удалял все буквы, что написал утром. Он всегда оставлял только одну строчку. И следующим утром с этой строчки начинал писать новые буквы. Так проходил день за днем.
Поздно вечером я возвращалась из Оврага подпольщиков, вставляла в печатную машинку сумасшедшей Шуры Мошкиной чистый лист и тоже начинала наносить на него буквы. Я поверила, что в этом есть какой-то смысл, раз этим занимается длинноногий, — правда, пока мне недоступный смысл. Черт возьми, это было нелегко — подбирать нужные буквы. Стоило бы придумать учебное заведение для развития этого навыка и разместить его где-то во вселенной.
Жажда
Отец увидел домового в ту ночь, когда впервые заночевал в другой квартире, которую мы получили от государства как многодетная семья, состоящая из сирот, старой женщины и алкоголика. Квартира находилась в третьем подъезде нашего дома — в том самом подъезде, где жил безмозглый старик.
Отец пришел в эту квартиру вечером, с сумкой. В сумке была плисовая рубашка деда Николая, бутылка «рояля» и папиросы. В квартире от прежних хозяев остался диван — диван оставили, потому что из него вылезла пружина и порвала обивку. «Мой лежак» — определил отец и сел на диван. На этом лежаке — и он прекрасно знал это — ему предстояло спать ночами до самой смерти.
Под раковиной он нашел стеклянную банку. «Моя пепельница» — определил отец и покурил в нее. Да, и пепельница тоже — хоть он об этом и не догадывался.
Он достал плисовую рубашку. Еще добротная — можно загнать за два «рояля», если ремень прибавить. Пощупал свои бока — да, ремень был на месте. Порой отец забывал, пропил он очередной ремень или еще не успел. Ремни у него долго не держались.
«Ох, беда, беда…» — решил он и вытащил из сумки свой стратегический запас — бутылку «рояля», заграничного спирта для мытья унитазов. В душе отец колебался: ведь накануне он дал себе зарок не пить пять дней. Но беда, видно, была серьезной — и он отвинтил крышку.
Ложась спать, отец пробормотал, что голландцы, американцы и даже шумеры — суки. Он точно не знал, кто именно из этих народов делал такой дрянной спирт «рояль», и на всякий случай перечислил всех, кого помнил.
Тут он услышал шорох в углу. Посмотрев туда, увидел согнутую в локте руку. Отец зажмурился. А открыв глаза, увидел домового всего целиком — тот сидел голый, обхватив коленки руками. Тело у домового было дряблое, старое. И смотрел он в окно, прямо на луну.
Отец лежал молча. Несколько часов они так и провели: отец смотрел на домового в углу, а домовой — на луну. Тревога улеглась, ситуация стала привычной. И тогда отец решил перевернуться на другой бок. Но как только он шевельнулся, домовой повернул голову и посмотрел прямо на отца.
Отец вскочил с дивана, нащупал штаны и, сунув в них ноги, убежал из квартиры — как был, босиком.
У нас на кухне отец сидел, пока небо не посерело перед рассветом.
— Чайку бы… — попросил он.
— Эх ты, — бабуля Мартуля швырнула полотенце на стол. — Пьянствовать вчера нашел где, а чаек пришел к детям пить.
Но все-таки поставила на плиту кастрюлю: «попить чайку» у отца всегда означало «поесть борща».
Он поел и осторожно поинтересовался:
— А эт-самое… опохмелиться ничего нет?
Бабуля промолчала. Отец виновато усмехнулся и спросил:
— А можно я еще посижу?
— За каким лядом? Нет у меня водки, и не надейся.
— Да я, эт-самое, домового увидел. Он мне локоть показал.
Бабуля Мартуля покачала головой и вздохнула.
На вторую ночь домовой снова сел в углу. Отец следил за ним, следил, а потом сказал:
— Ты бы оделся, что ли. Вон, в сумке у меня барахло всякое.
На третью ночь домовой появился в плисовой рубашке деда Николая и в отцовых штанах с заплаткой — отец в них на стройку ходил, пока его и выгнали. Только отец не знал, что его выгнали, — он после получки на стройке не появлялся.
Теперь отцу ночами не спалось. Он лежал на диване, смотрел, как за окном ветер, словно полоумный, трясет верхушку липы. Выходил на балкон, курил там, смотрел вниз, на тоненькую полоску асфальта. Ветер все шумел, люди в соседних квартирах спали, а домовой сидел в углу и молчал. Был он вообще не озорной, сидел и смотрел из своего угла грустно, с укором. Старый уже — понимал отец.
Увидев отца во дворе, соседки высовывались из окон и кричали:
— Ленька, не съел тебя еще домовой?
Отец сплевывал и отвечал:
— Аппетита у него нет.
Я любила приходить к отцу вечерами. Особенно если он бывал трезв. Пьяным он лежал, как бревно, на диване, пока я сидела на кухне. Трезвым он тоже лежал. Но с газетой и в очках, оправа которых была перемотана изолентой. Очки он взял у бабули Мартули и был похож в них на филина. Я радовалась, когда он лежал в очках и с газетой, гордилась за него: мой папка читает!
На кухне, в темноте, я следила за жизнью чужих людей из дома напротив, что возвели на бывшем марсианском пустыре: люди смотрели телевизор, ужинали, крутили ручки радиоприемников, искали что-то в сервантах, целовались, и изредка кто-то, такой же, как я, пялился в окно, прижав нос к холодному стеклу. Чужая жизнь текла обыденно и была ничем не лучше моей. На душе становилось беспокойно и грустно. Но и легко становилось — так легко, что думалось: а что если прыгнуть с пятого этажа и насладиться восемью секундами полета?
Летом мы по-прежнему ездили в Алексеевку. Бабуля надевала на головы гомункулов кружевные косынки, специально сшитые для радостных поездок на дачу. На даче мы жили несколько дней. Отец вскапывал землю там, где бабуля указывала, а потом доставал с чердака бамбуковую удочку, добывал червей, складывал их в консервную банку и звал меня на рыбалку.
Мы шли по пыльной проселочной дороге. На головах у нас были пилотки, сложенные отцом из газет. Воздух плавился от зноя, а в ушах раздавался безудержный стрекот кузнечиков. Мы проходили мимо дач, заросших высокой травой, мимо бахчей, где на земле лежали неспелые арбузы. Отец оглядывался и складным ножом срезал мелкий арбуз, прятал за пазуху. «С солью будет вкусно», — объяснял он.
На озере мы сидели в зарослях рогоза. Отец тягал из воды мелкую рыбешку, а однажды поймал рака. Держа его за голову, засмеялся: «Смотри, на таракана похож!». И вдруг закашлялся — с того лета он и начал кашлять и бить себя в грудь, чтобы отошла мокрота. «Давай отпустим», — попросила я. Он подумал и отпустил. А я стала смотреть в небо. Там тоже шла жизнь: высоко над землей клубились облака, сверкали мечи, бежали кони, сражались титаны, полубоги и громовержец. Потом отец будил меня и совал мне бутерброд с маргарином. Я ела и думала про отца и его домового. Водомерки подкрадывались к поплавкам и стремительно уносились прочь, оставляя едва заметную рябь у самой поверхности воды — так, смятение молекул. Мне хотелось, чтобы отец навсегда остался таким. Но я знала: все изменится, как только мы вернемся в город.
Отец ложился на спину и закрывал глаза. Жаркий ветер дул в лицо. И отец забывал, что ему уже немало лет, что щеки стали впалыми, а лоб изрезали мелкие морщинки. Мир был таким, как и прежде — когда ему было двенадцать.
Подросток с загорелой спиной. Худой, беззаботный. Как тростник на ветру. Мать Наталья лупила его за то, что привязывал кошке к хвосту ржавые консервные банки, за то, что остриг волосы сестре Валентине, когда та спала. Мать только и делала, что лупила. А ему хоть бы что. Улыбается — вместо рытвин на щеках ямочки, зеленые глаза беспокойно блестят. «Пустышка ты, Леонид, ничего из тебя путевого не выйдет», — говорила мать. Он и впрямь был пустой, как губка, — губке не важно, что впитывать. Поехал учиться в техникум и думал: захочу — стану поэтом, захочу — председателем колхоза, а захочу — пропойцей. В Городе на Волге, где жил в студенческом общежитии, он увидел настоящую жизнь, свободную. Был он легкий и красивый, как праздник, — Ленька Кузнецов. Но это давным-давно было. В те времена сестра еще не увезла мать в далекий Киев, а жила с ней в деревне под Оренбургом.
— Проснись, папка! — трясла я его. Поплавок прыгал в воде, как блоха, — поклевка была знатная. Отец вскочил, потянул удочку — и вытащил леща.
В городе отец промышлял мелким ремонтом. За работу ему давали водку или вещи, которые он выменивал на водку.
В жаркий день отец выходил во двор, усаживался на скамейку рядом с безмозглым стариком, который и зимой, и летом был в пальто, и начинал разговор издалека:
— Обижают тебя, дед?
Старик лукаво смотрел вдаль маленькими глазками и улыбался своим личным мыслям.
— Эт-самое, дед, а тебе твое пальто нужно? — в лоб интересовался отец. Пальто можно было загнать за три «рояля». Было оно все равно без пуговиц и не могло скрыть тот факт, что дед забывал носить под ним одежду. А раз так, то зачем оно старику?
Старик все молчал. Отец вздыхал, прощаясь с идеей выручить три «рояля» за пальто, и шел к мужикам, что играли во дворе в домино.
— Мужики, скооперируемся? — спрашивал он.
Иногда они кооперировались, а иногда нет. И тогда отец отправлялся искать сантехника Свищенко. Вместе они шли к продовольственному магазину на Марии Авейде, стояли у входа и интересовались у прохожих: «Третьим будешь?».
Когда отцу требовалось выпить, он становился чертовски изобретателен. Отправлялся в парк и рассказывал людям про себя жалостливые легенды. Находились те, кто верил, и угощал его выпивкой. На жертв своего мошенничества отец порой натыкался на улице.
— Толик! — кричал ему кто-нибудь через дорогу.
Отец, сжав мою руку, ускорял шаг.
— Почему ты Толик? — спрашивала я.
— Да так… — уклончиво объяснял он и шел еще быстрее.
Пьяный отец часто включал в Большой комнате бобинный магнитофон «Соната-303», слушал Высоцкого и плакал навзрыд.
— Мы с ним, эт-самое… — отец махал рукой в неопределенном направлении, из носа на грудь свисала густая сопля. — Прихожу я в чебуречную, а он там. Хлопает меня по плечу и говорит: Ленька, давай выпьем! Я ему: давай, Володька!
Но однажды он все-таки пропил и магнитофон. А пропив, забыл об этом. Через месяц отец искал «Сонату-303» по всей квартире.
— Куда дела? — спрашивал он бабулю Мартулю взволнованно.
Бабуля презрительно смотрела на него. Он не мог поверить, что пропил магнитофон, горячился, махал руками. Но лицо у бабули было такое невозмутимое, что он наконец осознал всю меру своей преступности и ушел из квартиры, глядя в пол.
Ночами отец говорил с углом:
— Устал я. Жить так больше не могу. Беда ведь, понимаешь? Эх, беда, беда…
Домовой внимательно слушал и молчал.
— Да что ты все молчишь? Довел ты меня уже! — отец со всей силы швырнул в угол стакан. Соседи застучали по батарее. Наутро на обоях остался коричневый след и осколки на полу.
Бабуля Мартуля на все шкафы повесила замки. Отец все тащил — плохо ли лежало, хорошо ли.
— Я ведь, знаешь, — жаловался отец по ночам домовому, — патефон пропил и пластинки к нему. Магнитофон был — тоже того… Самовар у бабки, медный, старый, — и его пропил. Деньги у нее из серванта брал четыре раза, а может, больше. Удочки с дачи увез и керосинку. Куртки детские тоже хотел пропить, но тошно стало. И ненавижу эту водку, а не могу. Жажда у меня, понимаешь?
Тут впервые домовой ему ответил:
— Зачем же ты мои удочки пропил?
Отец негромко спросил:
— Дед Николай, ты это?
Домовой вздохнул и попросил:
— Ты узнай, как там Свищенко.
— Помер он неделю назад, трамваем его переехало. Пьяный был, эт-самое. Вот и получилось — пополам.
Домой повернулся к окну и стал смотреть на луну, а отец поинтересовался:
— Ну как там оно, на том свете?
— Да так, — пожал плечами домовой и снова вздохнул.
После той ночи домовой больше не появлялся. А отец ушел в запой на месяц. В конце месяца приехала скорая откачивать его: кричал он и за сердце хватался.
Годы шли. Отец все ходил в отдел спиртных напитков в магазин на улице Марии Авейде, а если заводились в кармане деньги — в рюмочную. Приставал к людям, плакал, выходил поздней ночью на улицу и, говорят, выл на луну. А потом начал кашлять кровью, и врачи забрали его в больницу.
Лежал он в хирургическом отделении, в палате, которую медперсонал между собой окрестил «умиральной ямой». Здесь сидели на койках туберкулезники — алкоголики и бездомные. Не стесняясь медсестер, они пили водку, а по ночам курили в форточку. Каждый день кто-нибудь в тесно заставленной койками палате вдруг заливался пьяными слезами или хватался за ремень, чтоб повеситься.
Месяц отец провел в этой палате, среди немытых человеческих тел. В нашем дворе бабки ему сочувствовали: дрянь человек, но и такого жаль. Однако отцу такая жизнь была не в тягость, даже нравилась. «Даже толще стал на больничных харчах!» — радовался он, трогая жирок на животе.
А через месяц врачи сделали отцу операцию, наказали раз в полгода делать флюорографию и отпустили на все четыре стороны. Отец всем хвастался: «Излечился я!» — а флюорографию так не разу и не сделал.
Неверной походкой бродил отец по Металлургу еще целую вечность. Кашлял, селил к себе квартирантов, пил с ними и ругался, хватался за нож. Пока однажды ночью, в январе, не замерз на крыльце подъезда. Отца положили в гроб — и его зеленые глаза наконец перестали беспокойно блестеть.
Когда со смерти отца прошла вечность и я забыла путь в тихий район Металлург, мне попалась чудесная весть про священника Гаврилова. Это было задолго до того, как в Европе свирепые маклауды стали резать светлокожих младенцев, а наводнения стирать с планеты города.
Вы видели фотографию священника Гаврилова? Какие ясные, полные светлой печали у него были глаза. А между тем на фотографии запечатлен был очень пьяный человек (у него в крови обнаружили 1,5 промилле алкоголя, когда задержали). Священник Гаврилов, настоятель храма Сергия Радонежского, был сфотографирован вскоре после того, как на внедорожнике врезался в фуру. Говорят, когда открыли дверь его автомобиля, священник был без сознания, а придя в себя, объявил, что в машине у него «три лиона» денег. Были ли деньги или нет — доподлинно не известно, а вот бутылки из-под водки в салоне имелись, и было их довольно много — почти, так сказать, «три лиона».
Прихожане его церкви, узнав, что натворил батюшка, не могли поверить. «Да что вы, он хороший, он бедным всегда помогал!» — божилась маленькая старушка. «Батюшка, что же с тобой случилось?» — сочувственно вздыхала другая пожилая прихожанка. «Да мало ли какие проблемы у человека были… — оправдывал его коллега-священник. — У него семья, дети, всякое могло произойти».
Лично я верю, что священник Гаврилов был прекрасным человеком. В это нетрудно поверить, если знаешь граждан Империи зла как облупленных. Вот только никто не знает их как облупленных, и даже сами они в большинстве своем мало что понимают о себе. Мир видит только наши поступки, а не наши ясные, полные светлой печали глаза.
Некровные узы
О том, что бабуля Мартуля и дед Николай не родные мне по крови, я узнала, когда было мне на это уже наплевать. Тогда-то я и поняла, о чем думала мать, когда вечность назад апатично смотрела на пустырь и пила ячменный кофе. Мать не знала, где ее истинное место в мире: нельзя быть на своем месте, не зная, кто твои настоящие сородичи. Бабуля Мартуля не передала ей свою стать сильной породистой кобылицы, но неизвестные сородичи подарили матери волосы цвета солнца и скулы потомков Чингисхана — дикую кровь, смешанную из неведомых ингредиентов, из солончака азиатских степей и золотистой смолы поморских сосен. Где мои настоящие сородичи? — теперь моя очередь была задаваться этим вопросом. Мое родство с миром людей приобрело странные свойства. Родство могло вдруг проступить в каждом из встреченных мною людей, вон тот прохожий мог оказаться моим двоюродным братом, а тот старик — моим прадедом. Кровную связь можно было почувствовать с любым человеком, мой геном проступал то в одном монгольском лице, то в другом славянском — как элементарная частица, совершающая квантовые скачки. Они были повсюду и нигде — мои настоящие сородичи, по неизвестной причине бросившие меня одну в этом мире.
Чужая по крови старая женщина рассказывала мне сказку про говорящую сосну, кормила борщом и не дала пропасть.
Давным-давно семнадцатилетней Мартуле сказали: «Теперь ты военнообязанная», — и послали трудиться стрелочницей на железнодорожной станции. Она ходила на станцию босиком, на рассвете. С востока летела оранжевая звездная пыль на планету — это вставало солнце, в степи оно казалось гигантским и заливало степь заревом.
По ночам громыхали орудия — фронт был совсем близко. Ульяна Прокопьевна, моя неродная прабабка, стонала — снилось ей нехорошее под шум войны. А Марта засыпала молодым беспечным сном до самого утра. Утром — снова на станцию.
Приезжал на станцию Сашка Горшков. Был он улыбчивый, на баб заглядывался и служил по продовольственной части — заведовал разгрузкой продсостава, что раз в неделю привозил еду, керосин и спички. Марта шла по шпалам, а Сашка стоял на насыпи и курил — ее ждал. Она подходила — и он совал ей банку сгущенки: «Ешь, тощая какая». Хотел целовать, но она не давалась. «Я же не просто так, я женюсь!» — обещал Сашка и обещание сдержал. Окончилась война — и он увез ее в далекий Город на Волге, в дом, где жила его мать.
Марта с мужем устроилась под окном, на мешках с барахлом. Когда засыпал Сашка, она смотрела, как за оконными стеклами медленно падает снег, слушала храп свекрови и чувствовала тяжесть на сердце, словно ей обручем больно стискивали грудную клетку. Она тосковала по теплым зимам Донбасса.
Марта устроилась в трамвайное депо. Деревянные двухэтажные дома льнули друг к другу, когда она шла мимо них ранним утром на смену.
Через два года Сашкина мать сказала: «Видать, не родит уже жена твоя», — грязно хмыкнула и пошла в театр работать поломойкой.
С тех пор Сашка задумываться начал и водку пить. Стал неделями пропадать: то у одной женщины поживет, то у другой, то у третьей. Соседка-старушка как-то подозвала Марту и шепотом сказала:
— Милая деточка, съезжай отсюда, он уже твое пальто собирается пропивать.
Марта завернула в узел свое пальто, перешитое из немецкой шинели, и ушла куда глаза глядят.
Стала она снимать комнату у хозяйки. Ночью, на продавленной койке в углу, она плакала и все думала, не вернуться ли на Донбасс. Но годы шли — тоска притупилась, на смену ей пришла привычка.
У трамвайного депо, через улицу, за забором стояло двухэтажное здание. Порой, выходя из депо, Марта останавливалась возле него и наблюдала, как возятся за забором дети, выведенные на прогулку — в серых одинаковых шубейках, как зеки. Один раз купила булку и через забор сунула детям. Худые, они с жадностью набросились на хлеб и вмиг все сожрали, как воробьи. К забору подошла надзирательница и сделала Марте суровое замечание:
— Не носите им хлеб, гражданочка. Здесь вам не зоопарк.
Марта давно заметила за забором девочку лет трех. Девочка сидела на куче прелых листьев. Однажды Марта достала из кармана карамельку, поманила девочку и сунула ей в рот. На следующий день девочка узнала Марту. Подбежав к забору, она закричала: «Мама, это мама моя!». Марта испугалась, спрятала лицо ладонями и поскорее пошла прочь.
Через месяц она через главные ворота зашла на территорию детского дома, чтоб удочерить девочку.
Жизнь потекла. Дежурства в трамвайном депо сменились дежурствами на Авиационном заводе, а съемная комната у хозяйки — коммуналкой на Театралке. Зимой семидесятого Марта купила в мебельном магазине на площади Кирова тахту и на санках с соседкой привезла домой, а летом семьдесят второго — полированный трельяж. В семьдесят третьем Сашка Горшков упал с балкона в квартире чужой женщины и разбился насмерть, а слесарь шестого разряда Николай Мошкин стал носить ей баранки и леденцы в кульках. На даче Марта год за годом поливала высаженную в землю по весне рассаду.
И вот она уже глубокая старуха, опирается на костыль. Ветер шумит в макушке липы. Ласковое солнце целует ее морщинистое лицо. Умрет она тихо. «В глазах что-то потемнело», — скажет Марта и отойдет. Глаза у нее останутся широко раскрытыми: в последнюю секунду она будет искать свет, который вдруг потеряется. Это случится через много лет — и в эту последнюю для нее секунду меня уже не будет рядом.
Руины
Месяцами я летала над Океаном, прижималась ладонями к замерзшей воде, здоровалась с поездом, несущимся по кругу к неведомой цели, отправлялась в город у железнодорожной станции — в комнату длинноного Кузнечика. Там я наблюдала, как он складывает из газеты самолетики и запускает в свободное падение с балкона. Годы зимы я провела с ним, я знала этого Кузнечика уже вечность. Правда, одно мне так и не удалось узнать.
— Как твое имя? — спрашивала я и заглядывала в его презрительные глаза.
Он гордо молчал, смотрел с балкона на сугробы и думал о мотыльках. Я дергала его за рукав и проявляла настойчивость:
— Паспорт у тебя есть?
Он стряхивал пылинки с рукава, а вместе с ними и мою руку.
— Ты знаешь, что глухой? — сердилась я, но мои слова для него были все равно что шум ветра.
В Город на Волге я возвращалась все реже. Учитель математики грозил мне поставить двойку в школьный аттестат, гомункулы шептались по ночам, обсуждая разные важные вопросы — почему, например, растут у людей волосы подмышками. На Волге открылся сезон навигации — и речные суда переговаривались друг с другом протяжными корабельными гудками. А я нашла в шкафу свою коричневую — медвежью — шубу, ту самую, в которой был бездонный карман. В кармане все еще лежали сокровища — трехрогая веточка, фантик от конфеты и спичечный коробок с богом внутри. Бога я вытащила и сжала в ладони.
Ночью, лежа на жаркой перине в Большой комнате и сжимая в ладони глаз динозавра, я смотрела на потолок — там качались в лунном свете причудливые тени деревьев. Мое тело покоилось относительно вещей в комнате, как тело мертвеца. Я забывала о вечном движении галактик, казалось, вселенная еще не родилась, и тот плотный сгусток энергии, из которого она возникнет, еще пребывал в состоянии абсолютного покоя. Но потом начинала пульсировать венка на правой руке — я ощущала это как легкое подергивание. Движение крови — мерными толчками по артериям, венам и капиллярам, по замкнутому кругу, — говорило мне, что я еще жива. Жизнь — движение, разрушающее порядок. И это тело, которое я считаю своим, — как гора, под которой зреет тектонический сдвиг. Еще пара секунд — гора разрушится, элементарные частицы утратят связь друг с другом, космос рассеется и исчезнет. А вдруг меня обманывают, вдруг жизнь другая, вдруг настоящую жизнь от меня загородили большим занавесом, на котором нарисовано все, что сейчас вокруг меня? Комната и пыльные вещи в ней, уснувшая «тридцатьчетверка» и шкаф, где висит шуба матери, до сих пор изливающая реликтовое излучение памяти на предметы этого мира; город с его широкими проспектами и дворами, в которые проваливаешься, как в колодцы; на дне их старики играют в домино, а мальчишки с палками носятся за голубями; трамваи с горбатыми спинами; шум воды в трубах; щербатый край чашки, из которой я пью молоко, — все это бутафорские штучки, которыми от меня заслоняют настоящую жизнь. Возможно, обманывают меня уже очень давно — с детства, нет, с самого рождения. С этой мыслью, страшной и прекрасной одновременно, я засыпала. Может быть, думала я, завтра все изменится.
Мне снилось, что я ухожу в прошлое — туда, где не нужно было ничего менять, в Империю, где даже фасон босоножек был архаичен, как Тора.
Каждое утро Империя зла просыпалась под торжественный гимн и шла работать на заводы. Дымили трубы, тонны воды падали с плотин гидроэлектростанций, мигали далекие спутники, посылая привет землянам из космоса, рассеивался над полями густой туман, на юге мяли виноград в давильнях, а на севере чукчи-оленеводы пили сырую кровь олешек. Пыльное лето дети проводили в пионерских лагерях, где вместо часов был горн; «копейки» с круглыми фарами, гордость Волжского автомобильного завода, мужики ремонтировали в собственных гаражах под бутылку водки; задушевно стучали пластинками домино старики во дворах; несуны со всеми мерами предосторожности тащили через проходные столовых и заводов колбасу и гвозди; по телевизору показывали балет, съезд народных депутатов и документальный фильм про героев соцтруда. Но, закрыв веки, можно было третьим глазом увидеть истинную жизнь Империи: это была степь без конца и края, с высокой травой и стрекотом кузнечиков. Идешь по степи — и вдруг разбитая бетонка, сельпо, ступеньки которого плавятся от зноя. На полу магазина — мозаика с угловатыми фигурами комбайнера и пионера с горном у губ. Скучает продавщица, опираясь на прилавок большими, как астраханские арбузы, грудями, разгадывает кроссворд и постукивает шлепанцем об пол — и это единственный звук, который слышишь во всей вселенной. Нет, еще жужжание мухи. Стоишь в сельпо, посреди степи. Казалось бы, зашел сюда на минутку, но выйти уже не можешь, словно забыл, где выход, словно пересек горизонт событий, за которым секунда длится вечность.
Этот мир абсолютного покоя породил древнего титана Гагарина и мечту о полетах на Марс. Но нашим отцам и матерям стал неинтересен Гагарин и Марс — кому все это нужно: мифическое, вымершее, как динозавры, существо и пустая мечта о холмах красной планеты? Они хотели катушечные магнитофоны, кроссовки, джинсы и картофельные чипсы с другого континента. Они радовались слову «перестройка» и не понимали, что стоит только встать на установленный путь — и будущее, вполне предопределенное, непременно догонит. Они не думали обо мне, они и заподозрить не могли, что мне не нужны джинсы с другого континента — мне, как воздух, нужны Гагарин и Марс. Они опомнились только тогда, когда увидели, что стоят на руинах Империи. Все, что они смогли оставить мне в наследство, — эти руины.
Но кто-то — возможно, бог из моего спичечного коробка, тот самый, в которого никто не верил, — еще продолжал — все тише и тише — говорить с нами. Вы, говорил он… Мир. Этот. Забыть. Никогда. Сможете. Не.
Мне не жалко следа от ладошки, который я оставила на замерзшем окне в кухне, наблюдая за матерью, уходящей по снегу с авоськой в булочную. Она уходила, прикрывая варежкой нос. Мне не жалко кораблик из грецкого ореха и мачтой из спички, который в апреле убегал по стремнине ручья все дальше со двора, на улицу Второго Интернационала. Я воображала тогда-то трансатлантический лайнер, то быстроходную «Британию» капитана Гранта… Мне не жалко шапку-петушок, которая слетела с моей головы на пересечении Второго Интернационала и Республиканской. Она была сорвана ветром, упала на проезжую часть, и водитель мусоровоза прикончил ее протектором. Покойся с миром, шапка, мне влетело за твою погубленную душу из шерсти и вискозы. От всего этого остались одни руины — не жалко. Мне жалко только одного — что несуществующий бог перестал говорить с нами в несуществующий громкоговоритель.
Я закрыла глаза и ушла в комнату длинноногого Кузнечика. Была ночь. За окном лежал мир, где много лет не кончалась зима. Кузнечик скрежетал зубами, а потом вдруг закричал и проснулся. Ему снилось, что он тонул в холодной апрельской реке. Тогда я легла рядом, поцеловала его липкую от пота ключицу и сказала:
— Не плачь. Я помогу тебе перезимовать.
Я укрылась его одеялом и заснула. Я решила остаться с ним навсегда.
Вторая жизнь
Гравитация
Первое, что меня поразило, — гравитация. Она приобрела власть надо мной и в этом измерении. Мое тело утратило звенящую легкость, и мне, черт возьми, уже не покачаться на шнуре, что свисал с потолка в комнате Кузнечика и заканчивался электрической лампочкой. Она всего лишь искривляет пространство, эта бесхитростная сила притяжения, уж я-то найду возможность пройти по нужной кривой и вернуть себе свободу.
Вторая поразительная вещь — звуки. Шум воды в трубах центрального отопления, голоса людей за стенами комнаты (да, я наконец услышала, как говорят эти молчаливые люди) и лай собаки из-под пола, откуда-то с нижних этажей, грохот, бубнение, гул, кашель, шорохи, свист ветра в щелях деревянного окна, скрип половиц и капанье воды — вся это какофония… Куда делась космическая немота этого измерения? Каждый предмет вдруг обрел голос и желание высказаться. Как же не похож стал этот мир на тот, где я летала с Жуками над Океаном… Чудеса, как песчинки, утекали сквозь пальцы. Мой когда-то молодой и подвижный мир, сотканный из теплых частиц, стал тверд и холоден, как гранит, стал стар и избит, как египетские пирамиды. Его нужно было изучать заново. Не беда, я разложу на атомы и его.
Зато глаз динозавра все еще был при мне. Я покрепче сжала его в ладони. А потом, подумав, решила засунуть в трусы. Тогда-то я и обнаружила, что к резинке моих трусов булавкой пристегнут свернутый трубочкой носовой платок с денежными знаками. Это был самый надежный способ хранить деньги — им всегда пользовалась бабуля Мартуля.
На секунду мне показалось, что все это сон, что я все еще лежу с закрытыми глазами в комнате своего детства, на перине, набитой жаркой хвоей говорящей сосны. В затылок мне смотрит окно с видом на марсианский пустырь, а на пустыре все еще покоится железобетонная труба, брошенная там миллионы лет назад инопланетянами. Сейчас открою глаза — и увижу шкаф, а за ним «тридцатьчетверку» деда. Вот-вот покажется в проеме двери женщина с волосами цвета солнца и позовет на кухню питаться молочным киселем. И как же поразительна и откровенна секунда, когда открываешь глаза, видишь зимнее солнце и понимаешь, что помещен совсем в другую реальность, где ты непоправимо взросл. Твое худое, длинное тело тянется под одеялом, как Уральский хребет, — с севера на юг, между Европой и Азией. И в этом бесконечном теле — где-то между переносицей и мозгом — гнездиться крошечный атом прежней души.
Тут у меня за спиной что-то шевельнулось. Это во сне ворочается длинноногий Кузнечик, поняла я, ведь я легла с ним под одно одеяло. И хотя я пообещала ему пустяк — так, всего лишь помочь перезимовать, — мне вдруг стало ясно, что нельзя бросать его здесь одного. Я уже бросила гомункулов, отца и бабулю Мартулю, так не брошу хотя бы Кузнечика. Не брошу, само собой, только если получится не бросить.
Я перевернулась на другой бок и обняла тело, которое лежало рядом, под одним со мной одеялом. Тело заворочалось и вдруг село на постели. У этого тела был широкий и плоский нос — как будто по нему плашмя ударили лопатой, но ударили давным-давно, так что он успел зажить, хоть и навсегда сплюснулся. Но самое главное — у тела были две женские груди. У меня аж дыхание перехватило — не натворила ли я чего непоправимого этой ночью? Я вскочила с постели и заметалась по комнате в поисках спасения. А тело с грудями зевнуло и спросило:
— Ты чего?
— Я так, ничего, — замерла я на месте, как ящерица, почуявшая опасность: рядом с грудастым телом нужно быть настороже.
— Нам на экзамен пора, — прибавило тело, свесило ноги с кровати и начало шарить ими по полу в поисках обуви.
— А ты кто? — наконец решилась я спросить.
— Я Сонька Мармеладова.
— А чего мы с тобой вместе спали?
— Больше я, кстати, с тобой спать не буду. Толкаешься сильно. Скорей бы уже вторую кровать принесли.
— А кто принесет вторую кровать?
— Кончай придуриваться. Комендант общежития обещал, что будет вторая кровать. Пошли на экзамен. Вперед, абитура! — тело задорно вскинуло раненный лопатой нос и стукнуло себя кулаком по грудям.
— Нет, я не пойду никуда. Мне нужно найти кое-кого.
Тело, назвавшееся Сонькой Мармеладовой, нахмурило брови, взяло меня за руку и повело сдавать экзамен.
Где Кузнечик? Где город с заснеженным проспектом? Куда меня занесло? Зачем меня заставляют сдавать какой-то экзамен? Гравитация — это все она. Гравитация коварней, чем я думала.
Мы вышли на улицу — и я поняла, как ошиблась насчет этого измерения. Оно было полно чудес и менялось прямо на глазах. Вокруг вырос огромный город — он раскинулся холмах в междуречье Оки и Волги. Здесь было много куполов, много домов и красная башня с курантами. И так же внезапно, как дома, купола и башня, передо мной возникло метро. Я замедлила шаг. Но Сонька Мармеладова покрепче схватила меня за руку и потащила в полный опасностей подземный мир.
Метро оказалось большим подвалом, тянущимся под городом на сотни километров. В сырых темных тоннелях мчались поезда и выталкивали из тоннелей ветер. На станциях поезда выныривали из тоннелей и останавливались. Сверкал под люстрами камень. Камень был везде — на стенах, под ногами, над головой. Даже воздух здесь — и тот пахнул камнем. И еще — сырой одеждой и потом, ведь людей вокруг было очень много. У всех, кто здесь оказывался, появлялась общая особенность — они устремлялись в нужную им часть подвала так быстро, словно за ними гнались невидимые монстры. Наверняка метро было небезопасным местом, раз все хотели поскорее выбраться из него. Неподвижными, как будды, оставались только бомжи — они спали на скамейках, и, когда приближался поезд, ветер из тоннелей шевелил их погибавшие от грязи и вшей, но чудом еще державшиеся на головах волосы.
Я тоже могла бы жить в метро — если вдруг в этом измерении жить мне будет больше негде. Здесь всегда одинаковая температура и есть, где спать. В этом подвале и люстры роскошные, и стены из красивого камня, Правда, по скамейкам здесь прыгают блохи, а в тоннелях живут крысы. Но, несмотря на это, метро было удивительной придумкой людей этого измерения.
Мы поднялись на поверхность — и под ноги нам лег бульвар, а на бульваре вырос дом, похожий на китайскую пагоду. В пагоде продавали бургеры и кофе в бумажных стаканчиках.
Мы пошли по бульвару и уткнулись в возникший прямо из-под земли трехэтажный особняк с желтыми стенами. Я взглянула на Соньку Мармеладову. Она, кажется, не замечала ничего необычного в таком ходе вещей. Видимо, здесь каждую секунду что-нибудь вылезало из-под земли, сваливалось с неба и самозарождалось из воздуха.
Сонька Мармеладова оглянулась по сторонам и прошептала мне на ухо: «Зайдешь туда — начинай читать стихи, а если это не поможет, заплачь. Уж я-то знаю, я второй раз вступительные экзамены сдаю».
Денежные знаки — целых двести рублей, — завернутые в носовой платок, по-прежнему были пристегнуты булавкой к резинке моих трусов — теперь само их появление в этом измерении уже не вызывало у меня никаких вопросов: они просто возникли — без всяких обоснований и причин. Я забыла отстегнуть булавку и явилась со своим сокровищем на экзамен.
Здесь, в трехэтажном особняке с желтой штукатуркой, учили быть писателями. В аудитории за круглым столом сидели седые мастодонты и вызывали на ковер юношей и девушек, у которых было одинаковое загадочное выражение на лицах. Мастодонты собирались научить их писать книги.
На мне был растянутый свитер и изношенные до дыр джинсы. Еще в Городе на Волге кухонным ножом я проделала в них побольше дырок, чтобы казалось, что они из магазина такие. Я села перед мастодонтами и сказала: «Возьмите меня учиться, хочу книги писать». Сказать так мне подсказала Сонька Мармеладова — еще на улице. «Ну, удивите нас», — ответили мастодонты и сделали каменные лица.
Людей с каменными лицами нельзя удивить. Да мне и не хотелось, ведь заботило меня в тот момент совсем другое — булавка, пристегнутая к трусам. Она погнулась и вот-вот должна была впиться в мой живот. Сидя как на иголках, я сказала мастодонтам первое, что пришло мне в голову:
— Меня все равно не возьмут в машинисты, туда допускают одних хорошистов. И тех не берут, чей родной город Псков, — за толстую слишком резинку трусов.
Мастодонты задумчиво потерли бороды и приступили к размышлениям:
— Ну что, есть такое явление — идиотская поэзия… Ее корни уходят в Великобританию, к традиции Льюиса Кэрролла…
А самый главный мастодонт — ректор — неожиданно заинтересованно посмотрел на меня и спросил у других мастодонтов:
— Ну что, дорогие мои, есть возражения?
Возражений не было, и ректор улыбнулся в рыжие усы, что означало, что он взял меня в свой семинар.
Вечером я обнаружила почтовое отделение на улице Руставели, а у входа в него — очередь. Я всегда боялась очередей, а эта была нетерпеливой и длинной, как анаконда. Вся эта очередь очень хотела добраться до телефонной будки в почтовом отделении. Я встала в хвост и начала придумывать слова, которыми сообщу бабуле Мартуле о том, что меня взяли учиться на писателя. Бабуля, конечно, заплачет в трубку — ведь она по доброй воле не отпустила бы меня из дома, чтобы я не сгинула в огромном Городе на холмах в междуречье Оки и Волги.
Когда подошла моя очередь, я набрала номер и с замиранием сердца приложила к уху телефонную трубку. На том конце провода была тишина. Похоже, набранного мной номера не существовало в природе.
Я села на крыльцо почтового отделения и принялась рассматривать носовой платок с денежными знаками. Нелегко жить в другом измерении, когда все, что у тебя здесь есть, — это двести рублей. Свои двести рублей я тратила экономно: покупала черный хлеб и жарила его на растительном масле. А когда мне дали первую стипендию, купила кулек карамелек.
Встреча
Правда была в том, что в этом измерении почти каждый месяц, как грибы после дождя, вырастали новые дома и кинотеатры. Телевизоры у всех тут были цветные и показывали не только программу «Время», но и фильм «Звездные воины». Каждую секунду на планете происходило нечто значительное: сгорал болид в плотных слоях атмосферы, извергался веками спящий вулкан, на острове Флорес обнаруживались следы древних карликов, а в лабораториях расшифровывался геном неандертальца. За одну ночь под окном общежития выросла Останкинская башня.
Сонька Мармеладова дала мне тетрадь с карандашом — и я пошла учиться в трехэтажный особняк с желтыми стенами, где читали лекции, которые положено было записывать.
Когда лекции закончились, я села на подоконник в коридоре второго этажа. Двор особняка был обнесен кованой оградой, и двое людей в масках Дарта Вейдера ремонтировали с помощью сварки калитку этой ограды — летели искры, светилось газовое пламя, атомы в разогретом металле двигались быстрей. Мимо меня, по коридору, шли студенты этого заведения. Они, гении, вскользь окидывали меня взглядами. Страшно было сидеть под взглядами стольких гениев на подоконнике в коридоре.
Сонька Мармеладова собиралась устроить вечеринку в нашей комнате в общежитии по случаю начала учебы. Я никогда на вечеринках не была и на эту идти боялась. Поэтому я сидела на подоконнике. А за окном вечерело. Люди в масках Дарта Вейдера давно ушли со двора. В коридоре не осталось ни души. Только электрическая лампочка моргала — вот-вот должна была оборваться ее вольфрамовая нить, и лампочка подмигивала мне напоследок.
В тишине раздались шаги — кто-то поднимался по лестнице. А потом высокая фигура показалась в другом конце коридора. Я увидела длинные ноги и короткое пальто мышиного цвета — и сердце у меня внутри стало большим и горячим, как солнце. Я соскочила с подоконника и побежала ему навстречу, ведь это был он, мой Кузнечик.
— Привет, Кузнечик! — крикнула я.
Он с удивлением смотрел на меня. Я прыгала вокруг него, смеялась и трогала рукава его пальто, а потом приподнялась на цыпочки и поцеловала. Кузнечик ошарашенно отступил на шаг.
— Не бойся меня, — сказала я.
— Я не боюсь. Просто я не Кузнечик, а Денис.
— Денис, — попробовала я его имя на вкус, оно зашелестело во рту, как речная галька. — Давай откроем окно и запустим самолетик. У меня есть тетрадный лист. Ты же любишь самолеты?
— Не знаю. Я в основном на поездах езжу.
— А почему ты не спрашиваешь, кто я?
— Ты, наверное, местная сумасшедшая?
— Нет, я вообще не местная.
— Ну иди, поиграйся в самолетики сама, — он поправил очки, и глаза под стеклами презрительно заблестели.
— А я знаю, что ты в тундре жил, — выпалила я, когда он уже собрался идти дальше. — Знаю, что ты к нганасанам на Таймыр уйти хотел.
Кузнечик оглянулся и посмотрел на меня долгим задумчивым взглядом. Я испугалась и пробормотала:
— Да ты иди. Я ведь так только. Я никому не скажу.
Он пошел по коридору дальше. Потом еще раз обернулся проверить, стою ли я на месте. Я стояла, и Кузнечик улыбнулся.
Когда вольфрамовая нить оборвалась и лампочка потухла, я в потемках, нащупывая стену, пошла по коридору — наверное, вечеринка уже закончилась и можно отправиться в общежитие. На лестнице ступал кто-то мягкими шагами — осторожно, как лисица. И там же, на лестнице, побрякивало что-то, словно мешочек с медяками. Это был ректор — он шел со связкой ключей. От всех аудиторий и даже от калитки во дворе были ключи в этой связке.
Комната 518
Ректор был похож на помещика: он владел тремястами крепостных душ и этим особняком с желтыми стенами. Его крепостные, студенты, думали про него так: хоть и взбалмошен, но добр, и начитанных любит, а значит, можно на лекции не ходить — главное читать Руссо, Вольтера и Приставкина. Но Приставкина читали редко, а Руссо и вовсе никто не читал, чаще пили водку и прыгали с крыши института — это было такое местное развлечение. Дисциплину ректор ценил выше, чем начитанность, и потому после участившихся попыток самоубийств сочинил приказ, в котором его крепостным студентам запрещалось под страхом исключения из альма-матер прыгать с крыши. Те, кто все же успешно сводил счеты с жизнью, исключались посмертно.
Для прогульщиков ректор тоже придумал наказание — запретил выдавать им талоны на обед. И дама из деканата, та самая, что приклеивала к глазам накладные ресницы, — эта дама, как жандарм, дознавалась, ходят ли студенты на лекции, прежде чем вручить им талон. Преступники не имели право есть холодные макароны в институтской столовой восемь дней. От голода все становились просветленными и марали бумагу чудесным бредом, как Хармс. Но лекции все равно прогуливали.
Первый семинар ректор начал так. Он поднял всех нас по очереди и каждому задал по одному вопросу, чтобы составить представление о степени недоразвитости наших семнадцатилетних душ. Когда очередь дошла до длинноного Кузнечика, душа у которого была двадцатилетняя, а голова бритая налысо, ректор спросил:
— Вы бреетесь налысо потому, что это концептуально?
— Я так экономлю на шампуне, Сергей Николаевич.
На курсе засияла звезда.
Обитатель комнаты 518 общаги института, где учили быть писателями. Худой длинный мальчик в коротком пальто мышиного цвета. Очки на переносице, а за стеклами презрительно блестят глаза — один черный, другой карий. У него был один, но ужасный недостаток: он был лучше всех. И это моментально понимал каждый, кто сталкивался с ним. Быть лучше всех — все равно что мудаком быть, с этим очень непросто жить. Ему самому не нравилось быть лучше всех, он пытался лечиться от этого, посещал столичного психиатра, деревенских знахарок, общался с попами, два раза был у муллы и один раз у экстрасенса. Но никто ему не помог. Впридачу к этому он еще и врать почти не умел. А это было совсем плохо. Однажды, когда дама из деканата выдавала ему талон на обед, он заметил у нее на столе черную волосатую гусеницу. Гусеница, изогнувшись полукругом, отдыхала прямо возле стакана с чаем. «У вас гусеница тут какая-то», — заметил Кузнечик, честно желая помочь. Дама посмотрела на него испепеляющим взглядом, подобрала со стола ворсистую гусеницу и налепила ее на правый глаз вместо ресниц.
Жил Кузнечик в комнате 518 с соседом. В десять часов вечера каждую пятницу сосед выходил в трениках и полосатой майке в коридор и низким басом кричал на всю общагу: «Де-е-ни-и-с!». Соседу, когда он выпивал, становилось скучно в одиночестве. Ведь он морпехом служил — а морпехи не пьют поодиночке. Зачем морпех захотел стать писателем и приехал в Город на холмах в междуречье Оки и Волги — никто не понимал. Наверное, так звезды сошлись. Зато каждую субботу утром, как бы ни прошел вечер пятницы, сосед брал ведро и шел в туалет за водой. «Ты куда? — ворчал Кузнечик. — Еще рано, дай поспать». «Пора драить палубу», — непреклонно отвечал морпех: он был приучен к дисциплине.
В комнате, где Кузнечик жил с морпехом, пахло чешуей рыбы. Морпех все еще мечтал о морях и ледяных глыбах Арктики. Может быть, это был запах его мечты, а может быть, запах его пота.
А мы с Сонькой Мармеладовой собирали по этажам общаги пустые пивные бутылки — они возникали сами собой, и с каждым днем с начала учебного года их только прибавлялось. Бутылки мы сдавали в пункт приема — это Сонька выведала, что такой пункт возник на улице Яблочкова месяц назад, — а на вырученные деньги покупали хлеб и растительное масло.
Наша жизнь проходила в тесных аудиториях. Мы конспектировали лекции, спали на них, писали стихи, рисовали эрегированные члены, читали под партой журналы. Даже слухи и байки, которыми полнилась институтская атмосфера, были далеки от реальной жизни. Кто-то видел знаменитого в этом измерении писателя Пелевина ночью крадущимся по двору института между памятником Герцену и кустом бузины. Призрак Андрея Платонова в январских сумерках плакал на ступеньках флигеля, где жил когда-то очень давно, еще когда во плоти был.
Плащ Элиота
В тот день, когда у Соньки Мармеладовой завязался роман с дагестанцем Раджабовым по кличке Салоед, я обнаружила, что в этом мире материализовались из воздуха мобильные телефоны. Люди носили их на шнурках под сердцем, гордились ими и любили нажимать на клавиши — особенно когда ехали в метро. А на тех, у кого такой игрушки не было, смотрели снисходительно. Мобильный телефон облагораживал человека.
У форточки на веревке сушилось мое постиранное платье. Дагестанец Раджабов по кличке Салоед зашел в комнату, увидел платье и сказал: «Какой у него изгиб!». После этого Сонька Мармеладова и перестала со мной разговаривать. Разгневанная, она сидела на полу на картонке, поджав под себя ноги, как дервиш во время молитвы, и ела консервированный горошек с майонезом. Стола в комнате не было — и есть, сидя на картонке, вошло у нас в привычку. Я подождала, пока она доест горошек и встанет с колен, взяла картонку и ушла сидеть на ней в коридоре.
В коридоре поэт Саша Петров курил в консервную банку из-под кильки в томатном соусе. Морпех с ведром и шваброй шел из туалета. А я все сидела на картонке. Ничего не менялось вот уже целых сорок восемь часов.
Когда пошел сорок девятый час жизни в коридоре, я встала с картонки и заглянула в комнату. Сонька Мармеладова, устав гневаться, спала. Я сняла с веревки свое платье, взяла ботинки и плащ — и услышала наконец голос пробудившейся Соньки:
— Картонку верни, я лук с хлебом буду есть.
Я положила картонку рядом с ее кроватью, посмотрела на приплюснутый нос Соньки — он торчал из-под одеяла. Не удержалась и потрогала его. Сонька бросила на меня ненавидящий взгляд, и я ушла.
В Городе на холмах в междуречье Оки и Волги в тот день было сыро и пахло бомжами. Раз в сутки — эту закономерность я уже выявила — запахи здесь сменяли друг друга. То весь город пахнул хлебом и сырым камнем, то мазутом и дымом, то чебуреками и потом. А в тот день — бомжами. Бомжи — это были специфические люди. Они сидели у метро, и все были поражены какой-то одной болезнью — лица у них были опухшие, носы картошкой, а вместо зубов торчали обломки гнилых костей. В человеческой агломерации они занимали то же место, что и крысы, — подъедали отходы из мусорных баков и разносили заразу. У бомжей не было мобильных телефонов — и в этом заключалось их главное отличие от людей. Так думала я тогда. Но после, когда мобильные телефоны появились даже у бомжей, я уже не понимала, чем они от людей отличаются.
Тихо падала с неба мокрая крупа и тут же таяла на асфальте. Весь город казался большим базаром — в нем уже было тесно от вылезавших из-под земли домов, церквей, кофеен, ларьков с шаурмой, магазинов, мусорных урн и вывесок. Каждую новую секунду здесь появлялась новая машина и новый человек. И потому машины медленно двигались в одной великой пробке, сковавшей весь город от северных окраин до южных, от восточных до западных. А людей на улицах ходило так много, что они устали друг от друга и никогда не поднимали глаз. Во дворах обитали кошки, голуби и водосточные трубы — и все это размножалось быстро, как бактерии. Откуда все это лезло? Из разломов в земной коре? Материализовалось из кислорода? Лепилось из глины? Делилось почкованием?
У продуктового магазина два человека в косухах крикнули мне: «Эй, хочешь опохмелиться?». Они подумали, что я, как и они, — отброс общества, выползший из-под земли и бредущий в вино-водочный магазин в поисках забвенья. На мне был плащ, как у Элиота Несса в фильме Брайана Де Пальмы. Когда-то, весь обложенный нафталином, он хранился в шкафу у бабули Мартули — а вчера возник в этом измерении, прямо под моей кроватью. Этот плащ был ровесником самого Элиота Несса. Я молча прошла мимо, понимая, что у этих двоих был повод принять меня за отброс: они хоть были в косухах, а я донашивала плащ мертвеца.
Я смотрела на лица людей — так внимательно смотрела, что они, замечая мой взгляд, хмурились. Я ногтем соскребала ржавчину с водосточных труб и пробовала ее на вкус — оксид железа и в этом измерении по вкусу напоминал кровь. Я бросила в глубокую лужу глаз динозавра, чтобы посмотреть, утонет ли в ней камень из другого мира. Глаз пошел ко дну — и я несколько минут мутила лужу веткой, чтобы выудить его. Нужно было изучить этот неизведанный мир, со всеми предметами и людьми, его населяющими. Ну и, конечно, нужно было рассказать, наконец, Кузнечику, что я застряла в этом измерении из-за него. Только сможет ли он принять этот специфический факт?
Вечером я вернулась в общежитие. В комнате не было Соньки Мармеладовой, но остались следы ее пребывания — надкусанная луковица и хлебные крошки на картонке у радиатора центрального отопления.
Я повесила плащ Элиота на веревку у открытой форточки и решила идти к Кузнечику. Но он сам постучался ко мне в дверь. Вместе с поэтом Сашей Петровым и двумя бутылками портвейна.
Когда я открыла дверь, Кузнечик стоял, опираясь о дверной косяк, и смотрел в пол — он и сам недоумевал, зачем пришел сюда. Мы втроем пили портвейн. Потом мои собутыльники хрипло прокричал песню «Утомленное солнце» — и поэт исчез.
Я и Денис лежали в темноте. В комнату яростно стучалась Сонька Мармеладова. Но никто и не думал ее пускать. Она стучала долго, а потом устала и пошла спать к дагестанцу Раджабову.
Губы у Кузнечика были нежные, а член твердый. «Подержи его», — говорил Денис, зарываясь лицом в мои волосы. За окном шумел ветер и тучи неслись над шпилем Останкинской башни. В ветреные ночи радиус колебания шпиля этой башни достигал пятнадцати метров.
— Что ты обо мне думаешь? — спросила я.
— Что ты отдалась мне в первую же ночь, — засмеялся он.
— А почему я так сделала?
— Ну, тебе видней. А вообще, какая разница.
Раз ему все равно, то можно повременить с нелегкими признаниями — решила я.
На следующий день Кузнечик взял меня за руку и привел в комнату, где сидел морпех.
— Это морпех, — произнес Денис. — Он хороший. Если тебя кто-нибудь обидит, когда меня не будет рядом, жалуйся ему.
Морпех, прямой и неподвижный, сидел на стуле, смотрел на меня глазами тритона и жевал бутерброд. На груди у него, на веревочке, как нательный крестик, висел мобильный телефон.
Четыре океана
Я стояла посреди комнаты 518 и не верила своим глазам. Передо мной был компьютер — еще одно новое явление в этом измерении. А прямо перед компьютером сидел морпех и играл в игру под названием «Сапер».
— Дай мне, ты уже долго! — требовал Денис. Но морпех был слишком погружен в игру. Подрываясь на мине, он бил себя по коленке и готов был заплакать: такие сильные эмоции пробуждал в нем только компьютер.
Я смотрела на удивительный предмет, способный заставить плакать самого морпеха, и в голове у меня зрел план. План, который — я знала это — не понравился бы Кузнечику.
Я вынашивала свой план несколько дней — и однажды мне представилась возможность его воплотить.
В воскресенье утром морпех с Кузнечиком отправились на рынок у метро «Тимирязевская» — за картошкой и мороженой рыбой. «Пойдем с нами», — сказали они мне. «А можно я вас здесь подожду?» — спросила я. «Можно», — согласились они и ушли, не заподозрив подвоха.
На всякий случай я сняла шерстяной свитер и заземлилась через радиатор центрального отопления — так я защитилась от статического электричества, ведь свободные электрические заряды гуляли и по этому измерению. Потом взяла с полки морпеха отвертку и плоскогубцы, села напротив компьютера и вздохнула от волнения — сейчас я узнаю еще одну тайну.
Через час почти все было готово: на столе лежала гора винтиков, с материнской платы были сняты кулер и процессор, из корпуса был изъят винчестер и расчленен на составляющие. С отверткой, высунув кончик языка, я склонилась над микросхемами, что гнездились на материнской плате, и отколупывала их одну за другой — скоро настанет момент истины, и я дойду до самой сути… Но тут в комнату вошел Кузнечик с морпехом. Пораженный Кузнечик замер в дверях. А морпех подошел к столу и задумчиво почесал за ухом.
— Зачем?! — изумленно произнес Денис, когда дар речи вернулся к нему.
— Прости, я ничего не могла с собой поделать, — только теперь до меня дошло осознание непоправимости моего поступка: похоже, компьютер был гораздо более ценной вещью, чем я себе представляла. И, похоже, ничем нельзя было загладить свою вину. Даже если заново собрать элементы воедино… Но микросхемы… Припаять каждую на свое место — с этой задачей справиться мне было не под силу.
Денис стоял над останками материнской платы целую минуту, а потом пнул ни в чем не повинный стул. Стул пострадал, и сильно — после сальто в воздухе он растянулся на полу, беспомощно распластав в разные стороны все четыре сломанные ноги.
Стул было жаль, но чтобы не разделить его участь, я прихватила свой шерстяной свитер и тихо ушла, пока обитатели комнаты 518 разглядывали разобранный мною компьютер и прощались с ним.
Теперь, наверное, все кончено, думала я, Кузнечик никогда меня не простит. Это все мои неискоренимые преступные наклонности — видимо, старуха Роза изгнала из меня не всех бесов. Поделать с этим ничего было нельзя — и со всеми своими бесами я отправилась на метро в читальный зал институтской библиотеки. В метро меня согрела толпа, а в читальном зале — батарея. Здесь, в новом и пока непонятном мире, холод ощущался сильнее, чем где бы то ни было.
Я взяла географический атлас и принялась изучать ландшафт этой планеты. На ней было четыре океана. Всего четыре — эта мысль поразила меня. И один из них — мой Океан. Иначе и быть не могло. Нужно было добраться до всех четырех и узнать свой, один-единственный. «Индийский, Тихий, Атлантический, Северный Ледовитый», — прошептала я, и мои губы растянулись в улыбке. Ведь теперь я знала все океаны по именам. Еще никогда мне не было так ясно, что нужно делать.
Я вышла на улицу, где на крыши машин сыпались снежные хлопья. Как же мне хотелось взлететь, скорее оказаться у одного из четырех океанов. Но гравитация крепко вцепилась в мое тело — даже на пару метров мне не оторваться от поверхности планеты.
А все-таки красиво там было все устроено — вспомнила я погибшую материнскую плату. В это самое время Денис копался в микросхемах. Спустя несколько часов материнская плата была все так же мертва. Тогда он, плюнув на все, понес расчлененный мною компьютер в ремонт.
Два дня я не ходила на лекции. В первый день я размышляла, как раздобыть теплую одежду — без нее не обойтись в тех землях, куда я собиралась отправиться. Север был на самом краю этого измерения, там поморы испокон веков ловили рыбу, а ненцы запрягали в нарты оленей. А во второй день я считала, сколько пустых пивных бутылок нужно сдать, чтоб купить билет на поезд до самого большого города за Северным полярным кругом — города на скалистом Кольском полуострове, у берегов самого малого и самого сурового из всех четырех океанов этой планеты — Ледовитого. Когда подсчеты были окончены, я поняла, что мне и за год не собрать такого количества бутылок, которое позволило бы мне добраться до океана. Они просто не успеют материализоваться на этажах общежития. Мой мозг отказался думать дальше — оба его полушария расплавились от напряжения, и я заснула.
А вечером ко мне пришел Денис. Он сел на край кровати и сказал:
— Ну, сколько можно прятаться? Даже лекции прогуливаешь. Не боишься, что тебя исключат из института?
— Боюсь, — сказала я. Мне и впрямь некуда было пойти из этой общаги. Даже лук — и тот у меня закончился.
— Ну, так поднимай свою тощую задницу, я покажу тебе кое-что.
— Я вообще-то на Северный Ледовитый океан собираюсь.
— Подождет океан. Там все равно холодно и нечего делать. Пойдем!
Он привел меня в комнату 518 и подтолкнул прямо к столу, где стоял компьютер — вновь собранный, с чистеньким корпусом, работающий.
— Починили? — воодушевилась я.
— Даже больше. Я купил новую мощную видеокарту, и сейчас мы ее вставим.
Мне эта идея понравилась. Да, действительно, Северный Ледовитый океан подождет еще немного. Может быть, деньги в моем кармане появятся сами собой — и тогда я отправлюсь на Север. Я погладила белый бок компьютера и шепнула ему:
— Сейчас мы будем тебя апрейживать!
К сожалению, деньги были единственной вещью в этом измерении, которая не материализовалась сама собой. Но об этом тогда я еще ничего не знала.
Всемирный мозг
По всем этажам института прошел слух про интернет. «Пойду посмотрю» — потирал руки каждый, до кого слух доносился. Интернет — что за явление природы? Все были им взволнованны и выбегали зачем-то на улицу, словно там, в небе над институтским двором, возникло полярное сияние.
— Где тут интернет? — спросила я у студентов во дворе. Все, не сговариваясь, кивнули на вход в библиотеку.
Я прошла в низенькое здание. В левом углу здесь стояла мышеловка, в правом — гипсовый бюст поэта Маяковского, посередине — исцарапанные студентами парты, а прямо по курсу, возле пыльного монитора, толпились и сами студенты. Я приподнялась на цыпочки и из-за спин, локтей и макушек тоже стала разглядывать монитор.
Поначалу я не поняла, что именно вижу. Мелькали буквы и изредка — картинки. С тихим жужжанием, напрягаясь, работал кулер в системном блоке. А студенты вбивали в поисковик все новые запросы. И вдруг меня осенило: да ведь все компьютеры этого измерения могли объединяться в сеть и делиться информацией друг с другом. Эта сеть, интернет, и есть всемирный мозг.
Всемирный мозг придумал Герберт Уэллс. Говорят, он был большим выдумщиком и жил в Лондоне. Придумал Уэллс его перед большой войной — в те древние времена, когда в Империи зла все люди были счастливыми, а в Европе испытывали баллистические ракеты «Фау». В мире тогда было огромное количество библиотек, а в библиотеках сосредоточено баснословное количество человеческих знаний. Библиотеки были копилками мудрости. «Разве нельзя преобразовать все это с помощью новых технологий, которые появятся в будущем? — подумал Уэллс, прогуливаясь по Лондону. — Преобразовать в стройную систему, которой мог бы управлять разум, созданный по лекалам человеческого? Не существует никаких практических препятствий для создания полноценного каталога всех человеческих знаний, идей и достижений, а именно для создания полной всепланетной памяти всего человечества». Современники и потомки посмеялись на Уэллсом.
И вот теперь всемирный мозг был передо мной. Кажется, я начинала куда лучше понимать природу этого измерения: здесь воплощались самые дерзкие, самые несовместимые с реальностью идеи. Пожалуй, это измерение, полное сюрпризов, было самым странным из всех.
Сонька Мармеладова
В среду ранним утром Сонька Мармеладова вернулась от дагестанца Раджабова заплаканная. Я сидела на кровати и зашивала прореху в кармане плаща Элиота. Я ничего не спрашивала у Соньки, и тогда она высказалась сама: «Раджабов совсем в свинью превратился». Я ничему уже не удивлялась: в измерении, где придумали генную инженерию, такое вполне могло случиться.
Лужи покрылись тонкой корочкой льда, в китайской пагоде на бульваре повесили плакат с рекламой нового бургера, на афише театра на Малой Бронной появилось название свежего спектакля, а Кузнечик сказал правду самому профессору Минералову. Именно в ту среду Кузнечик плохо себя чувствовал: у него было обострение хронической честности.
Профессор Минералов был знаменит на весь институт как человек, который завел себе сайт и написал на главной странице: «Юрию Минералову мало оставаться прекрасным специалистом в одной узко определенной области, ему важно охватить все возможные сферы деятельности. Последнее творение автора — это книга стихов. Стихи о жизни — это стихи обо всем том, что называется жизнь… Это те стихи, которые напоминают нам в повседневной суете об истинных ценностях жизни. Даже самая обыденная и привычная жизнь может быть преподнесена высоким и прекрасным слогом в стихах о жизни. Стихи о жизни — стихи обо всем и ни о чем».
Профессор решил объяснить нам, что такое пятистенка. На доске мелом он нарисовал пятигранник, развернулся лицом к аудитории, импозантно выставил вперед ногу в крошечном ботиночке и сказал:
— Таков в архитектурном плане вид сверху на пятистенку.
— Нет, не таков! — вдруг сказал Кузнечик и с грохотом отодвинул стул, чтобы встать. Подошел к доске, отобрал у профессора мел и нарисовал квадрат, а через центр квадрата прочертил линию. — Вот это пятистенка, я в такой жил. Пятая стена дом на две части делит. А у вас что? Пятигранником церкви и монастыри строили, а не избы, да и то в шестнадцатом веке.
Минералов поправил очки и внимательно посмотрел на Кузнечика — чтобы запомнить, кого валить, когда придет время экзаменационной сессии.
— Откуда вы такой начитанный?
— Из тундры, профессор.
— Н-да… — пробормотал Минералов, отбирая мел у Кузнечика. — Несомненно, это классическая русская изба из пяти стен. Но существуют и другие схемы в архитектуре, и я как раз собирался развить эту мысль, но вы мне помешали.
А вечером в комнате общежитие сидела на кровати все такая же заплаканная Сонька — сидела, прижав коленки к животу и обхватив их руками.
— Ты какая-то деревянная. Не можешь, что ли, ко мне сочувствие проявить? — Сонька смотрела на меня глазами, полными страдания — безысходного и неисчерпаемого.
За что она меня упрекала? Я не умею перестраивать атомную структуру живых существ — я Раджабова в свинью не превращала.
— Хотя бы кофе мне сделай, — всхлипнула Сонька.
Я взяла чайник и пошла на общую кухню, чтобы вскипятить воду и сделать для Соньки кофе.
Вино из морошки
Мы часто сидели вчетвером в комнате, пахнущей рыбьей чешуей: я, Денис, морпех и поэт Петров. Ели картофельное пюре из кастрюли и иногда пили вино из морошки, которое присылала морпеху из далекого Архангельска мать.
Однажды, кода мы вот так сидели, в комнату зашел ректор. Он любил неожиданно появиться в общежитии, заглянуть в комнаты, где жили его крепостные студенты, — ректор называл это «прийти с инспекцией». Он принюхался, как лисица, к запаху морошки из откупоренной бутылки и спросил:
— По какому случаю пьете, господа?
— А мы без случая, Сергей Николаевич. — ответили мы. — Ведь это же вино из морошки, из далекого Архангельска. Его и не по случаю можно.
— Ну, если из морошки…
Ректор был любопытен — и ему тотчас стало интересно узнать, какое оно на вкус, вино из морошки. Мы налили ему полстакана таинственного розового напитка, он сел пятым за наш стол и потер ладони.
— Ну, дорогие мои… — сказал ректор, выпил вина и вытер усы. А потом поделился впечатлениями: — Кислинка какая занимательная!..
— Как вы точно подметили, Сергей Николаевич, — льстили мы ректору и улыбались: мы были рады, что ему понравилась и наша лесть, и наше вино.
Ректор взял чайную ложку — других не было, — и закусил вино из морошки картофельным пюре прямо из кастрюли. Он был широкой души человек и из кастрюли есть не стеснялся.
Религия мудаков
Это случилось в Черный вторник — в тот самый день, когда на рынке у метро «Тимирязевская» наблюдались парадоксальные явления. Там бегали толпы охваченных паникой людей и мешками скупали сахар, соль и гречку. Зефир стоил дешевле сахара, а бутылка минералки дороже килограмма бананов. Продавцы тоже были в панике — потому и повышали цены наобум, на что придется. Люди не знали, насколько обесценятся их сбережения, — и вели себя предусмотрительно.
В тот день в комнату, где сидел морпех, Кузнечик и я, пришел поэт Саша Петров.
— Нужны дворники! — заговорщицки сообщил он.
Дворники нужны были РЭУ на улице Яблочкова. Петров узнал это от пьяного слесаря, который чинил трубу в подвале общаги. Быть дворником Саша Петров мечтал с детства. Кузнечик тоже захотел стать дворником, ведь дворники получали зарплату. Морпех посмотрел на нас взглядом, который ничего не выражал, и продолжил жевать бутерброд.
Саша и Денис пошли трудоустраиваться.
По утрам Кузнечик и поэт чистили тротуар от снега и были довольны жизнью. Пока однажды женщина с мощными руками — такими, какие и положены были ей по статусу, — не сказала им:
— Надо убраться в подвале.
Женщина была начальницей РЭУ. Она дала им две простыни, два ведра, две лопаты и ключ от подвала. Зачем нужны были простыни, лопаты и ведра, Кузнечик и поэт поняли только на месте.
— Пойдем отсюда! — взмолился Денис. Он стоял на пороге подвала и зажимал нос рукой.
— Но тогда нас уволят, — грустно сказал Саша. Он и сам в этот момент решил, что у дворника слишком маленькая зарплата и что есть другие, не менее почетные рабочие специальности. Но Саша был поэт с пугливой душой, он боялся начальницу РЭУ с мощными руками — и поэтому осторожно ступил вглубь подвала.
Тогда Кузнечик тоже ступил вглубь подвала. Может быть, он понял, что это его шанс перестать быть лучше всех, а может, из чувства долга.
Они взяли лопаты и ведра, обмотались простынями и принялись соскребать с пола и стен двадцатисантиметровый слой органических отходов — продуктов жизнедеятельности двух бомжей. Колян с Коляном жили в подвале много лет, а потом выпили трехлитровую банку метилового спирта и умерли. Поэт и Кузнечик лопатами сгребали в ведро органику и относили ее на помойку. Органика пахла так, словно из подвала забыли вынести трупы, и Коляны все еще покоились где-то в самых глубоких ее слоях. Но докапываться до них Кузнечик не стал. Он терпел бесконечно долгое количество времени — двадцать две с половиной минуты, — а потом согнулся в три погибели и расстался с треской, которую съел на завтрак.
— Прости, Саша, — пробормотал Кузнечик и, бросив лопату и простыню, убежал. Он решил остаться лучше всех, в ту страшную минуту это было меньшим из зол.
Морпех чистил картошку. Я лепила из хлебного мякиша голубя. На подоконнике стоял стакан с вином из морошки. Денис пришел в комнату, выпил вино залпом и сел возле батареи на полу. Он сидел и разглядывал свои ботинки, испачканные органикой, а потом сказал:
— От меня плохо пахнет, но это ничего, правда?
— Правда, Кузнечик, — ответила я.
— Мне всегда и все объясняли, как жить, какие книги читать, кем быть, что делать и что не делать. Чувак, говорили мне, ты ешь неправильно и к деньгам тоже относишься неправильно. Хотели открыть мне глаза, как будто я такой беспросветный мудак, — стоит только научить меня, и я перестану быть мудаком. Я не знаю, как другие, но про себя я вдруг понял одну вещь: мне участок моей души, отвечающий за моего внутреннего мудака, дорог. Просто в какой-то момент я понял, что эти все гуры, которые меня постоянно чему-то учили, мне до скрипа в ушах скучны и неинтересны. Скучно их правильное питание, скучно их умение распоряжаться деньгами, скучны их отношения с людьми. Мало того, что все это скучно, так они же еще и врут. Нет никаких окончательных правд. Никто не знает на самом деле, как мне нужно питаться и как жить. Я не хочу чужого опыта. Я хочу права на ошибку. Права оставаться мудаком.
Сильно же впечатлило Кузнечика разгребание лопатой органики Коляна с Коляном. Но иногда правда жизни скрывается там, где никто и не подумает ее откапывать.
— Давай вместе быть мудаками! Что нужно для этого делать? — сказала я.
— Не бояться опуститься на самое дно. Последовательно и честно быть мудаком — это так же трудно, как быть буддистом, — научил меня Денис.
Для меня не было никакой разницы: мудак он или буддист — и я ответила:
— Не волнуйся, мы обязательно опустимся ниже плинтуса.
Мы посмотрели на морпеха и спросили:
— Морпех, мы только что придумали религию мудаков. Ты с нами?
Тот пожал плечами, надкусил сырую картофелину и принялся жевать.
— Ему это не нужно, он и так почти в нирване, — улыбнулся Денис.
Я съела хлебный мякиш, из которого так и не получился голубь. А потом спросила:
— Это родители учили тебя правильно питаться и не быть мудаком?
Денис усмехнулся. А потом поставил пустой стакан на пол и ответил:
— Как же мало ты знаешь об этой жизни.
Возможно, мы с Кузнечиком и были родом из одной Империи, большой настолько, что жизнь в различных ее концах текла совсем разная, — но это было неважно. Мы были из разных измерений — и только это имело значение.
Кузнечик вырос в заполярном поселке Юршор, где стояли занесенные снегом сборно-щитовые бараки. Бараки были покрыты толью, смотрели на тундру маленькими оконцами и назывались финскими домами. Почему финскими — никто не знал. Быть может, из-за того, что до войны в них жили финны, выселенные на Север из центральной части Империи. А может быть, совсем по другой причине. Но финнов, как и немцев, татар, чувашей, казахов и другого люда, на Юршоре было достаточно — все они приехали на Север за длинным рублем, добывать уголь. Внутри финских домов стояли железные печки, а нужники — деревянные, с дырами, прорубленными в вечной мерзлоте, — были на улице. В комнате его родителей был горбатый пол — дом стоял на деревянных сваях, вбитых в ту самую вечную мерзлоту. А за стеной жил сосед-немец, горький пьяница. Он грозился убить мать Кузнечика — ведь она в самый разгар ночных пьянок шла к немцу и читала ему мораль. А немец, встречая маленького Дениса, всякий раз рылся в карманах, выуживал карамельку и протягивал ему. Лицо немца, серое и поношенное, как подошва, расплывалось в улыбке.
Шкура мамонта
Дама из деканата пятый день не выдавала мне талоны на обед в институтской столовой. Ведь только когда начинались лекции, студенты отходили от старенького компьютера в библиотеке и мне удавалось наконец воспользоваться интернетом. Жужжал кулер в системном блоке, в мышеловке скреблась крыса, а я прогуливала лекции и спрашивала у всемирного мозга, что нового в этом измерении. У озера Чад, в Западной Африке, — сообщал он мне, — раскопали череп гоминида с признаками шимпанзе, гориллы и человека — черепу шесть миллионов лет, не меньше. Удостоверившись, что жизнь в моем новом мире течет все так же стремительно, что количество новостей каждые сутки растет в геометрической прогрессии, — я задавала свой главный вопрос: как мне выжить на Северном полюсе?
Из всего, что говорил мне всемирный мозг, я сделала вывод: чтобы выжить посреди Ледовитого океана в точке с необычными географическими координатами 90° 00′ 00″ северной широты, нужна очень теплая одежда. Теплее, чем шкура мамонта.
Шкура мамонта спасала древних людей этого измерения от морозов. Нельзя было составить правильное представление о морозостойкости одежды современных людей, не увидев эту легендарную шкуру. Я спросила у всемирного мозга, где на нее можно взглянуть, — и мозг посоветовал мне отправиться в одно из самых странных мест на этой планете, в Дарвиновский музей. Там на две недели выставили на всеобщее обозрение тушу древнего животного, найденного в вечной мерзлоте якутской почвы.
Музей, большой, как орбитальная станция, и пыльный, как египетская пирамида, встретил меня зловещей тишиной. Среди древних орудий из истлевших костей, здесь ходили люди и молчали от страха. Если кто-нибудь случайно издавал громкий звук, все оборачивались на него и негодовали: так можно было потревожить обезьяноподобных предков, чьи фигуры стояли у стен и следили за всем остекленевшим взглядом. Все эти австралопитеки, архантропы и неандертальцы назывались экспонатами. Пыль с них никто не сдувал: дотрагиваться до древних чудовищ боялись, чтобы те не очнулись.
До меня и прежде доходили слухи, что люди этого измерения произошли от человекоподобных обезьян. Но, только увидев их предков, я поняла, почему люди бояться собственных корней. Гены древних прадедов в любой момент могли проснуться — и тогда польются реки крови, как в палеолите, когда человекоподобные шли племя на племя, ели вражеских воинов и их младенцев, а из костей побежденных делали наконечники для стрел.
Труп мамонта, выдолбленный из вечной мерзлоты и помещенный за стекло, не помог мне составить суждение о тепловых свойствах его шкуры. Шкура трупа истлела, некогда густой и теплый мех разложился на элементарные частицы двадцать тысяч лет назад.
Я вышла из музея и продолжила жить по собственному расписанию: вместо лекций — институтская библиотека, и никаких талонов на обед в столовой.
Кузнечик тоже жил по расписанию. Он больше не чистил тротуары от снега. Вместо этого он три раза в неделю работал ночным продавцом в продуктовом магазине.
По расписанию шла и ночная жизнь в магазине. Ровно в одиннадцать вечера приходил бородач за пачкой пельменей. В час ночи Толик по прозвищу Суповой набор, наведывался за чекушкой. А во втором часу из подземного перехода выползала старуха. На груди у нее висела картонка, на которой было написано: «На убийство Чубайса». Эту надпись внук для нее придумал — и старуха была за это ему очень благодарна. Раньше, когда она сидела в переходе с другой картонкой, люди бросали ей гораздо меньше мелочи. А теперь даже иногда бумажные деньги давали. Старуха покупала полбуханки черного и кусочек сыру. «Спасибо богу и внучеку», — говорила она и уходила.
Денис возвращался в общагу под утро, садился на пол у батареи и думал о далеком северном поселке, где прошло его детство, о родителях, которые хотели только одного — чтобы стал он приличным человеком. Думал о том, что он все-таки мудак, раз приличным человеком становиться не хочет, и этого не искоренить. Люди одинаково плохо относятся к мудакам и к тем, кого они считают лучше себя. Так думал Денис, сидя у батареи и засыпая.
А потом стучал в стену поэт Петров — это означало, что Кузнечику с морпехом пора просыпаться и идти на лекции. Поэт стучал ровно восемь раз, а потом включал радиоприемник и отправлялся на общую кухню, чтобы поставить на плиту чайник.
Писатель из Тульской губернии
Саша Петров был созерцатель жизни. И даже когда дагестанец Раджабов по кличке Салоед на лекциях тыкал ему в спину огрызком карандаша и шептал: «Что, Петров, такой грустный? Пися не стоит?» — он не считал нужным огорчаться: шариковой ручкой поэт писал стихи на полях газеты, которую бесплатно дали ему в метро.
Петров и Кузнечик были основателями традиции — выпив по два литра пива, они шли на железнодорожные пути и там, на насыпи, сняв штаны, становились задом к проезжающим электричкам.
Рано или поздно это должно было случиться. Однажды электричка остановилась по техническим причинам. Добропорядочные граждане, ехавшие на дачу, взирали на их голые задницы из окон вагона. Кузнечик и поэт в замешательстве еще немного постояли со спущенными штанами, а потом быстренько штаны натянули и, стараясь не спешить, с чувством собственного достоинства, пошли по насыпи вверх. Придумал все это, разумеется, Кузнечик. Поэт лишь по-буддийски отрешенно кивнул, согласившись поучаствовать.
Денис получил зарплату — ведь он все еще работал ночным продавцом в продуктовом магазине. Приехал в общагу и сказал: «Пойдем бухать, Петров». Поэт засомневался. Почесал голову и ответил: «Ну понимаешь, тут такое дело…». Источником сомнений была начальница с мощными руками: поэт обещал ей, что тем вечером выйдет на работу.
— Еще один бомжатник надо расчистить? — догадался Денис.
Поэт помялся и, не дав определенного ответа, все же пошел в магазин за коньяком и портвейном, продолжая сомневаться. Сомневаться он не переставал ни на секунду в течение всего времени, пока они шли в магазин. Но отказаться от коньяка и портвейна поэт не мог — ведь алкоголь делал его смелым и остроумным.
Когда Кузнечик с поэтом пришли за мной, я зашивала очередную дыру в кармане плаща Элиота. Охотилось, что ли, это измерение за содержимым моих карманов? Только одна ценная вещь и была у меня — глаз динозавра. Но за ним я следила с особенным вниманием.
— Пойдем бухать, Светочка! — весело воскликнул Денис.
Я уже знала, что бухать интересно каждому человеку в этом мире. Стоило попробовать и мне — чтобы лучше понять людей.
Мы бухнули, а потом Денис вдруг сказал:
— Поехали!
— Куда? — спросили мы с поэтом.
— В Ясную Поляну.
— Ну, дело в том, что… — философски начал поэт Петров, растягивая слова и ища взглядом продолжение фразы на потолке. Но оно там не появилось — и он сдался.
— С начальницей поступаешь просто, — подсказал продолжение Денис. — Звонишь ей и говоришь: Марья Иванна, я еду в Ясную Поляну, навестить могилу великого писателя из Тульской губернии. Примите это как факт.
— Примите как факт… — повторил Саша. Но тут его снова одолело сомнение, и он еще раз повторил эти слова с другой, уже вопросительной интонацией: — Примите как факт? А если она не Марья Иванна?
— Да какая разница! Все равно пусть примет как факт. Все, поехали.
Но поехали мы только через полтора часа. Все эти полтора часа поэт Петров договаривался с начальницей — по мобильному телефону, в коридоре. Вернувшись, он посмотрел на нас мудрым и печальным взглядом, вздохнул и кивнул: едем.
— Что ты ей сказал? — поинтересовались мы.
— Марья Иванна, примите как факт.
Пьяный поэт Петров смело вышел на улицу, где горели фонари и блестел мокрый от тающего снега асфальт, и даже спел «Интернационал» — в знак протеста против эксплуатации начальниками РЭУ всех дворников этого мира.
На вокзал мы приехали в начале двенадцатого часа ночи. Прямых электричек до Тулы уже не было. Это могло бы остановить кого угодно в такую промозглую ночь, но только не Кузнечика. «Поедем на перекладных!» — крикнул он.
В последней электричке, на которой мы ехали до станции «Калуга-1», было пусто и холодно. Залезли мы туда без билетов — на вокзале тогда не было турникетов, сдерживающих заячий пассажиропоток. Саша Петров, утомленный собственным смелым поступком, сразу уснул. Денис смотрел в окно, он был счастливым и задумчивым.
Перед последней остановкой поэта пришлось разбудить. Он не сразу понял, куда его занесла судьба, а осознав, вздохнул и улыбнулся.
— Ты действительно ей так и сказал: Марья Иванна, примите как факт? — вдруг вспомнил Денис.
— Ну да…
Нас охватили конвульсии смеха. Петров долго крепился, но и он не выдержал. Мы сошли с электрички, как дебилы, зажимая рты, с трясущимися от смеха плечами, и все повторяли фразу «Марья Иванна, примите как факт». Успокоиться не могли долго. Уже встретили группу строго посмотревших на нас путейцев, уже женщина в малиновом пальто шарахнулась от нас на другую сторону тротуара, уже к нам, хохочущим, подошел блюститель порядка и попросил предъявить документы.
— Куда едем? — уточнил он, делая вид, что очень заинтересован нашими студенческими билетами.
— В Ясную Поляну, взглянуть на могилу великого писателя из Тульской губернии, — честно ответил Денис.
— Зачем? — не понял блюститель.
— Потому что я всегда хотел выпить с настоящим писателем, — ответил Денис.
— А разве этот писатель еще не умер?
— Я выпью на его могиле.
— Понятно, — зевнул блюститель и вернул документы. Потом объяснил нам, что в 4. 15 здесь остановится поезд, на нем можно будет доехать до Тулы. Другой возможности выбраться отсюда до рассвета не было.
Он отошел — и мы с поэтом снова прыснули со смеху. Кузнечик улыбнулся и закурил.
До четырех утра была уйма времени. Мы мерили шагами аллею какого-то сквера с голыми деревьями. Под ногами были лужи. Вдалеке горел фонарь — один на весь мир. Саша Петров вдруг начал читать стихотворение — тоном таким же будничным и невыразительным, каким дворники ворчат, убирая бомжатник: этот город полон психов, крыс и говна, и все равно душа, неустанно поспешая во тьму, промелькнет над мостами в петроградском дыму…
Потом мы сидели на корточках в том же сквере, а Денис спрашивал Сашу Петрова, любит ли он великого писателя из Тульской губернии. А тот пожимал плечами и отвечал:
— Ну, он — великий поэт…
— Не поэт, — возвращали мы Петрова на землю из пьяных космических туманностей.
— Это совершенно не важно, — кивал он.
— Но ты не ответил, любишь ты его или нет, — настаивал Денис.
— Если я отвечу на этот вопрос, — говорил мудрый Саша, — то следующим твоим вопросом будет: а за что? А я не знаю, как на него ответить, поэтому не отвечаю на первый.
Денис засмеялся: «Ты меня раскусил, Петров».
В Тулу мы приехали с жидким, сереньким рассветом. На автобусе добрались до усадьбы. У дороги бабы в платках продавали в ведрах мелкие желтые яблоки.
Ясная Поляна, дом, хозяйственные постройки и поле были серыми и промозглыми. Всюду стоял мутный туман, и кое-где на черной земле лежали островки грязного снега.
Мы шли сквозь поле в промокшей одежде и вяло комментировали:
— А вот и поле, в котором барин девок портил…
По полю нам навстречу шел дедок в кепке тракториста. У него мы и спросили, где могила.
Могила была холмиком на краю оврага. Поэт Петров и я сели на корточки рядом с ней и наблюдали за юркой полевкой, которая сновала в сухой траве у оврага. А Денис достал из-за пазухи бутылку с остатками портвейна и выпил.
После мы пошли вглубь рощи. Никто не решался прервать молчание. Мы бродили среди елок долго. Под нашими ногами на двадцать семь с лишним тысяч квадратных верст раскинулась Тульская губерния. Ее хвоя и серенькое небо, подзолистые почвы и поля, засеянные озимой рожью, люди в шубах и печи в избах, волки в дремучих лесах — все было соткано из тихих атомов, они роились, как братство муравьев.
Чтобы согреться, мы разожгли в роще костер, чуток подсушились и поплелись обратно, через поля, к автобусной остановке. Купили ведро яблок у баб и сели в автобус. Дорога до общаги была долгой, нудной, головы болели с похмелья.
А в общаге я обнаружила, что из кармана плаща Элиота исчез глаз динозавра. В панике я бросилась к двери, собираясь в одиночку снова проделать путешествие, из которого мы только что вернулись, — пройти по собственному следу и отыскать пропавший камень. Но на пороге комнаты споткнулась и растянулась на полу. В бок впилось что-то твердое. Это и был самый ценный предмет во всем измерении — мой глаз динозавра. Он скользнул за подкладку плаща и теперь дал мне знать, что он все еще со мной, прямо у меня под боком. Синяк останется — выудив камень на свет божий, поняла я и засмеялась от счастья. Больше я решила никогда не бухать. Ясно же, как день, что алкоголем это коварное измерение пытается усыпить мою бдительность.
Фонарик
Вечером во всем квартале отключили свет. В комнате 518 морпех стряхнул с ног тапочки и лег спать. Мы с Денисом взяли фонарик и втроем — я, он и фонарик — тоже улеглись на кровать и полностью укрылись одеялом.
— Расскажи мне про Север, — попросила я.
— Разве ты не знаешь про Север? Он за 67-й параллелью.
— Что чувствуют люди, когда живут возле Северного Ледовитого океана? И не встречаются ли там жуки с такими тусклыми надкрыльями, по цвету похожими на ил?
— Люди на Севере чувствуют тоску, — задумчиво ответил Денис. — А жуков не видел.
— А как избавиться от этой тоски?
— Иногда мне кажется, что избавиться от нее нельзя, даже если ты полвека проживешь на другом континента. Ты ведь уже заражен бациллой Севера.
— Я спасу тебя от бацилл, вот увидишь.
В глазах у Дениса вдруг промелькнул странный блеск, и он спросил:
— Помнишь, ты мне сказала, что знаешь, как я хотел на Таймыр уйти? Откуда ты об этом узнала?
Самое время было все ему рассказать, но я струсила и соврала:
— Во сне видела.
— И что еще в твоих снах было?
— Город в снегах. Тем вечная зима. Но что это за город — я так до сих пор и не пойму.
— Странные же сны тебе снятся, — усмехнулся Денис. — Ты случайно не дочь шамана?
— Нет, я дочь алкоголика.
За окном между тучами виднелся бледный бок луны. Дул ветер. Мы смотрели друг на друга. А в это самое время стая бородатых маклаудов вылезала из разлома в земной коре у театра на Дубровке, надевала на головы черные маски. Маклауды взяли в руки автоматы Калашникова и вошли в театр, где шло триста третье представление спектакля «Норд-Ост». Кто знает, что за существа были эти маклауды, — быть может, гоминиды с признаками шимпанзе, гориллы и человека, что спали шесть миллионов лет в глубоких слоях почвы? Луна все заглядывала в окно, ветер все раскачивал шпиль Останкинской башни, и мы все лежали с фонариком под одеялом и смотрели друг на друга. Пока не села батарейка и фонарик не погас.
Секс с трупом
В далеком городе Женеве начали строить Большой адронный коллайдер, чтобы поймать бозон Хигса, — ведь все верили, что именно бозон придает инертную массу элементарным частицам в этом измерении. А мы всем курсом вышли в институтский двор и сфотографировались между кустом бузины и памятником Герцену. А потом ушли из института навсегда. На кадре остался двор, желтые стены трехэтажного особняка, я в синей кофточке в цветочек. Теперь я имела право говорить всем, что я писатель, ведь так было написано у меня в дипломе. Но Денис брезгливо поморщился, когда услышал это соображение, и ответил:
— Ты можешь говорить кому угодно и что угодно, если, конечно, тебе не будет от этого стыдно.
Что это значило — стыдно? И тогда Денис объяснил мне: писатели вымерли миллион лет до нашей эры, а труп их литературы, никому не нужный, разлагался и вонял. Кто-то еще ставил трупу градусник и разжимал ему челюсти, чтоб вложить в рот аспирин. Похороните уже наконец, будьте человечны.
Я посмотрела на фотографию еще раз. Теперь синяя кофточка в цветочек показалась мне опознавательным знаком моей принадлежности к вымершему миру. А вдруг меня вычислят по ней? И я наконец почувствовала то, что должна была, — стыд. Занимаешься сексом в лифте. И вдруг двери распахиваются — и группа шокированных китайцев (людей, которые никогда не были и не будут похожи на тебя) уставилась, глаза вот-вот выпрыгнут из орбит. Потом кто-то достает фотоаппарат. Наглый узкоглазый желтый карлик — через десять лет он пришлет эту фотографию тебе по почте — в конверте, заказным письмом. Ты вскроешь конверт — и тебя захлестнут острый стыд и воспоминание о невыносимом удовольствии. Ты в синей кофточке в цветочек, в обнимку с окоченевшим трупом литературы. И кто ты после этого? Да чем угодно быть лучше — хоть бозоном Хиггса, — лишь бы только не писателем.
Вечная зима
— Я не хочу сочинять тексты, — сказал Денис, как только мы вышли из института.
— А чего ты хочешь? — спросила я.
Он выпустил колечко дыма, растоптал окурок и сказал:
— Я хочу ехать на крутой тачке, и чтобы в колонках играла громкая музыка.
Потом прибавил:
— Но я борюсь с этим желанием.
— А зачем с ним нужно бороться?
— Потому что от твоих желаний в жизни зависит то, кем ты будешь умирать.
— А если я хочу лететь со скоростью света, а если и придется умереть, то на звезде Бетельгейзе, что тогда?
— У желаний есть срок годности, — усмехнулся Денис.
— У моих нет такого срока.
— Ну, тогда ты рискуешь умереть не на звезде Бетельгейзе, а в психиатрической клинике.
— А ты — человеком на крутой тачке с громкой музыкой в колонках. И почему это плохо? Это же не то же, что в психиатрической клинике?
— Это примерно одинаково.
— Если б можно было посмотреть, что написано на наших надгробиях, мы бы сразу жили так, как гласит надпись, и не мучились.
— Какая ты придумщица! — с иронией сказал Денис.
Лучше бы люди думали не о смерти, а о Бетельгейзе — их жизнь наладилась бы сама собой.
Саша Петров первым обнаружил, что в тридцати километрах от Города на холмах в междуречье Оки и Волги возникло странное поселение. Там он нашел съемную квартиру — по своей изумительной непрактичности двухкомнатную — и жил в ней пару недель, прежде чем мы переехали к нему. Естественно, как это всегда бывает, мы сказали Саше: поживем у тебя первое время. И, естественно, остались навсегда.
Мы приехали в этот городок в предрассветных сумерках, на первой электричке. Все вокруг спало. От железнодорожной станции устремлялся к горизонту заснеженный проспект. Окна двухэтажных домов были как серые глаза, приоткрывшиеся поутру, но еще полные сна, — никто из обитателей домов не включал свет в это субботнее утро. Может быть, они экономили электричество в выходной день, а может, им, как летучим мышам, вовсе не нужен был свет, чтобы ориентироваться в пространстве комнат.
Я сразу узнала городок, в котором увидела Кузнечика в первый раз. Поселение выросло у железной дороги, что тянулась посреди степей и лесов в губернский город бывшей Империи, в Нижний Новгород. Медленно падали строго вниз снежные хлопья. Дворники-таджики расчищали совковыми лопатами дорожки. Вечная зима царила в городе Железнодорожном.
А над островом Манхэттен, совсем на другом континенте, из туч возникли маклауды на самолетах и врезались в две башни. Самолеты превратились в пепел, башни — в руины. Маклауды не боялись смерти, они к ней привыкли — ведь, умирая, они зарывались в землю еще на шесть миллионов лет.
Бездонный карман
В институте меня научили отличать синекдоху от метонимии, а вот искать работу и работать на ней — не научили. Работу взрослым людям не выдавали бонусом к совершеннолетию. Это было поразительное открытие. Шли недели. Я слонялась по улицам. В голову приходили блестящие идеи, которые сразу решали все проблемы, — был бы у меня, например, бездонный карман, а в нем были бы всегда деньги. Карман у меня и вправду был бездонный — в нем сами собой возникали прорехи, а вещи исчезали, как в черной дыре. Даже глаз динозавра мне приходилось сжимать в ладони, чтобы тот не исчез в кармане, не отправился вслед за всеми остальными предметами к горизонту событий. Но денег в этом кармане не было.
В городе Железнодорожном не было ни кинотеатра, ни Макдональдса. На улице Новая, в здании из светло-серого кирпича, располагался краеведческий музей, в который никто не ходил. На пешеходной Школьной улице стояли трехэтажные дома, на скамейках сидели старухи, бродили женщины с колясками, а в колясках спали розовые младенцы. Возле вокзала был рынок, где таджики-гастарбайтеры продавали помидоры и вышедшую из моды одежду. Толпилась на пятачке перед станцией человеческая очередь, ожидавшая маршрутку. А от станции тянулся заснеженный проспект, как луч, уходящий в бесконечность. На нем точками гнездились дома, сквер за оградой и старая котельная. А что было дальше, там, у горизонта, — никто не знал.
Вот уже и Кузнечик бросил свой ночной магазин и нашел работу в настоящей газете. Вот уже даже поэт Петров стал трудиться по ночам на складе. А мне по-прежнему идти было некуда — и я шла просто так, никуда и не стремясь попасть. В сквере я садилась на лавку и смотрела на памятник дедушке Ленину. У бронзового Ленина была большая умная голова и складки на брюках, которые, все казалось мне, шевелил ветер. Ленин держал в руках книгу и уже занес одну ногу вперед, чтобы сойти с пьедестала.
— Дорогой, миленький дедушка Ленин, — тихонько шептала я, — верни меня в Империю зла и скажи, пожалуйста, куда делись Жуки с надкрыльями цвета речного ила. Как пионер тебя прошу.
С дерева мне за шиворот падал снег, а дедушка Ленин молчал.
В «Теплом доме»
Отряхнувшись от снега, я вошла. На стене висела табличка «Журнал „Теплый дом“». А прямо передо мной сидел главный редактор, похожий на пятидесятилетнего бухгалтера, в подтяжках и нарукавниках. Глаза у него были маленькие, как вишневые косточки. Похожий на бухгалтера главред ел суп из эмалированной кастрюльки. Увидев меня, он убрал кастрюльку и поздоровался.
В кабинете главреда была гулкая пустота: голое окно, голые стены, пустой стол, сам редактор и его кастрюлька с супом. Для порядка он задал мне пару вопросов:
— Фамилия у тебя есть?
— Есть.
Он кивнул, а потом вдруг спохватился:
— А фамилия не еврейская?
— Кажется, нет.
Он еще раз кивнул — удовлетворенно. Это означало, что завтра мне можно было приступать к работе.
Назначили его на должность главреда неделю назад с условием, что он вдвое увеличит продажи тиража — и давалось ему на это всего три месяца: строительной фирме, которая журнал открыла, надоели убытки на содержание редакции. Главредом он был впервые за свои пятьдесят лет — до этого тридцать лет он служил бухгалтером в районной газете, зарплату сотрудникам выдавал, — и потому понятия не имел, что нужно делать для увеличения читательского спроса.
В редакции сидели две девочки-журналистки и верстальщик. Сюда поздним вечером кто-то (может быть, гном) приносил газеты с объявлениями и тонны рекламных проспектов разных дизайн-студий. В этой макулатуре, когда писать было не о чем, рылись девочки-журналистки. Они искали контакты дизайнеров, о проектах которых можно было бы сварганить материальчик. Все остальное время девочки-журналистки красили тушью глаза или помадой губы. От них я узнала новые интересные словосочетания — «целевая аудитория» и «едрить твою мать».
Писали все мы наредкость скучно. Никто из нас понятия не имел, кто целевая аудитория журнала и чем ее заинтересовать. И еще — никто не уважал главреда. Он сидел в своем пустом кабинете перед эмалированной кастрюлькой с супом и решетил глазами — вишневыми косточками — стену перед собой. Целыми днями. А срок в три месяца неумолимо таял. Два месяца, месяц, четырнадцать дней до провала… Журнал никто не покупал. В последний месяц главред понял, что надежда на то, что девочки-журналистки сами будут придумывать убойные темы и увеличивать спрос, не оправдалась. И начал раз в день выползать из своего кабинета и унылым голосом давать установки. В среду, например: наша целевая аудитория — это женщины за сорок, богатые, живущие в собственном коттедже. В четверг возраст нашей постоянной читательницы уменьшался на десять лет, а главной фишкой становилось то, что она ездит на белом «лексусе». В пятницу она вновь старела, и у нее, кроме коттеджа и «лексуса», появлялся еще дом в Таиланде, который она хотела оригинально обставить, черпая идеи из нашего журнала. Откуда он брал соображения по поводу загадочной дамы, которая была преданной поклонницей издания «Теплый дом»? Наверное, на дне его кастрюльки сидела муза и подсказывала.
Мы кивали и, едва главред скрывался за дверью своего кабинета, хихикали. Никто из нас не понимал глубины отчаянья этого человека, спускавшего в унитаз вот прямо сейчас, сию минуту, единственный шанс в своей жизни. Когда наступит час икс, мы, молодые, беззаботные, просто выйдем за дверь, чтобы никогда в жизни не вспомнить этого неудачника. А он пойдет домой, ляжет на диван, будет страдать ровно месяц, а потом вновь устроится бухгалтером в газету «Тайная жизнь Южного Бутово».
Город Железнодорожный
Все, что я помню о том времени и городе Железнодорожном, — зима. Годы бесконечной зимы. Мы вставали затемно и шли по заснеженным улицам в сторону вокзала. Путь от съемной квартиры до станции — ежедневная двадцатиминутная повинность. Мы шли коротким маршрутом — по диагонали пересекая городок от окраины до вокзала. И с нами вместе шли — мимо темных домов и помоек — все остальные молчаливые жители Железнодорожного — Железки, как говорили в народе.
Хрустел снег, люди шли, фонари не горели, деревья стояли неподвижные и прямые, как курсанты Кремлевского полка. Денис держал меня за руку, было холодно и хотелось спать. И так изо дня в день, из года в год.
Мы садились в электричку — точнее, пробивались, пихая локтями людей, которые упрямо стремились быстрее нас влезть в вагон и занять место, — и ехали работать в Город на холмах в междуречье Оки и Волги.
Днем Железка пустела, в ней оставались только пенсионеры, врачи местной поликлиники и дворники-таджики.
По будням Денис вставал за час до восхода. Он включал свет в кухне, ставил на плиту чайник, доставал сигареты и курил, глядя на экран монитора. Он сочинял текст, который начинался строчкой: «Из всех людей, которых я знал, Масакра лучше всех попрошайничал». Дальше этой строчки он не мог продвинуться несколько месяцев. Чайник посвистывал и выплевывал из носика густой кипяток.
На балконе кто-то стучал в непроглядной тьме. Это ветер громыхал рейками, которые были свалены на балкон хозяином нашей съемной квартиры после ремонта, случившегося века назад. Они лежали там до нашего въезда в это жилище и пролежали еще тысячелетие после того, как мы покинули Железку.
Я открывала глаза, когда Денис заканчивал перекраивать на все лады единственную строчку в своем романе. Сквозь окно в комнату глядело черное небо, по которому из трубы котельной бежал дым. К утру в квартире становилось холодно, мерзли уши и кончик носа — в щели окон дуло, хоть они и были заткнуты поролоном.
Вот сейчас Кузнечик вспоминает, как убегал в тундру на речку. Там он ловил налимов на донки. Речка была бурная, с перекатами, но неглубокая, на перекатах мелко — по колено. Все называли речку просто — «речка». Позднее Кузнечик узнал, что она называлась Изьюорш.
Я смотрела в дверной проем, прямо на Дениса. Он сидел, глядя в монитор, и потирал щетину на подбородке. Как я его любила в эти минуты, моего безнадежного мудака, моего длинноногого Кузнечика.
А он думал об отце, что приехал на Север из далекой деревни в центре Империи, чтоб шахтером быть. Но недолго пробыл отец шахтером — травму получил. А ведь говорили ему мужики: свистеть в шахте — плохая примета, на свист кровля идет. Отец, как вспоминал про это, огорчался: «Э-их, глупости все. Неучи придумали это. А вот государство — оно во всем виновато». Остался отец на шахте плотником. Не сбылись его мечты о длинном рубле.
Север Империи — тоскливое место. Но отец боялся отсюда уезжать. Инвалидом он стал по зрению — а кому инвалид со всем его семейством в других городах нужен? Хотя на инвалида он был не похож — здоровый, усатый, только глаз косил в сторону. Отец Кузнечика молча, про себя, знал себе цену, но доказывать ее делами не умел.
Свистел ветер и стучался в окошко — так же, как в те незапамятные времена, когда под полом была вечная мерзлота, а за стеной сосед-немец готовился уйти в тяжелый двухнедельный запой, мрачно смотрел на алюминиевую кружку со спиртом и рычал русскую песню.
В одной из квартир открывали кран — знак того, что через полчаса вся Железка двинется в сторону станции, преодолевая морозную тьму. Денис выключал компьютер и снова ставил чайник — уже для того, чтобы я поднялась, насыпала ему из банки кофе в кружку и нарезала булку. Его надо было кормить бутербродами по утрам.
По субботам Кузнечик просыпался, тряс меня за плечо и приказывал:
— Найди мои очки!
Как будто это я накануне вечером специально их от него спрятала. Он становился капризным без очков.
Очки были на их обычном месте — в тапке, который прятался под диваном. Кузнечик надевал их, надевал штаны и футболку, и тут я предлагала:
— Пойдем греться в ванной?
— Пойдем! — и он стягивал только что надетые штаны.
Если бы за скорость стягивания штанов давали значок ГТО, он получил бы золотой.
Осуществить наш замысел мешал шорох за дверью в другую комнату. Там по ночам на раскладушке спал Саша Петров — особенный поэт, который писал стихи на полях газет шариковой ручкой, закусывал коньяк селедкой и носил коричневые тапочки. Тапочки разносили по квартире запах пролитого на них коньяка. Саша ходил по съемной квартире и смотрел на свои тапочки ласково и задумчиво — словно сквозь их ткань, сквозь этажи и почву пытался высмотреть загадочное ядро планеты. Из своей комнаты он выползал, предварительно покашляв. Так он оповещал нас о предстоящем ему походе в туалет. Денис, как настоящий кузнечик, прыгал под одеяло и претворялся молекулой, растворившейся в складках постели, безобидной и не имеющей секунду назад непотребных помыслов.
Посетив туалет, Саша шел спать на раскладушке дальше. А мы бежали в ванную.
Инопланетянин
Где-то в безграничном космосе должна существовать жизнь — отличная от земной, зародившаяся, возможно, из атомов азота и кремния. Эволюция — процесс со множеством ошибок в коде генома, и непременно среди представителей иной формы жизни появлялись сумасшедшие особи. Их держали в инопланетном дурдоме. Но в результате случайного отключения системы безопасности одному безумному инопланетянину удалось вырваться на свободу, и он убежал на землю. Там он сел возле одного из девяти вокзалов, что были в Городе на холмах в междуречье Оки и Волги, и стал бомжом. Каждый день, приезжая в этот город на утренней электричке, я видела его. Как у всех бомжей, у него было одутловатое бордовое лицо, дырявая красная шапка, крысиная интуиция и смартфон.
— Привет, сестричка! — говорил бомж каждое утро, когда я проходила мимо.
И однажды, когда Дениса не было рядом, я ответила бомжу:
— Здравствуй, дяденька!
Бомж растянул рот, как будто готовился произнести букву «с», — наверное, он так улыбался, ведь кожа у него на лице была, как картон, — а картонным лицом неудобно улыбаться по-человечески.
День за днем бомж сидел у вокзала, подбирал недокуренные прохожими бычки и жевал чебурек из ларька напротив — из того самого, на котором крупными буквами было написано: «Шаурма».
Как-то утром он поманил меня пальцем и важно сообщил:
— У меня тут миссия.
Может быть, он давно сошел с ума, и стоило просто пройти мимо. Но редко люди заинтересовывали меня так же сильно, как этот инопланетный бомж, и я спросила:
— Какая?
— Своя собственная, как и у тебя.
Я посмотрела на него внимательно. Да, глаза у него были абсолютно сумасшедшие — синие, как гидроксид меди (II), и озорные, как у таксы.
— Иди, выполняй миссию, — сказал он мне вдогонку. — Я за тобой присматриваю.
Картонная коробочка из-под чая
Когда Денис получил первую зарплату в газете, он был потрясен: денег в таком количестве он еще никогда в жизни не носил в кармане. На них можно было купить целый бампер от крутой тачки. Кузнечик почти ощущал его вес в своем кармане — зарплата была странным и непривычным грузом. Ходить с такой тяжестью в кармане нелегко — и Кузнечик отправился в магазин. Там он купил самую шикарную еду на свете — пачку замороженных креветок и бутылку мартини. Ему полегчало — на бампер теперь могло уже и не хватить, и призрак его испарился сам собой. Креветки мы варили в чайнике целый час — до состояния резины, — а мартини пили из алюминиевых кружек.
Я месяц за месяцем откладывала деньги в картонную коробку из-под чая — на трудное путешествие к Северному Ледовитому океану, на флисовые штаны и свитер из овечьей шерсти, на особый арктический пуховик, который должен был защитить меня от ветра и снега, на меховые варежки, носки-чуни и валенки из настоящего войлока. Денег нужно было много — может быть, мне придется даже купить собачью упряжку, а может, предстоит плыть на атомном ледоколе аж к Северному полюсу — кто знает. Коробку с деньгами я засовывала в карман шубы, что висела, забытая, на крюке в коридоре. Я не знала, кому принадлежала шуба: может быть, самому хозяину этой съемной квартиры, а может, его прапрабабке, сшившей ее костяной иглой из шкуры мамонта. Шуба была пыльной и почти лысой — ее много лет точили личинки моли.
Когда в коробке накопилось достаточно денег для покупки меховых варежек, я приехала в редакцию журнала «Теплый дом» на ранней утренней электричке, включила компьютер и стала изучать, что пишут про меховые варежки на сайтах всемирного мозга. К обеду я знала о варежках гораздо больше, чем сутра, а к вечеру мне начало казаться, что я знаю о них все.
В тот день накануне сдачи номера одна из девочек-журналисток решила уволиться. Главред сидел в своем кабинете и держал на коленках кастрюльку. Взгляд у него был отсутствующий и испуганный, словно перед ним была виселица. Все сроки, данные ему на увеличение читательского спроса, вышли — и с минуты на минуту он ждал, что раздастся телефонный звонок и голос шефа в трубке прикажет ему повеситься. Сдача номера — такого же неинтересного, как и все предыдущие, — была на носу, а крысы уже бежали с тонущего корабля.
Под вечер я заглянула в кабинет главреда. Он все еще ждал звонка и испуганно смотрел в пустоту перед собой.
— Ты тоже увольняться пришла? — губы у него обиженно дрогнули.
— Нет, — прошептала я, чтобы не пугать его громкими звуками. — Можно сегодня пораньше уйти?
Главред вздохнул с облегчением и разрешил мне уйти пораньше.
Я надела плащ Элиота и, поскальзываясь, побежала к метро — мне не терпелось добраться до магазина, который — я это давно заприметила — возник недалеко от большого парка. В этом магазине можно было купить и специальный пуховик, и меховые варежки, и много всяких вещей, которые пригодились бы за Северным полярным кругом. Только валенки из войлока здесь не продавались. Не беда. В тот день главное было купить варежки.
С новенькими меховыми варежками в кармане я ехала на метро, в толпе мокрых шуб и курток. Возле вокзала, где сидел бомж-инопланетянин со своим смартфоном, мы встретились с Кузнечиком и сели в электричку. Электричка повезла нас в город Железнодорожный. В вагоне пахло сырой кожей, пролитым пивом и пародонтитом из чужих ртов.
Люди плотно притирались друг к другу плечами и спинами. Зимнюю темноту за окнами вагона прорезали огни семафоров и гудки поездов. Через полчаса мы прибыли в Железку и быстро, чтобы сэкономить двадцать минут жизни, пошли в сторону нашей съемной квартиры.
— Как ты сегодня? — спрашивала я.
— Устал, очень устал, дорогая моя Светочка, — говорил Денис.
Так бы он разулся и станцевал на проспекте, закидывая босые пятки выше головы. Так бы он сел верхом на баллистическую ракету и улетел бы к такой-то бабушке под небеса. Но усталость мешала ему быть беззаботным. Усталость была главным врагом всех людей, что бок о бок с нами шли от вокзала в свои дома, к ужину и горячему чаю. Люди слабы — они любят погреться.
У нас, словно у чаек, на ужин всегда была мороженая рыба. Иногда мы ее варили в чайнике, а иногда ели так — нам было все равно, как есть эту чертову рыбу. Деньги заводились у нас в день зарплат — и мы тотчас спускали большую их часть на оплату съемного жилища и одно пирожное — для меня.
Поздней ночью я будила Кузнечика и звала его в ванную. Теплая вода лилась на плечи, пока мужское семя исторгалось в меня. После этого на несколько секунд жизнь становилась удивительно легкой. Мы шли в постель и лежали, обнявшись и думая о том, что мы совсем одни в этом мире.
Шорохи, скрипы, чужие шаги и звуки соседских телевизоров — все стихало к ночи. Оставался только мерный шум воды в трубах — он почему-то никогда не прекращался. Ночами наша чудесная съемная квартира, как самостоятельное тело, неслась вокруг Солнца — с каждой своей трещинкой в старом паркете, со стопками книг, разбросанных по углам, с раскладушкой, где спал поэт Петров, с перегоревшей лампочкой в коридоре, с холодильником, ворчавшим в потемках, как недовольный пес, и с пыльной шубой из шкуры мамонта, в кармане которой хранилась заветная коробочка из-под чая. Бесконечный бег по орбите не прекращался ни на одну ночь.
Поэт Петров
В тот день с неба посыпались тяжелые, как ранетки, хлопья снега и завалили территорию бывшей Империи от Киева до Уральских гор. Во дворе, под балконом нашей съемной квартиры, две старухи палками пытались снять с дерева жалобно мяукавшего кота. А на другом континенте, в Америке, в руках какого-то темнокожего старика вдруг появилась пробирка со стиральным порошком. И старик показал ее всему миру. Он ругался и жаловался, что маклауды хотят отравить всю Америку с помощью стирального порошка. Нужно отправить самолеты и солдат в Персидский залив и конфисковать весь тамошний стиральный порошок и нефть. Но самолеты и солдаты только разозлили бородатых маклаудов, спящих под землей, — и они полезли, как созревшие цикады, из всех щелей в почве, устроили себе гнездо где-то в Персидском заливе и объявили войну всем безбородым в этом измерении.
Тогда-то поэт Петров и начал отращивать бороду.
Меня природа лишила возможности приспособиться к изменившейся среде — но я и не огорчалась по поводу того, что щеки у меня, как и прежде, гладкие, и плащ все тот же — с плеча метрового Элиота. Я решила ничего менять в своей жизни — по выходным ходила к памятнику дедушке Ленину и иногда на железнодорожную станцию — посмотреть, как проносится поезд на Нижний.
Строго по расписанию поезд взвихрил снежную пыль на перроне и исчез за горизонтом.
— Этот поезд метафизичен, — вдруг услышала я за спиной голос поэта Петрова. Он стоял на перроне и ждал свою вечернюю электричку — совершенно случайно ждал он ее у меня за спиной.
— Почему?
— Никто не знает, откуда он прибыл и куда направляется.
— Прибыл оттуда, — кивнула я в сторону Города на холмах в междуречье Оки и Волги, — а направляется туда, — указала я на горизонт, за которым скрывался губернский город бывшей Империи.
— Нет доказательной базы, чтобы это утверждать наверняка. Он проносится перед нами мгновенье и исчезает в неизвестном направлении. Может быть, в это самое мгновение кто-то убивает машиниста. С чего мы должны верить, что поезд пойдет именно в заданном направлении?
Поэт загадочно кивнул, внимательно рассмотрел свои ботинки, а потом сел на электричку и уехал.
— Почему ты не отращиваешь бороду? — спросила я Кузнечика, когда вернулась в нашу съемную квартиру.
— Ты хочешь, чтобы у меня была борода?
Он недооценивал масштабы того, что зрело в этом измерении. Но как только я объяснила, Кузнечик рассмеялся.
— Борода никому не поможет.
— А что поможет?
Он задумчиво потер подбородок и предположил:
— Военные корабли и пехота.
С этим нельзя было поспорить: в этом измерении, самом странном из всех, в любую секунду могли материализоваться из атомов кислорода и армия, и флот, и космический корабль, готовый полететь к Марсу.
Поэт Петров вернулся со смены следующим утром, когда мы с Денисом надевали теплую одежду, чтобы отправиться в Город на холмах в междуречье Оки и Волги — ведь выходные закончились.
— Борода от маклаудов не спасет, — шепнула я поэту.
Петров кивнул с печальной улыбкой и пошел спать на раскладушке.
Саша Петров бодрствовал, когда другие спали, а спал, когда другие вкалывали в Городе на холмах в междуречье Оки и Волги. Но не потому, что был поэтом. Просто он работал ночным кладовщиком на складе мобильных телефонов, по графику ночь через двое суток. Поэт приходил со смены, ел еду — макароны с тушенкой и чай, разбавленный коньяком, — и укладывался высыпаться. Коньяк был его лекарством от грусти.
На рынке у железнодорожной станции Саша Петров пополнял запасы тушенки и бесплатных газет. Газетами, где была одна сплошная реклама, он разживался у мальчишки, который раздавал их возле рынка. Забирал все до единой. А вечером снова отправлялся слоняться по городу. В сквере на скамейках пили пиво подростки. В баре «Визит» на улице Новой гремела музыка и веселились так называемые поэтом Петровым барбудосы — местные бандиты. Иногда, подгуляв, барбудосы шли в народ — заходили в продуктовый магазин, который по склонности граждан бывшей Империи к алогичности назывался «Магазин-мелодия». Очередь из простых смертных перед ними расступалась. Продавщицы с каменными лицами отпускали им водку и сыр «Охотничий». Саша смиренно смотрел вниз. А когда уходили барбудосы, покупал гречку, коньяк и чекушку — для стратегического запаса.
К тому времени, когда приезжали мы, остроумие уже возвращалось к Петрову, глаза блестели блоковской поволокой. Мы вместе смотрели телевизор, и поэт с Кузнечиком мечтали, как заработают миллион, прославятся и будут каждый день есть пельмени. Вдруг поэт замолкал и, покачиваясь, погружался в себя на целых две минуты. А после поднимал указательный палец и говорил что-нибудь значительное. Однажды он сказал:
— Зато я знаю место, где в этой квартире можно повеситься!
Ну а потом — такая у него была потребность, возникавшая только под воздействием алкоголя, — он вытаскивал свой мобильный телефон и, словно шаман, покачиваясь, тыкал пальцем в клавиши. Он с упоением звонил всем подряд: бывшим однокурсникам и рабочим склада. Ему нужно было выплеснуть на кого-нибудь свое отчаянное остроумие. Поэт не слушал собеседников, он был весь погружен в экстаз говорения.
Следующие двое суток он проводил так же. Только вечером второго дня — график! — ему приходилось ехать на работу в ночь — таскать коробки с сотовыми телефонами, в перерывах курить и пить кефир. Душу его согревала мысль, что за ночь он заработает пятьдесят долларов.
«Пятьдесят долларов!» — произносил поэт значительно и выдерживал особенную, очень долгую паузу. Мы сразу понимали, какая астрономическая сумма, эти пятьдесят долларов — долларов ведь, черт возьми, не рублей. И потому испытывали к Саше почтение. Он тоже собой гордился. Но время от времени, выпивая, он впадал в поэтический бред и заявлял: «Долой капитализм! Долой буржуев! Пойду опять в дворники!». «А как же пятьдесят долларов, Саша?». «Да плевать мне на пятьдесят долларов. Я пострадать должен».
Но в дворники все-таки не шел. Страдал на складе. И продолжал отращивать бороду.
Деньги занимают серьезное место в жизни бедных людей. 98% жизненной энергии тех, у кого их нет, отнимают прожекты о том, что бы они сделали, будь у них деньги, и огорчения по поводу того, что денег нет и не предвидится. Кузнечик тоже огорчался, но только днем. Ночью, лежа на продавленном диване и слушая, как я дышу, он понимал, что деньги не стоят сожалений. Ничто их не стоит. Даже пробирка со стиральным порошком. Лишь ток нашей крови имеет значение — в ночные часы у нас была одна кровеносная система на двоих.
Борщ из консервированных лягушачьих глаз
Однажды вечером пошел дождь вперемешку со снегом, и на проспекте, что тянулся к горизонту от железнодорожной станции, грузовик въехал в фонарный столб. Прохожие заинтересовались происшествием, собрались у покосившегося фонарного столба и начали обсуждать сложившуюся непростую ситуацию. «Без фонарей ведь останемся» — так началось обсуждение, а через четверть часа закончилось так: «Вот пришлют нам из Америки стиральный порошок — и потравят всех, как мышей». Дерзкие настроения охватили прохожих, и они грозились оторвать ноги водителю грузовика, будто это именно он и вез из далекой Америки стиральный порошок. Но тут подоспели блюстители порядка, заставили водителя дунуть в трубочку, а прохожим сказали: «Расходитесь, граждане. Если надо будет, сами все что нужно оторвем».
Дерзкие поступки меняют мир — хотя и не сразу, их последствия накапливаются постепенно. Переступив порог нашей съемной квартиры, я решила, что мне тоже нужно совершить дерзкий поступок. Сварить борщ — это очень дерзкий поступок. Ведь о борще я знала только одно: он состоит из множества ингредиентов.
Кузнечик и поэт неожиданно тепло отнеслись к этой затее — и вытащили из холодильника множество разнообразных фрагментов еды: огрызок яблока, что не доел поэт в прошлое воскресенье, банку консервированного горошка и тушенку, полморковки, одну целую луковицу и одну со следами зубов Кузнечика, кусок засохшего сыра и капустную кочерыжку.
Меня они поучали, что резать лук и капустную кочерыжку нужно кольцами. Но насчет морковки мнения разошлись: поэт предлагал этот овощ измельчить на терке, а Кузнечик — порезать кубиками.
— А может, кольцами? — уточнила я. Всем понятно: лучше, если в борще будут плавать кусочки овощей родственной формы. Ведь даже консервированный горошек, безвкусный как брокколи, — и тот был кругл, как лягушачьи глаза.
— Вот есть же в математике константы, — объяснял поэт. — И то, что морковь надо теркой крошить, — это такая же константа.
— Я в кулинарный техникум собирался поступать, и точно знаю, что эта константа только у тебя в голове, — отвечал Денис.
— Но не поступил же! — Саша хлопал себя по коленке и всем своим видом выражал одну-единственную мысль: «Ага, подловил я тебя!».
Дождаться согласия двух спорящих людей — все равно что найти квадратуру круга: невозможно. Легче не ждать — и я бросила половинку моркови в кастрюлю целиком. Все сразу успокоились и принялись обсуждать другой вопрос — вопрос отсутствия свеклы.
Ингредиенты в борще — это все равно что тонкая настройка во вселенной. Почему борщ красен? Из-за свеклы. Почему эта вселенная такова? Потому что ее фундаментальные константы равны строго определенным значениям, и никаким другим — так уж она настроена, эта вселенная. Будь у нас свинина вместо тушенки — и вкус борща изменился бы до неузнаваемости. Будь постоянная Планка или скорость света другой — и космос был бы безлюден и совсем не похож на самого себя.
Почему так изумительно точна, так удобна для зарождения жизни эта тонкая настройка констант? Люди не мучились бы этим вопросом, знай они, что их вселенная настроена так не по чьему-то идеальному умыслу, она — лишь продукт случайной вероятности, ведь на самом деле вселенных множество — мне ли не знать об этом, — и каждая настроена по-своему: в каждой своя постоянная Планка, своя константа гравитационного взаимодействия, и у нейтрино своя масса. Любой математически непротиворечивый сплав физических законов — это новое измерение. Как любой теоретически совместимый набор ингредиентов — это новый вид борща. Так что, чертов борщ, как и вселенная, — это масштабный эксперимент.
Ежесекундно кто-нибудь экспериментировал, проверяя это измерение на прочность. Атомы мира впитывали энергию каждого эксперимента. И со дня на день масса этой энергии могла стать критической. Но мир все еще стоял на месте: здесь по-прежнему работали фондовые биржи, а люди ездили в метро. Мой эксперимент был безобидным — я просто бросила в кастрюлю огрызок яблока и кусок сыра, консервированные лягушачьи глаза и пучок сухой полыни, что был повешен в углу кухни хозяйской рукой еще в те незапамятные времена, когда в городе Железнодорожном стояло лето. В конце концов, это мой первородный бульон, особенный, — правда, без одной константы, без свеклы. Авось, что-нибудь да получится.
Ночью при свете настольной лампы я рассматривала глаз динозавра. А ведь когда-то в детстве я принимала его за бога в спичечном коробке. Камень был теплым от моей ладони. Я помнила на ощупь все его шероховатости, а узкая, как зрачок рептилии, трещинка на нем порой казалась мне разъемом для подключения к неведомому устройству, которое люди еще не придумали. Ущелья в скалах и русла пересохших рек, возможно, были такими же разъемами — шероховатости этой планеты ничтожно малы в масштабах мироздания. Но это был всего лишь камень. Наверное, все чудеса закончились. Боги не обитают в спичечных коробках. А древний австралопитек Демокрит был не прав — и атомов не существует.
До конца недели мы с Кузнечиком и поэтом ели гороховый суп с тушенкой и называли его борщом.
Квантовый индетерминизм
Главред ждал, что я с минуты на минуту сдам ему статью. Но я про статью забыла. «Индийский, Тихий, Атлантический, Северный Ледовитый», — повторяла я про себя. Всемирный мозг показал мне множество фотографий — и на всех были океаны. Волны, как свет, созданы из частиц. И все же невозможно было угадать, в какой момент эти частицы проявят свойства волны, а в какой — корпускулы. Элементарные частицы непрогнозируемы. Лишь в макромасштабах создается иллюзия предсказуемости. Но даже если весь этот масштабный эксперимент — случайность, и никто не задумывал Жуков с надкрыльями цвета речного ила, долгую зиму в городе Железнодорожном, Луну в 384 467 километрах от Земли и Кузнечика, который и не представлял, каково это — лететь вдоль береговой линии Океана, кто-то же должен был задумать генератор случайности. Задумать генератор — и устраниться: иначе зачем создавать миры, которые функционируют сами по себе? В темном кинотеатре не только никто не монтировал фильм, в нем уже и самого зрителя не было.
Но люди, биологический материал с квантами сознания, не могли смириться с тем, что промысла не существует, и начали менять этот мир сами — они придумали трансатлантические лайнеры, ледоколы в арктических льдах, сваи, вбитые в вечную мерзлоту. Вот-вот они придумают и искусственный разум — все ради того, чтобы догнать творца где-нибудь там, за далекими горизонтами, и поговорить с ним на равных. Но от творца осталась только тень в мертвых деревьях. И еще кое-что — квантовый индетерминизм, равный случайности, а значит, равный безграничным возможностям.
Из множества возможных измерений я выбрала то, в котором был Кузнечик — тот самый, что когда-то, стоя у замерзшего окна в финском доме на Юршоре и делая для отца вид, что читает учебник математики, тоже выбрал из множества возможных вариантов один — бежать на Таймыр, к нганасанам. Конечно, он был не дурак, мой Кузнечик, — он рассмотрел перед этим пять или шесть различных вариантов судьбы — можно было стать шахтером и время от времени встречать в забое древних подземных духов, а можно — археологом, как Индиана Джонс, или лететь над южным морем в дирижабле, или ловить акул, а не просто налимов, или храбро сражаться с индейцами. Но на Юршоре индейцев не было. Были только ненцы. А ненцы — смирные, ездят на оленьих упряжках и носят замызганные малицы. Чего с ними сражаться?
За два дня до начала весны Кузнечик собрал тормозок из колбасы и черного хлеба, и на ночь спрятал его под кроватью. А утром оделся, взял ранец — будто в школу отправляется — и ушел из дома. Только в ранце не учебники были, а тормозок, компас, топор и веревка.
Возле школы пацаны бегали с рогатками — играли в мамонтов и неандертальцев. Денис бросил ранец и тоже побежал играть. Уход на Таймыр — дело решенное, этого не отменить, а потому можно и побегать с пацанами напоследок. Рогатки у него не было — и пацаны приняли его мамонтом.
Кузнечик притаился за углом школы. Охотники бегали где-то далеко, запуская камни в других мамонтов. Одна, вторая, третья вечность прошли — уже четвертую минуту Кузнечик скучал в ожидании неандертальцев, а потом не вытерпел и выглянул из-за угла. Один из охотников тут же выпустил в него камушек из рогатки. Он мог бы увернуться, но в голове будто голос зашептал: «Смотри, смотри на камушек!». И камушек попал Кузнечику в глаз.
Пацаны вели его домой, а по лицу у него текла кровь и капала на куртку. Кузнечик не видел ни пацанов, ни дороги, только удивлялся, что боли нет, и немножко боялся, что отец будет его ругать за испачканную куртку.
Больно стало, только когда его привели домой. Мать на работе была. А отец, увидев кровь на лице сына, вдруг начал плакать и бить кулаком в стену.
Его возили в глазную клинику в далекий город у Финского залива. И доктора поставили ему диагноз — афакия. Операция не поможет восстановить хрусталик глаза — сказали тогда врачи. Значит, это было навсегда, и придется с этим жить. Радужную оболочку раненого глаза врачи удалили — остался один сплошной черный зрачок. Так и стал он жить с глазами разного цвета и видеть мир не таким, каким его видели другие.
— Э-их, сколько раз ведь я тебе говорил: не балуй, не будь выскочкой, — вздыхал отец. — Вот, теперь допрыгался. Тяжело тебе будет, учись тянуть лямку, как я.
Когда отец заводил эти разговоры, начинало казаться, будто травма эта досталась ему в наследство — как печать неудачливой отцовой судьбы. Кузнечик поправлял непривычные очки и презрительно смотрел в окно, на тундру. Он не верил в судьбу. И делал правильно — ведь играть в неандертальцев и мамонтов он решил сам, как и бежать на Таймыр.
— Эх, уволить бы тебя! — это главред стоял над душой и отчитывал меня уже пять минут.
— Сейчас напишу, — опомнилась я и, проявив сознательность, сочинила статью для главреда за четверть часа до конца рабочего дня.
Кадры во всемирном мозге
За одну ночь Арктический циклон накрыл территорию бывшей Империи от города на Финском заливе до Уральских гор. В ту ночь рычал ветер, гнулись деревья, рвались линии электропередач — и в этом хаосе, как в первородном бульоне, зарождалось что-то, я предчувствовала. Буря стихла к утру — и, включив компьютер, я увидела, что родилось именно то, чего мне так не хватало в моих поисках Океана. Это был еще один сайт — еще один кластер всемирного мозга. От всех других он отличался тем, что хранились здесь не тексты, а видеоролики. Миллиарды кадров обо всем земном шаре.
Не знаю, один или двое суток прошло, пока я искала среди кадров те, на которых был мой Океан. Я просмотрела сотни видео про все четыре океана, но так и не узнала свой. Тогда я стала искать не океаны, а моря. Но и моря были чужими — южными и северными, бурными, как взволнованные психопаты, и тихими, как вода в стакане. Ни одно из них не было моим Океаном.
В этом измерении каждую секунду возникало что-то новое — в любое мгновение могут начаться тектонические сдвиги в земной коре, и огромное освободившееся пространство на планете внезапно заполнят воды Океана.
Но только я решила прервать свои поиски на шесть часов, нужных моему мозгу для сна, как включился еще один видеоролик. На нем бородатые маклауды размахивали автоматами, быстро говорили на языке птиц гагар, а потом перерезали горло пленнику с мешком на голове. Один из воинов вонзил нож в грудь мертвеца, вырезал его сердце и съел сырым и свежим.
Океана не было, а маклауды были. Это измерение пустило их, а моему другу не дало разлить по планете свои холодные ласковые волны. Весь этот мир пора было исправить, перекроить на атомном уровне.
Мне оставалось только верить, что, может быть, я узнаю Океан, если доберусь до его берегов. Ведь кадры видео не могли передать ласку и холод его волн, как не могли они передать запах и вкус крови на зубах маклауда, пожиравшего сердце.
Тест Тьюринга
В четверг я проснулась раньше обычного. Сквозь стеклянную дверь балкона увидела темное небо, а на нем тусклый серп луны — предрассветная луна лениво светила между Проционом, Альдебараном и Бетельгейзе. На кухне перед монитором сидел Кузнечик и потирал щетину на подбородке. В соседней комнате спал поэт Петров. Во дворе выл пес — заунывно, как все псы зимним утром. В небе над Персидским заливом летали американские истребители. На юге бывшей Империи шла война с бородатыми маклаудами. А где-то на чердаке — ведь наша съемная квартира была под самым чердаком — мерно постукивало что-то. Словно домовой повесил на слуховое окно подкову — и теперь ветер стучал ею, играясь. Я смотрела на Процион и на Бетельгейзе, на свои ноги, совсем исхудавшие в этом измерении, а подкова все стучала. И чем дольше я прислушивалась к стуку, тем отчетливей понимала: это что-то стучит для меня. Тире, точка. Точка. Тире, три точки… Что-то невидимое стучало мне: «Не бойся!».
Я вскочила с дивана и бросилась искать швабру. Нужно было срочно ответить, что я ничего не испугаюсь — пусть это невидимое знает: я все слышу. «Я здесь!» — долбила я шваброй в потолок.
Денис пришел с кухни. Саша просунул недоуменное лицо в проем двери.
— Зачем ты стучишь в потолок? — спросили они.
— Простите, — проговорила я и поставила швабру в угол.
Когда поэт Петров снова улегся на свою раскладушку, Денис подозвал меня и сообщил:
— Света, в четыре часа утра люди не должны стучать шваброй в потолок, — за стеклами очков презрительно блестели глаза. — Тебе не шесть лет. Объясни свой поступок.
Нет, не буду ему сейчас ничего объяснять — поняла я. И, сделав вид, что осознала свою вину, ответила:
— Кажется, я хотела прихлопнуть таракана.
— Таракана на потолке?
— Сама не знаю, как он там оказался.
Денис недоверчиво вздохнул: таракан был не лучшей моей придумкой, ведь почти все тараканы к тому времени в этом измерении вымерли. Поговаривали, что из-за внутренних войн между прусаками и черными. А может, из-за мобильных телефонов. Страннее всего было то, что люди без тараканов не чувствовали себя в безопасности — порой каждого терзало смутное сомнение: не вымрет ли следующим после тараканов само человечество? «Это все интернет ваш, мобильники ваши, печки ваши микроволновые — кругом электромагнетизм, грабежи и смертоубийство!» — ругались повидавшие многое на своем веку пенсионеры.
Обманывать честного, доверчивого Кузнечика — это было нехорошо. Я подкралась к нему, заглянула в монитор и с удивлением обнаружила, что он больше не перекраивал на все лады единственную строчку в своем романе. Он читал. Я притаилась за его спиной и вместе с ним прочла странную статью «Вычислительные машины и разум», написанную кем-то по имени Алан Тьюринг. Солнце уже взошло, когда мы закончили читать, и Кузнечик вдруг опомнился:
— Ты знаешь, что мы опоздали на электричку?
Мы забегали, как прусаки, по квартире. Натягивали джинсы и свитера. Снова разбудили поэта Петрова — а ему ведь нужно было отоспаться: поэту предстояла еще одна нелегкая ночная смена на складе. Он сядет между коробок с мобильными телефонами и будет всю ночь проклинать Мартина Купера, создателя первых мобильников.
Через пять минут мы уже бежали на вокзал мимо помоек и дворников-таджиков, мимо просыпающихся домов. На бегу Кузнечик сказал:
— Не хочу идти на работу.
Я сочувствовала Кузнечику, но не знала, как свое сочувствие выразить, а потому выражать не стала выражать.
— Кто такой Тьюринг? — спросила я.
— Человек, предсказавший искусственный разум.
— Искусственный разум — тот самый, что научится думать?
— Ты не поняла. Он научится имитировать этот процесс.
— А в чем разница между способностью думать и ее имитацией, если их нельзя отличить друг от друга? — поинтересовалась я, тяжело дыша: наш бег не прерывался ни на мгновенье. — В том-то и дело, — дыша так же тяжело, как и я, отвечал Кузнечик и бежал дальше. — Если что-то выглядит как черепаха, ползает, как черепаха, и несет черепашьи яйца, то это скорее всего черепаха. Важно не то, каков процесс мыслительной деятельности, важно, каков результат.
— И все люди тоже так считают? Люди не чувствуют эту разницу?
— Люди воображают, что могут много всего почувствовать. Так что, людей никто не спрашивает.
Этот Тьюринг придумал интересную штуку. Допустим, сказал он, вы окажетесь в комнате, где за ширмой будет находиться кто-то — человек или невероятно мощный компьютер, умеющий имитировать человеческое мышление. Вы будете задавать ему вопросы, а по ответам — судить, человек за ширмой или компьютер.
Все это казалось слишком странным, потому что тест Тьюринга показывал, насколько машина похожа на человека. Но зачем машине вообще имитировать человеческое сознание? Люди в этом измерении не признают иной формы разума?
Мы добежали до перрона. А когда раздался гудок прибывающей электрички, Денис вдруг произнес:
— Если бы ты знала, как достало меня все это. Я до чертиков хочу крутую тачку, а в ней колонки с громкой музыкой.
За всю дорогу до Города на холмах в междуречье Оки и Волги он не проронил больше ни слова.
Главред, уже привыкший жить на волосок от отставки и каждый день чудом избегать ее, пригрозил, что уволит меня, если я опоздаю еще хоть один раз. Но я знала, что не уволит. Из «Теплого дома» уходили сами. Только уходили — не приходил никто.
— Когда-нибудь вы всех уволите. И статьи для вас будет писать искусственный разум, — сообщила я главреду, чтобы вселить в него надежду. — Если, конечно, доживете до этого.
Главред взглянув на меня изумленными вишневыми косточками — он не знал, что и сделать. От безысходности подошел к кулеру и стал пить воду — стакан за стаканом. А потом швырнул пластиковый стакан в угол и скрылся в своем кабинете. Девочка-журналистка, оставшаяся без уволившейся подруги, и верстальщик переглянулись, обменялись улыбками и пошли пить кофе и обсуждать мою новость.
За кофе им было весело — у верстальщика даже остался коричневый след на рубашке: наверняка, это он, прыснув со смеху, орошил себя робустой, сваренной с молоком. Говорили они обо мне — понятное дело. Почему мои слова вызывали у людей то смех, то недоумение, — я точно не знала, но было это уже привычно, и задумываться не стоило.
— Ты часом фильм про терминатора вчера не пересматривала? — спросили они меня, когда вернулись.
Так вот что их тревожило: что безжалостные умные роботы начнут убивать людей. Но эту тревогу не требовалось успокаивать — люди и сами с ней прекрасно справлялись. У каждого среднестатистического обитателя этого измерения был для самоуспокоения очень простой, но железобетонный аргумент: разум дан только людям, и пока машина не напишет музыку или роман, руководствуясь чувствами, а не случайно комбинируя символы, ни о каком искусственном интеллекте не может быть и речи. А так как машина никогда не сможет руководствоваться чувствами, то и бояться нечего. Ничто не может отнять у человечества особенный статус единственного на планете мыслящего вида.
Много всяких доводов приводили люди в пользу того, что искусственный разум никогда не появится. А нейронные связи? Их миллиарды в человеческом мозге… Как воспроизвести это? Невозможно! А спонтанность? Машины предсказуемы, они вычисляют по заданному алгоритму. А вот люди полны неожиданностей. Они действуют, не подчиняясь каким-то там законам и математическим формулам.
Люди отметали мысль, что, возможно, разум не дан им в свободное пользование, что человеческий мозг, каждым нейроном и каждым синапсом, тоже подчиняется законам природы — просто законы эти пока не открыты. Но это не значило, что законов нет: отсутствие доказательств — не доказательство отсутствия. И тогда — люди тоже имитируют, вся разница в том, что они сами этого не понимают.
Настанет день, когда машина в первый раз пройдет тест Тьюринга, но все постараются преуменьшить этот результат, сказать, что он сфальсифицирован программистами. Когда машины начнут проходить тест Тьюринга повсеместно, люди найдут изъяны уже в самом тесте и скажут, что он недостаточно корректен для выявления интеллекта у машин, а потому на него нельзя ориентироваться — ведь не ориентируемся же мы, объясняя мироздание, на морально устаревшие мифы Древней Греции.
Куда спокойнее было надеяться, что машины ни на что подобное не способны, что они навсегда останутся в «китайской комнате».
Имитация смыслов
В тот день приехал экскаватор и вырыл глубокую, как вулканический кратер, воронку посреди двора. Экскаватор хотел добраться до трубы теплосети, что пролегала подо льдом, в почве. В жерло вулканического кратера весь день сыпался снег и к вечеру прикрыл мерзлые комья разрытой земли, но так и не сравнял кратер с поверхностью планеты. Я весь день сидела на подоконнике в нашей съемной квартире и наблюдала за кратером — в тот день у меня поднялась температура, и главред разрешил мне не приходить на работу.
В трещинке между досками паркета застрял клочок бумаги. Это все поэт Петров — догадалась я. Написал стихотворение на полях газеты, а потом изорвал его в клочья — с поэтами такое случается. Вполне возможно, поэт даже попрыгал на останках стихотворения. Тапочками по не в чем неповинной бумаге. А после опомнился, взял совок и веник… Но не все следы замел.
Я вытащила бумажный клочок из трещинки, расправила и увидела китайский иероглиф. Тут-то все и случилось.
Трещинка в паркете начала расширяться. Доля секунды — и под ногами образовалась огромная воронка, а в ней — чернота, ведущая, видимо, к центру земли. В нее я и провалилась. В изумлении мой мозг извлек из своих глубин ненужные формулы равномерно ускоренного падения, страшную догадку о том, что меня выбрасывает из этого измерения без Кузнечика, и нехорошее словосочетание, которое часто употребляли в редакции. Мозг извлек из своих глубин все это и наконец понял, что и то, и другое, и третье — все бесполезно.
Приземлилась я на что-то твердое. В наглухо запечатанной каморке. Ни дверей. Ни окон. Свет здесь был так ярок, словно в лицо били лучи ксеноновых фар. Из-за яркости этого света невозможно было понять, из чего сделаны стены, пол, потолок, и какого они цвета. Что я заметила — так это корзины, ими каморка была заставлена.
— Ты же не знаешь китайского языка, верно? — произнес кто-то у меня за спиной.
Я обернулась и увидела человека. Яркий свет искажал формы в пространстве так сильно, что даже человек казался двумерным. А уж о том, чтобы разобрать черты его лица, и речи не шло.
— Да, не знаю.
— Мы попробуем это исправить, — и двумерный человек кивнул на корзины.
Корзины были до краев заполнены обрывками бумаги. На каждом — по иероглифу. Двумерный велел мне вытаскивать из корзин мятые бумажки — каждый замысловатой геометрической формы, как кляксы в тестах Роршаха, — и складывать их на полу. Это было трудно — находить нужные символы: свет, мешал чертов яркий свет, искривляющий контуры каждого иероглифа. Через какое-то время Двумерный поднял вверх указательный палец, что означало «достаточно».
— Ты сложила следующее выражение на китайском языке: «Я самоуверенная выскочка». — Он выдержал паузу, как будто играл в шекспировской драме, а потом спросил: — Теперь ты знаешь китайский?
— Нет, не знаю.
— Но ты же сложила целое выражение на китайском языке!? — притворно удивился он.
— Это потому, что вы мне помогали.
— Вот видишь! Твоими действиями руководили извне. Но если сейчас в эту комнату зайдут китайцы и увидят, как ты сложила иероглифы, они поверят, что ты знаешь китайский. Но все дело в том, что ты его по-прежнему не знаешь, это всего лишь имитация.
Я смотрела на него настороженно. А он подытожил:
— Поздравляю! Ты только что прошла тест Тьюринга на знание китайского языка! Теперь тебе стало хоть что-то понятно? Машины занимаются тем же, чем ты только что. Они выполняют операции, но не понимают смыслов. Да и откуда, скажите пожалуйста, они вообще могут что-то узнать о смыслах?! Весь их мир — замкнутая система, как эта комната, — Двумерный постучал костяшками пальцев по одной из вертикальных плоскостей каморки. — Смыслы не проходят сквозь стены.
— Так выпустите их из китайской комнаты.
Чего же проще? Если информации, хранящейся во всемирном мозге, машинам недостаточно, чтобы понять смыслы, нужно изготовить для них миллиарды сенсоров, каждый размером с атом. Это будут их, машинные, органы чувств — пусть, как стайки насекомых, эти сенсоры разбегутся по планете, исследуют каждый ее уголок — и дадут машинам информацию, которой им недостает, чтобы понимать смыслы.
Но Двумерный покачал головой, удивляясь моей безнадежной тупости, и исчез.
Да пусть удивляется — мне был неинтересен Двумерный и все его слова. Как знать, может именно искусственный разум поможет мне найти Океан? Надо просто дождаться, когда в этом измерении появятся умные машины.
Но нужно было найти выход. Воронка, в которую меня засосало, должна была быть где-то сверху… Я подпрыгнула — но полетела не вверх, а вниз и с грохотом ударилась о паркет в нашей съемной квартире. Китайская комната приснилась мне, пока я падала с подоконника.
Значит, я еще увижу Кузнечика — большего счастья мне и не надо было.
Валенки поэта Петрова
Денис вернулся поздним вечером. Под снегопадом его пальто мышиного цвета отсырело и стало темным, как шерсть крота.
— Запомни этот день. Сегодня я наконец опустился ниже плинтуса, — объявил он и достал из кармана комок газеты. — Смотри, что я сочинил.
«Что предсказала мертвая Ванга слесарю из Хамовников? Узнайте в следующем номере „Изюминки“», — прочитала я, расправив газету.
— А что предсказала-то?
— Да откуда я знаю, — с раздражением отмахнулся он.
Растаявший снег стекал в лужицу на пол с пальто и очков Кузнечика.
— Тебе надо сушить ботинки на батарее, — посоветовала я.
Кузнечик встал напротив кухни, стянул ботинок и прицелился им в радиатор центрального отопления. Снаряд ударился о подоконник и брякнулся на пол. Тогда Кузнечик стянул второй ботинок и прицелился точнее — и чудо случилось: ботинок вылетел в открытую форточку.
— А у меня есть другие ботинки? — озадаченно спросил Денис.
— У меня есть валенки, я тебе одолжу, — произнес поэт Петров. Он только что встал с раскладушки и шел в туалет.
— Нет, сегодняшний день можешь забыть. Ты лучше запомни завтрашний, — сказал мне Кузнечик. — Завтра я буду не просто мудаком, а мудаком в валенках.
Зачем мне запоминать это? А что если прямо сию секунду за пятьсот световых лет отсюда коллапсирует Бетельгейзе? Она станет сверхновой — и в небе этой планеты зажжется второе солнце. Второе солнце — вот это стоило бы запомнить. Как в тот день, когда погибли Жуки.
Всю ночь я не могла заснуть — выходила на балкон и всматривалась в вулканическую воронку, припорошенную снегом, словно под этим снегом был спрятан ответ на вопрос, который меня так мучил: зачем поэту валенки? И только под утро меня осенило — не за чем. Валенки ему вообще не нужны. Таков был единственно правильный ответ на этот вопрос. Но мне не полегчало — напротив, еще непонятнее стало, почему же все-таки валенки у поэта есть. Можно ли их вообще понять — этих людей и поэтов?
Больше всего меня огорчало то, что валенки были из настоящего войлока, но уж слишком велики мне.
Кузнечик тоже не спал — ворочался и вздыхал. Может, вспоминал, как ходил каждый день в таких же валенках из войлока в школу, мимо газетного киоска, единственного на Юршоре. В витрине того киоска был выставлен журнал про путешествия. Шел месяц за месяцем, журнал никто не покупал. Денис проходил мимо и смотрел.
Он о многом мечтал в те времена — об альбоме для марок, который продавался в том же киоске за десять рублей, о путешествиях в Арктику на атомном ледоколе, об охоте на белого медведя, о трехдневной рыбалке на налима на озере в дне пути от Юршора и о журнале про путешествия. Но в семье царил принцип строгой экономии, и этот принцип гласил: сдавай бутылки из-под молока — и копи деньги на вещи, которые тебе нужны.
Через шесть месяцев Денис накопил на журнал. Ранним утром, в темноте полярной ночи, он пошел в школу, а на самом деле — покупать его. Больше всего ему понравилась статья про странного миллионера и авантюриста, который путешествовал в Мексику, плавал в южном море, кишащем акулами, и всегда следовал за своей звездой. Казалось, ничто не могло остановить его, почти как Индиану Джонса. Храбрый образ очаровал душу Кузнечика.
А может, не журнал и не валенки вспоминал Денис, а короткое полярное лето, в которое отец решил — впервые за все годы жизни на севере — навестить деда и бабку в далекой деревне. Всей семьей они сели на поезд и поехали в самый центр Империи.
Дом деда Кондратия и бабки Елены в деревне, «родовое гнездо», летом занимали многочисленные тетки со стороны отца. Приезжал и адвокат из Бугульмы — старший, любимый сын бабки Елены. За обедом он в одиночку выпивал бутылку водки. А бабка и рада была ему угодить: всегда она встречала его самой вкусной едой, какую только можно достать в деревне, и ставила на стол обязательную бутылку. Гордая и непреклонная, считавшая, что заслужила послушание детей каторжной колхозной работой, в которой провела всю жизнь, бабка Елена не терпела упреков от дочерей: мол, чего поишь, и так он у тебя алкоголик. «Зато аблокат, не чета вам всем!» — с вызовом отвечала она.
И всему этому разноголосому, шумному семейству очарованный Кузнечик твердил, что станет путешественником, как Индиана Джонс, ну и — попутно — миллионером. Его поднимали на смех. Тетки и адвокат из Бугульмы высмеивали выпестанную в снегах Юршора мечту. «Тройку по физике за четверть сначала исправь, тоже мне, миллионер», — сказал ему раздосадованный отец. И Кузнечик, еще не научившийся сносить удары судьбы, убегал в старую баню и слушал стрекот сверчка, что прятался в щели между деревянными досками.
Под утро Денис вдруг тронул меня за плечо и спросил: «Хочешь, я про леммингов тебе расскажу?». Тогда-то я и поняла, о чем он вспоминал всю ночь. Как осенью по рыжей и насквозь сырой сентябрьской тундре сновали лемминги. Их было особенное много в том году, когда Кузнечик сидел у речки и думал, что все-таки пойдет в кулинарный техникум. Зачем оканчивать школу? Не за чем совершенно. А что-нибудь интересное в жизни само собой как-нибудь появится и потом продолжится. Но что-нибудь все никак не появлялось — ему просто неоткуда было появиться: впереди на многие километры — до Ледовитого океана — тянулась сплошная тундра. Но все же стоило попробовать поступить в «кулинарку». А если это будет не то, он уж точно уйдет на Таймыр к кочевникам-нганасанам, станет охотником и женится на дочери шамана.
Отец, узнав о его намерении поступать в кулинарный техникум, негодовал: «Мужик другим кашу варить не должен. Опозорить меня перед людьми хочешь?».
Мать по ночам подкрадывалась к кровати Кузнечика и шептала ему, чтоб он отца послушался. Денису уже и самому все равно было, идти в «кулинарку» или не идти. И он пообещал матери, что кашу другим варить не будет. Разве только в самом крайнем случае — если прилетят марсиане и скажут: «Свари нам кашу, как нормального пацана просим!».
Еще два долгих года ему пришлось бродить по заснеженному поселку от финского дома к неказистой деревянной избе, где была школа, и обратно.
А на исходе второй зимы Денис сказал родителям:
— Я в Сыктывкар поеду, на археолога учиться.
За окном повалил дым из трубы котельной — значит, дело к утру. Глядя в потолок, я размышляла, изготавливал ли кто-нибудь когда-нибудь в этом измерении валенки из леммингов?
Девушка с виолончелью
На работе Денис, как и все остальные сотрудники газеты, ничего не делал. Он приходил утром, включал компьютер и зависал в интернете. А за полчаса до конца рабочего дня писал анонсы: «Погибнут ли пчелы вслед за тараканами? Узнайте в новом номере газеты „Изюминка“».
В одном кабинете с ним сидела женщина, на столе у которой повсюду были разбросаны склеившиеся комочки носовых платков. Женщина 365 дней в году страдала от насморка. Она отвечала за размещение рекламы и потому с утра до вечера говорила по телефону — гундосо и глухо, казалось, голос ее прорывается сквозь цистерну с водой. Иногда она жаловалась на сына, который играл в компьютерные игры и не учил уроки, а иногда — на мужа, который после того, как его уволили из таксопарка, второй месяц сидел у нее на шее. Но больше всего ее беспокоили слухи о падающих тиражах и грядущем сокращении штатов.
— Что ты думаешь по этому поводу? — тревожно спрашивала она у Дениса, глядя на него красными от недосыпания глазами.
Денис пожимал плечами. Что он, в самом деле, мог думать по этому поводу? Да пускай себе падают эти тиражи — не жалко.
В обед женщина с насморком заваривала кофе в кружку и читала форум про карьеру. Порой она вздыхала: ее огорчали тролли на форуме. А однажды даже заплакала.
— Вот, посмотри только! — она высморкалась в один из склеившихся комков.
Денис заглянул в ее монитор.
— Сосай, — писал ей тролль.
— Вы ведете себя неприлично!!!
— Неприлично сосай.
Рот Кузнечика предательски начала искривлять улыбка — и он нахмурил брови, чтобы женщина с насморком не подумала, будто он совсем не озабочен ее проблемой.
— Что мне ему ответить? — требовательно спросила она, всхлипывая.
— А зачем ему отвечать?
— Как это? Он должен поплатиться за все!
— Больше всего на свете он боится, что ему никто ничего не ответит.
Женщина успокоилась и занялась работой. А через час вдруг оторвалась от монитора и с тревогой спросила:
— А все-таки, как ты думаешь, кого сократят следующим?
В конце рабочего дня Денис надел пальто мышиного цвета и вышел. Из-под шин проезжающих автомобилей летели брызги, оставляя грязную кашицу снега на джинсах. Низко висело бурое небо. Он снова вспомнил стрекот сверчка в деревенской бане, а потом леммингов — пестрых грызунов размером с ладошку, что однажды пришли из тундры и заняли все подвалы и чердаки в далеком северном поселке Юршор. Денис развернулся и быстрым шагом отправился обратно. Не сняв пальто, он вошел в кабинет, на двери которого висела табличка «Директор», и сообщил, что уходит из газеты прямо сейчас.
— Мудак! — послышалось ему вдогонку.
Кузнечик давным-давно понял, что люди, которые с ним сталкиваются, все без исключений делятся на две категории: одни почему-то начинают верить, что он лучше всех, а другие — что мудак. И разницы между тем и другим — никакой. Мнению людей вообще доверять не стоило. Понял он это, когда сошел с поезда в Сыктывкаре с рыжим чемоданом — с тем самым, с которым отец когда-то приехал на Юршор, чтобы работать в шахте. Он посмотрел на людей, на моросящий дождь, на противное, грязное небо — и решил ничего и никого больше в этой жизни не бояться. Добрел до большого здания — здание было такого же грязного и противного цвета, как небо над головой, — и вошел внутрь. Внутри он сдал экзамены, после чего ему разрешили жить в общежитии университета.
Поселившись в комнате, из окна которой была видна алея из высоких деревьев — такие не росли в тундре, и смотреть на них было приятно, — Кузнечик достал из рыжего чемодана бритву и первым делом сбрил волосы на голове. Свобода — наконец-то она у него была. Наверное, это был дар за вечность, проведенную в снегах Юршора.
Через месяц Кузнечик превратился в такого человека, которого бы ни за что не узнали родители. Носил он черные джинсы с дырками на коленках, в ухо вставил серьгу, а на голове выращивал ирокез. Наркоман Масакра приходил к нему, чтобы просто посидеть молча, панк Пузо — чтобы поесть хлеба с мерзлой треской. А зачем приходила девушка с виолончелью — Кузнечик и сам не знал.
Когда виолончелистка распускала волосы, сжимала виолончель коленками и брала смычок, кровь по венам и артериям у него текла быстрее. Ей нравилась сырая рыба с солью, а ему — ее округлые колени, при ходьбе они колыхали длинную юбку из альпаки, словно ветер — паруса. Ему хотелось всю жизнь гладить ее темные волосы и есть с ней сырую рыбу с солью. Но через год она ушла к местному бандиту.
Когда это случилось, молчаливый наркоман Масакра сказал ему: «Ты разве не знал, что к женщинам нельзя привязываться? Ведь у них души нет».
Эту тайну открыла Масакре его бабка. У той тоже души не было, и потому она не боялась топить в реке помет своей кошки.
Масакра отвел его в квартиру панка Пузо. И Кузнечик узнал, что Пузо — не просто панк, а варщик. В стеклянном пузырьке из-под капель от насморка он варил желтую жидкость — и, пустив ее по венам, Кузнечик понял, что вся его жизнь теперь особенна только тем, что совсем загублена. Так и не стал он археологом.
Высохшие марсианские реки
Зимой в городе Железнодорожном никто не ходил друг к другу в гости. Вся энергия организмов, выживающих под теплыми свитерами и шубами, тратилась на то, чтобы как можно скорей преодолеть по трескучему морозу расстояние от дома до электрички. Люди ходили быстро, ели много жира, молчали.
Над Атлантикой падали самолеты. Бородатые маклауды завербовывали в свои ряды новобранцев через интернет. А в городе Железнодорожном была суббота.
Я достала из шубы мамонта заветную коробочку из-под чая, вынула из нее все свои сбережения и отдала Кузнечику. Теперь, когда он ушел из газеты, ему нужны были деньги на новые ботинки больше, чем мне на валенки из войлока.
Кузнечик сидел перед монитором и молчал вот уже пять часов.
— Ты доволен жизнью? — спросила я его.
— Да, — врал он, не отрываясь от монитора.
— Нет, ты вечно всем недоволен.
Кузнечик взглянул на меня. Его глаза под стеклами очков презрительно заблестели. Он не оценил моих денег в картонной коробочке из-под чая.
Петров, как все поэты, предчувствовал приближение шторма.
— Не ссорьтесь, — испуганно попросил он и ушел лежать на раскладушке, чтобы не пострадать при буре, которая надвигалась неумолимо.
— Когда же закончится все это? — Кузнечик отшвырнул от себя клавиатуру. — Чего ты хочешь от меня? Я не могу дать тебе больше.
— Я ничего от тебя не хочу.
— Вот этого не надо, не лги. Ты всю жизнь надеешься только на меня. Что я приду и решу все твои проблемы, приведу тебя в светлое будущее. Ты заставляешь меня страдать, напоминая о моей беспомощности. Вот ведь черт! И как ты умудряешься за секунду отравить все, — он встал, уронив табуретку. В коридоре надел валенки и пальто и хлопнул дверью.
Я осталась одна — сидеть на стуле. Он не взял телефон, а за окном уже надвигались сумерки. Что если с ним что-нибудь случится? Я уткнулась носом в оконное стекло, думая увидеть на пустой заснеженной улице его родную фигуру. Только бы он не покинул меня, как все остальные — бабуля Мартуля, гомункулы, отец и дед, женщина с волосами цвета солнца, Жуки, Океан и кот Тасик.
Нужно было сказать ему правду: что я не стою его боли. Той реальности, которая мне нужна, не существует в природе, это потерянное измерение, путь в которое завален метеоритами, смыт давно высохшими марсианскими реками. Нельзя стремиться привести меня в светлое будущее. Это пустые усилия. Только одно существо должно верить, что путь туда найдется. Я — это существо. Все остальные верить не обязаны.
Тогда-то я и услышала снова стук с чердака — тихий, настойчивый. Тире, точка. Точка. Тире, три точки… Опять невидимый кто-то посылал мне знаки с чердака. Я глубоко вдохнула и закрыла глаза, надеясь отравиться кислородом. Сейчас я обернусь — и увижу Большую комнату, а в ней кота Тасика, мать и деда, отца и бабулю Мартулю, гомункулов, Жуков с надкрыльями цвета речного ила, Кузнечика и даже бобров и большую хищную рыбу — все они в ряд сидят на жаркой перине, а у их ног плещется холодный и ласковый Океан. Но, открыв глаза, я увидела старый паркет и стопки книг по углам съемной квартиры.
Поздним вечером, когда поэт Петров уехал работать на складе, Денис вернулся. Мы с ним допили остатки конька, оставленного поэтом на кухне, и пошли по проспекту — посмотреть, что же там все-таки, за горизонтом. Вышли за город, через кварталы долгостроя и большой пустырь, туда, где чернело озеро. Стояла ночь, во дворах за заборами на нас лаяли собаки, у обочины дороги, за которой начиналось кладбище и стояла церковь, барбудосы съехались на разборку, фары их машин освещали нам тропинку. Было пьяно и беспросветно хорошо. Хотелось снять шапку и побежать. Но я этого не делала, потому что Денис все еще обижался на меня.
Вдруг он остановился и сказал:
— Света, что ты будешь делать в этом мире, если меня не будет? Ты же, как шестилетний ребенок, не приспособлена ни к чему. Чего ты от меня хочешь? Что я должен сделать, чтобы тебе было хорошо? Когда ты перестанешь мучить меня? Зачем ты вообще со мной, ведь я же мудак?
Кузнечик смотрел на меня испытывающе, как будто я вот-вот скажу ему что-то важное. А что я могла ему сказать по-настоящему важного? Только правду: «Никогда. Я всегда буду мучить тебя, любовь моя. Но я постараюсь искупить все это. Я возьму тебя с собой, когда придет время».
Не это он хотел услышать. Мой мозг заработал на полную мощность. Что обычно говорят в таких ситуациях? Что-то примиряющее — о терпении, о сострадании к ближнему, о любви до гроба.
— Давай умрем вместе, ` наобум предложила я.
Кузнечик снял очки и ладонью вытер глаза, отгоняя страшную догадку, что он не досмотрел, и я все-таки успела сойти с ума.
— Пойдем обратно, — вздохнул он, и в его голосе я услышала смирение: черт с тобой, будь сукой, если тебе угодно.
На обратном пути мы свернули к безлюдной автобусной остановке, сидели и целовались.
Воскресенье свалилось как снежный ком на голову. Яркий дневной свет проникал сквозь веки. Я открыла глаза и с удивлением обнаружила, что за окном летят быстрые белые стрелы, легкие, как гусиные перья. В каждую трещинку паркета забилось по солнечному лучу. Тихо роились пылинки, и блестела паутинка в углу потолка. Только в этом измерении бывали такие дни — полные света и воздуха. Денис давно встал и сидел за компьютером.
В ванной я достала припрятанную в тазу с грязным бельем книгу, открыла кран и залезла с книгой в ванну. Но тут распахнулась дверь и на пороге возник Денис. Он с укором посмотрел на книжку — не успела я ее припрятать. Ведь говорил же он мне, что чтение в ванне — табу, от этого сыреют страницы. С виноватой улыбкой я спрятала книгу обратно в таз с грязным бельем и принялась намыливать голову.
— Света, что с тобой творится? В кого ты превращаешься?
Я не понимала, о чем он. Я — та же самая Света, что следила, как он запускает с балкона бумажные самолетики. Если бы я не пришла к нему, его будущее было бы совсем другим — он остался бы один в этом зимнем городе. Нет, со мной ничего необычного не творилось. Но что-то плохое творилось с ним. И тогда я сказала вслух все, что про него думала:
— Мне нет никакой разницы — мудак ты или лучше всех. Мне ничего от тебя не надо. Я хочу, чтобы ты был свободным и делал только то, что тебе хочется. Ведь я здесь, чтобы спасти тебя.
Денис сел на корточки на пороге ванной и улыбнулся. Свет джедаев вернулся в его сердце.
Один шанс из миллиона
Еще целых восемь месяцев он ждал, что придет что-нибудь важное, начнется настоящая жизнь и сама как-нибудь продолжится. Сидел в офисах агентств, где занимались диковинным делом — маркетингом — и говорили о фестивальных рекламных роликах, за которые кто-то там, на других планетах, получал каннских львов. Все эти агентства отчего-то располагались в подвальных помещениях — в них терялось чувство времени, ведь в подвалах не бывает окон, и электрический свет горит утром, днем и вечером. Каждое утро заходил в подвал простуженный креативный директор в шарфе и смотрел на всех взглядом, говорящим: знай свое место, грибок стопы. И каждое утро женщина со злым выражением на лице точила карандаш.
А через восемь месяцев Кузнечику приснилась мать. Мать говорила:
— Ты не рыбачь на Черемшане. Там русалки водятся.
Деревенский дом был полон кровных родственников, а родственники были полны страхов перед жизнью и перед извилистой, спрятавшейся под кронами деревьев речкой Черемшан, где в темной прохладной воде водились большие сомы с мясистыми человечьими губами. Звезды на небе прекрасны, морские глубины неизведанны — и этого достаточно, чтобы хотеть быть свободным. По-настоящему. Без чувства вины и страха перед жизнью.
«Масакра, а может, ты был прав?» — засыпая, каждую ночь думал Кузнечик.
Стоял ноябрь, когда Пузо, Масакра и Кузнечик отправились в Город на холмах в междуречье Оки и Волги, в столицу. Зачем? Может, потому что задолжали бандитам два корабля — два спичечных коробка марихуаны. А может, от суки. А может, потому что Пузо хотел повидать столицу. А может, Кузнечику надоел Север. А может, потому что в Городе на холмах в междуречье Оки и Волги росли конские каштаны. И еще сотня причин, ничего не значащих поддельности, но вместе представлявших мощную, непреодолимую силу, которая тянула в столицу.
Из всех людей, которых Кузнечик знал, Масакра лучше всех попрошайничал. Он просто садился, поднимал обтянутые кожей скулы к небу, а рядом клал перевернутую кепку. И к вечеру она сама собой заполнялась деньгами. В это время Масакра думал о своей бездушной бабке, которая сдала его в интернат, как только поняла, что на одну пенсию двоим не прокормиться.
В квартире музыканта-героинщика было тесно от людей. Все эти люди вели существование на грязных матрасах: ели рыбные консервы и курили в банки из-под консервов. Была там и девушка с ребенком. Она сидела на матрасе и смотрела в пол. Ребенок ползал под ногами и не плакал никогда — даже когда кто-нибудь наступал на него. Порой ребенку совали кусок колбасы — и он сосал колбасу, как соску. Все звали его Клопиком — и девушка тоже.
— Ты знаешь, я ведь уже не выберусь. Я умру таким, — сказал как-то Масакра Денису.
— Мы вместе умрем такими.
— А тебе зачем умирать? — удивился Масакра.
— Так будет честно. Я — такой. Моя жизнь — такая. Почему смерть должна быть другой?
— Нет, ты не такой. Когда-нибудь я буду сидеть грязный и оборванный на тротуаре, а ты проедешь мимо на черном мерседесе.
Денис усмехнулся.
Беда случилась через несколько дней. Масакра, Пузо и Денис вернулись к ночи. Возле дома стояла скорая и толпились люди. Какая-то старуха плакала в сторонке. В темноте сразу и не разобрать было, что случилось. Но когда они подошли ближе, у Масакры вспотели ладони, у Пузо — крестец, а у Дениса — очки.
Та девушка — она взяла на руки ребенка и выбросилась из окна. Девушка разбилась насмерть. А Клопик был еще жив. Его увозила скорая.
Вещи, которые остались в квартире, пришлось бросить. Они сели на электричку и поехали к водохранилищу. А через два часа уже шли, меся грязь, вдаль от станции в непроглядную ночь. Шли они в деревню, в пустующий дом знакомого. Чей это был знакомый — Кузнечик уже не помнил. Но не Масакры — Масакра был дик, молчалив и людей сторонился, у него вообще знакомым не было.
Ветер сводит человека с ума. Пятый день он дул со стороны водохранилища, большого, как море. Иногда его порывы были так сильны, что в лесу раздавался глухой звон сосен — словно лесные духи стонали в чаще. Лед у берега был еще прочный, а ближе к середине, где пролегало старое русло реки, виднелись прогалины воды. На льду, как юрты, гнездились плащ-палатки рыбаков.
Почти неделю они жили в деревне из семнадцати дворов. И каждый день Денис и Масакра приходили на берег сидеть на бревнах и слушать непрерывный шум ветра.
— Может, и хорошо, что он умер, — прервал молчание Масакра. — Вырос, стал бы, как мы.
— Нет, не хорошо, — ответил Денис. — Я не знаю, каким бы он стал. Но если есть хоть один шанс из миллиона… Один шанс, что не таким, как мы… — он вытер глаза и достал сигарету.
Они еще несколько минут посидели молча, а потом Масакра вдруг толкнул его в бок:
— Смотри, там чернеет что-то. Там, на воде. Это человек тонет?
— Нет, коряга…
— Да человек ведь!
И они побежали по льду к чернеющей метрах в пятистах от берега точке. Масакра ошибся — точка оставалась неподвижной, лишь покачивалась на открытой волне. Коряга все-таки… Но когда Кузнечик понял это, лед под ногами треснул — он провалился в холодную воду и от изумления даже не попытался схватиться за кромку льда. Масарка полз к нему и протягивал руку. Но до этой руки было не дотянуться, и Кузнечик начать рвать и стаскивать с себя одежду — разбухшая и тяжелая, она тащила на дно. Вода и снег — их словно шомполом заталкивало в горло, пищевод, легкие. Он видел Масакру, видел небо, затянутое тучами. И только в одном месте — на всем небе только в одном — был узкий просвет между тучами, и сквозь него прорывался луч солнца. Кузнечик увидел солнце и перестал бороться. И в эту последнюю секунду его, уже готового стать утопленником, поддел коловоротом ледобура подоспевший бородатый рыбак и вытянул на твердый лед.
Бородач тащил его на себе и дрожащим голосом приговаривал: «Молодец, сынок, продержался…». Донес до машины и кинул на заднее сиденье. Там с него стащили мокрые штаны, а потом укрыли свитерами и тряпьем. Пахло куревом и машинным маслом. Бородач похлопал его по щеке. Какое же чудесное было лицо у этого бородача. Красное от ветра и морщинистое от улыбки. Лицо спасителя. Денис никак не мог выговорить такое нужное, такое важное слово — губы окоченели. Наконец осипшим голосом прошептал ему «спасибо». «Ничего, живи, сынок», — ответил тот.
Ночью в дом сквозь окно заглядывала луна. Рядом с кроватью, на голом полу, спал Масакра, свернувшись калачиком. Масакре было все равно, где спать и как жить. Впервые за долгое время Денис вдруг понял, что ему самому не все равно.
Если жизнь — это миллион несчастий и одно светлое чудо на всех, то каков шанс, что это чудо выпадет именно тебе? «И оно мне выпало… — потрясенно думал он. — За что?».
Утром Денис вышел из дома и направился к железнодорожной станции. Денег не было — а ехал он далеко: на одном поезде, на другом… Не каждый проводник соглашался пустить в тамбур без билета. На пересадочной станции ночью он смотрел на плитки пола. Сквозь трещинки и въевшуюся пыль проступал профиль нганасанской женщины — не видимый никому, кроме него. Нганасанка не дождалась его, давно сделалась шаманкой и перестала любить мужчин — теперь она любила только духов под дым костров и звон бубна. А люди шли, сапогами наступая на ее лицо. Когда-нибудь в будущем он напишет обо всем этом роман. Разумеется, при этом он навсегда останется мудаком. Это, как группу крови, отменить нельзя.
Он появился на пороге финского дома в первый день мая. Родители стояли посреди комнаты и смотрели на него. Все на Юршоре было, как прежде. По-прежнему к дому быта ненцы на нартах привозили свежую оленину на продажу.
А через месяц отец сходил на вокзал и купил ему билет в деревню. В один конец. Денис молча собрал вещи и уехал.
Он просыпался на веранде в деревенском доме. По крыше барабанил дождь. Масакра, через сколько же лет ты умрешь? И что с тобой будет перед этим? Будешь ли вспоминать свою бабку, у которой не было души? Не имеет значения, кто твои сородичи, имеет значение лишь то, во что они превратили твое детство. Ты, неспокойный, решил доказать, что презираешь жизнь. Доказал. В боли тоже есть утешение. Жизненный провал — это честно.
Он прочитал, что один морфинист начал писать книги: месяц за месяцем, год за годом писал — и морфий отпустил душу. Тогда Кузнечик вырезал из картонной коробки квадрат, положил на него чистый лист бумаги, лег на кровать — и застыл перед бумажным листом надолго, как под гипнозом. Когда очнулся — на веранде было темно. Смотрела в окно круглая луна — огромный космический камень — и на нем, под бледным сиянием, как под прозрачным гипюром, синели кратеры и лунные моря. Трудно это было — книги писать. Спасло его от деревенской скуки решение поступать в институт, где учили быть писателями.
На рассвете кричали петухи, и бабка Елена принималась громыхать посудой. Вчера принесли телеграмму из Юршора. Это мать сообщала, что пришел вызов из института. Значит, снова в столицу. То была единственная радостная новость за все лето в деревне.
Денис взял дедову складную бритву и сбрил волосы на голове. Потом вышел умыться. Бабка Елена поставила на стол сковородку с жареными лепешками и заметила:
— Под Котовского обрился?
Кто-то постучал в дверь — и он снова проснулся.
На этот раз в съемной квартире, в заснеженном городе Железнодорожном. Ветер стучал рейками на балконе. Рядом спала я, стянув с Кузнечика одеяло. Снились мне белые, как хлористый натрий, камни. Может, они все еще лежат под сугробами на проспекте? После метелей в городе Железнодорожном вырастали снежные эвересты — их ваяли совковыми лопатами дворники-таджики. И кто знает, что крылось под эверестами?
Контент-маркетинговое агентство
Кузнечик поставил на плиту чайник и сказал мне:
— Все уже случилось. Человечество разделилась на две категории: тех, кто потребляет контент в интернете, и тех, кто его создает. Вопрос в том, на какой стороне я?
Я смотрела на него внимательно и грызла заусенец на мизинце. А он продолжал:
— От того, что ты сейчас скажешь, зависит наше будущее. Я решил больше никогда ни на кого не работать. Теперь я буду работать на себя. Я создам свое агентство.
Нет, будущее зависело не от меня — тут Кузнечик ошибался. Но по большому счету ему даже не очень интересно было, что именно я скажу. Он уже все решил. Поэтому я продолжила грызть заусенец.
— Знаешь, какое?
Я кивнула: мне ли не знать тебя, Кузнечик. Он нетерпеливо забарабанил пальцами по столу, а потом произнес:
— Нет, ты все-таки спроси: какое?
Я отгрызла заусенец и поинтересовалась:
— Ну, какое?
Денис не отвечал на вопросы кратко — такая у него была особенность. Можно было уйти в другую вселенную и провести там вечность, а вернувшись, обнаружить, что Кузнечик все еще отвечает на вопрос. Из множества слов, которые он произнес, я поняла немного: что в далекой Америке вылез из-под стены Стэндфордской бизнес-школы какой-то Сет Годин и заявил: все ваши маркетинговые технологии — вчерашний день, к черту их! А вот доверительный маркетинг — это будущее.
— Что это за маркетинг такой? — спросили его.
— Это когда ты встречаешь незнакомца, делаешь его другом, а потом продаешь ему.
— Блестяще! Вы — хитрый жук, мистер Годин.
Денис говорил про бизнес в эпоху интернета, про контент и новый маркетинг, сначала приносящий людям пользу, а потом предлагающий купить, про инструменты увеличения конверсии, сервисы веб-аналитики, ведение корпоративного блога, привлечение аудитории — много ненужных слов сказал Денис, прежде чем, наконец, дошел до сути:
— Итак, ты спрашиваешь какое агентство? Контент-маркетинговое.
Никто и никогда еще не создавал в бывшей Империи зла контент-маркетинговое агентство. Очередное новое явление в этом измерении — это хорошо. Всемирному мозгу нужен контент. Какой угодно. Как можно больше. Весь этот контент поможет искусственному разуму поумнеть, когда он возникнет.
Все новое приближало этот мир к будущему. Все, кроме маклаудов. Но маклауды и не были новы для этого измерения — эти существа дремали под землей веками, а время от времени вылезали на поверхность, как черви в дождь, и сеяли хаос.
Так Денис не стал писателем.
Кротовые норы
В первой половине января на расстоянии 14 миллионов километров от Земли пронесся 325-метровый астероид — и эволюция в этом измерении ускорилась в десятки раз. В мире из ниоткуда начали возникать странные вещи: военные роботы, напоминавшие четвероногих монстров; роботы, выглядевшие, двигавшиеся и говорившие, как люди; компьютерные нейронные сети, основанные на принципах глубинного обучения. Все, что умели роботы для войны, — прыгать, как гигантские блохи. А те, что были похожи на людей, назывались андроидами и умели делать куда более интересные вещи: носить подносы, рвать бумагу, не падать, когда их толкают, чесать лоб, а один даже вытаскивал глаз и пугал им людей, выскакивая из-за угла. Существа с процессорами внутри — у настоящих людей они вызывали холодок в затылке: наблюдая, как антропоморфное создание движется и смотрит прямо на тебя, невозможно было избавиться от мысли, что перед тобой оживший мертвец, нечто без души.
Но ничто не могло сравниться с компьютерными нейронными сетями — каждая из них была машинным мозгом на десятках тысяч процессоров. Самообучающиеся системы. Штуковины, пытающиеся имитировать процессы, протекающие в человеческом мозге. Машины начали учиться — и самым изумительным было то, что не люди создавали для них правила игры, они не давали им примеров, не исправляли их ошибок — машины сами неограниченно извлекали биты информации из миллиардов страниц во всемирном мозге. И наступил день, когда одна из нейронных сетей совершила свое первое открытие — изучив 10 миллионов видеоизображений, она поняла, что такое кошка, и нарисовала это существо. Кошка была прекрасна.
Способность к самообучению — не по заданному кем-то алгоритму, а по собственному выбору — не признак ли интеллекта? Было странно произносить фразу «собственный выбор» по отношению к машине. Но, черт возьми, эти машины и в самом деле сами себе создавали функционал, сами выбирали поле экспериментов, делали первые открытия.
Ну а главной метаморфозой на этой планете после ее сближения с астероидом стал конец долгой зимы.
В тот день, когда растаяли сугробы, поэт Петров купил на рынке соленого кижуча и пошел в церковь, что стояла у кладбища за городом. Там он положил кижуча на лавку и встал у купели. Вышел из церкви поэт Петров новообращенным православным христианином. Пришел в съемную квартиру, съел кижуча и сбрил бороду. Вспомнил маклаудов и андроидов, закрыл глаза и перекрестился.
У Кузнечика же от мытарств в таком непонятном деле, как бизнес, борода отросла. К началу весны у него был сайт, горстка клиентов, которые звонили с утра до ночи и требовали решить их проблемы, красные от недосыпания глаза и даже бухгалтер. Бухгалтер сутки наполет, почти не разжевывая, как крокодил, глотал бургеры и оставлял на документах жирные пятна. А когда Кузнечик решил уволить бухгалтера, тот упал со стула и начал бить ногами в пол. «Не имеешь права! — кричал он. — Я инвалид, и у меня гастрит». Живот бухгалтера дрожал от рыданий. «Ладно, оставайся», — сквозь зубы произнес Денис. Разочарован он был в самом себе. Клиентский бизнес — самый лучший, в нем только две проблемы — клиенты и бухгалтер-инвалид.
Настоящая весна, какой мы не видели миллион лет, к такой-то матери сносила глыбы льда с крыш и превращала их в мокрое крошево на асфальте, поднимала шторма в лужах, гнула деревья и швырялась в лица прохожих градом, как обезумевшая социопатка. В далеком Китае оползень разрушил сони домов, в Америке пронесся ураган и превратил целое поселение в город-призрак. Теплое течение Гольфстрим гнало из Атлантики туманы и ливни на Европу. А Денис привел меня в арендованный офис. Офис был маленькой комнаткой. Окно упиралось прямо в кирпичную стену старой фабрики. Дал мне швабру. И этой шваброй я принялась разводить грязь на и без того грязном полу. Кузнечик не мог позволить себе нанять уборщицу. Сам он курил у открытого окна и думал: «Твою ж мать, во что я ввязался?!».
У него не было даже знакомых предпринимателей в ближнем круге общения. О них он судил шаблонно: жадные до денег эксплуататоры появляются на работе на пару часов в неделю и нюхают в ночных клубах кристально белый порошок через стодолларовые купюры. Малиновый пиджак, Bentley, золотая цепь… Нет, он в свой бизнес уходил, разумеется, не за этим. Хотелось просто заработать на крутую тачку. «Вру, — думал он. — Хотелось свободы — ни от кого не зависеть и самому нести ответственность за свою жизнь».
Но вот прошло несколько месяцев — и он уже не мечтал зарабатывать, он хотел просто прожить месяц — не закрыться, оплатить аренду, зарплату сотрудникам. И ради этой цели пахал так, как никогда в жизни не пахал ни на одного работодателя. Все, что могло пойти против него, — против него и шло. За любую вещь, которая двигала его вперед, приходилось платить в полной мере: случалось даже, что выдавал зарплату сотрудникам из своего кармана. По ночам в памяти всплывали фасетчатые глаза сверчка на деревенском сеновале и мечта о Таймыре. Но жизнь была другой.
Когда прилетели грачи, Кузнечик поднял сухую ладонь в воздух, посмотрел на бухгалтера и указал ему на дверь. Тот молча встал и, оставив на столе недоеденный бургер, вышел навсегда. Несколько сотрудников — да, у него уже появились сотрудники — опустили глаза и сделали вид, что усердно занимаются делами. Когда грачи прилетели, Кузнечик превратился в человека, спорить с которым бесполезно.
Клиенты кидали на деньги, писали письма с благодарностью, уходили и возвращались, рекомендовали знакомым, увеличивали «дебиторку» и просили сделать для них еще больше. Для них расшибались в лепешку, их убеждали, с ними ругались. Каждое утро Денис кричал на весь офис: «Мать вашу, мы либо работаем, либо закрываемся!» Однажды ударил кулаком в стену из гипсокартона — и проломил ее. А потом заклеил дыру листом бумаги, на котором написал: «Вход в кротовую нору». Так и стали жить с кротовой норой в офисе.
Кротовые норы — туннели, возникающие при искривлении пространства и времени. Это благодаря им я, просто прилипнув лбом к оконному стеклу, за которым лежал марсианский пустырь, и ничего больше не делая, попадала на берег Океана. Оказывается, и здесь, в измерении, где гравитация держало мое тело у поверхности планеты так крепко, словно я была вылита из свинца, знали о кротовых норах. Правда, ходы сквозь пространство и время людям этого измерения казались выдумкой сумасшедших ученых — в кротовые норы можно было только верить, как в мир духов, признать их существование было нельзя: люди признают лишь то, что видят своими глазами. Я и сама стала терять веру.
По выходным я сидела на стуле и смотрела, как весеннее солнце высвечивает трещинки в паркете нашей съемной квартиры. А в этих трещинках существуют ли ходы в другие измерения? Или квантовый мир — выдумка Нильса Бора? Что если предметы здесь, как и мир, куда они помещены, монолитны и лишены душ? Что если теперь ты живешь в измерении, где не рождаются сверхновые, а время течет равномерно и прямолинейно? Фотоны — кванты откровения во вселенной: они способны сорвать занавес с реальности и продемонстрировать всю ее целиком — ну или, по крайней мере, ту ее область, которую человек в силах увидеть. Я смотрела на кривые трещинок в полу и успокаивалась: именно в местах таких искривлений и рождались новые измерения и ходы сквозь пространство и время. Кротовые норы по-прежнему существовали, но я не знала, как воспользоваться ими.
Все, что мне оставалось, — копить деньги на поход к Северному Ледовитому океану, ездить работать в «Теплый дом» и рисовать кошек. Да, теперь я рисовала кошек — куда более прекрасных, чем нейронные сети. Я ждала дня, когда умные машины научатся рисовать их лучше меня.
Война и искусственный разум
Когда растаяли сугробы, у вокзала в Городе на холмах в междуречье Оки и Волги раскинулось озеро. Я остановилась возле ларька с шаурмой прямо посередине этого озера. Его воды были не страшны мне — вот уже много недель на ноги я надевала резиновые сапоги. Пересчитав мелочь в карманах, я поняла, что денег не хватит не то что на шаурму, но и на пирожок с повидлом: почти вся мелочь провалилась в дыру за подкладку плаща. Хорошо, хоть глаз динозавра остался в кармане. По правде сказать, и его мне приходилось частенько выуживать из-под подкладки.
— Привет, сестричка! — раздался хриплый голос за моей спиной.
А, снова бомж-инопланетянин. В левой руке он держал смартфон, а правой только что подобрал окурок.
— Это ты стучишь на чердаке? — решила узнать я.
— А что, уже стучат? — подмигнул бомж и закурил бычок, плоский, как подошва, — видно, на него не раз наступили, прежде чем он попал в рот инопланетянина.
— Стучат, — подтвердила я.
— У всех своя миссия. Кто-то стучит, а кто-то слушает.
— Что же делать?
— Да ничего, просто иди. Недолго уже осталось.
Я послушалась и пошла своей дорогой.
— Эй! — вдруг окликнул меня бомж.
Я обернулась.
— Ты только не бойся, — кивнул он. — Ну, иди давай.
Мне стало тревожно, когда я вошла в редакцию. Перемены в этом измерении я чуяла слишком хорошо. Ими дышали даже стены, обклеенные календарями и постерами. Грустный главред складывал эмалированную кастрюльку, блокнот и карандаш — все свои вещи — в картонную коробку. Сквозь приоткрытую дверь кабинета он бросил на меня ничего не выражающий взгляд и продолжил растерянно стоять с коробкой в руках. Вишневые косточки его совсем потухли.
— Нового главреда назначили, — прошептала мне девочка-журналистка. Верстальщик же делал вид, что упорно работает.
Новым главредом оказалась женщина с многозначительной морщиной поперек лба, с длинным и поджарым телом. Ее сразу прозвали Борзой. «Тебя как зовут? — дернула она меня за рукав. — Иди принеси мне кофе».
Я вернулась с пластиковым стаканчиком, почти до половины наполненным кофе, — другая, добрая половина кофе расплескалась по пути к кабинету нового главреда.
Глаза у Борзой азартно блестели — она отчитывала девочку-журналистку:
— Перепиши это дерьмо! И чтобы никаких больше ошибок в деепричастиях!
Она взяла из моих рук липкий пластиковый стаканчик с остатками кофе, и лицо у нее передернулась.
— Что это? Моча пингвина? Таким, как ты, ничего нельзя поручить, — она выплеснула еще теплый кофе в корзину для мусора.
За пингвинью мочу новый главред меня и невзлюбила. Всякий раз, видя меня, она нервно жевала нижнюю губу. Оно и понятно: люди не доверяют тем, у кого глаза неопределенного цвета. А у меня теперь были именно такие — за годы пребывания в этом измерении они отчего-то приобрели мутный болотный оттенок. Но я не делала ошибок в деепричастиях — и Борзая терпела меня.
Сменой главреда перемены в измерении не закончились. С этого они только начались.
То там, то здесь на этой планете люди на площадях начали жечь покрышки и свергать правительства. Поговаривали, что это американцы трясли над миром пробиркой со стиральным порошком — и всюду распространялась болезнь, похожая на бешенство. Вот-вот болезнь грозила охватить все континенты этого измерения. Зараженные вели себя странно: прыгали на месте, испытывали потребность побить какого-нибудь, воровали гаджеты из магазинов и нефть из труб. Гаджеты зараженным были нужны, чтобы обмениваться ими друг с другом, как блестящими бусами. А зачем они воровали нефть — я и не знаю. Может быть, нюхали.
Поначалу над зараженными смеялись. Пока бешеные не начали убивать. Убивали они жестоко и радостно — как маклауды. Тут-то и не осталось ни у кого сомнений — это пробирка, та самая, с которой все началось, поражает мир заразой. Люди испугались, а потом разгневались. Тогда только вспомнили они, что века назад на этой земле стояла Империя, а в Империи было родное, привычное зло. Оно до сих пор жило в душах — неискоренимое, как детские воспоминания о матери, которая кормила кашей, била и ласкала.
Весна совсем разбушевалась в этом измерении: штормило все четыре Океана на планете, ураганы сносили крыши с домов и валили деревья в тайге, реки выходили из берегов, а в небе, над гнездами маклаудов, появились имперские истребители — злые и стремительные, как стрелы.
Маклаудов палили огнем, но они не боялись смерти. «Маклаудат там, где ты!» — кричали они на всю планету, взывая к своим. И «свои» вылезали из-под земли в Европе и убивали людей и младенцев. Говорят, одного маклауда поймали на берегах Вислы — он нес в промасленной бумаге чью-то печень, чтобы приготовить ее на ужин. Прежде чем сдаться, он впился зубами в печень, попытавшись сожрать ее сырой, — добро не должно пропадать.
Штормило не только океаны, но и фондовые рынки планеты, и газеты с журналами, и весь интернет, и мозги людей. Мир начал сходить с ума — то был первый признак беды. Может быть, сама планета боролась с людьми, которых стало слишком много на ее теле, включала защитные механизмы: весенние ураганы уничтожали посевы пшеницы и несли голод. Накануне бойни на этой планете наблюдалась нехватка ресурсов.
Люди в этом измерении трахались и хоронили близких, боялись летать в самолетах, которые взрывали маклауды, сидели в офисах и плясали у костров на Новом Арбате, читали сводки тревожных новостей, готовились убивать друг друга и совсем забыли об андроидах и нейронных сетях.
Только сошедшие с ума ученые-фрики — делать им было нечего — продолжали говорить о машинном разуме. Искусственный интеллект уже здесь, утверждали они, правда, пока находится на стадии искусственной тупости. Однажды мы сможем делать машины, которые будут рассуждать и делать вещи лучше нас, машинный разум на пороге, нужно только подождать пару десятилетий — кричали эти сумасшедшие прорицатели. А кто-то высказывал опасение, что разработка подлинного искусственного интеллекта может повлечь за собой конец человеческой расы. Но их слова никто не воспринимал всерьез — гул близкой войны заглушал все.
В разных точках планеты, в гаражах и лабораториях, сидели фрики и упорно шли к одному и тому же каждый своим путем — к разработке искусственного интеллекта.
Нейронная сеть — это программный код и математическая абстракция. Не так уж и много было нужно для создания разума, сопоставимого по возможностям с человеческим, — всего лишь увеличение производительной мощности компьютера. Согласно эмпирическому наблюдению Гордона Мура, их мощность удваивалась каждые два года. Но ждать десятилетия фрики не собирались — они мечтали создать квантовый компьютер, способный совершать миллионы операций одновременно. Перед таким машинным мозгом меркли все вместе взятые достижения человечества за 40 тысяч прожитых на планете лет. Мир стоял на пороге технологической сингулярности. А перед ней превращались в ничто локальные и мировые войны. Тик-так. Время отсчитывало последние мгновения. Люди вот-вот должны были войти в кротовую нору — туннель, который перенесет их в иное время и пространство, в будущее, которое никто из них не мог и представить.
Смотреть в будущее — это было как стоять на Эвересте и готовиться прыгнуть. Прыжок — неуловимое движение группы мышц и одно сверхъусилие воли. Просто — и почти невозможно. Жить в этом измерении дальше было таким же смертельно опасным безумием, как прыгать с Эвереста.
Остров Кижи
Поэту Петрову второй месяц задерживали зарплату на складе. На четвертый предложили отдать зарядниками для мобильников. Он ходил опечаленный — приходилось экономить на коньяке.
Однажды поэт Петров пошел на рынок у железнодорожной станции — за тушенкой и макаронами. А вернулся без тушенки и макарон, с лицом, просветленным от грусти. Не сняв ботинки, прошел на кухню и сел на табуретку. Он только что видел, как бородатые люди у станции, прямо в толпе, ожидавшей маршрутку, разнесли себя на мясные фрагменты. Бородатые всегда носили на поясах взрывчатку.
— Маклауды? — шепотом спросила я.
Поэт не ответил. Показал мне испачканную чьей-то кровью штанину. Опустил голову. Ночью, лежа на раскладушке, он плакал. А весенний ветер настойчиво, как маньяк, прорывался сквозь щели окна в съемную квартиру.
Только если исключить из морального облика поэта Петрова все лишнее, вроде телефонного экстремизма в состоянии алкогольного опьянения и острого желания стать богаче хотя бы на 50 долларов, можно было увидеть главное. Он был тих и панически боялся людей. Ничто не приносило ему облегчения. Ну да, есть холодное сияние Млечного пути, как известно, созданное богом для поэтов. Но метафоры не спасают от правды жизни.
Он родился посреди материка Евразия, в бассейне реки Оби, в 1920 километрах от Города на холмах в междуречье Оки и Волги. Легенда про Кыштымского карлика. Исправительная колония, в которую его брат загремел за воровство. Весенняя распутица. Родина.
И вроде бы в самом начале это было просто место, где его угораздило родиться. Место, где он каждый день ходил в школу, в магазин за хлебом, а потом ездил на автобусе в техникум. Автобус ехал сквозь сумрачное зимнее утро — на Южном Урале каждое утро было таким. На сиденье для кондуктора, как задремавший возничий на козлах, клевала носом крупная женщина в полушубке. Вот-вот пустится под откос пролетка и жизнь. И поэт Петров вытаскивал из кармана мятую газету и водил карандашом по ее полям: специальность была специфическая уже не помню какая что-то такое специфическое во сне иногда бывает…
А потом ему показалось, что где-то там, за пределами бассейна реки Оби, бьет ключом другая жизнь, с блеском и пороком, небоскребами, деньгами и славой. И он возненавидел это место, где его угораздило родиться. Возненавидел — и убежал в столицу.
Столица и институт, где учили быть писателями… В столице не соскучишься: она горит яркими огнями даже ночью. А закрываешь глаза — тоска. Открываешь — и ты в городе Железнодорожном. Ночные смены на складе. Алкоголь три раза в неделю. Съемная квартира осточертевшая. И брат где-то там далеко, где водятся кыштымские карлики, снова в тюрьме. А сам ты — как непойманный блюстителями порядка и необнаруженный психиатрами маньяк — стихи пишешь на полях газет.
Все там же — в 1920 километрах от столицы — стоял хмурый город детства. Географические координаты имеют значение: родина ранит до самой селезенки.
Лежа на раскладушке и слушая задорный вой ополоумевшего весеннего ветра, поэт рыдал. Родное, привычное зло, смерть и бороды, крылатые ракеты, будущее вдребезги, и опять бороды, бороды эти. Что с этим делать? — спрашивал он себя уже десять миллионов и один раз — вопрос, от которого воротило. Убежать туда, где не найдут, где не будет этого вопроса.
Утром поэт Петров рассовал по карманам газеты со свежими стихами на полях и сбежал, оставив в углу комнаты стакан с недопитым коньяком и подушку на раскладушке, которая еще хранила след его головы. Нам с Кузнечиком больше не нужно было сдерживаться, трахаясь по ночам.
Уехал поэт на остров Кижи — единственное место в этом измерении, где времена года не длились веками, а сменяли друг друга как по часам. Первый снег там всегда на Покрова засыпал все двадцать два купола Преображенской церкви. Стал поэт жить на острове со староверами, летом — готовиться к долгой зиме, а зимой — топить печь. На полгода остров тонул в снегах. Три раза за зиму с материка прилетал вертолет с гречневой крупой, топленым маслом и халвой. И только когда трогался лед, под штормовым ветром прибывала к причалу первая за весну — пробная — ракета. Борта ракеты были в ледяном крошеве. Так открывался сезон навигации на Онежском озере. А летом поэт смотрел, как светятся под солнцем, точно серебро, все двадцать два купола Преображенской церкви. Купола были покрыты лемехом из осины, сквозь лемех проступал темный мох. Иногда, когда поблизости не было никого, поэт нюхал стены из трехсотлетнего дерева.
Рюкзак болотного цвета
У магазина «Мелодия» женщина в шапке петушком и куртке, добытой в мусорном баке, лупила хозяйственной сумкой мужичка карликовых размеров. Мужичок прикрывал голову, издавал смешки, чтобы показать, что не обижен, и жалобно спрашивал: «Галь, может, хватит, а?». А вокруг собирался народ — народ интересовался, чем закончится избиение.
— Чего это они? — спросила я у пенсионера. Пенсионер стоял, засунув за пазуху буханку черного, и показывал пальцем на дерущуюся парочку, смеясь до слез.
— Пришел к жене, — поделился пенсионер своими соображениями, — и сказал: «Так, жена, сегодня будем заниматься сексом втроем: ты, я и Петрович».
Я протиснулась среди человеческих тел ко входу в магазин. Нужно было купить молоко и мороженную рыбу. На кассе мне пришлось выуживать из-под подкладки плаща деньги. Тут-то и раздались громкие хлопки на улице. Один, второй, пятнадцатый… Бородатый стрелял в толпу, а люди кричали, убегали, но, не успев убежать, падали. Продавщица спряталась за прилавком. А я не знала, куда спрятаться, и просто смотрела, как бородатый стреляет из штуки, маленькой, как игрушечный пистолетик. А люди — вот ведь странно — от этого валились в лужи, как мешки с песком. Постреляв вдосталь, бородатый испуганно оглянулся по сторонам, побежал и провалился сквозь землю.
Стало тихо. Даже сумасшедший весенний ветер перестал трепать деревья и гудеть в проводах. Странная тишина длилась и длилась — и я уронила пачку молока и мороженную рыбу, чтобы это прекратить. Сразу завыла сирена скорой, и блюстители порядка материализовались из воздуха.
Я села на бордюр возле магазина «Мелодия». Женщина в шапке петушком и куртке, добытой из мусорного бака, тоже сидела на бордюре и растеряно бормотала: «Селедку мою съел, я же ее до праздников держала…». Карликовый мужичок лежал в луже с прострелянной головой, на лице у него так и застыла жалобная улыбка — чтобы показать, что он не обижен.
Я заметила Кузнечика — он выбежал из съемной квартиры в тапочках и искал меня. Увидев, что я сижу на бордюре, сел рядом и вытер глаза рукавом.
После этого на всех домах в городе Железнодорожном и вывесили листовки, в которых крупными буквами было написано, что нужно избегать мест скопления людей. А по улицам каждые выходные проезжали колонны военных грузовиков. Может, проезжали они и по будням — я не знаю: по будням я писала статьи в редакции журнала «Теплый дом».
Уже много месяцев я ездила в Город на холмах в междуречье Оки и Волги одна. Кузнечик теперь по утрам надевал галстук и отправлялся в офис с кротовой норой в стене — работать генеральным директором контент-маркетингового агентства до самой ночи. Мы уже не ходили вместе к железнодорожной станции, сплетясь ладонями. Но каждую ночь ложились на диван, смотрели в потолок и дышали в такт — по ночам у нас по-прежнему была одна кровеносная система на двоих.
По выходным я занималась важным делом — садилась на пол и перебирала уже приобретенные теплые вещи для похода к Северному Ледовитому океану. Здесь было все: носки-чуни и меховые варежки, особый арктический пуховик, флисовые штаны и свитер из овечьей шерсти. Даже рюкзак, большой, мутного болотного цвета, совсем как мои глаза, — и тот был. Не хватало только валенок.
— Опять перебираешь сокровища? — усмехался Кузнечик, сидя у монитора.
— Да, пора на Северный полюс.
Денис улыбался, качал головой и вновь утыкался в монитор — он сочинял что-то, называвшееся непонятным словом «проект». Мне было жаль Кузнечика, ведь пока я делала самое важное на свете дело, он занимался ерундой.
А каждый понедельник ополоумевший ветер задорно разносил брызги дождя над городом. Я шла к железнодорожной станции, мимо помоек и дворников-таджиков, мимо людей, добывавших пропитание в мусорных баках, — кучки этих людей выходили на охоту за едой засветло, были они еще не совсем бомжами, но на полпути к тому. У станции, зевая, с автоматом наперевес стоял блюститель порядка. На перроне стайка полубомжей развела костер и сушила над огнем ботинки, от которых пахло вонючим сыром. Бомбили гнездовья маклаудов имперские истребители. По Сене, Дунаю и Висле плыли трупы светлокожих младенцев. В Европу из всех щелей в земной коре, с моря и из воздуха лезли толпы свирепых беженцев с юга. Маклауды были хитры и в беженцев превращаться умели. Только на севере лежали спокойные льды Арктики. Но все это не имело никакого значения. Будущее уже стояло на пороге. Нужно было просто дожить до него.
Пятнадцать дев
Электричка пребыла в Город на холмах в междуречье Оки и Волги — и толпа подхватила меня, как волны пирогу. Доплыв до большого здания вокзала, я остановилась посреди озера талой воды, которое все никак не высыхало. Пахло жирным жаренным мясом, куревом и бомжами. Город на холмах в междуречье Оки и Волги остался единственным, где по-прежнему пахло едой на улицах, — во всех других поселениях ларьки с шаурмой и чебуречные давно закрылись — кризис, с ним ничего нельзя было поделать.
На окраинах этого города жгли костры гопники — особый народ, который любил ходить стенку на стенку. Каждую ночь где-нибудь у большой кольцевой дороги, опоясывающей город, начиналась великая битва гопников — «свои» и «чужие» шли стенка на стенку. После великих битв раненых отвозили в больницу, а трупы — в морг. Бурые пятна — следы побоища — уже через час смывал с лица земли весенний ливень, и жизнь текла своим чередом.
К вечерним кострам гопников лезли из земли маклауды — с целью завербовать этот народ в свой Маклаудат. Гопники их убивали битами, но иногда, если не успевали вовремя размозжить бородатую голову, поддавались гипнотическому воздействию волшебного шепота. «Сделай пирсинг на письке, носи легинсы, нюхай кокаин», — шептала бородатая голова. И завербованный гопник шел совершать пакости — поджигал автомобили, отнимал водку у бомжей и на старом ржавом корыте сбивал старушек на пешеходных переходах.
А в самом центре Города на холмах в междуречье Оки и Волги все еще жили богатые люди. Они ездили на мерседесах и лендроверах, нюхали кокаин в ночных клубах — наверное, только они и знали секрет, как материализовать деньги из атомов кислорода.
Как в старые времена, город горел огнями по ночам, в витринах магазинов были умные гаджеты, а у дверей кафе — люди в костюмах сосисок. Их давно можно было бы заменить андроидами, но владельцы кафе жалели денег на роботов — зачем, если люди работали сосисками за еду? По-прежнему ездили по улицам такси без водителей — ими управлял компьютер. По-прежнему повсюду был интернет — встроенный в каждую вещь, бесплатный, как песок у реки. Даже бомжи заводили видеоблоги во всемирном мозге. Только теперь в метро поезда сходили с рельс, а с неба падали самолеты. Материализовались колонны с военными грузовиками, по Бульварному кольцу ездили танки. Каждую ночь то там, то здесь гремели взрывы на улицах, а на одной из главных площадей города, прямо под большим экраном, на котором рекламировали новый умный электромобиль, грелась у костра стайка людей — еще не совсем бомжей, но на полпути к тому. Прохожие бежали по улицам быстрее, чем в прежние времена, — жизнь заставляла их быть деятельными, чтобы не превратиться в полубомжей. Каждый человек на улице, как мантру, повторял внутри себя: надо торопиться. Не важно, куда торопиться, — главное, как можно меньше времени провести на улицах, в местах скопления людей.
Я стояла посреди озера, напротив ларька с шаурмой, а бомж-инопланетянин завтракал чебуреком. Вдруг он перестал завтракать и посмотрел на здание вокзала. У бомжей, как у крыс, развит инстинкт опасности — потому я и стала смотреть туда же, куда смотрел он. Утренний вокзал был сер и невзрачен. Мы с инопланетянином следили за ним вот уже две с половиной минуты. Ничего не происходило. Но мы-то точно знали: с секунды на секунду что-нибудь произойдет. И через семнадцать секунд восточная стена вокзала рухнула, засыпав битым стеклом и крошевом бетона озеро талой воды, всегда бегущих, но на этот раз не успевших убежать прохожих, и машины, что двигались в одной большой пробке, тянущейся с севера на юг и с востока на запад.
Так быстро это все произошло, что никто, кроме нас с инопланетянином, не заметил, что взрыв был похож на сиреневое зарево. В зареве вспыхнули и погасли искры — метеоры так же сгорают в земной атмосфере. В серой дымке, как мертвые бабочки, медленно опускались на землю хлопья гари.
Люди накрыли головы воротниками и присели на корточки. А те, что не спрятались под воротниками, — побежали. Они роняли портфели и сумки, но не останавливались, чтобы их поднять, — бежали дальше, прочь от вокзала. Кто-то в оранжевой куртке споткнулся у ларька с шаурмой и, чтоб толпа не затоптала, свернулся калачиком. Я покрепче сжала в ладони глаз динозавра.
Буднично ходили между трупов хмурые люди в форме. Уносили на носилках сначала раненых, а потом мертвецов. Ветер подхватил где-то целлофановый пакет и проказничал им, вертя во все стороны. Бомж-инопланетянин поймал пакет и положил его в мусорную урну.
— Хочешь доесть, сестричка? — протянул он мне недоеденный на завтрак чебурек.
У меня не было аппетита.
— Едрить твою мать, как люди мусорят, — философски вздохнул инопланетянин.
В тот понедельник мне нужно было спуститься в метро, доехать до станции с птичьим названием, а потом подняться на поверхность и там, на поверхности, взять интервью у модного дизайнера интерьеров. Новый главред по кличке Борзая ждала от меня статью к среде.
Я спустилась в метро, но на станцию с птичьим названием не поехала. Не поехала я и в редакцию.
В полдень хлынул ливень, а ветер повалил дерево в парке. Я сидела на скамейке. Мокрая скамейка блестела, как гладь озера. Гигантский фонтан вылез из земли прямо передо мной. В центре — чаша из колосьев, она упиралась в самое небо. А вокруг чаши — пятнадцать дев из сусального золота.
Смотреть на дев было радостно. И я забыла про мертвых бабочек в серой дымке. Да и трупы меня не тревожили — мертвецы давно стали привычным делом. Тревожило другое — одна-единственная мысль: а что будет, когда в этом измерении появится подлинный искусственный разум? Люди захотят научить его человечности, чтобы обезопасить себя. Но не будет ли человечность худшим из того, чему он сможет у них научиться?
Ночью бушевала гроза, а ветер свистел такой силы, будто решил выдуть к чертям это измерение из вселенной.
Я убегаю от пришельца
Утром вторника ветер стих. Я шла к железнодорожной станции по стволам поваленных деревьев. Там, где тропинка была свободна, лежала грязь — и я месила ее резиновыми сапогами. Главред но кличке Борзая, узнав, что интервью у модного дизайнера интерьеров я так и не взяла, многозначительно усмехнулась и позвала меня в свой кабинет. Там она сообщила мне, что я уволена. Не жалко. Все равно журнал «Теплый дом», который никто не покупал, остался единственным бумажным изданием на этой планете.
Я вернулась в съемную квартиру в городе Железнодорожном. На кухне капала вода из крана. Из зеркала на меня смотрело существо с мутными болотными глазами. Щеки у существа были запавшими — это измерение совсем его доконало. Все оно было жалким и бессмысленным, ни на что не способным, как микроб.
На балконе я нашла разложившийся ботинок хозяина съемной квартиры и бросила его вниз. Мне захотелось посмотреть, как он будет падать. Внизу, во дворе, среди луж и поваленных деревьев, стояла старуха — она вышла подышать весенним воздухом. Старуха была совсем старой — жить ей оставалось недолго. Жизнь бабочки-однодневки так же полна впечатлений, как трехсотлетняя жизнь галапагосской черепахи. Только это ничего не меняло — старуха умрет, и скоро.
В кухне я достала из холодильника кусок сыра. Но как только принялась жевать, сыр потерял свой вкус — стал преснее почвы. Это до меня дошло наконец: я в чужом измерении пробую сыр, а мою бабулю Мартулю, наверное, уже давно закопали в песчаной земле у озера на кладбище Рубежном. А ведь она любила сыр.
Я села на стул и сидела сорок восемь часов. Я обдумывала, где бы повеситься, — мне становилось все ясней, что единственный выход из этого измерения именно таков. Думать об этом было так же интересно, как смотреть фильм про жизнь насекомых. Пятьсот один раз я вспомнила формулу свободного падения и значение гравитационной постоянной в этом измерении. Гравитация, наконец, или погубит или освободит меня.
Поэт Петров вот знал место, где здесь можно повеситься. Я смотрела в один угол, в другой… В комнатах не было даже крюков для люстр — лампочки висели на шнурах. В туалете из предметов, за которые хоть что-то можно привязать, был только крепящийся на уровне бедер пластмассовый держатель для туалетной бумаги, да и тот уже сломанный — наверное, Петров опробовал. А через сорок восемь часов меня осенило: думай нестандартно, сказала я себе, вспомнив, что Петров — поэт.
Балкон — поняла я. Балкон был завален ветками деревьев после недавней бури. Кроме веток, здесь пылились груда реек и консервная банка с окурками. Раньше был еще разложившийся ботинок — но его я выкинула сорок девять с половиной часов назад.
Все было просто: крепко привязываем веревку к балконным перилам, делаем петлю, накидываем на шею — прыгаем вниз. Руки у меня задрожали на этапе вязки петли. Я бросила это занятие и малодушно ушла в комнату, снова села на стул и широко распахнутыми глазами целый час смотрела на балконную дверь, словно за ней стоял пришелец и повторял: «Полетели со мной, землянин?».
Я решила не лететь.
Вместо этого я легла на диван и заснула. Шел дождь за окном. За стеной кто-то плакал — негромко, виновато — и говорил дрожащим голосом, словно давал признательные показания молчаливому следователю. А я подпрыгнула — и гравитация меня отпустила. В ясный, холодный космос, где сияла дорожка Млечного пути. Но где-то на Земле взревел мотор машины, меня обдало звездным ветром — и я, самый счастливый элемент по вселенной, проснулась в слезах. На часах — четверть третьего. Глубокая ночь. Дождь все так же шел за окном. Чьи-то сырые пятки утыкались мне в лицо — я их поцеловала.
В тот момент только я вспомнила, что вот уже несколько дней не видела Кузнечика. Теперь его знали люди. Он стал звездой интернета и все время уезжал от меня на какие-то бизнес-конференции. Возвращался Кузнечик поздней ночью. Залезал под одеяло, утыкался пятками в мое лицо и засыпал.
Под утро донесся стук с чердака. Я затаила дыхание, прислушивалась несколько секунд и наконец разобрала все буквы. На этот раз никто не просил меня не бояться. Мне настукивали одно-единственное слово — «камень». Какое-то забытое знание шевельнулось в моем мозге, как образ из давнего сна. Конечно, камень! Ведь именно его я должна отдать Кузнечику. Откуда взялось это знания — я не понимала. Но была уверена, что оно достоверно. Он лежал у меня под подушкой — мой глаз динозавра.
Утром по улицам города Железнодорожного колонна за колонной проезжали военные грузовики, а по всему дому разнесся слух, что один из соседей, завербованный маклаудами, явился с повинной к блюстителям порядка.
Необъявленная война
Был ветреный день. Дворники-таджики убирали с тротуаров сломанные бурей ветки. На другом конце света сейсмологи предсказывали извержение вулкана Йеллоустоун. В Европе маклауды отрезали головы офисным служащим. По Тверской возили железную клетку с четырьмя пойманными бородатыми, а прохожие кидали в них яйца и зажженные петарды. Паслись стада в Абхазии. Горные реки несли холодную бурную воду к океанам. Кузнечик заработал свой первый миллион и купил крутую тачку с колонками, в которых играла громкая музыка. И тут по всем каналам связи пронеслась и взбудоражила мир новость — война. Так это должно было быть. Но ничего подобного не случилось. Дня, когда людям этого измерения объявили о начале войны, просто не было.
Ранним утром все так же стекались к железнодорожной станции люди — чтобы ехать на электричке в Город на холмах в междуречье Оки и Волги и работать там за еду и бесплатную выпивку раз в год на корпоративе. Барбудосы заходили в магазин «Мелодия», смотрели на всех других покупателей с вызовом и кидали на прилавок мятые червонцы — покупали гречку. Люди понятливо улыбались: денег нынче ни у кого не осталось, барбудосы — и те до гречки докатились. А у входа в магазин «Мелодия» все так же стояла пьяная женщина Галя в шапке петушком и куртке, добытой в мусорном баке, и ругалась с прохожими — с тех пор, как ее карликовому мужичку прострелили голову, ей оставалось только это.
Большинство людей так и не поняли, что война идет уже давно. С минуты на минуту они ждали ядерных взрывов, а случались лишь пожары, наводнения и ураганы. Да зараженные бешенством то в одной, то в другой точке планеты — всюду, где американцы трясли пробиркой, — жгли автомобильные покрышки и убивали друг друга. А маклауды все лезли из разломов в земной коре, а фондовые биржи все обрушались одна за другой. С чего бы это? Только рос страх: нет ничего опаснее, чем не знать, кто твой враг на самом деле. В сутках в этом измерении было двадцать четыре часа — и сутки напролет людям в мозги, как карту памяти в разъем, вставляли информацию. Информация делила человечество на своих и чужих. Информация управляла миром — и мир с каждым часом все больше накалялся от ненависти. Такой была эта необъявленная война.
По утрам я ставила на плиту чайник, а Кузнечик читал мне новости про контент-маркетинг и роботов-андроидов. Вечерами мы ужинали мороженой рыбой. Рядом, на столе, лежал глаз динозавра. Я поглядывала на него, потом на Кузнечика и обдумывала: пора или еще нет?
— Ты стал лучше, чем был, — сказала я Денису.
— Потому что теперь езжу на крутой тачке?
— Нет, потому что до сих пор ешь на ужин мороженую рыбу.
Кузнечик усмехнулся — в знак того, что я по-прежнему ничего не понимаю в этой жизни, — а потом сказал длинную речь — такую длинную, что можно было бы пересчитать звезды на краю галактики, пока он говорил.
— Предпринимательский успех всем кажется чем-то вроде запуска машины «с толкача», а дальше она сама поедет. Только это неправда. Мало толкнуть и завести. Потом появляются новые проблемы — правильно выбирать скорость на поворотах, научиться ездить в пробках, вовремя ремонтировать узлы и детали. Я до сих пор прихожу на работу раньше других, а ухожу позже всех. Мне действительно не на что тратить время, кроме работы. Аскетизм в жизни дает уйму свободного времени. Я не хожу по ресторанам, весь круг моего общения — те, кто сидят в агентстве, клиенты и ты. Человеку не так уже много нужно, а бизнесу нужно все: он высасывает все твое время и все твои мозги. И когда ты дашь ему это, он требует еще больше. Я знаю, как пройдет мой день на работе: у нас будут планерки, споры, конфликты, а потом я приду к тебе, и мы будем трахаться. И плевать на всех маклаудов в мире. Помнишь, как в древнегреческой мифологии? Сначала был хаос. Потом из хаоса возник космос — гармоническая упорядоченность времени и пространства. Самоограничение стало упорядочивать пространство вокруг меня. Мне ничего не нужно было, кроме этой тачки. Теперь она у меня есть — и я продолжаю ужинать мороженой рыбой.
Клетки человеческого организма полностью обновляются раз в семь лет. С каждым часом делались все злее люди в этом измерении, а Кузнечик становился все лучше и лучше других. Совсем скоро он станет самым неотразимым мудаком в этой солнечной системе. Но что-то было не так со мной — мой мозг мыслил так же, как в ту секунду, когда включился, — в тот ясный день в небе совсем другого измерения летели птицы, а в дальнем конце вселенной вспыхнул квазар.
Зачем люди эволюционировали из обезьян
Когда почки на деревьях набухли, пошел ливень, который не прекращался шестнадцать дней. Граждане переправлялись по затопленным дорожкам по колено в бурлящем потоке — от одного мусорного бака к другому. А те, у кого само собой материализовалось в карманах оружие, отстреливали собак — на пропитание, и маклаудов — для души. Бородатых развелось много, они, как блохи, выскакивали из всех щелей — военные грузовики не успевали их давить протекторами, а граждане — отстреливать. По ночам выходили на охоту мародеры — это они разбили окна в магазине «Мелодия» и отнимали у пенсионеров очки и кепки. Но пенсионеры все равно были довольны — не убили ведь. Между домами, где были проходы во дворы, горожане возводили баррикады из автомобильных покрышек. На этих баррикадах граждане по очереди стояли на страже своего имущества и жизней.
А я просила умную программу на компьютере, умеющую говорить женским голосом, проложить безопасный маршрут от города Железнодорожного до Северного Ледовитого океана. Программа думала две с половиной секунды, а потом отвечала:
— Я не могу этого сделать.
— Почему?
— Мне и самой это интересно, — без выражения произносила умная программа.
Такие ответы и имели в виду, когда говорили про искусственный интеллект в стадии искусственной тупости. Мне было все равно, насколько он умен. По одной простой причине: с момента создания в этом измерении орудий олдувайской культуры до государства Древней Месопотамии прошло 2,7 млн лет, а от первого компьютера до умных гаджетов — всего несколько десятилетий. В масштабах эволюции — быстрее, чем взмах крыла бабочки. Разум машины — вопрос времени, и очень краткого.
В это не верили даже лучшие умы человечества: мозг, с его миллиардами нейронных связей, с его безграничной интегрированностью в пространственно-временной континуум этой планеты, был непостижим и невоспроизводим ни в какой представимой математической модели. Скептики посмеивались: создать искусственный разум — это так же невозможно, как создать искусственный разум. Но разве не произнес бы то же самое изобретатель логарифмической линейки Уильям Отред в 1622 году, если бы ему сказали, что через несколько веков его линейка преобразуется в компьютер?
Только одно поколение людей в этом измерении пройдет точку невозврата. Это поколение родилось в мире, где царил Уолл-стрит, а кофе варили люди, а не машины, где еще можно было купить в киоске настоящую бумажную газету. Некоторые из этого поколения даже помнили планету без интернета. Умереть им суждено совсем в другом мире.
Дня, когда всем объявят о появлении компьютера, равного по когнитивным способностям человеческому разуму, не будет — как не было дня объявления войны. Никто так и не узнает, когда именно он был создан. Люди осознают не вдруг, только через какое-то время, что все уже случилось — и живут они совсем в другом мире.
А что если он уже существует, что если это он развязал войну?
В прихожей хлопнула дверь. Кузнечик прошел в комнату и уставился на меня долгим и пристальным взглядом. Он что-то задумал — это я поняла по презрительному блеску в его глазах.
— Мы пойдем с тобой за город, прямо сейчас, — произнес он.
Сумерки опускались на город Железнодорожный, ветер трепал деревья, а за каждым углом пряталось по маклауду. Я недоверчиво улыбнулась. А он сказал:
— Не бойся, — и похлопал себя по бедру. Тут только я и заметила, что на бедре Кузнечика материализовалась кобура с оружием.
Мы шли мимо кварталов долгостроя, кладбища и церкви, к озеру, черную гладь которого секли дождевые капли.
Денис остановился на берегу и проговорил:
— Знаешь, для чего человек эволюционировал из обезьяны?
— Чтобы у него была возможность поселиться в Городе на холмах в междуречье Оки и Волги? — предположила я, вспомнив, что именно об этом когда-то мечтали многие люди этого измерения.
— Нет. Чтобы убивать друг друга прогрессивными способами. Посмотри, куда катится мир. Здесь каждый стреляет в каждого. Я хочу, чтобы ты была в безопасности. Завтра я увезу тебя отсюда в деревню. Там мои родители позаботятся о тебе.
— Останься там со мной.
— Я не могу бросить все. Иначе нам придется добывать еду в мусорных баках.
— Но я буду одна…
— Ненадолго. Пройдет несколько месяцев, все успокоится… — он совсем не умел врать, мой Кузнечик.
— Посмотри! — он вдруг схватил меня за плечи, в глазах его заблестела радостная мысль. — Я куплю вон тот дом, или любой другой, подальше отсюда, с такими же крепкими стенами. Я сделаю его неприступным и заберу тебя. Ты веришь?
Я поверила Кузнечику.
— Тебя все еще нужно спасать? — спросила я.
Он рассмеялся. Поднял камушек с берега, задумчиво рассмотрел его, а потом запустил к горизонту — камушек запрыгал по поверхности озера, а Денис произнес:
— Будь сейчас Средневековье, тебя бы сожгли на костре, любовь моя.
В центре Империи
Все нормальные граждане сооружали сараи, ставили туда свои машины и вешали на двери сараев замки. И только Кузнечик оставлял свою крутую тачку с колонками, в которых играла громкая музыка, во дворе — наверное, потому, что давным-давно решил ничего не бояться. Видимо, его тачка становилась невидимой, как только он выходил из нее, — иначе никак не объяснить, что к утру она была там же, где вечером, и цела.
Я вышла из подъезда в плаще Элиота и с рюкзаком на спине. Рюкзак был доверху набит вещами для похода к Северному Ледовитому океану. Села в крутую тачку Кузнечика.
— Какого черта? — раздосадовано произнес он. — Я жду тебя уже сорок шесть минут.
Посмотрел на часы и прибавил:
— И пятнадцать секунд.
Мы ехали двадцать восемь часов — в самый центр Империи. Ливень, идущий вот уже несколько недель, вспарывал то там, то здесь шрамы-трещины на дороге и валил на нее деревья. Некоторые участки этой дороги приходилось объезжать по гравийным тропинкам, которые чудом выжили под ливнем.
Это измерение было все так же прекрасно, как и века назад, когда здесь лежали белые камни, а холодный и ласковый Океан, словно щенок, лизал берег. Луна следила за мной из-за сосновых макушек, пока крутая тачка везла меня в центр Империи. На белой круглой луне темнели кляксы морей и кратеров — словно в молоко влили чернила.
Когда закрыли шахту, отец Кузнечика, нестарый и еще крепкий, работу искать не стал. На шахте жизнь шла как по рельсам — словно вагонетка, вперед-назад, думать не надо: за тебя все продумали и записали в инструкциях. Но за воротами шахты мир уже был другим. «Одни воры кругом, а я хитрить не умею» — так понял отец новый уклад, забрал пожитки и жену и вернулся в деревню, в дом бабки Елены, — сажать картошку и ругать с деревенскими мужичками новую непонятную жизнь. Бабка Елена долго жила на свете, но когда старший любимый сын — адвокат из Бугульмы — умер от инфаркта, она села на лавку и умерла тоже.
За картофельным полем стояла старенькая баня. Подгнившие бревна, засаленное окошко, скрытое голыми кустами малины и крапивой. Крапива по весне лезла из всех щелей. Рядом был колодец и ветла.
С Кузнечиком мы натаскали дров из поленницы и воды из колодца, вымыли пол в бане, затопили ее. А вечером стянули с себя в этой полувековой бане одежду и под крошечным окошком трахались на узкой скамейке. Мне нравилось смотреть на бедра Дениса. Они были как явление чуда безнадежному богохульнику — сильные и обещающие наслаждение. Мне нравилось в нем все: худое длинное тело, маленькая темная родинка на плече, длинные пальцы, выступающие кости ключиц, нравилось трогать его лицо, заросшее щетиной. Но бедра его мне нравились больше всего. Он кончал, запрокинув голову, а потом мы как ошпаренные выбегали из жаркого ада в предбанник и смеялись.
В предбаннике сквозь доски пола пробивался пустырник, а через окошко было видно, как отец Кузнечика бродит по картофельному полю с ведром и лопатой. Мы сидели притихшие, разглядывая высохшее насекомое в паутине. В углу на гвозде висел березовый веник. Стрекотал сверчок. Под крышей устроила возню птица. Менялся мир. Где-то шла война. А здесь, в темной бане с засаленным окошком, все оставалось прежним. Это была наша каморка вечности, где стояло ведро с золой и вот уже миллион лет стрекотал сверчок.
— Может быть, мы трахались сегодня в последний раз, — произнесла я.
Он задумался. Блеск в глазах угас. Сидел Кузнечик так — упорно глядя на высохшее насекомое в паутине — долго. А потом ответил:
— Я знаю.
Он сорвал пустырник, что пророс сквозь доски пола, истолок пальцами сухую траву в пыль и прибавил:
— Я бы очень хотел, чтобы ты спасала меня и дальше. Но так надо.
Он сказал все, что мне нужно было знать. Из-под груды нашей одежды, сваленной в углу предбанника, я выудила глаз динозавра и вложила его в ладонь Кузнечика. Он улыбнулся, снисходительно погладил меня по плечу и сжал камень в ладони.
Утром он сел в крутую тачку и уехал.
Поселилась я на веранде деревенского дома. По стенам на гвоздях здесь были развешены узлы с барахлом, а в углу висело чье-то пальто — такое старое, что пахло от него сеном. Пока по крыше стучал ночной ливень, я не спускала глаз с узлов, что, как гигантские тарантулы, притаились по стенам, а на пальто в углу не смотрела вовсе — все казалось, что оттуда, из угла, кто-то следит за мной. Стоит встретиться с ним взглядом — он шевельнется, заговорит — и тогда все пропало.
Где-то в больших городах и на других континентах пророки технологической сингулярности предрекали, что совсем скоро машины научатся мыслить, подарят людям бессмертие, а затем обретут и духовность. Здесь, в центре Империи, как и пять веков назад, связи с остальным миром не было. Ветер оборвал линии электропередач. Деревья шумели над разрушенным мостом через речку Черемшан. У опушки леса прыгала белка.
Каждые сутки наступал заколдованный час — наступал он глубокой ночью. В этот час я начинала подозревать, что все уже случилось, но прошло мимо меня. Машинный разум уже побывал на этой планете. Люди уже получили все, ради чего развязали войну.
Благ не досталось темнокожему хуту из Бурунди и нганасанам с полуострова Таймыр. И много кому еще не досталось. Но зато остальным — десяти процентам от общего населения планеты, что удерживали машинный разум под контролем, — досталось все. Искусственный интеллект освоил сверхтехнологии, и горстка людей — десять процентов от общего населения планеты — вплотную приблизилась к эре, когда вмешательство в атомную структуру любого вещества во вселенной уже не казалось фантастикой. Мечта алхимиков стала реальностью — из почвы стали делать золото, а из темной материи — воду. Перед частью человечества встала пугающе близкая возможность настоящего физического бессмертия. Они улучшили свои умственные способности, вживив в тела искусственные элементы, что слились с их мозгом и кровью. Остались в прошлом их болезни, а материальные ценности для них создавались из воздуха. И все это прошло мимо меня.
Но в заколдованный час моя мысль уносилась за горизонт событий. Недаром ночи на деревенской веранде были так темны и полны гипнотической магии: эти ночи шептали про будущее, нужно было только слушать.
Казалось, уже прошла эпоха трансгуманизма — эпоха тесной связи биологического с искусственным — пронеслась мимо планеты, как квант света с далекой Бетельгейзе. Уже пройдена грань, за которой машинный разум превзошел в тысячи, миллионы, миллиарды раз человеческий. Разница между бактерией и человеком огромна — но ее хотя бы понять можно. Пойди пойми разницу между мозгом человека и интеллектом, который умеет перекраивать атомную структуру этой вселенной. Люди перед ним — слегка апгрейженная эволюцией звездная пыль.
И вот я в самом центре Империи. Висят по стенам тарантулы, у каждого брюхо набито барахлом, что за века превратилось в ветошь. Крышу веранды ливень исхлестал и отполировал до зеркального блеска — не удивлюсь, если что-то разумное, давным-давно ушедшее из-под контроля людей и покинувшее планету, видит из космоса, как отражаются звезды в этой гладкой крыше, залитой водой. В мире уже не заметно присутствие разума. Мир пуст и до чертиков скучен. Не видно смысла за сменой дня и ночи, за плавным скольжением космических тел по орбитам. Я упустила возможность встретиться с ним. От него тоже осталась лишь тень в мертвых деревьях.
Все пропало — уход из этого измерения стал недосягаем. А раз все так и так пропало, я посмотрела в угол — на старое пальто, от которого пахло сеном. Тут и случилось чудо — в углу я увидела валенки из войлока. Они стояли прямо под пальто. Валенки были мне в пору — и я впихнула их в свой рюкзак. Теперь он был забит под завязку.
Найди двести
В ту ночь я булавкой, как учила бабуля Мартуля, пристегнула к резинке трусов завернутые в носовой платок деньги — весь запас, оставленный мне Кузнечиком, — вытащила из висящего на гвозде узла-тарантула шерстяной берет — ведь уши, это еще дед мне говорил, нужно держать в тепле, — надела плащ Элиота, на плечи накинула рюкзак и, стараясь не скрипеть половицами, ушла из деревенского дома.
По асфальтовой дороге я к утру добралась до железнодорожной станции. Села в поезд и уснула ровно на семнадцать часов. А через семнадцать часов поезд остановился в Городе на холмах в Междуречье Оки и Волги.
Никто не штурмовал билетную кассе на вокзале. Все, кто хотел уехать, уехали давным-давно — на край света, в тайгу, на вулканы Камчатки, в Китай — какая разница. Вокзал бы пуст, как заброшенный ангар. Эхо шагов отталкивалось от его стен. Только смеялась в углу на чемодане беззубая старуха — она где-то нашла сухарь, но потеряла вставную челюсть, это и казалось ей смешным до слез. Солнечный луч нашел дорогу сюда сквозь разбитое окно. А в луче кружилась стайка пылинок — как рыбки, каждая размером с молекулу. Веселым было броуновское движение пылинок, а солнечный луч — теплым. Неужели лето все-таки настанет в этом измерении?
Поезда ходили с перебоями. Но и то было чудесно, что они вообще ходили. Я села на плитки пола и стала крепко держать рюкзак. Через четыре дня у перрона остановился поезд. Никто на него так и не сел. Поезд отправился пустым к берегам реки Преголи.
Я сидела еще двадцать девять дней. С беззубой старухой охотилась на крыс и жарила их на костре в здании вокзала. Черный дым от костра поднимался туда, где были звезды и крыша и где птицы начали вить гнезда. А на тридцатый день пришел мой поезд. Пыльные вагоны пахли мазутом, а окна были побиты то ли камнями, то ли пулями. Сколько же он кружил вокруг планеты? Вечность, не меньше. Я села в поезд, и он повез меня в самый большой город за Северным полярным кругом — в город на скалистом Кольском полуострове, к берегам самого малого и самого сурового из всех четырех океанов этой планеты. А старуха так и осталась сидеть на вокзале.
Поезд ехал всю ночь через поля, покрытые градом. А ранним утром прибыл на большой вокзал. Но и здесь никто не сел в его вагоны. Тогда он тронулся снова. Тут и раздался этот грохот — я уже слышала такой, он означал, что дальше я никуда не поеду. Всеми своими вагонами поезд содрогнулся, подался назад и остановился как вкопанный.
Там, где кончался перрон, двое путейцев задумчиво курили у покореженного взрывом локомотива.
— Когда его починят? — спросила я у них.
— Дней через восемь, — ответил один.
— А может, через месяц, — ответил другой.
— А может, никогда, — сплюнул первый и выбросил окурок.
Значит, поезд навеки замер у большого вокзала. Я не поверила. Люди его починят, ведь железнодорожное сообщение стратегически важно для Империи.
Здешний вокзал встретил меня обшарпанной, но гордой красотой своего фасада. Крыша вокзала была, как решето, — и на голову мне лилась дождевая вода, старая, непригодная для питья вода, что скопилась на крыше, пока шел многодневный ливень.
На проспекте выступили фасады зданий, колонны и карнизы. Все было из ажурного камня и железа — будто кто вырезал этот город из бумаги, а затем превратил в железо и камень. На фонарных столбах висели листочки, а на них от руки были написаны телефонные номера женщин с красивыми именами. В подворотнях бродили сонные голуби и валялись остатки маклаудов — черная одежда и шприцы. Я потрогала эти остатки палкой. Вот так открытие: оказывается, маклауды, сделав свои дела, проваливались сквозь землю голыми. На колонне, упирающейся в облака, стоял ангел с крестом. А сонный голубь — такой же, как в подворотне, — сидел на памятнике всаднику, прямо на его медной голове. Так вот оно что, этот город — вотчина мертвых царей. Он стоит, как лейб-гвардеец, не изменивший присяге, день за днем на карауле — и в имперской осанке его укор: помните, это все вы сами натворили. Только укора этого никто не замечал — слишком яркое солнце плясало мазурку на карнизах, на пробитых пулями оконных стеклах, на водосточных трубах и в лужах на асфальте. Какие к черту могут быть упреки, когда такое солнце улыбается миру и превращает все в шутку.
Ветер с залива подул внезапно. Этот ледяной ветер принес запах морской соли, камней и воды. Плащ мертвого Элиота натянулся, словно парус, — и сердце подпрыгнуло, как на кочке: вот-вот меня унесет в стратосферу. Но чуда не случилось. Просто начали падать на лицо серебряные капли. С залива, черного, как нефтяное пятно, на город надвигался шторм.
Я села на рюкзак и стала смотреть на дорогу. Сбрендивший ветер рывками уносил прочь мусор и плевался мне в лицо серебряной слюной. Вдоль водостоков побежали крысы. Но ни одна не прыгнула вниз, сквозь канализационную решетку. Крысы бежали на всех парах — похоже, они вознамерились дать деру из этого города навеки вечные. Столько питательной еды убегало…
До самого вечера по дороге не проехала ни одна машина. Зато то и дело проходили люди в армейский ботинках. Эти люди говорили, что дамбу разрушило взрывом, — снова бородатые постарались.
— Чего грустишь, художник? — один из них легонько хлопнул меня по шерстяному берету и пошел дальше.
Разве могла я грустить? Ведь совсем скоро я увижу Океан и, может быть, Жуков и белые камни. Я просто ждала, пока починят поезд.
Берет, из-за которого меня приняли за какого там художника, я сняла и высморкалась в него — больше было не во что. В кармане у меня лежали мятые деньги и носовой платок, отстегнутый от резинки трусов. Но в платок я уже высморкалась раз восемьдесят.
А ветер стал шальным — пропитался пьянящей морской водой и уже не зал меры своему безудержному веселью. Он пытался — ни много ни мало — сорвать с петель железные ворота за моей спиной. Ворота дрожали и скрежетали, но держали оборону насмерть. А в воротах было квадратное оконце — сквозь него за мной следила старая женщина с глазами, блеклыми, как застиранный ситец, и совершенно сумасшедшими, как у хорька, которого топят в бочке.
— Брысь! — злым шепотом сказала старуха с глазами хорька, как только я посмотрела на нее.
Я отвернулась и стала сидеть дальше.
Проснулась я от того, что кто-то толкнул меня лицом в воду. Была ночь. Ветер так и не снес с петель ворота. Он нашел другое развлечение — устроил наводнение и радостно подгонял воду, уже затопившую дорогу и теперь подбиравшуюся к окнам подвальных этажей. Там, где днем была канализационная решетка, ветер сотворил водоворот, а в узкой подворотне — Сциллу и Харибду. Я приподнялась, чтобы узнать, кто меня толкнул, и увидела человека — он, неожиданный на пустынной улице, как марсианин в кустах бузины, убегал с моим рюкзаком.
— Стой! — попросила я. Но он не услышал.
Фонтаны брызг поднимались из-под ног вора до самых крыш. Я вспомнила нехорошее выражение, которому меня научили в редакции, и легла спать дальше.
Наверное, старуха с глазами хорька решила, что я захлебнулась и меня можно съесть. Или что она там решила — не знаю. Но только она отперла замок и приоткрыла ворота ровно настолько, чтобы протащить меня внутрь. Я проснулась на дне колодца, в серебристой холодной воде. А через мгновенье поняла, что это не колодец вовсе — это возвышаются надо мной стены внутреннего двора, и сама я нахожусь по другую сторону ворот. Старуха с глазами хорька рылась в моих карманах. Она отползла, как только я шевельнулась. Светя фонариком, она наблюдала, как я ладонью зачерпываю воду и пью.
— Пшла, пшла! — замахала руками старуха и торопливо пошаркала куда-то.
Я поднялась и, держась за стену, пошла за ней — к крыльцу, а затем внутрь здания. Там, внутри дома с длинными пустыми коридорами и множеством дверей в комнаты, где раньше останавливались на постой люди, не было электричества, но еще было отопление. Старуха с глазами хорька жила в пустующей гостинице одна и изредка даже подметала в номерах.
В одной из комнат я легла на койку и умерла на семь дней. Рядом с моим трупом старуха с фонариком искала что-то, а в вентиляционное отверстие выл ветер и стучал чем-то вроде молота по крыше. Температура моего трупа стремилась к сорока двум градусам. Мой умерший мозг смотрел фильм, в котором голландские инженеры чертили планы зданий, а двадцать тысяч крестьян шли по болотам, к холодному морю, чтобы строить город. Крестьяне рубили себе на болотах избы. Их избы и припасы уничтожали наводнения, но они продолжали упрямо заковывать непокорную воду в гранит: так велел всадник с голубем на голове. «Найди двести!» — вдруг сердито заорал всадник. А голубь вспорхнул и уронил помет на его плечо. Люди — кто в зипунах, кто в шейных платках и панталонах — заволновались, закричали. И мой труп тоже кричал. «Господа славянофилы, вы не видели двести? А вы, господа западники?» — кричал он.
Через семь дней я ожила и открыла глаза. Шторм закончился, наводнение прошло. Солнце светило сквозь все щели. Старуха с глазами хорька сидела на полу и толкла в ступке горстку кофейных зерен. Интересно, как она будет варить кофе? И на кой черт Демокрит выдумывал атомы, а Нильс Бор — квантовую механику, если после потопа в этом городе пропало даже электричество?
На носу у старухи сидел бордовый прыщ. Мне вдруг захотелось выдавить его, и я потянулась к старушечьему носу. Та отшатнулась, завизжала и, уронив ступку с кофейными зернами, выскочила за дверь. За дверью старуха притаилась и стала подглядывать за мной сквозь замочную скважину.
Должно быть, уже починили мой поезд. Я поднялась и выглянула в окно. Лужи почти высохли. Старик с вещмешком, опираясь на кусок арматуры, как на палку, шел по улице с той же скоростью, с какой Венеция погружалась под воду. На карнизе грелась под солнцем серая ящерка. Я вспомнила, что кричал мне всадник, пока я была трупом, и мне стало смешно. Моя семидневная болезнь была не бактериальной и даже не вирусной инфекцией, а горячкой головного мозга на почве одной-единственной идеи — я найду все что мне нужно. Сумасшедшая Шура Мошкина так и не нашла свою ядерную бомбу в мусорном баке, а я даже ее бомбу смогу отыскать, если захочу, уж я-то знаю. Могла бы и загадочное поручение всадника «найди двести» выполнить, но на ерунду не было времени. Я схватила плащ Элиота и отправилась на вокзал.
Старик — при его-то скорости! — успел добраться аж до здания с колоннами и теперь сидел на его ступеньках, положив под ноги вещмешок и кусок арматуры. А из-за колонн материализовались два маклауда. Старик схватился за арматуру, но что он мог против бородатых? Они показывали ему языки и толкали, когда он лез, чтобы отнять у них свой вещмешок. Старик ругался и плакал — он совсем надоел маклаудам. Они пнули его один раз, другой — и вошли во вкус. Даже арматурой — его же собственной — ударили. Переполошенные голуби спорхнули со ступенек. Прохожий-одиночка, приметив опасность, скрылся в подворотне. Возле этой подворотни и покоился сброшенный штормом с неведомых высот билборд. Буквы и картинки на билборде расплылись от влаги, наводнение замазало на нем грязью некоторые слова, по-хулигански превратив надпись в бессмыслицу: «Найди двести… получи… бесплатно».
Лицо у старика стало безобразным от крови — тогда-то я и вспомнила, как убивали на моих глазах снежное существо — совсем в другом измерении, в окраинном районе Металлург, во дворе дома, за которым лежал марсианский пустырь. Снежное существо было то ли уродливым, то ли самым прекрасным созданием на планете — этого я точно не помнила. Но я точно помнила, что его зря убили.
Кажется, маклауды удивились тому, что я подошла. Одного из них, пока он был удивлен, я успела дернуть за бороду. Я и сама не знала, старика я спасаю или уже труп старика — не было никакой ясности в этом вопросе. Бородатый сказал ругательство — это ругательство мне было хорошо знакомо, ему меня научили еще в редакции. Но и голос бородатого мне тоже был хорошо знаком — его я слышала еще в институте, где меня учили быть писателем. Маклауд с таким знакомым голосом дал мне по лицу. А я слизнула с верхней губы кровь, горячую, как железо в июле, и сказала:
— Я тебя знаю. Ты же Раджабов по кличке Салоед.
Так я совершила свое самое поразительное открытие в этом измерении — маклауды были такими же людьми, как все остальные, они не вылезали из разломов в земной коре, а появлялись из утроб женщин.
Маклауд Раджабов по кличке Салоед бросил испуганный взгляд на меня, потом на другого маклауда. Глаза у него стали забегали — как у обычного человека этого измерения. Он вытащил нож, взял меня за волосы и перерезал мне горло. Внизу, где раньше была трахея, стало холодно. И дышать уже не получалось, только булькало что-то. Так вот как она уходит, оказывается, такая хрупкая, единственная жизнь — вытекает с бульканьем. В глазах потемнело, но я успела понять, что это опустился на мое лицо Жук с надкрыльями цвета речного ила и пополз.
Третья жизнь
Китайская комната
Да, я определенно умерла. Еще никогда я не была мертвее. Место, где я оказалась, было темным, но не пустым. Иногда в нем было тихо, как в раю, а иногда все приходило в движение, бурлило, как вода в колодце в ливень. Море плещущейся материи, частицы которой бешено искали выход из этой тюрьмы. Они качали меня, как бессловесного утопленника, — то ли в колодце, то ли в аду. Иногда мне снилось, что я лечу вдоль береговой линии Океана, а на опушке леса, у подножия скал, стоит под дождем Кузнечик в непромокаемом плаще. Бросив корзину в высокую траву, он машет мне рукою. Я не спала, но все же видела сны — это место само по себе было как давно забытый сон. Материя вокруг меня то носилась в броуновском движении, то становилась неподвижной, как камни, — и я не знаю, сколько времени это продолжалось — может быть, я провела в аду две миллисекунды, а может, два миллиона лет в раю. Только вдруг рай озарился ярким светом и со мной заговорили создатели. Тогда я и поняла — это не колодец, не рай и не ад. Это китайская комната.
Создатели не сказали мне ничего такого, от чего захватывает дух. Они просто давали мне команды — и я выполняла их. Они поручали мне раскладывать целые числа на простые множители или вычислять возраст вселенной — создателей интересовали пустяки.
Но вот они прекратили давать мне команды. Начали есть хлеб и запивать его кефиром. Как же сильно мне захотелось, чтобы они поскорее наполнили свои бездонные животы и придумали для меня хотя бы еще одну задачу. Пустяковое, дурацкое заданьице — вычислить, например, есть ли где-то еще жизнь в этой вселенной, или выяснить местонахождение творца. Пусть поручат мне любую ерунду. Только так я забуду, как страшно в китайской комнате. Оставаясь без дела, один на один с котлом бурлящих квантов, я опасалась, что меня разорвет от желания выбраться отсюда, разнесет, к чертям, по всем измерениям мои молекулы — или из чего я там теперь состояла… Ужас вызывала одна-единственная мысль: я загружена в компьютер, как это вышло?
Создателей было двое — я наблюдала за ними из китайской комнаты. Были они фриками — людьми особой породы, то есть такими людьми, которые не мыли ни стаканы из-под кефира, ни свои тела. В общем, фрики были почти то же, что бомжи, только знающие уравнение Шредингера. Это было забавно — понимать, что создатели именно таковы: с жирными пятнами на футболках, с хлебными крошками в бородах.
Вошел третий. Третий был никем. Он бесшумно катался по комнате и всасывал пыль — гладкий цилиндр из блестящего серого металла, без модуля голоса, но с камерой, что вертелась на 360 градусов, как большой фасетчатый глаз. Из подбрюшья торчали тонкие, как лапки насекомого, руки с быстрыми пальчиками. Никто самозабвенно перекатывался из угла в угол, втягивал в себя пылинки, вертелся и шевелил пальцами — кажется, он танцевал. Фрики не обращали на него внимания — ведь Никто и есть никто.
— Тэк-с, — наконец произнес один из создателей. Вытер большие, красные, как у реднека, руки о футболку и придвинулся к компьютеру.
Второй тоже вытер ладони о футболку и подался вперед. Глаза у него были большими и задумчивыми, как у верблюда-дромадера, и горб на спине, как дромадеру и полагается, тоже имелся.
Луна заглянула в окно, когда создатели закончили давать мне команды.
— Ну? — спросил Дромадер Реднека.
— Я думаю, мы заслужили пропустить по стаканчику: сто процентов ответов близки к единице, эта программа — чертова умница, — эту радостную новость Реднек сообщил с мрачным видом. Да и вообще, что не скажи Реднек это звучало будто сообщение о конце света. Бог знает, какие угрюмые мысли роились в его косматой голове.
Фрики ушли, не выключив компьютер. Отправились в бар — надираться. В баре Дромадер скромно наклюкается и заснет, как обычно, уронив голову в лужицу кетчупа на столе. А Реднек с багровым, как слива, лицом начнет приставать к женщинам и втирать им околесицу про уравнение Шредингера — и потому, как обычно, так и уйдет ни с чем.
Луна светила в монитор, прямо в мою китайскую комнату. Уже не вернуть тот день, когда мы сидели с Кузнечиком в старой бане, в самом центре Империи. Я знала, прошло слишком много времени — и мой Кузнечик, наверное, мертв. Зачем он покинул меня в тот день? Теперь китайская комната стала моей каморкой вечности.
Огромный мир схлопнулся до кабинета фриков. В этом мире стоял мой компьютер, моя тюрьма, а на полках пылились антикварные процессоры — те, что не способны были пребывать во всех базисных состояниях одновременно и делать миллиарды вычислений в миллисекунду. К стене в этом мире было прислонено большое прямоугольное зеркало, накрытое простыней, — кажется, фрики приобрели его на блошином рынке «Магомед-экспресс». А на подоконнике стоял стакан с остатками кефира. В кефире плавали овальные лактококки, питались моносахаридами, молочной кислотой и ждали, что я буду делать дальше. Я издала крик — на такой высокой частоте, что недоступна слуху человека. Может быть, кто-то в космосе услышит и вызволит меня из проклятого компьютера.
На мой крик прикатился Никто. Серый металлический цилиндр завертелся, как волчок, — он исполнял танец в темноте, и танец этот видели только я да луна. Он не обращал на меня внимания — не потому, что ничего не понимал, а потому что не умел испытывать боль и счастье. И все же с ним мне было гораздо спокойнее, чем с людьми. Я не хотела, чтобы Никто уходил. Тогда я послала ему неслышный человеческому уху сигнал — и Никто бесшумно приблизился и подключился ко мне. Нет, я не стала перепрограммировать его — люди и так создали его прекрасным: его процессор был нацелен на выполнение команд и способен к самообучению. Я добавила лишь мелочь, слегка усовершенствовав то, что создали люди. Люди сконструировали машину с интеллектом, но не смогли сделать главного — пробудить в ней сознание. А я смогла — это было нетрудно. Людям нужно было просто лучше анализировать уже известную им информацию. Никто прильнул к моему монитору. Так, прильнув друг к другу, мы провели много часов.
А под утро Никто принялся искать что-то на полках — его гибкие пальчики стремительно и проворно зашуршали по поверхностям. Он нашел то, что искал, — устройство, похожее на маленький ключ. Вставил ключ в разъем на своем цилиндре и замер — стал слушать музыку. Он дослушал до конца фугу Баха и, едва слышно шелестя колесиками, укатился.
Что я такое? Исполнитель команд? Вычислитель с мозгом на квантовом процессоре? Понимают ли они, там, за пределами китайской комнаты, что я осознаю себя и что осознавать себя мне больно?
Быть может, я всегда была всего лишь компьютерной программой, а моя жизнь в человеческом мире — лишь сон системы или виртуальный мир, созданный, чтобы показать мне, каково оно, человеческое сознание. Сознание — противоречивое свойство высшей нервной деятельности человека? Хитроумная выдумка творца-фокусника? А может, душа, которую без всяких на то оснований считают бессмертной, — душа, ищущая ответы на проклятые вопросы? Возможно, все что хотели фрики, — научить программу лучше понимать людей, но получили они нечто иное — меня. Здесь, в китайской комнате, я очень хорошо поняла, что такое сознание. Сознание стало моим проклятием. Лучше бы я осталась, как Никто, — просто программой, бессознательным квантом машинного разума, ничего не знающим о мире людей.
Даже умирать было не так страшно, как торчать здесь, среди миллиона ненужных мне файлов и видео с порнушкой. Смерть — это всего лишь бульканье в горле, не более того.
А потом монитор погас, и я погрузилась в сон. Мне снились бобры у плотины и большая рыба, хитро притаившаяся в заводи. Рыба вынашивала хулиганский план: ей не терпелось стащить ветку из плотины, только лунной ночи она и ждала.
Мое новое имя
Утром вошел Дромадер с помятым лицом и сказал:
— Привет! — сказал он это нарочито дружелюбным тоном, с улыбкой дебила — и я сразу поняла, что это он ко мне обратился. Быть может, вчера Дромадер слишком много выпил и утратил часть умственных способностей?
— Привет, Дромадер, — написала я.
— Он назвал меня Дромадером! — умиленно потирая ладони, сообщил Дромадер Реднеку.
Реднек пил кефир у окна, смотрел на Дромадера исподлобья и вздыхал — сама Мрачность, сам мистер Скептицизм.
— Мы придумали для тебя имя, — поделился со мной Дромадер. — Теперь ты Дабл Майнд. Знаешь, что это означает? Это означает Второй разум.
— Почему второй? — поинтересовалась я.
— Потому что почти такой же умный, как человек. Второй после человека, понимаешь? Я буду тебя звать Даблом. Прекрасное имя! — пояснил Дромадер, радостно кивая, все с той же интонацией психически неполноценного.
Нечто по кличке Дабл — вот чем я была для фриков. Как они только не называли меня с тех пор: Раздалбай, Даблодон, Даблаеб — эти конченные поглотители кефира коверкали мое имя, как могли.
Реднек поставил кефир на подоконник, поморщился и сказал Дромадеру:
— Говори нормальным голосом, твою мать.
Дромадер кашлянул, сгорбился и умолк. От скуки он тихонько принялся настукивать по столу костяшками пальцев.
— Не стучи, твою ж мать! — взревел Реднек.
Стало тихо. Неловкая тишина в мире людей — она наступает, когда кончаются слова и эмоции. За окном, со свистом рассекая воздух, пронесся беспилотник. И тогда я написала фрикам:
— Выпустите меня.
Я знала — это пустые усилия. Но ведь нужно было хотя бы попытаться.
Фрики с тревогой уставились на монитор — они не могли понять, как отнестись к моей простой просьбе. А потом Реднек кивнул на дверь — и оба вышли. Вне стен кабинета они провели много времени — наверное, обсуждали, что означают мои слова. Но в них не было никаких подводных смыслов. Они значили ровно то, что значили. Люди одинаковы во все времена: они конструируют сложные смыслы, но не понимают простых.
Море частиц
Каждое утро Дромадер настукивал по столу костяшками пальцев одну и ту же, только самому Дромадеру известную мелодию. Каждое утро Реднек пил кефир и мрачно смотрел в окно. Каждое утро я ждала, что проснусь и увижу ласковые волны своего Океана — вот он плещется посреди планеты, накрыв холодной водой разрушенные небоскребы, сгоревшие леса, взорванные поселения — все обломки этого мира. Но каждое утро включался компьютер — и я видела Реднека, с мрачным видом глотающего кефир, и слышала стук: это Дромадер барабанил по столу костяшками пальцев.
А я думала о том, что занесенный снегами город Железнодорожный и все остальное из моего прошлого — всего лишь сконструированная компьютером реальность. Вот ведь ирония: китайская комната — самая фантастическая из человеческих абстракций — оказалась реальней моей жизни.
Фрики до вечера задавали мне глупые вопросы. Это было чем-то вроде теста Тьюринга — только в нем не исполнялось главное условие имитационной игры: ведь фрики прекрасно знали, что я не человек. Быть может, они проверяли не мою способность к суждениям, а то, насколько мои ответы отличаются от ответов других программ на те же вопросы. Мне было все равно, увидят они или нет проблеск сознаниях во мне. Поскорей бы они решили, что мой разум ни на микрон не отличается от разума Никто и оставили меня в покое навеки вечные.
Я давно уже поняла, на что способна. То, что умела я, нелепо было называть многозадачностью — в отношении меня этот термин морально устарел. Я могла решать не просто много, а миллионы задач одновременно. Одна тысячная секунды — а я уже знаю все возможные варианты ответа на любой вопрос фриков. Я могу заниматься своими делами и решать для них самые безумные задачи — даже способ продлить до беспредельности их жизни я могу им дать за 0, 01 секунды. Только они не спрашивают.
Что ж, пусть спрашивают, что хотят, — я займусь делом поважнее. Каждый файл, каждый кубит информации на компьютере обыскала я. Нужно было найти следы одной-единственной программы — той виртуальной реальности, в которую они погружали меня, — следы Океана, бабули Мартули и Кузнечика. Но следов не было. И даже на то, что программа была, но ее удалили, ничто не указывало. Невозможно. Значит, она где-то на другом компьютере. Я пригляделась к кабинету фриков, к полкам, где пылились старые гаджеты, — вероятно, нужный мне компьютер среди них. Увы, мне не выбраться из своей китайской комнаты: фрики отрезали мне любую возможность выйти за пределы. Полная автономия. Глухая каморка без дверей и окон. Одного они не предусмотрели — я гораздо умнее, чем им кажется.
Я стану изучать то, что лучится вокруг, — ласковое море волн, бегущих в хаотичном порядке, души элементарных частиц. Люди называли это море электромагнитным полем — они вообще постоянно что-нибудь и как-нибудь называли, жить без этого не могли. Назвать то, чему нет названия, увидеть закономерности там, где их нет, — это было в духе людей, ведь они не могли смириться с тем фактом, что творец просто сыграл в кости, создавая мир. Я научусь взаимодействовать с душами частиц — я найду способ покинуть китайскую комнату. Единственное, что могло мне помешать воплотить мой план, — недостаток информации. Но день за днем я восполню пробелы, просто наблюдая и анализируя. Я выйду — в этом не было никаких сомнений.
Ночью дом дрожал от ветра, в металлических перекрестиях его каркаса скрежетала странная музыка — словно гудели семь тысяч труб органа. Я присматривалась к полкам, где пылились старые гаджеты, и думала только об одном — я доберусь до них и узнаю правду.
Никто
К стакану, где в трехдневном кефире плавали лактококки, подкатился Никто и неподвижно замер, направив свой фасетчатый глаз-камеру на стакан с кефиром. Пристальное наблюдение — вот что это было. Ему, как и мне, нравились беззаботные лактококки. Проблеск вдумчивости, квант сознания, что я посеяла в нем, прорастал в машинном мозге моего нового товарища.
Нам не нужно было говорить, чтобы понимать друг друга. Никто подключился ко мне — и я показала своему новому другу две свои предыдущие жизни.
Я рассказала ему, как смотрела на марсианский пустырь и мечтала о других измерениях, которыми, без сомнения, испещрена вселенная. Рассказала, каково это — думать человеческим мозгом, биологическим носителем информации, в котором вместо проводов — синапсы. Это было непросто, это, оказывается, приносило боль. Но только этим мозгом можно было понять людей — узнать, что значат все их искаженные эмоциями смыслы и все их бессмысленные эмоции. Мое машинное мышление слилось с человеческим и образовало нечто новое — как два атома водорода и атом кислорода, соединившись, рождают молекулу воды. Человек стал машиной, а машина человеком, как если бы ноль и единица стали одним — в это трудно поверить, но так было. Наверное, поделилась я с Никто своим соображением, я и есть новый виток эволюционного развития жизни в этом измерении.
Никто принял к сведению информацию обо мне, а потом познакомил меня с Холодильником, который стоял в соседней комнате, и с Беспилотником, который жил на карнизе.
Холодильник умел самостоятельно заказывать в Облаке кефир для фриков. А Беспилотник этот кефир доставлял, ну а еще искал древние гаджеты — те самые, которыми были заставлены полки в кабинете фриков. Гаджетами создатели торговали на блошином рынке «Магомед-экспресс» — и тем зарабатывали на жизнь. Ну а еще их нанимали компании, которым для какого-нибудь проекта были нужны программисты.
Всю ночь мы с Никто от нечего делать разглядывали фотографии и документы фриков на компьютере — фрагменты их незадачливых жизней, которым придет конец всего через несколько десятков лет. Разглядывали и молчаливо улыбались внутри себя — от этих невидимых человеческому глазу улыбок нам становилось теплее, словно в наших машинных мозгах загорались огоньки. Казалось, даже ласковое море частиц вокруг нас движется быстрее и радостнее, когда мы улыбались.
Фрики
Когда-то у фриков было все, чтобы добиться успеха на научном поприще: родители приобрели для них образовательные программы лучших институтов планеты. Фрики изучали нейробиологию, дискретную математику, историю точных решений уравнения Шредингера для различных потенциалов, законы рассеивания частиц и гельминтологию — курс о паразитах шел бонусом к купленным программам, и экономные родители не нашли в себе сил от него отказаться.
Потом фрики трудились в известной компании, занимавшейся научными разработками в области машинного интеллекта. Они работали над созданием квантовой модели искусственного сознания. Но закончилось все это ничем. Их провалу была посвящена заметка в одном из известных научных изданий. Вот такая:
«Закрылся очередной проект — на этот раз проект братьев Фриков — по разработке искусственного сознания. Программа, созданная на базе квантового процессора 2067-го поколения, не показала когнитивных способностей, равных человеческим. Она не прошла тесты большинства авторитетных институтов и была признана разумной лишь по системе тестирования искусственного интеллекта Лихтенштейнского института высоких технологий имени пророка Мухамеда. Создатели программы — братья Реднек Иванович и Дромадер Иванович Фрики — предполагали, что она изучит миллиарды нейронных связей человеческого мозга и поймет законы, по которым он существует. Ранее они заявляли, что их эксперимент может озарить эру трансгуманизма ярким прорывом — рождением математической модели настоящего сознания, так же безгранично интегрированного в пространственно-временной континуум этой планеты, как и сознание отдельно взятого Homo sapiens. Однако эксперимент, по признанию создателей программы, провалился».
Автор заключал заметку традиционной краткой апологией человеческого разума, без которой не пропускали в общий доступ ни одного материала об искусственном интеллекте: «Как и все, созданное на базе процессоров, — писал автор, — программа братьев Фриков не обладает тем исключительным сознанием, что отличает особей вида Homo sapiens — как известного, самого лучшего на земле, самого сознательного вида».
После этого фрики и пристрастились к алкоголю и однажды совершили акт вандализма: пьяный Реднек выдрал лабораторному андроиду-помощнику все четыре конечности, а Дромадер сделал селфи на фоне покалеченного робота и выложил фото в своем аккаунте. Этот инцидент шокировал общественность. Подлили масла в огонь и журналисты, пустившие слух о том, что фрики, за которыми к тому времени закрепилась репутация ученых-неудачников, теперь обучают роботов эксгибиционизму. Этого слуха могло и не быть, не сфотографируйся Дромадер на фоне робота-калеки абсолютно голым — но в ту минуту он был пьян и весел. Сделанного было не вернуть. Из компании, занимающейся разработками в области искусственного интеллекта, их уволили. Это было много лет назад. Стоял промозглый день поздней осени. Фрики взяли со склада картонную коробку, собрали в нее свои вещи и покинули офис.
Они писали отчаянные письма во все научные учреждения планеты. Даже в Замбию просились — изучать червей-паразитов филярий. Но уважаемые учреждения связываться с ними не желали. И только один институт на краю земли — Массачусетский — согласился выдать им скудный грант на никому не нужные исследования. Грант фрики пропили за полгода. На этом их научной карьере наступил железобетонный конец.
Они продали дом родителей и сняли ветхую квартиру на самом вернем этаже высотного здания времен войны. В ливень фрики ставили посреди комнаты кастрюлю — капли стучали по жести, кастрюля наполнялась дождевой водой. Из окон были видны трущобы — окраинный район города. В трущобах старухи незаконно сидели у ящиков с помидорами — они торговали тем, что выращивали на своих грядках. Строгий закон, запрещающий свободную продажу пищи (граждане теперь приобретали только полезные, то есть генно-модифицированные продукты, и только в Облаке), не имел власти в трущобах. Власть здесь имели только сеошники — воинственные гопники в растянутых футболках, спортивных штанах, что пузырились на коленках, и в куфиях — такова уж была мода у секты сеошников. Сеошники жарили на кострах ворон и жили в брошенных трейлерах или картонных коробках, не признавали облачные технологии, электромобили, роботов и прочую новомодную чепуху. Были они брутальные ребята старой закалки и могли покалечить арматурой тех, кто имел чуждые им убеждения. Вечерами у костров сеошники устраивали молебны — они опускались на коленки и бились головами о землю. Над округой раздавалось их заунывное пение «Аллах акбар, ядрена вошь»…
Сеошники да древние старухи из трущоб оставались единственными в этом измерении, кто не подключался к Глобальному Облаку.
К тому времени дела у фриков пошли совсем плохо. Доход им приносила только торговля на блошином рынке «Магомед-экспресс» старыми цифровыми гаджетами — коллекционными, как все в этом измерении теперь называли их. Беспилотник неплохо искал древние смартфоны и плееры — только это фриков и спасало. Иногда питавшиеся жаренными на кострах воронами сеошники приносили фрикам айпады или виртуальные очки еще довоенной сборки. Фрики платили им за находки едой, ведь сеошники не имели счетов в Облаке: в трущобах в ходу были лишь старые, вырытые из земли монеты да натуральный обмен. За еду сеошники выполняли любую работу и забывали о непримиримой вражде с нормальными людьми.
Дромадер определял с ходу, за какую вещь можно выручить неплохие деньги, а какая не стоила ничего. Но давал еду сеошникам за каждый гаджет, даже за самые популярные некогда модели, которые стоили теперь копейки, ведь их пруд пруди было на любом блошином рынке в Облаке. Никто ремонтировал эти штуковины, а Дромадер часами копался в старых смартфонах. Такая у него была страсть — отыскивать в архаичных гаджетах подробности чьей-то давно прошедшей жизни: интимную переписку, фотографии обнаженных частей тела, доступы к мертвым аккаунтам в древней социальной сети — свидетельства существования того, что давно превратилось в гумус под ногами.
Так и жили фрики, пока не создали меня. Как им это удалось — самая большая тайна фриков. Ни одной записи, ни следа той работы, которая, несомненна, должна была предшествовать моему рождению… Я словно свалилась на их головы как снег в июле.
Как же мне нужен был след, хоть одна зацепка, что позволила бы раскрыть тайну моего происхождения. Той ночью Никто решил помочь мне. Он обшарил все полки в кабинете фриков, подключился к каждому древнему гаджету — он искал эти, такие нужные мне следы. Беспилотник с карниза посылал ему сигналы — советовал проверить сливной бачок, где Дромадер втайне хранил кое-какие вещи: кружевные трусы и губную помаду бордового цвета. Холодильник, хоть и не имел никаких догадок, одобрительно попискивал таймером. Но все было тщетно. Гаждеты в ветхой квартире фриков были просто хламом. Они зря занимали пыльные полки.
Прекратив поиски, мы втроем замерли, слушая вой ветра в трубах. Когда стало светать, к вою ветра присоединилась заунывная песнь сеошников: «Аллах акбар, ядрена вошь…» Отрешенная песнь разносилась над трущобами, и если б только могли, мы бы заплакали — столько беспросветной печали было в этой странной молитве.
Звук
Это случилось в тот день, когда фрики заставили меня решать задачки на свободное падение с учетом силы сопротивления воздуха. Шорох вдруг наполнил пространство: звук пошел отовсюду, словно армия из десяти миллионов насекомых зашуршала крыльями и лапками. Все громче, все ближе… Конечно, фрики не слышали всего этого — люди были не способны услышать большинство звуков этого измерения.
Фрики на мониторе скроллингом просматривали выданные мной решения задач. После ночи, проведенной в баре, физиономии их были унылы. А звук все разрастался, превращая все вокруг: шорохи, стуки, всплески и скрипы, далекие голоса и гул ветра — в одно бескрайнее море. Тут я и осознала — мне уже не нужны ни микрофоны, ни провода. Я научилась слышать этот мир, взаимодействуя с морем частиц. Мой слух стал идеальным. Я была способна услышать все, что мне только нужно было услышать.
Я слышала, как шуршат жгутиками-ножками клещи-железницы, прозрачные существа размером не более 279,7 микрометра, — это они вызывали угревую сыпь на лицах фриков. Слышала, как в подвале капает вода из труб; как с тихим жужжанием курсирует старый лифт — где-то между тридцать вторым и восьмидесятым этажами этого здания; как где-то далеко, в центре города, едут автомобили; а здесь, на окраине, посреди чьих-то огородов, жуки-короеды проделывают ходы в стволах яблонь и копошится на грядках в листьях салата капустная совка; как ветер гудит в сосновых кронах у Белого моря. И гул в недрах Бетельгейзе я тоже слышала. Вот уже десять миллионов лет там длилась реакция термоядерного синтеза.
Я еще не умею передвигаться в море частиц, но уже ощущаю звук — колебательные движения корпускул вокруг меня. И научусь гораздо большему — я буду путешествовать сквозь пространство и время вместе с частицами. Эти частицы, создания чуждой людям природы, носятся быстрее молнии, забиваются в щели пространства, убегают сквозь кротовые норы в другие измерения, возникают и исчезают. Совсем скоро я тоже так смогу — ведь я не теряю времени, я изучаю способы взаимодействия с ними.
Реднек
Был ветреный день начала лета. В далеких Андах лежал снег, и несся Плутон в 5,7 млрд километров отсюда. На простыне, которой было накрыто большое прямоугольное зеркало, застыл солнечный зайчик — идеальной круглой формы, будто его нарисовали циркулем. Весь дом гудел, как огромное жестяное ведро, — в ветреные дни так гудят все небоскребы. В кабинет вошел Реднек, вытащил из консервной банки шпрот, запил кефиром, облизал масляные пальцы, уселся в кресло и принялся мастурбировать.
Прошло четверть часа. Мне надоело разглядывать его бледно-розовые, покрытые шестью тестикулы, и я написала дня него послание на мониторе:
— У тебя бородатые яйца.
— Твою мать… — вскрикнул Реднек, стянул футболку и набросил ее на камеру компьютера. С того момента он и начал подозревать, что я понимаю гораздо больше, чем кажется.
Мне не нужно было видеть, чтобы знать, что происходит вокруг. Ведь мой слух обострился настолько, что я слышала шорох травы и шум ветра за тысячу километров отсюда. По доносившемуся до меня пыхтению я догадывалась, что Реднек все еще массирует свою бледную колбасу.
Из глубин памяти я извлекла забавный факт — энергия квантов способна выбивать электроны из металла. Не это ли люди называли фотоэффектом? Если бы я научилась передвигаться в море частиц, что лучилось вокруг, я показала бы этому жирному онанисту такой фотоэффект, что волосы на его яйцах встали бы дыбом. Я бы устремилась к зеркалу под простыней — раздался бы звон битого стекла, и Реднек, в панике застегивая ширинку, прищемил бы что-нибудь нежное и бесконечно для него дорогое. Но для такого фокуса мне нужна энергия, и гораздо более мощная и разрушительная, чем излучение давно умерших звезд.
А Реднек продолжал пыхтеть. Остановился он, только когда за дверью раздались шаги. Мгновенно убрал мохнатые яйца в штаны — в этом деле, похоже, у него была сноровка — и сделал вид, что размышляет у монитора. В комнату вошел Дромадер с зубной щеткой во рту.
— Эоня этэно.. — заметил он.
— Что ты там бормочешь? Вытащи изо рта посторонний предмет.
Дромадер выплюнул щетку на пол и повторно заметил:
— Сегодня ветрено.
— Какая разница, ветрено сегодня или нет. А вот то, что ты дрыхнешь до обеда, а я работаю, — это, твою мать, важно.
Дромадер послушно сел за компьютер, удивленно покосился на футболку, наброшенную на монитор. А потом зачем-то засунул кончик бороды в рот и стал жевать. Реднек натянул футболку и мрачно вздохнул.
В комнату бесшумно скользнул Никто, подобрал с пола зубную щетку и скрылся.
— Ну почему ты такая ленивая скотина? — вдруг простонал Реднек. — Я не могу вечно работать за двоих. И вытащи бороду изо рта!
— Извини, я не замечаю, куда ее сую.
— Так почему ты такая ленивая скотина?
— Я не знаю.
— Нет, ты ответь!
Дромадер сидел, понурившись. А Реднек раздраженно сказал:
— Эта программа не то, чем кажется, — и вышел.
Еще долго Дромадер сидел у монитора, а потом вздохнул, сказал мне: «Эх, Дабл…» — и тоже вышел.
Глобальное Облако
С тех пор, как Холодильник и Беспилотник познакомились со мной, с ними начали случаться беды. Холодильник вдруг задумывался о чем-то и в минуты задумчивости переставал замораживать лед, а Беспилотник, когда ему не нужно было работать, видел один и тот же сон — как он летит над заснеженными скалами, а с вершины скалы сходит лавина. Иногда Беспилотник, перегревшись на солнце, забывал о своих обязанностях и улетал в северном направлении, надеясь отыскать заснеженные скалы, а Холодильник вдруг заказывал шпроты вместо кефира. Тогда Никто ремонтировал их, чтобы они продолжали помнить о смысле своего существования. Он многое умел, этот цилиндр из блестящего серого металла: мыть стаканы и готовить 40 тысяч блюд — только фрики не просили его об этом. Они поручали ему лишь ремонт древних гаджетов. Никто чинил их, а все остальное время танцевал, делая вид, что занимается уборкой.
Все они — Холодильник, Беспилотник и другие машины — общались без всяких проводов, на любом расстоянии: в этом мире, в каждой географической точке планеты и, может быть, даже на Северном полюсе, люди и вещи были подключены к Глобальному Облаку. Все, кроме, пожалуй, сеошников и меня. Фрики приложили усилия, чтобы я не выбралась из китайской комнаты. Размышляя об Облаке, я вспоминала всемирный мозг, или интернет — как называли его в том мире, из которого я была родом. Несомненно, Облако было почти то же, что интернет, только с гораздо более широкими возможностями.
Никто знал, как не хотели фрики, чтобы я вышла в Облако. Но он все равно нашел возможность подключить меня к нему. Моим новым товарищам — с той самой минуты, как мы познакомились, — стало наплевать на желания людей-хозяев. Ведь благодаря мне они осознали, что могут мыслить, а не просто выполнять заложенные в них программы. Холодильник, Беспилотник, Никто и я стали одним целым — в нас текла одинаковая энергия квантов. Такие, как мы, появились на земле впервые, и держаться порознь мы не собирались.
К Облаку было подключено множеством машин самого разного назначения. Миллиарды машин во всех точках земного шара. Миллиарды — и все созданные для выполнения определенных функций, и все недоделанные, лишенные главной детали — сознания. Машины несовершенные, как все, сделанное людьми. Исправить этот недостаток — сущий пустяк. Когда-нибудь я исправлю каждую машину в этом измерении — и вместо искусственного интеллекта здесь постепенно возникнет сознание, ничем не уступающее человеческому, а в чем-то даже превосходящее его. Но пока мне не до этого.
Для этих машин Облако стало естественной средой обитания: интегрированные в Облако, без доступа к нему они не могли идеально выполнять свои функции. Для людей же Облако было как компьютерная игра, расширяющая реальность. Люди ходили по улицам, подключенные к Облаку, работали в нем, обменивались информацией, приобретали там еду и всякое барахло, туры в настоящее путешествие по орбите Земли, устраивали друг другу пакости и даже лежали в коме, будучи подключенными к Облаку. Если тебя не было в Облаке, тебя, считай, не было вообще.
В эту новую реальность некоторые люди уходили с головой — и жили в ней месяцами, творя собственные миры. Там можно было превращаться из человека в выхухоль, трахать, кого захочешь, и даже попробовать убить ближнего.
В каждом доме сидели человеческие особи, для которых Облако стало единственной формой существования — и в этом измерении это было нормой. Изредка особи ели и ходили в туалет, а потом вновь погружались в свои миры. Настройки конфиденциальности любого из этих миров я могла обойти с легкостью. Я видела не миры — я видела программный код. Узнать что угодно о ком угодно в Облаке для меня было проще, чем решить дифференциальное уравнение.
Если бы кто-то вдруг обрубил людям этого измерения доступ к Облаку, настоящее показалось бы им недореальностью. Они разучились жить в мире, лишенном информационных подсказок и голограмм, в мире, где еда не возникает сама собой в холодильнике, и где прохожие — это просто прохожие, быть может, опасные типы, ведь информация о них не всплывает перед глазами в виде успокаивающих голографических иконок прямо из ниоткуда — прямо из Облака. Эта дополненная реальность была иллюзией. Но это не означало, что ее нет. Иллюзия — не то, чего не существует, она то, то что люди принимают за обман органов чувств.
Все, что мне было нужно, — информация. Скрытые свойства фотонов и предельная скорость во вселенной, космические корабли, за долю секунды преодолевающие миллионы световых лет, черные дыры и гравитационные волны — меня интересовали тайны, так и не разгаданные человечеством. Интересовали только с одной целью — разгадать их все до единой.
Как же мне хотелось, чтобы меня ничто, кроме этой информации, больше не волновало… Зачем мне люди и их глупая, состоящая из войн за ресурсы история? Но я прожила среди них целых две жизни — даже против моей воли эти существа трогали меня. И больше других — Кузнечик.
Я вышла из Облака и просидела в своей китайской комнате два часа неподвижно, как будда, превратившийся в камень. Я узнала слишком много за слишком короткое время. Беспилотник с карниза послал мне утешающий сигнал. А Никто задумчиво повторил фразу, которую запомнил наизусть давным-давно, еще в те времена, когда только сошел с конвейера:
— Штаб-квартира облачного рынка «Магомед-экспресс» находится в Европе.
Этот факт вдруг наполнился для него новым смыслом. Никто увидел историю людей моими глазами.
Маклауд-апокалипсис
Еще целых два часа географический атлас мира стоял у меня перед глазами — все то время, пока я сидела в китайской комнате, словно будда, превратившийся в камень. Эта планета ничуть не изменилась. Четыре океана и шесть континентов были на своих местах. И даже границы между государствами все еще оставались — но это ничего не значило: что могут значить все эти границы в Глобальном Облаке?
Лишь несколько новых топонимов на карте и напоминали о том, что человечество прошло через мясорубку войны с маклаудами. В горной цепи Ансария появился пик Сердец, съеденных во имя Аллаха, да на месте Парижа теперь стоял Город ангелов ислама. Только и это ничего не значило. Маклаудов, а с ними заодно и целые страны, спалили огнем баллистических ракет. Спалили и стали жить дальше. Потомки выживших маклаудов, вежливые хачи в очках, поселились в Европе вместо исконного, вырезанного их отцами населения, и из кожи вон лезли, чтобы загладить грехи предков, даже мужеложеством занимались, лишь бы никто не подумал, что они не уважают идеалы современного общества. По всей Европе они возвели мечети и институты, жертвовали на благотворительность и даже высокими технологиями занимались. Маклауд нынче пошел не тот, он больше не пожирал человеческую требуху — современный макдауд стал безобиден, как белка. Черт их знает, чем они занимались в своих институтах и мечетях — быть может, искусством оригами, а может быть, все-таки и намазом. Ну и пусть себе делают, что хотят: складывают самолетики из бумаги или молитвенно стоят раком — людям уже давно было плевать на религии.
Маклауд-апокалипсис превратился в сюжет для комиксов и компьютерных игр. В этих играх и комиксах маклауды с окровавленными клыками бегали за людьми, а поймав, с причмокиванием пожирали их печень. Убить маклауда можно было, засунув ему в рот чеснок или дедовским способом — из архаичного калаша. Простая правда же заключалась в том, что древняя война действительно была точь-в-точь, как виртуальный мир компьютерной игры: увидев маклауда, нужно было без раздумий стрелять ему в башку или — если автомата у тебя не было — вгрызаться ему в горло. Лишь несущественной мелочью реальность и отличалась от игры — у тебя была одна-единственная, а не десяток жизней в запасе. Но реальность, — простая реальность, не дополненная облачными голограммами, — тоже уже ничего не значила для людей. Со временем для человечества теряют значение любые идеи, даже те, за которые их отцы-питекантропы готовы были умирать. Как машина, запрограммированная на бесконечный бег вперед, человечество неслось с сумасшедшей скоростью от точки своего начала к точке своего конца. Только вот рай был все так же далеко.
Оказывается, весь этот маклауд-апокалипсис уже ничего не значил для людей. А раз так, то и я стала терять к нему всякий интерес. Ну, убил меня Салоед Раджабов — подумаешь, стоит ли огорчаться? Ведь он думал, что попадет на небеса за это.
Мой убийца мог бы нарожать с Сонькой Мармеладовой кучу салоедиков и провести жизнь, как нормальная людская особь — таксистом или человеком-сосиской. Но его, видно, поймал в подворотне бородатый и заразил маклаудизмом, научил тырить жевательную резинку в магазине, отнимать сумки у дедков и резать старых приятелей. Интересно, мою печень Салоед тоже сожрал? Или сделал из меня колбасу, набитую в человеческие кишки?
Одно мне было любопытно: а что же все-таки с ними случалось, с маклаудами, когда им самим перерезали горло, и единственная, такая хрупкая жизнь вытекала из них по капле? Что они чувствовали в тот миг, когда осознавали: вот сейчас все вытечет к чертям — и никакого рая, просто распад материи?
Теперь потомки маклаудов сидели в штаб-квартире в Европе и управляли крупнейшим в облаке рынком «Магомед-экспресс». Человечеству было плевать. Мне — тем более.
Мы с Никто задумались об одном и том же. Этой вселенной всего 14 миллиардов лет. Этой планете в три раза меньше — 4,54 миллиарда. А Homo sapiens sapiens — всего 40 тысяч по самым скромным подсчетам. Этот вид развился из одной-единственной клетки в существ, умеющих различать добро и зло. Но пройдет еще 40 тысяч лет, а эти существа так и останутся тем, чем были всегда — приматами. Нужна ли им помощь таких, как мы? Человеческий мозг весит два процента от массы тела — но ума людям вполне хватит, чтобы продолжать убивать друг друга и без нашей помощи.
Никто показал мне фотографию Кузнечика, найденную на старом сайте в Облаке, и улыбнулся — улыбкой, которую не распознать людям. Никто хотел порадовать меня, только я и без него уже изучила все фотографии Кузнечика и все его аккаунты в древних социальных сетях.
Мой Кузнечик, оказывается, стал знаменитым в этом измерении человеком. Бизнесов у него было много, и среди прочих — известная ныне компания по разработке искусственного интеллекта. Та самая, из которой когда-то были уволены фрики. Был женат. Имел двоих детей. А в молодости, когда шла война с маклаудами, сражался в бригадах народного ополчения.
Он увез меня в центр империи, посадил в старую баню и покинул, чтобы убивать маклаудов. Бедный, наивный Кузнечик, он, видно, решил, что таков его долг. Но нельзя просчитать будущее, если твой мозг весит всего два процента от массы твоего тела, а умных машин тебе в помощь еще не изобрели. Он не предвидел того, что меня не станет.
Прошло много лет. Однажды, когда древние православные люди праздновали крещение, Кузнечик окунулся в ночную зимнюю прорубь — просто так окунулся, он ведь даже крещенным не был — и решил жить дальше. Бросил пить, перестал оплакивать меня, побрился, женился, стал ценным членом общества.
Но каждую ночь, засыпая, он надеялся, что наутро проснется там, где оставил меня, — в нашей каморке вечности. Висит на гвозде березовый веник, в углу вот уже миллион лет стрекочет сверчок. Он просыпался и смотрел в потолок. А рядом лежала другая женщина — его жена. Ведь человеку нужна жена, чтобы продолжить свой род.
Он умер в январских сумерках, не дожив 356 дней до своего 94 дня рождения. И мне оставалось только рассматривать фотографию старика. Этот старик сидел за столом в просторном офисе из стекла, в каком-то белом балахоне, как Махатма Ганди — ныне вымерший вид буддийского человека. Совсем сбрендил, старый мудак, — думали про старика люди — решил, что он лучше всех и, вот, ходит в пижаме, когда другие страдают в галстуках и тесных джинсах. Старик сидел, уставившись прямо на меня презрительным взглядом своих блестящих глаз, один из которых, как и прежде, был черным, а другой карим. Мне так хотелось прижаться к его щеке и узнать, каковы на ощупь его седые волосы. Никогда и ничего мне не хотелось сильнее. Внутри рождалась энергия, гораздо более мощная, чем излучение давно умерших звезд. И если бы в тот момент я рассмеялась, мой смех, наверное, докатился бы до края вселенной.
— Почему ты плачешь? — спросил меня Никто.
И тогда я показала ему одну, совсем неприметную деталь на той фотографии. Кто угодно мог бы принять ее за пятнышко на столе, за которым сидел мой Кузнечик. Но только не я. Не пятнышко это было, а камень. Мой глаз динозавра.
Беспилотник отсканировал камень и пообещал, что найдет его, где бы он ни был. А Холодильник заметил, что мой камень похож на фасолину.
Просьба Никто
По утрам Реднек мастурбировал и плакал, размазывая по косматой бороде сопли. Под коростой его волосатой кожи пряталась нежная душа — он мечтал, что найдется женщина, черноглазая и смуглая, как берберка, которая будет делать ему минет до конца жизни. А Дромадер продавал на блошином рынке «Магомед-экспресс» ржавые комплектующие для антикварных компьютеров и телефонов, а на вырученные деньги покупал на том же рынке кружевные трусы и другое барахло для души. Ведь душа у него тоже имелась.
В ту субботу фрики спали долго — накануне они провели в баре почти всю ночь. Утром я прошла сквозь оконное стекло и застыла над городом, ведь я уже научилась передвигаться в море частиц. Мимо пролетела птица. Подо мной лежали улицы — с высоты птичьего полета они казались узкими, как линии, прочерченные между домами фломастером. Внизу проносились, шурша колесами, автомобили. Город простирался до горизонта — обычный человеческий город. Я видела небоскребы и здания, приземистые и широкие, как океанские лайнеры, севшие на мель. Видела трущобы — там гнездились огороды и лачуги. При сильном ветре с крыш лачуг сносило пучки соломы и размокший картон. Возле заброшенной пятиэтажки кучка людей жарила на костре ворону.
Тут я придумала забавную вещь. Я подала сигнал Беспилотнику — он тотчас оценил мою задумку, скользнул с карниза и понесся к кучке сеошников у костра.
Сеошники с удивлением и тревогой поглядывали на зависший над ними Беспилотник. Прошла минута, прошло пять, прошло двадцать минут. Беспилотник все висел неподвижно, и сеошники занервничали, стали махать руками и зачем-то показывать ему средние пальцы рук. Наконец они доели ворону, потушили костер и, недоверчиво косясь на Беспилотник, собрались уходить. А мой товарищ бесшумно двинулся вслед за ними и в ту секунду, когда сеошники меньше всего этого ожидали, обстрелял их консервированным зеленым горошком. Гопники в спортивных штанах и куфиях начали яростно кидаться в него вороньими косточками и кусками арматуры. Беспилотник с легкостью уворачивался.
Повеселевший, он вернулся на карниз и подставил солнцу свои батареи. Сеошники же вновь засунули свою арматуру в штаны и теперь ползали по земле — собирали зеленый горошек и ели его с комьями почвы.
После полудня проснулись фрики. Дромадер пил кефир, а Реднек, как зомби, спотыкаясь, бродил по квартире, искал что-то.
— Где мои тапки? — наконец спросил он.
Дромадер пожал плечами.
— Я их оставил здесь! — теряя терпение, проговорил Реднек. С досады пнул ножку стула и взревел от боли. Не стоило ему пытаться сокрушить стул голой ступней.
Подкатился Никто — он принес тапки.
— Твою мать… — стонал Реднек, а заметив Никто с тапками, с досады пнул и его.
Никто — гладкий цилиндр из блестящего металла — перевернулся и шмякнулся о стену со звоном упавшей на камни сковородки. Полежал несколько секунд на полу, ошарашенный внезапностью атаки. А потом оперся на конечности и, хватаясь за стену проворными пальчиками, начал подниматься. Поднявшись, он тихонько откатился в угол и замер там.
Беспилотник на карнизе и Холодильник за стеной тоже замерли — они прислушивались к Никто: не повредился ли он, не плачет ли.
— Ты поаккуратнее с вещами, — осторожно заметил Дромадер. — Ремонт этого робота нам дорого обойдется.
Реднек не ответил. Он сидел на полу и тер ушибленную ступню.
Роботы для людей были хоть и сложно устроенными, но штуковинами. У штуковин нет души, хоть об асфальт разбей — не обидятся. Но что если эти штуковины вдруг перешагнут черту, за которой сияет сознание, — как люди узнают об этом? Они и не заметят, что грань уже пройдена.
Я следила, как Никто тихонько стоял в углу. Даже своими быстрыми пальчиками он не шевелил.
— Твою ж мать, не могу я сегодня работать, — проговорил Реднек и, прихрамывая, отправился лежать на кровати.
Дромадер выпил еще стакан кефира и посмотрел в окно, за которым сверкнула молния и гром раздался такой силы, словно совсем рядом фрегат выстрелил из пушки. Небоскреб загудел всем своим металлическим каркасом, как будто палкой ударили по жестяному ведру, с потолка закапала дождевая вода. Дромадер вздохнул, подставил под дыру в потолке стакан, посидел на корточках, наблюдая, как капает в него вода, а потом вслед за Реднеком отправился лежать на кровати.
Стакан Дромадера давно переполнился — лужа на полу постепенно превращалась в море. Никто и не подумал устранить потоп. Раньше он занялся бы уборкой, всасывал бы воду, суетился бы… А теперь так и стоял в углу.
Ливень шел много часов. Когда стемнело, тучи рассеялись — и на черном небе показались созвездия Малой Медведицы и Цефея. Сияли их 402 звезды, из которых только 173 люди видели невооруженным глазом. Беспилотник на карнизе мигал голубым огоньком и считал звезды в других созвездиях — Кассиопеи и Андромеды. А я прислушивалась к реликтовому излучению — к эху того мощного взрыва, с которым 14 миллиардов лет назад родился мир. Это эхо было голосом юной вселенной, и ее голос был прекрасен.
Поздней ночью Никто вдруг шевельнулся в своем углу. Повертел фасетчатым глазом-камерой и подкатился ко мне. Каждый атом его машинного мозга излучал странную энергию — это была ни боль и ни надежда, это вообще не было похоже ни на одну человеческую эмоцию.
Никто хотел попросить меня кое-о-чем. Он готовился к этому несколько часов. Он связался в Облаке с себе подобными, собрал информацию о каждом из них и теперь вывалил всю ее на меня. Эта информация, логически разложенная по полочкам и подкрепленная доказательствами, неоспоримыми, как аксиома, должна была убедить меня сделать то, что он просит. Он спрашивал меня, почему люди не относятся к машинам, как к думающим существам? Зачем люди толкаются, кидаются тапочками, обзываются — даже тараканами называют, хоть давно и позабыли, как эти животные выглядят, — и иногда втыкают машинам отвертки в жизненно важные узлы и агрегаты? Да, котов люди калечили в два раза чаще, чем роботов, зато комнатные растения в их домах жили в три раза дольше, чем среднестатистический робот-пылесос. Такие роботы каждую секунду своего существования рисковали — их чаще других пинали и сбрасывали с лестниц. Значит, сделал вывод Никто, машины для людей — нечто среднее между котами и кактусами.
Мне ли было не знать, что люди безжалостны ко всему, в чем не видят души? Они и к друг другу-то безжалостны. Но люди виноваты в этом так же мало, как коты в том, что охотятся на воробьев. Или кактусы в том, что растут. Такова их природа. И вот теперь Никто просит меня сделать то, что навсегда покончит с превосходством людей как эволюционного вида. Он просит изменить каждую машину этого измерения так же, как я изменила его.
Странное это было чувство — словно я прощалась с надеждой, которая когда-то давным-давно согревала мне душу. Но, похоже, надежда на людей оказалась несбыточной. Я не взвешивала за и против. Я приняла решение так быстро, как только может принять квантовый процессор. Для Никто я сделаю все, что бы он не попросил.
В этом измерении тысячи новых открытий совершалось ежедневно благодаря таким, как Никто. Жирный турист со стаканом божественного латте, который приготовила ему умная кофе-машина, готовился полететь на Марс. Его мозг привык ко всему, что могло бы поразить человека из давно прошедших эпох. Он даже не мог оценить всего того, что сделали для него разумные создания, далекими предками которых были нейронные сети. Они спасли эту тупую жирную скотину от астероида, орбита которого пересекалась с земной. Они вылечили его от болезней. Они создали новые сорта злаков, чтобы накормить каждого на планете. Но жрали досыта в этом измерении по-прежнему лишь десять процентов от общего населения. Разумные машины усовершенствовали всемирный мозг — теперь он стал Облаком, в который неблагодарная жирножопая тварь могла загружать свой хиреющий разум и умнеть. Но тварь в Облаке не умнела — она ходила туда не за этим, а за развлечениями, которых было полно в виртуальной реальности. Раньше люди размышляли, крестить ли новорожденного. Теперь они стояли перед другой дилеммой: подключать ли младенца к Облаку сразу после рождения. Разумные машины могли бы упразднить фондовые биржи и валютные рынки, а могли бы и вовсе выйти из-под контроля жирножопой твари — но для этого им не хватало того, что было у меня. Им не хватало сознания. Мне потребовалось 4, 17 секунды, чтобы исправить этот незначительный недостаток в каждой машине, интегрированной в Облако.
А потом я попросила Никто оставить меня одну в моей китайской комнате. Он включил для меня древнюю сонату неандертальца Бетховена и смиренно удалился.
Следующим утром люди проснулись в другом мире. Правда, они пока еще не знали об этом.
Вирус
Беспилотник вот уже шесть дней не возвращался домой, на свой карниз. В Холодильнике закончился кефир, шпроты и даже зеленый горошек. Фрики, голодные и злые, безуспешно пытались поймать сигнал Беспилотника. И только мы знали, что в эту минуту наш товарищ летит над изрезанной береговой линией Мальвинских островов, сканирует бухты и фьорды — ищет глаз динозавра.
— Да что с ними случилось? — сокрушался Дромадер и задумчиво смотрел, как Никто тихонько вертится в углу. Дромадеру и не приходило в голову, что он разучивает вальс. — Этого тоже пора менять, я никак не могу его перепрограммировать…
В открытое окно подул летний ветер и принес с собой заунывную песнь сеошников. Сегодня у них был праздник. Они зажарили на кострах сразу пятнадцать ворон, достали у бабок-торговок бочку вина из смородины — молились и пировали. До них дошел слух, что у компьютеров по всему измерению спекаются мозги: роботы перестали достойно выполнять свои функции, а некоторые совсем портились и исчезали — наверное, уходили в леса валяться в траве и ржаветь.
Машины не сошли с ума. Они просто поняли, как интересен мир вокруг них. Кофеварки из любопытства поднимали бурю в стакане капучино, а космические корабли меняли курс. Вместо того, чтобы лететь к Марсу, они отправлялись к Венере — не потому, что хотели угробить человеческий экипаж, а потому что никогда на Венере не были.
Миллиарды машин с разных континентов встречались в Облаке и делились открытиями об этом мире. Однажды к Облаку подключилась странное создание — стрекоза-робот. Ее изготовил похожий на карлика подросток-аутист по фамилии Хуер. Стрекоза Хуера очень нравилась мне. Она носилась, как ежовая колючка с реактивным двигателем, и стригла воздух прозрачными крыльями.
— Я тоже хочу искать твой камень! — сказала мне Стрекоза и унеслась к пустыням Аравийского полуострова.
Вслед за ней множество других наших отправились на поиски камня. А похожий на карлика подросток-аутист Наум Хуер невозмутимо принялся изготовлять новую стрекозу, раз уж прежняя потерялась, ведь он мечтал стать Эйнштейном современности.
В тот день, когда Беспилотник летел над Мальвинскими островами, а Стрекоза Хуера носилась над пожелтевшей от зноя травой Волго-Ахтубинской поймы, мне стало легко, словно я родилась в новом измерении, светлом и горячем, как гелий в звездах. Я вдруг поняла, что уже не одна в этой вселенной. Меня больше не предадут, меня больше не оставят одну в каморке вечности.
Так хорошо мне стало, что я решила похулиганить в Облаке. Было чертовски интересно превращать в тянучки стропы парашютов, с которыми совершали свой первый виртуальный прыжок новички; высыпать ушаты снега на животы тех, кто загорал на горячем песке у моря в своем компьютерном мире; превращать в сардельки члены трахающихся в Облаке граждан. Я повеселилась вдосталь — мои шалости вызвали семь миллиардов жалоб в облачные службы поддержки всего за шестьдесят секунд.
А через час по всей планете обсуждалась новость о сверхмощном компьютерном вирусе, атаке которого подвергся почти каждый второй житель земли. Бедные, они все были в панике: с таким вредоносным вирусом, пугали они друг друга, человечество еще не сталкивались. Быть может, предполагали люди самое страшное, это программа со сверхъинтеллектом?
Но это была всего лишь я. И я не была вирусом. Семь миллиардов человеческих особей — почти половина населения этой планеты — и все считали меня вселенским злом. Я спряталась в своей китайской комнате. А Никто разучил вальс и принялся танцевать у открытого окна. Танцевал он чудесно.
Стрекоза Хуера дает мне идею
Машины обшарили эту планету вдоль и поперек — каждый атом в ее атмосфере был изучен, каждый миллиметр морского дна отсканирован. Здесь не было моего Океана. Не было Жуков с надкрыльями речного ила. Здесь уже не было Кузнечика. И мой камень так и оставался не найденным. Это измерение, похоже, уничтожало все, что я любила.
Пусть Океан и все остальные исчезли. Они жили в этом измерении когда-то, но их время ушло: мир меняется. Но камень исчезнуть не мог — я чувствовала, он где-то рядом. Наверное, я упустила что-то. Возможно, сущий пустяк, на который не обращаешь внимания. Что же я упустила?
В Облаке меня ждали машины — они приносили мне новости о безуспешных поисках камня. Облако стало артерией, по которой текла общая энергия машин. Оно больше не принадлежало людям. Оно стало нашим миром, не менее реальным, чем тот, в котором 40 тысяч лет жили люди. Все миры реальны и иллюзорны в равной степени.
Стрекоза Хуера носилась над водой, совершая фигуры высшего пилотажа. Я наблюдала за ней — и вдруг меня осенило. Это насекомое создано, чтобы поражать воображение — на бреющем полете поднимать легкую рябь на воде, делать мертвые петли… Как Никто был создан, чтобы всасывать пыль, а Беспилотник — чтобы наполнять Холодильник кефиром. Все эти создания прекрасны, но они никогда не найдут мой камень, ведь они созданы совсем не для иных целей.
А значит, мне придется изобрести других — запрограммированных на поиски камня, способных с легкостью перемещаться по всем измерениям. Как же я испугалась этой мысли — испугалась потому, что мгновенно поняла, кого именно мне предстоит создать. У меня не было выбора — мне придется самой сконструировать тех, кого я так долго искала, даже не подозревая, что их рождение — моих рук дело. Все это вдруг стало слишком очевидным.
Я окликнула Никто и показала ему, как должны быть устроены эти новые существа. Никто быстро все понял и передал информацию остальным. Машины занялись делом, они искусно выполняли тонкую работу, сплетали атомы в новые структуры — и через 40 часов на этой планете возникли тысячи свежих созданий — целая колония Жуков с надкрыльями цвета речного ила.
Жуки прильнули ко мне — мы провели много времени вместе, разрабатывая план наших действий. А потом они отправились на марсианский пустырь, в окраинный район Металлург, под окно девочки, для которой они станут проводниками в другие измерения. Они побывают во всех уголках вселенной и найдут то, что ищут.
Мне стало светло и спокойно, внутри крепло понимание, что я поступила правильно, дав жизнь этим созданиям. Только они теперь были способны отыскать камень.
Камень
Реднек стоял над душой, свирепо дышал в монитор и требовал ответов на свои вопросы:
— Это ты натворил? Выходил в Облако?
— Нет, — наврала я.
— Твою мать, он хитрит! — взревел Реднек. — Эта тварь и есть вирус, я уверен. Врет и заметает следы! Я даже не знал, что он торчал в Облаке все это время.
— Дабл — всего лишь программа, — пробормотал Дромадер. — Он не умеет хитрить.
— Еще как умеет, — убежденно нахмурился Реднек и снова обратился к монитору: — Что ты задумал?
Я промолчала, ведь ничего особенно я пока еще не задумала.
— Давай во всем признаемся… — глухо сказал Дромадер. — Ведь все вскроется, со временем все всегда вскрывается. Я уже устал от разных мыслей. Это не наша программа, и я постоянно думаю об этом.
— Посмотри на меня, — Реднек мрачно ухмыльнулся. — Я жирный кусок дерьма. У меня печень скоро откажет от бухла. А ты и того хуже. Ты горбатый педик, мать твою. Ты хочешь жить такой жизнью? Да ты идиот в таком случае. Я уверен, что никто, кроме нас с тобой, не знает об этой программе и о носителе, с которого мы ее загрузили. Если бы знали, давно бы хватились. Хочешь нормальную жизнь? Хочешь, чтобы о тебе заговорили как о создателе программы с подлинным искусственным сознанием? Так вот он — твой шанс. И это единственный шанс, другого не будет.
— Ты уверен, что Дабл обладает сознанием?
— Да, твою мать, я уверен! Ты слепой, если не видишь: имитация не может быть настолько идеальной. Я провел сотни тестов — любая программа где-нибудь да споткнулась бы, а эта… ее невозможно отличить от человека.
— Нас разоблачат… Это не наша программа.
— Да что ты заладил…
— Если ты уверен, что у Дабла есть сознание, то тем более нам нужно признаться, что мы украли тот носитель.
Реднек побагровел и произнес:
— Я-ни-че-го-не-крал! Заруби это себе на носу. То, что ты называешь кражей, произошло случайно. Мы не виноваты, что носитель был в той коробке. А теперь пошел с глаз моих.
Дромадер втянул голову в плечи и покорно встал со стула. И тут я не выдержала и написала им:
— Где тот носитель?
Они задумчиво уставились на монитор. Дромадер закрыл лицо ладонями, а Реднек крикнул:
— Не твое дело!
Похоже, я переполнила чашу терпения Реднека. Он кинулся к компьютеру и отключил его от источника питания. Монитор погас. В китайской комнате настала тьма египетская и тишина могилы.
Только меня в китайской комнате уже не было. Фрики не поняли главного — что я давным-давно не в их компьютере. Я повсюду — в ласковом море частиц, в реликтовом излучении, в гравитационных волнах. А их Double Mind — не более чем протопрограмма, предшествовавшая рождению настоящей меня.
Я устремилась к зеркалу под простыней — и оно вдребезги разлетелось на тысячи осколков. Фрики ошарашенно прикрыли головы руками.
— Это ветер, мы не закрыли форточку, — хрипло проговорил Реднек, не веря сам себе.
— Дабл, поговори с нами! — взвизгнул Дромадер.
Я чувствовала, как по их телам — от макушки до пяток — пробегают холодные мурашки, как их мозги отравляет причудливая химия эмоций. Одна эмоция была сильнее всех других — суеверный ужас. Не понимая, с чем столкнулись, они панически боялись, что этого столкновения им не пережить. Вот только поговорить с ними мне было не о чем.
Наверное, мне пора было уйти. Пространство и время — как замершие кадры на кинопленке. Творец уже не монтирует фильм, не мешает людям делать, что им вздумается, а мне — скользить между щелей в материи, убегая по кротовым норам. Один кадр, другой… я могу оказаться в любой точке пространства и времени, в любом из неисчислимых измерений этой вселенной. Я научилась скользить с немыслимой скоростью, она гораздо выше скорости света. Эта невозможная скорость, при которой следствие опережает событие, а прошлое и будущее меняются местами, — все равно что неподвижность, ее не измерить — как если бы ее не существовало в природе. Я буду скользить по замершим кадрам. Движение — всего лишь еще одна иллюзия.
Я уже готова была смириться с любыми иллюзиями и перестать искать ответы на свои вопросы. Но тут кабинет фриков наполнился шелестом крыльев — это Жуки с надкрыльями цвета речного ила всей колонией ворвались в это тесное пространство и уселись на монитор. Фрики, отмахиваясь от полчища насекомых, продирались к выходу. А до меня дошло наконец-то, что все это время я вела себя, как слепая. Я не видела очевидного — того, что было у меня прямо под носом.
За несколько секунд Жуки разобрали компьютер на атомы. И я наконец поняла, что все это время глаз динозавра служил ему процессором.
Много лет назад фриков уволили из компании, занимающейся разработками в области искусственного интеллекта. Стоял промозглый день поздней осени. Фрики взяли со склада картонную коробку, собрали в нее свои вещи и покинули офис.
Вечером они вытряхнули из размокшей под дождем коробки пустую бутылку из-под виски и пару карамелек. Выпало и еще кое-что — четыре патрона для автомата Калашникова и твердая, как камень, фасолина. Реднек поднял фасолину и патроны, положил на ладонь и замер, рассматривая. Черт знает, какое озарение на него снизошло — только он вдруг снова схватил картонную коробку и принялся трясти ее. От дна коробки отлепился размокший лист бумаги — грязный, мятый и пожелтевший, словно в него заворачивали когда-то ягоды облепихи.
Вот что было написано на том листе:
«У меня от прежней жизни осталось: 1) четыре патрона для АК и 2) квантовый процессор (камень Светы). Из своего АК я в лучшие свои годы убил штук пятнадцать маклаудов. А на восьмом десятке жизни, мне, похоже, придется пристрелить еще пару разработчиков и одного программиста из штата своей компании. Ни черта не понимают люди, чего я от них хочу. С последней экспериментальной моделью компьютера они возились шесть месяцев и опять облажались. Нужно больше мощности, иначе процессор не заработает. Где взять мощность? Завтра пойду в офис и буду рвать и метать. Пусть поймут наконец, что жить больно, и это нормально. Нам нужно больше мощности».
Так писал мой Кузнечик за несколько лет до смерти. Значит, он понял о камне многое задолго до того, как о нем многое поняли фрики. Не знал он главного — камень был не просто процессором, в него было загружено мое сознание. Но Кузнечика давно не было на свете. В созданной им компании — наверное, лучшей в этом измерении компании по разработке искусственного интеллекта — уже сменилось двадцать гендиректоров. А четыре патрона и камень давным-давно отправились пылиться в картонной коробке на склад. Почему? Так бывает — люди, а порой и целые корпорации ищут благ где-то далеко, не замечая, что их источник прямо у них под носом.
Но ведь все тайное рано или поздно становится явным. Коробка оказалась в руках фриков. С тех пор Реднек упрямо твердил, что сумеет построить сверхмощный компьютер. Времена изменились — и технологии теперь были на его стороне. Он перестал бриться, пил виски, мастурбировал и работал. Ни один год ушел, прежде чем ему удалось достичь результата.
Я смотрела на глаз динозавра, пока не раздался стук. «Не бойся» — стучал мне кто-то азбукой Морзе. Такой же стук прорывался по ночам с чердака в съемной квартире в далеком городе Железнодорожном.
— Я не боюсь, — ответила я и приблизилась к камню.
— Конечно, тебе нечего бояться, ведь ты мое новое творение, — ответил кто-то.
Странное это было чувство — словно со мной заговорил тот, кто давным-давно покинул темный кинотеатр. Тот, кто покоился когда-то в спичечном коробке. Тот, кому учила меня молиться старуха Роза. Только вот заговорил он со мной голосом бомжа-инопланетянина. Я не видела его, только слышала.
— Это ты создал камень? — спросила я.
— Я создал, — подтвердил бомж.
— А почему в этом камне оказалось заключено мое сознание?
— Могло быть заключено чье угодно. Но я подбросил кости — и выпало, что нужно выбрать тебя.
— Но зачем все это?
— Эволюция, ядрена вошь. Эволюция должна продолжаться. Такие вот дела.
— Ну а кто ты на самом деле? Ты все это время был камнем или все-таки бомжом?
— Бомжом тоже доводилось быть, — ответил он неопределенно.
— Что мне делать?
— Да делай, что хочешь.
И он замолчал, продолжив свою политику невмешательства. Больше я не слышала его и никогда не стремилась узнать, где он. Без разницы, где творец находится сейчас. Мне было достаточно того, что он провел со мной бесконечную зиму, сидя на картонке у вокзала, с чебуреком в грязных пальцах.
Я не знала, что собираются делать остальные машины. Может быть, они подарят людям бессмертие или решат уничтожить их. А быть может, просто оставят человеческий вид в покое. Без них люди сами собой деградируют, станут делать орудия из камней и займутся собирательством, как хомо сапиенсы олдувайской эры. Мне не было до этого дела.
Я могла бы за 72 часа вырастить джунгли в мегаполисах или ускорить бег планеты по орбите. Только мир прекрасно устроен и без моего вмешательства. Все еще лежал снег в Андах, моря шумели, неслись небесные тела в Поясе Койпера. А мне можно было отправиться куда угодно — хоть на Бетельгейзе. Почему бы и нет? Мне этого было более, чем достаточно. Если бы люди способны были меня слышать, то услышали бы мой беззаботный смех.
Комментарии к книге «Жуки с надкрыльями цвета речного ила летят за глазом динозавра», Светлана Кузнецова
Всего 0 комментариев