Восемнадцать дней
ЖИТЬ — ЗНАЧИТ БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ
«Восемнадцать дней» — сборник новелл современных румынских писателей. Небольшая, пожалуй, даже крохотная часть бурно развивающейся литературы. Капля в море. Но основные законы, которым подчиняются и моря и капли, одинаковы. Так в физике. Так и в искусстве. И новелла-рассказ подвластна тем же основным законам, которыми живет общество, как и поэзия, как и роман.
Для литературы социалистического общества главная проблема — человек. Мы часто говорим: новый человек. Но чем же он отличается от «старого»? Именно на этот вопрос своим языком и стремится ответить искусство.
Для литературы «новый человек» — понятие вовсе не абстрактное и не умозрительное. Это конкретный человек, но вот «новый» он или «старый» — определяет его поведение, его действия, душа его поступков — убеждения. Люди оказываются в самых разнообразных ситуациях и положениях, которые испытывают человека, заставляют его обнаруживать его сущность, переламывать себя или подчинять себе обстоятельства и в конечном счете отвечать, кто же он такой, человек.
Путь к новому человеку прокладывается издалека, еще с довоенных лет, когда румынская коммунистическая партия была вне закона и для того, чтобы быть коммунистом, нужно было обладать мужеством и непоколебимой верой в правоту пролетарского дела, готовностью бесстрашно встретить все, вплоть до смерти. И так, через войну, победу над фашизмом и ломку старого строя мы доходим до современности.
Во многих рассказах живой атмосферой, в которой живут люди и которая придает особое значение их поступкам и действиям, является война. Это далеко не случайно. Ведь именно во время войны, когда румынский народ вынужден был воевать на стороне гитлеровской Германии, рождалась зрелая, осознанная, непримиримая ненависть к фашизму, та ненависть, которая затем обернулась созидательной силой нового общества. «Всего лишь эпизод» Штефана Луки, «Беженцы» А. И. Гилии, «Жизнь по карточкам» Корнелиу Штефанаке — рассказы о войне. Хотя в них нет описания военных действий, которые происходят где-то далеко и в то же время чрезвычайно близко, потому что война идет и внутри человека и каждому необходимо ответить на исторически неизбежный вопрос: а на чьей же ты стороне, человек?
Жизнь по-разному соединяет людей: есть одноклассники, однокашники, односельчане и однополчане. Каждое подобное «объединение» имеет свои общие интересы и подобие общих законов. Но все это временно, зыбко, случайно. Беглые портретные зарисовки, отдельные эпизоды из жизни — так Корнелиу Штефанаке рисует судьбы гимназистов одного выпуска, объединенных после войны лишь случайно сохранившимся классным журналом. Поколение, растерзанное войной, растерзанное духовно и физически, которое выросло и стало взрослым при карточках. «Жизнь по карточкам, любовь по карточкам, время по карточкам, воздух по карточкам, ласки, мысли, смех — все выдается строго по карточкам. Талон за поцелуй, талон за улыбку, талон за объятие…» Но нет, это только так кажется, что право на жизнь дают карточки. Талоны — это право на продление существования, но не больше.
На жизнь существует другое право. Его берут мужественно и решительно. Его выбирают Штефан Букур и Ион Хицэ, хотя первого убивают гестаповцы, а второй кончает самоубийством после того, как сам убивает немецкого офицера, покушавшегося на честь его сестры. Их не интересовало собственное существование, отпускаемое по карточкам. Жить — значит быть человеком для себя и для других. Право на жизнь выбирают и другие ребята, которые взрывают склад с боеприпасами и столовую фашистских офицеров, ибо они хотят, чтобы не карточки регламентировали жизнь, чтобы естественное право человека быть самим собой не кромсалось на части в соответствии с какими-то талонами, чтобы человек управлял жизнью, а жизнь, в свою очередь, была бы ему доступна во всей полноте, как она доступна Тудору, герою рассказа Николае Цика «Восемнадцать дней».
Жить с напряжением всех духовных и физических сил даже на краю смерти, даже тогда, когда врачи признают себя бессильными, может только тот, кому внутренний долг повелевает жить для других, для общего блага. Для таких людей, как Тудор, личный мир разомкнут, он не отделен границей себялюбия от жизни и людей, от времени и общества. Только в широком общественном мире и мыслит Тудор свое существование, находя в самоотдаче полноту бытия и радость творчества, черпая во всеобщем подъеме те силы, которых порой не хватает самому.
Подобные герои, начиная с рабочих, коммунистов-подпольщиков, которых не могут сломить пытки сигуранцы (рассказ Ремуса Луки «Пять дней и ночей»), постепенно выстраиваются в ряд, образуя особую когорту людей, ту силу, которая является моральным фундаментом нового общества.
Почти все рассказы сборника написаны в реалистическом ключе, но они далеки от того, чтобы быть «всего лишь эпизодами». Каждый отдельный случай, подвергшийся художественному переосмыслению, предстает как весьма емкое обобщение, вырастающее порой до символа. «Кровные узы родства» — это выражение стало уже ходячим, и смысл его как бы стерся. Но Аурел Михале, рассказывая «всего лишь эпизод», не только вдыхает живой и новый смысл в понятие кровного родства, но и показывает коллективизацию сельского хозяйства как кровное дело всех трудящихся крестьян. Ужасы минувшей войны и совместная борьба за установление народного строя кровью скрепили дружбу между односельчанами Барбу Мэкицэ, Доду, Тэнэсаке. Но, как говорится: дружба дружбой, а табачок врозь. Получив после реформы землю, каждый ведет свое хозяйство по-своему. У Барбу Мэкицэ есть и достаток, и земля, и силы, есть даже возможность нанимать помощника, когда это необходимо для хозяйства. Ему организация сельского кооператива как бы вовсе ни к чему. Самому ему всего хватает, а об общем благе он не думает. Но когда Барбу приходится спасать раненого Тэнэсаке, одного из организаторов коллективного хозяйства в деревне, он ощущает, что не может быть в стороне от такого дела, за которое люди проливают кровь. Не родственные отношения, не фронтовая дружба, а классовое самосознание становится кровными узами родства.
Румынские писатели подходят к проблеме нового человека и с негативной, теневой стороны. Они объявляют непримиримую борьбу всему, что несовместимо с социалистической моралью. Так появляется сатирическая линия в их новеллах. С неприкрытой издевкой рассказывает Раду Косашу о продвижении по службе солдата Бомби Василе. Бомбя действительно прекрасный конник, он завоевывает призы и первые места на различных соревнованиях. За это к нему благоволит начальство. Без всякого труда Бомбя получает даже офицерское звание, хотя в конечном счете все достоинства Бомби ограничиваются «хорошо сложенным задом кавалериста». Карьера Бомби Василе тоже всего лишь эпизод, но за ним ощущается нечто большее, чем простой анекдотический случай, нечто многозначительное, с чем нужно бороться упорно и последовательно. Об этом же говорят рассказы Ференца Паппа и Еуджена Барбу. Хотя рассказы трех авторов написаны по-разному, у них совершенно несхожие сюжеты и герои, но одна суть: они разоблачают мораль эгоизма, того себялюбия, которое перерастает в торжествующую бесчеловечность. С публицистической страстностью, почти как памфлет написан рассказ Барбу «Такая у них работа». Льстивые приспособленцы, бесталанные карьеристы, демагоги и доносчики, «бесформенная масса потных затылков и лбов, хорошо отутюженных костюмов, накрахмаленных рубашек, багровых лиц, потерявших способность краснеть от стыда», «бесконечная стена равнодушия» — это то общественное зло, которое душит все живое, мешает жить и людям в отдельности, и обществу в целом. Еуджен Барбу нарочито заостряет проблему, всячески подчеркивая античеловеческую и антиобщественную сущность себялюбия, прикрывающегося громкими словами о преданности народу, ибо оно действительно несовместимо с законами социалистического общежития, с моралью и гуманизмом нового общества. Горану, Горе, Стате (персонажи рассказа Е. Барбу), бесхребетным перед начальством и твердокаменным с теми, кто хоть в малой зависимости находится от них, противостоят герои рассказов Ремуса Луки, Лучии Деметриус, Николае Цика. И не приходится сомневаться, что они-то и возьмут верх, хотя и Горан, и Горе, и Стате могут еще довести честного человека до самоубийства.
Ребята-гимназисты из рассказа К. Штефанаке в черные годы фашистского разгула мечтают, «чтобы к власти пришел человек». Он пришел к власти в странах социализма. Он очищает жизнь от всяческой скверны. И в этом ему деятельно помогает литература.
Ю. Кожевников
ЛУЧИЯ ДЕМЕТРИУС
Я рада, что вновь предстаю, с одной из своих новелл, перед советским читателем, таким требовательным и таким благосклонным. Мне уже выпадала честь издаваться на русском языке, и я знаю, что мои страницы, проникнутые преданностью делу моего народа и написанные с тем умением, на которое я способна (это умение никто из нас не считает совершенным и вплоть до своего последнего часа стремится его оттачивать), эти страницы пробудили у советского читателя те чувства, которые я как писатель хотела вызвать.
На этот раз я надеюсь, что советский читатель увидит в моем рассказе, включенном в сборник румынских новелл, именно то, что я стремилась в него заложить, ибо это глубоко пережито мною, а именно: любовь к человеку.
Октябрь 1972 г.
Бухарест
СМЕРТЬ СЧАСТЛИВОГО ЧЕЛОВЕКА
Доктор Павел Штефэнеску почти семь лет видит из своего окна одну и ту же картину: круглый холм, на вершине которого растет купа деревьев, словно торчащий вихор на коротко остриженной голове, серый забор, что спускается по склону к самому подножью, — и клочок неба. Это задний двор больницы. Другому этот пейзаж приелся бы, показался бы унылым и монотонным, но доктор, наблюдающий из окна тесной комнатушки, умеет различать в нем много интересного. Зимой двор белый-белый, а снег, покрывающий холм, остается необыкновенно чистым даже перед оттепелью, потому что никто там не ходит; небо выглядит то мрачно-свинцовой плитой, то сплошным нагромождением облаков, то вдруг окошком в сказочно синие, вечные дали, то и дело затягивающиеся войлочной завесой туч, как бы для того, чтобы люди не слишком привыкли к голубым просторам и, в силу привычки, не перестали им радоваться.
Осенью деревья на холме становятся золотисто-багровыми, их большие листья опадают и, влекомые ветром, летят, будто обессиленные огромные бабочки, опускаясь у окна, словно специально присланные. Летом холм покрывается зеленым бархатом. Независимо от того, посеяли ли там работники больницы люцерну или просто оставили траву, вид его чудесен: трава колышется и струится, как зыбь на водяной глади, кое-где на склоне выглядывают мелкие, скромные цветы, а среди ветвистых деревьев на вершине холма растут, как в горном лесу, колокольчики.
Настоящие горы начинаются за холмом, — с обрывами, скалами, голубыми вершинами, с тенистыми тропинками и сырой чащей, с зеленым светом и прозрачными сводами, пронизанными солнечными мечами; горные цепи, похожие на застывшие гигантские волны — голубые, окутанные легкой дымкой, сходятся там и расходятся. Но Павел Штефэнеску туда добраться не может. Он живет здесь, в этой комнатенке, а весь день проводит у микроскопа в лаборатории, что в конце коридора. По коридору он тащится медленно, волоча ноги — отрывать их от пола требует слишком большого усилия, и когда доходит до лаборатории, сразу же опускается на стул, чтобы отдышаться. Так же, когда он возвращается к себе, после того как проделал множество анализов, он вынужден сразу же сесть на кровать, потому что дыхание перехватывает, а сердце бьется очень сильно и неровно. Просидев некоторое время, он медленно, осмотрительно укладывается на высоко приподнятые подушки, осторожно вдыхает воздух в страшно хрипящую грудь и удовлетворенно улыбается: он поработал еще один день.
Отдохнув, он так же осторожно поднимается и переходит к креслу, которое стоит между столом и окном. Там магнитофон, его новый магнитофон — он его купил два года тому назад на смену радиоприемнику, — а за окном двор, холм, трава, деревья на вершине. Павел окидывает все это довольным взглядом — хорошо, что не приходится смотреть на одни задворки и что есть новый магнитофон и не надо ловить на волнах старенького радиоприемника любимую музыку, которую не всегда найдешь. Хорошо еще, что он знает о близости лесов и гор, что их крепкий, напоенный ароматом воздух врывается иногда в открытое окно, словно праздничный вихрь. А ведь могло быть и так, что больница находилась бы на окраине какого-нибудь равнинного города, окруженного болотами.
Он долго смотрит в окно: выясняет, распускаются ли спрятавшиеся в траве голубые цветы там, слева, или начали уже увядать; не склонился ли и не потускнел желтый цветок на прямом стебельке, напоминающий гроздь на длинной ножке, которому вздумалось вырасти здесь, в десяти шагах от стены; не колышется ли на холме высокая ветвь бука, похожая на крыло. Затем принимается за газеты. Его усталые глаза следят за новостями, и ему кажется, что он путешествует вслед за ними, по огромной карте, по ее горам, рекам, равнинам. Он сидит здесь, в кресле, не в силах сделать ни одного шага, но мысленно мчится по необозримым нивам, где огромные, проворные машины укладывают на землю большие волны хлеба, видит поднятую молотилками пыль, горы плотных, золотистых зерен, набивающих амбары. А далее — серый лес вышек, где черная кровь земли наполняет цистерны и разливается по артериям страны, приводя в движение всевозможные машины… Человек «пробует» огромной ложкой расплавленную руду, которая пульсирует, сверкает, дышит. Другие быстро подносят огромные клещи и зажимают в них раскаленное докрасна железо. Грохочут станки… Все эти далекие картины подступают к нему вплотную, бесконечное движение нарушает тишину, миллионы образов скрадывают его одиночество. Он ощущает себя в самом центре большого сердца, которое неустанно бьется, увлекая и его собственное сердце. И сегодня он оставался одним из звеньев бесконечной цепи, не выпал из этого колоссального хоровода, потому что и сегодня он работал. Да, сегодня он еще работал!
Павел собирается включить магнитофон. На сей раз он послушает Двойной концерт Баха. Его бледное, затененное очками с толстыми линзами лицо озаряется улыбкой. Сейчас, сию минуту, скрипки начнут свой ангельский диалог, будут прясть нить вполне земную, так как он, человек самый обыкновенный, почувствует, что эта нить как бы тянется из его существа, из его духовной сути и становится ему понятной.
Дрожащей рукой нажал он на кнопку магнитофона, но как раз в эту секунду зашла сестра Мария и принесла какой-то бесцветный суп и тарелку лапши.
— Спасибо, спасибо, сестра, все в порядке!
Ничего, ночь бесконечно длинная, спит он совсем мало, успеет послушать концерт. А поесть надо, чтобы отделаться. Только бы не оставить слишком много в тарелке, это огорчит сестру Марию, а она очень добрая.
Теперь можно слушать. Двор окутан тьмой, небо покрылось тучами, — по-видимому, пойдет дождь, очень уж душно было днем. Старый приемник трещал бы, помехи испортили бы весь концерт. Какое счастье, что у него сейчас магнитофон! Он прильнет к нему ухом вплотную, чтобы слышать, слышать по-настоящему, а не «угадывать» музыку, как он угадывает человеческие голоса, будто доносящиеся издалека, а иногда и вовсе не слышные.
Но не успевает он снова протянуть руку к кнопке, как в комнату входят доктор Мэнилэ и доктор Бретку. Они ночью дежурят — один в этом корпусе, другой в хирургии. Пришли проведать его. Им, правда, скучновато в больнице, они уже провели вечерний обход, взяли на заметку тяжелые случаи, а ложиться спать — каждому в дежурке своего корпуса — еще рано; в этих клетушках им негде даже устроиться, чтобы поиграть в шахматы, но дело не только в этом — они просто захотели посидеть с ним. Так уж повелось в больнице — все дежурные врачи обязательно заходят к Павлу. Он поднимает бледное лицо, убирает руку с кнопки магнитофона, улыбается и подносит ладонь к уху, потому что доктор Бретку что-то говорит. Оба молоды и веселы. Бретку, стройный, затянутый в выигрышно скроенный халат; Мэнилэ, коренастый, широкоплечий, с аккуратно подстриженными усиками, носит вместо халата белую блузу с короткими рукавами. Они все осуждают какую-то забавную историю, а что именно, Павел не может расслышать — впрочем, она его не очень-то интересует, а он только следит за выражением их лиц.
— Она сама тебе сказала или ты ее спросил?
— Сама сказала, честное слово!
— Ну и ну! Когда она к нам поступила, я мог бы поклясться, что это серьезная женщина!
Видимо, речь идет о новой победе Бретку. Павел приходит к такому выводу по его самодовольной улыбке и, опустив глаза, вежливо сам слегка улыбается. Если Бретку этим гордится, зачем портить ему настроение?
Молодые люди принесли с собой шахматную доску! «Вот хорошо, — думает Павел, — хоть молчать будут». Но им, видимо, еще не хочется играть. Они положили доску на кровать и говорят, говорят! Павел почти ничего не слышит, но терпеливо ждет. Может быть, они примутся за шахматы, а может быть, уйдут, и он сможет слушать музыку. И все-таки на них приятно смотреть, какие они крепкие, здоровые, красивые в своих белых шапочках. А с какой легкостью они двигаются и как заразительно смеются! Доктор Павел Штефэнеску будто видит, как в их грудной клетке чистые розовые легкие, схожие с большими цветами, ровно и плавно дышат, как ровно и сильно бьется их здоровое, трудолюбивое сердце, как бежит их алая кровь, как четко, безошибочно, будто совершенные механизмы, работают их внутренние органы, и все, вместе взятое, кажется ему бесконечно прекрасным, как жизнь люцерны на склоне холма, как чистый аромат, который источают этой прохладной ночью голубые цветы, растущие неподалеку. Мэнилэ хохочет, запрокинув голову, обнажая белые, крепкие зубы. Смех льется и звенит, словно струя чистого, журчащего родника. Даже Павел слышит этот смех, и ему кажется, что доктор Мэнилэ вливает в него по каплям бодрящий прохладный напиток, так же как неизвестно откуда подувший ветер бросает ему в лицо дыхание снегов с далеких вершин или благоухание горных цветов. Павел тоже смеется — не потому, что понял, в чем дело, просто ему правится смех Мэнилэ.
Бретку смеется спокойнее, менее искренне, одним уголком рта. Он всегда следит за собой, даже за своим смехом, сохраняя выражение иронии и критического отношения ко всему; создается впечатление, что он никогда не позволяет себе целиком отдаваться во власть какого-нибудь чувства — волнения, растроганности, веселья, помня о том, что он, доктор Бретку, по-своему расценивает каждое явление и ни одно из них не считает из ряда вон выходящим. Бретку всегда отделяет внешний мир от своего восприятия действительности собственным мнением о самом себе и о том, какова должна быть его, доктора Бретку, реакция на то или иное событие. Павел относится к нему с меньшей теплотой, чем к другим, хотя ему приятны его наружность и молодость, но ему не нравится, как Бретку ведет себя с доктором Диной Симионеску. Хрупкая, хорошенькая, расторопная, предельно внимательная и исполнительная, Дина в присутствии Бретку совершенно теряется, становится застенчивой, рассеянной, излишне суетливой. Павел видит в ее больших, ласковых глазах страдание. Все в больнице замечают, сколько раз Дина Симионеску слоняется из палаты в палату только потому, что где-то там находится Бретку, все видят, что она не уходит вовремя домой обедать только потому, что он еще не надел пальто, что она всегда старается приурочить свое дежурство к дежурству доктора Бретку. Об этом знают все врачи и все сестры, об этом догадываются и больные — «старожилы», которые от скуки окутывают романтической дымкой незначительные больничные происшествия. Но доктор Бретку всегда сохраняет в углу рта пренебрежительную улыбку, специально мешкает и не уходит, когда Дина его явно ждет, в ее присутствии обращается с какой-нибудь сестрой или пациенткой с той подчеркнутой вежливостью, которая скрывает влечение, или безжалостно высмеивает ее, когда она — еще не сумевшая превратиться в медицинский автомат — говорит словами, идущими от души и несколько наивно о каком-нибудь тяжелом случае.
Поэтому Павел и недолюбливал доктора Бретку.
Зато между ним и главным врачом больницы, доктором Добре, перед которым трепещет весь персонал, который разговаривает тоном «палача», как однажды испуганно воскликнула Дина Симионеску, который шагает по коридорам так, что сотрясаются стены, который свирепо глядит из-под сросшихся бровей, — с этим самым Добре у доктора Штефэнеску постепенно установилась такая сердечная дружба, что все не перестают удивляться.
Павел думает обо всем этом — о хрупкой Дине Симионеску, подолгу разглядывающей красивый, скривленный в презрительной улыбке рот Бретку, о своем друге, докторе Добре, которого встретит утром с такой же радостью, как всегда, о Двойном концерте Баха, который ждет здесь, в этой кассете, молчащей, но скрывающей в себе целый поток звуков. Он смотрит на этих милых молодых людей — они развалились на его кровати, опираясь широкими плечами о подушки, подобрав под себя длинные ноги, — и ждет. Они смеются, дышат, болтают, и в общем — это красивое зрелище, но в маленькой кассете с лентой содержится нечто более значительное, более глубокое, нечто обогащающее его душу непреходящей уверенностью в бессмертии человечества.
Дверь резко открывается, вбегает сестра Мария и что-то взволнованно говорит. Павел не слышит, что именно, а оба врача торопливо поднимаются. Бретку кричит ему прямо в ухо:
— Иду в палату. У этого парнишки — актера, опять кровохаркание. Спокойной ночи!
«Он спешит, значит, это ему не безразлично, — с одобрением думает Павел. — Но почему же он так иронически улыбается, будто актер выкинул какой-то головокружительный акробатический номер в разгаре ночи?»
Мэнилэ, дружески махнув рукой, выходит за Бретку.
Комната опустела. Через широко распахнутое окно улетучиваются последние струйки дыма. Они много курили! Небо стало ясным, тысячи звезд разукрасили его глубокий чистый купол. На вершине холма деревья кажутся черно-зелеными, и этот цвет воспринимается человеческим глазом по-особенному, его невозможно спутать ни с какой тенью, ни с каким другим цветом.
Павел поправляет пленку, включает магнитофон, гасит свет и прижимается ухом к динамику. Огромное счастье овладевает всем его существом. Ему больше не причиняет боли его прерывистое дыхание, которое все время что-то задевает в груди, он не чувствует своего тела, забывает о комнате, о стенах, обо всем вокруг, — ничего не видит и не слышит, кроме мощного потока музыки, который уносит с собой, вбирает в себя, становится все шире и шире, всепоглощающим. Этот поток то разливается, то пропадает, но лишь затем, чтобы превратиться в нечто более совершенное, нечто цельное, бесконечно гармоничное, соединяющее воедино мечту и реальность.
*
По утрам в коридоре царит суета. А наверху, в палатах, где идет обход, все застывает. Больные, даже самые беспокойные, смирно лежат в кроватях, натянув одеяла под самый подбородок; они застегнули рубашки и пижамы на груди, привели в порядок тумбочки, заставленные пузырьками с лекарствами и банками компота, и лежат с широко раскрытыми глазами, грустный и покорный взгляд которых должен завоевать симпатию главного врача, доказать ему, что они еще нуждаются в лечении, обратить на себя его внимание, смягчить его суровость.
А доктор Добре, сопровождаемый целой свитой, шествует из палаты в палату своей тяжелой, энергичной походкой, рассматривает из-под сросшихся бровей историю болезни, огромной красной рукой с толстыми пальцами и мясистой ладонью то пробует лоб, то ощупывает шов, то резко хватает результат анализа. У больных спирает дыхание, сестры бледнеют, словно в чем-то провинились, врачи стоят в смиренном ожидании, а доктор Дина Симионеску трепещет, как тополиный лист. И вдруг тишину палаты нарушают раскаты недовольного громового голоса Добре:
— А пробу на антибиотики сделали?
Все замирают. Пробы не делали!
— Нет, — отвечает доктор Бретку, пытаясь иронически улыбнуться, но улыбка не удерживается в уголке рта. — В таком плане вопрос не стоит.
— Стоит, не стоит, извольте сделать! — рявкает доктор Добре и идет дальше. Ничего страшного не произошло, никому ничем он не угрожал и никого не ругал, но все напуганы так, словно подвергались большой опасности.
— У меня все время боли под левым ребром, — жалуется тщедушный актер, у которого недавно опять было кровохарканье. Он наконец решился сказать об этом главному врачу.
— Неужели? — Добре спрашивает таким тоном, что актеру кажется, будто он его вот-вот съест. — Приложите к этому месту любовное послание, и все пройдет.
Врачи и сестры смеются, — считают, что так надо. Ведь главный пошутил! Удачная ли шутка, нет ли, — это его дело, но смеяться-то положено! Дина Симионеску вяло улыбается, не отрывая глаз от красивого рта доктора Бретку, который скривился в язвительной гримасе. А актер, испуганный, опечаленный и разочарованный, застывает с широко раскрытыми от изумления глазами.
Вся свита направляется к другой постели в могильной тишине, нарушаемой лишь тяжелыми шагами главного врача. Вдруг доктор Добре возвращается к актеру.
— Троакар! — рычит он, и две сестры спешат за шприцем с длинной иглой. Актер оглядывает крупные руки главного врача и какое-то мгновенье думает, что лучше бы ему дали умереть спокойно.
Внизу, в коридорах, свободных от присутствия доктора Добре, все кипит, будто в отместку за опасливую тишину верхнего этажа. Сестры бегают в лаборатории, больные болтают, ожидая своей очереди у рентгеновских кабинетов, пациенты, пришедшие на амбулаторный прием, путаются у всех под ногами, и их уличная одежда кажется странной, приносит частицу внешнего мира, оживляя однообразие белых и синих халатов.
Доктор Павел Штефэнеску работает в своей лаборатории, низко склонившись над микроскопом.
За его спиной обе лаборантки что-то фильтруют и тихо переговариваются, время от времени посмеиваясь. Каждый раз, когда входит сестра с какой-нибудь пробиркой, в лабораторию врывается шум коридора, но Павел ничего не слышит и не чувствует. Он сидит у микроскопа и даже не слышит собственного дыхания — короткого, хрипящего, спотыкающегося, звук которого заполняет все помещение.
Перед его глазами разворачивается жизнь бесконечного мира, непрерывно движущегося, молчаливого, никем не подозреваемого, о котором знает он один, мира, упорно и неустанно творящего зло.
Мазок, еще один, еще и еще, и перед ним проходит вереница вселенных, каждая со своими особенностями, проявления которых он разгадывает, распознает, разоблачает.
Бегут часы, мазки и вселенные сменяют друг друга, а Штефэнеску, поглощенный своим делом, упорный и неутомимый, дышит все тяжелее, склоняется все ниже над микроскопом. Здесь ведется великая битва между человеком и миром, который существует за счет здоровья и жизни людей. Среди миллионов копошащихся микроорганизмов надо отыскать именно те, которые подтачивают и губят человеческую жизнь.
К трем часам лаборантка разводит руками, давая понять, что работы больше нет. Все посевы на сегодняшний день исследованы. Те, которые еще не завершили своего безудержного цветения, останутся на завтра. «Наш доктор готов проводить здесь все ночи, до рассвета, только была бы работа. Он забывает, что любое живое существо должно иногда отдыхать», — думает лаборантка.
— Все? — спрашивает Павел с улыбкой, и это слово звучит как хрип, вырвавшийся из его усталой груди.
Лаборантки снимают халаты, доктор моет руки. Вдруг по коридору гремят тяжелые шаги, дверь резко распахивается, будто ее сорвали с петель, и лаборантки замирают — у одной в руках халат, у другой — берет. В комнату врывается доктор Добре, держа в огромной руке пробирку. Лицо Штефэнеску осветилось теплой улыбкой.
— Павеликэ, милый, сделай-ка мне срочно анализ этой легочной жидкости. С ума меня сведет этот актер. Будто бес в него вселился, ничего его не берет, паршивца.
Подавив внутреннее отчаяние, лаборантки покорно надевают халаты. Павел, широко улыбаясь, берет пробирку и, сгорбленный, измученный, тащится к столу.
— Ну и скотина! Сколько стрептомицина на него извели, — ворчит Добре.
Лаборантки затряслись от негодования. Они знают этого юного актера, — раньше он сам приходил в лабораторию и обещал им контрамарки в театр, когда снова начнет играть. Изящный, с высоким лбом, весь в движении, очень вежливый, он горел желанием скорее выписаться из больницы и вновь оказаться на сцене. Иногда он читал девушкам стихи и бросал в их сторону томные взгляды, так и не уяснив себе, какая из них ему больше нравится. И вот Добре обзывает его скотиной. Разве он виноват, бедняга, что не выздоравливает?
Один лишь Штефэнеску будто не замечает суровости слов доктора Добре, хотя он их прекрасно расслышал — ведь тот гаркнул, будто отдавал военную команду. Он доверчиво улыбается ему, отлично понимая, что Добре мечтает сейчас лишь об одном — вылечить эту «скотину». Теперь у микроскопа двое: маленький, щуплый Павел, с его хриплым дыханием, терзающим разодранные в клочья легкие, и нахмуренный Добре, который, широко расставив ноги, как опоры Эйфелевой башни, держит огромную красную ручищу на хрупком плече Павла.
— Какая бестия! Ну и бестия! — злится он, глядя в микроскоп. — Смотри, что творит!
Затем он осторожно обнимает Павла за плечи — при этом его лапа становится легкой и нежной, — и, прижав к своей широченной груди, медленно идет с ним в его комнату, по опустевшему коридору.
— Слышь, Павеликэ, — говорит он, и в его грубом голосе появляются странные, мягкие, несвойственные ему нотки. — Можешь мне отрезать нос и уши, если не окажется в конце концов, что правы мы и что Мэнилэ — идиот! Вот так-то, брат! А он все воду мутит со своей резекцией!
Павел соглашается, кротко улыбаясь.
В дверях комнаты Штефэнеску они останавливаются и долго с улыбкой смотрят друг на друга, держась за руки, будто им тяжело расставаться. За приоткрытой дверью рентгеновского кабинета сестра Штефания — самая злая из сестер — смотрит на них маленькими, сверлящими глазками и тихо посмеивается. «Влюбленные!» Она давно наградила их этим прозвищем, и его частенько повторяют и другие работники больницы, не понимающие, на чем зиждется эта странная дружба.
После обеда Павел пытается отдохнуть, полулежа на высоких подушках. С трудом переводя дыхание, он просматривает газеты, будто вновь устанавливая связь с внешним миром, либо читает книгу — чаще всего по медицине. Если с утра остаются незаконченные анализы, он тихонько тащится в лабораторию и сам завершает работу. Из окон лаборатории виден тот же двор, что из его окна, и порой, чтобы отдохнуть, Павел поднимает голову, глядит в окно, безуспешно пытается глубже дышать, устало моргает и всматривается в бархатистую зелень холма. В вечера дежурств самого Добре Павел по-настоящему счастлив. С мягкой настойчивостью он пытается заставить его прослушать записи концертов Бетховена или Брамса, божественного Моцарта или бушующего Вагнера, но Добре упрямо отказывается — либо сразу же, либо чуть послушав.
— Если не поют, — говорит он, — то меня не проймешь!
Тогда Павел обращает его внимание на бездонное небо, на чистое сияние созвездий, рассказывает о движении небесных светил. Прослушав какое-то время глухой голос, повествующий об этих недосягаемых мирах, доктор Добре легко кладет ему на плечо ручищу и угрюмо заявляет, полагая, что разговаривает ласково:
— Избавь меня, Павеликэ, от своих бредней! Дай-ка я тебе лучше вкачу еще дозу ауромицина, а то скрипишь, как немазаная телега.
Только Павлу понятна теплота его слов. Если при разговоре присутствует другой врач, он приходит в ужас от грубости доктора Добре.
И Павел соглашается, чтобы Добре вводил ему ауромицин, а Мэнилэ — гидразид, чтобы Стан пичкал его дигиталисом, все ради того, чтобы доставить им удовольствие и не убивать в них веру в возможности спасти его. Он-то сам прекрасно знает, в каком состоянии его легкие, — вернее, остатки его легких, — знает и состояние своего совсем ослабевшего сердца и хочет только одного — пусть ему дадут возможность еще поработать, хоть еще немного, и пусть их совесть будет спокойна от сознания того, что они сделали все для его излечения.
*
Когда больница вступила в осень, будто перегруженный страданиями ковчег, с трудом плывущий по золотым и медным волнам окружающих лесов, самочувствие доктора Штефэнеску ухудшилось. Каждый день, в обед, когда он возвращался к себе, он еле удерживался на ногах на пороге своей комнаты. Остатки его легких уже не в силах были полностью втягивать в себя то влажный, то сухой и холодный воздух этой мягкой осени, а сердце отказывалось придерживаться их беспорядочного, хаотично ускоренного ритма. По утрам, глотнув кислорода из подушки, которая теперь все время находилась у него под рукой — в изголовье кровати, на лабораторном столе или у магнитофона, — он медленно, по стеночке тащился в лабораторию. Там он сидел, склонившись над микроскопом, столько же времени, что и прежде, но его рука все чаще тянулась за кислородной подушкой и все чаще другие врачи — Бретку, Мэнилэ, Стан, Симионеску — вынуждены были оставлять больных в палате, прибегать по зову лаборантки и делать ему очередной укол, чтобы заставить сердце биться ровнее и на какое-то время отвести когтистую лапу, готовую его удушить.
— Вам нельзя работать, — строго говорил доктор Стан. — Это же самоубийство!
— Вам нельзя работать… хоть какое-то время, — нетвердо повторяла напуганная Дина Симионеску. — Доктор, сделайте перерыв, прошу вас!
Но Павел мягко качал головой. Он ничего не отвечал, но знал лучше всех, что перерыв в работе может себе позволить только тот, у которого все еще впереди.
— Да отстаньте вы от него. Работай, Павеликэ, работай, сколько влезет, — кричал доктор Добре, понимая, что если Павла отстранить от работы, он неминуемо погибнет, так как болезнь сразу одержит верх над лишенной смысла жизнью.
Врачи переглядывались.
— По-моему, Добре просто спятил, — осуждающе усмехался Бретку. — Он до того нежно обращается с Штефэнеску, что становится тошно от этого сюсюканья, но эксплуатирует его безжалостно.
— А Штефэнеску не бросает работы из тщеславия. Он, видите ли, желает умереть на поле брани. Начитался книжек, — возмущался доктор Мэнилэ. — Словно хочет сказать нам, здоровым: «Видите, на что способен больной человек? Видите, какие вы лентяи?» А только всевышний знает, каким разбитым прихожу и я каждый вечер домой. Он упорно пытается доказать, что он коммунист, а коммунист борется до последнего дыхания.
— Но больше всего достоин осуждения не Штефэнеску, а Добре. Ежедневно тащит ему подарочек — два-три анализа сверх нормы, и как раз во время обеда, как будто нарочно подгадывает, чтобы продержать его еще часок-другой в лаборатории.
Несмотря на все эти разговоры, другие врачи тоже приносили в лабораторию чуть ли не каждый день дополнительные анализы — то ли о чем-то забыли накануне, то ли хотели во что бы то ни стало поскорее справиться с каким-то тяжелым, не поддающимся обычному лечению случаем. Все они знали, что Павел Штефэнеску не откажет им, и вообще очень удобно, когда можно обратиться к человеку, который безошибочно выдаст результат именно тогда, когда тебе это нужно.
Послеобеденные часы Павел проводил сейчас у закрытого окна. Он носил толстый серый халат с отворотами полинявшего, унылого красного цвета, шея была обернута шерстяным шарфом, на голове — шерстяная шапочка, связанная сестрой Марией, а на ногах — серые фетровые боты. Откинувшись на спинку стула, он смотрел на черный холм с кое-где еще сохранившимися пучками травы, на высокие, обнаженные деревья на вершине; их ветки описывали широкие жесты отчаяния на сизой полоске неба, по которой иногда пробегали белые облака, озаренные в сумерках то алым, то золотистым светом солнца. Картина была бесконечно прекрасной. И если случалось, что в это время входила сестра Мария, Павел прерывистым шепотом просил ее распахнуть на минутку окно — он сам не мог этого сделать, так как холодный воздух слишком резко ударил бы в грудь. В эти короткие минуты, крепко придерживая халат и шарф, Павел вдыхал воздух, приплывший с горных вершин, от влажных, усыпанных увядшими листьями лесов. Сама природа дарила ему этот благоухающий воздух, давая знать, что она находится рядом, в двух шагах от него и в этот миг принадлежит ему в равной степени, как и всем остальным. Сестра закрывала окно, и Павел, утомленный радостными ощущениями, смеживал веки под толстыми линзами очков и отрешенно улыбался.
Дежурные врачи и сейчас приходили к нему по вечерам, играли в шахматы на его кровати, не давали ему скучать, выходили в коридор курить, но бывало, увлекшись игрой, курили прямо в комнате. Иногда кто-нибудь просил Павла включить запись сонаты или симфонии, и он радовался, что может эти прекрасные мгновенья разделить с другими. Он почти не слышал их слов, его не очень интересовали их рассказы, но находил с ними общий язык — кроме разговора о больных — в музыке, которая говорила от их имени, говорила за них за всех. Павел припадал ухом к динамику, закрывал глаза, слушал, затем медленно поднимал веки, чтобы увидеть написанную на их лицах радость.
При шумном появлении доктора Добре слушатели обычно отворачивались от магнитофона. Они знали, что главному музыка не по душе, и хотели ему угодить. Павел низко склонял голову, выключал магнитофон и, сделав несколько прерывистых вдохов и выдохов, улыбался, кротко глядя на Добре.
Если кто-нибудь из врачей едва заметным знаком озабоченно обращал внимание Добре на синие ногти и посеревшие губы Павла, тот отвечал, как будто вопрос был задан вслух:
— Ничего, обойдется! Двадцать лет тому назад он уже нагнал на нас страху. Думали — ему крышка. Правда, Павеликэ?
Павел смущенно кивал: он, мол, не может твердо обещать, что и теперь — как тогда — все обойдется, но он не хотел огорчать Добре и признаться, что на сей раз ему действительно, пожалуй, «крышка».
— Мы ему и место на кладбище присмотрели, в тенечке, среди цветов, как он любит! — громко смеялся Добре. — Но он устроил нам номер. Мало того что выздоровел, но еще вскружил голову девушке. Куда ты девал Магду, Павеликэ? Огонь девка, а как сохла по нем. Совсем ее иссушил и затерял где-то на белом свете — знаешь, иногда так уносят кошку в другой конец города. Вернулся, как миленький, в лабораторию. А сестра Кларисса души в нем не чаяла. Вот какой сердцеед был!
Павел опять склоняет голову, и на лице его появляется выражение нашкодившего ребенка.
Врачи, знающие Павла кто семь, кто пятнадцать лет — одинокого, притаившегося в своей лаборатории, как мышь в норе, маленького, молчаливого, неприметного, — не могут себе представить, что кто-то по нем «сохнул». Но Добре любит вспоминать этих девушек и приходится смеяться, чтобы доставить ему удовольствие.
— Кто знает, какие еще сюрпризы нам готовит доктор Штефэнеску! — подводит итог доктор Мэнилэ. — Qui a bu, boira![1]
А Павел пытается заглянуть всем в глаза, убедить их, что он постарается оттянуть последний «сюрприз» и как можно дольше не лишать их заведующего лабораторией.
*
В этом году зима началась несколько необычно — неизвестно откуда взявшиеся весенние дни, туманные ночи после победоносного появления солнца, короткие вьюги. Едва холм, видный из окон Павла, покрывался снегом, как медовое солнце растапливало его, оставляя влажную, усыпанную пучками жухлой травы землю. Небо то отливало тусклым фаянсовым блеском, то было прозрачным, ясным, как сапфир, и один его вид опьянял сердце. Держась за стол и за стулья, доктор Штефэнеску в перерыве между анализами подходил к окну, долго любовался природой и, умиротворенный, возвращался к работе. Из своей комнаты он уже не мог видеть всей этой красоты, потому что в декабре дни короткие, сумерки опускались быстро, и приходилось рано включать свет. Но Дина Симионеску принесла ему полное собрание сочинений Чехова, так что до прихода дежурных врачей время пролетало незаметно.
Однажды, часов в пять, когда он уже зажег свет, к нему влетел Добре. Он еще не ушел домой — проводил совещание, затем его срочно вызвали к постели актера, которому стало совсем плохо.
— Павеликэ, выручай! Надо сейчас, немедленно сделать этому чертенку анализ мокроты, без всякого посева, ну его. Жаль его молодость, будь он неладен, подыхать собрался, а мы-то влили в него все, что могли, как в бездонную бочку! Сделай анализ, Павеликэ, а то этот поганец сводит на нет все законы науки!
Штефэнеску поднимается медленно, осторожно. Сегодня сердце себя очень плохо ведет. Он с утра сделал девятнадцать анализов, довел их до конца, но сердце никак не хотело ровно биться, его удары то нагромождались, пытаясь обогнать друг друга, то оно вдруг замирало в пугающих паузах, чтобы затем снова заработать с таинственным и угрожающим шумом. В верхушке правого легкого дыхание то и дело за что-то цеплялось — будто натыкалось в пути на шипы и колючки.
Они прошли в лабораторию, как это делали обычно после обеда, — Добре обнимал за плечи Штефэнеску, а тот, словно спрятавшись у него под мышкой, опирался о его широкую грудь, медленно шаркая серыми фетровыми ботами.
В лаборатории окна были распахнуты — санитарка успела все убрать, помыть столы и полы и ушла. Добре поспешил закрыть окна. Штефэнеску, покашливая, с трудом вдыхая воздух, медленно снял теплый халат, чтобы надеть белый. Они оба очень долго глядели в микроскоп, где в голубом океане плавали красные палочки.
— Откуда он их только берет, сукин сын, — гневно воскликнул Добре.
— У него выработалась устойчивость. Надо бы… ему нужно… — Кашель помешал Павлу продолжать, и он схватился за сердце рукой с синими ногтями.
— Что ему нужно? — переспросил Добре, поддерживая его обеими руками.
Павел отчаянным жестом протянул руку к столу, где по утрам лежала подушка с кислородом. Добре понял, взял его на руки, как ребенка, и бегом понес в комнату. Стены сотрясались от его гулких шагов.
— Живо шприц и дилауден с атропином для доктора Штефэнеску, — бросил он на ходу сестре, проходившей по коридору. — Так что же нужно актеру? — спросил он снова, склонившись над кроватью Павла и держа у его рта кислородную подушку.
— Метрассу с гидразидом… прямо в легкие!
— И я так думаю, — довольно произнес Добре и разбил ампулу своими толстыми уверенными пальцами.
Этой ночью у Павла была кровавая рвота, и наутро он не смог подняться с постели и поплестись в лабораторию. Он виновато смотрел на сестру Марию, которая вымыла ему лицо и худые плечи губкой, смоченной теплой водой, смотрел на ее морщинистое лицо и будто просил прощения, что не в силах совладать с собой и, по-видимому, это уже конец.
И в последующие дни он не пошел в лабораторию, лежал у себя на высоких подушках, откуда можно было разглядеть лишь клочок неба. По этому кусочку неба проносились тучи, он становился то ясно-голубым, то свинцовым, осыпающимся большими хлопьями снега. Павел представлял себе, как эти хлопья покрывают холм — сперва пушистым, невесомым слоем, затем холодным бархатом, и в конце концов образуют глубокие, прохладные сугробы нетронутой белизны. Вечером, когда в комнате было темно, он видел звезды — несколько маленьких золотых гвоздочков, вбитых в темный небосвод.
Дежурные врачи все еще приходили к нему по вечерам, но у них был более профессиональный вид, они садились у кровати, щупали пульс, смотрели температурный лист, шутили, рассказывали анекдоты, стараясь ободрить его, — и уходили. После встречи Нового года доктор Добре специально заехал ночью в больницу, чтобы повидать Павла. Тот слушал концерт Моцарта, сидя за столом с кислородной подушкой у рта и прильнув ухом к динамику. Толстые стекла очков сильно блестели, а пальцы с синими ногтями сжимали шланг от кислородной подушки. Глаза были закрыты, губы — серые.
Он не услышал стука двери. Он почти лежал на столе, и на его лице было написано бесконечное блаженство. Добре постоял минутку, почувствовав вдруг странное жжение в глазах и в горле — как в детстве, когда готов был расплакаться, — затем сделал шаг, и Павел заметил его.
— С Новым годом, — сказал Добре, потому что никакие другие слова не пришли ему в голову. — Нельзя тебе, друг, здесь сидеть. Погоди, сейчас я тебя устрою по-царски!
И устроил. Отнес на руках в постель, придвинул стол к кровати и поставил магнитофон так, чтобы Павлу даже не пришлось приподниматься, если надо будет его выключить или включить, и быстро ушел, — не потому, что в машине его ждала жена, просто никак не проходило это странное жжение в горле и в глазах…
Для Павла потекли счастливые часы. Когда у него был жар — это случалось очень часто — и даже когда его не было, перед ним разворачивались картины его жизни, хотел он этого или нет. Он вспоминал сады и леса, где когда-то бродил, вспоминал со всеми подробностями, словно наяву ходил между их крепкими деревьями, ступал по скользкому ковру золотистых, шелестевших, как шелк, сырых листьев, источающих резкий запах гнили и земли. Он видел зеленоватый свет высоких лесов Баната, похожих на соборы с бесчисленными живыми колоннами, любовался стремительным бегом изумрудных вод узкой и прозрачной Черны. Затем ему являлись аккуратные подстриженные газоны в санатории, где он лечился в молодости, бесконечные пространства, где росли левкои, и запах белых бархатистых цветов заполнял его комнатушку. А как все благоухало, когда косили сено. И тонкая березка в конце аллеи трепетала при малейшем дуновении ветра. Березка напоминает сестру Клариссу. У нее были белые тонкие руки и узкое лицо, она все время опускала глаза с пушистыми ресницами, которые трепетали, как две испуганные бабочки. Как она была добра к нему.
А Магда! Ее низкий, теплый голос — порой казалось, что он откуда-то только проскальзывал, а иногда напоминал нарастающее пение органа. Павел и впрямь жил полной жизнью, познал подлинную жизнь. В один прекрасный день Магда ушла, бесследно исчезла, но как она его любила! Да, она выбрала именно его. Его выбрала такая женщина — красивая, страстная, взбалмошная. Это длилось всего год. Но счастье не сукно, его нельзя отмерять метром. Оно могло быть или не быть. И оно было. А затем встреча с партией, перед которой бледнеют все события молодых лет. Жизнь, основанная на большой, глубокой вере, которая все собирает воедино и придает ей смысл, вера, что, подобно солнцу в центре вселенной, находится в тебе самом, проходит красной нитью через всю твою жизнь и благодаря которой выбранный тобой путь становится тебе бесконечно дорогим. Отсюда, как из чистого родника, вытекали последние пятнадцать лет. Да, пятнадцать лет, проведенных здесь, в больнице, были годами счастливыми. Все стало ему здесь таким близким, родным, что если бы ему пришлось от чего-нибудь оторваться — от стола в лаборатории, от микроскопа, от своего окна или белой металлической кровати, — он ощутил бы это как потерю какой-то части своего собственного я. Каждый день, который он до сумерек проносил благополучно на своих слабых плечах, он воспринимал как победу, одержанную лишь одному ему известной ценой, и это сознание наполняло радостью. Он с увлечением делал анализ за анализом, четко диктовал полученные данные, с удовлетворением смотрел, как растет стопка карточек с результатами, жадно искал какие-то изменения в известных ему тяжелых случаях и гордился тем, что упорно и терпеливо заставляет смерть отступать там, на стеклышке, где одному ему известные созвездия тысяч палочек, запятых и точек меняли свой рисунок у него на глазах. Сидя в лаборатории, он наслаждался мыслью, что его комната находится в двух шагах, что, если ему станет плохо, он сможет лечь на кровать, к которой так привыкло его тело, что его окно, холм и деревья на вершине всегда ждут его. Да, у здоровых людей очень много поводов для радости, но ничто не может сравниться с удовлетворением больного человека, сознающего, что он ведет себя, как здоровый, работает наряду со здоровыми людьми, что ему удается ценой героических усилий побороть слабость и неизменно достигать своей цели. Немногим ведь дано, как ему, испытывать радость от сознания, что он каждый день побеждает смерть и отодвигает ее приход. Отодвигает ее со дня на день. Таков его удел — и он прекрасен.
Затем мысли Павла начинали путаться, сбиваться, громоздиться друг на друга и рассыпаться, и им на смену приходили расплывчатые, смутные, неясные образы. Над ним будто склоняется лицо Магды, она упорно что-то спрашивает его, — что — он не в состоянии разобрать. Потом вдруг оказывается, что это не ее лицо, а лицо актера с высоким лбом, который обязательно хочет выяснить, что означает движение красных палочек по голубому полю, может быть, это небо над холмом, усыпанное звездами… Потом он будто мчится в скором поезде через поля, мимо озера, отсвечивающего платиновым блеском, среди высоких гор с голубыми вершинами и бесконечными полянами на склонах, чувствует аромат цветов на полянах, запах густых лесов, и страшно хочет, чтобы поезд ехал совсем медленно, чтобы даже немного остановился, и тогда он лучше все увидит и глубоко вдохнет живительный воздух. Он пытается дернуть ручку стоп-крана, остановить поезд, но стоп-кран высоко, над температурным листом, и дотянуться до него невозможно… Он приходит в себя и чувствует крупную руку доктора Добре на своей руке.
— Лежи спокойно, Павеликэ, тихо, милый!
Все чаще врачи и сестры видели в коридоре доктора Добре со слезами на глазах. Даже больные выходили из палат, чтобы не пропустить это зрелище. «Палач», как называл его кое-кто, стал притчей во языцех: он плакал!
Спустя несколько дней температура спала. Доктор Павел Штефэнеску был в полном сознании, кровохарканья прекратились, но сердце, это нелепое сердце, никак не хотело успокоиться. Дыхание цеплялось в груди за какие-то колючие кустарники, и Павел был совершенно без сил из-за непокорного сердца и потери крови.
Врачи, посещавшие его, все чаще и чаще шутили, чтобы вселить в него бодрость.
— Вы нас всех похороните, доктор! Я уж рассчитывал на эту комнату, но не тут-то было! — нарочито грубо острил доктор Стан, чтобы Павел убедился в том, что никто не верит в неизлечимость его болезни.
— Сорная трава неистребима, — добавлял доктор Мэнилэ, которого приводили в ужас прерывистое дыхание и вылезшие из орбит глаза Павла. Он, казалось, впервые поверил в возможность его смерти.
Павел пытался улыбаться, чтобы не расстраивать их, — пусть думают, что им удалось его обмануть.
— На, читай! — кинул ему на койку газету доктор Добре. — Ты же помешан на астрономии; так вот, в Советском Союзе запустили ракету в сторону Луны!
Оставшись один, Павел прочел сообщение. Затем он закрыл глаза, прижал газету к груди, поверх одеяла, и пытался проследить мысленным взором за стремительным полетом новой птицы. Вместе с ней он проник в доселе неизведанные пространства вселенной, пролетел по платиновым небесным дорогам, видел вблизи все увеличивающиеся планеты и сквозь опущенные веки разглядел приближающиеся серебристые поля Луны. Из-за скорости полета, из-за необыкновенно чистого воздуха у него перехватило дыхание. Он открыл глаза, снова прочел сообщение, затем тихо задремал. Он не чувствовал времени, уносящего с собой день.
В тот вечер дежурил доктор Добре. Он просидел всю ночь у постели Павла, чей пульс вел себя более чем странно, часто останавливался — даже беспрерывные уколы не могли уже наладить биение сердца. Но больной, глаза которого говорили о близкой кончине, все время пытался улыбаться и что-то говорить.
— В чем дело, Павеликэ, а? — Добре склонялся над ним, и его громкий голос будто захлебывался. — Хочешь что-нибудь сказать? Нужно что-нибудь сделать, потом, когда…
Добре знал, что это последние часы, и понимал, что Павел тоже знает. Вероятно, он хотел о чем-то его попросить перед смертью, но был не в силах что-либо произнести.
— Ничего, отдохни, потом скажешь.
— Не хотите ли чаю, доктор? — предложила Добре сестра Мария.
— Да отстань ты со своим чаем!
Но сейчас сестру Марию не задевала грубость главного врача, они оба были подавлены тем же общим горем.
Павел все силился что-то сказать.
— Ну что, Павеликэ?
— Красивые…
— Кто красивые?
— Леса… звезды… люди…
— Да, Павеликэ, очень красивые, все прекрасно. Ты это хочешь сказать?
— Ты… ты… если… жить будешь… ты на Луну, на Марс… там красиво!
— Полечу туда, Павеликэ, полечу, милый, — обещал доктор Добре, весь в слезах. Он готов был в чем угодно поклясться этому умирающему человеку, который говорил о красоте.
— Я счастлив, что… жил! — удалось прошептать Павлу. — Это было прекрасно.
— Ты еще будешь жить, — неубедительно пробормотал Добре.
Павел снова улыбнулся, и от этой ласковой, кроткой улыбки у сестры Марии и у доктора Добре сжалось сердце.
— Будет… еще… прекраснее!
На этот раз Добре не понял Павла и подумал, что тот говорит о самом себе, утратил ясность мыслей и рассчитывает еще жить.
— Спасибо, — прошептал Павел, и Добре сообразил, что больной в полном сознании и благодарит на прощание.
И все же доктор Штефэнеску не умер этой ночью. Изнуренное сердце дало ему еще одну отсрочку — вдруг стало биться ровно, спокойно. На рассвете больной заснул. Заснул и Добре, сидя на стуле.
Утром сестра Мария умыла Павла, сменила пижаму, дала несколько ложечек черного кофе, устроила удобнее на чистых подушках и ушла — был обход.
Когда, спустя какое-то время, доктор Бретку открыл дверь, ему ударила в лицо резкая струя воздуха. Постель была пуста, окно распахнуто. На подоконнике, наполовину высунувшись, протянув наружу худые руки, лежал Павел Штефэнеску; он дышал порывисто, хрипло, не сводя глаз с холма и неба.
— Доктор, милый! — крикнул Бретку. — Почему вы не позвонили, если вам не хватало воздуха?
Но дело было не в воздухе. Павел прощался со своим холмом, со свежим чистым снегом, с покачивающимися на вершине обнаженными деревьями, с ясным в то утро небом, с мягким солнцем, которое поднималось по сияющему синевой небосводу, с бесконечными далями, где летала чудо-птица, воплотившая дерзновенную мечту человека. Он прощался с землей и небом, с воздухом и ветром — посланцами горных лесов.
Бретку уложил его в постель. Прибежали другие врачи. Добре и Дина Симионеску дали волю слезам, потому что больной не мог их видеть — он опустил веки, и для него никто больше не существовал.
Павел снова плыл по спокойным, тихим водам, держа руки на груди; счастливая улыбка озаряла его умиротворенное лицо. Может быть, он про себя благодарил жизнь? Или видел перед собой бесконечное поле левкоев? Или ему казалось, что его обнимает Магда? Что на руке его лежит огромная, грубая, но исцеляющая рука друга Добре? А может быть, он вместе с ракетой мчался по дорогам вселенной?.. Никто не мог знать, что он чувствует. Кто-то снял с умирающего очки, и его лоб, большие глазницы, опущенные веки стали красивее, благороднее. Он уже не хрипел. Он тихонько дышал, словно через его губы тянулась тоненькая нить, вырванная из запутанной на прялке шерсти.
Он умер быстро, не заставив всех долго и мучительно ждать его кончины. В комнате раздавались громкие рыдания доктора Добре и тихие всхлипывания Дины Симионеску. Сестра Мария спряталась за книжным шкафом, уткнув лицо в согнутую в локте руку. Перед дверью беззвучно плакал актер — он выздоравливал и снова вникал во все больничные дела.
Через два дня комнату побелили, продезинфицировали, и там поселился молодой врач, недавно поступивший на работу в больницу. Как по молчаливому соглашению, все друзья доктора Штефэнеску почти ежедневно собирались у главного врача, чтобы поговорить о нем.
— Никто так не умел делать анализы. Долго придется искать такого опытного и добросовестного врача. Сегодня, будь он здесь, не оставалось бы никаких сомнений насчет учительницы из шестой палаты.
— А каким он был мягким и чутким, — вздыхала Дина Симионеску и чувствовала, сама не зная почему, что ей совсем перестал нравиться доктор Бретку, который отнюдь не отличался чуткостью и причинил ей немало страданий.
— Никак не могу взять в толк, почему он так радовался смерти, — удивлялся доктор Мэнилэ. — Первый раз вижу, чтобы сердечник умирал с таким счастливым выражением лица. Что это был за человек!
— Но жизни он тоже радовался. Странный человек, — недоумевал доктор Стан. — Он же был так болен. Что ему давала жизнь? Жил как мышь и трудился как робот. Странный человек!
— Такой человек, — ворчал доктор Добре. — Такой человек! Видите ли, если бы и мы были такими, как он, ну в некоторой степени, мир был бы прекрасен! Он был таким… был… как вам сказать? — Но Добре не мог пояснить, каким был Павел Штефэнеску, но чувствовал, что горячая волна захлестывает его огромную грудь и опять появляется то странное жжение.
Врачи стали теплее относиться к своим пациентам, видя в каждом больном второго Павла Штефэнеску, то есть человека, который любит жить и может еще приносить пользу. Сами они, как никогда, понимали, что рождены для того, чтобы творить добро.
Магнитофон, оставшийся в больнице, теперь стоял в кабинете Добре, и иногда кто-нибудь из врачей включал его. Все молча слушали, словно Павел Штефэнеску очень понятно рассказывал им о чем-то. Слушал даже Добре, и ему пришла в голову мысль, что не мешало бы установить динамики в палатах.
Доктор Бретку стал смотреть другими глазами на легко ранимую, хрупкую Дину Симионеску и искать встреч с ней именно теперь, когда она его избегала.
В один прекрасный день выписался выздоровевший актер. Он горячо пожал руки доктору Добре, благодаря которому остался в живых, и с удивлением почувствовал, что в то мгновение, когда он отвешивал ему низкий поклон, как в театре, этот грозный человек поцеловал его в макушку. Но, вероятно, это ему только показалось…
Перевод с румынского М. Малобродской.
ЕУДЖЕН БАРБУ
Великая русская и советская литература располагает и великой читательской публикой. Вот почему писатель, чьи произведения уже переводились на литературный язык Толстого, каждый раз взволнован оказанной честью.
Я хочу надеяться, что русские переводы «Ямы» и «Северного шоссе» в какой-то степени представили меня советским любителям книги.
Что бы я мог еще сказать тому, кто прочтет написанные мною страницы? Лишь одно — а именно, что, представая снова перед столь требовательным читателем, я мечтаю только о том, чтобы ему понравиться.
С сердечным приветом.
Апрель 1973 г.
Бухарест
ТАКАЯ У НИХ РАБОТА
Телефонный звонок прозвучал глухо, как обычно; сукно на письменном столе поглотило всю его тревожную настойчивость. Маркидан покосился на столик возле себя, но красный глазок не мигал, — значит, вызывает его не начальник. Ему оставалось дочитать всего несколько строк длинного письма, полного еле сдерживаемого возмущения положением дел в одном из провинциальных театров, где все действительно обстояло из рук вон плохо, и труппа превратилась в жалкий паноптикум не потому, что актеры состарились и утратили чувство времени, не потому, что нельзя было найти молодых режиссеров, готовых ставить и классиков и современников, и не потому, наконец, что театр, как таковой, устарел, а просто-напросто потому — и он это знал отлично, — что директор театра, при всей его бурной активности на партийных собраниях, был человеком несовременным, отсталым, бездарным и духовно нищим: вот уже двадцать лет он долдонил одно и то же и приводил аргументы, в которые и сам не верил. Надо было принимать решительные меры, но они всё откладывались, кто-то уверял кого-то, что хотя директор человек бесталанный и никчемный, но заменить его в этой глухой дыре некем, пусть уж он остается в своем кресле и произносит бесконечные, пустые, напыщенные речи. И он, Маркидан, партийный активист, сравнительно недавно пришедший сюда с промышленного предприятия, где все, что устарело и износилось, тут же заменяется на новое и современное, вынужден был соглашаться с тем, что в таком захолустье и вправду невозможно найти замену этому важному господину, этому седоголовому трибуну с настороженным взглядом темных барсучьих глаз, звучным, хорошо поставленным голосом несостоявшегося актера, — ведь именно творческая несостоятельность привела его на высокую должность в глухом провинциальном театре, где он и стал духовным банкротом. Рука устало разжалась, выпустила красный карандаш, — он упал на белый лист, заполненный ровными, отстуканными на машинке строчками, — и потянулась к телефону. В трубке что-то негромко щелкнуло, кто-то соединил Маркидана с далеким городом, послышался вялый, неторопливый и словно сонный голос: «Здравия желаю. (Невыносимое, смиренное, подобострастное «Здравия желаю» привычного службиста.) У телефона Сенека Ионеску!»
Седые, жидкие, тонкие, как паутинки, волосы — вот что ему вспоминалось, когда он думал о Сенеке Ионеску. «Слушаю, товарищ Ионеску», — ответил он сухо, как всегда, когда хотел, чтобы этот человек, известный своей велеречивостью, излагал свои мысли не слишком пространно. В прошлом адвокат, Ионеску говорил мягко и витиевато, прибегая к императивам лишь в редких случаях; с Маркиданом он держался слегка заискивающе, как, впрочем, это делали здесь все, кому доводилось с ним сталкиваться, особенно те, кто принадлежал к аморфной и серой толпе просителей. «Гаврил Бузя покончил с собой», — услышал он тусклый, апатичный голос и посмотрел в окно, где все было залито ярким апрельским солнцем, напоено ароматом цветов. Зима в этом году была мягкая, в марте прошли обильные дожди, весна припоздала и теперь стремительно и победоносно наверстывала упущенное. «Когда это произошло?» — спросил он почти машинально, еще не вникнув в жуткий смысл услышанного. «Сегодня ночью». Маркидан не спросил, как это случилось, не выразил удивления тем, что человек, известный своей твердостью и непреклонностью, закончил жизнь столь неожиданно. У сильных духом бывают такие спады, минуты величайшей слабости, пронзительного одиночества и недовольства другими, когда, стремясь избавиться от отвращения и нестерпимой горечи, они выбирают кратчайший путь. «Так, — добавил он отрывисто и поспешно. — Когда похороны?» — «Послезавтра», — последовал столь же поспешный ответ. «Дети есть?» — «Двое». — «Так. А что жена?» — «Звонила, требует объяснений…» При этих словах Маркидана охватила слепая ярость. Обычно он сдерживался, но тут не стерпел и грубо заорал в черную эбонитовую чашечку, срывая злость на своем собеседнике: «Почему же вы ей этих объяснений не даете? Почему не скажете, как все вы ему мешали, как прорабатывали на собраниях, как науськивали на него самонадеянных молокососов, которые объясняли — ему! — что такое наука? Чего вы еще ждете?» Он швырнул трубку, вскочил и пробормотал: «Ах ты, дерьмо собачье, да я б тебя, старого жулика, погнал к чертовой матери, но твоя жена водится с какой-то важной персоной, и я все время натыкаюсь на глухую стену, я связан по рукам и ногам. А когда тот, другой, пришел сюда, я наобещал ему с три короба и ничего не смог пробить; он же, вероятно, решил, что так уж оно теперь и будет, что своего ему все равно не добиться, у него истощилось терпение, и он повесился или застрелился из какого-нибудь револьвера, завалявшегося у него с войны». Он вспомнил, как Бузя кипятился в зале заседаний ученого совета, как кружил вокруг стола, накрытого дорогим плюшем цвета перезрелой вишни, не обращая ровно никакого внимания на венецианские зеркала, развешанные по стенам старого господского дома, в котором разместился совет, как твердой рукой наливал воду в стакан и делал короткий глоток, перед тем как снова кинуться на своих противников, которые внимали ему совершенно хладнокровно: у них были все основания не волноваться, они ведь знали, что могут иронически и пренебрежительно относиться к тому, с какой яростью он бился все о ту же бесконечную стену равнодушия; вспомнил он вдруг и этих людей, которых ему не раз доводилось видеть: бесформенная масса потных затылков и лбов, хорошо отутюженных костюмов, накрахмаленных рубашек, багровых лиц, потерявших способность краснеть от стыда, вызывающее самодовольное здоровье, перед которым робеют бледные служащие, с самого раннего утра до позднего вечера гнущие спину за рабочим столом, — они пишут и переписывают бесчисленные бумаги, бумаги, где есть все — ошибки, глупости, самые невероятные предложения, которые приносят начальству успехи, поздравления, награды. Вот какую жизнь ведут эти люди, совсем не такие благополучные и холеные, не такие фальшивые в своих мыслях, словах и делах, чаще всего никому не известных. Гаврил Бузя выступал против этой массы плоских лиц — лоснящихся, самоуверенных, на которых отражалась ограниченность, алчность, тщеславие, неутолимая потребность в лести; он ненавидел эту часть интеллигенции за ее паразитизм, за то, что она требует к себе незаслуженного внимания, растрачивает на себя деньги, предназначенные на научно-исследовательскую работу; не всю, конечно, интеллигенцию — есть много молодых и немолодых научных работников, которые не толкутся по заседаниям и официальным банкетам, стараясь обратить на себя внимание льстивыми улыбками и подобострастными поклонами, вывезенными из Лондона или Парижа; существуют, бесспорно, и никому не известные немногословные, скромные люди, которые трудятся в тесных старых домиках где-то на окраине города; этими людьми почти никто не интересуется, редко раздается в телефонную трубку теплый голос какого-нибудь энергичного активиста, вчерашнего рабочего, который не забыл, что такое человечность и день-деньской хлопочет, выискивая таких вот романтиков, которые работают, «не обеспеченные условиями», как пишут активисты своим корявым почерком в коротких отчетах, содержащих факты и только факты. И тогда поднимается бюрократическая суета, от которой нет спасения, бумаги снуют снизу вверх и сверху вниз, раздаются вздохи притворного сочувствия, появляется невероятная предупредительность, откуда ни возьмись возникают благодетели, — сначала они беспрерывно звонят по телефону и все обещают и обещают, а потом очень сердятся и ругают кого-то, кто заверил их, что все будет в порядке, но, к сожалению, подвел, кружится карусель из обещаний, бумаг и телефонных звонков и останавливается только тогда, когда вмешивается еще кто-то, кто до тех пор помалкивал, а теперь, ссылаясь на неведомо как полученную справку, убедительно доказывает, что данный случай, конечно, вызывает тревогу, но прежде надо подумать о том, как улучшить жилищные условия товарищу Икс, у которого всего две комнаты, хотя его сын только что женился, или тетка больна раком, или еще что-нибудь в этом духе…
И тот, кто покончил с собой сегодня ночью, открыто и часто говорил обо всем этом, не следовал добрым советам, не внимал предупреждениям и уговорам, критиковал самого главу учреждения за то, что тот ездит несколько раз в год за границу с женой, по существу забросил научную работу, зачислил к себе в штат племянника только потому, что тот его родственник, и откопал где-то шестидесятилетнего профессора-пустомелю, бездаря и подхалима с бульдожьей хваткой, который только и делает, что сыплет дурацкими анекдотами, на них-то и зиждется вся его карьера — у кого, в свою очередь, есть сын, которого он тоже пристроил в академию на первое подвернувшееся теплое местечко. Этот оплот лицемерия, вооруженный дипломами и анекдотами, этот горе-профессор заявил, что без племянника президента ну просто жить не может, что тот ему необходим как воздух. И вот, пожалуйста, Бузя расплачивается жизнью за то, что смело и решительно критиковал всю эту систему взаимных одолжений, традиций ужинов в узком кругу, где к столу подают тонкие вина и редкие яства, практику выездов на охоту, которую тщательно готовят сельские родичи, заранее предупрежденные открыткой или даже телеграммой; ведь в очередной травле зайцев обязательно примет участие хоть одно высокопоставленное лицо, которое кичится репутацией отменного стрелка, и надо многое предусмотреть и продумать, чтобы эта слава за ним сохранилась и он остался доволен; порядок, при котором на рыбалку отправлялось, как правило, два человека: один — высокий, добродушный, с открытым и ясным лицом, по-детски наивный, порядочный, жизнерадостный и веселый, другой — сослуживец первого, как бы его опекун и наставник, внимательный, полный чувства ответственности, с тонкими синими губами, ускользающим взглядом и манерой выражаться туманными намеками, который денно и нощно печется о судьбах румынской науки, охраняет ее как зеницу ока и стережет высокого человека — самую беспокойную в мире ученых фигуру. Человек, несколько часов тому назад ушедший из жизни, ненавидел эту среду, людей, которым он сказал прямо в глаза, что не верит, будто они коммунисты, потому что истинным коммунистам не присуща беспринципная возня, тщательно скрываемая и столько лет спокойно процветающая в их министерстве: слышали? — тот изменил жене, а тот сошелся со своей секретаршей, супруга третьего, оказывается, родственница большого начальника, а при формировании делегации в Афганистан не мешало бы учесть, какое удовольствие мы могли бы доставить одному товарищу, который поддерживает дружеские отношения сами знаете с кем…
Маркидан пришел в бешеную ярость, он просто задыхался от возмущения, а тут еще это неистовое солнце бурно начавшегося апреля, рев автомобильных моторов под самым окном, адский грохот, который приступом брал тихие, зашторенные серым плюшем кабинеты, духота, усиливавшаяся к середине дня, когда нагревшийся бетон всеми порами излучал палящий зной. Смятение пришло от мысли, что сам он не смог бы сделать то, на что решился этот несгибаемый Гаврил Бузя, такой смелый и такой, в сущности, малодушный. Малодушный? Он подошел к окну и поискал глазами какую-то невидимую точку на железной кровле дома напротив, но ничего не нашел: плоская блестящая поверхность слепила глаза. Быть может, самоубийцы совсем не такие слабые люди. По сути дела, смерть — это акт агрессии, акт безграничного насилия. И нужно немалое мужество, чтобы подвергнуть себя такому насилию.
Телефон зазвонил вновь, протяжно, настойчиво. Он с отвращением подошел к аппарату.
«Опять товарищ Сенека Ионеску», — сказала секретарша. «Что ему еще надо?» — «Не знаю». Он подождал и через минуту снова услышал тихий, словно укутанный в вату голос, снисходительный и в то же время заискивающий, благозвучный и именно поэтому неприятный, даже отталкивающий. «Извините, что еще раз побеспокоил. Мы не знаем — как быть, выставлять его в траурном зале совета или нет?» Вот оно что! «А почему, собственно, не выставлять? — еще раз взорвался Маркидан. — Он ведь был одним из крупнейших наших ученых». — «Да, да, конечно, мы это знаем, — тянул голос, в котором слышался легкий ясский акцент, — но ведь он покончил с собой, а вы, из министерства, запрещаете нам выставлять тех, кто умер по собственной воле, так, по крайней мере, было до сих пор…» — «Умер по собственной воле» — вот какую формулировку может изобрести тот, кто захочет скрыть правду. «Выставьте, невзирая на то, какой смертью он умер, и составьте некролог с упоминанием всех его заслуг, — слышите? — ВСЕХ, потому что у него, в отличие от многих других, они есть!» Маркидан бросил трубку и вскочил, поддавшись безудержному гневу. Вызвал секретаршу. «Стакан воды и что-нибудь от головной боли. Меня никто не ждет?» — «Ждет». — «Кто?» — «Товарищ Стате». — «Товарищ Стате?» Ему это показалось почти забавным, подумалось, уж не снится ли ему, что этот посетитель пришел к нему еще раз. «Ему что, дома делать нечего? — подумал он. — Целыми днями морочит мне голову своим Парижем, разговорами о том, какую огромную работу проделали там его помощники. Все уши мне прожужжал рассказами о своих успехах, отмеченных рядом газет, которые, как мы знаем, получили за это немалую мзду. И верят таким газетам только наивные чудаки». «Пусть войдет», — сказал он громко. Ему не терпелось дать нагоняй этому человеку за то, что он был полной противоположностью ученому, чье тело уже сегодня после полудня будет выставлено в зале совета.
Вошел неопределенного возраста мужчина, в костюме из блестящей ткани, высокий, не толстый и не худой, с лицом бледным и потным, как у печеночного больного, с подозрительно бегающими глазами. Он являл собой образец корректности и элегантности, безупречного произношения, изысканных манер, отшлифованных на специальных уроках хорошего тона. Только голос, ироничный и язвительный, выдавал в нем циника, который ни в кого и ни во что не верит.
«Добрый день, — гортанно проворковал вошедший. — Вчера я забыл показать вам альбомы багдадской выставки, я захватил их сегодня. Вы должны посмотреть обязательно и дать мне совет; я не уеду в Багдад, пока вы не посмотрите; я всегда доверял вашему тонкому вкусу; немало премий я получил исключительно благодаря вашим ценным советам…» Он лжет, он просто затвердил, как попугай, что уязвимое место всякого человека — тщеславие. Скажи любому дворнику, что никто не подметает улицы лучше него, и он поверит… Вот он какой, этот тип, — он внутренне презирает всех и вся, но может и умеет говорить и делает это так обезоруживающе простодушно, его взгляд так чист и прям, так искренен и безыскусен, что любой поверит его словам. Маркидану припомнились жалобы последней жены этого субъекта во время их недавнего бракоразводного процесса; он тогда хотел выкинуть ее письма в корзину, но писем было так много, целая папка, а Стате вел себя так подло — что любопытство взяло верх. Он вспомнил, что говорилось на этом отвратительном процессе, для которого Стате нанял целый табун адвокатов, и ему захотелось рассмеяться в лицо этому человеку и спросить: «Ну как, получили вы теннисный корт? Тот самый, на вашей вилле, который вы так яростно оспаривали у своей бывшей супруги?» Но Маркидан всегда делал вид, что ничего этого не знает и что человек, с которым ему довольно часто приходится встречаться в этих стенах, безупречная личность, его сотрудник, организующий за рубежом выставки, призванные популяризировать большие достижения нашей промышленности и, надо признаться, выполняющий это грамотно и толково. Но что ты будешь делать с этими работниками, такими толковыми и в то же время такими бессовестными, которые доносят на своих жен, чтобы показать партии, как они ей преданы, как будто партия нуждается в их поклепах, а не в их работе, как будто нужны их грязные сплетни, их громкие слова, бесконечные клятвы в верности, которые они произносят с притворством, имеющим древние и глубокие корни.
Приходилось его терпеть, принимать таким, как есть, смотреть его яркие альбомы, по возможности делать вид, что веришь ему, его постоянным идиотским заверениям — «благодаря вашим ценным советам» и т. д. и т. п., хотя хочется выложить ему в лицо все, что о нем думаешь, и выставить за дверь. Маркидан попытался улыбнуться, но не сдержался и выпалил: «Знаете что? Не слишком ли много времени вы теряете у меня в приемной?» — «Да, но…» — вскипел тот, сразу же взяв агрессивный тон и мгновенно сбросив маску почтения, которой он только прикрывался. «Никаких «но»! Потрудитесь не бегать сюда по каждому пустяку. Я в макетах не разбираюсь. У нас есть специалист по этим вопросам. Вы с ним консультировались?» — «Да». — «И что же?» — «Он в восторге». — «В таком случае зачем же вы пришли ко мне?» — «Мне казалось, вы этим интересуетесь». — «Нет, я этим вовсе не интересуюсь», — резко оборвал Маркидан, не желая принимать сетования этого назойливого посетителя, не желая давать ему возможность ядовито клеветать или возмущаться статьей журналиста, который осмелился покритиковать его выставку кустарных изделий, не желая слушать угроз, что он уйдет с работы, если еще хоть раз подвергнется оскорблениям со стороны нахального памфлетиста, который утверждает, что на этом участке дела обстоят якобы не вполне благополучно, как будто хоть что-то в этом смыслит, не желая, наконец, выслушивать его соображения вроде: «Вы должны знать, что, как это ни прискорбно, на наших заседаниях люди позволяют себе повышать голос, а мы здесь призваны строить культуру…»
Стате вскочил как ошпаренный. Он был возмущен и обижен; его острый хищный нос угрожающе навис над тонкогубым ртом; он сухо кивнул, храня немой укор во взоре и прижимая к груди роскошно переплетенный альбом. В следующую минуту он был уже по ту сторону двери. Маркидан нажал на кнопку звонка, и появилась секретарша — маленькая, черненькая, кругленькая. «Если мне еще позвонит этот тип, скажи, что я на заседании, ясно?» — «Ясно, — согласилась она, но тут же добавила: — А если он, как обычно, засядет у ваших дверей?» — «Гони его в шею!» Он и сам знал, что это невозможно, но на какое-то мгновение поверил. «К вам товарищ Горе…»
Наступил час, когда они должны были работать вместе, час неотвратимый, горький, тошнотворный, безнадежный. «Странно, — подумал Маркидан, — как я мог верить в этого человека, как мог долгие месяцы идти у него на поводу? Что за таинственная власть у него надо мной? А вернее, в чем моя слабость?» Когда Маркидан пришел сюда, на него обрушилась груда самых разных дел и проблем, казавшихся поначалу абсолютно неразрешимыми. И там, где он раньше работал, были распри, но такого базара не было, не было такой лавины жалоб, такой горы взаимных претензий, когда каждый пытался обвинить другого в том, что тот враг партии и существующего строя. Он долго не мог понять, почему у этих людей — таких завистливых, тщеславных, высокомерных, — почему у них столько совершенно очевидных слабостей. Казалось, у этого величественного здания целый этаж отведен под смрадный сортир, а латинские изречения, которыми пересыпают свою речь многие почитатели высокой культуры, не более, чем оскорбления, пустые, подлые, вонючие наветы.
На пороге возник товарищ Горе. Обычно это был внушительный мужчина с негнущейся шеей, но сейчас он сгорбился и в своем смирении казался даже ниже ростом; движения его были округлы, неторопливы, полны предупредительности; синеватые губы свидетельствовали о том, что он не очень ухожен и здоров, — вероятно, поэтому он так мучительно реагировал на критические замечания, особенно если ему казалось, что стены слишком тонки и секретарша за стеной услышит, о чем говорится. «Вас дожидается еще один товарищ, — объявил Горе. — С самого утра». — «Кто же?» — спросил Маркидан рассеянно. — «Товарищ Горан». — «Что ему нужно?» — «Он пришел по важному делу». Поначалу, в самые первые месяцы работы, Маркидан и вправду считал, что все, о чем ему говорят, очень важно, а многое непосредственно затрагивает тот круг вопросов, которыми ведает он как партийный работник, направленный партией в эту организацию. Но на поверку так называемые важные вопросы часто оказывались всего лишь мелкими делишками. «Пусть войдет», — с трудом выдавил он. Маркидан знал этого человека, смуглого, цветущего, исполнительного, покладистого, готового немедленно выполнить любое поручение; как верный пес, Горан повсюду чуял опасности, которые подстерегают нас в мире науки. С десяток старательно подражающих ему студентов и студенток слушали его лекции в Политехническом институте, где он пыжился изображать из себя великого Цицейку[2]. У него были манеры типичного выскочки: он вдруг переходил то на достойный удивления немецкий, то на еще более небезупречный французский, для того чтобы продемонстрировать, что, помимо латинского и русского, знает глаголы и существительные двух других языков, которым следовало бы перестать быть труднопроизносимыми. У Горана был верный нюх, он сразу понял, что Маркидан не в духе, и хотел было ретироваться, поджав хвост, как побитая собака, но другой оказии могло в ближайшее время и не представиться, и он побоялся упустить случай. «О чем может думать подобный субъект?» — задал себе глупый вопрос Маркидан, пока тянулась бесконечная секунда молчания. Из-за письменного стола его сторожили преданные, собачьи глаза Горе, застывшего в почтительном ожидании и почти растворившегося в слепящих лучах солнца, которые потоком лились в широкое окно кабинета. Горе обладал способностью приспосабливаться к кому угодно, умел отступать в тень, давая о себе знать лишь изредка, ненавязчиво и почтительно, — например, безобидной шуткой, в которой содержится добрый совет, настойчивое предупреждение, бескорыстное участие — все то, перед чем не может устоять собеседник. У него были повадки старого рыболова, который хоть ни одной рыбки за целое воскресенье не выудил, но не отчаивается, а, напротив, всячески ободряет других. Любопытно, что многие из тех, с кем Маркидану доводилось встречаться, обычно прятали свои пороки за ширмой самых безобидных увлечений и выглядели при этом довольно симпатично. «Я вас слушаю», — обратился он к Горану. Но Горан молчал. Он тяжело дышал, — вероятно, поднялся по лестнице, хотя в здании был лифт, а может, был взволнован тем, что находится в этом кабинете и скажет сейчас то, что задумал, и это волнение убило в нем обычную потребность покрасоваться. То, что он намеревался сказать, было для него очень важно, и Маркидан догадывался, что именно скажет ему эта саранча, большая, черная, хорошо упитанная, жирная, этот господин, у которого просторная квартира в новом зеленом районе Бухареста, телефон, студентки, книги, изданные с помощью шантажа и угроз. Маркидан ужаснулся своей догадке. Спасительно зазвонил телефон. Он знал, кто звонит. Звонок раздавался всегда в одно и то же время. Это его пятилетняя дочурка хотела, как всегда, получить от него обещание, что он сегодня не задержится на работе и придет домой пораньше. Маркидан снял трубку и услышал знакомые домашние звуки, звон посуды на кухне, где возилась жена, шипение газовой горелки, и ему даже почудилось, что сюда проникли домашние запахи. «Да. Это ты?» — спросил он. «Я», — раздался издалека застенчивый голос. Он был невыразимо ласковый, в нем звучала непередаваемая нежная любовь, — такую мы испытываем только в детстве, потом мы теряем способность так любить — слишком много злого и дурного мы встречаем в жизни, слишком много теряем в столкновении с другими. «Да, я занят», — ответил он на ее обычный вопрос. Этот вопрос она задавала ему всегда одними и теми же словами, тем же тоном, в одно и то же время. Эти слова составляли неотъемлемую часть его радости, его повседневной жизни, которую он защищал на фронте, когда еще не был женат и не знал, что у него будет такая жена и такая прелестная дочурка, когда еще только надеялся, что всего этого добьется, и он действительно этого добился и теперь должен был сохранить и сберечь, а сберечь мог, только ведя борьбу с существом, которое притаилось внутри каждого человека, — надо было это существо уговорить, уломать, доказать ему, что лучше, когда люди живут в мире и согласии, чем когда их раздирает ненависть. Такая уж у него работа. Работа как работа. Только очень ответственная и потому важная. Надо сохранять беспристрастность, несмотря на потоки клеветы, здраво оценивать все, что тебе твердят окружающие, не усомниться в том, что жизнь прекрасна, даже если кто-то и пачкает ее изо дня в день грязными, липкими словами, даже если кто-то спешит испоганить ее и разрушить; надо верить в человеческую суть и в жизнь, подобно тому как верит в нее врач, который в потоках гноя и крови борется со смертью. «Да, милая, да, конечно, я приду вовремя, позови к телефону маму…» Но, зная, как он занят, жена и сегодня к телефону не подошла. Он с сожалением положил трубку и был наконец вынужден снова взглянуть на слегка опухшее от ночных попоек лицо, на глаза, покрасневшие от недосыпания и честолюбивых мук, на это человекообразное существо, открытое всему дурному, которое, возможно, поставит однажды под угрозу и его жизнь, да, жизнь его самого и его девочки, — она будет расти, будет учиться и может столкнуться наконец с таким субъектом, для которого доносы — привычное дело, так как ими он питается, ими живет, с их помощью делает карьеру… «Слушаю вас, товарищ Горан, — через силу произнес Маркидан, так и не набравшись мужества вышвырнуть его, не слушая. — Говорите». — «Речь идет об очень важном деле». — «Как обычно». — «Вопрос стоит очень серьезно! Речь идет о товарище Гавриле Бузя». Подлец Горан не знал, что его противник, человек, чье место он жаждал занять, уже мертв. Маркидан величайшим усилием воли заставил себя промолчать. Пусть говорит. «Я бы никогда не осмелился вас потревожить, но мне посоветовали это сделать многие товарищи, в том числе товарищ Горе, он любезно привел меня к вам. Разговаривал я и с товарищем Рошкой, он сказал то же самое. Дело обстоит крайне серьезно». Сдерживаясь, Маркидан тяжело и хмуро молчал. «Товарищ Бузя всячески потакает молодежи, поощряет распущенность в научных кружках, и мы начинаем сталкиваться с отрицательными явлениями, которые очень неблагоприятно отразятся на всей нашей деятельности. У Бузя работает некто Георге, научный сотрудник, самонадеянный выскочка, который на последнем ученом совете сказал, что все мы кретины. И это не первый случай. А Бузя их поддерживает, и я полагаю, что было бы правильнее распустить этот кружок, они ведь только пыль в глаза пускают, а товарищ Бузя озабочен исключительно саморекламой. Если бы вы видели, как студентки демонстрируют ему достоинства своих ног, вы бы поняли, зачем он занимается наукой. Я об этом говорил и товарищам из районного комитета, и товарищу Рошке, — мы с ним недавно проводили выставку экспонатов института, он тоже придерживается того мнения, что Бузю надо сменить. Человек он, конечно, талантливый, этого у него не отнимешь, знания у него большие, но я считаю, что пора уже поставить на его место толкового человека». — «Пора, — подтвердил безжизненным голосом Маркидан, — его придется заменить сегодня же. А вы, товарищ Горе, что думаете?» На лицах обоих появилась непристойная, омерзительная, гнусная ухмылка, оскал ископаемого гада, обитающего в обширных топях людских душ, разжиревшего на зловонных кучах скопившегося там дерьма. В мгновенном озарении Маркидан увидел целые вагоны нечистот и испражнений, содержимое зловонных клоак, опрокидываемое в такие вот, как эти две, вместительные души, увидел гнилостные свалки всей планеты, вредоносные отбросы ее заводов и чудовищных билдингов — современных крематориев, которые все эти нечистоты не испепеляют, а по законам сохранения вещества преобразуют в вязкую массу, и она, клокоча, обрушивается на нас, заливает, калечит, губит все на своем пути, оскверняя все лучшее, что есть на этом свете — надежды и цветы, улыбку ребенка, игру актера в ослепительном сиянии рампы, чудо населенной буквами страницы; таинственная вольтова дуга поэзии, дивный безбрежный океан музыки должны помочь нам выплеснуть эти помои, чтобы мы наконец забыли, что такое скорбь, тоска, обманутые надежды, разлуки на вокзалах, чтобы радовались мирной жизни, радовались, когда создаем что-то значительное, чтобы услышали, как раздастся победоносный возглас ученого, своим светлым разумом победившего рак…
Мерзавцы не верили своим ушам. Долгожданный день пришел. Гаврил Бузя будет смещен сегодня же, немедленно.
Они почтительно замерли в благоговейном трепете. Им хотелось дать понять Маркидану, как они огорчены, что опоздали, что это столь желанное решение было принято без них. Но что поделаешь, такие вопросы единолично решает Маркидан, который властен сместить даже самого Бузю.
«Его придется заменить сегодня же. Ночью он покончил с собой!» — произнес Маркидан раздельно, с нажимом, уже не глядя в их сторону, после чего снял с вешалки шляпу и молча вышел.
Перевод с румынского И. Огородниковой.
АЛЕКУ ИВАН ГИЛИЯ
С чувством глубокого волнения я представляю на суд советского читателя несколько картин из жизни тех лет, когда на долю моих соотечественников выпали тяжелые испытания второй мировой войны. Хотя на всех широтах земного шара написаны целые библиотеки о духовных и физических страданиях, пережитых человечеством, пораженным самым страшным бедствием, известным истории, все-таки многое еще следует сказать о тех поистине трагических днях и ночах. Писательская совесть будет и впредь неустанно возвращаться к чудовищным преступлениям войны, стремясь электризовать отяжелевшую память человечества, заставить бодрствовать сознание молодых поколений, не испытавших войны. Нельзя забывать о зле, поставившем под угрозу само наше существование, необходимо помнить о тех глубоко человечных и благородных силах, что сохранили на земле жизнь, но в то же время надо очистить свою память от мучительной тьмы, с тем чтобы писатель и читатель, освободившись от пепла и тени прошлого, обрели покой, сплели воедино крылья разума и души и отдались полностью радости и счастью мирного, плодотворного труда и светлой мечты, свободному продвижению вперед к будущему, к которому стремились, смутно различая его в своих грезах, столько безвестных мучеников и героев, павших в борьбе за это будущее. Раны войны зарубцевались, и пусть они останутся только в области прошлого, а подобные сюжеты станут все более редкими, всецело перейдя в область фантастической литературы.
Май 1973 г.
Бухарест
БЕЖЕНЦЫ
К концу второй мировой войны дочери моей бабушки разбрелись кто куда: одни вышли замуж, другие просто уехали, и бабушка осталась в старом доме только со своей снохой Аникуцей, женой моего дяди Георге. Старая усадьба находилась на околице села в долине, поросшей ракитами. Этот дом с потемневшими стенами, сложенный из массивных дубовых балок, схваченных деревянными шипами, я снес в 1946 году, во время засухи.
А в 1944 году, во второй неделе марта, чуть только сошел снег, сельские власти получили приказ об эвакуации и стали очищать село, дом за домом: через наши места должна была пройти линия фронта. Те, у кого были лошади, быки, коровы или другое тягло, набились по две-три семьи в повозку и были выдворены первыми. Люди потянулись длинными обозами в Трансильванию, Мунтению и еще дальше, на другой конец страны: многим, очень многим из них не суждено было вернуться.
Моей бабушке со снохой предоставили реквизированную клячу и полуразвалившуюся телегу, в которую они погрузили свои пожитки. Что нельзя было взять, схоронили в глубокой яме, вырытой под ивами перед домом. Кур зарезали, зажарили и взяли в дорогу. Выскребли с чердака последние остатки муки, уложили все в телегу и на третий день двинулись в путь. Поехали они вместе с дедом Василе, братом бабушки, сельским сторожем. Дед Василе должен был перегнать через горы сельских быков.
Было хмурое, холодное утро. Дул порывистый ветер. Ночью ударил мороз. Грязь на дорогах затвердела. Ледок, пузырчатый, как пена парного молока, матово поблескивал в канавах. Блестел он и в колеях дорог, и когда копыта лошадей ломали его, вверх взлетали тонкие черные струйки.
Впереди ехали женщины; бабушка правила лошадью, Аникуца с ребенком в руках сидела в кузове телеги, зарывшись в пожитки. За ними тяжело тащился воз с сеном, которое выделило сельское управление для быков; последним шагал дед Василе с быками: один был уже старый, злобный, со свирепой головой зубра, другой — более смирный, молодой, пятнистый, с короткой, будто утопающей в загорбке шеей.
Небольшой обоз перевалил через бугор посередине села и лощинами, полями двинулся к мосту Гергелень. Около полудня они перешли мост, описали широкую дугу по равнине, обогнув холм Кобылей, и через час с лишним миновав другое село, двинулись в сторону Вырфул-Кымпулуй.
Ночевали в селе Хорлэчень. С трудом нашли место где-то на окраине села, так как все дворы, куда бы они ни заходили, были забиты беженцами, возами, телегами, лошадьми. Мужчины, дети, женщины спали в телегах, на завалинках, в избах вповалку на полу, на улице, тесно сгрудившись вместе со скотиной вокруг костров или около колодцев, которые всю ночь непрерывно скрипели журавлями. Старуха и ее сноха еще не освоились с этой грозной обстановкой. Они были настолько ошеломлены и испуганы, что ничего не понимали, а все происходящее вокруг них еще больше ошеломляло и пугало.
Местные жители тоже готовились к отъезду. Собирали вещи, укладывали в телеги. Жандармы ходили по домам и выгоняли народ. Ночью стали резать свиней. На повозки натягивали рогожные верха, запихивали мешки с мукой, одеяла, подушки. Вытаскивали кур из курятников и сажали в плетеные клетки, подвешенные к задкам и боковинам телег. Возились в садах и огородах, закапывали в ямы плуги, бороны и другое добро и утрамбовывали сверху землю. По всему селу, прорезая темноту, беспорядочно блуждали и метались огоньки. А к рассвету, когда сноха забылась в тяжелом сне подле сына и бабки в сенях, где они ютились, улицы неожиданно заполнились пьяными, разъяренными немцами. В ярком свете автомобильных фар они опрокидывали в кювет телеги беженцев и палили из автоматов.
Старуха при первых выстрелах вскочила как ошпаренная и выбежала во двор. Сноха еще спала и не проснулась, пока свекровь не вернулась и не разбудила ее.
— Вставай! — в испуге тормошила она молодую женщину. — Бери ребенка и бежим! — приказала она и, не оглядываясь, выскочила в дверь.
Перепуганная Аникуца сгребла подстилку, расстеленную на соломе, схватила в охапку ребенка и бросилась за свекровью. Во дворе уже чуть посветлело. Начинал брезжить рассвет. Старуха засуетилась около телеги — отвязала лошадь и попыталась запрячь. У колодца дед Василе поил быков. Животные вырывались, напирали грудью, едва не сваливая деревянные колоды, и дед с криком колотил их палкой между рогов. Какой-то человек стоял в воротах с кнутом в руках и тупо смотрел на грозную лавину мчавшихся машин. Раздавались крики, ругань, короткие приказы на немецком языке. Село охватила паника. У молодухи задрожали и ослабли руки, ребенок показался невыносимо тяжелым. Она подбежала к телеге и положила его. Свекровь крикнула, чтобы она поторопилась.
— Что случилось, мать?
— Беда, Аникуца! Зачем мы только ушли из дома? — еле слышно прошептала старуха.
Наконец она кончила запрягать лошадь и взмахнула кнутом.
— Но-о-о! Поехали, Василе!
Дед Василе, таща быков за собой, вышел со двора. Испуганные толчеей на дороге, быки шарахнулись в сторону.
— В бога, душу, мать, окаянные! — заорал дед Василе, замахнувшись палкой.
Мученье деда увеличилось во сто крат, когда они выбрались на дорогу и влились в гущу обозов. Лицо его посинело от натуги, он кричал и колотил быков палкой по головам, таща их за цепи, прикованные к кольцам, продетым через ноздри. Быки вырывались, сопели, ревели, и если чуть отпустить цепи, быть беде. Телега с бабушкой и Аникуцей двигалась, как и прежде, первой, а воз с сеном теперь отстал.
Дорога была битком забита: толпы людей, возы и телеги, военные машины, немцы и румыны, верхом, пешком и в машинах. Солдаты то и дело вскидывали винтовки и палили в воздух, вопя как бешеные. Они выпрягали лошадей из двуколок, фургонов, походных кухонь и меняли их прямо на месте на что попало: на деньги или на водку. Нескончаемая вереница подвод. По обочине неслись с грохотом машины, разбрасывая во все стороны грязь. Грязь месили всю ночь, она так и не подмерзла и засасывала колеса. Лошади и телеги увязали. Обезумевшие люди колотили палками лошадей, налегали плечами на повозки, проталкивали их два-три метра вверх по склону холма, но колеса снова попадали в рытвины и увязали. Обессиленные животные падали, и никакие удары уже не помогали. Весь обоз останавливался, и колеса ползли назад по жидкой грязи. Не выручали ни крики, ни ругань, ни град ударов. Тогда сбегались пять-шесть человек с задних подвод, вытаскивали увязших лошадей и телеги, выталкивали их на холм или сбрасывали на обочину канавы, а сами бежали обратно, хватались за вожжи и гнали вперед своих лошадей.
Раздались крики:
— Фронт прорван! Фронт прорван! — и суматоха еще больше усилилась. Люди хватали мешки и швыряли их на землю. Сбрасывали все, чтобы облегчить повозки, — и домашний скарб, и вещи, найденные в дороге и подобранные с надеждой где-то, когда-то использовать. Они слишком тяжелые! Невыносимо тяжелые для лошадей!
— Угробим лошадей! Выбрасывай все!
— Да что ты, окаянный, делаешь! — кричит испуганная женщина, хватая мужа за руки. — Здесь мука. Что мы будем есть? Умрем с голоду!
— Молчи, баба! Нельзя иначе, догоняют нас! — коротко и зло отрезал мужчина.
Дорога местами побелела от муки. Лошади копытами разбрасывали муку по сторонам, втаптывали в грязь. Получалось черно-серое вязкое тесто, и люди, ехавшие сзади, в отчаянье хватались за голову, сворачивали по лесным дорогам обратно домой. За ними сворачивали и другие. Обозы разрывались, крошились. Несчастье разрасталось, черное и липкое, как грязь. Оно засасывало лица, тела, души.
— Конец света! Конец света! — стонали беженцы, бессильно скрипя зубами. — Кто поможет людям? Как все это кончится?
Задавая друг другу эти вопросы, люди текли, как лава, извергаемая вулканом, собирались отовсюду, смешивались, теснили друг друга, испуганно метались, выливаясь непрерывным потоком из лесов, равнин и сел, вытягиваясь бесконечной лентой, утопая в огромном месиве черной, колышущейся грязи.
Из-за быков маленький обоз со старухой и снохой вскоре свернул с шоссе, пересек поле и потащился по узкой проселочной дороге.
К вечеру следующего дня они добрались до моста через Серет. Но перейти его было невозможно. Мост был забит солдатами, фургонами, машинами. Надо было переждать, пока не схлынет вся эта масса.
Они остановились на берегу около моста и стали ждать. Бабушка насыпала две пригоршни овса в котомку и подвесила ее лошади. Ребенок, испуганный происходящим, измученный дорогой, бессонной ночью и голодом, захныкал, а когда мать взяла его на руки, расплакался. Аникуца вытерла ему лицо, прижала к груди, но малыш не успокаивался, вцепился в нее ручонками и продолжал жалобно плакать. Она дала ему поесть, он еще немного похныкал у нее на руках, откусывая от ломтя хлеба, потом успокоился и какое-то время ел тихо. Вдруг он поднял лицо и, видно, глубоко о чем-то задумавшись, нахмурился.
— Что с тобой, моя радость? Ешь, почему не ешь? — спросила мать.
— Хочу домой, — прошептал ребенок, и лицо его сморщилось от плача. Мать сразу сникла, застыла, еле сдерживаясь, чтобы не завыть от внутренней боли.
— Оставь его, перестань ему потакать! — крикнул ей дед Василе.
Но мать не послушалась. Она прижала сына к груди и стала укачивать.
Старик бросил на нее сердитый взгляд, хотел сказать еще что-то, но раздумал и позвал бабку. Бабушка подошла, и они о чем-то пошептались. Мать, продолжая укачивать малыша, увидела, как бабушка кивнула головой, а старик взял быков за цепи и повел их вдоль берега вниз по течению. Она не знала, что они хотят делать, что надумал дед и продолжала качать плачущего ребенка, не сводя глаз с удалявшегося деда. Быки шли спокойно, и молодой, пятнистый, непрерывно дергал головой и напирал боком на другого. Похолодало, на морозе видны были густые клубы пара, поднимавшиеся у быков из ноздрей. Малыш успокоился, но мать все продолжала качать его тихо и нежно, не сводя глаз с деда, который уходил все дальше. Она видела, как он тянет быков за цепь и что-то высматривает на реке. Потом он остановился, долго стоял, глядя на другой берег реки. Бабушка тоже не сводила глаз с деда Василе. Они увидели, что старик нагнулся и снял постолы. Связал их вместе и перекинул через шею, засучил штаны и погнал быков в воду. Вода в реке была грязной и мутной. Старый бык двинулся первый, поскользнулся на берегу и сунул морду в воду, но дед не дал ему пить. Ухватившись за его холку, он вспрыгнул ему на спину и тут же ударил палкой по боку. Видно он его ударил крепко, так как бык круто согнул шею, будто хотел боднуть, вздрогнул всем телом и вошел в воду.
Цепь натянулась, и молодой бык побрел за первым. Женщина видела, как вода поднималась все выше, дошла быкам до брюха, захлестнула грудь. Дед Василе качался, как чурка на волнах. Черпая вода клокотала вокруг, быки пробивались сквозь нее серыми глыбами. Над водой виднелись белые морды и рыжие растрепанные метелки хвостов. Так скользили они почти до середины реки, а там вдруг что-то произошло, но, что именно, Аникуца в первую минуту не поняла. Старый бык вытянулся в воде, будто хотел лечь, а дед Василе тут же ударил его палкой. Вода взметнулась вверх, бык резко повернулся, и дед Василе исчез.
— О-охх! — сдавленно вскрикнула женщина.
Еле живая от страха, она смотрела туда, на середину реки, где виднелись быки, снова повернувшие к берегу, откуда поплыли. Кровь застыла у нее в жилах. И вдруг она увидела, что на поверхности воды появилось что-то черное и круглое.
На этот раз она закричала что было мочи.
Дед Василе вынырнул, держа в руке цепь, привязанную к кольцам быков, и поплыл рядом с ними к берегу. Здесь он остановился, посмотрел на то место у моста, где оставил женщин, но не увидел их. Посмотрел на мост, подумал, что они уехали, и слабо взмахнул рукой. Молодуха встала на колени в телеге и тоже помахала ему, но он не увидел и вместе с быками исчез в лесу.
Теперь они остались одни. Уже шесть дней, как они покинули родной дом, и два дня — как тащились одни. Некоторое время ехал с ними их односельчанин, и это было большой подмогой, так как они могли хоть что-то дать лошади, но вскоре попутчик передумал, продал воз, лошадей и сено, полученное от сельского управления, и зашагал обратно.
Женщины остались одни с ребенком, лошадь кормить было нечем: кроме охапки сена в телеге и нескольких пригоршней овса, которое было дороже золота, у них ничего не было. Они миновали множество сел. Часто встречали отбившиеся стада свиней, черные от грязи; стада гнали люди, такие же черные и грязные. Видели отары овец, щиплющих на склонах канав первые всходы травы, видели животных, валяющихся на обочине дорог, гибнущих от истощения, таких тощих, что ребра выступали наружу. Их обгоняли немецкие повозки, военные фургоны и грузовики, груженные мебелью и ящиками с сахаром, набитые мехами и всевозможными дорогими вещами, цену которых ни бабушка, ни молодуха не могли даже представить. Ехали они по незнакомым краям, через незнакомые села, леса и хутора, чужие и неприветливые, занятые другими беженцами, добравшимися раньше. Сначала они смотрели на все с жадным любопытством, пораженные всем увиденным, потом устали, и на шестой день все им казались на одно лицо. Ничего больше их не удивляло. Одно и то же, все время одно и то же — страна расползлась по дорогам. Дороги, забитые людьми, тревогой, голодом, бессонницей, горем; дороги, неведомо куда ведущие, неизвестность позади, еще большая неизвестность впереди; неизвестность и дикая тревога из-за этой неизвестности, тревога за лошадь, за ребенка, за еду для себя, для ребенка, для лошади, за овес, который кончался и неоткуда было взять его, за ночь, которая надвигалась и неизвестно, что несла с собой: куда они доберутся, где будут спать…
— Куда мы едем, мама? Куда мы все едем? — спрашивал малыш.
— Домой, родимый, домой! — отвечала мать.
Но ребенок не успокаивался. Он спрашивал снова и снова, хныкал, плакал от голода, усталости, бессонницы, цеплялся ручонками за руки матери и горько рыдал; подползал к бабушке и кричал ей, чтобы она остановила лошадь.
— Смотри, вон дом. Это наш дом? Где наш дом? Где дед Силе? Дедушка Силе? Тетка Катинка? А где конфеты? Бабуня, ты говорила, что, как приедем, как остановимся, ты дашь мне конфет!
— Непременно дам, непременно. Вот приедем, и я тебе дам конфеток. Сиди спокойно, будь умницей. Ты есть хочешь? Дай, Аникуца, поесть ребенку, не видишь, что ли, он есть хочет? — сердито говорила бабушка, и мать брала малютку на руки и совала ему еду.
— Ешь, родненький мой… ешь, вот вкусная мамалыжка с луком.
Мамалыга было холодная, сухая, твердая, она обдирала ребенку горло, лук до слез щипал глаза, и малыш снова принимался плакать.
Сначала, в первый день, они ели хлеб с жареной курятиной. Они испекли в дорогу целую печь хлеба, и этот хлеб ели и дед Василе, и односельчанин, что ехал вместе с ними. Но начиная со второго дня они берегли всё для ребенка, а когда останавливались на ночь, снимали с телеги таганок и готовили густую мамалыгу, чтобы хватило и на вечер, и на другой день. Хлеб и мясо оставили ребенку.
Потом кончился хлеб, кончилось мясо. Покупали молоко, когда это удавалось, и кормили малыша молоком и холодной мамалыгой, а сами ели, что придется. Было у них немного кукурузной и пшеничной муки — пшеничной совсем мало, — это была их последняя надежда: пшеничная и кукурузная мука да овес для лошади. Но после того как кончится овес, будут съедены последние остатки муки, и когда лошадь не сможет больше передвигать ноги… каждой из них было ясно, что так не может длиться до бесконечности… лошадь была старая и слабая, списанная кляча, которая еще держалась, пока есть овес, что ей давали горстями вечером и утром, но когда овес кончится…
На седьмой день они заметили, что их догоняют и перегоняют все больше и больше военных. Это были румыны. Немцы теперь попадались совсем редко. Они двигались по главным дорогам, асфальтированным шоссе, в машинах, а здесь их почти никто не видел. Они встречались только в городах по два-три человека — торговали около шлагбаумов, стояли рядом с грузовичками или мотоциклами с колясками и продавали одежду, обувь, часы, браслеты, украшения и другие бесполезные и дорогие вещи, привезенные с фронта. Как правило, они были пьяны, и бабушка со снохой делали крюк, объезжая их по другим улицам. Ребенка пугали выстрелы, а немцы постоянно палили из пистолетов. Некоторые выучились у наших солдат ругаться по-румынски и ругались с каким-то высокомерием в голосе и на лицах, с явным презрением, а румынские солдаты проходили, не обращая на немцев внимания или отругиваясь.
Румыны были грязные, оборванные, голодные; большинство плелось пешком, другие тащились верхом на полудохлых клячах. Лица солдат были суровы, губы плотно сжаты, в глазах стоял мрак.
Сначала старуха глядела на них молча, с каким-то недоверчивым удивлением, но потом что-то в ней произошло. Она все чаще слезала с телеги и подходила к солдатам. Действовала она нерешительно. Снохе не говорила ничего и делала все так, будто той ничего не надо знать. Старалась отойти подальше от телеги, чтобы Аникуца не слышала, подходила к солдатам и вступала в разговор. Поговорит с одним, идет дальше, остановит другого, перекинется двумя-тремя словами; потолковав таким образом с несколькими, семенит обратно к повозке, шагая неуверенно, словно колеблясь перед каждым шагом. Она не говорила ничего, а на лице ее была написана невыносимая грусть. Со старческим стоном взбиралась она в телегу и усаживалась, сохраняя отрешенный вид. Она держала вожжи в руке, временами подстегивала лошаденку и смотрела прямо перед собой.
Сноха не спрашивала ее ни о чем. Сидела в телеге, на узлах с жалкими пожитками, укачивала ребенка на руках и поправляла ему подушечку под головой, когда он спал. Иногда они целыми часами не говорили друг другу ни слова, не спрашивали ни о чем.
Когда добирались до какого-нибудь села и останавливались на ночлег или отдых и если, случалось, поблизости были солдаты — у соседей или в этом же доме, сноха тайком от старухи заговаривала с ними. Она надвигала платок низко на лоб, пряча лицо и стараясь не глядеть никому в глаза.
— Куда едете? Откуда? — спрашивала она. — Как думаете, что будет?
Было трудно понять, чего она хочет, да и разговоры эти были опасны, потому что солдаты сразу по голосу угадывали, что она молодая, и приставали к ней. Слетались, как мухи, и уговаривали ее выбрать себе одного из них.
— Забудь муженька-то своего, — говорили они. — Пока ты его найдешь, девонька, развей свою тоску с другим.
А она от стыда и обиды готова была провалиться сквозь землю, хотелось стукнуть их как следует. Знать ничего никто из них не знал, все говорили только одно — что сыты войной, что больше выдержать невозможно, что дошли до предела, и обязательно должно что-то произойти. Они не могли больше терпеть немцев и ругали их открыто, даже не остерегаясь, и она каждый раз поспешно убегала, дрожа от тревоги и надежды.
Бабушка, когда ее видела…
Нет. Она ничего ей не говорила. Не бранила, не укоряла. Только поднимала глаза и смотрела на нее. Смотрела пристально, долго, с неподвижным, равнодушным и пустым лицом, и глаза ее были тоже холодные и пустые. И сноха не могла этого вынести. Она падала, рыдая, в телегу подле ребенка, мечтая только покончить со всем, умереть. Но ей не удавалось даже выплакаться как следует. Рядом был ребенок. И свекровь.
Свекровь подходила к снохе, клала ей руки на плечо и требовала замолчать.
— Люди слышат, — говорила старуха, и Аникуца умолкала, глотая слезы и кусая до крови губы.
На десятый день пошел снег. Летели редкие хлопья, небо потемнело, похолодало. Они заторопились и в сумерках добрались до какого-то села. Но попали неудачно. Село было переполнено. Где бы ни спрашивали, везде получали один и тот же ответ:
— Нет места.
Сноха вела под уздцы лошадь дальше, к другим воротам, ребенок лежал в телеге один, укутанный в тряпье. Старуха стучала кнутовищем в ворота и просила:
— Нас две женщины с хворым ребенком, мы замерзли, позвольте переночевать.
Но везде ей отвечали одно и то же:
— Нет места, матушка. Ступайте дальше.
Дальше, дальше, но до каких пор? Жителям всех этих сел уже надоели беженцы, вши, болезни, они были сыты по горло. Возможно, вначале они и относились к беженцам по-человечески, широко открывали ворота и двери домов, приглашали их заходить и кормили. Но с тех пор прошло много времени, и людям все это осточертело. Слишком уж много проходило беженцев, и слишком уж они были нищие, голодные, оборванные. Какое бы ты ни имел доброе сердце, не мог же ежедневно выметать по утрам полчища вшей и с ужасом убеждаться, что муки на чердаке становится все меньше, а сена в стогах почти не осталось. Приветливые до тех пор лица хозяев мрачнели, хмурились, и на другой день ворота дворов были заперты на засовы, в ранних сумерках спускали собак с цепей, и никто не отвечал на раздававшийся всю ночь стук в ворота. Такая уж сложилась жизнь, и беженцы поступали бы точно так же, окажись они на их месте. И все-таки надо было что-то делать, необходимо было найти какое-то пристанище на ночь, на улице оставаться было невозможно.
Бабка стучала в каждые ворота, и где-то на окраине села их наконец пустили в избу.
Лошадь они завели в полуразвалившийся сарай, укрыли попоной, бросили ей охапку соломы, выпрошенной у хозяина, и вошли в дом.
Малыш лежал на руках у матери, посинев от холода. Им дали место, и Аникуца пристроила сына к теплу на приступке печи, развернула из тряпок, а потом уж потихоньку разделась сама. Только тогда она подняла голову.
На полу был расстелен слой соломы, сверху брошено рядно, на котором лежали три солдата. Хозяин, худощавый мужчина без руки, сидел на скамеечке перед печкой и разговаривал с ними. Бабушка тоже разделась, сложила вещи в уголок и теперь молча стояла, прислонившись к стене и скрестив руки на груди, осматривая все холодными, пустыми глазами.
Ее подозвали поближе к печке.
Хозяин подал ей табуретку, она подошла молча и села.
— Откуда будете? Куда идете? — спросил хозяин и, не дождавшись ответа, повернулся к солдатам, продолжая с горечью: — Вышибают людей из дому, гонят по дорогам. Не знают, какие можно еще причинить муки несчастным людям.
Солдаты ничего не ответили, только посмотрели на него, а один выругался, приподнялся и стянул с правой ноги ботинок.
— Эту войну мы выиграем, когда у меня новая рука отрастет, — продолжал хозяин и, тоже стянув жесткие ботинки, прошлепал босиком к кровати.
Кровать была большая, занимала вместе с плитой и печью половину дома. И кровать, и лежанку занимали дети самого разного возраста. Хозяин отодвинул одного к стене и улегся.
— А где тебя покалечили, дядя? — спросил солдат, который выглядел помоложе других.
Хозяин уселся поудобнее рядом со спящими детьми, поскреб пяткой ногу об ногу и нехотя ответил:
— На посиделках! Ты что, сам не знаешь где? Чего зря спрашивать?
Бабушка вздрогнула, будто что-то в ней перевернулось. Она подняла голову и спросила:
— Не серчайте на старуху, родненькие, там, откуда вы идете, не встречался ли вам Девятнадцатый пехотный полк из Дорохоя?
Солдаты посмотрели на бабушку, затем на сноху, которая застыла около ребенка, будто этот вопрос оглушил ее, и смущенно замялись.
— А почему ты спрашиваешь, мамаша? — спросил один.
— Еще одна глупость! — хмыкнул однорукий. — Почему, почему? Неужто так трудно догадаться?
— Нет, мамаша, — ответил второй солдат. — Через Дорохой мы проходили, но про этот полк не слышали.
Бабка резко повернулась к ним спиной, и лицо ее опять стало холодным и отсутствующим.
Сноха опустила глаза. Ослабевшими руками она инстинктивно прижала к себе спящего ребенка и принялась качать.
— Вот такие-то дела! — заключил коротко хозяин. — Не дай господи человеку столько терпеть. А сейчас спать!
Но тут выяснилось, что в избе всем лечь негде. Женщины пришли последними, и для них места не хватало. На полу растянулись солдаты. Можно было бы еще примоститься на лавке, у стены под божницей, но она была такая узкая, что с нее легко было свалиться во сне. Хозяин с кучей отпрысков и женой занимали кровать и печь.
— Ребята, надо бы вам в сени пойти, — сказал он.
— А мы-то радовались, думали, что поспим ночь по-барски, — недовольно проворчал один из солдат, но двое других, переглянувшись, стали подниматься с пола.
Самый молодой, красивый парень, с тонкими забавными усиками, улыбнулся, лукаво поглядывая на сноху, и любезно поклонился.
— Прошу вас! — пригласил он. — Пока места не остыли!
Женщина почувствовала его пылающий взгляд, который обжег ее, и молча поблагодарила робкой улыбкой.
— Возьмите, ребята, соломы со двора, постелите на пол, — благожелательно разрешил хозяин. — Если хотите, — добавил он, — можете открыть дверь. Все равно здесь слишком жарко, а нас тут полно, как бы нам не задохнуться в этой кочегарке.
Мрачный солдат, который сначала недовольно ворчал, тоже поднялся, хрустнув суставами, накинул на плечи шинель, собрал в охапку вещи с пола и пошел к двери, зло щуря глаза на женщин. Молодой в расстегнутом на груди кителе и старой шинели стоял неподвижно и, казалось, чего-то ожидал. Это ожидание заставило сноху поднять пунцовое от жары и смущения лицо, и солдат, встретившись с ней взглядом, улыбнулся. Он вроде хотел что-то сказать и, возможно, многое сказал бы, если бы не старуха.
Бабушка ходила молча по избе, раскладывая и перекладывая вещи, с которыми они приехали. Вид у нее был спокойный, но холодный и внимательный взгляд преследовал их обоих, и они чувствовали, как он на них давит, словно они сделали или собирались сделать что-то недозволенное, плохое, а бабка разворошила их мысли, как ворошила вещи, лежавшие на полу, вытащила их наружу и показала им обоим во всей их неприглядности и непозволительности.
Молодой солдат все-таки решительно шагнул вперед и с таким видом, будто раньше никогда не видел ничего подобного, быстро наклонился над ребенком и снова подмигнул молодке.
— Сколько ему лет?
— Четыре исполнилось, — ответила мать, покраснев и наклонив голову.
— Ага! — произнес солдат и снова подмигнул, хотя на этот раз она не смотрела на него.
Но свекровь видела все. Она стояла сзади и не сводила с них глаз. Солдат чувствовал ее холодный взгляд, пронизывающий его затылок, и в свое оправдание сунул руку в ранец, пошарил там немного и вытащил пригоршню маленьких и твердых сухарей — сухой паек, полученный на фронте.
— Дай малышу, — сказал он и наклонился над ребенком с протянутой рукой.
Сноха подняла глаза, поколебалась, потом тоже протянула руку. На секунду их горячие ладони встретились, и он крепко сжал ее пальцы.
— Не спи! — прошептал он, отпустил руку и быстро пошел к двери.
Аникуца на миг застыла на месте, испуганная, ничего не видя перед глазами, затем пришла в себя, взяла спящего ребенка, опустилась на колени и положила его на еще теплое тряпье, от которого подымался резкий запах солдатского пота и обмундирования. Она вдохнула этот запах со странным смешанным чувством наслаждения и гадливости и, не глядя на старуху, вытянулась на спине. Бабка некоторое время кряхтела и кашляла, поправляя вокруг себя вещи, потом прикорнула рядом с малышом на старом одеяле и тоже угомонилась, тяжело дыша.
Хозяин потянулся через стол и дунул в лампу. Лампа погасла с треском, и сразу же тяжело навалилась темнота, как будто все провалилось под землю.
В сенях некоторое время слышалась возня. Наружная дверь скрипнула и закрылась. Послышались шаги, идущие вдоль завалинки, дверь снова скрипнула, человек вытянулся рядом с товарищами на сене, оно сухо зашуршало, после чего опустилась глухая тишина. Один из хозяйских ребят застонал во сне, повернулся, ударив локтем в глиняную стенку дымохода, который глухо загудел.
Какое-то время было тихо. Легкое сопенье доносилось с кровати и с печи, повисая в воздухе, а из-за двери вдруг раздался могучий храп, что еще больше испугало молодую женщину. Она лежала на спине, широко открыв глаза, замерев во тьме и еле дыша. Скоро ей стало совсем невтерпеж. Она повернула голову, чтобы увидеть, заснула ли свекровь, но не сумела ничего рассмотреть. Лицо старухи различалось в темноте, как расплывчатое пятно, и все вокруг казалось смутным и неясным. Молодуха продолжала лежать все так же неподвижно, оцепенело и уже почти засыпала, когда там, в сенях, послышался шорох. Кто-то повернулся на сене, подождал, снова задвигался и замер, опять движение, опять тишина, и вот он уже приблизился к двери. Слышно было, как руки нащупывают щеколду. Горячий клубок подкатил Аникуце под самое горло. Мужские руки шарили по двери, отыскивая ручку, потом стукнула щеколда. Снова тихо. Нет. Дверь открылась. Горячий клубок провалился теперь в живот. И тут же она услышала, как завозилась свекровь — отбросила в сторону одеяло, что-то взяла в руки и поднялась с пола.
— Псст! Псст! — послышалось дважды от двери.
Старуха скользнула по комнате, тихо, как привидение. Мужчина ждал ее, но, подойдя ближе, бабка подняла руку, чтобы стукнуть его поднятым с пола предметом. Солдат быстро схватил ее и потянул к себе. Лица в темноте он не видел, вероятно, думал, что это молодуха, и тянул к себе, стараясь вытащить в сени. Бабка, тяжело дыша, боролась с ним, все еще пытаясь ударить его. Так же тяжело дышала и сноха. Силясь хоть что-то рассмотреть, она сделала резкое движение, поднялась и села, стукнувшись головой о лавку. Услышав шум, солдат испугался, отпустил старуху и выскочил, захлопнув дверь. Слышно было, как он упал рядом с остальными, тяжело дыша.
— Ты чего? — спросил один из товарищей.
— Не смог ее вытащить. Проснулась старая ведьма, — глухо буркнул солдат.
Сноха мягко повалилась на солому прежде, чем вернулась свекровь. Та постояла несколько минут у двери, потом поплелась обратно. Дышала она шумно, почти стонала. Осторожно залезла под одеяло, и сноха долго слышала, как она отдувалась и вздыхала, пытаясь успокоиться.
В сенях еще недолго повозились, потом утихли и, как ни в чем не бывало, захрапели.
К утру забылась во сне и сноха. Когда она проснулась, старуха разжигала огонь в печи. Скорее всего, она не спала всю ночь. Лицо у нее осунулось, сморщилось, под глазами легли темные круги. Солдаты уже ушли.
Женщины попросили дозволения у хозяев сготовить еду, поели, накормили досыта, на целый день, малыша, уложили оставшуюся еду в торбу, собрали пожитки и тоже пустились в путь.
Сейчас они чувствовали себя еще более чужими и далекими друг другу.
Старуха молча запрягла лошадь, вывела под уздцы на дорогу, взобралась на козлы. Сноха видела только ее согнутую, укутанную шалью спину, низко опущенную голову и покрасневшую от холода руку, держащую кнут. Они не промолвили за весь день ни слова, даже не глядели друг на друга, каждая притворялась, что не знает ничего, только позднее, уже к вечеру, въезжая в какое-то село, старуха кашлянула и сказала:
— Не будем останавливаться. Нигде. Едем дальше…
— Мама, но ведь… — пробормотала сноха.
— До чего же испортила война людей! — бросила старуха сухо, будто подвела черту под тем, что случилось, хлестнула кнутом лошадь и погнала ее дальше.
Чуть подальше, в поле, они наткнулись на заброшенный сарай и там остановились. Покрыли лошадь попоной, дали ей охапку сена из телеги, уложили ребенка между собой, хорошенько укутали и легли.
Ночью мать почувствовала, как ребенок завозился, и проснулась. Малыш скорчился возле колеса, одной рукой он вцепился в грядку телеги, другой держался за живот. Его рвало.
— Что с тобой, сердечко мое? Что с тобой? — испугалась она и подняла ребенка.
Она прижала его к груди, чувствуя, что он весь мокрый от пота, хотя мороз становился все злее, и уложила рядом с собой. Хорошенько завернула, долго баюкала, потом заснула. К утру малыш был совсем плох. Лицо его горело как в огне.
— Что у тебя болит, родной?
— Пить! — шептал он. — Пить!
Они дали ему воды, быстро запрягли лошадь и потащились дальше.
Так ехали весь день, а ребенку становилось все хуже и хуже. Он весь горел, стал пунцовым, бредил с закрытыми глазами, часто вспоминал о дедушке Силе, о доме, звал деда и все время просил пить. Ему виделись черти, прыгающие с вилами вокруг лампы, он просил воды, чтобы брызнуть на них и отогнать.
Аникуца ломала руки и мучилась от бессилия, глотая слезы.
— Что делать, мама? Мама, мама, что делать? — шептала она.
Свекровь подходила, отодвигала мать в сторону и, в свою очередь, склонялась над ребенком. Но и она не знала, что делать.
— Остановимся в первом же доме! — наконец решила старуха. — Надо найти, кто бы помог нам.
Так и сделали. Но мужчина, который им открыл, подойдя к ребенку, тут же в испуге отпрянул в сторону и крикнул:
— Не пущу вас. Поезжайте дальше. Не могу вас пустить. У него тиф!
— Тиф!
Мать вскрикнула и побелела как мел.
Старуха с окаменевшим лицом хлестнула лошадь кнутом.
Дальше. Все дальше. Только сейчас начались настоящие мучения. Все двери были для них закрыты. Тиф! Люди в испуге отшатывались, и бабушка вынуждена была беспощадно хлестать лошадь и упорно ехать дальше.
На третий день к вечеру какой-то сердобольный человек пустил их во двор и разрешил укрыться в старом сарае. Там когда-то стояла лошадь, но ее забрали военные, и сарай теперь был пустой. Под застрехами свистел ветер, но тут все-таки было лучше, чем на улице. Остались здесь и на следующий день; ребенок уже не просил пить и не бредил, он впал в забытье, и лицо его почернело. А когда утром они проснулись, он лежал между ними мертвый.
Бабушка взяла его на руки, вынесла во двор, положила на свежевыпавший снег, раздела, а одежду сожгла.
Мать стояла, вцепившись в дверь сарая, рыдала, кусая губы и билась головой о косяк.
Свекровь вернулась, втолкнула ее в сарай, вошла сама, отыскала среди пожитков чистую рубашонку ребенка; лицо ее стало еще суровее и темнее; она торопливо вышла и одела неподвижное тельце. До вечера бегала по селу, ходила к священнику, упросила его, добыла деревянный ящичек. Обратно вернулась вместе с мужчиной, несшим на плече небольшой еловый крест; он взял ребенка, положил его в ящик, сверху положил крест. Мать рыдала, ломая руки; всю ночь бродила, как слепая, по двору, то и дело подходя к гробику, и свекровь несколько раз силком уводила ее в сарай.
Священник пришел на второй день в обед, гробик подняли, положили на носилки. Мать так ослабела, что еле держалась на ногах. Ее поддерживала свекровь. За ними шли несколько человек из соседних домов и две-три семьи беженцев. Шагали молча с поникшими головами, но вдруг все подняли лица, остановились и широко открытыми глазами уставились в чистое весеннее небо.
Издалека, из-за гор, теряющихся в тумане, вырвался и прокатился по округе, наполняя воздух бесконечным металлическим воем, рокот самолетов. Было четвертое апреля. Первые соединения американских тяжелых бомбардировщиков летели через горы бомбить столицу и Плоешти. Великая драма перемещалась туда.
Перевод с румынского Ю. Воронцова.
ИОАН ГРИГОРЕСКУ
Что я бы мог рассказать о себе советскому читателю? Я имел счастье познакомиться с ним уже давно благодаря переводу и изданию на русском языке двух моих книг рассказов — в 1959 году «Кинематограф Мадагаскар» и в 1961 году «Птица Феникс». В Бухаресте выходит моя двенадцатая книга, на экранах будет показан седьмой фильм, снятый по моему сценарию. Мне сейчас сорок два года, а мечтаний столько же, как в тот год, когда мне едва исполнилось двадцать и я входил в двери московского Литературного института имени Максима Горького. Старушка-привратница встретила меня, незнакомого ей человека, вопросом: «Вы куда, молодой человек?», а я ей ответил: «В литературу». У меня тогда были грандиозные планы — свои книги я мыслил только трилогиями, завидовал славе поэтов Евтушенко, Роберта Рождественского и Виноградова и преклонялся перед своим преподавателем Константином Георгиевичем Паустовским, у которого учился в течение пяти лет.
Я родился в 1930 году в столице румынской нефти — Плоешти, в семье нефтяника, и все, о чем я писал в первых своих произведениях, было связано с жизнью моего родного города, с трудом и борьбой нефтяников, среди которых я вырос. Позже, по окончании высшей школы мне привелось много путешествовать по земному шару, и это ошеломляющее приобщение к миру, в котором мы живем, наложило нестираемый отпечаток на мое творчество. Оно убедило меня в том, что наша эпоха больше нуждается в документальной литературе, чем в вымысле, порожденном медленным и глубоко личным переосмыслением фантазии человека, который только воображает себе мир. Я прошел трудную и требовательную школу очерка, что было отмечено и моим учителем Паустовским, который в предисловии к русскому изданию моей книги «Птица Феникс» писал: «Григореску, вплотную прикасаясь к жизни во всех ее аспектах — от героического и трагического до совершенно обыденного, — всюду находит те резкие детали и те верные обобщения, без которых немыслимо существование настоящей большой литературы. Быстрый глаз и уменье схватывать почти на лету житейский материал — ценные качества писателя. Ими вполне обладает Григореску».
Я должен признаться, что эти строки, написанные моим любимым учителем, меня глубоко взволновали. Но эта оценка не только льстит моему самолюбию, она возлагает на меня новые обязанности. Я действительно должен добиться того, чтобы своими произведениями не опровергнуть слова человека, старавшегося никогда не давать оценок художественного творчества. Впрочем, в искусстве оценки всегда рискованны. После некоторых писателей, прославленных в печати критикой, так часто ничего не оставалось, что любой взыскательный человек должен быть максимально осторожным в своих оценках. Я был бы счастлив, если бы мог показать своему учителю одну из моих последних книг, вышедших в Бухаресте, «Другая смерть» или мой том о соприкосновении с миром, в котором мы живем, озаглавленный «Зрелище мира». К сожалению, хорошо известно, почему я не могу этого сделать. Но в глубине своего сознания я посвятил эти книги памяти своего учителя.
Несколько художественных фильмов, поставленных по моим сценариям, шли и на советских экранах: «У улиц есть воспоминания», «Квартал веселья», «Под землей», «Кенарь и вьюга», «Феликс и Отилия». Кинематография притягивает меня, но не настолько, чтобы я отказался от публицистики и художественной прозы. Писатель может быть полезным в создании фильма, но у писателя свои специфические средства выражения. Я буду работать для кино, радио и телевидения, но главным образом я буду писать книги. Только так я смогу ответить старушке-привратнице, спросившей меня: «Вы куда, молодой человек?»
Ноябрь 1972 г.
Бухарест
КОНДОР
Это была хищная птица, не внушавшая ничего, кроме страха. Королевский кондор с Кордильер, с твердым, как кремень, изогнутым в виде ятагана клювом, крючковатыми когтями и серыми с золотым отливом крыльями, одевавшими его, словно стальные латы. Голую шею покрывали сине-алые, как у индюка, бусинки, напоминавшие капли крови и пота, застывшие на продубленной ветрами коже. На лысой, скошенной спереди голове красовался желтоватый круглый хохолок, как корона властителя птичьего царства.
Он сидел, застыв в своем неземном величии, напоминая базальтовый метеорит, упавший с далекой звезды и запертый людьми в эту грязную клетку, полную белых костей, где всегда стоял острый запах помета и сладковато пахло падалью. Вместе с ним за стальную проволочную сетку заточили оголенный остов дерева, с вершины которого кондор величаво озирал остальных обитателей зоопарка, как мудрый и грозный предводитель пиратов.
Даже в неволе эта птица сохраняла свою гордую, величественную осанку. И только те, кто внимательно разглядывал ее, пытаясь разгадать, какие темные инстинкты скрываются под вечно нахмуренным лбом, замечали, что глаза хищника становились порой невыразимо грустными, апатичными, как у собаки, потерявшей хозяина, или забытого палачами узника, который давно смирился со своей участью. В эти редкие мгновения кондор приоткрывал один глаз, и его потухший взгляд выражал недоумение и немой вопрос, обращенный к людям. Но редкие посетители зоопарка, останавливаясь у клетки птицы, видели лишь неукротимую дикость, клюв, созданный, чтобы убивать и терзать, гибкие крылья и судорожную хватку когтей, впившихся в сухое дерево с бессильным ожесточением, униженное величие и скованную силу. И это доставляло им удовольствие.
Лишь один ребенок сумел понять истинный характер кондора и осмелился через много лет после того, как птица попала в неволю, вступить с ней в единоборство. Это был мальчуган с виду лет шести, хотя ему исполнилось уже девять, с худым веснушчатым лицом, рахитичной грудью, руками тонкими, как ветви дерева, выросшего в тени, с большими черными глазами, грустными, как у кондора в часы апатии. Угловатая, не по росту большая голова каким-то чудом держалась на тонкой шее, такой хрупкой, что кондор мог ее переломить, сжав лишь раз свои когти. На мальчике был парусиновый костюмчик, коричневая рубашка и короткие штанишки, из которых торчали ноги, слишком худые и бледные, чтобы на них можно было далеко убежать.
Его звали Филипп. Он знал всех хищников в зоопарке и каждого из них наделил именем или кличкой в зависимости от привычек и особенностей зверей, вынужденных жить в неволе. Прежде чем подойти к королевскому кондору, он несколько недель слонялся вокруг, потом в один прекрасный день набрался храбрости и, словно завороженный, двинулся прямо к клетке, шагая, как лунатик, будто его непреодолимо тянул туда какой-то магнит. Целыми часами Филипп смотрел в глаза птице, полные безмолвного вопроса, и, вглядываясь в их дымчатую глубину, где неусыпно бился беспокойный огонек, он понял, что между ним и птицей существует какая-то тайная, невысказанная связь. Возможно, именно это заставляло его изо дня в день навещать кондора, подходить к его клетке совсем иначе, чем он подходил к другим животным.
*
И он вошел в клетку. Никто не заметил мальчишку. Он дождался, когда солнце позолотит крылья кондора. Сердце громко стучало в груди, ноги дрожали, глаза напряженно следили за вздрогнувшим хищником, который крошил когтями сухое дерево, выдавая этим свою ярость. Вдруг кондор расправил крылья, заслонив ими все небо над клеткой, но у испуганного ребенка уже не было сил бежать. Голова хищника резко метнулась вбок и нацелилась острием клюва на хилое существо у подножья дерева. Шея птицы покраснела, как раскаленное на огне железо. Казалось, вся кровь кондора была готова брызнуть из внезапно загоревшихся глаз.
Мальчик принадлежал ему.
Наконец-то после стольких восходов и заходов солнца, со счета которых он давно уже сбился, в когтях его оказался один из тех, кто там далеко, в Кордильерах, воспользовался его молодостью и неопытностью, заманил в капкан и пленил, чтобы продать чужеземцам.
Человеческий птенец окаменел у подножья дерева. Не в силах отвести взгляд от огненных глаз кондора и ослабев от страха, он медленно опустился на корточки, готовый зарыться в запятнанную пометом и кровью землю. Они долго смотрели так друг на друга. Потом кондор тяжелыми прыжками стал спускаться по черным сухим сучьям, которые, стукаясь друг о друга, издавали резкий, как кости, звук, но ребенок не двигался с места с упорством укротителя, пока королевский кондор не стал проявлять признаки умиротворения. Огонь в его глазах погас, огромные крылья сложились, словно птица решила оставить свою добычу живой до тех пор, пока не проголодается.
*
До того дня мальчик не решался приближаться к кондору, потому что видел однажды, как тот растерзал неосторожную белку, которая не нашла более подходящего места, чтобы порезвиться, чем сухое дерево в клетке. Птица мгновенно разорвала ее в клочья и не для того, чтобы съесть, а из зависти к этому глупому, игривому зверьку, который так плохо воспользовался своей свободой. Потом ему показалось, что старый королевский кондор плачет, и мальчику стало жаль его — слишком он был горд и могуч, слишком одинок и покинут всеми, слишком суровым и неумолимым был окружающий его мир, слишком низким страх сторожей, которые избегали его и держали в повиновении только с помощью железных прутьев, которыми бросали мясо в клетку.
Даже отец Филиппа опасался кондора. Что-то необычное в поведении этого хищника, чего не удалось сохранить ни одному из зверей зоопарка, вызывало к нему всеобщее уважение. Он сохранил свое достоинство, непреклонность, его нельзя было унизить с помощью голода, и он люто ненавидел тех, кто поймал его и выставил напоказ в этой клетке.
Мальчуган проник в запретное царство кондора, не думая о том, что может не выйти оттуда живым.
Птица издала резкий крик, в котором прозвучали одновременно вопрос, предупреждение и боевой клич, и в зоопарке сразу все стихло, словно звери почувствовали, что над лесом пролетела смерть. Солнце скатилось куда-то к корням деревьев, и вечерние тени медленно расползались по этому маленькому, окруженному решеткой уголку джунглей. Откуда-то из зеленой чащи послышался крик павлина, и почти сразу ему ответил громкий всплеск воды, словно в наполненный до краев бассейн бросили тяжелое тело. Дятел, который иногда осмеливался искать червяков в дереве кондора, уселся на верхнем краю решетки и с любопытством ждал, что произойдет. Ребенок дрожал, не в силах отвести взор от завораживающих глаз птицы.
В этих глазах полыхало пламя злобы, ненависти и долгожданного торжества. Но вместе с тем глаза мальчика не выдавали и тени страха, и именно это заставляло крылатого хищника колебаться, мешало ему броситься на жертву.
Разбуженные инстинктом звери ждали нападения кондора. Но человеческий детеныш медленно встал, и в руках его не было оружия, а на покрытых каплями пота висках и вдоль тонкой шеи проступили синие жилки, которые пульсировали от ударов трепетавшего сердца. В них билась живая кровь, и кондор прекрасно знал это, ему оставалось только ринуться и глубоко вонзить ятаган своего крючковатого клюва. Но он был сыт и не в духе. Он много раз замечал, что ребенок топчется вокруг клетки, и ждал. Если он решился наконец войти, то войдет еще и еще раз.
— Меня зовут Филипп, — заговорил с ним мальчик. — Ты сильный, у тебя могучие крылья и острый клюв. Все боятся тебя. А я не боюсь… Подожди, не кидайся. Здесь у тебя грязно и плохо пахнет, дерево твое совсем сгнило. Хочешь, я буду звать тебя Филиппом, как зовут меня? Мне бы так хотелось, а еще я хотел бы иметь такие же, как у тебя, большие крылья и летать. Как бы я полетел тогда! Я приберу в клетке, прогоню этого дятла, который, я знаю, раздражает тебя, и залеплю цементом дыры в этом источенном червями дереве… А ты научишь меня летать, ладно?
Кондор перестал перебирать когтями ветку и смотрел на мальчика то одним, то другим глазом, как делают куры, когда ищут червяков, словно прислушиваясь к чему-то.
Всеобщее напряжение миновало. Звери в клетках возобновили свое бесконечное движение. Где-то поблизости зарычал медведь, ему ответила чайка. Человеческий голос закричал: «Цып, цып, цып!» Казалось, что деревенская баба хочет накормить кур. Заржала зебра, загоготал дикий гусь, а ослик, запряженный в тележку с мясом — служитель перегонял его от клетки к клетке, чтобы покормить хищников, заревел как всегда по вечерам, издавая глухие и вместе с тем пронзительные звуки, похожие на вопли треснувшей трубы. В ту же секунду Филипп услышал за спиной чей-то топот и заметил, что кондор в беспокойстве поднял глаза.
Подбежавший человек был вооружен длинным багром, которым заканчивался, как алебарда, заостренным на конце крючком-орудием, хорошо известным всем узникам зоологического сада.
— Кыш… Кыш… Кыш… — кричал он что есть мочи, размахивая багром. — Кыш… проклятый, забодай тебя черная корова. Выходи оттуда, негодник, покуда тебя не растерзала эта вонючая гадина.
Топоча тяжелыми ботинками, человек кинулся к кондору, размахивая багром, как дубиной.
— Кыш… Кыш… Кыш…
Он с размаха ударил им по сетке, натянутой между прутьями решетки, и тогда кондор сорвался со своей ветки и с яростью бросился на металлический каркас сетки, вонзив когти в нее всего в двух ладонях от лица застывшего в изумлении сторожа. Растерявшись, он уставился на окровавленный клюв кондора, который в бессильной злобе кусал железные прутья. Потом, желая показать хищнику, что он его не боится, еще раз плашмя ударил по сетке палкой. Кондор издал дикий клекот и раскинул серые крылья, закрыв ими всю сетку и подняв целое облако пыли и перьев. Филипп сразу понял, что события могут принять неожиданный оборот, и выскользнул из клетки. Храбрость человека, защищенного железной решеткой, показалась ему глупой, а беспомощность птицы унизительной. Он заплакал и принялся изо всех сил отталкивать отца от клетки.
— Пусти, я размозжу его лысую башку, чтобы этот дьявол не кидался на меня. Ведь я своими собственными руками пичкаю его мясом, чтобы жирел, как червь в масле! А ты, щенок, зачем лезешь в пасть этой змее? Неужто ты думаешь, дурачок, что я растил тебя и мучился, только я знаю как, ради того, чтобы он тебя растерзал?
*
Отец Филиппа до того, как пристроился в зоопарке, работал подметальщиком в трамвайном депо. Это был простодушный трансильванец, осевший в Бухаресте, где он кое-как сводил концы с концами, скорее благодаря своей доброте, чем мускулистым рукам, готовым взяться за любую работу. Сторожа зоопарка прозвали его Цып-Цыпом за крики, которые он издавал ежедневно, созывая на кормежку пернатых обитателей клеток.
В зоопарк на окраине города он попал благодаря случайности — хотя и заурядной, но раскрывавшей его предназначение.
Однажды на цирковом представлении, куда Цып-Цып отправился, чтобы посмотреть на клоунов и экзотических животных, разыгрывали на лотерее старого, облезлого и дрожавшего от слабости верблюда, которого уже нельзя было перевозить и использовать для балаганных выходов на арену с лилипутами на спине. Лотерея проводилась на потеху тех, кто знал, что на один из входных билетов падет выигрыш. И он выпал как раз на билет Цып-Цыпа, который чуть не плакал от смеха и жалости к немощному верблюду. Розыгрыш животного был задуман администрацией цирка всего лишь как шутка над удачливым зрителем. Однако Цып-Цып, услышав, что после спектакля царю пустыне, который всю жизнь тянул лямку и танцевал на арене, грозит смерть, решил сыграть свою роль всерьез и потребовал выигрыш. Хозяевам цирка ничего не оставалось, как уступить, и таким образом Цып-Цып оказался на улице со старым верблюдом, которого он вел за собой на поводу к изумлению прохожих, с тревогой думая о том, что он будет делать дальше, став обладателем этого больного экзотического животного.
Он отвел верблюда, поместил его в дровяном сарае и стал кормить хлебом и теплым молоком. Верблюд ел и пил за двоих, кашляя и чихая совсем по-человечески, и смотрел в глаза хозяину с признательностью впавшего в детство старика, который, однако, совсем не собирается умирать.
Через несколько недель верблюд стал заметно поправляться, к отчаянию своего разоренного покровителя, с которым животное могло расплатиться, лишь развлекая жителей предместья трюками, которым его научили в цирке. Промучившись всю зиму, Цып-Цып отвел верблюда однажды ночью за городскую черту и, надеясь, что там он может оставить его пастись на свободе, вскочил в последний трамвай, решив покинуть навсегда своего подопечного.
Но верблюд словно отгадал его намерение и пустился рысью за ночным трамваем, сопя, фыркая и пробуждая своим топотом спящие кварталы. Тогда кто-то посоветовал Цып-Цыпу отдать верблюда в зоологический сад. А так как в трамвайном депо слишком насмехались над его дурацким счастьем, Цып-Цып и сам решил остаться среди животных, нанявшись сторожем в зоопарк. Там он обрел свой настоящий дом и даже обзавелся хозяйством, женившись на старой деве, которая подарила ему сына. Жена его умерла во время родов, и Цып-Цып остался один за мать и за отца с хилым ребенком на руках. Сына он назвал Филиппом и вырастил с грехом пополам с помощью ветеринара, который два раза в неделю заходил в зоопарк, чтобы осмотреть животных. Это был тихий, сонный ребенок. Ему еще не исполнилось и двух лет, когда шутки ради отец посадил его в мешок на животе австралийского кенгуру, потерявшего детеныша. Филипп, вместо того чтобы испугаться, почувствовал себя настолько хорошо, что уснул. Впоследствии ребенок качался между горбами верблюда и на шее жирафа, катался на страусе, плавал среди бобров и выдр, играл с медвежатами…
Он рос, зная очень мало о городском мире за пределами зоопарка. Возможно, поэтому в дни, когда было много посетителей, ребенок становился нервным, необычно мрачным и необщительным, как звереныш. Со временем он изучил все повадки обитателей зоопарка. Тех, которые не подпускали его к себе, он уважал, не показывая, что боится их. Но ему были не по душе гиены, змеи, волки, шакалы — подлые и злобные существа, которых он обходил, бормоча себе под нос трансильванские ругательства, услышанные от отца. С бенгальским тигром Пандитом он говорил, сохраняя дистанцию, зато двое детенышей Сьерры, злой и плаксивой львицы (единственного в зверинце льва застрелили по приказу начальства) стали товарищами его игр. От Сьерры Филипп держался на разумном расстоянии, как, впрочем, и от бизона Ретезата и бегемота Вэлэтука. Орангутанг Сократ, как назвал его ветеринар, был то драчливым, то меланхоличным, зато многочисленное семейство яванской обезьяны Маргиолы считало Филиппа своим, правда слишком облезлым, хилым и поглупевшим от общения с людьми, от которых он взамен свободы передвижения среди клеток приобрел нестерпимый запах и привычку есть вилкой.
*
Со временем Филипп подружился и с кондором. И отец был вынужден смириться с их дружбой, словно поняв, что между двумя существами — хищной птицей, вызывавшей лишь страх, и хрупким худым ребенком установилась таинственная непостижимая для посторонних связь.
Кондор так привык к Филиппу, что принимал теперь пищу, принесенную только им. Это выводило сторожа из себя. В глубине души он ненавидел хищника и, опасаясь его капризов, собирался навесить на клетку крепкую цепь и замок, чтобы кондор не вздумал как-нибудь попробовать крепость своего клюва на хрупкой головке его сына.
Но ему не удалось привести свой план в исполнение, так как в тот день, когда он решил замкнуть навсегда клетку кондора, в зоологическом саду произошла непредвиденная история. Как раз когда сторож собирался отослать Филиппа куда-нибудь подальше, к клетке подошел какой-то бородатый субъект.
— Чем вы тут занимаетесь? — спросил он.
Только тогда Цып-Цып заметил, что за спиной бородатого стоит еще один человек помоложе, в руках которого был съемочный аппарат.
— Да так, всем, чем придется, — уклончиво ответил сторож, искоса поглядывая на человека с аппаратом.
— А если точнее — что вы здесь делаете?
— Да я уж сказал: присматриваю и ухаживаю за животными. А к чему вам это?
— Нам нужен этот кондор.
Сторож оперся по-пастушечьи на палку и ответил лукаво, улыбаясь, как человек, которому не часто выпадает случай поболтать:
— К чему он вам — ведь есть его нельзя, да и яиц он не несет, потому как орел, а не орлица. И дома его не удержишь, очень уж свежинку любит. Вот ежели чучело из него сделать. Но только имейте в виду, что придется набраться терпения, потому что живут они ужас как долго. Этого, я думаю, лет сто назад поймали, да еще столько же протянет, — солгал Цып-Цып.
— Ладно. Ладно, — оборвал его бородач. — Сколько за него возьмешь?
— За кого?
— За кондора.
— Вы, видно, адресом ошиблись, сударь. Здесь не птичий рынок, и это не курица. Вы только посмотрите, как он на вас глядит — огнем полыхает. И потом, что значит возьмешь?
— Сколько стоит?
— Так вы, значит, покупаете этаких птичек?
— Покупаем.
— Вот у меня есть верблюд. Хотите, покажу… Староват, правда, но, ежели вам все одно, для чучела подойдет.
— В бутафорской есть верблюды, — вмешался оператор. — Нам они не нужны. Это кинорежиссер, — продолжал он, показывая на бородатого. — Фильм делает, художественный, полнометражный, широкоэкранный. Вам известно, что это за штука?
Цып-Цыпу пришлось по душе обращение на «вы».
— Да, — с готовностью ответил он. — Четыре раза смотрел «Хатари». Это он делал?
— Ну довольно, — оборвал разговор бородатый. — Скажи лучше, с кем нам поговорить.
— О чем?
— О кондоре.
— Он не продается.
— Тогда возьмем напрокат, всего на один день, пока снимем нужный кадр, а потом вернем.
— А вдруг улетит?
— Не улетит, мы его привяжем.
— Чем?
— Нейлоновой нитью. Поднимется, насколько отпустит.
— Оборвет.
— Не сможет, ведь я сказал тебе, что нить нейлоновая.
— Такой любую оборвет… Но вы все-таки сходите к администратору. Может, и позволит. А как вы его вынесете?
— Это уж твоя забота.
— В самом деле? Я еще не сдурел, чтобы с такими возиться.
— Двести лей заработаешь, дружище, — стал соблазнять его оператор. — Будешь статистом. Нарядим тебя.
— Ни к чему мне это. Взгляните на эти когти, клюв… Только сынишка мой сможет вытащить его из клетки. Одного его слушается.
— И сынишку нарядим. Тоже сотнягу подкинем. Сколько лет парню? — спросил оператор.
— Девять.
— Детям только по пятьдесят лей. Таков тариф. Маловато, конечно, но искусство требует жертв. Позови его! — приказал оператор.
— Дадите и ему сотню, тогда доставим птицу как миленькую, куда вам угодно. Но смотрите, чтобы нитка была покрепче, лучше бы даже проволока или еще что-нибудь в этом роде, иначе ничего не выйдет. И пусть вам дадут машину с решеткой, не на спине же мы его поволокем. Где вы хотите снимать?
— В горах, километрах в ста отсюда, ведь это королевский кондор, где же его еще снимать?
*
И в самом деле, только Филиппу удалось выманить кондора из его клетки. Он заманил птицу в переходный вольер из толстой проволоки, какими пользуются, когда выгоняют на арену дрессированных львов. Кондора подталкивали сзади, пока он не попал в зарешеченный фургон зоопарка. Лишь после того как шофер запустил мотор, птица начала биться, охваченная паникой. Филипп следил за ней в окошечко в задней стенке кабины. Он сам был напуган и вместе с тем радовался этой прогулке в неведомое. Впервые мальчик уезжал так далеко от дома. Ему хотелось побывать в горах, которые он еще ни разу не видел, и неожиданное путешествие со всеми его хлопотами возбуждало его любопытство.
Впереди неслась машина кинематографистов, за ней грузовик с кондором. Филипп сидел между отцом и шофером, то и дело оглядываясь на своего крылатого друга, которому поездка в горы, по-видимому, не доставляла никакого удовольствия. Птица не отрываясь смотрела на бесконечную асфальтовую ленту шоссе, вылетавшую из-под машины как раз под решеткой фургона, и это беспрерывное движение одурманивало ее. Но во время остановок, когда к машине сбегался народ, чтобы поглазеть на запертую в ней заморскую птицу, кондор приходил в ярость и бился о железные двери, дребезжавшие, словно в них бросали булыжниками.
Когда дорога стала подниматься по отрогам Бучеджь, кондор прижался грудью к решетке и стал глядеть на далекие горы, словно они воскресили в его памяти что-то давно забытое, скрытое в глубине изначальных инстинктов и разбуженное теперь чистым горным воздухом. Горы были невысокие, мрачные, почти ничтожные по сравнению с теми, которые смутно, как в тумане, вспоминались ему. И все-таки это были горы, оседланные лесами, со скалистыми, окутанными тучами вершинами, испещренными кое-где пятнами снега.
Они добрались наконец до серой, причудливо источенной ветрами и дождями вершины Сфинкс, напоминавшей профиль мертвой головы какого-то колоссального языческого божества, заброшенной высоко на горную седловину. Там кинематографисты раскинули свой съемочный лагерь, установили аппараты, прожекторы, огромные панно из станиоля, сверкавшие на солнце, как огненные зеркала.
У подножья Сфинкса суетились десятка два одетых в звериные шкуры бородачей с пиками. Среди них находилась женщина с золотистыми волосами, каких Филиппу еще никогда не приходилось видеть, с кукольным лицом и белой кожей, едва прикрытой на груди и животе узкой полоской из леопардовой шкуры. Женщина подошла к машине и захлопала в ладоши, как ребенок.
— Это фантастично, это чудесно, это как раз то, что нам нужно, где вы его нашли?.. Маэстро, вы просто молодчина! А он не кусается? Надеюсь, он дрессированный и не укусит.
— Начали, готовьте кадр, не то спрячется солнце, — закричал режиссер своей команде. Потом ответил девушке: — Нет, барышня, он не кусается, а рвет на куски. Прошу вас не подходить к нему — эта птица свирепее тигра. Только этот парнишка может с ним справиться. Как тебя зовут, мальчик?
— Филипп.
— А как ты с ним управляешься?
— Да никак. Он меня слушается.
— Ну если слушается, — сказал режиссер, протягивая Филиппу моток нейлоновой нити, — привяжи его как следует за ноги и отгони вон туда, на вершину Сфинкса. Мы тебе посигналим, когда его надо будет отпустить.
Цып-Цып подошел и взял моток из рук режиссера.
— Постойте, начальник. Эта ниточка сгодится для удочки, а не для того, чтобы удержать такого.
— Попробуй разорви, если сможешь.
Сторож обмотал нить вокруг ладоней, сжал кулаки и рванул что было силы. Прозрачная, эластичная нить натянулась, но не уступила.
— Ишь ты! До чего крепкая! Тогда пусть все останется, как договорились… Только надо поспешить, иначе стемнеет. Ну что смотришь, привязывай птицу!
— А вдруг он вырвется, папа?
— Догонишь.
— А если взлетит? Тогда мне его не достать.
— Не улетит. Чай, не дурак, чтобы улететь. Где он найдет такую жизнь, как у нас? На, сделай узел, как я тебя учил, да затяни как следует. Другой конец привяжем к чему-нибудь в машине… Так нам будет легче втащить его обратно. И не бойся, я его удержу.
— Улетит, папа, знаю, что улетит… И мы его больше никогда не поймаем.
— Ну и пусть летит на здоровье, эти заплатят. Думаешь, тысячу лет оплакивать придется? Проголодается и прилетит. Что он там будет жрать, камни?
— Не знаю, папа, но здесь он может летать, а это…
— Ну как, готовы? — закричал режиссер. — Сколько можно копаться?
Сторож приподнял решетку на дверце машины и втолкнул туда Филиппа. Он подождал, пока мальчик спутает кондору лапы, пропустил конец нити через окошечко в кабину шофера и принялся вытаскивать из кузова разборную проволочную клетку, с помощью которой они собирались доставить птицу к подножью Сфинкса. Потом стал собирать клетку под любопытными взорами статистов.
— Берегись, — наконец закричал сторож, — коли не хотите, чтобы вас разорвали в клочья. Посторонитесь! Мы выпускаем дракона. А ну, парень, давай его на травку!
Но кондор был напуган больше людей. Окружающие посмеивались над излишней осторожностью сторожа. Один из статистов даже подкрался и вырвал перо из хвоста птицы, и та тут же обернулась и с яростью кинулась на проволочную стенку клетки, едва не свалив ее.
— Ты что лезешь, как овца в волчью пасть? — напустился Цып-Цып на статиста, удиравшего прочь с поднятым над головой, как трофей, пером.
— Брось, дяденька, я зажгу его и окурюсь от страха, — со смехом ответил тот.
Послышался властный голос режиссера:
— Готово, господа! Начинаем, начинаем! Спокойствие, снимаем! Все по местам. Вы, сударыня, становитесь на место, а ты, Дэскэлеску, выдерни из волос это перо, тебе, видно, захотелось сыграть индейца. Какого черта мы здесь возимся! А ну, малец, выпускай птицу.
Кондор шагал тяжело, мелкими шажками, следуя за Филиппом, который держал повод как можно свободнее, чтобы не мешать птице передвигаться. Отец разматывал клубок, стоя у грузовика. Птица потешно переступала с ноги на ногу, то и дело останавливаясь, пытаясь сорвать клювом узлы, стягивающие ей лапы, и распуская крылья во всю ширь тесной проволочной клетки. Кондор словно готовился к чему-то, предчувствуя, что в конце пути его ждет свобода, и приближался к ней не спеша, успокоенный, покорно следуя за ребенком, тянувшим его за собой. Этот последний путь за решеткой оканчивался не в новой клетке, а у подножья серой горы, над которой простиралось бездонное небо. Нейлоновая нить вилась вслед за кондором, прижимая редкие пучки альпийской травы.
Вокруг царила напряженная тишина. Люди разошлись по своим местам, золотоволосая женщина, опустившись на колени, стала класть перед Сфинксом какие-то непонятные земные поклоны. Аппараты застыли в ожидании, а режиссер, медленно шагая вдоль проволочного туннеля, объяснял Филиппу, что он должен делать дальше.
— Дай ему подняться на скалу, малец, но держи накоротке, чтобы не взлетел прежде чем нам нужно. Сам спрячься за Сфинксом, а то попадешь в кадр и испортишь нам всю съемку. Как только услышишь выстрел, отпускай, и пусть летит.
Филипп остановился как вкопанный. Кондор злобно уставился сквозь решетку на режиссера. Под его скошенным лбом складывались смутные планы.
— Какой выстрел, хозяин? Кто будет стрелять?
— Я. Мы должны заставить кондора взлететь, не так ли? Я выстрелю рядом с ним, ты отпустишь нить, и птица поднимется, насколько она ей позволит. Потом мы заставим кондора опуститься разика два-три.
— И опять с ружьем?
— С пистолетом.
— С настоящими патронами?
— Хоть бы и с патронами. Ведь я буду стрелять мимо него.
— Нельзя, дяденька. Об этом не было уговору. Вот так же застрелили Уганду, когда он убежал из клетки.
— Это еще кто?
— Лев, но его уже нет. С него содрали шкуру, а мясо отец отдал гиенам. Это был почти дрессированный африканский лев.
— И кто же его застрелил?
— Милиционер.
— Убежал, поди?
— Да, убежал… То есть он вернулся, но милиционер получил приказ застрелить его, где бы ни встретил, потому что он был опасен для людей. А Уганда побродил часа два по лесу и сам вернулся в клетку, но как раз в это время появился милиционер и застрелил его, как было приказано… Лев был старый, мы давали ему только рубленое мясо… И почти слепой… А милиционеру приказали застрелить его где попало, ведь в лесу гуляет много народу и начальство в машинах, но застрелил он его уже в клетке. Я прошу вас не стрелять, иначе я его не выпущу.
— Но ведь патроны-то холостые.
— Холостые?
— Да, холостые, без пуль, только для того, чтобы вспугнуть птицу и заставить ее взлететь как раз в тот момент, когда нам нужно. Понимаешь?
— Да, дяденька. Но, пожалуйста, без патронов, даже без холостых. Ведь и холостой может попасть. Нельзя ли как-нибудь по-другому?
— Нельзя, патроны безопасны, производят только шум. А это все равно что ничего, сам увидишь.
— Правда?
— Раз говорю…
— Ладно, но зачем у того человека ружье? На что оно ему?
— Охраняет. На всякий случай.
— На какой случай?
— Так ведь кто знает? Птица эта опасная, ты сам говорил. Тут у нас известные актеры. Никто не захочет играть без охраны. Но ты не беспокойся, он выстрелит только в крайнем случае. Даю тебе слово.
— Хорошо, дяденька.
— Так ты понял? Как только услышишь выстрел, отпускай. И смотри не попади в кадр, иначе все испортишь.
Кондор послушно проковылял за Филиппом до Сфинкса. Там мальчик остановился и погладил его по крыльям, сказав несколько успокоительных слов.
Огромная птица на макушке чудовищного бога казалась снизу символом безжалостной смерти. Вокруг тянулись ущелья, по которым змеились белые туманы, небо закрылось свинцовыми тучами, налетевший откуда-то резкий ветер свистел в глазницах слепого Сфинкса.
— Эй, мальчуган, спускайся оттуда, а то солнце вот-вот спрячется, — донесся до Филиппа усиленный мегафоном голос режиссера.
Филипп оставил кондора в одиночестве. Распростертые крылья птицы почти накрывали каменную голову Сфинкса. Рукой, в которой Филипп держал конец веревки, он ощущал каждое движение кондора. Птица вцепилась крючковатым клювом в нитки на лапах и тянула изо всех сил, стараясь разорвать их.
Спустившись вниз, Филипп услышал металлический голос режиссера.
— Готово! Начали, — скомандовал тот, как в атаку. — Мотор!
И в тот же момент выстрел распорол небо, и испуганное, сухое и резкое, как пощечина эхо запрыгало с горы на гору.
Филипп отпустил конец нитки, но кондор не взлетел. Он только взмахнул крыльями, словно стараясь удержать равновесие, и принялся с ожесточением скрести ими скалу.
— Сто-оп! Сто-оп! — услышал Филипп мегафон режиссера. Среди целого града ругательств он разобрал несколько слов, обращенных к нему. — Ты почему же, заморыш, не отпустил его? — Вскоре красный от ярости режиссер предстал перед Филиппом.
— Да нет, сударь, я его отпустил. Смотрите, — оправдывался мальчик.
— Тогда какого же черта он не взлетел?
— Не знаю! Наверное, потому, что связан.
— Может, он глухой!
— Нет, дяденька, не глухой. Меня он слышит. Хотите, позову?
— Тогда крикни ему, чтобы летел, какого черта!
— Я думал, он полетит, должен был полететь. Может, и в самом деле оттого, что связан?
— Развяжи его.
— Как я его развяжу! А что, если не вернется?
— Ну и пусть летит ко всем чертям. Сниму один кадр, и все. Риск небольшой. Кроме того, ты же говорил, что он тебя слушается. Покличешь его — и вернется. Ну давай, выпускай.
Глаза Филиппа блеснули. Ему хотелось верить, что кондор поднимется на вершину, туда, где его никто не достанет, а потом улетит за тридевять земель, на свою далекую родину на другом конце света. Он не станет его звать. Что бы ни произошло потом, он не будет звать птицу назад.
Филипп снова взобрался на вершину и развязал лапы кондора. Птица внимательно смотрела на мальчика, а он погладил ее по крыльям и оставил в одиночестве.
— Внимание! — донеслось из рупора. — Готово! Стреляй и ты, Опреску, но осторожно, не попади в него. Оба сразу выстрелим.
Филипп увидел, как поднялся пистолет. Человек с ружьем прижал приклад к плечу, но ребенок уже не успел остановить его. Выстрелы прозвучали почти одновременно с возгласом режиссера:
— Мотор!
Кондор вздрогнул, застыл на мгновение, словно пуля поразила его прямо в сердце и он, падая, ищет точку опоры. Широко раскинутые крылья то царапали скалу, то беспомощно били по воздуху. Еще несколько минут аппараты продолжали снимать. Золотоволосая женщина била поклоны, люди в звериных шкурах передвигались по указке режиссера. Потом из рупора обрушился целый водопад ругательств.
— Сто-оп! Сто-оп!
Филипп увидел, что режиссер поднял камень и с яростью швырнул его в птицу. Он не попал. Бросил еще раз, и камень пролетел всего в нескольких сантиметрах от головы кондора. Человек, который осмелился вырвать перо, подошел ближе, поднял что-то тяжелое и бросил изо всех сил. Удар пришелся прямо в грудь кондору. Тот потерял равновесие и чуть не упал к подножью сфинкса, но удержался, широко раскинув крылья.
— Не бросайте. Оставьте его в покое! — закричал во весь голос Филипп и побежал, чтобы посмотреть, что с кондором.
Он был невредим. Люди в шкурах окружили его и угрожающе сжимали кольцо, направив концы тупых пик на птицу, которая смотрела на них с вызывающим презрением.
— Не трогайте его. Отойдите! — вопил Филипп.
Режиссер пробрался сквозь кольцо статистов и подошел к Филиппу. Вслед за ним, растерянный и испуганный, шел Цып-Цып.
— Что это с ним? — спросил режиссер, и Филипп почувствовал, что его сдержанность и сухость не предвещают ничего хорошего.
— Не знаю, дяденька, не трогайте его, — принялся просить Филипп, готовый расплакаться.
— С каких пор вы держите его взаперти?
— Думаю, прошло лет двадцать с тех пор, как я его впервые увидел. Его привезли птенцом, — пояснил сторож.
Режиссер внимательно посмотрел на кондора, который готовился к защите.
— По-видимому, он у вас болен, — сказал он уже более спокойно.
Филипп пристально посмотрел на режиссера, удивленный тем, что тот не разгадал известной лишь ему тайны, потом опустил взгляд и заглянул в дымчатые глаза кондора.
— Нет, дяденька, он не болен.
— Тогда убирайтесь! Катитесь отсюда со своей крашеной вороной. Посмотрим, как нам возместить этот потерянный для съемки день.
— Говорил я вам, шеф, что надо попробовать с бутафорским орлом, — с упреком сказал подошедший оператор. — И американцы так делают, а как вы думаете?
Режиссер бросил на него уничтожающий взгляд.
— Болтаешь, лишь бы не молчать! А ну, мальчуган, забирай свою курицу и больше не пугай ею людей. Дайте им пройти. Ты им сказал, Дэскэлэску, чтобы натопили в той хижине? Чертова работа, у меня уже почки прохватило. А какие у него крылья, господа, посмотрите на него, какие крылья!
Цып-Цып стал торопливо складывать секции проволочного туннеля и грузить их в машину, в то время как Филипп медленно вел за собой кондора сквозь коридор, образованный людьми в звериных шкурах, направлявших на них пики. Дэскэлэску — тот самый, который выдернул у кондора перо, тихонечко подкрался сзади и пнул птицу ногой. Птица молниеносно обернулась и вонзила клюв в ногу обидчика. Послышался отчаянный вопль, человек грохнулся на землю, а люди с пиками вместо того, чтобы защитить его, в страхе разбежались. Только Филиппу удалось оторвать ятаган клюва от лодыжки пострадавшего. Все это произошло молниеносно. Человек продолжал пронзительно вопить, взывая о помощи.
— Он меня изувечил, братцы! Он меня изувечил. Почему вы его не пристрелите? Опреску, что ты копаешься? Он нас всех разорвет. Стреляй наконец, чтоб он горел! Что я ему сделал?!
Но Филипп вместе с кондором уже влез в машину, и она двинулась с места. Град камней обрушился на них, забарабанив по металлической крыше грузовика и влетая сквозь решетки, а люди с хохотом бежали вслед за машиной.
И никому не пришло в голову, что кондор давно разучился летать.
Перевод с румынского А. Лубо.
РАДУ КОСАШУ
Я родился в городе Бакэу в 1930 году, но с детства живу в Бухаресте. Здесь, в столице, я учился, здесь к пятнадцати годам вступил в Союз Коммунистической Молодежи, здесь же спустя год, то есть с шестнадцатилетнего возраста, стал работать в печати коммунистической молодежи. Сперва я работал в редакции журнала для школьников «Ревиста елевилор», а затем газеты «Скынтея тинеретулуй», органе ЦК Союза Коммунистической Молодежи Румынии. Свои первые, весьма скромные, шаги в литературе я сделал как журналист. В 1950 году был призван в армию, где прошел военное обучение, а потом снова стал работать в печати, на этот раз армейской. В 1953 году меня приняли в литературную школу имени Михая Эминеску, где я учился вместе с изумительным поэтом нашего поколения Николае Лабишем и с выдающимся критиком Лучианом Райку. После окончания литературной школы работал спецкором редакции «Скынтея тинеретулуй» на строительстве крупнейшей гидроцентрали имени В. И. Ленина на озере Биказ и горжусь тем, что я автор первой книги, посвященной этой стройке, — «Свет» (1961). В последующие годы мною опубликовано несколько сборников очерков, рассказов и новелл — «Мнение обитателя земли», «Ночи моих товарищей», «Энергии», в которых я стремился запечатлеть нашу действительность, социалистическое строительство, образы рабочих, активистов, молодых энтузиастов тех патетических лет. Мой первый роман — «Понять или нет» (1965) — повествовал о периоде, последовавшем сразу же за августом 1944 года, о героической борьбе всего румынского народа за освобождение страны от фашизма и построение основ социалистического общества. Главные герои романа — румынские комсомольцы, молодежь, находящаяся на распутье, выбирающая свою судьбу, понявшая, что перед ней существует только один-единственный путь: служение революции. Завершив том рассказов и очерков «После тридцати трех лет человек уже спасен» (1966), куда входит и новелла «Бомбя», я работал над романом «Личные обезьяны» (1968), главный герой которого — молодой человек, ищущий достойный путь в жизни.
В 1971 году мною написана книга «Август на льдине», оцененная печатью как произведение весьма оригинальное благодаря синтезу репортажа и вымысла, журналистики и фантазии и являющаяся, по существу, хроникой 1968 года во всем мире, хроникой, написанной журналистом-коммунистом, страстно переживающим события, происходящие на нашей планете, и нераздельность своей судьбы от судеб всего человечества. Книга получила в 1972 году премию Союза румынских писателей.
В 1972 году вышла моя работа, посвященная кинематографии, — «Жизнь в кинофильмах», произведение отнюдь не научное. Это, скорее, пламенное выступление человека, лично глубоко заинтересованного в максимальном приближении кинематографии к жизненно важным проблемам человека.
Июль 1972 г.
Бухарест
БОМБЯ
В феврале 1950 года, всего через четыре месяца после начала занятий в кавалерийской школе, всем нам стало ясно, что Василе Бомбя из первого взвода настоящий ас и ему больше нечего делать в школе. Наш неподражаемый на манеже лейтенант Фэникэ Смэрэндеску, которого уважал сам полковник Феликс Цопеску, звезда румынской кавалерии, рекордсмен Олимпиады 1936 года, заявил как-то в воскресенье в столовой, сверкая, как обычно, начищенными до блеска пуговицами шинели, что он, Фэникэ Смэрэндеску, преклоняется перед Бомбей. Эти слова мгновенно облетели всю школу, и Бомбя окончательно и бесповоротно утвердился в наших глазах как феноменальная, потрясающая личность.
Мы служили с Бомбей в одном взводе. Нас недавно постригли наголо, наши физиономии обнажились, словно напоказ, и никакие парикмахерские ухищрения уже не могли спасти нас от проницательных и пытливых взглядов. Впрочем, когда ты пострижен, вся жизнь твоя развертывается как-то по-иному — более естественно и, возможно, даже более искренне. Бомбя, по-моему, выглядел самым заурядным болваном. Вытянутая вверх голова, узкий лоб, маленькие бегающие глазки, торчащие уши, бессвязная речь, полная безнадежных э… э… каждый раз, когда надо было обозначить какую-нибудь вещь или существо, то есть слово — существительное; особенно раздражала меня его надменная и неуместная улыбка. Вечером, когда мы выстраивались двумя шеренгами в коридоре, освещенном тусклыми лампочками, и принимались вытряхивать насквозь пропыленные кители, Бомбя удовлетворенно улыбался; когда мы переходили к чистке галифе от свалявшейся пыли и шерсти, а сержант орал: «Чистить как следует, не то прыщи пойдут», Бомбя продолжал улыбаться, а каждый раз, когда выскабливал из складок или швов крупный комок нитей и волосков, забитых пылью, радостно показывал его соседу; по утрам, когда мы до умопомрачения терли дверные ручки, краны и умывальники, Бомбя улыбался, словно всю ночь спал с улыбкой на губах. Тупо улыбаясь, выслушивал он похвалы на манеже и с той же бесцветной, невыразительной улыбкой выводил из конюшни лошадь (звали ее Навуходоносор, но Бомбя превратил ее в Навусора, и мы все так ее называли), вскакивал в седло и ждал команды Фэникэ Смэрэндеску. Но как только взвод переходил на рысь, Бомбя переставал улыбаться и буквально перерождался. На коне он был просто великолепен, и меня все больше выводила из себя эта непреложная истина. На коне Бомбя вызывал у меня уважение и восхищение, и я ничего не мог с этим поделать. Раздражение мое было тем более велико, что моя бесталанность в области верховой езды становилась все более очевидной: я падал во время галопа, пасовал перед препятствиями, путался при исполнении команд и панически боялся майора П., обладателя устрашающего голоса: «Солдат, ты просто размазня». Некоторое время я тешил себя мыслью, что у меня плохая лошадь. Я сменил бедного Евфрата на Торпеду, Торпеду на Барышню. Но все было напрасно. Тем временем слава Бомби продолжала расти. Майор кричал на манеже: «Следите за Бомбей! Не спускать глаз с Бомби! Бомбя, покажи им вольтижировку». Как любой интеллигент, я невольно искал какое-то успокоительное оправдание превосходству Бомби. «Он из деревни», — говорил я себе. Однако вскоре я с огорчением узнал, что Бомбя не из крестьян. Он оказался горожанином из Корабии с несколькими классами ремесленного училища, которое он, не окончив, бросил. У Бомби был дядя, бывший управляющий королевским конским заводом в Скровиштя, и там за несколько лет в компании лучших жокеев и тренеров он успел объездить многих звезд ипподрома, таких, как Боярин, Биби, Периш, и как следует «усвоил, что такое верховая езда».
Осень 49-го, когда он получил повестку о призыве, застала его на одном из заводов в Корабии, где он выбивался из сил, чтобы заработать несколько сотен лей в месяц. Работать ему не хотелось, работа казалась слишком сложной и требовала сообразительности, на которую у него «не хватало головы».
На призывном пункте Бомбя с хитростью и настойчивостью, присущими многим недалеким людям, пытался изобразить из себя «добровольца», «передового пария, готового умереть за Республику… если только его направят в кавалерию». Обо всех этих подробностях, в том числе и комедии на призывном пункте, я узнал однажды утром от самого Бомби, когда мы с ним драили школьную лестницу. Невнятной скороговоркой он поведал мне обо всех этих подробностях без какого-либо стеснения и даже с оттенком самодовольства — смотрите, дескать, какой я сообразительный и способный.
Крах моего последнего утешения, усилившиеся притеснения со стороны майора, моя потрясающая неловкость и растущий престиж Бомби — все это, вместо взятое, вынудило меня к доверительному, товарищескому разговору с глазу на глаз с Бомбей. Произошло это ночью, когда мы дежурили на конюшне, во второй смене, с двенадцати ночи до трех утра, самой противной из смен. Лошади вели себя тихо, лишь какая-нибудь из них ударяла копытом по перегородке или другая принималась громко фыркать. Большинство животных лежали огромными бесформенными тушами, растянувшись на свежей соломе.
— Эй, Бомбя, — негромко окликнул я его, плюнув на все. — Эй, Бомбя…
Но он продолжал спать, вытянувшись на ящике. В головах у него лежало несколько седел, только что смазанных воском, а правой щекой он опирался на сбрую, пряжки которой лезли ему прямо в глаза, но он явно не замечал этого.
— Бомбя, а Бомбя, — повторил я и потянул его за ногу.
— А… Что такое?.. Что случилось? — испуганно встрепенулся он, приподнявшись на локте. Глаза у него были красные, голова измазана воском, и все лицо во вмятинах от сбруи. — Что такое? — машинально повторил он уже спокойнее, запустив руку в шевелюру и измазав пальцы. — Что это? — удивился он, глядя на пальцы, и лениво вытер их о грязный фартук.
— Какого черта ты дрыхнешь на посту? — выпалил я.
— Ну и что? — спросил он, чуть прищурив правый глаз.
— А если застукают?
— Ну и пусть застукают… А дальше что?.. А? — И Бомбя как ни в чем ни бывало уселся на деревянный ящик, в котором мы вытаскивали из конюшни навоз. — А дальше что? — повторил он и умолк.
— Слышь, Бомбя, — решил я идти напролом, — научи меня ездить верхом!
— Да брось ты… — ответил Бомбя и принялся ощупывать макушку, не осталось ли там воска.
— Как это — брось?
— Да так… — Бомбя стал протирать глаза грязными пальцами, совершенно равнодушный к моей драме.
— Что значит — так? — раздраженно спросил я.
Вдруг лицо Бомби расплылось в дурацкой улыбке.
— А ну встань!
Я немедленно поднялся.
— Повернись!
Я повернулся, как автомат. После минутного созерцания моей спины Бомбя заявил:
— Ну вот видишь, нет у тебя этого…
— Чего нет? — спросил я, не оборачиваясь.
— Нет у тебя этого…
Я обернулся, чтобы самому посмотреть, чего у меня не хватает, зная его неспособность к уточнениям.
— Нет у тебя этого… А для верховой езды это самое главное. Ну сам знаешь чего. Как бишь его… — Он хотел было пуститься в объяснения, но тут же сдался. — Завтра в бане покажу, чего именно.
И в самом деле, на следующий день, когда все мы мылись под душем, я услыхал сквозь шум воды, что кто-то окликнул меня по имени. В глаза мне попало мыло, и я не смог пойти туда, куда меня звали, тем более что я догадывался, о чем пойдет речь. Но тут я почувствовал, что кто-то схватил меня за руку и тянет из-под душа.
— Пошли покажу… Протри наконец глаза.
Но я вырвался и снова залез под душ.
— Ладно, Бомбя… знаю…
— Ничего ты не знаешь…
После душа в соседней комнате, где мы оставляли на время мытья одежду, Бомбя подошел ко мне. Лицо у него было довольное, — возможно, по причине чистой рубахи и кальсон.
— Ты как… девица… Ничего у тебя не получится, — сказал он, ставя левую ногу на мою скамейку, чтобы завязать тесемки на кальсонах. Потом он выпрямился, потянулся так, что затрещали суставы, и принялся ласково поглаживать себя по заду. — Даже у Цопеску нет такой… — проговорил он с величайшим удовлетворением.
Несколько дней смотреть на Бомбю я не мог, мне было тошно его видеть. Я глядел на Бомбю только на манеже и во время бесконечных скачек по раскисшим в эту раннюю весну дорогам и полям, но взгляд мой невольно задерживался на его заду, идеально слитом с седлом. Как я этому ни противился, передо мной то и дело вставала картина — Бомбя с довольным видом поглаживает себя по крепким, ладно скроенным, как у древнегреческих статуй, ягодицам. Естественно, что, найдя в его словах убедительное обоснование своей беспомощности, я полностью разделял его точку зрения в отношении главного источника успехов: «В верховой езде все зависит от…»
Порой, примирившись с этим объяснением, я успокаивался и даже чувствовал удовлетворение, превосходство, но чаще всего, выслушивая замечания и попреки майора, которые, как и внеочередные наряды, все в большем количестве сыпались на меня, я болезненно ощущал комплекс своей абсолютной неполноценности. Как бы то ни было, но проблема эта овладела мной полностью, до абсурда, и меня особенно мучала и глубоко оскорбляла мысль, как могут мои идеи и жизнь вращаться хотя бы минуту вокруг крепко сбитого кавалерийского зада.
Наконец весна полностью вступила в свои права, а весной, что бы то ни было, все выглядит по-иному. По школе разнеслись слухи, что вскоре начнется прием в Бухарестскую военную академию, и надежда на реабилитацию моего интеллекта или, точнее, восстановление его в высших и естественных правах основательно поддерживала меня, особенно во время ночных нарядов в конюшне. Чтобы подняться в собственных глазах, я позволил себе подтрунить над Бомбей, не придавая значения смехотворному и глупому способу, с помощью которого я решил удовлетворить свое тщеславие. Я предложил ему поехать вместе со мной сдавать экзамены в академию, добавив с недостойным и коварным легкомыслием: «Если что-нибудь будет не так и ты запутаешься, я тебе подскажу…» Бомбя ответил мне неожиданно бойко, без обычной улыбки и даже несколько механически, как обычно говорят ограниченные люди, когда хотят выразить одну из редких, но непреложных для себя истин:
— Не поеду… К чему мне ехать? Скоро лето. Я буду нужен майору. Он пошлет меня на соревнование, а оттуда и попаду в Бухарест, и увидишь, чего там добьюсь, без образования и лишней мороки, как вы… — После этого обобщения он замолчал.
— Значит, не поедешь? — настаивал я, чтобы выжать хоть что-нибудь из этой игры, которая развивалась не совсем так, как мне бы хотелось. — Здесь останешься?..
— Не останусь… Кто тебе сказал, что останусь, не вечно же мне быть конюхом. Я обязательно должен выдвинуться, понимаешь? — И он посмотрел на меня менее равнодушно, чем обычно. — Того, что есть у меня, нет ни у кого во всей стране… И даже за границей. Хоть ты и не пожелал взглянуть, но можешь и так поверить…
— Верю… — тут же согласился я, вспомнив о сцене в бане.
— Вот поэтому-то мне и не нужна ваша академия, — просто заключил он, глядя прямо перед собой.
Летние планы Бомби, которым я не придавал значения, считая их смехотворными, осуществились с поразительной точностью всего за несколько месяцев, с марта по июнь. Майор уже не мог больше обходиться без Бомби; он брал его с собой на разведку новых стрельбищ, они вместе совершали увеселительные прогулки галопом по аэродрому в окрестностях города и возвращались на взмыленных, загнанных лошадях. Во время конных переходов Бомбя ехал теперь справа от майора, и никому не приходило в голову протестовать. При взятии любых сложных естественных преград первым, кто преодолевал их — в качестве примера или в подтверждение своих неоспоримых прав, — был Бомбя. Вполне естественно, без всяких намеков на собраниях, Бомбе стали предоставлять всевозможные льготы. Эволюция эта достигла апогея в последнем месяце перед национальными соревнованиями в П.
В течение нескольких длинных послеобеденных часов генерал Джеорджеску-Лотру как зачарованный любовался Бомбей на манеже, восклицая время от времени: «Браво, смельчак! Браво, крепыш!» После этого триумфа Бомбя стал пользоваться особым режимом: он больше не выполнял обязанностей конюха, спал всю ночь, не чистил картошку, не вскакивал вместе со всеми в пять утра на зарядку, выходил, когда ему хотелось, из казармы, и в довершение всего он ни с того ни с сего получил трехдневный отпуск.
Уезжая домой, Бомбя посмотрел на меня свысока со своей обычной улыбкой: «Ну что я тебе говорил?» Вернулся Бомбя с опозданием на целый день, но к нему никто не придрался.
— Что они могут мне сделать? — спокойно сказал он. — А соревнование кто им выиграет? Разве им найти такого наездника, как я. Ни у кого нет такого… — И он принялся с удовлетворением ощупывать собственный зад.
Глупость Бомби уже не представлялась мне таким серьезным недостатком. В нем стала проявляться малоинтересная для окружающих, но всепоглощающая самонадеянность, которая отразилась даже на его внешности. Бомбя отрастил волосы (его больше не стригли наголо, как нас каждый месяц), уши его уже не торчали столь безнадежно, взгляд приобрел некую остроту, и, главное, Бомбя потолстел, или, точнее, кости у него лучше оделись кожей, чем у других. И тем не менее всего за три дня до соревнования произошла небольшая неприятность, которая чуть было не сорвала отъезд, а с ним и триумф Бомби. На заду великого кавалериста, как это было установлено во время медицинского осмотра, вскочили три внушительных фурункула. Бомбя запросто объяснил нам, что причина этому усиленные тренировки: он скакал три часа по утрам и еще два после полудня. Но мы тоже были не лыком шиты и прекрасно понимали, что фурункулы появились из-за комков свалявшейся пыли и шерсти, которая, если не чистить как следует галифе, особенно летом, разъедает кожу до глубоких ран.
Как бы то ни было, но известие это привело в ужас майора. Встревоженный генерал дважды в день забегал в лазарет. Полковник — дивизионный врач — в присутствии генерала и майора сделал Бомбе срочную операцию. После операции Бомбя лежал животом вниз на постели с больничным матрацем, чистой простыней и мягкими подушками и театрально стонал. Его обслуживали две сиделки, специально доставленные из гражданской больницы. Они спали по очереди и каждые три часа делали ему уколы и меняли повязки. А Бомбя стонал всю ночь и засыпал только под утро, как все великие страдальцы.
На следующий день после операции майор немного успокоился, через два дня, когда раны закрылись, наведался к нам в спальню, а на третий — то есть накануне соревнования — сам отвел коня Бомби в манеж и присутствовал вместе с генералом Джеорджеску-Лотру на «генеральной репетиции», которую наш ас провел самым потрясающим образом. Едва вставший на ноги Бомбя проделывал на манеже такие фантастические трюки, что, по словам некоторых близких друзей, находившихся подле начальства, генерал якобы заявил, что у Бомби «поистине золотой зад».
Вечером коня — это был, конечно, Навусор — погрузили в специальный вагон, а Бомбю пригласили в лучший ресторан города, где он выпил и закусил в свое удовольствие. В спальню Бомбя вернулся около трех часов ночи с увольнительной до четырех часов утра. Я как раз дневалил по казарме.
— Ну что, старина, дневалишь… А?
— Дневалю, — подтвердил я. — А как ты себя чувствуешь? Не болит больше?
— А чему болеть-то? У меня сотни раз фурункулы вскакивали, сам выдавливал, вот так, гляди. Какая тут боль! Им приспичило сделать мне операцию, ну и на здоровье… Что мне терять! Ты думаешь, я не смог бы скакать с ними? — И Бомбя вошел в спальню, громко топая ногами.
На соревновании, как и следовало ожидать, он имел головокружительный успех. Рассказывая нам о его триумфе, майор заключил:
— Бомбя уехал в Бухарест.
Через месяц я с несколькими коллегами по военной школе вышел из поезда на Северном вокзале, чтобы держать вступительный экзамен в академию. Мы волокли за собой грубые фанерные сундучки и были все уверены, что провалимся. У окошечка справочного бюро я увидел Бомбю в новенькой, с иголочки форме лейтенанта кавалерии, в эполетах, сверкающих еще ярче, чем у самого Фэникэ Смэрэндеску. Я отдал ему по-солдатски честь, а он тем временем закуривал сигарету. Бомбя дал нам пройти, одарив нас улыбкой уже не столь идиотской, и как будто подал мне едва заметный знак. Я повернул голову, хотя спешил в комендатуру, чтобы отметить командировочное предписание. К моему изумлению, среди вокзала, не стесняясь окружающих, Василе Бомбя показал на эполеты, поднес руку к своему гениальному заду, а потом тем же величественным жестом постучал себя по лбу, словно говоря: «Вот что значит иметь голову на плечах, дорогой мой». В ответ я, как всегда, простодушно пожал плечами.
Перевод с румынского А. Лубо.
РЕМУС ЛУКА
Трудно предположить, чтобы писатель-реалист, какими бы скромными ни были его намерения, смог бы написать хоть одну полноценную страницу, предварительно не изучив глубоко жизнь общества. Но познание сегодняшней действительности остается односторонним, убогим и весьма относительным, если пренебрегать историей, процессом, обусловившим формирование нынешнего общества. Ограничиваясь изучением лишь сегодняшнего дня, трудно понять не только структуру общества, психологию и мировоззрение народа, но и характеры отдельных людей, что в конечном счете исключает возможность хоть какого-то художественного отображения характеров. Я думаю, что это одна из причин того пристального интереса, который великие писатели-реалисты всех времен проявляли к истории.
Следовательно, и мы не можем понять структуру современного румынского общества и тенденции его развития, если не знакомы с жизнью и деятельностью его рабочего класса, игравшего решающую роль в истории Румынии последних ста лет, и главным образом если не знаем о борьбе, которую вела румынская коммунистическая партия с первых дней своего создания, о борьбе, увенчавшейся победой социализма и заложением основ коммунизма. Вот почему, как мне кажется, большинство ныне живущих румынских писателей уделяют пристальное внимание жизни, деятельности и борьбе коммунистов в прошлом. Это обусловило появление в румынской прозе последних десятилетий нового героя, подпольщика-коммуниста, и не только нового героя, а целого нового раздела жизни, обогатившего нашу литературу.
Вполне естественно, что и меня привлекла эта чрезвычайно обширная и отнюдь не простая и легкая тема. Здесь нам почти во всем необходимо было начинать с азов. В румынской довоенной прозе рабочий фигурировал, как правило, спорадически, и весьма редко был выписан ярко и правдиво. Герой-коммунист появлялся и того реже. Долг современных прозаиков, в меру своих сил и способностей, заполнить этот пробел.
До сегодняшнего дня я опубликовал один роман «Любовная история» и повесть «Майское утро», в которых пытался отобразить жизнь и борьбу коммунистов в подполье в годы буржуазной власти. Новелла «Пять дней и ночей» входит в цикл «Воспоминания каменщика», над которым я работаю уже давно. Этот цикл, объединенный личностью рассказчика — старого партийного активиста, отображает события разных лет.
Июль 1972 г.
Бухарест
ПЯТЬ ДНЕЙ И НОЧЕЙ
Их засунули в «малый салон» — так называлась тесная камера, два на три метра, в подвале полицейского участка, в стороне от двух других. Дощатые нары тянулись вдоль стен до самых дверей. Камера была темная и сырая. Стены, облупившиеся, грязные, испещренные непристойными надписями. Пол цементный, по углам паутина. Под потолком тусклая лампочка; параша, жестяное ведро; кружки не было. Пить приходилось прямо из ведра, как скотине.
Их арестовали неделю назад, сразу после окончания забастовки на стройке фабрики. Фирма «Рунку и Себеш» решила отказаться от кустарных мастерских, ютившихся в бараках, и построить современную фабрику. Момент для забастовки был выбран удачно: июнь, разгар сезона, рабочие руки нарасхват.
Подрядчик, связанный контрактом, быстро уступил, и после трех дней забастовки работа была возобновлена.
Их допрашивали непрерывно семь суток — днем и ночью. Из тринадцати их осталось наконец только пятеро: Бота, председатель профсоюза, Ванку, молодой каменщик, Балинт, девятнадцатилетний подмастерье, и еще двое, чьи имена я запамятовал. Остальных сигуранца выпустила одного за другим, то ли убедившись, что они ничего не знают об интересовавших ее людях, то ли потому, что намеревалась установить за ними слежку и раскрыть их связи. Пятеро узников ничего не знали и даже не думали об этом. Если они отсюда выберутся, все равно так или иначе узнают.
Сейчас они думали о совершенно другом. Они ждали. Близился полдень, а никого из них еще не вызывали. Лежа на голых, жестких досках, они постанывали от боли, причиняемой незажившими кровоподтеками и синяками, с трудом ворочались с боку на бок.
— Может, они устали, — прошептал кто-то.
— Или дают нам прийти в себя!
— Тоже возможно!
— А что, если они сменили тактику?
— Им и придумать-то больше нечего, разве что содрать с нас кожу!
— Больно она нужна им, наша дрянная шкура. Из моей, кроме решета, ничего путного не сделаешь, — пошутил с вымученной улыбкой Бота.
Это был мужчина лет сорока пяти, словоохотливый, веселый, любивший пошутить; многим он казался человеком несерьезным.
Шутка была неуместная, и ее встретили сдержанно. Помолчали.
— Я все думаю: почему они так внезапно успокоились?
— Не проболтался ли кто? — мрачно буркнул Балинт.
— Кто же мог проболтаться? — нахмурился Ванку.
— Кто-нибудь из тех, кого выпустили.
— А ты откуда знаешь, что их выпустили?
— Мне так кажется.
— Перекрестись, чтоб не казалось.
Балинт хотел еще что-то сказать, но промолчал. Слез с нар, шатаясь, с трудом добрался до ведра, опустился на колени, держась рукой за стену, и, надсадно дыша, жадно припал к воде. Напившись, он немного постоял на коленях, прислонившись к стене и закрыв глаза. Одежда на нем была разорвана, местами проглядывало голое тело. Лицо отсвечивало синеватой бледностью. На лбу выступил пот.
— Эх, Ванку, Ванку… Никчемный же ты наставник молодежи! — пробурчал Бота.
— О чем это ты?
— Парень держался прекрасно, а ты его распекаешь. Сам подумай — он здесь впервые, совсем еще мальчишка. Конечно, нервничает.
Бота слез с нар и подошел к Балинту. Человек сильный и выносливый, он еще довольно твердо держался на ногах. Он помог парню подняться и, поддерживая, довел до нар.
— Помни, мальчик, наше дело хоть и трудное, но не безнадежное. И учти, кто болтает, отсюда не выходит. Одно лишнее слово, и за тебя возьмутся так, что света белого невзвидишь. А будешь держать язык за зубами, будут бить, сколько хватит силы, но все-таки выпустят, если до смерти не забьют. Если бы кто-нибудь проболтался, мы бы почувствовали. Эти звери, когда нападают на след, пусть самый незначительный, сразу сатанеют, и тогда бьют смертным боем. Поэтому Ванку и сказал, чтобы ты не торопился со своими предположениями. И вообще, не дело это бросаться такими словами, когда говоришь о товарищах…
Парень слушал, сгорбившись и полузакрыв глаза. Он выглядел тщедушным и по-девичьи нежным. «Его били сильнее, чем нас, — подумал Бота. — Надеялись, его легче сломить. Но он хорошо держался».
— Ты устал, — сказал он Балинту.
— Нет, не устал, — ответил тот. — Они ведь будут нас бить еще, правда?
— Кто их знает! Но выдержать можно. Ты сам в этом убедился. Надо только решить выдержать и никого не бояться.
— Понятно.
— Хочешь еще пить?
— Нет. Больше не хочется.
— Ляг. Отдохни.
Балинт со стоном повалился на нары ничком и замер, с трудом переводя дыхание.
Повернувшись к остальным, Бота сказал:
— Давайте, братцы, поразмыслим, что нам делать.
— Ждать.
— Это не выход.
— А что мы можем сделать? Заявить, что соскучились без порки и что нам еще захотелось?
— Слушай, Ванку, поберег бы ты свои нервы. Они тебе пригодятся. Зададим себе лучше вопрос: почему они так внезапно от нас отстали? И это после того, как семь суток сами не спали и нам не давали. Какая-то причина должна ведь быть.
— Причина! Как будто они нуждаются в ней! Забастовка была совершенно законная, и все-таки нас посадили.
— Наплевать им на эту забастовку.
— А на что же им не наплевать?
— Если ты этого не понял, значит, зря они тебя учили.
— Ну что ж. Выходит, я болван, а ты умник. Ты ведь у нас все знаешь.
— Не заводись, Ванку. Что толку нервничать? Не надо быть десяти пядей во лбу, чтобы понять, что им нужно.
— Они хотят выявить коммунистов — членов профсоюза. Это я понял, при всей моей глупости.
— Правильно… только зачем им это?
— Как зачем? На это они и поставлены — охотиться за коммунистами.
— Да что ты! Значит, просто из любви к искусству?! Вроде охоты за утками. Чисто спортивный интерес.
— Да отстань ты!
— А я и отстал, раз ты такой нелюбопытный. Но, может, другим это будет интересно. Если остальных выпустили, а нас держат — думаю, что так оно и есть, — значит, они преследуют определенную цель.
— И что же это за цель, господин пророк?
— Да цель совершенно определенная: ликвидировать профсоюз.
— Но у них нет оснований!
— Именно это они и ищут. Коммунисты были бы для них потрясающим предлогом. Кто проводит коммунистическую политику? Ясно, коммунисты. Стоит выявить коммунистов — и с профсоюзом покончено. Двери опечатают, имущество конфискуют, устроят процесс, и все дела.
— Не смогут выявить.
— Не выйдет у них, если мы будем и впредь держаться так же твердо. И я уверен, что мы не сдрейфим. Главный экзамен мы уже выдержали. И все-таки нам не худо пошевелить мозгами да разгадать, что за чертовщину они еще готовят. Чтобы они не застали нас врасплох.
Все замолчали и глубоко задумались. Они были истощены, измучены допросами, бессонницей, голодом, понимали, что им предстоят новые муки и, значит, надо воспользоваться неожиданной передышкой, чтобы хоть немного поспать, собраться с силами, выдержать, выстоять. Кто-то сказал:
— Лучше поспим чуток.
— Выспаться успеешь, — возразил Бота. — Я вот что думаю: мы можем в какой-то степени использовать создавшееся положение, пока они не держат на крючке ни одного из нас. Что-то они, вероятно, подозревают, о чем-то догадываются, может, — кто знает? — заполучили кое-какие сведения. Не случайно они нас так тщательно просеяли, но доказательств у них нет никаких. До сих пор ни один из нас с ними не сталкивался. Я с ними, правда, встречался, но тогда партия была еще на легальном положении, а я даже состоял не в партии, а у социал-демократов. Меня, кстати, инспектор спрашивал, почему я вышел из социал-демократической партии. «Вовсе я из нее не вышел, — ответил я, — меня выгнали». — «За что?» — очень заинтересовался он. «За то, что два года не платил членских взносов». Это я могу доказать. Существует протокол заседания, на котором я был исключен.
— А там ничего больше не записано?
— Нет, совершенно точно, ничего. На мое счастье, Кориолан Пинтикан оказался большим дипломатом. Ему было невыгодно излагать на собрании все то, что я ему высказал с глазу на глаз относительно его святой личности.
— Но он мог и выболтать это кому-нибудь.
— В жизни не выболтает.
— А что ты ему такого сказал?
— Что он — предатель.
— И это так и есть?
— Не могу утверждать с полной уверенностью. Но у меня были подозрения, и я ему их высказал. Потому мы и поругались. Ну, да теперь это уже не важно. Важно, что сигуранца не может нас уличить ни в чем, и мы должны это использовать.
— Каким образом?
— Обсудим и что-нибудь придумаем.
Они прикинули по-всякому. Им повезло, на допросы не вызывали до следующего дня. За это время они приняли решение. Когда надзиратель принес обед, они демонстративно выбросили его в парашу. Туда же вылили и воду из ведра. Надзиратель вытаращил глаза, пожал плечами и поспешно ушел. Вечером все повторилось. Как только надзиратель вышел, появился комиссар Сульфинеску. Кинул взгляд на парашу, на пустое ведро. И коротко резюмировал:
— Так. Значит, хотите, чтобы вам еще всыпали?
И началась знаменитая забастовка — они отказались есть и пить. Не знаю, проводилась ли у нас еще хоть раз такого рода голодовка. Пять бесконечно длинных суток пятеро товарищей не проглотили ни крошки и не выпили ни капли воды. Мне уж теперь трудно вспомнить во всех подробностях, что происходило в эти пять суток. Мы, ученики, восхищались Ванку, Ботой и Балинтом как непобедимыми великанами и затаив дыхание слушали рассказы об их героических делах, рассказы, которые, передаваясь из уст в уста, обрастали самыми невероятными подробностями. Даже позже, когда я уже лично знал всех участников этих событий, эти люди представлялись мне не совсем такими, как остальные. Глядя на них, я испытывал глубокое волнение.
На следующий день, в обед, узников привели к инспектору полиции в большой кабинет на первом этаже с громадными окнами, выходящими на юг. Был ясный солнечный день, кабинет был залит светом, и в окно виднелись могучие кроны каштанов. Инспектор сидел за столом, покрытым зеленым сукном. Плотный рыжеватый человек в штатском. На нем был белый костюм, белая сорочка и галстук цвета спелой вишни. Держался он, как всегда, спокойно и невозмутимо.
— Мне доложили, — сказал он, — что вы отказываетесь есть и пить.
Заключенные молчали. Они стояли в дверях лицом к окну и в ярких лучах солнца казались особенно бледными. Свет слепил их, и они часто моргали и щурились.
— Чего же вы собираетесь таким способом достичь? — продолжал он.
— Нас арестовали незаконно, — заявил Ванку по знаку, который ему незаметно подал Бота. — И мы требуем немедленного освобождения.
— Ах, вот в чем дело! Интересно, очень интересно! И чья же это идея? — спросил инспектор и, так как ответа не последовало, продолжал: — Так, так, так. Все понятно! Пролетарская солидарность! А вы знаете, что вам грозит?
Арестованные по-прежнему молчали.
— Вы заболеете. И я за это никакой ответственности не несу. Предупреждаю, что допросы будут продолжаться независимо от состояния вашего здоровья. Вы совершаете большую глупость. Мне вас жаль, но я должен выполнить свой долг. Я спрашиваю еще раз: кто надоумил вас голодать?
Снова молчание.
— Ну, хорошо. Забери их, Сульфинеску. Всех, кроме Ванку.
Четверых отвели в камеру.
— Подойди ближе, — приказал инспектор.
Ванку не сдвинулся с места. Надзиратель подтолкнул его. Ванку покачнулся, но устоял. Тогда надзиратель схватил его поперек туловища и подтащил к столу.
— Выглядишь, как мертвец, а туда же, бастовать, от воды отказываться вздумал. Ты коммунист?
Ванку не отвечал. Он стоял молча и смотрел куда-то поверх головы инспектора.
— Кто был зачинщиком забастовки на стройке?
Ванку не шелохнулся, продолжая молчать с отсутствующим взглядом.
— Кто тебя уговорил выступить на собрании и поддержать забастовку?
Никакого ответа.
— Почему председателем выбрали Бота?
Ответа не было.
— Кто тебя сунул в забастовочный комитет?
Ванку словно язык проглотил.
— Кто предложил голодовку?
Ванку продолжал молчать; он не смотрел на инспектора, и можно было подумать, что не замечал его. Себастьян Ионеску проворчал:
— Задумано недурно. Да выйдет боком. Взять его!
Ванку отвели в «лабораторию» комиссара Сульфинеску, которого недавно, в порядке дисциплинарного взыскания, перевели сюда из Бухареста. Он тосковал по широким бульварам, по загородным кабачкам. И потому был полон рвения. Он обладал фигурой атлета и гордился прекрасным греческим профилем. Бил жестоко, по определенной системе, стараясь осязательно повредить почки и печень.
«Лаборатория» находилась в подвале, в самом дальнем конце. Небольшая комната без окон, с обитой дверью. Пол цементный. В облицованные кафелем стены вделаны лестницы, похожие на шведскую стенку. В потолке — крюки с болтающимися ремнями; на полу — гири разного веса.
Примерно через час Сульфинеску вызвал к себе инспектор, которому не терпелось узнать результаты. Сульфинеску предстал перед ним в расстегнутом кителе, потный, всклокоченный, на ботинках капли воды.
— Как он? — спросил Ионеску.
— Дважды терял сознание, но продолжает молчать. Разрешите применить свой метод?
— Это ваше дело. Мне об этом ничего не известно.
— Все ясно, разрешите идти?
Сульфинеску вернулся в лабораторию, где посредине комнаты на столе неподвижно лежал Ванку, весь мокрый, с закрытыми глазами, едва дыша.
— Очнулся? — спросил он у помощника.
— Кажется, нет.
— Сейчас мы его приведем в чувство.
Он достал из шкафчика длинный электрический шнур. На одном конце была обычная штепсельная вилка, на другом — две проволочки, прикрепленные к двум кусочкам железа, круглым, как печати. Сульфинеску приложил одну железку к пятке Ванку, закрепив ее ремешочками, а другую приставил к затылку и коротко приказал:
— Включить!
Ванку затрясся в конвульсиях. Дико закричал. В уголках рта появилась красноватая пена.
— Хватит.
Ванку вытянулся, застонал. Глаза оставались закрытыми.
— Включить! — заорал Сульфинеску.
Ванку заметался, закричал, глаза выкатились на лоб.
— Стоп! Поставь его на ноги!
Надзиратель развязал Ванку, попытался его приподнять, но тот рухнул на пол.
— Поставь на ноги, мать твою так! Кому говорят?
— Он не держится.
— Поставь! — рявкнул Сульфинеску. — Заставь ходить!
В подвал вошел Себастьян Ионеску. Посмотрел на Ванку, который валялся, скрючившись, на цементе.
— Ну как?
— Его надо привести в сознание, господин инспектор.
— Приведите.
Сульфинеску и надзиратель схватили Ванку под мышки и несколько раз тряхнули. Поставить его на ноги не удалось. Колени Ванку подогнулись, голова упала на грудь, глаза были закрыты. Он тихо стонал. По подбородку стекали струйки кровавой пены. Они принялись бить его по щекам. Голова его дергалась от ударов, но глаз он не открывал, от боли не вздрагивал. Не было никаких признаков, что он ощущает удары.
— Приведи врача, — приказал Ионеску надзирателю.
Тот поспешно вышел.
— Положи его на стол, Сульфинеску. Если ты его укокошил, тебе несдобровать. Весь город гудит про эту проклятую голодовку. Надо же, что придумали, — не едят и не пьют! Я тебе говорил, что твои методы не лучше всех остальных. У этих типов особая психология. Я попробую кое-что другое.
Вошел врач. Посмотрел на Ванку, взял его руку, пощупал запястье и пробормотал:
— Гм! Пульс неровный, — и поднял ему веки. — Обморок, — подтвердил он и достал коробочку со шприцем. После укола Ванку открыл глаза, его мутный взгляд скользнул по потолку.
— Очнулся?
— Нет еще, — сказал врач.
Ванку действительно снова закрыл глаза.
— Очень уж вы усердствуете, господа, — продолжал врач. — А потом зовете меня, чтобы я составлял фантастические медицинские заключения.
— Что, подыхает? — спросил Ионеску.
— Пока нет. Но если продолжит голодовку и не будет пить, я не исключаю такого исхода.
— Отнести в камеру! — распорядился Ионеску и вышел вместе с врачом.
Двое надзирателей отнесли Ванку в камеру. Когда они вышли, Бота торопливо подошел к нему и сказал:
— Надо его переодеть, чтобы он не простудился.
Его раздели.
— Давай твою рубашку, она, наверное, ему подойдет. А ты — брюки, вы примерно одного роста, на вот и мой пиджак.
Мокрую одежду выжали и разложили на нарах, чтобы просушить.
Ванку стонал.
— Оставьте, не надо! В городе всё знают. Я слышал, как они об этом говорили. Сульфинеску пытал меня током. У них ничего не вышло…
Измученный, он уснул. Остальные смотрели на него молча. Бота носовым платком вытирал ему лоб и волосы.
— У него жар. Только бы ему не заболеть.
Ванку вздрогнул. Не открывая глаз, тихо сказал:
— Я не заболел. Прикиньтесь, что потеряли сознание. Когда бьют, не напрягайтесь. Придет врач, будет поднимать веки, закатите глаза. Я не заболел. Устал очень.
И снова уснул. В этот день больше никого не вызывали на допрос. Пришел надзиратель, принес еду и ведро воды. То и другое выплеснули в парашу.
До вечера они пролежали на нарах в полном оцепенении, лишь изредка нарушая молчание. Ждали. В какой-то момент Балинт сказал:
— Я будто пьяный и налит свинцом — не шевельнуться.
— Ничего ты не чувствуешь, малыш, — отозвался Бота. — Тебе это просто кажется. Ты подумай о чем-нибудь другом. Нет ли у тебя девушки, с которой ты гулял по вечерам, ходил в кино?
— Нет.
— Как же так?
— Очень я одет плохо, девушки нос воротят.
— Еще чего, разве дело в одежке?
— Видать, в одежке. С нее начинается.
— Просто ты не знаешь, как за них взяться. Вот я сейчас про себя расскажу, чтобы ты знал, как надо действовать.
Никаких историй он не рассказал. Ему не хотелось разговаривать, да, по-видимому, и Балинту не хотелось слушать. Прошел еще час, а, может, и два в полном молчании. Было трудно понять, сколько прошло времени, так как в камере было совершенно темно.
— Интересно, кто следующий?
— Увидим.
— А что, когда пропускают ток, хуже, чем когда бьют?
— Не думаю. В конце концов выдержать можно все. Если захотеть и твердо знать, ради чего.
— Твоя правда.
— Когда меня, например, били по пяткам, я боли в ногах не чувствовал. Стреляло в затылок. Больно стало, когда заставили ходить.
— А меня подвешивали к потолку и к ногам привязывали эту чертову гирю. В ней килограммов двадцать, а то и больше. Я думал, у меня позвоночник разорвется. Но не разорвался. Сульфинеску все время что-то спрашивал, но я ничего не слышал: гудело в ушах.
— А что, если нам поговорить о чем-нибудь другом? — предложил Бота.
— О чем же?
— Например, о женщинах.
О женщинах говорить не стали.
Еще какое-то время прошло в молчании. Казалось, все спят. Возможно, так оно и было.
— Ох, как курнуть хочется!
— И мне охота.
— Вот интересно, а мне не хочется, будто не курил никогда. Не помню, что и за вкус у табака.
— Чертовщина какая-то, кажется, я видел сон, а ведь вроде не спал. Все-таки, наверно, это сон такой. А иначе как объяснить? Мне снилось, что я на вечеринке. Но как же снилось, если я не спал?
— Тебе померещилось.
— Знаешь, и правда померещилось. А с вами такого не случалось?
— Не знаю.
— Сидим это мы с женой, едим мясо, жаренное на вертеле, и у нас бутылка вина, мы ее пьем, пьем, а она все не кончается.
— Может, ты помолчишь? — раздраженно проворчал Бота. — Ты уж лучше спи, во сне еще и не то увидишь.
Ночью им тоже не спалось. Они ворочались, стонали, забываясь коротким тревожным сном. Бота спал совсем недолго и проснулся от сильной жажды. Казалось, во рту все склеилось. Язык стал как чужой, его хотелось выплюнуть. Он тщетно пытался проглотить клейкую слизь. В горле — пекло. Он приподнялся и посмотрел вокруг. Лампочка под потолком светила тускло, и сам он видел все как в тумане. Предметы изменили свои размеры и зыбко струились. Его товарищи, лежавшие рядом, будто вытянулись, тела их стали длинными, тонкими, как струйки дыма. Ведро в углу раздулось с бочку, оно качалось и блестело, и казалось, что там ходят холодные сверкающие волны. «Ну вот! Началось! Им тоже не легко. Уже два дня… Наступает кризис. Только бы нам выдержать. Мальчика не надо было втягивать. Совсем зеленый еще». Он услышал, как рядом кто-то заговорил тихо, но внятно:
— Совсем не в этом дело! Ну и что? Пусть она маленькая, эта забастовка, но ведь нужная… Почему это глупость? Такая форма борьбы… Главное — оружие… В их руках закон, а в наших — забастовка… А без борьбы, ползти на брюхе…
Человек смотрел в потолок и шептал лихорадочно и сумбурно.
— Что с тобой? — спросил Бота.
— Ничего.
— Ты что-то сказал?
— Нет, я думаю про себя.
Бота улегся на прежнее место. «Да, — подумал он, — наступает кризис. Только бы нам его благополучно пережить. Если же еще и бить будут… А может, они испугались и бить больше не станут. Они должны нас освободить». Теперь он видел более отчетливо. Люди и предметы обрели снова обычные размеры. Но во рту все слиплось, и в горле стоял жгучий ком, который невозможно было проглотить.
На заре третьего дня их перевели в другую камеру, расположенную в мансарде, под самой крышей. Комната с дощатыми стенами была похожа на кладовку. Нары остались внизу, сюда принесли только подстилки и кинули их прямо на пол. Здесь было посвободнее, да и не так душно. Все пятеро растянулись на подстилках.
— Тут, вроде, посветлее.
— Да, да, — проворчал Бота, — конечно. — Он внимательно осматривал черепичную крышу, затянутую паутиной и покрытую вековой пылью. — Сейчас еще прохладно, но днем мы просто испечемся. Что придумали, сволочи!
Рядом лежал на боку Ванку. Его с большим трудом дотащили сюда товарищи, так как он на ногах не держался. Его била дрожь, и он жаловался, что ему холодно. Взяв за руку Бота, он сказал:
— Слышь… Я почти ничего не чувствую, будто меня накачали воздухом, и я раздулся… Да холодно, знобит очень… а больше ничего…
— Устал ты, потому и не чувствуешь.
— Да нет. Я немного поспал и отошел. Только очень уж меня истязал этот изверг. Нещадно!.. Ток сквозь меня пропускал. Казалось, поезд мчится во мне. Так било и корчило, вот-вот разнесет… Перед глазами плясали разноцветные пятна, плыли черные полосы. Но я его все-таки обманул. Прикинулся, что потерял сознание. И доктора надул. Это не трудно. Ему страшно или противно дотронуться…
— Успокойся, Ванку. Не говори так много. Пожалей себя.
— Ты прав. Я помолчу. А ты все сам объясни. Скажи, если их возьмут, пусть притворятся, что у них обморок. Это просто. Надо расслабиться и закатить глаза. А веки держать закрытыми… Так можно и врача провести. Он не больно внимательный…
— Ладно, ладно. Все скажу. Лежи спокойно, может, уснешь. Сон помогает.
На третий день тоже никого не увели на допрос. Ежечасно к ним поднимался надзиратель. В каждой руке он держал по кувшину с водой, которые ставил на столик возле двери. Утром он принес два чистых стакана. И теперь, приходя, всякий раз наливал в них воду. Такую холодную, что стенки стаканов отпотевали.
Крыша над ними накалилась. Сильно пахло пылью и раскаленной черепицей. К чему ни прикоснись, все горячее — пол, стены, подстилки. Воздух тяжелый, густой — ноздри его втягивают с трудом. Очертания предметов — а их в камере было совсем немного — расплылись, стали зыбкими, как в мутной воде, вещи казались то очень большими, то совсем маленькими. Предметы струились, качались и отодвигались все дальше и дальше, медленно и неудержимо.
Арестованные лежали с закрытыми глазами, стараясь ничего не видеть. А духота забивала все поры, ее ощущали не только ноздрями, но и лицом, руками, всем телом. Погружались в нее, как в раскаленную липкую трясину. Казалось, если лежать неподвижно, задохнешься. Они поворачивались то на один, то на другой бок, ложились на живот. Но и ворочаться было трудно. Каждое движение причиняло боль, мучительно отдавало во всем теле. Обед принесли двое. Большую кастрюлю с телячьим рагу в сметане, жирным и острым. Надзиратели поставили на стол тарелки, не спеша наполнили их и ушли. Запахло вкусной, хорошо приготовленной пищей.
— Вот бандиты! — сквозь зубы выругался Балинт. — Ишь что выдумали…
Он с изумлением уставился на стол.
— Тарелки, вилки…
Его сотрясал судорожный смех. Из глаз неудержимо потекли слезы. Не отрываясь, смотрел он на накрытый стол и все повторял:
— Тарелки, вилки… Салфеток не принесли. Забыли.
Бота подошел к нему, с трудом волоча ноги. Сел рядом, обнял за плечи.
— Спокойнее, малыш! Спокойнее!
Балинт поднял на него глаза и затих. Потом, придя в себя, сказал:
— Но ты же видишь, что они делают?
— А ты чего от них хочешь? Думаешь, они целоваться с нами будут? Просто они не дураки. Только мы должны быть умнее. Не смотри туда, вот и все.
— Да я и не смотрю!
— Будь умницей, закрой глаза и постарайся уснуть.
— Не могу. Сон не идет.
— Ну, хочешь, я тебе расскажу что-нибудь про девушек?
— Давай.
— Мне тогда было столько лет, сколько тебе, и очень мне нравилась одна девчонка, веселая, бойкая. Работала она портнихой на кукольной фабрике у Нуссбаума. Со мной даже разговаривать не хотела. Крутила с одним конторщиком. Говорила: «У этих заработок твердый, постоянный, не то что у каменщиков: пришла зима — болтайся до весны без работы!» Эх! Она правду говорила…
— Ну и дальше что?
— А что дальше?
— Что же ты сделал?
— Да ничего.
— Ничего?
— А что мне было делать? Она вышла замуж за этого конторщика…
Балинт слабо улыбнулся.
— Ты потому и холостяком остался?
— Может быть.
— А еще говорил, что обучишь меня всяким уловкам, чтобы прибрать их к рукам…
— А что? И обучу. Главное — притвориться, что она тебе ни к чему. Пусть не знает, что она тебе нравится. Пусть сохнет, пока сама начнет за тобой бегать.
— А как быть, если она тоже проявляет равнодушие?
— Тогда ничего не поделаешь.
— Расскажи какую-нибудь историю, которая и впрямь приключилась с тобой.
— Со мной случалось много историй.
— Ну, расскажи какую-нибудь.
— Пришел я как-то на танцы. Мне там приглянулась одна. Катица. Чернявенькая такая девчонка. Раза два я пригласил ее на танец и спросил, не хочет ли она выпить стаканчик вина. Она была не против. А потом ее пригласил на танец другой кавалер. Смотрел я, смотрел, как они танцуют, а потом взял да пригласил другую девушку. Примерно через час я снова подошел к Катице и пригласил ее на танец, а потом предложил выпить вина. Она немножко дулась, но я сделал вид, что не замечаю. Купил ей еще и пирожное. Под утро спросил, не хочет ли она, чтобы я ее проводил домой. Она сказала, что да. По дороге я ее поцеловал. На крылечке мы расстались и условились встретиться в следующее воскресенье.
— И еще встречались?
— Да. Несколько раз.
— А что было потом?
— Потом ничего не было. Меня арестовали, и я просидел шесть месяцев. Когда я освободился, она мне больше не попадалась. Вероятно, я ее и не искал. Мне пришлось, в поисках работы, уехать из города.
Балинт тихо застонал.
— Что такое, малыш? — участливо спросил Бота.
Тот не ответил. Он лежал с закрытыми глазами, нахмурившись и слегка посапывая. Он спал, и ему, видимо, что-то снилось. Бота услышал, как он еле слышно бормочет:
— Ты держишь руки неправильно… Не сгибай ноги в коленях… Ложись прямо на живот… Ах, какая чудесная вода, правда?.. Совсем не холодная… Как теплая ванна… Нет… Не пей… будешь пить, нас засмеют… Потерпи чуток… Вот выйдем отсюда, напьешься… И пива выпьем…
«Бедняга! — подумал Бота. — Мы должны были его пощадить. Он ведь совсем еще зеленый. Надо было об этом подумать».
Балинт проснулся. Растерянно посмотрел на Боту. У него были налившиеся кровью глаза.
— Ну что, малыш?
— Ничего. Ты не договорил про эту девушку. Что с ней было дальше?
— Про какую девушку?
— Которой нравился конторщик.
— Она вышла замуж.
— За конторщика?
— Не знаю.
— Ты за ней больше не ухаживал?
— Зачем? Она ведь не захотела со мной встречаться.
— Твоя правда.
Он молчал, глубоко задумавшись. Потом закрыл глаза и какое-то время лежал с опущенными веками. Несколько раз натужно вздохнул, будто ему не хватало воздуха.
— Слышь, папаша?
— Да, сынок.
— Не знаю, как тебе сказать… Вчера вечером, и сегодня ночью, и днем несколько раз… Мне хотелось… Знаешь, по малой нужде… Мне надо было… Я ходил к параше… Стоял там подолгу… И ничего…
— Так ведь неоткуда. В тебе же нет ни капли.
— Почему же хочется?
— По привычке.
— Да, наверно.
Вечером надзиратели принесли пять бифштексов с картофелем и салатом и белый хлеб. Они сменили воду в кувшинах и, уходя, забрали с собой нетронутый обед.
Заключенные не шелохнулись. Может быть, они спали, а может, так обессилели, что уже не реагировали на запах свежезажаренного мяса. Только Бота внимательно наблюдал за происходящим. Полуприкрыв глаза, он видел, как охранники обмениваются немыми жестами.
Когда они ушли, он приподнялся на локтях и всмотрелся в лица товарищей. Подвешенная к балке лампочка освещала их бледные, небритые лица и глубоко ввалившиеся глаза. «Получить бы хоть какой-нибудь знак с воли, — подумал он. — Тогда мы были бы уверены, что там все известно». Взгляд Боты задержался на лице Балинта. «С ним мы поторопились. Мальчика надо было пощадить». Потом возразил сам себе: «Нет. Он бы себя тогда мерзко чувствовал, а они взялись бы за него еще яростнее, решили бы, что он слабое нас и его легче сломить». Он снова лег. Стало чуть прохладнее. Теперь было приятно прижаться лицом к жесткой подстилке. И он уснул.
Утром проснулись рано. Начался день четвертый. Ванку подполз к Боте.
— Я хочу тебе что-то сказать.
— Говори.
— Наклонись ближе.
Печально улыбаясь, Ванку прошептал:
— По-моему, мне крышка.
— Ты что, спятил?
— Я помочился кровью.
— Когда?
— Пять минут назад.
— Тебе померещилось.
— Нет, не померещилось. Всю ночь меня тянуло помочиться. Но я знал, что это впустую. Так было и вчера. Сегодня утром я подошел к параше, и у меня вышли две капли крови.
— Не надо пугаться. Две капли — не беда.
— Я не пугаюсь. Но я подумал о мальчишке. Он ведь может рехнуться, если с ним такое случится. Он же совсем ребенок.
— Совсем он не ребенок. И ты прекрасно это знаешь.
— Все равно, он очень молод. Мы не должны были тянуть его с собой.
— А ты не подумал, как бы он себя чувствовал?
— Я бы ему объяснил.
— То есть сказал: ты слабак.
— Я бы сказал иначе.
— А как?
— Объяснил бы.
— Как ни объяснять, все это только бы деморализовало его.
— И все-таки мы должны подумать.
— А ты считаешь, что я не думал?
Пришли надзиратели, на этот раз без пищи и без свежей воды. Сообщили арестованным, что их вызывают на допрос. Они встали и медленно потащились к двери, поддерживая друг друга, цепляясь за стенки. С трудом спустились по лестнице, со стоном переступая со ступеньки на ступеньку, держась за перила и за стену. Лестница была деревянная, старая, со стертыми, скользкими ступенями.
Инспектор Себастьян Ионеску нетерпеливо ждал их в кабинете. Арестованные, поддерживая друг друга, остановились у двери.
Их качало, как пьяных.
— Да, — сказал Себастьян Ионеску, — выглядите вы прекрасно. Жаль, что я не могу выставить вас в витрине. Что вы хотите мне доказать? Мне! Или вы меня за сердобольного приняли? Ну вот что. Кончайте эту дурацкую комедию. А то я вас отдам в руки Сульфинеску. Вы ведь знаете, какой он несдержанный.
Ионеску говорил, делая короткие паузы. Арестованные слушали молча. Никто не произнес ни слова и тогда, когда он кончил.
— Я вас еще раз спрашиваю: прекратите вы или нет весь этот идиотизм?
И снова ему никто не ответил.
— Я вас предупреждаю, что могу отдать вас под суд за попытку к самоубийству.
Пятеро упорно молчали.
— Уведите арестованных. Верните их в камеру. Вот этого оставьте.
Он показал на Балинта.
Остальных погнали назад, в импровизированную камеру под крышей. Поднимались они наверх тяжело и долго. Мышцы ослабли и перестали слушаться. Колени подгибались, и не было сил их выпрямить. Они подтягивались, ухватившись за перила, и по лестнице скорее вползли, чем поднялись.
Добравшись до камеры, рухнули на подстилки, задыхаясь и обливаясь потом. Прошло какое-то время, прежде чем они смогли заговорить хотя бы шепотом.
Балинта притащили через час и забрали другого.
Балинт тут же свалился, еле переводя дыхание. Когда Бота увидел, что тот немного пришел в себя, подполз к нему и шепотом спросил:
— Били?
— Нет.
— Чего добивались?
— Да все того же. И еще — кто придумал забастовку с отказом от воды.
Вдруг он рассмеялся.
— Он все время пил воду. Наливал в стакан и пил. Комиссар тоже пил. И надзирателя поили. Как в цирке. Все пьют да пьют, прямо как в цирке.
Парень хохотал безудержно, еле выговаривая слова, захлебываясь в смехе.
— Успокойся, малыш. Ну, возьми себя в руки…
— Да сейчас… сейчас… Знаешь, прямо как в цирке! Пьют и пьют…
— Ну, ну, спокойнее! Они по-всякому сейчас пробуют, понял? Попали в тупик!
— Да, конечно, — простонал Балинт и обессиленно всхлипнул.
На пятый день утром вызвали на допрос Боту. Ему еще удавалось держаться на ногах. Он старался беречь силы, спускаясь по ступенькам, таким образом, чтобы не сгибать колени. А то потом нужны были бы неимоверные усилия, чтобы их выпрямить. Судорожно держался за перила, наваливаясь плечом на стену, и так сходил со ступеньки на ступеньку, а на лестничных площадках передвигался, не отрывая подошв от пола, волоча ноги, чтобы быть уверенным, что не упадет.
Его привели прямо к Сульфинеску.
— Долго заставляешь себя ждать, уважаемый.
Сульфинеску стоял, подбоченившись, посередине «лаборатории», широко расставив ноги. Без кителя, в рубашке с закатанными рукавами. Глядя на его волосатые руки, на упершиеся в бока тяжелые кулаки, Бота подумал: «Ну, сегодня у него серьезные намерения. Дешево не отделаюсь». На слова Сульфинеску он ничего не ответил. Остановившись у двери, старался держаться прямо.
— Садись туда! — приказал Сульфинеску, показывая на знакомый длинный стол. Бота уже лежал на нем однажды, крепко к нему привязанный.
На краю стояла тарелка, лежала вилка и кусок хлеба. «В жизни не смогу больше взять в рот телячье жаркое», — подумал Бота. Он не двинулся с места, и Сульфинеску яростно заорал:
— Садись, тебе говорят!!!
Почувствовал, что его силой тащат и швыряют на стул. Тарелка оказалась теперь прямо перед ним. От кисловатого запаха мяса и сметанной подливки его затошнило.
— Ешь! — услышал он, но не шевельнулся.
Бешеный крик Сульфинеску раздался над самым ухом, он почувствовал сначала оглушительный удар, от которого екнуло и заныло под ложечкой, и только потом острую боль в темени. Держаться прямо, даже просто сидеть на стуле, уже было невозможно. Внутри что-то дрожало и пульсировало, пока он медленно сползал со стула. «Все еще избивает», — подумал он и, стукнувшись лицом о цементный пол, не ощутил боли. Вспомнив совет Ванку, он закрыл глаза, расслабился и старался не напрягать мускулы, хотя Сульфинеску бил его ногами в ребра, в лицо, в спину. Лежал, скорчившись, неподвижно, как мертвый, и сдерживал стоны. Будто сквозь сон услышал:
— Окатить водой!
Вода, которую на него вылили, принесла облегчение, но он лежал все так же скрючившись, замерев, пока не почувствовал, что дышать стало легче. Лишь тогда он открыл глаза. Его посадили на тот же стул, перед тарелкой с жарким.
— Я тебя научу есть!
Сульфинеску схватил его за подбородок и стал давить, разжимая стиснутые челюсти. Бота пронзила острая боль, как будто он попал к зубному врачу и тот вырывает ему без анестезии коренной зуб. Перед глазами плясали слепящие огненные круги. Он не выдержал. Несмотря на все его сопротивление, челюсти разжались. Он напрягся так, что заныл затылок, заболела спина, застучало в голове, но челюсти все-таки медленно раздвинулись. Он ощутил во рту мясо, но оно отдавало тиной и болотом, и Бота с отвращением его выплюнул.
— Ах ты, сволочь, мать твою так…
Но теперь Бота уже не испытывал боли от сыпавшихся на него ударов. Только слышал глухой стук. Покачнулся и стал валиться на бок. Инстинктивно расслабившись, снова сполз на пол.
Его снова облили водой и водворили на место.
— Не хочешь есть, гадина, так пить заставлю!
Сульфинеску снова разжал ему челюсти и, притиснув затылком к спинке стула, вылил в глотку целый кувшин воды. Обожгло горло. Бота весь напрягся и закашлялся, брызгая водой. Но Сульфинеску не отпускал его, и вода текла, как по водопроводной трубе, наполняя желудок своей тяжестью. От боли у него потемнело в глазах, и он уже не мог ни о чем думать.
Тяжело дыша, Сульфинеску прорычал ему прямо в ухо:
— На, получай, вот тебе голодная забастовка, вот тебе отказ от воды.
Бота вдруг стремительно нагнулся и сунул пальцы в рот, как можно глубже, мучительно закатываясь кашлем и захлебываясь. Его вырвало прямо на цементный пол чем-то горьким и зеленым, будто после выпивки. Сульфинеску взвыл и нанес ему страшный удар в живот. Бота упал сначала на колени, потом на четвереньки и со стоном растянулся на полу. Успел еще подумать: «Почки бы не отбил», и повернулся лицом к Сульфинеску. Больше он уже не помнил ничего.
Взбешенный от злости, Сульфинеску не заметил, что Бота потерял сознание, и продолжал молотить его кулаками и ногами, куда ни попало.
В «лабораторию» вошел врач. Увидев эту сцену, он закричал:
— Что вы делаете? Вы же его убьете!
Сульфинеску остановился, с трудом переводя дыхание.
— Если мне попадется еще такой, как этот, я начну на них охотиться с револьвером.
— Ну, довольно, успокойтесь!
Врач склонился над упавшим, взял за руку, нащупал пульс.
— Еще немножко, и вы бы его ухлопали.
— Ну и черт с ним!
— Не знаю. Не я делаю вскрытия.
Он сделал Боте укол и сказал:
— Несите его назад. И оставьте его в покое хотя бы двадцать четыре часа. Иначе я не поручусь ни за что.
— В вас, видать, проснулся гуманизм! — проворчал Сульфинеску, подавая надзирателям знак, чтобы они унесли Боту.
Днем в камеру пришел врач. Торопливо осмотрел заключенных и посоветовал им прекратить забастовку. Потом спустился вниз и сказал инспектору, что их надо срочно госпитализировать.
— Об этом не может быть и речи, — ответил инспектор.
К вечеру, однако, их освободили и в карете «скорой помощи» отвезли в больницу, где они пролежали больше месяца. А потом вернулись к своим делам и заботам.
Перевод с румынского И. Огородниковой.
ШТЕФАН ЛУКА
Бывает так: река, лес, городская окраина привязываются к человеку и навсегда переплетаются с его судьбой. Человек постоянно и повсюду, где бы он ни оказался, будет носить, как отпечаток, присутствие этой реки, деревьев, улиц окраины.
В моей жизни, начатой сорок восемь лет тому назад, эту роль сыграли, навсегда очаровав меня, река Муреш, наряду с Дунаем одна из наиболее воспеваемых рек Румынии, леса Трансильвании и район маленького вокзала города Тыргу-Муреш. С самого детства, несомненно счастливого, как любое детство, а сейчас чуть приукрашенного памятью взрослого, и вплоть до завершения первой юности я считал себя неразрывно спаянным с этими местами. Любая происшедшая там перемена — четыре года фашистской оккупации, насильственное отторжение, огромные преобразования последней четверти века — до неузнаваемости изменила даже привычный пейзаж, и любое обновление отразилось и во мне, расходясь все более широкими кругами, будто на глади водного зеркала. А произошло, как известно, многое: освобождение, борьба плечом к плечу с Советской Армией на трансильванской земле, как раз на Муреше, где события осени 1944 года застали меня в военном обмундировании, воюющим против хортистских и гитлеровских войск. Переживания тех дней побудили меня написать первые страницы дневника, переродившегося в новеллу «Сентябрь на реках Криш», и толкнули к журналистике. Этот толчок оказался весьма весомым, так как я страстно увлекся журналистикой и занимаюсь ею вплоть до сегодняшнего дня, считая отличной и необходимой школой для писателя.
Моему поколению выпала на долю жизнь мучительно сложная и неспокойная. Внезапно оказалось, что мы уже взрослые мужчины, отягощенные обязанностями и нерешенными проблемами, на нас возложена святая миссия построения совсем нового мира, полной перестройки и преображения старого. Мы учились ускоренными темпами и редко наведывались домой. Годы энтузиазма, романтики надежд и ошибок, как в книгах Гладкова и Леонова.
Я отважно начал с сатиры, так как люблю Караджале и Гоголя, которыми восхищаюсь, в равной степени как и Чеховым. Я заплатил положенную дань детству, написав несколько книг о детях.
Затем я обратился, вполне естественно, к теме войны, неотступно преследующей меня, как тяжелая, не проходящая безнаказанно болезнь. С помощью бывших подпольщиков я воскресил давно прошедшие годы, когда коммунистов преследовали и травили. Но главным образом я прошел шаг за шагом современную историю, строящую социализм.
Я являюсь, или говорят, что являюсь, прозаиком традиционным. Это правда, но не совсем, то есть не в том смысле, что я отвергаю любое обновление нашей писательской манеры. Я избегаю мимолетной популярности и моды, неизменно убогой по содержанию и не такой уж новой в своих, зачастую странных формах. Литературные моды, как любое другое легковесное явление, не столь уж молоды, как можно подумать. Некоторым из них скоро исполнится сто лет. Я преклоняюсь перед русскими классиками еще с юности, когда познакомился с ними в городской библиотеке Тыргу-Муреша, и по сей день произведения Льва Толстого, Достоевского, Гоголя, Тургенева и Чехова мои настольные книги. С такой же пользой учился я и у великих французов — Бальзака, Стендаля и Флобера, у американцев — Твена, Стейнбека и Фолкнера и строю свою дорогу по следам моих соотечественников Славича, Ребряну, Камила Петреску.
Я опубликовал больше, чем мне бы хотелось (странное признание, не так ли?), но существует ритм, которому современный человек не в силах противиться. Если добавить, что я считаю писателя участником и главным образом глашатаем, не имеющим право на равнодушие и замыкание в башне из слоновой кости, меня можно простить за то, что я не сожалею ни об одной из почти двадцати книг, вышедших за моей подписью. При всем том, я назову в первую очередь сборники новелл «Июльские дни», «Лала», «Сентябрь на реках Криш» и «Записки учителя» и романы «Полутени», «Бал интеллигентов» и «Ключ системы фа». Не сожалею и о двух детективных романах, написанных мною. Благодаря им я стал более известен.
Я уже пережил вторую молодость, третью еще не изобрели (это было бы слишком), и тешу себя мыслью, что, по существу, лишь сейчас начинается подлинная зрелость и, следовательно, мне будут приходить ценные мысли и я смогу работать в полную силу.
Хотелось бы воскресить старую картину — свою встречу на берегу Белого Криша, недалеко от Муреша, с первыми, для меня, русскими советскими солдатами. Мы тоже были в пропотевших солдатских кителях. Я знаю, что более прочное мужское братство еще не изобретено, и я его свято храню, а ностальгия возраста возвращает к жизни мелодии той осени.
К сожалению, я не могу говорить много о нашем ремесле, как таковом. Я не смею этого делать, так как еще не настолько стар, чтобы давать советы и указания. Я думаю, что писательский труд (все-таки кое-какими признаниями я делюсь) зиждется на опыте и черпает вдохновение в жизни, становясь возможным только благодаря неустанной работе. Можно бесконечно долго обсуждать, дискутировать и импровизировать на заданную тему, но значительно труднее объяснить, высветлить, изложить так, чтобы можно было заявить: вот что такое писательский труд. Как я пишу? Как пишут другие? Не знаю.
Апрель 1973 г.
Бухарест
ВСЕГО ЛИШЬ ЭПИЗОД
© Нева, 1973 г.
Я такого неба и не упомню! Осень, видать, будет долгая и сухменная. Вон, глядите, у луны круг какой. Старики говорят, — это примета верная. Может, так оно и есть, — много они чего перевидали на своем веку. Еще и к тому, говорят, эта примета, что жить станет поспокойнее. Да какой уж тут покой? Завтра утром, еще до свету, выступаем. Путь неблизкий, да и по дороге ходу нам нету. Придется дать крюку через Прунишорский лес, где нынче летом девчонку нашли… Теперь никому не спится, господин курсант, никому. Надо же, всего три дня назад я бы дорого дал, чтобы хоть немного прикорнуть, как попало, лишь бы поспать! Я тогда совсем из сил выбился, руки и ноги отнялись, башка разламывалась, а в темечко, вот в это место, словно кто гвоздь раскаленный всадил. Тут, в этих местах, гонят красный самогон, злой, как огонь. У нас его послабее делают. Ну, да кому что нравится. Красный тоже неплохой. Дайте-ка мне крышку от фляги… Утром, стало быть, идем в контратаку. Если немцы засели на кладбище, выбить их оттуда будет мудрено. Господин курсант пойдет, конечно, первым…
Про то, как я на побывку ездил, и рассказать почитай что нечего. Когда уезжал, думал, столько вам всего порасскажу — и что по дороге видал, и как дома был, и как люди живут, что делают и что с землей, с полями стало, — слова для вас в уме подбирал. И куда что подевалось?! Я ведь дома два года не был и думать про это перестал. «Чего тут думать? — говорил я себе. — Ты просто-напросто старый солдат, — и господин капитан и господа писаря о тебе забыли. Ну, кто такой Илие Кэрунту из Телеормана? Обозник в деревянных башмаках на босу ногу. Кто будет о нем думать? Хорошо хоть, что не обули в ботинки, не выдали шинель и вещмешок и не послали на передовую. Усы у тебя поседели, волосы поредели — постарел, значит, ты, Илие. Сиди себе тихо, на кухне ли, в конюшне ли, где приказали. Запряги лошадей, тащи бидоны, грузи капусту и картошку — вот и все твои заботы». Как-то утром запрягаю я своих лошадок, упарился весь, кричу на них, чертыхаюсь. Вдруг господин капитан Даскэлу идет. Не знаю уж, откуда он взялся в такую рань, когда даже воробьи и те спят.
— Кого это ты, Кэрунту, так ругаешь?
— Здравия желаю, господин капитан. Вот этого буланого, никак его не запрягу, замучился я с ним.
Капитан садится рядом, достает и открывает портсигар.
— Плюнь ты на него, — говорит, — на вот, закури!
Я прикуриваю, а он на меня смотрит, прищурившись.
— У тебя дети есть, старина?
— Четверо, господин капитан. Все большие.
— Небось уж и не помнят они, какой ты есть, — говорит. — Хватит тебе здесь болтаться, Кэрунту, — отправляйся домой. Надо, чтобы хоть кто-нибудь и за землей ухаживал.
Потом про себя рассказал. Сам он деревенский, с Сомеша. Один его брат дома остался, со стариками, другой доктором заделался. Ну, а он послабее оказался, в армию подался, стал вот капитаном.
— Наша деревня стоит на холме, — вспоминал он. — Какие там сады, какие коровы — вымя что твое ведро!.. Не чета вашим коровенкам. Но дома я тоже давно не был.
Когда он говорил, я смотрел ему прямо в лицо. Глаза у него сузились, и, наверное, он меня вообще не видел, а видел луга, дубравы, места, где он вырос и куда теперь так редко наведывается. Ну, вспомнили про Сомеш, про тамошние деревни, разговорились, рассказал и я ему о наших мужиках, о том, что всех их на войну позабирали, и какие у нас там учителя, и какой ветеринар с кошачьими глазами, и про зобастую соседку, и про своих ребят. Капитан молчит — задумался, закурил еще сигарету, потом велит мне подняться наверх в его комнату и взять там из шкафа зажигалку и бутылку. Дает мне ключи и наказывает:
— Вот этот — от шкафа.
Я все делаю, как он сказал. Слышу, он внизу с кем-то громко разговаривает:
— Ты иди, а Илие пусть останется, у меня дело к нему.
Когда я спустился, капитан был один. Вижу, чем-то он озабочен. Взял у меня бутылку, отвинтил крышку и налил мне первому.
— Пей, Илие, ты постарше. У меня, — сказывает, — пять лет назад был вестовой, Илие Забава. Я, бывало, говорю ему: ты свою фамилию, Илие, лучше и не вспоминай, слышь? У меня тут не позабавишься. Погиб зазря, на Мокринском полигоне. Всю жизнь буду жалеть, что приказал ему подержать моего коня. Кто бы мог подумать, что конь испугается и понесет, а Илие не выпустит из рук уздечки. Конь протащил его так, что они оказались недалеко от мишеней. Одна шальная пуля — и всем забавам конец. Я много месяцев терзался, очень мне его жалко было. С тех пор верхом не езжу, потому как считаю себя виновником его смерти.
Потом капитан сказал:
— Сегодня, Илие, я дам тебе увольнительную, оформлю отпускной билет на три недели. Повидаешь детей, жену, родичей. Только помни, опаздывать нельзя. Как тут все сложится — дело темное, и вернуться надо вовремя. Военно-полевой суд по головке не гладит. Да и путь у тебя неблизкий. Я дам тебе денег, возьмешь билет на скорый поезд. Скорым поезжай, понял?
У меня прямо ноги подкосились. А господин капитан на меня даже и не смотрит. Видать, он в мыслях говорил не со мной, а с тем, с другим Илией. Снова, теперь вместе, мы поднимаемся в его комнату. Он берет бумагу, ручку и пишет приказ. Потом дает мне увольнительную и немного денег.
— Возьми сухой паек на три дня. Ничего особенного, правда, у нас нет. Сухая колбаса, соленая брынза и черствый хлеб. А теперь сядь. Меня ты, может быть, больше не увидишь. Я сегодня уезжаю в полк. С офицерской школой покончено. Все, баста. У меня тоже есть приказ об отъезде. Только я еду не домой. Все очень осложнилось, Илие. Ужасно все осложнилось. Наш полковник не купит теперь поместье у Солиома, теперь оно ему, это поместье, ни к чему. Преподаватель немецкого смылся, и курсантам больше не с кем болтать по-немецки. Чудной был мозгляк! Обучал по собственной методе, по принципу — слово и жест. Будто он не преподаватель вовсе, а фокусник. А ты, Илие, смотри в оба и помалкивай. Ничему, главное, не удивляйся. Будем живы, даст бог, увидимся, неясно только когда. Но когда-нибудь же война да кончится.
И вдруг я понял, что этот сильный, красивый мужик совсем одинок. Я знал, что ни жены, ни детей у него нет, родители далеко, в деревне, братьев жизнь раскидала, а он сейчас на перепутье, и ему страшно решиться, ведь с ним рядом нет никого. Никто его не провожает, никто не ждет. Получил приказ отправляться на фронт, такой же, как те, что ушли на передовую еще весной.
— Теперь ступай, — коротко приказал он.
Я слышал, как капитан палил себе самогону, того, красного, огненного и залпом выпил.
Стало мне все проясняться только в Араде на вокзале. Лучше бы мне его не видать, этот проклятый вокзал… Меня там арестовали, и, пока разбирали что да как, поезд ушел. Переночевал я в товарном вагоне. Утром пожилой железнодорожник объяснил мне, что состав, который мне нужен, отправят не скоро, случилось что-то серьезное, и будут отправлять только санитарные поезда и эшелоны с оружием и боеприпасами. Вокзал битком набит немцами. Куда податься? Вот, думаю, бедному жениться — ночь коротка. Как быть? Пошел за советом к железнодорожникам. Они меня выслушивают и пожимают плечами. Сами ничего толком не знают, все смешалось, перепуталось, кругом ералаш. Поезда сталкиваются, застревают на станциях, сутками торчат на полустанках. Угля нет, паровозов не хватает. Встретил я двух солдат, таких же, как я, бедолаг, они тоже искали попутный поезд. Один — отощалый, обросший, только что вышел из госпиталя, другой искал свою часть, он слышал, что она где-то в районе Дева. Этот все время икал и тянул слова, будто ему лень их выговаривать. Наконец видим состав, вроде бы готовый к отправке. Выясняем, пойдет ли. Пойдет, только никто нас туда не возьмет: он везет боеприпасы и строго охраняется. Ну, будь что будет! Пробрались мы в вагон и спрятались под брезентом. Вот тебе и скорый, шутил я, вспоминая господина капитана. В Симерии остаемся вдвоем: тот, который икал, слез. Дальше еду только с бородатым. Он пробирается в Плоешти, куда перебросили его зенитную батарею. Жалуется, что его не долечили. Не знаю, что у него была за болезнь, только он все хватался за поясницу. Сам он городской, мастеровой. В армии стал оружейником. Плохи его дела. Мне-то дали отпуск, и есть куда ехать! А ему ехать некуда. Его домик разбомбили еще в апреле. Никаких вестей от родных нет, может, они уехали до бомбежки, а может, и нет…
— Сиди дома, пока можешь, — посоветовал мне бородатый. Повезло тебе с этим капитаном! Он, конечно, размяк. Это точно. Потому что сам уезжал на фронт. Ты думаешь, легко вот так уезжать, мало ли что тебя ждет. А ты уж сиди дома. Пережди. Недолго осталось. Запомни, что я тебе говорю. Немцев зажали в клещи. Они выдохлись и хотят, чтобы и нас доконали.
Я молчу. Слушаю и свой дом вспоминаю. От этих мыслей у меня будто ком к горлу подкатился, и так мне домой захотелось… Но что-то мне подсказывает, не попаду я домой, случится по дороге новая беда, и, как в сказках сказывается, ляжет она поперек моего пути. Думать об этом страшно, и меня зло берет на бородатого, как бы он беду не накликал, больно мрачно на все смотрит. Прикидываю в уме: дома я не был два года, даже позабыл, как он выглядит, позабыл свою завалинку и жизнь нашу деревенскую, отвык и от серпа и от косы. А хорошо ли, что мне дали отпуск, зря разбередили тоску по дому, не лучше ли было бы не сбивать меня с панталыку? В эту минуту я думал не о детях, нет. Привиделось мне, что я, еще сопливый мальчонка, пасу овец около болота, вдыхаю его горький дурман и что не поезд везет меня, а будто я лежу с закрытыми глазами на возу и лошади идут в обратную сторону. А бородатый все курит и курит да про немцев рассказывает. Его ранило, говорит, в позвоночник, теперь он мучается от сильных головных болей, плохо спит, и снятся ему одни самолеты да изуродованные тела.
— А может, и не повезло тебе вовсе, — слышу, говорит он, — может, напрасно тебя из колеи выбили. К армии ты привык, и если посчитать, то солдатом ты был дольше, чем крестьянином. Воинская повинность, лагерные сборы, призыв по мобилизации, — это сколько же лет получается? Сейчас ты вернешься к деревенской жизни, а потом снова… Эх, что и говорить! А той деревни, какую ты, брат, помнишь, давно уже нет. Мужиков поразбросало в разные концы, многих поубивало, женщины ожесточились и высохли от непосильных забот, детишки играют только в войну, скот весь реквизировали. Не найду и я ничего из того, что оставил дома. Со мной, говорит, хоть все ясно, как дважды два. Новый позвоночник никто мне не вставит. Послушай, — говорит, — что я тебе скажу. Не суйся в Бухарест. Там тебя схватят. Бухарест не Арад, в Бухаресте чикаться не станут. Не поверят они тебе. Примут за дезертира. Лучше не суйся туда.
Не послушался я его. Нет. И меня схватили. Не поверили, стало быть, что бумаги у меня настоящие. И посадили под арест. Меня трясло от холода и от досады, что не сделал я, как советовал мне бородатый. Нас забрали на вокзале, заперли в каком-то бараке, где пахло тухлятиной, и не давали ни есть, ни пить. Если я отсюда выберусь, думал я, только они меня и видели. Схоронюсь дома, в болотах. Стал я прикидывать, как сбежать. Под вечер погнали нас в поле рыть окопы. Дали каждому по лопате и повели под конвоем. Копали мы до утра. Я работал отчаянно, старался забыть, что я под арестом, что попал в беду. В бараке, где так воняло гнилой кожей, я сразу завалился спать и проснулся в сумерках. Мне не хотелось ни пить, ни есть, все во мне окаменело. Мне было куда лучше в деревянных башмаках, у котла с картошкой, много лучше, чем теперь, близко от дома, в грязном, битком набитом бараке, в адовой жаре. Не сумел я схитрить, не смог. Как теперь выпутаешься? Бородатый был прав. Ох, и проклинал я его правоту!
К середине ночи люди угомонились. Теперь-то я понимаю, что им было на все наплевать. А то бы они кричали, умоляли. Но тогда мне некогда было удивляться и раздумывать над этим! Нас было человек сто, а может, больше, людей, сытых по уши пустой болтовней и, казалось, смирившихся со своей судьбой. Народ самый разный — пехотинцы и артиллеристы, старые и молодые, — все устали, и никому не хотелось быть на виду. А многие из них, но всему судя прошли сквозь ад. Высохшие, почерневшие. Они курили молча, стиснув зубы, и напоминали мне капитана Даскэлу. Я особенно жалел молодых. Они молчали, онемели, знать, от страха, а нет хуже такого молчания. Кое-кто шагал взад-вперед по бараку, потом вдруг останавливался, будто мысль какая его осенила. Это было в среду вечером. Я это понял, когда услышал, как один из них шепотом сказал, что уехал из Крайовы в воскресенье ночью и три дня добирался до Бухареста. По средам в нашем селе базар, подумал я. Интересно, был ли он сегодня. Вряд ли. Если бы мои чудом прознали, что я иду домой, что вот валяюсь в бараке под охраной автоматчиков… В Бухаресте бывал я два раза. И знаю там только рынок. Один раз мы привозили туда продавать арбузы. Тогда еще был жив отец. Он воевал в первую мировую войну, в Молдове, был призван, как и я, из резерва. Второй раз я был в Бухаресте опять с отцом, — ездили покупать овец. Овец мы не купили. Отец напился, а я положил его на повозку и поехал домой. По дороге сбился с пути, и какой-то крестьянин надоумил меня, как добраться до Джурджу, но надо было ехать мимо кладбища. Я тогда был еще совсем мальчишка и, помню, умирал со страху.
«Я найду эту дорогу, пойду по ней, — думал я про себя, — только бы мне добраться до реки и разыскать мост, по которому ходят трамваи. Потом дорога ползет в гору, и по левую руку будет кладбище. Дальше я пойду все прямо и прямо. Господи, помоги мне попасть на эту дорогу!»
Окна в бараке были без решеток, но зато довольно высоко. Несколько стекол было выбито. Мы мучились от жары и духоты. Кто-то приказал принести нам воды в двух ведрах из-под мазута. Вслед за солдатами, которые несли ведра, вошел коренастый фельдфебель с коричневым пятном на правой щеке. Он посмотрел на нас, прикинул, сколько тут человек, и сказал:
— Воды не хватит. Сходи, Ласку, еще, да прихвати себе в помощь еще двоих, а Попеску пусть принесет хлеб.
Он говорил спокойно, негромко. Почему-то я ждал, что он будет на нас кричать. Мне казалось, что так положено. А раз он не кричит, значит, плохи наши дела. Настоящий фельдфебель всегда кричит и ругается. А этот был настоящий. Значит, он что-то знает, знает, что судьба наша решена, кто-то поставил на ней печать, и фельдфебелю ни к чему теперь орать на этих бедолаг. Конец мог быть только плохой. Я протянул свой котелок и получил порцию солоноватой воды с привкусом мазута. Скажу вам по чести, господин курсант, в ту минуту я ничего уж не хотел, все вдруг куда-то провалилось. У меня был старый, помятый котелок, и я пил медленно, старался не пролить ни капли. Надо было попросить, подумал я, новый у Дедиу, у нашего кладовщика. Жалко, что я этого не сделал, приходится пить из старого. У меня немножко дрожала рука. Я чувствовал, что в воздухе пахнет бедой, мне не хотелось ломать голову, чтобы понять, откуда она надвигается и чем грозит. Однажды, когда я был еще молодым парнем, я без памяти влюбился в девчонку из соседней деревни. Ее звали Салчия. Я увидел ее у болота. Она была красивая и добрая. Там, у болота, мы и встречались. Наши ребята упреждали меня, что нас подкарауливают с дубинками парни из ее деревни. Как-то ночью я чувствую, девчонку будто подменили: не говорит ни слова и вся дрожит. Только я ее отпустил, она как кинется бежать… И сразу я услышал шуршание камышей и приглушенный шепот. А ночь была темная, хоть глаз выколи. Я до смерти перепугался и пальцем от страха не мог шевельнуть. Я понимал одно — над моей головой нависла беда, а я ее не вижу и не могу от нее оборониться. И тогда я услышал, как разговаривают двое. Вернее, один окликнул другого. Я человек не слабый, да и не боязливый. И вдруг эти голоса показались мне испуганными. Я вышел из зарослей камыша на открытое место, встал на бугорок и увидал, что какие-то тени прячутся в ивняке. У меня тоже была с собой дубинка. Я закричал на них, и в ту же минуту весь мой страх как рукой сняло. Подходить ко мне те парни так и не решились. Просто пригрозили мне, обругали и ушли… А в бараке нам дали хлеба. Хлеб после воды!.. Совсем обалдели, подумал я. Ну, да теперь все одно пропадать. Пусть дают, как хотят. Дверь захлопнулась. Тот здоровяк-фельдфебель ушел, и мы остались в темном, тесном бараке. Тут я увидел прожектор. Он шарил в небе, то гаснул, то опять загорался. Мы следили за его длинным лучом, который все искал в воздухе свою цель. Рядом со мной кто-то сказал:
— Ничего с нами не сделают. Если уж они нас до сих пор не судили…
Может, и так, подумал я. Но в этом голосе было мало надежды. Нет, ничего тебе не поможет, солдат Илие Кэрунту. На твоем месте не спаслись бы даже Димитриу и Зидару, а на что уж хитрые ребята. И вспомнил я почему-то случай с баварцем. Этот баварец, сержант, прибыл из Германии, чтобы научить нас стрелять «фаустпатронами». Он был сильный, красивый и по три раза в день купался в реке. Фыркал в воде, как жеребец. Мы для него собрали все чугунные крышки от канализационных люков, чтобы он показал нам, на что способны «фаустпатроны». Вы, господин курсант, сами окрестили его баварцем. Говорили, что в их стране так называется целый край. Но во время стрельбы ему разворотило все плечо. Через два часа баварец умер. А вспомнить, с какой важностью он топтал траву и красовался своей планшеткой! Как гордо курил, даже не глядя на выстроенный за ним батальон! Когда мы пришли к его квартирной хозяйке, то увидели, что обед уже ждет его на столе, на котором лежало много срамных фотографий. Хозяйка, еще молодая женщина, спросила, не надо ли поставить обед снова на плиту, раз ее квартирант опаздывал.
— Суп совсем остыл, — сказала она нам. — Он любит, чтобы было горячо.
У меня же во рту стоял соленый привкус выпитой воды, особенно острый у нёба. А тот любил, чтобы было горячо и не убирал фотографии голых баб с глаз своей хозяйки.
— А может, нас будут судить немцы, — сказал кто-то другой.
— Тогда мы пропали.
Знаете, господин курсант, в ту минуту я был как наш деревенский мельничный мотор, когда он работал с перебоями. Мельник говорил, что он не тянет, разладился. И я был похож на такой мотор. Да и как могут работать мозги у человека, который попал в беду, там, в бараке? Мельник — мой дальний родич, троюродный брат. Я ему ставил стаканчик, и он не брал с меня за помол… А сейчас я сидел как истукан, мне даже в голову не приходило, что все это неправильно и что если нас, румын, судят немцы, значит, что-то всерьез разладилось. Не думал и о том, что я ведь не виноват и что вообще никто не имеет права меня судить; у меня в свидетелях господин капитан, он сам дал мне увольнительную, мы вместе пили красный злой самогон.
Дверь опять открылась, вошел худенький офицерик. Я в жизни не забуду, как все уставились на него. Он был белый как мел, и глаза у него ввалились. С ним вошли три автоматчика.
— Выходи строиться!
Нас построили в колонну по четыре. Офицер проверил документы и послал одних в один угол, других — в другой. Я вдруг почувствовал, что фляга оттягивает мне плечо. Я и забыл, что в ней еще есть самогон. За один глоток я отдал бы сейчас все на свете. Я протянул свои документы. Он долго смотрел на меня и потом вернул их мне.
— Ступай домой, старик. Война кончилась.
Я не понял, что он сказал. Я только видел, как он шевелит губами.
— Значит, мир, — услышал я у себя за спиной.
Я положил документы на место, в карман, и удивился, что меня никто больше ни о чем не спрашивает.
Так я узнал, что наступил мир. Только мир этот начался со стрельбы, и я еще на три дня застрял в Бухаресте. Вместе с двумя другими резервистами грузил патроны, которые отправляли теперь уже в сторону Плоешти, туда, где я оставил бородатого. Потом таскал на носилках раненых, работал в госпитале, а потом опять грузил патроны, пока на третью ночь не встретил господина капитана Даскэлу. Это произошло возле Бэнясы. Как раз ему я притащил пулеметные ленты. Я не сумею рассказать вам, что я за эти дни перечувствовал и как много понял.
Перевод с румынского И. Огородниковой.
АУРЕЛ МИХАЛЕ
Советские читатели моих произведений, от которых я получил немало писем и которые мне очень дороги своей восприимчивостью и горячей верой в коммунистические идеалы, в какой-то степени знакомы с моей биографией и творчеством из тех статей, что сопровождали мои книги, изданные на русском языке. Потому я напомню лишь основные факты из своей жизни и литературной деятельности.
Я родился в 1922 году в деревне на берегу Дуная, неподалеку от Бухареста. Мои родители, крестьяне-бедняки, владели крохотным участком земли. Шести лет я потерял отца, и моя мать осталась одна с четырьмя детьми, из которых я был старшим. Легко себе представить, каким трудным было наше существование в те годы. Самые большие трудности ждали меня после окончания начальной школы, когда я надумал продолжить учебу. И все-таки мне удалось их преодолеть, закончить в 1942 году гимназию и сдать экзамены на аттестат зрелости. Высшее образование я получил лишь после освобождения Румынии от фашизма; в 1947 году я закончил философский факультет Бухарестского университета, два года после этого преподавал в школе, а с 1949 по 1954 год читал курс эстетики в институте. С середины 50-х годов я окончательно переключился на литературу. Некоторое время я был секретарем Союза писателей Румынии, руководил издательством, был главным редактором литературного журнала.
Как офицер запаса, я принимал участие в вооруженном восстании в августе 1944 года и в боях против фашистских захватчиков в Констанце и Добрудже, затем командовал ротой на антигитлеровском фронте в Чехословакии, вплоть до полной победы над нацистской Германией. На фронте я получил возможность узнать советских людей. Мы вместе воевали, зачастую в тяжелые минуты помогали друг другу и по-братски делили хлеб и табак. Многие страницы моих книг посвящены румыно-советскому братству по оружию, общей борьбе против фашизма.
Моя литературная деятельность началась в 1943 году. Я дебютировал антивоенными лирическими стихами. И в послевоенные годы я писал стихи, но главным образом художественную публицистику, тогда столь необходимую. В 1949 году мои первые новеллы о жизни новой деревни были отмечены премией Министерства искусств. Когда в Румынии лишь закладывались основы социализма, я писал о крестьянах, о ростках нового, предвещающих революционные преобразования румынской деревни, о сдвигах в сознании крестьян, стоящих на пороге коллективизации. Тогда увидели свет мои сборники новелл «Половодье» и «На пороге весны», романы «Суд» и «Судьба».
Затем в течение ряда лет я писал почти исключительно о вооруженном восстании в августе 1944 года и участии румынского народа и армии, плечом к плечу с Советской Армией, в антифашистской войне. Этой теме посвящено несколько сборников моих рассказов и новелл и «Хроника войны» (1966), состоящая из трех романов: «Тревожные ночи», «Окровавленная земля» и «Пурпурное знамя». Я расцениваю свою трилогию, как дань уважения героизму и пламенному патриотизму, проявленным румынским народом и армией в борьбе против гитлеровских захватчиков за свободу и независимость родины.
Впоследствии я обратился к отражению в литературе народной революции в Румынии, великих революционных социалистических преобразований, которые в середине нашего века открыли и перед румынским народом дорогу к социализму и коммунизму. Речь идет о задуманной мною трилогии о 1943—1945 годах в Румынии. Пока вышли два романа. Первый «Бегство» о глубоких сдвигах, происшедших в сознании румынского народа в годы гитлеровской войны и предвещавших события, связанные с освобождением и грозным выступлением народа и армии против фашистской диктатуры и гитлеровских захватчиков. Другой роман, «Ранняя весна», повествует о победе революции, о завоевании власти народными массами, руководимыми коммунистами, об исторических событиях весны 1945 года в Румынии. Между этими двумя книгами должен быть второй, по хронологии событий, роман, над которым я работаю. Роман будет посвящен августу 1944 года, то есть освобождению Румынии.
В 1971 году я опубликовал сборник новелл «Ворота и дорога» о событиях, связанных с вооруженным восстанием и антифашистской войной. В 1972 году, в связи с годовщиной Союза Коммунистической Молодежи Румынии и Национальной конференцией партии, вышел сборник моих рассказов «Огни», о борьбе румынских коммунистов и комсомольцев в подполье во время вооруженного восстания и антифашистской войны.
Даже из этого короткого тематического перечня моих произведений советский читатель убедится, что литературную деятельность я рассматриваю не только как профессию, но и как осуществление своей мечты, своего идеала писателя, борющегося за победу революции и социалистического строительства, за претворение в жизнь коммунистических идеалов, за литературу социалистического гуманизма и дружбы между народами.
Многие советские читатели, как я говорил, уже знакомы с моими произведениями, вышедшими на русском языке в сотнях тысяч экземпляров. Я имею в виду «Тревожные ночи» (1961), «Бегство» (1965), «Ночной эшелон» (1968), «Ранняя весна» (1972) и другие. Некоторые из них, главным образом о вооруженном восстании и войне, переведены не только на русский, но и на украинский, венгерский, болгарский, польский, сербский, немецкий, французский, итальянский, арабский и другие языки.
Новелла «Кровь», включенная в настоящий сборник, отражает драматические события периода коллективизации в Румынии. Она опубликована в 1972 году, в связи с десятилетием завершения этого огромного революционного значения процесса. Тематически она близка моим ранним произведениям и представляет лишь маленькую частицу обширного жизненного материала, которым я с тех пор располагаю и который ждет своей очереди, чтобы впоследствии воплотиться в книги.
Я благодарю издательство «Художественная литература» за издание моей новеллы и выражаю советским читателям свое уважение и чувства самой теплой симпатии.
Декабрь 1972 г.
Бухарест
КРОВЬ
Вечером, управившись с изготовлением ракии[3], Барбу Мэкицэ оставил Кирилэ Бумбу поужинать. Было уже довольно поздно. Кирилэ до самой темноты мыл в сарае бочонки, и не пристало отпускать человека со двора голодным.
— Ведь на меня работал, — попытался Барбу урезонить жену.
— А за что ты ему платишь? — огрызнулась Тия. — Ведь не было уговору о харчах, должен был свои принести.
— Эх, — вздохнув, сказал Барбу, — знаю я его харчи, пришлось и мне их отведать…
— Ведь был уговор придержать ракию, пока не подорожает, — мрачно напомнила Тия, — а коли будете лакать так!
— Видишь ли, — вздохнул Барбу, — я хочу выпить с Кирилэ стаканчик, ведь мы одного призыва — он, я, Минэ Пуйя и Доду-инвалид. Всего-то нас и вернулось…
— Небось он уже хватанул как следует у котла. — И Тия застыла рядом с ним, сухая как жердь, изможденная, с табачно-желтой, словно натянутой на скулах, кожей, злобно следя за тем, как он наливает ракию в бутыль Кирилэ и ставит ее у дверей. Барбу Мэкицэ наполнил из того же бочонка глиняный кувшин и внес его в комнату, чтобы поставить на стол.
Потом он снова вышел из дома, громыхая здоровенными, обутыми в тяжелые ботинки ножищами; да и сам он был еще в соку, статным, как ель. Сделали его таким труд и достаток, который ему принесла женитьба на Тие, оставшейся солдатской вдовой всего через год после свадьбы.
Туманную мглу за окном прорезали косые струи дождя, то и дело налетали порывы ветра. Мэкицэ вошел в сарай, нагнувшись, чтобы не ушибиться, поднял фонарь и, опустившись на корточки, осмотрел бочонки, расставленные Кирилэ вверх дном на поленнице. Там же при свете фонаря он полил приятелю на руки, чтобы тот умылся, и они вернулись в дом, соскоблив на пороге грязь с ботинок.
Мужчины уселись за стол, а Тия пристроилась на краешке кровати под лампой. Лицо у нее заострилось, глаза потемнели. Кирилэ был в отменном настроении, лицо побагровело, глаза веселые. Это означало, что Тия не ошиблась: он и в самом деле успел хлебнуть из бочки. Мужчины чокнулись и, запрокинув головы, опорожнили красноватые глиняные чашки. Подняла свою чашку за их здоровье и Тия, чтобы Кирилэ не сказал потом, что пожалела ракию, но выпила ее через силу, передернувшись, как от отравы. Тия сохла из-за желтухи, хотя люди и поговаривали, что от злости, но она еще не сдавалась, и взгляд ее оставался таким же острым, как прежде.
— Дай вам бог здоровья, — пожелал хозяевам Кирилэ густым и гулким, как колокол, басом… — Здоровье-то важней всего!.. Коли здоров, — философствовал он, — так и работать можешь, а в этом вся суть!.. Будь здоров, дружище, — еще раз чокнулся он с Барбу, и они выпили по второй. — Хочешь знать, почему мне по душе работа у тебя? — спросил он, подняв большой черный, потрескавшийся от работы палец. — Потому что ты человек… вот почему!.. Два года я батрачил у Бобейки, работал поденно у Цигэу и у Разоаре, всех испробовал и больше не пошел… Подрядился пастухом… потому что все норовят обобрать тебя, обмануть. Но у тебя я работаю, хотя люди и толкуют, что ты нажился. Да ведь у Тии кое-что было, а ты нажил своим горбом. Во всем селе только ты можешь тягаться со мной в работе. А я подряжаюсь не только из-за харчей или денег. Я нанимаюсь потому, что люблю работать… И ты не из тех, что сидят, сложа руки, и глазеют по сторонам.
Кирилэ Бумбу, огромный широкоплечий детина с косолапыми, как у медведя, ножищами и большой, с хороший арбуз, головой, снова уставился на кувшин, добрыми, как у ребенка, глазами. За окном все еще моросил мелкий дождь, приглушенно шелестя в спустившейся на землю зябкой тишине. Природа готовилась ко сну, но где-то в глубинах ее скрытно зарождались зимние вьюги. Мэкицэ потерял нить разговора и на мгновение прислушался к шепоту дождя. Им овладела какая-то непонятная тревога. Причиной ее был неожиданный уход Тэнэсаке в город. Они столкнулись с ним, когда перетаскивали бочонки через дорогу от Бобейки, у которого был котел. Тэнэсаке тяжело шагал навстречу дождю и с каким-то ожесточением месил грязь ногами. Мэкицэ окликнул его, чтобы угостить ракией. Они знали друг друга давно, с реформы сорок пятого[4], но Тэнэсаке отказался, сказав, что ему некогда, потому что через два часа он должен быть в районном комитете партии. «Надо было дать ему лошадь», — упрекнул себя Мэкицэ.
Непонятная тревога снова овладела им. И в самом деле, с Тэнэсаке он мог бы договориться, убедить его в том, что ему незачем вступать в коллективное хозяйство, что он лучше справляется в одиночку и земли у него как раз столько, сколько нужно — ни на борозду больше… Есть лошади, телега, плуг, и, работая один, он успевает сделать куда больше, чем десяток тех, что околачиваются у Народного совета. Мэкицэ вздрогнул, услышав, как поднявшийся на улице ветер бросает в окно пригоршни дождя. Он вспомнил о кувшине и снова наполнил глиняные чашки. Тия скривилась, словно от ракии, и отодвинула свою чашку на угол стола.
— Не бойся, я и твою долю выпью, — басом засмеялся Кирилэ.
— Пей, — расщедрилась Тия. — Только гляди, кабы ноги не прихватило.
— Лишь бы в голову не вдарило, — хохотнул Кирилэ, — а ноги у меня крепкие… Усижу у вас целый бочонок.
По всему было видно, что Кирилэ успел здорово набраться у котла, — уж очень он раскраснелся. Опрокинув еще одну чашку, он с жаром заговорил о коллективном хозяйстве. У него были свои сомнения, и он выложил их открыто, не таясь, как Мэкицэ.
— Ежели и впрямь работать по-честному и получать по заслугам, я всех за пояс заткну. Только ты, браток, мог бы обойти меня, потому как и силы тебе не занимать и умения… Но ты говоришь, что не вступишь, а это, брат, худо… Ведь если не вступят в хозяйство надежные люди, на которых можно опереться, так и миром ничего не добьемся, а если бы записались ты да Минэ Пуйя, мы объединились бы в одну ватагу семей двадцать — тридцать и таких чудес бы натворили! Но что с вами поделаешь, коли сомневаетесь. Напутал здесь что-то матрос.
— Да он только хвалится, что матрос, — вспыхнул Мэкицэ, — никакой он не матрос. Доду-инвалид сказал мне, что он напялил эту матросскую тельняшку только теперь, когда его назначили уполномоченным по заготовкам.
— С коллективом, как со свадьбой, никого нельзя тянуть силком, — снова принялся рассуждать Кирилэ. — Ведь всю жизнь придется жить, как порешил теперь. Вот так-то! — с облегчением вздохнул он. Эта длинная речь потребовала от него непривычного напряжения.
Выпив еще по чашке, они опустошили кувшин. Дождь громче зашумел под порывами ветра, а темень за окном стала густой и черной, как деготь. Кирилэ Бумбу пригрелся, и ему не хотелось уходить: лицо у него стало багровым, глаза пылали, как огонь на ветру. Он расстегнул кожух и вытянул под столом ноги, такие длинные, что постолы высунулись с другой стороны. Мэкицэ тоже не помышлял о сне; кроме того, он поджидал еще одного друга, Минэ Пуйя, от которого надеялся узнать еще что-нибудь о коллективном хозяйстве.
— Ну а теперь давай закусим, — с искренним радушием предложил Мэкицэ. — Заодно и винцо попробуем. Оно, правда, еще мутное, горьковатое, язык щиплет, но все равно хорошее.
— Отведаем, браток, — еще больше развеселился Кирилэ. — Вот потому-то я и люблю бывать у тебя…
Тия беспокойно заерзала на кровати и скривилась, как от кислого, поглядывая на мужа злыми, совиными глазами. Но Мэкицэ встал как ни в чем не бывало, взял со шкафчика за дверью глиняную крынку и вышел, чтобы наполнить ее вином из стоявшей под навесом бочки.
— Поджарь-ка нам пастрамы[5], — вернувшись, приказал он Тие.
— Да ведь она еще не готова, Барбу, — елейным голосом возразила женщина.
— Давай такую, какая есть, — поторопил ее Мэкицэ.
Когда Тия подавала им шипящую на сковороде баранью пастраму, которая наполнила дом острым, будоражащим аппетит запахом, вошел Минэ Пуйя. Он был стройнее, чем друзья, но такой же высокий, жилистый, крепкий. Его приход искренне обрадовал Мэкицэ, и он сразу же потащил приятеля к столу поесть и выпить за компанию. Минэ оставил кожух сохнуть в сенях, отряхнул от дождя меховую шапку, так что пол сразу потемнел в этом месте, и уселся за стол, снова напялив ее на голову. Эту высокую шапку из сероватого барашка он носил с заломленным верхом, глубоко надвинув на левую бровь, как привык надевать еще в юности.
— Ты, верно, и спишь в ней, — подзадорил Мэкицэ.
— Ага, — буркнул в ответ Минэ, только теперь выдав свое плохое настроение.
Барбу заменил чашки стаканами, наполнил их кроваво-красным вином, разломил на части принесенную Тией лепешку и предложил гостям отведать нарезанную кусками пастраму, которая все еще шипела в глиняных мисках. Минэ Пуйя выпил свой стакан, не дожидаясь остальных, и только вторым чокнулся с приятелями. Осушив стакан, он отодвинул его в сторону и с горечью заговорил:
— Он уже совсем старик, а его надо кнутом отделать, чтобы отвадить от коллектива, чертову перечницу!.. Приспичило, видите ли, ему тащиться в район, а я с обеда дожидайся его в Совете. Да мне не его жалко, а коня. К вечеру, — продолжал Минэ, — позвонил оттуда и позвал нашего увальня: «Как быть, товарищ Тэнэсаке? Секретарь в районе… кому отдать письмо?..» — «Никому, — заорал в ответ этот настырный Тэнэсаке. — Дождись его и обязательно ему в руки!» И он ждал секретаря до вечера, пока тот не вернулся… Да все равно без толку, потому как секретарь сразу взялся за трубку и устроил нагоняй Тэнэсаке: «Ты зачем мне присылаешь записочки, как бабе?» — «Товарищ секретарь, тут у нас такая заваруха, — окрысился Тэнэсаке. — Члены бригады заготовок нарушают закон, самовольничают». — «А какое тебе дело до них? Тебя не касается, что они делают. Ты выполняй свое поручение, организуй коллективное хозяйство».
Минэ замолчал и, не выпуская из рук стакана, уставился на друзей.
— Ну, братцы, я и не думал, что наш размазня такое выдаст. Он сразу покраснел весь да как напустится на того: «Э, нет, товарищ, так не пойдет. Пока я отвечаю за политическую обстановку в селе, я не допущу беззакония». — «Но ведь ты отвечаешь за коллективизацию, а не за заготовки», — пошел тот на попятную. — «Я отвечаю за все… И как раз потому, что отвечаю за коллективизацию, не допущу, чтобы перегибали палку и нарушали принцип добровольности». — «А как его нарушают?» — «Как я вам написал. И люди вступают в коллективное хозяйство, не разобравшись толком во всем, затравленные уполномоченным по заготовкам и его бригадой». — «Так ты им и растолкуй, кто тебе мешает?.. Лучше скажи, как у тебя дела с коллективным хозяйством». — «Не плохо, — ответил Тэнэсаке. — Пока записалось сорок семь человек». Так вот, — прервал свой рассказ Минэ и, подняв палец, еще ниже надвинул шапку на бровь. — Как вы думаете, что ему сказал секретарь?
— Что он сказал? — не удержалась Тия.
— «Меня интересует не сколько народу записалось, а сколько еще осталось. В Трестиень завтра торжественное открытие, а вы все тянете… Ну постойте, я сам к вам приеду». От волнения Тэнэсаке стал серым, — продолжал Минэ изменившимся голосом. — Но тут же успокоился. Застыл на мгновение с трубкой в руке, уставившись, как обычно, куда-то вдаль, словно дремля с открытыми глазами. «Не надо приезжать, — говорит, — я сам приеду. Только не уходите, пока не явлюсь к вам. И первому секретарю, пожалуйста, дайте знать, что я приеду». Собрал он бумаги, — продолжал Минэ уже спокойным голосом, — перебросил через плечо котомку и ушел. До того он целый день не ел с досады. Доду нагнал его на улице с краюхой хлеба, чтобы поел в дороге. На первый взгляд за эту заспанную тетерю и гроша ломаного не дашь, а ведь силен, крепко стоит на своем, никому вот столечко не уступит!
— Ага, — подтвердил Мэкицэ, — он кажется размазней только чужим. А кто разбросал жандармов и провел нас, когда брали волостное управление, а потом спустил с лестницы волостного старшину, кто был впереди, когда мы забирали поместье Кристофора?
Все трое умолкли со стаканами в руках. Тия уставилась в черное, как деготь, окно: их воспоминания были ей чужды. Весной 1945 года, когда с фронта возвращались раненые и запасники, она стала подбирать себе мужика покрепче, чтобы управился по хозяйству и обломал ее еще молодое и горячее тело. Тогда-то и нацелилась она на Барбу, однако потребовался еще целый год и засуха, чтобы он остался с ней навсегда. Но для Барбу Мэкицэ воспоминания о тех временах были всегда одинаково волнующими.
В середине февраля, всего через неделю после того, как он выписался из госпиталя, вся окрестная беднота хлынула к волостному управлению. Вместе с ними туда пришли Доду-инвалид, Минэ Пуйя, Бумбу и много других, таких же, как они. Но были и постарше, вроде еще крепких тогда Глигоре Пуйя и Георге Влада. Они увидели, что волостное управление охраняется жандармами и окружено несколькими сотнями рабочих, которые размахивали кулаками и галдели так, что содрогалось все местечко. Мужики смешались с рабочими и стали вопить, чтобы им дали землю, будто там, за стенами волостного управления, скрывались все поместья мира. Но никто не двигался с места, в том числе и жандармы, и они, возможно, проторчали бы так под стенами управления весь день, если бы не вышел вперед Тэнэсаке. Само собой, что он был тогда помоложе, но выглядел таким же вялым и шапка у него была сдвинута на лоб, как будто он опасался, что его кто-нибудь разбудит. Жандармы вначале не обратили на него внимания, и он подошел к ним вплотную, даже не вынув рук из карманов. Но тут он неожиданно схватил за дула винтовки жандармов и прижал их к стене. Тем временем пятнадцать — двадцать рабочих ворвались на лестницу, а за ними в волостное управление проник и Тэнэсаке с товарищами. Толпа осталась на улице и словно оцепенела. Люди не спускали глаз с дверей и жандармов, стоя под дулом пулемета, ствол которого выглядывал из-под стрехи. Прошло всего несколько минут, и в дверях снова показался Тэнэсаке. Он смотрел куда-то поверх затаившей дыхание толпы широко раскрытыми глазами.
— Эй, солдаты! — крикнул он, подняв руку. — Кто из вас разбирается в пулемете?
— Я! — выскочил вперед Барбу Мэкицэ и тотчас же проскочил вместе с Доду мимо жандармов. Втроем они взбежали по лестнице на чердак, где теперь уже рабочие сторожили жандармов. Они взяли пулемет — Барбу ствол, Доду станок — и спустились за Тэнэсаке в кабинет, где засели волостной старшина, начальник полиции, командир жандармов, адвокаты и торговцы, члены национал-царанистской партии[6], приближенные тогдашних властей.
— Здесь, — сказал Тэнэсаке и распахнул двери.
Они установили пулемет на пороге. Ствол его был направлен внутрь кабинета, лента с патронами свисала из замка. Барбу лег за пулемет и, взявшись за рукоятки, прицелился в тех, кто находился в комнате.
— Не стреляй, — шепнул ему на ухо Тэнэсаке. — Не понадобится.
Именно тогда Мэкицэ понял, что у этого вялого на вид Тэнэсаке самая светлая голова. Не вынимая рук из карманов, он вошел в кабинет волостного старшины и вывел оттуда всех гуськом на улицу, подав знак толпе, чтобы их пропустили.
— Товарищ, — схватил его за руку Барбу, когда он вернулся, — приди завтра к нам в Коману, помоги занять поместье. — И все так же, сдвинув на лоб шапку и засунув руки в карманы, повел он за собой два озлобленных села, и они завладели землями Кристофора.
— Это только кажется, будто он сонный, — оторвался от воспоминаний Мэкицэ, — но с таким лучше не тягаться! Я думаю, что тот из районного комитета, с которым он говорил по телефону, может собирать манатки. И он, и уполномоченный по заготовкам. Да и нам, — мрачно добавил он, — видно, не миновать этого коллективного хозяйства.
*
Все трое еще долго думали о Тэнэсаке, о скрытой в нем смелости, упорстве и прозорливости… «С ним еще можно было потолковать, — обманывал сам себя Мэкицэ. — Он, может, понял бы меня. Надо было все-таки дать ему лошадь», — подумал Барбу, вспомнив о дожде и причинах, заставивших Тэнэсаке отправиться на ночь глядя в районный центр.
Тия отвела глаза от окна, будто испугалась плохого предзнаменования. Она все еще сидела, притаившись в тени за лампой, как в засаде. Ее напугал не столько уход Тэнэсаке, сколько его искреннее стремление сколотить коллективное хозяйство. «С ним шутки плохи. Его авторитет укрепит веру села в общее хозяйство», — подумала она. «Это по справедливости», — скажут люди и ринутся, как бараны, записываться.
Кирилэ Бумбу удовлетворенно бормотал себе под нос, что Тэнэсаке не позволит ударной бригаде матроса сесть себе на шею. «Имей в виду, что эти из бригады, — сказал он Тэнэсаке, — хотят навестить и тебя». А Тэнэсаке вздрогнул, будто кто-то прикоснулся к его самым сокровенным мыслям.
Минэ Пуйя поспешно дожевал кусок пастрамы и запил его стаканом вина, словно опасаясь, что не успеет рассказать всего за ночь, и снова поднял палец, еще больше напугав этим Тию.
— Подождите, я еще не кончил… Как только Доду вернулся с улицы, снова позвонили из района. Доду подошел к аппарату, и только послушайте о чем он говорил с тем, с которым воевал наш увалень. «Товарищ Тэнэсаке уже ушел?» — «Ушел, — ответил Доду. — Он уже в дороге». — «Товарищ Доду, у меня тут уполномоченный по заготовкам. Он говорит, что вы не хотите брать у людей заявления о приеме. Это в самом деле так?» — «Принимаем, товарищ… Но пусть они сами сначала разберутся, что к чему, а то прут, как овцы, которых толкают», — ответил ему этот хитрец Доду. — «Ну и что ж такого, если прут. Неслыханно! — заорал тот по телефону. — Люди хотят создать коллективное хозяйство, а вы им мешаете!» — «Никто им не мешает, товарищ. Кто захочет, всегда найдет к нам дорогу». — «Саботируете». — «Может быть, кто другой и саботирует, да только не мы, — заорал на него Доду. — Я отвечаю за нашу партийную организацию, а коллективное хозяйство, созданное из-под палки, долго не продержится. Мы же хотим, чтобы оно продержалось, потому как отправляемся теперь в долгий путь». — «Хватит! — рассвирепел тот. — Тэнэсаке забил вам голову всякой чепухой… Немедленно примите все заявления… Этой же ночью. Завтра я у вас буду!»
Тия онемела в своем темном уголке и, прищурившись, следила за всеми своими лисьими глазами, стараясь угадать, что скрывается за молчанием остальных. «Выходит, все-таки быть этому хозяйству», — подумал Мэкицэ.
Видя, что о нем забыли, Кирилэ Бумбу взял со стола кувшин и стал наполнять стаканы, нарушая плеском вина установившуюся тишину. Он выпил вино, не дожидаясь других, словно жажда только теперь овладела им. Дождь на улице усилился, и налетавшие по временам порывы ветра бросали его в окно. Минэ Пуйя тоже взял стакан и опрокинул его с ожесточением, снова во власти своих мрачных мыслей.
— Видать, так на роду нам написано, — заключил он.
— Пусть вступают те, кому угодно, — буркнул в ответ Мэкицэ к тайной радости Тии. — Ведь я никого за собой не тяну… Так пусть и меня не принуждают, не то пырну ножом.
После этой вспышки молчание стало еще более тягостным. Приглушенный шелест дождя подчеркивал его, и казалось, что все вокруг погружается в типу. В дом незаметно проникла сырость, и сразу стало холодно. Минэ Пуйя, закончив свой рассказ, ел не спеша, а Кирилэ Бумбу, хоть и совсем осовел, снова тянулся к кувшину, бормоча себе под нос что-то неразборчивое. Тия, по-прежнему напряженная, как струна, следила с опаской за неподвижным лицом Мэкицэ. «Во всем виноват этот матрос, — подумал Мэкицэ, — кабы не порол горячку, но было бы такого шума вокруг коллективного хозяйства. Вступил бы, кто хотел, на этом дело и кончилось». Он вспомнил, что этим вечером, когда, окутанные клубами пара, они опорожняли последний котел, он услышал лошадиный топот во дворе у Бобейки. Матрос, высокий, в распахнутой на груди рубахе, под которой виднелась полосатая тельняшка, и нахлобученной на лоб шапке, чтобы защитить глаза от дождя, в широченных брюках, заправленных в короткие немецкие сапоги, какие носил лишь он да Флорикэ — зять кулака, выхватил уздечку из рук Бобейки и вскочил в седло.
— Я только до райцентра, — сказал он кулаку, который не спускал глаз с лошади. — За два-три часа обернусь.
— Дурни вы, — заговорил вдруг заплетающимся языком Бумбу, протягивая руку за стаканом. — В коллективном хозяйстве наше счастье!.. Работаешь — получаешь; сколько работаешь, столько и получаешь! По труду и оплата, браток, — обернулся он к Мэкицэ. — Не понимаю, чего ты только боишься, ведь второй работник на селе после меня. Кроме того, от всех забот избавишься: о земле, лошадях, налогах и поставках и всем прочем. На душе легче станет, и руки сами заиграют на работе.
— Конечно, легко, если отберут все, — со злобой проговорила Тия.
— Не дело говоришь, — возразил Кирилэ. — Ведь только на словах отберут, а на самом-то деле все наше останется.
— Ладно тебе. Знаю я! — огрызнулась Тия. — Коли все там так хорошо, почему же нас силком туда тянут? Почему народ валом не валит в этот рай на земле, о котором они говорят?
— Потому что народ не разобрался толком, как там будет. Еще никому не приходилось жить так прежде… Но если все по чести и по труду, — из последних сил взмахнул рукой Кирилэ, — чего тебе еще надо? Не знаю, почему вы не можете понять этого, — удивленно и как будто протрезвев на секунду, продолжал Бумбу. — А к вам еще не заглядывали?
Барбу Мэкицэ с трудом оторвался от своих мыслей, словно вынырнул из грязной, стоячей воды и она еще не стекла с него.
— Были… — буркнул он, отмахнувшись.
Прошло еще несколько мгновений. Тия продолжала мрачно смотреть на Бумбу из своего темного угла под лампой. Он же, вытянув губы и словно боясь обжечься, потягивал из стакана вино. Минэ нехотя отщипывал кусочки пастрамы, которая уже успела остыть. На Мэкицэ нахлынула новая волна воспоминаний, и он снова помрачнел. Они наплывали медленно, как летние облака.
Это произошло вечером. Он и Тия готовили в сарае вино. Дело шло к концу. Он топтал ногами мешок с виноградом, а Тия наполняла ведро соком и выливала его в бочку. Они спешили, чтобы управиться до ночи, но вдруг заскрипела калитка и собака стала рваться с цепи у стога сена. Тия вышла с кувшином во двор и остановилась в ожидании, пока подойдут вошедшие в калитку люди. Мэкицэ перестал давить виноград, стоя одной ногой на мешке, другой в желобе. Свет фонаря падал ему прямо в лицо, и он смог разобрать только очертания трех людей, остановившихся под навесом сарая.
— Ну что, видели? — заговорил один из них, обернувшись к остальным. Барбу узнал по голосу Тэнэсаке. — По запаху нашли, — удовлетворенно заключил тот и вошел под освещенный навес. — Давайте, говорю, посмотрим, какое вино получилось у товарища Мэкицэ… К Гицэ Попындэу мы уже заглянули, и вино у него получилось отличное.
«Значит, Гицэ Попындэу записался», — решил Барбу и, сразу насторожившись, снова принялся топтать мешок отмытой, как ладонь, ступней. Вслед за Тэнэсаке под навес вошел, прихрамывая и опираясь на палку Доду-инвалид. Он наклонился и стал обстукивать палкой большую бочку.
— Полная доверху! — воскликнул он. — Ну, Барбу, зимой я переберусь к тебе.
— Тогда уж лучше теперь перебирайся, — вмешалась Тия, ощетинившись, как еж в предчувствии стычки. — Нам еще надо кукурузу рубить, пшеницу сеять, черные пары поднять… До снегопадов работы хватит.
Мэкицэ, все еще во власти своих мыслей, продолжал топтать ногами мешок, пока не вытекла последняя капля сока. Потом поднял мешок, чтобы вытряхнуть. Воспользовавшись этим, он, склонив по-куриному голову, пристально посмотрел на Доду, пытаясь угадать по его лицу пришли ли они по поводу коллективизации. «Да, за этим», — решил он, заметив, что у Доду блестят глаза, как всегда, когда он чем-то взволнован.
Мэкицэ протянул мешок Тие, чтобы она вытряхнула из него сухие выжимки, и, пока она не вернула ему пустой, успел рассмотреть Георге Влада, который молча стоял в тени под навесом. «Хочет показать, что пришел только по обязанности, поэтому и остался в сторонке». О Тэнэсаке можно было подумать, что он явился только из-за вина. Он с интересом уставился на желоб, почти черные от сока ноги Мэкицэ и вытекавшее из-под них темное, поблескивавшее в свете фонаря вино.
Тия торопливо, с каким-то ожесточением вывалила в мешок несколько ведер винограда. Сок, пенясь, потек по желобу, темный, как заячья кровь, и Мэкицэ снова принялся топтать мешок, умышленно затягивая ожидание..
— Принеси чашки и кишку, — приказал он жене и влез на мешок обеими ногами. — Набери, Доду, — обратился Мэкицэ к инвалиду, когда Тия вернулась с чашками и обрезком шланга.
Доду набрал вина из бочки. Тия раздала чашки гостям, Барбу, взяла одну себе, и они чокнулись.
— Приходите попробовать, когда подморозит, а то еще не выстояло, — сказал Мэкицэ и, оставив чашку, протянул Тие развязанный мешок. — Скорей, не то до полуночи провозимся.
Но ее опередил Георге Влад. Он схватил мешок и принялся наполнять его вместо Тии, едва передвигавшей ноги от усталости.
Председатель хотел показать этим, что он ближе к хозяевам, чем к гостям. Тия, догадавшись о цели их визита, хотела было уйти, но Доду остановил ее, опустив чашку.
— Подожди, Тия, мы хотим поговорить с вами обоими. — И спросил коротко, как о чем-то само собой разумеющемся: — Так мы вас запишем?
— Куда это запишете? — воскликнула Тия, и стало ясно, что она поняла, о чем пойдет речь. Еще больше втянув губы, она злобно пробормотала: — А я уже думала, что вы пришли занести нас в список освобожденных от обложения.
— Так ведь когда запишетесь, — продолжал инвалид, пристально глядя в чашку и словно гадая на вине, — вам не придется платить налоги и вносить поставки… Как птички в раю, заживете.
— Слышала я про этот рай, — еще злее возразила Тия.
Повернувшись ко всем спиной, Тия чуть отошла, поднялась на приступку и пристроилась на циновке, где обычно отдыхала. Она держалась за поясницу и тихо стонала, доведенная до изнеможения несколькими десятками ведер винограда, которые вываливала в мешок. Однако Мэкицэ почуял, что она по-прежнему настороже и готова подхватить на лету каждое слово мужчин. Но под навесом на время установилась тишина. Вино струилось по желобу из-под ног Мэкицэ и стекало в ведро. Доду еще раз наполнил чашки, и Мэкицэ, не слезая с мешка, предложил всем выпить по второй. Он умышленно нарушил молчание, надеясь услышать, что скажет Тэнэсаке. Но активист словно задремал, с интересом наблюдая за вином, скопившимся в желобе. И все же Мэкицэ почувствовал, что Тэнэсаке озабочен не меньше его. Только Доду не смог больше вынести эту молчаливую схватку.
— Ну решайтесь вы наконец! — с раздражением воскликнул он уже без прежней веселости.
— Это ты, Доду, виновник всех бед! — крикнула Тия с завалинки.
Мэкицэ молча остановил ее движением руки, потому что все еще надеялся услышать, что скажет этот рохля Тэнэсаке. Но прошло еще несколько секунд, прежде чем он задумчиво опорожнил чашку и поставил ее на бочку. Только после этого прозвучал его изменившийся от удивления голос:
— Так вот оно как, товарищ Мэкицэ!
— Так, товарищ Тэнэсаке, — согласился Мэкицэ уже более спокойно. И снова принялся топтать мешок. Ощутив, однако, потребность объясниться, он снова заговорил спокойно, но твердо: — Может, коллектив и хорош для других, но только не для меня. Для таких, как Бумбу, это просто манна небесная!.. Соединят люди вместе свои клочки земли, которых все равно не хватает, возьмутся за работу всем миром и сумеют многого добиться. Для меня же вступать в хозяйство нет никакого смысла. Земли у меня как раз столько, сколько нужно, ни на локоть больше, и обрабатываю я ее один вот уже сколько лет. Только Кирилэ Бумбу смог бы распахать столько, если бы работал на себя. Будь у меня земли поменьше, я, может быть, тоже оказался бы в коллективном хозяйстве, чтобы трудиться в полную силу… А так?! Чего я там потерял, коли и один хорошо справляюсь?
— Ты, видать, ошалел? — не выдержал Доду. — Хочешь остаться в стороне.
Инвалид отодвинулся от бочки и застыл, опершись на палку. В глазах у него сверкали холодные молнии.
— Не смотри так, — все еще спокойно остановил его Мэкицэ. Он перестал давить виноград и принялся мыть ноги в корытце с водой, принесенном Тией. — Где это написано, что я непременно должен вслед за вами вступить в коллектив? Выходит, коли вы прыгнете в колодец, то и я должен?
— Так вот что значит для тебя коллективное хозяйство… колодец?
— Нет, пока еще ничего не значит! В таких случаях нельзя идти на поводу, — уже мягче проговорил Мэкицэ, стараясь успокоить инвалида. — Каждый должен поступать по своему разумению. Никто не может решить за тебя, как тебе жить.
— Вижу, что ты хорошо вызубрил урок, — презрительно пробормотал Доду.
— Ну, ты полегче, — повысил голос Мэкицэ, поняв, что инвалид намекает на Тию. Но сделал он это не для того, чтобы защитить ее, а чтобы не подумали, что он под каблуком у жены. — Почему ты считаешь, Доду, что я не могу сам рассудить и позаботиться о себе?
— И так все ясно, — проворчал инвалид.
— Гляди, пущу в тебя этим корытом, — взбеленился Мэкицэ. — Ты, видно, вздумал, что кто-то другой может решить за меня это дело?! — Мэкицэ вынул ноги из корыта и зашлепал босиком к инвалиду. — Неужто ты вообразил, что я отдам свою землю? Ведь после этого мне останется только побираться или бегать, как Бумбу, от одного к другому в поисках работы — к Бобейке или к Илие Цигэу? Ведь я уже испытал это прежде… Знаю, чем это пахнет, и врагу не пожелаю попасть в такой переплет.
— Выходит, мы окончательно одурели и хотим снова стать холуями, — вспылил Доду.
— Это ваше дело, — спокойно ответил Мэкицэ, — но землю я не отдам.
Только теперь Тэнэсаке будто встряхнулся от сна.
— Так ведь речь не идет, чтобы ты ее отдавал, товарищ Мэкицэ.
— Знаю я, каковы дела, товарищ Тэнэсаке… Читал… Да ведь все равно отдавать надо, а на это я не пойду.
— Так вот, значит, каковы дела, — скорее для себя повторил Тэнэсаке. — Ладно. Выберу как-нибудь время, зайду к тебе, и обсудим все вместе.
— Приходи, товарищ Тэнэсаке… Только толку от этого не будет.
Инвалид все еще не мог себе представить, что с этой минуты Мэкицэ расходится с ним. Он взял его за локоть и резко повернул к себе.
— И ты это серьезно? — спросил он приятеля, глядя на него широко раскрытыми глазами.
— Неужто стану дурака валять, как Киилэ рБумбу?
Так закончился тогда их спор. Мэкицэ снова с трудом оторвался от мыслей, словно вынырнул из стоячей воды. Тия все еще была настороже и зорко следила за происходящим. Кирилэ и Минэ Пуйя снова не прочь были выпить. Мэкицэ, высоко подняв кувшин, налил им, будто стараясь плеском вина расшевелить их.
— Расскажи, Кирилэ, — заговорил он с усмешкой, — как тебя записали?
— Знаешь ведь, — ухмыльнулся великан.
— Знаю, да хочу еще раз послушать.
Тия вздрогнула в тени, и лицо ее немного оживилось. Она не могла понять, почему Барбу так нравилось выслушивать эту историю, но все же заинтересовалась. Кирилэ Бумбу вдруг ожил, будто и не пил, он расплылся в улыбке, осветившей круглое, как полная луна, лицо.
— Ну ладно! — согласился он, обрадованный, что может доставить Мэкицэ это удовольствие. — Ночью мы рубили с тобой кукурузные стебли, днем я лег поспать и проснулся лишь к вечеру, чтобы снова пойти на работу. Только вышел на порог, гляжу, а во двор ко мне входят Доду, Георге Влад и Тэнэсаке. Тэнэсаке надвинул шапку на глаза и, как всегда, дремал, Георге Влад весь сиял, словно в гости пожаловал, а за ними ковылял Доду. Как увидел я их, сразу понял, что они пришли насчет коллектива. «Ну постой, думаю, я вас сейчас охлажу, слишком вы уверены в себе». И даже не стал вставать с завалинки. Присели они рядом и улыбаются. Только этот увалень смотрел на мой пустой двор и, наверное, думал про себя: как только он сводит концы с концами? «Посмотрим, куда денется ваша улыбка», — говорю я себе и встаю с завалинки, руки в карманах. А Дида прилипла к окну и таращится, навострив уши. — «Товарищ Кирилэ, — говорит Тэнэсаке, радостно глядя на меня. — Слышал, что ты хочешь записаться в коллектив». — «Не знаю, — отвечаю, — что вы там слышали, но я никогда этого не говорил». — Ха! Ха! Ха! — расхохотался Кирилэ. — Все они подскочили, будто их шилом в зад кольнули, побледнели, заерзали по завалинке, потом переглянулись. «Как, — взбрыкнулся Доду, — да ты же сам мне говорил!» — «Ну и что же, может, и говорил, когда туго было, а теперь подрабатываю, и мне хватает». — «Товарищ Кирилэ, — пустился елейным голосом прорабатывать меня Георге Влад, — коллективное хозяйство такое да сякое, — одним словом, манна небесная и спасение от всех бед». — «Брось, — говорю я ему, — не студи понапрасну глотку, знаю я эти песни. Коли угодно, сам пойду вместе с вами распевать их, как на колядах… Знаю, да не хочу». — «А ну кончай, — насупился Георге Влад. — Знаешь, как у него получается, когда он хочет пустить ребятам пыль в глаза. У кулаков побывал и сразу повернул, пошел на попятный». — «Нет, — говорю, — у меня, дурака, своя башка на плечах, и пусть никто не пытается повернуть ее, все равно не получится, слишком большая она да тяжелая».
Кирилэ Бумбу снова расхохотался, да так, что вместе с ним затрясся стул и чуть не весь дом. И только в тишине, наступившей после его здорового громкого смеха, снова послышался шум дождя, барабанившего в окно. Лицо Мэкицэ расплылось в улыбке, прояснились глаза и у Минэ Пуйя, оторвавшегося от своих мыслей. Только Тия, хотя и успокоилась немного, оставалась настороже, недоумевая, чему они радуются.
— Так вот, стою я, значит, посреди двора с тайной мыслью разыграть этого Доду. Тэнэсаке снова повел своим сонным взглядом над двором далеко за село. И тут выскакивает эта дурочка Дида и орет во всю глотку, что мы запишемся. — «Твоя воля, — говорю я ей, — да только из одной плошки со мной больше есть не будешь». — «Выходит, ты нам враг, Кирилэ, — встал Доду. — Подожди, еще на коленях приползешь в коллективное хозяйство… Пошли, товарищ председатель», — говорит он Георге Владу. И оба зашагали к воротам. Но Тэнэсаке с места не сдвинулся. «Я, — говорит, — не могу поверить, чтобы ты так переменился… Коли такие, как ты, не пойдут в коллектив, тогда кому же идти». Тут он протянул мне руку на прощанье, — многозначительно поднял палец Бумбу, и я воспользовался этим и хлоп ему в ладонь заявление. Ведь целый месяц, с тех самых пор, как он приехал к нам в село, таскал эту бумагу в кармане. «Я, — говорю, — от всего сердца вручаю вам заявление. Быстро же вы человеку приговор выносите, — крикнул я вслед Доду и Георге Владу. — Слова сказать не дали — и за ворота. Пусть, мол, остается по уши в грязи и нищете, пусть только нам хорошо будет!» — «А мы уж решили, что ты спятил», — сказал Доду и засмеялся. Захохотал и Тэнэсаке, схватившись руками за живот, и только Георге Влад так и ушел, насупившись, видно, слишком долго студил глотку, когда старался просветить меня.
— А зачем ты это сделал? — с недоумением спросила Тия.
— Чтобы немного расшевелить их, — пробормотал Кирилэ. Язык у него заплетался, но в голове сохранились еще проблески мыслей. — Кроме того, мне захотелось, чтобы и меня попросили. Почему бы им и меня не попросить немного?!
И Бумбу улыбнулся с достоинством, которого Тие тоже не дано было понять.
— Может, и в самом деле неплохо в этом коллективе, — пробормотал Мэкицэ, чтобы не портить настроение Бумбу… — Для тебя он вполне подходит, Кирилэ… Но для меня…
Потом Кирилэ Бумбу совсем опьянел. Все окружающие предметы виделись ему теперь плавающими в волокнистых, похожих на вату облаках. Возможно, доконала его не выпивка, а ночь, проведенная у котла. Руки больше не тянулись к стакану, голова склонилась на плечо, и он заснул, уткнувшись подбородком в грудь. Когда Бумбу внезапно просыпался, то видел все вокруг как в тумане и, продолжая улыбаться, бормотал что-то заплетающимся языком, оживляя нависшую тишину. Минэ Пуйя тоже перестал пить. Он еще держался и, погруженный в невеселые думы, что-то напевал себе под нос. Барбу Мэкицэ, поглощенный своими мыслями, оставался, возможно, таким же трезвым, как Тия, не разрешая себе выпить лишнего. Он поднялся, встряхнул Кирилэ, сказал ему, что пора уходить. Тот принялся было искать свою бутыль, но Тия кинулась вперед и остановила его.
— Приходи завтра, не то расколешь ее на дороге.
— Нет! Я ее сейчас заберу, — заикаясь, пробормотал Кирилэ. — Пусть Дида тоже попробует, пусть знает, какая ракия у моего дружка. Не бойся, я пойду посередине дороги.
Кирилэ Бумбу вышел, шатаясь, но похожие на пни ноги еще прочно держали его. Вышел вслед за ним и Барбу. Он проводил приятеля до ворот и отдал там бутыль с ракией. На улице было темно и холодно, дождь все еще лил, а ветер стал ледяным и пронизывающим. Не дожидаясь, пока Кирилэ одолеет придорожную канаву, Барбу вернулся домой, и вместе с ним в комнату ворвался холодный, сырой, как в пещере, воздух. С уходом Кирилэ у Тии пропал интерес к происходящему. Забравшись на кровать, она закрылась с головой одеялом. Минэ Пуйя успокоился. Захмелев, он забыл о старике и о лошади. Чокнувшись еще раз с Мэкицэ, он застыл со стаканом в руке и тихо запел, охваченный внезапно нахлынувшей тоской: «Проходит все… возврата нет. И жизнь пройдет».
Некоторое время они молчали со стаканами в руках. Мысли у них остановились, словно застряли в каком-то вязком ожидании, затуманенном опьянением. Но вот Минэ Пуйя, стряхнув с себя грусть, как черную воду, и вздохнув, отхлебнул из стакана. Он еще не был окончательно пьян и понимал бесполезность их надежд. Не сдался и Барбу Мэкицэ, который был покрепче. Его, как и Кирилэ, одолевала скорее усталость после бессонной ночи и суетни у котла, Минэ Пуйя принялся снова напевать свою невеселую, пронизанную безнадежностью песенку.
Вдруг послышался громкий стук в ворота и чей-то испуганный голос, звавший Мэкицэ. Оба узнали по голосу старика и вышли на крыльцо, а оттуда во двор, двигаясь почти вслепую в исхлестанной дождем темноте. Глигоре Пуйя продолжал кричать и колотить кнутовищем в ворота, не расслышав, как открылась дверь. Потом дождь и промозглая густая тьма поглотила все вокруг. Слышно было только, как лошадь нетерпеливо переступает у ворот, хлюпая копытами по грязи.
— Эй, какого черта ты дубасишь?
— Подойди ближе, — позвал старик. Он придержал коня и, низко свесившись, схватился за край забора, внимательно осматривая двор. — Кто это с тобой?
— Минэ.
— Ну чего ты добился в районном комитете? — сразу набросился на старика Минэ. — Поехал за шерстью, а вернулся стриженым. Как только ты уехал, оттуда сразу же повелели, чтобы мы до завтра все вступили в коллектив. Ну что — доволен?!
— Не дури, — одернул его старик. И, еще круче перегнувшись к ним через забор, взволнованно заговорил: — Там у выкорчеванного поля в канаве человека убивают!
По голосу я распознал, что не обошлось без Кирилэ Бумбу. Бегите скорее, а я в милицию слетаю.
Глигоре Пуйя оставил их в полной растерянности у ворот, хлестнул лошадь и рысью поскакал посередине улицы. Он крикнул им еще что-то, но ветер разметал его слова. Барбу Мэкицэ вернулся во двор, взял в сарае фонарь и лопату, прихватил для Минэ вилы с железными зубьями. Пока Минэ бегал в дом за одеждой, он зажег спичку и засветил фонарь. Вместе с Минэ во двор выскочила Тия.
— Не ходи, Барбу!
— Нельзя, — пробормотал Мэкицэ, поправив огонь в фонаре. — Человека убивают.
Тия покорно проводила мужа до распахнутых ворот. Перебравшись через канаву, Барбу и Минэ бросились бежать по дороге. Мэкицэ жил на краю села, напротив Бобейки, и они сразу же оказались в поле. Бежать мешали грязь и дождь, хлеставший теперь им в лицо. Над полем стояла черная, непроглядная тьма, как в пещере, с потолка которой лило потоками. Фонарь освещал только ноги, месившие грязь. Вскоре им пришлось замедлить бег, так как дорога стала подниматься вверх к перекрестку у «Воровской корчмы». Там, на холме, в зарослях кустарника стояла когда-то корчма, от которой осталась теперь лишь груда кирпичей и камни. Оттуда вдоль дороги тянулась тогда густая завеса акации, защищавшая село от северных вьюг. Однако с некоторых пор люди стали тайком вырубать акацию на дрова… И так год за годом завеса все редела и редела, пока от нее осталась лишь колючая поросль.
— Знать, здорово набрался, коли пошел в эту сторону, — проворчал Мэкицэ, думая о Кирилэ.
У выкорчеванного поля они пошли шагом по краю дороги. В зарослях кустарника темнота казалась еще гуще. Ветер сюда не залетал, и потому дождь хлестал не так сильно. Мэкицэ поднял фонарь, а Минэ взял вилы на изготовку… Они шли упругим шагом, напрягая слух и всматриваясь то в темный провал канавы, то в стену кустарника. Капельки дождя, попадая в полосу света, вспыхивали у земли, как алмазы. Грязь заглушала шаги. Вдруг Минэ остановился как вкопанный, судорожно сжимая рукоятку вил. Совсем рядом из канавы доносились какая-то возня и бессвязное бормотание. Они сразу распознали густой бас Кирилэ — охрипший и изменившийся от выпивки.
— Э, да ты тоже надрался, только неизвестно, какой бурдой тебя напоили. Коли захотел выпить, почему не пришел к Мэкицэ?.. Слышишь, товарищ Тэнэсаке, такой ракии, как у него, нигде больше не сыщешь. Ты только отхлебни, сам узнаешь…
Из канавы послышалось булькание, а потом снова заплетающийся голос Бумбу:
— Ну как? Я же тебе говорил, что лучше не сыскать!.. Ну а теперь пусти, дай встать и перевести дух… Да отпустишь ты наконец меня, дружище, — завопил Кирилэ. — Отпусти, тогда оставлю тебе всю бутыль.
Барбу Мэкицэ отдал Минэ фонарь и спрыгнул в канаву. Огромное тело Бумбу, как плита, придавило что-то темное. Минэ присел на корточки, опустил фонарь и остолбенел. Он смог рассмотреть только мокрое от дождя и желтое, как воск, лицо Тэнэсаке с закрытыми глазами и прилипшими ко лбу волосами. Оцепеневшие руки активиста сжимали шею Кирилэ. Рядом с вымазанной в грязи шапкой валялась бутыль, из которой с бульканьем вытекала ракия. Мэкицэ схватил руки Тэнэсаке, но ему не удалось разжать их мертвую хватку. Только с помощью Минэ он смог оторвать Бумбу от активиста и усадить на краю канавы. Сунув ему в руки бутыль, чтобы успокоить, они нагнулись над Тэнэсаке. Активист лежал неподвижно, бледный как смерть, в луже грязи, ракии и крови. Вся земля вокруг — от дороги до края кустарника — была истоптана словно копытами. Плечо и левую сторону груди Тэнэсаке покрывали ножевые раны. Разорванная одежда пропиталась грязью и кровью. Если бы изо рта Тэнэсаке не вырывалось быстро таявшее на дожде облачко пара, то можно было бы подумать, что он давно умер.
— Жив, — неуверенно выдохнул Мэкицэ. — Берись.
Минэ Пуйя нагнулся, и они вдвоем подняли тело активиста и положили на дорогу окровавленным боком вверх. Оба побывали на фронте, видели десятки и сотни убитых и раненых и поэтому не растерялись. Мэкицэ вытянул руки раненого вдоль тела, а Минэ подложил ему под голову свою смятую шапку. Тэнэсаке даже не застонал.
— Раздень его, — озабоченно распорядился Мэкицэ, — а я сбегаю домой, возьму простыню, телегу, и мы свезем его в госпиталь.
Минэ Пуйя остался подле раненого с вилами в руках и фонарем у ног. Рядом сидел весь вываленный в грязи Кирилэ Бумбу, прижимая к себе бутыль. Он все еще икал и пытался продолжить с Тэнэсаке разговор о ракии Мэкицэ. Минэ слез в канаву, выудил из грязи шапку Тэнэсаке и принялся его раздевать. Но руки активиста оцепенели, и удалось только расстегнуть пуговицы на груди да разорвать рубаху. Множество ножевых ран вереницей спускались от левого плеча к ребрам.
— Ну теперь пиши пропало, Кирилэ, сгниешь на каторге…
— За что? Я только дал ему выпить, — пробормотал великан.
— А пырнуть его ножом кто тебя подослал?
— Каким ножом? — поперхнулся Кирилэ и так расхохотался, что, казалось, всколыхнулась окружающая их тьма. — Вот придумал. Да ладно, — смеясь, продолжал он, — я сейчас разбужу его… сбегаю опорожню бутыль и принесу капустного рассола, Дида квасила… вот увидишь…
— Сиди на месте, — сказал Минэ и с силой усадил его на край канавы. — Сейчас придет отец с милицией, они тобой займутся.
Вблизи села Барбу Мэкицэ и в самом деле столкнулся с Глигоре Пуйя и двумя милиционерами, бежавшими рядом с лошадью с винтовками наперевес. Он успел им сказать, что ранен Тэнэсаке, и побежал дальше. Дома Барбу вывел из конюшни и запряг лошадей, наполнил кузов телеги соломой, постелил поверх рогожу, заправил ее под боковые жерди повозки, так что получилось нечто вроде навеса, и поехал обратно. Только на улице он вспомнил о простыне и приказал Тие, ворчавшей что-то себе под нос на пороге, чтобы она принесла ему льняную.
— Да ведь нет у нас ее, — нерешительно ответила Тия.
— Принеси ту, что приготовлена для меня, — прикрикнул на нее Мэкицэ.
Потом он хлестнул лошадей и гнал их галопом до самого выкорчеванного поля. Здесь они запеленали раненого в простыню, как делали на фронте, и, подхватив снизу, уложили на солому под навес. Мэкицэ вскочил на телегу, схватил вожжи и кнут.
— Я тоже поеду, вдруг понадоблюсь, — сказал один из милиционеров.
Он уселся рядом с Мэкицэ, поставив между колен фонарь и положив рядом винтовку. Дождь, тихо шелестя, поливал рогожу и черные блестящие крупы лошадей. За пределами светлого круга от фонаря было так темно, словно кто-то разлил в воздухе деготь. Мэкицэ дернул за вожжи, и телега сдвинулась с места, глухо поскрипывая колесами по камням. Лошади пошли рысью, и Мэкицэ уставился на их мокрые спины.
Это страшное событие поразит сейчас село, как молния. Единственный, кто не терял до сих пор самообладания и пытался бороться с произволом, был Тэнэсаке, и вот он лежит теперь без сознания в телеге. Мэкицэ опустил мрачный взгляд на ноги лошадей, месившие грязь, и долгое время не поднимал глаз, весь во власти тяжких дум. Отряхиваясь от них, он дергал за вожжи и рассекал кнутом струи дождя над спинами лошадей.
Подъем у «Воровской корчмы» они одолевали шагом, с тревогой прислушиваясь к сухому, почти металлическому шелесту листвы.
— Ты как думаешь, — вдруг спросил милиционер, — какая нужда была Бумбу лезть с ножом на Тэнэсаке?
— Никакой.
— Тогда почему он там оказался?
— Черт его знает, наверное, заплутался, а может, кто-нибудь умышленно его туда завел, когда он шел от меня.
— Ах, вот как, — проговорил милиционер и поднял фонарь, чтобы получше рассмотреть лицо собеседника.
Мэкицэ вздрогнул, словно только теперь вспомнил, что сзади на соломе лежит Тэнэсаке. Он привязал вожжи к грядке телеги, взял фонарь и влез под рогожу. Восковое лицо активиста совсем побелело, вытянулось и застыло, как у мертвеца. Исчез и пар от дыхания, который вырывался у него изо рта в канаве. Мэкицэ наклонился к самым губам Тэнэсаке, но не ощутил признаков дыхания.
— Что будем делать, товарищ милиционер? — испуганно спросил он, высунувшись из-под полога. — Не дышит больше.
— Видать грудь продырявили, — ахнул милиционер.
Мэкицэ поставил фонарь, схватил вожжи и вскочил на телеге во весь рост. Чуть не наезжая передом телеги на ноги лошадей, они галопом спустились с холма. Потом Мэкицэ снова хлестнул коней и, со свистом размахивая над ними кнутом, поскакал по дороге на Кэлэраш. Однако при такой погоде им требовалось еще не менее часа, чтобы добраться до больницы. «Помрет», — с ужасом подумал Мэкицэ. Ему вдруг представилось, что рядом с лошадью летит тень Тэнэсаке. Точно так же они мчались с ним по этой дороге домой с актами на владение землей во время реформы 1945 года. Эти подписанные Петру Гроза[7] акты Тэнэсаке привез в деревню на груди под рубахой. Мэкицэ вздрогнул и протянул вожжи соседу.
— Прими, товарищ милиционер.
Он снова взял фонарь и полез под рогожу. Лицо Тэнэсаке, белое и вытянутое, стало похоже на лицо уснувшего вечным сном ребенка. Только в уголках приоткрытых посиневших губ чуть вскипала черная, почти застывшая кровь.
— Держи фонарь, товарищ милиционер, — протянул назад руку Мэкицэ.
— А что ты думаешь делать?
— Попробую искусственное дыхание — рот в рот, — объяснил Мэкицэ. — Возьму на руки и стану поддерживать дыхание до госпиталя. Один солдат спас так своего командира на фронте под Торна-Дьердь в январе сорок пятого. Ты больше не думай о нас… Знай гони лошадей… может, выживет!
Барбу Мэкицэ пристроился на соломе рядом с Тэнэсаке. Он нашел в темноте рот активиста и припал к нему губами. Потом он принялся глубоко и ритмично дышать, и грудь его стала подниматься и опускаться, как меха. Рот его сразу же наполнился густой кровью, и ему пришлось приподняться на локте, чтобы выплюнуть ее на солому.
Это были сгустки крови, которые закупоривали горло и легкие Тэнэсаке. Потом он снова прижался ко рту раненого и снова выплюнул около стакана крови. Кровь становилась теплее, но Мэкицэ почувствовал на вкус, что она словно застоялась в ранах. После нескольких вздохов Барбу почувствовал вдруг пустоту, и Тэнэсаке с жадностью всосал в себя воздух из его груди… «Пожалуй, выживет», — с надеждой подумал Мэкицэ и вытер вспотевшее лицо. Потом он намертво прижался ртом к губам раненого и задышал размеренно и глубоко, делая вздох через каждые пять секунд. Тело Тэнэсаке оставалось неподвижным, но Барбу почувствовал, что его стянутая простыней грудь начала подниматься и опускаться, как мяч, который сжимают.
«Кто знает, — думал тем временем милиционер, погоняя лошадей. — У того, на фронте, грудь была прострелена пулей, а не проколота ножом. А может быть, здесь всего страшней не рана, а кровь, которой он захлебнулся… И если ему дают воздуху, он еще продержится».
Лошади рвались в постромках под частыми ударами кнута, телега подскакивала по разъезжей дороге, разбрызгивая фонтаны грязи. Дождь поутих, но ночь была такой же непроглядной и сырой, а ледяной ветер пронизывал до костей.
Через первые два села они пронеслись, не сбавляя этой безумной скачки. Но в Трестиень их встретил сторож Народного совета, который сообщил, что из больницы навстречу им выслана машина «скорой помощи».
Вцепившись в уздечку дрожавших от напряжения лошадей, сторож хотел во что бы то ни стало узнать подробности покушения.
— Ведь это он хотел вас силком загнать в коллектив?
— Не он, — крикнул из-под рогожи Мэкицэ. — Другие, не он.
— У нас, браток, уже закончили. А кто ж это на него с ножом напал?.. И за что?
— Поехали, товарищ милиционер, — заорал Мэкицэ, рот которого снова наполнился кровью.
Милиционер дернул вожжи, и лошади с места рванули вперед. И только в четвертом, последнем оставшемся до города селе они встретили «скорую помощь». Машина медленно ехала посередине дороги, по самые оси утопая в грязи. Попав в яркий свет фар, тяжело дышавшие лошади нагнули головы и отвернулись. На перетянутых упряжью боках поблескивали хлопья пены, которые не мог смыть мелкий, как туман, дождь.
Телега и автомашина остановились рядом, колесо в колесо. Из машины выпрыгнул врач с отогнутым поверх пальто белым воротничком больничного халата и шофер. Милиционер приподнял рогожу и поднес фонарь к лежащим в телеге. Однако когда захотели перенести Тэнэсаке в машину, Мэкицэ стал отчаянно отмахиваться, не отрывая рот от губ раненого. И все же, по настоянию врача, который вдруг заспешил, он поднял голову, и все увидели его красное, покрытое потом лицо, просветленное зародившейся у него надеждой.
— Не мешайте мне, он уже начал дышать… или поедем в телеге, или везите нас обоих в машине.
— У нас есть кислород, — успокоил его врач, — и мы немедленно наденем на него маску.
Хотя это немного успокоило Мэкицэ, он все же остался лежать рядом с Тэнэсаке. В свете фонаря солома между ними потемнела и поблескивала от крови. Лицо активиста по-прежнему было бледным, но казалось свежее, исчезли синие тени под глазами и в уголках рта. Тэнэсаке почувствовал свет и, возможно, даже понял кое-что из их разговора. Он шевельнул рукой и подал знак Мэкицэ приблизиться.
— Я знал, что это ты, — едва слышно, одними губами выдохнул он.
На мгновенье Мэкицэ онемел, и его сердце захлестнула теплая волна.
— Кто тебя ранил, товарищ Тэнэсаке? — спросил он.
У активиста уже не хватило сил ответить, но он поднес ладонь к ноге и повел ей вокруг, словно хотел отрезать.
— В сапогах? — понял Барбу.
Не отрывая глаз, Тэнэсаке утвердительно кивнул головой.
Милиционер и врач подняли Тэнэсаке с телеги. Мэкицэ спрыгнул на землю вслед за ними и не отходил от машины «скорой помощи» до тех пор, пока не убедился, что раненого положили на носилки, надели маску и в изголовье у него сел врач. Машина развернулась и исчезла в промозглой тьме. Лишь после этого в голове Мэкицэ медленно зашевелились мысли. «Если выживет, значит, вы его спасли», — шепнул ему врач. «В сапогах», — знаком показал ему Тэнэсаке.
Он еще долго простоял бы на дороге по щиколотку в грязи, окруженный темнотой, под мелким, как туман, дождем, если бы милиционер не окликнул его из телеги.
Мэкицэ, взявшись за уздечку, повернул лошадей и, прежде чем поставить ногу на ось, бережно вытер их бока ладонью, словно лаская. Он знал, что домой им тоже придется скакать галопом.
Перевод с румынского А. Лубо.
ФЭНУШ НЯГУ
Фэнуш Нягу родился в 1932 году в крестьянской семье, в небольшой деревеньке уезда Брэила. Там он закончил начальную школу, а затем в Яссах четыре класса военного училища и педагогическое училище в Галацах. Тогда же им были написаны первые стихи, рассказы, даже роман, так и оставшийся неизданным, В 1951—1952 годах Ф. Нягу занимался в Бухарестской литературной школе имени Михая Эминеску. Некоторое время преподавал румынский язык и литературу в сельской школе, в 1954—1956 годах был редактором бухарестской молодежной газеты «Скынтея тинеретулуй». С тех пор его статьи, репортажи, рецензии, путевые заметки и рассказы регулярно появляются в румынской печати.
Первый том его новелл — «Снегопад в Бэрэгане», вышедший в 1959 году, был тепло встречен литературной критикой и читателями. В последующие годы увидели свет еще несколько томов его новелл: «Полуденный сон» (1960), «По ту сторону песков» (1962), «Заброшенный кантон» (1964), «Шальное лето» (1967), сборник рассказов для детей «Белые кони из города Бухареста» (1967) и драма «Шумовая группа» (1971). Большой интерес вызвал и первый роман Нягу — «Ангел возвестил» (1968).
ФИОЛЕТОВЫЙ КОВЕР
Около полуночи мальчик проснулся и посмотрел в окно. На террасе деревянная лошадка сбросила уздечку и ела грибы.
— Ишь какая, — пробормотал мальчик, — сено тебе не по вкусу, к траве даже не притрагиваешься, а грибы уплетаешь вовсю.
Он постучал в окно, и лошадка, испуганно прижавшись к стене, прикинулась, что спит и даже захрапела. Высоко в небе пухлая луна в сердцах таскала за косички зеленую звезду.
— Не смей больше, дурочка, совать нос в лунку, что я прорубила в Дунае.
Звездочка, пойманная с поличным, молчала и только ломала свои длинные, невидимые пальцы. «Если она не отучится от этой дурной привычки, луна оторвет ей уши», — подумал мальчик. Он вскочил в кроватке на ноги, вытащил из горшка с геранью веревочную лестницу, приладил к стене, вскарабкался наверх, сквозь щель в деревянном потолке вытащил с чердака четыре ореха, расколол их, обвалял ядрышки в соли и съел. Была тихая ночь конца февраля, в доме чуть пахло ивовыми листьями, а по Дунаю и камышам гулял неведомый ветер.
— Этой ночью случится что-то небывалое, — сказал сам себе мальчик и снова прильнул к окну.
Сейчас он увидел, что деревянная лошадка спустилась с террасы и пила воду из лунной проруби.
— Ой, ну и задаст же ей луна! — воскликнул мальчик и даже развеселился, представив себе, как заплачет лошадка.
И впрямь, он тут же увидел, как луна обратилась в девицу в длинной вуали и стала медленно спускаться по воздуху к мельницам с деревянными крыльями, что на холме, левее дома.
«Беги! — чуть было не крикнул мальчик лошадке. — Беги, а то она отрежет тебе дорогу, и тогда тебе плохо придется!»
Но он так и не успел ничего сказать. Из лунки вылез потешный гном в турецких шальварах, красных сапожках и колпаке с кисточками.
«Он утопит мою лошадку!» — всполошился мальчик, но тут же успокоился, вспомнив, что деревянная лошадка отлично плавает.
Гном дважды перекувырнулся, вскочил в седло, набитое морской травой, схватил уздечку, повернул лошадку и вонзил ей в бока шпоры. Лошадка пустилась галопом к пригорку, где спрятаны клады.
— Ты почему украл лошадку мальчика? — спросила гнома луна, и тысячи звезд ее свиты стали плавно кружиться, раскачивая камыш на берегу Дуная. — Привези сюда мальчика. За то, что он спас лебедей, моих сестер, я хочу ему показать самое красивое место на свете.
Мальчик услышал это, быстро оделся, обулся, нахлобучил шапку и выбежал на террасу. Снег с равнины исчез, а на Дунае два стада коз колотили рожками по льду. Гном подошел, ведя за уздцы лошадку, и преклонил колено на первой ступеньке лестницы, около тех четырех лодок, которые дедушка накануне вытащил из сарая и починил.
— Сударь, — объявил гном, — мне велено взять тебя с собой, чтобы показать, откуда приходит весна.
— Я готов! — воскликнул мальчик и вскочил в седло, под которым он прятал переплет букваря.
Он уже было погнал лошадку, но остановился,и спросил:
— А ты, господин гном, не отстанешь?
— За меня не бойся, я могу уцепиться за хвост лошадки, но лучше я буду кувыркаться. Там, где я кувыркаюсь, вырастает трава. Вот смотри… — И он перекувырнулся через голову, пролетев одним махом метров двадцать. Поляна за ним покрылась молодой травой, подснежниками и лиловыми фиалками.
Мальчик рассмеялся, а лошадка тут же примчала его к холму, и он низко склонился перед луной. Она встряхнула золотистыми, длинными, до колен, волосами, протянула руку и погладила его по лицу. Звезды, а их было тысячи две, если не больше, всколыхнулись, звеня хрустальными сережками, окружили мальчика и запели чудесную песню, а зеленая звездочка, та самая, с которой он шептался каждый вечер перед сном, опустилась к нему на плечо и сказала:
— Ты мой друг, а я не знаю, как тебя зовут.
— Бэникэ, — ответил мальчик, но не успел ничего больше сказать, так как все должны были следовать за луной, а она вытянула руки и полетела к долине с миндальными деревьями и смоковницами.
Повсюду на их пути лед взламывался, камыш поднимался и ходил волнами, трава пробуждалась под старой листвой.
Берег над широкой долиной миндаля зарос стеной верб, за ней прятался виноград, а еще дальше простиралось пшеничное поле. Луна взмахнула вуалью, залив все необыкновенно теплым, ласковым светом, и знаком подозвала Бэникэ к себе. Мальчик смотрел на нее во все глаза, и ему казалось, что у нее нет тела и вся она соткана из лучей.
— Здесь, — молвила луна, — в смоковницах и миндале запрятаны радости весны. Ты первый на свете человек, который видит, как я их выпускаю на поля и в горы.
Сказав это, она подошла к одному из деревьев и поцеловала его. Ствол раскрылся, и оттуда, как из волшебного сундучка, выпорхнули белые, красные и желтые бабочки, застлав своими крыльями небо. Каждое дерево взметнуло вверх многоцветную карусель мотыльков.
— А сейчас, — объявила луна, — я выпущу птиц.
Она провела рукой по макушке смоковниц, и к небесам взвилась огромная-преогромная ошалевшая птичья стая.
Птиц было так много, что камыш, над которым они пролетали, шелестел и спутывался. Все они громко щебетали и жадно глотали прохладный, пьянящий воздух дунайской ночи. Над долиной сплелись в безумном вращении звезды, птицы и бабочки. Луна, самая прекрасная девушка на свете, стояла на холме.
— А теперь пусть раскроются цветы, — приказала она, и все деревья сразу покрылись почками, а ветки — бело-лиловыми цветами, над которыми вились пчелы.
Гном, не отходивший от луны, побежал на берег и принес две ивовые лозы. Она взяла их и опоясала Бэникэ.
— Расти высоким, стройным и гибким, как весенняя ива!
— Спасибо, — поблагодарил мальчик, — каждый вечер я буду здороваться с тобой. А если тебе когда-нибудь понадобится лошадка, то скажи мне — я одолжу ее тебе, не задумываясь. Это очень сильная лошадка, она ест грибы.
Луна нагнулась, поцеловала мальчика в лоб и вместе со свитой звезд взвилась в небо. Лошадка очутилась на террасе, а мальчик — в своей кроватке в комнате. Рядом с ним стоял гном.
— Отныне я у тебя в услужении, Бэникэ! — сказал он.
— Раз так, господин гном, то я заплачу тебе жалование. Пожалуйста, держи задаток, — протянул ему Бэникэ золотую двадцатку, подаренную бабушкой. — Сейчас я усну, а ты пришли мне хороший сон.
— Ладно, — согласился гном и легко дунул мальчику на веки.
Бэникэ уснул. Гном выскользнул из дома, поднялся по обрывистому берегу, стуча подкованными сапожками по полоске льда вдоль плетней, и подошел к корчме. Но там было темно, а дверь оказалась заперта. Гном разозлился. Все четыре зимних месяца у него не было во рту ни капли ракии, и сейчас снова не повезло.
— Эх, как жаль, что нет у меня разрыв-травы, одной травинкой я взломал бы все замки и запоры.
Он посмотрел на небо, стараясь не попадаться на глаза луне, и, убедившись, что рассвет еще неблизок, решил пробраться внутрь через замочную скважину. Его кудлатая бородища свисала почти до колен. Он разделил ее надвое, связал концы узелком на спине и попробовал проскользнуть в корчму, но сумел продеть внутрь только голову и руки; ноги никак не пролезали.
— Это все из-за сапог, — буркнул гном, — у них загнутые носки, и потому я никак не могу их просунуть.
Он вылез обратно на дорогу, вытащил из забора два гвоздя и приколотил сапоги к порогу.
— Вот так-то лучше, а то вам еще вздумается пойти себе на прогулку и оставить меня здесь босиком.
Пробираясь затем в корчму, гном почувствовал, как железо скважины обжигает ему голые пятки. «Я мог бы стерпеть все на свете, только не цепи, — подумал он, — железо слишком уж холодное и злое». Ступив на пол, недавно вымытый керосином, гном поскользнулся, как на льду, и удержался, лишь ухватившись за стойку.
— Все в порядке, это на счастье, — буркнул он, потирая шишку, и вынул золотую двадцатку, полученную от Бэникэ. Монета светила, как карманный фонарик. — Ах, волшебная свечка! — воскликнул гном, вскарабкался по стенке и прочел ценник.
За свою монету он мог либо напиться в охотку малинового сиропа, либо проглотить четыре наперстка ракии и закусить сушками и рожками. «Сироп мне ни к чему, — решил он, — лучше выпью зелена вина».
Он взял с полки бутылку, налил себе в серебряную рюмку, из тех, в которые гномы собирают росу с цветов, и выпил одним духом. Кровь его запылала, борода развязалась сама по себе и распушилась, будто раздутая вихрем. «Умеют же люди жить!» — вздохнул он и тут же опрокинул в глотку вторую рюмку. В голове взорвался сноп искр, а за дверью сапоги соскочили с гвоздей и принялись танцевать. Они плясали все быстрее и быстрее, а гном хохотал до колик. Очень уж все это пришлось ему по душе. Он схватил кастрюлю, что стояла вверх дном на керосинке, и стал лихорадочно отбивать частую дробь. А сапоги подпрыгивали и взлетали до самой стрехи и звонко цокали подкованными каблуками.
— А теперь ложитесь рядышком, свернитесь, чтоб кожа пообмякла, и пожалуйте сюда!
Минут десять сапоги отпихивались, толкались и дрались, а затем влетели внутрь сквозь замочную скважину. Шпоры с звенящими колесиками оторвались от голенищ и прицепились к ногам гнома, приятно защекотав ему пятки.
— Вот так-то, мои дорогие сапожки, можете сейчас вытворять, что вам вздумается! — закричал он, развалившись на стуле.
Почувствовав после третьей рюмки собачий голод, гном открыл какой-то ящик, чтобы угоститься рожком или печеньем. Но в ящике лежали четыре пряничные куклы — четыре румяные девицы с распущенными, длинными, до колен, волосами, подпоясанные голубыми кушаками, с застежками в виде кольца с зеркальцем.
— Здравствуйте, сестрички-красавицы, пришла весна, не желаете ли поплясать? Я не вор какой-нибудь, плачу честно — уже выложил на стол золотую двадцатку.
Девицы взялись за руки и взлетели на стойку. Монетка отразилась в зеркальцах. Шальные сапоги отвешивали поклоны. Девицы запели и плавно закружились в хороводе.
— Бэтута![8] — крикнул гном и звякнул шпорами, да так лихо, что они зазвенели, будто бубны с колокольцами, и девицы пустились в бешеный пляс.
Шпоры тенькали и дзинькали все хмельнее и хмельнее, пряничные девицы взлетали к самому потолку и гикали, а на полу неистово кружились и скакали сапоги, ударяясь о стены и кувыркаясь.
Гном поднял рюмку и провозгласил:
— Я пью за вас, девицы-красавицы! Я гном, первый страж в личной охране луны. Со вчерашнего дня я в услужении у Бэникэ, единственного человека на свете, который видел как приходит весна. Он мне дал золотую двадцатку, а я его поведу в хрустальное царство. Зелено вино — это такая сабля…
В то же мгновение в корчму сквозь щель в ставнях проник лунный луч. Гном отодвинул бутылку и тихонечко, придерживая ладошками шпоры, чтоб не звенели, прокрался к дверям. Сапоги бесшумно потащились за ним, ушки их дрожали.
— Бросок вперед! — скомандовал сам себе гном и шмыгнул в замочную скважину.
Он протиснулся между стенками замка, стараясь не извозить локти в ржавчине, и очутился на дороге. Луна ярко пылала. Испуганный гном метнулся в сторону и нырнул в пустую бочку из-под пива. «Если она меня не увидела, обещаю накормить молодой травой всех зайцев, что в пойме Дуная», — дал он себе обет, глубоко вдыхая крепкий запах ячменя, пропитавший клепки. Он стал перебирать ногами, и бочка оторвалась от стены, около которой стояла, и, грохоча, покатилась по дороге. Сапоги бежали рядом и подпрыгивали на целый метр, когда наступали на язычки льда, потому что гном продырявил их гвоздями, вытащенными из забора. Какая-то старушка, вставшая спозаранку и ковылявшая на кладбище, чтобы покадить там ладаном, оторопело уставилась на мчащуюся бочку и сапоги, уронила угольки и ладан и торопливо зашлепала домой, где упала на колени перед иконой.
— Ахти, какие страсти мне привиделись, — ахала она позже, — и еще никак я не возьму в толк: почему в бочке звякали железки какие-то и пели два колокольчика?
А дело все в том, что гном на радостях, из-за того, что луна его не приметила, кувыркался в бочке, бряцал что было мочи шпорами да еще колотил по ним серебряной рюмкой.
Спустя метров двести, там, где дорога обрывисто спускается к Дунаю, бочка покатилась вниз еще стремительней, и гном, кувыркаясь в ней, набил себе уйму шишек и синяков, пока не свалился в реку, поблизости от дома, в котором спал мальчик. Очнувшись, гном выпростал руку и уцепился за перила террасы. Дом заскользил к Дунаю, увлекая за собой двор и ометы соломы. Озорник испугался, выпустил перила, и дом вернулся на место.
— Гм, — хмыкнул гном, вылезая из бочки и усаживаясь на нее верхом, — мальчик попросил меня прислать ему хороший сон. Покачаю-ка я его легонько, чтобы он рассмеялся во сне.
Вытянув руки, он снова ухватился за перила и потянул дом, качнув его взад и вперед раз десять или двадцать. Мальчик проснулся и посмотрел в окошко. «Что за ночь, — подумал он, — наш дом носит воду из Дуная и поливает грядки с луком». Вдруг он заметил гнома и понял, чьи это проделки. Он ничего не сказал, тихонько открыл окошко и, когда дом снова спустился к реке, прыгнул на бочку и закричал:
— Что ты вытворяешь? Я тебе плачу жалование, а ты не даешь мне спать?
— Мои сапоги! — взвизгнул вместо ответа гном. — Смотри, они убегают. Хозяин! — затеребил он Бэникэ. — Помоги мне, выручи! Без сапожек из красного шелка меня выгонят из личной охраны луны.
— Я им уши оторву! — пригрозил мальчик и свистнул три раза.
Лошадка сразу же примчалась к берегу Дуная, вздрагивая от нетерпения. Бэникэ вскочил в седло, гном пристроился за его спиной, и лошадка пустилась вскачь. Копыта бухали по камням, ветер свистел в ушах. Дорога поднималась в гору, по ее обочинам колыхались волны молодой травы. Лошадка с радостью бы остановилась, чтобы сорвать хоть несколько травинок, но гном знал это и щекотал ей соломинкой живот, принуждая мчаться все быстрее и быстрее. На самой вершине холма они угодили в пелену тумана. Бэникэ пожалел о том, что не прихватил с собой саблю, — он покрутил бы ею над головой и рассеял мглу.
— Я не вижу больше дороги, — пожаловалась лошадка, — нам надо взвиться в поднебесье.
— Скачи между этими двумя полосками лиловых цветов, — надоумил ее гном.
— Это фиалки, — ответила лошадка.
— Правильно, — подтвердил гном. — Они взошли из семян, что я спрятал в подкладке сапог. Сегодня ночью я пировал в корчме, а перед этим прибил сапоги двумя гвоздями к порогу, чтобы они не сбежали, и вот сейчас семена сыплются сквозь дырки, и из каждого семечка вырастает цветок. Мы должны поторопиться, потому что я положил в сапоги только два наперстка семян. Эх, Бэникэ и лошадка, знали бы вы, какими смирными и послушными были мои сапоги раньше. Но один мой друг подучил меня пришить им по два собачьих ушка, и видите, что мне сейчас приходится терпеть от них?
— И ты покалечил для этого бедных щенков? — нахмурился мальчик.
— Что ты, что ты! Я стоял под листом лебеды, как раз когда вы — ты и твой дедушка — отрезали уши вашим щенкам, чтобы сделать их злыми. Вот я и подобрал эти кончики ушей в траве и пришил к сапогам волшебными нитями арники. Но с того самого дня, если сапоги не у меня на ногах, они сразу же пускаются в погоню за зайцами.
— Раз так, то их надо искать в прошлогодних сорняках, — сказала лошадка, — зайцы прячутся там.
Оба ряда фиалок сворачивали влево, за стену тополей, и уходили вдаль. Лошадка встряхнулась и припустила рысью. Бэникэ нагнулся в седле и погладил цветы ладонью.
— Знаешь, господин гном, они прохладные и нежные, по всему видать, что только что взошли.
— Ой, беда какая! Луна посадит меня на хлеб и воду, буду получать в день только по крошке хлеба и капле воды. Ведь я должен был их посеять на той поляне, куда ходят девушки, чтобы купаться в роднике.
— Я тебе помогу перевезти их. У меня есть тележка, я впрягу в нее собак, и мы перетащим цветы куда положено. Могу тебе еще сказать, что напрасно мы тогда отрезали уши щенкам, ничего это не дало… Они очень смирные, мухи не обидят…
Бэникэ не успел закончить. Внезапно из-за поворота дороги выскочили его псы и бросились на лошадку. Та попятилась, взвилась на дыбы. Гном свалился, перекувырнулся через голову, от страха вскарабкался на дерево и даже привязал себя пояском к самой верхней ветке.
— Леу, Думитру! — закричал мальчик, но псы, черные, как волки, все еще кидались на лошадку, пытаясь вспороть ей живот, а лошадка дико ржала и била копытами.
— Да придержи ты ее, Бэникэ, — пролаял, задыхаясь, Леу, — я обязательно должен ее покусать. Тебя мы не тронем, но ее хотим наказать, потому она уже два раза разносила копытами нашу конуру.
Бэникэ гневно приподнялся в стременах. Лошадка резко повернула влево, а мальчик бросился на спину Леу и крепко схватил пса за уши. И что вы думаете? Кончики ушей отпали и остались у него в руках, а Леу тут же присмирел и стал ластиться к хозяину.
— Твоя взяла! — тявкнул Думитру и подбежал с низко опущенной головой.
Бэникэ увидел, что уши у него целехоньки, и отщипнул их кончики. Оба пса заплакали и заскулили, как дурачки, и даже не зарычали, когда лошадка подошла к ним вплотную и подышала на них. Они только виляли хвостами и ждали.
— Сейчас вы получите по заслугам! — прикрикнул на них Бэникэ. — А ты, господин гном, слезай и подойди поближе, увидишь, какую я им задам трепку.
— Ой, — заорал гном, — а ведь это ушки моих сапог. Вы испортили мне сапоги.
— Мы не сделали ничего плохого, Бэникэ, — стал оправдываться Леу. — Мы оба тихо-мирно спали на пороге дома и ждали утра, как вдруг меня ударила по голове чья-то подошва. Я щелкнул зубами, чего не делал никогда в жизни, и тут же почувствовал, что у меня в зубах мое ухо, которое когда-то отрезали. Я приложил его к голове, и оно сразу же приросло. Я позвал Думитру, и мы помчались что было сил, пока не догнали сапоги и не забрали у них наши уши. А как только мы их приладили, кровь бросилась нам в голову, и мы стали страшно злыми. Я хватил Думитру по животу, а он изодрал на мне шкуру. Но мы тут же опомнились и поняли, что не стоит нам грызться между собой. «Лучше съедим сапоги», — сказал я.
— Ох! — завопил гном. — Мне не выдадут других до будущего лета, и я буду ходить босиком, как нищий.
— Да не торопись ты, господин гном. Думитру не захотел их есть. Он уже как-то проглотил ежик для мытья посуды и с тех пор сыт по горло. «Нет, мы не съедим сапог, — сказал он мне, — я предпочитаю съесть кошку и лошадку, которая живет на террасе». Мы как раз собрались сделать это.
— Я засыплю вас землей, — заявил Бэникэ.
— Правильно, хозяин, — поддержала его лошадка, — прикажи мне только, я их затопчу и брошу в яму, где глина.
— Прости нас… — заскулили псы.
— Хозяин, — вмешался гном, — пусть они сперва скажут, где мои сапоги.
— Валяются на поляне, заросшей подснежниками и фиалками, — торопливо подсказал Леу. — Думитру не захотел их есть, но все-таки чуть-чуть потрепал. Схватил в зубы и тряхнул как следует. А когда встряхивал, то из них посыпались семена, и сразу же взошла тысяча фиалок. Там лежит и футбольный мяч.
— А далеко это? — спросил Бэникэ.
— Около той конюшни, где когда-то водились кролики.
Бэникэ вскочил в седло и поскакал к полю. Туман совсем рассеялся, всходило солнце. За пашней, на выгоне, под стеной акации, виднелся ковер из фиалок, а посередине лежали шелковые красные сапоги со смятыми голенищами. Гном схватил их.
— Спасибо тебе, — сказал он мальчику. — Ты меня спас, и летом, когда появятся феи, я обязательно приду и отвезу тебя на ту сторону Дуная, где горят огни над кладами. А собак ты уж лучше прости.
— Прости нас, хозяин! — снова заскулили псы.
— Нет! — не согласился мальчик. — Я сказал, что засыплю вас землей, и сдержу свое слово. Вы должны подрыть здесь лапами землю и подлезть под этот ковер фиалок. Положите его себе на спину и перетащите туда, куда вам скажет мой друг. Я считаю до десяти.
Не успел мальчик досчитать до десяти, как оба пса уже взвалили на спины земляной ковер, на котором светилась тысяча фиалок. Гном натянул сапоги, прицепил к ним шпоры и зашагал по тропинке к Дунаю.
Сапоги сразу же осмелели и обрели дар речи. Левый сапог сказал:
— Понимаешь, хозяин, мы и не думали убегать от тебя. Мы увидели ночью вот этот мяч, и нам захотелось поиграть в футбол. Стяни нас с ног, не бойся, мы не убежим, а будем шагать впереди и бить по мячу.
— Разреши им, — присоединился к их просьбе мальчик, — до Дуная я тоже успею ударить разок.
— Ладно, так и быть! — согласился гном, и они пустились в путь.
Шелковые сапоги били по мячу носком, Бэникэ поддавал головой, гном важно шествовал, омывая ноги в росистой траве, собаки, согнувшись от тяжести, тащили на себе кусок поля, на котором плясала весна, а позади всех, позванивая уздечкой и высоко и красиво поднимая ноги, гарцевала деревянная лошадка.
Перевод с румынского А. Садецкого.
ФЕРЕНЦ ПАПП
Насколько я помню, мне всегда удавались лишь те произведения, в которых я писал о том, что сам непосредственно пережил. (Я называю непосредственными переживаниями только те, чей источник — интуиция или одно из основных свойств прозаика — восприимчивость к судьбе других людей, способность сопереживать.) Но никто не в состоянии пережить все возможные ситуации. Если мне надо было испытать что-то важное, не вошедшее в мой жизненный опыт, я сознательно «окунался» в необходимое мне переживание, искал его, где возможно. Это удается, если приложить усилия. Я хотел, например, написать роман о конфликте, раскрывающемся наиболее наглядно в полете. Никто не мог объяснить мне, что ощущает человек, который впервые поднимается в воздух один, без инструктора, и видит внизу свою собственную крестообразную тень, мчащуюся по кукурузным полям. Вот я и научился летать — мне было тогда около сорока лет — и посмотрел с высоты на свою тень, мчащуюся по кукурузным полям, — посмотрел не раз! — и мне кажется, что я могу не опасаться, что допущу ошибку.
Знаю, что это банальность. Избитая истина. И все-таки пишу, что из этого следует вывод: я всегда с большей или меньшей достоверностью изображал свою жизнь, свой мир. Я не чувствовал потребности — и теперь не чувствую — рассказать о себе самом где-нибудь, помимо своих романов и новелл, отрекомендовать себя, высказаться в печати о своих литературных планах. Моя жизнь — если не всегда по форме, то безусловно по содержанию — соответствует тому, о чем я писал. Впрочем, личность писателя не представляет особого интереса, а работа писателя — пока она не опубликована — его личное дело. Самореклама, попытка прослыть необыкновенным человеком у литераторов еще отвратительней, чем у киноактеров. Большое и щедрое сердце Константина Паустовского принимало чуть ли не любого человека, наделяя его всеми литературными и человеческими достоинствами; он мог отбросить его пороки, как грязные башмаки на пороге дома. Но на свете был только один Паустовский; очень редко встречается такое волшебное перо, как у него; от его прикосновения всякий становится красивым, точно в сказке. На самом же деле мировая литература богата шедеврами, которые создали несносные, злые и даже нечестные люди.
То, что мне сейчас сорок девять лет и вышло пятнадцать книг моих сочинений, то, что я был рабочим, воевал последние два года войны, два года провел в плену, потом стал партийным активистом, журналистом, а теперь работаю в редакции одного художественного журнала, очевидно, ничего не говорит советскому читателю. Как и прочее, это тоже судьба. Я увлекаюсь охотой, но этим увлекаются многие. Нет ничего необычного в том, что я знаю и люблю русскую и советскую литературу, что у меня есть личные друзья; в Москве из них — может быть, остальные не обидятся — я упомяну лишь одного, Марка Галлая, летчика-испытателя, в произведениях которого своеобразно ощущается биение сердца нашего века. Все это как-то естественно, само собой разумеется. Итак, мне нечего сказать о себе, кроме того, что человек, по-видимому, все-таки может уйти от своей судьбы. Я, например, родился летчиком, или профессиональным охотником, или, в крайнем случае, лесничим, но в силу сложившихся обстоятельств так поздно встретился со своей судьбой, что мы лишь улыбнулись друг другу и пошли дальше, каждый своим путем.
Январь 1973 г.
Тыргу-Муреш
ПЬЯНЫЙ ЕГЕРЬ
I
Тимар бросил охотничью сумку у подножья большого дуба и увидел в пробуждающемся кустарнике гильзы, расстрелянные, вероятно, накануне. Это были кирпично-красные бумажные гильзы со светлыми медными колпачками, крепко загнанные кем-то одна в другую. Тимар разобрал их, понюхал — запах пороха уже не ощущался, — затем бережно положил на землю, и у него возникло такое чувство, будто он бог знает с каких пор сюда хаживает, хотя оказался здесь всего второй раз. Он выпрямился и отошел к дереву.
Было еще рано, и солнце заливало вырубку резким светом. Засунув руки в карманы, Тимар внимательно огляделся; ему нужно было теперь представить, как будут выглядеть эти места, когда после заката солнца все вокруг до самых холмов подернется сырой мглой и только на фоне неба можно будет заметить большеклювую птицу. Нужно было запомнить ветвистые деревья, мешающие выстрелу, густые заросли, кусты боярышника и ежевики, которые навеки скроют убитого вальдшнепа, если он случайно туда упадет, — все, что в решающий момент окутает тьма. Позади него, где-то в глубине леса, громко перекликались женщины, собиравшие хворост. Их присутствие ничуть не беспокоило Тимара: у него еще было в запасе время, он знал, что скоро они уйдут и что дичь не пугает такой бессмысленный шум. Впереди неожиданно появился дикий козел; он даже не взглянул в сторону леса, лег на брюхо у края оврага и, откинув назад короткую шею, стал задумчиво смотреть вниз, на долину. Их разделяло шагов восемьдесят. Тимар и без бинокля видел его рано очистившиеся от кожицы сильные рога; он подивился неосторожности немолодого с виду козла, у которого не началась еще весенняя линька и пепельно-серая шуба напоминала по цвету оперенье цесарки, только морда и уши были черные, как летом. Он лежал, подобрав под себя ноги, иногда принюхивался к едва ощутимому ветерку, который шелестел сухими листьями, оставшимися на дубах с прошлого года. Тимар наслаждался хорошей погодой. Он вспоминал, как часто ледяной ветер ломал сучья, снежная крупа, шурша, засыпала все вокруг, но и в непогоду пролетали птицы и, как сухое покашливание, звучали отдельные выстрелы. Такая стояла тогда весна, и, пользуясь каждым свободным днем, промокший до костей, стоял он в сумерках на какой-нибудь вырубке, подстерегая вальдшнепов, и в конце концов они там появлялись.
Козел ушел; лениво потягиваясь, побрел среди кустов. Он двигался совершенно бесшумно. Потом туда пришел барсук; выставив толстый зад, он вытянул свою красивую полосатую морду, учуяв еще теплое лежбище козла. Тимар зарядил ружье одной дробью, больше ничего не взял с собой. На его охотничьем веку барсуки, как ни странно, до сих пор не попадались; это был первый, которого он увидал на свободе. Ему захотелось его поймать, он тихонько направился к нему, но барсук спустился в овраг и больше не показывался. От деревни к вырубке, к своим гнездам, пока еще неторопливо потянулись сороки и вороны; направились домой и женщины, собиравшие хворост, их голоса раздавались уже в низине.
Прислонившись к дереву, Тимар курил и точно так же, как вчера, прислушивался к писку пичужек, думая о том, откуда ждать вальдшнепов. Отлогая вырубка была вся сырая, земля набухла от снега, слежавшегося под опавшей листвой; в такую безветренную погоду, наверно, лучше было бы подняться повыше. Но он знал, что не двинется с места, останется тут, в середине откоса под большим дубом. Не шевелясь, стоял он под деревом; вокруг клубился табачный дым; сороки испуганно сворачивали при виде человека и, только взмыв в небо, начинали сердито трещать. Первый вальдшнеп появится снизу, думал Тимар, тихонько, где-нибудь между двумя большими деревьями; а если появится сверху, то обогнет ветки кустов, как летучая мышь. Но не сейчас. Минут через двадцать. Когда солнечный диск скроется за лесом и с земли сразу поднимется густой, холодный туман, горьковатый, как несозревший желудь, если разгрызть его зубами.
Он услышал на тропке какой-то шум. Это идет кто-то в резиновых сапогах, решил он и посмотрел в ту сторону. Из гущи серых сучьев показался егерь, потный, без шапки; в знак приветствия он небрежно помахал рукой. Тимар молча кивнул ему и полез в задний карман брюк за документами.
II
МОНОЛОГ ПЬЯНОГО ЕГЕРЯ
К черту! Будем и так друзьями. Я вижу гораздо больше бумажонок, чем хотел бы. В былые времена неграмотные турки берегли каждый клочок бумаги: вдруг там написано имя Аллаха, а нынче бумага — мусор. Такой темный мусульманин окочурился бы, увидев, что́ оставляют в лесу туристы. Не так давно кто-то за неимением прочего подтерся собственной визитной карточкой; на ней был указан и его точный адрес. Мы, по крайней мере, узнали, что образованный человек оставил здесь по себе такую прекрасную память. Гляжу я на вас, господин хороший, и надеюсь, что имею честь свести знакомство со скромным служащим или швейцаром, которого из милости подвезли сюда, чтобы он не плелся пешком вдоль оврага. Не доставайте своих документов; пусть ваша личность останется тайной. Вечной тайной, господин хороший. Кто-то пришел, кто-то ушел, только и всего. Больше ничего и не требуется. Пока не появились вальдшнепы, расскажу вам, как всякие сволочи истребляют здесь все подряд. В прошлом годе, значит, захаживал в эту балку по вечеру резвый молодой козлик, и занесло сюда охотника с разрешением на отстрел бракованного козла. Прикатил на машине; шофер на дороге его ждал. Пусть его личность тоже останется вечной тайной. Словом, козел там, на дне балки, охотник вот там, правей, на хребте холма, а я? Где был я в тот вечер? Охотника поручили другому егерю, ну а я сидел на дереве, потому что парень прибыл вооруженный до зубов: кроме винтовки, у него был двуствольный дробовик, а я помирал от любопытства, устоит ли человек, если дьявол в образе красивых фазанов с бронзовыми зобами примется его искушать. Многих охотников уже вводила в грех эта чудесная птица с синевой под глазами. Многих подонков, шатающихся по лесу. Многих вооруженных хулиганов, которые нагло, с грязными ногами вваливаются в храм природы и сразу хотят все захватить, как испанцы в Южной Америке.
Там, говорю я, был козел, вон там охотник; друг друга они не видели, потому как между ними горбился гребень холма. Я бы мог сказать парню: если он хочет подстрелить хорошего бракованного козла, ему надо пойти в другое место; но егерь его туда поставил, вот он и стоял, как малыш перед ночным горшком. У такого нет ни малейшего понятия, только знает, что стоит, как истукан; поживиться хочет за чужой счет.
Как на беду, молодой козлик рвался повидать свет; он взял да и забрался на ту сторону балки. Прежде он такого не делал, сдерживал свою прыть. Парень его сразу приметил; между ними было шагов семьдесят, поэтому в бинокль он его подробно рассмотрел. Оставь этого козла в покое годика на два, на три, думал я про себя, с разрешением на бракованного нечего на него таращиться; он станет браком только в пенсионные годы, когда пройдет его времечко. Пока я так размышлял, щелкнуло ружье, козел скатился в балку, а я, как тигр, сиганул с дерева.
Парня я отыскал в конце оврага; он сидел возле козла, покуривал себе, ждал своего шофера, которому приказал подъехать поближе, как только прогремит выстрел.
— Добрый вечер, — сказал я. — Попался козел?
— Попался, — ответил он.
— Документы можно мне посмотреть?
— Конечно. Пожалуйста.
Я читал разрешение на отстрел, и руки у меня дрожали, мне хотелось придушить парня, но я не подал виду, спокойно заговорил с ним:
— Как я вижу, в документе речь идет о бракованном козле. С неправильными рогами или старом козле, выпущенном при отборе обратно в лес.
— О таком, наверно.
— И?
— Что «и»? Где вы найдете козла никудышней, чем этот?
— Нигде, — сказал я. — Хотя дай бог мне всюду видеть таких никудышных, но не застреленных, с кровью на груди, черт побери! Документ останется у меня. Разрешение на охоту тоже. И козел. Подпишите, пожалуйста, этот акт в две строчки; я начеркал его в моей записной книжке.
— Подумайте, — предложил он.
— Не о чем, — отрезал я. — Не такое уж это мудреное дело.
Вообще-то он ничуть не психовал. Подписал акт и ушел. Козла я спрятал в чаще, чтобы не тащить его понапрасну в контору, ведь утром все равно надо было доставить его в город. По пути к дому — уже совсем стемнело — я заглянул в контору, надеясь застать там кого-нибудь. И правда, в окнах начальника горел свет. Всего-то часа полтора прошло после выстрела. Я думал, доложу начальнику, почему я оставил козла в лесу до утра. А он в конторе играл с инженером и еще двумя какими-то типами в карты. В ульти они играли. Начальник, взглянув на меня, пошел пиковым валетом и спросил, прежде чем я успел рот раскрыть:
— Где вы оставили козла?
— В лесу, — сказал я.
— В лесу, — повторил он задумчиво, словно впервые услышал это слово, и сделал ход пиковой дамой. — Вы умеете читать?
— Умею.
— Однако этот документ вы плохо прочли. Так вот, вернитесь обратно, возьмите козла и отнесите ему домой. Адрес вы найдете в отобранном вами разрешении на охоту.
— Мне переть козла домой к тому парню?
— Не к парню, а к охотнику.
— Сейчас? Ночью?
— Лето, мясо быстро портится.
— Пешком тащиться?
— Может, хотите верхом на коне, как Наполеон, въехать в центр города? Люди подумали бы, прибыл цирк. Ступайте. Здесь, наверно, не больше шести километров, — впрочем, может, наберется и девять. Идите через холмы и сократите дорогу.
Начальник пошел с пикового туза, и тут инженер стал ворчать, что ему всю жизнь не везет, а я, ни слова не говоря, удалился.
Вернулся я в лес, нашел козла. Связал ему ноги, взвалил на спину, приплелся пешком в город и отдал козла вместе с документами. Парня я не видал, от этого уберегла меня судьба; какая-то женщина забрала добро и дала мне стакан палинки, горькой дряни, которую пьют обычно на банкетах. С тех пор опостылела мне моя работа, провались все в тартарары! Бог с вами, господин хороший. Давайте пожмем друг другу лапы, и желаю вам хорошо поразвлечься. Надеюсь, вальдшнепы не пройдут от вас стороной.
III
Внизу, в долине, где стояла возле дороги машина, постепенно расплывались очертания ив. На короткое время оживился птичий гомон, заговорили дрозд, кукушка, вяхирь. На макушке дерева пронзительно кричал фазан. Свежий ветерок пробежал между стволами, потом похолодало, и все под грядой окрестных холмов понемногу поглотил мрак, а по небу широко разлился зеленый свет. Еще несколько лет назад в эту пору благодатная тишина опускалась на лес, но в последнее время, бог знает почему, до самой темноты, подавали голос птицы.
Зажав ружье под мышкой и присев на корточки, Тимар левой рукой расстегнул сумку и, достав фонарик, засунул его в карман. Потом он встал. Ружье он держал двумя руками у самой груди, стволом кверху. Так он долго стоял, избегая лишних движений, только нащупал в кармане четыре патрона, большим пальцем проверил предохранитель ружья, отстранил сырые ветки, глухо хрустевшие под ногами. Среди зеленоватого сияния одиноко горела вечерняя звезда. Тимар смотрел вокруг и думал, что бы он мог ответить пьяному егерю. Тут он услышал клич, который на бумаге пытаются передать так: корркорркор, хотя он звучит совсем иначе. Он ни на что не похож, потому что такой клич издает лишь вальдшнеп при полете, отыскивая себе самку, кружась над высокими деревьями, а иногда среди них; отрывисто, острыми зигзагами, неожиданно, неправдоподобно льется с неба красивый голос. Тимар еще не представлял себе, откуда летит птица. Снизу идет, подумал он погодя, позади, снизу. Он обернулся, положил палец на курок. Из коричневого моря мрака, доходившего до второй гряды холмов, взмыла в небо черная птица; она не спешила, наслаждаясь безветрием, и, покачиваясь на лету, непрерывно кричала «корр». Она поднялась высоко, но дробь еще могла попасть в нее, правда самая малость. Над дулом сверкнул огонь — полный мрак еще не настал, — и вальдшнеп со сложенными крыльями, описывая дугу, полетел среди голых ветвей, бесформенный, точно комок грязи, слепленный неумелой рукой. Он упал на опавшие листья, наверно, покатился по ним, потому что вроде послышался тихий шорох. Не сводя глаз с выступающего вперед сука, который еще некоторое время качался, задетый на лету птицей, Тимар приставил к дубу ружье и, зажав в руке фонарик, стал продираться сквозь чащу. Он не обращал внимания на то, что ветки царапали ему лицо и руки, он не мог даже закрыть глаз — надо было смотреть, держать верное направление. Где-то здесь, решил он. Зажег фонарик; груда сучьев, прошлогодние листья, спрессованные под зимним снежным пластом казались при свете однообразно серыми, и Тимар знал, что красивые разводы перьев сливаются с красками окружающих предметов, особенно если убитая птица лежит ничком. И в самом деле, когда он набрел на вальдшнепа, тот лежал ничком, уткнувшись клювом в корень куста; оба его крыла покоились на опавших листьях, он казался невредимым, но уже не было в нем ни капли жизни. Тимар взял его в руки, почувствовал, что он горячий и мягкий, и, поднеся к лицу, ощутил его теплый цыплячий запах. С высоты опять излился на землю клич «корр»; где-то в стороне грянул выстрел, целых два, один за другим, потом чуть позже третий. Быстро темнело. Тимар не спеша возвратился к дубу, положил на землю трофей, разгладил взъерошенные перья птицы; взяв ружье, зарядил его и снова встал на свое место.
IV
Тимар пересек сырой кочковатый луг возле леса и спустился в канаву, чтобы помыть свои грязные резиновые сапоги. Ништор уже сидел в машине, разогревал остывший мотор.
— Принес что-нибудь? — спросил он.
— Одного вальдшнепа, — ответил Тимар. — Самое лучшее время ушло у меня на поиски. А ты?
— Ничего. Плохая тяга была сегодня. — Ништор, зевая, зажег лампочку на потолке и посмотрел на часы. — Но погода отличная. Я думал, тяга будет лучше.
Сзади к машине подошел Бакош, на плече у него висело ружье. Тимар знал, что Бакош не станет разбирать свое ружье, но все же спросил:
— Ты не уберешь его?
— Нет. Может, на обратном пути пробежит перед нами лиса.
— Как хочешь, — сказал Тимар. — Я свое уберу. Да, тяга была неважная, но зато красота-то какая! — Он вспомнил про пьяного егеря, — в сущности, тот не выходил у него из головы. — Я видел отличного козла. Тебе ни разу не удалось убить косулю в этой вырубке?
— В прошлом году убил. Дрянную. В этом году, может, хорошую удастся застрелить.
— Завтра приедем сюда, ребята? — спросил Ништор, сидевший за рулем. Он нажал на газ и посмотрел на приборы. — Моя очередь дежурить на работе, но если вы хотите поехать, я назначу кого-нибудь другого.
— Нечего тебе беспокоиться, — сказал Бакош. — Я только на сегодня отпустил шофера. Мы можем обойтись и без тебя. — Он взглянул через плечо на лес. — Черт подери, не люблю заявляться домой с пустыми руками.
— Никто не любит. — Тимар вылез из канавы и, положив на землю вальдшнепа, быстро разобрал свое ружье. Он взял с заднего сидения кожаный чехол, засунул туда сначала ствол, потом ложе и, наконец, застегнул чехол. — Если очень надо, я отдам тебе вальдшнепа.
— Не возражаю. Вчера ты и так привез домой двух.
— Ну, тогда я вырву несколько перьев.
— Так поедем завтра или нет? — спросил Ништор. — Вы не дали ответа.
— Можно поехать, — сказал Бакош. — Но лучше на моей машине, незачем обдирать твою.
Ништор подал задним ходом к дороге; тем временем Тимар спрятал в карманчик бумажника несколько перышек. Бакош сел рядом с Ништором, а Тимар сзади; он положил рядом с собой на сиденье чехол с ружьем. Еще виднелась на склоне холма трехлетняя вырубка, разделявшая лес на две части; все там было темным и молчаливым. Молчание стояло и в машине; Ништор осторожно вел ее по проселочной дороге, а Бакош сидел, подавшись вперед, чуть ли не упираясь носом в ветровое стекло; он следил, не покажется ли что-нибудь в мигающем свете фар. Тимара это не интересовало, впрочем, сейчас его вообще ничего не интересовало: мысленно он был еще там, на темной вырубке, прислушивался к отдаленному топоту убегающих косуль и строил предположения, что заставило их обратиться в бегство, точно все это происходило не только в его воображении. Он знал, что Бакош не спустит глаз с дороги до самого дома, для него охота начиналась и кончалась на окраине города, и что у Ништора, которого по воле случая занесло из маленькой провинциальной больницы в городской отдел здравоохранения, сейчас совсем другим заняты мысли и охотится он только потому, что это модно.
Бакош закурил и, посмотрев на свою сигарету, выбросил ее в окно.
— Не курится, — проворчал он сердито. — Хитрое ли дело аккуратно подклеить фильтр к сигарете? Если не получается, зачем пускать в продажу миллионы бракованных сигарет?
Он попробовал зажечь еще одну, но она тоже не тянулась; потом выкинул всю пачку и, облегченно вздохнув, обратился к Ништору:
— Есть у тебя хорошее курево?
— В правом кармане. Если тебе по вкусу моя марка.
— Все равно. Лишь бы курились.
Тимару вспомнилось, что после национализации несколько лет Бакош руководил заводом, который выпускал массу бесполезных вещей: негодные консервные ножи, ржавеющие столовые приборы, алюминиевые кастрюли, от которых сразу отлетали ручки, тупые перочинные ножи с мягкими лезвиями, замки, открывающиеся обычной проволокой, грубые и скверно отлитые заготовки для других предприятий и прочую дрянь. С той поры, правда, прошло уже немало времени.
Ништор задумчиво сказал:
— Значит, завтра мы тоже поедем.
— Я присмотрю местечко получше, — оживился Бакош.
— Это место хорошее, — заметил Тимар. Он закурил и, чуть опустив окно, выбросил спичку. — Редко попадается такое хорошее место, — продолжал он после первой затяжки; его сигарета тоже не тянулась, но это нисколько его не раздражало. — Человек найдет, на что поохотиться, если не пожалеет труда. Я радуюсь, если встречается дичь, но не жалею, если промахиваюсь. А вот когда убиваю птицу и не нахожу ее, то муторно становится на душе.
— Ну конечно, — согласился Ништор. — Итак, завтра тоже поедем.
— Но не будем обдирать твою машину, — сказал Бакош. — В семь часов я заеду за тобой.
— К чему нам шофер? Сидит часами на дороге в машине и мерзнет.
— За это ему платят.
— Я все же настаиваю: давайте поедем на моей машине.
Ништор замолчал; сбавив скорость, он объезжал глубокие выбоины. Прежде чем они заметили на дороге собаку, он еще сказал:
— Значит, в семь я буду у тебя.
V
Неподалеку слева виднелся лес, на опушке маленький хутор, — собственно говоря, один дом, но справа, метрах в ста, на склоне холма стоял другой дом, окруженный старым фруктовым садом. Город был уже близко, но не впереди, а в стороне, за холмом, который предстояло еще обогнуть. Собака со светло-серой шерстью не спеша, трусцой пересекала дорогу, бежала от дома на опушке к склону холма; это была, как видно, немецкая овчарка, месяцев четырех, не больше. С заднего сиденья Тимар хорошо разглядел ее умную острую морду; собака казалась веселой и шустрой.
Бакош с некоторым опозданием схватил Ништора за руку.
— Стой! Я должен пристрелить эту бродячую собаку, — резко выпалил он.
— Прогони ее подальше, — сказал Тимар. — Это не бродячая собака. Она живет в том доме.
Но Ништор уже машинально притормозил и, подъехав к левой обочине, стал так, чтобы на собаку падал свет фар. Он действовал с такой сноровкой, что Тимар подумал: уже немало собак, кошек, зайцев и лисиц убили эти двое в холодные зимние ночи при свете фар. Ему не понравилась эта сноровка, не понравилась вся затея. Бакош очень торопился вылезти из машины, и ствол его ружья зацепился за обивку низкого потолка; тем временем собака сошла с дороги и, перепрыгнув через канаву, побежала по пашне, с любопытством оглядываясь на людей.
— Бродячих собак надо истреблять, — заявил Бакош. — И тебе, черт подери, не мешало бы выстрелить… Разве ты не знаешь правила?
— Какое правило? — спросил Тимар. — Что с заряженным ружьем запрещается сидеть в машине?
Бакошу удалось наконец выйти, он выпрямился и осмотрелся. Тимар тоже вышел, он машинально повесил через плечо свое разобранное ружье в чехле, хотя вполне мог оставить его на сиденье. Собака стояла на пашне, в полсотне шагов от дороги, и помахивала хвостом. Тимар вцепился в ружье Бакоша.
— Отсюда все равно ты только ранишь собачонку, — сказал он. — Подумай и о ее хозяине.
— Пусть мужик держит ее на цепи.
— В конце зимы мы убили кабана; нос у него над клыками оказался зажат в капкан, и только поэтому нам удалось его загнать. В том лесу нам попалось не меньше двадцати пяти капканов. Двух дохлых косуль нашли мы в них. Егерь знает, чьих рук это дело, но боится заявить, чтобы не нажить неприятностей. Если люди поставлены, чтобы защищать животных, то почему молчат в таких случаях?
— Оставь в покое мое ружье, — с удивлением глядя на него, проворчал Бакош. — Посторонись.
Тимар отпустил ружье и, перепрыгнув через канаву, пошел по пашне к собаке. Она лежала на борозде; в свете фар блестели ее глаза и влажный черный нос; она покорно смотрела на приближающегося человека и помахивала хвостом. Ждет, что я поглажу ее, мелькнуло в голове у Тимара; ему хотелось, чтобы собака и вправду ждала ого. Позади что-то хрустнуло; он увидел, что Бакош идет вдоль канавы и готовится выстрелить. Тимар сделал шаг в сторону; оказавшись между ружьем и собакой, пошел дальше, твердо придерживаясь избранного направления. Он не возражал бы, если бы собака поднялась наконец с места и убралась восвояси; ведь там, совсем близко, виднелся дом, окруженный старым фруктовым садом, в окнах его не горел огонек, и он казался заброшенным. Несмотря на слепящий свет фар, Тимар видел, что взошла луна и скудно осветила участок перед лесом по ту сторону дороги.
Он остановился, повернувшись к машине; на краю канавы смутно вырисовывалась фигура Бакоша. За спиной Тимара лежала собака, и он застыл на месте. Все застыли на месте.
— Проваливай ко всем чертям! — закричал Бакош. — Не то я выстрелю, неужели ты не понимаешь?
Тимар закусил губу; какая в нем болезненная кровожадность, подумал он. Вдруг перед ним всплыла потная физиономия пьяного егеря. Тимару нетрудно было представить, какое сейчас лицо у Бакоша. Вот бы очутиться сейчас дома!
— Погаси фары! — крикнул он Ништору. — Погаси, пока этот негодяй не сбесился окончательно!
Свет потух. Когда глаза привыкли к темноте, Тимар отчетливо увидел луну, освещавшую лес. Вокруг луны не было венца; голая, одинокая, висела она над холмом; кругом словно шуршал иней. С пашни подымался туман, точно дым от золы прогоревшего валежника. Тимар обернулся: встав с борозды, собака медленно побрела в сторону. Возле машины горячо спорили два охотника. Вдруг снова вспыхнули фары. Тимар тотчас отступил туда, куда держала путь собака, или, верней, отпрыгнул, потому что знал: мешкать нельзя. Прыгая, он увидел, как над канавой вспыхнул огонь, а когда он коснулся ногой земли, ему показалось, будто его ударили по ступне да не палкой, а огромной оглоблей. Поэтому он остановился, глядя, как собака бежит к дому, потом посмотрел на Бакоша, стоявшего на дороге. Нащупав в кармане сигарету, Тимар закурил. Лишь теперь он услышал сдавленный, шипящий голос Бакоша:
— Гад, скотина! Молчи лучше! Он чуть не заставил меня убить его. Нет. Пойми, нет… Пусть тащится пешком домой.
Тихий ответ Ништора прозвучал как неясное бормотанье. Стукнула дверца машины, взревел мотор. Несмотря на сырую погоду, дорога оказалась пыльной. Желтые огни задних фонарей уже поглотила клубящаяся мгла. Вскоре наступила тишина. С трудом переступая окоченевшими ногами, Тимар побрел к дороге. Он шел медленно; во рту у него была уже вторая сигарета, когда он наконец сел на край канавы. Он попробовал шевельнуть ногой в сапоге, не безуспешно. Тогда, положив ладонь на носок сапога, он пригнул рукой книзу большой палец ноги; палец как будто не потерял чувствительности, но Тимар не был в этом уверен. Все равно, подумал он. Ему хотелось знать, натекла ли в сапог кровь; он не ощущал ничего, кроме усиливающейся, тягостной боли. Неподалеку на пашне появилась собака. Он поманил ее рукой.
— Иди сюда.
Собака подошла поближе, царапнув когтями о камень, торчавший из земли.
— Иди, иди.
Вдали, под одинокой луной, в темном лесу, подала о себе весть косуля. Она крикнула два раза, громко, лениво.
— Ну, иди сюда. Чего ты боишься?
Тимар почувствовал, как собака своим холодным носом робко ткнулась в его руку. Пальцы его скользнули к острым ушкам. Собака растянулась возле него на брюхе; сопя, принимала его ласки. Тимар опять закурил; эта сигарета у фильтра тоже была плохо склеена. Он вспомнил наступление сумерек, крик вальдшнепа, и ему почудилось, что прошли долгие недели с тех пор, как из коричневого моря мрака возникла, покачиваясь на крыльях, черная птица.
Перевод с венгерского Н. Подземской.
ВАСИЛЕ РЕБРЯНУ
Писателю весьма неловко самому представляться читателям другой страны. Подлинная визитная карточка любого писателя — это его произведения. Но так как мои книги мало известны широким читательским кругам Советского Союза, я возьму на себя смелость сообщить, что родился в 1934 году в крестьянской семье, в деревне на севере Трансильвании, закончил литературный факультет Бухарестского университета, а в 1958 году дебютировал как писатель, опубликовав сборник новелл. В 1962 году вышел мой роман «Дом» и новый том новелл «Осеннее утро». Эти две книги были отмечены в том же году премией Союза писателей Румынии за прозаические произведения.
С тех пор я написал и издал несколько романов, сборников новелл и рассказов, пьесы и киносценарии. Мои произведения выходили на семнадцати языках в коллективных сборниках и отдельными авторскими изданиями.
В 1972 году я выпустил два тома драматических произведений, объемистый сборник новелл «Ягуар», том эссе «Великий принц». Работаю над романом о молодежи «У окон Европы».
Во всех своих произведениях я пытался передать мысли человека — звездно-возвышенные и животно-подлые, чтобы хоть немного увеличить светлый венец, окружающий нашу планету, стремился пробудить в людях уверенность и не дать угаснуть надежде, говорить им правду о них и о мире. Очень хочется не разочаровать их.
Надеюсь и на этот раз не разочаровать советского читателя, столь компетентного и взыскательного, столь любящего красоту и правду.
Январь 1973 г.
Клуж
ЯБЛОКО
Для меня существовал только снег. Снег и ночь. Днем я уставал от шума, от гула маминого ткацкого станка, от голосов мужчин. Люди толковали о фронте, и, наслушавшись их, я ночью просыпался в страхе: будто бы моего двоюродного брата Джеордже повесили за то, что он отказался идти на войну.
Мне было восемь лет, и я хворал. Голова словно чугунная, во рту пересохло. День был для меня кошмаром. Успокаивался я только ночью.
И тогда, тогда я смотрел на снег. Моя кровать стояла около окна. Я приподнимался и, опираясь на подушки, не сводил глаз с падающих снежных хлопьев.
А когда выплывала луна, снег, который завалил все село и весь мир, приводил меня в трепет. Все было белым, это меня успокаивало, я чувствовал себя легко, грезил с открытыми глазами, мне казалось, что плыву над этими бескрайними голубыми снегами, и снега как будто проникали в меня, успокаивали и приносили прохладу…
Днем я опять слышал, как ткет мама, опять видел множество народу в нашем доме. И опять слышал, как плачет мама, как ругаются мужики из-за того, что надо идти на фронт…
А я, я ждал ночь, ждал снег.
Однажды к нам пришла Медена. Кажется, было воскресенье, Медена, наверно, заглянула к нам погреться, а может, так забежала, может, ей стало скучно дома… А возможно, она зашла навестить меня. Не знаю. Знаю только, что почувствовал на лице легкую и твердую руку, и эта рука, твердая и легкая, меня гладила. Она была холодная и гладила меня.
Я открыл глаза и увидел ее: это была Медена — ее белое лицо разрумянилось от мороза, а одета она была в белый полушубок. Она достала из кармана яблоко и дала мне. Я удивился, медленно выпростал из-под одеяла руку, взял яблоко и положил его рядом с собой. Я снова протянул руку, и Медена долго держала ее в своих ладонях.
Я закрыл глаза; у нее были твердые, легкие и холодные руки, и это мне нравилось. Через некоторое время она вновь сунула руку в карман своего белого полушубка, вынула еще одно яблоко и протянула мне. Я взял его и тоже положил рядом. Я снова протянул руку, и Медена, улыбаясь, опять сжала ее в своих ладонях…
Когда она ушла, я закрыл глаза, и мне долго казалось, что она еще рядом со мной — стройная, одетая в белый полушубок. Я трогал руку, и мне не верилось, что ее больше не сжимают ладони Медены. Я все еще чувствовал ее твердые, легкие и холодные пальцы.
Пришла ночь, я лежал, опершись на подушки, смотрел в окно, и мне казалось, что я вижу ее под луной, над бескрайними, сверкающими, голубыми снегами. Мне казалось, что я вижу ее, Медену, парящую над землей, смеющуюся. Я видел ее…
Наступил день. Но Медена не заходила. Еще день. На третий она снова пришла, одетая в тот же белый полушубок. Пришла с пряжей. Она села, как и тогда, на мою кровать и опять дала мне яблок. Мне хотелось погладить ее руки, но я никак не мог дотянуться до них и тихо гладил ее белый полушубок.
Чуть спустя Медена встала и принялась за пряжу; изредка она помогала маме ткать на станке. Мама радовалась, что та ей помогает, и называла ее… снохой. Медена смеялась, я слышал ее смех, и мне становилось больно.
Между тем дни шли, а я лежал и мечтал о нашей свадьбе, о венчании. Я видел нашу свадьбу, радостную, как улыбка, белую, как снег. Все представлялось мне белой игрой, в которой кружились и сливались ее облик, полушубок, яблоки, улыбка и я. Но тут снега становились багровыми, и я видел, как их пожирало пламя…
Я чувствовал, что мама снова кладет мне компресс.
— Мама, Медена ведь будет твоей снохой?.. Ведь она станет жить у нас, не так ли, мам?..
Мама, выпрямившись, сидела рядом со мной и грустно смотрела на меня.
Ночью я спал, а на рассвете проснулся и посмотрел в окно. Я не видел снег, а видел только белый полушубок и порхающие руки. Белые, твердые, легкие, прохладные руки.
Я ждал с нетерпением наступления дня, ждал, что увижу ее, Медену, ждал яблоко, улыбку. Она заходила к нам все чаще и всегда приносила мне яблоки.
— Где берет Медена яблоки, мам? Ведь они же бедные, да и зима…
— У Фонту. Григоре их ей дает.
— А что у нее с этим Фонту?
— А Григоре ее ухажер.
Ясно, что мама забыла мой давний вопрос, и от этого мне стало еще больнее…
Не следующий год Медена стала женой Григоре Фонту. Я часто ходил к ним, помогал по дому. Мне нравилось туда ходить из-за Медены. Она давала мне яблоки и улыбалась, как раньше. Только теперь она жила в сумрачном доме с толстыми каменными стенами.
Однажды утром я застал ее в слезах. На лице у нее были синяки, рубаха порвана. Я подошел к ней и, еле сдерживая слезы, осторожно дотронулся до ее руки. Внутри у меня как будто что-то надломилось и рухнуло. Она улыбнулась, поднялась на чердак и принесла мне яблок.
— Чтобы тебя только не увидели. Беги в сад, ешь там.
— Ты всегда будешь такой?
— Какой? — вздохнула она.
— Будешь так мне давать яблоки?
— Да, всегда. Ничего ты не знаешь, а мне только одного хочется — поджечь все их добро. Не надо мне их богатства, брошу их всех и уйду…
Я убежал в сад есть яблоки…
Пришло лето, и к Фонту на работу нанималось все больше народу. И тогда стало происходить что-то такое, чего я никак не мог понять. Медена готовила для батраков обед, но эта ее стряпня, которую она приносила нам на поле, мне больше не нравилась. Теперь Медена ходила в грязной, засаленной рубахе. Ее руки огрубели, стали тяжелыми. Она приходила к нам на поле в полдень и не говорила мне ни слова. Мы обедали и принимались опять за работу. Она поднималась первая и шла на покос. Громким голосом начинала отдавать приказы, и это меня поражало больше всего.
— Быстрее, двигайтесь быстрее, люди добрые!
И, слыша ее, мне каждый раз казалось, что это не она командует, казалось, что этот грубый, изменившийся голос не ее, а чей-то чужой.
Дни шли, а я видел, что она становится все молчаливее, а лицо ее ожесточалось. В ее глазах было что-то давящее, тяжелое, чужое.
«Голос Медены изменился, и глаза стали другими, — говорил я себе с грустью, — но ведь она-то не изменилась. Не стала она жадной. Нет, нет! Не может быть!
Но почему ее голос не такой, как прежде? Почему она кричит?..»
Однажды утром, в конце лета, я открыл калитку и вошел во двор Фонту.
— Ты думаешь, что можешь делать все, что тебе заблагорассудится? У нас здесь хозяйство. Понятно?! — заслышал я, как она кричала на Григоре. — Пить сейчас взялся! Соришь деньги по кабакам. Для этого я надрываюсь? Чтобы ты напивался?
Он тяжело, со всего маху, ударил ее по лицу. Два раза подряд. Увидел меня и больше не стал ее бить. Она сразу замолчала, замерла. Не заплакала. Ничего не говорила.
— Лезь в телегу, ну-у-у, чего вытаращил зенки?!
Я побежал и залез в телегу. Сел и он. Мы поехали на пашню. Добравшись до поля, мы сняли с телеги плуг и впрягли в него лошадей.
— Погоняй!
Я со злобой хлестнул лошадей.
— Гони быстрее!
Я опять хлестнул лошадей. Я их колотил изо всей мочи, и мне казалось, что это я его бью по лицу. Я вспоминал, как он ударил Медену, и опять стегал лошадей до крови.
— К вечеру надо кончить! А ну, крути колеса живее, в Христа, в бога!..
Я что было силы со злостью хлестал лошадей, и мне казалось, что я бью его, Фонту.
— До вечера надо кончить!
В обед, после того как поели и мы и лошади, Фонту верхом погнал лошадей на водопой. Я остался в телеге и все думал о Медене. Думал о ней и видел, как он бил ее кулаком. И тут меня осенила мысль…
Я достал французский ключ и начал отвинчивать болты плуга. Отвинтил почти все, но не полностью, а так, что они чуть держались. Должны были вывалиться и затеряться в борозде.
Пока я отвинчивал, я все время думал о Медене, а когда закончил, отбежал подальше и забросил ключ в бурьян. Затем вернулся, сел около плуга и стал ждать Фонту. Скоро он приехал, и мы снова стали пахать.
— Гони шибче! До вечера надо кончить!
Я хлестал лошадей и с замиранием сердца ждал, когда наконец Фонту заорет. Борозда ложилась за бороздой, увеличивая вспаханный клин. Лошади шли почти рысью, как вдруг я услышал его вопль и ругань.
Болты вывалились. Меня так и подмывало от радости. Остановил лошадей. Ругаясь, он пошел к телеге за французским ключом. Я радостно приплясывал около лошадей, видя, как он все переворачивает вверх дном в телеге.
Не найдя ничего, он стал орать на меня. Я не мог удержаться от смеха, и он в дикой ярости кинулся бегом ко мне. Я бросил лошадей и пустился наутек, прямиком через поле в село. «Вот я расскажу Медене, — думал я. — Расскажу ей, пусть она обрадуется. Она рассмеется, даст мне яблок».
Я примчался к ним домой.
— Медена-а-а! — закричал я, вбегая во двор. — Медена… — начал я, с трудом переводя дух.
Она стояла на пороге и ела яблоко.
— Медена, ты… знаешь, за то, что он тебя побил, знаешь, я развинтил болты на плуге… Они затерялись в борозде… А он страшно разозлился! Вот так! А французский ключ я забросил… Не найдет его нипочем… — выпалил я, задыхаясь.
Я неотрывно смотрел на нее и ждал, что она обрадуется. Ждал яблок, улыбку.
Но она молчала. И, пока я говорил, лицо ее мрачнело, становилось каменным, покраснело от злости. Лоб прорезала складка.
Я отвел глаза от ее чужого лица, и мой взгляд остановился на яблоке.
Увидев, как я смотрю на яблоко, она быстро поднесла его ко рту и стала торопливо и часто грызть, как мышь.
Потом повернулась и ушла в холодный сумрак дома с толстыми каменными стенами.
Перевод с румынского Ю. Воронцова.
Ал. СИМИОН
Я родился в 1925 году в рабочем районе горного городка и вырос в обстановке, предшествовавшей второй мировой войне. Я вспоминаю двор, казавшийся мне огромным, столь же огромное, окрашенное в красный цвет здание фабрики, вагончики, груженные бревнами и досками, широкую, полноводную реку с узкими притоками и покрытыми зарослями островками — Бистрицу, которую неподалеку подстерегала плотина, скользящие караваны плотов с загоревшими на солнце крестьянами-плотовщиками, в засученных до колен штанах, налегавшими на весло. Я вспоминаю множество людей, среди них и моего отца, двигающихся среди машин, спешащих по сигналу фабричного гудка длинными вереницами домой, проглатывающих на скорую руку обед, отдыхающих по вечерам на завалинке, вспоминаю их мрачными и беспокойно бурлящими в зимы безработицы… В моих зыбких воспоминаниях, запечатленных сперва глазами ребенка, затем юноши, оживают образы профсоюзных вожаков, картины публичных и тайных собраний, временные явки под сбивающими с толку вывесками, встречи на отдаленных окраинных улочках, силуэты молодых и старых подпольщиков, вдохновленных благородными идеями, а с другой стороны — тупая агрессивность, лицемерное и эгоистическое равнодушие, невежество, посредственность… Несколько лет я работал на столярно-механической фабрике и тогда же стал членом Союза Коммунистической Молодежи. В конце 1943 года меня арестовали за антифашистскую деятельность. Все это частично легло в основу моего первого романа — «На окраине города» (1962), а впоследствии и нескольких новелл из моей второй книги — «Банальное происшествие» (1964).
После освобождения Румынии я закончил среднюю школу, учился на юридическом факультете, а с 1949 по 1954 год был студентом Московского литературного института имени А. М. Горького. Непосредственное общение с советской действительностью, с русской и советской литературой помогли мне окончательно выбрать путь и обогатили мою душу и ум, углубили и расширили мое ви́дение мира.
Я занимался журналистикой и вместе со своими сверстниками активно участвовал в осуществлении тех великих общественно-политических перемен, что отмечают историю моей страны за последние десятилетия.
Переживания, волновавшие и вдохновлявшие меня тогда, легли в основу романа «Предчувствие снегов» (1967) и в особенности романа «Возможное время года» (1970), представляющего собой своего рода апологию, но заодно и критику жажды абсолюта. Пренебрежение к временной и относительной действительности, отрыв от реальности обычно не проходят безнаказанным, это бумеранг, чей возвратный удар может стать роковым.
Мой последний роман — «Кровь возраста» (1972) — воскрешает эпоху первой мировой войны. В первую очередь это сентиментальное повествование о том времени, основанное на рассказах моих родителей и других близких мне людей — участников событий тех лет. Второе, что интересовало меня, — это проблемы, актуальные и ныне, подсказанные мне ожившими драмами. Я имею в виду страдания, обусловленные войной, процесс осознания своей ответственности, нерешительность, неуклонно мстящую за себя, даже если она действует как мина замедленного действия, все более четкое и решительное сопротивление враждебному миру чистогана, социального неравенства, выявление объективных предпосылок для освобождения человека, попавшего в рабство пагубных обстоятельств.
Идентичность, существующая между моим воображением и моими героями, несомненно, соответствует моей собственной духовной структуре. Через посредство своих героев я комментирую, критикую и пытаюсь определить свои отношения с внешним миром. Я сказал бы даже, что через их посредство я ищу самого себя, что ради постижения сути жизни я с их помощью проникаю в толщу жизненных событий и разыскиваю тот эликсир, что питает каждого отдельного человека, твердо считая при этом, что ферментом современного общества являются идеалы коммунизма.
Октябрь 1972 г.
Бухарест
ПОЖАРЫ
Теплый октябрьский день… Тихо… Усталая и тяжелая тишина повисла над улицами… Языки пламени обагряют на горизонте небо, заволакивают его дымными космами…
Юноша идет медленно, держа в руке небольшой чемодан и перекинув через плечо дождевик. Он изнурен, весь в поту и то и дело останавливается, чтобы перевести дух. Он худ, бледен, с кругами вокруг глаз, после недавно перенесенной болезни. В больнице он получил письмо… Его дядя, сельский учитель, приглашал к себе подлечиться на свежем воздухе. Он, конечно, согласился. Поездка на поезде оказалась более тяжелой, чем он предполагал, и Пауль сошел на перрон, шатаясь от усталости. Село, где жил дядя, было в сорока километрах, но обычный рейс местного поезда по каким-то непонятным причинам был отменен, и ему посоветовали попытаться уехать на автобусе.
За металлическими оградами красовались элегантные виллы, увитые плющом. Они выглядели пустыми, покинутыми. Хозяева бежали. Изредка попадались прохожие. Иногда он, как загипнотизированный, вглядывался в оранжевое зарево пожара. Да, это был пожар… Добрался до небольшой площади, почувствовал себя плохо, закружилась голова. Знаком подозвал извозчика и сел в пролетку.
— Вы больны, сударь…
Пауль не ответил.
— А откуда вы приехали? — снова спросил извозчик.
— Издалека.
Лошадь лениво цокала копытами, колеса с грохотом и скрипом катились по мостовой.
— И фабрика сгорела, — бормочет извозчик, — а сейчас горит четырехэтажный дом. Ничего не поймешь. Будто сами загорелись… — ехидно хмыкает он.
В центре они остановились, и дальше Пауль пошел пешком.
Горящее здание дымило где-то рядом. Клубы дыма поднимались к небу. За углом Пауль увидел пожарников в касках и брезентовых робах. Они лихорадочно тащили шланги, лили воду, устанавливали вдоль стен лестницы. Много молодых ребят в гражданской одежде помогали пожарникам, тоже тянули пожарные рукава, волокли огнетушители, взбирались на крыши соседних домов, через разбитые окна заливали огонь в помещениях. Кругом грохотало, люди кричали, охрана оттесняла назад группы любопытных.
— Проходите, проходите…
Пауль стал искать автобусную станцию. Его направили по улочке, идущей параллельно той, где находилось здание городского управления. Он увидел издали старую, ободранную машину, которая словно навечно застыла у тротуара. Несколько пассажиров покорно ожидали, сидя в тени на багаже.
— Сломался двигатель, — объяснил ему кто-то.
— И никто его не чинит?
— Шофер ушел за частями в мастерскую.
Пауль поставил чемодан на землю. Веки были будто налитые свинцом. Он сейчас спал бы неделю, не просыпаясь, без еды и питья. От слабости юноша был весь мокрый, рубашка промокла насквозь на спине и на груди. Он растянулся прямо на тротуаре, положив голову на чемодан. Задремал. Сколько времени прошло, не помнит. Разбудили его взволнованные голоса.
— Вставай, парень! — Какая-то крестьянка трясла его за плечо. — Проснулся? Слава богу, едем.
В машине он втиснулся на последнюю скамью. Женщина вытащила из узелка хлеб и сало. Угостила и его, жалостливо и сочувственно разглядывая юношу. Ее лицо было изборождено глубокими морщинами. Вздохнула…
— Ох, тяжкие времена!..
Автобус трясло, как в лихорадке: танки и военные машины разбили асфальт, дорога была вся в ямах и завалена камнями.
Пассажиры сонно клевали носом, лениво перебрасывались словами. До Пауля смутно долетел тревожный разговор о бандитских налетах. Смеркалось. Сбросив оцепенелость, он посмотрел на часы: уже семь вечера. На горизонте открывались во всей своей зеленой и медной красе поросшие лесами горы. Небо было окрашено в красные тона. На первой остановке ему надо было выходить.
— Будет ветер и дождь, — сказала женщина.
Пауль поблагодарил ее и, с трудом протиснувшись к выходу, выпрыгнул из машины.
Перешагнув через канаву, он постучал в высокую калитку. Спросил, нельзя ли нанять подводу до Секу. Хозяин внимательно выслушал и попросил его подождать на завалинке. Он довольно быстро вернулся в сопровождении парнишки по имени Петрикэ.
— О цене с ним сговоритесь.
Однако парнишка денег не захотел брать. Он знал учителя и готов был отвезти Пауля в Секу задаром.
— Ваш дядя хороший человек, — подтвердил и крестьянин.
Петрикэ подогнал подводу, усадил Пауля рядом с собой на доску. Лошадь с места пошла рысью. Дорога, темнеющая в сгущающихся сумерках, вилась среди полей спелой кукурузы. Извилистая линия холмов терялась в фиолетовом закате. Скоро поля кукурузы кончились, и их встретил сильный лягушачий хор.
— К болоту подъезжаем, — пояснил Петрикэ.
Громкое кваканье заглушало все другие звуки, победоносно разносясь по равнине, уже погруженной в ночь. На небольшом бревенчатом мостике лошадь замедлила бег.
— Это рукав озера, — опять заметил Петрикэ.
Но Пауль не видел ничего, кроме заболоченного оврага.
— Туда дальше большая вода, — указал Петрикэ.
Густая роща тянулась по противоположному берегу болота, огражденного плакучими ивами — застывшими и хмурыми. Петрикэ прошептал:
— Здесь мой дедушка неделю назад встретил одного человека из банды Милитару… У него был наган, и он приказал дедушке отдать муку… Дедушка муку вез.
Какая-то птица метнулась справа, чуть не задев их.
— Летучая мышь, — засмеялся Петрикэ.
Дорога вилась, еле различимая в темноте.
На другой день утром Пауль поднялся поздно. Накануне вечером он почти не говорил с дядей. Тетя поцеловала его в лоб и проводила в комнату. Усталый, он отказался от ужина, выпил только два стакана воды и лег спать.
Вдохнув всей грудью, он отбросил одеяло, встал и начал одеваться, оглядывая комнату. Она была обставлена просто: стол, шкаф, плетеный половик, этажерка, заставленная книгами.
Тетя Ортенсия постучала в дверь и позвала завтракать.
— Отдохнул?
Она поджарила ему яичницу, налила чашку молока. Пауль ел медленно, не торопясь. Потом вышел во двор. Двор был обширный, поросший травой, цветами; изгородь отделяла его от огорода и фруктового сада. На краю огорода журчал ручей. За ручьем начиналось поле.
Все это было знакомо юноше с детства. Он помнил густое ореховое дерево, на которое часто взбирался и под которым валялся после обеда на расстеленном одеяле. Вот и дерево — его листья все так же шелестят, как и раньше. Он дружески похлопал дерево по старой, потрескавшейся коре. Еще помнил он чабанскую собаку с длинной белой шерстью в черных пятнах, звали ее Молда. По-видимому, околела. На крыше сарая дядя хранил удилища. Все было на месте. Даже поплавки и крючки были в порядке…
Листья с деревьев в саду уже начали осыпаться. Пауль остановился около блекло-зеленого пересохшего ручейка. Только чахлая струйка пробивалась, чуть слышно журча между камнями. Он присел на пенек. Хорошо! После долгих месяцев болезни и больницы, после лихорадочных волнений последних дней он очутился наконец в тихом оазисе, наедине с небом, с землей, с книгами из дядиной библиотеки. Солнечный луч, проскользнув сквозь ветви, играл на его груди.
Дядя вернулся к концу дня.
— Я был в волости по школьным делам, — извинился он.
Он поседел. Две глубокие морщины прорезали его лицо вокруг рта. Кожа рук загрубела и вроде задубела. Только глаза не изменились — остались такие же зеленые и живые.
Стол для ужина тетя накрыла на веранде.
— Я слышал разговоры о какой-то банде? Это правда? — спросил Пауль.
— Там не просто воры.
Пауль внимательно посмотрел на дядю.
— Ну, а… полиция?
— Изредка вылавливает кое-кого.
Калитка скрипнула, во двор вошел молодой крестьянин. На плечи у него был наброшен городской пиджак.
— Заходи, Войку, — радостно позвал его дядя.
Войку подошел.
— Привезли какие-нибудь новости, господин Константинеску?
Учитель не ответил прямо на вопрос. Разговор шел обрывистый, с недомолвками и намеками, из которых Пауль с трудом понимал, о чем идет речь, и продолжался, с короткими перерывами, допоздна. Войку, активист местной организации Фронта земледельцев, сообщил, что директор школы Винтилэ собрал крестьян в примэрии[9] и выступил перед ними с реакционной речью. Войку был в бешенстве и только из уважения к собеседнику не повышал голоса и старательно выбирал слова. Затем он вроде заколебался и рассказал о новой листовке Рукэряну.
— Я нашел ее сегодня утром под дверью…
Издалека раздался приглушенный свист. Войку насторожился, потом успокоился.
— Говорят, что будто бы прибыли какие-то подкрепления, — сказал учитель. — Военные подкрепления.
Войку утвердительно кивнул.
— Я тоже слышал, — и тут же сурово добавил: — Надо так или иначе покончить с мерзавцами.
Он не стал засиживаться, пожелал доброго вечера и ушел. Тетя Ортенсия собирала посуду.
— Обстановка беспокойная, — ответил дядя на вопросительный взгляд Пауля и забарабанил пальцами по спинке стула. — Но ты думай только о своем здоровье…
С болота доносилось кваканье лягушек.
— Парнишка, который привез меня на подводе, Петрикэ, рассказал мне о каком-то Милитару. Кто этот Милитару? — поинтересовался Пауль.
— Капитан…
— А Рукэряну?
Дядя сжал виски ладонями.
— Был моим другом… Мы приехали сюда почти в одно время. Прекрасный врач. Мог бы устроиться в городе… Предпочел, однако, помогать обездоленной бедноте, а вот неожиданно переметнулся на сторону этого негодяя капитана… Прислал мне письмо и предложил последовать его примеру. Не понимаю, мне очень трудно понять такое, — в недоумении развел руками дядя и убавил фитиль в лампе. — Его все уважали. Крестьяне приходили к нему не только за лечением, но и поделиться своими заботами и бедами. — Дядя задумчиво откинул рукой назад седые волосы. — Вот так-то!
Вернувшись к себе, Пауль выбрал на этажерке книгу и уткнулся в нее. Через полуоткрытое окно в комнату вливался прохладный свежий воздух. Легкие, едва различимые шорохи витали вокруг. Изредка лаяли собаки. Петухи пропели полночь, когда он наконец потушил лампу. Разбудило его пение скрипки. У дяди была старая скрипка и ворох музыкальных нот, лежащих на верхней полке шкафа. Пауль представил себе, как дядя стоит в квадратной полутемной столовой, опершись на круглый стол посередине комнаты, и водит смычком по струнам. Эта сцена врезалась в память с детства. Он на цыпочках подошел к двери, как вдруг услышал во дворе чужие голоса.
— Целую руку, госпожа… Господин Константинеску дома?
Пауль отодвинул занавеску. Войку и еще кто-то стояли около сарая и молча свертывали цигарки.
Молда, другая молодая собака, как две капли воды походила на свою мать. Унаследовала и белую шерсть, и черные пятна, и свисающие уши, и резвость. К Паулю она поначалу относилась настороженно, подозрительно, держалась на расстоянии, но так было только первое время.
Однажды вечером, набродившись вдвоем по лугу и берегам полувысохшего озера, они весело дурачились во дворе. Пауль теребил собаку за хвост и за уши, чесал ей брюхо, а Молда радостно кувыркалась по траве, часто дыша и высунув язык. Вдруг она вскочила и с лаем бросилась к воротам. Какой-то мужчина в домотканых штанах, в кителе с протертыми локтями вошел во двор.
— Назад, Молда! — крикнул дядя.
Незнакомец отдал честь и спросил:
— Нет ли у вас работы? Может, вам нужно в огороде поработать?
— Откуда ты? — поинтересовался дядя.
— Издалека.
— И как ты попал в наши края?
— Война. — Незнакомец держался с обезоруживающей уверенностью.
— Ладно, найму, — согласился дядя и позвал его к столу.
Тетя Ортенсия принесла брынзу и горячую мамалыгу. Незнакомец перекрестился и принялся за еду. Он выглядел угрюмым, не произносил ни слова. Только сказал, что зовут его Некулай.
Потом дядя показал ему огород и повел в каморку, где была уже приготовлена постель. Некулай все молчал. Лишь когда дядя собрался уходить, решился попросить:
— Цигарку можно?
Дядя не курил, однако в доме всегда были одна-две пачки сигарет на всякий случай. Дал ему пригоршню «Национальных». Некулай закурил и сел на порог. Так сидел почти час. Потом лег спать.
— Не надо было его нанимать, — вздохнула тетя боязливо. — Ты что, не видел, какие злые взгляды он бросал украдкой? В такое время нечего брать в дом неизвестных людей. А если он вор или бандит, прости господи? Как бы не поджег нас!..
— Наверно, просто голодный, бедняга, и все, — попытался успокоить ее дядя.
— А как он глядел?
— Он озлобился от несчастий… Зачем еще и мы будем его ожесточать бесчеловечным отношением? — неуверенно возразил дядя.
В этот вечер все были встревожены и заснули с трудом. Около шести часов утра дядя вышел на крыльцо. Дверь каморки была приотворена. На огороде Некулай в одной рубашке вскапывал грядки под капусту. Он работал так увлеченно, с таким удовольствием, что даже не почувствовал приближения хозяина. Дядя внимательно посмотрел на него и тут же ушел, даже не окликнув его.
Тетя разбрасывала зерно курам.
— Это крестьянин, — сказал ей дядя. — Давно не брался за лопату, соскучился. — Он повернулся к Паулю, который прилаживал поплавок к леске. — Ты не видел его лица… Жаль! Оно было, честное слово, одухотворенным…
В обед на улице у ворот остановился военный патруль. Молоденький лейтенант в сопровождении трех вооруженных солдат вошел во двор. Молда тявкнула несколько раз, но быстро спряталась за сарай. Лейтенант принялся объяснять, что именно его интересует, а дядя внимательно его слушал.
— В селе у них есть какие-то подозрительные связи… — сказал офицер. — Может быть, вы что-нибудь знаете?
Дядя отрицательно покачал головой.
— Именно потому, что мои убеждения и чувства известны, те, кто поддерживает подобные связи, остерегаются и обходят меня…
Лейтенант уселся на скамью, вкопанную под орехом.
— Понимаю.
Тетя Ортенсия угостила его малиновым вареньем.
В калитке, ведущей в огород, появился Некулай. Он несколько раз ширкнул лопатой о камень, лежащий возле каморки, чтобы заострить ее. Вздрогнул и остановился на миг в нерешительности. Затем приставил лопату к стене сарая и направился к колодцу. Вытащил бадью, досыта напился, потом плеснул воды на руки.
Лейтенант внимательно смотрел на него.
— Подойти-ка сюда, любезный!
Некулай подошел.
— Фамилия?
Некулай назвался.
— Он местный? — спросил офицер учителя.
— Нет.
Лейтенант ткнул в сторону Некулая пальцем.
— Документы.
— Нет… — пробормотал Некулай.
— Как так… нет?
Один из солдат подошел ближе.
— Он живет в селе… в горах, — вмешался дядя. — Работал у меня и раньше.
— Это правда, господин учитель? — Лейтенант пристально посмотрел на дядю. — Вы понимаете, надеюсь… Мы не можем позволить себе сейчас неуместные благодеяния.
— Он очень усердный… очень работящий… — не уступал дядя.
Патруль ушел. Некулай наточил лопату и поспешно ушел работать.
— Перекуси что-нибудь, пообедай… И отдохни малость.
— Сначала закончу, — хрипло возразил Некулай. — Да я не шибко проголодался.
Сел он к столу лишь на закате солнца, ел много, жадно. Потом собрался уходить.
— Все? — удивился дядя.
— Все, — ответил Некулай. — Дела есть…
Дядя заплатил ему. Сверх всего дал еще пачку сигарет и пару ботинок.
— Подойдут?
Ботинки были впору.
Вечером дядя нашел на подоконнике в столовой синий конверт без марки. Он разорвал его и на пол упал листок, сложенный вчетверо.
— «Дорогой друг, пишет тебе Рукэряну…» — прочел он вслух, остановился и прочитал еще раз про себя отпечатанную на машинке строчку. Доктор просил его передать через Некулая лекарства и деньги.
— Деньги! — воскликнул дядя, и лицо его страдальчески сморщилось.
Пауль был в недоумении.
— Почему ты обманул лейтенанта?
Дядя горько улыбнулся.
— Да потому, что этот человек любит землю… потому, что я видел, как он работал… Будто молился, а не лопатой орудовал… Понимаешь?
Ужинали на веранде. Керосиновая лампа трещала и чадила, пламя трепетало в темноте. Трещал сверчок. Молда полаивала около ограды.
— Господин Константинеску…
Пришел Винтилэ, директор школы в селе Пойени, расположенном в двадцати километрах от Секу. В Пойени жила сестра тети Ортенсии. Дядя спустился навстречу директору и пригласил его к столу.
— По какому случаю к нам?
У Винтилэ, по его словам, были дела в примэрии. Надо было снять копию с какого-то документа и потом переправиться через болото в волостной центр. Это был мужчина лет пятидесяти, с поредевшими волосами, седыми висками и короткими рыжеватыми усами.
— Ну, что сейчас будет с этим отрядом солдат? Повсюду патрули шныряют… Покончат с этими?
Дядя нахмурился.
— А вы еще сомневаетесь?
Винтилэ отхлебнул вина из стакана.
— Каждый верит в свои идеалы…
— Преступления и грабежи называются идеалами?
Тетя Ортенсия снова наполнила гостю стакан.
— Что слышно у вас? — перевела она разговор. — Как поживают моя сестра и зять?
Винтилэ заерзал на стуле.
— Как раз об этом… Ваша сестра заболела… Просила меня зайти к вам и сказать.
Тетя помрачнела. Она хорошо знала свою сестру. Значит, произошло что-то очень серьезное.
— Заболела? — переспросила она.
— Ох, отвратное время переживаем, — безнадежно махнул рукой Винтилэ и встал.
— Они в чем-нибудь нуждаются?
Директор не знал. Дядя проводил его до дороги. Там они еще постояли немного и поговорили. Вернувшись, дядя объявил:
— Завтра едем в Пойени.
Тетя вздохнула.
— Просто твое присутствие там приободрит сестру, — успокоил ее дядя.
Легли спать. На другой день рано утром дядя отправился на поиски телеги. Своя была поломана. Лишь к восьми часам Войку нашел для них подходящую повозку.
— На рессорах, не тряская.
Коня накормили и напоили, чтобы бежал как следует. Тетя покрыла сиденье рядном, бросив в повозку охапку сена.
— За дом не бойтесь, — заверил их Войку. — Мы присмотрим…
Дядя повернулся к Паулю.
— Дорога красивая… Село расположено у самого подножья гор. Что касается пейзажа, не пожалеешь… В отношении чего другого не гарантирую…
Войку вытащил из-за пазухи листок, сложенный вчетверо.
— Не могли бы прочитать? Написал статью. Просили из уездной газеты.
Дядя недоверчиво повертел листок и важно надел очки. Одобрительно покачал головой, а затем исправил карандашом несколько орфографических ошибок. Повозка медленно тронулась, оставляя за собой легкий шлейф пыли. Скоро выехали в поле. Было жарко. Воздух струился. Чистое небо сверкало ярко, знойно.
— Дождь будет, — предсказал дядя, сдерживая коня вожжами.
Он сидел на скамье справа и правил. В руках держал кнут, но не пользовался им. Время от времени подгонял коня коротким свистом. Тетя предусмотрительно взяла с собой зонтик. На небе не было ни облачка.
— Польет дождь, — не унимался дядя. — Парит…
Обхватив колени руками, Пауль сидел на сене, вглядываясь в даль.
Горы казались рядом. Их зелено-голубоватые очертания растворялись в прозрачной лазури. Крытый брезентом «виллис» появился из-за поворота дороги. Остановился, резко заскрежетав тормозами. Молодой мужчина, небритый, в измятой и запыленной одежде, выскочил из машины.
— Не встречали тут двоих в охотничьих шляпах?
Дядя пожал плечами.
— Оружие есть? — Мужчина поворошил сено, ощупал дно телеги. — Как ваша фамилия? — Узнав, предупредил: — Будьте осторожны… Чтобы не случилось чего с вами…
Тетя испуганно смотрела вслед машине, которая на большой скорости исчезла за пригорком, и вздохнула. Дядя тряхнул вожжами. Дорогу перебежал серый заяц.
— Лопоухий! — засмеялся дядя.
И снова воцарилась тишина.
Дом сестры в Пойени сгорел дотла. Его подожгли. Груда пепла посередине села еще дымилась. Семью со всем, что успели вытащить из огня, приютили соседи. Все собрались в низенькой комнате и никак не могли прийти в себя.
Сестра причитала, ее рука и голень были обмотаны салфетками. Несколько головешек упали на нее и обожгли. Но больнее ожогов было другое — они оказались на улице, без крова. Все, что наживали всю жизнь, потеряли в одну ночь. Тэнасе, муж, и сыновья были в перепачканной сажей одежде.
— Как же так? — в десятый раз спрашивала охрипшим голосом тетя Ортенсия.
Тэнасе непрерывно покусывал нижнюю губу. По-видимому, это у него стало настоящим тиком. Челюсть его дрожала.
— Я им этого не прощу!
Это был крепкий, хорошо сложенный мужчина; его руки с большими сильными пальцами легко могли сломать гвоздь. Работал он слесарем на лесопилке в Бухальнице, в семи-восьми километрах от Пойени.
— Я все время боялась, — жаловалась сестра. — И все равно: чего боялась, того не избежала.
Чтобы напугать их, на стенах дома неоднократно выводили кривыми буквами слово «смерть», думая, что они угомонятся. Но Тэнасе не угомонился.
— Бандитская месть, — бормотал он, собираясь уходить. Срочно вызывали на завод.
— Да наплюй ты на него, — рассердилась тетя Ортенсия. — Хотя бы сейчас.
Тэнасе продолжал покусывать нижнюю губу. Спустя некоторое время он все-таки ушел. Дядя и Пауль задержались еще около часа.
— А я побуду здесь до завтра-послезавтра… — плача, сказала тетя.
Дядя согласился и ободряюще обнял ее за плечи.
Смеркалось. Лошадь шла шагом. Повозку тихо потряхивало. Горы исчезли в вечерней дымке. Небо окрасилось в фиолетовый цвет. Кругом стояла тревожная тишина. Правил на этот раз Пауль. Полосы жнивья и вспаханной земли простирались по пологим холмам. Пьянящий запах сена плыл по воздуху.
Молчали. Дядя оцепенело сидел, положив руки на колени. И вдруг в нескольких километрах от Пойени, вправо от них, далеко за первой полосой леса, взметнулся, как фейерверк, золотистый столб. На мгновение осел и полыхнул снова с такой же силой. Они остановились, загипнотизированные огромным пляшущим пламенем.
— Пожар, — произнес дядя.
Пауль почувствовал комок в горле.
— Где?
— В Бухальнице, на лесопилке… думаю, там.
Они стояли окаменелые и бессильные. Поле погрузилось в темноту. Опустилась ночь. Господствовала полная тишина. Пламя пожара в этой гнетущей тишине казалось еще более фантастическим. Лошадь стала проявлять беспокойство. Храпела и била копытом.
— Что будем делать? — спросил Пауль.
Дядя не ответил. Неожиданно ударил порыв ветра.
— Только ветра не хватало, — с досадой пробормотал юноша.
— Подожди! — попросил его дядя.
Порывы ветра учащались и усиливались. Пауль поднял воротник. Туча густой пыли обрушилась на них, коля лицо тысячами игл. Они не отрывали глаз от красноватых языков пожара. Прогремел оглушительный грохот и рассыпался непрерывным каскадом громов послабее. Молнии рассекли темноту ломаными стрелами. Сплошная стена шумного, крупного дождя обрушилась на высушенную зноем землю. Оба сразу промокли до нитки.
— Погоняй! — крикнул дядя.
Они поехали, высматривая в почти непроглядной тьме хоть какое-нибудь укрытие, чтобы спрятаться. Наконец с трудом разглядели очертания какого-то здания, оказавшегося складом, построенным во время войны и предназначенным для возводимых тут, но так и не завершенных сооружений. Распрягли лошадь и завели ее под навес. Съежившись, поднялись по лестнице. Дверь легко поддалась. Ощупью прошли вперед и наткнулись на скамейку. Скинули с себя одежду и стряхнули воду. Наконец уселись на пол, прислонившись к штабелю балок.
— Переночуем здесь? — спросил Пауль. Он вспомнил пожарища в городе и недоуменно воскликнул: — Пожары меня встретили сразу, как приехал!
— Это их последняя ставка, — устало вздохнул дядя. — Меня удивляет лишь одно — Рукэряну… явное несоответствие.
Пауль давно хотел подробнее расспросить о том, что случилось с этим доктором Рукэряну, потому что в скупых словах дяди он слышал не только недоумение и горечь, но и какую-то смутную надежду, что в запутанной судьбе доктора не все выяснено, много непонятного, в чем надо разобраться.
— Что, неужели он был настолько скрытен, так хитрил и скрывал свои мысли, что никогда не выдал себя ничем перед тобой?
— Оставь, — прервал его дядя, — это действительно запутанная история… Мне даже страшно подумать… — Он глубоко вздохнул. — Кое-что ему не понравилось, это правда, многого он не понимал. А я разве все понимаю, разве я всем доволен? Я думаю, что таких людей нет. — Дядя замолчал, но чуть спустя добавил: — Но главное то, что он был заодно с нами… Он не раз говорил мне это. Вот потому-то не понимаю… Или возможно, что… — Дядя зашептал, словно боялся громко говорить: — Ходили слухи, будто бы листовки и письма, распространяемые от его имени, фальшивка, подделка…
Из другого угла помещения раздался голос:
— Он был порядочный человек…
Оба вздрогнули. Пауль вскочил.
— Кто там?
— Я тут укрылся от дождя… Это я, Василе Присэкару…
— Какой Присэкару?
— Из Хойцы.
— Ах, из Хойцы, — спокойнее вздохнул дядя.
— Ну да… Войку меня просил заехать в Секу, дело есть…
— И ты притаился, чтобы узнать, о чем мы говорим, эх ты… — рассердился дядя.
— Я не знал, — в замешательстве пробормотал Присэкару. — Я боялся, не воры ли, не враги ли…
Дядя рассмеялся.
Присэкару чиркнул спичкой. Потрескивающий язычок пламени осветил его худое, суровое лицо.
— Я тоже слышал о господине докторе, — понизил он голос. — Мне рассказывал недавно Ион Абабей из нашего села, вы его знаете, тот, что живет около мельницы. Он дезертировал с фронта в тысяча девятьсот сорок третьем году, жандармы чуть было не схватили его в Бухальнице и не расстреляли. Нашли, говорит, в овраге бумажник с документами; бумаги, правда, уже были попорчены дождями, сыростью… Позвали его, доктора, значит, к больному операцию сделать, ну, а потом уже не знаю, что потребовали от него, он отказался…
Несколько минут помолчали. Слышно было, как вода стекает с крыши.
— Когда школы откроются, господин учитель? — поинтересовался Присэкару.
— Вероятно, скоро.
— Двое у меня, не хотелось бы, чтобы время теряли…
Он возился с огнем, стараясь раскурить отсыревшую цигарку.
Глухой и отдаленный грохот, похожий на орудийный залп, докатился до них. Пауль приоткрыл дверь. Прислушались напряженно, не двигаясь. Больше не слышно было никакого шума. Только дождь продолжал барабанить.
— Вроде поредело, — заметил дядя.
Присэкару поглядел на небо.
— Через десять — пятнадцать минут кончится, — подтвердил он.
Дядя отвязал лошадь.
— Поедешь с нами? — спросил он Присэкару.
— Поеду, — кивнул Присэкару и отправился за своей лошадью, привязанной к столбу за бараком.
В Секу они добрались за полночь. Село спало. Не слышно было собак, даже ветер не шумел, только петухи пронзительно заливались после дождя. Поскрипывали колеса, ритмично постукивали копыта лошадей по каменистой дороге. Остановились у дома. Пауль вошел во двор и распахнул обе половинки ворот. Дядя осторожно развернул телегу на деревянном мосточке. Зажгли фонарь, завели лошадей под навес, напоили, дали по охапке сена.
— Ну, я пойду, — собрался спустя какое-то время Присэкару.
— Отдохни еще, — предложил ему дядя, но Присэкару отказался:
— Ждут меня… — Он поискал, чего бы закурить. Дядя принес ему из дома сухую сигарету. — Будет ли наконец хорошо, господин учитель? — спросил он.
— Должно быть… — задумчиво ответил дядя.
— А когда, господин учитель? — продолжал расспрашивать Присэкару и жадно затянулся.
Помолчали.
— Что они вытворяют в лесах, что с людьми не поделили, господин учитель? — снова спросил Присэкару.
Дядя взял его за локоть.
— Пойдем посидим немного. Выпьем цуйки… Все равно этой ночью не скоро заснем. — Они поднялись на веранду. — В шкафу есть бутылка, Пауль.
Пауль нашел бутылку, захватил несколько стаканчиков, хлеб, брынзу. Чокнулись, выпили. Присэкару зло выдохнул:
— Чего это господин Винтилэ старается заморочить нам голову? Сбивает с толку людей… Говорит, что аграрная реформа — это чистое надувательство и не имеет силы закона… Даю голову на отсечение, что он связан с бандитами. То и дело приходит и уходит, ночи напролет скрипит калитка в его саду, собираются у него в доме разные проходимцы, реакционеры со всей волости. Я схватил одного за шиворот и дал ему хорошего пинка, чтобы отбить охоту к прогулкам, а другого преследовал до самой околицы, но он скрылся, ворюга, за холмом. Прислали мне записку с угрозами, требуют, чтобы я угомонился. Только не дождаться им этого.
Дядя покачал головой.
— Ну, я пошел, — вздохнул гость.
Пауль, не раздеваясь, лег на кровать у себя в комнате. Он пристально глядел в темный прямоугольник окна и слушал далекое кваканье лягушек. В канаве, через которую он переезжал по мостику с белокурым парнишкой Петрикэ, сейчас шумел водный поток. Последние струйки дождя сбегали с крыши по водосточным трубам. Вдруг он расслышал звук дядиной скрипки. Только один аккорд. Звук оборвался так же неожиданно, как и возник. В следующее мгновенье в коридоре застучали торопливые шаги. Пауль соскочил на пол. Дядя на ходу надевал пиджак.
— Где Молда?
Он был взволнован, суетился. Пауль уставился на него в замешательстве. Никогда он еще не видел дядю в таком состоянии.
— Я вспомнил про Молду, — объяснил тот. — Почему она не лаяла, не показалась, не встретила нас? Я совсем о ней забыл, чтоб меня…
Второпях натянув с трудом туфли, Пауль бегом спустился с крыльца и бросился к конуре Молды. Пусто. Цепи не было. Миски для еды и воды были перевернуты.
— Не понимаю, — повторял дядя, — не понимаю.
Они стали громко звать собаку, тщательно обыскали двор, заглядывая во все углы.
Вышли на улицу. Пошли с фонарем в сад. Желтый рассеянный свет разбрасывал расплывчатые блики по грядкам. Дрожали огромные тени деревьев. Они уже подозревали, что именно произошло, но все же надеялись на чудо, которое развеяло бы их тяжелые предчувствия. Собаку нашли около забора. Она валялась в ручейке, наполовину скрытая мутной после бури водой. Дядя наклонился и коснулся ее загривка.
— Отравили?
Пауль поднес фонарь ближе. Следов ударов и ран не было.
— Кажется, так.
— Может, удавили? — прошептал дядя и ощупал шею собаки. — Нет… не думаю… Сюда притащили, чтобы не валялась на виду, — добавил он уже спокойнее. — Вся в грязи. Надо бы ее закопать. Нельзя оставлять так на ночь… Она заслужила хоть этого. — Он указал на ворох мокрых листьев под одним из деревьев и закончил: — Пусть ей шелестят и листья и вода.
Пауль принялся копать. Земля была мягкая. Изредка лопата натыкалась на корни. Быстро вырыл яму и выстлал дно слоем еловых лап. Потом завалили Молду мокрой глинистой землей и разровняли холмик.
— Я бы выкурил сигарету, — признался дядя.
Пауль только зябко поежился.
— Пошли, — предложил дядя. — Ночь прохладная…
Шли, освещая тропинку фонарем. Пауль толкнул калитку плечом, петли протяжно заскрипели.
— Бедное животное!.. Старая Молда околела от старости… А вот этой Молде не пришлось состариться. Было у нее четыре брата… Раздал я их разным людям… Одного отдал Войку, другого — зятю Тэнасе в Пойени… Когда родилась Молда, войны еще не было… Лицо дяди болезненно скривила горькая гримаса. — O tempora!..[10]
Какая-то тень появилась из темноты и неуверенно направилась к ним. Пауль инстинктивно сжал в руке черенок лопаты.
Дядя с трудом сдержался, чтобы удивленно не вскрикнуть.
— Я как раз думал о тебе, Некулай… Хотелось закурить… Нет ли у тебя лишней?..
Некулай что-то промычал.
— Нет, стало быть, — вздохнул дядя. — Жаль… — Голос его стал жестким. — Так чего тебе надобно?
Ответа не последовало. Некулай переступил с ноги на ногу. Снова полил дождь, и все поспешили укрыться на веранде, а потом прошли в столовую. Дядя поставил фонарь на стул и повесил шапку на гвоздь.
— Ну, Некулай!
В дверь вдруг проскользнул человек в галифе и сапогах, с замотанным грязной повязкой лицом. Виднелся лишь кончик носа. На голове у него была надета охотничья шляпа. Сапоги до самого верха измазаны грязью. Левая рука висела на ремне, перекинутом через плечо. Он прислонился к стене.
Дядя посмотрел на него со страхом.
— Кто вы?
— Я ждал вас в каморке, — поклонился гость. — Я у вас не первый раз… В этой столовой я когда-то праздновал рождество, встречал Новый год… Я хотел бы, во-первых, поблагодарить за Некулая, за спасение его от патруля. Вы нам оказали большую услугу, и мы вам признательны. Это был символический жест. Именно поэтому мы осмелились еще раз переступить ваш порог. Мы не задержимся долго. — Он вытянул палец, и в желтом свете фонаря сверкнуло кольцо с изумрудом. — Вы помните?.. Я говорил, что оно мне приносит счастье. Я был несколько суеверным.
Дядя застыл неподвижно.
— Позвольте налить себе цуйки? — попросил разрешения незнакомец, постучав ногтем по опорожненной на одну четверть бутылке, что осталась на буфете после ухода Присэкару. Он налил себе стаканчик и спросил: — Присэкару ваш родственник? — И сморщился от боли. — Рана… — буркнул он сквозь зубы и досадливо добавил: — Не повезло!.. Поверьте, я бы вас не побеспокоил… Нас заставили обстоятельства, — пояснил он и откинулся на спинку стула. — Значит, только что вы беседовали с Присэкару. С этим, из Хойцы, да?
Дядя облизнул пересохшие губы.
— Значит, пришел и его черед? Вам так сильно насолили? А Тэнасе? А лесопилка в Бухальнице? А Молда?
Незнакомец внимательным взглядом смерил дядю с ног до головы.
— Молда лаяла. А ты, юноша, — обратился он к Паулю, — лучше не стой у окна. Я снайпер, — улыбнулся он. — После истории с Некулаем, которая могла бы легко дойти до ушей кого следует и вам тогда пришлось бы несладко, — ведь вы ввели в заблуждение власти, не так ли — после этой истории мы рассчитывали на более дружеский прием. Я не прав?
— Что же вы хотите? — спросил дядя.
— Укрыться у вас денька на два. У нас нет другого выхода. — Он положил пистолет на стол и сдвинул повязку в сторону.
Широкий фиолетовый шрам рассекал щеку и тянулся до подбородка. Глаза сверкали металлическим блеском под черными бровями, сросшимися у переносицы.
— У нас нет другого выхода, — повторил он, — и потому мы не гнушаемся никакими средствами. Мы не колебались совершать акции большего размаха… так что можете сами сделать вывод. Было бы жаль…
Дядя вздрогнул. На его лице появилось выражение ужаса.
— Где Рукэряну? — прошептал он.
Он вдруг понял в эту минуту, что его старое опасение подтвердилось.
— Акция… — проговорил он дрожащим голосом. — Убийства, поджоги, грабежи — все это акции. Отравление Молды — акция… — Он сжал виски ладонями, с трудом осознавая смысл происшедшего. — Доктор Рукэряну… это акция… Вы связали его имя с подлостью… Вам показалось мало уничтожить его физически… — Дядя попятился к двери, помедлил секунду и нажал на щеколду.
Громыхнул выстрел, но пуля попала в косяк двери.
— Ой!.. — сдавленно крикнул незнакомец.
Некулай ударил его в локоть, сбив направление выстрела, и схватил за грудь. Резко ударил его кулаком. Человек рухнул на пол. При падении рука выскользнула из ремня, перекинутого через плечо. Револьвер покатился по циновке. Сквозь толстую ткань одежды просочилась кровь из рапы.
— Дайте полотенце, — надо остановить кровь! — крикнул дядя. И тут же связал ему ноги веревкой.
Пришли Войку и Присэкару, вооруженные охотничьими ружьями. Войку был в одной рубашке. Опустившись на колено возле раненого, он пристально разглядывал его несколько минут. Кто-то зажег большую лампу, подвешенную к потолку. Оранжевый свет заполнил комнату. На комоде поблескивала потертым лаком старая скрипка.
— Вот этого я не ожидал, — поскреб в затылке Войку.
Присэкару тоже с любопытством рассматривал лежавшего на полу.
— Он и тебя внес в черный список, — улыбнулся дядя. — Ему даже не верилось, что ты еще жив…
— Почему, господин учитель?
— Откуда мне знать?
— За раздел земли?
— Почему, почему! — проворчал Войку. — Просто так, за здорово живешь, наверное!
Присэкару поцокал языком:
— Ишь ты… как в жизни все поворачивается… Совсем недавно он избил меня до полусмерти. Ты помнишь, господин капитан?
Незнакомец не ответил. Он еле дышал. Длинные черные пряди волос свисали на ввалившиеся щеки с резко выступающими скулами.
— Помнишь, господин капитан? — повторил Присэкару, расстегнул у него одежду и приложил ухо к груди.
— Дышит? — спросил Войку.
— Дышит.
Они подняли его и положили на узкий диван, в углу комнаты.
— Где он тебя избивал? — спросил Пауль Присэкару, дернув его за руку.
— В жандармском управлении… — усмехнулся Присэкару. — Нас было четверо или пятеро… Били нас кизиловыми прутьями… Он тогда только стал офицером. Ну, порка как порка, но я не могу забыть, как он нас встретил, как отвесил нам по две оплеухи… От двух пощечин человек не умирает. Но с каким наслаждением он нас хлестал… Словно получил за это миллион!.. Будто взбесился! Эх, а настоящее избиение началось потом, в погребе. Но у меня из памяти не выходят те две пощечины…
— В управление за что тебя взяли? — допытывался Пауль.
— Нетрудно угадать. За обычные дела, за неповиновение и бунтарство, будто бы за оскорбление властей… Что, мол, мы обругали кого-то…
Дядя с грустью кивнул головой.
— И ты знал его, дядя?
— Однажды мы вместе встречали Новый год, — ответил он. — Его пригласил доктор Рукэряну и представил мне как молодого лейтенанта, гуманного и доброго. За стаканом вина доктор показал ему кольцо с изумрудом и пошутил: «Оно мне приносит счастье».
Пауль повернулся к капитану. Посмотрел на его безжизненно вытянутую вдоль тела руку. На одном из пальцев отливал тусклым блеском драгоценный камень.
Скрипнула калитка, во дворе послышался топот сапог.
— Солдаты, — сказал Войку.
На веранду поднялся сержант.
— Здесь он?
Дядя провел его в дом. Сержант наклонился и ощупал плечо раненого.
— Поднимайся, — приказал он.
Капитан открыл глаза.
— Сил нет…
— Есть доктор в селе? — спросил сержант.
— Был, — болезненно скривился Войку.
— Кое-кто позаботился, чтобы его не стало, — добавил дядя.
Сержант понял.
— Фамилия? — пристально глядя на раненого, спросил он.
Капитан не ответил.
— Гэвэнеску, — сообщил Присэкару.
Сержант смахнул пот со лба. Он был молод, на вид ему не исполнилось и тридцати, на погонах виднелись знаки различия вольноопределяющегося.
— Как все произошло?
Дядя рассказал. Когда он упомянул о Некулае, сержант прервал его:
— Кто это Некулай?
Дядя поискал Некулая глазами.
— Некулай! — позвал он.
Только теперь все заметили, что тот исчез. Стали искать его в саду, распахнули дверь каморки. Поиски оказались тщетными. Присэкару в замешательстве поскреб в затылке.
— Кажись, что этот Некулай был его денщиком… Эх, бедолага, — крякнул он с досадой.
Сержант поднял с пола маленький пистолет, укатившийся при падении к самой стене. Крикнул, обращаясь к капитану:
— Твой?
Капитан кивнул. Сержант и Войку помогли ему встать.
— Болит? Сходи-ка, Присэкару, за Рукэряну, — ухмыльнулся Войку и подтянул капитану повязку на плече.
На улице арестованного положили в телегу на сено. Светало. Мужики и бабы группами толпились у заборов. Лаяли собаки, пели ранние петухи.
*
Затихло. Войку и Присэкару ушли. Двор опустел. С ветвей стекали блестящие, прозрачные капли. Голубые полосы освещали небо на горизонте. Прошло минут пять, а возможно, тридцать.
— Ну что, парень, говорил я тебе, что Некулай любит землю, что лопата так и звенит в его руках?!
Пауль провел ладонью по волосам.
У ворот остановились дрожки. Вернулась тетя Ортенсия.
— Я не могла больше терпеть, — заплакала она. — Не могла больше оставаться там… После пожара мне стало страшно. Я попросила, чтобы меня отвезли домой. Мне все время мерещились страхи, господи, пресвятая богородица!.. Я очень испугалась!.. После случая с Некулаем я стала всего бояться…
— Некулай, — вздохнул дядя. — Он будто творил молитву, а не работал… Помнишь?
Тетя не поняла.
— Он спас мне жизнь, — добавил дядя и рассказал ей все, что произошло после того, как они расстались.
— Некулай, — повторила она, побледнев, и закрыла лицо руками. — А доктор Рукэряну…
Дядя глубоко вздохнул.
— Да!..
Тетя ушла в спальню переодеваться. Вышла в своем обычном платье, выпустила птиц.
— Пошли, Пауль! — крикнул дядя.
— Куда? — испугалась тетя. — Сначала поешьте… Сейчас приготовлю что-нибудь…
Дядя и Пауль сели за стол на веранде.
Было еще прохладно, но день обещал быть хорошим, солнце сверкало, по небу плыли легкие, беленькие, пушистые, как ворсинки, облачка.
Перевод с румынского Ю. Воронцова.
ХОРИЯ СТАНКУ
Литературно-критические статьи, монография о Чезаре Петреску, одном из выдающихся румынских прозаиков периода между двумя мировыми войнами, путевые заметки, несколько театральных пьес — все это было не только моими первыми литературными шагами, но и поисками наиболее подходящих для меня жанров и форм выражения. Как мне представляется, я это нашел в своем первом романе «Эсклиопиос» (1965), после чего я окончательно посвятил себя художественной прозе. Следующие мои два романа — один повествующий о событиях конца XVIII века в Дунайских княжествах, то есть об эпохе Фанариотов, второй — об Александре Македонском, создали у литературных критиков впечатление, что я так и останусь автором исторических романов.
Заодно критики — думаю, вполне справедливо — отметили, что для прозаика Хории Станку писать о прошлом означает говорить о современности. Писателю обычно весьма трудно объяснить или проанализировать свои собственные произведения. Профессиональный критик, да и критик, живущий в каждом читателе, отбирает из книги именно то, что близко его собственным вкусам и его собственной личности. В целом моя проза была охарактеризована как весьма колоритная, насыщенная действием и в то же время проникнутая концепцией взаимозависимости и взаимосвязи между событиями, человеческими делами, судьбами людей и идеалами. Основываясь на этих оценках, я могу без излишней скромности считать, что критики и читатели хотя бы отчасти уловили то, чем я хотел с ними поделиться. Когда я писал новеллу «После полуночи», представленную сейчас советским читателям, я не ставил себе специальной цели совершить скачок из истории в наши дни. На этот раз взяться за перо меня побудило желание рассказать о своем собственном опыте, об определенном участке современной жизни, аналогию которой можно найти и в моих исторических романах. Благодаря своей специальности медика я непосредственно соприкасаюсь с жизненно важными для людей проблемами и с такими ситуациями, когда человеческая душа раскрывает свои тайны, свою силу или слабость, и, возможно, это часто дает мне материал для моей работы. Вероятно, этим же объясняется то, что так много врачей ощутили необходимость писать и не столько о своей профессии или о себе лично, как о человеке вообще и для людей, о том человеке и для тех людей, которых наше общество — социалистическое сегодня и коммунистическое завтра — уверенно и целеустремленно ставит в самый центр вселенной.
Июль 1972 г.
Бухарест
ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ
Как правило, после двенадцати ночи в больнице наступает странное, насыщенное покоем, затишье. Телефон «скорой помощи» молчит, машины «неотложки» будто совсем исчезли. Иногда такое затишье длится час, иногда — лишь считанные минуты, но, независимо от его реальной продолжительности, время тянется очень медленно, и само это однообразие в чем-то содействует отдыху. Все двенадцать этажей спят, дежурная сестра принимается за бесконечное вязание, негр-лифтер клюет носом на своей табуретке перед лифтом с ручным управлением. Шум города доходит глухо и словно издалека, проникая сквозь открытое окно вместе с монотонным журчанием мелкого, пропитанного копотью, дождя. Пытаться заснуть бесполезно — с минуты на минуту затрещит телефон, в кабинет ворвется нежданный посетитель или уличная темень будет расколота фарами и гудками автомобиля, мчащегося к тебе на бешеной скорости.
— Этой ночью как будто спокойнее, чем всегда.
— Не обольщайтесь. Здесь, у нас, покой всегда обманчив. Продлился бы хоть до часу.
Дежурная права: существует такой критический час, когда дневная усталость сливается с утомлением, накопившимся после обеда и вечером, с непреодолимой сонливостью, с тяжестью всего пережитого за прошедшие часы.
— Попробуйте немного поспать.
— Не хочется.
— Правда?
— Сущая правда.
Обрадовавшись этой возможности, сестра принимается рассказывать о случайностях, которыми отличаются одна от другой ночи дежурства, только кажущиеся одинаковыми, и называет имена нескольких врачей, которым обычно везет. У них какое-то непонятное везение, последовательно и даже ритмически повторяющееся через определенные промежутки времени и выражающееся в спокойных, без малейших осложнений, дежурствах.
— А это так важно?
— Не знаю, но я уверена, что везение существует. Одни удачливы, а другие, вроде вас…
Она умолкает, подумав, что расстроила меня. Как бы то ни было, конечно, предпочтительнее дежурства менее перегруженные. А вот что касается везения, с этим я не согласен. По-видимому, для всего существуют логические причины — праздничные или рабочие часы и дни, погода или расположение созвездий, но говорить с ней об этом бессмысленно. Сестра будто понимает меня и поднимается со стула, с сожалением откладывая в сторону вязание. Спустя минуту она возвращается с чашкой кофе.
— Выпейте, это вас взбодрит.
Часы показывают семь минут первого.
— Сперва пойду посмотрю, что там делается.
— Кофе остынет.
— Ничего. Я больше люблю холодный.
В отделении «скорой помощи» царит та же спокойная тишина. Ночная дежурная сидит в своем узеньком закутке и тщательно отмечает использованные лекарства на больших желтых карточках. Иногда она ошибается и терпеливо принимается проверять все сначала. Мой приход ей, видно, не по душе, она предпочла бы не отрываться от дела. Но это мне только кажется, в длинные часы дежурства ей становится скучно, и она рада перекинуться с кем-нибудь словом. Впереди еще почти восемь часов, в течение которых непредвиденный и в то же время банальный случай может выбить нас из колеи.
— Здесь все в порядке, господин доктор. Никаких происшествий. Не стоило вам тревожиться. Лучше выпили бы спокойно кофе.
Она, как всегда, все знает и слышит, несмотря на то что увязла в своих административных обязанностях. Возможно, именно потому она то и дело сбивается и бесконечно что-то записывает или стирает в густом сплетении мелких и сложных граф.
— Это вы мне прислали кофе?
— Я. Кофе — моя специальность. Я очень люблю готовить кофе. Но его надо пить только горячим.
— Благодарю вас.
— У нас все в норме. Я вам уже говорила… Самые обычные случаи… вы же сами видели…
— А девчонка, которая пыталась покончить с собой?
Дежурная сразу возвращается к своим обязанностям.
— Я снова ввела ей глюкозу, уже третий флакон. Около нее дежурит Маргарита, та полненькая белокурая сестра. Думаю, что девчонка еще без сознания, но, к счастью, придет в себя. Подумать только, что выдумала, — помирать из-за такой чепухи. Все эти девицы одним миром мазаны.
— То есть?
— Самая обыкновенная потаскушка.
— А тот мужчина, ее дружок, — кто он?
— Я ему велела ждать в коридоре. Противно было смотреть, как он плакал. Он еще смеет проливать крокодиловы слезы. Так, кажется, говорят, не правда ли?
— Так. Но почему вы думаете, что он не сожалеет искренне, если сам во всем виноват?
Дежурной не верится. Она работает в «скорой помощи» уже двадцать лет и всегда только по ночам. Мир представляется ей совсем иным, чем мне и всем прочим, потому что за это время она повидала очень многое; с лихвой хватит на целую жизнь. Дружок молоденькой самоубийцы, которого я видел лишь вскользь, ничуть не похож на профессионального соблазнителя: самый заурядный паренек, довольно невзрачный, с плутоватым лицом человека, предпочитающего легкие успехи. Неинтересный. Но девушка…
— Почему вы считаете ее «обыкновенной потаскушкой»?
Мне кажется, что дежурная не понимает моего вопроса. Копившиеся из года в год, в течение долгих лет, обманутые надежды (она никогда не была замужем и осталась одинокой, хотя на ее лице еще живы следы былой красоты) постепенно озлобили ее. Повседневное общение со смертью тоже ожесточило ее, сделало равнодушной.
— Потому что это правда. Продавщица в магазине, не особенно красивая и не особенно уродливая. Спит с парнем, не питая ни малейшей надежды на то, что он когда-либо женится на ней, а при первом разочаровании или при первой беременности глотает бог знает какую гадость, чтобы покончить счеты с жизнью. Прими она этого снадобья чуть побольше, и ее бы не отходить.
— Она не беременна.
Я пожимаю плечами, засовываю руки глубоко в карманы халата и отворачиваюсь к окну. Вереницы дождевых капель стекают, змеясь, сплетаясь и вновь расплетаясь в непрерывном движении.
— Поглядели бы вы, что у нее в сумочке.
Я не отвечаю, и это ее раздражает. Когда больного привозят к нам в бессознательном состоянии, все его вещи переписываются, чтобы возвратить ему, если он выживет, или вручить семье, если…
Опись вещей, принадлежащих девчонке, лежит на столе незаконченная: непромокаемый плащ, синее платье, пара белых туфель, дешевенькое белье, сумочка, старые металлические ручные часики, на которых даже не указана марка, двадцать пять франков в бумажных купюрах, достоинством в десять и пять франков, три франка — мелочью, носовой платок, губная помада, коробочка с пудрой, початая пачка сигарет «Голуаз», фотографии…
— Что же здесь особенного?
— Может быть, хотите посмотреть на эти фотографии? Сразу признаете, что я права — грошовая потаскушка.
Старая дева явно возмущена, она глубоко уязвлена и даже не пытается скрыть это. Покончить жизнь из-за любви, имея в сумочке пачку порнографических фотографий, из тех, что предлагают по закоулкам иностранным туристам, фотографий, рядом с которыми сейчас жалко валяется металлический тюбик от проглоченных таблеток!
Я нахожу верный прием, чтобы вывести ее из равновесия:
— Лучше бы вам не включать фотографии в опись.
— Как так? Это запрещено. Устав не разрешает.
Я поворачиваюсь к ней.
— Все-таки жаль ее. Опасность еще не прошла. А вдруг вам придется передать ее вещи семье — отцу, младшей сестренке, матери? Конечно, только в том случае, если она умрет, но дело в том, что вот уже два часа, как она не приходит в сознание, — заканчиваю я, бросая многозначительный взгляд на часы.
— Я же дала ей все, что вы предписали.
— Бывают и случаи, когда… Вы и сами прекрасно знаете — самоубийцам иногда удается достичь своей цели…
Сестра смотрит на меня недоверчиво.
— Нет, не может быть! Этого не может быть! Ей ведь только двадцать лет с небольшим. Совсем ребенок…
Дежурная никогда не была замужем, она обижается, когда ей говорят «госпожа», но все-таки материнские инстинкты ей не чужды.
— Только что вы называли ее иначе.
Нас перебивает телефонный звонок.
— Вас вызывают наверх.
Я поднимаюсь один. Негр-лифтер сладко спит на своей табуретке. Я осторожно открываю металлическую дверь, стараясь не шуметь. Будить его жалко — лицо лифтера освещено безмятежной улыбкой. Несомненно, он украдкой откупорил и выпил одну из бутылок пива, спрятанных в холодильнике. После двенадцати ночи и шести часов утомительной работы холодное пиво — штука чудесная, но коварная — нагоняет сон. Вероятно, он видит во сне саванну с колышущимися травами и маленькую деревушку с круглыми хижинами, слышит рокот барабанов и топот танцоров. Я не бужу его. По утрам, после ночных дежурств, я частенько вижу, как, вооруженный ведром воды и губкой, он за несколько франков старательно моет машины врачей.
— Ну, как дела, Дезире? — иногда спрашиваю я.
— Отлично! — отвечает он, широко улыбаясь, и, напевая, продолжает свою работу.
Наверху мне сообщают, что у тяжелого больного — цирроз — началось серьезное кровотечение. Лечение несложное и, при некотором везении, довольно эффективное. В палате дежурит одна из лучших и наиболее умелых наших сестер. Мне уже приходилось с ней работать. В то время как я помогаю ей быстрее закончить процедуры, больной пытается признательно улыбнуться мне, будто силясь извиниться за причиненные хлопоты. Он держит неподвижно левую руку, в которую через иглы и нейлоновые трубки льется капля за каплей чужая кровь. Бледно-желтое, сморщенное, преждевременно состарившееся лицо красноречиво свидетельствует о частых приступах лихорадки, постепенном отравлении алкоголем, о жизни, состоящей главным образом из мелких неприятностей и невзгод, из административных надежд и бесконечных разочарований. Действительно, господин Дюран или как там его зовут — это не имеет никакого значения — был рядовым колониальным чиновником. Так, по крайней мере, записано в его истории болезни.
— В Черной Африке или во Вьетнаме? В какой стране?
— В Индокитае. Двадцать пять лет. Она была очень красивая.
Я перекидываюсь с ним несколькими, ничего не значащими, фразами, стараясь внушить ему, что его положение не столь уж тяжело, и в какой-то степени ободрить его. Хотя все происходит почти бесшумно и говорим мы шепотом, на соседних койках поднимаются любопытные лица. Волна беспокойства и тревоги захлестнула проснувшихся. Я хорошо знаю эти просторные палаты, в которых страдание распространяется и становится общим, а любое несчастье ощущается всеми, как взмах крыла черной птицы.
— Ну, спокойной ночи, месье. Я еще загляну через часик…
Улыбающееся лицо больного тут же становится умоляющим:
— Прошу вас, не уходите… Я себя чувствую страшно одиноким…
— Даже здесь?
— И здесь тоже.
Странное чувство для человека, окруженного столькими собратьями по болезням и страданиям, тем более что он маялся годы напролет в деревеньке, затерянной в джунглях, ожидая лишь двухнедельного отпуска в столицу колонии раз в году и коротая одиннадцать с половиной месяцев в повседневном общении с туземной сожительницей.
Но мне надо идти. Я хочу пожать его свободную руку и для этого должен обойти белую койку. Иссохшие пальцы больного цепляются за меня.
— Вы зайдете еще?
— Я же вам обещал.
Я вспоминаю название давно прочитанного романа: «Каждый умирает в одиночку». Но этот больной не умрет.
— Вы только не волнуйтесь, господин Дюран. Если понадобится что-то срочное, сестра мне моментально позвонит. Во всяком случае, завтра вы уже будете здоровы.
В коридоре меня поджидает другой больной — изможденный, бледный. В его призрачной руке дымится сигарета.
— Он выживет?
— Надеюсь.
— Понимаете, мы поступили сюда в один и тот же день и здесь подружились.
— Очень мило с вашей стороны.
— Хоть бы поправился. Он там оставил жену, туземку, и двух детей. Не видел их уже пятнадцать лет, а сейчас изводится — очень тоскует. Он им написал, что возвращается, хочет, чтоб они снова жили все вместе.
Больной провожает меня до конца коридора, где я оставил лифт открытым, чтобы не задерживаться.
— Это о ней он говорил, что она красивая?
— О ком же еще? Все время рассказывает нам, как купил ее за несколько серебряных монеток у ее отца, когда ей не было и пятнадцати, как она выглядит, какие у нее движения…
— А я было подумал, что он говорит о той стране, об Индокитае.
— Нет, нет, это он о своей жене. А в Индокитае — что там может быть красивого? Джунгли, леса, поросшие рисом болота, муссон… Все это мучительнее зеленого ада. Да, да, зеленого ада. Это в точности его слова.
— Женщина, наверно, постарела, подурнела.
— Вы думаете? У восточных женщин не поймешь их возраста. Я как-то знал одну…
Я покидаю его, не дослушав, и закрываю дверь лифта. Стараюсь сразу же забыть бывшего колониального чиновника с его мечтой возвратиться, после пятнадцатилетней разлуки, к чужой женщине, в чужую страну. И та и другая наверное неузнаваемо изменились. Пока же я знаю, что в его палате дежурит умелая и опытная сестра, что при первой же необходимости она меня снова вызовет, а в свободную минуту я сам поднимусь, чтобы навестить его. Если не ночью, то завтра утром уж обязательно.
Я задержался больше, чем это было необходимо, а подобные случайные задержки всегда чреваты сюрпризами. До часа ночи еще далеко. Лишь сейчас, неизвестно почему, я чувствую, как быстро улетучивается усталость. Хорошо было бы, чтоб дежурство было спокойное, в крайнем случае нарушенное каким-нибудь простым заболеванием. Или, еще лучше, если бы представился какой-нибудь интересный, необычный случай, который как следует встряхнул бы меня, разбудил, как чашка крепкого кофе.
С первых же шагов по мозаичному полу первого этажа, надежно устойчивого после дрожи лифта, я наталкиваюсь на тот сюрприз, который предчувствовал. Здоровенные полицейские, в круглых кепи, стараются укротить и затащить в приемную высокого и, наверно, очень сильного мужчину. Я не вижу его лица, слышу только, как он вопит, и эти вопли будто ритмически подчеркивают его судорожные, отчаянные попытки вырваться из чужих рук. Дезире, лифтер-африканец, проснулся и тоже пытается чем-то помочь, веселясь вовсю. Я остаюсь на месте, предоставляя полицейским справиться самим. Проходя мимо, Дезире сообщнически мне подмигивает:
— Он пьян в стельку…
Множество длинных ночных дежурств научили его ставить простейшие диагнозы. Я почти уверен, что он не ошибается. Когда-нибудь позже я его в шутку спрошу:
— Вы могли бы стать прекрасным врачом, Дезире. Кто в вашей семье был колдуном?
А он мне, как обычно, ответит:
— Никто. Но я и так всем доволен, сударь. Зимой поеду к себе домой. У меня будет шикарный костюм.
— На какие деньги, Дезире? Дорога обойдется недешево.
— Врачи хорошо мне платят за то, что я мою их машины. Я натираю их до блеска.
— Сколько же вы можете накопить за год?
Он снова рассмеется и покачает головой:
— Не скажу…
В моем кабинете — девица, лет двадцати с небольшим. Волосы у нее всклокочены, лицо забрызгано грязью. Она сидит на стуле, упрямо закрыв глаза, а руки ее, бессильно, как у мертвой, свисают вдоль измятой юбки. Такое впечатление, будто она спит.
— Ее привезли и оставили здесь. Я не хотела вас беспокоить.
Дежурная поступила правильно. К тому же было слишком много возни с пьяным буяном и не стоило оставлять девицу в коридоре. Да это было бы и опасно — она способна незаметно улизнуть, и тогда в реестре, куда уже внесли ее фамилию и час доставки, зиял бы пробел.
На улице продолжает лить дождь, черные капли хлещут по стеклам. Бульвары и улицы еще пусты, автоматические светофоры мигают редко, машины мчатся с бешеной скоростью. Ночной час дорожных происшествий, жестоких и страшных.
Здоровенный мужчина являет собой типичный случай алкогольной интоксикации, или, говоря словами Дезире, он «пьян в стельку и безобразничает». Нам никак не удастся его утихомирить: у него рост и мышцы борца и огромная сила, которую он сейчас использует против нас всех. Он уже не вопит, а только вырывается — хочет во что бы то ни стало высвободиться и отделать нас как следует. Наконец удается стащить с него пиджак и оголить ему руку. Вид шприца с успокаивающей жидкостью приводит его в неописуемую ярость. Понадобились новые усилия, но спустя несколько секунд он уже распластан на койке, привязанный к ней мягкими, широкими ремнями, не причиняющими ему никакой боли. Я подхожу к нему. Он отчаянно напрягается, пытаясь разорвать путы, весь во власти нелепой, какой-то необъяснимой для меня ненависти. Ремни натягиваются, но выдерживают.
— Совсем взбесился. Будьте осторожны!
— Он просто пьян.
— Вы так думаете?
— Через несколько минут буду знать точно. Полицейский сержант, едва скрывая нетерпение, пристально наблюдает за моими действиями.
— В таком случае мы можем оставить его здесь?
— Оставьте.
— Женщину тоже?
Сержант, человек средних лет, вероятно, отец семейства, не может скрыть презрения, сквозящего в его словах. Женщина открывает глаза и тупо смотрит на нас.
— Я оставлю обоих здесь до завтрашнего утра. Так будет лучше.
Полицейские отдают честь и уходят, громко топоча своими ботинками, подбитыми железными гвоздями.
Минут через десять после укола буян успокоился и задремал. Его можно развязать и перенести на чистую и прохладную койку. Я снова смотрю на него — теперь его лицо уже не искажено ненавистью, оно безмятежно и будто изваяно из белого греческого мрамора. Одежда, хоть и измятая, все еще хранит следы некоторой элегантности. В черном кожаном бумажнике — несколько сот франков и удостоверение личности, в котором указаны его имя, возраст и профессия. Выясняется, что молодой и яростный эллинский бог — бухгалтер и живет в буржуазном районе.
Девица с лицом, забрызганным грязью, все так же покорно сидит на стуле и ждет меня, тупо глядя перед собой.
— Что с вами?
— Я больна, очень больна.
Я торопливо осматриваю ее. Она уже сидит здесь достаточно долго и с минуты на минуту могут привести кого-нибудь еще. Я не могу сдержаться и резко спрашиваю:
— Что вы пили?
— Я? Ничего.
— И все-таки вы пили. Что именно? И сколько?
— Вот вы всегда так говорите: «Ты напилась! Ты пьяна!» Все вы свиньи! Все мужчины свиньи! Все врачи свиньи! Ты врач?
— В какой-то степени.
— Почему же ты говоришь, что я пила? Ты лжешь! Это просто значит, что и ты…
— Прекрасно. Как хочешь. Мы тебе дадим лекарство, потом ты ляжешь и поспишь.
— Посплю дома.
— Домой пойдешь завтра утром.
— Нет, сегодня!
Уже далеко за полночь. Вчерашний день кончился и наступил сегодняшний. Собственно говоря, дни должны начинаться на рассвете, вместе с восходом солнца. Девушка вновь принимается проклинать людей, землю, вселенную, всех нас.
— Это все, что ты умеешь?
— Я много чего еще умею. Хочешь послушать?
Она выпаливает, не задумываясь, новые оскорбления и ругательства, тривиальные и сальные, но по ее лицу начинают течь слезы, черные из-за туши для ресниц, грязи и кричащих румян.
— Ты упала?
— Нет, сама бросилась на землю! Я хотела…
Она запинается на полуслове и плачет навзрыд.
— Попусту тратите на нее время.
Медсестра работает в больнице более двадцати лет и привыкла к подобным ночным казусам, которые мне представляются необыкновенными.
— Дайте ей выпить какое-нибудь легкое успокоительное и уложите до утра.
Минут через десять она возвращается.
— Я не задержалась?
— Нет, все в порядке.
— Я ей помогла вымыться. Очень уж она замызгалась. И знаете, она прехорошенькая. И еще молодая…
Сестра чуть смущена. Обычно подобными процедурами занимаются санитарки.
— Наконец-то вы выпили кофе.
— Он был чудесный.
Затем следует неожиданно спокойный промежуток времени. Можно даже поспать, но сон никак не приходит. На столе в комнате дежурных я нашел несколько книг, не то забытых, не то оставленных здесь специально: детективный роман какого-то американца, еще чей-то роман, весьма модный, и, будто в насмешку, тоненькую, зачитанную книжку стихов. Просматриваю наугад несколько страничек из каждой книги. За эти короткие, считанные минуты чтения я создаю себе призрачную, иллюзорную и в то же время реальную картину противоречивого, контрастного мира. Гангстеры, садисты и частные детективы, бесстыдные лолиты[11] Набокова и бумажные мотыльки Превера сплетаются во все более стремительном хороводе, пряча и раскрывая истину, кружатся в фантасмагорическом танце, в который вступили и больные, привезенные сегодня вечером. Сказывается усталость ночи и долгих часов напряженного бдения.
Дежурная сестра никак не может разделаться с бесконечно длинными желтыми формулярами, куда записываются лекарства, выданные днем и ночью.
— Вам не хочется спать?
Я отрицательно качаю головой. Бесполезно объяснять ей, почему и как я потерял сон…
В отделении «скорой помощи» пять палат, выходящих в ярко освещенный коридор. Каждая палата на три-четыре койки. Напротив них расположены две палаты без окон и мебели, стены и полы которых покрыты мягкой синтетической обивкой. Они предназначены для буйно помешанных. Сейчас занята только одна из них. Я вглядываюсь в забранное решеткой окошко, пробитое в двери.
— Спит.
— Наконец-то. Вчера ночью еле его усмирили.
— Молодой?
— Не знаю. Если это вас интересует, могу посмотреть в истории болезни.
— Спасибо, не стоит. Какой смысл? При всех обстоятельствах его необходимо перевести в другую больницу.
— Завтра должны за ним приехать.
Больные спят неспокойно, ворочаются, тяжело и прерывисто дышат, что-то бормочут во сне. Лампочки в их изголовье погашены. Бухгалтер, приведенный в неистовство алкоголем, теперь дышит легко. Его лицо совсем прояснилось, успокоилось. Юная продавщица, пытавшаяся покончить счеты с жизнью, пришла в себя и, заикаясь, спрашивает, где она находится. Суровая медсестра ласково гладит ее по щекам, совсем забыв, что всего час тому назад назвала девчонку «потаскушкой».
— А что вы сделали с теми фотографиями?
— Порвала и выбросила.
— Значит, нарушили правила…
Обходим других больных — инфаркт миокарда, сосудистый криз и тому подобное.
Лекарства всем им были даны своевременно и оказали свое благотворное действие.
— Очень хорошо, сестра, просто прекрасно.
Она удовлетворенно улыбается, как человек, исполнивший свой долг.
— Недаром же я двадцать лет работаю.
— А там что?
В последней палате горит лампочка. Женщина лет семидесяти, в белой больничной рубашке, очках и чудовищной, черной, украшенной перьями и цветами, шляпе на голове, жадно читает бульварный роман.
— Это что еще такое?
— Видно, ей не спится.
У старухи багровый нос и лицо, испещренное синими прожилками. Я пытаюсь отодвинуть неприятный разговор и рассматриваю историю болезни, в которой пока ничего не записано.
— У вас что, даже имени нет?
— Было, но я его забыла.
— На что вы жалуетесь?
— Я здоровее вас, доктор. В моем возрасте вы уже давно будете на том свете.
Для трех часов ночи шутка представляется мне мрачной.
— Где вы живете?
— При государственной лотерее, месье, — смеется она.
Я тут же вспоминаю прилавки с полотняными навесами, за которыми продают на улице «счастливые» билеты. Бродяги — странная категория людей — они вечно странствуют, живут и умирают на тротуарах, питаясь милостынью или объедками из мусорных ящиков. Благодушная порода людей, утративших какую-либо связь с обществом и своей прежней жизнью. Они довольствуются ничем, не надеются ни на что и никого не боятся. Все-таки, с наступлением осени, и тем более холодной сырой зимы, гостиница «Государственная лотерея» становится неудобной даже для тех, кто приспособился к ее весьма убогому комфорту. Ветер пронизывает улицы, бульвары и переулки окраин, пробирается под своды мостов, мелкий дождь однообразно стучит по мостовой из свинцово-серого гранита, от речной воды тянет въедливой сыростью. Тепло и светло только на станциях метро, но к полуночи они закрываются… Сквозь старую, изношенную, рваную одежду, худые ботинки и полусгнившие войлочные боты легко проникает холод, старые ноги зябнут от сырости, снега и грязи, мусорные ящики становятся мокрыми и скользкими. Это тяжелая пора для городских бродяг, мучительные месяцы, когда те, у кого есть квартира, служба, место в жизни, торопятся больше, чем когда-либо, мчатся в свою теплую, гостеприимную квартиру, забывая бросить мелкую монетку стынущему на холоде нищему, пора простуд, болей в суставах, чахотки…
— Сейчас как раз то время, когда они начинают приползать сюда, к нам, и не напрасно — мы у них всегда обнаруживаем какую-нибудь болезнь, — шепчет мне сестра. — Но они все равно здесь не залеживаются, не выдерживают более двух-трех дней больничной обстановки, будто боятся застрять между четырьмя чистыми стенами, в теплой палате, на белой койке…
При желании это явление можно перевести на научный язык — боязнь закрытого помещения, делириум амбулатории, или как-нибудь по-иному, но я предпочитаю не делать этого, потому что не знаю, что такое бродяжничество — болезнь или же невозможность приспособиться к окружающему миру. Я предпочитаю не делать этого и потому, что старуха разглядывала нас с явной и вполне оправданной иронией. Она считала нас дурачками, которых ничего не стоит провести, готовых поверить ей и предоставлять кров и трехразовое питание так долго, как ей заблагорассудится. Но она ошибалась, а мы притворялись, что даем себя обмануть.
В ногах койки лежит небрежно спрятанная литровая бутылка, на три четверти заполненная кислым красным, самым дешевым вином.
— Это что еще такое?
— Подарок друзей.
— Здесь вино запрещено.
— Не могла же я отказать друзьям. Это было бы неприлично.
Пока мне преподают этот небольшой урок благопристойности, дежурную сестру бросает в краску — она чувствует себя виноватой в том, что допустила непозволительное и прискорбное нарушение правил.
— Чтоб я не видел больше здесь этого вина.
— Слушаюсь.
С поразительным для своих лет проворством старуха соскочила с койки и схватила бутылку. Я подумал, что она собирается вылить вино в умывальник, но она поднесла горлышко ко рту и несколькими большими глотками опорожнила всю бутылку.
— Пожалуйста — вина больше нет. Так хорошо?
— Прекрасно…
Даже строгая медсестра с трудом сдерживает улыбку. В коридоре она пытается мне объяснить:
— Старуха была в тяжелом состоянии. Только совсем недавно пошла на поправку.
— Это видно.
Мы возвращаемся к своим делам. Сестра из приемного покоя отложила в сторону вязание и теперь наводит порядок на столе. Нынешняя ночь как будто спокойнее других. По существу, она уже на исходе — к половине пятого небо начинает светлеть. Дождь перестал, и в обрывках разорванных ветром туч видны бледнеющие звезды.
Наконец последний пациент — португалец лет сорока, с резкими чертами лица, двухдневной щетиной, лихорадочным взглядом. Мы понимаем друг друга с трудом, хотя он живет здесь уже полгода. На нашем языке он знает всего несколько слов. Нет, он не очень болен, он просто неважно себя чувствует со вчерашнего дня — у него жар, он устал. Пока мы говорим, его начинает бить короткий, сухой кашель. На большом, будто шаль, платке, в желтую и синюю клетку, остаются тоненькие нити крови.
— Вам необходимо полежать здесь, у нас.
— Долго? — Он повторяет слова, будто не понимая их. А возможно, и впрямь не все понимает. — Долго? Как долго?
— Месяц-другой, пока неясно.
Он подавлен и, запинаясь, произносит длинную и невнятную фразу на родном языке, с примесью слов на языке своей новой родины: работа, семья, деньги…
— Вы обязательно поправитесь. Здесь прекрасные врачи…
После того как он выходит, дежурная считает своим долгом сказать мне:
— Иначе и быть не могло. Даже трудно себе представить, как мало он зарабатывает, что ест и где спит. А половину заработка, возможно и больше, он посылает домой. Я была там этим летом.
— В Португалии?
— В Испании. Но думаю, что большой разницы нет: солнце, зной… Наш климат не идет им на пользу. В конце концов…
Дверь открывается, и на пороге появляется дружок девушки, пытавшейся покончить счеты с жизнью.
— Я вам не помешаю?
— Сейчас нет.
Он садится на краешек стула напротив меня и закуривает с притворной развязностью. Дежурная возится тут же — моет шприцы, с грохотом швыряет металлические подносики, что-то ворчит себе под нос. В ее глазах он главный виновник всего происшедшего.
— Вы хотели поговорить со мной…
Он прав, а я начисто забыл о нем и сейчас чувствую себя неловко.
— Я хотел узнать, как все произошло.
— Да чепуха какая-то. Ей почудилось, что я ее разлюбил и избегаю встреч, но это неправда. Я по вечерам учусь, хочу приобрести специальность получше, а затем жениться на ней. Я обещал это и сдержу свое слово. А она не понимает. Сами знаете, как это бывает: мелкие ссоры, упреки, уколы, думаешь, что уже все приелось, что нужно что-то иное, даже если это не так. Пытаешься переиграть и…
Он выкурил всю сигарету и сейчас не знает, что делать с руками, неловко ерзает на месте, пытается усесться удобнее.
— Вот оно в чем дело…
— Я думаю, что именно здесь собака зарыта. А кроме того, я перекинулся шуткой с ее подружкой, она служит в том же магазине, и мы даже встретились раза два, но малышка восприняла все это трагически — плакала, угрожала. Сами знаете — обычные сцены ревности.
— А подруга красивее ее?
— Как будто да. Чуть-чуть. И из-за этого она попыталась наложить на себя руки. Посудите сами, какая глупость.
Я не мешаю ему переживать свою маленькую драму, волноваться.
— Ей сейчас лучше?
— Опасность миновала. А вы можете не беспокоиться, к вам никакие претензии предъявлены не будут.
Он совершенно успокаивается, и недавнее волнение постепенно превращается в какую-то враждебность по отношению ко всем нам. Юноша становится почти нахальным.
— В таком случае зачем вы меня сюда позвали?
— Нам необходимо узнать, как все произошло.
— И это все?
— Все.
Он встает и бросает на меня сердитый взгляд, но тут же отводит глаза. Мелкий, трусливый тип. А быть может…
— Я все-таки хотел бы ее повидать.
— Сейчас нельзя. Завтра утром — пожалуйста. Идите домой и возвращайтесь в часы посещения больных.
— Я подожду здесь.
— Если у вас нет других дел.
Когда мы остаемся одни, сестра укоризненно замечает:
— Надо было вышвырнуть его вон, со всеми его дешевыми историями… Через неделю он снова возьмется за свое.
Она права, но спустя два дня я случайно встретил его в коридоре. Он бережно ведет девушку под руку, она прижимает к груди большой букет цветов и кажется вполне счастливой. Молодой человек непринужденно кланяется мне, и я слышу, как она его спрашивает:
— Кто это?
— Врач, который…
В восьмом часу утра все поглощены административными делами. Подписываются всевозможные бумаги; больные, нуждающиеся в дальнейшем лечении, переводятся в другие отделения, остальных выписывают, и они уходят.
Девушка, которую привезли ночью, — та, с лицом, заляпанным грязью, — уложила свои взъерошенные патлы в скромную аккуратную прическу. Кто-то — думаю, что дежурная, — одолжил ей щетку и утюг, чтобы привести в порядок одежду. Сейчас ее чистое, без кричащего грима лицо портят лишь две морщинки, уже прорезавшиеся в уголках рта. Господин, который причинил нам столько хлопот, выглядит весьма корректно в своем темно-синем, спортивного покроя, костюме. Он зашел попрощаться.
— Вам не стоит повторять такие опыты…
Он ничего не отвечает.
— Обидно за вас. Вы человек интеллигентный, да и специальность у вас тихая, мирная.
— Тихая, мирная. На этой или на следующей неделе я снова запью.
— Почему так?
— Три года в Индокитае, затем несколько лет в Африке. Знаете, кем я там был? Десантником-парашютистом в…
Он называет полк, о котором когда-то писали все газеты.
— Мы были, или мы считали себя особыми существами, сверхлюдьми, как говорится. Опускаться с неба, плыть в воздухе на огромном шелковом зонтике, очутиться на земле с автоматом в руках, стрелять, убивать… Однажды я заблудился в джунглях, оказался совсем один, но я был менее одинок, чем в этом городе. Лес шелестит, колышется и говорит, завлекает тебя в ловушки, но ты чувствуешь, что ты его хозяин и бог. Затем — каменистые и пустынные горы, изрубленные трещинами, и в каждой из них скрывается враг, за которым ты должен охотиться, подбираясь к нему ползком, прячась за скалами. И жажда, жажда, какая мучает только в песчаной пустыне, под палящим солнцем, когда в раскаленном бидоне не осталось ни капли воды.
— Войны закончились.
— Возможно. Но после таких десяти лет торчать в четырех стенах, которые душат тебя, гнить среди бумаг, папок с делами, скоросшивателей, гроссбухов, делать выкладки и расчеты для каких-то жалких лавочников, выписывать квитанции, вести корреспонденцию, слушать треск пишущих машинок, такой похожий на очереди пулеметов. Возвращаться домой, ласкать жену и детей, после того как…
Он осекается, сникает, но тут же продолжает:
— День, два, сто, и так всю жизнь. Думать, что ты такой же человек, как все остальные.
— И все-таки необходимо привыкнуть.
— Попытаюсь.
В дверях он поворачивается и говорит на прощанье:
— Возможно, не только я один во всем виноват.
Мой друг Муссон пришел в больницу раньше конца моего дежурства и заходит ко мне.
— Ну, какая была ночь, легкая?
— Так себе.
— Может быть, тебе хочется немного прогуляться? Солнце уже взошло. Я подежурю вместо тебя до девяти.
Я спрашиваю его, почему он это мне предлагает.
— Подобные ночи порождают превратные представления о людях, о жизни, обо всем. Здесь совсем особый мир… — он ищет подходящее слово, — очень специфический. За этими стенами все по-иному.
У моего друга природная склонность к философствованию.
— Значит, ты мне рекомендуешь непродолжительный курс лечения действительностью?
— Не совсем так. Собственно говоря, больницы повсюду одинаковы.
— Почти одинаковы.
Улица оживлена; автобусы и станции метро выталкивают все новых и новых мужчин и женщин, спешащих на работу. Озабоченных и безмятежных, болтливых и молчаливых, элегантных и скромных. Газета, раскрытая на ходу, политические или спортивные новости, последняя сенсация, журнал, на обложке которого красуется обнаженная девица, дымящаяся сигарета, купленный по дороге цветок, яблоко, надкусанное молодыми, белыми зубами. Лужи на тротуарах, негры — подметальщики улиц, опустевшие мусорные урны, треск поднимаемых ставен, витрины, раскрывающие свой дневной блеск, знакомый продавец газет, волна пешеходов, нашествие машин, мчащихся на максимальной скорости, жизнь, шум. Наемник и проститутка, влюбленная девчонка-самоубийца, португалец и служащий, жиличка «Государственной лотереи» и все прочие остались где-то очень далеко. Жаль. Я задаюсь вопросом — достаточно ли я им помог, чтобы они вновь влились в эту толпу обыкновенных, простых людей?
Начинается новое утро. Я возвращаюсь — у меня и Муссона впереди еще целый рабочий день. Последний взгляд на змеящуюся реку, над которой поднимается марево утреннего тумана, на другом берегу дымят трубы фабрик и заводов, а над водой несутся оглушительные гудки буксиров.
Перевод с румынского А. Садецкого.
НИКОЛАЕ ЦИК
В 1949 году я учился в последнем классе гимназии и тогда же совершил непростительную ошибку: прочитав в каком-то ученическом журнале о том, что проводится конкурс поэзии, я решил принять в нем участие. Спустя два месяца, когда я уже позабыл об этом конкурсе, к моему великому удивлению, на мою голову свалился лавровый венок: первая премия за присланное стихотворение… Могу чистосердечно признаться, что после этого успеха я согрешил не более четырех-пяти раз, написав стихи столь же — впрочем, на мой взгляд — слабые, как и первые. Таким образом, сочтя свою поэтическую карьеру благополучно завершенной, я переключился на репортаж и публицистику, от которых не излечился и по сей день, хотя привлекает меня жанр рассказа и роман.
Рассказ «Восемнадцать дней», который советские читатели прочтут в этом сборнике, я опубликовал несколько лет назад. Долгое время я не осмеливался его перечесть, иногда даже боялся о нем думать. Тудор, герой рассказа, существовал в действительности и был моим хорошим другом. Годы подряд я радовался и переживал за него. И сейчас я помню день его триумфа, когда он вернулся из санатория: он победил болезнь и был уверен, что победил и смерть. Тогда-то я начал писать свой рассказ.
Затем наступила тяжелая зима — с гололедом и снежными сугробами. Однажды мой друг сошел с троллейбуса и стал переходить площадь, которую пересекал сотни раз. До тротуара оставались считанные шаги, но он поскользнулся и упал. Шутя, он потом говорил мне, что увидел красивую девушку и повернул голову ей вслед. Перелом и недели неподвижного лежания в больнице нарушили жизнедеятельность ослабленного организма, и наступил конец. Но мне и сегодня еще не верится, что Тудора нет больше в живых.
Июль 1972 г.
Бухарест
ВОСЕМНАДЦАТЬ ДНЕЙ
1
Последний раз я встретил его на свадьбе друга моего детства, Додо Северина, знаменитого в то время футболиста (целое поколение болельщиков до сих пор еще помнит его). Когда Тудор появился в сопровождении бабушки Додо, веселье было в разгаре, и только жених, всегда умеренный и предусмотрительный, был полностью трезв. Веселье сразу же оборвалось. Кто-то выключил радио, танцующие пары застыли на месте посреди комнаты, невеста нечаянно разбила бутылку вина, я кинулся открывать окно. Мне кажется, мы все мгновенно протрезвели. Но, застигнутые врасплох, как бы пойманные с поличным, вели мы себя несуразно, и языки у нас заплетались.
За два дня до этого я лично послал Тудору телеграмму, в которой сообщал, что свадьбу отложили на осень, так что пусть он спокойно сидит себе в санатории и слушается врачей. Как и откуда он узнал?! Додо Северин шепотом клялся мне, что Тудора известил не он, и умолял меня не сердиться, я стал просить прощения у невесты, а невеста у какой-то двоюродной сестры, которая тихо жаловалась, что не переносит больных.
Тудор выглядел так, как я знаю его много лет, — чуть похудевший, сутуловатый, с запавшими живыми глазами, внимательными, точно у дозорного. Впервые он надел черный, хорошо сшитый костюм, придававший ему вид элегантного молодого интеллектуала, несколько не от мира сего. Наше шушуканье охмелевших людей оскорбляло его, и, возможно, у него промелькнула мысль, что надо повернуться, уйти и заняться другими делами. Но и на этот раз, как обычно в трудных обстоятельствах, победило свойственное ему чувство всепрощения.
Обняв молодоженов, Тудор выпил, чокнувшись с каждым из присутствующих. Потом попросил меня помочь принести из коридора его вещи — два больших и тяжелых чемодана. Просто непонятно, как он их сюда доволок. Подарки на все вкусы и склонности для молодоженов и их родственников.
Я предположил, что сразу после раздачи подарков он пустится танцевать и не перестанет до самого утра. Думая, как предотвратить беду, я прикидывал, как бы побыстрей и незаметней испортить приемник. Нет, это ничего не даст, даже если и удастся: Тудор уговорит жениха пойти среди ночи к соседям и занять приемник у них. Я не мог попросить его спокойно посидеть на стуле и глазеть, как мы пляшем, или пригласить в соседнюю комнату, чтобы поболтать там со стариками Додо Северина. Нет, это было бы для него смертельным оскорблением, и он мне его не простит до гроба. Когда же я увидел, что он направляется к невесте и приглашает ее на танец, то понял, что уже поздно волноваться.
Чтобы поднять настроение, гости безо всякой охоты пригубили вино и довольно безучастно пошли танцевать. Но вскоре на их лицах появилась озабоченность.
— Что это вы как на поминках? — насмешливо спросил Тудор. — То смеетесь, то плачете. Давайте-ка выпьем еще по стакану. И да простит бог покойника. А мы еще потанцуем с красивой девушкой.
— Как ты доехал? — спросил я, хотя, точнее, хотел узнать, как он удрал из санатория. Я был уверен, что он смылся без разрешения врачей. — Посидим немного… — пригласил я его в соседнюю комнату. — Ты приехал скорым?
— Завтра расскажу.
Мнение врачей, результаты анализов, рентгенов и т. д. сходились на том, что Тудор должен был умереть еще года два тому назад. И он знал это, прекрасно знал. К доводам врачей он относился с большим почтением. Теоретически он с ними полностью соглашался. Но, с другой стороны, он продолжал оставаться в живых и даже позволил себе наметить какие-то планы на будущее. Для врачей и для нас, его друзей, знающих о его болезни, Тудор был безнадежно больным, и это нас угнетало. Но по его виду нельзя было сказать, что он болен. Он казался лишь несколько утомленным, как будто слишком долго занимался. Возможно, именно потому в последнее время он чувствовал себя лучше среди незнакомых, чем среди озабоченных, назойливых друзей.
Под утро я предложил проводить его на вокзал.
— А что мне делать на вокзале?
— Я думал, что ты отпросился на одну ночь.
— Перед кем мне отчитываться?
Он провел в Бухаресте пять дней, посетил нескольких светил медицинского мира, которые, хотя и были полны желания помочь ему, сделать ничего не могли, и извинился перед ними за беспокойство.
Накануне отъезда из Бухареста он попросил меня сходить с ним к друзьям, которых не видал много лет. Те понятия не имели о болезни Тудора, и он потребовал, чтобы я не смел и заикнуться о ней. Я подчинился, и мы весело провели время до полуночи.
2
С Тудором я познакомился студеной зимней ночью сорок пятого года в Фэгэраше. Мы ютились, человек десять, в каком-то подобии общежития для активистов — двух комнатах, в которых днем размещалась бухгалтерия, а ночью находили пристанище мы. Мы спали на столах и укрывались газетами и географическими картами, наклеенными на холсты. Бог его знает, кто и где нашел их, но мерзли мы отчаянно. Если удавалось — а это случалось чрезвычайно редко — сорвать доску-другую с какого-нибудь забора и притащить ее в общежитие тайком, чтобы не вызывать зависти и драк, мы чувствовали себя на седьмом небе. Собравшись вокруг печки и передавая друг другу быстро пустевшую бутылку старой цуйки, мы рассказывали веселые истории о хорошеньких девушках, которые в наших рассказах были куда красивее, чем в действительности.
Тудор ворвался в общежитие как-то поздней ночью, распевая во все горло и размахивая руками, точно дирижер, управляющий большим хором. Его появление, чересчур шумное для полуночи, заставило кое-кого с трудом повернуться на своих столах и потребовать тишины, потому что люди устали до изнеможения. Тудор подошел ко мне и заботливо подправил карту Европы, которой я укрывался.
— «Замерзли, отче? — Так промерз, что нету мочи!»[12] Давай лучше споем!
С тех пор он таким и остался в моей памяти: бесшабашно веселым, в залатанном костюме, распевающий и дирижирующий воображаемым фантастическим ансамблем. Через полчаса, когда наше пение всем осточертело, Тудор снял пиджак и в течение нескольких минут с интересом рассматривал его, как величайшее сокровище.
— У тебя не найдется иголки с ниткой? — спросил он меня.
— Нет…
— Жаль, я хотел пришить пуговицу, чтобы не продувало.
У окна он увидел тонкую проволочку, сорвал ее и прикрепил пуговицу.
— Ну, теперь я с ней справился, в следующие двадцать лет она уже не оторвется.
— Тебе что, не спится? — крикнул кто-то.
— Если обязательно хочешь знать правду, могу сообщить, что я не спал уже три ночи. Боюсь, если усну, то уже не проснусь. Ладно. Кто завтра утром разбудит меня, получит пачку сигарет.
В ту ночь, может быть, еще и потому, что испортил мне сон, Тудор показался мне чересчур шумным и крикливым для молодого революционера, не спавшего несколько ночей. Опыт подсказывал мне, что нужно проявлять большую осторожность: однажды уже пожаловал к нам в спальню какой-то тип, тоже среди ночи, тоже без пальто и без пуговиц на пиджаке. Он знал две-три революционные песни, изрекал лозунги и прописные истины, но знал и когда лучше всего вставать, чтобы беспрепятственно нас обкрадывать.
Не знаю, удалось ли Тудору в ту ночь сомкнуть глаза. К половине пятого он соскочил со стола, быстро натянул брюки и громовым, как казарменная труба, голосом объявил подъем. Заспанные, помятые, с ноющими костями, мы все один за другим вылезали из-под газет и карт. Заглянув в тетрадь, исписанную мелким аккуратным почерком, Тудор провел короткий пятиминутный инструктаж, из которого я понял только, что к семи часам нам необходимо уже находиться в какой-то деревне, расположенной в сорока километрах от Фэгэраша, где до зареза нужны агитаторы-коммунисты. Сорок километров на подводе или в открытом грузовике, когда от мороза слипаются ноздри и на щеках замерзают слезы.
На улице, отчаянно вцепившись из-за ветра в телеграфный столб, нас ждала застенчивая девчонка, укутанная, как для экспедиции на Северный полюс. Тудор увидел ее, остановился, воздел руки к небу и что-то пробормотал, видимо не очень для нее лестное. Что именно, я из-за ветра не расслышал. Потом он подошел к ней, обнял за плечи и стал горячо уговаривать, тщетно стараясь убедить в чем-то очень важном. Через несколько минут он взвалил на спину до отказа набитый рюкзак, взял девушку за руку и, как бестолкового ребенка, потянул за собой, подав нам рукой знак, что все в порядке. Километра три, пока мы не вышли из города, никто не проронил ни слова. Поняв наконец, что ее присутствие нас стесняет, девчушка решила добиться нашего расположения довольно оригинальным способом. Она на ходу расстегнула рюкзак, который тащил Тудор, и предложила нам перекусить жареными цыплятами, свиной колбасой и пирожками с творогом. Изрядно проголодавшиеся, мы набросились на рюкзак и остервенело принялись тянуть его каждый к себе. Упрямый, глухой к нашим просьбам, Тудор упрямо шагал вперед. В конце концов мы сорвали с него рюкзак, и только тогда он остановился, расхохотался и послал нас к черту.
— Ты меня не представишь? — спросила девчонка.
— Моя приятельница. Александра Манолиу — агитатор в меховой шубке и золотых сережках.
— Это шуба тети Виорики.
— А сережки?
— Я получила их в подарок ко дню рождения.
— Ну и носи их на здоровье, — пожелал ей Тудор, и, не знаю почему, мне показалось, что он тут же позабыл о девушке. — Может быть, нам повезет и нас догонит какой-нибудь грузовик! — добавил он, ускорив шаг.
Пришлось идти форсированным маршем еще километров восемь. К этому принудил нас Тудор с совершенно явным намерением заставить девушку повернуть обратно. Позже, когда мы остановились на перекрестке возле истерзанного вьюгой распятия, ему же первому стало жаль ее, и, желая замолить грехи, он пообещал Санде, что впредь они всегда будут вместе, а в один прекрасный день, когда у них появится куча денег, он купит ей сережки, тоже золотые, но куда красивее тех, что на ней сейчас. (На второй день, когда мы вернулись в Фэгэраш, Санда продала свои сережки, чтобы купить ему пальто и зимнюю шапку.)
— «Замерзли, отче? — Так промерз, что нету мочи!»
3
Две недели изо дня в день я был вместе с ним. За две недели мы побывали в одиннадцати деревнях, прошли пешком километров двести. Тудор прославился как агитатор, и везде его ждали с нетерпением и надеждой. Он носился повсюду, голодный и замерзший, организовывал и проводил собрания, писал отчеты и пытался перехитрить сон, дремля на заседаниях. Иногда он смотрел на меня в упор с расстояния двух шагов и говорил мне, что не видит меня, что вообще уже ничего не видит. Я клал ему на глаза мокрый носовой платок и умолял его, как в жизни никогда никого не умолял, послушаться совета и немного отдохнуть. Через две минуты он сбрасывал платок и вновь впрягался в работу. Ему обещали оклад инструктора, но в конце концов этот оклад получил какой-то пробивной болтун. Санда продала и шубу, чтобы купить ему костюм и пару ботинок.
В конце февраля, как раз когда он надеялся выкроить несколько дней для отдыха, ему пришлось поехать одному в горную деревню, куда до тех пор не удавалось проникнуть ни одному агитатору-коммунисту. Тогда впервые я увидел его чуть озабоченным и не особенно рвущимся в поездку. Он даже признался мне, что боится, как бы его там не поколотили до полусмерти. (Много позже я узнал, что он получил из той деревни несколько угрожающих писем.) Я опять стал уговаривать его, как никогда никого не уговаривал, послушаться меня и, пропади оно все пропадом, отказаться от поручения.
— Как-нибудь справлюсь!
— Как справились и другие, до тебя, не казав туда носа.
— Должен же в конце-концов кто-то побывать там…
— Ну, тогда до скорой встречи! — пожелал я ему.
Три дня о Тудоре не было никаких вестей. Надеясь обратить на это внимание, я попросил навести о нем справки, узнать, что с ним стряслось, но меня заверяли, что нечего паниковать, Тудор выкарабкается даже из ада. На четвертый день к вечеру я и еще человек двадцать пошли к нему в больницу. Дежурный врач предложил нам набраться терпения, подождать несколько дней, пока Тудор не очнется, не выйдет из коматозного состояния. Если вообще очнется.
Месяц спустя он написал мне:
«Кто-то забил тревогу: человек при смерти. И все сбежались, как на пожар! С тех пор как я здесь, вокруг меня такая заботливая суета, что я себя чувствую оскорбленным. Да и медсестра у меня не приведи господь. Она как будто решила меня доконать. Двигаться нельзя, говорить нельзя, слишком громко смеяться нельзя, грустить тоже нельзя, все нельзя, нельзя… Когда собираюсь заснуть, она мне сто раз повторяет, что лежать я должен только на спине, вытянув ноги и руки, а дышать должен только через нос; когда же я просыпаюсь совершенно одеревеневший и хочу размять кости, она бросается ко мне, хватает за руки и не отпускает. Вот я и лежу, как прикованный, гляжу в потолок и все молюсь, чтобы он раскололся и я бы увидел кусочек неба.
Газеты читать нельзя.
Музыку слушать нельзя.
Задавать вопросы нельзя.
Больше всего меня выводит из себя запрет, наложенный на вопросы: не спрашивать — чтобы не узнавать, не узнавать — чтобы не волноваться, — малейшее волнение может меня угробить! А я все-таки спрашиваю — спрашиваю сестру, кто меня подобрал и где и как я здесь очутился. В той деревне, куда я боялся ехать, я пробыл два дня и, кажется, не зря там побывал, и никто ничего против меня не имел. Ушел я оттуда целый и невредимый, в отличном настроении. Я знаю точно, что до шоссе надо было пройти одиннадцать километров. А вот сколько я прошел и что со мною случилось — этого я уже не помню. А мне и узнать не разрешают. Напиши мне записку на имя Василе Кынди, моего соседа по палате, тоже страдальца.
Однажды, не могу тебе сказать точно, в какой именно день и даже в какое время — утром или вечером (эти типы хотят во что бы то ни стало отстранить меня от понятия времени) — Санде удалось пробраться ко мне. Она вошла с ревом — мне кажется, что я узнал ее скорее по плачу, чем по лицу, — что-то мне сказала, что именно — я не понял, и рухнула у моей койки. После ее ухода врач счел нужным меня заверить, что у меня хорошенькая сестра. Если бы я ему сказал, что Санда моя приятельница, что и я, как любой другой человек вправе… что когда-нибудь мы поженимся, он бы расхохотался».
4
«Вчера после обеда сестра довела до моего сведения, что мне дозволено повернуться на бок, на правый, только на правый. И не дольше, чем на пять — десять минут. И я повернулся как раз в ту секунду, когда Василе Кындя начинал бриться в совершенно невозможной позе, лежа на спине и глядя в потолок, словно в зеркало. Для него это был великий день: сестра Джеорджетта сообщила ему, что он теперь наконец-то вне опасности.
Вчера вечером, приблизительно в половине десятого, Василе пожаловался мне, что у него стреляет в правом виске. Он поднял к виску ладонь, закрыл глаза и умер. Все знали, что он умрет, только один он не знал. Уже пять дней, как врачи пообещали койку Василе другому больному, который мается на носилках в тесной палате. Я задаюсь вопросом: не пообещали ли они кому-нибудь и мою койку? Коек здесь очень не хватает.
Сегодня я решил отсюда уйти, и чем быстрее, тем лучше. А как именно, это вопрос, который касается только меня. Если хочешь мне помочь, попытайся убедить Санду, что я не сумасшедший и не идиот. Мне просто не терпится сбежать наконец отсюда навсегда и заняться своими делами, как все прочие. Почему вы не пересылаете мне письма, которые приходят в мой адрес? У меня есть сведения, что пришло пятьдесят четыре письма. Я знаю, вы идете по стопам сестры Джеорджетты: нельзя поворачиваться на левый бок, нельзя вставать, нельзя петь. Сегодня в полдень, после укола, я назло всем запел. Пришел доктор Мовиляну и положил мне на рот ладонь, тяжелую, жесткую, пахнувшую йодом. Мне редко доводилось видеть, чтобы человек был так возмущен. Он метал громы и молнии, махал кулаками и чуть не избил сестру Джеорджетту.
— Это меня надо избить, — сказал я ему.
— Не шевелитесь!
— Избить до полусмерти!
— Не поднимайтесь!
— Растерзать меня на куски!
— Господин доктор, — стала просить Джеорджетта, — переведите меня в другую палату.
На глазах у доктора Мовиляну я сполз с койки. Он, конечно, пришел в ужас, я же медленно, медленно, еле передвигая свинцовые ноги, добрался до окна. Сестра Джеорджетта шла за мной, чуть наклонившись вперед и широко расставив руки, словно готовясь подхватить меня. На дворе на зазеленевшие деревья падал мелкий дождик.
— Господин доктор, принести ему костыли?
— Быстро! — приказал доктор.
— Пожалуйста, не надо.
— Кончайте, черт побери, бравировать!
— Чем ходить на костылях…
— Несознательный вы человек!
— Господин доктор, мне очень жаль, что я вас огорчил.
Доктор Мовиляну выхаживает меня с первого дня, как я попал в больницу, он, днем и ночью, прилагает все усилия, чтобы вернуть меня к жизни. Взамен он требует только одного — чтобы я смирно лежал и слушался.
Сейчас он смотрит на меня усталыми глазами, слегка покачивая головой: мол, все окончательно пошло насмарку. Конечно, он не ожидал, что я так ужасно подведу его.
Сестра Джеорджетта принесла мне на счастье пару новеньких костылей. Я взял эти легкие, аккуратненькие, отполированные костыли и изо всех сил швырнул их о стену. Доктор с сожалением взглянул на них, потом наклонился, поднял их, сунул под мышку и ушел с ними. Я стал кричать ему вслед: пусть вернется, пусть отругает меня, пусть поколотит. Хотел побежать за ним, но в коридоре рухнул на пол. Тогда я понял: до утреннего обхода я не увижу его. Но до утра — целая вечность, а у меня болит правый висок, как у Василе, и я задыхаюсь».
5
Каждый день я встречал сестру Джеорджетту и каждый день ждал: вот хоть сегодня она сообщит что-нибудь хорошее. Когда она сказала мне, что никакой надежды больше нет, я ударил ее два раза по лицу. Сам не свой, я помчался в больницу: железные ворота были заперты. Я перелез через забор; меня схватили два фельдшера и потащили в приемный покой. Мне пришлось упрашивать их в течение получаса, обещать билеты на кинокомедию со Станом и Браном, и лишь после этого они мне выдали больничный халат и костыль. Я проник в здание под видом больного, и теперь уж никто ко мне не придирался. Прихрамывая, время от времени даже останавливаясь, якобы чтобы перевести дух, я заковылял к шестой палате, уверенный, что найду там Тудора в хорошем настроении. Сколько бы ни доказывала мне сестра Джеорджетта и другие, я не мог представить себе его прикованным к больничной койке, обессиленным, побежденным, уступившим смерти.
Палата номер пять: две койки, два старика с повязками на головах. Можно подумать, что это ярые враги и что они бодались, как бараны, сшибаясь лбами… Теперь, сожалея о своем безрассудстве, притихшие и жалкие, они лежали и смотрели влажными глазами в потолок.
— Заходите к нам.
— Извините.
— Заходите, заходите.
— Извините.
— Вам что тут надо? — обратился ко мне другой старичок в белом халате, появившийся на пороге. Резким жестом он вырвал у меня костыль, намереваясь огреть меня ниже спины.
— Сбросьте халат, — приказал он мне, — и моментально убирайтесь отсюда.
— Я хочу повидать Тудора.
— Это невозможно.
— Я пришел от имени молодежной организации, — заявил я и с важным видом вынул удостоверение, которое ни в коей мере не давало мне права посещать больницы и интересоваться судьбой больных. — Могу я узнать, с кем имею честь?
— Доктор Мовиляну, — представился человек, не подавая руки. — Очень сожалею, да, да, очень и очень сожалею, но я должен поставить вас в известность, что в последние дни положение вашего друга весьма ухудшилось и я боюсь…
— А может быть, он не боится.
— Да, да, конечно… конечно…
— В своей жизни он никого и ничего не боялся.
— Да, конечно… У меня нет никаких оснований не верить вам.
— Вы забываете одну элементарную вещь, — сказал я ему ироническим тоном, — вы забываете, что речь идет не просто о больном, а о молодом человеке, закаленном обстоятельствами… о борце. Сотни и тысячи юношей интересуются его жизнью, пишут ему, ждут его.
— Заключение специалистов весьма недвусмысленно, — уточнил доктор Мовиляну, раздраженный этим разговором. — Сообщите своим товарищам, что в данный момент любое хирургическое вмешательство было бы излишним, абсолютно излишним. Я знаю все, что вы там обсуждаете. И я должен согласиться, что у вас довольно точные сведения — я действительно отказался напрасно мучить его.
— Напрасно?
— Да, вы не ослышались, напрасно! — крикнул доктор Мовиляну, чтобы я наконец понял. — Я не могу оперировать человека, который практически… практически… до свиданья, сударь!
Сразу же после ухода доктора Мовиляну в коридоре появилось несколько больных — высоких, долговязых. Лица у всех были как незрелые лимоны. Они шли ко мне, тяжело шагая, кашляя, хромая, держась за стены. Я испугался, но напрасно: они просто попросили у меня сигарет.
Вернувшись домой, я написал доктору Мовиляну письмо, как бы от имени группы молодежи из какого-то села. В письме «мы» категорически требовали немедленно оперировать Тудора. В ближайшие дни я организовал еще около двадцати таких же писем. Написали доктору Мовиляну почти все друзья Тудора. Одна только Санда не захотела написать.
6
«Вот уже две недели, как я вовсю развлекаюсь твоими идиотскими объяснениями: «Санда вынуждена была срочно поехать в Бухарест… Санда простудилась и опасается воспаления легких… Санда вывихнула ногу…» Ах, бедная девочка, сколько бед свалилось на ее голову! Считаю, что пора тебе помочь. Наивный и вечно озабоченный, каким я тебя знаю, ты способен окончательно себя скомпрометировать в моих глазах. Если я потерял ее, то хоть ты будь рядом со мной, симпатичный, сентиментальный плут (наконец-то мне разрешили принимать посетителей). Я жду тебя в четверг ровно в три. Я был бы тебе очень признателен, если бы ты согласился рассказать мне поподробнее, как ты раздобыл фотографию. Я много думал об этом и полагаю, что произошло все примерно так: позавчера, в день ее рождения, ты отправился поздравить ее. Там веселье было в разгаре, все чокаются, поют. Один лишь ты стоишь в стороне, и никто ни о чем тебя не спрашивает, даже не интересуется, почему ты такой расстроенный. Дураки понятия не имеют, что ты нацелился на семейный альбом и в подходящую минуту, с твоей всем известной ловкостью, — цап! Ладно, дружище, допускаю, что тебе пришлось действовать чертовски быстро, но все равно, не к чему было тащить фотографию ее сестрицы и посылать ее мне с нежной надписью, сделанной тобой. Напрасно, напрасно, почерк Санды трудно подделать, другие тоже пытались, но увы! (Но я все же рад, что тебя не поймал с поличным Додо Северин.) Умоляю тебя, не тревожься за меня: если я столько раз умирал ради других, могу же хоть раз умереть и ради нее.
Два раза, воспользовавшись невниманием сестрицы Джеорджетты, я пытался удрать отсюда. Два раза меня ловили в тот самый момент, когда я уже выходил из больницы. Двое волокли меня за руки, двое — за ноги (носилки были заняты), и снова притащили сюда, и даже хотели привязать к койке.
Сегодня утром, после осмотра доктора Мовиляну (не знаю почему, но мне показалось, что он осматривал меня только по долгу службы), я еще решительнее отправился в дальний путь. Мне понадобился час с лишним, чтобы добраться до двора. Все смотрели на меня (представляешь, какими глазами!), но никто не сказал мне ни слова. Я повернул голову, чтобы проститься с гнусным зданием больницы, и мне чуть не стало худо: у всех окон толпились больные, врачи и сестры и молча, с завистью смотрели на меня. Кто-то помахал рукой на прощание. Мне оставалось пройти до ворот еще шагов десять. Из будки вышел привратник с фуражкой на голове и собрался было уважительно отдать мне честь, а я попросил у него стакан воды.
Назад в палату меня отнесли на носилках. Сестра Джеорджетта сказала мне, что теперь, после столь долгого путешествия, я уже вне всякой опасности. Все запреты сняты: я могу разговаривать, петь, плясать. Доктор Мовиляну спросил, не хочу ли я побриться, чтобы стать красивым парнем. Нет, доктор, ни в коем случае. Разве я не говорил вам, что мне уже давно хочется отпустить бороду, как у патриарха?! Когда я был ребенком, я то и дело отхватывал ножницами клок волос из дедушкиной бороды. Разумеется, когда дедушка спал».
7
За день до отъезда в Бухарест, где у меня были срочные дела, я навестил доктора Мовиляну дома и попросил его откровенно сказать, каково состояние Тудора и какие у него шансы на жизнь. Мне даже в голову не пришло, что за последние несколько дней с подобными вопросами надоедали доктору все друзья Тудора. Несколько минут он с мрачным видом, не глядя на меня, лишь пожимал плечами, — дескать, откуда ему знать? И вообще, кто это может знать? Он упорно смотрел только на двери, и я бы не удивился, если бы он меня выставил вон. Почувствовав, насколько мое присутствие для него обременительно, я попрощался и собрался уходить.
— Сколько вам лет? — спросил он.
— Восемнадцать, без трех месяцев.
— Какого же ответа вы ждете? Что ваш друг проживет еще сто лет? Я полагаю, что это единственный ответ, который удовлетворил бы вас. Сто лет!
— Я знаю, — сказал я, — знаю, что ему уже совсем немного осталось.
— Несколько дней, — уточнил доктор Мовиляну. — Если у вас есть ко мне какие-либо претензии, я готов вас внимательно выслушать. — Он предложил мне наконец присесть. — Если вам нечего сказать, то тогда я кое-что скажу: больше тридцати лет я ежедневно встречаюсь со смертью. Открываю дверь палаты и вижу смерть, гримасничающую у изголовья больного. Тот, кто изображает ее уродливой дряхлой старухой, тот глубоко ошибается. Она сильная, сударь мой, и обаятельная. И все бегает, и рыщет, и находит. Как молодая, ненасытная баба. Относительно вашего друга у нее очень серьезные намерения.
— Вы считаете, что хирургическое вмешательство было бы бесполезным?
— Я дважды приглашал к нему самых крупных специалистов. Имеются протоколы, с которыми вы можете ознакомиться. Я согласен показать их вам, потому что боюсь вашего возраста. Восемнадцать лет — это возраст, которому свойственно обвинять. Вы ничего не знаете, не умеете, у вас нет ни капли души!
— Умоляю вас, умоляю…
— Сударь мой, за тридцать лет работы врачом у меня на операционном столе не умер ни один больной. Я не хочу, чтобы ваш друг был первым. Это будет свыше моих сил. Намного свыше моих сил.
8
«Я заметил доктору Мовиляну, что так дальше не пойдет: то я живой, то покойник. Я уже столько раз был в агонии, что меня все считают чокнутым, надо мной смеются все больные и спрашивают, как оно там, ты сам понимаешь, где именно. Я слушаю и терплю, а когда терпение лопается, ругаюсь, как извозчик, и плююсь. Сестра Джеорджетта все требует, чтобы доктор перевел ее в другую палату.
— Сестра, сколько дней мне осталось жить?
— Сколько вам хочется.
— Можно мне побриться?
— Да, конечно, я сейчас принесу вам бритву.
— Доктор, сколько дней мне осталось жить?
— Восемнадцать.
— Вы шутник, доктор. Почему именно восемнадцать?
— Пусть будет столько, сколько вам захочется.
— Сто тысяч дней.
— Восемнадцать.
— Нет, просто потрясающе, доктор, с каким хладнокровием вы говорите мне: вам осталось жить восемнадцать дней. Как будто говорите: вам осталось восемнадцать дней до женитьбы, приготовьте свадебный костюм. Да, с женитьбой мне не повезло… моя бывшая… ну, вы знаете ее… выходит замуж за знаменитого футболиста. Надеюсь, она пригласит меня на свадьбу.
Я считаю, что у доктора Мовиляну все основания сердиться на меня. Сегодня я крикнул ему в присутствии сестры Джеорджетты, что он трус. Я убежден, абсолютно убежден, что из всех врачей нашей страны он один мог бы спасти меня. О, если бы у него хватило мужества положить меня на операционный стол и безжалостно разрезать! Я грубо оскорбляю его, умоляю со слезами на глазах, приказываю… А он и не смотрит на меня. Он смотрит куда-то поверх меня, в изголовье, и я спрашиваю себя: что он там увидел?!»
9
По случаю свадьбы Додо Северина Тудор провел тогда в Бухаресте пять дней. Он рассказывал мне со всеми подробностями о друзьях и знакомых из Фэгэраша, но только о докторе Мовиляну он упомянул вскользь, и то по моему настоянию. Мы выпили по стакану вина за здоровье всех, и я попросил его передать им от меня привет и что я надеюсь вскоре увидеть их.
— Ты знаешь, что накануне отъезда в Бухарест я нанес визит доктору Мовиляну? Кажется, я немного вывел его из себя. Конечно, потом я очень сожалел. Удивительно, что он ничего тебе об этом не сказал.
— Должно быть, забыл.
— А может быть, он просто не придал этому значения.
— Да, забот у него полон рот!
И Тудор тотчас же перевел разговор на другие темы:
— Знаешь, я все серьезнее подумываю, а не поступить ли мне на медицинский факультет.
Много позже я узнал от сестры Джеорджетты, что доктор Мовиляну свалился в сердечном приступе через несколько часов после того, как оперировал Тудора.
Перевод с румынского Ф. Миренер.
КОРНЕЛИУ ШТЕФАНАКЕ
Писателю очень трудно говорить о себе, хотя он это постоянно делает в каждой своей книге, и герои его произведений непрерывно «разоблачают» его перед читателями. Эта трудность тем более велика для меня, так как я глубоко взволнован первой встречей с взыскательным советским читателем.
Моя жизнь, как любого другого писателя, представляет интерес лишь постольку, поскольку она находит свое частичное отражение в литературном произведении. Но, даже рассматриваемые под таким углом зрения, мои книги являются одновременно «кусочками» жизни вообще, как, в частности, новелла, включенная в настоящий сборник. Я люблю писать о молодежи. Это не обусловлено возрастом, так как можно оставаться молодым до конца своих дней или быть старым с самой юности; я пытаюсь оставаться молодым не только в литературе, хотя мне уже за тридцать. Мой дебют состоялся поздно даже для прозаика, но это отнюдь не обескуражило меня, так как я продолжительное время к нему готовился. Он нашел свое конкретное выражение в 1968 году, в сборнике новелл «Окруженный глазами», включающем и рассказ «Жизнь по карточкам». В том же году я навсегда распростился с жанром короткого рассказа и выбрал роман. Менее чем за два года (1969 и 1970) вышли мои романы «Усталые боги», «По ту сторону» и «Параллельные линии» и скоро, надеюсь, выйдут романы «День забвения» и «Ожидание».
Я сказал, что выбрал роман, но в данном случае выбор зависел не только от моего желания. Со стороны может показаться, что в литературе существует полная свобода выбора, в действительности же выбор определенной формы выражения, в моем случае — романа, обусловлен психической структурой автора, всей его человеческой сущностью. Я мечтал, что буду писать пьесы и киносценарии, и даже пытался делать это, но быстро отказался от своей мечты. Возможно, на это повлияли те прекрасные кинофильмы, что я видел, но, скорее всего, наш великий драматург И.-Л. Караджале. Кажется, что не имеет большого значения, какая форма выбрана. Кто предпочитает флейту, кто — трубу, главное ведь полученная мелодия, если это подлинная мелодия, а не просто шум. Но это не так — выбор жанра является решающим фактором для писателя, — конечно, после таланта.
Я остановил свой выбор на романе, потому что роман представляется мне наиболее свободным от всяких канонов и в то же время он обладает бо́льшими, чем другие жанры, возможностями широкого охвата и отражения действительности. Я не откажусь от романа и потому, что он правдивее каких-либо других литературных жанров. Мне кажется, что в романе, как ни в каком ином жанре, отступление от действительности, компромисс, подражание и подмена правды украшательством сразу же бросается в глаза и ведет к полному провалу. Роман можно создать, только основываясь на правде, потому что, как говорил один великий писатель, он подобен зеркалу, которое несут вдоль дороги.
В создании моих книг огромную помощь оказала мне журналистика. Я занимаюсь ею пятнадцать лет и уже привык к навязчивой мысли о том, что вечно нахожусь в долгу перед читателем — своим современником. Я постоянно желаю лишь одного — расквитаться с этим долгом и в то же время оставаться непрерывно в долгу, рассказывая людям их и, следовательно, мою правду. Возможно, я заблуждаюсь, но для меня как писателя наибольшей ошибкой была бы компрометация благородных идей книгой, лишенной художественной ценности. Не исключено, что я не прав в оценке того или иного события, в описании тех или иных людей, и потому прошу прощения у героев моих книг и у своих читателей. Но я знаю, что никто и ни в чем не простит меня и всех остальных писателей, если мы отойдем от нашей эпохи, столь волнующей и захватывающе интересной в своих материальных и духовных преобразованиях.
Несомненно, что в этих нескольких строках я сумел сообщить о себе лишь самые общие сведения. Но не лучше ли, чтобы читатель узнал писателя не из того, что он говорит о себе, не из статей, не из теоретических рассуждений, а из его произведений? Я думаю, что так было бы естественно. Потому я надеюсь на новую встречу с советским читателем. А до тех пор я с волнением жду его оценки тех нескольких страниц моей жизни, что включены в этот сборник.
Октябрь 1972 г.
Яссы
ЖИЗНЬ ПО КАРТОЧКАМ
Не сохранилось ничего. Полы были гнилые, парты — хромые и поцарапанные, учителя — старые. Нам достались только престарелые учителя. У молодых были дела посерьезнее, чем обучать нас грамоте. Остался один лишь Аттила и классный журнал. В какой-то степени сохранился один лишь классный журнал, так как Аттила тоже умер.
Он сидит прямо, кусая свои бескровные губы, пристально рассматривая высохшие ладони, как будто именно на них написан ответ на заданный им вопрос, и снова спрашивает нас:
— Какой это был день? Вы не помните?
Никто не помнит или не дает себе труда вспомнить тот день, который разметал нас во все стороны. И не все ли равно, случилось ли это в понедельник или в субботу? Была весна. Это уж точно, ведь занятия во всех школах заканчиваются именно весной.
Актовый зал. Знамена, учителя, потеющие в своих черных костюмах, взопревший примарь[13], претор[14] — сморщенный, усохший полковник, которому пришлось на старости лет вновь облачиться в военный мундир, портреты маршала[15] и короля в массивных рамах, кое-кто из родителей и мы. Зал был тесный, душный, и мы зевали, пока директор разглагольствовал о нравственном императиве Сократа, Канта и Ницше. Мы бы совсем уснули, если бы зал не взорвался аплодисментами.
— Тсс! Сейчас выступит Аттила…
Аттила! Он волочит правую ногу — следствие детского паралича, спасшего его от фронта. Останавливается перед нами и засовывает два пальца в вырез жилета. Его лицо — цвета мела, которым один из нас написал на доске «Прощайте», а глаза запали так глубоко, что еле видны. Это уже не Аттила.
— Настал ваш час покинуть клетку…
Директор перебивает его:
— Как так? Разве наша гимназия клетка?
Аттила не обращает на него внимания. Он отчаянно продолжает подыскивать подходящие снова:
— Клетка… Вот так… Вы подобно… птицам… жаждущим полетов… далеких полетов…
Белое как мел лицо никнет, пальцы выскальзывают из-за выреза жилета, он уходит, подтягивая за собой правую ногу, и никто не аплодирует.
Мы сидим безмолвно, будто немые, разинув рты, зажмурив или широко раскрыв глаза, застыв в той позе, в какой нас настигли последние слова. Мы знаем, что грозного Аттилы больше нет, что он умер. Умер тогда в парке, на скамейке, когда он плакал и рвал на себе волосы, непрерывно повторяя: «Все кончено», а люди проходили мимо него, равнодушные или беспомощные, испытывающие от таких сцен скуку или привыкшие к ним и к подобным же бумагам с черной, траурной каймой, как та, которой размахивал наш учитель. Мы видели, что Аттила умирает, и не могли его спасти, потому что и мы были беспомощны или, быть может, привыкли к таким картинам. Мы знали, что на бумаге, которую он комкает, написано имя его единственного сына, но нас волновала только смерть самого Аттилы.
Он умер у нас на глазах, мы смотрели на это с ужасом, а на второй день в актовый зал, вместо лютого Аттилы, вошел наш добрый учитель истории, который сравнил нас с молодыми птицами, жаждущими далеких полетов. Аттила запомнил бы этот день. У него была фантастическая память. Он мог бы в точности повторить слова, сказанные им на нашем выпускном вечере, и не путал бы наших имей.
— А вы, Аксенте, тоже не помните?
— Я Албу, а Аксенте…
— Ах да!
И он снова кусает бескровные губы и рассматривает высохшие ладони, как будто там написаны наши имена.
— Никто уже не вспоминает. Хоть вы бы меня встретили как тогда!..
— Тсс! Идет Аттила…
Учитель смеется. Аттила на мгновение воскрес и смеется над бедным преподавателем истории. Заодно смеемся и мы. Но не так, как тогда. Мы смеемся сдержанно, устало, расчетливо. Мы взрослые люди, у нас есть друзья и враги, и мы не можем себе разрешить смеяться, как тогда.
Остался один лишь классный журнал.
— Албу Ион.
— Здесь.
Он с трудом поднимается, скрипя деревом, металлом, кожей. Это скрипят ноги Иона Албу, закончившего гимназию в 1944 году.
Албу Ион пьян. Он удивленно таращится на нас. Впрочем, и мы уставились на него с таким же удивлением. Затем он выплевывает сигарету, прилипшую к уголку губ, и разражается хохотом. Он смеется и плачет, громко сморкается, вытирает глаза тыльной стороной ладони и кричит:
— Чего глазеете на меня? Мама купила мне отца, и я кутил с ним. Что, не имею права? У каждого должен быть отец, и вот мама позаботилась и купила мне. Вы же знаете, что у меня не стало отца…
Он вплотную придвигает к нам свое заляпанное грязью лицо, но тут же отворачивается, сплевывает и продолжает:
— Что вы можете знать! Вот теперь и у меня есть отец. Брюхо как у людей, лысина как у людей, штиблеты со скрипом, а умывшись, поливает себя одеколоном. Что ему остается делать? Работает бедняга ассенизатором, и одеколон ему просто необходим. Чего вы смеетесь, черти?
— Никто не смеется, Албу.
— Каждое утро я встречаюсь с ним, и мама мне его показывает: «Папа», — говорит она. «Па-па», — повторяю я. Трудно было, пока не привык. Ничего не попишешь, забыл уже это слово. Я слыхал их разговор, когда она его покупала. «Тиль, — папу зовут Тиль, — а что он скажет?» То есть, что скажу я. «Да брось ты думать о нем, птичка, и иди сюда, ближе!» Вздохи, чмоканье, шорох одежды. Понимаете?
Меня парализует мысль о том, что моя мама могла бы поступить таким же образом. Я живо представляю себе в нашем доме чужого человека, которого, по настоянию мамы, я обязан был бы называть папой. Мне кажется, что я куда-то проваливаюсь, и я обессиленно опускаюсь в сочную траву, покрывающую берег реки.
Албу всхлипывает, а мы сидим в траве и смотрим на текущую воду. Загораются первые звезды, и мы слышим, как Албу вздыхает. Я почти забыл о нем.
— Я напился как свинья. Самому противно.
— Да помолчи ты, Ионикэ.
— Это он меня напоил. Каждый день приносит домой ракию и заставляет пить. Весь наш дом провонял ракией. И сегодня я выпил. Ребята, скажите, как мне вернуть маму?
Что мы можем ему сказать? Возможно, что и нас ждет та же участь. Но у меня есть фотография отца. Я ее размножу, напечатаю сто экземпляров и выставлю повсюду. Покрою все стены фотографиями отца. Его глаза не дадут ей покоя, прогонят всех чужих.
— А может быть, твой отец не погиб, Ионикэ. Бывали же случаи, когда…
— Нет. Фотографию привезли оттуда. Она в пятнах крови.
О чем может думать человек, когда знает, что умрет через час или и того меньше? Мы этого не знаем. Мы себе только представляем, что тогда он ни о чем не может думать, но не говорим Албу, что его отец ни о чем тогда не думал.
Мы лежим в траве, подложив руки под голову, смотрим, как загораются звезды, и слушаем журчание реки и монолог Албу:
— Почему ты не бежал? Не смог, не так ли? Ты говоришь, что для этого нужно было взломать много дверей и запоров, распилить много решеток. Оттуда нет спасения? Ты хочешь меня утешить? Чуть-чуть. Ох, как мне хочется ощутить на своем лбу твои жесткие ладони. Погладь меня по лбу, по щекам…
Мысль о том, что и моя мама может поступить подобным образом, затмевает мне разум. Я уже не слушаю Албу, меня больше не интересует, почему его отец не мог пробиться сквозь двери и решетки, о чем он думал, стоя перед карательным взводом. Я вскакиваю и убегаю.
Ребята что-то кричат мне вслед, но я не слышу, что именно, не останавливаюсь.
Я бегу без оглядки, бегу все быстрее и быстрее…
— Аркашу Михай!
— Здесь.
Можете кричать, сколько вам вздумается, я все равно бегу. Бегу сломя голову, сведенный с ума теми же мыслями, из-за которых свихнулся Албу, а возможно, помешаетесь и вы. Хочу очутиться дома как можно скорее — ведь моя мама готова сделать то же самое, что и мать Албу, и я обязан, должен ее остановить. Все зависит от меня, и я никогда себе не прощу, если вдруг так случится, что…
Окна распахнуты, и лунный свет свободно льется на нас, на книжные полки, на письменный стол, за которым уже четыре года никто не работает, на большую картину в фиолетовых тонах. Зеркало, что у кровати, отражает картину, и я, рассматривая ее в зеркале, спрашиваю маму:
— Почему ты молчишь, мама?
— А что мне сказать?
— Тебе нравятся эти краски в зеркале?
— По правде говоря, они никогда мне не правились. Посредственная вещь. Но если он…
Папин портрет написала женщина. Я подозреваю, что она была для него больше чем простая знакомая. Иначе мама не ненавидела бы так сильно краски, отражающиеся сейчас в зеркале. Во всяком случае, хоть Мари и не стала великой художницей, она была талантливый человеком. Это папины глаза, в которых не знаешь, когда угасает радость и когда зарождается печаль. Это его живой рот, будто готовый спросить меня: «Как поживаешь, Михай?»
Я нашел портрет на чердаке, протер его перекисью водорода и повесил между книжными полками, напротив большого зеркала, что у кровати. Мама сказала, чтоб я его выбросил, но я оставил портрет на новом месте — пусть отражается в зеркале у кровати, чтобы я мог с ним разговаривать, как сейчас:
— Какое огромное поле и сколько здесь солдат из свинца! Меня пугают и поле и свинец.
— Да ты не бойся. Это люди…
— А ты человек? У тебя залиты свинцом и ноги и голова, и ты еще человек?
— Я убегу и вернусь к вам. Мы спрячемся втроем в горах, в скрытой ото всех пещере. Будем собирать коренья, ловить рыбу, охотиться на зверей и птиц. Только мы трое — я, мама и ты…
— Понимаю, понимаю. А как быть с честью? Твое имя вычеркнули из списка героев. Ты знаешь о том, что у нас в школе установили почетную доску героев? Как, не знаешь? Да, да, доску героев. Каждую неделю туда записывают новые имена. Целые списки героев. С фотографиями, с лавровыми листьями, вырезанными из жести, в полном соответствии с инструкцией. А твою фотографию сняли и фамилию вычеркнули, а маме объявили, что ты не пропал без вести, а дезертировал, что ты предатель, преступник и… Я ничего не понимаю. Ты — преступник? Ответь мне…
Глаза застыли, губы окоченели, как мертвые, в свете луны, а мама молчит, так как только что она спросила меня: «А что мне сказать?» И впрямь, что она может мне сказать? Я задаю ей новый вопрос:
— Ты знакома с матерью Ионикэ?
— Какого Ионикэ?
— Ионикэ Албу, моего соученика.
— А что с нею?
— Она купила ему отца. Так он сказал нам: «Она купила мне отца». Почему ты смеешься?
— Как так — купила отца?
— Очень просто. Он нам рассказал, как она его купила.
— Ты чем-то очень взволнован, родной мой. Ложись спать. Ты устал.
— Да, мама, я устал. Спокойной ночи.
Я снова остаюсь один на один с зеркалом, и глаза, отражающиеся в нем, снова оживают.
— Можно взять туда, в пещеру, еще одного человека? Ирину. Ты ее не знаешь. Она мне сказала, что в моих глазах непонятно когда угасает радость и когда зарождается печаль. А мои глаза похожи на твои. Захватим с собой и Ирину, я тебя очень прошу… А хочешь, я тебе расскажу о Бернеску, поэте? Я тебе никогда ничего не говорил о нем, но сейчас должен рассказать. Он приходит к нам, читает свои стихи, и мама слушает его с восторгом. Поэт благоухает дорогими духами и всегда носит белые рубашки с твердыми воротничками. Я терпеть не могу его благоухание, рубашки и стихи… В особенности с тех пор, как Аттила сказал…
— Что он сказал?
— Наша учительница французского языка, эта старушенция с вытравленными перекисью водорода патлами, закатила глаза и заахала, расхваливая его маме: «Ах, ах! В его стихах столько душевной чистоты, такое целомудрие!» Аттила расхохотался и уточнил: «Бернеску отсидел несколько лет в тюрьме за гомосексуализм». Когда мы уйдем в ту пещеру? Мы должны уйти как можно скорей. Мать Албу купила сыну отца. Ты слышишь? Купила отца. Весь их дом провонял сейчас ракией и одеколоном. Если отец Албу о чем-то подумал перед расстрелом, то, скорее всего, о благоухании ракии и одеколона, затопившем их дом. Ни о чем другом он не мог, конечно, думать.
— Он думал о своем сыне.
— Да, я забыл. О нем он тоже думал. Может, именно поэтому Ионикэ все время обращается к своему отцу. Даже и сейчас он разговаривает с ним. А от него и я научился разговаривать с тобой. Это стало еще легче с тех пор, как я наткнулся на твой портрет, написанный Мари. А Мари была красивее мамы? Ты не отвечаешь? Скажи мне, что значит красивая женщина? Ирина не красивая. Так говорят ребята. Она курносая, с веснушками на кончике носа, а когда смеется, видна щербинка между зубами, но мне она нравится, и я думаю, что без нее не смог бы жить. Я не видел ее несколько недель. С тех самых пор… Ты помнишь? Разве я тебе не говорил? Как-то вечером, одна… ну сам знаешь кто… отвела меня к себе домой. Мне было любопытно. Просто любопытно, и ничего больше. А когда все кончилось, она мне сказала, что сейчас во всем мире не хватает мужчин, и эта нехватка продлится долго, а когда мужчин наконец будет много, она уже состарится. Я думаю, что эта девушка — ровесница Ирины. Она попросила у меня денег, сказала, что ее брату ампутировали ноги, он в госпитале, а она должна раздобыть и накопить денег, чтобы купить ему протезы. Она рассказывала мне все это, хихикая и чертыхаясь из-за того, что рубашка то и дело соскальзывала у нее с груди. Потом она меня поцеловала, и тогда у меня к горлу подступила тошнота. Отвратительная, мерзкая тошнота, которая и сейчас поднимается во мне, как только я это вспомню. Как же я мог после всего этого встретиться с Ириной? Скажи сам. А маму я не могу спросить об этом. Не могу…
Глаза растворились в темноте, зеркало стало совсем черным. Луна исчезла из окошка, и я слышу, как мама кашляет в соседней комнате. Видно, никак не заснет. Я знаю, что простыня обжигает ее из-за невыносимой духоты, из-за того, что ты нас так долго обманываешь с этой пещерой.
— Букур Штефан!
— Нет его.
— Букур…
Учитель перестал рассматривать свои высохшие ладони. Он поднимается и окидывает нас взглядом. Глаза его ввалились, как тогда, и мы замираем под его взглядом. Слышно лишь, как скрипят ноги Албу.
— Это ты, мальчик?
— Я, господин учитель.
— Входи, входи.
Учитель больше не выходит из дома. Его квартира кажется покинутой, а дорожка в палисаднике заросла сорняками. Солнце давно не проникало в дом. Когда я поднимаю шторы, свет жадно набрасывается на все, заливая стены, забитые книгами, фотографии и сына Аттилы. Сын господина учителя, изваянный в гипсе, смирно стоит в уголке и смотрит на нас своими пустыми глазницами.
— Не пугайся, Михай. Ты же его знаешь.
— Да, я его знаю, — говорю я испуганно, будто наткнувшись на тело покойника.
— Я сделал открытие, мальчик: оказывается, я еще могу жить. А как вы живете, ребята?
— Хорошо, господин учитель.
Мне хочется расспросить его, в чем суть его открытия, но я не отваживаюсь это сделать и жду, пока он не заговорит снова.
— А о Дане есть какие-нибудь сведения?
Дан — это мой папа, и учитель называет его по имени, так как они были коллегами. Возможно, что будут ими и впредь.
— Никаких.
— Дан жив, сынок. Он не тот человек, который может пропасть без вести. Понимаешь?
— Я тоже так думаю, господин учитель.
— Как поживает мама?
— Хорошо, господин учитель.
Гипсовый бюст, что в углу, глушит наши голоса. Я смотрю на него и чувствую, как леденеет спина.
— Господин учитель, я потревожил вас для того, чтобы узнать, как это произошло со Штефаном. Со Штефаном Букуром.
— С Букуром… Я не хотел бы вспоминать об этом, мой мальчик.
— Он был моим лучшим другом.
— А ты ничего не знал?
— Нет.
— Я и вообразить себе этого не мог. Он постучал ко мне в окошко, вон в то, потом еще раз, но я узнал Букура, лишь когда услышал его голос. Он стоял, прислонившись к стене, и мне показалось, что он пьян. Я спросил: «Что с тобой, Букур? Чего ты пришел ночью?» — «За мной гонятся, господин учитель. Я вам все объясню. Простите меня… Я вас прошу, чтоб вы меня…» Он не закончил и рухнул у стены под окном. Я поднял его, внес в дом, зажег свет и увидел, что у него вся спина в крови. Я его перевязал, а когда он пришел в себя, спросил: «Что с тобой, мальчик? С кем ты подрался?» Он смотрел на меня как-то пристыженно, но без страха. Вот тогда я услышал собачий лай, лай, что приближался со всех сторон. Букур открыл окно. Я подумал, что ему нечем дышать, но он выскочил наружу. Я услышал, как он упал в траву и закричал мне: «Закройте окно! Пожалуйста! Закройте окно! Вы что, не слышите? Быстрее закройте!» Я закрыл окно и спустя несколько минут услышал, как Букура терзают собаки. На второй день нам устроили очную ставку. Невысокого роста, коренастый, он держался прямо, а когда увидел меня, даже глазом не повел. Его спросили, знает ли он меня, и он насмешливо хмыкнул: «Был когда-то моим учителем. Старая перечница. Зануда!» Ему заткнули рот ударом кулака. Тот же кулак, а быть может, другой, обрушился и на меня. Я зашатался и чуть не упал, но услышал, как он кричит: «Не трогайте его, мерзавцы! Не трогайте!» Его стали зверски избивать там же, на моих глазах. Наверно, у него открылась рана, потому что лежал он в луже крови. Я не мог себе представить, что Букур…
Гипсовый бюст в углу комнаты пылает в заходящих лучах солнца, а я злюсь на Букура из-за того, что он обманул меня, никогда ничего мне не говорил, ведь, возможно, и я бы…
— О чем ты думаешь?
— О нем, господин учитель. Как вы расцениваете его поступок?
— Не знаю. Я больше ничего не знаю.
— А моего отца вы считаете предателем? Или преступником, как его называют?
— Не знаю, Михай.
Я встаю и собираюсь уйти, чтобы не видеть больше гипсовый бюст в углу, этот пустой дом и его единственного обитателя, который ничего не знает. Он провожает меня по темному, промозглому холлу и, прощаясь, советует мне держаться в стороне, не встревать в подобные дела.
— Так лучше, мальчик. Чтобы быть счастливым, не вмешивайся в драки. Избегай их и обрети самого себя.
— До свидания, господин учитель.
— Костеску Дан!
— Здесь.
Город пахнет смертью — ведь смерть имеет свой, только ей присущий запах. Тяжелый смрад, вызывающий рвоту, заставляющий забыть все и задаться вопросом: кто ты? что ты сделал? Город пахнет смертью и пожаром, на который плеснули воду. Дома полыхали всю ночь, как факелы, и множество людей были застигнуты врасплох языками пламени и сгорели заживо между стенами, в погребах, в бомбоубежищах, на улицах. Только за этот месяц снаряды и бомбы уже третий раз кромсают город, но склад боеприпасов так и остался нетронутым. Дома горят, люди умирают, и только оружие лежит себе в безопасном убежище. Оружию везет больше, чем людям.
Сейчас подбирают покойников. Трупы сносят на нашу улицу. Их привозят на грузовиках, телегах, тачках, на чем попало и сваливают в огромную кучу. Мухи появились сразу же после дождя, и кто знает, сколько времени понадобится для опознания погибших.
Я подошел ближе и увидел там Дана Костеску. Он сидел на корточках, вытаращив глаза и содрогаясь от мучительной рвоты.
— Дан!
— Чего тебе?
— Пойдем со мной.
— Куда?
— Все равно, только не оставайся здесь.
Я привожу его в наш сад и усаживаю на тюфяке, расстеленном под ореховым деревом. Мама уснула или пытается уснуть в кровати — единственном предмете из нашей мебели, который нам удалось спасти.
— Что ты там делал, Дан?
— Я искал маму, Аркашу. Она там, среди погибших.
Он не плачет. Рвота вывернула его наизнанку, и он не в силах больше плакать. Дан смотрит на полуобгоревший ствол ореха и бормочет:
— Этого нельзя простить, нельзя забыть, ни за что нельзя, никогда и нигде, Аркашу, ни в одном из миров, если, кроме нашей земли, существуют и другие миры.
Легкое дуновение ветра срывает обугленные листья. Тяжелая тишина обволакивает нас. Дан смотрит на улицу, где опознают погибших, а я на портрет, написанный Мари и висящий сейчас на ветке ореха.
— Тебя никто не может опознать. Ты рядом со мной…
— Что ты говоришь?
— Ничего, Дан, ничего…
Больше не слышно ни слова, ни одного вздоха. Никто больше не плачет, и никто не смеется. Люди либо умерли, либо уснули — усталые, обессиленные, беспомощные, равнодушные, привыкшие ко всему. Только мама не спит. Она поворачивается в кровати и спрашивает:
— Как же нам быть, Михай?
— Будем ждать, мама.
— Чего ждать?
— Чего-нибудь. А ты спи. Все спят.
Чуть позже я слышу ее плач. Костеску спрашивает меня:
— Хочешь выпить?
— Что выпить?
— У меня есть бутылка ракии. Выпьем. Говорят, что если напьешься, то сразу тупеешь и все забываешь.
Мне его жалко, и я не могу ему отказать.
— Ладно, выпьем.
Костеску прав. Внутри все тупеет и застывает, все, кроме мыслей. Ты весь превращаешься в мысль, которую можешь лепить, как тебе хочется, и ты чувствуешь себя счастливым. Мысль не дает мне уснуть, и я слышу, как распахивается калитка, и к нам приближаются чьи-то нетвердые, спотыкающиеся шаги. Поэт… Белая рубашка, стихи, проникнутые целомудрием. Только от него не исходит запах смерти.
— Стелла! У вас все в порядке? Вы здоровы?
Мама что-то ему отвечает, но что именно, я не могу разобрать. Слышу шепот, в котором не могу ничего понять, и кусаю себе пальцы из-за того, что напился. Может быть, она именно сейчас купит мне отца. Бррр! Нет, это невозможно. Я его убью. Я кусаю себе пальцы, пока не чувствую соленый вкус крови.
Вдруг тишину ночи разрывает звук пощечины. Я приподымаюсь на локтях и смотрю, как поэт торопливо уходит. Калитка громко захлопывается, а мама спрашивает меня:
— Ты спишь?
Я молчу, хотя еле сдерживаюсь, чтобы ей не ответить. Хочется ее поцеловать, сказать, что я счастлив, но я не могу ни встать, ни поцеловать ее. От меня отвратительно разит ракией.
Дан Костеску целует мне руку. По-видимому, ему снится, что это рука его матери, и я ее не вырываю.
— Фэинару Аурел!
— Здесь.
Он высокий, атлетически сложенный, с гладким лицом смазливого атлета, с черными волосами, сонными, равнодушными глазами, ленивыми, тяжелыми руками, такими же сонными, как и глаза. Фэинару поднимается со своего места нехотя и может, усмехаясь, заявить, что главное в жизни — не высокий балл, а проходной. Кажется, он единственный из нас, который смеется, как прежде…
Улица забита потаскухами. Сестра Аурела Фэинару тоже уличная женщина. И его мать. Скорее всего, именно мать научила ее фокусу с непокорной рубашкой, которая то и дело сползает с груди. И она же подучила ее выкладывать историю о брате, лишившемся ног. У сестры Аурела такие же черные волосы, как у брата, такие же голубые глаза, бархатистая и горячая кожа.
Воспоминание о ней не должно бы вызывать у меня тошноту, и все-таки меня дико мутит, как только я вспоминаю ее непослушную грудь. Брат, «лишившийся обеих ног», торчит передо мною, здоровенный как бык, неуклюжий, ленивый.
— Я пришел, чтобы забрать ее домой. Ясно? — ухмыляется он.
Ребята молчат. Албу, Аксенте, Костеску… Никто не понимает, что нужно Аурелу. Кого он хочет забрать домой? Они удивленно уставились на верзилу, который влез в наш сад, не поздоровался и, усмехаясь, заявил мне, что пришел, чтобы увести ее домой. Домой?..
Его голова маячит над рухнувшей на той стороне улицы стеной, а за стеной возвышается липа. Пожар пощадил дерево, и оно взметнулось, как огромная рука. Рука с раскрытой ладонью на фоне голубого неба. Я удивляюсь тому, как повезло липе, и думаю про себя, что сиянье ее листьев — это сама жизнь, не знающая несчастий, смерти, огня, отчаяния. Голова Аурела склоняется, и стены скалятся в солнечном свете, точь-в-точь как его рот.
— Я пришел, чтоб забрать ее отсюда. Ее мать поручила девчонку нашим заботам, и мы должны ее опекать.
— Убирайся отсюда! Понятно?
— Тебе, видать, жизнь надоела, мозгляк!
— Нет, Аурел, нет! Не надоела, но меня мутит от одного твоего вида.
— А когда ты с моей сестрой спал, тебя не мутило?
— Тогда тоже.
Ребята оторопело молчат, ошеломленные его словами и моим ответом. Аурел злобно ухмыляется, барабаня пальцами по портрету, висящему на ветке ореха.
— Убирайся отсюда!
— Ладно, мы еще повстречаемся.
— И что из того?
— Там увидишь.
Стены, что по ту сторону улицы, остаются пустыми, и только липа вызывающе высится над ними. Аурел ушел.
— Пошли и мы, — говорит Албу. — Как бы не опоздать.
— Идите. Я вас догоню. Обо мне не беспокойтесь.
Ребята уходят, удивленные моим поведением. Ветер упирается в дерево, раскачивая папин портрет. Я подхожу к тюфяку, на котором спит Ирина, натянув простыню на голову. Вокруг нее растут маргаритки. Она лежит лицом вверх, и простыня облепила ее тело, превращая его в гипсовое изваяние, как то, что в доме учителя.
— Ирина! — испуганно кричу я.
— А, это ты…
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, Михай.
— Сюда приходил Фэинару…
Она вздрагивает, и улыбка ее гаснет. Ирина испуганно вскакивает и тут же замирает, безвольно опустив руки. Они у нее дрожат. В глазах мечется испуг.
— Почему Фэинару ищет тебя?
Она молчит. Крупные слезы текут из ее глаз, струясь по веснушчатому лицу.
— Ответь, пожалуйста! Почему он тебя ищет?
— Не знаю. Не могу…
— Ответь!
— Оставь меня. Отпусти. Я тебя умоляю…
Она вырывается, отталкивает меня, царапает, но мои руки сильнее.
— Скажи мне правду! Если не скажешь, я тебя задушу! Убью! Сейчас же скажи!
Она глотает слезы, слизывает их языком с губ и глотает.
— После бомбежки… наш дом… наш дом сгорел… а я… я осталась одна и совсем потеряла голову… Накануне забрали маму, а сейчас… сейчас сгорел и наш дом…
— Говори, говори дальше!
— Я осталась одна… Люди проходили мимо, усталые, безразличные, равнодушные. Только она подошла ко мне. Его мать… Забрала меня к ним, ведь мы соседи… Она мне сказала, что мама попросила ее об этом… Так она сказала… У них было уютно, спокойно, и она отнеслась ко мне как родная. А потом пришла Уца, его сестра. Меня била дрожь… Всю ночь напролет я простояла под дождем. Они дали мне выпить. Мы пили втроем, а потом… потом они ушли, а я уснула. Все вокруг давило меня, как свинец… И я была как из свинца…
— Говори, говори дальше!
— А когда свинец сполз, было уже слишком поздно.
— Не понимаю.
— Я не знаю, кто это был… Не знаю даже — был ли там только один. Может быть, их было несколько. Я лежала растерзанная, в чужой постели, от которой несло духами.
— Почему ты не могла встать?
— Потому что это уже была не я.
Мои руки ложатся ей на плечи, но я тут же отдергиваю их и бессильно опускаю. Слышу, как она говорит:
— Ты сможешь еще стать?..
— Что?
— Михай, ты сможешь еще стать самим собой? Сможешь?
— Не знаю. Ничего не знаю.
Я вспоминаю Штефана, ту ночь, когда собаки терзали его под окном Аттилы, вспоминаю и ребят, которые ждут меня. Ирина все еще плачет.
— Я не плачу, Михай. Ты не расстраивайся. Это не я плачу, что-то плачет во мне. Иногда в нас остается только что-то, с чем мы не можем справиться. Теперь оно плачет…
— Мне до этого нет дела…
Я поднимаюсь и ухожу. Не оглядываюсь. Ветер раскачивает папин портрет, написанный его подругой Мари. На миг чувствую на губах соль Ирининых слез и аромат ее волос. Я открываю калитку, и на меня обрушивается затхлый смрад пожарища, смерти и послеобеденного зноя. Кошка тащит в зубах крысу. Крысы страшно размножились. Они нажираются до отвала в развалинах. Торопливо прошмыгнула сгорбленная женщина в трауре. Затем проходит молодая девушка и подмигивает мне. Немецкий офицер устало плетется за ней, еле передвигая ноги. Кто-то громко плачет за уцелевшим забором.
Но я явственно слышу только, как ветер раскачивает и ударяет папин портрет: тик-так, тик-так! Будто маятник. Я приноравливаю шаги к этому стуку.
— Хицэ Ион!
Хицэ повесился этой ночью. Люди говорят, что он свихнулся, но я не верю. Хицэ не сошел с ума, скорее всего им просто безраздельно овладело отчаяние.
Сейчас он висит на ветке вишневого дерева, что за их домом.
Мы оба ели здесь кислые вишни, устроившись на той самой ветке, к которой привязана веревка. Я с удовольствием уписывал кислые вишни, а Хицэ фантазировал, как он станет знаменитым врачом и сделает своей сестре операцию горла. Его сестра немая, и Хицэ мечтал вернуть ей голос. Высокая и стройная, с угольно черными волосами, спускающимися вдоль плеч до бедер, сестра Хицэ стояла тогда под деревом, сверкая белоснежной кожей, и ловила сброшенные нами вишни. Она делала себе из них сережки, засовывала в волосы, смеялась.
Именно на этой ветке сидели мы тогда. Теперь Хицэ смотрел на меня вытаращенными глазами, высунув язык в горестной и пренебрежительной гримасе. Люди утверждают, что он свихнулся. Его родители стоят тут же, окаменевшие, как в столбняке, а сестра обнимает его ноги, прикрывая их своими черными, длинными волосами.
Люди говорят, что он свихнулся, но люди несправедливы и равнодушны. Не будь они такими, они поднялись бы и подожгли столовую немецких офицеров, да так, чтобы те все сгорели, как крысы.
Немая работала там, на кухне. Ее погнали туда родители. Чтоб зарабатывала деньги, чтоб была при деле. Девушка подчинилась, и все пошло, как хотели родители, до того самого дня, когда на улице нашли зарезанного немца, а в саду повесившегося Хицэ. Вот потому немая обнимает сейчас его ноги, прикрывая их своими черными, длинными волосами. Только она могла бы сказать, что ее брат не был сумасшедшим.
Я отвожу глаза от лица Хицэ, от волос, укутывающих черным флагом его ноги, и сразу же натыкаюсь взглядом на Аурела. Он подходит ко мне вплотную, хватает за плечо и злобно скалится:
— Ты свое получишь, мозгляк!
Пока он ничего не может мне сделать. Ребята здесь, рядом со мной, вокруг множество народа, и верзила с тупым взглядом сейчас беспомощен.
На улице Албу говорит мне, что воззвания готовы, и этой ночью или следующей мы должны распространить их, что Тиль колотит свою птичку и что, по его, Албу, точным сведениям, через несколько недель город будет очищен от крыс.
— Мы их выкурим, пустим им красного петуха, Михай. Откроем по ним стрельбу и выгоним их. А уж потом все будет совсем по-иному.
Как так, по-иному? Будут другие люди? Другие люди влезут в шкуры прежних людей, пробитые пулями, изъеденные вшами, источенные голодом и нищетой? Воздух станет чистым, не будет больше смердеть смертью, пожарищами, крысами?
Да!
И мы не будем на каждом шагу оглядываться, чтобы убедиться, не преследует ли нас кто-нибудь? И воздушные тревоги не будут больше вселять в нас ужас?
Да, исчезнут страх, ужас, смерть, крысы, вши! Мы обретем все радости жизни. Без карточек.
А разве может так быть — без карточек?
Мы выросли и стали взрослыми при карточках. Мы к ним привыкли. Как будто они существуют с самого сотворения мира. Или нет, нет. Их принес только наш век — век карточек. Жизнь по карточкам, любовь по карточкам, время по карточкам, воздух по карточкам, ласки, мысли, смех — все выдается строго по карточкам. Талон на поцелуй, талон на улыбку, талон на объятие…
«Чтобы быть счастливым, не вмешивайся в драки. Избегай их и обрети самого себя».
Болтовня! Пустословие!
— Еще несколько недель, Михай.
— Хоть бы сбылось, Албу.
Дома мама говорит мне, что Ирина ушла. Оставила записку. Я прикрываюсь простыней и в свете фонарика читаю: «Не ищите меня!» Это все: «Не ищите меня!»
Лениво поднимается луна. Ночной аромат земли и молодой листвы борется со зловонием смерти и побеждает его. Только мамино лицо, освещенное луной, кажется мертвым. Я обнимаю ее ноги, кладу голову ей на колени и прошу:
— Расскажи мне сказку, мама.
Ее руки перебирают мои волосы, а на затылок падает холодная слеза.
Когда я почувствовал, что она уснула, я тихо прокрался сквозь щель в заборе. Луна опускается все ниже, а ребята ждут меня.
— Леспеде Георге!
— Здесь.
Крысы убежали. Их столовая сгорела. Оружие взлетело в воздух. Люди говорят, что теперь у власти человек. Но смерть еще не отвела своего запаха. Она то и дело прокрадывается, куда может, и что-то похищает. Она ходит вокруг да около, притрагивается ко мне своей колючей рукой, холодной, как змея. Если бы только не боль! Она вся сосредоточилась в глазах. Я прикрываю ее липкими веками и чувствую, как она алчно кусает мне глаза.
— Михай!
— Чего тебе, Георге?
— Это было здорово!
— Что было здорово?
— То, что мы сделали.
— Да?
Георге ползет по холодной, металлической трубе. Он ударяет меня ногами по голове, но я не ощущаю боли. Я ничего бы сейчас не почувствовал, даже если бы меня резали на куски. Я ползу за ним по обжигающей трубе. Еще метр, еще один.
— Быстрее, Георге, быстрее!
Нам следовало бы вскочить и побежать, но прожектора неумолимо обрушиваются на нас. А за ними подстерегают пулеметы. Никто нас не учил стрелять, убивать, уничтожать. Мы все делали инстинктивно. Это было необходимо. Чтобы к власти пришел человек.
Еще метр. Еще один…
И вдруг я чувствую себя жидкостью, болезненно стекающей жидкостью.
— Если бы меня кто-нибудь сейчас заставил тащить тебя на спине столько километров, я бы не смог. Сам удивляюсь, как мне это удалось. Но это было здорово! Все так и застыли, вытаращив глаза.
— Почему у меня так болят глаза?
— Пройдет. У тебя перелом нескольких ребер. Врач гарантировал, что через две-три недели…
Мама! С помертвевшим лицом, как в ту ночь, когда аромат земли боролся со зловонием смерти и луна прильнула к ее лицу.
— Кто этот человек, с которым ты пришла, мама?
— Михай!
— Не делай то, что сделала мать Албу.
— Михай, вернулся папа!
Отец! Нет, это не отец. Мой отец молод, у него ясное лицо, чистые руки, радостные глаза.
— Кто ты?
— Сынок!..
Только голос действительно папин. Только голос его не убили. Почему он говорит о таянии снегов? Не хочу, чтобы снег растаял. Под ним мертвецы, обгорелые стены, крысы. Снег белый и чистый, он должен прикрывать все.
Почему ты говоришь о смерти, вшах, голоде? Молчи! Я не в силах больше терпеть. Лучше расскажи, как ты целовал Мари, когда она писала твой портрет.
Но где портрет? Почему не принесли и его сюда, к Леспеде?
А Аттила? Он тоже пришел. И Албу.
Не пришли ли они на мои похороны? Может быть…
— Онуц Павел!
— Здесь.
— Как я рад тебя видеть, Павел! Как живут ребята? Ты с кем-нибудь встречался?
— С Албу, с Драгомиром, с Леспеде, с Мэгурэ. Потекэ погиб. Погиб и Шербу. Все остальные живы и здоровы…
Павел упоминает о погибших мимоходом, как будто говорит: «Ну, как поживаешь? Все в порядке?» Да и ты, Павел, изменился.
— Моего отца ты видел?
— Да.
Его взгляд останавливается на стакане, в котором желтое вино осталось непригубленным.
— Да, я его видел. В последний раз…
— Знаю. Ты не первый, кто говорит мне это. Уже несколько дней, как я знаю правду. Расскажи мне все, как было. Я знаю, что ты тоже был там.
— Его ранили в плечо. Рана пустячная. Как раз когда его перевязывали, началась вражеская контратака. До носилок оставалось метра три… Не больше… Осколок вонзился ему в спину и вышел в грудь. Вместо него на носилки положили другого. Он все равно уже был обречен. Мы отступали. Бежали. Когда я поравнялся с ним, он все еще кричал: «Не оставляйте меня, братцы! Не оставляйте!» Но я ничего не мог сделать.
— Не могу в это поверить. Не могу! Если бы вы… Если бы ты…
— Мы ничего не могли сделать…
Павел смотрит на меня своими бесцветными глазами, но не встречает моего взгляда. Я уставился на его пустой правый рукав, лежащий на столе.
Немного погодя я его спрашиваю:
— А ты как живешь?
— Как видишь.
Вино так и остается нетронутым. Мы встаем и пробираемся между столиками ресторана. Он переполнен. Люди охвачены какой-то бесстыдной радостью и раздражают меня. Улицы залиты огнями. Уже несколько дней, как затемнение отменено и луна оказалась излишней. Никто не обращает на нее внимания.
— Что ты думаешь дальше делать, Павел?
— Поживем — увидим.
Мимо нас проходит женщина в трауре. Свет витрины освещает ее лицо.
— Ирина!
Она смотрит на меня печально, равнодушно, устало. На секунду останавливается, делает шаг навстречу, но передумывает и спрашивает:
— Тебе что-нибудь нужно?
Я сам не знаю. В голове у меня полный сумбур. Я говорю первое, что приходит на ум:
— Как поживает твоя мама?
— Гниет.
Я протягиваю руку, чтобы погладить Ирину по лицу, но она отстраняется так же равнодушно, печально и устало. Затем поворачивается ко мне спиной и уходит, переставляя ноги медленно и неуверенно, будто только учится ходить.
— Кто это? Хорошенькая. Завидую тебе.
— Нечему завидовать. Это сестра Букура. Штефана Букура.
— Ах да. Я ее не узнал.
Ее невозможно узнать, думаю я. Я тоже ее не узнаю. Мы с большим трудом узнаем друг друга. Мы лишь учимся этому. Точно так, как Ирина сейчас учится ходить.
— Зарэ Сорин!
— Здесь.
Зарэ был отличником нашего класса. Сейчас он тащит огромный чемодан.
— Что у тебя там? Ты весь дом засунул туда?
— Книги. А что там еще может быть?
Зарэ — хилый, бесцветный. Носит очки от близорукости. Он портил себе глаза ради каждой оценки. Я не понимаю, ради чего он погубил себе зрение, тем более что жизнь лишь начинается. Его отец тащит второй чемодан, а мама сетку с пакетиками, завернутыми в газетную, уже промасленную, бумагу. Его родители в отличном настроении и одолевают сына советами.
А моя мама молчит, печальная, как всегда.
На перроне я покупаю газеты и нахожу в них новые стихи Бернеску. Теперь он отказался от непорочного целомудрия. Он пишет суровые, черные стихи об эксплуататорах и революционных знаменах. Читая их, я вспоминаю, как черви выползают после дождя, и радуюсь тому, что солнце их убивает, сжигает там, где застигнет.
— Ты записался вместе со мной на медицинский, Михай?
— Нет, Зарэ, я не записался на медицинский.
— Не будь дураком! После медицинского можно зашибать хорошие деньги.
— Нет, я не поступлю на медицинский.
Подходит поезд. Он забит до отказа — даже ступеньки и буфера облеплены народом. Люди еще не осели по своим местам. Для этого должно пройти еще немало времени.
— Пиши мне, Михай, — говорит мама.
— Обязательно.
— Как только приедешь.
Она вздыхает. Отчаяние, отречение или просто усталость. Она остается одна. И это ужасно — оставаться в одиночестве. Я знаю, что долго выдержать это невозможно. А я не скоро вернусь. Быть может, не вернусь никогда.
Кто породил между нами это отчуждение, мама? Портрет, написанный Мари? Ирина? Кто виноват?
Я целую ей руку, холодную, мертвую руку. Мама странно смотрит на меня. Поезд никак не уходит. Кто-то говорит, что он задерживается еще на десять минут. Мама молчит. Молчит и не сводит с меня глаз.
А я думаю о той тени, что встретил прошлой ночью, о девушке, которая тщетно убегает от своей тени.
— Ты тень.
— Возможно.
— Куда ты меня ведешь?
— Увидишь. Ты сказал, что сейчас я могу сделать с тобой все, что захочу. Завтра ты уедешь… И…
— И?
Она не объясняет, что будет завтра или позже. Я этого тоже не знаю. Не могу даже вспомнить, говорил ли я ей, что она может сделать со мной все, что захочет.
— Ты просто тень, — повторяю я, когда мы очутились в ее каморке.
— Возможно. Тень. Днем я тень, ночью — тень, но в эту ночь… В эту ночь я хочу быть такой, как мечтала когда-то.
Она угощает меня желтым, маслянистым, сладким вином. Снова наполняет стаканы. Спустя какое-то время говорит мне:
— Сейчас мне полагается быть печальной, сентиментальной. Завтра я лишусь тебя. Я знаю это и все-таки считаю, что жизнь прекрасна. По крайней мере, теперь…
— Так лучше…
Она поднимается и поворачивает черный выключатель на стене. Темнота укутывает нас. Ирина плывет по ней и обнимает меня.
— Люби меня.
Утром, сонная и усталая, она говорит мне:
— Можешь уйти. Я тебя больше не держу. Сейчас можешь уйти. Я снова стала тенью, как ты сказал. Ну иди, чего ты еще ждешь?
Наконец поезд трогается. Мама торопливо целует меня, еще раз напоминает о письмах. Теперь она та же мама, что и в ту ночь, когда я положил голову ей на колени и попросил рассказать сказку.
— Постарайся писать регулярно, ложись спать вовремя, не…
Зарэ облегченно вздыхает. Его родители остались на перроне, и их советы излишни. Никто их больше не слышит.
Ирина! Черная тень! Она стоит, прижавшись к стене. Я ясно различаю ее лицо.
А может быть, я ошибаюсь. Скорее всего ошибаюсь. И даже если это была она, то уже ничего нельзя сделать…
Поезд набирает скорость. Перрон остался где-то позади — с мамой, с родителями Зарэ и с той черной тенью, что прижалась к стене.
— Слушай, поступай со мной на медицинский. Там можно зашибать большие деньги…
Высохшие руки закрыли классный журнал и улеглись на него. Умер и классный журнал, а учитель сказал что-то, не знаю, что именно, но все смеются. Это не усталый, сдержанный, лающий, вымученный смех, а смех естественный, каким и должен смеяться человек.
Неужели и я смеюсь?
Перевод с румынского А. Садецкого.
Примечания
1
Черного кобеля не отмоешь добела! (франц.)
(обратно)2
Цицейка Георге (1873—1939) — выдающийся румынский математик.
(обратно)3
Ракия — фруктовая самодельная водка.
(обратно)4
Имеется в виду аграрная реформа 1945 г.
(обратно)5
Пастрама — соленое и копченое мясо.
(обратно)6
Национал-царанистская партия — одна из главных буржуазных политических партий королевской Румынии.
(обратно)7
Петру Гроза (1884—1958) — председатель первого в истории Румынии демократического правительства.
(обратно)8
Бэтута — быстрый народный румынский танец.
(обратно)9
Примэрия — сельское или городское управление.
(обратно)10
Начало латинского изречения «O tempora, o mores!» («О времена, о нравы!»).
(обратно)11
Лолита — героиня одноименного романа Набокова.
(обратно)12
Слова из стихотворения известного румынского поэта Г. Топырчану «Баллада священника из Рудень».
(обратно)13
Примарь — глава городского или сельского управления.
(обратно)14
Претор — военный комендант в военное время.
(обратно)15
Имеется в виду Ион Антонеску, военно-фашистский диктатор Румынии в 1940—1944 годах.
(обратно)
Комментарии к книге «Восемнадцать дней», Лучия Деметриус
Всего 0 комментариев