«Библиотека плавательного бассейна»

355

Описание

Действие происходит в 1983 году в Лондоне. Главный герой романа, 25-летний Уилл Беквит сексуально неотразим, богат, талантлив, самовлюблен и ленив. Кроме того, он гей и ведет беспорядочную половую жизнь. Уилл спасает пожилого аристократа, с которым случается сердечный приступ в общественном туалете. Эта случайная встреча перерастает в цепочку событий, заставляющих беззаботного Уилла пересмотреть свое отношение к прошлому и к истории своей семьи. «Роман-нокаут о веселой жизни. Это немного грязно, весело и остро» — Филипп Хеншер. ----- Перевод на русский язык был выполнен Виктором Коганом для издательства "Глагол".



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Библиотека плавательного бассейна (fb2) - Библиотека плавательного бассейна (пер. Виктор Ильич Коган) 842K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Алан Холлингхерст

Алан Холлингхёрст Библиотека плавательного бассейна 

Посвящается Николасу Кларку

(1959–1984)

«Читает с такой скоростью, — посетовала она, — а когда я спросила, где же она научилась так быстро читать, ответила: в кинотеатрах, мол, на экранах».

«Растоптанный цветок»

1

Домой я возвращался последним поездом. Напротив сидели двое ремонтников из Управления лондонского транспорта: один — пятидесятилетний старый хрыч маленького роста, другой — чернокожий писаный красавец лет тридцати пяти. В ногах — туго набитые парусиновые мешки, спецовки расстегнуты из-за жары и духоты метро, видны нательные фуфайки. Они были готовы приступить к работе! Я смотрел на них в тупом, хмельном изумлении, чувствуя головокружение от одной мысли об их вывернутой наизнанку жизни, о том, что дело их зависит от наших поездок, но заниматься этим делом, как мне стало ясно, можно лишь тогда, когда мы никуда не ездим. Мы приходим домой и погружаемся в беспамятство, а эти работяги, взяв фонари, паяльные лампы и длинные гаечные ключи с трещотками, целыми бригадами удаляются в туннели. С запасных путей, неведомых даже людям с сезонными билетами, медленно, с резким, громким лязгом, выезжают вагоны, не предназначенные для перевозки пассажиров, причудливые с виду и строго функциональные. Такая унылая работа, скрытая от посторонних глаз, наверняка порождает странные мысли; рабочие, которые, постукивая по рельсам, обходят все туннели лабиринта, испытывают, наверно, огромное облегчение, завидев приближающиеся наконец-то огоньки фонарей и услышав голоса других обходчиков, их дружескую болтовню, пересыпаемую знакомыми техническими терминами. Чернокожий смотрел на свои небрежно сложенные чашечкой ладони. Держался он спокойно и очень отчужденно — сидел с равнодушным видом подлинного мастера своего дела, едва ли сознающего собственную компетентность, и мое уважение к нему уже начинало перерастать в смутное нежное чувство. Я представил себе, с каким облегчением приходит он домой, снимает ботинки и ложится спать, а за зашторенными окнами уже брезжит рассвет и нарастает уличный шум. Он повернул руки ладонями вниз, и я увидел бледно-золотую полоску обручального кольца.

На станции уже закрыли все выходы, кроме одного, и мы с двумя-тремя другими пассажирами рванули на улицу так поспешно, словно получили незаслуженное послабление. До дома было десять минут ходьбы. Благодаря спиртному путь показался еще короче, а к утру эта прогулка должна была и вовсе изгладиться из памяти. Да и мысль об Артуре, к которой я до той поры старался не возвращаться, чтобы она сделалась еще более волнующей, заставляла меня стремглав нестись вперед.

Я начинал питать пристрастие к негритянским именам, к именам вест-индским. Они были сродни путешествию во времени, сродни словам, которые люди шептали в подушку, машинально строчили на полях тетрадок с прописями, выкрикивали в приступе гнева в те годы, когда был молод мой дед. Раньше я считал, что эти имена времен короля Эдуарда абсолютно лишены романтики: все Арчибальды, Эрнесты, Лайонелы, Хьюберты казались мне смехотворно флегматичными индивидами, коим неведомы ни секс, ни злоба. Лишь недавно, в этом году, я свел близкое знакомство с мальчиками, нареченными как раз с таким намеком на степенность, и мальчики эти оказались отнюдь не степенными. Как, впрочем, и Артур. Возможно, его имя меньше всех прочих подходило человеку молодому: оно вызывало в моем воображении землистое лицо, костюм из плотного грубого материала, очки в стальной оправе — в общем, типичного бухгалтера ушедшей эпохи. Но это было раньше, до того, как я встретил моего прекрасного, бесстыжего неряху Артура — такого Артура, которого невозможно представить себе старым. На его безусом лице с огромными черными глазами и эротично нежным подбородком то и дело отражались резкие контрасты изменчивого настроения, а в ответ на пристальный взгляд — и беспочвенная юношеская самоуверенность.

Семнадцатилетний Артур был родом из Стратфорд-Иста. В тот день я ушел из дома до позднего вечера и, обедая со своим старинным другом Джеймсом, едва не проболтался об оставшемся дома мальчишке, но вовремя осекся и выпил еще, сияя от невыразимого удовольствия. Джеймс, между прочим, был врачом, крайне осторожным и здравомыслящим. Он наверняка решил бы, что я сошел с ума, раз оставил дома человека, которого, в сущности, не знаю. Однако в моей упрямой пуританской семье существовала незыблемая традиция доверия, и я, возможно, перенял у матери привычку подвергать прислугу и мойщиков окон испытанию, вводя их в искушение. С удовольствием, хотя и чуть брезгливо, я представлял себе, как Артур, оставшийся один в квартире, пытается охватить умом ее экзотическое великолепие и разглядывает фотографии, сосредоточив внимание, разумеется, на той, уайтхейвенской, где я запечатлен в узеньких плавках и глаза мои скрыты в тени… Я был не способен беспокоиться о той электронной аппаратуре, которая уже стала разменной монетой квартирных краж, да и сомневался, что ценные диски (в том числе рэттловский «Тристан»[1]) придутся Артуру по вкусу. Ему нравилась танцевальная музыка, современные волнующие ритмы, то зажигательные, то проникновенные — подобные тем, что звучали на танцплощадке «Шафта», где я познакомился с ним накануне вечером. 

Когда я вошел, Артур смотрел телевизор. Шторы были задернуты. Пока меня не было, он отыскал где-то старый, почти пришедший в негодность электрический камин, и в квартире стояла страшная жара. Робко улыбнувшись, Артур встал со стула. «Я просто смотрел телевизор», — сказал он. Я снял пиджак, посмотрел на Артура, и меня удивила его наружность. Часто вспоминая те или иные его черты, я упускал из виду общий облик. Мне было интересно, каких трудов стоило ему расчесать волосы так, чтобы они тянулись от лба до затылка тонкими прядями с примерно восемью коротенькими, туго заплетенными косичками на концах. Я поцеловал его, проведя левой рукой между высокими округлыми ягодицами, а правой погладив по затылку. О, эти нежные, постоянно разомкнутые негритянские губы, эти непривычно сухие узелки косичек, которые потрескивали, когда я теребил их пальцами, и казались одновременно безжизненными и способными напрягаться.

Часа в три я проснулся и пошел отлить. Вернувшись в комнату, я еще туго соображал, однако при виде спящего Артура у меня екнуло сердце. При слабом свете лампы, падавшем на подушку, он лежал, неловко высунув руку из-под пухового одеяла — так, будто пытался прикрыть ею глаза. Я сел, осторожно забрался под одеяло и, принявшись внимательно разглядывать Артурово лицо, вновь уловил легкий аромат детского дыхания. Погасив свет, я почувствовал, как он поворачивается ко мне и подсовывает под меня свои огромные ручищи, словно намереваясь куда-то унести. Я обнял его, и он схватился за меня так крепко, точно ему грозила опасность. Лишь несколько раз прошептав слово «малыш», я понял, что он еще спит.

В то лето (последнее и единственное в своем роде) я жил какой-то странной жизнью. Мне удавалось тешить свое самолюбие успехами в сексе — то была счастливая пора, belle époque, — но при этом меня ни на минуту не покидало смутное предчувствие беды, подобное тени от пламени, едва заметно подбирающегося к фотоснимку. Я остался без работы — нет, речь не о трудностях, не о жертве экономического спада и даже, надеюсь, не о статистической единице. Уволился я с умыслом — по крайней мере сознательно. Соблазном послужило то, что я был слишком богат, принадлежал к той немногочисленной части населения, которая и в самом деле владеет почти всем на свете. Меня всегда прельщала перспектива праздной жизни, хотя безделье отнимает много времени.

Почти два года я состоял в штате сотрудников, работавших над Кьюбиттовым «Справочником по архитектуре», грандиозным проектом, осуществлявшимся в атмосфере враждебности и творческого простоя. Редактор дружил с моим оксфордским наставником, а он, обеспокоенный тем, что я начинаю безнаказанно, бездумно прожигать жизнь в барах и клубах, представил себе, как меня засасывает гиблое болото праздности, и замолвил словечко, заодно дав мне один из тех советов, которые, задевая болезненное чувство вины, приобретают силу приказа. Вот почему я был вынужден ежедневно приезжать на Сент-Джеймскую площадь, а потом, сидя в тесном кабинете в глубине редакции и скрывая похмелье под маской погруженности в мучительные эстетские мысли, приводить в надлежащий вид картотечные ящики с материалами исследований.

В первом томе предполагалось охватить информацию от «А» до «Д», и мне поручили работу над статьями, вызывавшими у меня наибольший интерес — об архитекторах братьях Адамах, лорде Берлингтоне, Колине Кэмпбелле. Я редактировал скучные очерки ученых мужей, без конца пережевывавших одно и то же, мотался то в Британскую библиотеку, то в Музей сэра Джона Соуна[2] в поисках планов и гравюр. Второстепенные вопросы мне разрешали освещать самому: я отдал в печать поучительную статью о вазах из кодстоуна. Однако в целом выпуск «Справочника» был безумной затеей, безнадежным, скверно организованным делом, «Эскориалом»[3], который по мере того как мы над ним работали, всё явственнее превращался в какой-нибудь «Фонтхилл»[4]. Я звонил знакомым, и устраивались вечеринки «с шести до восьми», то есть продолжавшиеся допоздна и переходившие в хмельное застолье, а потом, как правило, — в «Шафт» и акты, в которых едва ли можно было обнаружить влияние ордеров, куполов и портиков.

Бросив работу в редакции «Кьюбитта», я страшно обрадовался тому, что перестал быть чем-то средним между профессором и посыльным — человеком, чье присутствие там объяснялось не только его интересом к архитектуре, но и его репутацией. В то же время мне было немного грустно без привычного редакционного разгильдяйства, без болтовни за первой чашкой отвратного кофе — без необходимости объяснять, где именно я взял сведения об очередном архитекторе и что он, собственно, собой представляет. В такого рода узком мирке человек становится большим оригиналом и помимо собственной воли неизбежно остается таковым на всю жизнь. Не обошлось, впрочем, и без воздействия самого предмета исследования — ордеров, куполов и портиков, прямых линий и кривых, — значившего для меня больше, чем для некоторых других.

На следующий день я удрал от Артура и прогулялся по Гайд-Парку — наверно, меня немного успокаивали манящие прямые линии его аллей. С детских лет, с тех времен, когда я гостил в Мардене, дедовом поместье, мне запомнились ежедневные прогулки по длинной буковой аллее, которая, нигде не сворачивая, тянулась на много миль по холмистой местности и кончалась у ограды, проходившей по дну канавы, высоко в чистом поле. По левую сторону зимой можно было различить вдали курятники и уборные во дворах деревни, бывшей когда-то частью поместья. Потом мы с сестрой поворачивали назад и возвращались домой — дети, избалованные бабушкой и дедушкой, высокомерно считавшие себя истинными аристократами. Лишь много лет спустя я понял, сколь неоправданным и напускным был весь этот аристократизм: взять хотя бы дом, купленный задешево, причем совсем недавно, сразу после войны, полуразрушенный в результате того, что сначала в нем располагалась офицерская учебка, а потом ее сменил военный госпиталь.

Был один из тех апрельских дней, тихих и хмурых, когда кажется, будто в воздухе носятся блестящие идеи, и пока я бродил по парку, переходя от одной перспективы к другой, мне пришло в голову, что дело попросту в хандре, которая продлится лишь до той поры, как впереди забрезжит нечто новое — быть может, всего-навсего лето и неизбежность теплых дней, жизни исключительно на свежем воздухе, пьянства под открытым небом. На деревьях распускались почки, и развитию этой странной, вывернутой наизнанку логики способствовал сам парк: как раз в это время в нем становится очень многолюдно, и своей густой тенистой листвой он отгораживается от внешнего мира зданий и уличного движения. Но при этом я смутно сознавал и угрозу некоего осмысления жизни, предчувствовал какие-то, возможно, заслуженные, неприятности.

Я родился под знаком Близнецов и, хотя и не верил в подобные вещи, был типичным сыном изменчивого начала лета, разрывавшимся между двумя внешними проявлениями своего «я»: одним стал гедонист, а другим — в ту пору немного отошедшим в тень — чуть ли не ученый муж, придерживающийся почти пуританских воззрений. Существовали и более сложные дихотомии, несхожие истории: одна — «сведения обо мне», о беготне по дискотекам, пабам и загородным домам в поисках сексуального партнера, о запланированной, строго целенаправленной повторяемости длительных периодов беззаботного досуга; другая — «романтическая повесть обо мне», которая посредством некоего защитного сияния преображала всю эту мышиную возню, да так, словно я и вправду с раннего детства был заговорен от гибели и потому стал человеком светским и в то же время неподвластным светскому обществу, как описанный Вордсвортом персонаж рождественского представления с надписью «Невидимка» на груди.

Иной раз моим вторым «я» становился старый друг Джеймс — он принимался отчитывать меня, пытаясь убедить, что я способен на большее. Упреки в свой адрес я всегда принимал близко к сердцу, и когда Джеймс настоятельно советовал мне найти работу, а то и постоянного партнера, его мудрые слова бывали так созвучны моим сокровенным мыслям, что казалось, будто это я укоряю сам себя. Именно от него, от человека, которого любил больше всех на свете, я чаще всего узнавал сведения о себе. В своем дневнике он недавно даже назвал меня «беспечным» — а хотел назвать безжалостным, ибо знал, что я отделался от увлекшегося мной юнца, который меня безумно раздражал. Но с другой стороны, он вбил себе в голову такую идею: может, Уилл вообще никого не любит? может, Уилл и вправду никогда ни о чем не задумывается? — и так далее, и тому подобное. «Нет, задумываюсь, черт подери!» — пробурчал я, хотя Джеймса при этом не было, и меня никто не слышал. И тут же он поставил неприятный предварительный диагноз: «Уилл становится всё более жестоким, всё более сентиментальным».

Безусловно, по отношению к Артуру я был сентиментален, очень сентиментален и чуть-чуть жесток, то ласков и заботлив, то ненасытен в сексе, ненасытен безрассудно — и беспечно. Ничего более восхитительного я и представить себе не мог — ведь мы оба знали, что из нашей совместной жизни никогда ничего не получится. Даже среди прямых линий Гайд-Парка мысли мои прямолинейностью не отличались — я то и дело вспоминал об Артуре, с трудом перенося бремя его отсутствия, как, впрочем, и духоту теплого дня. В сущности парк представлял собой не более чем суррогат сельской местности: его озеро и деревья лишь отдаленно напоминали способные видоизменяться природные ландшафты — йоркширские долины, реки и заливные луга Винчестера, — утратившие свое благотворное влияние на лондонскую жизнь с ее сексуальной озабоченностью.

Я и не заметил, как подошел к мрачному саду, разбитому у озера на итальянский манер: терраса с балюстрадой и вымощенными плитняком дорожками вокруг четырех невзрачных маленьких прудов, безжизненный (еще не включенный) барочный фонтан, направленный вниз, на Серпантин[5], а наружной, задней стороной примыкающий к Бейзуотер-роуд, беседка с волнистой красной крышей и скамейками, заляпанными птичьим пометом. Хотя я это место всегда терпеть не мог — средь зеленеющих деревьев английского парка от него веяло холодом и фальшью, — оно неизменно привлекало посетителей: любящие пары, одиноких любителей уток, целые семейства из Европы и с Ближнего Востока, лениво выходившие на прогулку из меблированных комнат на Бейзуотер и Ланкастер-Гейт. Я не спеша прошел через сад, лишний раз убедившись в том, что он мне не нравится. Неподалеку, скорее из чувства долга, чем ради удовольствия, играли несколько маленьких мальчишек, оставленных без присмотра. С вполне определенной целью прогуливались не первой молодости гомики. Небо было сплошь серым, однако, судя по ослепительному блеску на безвкусных белых украшениях беседки, сквозь облака уже пробился первый лучик солнца. 

Уже собравшись было уходить, я вдруг увидел, как мимо в одиночестве, сунув руки в карманы теплой куртки, бредет юный араб, вполне заурядный тип, почему-то, однако, вызвавший у меня страстное желание. Я убедился, что он меня заметил, и при одной мысли о том, чтобы засадить ему, пока дома меня дожидается другой мальчишка, почувствовал восхитительный переизбыток вожделения и удовольствия.

Для пущей уверенности в парне я забрел за беседку, туда, где в увитой плющом насыпи у обочины главной дороги, в тени сосен, находятся несколько неприметных общественных уборных, которые давно облюбовали одинокие мужчины средних лет. Я спустился вниз по кафельным ступенькам между отделанными кафелем стенами, и вокруг запахло удивительно душистыми гигиеническими средствами. Всё сверкало чистотой, а у некоторых писсуаров, под начищенными до блеска медными трубами (наверняка чьим-то единственным предметом гордости), стояли мужчины, при помощи плащей скрывавшие от простодушных посетителей или недоверчивых полицейских тот факт, что они целыми часами попросту валяют дурака. Настроение у меня слегка испортилось — нет, я их не осуждал, дело было в страхе стать когда-нибудь таким же. Когда эти люди машинально, с опаской обернулись, они показались мне стариками, давно позабывшими о любви. Сколько времени и сил тратят они ради столь ничтожной выгоды… Кивают ли друг другу эти бывалые люди, становясь бок о бок в той точке тайной системы туалетов, куда успевают добраться? Да и вообще, происходит ли хоть что-нибудь, вступают ли они, потеряв надежду добиться того, чего так жаждут — причем наверняка не секса, а в лучшем случае какого-нибудь неизгладимого мимолетного впечатления, — хотя бы в связь друг с другом? Я был уверен, что нет. Дав молчаливое согласие хранить молчание, они без конца высматривали то, что было им недоступно. Лишь гордость и самодовольство — а вовсе не стыдливость — мешали мне занять место среди них, и после минутного колебания я решил этого не делать.

Я подошел к дальней стене, к умывальникам, и встал перед висящим над ними зеркалом так, чтобы держать в поле зрения и вход, и ряды писсуаров и кабинок, расположенные у меня за спиной. Дам юному арабу минуту-другую, подумал я, а потом, если он не появится, но будет где-то поблизости, выйду и направлюсь вслед за ним куда угодно. Сделав вид, будто смотрюсь в зеркало, я провел рукой по своим коротким светлым волосам и все-таки успел заметить, что выгляжу крайне возбужденным, увидеть мельком свои крепко сжатые, розовые, как рана, губы. Снаружи, на лестнице, послышались шаги, правда, тяжелые и медленные, сопровождаемые пением без слов — баритоном, прерывистым из-за одышки. Явно не мой малыш. Осознав, что к разочарованию примешивается некоторое облегчение, я непроизвольно открыл краны и принялся подставлять руки то под холодную воду, то под очень горячую горячую. За спиной у меня возник пожилой мужчина, продолжавший негромко напевать в такой манере, словно всё обстояло как нельзя лучше. Он подошел к писсуарам, встал там, наклонился вперед, вытянул руку, ухватился за медную трубу и дружелюбно улыбнулся человеку, стоявшему справа с недовольным видом. Я обернулся в поисках бумажного полотенца, потом дернул за него, и в тот момент, когда раздался щелчок и мне с трудом удалось вытащить кусок, недавно вошедший пожилой посетитель задумчиво пробормотал «вот те на!» — и, по-прежнему держась за трубу, повалился вперед, отчего ноги у него неловко вывернулись и заскользили по приступке, на которой он стоял вместе со всеми остальными. Уже почти повернувшись лицом ко мне, он вдруг окончательно потерял точку опоры и грузно осел: солидная фигура в твидовом костюме растянулась на влажном кафельном полу, а голова опустилась на фарфоровую подпорку рядом с писсуаром. Из ширинки все еще торчал его удивительно длинный, нежный пенис. У старика был такой виноватый вид, словно он только минуту назад сообразил, что забыл сделать нечто очень важное. На губах у него едва заметно выступила пена, виноватое лицо сделалось необычно неподвижным, щеки приобрели явно синюшную окраску.

Человек, занимавший соседнее место, вскричал «боже мой!» — и поспешил на улицу. Все стоявшие вдоль ряда писсуаров принялись второпях застегивать ширинки и с озабоченным видом людей, застигнутых врасплох, повернулись ко мне.

Я тотчас вспомнил рассказы Джеймса о том, как иногда, во время длительных поездок поездом, он, стоя на коленях, склоняется над трупами — в качестве врача, считающего своим долгом попытаться вернуть человека к жизни, даже если уже давно нет никакой надежды. При этом я на миг представил себе, как удаляется, скрываясь среди зеленеющих деревьев, мой юный араб, и подумал, что, не приди мне в голову столь странная фантазия, я никогда не попал бы в подобную переделку. Тем не менее я вообразил, будто знаю, что надо делать — отчасти благодаря неожиданно пришедшим на память занятиям по спасению утопающих в школьном плавательном бассейне, — и, немедля опустившись на колени рядом со стариком, сильно ударил его кулаком в грудь. Остальные трое, за считанные секунды перевоплотившиеся из бездельников в доброжелателей, готовы были прийти на помощь.

— Он не стал здесь ошиваться, сразу смекнул, что старый педик приставать начнет, — сказал один из них, очевидно, имея в виду сбежавшего товарища.

— Наверно, надо ослабить воротничок, — вежливо, извиняющимся тоном предположил другой.

Я дернул за узел галстука и не без труда расстегнул верхнюю пуговицу туго накрахмаленной рубашки.

— Главное — чтобы у него язык не запал, — объяснил тот же тип, пока я повторял удары в грудь.

Я посмотрел на голову с жидкими серебристыми волосами и осторожно опустил ее пониже, хотя она оказалась тяжелой и едва не выскользнула у меня из рук.

— Проверьте, нет ли во рту помех дыханию, — посоветовал вежливый, и мне почудилось, будто я слышу голос школьного инструктора, эхом отразившийся от кафельных стен. Я вспомнил, что на этих занятиях нам разрешалось только выдыхать воздух рядом с головой мнимого утопленника, а не приникать к его губам своими, и что в зависимости от того, кто был партнером, это вызывало то разочарование, то чувство облегчения.

— Пойду вызову «скорую», — сказал человек, который до той поры молчал. Но прежде чем выйти, он еще немного помедлил.

— Как же, вызовет он «скорую», — недовольно заметил первый, когда тот наконец ушел. Он неплохо изучил образ действий всех остальных.

Вставных зубов у больного не было, а язык, по-видимому, находился на своем месте. Наклонившись и почувствовав на своем колене тяжесть неподвижного стариковского плеча, я двумя пальцами зажал ему нос и, сделав глубокий вдох, прильнул к его губам своими. Слегка повернув голову, я увидел, как вздымается его грудь, а когда он выдохнул, у него явно изменился цвет лица. И тут я осознал, что, так и не проверив, произошла ли остановка сердца, до сих пор действовал безотчетно, полагаясь на интуицию, которая меня все-таки не подвела. Я еще раз выдохнул воздух ему в рот, бесстрастно, без единой грешной мысли почувствовав вкус его губ и испытав странное ощущение близости — но близости символической. Потом, положив руку на руку и сильно, чуть ли не с неприязнью, нажимая на грудь, я сделал ему массаж. К тому времени он уже пришел в себя.

Всё произошло так быстро и естественно, что лишь после того как старик начал дышать размеренно и мы, уложив его на чей-то плащ, застегнули ему брюки, меня охватил запоздалый восторженный трепет. Стремглав поднявшись по лестнице, я выбежал в согретый солнцем парк и, не в силах стереть с лица ухмылку, с дрожащими руками, стал слоняться там в ожидании «скорой». Однако всё это пока никак не укладывалось в голове. Я пытался убедить себя в том, что буквально вытащил умирающего с того света, но это казалось несопоставимым с простыми правилами, которые я соблюдал, с недолгими жизненно необходимыми тренировками, с детства сохранившимися в памяти наряду со сведениями, гораздо более трудными для запоминания и далеко не такими полезными, — о конвекции, о сонатной форме, о латинских и французских названиях птиц.

«Коринфский клуб» на Грейт-Рассел-стрит — это шедевр архитектора Фрэнка Орма, с которым я виделся однажды у деда. Помню, гордый тем, что на днях ему — казалось, по недоразумению — пожаловали рыцарское звание, он держался до неприличия высокомерно. Еще в детстве я считал его мошенником и эклектиком, а когда стал членом клуба и узнал, что проект здания создал он, то с удовольствием обнаружил те же черты в его архитектурном стиле. Подобно самому Орму, здание имеет жалкий вид и в то же время исполнено величия — парадокс, ставший еще более заметным из-за стесненности клуба в средствах в тридцатые годы и его противоречивого стремления к приличествующей городу роскоши. С тротуара, сквозь ограду, виден приямок перед окнами подвального этажа, где валит пар от вентиляторов и наполовину открытых топовых огней раздевалок и кухонь; слышны стук кухонных противней, шипение воды в душевой, пустая болтовня самоуверенных ведущих музыкальных радиопрограмм. Цокольный этаж выдержан в строгом стиле: портлендский камень оттеняют окна с металлическими рамами, выкрашенными в зеленый цвет. Однако центральное место занимает изогнутый портал, украшенный несплошным фронтоном с двумя статуями превосходной работы — задумчивым негроидом и исполненным вдохновения белым, — которые держат развернутый транспарант с девизом «Мужчины всех народов». Прежде чем откликнуться на этот зов, перейдите улицу и взгляните на верхние этажи. Вы яснее увидите, что на здание, имеющее стальной каркас, навели лоск при помощи ниш и пилястров — впечатление такое, словно кто-то неумело скрывает некий очевидный факт. На дальнем углу находится ужасающее нагромождение волют и картушей, увенчанное куполом, подобный которому можно увидеть разве что над огромным зданием «Мидленд банка». Однако на этом средства и вдохновение, похоже, иссякли, и рядом, над главным карнизом, возвышается двухэтажная мансарда с дешевыми номерами — самый дешевый тип постройки, пригодной для гостиницы клуба. На маленьких навесах над окнами нижнего мансардного этажа обитатели верхнего охлаждают бутылки с молоком или, ничуть не опасаясь голубей, сушат купальные принадлежности.

Внутри царит атмосфера невинной безалаберности: клуб, битком набитый в определенные часы, потом неожиданно пустеет, как школа. По вечерам в вестибюле всегда многолюдно — кто идет на собрание, кто с собрания, а кто-то и записывается в волейбольную команду или в группу оздоровительной гимнастики. В вестибюле сходятся два мира — верхний, гостиничный, и нижний, клубный. Что до меня, то я неизменно спускаюсь в подвал — по лестнице, чьи перила вызывают покалывание от статического электричества, — и сворачиваю в подземный коридор, ведущий к спортзалу, тренажерному залу и безвкусному великолепию бассейна.

Я любил именно это место, эту мрачную, сугубо функциональную преисподнюю, полную жизни, целеустремленности и сексуальности. Мальчишкам, которым уже исполнилось семнадцать, разрешалось приходить и совершенствовать свои тела в душной, сексуально возбуждающей атмосфере тренажерного зала. Взрослым это обходилось дороже, однако многие престарелые мужчины, члены клуба с юношеских лет, выставлявшие напоказ дряблые остатки накачанных грудных мышц, по-прежнему раскошеливались и ковыляли туда, чтобы бросить оценивающий взгляд на принимающих душ юнцов. Благодаря существованию «клубов-побратимов во всех крупных городах мира» — названия и даты высечены в мраморе под бюстом основателя в вестибюле — к многочисленной мужской компании, собиравшейся на тренировки ежедневно, постоянно присоединялись гости, желавшие выкупаться, сыграть в сквош или обрести друга. Я не раз оказывался наверху, в гостиничной спальне, с мужчиной, которому улыбнулся в душевой.

В «Корри» вообще доказано, что улыбки приносят пользу. Когда я пришел туда впервые, мне улыбнулся грузный мужчина с приятными манерами. Будучи еще неопытным студентом, я немного нервничал, то ли страшась, то ли стремясь увидеть проявления жестокого мужского начала и возведенного в принцип порока. Но Билл Хокинз, один из столпов тамошнего общества (как я узнал впоследствии), человек лет сорока, с широким поясом над скрывающим половые признаки животом штангиста-тяжеловеса, просто по-товарищески встретил новичка.

— Привет, Уилл, — сказал он мне теперь, когда я вошел в раздевалку. Только что вернувшись с чудовищно тяжелой тренировки, он все еще кряхтел и таращил глаза.

— Здорово, Билл, — ответил я. — Как поживаешь?

Этот привычный обмен приветствиями казался нам в какой-то мере шутливым: мы были тезками, но, изменяя всего одну букву, добивались абсолютного несходства имен.

— Что-то давненько тебя не было видно, — сказал он.

— Да так, дела, дела, — намекнул я.

— Рад слышать, Уилл, — ответил он, петляя следом за мной между рядами шкафчиков.

Я нашел один свободный, швырнул туда свою сумку и начал раздеваться. Билл стоял рядом — раскрасневшийся добродушный толстяк со все еще мокрыми от пота головой и плечами. Крупные черты его квадратного лица хранили тень былой красоты. Он сел на скамейку, намереваясь начать вежливый разговор и заодно посмотреть, как я раздеваюсь. Это было типично для его поведения, осторожного, но не похотливого: придерживаясь старомодных нравственных идеалов мужского сообщества, он восхищался мужчинами, но при этом всегда уважал их как братьев. Я знал, что он не задаст ни одного нескромного вопроса.

— Этот мальчик, Фил, делает успехи, — сказал он. — Развитие идет полным ходом. Говорит, слегка подрастерял форму после небольшого перерыва в тренировках, но по-моему, он только за последнюю неделю на пару сантиметров подрос.

Я знал, что Билл слегка неравнодушен к Филу. Он неизменно был рядом и давал советы, когда тот занимался на тренажерах, а поскольку Фил питал неподдельный интерес к собственному телу, Биллу не составляло труда привлечь его внимание к серьезному анализу методики и результатов тренировок. И все же с Филом, этим застенчивым коренастым пареньком, было нелегко иметь дело: я заметил, что по-отечески ободряющая Биллова болтовня в переполненной душевой вызывает у него некоторое раздражение.

— Фил, наверно, славный малый, — предположил я, — но он склонен к полноте. Ему придется всю жизнь упорно трудиться.

Я снял футболку, и Билл покачал головой.

— Тебе тоже не мешало бы трудиться побольше, — сказал он, глубоко вздохнув. — У тебя все задатки прекрасного спортсмена.

Я, так сказать, скромно потупил взор и посмотрел на свой тощий торс, на гладкую плоскую грудь, на тонкий бикфордов шнур волос, тянущийся вниз, к брючному ремню.

Чтобы попасть из раздевалки в плавательный бассейн, надо спуститься по винтовой лестнице. Бассейн — самое глубокое подземное сооружение клуба «Корри». Его высокий кессонированный потолок поддерживает пол расположенного наверху спортзала. Коринфские колонны по углам представляют собой аллюзию на древний Рим, и складывается такое впечатление, что вот-вот появятся подпоясанные полотенцами фигуры Чарльтона Хестона и Тони Кертиса, увлеченно плетущих нити очередного заговора в сенате. Но вместо них по узкому мозаичному бортику бассейна ходит кругами скучающий спасатель в резиновых шлепанцах. Бассейн наполнен почти до краев, и при малейшем волнении вода расплескивается, придавая блеск неровному полу, на котором остаются холодные лужицы. Думаю, в какой-нибудь инструкции сказано, сколько кругов в час должен проходить спасатель, ибо свою бдительность он сочетает с отдыхом на местах для зрителей и чтением книжки. После довольно длительной передышки он вновь несколько минут торопливо семенит вокруг бассейна, словно стремясь выполнить свою норму. При мне — а по слухам, и до меня — его услуги еще ни разу никому не понадобились.

Тусклое освещение этой величественной подземной купальни не гармонирует с ее декором. Судя по старым фотографиям, первое время поверхность воды сверкала ослепительными огнями многоламповых неоклассических люстр, а стоявшие по углам светильники с плафонами в форме раковин бросали яркий желтоватый свет вверх, на претенциозные лепные украшения потолка. Еще недавно в фойе наверху можно было купить открытку, выпущенную вскоре после войны: на снимке запечатлены белые молодые люди в чудовищных, не вполне пристойных дедовских купальных подштанниках из непрорезиненной ткани, готовые прыгнуть в воду, и переполненные дорожки, где виднеются головы тех, кто уже нырнул. Надпись на обороте гласит: «Коринфский клуб, Лондон: бассейн для плавания (25 ярдов). Основан в 1864 году; данное прекрасное здание, где расположены гимнастический зал, комнаты для собраний и отдыха, а также 200 спален для молодых людей, построено в 1935 году». (Джеймс сразу понял, что эту надпись следует читать хорошо поставленным, бодрым голосом диктора старой кинохроники.) Однако в недавнем прошлом, когда вдруг нашлись деньги на покупку нескольких банок коричневой лаковой краски и заделывание некоторых из тех трещин, что образовались из-за незначительного постепенного оседания и смещения грунта, освещение бассейна было переоборудовано. Целомудренную яркость первоначального замысла сэра Фрэнка сменил наводящий на грешные мысли полумрак: бледные пятна света, контрастирующие с окружающими тенями. Теперь небольшие слабые лампы узкого направленного света, утопленные в потолке, как это делается в кинотеатрах, освещают лишь бортики бассейна, отчего фигуры людей, лениво купающихся или переводящих дух в обоих его концах, предстают в виде силуэтов, делаясь похожими на негров. Сами же негры в бассейне становятся почти невидимыми: из-за темно-синего кафеля, некогда радовавшего глаз, теперь на глубине больше нескольких футов ничего не разглядишь даже в защитных очках. В нарушение всех традиций здесь и в помине нет яркой белизны, характерной для большинства плавательных бассейнов, и пловцы, не подозревающие о присутствии друг друга, то скрываются из виду, то вновь появляются в воде, встречаясь время от времени в рассеянных лучах мягкого света.

Благодаря всему этому бассейн кажется напрочь отрезанным от внешнего мира, но впечатление смягчает клубная радиостанция, порой прерывающая нескончаемую трансляцию музыки — бездарной популярной по будням, классической по воскресеньям — для объявления о том, что кого-то из членов клуба приглашают к телефону или в гостиную, к посетителю. Как правило, при этом все слышат типично педерастический голос Майкла, в чьих устах слова «гость» и «постоялец» звучат как самые грязные из намеков. Те, кому его манеры знакомы, слушают каждое объявление с восторгом, которого не разделяют новички. В один из первых дней моего пребывания в клубе презрительно прозвучавшее сообщение о том, что «мистер Беквит имеет мужчину в гостиной», вызвало взрыв глупого хохота, и я, покраснев, вышел из спортзала.

При всем при том обычно в бассейне многолюдно. За исключением некоторых мрачных периодов — первых послеполуденных часов, воскресных вечеров, — там всегда толкотня: друзья плавают наперегонки, опытные прыгуны погружаются в воду прогнувшись, почти не поднимая брызг, проворные сторонятся медлительных, на бортике, болтая ногами в воде, сидят в ряд группы мокрых людей, а под плавками у них комично торчат сморщившиеся от холода пипки. В этом двадцатипятиярдовом бассейне ежедневно устраиваются настоящие марафонские заплывы, и хотя некоторые пловцы попусту теряют время, отдыхая после каждого отрезка дистанции, в основном видны лишь вздымающиеся спины брассистов, запотевшие очки и судорожно открывающиеся, перекошенные рты кролистов, их руки, непрерывно рассекающие воду, да пузырящиеся струи позади ног.

Я ходил в бассейн почти каждый день, иногда — после гимнастики на матах в спортзале или небольшой разминки на тренажерах. Плавание — странное занятие, отупляющее и в то же время доставляющее удовольствие. Плавал я быстро, чередуя кроль с брассом и на каждом десятом двадцатипятиярдовом отрезке переходя на баттерфляй. Свои ежедневные пятьдесят бассейнов я отсчитывал в уме автоматически, как фотокопировальная машина, и тем не менее мысли мои разбредались. Погруженный в размышления, я почти не замечал, как пролетали тридцать минут — промежуток времени, после которого при однообразной физической нагрузке неизменно чувствуется усталость. В этот вечер в голову мне то и дело приходили мысли об Артуре: проплывая отрезок за отрезком и делая повороты кувырком в темной холодноватой воде, я обдумывал предыдущие и предстоящие разговоры. Прошла уже неделя после нашей первой встречи — неделя, которую мы провели в постели, вылезая только для того, чтобы доплестись нагишом от спальни до ванной, а оттуда — до кухни. Сон урывками, пьянство, просмотр фильмов на видео. Я тянулся к Артуру всей душой.

И все же он по-прежнему оставался для меня загадкой, гораздо менее предсказуемым человеком, чем я. Возможно, в квартире ему трудно было дышать полной грудью. Порой он целыми часами маялся от безделья, а потом вдруг вскакивал и принимался носиться из комнаты в комнату, стуча на бегу по дверным косякам и спинкам стульев. А иногда подолгу переключал приемник с одной радиостанции на другую, пока не находил танцевальную музыку, после чего пускался в пляс голышом, надев только мою школьную соломенную шляпу или взяв полотенце, которым то кокетливо прикрывался, то размахивал, словно каким-нибудь фетишем. Мне с ним танцевать не разрешалось: как и в недолгой беготне по квартире, в этих плясках заключалась некая тайна, особая детская логика, и, приближаясь к Артуру, когда тот дрыгал ногами и махал руками, я рисковал получить пинка или удар кулаком. Потом, когда ему надоедало беситься, он подходил к дивану, безрассудно набрасывался на меня и, охваченный страстным желанием, начинал неуклюже, темпераментно целовать, тяжело дыша мне в лицо.

Мы были так близки, что я испытывал тревогу всякий раз, как он отдалялся, замыкаясь в собственном мирке: внезапно возникала отчужденность, рассеивались чары, зарождался безотчетный страх потерять его навсегда. Подчас его смешило что-нибудь не очень-то смешное, и он принимался громко хохотать, хлопая себя по лбу и показывая пальцем на мое удивленное, сердитое лицо. Я не мог понять причины этого смеха. Он казался мне проявлением некоего новомодного подросткового нигилизма, для которого я уже слишком стар. Мальчишек, смеющихся таким же холодным, неудержимым, неестественным смехом, я часто встречал на Оксфорд-стрит и Тоттнем-Корт-роуд[6].

В конце концов я выходил из комнаты, а следом, вдруг притихнув, выходил и Артур. С серьезным видом приблизившись ко мне, он принимался лизать первую попавшуюся часть моего тела. Тут уж он переставал быть бессердечным болваном из пассажа с увеселительными заведениями или с улицы, открытой всем ветрам, и у меня возникало безмерно трогательное чувство, будто этот мальчишка совершенно не похож на других, будто по клубам и барам он шляется исключительно из романтических побуждений — в поисках своей судьбы. Растроганному его неприкаянностью, мне хотелось, чтобы он нашел утешение в сексе и обладании.

Когда мы пьянствовали, с Артуром просто сладу не было. До знакомства со мной он коротал вечера за кока-колой да парой банок пива и подобных напитков, которыми мужчины — настоящие страшилища, если верить его ностальгическим описаниям, — угощали его, пытаясь охмурить. Теперь же ему каждый день грозила опасность стать жертвой моего неумеренного потребления вина, виски и шампанского. Виски он потягивал с подозрением, не понимая еще пристрастия взрослых к крепким напиткам, зато вино сразу полюбил, а шампанское и вовсе хлестал, как легкое пиво, отвратительно рыгая и фыркая после каждого бокала. При этом он считал своим долгом все время информировать меня о своем состоянии: «Я слегка навеселе, Уильям», — говорил он, едва успев допить первый бокал. Потом: «Уилл! Уилл! Я, можно сказать, в жопу пьян». А выпив еще пару бокалов: «Старина, я уже в хлам, старина». И тут, притихнув и уставившись прямо перед собой, он принимался бормотать: «Опять нализался», — так, словно в памяти у него всплывал образ матери, ворчащей на отца, которому давно пора образумиться. Когда мы, крепко обнимаясь, терлись носами, Артур иной раз отталкивал меня и, глядя мне в глаза, повторял только что сказанное мною. Гомосексуальный жаргон его, по-видимому, то забавлял, то обижал, и он дерзко, по-мальчишески изображал мою манеру говорить. «Жо-опа, — протяжно произносил он. — Не трожь мою жо-опу». А если мы трепались на кухне, пока я в подпитии наскоро готовил что-нибудь на ужин, он частенько перебивал меня и, приплясывая, кричал: «Нет-нет, не так!.. Слушай, как надо: «пиздострадалец»! — после чего покатывался со смеху. Порой я тоже снисходительно смеялся и, зная, что никто не слушает, подражал Артуру, придумывая еще более классные дразнилки. А иногда хватал его, и он получал то, на что напрашивался.

Ну, а в последние дни у меня наладились еще более тесные отношения с выпивкой, и тем приятнее было видеть, что Артур, получив свободу, все же не отбился от рук. Никогда еще мы не жили в таком добром согласии. Несмотря на это, я почувствовал огромное облегчение, вновь оказавшись в воде. Утром, когда Артур кому-то позвонил и сказал мне, что уходит до вечера, я, повинуясь некоему душевному порыву, заявил: «Ну что ж, тем лучше». Я дал ему поносить — а может, и подарил — розовую шелковую рубашку, гармонировавшую с его черной кожей не хуже, чем с моей белой, сдержанно поцеловал его, сказал, что он волен возвращаться, когда заблагорассудится, а оставшись один, принялся открывать окна во всех комнатах (в этот весенний день было холодновато). Потом постелил свежее белье и стал с нетерпением дожидаться ночи, чтобы хорошенько выспаться в полном одиночестве. Я то и дело потягивался и разминал ноги, точно один из педерастичных «Сыновей утра» с гравюры Блейка[7].

Немного погодя я пошел еще дальше, выполнив ряд подтягиваний, отжиманий и приседаний — а потом затосковал по бассейну. Всю неделю я жил такой затворнической жизнью — если не считать пятиминутных вылазок в ближайший магазин за овсянкой, консервами и газетами, — что, оказавшись на запруженной народом платформе метро, взирал на толпу с опаской и удивлением человека, только что выписавшегося из больницы.

Весь мокрый, тяжело дыша, я поднялся из бассейна в раздевалку. Толкнув двустворчатую дверь с ее запотевшим маленьким окошком, предназначенным, как и в ресторанах, для того, чтобы люди в спешке не сбивали друг друга с ног, я услышал шипение воды в переполненной душевой и почувствовал, как в глотку и сквозь кожу проникает густой теплый воздух. Я не спеша двинулся вперед между двумя рядами горячих струй, чьи брызги отскакивали вверх от черного кафельного пола, то кружась, то вдруг исчезая — когда мужчины, голые или в плавках, медленно поворачивались, намыливали ногу, упершись ею в стену, громко хлопали себя по животам или оглядывались на стук распахнувшейся двери, дабы выяснить, что за красавчик прибыл из внешнего мира. Обменявшись краткими приветствиями с двумя-тремя парнями, с которыми был едва знаком, я выбрал свободное место между бледным, болезненным с виду юношей с татуировками, змеившимися по рукам, и очень смуглым великаном под два метра ростом, тучным и неповоротливым, с огромным детским лицом и без единого волоска на голове — да и, как выяснилось чуть позже, на теле. Из-под жировых складок его живота торчала большая гладкая елда, покоившаяся на сморщенной мошонке. Великан энергично намыливался, покрывая плавные округлости спины и живота тонким, блестящим слоем пены, и при этом что-то непринужденно, весело напевал. Я кивнул ему, словно говоря: вижу, вижу, мол, жизнь явно удалась, — а в ответ он ухмыльнулся с недвусмысленным намеком на шаловливое, жизнерадостное настроение. Мне почудилось, что сейчас он либо приласкает меня, подобно тому, как голем ласкает доверчивую маленькую девочку, либо ненароком задавит насмерть. Я отложил в сторону мыльницу и шампунь, подставил плечи под струю воды и огляделся.

В «Корри» люди раздеваются возле своих шкафчиков, а потом, прихватив полотенца, переходят в предбанник с дощатым настилом. Те, кто уже побывал в бассейне, зачастую появляются в плавках, и иной раз какой-нибудь жеребец вызывает у всех бесплодное, томительное возбуждение, лениво развязывая узел тесемки, медленно стаскивая с себя крошечный предмет одежды и наконец, едва ли не в самое сладостное и мучительное из мыслимых мгновений, высвобождая хуй с яйцами. А в тот самый момент в противоположном конце душевой это проделывал какой-то парень — как мне показалось, американец. Коренастый, подтянутый, он некоторое время, тяжело дыша, понежился под душем, после чего отвернулся и, развязав тесемку блестящих трусиков, обнажил крепкий безволосый зад, молочно-белую полоску между спиной и бедрами, покрытыми то ли солнечным, то ли искусственным загаром. Мои до смешного маленькие черные плавки все еще были на мне, и я почувствовал, как мой натруженный член встает в знак протеста против оказываемого на него давления и при этом ноет от непосильного труда, выпавшего на его долю в последнее время.

Поначалу сухостой в душевой вызывал у меня чувство неловкости. Однако намеренное возбуждающее намыливание хуёв было в «Корри» обычным делом, и некоторые члены клуба привыкли испытывать эрекцию ежедневно. Думаю, многие с надеждой и опаской ждали и моей, хоть и не столь регулярной. Такова уж сила парадокса: в социальном отношении голый человек всегда добивается преимущества над одетым (хотя, судя по бесчисленным фарсам, голый частенько об этом забывает), и под душем я был беспечен.

На других, однако, это не всегда производило благоприятное впечатление. Глупо было бы утверждать, будто все мужчины в «Корри» походили на чемпионов из журналов по культуризму. Были, конечно, боги — по крайней мере полубоги, — но в месте, где сосредоточены фантазии столь многих людей, молодых и старых, не могло не существовать своей особой, жалкой сети тайных привязанностей со взглядами украдкой и негодующими взорами, хитросплетения неловких первых шагов к знакомству и унизительных сильных увлечений. Это общение нагих мужчин, составлявшее ритуалистическую сущность клубной жизни, создавало своеобразные ложные предпосылки как для идеальных любовных связей, так и для многочисленных беспорядочных романов, немыслимых в мире пиджаков и галстуков, запонок и мужских полупальто. А как стираются в душевой социальные различия! Как мог я улыбаться своему здоровенному соседу-африканцу, со слоновьей грацией реагировавшему на мою собственную эрекцию, и в то же время бросать злобные взгляды на юного бедолагу, глупо ухмылявшегося под душем по другую сторону от меня?

С Джеймсом я познакомился в Оксфорде, где он уже кое-что слышал обо мне, а я о нем ничего не знал. Это было на одном из скромных приемов, устраиваемых моим наставником по субботам после полудня, с красным и белым вином под орешки — в милой гомосексуальной компании, где голубые капелланы (да-да, университетские священники) и наиболее просвещенные преподаватели общались со студентами, приглашенными благодаря их обаянию или связям, а среди стоявших гостей сидели двое-трое всеми уважаемых дряхлых стариков, дававших аудиенции и проливавших свои напитки на ковер. Начиналось жаркое лето, я заканчивал второй курс, ебал юного француза из Брейзноз-колледжа и был чрезвычайно доволен собой. Но в битком набитом зале отдыха мне стало немного не по себе. Я стоял прямо за спиной у своего наставника и одного из его аспирантов, который сказал: «Надеюсь, вы пригласили молодого Беквита. Мне кажется, в этом году он как раз в самом соку…», — после чего хорошее настроение аспиранта улетучилось у меня на глазах, сменившись полным замешательством. Джеймс — в мятом льняном пиджаке, расстегнутой сетчатой рубашке и желтовато-коричневых вельветовых брюках с пузырями на коленках — стоял у окна. Он производил впечатление простодушного юноши и — одновременно — человека зрелого возраста: его мягкие светлые волосы уже начинали редеть. Глаза у него — в противоположность цвету лица и волос — были темно-карие, и когда мой наставник знакомил нас, Джеймс сказал: «Здравствуйте, очень приятно», — а в ответ я в той грубой манере, которую считал тогда изысканной, заметил: «У него очень красивые глаза».

Стыдно вспомнить, но поначалу я был настолько ослеплен самовлюбленностью, что вообразил, будто нравлюсь Джеймсу. Несколько дней спустя, во время игры в крикет на стадионе «Паркс», мы встретились вновь (мой французик уже начал капризничать и проявлять враждебность), потом до вечера вдвоем пили пиво, засиделись допоздна, слушая Вагнера, и до меня дошло, что ему просто по душе мое общество, а также совпадение наших мнений о мальчиках и музыке. Мы достигли той степени опьянения, когда кажется, будто «Жертвоприношение Брунгильды» длится не больше тридцати секунд, хотя каждый такт по-прежнему остается чудесным откровением. Когда Джеймс выключил проигрыватель, встал и сказал: «Ну всё, дорогой, тебе пора», — я почувствовал к нему глубокую дружескую симпатию и особенно был растроган тем, что он не попросил меня остаться. После этого и до самого окончания учебы в университете мы встречались почти каждый день.

А в тот вечер мы должны были встретиться в «Волонтере», гей-пабе неподалеку от моего дома. Построенный в типичном для столицы стиле, слегка напоминающем «ар-нуво», внутри «Волонтер» — после нескольких губительных ремонтов — представлял собой сплошную метафору разочарования. Кое-какие признаки эпохи сохранял небольшой бар в задней комнате, но всё остальное было подвергнуто опустошению ради образования обширного пространства, необходимого для толкотни и поисков партнеров в пятницу и субботу. Вдоль стен стояли обитые кожей скамеечки, а перед ними, в ряд — обшарпанные медные круглые столики. В холодные вечера горел огонь в камине с регулируемыми газовыми рожками и огнеупорными искусственными дровами. Когда камин топили, в свете пламени виднелись сотни легкомысленно брошенных туда окурков.

Под вечер обстановка в пабе была наименее воодушевляющей. Стойкие завсегдатаи, смирившиеся с необходимостью долгого ожидания, прохлаждались в баре или коротали время за чтением «Ивнинг стандард», не спеша попивая легкое пиво, пристально глядя на каждого нового посетителя и обмениваясь приветствиями, тон которых означал, что дела идут неважно. Впрочем, так оно и было. «Волонтер» был второразрядным гей-пабом: в то время как обаятельные представители высшего общества охмуряли друг друга на вокзале Кингз-Кросс или на улице Сент-Мартинз-лейн, в нем царила атмосфера провинциального запустения. Когда я купил бутылку «Гиннесса» и уединился в углу, заведение напомнило мне зал ожидания на полустанке, где никто не надеется на скорое прибытие последнего поезда.

Один из барменов, мрачный тощий тип в облегающих джинсах, отличающийся церемонными манерами, добрел до входной двери и выглянул на улицу — антиреклама, способная отбить охоту выпить у любого потенциального пьяницы.

— Дождь начинается, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, и направился обратно в бар.

Спустя минуту-другую в паб торопливо, с весьма респектабельным видом — и, разумеется, с зонтиком, — вошел Джеймс. Он только что закончил прием больных.

— У тебя усталый вид, — сказал он. — Думаю, дело в переизбытке содомии.

А потом, словно во время приема у себя в кабинете, взял со столика мою бутылку «Гиннесса» и добавил:

— Рекомендую это тонизирующее средство два раза в день и полный покой. Скоро мы снова поставим тебя на ноги.

Видеть Джеймса было очень приятно, хотя и он выглядел (как и подобает самоотверженному человеку) усталым. Я не сказал ни слова по этому поводу, ибо из-за переутомления и неоправданно длительных периодов работы по вызову он выглядел еще и старше своих лет. Взяв себе выпивку, он сел рядом со мной, и я провел рукой по его голове, облысевшей уже почти до затылка. Он улыбнулся и чмокнул меня в щеку.

— Как там больные? — спросил я.

— О, прекрасно! — сказал он.

— Что-нибудь интересное?

Нашей излюбленной темой были странные вещи, которые люди вытворяют и говорят на приеме у врача.

— Ничего особенного. Снова приходила та женщина с каменной болезнью. А сегодня утром у меня был парень с гигантской елдой.

Джеймс был одержим страстью к большим хуям, многие из которых, по-видимому, проходили через его руки на работе — правда, в личной жизни их ему, по-моему, явно недоставало.

— Какого размера? — спросил я.

— О-о-о… — Джеймс развел руки в стороны, как рыбак. — Причем в висячем положении. Увы, мальчишка просто несносен. Судя по всему, он решил, будто с членом у него что-то неладно — вот я и направил его в клинику.

Он отхлебнул большой глоток пива.

— И все же хуй потрясающий, — с тоской добавил он.

Я фыркнул от смеха.

— Наверно, ты бы гордился мною на днях, — сказал я, — когда я совершил по-настоящему геройский поступок и спас жизнь одному педику-пэру.

И я рассказал о происшествии в сортире в Кенсингтон-Гарденз[8].

— И всё благодаря тебе, дорогой, — сказал я. — Я вспомнил, чем ты занимаешься в поездах.

— Восхищаюсь и горжусь, — сказал Джеймс. — Но член палаты лордов… Как по-твоему, это был барон или кто-нибудь повыше рангом?

— Думаю, барон, — сказал я — и с глупой улыбкой продолжил: — Да и вряд ли хоть один виконт стал бы шляться по туалетам…

— Да, пока еще вряд ли, — ядовито заметил Джеймс. — Он что, после этого объявлялся?

— Нет. Просто, когда подъехала «скорая», какой-то прохожий принялся суетиться и кричать: «Боже мой, милорд!» — и всё такое прочее. Похоже, мы так и не узнаем, кто это был. — Я посмотрел на Джеймса. — Но подумать только, ведь ты этим занимаешься постоянно! Господи, какое чудесное чувство я потом испытал…

— Да. А потом, когда с этим свыкнешься, начинаешь сомневаться, стоит ли вообще когда-нибудь возвращаться к этому занятию. А как там твой мальчик? Думаю, лучше бы тебе рассказать.

Джеймсу уже наверняка надоело слушать, как я целыми часами безжалостно, во всех подробностях, вспоминаю о своих сексуальных похождениях. Зачастую, стоило мне сказать, что «вчера вечером я познакомился с одним чертовски привлекательным парнем», как он отвечал: «Спасибо, но я и слышать об этом не желаю», — хотя это ни разу не стало помехой по крайней мере для краткого обзора главных событий. Эта установившаяся практика уже превратилась в шутку, однако за ней крылись все подавляемые Джеймсом чувства, неразгаданные тайны его личной жизни. К тому же профессия врача заставляла его осторожничать и вдобавок наделяла чем-то вроде полномочий на отсутствие склонности к авантюризму. И хотя я знал, что в свое время Джеймс отдал дань увлечениям юности, сам он никогда об этом не упоминал, дабы эти отдельные факты — казавшиеся мне исключительными, — можно было истолковывать как характерные для насыщенной половой жизни. В общем, он вел себя так, что ему невозможно было задать ни одного прямого вопроса.

— Ну что тут сказать? — ответил я наконец. — Только одно: полнейшее блаженство, нескончаемая ебля, засосы да отсосы.

— Выходит, он тупица.

— Ну, не Эйнштейн, конечно.

— О чем же вы тогда всё время говорите?

— Я и сам толком не знаю. Мы часто сюсюкаем — разве что употребляем только грубые слова, — то и дело глупо смеемся да, как правило, расхваливаем наружность друг друга. Однажды вечером, когда мы ужинали в «Тестьюдо», разговор сделался и вовсе пустопорожним. И тогда я совершил довольно гнусный поступок.

Я потупился в наигранном смущении.

— Да брось ты! — Джеймс пристально посмотрел на меня. — Неужто Массимо?

— Правда, это низко с моей стороны? Но я должен был его поиметь…

— Боже мой! — вскричал Джеймс. — Ты же отъявленный негодяй! И как только тебе это удалось? Впрочем, знать ничего не желаю.

— Мы просто удрали через черный ход, но не в сортир, а в какой-то двор, полный ящиков. Раз-два — и готово.

— А как же бедный малыш, как, бишь, его?

— Артур? Сидел себе, ждал меня и клевал носом, ни о чем не подозревая. Вообще-то Массимо сказал, что хочет и его поиметь, но всему есть предел.

— Это было так, как мы всегда себе представляли?

— Гм-гм, пожалуй. Все блюда, которые есть в меню, сам понимаешь. Полные порции. — Я бросил на Джеймса косой беспомощный взгляд. — Все-таки иногда стоит и на сторону сходить… Я уверен, что и у него кто-то есть…

— Спасибо, хватит!

— Нет, я имею в виду, что вряд ли возникнут какие-то проблемы.

— М-да, говорят, у официантов… — пробормотал Джеймс, и в голосе его послышалось с трудом сдерживаемое возбуждение. — Между прочим, какой… член у Артура?

— Просто изумительный! Возможно, не в твоем вкусе — короткий, толстый, безжалостно подвергнутый обрезанию, невероятно упругий и своеобразный.

Джеймс задумался, и в наступившей паузе красочность данной мною рекомендации постепенно привела его в смущение. Наконец он спросил:

— Значит, ты влюбился в него, да?

С видом профессионального дегустатора я отпил глоток «Гиннесса».

— По правде говоря, это вряд ли возможно, — признал я. — Мы не смогли бы сесть, послушать «Идоменея»[9] и ощутить неразрывную духовную связь. Наверно, это всего лишь страстное увлечение. Иногда мне кажется, что я его совсем не знаю, отчего страсть делается гораздо более мучительной. К тому же Холланд-Парк[10] и моя квартира — это для него совершенно незнакомый мир. Он живет в доме-башне вместе со всей семьей. Я спросил, не будет ли мать волноваться по поводу его отсутствия, но он сказал, что часто не приходит домой ночевать. У них нет телефона, поэтому он не может предупредить их заранее. Но сегодня он, по-моему, поехал туда — надо же наконец объявиться. И все же, — заключил я, — ты совершенно прав: вряд ли это продлится долго. Впрочем, я и сам этого не хочу — вполне достаточно и одной восхитительной недели.

Под Джеймсовым зонтом мы прогулялись до Уэстберн-Гроув. Джеймс, человек и без того скучноватый, был вдобавок вегетарианцем, и потому наши совместные походы в ресторан приходилось тщательно планировать. На сей раз, пока мы ели очень вкусное и невероятно дешевое овощное ассорти «бельпури», Джеймс с совершенно не свойственной ему развязностью строил глазки нашему юному официанту, а дождь на улице лил как из ведра. Возможно, из-за дождя-то мы и начали предаваться воспоминаниям — о красавчиках, учившихся вместе с нами в Оксфорде, о том, кто из них стал банкиром, кто растолстел, а кто женился.

Когда мы вышли, дождь еще не кончился, поэтому, несмотря на всю свою любовь к метро, я остановил подъехавшее свободное такси. Водитель и бровью не повел, когда я довольно нарочито поцеловал Джеймса на прощанье, погладив его по заду. Он был так мил и по-мужски застенчив, что я понять не мог, почему в него не влюбляются сильнее или хотя бы чаще. Правда, если его не мог полюбить я, вероятно, существовала причина, по которой не могли и другие: он почти не пробуждал сексуального желания, был чересчур деликатным для раскрепощенного мира клубов и баров. Пару раз мы ночевали вместе, но возбуждение при этом было настолько непривычным, что дело ограничивалось объятиями да поцелуями.

— Увидимся, когда всё это кончится, дорогой, — сказал я и юркнул из-под его зонта в такси, инстинктивно взглянув на руку, сжимавшую руль, чтобы выяснить, носит ли водитель обручальное кольцо. Несколько раз я неплохо проводил время с таксистами, ведь даже у натурала, который безвылазно сидит в машине и колесит по городу, каждый день бесцельно проезжая сотни миль, неудовлетворенность порой достигает такой степени, что он будет рад возможности зайти на полчасика в гости и поболтать о разврате, а если показать ему что-нибудь на видео, то, глядишь, и даст отсосать. Однако в данном случае мужик выглядел отнюдь не соблазнительно — он был похож на извозчика, навечно сросшегося с громоздким, грязным сиденьем своего экипажа.

Когда мы оставили позади запруженные народом улицы с ярко освещенными витринами и въехали в Холланд-Парк с его упоительной тишиной, я зевнул и с удовольствием стал смотреть на безлюдные тротуары, блестящие под уличными фонарями, на свешивающиеся к окнам машины ветви расцветающих в палисадниках деревьев, на небольшие особняки в глубине с их богатством, придающим степенность и беспечность тамошней жизни, в некоторые окна, чьи шторы никто не удосужился задернуть, благодаря чему видны были стеллажи с книгами, достающие до сводчатых потолков, движущиеся фигуры людей с бокалами в руках, мягкий свет, выхватывающий из темноты картины в строгих золоченых рамах.

У ворот я расплатился с таксистом и, перебежав трусцой посыпанную гравием короткую дорожку, добрался до боковой двери неосвещенного дома, за которой находилась лестница, ведущая к моей квартире. Над дверью горела тусклая лампочка. С голых веточек плюща, увивавшего стену вокруг ниши с крыльцом, падали капли дождя. И тут сердце у меня оборвалось: я увидел, что на крыльце, укрывшись от дождя в полутемной нише, сидит человек.

Я сделал неудачную попытку свести всё это к шутке:

— А ты какого хрена тут торчишь, Артурище?

— Я уж думал, ты никогда не придешь, старина, — сказал он напряженным голосом и громко шмыгнул носом. — Черт подери, я уже целую вечность тут сижу, тебя дожидаюсь!

— Я же не знал, что ты сегодня придешь.

Ничего не ответив, Артур встал, подошел и обдал меня своим тяжелым дыханием. Его появление вызвало у меня досаду, объяснявшуюся, наверно, испугом. Он крепко сжал мои руки повыше локтей своими длинными, цепкими пальцами и прижался ко мне. Мы стояли под дождем, и все же, подняв руки и обняв его, я почувствовал, что он уже промок до нитки и, согревая своим телом влажную одежду, дрожит в ней от холода.

— Малыш, ты же насквозь промок, — сказал я деловым тоном. — Предупреждать надо, когда собираешься прийти. — Я высвободился из его объятий и принялся ощупью искать свои ключи. — Заходи и снимай с себя всё! — воскликнул я, уже свыкнувшись с мыслью о его возвращении, слегка растроганный тем, что он соскучился и пришел.

Пройдя мимо Артура, я открыл дверь, зажег свет и вошел в прихожую, где находилась черная лестница. Артур помедлил, потом, хлюпая ногами в мокрых кроссовках, вошел следом за мной и захлопнул дверь.

Уже преисполненный материнской заботливости, я обернулся и улыбнулся ему.

— Малыш, — прошептал я, — что же ты, черт возьми, такого натворил?

Артур шмыгнул носом и провел по носу и губам тыльной стороной ладони. От света он поморщился, как от боли. На правой щеке у него была широкая резаная рана, забитая грязью и запекшейся кровью. На его черной шее можно было разглядеть багрянистый кровавый налет. Под старым, поношенным кардиганом виднелась пропитанная кровью правая верхняя часть розовой шелковой рубашки, которую я ему дал, и вся ее мокрая от дождя ткань постепенно окрашивалась в новый, кроваво-красный цвет. Я снова испугался, поняв, что невольно влип в какую-то неприятную историю. В Артуре была некая отталкивающая лихость: нос забит кровавыми соплями, глаза воспалены от слёз (хотя эту слабость он пытался скрывать под маской бунтарства). И тем не менее он был совершенно беззащитен: всё в нем говорило о том, что стряслась беда.

Мы пошли наверх. Убедившись, что в главной части дома никого нет, я немного успокоился. Артур устало плелся сзади, и мокрые вельветовые штаны натирали ему бедра. Я мельком взглянул на нижнюю площадку лестницы и увидел на ковре его нечеткие бурые следы.

В квартире я помог ему раздеться. Когда я, оттянув ему руку назад, осторожно снимал рубашку, он застонал от боли. «Мое треклятое плечо, старина!» — чуть ли не во весь голос вскричал он, а я нежно провел ему по спине кончиками дрожащих пальцев, легко коснувшись кровоподтека, который непостижимым образом разрастался в черноте его кожи, и тогда он вдруг глубоко вздохнул. Весь продрогший, с отвисшей нижней губой, он представлял собой жалкое зрелище. Я стащил с него кроссовки и поставил их на половик. Сделавшись более практичным, я был озабочен только самыми насущными вещами. В то же время Артур стал более вялым, медлительным. Расстегнув молнию, я стянул с его зада и бедер облегающие, скользкие от влаги вельветовые брюки. Когда я с трудом снимал с него эти мокрые штаны, он находил в себе силы, чтобы приподнимать ноги. При этом я стоял перед ним на коленях, поглядывая то на его сморщенный конец, то на съежившуюся от холода и страха мошонку.

Я втолкнул Артура в ванную и, усадив его на стул, попытался промыть и перевязать рану. Процедура была очень болезненная, но он не проронил ни слова, разве что изредка охал. Я наложил на рану найденную в аптечке корпию, закрепил ее несколькими кусочками пластыря и решил позвонить Джеймсу, когда тот вернется домой. Наполнив ванну горячей водой, я усадил туда Артура, а сам осторожно протер ему спину мокрой губкой, вымыл гладкую мускулистую грудь, намылил бока и подмышки. Потом сунул руку ему между ног и погладил по хую и яйцам. Он откинулся назад в длинной, глубокой ванне и как будто расслабился.

— Что стряслось, милый?

— Я подрался. — Он сердито, но с сожалением посмотрел на меня. — Я бы ни за что не пришел, но мне просто больше некуда было податься. Не хотелось бы тебя во всё это впутывать.

— С кем же ты подрался?

— С братом… с Гарольдом. Это мой старший брат. У него был нож, и он меня пырнул… этот ебучий ублюдок пырнул меня ножом. — Его усталые глаза все еще горели негодованием. — Туда я больше не вернусь, не то брат меня прикончит. Хорошо, что он не знает, где я. Придется остаться тут… ненадолго, Уилл.

Артур, подняв брызги, резко опустил руки в воду. Сквозь корпию, наложенную на рану, снова сочилась кровь. С перекошенным лицом вид у него был довольно комичный — и очень несчастный. Слёзы ручьями текли по его щекам и по непромокаемым розовым полоскам пластыря. Я приложил к ним губку, а он покачал головой и поморщился, потом опять поморщился, потому что и морщиться было больно. В моей другой руке, под водой, помимо воли Артура и несмотря на все страдания, встал его хуй. Я медленно дрочил ему, и на стенку ванны ритмично набегала мелкая рябь.

— Уилл, — выпалил он так, словно должен был выложить всё перед тем, как кончить, — я убил дружка своего брата.

2

Я проплыл все пятьдесят отрезков своей дистанции и немного посидел на бортике в том конце, где мелко, опустив ноги в воду и сдвинув на лоб очки, ставшие похожими на вторую, затуманившуюся пару глаз. Из спортзала спустился Фил и, решив порисоваться, чуть-чуть поплавал вымученным баттерфляем: не доплыв до конца последнего отрезка, он выдохся, несколько раз небрежно взмахнул руками, потом встал на дно и подошел к бортику. Я кивнул ему и улыбнулся.

— Нормально? — спросил он так, словно то ли не хотел разговаривать со мной, то ли не знал, что сказать. Я рассматривал его в профиль: приятное энергичное лицо выпускника школы, которое вряд ли сильно изменится лет до сорока — обыкновенный, надежный с виду парень. Однако он делал успехи. Стали впечатляюще выпирать грудные мышцы, а когда он поднял руки к вискам, чтобы убрать назад мокрые волосы, плавно увеличились рельефные бицепсы, лоснящиеся, как зверьки во время случки. Такой парень вполне мог бы служить в армии, разве что на тренажерах он занимался из стремления выделиться, обрести свое лицо, достичь совершенства в одиночку. Как часто бывает, когда кто-то другой неравнодушен к человеку, на которого я в противном случае не обратил бы внимания, мне стало ясно, что Биллово влечение к мальчишке пробудило желание и у меня, и я посмотрел на него глазами похотливого соперника.

Было уже поздно. Вечером я нарочно задержался в спортзале и ненадолго присоединился к группе юных выходцев из Малайзии, занимавшихся на параллельных брусьях. Тренером у них был старик Эндрюз — человек со строгой выправкой и жилистыми ногами бывалого строевика, — которого из-за какой-то странной аномалии в атмосфере демократизации, царившей в «Корри», все звали просто Эндрюзом. Сам Эндрюз гордился этим как символом старомодного духа равенства, хотя порой, в устах ребят, которые, приземляясь после соскока, буквально проходили через его руки, это обращение звучало как старомодно сформулированная команда. Человек он был упрямый, требовательный, и снискать его молчаливое расположение удавалось лишь тем, кто часто приходил в спортзал. Именно тренировка в его группе и нужна была мне в тот вечер, после всех волнений, пережитых дома, да и мальчики с Востока с их инстинктивным чувством пространства и равновесия, с их широкими вежливыми улыбками, какое-то время служили противоядием от Артура и наших общих неприятностей. А плавание — бассейн почти безлюден, вода плещется о бортик — еще больше утомило меня и успокоило. Фил, подтянувшись, одним прыжком вылез из воды, бросил на меня быстрый взгляд — застенчиво, но в то же время, по-моему, с удовольствием, — и неторопливо направился к лестнице. Задница у него делалась всё толще, и плавки становились маловаты.

Пойти за ним сразу — поступок банальный. Еще минуту я болтал ногами в воде. А в это время ко мне приближалась чья-то голова — большая, стариковская. Она не погружалась в воду, но розоватые защитные очки и белая резиновая шапочка придавали ей зловещую безликость. Голова двигалась вперед черепашьим темпом, и каждый раз как она дергалась и из воды показывались нескладные бледно-матовые плечи, становилось ясно, что человек вяло шевелит руками и вхолостую дрыгает ногами. Оказавшись совсем рядом, голова на несколько секунд полностью скрылась под водой, потом вновь появилась на поверхности, застыла на месте, и, пыхтя и пошатываясь, во весь рост выпрямился мокрый тучный старик со слабой гладкой грудью. Еще не вынырнув, он явно смотрел прямо на меня — и продолжал смотреть сейчас. Когда он сдвинул очки на лоб, я окончательно убедился, что это его светлость.

Снедаемый любопытством, я не сразу удивился тому, что старик решился выйти из дома и заняться плаванием всего через десять дней после временной остановки сердца. А с другой стороны, поскольку в нем было нечто не совсем нормальное, я предположил, что все проявления его чувств будут непредсказуемы и несовместимы друг с другом. Старик пристально смотрел на меня — или сквозь меня, — а я растерянно молчал, задавая себе вопрос, насколько он способен узнавать людей. Он вообще меня не узнает, подумал я; просто смотрит на привлекательного молодого человека; вряд ли он в силах меня вспомнить. Словно в подтверждение моих догадок, он и сам вдруг, видимо, растерялся, в один миг перестал что-либо соображать и, повернувшись, медленно двинулся к ступенькам в углу бассейна. Найджел, спасатель, лишь на мгновение оторвался от книжки и поднял голову, когда старикан, с трудом выбравшись из воды, тяжелым, неуверенным шагом направился к лестнице. В ожидании, когда он поднимется, я уже представлял себе очередной инцидент, подобный случаю в уборной парка Кенсингтон-Гарденз.

В душевой было оживленно — все мылись перед уходом. Когда я вошел, как раз произошло очередное резкое, непредсказуемое колебание температуры воды, и голые мужчины с кошачьим визгом шарахались от обжигающе горячих струй. Люди судорожно крутили краны, душевая наполнялась паром, и фоном ему служил вакхический розовый цвет — тела англосаксов розовели от почти нестерпимой жары. Разгоряченный после тренировки, я встал под чуть теплый душ и обратил внимание на необычайное разнообразие физического состояния мужчин, совершающих затянувшийся обратный переход в мир чистых, одетых людей.

Его светлость, недовольный температурой своего душа, предпринимал слабые попытки ее отрегулировать. Вид у него был грустный, резиновая шапочка, которую он так и не снял, подчеркивала младенческую белизну тела. Он переминался с ноги на ногу и озирался вокруг, чуть приоткрыв рот и на английский манер обнажив нижние зубы. Под пухлым животом на нем уныло болтались купальные трусы в полоску. Мне показалось, что я уже не раз видел его здесь, но — настолько избирательным было мое зрение — не обращал на него ни малейшего внимания до тех пор, пока он вдруг не упал у меня на глазах и ему не потребовалась помощь.

И вот он случайно попал на один из классических сеансов сухостоя: по обе стороны от него и в другом конце душевой трое гомиков выставили напоказ горизонтально торчащие члены и время от времени, едва заметно переглядываясь, поворачивались, то ли скрывая эрекцию, то ли ею хвастая. Старик не проявлял интереса к этому зрелищу, вероятно, зная по долгому опыту, что оно редко имеет смысл и к чему-нибудь приводит и что люди попросту не в силах противиться кратковременному влиянию тепличных условий, созданных в душевой. За считанные секунды сухостой мог бы по цепочке передаться всем с шутовской безупречностью одного из номеров Базби Баркли[11].

Мне хотелось посмотреть, как всё это подействует на Фила, который тщательно, разве что чересчур энергично, мылся. Он украдкой наблюдал за происходящим, однако его собственный ничем не примечательный кончик не шевелился. Напротив меня грациозно мыли голову двое киприотов — старые друзья, оба с пышными усами и развитой мускулатурой, придававшей их фигурам прямоугольную форму. Они громко, без опаски переговаривались по-гречески. А в другом конце душевой похотливо выпячивали задницы несколько менее приметных типов, пришедших просто принять душ.

Быстро помывшись, я вышел вслед за его светлостью в предбанник. Полотенце у него было старое, из грубой серой ткани, не раз побывавшее в прачечной. Старик скомкал его и стал прикладывать к лицу и телу, дыша с присвистом, в котором, казалось, вот-вот послышится какая-нибудь популярная моцартовская мелодия. Я вытерся, беспокойно расхаживая взад и вперед, потом узлом закрепил полотенце на бедрах на манер полинезийской юбки и наконец, не удержавшись, подошел к старику, попытался привлечь его внимание и спросил:

— Вам уже лучше?

— Здравствуйте, здравствуйте, — сказал он, ничуть не удивившись. — Вот те на…

Он оглянулся вокруг — так, будто где-нибудь только что началось нечто интересное.

— Я удивился, когда увидел, что вы так быстро начали заниматься плаванием после того… случая.

— Люблю поплавать, знаете ли, — тут же отреагировал он. — Побултыхаться в чудесной, приятной водичке.

Я ждал, когда он догадается, к чему я клоню. Однако на меня он даже не взглянул.

— А вы знаете, что я уже больше сорока лет здесь плаваю? Да-да — взад и вперед. Наверно, я уже вокруг света проплыл — если всё сложить, знаете ли. Плюх-плюх, бултых-бултых!

Мне уже приходилось слышать тот отчужденный тон, которым старик пытался рифмовать эти пустые слова так, точно, предупреждая возможные возражения, заполнял пространство и время бессмыслицей. Но, так или иначе, я пока еще не собирался позволить ему увильнуть от разговора.

— Я был там, знаете ли, — сухо заметил я, — в Кенсингтон-Гарденз, когда вам стало плохо.

Он посмотрел на меня, внезапно обретя способность сосредоточивать внимание.

— Все эти неприятные истории меня больше не касаются, — твердо сказал он.

— По правде говоря, — продолжал я, — это я о вас позаботился, знаете ли…

Казалось, эти слова огорошили старика, и он поковылял было в раздевалку, но тут же передумал и снова, бочком, подошел ко мне. Окинув меня взглядом, он уставился на длинные, слегка растопыренные пальцы моих ног и сказал:

— Вы — тот паренек, что… э-э… ту-ту, бах-бах… Ну и ну, вот те на! Мой дорогой! — Он смешался.

— Ну что ж, — сказал я, разочарованный этим странным проявлением благодарности, — я рад, что вы уже поправились.

И я удалился, почувствовав, что оказался в глупом положении, и немного разозлившись.

Это был год «Мужской тревоги», талькового лосьона, обладавшего своеобразным гипнотическим воздействием; без какой-либо заметной рекламы он за считанные недели стал необычайно популярен в мире гомосексуалистов. Им провоняли все бары и раздевалки, его можно было учуять в метро или в толпе, ждущей зеленого света на перекрестке. Он проникал повсюду, и если бы его рекламировали, то наверняка назвали бы декадентским и неотразимым. Вернувшись в раздевалку, я прошел сквозь облако его испарений, отметив сперва, что оно почти так же бодрит, как на улице, а потом обнаружив в нем характерный для помещений слабый голубовато-зеленый оттенок женственности.

Как выяснилось, в тот вечер я раздевался по соседству с Морисом — худым чернокожим боксером, натуралом, одним из самых привлекательных мужчин в «Корри», человеком с высоким лбом и нежным лукавым лицом. Я спросил его о соревнованиях, намеченных на будущую неделю, и, отвечая, он нанес мне несколько ложных ударов. Я невольно отпрянул на пару сантиметров, мышцы живота напряглись.

— Не бойтесь, дружище, — сказал он, — не ударю… сильно, — и, ухмыльнувшись, едва не врезал мне по уху.

Хорошо бы жизнь всегда была такой простой штукой, подумал я, пока он стаскивал с себя майку, и тут в конце прохода между рядами шкафчиков, беспокойно озираясь, вновь появился его светлость.

— Право же, я страшно благодарен, — громко сказал он, завидев меня, и я, не успев еще одеться, приготовился к разговору под испытующими взглядами всех мужчин, сидевших и стоявших поблизости.

— Не стоит благодарности, — весело ответил я, смущенный той дурацкой двусмысленностью, в которую это может вылиться при всем честном народе. Старик подошел поближе, и Морис посторонился, насмешливо подняв брови.

— Ну ладно, до скорого, — сказал он и направился в душ.

— Как вас зовут? — спросил его светлость и тут же, с неестественной христианской прямотой человека, изучившего особенности спортивных команд и благотворительных учреждений, назвался сам: — Я — Чарльз.

— Уильям, — ответил я (хотя так меня зовут нечасто).

— Хочу выразить свою признательность, Уильям. Боже! — высокопарно добавил он. — Ведь именно вам я обязан своим присутствием здесь.

— Право же, не стоит. На моем месте так поступил бы каждый.

Он поднял палец и ткнул им мне в грудь.

— Обед, — сказал он, кивнув. — Вы придете обедать… в мой клуб — ничего особенного, но недурно.

— Ну что ж, с вашей стороны это очень любезно…

Я не смог отказаться, ибо счел его интересным типом, способным развлечь меня каким-нибудь занятным рассказом. Если же он окажется занудой, можно будет с ним больше не встречаться: вряд ли мне нужны новые переживания — и без того есть Артур и довольно странная история о доме и любви, о сознании вины.

— Пожалуй, приходите в пятницу, — сказал он. И тут же: — Хотя как знать, может, до пятницы я не доживу. Давайте лучше завтра — наверно, я еще буду шустрым.

Это выражение было несколько необычным, и я не сразу его понял. На миг я представил себе, как старик гоняется за мной вокруг огромного обеденного стола.

— Ну что ж, буду очень рад.

— Это я буду рад, Уильям, — возразил он.

По-видимому, это решение врезалось ему в память, и он побрел прочь, держа перед собой полотенце так, словно боялся обо что-нибудь удариться. Когда я оделся, мне пришлось разыскать старика, чтобы узнать, какой это клуб и кого там спросить.

Дома все время было очень жарко. Батареи грели так, словно мы боялись замерзнуть, к тому же, хотя квартира находилась высоко, и в окна никто не заглядывал, днем почти всегда были задернуты шторы, и в комнаты проникал лишь мягкий розоватый свет. Такой климат был сотворен почти неосознанно: в критические моменты люди по привычке кардинально изменяют окружающую обстановку — несчастные бедняки сидят и мерзнут до глубокой ночи, не зажигая света, а те, кому, как нам с Артуром, грозит опасность, страстно желают видеть всё в розовом свете и чувствовать себя уверенно.

В полумраке было легче друг от друга прятаться. После возвращения Артура отношения между нами резко изменились, и наша несовместимость наверняка пугала его не меньше, чем меня. Охваченные этим неведомым доселе страхом, мы боялись надоесть, стать в тягость друг другу. Артур почти всё время спал или сидел в кресле, часто и подолгу принимал ванну. Мучимый юношескими сомнениями, он, по-видимому, опасался моего негодования, и в его отношении ко мне начало сквозить трепетное уважение. Я уходил в столовую почитать в одиночестве, а он приносил туда чашку чаю и касался моей руки, чтобы привлечь внимание. Не будь я так безоглядно влюблен, не желай так секса с ним, эти дни стали бы совершенно невыносимыми. И тем не менее бывали приступы отвращения — и к Артуру, и к моей собственной впечатлительности. Секс сделался чем-то вроде очищения: казалось, после долгого периода инертности и уклонения от близости мы сумеем рассеять наши неизъяснимые страхи посредством бурной деятельности, не требующей слов. И еще секс стал оправданием присутствия Артура, подтверждением того, что мы — не просто два чужих друг другу человека, вместе попавшихся в ловушку из-за роковой ошибки.

В первую ночь необходимо было срочно обработать рану Артура. Солгав Джеймсу по телефону, я тут же с грустью почувствовал себя соучастником преступления. Я сказал, что мы валяли дурака на кухне и Артур случайно порезался ножом. Джеймс тотчас приехал на своей машине, и я, спустившись вниз, открыл ему дверь. Он почти без труда вошел в роль человека, исполняющего профессиональные обязанности — бодрого и деловитого, однако не способного полностью скрыть любопытства. Артур, побаиваясь врача, слонялся по квартире в моем халате. Знакомя их, я предполагал, что Джеймс сочтет его привлекательным, хотя временная повязка на щеке портила общее впечатление.

Пришлось накладывать швы, была сделана инъекция лекарства. Стараясь не мешать, я смотрел, как Джеймс, поглощенный привычным серьезным делом, быстро накладывает длинный ряд подкожных швов и аккуратно стягивает края раны сверху. Таким образом, объяснил он, шрам станет меньше. Во время этой процедуры Артур поглядывал на меня сквозь слезы, а я не сводил с него ободряющего взгляда, словно отец, чей сын подвергается некоему неизбежному тяжкому испытанию. При этом меня растрогало то, как искусно действовал Джеймс, как он держал Артура за голову своими ловкими, тонкими руками, как сосредоточенно занимался делом, которое я никогда не сумел бы сделать для него. Когда всё кончилось, и худшее было уже позади, Артур по-прежнему стоял с таким удрученным видом, словно его отругали по заслугам. Лицо у него сильно распухло.

Джеймс вымыл руки и сказал:

— Выпью-ка я виски. — Пока я наливал ему, он недоверчиво покачал головой. — Больше так не делай, Уилл, — посоветовал он. — А то просто жуть берет. — Меня поразила полнейшая неопределенность ситуации: он явно решил, что мы подрались, и по-своему истолковал то, что само по себе было враньем. Даже забавно было сознавать, насколько он далек от истины. — Не стану спрашивать, как это случилось.

— Ах… — Я неуверенно взмахнул рукой. — Сам понимаешь.

Я видел, что, придя от всего этого в ужас, он в то же время находится под сильным впечатлением: в его глазах я приобрел романтический ореол неукротимо страстной натуры, а мое уже не столь заметное смятение показалось ему следствием сильнейшего эротического возбуждения. Артур ушел в спальню, и мне очень захотелось рассказать Джеймсу обо всем, немедленно оправдаться. Однако я опасался его советов и необходимости им следовать. Продолжая стоять на своем, я не дал ему начать долгий, серьезный разговор, тем самым помешав высказать какие-либо обидные замечания по адресу мальчишки, о котором он так много слышал. Я грубо, трусливо затыкал Джеймсу рот.

Но как только были приняты эти практические меры, начались однообразные дни, которые мы с Артуром, сидя дома, проводили совершенно непрактично. Единственным делом стало безделье. Всю неделю жизнь была мрачной пародией на ту жизнь, что мы вели всего неделю назад. Тогда мы оставались дома ради удовольствия; теперь же просто не отваживались выходить. Я-то был вольной птицей, но Артур не решался выйти из квартиры — и боялся оставаться один. Если звонил телефон, казалось, ему делалось дурно от страха. Привычные звуки — например, далекие полицейские сирены на Холланд-Парк-авеню, — стали представляться нам обоим зловещими предвестиями страшной кары. Я был потрясен, обнаружив, что при этих звуках у меня начинает бешено колотиться сердце, а когда они замирали, мы переглядывались, и мой взгляд наверняка говорил Артуру о том, как я напуган.

Побывав в «Корри» после проведенных таким образом трех дней, я просто отдохнул душой, а когда вернулся, ни словом не обмолвился ни о лорде Нантвиче, ни о собственных похождениях. Я сразу понял, как важно хранить их в тайне. Посредством их я осуществлял свое право на личную жизнь не только дома, где мое уединение было надолго нарушено. Войдя в квартиру, где стояла изнуряющая жара, я обнаружил, что Артур места себе не находит и очень рад меня видеть. Он подошел и обнял меня. В мое отсутствие он переоделся и расплел свои косички, хотя вьющиеся волосы были почти так же, как прежде, зачесаны назад, и из прически выбивались непослушные кудряшки. Опухоль уже спадала, и он снова стал прекрасно выглядеть — казалось, ему к лицу даже защитная повязка на щеке. И все же, когда он стоял рядом в моей старой красной фуфайке и моих солдатских брюках, я почти возненавидел и его, и это стремление переодеваться в мои вещи.

Потом настали довольно неприятные полчаса, в течение которых я не владел собой. Я налил себе стаканчик, а Артуру не дал ни капли — и ему, видимо, было все равно. Мне хотелось только одного: разбросать все вещи, поднять бурю, чтобы разогнать знойный спертый воздух, отстоять свои права. Однако я неожиданно для себя принялся привередливо наводить порядок — молча, не глядя на Артура. Он беспомощно ходил за мной по пятам, сначала пересказывая шутки из телепередач, диалоги из «Звездного пути», а потом замолчав. Желая во всем мне потакать, он видел, что лишь еще больше меня раздражает — и пребывал в замешательстве. Потом я расшвырял по полу стопку газет, которые собирал, и набросился на Артура — не расстегивая, стащил брюки с его узких бедер, резко повалил его на ковер и после минутной грубой возни безжалостно выебал. Артур отрывисто вскрикивал от боли, но я рявкнул на него, велев заткнуться, и он тотчас же покорно прикусил язык.

Потом я пошел в ванную, а он всё стонал, лежа на полу. Помню, я посмотрелся в зеркало: порозовевший, возбужденный, перепуганный.

Я разделся догола и через несколько минут вернулся в гостиную. Не знаю, почему — то ли по причине замешательства и готовности во всем мне подчиняться, то ли и вправду поняв, каким приливом неиссякаемой нежности к нему я был охвачен, когда взял его на руки и бросил на диван, — но когда я лег рядом, он крепко меня обнял. У него не было никого, кроме меня. Раньше мне была неприятна абсолютная мелодраматичность всего происходящего, но на некоторое время я позволил себе с ней смириться. Его неспособность обходиться без меня, казавшаяся раньше омерзительной, вдруг показалась трогательной, и я прошептал ему на ушко слова любви. «Я тоже люблю тебя… милый», — сказал он. Раньше он ни за что не вымолвил бы этого слова — и слёзы потекли по моим щекам, размазываясь по его лицу. Мы лежали, обнимаясь и ворочаясь с боку на бок.

Несколько раз я подобным образом становился жертвой собственной безумной похоти и нелепой сентиментальности. Я взял себе за правило каждый день ходить в бассейн, и там, болтая с приятелями, плавая, глядя на других мужчин, мог более беспристрастно судить о том, насколько эти сцены подрывают мой авторитет. Я был на восемь лет старше Артура, и наш роман начался с моего безоглядного увлечения всей прелестью его молодости и принадлежности к черной расе. И вот всё это вылилось в безрадостное занятие, в совокупление, при котором мы выжимали друг из друга все соки, а роль покровителя, исполняемая мною, теряла смысл из-за болезненной эмоциональности покровительства. Я видел, как Артур постепенно становится моим рабом, игрушкой в моих руках, и это почти неосознанное унижение огорчало меня и в то же время возбуждало.

В «Корри» у меня в те дни наступали своего рода периоды просветления, чему способствовал элементарный распорядок, полностью отсутствовавший дома. Обычно я задерживался там допоздна или шел оттуда в бар — не ради секса, а ради общения с незнакомыми людьми, ради болтовни о музыке и спорте. Когда я подходил к дому и ощупью искал ключи, у меня даже не возникало желания вновь окунаться в свою частную жизнь с ее нестерилизованной страстью, которая, казалось, одновременно обостряла и притупляла чувства. И все же, зайдя в ванную повесить мокрое полотенце и плавки, я порой чувствовал неожиданное волнение при виде немногочисленных Артуровых вещей, а пощупав его грязные вельветовые штаны, жесткие в высохших местах, скомканные вместе с моей шелковой рубашкой на полу сушильного шкафа, вздыхал и морщился от жалости, как от боли, — хотя наутро думал: лучше бы уж век их не видеть и коротать время в одиночестве. Наверно, их следовало бы сжечь: никчемные мятые брюки и забрызганная кровью розовая рубашка представляли собой нечто вроде улик. Мы были совсем неопытными преступниками.

Кроме того, в «Корри» легче было рассмотреть вопрос, который мы почти никогда друг другу не задавали и который так и оставался без ответа: что делать дальше? Наше положение было невыносимым и казалось безвыходным. Я добивался от Артура рассказа о том, что случилось и по какой причине, но всякий раз, как мы начинали этот разговор, парень странным образом утрачивал способность ясно мыслить, и казалось, будто факты никак не вяжутся друг с другом. Я установил следующее: брат, как и Артур, был безработным, а его девушка забеременела от него; отец узнал, что Артур голубой, и в семье начались раздоры; у брата, Гарольда, был приятель, который торговал наркотиками и уже не раз сидел в тюрьме, и он втянул Гарольда в свои темные делишки; этот приятель украл у Артура все сбережения, хранившиеся в его матрасе, в той комнате, где братьям все еще приходилось жить вдвоем; он стал отрицать это, и началась драка; они дрались до последнего, а Гарольд, еще не решив, на чью сторону встать, достал нож, Артур был ранен, но отобрал у брата оружие и внезапно, в один непредвиденный и безвозвратный миг, полоснул приятелю по горлу — всё это в дождливый день, под вечер, в Ист-Энде, в полуразвалившемся доме, пострадавшем от бомбежки во время войны, но до сих пор не рухнувшем. Эту последнюю подробность, будто бы придававшую правдоподобие бессвязному в других отношениях рассказу, Артур узнал, когда учился в школе. Однако все прочие подробности, которые он излагал то с угрюмым видом, то с выражением отчаяния на лице, — потрясающий перечень злоключений, — менялись день ото дня. Я чувствовал, что уже заставил Артура исчерпать весь свой запас красноречия, и, хотя и старался уберечь его от беды, все же казался ему излишне, угрожающе любопытным человеком, способным развеять все его убеждения и предрассудки — тайную основу его жизни, никогда еще не выставлявшуюся напоказ.

Не сомневался я только в одном: он убил того парня, Тони. Однако смириться с этим — значило признать, что я понятия не имею, как реагирует на убийство реальный мир. Ни одного сообщения в газетах? Ни слова по радио? О таких вещах Артур знал по опыту: Тони был преступником, находился в розыске, терпел жестокое обращение со стороны полиции и презрительное отношение старших. Кроме того, в центральных газетах, судя по всему, нечасто появлялись заметки о жестоком обращении с чернокожими, а радиостанции, возможно, замалчивали трагедии того мира, выходцем из которого был Артур. Этот заговор молчания тоже усугублял его страх. Из-за отсутствия сообщений перспектива стала представляться ему такой же неясной, какой для меня оставалась подоплека происшедшего. Разыскивает ли Артура полиция? Как отреагировали его родители? Будут ли они, даже отделавшись от него, молча препятствовать отправлению правосудия? А может, они — по крайней мере Гарольд — будут разыскивать его самостоятельно, чтобы покарать по-своему?

Я почти сразу понял, что в любом из этих возможных случаев мне несдобровать. Кабы не наша неделя любви, я бы и Артура боялся. Но я даже не осуждал его за преступление. По причине ничем не оправданного безграничного доверия я был на его стороне. Но как бы то ни было, та часть дороги — с машинами на стоянке и молодыми деревцами, — вид на которую открывался из окон, казалось, стала выглядеть зловеще. Я всматривался в это место — словно изучая фотографию под лупой, чтобы разглядеть почти неразличимые детали, — однако ни разу не заметил ничего необычного: там начинался и кончался дождь, ветер разносил повсюду мелкий мусор, гуляли с собаками дети — лениво, поглядывая на окна домов, проявляя любопытство к незначительным деталям, но не большее, чем проявляют каждодневно все люди. Даже не знаю, какой вид должна была, по моему мнению, принять угроза. Полицейской машины, и вправду остановившейся на улице, дюжего негра, ринувшегося по дорожке к дому? Несколько раз мне снилась осада: дом превращался в непрочную коробку из отдельных планок, погружался в полумрак изысканный интерьер, стены, сплошь состоявшие из треснувших, обесцветившихся жалюзи, рассыпались в прах от малейшего прикосновения. Однажды во сне к нам с Артуром пришли другие люди — старые школьные друзья, целая орава чернокожих мальчишек из «Шафта», мой дед, в отчаянии проливавший слёзы. Мы знали, что у нас нет шансов остаться в живых: вокруг царило насилие, кольцо его быстро сжималось — и меня охватил тошнотворный страх. Я проснулся, ничуть не сомневаясь в том, что сейчас умру: сердце бешено колотилось, отчего ритмично скрипели пружины кровати. Не отважившись снова заснуть, я через некоторое время сел в постели и принялся читать, а Артур крепко спал рядом. Лишь через несколько дней прошло тягостное настроение, вызванное этим сном, и я перестал содрогаться при одном воспоминании о нем. Вся округа казалась охваченной смутным предчувствием беды, и когда страх развеялся, вновь появилась надежда — словно был отменен некий приговор.

На четверг был намечен обед с лордом Нантвичем. Я объяснил Артуру, что это давнишняя договоренность, и он не преминул сказать:

— Всё нормально, старина… у тебя же своя жизнь. Со мной тут ничего не случится.

Я осознал, что мои слова прозвучали как попытка извиниться, и его одобрительный ответ меня успокоил.

— Сделай себе бутерброды с сыром, а в холодильнике осталась ветчина — можешь доесть. Купить тебе что-нибудь?

— Нет, спасибочки.

Он стоял, криво улыбаясь. Уходя, я не поцеловал его, а лишь похлопал по заднице.

Я надел костюм — может, более элегантный, чем нужно, зато он сидел как влитой и вселял в меня чувство защищенности. Наряжался я очень редко, да и на работу давно не ходил, и потому нечасто снимал свои костюмы с вешалок. Пока я не повзрослел, отец постоянно покупал мне визитки и смокинги, и я всегда наслаждался изяществом черных фраков, отложных воротников, брюк на подтяжках, жилетов: когда в «Сплетнике» появились фотографии, сделанные на свадьбе моей сестры, я выглядел на них просто неотразимо. Однако я редко носил подобные вещи. Я всегда немного смахивал на павлина, а вернее сказать, на какую-то птицу с лапами яркой расцветки — кажется, на фламинго.

Я уже опаздывал и потому поехал на такси — что заодно решило проблему поиска «Уикса». Мой отец был членом «Гаррика»[12], а дед — «Атенеума»[13], но больше ничего я о лондонских клубах не знал. Я мог бы запросто спутать «Реформ»[14] с «Травеллерз»[15], и вполне возможно, что в то утро, прежде чем отыскать «Уикс», забрел бы в три, а то и во все четыре упомянутых клуба. Таксисты же — благодаря сочетанию практичности и снобизма — безошибочно различают эти клубы по их неоклассическим порталам.

— Я к лорду Нантвичу, — сообщил я швейцару, стоявшему в пыльной стеклянной будке. — Уильям Беквит.

И мне было велено идти наверх, в курительную комнату. Когда я поднимался по широкой парадной лестнице, вдоль которой висели потемневшие портреты людей с полузнакомыми лицами, к моему беззаботному настроению примешивалось смутное дурное предчувствие. Я понятия не имел, о чем мы будем говорить.

Войдя в курительную, я почувствовал себя персонажем какого-то фильма — незваным гостем, который, оглушив дубинкой санитара и надев его халат, проникает в сверхсекретное медицинское учреждение, в данном случае — в приют для людей, чью жизнь поддерживают искусственным путем. Утопая в кожаных креслах или передвигаясь мелкими, едва заметными шагами по турецким коврам, спали или готовились ко сну невероятно дряхлые старики. Это впечатление создавали седые бакенбарды и костюмы очень старомодного покроя, цепочки для часов и тяжелые полуботинки ручной работы, которым наверняка суждено было пережить своих владельцев. У некоторых из сидевших манжеты брюк поднимались на дюйм-другой над подвязками носков, и в просветах белели ноги. К счастью — вероятно, опасаясь последствий, — никто не курил. Тем не менее в комнате стоял кислый запах мужской компании, смягченный душистым ароматом лака, при помощи которого были до ослепительного блеска отполированы каминные приборы, столы и трофеи.

Лорд Нантвич сидел в дальнем конце комнаты, перед одним из окон, выходивших в маленький, невзрачный садик клуба. В этой обстановке — в отличие от той, в которой я видел старика в прошлый раз — он производил впечатление чуть ли не человека средних лет, здорового и розовощекого. Я медленно, смущенно подошел и все же добрался до его кресла раньше, чем он остановил на мне взгляд, блуждавший между карнизом и раскрытой на коленях книжкой.

— А-а… — сказал он.

— Чарльз?

— Мой дорогой… Уильям… вот те на, боже мой! — Он наклонился вперед и протянул руку — левую, — но встать даже не попытался. Мы обменялись нетрадиционным рукопожатием. — Переверните вон ту пень-колоду.

Я в нерешительности оглянулся вокруг, но по жестикуляции старика понял, что речь идет о кресле у него за спиной. Подкатив и повернув кресло так, чтобы сесть вполоборота к лорду Нантвичу, я опустился на сиденье, и оно тут же поглотило меня, сведя на нет всю элегантность моего движения.

— Удобно все-таки, — одобрительно сказал старик. — Даже очень удобно.

Я с трудом подвинулся и взгромоздился на передний брусок сиденья, усевшись более чинно — и беспокойно.

— Вам, наверно, до смерти хочется выпить глоточек. Господи! Уже без четверти час. — Он поднял правую руку, подал знак, и смахивающий на дряхлого юношу стюард в белой куртке подкатил к нам столик. — Мне еще глоточек, Перси. И моему гостю… Что вам, Уильям?

Я смутно почувствовал, что меня вынуждают выбрать херес, однако пожалел о своем выборе, когда увидел эту полупрозрачную вязкую жидкость и когда глоточек лорда Нантвича оказался большим стаканом почти чистого джина. Перси услужливо налил обе порции, записал сумму долга в блокнотик и покатил столик прочь, буркнув «Благодарю вас, милорд» и проглотив при этом слова благодарности так, что их едва было слышно. Я решил, что ему наверняка многое известно об этих старых чудаках и что за его безмятежным — а может, и накрашенным — лицом наверняка кроются весьма циничные мысли.

— Ну, Уильям, ваше очень крепкое здоровье! — Нантвич поднял стакан, почти поднеся его ко рту. — Впрочем, надеюсь, оно и так отнюдь не скверное, да?

— Ваше несокрушимо крепкое здоровье, — ответил я, сумев пропустить мимо ушей лишь вопрос, в котором сквозил неуместный интерес к тому, что произошло между нами. Правда при этом я в известной мере гордился своим поступком и, как всякий британец, нуждался в похвале — но в похвале молчаливой.

— Боже мой, надо же так познакомиться! Впрочем, я о вас ничего не знаю, — добавил он так, словно в какой-то степени мог подвергаться опасности — хотя на сей раз лишь в нравственном отношении.

— Ну, а я ничего не знаю о вас, — поспешно успокоил его я.

— Неужели вы даже не пытались найти мое имя в справочнике?

— По-моему, такого справочника у меня нет.

Мой отец, подумал я, принялся бы искать его имя немедленно — и в «Дебретте»[16], и в «Кто есть кто»[17]. Эти тома в его кабинете сами раскрывались на фамилии Беквит, как будто отец то и дело справлялся о заслугах, которые мог бы позабыть — или столь выдающихся, что в них было трудно поверить.

— Ну и чудесно, — заявил Нантвич. — Нам еще предстоит всё выяснить. А это страшно интересно. Такому старому шалтаю-болтаю, каким, увы, стал ваш покорный слуга, нечасто предоставляется возможность попробовать свести дружбу с совершенно незнакомым человеком.

Он отпил глоток джина, тут же поделившись неким наблюдением со стаканом. Мне с трудом удалось расслышать нечто вроде «К тому же с таким забавным».

— А все-таки здесь очень мило, — заметил он, вновь неожиданно переменив тему.

— Гм-гм, — чуть было не согласился я. — А вон там интересная картина.

Я кивком показал на большое полотно — на мифологический, как надеялся, сюжет. Всё, кроме переднего плана, было скрыто во мраке приблизительно двухвекового равнодушия. Видны были только крупные обнаженные фигуры с венками на головах.

— Да. Это Пуссен[18], — не задумываясь сказал Нантвич и отвел взгляд.

Было совершенно очевидно, что это не Пуссен, и я даже растерялся: стоит ли одернуть старика? а может, ему не известно, что это такое, или попросту все равно? то ли он подвергает меня испытанию, то ли просто-напросто выражает обывательскую точку зрения узколобых членов клуба?

— По-моему, картину не мешало бы протереть, — посоветовал я. — Что бы там ни было изображено, дело, кажется, происходит ночью.

— Ну что вы, нельзя же протирать всё подряд, — возразил Нантвич. — Большинство картин выглядело бы куда лучше, будь они, черт возьми, намного грязнее.

Слегка опешив, я отнесся к этим словам как к шутке.

— Чушь! — продолжал он. — Эти реставраторы — большей частью женщины — приводят в порядок все старинные картины. И никто знать не знает, что они там найдут. К тому же потом холсты смахивают на подделки.

Я увидел, что старик понемногу расплескивает джин на ковер. Он коснулся моей протянутой руки.

— Ох-хо-хо! — вымолвил он так, словно я ему надоел. Потом скользнул взглядом по комнате, и я тоже в некотором недоумении оглянулся вокруг, не зная, что сказать.

— А вообще-то я искусство люблю, заявил он. — Когда-нибудь, если мы поладим, я покажу вам свой дом. Вы же, наверно, увлекаетесь искусством?

— Да уж, на это у меня времени полно, — неохотно согласился я. Потом, опасаясь, что он сочтет мой тон грубым, уснастил риторическую фигуру подробностями: — То есть я нигде не работаю и располагаю временем для того чтобы ходить в картинные галереи.

— Вы ведь не женаты, ничего такого, да?

— Нет, ничего такого, — заверил я его.

— Слишком молоды, понимаю. Вы, конечно, окончили университет?

— Да, Оксфорд… Корпус…[19] изучал историю.

Он слушал не менее жадно, чем отхлебывал джин.

— А девушки вам хоть немножко нравятся? — спросил он.

— Да, и даже очень, — твердо ответил я.

— А некоторые парни их не любят, знаете ли. Попросту не выносят. Видеть не могут их сиськи и толстые седалища. Даже их запах терпеть не могут. — Он устремил властный взгляд в другой конец комнаты, туда, где Перси наливал «Санатоджен»[20] человеку, поразительно похожему на Гладстона[21] в старости. — Вот Эндрюз, к примеру, их на дух не переносит.

Я не сразу сообразил, о чем идет речь.

— Из спортзала, что ли? — спросил я. — Ну что ж, ничего удивительного — он производит впечатление настоящего мужчины. Впрочем, вы наверняка знаете Эндрюза, — невпопад заключил я. Но мой гостеприимный хозяин уже не слушал. Я заметил, что он энергично, взволнованно принимается обсуждать все вопросы, но тут же теряет к ним интерес. А может, они просто вылетают у него из головы.

— Если вы мне поможете, думаю, мы все-таки дойдем и успеем занять хорошее место. Тут все как гиены. Стоит чуть припоздниться, и они всё сожрут.

Я поддержал его за один локоть, а он оперся на другой и с трудом поднялся, дрожа всем телом от напряжения.

— Пойдем осмотрим библиотеку, — сказал он так, словно я был очень туг на ухо, и подмигнул мне, как опереточный комик. — Это собьет их с толку, — почти так же громко объяснил он. Потом, ответив тем же на пристальный взгляд девяностолетнего шакала, сидевшего ближе всех к двери: — У нас есть история онанизма форматом в двенадцатую долю листа — правда, сейчас книжка, вероятно, на руках.

Интерьер столовой оказался гораздо более претенциозным. Посередине стоял длинный банкетный стол, а вдоль стен, для более конфиденциальной беседы — столы поменьше, накрытые на две или четыре персоны. Напротив окон висели в два ряда современные копии хогартовской[22] «Жизни повесы», а главное место на дальней стене занимал знаменитый портрет работы Батони[23]: сэр Хамфри Клей во весь рост, за спиной у него — образцы римской скульптуры, у ног — гирлянды из убитой дичи. Под картиной, у громадного, мрачного, как надгробье, буфета, прислуга возилась с тарелками, супницами и головками сыра. В центре потолка, под розеткой в стиле Адама[24], висела довольно замысловатая хрустальная люстра, явно переделанная для электрического освещения. Однако, несмотря на всё это потускневшее великолепие, атмосфера столовой была заражена неким остаточным духом привилегированной частной школы, весьма характерным для клубов. Воздух был насыщен запахом капусты и скверной стряпни, вселявшим в меня опасения относительно обеда.

— Вот и пришли, чудесно, чудесно, — с присвистом промолвил лорд Нантвич, присмотрев столик в углу — в самом уединенном месте, откуда было прекрасно видно всю комнату. — Не совсем первые, как я погляжу. А может, они еще завтракают? Здесь подают вкусный завтрак — почки. Для меня готовят колбасный пудинг — хотя всем здешним старым пердунам его подают нечасто. У меня хорошие отношения с персоналом. Я ведь бываю здесь с ранней юности, и насчет еды у меня всё давным-давно, черт возьми, тип-топ. Что будете есть? — спросил он, когда расторопный мальчишка-официант принес меню, напечатанное, по-видимому, на довоенном «Ремингтоне»: все заглавные буквы перескакивали наверх, на названия других блюд.

Оторвавшись от изучения своей обеденной карты, я поднял глаза и увидел, что его светлость устремил на оробевшего, залившегося краской мальчишку пристальный — или невидящий — взгляд.

— Дерек, да? — спросил он наконец.

— Нет, сэр, я — Реймонд. Дерек вообще-то заболел.

— Реймонд! Ну конечно… простите, пожалуйста! — взмолился лорд Нантвич так, словно просил прощения у светской дамы.

— Ничего страшного, сэр, — сказал мальчишка, разгладив листок своего блокнота, и Нантвич ненадолго сосредоточил внимание на меню. Вновь наступило молчание, и Реймонд вынужден был продолжить: — Вообще-то я виделся с Дереком на этой неделе, сэр. Судя по всему, он уже поправился… — но тут же умолк, поскольку Нантвич явно его не слушал. — Благодарю вас, сэр, — не к месту добавил он.

— Ну, и что же приготовил нам сегодня Абдул? — задумчиво спросил Нантвич.

— Свинина наверняка очень вкусная, сэр, — бесстрастно сказал Реймонд.

— Возьму свинину — с морковью. Есть морковь? И вареную картошку… и принесите, пожалуйста, целое море яблочного пюре.

— Посмотрим, что можно сделать, сэр. А вашему гостю, сэр? Какое-нибудь первое блюдо, сэр?

Я внутренне содрогнулся при мысли о коричневом виндзорском супе[25], потом — о салате из креветок и об арбузе.

— Нет, пожалуй, только форель — с горохом и картошкой.

— И принесите бутылку рейнвейна, Реймонд, — попросил мой гостеприимный хозяин. — Самого дешевого. — И, едва мальчишка удалился, добавил: — Все-таки прелестное дитя. Вылитый малыш с картины Мазаччо[26], вы не находите? Не идет ни в какое сравнение с Дереком, заметьте, но за едой я люблю смотреть на хорошеньких маленьких педиков.

Я улыбнулся и, как ни странно, почувствовал себя неловко. Да и мальчишка был вполне заурядный. Кроме того, как гость я сознавал свой долг быть обаятельным и чувствовал, что в этом смысле от меня мало проку. Как тягостны сальности в разговоре между незнакомыми людьми: якобы предполагая некую сексуальную гармонию между собеседниками, они устраняют барьеры, которые в данном случае мне хотелось сохранить.

— Вы все время живете в Лондоне? — спросил я, чтобы поддержать разговор.

Немного подумав, он ответил:

— Да, хотя часто бываю в других местах — мысленно. В моем возрасте уже не имеет значения, где ты живешь. Passent les jours, passent les semaines[27], как говорят французы. Я многое вычеркиваю. А вы?

— То есть выбрасываю ли я что-нибудь из головы? Да, пожалуй. По крайней мере не мешаю мыслям разбредаться.

— Вот видите! Я ведь прожил очень интересную жизнь, а теперь она чертовски уныла, все умерли, я не могу запомнить, о чем говорю, ну и все такое прочее. — Казалось, он потерял нить своих рассуждений.

— О чем вы думаете чаще всего?

— Ах, знаете ли… — задумчиво пробормотал старик. Я дерзко предположил, что задумался он о сексе. — Мне восемьдесят три года, — сказал он, как будто я его спрашивал. — А вам сколько?

— Двадцать пять, — ответил я, рассмеявшись, но он сидел с грустным видом.

— В вашем возрасте, — сказал он, — я был поглощен работой. А когда перестал работать, вы еще даже не родились. — Казалось, с его глаз спала некая пелена, и он принялся с любопытством рассматривать мое лицо — вернее, голову, которую держал в поле зрения, как в руках. И в лаконичном приговоре, который он объявил, прозвучала оценка, данная истинным знатоком: — Молодость!

И тут появился кое-кто еще моложе — с вином. Пойло оказалось очень низкого качества, однако Нантвич принялся с восторгом его хлестать.

— А вот и Абдул! — воскликнул он, осушив бокал.

Сквозь двустворчатую дверь кухни в столовую вошел негр, черный как ночь. Перед собой он катил столик с блюдом, накрытым куполообразной крышкой. Это был хорошо сложенный мужчина лет сорока со злобными, глубоко посаженными глазами и усами, придававшими выражению лица едва уловимую ожесточенность; толстые красные губы по краям были черными, а отутюженное белое полотно фартука и поварского облачения, а также продавленный поварской колпак подчеркивали цвет кожи.

Я увидел, как Реймонд, подойдя, что-то почтительно ему сказал, и Абдул, бросив взгляд в нашу сторону, развернул столик и покатил к нам. Многие из тех, кто забрел в столовую пообедать, кивали ему, подыскивая удобные места. А с наступлением обеденного времени на помощь Реймонду пришел другой белокурый мальчишка столь же педерастичной наружности.

— Добрый день, милорд, — церемонно поздоровался Абдул.

— А-а, Абдул, — удовлетворенно отозвался Нантвич. — Ты хлеб насущный даешь нам, пряности и вино.

— Это очень приятно, сэр, — с деланной улыбкой заверил его Абдул.

— Моего гостя зовут Уильям, Абдул.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Добро пожаловать в клуб «Уикс», мистер Уильям, — сказал Абдул с ноткой иронии в подобострастном тоне и снял крышку с блюда, на котором лежала нежирная, крепко перевязанная нитками свиная нога. Искоса взглянув на Нантвича, он недовольно заметил: — Ваш друг не заказывал свинину, милорд.

Вид у Абдула был внушительный, и я невольно залюбовался тем, как он режет мясо (казавшееся слегка недожаренным) на толстые сочные куски. Руки у него были огромные, но проворные, и еще мое внимание привлек открытый ворот его форменной куртки, под которой, судя по всему, ничего не было надето. Сосредоточившись, он высунул розовый язык, и морщины на лице стали глубже.

Нантвич оказался обжорой, не умеющим себя вести за столом. Он почти все время жевал с открытым ртом, предоставляя мне прекрасную возможность любоваться пережеванной свининой и яблочным пюре, которое размазывал по стенкам бокала, когда пил, не вытирая губ. Свою форель я начал разделывать с неприязнью сродни той, что хирург испытывает к пациенту. Казалось, рыба с ее приоткрытым зубастым ртом и крошечным круглым глазом, вылезшим во время жаренья наружу, как гнойничок прыща, питает ко мне схожее чувство. Я отрезал голову и положил ее на пустую тарелочку, а потом принялся ножом отделять бледное мясо от костей. Рыба оказалась совершенно безвкусной, разве что в тех местах, где не до конца удалили внутренности, ей придавали неприятную горечь серебристые остатки икры.

— Объясните, почему вы нигде не работаете, — попросил Нантвич, когда после долгого неловкого молчания мы наконец отвлеклись от еды. — Всем нам нужно трудиться. Черт возьми! Разве без работы человек не превращается в обыкновенного лоботряса?

— Боюсь, дело в том, что я избалован. Слишком много денег. Я хотел остаться в Оксфорде, но не получил степень бакалавра с отличием, хотя и заслуживал. Два года проработал в одном издательстве, но потом уволился.

— Ну, если вы ищете работу, я вам помогу, — перебил меня Нантвич.

— Вы очень любезны… Думаю, мне следует чем-нибудь заняться. Отец считал, что сможет подыскать мне место в Сити, но, к сожалению, я даже мысли об этом не допускаю.

— Отец?

— Да, он руководит… э-э… объединением компаний.

— Значит, это он вам деньги дает?

— Нет, дело в том, что они достаются мне только благодаря деду. Как вы наверняка догадываетесь, он очень богат. Свое состояние он завещал нам с сестрой. Чтобы не платить налоги на наследство, мы всё получаем досрочно.

— Капитал, — сказал Нантвич, — своего рода. — Некоторое время он продолжал жевать. — Но скажите, кто ваш дед?

Почему-то я считал, что ему это известно, и теперь, поняв, что ошибался, решил минуту помолчать и продумать всё заново.

— Ну… э-э… Денис… Беквит, — запинаясь объяснил я наконец.

И вновь неожиданное, бурное проявление интереса:

— Мой дорогой, милый мальчик, выходит, вы — внук Дениса Беквита?

— Простите, я думал, вы знаете.

С таким восторгом это сообщение воспринималось нечасто. Однако весь интерес у Нантвича тут же пропал.

— Наверно, вы не раз встречались в палате лордов, — рискнул предположить я.

Он сидел, отвернувшись и уставившись в окно. Повернувшись обратно, он наклонился ко мне и, обдав меня запахом свинины изо рта, сказал:

— Вон тот парень — очень интересный фотограф, уверяю вас.

— Вот как? Не думаю… — И тут я понял, что это очередная резкая перемена темы. Проследив за его взглядом, я увидел, что за центральным столом сидит щегольски одетый мужчина с кудрявыми золотистыми волосами, слегка тронутыми сединой. Нантвич свел ладони вместе и изобразил то ли прыжок в воду, то ли восточное приветствие, а мужчина кивнул и улыбнулся.

— Рональд Стейнз. Вы, конечно, видели его работы.

— Не уверен. — Зато я был уверен, что фотограф он никудышный. — В каком жанре он специализируется?

— О, в весьма специфическом. Вы должны познакомиться, он вам очень понравится, — беспечно сказал Нантвич.

На миг к сердцу подступило то гнетущее чувство, которое охватывает человека, осознавшего, что у его собеседника имеются планы.

— По правде говоря, умерли еще далеко не все, и я бы хотел со многими вас познакомить. Я общаюсь с чертовски интересными людьми. Признаю, из них уже песок сыплется, почти все выжили из ума, да и завзятых содомитов немало. Но вы, молодежь, всё меньше знаете о стариках, как и они о вас, разумеется. Я люблю молодежь: вы все такие веселые, все такие жестокие, но вы меня очень радуете.

После этого странного словоизлияния он откинулся на спинку стула и вновь превратился в рассеянного старика, принявшись лишь изредка хмыкать или пожимать плечами. Мне стало интересно, в чем причина его болезненного состояния: очевидно, не только в дряхлости, ведь порой он неплохо соображает и говорит по существу; быть может, его спазматическое оцепенение вызвано затвердением артерий, постепенно распространяющимся сужением сосудов? Я понимал, что судить об этом нужно по медицинским меркам, хотя и считал, что он использует недомогание в своих интересах, то и дело эгоцентрично умолкая на полуслове.

Оглядев столовую, я увидел других стариков, явно страдающих подобными недугами, и подумал, что люди определенного типа, собираясь вместе, становятся настоящей карикатурой на самих себя — на свои причуды и капризы, почти незаметные порознь, но до смешного очевидные в массе. Едоки трясущимися руками подносили полные ложки супа к обрамленным бакенбардами губам, тугоухие оттопыривали ладонями большие уши, силясь уловить невнятные, отрывистые замечания, и все эти в известном смысле выдающиеся или титулованные люди — генералы в отставке, директора банков на пенсии, даже писатели — прямо у меня на глазах утрачивали свою индивидуальность. Они становились безымянными типажами — и невозможно было понять, как им удается выжить за стенами клуба, средь шума и суматохи улиц. Многое ли известно им о жалкой жизни города, которым они правят и от влияния которого ограждают себя, словно какие-нибудь чистоплюи во времена короля Эдуарда[28]? Мой взгляд, лениво скользивший по столовой, остановился на Абдуле — он стоял и рассеянно точил свой нож, уставившись на меня, как на нечто съедобное.

С удовольствием отдав должное десерту а-ля фуршет — бисквиту, пропитанному вином и залитому взбитыми сливками, — мы медленно перешли обратно, в курительную комнату. Когда Перси наливал кофе, подошел Рональд Стейнз. Одет он был безукоризненно, однако что-то мешало ему носить эту одежду с достоинством. Казалось, он весь извертелся в прекрасном костюме из зеленого твида и несколько старомодной рубашке «в ёлочку» со строгим шелковым галстуком, чуть выпиравшим вперед между воротничком и жилетом. Взглянув на его очень худые запястья, я понял, что ему велик этот неудобный костюм. Мужская одежда служила ему маскировкой, но эта маскировка сразу бросалась в глаза благодаря его жестам, моложавому профилю и ситвеллианскому[29] пристрастию к кольцам. Свою роль этот тип играл на редкость неубедительно, и, хотя мне он показался непривлекательным, именно такой спектакль я и рассчитывал увидеть в данном антураже.

— Чарльз, вы должны познакомить меня с вашим гостем.

— Его зовут Уильям.

Я протянул руку, и Стейнз на удивление крепко ее пожал.

— Мы прекрасно поладили, — добавил Нантвич.

— Не волнуйтесь, мой дорогой, я не внесу никакого разлада. Рональд Стейнз, между прочим, — сказал он мне. — Через «е».

Не рискнув спросить разрешения, он пододвинул к нам кресло и сел.

— Как же вы подружились с Чарльзом? — спросил он. — Я уверен, что Чарльзу известна какая-то страшная тайна — он пользуется необыкновенным успехом у ragazzi[30]. То и дело берет на буксир какого-нибудь очень красивого юношу.

Я всегда с жадностью слушал подобного рода речи — из тщеславия — и с удовольствием позволял старикам выражать свое ничем не грозящее восхищение.

— Вам чертовски повезло, что у него нет с собой фотоаппарата, Уильям, — сказал Нантвич. — Он моментально заставил бы вас раздеться и намазаться детским маслом.

В этих словах мне послышался намек на некую длительную, прочную связь — намек, сделанный от ворчливого третьего лица.

— А ведь я ваши фотографии видел, Уильям, — вспомнил Стейнз. — Один снимок наверняка сделал Уайтхейвен, я не ошибся?.. Узкие плавки, задумчивые голубые глаза, скрытые полоской тени? Этот молодой человек очень талантлив, хотя некоторые его работы, возможно, слегка… непристойны. Но не эта, заметьте. Я видел ее на одной нью-йоркской выставке… Знаю, снимков было несколько, но это в прошлом году, на какой-то бывшей скотобойне в Сохо…[31]

— Он внук Беквита, — сказал Нантвич, словно желая омрачить перспективы, которые мысленно обрисовывал Стейнз.

— Ну конечно! — воскликнул Стейнз необычайно снисходительным тоном. — Как интересно! — и отвернулся, изобразив внезапную потерю интереса. — Мой дорогой, я сделал несколько снимков, которые вас восхитят. Ничуть не удивлюсь, если они восхитят и Уильяма — конечно, я и сам восхищаюсь. Это новое направление — во всяком случае, довольно новое, отчасти религиозное, созданное с большим настроением. На одном снимке — нечто вроде sacra conversazione[32] между святым Себастьяном и Иоанном Крестителем. Юный натурщик, изображавший Себастьяна, едва не расплакался, когда я показал ему фотографию — так она восхитительна.

— А как вы стрелы воткнули? — перебил я его, вспомнив, как нелегко пришлось Мисиме[33], когда он позировал в образе Себастьяна для автопортрета.

— Нет, без стрел, дорогой. Это еще до мученической смерти. Он ничем не пронзен. Но на снимке выглядит готовым к смертным мукам, этого мне удалось добиться.

— Как же тогда определить, что это Себастьян? — язвительно спросил Нантвич. — Ведь треклятого Себастьяна можно узнать только по тем чертовым стрелам, которыми его задница утыкана.

Это критическое замечание казалось справедливым, но Стейнз пропустил его мимо ушей.

— А Крестителем вы просто залюбуетесь, — продолжал он. — Юный итальянец — между прочим, грузчик со «Смитфилда»[34]. Более зрелый святой, чем те, к которым, наверно, привыкли зрители, очень привлекательный и довольно волосатый. Вы интересуетесь фотографией?

— Да, пожалуй, — ответил я, — но неважно в ней разбираюсь. Я делал снимки, когда учился в Оксфорде, но, по-моему, они ничего особенного собой не представляют.

— Берегите их, Уильям, берегите! — предупредил он. — Никогда не рвите фотографии, Уильям. Это частица жизни, запечатленная навечно. Если вы прославитесь, в чем я ничуть не сомневаюсь, людям захочется их увидеть. Я и сам нынче снова популярен, и, уверяю вас, у меня всё купят. Честно говоря, за последнее время я продал кучу старья, но людям из «Кристиз»[35] всё это нравится. Видите ли, я в некотором роде фигура временная, зависящая от капризов моды. Бывает, предложишь фотографии для продажи с аукциона и обнаруживаешь, что тебе передается аура знаменитых имен. Составитель аукционного каталога назвал меня «непризнанным мастером послевоенной британской мужской фотографии». Сейчас я, знаете ли, немало выручаю за свои работы. Но с другой стороны, поверьте, из-за этого я ужасно страдаю, мне очень хочется забрать все снимки назад.

— Я сказал Уильяму, что ему следует побывать у вас в студии, — заявил Нантвич.

— Ну конечно, мой дорогой. Вот освобожусь немного и буду страшно рад вас видеть. A ce moment[36] мне нужно закончить очень тяжелую работу, а потом — милости прошу. Как знать, может, я сделаю несколько ваших небольших портретов — в одежде, разумеется. Думаю, с вами у меня получится интересный сюжет. У вас типично английская наружность — золотистые волосы, румянец, длинный прямой нос. И все же мне не по душе анонимные портреты в стиле вашего знаменитого Уайтхейвена. Меня привлекает изучение характера.

Уже во второй раз возникло такое чувство, будто меня оценивают с профессиональной точки зрения.

— Ну что ж, посмотрим, — сказал я, радуясь новой возможности позировать, но отнюдь не желая действовать наспех и быть втянутым в какое-нибудь сомнительное дело.

— Ну, и как продвигается очень тяжелая работа? — подозрительно небрежным тоном спросил Нантвич.

— Очень рад был познакомиться, — тонким, пронзительным голосом сказал Стейнз, переведя разговор на другую тему с внезапностью, достойной самого Нантвича. Мы снова пожали друг другу руки — он уже собрался уходить. — Берегите себя, Чарльз, — посоветовал он.

— Типичная баба, — сказал после минутного молчания мой гостеприимный хозяин. — И все-таки по-прежнему страшно талантлив.

Вид у него был очень усталый, и я тоже засобирался.

— Большое спасибо за обед, Чарльз. Я прекрасно провел время.

Нантвич удивленно посмотрел на меня.

— Вам понравился наш старинный клуб? — спросил он. — Здесь недурно, правда?

На его порозовевших щеках бойко разветвлялись тонкие жилки, но запали темные глаза, и казалось, что он вот-вот уронит свою большую голову на грудь и уснет. Мне вспомнилось, как он упал замертво на пол уборной. Я чувствовал симпатию к старику и радовался, что пришел в гости к нему, а не к болтуну Стейнзу, личности довольно темной.

— Все-таки надеюсь, что скоро мы еще немного поболтаем, — сказал он. — Да и в бассейне, конечно, увидимся.

И вновь мне показалось невероятным, что этот человек способен выдерживать физические нагрузки. Словно прочитав мои мысли, он объяснил:

— По-моему, вода очень… полезна для здоровья. Только плавая — если это можно назвать плаванием, — я чувствую себя молодым. Люблю побултыхаться в водичке. Плюх-плюх, бултых-бултых…

Спустившись вниз, я решил перед уходом отлить. Уборная находилась в стороне от вестибюля, в коридоре, где висели портреты меньшего размера, но более яркие — главным образом конца викторианской эпохи и времен Эдуарда. Из-за аляповатой живописной манеры люди, позировавшие художникам, производили впечатление жуликоватых, вульгарных типов. В дверях уборной я столкнулся с выходившим оттуда Стейнзом, и тот, издав радостный возглас, тут же сделал вид, будто мы не знакомы. Стоя у писсуара, над наклонной полосой листового стекла, мешавшей старым хрычам мочиться на башмаки, я услышал чей-то голос:

— Обед понравился, сэр?

Это был Реймонд, наш официант, которого я сперва не заметил. Когда я оглянулся, он перехватил мой взгляд в зеркале.

3

Я очень жалел, что ездить приходится в основном по Центральной линии. На ней ничего нельзя купить. Там нет ни таких допотопных открытых платформ, как на линии «Дистрикт», где рельсовый путь окутан непроглядной изморосью, ни закопченных подземелий Северной линии, ни современных замысловатых пересадочных узлов линии Пиккадилли. Почти на всем своем протяжении она представляет собой огромную мрачную канализационную трубу, и хотя некоторые ее станции — «Холланд-Парк», «Сент-Полз», «Бетнал-Грин» — не лишены исторического значения, во время моих ежедневных поездок всё впечатление портили гулкая пустота «Ланкастер-Гейт» и «Марбл-Арч», а также мусор и шум «Тоттнем-Корт-роуд», где я выходил. Я знал, что где-то на этой линии есть станции-призраки, но уже потерял надежду разглядеть за окошком их неосвещенные платформы, а может быть — в отблеске света, отраженного от рельсов, — заодно и указатели, и веселые рекламные объявления давно минувшего десятилетия.

Я уже долго ждал поезда на станции «Холланд-Парк». Мне было не привыкать к типичной для нее разношерстной толпе: рядом со мной ждали девицы в жемчужных украшениях и розовых чулках, несколько высокомерных с виду итальянцев и импозантная, солидная пожилая чета, — однако всем им предстояло сесть на поезд, почти до отказа набитый неграми и индийцами, направляющимися из Акстона[37] в Вест-Энд. С обоих концов, за станциями «Шепардз Буш» и «Ливерпуль-стрит», Центральная линия поворачивает на север, к пригородам, и это ее свойство всё искупает. С минуту я постоял у самого края платформы, глядя в бетонную канаву, где, словно тоже приводимое в движение электричеством, носилось взад и вперед целое семейство боязливых, перепачканных сажей маленьких мышек. Потом, вновь вспомнив об упраздненных станциях «Британский музей» и «Вуд-Грин», я добрел до схемы метрополитена и, точно какой-нибудь турист, принялся ее изучать. Это была искусная работа: линии тянулись либо сверху вниз, либо слева направо, либо под углом в сорок пять градусов, отчего вся схема представляла собой ряд разделенных на части и взаимопроникающих параллелограммов. Наверно, в изящной прямолинейности схемы был правдиво отражен только тот самый отрезок Центральной линии, по которому ездил я: от «Шепардз Буш» до «Ливерпуль-стрит» линия отличалась прямизной, так восхищавшей меня на поверхности и позволявшей поездам набирать огромную скорость под землей. Правда, в часы пик порой возникали заторы, поезда останавливались в туннелях, и начиналось долгое, томительное ожидание. В такие моменты я ненавидел метро.

Впрочем, моя любовь к метро была до некоторой степени вынужденной, а интерес к незначительным подробностям его истории и работы был вызван искусственно и объяснялся желанием придать подземке хоть какое-нибудь эстетическое значение после того, как меня лишили водительских прав. (К несчастью, я опрокинул несколько лишних стаканчиков «Пиммза»[38], а потом, попав в пробку, дернулся в сторону для обгона и врезался в тащившуюся мимо старенькую легковушку, которой не было видно ни в одном из двух зеркал… Теперь моей «Лансией» пользовалась мама — то для набегов на Фордингбридж[39], то для редких поездок из гемпширского поместья в Лондон.) Короче, приходилось мириться с поездками на метро, и зачастую они бывали возбуждающими и интригующими, как некая нескончаемая азартная игра, в которой тебя то и дело прижимают к разнообразным подозрительным личностям. А порой в метро возникали картины в духе Эдварда Барры[40]: сплошь задницы, шляпы да распутство, как на открытке с видом морского курорта. Как бы то ни было, приходилось хорошенько потрудиться, чтобы обнаружить там большие возможности.

Прежде чем отправиться в «Корри», я пересек Сохо-сквер и зашел в кинотеатр на Фрит-стрит — не столько фильм посмотреть, сколько посидеть в располагающем к анонимности темном зале и анонимно заняться темными делами. Накануне мы с Артуром налакались текилы — мексиканской романтики в бутылках, как сказано на этикетке. В последнее время вечера стали дольше — да и тянулись медленнее, — и коротать их нам обоим помогала наша собственная романтика в бутылках. Так вот, вечером Артур принялся носиться по квартире и глупо смеяться, а потом, как только началась трансляция концерта в присутствии королевы, захрапел с открытым ртом. Я, и сам пьяный в стельку, с трудом доплелся до кровати, а наутро, в девять, ощупью, со стонами выбираясь из комнаты, смутно припомнил, как чрезвычайно самодовольно смотрелся в зеркало в прихожей и раз семь или восемь отнюдь не пророчески исполнил «Nessun dorma»[41].

Как всегда с тяжелого похмелья, я был преступно похотлив, но Артур, так и проснувшийся на полу в гостиной, всё утро то срал, то блевал (что причиняло ему боль), то очень медленно ходил от одного предмета обстановки к другому с отвисшей нижней губой и странным видом, который, как мне стало ясно, был его эквивалентом бледности.

Веселого в похмелье было мало, зато оно придавало нашей жизни некоторый драматизм и заставляло нас в недоумении качать головой, морщиться от преувеличенной боли и сводить свой словарный запас к словечкам типа «старина» и «черт возьми», которые мы произносили задыхаясь или трагическим шепотом. Затем Артур так неуклюже и комично, словно бежал «на трех ногах»[42] с невидимым партнером, опять вприпрыжку несся в уборную. Чуть позже я уговорил его лечь поспать и ушел, по-прежнему возбужденный выпивкой и расположенный набраться того, что владельцы секс-клубов называют опытом.

Кинотеатр «Брутус» занимал подвальный этаж одного из тех домов района Сохо, в которых — над уровнем цокольного этажа — сохранились прекрасные декоративные окна эпохи Карла I, и далекой весной 1983 года казался чем-то вроде символа гомосексуальной жизни (piano nobile[43] и утонченность над скрытыми глубоко в sous-sol[44] убожеством и веселостью). Чтобы войти туда с улицы, надо было отодвинуть грязную красную занавеску в дверном проеме, рядом с закрашенной белилами витриной без надписей, но с наклеенным посередине изображением микельанджеловского Давида. Эта борьба с занавеской — входивший никогда не знал, в какую сторону следует отодвинуть ее плечом, вправо или влево, и нередко сталкивался с таким же понтером, пытавшимся выйти, — представлялась символическим актом, совершаемым на глазах у прохожих, и всякий раз вселяла в меня мимолетное чувство гордости. В небольшом вестибюле висели на стенах полки с порнографическими журналами и выставленными на продажу видеокассетами в глянцевых коробках. Повсюду была реклама клубов и лекарств. На запертом застекленном стенде возле прилавка демонстрировалось кожаное нижнее белье, а также кольца для пенисов, маски, цепи и целый набор искусственных членов — от пубертальных розовых «пальчиков» до громадных черных дубин в два фута длиной и с кулак толщиной.

Когда я вошел, прыщавый контролер, уроженец Глазго, как раз принимался за порцию рыбы с картошкой, и в вестибюле воняло жиром и уксусом. От нечего делать я немного полистал журналы. Эти захватанные журналы с загнутыми уголками страниц часто листали те педики-проститутки, которые с благословения администрации поджидали там клиентов. Киноверсии половых сношений, запечатленных на снимках в самых невероятных ракурсах — или нечто подобное, — можно было увидеть внизу, в подвале. Я без всякого интереса смотрел на наигранное выражение экстаза на лицах. За прилавком у контролера стоял маленький телевизор, служивший монитором во время демонстрации фильмов в зале. Но поскольку больше никого в магазинчике не было, контролер, прервав нескончаемый кругооборот видеосекса, смотрел обычную телепередачу. Он сидел, запихивал себе в рот картошку с вывалянными в тесте влажными кусками слоистой белой трески и, близоруко щурясь, неотрывно смотрел на экран, точно подросток, впервые увидевший порнофильм. Я потихоньку подошел и заглянул ему через плечо. Это была передача о природе, и в ней показывали кадры о жизни семьи термитов, снятые каким-то виртуозом изнутри. Сначала снаружи возникла длинная морда голодного муравьеда, а потом — его страшные острые когти, при помощи которых он пробирался внутрь. А внутри — чудо волоконной оптики, — оказавшись над местом пересечения туннелей, похожим на трифорий какого-нибудь храма Гауди, мы увидели, как странным образом удлиняющийся язык муравьеда рывками приближается к нам, попутно смахивая со стенки спасающихся бегством термитов. Это было одно из самых поразительных произведений киноискусства, которые мне доводилось видеть. Меня глубоко взволновало столь бесцеремонное вмешательство в чужую жизнь и вдобавок встревожило разрушение необычной, причудливой постройки. Я был огорчен, когда контролер, заметив мое присутствие и, возможно, нуждаясь в воодушевлении, стукнул по кнопке и эти кадры сменились довольно пошлой картиной об американских студентах, засовывающих хуи друг другу в жопу.

— Кино, сэр? — спросил он. — Имеются очень откровенные, возбуждающие фильмы.

Душа контролера не лежала к этому разговору, поэтому я заплатил пятерку и оставил его наедине с чудесным миром природы.

Я спустился по лестнице, освещенной одной-единственной неяркой лампочкой, выкрашенной в красный цвет. Сам кинозал представлял собой небольшое подвальное помещение, чья запущенность бывала совершенно очевидной лишь в ту минуту глубокой ночи, когда сеансы прекращались до утра и при внезапно загоревшемся свете становились видны голые стены в подтеках, мусор на полу и оставшиеся зрители — либо спящие, либо занимающиеся тем, что лучше всего получается в темноте. Там было, наверно, десять рядов кресел, списанных во время ремонта в каком-нибудь настоящем большом кинотеатре: у некоторых недоставало подлокотников, что помогало кинозрителям знакомиться друг с другом, а одно, лишенное сиденья, то и дело становилось причиной смущения робких посетителей, которые, с трудом разглядев в темноте первое попавшееся свободное место и попытавшись сесть, грузно опускались на пол.

В кинотеатре я не был очень давно, и меня вновь поразили его характерные особенности: открыв дверь, я почувствовал их раздражающее воздействие на зрение, обоняние и слух. Пахло дымом и потом — затхлый мужской запах, перешибаемый, как в такси, кисловатым лимонным ароматом дешевого освежителя воздуха и время от времени разбавляемый едва заметным душком «Мужской тревоги». Звучала медленная, сексуально возбуждающая поп-музыка, которую — поскольку фильмы шли без фонограммы — непрерывно ставили снова и снова, дабы усилить созданный настрой и заглушить негромкие вскрики зрителей. С виду зал изменился примерно за минуту — пока я, стоя у самого входа, ждал, когда глаза привыкнут к полутьме. Зал освещали только небольшой экран да тусклая желтая надпись «Пожарный выход». Как-то раз я воспользовался этим выходом — там была зловонная черная лестница с запертой дверью на верхней площадке. Воздух был тяжелым от дыма, повисшего в луче проектора.

Важно было сесть подальше, там, где темнее и оживленнее, но еще важнее — избежать знаков внимания со стороны явно неприятных типов. С некоторым трудом — мешала сумка — я двинулся вдоль ряда, пустого, если не считать тучного коммерсанта в дальнем конце. Репутация у кинотеатра была не из лучших, поэтому, усевшись, я решил осмотреться и подождать. Время от времени кто-нибудь закуривал, и мужчины, ерзая в креслах, озирались вокруг. Настроение публики колебалось между вялостью и неловкостью.

После студентов показали небольшой мрачный фрагмент фильма с участием неких усатых типов постарше — среди них был даже лысый. Внезапно показ прервали, и без всяких вступительных титров начался другой фильм, очень радостный, снятый вне стен студии. Смотря подобные фильмы, я неизменно получал удовольствие от последующих эпизодов с их избытком грубой чувственности, однако наиболее трогательными мне казались именно первые кадры: мужчины накачивают мышцы, поднимая штангу, убивают время на улице или на пляже, еще ожидая той метаморфозы, которой потребует от них наше воображение.

В данном случае, к примеру, мы находились во дворе фермы. На солнышке, прислонясь спиной к двери амбара и упершись в нее ногой, стоял мальчишка с золотистыми волосами, в потертых синих джинсах и белой нижней рубашке. Крупный план позволял полюбоваться тем, как он жмурится от солнечного света, как дергается соломинка, сжатая его губами. Мы медленно перемещались вниз, задержавшись возле видневшихся сквозь рубашку твердых сосков, когда их легко коснулась его рука, и снова задержавшись — на сей раз у скрытой под штанами, но многообещающей промежности. В другом конце двора таскал мешки с удобрениями второй мальчишка, тоже белокурый. Мы смотрели, как напрягается его обнаженный мускулистый торс, когда он взваливает мешки на плечо, следили за тем, как пот течет по шее и спине, любовались его пухлой, обтянутой джинсами попкой, когда он наклонялся. Взгляды мальчишек встретились. Оба крупных плана говорили о любопытстве и вожделении. Так неторопливо, точно движение на экране чуть замедлилось, один парень, по пояс голый, подошел к другому. Они встали рядышком, оба невероятно красивые, лет восемнадцати или девятнадцати. Мальчишки шевелили губами — они разговаривали, но фонограммы не было, и потому мы слышали только трепещущую, волнующую музыку кинозала. Парни общались беззвучно — так, словно мы не то видели их во сне, не то наблюдали за ними в бинокль, находясь вне пределов слышимости. Изображение было ярким от солнечного света и не совсем резким, отчего приятные черты мальчишек сливались в белокурый нимб. Судя по всему, парень в рубашке о чем-то спросил приятеля, они повернулись и скрылись во тьме амбара.

Интересно, где их находят, подумал я, ведь в жизни таких замечательных мальчиков не встретишь. И тут я вспомнил, что где-то прочел о том, как некий калифорнийский искатель талантов за двадцать или тридцать лет собрал в своем архиве снимки трех с лишним тысяч мальчишек, а один юнец, тайком порывшись в папках после съемки в студии, нашел фотографии своего родного отца, позировавшего давным-давно.

Тем временем в зале появились новые зрители, правда, разглядеть их было нелегко. Если солнечные вступительные кадры освещали зал и отбрасывали свою ауру на немногочисленную публику, сидевшую в передних рядах, то сексуальные сцены в амбаре были сняты в полумраке, отчего у зрителей возникала иллюзия уединения в темноте. Я вытащил через ширинку свой полустоячий пенис и принялся небрежно его поглаживать.

Один из новых посетителей торопливо подошел к совершенно свободному первому ряду, который в этом тесном зальчике находился всего в нескольких футах от экрана. Зашуршали бумажные пакетики, и я увидел силуэт вошедшего: он снял пальто, аккуратно сложил его, положил на соседнее кресло и сел. Шуршание послышалось вновь, и я решил, что наверняка видел этого человека еще тогда, когда пришел в «Брутус» впервые: бойкий маленький старичок лет шестидесяти пяти сидел, завороженный фильмами, точно школьница, приглашенная на романтическую кинокартину для семейного просмотра, и, пока на экране разворачивалось действие, шуршал пакетиком с леденцовой карамелью. Наверно, он каждую неделю откладывал на этот культпоход пятерку из пенсии — и еще тридцать центов на мятные леденцы. С каким нетерпением, должно быть, ждал он этого дня! Его полная погруженность в воображаемый мир на экране была абсолютно невинной. Мог ли он вспомнить то время, когда сам вел себя так же, как эти беспечные пылкие юноши, которые сейчас обнимались и отсасывали друг у друга на сеновале? Или же всё это было символом созданного нами нового общества, способного удовлетворять любые желания?

Старик вполне довольствовался своими леденцами от кашля, мне же требовалось оральное наслаждение несколько иного рода (самым подходящим широким термином я счел жаргонное словечко «сосалки» — так в Винчестере[45] называют конфеты). Но только не от субъекта, как раз в этот момент вышедшего на разведку в задние ряды, одного из тех упитанных очкастых юных китайцев, которые — наряду со свободными до вечера коммерсантами и довольно известными преподавателями из «Оксбриджа» — частенько наведывались в подобные заведения и с надеждой носились от ряда к ряду, причем так упорно, что время от времени все-таки добивались своего.

Человеку, сидевшему в конце ряда, пришлось привстать, и я понял, что следующим получателем восточных авансов суждено стать мне. Мальчишка сел рядом, и, хотя я, прикрыв хуй ладонью, продолжал смотреть на экран, нетрудно было догадаться, что он буравит меня взглядом, пытаясь различить в темноте лицо. Я почувствовал его дыхание у себя на щеке. Потом он надавил своим плечом на мое. Я решительно взял себя в руки и наклонился вбок, в сторону свободного места. Мальчишка развалился в кресле, широко расставив ноги и прижавшись одной к моему бедру.

— Перестань, пожалуйста, — прошептал я, сочтя, что просьба, высказанная без обиняков, возымеет действие. Одновременно я неловко скрестил ноги — прищемив себе яйца, — и тем самым подчеркнул, что приставать ко мне бесполезно. А в это время мальчишка, раньше таскавший мешки, засовывал палец приятелю в жопу, смачивал слюной свой большой хуй с округлой головкой и готовился к неминуемому проникновению. Когда он прижался залупой к сверкающему чистотой сфинктеру партнера, показанному потрясающим крупным планом, почти во весь экран, я почувствовал, как за спинкой кресла движется рука соседа и мгновение спустя на мой конец уверенно опускается ладонь. Я не шевельнулся, но, сознавая, какой силой обладает на этом тайном сборище слово, громко и твердо сказал:

— Еще раз до меня дотронешься — шею сверну.

Двое или трое оглянулись, в другом конце зала кто-то протяжно охнул тоскливым тоном оскорбленной невинности, характерным исключительно для гомосексуалистов, цепкие щупальца отдернулись, и спустя несколько секунд, соответствовавших, очевидно, некоему странному представлению о сохранении достоинства, отвергнутый ухажер ретировался, заработав крепкое словцо от человека в конце ряда — тот снова вынужден был встать, пытаясь при этом скрыть свою эрекцию.

Обрадованный тем, что сумел стать хозяином положения, я вновь расслабился и развалился в кресле. Мальчишка со знанием дела кончил на лицо партнеру, и тот выглядел просто прелестно: капельки и струйки спермы размазались по векам, носу и разомкнутым пухлым губам. Тут же, внезапно, начался другой фильм. С полдюжины мальчишек вошли в раздевалку, в тот же миг открылась дверь, ведущая на лестницу, и в глубокой тени возникла фигура, показавшаяся мне привлекательной. Это был парень, с виду похожий на спортсмена, с чем-то вроде сумки в руке. Он остановился в нерешительности, и тогда я задумал воздействовать на него посредством своих телепатических способностей. С минуту бедняга сопротивлялся… но это было бесполезно. Парень неуверенно направился к задним рядам, ощупью миновал коммерсанта (я услышал, как он извиняется) и сел через кресло от меня, поставив сумку на сиденье между нами.

Немного выждав, я отчетливо услышал, как он — словно от удивления и вожделения — сглотнул слюну: мальчишки разделись, и мы и ахнуть не успели, как один из них уже дрочил под душем. Почему-то я пришел к выводу, что парень впервые оказался в подобном заведении, и вспомнил, с каким восторгом смотрится первый порнофильм. «Господи! Они же делают это взаправду», — подумал я тогда, потрясенный тем, что актеры, видимо, искренне занимаются сексом ради удовольствия, и тем, как невинно выглядит всё происходящее.

Затем я предпринял ряд решительных, недвусмысленных шагов: пересел на место, разделявшее нас, одновременно поставив сумку парня на пол и запихнув под свое бывшее кресло. Всё это я проделал не без опаски, но он продолжал смотреть на экран. Потом я осторожно обхватил рукой спинку его кресла — он так и не шевельнулся — и, насколько это было возможно в темноте, дал понять, что уже достал хуй и довожу его до нужной кондиции. Наклонившись поближе, я провел рукой по груди парня. У него бешено колотилось сердце, и, почувствовав всю неестественность этой неподвижной позы, этого пограничного состояния между возбуждением и страхом, я понял, что сумею подчинить парня своей воле. На нем было что-то вроде пуховика, надетого прямо на рубашку. Я задержал руку у него на талии, восхищенно пощупал крепкие мускулы живота, просунул пальцы между пуговицами рубашки, провел ладонью по гладкой коже. У него была прекрасная мускулистая грудь с маленькими твердыми сосками, без единого волоска. Левой рукой я нежно коснулся сзади его толстой шеи; видимо, он недавно подстригся под «ёжик», и затылок был слегка колючим. Наклонившись еще ближе, я пощекотал ему языком подбородок и ухо.

После этого парень больше не мог оставаться безразличным. Сглотнув слюну, он повернулся ко мне. Я почувствовал, как он робко проводит кончиками пальцев по моему колену, а вскоре — и дотрагивается до хуя. «Ох, ну и ну», — кажется, прошептал он, попытавшись обхватить член рукой, а потом несколько раз неуверенно дернул за него. Я продолжал гладить парня по затылку, считая, что это поможет ему расслабиться, но он по-прежнему очень деликатно ощупывал мой конец, и тогда я оказал на него давление, резко опустив его голову себе на колени. Коренастому парню мешал мягкий подлокотник между нашими креслами, и позу он переменил с большим трудом. Однако, сделав это, он тотчас взял в рот залупу и с грехом пополам принялся сосать, а я, точно кукловод, стал двигать вверх и вниз его голову.

Это было очень приятно, к тому же с похмелья я испытывал сильное возбуждение. Однако, почувствовав его нежелание этим заниматься, я позволил ему остановиться. Он действовал неумело и, хоть и был возбужден, нуждался в помощи. Я положил руку ему на плечо, и мы ненадолго откинулись на спинки кресел. Я был очень доволен собственной наглостью и, как почти всегда во время случайного секса, чувствовал, что, проявив достаточную решимость, смогу добиться всего, чего захочу. На экране возникла довольно сложная мизансцена: все шестеро мальчишек занимались чем-то интересным, и в одном из них я узнал Кипа Паркера, знаменитого лохматого, белокурого актера-подростка. Я провел рукой между ног у нового дружка и пощупал его хуй, выпиравший под плотной тканью брюк. Парень помог мне вынуть эту короткую толстую елду, и я, взяв ее в рот, почти сразу довел его до оргазма. Боже, как же он был возбужден! Оправившись от потрясения, парень ощупью отыскал свою сумку и молча вышел из зала.

В течение всего этого похабного, но прелестного незначительного эпизода у меня усиливалось подозрение — которое почти переросло в уверенность, когда парень открыл дверь и я мельком увидел его при чуть более ярком свете, — что это Фил из «Корри». От него пахло потом, а не тальком, к тому же на подбородке была небольшая щетина, поэтому я пришел к выводу, что он скорее всего направился в клуб. Я знал, что он болезненно чистоплотен и всегда бреется вечером, перед душем. Мне захотелось тотчас же выйти следом и убедиться, но я рассудил, что будет нетрудно проверить свою догадку потом, когда мы увидимся. А кроме того, освободившееся место занял паренек с очень большой елдой, уже проявлявший интерес к нашей возне. Он героически ублажал меня во время следующей картины, невообразимой безвкусицы, всё действие которой происходило на кухне.

В метро, по дороге домой, я продолжал читать «Вальмут». Эту серо-белую книжку из Классической серии издательства «Пингвин» дал мне почитать Джеймс. От ее жестких страниц, покрытых бурыми пятнами, слегка попахивало потерянным временем. На портрете автора — эскизе, выполненном Огастесом Джоном[46], и на цене — три шиллинга шесть пенсов[47], — указанной в красном квадратике на обложке, остались розовато-лиловые круги от мокрых бокалов. Тем не менее мне было велено очень аккуратно обращаться с книжкой, в которую вошли также «Надменный ниггер» и «О чудачествах кардинала Пирелли». Джеймс, помешанный на Фербанке[48], только из любви ко мне разрешил вынести из дома эту ничем не примечательную с виду старую книжонку, на форзаце которой стояла нелепая подпись «О. де В. Грин». Презирая рядовых поклонников Фербанка, Джеймс заявлял, что относится к своему любимому писателю очень серьезно. Я долго откладывал чтение с ребячливым упрямством человека, никогда не следующего неоднократным настоятельным рекомендациям, и до недавних пор считал Фербанка в высшей степени легковесным и глупым автором. А потом с удивлением обнаружил, насколько он сложен, остроумен и беспощаден. Персонажи оказались чрезвычайно капризными и сумасбродными, но сам роман явно был написан отстраненно и жестко.

Я понял, что никак не смогу охватить его умом, пока не прочту раза два или три, но для начала было ясно одно: жители курортного городка Вальмут считали тамошний климат настолько благотворным, что доживали до глубокой старости. Леди Парвьюла де Панзуст (это имя я уже слышал от Джеймса, не раз упоминавшего его в разговоре с одним из членов «Корри») надеялась установить некие отношения с возмужалым юным батраком Дэвидом Туком и просила миссис Яджнавалкья, чернокожую массажистку, помочь устроить свидание. «Он жутко разборчивый», — уверяла столетнюю знатную даму миссис Ядж. Большей частью диалог представлял собой нечто вроде абсурда с развитой системой флексий, но при этом возникала дразнящая надежда на то, что после более внимательного прочтения текст наполнится ускользающим скрытым смыслом. Сама миссис Ядж говорила на замечательном негритянском пиджине[49], пересыпая свою речь и более экзотическими оборотами. «О Аллах ла Илаха! — увещевала она взволнованную леди Павьюлу. — Моя сказать твоя, какая девиз рода Яджнавалкья? Какая она уже тыщу и тыщу годов? Это есть бджопти. Бджопти! А што значит бджопти? Это значит благоразумие. Тс-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с!»

Это «Тс» было таким долгим, что я даже негромко произнес его вслух, дабы выяснить, как оно прозвучит.

— Помолчи, Дэмион, — сказала своему маленькому сынишке женщина, сидевшая напротив. — Видишь, джентльмен пытается читать.

До дома я добрался часов в девять. В высокие незанавешенные окна на лестничной площадке все еще проникал фосфорический закатный свет, и лампочку можно было не включать. Медленно, неслышно поднимаясь по лестнице, я с удовольствием ощущал себя тайным владельцем всего дома и в то же время чувствовал нервную дрожь, возникающую, когда оказываешься в безлюдном месте перед наступлением темноты. Было нечто ностальгическое в таких весенних вечерах, воскрешавших в памяти убаюкивающую погруженность в мысли во время катания на лодке в сумерках и приятную усталость после возвращения в квартиру под самой крышей, где все окна нараспашку, но по-прежнему тепло.

Как ни странно, дверь в квартиру была чуть приоткрыта. Обычно я запирал ее, поскольку нередко (по крайней мере раньше) становился единственным жильцом дома: коммерсант, занимавший нижние этажи, часто ездил за границу. Да и Артур, как я порой видел, дверь захлопывал и проверял, закрыта ли она, проходя через прихожую. У меня даже сердце ёкнуло, когда я, осторожно, бесшумно открывая ее, услышал голос Артура, не обращавшегося ко мне — о моем приходе он явно не подозревал, — а негромко беседовавшего с кем-то другим. Происходящего не было видно за открытой дверью гостиной; свет оттуда падал на дальнюю часть прихожей.

Сначала я предположил, что Артур говорит по телефону, однако тут же вспомнил, что телефон он, по его словам, терпеть не может. На минуту мне стало нехорошо от мысли, что он меня каким-то образом обманывает — звонит кому-нибудь в мое отсутствие и начинает жить какой-то другой жизнью. Согласно некоему плану, я оставался в дураках; Артур вообще никого не убивал… Потом я услышал другой голос — высокий, как у девчонки, — услышал несколько односложных слов. Услышал Артура:

— Ага, наверно, он скоро придет.

Я кашлянул и вошел в комнату.

— Уилл, слава Богу! — сказал Артур и попытался подняться с дивана, но ему мешал мой большой, тяжелый альбом с фотографиями, раскрытый на коленях у него и у маленького мальчика, который сидел рядом, облокотившись на альбом, как на стол. Это был мой племянник Руперт.

Руперт не находил нужных слов дольше, чем я. К тому же он явно не знал, какое впечатление произведет. Больше всего ему хотелось преподнести приятный сюрприз: подняв голову и приоткрыв рот, он некоторое время молча таращился на меня, да и у Артура вид был весьма нерешительный. И вновь я вдруг оказался ответственным за других людей.

— Какая приятная неожиданность, Рупс, — сказал я. — Показываешь Артуру фотографии?

Я почти не сомневался, что стряслось нечто серьезное.

— Да, — ответил он, слегка смутившись. — Я решил сбежать из дома.

— Очень интересно, — сказал я, подойдя к дивану и взяв альбом. — А ты сообщил маме, куда собрался.

Обхватив руками тяжелый альбом в кожаном переплете с тиснением, я посмотрел на Руперта. Артур перехватил мой взгляд, нахмурился и неодобрительно фыркнул.

— Да брось ты, Уилл, — буркнул он.

Руперту было тогда шесть лет. От отца он унаследовал живой, практический ум, а от матери, моей сестры — тщеславие, хладнокровие, а также характерные для Беквитов золотистые волосы и румянец, так восхитившие во мне Рональда Стейнза. Гавин нравился мне всегда — вечно занятой рассеянный человек, который всё время, даже на званом ужине, думал о тонкостях раздела археологии, связанного с римским завоеванием Британии, то есть о своей работе и страсти, и который вряд ли имел какое-либо отношение к тому, что его сын — малыш в бриджах и короткой вышитой курточке, с кудрями, как у детей на картинах Миллея[50], — стал выглядеть так, словно собрался катать обруч в парке Кенсингтон-Гарденз. Отношение Филиппы к детям (Руперту и трехлетней дочке, Полли) было романтическим и довольно оригинальным, а Гавин предоставлял ей полную свободу действий, сосредоточивая всю свою отцовскую любовь на внезапных проявлениях щедрости, неожиданных угощениях и непредсказуемой склонности к прогулкам, которые нарушали спокойное, как в книжках с картинками, течение детской жизни в Ледброук-Гроув и пользовались заслуженной популярностью.

— Я оставил записку, — объяснил Руперт, встав и принявшись расхаживать по комнате. — Велел маме не волноваться. Она наверняка поймет, что всё это только к лучшему.

— Не знаю, не знаю, старина, — возразил я. — Мама, конечно, женщина весьма здравомыслящая, но время уже довольно позднее, и я не удивлюсь, если она за тебя немного волнуется. Ты сообщил ей, куда собрался?

— Нет, конечно. Это секрет. Я даже Полли ничего не сказал. Пришлось очень тщательно всё планировать.

Руперт поднял с пола пакет с эмблемой универмага «Харродз».

— Я принес поесть, — сказал он, вывалив на диван пару яблок, пачку печенья «Пингвин» и большой, неровно отрезанный кусок вареной свинины. — И карту захватил.

Из внутреннего кармана куртки он вытащил некий справочник, на глянцевой обложке которого его крупным округлым почерком — синей шариковой ручкой — было написано «Руперт Крофт-Паркер».

Я зашел в спальню и позвонил Филиппе. К телефону подошла служанка, судя по акценту — испанка. Прислуга у них надолго не задерживалась, и на месте Филиппы я бы уже задумался, почему так происходит. Она почти сразу взяла трубку другого аппарата.

— Алло, кто говорит?

— Филиппа, это я. Рупс у меня.

— Уилл, какого черта ты себя так ведешь? Ты хоть понимаешь, как я волнуюсь?

— Конечно — потому и звоню…

— Как он там? Что случилось?

— Насколько я понял, он сбежал из дома. Ты прочла его записку?

— Конечно нет, Уилл, не говори глупости, черт возьми. Он записок не оставляет. Ему всего шесть лет.

— Я уверен, что оставлял записки в шесть лет, а ведь был далеко не так умен, как Руперт.

— Речь идет о моем малютке, Уилл. — (Я едва не принялся напевать одноименную песенку группы «Фор Топс».) — Слушай-ка, я сейчас приеду.

— Хорошо. Но лучше подожди еще пару минут. Мы ведь толком поговорить не успели.

Я заметил, что в комнату вошел Руперт.

— Ты с мамой говоришь? — спросил он с серьезным видом.

Продолжая слушать Филиппу, я кивнул и подмигнул Руперту. Я сидел на краешке кровати. Он подошел, наклонился и потихоньку обнял меня сзади одной рукой.

— Поболтать с ним ты всегда успеешь, — заявила его мать. — Уже десятый час — ему давно спать пора. Мы должны были ужинать у Салмонов… Пришлось позвонить и сказать, что у нас кризис и мы не сможем приехать. Всё пошло наперекосяк.

— Если хочешь, я его привезу, — предложил я, вспомнив вдруг, что при Артуре принимать гостей не стоит.

— Нет, это займет слишком много времени. Я заеду на машине.

Не успел я предложить что-нибудь еще, как она повесила трубку.

— Мама заедет, да? — спросил Руперт, и на лице его отразилось недовольство, странным образом сменившееся облегчением.

— Будет через минуту, — подтвердил я в полной уверенности, что почти не ошибся.

Я рассеянно направился к выходу. Руперт, торопливо засеменив рядом, поднял голову и посмотрел на меня.

— Она очень сердится? — спросил он.

— Боюсь, старина, она немного не в духе. — У меня созрел план. — Слушай, ты ведь умеешь хранить тайну?

— Конечно умею, — сказал он, приняв очень важный вид.

— Ну так вот. В котором часу ты вышел из дома?

— Часов в шесть.

— А потом что ты сделал?

— Прежде всего пошел погулять. И гулял, надо сказать, очень долго — поднимался по той самой крутой тропинке, сам знаешь… где гомосексуалисты ходят.

— Ну конечно, — пробурчал я.

— А потом спустился вниз, туда, где мы в тот раз катались на роликах. Потом снова на самый верх. А потом, — (взмахнув рукой, он обозначил главную цель своего похода), — дошел до самого низа, досюда. Я долго звонил в дверь, потому как видел, что свет горит, и в конце концов этот африканец открыл.

— Ты назвал себя?

— Само собой. Я сказал ему, что должен войти и дождаться тебя.

— Так вот, дело в том, милый, что этот африканец просил никому не говорить, где он находится. Поэтому, когда придет мама, мы его спрячем и сделаем вид, будто никогда с ним не встречались. Ладно?

— Я не против, — сказал Руперт. — Он что, совершил какой-то нехороший поступок?

— Нет-нет, — сказал я, беззаботно рассмеявшись. — Просто хочет скрыть от своей мамы, что он здесь — в общем, совсем как ты. А если мы никому ничего не скажем, ей это нипочем не узнать.

— Хорошо, — сказал Руперт. Он явно был недоволен.

Мы вошли в гостиную.

— Думаю, лучше бы тебе посидеть в спальне, любимый, — сказал я Артуру. — Сейчас заедет мама этого малыша. Мы договорились держать всё в тайне.

Артур тотчас вышел из комнаты, и я услышал, как он закрывает дверь спальни.

— Наверно, мама будет с минуты на минуту, — сказал я.

— Мой племянник был решителен и спокоен.

— Может, досмотрим фотографии? — предложил он.

— Давай, — согласился я. И тут в голову мне пришла еще одна мысль. — Ты долго пробыл здесь до моего прихода?

— Я пробыл здесь минут двадцать… до твоего прихода.

— Наверно, лучше всего сказать маме, что я нашел тебя на крыльце. Иначе она спросит, как ты попал в дом… или почему я не позвонил ей раньше.

Руперт взглянул на свои большие, совсем не детские часы.

Мы сели рядом, и я положил альбом себе на колени. В такие альбомы мой дед вставлял когда-то все многочисленные и разнообразные снимки, сделанные им за долгую жизнь. Один альбом оказался лишним, и дед подарил его мне. Это был изготовленный на заказ фолиант внушительных размеров, типичных для времен Эдуарда VII, с множеством широких темно-серых страниц, сброшюрованных толстыми шелковыми шнурками, которые были завязаны узлами с наружной стороны обреза. Увесистый переплет был обшит зеленой кожей с тиснением в виде цветов по краям и помпезной, но эффектной буквой «Б» под короной пэров в центре.

— Где вы остановились? — спросил я, предложив раскрыть альбом посередине.

— Давай начнем сначала, — настоятельно попросил Руперт.

Однажды мы целый час листали этот альбом вдвоем, и мне показалось, что Руперт старается запомнить фотографии, обнаружить связь между ними. Альбом был для него чем-то наподобие книги жизни, а я — авторитетным толкователем ее текста.

В самом начале находилась довольно беспорядочная подборка семейных фотографий, большей частью — неважных копий. Я в шапочке, со скобой на зубах, рядом с родителями; мы с Филиппой в купальных костюмах в Бретани (день, судя по снимку, ветреный); я в одних трусах в саду поместья «Марден», сзади — дед и мама в шезлонгах, с сердитым видом.

— Смотри, вот прадедушка. Кажется, настроение у него не очень хорошее, да? — Руперт захихикал и принялся стучать пятками по дивану.

— А это уже Винчестер.

— Ура! — вскричал Руперт, малыш хоть и самостоятельный, но все еще питавший патриотические чувства по отношению к таким вещам как школа, откуда ему в один прекрасный день наверняка предстояло сбежать.

— Попробуй-ка, найди здесь меня, — попросил я.

Это был мой первый учебный год. Стараясь ничем не выдать секрет, я обвел взглядом ряды школьников; но все мои старания оказались напрасными. Руперт почти сразу ткнул пальцем в середину заднего ряда, где стоял я — чрезвычайно миловидный коротко подстриженный мальчик, довольно грустный, погруженный, казалось, в мысли о «высоких материях». То, что это не так, стало ясно по следующей фотографии, где была запечатлена команда пловцов. Все позировали возле бассейна, там, где к бетонному бортику крепился трамплин. На нем, у самого бортика, стояли двое ребят с третьим на плечах. В середине заднего ряда мальчишка по фамилии Торриано высоко поднял Кубок Матесона, необычайно уродливый приз, завоеванный нами в том году. Но самым примечательным было то, что уже тогда вполне можно было бы назвать моей зрелостью. На мне были весьма сексуальные белые плавки с красной полосой на боку. Помню, когда фотография появилась на школьной доске объявлений — вместе со списком, где должны были расписаться желающие получить экземпляр (а в их число далеко не всегда входили все члены запечатленной на снимке команды), — возник небывалый спрос, а сами плавки, которые я безумно любил, исчезли ночью из сушилки, и я больше никогда их не видел. У меня на лице, в то время более пухлом и беззаботном, отражалась почти пугающая развязность.

Руперт, хотя и нерешительно, ткнул пальцем в меня.

— Это ты, — сказал он. — А это кто?

— Экклз, — задумчиво ответил я, не в силах пока отвести взгляда от ставшей уже почти исторической фотографии, лица на которой со временем делались всё более просветленными. Коренастый мальчишка с широкими бедрами отнюдь не был сложен как типичный пловец, но движения его бывали обычно резкими и энергичными. Со своими прилизанными черными волосами, длинным острым носом и улыбкой, обнажавшей ровные мелкие зубы, он производил впечатление маленького сорванца, а чуть склоненная набок голова придавала ему — и будет придавать, пока цел этот снимок — ни с чем не сравнимое очарование.

— Тот, что сменил фамилию?

— Он самый.

— А зачем?

— Ну, это, наверно, не он, а отец, если не дед. Он был евреем, а до войны евреи меняли фамилии, чтобы люди не догадались. Его настоящая фамилия Эклендорф.

— Почему они не хотели, чтобы люди узнали фамилию?

— Это долгая история, старина. Как-нибудь в другой раз расскажу.

— Ладно.

Нахмурившись, Руперт перевернул страницу. Там был уже Оксфорд — фотография абитуриентов, зачисленных в университет: все стоят в окруженном каменными зданиями переднем четырехугольном дворе колледжа Корпус, при этом кажется, будто пеликан на солнечных часах сидит на голове у облаченного в мантию долговязого химика, стоящего в центре заднего ряда. На этом фото я вышел почти безликим, и как только Руперт указал на меня, мы принялись разглядывать цветные снимки, сделанные на летнем пикнике в Уитеме. Я сижу на пледе, поджав ноги по-турецки, по пояс голый, загорелый, голубоглазый — наверно, раньше я никогда не был таким красавцем, да и никогда больше не буду.

— Это ты! — воскликнул Руперт и надавил на мое лицо указательным пальцем, словно оставляя отпечаток для полиции. — А это Джеймс! Смешной, правда?

— Да уж, просто умора.

Джеймс в своей панамке, в стельку пьяный, был запечатлен в неприглядном ракурсе (в жизни я его таким ни разу не видел), отчего смахивал на жалкого старого развратника.

— А это Роберт Карсон… гм… Смит?

— Вообще-то Смит-Карсон, но ты все равно молодец.

— Тоже гомосексуалист?

— Несомненно.

— Мне он не нравится.

— Тип и вправду не очень приятный. Хотя некоторым нравился. Между прочим, он дружил с Джеймсом.

— А Джеймс тоже гомосексуалист?

— Ты и сам это прекрасно знаешь.

— Ну да, так я и думал, но мама сказала, что говорить такие вещи о людях нельзя.

— Говорить можно всё что хочешь, любимый. Если это правда, конечно.

— Конечно. Неужто и он — гомосексуалист? — снова заладил Руперт, показав на последнего парня на фотографии. Это был Эшли Чайлд, человек-гора в блейзере и канотье, богатый родсовский стипендиат из Америки[51]. Его день рождения, насколько я помню, мы и отмечали тогда.

— К сожалению, трудно сказать с уверенностью. Хотя не исключено.

— Выходит, — сказал Руперт, задумчиво посмотрев на меня, — почти все люди — гомосексуалисты, да? Парни, конечно.

— Мне и самому иногда так кажется, — нерешительно ответил я.

— А дедушка?

— Боже упаси! Нет, конечно, — возмущенно сказал я.

— А я? — не унимался Руперт.

— Рановато еще судить, старина. Впрочем, вполне может быть.

— Вот здорово! — завизжал он, снова принявшись стучать пятками по дивану. — Значит, я смогу переехать к тебе!

— А тебе бы этого хотелось? — спросил я. Его слова доставили мне огромную радость, но скорее как дяде, чем как гомосексуалисту. Впрочем, преклонение Руперта перед голубыми и его невинная, оптимистическая увлеченность этим вопросом восхищали меня даже несмотря на то, что их причина и цель оставались неясными.

От необходимости сексуального анализа следующего комплекта снимков — сделанных на балу Общества Оскара Уайльда — меня избавил звонок в дверь. (В том году были рекомендованы костюмы для «работорговли», и вид толпы, преимущественно состоящей из разодетых в пух и прах натуралов, участвующих в гомосексуальной оргии, вызвал бы путаницу в формирующемся детском представлении о распределении ролей.)

Вместо Филиппы приехал Гавин.

— Весьма сожалею, Уилл, — сказал он. — Он очень надоедлив?

— Ничуть, Гавин. Входи. Мы только что беседовали о гомосексуализме.

— Этот вопрос его сейчас очень интересует, хотя он не имеет ни малейшего представления о том, что это такое… правда же? Наверняка это влияние властной мамаши с ее собственническим инстинктом. Впрочем, чем бы дитя ни тешилось… В его возрасте я был завзятым трансвеститом. Но это, кажется, и помогло мне выбросить подобные мысли из головы, — поспешно добавил он.

— Удивительно, что властная мамаша позволила тебе за ним заехать, — признал я.

— У нее голова побаливает, — сказал Гавин таким тоном, будто это известный эвфемизм.

Отец с сыном встретились спокойно, как ни в чем не бывало — мы с Гавином продолжали приятную беседу, не обращая внимания на малыша.

— По крайней мере эта маленькая эскапада избавила нас от необходимости ужинать у Салмонов. Этот Салмон — просто невыносимый тип, хам ничтожный. Позвоню-ка я, пожалуй, Филли, если можно.

— Да, конечно. — Телефон был в спальне. — Но ты ведь мигом до дома доедешь. — Я попытался скрыть тот факт, что внезапно передумал. — То есть, если тебе так уж нужно, звони…

— Спасибо. Где телефон?

— Ах да, сейчас покажу. — Гавин пошел следом за мной через прихожую, и у двери в спальню я, крайне встревоженный, обернулся и неестественно легкомысленным тоном обратился к нему: — Наверно, хочешь доказать матери малыша, что я веду себя как достойный доверия дядюшка — не совращаю его и не приучаю к опасным наркотикам.

Гавин вежливо улыбнулся мне, решив, что не понял шутки.

— В общем да, но еще надо сказать пару слов нашему беглецу, прежде чем он поедет домой, где будет съеден живьем.

— Ты уж постарайся его спасти, — пробормотал я. — Значит, хочешь предупредить жену, что немного задержишься.

— Совершенно верно.

Я задумался о том, как бы мне всё это предотвратить.

— Хорошо, — сказал я, кивнув, решительно открыл дверь и вошел в спальню.

Туда вообще было неудобно приводить постороннего человека. Я сразу почувствовал, что комната давно не проветривалась и провоняла носками и спермой, чего Крофт-Паркеры никогда не допустили бы в своей спальне, обставленной в стиле эпохи Регентства. На стульях и на полу валялось грязное белье. Дверцы платяного шкафа были открыты.

Именно это встревожило меня больше всего: я предполагал, что Артур сможет спрятаться только в шкафу. Входя в спальню, я уже был готов к тому, что он просто-напросто сидит там — или стоит — и ждет. Гавин был бы удивлен, однако вряд ли этот факт показался бы ему необычным. Он счел бы странным лишь то, что я его не предупредил. Но это предупреждение было бы сродни предательству. Я показал Гавину телефон — на тумбочке возле кровати. Занавески были задернуты, как всегда, но я зажег верхний свет, и, поскольку пуховое одеяло было смято и брошено на пол в ногах кровати, на зеленых простынях и подушках отчетливо виднелись пятна, свидетельствовавшие о безнравственности и бесстыдстве. Гавин предпочел звонить стоя.

Я побрел в прихожую, где стоял Руперт, на чьем лице отражались самые ужасные предчувствия.

— А этот парень… — громко сказал он, удивленно подняв брови, и тут же закусил нижнюю губу, к которой я приложил палец, дав мальчику знак молчать. Расстояние между кроватью и полом не превышало двух дюймов. Артур наверняка прятался за занавесками.

— Спасибо, Уилл, — сказал Гавин, с несколько удивленным видом выйдя из комнаты.

— Всё нормально? — крайне небрежным тоном осведомился я.

— Мы немедленно уезжаем, молодой человек.

Я проводил их до выхода из квартиры.

— Спасибо, Уилл, — повторил Гавин. — До скорого. Непременно заходи как-нибудь…

Он по-братски положил руку мне на плечо.

— Пока, Рупс, — сказал я, ожидая своего обычного поцелуя, но удостоившись лишь рукопожатия — которое, однако, расценил как свидетельство более близких отношений.

Фарс всегда интереснее смотреть, чем разыгрывать, и я вздохнул с облегчением, услышав, как внизу захлопнулась дверь и завелась машина. Я вернулся в спальню, подошел к окну и сказал:

— Всё в порядке, они уехали.

Однако, раздвинув занавески, я увидел лишь собственное отражение в окне: лицо с глупой, самодовольной улыбкой ребенка, играющего в прятки.

— Странно, — громко сказал я.

Сзади послышался шорох, и, обернувшись, я увидел, как сброшенное с кровати одеяло вздымается, раскачивается, бьется в конвульсиях и наконец производит на свет Артура. Он спрятался там, свернувшись калачиком, словно безбилетник на пароходе, и благодаря гибкости своего тела остался незамеченным. Почуяв опасность, он пришел в возбуждение и, гордый собственной изобретательностью, решил обставить свое появление как можно эффектнее.

— А ты, старина, так и не догадался, где я был, черт возьми!

Захихикав, он повалился навзничь и схватился за голову, все еще тяжелую с похмелья.

Я сел рядом с ним на кровать и принялся барабанить пальцами по его животу.

— Меня удивляет то, что ты его впустил, — сказал я, — хотя раньше ни разу не выходил из квартиры.

— Он звонил и звонил, старина. Выглядываю из окна уборной, а там этот мальчуган. Раз десять, наверно, позвонил, если не пятнадцать. Вот я и подумал, что такой малыш не опасен. И спустился вниз. А малыш так уверен в себе — поднимается, спрашивает, кто я и всё такое. А я ему: просто друг Уилла. — Он посмотрел мне в глаза. — А немного погодя и ты приходишь.

— Как щека, не болит? — спросил я. — Джеймс обещал завтра приехать и снять швы — очевидно, только вытащить кончики, а всё остальное само рассасывается.

— Ну и пусть.

Я провел руками по его неплотно сжатым нежным розовато-лиловым губам. Он высунул язык и облизал мои пальцы. Безусловно, никогда еще моя влюбленность не причиняла таких неудобств, и мне всё больше хотелось, чтобы она прошла. Даже тогда, когда Артур изъяснялся в своей упрощенной, прозаичной манере, меня чуть ли не лихорадило от вожделения и жалости к нему. И в самом деле, из-за того, что он так и не овладел языком и с трудом произносил простейшие фразы, а все обороты речи зависели только от силы его переживаний — в отличие от моей собственной нарочито экстравагантной манеры говорить с ее целенаправленной иронией, — я нуждался в нем еще больше.

Вообще любить Артура — значило постоянно что-то интерпретировать, заниматься своего рода творчеством. Общаясь, мы почти не употребляли слов: в ответ на мои мудреные замечания он дулся, считая, что я пытаюсь его унизить, и необходимость идти на компромисс и подчиняться чужой воле порой ввергала меня в оцепенение. Однако всё остальное время мы только и делали, что строили догадки — и всё решали вдвоем. В воздухе погруженной в темноту квартиры носились сделанные нами намеки. Тупость и обидчивость иной раз бывали невыносимы. Но зато в сексе Артур избавлялся от своей неуклюжести. Вот и в ту минуту, когда я ласкал его кончиками пальцев, он, задыхаясь и сгорая от страсти, проявил способность преображаться. Как-то незаметно сбросив одежду, он лежал, открыто притязая на то единственное в своей жизни, в чем никогда не ведал сомнений. Вряд ли он научился всему этому у моих предшественников, которые снимали его где-нибудь в баре, ебали его и наёбывали. Дело было в некой особой способности отдаваться, и когда Артур исполнял все мои прихоти, становилось ясно, что нет для него ничего важнее этого таланта. Тем тяжелее приходилось мне потом, когда вновь проявлялась обидчивость и я очень хотел, чтобы он ушел.

После того как Джеймс снял у Артура швы, мы вместе поехали на метро в «Корри», позволив Артуру заниматься… всем, чем он занимался в мое отсутствие.

— Думаю, он почти все время смотрит телек, — сказал я.

— Неужели он совсем не читает? — спросил Джеймс.

— Однажды он попросил меня купить комиксы из «Военной иллюстрированной серии», но я просто не смог заставить себя обратиться с подобной просьбой в наши местные газетные киоски.

— То, что неудобно покупать «Аполло»[52], «Татлер»[53] и «Джи-Кью»[54], я еще могу понять — но, по-моему, киоскеры привыкают к самому необычному сочетанию вкусов. Им приходится терпеливо наблюдать, как дети судорожно листают «Мен Оунли» и «Пентхаус»[55] и в конце концов покупают «Бино»[56] и журнал для поклонников группы «Бакс Физ». К примеру, на днях я видел, как один субъект купил «Спенкин Таймс» и «Яхтсмен-любитель».

— Не так уж это и странно… ведь спенкер — это какая-то веревка или что-то в этом роде, да?

— Кажется, парус — как в последней строчке одного лимерика: «привести к ветру топсель и спенкер».

Отъехав на несколько ярдов от станции «Куинзуэй», поезд резко остановился.

— Смог бы ты когда-нибудь взять веревку и хорошенько кого-нибудь выпороть? — спросил Джеймс в воцарившейся неловкой тишине.

— Только не всерьез. Время от времени я задаю трепку нашему юному другу, но…

На самом-то деле, напившись однажды ночью и вспомнив тот вечер, когда ко мне клеился польский рабочий, который уговорил меня отхлестать его по заднице толстым кожаным ремнем, я заставил Артура встать на колени и свеситься с угла кровати и несколько раз ударил его своим старым тканым форменным ремнем, сохранившимся со школьных времен. Я знал, что он позволил бы мне продолжить, но, хотя и пришел в возбуждение, прекратил порку.

— Я просто не понимаю, какой в этом смысл, — посетовал Джеймс. — Неужели Артуру это нравится?

— По-моему, он отнюдь не против. У него ведь при этом встает и всё такое прочее.

Поезд тронулся, и человек, сидевший по другую сторону от Джеймса, обеспокоенно поднял голову. Мы с Джеймсом по старой памяти частенько принимались хвастливо обсуждать извращения, чем занимались еще в Оксфорде, когда фланировали под ручку по Корнмаркет-стрит среди простых людей (как мы до известной степени иронически их называли) и громко отпускали насмешливые замечания по адресу приглянувшихся нам парней из города: «Вон в того я по уши втрескался», «Я невысокого мнения о твоем, дорогой», «Только посмотри на эту попку!». Джеймс сотворил себе кумира в лице грузного чернокожего юнца с золотым передним зубом и чудовищным висячим членом.

— Каков он на самом деле? — спросил Джеймс, когда поезд сбавил скорость перед станцией «Ланкастер-Гейт» и шум сделался прерывистым. — Человек-то он хороший?

— По-моему, даже очень хороший. — Меня страшно угнетала необходимость умалчивать о подоплеке столь странной ситуации и о том, почему Артур, лишенный инициативы, заделался затворником. — Во всяком случае, очень хорош в постели.

Мы оба поняли, сколь глупо прозвучало это уточнение.

— А что происходит, когда вы бываете в обществе? Полагаю, вы уже достаточно надоели друг другу, чтобы возникло желание сходить в паб, в кино или куда-нибудь еще.

Мне очень хотелось обо всем рассказать, ведь я ему полностью доверял. Однако долг перед Артуром, навязанный мне всем моим образом жизни, стал для меня и кодексом, и кодом, то есть не только непреложным законом чести, но и неразрешимой загадкой. Я лишь пожал плечами.

— А та драка! Боже правый!

Я снова пожал плечами. Неужели он и вправду поверил выдумке насчет драки?

— Похоже, всё это остается для тебя тайной за семью печатями, — сказал я, довольный и в то же время огорченный тем, что дело обстоит столь непредвиденным и непонятным образом. Мне нечего было привести в качестве доказательства Артурова обаяния. — Иногда я просто обнимаю его за плечи и заливаюсь слезами.

— Ничего удивительного, — заметил Джеймс.

В «Корри» царил дух порока. Несколько мутантов с бычьими шеями усердно накачивали мышцы, зал был набит битком, и никто не сдерживал раздражения. Брэдли готовился к соревнованиям. Он выжал штангу столько раз, что сбился со счета и, раскрасневшийся, дрожащий, настаивал на том, чтобы начать всё сызнова. Те, кто тренировался по менее серьезным причинам, вынуждены были стоять без дела. Они галдели, словно домохозяйки с покупками на автобусной остановке, и обычный мимолетный разговор о пустяках перерастал в долгую беседу.

— Знаю, знаю… она ведь сама так сказала.

— А после этого ты ее видел?

— Только мельком, да и то не смог ничего сказать — сам знаешь, кто там прислуживал.

— По правде говоря, она мне очень нравится — конечно, я сужу только по наружности.

Транссексуализм в разговоре, типичный для членов клуба, на первых порах приводил меня в замешательство, а однажды поверг в глубокое уныние беднягу Джеймса, нечаянно услышавшего, как парнишка, которым он очень увлекся, упоминает о своей девушке. Это была всего-навсего игра: любой мало-мальски привлекательный парень удостаивался звания «она», и лишь мужчинам, чересчур уродливым для столь изощренной лести, доставалось незатейливое местоимение «он», а изредка — и зловещее прозвище «мистер», как в язвительном высказывании: «Надеюсь, ты больше не будешь встречаться с мистером Элизабет Арден[57]».

— Ты знаком с той новенькой, что занимается на тренажере? — спросил у своего бородатого собеседника один атлет с квадратным подбородком.

— Ты о блондинке, что ли? Нет, она здесь недавно.

— Да нет, не о ней — о той смуглянке с большими сиськами.

— Кажется, я ее раньше не видел. Милашка, правда?

Всё это высказывалось как бы мимоходом, со слегка завуалированной бравадой, и прозрачные намеки звучали довольно дерзко. Я ждал, слушая вполуха и обводя взглядом десятки тел — люди приседали и лежали, напрягали мышцы рук с набухшими венами, наклонялись, расправляли плечи, а сильные ноги с трудом выдерживали нагрузку, на майках, прилипших к потным спинам, проступали темные пятна, под трусами и тренировочными брюками едва заметно шевелились яйца и хуи, отовсюду доносились лязг гирь и стук падающих штанг, все прилагали неимоверные усилия, явно бесплодные.

Получив наконец доступ к тренажеру, я вдруг почувствовал необъяснимую усталость и, дождавшись своей очереди после троих парней, с которыми был едва знаком, решил поднимать штангу не по десять раз, как всегда, а по восемь. После нескольких подходов я увидел, что за мной наблюдает Билл.

— Я насчитал только восемь, Уилл, — сказал он с озабоченным видом.

— Привет, Билл. Да, сегодня я сократил до восьми.

Поразмыслив, он решил не осуждать то, что, очевидно, счел нелепым нарушением традиции.

— Значит, всё нормально, Уилл? По-моему, тут слишком много народу. Слишком много. Это просто возмутительно. Никогда еще такого не было.

Я согласился, что это причиняет неудобство, и предположил, что клуб остро нуждается в прибыли, которую должен принести прием новых членов.

— Совершенно верно, Уилл. Но при этом нужно учитывать интересы старых членов. Между прочим, этот клуб считается демократическим учреждением.

Он мрачно оглянулся вокруг.

— Давно не видел малыша Фила? — спросил он чуть смущенно.

Я не виделся с ним накануне вечером и так и не выяснил, он ли был тогда в кино.

— Честно говоря, давно. А что, он забросил тренировки?

— Возможно, он приходит раньше, — попытался успокоить себя Билл. — А может, ходит и в какой-нибудь другой спортзал. Не знаю. Ему ведь нужно быть в форме. У него такое стройное маленькое тело.

— Не такое уж и маленькое, — заметил я, вспомнив прекрасную неуклюжесть стройной фигуры в темноте. — А чем он занимается?

— Сейчас работает в гостинице, — сообщил Билл, гордясь осведомленностью, которую, очевидно, можно было принять за признак более близких отношений, чем на самом деле.

— Скажи на милость! — удивился я, и при мысли об этом исказилось мое представление о Филе как о военном, однако перед глазами тут же возник его новый образ: всё так же облаченный в униформу, он шагал по коридору верхнего этажа, держа на уровне плеч поднос с кофе и бутербродами. — А в какой, не в курсе?

— Точно не знаю, — признался Билл. — Кажется, в какой-то большой и шикарной.

Пока я был в тренажерном зале, Джеймс усердно плавал, а когда я спустился в бассейн, он, облокотившись на бортик с той стороны, где глубоко, увлеченно разговаривал с человеком, которого я никогда раньше не видел. По глупой привычке я неизменно ломал комедию, придираясь к тем, с кем у Джеймса и в самом деле могло что-то получиться. Проплыв первый отрезок своей дистанции, я остановился рядом с ним, сделал вид, будто поправляю ремешок защитных очков, и, недовольно подняв брови (наверняка эффект был ослаблен именно очками), заявил: «Я невысокого мнения о твоем, дорогой», — после чего снова окунулся в воду.

Позже, в душевой, Джеймс стоял рядом с тем же человеком, и причина этого стала понятнее. Парень, очень загорелый с головы до ног, если не считать розового треугольничка над ягодицами, был худым и жилистым, хотя и не лишенным привлекательности: благодаря смуглой коже (как это порой бывает с невзрачными итальянцами и арабами) его тело — которое, будь оно бледным, так и оставалось бы просто худосочным, — сделалось пленительным. Было что-то неестественное в его облике — особенно в длинной, узкой голове с впалыми щеками и короткими темными кудрями. Запавшие глаза отличались холодным голубым тоном, ставшим еще более поразительным благодаря загару. Когда парень повернулся, я увидел, что он гладко выбрил лобок, придав эффектности и соблазнительности наготе очень большого стоячего, слегка изогнутого члена с розовой залупой.

Разговор не клеился. Юноша вежливо отпускал какие-то замечания, а Джеймс пытался отвечать адекватно — то с воодушевлением, то с безразличием.

— До встречи, — сказал юноша, резко закрыв краны душа, и пошел вытираться.

— Да, до встречи, — сказал Джеймс, ухитрившись сделать вид, будто встреча и вправду вполне возможна, хотя, судя по тому, как улыбка исчезла с его лица, искренней она не была. Фактически его поставили на место — нельзя же с наигранной вальяжностью бывалого спортсмена выйти следом за человеком, который только что с тобой попрощался. Я подошел и занял место рядом с Джеймсом.

— Это твой знакомый? — спросил я. Он лишь скептически взглянул на меня. — Почему ты за ним не пошел?

— Кажется, он мне безразличен.

— Брось! Зато ты ему, как мне показалось, отнюдь не безразличен — насколько можно судить по госпоже Эрекции.

— Может, как-нибудь в другой раз. — Он принялся вяло намыливать свою лысеющую голову. — Я смотрю, мисс Манера зря времени не теряет.

Джеймс составил целый альманах прозвищ, и это было одно из них.

— Она же любого со свету сживет, — согласился я, мельком взглянув на человека, о котором шла речь, одного из тех гомиков средних лет, чья стратегия — после того как они утрачивают всю свою привлекательность — состоит в том, чтобы вырабатывать навязчивую, чопорную манеру держаться и, болезненно реагируя на мнимые нарушения их прав, никогда никому не уступать дорогу. Как, например, «мисс Марпл», дородный мужчина, даже в душевой не снимавший очков, а потом минут тридцать или сорок ощупью ходивший по раздевалке в нижнем белье, ибо очки запотевали под горячим душем; это был один из тех эксцентричных членов «Корри», которые, никого там не зная, влачили неподобающе жалкое существование в путах паранойи и обуздываемых страстей. Джеймс, и сам весьма странно проводивший время в клубе, придумал многим его членам причудливые имена. Некоторые из них приводили меня в замешательство: мисс Де Манерность и мисс Антропо невозможно было отличить друг от друга, а ведь обоим придурковатым идентичным близнецам вполне подошло бы прозвище «Красотка». Зато не возникало никаких сомнений в отношении «мисс Вселенной», невероятно самовлюбленного гомика неопределенного возраста. Этот субъект, известный мне также как Фредди, уже вошел в душевую и сбросил с себя полотенце так, словно настал долгожданный кульминационный момент стриптиза.

— Привет, Уилл, — сказал он, приближаясь вихляющей походкой и одновременно извиваясь всем своим загорелым, тренированным мускулистым телом, точно прима-балерина. Говорил он громко, четко, с расстановкой — так, словно опробовал некий примитивный радиопередатчик. — Как поживаешь? Выглядишь ужасно молодо и привлекательно.

— Это потому, что я ужасно молод и привлекателен, — в меру своих способностей нашелся я, после чего, как говорят французы, бросился спасаться — разумеется, налетев при этом на мисс Манеру.

— Сучка неуклюжая, — прошипел он с такой злобой, что я не смог удержаться от смеха.

В метро, по дороге домой, я снова раскрыл книжку Фербанка. Я уже перешел к «Надменному ниггеру», хотя и разделял мнение Джеймса, предпочитавшего другое название этого романа: «Скорбь под солнцем». Как хотелось Майами приподнять малиновую набедренную повязку Бамбу! «У нее часто возникало сильное желание ее сорвать». Развалившись на сиденье, я погрузился в размышления о замечательных словах Бамбу: «Я в тебя такой влюбленный, Мими». А когда я подходил к дому, слова эти постепенно превращались в стертую, бессмысленную фразу, подобную тем, которые я порой целыми днями твердил себе и всем вокруг, а то и напевал на манер арий Генделя или песен Элвиса Пресли. Сам того не ожидая, я принялся бормотать эти слова — всё более взволнованно и совершенно не к месту, — когда вошел в квартиру, громко поздоровался, обшарил все комнаты и обнаружил, что Артур исчез.

4

Дом Чарльза Нантвича стоял неподалеку от Хаггин-Хилл, на улочке столь узкой, что ее закрыли для транспорта и перестали отмечать на карте в путеводителе по Лондону. Это был мощенный булыжником тупик, перегороженный с открытого конца двумя врытыми в землю алюминиевыми кнехтами с зубчатыми краями. На полпути, по левую сторону улочки, возвышался фасад из багрянистого лондонского кирпича; за верхним его парапетом виднелись мансардные окна, выходившие на крыши частично брошенных соседних зданий. Это был богатый купеческий дом, построенный после Пожара[58], в простом и изысканном стиле, если не считать вычурной дверной коробки с ее изящно застекленным веерообразным окном и массивным навесом, чьи опоры с роскошными завитками были изуродованы множеством поколений декоративных белил.

Судя по всему, в высоких окнах сохранилась большая часть подлинных старинных стекол — деформированных, поблескивающих, почти непрозрачных. С минуту я постоял напротив: дом с его атмосферой таинственности и неприступности неожиданно напомнил мне времена Эдуардов и убогий мир рассказов о привидениях, мир, где люди никогда не бывали в обществе.

Хотя неподалеку находились «Каннон-стрит»[59], улица Аппер-Темз и подъездной путь к Саутуоркскому мосту, на этом пересечении переулочков было очень тихо. Водители объезжали этот микрорайон стороной, и в большей его части, по-видимому, хозяйничали заспанные ремесленники — портной, шьющий на заказ, часовых дел мастер. В нескольких зданиях располагались склады. Некоторые окна были заколочены досками, а кое-где висели выцветшие и потрескавшиеся вывески давно не существующих фирм. Дома были построены в семнадцатом и восемнадцатом веках, однако при взгляде на типично средневековые улочки, довольно круто спускавшиеся к Темзе, возникало тревожное чувство, что весь микрорайон скоро смоет водой. Переулок Скиннерз-лейн — кончавшийся зубчатой, как шпоры, стеной, наполовину скрытой зарослями ярко-желтого бурачка, — порождал похоронное настроение, и резиденция Чарльза представлялась там особняком эксцентричного жителя колоний, хранящего незыблемые моральные устои и упрямо соблюдающего приличия.

После того как я дважды позвонил, дверь открыл человек в фартуке, без пиджака. Он впустил меня, а потом, видимо, опомнился.

— Его светлость ждет вас, не правда ли?

— Да. Уильям Беквит. Он пригласил меня на чашку чая.

— Впервые слышу, — угрюмо сказал он. — Лучше подождите здесь.

Когда он выходил, в его походке чувствовалась двусмысленность: выправку армейского офицера портили ленивые, небрежные движения.

Прихожая была узкая и темная, слева впереди — лестница, ведущая наверх, у входа — старомодная вешалка с подставкой для тростей, на которой вполне можно было сидеть, а у противоположной стены — высокий стол с мраморным верхом. На нем лежал поднос с письмами, готовыми к отправке, одно — в банк, другое — некоему лицу по фамилии Шиллибир, с диковинным адресом «Е7». Над столом висело тусклое зеркало в золоченой раме. Все остальные стены были почти до потолка увешаны картинами, в том числе и стена лестницы, где на их стекла падал свет из окна верхнего этажа. Помимо работ, написанных маслом, на стенах висели акварели, рисунки, фотографии — всё вперемешку. На необычно большой картине Дэвида Робертса[60] был изображен нубийский храм, засыпанный песком почти до свеса крыши и по сравнению с фигурками в синих одеяниях производивший впечатление недостроенного исполинского сооружения. Когда я любовался висевшим рядом восхитительным портретом мальчика, нарисованным пастелью, дверь в глубине прихожей отворилась, и на пороге появились Чарльз с полувоякой-дворецким, выходившие из более светлой комнаты, благодаря чему стали лучше видны причудливые потертые ковры на полу.

— Розальба[61], — сказал Чарльз, еще не поздоровавшись, и шаркающей походкой направился ко мне. — Мой дорогой Уильям! Надеюсь, Льюис вам не нагрубил. Иной раз он бывает весьма сварлив. Правда, Льюис?

Судя по виду, Льюис не собирался унижаться до ответа на подобные вопросы. Этот усатый тип с квадратной головой и коротко подстриженными седеющими волосами терпеливо шел сзади, и лицо его было абсолютно бесстрастно.

— Вы не говорили, что он придет.

— Ах, вздор, вздор! Я давно предупреждал вас, что жду на чашку чая замечательного юного гостя. Подумать только, как вы загорели, молодой человек!

Мы как раз остановились перед зеркалом, и я решил лишний раз увидеть подтверждение этих слов. Было начало мая, погода стояла чудесная, и я уже стал таким же смуглым, как некоторые молодые метисы, принимавшие душ в «Корри». Волосы, правда, немного выгорели, да и глаза, когда я встретился взглядом с самим собой, показались мне чарующе светлыми. Такой же слабый эффект порочности восхитил меня в худом приятеле Джеймса в бассейне. Чарльз тяжело положил руку мне на плечо.

— Цвет, кажется, наподобие песочно-коричневого. Здорово, просто здорово.

С минуту он тоже с удовольствием разглядывал наше групповое отражение, пряча глаза от пристального взгляда более рослого Льюиса, топтавшегося сзади. За всем этим крылась некая странная и, как мне показалось, трогательная история.

— Идемте в библиотеку, — сказал Чарльз и подтолкнул меня в спину так, словно хотел придать решимости. — Принесите чай туда, Льюис, будьте добры.

— Я же чищу серебро, неужели не ясно? — недовольно ответил Льюис.

— Ну, небольшой перерыв не повредит — к тому же я уверен, что вы и сами не прочь выпить чашечку. Потом можете опять чистить серебро. То, что от него осталось.

Льюис, поразмыслив, кивнул ему и молча удалился. Мы вошли в комнату, расположенную слева от входной двери.

Библиотекой эту комнату, такую же тесноватую, как и все прочие в доме, можно было назвать лишь с большой натяжкой. Правда, она была битком набита книгами. Одни хранились во внушительном, эклектично украшенном книжном шкафу с дверцами в виде готических окон; другие стояли на полках, лежали на столах и на полу — в стопках, напоминавших колонны в римских банях. Если комнату и отделывали когда-то панелями, то их больше не было видно. Стены побелили, а над дверью нарисовали розовато-серый фронтон — возможно, предполагалось создать иллюзию рельефного изображения; внутри изобразили античные статуи в различных позах, и я едва не пришел в смятение, заметив, что под тогами и туниками у всех торчат неправдоподобно большие фаллосы.

— Забавные ребятишки, не правда ли? — сказал Чарльз, с трудом пробираясь к креслу. — Проходите, садитесь, мой дорогой, поболтаем немного о том о сем. Мне ведь целую вечность не с кем было поговорить.

Мы сели по обе стороны от пустого камина, в котором стоял огромный кувшин с камышом и павлиньими перьями. Над каминной полкой с маленькими медными часами висел нарисованный пастелью в натуральную величину портрет чернокожего мальчика — лишь голова и плечи, слабая улыбка и большие выразительные глаза, говорящие о счастье и преданности.

— Ну что, были сегодня в «Коринфском клубе»?

— Нет… предпочитаю ходить туда по вечерам. Заеду прямо отсюда.

— Гм, гм. Что ни говорите, а вечерами в клубе бывает всё больше народу. По правде сказать, боюсь, там становится чересчур многолюдно. К тому же некоторые очень грубы и вспыльчивы, вы не находите? На днях какой-то юный головорез обозвал меня старым онанистом. Что в таком случае лучше — вступить в перепалку или попробовать отшутиться? Я сказал: уверяю вас, я уже давно вышел из этого возраста. Но он, знаете ли, даже не улыбнулся. Очень плохо, когда люди не улыбаются. Похоже, это какое-то новое поветрие…

Я представил себе, как старик стоически ковыляет голышом по раздевалке. Мне уже стало ясно, что он ужасно ранимый человек. Несколькими днями ранее, когда я случайно встретил его и был приглашен на чашку чая, он предпринимал слабые попытки открыть чужой шкафчик (спутав, как часто бывает, номера «16» и «91»). Он явно запамятовал, где оставил свою одежду, и полностью полагался на кружочек с номером, прикрепленный к ключу. Пока он, бормоча что-то себе под нос, возился с замком, появился временный владелец шестнадцатого шкафчика, маленький опрятный студент, которого я видел там не впервые. «Нет, дорогой, вам девяносто один, а мне — шестнадцать, — раздраженно сказал он и неожиданно свел дело к шутке: — плюс-минус годик-другой». Чарльз сначала не понял, и пока хозяин шестнадцатого уговаривал его отправиться восвояси, я вдруг начал питать к старику странное нежное чувство, несмотря на общие сексуальные интересы с пареньком, которого при других обстоятельствах непременно принялся бы поддерживать. Я пришел на помощь Чарльзу, полагая, что он простит мне деликатное покровительство. При этом он даже не сразу узнал меня, и тогда я понял, что оно просто необходимо.

— Наверно, клуб очень изменился? — вежливо спросил я, осмелившись заговорить. Но старик уже не слушал. Он даже прищурился, когда уставился сквозь меня куда-то вдаль — возможно, вновь переживая некий досадный эпизод. Выждав пару минут, я принялся разглядывать корешки художественных альбомов в черном переплете — «Донателло», «Сандро Боттичелли», «Джованни Беллини», — которые лежали на столе рядом со мной. Точно такие же имелись в дедовой библиотеке в «Мардене», и мне вспомнилось, как в детстве я целыми днями любовался тонкими оттенками сепии на вкладных иллюстрациях; вероятно, эти фолианты входили в особую серию, издававшуюся в тридцатых годах.

— Вам не холодно, Уильям? — спросил вдруг Чарльз. Я заверил его, что чувствую себя вполне уютно, хотя после яркого солнца, согревавшего улочки, в полутемной комнате было на удивление прохладно. — У нас тут нигде нет солнца — разве что в мансарде. Его заслоняют вон те дома. Мы ведь тут совсем отрезаны от внешнего мира.

Странно было слышать такие слова о доме, стоящем чуть ли не на территории Собора святого Павла, однако, выглянув в окно, я понял, что имел в виду старик. Откуда-то доносился непрерывный слабый гул уличного движения, но маленькие часы тикали гораздо громче; люди мимо дома не ходили, и трудно было представить себе, как в тяжелом, спертом воздухе той комнаты, где мы сидим, шелестит разбросанными повсюду бумагами легкий ветерок.

— У этой улочки сомнительная репутация, — продолжал Чарльз. — В былые времена ее называли «переулком Шлюх»: сюда приходили снимать проституток матросы с лихтеров и прочие темные личности. Упоминание об этом есть у Пипса…[62] сейчас я его вряд ли найду.

— У вас прекрасный дом.

— Вам нравится? Дом весьма необычный, более необычный, чем вы можете себе представить. Я купил его в конце войны — разумеется, после этой треклятой бомбежки здесь были сплошные развалины. Мы с Санди Лабуше бродили тут и прикидывали размер ущерба. Прошло уже несколько лет, но всюду по-прежнему валялись камни, заросшие травой и цветами — надо сказать, очень красивыми. Санди и говорит: взгляни-ка на эту улочку — вон тот участочек, похоже, сохранился неплохо. Мы подошли. Дом можно отремонтировать, Чарльз, говорит он. Вы не поверите, в каком состоянии был этот дом: окна разбиты, изнутри растут какие-то сорняки. Мы расспросили о нем в бакалейной лавчонке, стоявшей тогда напротив. — Чарльз о чем-то задумался и чуть смущенно оглянулся вокруг. — К великому сожалению, лавку давно закрыли, но сын бакалейщика… мой дорогой Уильям, вы и представить себе не можете, как он был красив… семнадцатилетний юноша, разумеется, высокий и сильный. Он таскал мешки с мукой, и ею, словно цветочной пыльцой, были обсыпаны его волосы и руки — разумеется, большие и сильные. Так вот, мой дорогой, сказал потом Санди, если ты его не купишь, то куплю я — просто так, ради интереса. Разумеется, в этом был весь Санди.

Рассказ вызвал у меня улыбку, хотя я понятия не имел, кто такой Санди Лабуше. Это было пока самое длительное словоизлияние Чарльза. В кресле собственной маленькой библиотеки он в гораздо большей степени чувствовал себя хозяином положения, чем во время своих безрассудных и бесцельных странствований по городу. По крайней мере так казалось до тех пор, пока не вошел Льюис с чаем.

— Он поступил на службу в торговый флот и побывал почти во всех странах мира, — сказал Чарльз, глядя, как Льюис осторожно пробирается вперед среди книг, но имея в виду, насколько я понял, красивого сына бакалейщика. — Спасибо, я уверен, что Уильям нальет, если вы соблаговолите поставить всё это сюда.

— Не сомневаюсь, сэр, — сказал Льюис, с шумом швырнув поднос на стол между нами. Большие фарфоровые чашки с тонкими, хрупкими ручками подпрыгнули на блюдцах. — Похоже, он из тех, кто очень хорошо разливает чай, сэр.

По какой-то причине он страшно дулся. Чарльз побагровел от раздражения и беспокойства.

— Сегодня вы делаете из себя посмешище, — пробурчал он.

Глядя на всё это, я чувствовал себя неловко, но в то же время был беспристрастен, как и подобает постороннему человеку, не желающему вмешиваться в чужие семейные дрязги.

— Он ужасно ревнив, — объяснил Чарльз, когда мы опять остались одни, и поднял свою чашку, обхватив ее дрожащими руками. — Ох, он мне всю жизнь отравляет.

Он повернул свою большую голову и, сделав трагические глаза, посмотрел на меня.

— И давно он у вас?

— Я бы уволил его, но мне невыносима мысль о поисках подходящей замены. Чужой человек в доме, Уильям — это такое… такое дело… — Я тут же вспомнил об Артуре и погасил пробудившееся было чувство вины глотком крепкого индийского чая. — Но я нуждаюсь в чьей-нибудь заботе.

— Несомненно. А разве нет специального агентства?

Чарльз перебирал пальцами печенье, никак не решаясь выбрать кусочек.

— Я всегда стараюсь им помогать. — Чарльз заговорил еле слышно, чуть ли не сам с собой. — Когда-нибудь я вам всё расскажу. А сейчас могу сказать, что он — не первый. Другим пришлось уйти. Если мне нельзя днем пригласить молодого человека на чашку чая…

— По-вашему, это всё из-за меня? Не может быть.

Он кивнул мне, как бы говоря, что тоже считает это невероятным, более того — как бы сомневаясь, что я могу в это поверить.

— Он не в своем уме, — объяснил Чарльз. — Но ему придется привыкнуть к вашим визитам.

На минуту я задумался, попытавшись отыскать в его словах скрытый смысл.

— Не хочу, чтобы из-за меня у вас были неприятности, — твердо сказал я. — Чаю можно выпить и в другом месте.

— Для меня важно, чтобы вы приходили сюда, — спокойно сказал Чарльз. — Мне хочется кое-что вам показать, да и задать кое-какие вопросы. У меня тут целый музей. — Он обвел взглядом комнату, и я вежливо последовал его примеру. — Главный экспонат — это, разумеется, я, но, боюсь, скоро меня снимут с временной экспозиции. Возвратят, так сказать, великодушному владельцу.

Как следует относиться к столь мрачным шуткам людей преклонного возраста? Я сидел с таким озадаченным видом, словно не понимал старика — и тем самым, быть может, доказывал, что считаю его слова чистой правдой.

— Я уверен, что у вас имеются интереснейшие вещи. Хотя по-прежнему ничего о вас не знаю. Так и не удосужился поискать ваше имя в справочнике.

Чарльз хмыкнул, но его мысли явно были сосредоточены на чем-то другом, и потому он пресек мои дальнейшие попытки изрекать банальности:

— Идемте, я покажу вам дом.

Мы еще не допили первую чашку чая. Чарльз попытался вылезти из кресла, и я вскочил, чтобы ему помочь.

— В том-то и дело, — констатировал он, имея в виду нечто загадочное. — Не волнуйтесь, сюда мы еще вернемся… Хотите взять с собой кусочек печенья?

Он оперся на мою руку, и мы направились к двери.

— Здесь так много всякой всячины, — посетовал он. — Одному Богу известно, что это всё такое… книги, разумеется. Нужны еще полки, но не хочется уродовать комнату. Впрочем, скоро это больше не будет иметь значения.

В прихожей Чарльз остановился в нерешительности. Его предплечье, скрытое рукавом пиджака, лежало на моем, голом, загорелом, и при этом он крепко сжимал мне кисть руки, обхватив ее своей большой сильной рукой, покрытой старческими пятнышками, со слегка распухшими от артрита костяшками, с широкими, плоскими кончиками пальцев и ухоженными пожелтевшими ногтями. В его руке моя казалась слабой рукой избалованного, неискушенного человека.

— Прямо, — решил старик.

Мы вошли в обшитую панелями столовую с резным украшением над камином и лиственным орнаментом на отделанном золотом фризе, немного напоминавшем рождественский венок, обрызганный краской из пульверизатора. Комната отличалась приглушенной, убаюкивающей акустикой, характерной для некоторых помещений, куда редко заходят люди.

— Это salle a manger[63], — объявил Чарльз. — Как видите, этот неряха Льюис никогда не дает себе труда вытирать пыль со стола, поскольку я уже давно здесь не mange[64]. А стол, надо сказать, замечательный.

Это был и вправду очень большой дубовый стол в стиле георгианской эпохи, с ножками в виде лапы, обхватившей когтями шар, а в центре стояла серебристая статуэтка мальчика с воздетыми к небу руками и с ягодицами, как на скульптурах Донателло[65] — дешевый китч, плохо сочетавшийся с обстановкой.

— Эту нелепую вещицу сделал тот же парень, что изобразил гомиков в первой комнате. Мы еще увидим его работы, но сначала идемте сюда.

Он повел меня — или я его — к столу для закусок, где под грубым зеленым сукном был спрятан некий прямоугольный предмет сантиметров в тридцать высотой и в сорок пять шириной. По форме он напоминал картину в стоячей раме. Чарльз наклонился и сорвал с него сукно. Оказалось, что это небольшой застекленный стенд из полированного темного дерева, очень похожий на стенды Британского Музея. Внутри стояла светлая каменная плита сантиметров в пять толщиной. На ее гладкой лицевой стороне был высечен барельеф: три разных профиля. Я оценивающе осмотрел плиту и взглянул на Чарльза, ожидая пояснений.

— Очаровательная вещица, не правда ли? Это стела с изображением царя Эхнатона[66].

Я посмотрел еще раз.

— А кто другие двое?

— А-а, — протянул Чарльз, явно довольный. — Тоже царь Эхнатон. — Он радостно захихикал, хотя едва ли разъяснял загадку барельефа впервые. — Это набросок, подобный тем, что делают в блокноте или еще где-нибудь, только художник сразу высек его в камне. Вы что-нибудь знаете об Эхнатоне?

— Нет, к сожалению, ничего.

— Так я и думал, иначе вы сразу поняли бы смысл барельефа. Как и во многих странных с виду вещах, в нем есть своя логика. Эхнатон был бунтарем. Его настоящее имя — Амонхотеп Третий… или Четвертый, не помню… но он покончил с культом Амона[67] (почти тезки Амонхотепа) и взамен заставил всех поклоняться солнцу. Уверен, что в этом вы были бы с ним солидарны, — добавил он, погладив меня по руке. — Однако подобного вероотступничества самого по себе было не достаточно. Отнюдь. Вдобавок ему пришлось изменить внешность. Он вынудил двор покинуть Фивы, где с незапамятных времен находилась резиденция фараонов, и обосноваться в Тель-Амарне…

— Ага! — сказал я, вспомнив о сражении в местности с тем же названием.

— К сожалению, после окончания его царствования новый дворец простоял недолго, поскольку был целиком глинобитным. Но в музеях хранятся кое-какие разрозненные предметы. В Каире есть стела, подобная этой. Вы ведь, кажется, не были в Каире. А ведь на этой вещице на один профиль больше. Видно, как художник изменял внешность царя, пока не получилось то изображение, которое нам известно в настоящее время.

Посмотрев еще раз и на арабский манер переведя взгляд справа налево, я увидел, как изменяются крупные черты фараонова лица, а затем изменяются вновь, удлиняются, незаметно приобретают восточный характер, отчего тяжелый жестокий профиль становится тонким и благородным. Большой, пустой миндалевидный глаз получился нереалистичным, а нос и подбородок были неестественно вытянуты. Поднимающаяся кобра на челе была традиционным украшением, но вызывающее выражение, которое она придавала лицу, смягчал, казалось, нежный с виду рот, очень красиво очерченный, с тенью усиков, пробивающихся над изогнутой верхней губой.

— Поразительно, — сказал я. — Где вы раздобыли эту вещицу?

— В Египте, еще до войны. Из-за нее мой дорожный сундук стал довольно тяжелым… Я возвращался из своей последней поездки в Судан.

— Чем больше о ней думаешь, тем более поразительной она становится.

Большего удовольствия я ему доставить не смог бы.

— Я рад, что вы поняли суть. Одно время я чуть ли не молился на эту стелу, как на икону. — Суть, насколько я понял, заключалась в возможности принимать эстетически обоснованное решение изменять облик. Казалось, прямо у нас на глазах царь превращается в женщину. — Приезжал один парнишка из Лувра и что-то там о ней написал. Видите ли, тут пока еще нет фараоновской бороды… мерзкой такой, знаете ли, бороды дощечкой… которая у него все-таки имеется на большинстве сохранившихся статуй, ведь даже фараонов женского пола, как бы их там ни называли, изображали бородатыми… правда, при этом они получались совсем как живые, вы не находите?

Чарльз любил отпускать подобные женоненавистнические колкости.

— Ну и что с ним сталось? — спросил я.

— А-ах… всё это кончилось. Люди опять стали поклоняться скучному старику Амону. Всё продлилось не дольше двадцати лет… это могло бы произойти на вашем веку. Некоторые полагают, что это было заблуждение… наподобие методизма, как кто-то однажды заявил… но я не согласен. Накройте его снова, будьте добры.

Я вновь погрузил солнцепоклонника в его тысячелетнюю тьму.

В гостиной, находившейся позади столовой, окна из зеркального стекла были побольше, и потому туда частично проникал свет из маленького садика с мощеными дорожками, огороженного высокой побеленной стеной. Комната была оклеена светло-зелеными обоями. Там имелся гарнитур: белые с позолотой стулья, столы и прямоугольный диван с длинными тонкими ножками. Возле камина, перед переносным телевизором, стояло современное кресло с множеством подушек.

— Присяду-ка я, мой дорогой, — решил Чарльз. — Разговоры так утомляют.

Он опустился в удобное кресло.

— Право же, я, пожалуй, пойду, — сказал я.

— Нет-нет… я не то имел в виду. Взгляните-ка на эту прекрасную картину. И это еще не всё, что хочется вам показать.

Я сел на шаткий, ничем не обитый диван.

— Ну что ж, только непременно скажите, когда мне будет пора уходить.

— Это еще одна из моих икон.

Он перевел взгляд с меня на овальный портрет, висевший над камином. Окруженный орнаментом из позолоченных дубовых листьев, на нас смотрел негр в ливрее. На заднем плане был эскизно изображено темнеющее синее небо, под которым виднелись смутные, едва различимые очертания пальмы. Судя по внешности, негр был лакеем, жившим в одной из колоний в восемнадцатом веке — очевидно, лакеем, пользовавшимся привилегиями.

— Это Билл Ричмонд, — объяснил Чарльз.

Ничего не почерпнув из его объяснения, я встал, чтобы получше разглядеть смуглое лицо задиристого с виду человека с толстыми губами, приплюснутым носом и короткими вьющимися волосами. Стоя в своем малиновом с позолотой лакейском сюртуке, застегнутом на все пуговицы, он насмешливо хмурил брови.

— К сожалению, он не так привлекателен, как царь Эхнатон, — сказал я.

— Привлекательность ему была ни к чему, дитя мое. В общем… этот человек прожил несколько жизней: сначала он был рабом, потом, во время Войны за независимость, один генерал… как, бишь, его?.. увез его к себе в Англию. Генерал нашел парня в Ричмонде, что объясняет происхождение его фамилии. Билл был из тех рослых, сильных парней, которые нам так нравятся, и генерал обучил его боксу. На некоторое время он даже стал знаменитым — наряду с Молинью, разумеется, — спарринг-партнером Байрона. По существу, впервые люди такого сорта чего-то добились в жизни — оба были хорошими боксерами и потому стали заметными фигурами в обществе. Правда, вид у него, по-моему, довольно грустный.

— Очень грустный. Да и на боксера он не больно… не очень-то похож.

— Да. Видите ли, он стал служить то ли камердинером, то ли кем-то еще, у какого-то лорда. Бросив бокс, он полностью сосредоточился на обязанностях слуги. Отсюда и ливрея. Картина-то красивая, да история грустная. Впрочем, я уверен, что художник не сумел передать всех его достоинств. Байрон писал, что и много лет спустя, когда они снова встретились, Билл по-прежнему был высоченным силачом. Как-нибудь я постараюсь найти вам это место. Думаю, он иногда подменял Молинью на ринге.

— Не знаете, кто художник?

Но Чарльз, казалось, уже погрузился в раздумья о судьбе Билла Ричмонда, причем, судя по выражению лица, такие ностальгические, словно знал его лично. Как и прежде, я не обратил на это внимания, почти научившись не беспокоиться из-за неожиданных пауз в разговоре. Я с удовольствием размышлял о его драгоценных артефактах и о таинственных метаморфозах незабвенных образов, которые с ними ассоциировались.

— Еще один, последний этап… и один вопрос, — предложил Чарльз. — И то и другое не совсем обычное.

Я снова взял его под руку, и мы вышли в прихожую.

— Вы боксом интересуетесь? Между прочим, это еще не тот вопрос.

— В общем-то да, — сказал я. — В школе я немного занимался боксом.

— Ого! Берегитесь. А то еще чего доброго вам сломают такой прелестный носик.

— С боксом уже покончено. Не волнуйтесь.

— А я им очень увлекаюсь. Если захотите понять что к чему, вам придется выяснить всё, что касается этого аспекта.

Я весело посмотрел на него:

— Что именно понять?

Он отпирал дверь в полутемном закутке под лестницей и ощупью искал выключатель.

— Здесь спускаемся вниз. Оп-па! Готово.

Перед нами была узкая крутая лестница, ведущая вниз между неоштукатуренными бутовыми стенами. Спускаться бок о бок в тесноте было нелегко, и я старался отставать на полшага, а Чарльз, пошатываясь и держась одной рукой за веревочный поручень, с трудом опускал ногу на очередную ступеньку.

— Это самая удивительная вещь, — сказал он восторженным тоном. — О, ему это непременно понравится. Ни в одном другом доме на свете нет ничего подобного. Идемте, идемте.

На минуту у него появились манеры злодея из фильмов ужасов, заманивающего свою жертву в ловушку и при этом радостно бормочущего реплики в сторону. Лестница завернула за угол, и мы, спустившись еще на две или три ступеньки и пройдя под нестроганой деревянной перемычкой, оказались в прохладном, пропахшем плесенью темном подвале.

Разные мысли, в том числе и тревожные, мелькали у меня в голове, пока я стоял, пытаясь стряхнуть известку с руки, которой задевал о стену лестницы. Потом Чарльз нашел второй выключатель, тьма рассеялась, и я увидел почти квадратное подвальное помещение с довольно высоким потолком. Оно было совершенно пустым, зато отличалось двумя замечательными вещами. По стенам, оштукатуренным и выкрашенным в кремовый цвет, на высоте чуть больше человеческого роста, тянулся сплошной фриз, который на первый взгляд представлялся изящным украшением в строгом стиле, но при ближайшем рассмотрении оказался, как и тот, над дверью библиотеки, полным пародийных изображений на тему гомосексуализма. А пол, неровный, местами провалившийся, был выложен мозаикой.

Мы пошли вдоль стен по старому потертому половику, который топорщился на неровных местах, и я боялся, что Чарльз споткнется, а то и подвернет ногу. У дальней стены он остановился.

— Отсюда видно лучше всего, — объяснил он. Цвета были очень мягкими: белый больше походил на светло-коричневый, а красный и багровый — на цвет ржавчины или высохшей крови. — Ну, что вы видите?

Я задумался. Очевидно, это была римская мозаика… оставшаяся от какого-нибудь прибрежного дворца или храма? О Лондоне периода римского владычества я ничего не знал, в памяти сохранились лишь две-три статуи с диапозитивов, которые несколько лет назад показывал на каких-то своих лекциях Гавин. В верхней четверти было большое бородатое лицо с открытым ртом и следами шеи и плеч над широкой прорехой в ткани — там, где кубики мозаики исчезли в сером цементе реставратора. Слева внизу можно было различить стилизованные, как на изображении одноименного знака зодиака, очертания рыб, плывущих наперегонки; а справа и повыше виднелись верхние части двух фигур: та, что впереди, поворачивалась лицом к той, что сзади, с разинутым, как у поющего в хоре, ртом, и при этом они стремились куда-то за неровную кромку мозаики, в небытие.

— Существуют различные мнения о том, что тут изображено, — милостиво признал Чарльз. — Паренек на заднем плане — возможно, Нептун, однако не исключено, что это бог Темзы с урной или чем-то подобным. Ну, это — маленькие рыбки, evidemment[68]. А вот эти мальчишки бегут купаться.

Я кивнул.

— Думаете, купаться, да? По-моему, это трудновато определить.

— Да-да, купаться. Дело именно в этом. Присмотритесь, это же дно плавательного бассейна. Когда-то, давным-давно, здесь была большая купальня. Были источники. Речная вода просачивалась сквозь гравий, песок и всё прочее до самой лондонской глины[69], а потом вытекала на поверхность, била ключом!

Казалось, он так восхищается этими геологическими особенностями, словно они существовали когда-то исключительно ради него.

— Куда же подевались эти источники?

— Их спрятали в трубу, — ответил он с легким презрением. — Отвели. Похоронили. Да мало ли что с ними сделали! Осталась только эта небольшая часть купальни, и лишь по ней можно получить представление о том, как резвились все эти здоровые юные римляне. Представьте себе всех этих обнаженных легионеров здесь, в этом бассейне…

Для этого не нужно было напрягать воображение. По своей выразительности живописные сценки на стенах были достойны фантазии самого Петрония.

— По-моему, ваш приятель уже поделился с нами своим представлением обо всем, — сказал я.

— Что? Ах да, картинки Хендерсона. — Чарльз невесело рассмеялся. — Боюсь, они немного смущают… тех, знаете ли, яйцеголовых интеллектуалов, что приходят взглянуть на пол. Эти люди думают, что им предстоит участвовать в оргии.

Мы оба подняли головы и посмотрели на ближайшую к нам часть фриза, где лоснящийся раб вытирал полотенцем ягодицы своего господина. Перед ними, широко расставив ноги, между которыми болтались огромные, как у быков, гениталии, боролись двое могучих воинов.

— И все же картинки довольно забавные, n’est-ce pas?[70] — Он бесцеремонно устремил взгляд на мою промежность. — Когда-то они очень меня возбуждали. Не приходится и говорить, что это было давно.

Продолжать разговор на эту тему мне не хотелось, и я задумчиво побрел туда, где двое мальчишек бежали, как казалось Чарльзу, к реке. А может, они уже стояли в воде, плескавшейся вокруг их давно уничтоженных эрозией ног. В их позах чувствовалось мучительное напряжение. При ближайшем рассмотрении изгибы их тел оказались зубчатыми, уступчатыми краями, их соблазнительные фигуры — составленными из крошечных квадратиков, лишенных отличительных черт. У мальчишки, повернувшегося анфас, рот был открыт от наслаждения — или он просто-напросто что-то говорил, — но одновременно складывалось впечатление, что он испытывает и сильную боль. Трудно было разобраться в проявлениях столь грубых и вместе с тем сложных чувств. Мне вспомнилось лицо Евы, изгнанной из рая, на фреске Мазаччо[71]. И тем не менее лицо мальчишки было совсем не таким. Оно вполне могло бы сойти за маску языческого восторга. Второй юноша, немного отставший и наклонившийся вперед так, словно и вправду двигался по пояс в воде, был изображен в профиль, на котором не отражалось ничего, кроме внимательного отношения к товарищу. Интересно, что он видит, подумал я: давно знакомое приветливое лицо или тот экстаз, что привиделся мне? То, что это всего-навсего фрагмент, делало загадку мозаики на редкость мудреной.

Когда я стоял, склонившись над мозаикой, Чарльз положил руку мне на плечо:

— Славные ребята, правда?

— Мне казалось, им не очень-то весело.

— Вот о чем я хочу попросить вас, мой дорогой. — Ощутив на себе вес его тела, я на минуту решил, что он имеет в виду некую просьбу, связанную с телесными утехами. Не позволю ли я ему раздеть меня — или поцеловать. В Винчестере один преподаватель попросил моего одноклассника заняться мастурбацией у него на глазах, и хотя тот отказался, подобные просьбы можно исполнять без опаски. Я выпрямился и сразу отвел взгляд, посмотрев куда-то поверх Чарльзова плеча. — Вы не напишете обо мне?

Я перехватил его взгляд.

— То есть… в каком смысле?

Он потупился, принявшись смущенно разглядывать купальщиков.

— О моей жизни. Своего рода мемуары, которые я так и не написал. Надеюсь, писать вы умеете?

Я был тронут — и успокоился. А также понял, что просьба совершенно невыполнима.

— Когда-то я написал две тысячи слов о садовых украшениях из кодстоуна.

— О, в данном случае слов потребуется гораздо больше.

— Но я ничего о вас не знаю, — не сдавался я.

Он улыбнулся.

— Я думал, вы захотите всё разузнать, сами ведь говорите, что вам больше нечем заняться. Разумеется, я мог бы заплатить, — добавил он.

— Дело не в этом, Чарльз, — сказал я, в свою очередь положив руку ему на плечо. То, что план, который так близок к осуществлению, может рухнуть, огорчало его почти до слёз.

— Прежде чем вы скажете что-то еще, я хочу попросить вас не торопиться и всё хорошенько обдумать. Конечно, это только мое личное мнение, и тем не менее я считаю, что всё это вас очень заинтересует. Не сказал бы, что работы тут непочатый край. У меня накопилась куча материала. Все мои дневники и прочие записи — с самого детства… можете взять всё это почитать.

Сначала просьба меня возмутила, хотя я и понимал, что в известном смысле она довольно разумна. Если Чарльз и прожил интересную жизнь — а судя по всему, так оно и было, — он уже наверняка потерял надежду на то, что успеет подробно описать ее сам. Откажись я помочь, и из этой затеи вряд ли что-нибудь вышло бы. Я лениво противился любому вмешательству в мою праздную жизнь — а сама праздность моя уже стала сродни ненасытной, всепоглощающей страсти, — и отчасти именно поэтому инстинктивно отверг этот замысел. Но в общем-то его вполне можно было бы осуществить.

— Я, конечно, подумаю, — уклончиво ответил я. — Дайте мне несколько дней.

Чарльз рассыпался в благодарностях. Наверняка он уже представлял себе в общих чертах, какие возможности открывает осуществление этого плана, тогда как я лишь начинал догадываться, что оно может за собой повлечь. Внезапно старик опять показался мне очень усталым.

— Идемте наверх, мой дорогой, а потом вам лучше уйти.

Оставив римлян в темноте, мы поднялись в прихожую, где я передал гостеприимного хозяина на попечение молчаливого злопыхателя Льюиса. Тот чуть ли не силой удержал старика на месте, среди картин, погруженных во мрак, и они вдвоем стали смотреть, как я вожусь с замком, а потом выбираюсь из дома.

Когда я вошел в раздевалку, Фил вытирался: это были не предварительные манипуляции полотенцем, а те последние штрихи, которым он уделял так много внимания и которые требовали сидячего положения. Нагишом на скамейке, широко раздвинув ноги и подняв одну ступню поближе к глазам, он тщательно вытирал каждый палец, а сухую розовую кожу между ними присыпал пудрой (я присмотрелся: да, «Мужская тревога»!). Подойдя к Филу чуть сбоку, я заметил, как сплющилась его задница на грубом сосновом сиденье, разглядел едва заметные волосы между ягодицами, полюбовался рельефными, уже довольно крепкими мускулами над бедрами, а потом, зайдя с другой стороны и выбрав шкафчик неподалеку, бросил взгляд на хуй и яйца, свисавшие с края скамейки. На мгновение он поднял на меня свои темные, блестящие, ничего не выражающие глаза.

— Привет, Фил.

— Здравствуйте, — сказал он, вновь мельком взглянув на меня. В его манере держаться было нечто большее, чем обычная замкнутость, а застенчивость отражалась на покрывшемся румянцем лице. Чрезвычайно небрежной походкой я подошел к зеркалу и с удовольствием посмотрел на свое — и на Филово — отражение. Делая вид, будто пытаюсь вынуть из глаза соринку, и в то же время внимательно наблюдая за парнем, я заметил, что он то и дело поглядывает на меня.

Вернувшись, я начал раздеваться. Раздевание в клубе стало для меня делом настолько привычным, что уже не возбуждало так, как где-нибудь в другом месте. И все же, снимая обувь, стаскивая с себя джинсы и видя, как Фил бросает быстрые взгляды на мой член, я чувствовал легкий любовный зуд. Одним ленивым движением я погладил хуй, словно желая выпустить его из клетки, как птицу, и подарить мальчишке, который с явно притворным равнодушием сидел передо мной, надевая короткие белые носки.

— Как дела в гостинице? — спросил я.

— Э-э… нормально, — сказал Фил, ничуть не удивившись — как это ни удивительно — моей осведомленности. — Много работы, — добавил он.

— Чем же вы там занимаетесь?

— В гостинице, что ли?

— А то где же.

— Э-э… всем помаленьку — то одним, то другим. Сейчас обслуживаю постояльцев. Сижу и жду, когда позовут.

— Гм, я тоже, — утешил его я. Но Фил был явно не из тех, кого я мог бы охмурить непристойными плоскими шутками для узкого круга. На секунду у меня возникло опасение, что он примет эти слова за чистую монету. Однако он пропустил их мимо ушей, а значит, понял, что я имел в виду — только не сумел это понимание выразить. Когда вновь воцарилось молчание, я почувствовал себя хозяином положения. Фил, уже встав, надевал свои старомодные подштанники, подобные которым носили когда-то настоящие мужчины.

— Идете на тренировку? — спросил он. Впервые Фил произнес что-то сам, без нажима с моей стороны, и хотя вопрос был задан исключительно из вежливости, прозвучал он как конечный результат долгих внутренних поисков подходящих слов.

— Именно. Правда, особо напрягаться не собираюсь. — Уже надев трусы и майку, я зашнуровывал свои белые парусиновые туфли. — Мне такая красивая фигура, как у вас, ни к чему.

На мгновение в нем взыграло нечто вроде мужского самолюбия, однако неведомое ранее удовольствие — а тайная цель всех Филовых занятий атлетизмом наверняка состояла в том, чтобы считаться красивым — взяло верх, и он улыбнулся, застенчиво и гордо.

— Вы очень любезны, — сказал он.

В тот миг человек более опытный вполне мог бы прийти в восторг от моей собственной, не столь импозантной комплекции.

Уже собравшись в спортзал, я спросил у Фила:

— Между прочим, в какой гостинице вы сейчас работаете?

Перед каждой фразой он произносил такое долгое «э-э», словно никак не мог взять в толк, с чего следует начинать высказывания.

— Э-э… ах да, в «Куинзберри».

— Значит, недалеко отсюда. — Я вынул ключ из замка.

— Да.

— Ну, до встречи.

Я торопливо шел по проходу между рядами шкафчиков, как вдруг Фил, не дав мне скрыться из виду, сказал:

— Ага, непременно как-нибудь заходите.

Оглянувшись, я широко улыбнулся:

— С удовольствием.

Он не улыбнулся в ответ. Более того, вид у него был очень серьезный. А в том, как он сказал «непременно как-нибудь заходите», было нечто небрежное, фамильярное и в то же время заранее обдуманное, чуть ли не отрепетированное — нечто, убедившее меня, что это и есть тот самый скованный, неудовлетворенный парень, у которого я отсосал в «Брутусе», и что он, нуждаясь в помощи, уже смирился с ролью моего ученика. Выдержав его пристальный взгляд, я чуть было не сказал: «А может, сегодня вечером?» Без Артура я был готов совершить любой идиотский поступок — и все же решил не торопить события.

— Как-нибудь на той недельке? — сказал я и почувствовал, что Фил успокоился.

— Отлично.

Он немного приподнял правую руку над скамейкой — удивительно трогательный, чуть ли не тайный знак. Из спортзала вышли и протиснулись мимо меня еще двое здоровяков, раскрасневшихся и потных.

— Приветик, малыш Фил, — сказал один из них, изображая из себя американца, как заведено у некоторых британских гомиков.

Я направился в спортзал, полагая, что мы пришли к некоему соглашению и теперь Фил, как и я, только о нем и думает. потом я на несколько минут заставил себя отбросить эти мысли и сосредоточился на упражнениях: лег на мат, выпрямился и приступил к разминке. Меня было очень легко растрогать, и потому я научился абстрагироваться, причем как раз в те мгновения, когда предоставлял людям возможность действовать: я заставлял себя относиться к ним — а тем более к себе самому — с легкомысленной, почти циничной беспристрастностью. Однако в те минуты, когда я сжимался в комок, вытягивался и наклонялся, стараясь почувствовать себя бодрым и энергичным, ни от кого не зависящим и легким на подъем, я снова увидел Фила и перехватил один из странных coups d’oeil[72], типичных не только для его нерешительного, изменчивого поведения, но и почти для всего гомосексуального общества, где счастье подчас зависит от обмена взглядами с незнакомцем. Моя поза вполне соответствовала случаю: я лежал на спине, высоко подняв и широко раздвинув ноги. Между ногами я и увидел Фила, выходившего в открытую дверь спортзала — с сумкой в руке, в рубашке с закатанными рукавами, обтягивающими бицепсы. Он вышел, но тут же вернулся и, прищурясь, заглянул в зал. Наши взгляды встретились, я поднял голову, он посмотрел чуть пристальней, а потом, вероятно, движимый скрытностью, которой отличались его поступки, повернулся и ушел, так и не улыбнувшись. Когда я приподнялся, мне показалось, что кто-то сжал мое сердце в кулаке и, проделав в глубине крошечную пороховницу, наполнил ее любовью.

В душевой, примерно час спустя, я встретил Джеймса. Он протянул мне руки — трогательный жест; кончики пальцев были белые и сморщенные.

— Давно, да? — сочувственно спросил я.

— Тут совсем ничего не происходит, милый. Не пойму, зачем я забиваю себе этим голову.

— Признаться, я тоже. — Джеймс, всегда отличавшийся глупой сентиментальностью, околачивался там в ожидании зрелища, заслуживающего внимания. — Как именно давно? Вопрос не праздный.

На руке у него не было часов.

— Наверно, уже полчаса, не меньше.

— Зато теперь ты, должно быть, очень чистый.

Я снял плавки и заметил, что Джеймс со слабым интересом сексуального свойства, еще сохранившимся у нас друг к другу, украдкой взглянул на мой конец.

— Безукоризненно чистый. Впрочем, хватит обо мне. Ты-то как?

— В странном положении.

— Что, начинает надоедать Его бессловесность хедив[73] района Тауэр-Хамлетс[74]?

— Э-э… нет, с этим давно покончено.

— А-а… — Явное удовольствие от услышанной новости было тут же скрыто под маской сочувствия. Я решил не распространяться на эту тему.

— Нет, это всё мой гомик-пэр, помнишь? Он просит меня описать его жизнь.

Джеймс подозрительно взглянул на меня:

— Приукрасить, полагаю?

Я задумался.

— Скорее всего нет. Он обещает дать дневники, где обо всем рассказано.

— Да о чем там может быть рассказано?

— Думаю, о многом. Я только что был у него, осматривал достопамятные вещи. Всё это наводит на размышления. Насколько я понял, он долго жил в Африке. И все же наибольший интерес представляет, вероятно, гомосексуальная сторона. Мне кажется, ее-то он и хочет предать гласности.

— Как его зовут?

— Нантвич… лорд… Чарльз.

— Ах вот оно что! — ехидно сказал Джеймс. — Ну, тогда это и вправду интересно.

— Ты о нем что-то знаешь? — недоверчиво спросил я. Чарльз вошел в мою жизнь с черного хода, и, как это ни глупо, я предполагал, что доклада о его приходе больше никто слышать не мог.

— Так, кое-что. Он из тех парней, что неожиданно появляются в жизни других людей. Вращается в обществе дипломатов и художников, подобном тому, что описывал Гарольд Николсон[75]. Между прочим, в этих кругах он чуть ли не единственный человек, чья биография еще не написана. Тебе следует этим заняться.

— Ну что ж, я рад, что спросил об этом. Пожалуй, начну читать.

— Наверняка он невероятно стар.

— Восемьдесят три, по его словам. Говорит он довольно бессвязно, и трудно разобраться, где правда, а где, так сказать, не совсем.

— Что у него за дом? Сплошное великолепие?

— Сплошное подобие великолепия. Впрочем, там очень уютно — полным-полно картин, большей частью портретов чернокожих. У Чарльза страшноватый, похожий на преступника слуга, который с ним ужасно обращается. Должен сказать, я, пожалуй, уже полюбил старика. У него в подвале есть римская мозаика, а в качестве отделки — довольно уродливые изображения римлян с большущими болтами, достойные avant la lettre[76] Тома из Финляндии[77], но не из тех, что ожидаешь увидеть в домах аристократов. Лорд Беквит их безусловно не одобрил бы…

— Как интересно! Дома я поищу для тебя кое-какие сведения.

В ту ночь мне не спалось. Было достаточно жарко, чтобы спать, не укрывшись даже простыней, но под утро я проснулся от едва ощутимого озноба. То и дело повторялся дневной порыв страсти к Филу, а перспектива, хоть и заманчивая, писать книгу о Нантвиче действовала угнетающе. Вдобавок давали себя знать подавляемые чувства вины и беспомощности, связанные с Артуром, и когда сквозь занавески начали проникать первые робкие лучи солнца, всё, что вселяло надежду, стало лишь причинять беспокойство, омрачая будущее, которое до той поры представлялось безоблачным. Я принялся было предаваться мечтам о Филе, но на смелые фантазии не хватило духу, и у моего воображаемого «я» пропало сексуальное желание. В конце концов я задремал, и мне приснилось, будто мы с Филом пьем чай в Британском Музее. Во сне нас разделяла пропасть отчужденности, и проснувшись, я уже не верил, что мы когда-нибудь сможем подружиться.

Птицы чирикали с четырех утра, но я — что не характерно, — терзаясь сомнениями, валялся в постели до одиннадцати. К тому времени я уже более или менее твердо решил не писать Чарльзовых мемуаров — и ограждать свою жизнь от чужих требований и страданий. И тем не менее, почувствовав опустошенность после потраченных напрасно утренних часов, я понял, как нуждаюсь в том, чтобы мне предъявляли требования. Встав поздно — и оттого более заспанный, чем обычно, — я побрился и набрал ванну. Мое отражение в зеркале то и дело затуманивалось от пара. Сразу раскрасневшись от горячей воды, я просидел в ванне до тех пор, пока вода не остыла. Я вспомнил, как в школе принимал ванну вместе с безотказным пассивным гомиком Валкусом (чью фамилию все рифмовали с «давалкусом») и как в результате имел долгий разговор с заведующим пансионом, мистером Бастом. Мистер Баст воспользовался удобным случаем, чтобы горячо, по-товарищески, как любой заведующий пансионом, вспомнивший о воспитательном характере своего призвания, осудить меня за отсутствие такового. «Вы же смышленый мальчик, Уильям, — сказал он. — И способный спортсмен… Я понимаю, почему все мальчики считают вас привлекательным (да-да, мне всё об этом известно). Но флиртовать с Валкусом — не лучший способ проводить свободное время. Вам недостает призвания, Уильям, вот что меня беспокоит». В том мятежном возрасте мне казалось, что любым недостатком нужно гордиться. В течение следующих недель я флиртовал с Валкусом гораздо чаще, чем раньше. «Это мое призвание», — говорил я ему, бывало, когда мы встречались после занятий и удирали за стадион «Мидз», чтобы наскоро перепихнуться.

Я уже почти заснул, как вдруг зазвонил телефон. Весь мокрый, я закутался в огромное махровое полотенце и шатаясь добрался до спальни. Звонил Джеймс.

— В дневниках Во[78] есть ряд упоминаний, — сказал он.

— О Нантвиче, что ли?

— Да. Как правило, о нем упоминается вскользь… вероятно, они общались в Оксфорде, да и потом тоже. Оксфордского дневника там, конечно, нет. Самая интересная запись сделана перед отъездом Во в Африку: «Ужин с Алистером, который в воскресенье возвращается в Каир. Мы еще раз обсудили абиссинский план. Позднее к нам присоединился Чарли Нантвич. Он был навеселе — заходил к Джорджии. По словам Джорджии, у него интрижка с чернокожим официантом из «Трокадеро» — и что-то там не клеится. Мы не подали виду, что в курсе дела. Он увлеченно говорит об Африке — о красоте, изяществе, грации, благородстве и т. д. негров. Надавал мне кучу советов, которые я обещал запомнить. А. — тише воды».

— Поразительно, — сказал я. — Это всё?

— Это самое главное. Довольно пикантные подробности, не правда ли? Дорогой, ты должен это сделать. Сделаешь, да?

Я нагнулся, попытавшись вытереть ноги.

— По правде говоря, я уже почти принял решение отказаться.

— Ну и ну! По-моему, ты спятил.

— Знаю.

— Слушай, наверняка старик выбрал тебя не случайно. Тебе просто суждено это сделать. — Ум истинного ученого сочетался в Джеймсе с наивной, романтической верой в провидение. — И при этом незачем отказываться от всех прочих занятий. Да и писать ты умеешь — вспомни свою тягомотину о вазах из кодстоуна. К тому же тебя очень привлекают грация, благородство и так далее негров. Это же блестящая возможность. Если этого не сделаешь ты, непременно сыщется какой-нибудь другой зануда. Или, что еще хуже, старик умрет. Обсуждение всего этого во время работы, пока он жив, — заключил Джеймс, — принесло бы неоценимую пользу.

— Похоже, ты уже всё обдумал и представляешь себе эту работу куда более ясно, чем я, — сказал я — хоть и дерзко, но не погрешив против истины.

— Я бы и сам написал, но ты же знаешь, в чем дело — больных лечить надо…

— Согласен, есть причины этим заняться. Просто я был озабочен причинами для отказа.

— Как трогательно! Знаю, ты считаешь, что любое дело — ниже твоего достоинства, но необходимо связать себя какими-нибудь обязательствами. Иначе станешь в конце концов старым молодящимся гомиком, так и не сделавшим ничего стоящего. Знаменитые последние слова третьего виконта Беквита: «Отъеби меня еще разок».

Я ухмыльнулся, едва не рассмеявшись.

— А я-то думал, мои последние слова будут «как я выгляжу?». — Джеймс, и сам полный самомнения, в кои-то веки опять принялся читать нотацию, подобную которой я, как мне показалось, вполне мог бы выслушать из уст мистера Баста, будь тот в курсе последних событий. — Это просто мысль о приближении старости — возможно, совсем не интересная.

— Есть и другая мысль: книга несомненно станет бестселлером. Слушай, ведь у себя дома старик явно устроил тебе проверку: что ты скажешь о картинах, как отзовешься о статуе царя Гороха.

— Очень может быть. И при этом я ему явно нравлюсь.

— Ну, уж это дело ты как-нибудь сумеешь уладить, мой дорогой, — вкрадчивым голосом возразил Джеймс. — То есть, не исключено, что придется пару раз ублажить старика. Но обычно эти дряхлые гомики всего-навсего просят тебя искупаться у них в бассейне да якобы случайно вламываются в ванную, когда ты в ванне сидишь. Хоть одним глазком посмотрят — и уже довольны, сам знаешь.

— Господи боже, Джеймс, всё это меня ничуть не беспокоит. Ведь это я в первую очередь делаю ему одолжение. Он уже не раз видел меня в чем мать родила. А бассейна у него нет. Поэтому мы и познакомились.

— Обещай мне, что сделаешь это. То есть книгу напишешь.

— Но, милый, ты же знаешь, в чем дело. — Меня слегка передернуло: я инстинктивно дрочил. — Терпеть не могу себя чем-то связывать. Хочу постоянно бывать в обществе и… ну, в общем, сам знаешь.

— Насколько мне известно, писать книги — не значит отказываться от секса. Правда, некоторые великие писатели без него обходились: Джейн Остин, к примеру, во время работы над книгой даже не думала о соитии. Да и Беньян[79], по-моему, пока не дописал «Жизнь повесы», ни единой палки не бросил. Но тебе подобные ограничения ни к чему. Мало того, вечером, уже через полчасика после работы, ты сможешь хоть до потери пульса долбиться где-нибудь в задней комнате.

Эти колкости мне очень понравились.

— Так или иначе, с окончательным решением можно подождать. Я обещал дать ответ через несколько дней. Отчасти дело в том, что я никогда ничем подобным не занимался. Сам знаешь, наверняка есть множество профессиональных биографов. Я им в подметки не гожусь.

— Думаешь, старик этого не знает? Он не сомневается, что вполне мог бы усадить за работу какую-нибудь новую миссис Асп. Но он выбрал тебя, поскольку считает, что ты всё поймешь. В конце концов, однажды ты спас ему жизнь. Теперь он хочет, чтобы ты сделал это еще раз.

— Не надо искать во всей этой истории идеальной справедливости, — попросил я. — Слушай, на мне ничего нет, и я уже весь ковер намочил.

— Ладно. Просто я считал, что стоит помочь тебе принять правильное решение. Впрочем, я уже опаздываю в гости… Любовнички с их фурункулами и бубонами давно заждались. Видишь, какое значение я придаю этому делу?

— Да, дорогой. Ладно, скоро созвонимся.

— Отлично. Только представь себе, как весело будет выбирать твою фотографию для суперобложки.

— Гм… об этом я не подумал.

Мы оба рассмеялись и повесили трубки.

Три дня спустя я вышел из метро на станции «Сент-Полз» и, обойдя Собор сзади, направился к Скиннерз-лейн. Погода была по-прежнему жаркая, но безветренная и сумрачная: по небу разливался яркий свет, но тени на тротуар я не отбрасывал. И сам переулок, и дом оказались меньше, чем я себе представлял.

Я позвонил и, состроив соответствующую мину, приготовился к встрече с хамоватым Льюисом, а после — с довольным Чарльзом, который будет рад меня видеть, зная, что я наверняка возьмусь за работу. По телефону я согласился по крайней мере взглянуть на часть материала и пообещал через месяц сообщить, можно ли, по моему мнению, написать на его основе книгу. «Знаю, это довольно странно, — сказал старик. — Я же не знаменитость. Но книжка, возможно, прославится». Как и прежде, дверь никто не открыл, и я позвонил еще раз, сразу отступив назад, на улицу, как любой гость, желающий не только собраться с духом перед встречей с хозяином, но и побороть смущение, свойственное бродягам, которые просят разрешения войти в недоступный мир чужого жилища. Окна были такими же непрозрачными, как и прежде, но я уже знал, что меня ждет за ними, и потому смотрел на них так, словно мог заглянуть сквозь стекла в уютную, загроможденную книгами библиотеку и пустующую столовую.

Никто не отозвался и на повторный звонок, и я невольно пробурчал: «Сами же сказали в четыре». Вокруг не было ни души, и все же, позвонив в третий раз и вдобавок предусмотрительно — дабы привлечь внимание, но не показаться назойливым, — пару раз постучавшись, я снова оглянулся посмотреть, нет ли кого поблизости. Как раз в этот момент в конце переулка появился человек средних лет, и когда он, пройдя мимо, зашел на один из бесхозных участков напротив, я счел своим долгом жестами выразить нетерпение и растерянность. Проделывая эту короткую пантомиму, я слегка толкнул дверь ладонью и обнаружил, что она не заперта. Я приоткрыл ее — и поспешно юркнул внутрь.

Вбежав, я не своим голосом крикнул: «Есть кто-нибудь?». Ответа не последовало. Дверь библиотеки — с левой стороны — была открыта, и я осторожно вошел. Казалось, там царит еще больший беспорядок, чем раньше. По главному столу были разбросаны бумаги и вырезки из газет — это я объяснил тем, что Чарльз подбирал для меня материал. Уже направившись к выходу, я с удивлением увидел невесть откуда взявшегося кота, содрогающегося от зевоты. Лежа в Чарльзовом кресле у камина, он на минуту почти неприязненно уставился на меня, а потом отвернулся и, словно позабыв о моем присутствии, принялся себя вылизывать. Это был красивый кот, крупный и изящный, с широкой и в то же время удлиненной мордой и треугольными ушами торчком. Он производил впечатление скорее некоего священного животного, чем домашнего кота, и его немое равнодушие ко мне только усугубило мое чувство неловкости и ирреальности.

Не заходя в столовую, я, предварительно постучавшись и заглянув, вошел в гостиную, расположенную в глубине. Там было пусто и прибрано, разве что на приставном столе остались аккуратно сложенные газеты, корзинка для шитья и деревянный гриб для штопки — вещи, незаменимые в хозяйстве, которое ведет мужчина. Дверь на кухню, куда я раньше не заходил, была открыта. Настенные шкафчики с раздвижными дверцами из матового стекла, керамическая раковина, холодильник «Электролюкс» с закругленным верхом и покрытая эмалью зеленая газовая плита — всё это напоминало иллюстрацию из послевоенного издания «Миссис Битон»[80], принадлежавшего моей покойной бабушке. Довершали сходство штепсельные вилки из черного бакелита[81], исключительно двухштырьковые. Чарльз с Льюисом, очевидно, ели за небольшим столом у окна. Грязная посуда, оставшаяся после скромного обеда, была свалена в раковину.

У меня возникло сильное желание побродить и осмотреть дом, но при этом — на тот случай, если за мной наблюдают — ничем не выдать своего любопытства. К тому же я начал беспокоиться о Чарльзе. Если Льюиса нет рядом, никто не поможет старику, случись у него сердечный приступ. Я не заметил, есть ли в комнатах звонки. Возможно, я в доме один — если не считать кота и покойника. Мысль эта показалась мне не такой уж и мрачной. Я не спеша вернулся в прихожую и мельком взглянул на картины. Дойдя до лестницы, я остановился и принялся разглядывать небольшой эскиз портрета драгомана — всего несколько беглых штрихов, обозначающих тюрбан, улыбку, меч и туфли с загнутыми кверху носками. Обернувшись, я увидел, что сзади движется какая-то фигура. Сердце у меня ёкнуло и сильно забилось, но тут я понял, что просто повернулся лицом к потускневшему старому зеркалу, в которое смотрелся в прошлый раз. В темноте отражение казалось еще более таинственным, да и нервозность усиливала мой испуг. Не став задерживаться, чтобы посмотреться еще раз, я начал подниматься по лестнице.

Я никогда не носил ни туфли с металлическими набойками, ни скрипучую обувь, предпочитая повсюду рыскать неслышно. Однако сама лестница так жалобно скрипела под ногами, что идти крадучись было невозможно, и я смело, шагая через две ступеньки, поднялся на второй этаж. В тишине, стоя на верхней площадке, я услышал другой глухой звук, слабый, но гулкий, и чей-то неясный голос. Казалось, он доносится из комнаты в глубине дома, над гостиной — то есть, подумал я, скорее всего, из спальни Чарльза. Мне не хотелось прерывать какой-нибудь тайный ритуал, но я действовал исходя из более обоснованного предположения, что наверняка случилось нечто серьезное. Поначалу, когда я распахнул дверь и вошел, невозможно было понять, которая из догадок оказалась правильной.

— Чарльз! — громко позвал я.

— Ради Бога! — В ответе, прозвучавшем где-то совсем рядом, слышалось отчаяние. — Откройте эту чертову дверь… прошу вас!

Не успел я сообразить, в чем дело, на что вряд ли потребовалось больше секунды, как снова раздался тот приглушенный стук, который я слышал раньше. Подойдя к небольшой двери, я подергал за ручку и мгновение спустя с трудом повернул медный ключ. Дверь запирали редко, но замок, к счастью, еще работал. Чарльз был не очень рад. Он отошел к противоположной стене комнатки — очевидно, гардеробной — с комодом, открытым платяным шкафом и угловым умывальником, к которому и прислонился — побагровевший, с развязанным галстуком и расстегнутым воротничком, перепуганный и в то же время явно взбешенный. Старик напоминал мне боксера, загнанного в угол, но считающего своим долгом перейти в решающую и роковую атаку. Меня он не узнавал.

— Где Льюис? — Даже задавая вопрос, он, казалось, смотрел сквозь меня. Он говорил задыхаясь. — А Грэм ушел?

Я двинулся к нему, раскрыв объятия, но он шагнул вперед, не намереваясь ни здороваться, ни успокаиваться. Шатаясь, он прошел мимо, а я повернулся, чтобы его поддержать, но в результате попросту схватил за плечо и вышел вслед за ним в спальню. Там старик попытался поднять с пола опрокинутый набок стул. Казалось, эта задача ему не по силам, и я поспешил на помощь.

— Чарльз, это я, Уильям.

Старик не обращал внимания на мои слова до тех пор, пока не поставил стул, и лишь тяжело опустившись на него, молча, пристально посмотрел на меня.

— Они ушли, — сказал он после того как я сел перед ним на корточки и, улыбнувшись, с волнением взглянул на него. — Они заперли меня там… а может, это Льюис. Не хотел, чтобы я ввязывался. Только посмотрите на эту комнату.

Уже силясь подняться, Чарльз все-таки протянул мне руку, и я почувствовал, что в нем произошла перемена: хоть и не осмыслив еще логику событий, он смирился с моим присутствием. Положив левую руку мне на плечи, он навалился на меня всем своим немалым весом, и мы, словно парочка пьяных собутыльников, поковыляли к кровати. Когда мы добрались до нее, он вытянул другую руку, и этот красноречивый жест говорил об удивлении и отчаянии.

Дело в том, что на кровати лежала безликая фигура человека в натуральную величину, с нелепой панамкой на большой голове. Это было всего-навсего примитивное чучело из тех, которым школьники придают вид своих фигур, якобы спящих в полутьме покинутой спальни, однако при свете летнего дня оно — то есть постельные принадлежности, набитые бельем — представляло собой вызывающе оскорбительное зрелище. На чучело был петлей наброшен — и выставлен напоказ поверх покрывала — галстук Старой Уайкхемской школы, неумело завязанный, который на минуту воскресил в памяти то, как давным-давно, когда я был маленьким, мама каждое утро завязывала мне галстук перед зеркалом, стоя у меня за спиной. Вокруг были в художественном беспорядке разбросаны лепестки красной розы, а на легком белом покрывале, в том месте, где у чучела якобы находилось сердце, расплылось рыжевато-красное пятно, по цвету и вправду похожее на давно высохшую кровь. Я протянул руку и взял маленький пузырек, стоявший на ночном столике: это был ванильный экстракт.

Мы немного поглазели на всё это, после чего Чарльз отвернулся, а я, усадив его на край кровати, растерзал чучело, швырнув панамку на кресло и сложив галстук.

— Вы, наверно, узнаёте этот галстук, — сказал Чарльз на удивление бесстрастно. Я улыбнулся. — Состояние плачевное, да?

И в самом деле, именно такое общее состояние комнаты, в которой явно была драка, и поразило меня, когда я вошел в первый раз. Композиция, любовно созданная на кровати, причудливо контрастировала с покосившимися картинами, опрокинутыми безделушками и содержимым выдвижных ящиков, разбросанным повсюду.

— Еще одной подобной мелодрамы я не перенесу, — сказал Чарльз.

Хотя я сгорал от любопытства, мне очень не хотелось ни расспрашивать Чарльза о том, что произошло, ни выяснять, за что его подвергли такому унижению. Я помог ему снять пиджак и туфли и уложил его на подушку, только что служившую имитацией его головы. Уснул он моментально, словно под гипнозом.

5

Первую партию Чарльзовых бумаг мы запихнули в старый портфель. Входя с ним в метро, я чувствовал себя молодым школьным учителем, везущим домой сумку, до отказа набитую учебниками и сочинениями. Груз был тяжелый, и, стоя в переполненном вагоне, я держал портфель за обугленную ручку, обмотанную для пущей прочности черной изоляционной лентой и немного липкую на ощупь.

На «Тоттнем-Корт-роуд» в вагон вошел молодой человек, и я сразу узнал в нем того жилистого субъекта, за которым Джеймс пытался приударить в душевой. Он загорел еще сильнее, чем прежде, и в этом загаре было нечто волнующее — как и в большом хуе, весьма живописно выпиравшем под легкими хлопчатобумажными брюками, а также в контрасте толщины этого органа с худым, упругим телом. На плече у парня висела спортивная сумка, и судя по ровному блеску на лбу, он ехал из «Корри», где принял душ. Он стоял напротив, у двери, и мы довольно долго пристально смотрели друг на друга, после чего оба скромно отвернулись, хотя и с явным намерением тут же оглянуться вновь. Так и возникло неожиданное стремление к сексу.

На «Оксфорд-серкус» вышло много народу, и я поспешно сел рядом с дверью. При этом много народу вошло, и я потерял парня из виду. Он стоял там же, на прежнем месте. Взглянув сквозь стеклянную перегородку между местами для сидения и дверью, я увидели лишь нелепо сплющенные задницы и ладони стоящих пассажиров, прижатые к стеклу с другой стороны. Для пущего эффекта я намеревался вынудить парня меня преследовать.

На «Бонд-стрит», где вошло еще больше народу, это было невозможно. Место, которое я занял, было предназначено для престарелых и инвалидов, и появись другой претендент, кто-нибудь вроде Чарльза, к примеру, я бы приготовился выйти — на своей станции — нетвердой походкой или подволакивая ногу, чтобы привлечь внимание к своей никем не замеченной неполноценности. Но пока рядом толпились только обыкновенные пассажиры, ехавшие с работы домой и за покупками, хотя один из них — который, как я заметил, увлеченно следил за эрекцией, неизменно возникающей у меня во время любой, даже самой короткой поездки на метро или автобусе, — старался повернуться ко мне и придвинуться ближе всякий раз как поезд сбавлял или набирал скорость. Давление его колена на мое и воздействие его взгляда на мою промежность раздражали меня, ведь я нуждался лишь в парне, скрывшемся из виду, и боялся, что он незаметно выйдет на остановку раньше.

Лишь после того как мы проехали без остановок пустынные станции «Ланкастер-Гейт» и «Куинзуэй», произошли существенные перемены. На «Ноттинг-Хилл-Гейт» освободилось место рядом со мной, и, как это ни удивительно, случилось то, чего и следовало ожидать: мой немолодой поклонник стоял с глупой, самодовольной улыбкой, видимо, собираясь сесть, а парень из «Корри», материализовавшись вдруг передо мной и оказавшись, так сказать, вторым в очереди, ухитрился незаметно проскользнуть вперед и, не обращая внимания на то, что немолодой мужчина того и гляди сядет к нему на колени, занял место, на которое его соперник уже опускал свой обтянутый брюками зад. После столь дерзкого поступка смущение и извинения были недопустимы, и парень повел себя благоразумно — так, словно именно его право сидеть рядом со мной никогда не подлежало сомнению. Принявшись барабанить пальцами по коленям, я повернулся к нему и расплылся в лукавой ухмылке. Мужчина стиснул зубы, побагровел и начал протискиваться в другой конец вагона.

До «Холланд-Парка» оставалось ехать всего секунд тридцать, и все же я успел принять решение, которое иногда принимал и раньше — не расставаться с потенциальным партнером до его станции, пусть даже расположенной очень далеко от моей, — рискуя при этом в случае неудачи оказаться брошенным в незнакомом пригороде, где мальчишки чинят свои велосипеды на дорожках перед домами, легкий ветерок доносит откуда-то крики футболистов, а вдали виднеются леса и поля.

Поэтому, когда поезд начал сбавлять скорость, я для пробы поднял повыше Чарльзов портфель, тем самым дав понять — хотя в случае необходимости был готов передумать, — что выхожу на следующей станции. Когда же мой собеседник — а мы как раз сошлись на том, что в «Корри» действительно стало слишком много народу, — тоже наклонился вперед, собираясь встать, я вздохнул с облегчением. Энергично работая локтями, мы вышли на платформу и двинулись вперед, и тут я вновь увидел своего второго поклонника: поезд, уже тронувшись, обгонял нас, увозя его прочь, а он с довольно паскудным видом наслаждался последней возможностью мельком взглянуть на меня.

— Значит, вы живете где-то здесь? — спросил я, пытаясь преодолеть странный холодок, опять возникший между нами.

— Вообще-то нет, — сказал парень с самодовольным видом, и я вспомнил, что при первой встрече он произвел на меня не очень приятное впечатление. Я вопросительно улыбнулся. — Честно говоря, я хотел напроситься к вам в гости, — объяснил он.

После довольно эффективных сексуальных упражнений мы выпили по бокалу «Пиммза» и сели на диван у окна, освещенный вечерним солнцем. В воздухе летал тополиный пух, к которому был чувствителен Колин, и, принявшись чихать и щуриться, через несколько минут он заявил, что ему пора. Я ничуть не огорчился, ибо уже предвкушал возможность открыть портфель и ознакомиться с его содержимым. Закрыв за Колином дверь квартиры, я сразу нашел портфель на стуле, куда поставил его перед тем как пылко обнять гостя. Вспомнив об этом, я понял, какое неуважение проявил, столь поспешно отбросив мысли о предстоящей работе ради неплохого, но довольно опытного и холодного партнера.

Я принес портфель в столовую, расстегнул ремни и выложил содержимое на стол. Чтобы бумаги не разлетелись от ветра, я закрыл окно; после исчезновения Артура я сделался страстным любителем солнца и свежего воздуха.

Большую часть архива составлял комплект общих тетрадей в коричневом картонном переплете, потертом и обтрепанном по краям. Почти у всех на обложке имелась четкая надпись чернилами. Для начала я взял две тетради: «Оксфорд, 1920» и «1924: Хартум». Записи в них были сделаны черными чернилами, быстрым, тонким и не очень разборчивым почерком, а между страницами попадалась всякая всячина — открытки, письма, рисунки, даже гостиничные счета и визитные карточки. Кроме того, я обнаружил записную книжку-календарь на пять лет — из тех, которые обычно хранятся в запертом ящике вместе с другими записями и документами, — и большой светло-желтый конверт, битком набитый фотографиями. Я тотчас же придвинул к столу стул и принялся разглядывать снимки, надеясь найти среди них ключи или магические формулы, пусть даже загадочные, посредством которых можно будет разобраться во всей этой истории.

Там были моментальные снимки, групповые фотографии, студийные портреты — всё вперемешку. Под наклеенной на картон фотографией компании развязных молодых людей стояла подпись «Университетская фотосъемка VIII» — рукописным готическим шрифтом, которым до сих пор предпочитают подписывать снимки абитуриентов, зачисленных в университет, и спортивных команд. Присмотревшись, я убедился в том, что один из стоящих ребят, высокий парень с зачесанными назад блестящими волосами и обаятельной ухмылкой — не кто иной, как Чарльз: лицо, правда, гораздо более худое, да и вообще, судя по всему, он был тогда весьма недурен собой. Прямо у меня на глазах старик утрачивал способность распоряжаться собственной жизнью, и в первую минуту я удивился при виде юноши, который наверняка умел весело проводить время. На другом портрете, снятом более продуманно, он был уже не так красив: возможно, непринужденность и дух товарищества, царившие во время любительской съемки, придавали ему привлекательные черты.

Однако большая часть снимков относилась к тем годам, когда он жил в Африке. Как и следовало ожидать, среди них были фотографии Чарльза на верблюде, со Сфинксом на заднем плане — обычные туристские снимки на память с пояснительной надписью на обороте: «В отпуске, 1925». И все же большинство из них четко — а зачастую и нерезко — отображало жизнь в полевых условиях. Как правило, на них были запечатлены группы полуголых или совершенно голых туземцев, стоящих под засохшими с виду деревьями и глазеющих на стада коз или коров. На некоторых я обнаружил Чарльза — в шортах и тропическом шлеме из люфы, в окружении облаченных в халаты косматых негров с густо-черной кожей. Была и одна сильно помятая фотография чернокожего юноши с необыкновенно томными глазами. Судя по скошенному краю снимка, на нем был кто-то еще, но его отрезали ножницами. Я вспомнил сцену в Чарльзовой спальне, и мне стало немного не по себе: казалось, на человека, чье изображение отсутствовало, пытались напустить порчу.

Лишь на одной-единственной фотографии я ясно увидел женщину. Это был весьма старомодный снимок, сделанный в ателье: Чарльз, еще молодой, прекрасно одетый, облокачивается на спинку покрытого золотой краской диванчика, на котором сидит хорошенькая женщина с тонкими губами. Романтический фон в виде подернутой дымкой балюстрады с колоннами, изображенной на заднике, по идее должен был придавать парочке едва уловимое сходство с жизнерадостными персонажами Фрагонара[82]. Однако намеки на подобную идиллию, по-видимому, ничуть не интересовали позирующих, которые явно держались напряженно и — хотя фотограф расположил их искусно — необычайно обособленно. Выходит, в жизни Чарльза была женщина — эпизод, грустным напоминанием о котором служил этот снимок? Представлялось более вероятным, что это сестра. Да и в глазах у обоих позирующих отражалась характерная тревога, говорившая о родственных узах. Быть может, там, откуда они родом, до сих пор ходят слухи о невезучих меланхоликах Нантвичах? Несомненно, настала пора приступить к тем теоретическим исследованиям, заняться которыми уже не раз рекомендовал мне Чарльз.

Я положил фотографии обратно в конверт. У большинства на обороте не было пояснений, и, хотя в общем-то снимки были весьма содержательны и наводили на некоторые размышления, почти ничего важного я не узнал. Я понятия не имел о том, как заботливо подбирал их для меня Чарльз, но вполне возможно, что его жизненный путь был запечатлен не очень-то тщательно. Очевидно, для выполнения задания требовалось не только прочесть записки старика о его личной жизни и изучить историю Судана, но и заставить Чарльза восстановить в памяти недостающие звенья и имена.

Я полистал тетради, выбирая наугад отдельные фразы, обращая внимание на целые абзацы, но был лишь раздражен, почти уязвлен тем, как монотонно течет описанная в них жизнь. Вероятно, я надеялся, что тетради сами раскроются на пикантных подробностях, но они то и дело скромно раскрывались на упоминаниях об обязанностях, о ссорах с чиновниками, о списках лиц, приглашенных на приемы. Более того, я надеялся, что там имеются пикантные подробности, но не очень приятное знакомство с мелочами повседневного существования в колонии неожиданно заронило в меня сомнения. Именно неприятное ощущение однообразия чужой жизни и огромного самомнения, вызванного тем, что она описана день за днем и продолжается даже много лет спустя, заставило меня бесстрастно предположить, что я не гожусь для этой работы.

Утешали разве что события настоящего времени. Чарльзова жизнь сделалась столь несуразной, превратилась в такую смесь усталости и неуемной, кипучей энергии, расчетливой хитрости и юношеской прямоты, присутствия и отсутствия, что старик вселил в меня надежду, которую едва не отняли тетради. Недавний случай у него дома, к примеру, представлял собой превосходный материал для книги. Насколько я понял, Льюис запер его в гардеробной не в качестве наказания, а для того чтобы защитить и не позволить вмешиваться, пока сам дрался в спальне с другим мужчиной. Этот мужчина некогда работал у Чарльза. Я спросил у старика, зачем он приходил, хотя и догадывался, что Чарльз пригласил его в качестве возможной замены Льюису. Уже зная, что Льюис — просто воплощение ревности, я ясно представлял себе, какую вспышку ярости может вызвать у этого ленивого насмешника любая попытка ему насолить. Однако, если Льюис отстаивал в драке свою глубокую привязанность к Чарльзу, почему же он тогда пытался напустить на старика порчу посредством мальчишеских манипуляций с чучелом? Сам-то Чарльз понимал смысл этого поступка и считал его таким же симптоматичным, как и прочие многочисленные проделки. Когда старик проснулся, мы спустились на кухню и заварили чай, после чего он стал локти себе кусать. «Это непременно должно было случиться», — взволнованно сказал Чарльз. Но толком ничего мне объяснить не сумел. «Льюис был чертовски хорошим, смелым боксером», — то и дело твердил он.

Зазвонил телефон. Взяв трубку, я услышал неестественно сдержанный голос:

— Это Уильям?

— Слушаю.

— Сейчас с вами будет говорить лорд Беквит.

Прошло секунд тридцать, прежде чем трубку взял мой дед. Он заделался такой важной персоной, что стал поручать слугам даже самые простые дела. Его исполнительный, лишенный чувства юмора дворецкий, почти такой же старый, как и он сам, принадлежал к фактически вымершему поколению слуг, задыхавшихся от собственной корректности. Ему бы и в голову не пришло запереть хозяина в его гардеробной. Тем не менее, поручение набрать мой номер было дано ему впервые, и я с легким беспокойством ощутил ту холодность, которую в пору, когда дед был членом правительства и судебным лордом[83], наверняка почувствовали тысячи людей.

— Уилл? Как поживаешь, милый?

Это была другая сторона его величия — непритворная сердечность и обаяние, которые в большей степени, чем способность командовать, свидетельствовали о могуществе и преуспевании. Его ласковые обращения были признаками не влюбчивости и изнеженности, а мужественности, как у Черчилля, и вызывали у собеседника ощущение избранности, собственной важности. Обращение «милый» он произносил не публично, как это принято у кокни и у нас, гомиков, а так, словно оно было некой неофициальной наградой — воодушевляющим знаком доверия.

— Дедушка! У меня всё отлично… а ты-то как?

— Жара немного донимает.

— Неужели у вас там так же жарко?

— Понятия не имею. Пожалуй, еще жарче. Слушай, до конца будущей недели я в городе… может, сводишь меня куда-нибудь пообедать?

— Ты уверен, что не предпочел бы сам меня куда-нибудь пригласить?

— Всегда я тебя приглашаю. По-моему, мы могли бы в кои-то веки изменить ситуацию. Я бы предложил пообедать у тебя в Холланд-Парке, но ты, кажется, не умеешь готовить.

— Да, совсем не умею. — По обыкновению, мы просто переливали из пустого в порожнее — застенчиво, в грубовато-добродушной манере. — Ты бы горько пожалел. Я поведу тебя в какой-нибудь очень дорогой ресторан.

А кроме того, я испытывал всё возрастающую потребность в уединении. Я почти перестал принимать гостей и бывать в обществе. После того как дед по существу купил мне эту квартиру, любое проявление интереса к ней с его стороны я стал расценивать как личное оскорбление. Он не был в ней с тех пор, как ее покинул предыдущий владелец. За нашей шутливой болтовней крылось осознание того факта — о котором ни один из нас никогда не стал бы упоминать, — что дед уже истратил свои деньги на меня. «За такую уютную квартиру и заплатить не грех», — откровенничал он.

Вернувшись потом к дневникам, я обнаружил, что в них произошли изменения: кое-где бросались в глаза длинные записи, но ни в одной из тех двух или трех тетрадей, которые я изучал, не рассказывалось ни о каким-либо особенно запутанном случае, ни о событиях, произошедших за несколько дней. К тому же записи делались нерегулярно, и промежутки между ними порой составляли больше недели. Довольно длинные абзацы, иногда начинавшиеся с рутинного описания, сменялись пространными, как повесть, воспоминаниями. Среди таковых, как я сразу определил по знакомым названиям, были воспоминания о периоде учебы в Винчестере, хотя и написанные во время путешествия в Нуба-Хиллз. Я представил себе, как Чарльз, покинув компанию своих неотесанных спутников, удаляется к себе в палатку и садится за маленький складной столик, чтобы среди африканских валунов и колючих кустов воссоздать очередной эпизод из своей жизни в Англии.

Тогда в Винчестере он тоже вел дневник, делая записи в книжке-календаре на пять лет — мелким ученическим почерком с переплетающимися верхними выносными элементами строчных букв и змееподобными завитками прописных. Типографскую надпись (вновь тем же старательным готическим шрифтом) на украшенном каймой титульном листе, гласившую «Этот дневник принадлежит: ……», затмевали завитушки и петельки, с которыми было прилежно, на манер собственноручной подписи королевы Елизаветы I, выведено: «Почт.[84] Чарльз Нантвич». На первый взгляд этот дневник казался неудобочитаемым не только из-за почерка. С типичным для школьника сочетанием скрытности и педантизма почти все записи (зачастую не более трех строчек в день) делались аббревиатурами.

Еще больший интерес вызывало то, как за пять лет учебы в школе изменился почерк: как детская витиеватость со временем уступила место юношескому жеманству. Оставшись столь же неразборчивым, почерк стал выглядеть не таким монашеским и высокопарным, как прежде, и приобрел характер пылкой скорописи. Некоторые буквы — «д», к примеру, и «г» — сделались объектами экспериментов и мучительной стилистической правки. Строчные «е», в частности, были просто неугомонны — они то высовывали свои острые язычки на греческий манер, то по всем правилам каллиграфии сворачивались в клубок. Мне вспомнилось, что у нас в школе тоже считалось престижным иметь хороший почерк, хотя сам я никогда не прилагал особых усилий к тому, чтобы перестать писать как курица лапой.

Безусловно, такой разгильдяй, как я, не смог бы, подобно Чарльзу, целых пять лет заполнять книжку фактически бесполезным комментарием к собственной жизни. В школьные годы это было одно из постоянных занятий, характеризовавшихся исключительно самоцелью, и я не без волнения представил себе Чарльза старостой класса, аккуратно записывающим результаты матчей и подробности уроков на тех же самых страницах, которые использовал для этого еще новичком, и пробегающим глазами весь вздор, постепенно накопившийся за несколько лет. Наверняка это был далеко не всё, ибо на страницах книжки отражалась лишь неизменная скрупулезность, свойственная тугодумам и одиноким людям. Я ничуть не сомневался в том, что Чарльз был сообразительным юношей. А будь он одиноким, его не интересовали бы ни спорт, ни латинские глаголы — он жил бы в собственном воображаемом мире.

В следующий раз я увидел Чарльза в бассейне, когда, плавая, как обычно, взад и вперед, едва не налетел на него в подводном мраке. Старик не плавал, а просто болтался в воде у самого бортика, там, где глубоко: запрокинув голову, подбоченясь, наискось опустив ноги под воду и, казалось, держась на поверхности благодаря животу, похожему на белый воздушный шар. Он не шевелился, словно впав в транс, а из-за сдвинутых на лоб защитных очков складывалось впечатление, что глаза погасли, повернувшись зрачками внутрь. На мой взгляд, старик смахивал на покойника, однако в том, как он лежал на поверхности, точно на наполовину погруженном в воду надувном матрасе, было нечто удивительно естественное. Среди суетливых пловцов и прыгунов в воду он производил впечатление невозмутимого, свободного человека, и, когда я узнал его, меня позабавило то, что и в воде его манера вести себя остается неповторимой, присущей только ему. При каждом втором повороте я смотрел на него из-под воды; а он изредка поворачивался, слегка шевеля руками, словно некое громадное, но кроткое земноводное. Я покинул бассейн, не став ему докучать.

В вестибюле, уже уходя, я увидел Фила. Мы не виделись с того дня, когда предварительно условились о свидании, и теперь я без особого удовольствия почувствовал удушье и учащенное сердцебиение. Мне хотелось узнать — так же, как раньше Биллу, — где он пропадал целую неделю, хотя и сам я, по-моему, слегка изменил свой образ жизни, чтобы с ним не видеться, словно, встретившись до назначенного часа, мы, подобно жениху и невесте, могли бы как-то расстроить помолвку. Фил сидел на одной из длинных, обитых материей скамеек — наклонившись вперед и опустив руки на колени, он читал взятый с клубного стеллажа листок с информацией о концертах, спектаклях и прочих мероприятиях. Поднимаясь наверх, я увидел его в профиль и сразу, еще оставаясь незамеченным, понял, что он просто убивает время. Он без конца вертел листок в руках, и у края рукавов голубой футболки молниеносно напрягались и расслаблялись красивые мускулы. На полу, у его обутых в парусиновые туфли ног, стояла сумка. Завидев меня, он сразу вскочил, напустив на себя дружелюбный вид. Я замедлил шаг и улыбнулся.

— Привет, Фил! — Я подошел, протянул руку и коснулся его плеча.

— Привет, — ответил он. На лице у него промелькнула улыбка. Он явно ждал меня, но поздоровались мы по-детски настороженно, словно школьники, которых знакомят родители.

— Где вы пропадаете? Что-то вас давно не видно внизу.

— Э-э, я там был, — сказал он. — Немного раньше.

Фил взял сумку. Ни один из нас не мог прямо сказать: «Ну что, вот и свидание, да?». Мы просто вместе направились к выходу. Ревностному приверженцу правил, принятых в «Корри», данное обстоятельство, возможно, показалось бы интересным — и Майкл, сидевший за конторкой, тут же подтвердил это подозрение, сказав укоризненным тоном: «Доброй ночи, господа». Было примерно полдевятого, и зимой пожелание «доброй ночи» показалось бы инстинктивным. Однако, не спеша выйдя на улицу, мы с Филом обнаружили, что небо все еще светлое, а от тротуаров и зданий веет теплом. Лето было в разгаре, и перед нами открывались дали долгого позднего вечера.

Продолжая говорить, я не раздумывая повернул не к станции метро, а в сторону гостиницы «Куинзберри». В легкой панике, вызванной сложившейся ситуацией, мы вели себя по-разному: Фил молчал с очень серьезным видом, а я болтал без умолку, неестественно спокойно и весело.

— М-да, хорошо все-таки прогуляться на свежем воздухе, — сказал я. — Какой чудесный вечер!

Фил, казалось, не знал, что ответить.

— В клубе становится всё больше народу, — продолжал я.

— Э-э… да… — сказал он, попытавшись было поддержать разговор и тут же снова умолкнув.

Несколько шагов мы прошли совсем рядом и, когда я слегка пошатнулся, пару раз соприкоснулись плечами. Стоит нам начать касаться друг друга, подумал я, и всё пойдет как по маслу.

— Да, — добавил он, — народу может стать слишком много.

С деланной широкой улыбкой я повернулся к нему:

— А всё потому, что такие парни, как вы, все время занимаются на тренажерах.

Наверно, Фил и раньше слышал подобные выражения недовольства, и потому в этих словах ему, видимо, почудился неподдельный сарказм.

— Нет, дело не в этом, — возразил он — и был, разумеется, прав. — А в том, что в клуб принимают так много новых членов.

А я всё продолжал ему улыбаться.

— Однако вы наверняка часто бываете в тренажерном зале, — сказал я. — Судя по тому, как вы поправляетесь, мой дорогой…

Я решил, что сейчас не обойтись без брошенного вскользь ласкового словца, но Фил никак на него не отреагировал.

До Филовой гостиницы оставалось минут десять ходьбы, и большую часть этого пути мы прошли в неловком молчании, с притворным интересом разглядывая здания, витрины и машины на стоянках. Как правило, когда я знакомился с потенциальным партнером в пабе или ночном клубе, по дороге к нему или ко мне — в такси или метро — мы пили, коротая время, и оба не скрывали желания заняться сексом. Нечасто бывал я таким трезвым, как в тот летний вечер, во время прогулки. Каждый шаг, сделанный в молчании, казался роковым, и меня начинали одолевать сильные сомнения. В общем и целом мне так везло, так улыбалось мне счастье, что партнеров я снимал по существу мгновенно: внимание мужчины, который мне понравился, сразу привлекали мое тело, мой хуй, мои голубые глаза. Недоразумений не возникало почти никогда. Малейшую нерешительность со стороны выбранного мною парня я легко преодолевал посредством неотрывного пристального взгляда. Но в случае с Филом я допустил опасную оплошность, пойдя окольным путем и позволив парню постепенно затронуть мои чувства. Конечно, мне очень хотелось отъебать его в большую мускулистую задницу — и несколько раз я даже отставал на шаг-другой, чтобы посмотреть, как он вихляет ею при ходьбе, — однако преобладало при этом нежное, покровительственное чувство. Оно делалось таким сильным, что возникали сомнения, недопустимые при кратковременной определенности случайных связей. Если я просчитался, если у Фила мы попросту выпьем в баре, сыграем в шахматы и пожмем друг другу руки — «Мне завтра рано вставать», — вечер превратится в сплошное мучение. Я уже представлял себе головную боль, тошноту, просьбы простить за скуку — и поспешное бегство. При этом я был так возбужден, что даже почувствовал упомянутые симптомы.

На Рассел-сквер я схватил Фила за руку повыше локтя (крепкие округлые мускулы сразу усилили возбуждение), втолкнул в ворота расположенного посреди площади парка и, едва поспевая за ним, повел не по дорожке под гигантскими платанами, а вдоль живой изгороди, отгораживающей газоны от улицы.

— Простите, — сказал я, отпустив Фила и быстро проведя кончиками пальцев по его руке. — Я просто увидел человека, с которым не хотел бы встречаться.

— А-а, — взволнованно сказал он и оглянулся. — Кто это был?

Не ответив, я двинулся дальше. Человек еще не появился в поле зрения, но не прошло и минуты, как мы, оглянувшись еще раз, мельком увидели в просвете ворот знакомую фигуру Билла из клуба. Он шел мимо, элегантно одетый в малиновые слаксы и темно-зеленую рубашку с короткими рукавами. Из-за дородной фигуры его быстрая походка казалась еще более нервной и неуклюжей.

На лице у Фила появилось странное выражение.

— Да это же Билл, — сказал он, смущенно хохотнув.

— Он самый. Вы хотели с ним повидаться? — Едва задав этот разумно прозвучавший, исполненный лицемерия вопрос, я подумал, что, вероятно, так оно и есть.

— Э-э… нет. Вы с ним дружите? — спросил Фил.

— Да, наверно. Мы часто видимся в «Корри». Он очень порядочный человек. Очень порядочный. — Я сам себя не узнавал. — Наверняка и вы с ним знакомы, — добавил я.

— Конечно. — Ответ прозвучал довольно веско.

Когда угроза миновала, мы пошли дальше, уже по газону. Эта встреча имела бы губительные последствия для всех троих, но радость от того, что мне удалось избежать беды, омрачал один вопрос: как Билл оказался на Рассел-сквер? Конечно, тому могло быть множество причин. Но жил-то он в Хайгейте. А шел со стороны гостиницы «Куинзберри».

В центре парка «Рассел-сквер» расположены три замечательных фонтана. Вода, высоко бьющая отдельными струями, льется сверху на огромные бетонные диски, всего на несколько дюймов приподнятые над близлежащим дорожным покрытием, и по их вогнутым поверхностям стекает в прорытый под ними узкий канал. Всё это действует безотказно только в безветренную погоду, ибо даже легкий ветерок разбрызгивает льющуюся сверху воду на дорожки и скамейки. Несмотря на поздний час, фонтаны еще работали, и мы остановились, чтобы молча ими полюбоваться.

Лучи заходящего солнца пробивались сквозь кроны платанов, высвечивая в неподвижной зеленой с позолотой листве облупившуюся пастель стволов и ветвей. Внизу, в сумрачной тьме, двигались люди, вдыхавшие теплый, сухой запах лета. А фонтаны били вверх, словно стремясь слиться с солнечным светом, и почти в едином ритме заливали водопадами большие серые диски.

Фил наверняка видел фонтаны гораздо чаще, чем я, но он с явным удовольствием стоял и смотрел. Бесстрастная игра струй зачаровывала и успокаивала. Внезапно их высота уменьшилась, и фонтаны выключили — все три, один за другим. Мною овладело тягостное ощущение заурядности и пустоты. Я с сожалением повернулся к Филу и смерил его пристальным взглядом. Когда мы продолжали путь, я размышлял о том, не следует ли, воспользовавшись моментом, обнять Фила одной рукой, а то и поцеловать.

Переходя улицу перед входом в гостиницу, мы оба стали испытывать еще более сильное чувство неловкости, однако власть при этом явно переменилась: мы вступали на Филову территорию.

— Лучше зайти с черного хода, — сказал он. — Когда мы не дежурим, нам нельзя появляться в вестибюле.

— Ясное дело, — сказал я; потом спросил: — А когда вам опять на дежурство?

Если бы до начала дежурства оставались считанные минуты, пришлось бы менять весь план операции.

— Э-э, в полночь, — сказал он. — Поэтому я и пришел сюда. Видите ли, живу я не здесь, но если дежуришь по ночам, тебе предоставляют комнату. А весь этот месяц я работаю ночью.

— Понятно. А вообще-то вы где живете? — Мне страшно хотелось получить подобные сведения и истолковать их по-своему.

— Э-э, в Кентиш-Тауне. Там есть дом для сотрудников — его называют «Посольством». Из-за иностранного персонала, — добавил он, хотя объяснений не требовалось.

Мы пошли вдоль огромного эдуардианского фасада гостиницы, и я с опаской взглянул на его верхние ярусы, пережившие множество катаклизмов: балконы, арки, фронтоны, башенки — отвратительное сочетание оранжевого кирпича и тускло поблескивающего бежевого фаянса. Потом мы свернули за угол, на узкую улочку, пересекающую территорию гостиницы, и я увидел лишенные украшений, гладкие стены здания.

Фил открыл дверь с окошком, и мы вошли в жуткую зону кладовок, громыхающих бойлеров и стоящих штабелями плетеных бельевых корзин. Она напоминала подвальные помещения худших школ, с командами которых мы когда-то соревновались. По дороге то и дело попадались пожарные двери, разделявшие коридор на душные, ярко освещенные участки. Поднявшись этажом выше — на главный этаж гостиницы, — мы прошли несколько метров по узорчатому гостиничному ковру. На стенах висели медные светильники и гравюры с видами Лондона восемнадцатого века. Потом мы вновь оказались в служебной зоне.

Мы вошли в открытую дверь помещения, похожего на комнату отдыха: занавески были задернуты, полукругом стояли некогда модные кресла с деревянными подлокотниками — из тех, чьи продавленные мягкие сиденья проваливаются сквозь нижние полоски резины, — а перед телевизором сидел на корточках человек в темно-синей форме гостиничного служащего. В комнате было не продохнуть от табачного дыма, а на полу стояли большие пепельницы из бара, почти доверху заполненные окурками.

— Привет, Пино! — сказал Фил. Человек обернулся. Это был вялый, по-испански миловидный тип лет тридцати, с темными кудрями.

— А, Фил! Как ты включать этот штуковина? Она не работает.

Он похлопал ладонями по бокам телевизора, словно пытаясь привести в чувство пьяного. Потом обернулся еще раз, увидел меня и встал.

— Пино, это Уилл. Один из моих друзей.

Мы обменялись рукопожатиями.

— Вы дружить с Фил? — спросил он, словно желая удостовериться, что я славный малый. — Фил очень хороший мальчик. Очень-очень хороший. — Он ухмыльнулся, потом затрясся от смеха, несильно ударил Фила в грудь кулаком и тут же отпрянул. — Утром Фил помогать мне с бурбоном.

Он был гораздо старше Фила, но в его присутствии вел себя как ребенок, а Фил, сумевший наконец привести меня к себе на работу, в ответ показывал, как сроднился он с человеком, с которым я даже не был знаком.

— С чем это вы ему помогали? — спросил я.

— С фургоном. Я учу его водить гостиничный фургон. Но ты не очень способный ученик, правда, Пино?

Эти слова Пино счел еще более смешными.

— Очень хороший мальчик, — повторил он.

Трудно было понять, то ли он сам без ума от Фила, то ли попросту рекомендует его мне. Говорил он так, словно пытался продать свою сестренку туристу.

— Хотеть выпить? — спросил он.

Я поспешно взглянул на Фила:

— Э-э… нет, спасибо.

А Фил сказал:

— Да, мы выпьем наверху.

У меня сердце оборвалось при мысли о том, что придется сидеть в каком-нибудь душном гостиничном баре с парнем, в которого я влюблен, и слабоумным посыльным-испанцем. На мгновение мне показалось, что Фил смалодушничал и решил отказаться от свидания со мной, попытавшись навязать испанцу роль дуэньи. Однако Пино принял вдруг важный вид и вновь протянул руку.

— Очень рад познакомиться, Уи-ил, — объявил он. Мы еще раз пожали друг другу руки. — Я собираться смотреть «Раскрой моя обман».

Когда мы уходили, Пино вновь принялся урезонивать телевизор.

— Ах ты, проклятый, проклятый штуковина, — добродушно твердил он.

— Там мы смотрим телевизор, — сказал Фил, когда мы вышли за дверь.

Мы дошли до лестницы и поднялись на самый верх, этажей на восемь. Пока мы поднимались, шагая через две ступеньки, я все время видел перед собой эту чудесную задницу. У меня встал уже на втором этаже. На чердаке, в коридоре с низким потолком, было жарко, и далекий шум уличного движения, доносившийся снизу через открытые настежь мансардные окна, вызывал ностальгию. Фил сунул руку в тесный передний карман своих вельветовых брюк, с трудом достал ключ и открыл дверь маленькой спальни.

— Вот и пришли, — сказал он.

Обстановка комнаты состояла из односпальной кровати, тумбочки с лампой и дешевого низкого туалетного столика с зеркалом, стоя перед которым, можно было увидеть разве что отражение собственной промежности. Имелись также стул и занавешенный стенной шкаф. Я закрыл за собой дверь, и мы поставили наши сумки на пол, рядышком. Неловкость стала ужасающей, и я услышал, как в ушах звенит эхо учащенного пульса. Я знал, что всё зависит от меня.

— Ну что ж… — начал я, но Фил в тот же миг отвернулся к окну. Лицо его окаменело от смущения и страха. Он стоял и смотрел в окно.

Некоторое время мне мешало неотвязное желание отложить всё на другой день.

— И часто вы принимаете здесь гостей? — спросил я, и вопрос прозвучал довольно язвительно.

— Э-э… нет, — ответил Фил, слегка повернув голову, но по-прежнему стыдливо пряча глаза.

Сделав три или четыре шага, я подошел к нему и встал рядом, чуть позади. Свет из нашего окна падал в глубокий внутренний двор-колодец. Эти комнаты были встроены в крутую крышу, и напротив, по ту сторону пустоты, виднелись такие же мансардные окна, неосвещенные, выходившие в мрачную тишину. Яркий свет лондонских сумерек любовно выкрашивал небо над крышами в розовый цвет.

Одной рукой я обнял Фила за плечи. Он тотчас заговорил.

— Можно пойти на крышу, — сказал он. — Днем там загорает персонал. Оттуда очень хороший вид.

Я понимал, что нужно взять инициативу на себя, иначе ничего не выйдет. Подняв другую руку, я схватил Фила за подбородок и, повернув его голову к себе, поцеловал. Медленно, неуклюже, он повернулся кругом, обвил меня руками, а потом очень крепко обнял. Мне так давно хотелось поцеловать его, что, не в силах оторваться, я засунул свой длинный, тонкий язык глубоко ему в глотку, а вытащив, принялся кусать его в губы до тех пор, пока не почувствовал вкус крови. Фил был обессилен и ошарашен. Когда я откинул голову назад, между нашими ртами нитью повисла слюна, и я грубо стер ее у него с подбородка. Он густо, мучительно покраснел.

Я вытащил его футболку из брюк и медленно поднял ее нижний край над ритмично вздымавшимся животом. Футболка была очень тесная, поэтому я просто свернул ее у него под мышками и расправил на выпуклой, крепкой груди. Двумя пальцами я покрутил Филу соски, а потом, страстно глядя ему прямо в глаза, протянул руку к его промежности, нащупал и рывком расстегнул ширинку и опустил брюки с трусами к коленям. Всё это время Фил стоял, разведя руки в стороны, безучастно, как ребенок на приеме у врача или клиент, с которого снимает мерку для костюма портной. Он ничем не выдавал своего отношения ко мне, если не считать любопытства, отражавшегося на серьезном лице: об этом он и слышал когда-то, этим и хотел заняться со мной.

Его хуй оставался таким же вялым, каким всегда бывал в душевой: обрезанный, сморщенный, нелюдимый, как и сам Фил, он, казалось, дожидался, когда на него обратят внимание. Поддерживая этот хуёк ладонью, я погладил его большим пальцем, как ручного мышонка. Ничего не изменилось — разве что член немного съежился. Я действовал чересчур торопливо.

Сделав шаг назад, я стащил с ног обувь (старые, потертые замшевые туфли, чьи шнурки я никогда не развязывал, считая эту вызванную ленью аффектацию откровенно сексуальной), расстегнул и сбросил белую хлопчатобумажную рубашку, а потом, чуть помедлив, снял брюки. Фил, загипнотизированный моим взглядом, с видимой неохотой посмотрел на мой болтающийся конец. Потом он вдруг тоже разделся и, пригнувшись, чтобы не удариться головой о наклонный потолок, отошел от окна. Его тело выглядело потрясающе: крепкое, тренированное, с множеством выпуклостей — и девственное. Белизну его нежной кожи нарушал лишь красный след укуса насекомого на складке у пояса.

Я стал обращаться с ним гораздо более ласково — принялся гладить его, целовать и покусывать, улыбаясь при этом и шепча приятные слова. И он начал отвечать на ласку — сперва подражая мне, а потом и самостоятельно. И все же время от времени что-то не клеилось, и мы на минуту отходили назад, увидев друг друга такими же, какими очень часто видели раньше, в душевой или в раздевалке — голыми и сдержанными. Возможно, именно из-за отсутствия сдерживающего влияния общественного места мы вели себя неестественно, неумело пользуясь обретенной свободой.

Узкая кровать напоминала о временах учебы в школе и университете. Она не способствовала разнообразию поз, но для любого простого полового акта подходила вполне. Когда мы с Филом ворочались, наши ноги или плечи свешивались с края, и положение становилось еще более опасным: из-за странного желания все время сжимать друг друга в объятиях движения были скованными. Один раз Фил чуть не свалился на пол и, пытаясь удержаться в горизонтальном положении, напряг мышцы живота, а когда я тащил его обратно за талию, он резко поднял голову, и мы больно стукнулись лбами. На другой день у меня появился заметный синяк. Всё обернулось не так, как я себе представлял: не было инстинктивной легкости. Но я чувствовал, что успокаиваться на этом нельзя, и через некоторое время, немного посмеявшись, чтобы дать Филу передохнуть (хотя в результате вновь возникло обычное сдерживающее начало), перевернул его и принялся с любопытством разглядывать и ощупывать задницу. Она была очень красивая, мягкая и гладкая в расслабленном состоянии, а когда Фил сжимал ягодицы, выпирающие мускулы почти придавали ей форму куба. На волосах между ягодицами еще оставалась высохшая «Мужская тревога», которую я вновь смочил языком, а потом принюхался и, помимо сухого запаха талька, почувствовал запашок прямой кишки — легкое зловоние затхлой воды из-под цветов. Чистый, бледно-фиолетовый задний проход блестел от моей слюны.

Подняв ноги над моей головой, Фил повернулся на бок, снова удобно улегся рядом, крепко обнял меня и уткнулся подбородком мне в грудь, устранив угрозу ебли. Между его бедрами мой хуй, упершийся залупой ему в яйца, и вправду выглядел угрожающе толстым. Парню хотелось довести дело до конца, но ему, видимо, мешала некая неспособность более серьезного свойства. Он обнимал меня непроизвольно, как невинный младенец, но поцелуи и поглаживания моего члена были актерством — и превращали в актера меня.

Наступил долгий период странной апатии — часа полтора мы лежали обнявшись, лишь изредка перешептываясь, а время от времени ворочались и терлись друг о друга, но всего несколько секунд. В какой-то момент у меня из уха вытекла теплая как кровь вода, высохшая на шее. Потом у обоих одновременно заурчало в животах: есть было нечего, да и некогда. Я почувствовал, что полностью утратил инициативу, которой владел в кинотеатре, потерял уверенность, делавшую каждое совращение, как сухо заметил Джеймс, «волевым актом Уилла». Спустя некоторое время Фил сел на край кровати и сказал:

— Мне пора собираться.

Дожидаясь этой минуты, я пытался определить угол наклона оконного проема и мысленно, закрывая то левый, то правый глаз, проводил прямую линию от стула до края открытого окна. Я лежал на кровати и смотрел, как Фил надевает темные носки, чистые трусы, выстиранную белую рубашку, темно-синие брюки с красными лампасами, как у военного, коим я по-прежнему видел его в мечтах. Потом он опять снял рубашку и, ласково улыбнувшись мне, надел на голое тело синий форменный пиджак со стоячим воротником. Тело у него было потрясающее, но, увидев этого чуткого, сильного, по-своему красивого парня облаченным в форму, я затрепетал от восторга. Он снова сел, чтобы зашнуровать черные туфли на мягкой подошве, а перед уходом наклонился и с пленительно важным видом поцеловал меня так, словно я был деревенской девушкой, с которой он провел ночь страстной любви и теперь, на рассвете, прощался перед отъездом в свой полк. У двери он остановился и, точно школьник, почистил туфли о штанины.

— Я скоро вернусь, — сказал он.

Когда он ушел, я вскочил и принялся ходить по комнате, потягиваясь и вращая руками, словно классный пловец перед стартом. Вглядываясь во тьму теплой, тихой ночи, я услышал, как где-то вдалеке пробило двенадцать часов — совсем как бывало когда-то в Оксфорде и лишь изредка в Лондоне. Потом стал рассматривать единственную в комнате фотографию, которую не сумел разглядеть с кровати. Это был вид Ладлоу[85], запечатленный при помощи аэрофотосъемки: окрестности замка, лишенного крыши, серебристая петля реки, массивная башня церкви, снятая в перспективе, с точки, расположенной над дальним концом ее длинной, как улица, тени. Снимок казался здесь таким же бесполезным, как фотографии замков и провинциальных городов в купе французских поездов: виды залитых солнцем мест, в которых тебе никогда не доведется побывать и которые, наверно, больше никогда не будут выглядеть так же. Потом я начал читать о давних делишках Чарльза.

Уже два дня как мы в Декатиле, где с удовольствием занимаемся решением налоговых вопросов, инспектированием урожая и медицинской помощью. Кажется, наконец-то осуществляется моя мечта, по крайней мере в той степени, в которой я смею на это надеяться.

Население Нубы пленяет искренностью и простодушием, коих, к сожалению, так недостает жителям севера: всё это — почти полная противоположность увиденному за минувшие несколько месяцев. По прошествии времени те закутанные в свои одеяния мусульмане кажутся воплощением сдержанности и скрытности, тогда как здесь все ходят в чем мать родила, разве что изредка носят на поясе нитку бус. Я видел, как двое юношей — очень высоких и стройных — не спеша прогуливались, взявшись за руки, с повязками из красной материи чуть повыше локтя. А у одного старика были часы, и он всех очень вежливо уговаривал спрашивать, который час. В ответ на этот вопрос он слушал тиканье, после чего надменно, многозначительно улыбался.

Именно эта черта — которую я, боясь ошибиться, едва ли посмею назвать наивностью, — волнует меня больше всего и доставляет мне удовольствие, граничащее с восторгом, даже во время выполнения скучных, неприятных заданий Министерства колоний. Мужская красота выставляется напоказ так открыто, что вожделение кажется позором. Вчера ночью я пришел в негодование и испытал нечто сродни угрызениям совести при мысли о том, что этот прекрасный, благородный народ до самого последнего времени обманом продавали в рабство или уродовали ради превращения в евнухов.

Кроме того, вчера ночью снился Винчестер (события помню смутно, но настроение запечатлелось отчетливо); и весь день этот сон не дает мне покоя, заставляя заново чувствовать силу тогдашних страстей. Дело не в легко забывающихся оргиях (которых я, разумеется, не забыл до сих пор), а в обожании и глубокой привязанности. Не приходится и говорить, что вспоминал я главным образом о Стронге и Уэбстере. Сказать по правде, именно о них я думаю чаще всего, когда гашу свет и когда просыпаюсь здесь примерно за час до рассвета, как только улетучивается всё ночное тепло и ненадолго, покуда не начинает светать, принимается дуть свежий ветер, и приходится развертывать одеяло, лежащее в ногах кровати. И в то же время меня согревает память о них, незаметно покидающая потайные уголки души и переполняющая всё мое существо. Обычно эти воспоминания сопровождаются возбуждением, однако в сущности оно не имеет отношения к сексу (в отличие от случаев с Россом и Ван Ордом из организации «Моб Либ», с Везунчиком Брафом в Берфорде или с Б. Говардом у меня на квартире после бала в День поминовения… да и со всеми прочими людьми, составляющими мою тайную историю похоти… дневник с загнутыми уголками страниц!). Нет, со Стронгом и (тем более) с милым Уэбстером это была безмолвная любовь, на удивление приятная сдержанность… Я часто спрашиваю себя — не имея понятия, даже боясь выяснять, — чем теперь занимаются эти ребята, и гоню мысль о том, что никто, кроме меня, не вспоминает о них, а они — где Браф? В Сити? Уэбстер наверняка занимает какой-нибудь необременительный пост в Министерстве колоний, — дни проводят в кругу случайных знакомых, а вечерами возвращаются на поезде или двуколке домой, к молодым женам, и принимаются строить планы…

Помнится, Стронга я впервые увидел в бане, в первую неделю учебы в Колледже (возможно, даже в первый день). Несмотря на то, что весь властный, величественный дух школы говорил об обратном, баня с самого начала поразила меня своей демократичностью: ребята всех возрастов мылись вместе, в одном помещении, задрав коленки в мелких сидячих ваннах из белой жести. В школе мистера Тутела у нас ничего подобного не было. Помню, как Стронг, парень с неплохой фигурой, хотя и не особенно гармонирующей с фамилией, поднялся весь мокрый, подошел и встал рядом со мной. Я еще не привык раздеваться у всех на глазах и потому, не решаясь влезть в пенистую воду, из которой только что вылез этот префект[86], прикрылся руками. Для меня в этой воде было нечто отталкивающее: настала одна из тех многочисленных минут, когда строгие средневековые законы школы противоречили всему, что казалось незыблемым благодаря нежному домашнему воспитанию. «Полезай в воду, малыш», — сказал Стронг, смерив меня скептическим взглядом и беззастенчиво принявшись вытираться. По-прежнему стесняясь, я сделал как было велено — наверное, только потому, что вдруг забылся в присутствии старшего ученика. Разумеется, мне и в голову не приходило, что и во мне самом можно найти нечто сексуальное. Я посмотрел на Стронга, на его толстый красный член, заросший, как и ноги, густыми черными волосами, спутанными и прилипшими к коже после купания. Никогда еще я не был вблизи зрелого мальчишки. Наверное, я чересчур открыто таращил глаза — не из вожделения, а из интереса. Думаю — хотя и не могу быть уверен, — Стронг воспринимал это как некий знак и, возможно, сознавал силу своего обаяния. Сам-то я ее не сознавал. Лишь теперь мне стало ясно, что тогда со мной произошел случай, которому суждено было повторяться неоднократно, — нечто вроде потери стыдливости под воздействием ауры более красивого или желанного человека. Я смотрел как завороженный, жадно пожирая его глазами. Сейчас я, кажется, понимаю, почему в конце концов Стронг смущенно обернул бедра полотенцем и громко крикнул другому префекту: «Ох уж эти чертовы новенькие!». Справившись с шоком, вызванным этим крепким выражением, я испытал захватывающее ощущение.

После этого я всегда не мешкая влезал в воду — в том числе и потому, что прошел нечто вроде обряда инициации. Я знал, что когда-нибудь буду выходить из воды, уступая место другим ученикам, помладше. Помню маленькие островки пены, плававшие на поверхности между ног и окружавшие мужское достоинство.

Вынужденный усваивать характерные выражения и обычаи Колледжа, я даже не догадывался, что они бесполезны для всех, кто старше префектов, устраивавших нам экзамены на их знание. Я добросовестно заучил их и уже, наверное, никогда не забуду. Когда был задан трудный вопрос о цветах ленты на школьной шляпе и у меня получился симметричный ответ: «сиреневый-желтый-сиреневый-голубой-сиреневый-желтый-сиреневый», — радость моя была столь открытой, что префект, Станбридж, отодрал меня за уши и в результате я запнулся, хотя и не роковым образом, декламируя «Семь городов, где родился Гомер».

Гораздо труднее давались мне выражения, не существовавшие в письменной форме, выражения, которые все просто хранили в памяти. Через некоторое время и Станбридж, и другие, менее влиятельные обитатели общежития, начали меня дразнить. «Смотрите, малыш явно хочет, чтобы его отодрали», — говорил Станбридж язвительным тоном, сидя на моей кровати, нежно поглаживая меня и внезапно скрывая нежность под маской грубости. В полутьме мне делалось страшно. Не зная, что значит «отодрать», я мог представить себе лишь то, как Станбридж дерет меня за уши. Остальные с трудом сдерживали возбуждение. Следуя примеру Станбриджа, все подходили ко мне и принимались отпускать многозначительные ехидные замечания — то, что они собирались в таком количестве, придавало им смелости. «Ты ведь хочешь, чтобы тебя отодрали, а, Нантвич? — говорил Морган, некрасивый, толстый певчий-валлиец, всеми оскорбляемый, но при этом допущенный к участию в грозном заговоре против меня. — Скажи нам правду». Он говорил притворно ласковым тоном, поглаживая меня по голове. Сказать по правде, я понятия не имел, что происходит, но сердце колотилось в груди, и подступала тошнота. Я с нетерпением ждал наступления утра и начала богослужения — жаждал возможности вновь оказаться в привычной обстановке, укрыться в церкви и классе, где царит дисциплина.

Эти мучения — скорее душевные, чем физические, — продолжались довольно долго. А однажды вечером Станбридж пошел в пивную и вернулся очень поздно. Уже затихли разговоры, и казалось, что почти все уснули. Он подошел к моей кровати и сунул руку под одеяло. Я съежился, но он протянул руку и облапал меня. Это был жилистый рыжеволосый крепыш, напрочь лишенный чувства юмора. Потом он лег ко мне в постель, хотя был полностью одет и не снял даже обуви: я оцарапал ноги о жесткие кожаные подметки его башмаков. Этот тупой зануда был, однако, не лишен чувства опасности: он то и дело твердил «тс-с», хотя я и без того не смел вымолвить ни слова. Он заставил меня сжать в зубах носовой платок и овладел мною. Я почти ничего не могу припомнить, помню только, что всё это время горько, беззвучно плакал, помню жгучую боль и мучительное чувство вины — словно сам был во всем виноват — из-за крови на простынях, хотя это не вызвало никаких кривотолков. Как выяснилось позже, обо всем стало известно другим обитателям общежития. Я отдавал себе полный отчет в том, что жаловаться на подобные вещи нельзя. К тому же прекратились поддразнивания, и многие стали относиться ко мне по-приятельски, с уважением. А спустя пару недель, поздно ночью, когда в общежитие зашел сам помощник директора, все мы узнали, что брат Станбриджа погиб во Франции. Самого Станбриджа стали поддерживать, окружив его тем подобающим случаю и насквозь притворным почтением, которое мы, юные джентльмены, оказывали всем, кто терял близких. Каждую неделю приходили вести о смертях на полях сражений, зачастую — о гибели винчестерцев, которых хорошо помнили преподаватели и ученики и многих из которых все очень любили.

Отношения со Стронгом наладились только в следующем семестре, когда он взял меня в услужение. Я пытался оказать слабое сопротивление, ибо в тяжелом труде из-под палки было нечто противоестественное. На каникулах у меня были собственные слуги, поэтому мысль о том, чтобы во время учебы наняться лакеем, казалась нелепой. Однако свое предложение Стронг сделал очень вежливо и деловито. Хотя Стронг учился в привилегированной школе, он, как мне стало известно, считался не очень способным учеником. Вероятно, мне следует описать его наружность: плотное телосложение, широкое квадратное лицо, раздвоенный подбородок, прямой нос, глубоко посаженные темные глаза, довольно густая для школьника растительность на лице и густые курчавые волосы, почти черные. Отец его был банкиром, человеком городским, но Стронг главным образом жил у матери, неподалеку от Фордингбриджа. У него были довольно кривые ноги, и при ходьбе он выворачивал ступни носками внутрь. Я не особенно нуждался в деньгах, которые получал, служа его лакеем, но все ученики, служившие лакеями, сходились на том, что делают это исключительно ради денег.

Вскоре стало ясно, что Стронг очень привязался ко мне. Он часто заставлял меня чистить ему обувь, стелить и убирать постель, поджаривать гренки на огне угольного камина в общей комнате. По-настоящему я влюбился в него лишь после того, как он сделался более любезным и начал звать меня к себе по той простой причине, что хотел побыть со мной или задать вопрос, ответ на который я, по его мнению, знал, — всё это, разумеется, весьма нерешительно и неловко, хотя мне сила его авторитета представлялась волшебной. Правда, другие мальчишки, заметив, что он неравнодушен ко мне, принялись дразнить обоих, и тогда я, по-прежнему ничего не смысля в эротике, вдруг понял, в чем дело, и — посредством некой непостижимой силы внушения — осознал характер своих чувств. Стоило мальчишкам заговорить о том, что мы всегда вместе, как мне стало ясно, что раскрыт наш секрет — хотя до той поры я и сам этого секрета не знал. Поначалу я категорически всё отрицал, но собственные нежные чувства приносили мне радость, в конце концов возобладавшую над возмущением, радость, которую, как ни странно, разделяли остальные воспитанники, злобные мальчишки, действовавшие в сговоре. В общежитии всё было хорошо, но оставаясь наедине, мы испытывали неловкость. Вскоре я самозабвенно влюбился, да и он, думаю, тоже. Как-то раз, в Монастырский период, когда весь Колледж отправился на ферму, расположенную за Сент-Катеринз-Хилл, копать картошку — трудовая повинность военного времени, — Стронг увел меня на прогулку по соседним полям. Мы шли под руку, хотя он был гораздо выше ростом. Я отдавал себе полный отчет в том, что мне пожалована привилегия, предоставлен благоприятный случай, хотя и вряд ли ожидал чего-то особенного. Впрочем, ничего особенного и не произошло. Стронг сказал, что скоро окончит школу и это очень грустно, но он хочет пойти на войну и выполнить свой долг. Потом сказал, как сильно разозлился, когда узнал, что со мной сделал Станбридж. Он бы этого так не оставил, но помешало то, что у Станбриджа погиб брат. Я сказал, что это, право же, пустяки; а он ответил, что сам никогда так не поступил бы. Когда мы вернулись на картофельное поле, многие принялись отпускать замечания. Кто-то сказал: «Кажется, ты слегка возбужден, Стронг», а кто-то другой добавил: «Похоже, вы хорошенько отодрали друг друга». По общему мнению, мы предавались любви, и все принялись похотливо отмечать это событие, словно первую брачную ночь. Я был смущен и счастлив. Помню, как я погружал руки в сыроватую разрыхленную землю и доставал картошку, как грязь забивалась под ногти, и при этом меня нисколько не волновало то, что между нами ничего не было.

Через год Стронг умер. В голове у него засел осколок снаряда, и некоторое время он пролежал в психиатрической лечебнице близ Сент-Олбанса. Я часто думал о Стронге и представлял себе, как он буянит: порой он явно терял рассудок. А потом огласили сообщение о его смерти. Примерно месяц спустя я получил письмо, в котором было сказано, что он завещал мне пятьдесят фунтов. В завещании я не был упомянут, но в больнице он сказал своей матери, что хочет оставить что-нибудь мне, а она предчувствовала его скорую смерть. Она приехала к помощнику директора на чашку чая, и тот мне обо всем рассказал.

А тем временем многое начинало меняться. Я продолжал так же — или почти так же — преклоняться перед старшеклассниками, героями, чьи черты с приближением окончания школы делались всё более привлекательными, обретая романтический ореол грядущей службы в армии. Но к шестнадцати годам я начал внимательно смотреть вокруг и замечать младших воспитанников. Душевные переживания сделались гораздо более сложными, ибо, став старше, я получил право помыкать мальчишками, а также возможность, с удовольствием отказавшись от этого права, открывать свои чувства. Поклонение не имело отношения к физическому обладанию — оно идеализировалось и ставилось выше похоти, каковая, впрочем, подпитывалась беспрестанными совокуплениями, взаимными наслаждениями и страданиями. Года два мы безоглядно предавались распутству. Все были одержимы упоительной, почти безумной страстью. Разумеется, были и такие — немногие, — кто держался особняком и спал или притворялся спящим, пока все мы корчились в страстном соитии или разнузданных оргиях. Распорядителем наших увеселений был ученик по фамилии Карзуэлл, невероятно похотливый малый. Днем мы вели себя, как вялые, полуслепые зверьки, с нетерпением ждущие наступления ночи. Потом, когда мы раздевались и ложились в постель, глаза у нас загорались. Впрочем, зачастую мы занимались сексом и днем. В разговоре мы употребляли все известные нам соленые словечки, а если удавалось, улучив момент, удовлетворять похоть в общественных местах, где всегда полно народу, то возбуждение только усиливалось. Случайные разоблачения — например, в тот раз, когда кто-то открыто дрочил Карзуэллу во время богослужения в церкви, — вероятно, открыли преподавателям (если те еще ничего не знали) глаза на развращенность воспитанников, связанную с учебой и жизнью в Колледже. Ах, такой свободы не будет больше нигде и никогда! В те годы жизнь была полна наслаждений. Вновь погружаясь в атмосферу того времени, а затем вспоминая обо всем, что произошло впоследствии, я прихожу в изумление. Те, кто не погиб, правят страной и империей, сделавшись образцами добродетели, и все они помнят о своем ужасном распутстве. Полагаю, это часть молчаливого соглашения всех взрослых мужчин о том, что такие вещи, как пьянство и общение с проститутками, вполне совместимы с властью и респектабельностью.

Уэбстер учился не в Колледже, а в школе Филз, и потому мое страстное увлечение им не могло не быть более возвышенным. Это был хорошо сложенный малыш с гладкой смуглой кожей, пышными вьющимися волосами и красивым печальным лицом. Его отец был богатым производителем рома из Тобаго, а мать — англичанкой. Она прилагала все силы, чтобы дать ему хорошее образование. До той поры у меня никогда не было знакомых негров, и поначалу я считал его тугодумом. Потом я убедился, что у него изящный, литературный склад ума. Он любил одиночество и много читал. Однажды, летом его первого учебного года, я увидел, как он лежит в длинных купальных трусах на насыпи у купальни «Ганнерз-Хоул», углубившись в чтение какой-то книги по истории. Его смуглое тело среди деревьев, зеленая вода и поблеклая трава напомнили мне картины Гогена.

Я обнаружил, что в погожие дни Уэбстер ходит купаться всякий раз, когда позволяет строгий школьный режим. Мне вечно не хватало на это времени, хотя в купании была своя эротическая сторона. Тем не менее я тоже начал купаться. Надо признаться, он плавал гораздо лучше меня, но я был гораздо выше ростом и порой одерживал верх в заплыве наперегонки до излучины. Преодолев эту дистанцию, Уэбстер, задыхаясь, ослепительно улыбался, а я плескался в воде рядом с ним или обнимал его за плечи и говорил: «Борьба была чертовски упорной», но про себя твердил: «Я люблю тебя, люблю, люблю». Когда мы вылезали на берег, меня приводило в восторг то, что вода моментально стекает с него сама и ему не нужно вытираться полотенцем, а когда он тряс головой, капельки разлетались, и его черная шевелюра становилась почти сухой. На голове у Уэбстера были очень густые волосы, однако — при том, что он уже достиг зрелости — тело оставалось почти безволосым, и я частенько ухитрялся как бы ненароком дотронуться до него, дабы лишний раз убедиться в несказанной гладкости его кожи. С нее-то всё и началось. В известной мере я восхищался им так же, как Стронгом, но теперь характер восхищения изменился под воздействием некой более чистой, даже нравственной силы. Я создал себе представление, будто нахожусь рядом с неким сверхчеловеком.

А создавать себе это представление было весьма непривычно. Здесь, в Декатиле, среди блистающих своим невежеством жителей Нубы, будучи единственным белым человеком на сотни миль вокруг, я по-прежнему веду себя в соответствии с ним. Чувствует ли это хоть кто-нибудь, понимает ли? А тогда, в Винчестере? Это было страшнейшее ренегатство. Это было величайшее откровение. Оно влияло на мироощущение.

Поначалу, правда, это влияние никак не сказывалось. Всё это было чем-то более глубоким, нежели ясно сформулированная мысль — труднопостижимой игрой моего богатого воображения, еретической фантазией. Я даже не испытывал особого желания затевать драку, когда другие ученики высказывали недовольство по поводу того, что мы вместе, и безжалостно, бездумно ругали Уэбстера. Возможно, я даже не хотел, чтобы остальные тоже узнали секрет и поняли, насколько они неправы. Да и хорошие манеры, которые мы приобретали, взрослея, мешали мальчишкам бросать оскорбления ему в лицо. Сам же Уэбстер был безукоризненно вежлив, внимателен и дружелюбен по отношению к тем незлобивым ученикам, что с ним общались.

По странному стечению обстоятельств, этот чернокожий мальчишка вторгся в мою жизнь как раз тогда, когда шел последний год войны и в Винчестере расквартировали довольно много американских солдат, в том числе и группу негров. Их появление среди представителей единственной профессии, перед которой мы тогда просто благоговели, всюду вызывало ропот. Однажды вечером, незадолго до окончания школы, мы с друзьями тайком рванули в бар «Уиллоу Три» и увидели там некоторых из тех солдат. Они вели себя шумно, однако не были, думаю, ни опасными, ни даже неприветливыми. Вскоре к нам подошел высокий, дородный негр из этой компании и спросил, не знаем ли мы, где можно раздобыть девчонку на ночь. Напуганные цветом его кожи и негромким, но звучным голосом, мы ответили, что, к сожалению, не имеем понятия. «А вы-то чем занимаетесь?» — удивился он. Несмотря на вежливый тон, в его голосе послышалась нотка сарказма, и мы принялись не в меру самодовольно хвастаться. Я вдруг подумал, что рабочему из Америки, наверное, становится не по себе, когда на него смотрят эти избалованные знатные юнцы другого цвета кожи, говорящие, в сущности, на другом языке. Впрочем, сомневаюсь, что кто-нибудь из нас — несмотря на намеки, которые мы отпускали во всеуслышание — хоть раз был близок с девчонкой. Негр презрительно кивнул нам и сказал: «Я знаю, что за ебля вам по душе». Мы тоже иногда употребляли это слово, но в устах представителя того слоя общества, где, как известно, широко распространены грубые выражения (да и сама «ебля»), вдобавок произнесенное с издевкой, оно произвело впечатление отвратительного, уничижительного ругательства.

Потом, когда наша компания уже собиралась уходить, я зашел в уборную на заднем дворе паба, тесное помещение с желобом и сильным запахом дезинфицирующего средства «Джейз флюид» (тот же запах и в здешних отхожих местах — отчего в первый же день моего пребывания в Судане вновь нахлынули эти воспоминания). Едва я начал мочиться, как в мрачный, плохо освещенный нужник вошел кто-то еще и, протиснувшись чуть дальше, встал рядом. Разумеется, это был тот чернокожий солдат. Негр долго справлял малую нужду, кряхтя от удовольствия, а потом заговорил, причем так тихо и доверительно, словно мы были старыми друзьями. Он сказал, что в Уилмингтоне, штат Делавэр, у него есть красивая подружка, что служить в армии тоскливо, что ему хочется чем-нибудь заняться (это — очень натужным голосом). Я был напуган, но при этом, гордый тем, что он со мной говорит, слушал как завороженный. В этом сильном человеке всё было необычно. Он вел себя совершенно естественно, был самим собой, но меня, не привыкшего к общению с такими людьми, многое в нем раздражало. Я растерянно молчал, не зная, что сказать. Повернувшись, я посмотрел на него, чтобы по крайней мере попрощаться. Он пробудил во мне некий первобытный инстинкт гостеприимства. Я увидел во тьме его глаза, увидел зубы. Он смотрел на меня и ухмылялся. Я тут же отвел взгляд и мельком увидел, что он поглаживает свой пенис. Убрав руки со своего огромного стоячего полового органа, он потянулся ко мне.

Я опрометью выбежал из уборной и догнал подвыпивших друзей. Пока мы пешком добирались до Колледжа и испытанным путем — через окно — неуклюже влезали в общежитие, голова у меня гудела от пережитого страшного потрясения. Мне слишком неожиданно предложили то, чего я слишком страстно желал. Того солдата я больше не видел. Тысячи, тысячи раз я об этом жалел…

Когда вошел Фил, я спал, а проснувшись, почувствовал, что он сидит на кровати и разувается. Я протянул руку, коснулся ближайшей части его тела (правого колена) и, с трудом ворочая языком, спросил, который час (было уже шесть часов). Решив, что Фил собирается воспользоваться свободным временем и поспать, я приготовился было прижаться к нему, но минуту спустя он уже лежал сверху и целовал меня. Едва очнувшись от сна, я еще был беспомощен, как младенец, и меня удивил приятный запах у него изо рта: он явно пил виски и — чтобы скрыть это от начальства и постояльцев — закусывал мятными конфетами. Угодливо пустив в ход язык и руки, он несколько минут лизал и ласкал меня — самозабвенно, в хмельном благоговении. Потом, усевшись на меня верхом, расстегнул и снял свой тесный пиджачок. Я протянул руки и с вожделением погладил его плечи и грудь, глупо, сонно улыбнувшись. Видимо, улыбка, как я и рассчитывал, показалась ему сексуальной.

6

Джеймса я нашел в углу фойе — прислонившись к стене и поджав губы, он изучал партитуру.

— Принимаешь всё это всерьез, да, милый? — спросил я.

— Милый! — Мы наскоро, сухо поцеловались. — Нет, это и в самом деле великолепно.

— Ну что ж, я рад, что ты настроен получать удовольствие.

Я в отчаянии глазел на белые смокинги и обнаженные плечи. Было слишком жарко, чтобы сидеть в оперном театре, и я пришел практически в пижаме — сверхлегком африканском хлопчатобумажном одеянии, гомосексуальность которого слегка сглаживал намек на боевые искусства.

— На тебя все смотрят, — сказал Джеймс, элегантно одетый в костюм с галстуком. — Лорд Б. может подумать бог знает что.

К нашей семье он относился с уважением, характерным для добропорядочных снобов. А мой дед очень любил Джеймса, считая его человеком гуманным и практичным, наделенным располагающими манерами и живо интересующимся искусством.

— Наплевать мне на них, — заявил я, с презрением отвернувшись от троих мрачных, очень нарядно одетых гомиков в перчатках и бархатных бабочках. — От взглядов некоторых из этих типов возникает такое ощущение, будто тебя насилуют — глазами.

Джеймс чувствовал себя не совсем в своей тарелке: еще не отделавшись от мыслей о дневных обязанностях, он старался проявлять выдержку и в то же время, как мне было известно, стремился вести себя не менее экстравагантно, чем все остальные. Я же был исполнен ужасного самомнения, вызванного безграничным — как выяснилось — обожанием со стороны Фила, но при этом, поглядывая на публику в фойе и на длинной лестнице с зеркалами, надеялся, что мы с Джеймсом скоро вновь будем вместе, как прежде.

— На тебя обращали бы меньше внимания, — сказал он, — не будь ты похож на персонажа «Тысячи и одной ночи». К тому же у тебя, кажется, эрекция.

— Разумеется, у меня эрекция. Я же влюблен.

Джеймс устремил на меня проницательный, насмешливый взгляд.

— О Боже! И кто стал жертвой на сей раз?

— Какие ужасные слова! — Я вновь окинул публику свирепым взглядом. — По правде говоря, это мальчик из «Корри»… культурист… невысокий… темноволосый… зовут Фил.

Едва сказав это, я пожалел, что не могу сейчас же к нему вернуться. Я взглянул на Джеймса и увидел, как по его лицу пробежала тень сильного беспокойства.

— Интересно, видел ли я его в клубе, — сказал он. Потом: — А-а… а вот и лорд Б.

Сквозь толпу, то и дело извиняясь, пробирался мой дед. Выглядел он превосходно: прилизанные седые волосы, загорелое лицо.

— Джеймс! Очень рад вас видеть. — Они заулыбались и обменялись рукопожатиями. — Уже ложишься спать, старина? — сказал он мне. — Я мог бы распорядиться, чтобы тебе постелили в ложе.

При этом дед потрепал меня по загривку, чтобы я в полной мере оценил его шутку. На душе у меня стало теплее: мы по-прежнему прекрасно понимали друг друга. Мы направились вверх по лестнице.

— Ты поспал после обеда? — спросил я.

— Кажется, прикорнул ненадолго… а ты?

— Гм… я весь день провалялся в постели, — честно ответил я.

— А обед, между прочим, великолепный. Вы знаете этот ресторан, Джеймс?

— Где вы обедали?

— В «Crepuscule des Dieux»[87]. — Дед фыркнул от смеха. — Заведение, вероятно, как раз в вашем вкусе… — Он намекал на Вагнера, хотя наверняка был наслышан об умеренно гомосексуальном стиле ресторана: официанты во фраках и длинных белых фартуках, богатые старики, угощающие обедом своих скучающих, кокетливых молодых любовников. — Правда, еда вам вряд ли понравится — всё залито кровью!

Джеймс, не выносивший подобных шуток, тем не менее ухитрился выдавить кислую улыбку. Как-то раз, когда он питался исключительно жареной картошкой и сыром стилтон, ему пришлось встречать Новый Год в «Мардене» и притворяться безразличным при виде прислуги, вносившей в комнату огромные порции дичи, гусятины и почти сырой говядины.

Наверху дед вспомнил, как зовут капельдинера, который шел рядом с нами по коридору, и в самую последнюю минуту успел спросить:

— А как поживает ваша жена, Рой?

(Рой — это была фамилия, а не имя.)

— К сожалению, она умерла, милорд, — ответил Рой со сдержанной иронией в голосе.

Для деда это оказалось серьезным испытанием: проявив заботу просто из вежливости, он, сам того не желая, узнал о настоящей маленькой трагедии. Я стоял и смотрел, как он по-братски похлопывает собеседника по спине и выразительно кивает.

— Довольно тяжело переносить такие утраты, — сказал он. — И со временем, к сожалению, легче не становится.

Когда Рой сказал: «Да, милорд», — дед уже отошел от него, успев убедить присутствующих в своем человеколюбии, но оставшись при этом совершенно равнодушным. Он открыл дверь и, усадив нас — Джеймса поближе к сцене, — занял место посередине.

Дед был директором «Ковент-Гардена», и я много раз слушал оперу, сидя с ним именно в этой ложе. Однако я всегда считал, что оттуда неудобно смотреть спектакль: за уединение и высокое расположение ложи мы расплачивались видом за кулисы, на оркестр и невзрачную верхнюю часть сцены. Уединение, впрочем, было отнюдь не полным, ибо взоры партера то и дело задерживались на ложах, точно на балконах королевской резиденции. Я сознавал, что на меня это действует скверно, вызывая показное невнимание к публике, неестественно громкий смех и чрезмерный интерес к словам собеседников. За это я себя недолюбливал — в некоторых отношениях ложа и вправду символизировала для меня вредное воздействие, дискомфорт и безжалостность, то есть расплату за привилегии. На сей раз я сел, облокотившись на красный плюшевый поручень, а Джеймс с дедом болтали, пока в зале не погас свет.

Давали «Билли Бадда», оперу, запомнившуюся мне слабой, почти любительской постановкой, и я был уверен, что она не доставит мне ни малейшего удовольствия. И все же, когда закончился монолог капитана Вира и началась сцена на борту «Неустрашимого», в которой матросы, драившие палубу, хором затянули свою печальную песню, у меня по коже мурашки забегали. А когда Билли, насильно завербованный на другой корабль, запел, прощаясь с бывшими товарищами и прежней жизнью, слезы ручьями потекли у меня по щекам. Молодой баритон, обладавший прекрасным, ярким голосом, придал образу Билли необычайно страстную силу. Слушая раскатистую музыку и вглядываясь в его лицо, красивое и открытое, хотя и на удивление дряблое в области рта, я верил, что он переживает личную трагедию.

Впрочем, во всем этом не было ничего удивительного. Уже несколько дней я не слушал музыку и всё это время испытывал сильное возбуждение и пылкий восторг, и потому все мои чувства были обострены. Каждую музыкальную фразу я ощущал физически — так, словно и сам превратился в маленький оркестр.

В антракте мы выпили шампанского, хотя Джеймс едва пригубил, сказав, что иначе у него разболится голова. Он вечно страдал сильными головными болями, зачастую — нервного характера (например, когда после двух-трехнедельной беготни по вызовам у него выдавалась пара свободных дней, он обычно проводил их лежа навзничь и прижав руку ко лбу). Да и в театре голова у него неизменно побаливала — от жары и напряженной обстановки. По-моему, Джеймс все время был донельзя сосредоточен — если на концерте он не следил за партитурой, от напряжения у него белели костяшки пальцев, — тогда как я — несмотря на то, что опера захватила меня и потрясла, а отчаяние бедного малыша Новиса, чьи тело и дух были сломлены поркой, заставило вновь разреветься, — порой на несколько минут отвлекался от происходящего на сцене и задумывался о Филе, о сексе и о своих дальнейших планах.

Дед обеспокоенно посмотрел на меня:

— Нравится опера, милый?

— По-моему, она изумительна, — сказал я. — Постановка старая и довольно забавная, но в ней есть нечто очень трогательное.

— Гм… согласен. Конечно, за тридцать лет, прошедших после премьеры, ничего не изменилось. Это уже музейная редкость. Мы долго обсуждали возможность новой постановки, но решили, что этим деньгам можно найти лучшее применение.

— Ясно. — Я уже налил себе еще шампанского.

— А вы что скажете, Джеймс?

— О, мне нравится, — сказал Джеймс тоном, наводившим на мысль о неполной откровенности. От недосыпа у него был болезненный цвет лица, под глазами — темные круги, и мне стало интересно, каково это — оказаться в воображаемом мире переполненного театра после того как ты целый день был сосредоточен на болезнях и страданиях.

— Не знаю, любите ли вы именно эту оперу.

— Каждый раз она оказывается более волнующей и трогательной, чем ожидаешь, — сказал Джеймс, тем самым, как всегда, выразив мои собственные чувства. Однако наша солидарность вела к разговорам на довольно скользкую тему. Вероятно, ему хотелось поговорить о подспудной или (по его обычному выражению) преломленной сексуальности оперы. Наверняка мы все признали бы существование таковой, хотя ее значение для нас с Джеймсом, как и его красноречие, едва ли дошло бы до деда. Всю свою взрослую жизнь он прожил в кругах, где хорошие манеры, благонравие и неприкрытая грубость чувств были направлены на то, чтобы ни в коем случае не признавать самого существования гомосексуализма. Сидя втроем в душной маленькой ложе, мы сделались заложниками типично британской проблемы: опера, которая была и в то же время не была гомосексуальной, двое молодых голубых друзей, проявлявших выдержку, умудренный опытом старец, ничем не выдававший своих чувств.

Я решил подлить масла в огонь и сказал:

— И все же произведение необычное — отчасти речь, конечно, идет о сексе. Рассуждения Клаггарта о женской и мужской красоте достойны награды за самый отвратительный подхалимаж — и вашим, и нашим. Он вроде бы откровенничает и в то же время о многом умалчивает.

Дед дипломатично помолчал, а потом сказал:

— По правде говоря, это очень напоминает слова Форстера[88]. Хотя не думаю, что они широко известны.

— Вы встречались с Форстером? — удивленно, благоговейно выпалил Джеймс.

— Да, правда, только изредка. Но премьеру «Билли Бадда» я помню отлично. Дирижировал, конечно, сам Бриттен[89]. Постановка произвела довольно сильное впечатление, хотя мнения о ней, помнится, разделились. Понятное дело, многим не очень нравилось партнерство Бриттена с Пирзом. — Джеймс казался озадаченным, а я хмурился, но дед продолжал. — После спектакля устроили прием, на который пошли и мы с Лорой, и я довольно долго беседовал со стариком Форстером о либретто.

— Каким он был? — спросил Джеймс. Дед устало улыбнулся — он не любил, когда его перебивали. После этого Джеймс уже казался обиженным.

— Либретто он, видимо, был доволен, но при этом не преминул проявить своенравие. Я очень удивился, когда он стал открыто критиковать некоторые места партитуры. Особенно неудачным он считал монолог Клаггарта. Ему хотелось, чтобы монолог был гораздо более… откровенным — и, как выражается Уилли, сексуальным. Помню, заговорив о музыке Бриттена в этом месте, он назвал ее нудной.

Я счел этот рассказ чрезвычайно интересным, а у деда был такой довольный вид, словно он наконец-то нашел применение вещи, которую долгие годы покорно носил с собой. Я почувствовал, что обстановка едва заметно изменилась — было сделано некое признание. Но с другой стороны, эта «понятная» неприязнь к Бриттену и Пирзу… было сказано несколько слов, которые я и сам, наверно, запомнил бы на всю жизнь, захотев позабыть их либо опровергнуть содержащийся в них намек на неприятную правду. Я допил шампанское и стал наблюдать за Джеймсом — гостем, беседовавшим с хозяином. Он казался мне похожим на мальчишку, робкого, но примерного шестиклассника, отвечающего урок учителю. Раскрытая партитура на поручне ложи напоминала изображенную на портрете книжку, символизирующую некое особое достижение, переход в мир чувственности, где Джеймс оказался в юности и куда наверняка имеет доступ и ныне, став одиноким трудолюбивым мужчиной.

Пока я смотрел на него с задумчивой — возможно, раздражающей — улыбкой, к нам вошел Бартон Маггз, один из самых ревностных и авторитетных театралов в Лондоне и окрестностях, как обычно, совершавший в антракте обход важных особ.

— Кого я вижу! Денис, Уилл… — Он приветствовал нас кивком, вскинув рыжеватые брови.

— Вы знакомы с Джеймсом Бруком? Профессор Маггз…

Маггз удостоил Джеймса дополнительным кивком. Казалось, он запыхался, пытаясь успеть заглянуть ко всем, а его грузность подчеркивали облегающий, молодежного покроя легкий костюм в рельефную полоску и белые мокасины на маленьких, как у женщины ножках.

— По-моему, так себе, а вы как считаете? — начал он.

— А мы как раз сошлись на том, что постановка отличная.

Маггзу, лишенному чувства юмора, было невдомек, что мы инстинктивно над ним подтруниваем.

— Что я слышу! А все-таки странно, я всякий раз думаю: как странно, что среди персонажей нет ни одной женщины. Некоторые утверждают, что не замечают этого. — Он оглянулся так настороженно, словно могло случиться всё что угодно.

— Да откуда там взяться женщинам? Ведь действие происходит на корабле. — Я счел, что этого довода вполне достаточно.

Дед шутки ради принялся развивать эту тему:

— И все же, думаю, не помешала бы какая-нибудь особа вроде девчонки Баттеркап из комиксов, правда, Барти? Продавала бы судовой команде табак и мятные леденцы…

— Возможно, не лишними были бы сестры капитана Вира, его кузины и тетушки, — сказал я. — Уверен, они подавили бы любой бунт.

— М-да, наверное. Все же давненько я не слышал хорошего сопрано, — сказал Маггз с таким скорбным видом, словно Бриттен подвел его, не продемонстрировав трепетной женственности, по которой тоскуют столь многие гомосексуалисты. Зазвенел первый звонок, и он деловито откланялся.

Дед вновь принялся предаваться воспоминаниям о Форстере (всё это было новостью и для меня, и я задавался вопросом, почему до сих пор не удосужился, так сказать, взять у него интервью относительно его прошлого), и тут Джеймс вмешался еще раз:

— Смотрите, это не Пирз там, внизу?

Мы все оглянулись.

По проходу, волоча ноги, очень медленно двигался к первым рядам партера Пирз, с обеих сторон поддерживаемый двумя мужчинами. Большинство вежливых зрителей делали вид, будто не узнают его, однако изредка кто-нибудь принимался таращить глаза или поспешно отворачивался от слабого после удара, но по-прежнему красивого седовласого певца. Потом его повели вдоль уже заполнившегося ряда — долгая, утомительная процедура. Мы с Джеймсом были зачарованы. Увидев этого человека воочию, я почувствовал едва уловимую перемену во всем, почувствовал, как опера, в которой мы только что выискивали двусмысленность, в присутствии одного из ее создателей приобретает не то героический, не то исторический характер. Я предполагал, что Пирз получит удовольствие и тем не менее считал, что ему будет больно смотреть, как другие певцы играют спектакль на той же сцене, в тех же декорациях, что и он десятки лет назад, когда дирижировал человек, которого он любил. Это уже стало одним из эпизодов его прошлого — подобно тому, как благословение Билли Бадда сохранилось в памяти престарелого капитана Вира. И в самом деле, когда Пирз, наверняка чувствуя себя неловко, добрался наконец до своего места, я продолжал глазеть на него так, словно он и сам был оперным персонажем — подобное неискреннее, а может, и чисто эстетическое чувство я испытывал, вторгаясь в жизнь взрослевшего во время войны Чарльза Нантвича, чей кумир, раненный осколком снаряда, умер в хартфордширской психиатрической лечебнице. Это была неутолимая элегическая тоска по сентиментальности, свойственной Англии в далеком прошлом.

Потом в зале погас свет, дед буркнул: «По-моему, ему недолго осталось», — и мы все принялись аплодировать оркестру.

С Филом мы в тот вечер не виделись — он собирался пойти выпить с друзьями, а подобной скуки и безысходности я бы не перенес. К тому же я чувствовал бы себя не в своей тарелке, оказавшись загадкой для его приятелей, не знавших — всё произошло очень быстро, и они наверняка не успели узнать, — что он голубой. «Навести своих друзей», — посоветовал мне Фил, а я резко ответил: «У меня же нет друзей, голубчик», — гипербола, которая, как это ни удивительно, отражала истинное положение дел. С некоторыми я был бы рад повидаться, но почти никого не стал бы ни разыскивать, ни приглашать поужинать или опрокинуть стаканчик. Вместо этого я допоздна засиделся в столовой с бутылкой скотча и оксфордским дневником Чарльза:

2 6  о к т я б р я  1 9 2 0. После пьянки — домой к Санди. Он был пьян не меньше моего и сказал, что обращался с Тимом как последний осел (он не помнит ничего после того как мы вышли из «Грида»). Я сказал, возможно, но Тим уже наверняка к этому привык. С. выпил эггног[90], принарядился и стал выглядеть не так мерзко. Я прочел ему вслух письмо от его матери, имитируя назидательный тон строгой матроны (наверное, не надо было?). Как ни странно, она полагает, что С. не пьет. А в Ориэле[91] нас уже ждали все — Тим Карзуэлл, Везунчик Браф, Эдди Лосситер и прочие. Прочие, громко крича и сигналя, укатили на машине Хьюберта, и тогда я подумал, что ехать вряд ли разумно — в голове шумит, к тому же в такое сырое, туманное утро не мудрено и застрять. Тим, казалось, ничего не имел против Санди, но когда мы сели в машину Эдди, он вдруг вышел и пересел к Эдди на переднее сиденье, так что сзади остались С., Везунчик и я. В. был здоров как бык, его кожа при ближайшем рассмотрении отличалась восковой гладкостью, как церковные свечи. Когда он втиснулся на сиденье рядом со мной — в ослепительно белых облегающих брюках, — я почувствовал, какой это здоровенный детина. С., считающий его писаным красавцем (а также грубым мужланом), даже заговорить с ним боялся. Ну, а я, не считая его красавцем, довольно непринужденно болтал с ним — о том о сем. Тим с Эдди, сидевшие впереди, были безумно серьезны и всю дорогу до Уитни говорили о Лиге Наций.

Собак привез в своем фургоне Том Флу, и поскольку в Уитни к нам присоединились еще двое друзей Эдди (одного из них, приветливого блондина со сломанным носом, я, кажется, видел раньше), они проехали остаток пути на машине, а мы с Везунчиком пересели в фургон. Запах, как всегда, был удушливый, а фургон сильно трясло, и я решил, что сейчас выблюю все превосходные почки с грудинкой, которые Метью приготовил мне рано утром. Да и сам старик Том в своей потрепанной, как старый пес, шапке цвета собачьего дерьма и в жокейском пиджаке смердел так же сильно, как собаки. Управляя фургоном, он то и дело оборачивался и ругал собак, сидевших в клетке. Тогда те принимались скулить и тявкать, тяжело дыша и обдавая нас теплым зловонием — вероятно, от возбуждения. Я был очень рад, что меня заперли там вместе с Везунчиком (мы сидели, прижавшись друг к другу на пассажирском сиденье, рассчитанном лишь на одну ягодицу каждого), ибо от него по крайней мере пахло мылом для бритья и лосьоном для волос.

Остановились мы как раз вовремя. Томов сынишка (который на глазах меняется к лучшему — смехотворно неуклюжий, конечно, зато руки золотые, полторы октавы, наверное) сказал, что там всегда полно зайцев — однако он уже не один час бродил по тропинке, изучая местность, и надеяться, судя по всему, было не на что. В тот момент я бы с удовольствием снова оказался в Оксфорде, да и Санди затосковал по кровати, темной комнате и пузырьку аспирина. И все же мы отправились на совершенно безрезультатную, как выяснилось, утреннюю охоту — при плохой видимости, под назойливым моросящим дождем, в грязи, еще больше усложнявшей задачу, и без единого заячьего следа, оставленного менее нескольких часов назад. В конце концов Тим отменил охоту, и мы с трудом выбрались на дорогу, где каким-то чудом появился сын Тома на Хьюбертовой машине — явно смертельно напуганный, с завтраком на заднем сиденье.

Это Хьюберт предложил взять завтрак с собой, а не ехать, как обычно, в пивную, где нам были не особенно рады накануне, когда С. наклюкался и вел себя развязно (причем накрасившись, как шлюха с Риджент-стрит). Возник лишь один вопрос: где бы всё это съесть? Кто-то сказал: в машине, — а Тим предложил заехать к одному знакомому, живущему неподалеку, но друг Эдди со сломанным носом сказал, что задолжал этому знакомому тысячу фунтов и потому к нему никак нельзя. Тогда Томов сын посоветовал отправиться в некий «Старый замок», расположенный в лесу, который неясно вырисовывался в тумане поблизости. Том сказал, что нам там наверняка понравится — место, мол, самое подходящее. Сын предположил, что это заброшенное имение, но Том насмешливо оборвал его и сказал, что это всего лишь «выдумка», «сказочный замок», после чего мы сделали вывод, что это либо какая-то фантазия, либо охотничий домик.

Мы пошли по тропинке, а потом напрямик, краем поля. От изгороди на опушке леса осталось лишь несколько трухлявых столбов, торчавших из зарослей папоротника. Многие деревья засохли или одряхлели, а от неожиданно большого количества тисовых деревьев в лесу было совсем темно. Без таких людей, как мы, сквернословящих и откалывающих шутки, там наверняка царила бы мертвая тишина. Мы с Санди немного отстали и пошли под руку следом за остальными, пребывая в меланхолическом настроении — как казалось мне до тех пор, пока С. не сказал: «Боже, меня тошнит» — и тогда я понял, что это молчание человека, перебравшего накануне. Кроме того, до меня дошло, что С. беспокоится о Тиме: он то делал вид, будто не замечает его, то смотрел на него из-под насупленных бровей — исполненный нежности и пристыженный.

«Замок» оказался странным старым домом, меньше, чем я ожидал, и весьма своеобразным. В середине был зал, а рядом, в глубине — темная, обшитая панелями комната. На полуразрушенных с обеих сторон стенах, сразу за которыми начинался лес, живописно росли низкие деревца, отчего всё это походило на подлинные средневековые развалины. Окна были разнообразные — готические, круглые, прямоугольные, — а сквозь плющ виднелись стены, облицованные огромными обломками камня с орнаментом под червоточину — думаю, не обычным строительным материалом с просверленными отверстиями, а настоящей вулканической породой, привезенной издалека. Снаружи маленький «Замок» выглядел причудливо и нелепо: волосатые пальцевидные отростки давно засохших ползучих растений, тусклый блеск плюща, бойницы и необработанная лава с ее лабиринтом. Мы с С. сунули пальцы в манящие узкие ходы, и оттуда стремительно выползли полчища мокриц и прочих тварей. Обогнув дом и пройдя под аркой, мы оказались в сыром дворике с заросшими папоротником стенами, грудой пустых пивных бутылок в углу и золой с головешками на месте давно погасшего костра. Странно, что люди, расположившиеся там на привал, не вошли в дом — мы обнаружили, что дверь не заперта, а в зале имеется огромный закопченный камин.

Когда мы с С. вошли, все уже набросились на еду, словно собаки на пойманного зайца. Там стояли длинные деревянные столы со скамьями, а с торцов — громадные стулья, сделанные из целых стволов, как в романах Артурова цикла. Всё это смахивало на загаженную студенческую столовую, разве что повсюду били крыльями голуби, да птичьего помета на столах было больше обычного. Имелись и другие предметы обстановки, уродливая викторианская мебель, слишком массивная, чтобы ее искорежить — например, украшенный резьбой буфет с отделанной рюшем алой занавеской (разорванной и замусоленной) и S-образное двухместное кресло с подлокотником посередине. «Это же бывший притон», — сказал мне по секрету Везунчик. «Ты так считаешь? — сказал я. — А по мне — так здесь уютно как дома». Я понял, что он не знает, стоит ли мне верить.

За завтраком начался урок хороших манер. Особенно усердствовали Хьюберт и Эдди: они набивали рты ветчиной с маринованными огурчиками, расплескивали выпивку и вообще вели себя как истинные аристократы. Когда Тим встал, Хьюберт измазал скамью майонезом, надеясь, что парень туда сядет, но Санди, который с довольно важным видом отведал лишь кусочек булочки с бокалом шампанского, разумеется, как раз вовремя предупредил его громким криком и заработал несколько сердитых слов благодарности. Я ел, можно сказать, вполне благопристойно и, принимая во внимание обстоятельства, лишь изредка облокачивался на стол. Но образцом воспитанности был Везунчик, орудовавший ножом и вилкой, как прирожденная леди с руками регбиста. Он всегда держится церемонно и, видимо, постоянно помнит о своем низком общественном положении, хотя все остальные с радостью забыли бы об оном. «Разумеется, дома мы никогда не пили шампанского», — признался он мне — и тогда я заставил его пить из горлышка до тех пор, пока пена не потекла по подбородку. Всё это время Том с сыном сидели у двери и молча ели. Том то и дело отхлебывал из бутылки, которую, по-видимому, считал своей собственностью, и твердил: «Мальчишке нельзя», — всякий раз, как Эдди протягивал тому бокал. Бедный сынишка Тома! От выпитого я быстро почувствовал прилив сил и стал поглядывать на юнца с большим интересом. Вся одежда была мальчишке мала, что придавало ему жалкий, нелепый вид и в то же время подчеркивало то, как он вырос. Лишь твидовая кепка была достаточно большого размера, и он вполне мог бы надвинуть ее на свои широко раскрытые, хотя и нелюбопытные, глаза. Я довольно живо представил себе, как мы с ним боремся и он одним броском кладет меня на лопатки.

Вскоре многие разбрелись кто куда, а Том, вцепившийся в бутылку, неохотно вспомнил о своих обязанностях и принялся отговаривать нас идти на охоту днем. С. пошел спать в машину, а мы с Везунчиком с бокалами в руках — словно находясь на вечеринке в городском доме и собираясь взглянуть на картины, — не спеша вышли в маленькую заднюю комнату. В комнате было полукруглое церковное окно — казалось, его стащили из какого-то гораздо более старого здания, — с довольно мрачным витражом, в середине которого располагались два медальона с портретами прелестных кудрявых мальчиков в старинной одежде с круглыми плоёными воротниками, окруженных желтым, как моча, сиянием. Вероятно, за всем этим крылось некое любопытное семейное предание. «Хорошенькая парочка педиков», — неудачно пошутил Везунчик.

И тут началось нечто в высшей степени странное — впрочем, возможно, на самом деле это началось гораздо раньше. В. направился обратно в другой конец комнаты, поднимая ногами штукатурку и прочий мусор на полу, в том месте, куда обвалилась часть потолка. Вероятно, на крыше скопилось много дождевой воды: в комнате, и без того слегка напоминавшей склеп из-за мрачного витража, действительно было ужасно сыро и стоял тот тяжелый запах плесени, который наверняка предвещал начало конца старого «Замка». Я обернулся и увидел, что Везунчик весьма странно смотрит на меня, держа бокал в вытянутой руке и наклонив его так, что содержимое очень медленно стекало по ножке и капало на пол. Я услышал, как за дверью Эдди кричит: «Чарли!» — а потом сын Тома говорит: «Все ушли, сэр». Из леса донеслись свист и гиканье, а кто-то — наверное, Тим — затрубил в рожок. Я вопросительно улыбнулся Везунчику, очень сильно сомневаясь, что между нами и вправду такое возможно, и вернулся в зал. Входная дверь была открыта, но зал уже опустел, осталась лишь дюжина бутылок из-под «Боллинже», валявшихся там, где их бросили. Вокруг не было ни души.

Я сел в старое двухместное кресло, придя в некоторое смятение оттого, что его как нарочно поставили там ради подобного случая, а минуту спустя вернулся В. и подошел ко мне с тем же решительным видом. Когда он садился, я обратил внимание, что у него невероятно большое мужское достоинство. Это я невольно заметил и раньше, в фургоне, но теперь В. был возбужден гораздо сильнее. Как сказал бы старик Роли Кэрролл, «виднелся даже шлем полисмена». Испуганно глядя на приближающийся орган, я внутренне содрогнулся от сильнейшего вожделения и зарделся как маков цвет. Как ни странно, меня взволновала даже грязь, которой были заляпаны его сапоги и белые бриджи, облегающие, как трико воздушного гимнаста.

Однако, усевшись, он сразу же полностью переменил тактику и как ни в чем не бывало заговорил о своей несчастной семье. О том, как много работал отец и чего только ни делала мать, лишь бы дать ему хорошее образование, о том, что люди вроде Эдди смотрят на него свысока, потому что он учился в школе, о которой те слыхом не слыхивали, и о том, что — это стало ничем не заслуженной кульминацией его разглагольствований, длившихся добрых пять минут при полном молчании с моей стороны, — я единственный человек, действительно оказывающий ему хоть какое-то внимание и задумывающийся о его внутреннем мире. И тут я очень удивился, поскольку, не будучи человеком бесчувственным, даже не предполагал, что у него имеется какой-то внутренний мир, а теперь, когда он дал мне некоторое представление о таковом, этот мир, откровенно говоря, показался мне не особенно привлекательным. Нет ничего хуже: домогаешься тела, а взамен получаешь душу.

Боюсь, я смерил его презрительным взглядом. Мы сидели бок о бок, облокотившись на разделявший нас поручень и не решаясь смотреть друг на друга. «Ну всё, хватит», — сказал я и стиснул его руку в своей. Наши локти задрожали на подлокотнике, как у индийских рукоборцев. И тут его, видимо, вдруг охватила паника — он крепко, порывисто обнял меня. Некоторое время мы сжимали друг друга в объятиях, наклонившись над маленькой перегородкой, — поза отнюдь не удобная. Он наговорил много выспренних слов обо мне, большей частью, если подумать, довольно уместных, тех, что мне говорят недостаточно часто…

Просто удивительно, что подобные двухместные кресла иногда именуют «диванчиками любви»! Я предложил пойти прогуляться — отчасти потому, что, вернись кто-нибудь нас разыскивать, укрыться было бы негде, — и за дверью В. сразу вновь заговорил о том, что Тим, по его мнению, не доверяет ему, ведь он имеет представление об «истинном лице» Тима — и так далее. Я рассказал ему, каким Тим был в школе — несмотря на то, что сейчас прикидывается завзятым бабником. «Я поимел Тима Карзуэлла раз пятьсот», — сказал я. Цифра, названная наугад, вряд ли была далека от истины. Услышав это, бедняга Везунчик совсем расстроился. «Я впустую потратил свои юные годы», — сказал он несколько наигранным тоном.

Когда мы оказались в особенно густой чаще тисовых деревьев, я схватил В. за руку, и дело пошло. Я знал, что он должен меня поиметь, и мне было очень больно (так долго не происходило ничего подобного), хотя всё быстро кончилось. Я так и не пришел в возбуждение, и всё это порядком надоело мне уже к тому моменту, когда В. одновременно приуныл и разволновался, торжествуя победу и страдая от сознания вины. Только потом — только сейчас — я понял, что во всем этом есть своя прелесть.

В конце концов мы отыскали остальных, вернувшись туда, откуда пришли. Все уже решили, что мы не появимся и собрались уезжать без нас, что было бы непомерно дорогой ценой за столь пустячное удовольствие. Громкими были крики — и верными, думается, догадки. Но когда я сел в машину, где всё это время спал Санди, только он и сказал: «Встаешь раком перед Везунчиком Брафом, да? Ах ты, потаскушка дешевая!». Потом, перед отъездом, по другую сторону от меня сел Тим, однако Везунчик, почувствовав себя окончательно отвергнутым, решил ехать на переднем сиденье, а Санди, сидевший с закрытыми глазами — я думал, он спит, — сказал: «Ну-ка расскажи мне о нашем Приапе, этом растленном буржуа», — причем так громко, что мне пришлось пощекотать его, и мы дрались всю дорогу до колледжа…

Было около девяти вечера, и я решил, что еще не поздно позвонить Чарльзу. Меня позабавило то, что в телефонной книге оказалось двое Ч. Нантвичей и что мой предпочел ничем не отличаться от своего однофамильца с улицы Эксельсиор-Гарденз. К телефону сразу же подошел человек с грубым голосом, очевидно, занявший место Льюиса. Я был рад, что Чарльз нашел ему замену, и стыдился своего эгоистичного, пренебрежительного отношения к старику.

Сейчас посмотрю, дома ли его светлость, — сказал слуга, и при данных обстоятельствах эта формула показалась мне особенно нелепой.

Чарльз подошел почти тотчас же.

— Алло! Алло! — твердил старик. Он явно заговорил еще до того, как взял трубку.

— Чарльз! Это Уильям… Уильям Беквит.

— Мой дорогой! Как приятно слышать ваш голос! Ну что, читаете мои записки?

— Конечно. Я как раз звоню сказать, что они кажутся мне просто потрясающими.

— Значит, вам нравится?

— По-моему, написано замечательно. Я только что прочел о вас с Везунчиком Брафом в лесу близ Уитни.

— Вот как?..

Я решил не вдаваться в подробности эпизода, о котором старик, видимо, позабыл. Но меня поразило то, что — как и в воспоминаниях о Винчестере, отражавших, несмотря на описываемую эпоху, и мой взгляд на вещи, вплоть до мельчайших деталей знакомых мест и обычаев, — в рассказе о «Старом Замке» предугадан отголосок моей собственной жизни, причем гораздо более неожиданный. Во время автомобильной экскурсии по памятникам архитектуры под руководством моего наставника я побывал в том же месте, прихватив с собой книжку Певзнера[92]. Тот конец, свидетелем начала которого более шестидесяти лет назад стал Чарльз, был уже близок: крыша обрушилась, витражи заколотили досками, территорию обнесли колючей проволокой, появились красно-белые знаки с надписью «Опасно! Рушится каменная кладка».

— Кроме того, хотелось узнать, как вы поживаете.

Помолчав, он спросил:

— Вы еще придете?

— Конечно. С удовольствием… мне нужно о многом с вами поговорить.

— Завтра не приходите.

— Хорошо.

— Значит, вас заинтересовала моя биография, да? — сказал он и захихикал. — Увлекательная история, правда?

— Возможно, настолько увлекательная, что мне будет трудно ее пересказать… — осторожно польстил ему я.

— Было бы неплохо, мой дорогой, — продолжал Чарльз, словно не слыша (а может, и вправду не слыша), — если бы в пятницу вы съездили в Степни[93]. Перекинулись бы парой слов со стариком Шиллибиром в Лаймхаусском[94] клубе мальчиков. В пятницу вечером произойдет важное событие — оно избавит меня от необходимости рассказывать вам… о многом. Начало, разумеется, в семь часов.

— Э-э… ладно, съезжу… — сказал я.

— А в конце недели приезжайте ко мне, хорошо? Одному здесь чертовски тоскливо, — (последние два слова он произнес шепотом, словно в присутствии дам). — С вами должен познакомиться мой новый слуга…

И тут связь прервалась. Непрактичный, рассеянный старик попросту повесил трубку.

Я лег, откинувшись на подушку, и задумался о множестве жизней Чарльза Нантвича — школьника, открывшего для себя красоту чернокожих, легкомысленного студента — охотника, пьяницы и любителя грубоватых забав, витающего в облаках районного комиссара в Нуба-Хиллз, старика, позабывшего, для чего существует телефонная связь и как ею пользоваться.

Когда я предложил Филу провести вечер в Лаймхаусе, он отнесся к этому без особого восторга.

— Почему бы тебе не поехать? — сказал он.

— Я-то поеду.

— Ну и хорошо. А я, пожалуй, останусь здесь. — Казалось, его встревожило мое предложение. — Мне пришлось бы возвращаться сюда на дежурство, поэтому я даже выпить не смог бы.

Мы вновь находились в его маленькой комнатке, в мансарде гостиницы. Фил ублажал меня языком и играл моими сосками, словно желая, чтобы я позабыл об этом незначительном проявлении непокорности.

— Вряд ли я задержусь там надолго, — сказал я. Почти всю прошедшую неделю мы провели вместе, однако в интимной обстановке я так ничего и не рассказал ему об истории с Нантвичем. — Мне просто надо о чем-то поговорить с каким-то стариком. Едва ли он расскажет мне что-нибудь интересное.

Фил промолчал. Ему уже пора было собираться на работу, и я почувствовал, что он готовится отвлечься. В тот вечер эта холодность вызвала у меня некоторое беспокойство, и когда он приподнялся, намереваясь встать и одеться, я грубо толкнул его на спину и энергично, быстро выебал. Его задний проход был еще липким от смазки и спермы после совсем недавних любовных утех, более неторопливых и продолжительных. Потом, когда Фил приводил себя в порядок и подбирал подходящее чистое белье, его поведение все еще отличалось сдержанностью, свидетельствовавшей не о какой-то обиде, а лишь о стремлении к самостоятельности, к тому, чтобы я позволял ему держаться с достоинством. И тем не менее я расстроился. Когда он, отвернувшись от меня, сидел на краешке кровати и надевал носки, я недоуменно разглядывал его плотную фигуру. Потом он надолго замер, и я, всмотревшись в темную амбразуру зеркала на туалетном столике, перехватил его взгляд.

— Старина, я правда тебя люблю, — сказал он так, словно не только сделал открытие, но и решил успокоить меня и упрекнуть за неразумное поведение, вызванное исключительно его нежеланием съездить в Лаймхаус (съездить лишь ради того, чтобы побыть со мной). Чтобы выказать доброжелательное отношение, через несколько минут после ухода он вернулся наверх, чуть не напугав меня, когда я стоял нагишом у окна и смотрел на звезды. Перевоплотившись в работника гостиницы, он принес мне на подносе бутерброд с копченой лососиной и рюмку «Драмбьюи»[95] — вещи фактически несовместимые, но выбранные с трогательной заботой о роскошном угощении.

Следующим вечером, поплавав пораньше, я поехал на восток по Центральной линии. Сити уже опустел, и хотя до станции «Ливерпуль-стрит» поезд был переполнен, дальше, по направлению к «Бетнал-Грин» и «Майл-Энд», поехала лишь небольшая горстка пассажиров. Все мои попутчики — индианка с магазинными пакетами, несколько подвыпивших работяг, красивый чернокожий парень в спортивном костюме — казались усталыми и смирившимися с судьбой. Однако на «Майл-Энд», где я сошел, в вагон вошли новые пассажиры, жители неведомого района, которые, подобно мне, пользовались подземкой как местным транспортом, регулярно разъезжая и делая покупки в пределах пригорода и почти никогда не выбираясь в Вест-Энд, где я бывал ежедневно. Выходя к этим незнакомым улицам, не подверженным никаким переменам, я, будучи более легким на подъем, чувствовал свое превосходство, но в то же время — и некоторую неловкость.

К тому же я немного нервничал: это была первая попытка самостоятельно изучить жизнь Чарльза, и, предприняв эту безрассудную попытку, я невольно оказался вовлеченным в работу. Я даже взял с собой блокнот, на обложке которого четким почерком вывел: «Нантвич». Но я понятия не имел, какие записи буду делать, кто такой «старик Шиллибир» и чего от него ожидать. Я вспомнил, что видел в доме Чарльза письмо, адресованное этому человеку с редкой фамилией. Подобные фамилии с их налетом коммерции и нечистоплотности, некогда присущим Ист-Энду, встречаются у Диккенса и Арнольда Беннетта[96]. Их могли бы носить как достойные, добропорядочные люди, выбившиеся из низов, так и грубияны и пьяницы с подмоченной репутацией. Готовясь к разговору с этим человеком, я предчувствовал враждебное или неприязненное отношение.

Кроме того, поездка туда вызвала — правда, ненадолго — тревожные воспоминания о том, что я не оправдал ожиданий Артура, не сумев ему помочь. Прошло всего несколько недель после его исчезновения, а я, и не подумав его искать, уже так увлекся другим, что несколько дней кряду даже не вспоминал о нем. Впрочем, сделать я ничего не мог. Я не знал, где он живет, да к тому же вряд ли стоило сообщать в полицию об исчезновении убийцы. Одна мысль об этом вызывала шок: кровь бросалась в лицо, и начинало бешено колотиться сердце. Страшный факт, с которым я свыкся, пока мы вместе сидели дома, вызывал у меня сильное потрясение, когда я вдруг сталкивался с ним по прошествии какого-то времени. Впечатление было такое, будто, оглядывая перспективу в бинокль, я мельком видел эту бурную сцену и торопливо возвращался к ней, дрожащими руками наводя бинокль на резкость.

Путь до Клуба мальчиков занял гораздо меньше времени, чем ожидалось, и, чтобы не обратить на себя внимание слишком ранним появлением, я прошел мимо по другой стороне улицы, пересек Коммершл-роуд и быстрым шагом направился к церкви святой Анны, чью причудливую гигантскую башню заприметил издалека. Под вечер небо нахмурилось, и когда я шел через кладбище, сквозь облака пробивался сероватый сумрачный свет. Над тропинкой склонялись березы, погружавшие ее в темноту, а сквозь ветви виднелось громадное каменное сооружение.

Внезапно послышался негромкий шум, напоминающий треск сломавшейся палки, и, посмотрев по сторонам, я уставился туда, где на одной из усыпальниц, под молодыми деревцами, сидел юноша. Упершись локтями в колени, он вертел в руках и обдирал длинный прут. Лица его я не разглядел. Почти не замедлив шага, я направился дальше, к северному входу, ничуть не сомневаясь, что дверь заперта, а потом с той показной беспечностью, которую равным образом продемонстрировал бы под пристальным взглядом уличного грабителя и потенциального партнера, не спеша поднялся на полураскрытый веер крыльца под башней, но мысли о юноше по-прежнему не давали мне покоя и мешали сосредоточить внимание на всем этом тяжеловесном барокко.

Постоянно возникает тот вопрос, ответить на который можно только интуитивно: как поступать с незнакомцами? При моем образе жизни именно благодаря незнакомцам, то есть новизне впечатлений, у меня учащался пульс и рождалось ощущение, что я живой человек — да еще безрассудное чувство полной безопасности, вызванное тайным сговором о сексе с мужчинами, коих я никогда раньше не видел и вряд ли увижу вновь. Однако эти смелые интуитивные действия отнюдь не были безошибочными: сопутствующее им приятное возбуждение усиливалось благодаря неизбежному риску отказа, недоразумения, оскорбления.

Церковь была заперта на все замки, а западным входом, припорошенным песком и прошлогодней листвой, очевидно, вообще никогда не пользовались. Из-за этой атмосферы запустения и моего мысленного представления о громадном темном пространстве внутри здания церковь показалась мне отвратительным монолитом, воплощением полнейшей безвкусицы. Я оглянулся и мельком увидел парня, сидящего под деревьями. Разглядеть его было трудно, но я почувствовал, что он смотрит на меня и, коротая время, лениво теребит кору на палке, которую держит в руках. Я торопливо спустился по ступенькам крыльца и пошел назад через кладбище.

Когда я приблизился к парню, он озирался по сторонам, словно не замечая меня, словно дожидаясь приятелей. Но на безлюдном кладбище это было совершенно исключено — мы находились не на оживленной улице, а в уединенном месте свиданий. С другой стороны, если парень рассчитывал встретить партнера для секса, то он выбрал место, где оставался бы незамеченным в течение всего вечера. В его одиночестве чувствовалось безысходное отчаяние подростка, и я не удивился, обнаружив, что ему всего лет шестнадцать. Когда я шел мимо, парень не ответил на мой пристальный взгляд, но стоило мне отойти на пару шагов, как он сказал голосом истинного кокни[97]:

— Эй, огоньку не найдется?

Довольно странно было слышать этот самый старый из вопросов с целью знакомства, обращенный ко мне, хотя в юности все приемы, наверно, кажутся оригинальными и остроумными. Резко обернувшись, я широко, приветливо улыбнулся.

— Нет, извини, — сказал я.

На улыбку он ответил испытующим, недоверчивым взглядом.

— Не беда, — сказал он. — Пускай извращенцы курят.

Возможно, это было намеренное оскорбление, выраженное странным символическим слогом тамошних улиц. Тем не менее я продолжал улыбаться, сделав вид, что ничуть не обиделся, и таким образом, возможно, вызвав еще более презрительное отношение с его стороны. Он отвернулся, и я принялся его разглядывать: потертые облегающие джинсы, синяя футболка с розовой горизонтальной полосой на уровне подмышек, бейсбольные бутсы; стройная фигура, полноватое лицо с прыщами возле рта, густые, жирные от рождения русые волосы, зачесанные на лоб, как у модников шестидесятых годов. Я стоял рядом с ним, переминаясь с ноги на ногу в сухой нескошенной траве, и он наверняка заметил, что у меня началась эрекция. А его гениталиям было тесно под джинсами, и он сжимал контуры выпиравшего члена ладонью.

— Здешний или как? — спросил он, насмешливо и вызывающе покосившись на меня.

Я снова улыбнулся и покачал головой.

— Так и думал, — сказал он и отвернулся, наконец-то с треском переломив свою палку.

В этом жесте моему воспаленному воображению привиделся скрытый намек на ненависть к «извращенцам». И все же я был полон решимости поиметь парня. Отчасти дело было в его надменном виде, высокомерном тоне да в том, что чересчур высокая оценка собственных прелестей только придавала ему привлекательности. А кроме того, меня возбуждала его молодость, возбуждали скука и похоть, обычно одолевающие мальчишек его возраста. Мне вспомнились те времена — подобные эротоманским дням и ночам, описанным Чарльзом в его дневнике, — когда вся жизнь состояла из безделья и фантазий. Вспомнилась атмосфера долгих автомобильных путешествий по Франции: мама читает карту и показывает отцу дорогу, а мы с Филиппой деремся или спим на заднем сиденье — и мне снятся мужчины. Потом мы приезжаем в какой-нибудь городок с собором, и я вылезаю из машины, пытаясь совладать с неукротимой эрекцией. Во время той поездки я испытывал непреодолимое влечение к общественным уборным, где мое мироощущение, основанное на одержимости сексом, но далекое от жизни, подкрепляли рисунки и надписи, еще более таинственные из-за часто встречающихся, но непонятных жаргонных словечек. Вечерами, когда всё наше семейство, облаченное в красивую летнюю одежду, прогуливалось по площади, я плелся позади, отыскивая взглядом выпуклые ширинки парней, толпившихся вокруг памятника жертвам войны, и тугие ягодицы мальчишек, которые с шумом играли в пинбол на автоматах, стоявших чуть ли не в дверях баров.

У меня было мало времени.

— А ты? — спросил я.

Он встал и побрел прочь.

— Чего?

— Здешний?..

— А ты как думал! — сказал он.

Он говорил скупым, убогим, весьма скудным языком, не лишенным логики и служившим ему эффективным средством защиты. Я пошел следом за ним, всё острее чувствуя себя человеком, оказавшимся в невыгодном положении, и к тому же старым — как чувствуют себя рядом с подростками все, кому за двадцать. Парень дошел до низкой стены у дороги и повернулся, поглаживая контуры своей довольно большой елды. У самой мостовой, на остановке, люди ждали автобуса. Это было неподходящее место для объяснения. Подойдя к парню, я положил руку ему на плечо, и он улыбнулся так, что впервые стала очевидна его нервозность.

— Пойдем, — сказал я, воспользовавшись этим козырем. Однако он тотчас же вновь замкнулся в себе. И, проявив завидную практичность, спросил:

— А сколько у тебя денег?

Я кивнул и насмешливо фыркнул — договориться можно было, только ведя себя так же, как он.

— Мне-то хватает, — сказал я.

— Неужто? Так вот, в здешних краях классная жопа стоит целую кучу бабок, — почти шепотом, словно пытаясь сохранить предлагаемую мне выгодную сделку в тайне от группы на автобусной остановке.

Мне это всё надоело. Я опустил руку, повернулся боком и перемахнул через стенку. «Пока!» — весело крикнул парень, когда я дожидался удобного случая, чтобы перейти улицу — и, выбрав неудачный момент, вынужден был пуститься бегом. Вдогонку мне загудел фургон. Я чувствовал на себе неприязненный взгляд мальчишки, чувствовал досаду и унижение, а свернув на улицу, ведущую к клубу, начал испытывать противоречивые желания выбросить из головы вздорные мысли об этом парне и бегом вернуться обратно и заплатить ему столько, сколько он захочет. Я представил себе, как обоссу его, как запихну хуй ему в глотку, засуну пальцы в жопу, — с такими волнующими мысленными образами в голове только и входить в клуб мальчиков. Обидно было то, как ловко он меня отшил, и то, что я уже не в силах соблазнить малолетку.

Здание клуба некогда, вероятно, было нонкомформистским храмом[98]. Большая его часть — с узкими стрельчатыми окнами — была построена из невзрачного серого камня. Спереди и сбоку прилепились современные пристройки из красного кирпича, с окнами в металлических рамах (судя по матовому стеклу, там располагались раздевалки) и облупившейся побелкой. Как и сказал Чарльз, там намечалось некое важное событие, и в коридоре с линолеумным полом и кафельными стенами было полно родителей, одетых, как мне показалось, довольно нарядно — мамаш, взволнованно скрестивших руки под грудями, и папаш, исполненных сдержанной отцовской гордости, словно в актовый день[99]. Повсюду носились многочисленные детишки, и в этой атмосфере сугубо семейного мероприятия я особенно остро почувствовал себя лишним. Я подошел к застекленным доскам объявлений и, немного пообщавшись со своим отражением, принялся изучать расписание занятий, объявления об экскурсиях и фотографии спортивных команд, выискивая, как водится, лица хорошеньких мальчиков (каковых оказалось немало) и нижнее белье, неизменно видневшееся под собравшимися в складки трусами сидящих футболистов. А на соседней доске висело большое объявление, напечатанное изысканным старомодным шрифтом. В нем было сказано, что как раз сегодня в Клубе мальчиков состоятся трехраундовые бои за звание чемпиона Лондона и окрестных графств по боксу, и команде-победительнице будет вручен «Кубок Нантвича».

Увидев свидетельство того, что Чарльз по-прежнему пользуется авторитетом и занимается филантропией, я почувствовал себя равнодушным тугодумом. Разумеется, он отправил меня в такую даль не только ради разговора с таинственным Шиллибиром. Я удивился и обрадовался, поняв, что за всем этим кроется нечто большее, но в то же время у меня возникло тревожное чувство, что Чарльз довольно искусно оркеструет свои откровения. До меня дошло, что два дня назад, когда прервалась телефонная связь, дело было в его намерении предрешить результаты нашего разговора, и что сейчас он сидит в Сити и клюет носом в ожидании этих результатов. Это открытие, к тому же сделанное почти сразу после нелепого мимолетного эпизода на кладбище, несколько выбило меня из колеи. Из-за зеленых двустворчатых дверей послышались аплодисменты и чей-то громкий голос. Я вошел в зал, старательно делая вид, будто знаю, чего следует ожидать.

Ринг соорудили в центре зала, с трех сторон которого сохранились галереи, подпираемые толстыми деревянными столбами. Вокруг ринга возвышались возведенные ярусами трибуны с сидячими местами, и под галереями образовалось некое подобие крытой аркады, где я мог оставаться почти незамеченным. Трибуны были переполнены, и я надеялся, что смогу перемещаться по залу, а не сидеть весь вечер на одном месте. Я остановился в проходе между рядами и прислонился к ступенчатому краю временной арены. Человек, чьи ноги находились возле моего локтя, наклонился и спросил: «Хотите сесть?» — любезными жестами показав, что вся его компания может немного подвинуться. Но я отказался. Облаченный в смокинг распорядитель закончил свое объявление и спустился вниз, между канатами протиснулся толстопузый рефери в белой рубашке и брюках, которые каким-то чудом держались на нем без подтяжек, а спустя минуту на ринг выскочила первая пара мальчишек.

Боксу присуще некое свойство, неизменно волнующее меня, хотя я знаю, что это самый грубый вид спорта, ведущий к деградации и боксеров, и зрителей. Несмотря на всю его жестокость — и опасные последствия ударов по голове, тех резких, сильных тычков снизу, что так метко именуются «проникающими» и приводят к разрыву уязвимого участка мозга, известного как substantia nigra, то есть к внутреннему повреждению, куда более серьезному, чем подбитый глаз, изуродованное ухо или расквашенный нос, — этот вид спорта отличается качеством, которое я, как и многие до меня, назвал бы благородством.

Конечно, юношеский бокс не производит такого ужасного впечатления. Бои скоротечны, судьи по-отечески заботливы. После каждого более или менее сильного удара рефери открывает счет, а при малейших признаках оглушения или кровотечения бой незамедлительно прекращается. К тому же поединки проводятся в идеальной греческой манере, скорее ради забавы, чем в духе насилия. В тот вечер лаймхаусские болельщики значительно превосходили числом гостей из Сент-Олбанса — а в столь небольшом зале отдельные одобрительные возгласы были, наверно, слышны не хуже, чем голоса людей, десятки лет назад певших в том же здании гимны или читавших молитвы. Но когда поединки заканчивались, и рефери, пытавшийся обхватить огромные перчатки мальчишек своими короткими пальцами, резко поднимал руку победителя вверх при объявлении результата, в зале воцарялась трогательная атмосфера дружелюбия, мальчики обнимались, неуклюже поглаживали друг друга забинтованными кулаками, обменивались слабым рукопожатием с тренерами и секундантами.

В первом бою — между двумя четырнадцатилетними подростками — юный представитель Лаймхауса начал неплохо, но ничего не клеилось: парень из Сент-Олбанса то и дело отступал к канатам и вместо того чтобы оказывать сопротивление, входил с противником в клинч. Во втором перерыве я не спеша обошел трибуны сзади и вернулся с той стороны, где прямо под рингом стоял судейский столик. С чьими-то родителями, сидевшими на трибуне, беседовал худой человек лет шестидесяти, с низким лбом и остроконечными седыми бакенбардами, изгибавшимися на щеках наподобие римского шлема. Когда он повернулся ко мне спиной, я увидел на его спортивной фуфайке надпись «Лаймхаусский клуб мальчиков». Как раз в тот момент, когда прозвучал гонг, я спросил:

— Простите, не скажете, где можно найти мистера Шиллибира?

Он посмотрел на меня с холодным безразличием — не из неприязни, а просто туго соображая.

— Билла? Ах да, наверно, он в раздевалке. Поищите вон там, за синей дверью. Ну, Шон, пора, задай ему жару, — без лишних слов перейдя к действительно важному разговору, и по его неистовой целеустремленности стало ясно, что обо мне он уже позабыл.

Впрочем, результат боя казался предрешенным, и когда начались спорадические стычки последнего раунда, я незаметно удалился и направился к синей двери. Это была защитная противопожарная дверь, в которой имелось застекленное окошко с проволочной сеткой. Еще не открыв ее, я увидел в окошко, что по коридору ко мне приближаются двое: мальчишка в трусах, майке, перчатках и кедах — и массивная коренастая фигура Билла Шиллибира, то есть Билла, который когда-то по-дружески отнесся ко мне в «Корри» и о чьей трепетной любви к Филу я знал уже несколько месяцев.

— Привет, Уилл, — как обычно, поздоровался он.

— Здорово, Билл…

— Его светлость предупредил о твоем приезде. Кстати, это Аластер. — Он положил руку мальчику на макушку.

— Привет, — сказал я, кивнув. Аластер прищурился и, запыхтев, как паровоз, принялся пританцовывать и мутузить воображаемого противника. Я рассмеялся, довольный тем, что со мной не поехал Фил.

— Сегодня у нас важное событие, — сказал Билл, — финальные бои за Кубок Нантвича. Мы возлагаем большие надежды на этого молодого человека.

Взглянув на Аластера, я нисколько не удивился. Этот широкоплечий парень был явно постарше маленьких, тощих участников первого боя и в отличие от них безотчетно пылал харизматическим энтузиазмом. Впрочем, вряд ли Билл связывал свои надежды исключительно с боксом. У его протеже было привлекательное лицо с квадратным подбородком и нежно-розовыми, как у меня, щеками, а вместо стрижки ёжиком, как у его товарищей по команде — ультрамодная прическа: короткие гладкие волосы по бокам и буйные золотистые кудри сверху. Он смахивал на заключенного, рожденного фантазией Жене[100]. Над эротично припухлой верхней губой уже виднелся облизанный светлый пушок. Внезапно я почувствовал безумное влечение к мальчишке — меня вновь охватило помешательство, владевшее мною на кладбище и позабывшееся было среди мам и пап.

— Пойдем посмотрим, как он дерется, — сказал Билл — и под звон гонга, возвестившего об окончании первого боя, мы вернулись в зал.

Я понятия не имел, то ли Билл хладнокровно иронизирует, то ли думает, будто я знаю, что его фамилия Шиллибир и что он имеет некоторое отношение к феодальному строю Нантвича. Пока же его занимали только мысли о боксе, и он то убегал, чтобы перекинуться парой слов с отцом Аластера (кусавшим губы от волнения во втором ряду), то доказывал свою причастность к происходящему, мимоходом отпуская привычные замечания: «Ну что, цел, Шон? Молодчина, давно бы так!»; «Следи за его левой, Саймон», — и держась при этом несколько принужденно или аффектированно, причиной чему служило напряжение в зале (ведь Билл был человеком тихим и сдержанным), а может, и мое присутствие.

Наши места находились в первом ряду, возле угла лаймхаусской команды, и вид ринга на уровне помоста, беспорядочное движение ног по настилу, канатное ограждение, угрожающе кренившееся в нашу сторону, когда на канаты наваливался один из мальчишек, — всё это придавало зрелищу пугающую реалистичность. Когда объявили фамилию Аластера, его возраст и вес, Билл, явно измученный переживаниями за своего подопечного, тяжело опустился на соседнее место.

— Чертовски способный малый, чертовски способный, — сказал он мне.

И тут прозвучал гонг.

В противники ему достался чернокожий парень, весивший больше него, но менее подвижный. Аластер, который был взвинчен до такой степени, что принялся агрессивно приплясывать еще до того, как боксеры соприкоснулись белыми ударными частями перчаток, проворно перемещался по рингу, поначалу в основном присматриваясь к противнику, но изредка бросаясь вперед и аритмично нанося короткие прямые удары по корпусу. Как и многие боксеры, коих мне доводилось видеть — к примеру, Морис из нашего клуба, — Аластер не отличался богатырским сложением. На лопатках и загривке, не прикрытых ярко-синей майкой, почти не было видно мускулов, да и длинным, сильным рукам все же недоставало той неуловимой мышечной массы, которую без особых усилий наращивают многие простые работяги. Легко сблизившись с противником, он быстро нанес ему несколько ударов — левой, правой, левой, — и тот, едва не споткнувшись, повалился спиной на канаты. Когда возникший между парнями рефери жестами глухонемых, принятыми на ринге, изображал счет до восьми, раздались голоса в поддержку Аластера — громкий, отрывистый крик отца и невнятный гомон юных болельщиков и членов команды. Трое модно одетых подростков, выкрикивавших слова одобрения, ухмылялись и жевали резинку. Эти застенчивые ребята старались вести себя как подобает мужчинам и ничем не выдавать своего волнения. Соперники порезвились еще немного, и раунд закончился.

В тот же миг Билл, движимый исключительно беспокойством и долгом, вскочил на ноги. Человек с похожими на шлем бакенбардами намеревался протереть ринг шваброй и подбодрить боксера, но Билл, схватив табуретку и юркнув между канатами, неуклюже заключил своего подопечного в крепкие ритуальные объятия и усадил его в угол. Подняв голову, я смотрел на них и слышал почти все Билловы замечания, смесь любви и неожиданного недовольства.

— Ты ему многое прощаешь, многое прощаешь, сказал он. — И не забывай о своих кулаках.

За этим полезным советом последовало краткое безапелляционное заявление, сопровождавшееся кивками.

— Превосходно, — сказал Билл. — Великолепно. Потрясающе.

Всё это время раскрасневшийся Аластер сидел, запрокинув голову, а Билл вытирал ему лицо губкой, бесцеремонно обходясь с нежными правильными чертами и ласково проводя мокрой рукой по плечам мальчишки и по коротким золотым волосам на его затылке. Аластер лишь молча кивал в ответ, уставившись на Билла как завороженный и глубоко дыша носом. Когда прозвучал гонг, Бил снова сунул парню в рот капу, надув и растянув розовые губы в свирепую ухмылку. Потом рефери попятился к канатам, и бой возобновился.

В начале второго раунда ничего интересного не произошло. Я решил, что парень из Сент-Олбанса не лишен привлекательности, даже несмотря на глуповатое выражение лица и настороженный взгляд — к тому же ему удалось застать Аластера врасплох и нанести пару хороших ударов по корпусу, а в боях такого уровня подобные удары — редкое явление. Потом Аластер провел быстрый жестокий удар, и мы услышали не только приглушенный шлепок перчаткой по лицу чернокожего, но и еще менее громкий звук, странный, неприятный — тот, с которым смещаются слабые детские кости и хрящи. Когда мальчишка падал навзничь, Аластер, коего никто не успел остановить, расправился с ним вторым точным ударом. Рассекая рукой воздух между ними, рефери удержал Аластера, жестом отправил его в угол, а потом догнал и схватил за левую перчатку. На ее белой поверхности виднелось размазавшееся от второго удара яркое пятнышко крови.

Билл, вздохнув с облегчением, повернулся ко мне.

— Парень победил, — сказал он. — Теперь им придется остановить бой. Да, он победил.

Возгласы в зале немного поутихли, в чем, несомненно, выразилось сочувствие по отношению к боксеру, потерпевшему поражение, а Аластер, и сам выглядевший несколько оглушенным, даже обескураженным собственной победой, бегал трусцой по рингу и за неимением противника наносил удары по воздуху, делая вид, что ему всё нипочем, что он рвется в бой. После короткой дискуссии между рефери и серьезными, придирчивыми членами судейской коллегии (ведь всё это было смыслом их жизни) объявили о единогласно принятом решении. Тут Аластер успокоился, с невинной нежностью обнял и погладил своего противника и провел оживленный раунд благодарностей и рукопожатий. Меня глубоко тронуло столь благопристойное поведение.

Билл, конечно, ушел вместе со своим чемпионом, да и я, посмотрев начало следующего боя, который складывался не столь удачно для Лаймхауса, спросил себя, какого черта сижу, улизнул в проход между рядами и вышел в синюю двустворчатую дверь. Справа, из-за другой двери, послышался знакомый шум душевой, и я почувствовал привычное неодолимое желание посмотреть, что там происходит.

Обстановка там была настолько целомудренная, что мое присутствие ни у кого не вызвало подозрений — как и присутствие Билла, который, отказавшись от привилегий, положенных взрослым людям, искренне стремился сделаться неотъемлемой частью узкого мирка этих мужественных подростков. К тому же там преобладал дух порядочности, честного соперничества, и все суетились, как в гримерке кордебалета. Душевой и раздевалкой пользовались обе команды, и Аластер с противником сидели рядышком на скамейке: Аластер терпеливо, по-солдатски заботливо снимал бинты с перевязанных рук чернокожего парня, а сняв, протянул ему свои забинтованные руки, по-дружески положив их на его гладкое, безволосое бедро. Вид у чернокожего был весьма удрученный, на уже распухшей скуле красовался пластырь.

— На вашем месте я бы принял душ, ребята, — тоном опытного профессионала посоветовал Билл.

Наблюдая за тем, как ребята раздеваются, я — а может, и Билл тоже, причем постоянно, — испытывал не только нездоровое любопытство, но и нестерпимую боль оттого, что оказался изгоем, никоим образом не принадлежащим к их кругу. Душ они принимали кое-как, и вскоре Аластер вновь подошел к нам, вытираясь полотенцем с непринужденностью, удивительной для шестнадцатилетнего парня. Причину такой раскованности я понял чуть позже, когда, запихнув свой закрытый длинной крайней плотью конец в дешевые красные трусы, натянув серую фуфайку и мешковатые, выцветшие пятнами джинсы, которые выглядели так, точно на них подрочила целая компания малолеток, он сказал Биллу:

— Мне пора, я встречаюсь с любимой девушкой.

Билл уныло улыбнулся ему.

— Не делай того, чего не сделал бы я, — сказал он.

7

У нас в приготовительной школе[101] префектов (по таинственным соображениям, как-то связанным с Винчестерским колледжем) называли библиотекарями. В этом названии, видимо, крылся намек на то, что в основе лидерства лежит любовь к книгам — хотя, по правде говоря, сами библиотекари отнюдь не отличались начитанностью. Их выбирали в соответствии со способностью к выполнению определенных заданий и официально различали по наименованию должности. Так, были церковный библиотекарь, библиотекарь столовой, садовый библиотекарь и даже — просто прелесть! — библиотекарь бега и крикета. Лично я после первого же яростного натиска половой зрелости приобрел столь специфическую, хотя и выдающуюся способность к рукоблудию в одиночестве и в компании, что лишь в последнем семестре, хвастливым, заносчивым тринадцатилетним подростком, добился наконец официального признания и был назначен библиотекарем плавательного бассейна. Мои родители явно обрадовались, узнав, что я еще не совсем пропащий (несмотря на нелепые попытки заставить меня прочесть Троллопа[102], я безнадежно застрял на Райдере Хаггарде[103]), и в письме ко мне отец отпустил одно из редких своих остроумных замечаний: «Очень рад, что ты будешь библиотекарем плавательного бассейна. Непременно сообщи мне, какие книги там, в библиотеке плавательного бассейна, имеются».

Моя кандидатура на эту должность была идеальной: я не только хорошо плавал, но и проявлял большой интерес к бассейну. Расположенный в четверти мили от школьного здания, на каштановой аллее, этот небольшой открытый бассейн, как и его раздевалка с побеленными стенами и застекленной крышей, был свидетелем моих первых юношеских эксцессов. Теплыми летними ночами, когда в полночь бывало достаточно светло, чтобы читать на улице, мы втроем или вчетвером частенько удирали из спальни и с преувеличенно изощренной хитростью тайком пробирались в бассейн. В раздевалке выкуривались крепкие, возбуждающие сигареты, а мыло, смоченное в холодной, освещенной звездами воде, умеряло буйство хуёв в детских жопах. С осовелыми глазами, в тишине, нарушаемой лишь нашим дыханием да завораживающими, непристойными, легкими ритмами секса — которые вызывали у нас жажду новых, неведомых ритмов, — мы набирались опыта. Потом, чуть более шумно, то и дело веля друг другу замолчать, мы осторожно входили в бассейн и ныряли в подводную тьму, где с еле слышным жужжанием размахивало всасывающим щупальцем своего шланга очистительное устройство. Наутро на полу спальни нередко находили засохшие листья или комки дерна, которые мы приносили на своих башмаках и которые, казалось, оставлял на память некий ночной гость, посланец бога Пана.

Всё — или почти всё — это я рассказал Филу, когда он принялся расспрашивать меня о плавании, и показал ему значок библиотекаря плавательного бассейна (медные буквы на красной эмали, с погнувшейся медной булавкой), по-прежнему хранившийся в круглом кожаном кошельке на туалетном столике, вместе с моим первым значком спасателя. Кошелек этот, кстати, подарил мне в Винчестере Джонни Карвер, мой близкий друг и любовник. Фил был у меня впервые, и, судя по всему, квартира возбудила его любопытство, которого он прежде, как ни странно, не проявлял.

— Запашок тут просто пьянящий, — сказал он.

— Это вчерашний пирог с луком… да и мои старые носки… — начал было оправдываться я.

Мы уже достаточно сблизились, чтобы его всё смешило.

— Нет-нет. Я хотел сказать, что здесь пахнет дороговизной. Как в большом загородном доме.

Мне до сих пор примерно раз в месяц снится та раздевалка с ее скамейками и щелевым полом. На нашем регрессирующем жаргоне она сначала называлась библиотекой плавательного бассейна, а потом просто библиотекой, и это название вполне соответствовало той двойной жизни, которой мы жили. «Я буду в библиотеке», — бывало, объявлял я, обнаруживая необыкновенную тягу к знаниям. Порой мне кажется, что в глубине души я хочу снова оказаться в той темной маленькой будке без двери — а таким и было на самом деле это унылое необитаемое убежище. Вдали, за проволочным забором, отлого поднимался вверх залитый лунным светом луг — «девственная природа», — и легкий ночной ветерок едва шелестел травой. Втиснувшись в эту библиотеку не внесенных в каталог наслаждений, мы оказывались в темноте и замирали, затаив дыхание. Потом дыхание делалось ровным, появлялся огонек сигареты, чувствовался запах дыма, кромешная тьма начинала шевелиться, мерцать, становилась осязаемой. Дружеские руки принимались нащупывать ширинки. Мы почти никогда не целовались — в нашем невинном сладострастии не было нечистоплотности, вызывающей пресыщение у взрослых.

— Ты увлекся малолетками? — спросил Фил.

— Я увлекся тобой, милый.

— Да, но…

— Ты же знаешь, что наша связь незаконна. Формально мне еще три года нельзя до тебя дотрагиваться.

— Боже мой! — сказал он так, словно это всё меняло, и принялся ходить взад и вперед по комнате. — И все-таки в малолетках, по-моему, есть что-то притягательное. Лет эдак после четырнадцати. То есть совсем маленьких детей трогать, конечно, не следует…

— Да… но если у малыша уже выросла большая елда, которая всё время стоит, и он не знает, как быть с похотью, заполняющей всю его жизнь — в этом, как ты говоришь, есть что-то притягательное.

Фил ухмыльнулся и покраснел. Помимо всего прочего, он любил меня за то, что я облекал подобные мысли в слова, узаконивал их, причем не стесняясь в выражениях. Эти свободные высказывания побуждали его выявлять неизведанные возможности языка, порой так беспечно, что мне казалось, будто он всё выдумывает. Особого внимания удостаивались члены «Корри». «Я просто запал на этого Пита/Алана/Найджела/Гая», — тихо торжествовал он, когда мы одевались после душа или снова выходили на вечерние улицы. Судя по всему, особенно возбуждал его поразительно красивый, мужественный гетеросексуал Морис. «Какая жалость, что он натурал», — говорил Фил, с пленительно серьезным видом качая головой.

Это была трогательная реклама свободы слова. И тем не менее, она вызывала у меня приступы ревности. Если Фил питает подобные чувства к Алану, Найджелу и прочим, как знать, что произойдет, когда мне будет недосуг выслушивать его признания, а в мое отсутствие появятся Пит или Гай собственной персоной — с педерастичной улыбочкой, вечной готовностью к сексу и оценивающим задницы взглядом? Однажды вечером, в бассейне, я познакомил Фила с Джеймсом, который, конечно, тут же паразитически им увлекся. Но в этом я не усматривал никакой опасности. Были и более отчаянные греховодники, к примеру — невозмутимый эквадорец Карлос с его сарделькой длиною в фут. Его первая (успешная) попытка охмурить меня сопровождалась словами: «Ну и ну, такого классного болта, как у тебя, я отродясь не видывал», — вступительная фраза, гарантирующая успех только тому, кто и сам обладает неплохими физическими данными. А несколько дней назад, когда все мы вытирались, я услышал, как он, то ли позабыв, то ли проигнорировав это правило, говорит Филу: «Эй, малыш, у тебя очень аппетитная попка», — и увидел, что Фил, покраснев, с презрением отвернулся от него. А мне не сказал об этом ни слова.

Возможно, я напрасно тревожился. Мы прекрасно проводили время вдвоем. Почти каждый день я бывал в гостинице, где познакомился с Пино, Бенито, Сельсо и прочими. Поздно вечером и ночью мы спали и занимались сексом в нашем временном пристанище — чердачной комнатенке с ее снимком Ладлоу, сделанным с высоты птичьего полета. Каждое утро Фил спал часов до одиннадцати, но погода по-прежнему стояла расчудесная, и с полудня до шести, когда наставала пора отправляться в «Корри», мы загорали на крыше.

Лежать приходилось на узком, посыпанном гравием островке, защищенном дымовыми трубами из глазурованного кирпича, а по бокам — еще и колючим готическим заборчиком из железных флеронов и терракотовых четырехлистников. За ним, с обеих сторон, круто опускались крыши с мансардными окнами, парапетами и напоминающими башенки выступами. Слева, совсем рядом, возвышались над площадью кроны платанов; где-то в пропасти между деревьями исчезала из виду улица, хотя снизу до нас доносились ее гул и визг, а в тишине при переключении сигналов светофора — журчанье и плеск трех фонтанов в общедоступном парке. Справа внизу было видно здание нашей гостиницы с ее внутренними дворами-колодцами, вентиляционными шахтами и пожарными лестницами. Помимо всего этого, компанию нам составляли и другие высокие здания — мрачные монолиты Сената[104] и заброшенного Сентер-Пойнта[105], зеленый купол Читального зала библиотеки Британского музея, — за которыми можно было разглядеть и претенциозный угловой купол Коринфского клуба. Люди редко появлялись на этих господствующих высотах, на всех этих удивительных уединенных возвышенностях, среди цистерн для воды, люков запасного выхода и лестниц для текущего ремонта. А на крыше гостиницы мы всегда бывали одни.

Расстелив полотенца на размякшем асфальте, мы сначала лежали на них в одних плавках, а потом, если никто не грозился нам помешать, и нагишом. Мы натирали друг друга защитными лосьонами от солнца, слабым для большей части моего тела, а для Фила, только начинавшего загорать, и для моей еще не загоревшей задницы — сильнодействующим, которым (как я полагал) нужно было натираться чуть ли не ежеминутно. Нам было очень хорошо на крыше. Мы то читали, то ласкали и распаляли друг друга, а в основном просто впитывали в себя солнечное тепло. Фил поглаживал мне грудь и хуй или нежно, без щекочущих прикосновений, проводил кончиками пальцев по телу, а солнце светило сквозь мои закрытые веки, мерцая, как зарница, на фоне малиновой глазури. Когда я открывал глаза, небо бывало таким ясным, что казалось темным. Потом я переворачивался на живот и, уткнувшись лицом в раздвинутые Филовы ягодицы, на часок погружался в дремоту.

Кроме того, мы целыми часами вели приятные, обстоятельные пустопорожние разговоры. Я настаивал на важности Филовых убеждений, развивал и истолковывал изрекаемые им банальности, превращая их в суждения, которые сам он даже не принимал в расчет. Влюбившись в Фила и к тому же заставив его выйти из своей скорлупы, я надеялся, что он небезнадежен — что в конце концов он окажется человеком талантливым и великодушным. Обнаружив, что он с мрачным видом читает «Дейли телеграф», я подсунул ему «Таймс», и на крыше мы стали делить эту газету на части: Фил знакомился с новостями, а я лениво разгадывал кроссворд или пытался расшифровать изобилующее опечатками концертное обозрение. Как-то раз я прочел рецензию на концерт из произведений Шостаковича, куда приглашал меня Джеймс, и почувствовал угрызения совести, поняв, что уже обманул его ожидания. Вместо концерта я снова помчался в гостиницу к Филу — и, вероятно, как раз в тот момент, когда «финальная интроспекция», которую хвалил рецензент, достигла наибольшей глубины, Фил сидел у меня на лице.

Впрочем, Фил не был глупцом, просто в отличие от меня он прокладывал себе дорогу, не имея ни постоянного возлюбленного, ни разностороннего образования. И в самом деле, томясь одиночеством, он поразительно много читал — Харди[106], «Сагу о Форсайтах», Дороти Л. Сейерз[107], Джона Ле Карре, «Грозовой перевал»[108], — но так и не создал себе представления об этих книгах. На крыше он время от времени пытался дочитать «Посредника»[109].

— Ну, и как тебе книжка? — спросил я.

— В общем, ничего. Скучновата местами — когда он борется с осведомителями и прочими злодеями. Тед Берджесс, правда, парень неплохой. Мне кажется, он похож на Барри из клуба. — Он мечтательно улыбнулся. А наконец-то дочитав книжку, сказал, что развязка ему не очень понравилась.

— Вообще-то суть в том, что, увидев, как Тед с Мэриан дрючатся в амбаре, он переживает такое потрясение, что, став взрослым, ни с кем не может наладить серьезных отношений.

Фил явно был недоволен таким объяснением.

— Но ведь так не бывает, правда?

— Думаю, в данном случае это маловероятно, — согласился я. — Однако в жизни нечто подобное происходит сплошь и рядом. Наверно, в детстве и ты переживал незабываемые моменты. Это ведь свойственно всем гомосексуалистам. Невысказанное страстное желание, невозможность излить свои чувства…

Фил осторожно взглянул на меня и начал было сбивчиво рассказывать какую-то скучную историю, но тут я взгромоздился на него и заткнул ему рот поцелуем.

Еще больше времени на всё это, да и на чтение, было у нас в выходные, когда у Фила впервые выдались два свободных дня и он приехал в Холланд-Парк. Здесь его немного смирили запах «загородного дома» и наличие моих старых вещей. Смущенно взглянув на мою уайтхейвенскую фотографию, он принял важный вид и взялся за чтение «Тома Джонса»[110]. Я был рад его уверенности в себе. И часами наслаждался его обществом, пока он сидел развалясь в кресле со своей книгой, а я разбирал Чарльзовы бумаги у него за спиной, за письменным столом, то и дело чувствуя внезапный прилив крови к голове и отвлекаясь, чтобы полюбоваться его мощной фигурой и спокойным, задумчивым лицом, изредка видимым в профиль.

В этой мирной, немного неестественной домашней обстановке я снова вспомнил об Артуре и не мог не обрадоваться открытым окнам, нормальному состоянию души, непривычному покою. Впрочем, кое-чего мне не хватало. Я с наслаждением предавался любви с Филом, его тело неизменно вызывало у меня всепоглощающее желание. Но ему недоставало потрясающей находчивости невежественного Артура, его врожденной тяги к сексу. Оба были подростками, и я во многом их превосходил; оба ждали от меня каких-то действий. Но если Артур — стоило мне только начать действовать, — тотчас же повиновался ответному порыву и, разинув рот от изумления, загорался страстью, граничившей с одержимостью, то более застенчивый, неопытный Фил попросту проявлял уступчивость, подчас неумело пытаясь мне подражать. Если я и обращался с ним грубо, то лишь для того, чтобы преодолеть все эти препятствия.

Филова любовь выражалась и в чем-то вроде борьбы — настоящей, до полного изнеможения, но почти не имевшей отношения к сексу. Боролись мы без всяких правил, начиная либо на диване, либо там, где случайно оказывались, Фил обычно в штанах, а я — в чем мать родила. Мы падали на пол, применяли захваты и болевые приемы, но при этом вели себя достаточно благопристойно, чтобы не переворачивать всё вверх дном. Думаю, причиной всей этой демонстрации силы служила его всегдашняя застенчивость — хоть и нелепая, зато неподдельная, — которая давала себя знать в течение тех нескольких чудесных секунд, когда наши взгляды наконец встречались, Фил, притихнув, становился вялым и покорным, а язвительность и бахвальство оборачивались нежностью и раскрепощенностью.

После бокса мы с Биллом немного поболтали. Состязания всё продолжались, а я до самого конца сидел в раздевалке, где Билл напутствовал или утешал боксеров своей команды и у меня на глазах один за другим одевались подростки. Время от времени вместе с братьями или друзьями заходили отцы, мнившие себя знатоками бокса, и отчитывали, ругали или хвалили своих отпрысков, уже заработавших синяки. При папашах Биллово поведение отличалось противоречивостью: стремясь произвести впечатление хорошего наставника и славного малого, он в то же время не терпел родительского вмешательства в отношения между тренером и учеником. Потом Лаймхаус проиграл борьбу за кубок, а Аластер не был признан лучшим боксером (которому вручили грошовый с виду приз, напоминавший о соревнованиях в приготовительной школе). В чересчур длинной речи похожий на отъявленного садиста главный судья — человек с тонкими губами и смазанными маслом, прилизанными на старомодный манер волосами, — сказал, что борьба была очень упорной, и принялся восхвалять великодушие лорда Нантвича, «который не только учредил этот замечательный кубок, но и всемерно помогал движению мальчишеских клубов». Было высказано сожаление по поводу того, что ему нездоровится и он не может присутствовать здесь лично. Публика искренне выразила признательность, и Кубок — нечто похожее на барочную супницу с ручками в виде юношей, воздевающих руки, — был под дружные аплодисменты вручен капитану команды Сент-Олбанса, свирепому малышу со сломанным носом. Билл не смог скрыть своего безотрадного настроения. Я полагал, что друзья, коллеги-тренеры, а то и — несмотря на все запреты — старшие ученики поведут его топить горе в выпивке. Но все были страшно заняты. В опустевшем зале воцарилась тишина.

Я привел его в ближайшую пивную, похожий на пещеру бар, где несколько подвыпивших посетителей глазели на экран телевизора, висевшего над стойкой.

— Не расстраивайся, Билл, — сказал я, принеся две кружки пива и поставив их на выбранный им столик в углу.

— Ах, спасибо, Уилл. Большое спасибо. Твое здоровье! — Он поднял кружку и сдул с пива верхушку пены — потом с встревоженным видом поставил и отодвинул кружку. — Давненько я не пьянствовал.

— Вот как? Может, хочешь чего-нибудь другого?

Он страшно расстроился, решив, что показался неблагодарным.

— Нет-нет. Всё отлично. Просто сейчас я почти не пью. Хотя когда-то зашибал — если ты понимаешь, что это значит. — Таким грустным, как в тот вечер, я его еще ни разу не видел. Он попробовал выпить глоток. — И все-таки даже я нуждаюсь иногда в утешении, — сказал он так, словно повсеместно слыл человеком неунывающим.

— Всегда можно взять реванш, — участливо промямлил я. — Это же спорт.

В знак самоограничения и согласия со мной Билл покачал головой.

— Признаться, я очень удивился, когда увидел тебя здесь. Мне и в голову не приходило, что это твоя фамилия. Раньше я почему-то считал, что ты… Хокинз, — добавил я, посмеиваясь над собственной глупостью.

Билл с серьезным видом посмотрел на меня.

— Я могу это объяснить, — сказал он тоном человека, который только что выдумал алиби и собирается проверить свою выдумку на недоверчивом инспекторе уголовного розыска. Но делать этого не стал. — И когда-нибудь объясню. Однако ты совершенно прав. В Коринфском клубе я Хокинз, а здесь, среди ребят — Шиллибир. Они в шутку прозвали меня Шилли-Билли. Любя, конечно.

— Да ты просто темная личность, — кокетливо сказал я, и он выслушал это с довольным видом. — Но расскажи мне о Кубке Нантвича.

— Нантвича? Ну, его светлость учредил этот кубок в пятьдесят пятом году. Он много сделал для клуба — заплатил, например, за те новые раздевалки. Раньше он часто приезжал сам, но теперь мы его здесь почти не видим.

— Значит, ты уже давно сюда ходишь.

— Лет тридцать, наверно. — Билл поднял свою кружку, потом поставил ее на место. — Знал бы ты, что тут натворил Гитлер! Раньше здесь была местная конгрегационалистская церковь, но она пострадала от пожара во время бомбежки. А от старого здания клуба остались одни развалины, но, по слухам, там все равно было слишком тесно. Тогда его светлость и говорит: если вы найдете другое здание и сделаете реконструкцию, я это дело финансирую. Когда я начал работать здесь тренером, всё это, конечно, уже было сделано.

— Но раздевалок, наверно, еще не было.

— Ты прав. Было только отхожее место на заднем дворе. Спортивную форму ребята обычно надевали дома. Иначе им приходилось переодеваться прямо в спортзале.

— По-моему, он всегда увлекался боксом, — сказал я.

— Лорд Нантвич? Да, бокс он любит. Кажется, когда-то он и сам был неплохим боксером. Думаю, поэтому он и заинтересовался клубами мальчиков — ведь главным занятием в клубах всегда был бокс. Этот вид спорта объединяет их, да и мальчишки, само собой, уважают боксеров. Некоторые ребята проводят в клубе весь день. Занятия спортом придают смысл их жизни. По крайней мере, никто из них не слоняется без дела по улицам. Кстати, а ты чем занимаешься, Уилл, если не секрет?

Мы общались уже несколько лет, никогда не задавая подобных вопросов.

— Да ничем, к сожалению. — Я пытался не ударить лицом в грязь. — Во всяком случае — пока. Сейчас я собираюсь писать о лорде Нантвиче.

Билл недоуменно посмотрел на меня:

— В каком смысле?

— О его жизни. Он попросил меня написать его биографию.

— Ах вот оно что… — Обдумав мои слова, он снова бросил взгляд на нетронутое пиво. — Выходит, ты будешь кем-то вроде «негра» — кажется, это так называется?

Об этом я и не подумал.

— Нет, вряд ли. На обложке будет стоять мое имя. По-моему, он не рассчитывает дожить до выхода книжки. Вот я и пытаюсь всё о нем разузнать.

Билл все еще выглядел встревоженным.

— Лорд Нантвич — замечательный человек, — сказал он. — Помимо всего прочего, ты узнаешь и это.

— Видишь ли, до сегодняшнего дня я и понятия не имел, что ты с ним знаком.

— А я понятия не имел, что с ним знаком ты — до вчерашнего дня.

Билл не улыбнулся, и у меня возникло предчувствие некоего недоразумения, а то и страшного приступа ревности, как у злобного собственника Льюиса.

— Знакомых у него видимо-невидимо. — сказал он более снисходительным тоном. — А как тебе удалось свести с ним знакомство?

Казалось, поведать всю правду — значит совершить предательство, поэтому я просто сказал, что познакомился с ним в «Корри».

— Нынче он нечасто там бывает, — сказал Билл, словно намекая на то, что в таком случае мне крупно повезло.

— Да, это произошло по счастливой случайности. Дело в том, Билл, что мне нужна твоя помощь… всё, что ты о нем знаешь. Разумеется, за это я выражу признательность в книжке. — Казалось, эти слова рассеяли его сомнения. — Не исключено, что ты станешь главным свидетелем.

— Ты говоришь так, будто речь идет о каком-то судебном процессе, — сказал Билл.

Я поднял свою кружку пива и вопросительно посмотрел на него.

— Ты хочешь, чтобы я обо всем рассказал сейчас? — спросил он, наверняка так же смутно, как и я, представляя себе работу биографа.

— Нет, не сейчас, — сказал я с улыбкой. — Но хорошо бы встретиться как можно скорее. Ты так и не притронулся к пиву.

— Прости, Уилл. Я бы, пожалуй, не отказался, но, учитывая мое сегодняшнее настроение, это наверняка к добру не приведет. Честно говоря, если я снова начинаю пить, это никогда к добру не приводит. Так или иначе, я всякий раз попадаю в беду.

При взгляде на его неуклюжую мускулистую фигуру мне стало интересно, нет ли у него тайной склонности к насилию. Возможно, ему было нелегко научиться самоограничению, и именно оно является ключом к пониманию двойной жизни, все трудности которой уже позади.

По тускло освещенным, продуваемым ветром улицам мы вместе дошли до метро и по Центральной линии поехали в сторону центра. В шуме — а вернее сказать, под шум — поезда, в полупустом вагоне, Билл поделился со мной кое-какими секретами. Правда, к нему самому они отношения не имели: речь шла о тайнах и переломных моментах в жизни других людей. Он сочувственно поведал мне о том, что мать юного Аластера умерла от лейкемии и теперь отец всячески старается заботиться о сыне как следует. Рассказал, что Рой, парень из «Корри», упал с мотоцикла и разорвал сухожилие в коленке. Выяснилось кое-что новое и о Кубке Нантвича: Чарльз учредил его в память о погибшем друге, однако Билл отказался вдаваться в подробности, а когда я спросил, как он-то познакомился с Чарльзом, вдруг заважничал и притворился непонятливым — как будто к разговору на столь щекотливую личную тему требовался гораздо более серьезный подход. Неужели раньше между ними что-то было? Для ответа на этот вопрос нужно представить себе этих двоих двадцать или тридцать лет назад — до моего рождения, когда Чарльзу было столько же, сколько Биллу сейчас, а Биллу — столько же, сколько Филу. Тогда Билл думал о будущем и словно про запас наращивал мускулы — как гарантию своего положения в обществе. И вот это будущее настало, а он по-прежнему запасает и консервирует мускулатуру. Он сидел напротив: массивный торс, мощные плечи, широкий клин черных волос под расстегнутой рубашкой, тяжелые бедра, раздвинутые на разрезанной и зашитой обивке скамьи. Я знал, что никогда не смогу ни полюбить, ни захотеть его тело, но эти доспехи никчемной мужественности были большим достижением.

Когда мы ехали на запад, через освещенные станции района Сити, такие, как «Банк» и «Сент-Полз», — которые я считал бесполезными по вечерам, пока не вспомнил, что они наверняка нужны, например, Чарльзу, что в Сити, пустеющем в конце недели, кое-где до сих пор живут люди, туземцы и чудаки, — я позабыл о Билле (хотя по-прежнему смотрел на него), и мысли мои унеслись по рельсам вперед, к Филу. Мы уже подъезжали к «Тоттнем-Корт-Роуд», где Билл должен был сделать пересадку на Северную линию, и тут он спросил, неестественно бодрым тоном:

— А как нынче поживает юный Фил?

Я понятия не имел, насколько он осведомлен. В «Корри» мы с Филом вели себя осмотрительно, хотя и не расставались. Однако в переполненном спортивном комплексе клуба трудно было понять, что именно видят, слышат и думают люди. Я улыбнулся так, чтобы улыбку можно было объяснить не только счастливым неведением, но и безрассудным желанием сделать признание.

— Насколько мне известно, неплохо, — безразличным тоном ответил я.

Билл вновь принял скромный, серьезный вид, а когда поезд неожиданно сбавил скорость, он по инерции наклонился ко мне и, собравшись с духом, сказал:

— Люблю этого парня.

Его наигранно самодовольный тон, а еще в большей степени — то неприкрытое жеманство, с которым он произнес слово «люблю», свидетельствовали о невинности и смущении. Поезд резко остановился, и Билл пошатнулся, вставая, а потом грустно, торопливо попрощался и был таков.

9 июня 1925. Снова в Лондоне после почти двухлетнего отсутствия, и все жалуются на жару. Ходить в шортах, расстегнутой рубашке и тропическом шлеме нельзя, и я начинаю понимать, что люди имеют в виду. После Каира и Александрии город удивительно удобный и оживленный, да и гораздо меньше, чем я ожидал — если не в общем, то в деталях. Я слоняюсь по улицам с таким же удовольствием, какое получал, когда возвращался после каникул в Оксфорд и убеждался, что всё осталось по-прежнему (впрочем, на сей раз это не совсем так).

Еще до моего приезда Санди заглянул на Брук-стрит и оставил записку — в своем неповторимом стиле, на странице, вырванной из книжки. Книжка была на французском, в высшей степени — правда, витиевато и косвенно — неприличная, о том, что «il y a une chose aussi bruyante que la souffrance, c’est le plaisir»[111], — и так далее. Испытывая танталовы муки, я дочитал до конца страницы и лишь затем перешел к записке, витиевато и косвенно неприличной, зато написанной по-английски. Я немного посидел в маленькой столовой — со старинными медными часами, деловито отсчитывающими секунды, дивными кальцеоляриями и папиным портретом, угрюмо смотрящим со стены, — размышляя о тех днях, что миновали здесь после моего отъезда в Африку, о времени, в течение коего не происходило ничего, кроме нерегулярных визитов Уилсона со щеткой. Восхитительная, успокаивающая обстановка — как в гробнице египетского вельможи, куда гид направляет солнечный свет, отражающийся от куска старой оловянной фольги, и где на стенах усопшие обнимают богов.

После этого — ряд визитов, дабы засвидетельствовать свое почтение, затем — поиски Санди по странному адресу в Сохо. Поначалу я думал, что никогда не найду этот дом, но затем, позвонив у одной из дверей — на пороге меня приветствовала огромная блондинка с розовым плюмажем, — услышал, как где-то наверху Санди насвистывает свою любимую «La donna e mobile»[112], а сделав шаг назад, увидел, что он стоит, перегнувшись через ограждение, на балконе, между двумя пальмами. Он бросил мне ключ, и я поднялся наверх. От счастья я не находил слов и лишь издавал радостные восклицания. Мы целую вечность сжимали друг друга в объятиях — до тех пор, пока нам не захотелось выпить.

Дом в высшей степени странный, с балконом, похожим на крошечный сад, и мастерской наверху, где прохладно и с двух сторон есть ступеньки, ведущие в кухню и спальню. Прямо из мастерской можно подняться на крышу, где Санди, по-видимому, загорает нагишом с друзьями и откуда открывается прекрасный вид на старую церковь Женской службы ВМС с луковицеобразным шпилем. Мы выпили несколько порций «коктейля по-американски», намешав туда всевозможной дряни, и напились до чертиков.

Потом пришел друг Санди (у него есть свой ключ). Это художник Отто Хендерсон, по-видимому, отлично знающий творчество Кокто и парижскую жизнь. Боюсь, я показался совершенным профаном в подобных вопросах. Насколько я понял, он один из тех голозадых друзей Санди, которые исповедуют культ солнца, а его мать, датчанка, происходит из семьи первых нудистов. Он с большим интересом выслушал рассказ о племенах Кордофана[113] и спросил, как ведут себя туземцы, когда приходят в возбуждение от любви. Внешность у парня поразительная: густые светлые волосы, бегающие глазки и пышные усищи. Носи его одежду кто-нибудь другой, ее вполне хватило бы для поощрения нудизма: пиджак в крупную клетку, ярко-желтые брюки и галстук-бабочка с изображением собак.

Мне он, пожалуй, понравился, но я огорчился, поняв, что не могу остаться с Санди наедине. Они повели меня в захудалый мясной ресторанчик — по-видимому, с намерением вновь познакомить с позабытым воплощением английской культуры. Совместными усилиями мы вполне по-английски принялись досаждать всем громкой беседой. Санди с Отто развлекали меня новостями лондонской жизни, причем Отто демонстрировал прекрасную осведомленность обо всех наших старых друзьях и обращался со мной так, словно мы вместе учились в школе. Тимми Карзуэлл женился — «сделал в высшей степени удачную партию», как заверил меня Отто. Я почувствовал легкую боль, да и легкую грусть, каковые тут же утопил в очередном бокале того кислого красного вина, что мы заказали. Санди — который в Оксфорде, по-моему, и в самом деле был безумно влюблен в Тима, — обозвал его неприличным словом и, расчувствовавшись во хмелю, пустился в воспоминания. Всё это время я сидел молча и обводил взглядом ресторанчик, хотя и не мог не вспоминать Тима и его ангельскую красоту в пятнадцать лет. Не очень-то приятно было представлять себе, как в гладкую кожу этого мужского тела впиваются женские ногти.

15 июня 1925. Как ни странно — хотя это и вполне естественно, — уезжая, человек делается оторванным от жизни. Всё очень быстро изменилось. Санди пишет свои картины и наверняка, можно сказать, живет с этим экспансивным Отто — что ставит меня в неловкое положение. Сами картины мне не понятны, и всю неделю, часто встречаясь с Санди, я размышляю о них. Цвета неестественные, объекты странным образом искажены, а самое главное — все полотна большие. Не сказал бы, что мне нравится подобный размах, мало того — я считаю его бессмысленным. В написанных с размахом картинах отражается размах жестов самого Санди, его пьянства, его потрясающей непристойной брани — дело вовсе не в величине масштабных полотен. У него есть удивительный эскиз портрета Отто с обнаженным торсом — вид откуда-то снизу, с земли, отчего Отто кажется чуть ли не великаном, героем с волевым подбородком, да и чертам лица придана преувеличенная брутальность. Эскиз выполнен более чем в натуральную величину. Я не могу отделаться от мысли, что портрет просто смешон. Быть может, дело в том, что Отто сам выставляет себя на посмешище. С. так увлечен им, с таким упоением о нем говорит, что, похоже, совсем забывает обо мне. Еще никогда он не был таким необузданным, но за его поведением кроется отчужденность, появившаяся в наших отношениях, и даже скука.

Рассказы об Африке и о моих приключениях он слушает без всякого любопытства. Боюсь, он даже считает меня занудой.

18 июня 1925. В пятницу у меня была встреча с сэром Артуром Кавиллом — вечер в клубе «Реформ», виски с содовой, разговор ни о чем. Казалось, он стесняется затрагивать те простые текущие вопросы, которые мы должны обсудить. Мне он понравился — поначалу суровый, рассудительный, по-холостяцки привередливый, — и я не удивился, когда оказалось, что за бесстрастной манерой говорить скрывается тонкая чувствительность. В конце концов, после соблюдения множества формальностей, мы немного поболтали о Меро[114] и о том, как он впервые увидел тамошние пирамиды. Казалось, мы оба, слегка разгоряченные выпивкой, избавились вдруг от скованности и почувствовали себя непринужденно. На какое-то мгновение мы унеслись далеко от Пэлл-Мэлл[115] и, хотя сказано было очень мало, обменялись при этом восторженными, почти нежными взглядами.

23 июня 1925. Вчера вечером — неожиданная, странная встреча. Днем, когда я был в мастерской у Санди, они с Отто ни слова не говоря сорвали с себя одежду и взобрались на крышу. Я сидел и читал статью о Лоуренсе Аравийском и румынской королеве Марии в «Таймс литерари сапплмент» — до тех пор, пока не мобилизовал всё свое равнодушие, чтобы присоединиться к ним. Они смуглые с головы до ног, как… корсиканцы, что ли?.. но и мне, разумеется, нечего было стыдиться. Увидев, как я загорел, Отто, похоже, проникся ко мне большим уважением. «Мы должны поехать в тропики, — сказал он Санди, — и резвиться, как черномазые».

Мне хотелось того же. Неловко и нелепо было лежать на этой плоской крыше, точно выстиранное белье, да и в наготе я усмотрел нечто весьма похотливое — стоило мне только вспомнить, как во время путешествия вся наша группа останавливалась на берегу реки, где слуги снимали нижние рубашки и подштанники, чтобы выстирать их и разложить на валунах сушиться. Я молча наслаждался этой воображаемой идиллией, представляя себе, будто сижу со своей трубкой в кустах, а слуги ныряют и плещутся или бродят по илистому мелководью. Тогда мы находились вдали от цивилизации. Здесь же я ловко прикрывался сделанным из газеты вигвамчиком, а Отто и Санди вели себя весьма развязно, проявляя при этом удивительное самообладание.

Вечером мы направились на Риджент-стрит. У входа в «Кафе Ройял»[116] толпился народ и царила атмосфера (почти восточная) неудовлетворенности и разврата, а вокруг — полнейшая летняя пассивность, тишина и покой. В Англии жизнь так редко выплескивается на улицы, что слоняться без дела было очень приятно. Неподалеку околачивались какие-то странные типы, и терпеливо — на некотором расстоянии друг от друга — ждали своего часа несколько молодых людей с девичьими манерами. Чувствовалось, что в этом районе нечто подобное происходит на каждом шагу. Напротив, в демонстрационном зале мастерской по изготовлению надгробных памятников, парили, расправив крылья, ангелы с лилиями в руках: казалось, они с немым укором смотрят на нас сквозь зеркальные стекла окон — а может, и осеняют нас неким благословением.

Обстановка в «Кафе» была столь фантастическая, словно оно находилось под водой. Уже горел огонь — хотя на улице было по-прежнему жарко и светло, — а над мраморными столиками стелился слоистый дым. Я не был там со студенческих времен, и теперь, как и тогда, мне показалось, что в Англии едва ли найдется другое насквозь демократическое заведение, где я, как-никак лорд, мог бы сидеть за одним столиком с букмекером. По правде говоря, это вызывает у меня постыдное антидемократическое чувство — безрассудное чувство особого «шика», возникающее обычно при посещении трущоб. Полагаю, Санди испытывает его в меньшей степени — как и всякий представитель богемы, он ходит туда веселиться.

Впрочем, там действительно было весело. Мы сидели развалясь на скамьях, пили шампанское и курили турецкие сигареты. Эдди Сент-Лайон, пришедший с молодым человеком типично актерской наружности, многозначительно подмигивал нам, сидя в другом конце зала. Он сильно постарел — видимо, его доконали распущенность и рукоблудие. За соседним столиком играли в домино какие-то грубоватые субъекты, один пожилой, коренастый — нечто вроде бригады рабочих во главе с мастером.

С. явно заглядывался на одного из них, лет восемнадцати, с растрепанными, выгоревшими на солнце волосами и крупными чертами лица. В парне было нечто не только грубое, но и изысканное: при том, что на рубашке, под мышками, расплывались темные пятна, необычайно сильные грязные руки казались удивительно изящными, когда он мешал костяшки домино или подносил к губам стакан с пивом. Когда стакан опустел, С., с трудом дотянувшись, налил туда шампанского. Парень искренне улыбнулся, показав широкую брешь в верхних передних зубах, при виде которой я сглотнул слюну и затрепетал от вожделения, а «мастер» посмотрел на нас с гордостью и благодарностью — так, точно мы помогли парню получить образование. Когда их игра окончилась, С. сказал юноше, что хочет нарисовать его портрет, и они договорились о времени и цене. Я начал понимать, что входить в эту разношерстную компанию постоянных посетителей выгодно всем. Потом, пока Санди упивался собственной находчивостью, мы заказали еще одну бутылку шампанского.

Я заметил, что в другом конце зала сидит в одиночестве человек, пьющий не меньше, а то и больше, нашего. Это был худощавый, прекрасно одетый мужчина неопределенного возраста, но явно старше, чем ему хотелось бы. На самом деле посетителю было, вероятно, лет сорок, однако раскрасневшаяся физиономия и нечто очень напоминавшее скромный макияж придавали ему такой ненатуральный вид, что он, к сожалению, выглядел не моложе, а старше. Он был не просто один, а преувеличенно, почти мелодраматически, одинок. Он поеживался и подергивался так смущенно, словно на него смотрели тысячи глаз, а потом, успокоившись, исполненный какой-то шутовской меланхолии, вытягивал длинные руки с восковыми пальцами и принимался любоваться своими отполированными ногтями. Взор его, лениво скользивший по залу, останавливался на каком-нибудь юном рабочем или женоподобном мужчине, а затем человек начинал стрясаться от страшного скрипучего кашля, казавшегося слишком сильным, чтобы зарождаться в столь тщедушном теле, похожем на нежный цветок. Этот сухой, отрывистый кашель заставлял его карикатурно корчиться и вертеться. Когда приступы заканчивались, он в изнеможении откидывался на спинку скамьи и дрожащими руками вытирал слезы в уголках глаз.

Заметив это, всезнайка Отто сказал обычным своим фамильярным тоном: «Похоже, старику Фербанку нездоровится». Мне захотелось узнать побольше, и он объяснил, что этот человек — писатель. «Он пишет превосходные романы, — сказал Отто, — о священниках, странных старых дамах и… о черномазых. Право же, тебе следовало бы их прочесть».

Санди встал. «Пойдем, посидим с ним», — сказал он. Я принялся возражать, но это было бесполезно. Когда шумливая троица молодых людей с разных сторон приближалась к бедняге Фербанку, вид у него был довольно встревоженный. Однако мне показалось, что, отвечая на приветствие Отто, он так трогательно вздохнул с облегчением, словно в тот момент, когда мы его обступили, весь мир наконец-то смог убедиться, что у него есть друзья.

Столь же противоречивой была реакция Фербанка и тогда, когда Отто, бестрепетно, с приветливой улыбкой уставившись на него, принялся декламировать стихотворение — какую-то чепуху о том, как негритянка «на солнышке млела, думая о пустячных делах, что доделать еще не успела», и тому подобную бессмыслицу. Казалось, Фербанк пожимает плечами и улыбается одновременно (впоследствии я узнал, что он и сочинил эти вирши), а когда стихи были дочитаны до конца, он изумленно и радостно вымолвил: «Как же, наверное, здорово ходить без галстука!».

У Фербанка была странная привычка проводить ладонями по ногам (которые он то и дело с невероятной быстротой скрещивал и сплетал) и хватать себя за лодыжки, наклоняясь при этом так низко, что голова почти скрывалась под столом. Выпрямляясь, он дышал еще более хрипло — или вновь начинал кашлять, и тогда было видно, как под тонким слоем пудры багровеет его широкоскулое лицо. Он вызывал у меня физическое отвращение, да и разговаривать с ним было почти невозможно. Однако в его удивительном инстинкте самосохранения, в беспробудном пьянстве и кашле, предвещавшем гибель, было нечто пленительное.

Словно догадавшись, о чем я думаю, Фербанк не без гордости заявил: «А знаете, я умру, причем довольно скоро». Его слова звучали вполне правдоподобно, однако, когда я все-таки начал городить какой-то вздор, пытаясь возразить, он продолжал стоять на своем, сказав, что это подтвердила его «гадалка-египтянка». Когда Фербанк в следующий раз уедет за границу — во Францию, причем довольно скоро, а потом, на зиму, в пустыню, в одно из селений под Каиром, — ему уже не суждено будет вернуться. Во всем этом чувствовалась наивная театральность, на которую трудно было реагировать серьезно, но в то же время, как в редких репликах мелодрамы, чувствовались искренность и волнующий сарказм. «Я не хочу умирать», — добавил он.

Начиная понимать, почему к нему не тянутся собутыльники, я уже подумывал о том, не следует ли и нам пойти в какое-нибудь другое заведение, как вдруг он позвал нас всех в «Савой»[117] послушать негритянский оркестр: «Это самая дивная музыка на свете». Поэтому мы с головокружительной быстротой допили шампанское и шатаясь вышли на улицу. Я полагал, что мы пойдем пешком, но в роли пешехода наш писатель был так же неугомонен, как и за столиком, в роли посетителя ресторана: тщетная осторожность пьяницы сочеталась в нем с искренним — хотя и слегка нездоровым — стремлением к элегантности. При каждом шаге по его телу снизу вверх, от ног к голове, пробегала дрожь, он извивался и неестественно выворачивал кисти рук, словно это помогало ему идти прямо и сохранять равновесие. Он шел, вертясь, как на шарнирах, и при взгляде на него мне опять вспомнились настенные изображения в египетских гробницах. На площади Пиккадилли мы остановили такси, и в прокуренном салоне Фербанк, тяжело опустившийся на сиденье рядом со мной, огласил свое новое решение: «Нам нужно поговорить об Африке — это будет просто чудесно».

Фил согласился пойти со мной в гости к Рональду Стейнзу, и, поскольку мы были у меня дома, я одел его сам. Не разрешив ему надеть нижнее белье, я натянул на него старые бежевые хлопчатобумажные брюки, которые на мне сидели как влитые, а на нем и вовсе не мешали изучать анатомию. Центральный шов впивался ему глубоко между яйцами, а его маленький член, прижатый к левому бедру, напоминал росток на шпалере. Всё это превосходно подчеркивала просторная молодежная рубашка из голубого сетчатого трикотажа. Спускаясь вслед за Филом по лестнице, я с волнением любовался результатами своего надругательства над его стыдливостью и сгорал от нетерпения, представляя себе, какую порку задам ему, когда мы вернемся. На тротуаре, под палящими лучами солнца, я то и дело давал волю рукам, на ходу похлопывая Фила по попке, а потом лаская его кончиками пальцев.

Когда мы перешли авеню Холланд-Парк и не спеша направились на север по Аддисон-авеню, сзади послышался знакомый топот обутых в сандалии ног, и вскоре, догнав нас, рядом с важным видом зашагал мой маленький племянник Руперт.

— Рупс… рад тебя видеть, — сказал я. — Опять куда-нибудь удираешь? Если так, то экипирован ты, похоже, неважно.

На нем были тщательно выглаженные шорты с прорезиненным поясом и футболка с рекламой прошлогодних променадов[118].

— Нет, просто вышел погулять, — сказал он. — Сегодня такая чудесная погода — грех дома сидеть!

— Что верно, то верно, — согласился я. — Рупс, это мой друг Фил, он сейчас гостит у меня.

Здравствуйте, — оживился Руперт, а потом выбежал вперед и попятился, чтобы хорошенько разглядеть нас двоих. Я почувствовал себя актером, идущим по направлению к постоянно удаляющейся камере, и, пытаясь рассмешить Руперта, принялся корчить дурацкие рожи. Наконец, решив, что мы ему нравимся, он втиснулся между нами, и дальше мы зашагали взявшись за руки. Он был всё так же трогательно доверчив, и я подумал, что мы, наверно, похожи на любящую пару, которая каким-то умопомрачительным бесполым образом произвела на свет этого златокудрого отпрыска.

Я поглядывал на номера домов — мы были почти у цели.

— Нам сюда, милый, — сказал я.

Фил несмело поднял глаза, а Руперт, огорченный тем, что наша встреча оказалась столь короткой, принял серьезный вид и, не совсем понимая, что происходит, стал переводить взгляд с одного из нас на другого так, словно должен был на что-то решиться.

— Может, зайдешь как-нибудь на чашку чая? — предложил я. — Если крошка Полли разрешит.

— Непременно зайду, — сказал он.

Но его явно волновало нечто другое. Он потянул меня за руку и отвел на расстояние, равное длине нескольких машин, стоявших у тротуара. Там он настороженно посмотрел вокруг, и я понял, о чем ему хочется поговорить. На минуту мне показалось, что он собирается сообщить о своей встрече с Артуром, — и я уже предчувствовал возможные крутые перемены в жизни.

— А что случилось с тем парнем? — спросил Руперт.

— Он недавно уехал, — сказал я наигранно доверительным тоном — так, словно это неправда.

— Значит, ему все-таки удалось удрать?

— Ну да… его так и не нашли.

— А ты не знаешь, куда он уехал? Может, за границу?

— Как ни странно, старина, я понятия не имею, где он. Видишь ли, всё это совершенно секретно. Надеюсь, ты об этом никому не рассказывал?

— Нет, — прошептал он, возмущенный тем, что я мог такое подумать.

И тут мне пришла в голову одна мысль.

— По правде говоря, — сказал я, — если ты вдруг его увидишь, мне бы очень хотелось об этом узнать. Однако дело сугубо секретное. Выйдя погулять или еще куда-нибудь, смотри в оба, — (следуя моим указаниям, он тотчас же принялся тереть глаза), — и если все-таки увидишь его и убедишься, что это именно он, позвони, пожалуйста, мне.

— Хорошо, — сказал он.

Я был рад, что сумел превратить всё это не то в детскую игру, не то в эксперимент, — и уже начал с нетерпением ждать результатов.

Повернув обратно, мы подошли к Филу, стоявшему посреди тротуара. Его преданность, порядочность, округлый контур его маленького… полисменского шлема вызвали у меня улыбку. Руперт пожал нам обоим руки и помчался прочь, во все глаза глядя по сторонам. Когда он скрылся из виду, мы с Филом по короткой, вымощенной плитняком дорожке направились к парадному входу в дом Стейнза. Он жил в левой части просторного особняка в стиле тридцатых годов девятнадцатого века, с высокой живой изгородью (между кустами которой вполне мог бы спрятаться ребенок) вокруг сада и задернутыми занавесками на окнах нижнего этажа, наводившими на мысли о распущенности, привычке поздно вставать и любви к дневным телепередачам.

Стейнз открыл дверь и приветствовал нас двоих с видом человека, отличающегося хорошим аппетитом. И вновь, как и в тот день, когда я познакомился с ним в клубе «Уикс», мне показалось, что за его безупречной манерой одеваться — на сей раз он был в почти прозрачном костюме из светло-кремового индийского шелка — скрывается необычайно пылкая и раболепная натура.

— Я рад, что именно вы сейчас помогаете Чарльзу.

— Спасибо, — ответил я. — А что, были и другие?

— Да, был один молодой человек — на самом-то деле очень старый, с дурным запахом изо рта, владелец типографии. В прошлом году он здесь часто бывал, всё разглядывал. К счастью, Чарльз от него отделался — уж слишком он был чванлив.

Мы прошли в гостиную с тяжелыми театральными занавесками, отдернутыми и подвязанными шнурами с кисточками. Застекленные двустворчатые двери выходили на террасу, а за ней виднелись лужайка и громадный плакучий бук. Вся обстановка комнаты свидетельствовала об обостренном чувстве прекрасного: в книжном шкафу сверкала однообразной позолотой корешков непрочитанная классика, а цветы вполне могли бы украсить пышную свадьбу какого-нибудь принца крови. На столике в стиле «шератон»[119] лежала вместительная кожаная папка с тиснением. Письменный стол красного дерева был уставлен фотографиями в рамках, позволявшими составить представление о полном нежности и очарования прошлом. Казалось, Фил, приученный исполнять все прихоти гостей, оказавшись вдруг в гостях, испытывает неловкость. Он робко плелся сзади, не зная, куда девать руки — сунуть их в карманы было невозможно.

— А вы чем занимаетесь? — спросил его Стейнз.

— Я официант.

— А-а. — Наступило тягостное молчание. — Ну что ж, я уверен, что вам не очень долго придется работать официантом, — ободряюще сказал он, украдкой бросив оценивающий взгляд на Филову фигуру. — Вы тоже друг Чарльза?

— Нет-нет… я дружу только с Уиллом.

Мне стало ясно, что Стейнз понятия не имеет, зачем пришел Фил, но в то же время, как я и ожидал, рад его приходу.

— Очень хорошо! Ну что ж, прошу вас, чувствуйте себя как дома. К сожалению, здесь нет бассейна… но, быть может, вам захочется позагорать вон там вместе с Бобби, — он лениво махнул рукой в сторону сада, — так милости прошу, не стесняйтесь!

— Думаю, нам с Рональдом нужно кое-что обсудить, милый, — сказал я. — Но, если хочешь, побудь с нами, ты не помешаешь.

Я поежился, почувствовав себя безжалостным собственником — неким гнусным дельцом, обращающимся к жене. Мы все направились к застекленным дверям и вышли из дома. Сбоку я увидел нагромождение дорогой садовой мебели: кресла с изогнутыми плетеными подлокотниками и подушками, украшенными цветочным узором, длинный, не складной лежак, а также стеклянный столик с кувшином «Пиммза» и соответствующим набором стаканов в стиле «деко». Во всем этом было нечто ирреальное, как в иллюстрации к каталогу. Дальше, на краю террасы, стояли кадки с альпийскими растениями — карликовыми соснами, пожелтевшими, как лишайник, и гибкими, крепкими пучками вереска, влачившими совершенно бессмысленное существование.

— Предлагаю выпить по стаканчику, — сказал Стейнз.

И тут из-за угла появился вышедший из сада Бобби.

Бобби было… сколько?.. лет тридцать пять? Он ни в чем себе не отказывал, слишком много ел, слишком много пил, и всё это было видно по его лицу и фигуре. Я тут же представил себе, каким он был в детстве: обвислые губы, немигающий взгляд бесстыжих светло-голубых глаз, прядь блестящих белокурых волос, которую он откинул со лба, когда семенил, приближаясь к нам, — всё это были приметы типичного школьного педика, такого, как Валкус, только постаревшего лет на пятнадцать (а как сложилась судьба Валкуса?). Его одежда лишь усугубляла это впечатление: мятая белая рубашка, парусиновые туфли и белые фланелевые брюки с пузырями на коленках, подпоясанные (я сразу его узнал — у Джеймса был такой же) галстуком старых григорианцев[120]. Когда нас познакомили, он громко, радостно поздоровался и протянул горячую, влажную руку с пухлыми, невероятно гибкими пальцами и длинными бледными ногтями. С трудом восстановив в памяти скудные познания в области средневековых учений о телесных жидкостях, я с отвращением представил себе интимные отношения с мужчиной, у которого такие руки.

— Значит, вы собираетесь оказать услугу старику Чарльзу, — сказал Бобби и захихикал так, словно Чарльз, как и сам он, был каким-то злоумышленником. — Ну что ж, могу лишь пожелать вам успеха.

То, что он заговорил на эту тему, стало для меня неприятной неожиданностью, но я вынужден был потребовать от него объяснений.

— Вообще-то старик немного не в себе. Не придется удивляться, если окажется, что у него в роду были душевнобольные. Мамаша-то уж точно была с приветом. Да и вся семейка со странностями.

— Первый лорд Нантвич, отец Чарльза, был одаренным поэтом, — предупредительно успокоил меня Стейнз, осторожно, по капле, разливая «Пиммз», брызгавший на стол, когда в стаканы попадали кусочки фруктов. — Он писал пьесы в стихах для домашних спектаклей, в которых играла его прислуга. Моя бабушка была с ним знакома — собственно говоря, благодаря этому я и стал общаться с Чарльзом. Думаю, не ошибусь, если скажу, что в незапамятные времена он качал меня на руках.

— А откуда родом эта семья?

— Тогда они еще жили в Шропшире. В Лондоне у них был дом, но сюда они так и не переехали. По-моему, старик ни разу не появился в палате лордов. Они упрямо не желали иметь ничего общего с современной действительностью — ни телефонов, ни прочих подобных новшеств, — и, возможно, именно поэтому стали немного чудаковатыми. Чарльз безумно любил свою мать. Они каждый день писали друг другу письма. Разумеется, не следует забывать и о Фрэнки. Чарльз рассказывал вам о нем?

— Чарльз почти ничего мне не рассказывал.

(Нужно ли было всё это записывать? Блокнот «Нантвич» был по-прежнему пуст, если не считать каких-то каракулей на последней странице, где я пытался расписать шариковую ручку.)

— Ну что ж, когда-нибудь я изложу эту очень грустную историю подробно. Достаточно сказать, Уильям, что Фрэнки был старшим братом Чарльза, и при нормальном ходе событий титул унаследовал бы именно он. Он был нимфоманом — если так можно назвать мужчину. Одно время ходили слухи, что все батраки в Пулздене зашивают свои ширинки. Он постоянно уводил их в укромный уголок и заставлял ублажать его. Само собой, в те времена можно было… вероятно, кое-что представляется мне в розовом свете, но, думаю, не ошибусь, если скажу, что практически любой простолюдин был готов на всё за… максимум за десять шиллингов. Они нуждались в деньгах, дорогой. Право же, всё это было бы очень забавно, если бы в конце концов не разозлился один из любовников Фрэнки. Парень просто-напросто вышиб из него дух. Мне кажется, именно из-за этого у их бедной матери окончательно помутился рассудок.

— А дядя! — нетерпеливо подсказал Бобби.

— Ах да, дядя… У Чарльза был замечательный дядюшка, которого все считали отъявленным бабником: якобы он умел флиртовать как подобает рыцарю, его часто видели в обществе самых знаменитых красавиц того времени — и всё такое прочее. Однако на самом деле женщины были ему абсолютно безразличны. Мало того, он частенько разъезжал по округе с кондукторами — на поезде, конечно. Короче, как говорится, нечто подобное происходило там на каждом шагу. По сравнению со всеми остальными, Чарльз был просто гордостью семьи.

Бобби повалился на лежак.

— Все они были не прочь «заполучить шершавого», — сказал он наигранно высокопарным тоном полицейского, повторяющего в суде крепкое выражение преступника. — Должен сказать, однако, что Чарльз уже лишился всех своих «камердинеров старой закалки». Кто у него нынче служит, какой-нибудь очередной бывший каторжник?

— По-моему, появился новый слуга, — сказал я. — С ним я еще не знаком. А с Льюисом встречался. Судя по всему, слугой он был неважнецким.

Стейнз сидел с растерянным, даже встревоженным видом. Насколько я понял, он отнюдь не во всем был согласен с Бобби. К тому же, если Стейнз говорил о Чарльзе с нежностью, то Бобби неизменно преломлял предмет разговора, пропуская его сквозь призму ледяного презрения. И тут он сказал:

— Вам же наверняка известно, как он их находит. Подъезжает, черт возьми, к «Уормвуд скрабз» или к какой-нибудь другой тюрьме, и если видит, что оттуда выходит подходящий человек, сажает его в машину и предлагает работу. Дурацкий способ нанимать прислугу.

— Всё отнюдь не так просто, — сказал Стейнз. — Чарльз очень сочувствует жертвам несправедливости — так сказать, обездоленным. Таким образом он приобретает замечательных друзей и помогает людям начинать новую жизнь. Правда, это не всегда получается. Нелегко понять, что именно происходит, но люди порой превращаются в ревнивых собственников, а это, как правило, чревато большими неприятностями. Боже мой! Послушайте, Уильям, идемте в дом. Если не возражаете, я вам кое-что покажу.

Когда мы входили, я остановился на пороге, в смятении задумавшись о том, стоит ли оставлять моего дорогого Фила с Бобби. Фил сидел со смиренным видом — а может, ему и в самом деле всё было нипочем: я не раз бывал удивлен и пристыжен его терпимостью по отношению к людям, которые мне решительно не нравились. Однако Стейнз, видимо, догадавшись о существовании этой проблемы, обернулся.

— Идемте с нами! — позвал он, вытянув руку и изогнув ее в запястье с грацией стриптизерши.

— Я лучше выпью, — сказал Бобби грубым тоном.

Если у гостиной был неестественный, претенциозный вид комнаты, которую собираются фотографировать, то в комнате, где, собственно, и происходило фотографирование, любовно культивировалась атмосфера хаоса: казалось, чистоплотной, живущей своей, отдельной жизнью фотокамере никак не обойтись без этого беспорядка, характерного для творческого процесса, для мастерской художника. Вокруг заполненного напоказ мусорного ведра скопились пустые металлические банки из-под проявителя. Под яркой лампой стоял верстак, где и выполнялся единственный вид работы, требующий мастерства художника: ретуширование отпечатков тонкой кисточкой. В остальном комната напоминала безлюдный театр — не то драматический, не то операционный. Мощные лампы с их серебристыми зонтами-отражателями были выключены, а задернутые занавески живо напомнили мне репетиции школьных спектаклей в освободившихся классах: жестикуляция с воображаемым реквизитом в руках, смущенные мальчишки, проглатывающие слова, мрачное предчувствие провала. Тем не менее, я восхищенно посмотрел вокруг и — подобно тому, как до сих пор, входя в церковь, из озорства взбираюсь на кафедру, — театрально прижал Фила к себе перед одним из развернутых тяжелых задников из плотной шероховатой бумаги. Объектив фотокамеры, закрепленной на низком штативе, буравил нас загадочным взглядом, требуя более решительных действий. Фил ухмыльнулся, наконец-то догадавшись, что за игру я затеял.

— Вообще-то мне хотелось бы сфотографировать вас вот здесь, Уильям.

За этим листом бумаги, в глубине студии, висела декорация иного рода: большой холст с изображением балюстрады под ниспадающим складками занавесом, на фоне окутанного дымкой парка. Пейзаж был почти такой же, как на декорации, запечатленной на таинственной старой фотографии Чарльза с женщиной — хотя до войны подобные задники наверняка частенько использовались в фотоателье всего мира.

— Я нашел его среди развалин снесенного дома в Уайтчепеле[121], — сказал Стейнз, подойдя сзади, чтобы взглянуть на холст, и положив мне на плечо руку в кольцах. — Впрочем, если хотите знать, я нашел там и еще кое-что. — Я глупо улыбнулся. — Нет, это я собираюсь использовать для снимков в «эдуардианском» стиле. Получается очень трогательно. Вы ведь говорили, что позировали для одной такой фотографии… наружность у вас как раз подходящая. Ничего пикантного не будет, совсем ничего.

— Я бы с удовольствием попозировал, — сказал я, решившись.

— Но сначала я хочу отыскать несколько снимков старика Чарльза и других людей. Тут всё в страшнейшем беспорядке. Право же, мне нужно, чтобы кто-нибудь… ну, например, такой человек, как вы… приходил разбирать archivi. Конечно, то, что многое удалось продать, упрощает дело, и тем не менее…

Мы вместе принялись выдвигать неглубокие широкие ящики, где хранились сотни и сотни фотографий. Наиболее старые снимки были проложены листами шелковистой, покрытой мелкими трещинками папиросной бумаги, под которой обнаруживались физиономии безымянных представителей высшего общества сороковых — как я предположил — годов. Некоторые лица мне хотелось разглядеть повнимательнее, но Стейнз поспешно убирал фотографии и продолжал поиски; а если и называл какие-то имена, то выяснялось, что я ничего об этих людях не слышал. При мысли о том, что Чарльза всю жизнь окружали типичные лощеные обитатели Мейфэр[122] — женщины с их большими бюстами и покрытыми лаком губами, мужчины с их искусно завитыми волосами, — делалось тоскливо.

— Это сплошь старье из ателье на Бонд-стрит[123], — успокоил меня Стейнз. — Тут есть просто блестящие работы, но нам нужно нечто другое.

Тогда мы с Филом перенесли ящики с фотографиями в гостиную, и я попросил разрешения взглянуть на новые работы, снимки, отображающие страдания, и портреты мальчишек — посыльных из мясной лавки. Стейнз ушел искать что-то еще — возможно, у него имелись какие-то письма, — а мы с Филом, словно избалованные дети, уселись на диван у пустого камина и принялись перебирать фотографии. В том, что Стейнз позволил нам рыться в ящиках, как и в самой бессистемности хранения, была какая-то безалаберность. В каждом снимке я видел либо повод задать очередной вопрос, либо намек на некую банальную, немудреную загадку.

Разумеется, Фил понятия не имел, что именно мы ищем. Однако на снимке, сделанном в таком необычном ракурсе, что казалось, будто человек превращается в нечто напоминающее голую береговую линию, он сразу узнал Бобби. А Бобби попадался на глаза довольно часто: то мечтающий бессонной ночью у окна, то стоящий в своих белых — тогда еще ослепительно белых — брюках на фоне ярко-белой стены в Тунисе, то — что вышло не столь убедительно — склонившийся при свете лампы над какой-то старой книгой. Встречались и откровенно гомосексуальные фантазии: Бобби в роли моряка; или военного летчика — в надетой набекрень фуражке, с локоном, смазанным маслом, у виска. Для снимка, датированного восемнадцатью годами ранее, он позировал в одних сандалиях и поясе из виноградных листьев, стоя между двумя классическими образцами парковой скульптуры. Вероятно, Стейнзу не составило труда добиться того, чтобы натурщик всем своим видом выражал губительную языческую страсть к наслаждениям: приторная смазливость лица и отнюдь не классическая рыхлость тела явно свидетельствовали о распущенности. Судя по всему, Бобби вскружил голову фотографу, годившемуся ему в отцы, в то время уже, наверно, знаменитому светскому портретисту, принятому в лучших загородных домах. Я представил себе, как гостеприимные хозяйки баловали и осуждали Бобби, который — даром что уже начинались шестидесятые годы — позировал безумно влюбленному Стейнзу в сицилийской артистической манере давно минувшей эпохи.

Когда Стейнз вернулся — с пустыми руками, — я попросил его рассказать о Санди Лабуше и Отто Хендерсоне.

— Где-то есть их фотография, — сказал он. — По правде говоря, мы редко общались… видите ли, на самом-то деле я слишком молод и потому вряд ли смогу быть вам полезен… Когда я с ними познакомился, эта парочка представляла собой отвратительное зрелище: Лабуше был беспробудным пьяницей, как, впрочем, и Хендерсон. Они почти все время держались вместе и писали в высшей степени странные картины, патологически мрачные, изобиловавшие растленными молодыми людьми вдвое больше натуральной величины — причем во всех отношениях. По существу, Отто был, конечно, карикатуристом, хотя иногда ему удавалось получить работу в театре. Однажды в опере я видел, как он оформил некий странный спектакль с чрезвычайно пошлыми кариатидами и тому подобными излишествами, а также с множеством рабов. На сцене стояла чрезвычайно неудобная с виду мебель. Помню, один критик написал: «Ответственность за это misere-en-scene[124] несет мистер Отто Хендерсон».

— Что же с ним сталось?

— А знаете, вполне возможно, что он еще жив. Я уже целую вечность ничего о нем не слышал. В последний раз до меня дошли слухи, что он живет в подвале, где-то в Эрлз-Корт[125], с какими-то сектантами. Когда его друг наконец спился и умер, бедный старый Отто и вправду стал немного чудаковатым. Кстати, у меня есть одна картина Лабуше — если хотите, можно взглянуть. Работа довольно специфическая, поэтому я убрал ее подальше.

— Было бы интересно.

— Она и вправду довольно забавная. — Стейнз загорелся этой идеей. — Может, вы… э-э… Фил, поможете мне найти картину, а Уильям пусть продолжает разбирать фотографии.

Я отпустил их и вскоре наткнулся на фотографию Чарльза, причем как раз подходящую для моей будущей книги. В возрасте, наверно, лет пятидесяти, чуть раздобревший, но красивый, он сидел на стуле с высокой спинкой перед большим, увенчанным неким подобием фронтона, книжным шкафом в библиотеке на Скиннерз-лейн. Рядом, наклонившись над стулом и протягивая бокал на маленьком подносе, стоял чернокожий в белом пиджаке. По идее слуга должен был смотреть на своего хозяина, но фотограф застиг его в тот момент, когда он, проследив за взглядом Чарльза, с нежной, застенчивой улыбкой уставился в объектив.

Я отобрал и многие другие снимки — фотографии людей, достаточно привлекательных или странных, чтобы спросить, кто они такие, людей, занимавших, как я надеялся, определенное место в потрескавшейся мозаике Чарльзовой жизни. В одном из ящиков я с удивлением обнаружил жесткий кремовый конверт с тисненой надписью «Стейнз, фотограф. Нью-Бонд-стрит». В нем лежал комплект загадочных, довольно красивых эротических снимков: некий худощавый обнаженный юноша то стоял отвернувшись, то скрывался в полосках тени от жалюзи, то сидел, боязливо съежившись, на дощатом полу студии. Лица его нигде не было видно полностью, да и сама личность натурщика растворялась в мрачной, наводящей уныние композиции каждого снимка. И все же я узнал его — по характерной изогнутости большого мужского органа. Это был Колин, Джеймсов приятель из «Корри», которого я поимел у себя дома в тот жаркий день, несколько недель назад.

Я уже начал было приходить в возбуждение, как вдруг почувствовал, что в комнате кто-то есть. Возле застекленных дверей, устремив на меня ничего не выражающий взгляд, стоял Бобби. Я принялся наводить порядок, складывая в стопку нужные мне фотографии.

— Ронни тут нет? — спросил Бобби. Судя по голосу, он был уже слегка навеселе.

— Нет, он пошел искать одну вещь.

Бобби растянул губы, изобразив усталую улыбку.

— На вашем месте я бы пошел со мной.

Я принял это за наглое гнусное предложение, но когда Бобби, пройдя через всю комнату, остановился у двери, оглянулся и сказал: «Ну, идемте же», — понял, что ошибся и что со мной сыграли какую-то шутку.

Пройдя по коридору, мы вошли в студию. Бобби на мгновение замер, помешав мне что-либо увидеть, а потом и я получил возможность полюбоваться происходящим. Стейнз, склонившийся над штативом и приникший правым глазом к видоискателю, почувствовал наше присутствие и помахал левой рукой у себя за спиной, дав нам знак не подходить и придерживаться профессиональной этики, пока он сосредоточивается.

— Постарайся не улыбаться, — сказал он.

Фил, стоявший прислонясь к высокому белому постаменту, без рубашки, с расстегнутой верхней пуговицей моих брюк, намазанный маслом так, что кожа чуть ли не сверкала при свете студийных ламп, внезапно смутился, почувствовав себя виноватым. Та густая, яркая краска стыда, которую я так любил, бросилась ему в лицо, разлилась по лбу, вискам и затылку, по крепкой, как ствол дерева, шее и поблекла на лоснящейся груди.

На обратном пути мы зашли в «Волонтер» и выпили пива за столиком на тротуаре, глубоко проникнувшись печальной эротической атмосферой раннего летнего вечера: шли домой работяги, входили в паб первые гомики, будничная усталость смешивалась с напряженным ожиданием. Я молча глазел по сторонам и время от времени насмешливо поглядывал на Фила, пребывавшего, наверно, в шоке от того, как легко он, оказывается, поддается чужому влиянию, и несколько раздосадованного ощущением, что мне едва ли удастся удержать его при себе. В тот день я приобщил его к порнографии и был потрясен, убедившись, что Стейнз мгновенно, безошибочно угадал мое тайное желание. Всё это не могло не радовать, но к радости примешивалось то чувство неловкости, которое испытывает человек, любящий похвастать мнимыми сексуальными победами. Что до Фила, то у него был вид человека, пользующегося сомнительным, зато неслыханным успехом.

Когда мы свернули на мою улицу, Фил вдруг начал прихрамывать.

— Уилл, я сейчас лопну, если не отолью, — сказал он.

Тесный пояс моих брюк нежадно давил на его мочевой пузырь, раздувшийся от пары кружек пива. К тому времени как мы вошли в дом и поднялись по лестнице, он уже боялся пошевелиться и, держась за промежность, хныкал, точно капризный ребенок. Я открыл дверь и, когда Фил юркнул в квартиру, схватил его за руку и заставил остановиться. Потом, став на колени, я стащил с него туфли и носки. Он переминался с ноги на ногу и твердил задыхаясь: «Быстрей, старина!». Но вместо того чтобы отпустить, я повел его на кухню: там был линолеумный пол. На кухне, покорный, доведенный до отчаяния, он застыл как вкопанный. Я снял с него рубашку и расстегнул верхнюю пуговицу брюк, вновь превратив его в порномодель — в образе дерзкого, крутого педика, погруженного в свои мысли. От нестерпимого желания ссать у него уже началась слабая эрекция. Я поцеловал его, укусив в губу, облизал его соски и шепотом велел ему перестать сдерживаться. Потом сунул руки ему между ног, сжал его яйца и увидел, как при попытке преодолеть физиологическое торможение у него расширяются глаза. Когда на брюках робко расплывалось первое пятно, Фил производил впечатление человека, благословляющего судьбу, почти впавшего в транс. Его член резко встал под тонкой облегающей тканью, и тут свершилось: полилось ручьем, без остановки, потемнела и заблестела намокшая левая штанина, по линолеуму растеклась большая лужа, наводившая на мысль о детском недержании. А когда он наконец отлил, я подошел к нему сзади, спустил с него брюки, толкнул его, повалив на пол, и с остервенением выебал.

Потом мы вместе приняли ванну с пеной по уши — именно так благоразумно показывают подобные сцены почти во всех кинофильмах. Филу понадобились какие-нибудь штаны, и, вновь с нежностью вообразив его своим маленьким солдатом, я дал ему старые солдатские брюки. Он побродил в них по квартире и, порывшись в карманах, достал немного мелочи, скомканный, затвердевший носовой платок и сложенную пополам белую карточку. Я взглянул на карточку: там был номер государственного страхового полиса, а на обороте — имя «Артур Эдисон Хоуп» и адрес.

8

На другой день я пришел в «Корри» раньше обычного и поплавал в компании служащих, которые посещают бассейн в обеденный перерыв: мне предстояла поездка на восток, к Чарльзу, а потом — волнующая, быть может, напрасная — еще дальше. Фил снова вышел на работу согласно своему неудобному прерывистому графику, и мы договорились встретиться вечером в гостинице.

Душевая была переполнена, и мне пришлось ждать у входа вместе с несколькими членами клуба, стремившимися побыстрее ополоснуться и вернуться на службу. Недовольно подняв брови, они скептически поглядывали на наиболее непреклонных, медлительных бездельников. Карлос, обладатель большого мужского достоинства, нежным голосом окликнул меня: «Эй, Уилл!» — и поманил к себе, поэтому я прошел без очереди и встал рядом с ним под душ, под его струи воды.

— Очень людно, — признал он, — но я люблю смотреть на ребят.

В одной фразе отразился весь дух «Корри». Карлос принялся со знанием дела, неторопливыми круговыми движениями намыливать мне спину, постепенно опускаясь всё ниже, и у меня началась эрекция.

Напротив стоял Эндрюз, тренер по гимнастике, и, как истинный аскет, мыл голову простым хозяйственным мылом. Казалось, этот слегка кривоногий старик с жилистым телом, натренированным еще до войны, массивной седой головой и тонкими губами то и дело тщательно моется, пытаясь вернуть себе некую утраченную пуританскую чистоту. А уходя вытираться, он посмотрел на нас с Карлосом с суровым укором, достойным полкового старшины. Его место занял смуглый юный индонезиец с крепкими желтыми зубами, огромными ручищами и необычайно растяжимой елдой: поначалу небольшого размера, она удлинилась от нескольких случайных прикосновений намыленной ладонью и встала тяжкой ношей, когда юноша ухмыльнулся — разумеется, в ответ на искреннюю похвалу Карлоса.

Ох уж это различие между мужчинами! В душевой — где лишь облекалось в плоть и кровь и подтверждалось общее представление, полученное в других местах, — меня подчас поражало и вдохновляло разнообразие мужских органов. В массе мужчин, принимающих душ, хуи с яйцами производили впечатление почти независимого биологического вида, представленного во всем своем поучительном многообразии. Вот длинный, вялый пенис, а вот маленькая крепкая шишка или нетронутый розанчик жопы вчерашнего школьника. Гигант индейца Карлоса покачивался рядом с ладной фигурой юного китайца, чья крошечная бурая пипка почти целиком скрылась в мокрых лобковых волосах, словно экзотический гриб в блюде из морских водорослей. По другую сторону от меня некий коммерсант выставлял напоказ удручающе длинную крайнюю плоть — такую, которая то сжимается, очень плотно облегая залупу, то вытягивается почти на дюйм, как у ребенка, мешая мочиться. Чуть дальше виднелся радикально обрезанный хуй одного из штангистов, принявший свое обычное двусмысленное положение — не совсем «вольно» и не совсем «смирно». Я многозначительно, с нежностью посмотрел на парня, а тот озирался по сторонам, не замечая меня, по-прежнему пребывая в безоблачном цифровом мире тяжелой атлетики. Сгорая от нетерпения, я поспешно простился с Карлосом и увел мокрого хихикающего парня в туалет, где мы по-быстрому, с необыкновенным рвением ублажили друг друга вручную.

Какой беспросветно иной представляется, наверно, жизнь Чарльзу, подумал я, садясь на поезд до станции «Сент-Полз». В чем находит наслаждение человек, утративший способность любить? Каково ему видеть, как дерзкий, похотливый мир занимается своим делом, как молодые люди ставят друг другу пистон за пистоном? Проходит ли когда-нибудь эта неодолимая, здоровая, нездоровая жажда секса? Или она мучит человека всю жизнь?

Дверь на Скиннерз-лейн открыл новый слуга. Он почти ничем не отличался от Льюиса: бывший заключенный, умеющий втираться в доверие, с красивыми, правильными чертами лица, которым придавал выразительность бледный шрам во всю левую щеку, почти до самого глаза. Меня взволновало это странное стечение обстоятельств: надо же, именно сегодня!

— Мистер Беквит? — спросил он самодовольным тоном человека, точно знающего, что происходит. — Его светлость вас ждет.

Чарльз сидел в библиотеке с газетой «Таймс». Он не встал, но, казалось, чрезвычайно обрадовался моему приходу. Я подошел, и он одной рукой обнял меня за талию, как отец, пытающийся приласкать и удержать подле себя усталого или непослушного ребенка.

— Сможете придумать что-нибудь подходящее? — спросил он.

Оставалось отгадать всего одно слово. Утром я довольно быстро заполнил весь этот кроссворд и потому решил сделать вид, будто на пару секунд задумался, и лишь потом дать ответ.

— «Жилище для женщин, любящих шалости», — прочел я. — Ну, я бы написал «ГАРЕМ», но…

В клетки трех вопросов по горизонтали, ответы на которые давали первую, третью и последнюю буквы нужного слова, были уверенно вписаны слова «АРБУЗ», «АЗАЛИЯ» и «ПРЕСОВАТЬ» (sic).

— Первая «Р», третья «З», пятая «П», — задумчиво сказал Чарльз. — Проклятье, ничего в голову не приходит. Похоже, я сам загнал себя в угол.

— Не исключено, что среди этих ответов могут оказаться неправильные, — деликатно предположил я. — К примеру, «Он умеет трещать и лизать», — это наверняка «ОГОНЬ».

Чарльз обрадовался, увидев, что я попался на эту удочку.

— Эти подсказки мне ни к чему, — сказал он, тоном и легким взмахом руки устало выразив презрение, чувство неприязни почти политического свойства. — Нет-нет. — Он улыбнулся. — Выражаясь современным языком, я разгадываю альтернативный кроссворд. Нужно вписывать слова, не имеющие отношения к правильным ответам. Это гораздо труднее. Видите ли, это нечто вроде пасьянса: надо, чтобы всё сошлось. Правда, зачастую, к сожалению, в самый последний момент попадаешь в безвыходное положение.

Я кивнул и на минуту задумался.

— В таком случае, наверно, можно выдумать слово, — сказал я.

— Ну что ж, давайте, — сказал Чарльз.

— А что, если написать «РАЗ-ОП», то есть «раз-два — и готово»? Или «РАЗ-АП»?

— Ага, раз-оп! раз-ап! Что, по-вашему, лучше?

— Пусть будет «раз-ап».

Я вернул Чарльзу газету, и он заполнил клетки шариковой ручкой. Рука у него немного дрожала, но буквы получились четкими. Казалось, он полностью удовлетворен результатом.

— А сейчас, мой дорогой Уильям, подадут кофе. Кстати, это сделает Грэм, новый слуга. Образец преданности. Ну, рассказывайте, как у вас идут дела.

— Вы преподнесли мне несколько сюрпризов, — сказал я, сев напротив него, как во время первого визита.

— Приятных, надеюсь.

— Приятных и, пожалуй, загадочных. Двойная жизнь Билла Хокинза оказалась полной неожиданностью. И полной таинственности, — добавил я.

— Ага! — Чарльз отвлекся, потому что открылась дверь, и Грэм с почтительной улыбкой направился к нам через развалины воображаемой колоннады — стопки и груды книг. — Чудесно, чудесно, Грэм. Спасибо. Приятное питье из носиков серебряных струится, пока в Китай дымящийся поток стремится. — Последнюю фразу Чарльз произнес медленно, с выражением, ироническим тоном. — Я сейчас перечитываю Поупа[126], — объяснил он, похлопав ладонью по очень старому с виду изданию, лежавшему на кофейном столике. — Воспринимается с большим трудом. По-моему, перед смертью следует читать только очень хорошие книжки. Когда-то я целиком выучил наизусть «Похищение локона»[127].

Словно пытаясь что-то вспомнить, он взглянул на стену, где висела рейка для картин, однако в памяти у него явно образовался очередной пробел. Грэм налил нам приятного питья и удалился.

— Расскажите, пожалуйста, о вашей встрече с Рональдом Фербанком.

Чарльз посмотрел вокруг. Всё, чего он мог пожелать, было у него под рукой.

— Санди Лабуше очень забавно переиначил другую вещь Поупа — знаете, ту, что написана под влиянием Уоллера[128]. В Сохо была мужская общественная уборная, куда он частенько захаживал. Все называли это место «Сортир Кларксона», потому что туалет находился рядом с магазином театральных костюмов «Кларксонз» на Уордор-стрит[129]. В дверях большинства мужских туалетов имелись отверстия в форме трилистника, и можно было посмотреть, не появилась ли полиция или кто собирается войти. А в «Сортире Кларксона» отверстия не было — до тех пор, пока кто-то не проделал маленький глазок. Угадайте, что сказал Санди. — Чарльз поднес свою чашку к губам, но, увидев мое глуповатое, страдальческое выражение лица, милостиво изрек: — Стал вдруг светлым ветхий Кларксонов Сортир — растрясли наш домик гомики до дыр.

Я улыбнулся во весь рот:

— Ну конечно!

— По-моему, он мог бы сказать «раздолбали домик», — добавил Чарльз.

Я отпил глоток горячего, слабого кофе и, чуть помедлив, спросил:

— А с Фербанком вы больше не встречались?

— Значит, вы об этом прочли? Более странного типа я в жизни не видел. Познакомился с ним в «Савое». Это человек другой эпохи — даже тогда он был человеком другой эпохи.

— Я недавно прочел его книжку.

— Он иногда раздражает, вы не находите?

— По правде говоря, он меня очень заинтересовал. У меня есть друг, его большой поклонник.

— У него всегда был узкий круг почитателей, — объяснил Чарльз таким тоном, словно усматривал в этом нечто дурное. — Я встречался с ним лишь однажды, незадолго до его смерти. Он очень много выпил и ни крошки не съел. Есть не хотите?

— Нет, спасибо.

— Вот и он ответил бы точно так же. Фербанк уехал за границу — он любил Африку. Все-таки что-то общее у нас было. Мы, конечно, написали друг другу — кажется, всего по одному письму. В то время я тоже, разумеется, был в другой стране. О его смерти я узнал несколько лет спустя, от Джеральда Бернерса[130]. Насколько я помню, он был рядом с Фербанком до самого конца.

— А у вас не сохранилось его письмо? — спросил я, тут же отбросив мысль о такой возможности и приготовившись к разочарованию.

— Всё может быть, — сказал Чарльз.

Мне не хотелось ему докучать. Он явно не придавал особого значения предмету нашего разговора. Я представил себе, в какое волнение придет Джеймс, узнав о письме: однажды на аукционе он выложил не одну сотню фунтов за несколько открыток от Фербанка, не содержавших почти ничего интересного.

— Если подойдете к шкафу, — сказал Чарльз, — то найдете одну из его книг.

Он продолжал говорить до тех пор, пока я, пробежав глазами полки и увидев книжку, не открыл высокую дверцу с ее дребезжащим старым стеклом. Это был «Растоптанный цветок» в еще хрустящей, чуть потрепанной серой суперобложке с изображением монахини. В руке книжка производила впечатление восхитительно легкой, холодной на ощупь драгоценной вещицы. Благоговейно, почти боязливо посмотрев на фронтиспис — графический портрет автора, оберегаемый посредством той волнующей воображение папиросной бумаги, которой были полностью закрыты фотоснимки, сделанные Рональдом Стейнзом, — я обнаружил, что книжка сама раскрывается посередине, там, где глубоко между страницами втиснут небольшой кремовый конверт. Я осторожно вынул его. На нем был написанный крупным круглым почерком, фиолетовыми чернилами, адрес Чарльза в Хартуме[131], а в левом верхнем углу, под надписью «Гранд-Отель, Хелуан»[132], имелась живописная эмблема гостиницы: несколько пальм и экскурсионная яхта, плывущая мимо. На почтовом штемпеле — вразрез с принятой орфографией — значилось «Хельван-ле-Бэ» и стояла смазанная дата, относившаяся к 1926 году.

— Что вы там нашли? — спросил Чарльз, и в его голосе послышался намек на пробуждение собственнического инстинкта.

Я не без волнения протянул ему конверт. Он был пуст.

— Ну и ну! — философски заметил Чарльз. — Простите, что разочаровал вас, старина. Впрочем, книжку можете оставить себе. Вы наверняка почерпнете из нее больше, чем я.

Читать я начал в метро, в полупустом вагоне дневного поезда, мчавшегося на восток. Когда мы выехали из туннеля, солнце стало припекать мне затылок. Книжка была издана великолепно — изящно, но без претенциозности; немалую часть каждой страницы занимали поля, и потому блестящий текст, напечатанный на плотной бумаге, был приятен для глаза. Это было подлинное сокровище, и я никак не мог решить, то ли оставить книжку себе, то ли подарить Джеймсу. Вообразив, как он обрадуется такому подарку, а потом с тревогой вспомнив об Артуре, я стал смотреть на раскинувшиеся за окошком предместья, на жилые микрорайоны, далекие газгольдеры, таинственные огороженные пустыри, газоны, лужи, засыпанные песком, и внезапно возникавшие лиловые цветы наперстянки. К линии метро примыкали пакгаузы, и поезд много раз двигался по высокой насыпи, то на одном уровне с окнами спален, то над неглубокими террасами садов с деревянными домиками, качелями и надувными бассейнами-лягушатниками. Повсюду складывалось впечатление полной заброшенности — казалось, в этот ясный летний день, лишь слегка испорченный пятнышками застывших в вышине облаков, все местные жители куда-то удрали.

Это было обманчивое впечатление, в чем я убедился, когда доехал до нужной станции и, сунув книжку в карман пиджака и подняв с пола сумку, вышел на людную платформу, а оттуда — на оживленную современную главную улицу с женщинами, делающими покупки, маленькими детьми в складных колясках, преграждающих путь, светофорами, фургонами для доставки товаров, тревожными звуковыми сигналами пешеходных переходов. Всё это напоминало безымянную образцовую улицу, где происходит ряд поддающихся описанию событий, — то есть иллюстрацию к учебнику иностранного языка.

Я с удивлением вспомнил, что эта улица находится в моем родном городе, и, дабы с видом знатока не направиться не в ту сторону, тайком заглянул в свой путеводитель. Культурный шок усилился при появлении обыкновенного одноэтажного автобуса, чья конечная остановка, судя по табличке, называлась «Доки Виктории и Альберта». Д о к и Виктории и Альберта! У местных жителей — в отличие от изнеженных обитателей западных районов — название «Виктория и Альберт»[133] не ассоциировалось с громадным, отделанным терракотой зданием, в чьих гулких залах хранятся старинные гобелены, миниатюры с изображением совокупляющихся людей, пыльная барочная скульптура и обстановка некогда жилых комнат, купленная оптом у знатных домов былых времен и выставленная на всеобщее обозрение. Насколько иными были бы воскресные дни моего детства, если бы, вместо того чтобы показывать мне картоны Рафаэля (в результате с тех пор Рафаэль перестал для меня существовать), отец отправлял меня в доки поболтать с портовыми грузчиками и послушать, как они, то и дело играя мускулами, рассказывают о своих татуировках!

Вскоре я увидел то, что искал — три башни, чуть возвышавшиеся над крышами улицы: до них было еще довольно далеко, и к тому времени как я повернул, магазины сменились непрерывным рядом домов с занавешенными окнами. Короткий переулок кончился узким проходом с бетонными тумбами, а за ним раскинулось удивительно обширное пространство, где и стояли эти многоквартирные дома. Я не мог понять, зачем понадобилось возводить махины этажей в двадцать, если вполне можно было застроить жильем огромный пустырь, лежащий теперь в их тени, пустырь, на месте которого когда-то наверняка были улицы. Трем башням с сюрреалистической педантичностью дали названия «Кастербридж», «Сандберн» и «Мелчестер»[134].

Чтобы добраться до «Сандберна», я побрел через лужайку с пожухлой травой — по дорожке, протоптанной ногами и изъезженной детскими велосипедами. В благоуханной дневной тишине я представил себе извилистые тропинки Эгдон-Хита[135] и милый старый Сандберн с его горами и уютными домиками на морском берегу. Вдалеке, слева от меня, ватага ребятишек каталась на скейтбордах по стенке бетонного бункера. Почему-то ожидая услышать их громкую непристойную брань, я был рад, что приехал в обычной повседневной одежде — спортивной рубашке, старом льняном пиджаке, джинсах и кроссовках.

Весь вид зданий — собранных из блоков заводского изготовления — свидетельствовал о систематическом пренебрежении комфортом и разнообразием, всем, что могло бы наводить на мысль о домашнем уюте, привлекать взор или радовать душу. От дождевой воды и содержимого сливных труб уборных на глухих панелях появились белые подтеки, а наносы над бетонными оконными нишами поросли травой. Однообразие нарушали только тюлевые занавески — то гладкие, то собранные в складки, а то и отделанные бахромой, игриво приподнятые посередине и напоминающие юбки с кринолином. За ними находились сотни невидимых жилищ, очень тесных и душных, несмотря на открытые окна, из которых — правда, не из всех — доносились тяжелые, ритмичные звуки поп-музыки. Покрывшись вдруг холодным потом, я возблагодарил судьбу за то, что не живу при подобной тирании и в моей собственной квартире не хозяйничают навязчивые ритмы рока или регги.

От «Кастербриджа» — куда я подошел сначала — до «Сандберна» тянулась подъездная дорога, по одну сторону которой стояли два ряда гаражей с покоробленными подъемными дверями, а по другую, в нишах шестифутовой стены — генератор и стандартные мусорные контейнеры, достаточно вместительные, чтобы вываливать туда трупы. В конце этого неширокого прохода веселилась компания скинхедов. Они пинали ногами пивные банки, метясь в стену, и то и дело затевали шутливые потасовки. Особой ловкостью отличался туповатый с виду парень с идиотскими бакенбардами, толстой задницей и толстой елдой, выпиравшей под джинсами на подтяжках. Я лишь мельком взглянул на него, и мне вспомнилась только что прочитанная фраза из книжки Фербанка: «Tres[136] вульгарно, мэм».

Возможно, именно он и его друзья разбили стекло в одной из парадных дверей башни «Сандберн»: вместо стекла уже вставили древесную плиту. Когда я вошел в холл, из спустившегося лифта с трудом выбрался дряхлый старик в шляпе и застегнутой на все пуговицы одежде. Он испуганно посмотрел на меня. Лифт был большой, грузовой, с обшарпанной дверью — захлопнувшись, она начала дребезжать, — и металлическими стенами, почти сплошь покрытыми граффити. В толстом слое краски там и сям была нацарапана грозная, похожая на дикобраза, монограмма «Национального фронта».

Тревогу я начал испытывать только на девятом этаже, когда вышел из лифта. Дверь за мной сразу закрылась, перестав дребезжать. Стало слышно, как в одной из квартир работает телевизор, а издалека, с места некоего другого прегрешения, совершенного в жарком летнем мире внизу, донесся звук полицейской сирены.

В коридоре, где я стоял и куда выходили двери квартир, горел свет. Поперек тянулись коридоры с окнами в торцах, и всё это имело форму буквы «Н». Стараясь не шуметь, я двинулся дальше и нашел нужный номер. Около двери имелся звонок, а под ним, на карточке, вставленной в маленькое пластиковое окошко, было синими чернилами написано «ХОУП». Увидев надпись, я невесело кивнул, и сердце учащенно забилось. Я поднял руку, поднес палец к кнопке звонка и замер, трепеща от волнения. Потом попятился, поспешно свернул за угол и, выглянув в окно, увидел унылый пригород: высокие окна викторианской школы, готические шпили над крышами, а внизу — желтеющую траву и детей, катающихся на скейтбордах, удивительно тихо.

Мне хотелось увидеть Артура и убедиться, что он жив и здоров. Хотелось дотронуться до него, придать ему сил, вновь осознать, насколько он привлекателен и как сильно любит меня. Под звуки телерепортажа о скачках, доносившиеся из ближайшей квартиры, я стоял как вкопанный. Не хотелось даже думать о том, как ответить на вопрос Артуровой матери — или брата, торговца наркотиками, — кто я такой. И что сказать, если после той драки он так и не вернулся домой, окончательно исчезнув из их жизни, как теперь из моей. Быть может, стоит отказаться от всех этих напрасных попыток. Быть может, лучше просто посмотреть издалека, как Артур в компании друзей идет по лужайке к дому, увидеть, что он цел и невредим, да и улизнуть.

Жутко неприятно быть жертвой обстоятельств. Машинально придерживаясь первоначального плана, я вновь подкрался к двери Хоупов. Звонок прозвучал резко и громко. Я помассировал лицо, придав ему дружелюбное, внушающее доверие выражение, и сделал шаг назад.

Ах, какое облегчение: секунда за секундой тянулось время… и — тишина. Потом — панический страх: открылась дверь квартиры ближе к лифту, и вышел мужчина в комбинезоне, даже не взглянувший в мою сторону. Вероятно, в другой квартире — трудно было определить — раздался скрип, потом голос молодой женщины: «Нет, среда», — и с шумом захлопнулась дверь. Я круто повернулся, но, зайдя так далеко, рассудил, что разумнее позвонить еще раз — для пущей уверенности. Вдруг будет нарушен дневной сон безработного мистера Хоупа, и он спросонья откроет дверь.

Через минуту я уже сжигал свой адреналин, вприпрыжку спускаясь по бетонным ступенькам лестницы, мрачной, как длинный лестничный марш у заднего выхода из кинотеатра. Пахло мочой, стены были покрыты надписями, оставленными второпях. В начале каждого пролета были нацарапаны буквы «НФ» с дополнениями: «Смерть ниггерам» или «Долой арабов». Я с тоской подумал о не знакомых мне Хоупах, вынужденных жить в этом мирке, сдерживая гнев, умеряя презрение и обиду.

Лучше всего было бы увидеться с Артуром где-нибудь на нейтральной территории — в баре, в клубе или под открытым небом, где я с удовольствием оказался вновь. После столь страшного случая идти к нему домой было небезопасно, и я обрадовался, что это сошло мне с рук. Наверно, мне хотелось помочь — дать другу денег или утешить его горюющую мать: я всегда надеялся — даже твердо рассчитывал — с ним повидаться, но всё труднее было отделаться от тягостной мысли, что он уже мертв.

Оставалось лишь с интересом ждать встречи со скинхедами на невзрачной дорожке между зданиями. Как-то раз я провел выходные со скинхедом, которого снял в танцевальном зале в Камден-Тауне[137]. Он назвался Ухарем, хотя ухарство этому некрасивому пылкому мальчишке не было свойственно. Я предпочел считать это эвфемизмом, заменяющим одно из более крепких словечек, то и дело непроизвольно срывавшихся у него с языка. Общение со скинхедами требовало мужества и изворотливости, пробуждавшихся во мне всякий раз, как я видел их компанию на улице или на площади торгового центра, где они привлекали всеобщее внимание, стремясь вызывать неприязнь. Несмотря на свой облик, примитивный до идиотизма — тяжелые башмаки, жопа да круглая голова, — они обладали кое-чем (если не всем) из того, чего многим недоставало.

Я не спеша подошел и бросил взгляд на здоровяка, которого заприметил еще раньше. Он стоял, прислонясь к стене и скрестив ноги, возле одной из мусорных ниш и смотрел прямо на меня.

— Часы есть, — сказал он безразличным тоном, и это было мало похоже на вопрос.

Резко замедлив шаг, я взглянул на свои старые золотые часы.

— Четверть пятого, — сказал я.

— Дай посмотреть, — сказал он, схватив меня за руку и странно, понимающе улыбнувшись. На тыльной стороне ладони у него была татуировка в виде свастики, причем скверная, похожая на рисунок шариковой ручкой.

Напротив, на другой стороне прохода, стоял один из его приятелей, парень с поразительно быстро, как у безумца, бегающими глазками.

— Давай часы! — нетерпеливо, с необычайной горячностью сказал он, то и дело, правда, отводя взгляд. Однако привлекательный парень резко отпустил мою руку. Я судорожно хохотнул, решив, что сделался хозяином положения, и двинулся было вперед, мимо здоровяка, который отошел от стены, чтобы преградить мне дорогу. Его приятель сказал: — Куда это ты? Нам нужны твои часы.

— Нет уж, обойдетесь, — раздраженно сказал я.

И тут третий юнец, которого я сперва не заметил в узкой нише справа, проворно взобрался на один из контейнеров высотой в шесть футов, уселся среди черных мешков с мусором, как на трон, и принялся колотить пятками по стенке контейнера.

— Пидор долбаный! — сказал он с несколько нарочитой злостью.

Я, и сам разозлившись, хотел просто уйти — но, едва сделав шаг, услышал:

— Гм… прошу прощения… тебя никто не отпускал.

— Сразу видно, пидор долбаный, — сказал парень, восседавший на контейнере.

Всё та же вечная проблема: что сказать, какими словами дать резкий отпор? Остроумно — однако не чересчур остроумно — поставить их на место. Я устало вздохнул и, преисполнившись решимости, сказал:

— По правде говоря, я против слова «пидор».

— Неужто по правде? — отозвался главарь и вновь улыбнулся так, словно видел меня насквозь, знал, чего мне хочется.

— Ладно, извините, — сказал я в сердцах, занервничав, и услышал, что мой голос звучит в ушах так, точно ребята воспроизводят его для меня на магнитофоне. Я чувствовал, что нельзя ни ломать комедию, ни понижать голос, но им он, наверно, казался пародийным, сдавленным из-за интеллигентности и богатства.

Нервный тощий парень вытянул необычайно жалкую цыплячью шею с подвижным кадыком и сказал:

— Ага! Чего это он задумал? Чего ему тут надо?

Он смерил меня взглядом, словно прикидывая, куда нанести удар.

Зная, что отвечать не стоит, внутренне я бурно протестовал против «самосуда». В то же время внушала страх уверенность, что мне крышка. Они уже решили мою судьбу и теперь унижали меня, чтобы собраться с духом.

— Собственно говоря, я приехал к другу. — Утратив всякую надежду, я озирался вокруг и тем самым выдавал огромное желание удрать.

— Долбаный любитель в жопу ебаться, — сказал скинхед, сидевший на контейнере, и сплюнул на землю, прямо мне под ноги.

Главарь окинул своих ребят ироническим взглядом и сказал:

— Вам не кажется, что его дружок — один из наших цветных младших братьев?

Второй парень покачал головой и нанес несколько ударов кулаками по воздуху, прямо у меня перед носом.

— Ага! Долбаный любитель ебаться с ниггерами, — сказал он, возбужденно хохотнув, после чего лицо его вновь словно окаменело. С его безволосой головой и худым лицом произвести впечатление можно было, лишь корча не менее выразительные физиономии, чем актеры в старых немых фильмах. Всю свою злобу он сконцентрировал в насупленных бровях, чуть приоткрыв при этом упругие губы.

Мой толстый дознаватель положил украшенную свастикой руку мне на плечо и посмотрел по сторонам, желая убедиться, что мы одни — казалось, он собирается дать мне совет. На дорожке не было ни души. По-прежнему слышались громкие крики детей, беспечно игравших неподалеку. Потом он мельком взглянул на своего приятеля, сидевшего наверху; этот взгляд смахивал на заранее оговоренный сигнал, хотя едва ли был таковым. Парень порылся в контейнере, вытащил оттуда бутылку — коричневого стекла, из-под кипрского хереса, находка для какого-нибудь пенсионера — и бросил ее здоровяку. А тот, еще крепче сжав мне плечо, еще шире улыбнувшись, с размаху ударил бутылкой о стену и отбил донышко.

Я попытался вырваться, чтобы удрать по дорожке обратно, и одновременно неумело замахнулся своей спортивной сумкой, намереваясь ударить здоровяка. Но тут подбежал его тощий приятель, схватил меня за шиворот и втолкнул в одну из ниш помойки, замкнутое пространство, где нас не было видно. Я отмахнулся правой рукой, угодив ему локтем в живот. Задыхаясь, он выпалил: «Сука», — и, пока главарь держал меня с другой стороны, двинул мне в поясницу коленом. Я повалился вперед, но противник дернул за воротник, едва не сорвав с меня пиджак и прижав мои руки в рукавах к спине. Я был совершенно беспомощен и беззащитен.

Главарь помахал у меня перед глазами «розочкой», сделанной из бутылки.

— Похоже, ты нам не нравишься, — небезосновательно рассудил он.

Они вдвоем толкнули меня сзади так, что ноги подогнулись, и я едва не опустился на колени, подчинившись грубой силе. Весьма беспечно, словно бросившись на кровать или нырнув в воду, парень, сидевший наверху, спрыгнул с контейнера, упал и, тут же поднявшись, повалил меня навзничь. Я ударился головой о бетонное покрытие и почувствовал адскую боль в коленях. Вслед за парнем сверху на нас свалился мешок с мусором, и по земле разлетелись намокшие обрывки бумаги и картофельные очистки. Всё это происходило на самом деле. Всё это на самом деле происходило со мной.

Я с трудом повернулся на бок, попытавшись сбросить парня с себя, и он едва не скатился на землю. Другие двое стояли надо мной. Тощий, словно коварный игрок футбольной команды Винчестерского колледжа, резко ударил меня ногой в живот. Предчувствуя это, я весь напрягся, но все равно не выдержал боли и свернулся калачиком. Я увидел две вещи: во время драки у меня из кармана вытащили мой замечательный новый экземпляр «Растоптанного цветка». Книжка стояла стоймя прямо у меня перед глазами, и страницы ее были развернуты веером. На несколько секунд воцарилась странная тишина, и мне показалось, что скинхеды решили прекратить избиение. Я дважды или трижды прочел слова «быть может, мне удастся найти Гарольда…». Этого вполне должно было хватить, чтобы стало ясно, как мне дорога эта книжка. Опустившийся на нее башмак покорежил переплет, а потом, опускаясь снова и снова, превратил страницы в никуда не годные, дурно пахнущие обрывки и истер в бумажную массу грустную праведницу, изображенную на суперобложке. А когда мне запрокинули голову, резко дернув за волосы и сильно окарябав щеку о бетон, я увидел вторую вещь — башмак, очень большой и тяжелый, быстро приближающийся к моему лицу.

— Но я же хотел подарить ее тебе, милый.

Джеймс страшно расстроился из-за книжки.

— У меня еще не было экземпляра с супером. Наверно, он стоил сотню — а то и больше, если был такой новенький, как ты говоришь.

Он сидел рядом на диване и держал меня за руку. Нелегко было смотреть, как он переживает утрату своего сокровища, как на лице у него отражаются ужас, алчность и недоверие.

— Боюсь, мусорщики уже всё убрали.

Язык у меня заплетался так, словно я был вдребезги пьян. Каким-то чудом я лишился только одного зуба, правда, переднего, что придавало мне глупый вид человека с обезображенного рекламного плаката. Левая щека стала лиловой, губы распухли и искривились, а левый глаз заплыл, превратившись в липкую узкую щелочку, похожую на беззащитного моллюска. Мой прекрасный нос расквасили, и на переносице, словно у бандита, красовалась полоска пластыря.

Мой Джеймс смотрел на всё это с трогательно практической точки зрения, без неприязни, в какой-то степени он даже был в своей стихии, чувствовал себя защищенным. Умышленно или нет, но он то и дело смешил меня, что я переносил с трудом: голова болела от побоев, в ребрах были трещины, а на боку и ногах — большие кровоподтеки. Я всегда отличался таким крепким здоровьем — ни единого перелома, ни единой пломбы, все необходимые прививки сделаны в детстве, — что у Джеймса еще не было случая прописать мне средство от чего-нибудь более серьезного, чем похмелье. Мы с ним были очень близки, и потому казалось, что, осматривая и со знанием дела ощупывая меня своими еще по-детски розовыми руками, щупая мне пульс и давая крошечные болеутоляющие пилюли, он ломает комедию. Я охотно отдал себя в руки Джеймса, потому что его метод лечения напоминал особые услуги и знаки внимания, оказываемые близким другом к обоюдному удовольствию. В то же время я знал, что, несмотря на его страдальческий и вместе с тем гордый вид, вызванный дружбой со столь опасным человеком, о моем состоянии он судит как истинный профессионал.

Приезжал и Фил — каждый день, сразу после своего позднего завтрака. По-прежнему было жарко, однако погода стала дождливой, несносной, и он ходил в синей непромокаемой куртке с капюшоном. Войдя и сняв ее, он едва заметно краснел. Поначалу мой вид приводил его в смятение, которое он пытался скрыть за озабоченностью, дипломатично избегая расспросов. Дней десять я почти не выходил из дома, и Фил по доброте душевной приносил продукты — консервированные супы, фруктовый сок, хлеб и молоко, — показывая мне всё, что выкладывал из пакета на кухонный стол. Но аппетит у меня был неважный. Из неосуществимого желания улучшать всё на свете, снабжая меня провизией, он проявлял чрезмерную щедрость, и я дважды был вынужден выбросить хлеб — испытывая при этом такие угрызения совести, каких никогда не испытывал бы, выбрасывая перезрелые фрукты, неощипанную тушку тетерева или куропатки.

Как ни приятна была пассивная роль пациента, какое бы наслаждение, пусть даже несколько извращенное, ни доставляло положение окруженного заботой больного, я был глубоко потрясен происшедшим. Я снова и снова переживал внезапную жуткую панику, охватившую меня в тот момент. Джеймс дал мне какое-то снотворное, от которого я клевал носом до полудня, то и дело видя дурные, страшные короткие сны. Я очень сожалел о том, что Филу нужно идти на работу, и с нетерпением ждал его прихода на следующий день.

Джеймс считал, что следует рассказать обо всем хотя бы моей маме, но я был категорически против. Вскоре она должна была приехать в Лондон, чтобы пополнить запас хранящихся в морозильнике деликатесов, которые не продаются в Гемпшире, и купить новую одежду, подходящую по размеру к ее постоянно расплывающейся фигуре. Когда она позвонила, чтобы, как было заведено, договориться пообедать в «Харродзе»[138] (и таким образом свести к минимуму потерю драгоценного времени), я сказал, что уезжаю на неделю в Шотландию к Джонни Карверу — хотя на самом деле не виделся с Джонни два года, со дня его нелепой ранней свадьбы. Мама заметила, что у меня странный голос, и я объяснил, что недавно пришел от дантиста — ложь, похожая на правду.

Чтобы посмотреть на себя в зеркало, требовалось некоторое усилие, а ведь обычно это доставляло мне огромное, ничем не омраченное удовольствие. Стоя в ванной и крайне осторожно умываясь — казалось, даже мягкая губка раздражает нежную кожу моего распухшего лица, — я всякий раз убеждался, что попытка перехватить свой взгляд в зеркале требует такого же самообладания, которое нужно было в детстве для того, чтобы рассмотреть кое-какие картины: отнюдь не ужасные сами по себе, они создавали общее настроение, таинственным образом внушавшее отвращение или благоговейный страх. У деда в «Мардене» висел портрет его тетушки, леди Сибил Госсет, написанный Глином Филпотом[139]. На портрете была изображена светская дама из тех, кого почему-то относили к числу «знаменитых красавиц», — с матовым лицом, коротко остриженными светлыми волосами и большими печальными глазами. В едва различимом светло-голубом платье, очень глубоко декольтированном, она сидела, откинувшись на спинку стула, возле кадки с розовато-лиловыми гиацинтами. Ее печаль, столь безотрадная, что казалась почти порочной, и вульгарное сочетание красок внушали мне в детстве невыразимый ужас, и я боялся оставаться один в столовой, где висел портрет. В семье часто шутили по поводу моего «пренебрежительного отношения к Сибил», ведь за едой мне всегда приходилось сидеть к ней спиной, — и было даже приятно считаться жертвой собственного необычайно тонкого эстетического чувства. Порой, собравшись с духом, я смотрел — так же неотрывно, как сейчас, до тех пор, пока не оплывала свеча здравого рассудка, — а потом в страхе отводил взгляд.

Как-то Джеймс в шутку заметил, что меня вряд ли украсит разбитая физиономия, и хотя дело это в общем-то поправимое, смотреть на свою поврежденную наружность было невмоготу. Мое тщеславие — столь органичное, что фактически уже перестало походить на тщеславие, — проявилось во всей своей неприглядности. Когда Фил попытался успокоить меня, сказав, что я не так уж плохо выгляжу, я резко оборвал его. Я превратился в такого субъекта, на которого раньше мне и самому-то было бы противно смотреть.

Несколько дней спустя мы с Филом прогулялись по улице. Лишенный привычной возможности ежедневно ездить на тренировки, я испытывал мучительное беспокойство, к которому примешивалась боль в костях и местах ушибов. Необходимо было выйти, размять ноги. Наступило время вечернего чая, было светло и ветрено. Люди уже возвращались домой, у светофоров возникали заторы. На тротуарах, как обычно, мелькали озабоченные, невинные лица прохожих. Однако мне весь мир казался коварным и злобным, чреватым опасностью. Я узнал о существовании мирового зла, и теперь оно мерещилось мне повсюду — в ватаге маленьких мальчишек на тротуаре, внезапно бросившихся врассыпную, в язвительном замечании, которое отпустили по моему адресу двое телефонных мастеров в стоявшем у бордюра фургоне, в темных очках и пожелтевших от курева пальцах человека — немца? голландца? — остановившего нас и попросившего показать дорогу. До меня впервые дошло, почему так ранимы старики: от них давно отвернулась удача, обычно сопутствующая неопытным юнцам. Воздух оглашался криками — криками играющих детей, — которые никто не принимает за крики подлинного отчаяния, когда ветер разносит их от улицы к улице. Мне вдруг стало интересно, можно ли будет уловить разницу, если раздадутся непритворные крики, сумеет ли кто-нибудь расслышать тембр трагедии? Да и может ли злодеяние сопровождаться такими же звуками, как игры детворы, то ли скучающей, то ли перепуганной понарошку? Я не кричал никогда в жизни — ни от страха, ни от боли. Даже тогда, когда на меня набросились те трое, я лишь бормотал бессмысленные краткие заклинания: «О Боже», «Господи» и «Не надо».

Появилась масса свободного времени, но едва ли я хоть раз заполнил его чем-то полезным. В основном, задернув занавески, я смотрел Уимблдон, то зорко следя за захватывающим обменом ударами, то погружаясь в дремоту, убаюканный вялыми движениями Дэна Маскелла, похожего на жирный кусок мяса, который целый день тушат на медленном огне. Джеймс приносил взятые напрокат видеокассеты, причем не снятую в бане порнуху для гомиков, которую он обычно предлагал посмотреть, а — желая поднять мне настроение — чудесные старые фильмы. В его выходной день моросил дождь, Центральный корт был накрыт брезентом, а мы сидели вдвоем и смотрели «Как важно быть серьезным». Майкл Редгрейв и Майкл Денисон были просто великолепны: встревоженные, но неунывающие, ухоженные до кончиков ногтей и легкомысленные, они приплясывали, насвистывая «La donna e mobile»… Потом Джеймс изложил мне свою

теорию относительно того, что Банбери[140] значит «бери бан»[141], а «серьезный» — кодовое слово, означающее «голубой», и на самом деле пьеса называется «Как важно быть гомосексуалистом». Всё это я уже слышал раньше, но помнил смутно.

Чарльзовы тетради, конечно, валялись в беспорядке. Джеймс листал их, проявляя искреннее любопытство, и мне стало стыдно, что я забросил чтение.

— Ну, и как всё это написано? — поинтересовался он.

— Местами просто замечательно — там, где речь идет о его приключениях и тому подобных вещах. А кое-где, пожалуй, слишком… серьезно.

— Надо полагать, ты уже всё прочел.

— Нет, черт побери, еще не осилил. Там столько всего понаписано, что порой с души воротит. К тому же сам он живо интересуется тем, как идут дела, и считает, что эта работа доставляет мне большое удовольствие. Нужно постараться выложить ему всё начистоту.

Джемс недоверчиво посмотрел на меня.

— Ты должен показать мне то место, где говорится об Р. Ф., — сказал он.

— Да, отрывок хороший. Кое-где даже… наверняка Чарльз описывал всё это с большой любовью. А места, касающиеся Оксфорда, написаны, пожалуй, в духе «Брайдсхеда»[142] — хотя и чуть более откровенно, чем этот печальный роман. В книжке они читались бы с интересом. Но многие записи, сделанные в Судане, — очень скучная материя. К тому же раздражает его поклонение силам природы в лице чернокожих. Стоит ему увидеть тыльную сторону черной руки или чувственные негритянские губы, как он сходит с ума.

— Я думал, это свойственно и тебе.

— Ну, в какой-то степени… но я не сажусь писать об этом таким загадочным, высокопарным языком. В тексте нет ни малейшего намека на то, что старина Чарльз хоть раз добился благосклонности кого-нибудь из этих представителей местных племен, носильщиков и прочих туземцев.

— По-моему, тебе следует освежить кое-что в памяти, дорогой. Согласись, вряд ли районный уполномоченный стал бы разъезжать повсюду верхом на своем верблюде и потягивать подчиненных. Знаю, ты поступал бы именно так, но правительство, скорее всего, отнеслось бы к этому с неодобрением.

Я комично оскалил редкие зубы в стыдливой улыбке.

— Фактически я работал бессистемно, — снова признался я. — Читал понемногу то там, то сям — хотел лишь выяснить, насколько это всё интересно, понять, по силам ли мне эта задача. При одной мысли, что придется написать толстенную книгу, страшно становится. Разумеется, — добавил я, — у меня тут не всё. Последние записи в дневнике датированы, кажется, пятидесятым годом.

— Как по-твоему, он еще ведет дневник?

— Не знаю. Возможно. Он полон энергии, хотя очень стар, да и, строго говоря, не в своем уме.

— Сейчас он, наверно, пишет о тебе… о персиково-кремовом цвете лица… который скоро восстановится… о складной фигуре. — Я замахнулся на него диванной подушкой и тут же схватился за бок. — Персонаж, описывающий своего биографа… Дело становится довольно запутанным, — сказал он, нахмурившись, и встал, собравшись уходить.

Как обычно, Джеймсу удалась роль воспитателя, и через некоторое время, когда пришел Фил, я, уже углубившись в чтение дневников, без особого интереса выслушал его рассказы о Пино, о гостиничном лифте и о том, как к нему приставала парочка голубых постояльцев. Он достал из пакета кусок телятины, спелые персики, бутылку вина и — опять — хлеб. Видимо, он считал, что слова «хлеб насущный» следует толковать в буквальном смысле.

Я смотрел, как он ходит по комнате и понемногу наводит порядок, как аккуратно складывает в стопку разбросанные Чарльзовы тетради. При всей своей беспросветной заурядности, при всей замкнутости этот крепко сбитый парень делал успехи. Он развивал в себе способность наращивать мускулы, становиться сильнее, красивее. Я еще мог восстановить в памяти то впечатление, которое он произвел, когда впервые пришел в «Корри»: обычный сырой материал, весящий чуть больше нормы, необщительный. А теперь он с каждой неделей менялся к лучшему. Преображалась даже походка: бедра, делаясь более массивными, терлись при ходьбе друг о друга, и ему приходилось шире расставлять ноги, слегка выворачивая их носками внутрь. В результате его задница казалась еще более доступной, чем раньше, оттопыренной навстречу руке ухажера. Пока я был олицетворением бессилия, огромное утешение мне приносила возможность попросту прикасаться к Филу, напоминавшему при этом изваяние с одной из тех выставок скульптуры, которые устраивают для инвалидов. Всегдашний грубый натиск сменился в наших любовных утехах робкими ласками и деликатным обращением. Казалось, мы оба поражены какой-то ужасной болезнью, вызывающей отупение, и потому вынуждены всё придумывать заново.

— Все еще читаешь эти тетради? — сдержанным тоном спросил он, подойдя, усевшись на пол рядом с моим стулом и нажав на кнопку телевизионного пульта. Скорее всего, он имел смутное представление о том, что это за тетради, и считал меня снобом, предающимся некоему утомительному, бессмысленному занятию.

— Тенниса не будет, — сказал я, когда на экране под оптимистическую легкую музыку появилась заставка с изображением корта.

— Тебе нравится кто-нибудь из теннисистов? — спросил он.

— По-моему, в теннисе меньше эротики, чем в любом другом виде спорта, — беззастенчиво соврал я, — включая детскую игру в шарики и разведение голубей. Выруби, пожалуйста.

Фил сильно ударил по кнопке и, как мне показалось, подавил желание резко, остроумно ответить, вспомнив, что к выходкам больного следует относиться терпимо. Он сидел опустив голову, пока я не протянул руку и не погладил его сбоку по шее. Потом приподнял ему голову за подбородок и провел пальцами по лицу. Когда я закрыл ему рот ладонью, он на миг прильнул к ней губами — вероятно, я был прощен.

— Сегодня обойдемся без телека, — сказал я. — Хочу тебе почитать. Прошу извинить за временную шепелявость. Наш герой как раз приезжает в Порт-Саид, а с ним трое довольно привлекательных юношей — Харрап, Фрейер и… гм… Стерн. Все носят панамы и слишком много одежды. Дата — двенадцатое сентября двадцать третьего года.

Все мы были чрезвычайно возбуждены, хотя выражали это по-разному. Харрап, вконец ошарашенный, задыхаясь твердил «ну и дела!» — то снимая панамку, то благоразумно надевая снова. Думаю, когда Африка предложит нашему вниманию свои чудеса, он станет повторять «ну и дела» то и дело. Впрочем, при подходе к берегу ничего примечательного не произошло. Весь вчерашний день, если не дольше, земля то появлялась в поле зрения, то исчезала из виду, но секретов своих не выдавала. В Александрийский порт и обратно шли пароходы, а небольшие грузовые суденышки проходили так близко, что мы наконец-то впервые увидели африканцев. То, что они абсолютно не осознавали важности события, было невероятно трогательно и удивительно. Вот вам феллах с его неизменными житейскими заботами, а вот — мы, англичане, прибывшие властвовать и помогать, такие молодые и самоуверенные. Я заметил в себе совершенно бредовое сочетание глупости и серьезности. Когда, приближаясь к Каналу[143], мы увидели доки с подъемными кранами, здания, неприметные во всех отношениях, потом — солдат и толпы одетых в джеллабы людей, суетившихся по поводу нашего прибытия, но при этом каким-то образом сохранявших равнодушный вид, и Оксфорд, и Англия, и День маков[144] стали казаться почти до умопомрачения далекими.

Разумеется, жара всё это время усиливалась, и когда пароход начал наконец швартоваться, а мы в ожидании спуска сходней стояли у поручня, считая ниже своего достоинства махать детям руками, она вдруг впервые дала себя знать. Впереди у нас было двенадцать свободных часов — судно пополняло запасы топлива. Я так долго ждал этой минуты, что насилу заставил себя сойти на берег. А легко спускаясь по крутой, почти отвесной сходне, вынужден был упорно думать о чрезвычайно серьезных вещах, чтобы сдержать дурацкую ухмылку. Мне очень хотелось всматриваться в лица людей, хотелось пожимать протянутые в мольбе и в знак приветствия руки, однако нам приходилось с суровым видом шагать сквозь толпу.

Согласно обычаю, мы направились в универмаг Саймона Артца покупать тропические шлемы от солнца. Надев их, мы с Фрейером подошли к огромному тусклому зеркалу, в котором стали очень похожи на неких исторических деятелей, с виду довольно глупых. В шлеме я чувствовал себя неловко, опасаясь, что он лишит мое лицо сразу всех отличительных черт и превратит меня в обыкновенного жестокого колонизатора.

Я в одиночестве обошел весь универмаг, от мануфактурного отдела — напоминающего специализированный магазин одежды для школьников, — где продавалась экипировка, необходимая европейцам в течение срока службы, до помещений с полками, заполненными свернутой и сложенной материей, и с неряшливо одетыми приказчиками-арабами, лазавшими по стремянкам, чтобы доставать сверху бумажные ткани, большей частью набивные. Немногочисленные вентиляторы вяло разгоняли воздух. Окон, видимо, не было, и места, не освещенные электричеством, терялись в бездонном, таинственном полумраке. Я забрел в какой-то тупик, душную, как сушильный шкаф, комнату с высоким потолком — вероятно, кладовую, — где босиком поднимался и спускался по лестнице мальчик, проверявший запас товаров на полках. В поднятой руке он держал фонарь, поворачивая его из стороны в сторону и время от времени освещая свое сосредоточенное черное лицо, при виде которого у меня перехватило дух. Я стоял и смотрел как завороженный, чувствуя, что всё остальное не имеет значения. Мальчик слез со стремянки. Его по-детски гибкое тело в слишком тесной хлопчатобумажной униформе цвета хаки представляло собой комичное зрелище. Увидев меня, он улыбнулся. Я улыбнулся в ответ, хотя стоял в тени, и вряд ли мальчик мог разглядеть меня как следует. А он всё улыбался — ласково, радостно, во весь рот, — пока еще не улыбкой торговца, отнюдь не расчетливо. Это был чистокровный негр — очевидно, представитель народа, населяющего далекие южные районы, куда мы и направляемся, — совершенно не похожий на тех бездельников-метисов, что околачиваются на пристани. Повернувшись, я пошел обратно, и тут он крикнул: «Добро пожаловать Порт-Саид, месье!» — проникновенным голосом, уже ломающимся, теряющим мальчишескую чистоту.

По непонятной причине этот голос взволновал меня сверх всякой меры — правда, дело, возможно, в том, что я услышал в нем трепетный зов своего естества, на который первым, еще в школе, откликнулся Уэбстер и которому я с тех пор незаметно, но неуклонно следую, хоть он и сделался приглушенным. А может, всё дело попросту в похоти? В неудовлетворенном желании? Я вновь узнал тот самозабвенный восторг, ту утрату своего «я»… называйте как хотите… что и сам пережил в детстве, когда впервые встретился лицом к лицу со взрослым мужчиной. На солнце уже стало невыносимо жарко, и, выйдя, я сразу надел свой тропический шлем. Где-то в глубине души рождалось желание стушеваться, застенчивость боролась с благородством и состраданием. Меня обступили бездельники, которых отгонял от входа в универмаг устрашающего вида старый араб в фуражке и с тростью. Все они — одни развязные и самоуверенные, другие веселые и дружелюбные — пытались взять меня за руку. В моем воображении возникла нелепая картина: я, выживший из ума, любвеобильный учитель, веду своих питомцев на некий особый пикник. Мне впервые пришлось отстаивать свои права — отмахиваться от настырных бесенят. Потом я и себя почувствовал ребенком, невинным младенцем, смешным в своем негодовании, к тому же облеченным чересчур большой, как бы купленной «на вырост», властью.

Я еще не упомянул о запахе, принесенном с берега ветром, как только судно вошло в док и исчезла возникшая при этом воздушная струя. «Ах, Восток!» — сказал тогда Харрап тоном знатока. Вряд ли подобный запах можно предчувствовать, как, впрочем, и полюбить, но меня сразу пленила его аутентичность: смрад сухой пыли и сладкий аромат, зловоние, да такое, словно рядом находится некий вечный мясной базар, запах чрезвычайно нездоровый и абсолютно неистребимый.

Вероятно, можно было бы изучить и все остальные здешние улицы, но я захотел пить и решил посидеть в тени, на чайной веранде. Чай, непрактично поданный в стакане, оказался бодрящим, мутноватым и более крепким, чем тот, к которому я привык. Всё это время вдали неясно вырисовывался Синайский полуостров, а вблизи пополнял запасы топлива наш пароход. Зрелище было эффектное: выстроившись бесконечной цепочкой, египтяне — одни в синих или белых джеллабах, другие нагишом, если не считать напоминающей подгузник набедренной повязки, большей частью худые и мускулистые, — без передышки передавали из рук в руки корзины с углем. Старший рабочий монотонно выкрикивал команды, и все хором повторяли его слова, казавшиеся мне — с моим оксфордским арабским — сплошной тарабарщиной и усиливавшие впечатление однообразного труда фараоновых времен. Между тем с причала — а некоторое время, пока их не прогнал какой-то чиновник, даже с носа парохода, — ныряли за монетами трое или четверо юношей, фактически голых, чарующе необузданных и бесстрашных.

Пока я сидел и смотрел на них — вероятно, с нескрываемым наслаждением и восхищением во взгляде, — между столиками, пряча за спиной потрепанный саквояж, ко мне бочком пробирался статный молодой человек с исконно египетскими крупными чертами плоского лица, в синей джеллабе и круглой вышитой шапочке, делавшей его похожим на экзотического персонажа так и не написанной картины Тьеполо[145]. Меня хорошо подготовили к его появлению и попыткам продать фальшивые древности, однако я по-прежнему сидел один — остальные еще не пришли на место встречи, — пребывая в праздничном настроении и обуреваемый желанием узнать как можно больше, и потому позволил ему подойти. Официант, как я заметил, зорко следил за моей реакцией, и, не усмотрев в ней недовольства, бросил на юношу взгляд, говоривший о том, что между ними существует некое зловещее соглашение: казалось, протокол о взаимном уважении соблюден, и теперь я сделался законной жертвой торговли антиквариатом.

«Вы смотреть статуя Лессепса[146], месье», — сказал юноша, угодливо наклонившись ко мне.

«Нет-нет», — мягко ответил я.

«Очень хорошая, месье. Вы понравиться. Вы понравиться, я показывать. Всего пятьдесят пиастров. Очень поучительно».

«Спасибо, не надо», — сказал я решительно, правда, кажется, с довольным видом, быть может, ободрившим юношу — если ободрение требовалось, — который поставил саквояж на столик, хотя я поднял руку в знак того, что уговаривать меня бесполезно.

«Вот открытки со статуей Лессепса, месье. Очень поучительно и приятно тоже. Тоже всего десять пиастров».

Я купил одну из этих открыток, а также, поскольку туда мы в любом случае не поехали бы, еще две — с изображением Александрийского маяка и Колонны Помпея. Воодушевившись, юноша порылся в матерчатом мешке и достал коричневую бутылочку, заодно воспользовавшись случаем, чтобы придвинуть стул и сесть рядом. От него сильно пахло чем-то не очень приятным.

«Вот очень особый напиток, месье. Очень полезно для вас и для вашей дамы. — Он испытующе посмотрел на меня, и я почувствовал, что краснею. — Коктейль любви, месье. Вино Клеопатры».

«Нет-нет-нет», — сказал я в смятении.

К моему удивлению, юноша проявил чуткость и убрал бутылочку. Казалось, он боится перегнуть палку и уже готов махнуть на меня рукой. Он вновь уложил всё в саквояж. К соседнему столику подошли несколько европейцев, и я обрадовался, что сумел у них на глазах дать отпор этому жулику, несмотря на его обаяние и умение втираться в доверие. Чтобы скрыть свои действия от соседей, юноша подался вперед так, словно собирался встать, потом жестом фокусника извлек из своей широкой одежды — из некоего тайника, устроенного в ее недрах, — пачку открыток, быстро развернул их веером, точно карты, столь же быстро вновь собрал в пачку и спрятал. Я нисколько не удивился бы, узнав, что здесь пользуются спросом подобные вещи. Быть может, показывая мне открытки, он попросту действовал по наитию, в надежде на выгодную сделку. Однако я был глубоко встревожен и оскорблен, почувствовав, что он видит меня насквозь, а мельком взглянув на обнаженных натурщиков — сплошь мужского пола: молоденьких мальчиков, изумительно сложенных взрослых, улыбающихся, подмигивающих, с лицами, подкрашенными сепией, — смущенно признал, что так оно и есть. Я категорически отказался от его услуг, и он, вежливо, невозмутимо откланявшись, удалился докучать только что пришедшей компании.

Уже вечер, мы плывем по Каналу на юг. Я только что прогулялся по палубе при свете звезд. Воздух стал довольно холодным, бодрящим. За отвесными береговыми стенками изредка виднеются огоньки и костры, в остальном пейзаж невыразителен, лишь на востоке, вдали, едва различимо темнеют на фоне небосклона холмы, а на западе — равнины. Словно дитя, я слишком возбужден, чтобы проспать всю свою первую ночь в Африке.

Недели через две позвонил Чарльз. Как обычно, когда я поднес трубку к уху, он уже говорил:

— …мой дорогой, и был потрясен, узнав, что вас варварски изуродовали.

— Чарльз! Мне уже гораздо лучше. А вставной передний зуб весьма искусно закрепили при помощи какого-то сварного шва.

— Я только сегодня узнал обо всем от нашего друга Билла.

— А я и не знал, что он в курсе.

— Я очень испугался. Видите ли, я пошел поплавать. Надеялся встретить вас там. Но, видимо…

— Я еще ужасно выгляжу, и в клуб пока не хожу, но, надеюсь, в ближайшие дни загляну ненадолго.

— Вы серьезно пострадали?

— Ну, у меня трещины в ребрах, а с этим почти ничего нельзя поделать, остается только ждать, когда ребра срастутся. Единственный неустранимый дефект — сломанный нос.

— Боже мой…

— С таким носом я немного похож на боксера… на одного из Билловых мальчишек.

— Даже если это так… Кто за вами ухаживает? Можно прислать вам цветы?

— У меня замечательный врач и очень заботливый друг. Всё отлично.

Наступила типичная пауза Нантвича, по телефону приводившая в замешательство в большей степени, чем при личной встрече. Я ждал молча, словно какой-нибудь радиослушатель. Внезапно он возобновил вещание:

— Если хотите увидеть нечто весьма необычное, приходите завтра к Стейнзу.

— Не так давно я уже был у него и провел время весьма необычным образом.

— Возможно, это будет немного вульгарно. Часов в семь.

Несколько секунд было слышно дыхание с присвистом, потом Чарльз повесил трубку.

Я вспомнил, что и раньше слышал из уст Чарльза слово «вульгарный» — в разговоре о карикатурах Отто Хендерсона, — причем употреблял он это слово так же, как я в детстве, в смысле «неприличный», имея в виду, допустим, грубую шутку. Разумеется, трудно было бы представить себе что-либо более далекое от «вульгуса», простонародья, чем претенциозная порнография Хендерсона и Стейнза; но это доказывало, что своим эвфемизмом Чарльз устанавливает данную связь так, словно благодаря любви к их работам он каким-то образом сливается с толпой, с простым людом.

С толпой в смысле тесной компании, состоявшей из полдюжины гомиков, я и слился, когда пришел к Рональду Стейнзу, впервые почувствовав себя здоровым, сексуально возбужденным и насладившись легким ветерком, который едва шелестел листвой каштанов и вишен на тротуарах.

Дверь открыл Бобби.

— Отлично, — сказал он, впустив меня, а потом повел через прихожую, крепко обняв за плечи — нечто вроде джентльменского способа завуалировать чувственность, а заодно и скрыть тот факт, что ему нужна поддержка: он уже напился до сумасбродства и отупения. — Страшно рад, что вы пришли. А своего юного друга на сей раз, значит, не привели?

— Я не уверен, что ему удастся сделать карьеру натурщика.

Услышав это, Бобби расхохотался.

— По правде говоря, он мне понравился, — признался он так, словно обсуждал с коллегами не вполне подходящую кандидатуру на некую должность.

Когда я вошел в белую гостиную, где собрались застенчивые гости, Стейнз вскочил с места. На нем были мешковатые синие рабочие брюки, правда, с ремнем и очень высоким поясом, придававшим ему вид персонажа какого-нибудь фильма сороковых годов; клетчатая ковбойская рубашка с закатанными рукавами, обтягивавшими крепкие бицепсы (руки оказались до неприличия бледными, безволосыми); и остроносые туфли на каучуковой подошве, довершавшие выдуманный образ человека, готового к действию.

— Как здоровски здорово, что вы пришли! — приветствовал он меня. — Мы все очень рады, что вам уже лучше.

Я робко, но гордо, словно получивший травму герой школьных состязаний, шагнул вперед, только что не ожидая услышать аплодисменты болельщиков. Бобби убрал руку с моего плеча лишь ради того, чтобы отойти к столику с напитками.

Когда начался заметный конфликт притязаний на мое общество, Чарльз, восседавший на диване эдаким монументом, соизволил наконец обратить внимание на происходящее, слегка повернул голову, посмотрел на меня и протянул левую руку для нетрадиционного дружеского приветствия.

— Ах, Уильям! Покажите мне самое ужасное. Дайте посмотреть, что сделали с моим Бозуэллом[147].

Он был в поношенном, ашенбаховском[148] льняном костюме кремового цвета, причем грязноватом.

Я подошел и сел рядом с ним, а он снова взял меня за руку и стал, как прежде, оценивающе вглядываться в мое лицо. Так и не вынеся никакого вердикта, он лишь сказал:

— Ну что ж, по крайней мере я видел это лицо до того как его изуродовали.

— Неужели дело настолько плохо?

Но Чарльз только похлопал меня по руке, пропустив вопрос мимо ушей.

— Как там ваш титанический труд? — поинтересовался он.

И тут вмешался Стейнз, не ожидавший от Чарльза подобного проявления собственнического инстинкта. Он объявил, что пора выпить.

— К тому же здесь Альдо, — добавил он и пошарил вытянутой рукой за спинкой своего кресла, после чего оттуда показался кудрявый молодой человек маленького роста, в джинсах в обтяжку. Подойдя, я увидел на полу пачку фотографий, которые он там просматривал. Я пожал его на удивление большую красную руку, и он расплылся в самодовольной улыбке человека, получившего привилегию. — Альдо — мой торговый агент, — сказал Стейнз, — мой Иоанн Креститель.

Это был бойкий юноша с ладной фигуркой, и я решил, что он наверняка имеет какое-то отношение к планируемой вульгарности.

Мартини, выпитый натощак, подействовал чересчур сильно, и меня сразу слегка развезло. Мы немного поболтали о том о сем — Альдо, правда, не проронил ни слова, зато вместо него с гордым видом говорил Стейнз: «Нет, Альдо это не волнует, да, Альдо?» — или, намекая на то, что при других обстоятельствах итальянец может быть интересным собеседником: «Вот и Альдо всегда так говорит». При этом Стейнз дотрагивался до какой-нибудь части его тела, а Бобби кивал и вскидывал брови так, словно хотел сказать: эти гомики ни в чем меры не знают.

Я уже собирался перейти к третьей порции коктейля, когда Стейнз попросил всех  п е р е й т и  — нет, не в столовую («Потом нас ждет особое угощение»), а в студию. У меня возникло неприятное чувство, что мы все идем смотреть порнофильм и что в такой компании он не только не вызовет возбуждения, но и приведет в смущение. Чарльз взял меня под руку — скорее не желая никуда отпускать, чем нуждаясь в поддержке: сжав мою руку, он не стал на нее опираться. У всех на лицах застыло странное, довольно отвратное выражение затаенного ожидания, и до меня дошло: я — единственный гость, толком не понимающий, что происходит.

Еще в большее замешательство я пришел в студии, где галдели другие гости. Пока мы бездельничали, хозяин умчался куда-то с важным видом занятого срочным делом профессионала. Романтический эдуардианский задник с его балюстрадой и ниспадающими, подернутыми дымкой ветвями был на своем месте, а перед ним стоял принесенный из сада шезлонг с множеством подушек. Там сидели двое белокурых подростков в рубашках с отложным воротником и облегающих штанах в полоску. Ребята передавали друг другу окурок толстого косяка, заслоняя его ладонью, словно швейцары, прячущие от посторонних глаз или от дождя запретную сигарету. Расположенные полукругом прожектора с отражателями должны были освещать некое подобие сценической площадки, отделенное от нас нагромождением стульев.

— Бокалы у всех наполнены? — с неподдельным интересом спросил Бобби. — Садитесь же, ради бога! Иначе мы никогда не начнем.

Чарльз уселся на старый скрипучий стул, украшенный резьбой, и оглянулся с легким беспокойством, желая убедиться, что свой стул я поставил рядом. По другую сторону от меня, смущенно пряча лицо за высоким стаканом, удобно устроился Альдо. Еще дальше, вытянув ноги и упершись ими в передний стул, сел Бобби. Мои дурные предчувствия вкупе с неведением затрудняли общение. Я наклонился к Чарльзу и шепотом спросил:

— Что это за мальчики?

Казалось, он очень удивился.

— Какие, эти? Но… разве вы их не узнаёте? Я думал… — Он вытащил из нагрудного кармана платок и вытер что-то под носом. — Совершенно несносные озорники.

Он закашлялся, словно не решаясь что-либо добавить, и засунул платок в карман.

— Важнее другое — что они собираются делать?

— О-о…

Я слегка покраснел, почувствовав себя неловко; к тому же был раздосадован, но главным образом — сильно пьян. Один из мальчиков — на мой взгляд, более миловидный, — теребил кончиками пальцев челку другого. А тот ошалело улыбался, ухватившись за свою промежность. В нем было что-то неуловимо знакомое — нечто расплывчатое на экране памяти. Потом оба обернулись и всмотрелись вдаль, в полумрак, где шевелилась какая-то фигура, то появлявшаяся в моем поле зрения, то пропадавшая вновь — то темневшая, то черневшая. Когда этот человек исчез из виду, послышался его негромкий, но звучный голос:

— Как самочувствие, мальчики?

— Хочешь пыхнуть? — спросил красавчик с ядовитой ноткой в бесстрастном голосе и показал косяк.

— Я и так тащусь, малыш. — Ответ прозвучал напевно и довольно категорично. Когда человек все же вышел из тени, чтобы одной затяжкой докурить «пяточку» косяка, я сразу узнал его красивое, изборожденное морщинами лицо, огромные живые, манящие глаза, толстые губы, нежно-розовые изнутри — казалось, он вот-вот слижет с них остатки малинового пюре со взбитыми сливками. А потом я, разумеется, узнал и мальчишек.

— О, Абдул, Абдул! — воскликнул Чарльз призывным голосом, натужным, как у бездарного актера. Повар подошел к нему — уже не с серьезным, озабоченным видом, как в клубной столовой, а с такой игривой беспечностью, словно тоже был членом клуба. Они пожали друг другу руки: Чарльз долго тряс длиннопалую, сильную пятерню Абдула, и в конце концов тот отдернул ее.

— Всё нормально, Чарли? — неожиданно весело спросил чернокожий.

— Ты, наверное, помнишь моего юного друга Уильяма.

— Как поживаете, Уильям? — Он и мне пожал руку — небрежно, с глупой ухмылкой обкурившегося человека. — Пришли полюбоваться зрелищем?

Он перевел взгляд на Альдо и Бобби, явно не нуждавшихся в представлении, потом закрыл глаза, прикусил нижнюю губу и принялся медленно вращать бедрами, словно танцуя под очень страстную музыку, звучавшую у него в голове.

Пораженный этим, почти шокированный, я смотрел во все глаза, как невинный младенец. Абдул был вдвое старше меня, но я полюбил его без памяти и не на шутку разволновался. Я вспомнил, как пытался разглядеть те места — запястья и длинную толстую шею, — где под белой поварской одеждой была едва различима черная-черная кожа, как представлял себе его тело. Когда он отворачивался, я следил за ним взглядом — наверняка нежным и удивленным. Дело было в высоком, многоумном африканском челе, в высокой, вертлявой африканской заднице, в подвижных хватких руках с длинными музыкальными пальцами.

И тут примчался Стейнз с кинокамерой на штативе, высоком и громоздком из-за того, что еще не были раздвинуты стойки. Вероятно, все собрались ради съемок очередного фильма, и властному, могучему повару — со всей его мужской грациозностью — предстояло кое-чем заняться с этими неприметными простыми официантами. Я с удивлением вспомнил, что, по словам Чарльза, в воскресенье в клубе «Уикс» не обедают. Но еще больше поразила меня мысль о том, что Чарльз со Стейнзом все-таки смогли завлечь персонал столовой в другое место и заставить воплощать в жизнь те фантазии, которые они наверняка лелеяли, украдкой поглядывая вокруг поверх жирной говядины с пахнущими мылом овощами и вареных школьных пудингов. Какие же странные, наверно, велись деловые переговоры и финансовые операции! Во всем этом была та нарочитая эксцентричность, благодаря которой участники воспринимали происходящее нормально, а посторонний — как бесовское наваждение.

Стейнз положил руку мне на плечо.

— Наконец-то финальный эпизод, дорогой, — сказал он. — Это будет самый замечательный фильм всех времен. Мы снимаем его уже много месяцев — с десятками актеров… Полагаю, вам будет интересно посмотреть, какую жирную точку мы поставим в этой поразительно поразительной сцене.

— Даже не знаю, — замялся я.

Когда зажглись прожектора, отделявшие от зрителей небольшую, безвкусно оформленную площадку, на которой, судя по всему, должно было разворачиваться действие, задник, потрескавшийся на сгибах, стал производить впечатление прелестной, но совершенно ненужной детали.

Потом заговорил Альдо, доверительным тоном.

— Это есть очень старомодно, — объяснил он. — Я в другой роли, в саду. Там я встретил молодого милордо, и мы делать всевозможные вещи, даже на верхних ступеньках приставной лестницы. Сейчас он в отпуске, а оставаться прислуга — только Дерек, Реймонд и Абдул.

Альдо посмотрел на меня, хлопая глазами, и в результате вновь возникла иллюзия светской беседы: казалось, мы только что рассуждали о том, одобряет ли новый викарий последние изменения в правилах посвящения в духовный сан. Я не мог сделать вид, будто мне не интересно, как снимается порнофильм. Порой, в часы иссушающего, возбуждающего утреннего похмелья, я и сам подбирал актеров для подобной картины, устраивая своим мальчикам кинопробы; но те маленькие кусочки нестойкой пленки с отснятыми кадрами окислялись и разлагались при свете дня. Ныне же, опасаясь возбуждения — опасаясь и отсутствия такового, — я сомневался, стоит ли наблюдать за предстоящими съемками.

Чарльз сжал мне руку чуть пониже локтя:

— Правда, наш повар — славный малый? Он предан мне, знаете ли. Предан всей душой.

Камеру еще не включили, но Абдул, видимо, не задумывавшийся о том, снимают его или нет, ленивой походкой вернулся на площадку. На нем была роскошная длинная, почти до пят, шуба, надетая — как стало ясно, когда он сел, откинувшись на спинку шезлонга, и шуба распахнулась, — на голое тело. Его плоский живот был иссечен самыми длинными шрамами, которые я когда-либо видел: казалось, давным-давно кто-то, сработав чертовски грубо, удалил ему все внутренности. С покрытой шрамами черной кожей под густым черным мехом он произвел на меня — на минуту воспылавшего к нему любовью — впечатление некоего красивого ценного зверя, которого начали было свежевать, а потом, еще живого, отбросили в сторону. Извинившись, я сказал, что мне надо в уборную, на цыпочках добрался до выхода, а потом резко захлопнул за собой парадную дверь.

9

Голова не болела; не больно было дышать; непостижимым образом исчезали кровоподтеки с их всегдашней повышенной чувствительностью: я вновь стал здоровым человеком, невредимым и здравомыслящим. Мне надоела патологическая скрытность Чарльза и его друзей — и, уходя от Стейнза, я решил позабыть обо всей этой истории. К чему забивать себе голову тайными грешками прошлого и любезно расписывать их, прибегая к всяческим ухищрениям? Мне было недосуг плясать под дудку всей этой компании. Я с удовольствием ждал наступления ясных июльских дней — дней, когда не будет никаких тайн, не будет ничего, кроме тренировок, солнца и общения с Филом. При одной мысли о мужчинах, о мифической красоте мужчин, бегающих под деревьями по длинным, залитым солнцем аллеям парка Кенсингтон-Гарденз, у меня перехватывало дыхание от вожделения. И тем не менее я был честен и сосредоточен. Я вновь был влюблен и хотел, чтобы Фил ощутил всё тепло моей самозабвенной любви. Почему-то я боялся увидеть, что он уже не столь наивен, что за минувшие недели мое отвратительное поведение оставило неизгладимый след в его душе и выветрилась та простота, которая казалась мне чуть ли не свойством тела, неизъяснимым образом присущим ладоням и запястьям, крепким икрам и мускулистому животу, кудряшкам над хуем, сильно бьющемуся сердцу, к коему я приникал ухом, шее, что я целовал и покусывал, поблескивающей, усеянной крапинками темноте зрачков, куда я подолгу вглядывался и откуда смотрело на меня мое миниатюрное отражение, подобное гравюре на драгоценном камне.

Но ничуть не бывало. Фил удивился, обрадовался — как ребенок, наконец-то освобожденный от некоего сурового и несправедливого наказания. Однако злобы он не затаил — мало того, он еще больше обрадовался, увидев, что я опять недурен собой, если не считать сплющенной, раздробленной переносицы да чересчур американской белизны искусно вставленного нового зуба, напоминавших ему о кратком периоде наших невзгод. В отличие от выздоровления после простуды или похмелья в данном случае, поправившись, я не только вернулся к безбедной, беззаботной жизни, но и сделал шаг вперед. Выздоровление пробудило во мне романтическое стремление стать обаятельным и сильным, а опьяненный этой несбыточной возвышенной мечтой, я решил, что смогу заставить себя измениться, и пережил судорожный припадок веселья. Дело было в том, что я вновь ощутил в себе физическую силу — причем как раз в тот момент, когда, сидя и с тревогой взирая на тех двоих обкурившихся мальчишек и на того красавца со шрамами и швами, вдруг посмотрел на всё взглядом стороннего наблюдателя и понял, что нахожусь в обществе развратников: барона, мясника, вдребезги пьяного любовника и самого растленного типа — фотографа.

В тот вечер я поехал прямо к Филу, хоть он меня и не ждал. Когда я вышел из такси возле «Куинзберри», где не был уже несколько недель, мне предложил свою помощь новый мальчик-швейцар — очень худой и сдержанный, совсем не в моем вкусе. Я заглянул в комнату отдыха персонала, где смотрел теленовости один из портье и постепенно сползал с кресла крепко спавший повар из буфета. В коридоре я столкнулся с Пино. Тот страшно обрадовался нашей встрече и, крепко сжав мою ладонь обеими руками, потребовал подробного описания увечий, о которых ему рассказывал Фил. В то же время он горел желанием помочь мне поскорее встретиться с другом.

— Вы идти к Фил? Лежать наверху. Хотеть выспаться.

Мы снова пожали друг другу руки, Пино пошел дальше, и вскоре я услышал, как он смеется от удовольствия.

Под самой крышей, в нагретом за день полутемном коридоре, у двери в Филову комнату… транспорт, движущийся вдалеке, и скрипучая половица, не нарушающие тишину, неодолимую, настороженную… призрачные отголоски вечеров моего детства: вверх по лестнице за книжкой, заманчиво открытое окно и неподвижность вязов… или в школе, в ожидании Джонни, уткнувшись подбородком в колени на подоконнике готического мансардного окна, тяжело бьющееся сердце, ласточки, устремляющиеся вниз, в полумрак двора… распахнувшееся от первого толчка окно с дребезжащими освинцованными стеклами в колледже Корпус-Кристи, синева, темная синева, низвергающаяся с неба… удивительная, таинственная влажность сумерек, бегство в Библиотеку плавательного бассейна, слабый свет от горящей летней ночью сигареты… извечное острое одиночество за считанные минуты до сказанных шепотом слов и легкого соприкосновения губ, до любви… Всего за три или четыре секунды я успел вновь пережить всю эту романтическую повесть о себе самом, и от волнения у меня пересохло во рту.

Я едва постучал — скорее даже поскребся ногтями. Робко, словно в надежде, что никто не услышит. А Фил вполне мог бы услышать, если бы не спал, и я замер в ожидании шороха или ответного крика. Но на самом-то деле мне хотелось застать Фила врасплох, проникнуть внутрь сквозь замочную скважину, оказаться рядом с ним без всяких прозаических хлопот. Однажды утром — несколько недель назад, — когда он спал, я стащил его ключ и заказал дубликат в мастерской металлоремонта на станции метро. Фил, парень очень аккуратный, осторожный, всегда закрывался изнутри, и я представлял себе некий эпизод из плутовского романа, когда нельзя не войти, некий крутой поворот в сюжете эротической комедии, требующий неожиданного выхода на сцену.

Я потихоньку, бороздку за бороздкой, вставил ключ в замок и чуть приоткрыл дверь. Свет не горел, однако сумерки еще не сгустились, и я разглядел комнату в зеркале туалетного столика, Фила, лежащего на кровати, белизну его трусов. Когда я вошел, неслышно закрыл дверь и остановился в ногах кровати, он не шевельнулся. Дыхание его было очень медленным и глубоким — он наверняка крепко спал. Лежал он ничком, но слегка повернувшись на бок, подтянув к себе левую ногу, прильнув к подушке открытым ртом, раздвинув бедра, правда, не очень широко, и чуть вывернув задницу вправо. Я пожалел, что мои глаза не испускают рентгеновских лучей, хотя солдатская стыдливость, заставлявшая его спать в трусах, тоже была прекрасна. Рядом с подушкой лежал придавленный во сне рукой «Том Джонс» — пухлый, мягкий «Пингвин»[149], напоминающий о школьных экзаменах и сочинениях на тему нравственности.

Не в силах больше смотреть, я разбудил Фила, грубо его встряхнув, и, не дав опомниться, повалился сверху, принявшись докучать ему поцелуями.

Так, как тогда, я не предавался любви со школьных времен. Необычайно целомудренно, пылко и самозабвенно. К тому времени как Филу пора было на работу, начался дождь. После его ухода я лежал в темноте и слушал, как дождь барабанит по плоской крыше. Погружаясь в сон, я на миг увидел зону светлого счастья, образ ясный, как лето, — увидел не зловещий свет лета в Гемпшире или Йоркшире, а некое сияние пустыни, где скалы, вода и прозрачная тень, по воле случая находящиеся в одном месте, кажутся изумительно расположенными и неизменно ярко сверкают на солнце.

Я чуть ли не силой заставил Фила, подчинившегося с немного комичной неохотой, попросить Сельсо подменить его на работе следующей ночью. Сельсо горел желанием получить отгул в пятницу, чтобы доставить удовольствие жене в ее день рождения — мюзикл и ужин, а потом, судя по всему, торжественное соитие неким специфически испанским способом. Я надеялся, что днем удастся вновь позагорать на крыше, но день выдался душным и хмурым, из тех, когда никак не можешь вытереться насухо и с нетерпением ждешь грозы, которая всё никак не начнется. Мы поехали ко мне и принялись слоняться по квартире. Я довольно горячо заговорил о своем желании заняться сексом несколько раз подряд, а Фил заскромничал и не поверил, но когда дошло до дела, ему явно захотелось того же самого. Потом мы отправились в «Корри», где всё шло своим чередом, никто, казалось, не заметил моего отсутствия, а огромные нагрузки на тренировке я перенес более или менее нормально.

И все-таки здорово было, еще больше разгорячившись после занятий на тренажерах, нырнуть в темную, холодную воду бассейна. Ни в одном виде спорта я не чувствовал себя таким свободным, ни один так не привлекал меня своей родной стихией, не доставлял мне такого наслаждения, как плавание. Тем не менее, когда Фил спустился по винтовой лестнице в бассейн — щеголяя (из присущего ему тщеславия, в данном случае вполне уместного) в новых плавках с высокими вырезами по бокам, черных сзади и золотого цвета спереди, — я с удовольствием принялся вытворять то, чего обычно не одобряю: не давать людям проходу, ходить на руках и проплывать между его широко расставленными крепкими ногами. Некоторое время мы в мрачном настроении ныряли на манер Кусто с того края, где глубоко, озираясь по сторонам сквозь защитные очки в поисках ключей от наших шкафчиков: мы сами бросили ключи в бассейн, и те, утонув, пропали где-то в бурливой воде. На пересечении торцовой стенки бассейна и дна Фил замедленными многозначительными жестами показал мне наводящее уныние выпускное отверстие и десятки скопившихся вокруг него лейкопластырей, полностью побелевших от долгого пребывания под водой и колышущихся над фильтром, точно водоросли-альбиносы. Потом я увидел, как Фил выдохнул воздух: пузырьки хлынули изо рта кипучим барочным потоком, закружились вокруг головы и устремились наверх, к свету. Тут же и сам он поспешил на поверхность, а спустя пару секунд вынырнул и я. Чтобы перевести дух, мы облокотились на бортик.

Вечером мы намеревались пойти в «Шафт» — потанцевать, выпить и поразвлечься. Фил еще никогда не бывал там со мной: из-за своего странного образа жизни мы были изолированы от нормального гомосексуального мира, да и сам я по разным причинам пару месяцев туда не захаживал — хотя раньше меня целый год, если не дольше, неудержимо влекло в это заведение по понедельникам и пятницам. Я пристрастился к «Шафту», словно к наркотику. Ужиная в ресторане, я уже к одиннадцати часам начинал беспокойно ерзать на стуле, особенно если ресторан находился в западной части города, и мне предстояло проехать всего несколько миль. Порой я ходил в оперу в совершенно неподходящем наряде и при этом не раз пользовался уединенностью ложи в «Ковент-Гарден», чтобы улизнуть во время последнего акта, когда меня переполняло предвкушение секса, отчего все сценические любовные перипетии моментально оборачивались никчемным занудством. Из «Шафта» же я почти ни разу не ушел один — и притом предпринял бесчисленное множество поездок на такси по ярко освещенной, заваленной мусором пустоши Оксфорд-стрит и сквозь кромешную, непроглядную тьму Гайд-Парка: чернокожий юнец, пьяный, в холодном поту, прижимающийся или украдкой прикасающийся ко мне. Мальчиков, живущих далеко — в Лейтоне, Лейтонстоуне, Данеме, Нью-Кроссе[150], — я приводил к себе: подобно мне, они совершали паломничество в этот душный, электризующий подвал в Вест-Энде, но, не найдя клиента, в три или четыре часа утра не имели возможности добраться домой.

К своей инициации Фил отнесся по-деловому, и, выйдя из «Корри», мы направились в гостиницу ужинать — пешком, через темный, дышащий прохладой район Блумзберри. На Рассел-сквер, под платанами, стал наконец-то заметен освежающий ветерок. Трепетал глубокий сумрак, наполненный листвой, били три фонтана, чьи мощные вертикальные струи, игривые, почти невидимые, орошали дорожку и настигали нас своими брызгами. Фил обнял меня одной рукой, наверно, тоже вспомнив нашу ужасную первую прогулку по этой дорожке.

Кухня в «Куинзберри» представляла собой большой зал с высоким потолком и отделанными белым кафелем стенами. С потолка спускались извивающиеся воздуховоды — алюминиевые трубки, соединенные заклепками и переходящие в широкие вытяжные зонты над допотопными массивными газовыми плитами. Тем не менее там стояла изнуряющая жара, и бригада розовощеких поваров в помятых белых куртках и колпаках, в бело-голубых клетчатых штанах, раздраженно швыряла заказанные порции на длинную металлическую стойку, по другую сторону которой ждали официанты. Как «представителям персонала» нам тоже пришлось дожидаться там, когда наступит подходящая пауза. Всякий раз как мы заходили на кухню, я испытывал неловкость и готовился выслушивать слова возмущения. От тамошнего беспросветного тяжкого труда, не скрашенного подобострастием и шармом, как в общедоступных помещениях гостиницы, я чувствовал себя легкомысленным человеком, наблюдающим за какой-нибудь поистине важной работой.

В тот вечер Фил раздобыл нам какую-то мелкую рыбу — неаппетитную ротарианскую закуску[151], — после чего принес превосходное мясное блюдо с чесноком и зеленью: жирный телячий язык в собственном соку и оболочке из мяса. Ели мы в столовой для персонала, держась особняком, а неподалеку жадно курили в последние минуты своего обеденного перерыва две посудомойки и стойкий старый швейцар.

— Ну что, молодой Филип, значит, выходной сегодня ночью, да? — осведомился швейцар перед уходом, подтянув брюки и застегнув роскошный форменный пиджак. В голосе старика послышалась нотка презрения или сарказма, несмотря на вежливый тон, прозвучавшая как вызов, если не оскорбление. Он выпрямился во весь рост, как будто хотел защитить и побыстрее увести обеих женщин — хотя сами они явно никакой угрозы не чувствовали.

— Да, пойду, наверно, пропущу стаканчик-другой. — Ответ туманный, лаконичный.

— Только не оставайся в этой задрипанной тошниловке, — добродушно посоветовала одна из женщин.

— Ни за что.

— И не разбивай слишком много сердец, — сказала другая и захихикала.

Пока они не ушли, я не проронил ни слова. Вероятно, они сочли меня очень высокомерным, но я лишь полагал, что не должен компрометировать Фила. Наверняка они видели меня насквозь, но при этом ломали комедию, делая вид, что считают нас просто приятелями. Подобно Джеймсу, Фил поощрял скрытность, со временем ставшую насущной необходимостью. Наверно, мне тоже не помешало бы их благоразумие, но, с другой стороны, их раскрепощала моя неосторожность. Всё это — вопрос «бджопти».

Доев, я аккуратно положил вилку рядом с ножом.

— Может, я стал для тебя ужасной обузой, милый? — спросил я, приняв важный, самодовольный вид.

Непроизвольным судорожным движением Фил сжал в руке конусообразную стеклянную солонку и такую же перечницу.

— Конечно нет. Я люблю тебя. — На долю секунды он поднял глаза, а потом снова взял вилку и принялся очень быстро и тихо катать по тарелке остатки фасоли. — Я очень тебя люблю и, наверно, не смог бы жить без тебя. Мне было очень тяжело, когда ты болел, и… не знаю…

На столь откровенное признание я не напрашивался. Я широко улыбнулся, и в то же время слезы навернулись мне на глаза. Сжав его руку, в которой он крепко держал графинчик с маслом, я, чтобы не смотреть на него, окинул взглядом эту ужасную тесную столовую с непропорционально высоким потолком: очевидно, когда-то разделили надвое некое более просторное помещение.

Потом мы поднялись наверх, переоделись и выпили по рюмке водки, от которой я сделался еще более любвеобильным — правда, в широком смысле, как будто бы весь мир, а не только Фил, был влюблен в меня. Я надел какие-то потрепанные, полинявшие джинсы-клеш в обтяжку и белую безрукавку с боковыми швами, распоротыми почти до бедер. Фил облачился в другой недавно приобретенный наряд: довольно приличные облегающие темно-синие слаксы с тонким белым ремнем и очень тесную светло-голубую футболку.

Когда мы отошли достаточно далеко от гостиницы, я взял Фила под руку. Сделал я это, движимый стремлением заявить во всеуслышание, что Фил — мой парень (сам же он, страстно желавший считаться таковым, проявил некоторую строптивость, попытавшись резко отдернуть руку — хотя пальцы наши сплелись). Однажды летом в Винчестере я случайно встретил пару гомиков — вероятно, один из них, бывший воспитанник колледжа, показывал другу места, где лишился невинности. Они добрели до купальни «Ганнерз-Хоул» — той похожей на канал изогнутой заводи, отведенной от Итчена[152] и в него же впадающей, где в Чарльзовы времена винчестерцы занимались плаванием. Разумеется, потом построили прекрасный крытый бассейн — где мне вскоре предстояло установить рекорд в плавании вольным стилем, — купальня, как, наверно, давно ожидалось, сдалась на милость буйно разросшейся коровьей петрушки и густой посевной травы, а в текучей воде заколыхались длинные зеленые водоросли. В тот жаркий день я волоча ноги, в расстегнутой рубашке, шел мимо через луг и видел, как они любовались пышными цветами, распустившимися в мае, а один, тот, что показывал пальцем, заметил меня и метнул в мою сторону взгляд — очень быстрый, но я его почувствовал, — после чего оба направились обратно к колледжу, под руку. Справившись с нервной дрожью от шока, я затрепетал от восторга — который вызывали не эти люди сами по себе (они казались безнадежно старыми и добропорядочными), а непринужденность их жеста. Мне хотелось, чтобы мужчины открыто прогуливались вместе. Хотелось, чтобы какой-нибудь мужчина стал открыто гулять с о м н о й.

И вот появился такой мужчина. К моему каблуку вдруг что-то прилипло, и я остановился — однако Фил, продолжавший идти, потащил меня за собой. С его помощью я на одной ноге допрыгал до уличного фонаря и при желтом свете взглянул на подметку. К резине приклеился продолговатый кусочек белой жвачки, затвердевший от песка и расплющенный каблуком при ходьбе. Отлепить его оказалось на удивление трудно — к тому же до него было довольно противно дотрагиваться. И тогда, стоя на одной ноге, точно фламинго, и с хмельной небрежностью опираясь на крепкое плечо Фила, я совершенно серьезно заговорил о Британском Музее, у мрачного северного входа в который мы и остановились. У нас над головами, на огромной колонне, висела афиша египетской выставки. Там были изображены несколько стоящих в ряд фараонов в фартуках, со сломанными носами и каменным, но, пожалуй, трагическим выражением на лицах. Слушая мой рассказ о Чарльзовом барельефе Эхнатона, Фил даже захихикал, а когда я грубо велел ему заткнуться, стал хихикать еще громче.

— При желании ты вполне мог бы и сам отлепить эту дрянь, — сказал я. — В кои-то веки я нуждаюсь в помощи, и ты мне в ней отказываешь.

Уже не совсем уверенный в необходимости банальных высокопарных слов, Фил, пробурчав: «Ладно, давай сюда», — все же схватил меня за ногу, резко вывернув ступню подошвой вверх, и я, невольно принявшись подпрыгивать, повис у него на шее. Не знаю, как долго я не мог сообразить, что за нами наблюдают. Конечно, рассеянно скользнув взглядом по противоположному тротуару, я увидел, что под одним из молодых деревьев с неслышно шевелящейся листвой притаилась какая-то фигура, однако не придал этому значения — и сосредоточил всю чувствительность в своих руках на бритом затылке Фила. Вероятно, при ярком свете, с точки зрения наблюдателя, мы представляли собой довольно странную парочку. Когда Фил перестал держать меня за ногу и принялся ощупью искать носовой платок, я отвел глаза, продолжая, правда, обнимать его: самодовольство и игривое настроение внезапно сменились тревогой за любимого. Спустя мгновение наблюдатель исчез из виду. И вновь я не сразу разглядел его — уже дальше, под соседним деревцем, к тому же по грудь скрытого машинами, стоявшими возле счетчиков посреди мостовой. Он постепенно удалялся, пытаясь развеять подозрение, которое возбудил во мне. А может, попросту не догадываясь, что его заметили. В наивной попытке украдкой пробраться мимо уличного фонаря он то и дело оглядывался на ходу. Потом я поспешно повел Фила прочь, властно обняв его за плечи, прижав к себе и не дав обернуться, отчего ему трудно было идти, не натыкаясь на меня. А в том, что за человек наблюдал за нами, сомневаться не приходилось.

Осознав, что происходит, я был глубоко потрясен и в то же время злорадствовал, весьма довольный собой. «Ну конечно!» — подумал я, после чего, быстро оглянувшись на углу — однако на улице уже появились другие люди, и лишь узорчатые тени виднелись вдали, — позабыл об этом случае почти до самого утра. Слишком сильным было мое нескрываемое, но отчасти низменное возбуждение перед возвращением в некогда любимое место с таким аппетитным мальчиком как Фил.

Не прошло еще и получаса после одиннадцати, времени закрытия, и шумные улочки Сохо были запружены людьми: одни заканчивали работу, другие пошатываясь выходили из пабов, а третьи в подпитии совершали нелегкий переход из одного увеселительного заведения в другое, где намеревались до рассвета швыряться деньгами. У входа в «Шафт» собралась небольшая толпа — теплая компания возбужденных мальчиков и им подобных, поджидавших клиентов и устремлявших манящие взгляды на тех, кто только что подошел. Из-под земли доносился глухой шум музыки, напоминавший рев некоего с трудом сдерживаемого животного, — он начал обволакивать нас, как только мы переступили порог. На лестнице музыка звучала по-настоящему громко: весь фундамент гудел от баса, а от пронзительных вибрирующих звуков электронных инструментов звенело в ушах. Я знал, что в дальнейшем, разговаривая, придется переходить на крик, а делая секретные признания — чуть ли не приникать к уху губами и языком: мы охрипнем от наших интимных бесед. Родной стихией заведения была негритянская музыка, и даже упругие, неторопливые ритмы регги обрушивались на танцующих, точно удары плетью.

Внизу мы отдали деньги Дэнису, сидевшему под лестницей, в своем закутке с розовой лампочкой.

— Эй, Уилли, а я-то думал, ты помер, старина.

— Меня воскресили — правда, только на одну ночь.

Он расплылся в улыбке:

— А что это у тебя с носом?

Двумя пальцами я дотронулся до сломанной переносицы.

— Да так, небольшая стычка с несколькими мальчиками… можно сказать, небольшое недоразумение.

— Ну и ну! Береги себя, старина… ты ведь у нас красавчик! — Его длинные ресницы дрожали, но при этом он сохранял самый бесстрастный вид. — Надеюсь, вы тоже приятно проведете вечер, сэр, — сказал он Филу, и тот, оробев, поблагодарил его.

И мы двинулись дальше, в оглашавшийся грохотом полумрак, куда нас взмахом руки пропустил невозмутимый Хорас, чьи стотридцатикилограммовые телеса, нескладные и в то же время величественные в гавайской рубашке с короткими рукавами, отражались в высоких зеркалах по обе стороны от двери, и эти бесчисленные отражения напоминали диковинную скульптурную группу, опоясывающую храм.

Зеркала и розовые лампы служили напоминанием о том, что в минувшие дни и ночи это заведение (по мне — так просто «Шафт») было чем-то иным для других людей. Клуб, и в самом деле открывшийся довольно давно, под разными названиями был модным ресторанчиком шестидесятых, а до этого — убогим приютом богемы, с пианистом и алкоголиками. Соответственно эклектичным был декор заведения, по существу представлявшего собой сводчатый подвал с кирпичными стенами: стойка бара под навесом в виде соломенной крыши и пространство со столиками, отгороженное от танцплощадки огромным аквариумом с поблескивающими тропическими рыбками. На первый взгляд эти особенности казались уродливыми и нелепыми, и тогда у меня возникло тягостное ощущение, будто ночной жизнью Сохо по-прежнему заправляет мафия старых лунатиков, и вправду считающих, что подобные детали еще не вышли из моды. Однако вскоре они стали восприниматься как прелестные украшения старомодного интерьера, и теперь я не променял бы их ни на какие блага в мире.

Томительная жара, которая еще днем начала сочиться с улиц, в битком набитом клубе только усилилась. Многие без всякой задней мысли пришли в шортах, а на площадке трое чернокожих мальчиков уже сняли майки, повесив их на петли джинсов, точно официанты свои полотенца. Я потащил Фила к бару за кислым, полным газа светлым пивом — невкусное само по себе, оно было экономичным горючим заведения. Мы оба облокотились на стойку, Фил — скрестив свои мощные руки, и тут я, дав себе волю, облизал его подбородок, а потом сунул язык ему в ухо. Широко улыбнувшись, он повернулся и — хотя я стоял так близко, что мои черты наверняка расплывались у него перед глазами, — устремил на меня очень нежный, доверчивый взгляд.

Мы временно примостились у маленькой полочки и принялись жадно пить, покачивая ногами под музыку, в общем-то молча, хотя я показывал Филу некоторых посетителей, а он смотрел и рассеянно кивал, вероятно, полагая, что сладострастно восхищаться при нем другими мужчинами — не совсем правильно. Тем не менее он был очарован, когда сквозь толпу пробрался Себастьян Смит, окруженный собственной небольшой толпой — поклонниками, которые норовили потрогать его, поддержать и поздравить. Он приехал измученный, прямо из Садлерз-Уэллз[153], и все еще был на верху блаженства от всеобщего поклонения и бурных аплодисментов, все еще на седьмом небе, на розовых — точно в какой-нибудь слащавой испанской трактовке Успения — облаках триумфа, в окружении своих игривых чернокожих путти[154]. Более того — все еще в трико (правда, уже с начищенными до блеска лакированными бальными туфельками), с обнаженным торсом, черным треугольником расширяющимся от талии к усыпанным блестками плечам, способным выдержать вес любой балерины. Все просили его станцевать, и он, раздумывая, подошел к краю площадки: одна нога ставится перед другой, словно на гимнастическом бревне, трутся друг о друга длинные упругие бедра, все усилия инстинктивно направлены на то, чтобы не покачнуться, как будто ему было велено пронести на голове стакан воды или, не выделывая непристойных курбетов, привести в движение содержимое своего вместительного балетного гульфика. Однако он решил не танцевать и, повернувшись, зашагал в темный угол, слегка огорчив меня угодливостью и беспомощностью.

На лице у Фила, как я заметил, отражалось то вульгарное жгучее любопытство, которое время от времени напоминало мне, что он так же склонен к внезапным порывам вожделения, как и любой другой. «Перебьешься, милый», — подумал я, жестом приглашая его на танец. Он залпом допил пиво, и мы стали ощупью протискиваться сквозь толпу голубых. Я повернулся, и мы, уже достаточно пьяные, чтобы танцевать, облюбовали местечко чуть в стороне от большинства танцующих. И тут Фил (способный, как я полагал, лишь смущенно переминаться с ноги на ногу), можно сказать, разошелся: почти не глядя на меня, он стал неловко покачиваться из стороны в сторону в модной скромной манере, которую наверняка у кого-то перенял. А я принялся беспечно подпрыгивать на свой лад. В некотором смысле каждый из нас танцевал сам по себе, хотя я не спускал с него глаз и ухмылялся от удовольствия, когда удавалось перехватить его робкий затуманенный взгляд. Тогда, описав с ним пару кругов, я сжимал в руках его большую голову, и мы неуклюже целовались, сталкиваясь носами.

Я заставил его так танцевать целый час, без передышки, поскольку под непрерывную болтовню ди-джея ритмы каждой вещи, бойкие и четкие, перекрывались, а потом и заглушались ритмами следующей. В этом своеобразном виде спорта усталость была лишь стимулом к новым усилиям, весь организм радостно трепетал от вырабатываемых в крови опиатов, один раунд сменялся другим. На площадке шло состязание — скорее спортивное, чем сексуальное, — на которое меня то и дело вызывали незнакомцы. Они гипнотизировали меня, вынуждали действовать всё более энергично, хотя никто не произносил ни слова, мы даже делали вид, будто не обращаем друг на друга внимания. А многие тамошние мальчики танцевать умели. Иной раз вокруг нескольких юнцов внезапно образовывалось некое подобие цирковой арены, и мы, опираясь на плечи друг друга, смотрели их короткие искрометные выступления: сальто назад, прыжки согнувшись и прочие безумные номера. Мальчишки один за другим выходили в круг, выплескивали энергию в залихватском танце и ковыляли обратно в безвестность. А потом арена исчезала, и всю площадку вновь занимала публика.

В конце концов Фил перестал покачиваться и жестом попросил пить. Задыхаясь, я крикнул ему на ухо: «Пиво». Мы оба умирали от жажды — и были все мокрые, хоть выжимай: волосы у Фила, когда я взъерошил их, отправляя его за пивом, встали торчком, а колючий затылок блестел, как выделанная кожа. Я шатаясь отошел от танцплощадки и столкнулся со Стэном.

Стэн, великолепный культурист из Гайаны, был парнем невероятно мускулистым и вдобавок — двухметрового роста.

— Классная попка у твоего дружка, — сказал он. — Я за ним наблюдал.

— Бесподобная, правда?

— Ага. И где же ты его откопал?

— Взял под свое крылышко в «Корри».

Он вытянул шею, чтобы посмотреть, освещает ли Фила луч прожектора в полумраке у противоположной стены.

— Значит, все еще ходишь туда?

— Каждый день. Ты бы вернулся. Мы все по тебе скучаем.

— Еще бы, черт подери! — сказал Стэн с приятной улыбкой.

Рот у него, как и всё остальное, был огромный, и когда он смеялся, казалось, что голова сейчас раскроется полностью, точно походный ящик с ножами. Я познакомился с ним в «Корри» во время своих первых оксфордских каникул, и мы без особого успеха уединились в подворотне возле Тоттнем-Корт-роуд. Помню, как поразил меня контраст между его крепким телосложением и прекрасной, почти удушающей мягкостью губ. Незадолго до следующих каникул он перешел в какой-то спортзал на севере Лондона, в большей степени соответствовавший его чемпионским амбициям. Но время от времени я случайно встречал его в клубах и барах. У нас было мало общего, однако, судя по всему, я чем-то очаровал его, и он, несмотря на свою сверхчеловеческую комплекцию, слегка робел передо мной. Я положил руку ему на плечо — туда, где рельефные мускулы подпирали шею, напоминающую колонну, более массивную, чем голова.

— Видок у тебя весьма внушительный, Стэн, — сказал я, поддразнивая его улыбкой.

Подобрать ему одежду было нелегко, и вечерами он нередко ходил развлекаться в таком виде, как сейчас: торс обтянут рваной, пропитавшейся потом майкой, линялые старые джинсы, сильно потертые под задницей и вдоль толстой елды, подпоясаны широким кожаным ремнем (который, по его словам, он частенько пускал в ход), в данном случае совершенно не нужным. Однажды Стэн показал мне на фотографии, каким он был в пятнадцать лет — высоким, неуверенным в себе, неважно сложенным. Наверно, некий кризис, связанный с гомосексуальной ориентацией, и привел его в спортзал, где он обрел и любовников, и новую комплекцию. Склонный к вызывающему поведению, он постепенно сделался эксгибиционистом, в чем почти не отдавал себе отчета. В «Шафте» многие занимались сексом в кабинках туалета, но однажды вечером я приплелся туда поссать и увидел, что Стэн ебет одного из мальчиков чуть ли не у самого порога. Он делал это, задрав ногу мальчишки на умывальник и налегая на его задницу так, что кронштейн раковины то и дело отделялся от стены, а малыш, выглядевший еще младше в железных объятиях великана, елозил вверх и вниз по собственному отражению в зеркале, затуманившемуся от дыхания. Множилось число восхищенных болельщиков, покинувших танцплощадку: они стояли, поглаживая себя между ног и шепотом выражая одобрение.

Вернулся Фил, ухитрившийся не расплескать пиво в толпе. У меня так пересохло во рту, что, когда я пил, алкоголь, казалось, просачивался в мозг прямо сквозь нёбо.

— До скорого, дорогой, — сказал Стэн, поняв, что нам сейчас не до него, и меня, как всегда, на мгновение глубоко взволновало ласковое обращение, услышанное из уст настоящего мужчины.

Фил смотрел, как он неторопливым шагом движется прочь.

— Там, у стойки, какой-то тип схватил меня за хуй, — сказал он тоном, в котором постарался сочетать удовольствие и негодование, в результате чего эти слова прозвучали безучастно, как простая констатация факта. Я выпил, а потом поцеловал Фила, выпустив ему в рот струйку холодного пива, однако он так удивился, что почти всё вылилось обратно и потекло по его подбородку. Обнимая его, я сумел выжать пот из его футболки в том месте, где она прилипла к ложбинке спины, — поэтому я отобрал у него стакан и помог ему снять мокрый предмет одежды. Воздух становился всё более влажным. Все раздевались, и те, кто прикасался друг к другу, могли снимать пот пальцем, как сливки.

Я взял Фила за руку и повел за собой. В клубе имелись потайные уголки, удаленные от танцплощадки: подвальные тупики, закоулки, напоминавшие склепы, с их тусклым освещением и едва заметной, чисто английской сыростью, совершенно не похожей на тропическую влажность, порожденную жаркой погодой и толпой танцующих. Навстречу нам попались Джон и Джимми — сладкая черно-белая парочка. Они уже много лет жили вместе, Джон — привлекательный блондин, Джимми — до слёз красивый малый с ленивыми, насмешливыми глазами. Мы стояли, громко перешучиваясь, причем Джимми, как обычно, крепко обнимал друга, прижавшись к нему сзади: так, волоча ноги, они, бывало, и ходили целыми часами, неразлучные, любящие домашний уют и тем не менее смешливые, компанейские. Всегда готовые заставить всех дурачиться и веселиться, они вполне могли бы стать заводилами в танце конга[155], но в то же время глубокая привязанность друг к другу делала их неприступными. Я знал, что в них есть нечто такое, чего всегда недоставало мне. Они слегка приласкали Фила, выразив шутовской восторг, когда тот зарделся, но понял, что не сможет противиться. Джимми поднял руку парня так, словно он только что победил в боксерском поединке, и заставил его поиграть бицепсом и трицепсом, а потом, под короткую бравурную каденцию смеха и абсурда, они направились дальше.

Мы зашли в часть зала, отгороженную аквариумом, с удобными скамьями вдоль стен, очень низкими, со столиками по колено, уставленными пивными стаканами. Оттуда, где мы сели, сквозь аквариум открывался несколько искаженный вид на танцплощадку: сбоку на поверхность воды непрерывно поднимались пузырьки воздуха, а крошечные рыбки — казалось, что нервно — метались из стороны в сторону, когда толстое стекло сотрясалось от музыки. Дно аквариума находилось на уровне глаз и лежало перед нами, точно миниатюрный ландшафт: живописные скалы, возвышающиеся над розовато-коричневым песком, и розовый домик, похожий на вокзал в какой-нибудь французской деревушке, с зияющими провалами дверей и окон, куда рыбки никогда не соизволят заплыть. При взгляде снизу на поверхности виднелись отблески мягкого света ламп, из-за которого вода казалась неестественно густой, как ликер. Сквозь эту оцепенелую, замедляющую движение среду было видно, как кружатся, трясутся и подпрыгивают танцующие, удивительно проворные и разобщенные.

— Всё нормально, милый?

Фил кивнул.

— Чертовски жарко, — сказал он, проведя рукой по груди и животу, а потом изумленно посмотрев на ладонь

Это был один из тех случаев, когда я не знал, что и сказать ему: мы сидели рядышком, развалясь, и хлестали пиво. А пиво там хранили настолько охлажденным, что стаканы сразу запотевали, делаясь скользкими от собственного холодного, влажного налета. Когда Фил внезапно сунул руку в боковой разрез моей безрукавки, я едва не задохнулся от шока — словно холодной водой окатили во время шумной возни в душевой, или зимой, на улице, дотронулись под одеждой руками.

Неподалеку сидели двое и, насколько я понял, говорили о нас так, чтобы привлечь к себе внимание: почти соприкасаясь головами, с долгими взглядами, многозначительными улыбками, кивками. Я удивленно поднял брови, узнав мальчишку, Арчи, которого приводил домой несколько месяцев назад. Единственный полусонный глаз придавал ему вид опытного распутника, хотя он был еще юнцом лет шестнадцати-семнадцати, то есть несовершеннолетним и оттого тем более привлекательным для гомиков. За то время, что мы не виделись, он изуродовал себя почти до неузнаваемости: волосы были прилизаны при помощи целой банки геля, черные губы лоснились от сиреневой помады. Сказав что-то своему собеседнику, он встал, подошел к нам и с видом человека, собирающегося посекретничать, уселся рядом со мной.

— Здравствуй, дорогой!

— Здравствуй, Арчи. — Мы ненадолго задержали друг на друге те странные заговорщицкие взгляды, которыми обмениваются давно расставшиеся случайные любовники. — Это Фил.

— Гм. Я с Роджером. Он говорит, что видел тебя в спортзале. И начал ужасно ревновать, когда я рассказал ему о нас с тобой.

Я мельком взглянул туда, где Роджер смотрел в другую сторону, изображая интерес к каким-то парням. Это был один из тех людей, чьего существования я почти не замечал, мрачный тип средних лет, который по будням приходил в «Корри» в костюме, а по субботам и воскресеньям преображался, надевая массивные башмаки, джинсы и байкерскую куртку — наряд, очевидно, его чуточку тяготивший.

— Может, и я немного к нему ревную, — деликатно слукавил я. — Вы с ним часто встречаетесь?

— Ага, а последние пару месяцев я гощу у него в Фулеме[156]. Квартирка шикарная — видак и всё такое прочее.

— Могу себе представить.

— Нет, все же он очень мил.

— А по-моему, он страшен как смертный грех. Впрочем, это, наверно, не мое дело.

Он вполне мог бы обидеться, но казалось, что мои слова привели его в восхищение.

— Ага… и все-таки приятно, когда о тебе кто-то заботится, согласен?

Он сунул руку мне между ног, и я почувствовал, как напрягся Фил, сидевший рядом с другой стороны. Я промолчал, но попытался пристальным взглядом заставить Арчи опомниться, а хуй мой в это время быстро вставал под легким нажимом его пальцев.

— Не сегодня, дорогой, — прошептал я, отодвинувшись и в свою очередь незаметно положив руку на бедро Филу.

— Может, ты и прав, — сказал Арчи с типичным для него видом человека, умудренного опытом, и оглянулся, чтобы выяснить, как там Роджер. Роджер, воплощение напускного безразличия, курил, уставившись в потолок. — Твой приятель ищет друга, да? — спросил Арчи так, словно дело происходило в тридцатые годы.

— Фил, что ли? Нет-нет, у него есть друг.

Когда смысл этих слов дошел до его сознания, Арчи посмотрел на меня, надеясь услышать что-то еще.

— На тебя это не похоже, — сказал он. — Я думал, ты спишь только с черными. Прости, милый, — обратился он к Филу, зачем-то решив подробно объяснить причину своего заблуждения, — я был уверен, что ты забрел в этот подвал в поисках цветного партнера. Большинство белых приходят сюда именно с этой целью.

— Ничего страшного, — угрюмо сказал Фил.

— Слыхал про Деса? — спросил Арчи так, точно собирался рассказать неприличный анекдот.

Мне пришлось на минуту задуматься. В «Корри» был некий Десмонд. Но Арчи наверняка имел в виду «малыша» Деса, танцора. С ним была связана еще одна душещипательная история, начавшаяся на танцплощадке ночного клуба.

— Ты о малыше Десе?

— Ага, угадал. Вы же с ним и тем типом из Уотфорда как-то раз устроили групповуху втроем.

— Похоже, ты неплохо осведомлен относительно моей половой жизни.

— Ну да, это он мне рассказал. Короче, он опять попал в очень серьезную переделку. Один таксист любил связывать его и хлестать плетью. Короче, однажды ночью всё пошло наперекосяк, этот пиздорванец смывается и бросает малыша Деса связанным в каком-то гараже с крысами и прочей дрянью, к тому же у него всё тело в ожогах. Три дня он там провалялся, пока его не нашел какой-то старикашка. Сейчас он лежит в больнице и выглядит неважно.

Арчи был рад, что смог сообщить мне эту страшную весть, но я увидел, как дергается у него кадык, и понял, что он до сих пор потрясен не меньше моего, хотя я услышал ее впервые. Пока он говорил, погасли все лампы системы освещения, кроме ультрафиолетовых, и зубы танцующих, а также вся белая одежда, которую они еще не сняли, засияли голубоватым светом. При взгляде сквозь аквариум казалось, что эти светящиеся полоски и пятнышки сами плавают и мечутся в воде, смешиваясь со слабой фосфоресценцией рыбок.

Это была неприятная минута. Ранимость малыша Деса. Гнусный извращенец, который причинял ему боль. Чье-то лицо, мелькнувшее за стеклом: человек, оглянувшийся, чтобы посмотреть на рыбок, и, не в силах подавить зевоту, разинувший светящийся рот.

Вскочил я так неожиданно, что Арчи и Фил, опиравшиеся на меня с двух сторон, повалились друг на друга.

— Пойду поссу, — сказал я. Но о них я почти позабыл: сердце бешено колотилось, во всем теле физически ощущалось радостное возбуждение, я был зол — сам не зная, почему — и напуган собственной несдержанностью. Снова и снова, вполголоса, а то и беззвучно, просто подчиняясь ритму сердцебиения, твердил я: «Он жив, он жив».

Я догнал его в другом конце танцплощадки и, не успел он даже узнать меня, обхватил руками, прижав к себе. Мы прислонились к стене, и он на миг отпрянул, чтобы посмотреть на меня. «Уилл», — сказал он и улыбнулся — правда, едва заметно. Я осыпал его поцелуями, а потом торопливо потащил по коридору, за двустворчатую дверь. Наклонившись над умывальником, сворачивали косяки двое парней — они испуганно подняли головы. Одна кабинка была пуста, я втолкнул его туда, вошел следом и, заперев дверь, в изумлении прислонился к ней спиной. Я почти не отдавал себе отчета в собственных действиях. Расстегнув верхнюю пуговицу и молнию его брюк — темно-бордовых вельветовых, как и прежде, — я стащил их к коленям. Вновь увидев, как его член выпирает под короткими синими трусиками, я едва не задохнулся от любви, а потом нежно погладил и поцеловал хуй сквозь мягкую прочную ткань. Он спустил трусики, и я принялся возбуждать его хуй рукой. Как хорошо я знал этот толстый, короткий орган с набухшими венами! Я взвесил его на языке, взял в рот и почувствовал, как, протискиваясь в глотку, он натыкается округлой залупой на нёбо. Потом, оставив в покое обмякший член, я зашел мальчишке за спину, раздвинул ему ягодицы, прильнул к ним лицом, провел языком по гладкой, безволосой черной коже между ними, обслюнявил задний проход и сунул туда палец, затем два, затем три. Всё тело парня то и дело сотрясалось от судорог, от подавленных вздохов. Слёзы капали с его подбородка на брюки и трусы, стеснявшие движения. Он шмыгал носом, сдерживая рыдания.

Постепенно я пришел в себя, вынул мокрые пальцы из задницы парня, встал у него за спиной и нежно обнял его.

— Малыш… Артур… милый… любимый…

Я поцеловал его в затылок, повернул к себе боком и поцеловал в ставший почти невидимым бледный, тонкий как ниточка, шрам на пылающем лице, залитом холодными слезами.

Он наклонился и попытался натянуть трусы и брюки. Я неуклюже помог ему. Он молчал, шмыгал носом. Я чувствовал себя очень несчастным. Мы неловко опирались друг на друга в тесной, вонючей кабинке туалета, и я успокаивающе поглаживал парня по спине.

— Уилл… мне пора. Здесь мой брат. Он ждет. Нам надо ехать. — Он посмотрел на меня с невыразимой грустью во взоре. — Я должен ему помочь. Мне пора.

Он выбрался из кабинки, а я, оцепенев, всё стоял там как истукан. Кто-то другой никак не решался войти: «Еще занято?». Я вышел, едва не столкнувшись с ним, и, сгорая со стыда, испытывая мучительное отвращение к себе, побрел в озаряемую вспышками темноту клуба — а потом стал безучастно наблюдать за происходящим, замкнувшись при этом в своем собственном мире.

Прошло, наверно, несколько минут, прежде чем в тумане вновь забрезжили проблески реальности. На улице неожиданно похолодало, и я совершил пару коротких пробежек в обоих направлениях. Артур как в воду канул. В смятении я слонялся без дела, стараясь не упускать из виду того немногого, что происходило вокруг. Было уже около двух часов. Мимо медленно проехало такси с желтым огоньком, а следом — желтая «Кортина» с тонированными стеклами и с колесными арками, выступающими наружу над громадными шинами, изготовленными на заказ. У входа в клуб машина на секунду остановилась. Пока я довольно быстрым шагом приближался к этому месту, в отблеске розового света возник вышедший из подвала коренастый чернокожий мужчина, распахнулась задняя дверца, и кто-то позвал его: «Садись быстрей, Гарольд!». Потом дверца захлопнулась, и машина, промчавшись мимо меня, покатила по улице. На перекрестке она затормозила — я увидел, как загорелись яркие задние огни, — а потом повернула направо и скрылась из виду.

Возможно, только благодаря выпитому я смог заснуть, удобно устроившись на кровати за спиной Фила и прижав руку к его груди. Тем не менее я проснулся от холода, укрыл Фила, не разбудив его, и, забравшись под одеяло, опять свернулся калачиком на согретой моим телом простыне. Но уснуть больше не смог. В памяти снова и снова всплывала случайная встреча с Артуром, и сердце тяжело, учащенно билось в паническом контрапункте с ровным, замедленным пульсом Фила, безмятежно спавшего рядом.

Часов в шесть я встал и принялся понуро бродить по квартире в халате, том самом, который любил носить Артур, — темно-бордовом, длинном, до пят, потрепанном, еще в школьные годы покрывшемся пятнами и лишившемся пояса, — и который висел на угловатых плечах юноши, как на вешалке, навевая трогательные воспоминания, или соблазнительно распахивался на его раздвинутых бедрах. Заваривая чай, я чувствовал, что подражаю Артуру: это была его единственная обязанность по дому, больше ничего он делать не умел. Чай он заваривал так, словно обладал врожденной склонностью к этому занятию, заваривал безропотно, не дожидаясь просьб… Я принес чашку чая в гостиную, лег на диван и долго лежал с открытыми глазами, предаваясь размышлениям. Потом поднял с пола недочитанную тетрадь и заставил себя вновь сосредоточиться на Чарльзовом дневнике.

26 мая 1926. Из Талоди[157] поступили жалобы по поводу спора из-за двух кувшинов для воды (доводы обеих сторон кажутся в равной степени неубедительными, поэтому и решение, боюсь, вызовет споры) и заражения, начавшегося на ноге у девочки. В последнее время подобных медицинских проблем почему-то стало гораздо больше, несколько человек получили огнестрельные ранения в ноги — однако население Нубы[158] наотрез отказывается сдавать свои допотопные дробовики, и мы тут, похоже, бессильны. После того, что с ними вытворяли, эти люди заслужили право на какие-нибудь средства самообороны. Сегодня у меня целый день не выходят из головы некоторые места из книги Пальме, страшные рассказы о тяжелом подневольном труде, увечьях, кастрации: о том, как мальчиков заставляли таскать мешки с песком, как им отрезали яички и смазывали раны… если не ошибаюсь, топленым маслом. Полагаю, многие мальчики умирали. И всё это было чуть ли не на моем веку! Удрученный этим торжеством абсолютного зла, я с тяжелым сердцем шел по деревне и наводил порядок, награждая и наказывая, требуя беспрекословного соблюдения закона. Наше правосудие по крайней мере похоже на правосудие. Несмотря на это, в настоящее время я останавливаю уже занесенную плеть и почти готов протянуть взамен руку дружбы. Как постоянно предупреждал бедняга Фрейер, не следует быть слишком дружелюбным. В этом есть изрядная доля правды: не следует уподобляться глупому учителю, который только и хочет, что быть любимым, и над которым смеются все ученики.

На закате я подошел к небольшому полицейскому плацу посмотреть на знаменитые камни — во всяком случае, известные нам и время от времени становящиеся предметом толков в Хартуме. Они были на месте, почти неприметные, как многие знаменитые вещи, — две невысокие колонны из красноватой скальной породы, до блеска, точно мрамор, отполированные инструментами и, похоже, руками множества людей, не преминувших к ним прикоснуться. По словам тех, кто мне об этом рассказывал, некий египетский чиновник, отправленный сюда в длительную командировку, сошел с ума от изоляции и жаркого солнца, застрелил сослуживца, а потом пустил себе пулю в лоб. Безусловно, эта история должна была служить предостережением, но она лишь заинтриговала меня и усилила желание приехать — отчасти потому, что я люблю те самые уединение и безлюдье, против которых меня хотели предостеречь; а еще потому, что я никогда не верил этим россказням. Возможно, жара и одиночество и сыграли свою роль, но у молодого человека наверняка была некая особая, более серьезная и убедительная причина для убийства своего товарища. Мне кажется, тут не обошлось без романтики — без той крепкой, нежной магометанской дружбы, о которой не говорят, а то и не имеют представления в Англии, но которая цветет здесь потрясающе пышным цветом. Примеры подобных отношений можно увидеть повсюду — в городе, в туземных племенах, даже в моей собственной немногочисленной свите… Это поэтичная рыцарская amitie[159], и тем не менее в ее основе лежит некий принцип, совершенно недоступный пониманию европейца. Возможно, именно из-за моего европейского склада ума мне и хочется видеть во всем этом лишь дешевую душещипательную мелодраму — однако я представляю себе страсть и мучительную неудовлетворенность, неистовство чувств в знойный полдень, эти странные каменные возвышенности вдалеке, эти персты и кулаки, вдруг выросшие в пустыне и грозящие бедой так и не выраженной словами гармонии возвышенной любви… Впрочем, мы никогда ничего не узнаем. Колонны воздвигли в память о них, а значит, их сослуживцы усмотрели в этой истории нечто более глубокое и поэтическое. Мне нравилась загадка этих камней, и, поглаживая их, я хотел, чтобы они вечно хранили свою тайну, высокую и непостижимую. Они все еще были обжигающе горячими: попробуйте, подобно им, простоять целый день на плацу, под нещадно палящим солнцем.

29 мая 1926. …Эти дружеские отношения… Живя здесь счастливой жизнью, я не допускаю даже мысли о том, что у меня нет друзей. Раз в месяц приходят длинные письма из дома, но, как и «Таймс» — сложенная, пожелтевшая, слегка потрепанная, доставляемая с полуторамесячным опозданием, — они производят впечатление сообщений из вымышленного мира, отличающихся чрезмерной обстоятельностью. Вчера вечером, перед ужином, когда я сидел, пил розовый джин и слушал, как Хасан, кашляя, хлопочет на кухне, всё здесь вдруг показалось мне непривычным, это было сродни приступу агорафобии, боязни пространства величиной с континент. Всего на несколько секунд я получил объективное представление о самом себе, не приукрашенное ярким трансом — эфемерным и романтическим, как тогда на закате, — в который я то и дело впадаю. Я понял, каким странным, одиноким человеком, вероятно, считает меня Хасан — как и новый слуга, Таха.

Таха только что вышел из комнаты, и я услышал, как, идя через двор, он тихо мурлычет какой-то мотивчик, а потом разговаривает с Хасаном, который сейчас скажет ему, что нужно сделать, и будет готовиться подавать ужин. Они, как обычно, говорят по-нубийски — я улавливаю лишь отдельные слова или имена, впрочем, отсюда вообще трудно что-либо расслышать: речь журчит непрерывно, как ручей в английском фруктовом саду, язык простой, разговорный и вместе с тем несказанно древний, сплошь состоящий из безличных оборотов. А потом Хасан, этот надменный собственник, повышает голос и срывает на мальчике свое скверное настроение, вызванное пустой ревностью.

Хасан, работающий у меня с давних пор, относится ко мне как к родному, и всякий раз, когда появляется новый слуга, возникают какие-нибудь проблемы. Если вдуматься, просто удивительно, что оба принадлежат к одной расе, — старый повар с его орлиным носом, желтоватым лицом, коричневыми от бетеля[160] зубами, физической непривлекательностью, каковую я почему-то счел лучшей рекомендацией и гарантией честности; и угодливый шестнадцатилетний слуга с его неслышной нервной походкой, иссиня-черной кожей, задумчивыми глазами и улыбкой, изредка озаряющей лицо, такой застенчивой и тем не менее искренней… Мальчика я выбрал из соображений прямо противоположного свойства: хотелось, чтобы его обаяние, пусть даже переменчивое или профессиональное, служило украшением каждого нового дня. Кстати, он уже возвращается. У него руки прирожденного музыканта, и когда он берет мой стакан, чтобы снова наполнить, движения его изящных длинных пальцев вызывают в моем воспаленном алкоголем воображении ассоциацию с игрой на арфе.

Кое-какие особенности этого дома я считаю совершенно очаровательными. Это побеленное строение квадратной формы с четырьмя комнатами одинаковой площади. Строение, состоящее из простейших элементов, с пустыми проемами вместо окон и дверей; сидя в одной комнате, можно заглянуть в соседнюю, а сквозь нее — увидеть внешний мир: окрестные хижины, островерхие крыши бараков или таинственные голые скалы. Дом представляет собой нечто вроде каркаса для жизни или строгих рамок для мысли, и потому немногочисленные предметы его обстановки — книжный шкаф, довольно мерзкий ковер, фотография короля — кажутся ненужным хламом. В часы одиночества я неожиданно для себя делаюсь неприхотливым, как отшельник, и ни в чем не нуждаюсь. А если провожу время с вождями — ем, пью и рассказываю им сказки «Тысячи и одной ночи», без чего они, видимо, не могут обойтись, — то возвращаюсь потом в этот скромный приют теней, к украшенному подвесками круглому стеклянному абажуру шамадана[161] и маленькому, уютному складному креслу, чувствуя себя околдованным. А Таха ждет, ни разу не вздремнув, да и не зевнув, ждет, сидя на корточках, в полном молчании, как и положено необразованному юнцу. Черты мальчика делаются еще более прелестными благодаря его бдительности, которая никогда не раздражает и не граничит с дерзостью. Это почти абстрактная форма внимательности, ставшая для него одним из условий выживания. Он поступил ко мне на службу только на время этой поездки, однако в его обществе я уже не чувствую ни малейшей неловкости — как не чувствуют ее, полагаю, давно состоящие в браке супруги, — и пока я сижу, пишу, а то и просто глазею на луну и звезды, его взгляд, легкий, отнюдь не требовательный, устремлен на меня, а в глубине круглых глаз, этих темных небесных тел, отражаются звезды и лампа!

И тут я вспоминаю, что он ничего об этом не знает, а я ничего не знаю о нем. Я перевожу взгляд на него, улыбаюсь, и, чуть помедлив, он улыбается в ответ, начинает подниматься, но я жестом велю ему не беспокоиться. Какое-то мгновение он колеблется, а когда вновь садится на корточки, от нерешительности не остается и следа.

31 мая 1926. Вчера была страшная драма: Таху ужалил скорпион… Я как раз возвращался домой: жара стала слишком сильной, и мне не удалось разрешить спор между двумя мужчинами из-за свиньи — свиньи, которую одному из них вручили в награду за своевременную уплату налогов. Относительно этого у меня не возникло сомнений, к тому же на свинье имелось клеймо, но второй парень, довольно учтивый субъект, явно любящий пофлиртовать, заявил, что этот замечательный налогоплательщик задолжал ему свинью, мало того — двух свиней, и он считает, что имеет полное право ее забрать. Дело требует более тщательного рассмотрения. Они с двух сторон взяли меня под локотки так, словно каждый был уверен, что я встану на его сторону. Подходя к дому, я был потрясен, увидев, как Хасан, этот невозмутимый циник, с угрожающей быстротой, прихрамывая, несется по маленькой песчаной площадке, все еще сжимая в руке большую деревянную ложку, точно оружие или символ какой-нибудь гильдии. «Сэр, лорд, — вымолвил он задыхаясь, — мальчик очень-очень ужален».

Хоть и отупев от жары, ради приличия я несколько секунд размышлял, причем мыслил на английский — а может, и на арабский — манер, исключительно метафорами. Я даже предположил, что допустил какую-то страшную ошибку, нарушение некоего обязательства, чреватое ужасными последствиями, и что  м а л ь ч и к, мой Таха, уязвленный грубым попранием благопристойности, удрал или по крайней мере сидит где-нибудь и дуется, пугая и нервируя Хасана своим непослушанием. Но тут Хасан забавно изобразил резкий колющий удар ложкой, и до меня дошло, что он изъясняется «без аллегорий».

Оказывается, когда Таха сидел на крылечке кухни и был занят не чем иным, как чисткой моей обуви, он, нечаянно уронив щетку, вызвал враждебные действия со стороны лениво ползшего мимо скорпиона, который тут же ужалил его в икру ноги (мальчик ходит босиком, и ступни у него так задубели, что их не сумел бы проколоть ни один скорпион, а подол джеллабы он, как рисовалось моему мысленному взору, задрал и зажал между коленками). Во всем этом, разумеется, не было ничего необычного, и я отлично знал, что надо делать. И все же я был потрясен, осознав, что мне передалась Хасанова паника, что и сам я, взволнованный этой историей, начал вдруг задыхаться. Я бросился бежать к дому, а Хасан поспешил следом, выкрикивая что-то по-нубийски плачущим голосом, то громким, то затихающим, как журчание воды, выплескиваемой из дома на камни.

Разумеется, раньше я несколько раз имел дело со змеиными укусами, и потому сумел справиться с волнением и чувством сострадания, сумел принять безмятежный, как у доктора, вид. Бедный мальчик по-прежнему сидел — правда, уже откинувшись назад — у входа на кухню, не то оцепенев от испуга, не то попросту не решаясь пошевелиться. Однако дыхание было тяжелым, изо рта текли слюни, на верхней губе выступили капельки пота. У него хватило сообразительности на то, чтобы крепко, обеими руками, сжимать ногу под самым коленом. Сначала мне следовало бы зайти в дом, и теперь я стрелой помчался туда, взял свою санитарную сумку, ощупью проверил, всё ли на месте, закрыл ее и выбежал во двор. Благодаря перемене своей роли я получил возможность грубо помыкать мальчиком, с подчеркнутым равнодушием добиваться некоего подобия близости, которая при других обстоятельствах оставалась бы недостижимой — хотя ее перспектива была очень заманчивой, и я пытался торопить события посредством тысяч намеков и знаков внимания. Я с трудом подтащил Таху ближе к краю ступеньки и изо всех сил дернул его за руки, которыми он судорожно стискивал ногу. Жало находилось немного ниже, на плоском, как у ребенка, скате икры — именно там, куда, наверное, с удовольствием ужалил бы и я, — и выглядело весьма угрожающе. Я поспешно достал из сумки турникет и так туго, как только возможно, перетянул мальчику верхнюю часть ноги (взяв в руки этот жесткий резиновый ремень, я стал строг, как матрона). А потом суетливо, исключительно по необходимости, откинул собравшийся в складки подол джеллабы, обнажив бедра Тахи и не преминув на них взглянуть — хотя и почти без всякого любопытства, ибо этот случай позволил мне на несколько минут преобразиться в нравственном отношении. Чего, однако, не произошло с Хасаном, который, придя то ли в отчаяние, то ли в восторг, всё это время взволнованно ходил взад и вперед у меня за спиной, а тут, воспылав вдруг желанием помочь, наклонился и задрал джеллабу так, что его жадному взору открылись половые органы мальчика — правда, Таха тотчас же вновь расправил складки ткани и, как я заметил, посмотрел на Хасана рассеянным, страдальческим взглядом. И ничего удивительного: старый развратник явно выбрал не самый подходящий момент — и к тому же с неприкрытым сладострастием воспользовался беспомощностью Тахи, — а поскольку при этом было удовлетворено и мое любопытство, я пожурил Хасана и велел ему возвращаться в дом, после чего (а всё это длилось считанные секунды) взял свой скальпель и так виртуозно, проворно, решительно извлек жало из воспаленной ноги мальчика, что тот, приподнявшись, очень удивился, когда я взял жало двумя пальцами и показал ему, а по ноге потекла тонкой струйкой кровь.

Я сделал всё, что было в моих силах: выдавил яд, обработал и перевязал ранку. Хотя действовал я почти без промедления, кое-какой вред был причинен, и Таху уже начало слегка лихорадить; поэтому я взял его на руки — мальчик, оказавшийся довольно тяжелым, обхватил меня обеими руками за шею, словно не совсем проснувшийся ребенок, — отнес в дом и положил на походную кровать в той комнате, что рядом с моей.

Сейчас он спит — я дал ему снотворного, хотя дело, по-моему, идет на поправку. Хасан приносит нам обоим еду — сегодня вечером Таха впервые выпил немного мясного бульона, а я посидел с ним и поел мяса газели с фасолью, — причем отлично приготовленную, хотя с поваром я был строг, сказав, что Таха очень болен, что обращаться с ним надо бережно и тревожить его нельзя. Всё это я считал важным, поскольку меня целый день не было дома, и больной фактически оказался у Хасана в руках. Вчера мальчику было очень плохо, и я почти всю ночь сидел с ним, съежившись на табурете под противомоскитной сеткой, вытирал ему лоб и давал обезболивающее. Было ужасно жарко, и казалось, что он весь горит: стоило мне убрать губку, как пот вновь выступал у него на лбу, длинные ресницы трепетали, рот был постоянно открыт. Воду он пил буквально галлонами. Когда он наконец уснул — что-то бормоча и беспрестанно ворочаясь, — я на минуту вновь почувствовал себя одиноким и уставшим. Мне и самому очень хотелось спать, но душу бередила тревожная мысль о том, что я не всё сделал как следует, что он не поправится. Разумеется, когда я лег, заснуть мне не удалось. Я лежал не смыкая глаз, беспокойно метался и потел так, словно это я стал жертвой скорпиона. Потом, почти одновременно, сквозь ставни начал пробиваться свет утренней зари, жара, которая, казалось, спала лишь на мгновение, резко, устрашающе усилилась, а прекрасная простота дома в кои-то веки обернулась чудовищным убожеством, чем-то вроде западни, где невозможно выбраться из одной комнаты, не оказавшись запертым в другой. Я чувствовал, как тяготит меня бремя ответственности, в то же время придающее мне сил, — и это было гнетущее чувство. Вернее сказать, оно напоминало судорогу во время купания — неожиданное испытание в дружественной стихии, которая раньше только поддерживала жизнь, а теперь вдруг сделалась грозной.

Эта работа сплошь состоит из личных контактов: приходится представлять власть на местах, в сопровождении слуг совершать многодневные путешествия через пустыни или внезапно разлившиеся реки, и лишь изредка — через цветущие луга. Работать здесь — значит не сидеть за столом в кабинете, а стоять в жидкой тени и решать, кто из двоих голых соплеменников прав, а кто виноват. Здесь не место оторванным от жизни бюрократам: работать приходится под открытым небом, на бескрайних просторах, где из дрожащего знойного марева материализуются замечательные, на редкость красивые люди. Разумеется, речь не о красивой наружности: среди них встречаются и уродливые горбуны… А когда я, переступив порог пустого дверного проема, вновь вошел в ту комнату, где лежал Таха, хоть и измученный, но забывшийся сном, словно какой-нибудь святой, перенесший пытки и впавший в транс, мне показалось, что все мои смутные восторженные чувства по отношению к Африке и кочевой жизни местного автократа обретают истинный смысл прямо у меня на глазах, затуманенных от усталости. Он лежал, запрокинув голову за край подушки, свесив одну руку с кровати и почти касаясь пола пальцами, подергивающимися в такт сердцебиению. И вдруг я понял, что этот мальчик и есть моя ответственность во плоти: он — это всё потомство, которого у меня никогда не будет, вся моя судьба. Мальчик показался мне таким красивым, что у меня пересохло во рту, а проснувшись, он увидел, что я пристально смотрю на него. При этом я то ли молился за него, то ли молил о чем-то его самого — точно не помню.

Я очень сильно пьян. Сейчас половина третьего ночи. Я вхожу на цыпочках, очень осторожно, и вижу, что он спокойно спит. Он проснулся бы от всего, что мне нестерпимо хочется сделать, — а этого я себе не простил бы. Вся моя любовь к нему выражается во врачебном такте, благородном самоотречении, в своего рода благодеянии, широком жесте, который я делаю по неизвестной причине и который некому оценить по достоинству. И, окончательно успокоившись, посмеиваясь над собой, я ковыляю спать.

1 июня 1926. С утра страшно болела голова. Я отменил все назначенные на сегодня встречи и в результате оказался в таком же положении выздоравливающего, как мой слуга. Хасан злобно ревнует.

Вечером, когда Таха заметно воспрянул духом, я сидел у его постели и вопреки всем принятым нормам вел с ним задушевную, дружескую беседу. Я расспросил мальчика о его семье и даже начал было рассказывать о своей, но тут он заявил, что как британец я должен знать мистера Миллза — видимо, миссионера, — поскольку тот родом из Нью-Йорка, и до меня дошло, что мы несколько недопонимаем друг друга. В конце концов я рассказал ему сказку о принце Ахмеде, которую выучил совсем недавно, чтобы рассказывать после ужина. Когда Таха услышал, как я, словно беседуя с каким-нибудь сановником, начал излагать ему что-то на напыщенном, правильном арабском, на лице у него застыло изумление, смешанное с восторгом. Но потом и сама сказка зачаровала его, словно некое откровение. Вместо трех волшебных даров, преподнесенных принцам, я использовал разнообразный реквизит: вместо ковра-самолета — старый тростниковый половик, вместо подзорной трубы, в которую можно увидеть всё что пожелаешь, — свой полевой бинокль, вместо яблока, излечивающего от всех болезней, — плод лайма, лежавший на подносе с моей выпивкой. Таха радостно смеялся — так дети радуются кое-каким избитым остротам, само повторение которых неизменно успокаивает и доставляет удовольствие, — и я дурачился вовсю: сел на корточки на коврике, посмотрел в бинокль, высунувшись из окна, — правда, увидел не принцессу Нур-аль-Нихар, а птиц, садящихся на ветки персидских мелий, изумительный закат над скалами, девочку, вприпрыжку бегущую домой наперегонки с собакой, — а затем поднес лайм к носу и закатил глаза так, словно почувствовал восхитительный запах. Но все дары были в равной степени чудесными, объяснил я, с серьезным видом сев на краешек кровати. А потом, когда я перешел к рассказу о состязании в стрельбе из лука и о принцессе, обещанной тому, чья стрела улетит дальше всех, произошло нечто в высшей степени необыкновенное. Рука Тахи робко скользнула по одеялу и крепко сжала мою. Я почти не запинался, рассказывая о стреле Ахмеда, улетевшей так далеко, что ее сочли пропавшей, и он вынужден был уступить принцессу своему брату Али, но у меня возникло такое чувство, будто что-то сдавило мне грудь и горло, и я насилу осмелился взглянуть на мальчика, когда совершенно безотчетно позволил его длинным пальцам сплестись с моими, и нам стало удобнее держаться за руки. Бесхитростным жестом, на который я не отважился бы никогда, и к тому же без слов, которых не смог бы вымолвить ни один из нас, он показал, что доверяет мне, а держа меня за руку, упрямо, простодушно верил, что у Ахмеда всё будет хорошо, каким бы безнадежным ни казалось его нынешнее положение. А когда все остальные, продолжал я, направились домой, решив, что стрелу никто никогда не найдет и нужно спешить на свадьбу принца Али и принцессы Нур-аль-Нихар, Ахмед пошел дальше один и вдруг встретил ослепительно красивую фею Пери-Бану, влюбился, женился и прожил с ней счастливо до конца своих дней. Потом послышалось шарканье ног, и на пороге появился Хасан, а Таха, словно позабыв о своей невинности, отдернул руку…

Зазвонил телефон. Я знал, что Фил ни в коем случае не ответит на звонок, хотя аппарат стоял у изголовья кровати. Когда я вошел, он лежал, растянувшись поверх одеяла, бледный, с опухшим лицом и затуманенными глазами.

— Оставь нас с телефоном в покое, — простонал он.

Я сел на кровать, едва не придавив его, и взял трубку.

— Милый, это Джеймс. Ты не мог бы приехать, а?

— Дорогой, у меня голова раскалывается после вчерашнего, и сейчас только семь утра. Нельзя ли это отложить?

— Разве что ненадолго. Я в большой беде. Меня арестовали.

10

Джеймс в крайнем возбуждении ждал меня на крыльце. Судя по виду, он, как обычно, старался скрывать волнение и был полон решимости сохранять самообладание.

— Боже, это невыносимо. Меня только что вызвали к больному, — сказал он, схватив меня за руку.

— Не волнуйся, старушка, я тебя подожду.

Я похлопал его по плечу и попытался улыбкой вселить в него спокойствие и уверенность, которых мне и самому недоставало после всех потрясений минувшей ночи. Начинался великолепный летний день, что постепенно дошло до моего сознания, когда я стоял у ворот и смотрел, как Джеймс, позвякивая ключами, спешит к машине. Далекий, неумолчный гул уличного движения, рассеивающийся туман, люди в строгих костюмах, торопливо идущие мимо, — всё производило впечатление рекламы некоего скучного торжественного мероприятия. Мне даже почудилось, будто над домами на той стороне улицы появилось огромное, до самого неба, золотистое изображение атлета, напоминающее то ли опускной занавес на балетном спектакле, то ли гигантский транспарант на советском массовом митинге, чреватом чем-то ужасным. Войдя в дом, я вздохнул с облегчением.

Квартира у Джеймса была более или менее уютная — чистая, просторная, надежно спрятанная от посторонних глаз на полпути к верхнему этажу дома, представлявшего интерес лишь для гериатрии да владельцев — греков, изредка наезжавших с родины. Неподалеку находился маленький космополис Ноттинг-Хилл[162] с его захламленными улицами, магазинчиками грампластинок, киосками, где продавались газеты всех стран, ночными кинотеатрами, ночными гастрономами. Восхищало соседство с изящным пространством Парка; в музеи, даже в Найтсбридж[163], а ближе к концу лета — и на променадные концерты, можно было ходить пешком. А пройдя всего квартал в другую сторону, вы оказывались в «стране карнавалов»[164].

И тем не менее, именно из-за своего удобного расположения дом Джеймса производил впечатление временного пристанища, стоящего на семи ветрах. Полка в прихожей была вечно завалена корреспонденцией, адресованной бывшим жильцам, которых никто не знал, — счетами, рекламными листками — регулярными, но холостыми почтовыми выстрелами по целой популяции мигрантов. В небольшом лифте с ковриком на полу (тем утром я позволил себе подняться на лифте) можно было встретить чужаков — изысканно вежливых, невероятно элегантных, иногда с крошечными декоративными собачками на руках.

Джеймсу нравилась изолированность его квартиры, нравилось единолично распоряжаться в собственном доме, однако он явно находился под воздействием этой атмосферы эфемерности, ощущения, что жилье не стоит ни гроша, несмотря на закладную и растущие цены. Он так и не смог заставить себя вплотную заняться квартирой, и при всей своей любви к живописи, казалось, не замечал голых стен в собственных бедно обставленных комнатах. У него был прекрасный Пиранези[165] — сплошь разрушенная каменная кладка да большие кусты, — которого он купил на аукционе очень давно, но так и не удосужился вставить в раму. Картина с наполовину отклеившимся паспарту стояла на камине, над аляповатой черной металлической решеткой, давно покрывшейся пылью. В квартире имелись удобные невзрачные кресла и громоздкая стереосистема. Джеймс был без ума от Шостаковича и владел бесчисленным количеством пластинок — мрачных квартетов и язвительных песенок. Эти пластинки за пару секунд приводили меня в уныние и беспокойное состояние, однако их мрачное настроение, по-моему, как ничто иное, соответствовало некоей тайной мании Джеймса, гармонировавшей, наверно, с бесцветностью квартиры и его фаталистическим презрением к личной собственности.

Я зашел на кухню и разогрел кофе. Джеймсова жизнь — как и жизнь Фила, пожалуй, — зависела от стольких затруднительных обстоятельств, требовала такого напряжения сил, была настолько неустроенной из-за необходимости обслуживать других, что такие простые вещи как выбор времени для еды и закупка продуктов шли вразрез с общепринятой логикой. Зачастую Джеймс несколько недель кряду питался исключительно продуктами моментального приготовления, причем завтракать он привык в пять утра, а обедать — в пять пополудни. Холодильник и шкафчики были постоянно заполнены коробочками и пакетиками со съестным, в основном купленными в местном японском супермаркете. Наскоро перетасовав стопку пакетов с морскими водорослями, свежими крекерами и ростками фасоли разных сортов, я решил, что лучше всего просто попить кофейку.

Джеймс выписывал специальные издания двух разновидностей. Сев на табуретку и пролистав весь номер газеты «Гардиан», я в смятении обнаружил одно из таких изданий под ней, на кухонном разделочном столике. Это был «Апдейт», медицинский ежемесячник, позволяющий врачам общей практики следить за новейшими достижениями в области лечения от всевозможных нарывов, зобов, опухолей и прочих уродств. Авторы статей, написанных чрезмерно сухим языком, пытались представить все эти расстройства чуть ли не соответствующими норме, хотя, судя по фотоиллюстрациям, это были совершенно отвратительные патологические отклонения. Это впечатление усугублялось использованием всего спектра цветов, а также ярким светом вспышки, придававшим изуродованным конечностям, затуманившимся глазам и мокнущим ранам насыщенную тональность натюрморта с выдержанной дичью. Трудно было представить себе, что кто-нибудь ждет «Апдейт» с таким же нетерпением, как, например, свежий номер «Автокара»[166] или «Гемпширской жизни».

Остальные журналы не были разбросаны где попало. То, что Джеймс тщательно прятал их даже в собственном доме (под фуфайками во втором ящике туалетного столика), свидетельствовало, по-моему, о тайном, запретном воздействии, которое они по-прежнему оказывали на него. Я вытащил их, чтобы посмотреть, нет ли там чего-нибудь новенького — хотя вспомнить всё это было не так-то просто. Джеймс изучал материал, выпускавшийся главным образом в Чикаго издательством «Третий мир». Можно было предположить, что такое название способно скорее отпугнуть потребителя, чем возбудить его интерес, однако Джеймса оно ничуть не смущало. Издательство «Третий мир» специализировалось на неграх с хуями, можно сказать, огромных размеров и на таких невыразительных названиях как «Черный бархат», «Черный жезл» и даже «Черный вымогатель». Тем не менее, Джеймс не был фанатиком, и другие издания — например, «Чудовищные размеры» и «Суперпенис», — отдавали предпочтение взрослым мальчикам иных убеждений и цветов кожи. Чаще всего это были привлекательные мужчины, которые вполне могли вызвать пылкое чувство у человека с богатой фантазией, но порой среди обладателей больших членов встречались и странные типы: невысокие тощие парни, дородные мужики средних лет, одноглазый мальчик. Листая свежий номер «Девятнадцатидюймового трубопровода», я думал, что того и гляди наткнусь на снимки окруженных фурункулами сфинктеров и неправильно сросшихся костей.

Но что же все-таки Джеймс натворил? При некоторой склонности к озорству он был сознательным, добропорядочным гражданином. Поставив машину в неположенном месте, он всякий раз оставлял на ветровом стекле табличку «Доктор по вызову». Он был участником «Движения за ядерное разоружение»[167], но если и ходил на демонстрации, то ухитрялся оказывать соратникам поддержку, даже не сидя вместе с ними на дороге и не подвергаясь насильственным действиям. Наиболее вероятным представлялось задержание за какой-нибудь незначительный проступок сексуального характера: я не знал, что отмочил этот пай-мальчик, но исходил из того, что ничего страшного не произошло. Представить себе, что он занялся сводничеством в мужском сортире или изнасиловал несовершеннолетнего, было просто невозможно. Совершить нечто подобное Джеймс мог бы, разве что переживая некий кризис, глубокую депрессию, ибо при всех своих чудачествах он на удивление неплохо приспособился к собственной неприспособленности. Я боялся подумать о том, каким страшным позором стал для него внезапный арест, о его унижении и о шоке от осознания того, что это не сон.

Как ни странно, всего за несколько недель в мою жизнь уже дважды вторгалась полиция. После истории со скинхедами полицейские приходили в больницу, а я побывал в участке и просмотрел фотографии. Несколько страниц со снимками бритоголовых преступников представляли собой нечто сюрреалистическое: все, кроме субъектов с наколками на лбу и на шее из кожи вон лезли, чтобы выглядеть одинаково. Подобно бедолагам из журнала «Апдейт», в объектив они смотрели дерзко, со странной смесью гордости и отвращения. Я злился и очень страдал, но при этом опасался, что, найдя виновных, дам толчок всему механизму судебного преследования. А полицейские были деловиты и собранны: они мужественно боролись с преступностью. Однако они не торопились проявлять дружелюбие, были не настолько легковерны, чтобы безоговорочно принять мою сторону. Да и как я вообще оказался в «Сандберне»? Упоминать об Артуре я не мог и потому отвечал не вполне определенно, пытался юлить, а то и отмалчивался, показывая на забинтованную голову. Потом, в участке, мне задали на удивление много других вопросов и рекомендовали не требовать к себе особого отношения. И только некий старший офицер, узнав, что мой отец носит титул «почтенный», догадался, что это напрямую связано с моим дедом, и поинтересовался, не состою ли я «случайно» в родстве с бывшим директором государственного обвинения[168], которого он хорошо помнит, после чего наконец смягчился, превратившись в осторожного подхалима. Но больше всего ужасало то, что в обществе полицейских я чувствовал себя еще менее защищенным, чем прежде, и озлоблялся до озверения; когда я волновался за Джеймса, мною вновь овладело такое чувство, что на меня вот-вот кто-нибудь набросится. Ради того чтобы успокоить его и показаться уверенным, я скрыл свое вульгарное желание узнать, что случилось. Теперь же мне и самому не мешало бы успокоиться.

Дневники Джеймса всегда читались с интересом, и в Оксфорде я даже не пытался делать вид, будто не знаю их содержания. Ныне он вел записи уже не столь регулярно, зачастую с большим опозданием, да и возможность прочесть их представлялась мне всё реже. Это вызывало досаду, ведь для меня особая прелесть дневников была в том, что они содержали много увлекательных записей обо мне. Читать о себе как о предмете обожания — «Уилл великолепен», «Уилл выглядел потрясающе», — всегда было лестно, хотя и несколько рискованно: складывалось впечатление, будто стоишь на пороге комнаты, где говорят о тебе. Подчас, перевернув страницу — «У. невыносим», «Ну и подонок! Совсем не считается с моими чувствами», — я был вынужден взглянуть на себя другими глазами — как если бы неожиданно выяснилось, что один мой довольно близкий знакомый живет двойной жизнью: обаятельный белокурый супержеребец, которого я так любил, на самом деле оказался ничтожным богатым эгоистом, самовлюбленным, избалованным и даже — как было язвительно сказано по поводу одного случая — «чудаковатым».

Всё это было не так уж и безобидно. Как и все прочие дневники, этот тоже предназначался для читателя. Когда Джеймс был без памяти влюблен в этого паршивца Роберта Смит-Карсона, тот, прочтя посвященные ему страницы, был одновременно польщен и встревожен вагнеровским пафосом отдельных записей (целые абзацы состояли из бредовых восклицаний: «Weh! Weh! Schmach! Sehnsucht!»[169] — и так далее). Другие места были полны темной библейской страсти: один пассаж, начинавшийся словами «Бедра его подобны бронзовым вратам», я потом собственноручно снабдил восклицательными знаками. При этом многие записи делались с расчетом на то, что их прочту я, а затейливая откровенность дневников позволяла Джеймсу (который всегда терпеть не мог злых слов и споров) скрывать этот факт и в то же время высказывать всё, что он обо мне думает. Мы с ним разыгрывали тайную шараду — шараду, в которой ключевым было слово «тайна».

Эти неприметные тетради с темно-бордовыми корешками, залитые спиртным, потрепанные и изогнувшиеся, занимали часть совершенно особой полки, где стояли книжки Фербанка — первые издания карманного формата с их золоченым тиснением или рваными суперобложками, вдобавок обернутые целлофаном. Теперь, когда и мне довелось прочесть эти книги, я посмотрел на них с гораздо большим интересом — «Каприз», «Тщеславие», «Влечения», правда, «Растоптанного цветка», увы, не было, — и ободряюще похлопал их по корешкам. В стороне от них, строго на своем месте, стояла последняя тетрадь дневника, уже ставшая достоянием истории, хотя и заполненная только наполовину. Почти профессиональный читатель чужих разрозненных записок, я взял свою кружку кофе и уселся в кресло, намереваясь выяснить, что произошло за последнее время.

Читая дневник Чарльза, я мог быть уверен, что ни одна запись, какой бы она ни была скучной, с одной стороны, или трогательной, с другой, не имеет ко мне ни малейшего отношения; а вот Джеймсов дневник непременно тем или иным образом затрагивал и меня, и я, бывало, в тревожном волнении бегло просматривал страницу за страницей в поисках упоминания о себе. У него был тот ясный, красивый почерк — вызывавший в памяти стиль «ар нуво», — которым многие архитекторы до сих пор пишут на чертежах, причем бросались в глаза очень жирные прописные буквы «W», смахивавшие на пару лотков для подноски кирпича. Страшно неприятно было читать многословные рассуждения о «Золоте Рейна» или о «Парсифале»: меня и Вагнера Джеймс обозначал одной и той же буквой, то и дело возникавшей в тексте — хотя в общем-то можно было определить, кого из нас он имеет в виду.

Я обнаружил, что Джеймс безнадежно отстал, и понял, что не найду здесь ключей к разгадке событий минувшей ночи. Последняя запись была сделана несколько недель назад: «В 6.30 — в «Корри». В душевой был этот мальчик Фил, новое увлечение У. Потрясающее тело, жаль только, пипка маленькая. И все же она вызвала мучительное желание — улыбнулся ему, но он посмотрел на меня невидящим взглядом. Унизительно! Когда мы познакомились, я всячески старался быть очаровательным, но теперь жалею об этом. Быть может, все влюбленные обижаются на старых друзей, которые знают то, что неведомо им? Либо обижаются, либо, в сущности, ищут их расположения. Но, с другой стороны, тогда возникло жуткое чувство, что меня вообще никто не замечает, что все обо мне позабыли».

Я был пристыжен — и в то же время чертовски рад, что мой маленький разбойник Фил никого, кроме меня, и близко не подпускает к стоячему, скользкому от мыла признаку своего самообладания. А в недооценке Филова хуя можно было невооруженным глазом разглядеть тщетную попытку отмести обвинение в тайной зависти. Охваченный мазохистским предчувствием, что сейчас мне не поздоровится, хотя и уверенный, что найду там весьма изящные, глубокие мысли о музыке, я вернулся на несколько страниц назад, к записи о том вечере, когда мы слушали «Билли Бадда». Начиналась она так: «Билли Бадд — ложа — Беквиты — черт побери! Музыка ни при чем, а вот У. несносен. Не знаю, что подумал бедный лорд Б. — разумеется, он вежлив и обаятелен, хотя временами холоден и рассеян: из страха восстановить его против себя постепенно становишься льстецом (хотя и это ему вряд ли нравится). У. начал встречаться с каким-то мальчишкой из «Корри» — судя по всему, с тем красивым маленьким бандитом в красных плавках, от которого я почти без ума. Он всё рассказал мне, как только мы встретились, и потому вечер сразу не задался: я начал испытывать черную зависть и раскаяние, а музыка облегчила и усугубила мое состояние a la fois[170]. Что-то в этой опере и вправду приводит в ярость, принося утешение, — поражает пелена таинственности, возникающая из-за того, что речь идет не о любви, а о великодушии, и то, как Бриттен завуалировал свое отношение к любви, отобразив его средствами какого-то непонятного, малоинтересного театра словопрений. Мы немного поболтали об этом в антракте — оказывается, лорд Б. знал ЭМФ[171], вероятно, довольно хорошо. Впервые мне показалось, что он не прочь поговорить о вещах, столь неприятных людям его возраста и положения. Как обычно, я был воплощением дисциплинированности и хороших манер — в отличие от мисс У., которая то самодовольно ухмылялась, то разыгрывала из себя «великого любовника». Дома. Скудный ужин — черствые тофубургеры[172]; прослушал соч. 117 и почувствовал себя гораздо хуже. Да и вообще: что это за интрижки? Я подумал о том, что У. наверняка уже вернулся к своему мальчику, и постарался рассуждать до безумия здраво: долго это не продлится, это всего лишь секс, к тому же он опять выбрал парня, который гораздо беднее и глупее него — да и моложе. Едва ли он хоть раз переспал с человеком, получившим высшее образование. Эти набеги на послушных молчунов никогда не кончатся. Страшно устал, но заснуть не смог. Лежал, мечтая о том, чтобы меня крепко обнял какой-нибудь глупый юный бедняк…»

По-моему, в тот момент я предпочел бы, чтобы зависть так и осталась тайной. Я робко перевел взгляд на другую запись на той же странице. «Прием больных. Потом — плавать, 40 отрезков, вымотался, но все равно здорово. Долго торчал в душевой — сплошь мутанты и гериатрия. Собирался уходить, когда вошел этот бесподобный Морис и встал под душ рядом со мной. Вблизи кожа у него тонкая, нежная и шелковистая — да еще большой ленивый хуй, едва вставший, с этой длинной, толстой извилистой веной и бледно-лиловой залупой, показавшейся, когда он оттянул крайнюю плоть… Extase![173] Потом — по вызовам. Первым делом — в подвальную квартиру, куда забыл зайти в прошлый раз: большинство людей понятия не имеют, насколько ужасен этот служебный проступок. Несчастная дряхлая супружеская пара — у нее старческий маразм, у него недержание. Она поскользнулась на лестнице, он не смог поднять ее и обоссался. Очень толстая собака, которая постоянно путалась под ногами. Громадная зловонная мебель, фотографии, радиоприемник времен войны. Я был весьма аккуратен и деловит — их состояние действительно внушает большие опасения. Лишь выйдя оттуда и снова сев в машину, я вздохнул свободно — чувство жалости и хандра, но больше никаких безумных фантазий насчет Мориса. И это было только начало: той ночью я помог очень многим».

Эти строки задели меня за живое куда сильнее, чем нападки — которые я воспринял скорее как лесть, — и заставили осознать всю свою никчемность. В этом Джеймс был похож на Чарльза: оба приводили примеры своего великодушия, своей благородной, филантропической сублимации, и тем самым, отнюдь того не желая, срывали покров с моего эгоизма.

Я услышал, как затрясся и с жалобным воем поехал вниз вызванный кем-то лифт. Вскочив с кресла, я поставил дневник на место, правда, не очень аккуратно — так, чтобы стало ясно, что я его листал. Поспешно ретировавшись на кухню, я взял «Гардиан» и растянулся на диване, а потом — поскольку во всем этом было нечто нелепое и неправдоподобное, — решил притвориться спящим. Когда вошел Джеймс, я сделал вид, будто пытаюсь продрать глаза:

— Милый! Прости, я очень устал — ужасная ночь. В «Шафте» до самого утра.

Казалось, его это мало волнует.

— Надеюсь, было весело.

— До определенного момента. Я пришел со своим верным Филом, но случайно встретил Артура…

— И тогда, надо полагать, поимел обоих?

— Ну… — Это предположение я оставил в сфере видов на будущее.

Джеймс принялся хлопотать на кухне: смолол еще кофе, сунул хлеб в тостер — причем с таким видом, словно был недоволен тем, что я до сих пор не сделал всего этого за него; но на самом-то деле ему просто хотелось оттянуть начало неминуемого разговора.

— Лучше бы тебе рассказать, что случилось, — сказал я.

Внезапно он крепко обнял меня.

— Да, пожалуй. Ты не будешь возражать, если я расскажу всё с самого начала? Рискуя показаться глуповатым.

— Дорогой мой!

— Пойдем в комнату.

В комнате Джеймс открыл одно из больших окон, впустив слабый летний шум с улицы, и стал ходить из угла в угол, поглядывая на окна дома напротив, а я сел и приготовился внимательно слушать.

— По-моему, мне в последнее время немного не везет, — сказал он и умолк.

— В чем, например?

— В любви, в сексе, да и вообще в жизни. — Он поставил кофейную кружку на столик, как будто она мешала ему говорить. — Не знаю, просто я всюду чувствую себя лишним. Я так много работаю, что у меня почти не остается времени на личную жизнь — я совсем ни с кем не вижусь. Конечно, я встречаюсь с сотнями людей, но отнюдь не с теми, кого хочу видеть. Вот мы, к примеру, когда встречались в последний раз? Знаю, много времени отнимают у тебя твои мальчики и всё такое — но мне бы хотелось видеться с тобой почаще, понимаешь, милый? Ты же один из самых давнишних, самых близких моих друзей, черт подери!

— Мне тоже этого хочется, Джеймс. Я все время думаю о тебе, веду с тобой воображаемые разговоры и пытаюсь представить себе, что бы ты сказал по тому или иному поводу. Ты мой самый верный товарищ, хотя я превратился в полное ничтожество и совсем перестал тебе звонить.

Джеймс улыбнулся:

— Вот видишь, поговорил немного с тобой, и уже полегчало. Значит, надо чаще встречаться. — Он отвернулся. — Как дела у вас с Филом?

Я толком не знал, что он хочет услышать: приятную новость о том, что всё кончено — и это было всего лишь яркое мгновение в середине долгого, томительного периода наших отношений, — или удручающие уверения в том, что всё отлично.

— Честно говоря, мы просто души не чаем друг в друге, — скромно признался я таким тоном, что мои слова прозвучали, наверно, как хвастовство. — Он очень ласковый.

— Это же замечательно, — сказал Джеймс, кивком выразив одобрение. — Как раз по ласке-то я и соскучился больше всего. Ты сочтешь это глупым, Уилли, но уже несколько недель я чувствую, что оказался… вне игры. Я уже так долго обхожусь без любви и так легко со всем этим свыкся, словно в жизни нет и никогда больше не будет ничего, кроме… смерти… отвращения и страха… аминь. Мне кажется, я превратился в одного из тех оторванных от жизни интеллигентов среднего достатка, которых описывал в своих романах Форстер, а ведь это было восемьдесят лет назад… Ирония, конечно, вещь очень хорошая, но с другой стороны, у меня то и дело возникает такое чувство, что я никому не нужен: лето в самом разгаре, а никто даже не пытается за мной приударить, никто не обращает на меня внимания… — Он негромко всхлипнул, но заплакать не смог.

Я подошел и обнял его.

— Ну что ты, милый, конечно же, люди к тебе тянутся. Ты же такой обаятельный. — Я стал целовать его, словно осушая слезы, которые так и не потекли из глаз. Ощущение при этом было не из приятных.

— Нет, не тянутся. Ни одна живая душа не хочет со мной ебаться.

Я чуть не фыркнул от смеха.

— Я тебя выебу — прямо сейчас, если это тебе так необходимо. — И я медленно провел рукой по его спине и заднице, пухлой, как у школьника. Джеймс смущенно улыбнулся.

— По-моему, так поступать нельзя, — сказал он.

Разумеется, он был прав. Чуть отстранившись, я посмотрел ему прямо в глаза.

— Прошлая ночь, — напомнил я ему.

— Ах да, прошлая ночь. Я возвращался домой на машине, не в силах отделаться от всех этих мрачных мыслей. Как раз перед этим был очередной вызов, просто ужасный… я констатировал смерть… самоубийство… по меньшей мере трехнедельной давности… запертая комната… в такую-то погоду. Можешь себе представить — нет, вряд ли можешь. В комнату просто невозможно было войти… Я ехал вдоль Парка, часов в девять — вечер, как ты помнишь, был очень пасмурный и тихий. По радио передавали «Сотворение мира»[174] — ну, ты знаешь, повтор прошлогодней трансляции из Зальцбурга, с Караяном и великолепным Хосе ванн Дамом[175]. И вдруг, под эту несказанно величественную музыку, прозвучали слова «Seid fruchtbar, alle»… идите, плодитесь и размножайтесь, заполняйте небеса и моря — как там дальше? Мне показалось, что я никогда еще не слышал ничего более прекрасного и проникновенного… у меня началась истерика… Пришлось подъехать к тротуару, остановиться и включить аварийку. Я сидел и плакал, плакал до тех пор, пока не зазвучала веселая мелодия, к счастью, столь характерная для Гайдна.

— Хорошее место.

— Просто бесподобное. Мы слушали его раньше? У меня было такое чувство, будто я знаю его, но тысячу лет не слышал. Короче, здесь, дома, я задумался о том, что всё это значит. И понял: это значит, что мы должны как можно больше творить… Пусть даже у нас никогда не будет детей — все равно, как я, в общем-то, всегда и считал, нужно целиком отдаваться любому делу. Любое дело требует от нас творческого подхода.

— Безусловно.

— И я решил, что должен снять мужика.

Я был рад, что он еще не потерял чувства юмора.

— Конечно, меня все еще могли вызвать к больному. И тем не менее я переоделся в нечто более сексуальное, чуть-чуть подвел глаза и превратился в довольно-таки миловидного малого — лысоватого, но явно чертовски привлекательного. На мне была та старая рубашка с карманами на пуговицах, в один из которых я положил пейджер — надеясь, что его примут за пачку сигарет. Я поехал в «Волонтер». Зная, что мне ни в коем случае нельзя напиваться, я все же с полчасика потягивал крепкий коктейль, а допив, принялся довольно непринужденно болтать с одним малым — хоть и шотландцем, но славным: черные волосы, джинсы, спортивная фуфайка, лицо помятое, под глазами мешки, человек явно ранимый, но вид угрожающий. Тебе знакомы люди такого типа. Может, ты даже с ним переспал.

— Ах, этот… — подыграл я ему.

— Я угостил его выпивкой, мы заговорили о музыке: он сказал, что играет на скрипке. Я спросил, слышал ли он «Сотворение мира». Не приходится и говорить, что не слышал. Я уже размышлял о том, стоит ли принимать угощение, если он предложит мне стаканчик, как вдруг подошел другой шотландец, похлопал его по спине, и они ушли.

— Надеюсь, это не выбило тебя из колеи.

— Разве что несколько поколебало решимость. Но я знал, что нужно делать, а вернее сказать, чего делать не нужно. Еще минуту я слонялся по залу, но потом, как нередко бывает в этом заведении, в смятении осознал, что из всех посетителей я самый что ни на есть привлекательный, а ведь мне хотелось повстречать какого-нибудь героя, неотразимого обольстителя. Я решил уйти и перебраться, быть может, в бар «Колхерн», чтобы не оказаться слишком далеко, если запищит пейджер. И тут я увидел, как из туалета выходит один малый — худой, загорелый, весь заджинсованный и к тому же, что, конечно, сразу привлекло мое внимание, с большой изогнутой елдой, вроде как шевелящейся под штанами. Он эдак зазывно прошелся по бару, посмотрел на меня, тут же отвернулся и вышел на улицу. Я узнал его — это был тот тип, который однажды так возбудил меня в «Корри» и вызвал такую неприязнь у тебя, — тощий, но довольно мускулистый и почему-то невероятно сексапильный.

Странное представление о приличиях все время мешало мне рассказать Джеймсу, как тогда днем я поимел этого гомика Колина. Я даже сделал вид, что не узнал его, когда, пару недель спустя, встретил их с Джеймсом в клубе.

— Кажется, я знаю этого типа, — сказал я.

— Именно такой парень мне и был нужен, хотя взгляд, брошенный им на меня, не очень-то обнадеживал. К тому же, увидев то, чего хотел, я, как и следовало ожидать, стал ни на что не способен. Потолкавшись немного у стойки, я сходил в туалет. Но когда я наконец — наверно, минут пять спустя, — слегка приуныв, вышел из паба, он был тут как тут — стоял на углу, прислонившись к столбу и упершись в него поднятой ногой, — ни дать ни взять проститутка. Мне бы следовало удивиться, но вдруг, неожиданно для себя, я с ним заговорил. Начал нести полнейшую околесицу: мол, не встречались ли мы в «Корри», и так далее. Я же помню, как ты говорил мне: главное — что-нибудь сказать, а что именно — не имеет значения. Вопреки моим опасениям он оказался на удивление понятливым и покладистым малым — спросил, куда мы пойдем, я, проявив завидную практичность, сказал, что за углом у меня машина, можно поехать ко мне, и вдруг всё начало вытанцовываться, я перестал что-либо соображать, лишь почувствовал себя почти счастливым — и сексапильным.

— Потрясающе, — сказал я. — Просто здорово.

Лично мне Колин не очень понравился, и все же в тот момент я почувствовал легкий укол ревности, а потом решил проявить великодушие и мысленно пожелал Джеймсу удачи в отношениях с ним.

— В общем, сели мы в машину и пристегнулись. Я слегка облапал его, и он, судя по всему, ничего не имел против — ты же понимаешь, мне просто необходимо было пощупать причинное место. Потом он преспокойненько сует руку в карман куртки, так, словно собирается закурить, вытаскивает вот такую бляху и говорит, явно весьма довольный собой: «С таким же успехом вы могли бы поехать в участок. Я полицейский».

Я полностью потерял дар речи, а Джеймса всего трясло — так тяжело ему было вспоминать и рассказывать о том, что случилось. Всё это время я лишь спокойно кивал, с невозмутимостью тренера держа его на почтительном расстоянии, а потом он меня нокаутировал. Но это было еще не всё.

— Я не сказал ни слова, но машину завел, и, разумеется, как раз в этот момент запищал мой пейджер. Тут я и понял, что вечер в любом случае окончательно испорчен и, словно по иронии судьбы, нам обоим предстоит страшно неприятная сверхурочная работа. Короче, настал мой черед лезть в нагрудный карман за небольшим атрибутом своей профессии. Сам удивляюсь той учтивости, с которой я попытался извлечь из этого хоть какую-то выгоду, сказав, что ни один из нас на самом деле — не тот, кем кажется. Зря старался, черт подери! Он стал совершенно другим человеком, настоящим буквоедом — правда, не в том смысле, что принялся действовать строго по инструкции, искать улики и так далее, а в том, что начал величать меня «сэром» и наотрез отказался пойти мне навстречу (фигурально выражаясь)…

— Джеймс! — Я уже разозлился. — Прости. Я умалчивал об этом по вполне понятным причинам. С этим типом я переспал — его ведь Колин зовут, да? — Он кивнул. — Я снял его в метро, давным-давно, вскоре после того как мы встретились с ним в бассейне. Он вышел следом за мной из вагона и фактически сам напросился ко мне в гости. Я его выебал. Он меня выебал. Он такой же голубой, как… в общем, голубее не бывает… как мы с тобой.

Весь день я был не в духе. Усталость только мешала сдерживать раздражение, и позже, направляясь в центр, я то и дело ворчал на окружающих, а когда те начинали обижаться, огорошивал их ледяной вежливостью. Меня страшно возмущало поведение нервных покупателей в «Либертиз»[176] (куда я зашел купить носки) и никчемных ротозеев на Оксфорд-стрит (которые путались у меня под ногами), сплошь казавшихся прирожденными заговорщиками. В «Корри» я сделал несколько изнурительных упражнений и, выбившись из сил, нырнул в бассейн, почувствовав большее облегчение, чем обычно. Но даже там меня бесили медлительность и неуклюжесть других людей, к тому же мне начинал надоедать один из тех рано постаревших сладострастников, которые нарочно наталкиваются на человека, получая сомнительное удовольствие от соприкосновения. Я спрашивал себя, что сделаю или скажу, если увижу Колина. Является ли это дело, строго говоря, подсудным? Какую услугу я окажу Джеймсу, если сурово, а то и насмешливо, потолкую с полицейским, выдвинувшим против него обвинение? Я строил всевозможные планы, неизменно четкие и кровожадные, но не всегда при этом разумные.

Случай с Джеймсом, как и моя встреча со скинхедами, неожиданно обескуражил меня, пробудил стремление к солидарности с такими людьми, как я, столь непривычное в наше либеральное время. В раздевалке, где в час дня стало людно, я, хоть и был зол как черт, смотрел на всех — на банковских служащих, учителей, журналистов, рекламных агентов, администраторов закусочных, консультантов, танцовщиков, занятых в мюзиклах Вест-Энда, строительных рабочих, бедных арендаторов и богатых арендодателей, встававших в очередь к фену и загрязнявших воздух облаками «Мужской тревоги», — полный смутных дурных предчувствий, как будто передо мной были представители экзотического вида, которому угрожают свирепые хищники. То, что Колин стал действовать заодно с этими жестокими скотами, было просто возмутительно. Я отчетливо запомнил этого типа: в память врезались его загар, странный взгляд — жадный и в то же время холодный, — навязчивость, ощущение, что сейчас что-то случится, возникавшее в его присутствии.

Потом я направился стричься. Незадолго до этого я произвел неизгладимое впечатление на одного старомодного парикмахера с Нил-стрит и стал уходить от него стриженным и опрятным за фунт и пять пенсов — за гинею, как неизменно настаивал он. В витрине были выставлены черно-белые фотографии мужчин, слегка наклонивших головы вперед, а внутри, там, где дожидались своей очереди клиенты, глупо улыбались с цветного плаката принц и принцесса Уэльские, стоящие над коробками «Дюрекса»[177]. Парикмахерская была форпостом скромности и дружелюбия средь роскоши переоборудованного «Ковент-Гардена»[178], и мистер Бандини, заправлявший там на пару с сыном Ленни, холостяком средних лет, как правило, без всякого повода пускался в бесконечные рассуждения о боксе, о жизни во время войны и об испытаниях, выпавших тогда на его долю. В отличие от современных салонов, где каждая стрижка считается чуть ли не произведением искусства, парикмахерская мистера Бандини с ее цветочным узором на линолеуме, ее машинками для стрижки и опасными бритвами с рукоятками из слоновой кости, действовала на меня успокаивающе: приятно было сознавать, что за полвека здесь совершенно ничего не изменилось. Что-то печалило и вместе с тем завораживало меня, когда я представлял себе сотни тысяч одинаковых, стандартных стрижек, сделанных мистером Бандини за минувшие десятилетия. Несмотря на то, что во время войны его интернировали вместе с другими итальянцами, жившими в Сохо, он работал здесь уже без малого сорок лет. Я вполне мог представить себе, как Чарльз, красавец, достигший золотого зрелого возраста, раз в две недели забегает сюда подровнять волосы на затылке и с боков и сделать растирание хинной водой.

Я всегда считал, что во время войны Лондон был наполовину превращен в развалины в результате бомбежек, а население уцелевших районов оставалось в живых только благодаря обедам за пять шиллингов, массовой самоотверженности и массовому самоограничению, однако на страницах Чарльзова дневника город тех лет представал совершенно другим. Как выяснилось (и это, наверно, оборотная сторона моего представления о войне), то была эпоха блестящих возможностей, когда вдруг становились осуществимыми разнообразные фантазии, а симпатия к союзникам и военным порой находила выражение в сексе и романтических отношениях…

26 сентября 1943. Мой день рождения… Совсем не весело быть ровесником века: кажется, что жизнь течет медленно, монотонно, и не дает простора для романтических иллюзий относительно возраста. Тем не менее: прекрасный пасмурный день, напоминающий о довоенных временах… обед в клубе с Драйбергом, который польстил мне, сказав, что, по его мнению, я выгляжу только на сорок два. Он поведал мне о некоторых своих подвигах, однако я о своих особо распространяться не стал: в его обществе лучше не откровенничать — мало ли к чему может привести неосторожно сказанное слово, ну и т. д. Мы посетовали на то, что цветные военнослужащие до сих пор подвергаются нападкам и оскорблениям со стороны англичан — хотя в основном, разумеется, со стороны янки. Похоже, все попытки Драйберга противодействовать ужасным американским законам — в стенах и за стенами парламента — оказались безуспешными. Не беда, сказал Драйберг, он лично старается утешать военных.

Потом я побродил по Сохо и на Чаринг-Кросс-роуд увидел троих чернокожих американских солдат. Они мирно прогуливались по улице, курили и поглядывали на девушек. Умилял их вид, столь характерный для военных в увольнении: казалось, они знают, что надо чем-то заняться, но не могут взять в толк, чем именно. Один был толстый, второй худой, а третий — средней упитанности, с растерянным, простодушным выражением лица, при взгляде на которое сердце кровью обливалось от жалости. Очевидно, двое его остроумных приятелей то и дело подтрунивали над ним, а он, парень кроткий, готов был без конца терпеть их насмешки. Некоторое время я шел рядом, пытаясь расслышать, о чем они говорят, а потом обогнал их и, приняв беззаботный вид, остановился на другой стороне Оксфорд-стрит, возле кафе «Лайонз-Корнер».

На углу напротив — словно в честь моего дня рождения — случилось величайшее чудо: они расстались. Толстый с тонким пошли обратно по Чаринг-Кросс-роуд, как бы намереваясь предпринять еще одну, более решительную попытку сделать то, чего из-за робости или смущения не смогли сделать в первый раз, а мой приятель перешел одну улицу, потом другую и остановился на противоположной стороне Тоттнем-Корт-роуд, у входа в небольшой кинотеатр. Когда туда не спеша добрался и я, он разглядывал афиши. Казалось, он не уверен, стоит ли тратить полдня на «Это счастливое племя»[179] и что-то еще, с Джеком Халбертом в главной роли. Он спросил, видел ли я эти фильмы, а я сказал, что видел (хотя это не так) и что они невыразимо скучны. Мне казалось, что если удастся отговорить его идти в кино, у нас появятся перспективы: я не собирался несколько часов кряду сидеть с ним в темноте, дожидаясь, когда кончится второй фильм, и курить американские сигареты. Я предложил ему пойти в Коринфский Клуб поплавать — а как раз это я и собирался сделать. Точно ребенок, которому недоставало опекуна, он пошел со мной, а когда увидел разрушенный бомбой дальний край здания, обнесенный лесами и завешенный брезентом, то отреагировал так, словно всё это касалось лично меня и могло служить поводом для соболезнования и поздравления.

Мне не терпелось отвести его в душевую, но, взяв для него напрокат какие-то длинные трусы и полотенце, я пробыл с ним в бассейне так долго, словно пришел только ради того чтобы поплавать. Плавал Рой (его имя, Рой Бартоломью) неуклюже, но очень быстро; при этом он отличался военной выправкой и божественным телосложением. Я попытался осторожно прощупать его, сказав, что у него прекрасная мускулатура, а он согнул руки и заставил меня ударить его кулаком в живот — однако сказал, что мне стоит посмотреть на одного солдата из его полка: мол, таких больших мускулов, как у него, нет ни у кого на свете. Узнав, что он любит бокс, я пожалел, что не могу помолодеть на двадцать лет и померяться с ним силами на ринге.

В душевой он оправдал все мои ожидания — впечатление портил только маленький шрам, оставшийся после аппендицита. Однако он стеснялся — причем, насколько я понял, не раздеваться донага, а принимать душ вместе с белыми. Он был похож на других американских военных, которых я видел в «Корри»: привыкших к сегрегации и, несмотря на свою зачастую необыкновенную красоту и внушительный вид, каких-то забитых или боявшихся вызвать неприятие. Тем не менее завсегдатаи были потрясены, и Фокс то и дело весьма язвительным тоном задавал свой любимый вопрос: «Ну что, Чарли, затащил вчера кого-нибудь в койку?» — а юный Эндрюз в разговоре величал меня не иначе как милордом, что, разумеется, в свою очередь потрясло Роя.

Я привел его к себе на Брук-стрит и откупорил бутылку шампанского. Таха весьма многозначительно посмотрел на меня и ушел к своему дядюшке, а я, получив квартиру в свое распоряжение, сделал почти всё, что хотел. Конечно, не обошлось без непременной краткой преамбулы, посвященной любимым девушкам и тому подобному, но покончив с ней, мы принялись довольно раскованно целоваться и ласкать друг друга, сбросили одежду и занялись главным делом — на диване, потом на полу, три или четыре раза. Признаться, я испытал неизъяснимое наслаждение — особенно от его целомудрия, ведь оно всегда меня возбуждает. Он вел себя так, как подобает мужчине и другу: не было ни притворства, ни девичьих манер. Я отродясь не видел такой обильной эякуляции. Даже в последний раз, когда я довел его до оргазма вручную, сперма брызнула ему прямо в лицо.

27 сентября. В минуту безрассудства я дал Рою номер своего телефона. Почти до полудня меня не было дома, потом я опять ушел, и часов в пять, когда вернулся, спросил у Тахи, не звонил ли кто-нибудь, а тот с весьма самодовольным видом ответил: «Нет, сэр». Было бы здорово поиметь Роя еще раз, но неожиданно для себя я обрадовался, что ничего не вышло, и решил не встречаться с ним, даже если он вдруг позвонит. Любое повторение будет лишено непосредственности и прелести вчерашнего дня, который я предпочел бы запомнить как один из тех редких чудесных дней, когда двое незнакомых людей, не желающих ничего знать друг о друге, сходятся ради взаимного удовольствия.

28 сентября. Просто ужасный день. Такое впечатление, будто кто-то отплатил мне за всё, что я сделал во вторник: вместо сентиментального духа товарищества, так, по счастью, и не ставшего основой близких отношений в тот быстротечный послеполуденный час, — сплошное безысходное несчастье. После обеда я попросил Таху отнести кое-какие бумаги в Генштаб и, если удастся, купить цветов — мне вдруг очень захотелось получить букет больших хризантем бронзового цвета. Время от времени я представлял себе, как он, выполняя мою просьбу, идет по улицам; какое-то сверхъестественное, неземное шестое чувство подсказывало мне: сейчас он смешивается с толпой, вот выбирает цветы, берет в руки букет в большом бумажном кульке… Я знал, что люди, обращающие на него внимание, бывают порой грубы и жестоки, и потому гордился им еще больше. В этом было нечто непостижимое: идя легким, неторопливым шагом по ничем не примечательным лондонским улицам, он в то же время двигался в сфере моего воображения — неприступный, окруженный моей любовью.

Его не было целую вечность, а когда он наконец вошел с хризантемами в вазе, я, немного беспокоясь о секретных документах, которые дал ему с собой, спросил, всё ли прошло гладко. Разумеется, ему я полностью доверяю, но где-нибудь по дороге его вполне могли бы подкараулить. Извинившись, он сказал, что ему нужен мой совет. Я с готовностью согласился его выслушать. Он сказал, что хочет жениться на Нири. Я поздравил его, пожал ему руку, пожелал всех благ и сказал, что уже предвкушаю встречу с его суженой. Он вышел и закрыл дверь, а пару минут спустя я услышал, как он уходит.

Только тут я и позволил себе осмыслить эту новость, вернее сказать, впасть в оцепенение, ибо она переполнила меня нестерпимой болью, а когда Таха вышел из дома, надев — я это знал — свою нелепую широкополую шляпу, внутри у меня вдруг словно что-то оборвалось, я стал судорожно глотать воздух, по щекам покатились слезы, вся комната с ее мебелью, картинами и книгами каким-то образом сделалась сырой и душной, насквозь пропитавшись убожеством. По правде говоря, сообщение о любой свадьбе — даже если новобрачные очень дороги мне и идеально подходят друг другу — неизменно переполняет меня беспросветной тоской; она может развеяться через несколько дней, хотя и не раньше, чем возникнет прочное ощущение — нет, не начала чего-то нового, а безвозвратной утраты чего-то невинного и привычного. А если это невинность моего любимого Тахи… У меня было такое чувство, будто он умер — или того хуже, каким-то чудом перенесся в некую иную стихию. Казалось, я смотрю в полевой бинокль и вижу, как Таха пляшет и поет где-то так далеко, что, когда он открывает рот и шевелит губами, ни один звук не нарушает тишины.

Я всё ходил и ходил по комнате, то справляясь со своими чувствами, то снова им поддаваясь. Иногда я останавливался перед хризантемами, которые он поставил в высокую вазу эпохи Тан, раньше стоявшую в прихожей в Полздене. Цветы были само совершенство, без изъяна, пышные, но жесткие и глянцевитые; цвет больших, растущих кистями головок напоминал об осени, хотя листья еще зеленели. На первый взгляд цветы казались искусственными, покрытыми лаком, и лишь сдавив их или смяв лепестки, можно было доказать, что они живые и тленные. Я снова и снова с болью вспоминал о том, что произошло несколько минут назад, сознавая, с каким безграничным почтением Таха, так сказать, преподнес цветы и попытался скрыть собственное волнение. В очередной раз проявив чуткость и проницательность, он старался не задеть моих чувств, хотя с трудом сдерживал собственные. К тому же вскоре я понял, почему он так нервничал и развязно вел себя в течение последних нескольких дней: к его радости наверняка примешивалось дурное предчувствие. И тогда хризантемы — подобно многим неодушевленным предметам, приобретающим преувеличенное значение в критические минуты, — поплыли у меня перед глазами, словно превращаясь в символы его многолетней преданности и одновременно в праздничные предвестия его будущего, не то элегического, не то безжалостно блестящего.

Взяв себя в руки, я зашел в кабинет и залпом выпил большой стакан виски. Потом попытался заняться чисто механической работой — продолжить чтение корректуры своей книги о Судане, но, разумеется, даже цифры обычной статистической таблицы напоминали, казалось, о моем милом Тахе, о нашем совместном прошлом, и заставляли перебирать в памяти самые уязвимые места, самые светлые минуты, примеры бескорыстия и взаимопомощи. Быть может, всё это в некотором смысле воодушевило меня — ибо я выписал ему чек на 200 фунтов, потом одумался и заменил его другим, на 100 фунтов; потом порвал оба чека, выписал еще один, на 500 фунтов, положил его в конверт и торопливо поднялся в мансарду, чтобы оставить в комнате Тахи. В эту комнату я захожу очень редко — и потому с трудом воздержался от сентиментальных фантазий с поглаживанием подушки. Обстановка напоминала мне одну из комнат в Судане, ведь здесь нет ничего, кроме кровати, покрытой прекрасной шалью, коврика на дощатом полу и столика с фотографией Мурада, а также еще одним снимком, сделанным у входа в Суданский Клуб перед нашим отъездом из Хартума: мы с Тахой стоим рядышком и улыбаемся, щурясь от солнца. Но смотреть на этот снимок было тяжело; я поспешно вышел из комнаты. Даже такие простые вещи, обычно поднимающие настроение, восставали против меня.

Скоро произойдут большие перемены, о которых я еще даже не задумывался, которые не могу себе представить. Останется ли Таха у меня, захочется ли им здесь жить? По-моему, Нири живет с матерью и престарелым дядюшкой где-то на западе города… Я подумал о том, какое потрясающее великодушие придется мне проявлять, и, осознав, что не сумею сохранить самообладание, если увижусь с Тахой так скоро, вышел из дома, выпил еще пару стаканчиков в «Уиксе», а потом, под вечер, ноги вдруг сами понесли меня по направлению к «Сортиру Кларксона». Это было весьма кстати: я нуждался в каком-нибудь наркотике, в каком-нибудь бездумном развлечении.

Разбитую лампочку уже заменили, и там было довольно светло. Слева я увидел какого-то коммерсанта в плаще, а справа — того худого нервного паренька, что постоянно там торчит, стоя «на стрёме». Он напоминает мне университетского слугу, который заботится о том, чтобы никто не мешал джентльменам наслаждаться жизнью; думаю, в качестве вознаграждения он получает сомнительное удовольствие от увиденного. Я занял место посередине и постоял немного без дела, постепенно утрачивая возникшее было желание ждать, а потом послышались знакомые шаги, похожие на цоканье подков, вошел Везунчик Браф и поспешно, под влиянием форс-мажора, занял писсуар справа от меня. Он деловито помочился, пустив невероятно мощную струю — наверняка очень долго терпел, рассчитывая произвести впечатление (напрасная надежда!) обыкновенного посетителя туалета, — и некоторое время, словно взвешивая, подержал свой огромный прибор на ладони. Очевидно, нам следовало бы уйти вместе, но, зная, насколько он привязчив, я застегнул брюки, вежливо попрощался, прикоснувшись к шляпе, передал привет его жене и удрал.

Я пошел дальше по Олд-Комптон-стрит, надеясь, что Санди еще там, и, пожалуй, нуждаясь в собутыльнике. Решив попытать счастья в уборной на Лестер-сквер, я заглянул туда, но увидел всё те же знакомые лица: на меня выжидательно посмотрели майор Спрейг, тот батлер[180] из Кенсингтонского дворца и несколько нервных юнцов, ищущих любовных приключений. Как утверждает Эндрюз, нынче можно закрутить дивный романчик на вокзале Виктория, где полным-полно солдат и матросов; на прошлой неделе он снял двоих морячков и, если верить его словам, провел лучшую ночь в жизни. Решив сесть на автобус, я побрел к Трафальгарской площади, но тут зашло солнце, и меня вдруг вновь захлестнуло отчаяние. Я махнул на всё рукой и вернулся в клуб, где, заказав отбивную и стакан пива, принялся нещадно грубить всем, кто пытался со мной заговорить.

Вот так, с душой, измученной унынием и невзгодами моих друзей, и с внешностью, только что перелицованной «под крутого морпеха» мистером Бандини, я и отправился в тот вечер на закрытый просмотр небольшой выставки Рональда Стейнза. Вообще-то я туда не собирался, но, выслушав рассказ Джеймса, понял, что должен ненадолго зайти. Пришлось порыться в мусорном ведре в поисках пригласительного билета, фиолетовой карточки с запиской, небрежно написанной белой краской на обороте: «Жаль, что в тот вечер вы так рано куда-то пропали — Ронни». Я бы с удовольствием еще долго числился пропавшим, однако необходимо было поддерживать хорошие отношения со Стейнзом, чтобы получить от него те причудливые, но несомненно изобличающие фотографии Колина.

Выставка, носившая название «Мученики», открывалась в галерее «Сигма» на Лэмбз-Кондит-стрит, родном доме, или по крайней мере перевалочном пункте, для многих деятелей «альтернативного» искусства. Основанная в тридцатых годах Райкотом Придо, галерея первое время оказывала поддержку художникам левых взглядов. Придо создал объединение «Сигма Памфлетс», устраивавшее там выставки и публичные чтения. Однако при мне галереей уже руководил гораздо более молодой друг Придо Саймон Симз, который выхолостил стиль своего покойного наставника, выставил множество банальных мистических поделок, а также зачастую фривольных работ представителей сексуальных и национальных меньшинств, и открыл в подвале лишенное всякой роскоши вегетарианское кафе с клавесинной музыкой и гравюрами на дереве. В общем настроении, царившем в галерее, преобладала возведенная в принцип разочарованность.

Заглянув в окно у входа, я увидел нескольких первых гостей, сжимающих в руках бокалы и неодобрительно, смущенно посматривающих на фотографии. В стороне стоял облаченный в черное и белое Стейнз, что-то говоривший человеку с блокнотом. Судя по виду, он проявлял ту притворную благовоспитанность, которая свойственна людям, вынужденным заниматься саморекламой. Когда я входил, затренькал медный дверной колокольчик, и все повернули головы — словно в душевой клуба «Корри», — а Стейнз резко обернулся, улыбнулся, фамильярно подмигнул мне и продолжил свое интервью. Я расписался в гостевой книге и направился к столу с напитками.

Фотографии не вызывали у меня жгучего интереса, но, зная историю их создания, я немного волновался за них — так же, как волнуюсь, когда вижу друга на сцене. Я надеялся, что Стейнзов объектив и студийное убранство придадут некоторое очарование смитфилдским музам. Как выяснилось, беспокоился я напрасно. Снимки были сделаны весьма профессионально, безукоризненно с точки зрения освещения и тональности, и даже самые неприятные субъекты обрели на них некий романтический ореол. Я сразу узнал юного Альдо в роли Иоанна Крестителя: обнаженный торс, сливающийся с ярким светом, маленькая бутафорская секира, нависшая над головой, слегка удивленное выражение сонных темных глаз и щетина на подбородке.

Рядом висел тот спорный жанровый снимок, на котором Альдо был запечатлен вместе с пока еще не преданным мученической смерти святым Себастьяном. В роли Себастьяна выступал мальчик с красивым, но невыразительным лицом восковой фигуры, в узкой набедренной повязке, державшейся на честном слове. Фотограф умело расположил их на фоне спроецированной на экран репродукции картины одного из тосканских мастеров, но, несмотря на соблазнительные позы, характерные для кватроченто, оба очень напоминали мне гомиков с иллюстраций к статьям о моде в «Татлере» или «Уомо Вог». Впечатление усиливали резкий, бьющий в нос запах «Мужской тревоги» и блеск розовых очков Гая Парвиса, появившихся чуть выше моего локтя. На мгновение мне почудилось, что уже начались съемки очередного выпуска его телепрограммы «Альтернативный образ», и, не желая попасть в кадр, я приготовился отойти в сторону, если операторам вздумается снять гладко выбритый профиль Себастьяна крупным планом. Но оказалось, что Парвис пришел как частное лицо. Отойдя подальше, я тут же бесцеремонно уставился на него, стремясь не пропустить ни одного парадоксального и достойного внимания критического замечания.

Я допил один бокал вина и почти осушил второй, разглядывая бородатого красавца святого Лаврентия с его миниатюрной решеткой для пытки огнем и святого Стефана, в луче света умоляюще припавшего к ногам едва различимого в тени огромного негра — с которым я бы с удовольствием познакомился, — уже занесшего камень. Святым Петром был Эшли, работавший в «Корри», но вверх ногами он смотрелся не в самом выгодном свете.

Колокольчик уже тренькал не умолкая, и мы, первые посетители, смешались с толпой приглашенных, которые здоровались друг с другом, целовались, взахлеб делились новостями, то и дело пятились, натыкаясь на других гостей и при этом не извиняясь, и, как правило — словно находясь в чьем-нибудь доме, где подобное любопытство считалось бы неприличным, — не обращали внимания на фотографии. Те, кто уже вооружился каталогом, были вынуждены чуть ли не расталкивать пьющих гостей, чтобы подойти поближе к мученикам или разглядеть номер на ярлыке. Я взял еще один бокал вина и спустился вниз.

Там экспонировалась серия снимков обнаженных фигур в натуральную величину, в скульптурном стиле Уайтхейвена, — фигур мучеников, страдающих разве что на скамейке запасных да на тренажере, — и висел комплект цветных иллюстраций к нумерованному изданию «Tombeau d’Oscar Wilde»[181] Джона Грея[182], выпущенному вместе с переложением поэмы для тенора и гобоя д’аморе, сочинением Стивена Девлина — мученичеством, обильно сдобренным загробной жизнью. Фотографии отличались балетным изяществом и метафоричностью, причем особое значение придавалось стройности тел и мнимой одухотворенности подретушированных лиц, а некоторые фигуры были — в стиле, весьма типичном для Стейнза — наполовину скрыты падающей на них тенью тюремной решетки.

Когда я читал очередную строку нот — своеобразной смеси Малера с французскими песнями, которая, как и всякая холодная музыка, лишенная сексуальной чувственности, казалась недвусмысленно гомосексуальной, — кто-то слегка подтолкнул меня локтем, и я увидел, что рядом стоит Альдо собственной персоной. Не сказав ни слова, он привлек к себе внимание физически, так, как это делают некоторые люди в клубах и барах или мальчики за границей, когда возникает некая языковая проблема. Я жеманно улыбнулся ему и продолжил чтение, а он стал с видимым удовольствием за мной наблюдать.

— Ронни думал, вы не придете, — сказал он минуту спустя.

— Я и сам в некотором смысле мученик, — сказал я. — Когда-нибудь Ронни окончательно доконает меня своими jeux d’esprit[183].

— Вам не нравятся фотографии? — Казалось, мои слова повергли Альдо в уныние.

— Нет, снимки неплохие. Мне нравятся вот эти. — Мы обернулись и мельком взглянули на атлетов, запечатленных на иллюстрациях. — Это же не мученики, правда? От мучеников я не в восторге — это всего лишь мягкое порно. На тех снимках вы смотритесь отлично… но я, честно говоря, предпочитаю жесткую порнуху — или никакой вообще. А это всё сплошное притворство.

— Однако на днях вы не долго пробыли у Ронни, — возразил он. — А было очень весело. Мы сняли эту замечательную сцену, а потом, под конец, все присоединились к нам.

— Этого я и боялся.

— Даже лорд Чарли позволил себе вольности.

— Перестаньте, прошу вас!

— Эти мальчики, Реймонд и Дерек, страшно устали, — не унимался он. — А вот Абдул — ни капельки. Он мог бы и до утра продолжать.

— Этот фильм надо показывать здесь, — сказал я, и у Альдо начался приступ глупого смеха. Я беззастенчиво оглядел его с головы до ног. В своих облегающих белых джинсах и красно-белой клетчатой рубашке он вызывал у меня смутную ассоциацию с итальянским рестораном.

— Это у вас всё свое? — спросил я, задержав взгляд на его промежности. Видимо, не поняв вопроса, он, вместо того чтобы попросить меня повторить или объяснить, издал бессмысленный смешок. Я стал протискиваться вперед, по дороге крепко схватив его за эту массивную выпуклость — всё, конечно, оказалось настоящим, — и, судя по выражению лица моего зятя Гавина, неожиданно протянувшего мне руку поверх голов нескольких человек, он счел эту сцену довольно типичной.

— Гавин! Страшно рад тебя видеть!

Мы сердечно пожали друг другу руки.

— И я рад тебя видеть, мой дорогой, — сказал он тем заискивающим тоном с еле слышной ноткой тоски по былому, которым говорят порой натуралы, заигрывающие с голубыми. — Как жизнь?

— Жизнь всё больше нервная и довольно своеобразная… По счастью, я в хорошей форме и способен справляться с трудностями.

— Звучит захватывающе! — Гавин быстро перевел взгляд на Альдо, вероятно, желая узнать, не он ли стал источником этого своеобразия, и я поспешил их познакомить.

— Гавин, это Альдо, он запечатлен на нескольких снимках наверху в роли Иоанна Крестителя… Альдо, это Гавин, муж моей сестры.

Они пожали друг другу руки, и Гавин затараторил о том, что в таком случае, Альдо наверняка знает Ронни. А для меня было загадкой, откуда знает Ронни сам Гавин, и я спросил его.

— Да будет тебе известно, что некоторые из наших все-таки заводят знакомство с некоторыми из ваших. — Он погрозил пальцем. — Возможно, тебе хочется думать, что ты живешь в собственном замкнутом мире, но на самом-то деле ты живешь значительно дальше от Ронни Стейнза, чем мы. Это мы вместе работали в комиссии по городскому транспорту и системе одностороннего движения, причем как член комиссии он проявил себя с наилучшей стороны. — Я стоял, изображая раскаяние. — Не стану спрашивать, как с ним познакомился ты.

У меня не было причин это скрывать.

— Я познакомился с ним в компании чуть менее солидных людей, не так пекущихся об интересах общества. Ты знаешь старика по имени Чарльз Нантвич? Он и познакомил меня с Ронни — в «Уиксе», между прочим, безумно респектабельном клубе.

Гавин вскинул брови и несколько раз кивнул, потом, не решившись нарушить мрачноватое молчание, выпил глоток вина.

— Я и понятия не имел, что ты знаешь Нантвича, — сказал он, наконец-то оживившись.

— Я знаком с ним всего несколько месяцев. Очень милый старикан… К тому же он много рассказывает мне о своем прошлом… — (Не слишком ли далеко я зашел?)

Гавин улыбнулся:

— Просто удивительно, что ему вдруг вздумалось общаться с кем-то из семейства Беквитов.

— Ну, ты же общаешься, — резонно заметил я.

Гавин рассмеялся. По его слишком долгому смеху я понял, что он смущен, и решил перевести разговор на другую тему. Не сказав ни слова, он жадно выпил еще.

— Как поживает моя несносная сестрица? — спросил я. — Она тоже здесь?

— Нет, всё это, право, не в ее вкусе. Впрочем, и не совсем в моем, — предусмотрительно добавил он.

— Зато Рупс наверняка получил бы здесь огромное удовольствие. Ему очень нравятся подобные вещи.

— Ты прав, Рупс действительно очень хотел пойти. Когда Филиппа подробно объяснила мальчику, почему ему здесь не понравится, он страшно разволновался. Но вместо этого ему пришлось идти на детский праздник к Салмонам — дело в том, что сегодня Зигфриду исполнилось шесть лет. Рупс, как мальчик не по летам развитой, разумеется, презирает всех членов многочисленного семейства Салмонов, без исключения — так что день сегодня выдался нелегкий. А в остальном у нас всё отлично!

— Непременно передай им мой сердечный привет.

Альдо, с интересом слушавший наш разговор, кивнул так, словно хотел присовокупить свой привет к моему, а Гавин, этот славный малый, нервно выпил большой глоток вина и окунулся в неизведанный мир мужской фотографии:

— Вы часто позируете?

— Нет, это первый раз.

— Вот как! Интересно, как все-таки люди становятся натурщиками.

— Лично мне очень повезло. Меня нашел мистер Стейнз. — Тут Альдо скромно потупился, создав такое впечатление, будто эта обычная, но счастливая случайная встреча положила начало некой блестящей карьере на поприще шоу-бизнеса. — Вам нравится этот вид искусства? — простодушно спросил он.

— Гм, пожалуй, здесь есть замечательные работы. Правда, я еще не успел хорошенько рассмотреть… те, что выставлены наверху… — Он вытянул шею и оглянулся вокруг. — Возможно, для меня некоторые из них окажутся чересчур экзотическим кушаньем. Я ведь привык к грубой мясной пище!

Расценив эти слова как намек, Альдо обрадовался и отпустил замечание из тех, которые люди, с трудом находящие общий язык, порой принимают за шутки:

— Ну и хорошо, я ведь мясник.

Гавин улыбнулся, и я объяснил, что Стейнз встретил Альдо на «Смитфилде», когда делал пробные снимки тамошних рабочих.

— Я тащил половину коровьей туши, — сказал Альдо, — весь залитый кровью. Ронни сказал, что я похож на бекон.

После минутного замешательства я догадался, о чем идет речь:

— Наверно, он имел в виду, что вы похожи на что-то из Бэкона[184].

Однако это потребовало бы слишком долгих объяснений. Альдо любезно продолжил рассказ, упомянув о том, что у грузчиков всегда есть возможность разжиться требухой и задешево купить продукты из-под прилавка (сегодня — вкусные мозги или сердце, завтра — быть может, свежую печенку). Я тотчас же невольно перевел взгляд на доску, на которой было написано меню, и внимательно прочел: салат из люцерны и брюссельской капусты, запеканка с нутом, чечевица и пирог с пастернаком…

— Простите, Уильям, Гавин Крофт-Паркер, какая честь, Альдо, крошка… — Стейнз, возникший среди нас, подчеркнуто скромный и доброжелательный в этот важный для него вечер, принялся крепко пожимать нам руки. — Прошу прощения. Приходил тот безмозглый тупица из этой, как ее там, «Брайт Сити Лайтс», что ли. Очевидно, все составляют свое мнение, попросту обращаясь к его органу, вот и приходится быть донельзя, донельзя покладистым и отвечать на все его невыносимо скучные, скучные вопросы. А какое невежество! — шепотом сказал Стейнз. — Не знает, что такое дароносица, а что касается нарамника… он говорит: «Вы имеете в виду раму?». А я ему: «Нет… да и вообще, речь не о раме, а о монашеском наплечнике». Он явно никогда не был католиком, к тому же я его разозлил. И теперь, только потому, что я его унизил, в своей статье он напишет какую-нибудь пакость. — Стейнз отхлебнул из своего бокала. — И все же, полагаю, статью поместят всего на полдюйма ниже «Афиши для геев»[185]. — (С этим предсказанием я не мог не согласиться.)

— Пойду, пожалуй, посмотрю, что там наверху, — сказал Гавин и начал пробираться сквозь толпу, а я кивнул ему, поняв, что он уходит совсем. Когда я обернулся, Стейнз небрежно поглаживал Альдо по мощному плечу и рассеянно оглядывал переполненный зал. Мне показалось, что лучше поймать его на удочку, пока я еще в состоянии это сделать.

— Великолепная выставка, — сказал я.

— Значит, она вам все-таки нравится, мой дорогой. Я и сам чрезвычайно, чрезвычайно доволен. Но, разумеется, чужая похвала значит для меня даже больше, чем собственная!

— Вам удалось найти нескольких очаровательных натурщиков. Особенно мне понравился ваш святой Петр — правда, с ним я уже некоторое время знаком.

— Старик Эшли!.. А вернее сказать, Билли, как он просит называть его в кругу профессионалов.

— А я и понятия не имел.

— Гм… он решил, что Эшли звучит чересчур по-девичьи, особенно после «Эйприл»…[186] Но для меня он по-прежнему «старик Эш» — Эш на рукаве старика[187], дорогой…

— Потрясающая грудь!

— Перестаньте! — Стейнз вздрогнул и посмотрел на меня с каким-то новым, настороженным любопытством.

— К сожалению, сегодня я не увидел, как вздернули на дыбу еще одного из ваших натурщиков. — Я оглянулся вокруг и попытался заговорить небрежным, развязным тоном. — Одного из самых привлекательных, я бы сказал.

— Сожалею, мой дорогой. Не все мои мальчики были готовы — да и горели желанием — пожертвовать собой ради святого дела.

— Его зовут Колин — худой, короткие вьющиеся волосы, голубые глаза, перманентный загар, да и всё остальное наверняка перманентное.

— А, Колин. Он вам нравится, да? Парень и вправду необычайно талантлив. Но он так и не стал моим постоянным натурщиком. В нем нет той невинности, которая была нужна мне для этого… цикла.

Я согласился:

— Судя по виду, он действительно парень распущенный.

— О, ужасно распущенный. — Стейнз понизил голос. — А знаете, что в нем самое нелепое? Как вы думаете, чем он занимается?

— Мне кажется, абсолютно всем.

— Верно, верно, — почти хвастливо сказал Стейнз. — Но я имею в виду, кем он работает?

— Вряд ли мясником, как остальные ваши мальчики. Даже не знаю… Торговцем цветами…

— Нет!

— Ума не приложу.

— Он полицейский, мой дорогой. Разве это не замечательно? — Я принялся моргать, а потом закатил глаза, чего никогда не сделал бы, если бы искренне удивился. — Между прочим, когда я увидел его впервые, он был на службе — и сразу стало ясно, что в нем есть нечто особенное. Но я вот что хочу сказать: коль скоро такие мальчики служат в полиции, всё наверняка не так уж и плохо! — Он куда-то направился, но на ходу вернулся к прерванному разговору. — Однако ни одна ресничка не дрогнет, ни одна слезинка не выступит — ни малейшего признака невинности. А вот кого я бы с удовольствием стал фотографировать, кого действительно можно назвать невинным, так это вашего юного друга Фила…

Я тут же подумал о том, не придется ли мне заключить сделку.

— Я бы купил у вас одну из фотографий Колина.

Стейнз по существу уже покинул меня, и пока в собеседники к нему набивался Гай Парвис, он крикнул:

— У меня всё слишком дорого, дорогой! — А потом состроил гримасу, вероятно, означавшую просьбу хранить это дело в тайне, и торжественно изрек: — Я ее вам подарю…

Мы с Альдо вновь остались одни. Я был чрезвычайно, чрезвычайно заинтересован в том, чтобы попозже чем-нибудь с ним заняться, но, решив, что воспитательная работа потребует слишком большого напряжения сил, стал протискиваться обратно наверх. Вознамерившись выпить еще один бокал вина на дорожку, я оглядел главный зал галереи, чтобы выяснить, не захочется ли мне сбежать оттуда с кем-нибудь другим. Зал был уже набит битком, среди гостей появились несколько миловидных мальчиков педерастичной наружности, говоривших тонкими, жалобными голосами учеников частной школы, а также настоящие гомики в кожаном облачении и кучка тех полоумных типов в моноклях и панамках, которые, видимо, постоянно живут в некоем собственном воображаемом Блумзбери[188].

Я пришел в возбуждение при виде плотного, коренастого мужчины с густыми, зализанными назад волосами и принялся с сильно преувеличенным интересом рассматривать фотографию, висевшую как раз возле его правого плеча, когда вновь затренькал колокольчик. Мы оба посмотрели в сторону двери, однако мужчина тут же отвернулся, а я, увидев, что в зал, волоча ноги, входит Чарльз, оживился, почувствовав дружеское расположение к старику и легкие угрызения совести. В последнее время я и думать о нем забыл, и теперь, увидев его в этой галдящей, приводящей в смятение толпе, вспомнил о своих обязанностях. И поспешил к нему на помощь.

— Ах… ах… — твердил он, сокрушенно озираясь по сторонам.

— Чарльз! Это Уильям.

Он тотчас же взял меня под руку.

— Я отлично знаю, кто это. Ну и оргия… Боже мой! — От него — вблизи — по-стариковски пахло потом и мылом для бритья. — Мы могли и не прийти, — признался он, и в этих словах мне послышалась шутливая высокопарность.

— Я очень рад, что вы пришли. Мы с вами целую вечность не виделись.

Старик тыкал другой рукой у себя за спиной, словно пытаясь попасть в пройму пальто.

— Это Норман, — объяснил он, когда сзади к нему подошел приободренный этим жестом человек. — Сын бакалейщика.

Норман, встав по другую сторону от Чарльза, протянул мне руку.

— Я сын бакалейщика, — подтвердил он, явно довольный тем, что его помнят по юношеской роли. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, и потому я не сразу догадался, кто он такой. — Я работал в бакалейной лавке на Скиннерз-лейн, — сказал он, улыбнувшись и кивнув, — давным-давно, когда туда переехал лорд Нантвич.

Я понял что к чему:

— А потом вы поступили на службу в торговый флот и побывали почти во всех странах мира.

Он снова улыбнулся — так, точно ему понравилось, как я пересказал старую историю.

— Правда, я недавно уволился со службы.

Службой он, по-видимому, очень гордился, о чем говорило и всё его поведение. Одет он был скромно: серый костюм, сидевший на нем неважно, и начищенные повседневные туфли из тех, что были в моде в моем раннем детстве (нечто очень похожее отец надевал по семейным праздникам). Подобные костюмы — пиджак широковат в плечах и неплотно прилегает к шее — покупали в комиссионках студенты, и на нескольких юных модниках из числа гостей они, возможно, смотрелись бы довольно эффектно. Норман, который носил этот костюм, не помышляя о «стёбе», напоминал мне — так же, как сорок лет назад напоминал Чарльзу тот человек в туалете, — оксфордского служителя, прижившегося на службе и там же зачахшего. Лицо его сияло.

— Норман зашел ко мне сегодня днем, — сказал Чарльз. — Просто поразительно. Мы не виделись больше тридцати лет.

— Зато я послал ему из Малайи свою фотографию.

— Да, он прислал мне фотографию из Малайи.

— И все же я удивился, когда лорд Нантвич меня узнал.

Чарльз, тяжело дыша, пробормотал что-то насчет глоточка вина.

— Идемте выпьем, — сказал я обоим и, взяв Чарльза за руку, повел их сквозь толпу.

Когда я повернулся к Норману, чтобы передать ему бокал вина, мне стало ясно, что его всегда можно будет узнать. Его широкие скулы, большой рот, серые глаза и светлые волосы, уже чуть подернутые сединой, были элементами, входившими в некую формулу красоты, не зависевшую ни от горького разочарования, ни от безысходного отчаяния. Чарльз вежливо отмалчивался, но я чувствовал, как тяжело ему расставаться с иллюзиями. Он не желал больше знаться с «сыном бакалейщика», который зачем-то вернулся и уничтожил всю сентиментальную поэтичность, окружавшую его образ. Мне было жаль обоих. А потом, снова напившись, я возненавидел прошлое и все воспоминания.

— Я живу вместе с сестрой, — объяснил мне Норман. — Наш дом стоит почти в самом центре Бекнема[189], это очень удобно — рядом станция и все магазины.

— Зря ты не привел сегодня сестру, — высокомерно заметил Чарльз.

Норман покраснел и беспокойно окинул взглядом напружинившиеся торсы и разинутые в исступлении рты на стене.

— Можно мне зайти к вам на этих днях, Чарльз? — спросил я. — Всё это время я внимательно изучал ваши тетради и почти дошел до конца. Мне нужен небольшой инструктаж.

— Инструктаж, завтра? — Взгляд старика уже перехватил Стейнз, и я увидел, как сделалось рассеянным, а потом резко переключилось его внимание. Стейнз протянул ему руку в кольцах, и я услышал, как Чарльз говорит: — …прекрасный вечер, просто незабываемый.

Решив не отставать от Чарльза, я схватил его за локоть:

— Я зайду на чашку чая, как прежде.

Он похлопал меня по руке.

Вскоре я уже болтал с тем коренастым мужчиной, слишком много смеялся, пытаясь очаровать его, и, наполовину расстегнув рубашку, поглаживал себя по груди. Он увлекался фотографией, сдержанно относился к Стейнзу — я злорадно с ним согласился, — но любил Уайтхейвена. Я сказал ему, что Уайтхейвен меня фотографировал, но тут же понял, что он обиделся, решив, будто я его разыгрываю.

— Ну, а вы когда-нибудь были натурщиком? — спросил я.

Подошел Альдо и сказал:

— Ах, идем отсюда.

Он явно был под мухой и держался довольно развязно. Лишь в тот момент, когда мы втроем вышли за дверь, я сообразил, что его слова были адресованы коренастому, а не мне.

— Рад был познакомиться, — сказал коренастый. Еще некоторое время мы обменивались любезностями, а потом они не спеша удалились вдвоем — под руку. Взбешенный, я шатаясь поплелся в гостиницу.

11

— Сахар?

— Спасибо, не употребляю.

— А я, признаться, начал употреблять. Я уже сдался. — Отложив в сторону щипцы, Чарльз вытянул свои крючковатые пальцы и сгреб с полдюжины кусочков сахару. Мы сидели и не торопясь пили чай. Вновь зашел Грэм с кипятком, и Чарльз устремил на своего слугу доверчивый, благодарный взгляд. На Скиннерз-лейн всё шло как по маслу. — Зубы у меня свои, — добавил он.

Мы, как и прежде, сидели в маленькой библиотеке, Чарльзовом убежище, единственной части дома, на которую не распространялась свойственная Грэму забота о чистоте и порядке. Бывая там, я каждый раз видел признаки новых пертурбаций: перемещались со стола на пол книги, складывались в стопки или разбрасывались по комнате старые школьные папки — казалось, кто-то пытается найти и систематизировать некие материалы, что лишь приводит к еще большей неразберихе. Всё это напоминало место стоянки древнего человека, перерытое дилетантами в поисках монет и амулетов. Книги, чьи названия бросились мне в глаза в прошлый раз, были уже либо свергнуты со своих шатких постаментов, либо завалены другими пластами: атласами с потрескавшимися корешками, нотами популярных вещичек («Вальса» с альбома «Любовь-пятнадцать»[190]), журналами, чья цветная печать так выцвела со временем от солнечных лучей, что принцы крови стали по-гогеновски смуглыми, собаки — розовыми, а трава — светло-голубой.

Там я чувствовал себя как дома. Когда мы сидели по обе стороны от пустого очага, мне вспоминались оксфордские консультации, а также ощущение собственных неполноценности и легкомыслия, частенько возникавшее у меня под пристальным взглядом наставника, чьи занятия со мной — как он недвусмысленно намекал — были пустой тратой времени и отвлекали его от исследований в области наследственного права, длившихся уже не один десяток лет. Наши с Чарльзом беседы отличались той же мужской откровенностью, тем же пренебрежением салонными правилами, позволяющим образованным людям говорить о содомии и приапизме так, словно речь идет о чем-то другом. Они отличались той же терпимостью по отношению к молчанию.

— Очень утомительно, — туманно выразился Чарльз. — Я и так живу только прошлым, а тут еще люди напоминают о себе подобным образом.

— Ваш сын бакалейщика. Да, признаюсь, я несколько разочарован.

— Бедняга так и не понял, что весь смысл в том, чтобы он оставался в прошлом.

— Думаю, ему было трудновато оценить «Мучеников» по достоинству.

— А мне показалось, что они его обескуражили, но потом он, пожалуй, начал смотреть на них с интересом.

Я не стал спорить:

— Судя по всему, когда-то он был довольно темпераментным юношей. А тут эти очаровательные мальчики с рынка, роскошная жизнь, восторженный свист и скука — всё пробудило воспоминания.

Чарльз прервал полет моей излишне пылкой фантазии:

— Ездил он, как правило, на велосипеде. А когда развозил заказы, надевал фартук.

Я поднес маленькую рифленую чашку ко рту и вновь, как и всякий раз, когда сидел в этой комнате, перевел взгляд на рисунок пастелью, висевший над камином. Потом собрался с духом и спросил:

— Это Таха там, на рисунке?

Чарльз, тоже смотревший на портрет, повторил имя, правда, с ударением на другом слоге.

— Да-да, это Таха, — подтвердил он с живой грустью в голосе.

— Он очень красив, — искренне сказал я.

— Да. Правда, портрет не очень похож на оригинал. Санди Лабуше нарисовал его вскоре после нашего возвращения из Африки. Как видите, при желании он мог добиваться изумительной чистоты линий. Но ему не удалось передать веселого нрава мальчика, того своеобразного сияния… Это было самое прелестное создание на свете. Просто загляденье, глаз не оторвать.

— Он еще жив? — спросил я, не в силах представить себе, что Таха, подобно сыну бакалейщика, превратился в неприметного мужчину средних лет. Но вместо пространного ответа Чарльз пробормотал:

— Нет-нет, — и тут же резко переменил тему. — Значит, вы прочли все тетради, которые я вам дал.

— Да, прочел. Впрочем, кое-что я пропустил, но сумел составить довольно ясное представление обо всем написанном. — Он понимающе кивнул. — Конечно, я прочел бы всё от корки до корки, если бы решил взяться за это… дело.

Чарльз проявил остроту ума и расчетливость.

— Безусловно, безусловно, — сказал он. — Но хотелось бы знать, какое впечатление производят эти дневники. Насколько они интересны — молодому человеку?

— По-моему, они читаются с захватывающим интересом. Ведь вы так много успели в жизни, — не к месту продолжил я, — и были знакомы с такими замечательными людьми.

Услышав это, он тяжело вздохнул:

— Жаль, я сам в свое время не сумел обработать эти записки. А теперь уже поздно. Ближе к концу жизни начинаешь понимать, что почти вся она прожита зря.

— Но у меня сложилось совсем другое впечатление. Я уверен, что на самом деле вы так не считаете, — сказал я таким тоном, которым обычно из вежливости утешают людей, чьих страданий не могут себе представить. — По-моему, это я прожигаю жизнь, а мои поступки не похожи на ваши.

Чарльз тотчас же подхватил эту мысль.

— У меня нет времени на безделье, — сказал он. — Хотелось бы, чтобы и у вас было какое-то занятие.

— Мне трудно найти себе подходящее дело, — сказал я, показавшись избалованным даже самому себе. — Я бы не прочь просто-напросто исчезнуть, как вы. Как чудесно, что вам удалось скрыться в Африке!

— Я скрывался, — признал Чарльз. — Но в то же время оставался на виду.

Взвесив на руке невесомые чашку и блюдце, я вновь осторожно затронул эту тему.

— А вот мне показалось, что, скрывшись, вы погрузились в мир грёз. Со страниц дневников веет очень приятным ощущением безудержного восторга, постоянно владевшего вами в Судане. Впечатление такое, будто жизнь положили на музыку, — сказал я, выдав потрясающий экспромт, но Чарльз пропустил его мимо ушей.

— Разумеется, мы занимались делом. Это была очень тяжелая работа, напряженная и изнурительная.

— Да, я знаю.

— Но в известном смысле вы правы — по крайней мере в том, что касается меня. Это было призвание свыше. Вероятно, не все, кто состоял на Службе[191], относились к работе так же, как я. Многие ожесточились. Многие сделались сухими и черствыми задолго до того, как добрались до пустыни. Они до сих пор пишут обо всем этом книги — невероятно скучные. — Чарльз вытянул ногу и пинком отшвырнул в мою сторону книгу, лежавшую на ковре перед камином. Это были мемуары сэра Лесли Харрапа, изданные на его личные средства, с дарственной надписью Чарльзу: «С наилучшими пожеланиями, Л. Х.». Всю оборотную сторону суперобложки занимала фотография автора, явно немощного старика с растерянным взглядом.

— Это ведь один из тех, кто отправился в Африку вместе с вами, да?

— Он был хорошим администратором, лояльным, честным, прослужил дольше меня, в пятьдесят шестом вернулся помогать в подготовке к объявлению независимости: очень грамотный специалист — Итон[192], Модлин[193]. Напрочь лишен фантазии. Как раз читая его книгу… как она называется? «Жизнь на Службе»… я и понял, что не хочу писать ничего подобного. Одну книжку в своей жизни я написал, но почти вся она, что называется, плод моего воображения. А факты, мой милый Уильям, никого не интересуют.

Я недоуменно посмотрел на него.

— Тем не менее вы напечатали что-то там о Судане?

— Ах… да, во время войны я написал одну книжку, сам толком не помню, зачем. Она вышла в издательстве «Дакуэрт»[194], в серии, посвященной разным странам. Книжонка так себе. К счастью, в склад попала бомба, и почти весь тираж был уничтожен. Сейчас этот раритет оценивается, наверно, в кругленькую сумму.

Чарльз невесело засмеялся, а потом на лице у него застыла слабая рассеянная улыбка. Я пытался определить, смотрит он на меня или нет, является ли эта загадочная пауза частью нашего общения, или же Чарльз попросту вновь замкнулся в себе, погрузился в свои мысли и что-то из них «вычеркивает», как говаривал он. Уже не в первый раз я подумал: как странно, что я так много знаю о человеке, которого совсем не знаю. Открыть свою душу так, как Чарльз открыл ее мне, можно только либо влюбившись, либо намеренно держась на почтительном расстоянии. Примерно полминуты, пока я окидывал взглядом его грузную фигуру и всматривался в розовое, слегка загорелое лицо с сонными темными глазами, оба варианта казались возможными.

— Если вы отыщете в дневниках дату моего первого отъезда за границу, — сказал он, — то поймете, как мы были молоды и честолюбивы. В некотором отношении мы были довольно искушенными людьми, но подобная искушенность только подчеркивает типично детское невежество. Если вдуматься, система была странная. Править одной из самых больших стран в мире ежегодно отправляли горстку мальчишек, не успевших набраться даже мало-мальски скромного жизненного опыта. Разумеется, эта страна отличалась от Индии, где образовалась прослойка власть имущих, — да и всё это рискованное предприятие было совершенно другим. В Индию мог поехать любой, но желающие отправиться в Судан проходили тщательный отбор — скрининг, как это теперь называется, если не ошибаюсь. Такие достойные особы, как Лесли Харрап, были, разумеется, вне конкуренции. Кроме того, на Службу попадали многие университетские спринтеры и прочие спортсмены — необходимо было бежать в ногу со временем, — а также некоторые чудаковатые энтузиасты и парни, чуждые условностей. Последних наверняка было больше. Система нелепая — и в то же время, как мне теперь кажется, весьма хитроумная. Отбирали тех, кто мог проявить свои способности.

— А против… личной жизни возражений не было? — осторожно осведомился я, передав ему чайник.

— Спасибо, мой дорогой. Нет-нет-нет. К гомосексуализму, — (он заговорил об этом без тени смущения, вновь схватив много сахару), — они относились совершенно спокойно — даже, по-моему, иногда отдавали предпочтение голубым. Это нынче городят всякий вздор насчет того, что мы люди неблагонадежные. А у них хватало ума понять, что мы — убежденные идеалисты, преданные своему делу. — Чарльз в волнении выпил глоток чаю. — К тому же в мусульманской стране это, разумеется, было несомненным преимуществом…

Мы рассмеялись, хотя смысл этих слов был не совсем ясен.

— Я уверен, что все вы были не так наивны, как явствует из вашего рассказа, — сказал я. — В конце концов, вы наверняка прошли подготовку.

— Мы прочли книжку о тамошних зерновых культурах и немного подучили арабский. — Чарльз пожал плечами. — А потом нас отправили в Радклиффский лазарет[195] наблюдать за хирургическими операциями. Считалось, что если ты увидишь много крови, ампутированных конечностей и так далее, это каким-то непостижимым образом поможет тебе лучше подготовиться к жизни в тропиках. Туда привозили мальчишек, попавших под машину, или студентов, пытавшихся покончить с собой, а мы сидели и смотрели во все глаза. Зрелище, конечно, захватывающее, неясно только, как оно помогает сделать карьеру на Политической службе.

Чарльз был явно в ударе.

— Выходит, зачастую вы просто полагались на свою интуицию?

— Гм… в какой-то степени. Многие были склонны относиться к Африке как к некой большущей частной школе — особенно в Хартуме. Однако в провинции, а также во время долгого путешествия, возникало такое чувство, будто находишься где-то совсем в другом месте. Слабохарактерный человек, оказавшись в этой бескрайней пустыне, мог либо вовсе потерять человеческий облик, либо начать злоупотреблять властью. Полагаю, вам известно, что на юге правили так называемые «болотные бароны»[196] — поистине большие оригиналы, обладавшие неограниченной властью и совершенно потерявшие связь с внешним миром.

— Звучит как цитата из Конрада[197].

— Многие так считают.

— Признаться, мне вы представляетесь скорее фербанковским персонажем — во всяком случае, вы сами, похоже, видите себя в этой роли.

— Понятия не имею, о чем вы… — пробурчал Чарльз.

— Меня заинтересовала мысль о том, что взрослых можно представить себе детьми. В его романах взрослые лишены чувства собственного достоинства, обычно присущего взрослым людям. Все они похожи на избалованных детей, потакающих своим желаниям и капризам…

— Ну и ну! — Чарльз громким смехом выразил несогласие.

— Неужели вы этого не чувствуете? А меня это всегда поражает, особенно в обществе весьма именитых господ, лишенных чувства юмора: они не в состоянии понять, что ведут себя, как школьные префекты. Впрочем, многие мужчины ведут себя подобным образом, когда общаются друг с другом — я не имею в виду… в особенности голубые. Но у меня сложилось такое впечатление, что мужчины вообще не очень-то нуждаются в женском обществе. По-моему, большинство мужчин вполне счастливы в своем мужском мире с его компаниями, лучшими друзьями и всем прочим.

— Мне кажется, я всегда вел себя с достоинством, — сказал Чарльз.

На это я ответил красноречивым почтительным молчанием.

— Я лишь хочу сказать, что вам посчастливилось: благодаря своим капризам вы сумели сделать карьеру, — продолжил я после паузы.

До меня не сразу дошло, как тщательно Чарльз соразмеряет каждое мое слово со своим желанием добиться того, чтобы я написал его биографию. Возможно, его раздражало то, что я немного нервничал и, пытаясь умничать, проявлял легкомыслие.

— Чернокожие были предметом безграничного обожания, — сказал Чарльз, — можно сказать, слепого обожания, только слепым оно не было, ведь… даже не знаю. Думаю, для меня — в отличие от большинства остальных — оно было сродни любовной связи. Мне постоянно приходится с ними общаться — с неграми, знаете ли, и я всегда искренне восхищаюсь ими. — Он поставил чашку на столик. — К тому же мне с ними очень везет. Все мои настоящие друзья были черными, — добавил он в безрадостном прошедшем времени. — Конечно, порой я путался с жуликами и невежами, с привлекательными завсегдатаями баров… — Он внезапно умолк, сделав актерскую паузу.

— Но все ваши настоящие друзья…

Решив во что бы то ни стало уколоть меня, он ответил:

— Друзья готовы были умереть друг за друга — это была непоколебимая преданность.

— Надеюсь, вы считаете меня настоящим другом, Чарльз, — сказал я, и вправду едва не обидевшись. — К тому же я знаю людей — белых людей, — которые бесконечно преданны вам. Старик Билл Хокинз — или как там его зовут? Да и все эти слуги, что из-за вас дерутся.

— Да, у меня есть преданные друзья, — согласился Чарльз. — Есть даже слишком преданные — такие, как Льюис. — Он вздохнул и захихикал. — Я не рассказывал вам, как он запер меня в гардеробной, когда дрался с Грэмом до победного конца?

— Я же там был, если помните.

— Мой милый мальчик, я совсем забыл. А все эти дурацкие фокусы якобы из арсенала черной магии? По-моему, компаньон джентльмена должен знать, что это совершенно недопустимо. Он считал, что я предал его — но я долго терпел его выходки. А когда он украл и продал часть моих прекрасных георгианских ножей, я больше не мог смотреть на всё это сквозь пальцы. Я слышал, что сейчас он опять сидит. Он совершает весьма артистичные, можно сказать, символические, кражи со взломом — оставляет после себя тряпичные чучела хозяев и небольшой художественный беспорядок. Поэтому никогда не возникает сомнений в том, чьих рук это дело. — Чарльз снова захихикал и вздохнул. — И все же он не лишен обаяния.

— Как вы вообще его наняли?

Я не удивился, когда Чарльз хмыкнул и принялся витать в своих туманных эмпиреях, нарушая тишину лишь редкими тяжкими вздохами с присвистом: всё это звучало как финал некоего визионерского гимна, сочиненного Штокхаузеном[198]. Маленький позолоченный будильник зажужжал и отбил пять часов.

— Один довольно интересный эпизод, — сказал Чарльз, — который, на мой взгляд, придал бы книге занимательности, связан с Миротворцем. Вы прочли об этом в дневнике?

— По-моему, нет.

— У меня была короткая интрижка, уже в Лондоне. Я по уши влюбился в молодого тринидадца, бармена из «Трокадеро» — у него было очаровательное прозвище Миротворец. «Трок» — это очень большой, довольно вульгарный ресторан на Шафтсбери-авеню[199], весь в розовато-лиловом мраморе. Разумеется, этого заведения уже давно не существует. Точно не помню, как я там очутился, только однажды вечером в коктейль-баре меня обслуживал этот потрясающе красивый мальчик. Я ненадолго задержался и разговорил его, хотя он был безумно застенчив — но ведь именно это мне всегда и нравилось. Оказалось, что он пережил удивительные приключения, когда отрабатывал свой проезд на пароходе — разумеется, это было задолго до того, как сюда понаехали уроженцы Вест-Индии, — а потом опоздал на пароход, отплывавший на родину. Он дошел пешком от доков до центра города. Было довольно холодно, моросил дождь, положение, наверное, казалось безнадежным, и он зашел погреться в Национальную Галерею[200], где его заприметил художник по имени Отто Хендерсон, безумно «музыкальный» тип, как мы тогда говорили, а живописец, к слову сказать, третьеразрядный. Он вроде бы охмурил мальчика. Тот немного пожил у Отто, но Отто пил как сапожник, и вскоре возникли материальные затруднения, поэтому Отто устроил мальчика на работу в «Трокадеро», где когда-то случайно познакомился со старшим барменом, типичным шотландцем и внешне вполне респектабельным человеком, но под одеждой, по словам Отто, носившим женские панталоны. Не приходится и говорить, что шотландец стал страшно ревновать, когда я все-таки закрутил роман с его чернокожим Адонисом. Потом он даже пригрозил мне разоблачением, но запел по-другому, когда я пообещал рассказать всем про панталоны. — Чарльз рассмеялся и взмахнул рукой так, словно держал в ней бубен.

— И чем же дело кончилось?

— О, шотландец добился увольнения мальчика за пьянство (он и вправду начал закладывать за воротник), поэтому я ненадолго взял его под свою опеку. Правда, из этой затеи ничего не вышло, ведь Таха тоже жил у меня, и я отдал его на воспитание одному приятелю. — Чарльз помрачнел. — В то время обо всем этом ходили самые разные толки. Разумеется, до известной степени меня защищал титул… англичане испытывают такой суеверный, благоговейный страх перед аристократией. Но мое положение имело и свои недостатки — с точки зрения сплетен и прочего вздора… англичанам так свойственны ханжеское резонерство и похотливость. Что вам станет ясно, мой дорогой, когда вы преуспеете в качестве преемника… — Эти слова прозвучали так, словно мне предстояло не только унаследовать титул, но и преуспеть в жизни.

— Наверно, тогда чернокожие встречались сравнительно редко — в Англии.

Чарльз выразил согласие невольной отрыжкой.

— Иногда появлялись моряки — они жили в общежитии на Лаймхаусском участке доков. У меня там были хорошие знакомые, в большинстве своем смелые, отчаянные ребята. В Лондоне, разумеется, жили джазовые музыканты, у которых было немало поклонников. Но большинство жителей провинции, по-моему, ни разу в жизни не видели чернокожего человека. Никто и предположить не мог, что когда-нибудь черные будут возбуждать такую лютую ненависть.

— Я много раз с ней сталкивался.

— Охотно верю. — Чарльз кивнул и свирепо уставился на ковер, словно оказавшись вдруг во власти неких воспоминаний, проникнутых горькой иронией. Я заговорил, но он перебил меня: — Порой я не могу думать о своей стране, не испытывая какого-то беспомощного стыда. Чувства, невыразимого в буквальном смысле слова, так что я не буду даже пытаться о нем рассуждать.

— Я знаю, что вы имеете в виду.

— Не далее как в прошлом году в Степни происходило нечто омерзительное — именно омерзительное. Ох… юнцы из «Национального фронта» и им подобные исписывали своими лозунгами все стены Клуба мальчиков, куда, как вам известно, ходят многие… не белые ребята. Каждый день появлялись листовки, полные безрассудной ненависти… к сожалению, всё время приходится о ней твердить. Больше всего ужасает то, что некоторые из этих юнцов раньше сами ходили в клуб. Тогда я в первый и последний раз увидел, как не на шутку рассердился наш замечательный друг Билл. Он силой выгнал одного мальчишку: просто взял его на руки, донес до двери и вышвырнул на улицу. У старины Билла силы как у быка. Помню, к спине пальто или куртки у мальчика… хотя «мальчик» — слишком приятное слово… был пришит «Юнион Джек»[201], и Билл оторвал его — по-моему, случайно, — когда выпроваживал мальчишку, а потом так и остался стоять: мрачнее тучи, с флагом в руке. Я очень испугался, ведь в драке я уже не тот, что прежде, но когда эти неотесанные хамы — а все они трусы до мозга костей — увидели, что нашла коса на камень, они потихоньку ретировались. А я задал себе вопрос: что же символизирует теперь этот флаг? — Он задумался, разинув рот. — У нас был один очень талантливый мальчик, пакистанец, блестяще игравший в бадминтон, и вот прошлой зимой его зверски избили — еще сильнее, чем вас: он был ранен в руку ножом и полностью оглох на одно ухо. Эти юнцы уже сообразили, что надо ходить группами. Да и полиция считает, что они собираются устраивать беспорядки.

— Станет ли когда-нибудь лучше, — сказал я, и мои слова вряд ли прозвучали как вопрос.

Чарльз беспомощно запыхтел.

— Я начинаю чувствовать некоторое облегчение при мысли о том, что мне не доведется этого узнать.

С моей стороны было непорядочно ставить Чарльза в затруднительное положение, но я сказал, что не понимаю, как его точка зрения на расовую проблему согласуется с фильмом Стейнза, съемки которого — по словам Альдо, — оплатил он. Правда, я постарался высказать это как можно деликатнее. Чарльз пришел в недоумение:

— По-моему, расовая проблема тут совсем ни при чем. Конечно, Абдул — чернокожий, а все остальные — нет… но я не желаю слышать подобную чепуху. Абдул любит заниматься такими вещами — к тому же он большой дока по этой части. В сущности, он истый эксгибиционист.

— Признаться, всё это меня немного удивило. Не каждый день, знаете ли, приходится видеть, как половина персонала известного лондонского клуба собирается совокупляться перед камерой.

— Думаю, скоро вы убедитесь, что это делают многие из них — хотя и не только на съемках, не отрицаю. В «Уиксе» работает небольшой сплоченный коллектив. Им нравится исполнять мои прихоти. Но ведь это я помог им всем туда устроиться, — добавил он.

Это было одно из тех мгновений, когда у меня возникало такое чувство — гнетущее и в то же время пьянящее, — что Чарльз — опасный человек, обтяпывающий темные дела и окружающий себя темными личностями. Впрочем, всюду, кроме школы, каждый, наверно, имеет право обзаводиться такими фаворитами, какими пожелает.

— И все же… — Я пожал плечами. — Как вы представляете себе дальнейшую судьбу этого фильма?

— Ну, его еще, разумеется, нужно смонтировать и всё такое прочее. По правде говоря, довести порнофильм до ума очень трудно: необходимо придерживаться сценария, правильно распределять крупные планы и так далее. У нас есть знакомые — ну, можно сказать, друзья, — которые берут на себя всю техническую сторону дела. В последнем своем фильме мы допустили несколько ляпов… растянули съемки на несколько дней, чтобы мальчики смогли набраться сил и показать товар лицом, но потом наблюдательный зритель замечал, что во время ебли они каким-то непостижимым образом меняют носки, или еще что-нибудь в том же духе.

— Я и не предполагал, что у вас такая солидная фирма… я просто потрясен.

— Это наш третий фильм, — сказал Чарльз самодовольным тоном дилетанта. — Безусловно лучший. Вероятно, в скором времени он будет готов к показу. И тогда мы выпустим его на экраны тех нескольких подвальных кинотеатров в Сохо, где работают наши знакомые. Вряд ли вы посещаете подобные заведения.

Вот так все мои довольно ядовитые стрелы, отскочив от мишени, поразили меня самого, и я почувствовал уколы совести. Придя в смущение, я рассмеялся:

— Ну почему же, иногда захаживаю.

— По-моему, это очень дешевое удовольствие, — продолжал свои откровенные рассуждения Чарльз. — То есть вы платите… сколько там?.. пятерку… и в девяти случаях из десяти смотрите то, что вам действительно по душе.

— Признаться, я хожу туда скорее ради закадрового удовольствия.

— Ах да… ну что ж…

— Между прочим, со своим нынешним другом я сблизился в кинотеатре на Фрит-стрит. Потом мальчик так и не решился признать, что это был он — в темноте, знаете ли. По правде говоря, он очень застенчив, но в подобных местах люди, похоже, перестают себя сдерживать.

Чарльз явно не слушал, да и вряд ли мне стоило всё это рассказывать. Я по-прежнему был не совсем уверен, что в тот день в подвальном зале «Брутуса» позволил себе вольности именно с Филом. Когда я задал ему прямой вопрос, он покраснел и что-то невнятно пробормотал, не пожелав ни подтвердить это, ни опровергнуть. Если это был Фил, то он, видимо, хотел, чтобы всё поскорее забылось. Если нет, то он проявил странное желание почувствовать себя причастным к некой не вполне понятной игре моего воображения. Если это был он, тот мерзкий, непомерно раздутый незначительный эпизод должен изменить мое отношение к мальчишке, послужить малоприятным свидетельством того, что существует другой Фил, которого я совсем не знаю. Быть может, в эту самую минуту он сидит в «Брутусе» — а может, в «Боне», «Хончо» или «Стаде»…

— Разумеется, былого не воротишь, — предавался воспоминаниям Чарльз. — До войны в Сохо были маленькие частные бары, по существу секс-клубы, очень уединенные. А мой дядя Эдмунд рассказывал потрясающие истории о заведениях и своего рода гомосексуальных обществах, существовавших в Риджентс-Парке[202] — сто лет назад, еще до Оскара Уайльда и ему подобных, — с красивыми мальчиками из рабочей среды, переодетыми девочками, и так далее. Дядя Нед был большой оригинал…

Чарльз сидел с сияющим видом.

— Я все время забываю о том, какой сексуальной была, наверно, жизнь человека в прошлом — всё дело то ли в одежде, то ли в чем-то еще.

— О, жизнь была невероятно сексуальна, гораздо сексуальнее, чем в наши дни. Разумеется, Уильям, я не против борьбы за права голубых и всего такого, но при этом в жизни стало куда как меньше веселья, меньше frisson[203]. По-моему, прекрасной эпохой были восьмидесятые годы девятнадцатого века: бордели, полные солдат в увольнении, похотливые герцоги, ухаживающие за юными уличными торговцами. Даже в двадцатые и тридцатые годы, по-своему довольно бурные, существовало нечто вроде подполья, мы пользовались постоянно меняющимся паролем, и внезапная радость узнавания была необычайно волнующей — словно кто-то вдруг зажигал спичку во тьме! В сущности, об этом никто так и не написал. Я знаю, что вы хотите сказать: по прошествии стольких лет секс былых времен действительно начинает казаться фарсом. — Чарльз очень нежно посмотрел на меня. — Быть может, вы все-таки напишете об этом, мой дорогой.

— Вы закончили, милорд? — учтиво спросил Грэм своим мелодичным басом.

— Да-да, Грэм. Можете убирать посуду. А вам, Уильям, пока вы не ушли, я должен дать почитать кое-что еще.

Догадавшись, что на языке Чарльза эти слова сродни скрытым режиссерским указаниям, я вскочил и помог встать ему. Шаркая ногами, он обошел вокруг кресла и принялся озираться по сторонам — вероятно, в поисках каких-то бумаг. Я был уверен, что он знает, где они лежат, а эту атмосферу неопределенности создает искусственно, ради театрального эффекта. Наконец он протянул мне какой-то документ на нескольких страницах — размером с тонкую книжку стихов, в переплете из черного переливчатого шелка, — по всем правилам этикета перевязанный розовой ленточкой.

— Сейчас не читайте, — предупредил он. — Прочтете, когда придете домой.

Грэм взял поднос и удалился, а немного погодя вышли и мы. Чарльз положил руку мне на плечо.

— Большое спасибо, — сказал я.

— Вам спасибо, мой дорогой.

Опираясь на мое плечо, он — чего не делал еще никогда — поцеловал меня в щеку. Я неуклюже похлопал его по спине.

По дороге домой я заехал в «Корри» поплавать. Было уже около шести часов, заканчивалось тридцатиминутное затишье, последние дневные посетители — пожилые люди, студенты, безработные — причесывались и выжимали плавки, а вечерняя толпа — работяги — уже хлынула внутрь и вниз по лестнице. Через двадцать минут будут заняты все шкафчики, и те, кто застрял в автомобильных пробках, кто опоздал на занятия фитнесом или не успел купить пользующиеся огромным спросом билеты в зал для сквоша, начнут не спеша входить через двустворчатые двери, раздраженно чертыхаясь. Подобно ресторанам и станциям метро, «Корри» заполняется народом в строго определенные часы, и прийти в будний день после полудня или в воскресенье вечером, значит обнаружить, что там безраздельно хозяйничает кучка людей — словно в школе во время коротких каникул между семестрами, когда остаются только учителя да ученики, живущие за границей. В бассейне, в спортзале, на гандбольной площадке царит отрадная тишина, позволяющая хоть немного перевести дух перед возобновлением привычного гвалта. Когда я пришел, тишина уже стремительно сдавала позиции.

После ухода от Чарльза меня всегда тянуло на ребяческие шалости, и наплыв посетителей пришелся как нельзя кстати. В душевой я увидел компанию юных итальянцев, приехавших в Лондон изучать язык. Клуб часто гостеприимно распахивал двери для подобных групп, и хотя их грубоватые студенческие забавы раздражали многих посетителей бассейна, члены «Корри» по общему молчаливому согласию прощали им всё за их лоснящиеся смуглые тела, за крошечные плавки, похожие на фиговые листочки, за позерство и манеру откидывать назад вьющиеся волосы. Постояв немного под шипящим душем, я спустился в бассейн и принялся бесцеремонно разглядывать их. С моим знанием итальянского, типичным для любителя оперы, понять, о чем говорят мальчишки, было невозможно, но когда они обратили на меня внимание, в их трескотне я расслышал слово «cazzo… cazzo»[204], — произнесенное сперва невнятно, шепотом, а потом громко, почти нараспев, и вся компания грубо, лениво захихикала, радуясь собственной наглости.

Когда я вернулся домой, у меня еще была робкая надежда застать там Фила, а потом, в мрачном, ворчливом настроении послонявшись по кухне и жадно, большими глотками осушив стакан скотча, я вспомнил, что он «отпросился» на пару ночей, намереваясь встретиться с какими-то друзьями из Южной Африки и — завтра — пойти на прощальную вечеринку в «Посольство». В гостиной я взял пульт и стал переключать каналы, пытаясь найти хоть какие-то привлекательные черты у персонажей многочисленных телесериалов и участников разнообразных викторин. Прекратив эти бесплодные попытки, я поставил начало третьего акта «Зигфрида»[205] и принялся исступленно дирижировать, усиленно терзая виолончели и делая резкие выпады в сторону духовых, но минут через пять бросил это занятие, осознав, что не испытываю к нему ни малейшего интереса. И тогда я скрепя сердце уселся наконец за письменный стол читать драгоценный Чарльзов документ. Развязав ленточку, я обнаружил, что это — в отличие от всех его записей, прочитанных мною раньше, — написанный ясным почерком чистовой экземпляр, который вполне можно отдавать в набор.

В течение минувших шести месяцев я не вел дневник, хотя мне и разрешили бы это делать. С самого начала я понял: быть может, «впоследствии, в другом и лучшем свете»[206], то, что мне хочется рассказать, найдет другого читателя и принесет какую-то пользу, однако в наши дни всё это не вызвало бы ничего, кроме презрения и сладострастия. А потом, спустя много времени после начала, когда мне показалось, что литературный труд мог бы несколько скрасить мое одиночество и утолить потребность высказать затаенные мысли, я стал чураться его, отказав ему в доверии, словно одному из тех друзей, к которым то и дело тянешься, хотя каждый раз уходишь униженный, разбитый или вконец опустошенный. Дневник всегда, с детства, был моим близким другом, молчаливым и памятливым, столь близким, что, солгав ему, я внутренне страдал от его немого укора. Но теперь он как будто бы манил меня к себе, заставляя совершать нечто постыдное — жаловаться на судьбу и, что еще хуже, выставлять напоказ тесный круг моих мучительных воспоминаний и желаний.

К тому же произошла катастрофическая перемена в моем общественном положении. Я очень низко пал, и хотя мое падение было следствием заговора, злонамеренной вспышки враждебности, сперва оно произвело на меня впечатление какого-то жуткого несчастного случая, после которого уже нельзя совершать привычные неразумные поступки. Падение началось сразу после вынесения приговора, когда я в каком-то оцепенении, под конвоем, стремительно зашагал прочь от скамьи подсудимых и стал всё ниже и ниже спускаться по каменным ступеням, ведущим из зала суда в тюремные камеры. Мне чудилось — такова в критические минуты живая сила метафоры, — будто меня прямо в оковах бросили в воду: будто следует затаить дыхание. В некотором смысле я и затаил дыхание — на полгода.

Кое-кто, конечно, вел там дневник: малыш Джо раз в неделю делал по-детски наивные краткие записи, надеясь рано или поздно показать их жене, Безумец Барнз описывал в своих тетрадях видения и откровения — но оправданием этим ребятам служили инфантильность и безумие; а меня силой лишили законного права жить среди литературно образованных людей, и в знак тайного, внутреннего протеста я не желал писать ни слова. Теперь, когда я снова дома, можно и написать несколько страниц, просто ради того, чтобы рассказать правду о случившемся — и, быть может, сделать робкую попытку вернуться к жизни, вновь наладить казалось бы навсегда испорченные отношения с обществом.

На одно обстоятельство я уже обратил внимание: на воле мне стали сниться длинные, связные сны о возвращении за решетку, точно так же, как там постоянно снились упоительно счастливые давние дни, а также некий день — быть может, и нынешний — после освобождения, когда исполнятся все мои желания или появится надежда на их исполнение. Тамошние сны оказывали на меня огромное воздействие и сильно изматывали. Мои ночи всегда отличались обилием сновидений, и потому мне, вероятно, следовало бы быть готовым к пустоте утренних часов, когда я шил мешки для почтовой корреспонденции, заполняя бесконечное время этим мучительным подобием работы, но по-прежнему пребывая в мире ночных странствований, в мире, где возможны зрелые суждения и ответные чувства. Все эти сны наяву были настолько важнее идиотских, малопонятных особенностей тюремного режима, что любой мало-мальски правдивый рассказ о месяцах, проведенных за решеткой, скорее напоминал бы толкование сновидений. После вечерней проверки — время было еще раннее, детское, — когда нас отправляли в камеры, я становился чуть более уверенным в себе, точно зная, что мне предстоит побывать в другом мире, зная, что впереди, если угодно, нечто незнаемое, та единственная часть моей жизни, в которой никто не вправе контролировать совершаемые поступки. Заключенному снится свобода: видеть сны — значит быть свободным.

Быть может, самым странным из тогдашних снов был тот, который воскрешал вечер моего ареста. Он снился мне очень часто, что, наверное, неудивительно — ведь я часто вспоминал те роковые минуты. А вот разнообразие вариантов подлинных событий приводило меня в замешательство. Всё неизменно начиналось так же, как на самом деле: покинув группу друзей, я в возбуждении спешил в туалет. Однако сами туалеты ночь от ночи менялись, что, разумеется, вполне соответствовало привычкам, приобретенным мною в действительности. Я направлялся то в маленький, уютный «Йоркшир стинго», то в более опасный, мрачный и сырой «Хилл-плейс». Иногда я неожиданно для себя держал путь в Хаммерсмит, стремясь провести еще один вечерок в «Лирике»[207], в компании тамошних шалунов, — и тут уж было не обойтись без такси, автобуса или метро, — но всякий раз что-то мешало мне добраться до цели: то возникали недоразумения с несговорчивым водителем, то вдруг изменялся маршрут, то кто-то бросался на рельсы. Даже если мне нужно было пройти всего несколько сотен ярдов до какого-нибудь сортира в Сохо или до туалета на станции «Даун-стрит», этого «рыночного прилавка», где никогда не переводился свежий товар, по дороге я вполне мог заблудиться или задержаться ради других дел, ради нужд других людей, что лишь усиливало мое тщетное, настойчивое желание отправиться на поиски приключений. Нередко, дойдя до нужного места, я обнаруживал, что туалет исчез или закрыт и превращен в весьма респектабельный магазин. Да и на самом деле некоторые из тех заведений, что я пытался найти, уже давно закрыли или снесли. «Даун-стрит» закрыли еще до войны; а другое воображаемое место свиданий, станция возле Британского Музея — хотя я что-то не припоминаю там уборной, — уже превратилось в заброшенный запасной путь, мрачный, как Стикс. В общем, сны мои были исполнены тоски по прошлому и служили предвестием того, что еще многое закроется, многое прекратит свое существование в будущем.

Я вхожу в узкое полутемное пространство — и на сей раз зная, что впереди меня что-то ждет, но не зная толком, что именно. Во сне недостает лишь едкого лекарственного запаха — однако возбуждение, от которого он делается почти неуловимым, остается таким же. Этот запах не имеет абсолютно ничего общего с ароматами, якобы усиливающими половое чувство, но на меня он действует возбуждающе. Я сразу расстегиваю брюки — во сне же снимаю с себя почти всё, а то и раздеваюсь догола. Настроение у меня оптимистическое и бодрое, как в молодости, — да и чувствую я себя вдвое моложе.

Через несколько минут входит статный юноша, чьи глаза скрыты полями шляпы; а иногда лампочка в проволочной сетке висит у него за спиной, и личность юноши окутана темной, манящей тайной. Я уверен, что видел его на улице по дороге сюда — тогда мне еще показалось, что он ответил на мой быстрый взгляд. Не зря же он вошел следом за мной.

Опорожняя мочевой пузырь, он стоит очень далеко от стены и писсуара — так, что каким-то сверхъестественным образом виден пенис, на который я, воодушевленный поведением юноши, и смотрю. Иной раз он, кажется, спускает брюки до колен, а иногда просто расстегивает широкий гульфик с двумя рядами пуговиц, как у матросов. При ярком свете я могу разглядеть в молодом человеке черты многих людей, порой он даже на несколько секунд превращается в кого-нибудь из них, и тогда я радостно шепчу: «О, Тимми», «О, Роберт» или «Стенли!». Он неизменно олицетворяет уверенность в том, что всё будет хорошо, что больше нечего опасаться. Такого пениса, как у него, нет ни у одного из тех призраков, чьи черты он в себе воплощает: не большой и не маленький, не толстый и не тонкий, не бледный и не смуглый, его орган, тем не менее, представляется мне верхом совершенства, неким произведением искусства из тех, которые — когда видишь их впервые — лишают способности мыслить здраво, мгновенно поражая в самое сердце.

Он обвивает руками мою шею, а я облизываю его лицо и на залихватский манер сдвигаю шляпу ему на затылок, примяв непокорные черные кудри. Вид у него серьезный, лицо становится прекрасным от вожделения. В ритме тустепа мы движемся в глубь сортира, постепенно превращающегося в некое залитое светом пространство, чьи стены то видоизменяются, то раздвигаются, словно хитроумное театральное оборудование в сцене, требующей перемены декораций. Мы предаемся любви то в большой сушилке в Винчестере, то в больничной ванной, отделанной белым кафелем, то в Талоди, в белом доме без моей разностильной мебели, открытом взору во всей своей гармоничной пустоте, — в простых, скромных помещениях, где само безлюдье возбуждает желание. В одном из вариантов мы находимся в пляжной кабинке из парусины и кольев: ветер треплет стены, освещенные, точно ширмы в театре теней, а над головой несутся по сверкающему небу маленькие белые облака.

В другом варианте всё, конечно, иначе. Я вхожу в туалет и через несколько секунд слышу, как кто-то, стуча башмаками с металлическими набойками, входит следом, а потом искоса бросаю небрежный взгляд на молодого человека, который занимает место рядом со мной. Парень ослепительно красив — в американских джинсах и лётной куртке, — и когда он энергично встряхивает член, а другой рукой убирает со лба свои блестящие волосы, с трудом верится, что эта сцена разыгрывается специально для меня, человека вдвое старше него, для старого хрыча в старом сортире. В туалете нужно следовать принципу «дают — бери и радуйся». Но мне все-таки пятьдесят четыре — как же тут не тушеваться, даже если выпадает такой счастливый случай. Я стою потупив взор, стараясь ничего не замечать, хотя сердце бешено колотится в груди, и вдруг опять слышу шаги за дверью. Всё, я упустил момент. Но, как ни странно, шаги затихают, удаляются, а потом, несколько секунд спустя, вновь начинают приближаться. Там кто-то ждет. Мельком взглянув на молодого человека с его мощной эрекцией, я вижу, что он пристально смотрит на меня. Я глубоко вздыхаю, и сердце у меня обрывается: ясно, что сейчас меня ограбят, более того — сильно изобьют. Если я попытаюсь уйти, то попаду в ловушку, оказавшись между красавчиком — а теперь я насквозь вижу этого хладнокровного головореза, быть может, того самого, о котором в последнее время часто судачат в пабах, — и его сообщником, в возбуждении подкарауливающим у выхода.

Это ужасная минута: я поспешно застегиваю брюки и делаю шаг назад, всем своим существом стремясь во что бы то ни стало уберечься от физического и морального насилия, к которому они почти открыто готовятся прибегнуть. Воцаряется гулкая тишина, и единственная здешняя лампочка, чьим светом залит мокрый кафельный пол, кажется, чувствует, что ей предстоит освещать это и многие другие злодеяния, так же как продолжать светить в дни и месяцы немых лихорадочных страстей, да и в промежуточные часы — часы безмолвной пустоты. Юноша, поняв, что я хочу сбежать, тоже приводит в порядок одежду, но не говорит мне ни слова. Когда я неуклюжей торопливой походкой выхожу из туалета, он идет чуть позади, почти рядом. Я вижу, что второй тип, в черном пальто, шагает по направлению к нам и вопросительно смотрит мимо меня. Юноша что-то утвердительно бурчит, мужчина, пытаясь схватить меня за лацкан, говорит: «Простите, сэр…» — но я молча прохожу мимо него, боясь стать мишенью для оскорблений и язвительных насмешек. Спустя какое-то время я слышу, что приближается машина, и бросаюсь к просвету в кустах, то ли принимаясь, то ли намереваясь звать на помощь, но падаю, растянувшись во весь рост на земле. Юноша, сев на меня верхом, резко заламывает мне руку за спину, а мужчина в пальто говорит: «Полиция! Вы арестованы».

Месяцы, проведенные в «Скрабз»[208], были сродни пустыне во времени: они не отличались какими-либо особенностями, если не считать строгого, аскетического режима, и сейчас трудно вспомнить, чем я занимался в течение того или иного дня и даже того или иного месяца. Разумеется, я уже приобрел некоторый опыт жизни в пустынях, даже вкус к таковой, и научился пользоваться внутренним резервом фантазий и мыслей, как верблюд собственным жиром. Там я превратился в некое подобие жвачного животного. И тем не менее, жизнь в тюрьме оказалась не совсем такой, какой представлялась мне — ошеломленному и униженному — в первые часы. По правде сказать, несколько недель время летело быстро, и по существу лишь в последний месяц, когда уже чувствовалась близость свободы, каждая минута стала казаться томительно долгой, почти бесконечной. Как раз тогда мне не давал покоя один мысленный образ, в воображении то и дело возникали молодые зеленые деревца — березы и осины, — оживавшие благодаря весеннему ветерку, но видневшиеся как бы сквозь стекло, покрытое морозным узором, словно в тумане, в полной тишине. Однако к тому времени уже было совершено подлинное злодеяние, у меня отняли нечто большее, чем свободу.

На первых порах мне потребовалось умение держать нос по ветру. Казалось, я снова очутился в жестоком и таинственном мире школы, где снова приходится учиться смягчать или отражать удары его энергичных, мстительных властителей. Однако вскоре обнаружилась существенная разница: если школьники обязаны бороться за первенство и при этом сотрудничать с властью, становясь таким образом просвещенными людьми и вместе с тем ортодоксальными членами общества, то нас, заключенных, объединяла наша неортодоксальность — все мы были изгоями общества. Зачастую это приводило к последствиям двоякого рода. В тюрьме сохранялись многие характерные черты внешнего мира: классовые различия, отвращение к некоторым преступлениям, связанным с насилием и жестокостью, и травля тех, кто был за эти преступления осужден. Но в то же время, коль скоро все мы были преступниками, притворство, принятое в обществе, отнюдь не поощрялось. О том, чтобы делать вид, будто ты не любишь мужчин, не могло быть и речи; а поскольку многие обитатели нашего крыла совершили преступления на сексуальной почве — то есть, если употреблять тамошнее окказиональное слово, были «окказионалами», — мы относились друг к другу с пониманием и сочувствием, что очень помогало выжить в той обстановке. Разумеется, это не могло, словно по волшебству, избавить от чувства вины и стыда, но довольно многих из нас — причем далеко не всех в первый раз — арестовали за участие в преступном сговоре или подстрекательство к совершению непристойных действий, то есть за близкие отношения (нередко основанные на взаимной пылкой любви) с несовершеннолетними мальчиками. А многие заключенные, разумеется, и сами еще, в сущности, были детьми, достаточно взрослыми только для того, чтобы услышать зов сердца и угодить за решетку. Наших в тюрьме было больше, чем когда-либо прежде — как прямой результат нынешних жестоких чисток, — и не счесть было рассказов о вероломстве и обмане, о подкупленных и солгавших свидетелях, о мнимых друзьях, выдавших соучастников и отпущенных на свободу. Подобные рассказы непрерывно передавались у нас из уст в уста — причем в распространение этих банальных историй, поразительно схожих между собой, внес свою скромную лепту и я.

О моем деле — вероятно, из-за моего титула — судачили чаще, чем о большинстве прочих, хотя и далеко не так часто, как о деле лорда Монтегю[209], деле, в котором обнаруживаются те же признаки беззакония и лицемерия, что и в методах, применявшихся во время моего ареста и последующего судебного преследования, но гораздо более очевидные ввиду продажности полиции. Мои товарищи по заключению были уверены, что я с ним знаком, и наверняка представляли себе, как мы обмениваемся номерами телефонов молодых людей в буфете палаты лордов. Нелегко было убедить их в том, что не все пэры — как, впрочем, и не все педики — знают друг друга. И все же в его деле — а отчасти и в моем, — кажется, есть какой-то смысл: даже чинные британцы с их недоверием к людям, всю жизнь поступающим инстинктивно, с их склонностью следовать догмам и традициям, и те уже считают, что личная жизнь человека — это его дело, больше ничье, и что нужно изменить закон.

В тюрьме моя мрачная сортирная слава превратилась в нечто вроде романтического ореола и помогла мне — пока я знакомился с обстановкой, всматривался в лица и изучал причуды заключенных, — завести друзей. Посредством любезных жестов люди украдкой избавляли меня от многих хлопот или объясняли мне тонкости выполнения очередного бессмысленного, но неизбежного задания. Когда мы всей толпой собирались на проверку, мне незаметно передавали спички и разломанные пополам сигареты. Меня предупреждали о слабостях отдельных надзирателей. Так окказиональный мир, ставший моим миром, постепенно сомкнулся вокруг меня, предоставил мне свои жалкие бытовые удобства и начал открывать свои глубины — то темные, то удивительно прозрачные, изобилующие кораллами.

Моим проводником и спутником в этом мире был молодой человек, с которым я познакомился примерно неделю спустя, довольно косноязычный парнишка по имени Билл Хокинз. Я почти сразу обратил на него внимание и не удивился, узнав, что он много времени проводит в спортивном зале: у него были прекрасный торс и мощные плечи. В мой первый воскресный вечер мы с ним сыграли несколько партий в шашки. Он явно хотел поговорить со мной, но не знал, с чего начать, поэтому я вызвал его на откровенность. Как выяснилось, он больше года был влюблен в подростка, который занимался в спортклубе в Хайбери[210], где Билл работал. Они встречались каждый день и были несказанно счастливы, хотя Алек, как звали мальчика, избегал своих старых друзей, и его странное поведение вызывало беспокойство родителей. Билл с Алеком дважды ездили в Брайтон[211] и проводили выходные в пансионе, принадлежавшем другу менеджера спортивного клуба: если бы кто-нибудь начал задавать вопросы, они должны были выдать себя за братьев, ведь и самому Биллу едва исполнилось восемнадцать, а Алек был на пару лет младше. Однако через некоторое время Алек стал держаться более холодно, и вскоре выяснилось, что у него появился другой мужчина. Билл, испытывавший все муки первой любви, внезапно запил и принялся надоедать родителям Алека, то и дело барабаня в дверь их дома. Потом были написаны глупые интимные письма — и их нашли родители. Они показали находку новому другу Алека, страховому агенту, ездившему на «Райли»[212]. Как образцовые лицемеры, они считали его более подходящим и респектабельным, чем бедный, страстно влюбленный, не знающий удержу Билл. Агент и родители вместе отнесли письма в полицию. На допросе Билл даже не пытался скрывать своих чувств. Суд вынес приговор: полтора года каторжных работ.

Мы с Биллом крепко подружились. Многие заключенные, полагая, что Билл приносит удачу, словно талисман, делились с ним секретами подобно тому, как люди порой изливают чувства своим собакам или кошкам, и, немало зная почти обо всех, он, казалось, принимал чужие невзгоды и трагедии близко к сердцу. Он указал мне на отношения между некоторыми заключенными, подтвердил подозрения, возникавшие у меня при истолковании странных жестов и привычек, признал существование целой системы тайных связей и интриг. С полдюжины пар крутили длительные романы, а многие другие мужчины и мальчики становились доступными при правильном подходе или, удовлетворяя страсть к полигамии, делили свою благосклонность между двумя-тремя партнерами. В известном смысле всё происходящее представляло собой пародию на те обстоятельства, ввиду которых мы, собственно, и оказались за решеткой, причем тюремное начальство сводило нас друг с другом, закрывало глаза на наши любовные связи и защищало нас от преследований со стороны внешнего мира. Да и сами надзиратели, как выяснилось, были отнюдь не бесчувственными людьми, а по меньшей мере двое из них каждый день занимались сексом с заключенными — правда, все подозревали этих заключенных в доносительстве. Одному из них надзиратель подарил губную помаду и грим, и к его женоподобному виду все, по крайней мере, относились терпимо, о чем он не мог бы и мечтать за стенами тюрьмы.

Билл, в свою очередь, вызвал на откровенность меня, и я до сих пор ясно вижу ту довольно трогательную картину: он сидит напротив, и грубая серая фланель тюремной униформы преображается на его могучей коренастой фигуре так, что он становится похожим на красивого юного солдата какой-нибудь бедной восточноевропейской армии. Я рассказываю о своем детстве или о жизни в Судане, а он внимательно, сосредоточенно слушает; потом он просит рассказать о моем доме, о слугах. Я уже пообещал, что, когда его выпустят из тюрьмы — в начале будущего года, — подыщу ему какое-нибудь занятие, если удастся — работу в спортивном зале, где он сможет открыто проявлять свою любовь к мужчинам и гимнастике, чему отнюдь не способствует, к примеру, служба в конторе. Билл представлял собой довольно жалкое зрелище, когда целыми неделями сидел над детективными романами из тюремной библиотеки: охваченный мучительным желанием прочесть как можно больше, он глотал книжку за книжкой, но печатное слово не было его стихией.

Что до меня, то я сразу же проявил более глубокий интерес к тюремной библиотеке. Это было странное собрание, почти целиком составленное из книг, переданных в дар. Отдельные доброжелатели и ряд благотворительных организаций дарили разнообразную беллетристику, а также популярные энциклопедические труды по прикладным наукам и естествознанию; бывший начальник тюрьмы, оставляя должность, преподнес целую коллекцию литературных произведений, частично составленную им еще в школьные годы, но при этом содержавшую и драматургию французского классицизма, и полное собрание сочинений Уизера[213] в двадцати трех томах; а редакция «Таймс литерари сапплемент»[214] несколько лет милостиво присылала в тюрьму все книги, которые ей было неинтересно рецензировать, в том числе труды почти по всем областям знаний, от монографий по бактериологии до справочников по истории трамвая.

Я выбрал книгу, вероятно, тоже доставшуюся библиотеке в наследство от бывшего начальника: сочинения Поупа, издание для школьников; составителем примечаний значился А. М. Нивен, М. А.[215] — один из тех обескураживающе неполных палиндромов, которые сплошь и рядом встречаются в жизни. В свое время книжка, видимо, неплохо послужила хозяину: она порядком поистрепалась, а поля были исписаны такими словами, как «зевгма», — круглым детским почерком. Я и сам не читал Поупа с детства, а тут вдруг ощутил острую тоску по стройности и прозрачности его поэзии, вызывавшей у меня ассоциации с картинами жизни в Англии восемнадцатого века, с прогулками верхом по лесистой местности, с Ползденом и со всеми провинциальными корнями моего литературного образования. В сборник вошли «Послание к даме» и многие другие стихотворения; из больших произведений полностью было представлено только «Похищение локона», и я сосредоточил внимание на этой поэме, а также на комментарии мистера Нивена, утверждающего, что авторский замысел состоял в том, чтобы высмеять и таким образом помирить два враждующих семейства; что Поуп предвосхитил появление цивилизованного мира, где враждебность то расплавляют, как изделие из драгоценного металла, то вновь отливают в виде великолепного артефакта. Я решил выучить всю поэму наизусть и стал запоминать по двадцать строчек в день. Самодисциплина, как, впрочем, и этот блестящий текст, незримо обогащали мою тамошнюю жизнь — однако, дабы не уподобляться актеру, который учит большую роль, не надеясь ее исполнить, я, едва выучив очередную песнь, тут же читал ее Биллу; и, судя по всему, поэма ему понравилась.

Какой бы соблазнительной ни казалась возможность замкнуться в этом внутреннем мире, я всегда с нетерпением ждал свиданий — и сожалел о том, что они так безжалостно скоротечны, о том, что после них дверь неизменно захлопывается, и моя жизнь вновь ограничивается стенами камеры. Посетители всякий раз были в ужасе от тамошней обстановки, а после их ухода на некоторое время наступала такая страшная опустошенность, какой я до той поры не чувствовал никогда. Лишались смысла все маленькие хитрости, при помощи которых я приспосабливался к жизни в тюрьме.

Первым меня навестил Таха — это было «свидание в боксе» через стекло. Увидев его, я был так потрясен, что не смог найти нужных слов. Таха улыбался и был заботлив, а я пристально смотрел на него в мазохистской попытке отыскать признаки того, что он за меня стыдится. Как это ни удивительно, ничто не поколебало его доверия ко мне: понизив голос почти до шепота, чтобы не услышали ни охранники, ни другие заключенные, он наговорил мне массу неуместных милых пустяков. Несколько недель спустя, когда он пришел второй раз, нам разрешили посидеть за столом: он привел маленького сынишку, который, видимо, был очень возбужден оттого, что его впустили в тюрьму, но при этом боялся, как бы его там не оставили. Таха велел ему крепко держаться за мою руку, а поскольку сам он держал меня за другую, мы втроем сидели, взявшись за руки, словно во время спиритического сеанса. Накануне у Тахи был день рождения — а мне, разумеется, нечего было ему подарить. Ему исполнилось сорок четыре года! Могу честно сказать, что для меня он остался таким же красивым, как и двадцать восемь лет назад, когда я увидел его впервые. Лоб стал более высоким, лицо избороздили морщины, которые когда-то были всего лишь тонкими штрихами на бархатистых щеках и челе мальчика. Правда, огромные глаза сделались еще более грустными и насмешливыми, а изящные руки тоже покрылись морщинами и залоснились, как потертая кожа: казалось, он всю жизнь много работал, а не только чистил мне обувь и серебро.

В ту ночь я долго лежал не смыкая глаз: мне вновь не давали покоя яркие воспоминания о жизни, прожитой нами вместе. Несмотря на тысячи отличий, она была сродни супружеству, прочным, невинным узам любви и такта — и потому тем более странным казалось то, что он на самом деле женился и стал отцом. Я вновь так же страдал от сознания своего ужасного двуличия, от чувства безысходности, как и в день его свадьбы, когда отдал Таху в ту семью, жившую в маленьком домике в Северном Кенсингтоне[216], в мире, более неизведанном и недоступном, чем Нуба-Хиллз, где мы впервые встретились. Прошедший с тех пор период представлялся мне просто-напросто испытанием, проверкой, лишний раз доказывающей прочность наших уз. Обстоятельства изменились, гордость и независимость Тахи (каждый вечер он уезжал от меня по Центральной линии метро) приняли конкретную форму; но его верность осталась неизменной. Быть может, в разлуке я полюбил его еще сильнее и понял, насколько глубока наша взаимная привязанность, к которой мы оба так привыкли, что перестали ее замечать.

Всё это по-прежнему занимало мои мысли и пару дней спустя, когда меня вызвали к начальнику тюрьмы. Мы не встречались после поверхностных наставлений, прочитанных мне в первый день, когда я ясно сознавал, как стесняется он своего нечаянного и кратковременного превосходства. Даже одетый в уродливую тюремную робу, я не мог не чувствовать себя весьма почтенным, авторитетным человеком. Начальник знал, что я не буду — да и не должен — долго находиться в столь невыгодном положении. На сей раз он отсутствовал, и его место занял один из старших офицеров, ходивший взад и вперед по ту сторону стола, но церемонно боровшийся с искушением сесть. Не было предложено сесть и мне, и, не желая стоять навытяжку, я принял нарочито-небрежную позу, что не понравилось офицеру, с видимым трудом удержавшемуся от замечания. Я не знал, в чем дело, и терялся в догадках, питая слабую надежду на помилование или смягчение наказания.

— Я должен сообщить вам одну… — он запнулся, вероятно, попытавшись подобрать прилагательное, а потом решив от него отказаться, — …весть, Нантвич. У вас есть слуга, «бой». Как его зовут?

— У меня есть компаньон. Его зовут Таха аль-Ажари. — Я заговорил с напускным спокойствием, вдруг испугавшись за Таху, который вполне мог совершить какой-нибудь дурацкий поступок из желания мне помочь.

— Ажари, совершенно верно. Кажется, он родом из Судана?

— Да.

— Сколько ему лет?

— Всего лишь сорок четыре.

— Жена и дети?

— Я, право, не понимаю, к чему вы клоните. Да, у него есть жена и семилетний сын. По-моему, вы сами видели мальчика, — добавил я, — на прошлой неделе, когда он приходил ко мне на свидание, да и самого Таху, конечно…

Если офицер и вспомнил об этом, то виду не подал.

— Ажари больше не будет вас навещать, сказал он.

Я пожал плечами — не из беззаботности, а из нежелания проявлять озабоченность, — с немым равнодушием приняв то, что к нынешним моим лишениям скоро прибавятся новые.

— Я в чем-то провинился? — предположил я. — А может, провинился он?

— Он умер, — сказал офицер поразительно звучным и строгим голосом, как будто это событие и вправду было неотъемлемой частью моего наказания, как будто Таха тоже наконец получил по заслугам.

— Признаться, я удивлен, — сказал я, — что вы считаете возможным сообщать такую весть — даже такую — в форме допроса. — С какой-то безрассудной смелостью я выговаривал слово за словом, и лишь твердая решимость скрыть от него свою мучительную боль заставляла меня продолжать. Он молчал. — Быть может, вы расскажете мне, как это произошло. Где это случилось?

— Судя по всему, на него напала банда юнцов — где-то в районе «Бэронз-корт»[217]. Поздней ночью. К сожалению, они не проявили милосердия: в ход пошли не только камни и урны для мусора, но и ножи.

— Известно ли, что послужило… мотивом?

— Откуда мне знать. Полиция, конечно, понятия не имеет, чьих рук это дело. Похоже, это совершили не из-за денег — деньги при нем нашли. Он часто носил с собой деньги?

Этот праздный и в то же время провокационный вопрос я пропустил мимо ушей.

— Не может быть никаких сомнений в том, что это акт расовой ненависти, замешенной на невежестве.

— Боюсь, вы правы, Нантвич. Более того, думаю, он далеко не последний.

Вид у него был чуть ли не надменный, он явно знал, что говорит. Я по-прежнему стоял посреди кабинета, хотя меня уже начинало трясти. Пришлось напрячь ноги, чтобы унять дрожь в коленях, и крепко сцепить руки.

— Ваше мнение меня не интересует, — сказал я.

На его лице мелькнула самодовольная улыбка.

— Вам будет разрешено присутствовать на похоронах, — сказал он, словно желая доказать, что я напрасно судил его так строго.

Вот и погас свет моей жизни.

Похороны были утром, шел дождь, дул порывистый ветер, и меня самого ошеломило то, с какой готовностью я возвратился в «Скрабз» и скрылся от посторонних глаз: даже на предложение отвезти меня на машине домой я наверняка ответил бы отказом — и благодаря уединению в мрачной камере мне удалось не сойти с ума в первые дни безысходного горя. В собственном доме я бы попросту спятил. Да и все заключенные, мои друзья, не давали мне расклеиться и, лаконично выражая соболезнование, проявляли такое понимание, какого я не встретил бы больше нигде.

Нет смысла описывать — и ни к чему испытывать муки, вспоминая — те дни, когда мир изменился, впервые став миром без моего Тахи. То был период страшной опустошенности, и в память врезались только вещи, воспринимавшиеся органами чувств: мой жесткий тюфяк, набитый кокосовым волокном, убогая обстановка моей камеры, бритвенный станок без лезвия, маленькое квадратное зеркало в рамке, в котором я мельком увидел свое заплаканное лицо, неистребимый ночной запах горшка. Близилась осень, и в тюрьме становилось холоднее, но, приложив руку к черной металлической решетке отверстия, через которое во все камеры должен был поступать теплый воздух, я ощущал лишь слабый студеный ветерок, дувший, казалось, издалека.

В те дни меня неотступно преследовал образ моего милого покойного друга, а холодный воздух, заполнявший камеру, навевал тысячи и тысячи воспоминаний. Я то и дело мысленно возвращался в прошлое и копался в нем, а оно не давало покоя мне. Лондон, Скиннерз-лейн, Брук-стрит, Судан — как прожили мы всё это время? Почему не загорались страстью каждую минуту, что наверняка происходило бы, доведись нам прожить его заново? Ночами мне часто снилось — а днем вспоминалось — обратное путешествие в Англию: поезд до Вади-Хальфы[218], чтение старых газет в белых вагонах с зашторенными окнами — увы, в отсутствие Тахи, вынужденного ездить вместе с кондуктором; полустанки без названий — лишь номер, написанный краской на маленькой будке возле железнодорожной колеи; пароход до Первых порогов и фантастическая красота Асуана[219].

Распростертый и беззащитный, я возвращался и в более далекое прошлое, в Оксфорд и Винчестер, замыкаясь в себе, сворачиваясь калачиком в теплом лиственном перегное всё более давних времен, черпая жизненные силы лишь в смутных воспоминаниях о тех днях, что канули в вечность. Казалось, жизнь моя повернула вспять, и целый месяц, а то и два, я обитал в мире теней. Тщетно я убеждал себя, что это не в моем характере: горечь утраты сделала меня слабым и безвольным.

Потом, когда срок уже подходил к концу — была глухая зимняя пора, — что-то во мне очерствело. Я увидел те воображаемые зеленые деревца за стеклом, покрытым морозным узором. И задумался о том мире, в который должен вернуться, с его жуткой суетой и жестоким равнодушием. Придется нанять нового слугу. Придется вновь бывать в обществе тех, кто унижал меня и держал в неволе — в обществе людей, которые будут бросать на меня неприязненные взгляды, пытаясь отыскать следы причиненных ими страданий. Придется как-то помогать таким людям, как я — и тем, кто еще более беззащитен. Придется даже научиться ненавидеть.

Сегодня я прочел в «Таймс», что после того как в парламенте стали раздаваться требования внести изменения в закон о преступлениях на сексуальной почве, сэр Денис Беквит должен оставить пост директора государственного обвинения и удостоиться звания пэра. Повышение в должности — странный, но типичный для британцев способ избавляться от возмутителей спокойствия. А в данном случае повышение и вовсе представляется наградой за ужасные злодеяния. Быть может, в палате у меня появится возможность поспорить с ним о реформе законодательства — быть может, в «Хансарде»[220] впервые останется запись о том, как один благородный пэр бросает вызов другому, который, можно сказать, упрятал его за решетку. Как раз этого человека я и мог бы возненавидеть, ведь именно ему в большей степени, чем кому-либо другому, принадлежит идея этой «чистки», как он ее называет, этого «крестового похода за искоренение мужеложства». Я всегда относился к нему с презрением, однако теперь он будет пользоваться авторитетом в палате лордов наряду с такими ее членами, как Уинтертон и Аммон — хотя при сравнении с их пустыми громкими словами речи этого ловкого, образованного бюрократа будут звучать еще более убедительно. Мысленным взором я и сейчас вижу его в зале суда во время вынесения приговора, на которое он пришел исключительно из мстительности, вижу его красивые, благородные черты среди публики на галерее, и то, как преисполняется он самодовольства, наблюдая за моим падением…

К телефону подошел Грэм.

— А, Грэм, это Уилл Беквит… Лорд Нантвич дома?

— Сожалею, сэр, сегодня он ужинает в своем клубе.

— В «Уиксе»? Когда он вернется?

— Думаю, что поздно, сэр.

— Я перезвоню завтра.

Однако до завтра было слишком далеко. Я был так обескуражен этой сводкой трагических событий, что, чувствуя себя круглым дураком и сгорая со стыда, принялся слоняться по квартире, то садясь, то вставая, громко разговаривать сам с собой и чесать свою стриженную «ёжиком» голову, как будто там завелись вши. Так быстро выработать план действий было невозможно, однако мне казалось, что первым делом нужно поехать к Чарльзу и что-то ему сказать.

Прошла целая вечность, прежде чем мне удалось поймать такси, а когда оно наконец стало с трудом, то и дело тормозя, пробираться сквозь толпы людей, вышедших на улицы Вест-Энда после закрытия пабов, все мои благие намерения вдруг куда-то улетучились, и меня охватила необъяснимая паника. В одном квартале от клуба я вышел из такси, застрявшего в пробке, и остаток пути — по тротуару и вверх по ступенькам — преодолел бегом. Швейцар, вышедший из своей будки с угрюмым, но подобострастным выражением лица, сообщил мне, что Чарльз уехал пятнадцать минут назад. Я поспешно поблагодарил его, но, отойдя, опять принялся слоняться без дела, поскольку сообразил, что старик, наверно, уже едет домой по Центральной линии, сидя в грохочущем вагоне. Держа руки в карманах пиджака, кусая губы, я бродил взад и вперед у входа в клуб, словно кого-то поджидая.

Между его высоким неоклассическим фасадом и фасадом соседнего административного здания был узкий проход, отгороженный от улицы воротами. Ворота открылись, и вышел Абдул, очевидно, тоже направлявшийся домой. Он был в футболке, легкой куртке с капюшоном, и дешевых серых слаксах. Я подошел, удивив его, когда он запирал ворота, и поздоровался, уверенный в том, что ему каким-то образом удастся найти решение моей проблемы.

— Эй, Уильям, — сказал Абдул, — всё уже кончилось.

Он ослепительно улыбнулся, явно намереваясь уйти и оставить меня одного, и тогда я пошел на безрассудный шаг, спросив:

— Скажите, Абдул, вы знали, что лорд Нантвич сидел в тюрьме?

Он обернулся и взглянул на меня, а я пристально посмотрел на него в ответ: изборожденное морщинами лицо, губы, розовые внутри, свирепое выражение чуть воспаленных глаз, еще более настороженных в полумраке улицы.

— Конечно, — не задумываясь ответил он. — Это всем известно.

Я поджал губы и несколько раз кивнул.

— Вы всегда знали?

— Я знал всегда. Конечно. Я навещал его там, когда был маленьким. В такие места детей водить не стоит, — добавил он.

Эта подробность придала законченность всему вечеру, и я почувствовал дурноту, словно при виде орхидеи, которая расцветает в научно-популярном фильме, за считанные секунды превращаясь из бутона в верх совершенства.

Абдул снова повернулся лицом к воротам, а меня начал одолевать нервный смех.

— Эй, заходите, — сказал он.

Охваченный смутным, безотчетным волнением, я последовал за Абдулом, подождал, пока он запирал ворота, и пошел за ним мимо мусорных ведер и ящиков для молока, почти неразличимых в темноте подворотни. Он открыл какую-то дверь, и меня ослепило мерцание ламп дневного света.

Это была кухня клуба, чрезвычайно старомодная, с множеством кладовок и подсобок, с перегородками, в которых имелись окошки, и отделанными белым кафелем стенами. На ночь там навели чистоту, вымыли пол, и при ярком люминесцентном свете в ушах у меня зазвенело, точно у пьяного. Всё в этой кухне говорило о дисциплине, характерной для размеренной клубной жизни, а кроме того — несмотря на пустоту — переполняло грустноватым ощущением порядка, свойственного большому загородному дому времен Эдуарда. Пока я, прислонясь к столу, удивленно изучал обстановку, Абдул не спеша дошел до противоположной стены и вернулся обратно. Он приложил руки к моей груди и, проведя ими вверх, стащил с моих плеч пиджак; тут я и осознал, что пришел без галстука, и в клуб меня не впустили бы ни в коем случае — даже если бы Чарльз был там.

Абдул резко вытащил из-под брюк мою рубашку, раздраженно расстегнул мне ширинку и спустил брюки до колен. Я увидел, как нетерпеливо шевелится и изгибается в штанах его елда, а потом он повернул меня кругом и распластал на столе. Это был обыкновенный старый, обшарпанный разделочный стол в целый фут толщиной, с углублением посередине, образовавшимся в результате беспрестанного разрубания и разрезания продуктов. Я ждал, сгорая от нетерпения и вскрикивая всякий раз, когда Абдул опускал руку и, словно отбивая бифштекс, размягчал мне задницу сильными, громкими шлепками. Потом я увидел, как он подходит к дальней стене и стаскивает с полки большой бочонок кукурузного масла. Он сверху плеснул мне холодным маслом на кожу и стал смазывать ягодицы и отверстие, без колебаний глубоко засовывая палец. Я явственно услышал шуршание его одежды, потом звяканье ключей в кармане упавших на пол брюк. Ебал он меня неторопливо, с вызывавшим трепет азартом, каждый затяжной толчок завершая — в тот момент, когда запихивал по самые яйца, — резким движением в сторону, при котором я стонал от наслаждения и что-то лепетал от боли: мой хуй подо мной терся о занозистую рейку, прибитую к краю стола.

Всё быстро кончилось, Абдул вынул с хлюпающим звуком и шлепнул меня еще разок. Он неопределенно хмыкнул, а потом сказал:

— Уёбывай, старина.

12

Разбудил меня Эндрюз, преодолевший громадное пространство спальни, безжалостно, широким жестом отдернувший занавески и крикнувший: «С добрым утром, милорд!». Следом за ним вошел голый Абдул, толкавший перед собой столик на колесиках, которым он подпирал свой хуй — чуть ли не в метр длиной, изогнутый и гарнированный, как угорь. Он подкатил столик к кровати, и я с волнением взглянул: черный с сероватым отливом орган был покрыт тонким слоем шерсти, напоминавшей мокрую замшу. «Я страшно опаздываю, — сказал я, резко сев в постели и откинув одеяло. — В десять часов я должен произнести свою первую речь в палате лордов». Потом послышались какие-то другие звуки, и я — с сильным сердцебиением — проснулся в розоватом полумраке собственной комнаты.

Был уже двенадцатый час, но до четырех или пяти утра я лежал без сна, встревожено обдумывая откровения вчерашнего вечера. Если Чарльз — как мне порой казалось — действительно плел интриги, то он блестяще довел свою игру до победного конца. Ключом к пониманию этого была тюрьма. Тот единственный ужасный эпизод, о котором никто так и не решился мне рассказать, проливал свет на всё остальное, и неясным оставалось лишь соотношение расчета и случая в том, что Чарльз предложил мне написать его биографию — предложил, наверняка зная, что рано или поздно я буду вынужден наотрез отказаться.

Что же до моего дедули… Бреясь, я насмешливо смотрел на себя, но при этом мысленно представлял его: холеное властное лицо, проницательный взгляд, «красивые, благородные черты»… Я вспомнил, как в детстве побаивался деда, вспомнил его язвительность и скрытность, а также то, что, уйдя из политики и удостоившись титула виконта, он — как мне теперь представлялось — постепенно стал придерживаться более либеральных взглядов. Выйдя в отставку, он сделался более покладистым, а с рождением детей у Филиппы и смертью бабушки уединился и, подобно многим отрекшимся от престола монархам, обрел некое подобие романтического ореола. Все по-прежнему выполняли его волю, относясь к нему с почтением и по старой памяти считая своим долгом соблюдать лояльность. И все же положение его династии было, строго говоря, шатким. Возможно, нервозная фамильярность, появившаяся тогда в наших отношениях, объяснялась его опасением, что у меня никогда не будет детей: казалось, он стремится ободрить меня и в то же время держит на почтительном расстоянии, безопасном с точки зрения гигиены. Возможно, именно поэтому я и сам относился к нему настороженно, поэтому чувствовал себя слишком многим обязанным ему за ту помощь, что он мне оказывал. Конечно, мне хотелось иметь свою квартиру и всё такое прочее, но я был избалованным, распущенным ребенком — и прекрасно это сознавал, — уставшим от постоянных напоминаний о том, откуда она взялась. А деда я действительно любил. В детстве, во время долгожданных, как весеннее солнце, праздников, которые он устраивал, да и потом, когда он, постарев, стал более осторожно потакать моим желаниям, я чувствовал, что принадлежу к некоему тесному кругу избранных.

Вряд ли всё это могло бы измениться и теперь, когда он оказался в известном смысле фанатиком и деспотом — не только старейшим государственным деятелем, которым я еще недавно так гордился, но и (судя по прискорбным фактам, приведенным в первом же письменном свидетельстве) кем-то вроде бюрократа с садистскими наклонностями, человеком, сделавшим карьеру на притеснении других. Возможно, принадлежать к тесному кругу его единомышленников — не такая уж и большая честь. Я пребывал в растерянности, не зная, как поступить. Мне хотелось как-то заявить о своих диссидентских взглядах, но при этом обойтись без бурных объяснений. Необходимо — хотя и не совсем желательно — было узнать побольше.

Я позвонил Гавину и вздохнул с облегчением, когда к телефону подошла долготерпеливая горничная-испанка: не хотелось обсуждать этот вопрос с Филиппой. Через минуту со мной приветливо заговорил Гавин.

— Гавин, ты наверняка считаешь меня полнейшим идиотом.

— Боже правый… — сказал он и рассмеялся.

— Речь о Чарльзе Нантвиче… в тот вечер я не имел ни малейшего представления, о чем ты толкуешь.

— Ах вот оно что.

— Однако теперь я кое-что понял. Всё это так ужасно… и давно ты знаешь?

— Гм… довольно давно. Вообще-то вся эта история уже почти позабыта. Когда это было?.. Тридцать лет назад. Наверно, ты страшно переживаешь.

— Ты прав. А дед и в самом деле был инициатором всех этих гонений на голубых?

— К сожалению, скорее всего, это так. Вероятно, вместе с министром внутренних дел и полицией.

— Оказывается, многим всё это известно. Просто потрясающе! А я-то, дурак, хожу себе гоголем, заигрываю с каждым, кто носит брюки, и при этом ни о чем понятия не имею. Да и Чарльз со своими друзьями мне голову морочат… — Гавин нервно рассмеялся. — Не знаю, что и сказать ему — им обоим. А Филиппа в курсе дела?

— Не исключено. Вряд ли она отнеслась бы к этому так же серьезно, как ты. По-моему, это произошло еще до того, как вы оба родились — то есть мы живем в другом мире… слава богу, — поспешно добавил он.

— Но если ты познакомишься с Чарльзом Нантвичем, этим замечательным, милейшим стариком, то наверняка поймешь, что мир ничуть не изменился. Чарльза посадили в тюрьму, и это явно оставило неизгладимый след у него в душе — более того, его подставил некий привлекательный полицейский, что было отнюдь не в другом мире, Гавин, подобные вещи и сейчас происходят в Лондоне почти каждый день.

Немного помолчав, Гавин сказал:

— По правде говоря, я с ним знаком. По-моему, его обвинили не только в подстрекательстве к совершению преступления, но и в преступном сговоре, а заодно припомнили всевозможные старые грешки. Впервые я услышал об этом от старины Сесила Хьюза, когда мы работали над проектом Лондонского моста[221]. Как тебе, наверно, известно, в доме лорда Нантвича, в подвале, сохранился пол, выложенный замечательной римской мозаикой первого века.

— Да, я ее видел… если ты всё знал, почему я тебя не расспросил?

— Это Сесил уговорил меня тогда пойти взглянуть на мозаику. Произведение необычайной красоты, не правда ли? Эти фигуры купальщиков и бог Темзы. Право же, ее следует перевезти в какое-нибудь безопасное место.

— Вряд ли эта идея понравится Чарльзу. Хотя там, должно быть, довольно сыро.

— Дело не только в этом, — сказал Гавин неестественным, игривым тоном. — Есть и другие причины. Помнится, мы с Сесилом были почти уверены, что в подвале устраивают оргии или что-то в этом роде: там имелись свечи и книги в кожаных переплетах, покрывшихся плесенью, к тому же чувствовался очень странный запах. И еще, конечно, эта непристойная мазня Отто Хендерсона на стенах. Признаться, я просто не знал, куда глаза девать — хотя Сесилу эти картинки, по-моему, даже понравились.

— Жаль, я не поговорил с тобой раньше. В доме на Скиннерз-лейн иногда попахивает черной магией.

— Ничего удивительного. Лично я такими вещами не увлекаюсь. А вот Хендерсон, по слухам, был связан с каким-то обществом спиритов. По словам Сесила, Нантвич тоже входил с кем-то в контакт — кажется, с трагически погибшим другом. Признаться, меня от этого рассказа просто в дрожь бросило — как и от самого Нантвича. И все-таки я не жалею, что пошел смотреть мозаику.

— Это было еще до того, как ты женился.

— На самом-то деле это было как раз тогда, когда мы с Филиппой начали встречаться. Сесил не преминул усмотреть в этом иронию судьбы. Его родители принадлежали примерно к тому же кругу, и именно он рассказал мне о Денисе. Строго по секрету, как ты можешь догадаться. Конечно, для тебя в этом кроется скорее горькая ирония, ведь ты все-таки голубой, и… я ужасно сожалею, Уилл.

— Мой милый Гавин! Как бы то ни было, мне еще многое надо обдумать. — Я оглядел свою спальню, давно нуждавшуюся в уборке, и с удивлением осознал, что жалею об упущенной возможности написать книгу о Нантвиче, к работе над которой меня тянуло в течение последних нескольких недель. Всё это время я ломался и строил из себя недотрогу, никак не ожидая подобного исхода. — Между прочим, я бы с удовольствием с тобой повидался. Мы все должны как-нибудь собраться. Раз я решил не писать книгу, теперь у меня будет куда больше свободного времени. — Гавин издал негромкий таинственный звук, напоминавший хмыканье, в котором прекрасно сочетались сочувствие и скептицизм. — Среди его знакомых наверняка были голубые — он же человек культурный. Чего он хотел добиться?

— Ну, я слишком молод, чтобы это знать. И все же мне кажется, что мир был тогда совсем другим — конечно, дело не только в законодательстве, но и в политических интригах, просто нам ничего об этом не известно. Это дядя Уилл. Да, можно. Не клади трубку, Уилл, тут с тобой хочет поговорить твой племянник. Очень важно, хорошо… До скорого, мой дорогой!

Раздался какой-то грохот, что-то зашуршало, послышался возмущенный возглас «Ну папа!» — и трубку взял Руперт.

— Здравствуй, это Руперт, — сказал он своим серьезным дискантом.

— Рад слышать твой голос, Рупс. Ну как дела?

— Всё нормально, спасибо. Придется подождать, пока папа не выйдет из комнаты.

На это потребовалось некоторое время: видимо, Гавин зачем-то вернулся и, как я себе представил, был изгнан из собственного кабинета, где писал важную научную работу о канализации, проложенной в период римского завоевания Британии.

— Вероятно, речь пойдет о чем-то совершенно секретном, — сказал я, чтобы подбодрить Руперта.

— О том парне, — заговорщицки прошептал он.

— Об Артуре, да? Значит, ты его видел? — Я окинул взглядом пустую кровать, посмотрел в окно — на хмурое небо, на дымовые трубы среди оцепенелых деревьев, — и вдруг почувствовал острую тоску по Артуру, пронзительную, как фраза Штрауса, в которой звучат сразу все инструменты оркестра.

— Да, видел. Это было на улице, вчера.

— Какой же ты молодец, что его заметил!

— Ну, я же смотрел в оба, чтобы не упустить его.

— Оказывается, ты очень хороший шпион. Что он делал? Он тебя узнал? — Я пытался скрыть нетерпение и беспокойство: подумать только, он был совсем недалеко отсюда…

— Прежде всего я увидел, как он идет по улице, и подумал, что это он, поэтому я пошел за ним.

— Молодчина! Ну, а в чем он был?

— Гм… в брюках. И в майке.

— Потрясающе. — Мне хотелось узнать, как облегали задницу его вельветовые брюки в обтяжку, виднелись ли сквозь футболку его соски; но пришлось довольствоваться не столь пространным ответом. — Продолжай.

— Ну, он пошел по нашей улице, потом направо, а когда я повернул за угол, он уже возвращался обратно! Поэтому я зашел во двор перед каким-то домом и спрятался за живой изгородью, то есть повел себя так, будто это мой дом. Я уверен, что он меня не узнал. Потом он подошел прямо к изгороди, что-то крикнул, и тут появился другой человек.

— Ты его видел?

— Я видел его ноги и руки. Этот человек тоже был чернокожим, а звали его, кажется, Гарольд.

— Ну да, Гарольд, старший брат Артура. Вроде бы Артур иногда помогает ему в работе.

— По-моему, он был очень сердит. Он сказал, что Артуру нужно как следует вмазать.

— Надо же! — воскликнул я, подумав, что мне действительно н у ж н о было серьезнее отнестись к неумолимым фактам, а не пытаться закрывать на них глаза.

— У Гарольда в носке было спрятано что-то завернутое в фольгу, и он достал это, так и не догадавшись, что я сижу прямо под боком — смехота да и только! — Судя по голосу, этот эпизод сильно взволновал Руперта. — Что было в фольге? — спросил он, и теперь в его голосе едва заметно прозвучала настороженность.

— Откуда мне знать, старина! — Он промолчал, что свидетельствовало о его разочаровании. — Они еще о чем-нибудь говорили?

— Да. Артур спросил: «Где этот ёбаный Тони?». — Руперт захихикал.

— Гм… нет надобности передавать весь разговор дословно.

— А Гарольд сказал: «Он в машине», — или что-то в этом роде, дословно я не помню… Артур сказал что-то вроде «Этому Тони повезло, что он выжил», — а Гарольд сказал: «Придержи свой… гм… язычок»… это значит «соблюдай осторожность», да?

— Ага, примерно. Всё это очень интересно, Рупс. — Я представил себе язык Артура, потом подумал о Тони и удивился: неужели это тот самый парень? — Выходит, Тони ты так и не увидел?

— Нет. Он был в машине. В общем, они немного прогулялись по улице, а потом я услышал шум мотора. Когда я вышел, они как раз садились в машину.

— Это была большая желтая машина?

— Это была довольно большая желтая машина — с черными окнами!

— Она самая. Милый, ты просто гений. Скоро мне придется наградить тебя медалью.

— Ну, я же обещал, что всё тебе расскажу. Уилл!

— Да? — Я почувствовал, что он хочет выведать у меня нечто важное.

— Артур и Гарольд до сих пор живут в Англии?

— По-моему, да.

— Значит, он не сбежал?

— Похоже, что нет, голубчик.

Весь день я пребывал в апатии. Развалившись на диване у окна, я рассеянно просмотрел газету, а потом, когда в комнату заглянуло солнце, закрыл глаза. Постепенно меня начало клонить ко сну, я снял рубашку, — а когда проснулся, почувствовал, что в мою слегка вспотевшую спину впиваются грубые швы узора, вышитого на декоративной обивке валика. Я подумал об Артуре и о том, как трудно понять, почему наш роман был таким скоротечным. Потом снова представил себе, как он облизывает мне яйца, как сглатывает слюну, медленно садясь на мой хуй, и как, беспомощный, лежит подо мной, сведя вместе свои сухие пятки у меня за головой. Мне очень не хотелось думать, что всё кончено — и тем не менее я попусту терял время, лёжа в полусне и предаваясь сентиментальным фантазиям, проникнутым ревностью. Я представил, как Артур обслуживает обезображенного шрамами деспотичного Тони, пока они катят по направлению к Вест-Энду в своей «Кортине» с черными стеклами.

Столь многое уже кончилось, столь многие вещи стали представляться в мрачном свете — а тот солнечный июньский день всё длился без конца, лишь делаясь тише и прозрачней. В нем не было уютного, ласкового сумрака. Я повернулся на бок и снова уснул.

Когда настало время вечерней выпивки, мне захотелось чем-нибудь заняться. Я завернул плавки в полотенце, бросил их в спортивную сумку вместе с защитными очками, мыльницей и «голубым детективным романом», который взял почитать у Найджела, спасателя из бассейна, и поспешил на улицу. Тротуары и сады источали свои летние запахи, а когда я подходил к станции метро, навстречу мне двигались толпы людей, возвращавшихся домой: во все стороны от выхода расходилась молодежь из Сити, юнцы в костюмах в тонкую полоску, некоторые уже сняли пиджаки и несли их, перебросив через плечо, раздавалось резкое цоканье старомодных туфель, повседневной обуви тамошних служащих. Среди этих ребят были и типичные выпускники привилегированных частных школ, довольно красивые мальчики с полными румяными щеками и презрительными глазами. Они уже получали большое жалованье, плотно обедали днем, предпочитая чересчур острые блюда, и поддерживали форму, занимаясь, наверно, в частных спортзалах Сити. Во многом эти люди были похожи на меня; но когда они всей кроткой, дисциплинированной вечерней толпой неторопливо шли домой, а я перехватывал или чувствовал на себе их мимолетные взгляды, они казались существами с другой планеты. К тому же я был бездельником, почти никогда не зарабатывавшим деньги активным трудом, а они, из молодых да ранние, — усердными работягами, стремившимися к власти и компромиссу, на который я бездумно шел, пока не повзрослел.

В душном вагоне я обливался потом, пребывая всё в том же ворчливом настроении. «Голди» была одной из худших книг, пополнивших каталог библиотеки плавательного бассейна. К сожалению, речь в ней шла не о запасной восьмерке Кембриджа[222], а о мальчиках-проститутках, о шантаже и убийстве на Манхэттене; Голди — это голубой полицейский, который начал пользоваться платными услугами главного подозреваемого и, судя по всему, должен был влюбиться в него незадолго до печальной развязки. Роман был создан по обычному шаблону: стремительное развитие кровавого сюжета чередовалось в нем с утомительными описаниями половых сношений. Найджел, обретший дар ночного зрения в подземном мраке бассейна, сказал, что книжка классная; однако мне претили ее профессионально приглаженный стиль и приапические попытки автора задеть меня за живое. Беда в том, что отчасти эти попытки были удачными: что-то во мне обрывалось, и я начинал испытывать сострадание к персонажам; но что-то другое, не имеющее почти никакого отношения к литературному вкусу, отзывалось на их убогий, сортирный язык. «Выеби меня еще раз, Голди», — то и дело умолял стройный Хуан Баутиста; а я думал: «Вот-вот, засади ему! Засади по самое не могу!».

Когда поезд сбавлял скорость, подъезжая к очередной станции, я обводил взглядом остальных пассажиров: те, что ехали сидя, и те, что стояли, держась за ремни, не решались смотреть друг другу в глаза дольше какой-то доли секунды. Без особого интереса играя в ту игру, в которую когда-то частенько играл вместе с Джеймсом, я пытался определить, с кем из пассажиров, находящихся в вагоне, мне было бы наименее противно заниматься сексом. Изредка выбор затрудняло присутствие слишком большого количества очень красивых школьников или чернорабочих с серовато-коричневыми от въевшейся грязи руками. Как правило же, кандидатов было не много; вот и в данном случае выбирать пришлось между бизнесменом в строгом костюме, симпатичным, но довольно капризным с виду, и долговязым юношей, который стоял у дверей в наушниках, издававших резкий металлический стук, и беспечно посматривал вокруг сквозь пары «Мужской тревоги». Джеймс полагал, что в каждом человеке можно отыскать хотя бы одну приятную черту, нечто своеобразное и привлекательное, — и особую прелесть этой теории придавали трудности, связанные с ее применением на практике.

Отрадно — хоть и нелепо — то, с какой легкостью сексуальные фантазии овладевают нашим неуступчивым миром. Без сомнения, не один я в этом вагоне сосредоточивал все мысли между ног у других пассажиров. Желания, грубые и нежные, невысказанные, но явные, носились в сонном, застывшем воздухе, обуревая каждого утомленного путника, чья жизнь сложилась не так счастливо, как могла бы. Мне почему-то вспомнилась маленькая общественная уборная в Винчестере — писсуар да пара кабинок, — куда захаживали по дороге на рынок кривоногие старики, а ночами — неуловимые, как призраки, фантазеры, оставлявшие свои следы. Туалет находился на узкой улочке, там, где один из углов высокого каменного здания колледжа был обращен в сторону города, — не самое подходящее место для юных стипендиатов, будущих ученых мужей, хотя я несколько раз заходил туда, снедаемый любопытством почти так же, как настоящий ученый. Бачок, постоянно наполнявшийся водой, скользкий пол, отсутствие туалетной бумаги, отверстия, тщательно просверленные в перегородке между кабинками, достаточно большие только для того, чтобы подглядывать. Стены были испещрены бездарными рисунками и страстными мольбами о свиданиях, а также пространными отчетами о половых актах, написанными старательно, заглавными буквами, с множеством ошибок и без разделения на абзацы: «они поимели ее все вместе… 12 дюймов… на автобусной остановке». Попадались там и странные договоренности о встречах, зачастую неопределенные — во избежание разочарования, — но порой содержавшие волнующие намеки на существование таинственного мира, в котором горожане и школьники свободно общаются друг с другом. Помню, я прочел: «Ученик колледжа, блондин, большой член, был здесь в пятницу — жду тебя в следующую пятницу, в 9 вечера». Потом: «Во вторник?». Потом: «В следующую пятницу, 10 ноября…» Я подумал было, что речь вполне могла бы идти обо мне, но тут с трудом разобрал расплывчатую дату, поставленную поверх другой надписи: «1964». С тех пор как некий аноним написал эти слова, миновало целое десятилетие хмурых ноябрьских пятниц, сменилось несколько поколений светловолосых учеников.

В «Корри» жизнь била ключом. Плавание не доставило мне обычного удовольствия. Я надеялся, что застану там Фила, я смертельно тосковал по нему, страстно желал поиметь его и удержать подле себя: мне хотелось стиснуть в объятиях его сильное тело, и на минуту я в возбуждении принял за него другого пловца, отдыхавшего у бортика, с того края, где мелко. На нем были такие же плавки, как у Фила, и когда я, ухмыляясь, вынырнул перед ним из воды, он, испуганно взглянув на меня, поплыл прочь старомодным кролем на боку. Плавание я очень любил, а тут оно вдруг надоело мне, как и вкус хлорированной воды. Я вылез из бассейна и перекинулся парой слов с Найджелом. Он сидел развалясь на трибуне для зрителей, сооруженной в те давние времена, когда в клубе еще устраивали соревнования и праздничные вечера.

— Привет, Уилл… Классно поплавал?

— Так себе. Что-то я сегодня не в духе. Хотя кое в чем другом не подкачаю, сам знаешь. Еще вопросы есть?

— Гм, все-таки ты молодец. Ну, а как тебе книжка? Классная, правда?

— Честно говоря, я немного разочарован. Ты мне давал и получше.

— Гм, но с этим Голди я бы все-таки познакомился. С удовольствием попробовал бы, какова его дубинка на вкус.

Я сочувственно покачал головой:

— Его не существует, мой милый. Это всего-навсего дурацкая книжонка.

— Так я и поверил! — сказал Найджел и отвернулся.

— Могу показать тебе кое-что действительно сексуальное — и к тому же взятое из жизни, — сказал я, решившись вдруг на предательство в попытке заинтересовать Найджела — который совсем не интересовал меня, хотя был красив и свободен. — У меня есть дневники одного парня… — (Это Чарльз-то — парень? — спросил некий глубоко оскорбленный добрый дух) — …с потрясающими записями личного характера. Там написано даже о том, что происходило в клубе — много лет назад… — Я осекся, не зная, стоит ли рассказывать дальше.

Расплатой за вероломство стало то, что Найджел не только не потребовал продолжения увлекательного рассказа, но и демонстративно оставил его без внимания, словно не желая избавлять меня от угрызений совести.

— Ты с этим Филом еще встречаешься? — спросил он.

— Ага. — Я расправил плечи, постаравшись произвести соответствующее впечатление.

— Парень классно выглядит. — Найджел лукаво улыбнулся мне. — Он был здесь недавно. Плескался в воде, нырял и всё такое. Рисовался, в общем. Я еще подумал, что был бы не прочь с ним позабавиться. Да и он чуть ли не раздевал меня глазами.

— Ах ты, потаскушка дешевая! — сказал я и, замахнувшись на него полотенцем, бросился к выходу. Однако меня утешало то, что он всё не так понял: хотя Фил был без ума от собственного тела, он почти всегда вел себя скромно. Свою любовь он дарил только мне.

Под душем и в раздевалке я с такой нежностью думал о Филе, что почти не замечал обычной тамошней суеты. Мне следовало бы проявлять больше чуткости. Я часто насмехался над ним и использовал его, словно какую-нибудь надувную игрушку. Он был единственным искренним, невинным и простодушным созданием среди моих тогдашних знакомых, и мне захотелось увидеться с ним, захотелось поблагодарить его и попросить прощения за всё. Я решил пойти в «Куинзбери» в надежде застать его там. А потом — поехать к Джеймсу, тоже, конечно, по-своему искреннему и невинному человеку, который с беспокойством ожидал неминуемого вызова в суд.

Я шел по знакомым до боли улицам и площадям, окутанным столь же привычным сумраком ласкового прохладного вечера. Впереди показались высокие платаны и озорные фонтаны, беззастенчиво брызжущие на прохожих, — и всё это время мое мрачное утреннее настроение постепенно улетучивалось, переходя в более романтическую меланхолию. Как всегда, попытавшись найти утешение в эстетстве, я вообразил себя яркой, оригинальной личностью.

Я собирался пройти через ту часть гостиницы, где меня уже неплохо знали, но тут мне вдруг надоело смотреть на мир глазами рабочего прачечной, и, непринужденно поднявшись по обсаженным кустами ступенькам у парадной двери, я вошел в вестибюль. Я так привык пользоваться боковым входом, что был немало удивлен, увидев, как спускаются к вечернему аперитиву лощеные пары и как регистрируются у портье новые постояльцы, чьи заботы рассеиваются как дым, когда мальчики в униформе, появляющиеся словно по волшебству, уносят их украшенный монограммами багаж. Несколько человек, ждавших в вестибюле друзей, рассеянно разглядывали освещенные витрины, где были выставлены галстуки, часы, духи и фарфоровые статуэтки, или вращали скрипучие полки-вертушки с открытками, с умилением узнавая знакомые виды Лондона.

Я тоже с минуту слонялся без дела, очарованный — или по крайней мере пораженный — всей этой приятной рутиной. А потом увидел, как выходит из лифта и не спеша направляется в коктейль-бар замечательный молодой человек, вероятно, мой ровесник, и к тому же, судя по виду, изнеженный любитель роскошной жизни в гостиницах разных стран. Высокий и стройный, он, тем не менее, производил впечатление человека, имеющего очень большой вес. Когда он приближался, меня поразили его глубоко посаженные карие глаза, длинный нос, изогнутые губы и волнистые волосы, зачесанные назад; когда он удалялся, я обратил внимание на его темно-бордовые мокасины, безукоризненно сидящие светлые хлопчатобумажные брюки, сквозь которые виднелись короткие темные трусики, и кашемировый свитер, наброшенный на плечи. Я предположил, что он наверняка принадлежит к какому-нибудь знатному латиноамериканскому роду.

Вряд ли нужно было долго раздумывать, прежде чем последовать за ним, хотя я и дал ему несколько секунд на то, чтобы устроиться и сделать заказ. Я боялся, что он сядет за столик, решив побыть в одиночестве, или присоединится к отцу-дипломату и проказливым, любящим младшим братьям и сестрам. Однако ничуть не бывало: он уселся возле полукруглой мраморной стойки, и я, взгромоздившись на удобный высокий табурет, смог поздороваться с Саймоном — весь в галунах, он то и дело подбрасывал в воздух свой шейкер.

— Что будете пить? — осведомился Саймон. Этот юный ланкаширец очень любил ебать девиц и по идее должен был бы стать профессиональным пианистом. Играл он превосходно, а кроме того, имел длиннющий язык и легко мог облизать себе кончик носа. Мои маленькие слабости были ему известны.

— А он-то что пьет? — спросил я, наблюдая за тем, как в перевернутый конус бокала с шипением льется из шейкера пенистая розовая жидкость.

Саймон поднял брови и страшным шепотом произнес:

— «Кунилингус-сюрприз».

— Гм. Вряд ли этот коктейль мне понравится.

И тут знатный латиноамериканец сказал:

— Он очень вкусный. Советую попробовать. — А потом ослепительно улыбнулся, отчего я почувствовал непривычное возбуждение.

Его губы вновь изогнулись, неожиданно придав бесстрастно красивому лицу оживленное, добродушное выражение. Я понял, что он напоминает мне один из портретов Эхнатона на Чарльзовой стеле — не последний загадочный профиль, а тот, что отражал одну из промежуточных стадий превращения человека в произведение искусства.

Я скептически смотрел, как Саймон отмеряет и наливает в шейкер разнообразные компоненты, европейские и экзотические. Смешивая коктейль, он похотливо, понимающе улыбнулся мне. Мы с мистером Латинская Америка переглянулись, а потом ради приличия оглядели бар с его высоким потолком, скрытыми источниками света, копиями полотен старых мастеров и вульгарно собранными в складки, наполовину опущенными шторами, сквозь которые пробивались лучи заходящего солнца. На другой стороне улицы, в сквере, виднелись стволы высоких деревьев, в чьи кроны я еще недавно так часто вглядывался; и это, конечно, напомнило мне о Филе и о том, что долго засиживаться за бокалом коктейля не следует.

— Совершенно отвратное пойло, — заявил я, выпив глоток. — Если и кунилингус такой же на вкус, то, по-моему, я не зря от него воздерживаюсь.

— Ну как? — спросил мой новый приятель.

Я кивнул так, словно напиток мне понравился.

— Вы живете в этой гостинице?

— Нет… нет, я просто зашел выпить стаканчик. После бассейна.

— О, вы любите плавать. А я плаваю очень плохо. — Я вежливо улыбнулся; возможно, у него на родине, в стране, как я считал, бедной, с патриархальным укладом, было мало плавательных бассейнов. Их было мало даже в Италии: именно поэтому мальчишки, изучавшие английский, целыми часами с наслаждением плескались в воде и нежились под душем. — У вас есть любимая девушка? — спросил он.

— Нет-нет, — сказал я, слегка раздраженный его наивной развязностью. Минуту-другую я не нарушал молчания, хотя и не смог сдержать улыбки, когда Саймон принялся мурлыкать что-то из «Тристана». Я не знал, как поступить. Без сомнения, парень был настоящей находкой. Я повернулся на табурете, и теперь мы сидели раздвинув ноги и соприкасаясь коленями. Он бесцеремонно уставился мне в промежность, а потом перехватил мой пристальный взгляд. Когда он провел пальцами по тыльной стороне моей руки, которую я свесил со стойки, мы вопросительно улыбнулись друг другу.

— Если вы зайдете ко мне в номер, я покажу вам кое-что интересное, — сказал он. — Хотите допить коктейль?

— Гм… нет. — Я принялся шарить в кармане в поисках мелочи, но он решительно остановил меня.

— Номер двести пятый, — коротко сообщил он Саймону.

— Кажется, я неправильно понял название коктейля, — оторопело вымолвил Саймон, когда я следом за покоренным мною — покорившим меня? — мужчиной выходил из бара.

Двести пятый номер оказался небольшим, но роскошным люксом: гостиная с букетом цветов у зеркала, мрачноватая спальня с окном, выходящим во внутренний двор, и освещенная неоновой лампой ванная с гудящим вытяжным вентилятором. Из-за двойных рам с толстыми стеклами со стороны фасада в номере возникало непривычное ощущение, будто находишься где-то в уединенном месте. Я немного побродил по комнатам, а потом Габриель — у него было весьма благозвучное имя — сказал: «Эй, Уилл, смотри», — и резко открыл небольшой чемодан, лежавший на кровати. Чемодан был битком набит порнографией — видеокассетами и журналами, большей частью еще в целлофановых обертках. Он покупал всё без разбору, не останавливаясь перед расходами.

— Ну как, нравится? — спросил он так, словно считал всё это своим личным достижением.

— Вообще-то да… но я думал…

— В моей стране таких вещей, таких непристойных снимков и фильмов, нет.

— Будь это правда, я бы очень удивился. Кстати, что это за страна?

— Аргентина, — сказал он безразличным тоном, явно рассчитывая произвести впечатление. Мне тут же захотелось попросить у него прощения; в то же время я вполне мог бы сурово осудить его за то, что он скупил весь этот хлам. Если и можно было предположить, что после недавней войны у британцев еще оставалось хоть какое-то самоуважение, то оно наверняка было как-то связано с нашими… культурными ценностями? Сверху в чемодане лежал журнал «Латинские любовники», полнейшая безвкусица, запомнившаяся мне еще со школьных времен.

— А как же война? — упавшим голосом спросил я, представив себе карту Южной Атлантики в теленовостях и заодно вообразив таможенный досмотр в Буэнос-Айресе.

— Всё нормально, — сказал он, обхватив меня за шею. — Можешь пососать мой большой хуй.

Габриель терпеливо стоял, пока я расстегивал ему брюки и спускал их вниз по смуглым волосатым бедрам. Черные трусики, которые я мельком увидел раньше, оказались кожаными.

— Думаю, трусы ты тоже купил сегодня, — сказал я; а он кивнул и ухмыльнулся, когда я с трудом стащил их вниз и увидел надетое на член кольцо, тоже кожаное, в заклепках. Он явно швырнул на ветер целое состояние в каком-нибудь захудалом магазинчике в Сохо. Однако его оценка своего хуя отнюдь не была неверной. Это был великолепный крупный экземпляр, багровевший от прилива крови, когда кожаное кольцо впивалось в утолщающуюся плоть. В общем, я бы охарактеризовал всё увиденное классической формулой: «Размер для меня не имеет значения, но…».

За всё лето у меня ни разу не было ничего подобного, и я с жадностью взял в рот. Однако поведение Габриеля при этом стало обескураживающим. Он принялся то и дело грубо подначивать меня, тупо твердя одни и те же затасканные словечки, и я в смятении понял, что и эту привычку он приобрел, насмотревшись небрежно дублированных американских порнофильмов.

— Да-а, — бубнил он нараспев, — соси этот конец. Да-а, возьми его целиком. Соси его, соси этот большой конец.

Я сделал паузу и сказал:

— Гм… Габриель! Нельзя ли обойтись без этих призывов?

Однако выяснилось, что без них он не получает такого удовольствия, как прежде, и я, чувствуя себя круглым идиотом, вновь стал действовать как по указке.

— Отлично, — весело сказал он, когда я покончил с этим делом. — Хочешь со мной поебаться?

— Конечно. — В конце концов, его детская непосредственность была не лишена некоторого шарма. — Но только молча…

— Обожди минутку, — сказал он и, сбросив туфли, стащив брюки и трусы, неторопливо направился в ванную, с какой-то шутовской величавостью неся перед собой свой подпрыгивающий на ходу конец.

Я тоже разулся, снял джинсы, лег на кровать и принялся ласкать себя. Габриель готовился не спеша, и я позвал его, спросив, не случилось ли с ним чего-нибудь. Почти тотчас он вышел, уже совершенно голый, если не считать кольца на хуе, тонких часов из белого золота на руке и — как, наверно, и следовало ожидать, — черной кожаной маски, полностью закрывавшей голову. В маске имелись две искусно проделанные дырочки под ноздрями и прорези на молниях — для глаз и рта. Он встал на колени рядом со мной, на кровати, вероятно, надеясь, что я выражу одобрение или обрадуюсь — это было невозможно определить. Вблизи мне были видны только белки и большие карие зрачки его глаз, которые при моргании на долю секунды делались темными, словно объектив фотоаппарата. Отдельно от лица — то ли хмурого, то ли улыбчивого — глаза утратили способность изменять свое выражение, и это вызывало неприятное, тревожное чувство. Мною овладел тот же страх, что и в детстве, когда я боялся веселых резиновых масок и дурацкого дружелюбия клоунов: стоило им наклониться, чтобы потрепать меня по щеке, как становилось ясно, что под масками скрываются беспробудные старые пьяницы.

Габриель приподнял мне голову и пристально посмотрел на меня, а я, расстегнув ему рот, вдохнул горячий воздух, выдыхаемый им, и запах дорогой кожи. Я принялся покусывать его гибкое, хотя и слегка оплывшее тело — оно мне все же понравилось. Маска ему во многом мешала, и когда я перестал тыкаться в него носом, он резко перевернул меня на живот и раздвинул мне ноги. Встревоженный отсутствием смазки, я начал было протестовать, и вдруг почувствовал, как вверх по бедру медленно поднимается что-то холодное и влажное, точно собачий нос. Испугавшись, я оглянулся и увидел, что этот безумец уже достал откуда-то гигантскую розовую искусственную елду, скользкую от вазелина. Из-под маски послышалось его нервное хихиканье.

— Хочешь понюхать «патрончиков»[223]? — спросил он.

Я повернулся, приподнялся и заговорил, придав своему голосу странную интонацию, словно придуманную мною специально для этого случая:

— Слушай, приятель, чтобы выдержать пытку этой штуковиной, мне понадобилось бы нечто более существенное, чем «патрончики».

Я был отнюдь не против такого насилия, которое накануне вечером применил Абдул, но мне претила одна мысль о том, что кто-то будет запихивать неодушевленные предметы в мои нежные внутренние проходы. Габриель отвернулся, отошел в дальний конец комнаты и — раздраженно, обиженно или беспечно, определить я не смог, — швырнул громадный пластмассовый фаллос в ванную. Я представил себе лицо горничной, которая найдет его там, когда придет прибираться и менять постельное белье.

— Ну что ж, значит, я тебе не так уж и нравлюсь, — невнятно произнес он сквозь кожу.

— Ты мне очень нравишься. Просто я уже смотреть не могу на этот переносной магазин игрушек. — И, решив, что мне лучше уйти, я потянулся за джинсами.

— Я мог бы высечь тебя, — предложил он, — за тот ущерб, который вы нанесли моей стране во время войны.

Видимо, он и вправду считал, что, прибегнув к этому последнему ухищрению, все-таки сумеет возбудить мой интерес; а я не сомневался, что в одном из многочисленных предметов его багажа лежит страшноватая с виду плеть.

— По-моему, старик, ты слишком серьезно воспринимаешь метафорическую связь политики с сексом, — сказал я. И мне почудилось, что всё происходящее перерастает в сцену из какого-то скучного европейского фильма, герои которого бесстрастно выражают свои левые взгляды.

Я оделся и вновь повесил на плечо свою сумку, а Габриель всё бродил по гостиной с огромным, лишь едва заметно поникшим концом, но его эрекция уже не вызывала у меня интереса. Остановившись, я посмотрел на него, а он, что-то пробурчав, с трудом, обеими руками, стащил с себя маску. Его волосы, мокрые от пота, встали торчком, а чисто выбритое оливковое лицо порозовело — так, словно мы только что просто предавались любви. Я подошел и поцеловал его, но он, стиснув зубы, не ответил на поцелуй; при этом он стоял подбоченясь. Из номера я вышел не попрощавшись.

Ну что ж, так мне и надо, подумал я, когда, с трудом ориентируясь, брел по одинаковым ковровым дорожкам коридоров — Филовой территории, места, где он работал. После всей этой истории я, конечно, пришел в возбуждение и наверняка уже опоздал к Филу, который мог бы утешить меня без лишних сложностей. Безусловно, гостиницы и должны быть средоточиями подобного рода связей: случайные встречи в баре, незапертые двери соседних номеров. Мой маленький греховодник Фил мог бы разбогатеть, ублажая поистине очаровательных мужчин — причем не все из них оказывались бы такими извращенцами, как этот привлекательный Габриель. Впрочем, не исключено, что и Фил уже привлек внимание Габриеля.

Я нашел нужный закоулок рядом со служебным лифтом и крутым пролетом лестницы, ведущей наверх, в Филову мансарду. Эта небольшая часть гостиницы, убогая и мрачноватая, явно не была предназначена для публики, и все же я полюбил ее так, как никогда не смог бы полюбить ни одно из остальных помещений этого чудовищного здания. Маленькая комнатенка — и скрытая от взглядов крыша над ней — в общем-то не представляли собой ничего особенного, но, подобно домику влюбленных в мюзикле «Чай для двоих», они прекрасно подходили для нашего романа. Я был уверен, что не застану Фила — что он уже давно беззаботно пьянствует где-нибудь с друзьями, — но мне хотелось войти, открыть окно и немного успокоиться, просто посидев там — без него, зато среди его одежды. Однако, едва я вставил ключ в замок, как из комнаты донесся приглушенный крик — мне показалось, что удивленный.

На кровати, друг против друга, стояли на коленях Фил и Билл. Биллова рука лежала на плече у Фила — ни дать ни взять два школьника, собравшиеся друг другу подрочить. Их стоячие концы, приведенные в готовность, как у оргиастов на греческой вазе, на удивление быстро обмякли под моим ничего не выражавшим взглядом. Куда им до бесхитростного приапизма Габриеля! Однако, несмотря на смущение, у них хватило дерзости, чтобы ничего не пролепетать в свое оправдание — да и вообще не сказать ни слова. А я попросту не знал, что сказать. Помню, я сглотнул слюну, покраснел и, словно еще не веря своим глазам, внимательно оглядел комнату в поисках дополнительных улик. Никаких признаков лихорадочной страсти я не заметил. Брюки Билла были аккуратно сложены, а его огромные трусы висели на спинке стула, расправленные, как салфетки для мебели. Я несколько раз кивнул, а потом медленно вышел и закрыл дверь так, словно боялся разбудить спящего. Еще не дойдя до верхней площадки лестницы, я услышал сдавленный возглас «боже мой!» — и громкий нервный смех.

Ну, а теперь — к Джеймсу. По дороге к нему мои ярость, обида, тревога только усилились, но я инстинктивно взял себя в руки, приняв безразличный вид. Я утер глупые слезы. Слава богу, мы хоть не наговорили друг другу дурацких слов, которые было бы невозможно забыть.

— Милый, виски, — вот первые слова, произнесенные мною за всё это время; при этом я чуть было не добавил: только не вздумай потчевать меня очередным душещипательным эротическим вздором.

Джеймс стоял, ел яичницу и слушал какую-то невообразимо унылую музыку.

— Неудачный день, дорогой? — спросил он тоном заботливой супруги.

— Минувшие двадцать четыре часа и в самом деле выдались на редкость ужасными.

— Ах, милый!

— Еще полчаса назад я считал, что худшее позади, — до тех пор, пока не поднялся в комнату Фила в гостинице… сам не знаю, зачем, это была всего-навсего какая-то сентиментальная блажь, мне, видишь ли, захотелось надеть что-нибудь из его одежды и немного полежать там, просто побыть Филом… Он договорился встретиться и выпить со своими ужасными друзьями. Впрочем, может, они не такие уж и ужасные, я с ними не знаком. Слушай, нельзя ли выключить эту музыку? Она действует мне на нервы.

— Это соната Шостаковича для альта.

— Вот именно… Так-то лучше. А виски? — Он налил изрядную порцию «Беллза». — Ты просто прелесть… спасибо. В общем, я открыл дверь, от которой, как тебе известно, у меня есть ключ, и застал там Фила с Биллом Хокинзом, тем стариком из «Корри». Они ласкали друг друга, причем совершенно голые, ну и так далее.

— Какой кошмар!

— По-моему, всё это и вправду просто ужасно. — Я плюхнулся на диван и жадно выпил несколько глотков. — Ведь одна мысль о том, что Фил спит с другим, для меня совершенно невыносима. Но если бы речь шла только о каком-то мимолетном увлечении — к примеру, о каким-нибудь сексапильном постояльце гостиницы, — это еще можно было бы понять. А спать с Биллом, моим приятелем, который к тому же, если не ошибаюсь, втрое старше него…

— Не может быть!

— Ну, почти втрое. — Я уставился на Джеймса — вернее, куда-то сквозь него, — осознав, как туго соображаю. — А знаешь, мне следовало бы догадаться. Я же и раньше видел, как Билл околачивается возле «Куинзбери». И, конечно, знал, что он влюблен в Фила, влюблен дольше, чем я. Более того, именно Биллов интерес к нему и задел меня за живое, заставил понять, насколько он привлекателен. А на прошлой неделе, когда я повел Фила в «Шафт», мне стало ясно, что происходит нечто странное. Мы вроде как шумели и бесились у входа в Британский Музей, и тут до меня дошло, что с другой стороны улицы за нами наблюдает какой-то тип. Вряд ли Фил его заметил, но я уверен, что это был Билл.

— Просто жуть, n’est-ce pas? — сказал Джеймс, отойдя и выглянув в окно. Он был моим единственным другом, но я знал, что если всё наконец-то — наконец-то: сколько времени прошло? два месяца? — пойдет наперекосяк, к его смутному сожалению будет примешиваться злорадство. — Но это же не значит, что всё кончено, да? — спросил он.

Я ненадолго уставился в свой стакан.

— Не знаю. Нет, вряд ли. Думаю, скорее это значит, что всё кончено между ними — что бы там ни было. Ты ведь этого не знаешь — а Билл не знает, что это известно мне, — но он уже сидел в тюрьме за совращение несовершеннолетних мальчиков. — Однако такого рода реалистические подробности никогда не шокировали Джеймса: пронять его можно было только игрой воображения. — Наверняка он сильно напуган после всей этой истории.

— Ну, ты же не собираешься донести на него в полицию, правда?

— Ох, даже не знаю, — с горестным смехом сказал я, допив виски и встав, чтобы плеснуть себе еще полстакана. Потом подошел и крепко обнял Джеймса, уткнувшись подбородком ему в плечо. — Всё это вполне в духе какой-нибудь ужасной эпитафии семнадцатого века: Уилл и Фил меня люБилли, а после счет мне предъяВилли. Что-то в этом роде.

— Поесть не хочешь?

— Пожалуй, сегодня я ограничусь выпивкой. Милый, можно у тебя переночевать? Просто не хочется уходить — и к тому же он наверняка будет названивать мне домой, а я этого кошмара не вынесу.

— Ну конечно, можно.

Я почувствовал его радостное волнение: ему давно хотелось со мной пообщаться. Он повернулся в моих объятиях, тоже крепко обнял меня и поцеловал в расплющенную переносицу.

— По правде говоря, совсем недавно я узнал нечто, пожалуй, гораздо более ужасное, — начал я, выскользнув и направившись к креслу. — Обо всем этом упомянуто в записках старика Нантвича, представляешь? Он долго водил меня за нос, а потом вдруг дал мне свой дневник за пятьдесят четвертый год. Короче, как выяснилось, его посадили на шесть месяцев за подстрекательство и, кажется, сговор о совершении непристойных действий, я неважно во всем этом разбираюсь. Но это еще не самое страшное. Оказывается, за всем этим — а речь, видимо, идет о настоящем гей-погроме, — стоял мой дед. Когда был директором государственного обвинения.

Джеймс опустился на стул напротив и пристально посмотрел на меня.

— Лорд Б., - негромко, задумчиво произнес он.

— Лорд Б., как ты его называешь. Ты что-нибудь знал об этом? Картина, конечно, чрезвычайно запутанная и чертовски неприятная. Судя по всему, лорд Б., еще не став лордом, добился такого успеха в борьбе с гомиками, что его тут же перебросили в верхнюю палату. Только благодаря этому он и сделал карьеру. — Мы смотрели друг другу в глаза. — Разумеется, выяснилось, что в тюрьме Чарльз познакомился с Биллом Хокинзом, который отбывал свой вышеупомянутый срок за то, что был влюблен в подростка. Не приходится и говорить, что в то время он и сам был подростком. В связи с этим упоминаются и многие другие люди, тоже мои знакомые. Ужасает то, что все эти проблемы навалились на меня разом. А ведь мы и сами еще, в сущности, дети, — раздраженно добавил я.

Джеймс счел, что он вправе употребить профессиональную терминологию.

— По-моему, если такие болезни долго прогрессируют, то неприятные симптомы остаются и после выздоровления. Остаются оспины, — уточнил он тем же метафорическим языком семнадцатого века.

Я уговорил его поставить какую-то более жизнеутверждающую музыку, что-то грациозное, спокойное из Гайдна, и искусственно перевел разговор на более общие темы. Мы от начала до конца посмотрели по телевизору скучную комедию. И лишь когда мы улеглись в постель, а от выпитого у меня уже пересохло в горле и закружилась голова, я вернулся к прерванному разговору.

— Главное — мы ничего не знали, — пробормотал я. — Всё это просто в голове не укладывается.

— Тебе не кажется, — спросил Джеймс, — что для каждого человека эпоха, непосредственно предшествовавшая его рождению, представляет собой своего рода белое пятно? Человек знает что-то о Второй мировой войне, наверно, что-то о Суэцком кризисе, но вот чем на самом деле занимались люди в те годы… Период перед появлением человека на свет — это, с его точки зрения, время бессмысленных, немотивированных поступков. К примеру, что ты знаешь о собственных родственниках? Это же такие скрытные существа, что мне трудно с ними общаться.

Я почувствовал, как его вставший член — дурацкий символ минувшего дня — тычется мне в бедро, и стал безропотно ждать, когда его руки скользнут вниз, к моему собственному стоячему органу. Ощущение было довольно странное: лаская меня, он, казалось, инстинктивно пытался нащупать другие симптомы, посредством легкого надавливания обнаружить заболевание почек или опухоль железы. Так же привередлив он был и тогда, когда достиг своей цели.

Я перевернулся на живот, а Джеймс негромко, комично вздохнул и, слегка коснувшись своим лбом моего, стал слушать мой рассказ о том, что произошло в метро, прямо у меня на глазах, когда я ехал к нему. Ничего особенного не случилось, однако увиденная картина подействовала на меня успокаивающе, ибо не имела никакого отношения к моему душевному смятению, к тому же была удивительно невинной и естественной. В толпе пассажиров, вошедших в вагон на станции «Тоттнем-Корт-роуд», были чернокожие супруги с ребенком. Они заняли два места напротив, у стеклянной перегородки, и мы с мужчиной — так же, как незадолго до этого с Габриелем, — столкнулись коленями. Я подвинулся, чтобы ему было удобнее сидеть; он лишь из вежливости взглянул на меня и больше не проявлял ко мне никакого интереса — а я почти не обращал внимания на него. Его жена держала совсем маленького апатичного ребенка на руках; несмотря на жару, малыш был одет в стеганый комбинезончик, правда, с откинутым капюшоном. Мысли мои разбредались, но я заметил, как муж, человек лет тридцати, наклонился над открытым, безукоризненно красивым личиком младенца и улыбнулся ему — просто от удовольствия, преисполнившись любви. Прикоснувшись кончиками пальцев к своим губам, окаймленным усиками и бородкой, он протянул руку и нежно потеребил редкие волосы малыша, почти целиком обхватив пятерней его поникшую головку. Другую руку мужчина держал на коленях, и я не сразу догадался, что он закрывает и ласкает ею — вот именно — вставший под приличными серыми брюками конец. В возбуждение я от этого не пришел; но почувствовал ли я свою неполноценность — хотя бы на мгновение — при виде отца, так страстно любящего своего ребенка? Мне кажется, почувствовал.

Напоследок, перед сном, мы шепотом поговорили об обвинении, предъявленном Джеймсу, хотя его пугало мое намерение пойти на хитрость, чтобы не только помочь ему избежать наказания, но и сбить спесь с Колина. Наутро после ареста Джеймс заявил судье-магистрату о своей невиновности и таким образом выиграл время: слушание дела отложили. У него был хороший адвокат — один из пациентов, живших в фешенебельном районе близ Холланд-Парка; и сам будучи голубым, он умел воевать в суде и знал, чем чреваты поражения в подобных войнах. Мы понятия не имели, стоит ли рассчитывать на то, что суд примет произведения искусства в качестве доказательства, и вдобавок сомневались, что фотографии Стейнза признают произведениями искусства. Да и вся эта затея представлялась сомнительной. Я уснул, и мне приснилось, будто у Стейнза конфисковали все снимки, а его посадили в тюрьму. Перед рассветом я проснулся от жажды и головной боли, пребывая в полной растерянности. Я решил, что в случае необходимости, если это понадобится для спасения Джеймса, дам на суде показания относительно того, чем мы с Колином занимались, и таким образом, возможно, хоть что-то — пусть даже опосредованно, символически — сделаю для Чарльза, да и для других жертв лорда Б. Мною овладело самое гнетущее чувство — чувство, что впереди меня ждет некое серьезное испытание.

Джеймс рано ушел на работу, и когда я пешком добирался домой, улицы только начинали просыпаться. Дома я места себе не находил от тоски. Я вел бесконечный воображаемый разговор с Филом, то приходя в ярость, то укоряя его, а то и возмущенно восклицая вслух: «Что значит — ты сделал это из жалости?», «Как ты мог подумать, что я ничего не узнаю!», «Я никогда в жизни не слышал подобного вздора…» — и так далее. Но когда зазвонил телефон, я перепугался и решил не подходить, чтобы не ввязываться в мучительно долгие бесплодные споры. Я сел на кровать и стал смотреть на телефон, собираясь с духом; но когда я все-таки взял трубку, оказалось, что звонит парень, с которым мы вместе учились в Винчестере — один из тех юнцов, что служили в Сити, — звонит, чтобы сообщить мне о заупокойной службе по не самому любимому преподавателю.

Ехать в «Корри» тоже было страшновато, но под вечер мне опротивела тягостная бездеятельность, и я решил рискнуть. В конце концов, это Фил с Биллом поступили нехорошо, и я больше не желал робеть перед ними. Весь день я был подвержен резким переменам настроения, чему немало способствовало и то, что, сидя в ванне, я увидел темный волос (слишком темный, чтобы оказаться моим), прилипший к мылу и перекрутившийся в длинную волнистую линию наподобие той, которую описал в воздухе своей палкой капрал Трим[224]. Смахнуть волос не удалось, и, как ни мутило меня от отвращения и острой жалости к себе, пришлось выковыривать его из мыла ногтем. Казалось, это напоминание о Филе, более интимное, чем все остальные, столь же беспечно оставленные в квартире, — его тренировочные штаны, одноразовые безопасные бритвы, клочки бумаги, — означает, что еще ничего не кончено. Разумеется, многое напоминало о Филе и в «Корри» — но парня нигде не было видно, и Найджел, который наверняка заметил бы его, стал уверять меня, что в бассейне он не появлялся. Я заглянул на минутку в тренажерный зал, но не увидел и озабоченного лица Билла.

Зато, уже собравшись уходить, я случайно встретил Чарльза. Он сидел в наводящем уныние кафетерии и поглядывал на спортплощадку, расположенную внизу, за окнами с зеркальными стеклами. Ему было трудно пить горячий кофе из тонкого пластмассового стаканчика. Я устало опустился на стул напротив.

— Тот молодой человек внизу просто очарователен, настоящий атлет, — сказал он.

Я посмотрел туда, куда был устремлен его взгляд, и увидел парня с обнаженным торсом, приплясывающего возле боксерской груши.

— Да, это Морис. Красавчик, да? Правда, он не «музыкальный».

— Безусловно, безусловно. Надо бы подыскать ему работу.

— По-моему, он уже сам ее нашел, без вашей помощи, — сказал я, подавив смешок.

Чарльз пристально посмотрел на меня, и я потупился, а потом вновь перевел взгляд за окно, на Мориса, который выделывал антраша, отрабатывая удары по корпусу и пребывая в счастливом неведении относительно своих зрителей и их растерянности.

— Кажется, я всё испортил, — сказал Чарльз.

Я покачал головой:

— Это вы-то всё испортили! Милый Чарльз! Я всё время об этом думаю, но до сих пор не знаю, что сказать. Но вы ничего не испортили. Разве что теперь я, конечно, не смогу написать эту книгу.

— А могли бы.

— Не смогу.

Он снова принялся наблюдать за Морисом.

— Вы не представляете, какую необычайно твердую и… мой дорогой… совсем не злорадную уверенность в том, что есть на свете справедливость, я почувствовал, когда узнал, кто вы такой. А идея была просто блестящая — возможно, чересчур блестящая, чтобы за ее осуществление взялись добропорядочные люди. Отличные удары! Чудный мальчик! Но, быть может, когда ваш дед… умрет… и умру я… вы вернетесь к этому замыслу.

— Всё, что я мог бы написать сейчас, — сказал я, — это книгу о том, почему я не смог написать эту книгу. — Я пожал плечами. — Думаю, немало книг подобного рода так и остались не написанными, и потому она была бы не лишена занимательности.

Чарльз не слушал меня.

— Грешно было столь многое недоговаривать — хотя я всё время считал, что вы непременно узнаете обо всем от других людей. Я был уверен, что проболтается, например, наш друг Билл.

— Билл — довольно осторожный, скрытный субъект, — сказал я, вдруг ясно поняв, что отношусь к нему с презрением и в то же время милостиво.

— Все равно мы останемся самыми сердечными друзьями, правда? Я хочу сказать, что дело того стоило, даже если, знаете ли…

— Конечно, стоило. — В тот день мне не хотелось всё это обсуждать. — Что привело вас в клуб?

— О… было собрание. К сожалению, очень скучное. А вы, вероятно, плавали. Эх, как я вам завидую! — воскликнул он неестественно восторженным тоном. — Нет ничего лучше, не правда ли? Поистине родная стихия. Я ужасно скучал по бассейну, когда сидел… ну, вы знаете.

— Да.

— Признаться, кофе просто отвратителен. Надо заставить их что-то с этим сделать. Морис, говорите? Разумеется, я и раньше его видел. А теперь поплетусь-ка я, пожалуй, домой. Не могли бы вы, мой дорогой…

Я позволил ему взять себя под руку, и мы медленно направились в вестибюль. Я знал, что, хотя Чарльз ходит на собрания и может добиться, чтобы в кафетерии подавали кофе другого сорта, появление на людях вместе с каким-нибудь юношей для него гораздо важнее — как свидетельство того, что он не отстал от века и кому-то нужен. Как обычно, он сбил меня с толку, и мне показалось, что наша встреча прошла совсем не так, как я ожидал. Она была очень короткой и бесполезной.

— Возможно, вы не поверите тому, что я сейчас скажу, — начал он. — Однако старик Ронни Стейнз нашел кое-что страшно интересное. Нет, не то, что вы думаете — на самом деле, говорят, как раз наоборот. Я собираюсь пойти посмотреть завтра после обеда. По правде сказать, Ронни спрашивал, придете ли вы. А я считаю… не смею объяснять, почему… что вам следует привести своего друга, о котором вы мне рассказывали, того почитателя «Надменного ниггера», знаете ли.

— Это приглашение я вообще-то мог бы отклонить — но Ронни обещал мне кое-какие снимки, и в скором времени я должен за ними зайти. Наверно, можно всё это совместить. — Это было типично для нашей с Чарльзом дружбы: я ничего не рассказывал ему об очень важных для меня вещах, а он обнажал свою душу — систематически, в течение десятилетий. — Я как раз собирался вам сказать: у моего друга Джеймса, почитателя Фербанка, возникли небольшие трения с законом. Его арестовал полицейский, который, оказывается, был одной из порномоделей Рональда. Не знаю, я подумал, что, если прибрать к рукам эти снимки, они могут пригодиться.

Осмыслив эту информацию, Чарльз прищурился и кивнул с видом человека, которого давно не удивляет людское двуличие; но не сказал ни слова.

— Поэтому я непременно приду. Но, честно говоря, Чарльз, я больше не желаю смотреть всякую чушь про коридорных, всегда готовых подставить попку. За последнее время мне всё это вот так осточертело. Если не вот так.

— Уверяю вас, мой дорогой, ничего подобного не будет, — сказал он с подкупающей искренностью в голосе.

Джеймс уже проявлял интерес к Стейнзу, а также нездоровый, мстительный интерес к фотографиям Колина. Он нравился мне в таком расположении духа — когда переставал походить на безответного страдальца, и мы могли вместе, напившись, перемывать людям косточки. Я знал, что он охотно пойдет в гости к фотографу.

Вестей от Фила в тот вечер не было. Я совсем отупел от нервного напряжения, но, выпив бутылку вина, ухитрился уснуть. Однако и в обрывочных, тревожных снах мне не было покоя. В одном, почти не сохранившемся в памяти, я встретил Таху, который оказался очень старым, но красивым мужчиной, и принялся расспрашивать его о Чарльзе и их совместной жизни. А в другом, более ярком, Фил с Биллом уезжали отдыхать. Они нагружали багажник на крыше моего старенького «Фиата» кольями для палатки, ведрами, лопатами — и в нерешительности стояли возле кучи других вещей, вынесенных ими из моей квартиры. Я хотел помочь, но всё время только мешал. «Осторожнее, смотрите, куда кладете, — сказал я. — Не забывайте про белое пятно». Фил был уже в крошечных плавках, и Билл развязно шлепнул его по заду, оставив большой жирный отпечаток ладони. В верхней части ветрового стекла была наклейка: «ФИЛ и БИЛЛ». Странно, подумал я, очнувшись, что нигде не встречаются машины с надписями «ГЭРИ и КРИС» или «ЛАНС и ДЕРЕК». Наверно, их разбили бы вдребезги.

Джеймс приехал ко мне обедать, и по такому случаю я с особым старанием приготовил фаршированные кабачки и оригинальный горький салат. Я испытывал почти материнское желание создать домашний уют, изредка возникавшее у меня от переутомления. В такие минуты даже в жалкой возне с листьями цикория и кресс-салата я мог найти некое подобие творческого наслаждения. Джеймс, конечно, несколько часов кряду был поглощен работой, и я подумал, что труд может оказаться великолепным наркотиком; к тому же позволяющим честно зарабатывать на жизнь.

— Как дела? — спросил он.

— Я чувствую себя совершенно беспомощным. Казалось бы, хорошо, что обошлось без скандала и омерзительных сцен, но неплохо бы наладить хоть какой-то контакт. Всё это ужасно глупо. Я понятия не имею, что происходит. Почему этот маленький разъебай не звонит? Порой я ненадолго прихожу в бешенство, а потом… в общем, я его очень люблю. Я хочу, чтобы мы опять были вместе. А иногда я чувствую себя кем-то вроде второго, грустного клоуна, которого всё время дурачат. По правде говоря, я не представляю, как кто-нибудь из нас может сделать первый шаг, не уронив своего достоинства.

— Ты мог бы просто зайти в гостиницу.

— Зачем? Чтобы еще раз увидеть, как они увлеченно занимаются суходрочкой? Я не любитель подобных зрелищ.

— Я думал, ты считаешь, что это вряд ли когда-нибудь повторится.

Я открыл дверцу духовки и сунул руки в обшитые асбестом кухонные рукавицы, несколько раз похлопав в ладоши, точно душевнобольной, недовольный слишком тесным предметом одежды. По квартире распространился приятный чесночный запах.

— Честно говоря, не верится, что у них может быть серьезный роман, — сказал я, тщательно подбирая слова. — С другой стороны, по-моему, верно говорят, что сердцу — а если точнее, то петушку — не прикажешь. Вполне возможно, — признал я, садясь на корточки, — что восемнадцатилетний красавчик предпочтет неуклюжего пятидесятилетнего старика такому неотразимому парню, как я, к тому же наделенному большим мужским достоинством.

Джеймс смущенно взъерошил волосы у меня на макушке, но я с криком «Прочь с дороги!» — бросился к столу. Рукавицы для духовки оказались отнюдь не таким эффективным средством защиты, как предполагалось.

После обеда мы вскочили в Джеймсов «Мини» и совершили двухминутное путешествие по аллее к дому Стейнза. Именно там находились те улицы, где малыш Руперт видел, как Артур с Гарольдом обтяпывают свои грязные делишки. С каким-то наивным суеверным страхом я посмотрел вокруг — их не было. Мне хотелось спасти Артура. По крайней мере, мне кажется, что я желал ему добра. Как ни странно, я был уверен, что каким-то образом смогу улучшить условия жизни этих мальчишек, если буду оказывать им нечто вроде покровительства — хотя подобные затеи всегда заранее обречены на провал.

Стейнз вел себя примерно, однако меня это не обмануло. Я заметил, что за его учтивостью кроется легкое разочарование: он явно ожидал, что Джеймс окажется красивее. Этот самовлюбленный тип, одетый в элегантный костюм, был немногословен, и — хотя я каждую минуту ждал какого-нибудь подвоха, комического сюрприза фотографа за долю секунды до вспышки, — единственное, что напоминало о его несдержанности, это розовый цвет носков. Чарльз уже приехал, он стоял с послеобеденным бокалом вина в руке, и я познакомил его с Джеймсом, который умерил свой энтузиазм как раз настолько, чтобы скрыть, что он уже многое знает о старике по моим рассказам. Мы медленно, в ногу с Чарльзом, перешли в студию, и я услышал, как он говорит Джеймсу:

— Значит, вы и есть тот самый поклонник Фербанка, да? Я, разумеется, знал его — правда, не очень хорошо, не очень.

Стейнз развернул рулон белой бумаги, висевший на потолке, и усадил нас в ряд перед кинопроектором на высокой подставке. Когда он погасил свет и заговорил, мне живо вспомнились те начальные сцены детективных фильмов, в которых агента инструктируют и показывают ему главных подозреваемых на кинокадрах, снятых, как правило, с заднего сиденья движущейся машины.

— Я хочу показать вам короткую ленту, которая, полагаю, у всех вас вызовет интерес. Это часть массы любительских фильмов, только что купленных мною на аукционе «Кристиз». Почти все они безумно скучны и просто недостойны упоминания — сплошь бесстыжие юные гомики, от нечего делать валяющие дурака. Я просто предполагал, что это довольно забавно, и надеялся почерпнуть кое-какие идеи для своих будущих… э-э… снимков в стиле двадцатых и тридцатых годов. А потом в этой куче хлама обнаружился один фрагмент — весьма необычный…

В светлом квадрате, на который мы смотрели, замелькали черные, серые и белые пятна. Первое, что мы смогли различить — это озеро с крутыми лесистыми берегами, запечатленное неподвижной камерой всего на нескольких сантиметрах пленки. Освещение в кадре было на редкость тусклым, к тому же экран испещряли сотни коротких линий. И все-таки в этом круглом, черном с виду водоеме чувствовалось нечто таинственное. Судя по полузабытым учебникам, это был потухший вулкан.

— Ага! — воскликнул Чарльз очень самодовольным тоном.

Ракурс съемки резко изменился, и в кадр — вероятно, случайно — попал капот явно допотопного автомобиля.

— Вы знаете, что это за место, Чарльз, — сказал Стейнз, стоявший сзади, за урчащим проектором.

— О да — озеро Неми[225]. Несомненно.

Потом камера чересчур надолго задержалась на жестяном дорожном указателе с надписью «Genzano — Citta Infiorita»[226].

— Думаю, теперь мы все знаем, что это за место, — весьма кстати добавил Стейнз.

На экране возник старый хромой крестьянин в шляпе и с длинной палкой, достававшей ему до макушки.

Следующие эпизоды были, видимо, сняты на круто поднимающихся в гору улицах Дженцано. Снова появился тот же автомобиль: теперь он стоял у входа в кафе — вероятно, самое фешенебельное заведение в городе. Местные жители — одни замечали камеру, другие по крайней мере не подавали виду, что замечают, — чинно прохаживались по тротуару, улыбаясь или хмурясь в объектив. Несколько человек вставали из-за столиков, стоявших под тентом на улице, из кафе торопливо выходили парочки, а новые посетители, приподнимая шляпы, исчезали в черном провале двери. Потом вид наполовину загородил какой-то мужчина, вставший спиной к камере. Он слегка повернул голову и после минутного колебания медленно отошел влево, очевидно, отреагировав на недовольство оператора. Вскоре он появился вновь, во весь рост, на сей раз в некотором отдалении, и, остановившись возле машины, принялся по-чаплински суетливо двигаться: то и дело скрещивать руки на груди, ставить ногу на подножку, по-женски нелепо вытягивать шею и вертеть головой.

Это явно был не Чарльз, хотя я знал, что порой даже здравомыслящий человек начинает паясничать перед камерой. Мужчина был выше ростом, но худее. Кроме того, он был чистой воды гомиком. Он носил элегантный, не английского покроя, легкий костюм с бабочкой и широкополую соломенную шляпу, которая придавала ему вид беспечного любителя невинных наслаждений и в то же время скрывала лицо. Потом, придя в смущение, он быстро направился к камере и на пару секунд вырос прямо перед объективом: широкие скулы, длинный нос с горбинкой, смешной маленький рот.

Джеймс схватил меня за руку.

— Это Рональд Фербанк, — сказал он.

— Я думаю, в этом не может быть никаких сомнений, а вы? — сказал Стейнз.

— Безусловно, это он, — высказался Чарльз.

— Если не ошибаюсь, — сказал Джеймс, — это снимали незадолго до его смерти.

В это время человек на экране рассмеялся, и вдруг всё пошло насмарку: он скорчился от приступа кашля и замахал рукой, требуя прекратить съемку; у него были длинные пальцы.

Потом, увидев следующую сцену, я понял, почему, несмотря на свой болезненный вид, он производит впечатление человека, способного противостоять опасности. Он с трудом поднимался по булыжной дороге к вершине крутого холма, на которой виднелась церковь, освещенная лучами послеполуденного солнца. Походка у него была в высшей степени странная, не лучшим образом приспособленная для того, чтобы добираться из одного места в другое — осторожные мелкие шаги сопровождались волнообразными движениями рук, — но, очевидно, по-другому он ходить не умел. Двое маленьких детей, стоявших на обочине, увидев, как он идет мимо, увязались за ним. Можно было понять их уверенность в том, что подобные поразительные вещи делаются не иначе как нарочно — либо для увеселения публики, либо с целью организовать процессию. К ним присоединился мальчишка лет десяти, повыше ростом, в лохмотьях. Он принялся подражать походке романиста. Малыши, осмелев, скакали вокруг него, то и дело убегая вперед, чтобы посмотреть, как он приближается. Не скрывая любопытства, они, по-видимому, задавали вопросы, очень короткие. Пленка дрожала как в лихорадке, отчего их движения были неправдоподобно резкими, энергичными. Потом Фербанк сунул руку в карман и швырнул назад пригоршню мелочи.

В новой сцене, как и следовало ожидать, на экране появилась целая толпа — около двадцати ребятишек. Дети приближались к выступу холма — одни вприпрыжку, другие чуть ли не строем, хотя и неверной фербанковской походкой, напоминавшей какой-то примитивный танец в стиле диско. Они галдели и размахивали руками, а потом стали что-то скандировать хором — то ли имя, то ли эпитет. Оператор, проявив известное художественное чутье, сосредоточил внимание на детворе — малышах и уличных мальчишках с их шутовской серьезностью, юных бузотерах, достигших половой зрелости и выросших из своей детской одежды, а также на других мальчиках — с большеглазыми итальянскими лицами, — которые то шагали, то дурачились вместе со всеми, вглядываясь в объектив и задевая при этом самые чувствительные струны души.

И все же больше всего завораживало общее настроение. Толпа докучала этому смертельно больному человеку, похожему на марионетку, но когда мальчишки дразнили его, почему-то казалось, что они превозносят его до небес. Возможно, на миг он стал тем, кем хотел быть всегда — артистом. По лицам детей было видно, что при всей их бессмысленной жестокости они уже искренне к нему привязались. К их желанию поглумиться стал примешиваться страх, хотя центральная фигура этого кошачьего концерта выступала теперь в роли не только шута, но и святого — их заступника. Всё вылилось в некое подобие импровизированного триумфального шествия.

Последовала довольно неожиданная короткая сцена, в которой толпа уже более или менее угомонилась. Дети обступили Фербанка и, ухмыляясь, пристально смотрели в объектив. Фербанк с беспокойным видом обмахивался шляпой, явно страдая от жары. Его дернула за брюки маленькая девочка, и он замедленным, усталым жестом вывернул карман, показав, что ему больше нечего дать. Он тоже улыбнулся, но видно было, что всё это ему порядком надоело: съемки в такой ситуации оказались слишком утомительными для столь своеобразного — и к тому же бездетного — человека. В течение последних нескольких секунд он удалялся в одиночестве: в нем чувствовались собранность и некая решимость; несмотря ни на что, он спешил заняться делом, у него было мало времени. Потом на экране появилась палатка с надписью «СТЮАРД»[227], мимо которой гордо шествовали толстый мужчина в канотье и женщина с зонтиком от солнца.

— Ах, вот и конец нашего фильма, — сказал Стейнз и выключил проектор.

Несколько секунд мы сидели в полной темноте. Джеймс крепко сжал мне руку, и я почувствовал его возбуждение.

— Никогда не видел ничего более поразительного, — сказал он тоном, которым обычно благодарят гостеприимного хозяина, но при этом ничуть не покривил душой.

— Настоящая находка, не правда ли? — пробормотал Стейнз, включив свет. — На основе этого фрагмента я хочу сделать небольшой биографический телеочерк — возможно, с вашим закадровым комментарием, мистер Брук, если вы не против.

— У меня есть кое-какие соображения по этому поводу, — сказал Джеймс.

— Я, разумеется, бывал в Дженцано, — пробурчал Чарльз, желая напомнить о себе. — Там проводится фестиваль цветов, и главную улицу устилают… э-э… цветами.

— Вполне в духе Фербанка, — вставил я свой трюизм.

— Значит, не исключено, что в другой такой же день, — сказал Джеймс, — если только этот другой день когда-то был, он шел по улице и топтал цветы.

Болтовня на эту тему продолжалась, и я, почему-то предчувствуя недоброе, спросил у Стейнза о фотографиях Колина.

— Ох, совсем забыл! — сказал он, укоризненно хлопнув себя по лбу. — Но как же я их найду?

— Простите, что надоедаю, — вежливо сказал я. — Просто я подумал, раз уж я здесь, а вы любезно пообещали…

— Ах, знаю, знаю. Но там всё в беспорядке, как вы, несомненно, помните.

— Вообще-то я, кажется, смогу примерно вспомнить, где они лежали.

Он разрешил мне выдвинуть огромный ящик с фотографиями, в котором мы с Филом (ах!) рылись несколько недель назад.

— Прошу, можете искать, — сказал Стейнз таким тоном, словно не хотел меня обнадеживать.

Но это был тот самый ящик. Я узнал мейфэрские портреты, фривольные фотоэтюды с Бобби в качестве модели — с Бобби, который в тот день отсутствовал: наверняка он был выдворен из дома в соответствии с негласным договором о хорошем поведении, — и беспорядок меня ничуть не смутил, поскольку всё лежало точно так же, как в прошлый раз. Однако, добравшись до дна и отогнув край последнего листа папиросной бумаги, я вынужден был признать, что снимков Колина, этих вычурно непристойных произведений, в ящике нет. Я обшарил соседние ящики, верхний и нижний, но уже без особой надежды на успех. Чарльз крикнул: «Что он ищет?» — и когда Стейнз ответил: «Я обещал ему несколько фотографий мальчика по имени Колин, но не имею ни малейшего представления, где они», — я понял, что он лжет.

— Колин? — переспросил Чарльз. — Нет, кажется, я не знаю такого? Я его знаю?

Я кивнул, дав понять, что речь идет о том парне, о котором я ему рассказывал, и что для меня это очень важно; но он и бровью не повел, дипломатично сделав вид, будто не помнит о нашем разговоре. Полчаса спустя, когда мы пожимали друг другу руки и расставались, он не решился взглянуть мне в глаза.

— Ну что ж, успех неполный, — сказал я Джеймсу. Он уже сел в машину, а я стоял, наклонившись над открытой дверцей.

— Не волнуйся из-за этой истории с Колином, — сказал он.

Я принялся барабанить пальцами по крыше машины.

— Я хочу его проучить! Похоже, других дел у меня больше нет.

— Тебя подвезти?

— Нет, я пойду домой. А потом поеду в бассейн, поплаваю: нужно хотя бы о теле заботиться, если о душе уже поздно.

— До скорого.

— До встречи, мой дорогой.

В середине дня, когда я приехал, в «Корри» было очень тихо. Немногочисленные посетители смотрели друг на друга скорее с доброжелательным любопытством, чем с завистью, свойственной соперникам. Казалось, этих совершенно разных людей связывает лишь то, что они неизменно приходят в клуб почти в одно и то же время. Среди них было несколько стариков, даже, наверно, двое-трое ровесников Чарльза, и каждый, разумеется, мог бы рассказать историю своей жизни, необычную, но, как ни странно, во многом схожую с биографиями остальных. А войдя в душевую, я увидел загорелого паренька в светло-голубых плавках, и он мне сразу приглянулся.

Примечания

1

Опера Вагнера «Тристан и Изольда», дирижер Саймон Рэттл (Здесь и далее — прим. перев.).

(обратно)

2

Дом-музей архитектора Дж. Соуна (1753–1837); имеет коллекцию архитектурных планов и эскизов, картин и т. п.

(обратно)

3

Испанский дворец близ Мадрида, построенный в виде решетки.

(обратно)

4

Подставка для купели.

(обратно)

5

Узкое искусственное озеро в Гайд-Парке.

(обратно)

6

Торговые улицы в центре Лондона.

(обратно)

7

Уильям Блейк (1757–1827) — английский поэт и художник.

(обратно)

8

Большой парк, примыкающий к Гайд-Парку.

(обратно)

9

«Идоменей» — опера Моцарта.

(обратно)

10

Парк в Уэст-Энде, западной фешенебельной части Лондона.

(обратно)

11

Базби Баркли (1895–1976) — хореограф, постановщик многих знаменитых американских мюзиклов.

(обратно)

12

Клуб актеров, писателей и журналистов.

(обратно)

13

Клуб преимущественно для ученых и писателей.

(обратно)

14

Клуб, членами которого являются высшие государственные чиновники, политические деятели, видные журналисты.

(обратно)

15

Фешенебельный клуб, членами которого являются многие английские дипломаты и бизнесмены.

(обратно)

16

Ежегодный справочник дворянства.

(обратно)

17

Ежегодный биографический справочник.

(обратно)

18

Николя Пуссен (1594–1665) — французский художник.

(обратно)

19

Корпус-Кристи — колледж Оксфордского университета.

(обратно)

20

Тонизирующий напиток.

(обратно)

21

Уильям Гладстон (1809 — 98) — британский премьер-министр.

(обратно)

22

Уильям Хогарт (1694–1764) — английский художник.

(обратно)

23

Помпео Батони (1708 — 87) — итальянский художник.

(обратно)

24

Английский неоклассический стиль; отличается изящным декором в интерьере (по имени его создателей братьев Адамов, наиболее известным из которых был Роберт Адам, 1728 — 92).

(обратно)

25

Суп из телятины и овощей.

(обратно)

26

Мазаччо (1401 — 28) — итальянский художник.

(обратно)

27

Проходят дни, проходят недели (фр.).

(обратно)

28

Правление короля Эдуарда VII (1901 — 10) характеризовалось отходом от строгой викторианской морали.

(обратно)

29

Джордж Рирзби Ситвелл (1860–1943) — английский писатель.

(обратно)

30

молодых людей (ит.).

(обратно)

31

Богемный район в центральной части Лондона.

(обратно)

32

богословской беседы (ит.).

(обратно)

33

Юкио Мисима (1925 — 70) — японский писатель.

(обратно)

34

Лондонский оптовый рынок мяса и битой птицы.

(обратно)

35

Лондонская аукционная фирма; торгует преимущественно произведениями искусства.

(обратно)

36

В настоящий момент (фр.).

(обратно)

37

Западный пригород Лондона.

(обратно)

38

Напиток из джина, разбавленного особой смесью.

(обратно)

39

Город в графстве Гемпшир.

(обратно)

40

Эдвард Барра (1905 — 76) — английский художник, дадаист и сюрреалист.

(обратно)

41

«Никто не спит» (ит.), ария Калафа из оперы Пуччини «Турандот».

(обратно)

42

«Бег на трех ногах» — вид соревнования по бегу для детей; соревнующиеся бегут парами, причем правая нога одного участника привязана к левой ноге другого.

(обратно)

43

внешнее благородство (ит.).

(обратно)

44

подвале (фр.).

(обратно)

45

Старейшая привилегированная мужская средняя школа в г. Винчестере.

(обратно)

46

Огастес Эдвин Джон (1878–1961) — английский художник и гравер.

(обратно)

47

Денежные единицы, упраздненные в 1971 году.

(обратно)

48

Рональд Фербанк (1886–1926) — английский писатель.

(обратно)

49

Пиджин-инглиш — англо-китайский гибридный язык, используется в странах Дальнего Востока, Океании и Западной Африки.

(обратно)

50

Сэр Джон Эверетт Миллей (1829–1896) — английский художник.

(обратно)

51

Стипендия Родса дает гражданам США и стран Содружества право учиться в Оксфордском университете. Фонд учрежден в 1902 году английским политическим деятелем С. Родсом.

(обратно)

52

Журнал для художников и коллекционеров произведений искусства.

(обратно)

53

Светский журнал.

(обратно)

54

Модный журнал для мужчин.

(обратно)

55

Журналы для мужчин.

(обратно)

56

Еженедельный комикс, преимущественно для мальчиков.

(обратно)

57

«Элизабет Арден» — фирменное название парфюмерно-косметических товаров одноименной компании.

(обратно)

58

Великий лондонский пожар 1666 года уничтожил половину города.

(обратно)

59

Конечная станция Южного железнодорожного района в Сити; также — станция метро.

(обратно)

60

Дэвид Робертс (1796–1864) — шотландский художник.

(обратно)

61

Розальба Каррьера (1675–1757) — итальянская художница.

(обратно)

62

Сэмюель Пипс (1633–1703) прославился своими дневниками.

(обратно)

63

столовая (фр.).

(обратно)

64

ем (фр.).

(обратно)

65

Донателло (1386? — 1466) — итальянский скульптор.

(обратно)

66

Имеется в виду Аменхотеп IV, правитель Египта (ок. 1375–1358 до н. э.) и религиозный реформатор.

(обратно)

67

Амон, или Амон-Ра — верховное божество в Древнем Египте.

(обратно)

68

конечно (фр.).

(обратно)

69

Лондонская глина — формация кайнозойской эры в юго-восточной Англии.

(обратно)

70

не правда ли? (фр.).

(обратно)

71

Мазаччо (1401–1428) — итальянский художник.

(обратно)

72

быстрых взглядов (фр.).

(обратно)

73

Хедив — титул вице-короля Египта (до 1922 года).

(обратно)

74

Один из рабочих районов лондонского Ист-Энда, примыкающий к Тауэру.

(обратно)

75

Гарольд Николсон (1886–1961) — английский биограф и дипломат.

(обратно)

76

Первые оттиски гравюры, сделанные до нанесения надписи.

(обратно)

77

«Том из Финляндии», или Том оф Финланд (настоящее имя Тоуко Лааксонен) (1920–1991) — финский художник, знаменитый своими гомопорнографическими рисунками.

(обратно)

78

Ивлин Во (1903–1966) — английский писатель.

(обратно)

79

Джон Беньян (1628–1688) — английский писатель и проповедник.

(обратно)

80

Разговорное название популярной поваренной книги «Повседневная кухня», впервые изданной в 1861 году под названием «Книга по домоводству г-жи Битон».

(обратно)

81

Синтетическая смола одноименной фирмы, применяемая для изготовления электроизоляционных материалов.

(обратно)

82

Жан Оноре Фрагонар (1732–1806) — французский художник.

(обратно)

83

Один из пэров, рассматривающих апелляции в палате как суде последней инстанции.

(обратно)

84

«Почтенный», титулование детей пэров.

(обратно)

85

Древний город в Средней Англии.

(обратно)

86

Староста класса, назначаемый администрацией школы.

(обратно)

87

«Гибель богов» (фр.).

(обратно)

88

Эдвард Морган Форстер (1879–1970) — английский писатель.

(обратно)

89

Эдвард Бенджамин Бриттен (1913–1976) — английский композитор.

(обратно)

90

Вино или коньяк со взбитыми желтками, сахаром и сливками.

(обратно)

91

Ориэл-Колледж — колледж Оксфордского университета.

(обратно)

92

Николай Певзнер (1902–1983) — английский искусствовед, автор книги «Английское в английском искусстве».

(обратно)

93

Рабочий район в лондонском Ист-Энде.

(обратно)

94

Лаймхаус — железнодорожная станция в одноименном районе на востоке Лондона.

(обратно)

95

Шотландский ликер из виски, меда и трав.

(обратно)

96

Английский писатель (1867–1931).

(обратно)

97

Коренной лондонец, особенно уроженец Ист-Энда.

(обратно)

98

То есть храмом одной из сект, отделившихся от англиканской церкви.

(обратно)

99

Торжественное собрание в конце учебного года в школе, на котором в присутствии родителей вручаются аттестаты и награды.

(обратно)

100

Жан Жене (1910–1986) — французский писатель, поэт и драматург.

(обратно)

101

Школа-интернат для мальчиков от 8 до 13 лет; готовит учащихся к поступлению в привилегированную частную среднюю школу.

(обратно)

102

Энтони Троллоп (1815–1882) — английский писатель, в чьих романах изображались нравы викторианской эпохи.

(обратно)

103

Генри Райдер Хаггард (1856–1925) — английский прозаик, классик приключенческой литературы.

(обратно)

104

Здание совета Лондонского университета.

(обратно)

105

Тридцатитрехэтажное административное здание, построенное в 1965 г., однако пустовавшее из-за разногласий по поводу стоимости аренды.

(обратно)

106

Томас Харди (1840–1928) — английский писатель.

(обратно)

107

Английская писательница (1893–1957).

(обратно)

108

Роман Эмили Бронте (1818–1848).

(обратно)

109

Роман английского писателя Хартли Лесли (1895–1972).

(обратно)

110

«История Тома Джонса, найденыша», роман Генри Филдинга (1707–1754).

(обратно)

111

«не меньшим шумом, нежели страдание, сопровождается наслаждение» (фр.).

(обратно)

112

Песенка Герцога из оперы Дж. Верди «Риголетто».

(обратно)

113

Район в центральной части Судана.

(обратно)

114

Древний город в Судане, на берегу Нила.

(обратно)

115

Улица в центре Лондона, на которой расположены несколько известных клубов.

(обратно)

116

Старинный ресторан, ныне ставший фешенебельным.

(обратно)

117

Одна из самых дорогих лондонских гостиниц на улице Странд.

(обратно)

118

Так называемые «променадные концерты» классической музыки в лондонском Ройял-Алберт-Холле (первоначально публика во время концерта могла прогуливаться по залу).

(обратно)

119

Стиль мебели восемнадцатого века.

(обратно)

120

То есть выпускников одной из привилегированных частных школ.

(обратно)

121

Один из беднейших районов Ист-Энда.

(обратно)

122

Фешенебельный район Вест-Энда.

(обратно)

123

Лондонская улица, известная фешенебельными магазинами и частными картинными галереями.

(обратно)

124

убожество на сцене (фр.).

(обратно)

125

Район в западной части Лондона.

(обратно)

126

Александр Поуп (1688–1744) — английский поэт.

(обратно)

127

Поэма А. Поупа.

(обратно)

128

Эдмунд Уоллер (1606–1687) — английский поэт.

(обратно)

129

Улица в Лондоне, ранее известная антикварными магазинами.

(обратно)

130

Джеральд Бернерс (1882–1950) — английский композитор, писатель, художник и дипломат.

(обратно)

131

Большой город в Судане.

(обратно)

132

Город в Египте.

(обратно)

133

Имеется в виде лондонский Музей Виктории и Альберта — национальный музей изящных и прикладных искусств всех стран и эпох.

(обратно)

134

Городки, описанные в произведениях Томаса Харди.

(обратно)

135

Местность близ этих городков.

(обратно)

136

Очень (фр.).

(обратно)

137

Район Лондона.

(обратно)

138

Один из самых фешенебельных и дорогих универмагов Лондона.

(обратно)

139

Глин Уоррен Филпот (1884–1937) — английский художник, скульптор.

(обратно)

140

Фамилия воображаемого персонажа пьесы Оскара Уайльда.

(обратно)

141

то есть задницу (жарг.).

(обратно)

142

Имеется в виду роман Ивлина Во «Возвращение в Брайдсхед».

(обратно)

143

Имеется в виду Суэцкий канал.

(обратно)

144

День перед поминальным воскресеньем, когда на улицах собирают пожертвования в пользу инвалидов войны, а в обмен раздают искусственные маки.

(обратно)

145

Джованни Баттиста Тьеполо (1696–1770) — итальянский художник.

(обратно)

146

Виконт Фердинан Мари Лессепс (1696–1770) — французский дипломат, один из инициаторов строительства Суэцкого канала.

(обратно)

147

Джеймс Бозуэлл (1740–1795) — шотландский юрист и писатель, биограф Сэмюеля Джонсона.

(обратно)

148

Вероятно, имеется в виду Густав фон Ашенбах, герой рассказа Томаса Манна «Смерть в Венеции».

(обратно)

149

Книга в мягкой обложке одноименной серии, выпускаемой издательством «Пенгуин букс».

(обратно)

150

Пригороды Лондона.

(обратно)

151

То есть подающуюся обычно в клубе «Ротари» — одном из многочисленных филиалов международного клуба для бизнесменов и представителей свободных профессий.

(обратно)

152

Река, в долине которой расположен г. Винчестер.

(обратно)

153

Здание театра оперы и балета.

(обратно)

154

Путти (от ит. putti — младенцы) — изображения маленьких мальчиков (иногда крылатых), излюбленный декоративный мотив в искусстве Возрождения.

(обратно)

155

Кубинский групповой танец африканского происхождения; танцующие движутся гуськом, вплотную друг к другу.

(обратно)

156

Исторический район Лондона.

(обратно)

157

Небольшой город в Судане.

(обратно)

158

Бесправный народ, населяющий южную часть суданской провинции Кордофан, в культурном отношении отличается от нубийцев, живущих на севере страны.

(обратно)

159

дружба (фр.).

(обратно)

160

Перечное растение, листья которого употребляют для жевания.

(обратно)

161

Здесь: лампы.

(обратно)

162

Район в западной части Лондона, населенный в основном иммигрантами из стран Содружества.

(обратно)

163

Фешенебельный район Вест-Энда; известен дорогими ювелирными и антикварными магазинами.

(обратно)

164

Ежегодно, в конце августа, в Ноттинг-Хилле проводится карнавал наподобие бразильского, крупнейший в Европе уличный праздник.

(обратно)

165

Джованни Баттиста Пиранези (1720–1778) — итальянский археолог, архитектор и художник-график, мастер архитектурных пейзажей.

(обратно)

166

Еженедельный иллюстрированный журнал для автомобилистов.

(обратно)

167

Организация английских сторонников мира, требовавшая запрещения испытаний и применения ядерного оружия.

(обратно)

168

Главный прокурор; выступает в качестве обвинителя по всем важным делам.

(обратно)

169

«Увы! Увы! Позор! Тоска!» (нем.).

(обратно)

170

одновременно (фр.).

(обратно)

171

Эдгара Моргана Форстера.

(обратно)

172

Булочки с тофу, японским пищевым продуктом на основе сои.

(обратно)

173

Экстаз, восторг (фр.).

(обратно)

174

Оратория Франца Йозефа Гайдна (1798 г.).

(обратно)

175

Бельгийский оперный певец.

(обратно)

176

Большой лондонский универмаг.

(обратно)

177

Фирменное название контрацептивов.

(обратно)

178

Главный лондонский оптовый рынок фруктов, овощей и цветов, до 1975 г. находившийся неподалеку от одноименного театра.

(обратно)

179

Фильм режиссера Дэвида Лина по пьесе Ноэля Кауарда.

(обратно)

180

Титул высокопоставленного должностного лица при королевском дворце.

(обратно)

181

«На смерть Оскара Уайльда» (фр.).

(обратно)

182

Джон Генри Грей (1886–1934) — английский поэт, в 90-е годы 19 века принадлежавший к кругу Уайльда.

(обратно)

183

шуточками (фр.).

(обратно)

184

Фрэнсис Бэкон (1909–1992) — английский художник.

(обратно)

185

Раздел газеты, в котором публикуется реклама выставок, концертов и т. д. для гомосексуалистов.

(обратно)

186

Имеется в виду знаменитый в 60-е годы 20 века транссексуал Джордж Джеймисон, взявший себе имя Эйприл Эшли.

(обратно)

187

Строчка из цикла поэм «Четыре квартета» Т. С. Элиота. (Ash — пепел.).

(обратно)

188

Район в центральной части Лондона, где с начала 20 века до Второй мировой войны существовала Блумзберийская группа творческой интеллигенции (в нее входили писатели Э. М. Форстер, Вирджиния Вулф и др.).

(обратно)

189

Пригород Лондона.

(обратно)

190

В названии обыгрывается теннисный термин, означающий счет «ноль — пятнадцать».

(обратно)

191

Имеется в виду Суданская политическая служба, образованная в 1899 г. в результате англо-египетского соглашения о кондоминиуме (совместном осуществлении прав суверенитета над Суданом).

(обратно)

192

Одна из старейших привилегированных средних школ.

(обратно)

193

Колледж Оксфордского университета.

(обратно)

194

Английское издательство, основанное в 1898 г. Джеральдом Дакуэртом, братом Вирджинии Вулф.

(обратно)

195

Больница в г. Оксфорде, основанная Дж. Радклиффом (1650–1714).

(обратно)

196

Правление на юге Судана осуществляли в основном военные, временно откомандированные из британских гарнизонов в Египте и прозванные «болотными баронами» за приверженность политике «разделяй и властвуй».

(обратно)

197

Джозеф Конрад (1857–1924) — английский писатель польского происхождения.

(обратно)

198

Карлхайнц Штокхаузен (1928–2007) — немецкий композитор, один из лидеров музыкального авангардизма.

(обратно)

199

Улица в центральной части Лондона, на которой находится несколько театров и кинотеатров.

(обратно)

200

Крупнейшее в Великобритании собрание картин; находится на Трафальгарской площади.

(обратно)

201

Государственный флаг Великобритании.

(обратно)

202

Большой парк в северо-западной части Лондона; открыт для публики с 1838 г.

(обратно)

203

трепета (фр.).

(обратно)

204

Итальянское ругательство, означающее мужской половой орган и употребляемое в основном как междометие.

(обратно)

205

Опера Рихарда Вагнера из цикла «Кольцо нибелунга».

(обратно)

206

Шекспир. «Как вам это понравится», акт I, сцена 2 (перевод П. Вейнберга).

(обратно)

207

Имеется в виду театр «Лирик», расположенный в лондонском районе Хаммерсмит.

(обратно)

208

Лондонская тюрьма «Уормвуд скрабз».

(обратно)

209

Одно из громких уголовных дел против гомосексуалистов; возбуждено в ходе так называемой «большой чистки» 1953 — 54 годов.

(обратно)

210

Район Лондона, где находился одноименный стадион.

(обратно)

211

Фешенебельный приморский курорт в графстве Суссекс.

(обратно)

212

Марка дорогого автомобиля.

(обратно)

213

Джордж Уизер (1588–1667) — английский поэт и памфлетист.

(обратно)

214

Еженедельное литературное приложение к газете «Таймс».

(обратно)

215

Магистр искусств (Master of Arts).

(обратно)

216

Район Лондона.

(обратно)

217

Станция метро в одноименном районе Лондона.

(обратно)

218

Город в Судане, близ границы с Египтом.

(обратно)

219

Город в Египте, на берегу Нила.

(обратно)

220

Официальный стенографический отчет о заседаниях обеих палат парламента.

(обратно)

221

Мост через р. Темзу в Лондоне (до 1749 — единственный); в 1968 г. демонтирован и продан частной компании в США; в 1973 г. открыт новый мост.

(обратно)

222

Команда «Голди» — запасная команда гребцов Кембриджского университета на традиционных гонках восьмерок Оксфорда и Кембриджа.

(обратно)

223

«Патрончики» — ампулы с амил-нитритом, наркотиком, который вдыхают, разбив ампулу.

(обратно)

224

Персонаж романа Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена».

(обратно)

225

Озеро в Италии.

(обратно)

226

«Дженцано — цветущий город» (ит.); городок в 25 км. к югу от Рима; в нем ежегодно проводится осенний праздник цветов.

(обратно)

227

Распорядитель на скачках.

(обратно)

Оглавление

  • Алан Холлингхёрст Библиотека плавательного бассейна 
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Библиотека плавательного бассейна», Алан Холлингхерст

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства