Максим ЗАМШЕВ
КОНЦЕРТМЕЙСТЕР
РОМАН
Часть первая
1985
Всю ту зиму шептались о том, что Черненко уже мертв, а члены Политбюро скрывают его смерть, схлестнувшись в яростной схватке за власть. Когда же шестой, и самый краткосрочный, вождь СССР все-таки скончался, а сменил его седьмой, энергичный и по партийным меркам почти юный, Михаил Горбачев, советские граждане увлеклись политикой не на шутку, во всей ее заразительной и демагогически бессмысленной полноте. Увлекались с наивной горячностью, хотя о настоящих пружинах политической жизни мало кто имел хоть какое-нибудь представление. Все тонуло в домыслах, сплетнях, пересудах, абсурдных выводах, а мнящие себя проницательными интеллигенты глубокомысленно покачивали головами чаще обычного.
Невысокий, живенький, с пятном на лысине, с уютным, чуть простонародным говорком, новый Генеральный народу в целом глянулся. В его бесконечных речах с приторным фрикативным «г» всякий открывал что-то важное для себя. Военные, как и при любой смене власти, надеялись, что порядка станет больше, студенты размечтались, что из институтов прекратят забирать в армию, барышни предполагали, что по каким-то неведомым причинам будет преодолен дефицит разного модного импортного тряпья, трезвенники помышляли выйти наконец на первый план, учителя, врачи и творческие работники всерьез заговорили о свободе слова. И даже управдом композиторского дома на улице Огарева Глафира Петровна Толстикова, пересказывая в очереди за продовольственным заказом одну из речей Михаила Сергеевича, в той части, где она касалась капитального ремонта и бесчинства шабашных бригад, смотрелась необычайно воодушевленно. Слушали ее заинтересованно, сочувственно и немного пристыженно. Советские люди часто испытывали стыд по поводу и без повода.
Слава нового рулевого росла, как тесто для домашних пирожков, которые в то время домохозяйки регулярно пекли накануне государственных и семейных праздников.
После памятного апрельского пленума диковинная «гласность» разбередила слабые мозги граждан до полнейшего беспорядка, объявленная руководством партии перестройка приняла характер вполне мифологический, а слово «ускорение» в устах партийных боссов зазвучало с почти космической силой и загадочностью, словно они не советские начальники, а персонажи популярных в СССР романов Герберта Уэллса и Рэя Брэдбери.
1985 год подходил к концу, а народ преисполнялся уверенностью, что все только начинается.
Жилось явно веселей, общественная активность поощрялась пуще прежнего, а те, кто хранил равнодушие к переменам, составляли обидно малое меньшинство.
К такому меньшинству относился восьмидесятилетний композитор Лев Семенович Норштейн, автор девяти симфоний, двух балетов и множества произведений для фортепиано. Он был на редкость бодр и подвижен для своих лет, при любой возможности совершал длинные моционы, не предавался унынию, жадно и много читал, но на новости из внешнего мира реагировал крайне избирательно, отстраняясь раздраженно от всего, что считал несущественным и что обычно пыталась до него донести дочка, Светлана Львовна, по мужу Храповицкая, дама чрезвычайно политизированная, уже много лет безрезультатно боровшаяся с собственным курением и вопиющей некомпетентностью управдома Толстиковой. Живо интересовался Лев Семенович лишь делами своего младшего внука Дмитрия, в этом году заканчивавшего школу. Последние месяцы старика волновало, что Димка, похоже, не на шутку увлекся дочерью их соседа по подъезду, музыковеда Эдварда Динского. Динский, по мнению Норштейна, запятнал себя мерзкими статьями, проклинавшими композиторов-авангардистов, попавших в так называемый список Хренникова. Не сказать, что Лев Семенович так уж симпатизировал Денисову, Кнайфелю, Смирнову, Губайдулиной, Фирсовой и другим, испытавшим в 1979 году огонь критики руководителя Союза композиторов СССР за безудержную приверженность модернистским мантрам, просто он держал Динского за человека, опасно неискреннего, неизменно с аморальной ловкостью исполняющего чьи-то установки, и ничего больше. Жена его, преподававшая в консерватории теоретические дисциплины, жила и действовала под стать мужу.
Не хватало еще породниться с этой семейкой...
Норштейн часто вспоминал, как случайно, спустя несколько дней после зубодробительного выступления Тихона Николаевича Хренникова, услышал разговор заведующего кафедрой композиции Московской консерватории Альберта Лемана с Еленой Фирсовой. Леман назойливо выспрашивал у женщины, что у нее и ее соратников произошло с Тихоном Николаевичем, и рекомендовал прийти к первому секретарю Союза композиторов и поговорить... Дело было в подмосковном Доме творчества композиторов «Руза», в умиротворяющий послеобеденный час, на скамейке напротив столовой. Тогда он подумал: «Хорошие времена! При Сталине после такого разноса вряд ли его фигуранты поехали бы на летний отдых как ни в чем не бывало». Потом околомузыкальная общественность выработала версию: Хренников якобы обиделся, что модернисты без спроса отдали свои произведения для исполнения на Западе и на эти концерты собралось немало публики, тогда как на проходящих по официальной линии премьерах сочинений советских корифеев во главе с могущественным Тихоном никакого ажиотажа не наблюдалось, и что после всего этого лидер авангардистов Денисов объявил Союзу композиторов непримиримую войну.
Но Норштейн не особо в это верил.
Ни в мотивацию Хренникова, ни в войну Денисова. Он давно жил и не раз убеждался, что такие вещи так просто не объясняются.
Внук о своей симпатии к дочке Динского, разумеется, не распространялся. Но как-то, около месяца назад, во время своего очередного, ни в какую погоду, кроме проливного дождя, не отменяемого моциона, Лев Семенович увидел молодых людей, о чем-то увлеченно болтающих на скамейке под облетевшими липами, возле детской площадки напротив дома, и это его насторожило — больно загадочный у них был вид. Они окликнули его. Он подошел, поучаствовал в необязательном разговоре о своем самочувствии и о том, поедет ли он, как обычно, в январе в Рузу. Сияющие глаза внука не позволяли ошибиться в том, кого тот выбрал объектом первой серьезной любви. Он и раньше замечал этот беспричинный горячечный блеск и радовался тому, что мальчик взрослеет и обретает чувственность. Но когда прояснилось, по кому блестят его карие глаза, старый Норштейн огорчился. Лучше бы он влюбился в какую-нибудь одноклассницу!
Аглая всегда выделялась среди сверстниц, и не только... Нет, она не блистала красотой, но нечто такое присутствовало в ее ямочках на щеках, в прямых русых волосах, в изящной повадке, в улыбке с мягким прищуром, что заставляло пристальней всматриваться в нее всем, кто с ней сталкивался. В детстве она часто заговаривала со взрослыми на серьезные темы, чем и поражала, и смешила старших. «Какой она выросла? А вдруг девица так же цинична, как ее папаша? — терзался Лев Семенович. — Тогда Димка обречен страдать. Наверняка у нее полно ухажеров. Вряд ли она относится к мальчишке серьезно. Так, баловство».
Норштейны жили в доме Союза композиторов, на улице Огарева, 13. Дом был построен в 50-е и теперь выглядел памятником монументального строительства той поры. Его длинное многоподъездное тело врезалось в улицу Огарева под прямым углом. Тут же находились и Дом композиторов, и Союз композиторов, и нотная библиотека. Целый комплекс. Музыкальный город в городе. Казалось бы, лучше не придумаешь. Существование рядом с единомышленниками всяко лучше, чем житье среди другой, менее подходящей публики. Но Норштейн с недавнего времени относился крайне прохладно к своим коллегам по цеху, и соседство с ними не добавляло ему положительных эмоций. Чем так провинились советские композиторы перед Львом Норштейном? В общем-то ничем. Просто после смерти Шостаковича Норштейн начал глобально разочаровываться в композиторской профессии. Его преследовала мысль, что бесконечное обновление музыкального языка окончательно исчерпано. После великих Прокофьева и Шостаковича никому больше не удастся создать ничего такого, что не вызвало бы у обычных слушателей отторжения и непонимания. Все поиски уже давно свелись к музыкально-смысловой неразберихе и обречены на почти немедленное забвение. Скоро серьезная музыка будет доставлять удовольствие лишь профессионалам, превратится в череду тембровых и формальных фокусов, в брызги авторского эго. А от всего огромного числа советских композиторов, безмерно тщеславных, амбициозных и гордых, в истории музыки почти никого не останется. «А как же Свиридов?» — спросил он себя. Исключение, потонувшее в странных философских омутах, невероятный талант, ни с того ни с сего возомнивший себя тем, кто решает, что для русской музыки хорошо, а что плохо. Поначалу он пугался таких своих рассуждений, но заставить себя остановиться и забыть этот морок не получалось. Чем чаще он пытался опровергнуть сам себя, тем больше находилось примеров, подтверждающих его горчайшую правоту. Увы... Теперь его охватывало жалостливое презрение к себе и к коллегам, тщетно пытавшимся чего-то достичь, но не достигших. Нельзя быть не гением. Когда в мире столько гениальной музыки, писать не гениально недопустимо. И зачем нужен этот хорошо оплачиваемый, поднятый до социальных небес отряд советских композиторов?
Сознавал ли сам Норштейн, что его разочарование изрядно подпитывало произошедшее с Александром Лапшиным?
Тот, кто мог стать первым в русской музыке, затерян в глубине своей нелепой судьбы и не собирается из нее выбираться.
И уже не выберется.
С Лапшиным Норштейна в конце тридцатых познакомил Николай Яковлевич Мясковский, в классе которого тот учился на несколько лет позже, чем сам Лев Семенович. После окончания консерватории Норштейн сохранил со своим учителем близкие творческие отношения, и Николай Яковлевич не возражал против того, что его бывший ученик частенько заходит к нему и наблюдает, как он занимается с новыми подопечными. Лапшина Норштейн сразу выделил из других студентов-композиторов. Даже внешне он отличался. Интеллигентный, собранный, тонкий. Ни грамма бравады. Да и работы его обращали на себя внимание особой органичностью, стремлением индивидуализировать каждую фразу. Запомнил Лев Семенович хорошо тот день, когда Шура показывал учителю свою дипломную работу, вокально-симфоническую поэму «Цветы зла» на стихи Бодлера. Звучало ошеломляюще свежо и талантливо. Норштейн ликовал, но Мясковский хмурился, будто предчувствуя катастрофическую драму, ожидавшую Лапшина в будущем. То, что Шуриньку лишили консерваторского диплома из-за этой поэмы, сочтя ее упаднической, — еще полбеды, потом судьба, сменив гнев на милость, сделала его в 1941 году членом Союза композиторов, оставила живым в ополчении, куда он записался сразу после начала войны, и дала возможность с 1945 по 1948 год преподавать в Московской консерватории. И даже то, что его в разгар борьбы с космополитизмом выгнали с работы, обрекая его и его семью на полуголодное существование от одного случайного заработка до другого, можно было стерпеть — все же не арестовали и не убили. Но после реабилитации и возвращения в Москву в 1956 году племянницы Милицы Нейгауз Веры Прозоровой, сообщившей всему музыкальному сообществу, что Александр Лапшин донес на нее в органы, жизнь Лапшина превратилась в форменный ад. Тогда вернувшимся из ГУЛАГа верили безоговорочно. А среди друзей Прозоровой были Рихтер, Нейгауз, Фальк, Пастернак. Лапшина отвергли, его прокляли, с ним демонстративно не здоровались, не хотели учить его произведений. Возможность дать ему шанс объясниться даже не обсуждалась. После смерти тиранов пострадавшие от них обретают тираническую беспощадность по отношению к тем, кого полагают виновными в своих бедах. В 70-е, до отъезда в Израиль, только Рудольф Баршай осмеливался исполнять музыку Лапшина после десятилетий забвения. Лев Семенович посетил один такой концерт. Сочинения были по-своему великолепны, оригинально продолжали Малера, при этом звучали удивительно по-русски чисто и трогательно. Но клеймо предателя все же нарушило нечто в лапшинском идеально гармоничном внутреннем строе, ноты будто чем-то перебаливали и не могли никак преодолеть нарастающую хворь.
Норштейн огорчился.
Как же жаль Шуриньку!
Когда он окликнул Александра Лазаревича, выходящего из служебного входа Большого зала консерватории, тот не обернулся. Может быть, не услышал. А может, сделал вид.
Верил ли Норштейн в то, что Лапшин энкавэдэшный стукач? Прозорова приводила серьезное доказательство: следователи НКВД при допросах продемонстрировали знание того, что она рассказывала только Лапшину. Александр Лазаревич никогда не пытался публично оправдаться. Многие полагали, что этим он все признает.
Если того единственного, кто подавал такие надежды, кто мог дать русской — советской музыке шанс, постигла такая участь, к чему вся эта сочинительская дребедень, фестивали, заседания, прослушивания? Если гений и злодейство совместимы — искусство обречено. И гении обречены. Все это копилось в Норштейне долго, неосознанно, он сопротивлялся этому всеми силами, но в итоге решил оставить сочинение музыки.
Иногда он уже подходил к телефону, чтобы набрать номер Лапшина. Но всякий раз откладывал это на потом.
Забвение окутывало Александра Лазаревича, и Норштейн, уверенный в глубине души, что Лапшин этого забвения не заслуживает, все же ничего не предпринимал, чтобы помочь старому приятелю выбраться из той трясины, куда его настойчиво загоняло мнение тех, с кем безоговорочно соглашались.
* * *
Ночью по Москве кружила пурга, забираясь во дворы, в домовые ниши и углы, дразня немигающие фонари и отсыревшие афиши, проверяя на прочность кривые провода и печально вытянутые антенны, мелко стуча в молчаливые двери и заклеенные окна, заставляя случайных ночных прохожих пониже опускать головы. Это было похоже на то, как будто оркестр из снежинок на время лишился дирижера и пребывал в разрушительном хаосе, потеряв и форму, и содержание. Ветер, как охрипший бас, силился взять ноту, но все время срывался и от отчаяния хватался за стволы и ветви деревьев, яростно раскачивая их туда-сюда.
Тревожно подрагивали стекла в большой квартире на седьмом этаже в композиторском доме на улице Огарева. Только под утро природа унялась, и снег пошел крупно и ровно, почти вертикально.
Лев Семенович, против обыкновения, спал неважно. Сон сваливался на него какими-то тяжелыми, удушливыми клочками, а мягко обнял только под утро. Приснилась покойная супруга Машенька, которая не являлась уже несколько лет. Во сне она что-то тихо пела высоким, почти колоратурным, сопрано, звуки лились легко и свободно. Узнавался романс Власова «Бахчисарайский фонтан», который Маша при жизни боготворила и, слушая его, всякий раз не удерживалась от слез. Дальше сон обрел нежданную упругость. Стал таким, что старый Норштейн проснулся в давно забытом беспокойстве, которое, правда, быстро сошло на нет, но приятное тепло внутри какое-то время еще оставалось.
Лев Семенович разглядывал падающие снежинки. Он не разрешал никому зашторивать окна у себя в комнате. Ему еще необходим был этот мир постоянно, даже в крошечном стеклянном прямоугольнике окна. В голове навязчиво проигрывалась прелюдия Дебюсси «Шаги на снегу». Он почему-то всегда вспоминал ее во время снегопада и всякий раз удивлялся, как француз написал такую томительно русскую по ощущениям вещь. Хотя, наверное, удивляться тут нечему. Влияние Римского-Корсакова и Мусоргского на импрессионистов известно каждому музыканту. Но все дело здесь не во влиянии, а в снеге.
Снег никогда не остается незамеченным.
Похоже, дочь и внук еще спали. Лев Семенович поднялся с постели, осторожно, стараясь не шуметь, прошел по коридору, пахнущему книжной и нотной пылью, тщательно умылся в ванной прохладной водой и так же тихо вернулся в комнату.
Он уже очень много лет не позволял себе отказываться от утренних приседаний, как бы себя ни чувствовал. Восемьдесят повторений! Надо согнуть и разогнуть колени столько раз, сколько тебе лет. Светлана почти каждый день как заведенная твердила, что это опасная, непозволительная для его возраста глупость, что рано или поздно это кончится плохо, но Лев Семенович наотрез отказывался менять что-либо в своем распорядке.
После приседаний организм словно заводился, чтобы ровно и надежно доехать до вечера, а потом снова спрятаться в сны и там набраться сил для следующего дня.
Норштейн гордился тем, что выглядит максимум лет на шестьдесят пять и никого в своем возрасте не стесняет.
За окном неохотно светлело. Рассвет подбирался к субботнему городу, чтобы установить свой неброский дневной порядок часов до пяти вечера.
О смерти Норштейн не думал, не подпускал ее к себе, — издалека намного легче уверить себя в ее несерьезности. За долгую и ухабистую жизнь он пришел к выводу, что люди, боящиеся собственной смерти, как правило, ни во что не ставят жизнь других. И поэтому страх того, что тебя когда-то не будет, представлялся ему постыдным и недостойным нормального человека.
Боязнь умереть — непростительный эгоизм.
Глядя на неторопливые снежинки, он прислушивался к слабым звукам, доносившимся из комнаты Светланы. Дочка проснулась. Вот длинно скрипнула дверь гардероба. Значит, она собирается одеваться. Всю свою одежду, и домашнюю, и уличную, дочь всегда аккуратно вешала в шкаф. Не терпела, когда что-то висело на стульях, а тем более валялось на диванах или, не дай бог, на полу. Просто сходила с ума от этого. Это у нее от матери, считал Норштейн. Та тоже была помешана на порядке и чистоте.
Между тем Арсений, его старший внук, уже почти два года не приезжал в Москву, а последние разы, когда он пытался ему дозвониться в Ленинград, трубку никто не взял. Опять на гастролях? Или просто так совпало, что его нет дома? Или все-таки их общение, как все запретное, истончилось до предела и вот-вот оборвется? Нельзя в это верить. Так не будет. Не может быть так.
Он почти смирился с тем, что два его внука растут порознь и не видятся. Он уже перестал придумывать, как все это распутать. Но он не терял надежды на то, что когда-нибудь все изменится и встанет на свои места.
Светлана вошла в комнату. Убедившись, что отец не спит, сказала ему «доброе утро!» и удалилась на кухню готовить завтрак.
Вчера в магазине «Диета» на Кутузовском проспекте выдали очередной продуктовый заказ от Союза композиторов, и потому утром старик и его дочь пили индийский растворимый кофе и ели бутерброды со свежим российским сыром и финским сервелатом. В силу продовольственного дефицита члены творческих союзов, как и многие другие работающие москвичи, были прикреплены к разным магазинам, где раз в неделю могли скромно отовариться, а по праздникам и вовсе шикарно — двумя банками икры, красной и черной, дефицитной осетриной или горбушей, крабами и прочими редкостями.
В будни Норштейн всегда вставал рано, чтобы успеть позавтракать в компании с внуком. Тот придавал трапезе смысл, без конца рассказывая о своих нехитрых школьных делах, о своей вызревающей, как сочный плод, жизни, что-то спрашивал то у матери, то у деда и обязательно просил добавки. Дед знал, что Светлана пристально следит за тем, чтобы Дима не хлюпал и не чавкал, и внук старается этого не делать. Иногда ему хотелось подначить: «Хлюпай и чавкай сколько угодно»... Но в его почтенном возрасте такое озорство никак не позволительно.
Сегодня Димку к завтраку решили не будить. Выходной день. Пусть спит сколько спится.
Светлана Львовна, допивая кофе, настороженно посмотрела в окно, в котором с недвижной сахаристостью белели крыши окрестных домов, потом перевела взгляд на старика, словно призывая его в соучастники чего-то неотложного. Норштейн никак не реагировал на это, сосредоточенно намазывая столовым ножом из светло-серой матовой стали масло на хлеб.
Было отчетливо слышно, как тикает будильник.
На подоконнике с внешней стороны притулился голубь и, похоже, чувствовал себя в полной безопасности, иногда чуть поворачивая втянутую в туловище голову, а иногда замирая. В теплое время года Норштейн кормил на своем окне множество воробьев и голубей. Светлана Львовна ворчала, что от птиц одна антисанитария, но поделать что-либо с этой отцовской прихотью не могла. Пару раз, когда дочь особенно расходилась, Лев Семенович переходил на крик, обвиняя ее в черствости и возмутительном птицененавистничестве.
— Днем снег наверняка кончится, и его начнут сбрасывать. Эта дура Толстикова, естественно, не догадается вовремя поставить ограждения. Точно прибьет сегодня кого-нибудь. Пойдешь гулять — будь осторожен, папа. Когда же нас избавят от этой невежественной женщины! Говорят, на нее жалоб целая куча. Но в Союзе композиторов вашем ничего не хотят предпринимать. Ты не планируешь позвонить в Музфонд, Восканяну, или, может, Терентьев наконец вмешается? Сколько мы должны мучиться?
Лев Семенович давно убедился, что неутомимая борьба дочери с управдомом Толстиковой — это ее дань пресловутой «гражданской позиции», с годами окончательно пришедшей на смену увлечениям ее молодости и наводнившей сознание ядовитой скандальной мутью. Ее невозможно было убедить в том, что Глафира Толстикова, жизнерадостная, краснолицая, вероятно, вороватая и не вполне добросовестная тетка, и не могла быть другой. Трудно представить управдома, читающего под подушкой самиздат, а по вечерам декламирующего в дворницкой Северянина. Если такой управдом когда-нибудь появится, человеческое сообщество рухнет в пропасть, как отвалившийся от скалы кусок.
Норштейн глубоко и безнадежно вздохнул — видимо, перед тем, как в очередной раз начать объяснять дочери, что не намерен обращаться ни в Музфонд, ни в Союз композиторов по поводу управдомовских бесчинств, — но в этот момент в дверь позвонили. Позвонили так неожиданно и так настойчиво, что Лев Семенович вздрогнул и чуть было не пролил кофе. Светлана Львовна настороженно и недовольно нахмурилась. Обратилась к отцу:
— Ты ждешь кого-то?
Норштейн сжал губы и покачал головой.
Звонивший настойчиво и часто давил на кнопку, потом прекратил.
Светлана подошла к двери, строго спросила:
— Кто там?
— Это я, мама...
Глазка в их двери не было.
— Кто? — женщина отказывалась верить своим ушам.
— Арсений, — отозвался голос, совсем не изменившийся за эти годы.
Одна ее рука рванулась к замку, быстро провернула его, вторая потянула ручку на себя.
В дверном проеме, в черной, засыпанной снегом шапке-ушанке с опущенными «ушами» и в какого-то странного, не определяемого, как ей показалось, цвета дубленке, переминался с ноги на ногу ее непрощенный старший сын — Арсений Храповицкий.
С лестницы повеяло пристальным, колким холодом.
— Пустишь? — робко спросил он.
Ответа не последовало. Светлана Львовна как будто лишилась не только дара речи, но и способности двигаться. Только глаза не застыли. В них радость мешалась с удивлением и отчасти с ужасом. И немного с обидой. И немного со страхом.
Арсений перешагнул порог когда-то родного дома, как-то сбоку неловко обнял застывшую мать и сразу почти отошел от нее на шаг, будто обжегся. Потом снял шапку, некоторое время рассматривал ее, провел рукой по волосам.
Румянец на его щеках с детства смотрелся особенно красным, как у девиц на лубочных картинках.
И сейчас щеки его алели.
— Кто там? — крикнул Лев Семенович из комнаты.
— Это Арсений, — сказала Светлана Львовна так, будто в этом не было ничего необычного.
Раздалось торопливое шуршание тапочек о паркет. Лев Семенович выскочил в коридор, произнес не совсем уместное в данной ситуации «батюшки!» и кинулся обнимать внука. Обнимал долго, что было силы прижимал к себе, тыкался старческой щекой ему в волосы, похлопывал по плечам.
Младший брат Арсения Дима уже некоторое время как проснулся и прекрасно слышал, что говорили в коридоре. Неужели это не сон? И как теперь быть?
1948
Шура Лапшин со своей болью играл в прятки, и она всегда его находила. Вопрос был только в том, в каком месте она его настигнет и что с ним после этого сотворит. Сегодня боль, тягучая, всепоглощающая, поднимающаяся от живота к венам на шее, а потом обваливающаяся вниз, почти до самых пальцев ног, пришла почти сразу, как он вышел из консерватории на заснеженную и растекающуюся темноватыми переулками в разные московские стороны улицу Герцена. Лапшин не сомневался, что дело его «швах». Хотя «дело швах» сейчас говорить опасно: еще заподозрят, что немецкий шпион. Во время войны точно так бы и произошло.
Как с Нейгаузом, который, отказавшись от эвакуации, в 1941 году остался в Москве, рядом с умирающим от туберкулеза сыном, а его отправили по этапу за то, что он якобы ждал немцев.
Мастер Генрих.
Нет, сегодня он не поедет к себе. Надо идти к Людмиле, в Борисоглебский. Она сделает ему укол. У нее всегда есть морфий. Она как-то достает его из больницы, где работает. Вероятно, это очень рискованно. Она влюблена в него еще со школы, с той самой школы в Новосибирске, до которой теперь так далеко, как и до детства, и до покоя.
Но это сейчас не важно. Боль заслоняет все.
Лапшин оглянулся по сторонам: не мелькнет ли где-нибудь зеленый огонек такси, или не ползет ли вдалеке автобус, но ничего похожего не обнаружил. «Пойду пешком, — подумал молодой преподаватель консерватории композитор Александр Лапшин. — идти недалеко».
Он положил себе руку на живот, словно удерживая его на месте, и побрел к площади Никитских ворот...
«Завтра можно будет зайти к Льву Семеновичу, он живет в двух шагах от Люды, — размышлял Лапшин, чуть размахивая портфелем с нотами пятой симфонии Малера, которые брал сегодня на занятия, чтобы показать своим ученикам в классе музыкальной литературы. — У Норштейнов такое милое семейство. Жена, дочка».
Боль караулила каждый его шаг и колола с настойчивостью и ритмичностью старшины, заботящегося о том, чтобы никто не сбивался с ноги. Вряд ли жив тот старшина, что их, молодых ополченцев, учил уму-разуму летом 1941 года. Шура помнил его огромные усы, почти карикатурные, помнил его голос, скотски-бравурный, помнил, как он, сгорбившись, присев на бревно, курил. А вот как звали его, забыл.
Переходя Никитский бульвар, Шура едва не потерял равновесие и чуть не шлепнулся прямо на трамвайные рельсы. Еле успел! Трамвай громыхал не так уж и далеко. «Не хватало еще под колеса угодить», — подумал он, оглядываясь на два покачивающихся вагона, несущихся мимо него к Пушкинской площади. Потом невыносимая резь в желудке остановила его. И он застыл рядом с заиндевевшими деревьями, такой же одинокий и беспомощный, но значительно менее стойкий. Необъяснимый город не выказывал никакого сочувствия. Ему двадцать семь лет, а он почти инвалид. Проклятая язва. Хотя если бы не она, подстрелил бы его какой-нибудь фриц. А так комиссовали после недели военной службы. Повезло!
Скорей бы уже сделать укол. Хоть и ненадолго, но облегчение придет полное. И легкость, и сладость, и сила. Неужели ему до конца дней придется сидеть на морфии? Сколько еще Людочка сможет его добывать для него? Легкие словно забила какая-то клейкая масса, которая мешала вдыхать и без того густой и холодный воздух московского февраля.
На углу улицы Воровского и Борисоглебского переулка переминались два подозрительных субъекта в расстегнутых тулупах. Один из них развязной походкой подошел к Лапшину, спросил закурить, но, увидев искаженное лицо молодого композитора, убрался. Шура расслышал, как он объяснял дружку:
— Какой-то больной! Вдруг заразный? Сейчас заразы полно.
На лестнице в подъезде дома, где в многонаселенной коммуналке проживала его одноклассница Людочка Гудкова, Шура вконец обессилел. Боль вцепилась в него, как кот в воробья, и волокла куда-то еле живого.
Около звонка теснились таблички, сообщавшие, сколько раз кому из соседей звонить.
Гудковой — два раза.
Люда Гудкова не сказать что была влюблена в своего высокого, худощавого, в больших очках одноклассника Сашу Лапшина, скорее привязана к его теплому голосу, шуткам, наклону головы, узким губам. Никогда не представляла его как мужчину, возлюбленного, но в то же время предложи он ей руку и сердце, не раздумывала бы ни секунды. После школы Шуринька уехал поступать в Московскую консерваторию, и они долгое время не виделись, отправляя друг другу письма, сперва каждую неделю, а потом все реже. Во время войны, когда в городе было полно эвакуированных, он неожиданно вернулся, но возобновить прежнее душевное общение не получилось. Людочка днями и ночами дежурила в городской больнице, а Шура ухаживал за больными сестрой и отцом. Отец его умер в 1943 году. На Шуриньке на похоронах лица не было, он так корчился, что Люда испугалась, что он сам сейчас умрет.
Вскоре Шура снова перебрался в столицу. Переписка не возобновилась.
И Шуре неоткуда было узнать, что Люда летом 1944 года попросилась на фронт и до самой Победы прослужила медсестрой в медсанбате одной из частей 1-го Белорусского.
Когда в 1946-м ее перевели на работу в Москву, первым делом пришло в голову, что теперь Сашка снова близко. Однако почему-то она не стремилась найти его, хотя это было не так уж и сложно. Вероятно, надеялась, что он сам объявится или они встретятся случайно.
Однажды она отправилась в магазин «Консервы» в надежде отоварить карточки. Друг детства стоял на углу Медвежьего переулка и улицы Герцена, курил, улыбался и поглядывал на небо, словно ждал там каких-то немедленных изменений.
Люда увела его тогда к себе в Борисоглебский, напоила чаем, он рассказал ей все о себе, она ответила тем же. Услышав про тяжкую болезнь Лапшина и про то, что ему прописано только лечение морфием, она не испытала колебаний: ее долг помочь другу. С тех пор так повелось: когда ему становилось совсем невмоготу, он приходил к ней. И она делала ему укол морфия, который крала из больничных запасов. Почему-то ее сперва совершенно не страшило, что кража вскроется и ее накажут. Ведь она уносит из больницы ампулы с морфием для благого дела. За что ее наказывать? Но эта уверенность постепенно таяла. Морфий для Лапшина служил лишь временным облегчением, а недостача препарата в клинике все увеличивалась. Долго ли ей удастся оставаться безнаказанной? И оправдан ли риск?
Сегодня Люда, открыв дверь и увидев Лапшина, привычно заторопилась. Помогла ему раздеться, уложила на кушетку и помчалась на кухню, чтобы вскипятить шприцы. Шура расслышал, как Люда и соседка обсуждали, как здорово, что перед самым Новым годом отменили карточки и зимуется теперь не так тяжело, как в прошлом году.
«Да уж! Если бы карточки не отменили, я бы не выжил, — размышлял Лапшин. — Грубая пища меня бы доконала. Или бы выжил?» Боль превращала его в сомнамбулу. Все вокруг него двоилось, теряло четкость, делало сознание мутным и бессильным.
Услышав шаги Людочки, он чуть успокоился. Счастье близко. Бывшая одноклассница поставила укол в вену — так эффект быстрее. Села на край кушетки. Заглянула в его глаза, постепенно проясняющиеся.
— Саша! Надо что-то делать. Еще чуть-чуть — и ты станешь морфинистом, — сказала Люда с деловитой тревогой хорошей ученицы, которая всегда говорит то, что от нее ждут.
— А что можно сделать? — простонал Лапшин. — Я только вчера был в поликлинике. Врач не уверен в успехе операции. Твердит, что никто не даст гарантии. И другого варианта сейчас нет. Только лечение морфием.
— Ты меня, конечно, извини. Но тебе всего двадцать семь лет. Неужели твой врач не понимает, что морфий убьет тебя раньше язвы? — она сейчас наставляла Лапшина не как друга, а как пациента. — И не вылечит. Я, поверь, знаю, о чем говорю. Похоже, этот твой врач не в курсе, какова твоя реальная доза.
Шуринька отвернулся к стенке и несколько раз глубоко вздохнул.
Некоторое время слышно было только, как на общей кухне чьи-то руки переставляли посуду, включали и выключали кран.
— Чайник горячий. Чай будешь?
— Буду. — Лапшин c восторгом достигал состояния морфинистского покоя.
Лапшин любил пить чай вприкуску. Сначала класть в рот кусок сахара, а потом уже запивать его горячим чаем. И это не связано было с повальным в те годы стремлением экономить. Просто ему нравилось, как меняется вкус от очень сладкого к умеренному. Своеобразное вкусовое диминуэндо.
Всякий вечер, когда Шуринька оставался у Люды, между ними создавалось нечто исключительное, какая-то теплая искренность, из которой можно было при обоюдном желании вытянуть близость большую, чем дружба. Но этого не случалось. Как не случалось между ними никогда прежде. Сколько же можно? У Людочки от этого копилась досада и вот-вот грозила выплеснуть через край откровенным разговором. Может, сегодня что-то произойдет? — спрашивала саму себя девушка, вглядываясь в черты лица Шуриньки, легкие, как будто существующие не всерьез, но при этом неизменно страдальческие.
Два раза позвонили во входную дверь. Люда нахмурилась. Слишком уж по-хозяйски кто-то жал на кнопку. Стремительной тенью пронеслось: кража морфия вскрылась. Это за ней.
Приходящий в себя от боли Шуринька с неуместным задором бросил:
— Открой. Это, похоже, к тебе...
Вскоре в комнату, распространяя молодые морозные запахи, вошли четыре девушки. Все разного роста, но неуловимо похожие, словно они по жизни занимались чем-то одним или очень схожим. От удивления Лапшин даже привстал и, неуклюже кивая, поздоровался.
Кто это такие?
Самую высокую звали Вера. В ответ на приветствие Лапшина она лукаво прищурилась, словно признала в нем старого знакомого, который почему-то это знакомство отрицает. Ее русые волосы были уложены на прямой пробор, а лицо играло живой мягкостью, почти завораживающей, щеки отличались некоторой припухлостью, такой, что вызывает желание эти щеки слегка ущипнуть; подбородок выдавался вперед, но не столь сильно, чтобы нарушить пропорции лица.
Под стать ей выглядела та, что представилась Генриеттой. Она была немного ниже Веры. Маленький, чуть вздернутый носик не портил ее эффектную внешность: большие голубые глаза, светлые, слегка вьющиеся, легкие и тонкие волосы, нежный, чуть узковатый рот, ровный румянец на белейшей коже. Она всем своим видом, манерами словно предлагала мужчинам оценить ее и восхититься ею. И конечно же влюбиться в нее. На лапшинское «Здравствуйте!» она картинно поклонилась.
Вид третьей девушки рождал скорее чувства трогательные: худенькая, в очках, меньше всех по росту, да еще сутулящаяся, но с очень волевым лицом, никак не подходящим к детскости во всем другом облике. Темные волосы заплетены в два забавных хвостика. Она сказала Лапшину: «Приветствую вас», — сразу обозначая некоторую дистанцию.
Четвертую Лапшин узнал: это была Света Норштейн, дочка Льва Семеновича, его хорошего товарища, тоже композитора. Она, кажется, только в этом году окончила школу и поступила в педагогический институт. Но выглядела взрослее своих лет. В лице жила красивая, какая-то библейская строгость, в глазах — спокойная умудренность, чувство постоянной правоты и жажда эту правоту доказывать, но только тем, кто этого достоин. Лапшину она кивнула, улыбаясь, как старому знакомому, но спрашивать, как он здесь, в этой комнате, возник, не решилась.
Вера, расцеловав Людмилу, защебетала:
— Ты прости, мы были тут неподалеку и вот решили к тебе зайти наудачу. Вдруг ты не на дежурстве?
Лапшин не мог себе представить, что у Люды в Москве есть подруги, да еще и целых четыре.
1953
С Олегом Храповицким, будущим отцом Арсения и Дмитрия, Света Норштейн познакомилась в день, когда хоронили Сталина.
Москва уже четыре дня была охвачена скорбным безумием, которое девушка, разумеется, разделяла, но почему-то горевать слишком долго не могла. Папа, как она сразу поняла, хоть и не показывал виду, значительно больше переживал из-за смерти Сергея Прокофьева, своего старшего музыкального собрата, чья прихотливая судьба поставила точку в его великой жизни в один день с вождем. О кончине Сергея Сергеевича ему сообщил зашедший к Норштейнам на чай друг отца, композитор Николай Пейко. Лев Семенович помрачнел. Долго тер глаза. Потом они что-то обсуждали вполголоса. Звучала фамилия Вайнберг. Света слышала от родителей, что известный советский музыкант Моисей Самуилович Вайнберг арестован чуть меньше месяца назад и его друзья, среди которых Шостакович, Пейко, Норштейн и многие другие, делают все для его освобождения. В тот же вечер у Норштейнов гостил композитор Лапшин. Очень приятный и очень несчастный молодой человек, пять лет назад изгнанный из консерватории по причине борьбы с космополитизмом. Последнее время Света реже его видела: только когда он заходил к отцу. А раньше, несколько лет назад, они часто оказывались в одной веселой компании, собиравшейся у Людочки Гудковой, жившей в доме напротив. То была выдающаяся компания. И Света хорошо себя в ней чувствовала, хотя и была много младше всех ее участников и участниц. Правда, сама Гудкова ей не очень нравилась. Но она готова была терпеть ее ради того, чтобы регулярно погружаться в необычный дух этих странных для своего времени посиделок, где как будто не действовали законы внешнего мира и все чувствовали себя легко и раскрепощенно. В конце концов с Людмилой они все-таки крепко поссорились. Но это случилось после того, как компания фактически распалась.
Отец и Лапшин в тот мартовский вечер выпили по рюмке, в память Прокофьева, говорили при этом тихо, почти шепотом, потом словно по команде очень громко помянули Сталина.
Занятия в средней женской школе, где Светлана первый год после института преподавала английский, естественно, в тот скорбный день, как и в предыдущие четыре, отменили. Вчера и позавчера она с черной повязкой на рукаве участвовала в траурных школьных митингах, с одной стороны, ужасно напыщенных, с другой — холодно-деловитых. Ее поразило, что один из учителей, фронтовик, пришедший на митинг зачем-то в парадном кителе, со всего маху грохнулся в обморок, когда стоял в скорбном карауле около портрета генералиссимуса, где тот из-под усов добродушно и беззаботно улыбался.
Сегодня отец и мать уговаривали ее никуда не выходить из дома. Но она все же вытребовала у них право немного прогуляться. Отец в итоге махнул рукой и буркнул:
— Иди! Только в толпу не лезь. Не проявляй самостоятельности где не надо. Без тебя разберутся.
— Я и не собиралась, — обрадовалась Света. — Зачем мне в толпу?
Сероватый, однотонно-унылый, ничем не примечательный, до раздражения заурядный денек начала марта еще не обнаруживал признаков весны, но в воздухе уже поселилось что-то легкое, необъяснимое, что скоро переломит погоду и заставит природу окончательно очнуться, зашелестеть флейтами теплых ветров, погрузиться в негромкую настойчивость птичьих распевов и терпковатых свежих, всякий раз новых ароматов.
Норштейны жили с конца тридцатых годов в коммуналке в Борисоглебском переулке, в унылом на вид доме из зеленого кирпича, находившемся чуть в глубине от проезжей части, как сказали бы много позже, на второй линии. И хоть в то время, когда многие москвичи еще не выбрались из бараков и общежитий, и такую жизнь почитали за счастье, отец семейства очень страдал от этого, так как работать за инструментом в перенаселенной, шумной квартире, где бытие каждого протекает на виду у остальных, а шумные безобразные ссоры чередуются с безудержным и чаще всего переходящим в новые безобразия весельем, было невозможно. Если только соседям казалось, что Семеныч играет слишком громко, они начинали яростно колотить в стену. А казалось это им почти всегда. Тем более что никто из них не относился к поклонникам академической музыки.
Когда в 1946 году на улице Воровского завершили строительство здания музыкального института, где поначалу разместили не только институт, но и школу с училищем, Лев Семенович с разрешения Елены Фабиановны Гнесиной, руководившей новым вузом, по вечерам ходил в свободные классы, где мог заниматься столько, сколько хотел. Это спасало. Здесь никто не начнет барабанить в дверь или в стену и орать: «Семеныч, кончай!»
В начале пятидесятых морок войны все же начал рассеиваться. Тьма смерти постепенно отступала перед ровным светом житейских забот.
Лучше пошли дела и у Льва Семеновича. Его исполняли все больше, о нем писали музыковеды, руководство Союза композиторов относилось к нему благосклонно. После премьеры в Большом зале консерватории его Пятой симфонии публика почти десять минут хлопала стоя, вызывая на сцену автора.
У семьи появился некоторый достаток. Вот только проблема с жильем не решалась. Норштейны так и ютились в коммуналке в Борисоглебском, втроем в одной комнате. По статусу Льву Семеновичу давно уже пора было переехать. Но этого не происходило.
Елена Фабиановна Гнесина несколько раз уговаривала его начать преподавать в институте композицию. Домашние умоляли согласиться. Ведь работа под крылом Гнесиной, к которой, как известно, хорошо относились в Политбюро, — это верный путь в новую, отдельную квартиру. Пока там в Союзе композиторов расщедрятся! А к Гнесиной, говорят, сам Сталин прислушивался. Не говоря об остальных партийных бонзах. Но Лев Семенович отказывался, мотивируя это тем, что не чувствует в себе педагогических талантов и только из-за квартиры не будет уродоваться сам и уродовать других, занимаясь тем, чем заниматься не должен, не хочет и даже не имеет права.
Между тем на улице Огарева вроде бы планировалось построить кооперативный композиторский дом. Как будто и Норштейнам светило оказаться среди участников кооператива.
Лев Семенович не очень в это верил: в последний момент всегда что-то может поменяться, да и строительство продолжится несколько лет. Его жена тем не менее копила деньги на сберкнижке. По ее расчетам, к тому моменту, когда начнут распределять квартиры, сумма приблизится к нужной.
Света, несмотря на неудобства и тесноту, никогда не тяготилась дома. Всегда находила чем заняться или о чем поболтать с отцом или с матерью. Но в то утро 9 марта 1953 года Свете стало в их, по меткому определению ее матери, Марии Владимировны, «вороньей слободке» невмоготу. Из каждой комнаты из радиоприемников звучала трансляция с траурной церемонии и периодически кто-то всхлипывал или скулил.
Два года назад из их коммуналки увели мужа соседки, военного прокурора Сергея Сергеевича Хорошко, близорукого, низкорослого человека с уютной, какой-то рафинадной фамилией. Свете нравилась эта семья, а к Насте Хорошко, черноглазой и смешливой дочке прокурора, относилась как к младшей сестренке. Мать Насти служила в цирке на Цветном бульваре администратором и иногда просила старшеклассницу Свету Норштейн забрать из детского садика Настю и привести ее в цирк, чтобы малышка не оставалась без присмотра. Однажды Настя накормила свою «большую» подругу вкуснейшими сочными грушами. Дело было так. В цирке работал униформист Макуев, очень симпатизировавший Елене Петровне Хорошко. Напротив цирка, в середине Цветного бульвара, находился рынок, где за немалые деньги продавали фрукты, овощи, мясо, колбасы. Купить все это мало кто из москвичей мог себе позволить — большинство горожан довольствовались витающими вокруг прилавков запахами. И вот Макуев, чтобы побаловать дочку Елены Петровны, изобрел следующее нехитрое приспособление — доску со вбитым в нее гвоздем. Вооруженный такой доской, он подкрадывался к лоткам с задней стороны, просовывал ее через отверстие в заборе, и пока торговец рекламировал прохожим свой товар, у него за спиной этот самый товар уменьшался в количестве. Макуев накалывал груши на гвоздь, вытаскивал их и дарил сияющей от восторга Насте. Один раз в таком налете на рынок участвовала и Света Норштейн. Ей было немного стыдно, но уж больно вкусными оказались груши. Девочки договорились держать все это в строжайшей тайне.
После ареста Сергея Сергеевича два дня в комнате Хорошко орудовали люди в форменных кителях, фуражках с синим верхом и в брюках с такими же синими лампасами. Они молча и методично перерывали все вверх дном, читали все письма и бумаги, даже подняли дощатый пол. Потом, спустя неделю, по «вороньей слободке» пошел слух, что Хорошко разоблачен как английский шпион. Лев Семенович после этого происшествия несколько дней молча, не закусывая, хлестал водку, которую покупал в магазине на углу Борисоглебского и Молчановки, и не разговаривал ни с женой, ни с дочерью. Засыпал, просыпался и снова плелся в продуктовый. Мария Владимировна тогда сказала Свете:
— Не трогай отца. Он справится.
Супругу Сергея Сергеевича сразу же после ареста мужа уволили с работы, поскольку Госцирк считался режимным учреждением — цирковые представления нередко посещали Буденный и сын вождя, Василий Сталин. Полгода Елену Петровну никуда не брали, пока Лев Семенович не попросил директора Московского музфонда Крюкова пристроить ее на самую низшую должность в отделе кадров. Видимо, к Музфонду советская власть относилась не так серьезно, как к цирку. Пока Елена Петровна мыкалась, Норштейны давали несчастным деньги, всячески помогали, чего не скажешь о других соседях, косящихся в сторону «шпионских родственников» с явным неодобрением.
Из комнаты Елены Петровны плач по Сталину доносился громче всего.
В тот год, когда увели Хорошко, пропала и Вера Прозорова, участница их посиделок у Гудковой, всеобщая любимица, гордячка, красавица. Вскоре выяснилось, что она арестована и ее обвиняют в измене Родине. В то время такие сообщения мало кто пытался анализировать. Сам интерес к чему-то подобному часто служил поводом для репрессий. Тогда Света невольно подслушала, как зашедший к Норштейну Лапшин жаловался отцу, что его сестру и мать вызвали в МГБ по делу Прозоровой и что они после этого визита совершенно убиты. Света тогда дико испугалась: ведь ничего не мешало органам и ее допросить как знакомую Прозоровой! И что тогда? Но вскоре страх отпустил. О Прозоровой она больше ничего не слышала, и ее никто о ней не спрашивал.
* * *
Светлана спустилась по пахнущей мокрыми тряпками лестнице и очутилась во дворе, где прижимались один к другому разной высоты сарайчики, в которых жители дома хранили скарб, а летом порой и спали, спасаясь от духоты. Несколько шагов — и она в пустынном Борисоглебском. Немного поразмышляв над тем, куда все же податься, она двинулась влево, туда, где переулок прекращала идущая перпендикулярно улица имени Воровского. Вскоре показалось безуспешно пытающееся спрятаться за голыми липами четырехэтажное, построенное недавно, но с явным намеком на архитектурную старину желтое с белыми выступающими полуколоннами здание музыкального института. Из его широких окон в тот день непривычно не вылетало никаких звуков. Детище Гнесиных притихло, как и вся ошарашенная известием о смерти Сталина страна.
Свету тяготило то, как она одета, но выбора особо не было. До СССР по понятным причинам не докатился модный переворот, совершенный Кристианом Диором в 1948 году, и советские женщины в большинстве своем до середины пятидесятых носили весьма скромные и очень похожие друг на друга наряды. Строгая юбка и плечистый пиджак серого цвета совсем не шли Свете, а тяжеловатое длинное пальто и подавно. Туфли тоже выглядели не ахти как. Однако остальные имеющиеся у нее в гардеробе вещи раздражали еще больше.
В Борисоглебский переулок Норштейны переехали в 1936 году, когда Светлане исполнилось шесть лет. До этого они жили в Замоскворечье, у бабушки по материнской линии, урожденной Елизаветы Алексеевны Минаевой. Дом стоял во втором Голутвинском переулке, напротив закрытого советской властью храма Николая Чудотворца. Всем приходилось ютиться в одной комнате. Кроме Норштейнов, бабушки, на этой жилплощади проживала еще и мамина сестра, Нина Владимировна, врач-психиатр, обладавшая характером, мягко говоря, деспотичным. Все это превращало совместное существование в ад, и первые впечатления девочки были связаны с постоянными ссорами, криками и руганью. Интеллигенты иногда, как известно, ругаются яростней тех, кто к интеллигенции себя не причисляет. Переезд в комнату в Борисоглебском, полученную Марией Владимировной от Наркомпроса, где она работала в отделе театров, воспринимался семьей как счастливое спасение. Хоть и тесновато, но все же лучше, чем было.
Переулок с его красивыми и породистыми старыми домами сразу полюбился Светлане. Здесь она взрослела, училась понимать мир и принимать его таким, какой он есть. Научилась ли?
Света Норштейн первый раз влюбилась еще до войны, когда ей было десять лет. Детское сердце остановило свой выбор на пятнадцатилетнем соседе по дому, сыне уборщицы из столовой Верховного суда Алешке Красавине. Он поражал детско-девичье воображение не только высоким ростом и плечистой, не по годам рано сформировавшейся мужской фигурой, но и поразительным умением отбивать мячи из ворот во время дворовых футбольных баталий, которыми после выхода в 1936 году фильма «Вратарь» на долгие годы буквально заболела вся Москва. Однажды Света, наблюдавшая за забавами старших, исхитрилась ухватить мяч и убежать с ним в самый дальний угол двора. Она мечтала, чтобы Леша подошел к ней и сам попросил вернуть, но к «композиторской дочке» подскочил совсем другой парень, противнющий Борька из соседнего дома, и нагло выхватил у нее кожаную добычу. Света посчитала это чуть ли не изменой со стороны Лешки и жутко оскорбилась.
И Борьку, и Лешку, как и многих других их ровесников, война не вернула обратно, в арбатские дворы. Оба пропали без вести.
В 1941 году ей исполнилось одиннадцать. 22 июня вокруг нее все изменилось. Взрослые в суровом единении все, как один, походили на солдат огромной армии, состоявшей из военных и штатских, мужчин и женщин, юношей и девушек. В июле Москву начали бомбить. Вся суть жизни тогда свелась к звуку сирены, извещающей о том, что надо бежать в бомбоубежище. Папа и мама вместе со всеми жителями дома дежурили на крыше и сбрасывали зажигательные бомбы. В августе на улице Герцена, возле Никитских ворот, зиял огромной разлом, страшивший своей безысходной, как и сама война, глубиной.
Уезжая из Москвы в эвакуацию в Томск, Норштейны верили, что скоро вернутся. Не может Красная армия не победить фашистов! Так оно и случилось, только несколько позже, чем ожидалось.
В Томске, где папа переболел тифом и чуть не скончался, Свете жилось конечно же не сладко. Девочка училась терпеть и превозмогать, глядя на то, как стоически переносят все тяготы родители. Она чуть не плакала, видя, как стареют и морщатся красивые руки матери, как все сильнее горбится совсем молодой еще отец. Света старалась помогать по хозяйству чем могла, хотя мать с отцом все время запрещали ей это, полагая, что это отвлечет ее от уроков. Ведь война когда-нибудь кончится и необразованные люди никому не будут нужны! Света ходила в школу вместе с детьми таких же эвакуированных, в основном рабочих с оборонных предприятий. После уроков они иногда сажали морковь и картошку прямо на городских клумбах, чтобы хоть как-то помочь городу пережить сложности с продовольствием.
Морозные и ветреные сибирские зимы выстуживали все тепло в топившихся кое-как домах. Света остро, до боли в затылке тосковала по дому, по московским улицам, которые вспоминались почему-то все время весенними и наполненными людьми, жующими мороженое. Она вместе со всеми ждала, когда победоносная Красная армия отгонит врага от границ Родины. И дождалась.
В ту пору Света попробовала влюбиться в рыжего и веснушчатого мальчишку из местных, но он оказался так нерадив, что вымученной симпатии, разумеется, не случилось превратиться во что-то более серьезное или хотя бы мало-мальски запоминающееся.
Когда вернулись из эвакуации, переулок было не узнать. Разбитые окна. Разруха. Во дворе их дома образовалась огромная мусорная свалка, жутко смердившая. Света помнила, как сразу после войны соседние дворы наполнились разнообразной сомнительной публикой, без конца с яростным стуком «забивавшей козла» и громко матерящейся; как однажды поздней осенью ночью ограбили квартиру инженера Корбутовского, и потом по всем окрестным домам ходили милиционеры и расспрашивали, не видел ли или не слышал ли кто-нибудь чего-нибудь подозрительного; как на углу переулка и Собачьей площадки у мамы вытащили кошелек, и она заявила в милицию, а потом их приглашали в отделение на опознание, где посадили перед ними четырех отвратительных громил и спрашивали, не узнают ли они кого-нибудь.
И много чего еще она помнила...
После войны Света продолжила учиться в той же 93-й женской школе, куда ходила первые четыре класса. В последнем классе у нее появилась настоящая подружка, с которой можно обо всем болтать, все доверять, по любому поводу советоваться. Звали ее Генриетта Платова. Генриетта была личностью легендарной, поскольку в последнем, десятом классе сидела уже третий год. Она проживала вместе с матерью, Зоей Сергеевной, сотрудницей Минздрава, в том же Борисоглебском переулке, через пару домов от «вороньей слободки». Света и Генриетта так подружились, что почти не расставались.
Генриетта собиралась стать актрисой. Но для этого надо было все-таки окончить школу. Надо было, но никак не получалось.
Зима и весна 1947 года выдались для Светы особенными. И не только потому, что отменили продуктовые карточки. Просто детство кончилось, и, минуя инфантильное отрочество, жизнь полным ковшом зачерпнула безотчетную взрослость. Генриетта явилась тогда для семнадцатилетней Светы такой же наставницей, какой Света старалась быть ей в учебных делах.
Генриетта обладала свойством вырабатывать вокруг себя веселье. Она легко сходилась с людьми, становилась для них близкой, и с ней все с удовольствием проводили время.
Она затащила Свету в компанию, состоявшую из молодежи, обучавшейся в Щепкинском театральном училище. Все они были на три, а то и пять лет старше Светланы и казались ей безумно талантливыми и интересными. У многих из участников этой компании на войне погибли близкие, но вся страна тогда во что бы то ни стало стремилась избыть прошлую боль. В то время Света пережила свой первый бурный роман, кончившийся опасливой, запретной, но от этого не менее фееричной физической близостью, тогда же поняла, что свои сердечные дела нельзя доверять никому, и тогда же испытала первый страх из-за сбоя в цикле, но, слава богу, все обошлось. Ее первый мужчина, Виктор Суворов, бросил ее через неделю после того, как они провели несколько томительных часов в постели. Потом Генриетта, познавшая мужчин значительно раньше Светланы, целый час обучала плачущую подругу тому, как надо к ним относиться, убеждая ее, что переживать из-за «этих кобелей» — последнее дело. Света согласно кивала, но все равно рыдала истово, пока не выплакала всю свою влюбленность. Через месяц Суворова вышибли из «Щепки» за чудовищную пьянку, учиненную в общежитии. Больше Света никогда его не видела и ничего о нем не слышала.
Лев Семенович и Мария Владимировна привязались к Генриетте и относились к ней как к родной. Благодаря шефству Светы Генриетта все же подтянула успеваемость до уровня, когда о двойках речь уже не шла. Все шло к тому, что она наконец окончит школу. Мечта Генриетты о театральном училище зудела в ней все сильнее, и она делилась ей со всеми, с кем могла, ожидая, что кто-то ей поможет ее осуществить. Так в итоге и получилось. Выслушав в очередной раз плач Генриетты по актерской судьбе, Лев Семенович так проникся, что отправился к Елене Фабиановне Гнесиной и поинтересовался, нет ли у той каких-нибудь хороших знакомых в театральной среде, поскольку надо показать одну очень талантливую девочку. Гнесина тут же позвонила Николаю Анненкову, набиравшему в том году курс в Щепкинском училище. Строгому Анненкову Платова, как ни странно, приглянулась. На экзаменах все прошло гладко, и Генриетта была принята в Щепкинское театральное училище. Ее мать, Зоя Сергеевна, не знала, как благодарить Норштейнов. Однако чувство признательности в человеке редко задерживается надолго, и, когда через некоторое время Лев Семенович обратился к Зое Сергеевне Платовой, к тому времени уже получившей должность заведующей приемной министра здравоохранения СССР, с просьбой помочь обследовать страдавшую сердечным ревматизмом супругу, мать новоявленной актрисы ответила, что у нее нет знакомых среди врачей-кардиологов.
Светлана, как и планировалось в семье, поступила на факультет иностранных языков Московского педагогического института имени Ленина. С раннего возраста она демонстрировала отменные способности к иностранным языкам, и Лев Семенович решил, что из нее выйдет хороший педагог. Сама Света, конечно, подумывала подать документы в МГИМО, но отец с матерью отговорили ее под предлогом того, что туда без связей поступить фактически невозможно. На самом же деле Норштейн опасался, что помешать поступить Светочке может ее фамилия. Борьба с космополитизмом уже начиналась. Конечно, композитор не причислял себя к космополитам, он истово любил Россию, считал советскую власть единственным способом просвещать народ, но все же... Пусть лучше дочка учит детишек. Лавры Коллонтай ей ни к чему.
На первом курсе института, под томительную тоску ранних листопадов в Свету влюбился однокурсник Саша Голощеков, застенчивый и красивый мальчик из профессорской семьи. Они встретились пару раз в его просторной квартире, когда его родителей не было дома. В постели все получилось весьма буднично, жестко и как-то коряво. Как в первый раз, так и во второй. Саша сам сказал ей, извиняясь и оправдываясь, что, наверное, им не стоит больше встречаться. Света немного расстроилась. Хороший мальчик Саша! Тогда Генриетта снова взялась за нее, уговаривая, что надо отвлечься и перестать общаться только с унылыми однокурсниками, будущими учителями-мучителями в очках и с указками. Опять начались походы по разным «интересным квартирам». В этих квартирах много курили, часто влюблялись и до одури спорили красивые, не вполне советские люди. А потом у этих людей начинались неприятности.
Тогда же она привела Свету в дом к Гудковой, с которой до того познакомилась в очереди в их знаменитый угловой продовольственный магазин. Люда хоть и не походила на привычных приятелей и приятельниц Платовой, но жила напротив. А чем больше в околотке приятных людей, к которым можно запросто зайти, тем веселее в этом околотке живется, любила приговаривать Генриетта. Видно, она услышала это от кого-то, ей понравилось, и она запомнила.
Случалось, за Светой кто-то и ухаживал, но как-то блекло и необязательно.
Не сказать, что среди друзей и знакомых Генриетты она ощущала себя чужой, но все же целиком принять их правила ей было тяжело.
После того как она окончила институт и начала преподавать в школе, за ней стали волочиться мужчины постарше. Ее это раздражало, и она начала обретать известную неприступность.
Как-то поделилась этим с Генриеттой, на что та ответила со смешком:
— Когда много хочешь, можно остаться ни с чем.
И вот умер Сталин.
Дойдя до улицы Воровского, Света повернула налево. Оголенные и нервные ветки лип чуть нависали над проезжей частью. На другой стороне, около входа в Институт Гнесиных, приземистый и будто пучеглазый из-за огромных фар автобус, урча, затормозил на остановке, и из него вышел высокий молодой человек в легком клетчатом плаще. Что-то в не совсем пропорциональной фигуре неизвестного привлекло девушку. И дело было не в том, что в клетчатых плащах в Москве в те годы мало кто ходил, и не в том, что при ходьбе он немного выкидывал вперед свои длинные ноги, — просто в каждом его движении жило что-то, настраивающее на необязательно веселый лад, что-то до такой степени безобидное, что на душе светлело.
Олег Храповицкий вскоре заметил, что девушка, идущая по противоположному тротуару, вот-вот свернет шею, наблюдая за ним. Поначалу он забеспокоился, как позднее сам, посмеиваясь, рассказывал Свете, что с его внешним видом что-то не так. А потом какая-то безотчетная сила заставила его перейти улицу и окликнуть ее.
— Девушка, что случилось? Вы меня знаете? — спросил Олег, подойдя к Светлане и пристально вглядываясь в нее.
— Нет. — Света встретила его взгляд, но тут же отвела глаза.
— Но вы меня разглядываете, словно мы знакомы, — недоумевал Олег.
— Просто больше никого нет на улице.
— А-а-а-а! — Олег успокоился. — А вы куда идете?
— А почему я должна вам докладывать?
Через полчаса они уже общались как старые знакомые, и Олег совсем забыл, что собирался сегодня весь день просидеть в архиве ИМЛИ. Потом он не раз говорил, что эта встреча спасла его от неприятностей. Понятно, что в ИМЛИ в тот день Храповицкий никак бы не попал, — в день похорон Сталина институт был закрыт, — но его наивные попытки заменить скорбь по вождю работой над диссертацией могли бы вызвать гнев сурового академического начальства, а возможно, и не только его.
В молодости так бывает: люди, случайно встретившиеся, выкладывают друг другу столько всего о себе, что и самым близким столько не достается откровений. Олег рассказал, что он аспирант ИМЛИ, изучает поздний период творчества Пушкина, что «Медный всадник» — самая гениальная поэма в мире, что сам он из Ленинграда, а здесь снимает угол на Покровке, что хозяйка квартиры чрезвычайно колоритная старушенция и что она, похоже, из «бывших», хоть и скрывает. Светлана также много чего ему наплела о себе, но не столь искренно и хаотично, как Олег, а с некоторыми преувеличениями, свойственными дамам в разговорах с мужчинами. О похоронах Сталина ни он, ни она не сказали ни слова. Хотя, когда расставались около ее подъезда, Олег почему-то подумал, что такой день не стоило так легкомысленно проводить. Но мысли эти мгновенно улетучились.
1985
После того как старый Норштейн выпустил из объятий своего старшего внука, Арсений поднял глаза на мать и тихо, но очень отчетливо произнес:
— Мама, папе очень плохо. Я решил, что ты должна знать. Прости... — румянец его разгорался все сильнее.
Светлана Львовна не изменилась в лице ни капли. Черты ее лица не успевали за переживаниями. А переживания походили на движения жерновов, силящихся победить что-то твердое, но все же не способных к этому.
Некоторое время все молчали.
У Льва Семеновича начали мерзнуть ноги. Показалось, что слюна во рту загустела и ее невозможно проглотить. Он подавился, закашлялся, да так сильно, что дочери пришлось побить его по спине. Арсений наблюдал за этим встревоженно и не вполне понимал, что ему сейчас делать.
Вдруг дверь самой ближней к входной двери комнаты стала медленно открываться, и в коридоре появился взлохмаченный после сна Димка, в цветастой пижаме и в мягких домашних тапках.
— Ух ты! — вскрикнул Димка. Он часто представлял, как брат теперь выглядит.
— Здорово, брательник! — Арсений светло улыбнулся и весь как-то выпрямился, приподнялся.
Дед перестал кашлять и несколько раз сильно выдохнул воздух.
— Привет! — Димка нерешительно подошел к еще источающему уличный холод брату.
Они не обнялись, а просто негромко стукнулись лбами. Так они любили делать, когда Дима был еще маленьким и Арсений неустанно опекал и наставлял его.
— Ну как ты? — Арсений оглядывал Дмитрия, из малыша почти превратившегося в мужчину за то время, что они не виделись.
— Да все нормально вроде.
— Я соскучился. — Арсений беспомощно моргнул.
Но для этих четверых людей сейчас не существовало никаких законов и правил. Жизнь нежданно выставила их на свой ледяной сквозняк и ждала, как они с ним справятся...
Кто-то должен был спросить у Арсения, что же случилось с Олегом Храповицким такое, что он после стольких лет отчуждения решил сообщить об этом второй части расколовшейся семьи!
Если бы участники этой сцены могли посмотреть на себя со стороны, то посмеялись бы над тем, как они напоминают героев пьесы, которым автор никак не сочинит реплики. Но сейчас каждый из них действительно не находил слов. И уж никому из них точно не над чем было смеяться.
Мать после долгой разлуки разглядывала сына и поражалась, как он за эти годы стал похож на отца. А тот стоял и мялся, как в детстве, когда боялся, что мать догадается о чем-то раньше, чем он ей расскажет.
Милый Арсений! Зачем ты выбрал отца, а не мать? Неужели тебе показалось, что он любил тебя больше? — в который раз спрашивала она не его, а себя. Чего она недодала ему, раз он пренебрег ею ради этого ничтожества?
Светлана Львовна целиком погрузилась в молчаливое изучение сына, будто он не живой человек, а произведение искусства. Он, вероятно, только с поезда. Вид совсем невыспавшийся и мешки под глазами.
Сейчас Арсению, почему-то отметила про себя Светлана, столько же лет, сколько было его отцу, когда умер Сталин и когда они познакомились. Вдруг из памяти всплыл один эпизод из того первого дня — дня, который она вроде бы давно уже вычеркнула из всех воспоминаний и который, как оказалось, выжил и никуда не делся. Тогда, тридцать два года назад, в один момент воздух вдруг прорезал гудок всех заводов, автомобилей, автобусов и всего того, что могло гудеть в память об Иосифе Джугашвили. Так истерично город прощался со своим вождем, тираном, мучителем, отцом, который теперь собирался лежать рядом с другим вождем, чьим именем он всегда прикрывался и назвал немыслимое количество улиц, заводов, дворцов культуры и много чего еще. Света тогда так испугалась, что инстинктивно прижалась к Олегу. Она была значительно ниже его ростом, и лицо ее уткнулось в его грудь, вернее, в шерстяной, душно пахнущий красный свитер, совсем не гармонирующий с его расстегнутым светлым, в крупную клетку плащом.
1953–...
Понравился ли он ей при первой встрече? Вряд ли. Потом они не виделись целую неделю, и Света вовсе не убивалась по этому поводу. В те годы телефонизация еще не развернула свои щупальца по всей стране, а телефонный аппарат продолжал быть редкостью. Самая ходовая монета — «пятнашка», именно ее бросали в уличный автомат, чтобы связаться с теми счастливчиками, что обладали домашним номером. Разумеется, телефона в «вороньей слободке» в Борисоглебском не было. Света размышляла, что если бы Олег захотел ее найти, то придумал бы способ. Он же мужчина!
Жизнь Светланы между тем несла куда-то дни, наполняя их хлопотами, усталостью, еле отчетливыми планами, которым чаще всего не суждено было сбыться и которые исправно отменяли планы предыдущие.
Через неделю Олег деликатно, словно боясь кому-то помешать, постучал в дверь комнаты Норштейнов. Перед собой на чуть вытянутой руке он держал букетик пожухлой мимозы. Храповицкий был одет будто на праздник: белая сорочка сияла из-под нового на вид пиджака, стрелки на брюках смотрелись крупно и солидно, вычищенные до блеска ботинки на толстой подошве делали его еще выше, а просторное пальто уравновешивало его костлявую худобу. Во взгляде аспиранта блуждала настороженная торжественность. Его напыщенность вкупе с почти уродливым букетом рассмешили Светлану. Она пригласила его войти, напоила чаем, познакомила с родителями.
Оказалось, после их прошлой прогулки он крепко простудился и провалялся все это время с температурой.
Света показно недоумевала, как он добыл ее адрес, — неужели он обращался в Мосгорсправку? — но Олег напомнил ей, что она сама ему рассказала при первой встрече, где живет, да еще и обнародовала многие тайные подробности большой коммунальной советской жизни.
Девушка схватилась за голову: и правда. Как забыла?
А на следующий день они снова пошли гулять. Зашли в кинотеатр «Художественный», на популярный в тот год фильм «Максимка». Из кино они возвращались по улице Воровского. Перед тем как повернуть в Борисоглебский, Олег скороговоркой произнес:
— Свет, может, у нас что-нибудь получится?
У них получилась действительно хорошая семья. Семья, что называется, на века. Олег съехал из своей холостяцкой комнаты на Покровке и снял хоть и маленькую, но все же отдельную квартиру на Плющихе. Там, правда, Свете не понравилось, и они довольно скоро опять поменяли адрес, поселившись на Татарской улице, в Замоскворечье. Общие интересы, масса знакомых, светская жизнь, театры, консерватория с неизменным шампанским в буфете, идеальная, как они себя убеждали, духовная и физическая близость. Из всего этого они строили общий мир. Светлана вскоре после их свадьбы, в 1955 году, ушла из школы и начала преподавать английский в МГУ. Несколькими месяцами позже Олег защитил наконец кандидатскую и начал писать докторскую. У руководства ИМЛИ он был на прекрасном счету, ему прочили блестящую карьеру ученого. В феврале 1956 года мир огласил криком их первенец Арсений. По какой-то необъяснимой логике это произошло в день доклада Хрущева на ХХ съезде партии, развенчивавшего культ личности того, чьи похороны запомнились Олегу и Светлане совсем по другому поводу. Сына Светлана рожала тяжело, пуповина чуть не задушила младенца, но, слава богу, все обошлось. По случаю рождения внука Лев Семенович дал концерт в Доме композиторов, хотя уже очень давно не выступал как пианист. В первом отделении он исполнил вторую фортепианную сонату Рахманинова и «Гробницу Куперена» Равеля. Во втором — свой фортепианный цикл «В альбом на прощание». Потом в ресторане на первом этаже устроили небольшой, для самых близких друзей, банкет, на котором Моисей Вайнберг со свойственной ему после трехмесячного пребывания в Бутырке ироничной грустью посетовал на то, что Лев Норштейн не ведет широкой концертной деятельности. Норштейн в ответ отшутился: возможно, Арсений, его только что родившийся внук, поднимет упавшее исполнительское знамя.
Приглашал Норштейн на концерт и Лапшина. Но тот не пришел, сославшись на то, что гриппует и боится кого-нибудь заразить.
Вера Прозорова в это время находилась на пути из Озерлага в Москву.
Мария Владимировна с появлением на свет Арсения будто обрела вторую молодость и принялась растить внука с таким воспитательным усердием, какое никак нельзя было заподозрить в ней раньше. Хоть в Союзе театральных деятелей, куда она перевелась из Наркомпроса сразу после войны, умоляли ее не уходить на пенсию, поскольку считали незаменимой, счастливая бабушка, не раздумывая, ответила отказом. Ее новую работу ни с чем не совместишь. И ее никто, кроме нее, не в состоянии выполнить.
Олег безумно хотел еще детей, но жена долго не могла забеременеть во второй раз. Врачи только разводили руками, не находя к этому никаких медицинских предпосылок.
Летом 1956 года Норштейны-Храповицкие поселились в доме на Огарева, построенном с добротным архитектурным шиком и с явным налетом советской элитарности. Рядом высились похожие образцами сталинского городского строительства, стремящиеся показать, что советский человек теперь живет в условиях, мало чем отличающихся от барских. До хрущевских малогабариток и брежневских блочных многоподъездок еще оставалось некоторое время. Лев Норштейн вошел в композиторский кооператив, когда уже перестал и надеяться на это. Его вызвали в Музфонд и объявили, что его заявление удовлетворено. Накопленных Марией Владимировной средств с лихвой хватило для первого взноса. Правда, злые языки усердно распространяли слух, что, если бы не скончался Исаак Дунаевский, которому эта квартира предназначалась и который весьма энергично радел за строительство дома, периодически инспектируя стройку, так бы и куковали Норштейны в своей коммуналке. Однако подтвердить подлинность этого слуха никто не решался.
Мария Владимировна настояла, чтобы дочь, зять и внук переехали к ним и бросили эти дурацкие идеи об отдельном от родителей проживании, якобы идущем на пользу молодой семье. Хватит мыкаться по съемным углам, посчитала мудрая покровительница советских театров. Места в новой квартире всем хватит.
Квартира была действительно шикарной. В сравнении с комнатушкой в «вороньей слободке» она выглядела настоящим раем на этаже. Три изолированные комнаты, длинный и широкий коридор, высокие потолки с лепниной, большие окна и даже кладовка. Да и район что надо. Меньше чем в километре от Кремля. Самый центр! Эпицентр всего!
Светлана перекатала коляску с крошечным Арсением по всем окрестным дворам, полным в то время аккуратных старушек, гомонливых голубей и добродушных любителей домино и пива. Мария Владимировна исходила все окрестные магазины в поисках полезных для мальчика продуктов. Лев Семенович просидел все стулья в нотной библиотеке, находившейся теперь в доме, изучая картотеку и выбирая нужные ему клавиры и партитуры. А Олег освоил больше десяти разных маршрутов, по которым добирался пешком до ИМЛИ и обратно.
В 1958 году Олег вступил в партию. Домашние восприняли это с большим энтузиазмом, несмотря на то что вся семья принадлежала к беспартийным. Сам Олег, как-то засидевшись с тестем на кухне, признался ему, что сильно колебался, когда заместитель директора ИМЛИ порекомендовал ему подать заявление в КПСС. Конечно, для карьеры это очень полезно, но как смириться с преступлениями Сталина! Однако потом ему пришла в голову мысль, что сейчас, когда партия сама осудила репрессии и избавилась от тех, кто их организовывал, надо непременно вступать в ряды коммунистов всем порядочным людям, чтобы тем самым делать партию чище и человечней. Лев Семенович улыбнулся такой горячности. Особенно тому, как Олег без всяких сомнений и рефлексий отнес себя к порядочным людям. Не стал он разочаровывать зятя и по поводу избавления от тех, кто мучил страну. Он уже не раз наблюдал, как те, кто избавлялся, быстро превращались в тех, от кого избавились. И никто ни в чем никогда не каялся. Только искались и находились виноватые. Но всерьез думать в этом направлении — навлекать на себя и без того назойливые в нашем Отечестве беды.
Арсений подрастал, Лев Семенович и Мария Владимировна старались не стареть слишком быстро, Света и Олег не переставали находить друг в друге что-то новое и волнующее. От хрущевской «оттепели» в людях начинала собираться расслабляющая влага свободы, постепенно размягчая не только сердца, но и человеческие и общественные устои.
Примерно раз в год из Ленинграда приезжали погостить родители Олега. Они мнили себя потомками польских дворян и вели себя всю жизнь соответственно этому статусу. Отношения с семьей сына у них выстроились безмятежные, поскольку для аристократа главное — не показывать своих подлинных чувств.
Больше одного раза в год сына, невестку и внука они не навещали.
В январе 1968-го, ко всеобщей радости, на свет появился Димка. Арсений, хоть и давно грезил о братике, ликовал тихо. Выражать свои чувства слишком бурно и заметно он уже тогда, в детстве, полагал не совсем приличным.
Но спустя три года безмятежные и радостные дни этой идеальной советской семьи истаяли, как пивная пена в середине короткого застолья. Все изменилось в один день, когда весной 1971 года Марии Владимировне, отправившейся к врачу, чтобы пожаловаться на головные боли, поставили страшный диагноз — рак мозга. Четыре года она держалась за счет неимоверной внутренней силы, но в конце 1974 года ее поединок с болезнью прекратился, и она, хрупко и нервно угасая, догорела до конца, как свечка около иконы. Лев Семенович, любивший жену до безумия, как только она окончательно слегла, не отходил от ее постели, развлекал ее как мог, обихаживал. Когда она впала в беспамятство и не приходила в сознание, он подолгу разговаривал с ней, придумывая за нее несуществующие ответы.
На ее похороны Олега и Арсения Светлана Львовна не пустила.
Тогда уже все рухнуло окончательно...
Лев Семенович часто задавал себе вопрос: как так получилось, что его Света, его замечательная, умная девочка, проявила столько безжалостности к мужу и поддержавшему его старшему сыну? Дочерин характер повернулся неожиданной стороной. И эта сторона, увы, со временем все больше доминировала над всеми остальными ее качествами. И это рождало в Льве Семеновиче безотчетный страх, который он давил в себе, но далеко не всегда успешно. Никогда прежде она не была брюзгой, никогда не была помешана на политике в самых вульгарных ее проявлениях, никогда не демонстрировала непримиримость к тем, кто придерживался иной точки зрения. Он предусмотрительно держал в тайне от дочери то, что не прекратил общения с внуком и зятем и что далеко не все его походы к врачу заканчивались действительно в кабинете врача. Ее реакция была бы однозначной: неприятие и непрощение. Арсений частенько, особенно в первые годы после их переезда с отцом в Ленинград, наведывался в Москву, чтобы сыграть деду новое выученное произведение и получить бесценный совет. Происходило это в аудиториях Гнесинского института, куда Арсения пускали по старой памяти, — он оставил в институте хорошую память — и где когда-то сам Норштейн спасался от коммунальных неурядиц. Жаль, что в последнее время эти поездки прекратились. Остались только звонки. После того как дочь вышла на пенсию и много времени проводила дома, телефонное общение с внуком изрядно затруднилось. Эх, если бы не тот случай перед третьим туром конкурса Чайковского, то сейчас он играл бы в лучших концертных залах мира. Но увы... Указательный палец левой руки, сломанный неожиданно сорвавшейся с опоры крышкой рояля, сросся чуть-чуть неправильно. В принципе это не помешало быстро вернуть форму, но Арсений с тех пор никак не мог преодолеть страх перед сольными выступлениями, боясь не вытянуть виртуозные места. Без публики он играл блестяще, даже глубже и тоньше, чем прежде. Но только без публики. Зато открыл в себе изумительного ансамблиста-концертмейстера. Эх, часто говорил себе Норштейн, играй он в конкурсе не на фоне семейной ссоры, все могло бы быть иначе. Наверное, он сам не до конца закрепил тогда крышку, был не очень собран, смятен из-за того, что происходило в семье. Выходит, Светлана виновата в том, что у Арсения такая жизнь? Совсем не та, какую он заслуживал по своему таланту?
Виделся Лев Семенович и с иногда приезжавшим в Москву вместе с Арсением зятем, Олегом Храповицким. Тот работал в Пушкинском Доме и по совместительству читал лекции в ЛГУ. Ему досталась квартира родителей, которые с такой же шляхетской гордостью, как и жили, умерли один за одним еще в конце шестидесятых. Арсений первое время делил кров с отцом, но, когда начал работать в филармонии, получил жилье где-то недалеко от Финляндского вокзала.
1948
Зимой и весной того года Лапшин чувствовал себя одинаково плохо. Лечился морфием, ходя на прописанные врачом уколы в районную поликлинику в Пушкине, похожую больше на полевой медпункт, но не отказывался и от «добавочных» порций у Людочки. В мае он нашел в себе силы признаться: он заглядывает к Гудковой все чаще не только потому, что боль невыносима и больничного морфия ему недостаточно, и не потому, что иногда болезненная всепоглощающая слабость не позволяет ему добраться до его сиротского жилья. Правда в том, что ему все больше нужен морфий как таковой, чтобы испытать весь спектр связанных с ним ощущений, томительных, будоражащих, высвобождающих неведомые силы, смиряющих с телесным несовершенством. Да и странное общество, что всю зиму и весну собиралось у его бывшей одноклассницы и куда он органично влился, необъяснимо притягивает его, хотя те разговоры, которые витают по Людочкиной комнате, должны были бы заставить его бежать без оглядки. А он не только не бежал, но еще и привел с собой друга, хохмача, бонвивана Мишу Шнееровича... Зачем?
С ним они сегодня договорились встретиться около «Кинотеатра повторного фильма», чтобы идти к Гудковой вместе. Шура стоял на самом углу Герцена и Никитского бульвара, не спеша, с сознанием дела, курил и привычно прислушивался к себе: боль жила сегодня в нем глубоко и тихо, почти не показываясь и не напоминая о себе. Но укол все равно нужен, уговаривал он себя. Без него боль разгуляется. Все равно придется! Лучше уж сразу.
За последние месяцы Лапшин как к родным привык к четырем девушкам, чье появление так внезапно и необъяснимо всполошило тот февральский вечер, когда Людочка впервые заговорила с ним о необходимости решиться на операцию.
Из того их девичьего, снежно-задорного прихода потянулась змейками легкой поземки некая новая история, в которой все они вместе отметились, в которую все они попали, в которой всем им до поры до времени было хорошо. Почему? Просто эти пять женщин и один измученный мужчина всякими своими фразами, жестами, взглядами, своими запахами и движениями, тембрами своих голосов и повадками создавали такое целое, в котором страхи притуплялись и намечалась иллюзия, что чем больше и чаще они будут оставаться вместе, тем дальше отползет от них всесильный дракон повседневности.
Лапшин недолго был единственным мужчиной в женском обществе. Кроме введенного в «борисоглебский круг» самим Шуринькой Шнееровича в одну из посиделок всплыл некий Сенин-Волгин, крайне любопытный тип, математик и самодеятельный поэт, фанатично злоупотребляющий алкоголем и крамольными разговорами.
Но все же основой компании, ее необходимостью, ее сутью являлись дамы.
И каждую можно было изучать как партитуру, не такую уж прихотливую, но все же с неким изыском.
Вера Прозорова — это яркое романтическое скерцо, остроумная, смелая, даже чуть беспардонная, вращающаяся во многих кругах, родственница второй жены Нейгауза, знакомица многих его учеников, в частности Рихтера. Не эрудированная, но с цепкой памятью, способная производить впечатление персоны, причастной к интеллектуальным тайнам. Она не то чтобы принуждала всех влюбляться в себя, но почти на физическом уровне не переносила, когда замечала, что мужчина никак, хотя бы втайне, не мечтает о ней. Насчет Шуриньки она, как он предполагал, некоторое время сомневалась: влюблен или нет, — не назойливо, но регулярно проверяя, не дрогнуло ли его сердце, не пополнит ли он череду ее воздыхателей, не предпримет ли штурма. Однажды она даже приехала к нему на Зеленоградскую: ему было так плохо, что он с трудом поднялся, чтобы встретить ее. Поводом для встречи стало желание Веры дать Лапшину почитать мартовскую книжку «Нового мира», где были опубликованы новые стихи Смелякова и Симонова. Вера любила поэзию почти так же страстно, как любила любовь к себе окружающих. Сидела она у него очень долго, говорила без умолку, острила и безудержно хохотала над собственными остротами. Шура изнемогал от боли, но не подавал виду, стараясь поддерживать беседу. Наконец он вежливо напомнил ей, что скоро уйдет последняя электричка до Москвы. Верочка заметно расстроилась, нахмурилась и спешно засобиралась. Уходя, загадочно бросила:
— Иногда борьба с собой не нужна и смешна.
Вторая девушка, Генриетта Платова, чем-то была похожа на Веру — та же дерзость, тот же задор, но если в Вере бурлила безостановочно романтическая самовлюбленная дребедень, заставляющая ее потакать только своим порывам и свирепеть, когда другие эти порывы игнорировали, то Генриетта жила не так эгоцентрично, с неторопливым достоинством в повадке, тонко и метко, видимо, в силу особой гибкой природы ориентировалась в окружающих, заставляя их действовать по ее плану, но так, чтобы никто не посчитал себя к чему-то принуждаемым. Учеба в театральном училище не проходила даром, она наигрывала и в жизни, но со вкусом, со вниманием к партнеру.
Иногда Лапшин дивился: что связывает Платову со Светой Норштейн, дочерью его доброго знакомого, которая участвовала в их непричесанных сборищах, кажется, только по настоянию подруги? Она всегда уходила раньше всех, ссылаясь на разные необходимости. Чувствовалось, что ей скучновато и что компания эта не дает ей того, чего она от нее ждет. Особенно напрягалась Света от выходок Сенина-Волгина, который в подпитии ничего себе не запрещал, даже называть Сталина сухоруким и щербатым. Глазами она искала защиты у Лапшина, он, как приятель ее отца, видимо, ассоциировался у нее с чем-то надежным, что может почти по-родительски уберечь ее от неприятностей, которые разбрызгивал вокруг себя Сенин-Волгин. Один раз Лапшин, когда Сенин-Волгин принялся распевать весьма непристойные частушки, поймав просящий взгляд девушки, довольно делано произнес:
— Что-то Света сегодня совсем неважно выглядит. Может, отпустим?
Гудкова тогда недоумевала:
— А что, она сама немая? Света! Что у тебя болит? Может, дать какую таблетку?
— Нет, нет. Просто переутомление. Надо, наверное, полежать. Спасибо. Я пойду.
После ее ухода Евгений Сенин-Волгин зло пробурчал:
— Все с ней в порядке. Просто корчит из себя образцовую советскую студентку. Хочет и рыбку съесть, и на хрен сесть. Знаю я таких.
Этого Сенина затащила в Борисоглебский Таня Кулисова. О ней у Лапшина сложилось самое нечеткое представление. Будто талантливое, но недописанное сочинение. Говорит редко. Так редко, что не разобрать, умна она или глупа. Ест подчеркнуто аккуратно. Держится прямо, но не скованно. Всегда в одной и той же темной блузе с белым воротником. Улыбается по-разному. То еле-еле, неохотно, словно по принуждению, то лукаво и недлинно, со смыслом, то широко, открыто, слегка обнажая зубы. Слушает каждого из гостей очень внимательно. Оживляется при разговорах о литературе. Откуда она добыла Сенина-Волгина? Что у них общего?
Людочку Лапшин от этой четверки отделял. Ему не требовалось познавать ее, он давно, с детства, сжился с ней. Когда мужчина знаком с женщиной слишком долго и никогда не делил с ней постель, он чаще всего не в состоянии воспринимать ее гармонично.
Тайна познания отдельно взятой женской сути для мужчины не бесконечна. И если не дошла до конца, то на этом месте и замирает, чтобы затем превратиться из чего-то живого, нервного и неугомонного в обычный факт знакомства.
Шнеерович задерживался. И Лапшин уже начинал злиться. Ему нужен был укол, как можно скорее. Он рассчитал время так, чтобы появиться у Люды, пока ее комната не набьется гостями. А тут приходится ждать.
Московские деревья снова поверили в себя после долгих месяцев тяжелых холодных терзаний и выбросили крошечные флажки нежно-зеленых трепещущих листьев, словно давая сигнал, что все плохое забыто и, наверное, не вернется. Хозяйки в массовом порядке мыли окна, отчего еще чуть уставшее предвечернее солнце отражалось в стеклах с необъяснимой яростью. Городские птицы облепляли карнизы, подоконники, прыгали по тротуарам, таились в ветках и листве, довольно поквохтывая и попискивая. Прохожие передвигались быстрее обычного. В этой спешке угадывалось желание успеть за природой и начать такие дела, чтобы на всю весну хватило. Машины сигналили друг другу более нервно, чем в пасмурные дни. Всем хотелось куда-то приехать.
Наконец он приметил приятеля, семенящего по неровному, с выбоинами асфальту. Шнеерович ходил так, будто при каждом шаге чуть-чуть подпрыгивал:
— Ну что ты? Где ты был? Я уже думал уходить... — укорял приятеля Лапшин.
— Что-то закопался. Никак ботинки не мог найти... — оправдывался Михаил.
Друзья перешли бульвар, где упоительно пахло свежей землей с клумб, прошли белую, невысокую церковь с аккуратным палисадником, потом, оставив по левую руку поворот в Мерзляковский, оказались в Медвежьем, где сразу почувствовали себя почти в глуши. Сюда не долетали шумы автомобилей, а дома жались друг к другу так тесно, что почти весь переулок утопал в тени.
— Интересно, почему его назвали Медвежьим? — спросил Шнеерович.
— Может, место тут когда-то было больно глухое. Оно и сейчас какое-то захолустное, — задумчиво произнес Лапшин.
— Да ну, вряд ли, — засомневался Михаил. — Медвежий угол в смысле? Нет. Наверное, все же с медведями связано. С настоящими медведями.
— Тебе виднее, — раздражился Лапшин. Его выводило из себя, что Шнеерович идет слишком медленно, да еще с разговорами неуместными пристает.
Лапшин любил Шнееровича. Но иногда диву давался, каким его товарищ бывал несуразным и несвоевременным, а порой и беспардонным.
В конце весны и в начале лета в московских подъездах появляется особый запах: и состоит он вроде бы из того, что особо не пахнет, — из пыли, из теплого камня лестниц, из нагретых оконных рам, но в сочетании дает неповторимый тон и веру, что с приходом теплой поры все будет даваться легче.
Как только Людочка открыла дверь, Лапшин заметил, что она чем-то сильно встревожена. Во взгляде ее читалась такая обеспокоенность, которая требует немедленного вмешательства. Поэтому на шутки остряка Шнееровича она реагировала сухо и даже раздраженно. Все в ней говорило, что ей не до шуток. Молодой музыкант делал вид, что его не касается настроение хозяйки, и продолжал сыпать анекдотами, местами весьма сальными.
Шнееровичу не пришло в голову выйти из комнаты, когда Людмила готовилась вколоть Шуриньке очередную дозу морфия. Пришлось попросить его дать ей провести медицинскую процедуру без посторонних. Однако его шаги и пение из коридора доносились так громко, что казалось, будто он остался в комнате, только стал на время невидимым. Лапшин попросил хозяйку не обижаться на Шнееровича: он, конечно, иногда ведет себя на грани приличия, но в целом он надежный друг и хороший музыкант. Людочка без энтузиазма покачала головой в ответ: Шнеерович ей не нравился совсем, но раз Шура его хвалит, придется терпеть.
Шнеерович в это время вступил в разговор с соседом Людмилы, одноруким инвалидом Власом, на свою беду вышедшим в это время из своей комнаты. Михаил принялся угощать Власа анекдотами с таким усердием, как иные горные народы угощают гостей местными яствами, пока те не изнемогут и не запросят вежливо пощады. Монолог Шнееровича порой перебивался репликами однорукого, всегда одними и теми же: «Вот дает! Артист!»
Пользуясь тем, что болтун увлекся, Люда начала с Лапшиным разговор, к которому давно готовилась:
— Шура, тебе необходимо решиться на операцию. Дальше так продолжаться не может. Мы оба погибнем.
Лапшин снял очки, беспомощно прищурился, потом уставился в одну точку на потолке. Молчал. Ничего не спрашивал. Так подсудимые ничего не спрашивают у судей, когда уверены в обвинительном приговоре.
Люда выждала и добавила с тревожным напором:
— Я больше не могу приносить морфий из больницы. Я уверена, что наша старшая сестра что-то подозревает. Если вскроется, что я... — девушка перешла на шепот, — подделываю назначения больным, которые в инъекциях не нуждаются, а морфий уношу, меня не пощадят.
Шуринька вскочил, положил руки на грудь, потом на лицо, будто не ведал, куда их деть.
— Я не знал, что ты... подвергаешься из-за меня такой опасности. Какой кошмар! — в Лапшине все внутри закрутилось, сдвинулось, чтобы через несколько секунд замереть в недоумении, в неосуществленном крике.
— А ты думал, откуда все берется? — зло бросила Люда и тоже встала. Она доставала ему ровно до подбородка. — Мне его дарят? Или в СССР можно выносить лекарства из больниц свободно?
— Прости меня. — Шура автоматически, без капли теплоты прижал ее голову к себе. — Конечно, не надо больше брать для меня морфий. Я потерплю...
— «Потерплю»? Тебе надо всерьез поговорить с врачом. Ты становишься наркоманом. Это страшнее, чем язва, поверь. Думаешь, я слепая? Не хочу больше быть твоей убийцей.
— Но мне прописано лечение морфием! Разве нет? Я попрошу врача увеличить дозу. Надо было раньше. Я правда, правда не подозревал, что ты так рискуешь.
Люда отвернулась и бросила сквозь зубы куда-то в сторону:
— Идиот...
Шура услышал, конечно. Сжал губы. Чуть пригнулся, словно беспомощно защищаясь от чего-то.
Девушка впервые себе позволила в адрес обожаемого Шуриньки такое.
В этот момент дверь в комнату отворилась, и сияющий Шнеерович показался в проеме:
— Ну что, можно уже войти? Мой друг получил необходимую помощь? Из дивных рук? Мой друг? Не вдруг?
Люда, глазами попросив рифмача-самоучку посторониться, молча вышла из комнаты, унося с собой металлическую коробку со шприцами, ампулы, вату.
— Не паясничай, Миша! — осадил Лапшин Шнееровича. — Людочка — мой спаситель. Если бы не она, я едва ли пережил бы эту зиму.
Два звонка. Веселых и решительных.
— Может, ты откроешь? — попросил Шуринька товарища.
— Уже бегу. — Шнеерович с картинной четкостью развернулся и, имитируя бравурный строевой шаг, проследовал прочь и вскоре, прогремев сперва замком, начал церемонно приветствовать вновь прибывших.
Часть вторая
Арсений
Первые годы своей жизни Арсений Храповицкий не демонстрировал никакой склонности к музыке. Дед пару раз сыграл ему несколько несложных песенок и потом попросил их пропеть. Мальчик в ответ провыл что-то неопределенное и мало похожее на услышанное. Ну, слава богу, решил Норштейн, в мире столько профессий, кроме музыкальных, пусть будет врачом или ученым. Не всем же тащить эту «блаженную муку звуков» за собой всю жизнь. Музыкальные способности открыл в Арсении не кто иной, как Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Произошло это при весьма своеобразных обстоятельствах.
Норштейн и Шостакович дружили, хотя иногда между ними вспыхивали яростные ссоры, после которых обидчивый Дмитрий Дмитриевич мог неделями не общаться c приятелем, но потом внезапно звонил в дверь Норштейнов, быстро проходил на кухню и ставил на стол пол-литра и какую-нибудь нехитрую закуску, вроде банки соленых огурцов.
И тогда беседы их наполнялись особенным взаимным азартом, внутри которого разность каждого из них уравнивалась почти одинаковым представлением о том, каким может быть мир, если законы гармонии восторжествуют над низменными инстинктами.
В один из весенних дней 1962 года Шостакович объявился в квартире Норштейна после весьма крупной размолвки.
Кошка на этот раз пробежала между композиторами после очередного доклада Шостаковича на пленуме Союза композиторов РСФСР, которым он тогда руководил. В докладе подвергалось жесткой критике бюро пропаганды Союза композиторов за несбалансированную концертную политику. А это бюро возглавляла бывшая соседка Норштейнов, та самая Елена Петровна Хорошко, которую Лев Семенович в свое время устроил на работу в Музфонд и которая, проявив феноменальную работоспособность, за очень короткое время вникла во все музфондовские нюансы. Отсутствие музыкального образования вдова военного прокурора компенсировала чудодейственной усидчивостью и природным тактом и вкусом. После доклада Шостаковича с явно несправедливыми обвинениями она с трудом сдерживала слезы. Норштейн сразу же, в зале, подошел к Шостаковичу и спросил его, что тот имеет против прекрасно работающего бюро. Автор Ленинградской симфонии сослался на то, что доклад писался в ЦК партии, а он только зачитал его. Норштейн в сердцах выругался матом, что случалось с ним крайне редко. Шостакович возмутился и заметил Льву Семеновичу, что тот не имеет никакого права его оскорблять.
В этот раз Шостакович к перемирию принес две бутылки водки, чем насмешил Норштейна невероятно: гений решил взять количеством. В прихожей Дмитрий Дмитриевич суетливо доложил Льву Семеновичу, что позвонил Елене Петровне, объяснился с ней и та больше не держит на него зла.
После первых двух рюмок Шостакович достал из той авоськи, в которой принес водку, партитуру новой, 13-й симфонии «Бабий яр». Норштейн изумился: ведь Шостакович редко кому показывал произведения до их исполнения. Однако выяснилось, что Дмитрий Дмитриевич и не собирается ничего демонстрировать другу. Он вкратце пересказал свой замысел и робко поинтересовался у Норштейна, не возникнут ли проблемы с исполнением симфонии из-за части «Бабий яр». Когда Лев Семенович попытался уточнить, что конкретно беспокоит композитора, лауреата стольких премий и крупного композиторского начальника, тот как-то двусмысленно пожал плечами, грустно огляделся и убрал рукопись обратно в авоську, при этом руки его так задрожали, что партитурные листы рассыпались по полу. Тут в комнату вбежал с визгом шестилетний Арсений, собирающийся вызвать деда на игру в прятки, но, увидев распавшуюся симфонию, бросился к ней и уставился на нотные линейки, исписанные неровными палочками, точечками и другими неведомыми ребенку знаками...
Ребенок напряженно изучал ноты, гений русской музыки добродушно изучал ребенка, композитор Норштейн наблюдал за ними. Наконец Дмитрий Дмитриевич обратился к Льву Семеновичу:
— Мне кажется, он будет музыкантом. Он так смотрит на ноты, словно все понимает в них.
Арсений поднял глаза и с тихой благодарностью прижался лбом к коленке классика, а потом вопросительно уставился на деда.
Лев Семенович оторопел от этой cцены. Таким серьезным Арсюшку он раньше не видел.
Зачем Шостакович в тот день приносил партитуру, так и осталось неизвестным.
На следующий день Норштейн усадил внука за инструмент. Честно говоря, он никогда прежде не занимался с маленькими и довольно долго размышлял над тем, как проверить, верна ли догадка гениального соседа.
Наконец он придумал. Заранее написав на нотном листе ноты в скрипичном ключе, он поставил его на пюпитр и стал называть их Арсению. Каково же было удивление Льва Семеновича, когда Арсений сразу не только повторил их, но и спел, демонстрируя абсолютный слух.
После этого старый Норштейн как был, в тапочках и домашней одежде, чуть не вприпрыжку пустился в нотную библиотеку Союза композиторов, которая, по счастью, находилась в соседнем подъезде. Взяв там все имеющиеся пособия для детей, он вернулся, застав Арсения наигрывающего что-то весьма оригинальное и музыкально логичное, причем абсолютно поставленными пианистическими руками.
Весну и лето дед занимался с внуком истово, увлеченно, тот прогрессировал очень быстро, и к осени его приняли в Центральную музыкальную школу сразу во второй класс.
Олег и Светлана сперва крайне настороженно относились к этому эксперименту, но потом прониклись и радовались успехам Арсения со свойственной родителям самозабвенностью, хотя в музыке всерьез не разбирались.
На премьеру 13-й симфонии Шостакович пригласил все семейство Норштейнов, включая маленького Арсения. Тот, несмотря на все страхи родителей, просидел до самого конца с горящими глазами. Понял ли Арсений тогда что-то в этой трагической и в то же время фарсовой музыке? Лев Семенович был уверен, что гениальное сочинение проникло в малыша, несмотря на то что мальчик ничего еще не знал ни о Бабьем яре, ни о заканчивающейся «оттепели», ни об авторе стихов Евтушенко, ни о советской власти. На той премьере многим запомнилось, как вальяжно кланялся поэт и как композитор выходил на поклон неохотно, нервно, похоже, не очень довольный то ли исполнением, то ли собой, то ли еще чем-то.
Симфонию вскоре запретили к исполнению.
* * *
Димка, когда подрос, стал догадываться, что дедушка после семейного разрыва не прекратил общение с его отцом и его братом. Почему? Да потому. Не мог дед пойти на поводу у матери! Мог только изобразить. Дед не из тех, кто бросает близких на произвол судьбы. Но вот почему он не посвящает в это его? Ведь в другом они достаточно откровенны. Вероятно, по его мнению, Дима еще мал, чтобы переварить все это нелепое, взрослое, запутанное...
Скучал ли сам Димка по отцу и брату? Конечно. Но их образы постепенно стирала обида на то, что они не предприняли ни одной попытки, чтобы увидеться с ним, чтобы хоть что-то изменить к лучшему! И слезы, которые он проливал по ночам, высыхали от своей бесполезности.
Новые обстоятельства поглощали старые. Из мальчика он вырастал в мужчину. И учился терпеть. И забывать то, что угнетало.
Он дорожил материнской любовью. После того как семья раскололась, вся она, иногда горькая и отчаянная, а порой истерично переходящая в раздражение и недовольство, досталась ему одному. Когда Светлана Львовна неоправданно сердилась, он не обижался, а страдал. Страдал и за себя, и за нее. Его мальчишеский мозг судорожно искал виноватых в том, что произошло в их семье, что так изменило мать и что лишило его отца и брата. Искал и не находил. Верил, что рано или поздно найдет.
Но ни бывшему мужу, ни родителям, ни детям не могло прийти в голову, из-за чего Светлана Храповицкая превратилась в ту, о ком вежливые люди говорят «своеобразный человек», а те, кто поразвязней, кличут за глаза сумасшедшей грымзой.
* * *
С ума она сошла из-за любви. Любви, которая настигла ее в сорок лет, преобразила и изменила все не только внутри нее, но и вокруг, будто кто-то наконец настроил до этого сбитый фокус ее взгляда на себя, на людей, на события, на прошлое и настоящее.
Света вышла из второго декрета значительно раньше положенного. Уговорил ее на это Олег. Видя, что супруга начинает закисать от ежедневных забот и все чаще вспоминает своих коллег по кафедре, он организовал что-то вроде семейного совета, на котором все пришли к выводу: Димке нужно брать няню. Это позволяло Светлане вернуться к преподаванию и не чувствовать себя вычеркнутой из той среды, где она прежде так хорошо себя чувствовала. Молодая мать сперва колебалась, не уверенная в правильности такого поворота, но потом все же дала себя уговорить. Ей действительно было тяжеловато замыкаться лишь на домашних заботах, ее натура не умещалась в такую участь, да и Мария Владимировна в силу возраста не могла уже помогать ей с Димкой так много, как с Арсением, что добавляло Светлане дополнительных сложностей. Плюс ко всему она действительно обожала свою работу, успехи и неудачи студентов воспринимала как личные, а с некоторыми, особенно увлекающимися английским языком и английской литературой, имела доверительные отношения. Ей нравилось стоять на кафедре, подходить к доске, писать на ней мелом по-английски, ловить взгляды учеников и постепенно завладевать их юным горячим вниманием. Так что преждевременный выход на работу Светлану Храповицкую, как и предполагал ее муж, в целом обрадовал.
Часов она взяла немного, чтобы не отрываться от ребенка надолго. Первое время она опасалась, что Дима плохо отреагирует на то, что мать перестала находиться рядом каждую секунду, но няня, по имени Дуняша, оказалась благонравной, веселой и очень аккуратной. Со всем семейством Норштейнов–Храповицких она быстро свыклась, регулярно потчуя обитателей квартиры в доме на Огарева захватывающими и, как водится у простых людей, наполовину выдуманными историями из своей жизни. Чаще всего в них фигурировали ее многочисленные родственники, часть из которых проживала в подмосковном Серпухове, а часть в деревне Шепилово. Из этой благословенной деревни, по описаниям Дуняши расположенной в исключительных местах, Норштейнам–Храповицким летом и осенью перепадали свежие, с огорода, помидоры и огурцы, а круглый год племянник Дуняши Сергей привозил на продажу свежайший, домашнего приготовления творог. Через какое-то время этот творог стали заказывать многие соседи, а Сергей превратился в весьма популярную на Огарева личность. Стоил этот творог по советским временам не так уж дорого, три рубля за килограмм, и семьи советских композиторов вполне могли пополнять карман деревенских держателей обильно дающей молоко коровы.
За Димкой няня смотрела внимательно и любовно и быстро научила его самостоятельно есть и даже одеваться. В выходные дни малыш звал Дуняшу и плакал оттого, что ее нет. Иногда Светлана тихо досадовала на это. Но совсем немного. Дуняше она тоже симпатизировала.
1948
Никогда еще Лапшин не выходил от Людмилы в таком скверном настроении. То, что он услышал от хозяйки комнаты, где он за последние месяцы всегда обретал спасительный приют, перевернуло в нем что-то и в этом новом повороте оставило его беззащитным.
А надо было что-то предпринимать. Если он не пойдет на резекцию желудка, то, вероятнее всего, превратится в наркомана и подвергнет Люду еще большей опасности. А операцию он, скорее всего, не перенесет. И как быть?
День иссякал, придавая старомосковским перспективам романтическую загадочность. Лапшин шел по Борисоглебскому к Арбату. Курил. С каждым шагом и с каждой затяжкой все больше укрепляясь в том, что ложиться под нож необходимо.
Он сегодня покинул сборище раньше всех. Шнеерович просил его подождать, но Лапшин сослался на то, что завтра рано к нему придет хозяйка комнаты, где он живет, и ему надо успеть на электричку. Неприятно, что соврал, да еще так неуклюже, но сил выносить чье-либо общество у него на сегодня не осталось. Да и обстановка в этот вечер у Людочки была непривычно неприязненной. Сенин-Волгин вел себя слишком экзальтированно даже для себя. Причем, как ни странно, Шнеерович нашел в нем почти союзника. Они наперебой острили, не стесняясь выбирать предметом своих острот присутствующих. Досталось всем. Но если Платова и Прозорова видели в этих шутках часть своеобразного флирта и игриво отвечали на выпады, то Света Норштейн явно злилась, хмурилась и готова была взорваться в любую секунду. Танечка Кулисова, по обыкновению, помалкивала, а Людочка то и дело куда-то выходила. Надо сказать, что этими отлучками хозяйки Сенин-Волгин пользовался, чтобы позлословить и в ее адрес.
Кончилось все тем, что Света выбежала, наговорив резкостей Людочке, которая, по ее мнению, пускает к себе в дом хамов и не дает им никакого отпора. Сенин-Волгин помчался за ней на лестницу и вскоре вернул ее обществу, видимо извинившись или чем-то еще смягчив девичье сердце. Людочка и Света публично примирились, обнялись и расцеловались.
Тут Лапшин понял, что надо уходить. Теснящая его тоска понуждала к тому, чтобы куда-то идти, идти, идти.
Так он пересек Собачью площадку и добрался до Арбата, почти не осознавая пути.
По Арбату, время от времени протяжно гудя, катили автомобили. Милиционер в белой форме и с жезлом смотрелся весьма нелепо. Лапшин слышал, что на этой улице много энкавэдэшников в штатском. Шнеерович как-то уверял его, что они стоят почти через каждый шаг и что их легко узнать по одинаковым шарфам. Но Лапшин, сколько ни ходил по Арбату, никогда не мог их различить.
Шуринька остановился недалеко от проезжей части, раздумывая, куда дальше идти. Перед глазами все чуть покачивалось. Он замер и задержал дыхание. Потом принялся сколь мог часто вдыхать и выдыхать. Такое упражнение с детства помогало ему прийти в себя при любом недомогании. Но сейчас не особо действовало. Лапшин непроизвольно стал считать проезжающие мимо машины темного цвета. Один, два, три. Третья машина проехала очень близко от него. Так близко, что он успел увидеть в окне знакомый профиль. Резко изогнутая бровь. Узкий, прищуренный глаз, нос с достаточно крупной ноздрей, пышные усы, чуть стесанный подбородок. Сталин? Нет. Так не бывает. Но все же он испугался и отшатнулся в сторону. Чуть не упал. Потом засеменил прочь. Шум машин вдруг стал раздражать до боли в ушах. Это был Сталин! Точно Сталин! Профиль в окне машины застыл перед его глазами.
Трубниковский переулок сейчас показался ему уютней Борисоглебского.
Чем дальше уходил от Арбата, тем тише. Диминуэндо до полной тишины.
Он заглянул в какой-то двор, посидел на лавочке, выкурив подряд две папиросы, потом вскочил и быстро зашагал куда-то во тьму.
Может быть, вернуться к Людочке? Сказать, что опоздал на электричку.
Кто-то словно вытягивал из него силы, а он не мог сопротивляться этому...
По Трубниковскому дошел до улицы Воровского. Потом снова углубился в дворовую сеть со свалками, лавками, арками, сквозными проходами. Выбрался из них на Собачью площадку. Почувствовал, что совершенно обессилел. Еле-еле дотянул себя до неработающего фонтана около одного из домов. Сел на одну из двух поднимающихся к фонтану ступенек, лицом к одноэтажному длинному фасаду с распахнутыми окнами. Привалился спиной к чугунному основанию. Затих. Впитывал звуки успокаивающегося весеннего города. И тут услышал такое, что едва его не убило. Два голоса. Женский и мужской. Мужской — тихий, но очень твердый. Незнакомый. Женский — как будто извиняющийся. Торопливый. Докладывающий. Узнаваемый. Он слышал его совсем недавно. Правда, голос звучал совсем по-другому. Мать честная... Что это? Шуринька плотнее вжался спиной в прохладный камень. Хотелось исчезнуть в этот же миг и никогда больше не появляться на свет.
— Что конкретно Сенин-Волгин говорил о товарище Сталине? — вопрошал мужчина.
— Он конкретно не говорил про товарища Сталина... — женщина, видимо, задумалась, чтобы дальше формулировать четче. — Но советскую власть называл блевотиной. Это так. Но ведь все мы знаем, что советская власть и товарищ Сталин — это почти одно и то же.
— Заткнись! Твое мнение о природе советской власти нас не интересует. А еврейчики-музыканты что? Поддакивали?
— Лапшин больше молчал. Хотя видно, что солидарен с Сениным-Волгиным, а Шнеерович открыто поддерживал.
— Угу... Итак, на каждом этом сборище ведутся антисоветские разговоры.
— Да. Без них не обходится...
— Прозорова, разумеется, из зачинщиц.
— Да. Она всегда улыбается, когда Сенин-Волгин проклинает советскую власть.
— А Запад они, разумеется, хвалят.
— Шнеерович сегодня распалялся, что в СССР запрещают какого-то Берга.
— Ясно. Еврей еврея не обидит.
Слышно было, как мужчина чиркнул спичкой. Потом до притихшего и боящегося вздохнуть Лапшина дошел едкий запах папиросы.
— А этого Шнееровича привел Лапшин, значит?
— Да, около месяца назад где-то Шнеерович появился... — с каждой репликой голос женщины звучал спокойней.
— И они большие приятели? — мужчина спрашивал все это с ленцой, не сомневаясь в ответах.
— Конечно.
— Значит, Лапшин такой же антисоветчик и враг, только скрытый.
Тут Шуринька не выдержал. И хотя все его существо сейчас подсказывало ему сидеть сколь можно долго, пока голоса не уйдут, он, вопреки всякой логике и осторожности, резко вскочил, так что в голове все зазвенело, и что есть силы побежал, стремясь как можно быстрее достигнуть Борисоглебского, а там скрыться в каком-нибудь подъезде, подвале, люке, забиться в такой угол, где его никто не отыщет.
Если бы он мог видеть то, что происходило у фонтана на Собачьей площадке во время и после его бегства, его взору явилась бы следующая картина.
Мужчина в темном пиджаке быстро встает и всматривается в бегущего:
— Черт возьми, кто это? Откуда он взялся? Он подслушивал нас?
Девушка с опущенной головой отвечает:
— Это Лапшин. Не пойму, как он мог здесь оказаться.
— Что значит «не пойму»? Он следил за тобой? Что-то заподозрил? — мужчина с крика перешел на рев.
— Мне почем знать?
— Вот дура, дура, дура! — взревел сотрудник МГБ. — Идиотка!..
Майскую тишину Москвы разрезал звук пощечины. Девушка пискнула и схватилась за щеку.
1970
В начале зимних каникул 1970 года университетское профсоюзное начальство поручило Светлане свозить на экскурсию во Владимир группу первокурсников.
Ехать предстояло на автобусе по заснеженному Подмосковью, а потом по Владимирской области. Воодушевление студентов, только что сдавших первую университетскую сессию и наслаждавшихся жизнью с еще ничем не омраченным упоением ранней юности, передалось и преподавательнице. Она вела себя почти так же беззаботно, как в свои студенческие годы. Хотя время тогда было совсем другое. Более строгое и более скудное. Когда она училась в пединституте, только что отменили продовольственные карточки, и люди привыкали к тому, что могут питаться не по установленным нормам потребления. Это была главная радость. Большего, казалось, и не надо. Хорошо, что все это в прошлом и не вернется, наивно размышляла она.
Светлана Львовна выглядела моложе своих лет. В лице ее жила женская нерастраченность, привлекающая опытных и сильных мужчин. Она всегда тщательно ухаживала за собой, делала для лица маски из кефира с огурцами, пользовалась косметикой, которую муж в большом количестве привозил ей из заграничных командировок, а в последнее время по совету Дуняши мыла голову луком, что придавало ее темным, чуть вьющимся локонам особую шелковистость и блеск. В Москве в тот год выпало рекордное количество снега, и дворники, так же как и водители снегоуборочных машин, все чаще впадали в отчаяние. Первые скрипели лопатами по снегу с безнадежным усердием, а вторые просто хмурились и посылали небу настойчивые просьбы о прекращении осадков. Не оставались равнодушными к природным катаклизмам и обладатели личного транспорта, частенько вязнувшие на своих авто в рассыпчатых снежных засадах. Одного такого забуксовавшего бедолагу парни из их группы где-то уже на самой окраине Москвы вызволили из беды, с дружными подбадривающими криками растолкав его «жигуленок».
Как только выехали из города, обхватывавший дорогу лес поразил великолепной недвижной белизной и неслышно шелестящим покоем. Один из студентов, Юрий Охлябин, неизменно задававший Светлане Львовне после занятий кучу вопросов, взял с собой гитару. Первое время она одиноко лежала на заднем сиденье, а на одном из поворотов с низким и глухим звоном грохнулась, из-за чего Юра изменился в лице и кинулся ее поднимать. В итоге он уселся сзади, чтобы присматривать за ее сохранностью. Иногда любовно поглаживал ее корпус в темном чехле.
Когда бесконечная зимняя трасса взяла их автобус в тягучий загородный плен однообразной езды, Юра расчехлил инструмент и до самого Владимира развлекал однокурсников и преподавательницу песнями из репертуара входивших тогда в негласную моду каэспэшников. В этих мелодиях чуть фальшивая лихость сочеталась иногда с такой неподдельной грустью, что Светлана глубоко погрузилась в череду своих мыслей. Предчувствовала она тогда что-то? Бывало, что, вспоминая потом ту дорогу из Москвы во Владимир, она отвечала на этот вопрос положительно. Но, скорее всего, ничего такого не было.
Памяти свойственно создавать воронки многозначительности на чистой глади прошлого.
Густо заваленный снегом Владимир. Несуетное былинное величие. Город, где легко фантазировать о давнем прошлом.
Подсевший к ним на Соборной площади экскурсовод с продолговатой, как говорят, лошадиной физиономией, несмотря на то что явно не обладал отменной дикцией, придал экскурсии такую увлекательность, что неизвестно, от чего слушатели получили больше удовольствия: от его речи или от видов холодновато таинственной древности.
К вечеру студенты уже давным-давно расправились со взятыми с собой бутербродами и, конечно, проголодались. Решено было зайти в ближайший «Гастроном» и затариться продуктами в обратный путь. Владимирский продмаг разнообразием ассортимента не впечатлил. Ничего, что бы можно было взять с собой в дорогу, на прилавках не обнаружилось. Надо сказать, что на них вообще почти ничего не обнаружилось. Светлана навсегда запомнила тот стыд, который испытала тогда перед студентами. Почему так? — спрашивала себя она. Неужели живущие здесь люди не заслужили право купить то, что им хочется? Как тут выжить? Чем кормить детей? Или это случайность? Стечение обстоятельств? Просто день такой, когда ничего нет и завтра все наладится? В столице в те годы продукты первой необходимости не были жгучей проблемой, особенно в центре города, — чего-то не найдешь в одном магазине, докупишь в другом, а дефицитные товары Олег доставал через знакомых, которые у него, при его общительном и легком характере, имелись в огромном количестве. Да, она слышала про «колбасные поезда», про то, как жители российских городов совершают продовольственные набеги на Первопрестольную, но все это существовало вне ее и потому особо не тревожило.
Полноватая продавщица с белыми крашеными волосами, облокотившаяся всем своим массивным боком на дверь в подсобку, изрекла тоном, не лишенным глубокомысленной издевки:
— Москвичи? Зря заявились к нам! Это ж мы к вам за продуктами мотаемся. Тут ловить нечего. Могу предложить водку, макароны, спички... Ха-ха!
Нетрудно было заметить, что она уже приняла на грудь. Рядом с ней, на грязного цвета деревянном стеллаже, высились бутылки разного спиртного — от водки до дешевого плодово-ягодного вина. Светлану ни с того ни с сего потянуло выпить. Но при студентах об этом не могло быть и речи. Голодные первокурсники на глазах приуныли, поняв, что ничем разжиться тут не удастся, а голод придется терпеть до самой Москвы. И тут произошло нечто непоправимо ужасное: Юра Охлябин вдруг со всей высоты своего немалого роста рухнул на пол и забился в жутком припадке, когда дрожит все тело, а на губах выступает пена. Пока все осознавали, что произошло, к упавшему кинулся мужчина, неизвестно откуда взявшийся в магазине, и первым делом стал резко тянуть его челюсть вперед. Потом поднял глаза на замерших и раздраженно крикнул:
— Что стоите? «Скорую» вызывайте!
Пока «скорая» ехала, поклонник бардовской песни пришел в себя и ошарашенно вертел головой:
— Что со мной?
— Все будет хорошо. «Скорая» в пути. Не двигайся пока, — наперебой принялись успокаивать его сгрудившиеся над ним однокурсники.
— Поднимите его, посадите куда-нибудь, — по-хозяйски отдавал распоряжения незнакомец. — С тобой первый раз такое? — спаситель тревожно взглянул сквозь очки с удлиненными стеклами на того, кого он только что спас.
— Первый, — жалобно пролепетал Юра.
— Вы кто ему? — спросил мужчина у Светланы.
— Преподаватель. Мы здесь на экскурсии. Что с ним? А вы кто?
— С ним, по всей вероятности, эпилептический припадок, — ответил он тихо, чтобы никто, кроме Светланы, это не услышал. — А меня зовут Волдемар. Волдемар Саблин, врач-реаниматолог. Именно «Вол», без мягкого знака, мой отец эстонец...
Светлана обрадовалась, что перед ней врач. В то время в советских людях жила непоколебимая вера в профессии: раз врач — значит, вылечит...
Потом Света не раз спрашивала себя: когда выяснилось, что она, дожив до сорока лет, родив двоих детей, ни разу не испытывала того, что называют «снос головы»? В какой момент она поняла, что при виде этого худощавого мужчины в элегантных очках у нее все дрожит внутри от желания немедленной близости?
Когда приехала «скорая», Саблин настоял, чтобы больного отвезли в больницу, где он работал. Кажется, бригада полностью состояла из его добрых знакомых. Светлана за это время назначила из числа студентов старшего и отправила их в Москву. Ничего! На экскурсионном автобусе доедут до метро, а там не потеряются.
Все выглядели удрученно и подавленно.
Светлана решила для себя, что останется с Юрой столько, сколько будет необходимо. Нельзя его бросать!
Больница оказалась не очень далеко, и они с Волдемаром дошли до нее пешком минут за пятнадцать.
В широких коридорах пахло человеческим горем пополам с медикаментами. Туда-сюда сновали люди в халатах и шапочках с безучастными лицами.
После обследования и сдачи анализов юноше до утра предписали полный покой, и он вскоре уснул в палате, где еще шесть человек ожидали чего-то от жизни или от смерти. Саблин сказал, что теперь опасность миновала, но в Москве Юру необходимо показать специалистам.
Видя, что Светлана едва жива и ей надо отвлечься, Волдемар пригласил ее в свой крохотный кабинет выпить чаю.
Пока кипятильник нагревал воду в литровой эмалированной кружке, Светлана Храповицкая исподволь разглядывала нового знакомого.
— А зачем вы, если не секрет, так сильно тянули Юру за челюсть? — вдруг спросила она. — Могли же вывихнуть ее.
— Не вывихнул бы. Необходимо было освободить ему дыхательные пути. Эпилептики часто умирают оттого, что задыхаются. Покурить не хотите? — он вытащил кипятильник из розетки.
Света не курила, но почему-то приняла предложение. Случившееся что-то основательно перетряхнуло в ней, и она никак не могла вернуться обратно к себе, в свое ровное, «от сих до сих», существование, ничем всерьез не омрачаемое.
— У меня только папиросы, «Герцеговина Флор». Папиросы курить не так вредно, как сигареты. У них длинный воздушный фильтр, остужающий температуру. А при низкой температуре никотин не так разрушителен. — Волдемар через очки, не отрываясь смотрел на Светлану, вертевшую в руках спичечный коробок и не решавшуюся вытянуть из него спичку.
— Вы не курите. Зачем просите сигарету? — так строго со Светланой Храповицкой давно никто не разговаривал.
— Вы правы. Сама не знаю почему. Можно я все-таки попробую?
— Нельзя. — Волдемар говорил спокойно, но тоном, не терпящим возражений. — Лучше выпейте водки. Но немного. Вы сильно переволновались. Водка вас расслабит. Надеюсь, вы к ней не пристраститесь. Алкоголь в качестве антидепрессантов используют только алкоголики.
Мужчина встал, подошел к небольшому, негромко ухающему холодильнику в углу, достал чуть початую бутылку «Столичной» и две рюмки. Аккуратно разлил.
Светлана выпила залпом, горло обожгло, и она сразу же заела жгучую горечь черным сладковатым хлебом, который Волдемар перед этим нарезал толстыми кусками и положил в глубокую белую с синим ободком тарелку.
— «Бородинский» хлеб — лучшая закуска. Напоминает о великом русском поражении, обернувшемся в истории в великую победу. Но пораженье от победы ты сам не должен отличать.
— Вы любите Пастернака? — Светлана вскинула брови, будто узнала о чем-то невероятном.
— А что? Это удивительно? — Саблин как будто немного засмущался. — Нет. Не люблю. Но ценю. Не прощу ему, что он Сталина переводил... — он нахмурился, будто Пастернак был ему близким родственником, обманувшим доверие.
— Жалко Юру. — Светлане почему-то захотелось уйти от этого смурного разговора.
— Слава богу, приступ был не очень серьезный. Быстро закончился. Но эпилепсия — если это она — страшная штука. Дай бог, чтобы его ввели в длительную ремиссию.
— И что тогда?
— Тогда приступы не будут повторяться слишком часто. Все лучше. Придется смириться с болезнью.
Светлана вздохнула. Потерла виски. Водка уже устроилась в желудке и оттуда согревала и торопила кровь.
— Хорошо, что вы рядом оказались. А то неизвестно, чем бы все кончилось.
Когда они допили всю водку, доели весь хлеб и пересказали друг другу по половине своих жизней, Саблин вдруг заволновался:
— Послушайте, я что-то не сообразил. А где вы будете ночевать? Уже за полночь.
— А во сколько первый автобус в Москву? — Света возвращалась к реальности.
— Еще не скоро. Вы же еще несколько часов назад не собирались ехать в Москву без Юры. Передумали?
Света смутилась. Конечно, за Юрой завтра приедут родители. А ее романтическая горячность скорее способ самооправдания, а не реальная помощь. Чем она поможет ему?
Теперь она выглядит перед новым знакомым как человек, легко отказывающийся от благородных планов. Неловко как-то выходит все... Скорее бы сесть на автобус и помчаться домой!
— Вижу, вы колеблетесь. Сами решайте, сколько нужно вам оставаться в городе. Но вы не выдержите без сна. Пойдемте ко мне! Я на раскладушке покемарю, а вас на кровать положу. Ваши родные, конечно, беспокоятся? Может, вам нужен телефон?
— Нет. Я позвонила из приемного отделения...
— Родителям мальчика, надеюсь, тоже? — он имел привычку излагать мысли так, будто все время спохватывался.
— Да. Успокоила их. Они умоляли подозвать его. Но я их уговорила до утра его не тормошить. Завтра с утра они выезжают сюда.
— Им не позавидуешь! Теперь их жизнь изменится. Ну, раз все сделано — пойдемте. Предупреждаю сразу: телефона у меня нет. Но душ и чистое белье — к вашим услугам.
— А это удобно? — В Свете никогда не умирала москвичка из интеллигентной семьи.
— Да бросьте вы! — Волдемар засмеялся. — Было бы неудобно, я бы вас не пригласил. Если вы боитесь, что я посягну на вашу честь, скажите сразу. Я буду знать, как себя вести. Если вас интересует, один ли я живу, то я вам отвечу: один.
Света поднялась. Саблин галантно помог ей одеться.
Они пошли не торопясь, будто прогуливаясь, не тяготясь ни холодом, ни усталостью. От Саблина исходил особый покой, тот покой, что делает женщину счастливой и беззаботной.
Алкоголь обострил обоняние Светланы, и она в пустом ночном городе, похожем на давно не использующиеся декорации, впитывала снежную молочную чистоту всеми легкими так жадно, будто до этого никогда не дышала свежим воздухом. Саблин громко и гулко читал ей стихи, увлекая в какой-то параллельный мир:
Пусть каналии рвут камелии,
И в канаве мы переспим.
Наши песенки не допели мы —
Из Лефортова прохрипим.
Хочешь хохмочку — пью до одури,
Пару стопочек мне налей —
Русь в семнадцатом черту продали
За уродливый мавзолей.
Волдемар пребывал в некоем сомнамбулическом упоении, почти прокрикивая эту махровую антисоветчину. А Светлане было совсем нестрашно, хотя, пребывай она в своем обычном состоянии, она бы точно решила, что их немедленно арестуют появившиеся откуда ни возьмись милиционеры. Наверное, это его собственные стихи, с нарастающим восторгом думала преподавательница кафедры иностранных языков МГУ. Какой он необычный человек! Спокойный, надежный, но и опасный, конечно, притягательно опасный. Мысли ее сейчас походили на сотни воинов, бесконечно штурмующих какую-то старинную крепость, почти вертикально залезая на ее стены. А Саблин продолжал неистовствовать:
Только дудочки, бесы властные,
Нас, юродивых, не возьмешь,
Мы не белые, но не красные —
Нас салютами не собьешь.
С толку, стало быть... Сталин — отче ваш.
Эх, по матери ваших бать.
Старой песенкой бросьте потчевать —
Нас приходится принимать.
— Вам понравилось? — наконец успокоившись, спросил новоявленный ночной чтец.
— Вы антисоветчик? — Светлана повернулась к нему и остановилась.
Он прошел немного дальше и тоже развернулся к ней.
— Хотите на меня донести? — он снял очки и начал зачем-то протирать стекла перчатками. Без очков его лицо выглядело беззащитным.
— Не сегодня. Мне же надо у вас переночевать.
Через секунду оба заливисто хохотали.
Потом Саблин рассказал Свете, что это строки Вадима Делоне, одного из лучших русских поэтов, который сейчас сидит в тюрьме за участие в демонстрации против ввода советских войск в Чехословакию. Далее он поведал о том, что военная операция против Пражской весны — грандиозное преступление и что даже некоторые лидеры соцстран в шоке до сих пор от такого вероломства.
Саблин был постоянным слушателем «Голоса Америки».
Света слушала все это затаив дыхание. В ее прежнем мире на такие темы не разговаривали. По крайней мере, при ней.
Раскладушку Волдемару доставать не понадобилось. Все произошло так естественно и так понравилось обоим, что утро и он, и она встретили с уверенностью, что ближе друг друга у них никого нет.
Он больше не запрещал ей курить.
Три года Светлана прожила как в дыму. В сладком дыму беспредельной любви, который резко горчил при длинных вынужденных разлуках. Тяжелее всего давалось делить постель с мужем. А представлять Волдемара в момент скудной близости она не в силах была себя заставить. В те дни, когда не виделась с любимым, спасалась от тоски в детях.
Арсений делал фантастические успехи. Даже в полной музыкантских отпрысков с комплексами гениев ЦМШ он выделялся на общем фоне.
Когда весной 1971 года мама заболела, Светлана была безутешна. И по-настоящему успокоить ее получилось только у Волдемара. Он находил такие слова, которые позволяли отвлечься от ужаса ситуации, поверить в то, что излечение возможно. Тогда диагноз «рак» звучал как абсолютный смертельный приговор. Но Саблин вселил в Свету надежду, а она в свою очередь заразила ею отца. Особенно вдохновила Свету история Волдемара о том, как смог преодолеть рак Александр Солженицын. (К тому времени он же втянул Свету в свое запретное поклонение автору «Одного дня Ивана Денисовича».) Кто знает, не благодаря ли этой фанатичной уверенности близких в благополучном исходе Мария Владимировна протянула до 1974-го, хотя врачи давали ей не больше полугода. Никто из семьи, естественно, не имел и понятия о том, что мать Светы лечит врач-онколог, однокурсник и друг любовника ее дочери.
Волдемар стал для Светланы единственным и неповторимым мужчиной на всю жизнь. Она часто убеждала его, что пойдет за ним куда угодно, пусть он только прикажет, но Саблин лишь улыбался, никогда не спрашивая ее, как она себе все это представляет, что станет с ее детьми, близкими, а один раз, незадолго до рокового дня, мрачновато пошутил, что на краю света бывают морозы минус пятьдесят и в таких условиях цветы любви могут завянуть. Она тогда рассердилась на него, придумала, что он ее разлюбил и много чего другого. Но виду не подала. При нем она не капризничала.
Кто же он был такой, врач-реаниматолог Волдемар Саблин? Чем он так привлек сорокалетнюю женщину, мнившую себя вполне счастливой до встречи с ним и понявшую лишь рядом с ним, что такое настоящее женское счастье?
Наверное, одно физическое желание не удержало бы Светлану около Саблина так долго. По всей вероятности, их отношения ограничились бы одним эпизодом, о котором женщина потом хоть и вспоминала бы с удовольствием, но по большей части жалела, стремясь всеми силами избыть сладко-тяжелую память греха. Но в ту первую их ночь во Владимире он погрузил ее в атмосферу, совсем отличную от той, где она уже долгие годы существовала. Жизнь Саблина была драгоценным покрывалом, сотканным из нищеты, гордости, отчаянной смелости, патологической независимости и неукротимой воли жить так, как хочется самому, а не как позволяют тебе другие.
После того как их тела убедились в необходимости друг друга, для Светланы изменилось все. Он потянул ее за собой. Она не захотела сопротивляться. Он был моложе на десять лет. Она не придала этому никакого значения...
Женщины в сорок лет уже боятся постареть, но еще не верят, что это возможно.
1948
Наблюдая мучения Александра Лапшина и то, как он их сносил, никто не назвал бы его трусом. Но сам он сейчас, в казенной, почти лишенной воздуха, обволакивающей темноте больничной палаты, никем иным себя не считал. Да, он решился на резекцию желудка, вопреки предостережению врачей о вполне вероятном летальном исходе. Но привел его под нож хирурга не отчаянный порыв в борьбе за жизнь, а удушающий, липкий, с мелкой тряской и крупным терзанием страх. Тот день, когда Людочка призналась ему, что крадет для него морфий, и когда он услышал разговор одной из его знакомых с сотрудником Госбезопасности, все его действия были продиктованы желанием спастись. Спастись уже не от тяжкой болезни, а от всего, что навалилось на него, придавило, зажало, не давало возможности ни вздохнуть, ни выдохнуть полной грудью. Мелькали обрывки фраз, уже непонятно кем сказанных, некрепкие болезненные сны переходили в явь, смешивались с ней, превращая все в причудливую мешанину из эмоций, которыми нельзя было управлять, от которых нельзя было скрыться, в затылке, в шее, в плечах формировались невидимые сгустки свинцовой тяжести. Несколько дней он не выходил из своей комнаты на Зеленоградской, ожидая стука в дверь, почти ничего не ел, только пил воду, слабея до такого обострения чувств, что мог слышать, как внутри него все таяло, исчезало, становилось огромным резонатором, а потом собрал все силы, добрался до поликлиники и умолил доктора, чтобы его срочно положили на операцию. Пациент был так худ, почти невесом, что врач внял его мольбам, оправдывая себя тем, что выхода, пожалуй, действительно больше нет, хоть это и не выход.
Во время резекции желудка, находясь на самом краю своего сознания, не в силах уже фиксировать, что с ним на самом деле происходит, он тем не менее находил силы убеждать себя, что следит за всеми маневрами хирурга внутри него. Мозг подавaл только один сигнал: надругательство.
А потом все стало болью. Сплошной, надрывающейся. Но крик уже не вырывался — в рот словно залили раскаленное железо. Тела он не чувствовал — мышцы опали, стерлись, перестали слушаться. Кто-то иной, тот, который сам по себе, сочинял музыку в его голове. Для кларнета и струнных.
Время передвигало гири. В какой-то момент он все же дал себе отчет: операция кончилась, и он, кажется, жив. Сознание прилетело назад и осторожно примостилось где-то неподалеку.
Мир заново формировался из хаоса.
Почему-то он теперь помнил, хотя был почти все время в беспамятстве, что на соседней койке весь вчерашний день стонал мужчина. Сестры называли его между собой майором. Сегодня, как только стемнело, его увезли в морг. Стоны прекратились. Лапшин мысленно простился с ним. Простился до скорой встречи на небесах. Думал: если уж такой сильный человек, военный, по всей видимости, фронтовик, не выдержал, куда уж мне.
Майор! Майор...
Еще до операции ему сказали, что у майора, как и у него, язва и ему также необходима резекция желудка.
Тот, кто вместо него писал все это время в нем нечто для кларнета и струнных, испарился. Длинная мелодия, состоящая из нескольких мотивов, — раздолье для будущего контрапункта. Она осталась. Она не забудется. Она скрепляет его изможденное тело.
Она как веревочная лестница, по которой он поднимется в спасительные небеса. Земные небеса.
Дверь открылась. Появилась санитарка. Подошла к нему, присмотрелась. поняв, что он не спит, осведомилась, не нужно ли ему чего. Ему ничего не было нужно.
За все дни, что он провел в больнице, его никто не навещал.
1985
В прихожей квартиры Норштейнов–Храповицких теснились четыре человека. Очень близких и очень далеких.
«Надо что-то предпринять, — решил Лев Семенович, — иначе Арсений просто уйдет».
Норштейн обратился к замершей Светлане тоном подчеркнуто бодрым:
— Ну что, мы так и будем Сенечку здесь, около двери, держать? В ногах-то правды нет. Да и согреться ему надо.
Светлана от голоса отца ожила, сделала два быстрых шага к гардеробу в прихожей, достала из него деревянную вешалку с металлическим крюком и протянула сыну. Потом снова застыла, наблюдая. Арсений снял дубленку, повесил ее на плечики, предварительно засунув в рукав шапку и шарф, потом присел на табуретку и стащил с себя сапоги. После этого поднял глаза, робко прищурился и, глядя в стену, сказал:
— У папы инфаркт. Он здесь. В Москве. На Ленинском. В Бакулевском институте. Его вызывали два дня назад в ЦК партии. Он поехал. Больше ничего не знаю. Известно только, что его обнаружили на Старой площади лежащим на тротуаре без сознания. До или после беседы это произошло, пока неясно. Вчера утром мне позвонили и сообщили, что у него инфаркт. Состояние тяжелое. Он пока еще в реанимации. Я сразу же на поезд и сюда. В Бакулевский. К нему, понятно, никого не пускают. Но сказали, что самое страшное позади. Хотя, возможно, они всем родственникам так говорят. Вот теперь решил к вам.
Пока говорил, ни разу не взглянул ни на кого из родных, а те не перебивали.
Увидев, что на его слова никто никак не среагировал, Арсений изменился в лице, все его мышцы напряглись, и он поднялся с табуретки, чуть помедлил, потом опять сел. Взял сапог и стал натягивать его.
— Ты что? — удивился Димка.
— Пойду, наверное. Все я вам рассказал... — голос старшего сына Храповицких дрогнул.
— Нет. Никаких «пойду». Я не пущу тебя. Отдохнешь — потом вместе поедем к отцу. — десятиклассник оказался тверже и мудрее взрослых.
— К нему все равно не пустят. — Арсений закончил с одним сапогом и взялся за второй.
— Вот и узнаем, когда разрешат его навещать. Как разрешат — навестим. Ты должен остаться с нами. Куда ты теперь пойдешь? — Димка сжал губы.
Арсений узнавал и не узнавал младшего брата. Последний раз они виделись, когда Димка заканчивал первый класс. После этого мальчуган никогда не встречался ни с братом, ни с отцом. И вот теперь рвется к папе в больницу. Все странно, все необъяснимо. Как и всегда в жизни. Они давно должны были стать ему с отцом чужими, а то и просто исчезнуть из сознания, из памяти, закрашенные темными штрихами обиды. Но не исчезли!
— Света, дай Сене что-нибудь на ноги! Дима, быстро поставь чайник. Человек замерз... — Лев Норштейн, как и многие интеллигенты, сталкиваясь с непредвиденными обстоятельствами, ненадолго терялся, но потом безоговорочно брал инициативу в свои руки и уже не отпускал.
Дима Храповицкий поспешил на кухню. Все было не так, но при этом как надо.
Как давно было надо. Но это предстоит еще осознать. Что тут правильно и что нет. И как все будет дальше. Что бы ни было, брат должен остаться здесь.
От волнения и возбуждения он что-то фальшиво напевал себе под нос.
Музыкальный слух, которым природа так щедро наделила старшего из братьев Храповицких, младшего обошел стороной. Но петь он любил. Правда, при деде стеснялся.
Многолетний, многослойный, крепчайший лед, сковавший эту семью, как реку, много лет назад, начал чуть слабеть и подтаивать. Старые льдины в их душах еще никуда не поплыли, но в некоторых местах уже чуть надломились и ослабли. Будет ли ледоход?
— Куда мне проходить? — Арсений ловко снял сапоги и пристроил их в глубь обувного ящика. Как хорошо, что не надо сейчас никуда идти! Сил совсем нет.
Мать в это время принесла из комнаты мягкие, из искусственного меха, тапочки с маленькими помпонами.
— Небось голодный? — Светлана Львовна не сомневалась, что сын ничего не ел сегодня.
— Есть немного. — Арсений осторожно улыбнулся. — Только чай в поезде выпил. В Москве утром не особо где поешь. Сама знаешь. У нас в Ленинграде хоть пирожковые и пышечные есть, которые рано открываются.
«У нас в Ленинграде» — как ножом по стеклу.
— Тогда проходи к гостиную. Мы там теперь завтракаем. Сейчас я все приготовлю.
Арсений прошел в самую дальнюю от двери комнату, которая в прошлом служила ему местом для занятий. Мебель все та же. Пианино по-прежнему гордо и независимо стояло у стены. Так гордо, что казалось, оно держит на себе стену и, если его отодвинуть, стена обрушится. Этот инструмент Храповицкие купили сразу после того, как Шостакович предположил в мальце, засмотревшемся в партитуру его 13-й симфонии, недюжинные музыкальные способности. Лев Семенович настоял на том, чтобы у Арсения имелось свое пианино. Два музыканта в доме — два инструмента.
Арсений отметил, что на крышке пианино совсем нет пыли. Рядом с инструментом, как и много лет назад, стоял невысокий книжный шкаф. В нем корешки музыкальных книг и учебников соседствовали с потрепанными корешками нот.
Столько лет он здесь не был! Но этот запах он не забывал никогда. Запах дома. Запах концентрированного счастья, зримого и все же невозможного. Он сел к пианино, взял несколько аккордов и тут же снял руки. К горлу что-то подкатило. Все как прежде.
И все же правильно ли он сделал, что приехал сюда? Готов ли он к этому? Одобрит ли отец, если выздоровеет, этот его поступок?
— А зачем Олега вызывали в ЦК? Неизвестно? — спросил Лев Семенович у Арсения, когда все сели за заново накрытый Светланой Львовной стол, сервированный теперь на четыре персоны. Из эмалированного носика чайника уютно шел пар.
— Он ничего не говорил мне. Сам был удивлен. Смеялся, что действительно началась перестройка, коль и на него внимание обратили. Он ведь уже два года заместитель директора ИРЛИ по науке. Вы, наверное, не знали? — у Арсения чуть дернулся левый глаз.
Когда вчера утром в его малюсенькой квартире на Лесном проспекте в Ленинграде раздался безжалостный звонок, а незнакомый голос в трубке попросил позвать его самого, он тут же напрягся в ожидании чего-то неприятного. Так оно и вышло.
Папа!!!
Неслучайно его всю ночь мучили кошмары и он проснулся ни свет ни заря.
Потревоженная Вика, его девушка, озиралась вокруг сонно и недовольно, но, разглядев, что он замер у тумбочки с телефонной трубкой в руках, всполошилась.
После того как Арсений поделился с ней свалившимся на него несчастьем, она первым делом сбегала на кухню, притащила валерьянки с пустырником и заставила Арсения выпить пахучий настой.
— Что делать? — Он взглянул на свою подругу с надеждой услышать нечто обнадеживающее.
— Как что? Ехать в Москву. И ждать, когда он придет в себя. Ему, скорее всего, потребуется твоя помощь. У нас в больницах уход — сам знаешь. Здорового уморят.
Вика и Арсений познакомились всего полгода назад. Через месяц после знакомства она переехала к нему, толком не спросив его согласия. Его согласие подразумевалось. В их отношениях многое подразумевалось. Он поначалу боялся, что она сбежит после того, как ей некуда будет деваться во время его пианистических занятий, но Вика, напротив, получала от них такое удовольствие, что просила обязательно заниматься при ней. Она усаживалась на тахте и замирала, следя за его руками, плечами, спиной, и представляла его на сцене какого-нибудь мирового зала. Однажды она поклялась себе, что заставит его преодолеть страх и вернуться к сольным выступлениям. Один раз девушка завела разговор об этом, но Арсений сразу же нервно пресек его.
Вчера Вика почти вытолкнула его из дома, причитая, что нельзя терять времени. Надо бежать на вокзал, за билетом в Москву.
Арсений больше всего любил Ленинград в такую пору, когда его мало кто мог выносить. Когда улицы и проулки заваливало снегом, который тут же начинал таять, медленно превращаясь в грязную кашу под ногами, когда дома шелестели накопившейся в них влагой, будто жаловались на то болотистое место, где им привелось бытовать, когда воздух накапливал в себе столько тумана, что все очертания смазывались, превращаясь в иллюзию, когда в квартирах почти не гасили свет и это создавало снаружи симфонию огней рядом с темным и пустым городским нутром. Что-то было во всем этом тягучее и привлекательное, какая-то сырая правда, очевидная победа вечного над сиюминутным, ощущение того, что с мирового холста соскребли все лишнее, наносное.
Всю прошедшую неделю Арсений наслаждался этой холодновато-слезной сыростью, ее естественностью и внутренней стройностью, но, когда он вышел из дома, чтобы отправиться за билетом в Москву, все поменялось: город словно закрылся от него, ощерился, показался ему враждебным и стремящимся уязвить.
В метро рядом с ним встал какой-то мужик, от которого пахло кисло и резко. Ни с того ни с сего в туннеле поезд остановился и мучительно долго никуда не двигался в диковатой для метрополитена тишине. Когда он наконец тронулся, несколько пассажиров едва удержали равновесие, один из них больно ударил Арсения портфелем по ноге, после чего приторно и неискренне извинился.
Уже выходя на станции «Площадь Восстания», он разволновался: вдруг билетов нет? Что тогда предпринимать?
Хотя билет купить удалось сравнительно быстро, волнение никуда не делось. Неизвестность рождала страх, залегающий комом в животе. Случись с отцом непоправимое, как он будет жить?
Сразу на Лесной, к Вике, к ее ровной энергии, к ее рассудительности и заботливости, к ее мягкости, к ее коленям, которые она подбирала к подбородку, когда сидела на диване, возвращаться почему-то не хотелось. Лучше отпустить себя в город, уступить ему право подсказывать. Надо ли сообщать о состоянии отца тем, кто остался за чертой, жирной и нескончаемой, которую много лет не удавалось ни обойти, ни перепрыгнуть, ни стереть?
И вот он шел по Невскому, шуршащему машинами, звенящему трамваями, шаркающему подошвами, хлопочущему обрывками фраз случайных разговоров. Шел собранно, глубоко вдыхая.
Витрины магазинов отражали зимнюю хмарь.
Обычно такие прогулки по городу бодрили его, но в этот раз ничего подобного не происходило. Ком не уменьшался. Ноги вдруг стали ныть, усталость саднила мышцы, настроение портилось окончательно.
Арсений свернул на Литейный, немного померз на остановке и сел в трамвай. Он останавливался на Лесном проспекте прямо рядом с его домом. Удобно!
Дома долго стоял под душем. Мягкая питерская вода так ничего и не смыла.
Все время до отъезда он проклинал себя, что не спросил у позвонившего утром телефон, по которому можно было бы справиться о самочувствии отца. Вика позвонила в справочную, ей продиктовали номер, но там, в далекой кардиологической Москве, никто не снимал трубку. Арсений попробовал послушать пластинку Скрябина в исполнении его любимого Cтанислава Нейгауза, но не мог сосредоточиться ни на одном такте.
В нем зарождались сотни траекторий, из которых ему предстояло выбрать одну. Или кому-то предстояло выбрать ее за него.
* * *
— А где твои вещи? — запоздало встрепенулась Светлана Львовна. — Ты же не так вот, без ничего, приехал?
— В камере хранения на Ленинградском вокзале. — Арсений не очень любил сладкое, но сейчас «Мишки на Севере», которые мать насыпала в вазочку, пришлись по вкусу.
— Почему ты там их оставил? — недоуменно и несколько наигранно поинтересовался Лев Семенович.
Что мог Арсений на это ответить? Что был не уверен, откроют ли ему? Что до последнего момента мялся и, уже будучи у подъезда, все еще подумывал развернуться и отправиться к своему приятелю по армейской службе в оркестре Военно-медицинской академии Петьке Севастьянову, которому позвонил вчера из Ленинграда и спросил, можно ли ему у него на несколько дней остановиться? Или что в нем до сих пор жива обида на мать за отца? Но сейчас ничего из этого говорить нельзя. Это все теперь лишнее.
— Неохота было тащиться с сумкой сначала в Бакулевский, потом к вам.
Все трое сочувственно закивали. Никто пока не собирался торопить события, ожидая, видимо, что все необходимое произойдет само собой.
Вчера Вика долго и рьяно уговаривала его обязательно зайти к матери и попробовать восстановить отношения. Она, как и многие девушки, прокладывающие себе дорогу по жизни без чьей-либо помощи, отличалась спокойной настойчивостью в достижении того, что полагала необходимым для себя и для других, и не считала нужным брать в расчет никакие иные резоны и точки зрения. Арсений в свое время поделился с ней своей семейной историей, которая вызвала у нее оторопь непонимания. Как можно разрушить такую семью? Вика наивно предположила, что на мать ее возлюбленного тогда, много лет назад, нашло затмение. И оно уж точно не навсегда! Давно надо было попробовать его преодолеть. Арсений пытался разубедить ее, говоря, что все намного сложнее, но девушка не внимала его доводам, поражаясь, что за столько лет никто ничего не сделал для того, чтобы помириться. И вот теперь, когда Олег Александрович Храповицкий в таком опасном состоянии, Арсению просто необходимо сообщить об этом московской части семьи. Вдруг они захотят позаботиться об Олеге Александровиче? А Арсений лишит их этого шанса. И вообще — не дай бог что! Перед бедой все ссоры должны забыться, отойти на второй план.
Арсения не просто было уговорить на то, в чем он сам еще сомневался. Перед самым уже отъездом они спорили так самозабвенно, что чуть было не поссорились всерьез. Но уже в дверях, после прощальных, чуть холодноватых объятий, он сказал ей, что, если не случится ничего непредвиденного, непременно заглянет к матери, деду и младшему брату.
Пока дошел до метро, сильно продрог. Ветер разгулялся c ленинградской остротой и безжалостностью.
Народу в вагоне на этот раз было мало. Пахло грязным полом и синтетикой.
На Московском вокзале около памятника Ленину сидели на полу молодые люди с рюкзаками. «Геологи, что ли, куда-то собрались?» — подумал почему-то Арсений.
Арсений приехал несколько раньше, до поезда оставался почти час. Ресторан еще работал, хотя у официанток был такой вид, будто каждый новый посетитель наносит им личное оскорбление.
Дома он никак не мог заставить себя толком поесть. Кусок не шел в горло. И теперь проголодался. В поезде наверняка, кроме чая, ничего не предложат, а вагон-ресторан, скорее всего, уже будет закрыт, рассудил Арсений.
Пока готовили заказанное им жаркое, он так сильно и нервно теребил и дергал бахрому на скатерти, что чуть не оторвал несколько ниток.
Жаркое не впечатлило. Типичный общепит. Все сегодня как-то не так. Не к добру это, не к добру, лезло в голову.
Да еще и когда он выходил из заведения, прямо перед его носом двое милиционеров в мрачноватого вида шинелях провели под руку какого-то алкаша, который отвратительно и грязно ругался.
Довольно частые за последние годы гастрольные поездки приучили его не реагировать на дорожные тяготы, но в этот раз в купе ему не спалось. Тревога за отца нарастала, он принялся вспоминать все известные ему случаи, когда люди после инфаркта восстанавливались и жили дальше припеваючи. Когда насчитал подобных историй достаточно, немного полегчало.
Зачем он обещал Вике, что зайдет туда, где вырос и откуда пришлось уехать не по доброй воле? Почему она вмешивается в это? Разве в силах она представить весь ужас и всю невозвратность случившегося много лет назад?
Или?..
Поездные колеса постукивали с пугающей неутомимостью. Лежать на боку было неудобно, — ныло плечо. Но на спине он почти никогда не засыпал.
Несколько лет назад он придумал прекрасный способ разнообразить свою жизнь. Видя привлекательную женщину, он сразу же искал в памяти какую-нибудь музыку, которая подходила бы ей больше всего. Если же знакомству суждено было развиться до чего-то увлекательного, то он в определенный момент выбрасывал этот козырь. От предложения услышать свой музыкальный портрет мало кто отказывался. Надо сказать, он не мухлевал. Не использовал расхожие, ко всякой почти молоденькой барышне подходящие мелодии. Всегда подбирал пьесу или фрагмент очень ответственно. И вовсе не всякий раз укладывал их потом в постель. Иногда ограничивался просто их восторгами. Сейчас ему вдруг стало стыдно за себя. Такой большой репертуар, фанатично наработанный в детстве и юности, теперь годится лишь для какой-то пошлости.
Пару лет назад, когда последний раз виделся в Москве с дедом и играл ему только что выученную до-мажорную сонату любимейшего старым Норштейном Мясковского, так расстроился из-за одного никак не выходившего, пустячного, в сущности, места, что дал сам себе зарок ничего нового больше не учить. И так уже в памяти все не удерживается. Новое вытесняет старое. Зачем? То, что не пускает его на сцену, сильнее его. Это наваждение. Как только он помыслит о сольном выступлении, представит себя выходящим на сцену, сразу видит падающую на пальцы крышку рояля, и пальцы непоправимо деревенеют, как все внутри. Это его проклятие. То, от чего он должен бежать. О чем обязан не думать. Но оно всегда неотвязно с ним.
Какая же все-таки сволочь эта консерваторская профессура из жюри, которая не дала ему играть тогда, на конкурсе, дальше первого тура, ссылаясь якобы на заботу о его здоровье! Он бы выдюжил. Действия обезболивающего хватило бы на всю программу. Он бы спасся.
Ведь дома в это время был ад. И никто не знал, чем все кончится. Бабушка умирала, дед как будто умирал вместе с ней, отец с матерью не разговаривали, не замечали друг друга, почти полностью уничтожив то, что люди называют «мы», а шестилетний Димка никак не мог понять, что происходит, и все спрашивал что-то то у отца, то у матери, то у деда с бабушкой, то у брата. И совсем не улыбался.
С консерваторией было покончено. Его педагоги предали его. С этим нельзя смириться. У него был шанс стать первым на том конкурсе Чайковского 1974 года. В итоге победил Андрей Гаврилов. Хороший музыкант. Но не лучше его. В знак протеста Арсений перешел из консерватории в Институт Гнесиных. Приняли его там чутко. Сразу нарекли гордостью кафедры. На первом зимнем экзамене он отыграл изумительно. Сломанные косточки на пальце хоть и срослись не совсем так, как надо, но это ни на йоту не сказалось на качестве исполнения. Он все чаще занимался не дома, а в институте по вечерам, спасаясь от того, что дома все разрушалось непоправимо. Через четыре года опять планировался конкурс Чайковского. А вдруг?.. Но во время отчетного концерта их класса в Большом зале института все изменилось. Перед самым выходом на сцену он испытал то, что потом стало его бедой, наваждением, клеймом на всей его жизни.
Видение падающей на пальцы крышки — и мгновенный ступор.
Невозможность, несовместимость, бессилие.
Ад!
Как ему было стыдно перед профессором Бошняковичем! Тот так надеялся на него! Так поддерживал! А теперь он, Арсений Храповицкий, концертмейстер Ленинградской филармонии. Всего лишь концертмейстер. Выступает с вокалистами. Востребован. Прилично зарабатывает. Когда аккомпанируешь, страх исчезает. Крышка не падает. Солист как бы защищает тебя. Вызывает огонь на себя. А аккомпаниатора словно и нет.
Милый дед! Он, конечно, еще верит, что все исправимо и что ему еще доведется услышать игру Арсения с большой сцены.
Давно не болтали с ним. Последний раз он сказал, что мать теперь вышла на пенсию и все время дома. А говорить они могли, только если в квартире на Огарева никого не было. Бедный дед! Ему-то за что все это? Может, повидаться только с ним? Как-нибудь выманить его из дома?
Эх, Димка вырос, наверное. Помнит ли он своего старшего брата? Он никогда не спрашивал об этом у деда.
Переворот на другой бок ничего не изменил. Вряд ли скоро удастся уснуть. А отец сейчас лежит на жесткой казенной койке, один, в какой-нибудь ужасной больничной одежде. Ему наверняка холодно. В сознании ли он?
Перед самой Москвой он куда-то провалился. И в этом темном провале было тяжело дышать, что-то цеплялось то за руки, то за ноги.
1948
Майор МГБ Аполлинарий Отпевалов очень любил жизнь. Кайфовал от нее. Но гедонизм его отличался избирательностью. Возможность влиять на судьбы людей, изменять их натуры, внедряться в их психику, играть их чувствами, давать и отнимать у них надежду давно уже стала для него обыденностью. Больше его заводило другое: он считал себя человеком исключительно удавшимся и каждым своим житейским движением любовался, иногда тайно, а то и явно. Он — из избранной касты. Тех, кто управляет. И никогда его не занесет в стан тех, кем помыкают, кто не более чем фигуры под руками и мозгами гроссмейстеров. Таких, как он.
Ему нравилось выходить из большого серого дома в начале Покровского бульвара, нравилось заходить в свой кабинет на Лубянке, нравилось быть душой компании сослуживцев и в то же время иметь их жен, нравилось слушать современную музыку и размышлять, что делать с композитором Лапшиным, оказавшимся не в том месте и не в то время, нравилось то, как скрипит ручка по бумаге, когда он пишет отчеты начальству, нравилось, как пахнут его жена и сын Вениамин, в этом году поступивший учиться на врача.
Но особенно ему нравилась та операция, которую он сейчас разрабатывал. Он полагал, что она может войти в историю спецслужб. Конечно, композитор немного спутал карты, но это легко исправимо. Среди музыкантов столько их людей, что они легко провернут с Лапшиным все, что им будет велено. А тот будет молчать. У него натура такая. Он вычислил, как ему казалось, его натуру. Таким легче терпеть и страдать, чем рискнуть что-то изменить. Ведь может быть хуже, уверяют они себя. И не только им может быть хуже. Это благородство? Или трусость? Интеллигенты на такие вопросы отвечать не любят. Хотя их никто особо и не спрашивает. Интеллигенты нужны для ассортимента.
Абакумов будет доволен. Все в его стиле. Главное только — все довести до конца самому. Никого не подключать. Операция строгой секретности.
Все исполнят свои роли. Он их им распишет до тонкостей. Но они будут считать, что действуют сами, исходя из якобы своих побуждений, желаний, рассуждений.
Композитор после операции выжил. Спрятаться в смерть у него не вышло. От органов не спрячешься. Может, оно и к лучшему. Его смерть сейчас ни к чему. Он пригодится.
Он любил жизнь. И ему нужны были живые. Про умерших, даже по его вине, он забывал сразу. Чтоб не мешали любить жизнь.
1985
Каждому из четверых сидящих за столом в гостиной на улице Огарева было что скрывать друг от друга. Светлане — свою давнюю, так много изменившую в ее жизни связь с Волдемаром Саблиным, Льву Семеновичу — не прекратившееся общение со старшим внуком и зятем, Димке — свой нарастающий страх оттого, что Арсений случайно встретится с Аглаей Динской, которая с девочек влюблена в него и за эти годы, очевидно, его не забыла, Арсению — знание того, что причина катастрофы их семьи вовсе не в том, что отец подписал то письмо против Сахарова и Солженицына.
Если бы сейчас с ними рядом сидел Олег Храповицкий, он, пожалуй, претендовал бы на титул того единственного, кому нечего таить.
Но он сейчас лежал после инфаркта в реанимации Бакулевского института. Без него семья не восстанавливалась. Не хватало последнего фрагмента пазла, дающего наконец возможность разглядеть, что задумывалось изобразить.
— Поди поспи. У тебя глаза красные. Я постелю тебе у себя... — сказала Светлана Львовна, глядя на совсем раскисшего старшего сына.
Арсений согласно кивнул, поскольку сон уже не мог больше ждать и наступал из темной своей глубины все грозней и настойчивей.
«У себя», как понял Арсений, означало в бывшей супружеской спальне мужа и жены Храповицких.
— Дать тебе пижаму?
— Спасибо. Не надо.
Как бы люди ни бегали от себя, сон все равно настигнет их.
Арсений заснул почти сразу же.
Оставшаяся бодрствовать троица принялась вполголоса обсуждать произошедшее.
Часть третья
1948
Шура Лапшин не надеялся выжить. Не помышлял, что заслужит на смертном почти одре женщину своей жизни. Не мог представить, как он будет жить с третью желудка и много еще что. Но со всеми этими «не» он в итоге как-то свыкся. Но скажи ему кто, что 1949 год он соберется встречать у Людочки в Борисоглебском, с участием постоянных членов ее сборищ, он бы ужаснулся.
И тем не менее вечером 31 декабря 1948 года он шел по небрежно хрустящему снегу к хорошо знакомому дому в Борисоглебском переулке, рядом с ним семенил изгнанный, как и он сам, из консерватории за еврейское происхождение Шнеерович, а под руку его держала Танечка Кулисова, на которой он собирался в будущем году непременно жениться.
О том, что творится у Людочки Гудковой, Лапшин все это время узнавал от Тани, продолжавшей время от времени бывать у приятельницы. Она передавала ему от всех приветы, щебетала, что его очень ждут, что все рады его выздоровлению, что без него компания лишилась чего-то остро необходимого, но Шура все откладывал визит к давней знакомой, ссылаясь на слабость или еще на что-нибудь.
Таня особо и не настаивала. Не торопила Шуру. После пережитого в больнице, после путешествия на самый край, ему требовалась пауза, чтобы вернуть себе место в мире, который еще совсем недавно он собирался покинуть навсегда.
Да и их отношения переживали такую фазу, когда никто не был нужен. Таинство единения не терпит чужих глаз. Чужие глаза забирают у него нечто важное.
Их любовь началась, когда Шуринька под звучащую в голове собственную музыку для кларнета и струнных боролся со смертью. Однако борьба не сулила успеха. С каждым часом он слабел и отчаивался все больше. Силы иссякли, перед глазами все плавало в вязком и покалывающем тумане, к горлу ударами подкатывала кровь, с каждым ударом все выше и выше. Больничная койка причиняла боль при малейшей попытке повернуться. Он не способен был даже определить, какой идет день после операции: второй, третий, четвертый...
Все время билась одна мысль: надо как-то успеть сообщить, кто доносчица. Бояться за себя уже незачем. Все равно он умирает. Однако людей стоит уберечь. Ведь все, что они обсуждают за столом, о чем шутят, кого ругают, на кого намекают, становится известно органам. И органы, разумеется, делают выводы. Страшные зубодробительные выводы.
Но как это устроить? Попросить медсестру или кого-то из персонала передать записку Шнееровичу? А он уже, с его хитростью, найдет способ дать ей ход? Но это опасно. Записку, скорее всего, прочтут, а потом отнесут прямиком на Лубянку. Так он всех подставит.
Лубянка...
Почему-то вспомнил: то ли Шнеерович, то ли кто-то еще рассказывал ему, как Генрих Нейгауз, просидевший в начале войны на Лубянке почти год, потом шутил, что проводил время в отеле «Любянка», выговаривая «лю» на французский манер.
Эх! А сил все меньше. Если бы его еще кто-нибудь навестил. Он бы передал сигнал опасности. Но, похоже, никто и не догадывается, что он в больнице. Он же никого не оповестил. Думал спрятаться. Какая все это была чушь!
Неотвязная эта дрема рано или поздно накроет его с головой, а удары крови в шею добьют его трепещущую жизнь.
Как-то нерешительно скрипнула дверь. Лапшин сквозь гнетущий морок отметил, что персонал обычно входит по-хозяйски, а нынешний вошедший почему-то деликатничает. Но поворачивать голову он не стал: слишком тяжело. Какая ему разница, кто там! Шуринька прикрыл глаза. Открыл только тогда, когда чье-то дыхание приблизилось к нему непривычно и необъяснимо близко.
Не сразу признал, кто перед ним. Не предполагал, что Таня Кулисова придет его навестить первой из всех знакомых. Их взгляды уткнулись друг в друга и замерли. Наверное, то были решающие секунды, привязавшие их навсегда к тому спасительному ощущению родства. Родства навсегда.
Таня, как выяснилось, проявила недюжинное упорство в его розысках. Все это время она жгуче беспокоилась о нем. Причиной этого беспокойства явилось то, что ее обескуражили его глаза в недавний вечер у Гудковой, когда он ушел необычно рано. Какая-то в них была горечь и при этом пустота, словно из взгляда что-то вылетело главное. Этот его растерянный и будто молящий о помощи взгляд преследовал ее все эти дни. И в конце концов заставил ее поехать на Зеленоградскую.
Долго стучала в дверь, звала его, но никто не открыл. Она расспросила соседей, нашла адрес квартирной хозяйки, отправилась к ней с расспросами, та толком ничего прояснить не могла, но вспомнила, что однажды, когда она заходила к Лапшину за оплатой, у него был врач. Звали врача Петр Васильевич. В ближайшей к жилищу Лапшина поликлинике врач по имени Петр Васильевич нашелся быстро. Он долго и подозрительно расспрашивал Таню, кем ей Лапшин приходится. Таня сумела его подозрения рассеять, объяснив, что она просто друг. Петр Васильевич направил ее в больницу, где лежал Шура, вялым тоном сообщив, что решение об операции пациент принял сам и он никакой ответственности за это не несет. Но уж если тамошний хирург осмелился оперировать, значит, шанс на благополучный исход есть.
И вот она здесь. И она ощущает себя необходимой другому человеку. Может быть, впервые в жизни по-настоящему.
Она пробыла в больнице до вечера. Преобразила пространство вокруг него. Напитала воздух невидимым целебным эликсиром.
Она вступила в схватку с его болезнью.
Смерть предпочла отступить.
К следующему утру боль из резкой превратилась в давящую. Лечащий врач обрадовался этому, сказав, что налицо симптомы восстановления организма после операции.
Но Лапшин не сомневался, что такая перемена случилась из-за Танечки, а не по каким-либо физиологическим причинам. Девушка выдернула его из темноты, когда он уже почти полностью погрузился в нее.
С ее чудесным появлением его покинул страх, в нем поселилось нечто способное его пересилить, побуждающее не бежать от обстоятельств, а встречать их таковыми, какие они есть.
Через неделю после первого визита Таня принесла ему в палату нотную бумагу и карандаш, и он начал записывать первую часть кларнетового квинтета. То, что сочинялось в голове, не вполне понравилось, требовалась более тщательная проработка мотивов, и Шуринька увлекся.
Мысль о необходимости вывести на чистую воду осведомителя МГБ отпала сама собой.
Пусть все идет как идет. Ему теперь есть что терять.
Вскоре его выписали.
Таня переехала к нему на Зеленоградскую. Они стали парой без особых романтических обстоятельств, без признаний, ухаживаний и букетов. Их связывало нечто большее, чем просто влечение.
Немного оправившись, Лапшин собрался в консерваторию. Врач не рекомендовал спешить с дальними выездами из дома, но желтое здание на улице Герцена, окруженное полуколоннами, портиками, водосточными трубами, щебетом птиц и студентов, манило. Да и больничные листы и медсправки в бухгалтерию сдать бы надо.
Немного волновался. Хотел показать рукопись первой части квинтета тогдашнему ректору Шебалину. Шебалин благоволил ему. Опекал. И обладал безупречным вкусом и человеческим тактом.
Именно по его инициативе Лапшина взяли преподавать.
Но только переступив порог, Шуринька понял, что за время его болезни в консерватории многое изменилось. Сначала это понимание состояло из ощущений, из носящихся в воздухе догадок, а потом он узнал, что Виссариона Яковлевича на посту ректора сменил Александр Свешников. Надо бы спросить, что случилось. Но у кого? Шебалина в тот день в консерватории Лапшин не застал. На кафедре композиции ответили, что он заболел.
Лапшин расстроился. «Жаль, что Шебалин теперь не ректор», — горевал он.
Закружилась голова. Так нехорошо, всерьез закружилась, с дурнотой и перехватыванием дыхания.
Шуринька привалился к стене широкого консерваторского коридора, чтобы удержать равновесие и переждать приступ. Во что-то больно уперся лопатками. Не зря врачи остерегали его от излишней ретивости. Дурак он, что ослушался. Лапшин подождал, когда станет получше, и потом оторвался от стены. Обернувшись, увидел, что чуть не своротил консерваторскую информационную доску. Сразу же взялся торопливо ее поправлять. Почти механически пригляделся к ней.
На одной ее стороне висело расписание вступительных экзаменов, которые пару дней назад начались, на другой — одиноко серели столбцы газеты «Правда» с постановлением об опере Вано Мурадели «Великая дружба». Помимо Мурадели, в постановлении громились Шостакович, Прокофьев, любимый учитель Лапшина Мясковский. Как Лапшин помнил, повесили эту вырезку здесь еще в феврале. Повесили и повесили. Внутри консерватории постановление никто не торопился обсуждать.
Советская интеллигенция, в той части, что избежала ГУЛАГа, хотя и была на плохом счету у партии большевиков, давно реагировала на такие выходки власти смиренно, напяливая на себя маску тяжко провинившихся и немедленно готовых к исправлению. Некоторые даже не теряли чувства юмора. Так, Лапшин сам слышал, как Мясковский успокаивал уволенного из консерватории с негласной формулировкой «адвокат уродства» музыковеда Игоря Бэлзу следующим образом: «Вы, милейший Игорь, не печальтесь. Вы-то хоть адвокат, а мы уродство».
«Надо дойти до бухгалтерии. Отдать им документы из больницы и спросить, когда можно будет получить зарплату за два месяца, — вернул себя к действительности Шуринька. — Свешников — ректор. Как это дико! Чем он лучше Шебалина?»
Он сделал всего несколько шагов, как кто-то вцепился ему в руку. Незнакомая женщина, в темно-синем пиджаке и в серой юбке, с пепельными волосами и очень сухим, в еле заметных чешуйках лицом, неожиданно прикрикнула на него:
— Вы почему еще не на собрании? Ишь ты! Собрание идет, а он тут мечтает. Вы, вообще, что здесь прохлаждаетесь? Вы кто?
— Александр Лапшин, преподаватель инструментовки, музлитературы и чтения партитур. Сейчас болен, — смущенный таким напором, растерянно и неуклюже представился Шуринька.
— Болеете? Что-то на больного вы не похожи. Ну-ка, марш в партком! И чтоб тихо зашел, без шума. А то выведут. Болеет он! Все на собрании, а он болеет.
Лапшин, подчинившись грубой воле, побрел в противоположный конец коридора, всей кожей принимая злобный взгляд тетки, которая не собиралась спускать с него глаз, пока он не дойдет до указанного ей кабинета. Так тихо и спокойно, уговаривая себя не побежать, уходят люди от случайно встреченных агрессивных собак, каждую секунду ожидая, что за ними погонятся с зычным лаем и вцепятся в ногу или в руку.
В зале парткома Лапшин увидел много знакомых. Это его обрадовало. Правда, немного удивило, что сидят они в последних рядах, с одинаково понурым видом. И Шнеерович был здесь. Лапшин попытался привлечь его внимание, но, вспомнив угрозы тетки с сухим лицом, передумал и сел на свободное место.
Выступал какой-то человек с громким, на украинский манер выговором и прической, очень напоминающей прическу Гитлера на карикатурах Кукрыниксов.
Оратор половину своей речи ледяным тоном зачитывал разные перечни фамилий.
Списки неблагонадежных.
Тех, кто замечен был в пропаганде чуждых космополитических ценностей, в идолопоклонстве перед западной музыкой, в потворстве осужденным партией музыкальным формалистам. Одним словом, тех, с кем Московской государственной консерватории больше не по пути. В одном из зачитываемых списков Лапшин услыхал свою фамилию. Почему-то пронеслось в голове: что бы я сказал друзьям, если бы меня в эти списки не занесли? Потом ухнуло предчувствие катастрофы. На что теперь жить? Ведь он же с недавних пор не один.
С нескрываемым наслаждением выступающий доносил до аудитории то, как космополитически настроенная группа музыкантов пыталась внедрить в умы студенческой молодежи губительную буржуазную компоненту. Так и произнес: «губительную буржуазную компоненту».
«Эти опасные подлецы делали все, чтобы истребить музыкальные гены народного фольклора из советской музыкальной культуры. Но партия бдительно предугадала и раскрыла их коварные происки», — гремело с трибуны.
Лапшин продержался полчаса. Когда ускользнул, сборище еще продолжалось.
С трудом сдержался от рвоты. Мерзость неслыханная. Лучше б он не приходил сегодня сюда.
Улица Герцена распалилась от солнца до состояния враждебности ко всему живому. Потные прохожие жались к стенам домов в поисках хоть какой-то тени, но почти не находили ее.
Гадостность всего, что он только что услышал, налипла на его существо почти физически и мешала крови нормально циркулировать по венам и артериям. Поэтому она то приливала к голове, то вдруг отливала куда-то к ногам, так, что хотелось повалиться на асфальт и никогда больше не подниматься.
Какой-то неприятный, но уверенный в себе голос затараторил в нем: «Тебе нужен укол. Наверняка у Людмилы еще осталось немного морфия. наверняка осталось. Она тебя примет. И поможет!»
И он, ведомый этим голосом и желанием забыться, направился по улице Герцена вверх.
Если Люды нет дома, он подождет. Покараулит ее во дворе. Или ее отсутствие — спасение?
На Зеленоградской — Таня. Она поверила в тебя, а ты...
Давно не действующая, без креста церковь между улицей Герцена и только что названной именем артиста Василия Качалова Малой Никитской съедала солнечные лучи, не отражая их от купола.
Воздух тяжелел, горячел, давил.
Но когда Лапшин повернул с улицы Воровского в Борисоглебский, подул ветерок. И хоть он не был прохладным, Шуриньку он все же чуть отрезвил.
Ему нельзя к Людмиле. Там он не совладает с собой. Там вечно для него будет звучать голос, который он слышал на Собачьей площадке.
Но куда-то сейчас надо деться.
Внезапно его осенило: пойду к Льву Семеновичу. Он хороший человек. Работай он в консерватории, его бы сейчас, несомненно, тоже выгнали — за происхождение. Но он с величайшим скепсисом относится к любой службе.
Шуринька дошел до прохода к дому, где жили Норштейны, постоял немного у водосточной трубы, разглядел древнюю, частично ушедшую в землю тумбу, к которой, видимо, в старое время привязывали лошадей, и подивился, как он раньше ее тут не замечал. Посмотрел под ноги. Его тень сейчас была совсем маленькой.
Выкурил папиросу.
Бросил взгляд на другую сторону переулка. До Гудковой метров сто, не более. Дома она или на дежурстве? Удалось ей скрыть пропажу морфия из больницы? Вопросы не имели ответов, только усиливая смятение. Нет. Он туда не зайдет! Сейчас туда нет пути. Он выкинул папиросу и углубился внутрь двора.
А там кипела жизнь!
Нутряная.
Московская.
Голый по пояс хилый дед что-то мастерил и периодически матерился. Две женщины на натянутых между двумя небольшими сараями веревках развешивали белье. Два маленьких пацана пинали ногами сдутый мяч. У подъезда, сидя на табурете, с безразличным ко всему видом смолил мужик в тельняшке и с татуировками на кистях рук. Он недобро осмотрел Лапшина, но ничего не сказал.
Норштейн обрадовался Лапшину. Его женщины сегодня отсутствовали. Они уехали гостить на дачу к сослуживице Марии Владимировны.
Два композитора уселись около крошечного обеденного стола. Чай Лев Семенович заварил крепкий.
— Не бойтесь, Саша, в жару горячего чая. В Средней Азии его пьют именно когда очень жарко. Считается, что горячий чай быстрее утоляет жажду, чем холодное питье.
— Откуда вы знаете? Вы там бывали?
— Мне рассказывал Вайнберг. Он там был в эвакуации.
— Ясно. Интересно, — вздохнул Шура.
— Правда, они при этом сидят в халатах. Это обязательное условие. Халатов у меня, увы, нет. — Норштейн коротко посмеялся. — Есть еще сушки...
— От сушек воздержусь. У меня теперь от желудка только треть осталась. Для сушек она не предназначена. — Лапшин, обжигая губы, глотнул из чашки с широким верхом.
— Что вы говорите? Как же так? Это из-за вашей язвы?
— Меня прооперировали недавно. Другого выхода не было. Резекция желудка.
Лапшин посвятил товарища во все свои горести, начиная от срочной госпитализации и кончая муками жизни без двух третей желудка. Закончил он скорбный монолог сегодняшним консерваторским собранием, в результате которого он не только подвергся вместе с другими музыкантами публичному унижению, но и лишился средств к существованию.
Про больницу, операцию и последующие мучения Норштейн выслушал с кислым видом, который можно было истолковать как сочувствие или как досаду, что приходится внимать таким грустным речам и поневоле портить себе настроение. Но когда Лапшин дошел до консерваторских событий, Лев Семенович оживился, будто услышал нечто обнадеживающее:
— Вы не должны расстраиваться, Саша. Сейчас в таком положении многие. Слава богу, никого не арестовывают. Говорят, Хренников делает все, чтобы против композиторов не начались репрессии. Понимаю ваше отчаяние. Но мы что-нибудь придумаем. Главное сейчас — это ваше здоровье. Я обещаю, завтра зайду в Гнесинку и попробую застать там Елену Фабиановну. Посоветуюсь с ней. Она придумает, как вам помочь не остаться без куска хлеба. А сейчас пейте чай. У меня есть, кстати, водка. Вам, наверное, нельзя? А я, пожалуй, выпью...
Лапшин тоже выпил рюмку, хоть и не хотел. Засиделись они тогда допоздна. О чем только не говорили. Даже до Канта с Гегелем добрались.
Знай тогда Норштейн и Лапшин, что почти во всех комнатах дома в Борисоглебском стояли прослушивающие устройства (органы неусыпно следили за военным прокурором Хорошко), могли бы посмеяться, что в этом их разговоре «сидящие на ушах» далеко не все бы поняли.
Но после развенчания культа личности Сталина на эту тему никто не иронизировал. Как и до развенчания культа личности.
Лев Семенович не обманул. Он действительно походатайствовал перед Еленой Фабиановной. Но устроить Лапшина на работу в Гнесинку не получилось. Партия сурово следила за тем, чтобы провинившиеся в идолопоклонничестве перед Западом никуда больше не просочились. Тогда Михаил Гнесин, брат Елены Фабиановны, также включился в устройство судьбы Шуриньки. Помогала и пианистка Юдина, любившая музыку Лапшина и считавшая его гением. В итоге результат вышел смехотворным, но отчасти спасительным. Лапшина и Шнееровича пристроили в «Кинотеатр повторного фильма» — играть во время кинохроники. Оплачивалось это весьма сносно. Лапшин все время ждал, что его исключат из Союза композиторов, но пока его не трогали. Наоборот, Михаил Фабианович, пользующийся большим влиянием, включил его в число тех, кто должен был написать произведение о Сталине. Из этих произведений планировалось составить программу пленума Союза композиторов, посвященного юбилею великого вождя народов.
Шуринька постепенно привыкал к жизни «на треть желудка».
После того консерваторского собрания ни разу у него не возникло мысли зайти к Людочке и попросить ее поставить ему укол.
Морфий отпускал его.
Татьяна продолжала, хоть и намного реже, бывать у Гудковой в Борисоглебском. Там, кажется, все было по-прежнему. Только у Людочки появился друг-иностранец, вроде бы из французского посольства.
И трудно было в этом признаться, но неотступней всего его тревожило одно: вычислили ли его, убегающего, те, чей разговор он слышал на Собачьей площадке майским вечером 1948 года?
В начале декабря он сумел уверить себя, что если его тогда опознали, то он уже давно бы по каким-то признакам это почувствовал. Он был настолько беззащитен, что с ним могли бы сделать что угодно. Однако с ним ничего такого не происходило. Да, его вышибли из консерватории. Но это кампанейщина. Он попал под колеса этой машины вместе со всеми, за компанию, за происхождение. В этом не просматривалось никакого персонального акта против него.
Скорее всего, его приняли тогда за случайного прохожего. Ведь было темно. И бежал он быстро. Хорошо бы это так и было!
Но пленум Союза композиторов и последовавший за ним секретариат доказали, что рассчитывать на благополучный исход не приходится. Совершенно точно все это время на его жизнь кто-то искусно влиял, наблюдал за ним, направлял его, создавал для него те или иные ситуации, просто он этого не замечал. В страшных снах, граничащих с явью, Шуринька представлял себя бескрылой мухой, замершей на белой поверхности и знающей, что тот, кто занес над ней мухобойку, никуда не торопится.
Поначалу с посвященной Сталину «Приветственной кантатой» на стихи Сергея Острового все складывалось как нельзя лучше. Лапшин исполнял ее на фортепиано перед строгой комиссией Союза композиторов, и произведение получило высокую оценку. Однако потом все изменилось. В докладе на секретариате, проходившем по итогам пленума, Тихон Хренников сказал буквально следующее:
«В ряде случаев, как я уже отметил выше, мы можем говорить и о ПРЯМЫХ НЕУДАЧАХ, ТВОРЧЕСКИХ СРЫВАХ, ИМЕЮЩИХ ДЛЯ НАС ПРИНЦИПИАЛЬНОЕ ЗНАЧЕНИЕ. УМЕСТЕН ВОПРОС: КАКИМ ОБРАЗОМ ПОПАЛИ ТАКИЕ СОЧИНЕНИЯ В ПРОГРАММУ КОНЦЕРТОВ ПЛЕНУМА? Здесь я должен принять вину на секретариат и на себя лично за то, что в предварительном ознакомлении со множеством сочинений для отбора на пленум мы допустили ряд ошибок, не сумев в исполнении за фортепиано сделать правильную оценку качества некоторых произведений. Так, для исполнения на пленуме была отобрана “Приветственная кантата” композитора Лапшина, ПРОИЗВЕДЕНИЕ ХОЛОДНОЕ И ЛОЖНОЕ ПО СВОИМ МУЗЫКАЛЬНЫМ ОБРАЗАМ, КРАЙНЕ СУМБУРНОЕ, ШУМНОЕ И БЕСПОМОЩНОЕ. Автор не отнесся с должной ответственностью к теме своего сочинения, не произвел предварительной глубокой работы над отбором музыкальных средств, над определением стиля сочинения, над организацией материала».
Слушая все это, Шуринька прозрел. Ясно, что такая перемена связана с чьим-то вмешательством, кто-то устами Хренникова показывает ему на его истинное место, кто-то дает ему сигнал, что его побег с Собачьей площадки не тайна и что ему придется теперь смириться с ощущением чьих-то рук на горле и молчать о том, что ему открылось в тот вечер, если хочет выжить.
Хорошо еще, Михаил Гнесин встал на его защиту. Иначе все могло бы дойти до исключения из Союза прямо на секретариате.
К Гнесиным обязаны были прислушиваться. Их семейству благоволил сам Иосиф Виссарионович.
И вот он принял приглашение прийти отмечать Новый год к Гудковой. Там он взглянет опасности прямо в глаза. И тогда посмотрим, кто отведет взгляд первым.
1985
Олег Александрович Храповицкий лежал ровно, сравнительно удобно и старался не двигаться. В затуманенном и еще медленном сознании свербило: если начну ворочаться, жгучая боль в центре груди вернется и задушит. Из ватного тумана всплывали неповоротливые мысли: наверное, Арсению уже сообщили? И он наверняка уже в Москве.
Чудесный, заботливый сын! Что бы он делал без него все эти последние годы? Арсений многим пожертвовал ради него. А что совершил для него он? Чем отплатил? Достаточно ли этого?
Да уж. Такие размышления не для третьего дня после инфаркта. Последнее, что он помнил из той жизни, которую болезнь, очевидно, теперь разделит надвое, это вид на Москву с небольшого холма, на котором располагалось несколько игривое в архитектурном смысле здание ЦК партии. Он оглядывал город, видел начало улицы Степана Разина. Там, чуть дальше, район, где снимал комнату в юности. До женитьбы. Думал: надо как-то успокоиться, привести в порядок мысли, разработать хоть какой-то план. Но не пришлось. Что-то неподъемное возникло в груди и потащило с неодолимой силой в надвигающуюся гулкую темноту.
Принимал его на Старой площади чиновник из сектора культуры ЦК, по фамилии Чижиков. Важный, полный, почти без шеи, с крылатым подбородком, с безвольными, как будто с трудом удерживающимися на лице губами. Разговор получился с недомолвками, не конкретный, но к чему-то неуловимо обязывающий Олега Александровича, при этом каждое слово Чижикова было липким, как растаявшая карамелька. Чижиков сперва довольно долго разглагольствовал о значимости апрельского пленума ЦК партии, о том, что советская культура должна чутко ответить на новые вызовы и что литературная наука не может остаться в стороне от всего этого. Олег Храповицкий изображал, что внимательно слушает. Он давно уже не верил в этот энтузиазм верхов, связанный с обновлением общества. Ему хватило своих восторгов от хрущевской «оттепели», которая кончилась не пойми чем. Как объяснить этому человеку, что литературная наука не откликается на вызовы, она изучает то, что уже есть и непреложно. И никак иначе. Неужели в ЦК собрались такие дилетанты? Такие спонтанно возникающие вопросы он уже много лет давил в себе, считая бессмысленными, а какой-либо протест против системы — ненужным и опасным. Впрочем, большой пользы он не видел и в прилежном встраивании в предлагаемые властью координаты. Однажды он совершил подобное, искренне поверив, что Сахаров и Солженицын — враги. И чем это кончилось? Если не в состоянии контролировать последствия своих действий, лучше вообще никуда лезть. Вот и теперь он имитировал вдумчивый интерес к тому, что излагал Чижиков.
«Не для этого же он меня вызывал? Не для того, чтобы в верности линии партии убеждать? Тут кроется что-то еще», — настороженно размышлял Олег Александрович. В какой-то момент он удивился: голос Чижикова звучит как-то не так — приглушенно и будто из капсулы, но это ощущение быстро прошло, и он не придал этому значения. Только ослабил вдруг начавший давить на шею галстук.
Наконец Чижиков перешел к самому главному. По мнению ЦК, директор ИРЛИ Андрей Иезуитов трактует советское литературоведение слишком догматично. Уже поступило достаточно много сигналов от сотрудников, вскрывающих случаи того, как Иезуитов подавляет в коллективе прогрессивные тенденции и, попросту говоря, не хочет перестраиваться.
Олегу Храповицкому потребовалось время, чтобы осознать услышанное. Что за бред! Иезуитов кабинетный ученый, интеллигент. Что он там может давить? И какие еще сигналы? Кому это нужно? Но ЦК партии слишком серьезное место для сомнений частного лица.
— Что вы об этом думаете? — Чижиков неожиданно придал своему тону благорасположение, словно не призывал к ответу, а советовался.
Храповицкий разнервничался. Что он об этом думает? Ничего не думает. О чем думать? Какие-то чудеса! «Сигналы»...
Видя замешательство собеседника, Чижиков продолжил:
— В скором времени в одной из ленинградских газет может появиться письмо сотрудников института о необходимости, скажем так, свежего ветра в руководстве ИРЛИ.
При слове «письмо» Олег Александрович похолодел. Призрак ужасного 1973 года вылез из-за спины Чижикова, поднялся к потолку и оттуда, мерзко кривляясь, делал ученому какие-то знаки. Он с трудом выдавил из себя:
— Все, что вы говорите, для меня, честно говоря, в новинку. Мне надо все это проанализировать.
— Что ж вы, заместитель директора, а не видите того, что происходит у вас под носом.
— Я больше занимаюсь научной частью. На политику времени не хватает. — это была заведомая глупость, и Храповицкий знал это, но больше ничего в голову не шло. Не молчать же.
— Это плохо. Без политики у нас никуда. Политическая близорукость — почти преступление. Не забывайте об этом. — Чижиков что-то быстро записал ручкой на листе, который лежал перед ним. — Ну что же. Раз, как вы сами говорите, вам нужно время, чтобы все проанализировать, — мы вам это время дадим. Но учтите, его не так много. Вот вам мой прямой телефон. Звоните в любое время, если возникнут какие-то соображения.
Чижиков дал понять, что разговор окончен.
Некоторое время после того, как вышел из кабинета Чижикова, Храповицкий совершал все действия автоматически, не вдумываясь. Спустился на лифте, надел куртку, замотал горло шарфом, пристроил на голове шапку-ушанку, проверил, с ним ли его очки для чтения.
«Мне надо все это проанализировать». Какая пошлость! Чего уж тут анализировать! Все ясно до кристальной жути. В ЦК решили убрать Иезуитова и ищут для этого руки. Этими руками будет предложено стать ему. Андрей Николаевич! Добрейший, тонкий человек. Только два года, как назначен директором. До этого являлся замом. Именно на его место и пришел Храповицкий. Иезуитов явно симпатизировал ему, ценил как исследователя.
Что делать? Его обратный поезд еще не скоро. Вечером. Его влекло куда-то. Надо было выгулять, выходить, вытоптать что-то из себя — свою вялость, нерешительность и страх. Как, интересно, теперь выглядит дом, где он снимал квартиру в аспирантские годы?
Почему-то вспомнилось, как он в день похорон Сталина торопился в ИМЛИ, наивно полагая, что ему разрешат там поработать, и увидел на другой стороне улицы Светлану, насмешливо разглядывавшую его.
Но инфаркт не дал ему вспомнить все до конца. Подхватил и увел в темноту.
Когда он очнулся, то почему-то решил, что все еще в кабинете Чижикова. Только спустя минуту память все вернула.
Кто-то подергал его за руку. Он открыл глаза. Над ним нависла медсестра. Щеки ее пылали румянцем. Запах мороза смешивался с запахом табака.
— Олег Александрович! Вас переводят из реанимации в обычную палату. Как вы себя чувствуете? Надо перелечь на каталочку.
На вид ей было лет тридцать. Из-под шапочки выбивалась рыжая прядь.
— Давайте я вам помогу.
На каталку он переместился без всяких проблем, а вот когда везли по кафельному полу, сердце от частой тряски забило тревогу.
В палате ему что-то вкололи. Это принесло облегчение, и он задремал под неспешные разговоры других выздоравливающих мужчин.
1948–1949
Таня держала любимого под локоть. Шуринька от этого преисполнялся уверенностью, что все будет как надо. Ему непременно удастся уберечь от неприятностей эту девушку, что бы ни случилось с ним самим, на какие бы жестокие жернова его судьба ни бросила. Их близость, по большей части осторожная, нежная, но при этом до дрожи взаимная, делала их жизнь такой сногсшибательно полной, что все тяготы рядом с этим теряли значительность, уменьшались и не могли уже ни на что влиять.
Чем больше он размышлял о том, почему его до сих пор не ликвидировали или не арестовали, тем очевидней ему становилось, что этого уже не произойдет. Значит, он нужен им для чего-то еще. Возможно, это и не так плохо. Они имеют полную власть над всеми людьми в СССР. Никто не в силах противиться им. Они всегда правы, всегда считают на ход вперед. Он не в состоянии с ними бороться. Поэтому надо просто смириться и жить. И в этом — главная суть борьбы. Перестать бояться. Сочинять музыку. Сочиненную музыку никто у него не отнимет.
Шнеерович нес в пакете несколько бутылок шампанского и чудом где-то добытые в предпраздничной магазинной суете шоколадные конфеты.
Москва новогодне принарядилась окнами. Прихотливые гирлянды с лампочками, поблескивавшие за заиндевевшими стеклами, не давали ночи воцариться в городе с обычной вальяжностью.
В переулке было как никогда людно. Некоторые куда-то спешили, другие, наоборот, шли не торопясь, уже под хмельком, похохатывали, оживленно что-то обсуждали.
Небо не потемнело до конца и нависало над городом плотным серым одеялом. В некоторых местах по небосводу неспешно ползли чуть отличающиеся от него по цвету клубы дыма из теплоцентралей.
С нарастающим, а затем быстро затихшим шумом мимо Лапшина, Татьяны и Шнееровича проехали две «Победы».
Из одного окна в доме дореволюционной постройки вылетали разудалые звуки баяна.
В подъезде, на первом этаже, Таня и Шуринька долго отряхивали снег с сапог. Шнеерович наблюдал за этим не без любопытства, однако сам примеру друзей не последовал.
Большая квартира в преддверии Нового года избавлялась от своей коммунальности, превратившись в площадку для общего веселья. Конечно, единого стола не было, все накрывали в своих комнатах, но периодически заглядывали к соседям с просьбами: кому-то надо дать открывалку, кому-то одолжить немного соли, кому-то требовалась еще табуретка, кто-то просил стаканы, если есть лишние. Просившим наливали, они пили, все чокались и радовались.
Прежде чем дойти до Людмилиной комнаты, Шнеерович, Лапшин и Татьяна миновали людской затор в коридоре, где гости разных хозяев и хозяек смешались в возбужденной суете восклицаний, объятий, поцелуев, шептаний на ухо и подсовываний друг другу каких-то свертков и коробочек.
Лапшин никогда не догадывался, что в одной квартире одновременно может поместиться столько людей.
Когда Татьяна отворила дверь в комнату Людмилы и все увидели, что она пришла не одна, а с Шуринькой, раздались радостные восклицания и крики «браво!». Лапшина приветствовали как героя, вернувшегося с победой, а не как несчастного язвенника, лишившегося двух третей желудка.
Людочка подскочила к нему первой, крепко обняла, прикоснулась к его волосам, словно проверяя, на месте ли они, потом чуть ущипнула его за щеку:
— С наступающим! Как я рада, что Татьяна тебя все-таки вытащила! Ты неплохо выглядишь. Почему не приходил раньше? Мы о тебе все время вспоминали, тревожились за тебя. — Люда говорила так быстро, как говорят те, кто боятся, что их о чем-то спросят. За ней маячил незнакомый Лапшину кудрявый мужчина, большеглазый усач лет тридцати пяти, в явно заграничном пиджаке.
— Познакомься, это Франсуа. Мой... — Люда сделала намеренно игривую паузу, — друг... он работает во французском посольстве.
Друг протянул руку, не пожал, а скорее подержался за кисть Лапшина и улыбнулся с безукоризненной иноземной искренностью. С искренностью, холоднее которой только безжалостная улыбка слепого сочувствия на устах палача после только что свершившейся казни.
Потом все участники гудковских сборищ, которых он не видел с мая, по очереди подходили к нему, приобнимали, трогали осторожно, будто он экспонат. Вера Прозорова поцеловала его в щеку чересчур долго и с не вполне дружеской чувственностью.
Шуринька краем глаза взглянул на Татьяну, понял, что та все заметила, но вида не подает. Он нашел ее чуть потухший взгляд и подмигнул ей. Она в ответ чуть торопливо и покорно опустила веки: мол, все вижу и смеюсь над этим вместе с тобой.
Как только время подобралось к полуночи, а из радиоточки строго пробили кремлевские куранты, все громко закричали: «Ура! С Новым годом!» — и начали чокаться. Под чоканье слышно было, как из соседних комнат тоже кричали что-то праздничное, и один очень четкий голос, с командными интонациями, взвился выше и по тону резче остальных, как фагот над пиццикато струнных: «За Родину, за товарища Сталина!»
Сенин-Волгин, услышав это, скривился, а потом покрутил пальцем у виска. Шнеерович беззвучно прыснул в ответ на эту пантомиму, все остальные, кроме Татьяны, скромно заулыбались в кулачки. Лапшин расстроился. Тут ничего не изменилось. Беспечные фрондеры сами себя все ближе подводят к гибельному краю. Интересно, сколько встреч у осведомителя произошло с куратором после того вечера на Собачьей площадке?
Света Норштейн появилась минут через десять после того, как начался 1949 год. Передала всем привет от родителей и каждому вручила по большой коробке конфет в золотистой упаковке. Таких конфет Лапшин никогда не видывал. Подумал: где такие конфеты достают?
Лапшин подметил, что за эти полгода Света похорошела, налилась женственностью, стала вся как-то гибче и органичней — подростковая угловатость ушла совсем.
В эту ночь компания очень быстро напилась. Все шумели, смеялись, шутили, что-то доказывали или кому-то, или самим себе, без конца перебивали друг друга. Шнеерович сподобился на то, чтобы петь довоенные романсы, и сам себе аккомпанировал, отстукивая что-то пальцами по столу. В один момент Сенин-Волгин поднялся со стула во весь свой немаленький рост, подождал чего-то, нервно теребя воротник белой сорочки, пьяно и недоверчиво осмотрел всех, схватил, а потом со стуком опять поставил на стол наполненный до краев водкой стакан и сказал:
— Я сейчас буду читать свои стихи. Если кто-то вздумает мне мешать, пеняйте на себя.
Затем он возвел глаза почти к самому потолку, нашел какую-то невидимую точку, зафиксировал на ней взгляд, чуть прищурился и начал декламировать отчетливо, с выражением, почти переходя на пение:
Как-то ночью, в час террора, я читал впервые Мора,
чтоб «Утопии» незнанье мне не ставили в укор.
В скучном, длинном описанье я искал упоминанья
об арестах за блужданья в той стране, не знавшей ссор, —
потому что для блужданья никаких не надо ссор.
Но глубок ли Томас Мор?
Лапшина потрясли эти строки. Сенин-Волгин открылся ему с какой-то иной стороны. Наверное, не шибко приятное для Лапшина своеобразие Сенина-Волгина, его необдуманное и не очень умное резонерство мешали разглядеть в нем его настоящую личность. И вот она явилась. Явилась в стихах. В словах, в их сочетаниях, в тоне жила такая музыкальность, какой нельзя научиться. Стихотворение было длинным, крутящимся вокруг одного и того же, а потому завораживающим. После первого куплета в голову сама собой полезла мелодия — то ли песня, то ли романс, то ли акапельный хор на эти стихи. Ему даже захотелось встать и подпеть Сенину-Волгину, но он себя одернул. А потом его остро кольнуло жалобное, бесповоротное что-то. Он почти вздрогнул от мысли, как все они беззащитны перед этим временем, в котором живут те, кто доносит, те, кто на основании этих доносов калечит людям жизни, а то и просто жизнь у них отнимает. Хороший конец исключен. Никто не в силах противиться молоху, страшному, пожирающему всех монстру, созревающему в своих бесчисленных копиях в каждом из советских людей. Никто, подобно Спартаку, не поднимет восстания, никто не дерзнет изменить положение вещей, никто не попросит ни за кого. Машина всегда права, когда едет. Человек ее не догонит и не остановит. Она может прекратить свое движение только сама. Но это уже, как правило, ни на что не влияет. Все уже к тому времени кончено.
Доносчица сидела перед ним. Вычислила ли она его тогда, убегающего, или нет? Рассказала ли своему собеседнику о том, кто это тикает от них? Конечно, да. Это есть в ее глазах. В ее глазах убежденность: он, Александр Лапшин, никогда ее не выдаст. Потому что знает, что с ним за это будет. Может, прямо сейчас встать и всем все выложить?
Когда Сенин-Волгин закончил чтение, все разразились аплодисментами. Все, кроме Лапшина. Он схватил бутылку водки, плеснул себе больше половины стакана и залпом выпил. Хм... Оставалось только напиться. Если желудок, вернее, то, что от него осталось, не выдержит, так и черт с ним.
Татьяна никак не препятствовала тому, что ее жених хлестал водку, как алкоголик. Видимо, чутье подсказало, что ему сейчас это необходимо. Врач в больнице, после того как Шуриньку выписали, напутствовал ее:
— Последите, чтобы Александр Лазаревич не пил вина, коньяка или пива. Водку можно. Иногда даже и нужно. Жизнь сейчас такая.
После второго полстакана Лапшин подошел к Сенину-Волгину, севшему в кресло чуть поодаль от стола, вытянувшему ноги и наблюдавшему за всеми с еле заметной лукавой улыбкой превосходства, и попросил его дать ему прочитанное стихотворение. Сенин-Волгин вынул из кармана сложенный листок бумаги, протянул Шуриньке. Листок был вырван из разлинованной школьной тетрадки. Отдав стихи, поэт неожиданно смутился:
— Только, если не трудно, перепиши. И отдай. Можно не сегодня. Я, конечно, его помню наизусть. Но вдруг со мной случится что?
И опять внутри у Лапшина что-то дернулось. Лишь бы с ним ничего не случилось.
Пробежал по строчкам глазами:
Я вникал в уклад народа, в чьей стране мерзка свобода.
Вдруг как будто постучали... Кто так поздно? Что за вздор!
И в сомненье и печали я шептал: «То друг едва ли,
Всех друзей давно услали. Хорошо бы просто вор!»
И, в восторге от надежды, я сказал: «Войдите, вор!»
Кто-то каркнул: «Nеvеrmоrе!»
Пожалуй, если он будет читать такие стихи, то случится. Вероятно, палачи изобретательны и выжидательны. Весь антисоветский пыл Сенина-Волгина им определенно хорошо известен. Но он на свободе. В чем здесь загадка? Их со Шнееровичем хоть из консерватории вышибли. А Сенину-Волгину все нипочем. Медлят? Очередь не дошла?
Татьяна тихонько подошла к мужчинам:
— Шура, давай мне. Я перепишу. У меня хороший почерк.
Сенин-Волгин неожиданно рассердился:
— Пустое это все. Зачем тебе, Лапшин, мои стихи? Собираешься ораторию писать? Вряд ли ее исполнят когда-нибудь. Плюс не твой формат. Ты приветственную кантату вождю теперь строчишь. Разгромили ее? А что ж ты плохо старался?
— Я напишу ораторию на эти стихи, — жестко и нервно отпарировал Лапшин. — А кто ее исполнит, не так уж важно. Меня все равно исполнять сейчас никто не собирается. Я — не композитор. Мне в этом отказано. Я — тапер в кино. Вот как и Миша. — он махнул рукой в сторону Шнееровича.
Лапшин ни на секунду не усомнился, что про разнос кантаты Сенин-Волгин узнал от его друга, болтливого Михаила.
— Ладно, ладно. Ишь раскипятился. — Сенин-Волгин поднялся и примирительно взял Лапшина за запястье. — Давай предадимся празднованию нового, 1949 года. Кто знает, может, он станет счастливым? А почему, собственно говоря, нет?
Арсений
Арсений спал крепко, но недолго. Проснувшись, он прислушался к тому, что происходило в квартире. Но ничего не потревожило слух.
Дверь в бывшую родительскую спальню была плотно закрыта. Родственники, видимо, хотели, чтобы ему ничего не мешало почивать.
В детстве он любил перед сном прибегать в родительскую кровать, ложиться между отцом и матерью и натягивать одеяло на голову. В эти минуты все его существо пронизывало чувство особой защищенности и физического счастья. Его редко пускали, и от этого восторг только усиливался. Потом, много лет спустя, такие же штуки проделывал и Димка, пока отец не перебрался на диван в кухню.
День, когда мать в прихожей трясла газетой и орала на отца так, что все остальные домочадцы готовы были провалиться на месте, должен был быть для Арсения совсем иным. Этот день предшествовал 1 сентября 1973 года — первому его консерваторскому дню. С раннего утра он занимался, до остервенения играл гаммы и арпеджио. Завтра его ждет первая встреча в классе профессора Воздвиженского, его нового педагога по специальности. Нельзя ударить лицом в грязь. Надо показаться во всей технической мощи, во всей исполнительской тонкости и эмоциональности. И чтобы никаких случайностей.
Десять лет в ЦМШ под крылом любимейшей Анны Даниловны Артоболевской завершились. Арсений мечтал попасть в класс к своему кумиру, Станиславу Нейгаузу, но этому не суждено было случиться. Сын «великого Генриха» в тот год никого из первокурсников не взял. Да и Анна Даниловна убеждала Арсения, что ему будет лучше поступить в класс к Михаилу Оскаровичу Воздвиженскому.
Сначала услышал, как хлопнула входная дверь. Это мама, по своему обыкновению, вернулась после ежедневного похода за газетами к почтовому ящику на первом этаже. А потом все превратилось в истеричный крик:
— Что это? Как ты смел? Ты негодяй! Я презираю тебя!
Отец пытался что-то, видимо, объяснить, но слов было не разобрать.
Арсений поначалу замер, осознавая, что происходит, потом вскочил и выбежал в коридор, но супруги уже шумно переместились в спальню, откуда после новых криков матери раздался звук пощечины, сменившийся рыданиями.
Все сжалось и застыло внутри. В их доме до этого момента никто никогда никого не тронул и пальцем. Он протянул руку к двери, чтобы шагнуть в пекло родительской ссоры, но его окликнул дед:
— Арсений! Иди сюда.
Старый Норштейн тогда подумал, что это просто какая-то случайная размолвка между мужем и женой и Арсению нельзя позволять вмешиваться. Мало ли что случается между людьми! Вспышка гнева мелькнет, а потом ссоры как не бывало. И все быстро затянется, как неглубокий порез.
Тающее глиссандо струнных.
Он почти силой взял внука за руку и отвел обратно к инструменту. Пусть он лучше еще позанимается.
Но глиссандо не растаяло, а расширилось до всесильного хаоса.
Арсений Храповицкий никогда не задавался вопросом, кого больше любит — папу или маму? А кто из них его любит сильнее? Размышлять на эту тему казалось дикостью. В их семье все друг друга любят одинаково. И так будет всегда. Как же иначе!
После рождения Димки он совсем не страдал оттого, что теперь не все семейное внимание жадно концентрируется на нем. Он так был занят своими музыкальными занятиями, своей жизнью, что некоторое уменьшение родительской опеки воспринял как благо большей свободы. Этой свободой стало проникновение в него новых впечатлений, личных, почти взрослых, им самим найденных. В искусстве он открывал неисчерпаемость эмоций, от которых сперва робел, но потом не мог оторваться. Дедовские пластинки были почти все переслушаны, а некоторые и не по одному разу, с такой же тщательностью были изучены все имеющиеся дома живописные альбомы. А лет с четырнадцати его каждодневной добычей стали синие тома «Большой библиотеки поэта», стоявшие в их книжном шкафу на отдельной полке. От некоторых прочитанных строк он млел, кожей ощущая то, что ему скоро предстоит испытать что-то совсем иное, взрослое, всамделишное, когда не жизнь, обустроенная, отлаженная, выбирает что-то за тебя, а ты сам делаешь свой выбор и сам отвечаешь за него.
После того последнего августовского дня 1973 года, когда в газете «Правда» мать прочитала письмо деятелей культуры, осуждающее Сахарова и Солженицына, и обнаружила среди прочих подпись «О.А. Храповицкий», долгожданная взрослость кинулась на него исподтишка, сдавила горло, не давала дышать и не позволяла ни рассмотреть себя, ни от себя освободиться.
Он жил внутри какого-то кошмара, какие раньше существовали только в его снах. На все его вопросы никто из взрослых не хотел отвечать, делая вид, что вопросы так незначительны и неуместны, что не требуют ответа.
Он терзал мать, потом отца, но они, не разговаривавшие друг с другом, лицемерно убеждали его, что все в порядке. Когда он упрекал их в том, что они не общаются, оба замолкали и изображали на лицах такую скорбь, что у Арсения язык не поворачивался продолжать расспросы.
В квартире повсюду словно вырастали невидимые стены из льда, на которые натыкались в самых неожиданных местах.
Наконец дед, рассудив, что дальше тянуть невозможно, рассказал ему про письмо в газете «Правда» и про подпись отца. Арсений оторопел. Это из-за этого отец и мать поссорились так фатально? Но ведь Солженицын и Сахаров — действительно враги государства. Об этом и по телевизору говорят. Почему же мама так нервничает? Что за чушь?
Все это он выпалил деду, на что тот кашлянул и как-то тускло заметил:
— Все не так просто.
— Что не просто? Объясни! — настаивал Арсений.
Дед тогда взглянул на Арсения испуганно, так, как никогда не смотрел:
— Прошу тебя, ты особо не распространяйся об этом. Завтра бабушка из больницы возвращается. Не надо ее во все это впутывать...
— А как ее не впутывать? Она же заметит, что папа с мамой...
— Ну ты уж постарайся. Пойдем лучше, я послушаю, как у тебя Бетховен получается.
Воздвиженский сразу задал Арсению 32-ю сонату Бетховена, невероятно сложную и музыкально, и технически.
1985
Вчера, засыпая счастливым после телефонного разговора с Аглаей, Димка никак не предполагал, что все так обернется. Ничего более важного, чем предстоящее свидание, сегодня никак не могло произойти. Однако произошло. После стольких лет он увидел брата, а возможно, скоро увидит и отца. Когда Арсений заснул, наполнив их квартиру даже не храпом, а каким-то отчаянно протяжным свистом, мать взяла с этажерки толстенный телефонный справочник, нашла телефон Бакулевского института и позвонила туда. Димка и дед стояли с ней рядом и слушали разговор. Правда, о том, что ей отвечали, догадаться можно было только по лицу Светланы Львовны.
Наконец она положила трубку.
— Сегодня его переводят в общую палату. Завтра его можно будет навестить, — произнесла она устало.
— Ура! — одновременно, не сговариваясь, воскликнули Димка и Лев Семенович.
Светлана Львовна помрачнела, печально оглядела комнату, не останавливаясь взглядом ни на чем, потом спрятала глаза.
— Я не пойду, конечно. А вы сходите. Вместе с Арсением. Если, конечно, хотите. — слова она произносила с натужными паузами, словно для каждого требовалось какое-то особое обдумывание. Она не приходила в восторг оттого, что ее младший сын увидит своего отца. Но и противиться этому в такой ситуации считала неоправданным. Ему, в конце концов, не пять лет. Пусть сам решает, кто для него Олег.
Аглая попросила его в час дня подойти к памятнику Чайковскому возле консерватории. На утро ей назначили консультацию перед экзаменом, а потом она, с ее слов, совершенно свободна. В этом «совершенно свободна» Димке померещилось нечто чудесное, и пробудившаяся горячечная фантазия выдавала картины одну заманчивей другой.
Вчера перед сном он ни с того ни с сего озадачился, как ему преодолеть путь от дома до консерватории: по Неждановой или по Огарева?
Теперь ему было смешно оттого, какой чепухой он вчера занимался. Тоже мне! Будто от выбранного пути что-то зависело.
Он шел по Неждановой и топтал подошвами сапог снег с такой силой, словно мог продавить земную кору и скрыться под ней, как он скрывался, будучи маленьким, под родительским одеялом от всего того, что пугало своей непостижимостью. А вдруг отец не поправится? Вдруг он завтра его навестит, а потом не увидит никогда? И как со всем этим быть? А Арсений? Сколько он у них останется? И что они все вместе будут теперь делать? Радоваться ему всему происходящему или нет? Все с ног на голову.
Всю свою крохотную еще жизнь он прожил без брата и отца.
И ничего. Не умер. Они там, я здесь. Они старшие. Я младший.
Мысли роились над ним, как мошкара на юге роится в темноте около людских голов и плеч. И он не в состоянии был их отогнать. Мог только идти и терпеть.
Аглая и Димка знали друг друга, казалось, всю жизнь. Мало того, что они выросли в одном доме, они еще частенько оказывались вместе в Доме творчества композиторов в Рузе, куда в 80-е годы после закрытия пионерского лагеря при Союзе композиторов дети и внуки членов Союза вывозились в большом количестве для пополнения их легких запасами подмосковного кислорода. В Рузе все дети держались вместе, вне зависимости от возраста, шумной ватагой перемещались по огромной территории, придумывая всевозможные коллективные забавы.
Никаких особых взаимоотношений у них не было. Соседи и соседи! Димка музыке не учился, и это сразу выносило его за скобки жизни Аглаи. Но этой осенью все изменилось. Однажды он, возвращаясь из школы, увидел ее сидящей на скамейке на детской площадке напротив входа в Дом композиторов. Голова ее утонула в ладонях, плечи немного содрогались, волосы свисали как-то безвольно.
Неудобно пройти мимо: вдруг ей нужна помощь? Выяснилось, что помощь действительно нужна. Вернее, не помощь, а просто какой-то человек рядом, способный окликнуть ее и тем самым вывести из истерического ступора. На его вопрос: «Что с тобой, Аглая?» — она тогда просто подняла на него глаза, некоторое время глядела на него изумленно, словно не узнавая, потом шмыгнула носом и пролепетала:
— Ничего страшного!
Вдруг достала из кармана куртки сигареты и, никого не стыдясь, затянулась, к легкому ужасу Димки. Он никак не мог представить, что она курит.
— Ты домой? — ни с того ни с сего поинтересовалась девушка.
— Да. — Димка дышал дымом ее сигареты и почему-то находил это приятным.
— Ты бы отсел чуток. Сейчас табаком пропахнешь, и мать тебя взгреет.
— За что? Я же не курю, — удивился десятиклассник.
— Смешной ты. — Аглая улыбнулась, пленительно обозначая ямочки на щеках.
Они тогда засиделись. О чем болтали, не вспомнишь. Аглае явно хотелось с кем-то поговорить, чтобы отвлечься от чего-то (Димка потом не раз пытался выведать, из-за чего она так исступленно рыдала в тот день, но Аглая лукаво уходила от ответа: «много будешь знать, скоро состаришься» или: «Любопытной Варваре на базаре нос оторвали»), а младшему Храповицкому просто нравилось с ней разговаривать. Согнал их только неожиданно хлынувший из прохудившихся небесных карманов резкий, по-осеннему безжалостный и самодовольный дождь. Аглая побежала в свой подъезд, а Димка в свой. На прощание они энергично помахали друг другу.
Поднимаясь в вальяжно поскрипывающем лифте на свой этаж, Димка тогда внезапно всеми клетками, всем своим дыханием испытал немедленное желание увидеться с нею опять.
Скамейка, на которой они так мило провели время, вскоре стала «их скамейкой».
Из Димкиного окна детская площадка во дворе была видна как на ладони. Когда был поменьше, он обожал смотреть в окно, узнавать внизу знакомых, а также фантазировать, что происходит в дальних окнах таких же высоких домов. Особенно его забавляли бесшумные передвижения автомобилей, напоминающих с высоты игрушечные модели из его коллекции. Теперь он замечал, что Аглая, когда гуляет с собакой, отпускает лохматого и суетливо неуклюжего спаниеля побегать, а сама сидит на лавочке. Прежде он не придавал этому значения: домашние питомцы жили у многих в их доме, и потому все их хозяева так или иначе кучковались возле чахлой придомовой растительности. Отныне он, как только замечал из окна, что Аглая появилась в фонарном московском свете с поводком в руках и с бегущим рядом псом по кличке Пуся (а происходило это примерно в один и тот же вечерний час), стремительно одевался, говорил матери, что ему хочется подышать перед сном, и прилеплялся к консерваторской студентке, чему она вовсе не противилась: вдвоем ждать, пока Пуся сделает все свои собачьи дела, куда веселее, чем в одиночестве.
Аглая быстро разгадала Димкину хитрость со слежкой в окно.
— Я обещаю звонить тебе перед тем, как соберусь выходить, — сказав это однажды, она с того момента аккуратно выполняла обещанное.
Конечно, все знакомые Норштейнов знали об их семейной драме и, разумеется, с интеллигентской деликатностью никогда не касались запретной и больной темы. Но Аглая все же нарушила табу. Свой интерес к судьбе давно уже уехавшего из их дома Арсения она и не собиралась скрывать. Она рассказывала Диме, как его брат много лет назад, в Рузе, с ней, совсем девочкой, ни с того ни с сего завел разговор о симфониях Малера, будто она не ученица музыкальной школы на каникулах, а выпускница консерватории. И еще ей врезалось в память, как они с Арсением играли в большой теннис на небольшом полупрофессиональном корте и как он красиво подавал и вообще очень классно выглядел в футболке и шортах.
Димку первое время не задевали такие разговоры. Даже радовали. Всякая тема, занимавшая девушку и хоть как-то связанная с ним, их, по его убеждению, только сближала. Он жаловался Аглае, что страшно скучает по брату и подумывает на зимних каникулах вырваться в Ленинград, чтобы увидеть его и отца. Насчет последнего он, конечно, привирал. Нагонял на себя взрослость.
Никто же не мог предвидеть, что Арсений так неожиданно объявится.
Он не может не посвятить в это Аглаю! Она, разумеется, обрадуется. А если она, узнав, что Арсений здесь, попробует с ним увидеться? Ведь она как-то призналась ему со смехом, что долгое время была платонически влюблена в Арсения.
Не нравилось все это ему! Сильно и жгуче не нравилось. Томили предчувствия и страхи.
Но утаить приезд брата нельзя. Невозможно. Неизвестно, насколько он здесь задержится. И если Аглая случайно столкнется с ним, то сочтет его, Димку, мелким лгунишкой. Этого совсем не хочется. Почему все так?
С каждым шагом он шел медленней и вдавливал в землю снег со все большим скрипом.
Взглянул на часы.
До часа дня оставалось еще семь минут.
Чайковский на постаменте сидел с плечами, засыпанными снегом, в привычной странной позе: правая рука лежит на пюпитре, а левая то ли дирижирует, то ли отмахивается от кого-то. Смотрел каменный Петр Ильич аккурат на перекресток улиц Неждановой и Герцена, немного поверх голов.
Ветер усиливался, и редкие снежинки, до этого спускавшиеся на землю с меланхоличной грустью, задергались в беспомощном испуге.
Димка перешел на другую сторону улицы и остановился. Ветер доставал его через пальто, залезал под шапку, щипал за щеки и нос. Вчера, когда они договаривались по телефону о встрече, ничего не предвещало такой негуманной погоды. Вряд ли есть смысл тащить Аглаю гулять по такому холоду! А что же тогда делать? Никаких других вариантов своего первого настоящего свидания Димка не рассматривал. О кафе и речи быть не может. На это требовалось как минимум рубля три. Взять их школьнику было негде. Если он попросил бы у матери, то она пристала бы с расспросами, зачем ему деньги. Он пока намеревался хранить свое подлинное чувство к Аглае в тайне, и как можно дольше.
Аглая выпорхнула из дверей учебного корпуса консерватории. Увидев Димку, помахала ему. Он быстрыми шагами подошел к ней. Девушка просунула свою руку ему под локоть, и он, немного смутившись, почти автоматически повел ее вниз по улице, в сторону Красной площади. Рукой он чуть-чуть прижимал ее руку к своему боку, словно, если этого не делать, она может выскользнуть.
— А куда мы идем? — несмотря на холод, Аглая была без шапки, и снежинки отчаянно стремились удержаться на ее легких волосах. На плече, на тонком, с металлической пряжкой ремешке, у нее висела черная сумка на молнии, контрастировавшая со светлой короткой шубкой.
— Честно говоря, не знаю. — Димка остановился. — А куда ты хотела бы?
— Пойдем в «Космос». У меня кое-что от стипендии осталось.
Димка замер. Как унизительно! Она заранее предполагает, что у кавалера-школьника нет средств.
— Я не люблю сладкое, — соврал Димка.
— Ну там не только сладкое. — Аглая заговорщически подмигнула ему.
Кафе-мороженое «Космос», располагавшееся на другой от их дома стороне улицы Горького, — не последнее место в Москве. Димка слышал, что вечером туда трудно попасть — все столики заняты. Конечно, он бывал там, но только днем. Хотя и сейчас день! Но есть предчувствие, что этот поход будет сильно отличаться от предыдущих.
— Пойдем, пойдем. У меня сегодня настроение отличное. — Она потянула его за рукав. От нее сильно пахло сладковато-терпкими духами.
— А почему отличное?
— Да просто так...
До этого дня Димка никогда не пил шампанское и не целовался. Не сказать что он был чересчур правильным и стеснительным. Просто до Аглаи ему всерьез никто не нравился, а насчет спиртного мать однажды так сильно напугала его, что он относился к алкоголю как к абсолютному злу. Да и с весны этого года по телевизору только и твердили о борьбе с пьянством. В газетах только об этом и писали. По радио только об этом и вещали.
На входе в кафе молодых людей встретил швейцар. Витенька, как назвала его Аглая. Димку это неприятно кольнуло: с кем она тут бывает? Когда они разделись в гардеробе и поднялись на второй этаж, он спросил у нее о знакомстве со швейцаром. Аглая всплеснула руками:
— Это же Витенька! Кто же его не знает! У него еще сменщик есть. Иван Михалыч! Тот колоритен, я тебе скажу. Прям швейцар из фильмов.
Им принесли меню. Димка так оробел, что даже не стал его открывать.
— Что у тебя нового? — Аглая чувствовала Димкино стеснение, и оно ей явно не нравилось. Пожалуй, еще чуть-чуть — и он начнет ее раздражать своей детскостью.
— Да ничего особо.
Дима томился, не понимая, как себя вести. Их прежние разговоры текли сами собой. Но вот о чем они говорили? Он силился восстановить их, чтобы зацепиться хоть за что-то, обрести раскованность, какую испытывал с ней всегда раньше, но всплывали, как назло, только воспоминания Аглаи о его брате.
— Ты какой-то сам не свой сегодня. Что-то случилось? Может, зря я тебя сюда сегодня потащила? Хочешь, уйдем? Тебе тут не по себе?
— Нет-нет, что ты! Просто замерз немного, — выдумывал на ходу Дмитрий.
— Значит, тебе надо согреться.
Аглая повернула голову, и на этот ее знак сразу подскочил официант, весь какой-то сладкий, прилизанный и в то же время нагловaтый.
— Шампань коблер. Два!
«Что она творит? Ведь сейчас со всем этим строго. Борьба за трезвость», — ужаснулся про себя Дмитрий. Но протестовать не решился. Будь как будет.
Официант в это время настороженно повел головой в сторону юноши. Лицо его скептически скривилось. Но Аглая сразу успокоила его:
— Не волнуйся. Все будет в порядке.
— Чего он на меня так смотрел криво? — торопливо спросил Димка, когда халдей отошел от них.
— Впервые видит тебя. А потому боится спиртное тебе приносить. Сейчас с этим делом тяжко, сам понимаешь. Антиалкогольная кампания. Вдруг ты расклеишься, а потом родственники твои заяву напишут, что тебе алкоголь тут подавали? Да и вид у тебя не совсем взрослый. Не обижайся.
— Понятно.
Выходит, Аглаю тут не только знают, но и, похоже, слушаются, — делал выводы Дима.
— Шампань коблер — это вещь. — девушка вкусно причмокнула губами. — Не пожалеешь.
— Я никогда в жизни не пробовал спиртного. — Димка потупил глаза. Почему-то ему стыдно было в этом признаться.
— Ты такой славный. — Аглая протянула к нему руку и легонько коснулась подушечками пальцев его щеки.
У всех музыкантш кончики пальцев очень мягкие.
1949
Аполлинарий Отпевалов домой не торопился, хотя новогодняя ночь была уже в самом разгаре. Жена пригласила к ним на Новый год каких-то своих подруг, которых Отпевалов не то чтобы не любил, а мучительно презирал как пустых, лишенных воли и сопротивления, беспомощных существ, ходивших по земле только потому, что у органов до них еще не дошли руки. Сын отпросился праздновать в компании однокурсников на какой-то даче. Пусть! Потом надо будет вызнать у него, чем живут нынешние доблестные советские студенты, когда находятся в праздничной эйфории и легко убеждают себя, что у них вся жизнь впереди.
Он сидел за своим рабочим столом, в своем кабинете, громко, никого не стыдясь, прихлебывал чай, смотрел на портрет Сталина и улыбался.
Час назад он доложил Абакумову во всех деталях свою операцию. Тот поначалу удивленно поднимал брови, дивясь масштабности плана, потом откинулся на спинку кресла, закурил, взялся за телефон и вызвал своего ближайшего помощника. Нервно поморщился, когда тот вытянулся перед ним во фрунт, и приказал оказывать Отпевалову полное оперативное содействие по всем вопросам.
Теперь Отпевалов чувствовал себя победителем. От него, только от него одного зависит судьба этих интеллигентов, мнящих себя выше остальных, выше народа, только Абакумов и он в курсе всех нюансов и деталей той грандиозной игры, результат которой обещает быть ослепительным.
Cталин с портрета благословлял его на дальнейшее. На дальнейшую жизнь.
Иногда он задумывался, как советский народ гибок и податлив, как легко он позволил им слепить из себя то, что они лепили, как легко впустил в себя страх и стал этим страхом руководствоваться во всем. До войны этот страх проглотил в них все завоевания революции, всю свободу, которую принесли на штыках большевики, эсеры и прочие, всю ошеломительную сладкую ярость лозунга: «Кто был ничем, тот станет всем!» Никто никем не стал. Все превратились в мишень. И лишь война им была за счастье: на войне страх преодолевать легче, на войне бесстрашные люди — герои, после войны — враги советской власти. И, победив Гитлера, удавив его мощью своей территории, выставив его ненужным и опасным для мирового капитала, по крайней мере куда более опасным, чем Советы, отказавшиеся от идеи построения социализма на всем земном шаре, они оказались так благодушны, что не свергли того, кто бросил их на этот жертвенный алтарь. Свою победу они подарили своим палачам. Им, кто держал нити их жизней за оба конца и легко подтягивал их для собственных надобностей. Да еще пытаются угодить им, не понимая, что цена их жизней только в том, сколь успешно ими можно манипулировать. Они готовы совершать подвиги, поднимать промышленность и сельское хозяйство, писать симфонии и испытывать самолеты, лишь бы им разрешили соответствовать, разрешили считать, что они «стали всем». Хотя оставались по большому счету никем. Ничего не решали и ни на что не влияли. Решали и влияли они, те, к кому относил себя Аполлинарий Отпевалов. Высшая каста.
Чай остывал, и он кинул в стакан еще один кусок сахара. Сахар долго не растворялся.
1985
Из неудобного и навязчивого сна Олега Александровича вывел приятный мужской голос:
— Просыпайтесь, голубчик. Нам надо поговорить.
Олег Храповицкий открыл глаза. На стуле рядом c его кроватью устроился мужчина во врачебном халате, в чересчур на вид громоздких, почти квадратных очках и с уютной маленькой бородавкой на правой ноздре.
— Ну что же. Поздравляю вас с возвращением с того света. — человек в белом халате говорил как чеховский герой во время дачного чаепития.
— Неплохо бы ознакомиться с подробностями. — Олег Александрович сразу проникся симпатией к этому уютному, внушающему надежду на то, что все будет хорошо, эскулапу.
— Извольте. У вас был инфаркт. Этого достаточно? — доктор засмеялся. — Давайте знакомиться. Меня зовут Вениамин Аполлинарьевич. Фамилия моя Отпевалов. Не очень подходящая для врача, но другой нет.
Бывает так: людям необходимо что-то обсудить друг с другом, но между ними столь плотное, будто залитое бетоном, пространство, что каждое их слово бьется в него и отскакивает к ним обратно ушибленным и выхолощенным. А случается наоборот: между собеседниками образуется что-то наподобие воронки, которая принимает все слова и фразы, сцепляет их, создавая витиеватые цепочки взаимного понимания, вьющиеся по красивым и законченным смысловым траекториям.
Ни Храповицкий, ни Отпевалов не отличались повышенной коммуникабельностью, но, когда их пути пересеклись, каждый обнаружил в визави того, с кем давно хотел поговорить. И не потому, что Отпевалов увлекался литературой и втайне кропал многострочные стихотворения, и не в связи с тем, что Храповицкий с юности интересовался медициной и чуть не стал врачом; дело в том, что у советской интеллигенции к тому времени накопилось много невыговоренного, и на фоне общей разобщенности встреча с тем, кто существует с тобой в одной системе координат, воспринималась с азартом.
— Вам повезло. То, как вы упали, заметил дежурный милиционер около ЦК партии. Он сразу вызвал «скорую» по cпецсвязи и сообщил врачам, откуда вы вышли. И они оперативно привезли вас к нам... — Отпевалов поправил очки.
— Моему сыну сообщили о том, что со мной?
— Да. Конечно. Он уже в Москве...
— Когда его ко мне пустят?
— Завтра. Сейчас поставят капельницу. Вам теперь предстоит слушаться меня во всем. Какое-то время.
— Я согласен. Вы внушаете доверие.
— Никогда не слышал такого в свой адрес. — Отпевалов засмеялся. — Обычно это подразумевается само собой.
Пока медсестра, та самая розовощекая, рыжая и пахнущая табаком девица, пристраивала к вене Храповицкого иглу, Отпевалов наблюдал за всем этим, встав поодаль и скрестив руки на груди.
Конечно, врачебная этика, да и вообще весь распорядок поведения врачей не предполагает сидения с пациентом, а тем более с инфарктником в то время, когда ставят капельницу. Но Отпевалов почему-то все нарушил. Какая-то неодолимая сила тянула его к пациенту, и он устроился рядом с ним на стуле и приступил к расспросам. И расспросы эти вовсе не касались здоровья Олега Александровича. С ним врачу все было более-менее понятно. Кризис миновал. Предстояло долгое выздоровление. Но бывает, что оно и не затягивается. Если сосуды не изношены слишком.
Храповицкого обрадовало то, что врач не ушел. Этот доктор с бородавкой, опытный, примерно его возраста, непременно выведет его из лабиринтов болезни на свет. Сам его вид поднимал настроение. А хорошего настроения не бывает у безнадежно больных.
— Когда меня выпишут? — Храповицкий попытался принять удобное положение.
— Лежите спокойно, а то капельница выскочит. — Отпевалов обеспокоенно приподнялся, чтобы посмотреть, в порядке ли все с иглой в вене. — Трудно сказать. Поглядим, как пойдет выздоровление. Вы же молодой еще! Зачем вам тут задерживаться надолго?
Они разговаривали вполголоса, чтобы не тревожить дремавших соседей Храповицкого по палате, коих было двое. Изначально врач рассчитывал беседовать с пациентом не более получаса и засек время. Но беседа в итоге затянулась и длилась почти час.
Литературоведу не терпелось выяснить все подробности своего состояния, чтобы потом, основываясь на своих любительских познаниях в медицине, самому нарисовать себе перспективу своего выздоровления. Однако этот настойчивый интерес наталкивался на нежелание врача открывать больному все — Отпевалов полагал, что подобные сведения могут повредить выздоровлению и вызовут слишком сильное эмоциональное переживание. Он лишь всячески убеждал Храповицкого, что самое плохое позади и угроза жизни миновала. Сам же он все время переводил темы с медицинской на литературную, выведывал, на чем специализируется ученый, как он смотрит на современную литературу, кто из поэтов ему нравится. Храповицкий про себя удивлялся такому интересу, но отвечал весьма подробно. Сказал, что из поэтов ценит больше всего Левитанского.
Когда Отпевалову сообщили, что к ним угодил с инфарктом заместитель директора Пушкинского Дома, он порядком разволновался. За всю свою многолетнюю врачебную практику он никогда не лечил литератора. Видимо, они от сердечных болезней сразу умирают.
Неужели можно будет показать кому-то свои стихи и получить наконец профессиональную оценку? Хотя сейчас рано об этом даже помышлять. Сейчас пациенту точно не до его стихов. Но вдруг установится контакт? Случалось, что с некоторыми своими больными он доходил до полной почти откровенности. Восстановление после сердечных кризисов требовало доверия к врачу больше недели в иных случаях. Ведь выздоравливающим предстояло пересмотреть весь свой образ жизни. А без регулярных консультаций специалиста это подчас дается с большим трудом. Может, и здесь что-то подобное получится? Надо попробовать.
В этих размышлениях опытного врача мальчишеский восторг неофита и желание, чтобы твоим творчеством восхитились, пересиливали не только врачебную этику, но и даже больничный распорядок, строго обязательный для всех. Он никогда бы не решился показать свои тексты кому-то из профессионалов: боялся сухой вежливости, в которой будут закутаны насмешки. Но тот, кого лечишь, — это другое.
Если бы кто-то из двух спящих сердечников, делящих с Храповицким больничную палату, проснулся, то подивился бы диковинному тихому разговору врача с больным. Но этого не произошло.
— Не сердитесь за хлопоты, что мы вам доставляем, — попросил Отпевалов, осознав, что дальнейший разговор о литературе чересчур утомляет Олега Александровича, — но думаю, что вы быстрее восстановитесь в отдельной палате. — доктор улыбнулся почти торжествующе. — В самое ближайшее время вас туда переведут. Я сейчас дам такое распоряжение.
Прощаясь, Отпевалов сообщил, что о его здоровье еще справлялась какая-то женщина.
— Кто же это? — удивился Олег Александрович.
— Представилась Светланой Львовной. Более ничего не скажу. Не в курсе. Мне дежурная сестра передала.
Храповицкий вздрогнул, будто по всему его телу прошел разряд неведомого тока.
1949
Лапшин в ту новогоднюю ночь напился едва ли не впервые в жизни. Напился до потери себя, до дурковатой смелости, до бессмысленных, сбивчивых откровений ни о чем. Возможно, он так подсознательно готовил себя к тому, чтобы все же рассекретить доносчицу. Но даже такой дозы алкоголя ему не хватило, чтобы совершить этот самоубийственный шаг.
Надо сказать, что в ту ночь у Гудковой каждый был пьян по-своему.
Сенин-Волгин, обычно едкий, не упускающий случая кого-нибудь поддеть или указать кому-нибудь на его несовершенство, от выпитого не заводился, как обычно, а мрачнел, погружался в себя, на лице его отображалась безнадежная тоска. Танечка Кулисова, наблюдая, как напивается ее возлюбленный, тоже позволила себе пару рюмок и почувствовала себя как-то странно: не пьяной, но вдруг потерявшей внутреннюю твердость, готовой уступать всем и каждому, и то, что Лапшин глотает водку как воду, ее перестало пугать. Франсуа, друг и, по всей видимости, жених хозяйки, сначала все время обнимал Людочку за плечи, держал ее за руку, а потом уселся во главе стола, как кукла на самоваре, и время от времени задремывал, иногда смешно просыпаясь и непонимающе водя глазами туда-сюда. Света Норштейн пунцово раскраснелась, ее черные густые волосы растрепались, будто в комнате дул сильный ветер, она все время затевала с кем-то какой-то специальный разговор, но ее темы никого не интересовали. В конце концов она надулась, отнесла свой стул в угол комнаты и села, уплетая за обе щеки испеченный хозяйкой яблочный пирог.
Шнеерович и Генриетта Платова вдруг воспылали друг к другу симпатией. Общались только вдвоем, и чем дальше утекала ночь, тем чаще они выходили вместе покурить. Во дворе за сараем они целовались с каждым разом все жарче и жарче, а Михаил все больше позволял своим рукам под накинутым на молодое тело девушки полушубком.
Вера Прозорова, как всегда, красовалась, что-то с увлечением рассказывала о своих друзьях Рихтере, Пастернаке, о муже ее тети Генрихе Нейгаузе, о том, как она недавно была в Переделкине у Пастернаков и как там все по-другому, не так, как везде. То, что ее не очень внимательно слушали, не сбивало ее с толку. Она вещала с неоскудевающим энтузиазмом. Уже под утро в комнату к Гудковым ворвался пьяный сосед-инвалид и покусился на то, чтобы поцеловать Прозорову в губы. Хама выталкивали всей компанией.
Он кланялся и извинялся.
Как только загрохотали по Москве трамваи, вернулись на маршруты троллейбусы и автобусы, загудели поезда метро и зашипели электрички, гости разошлись.
В таком составе эта компания собиралась в Борисоглебском в последний раз.
Часть четвертая
Арсений
Ленинград для Арсения в первые месяцы их с отцом отдельной от всей семьи жизни обернулся катастрофой. Его удручало буквально все. Особенно огромная, какая-то нежилая и отталкивающая квартира бабушки и дедушки по отцовской линии, недавно покинувших этот мир. Каждая вещь в ней словно говорила: здесь жили люди, а потом умерли. Отец до последнего дня убеждал Арсения не переезжать с ним в Ленинград. Его-то позвали на работу в Пушкинский Дом, с ним все в порядке, а как же Арсений бросит учебу в Гнесинском институте? Но решение сына не подлежало пересмотру. Отца одного он не оставит.
Во время зимних студенческих каникул 1975 года Олег и Арсений Храповицкие перебрались в Питер. Позади у них было полтора года ада. Впереди — неизвестность. Пока ад нарастал, крохотная надежда на то, что он все же закончится, не умирала. Теперь кошмар превратился во что-то цельное, неизменяемое, почти привычное, застрял огромным осколком в сознании, бесконечно кровоточил. Арсению оформили перевод в Ленинградскую консерваторию, и со второго семестра третьего курса он стал студентом молодого педагога Семена Михнова. О своей проблеме с выходами на сцену он рассказал наставнику сразу. Тот сперва попробовал заставить студента преодолеть себя, но потом бросил эти попытки, натолкнувшись на нечто для себя необъяснимое.
Экзамены и зачеты Арсений сдавал в классе. Ему делали исключение.
Никакой сцены, никакого намека на публику. Только комиссия. И то... за дверью. Педагоги кафедры и сами не могли себе объяснить, как на такое пошли. Но не отчислять же талантливейшего студента!
Весной 1975 года Ленинград наконец подпустил к себе Арсения, разрешил ему открыть свои кладовые и снисходительно наблюдал, как он удивлен их содержимым. Своеобразный курс молодого бойца закончился. Они с отцом словно выбирались из болота, медленно, шаг за шагом, боясь резких движений и в то же время чуя смертельную опасность промедления. Старший Храповицкий обрел почву под ногами раньше и помог обрести ее сыну.
Может ли отец стать девятнадцатилетнему юноше и отцом, и матерью сразу? Наверное, нет. Но у Олега Александровича получилось нечто большее. Он сумел так подстроиться под взрослеющего ребенка, что тот ощущал себя постоянно в безопасности, при этом абсолютно не тяготясь опекой. Да и не было никакой опеки. Была только отцовская и сыновняя любовь и острое и отчаянное осознание того, что надо держаться.
Из библиотеки Пушкинского Дома Олег Александрович регулярно приносил какие-то поэтические книги, и Арсений зачитывался ими, особенно Блоком. Часто всплывали в памяти синие корешки томов «Большой серии поэта» из их московской домашней библиотеки. Но он гнал от себя это. Того уже не будет.
Теперь боль многих русских стихов переживалась по-иному. Прежде он воспринимал ее чуть со стороны. И вот она ворвалась в него: свои страдания он сопоставлял с теми, о которых читал. Легче от этого не становилось, но это все же было лучше, чем погибать от единственной, ни с чем не сравнимой собственной беды.
Изначально, при первом осознании сложности мира, для Арсения вера в искусство существовала неотделимо от веры в жизнь. Разрыв отца с матерью, да еще такой безжалостный с материнской стороны, подорвал в Арсении обе веры. Подорвал достаточно сильно. Дошло до того, что в первый месяц их ленинградской жизни он как-то за ужином признался отцу, что, скорее всего, бросит учебу, поскольку не видит в профессии для себя никакой перспективы. Лучше поменять профессию, пока не поздно, говорил он отцу так, будто речь шла о чем-то совсем обыкновенном. Олег Александрович пришел в ужас от услышанного. Но в спор с сыном сразу не вступил. Понял, что надо подождать. Здравый смысл и талант рано или поздно перевесят временное малодушие. Что в итоге и произошло. И поэзия сыграла в этом не последнюю роль. В первую голову Блок. В нем Арсений нашел такую несгибаемую творческую волю, что она словно перешла и на него. Нельзя отступаться от того, чему столько отдал. Нельзя, что бы ни случилось.
Если бы не череда обстоятельств, квартира, в которой поселились Арсений и Олег Александрович, после смерти ее хозяев, старших Храповицких, скорее всего, отошла бы государству. В те годы ни о каком наследовании жилплощади никто не мог и помыслить. Когда Александр и Матильда Храповицкие еще были живы, Светлана Львовна пару раз намекала супругу о необходимости родственного обмена, но у Олега Александровича это вызывало острое отторжение. Казалось, Светлана заранее хоронит его родителей. А за пару лет до смерти старики Храповицкие совершили чудовищную на первый взгляд глупость, прописав к себе студентку, помогавшую им по хозяйству. Когда это вскрылось, Светлана Львовна пребывала в тихой ярости, а Олег Александрович отправился в родной город, чтобы выяснить все на месте и, возможно, попытаться что-то исправить. Он ожидал увидеть бесцеремонную паршивку, обманом завоевавшую доверие его родителей, но наткнулся на ангельское белокурое создание, встретившее его с таким радушием, что весь его праведный пыл по спасению семьи поутих. По возвращении жена назвала его тряпкой, но потом почему-то прониклась его рассказом о милейшей Анюте, ухаживающей за его стариками. Анюта действительно оказалась милейшей. Благодаря ее опеке Александр Сигизмундович и Матильда Павловна прожили дольше и счастливей. Вскоре после их смерти она вышла замуж и поселилась у мужа. Квартирой почти не пользовалась. Жильцов не пускала. Когда Олег Александрович позвонил ей и сообщил, что переезжает в Питер, она незамедлительно ответила, что квартира его родителей по праву принадлежит ему и он может пользоваться ей как захочет. А если у него есть необходимость прописаться в ней, она сделает все, что от нее нужно, и сама ни на что претендовать не станет.
Храповицкий тогда подумал: слава богу, что папа с мамой прописали сюда эту студентку, а то бы им сейчас с Арсением негде было приткнуться.
Есть в жизни каждого человека такие дни, которые он с удовольствием вычеркнул бы из памяти, но они как раз вонзаются в нее с такой силой, что от них никак не избавишься. Таким днем для Арсения был день их окончательного отъезда из Москвы. Семейный ужас к тому времени принял почти привычные формы. Светлана Львовна делала вид, что ни ее старшего сына, ни мужа в квартире просто нет. Поразительно, как у нее хватало терпения на все это. Но она действительно ни одним словом не обнаруживала, что ее близкие присутствуют рядом с ней. С мужем она перестала общаться после того скандала из-за его подписи под письмом, осуждающим Сахарова и Солженицына, а с сыном после напряженного разговора, в конце которого Арсений заявил ей, что не поддерживает ее отношения к отцу, считает отца прекрасным человеком и всегда будет на его стороне. Арсению мнилось, что его столь резкие слова повлияют на мать и она помирится с папой, но вышло все наоборот. Потом был тот приснопамятный конкурс Чайковского, закончившийся не триумфом, а сломанным пальцем и последующей катастрофой. А осенью умерла бабушка Арсения, приведя деда в долгое неутешное отчуждение от всего происходящего. То, что неуклонно разрушалось, к зиме разрушилось окончательно.
Весь декабрь Олег Александрович готовил их переезд в Ленинград. Готовил в тайне, словно боясь, что, если кто-то узнает о таком плане, все сорвется. Уезжали они 31 декабря 1974 года. Утром, пока все спали, они ушли из квартиры на Огарева, погрузили вещи в такси, затем сдали их в камеру хранения, а сами бродили по заснеженным улицам близ вокзала, обсуждая то, как они будут теперь жить. Ничего из обсуждаемого впоследствии в жизнь не воплотилось, но в самом этом разговоре они спасались от надвигающейся неизвестности. Арсений все же настоял, чтобы папа оставил для мамы записку, предупреждающую об их бегстве и указывающую адрес их нового места жительства. Юноша еще надеялся на то, что мать все же одумается, разыщет их, умолит их вернуться, скажет, что все отныне будет по-старому. Храповицкий-старший уступил сыну, хотя, в отличие от него, ни секунды не сомневался, что Светлана ничего не предпримет для их возвращения.
Вечером они сели в поезд. В спальный вагон «Красной стрелы». Там и отметили Новый год. Глядя тогда во всегда чуть наивные и широко распахнутые навстречу всему свету глаза отца, Арсений поклялся никогда не посвящать его в то, что он знает: причина их с матерью разрыва кроется вовсе не в ее невесть откуда взявшемся диссидентском чистоплюйстве.
Это случилось в мае 1974 года. В один из субботних дней профессор Воздвиженский из-за плохого самочувствия не поехал в консерваторию и пригласил Арсения позаниматься у него дома. Ведь до конкурса Чайковского оставалось совсем немного времени. Надо было подойти к нему в оптимальной готовности. Перед конкурсами и экзаменами педагоги по музыке больше всего походят на спортивных тренеров, готовящих своих подопечных к решающим соревнованиям. Арсений с удовольствием принимал предконкурсные нагрузки, занимался по многу часов, оттачивая каждую музыкальную фразу, каждый пассаж, каждый аккорд, иногда доходя в этом до полного, изнеможденного слияния с инструментом. Воздвиженский помогал ему правильно выстроить форму, придать исполнению глубину и зрелость. Кульминацией его выступления в первом туре задумывался концертный этюд Ференца Листа «Блуждающие огни». С ним ученик и учитель возились в тот день больше всего. Воздвиженский стремился довести Арсения до такого уровня исполнения, чтобы техника не была видна, чтобы все воспринималось естественно. Профессор все эти дни жил в нарастающем азарте. Арсений Храповицкий, без сомнения, самый его талантливый ученик за все время работы в консерватории. И это видно не только ему. Педагог немного боялся, что кафедра не допустит первокурсника до участия в конкурсе, сочтет, что это слишком рано, что надо еще подождать, но утверждение кандидатуры его блестящего ученика прошло без сучка и задоринки. Теперь главное, чтобы Арсений показал все, на что способен. Не перегорел. Ведь характер у него очевидно неровный, немного замкнутый. Справится ли он с волнением? подобные мысли крутились в голове профессора, но в этом кружении не наблюдалось никакой тревоги, скорее боязнь сглазить. С каждым занятием Арсений Храповицкий приобретал музыкальную зрелость и артистическую стать.
Воздвиженский жил в высотном доме на Котельнической набережной, на одном из последних этажей, и в тот вечер, после трехчасового занятия, Арсению почему-то захотелось спуститься по лестнице, а не ехать в массивном, степенном лифте с отвратительно хлопающей железной дверью. Он сбежал один пролет и остановился у окна, залюбовавшись. Вид на Москву открывался впечатляющий: мягкое солнце нежно проливалось на мостовые и набережные, отражалось в покачивающейся воде и в отрешенных куполах храмов, а небо накрывало все это идеально ровной лазурью. Над покойными городскими крышами кружились голуби, то суетливо хлопая крыльями, то замирая в долгом парении. В голове у него звучали «Блуждающие огни», которым сегодня профессор уделил почти все время урока. И в конце даже захлопал тому, как Арсений исполнил этот виртуознейший этюд Листа. До этого времени он совершенно не задумывался о том, какой результат покажет на конкурсе, а теперь вдруг озадачился этим. А если он победит? Нет. Об этом думать сейчас не стоит. Это отвлекает. Главное, сыграть так, чтоб было потом не стыдно. Сладкие предчувствия тем не менее все же проникли в него. А вдруг выиграет?
Вид завораживал, и он принялся рассматривать город во всех деталях, с прямоугольными крошечными автомобилями, с по-весеннему одетыми, бодро преодолевающими городские расстояния людьми, с отблесками в подслеповатых от солнца окнах, с подкрашенными розовым и желтым стенами домов, с нервными, едва заметными порывами листвы, с немного волнистой, будто лакированной поверхностью реки, с белыми прогулочными пароходами, чьи носы походили на мордочки каких-то фантастических животных, с мостами, уверенно опирающимися на каменные берега, с красными кремлевскими башнями и белой колокольней Ивана Великого немного поодаль.
Он уже собирался продолжить путь вниз по душноватой и теплой в пролетах у окон и терпко прохладной между ними лестнице с безупречно коричневыми перилами, как вдруг его глаза прилипли к тому, чего он никак не ожидал сейчас увидеть: по мосту через Москву-реку рядом с каким-то мужчиной шла его мать, Светлана Львовна Храповицкая. Сперва ему чудесно примерещилось — отец? — но потом, присмотревшись к походке микроскопического человека, понял, что это не папа, а кто-то другой. Кто же это? И что мать с этим типом здесь делает? Куда они идут? Можно еще успеть догнать их? Мать тогда, несомненно, представит ему своего спутника. И все прояснится. В этот момент как раз этажом ниже шарахнула дверца лифта, а потом раздались шаги. Арсений вприпрыжку миновал один лестничный пролет. Слава богу, лифт никто не успел вызвать.
Конечно, мать и того, кто сопровождал ее, Арсений не настиг, хотя бежал по мосту что было сил и даже чуть не выронил папку с нотами.
На той стороне реки мужчина и женщина словно растворились куда-то.
Арсений вертел головой, всматривался в перспективу, предполагал, в какую сторону они могли пойти, но результата не достиг. Не исключено, они сели в трамвай. Арсений видел, как, поместив пассажиров в свое продолговатое брюхо, 39-й номер отползал от остановки.
В смятенном и несколько сомнамбулическом состоянии юноша пошел по Новокузнецкой улице. Дыхание постепенно успокаивалось. Что это сейчас было?
Обычно в субботние и воскресные дни мама не выходила из дома без каких-то очень веских причин. Димкина няня, добронравная Дуняша, единственный человек в доме, на которого события последнего года никак не повлияли (поглощенная заботами о своем подопечном, она попросту ничего не заметила), по выходным отдыхала дома, и Светлана Львовна почти не отходила от Димки, играла с ним, гуляла, читала ему вслух. Если Димка убегал от нее к брату или к отцу, чтобы увлечь их в какие-нибудь свои детские затеи, она не противилась, но довольно быстро делала так, что младший сын возвращался под ее крыло. Что же сегодня привело ее на мост, да еще и в сопровождении незнакомого Арсению мужчины? Не спросить ли ее дома, между делом, с кем она переходила Москву-реку?
На Новокузнецкой улице собрались дома из разных эпох, как часто случается в центре Москвы. Были и одноэтажные домики с деревянным верхом, попадались шикарные доходные особняки в стиле модерн, кое-где наблюдались и проявления архитектурных фантазий советской власти. Арсений получал удовольствие от этой улицы, от ее шуршащих мостовых и теплых тротуаров, от трамвайных путей, от опутывающих ее переулков с уютными перспективами.
Прежде ему не приходилось тут прогуливаться. Переживания немного отступали. В конце концов, мало ли какие у мамы могут быть дела и знакомые?
Вот уже показалось на другой стороне Садового кольца здание Павелецкого вокзала. Пора в метро и домой. Вечером надо еще позаниматься немного. Он дошел до конца улицы вдоль могутного, сталинского закала дома, повернул налево, где у метро толпился разный народ, и тут ему явилось такое, что он чуть не присел на корточки, чтобы как-то спастись от нахлынувшей горячей волной откуда-то снизу всепоглощающей мерзости.
Около павильона метро, почти у самых дверей, мать притянула к себе голову того самого человека, с которым Арсений видел ее на мосту, и истово и быстро целовала его то в губы, то в щеки, потом коротко, почти незаметно перекрестила и наконец отпустила. Мужчина, не оборачиваясь, торопливо прошел в метро, а мать горестно побрела в сторону улицы Бахрушина.
Словно кадр из фильма. Причем какой-то нечеткий, замедленный.
Арсений замер и так и стоял, пока его кто-то грубо не оттолкнул с криком:
— Чего застыл! Дай пройти.
Это спешил на вокзал какой-то краснолицый толстяк с двумя огромными чемоданами.
* * *
Арсений поставил себе цель выяснить, с кем мать изменяла отцу. А то, что дело обстояло именно так, он ни секунды не сомневался. Около метро «Павелецкая» он получил этому весьма убедительные доказательства.
Через неделю он уже знал многое.
Занятия в консерватории в том году в связи с конкурсом Чайковского окончились раньше положенного, в середине мая, и в будни Арсений чаще оставался дома, чем обычно. Воздвиженский постепенно снижал нагрузки. Готовность к конкурсу была почти идеальной, и теперь ученику нужно было немного хлебнуть воздуха. Разжать себя. Михаил Оскарович просил Арсения не заниматься больше трех часов в день.
Отдельные репетиции в консерваторском классе уже походили не на занятия, а на генеральные прогоны.
Арсений не подавал виду, но после «черной субботы» его помыслы никак не ограничивались конкурсом. В нем закипали бури эмоций, острая обида втыкала в него свои прутья, казалось, что его предали и выдали врагу.
И вот в один из дней, из тех пленительных дней городской весны, когда зелень еще не обрела своего зрелого летнего цвета, но уже крепка и пышна, а визги детей с детских площадок мешаются с гомоном окончательно сбросивших с себя зиму птиц, Арсений решил действовать. Ситуация к этому располагала. Дед поехал навестить бабушку, проходившую очередную, с каждым разом все более безнадежную химиотерапию в онкоцентре на Каширке, Дуняша с Димкой ушли гулять, и, судя по погоде, скоро их ждать не приходилось, мать и отец также отсутствовали. Какое-то время ему никто не помешает.
Первым делом Арсений провел обыск в бывшей родительской спальне. После того как отец перебрался спать на кухню, эту комнату можно было назвать материной.
Он обследовал каждый сантиметр со рвением и тщательностью, которых не ожидал от себя. Нечто новое, темное, чего он не успел в себе толком оценить и познать, проснулось и руководило его поступками.
Что рассчитывал найти? Он и сам не ответил бы себе на этот вопрос. Но он отыскал. В гардеробе, на полке, за какими-то женскими тряпками. Находка его поразила.
Это были аккуратно скрепленные тонкой резинкой квитанции, из которых следовало, что мать регулярно отправляет денежные переводы некоему Волдемару Саблину в город Владимир. Суммы значились разные — некоторые довольно внушительные. Саблин проживал во Владимире, на улице Чайковского, дом 34.
Арсений, изучив квитанции, положил их туда же, откуда он их достал. Поражал не только сам факт их существования, подтверждающий весьма тесную связь его матери с другим мужчиной, но и то, зачем мать хранила их. Не боялась ведь, что кто-то их найдет.
Весь ее пафос по поводу подлости отца, подписавшего хулу антисоветским деятелям, ничто по сравнению с ее второй жизнью.
Улица Чайковского. В Москве тоже есть такая улица...
Весь оставшийся день Арсений провел в сомнениях. Что делать? Мать живет двойной жизнью. Содержит какого-то мужчину. Судя по датам на квитанциях, это продолжается уже не первый месяц. Как ему это все в себя впустить? Как смириться с этим? Или не смиряться?
Говорит ли это наверняка о том, что это ее любовник? Проговаривая и взвешивая на языке это слово, он морщился, как от кислого. И кто этот Волдемар Саблин? Это с ним он видел мать неделю назад из окна высотки на Котельниках? Да с ним, конечно. С кем же еще? Она целовала его так, как не целуют никого, кроме любимых мужчин.
Надо сказать, что Арсений к своим годам представление о взаимоотношениях мужчин и женщин имел скорее умозрительное, нежели чувственное. Фанатичная преданность музыке заняла в нем и ту часть его юной жизни, которую иные отдают мнимым, чуть истеричным первым влюбленностям, нелепой пубертатной суете, азарту начального взросления, неизменно граничащего с пошлостью. Будь в его биографии хоть крохотная страничка, связанная с противоположным полом и влечением к нему, он бы воспринял всю эту драму чуть по-другому, попытался бы войти в положение мамы, попробовать понять ее; но на такие характеры, какой сложился к той поре у Арсения, подобные ситуации наезжают, как поезд на зазевавшегося на рельсах пса.
Ночью сон отказался закутывать его в свои сладкие прозрачные покрывала. Отлетал от него. Испуганно смотрел со стороны. Чурался. Не хотел проникать в его глаза.
Нечто большее, чем он сам, неуклюже билось в нем и разрывало изнутри.
До утра он промаялся, все же надеясь уснуть. Но тщетно. Как только рассвет утвердился над городом окончательно, выкрасив все городские здания на свой прихотливый манер и привнеся в мир щемящую остроту неизбежной смены времени суток, он определился окончательно с тем, как ему следует теперь поступить.
Улица Чайковского, 34. Город Владимир.
* * *
Несмотря на ранний час, электричка до Владимира наполнилась людьми под завязку, до стояния в проходах, толчеи в тамбурах и неприятной близости всех к друг другу. Правда, минут через сорок после череды пригородных станций с маленькими вокзальчиками народу поубавилось. Нагруженные всевозможной поклажей дачники перемещались из электропоездов в свои шестисоточные поместья. На остановках методично холодные голоса из репродукторов объявляли, какой поезд на какой путь прибывает.
Весеннее Подмосковье в окнах захлебывающегося от колесного стука вагона трепетало зеленью придорожных кустов, цеплялось за землю неказистыми железнодорожными постройками, открывало бескрайний простор щемящими видами полей и перелесков. Долгое путешествие, как ни странно, подействовало на Арсения успокаивающе. И это спокойствие подарил ему... Чайковский. Ведь он едет к дому на улице Чайковского, и это как-то обнадеживает, хотя цель его нынешней затеи все еще туманна и непредсказуема. О чем он спросит человека, которого собрался навестить? И хватит ли у него в итоге смелости что-то предъявить ему? Пока улица Чайковского еще далеко, решимости у него хоть отбавляй. А вот когда он подойдет к дому? И как выглядит этот дом?
Скоро ему предстоит участвовать в конкурсе Чайковского, и в первом туре он исполнит знаменитую фортепианную «Думку». Как размашисто, словно бесконечное минорное арпеджио, распространился Петр Ильич по его жизни! Еще и памятник ему в двух шагах от его дома.
Иногда он задремывал, но не крепко, как-то неудобно, и тут же почти просыпался.
Во Владимире прежде ему бывать не приходилось...
По пути он проголодался. В владимирском вокзальном буфете купил бутерброд с сыром, который, несмотря на голод, доесть не смог. Хлеб был как будто влажный, масло отдавало горечью, а сыр показался почти безвкусным. Плюс зрелище обсиженного мухами прилавка никак не выходило из головы. «Сколько же мух побывало на этом куске хлеба с маслом и сыром, пока его мне продали?» — дивился про себя Арсений.
Выйдя на привокзальную площадь, он расспросил дежурного милиционера, как ему найти улицу Чайковского. Тот сначала хмурился, словно его просят о чем-то неприличном, потом, вяло цедя слова и что-то рисуя рукой в воздухе, обрисовал юноше маршрут.
Во Владимире по московским меркам — все близко. Поэтому Арсений довольно скоро достиг искомого дома.
Кирпичная пятиэтажка, жильцу которой мать регулярно отправляла деньги, выглядела типично для неторопливо-советской провинции. На ближних лавочках — ряды наблюдательных бабушек в обязательных платочках, на балконах — белье, развешенное на чуть изогнутых под тяжестью мокрой ткани веревках, на неровных тротуарах у маленьких бордюров — несколько неновых жигуленков и один совсем уж древний «Запорожец». Парадной стороной дом выходил на улицу, весьма широкую и шумную, а тыльной, там, где подъезды под железными козырьками, — во двор, насыщенно зеленый и свежо пахнущий.
На квитанциях, найденных Арсением в комнате матери, номера квартиры Саблина нигде не значилось. Надо спросить у кого-нибудь. Наверняка здесь все друг с другом знакомы. Дом довольно маленький.
Арсений подошел сначала к женщине, мерно покачивавшей коляску, но, как только он открыл рот и произнес первые слова, она замахала на него руками и прошипела:
— Ребенка разбудите! С ума, что ли, сошли — так орать...
Арсений извинился, смутился и пошел к бабушкам, восседавшим на скамейке возле одного из подъездов и уже несколько минут заинтересованно его рассматривавшим:
— Извините, вы не скажете, Волдемар Саблин здесь проживает?
Одна из старушенций, наиболее бойкая, бдительно ответила вопросом на вопрос:
— А зачем он вам понадобился?
Арсений замялся:
— Мне надо ему кое-что передать, — неумело соврал он. Это первое, что пришло в голову.
— А... Так это можно. Его нет сейчас. Он скоро придет. — Вторая бабушка истекла радушием и желанием помочь. — ты посиди тут, сынок.
Арсений с облегчением опустился на свободное от бабок место на скамейке. Те как-то напряженно переглядывались. Пока одна не встала и, покряхтывая и покачиваясь на тромбофлебитных ногах, не попрощалась с товарками:
— Пока. Пойду я, девушки...
Две оставшиеся бабушки игриво пискнули. Видимо, такое обращение друг к другу было у них в ходу.
— Надо обед разогревать. Скоро Сашка явится.
Кто такой Сашка, Арсений не узнает никогда.
Попробовать выяснить что-нибудь у этих пожилых женщин о Саблине? Может, спросить, не появлялась тут одна женщина, и описать мать? Черт, надо было взять ее фотографию. Но это как-то чудно будет выглядеть. Слишком подозрительно. Арсений перевоплотился в Шерлока Холмса, знаменитого и любимого советскими людьми сыщика из дефицитных черных томов собрания сочинений Артура Конан Дойла. И начинал стыдиться этого. Зря он сюда приехал. Всё — мерзость.
У подъезда резко затормозила белая машина, из нее вышли двое и уверенно направились к Арсению. Один из подошедших резко спросил у одной из старух:
— Этот?
Та суетливо закивала.
— Мы сотрудники Комитета государственной безопасности, и вам придется пройти с нами, — отчеканил тот, кто до этого молчал и впивался глазами в юношу.
— Что случилось? Я Арсений Храповицкий. Я из Москвы. Я здесь по личному делу.
— Вы подозреваетесь в соучастии в антисоветской деятельности известного вам Волдемара Саблина. И лучше вам сразу отдать нам то, что вы собирались ему передать.
1949
В феврале Шура и Таня переехали из Пушкинского района Московской области в Москву. Хлопоты неутомимого Льва Норштейна, снова обратившегося к Елене Фабиановне Гнесиной по поводу Лапшина, увенчались успехом: молодому композитору дали комнату в квартире на Новопесчаной улице. В марте к молодоженам перебрались из Новосибирска мать композитора и его сестра-туберкулезница, которой надежду на выздоровление давала только вера в московских светил. Все это добавило хлопот, усложнило бытовую сторону до предела, но тем не менее нельзя было сказать, что семейство тяготилось жизнью. Они шутили, смеялись, даже строили планы, близкие и далекие, читали и обсуждали книги, слушали пластинки, много ходили по городу, а по вечерам играли до остервенения в карточного «дурака», иногда переругиваясь, заподозрив кого-то в нечестной игре.
Лапшин продолжал зарабатывать таперством вместе со Шнееровичем. О возвращении в консерваторию не могло быть и речи.
Никто не собирался ничего никому прощать, особенно происхождение.
Однажды они после сеанса в кинотеатре «Художественный» пристроились в небольшую очередь около табачного киоска, куда только что привезли папиросы «Казбек». Когда достояли до конца, сзади раздался пьяноватый медленный голос: «Жиды, вон из очереди!» Шнеерович резко оглянулся и начал поднимать руки со сжатыми кулаками. Лапшин испугался, что сейчас начнется потасовка. Но случилось то, чего обычно не ожидаешь. Все стоявшие в очереди так рьяно зашикали на хама, что он вдруг весь как-то скукожился и, пошатываясь и поругиваясь, куда-то зашагал. Лапшин, когда они, купив папиросы, отошли на некоторое расстояние от киоска, закурив, сказал:
— Видишь, не все уроды в нашей стране.
Шнеерович, все еще тяжело дыша, выпустил дым через ноздри, глянул на друга, чуть прищурившись, и отвернулся. Потом изрек:
— Все равно здесь всегда останутся скоты, которые будут считать, что кто-то в чем-то виноват только по факту своего рождения. Сашка! Мы, наши люди, страна, выиграли войну. Для чего? Чтобы преследовать евреев? Как немцы? Может, нас еще скоро в печах начнут сжигать? Здесь вот прям, у Арбатских ворот, установят печи и будут сжигать.
Лапшин молча выбросил папиросу, обнял друга и успокоительно произнес:
— Когда-нибудь это изменится. И не все так уж фатально. По идиотам всех нельзя судить. Ты многое преувеличиваешь.
Его всплески бытового антисемитизма не сильно задевали. Что они в сравнении с той угрозой, которая пронизывала каждый его час.
Посиделки у Людочки после встречи Нового, 1949 года прекратились как-то сами собой.
Лапшин и Шнеерович никогда о них не вспоминали. Как будто договорились. Танюша также о них молчала. Ее тогда, в новогоднюю ночь, так потрясло, как ее мужчина, напившись, вдруг начал всем демонстрировать шов от своей операции, призывая всех его потрогать, что будь возможность вырезать все это из памяти хирургическим ножом, она бы ею не пренебрегла.
Но память не желудок, резекцию не сделаешь за один раз.
Где-то в середине ноября Шнеерович заявился на Новопесчаную страшно взволнованный. В это время у сестры Лапшина как раз был врач, и Шура, приложив палец у губам, отвел друга на кухню, где тот выложил ему новости. Они выглядели неожиданно, странно и пугающе.
Сегодня утром Шнеерович получил телеграмму. Текст ее гласил: «Срочно приходите в Борисоглебский. Несчастье. Франсуа».
Нетрудно было догадаться, что если телеграмму отправил Людочкин сердечный друг, то речь идет о несчастье именно с Гудковой.
Через час с небольшим приятели уже звонили в хорошо знакомую дверь. Два звонка.
Танечка c ними не пошла. Да ее особо и не уговаривали.
Им довольно долго не открывали. Потом щелкнул замок, и появилось заплаканное лицо Светы Норштейн. Она бросилась к Лапшину на шею, уткнулась ему в грудь и отчаянно и протяжно заревела. У Лапшина острой болью дернулось сердце: кто-то умер. Так рыдают только в случае непоправимой утраты. Не с Львом ли Семеновичем несчастье? Нет. Глупости. Телеграмму ведь отправлял Франсуа. Лев Семенович тут ни при чем.
Шуринька и Миша прошли в комнату Гудковой. Там они застали Генриетту Платову и Веру Прозорову. Вид у обеих был насупленно-скорбный. Позы — соответствующие. Прозорова походила на ученицу за партой: прямая спина, поднятый подбородок, волосы, заплетенные в толстую косу, собранный, напряженный взгляд. Платова, напротив, картинно сгорбилась, подперев лицо руками. Плечи ее покрывал печальный серый платок. Франсуа, почему-то надевший клетчатый пиджак и застегнувший его на все пуговицы, деловито ходил туда-сюда. Лапшину он сейчас напомнил персонажа немого кино. Какого-нибудь иностранца в исполнении русского актера.
Пустой стол, накрытый белой скатертью, усиливал атмосферу несчастья.
— Евгения арестовали, — холодно и почти безучастно произнесла Прозорова. — Теперь нам всем грозит опасность. Мы все...
— Что ты заладила, Вера! При чем здесь все мы? Я слышала, людей сейчас часто забирают по ошибке. Потом отпускают, — истерично перебила Прозорову Светлана.
— Многих ты знаешь, кого выпустили, — прошипела Вера и, зло сверкнув глазами, сжала губы, ожидая общей поддержки. Но все молчали.
Света опять начала всхлипывать.
Франсуа перестал мерить шагами комнату, остановился, встрепенулся, будто только сию секунду заметил вновь прибывших Лапшина и Шнееровича.
Никогда не терявший самообладания и тонуса Михаил, пробуя сострить, напел:
— Нас утро встречает прохладой...
Генриетта карикатурно продолжила:
— Нас ветром встречает река.
А потом, повинуясь чему-то неведомому в себе, Вера Прозорова и Света Норштейн подтянули слабыми, подрагивающими голосами:
— Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка...
Лапшин не подпевал. Он с трудом понял, что Евгений — это Сенин-Волгин. Он почему-то забыл его имя. Допев первый куплет «Песни о встречном» Шостаковича, Вера принялась громко, истерически хохотать. Это длилось так долго и так походило на сумасшествие, что вскоре все кинулись ее успокаивать, уговаривать прекратить, взять себя в руки.
Наконец компания обрела нечто единое, сплотилась в общей тревоге, в общем страдании. Смутном, неясном, но общем.
Шнееровича и Лапшина ввели в курс тех ужасающих обстоятельств, которые заставили Франсуа выслать телеграмму всем друзьям его невесты Людочки, адреса которых он нашел в ее записной книжке.
Выяснилось в итоге следующее.
Некоторое время назад в Черновцах Евгения Сенина-Волгина задержали и вменили пресловутую 58-ю статью — антисоветская агитация и пропаганда. Узнали об этом Франсуа и Людмила, ночевавшие в ту ночь в Борисоглебском (в дипломатической квартире Франсуа Людочке пока оставаться было нельзя: они еще не получили разрешения на брак), когда к ним нагрянули добры молодцы в синих фуражках и подвергли Людочку тщательному допросу на предмет ее знакомства с врагом народа Сениным-Волгиным. Франсуа ни о чем не спрашивали. Словно его и не было в комнате. По итогам этой экзекуции Людочку эмгэбисты забрали с собой... Франсуа ждал ее до утра. Когда она не вернулась, в панике вышел на улицу. Встретил Свету. До этого он видел девушку всего один раз, в новогоднюю ночь, а потому прошел бы мимо, если бы девушка его сама не окликнула.
Он все рассказал ей. Не мог хранить в себе. Да и что-то внутри подсказало, что Светлане можно открыться. Вместе они решили, что Франсуа необходимо собрать всех, кто участвовал в посиделках у Гудковой и, соответственно, был знаком с Сениным-Волгиным. В любом случае вместе они быстрее придумают, как им всем себя вести, если следователи с Лубянки доберутся и до них. Света помогла Франсуа отправить телеграммы.
Они с Гудковой частенько ссорились, Людмила считала Светлану чересчур заносчивой, а Света раздражалась из-за того, что, по ее мнению, Людочка мнит себя бог знает кем и вызывающе ведет себя, но в нынешних обстоятельствах все это теряло хоть какую-нибудь значимость. Светлана страшно переживала за Людмилу. Что с ней там делают? А Сенин-Волгин? Жив ли он вообще? Она испытывала жгучий стыд оттого, какую ненависть вызывал в ней порой поэт и математик, ныне томящийся в застенках. Да, он говорил всякую чушь. Но он никого не ограбил, не убил. Мысли ее возникали такими нервными и слабыми, что она ни одну из них не могла толком додумать.
— Не будем обольщаться, — начала Прозорова резко и чуть картинно, — теперь всех нас потянут на Лубянку. Что? Что вы молчите? Думаете, вас это минует? Чертов математик, договорился.
— Не надо так о Евгении. Не надо. Ему сейчас ужасно, — сказал Франсуа с чуть карикатурным акцентом и поднял руку, как дирижер, намеревающийся показать оркестру снятие.
— Почему не надо? Вам, Франсуа, тоже есть о чем задуматься. Может, следили за вами? Нет? И через Евгения подбираются к вам? Вы не шпион случайно? Говорят, в посольствах все шпионы. Вдруг все это из-за вас? Не думали?
— Вера, мы сюда не ругаться пришли. Прекратите. Мы собрались здесь, чтобы о чем-то договориться. Понять, как нам вести себя. — Франсуа нервничал, но дипломатическая выучка позволяла ему это не показывать. — Наверняка вас, если вызовут, станут спрашивать про антисоветские разговоры. Я ведь и сам их здесь слышал. Как вы собираетесь вести себя?
— Конечно, мы ничего не будем подтверждать. Тем более мы почти ничего не знаем о Евгении толком. Как он арестован? При каких обстоятельствах? — Шнеерович вел себя так, словно имел полное право делать это за всех.
— Ты думаешь, на Лубянке перед тобой отчитываться станут? — зло хохотнула Генриетта.
— Может быть, обратиться в МГУ? — продолжил рассуждать Михаил, не реагируя на издевку. — Ведь он там защищался. Скорее всего, именно МГУ отправил его на работу в Черновцы. Не сам же он туда подался. Да, точно. Его послали туда преподавать математику. Туда никто не хотел ехать. Там еще не спокойно. Банды всякие. А он согласился.
— Откуда вы все знаете? — недобро поинтересовалась Вера.
— Я его встретил летом. Случайно. Мы немного поболтали. — Михаил потупился, будто его уличили в чем-то неприличном.
Лапшин молчал. Он находился внутри своего собственного ада, который ему удавалось какое-то время не замечать, но теперь он набух, как гигантский нарыв, и быстро становился больше его самого. Обманывать себя больше не получалось. Гигантский маховик, одну из шестеренок которого он, на беду себе, обнаружил больше года назад на Собачьей площадке, никуда не делся. Он разогнался и готов передавить и переломать всех до конца.
— А что вы, Шуринька, молчите? — Генриетта повернулась к Лапшину. — Вы так напуганы? Сидите будто в рот воды набрали.
Лапшин вздрогнул. Голос Платовой, такой громкий и неприятный, воткнулся в него и, казалось, прошел до самой середины головы, болью резонируя в глазах.
— Точно напуганы. Даже слова вымолвить не можете. Вам не плохо? — продолжила Генриетта. — На вас прям лица нет. Франсуа! Надо найти воду!
Французский дипломат сперва что-то неуверенно поискал глазами по комнате, потом подошел к посудному шкафу и открыл дверцу. Внутри стоял пузатый ребристый графин.
— Вот. Только водка. — он снял стеклянную пробку, понюхал. — Да. Это водка...
— А давайте водки выпьем? — предложила Прозорова. — Что уж теперь... Хуже точно не будет.
— Да. А то что-то холодно, — ответил Шнеерович снова за всех.
А в кабинете на Лубянке Аполлинарий Отпевалов сидел в наушниках и, светло и беспечно улыбаясь, слушал все, что говорилось в квартире в Борисоглебском переулке. Пока все шло по плану. Операция плавно входила в следующую фазу.
1985
После первого глотка коктейль «Шампань-коблер», так рекламируемый Аглаей, показался Димке отвратительным. Но сказать об этом девушке он побоялся. Ее хорошее настроение обернулось для него испытанием, почти обузой: все надо было делать так, чтобы ей его не испортить. Хрупкость состояния девушки заполняла все пространство между ними: чуть нарушишь что-то, и все треснет, скривится недовольством.
— Ну как тебе эта штука? — Аглая пока не прикоснулась к своей порции. — Понравилось?
— Угу. — Димка пытался проглотить как можно больше слюны, чтобы заглушить во рту сладкий спиртовой привкус.
— Ну давай тогда хоть чокнемся. — Аглая подняла свой бокал и потянулась к Димке.
Он сделал то же самое, но как-то чересчур поспешно, и потому два стеклянных сосуда столкнулись друг с другом на грани аварии.
Аглая смешно поморщилась:
— Ну ты и медведь, Димка. В комитете комсомола небось не учат, как чокаться с девушкой.
Аглая расхохоталась, а Димка надулся:
— Не буду тебе больше ничего рассказывать.
Совсем недавно он поведал ей, что его избрали в комитет комсомола школы, и она потом долго трясла его руку и называла «товарищ».
— Ладно. Не обижайся. У нас в консерватории тоже комитет комсомола есть. Дело это нужное, никто не спорит. Тем более сейчас все меняться будет в стране.
В том, какие в стране должны произойти перемены, Аглая, разумеется, мало разбиралась. Разговоры на эту тему слышала только от отца с матерью. И теперь повторила точь-в-точь их слова.
Момент, когда он почувствовал себя неожиданно раскованно, Димка пропустил и никак не связал его с воздействием спиртного. И вот они уже разговаривали, как обычно, перескакивая с одного на другое, ничего не пытаясь скрыть или недосказать.
И в нем, и в ней жила жажда чего-то настоящего, принадлежащего только им. И, несмотря на разницу в возрасте и опыте, эта жажда их сближала. Влюбленность Димки в Аглаю не была пока еще устроена плотски, никак не связывалась с влечением, ее суть — подростковое желание восхищаться чем-то, боготворить, страдать от недоступности объекта и снова стремиться к нему, к ее благосклонности, мечтая о взаимности и боясь представить ее.
Аглая, у которой уже случались отношения с парнями, но не серьезные, не обязательные и оставляющие за собой не сладость воспоминаний, а утомительную маету разочарования, оттого что выбрала вовсе не того, кого могла бы всерьез полюбить, обнаружила в Димке загадку абсолютной ясности и простоты его нрава, а непроявленность его мужского влечения к ней ее парадоксальным образом будоражила и заставляла с ним возиться. Ей никогда не приходило в голову оттолкнуть его. Или намекнуть ему, что ничего серьезного между ними невозможно. Тем более что и сама не была в этом уверена.
И потому, когда они, возвращаясь домой, не сговариваясь, прильнули друг к другу, оба испытали одно: сейчас так надо. Сперва они даже не целовались, а совсем недолго касались друг друга губами, пока Аглая не отпихнула Димку с наигранным гневом, неизменным атрибутом начала физической близости.
В подъезде, где принесенный ими запах зимы смешивался с меланхоличным, спокойным воздухом лестничных площадок, их поцелуи стали отчетливее, даже чуть жестче, а объятия — более крепкими и алчущими чего-то недостижимого. И если бы их не спугнул некто вызвавший лифт на одном из верхних этажей, кто-нибудь из них выдавил бы из себя заветное «люблю».
На прощание он огорошил ее:
— Забыл тебе рассказать. Сегодня Арсений приехал.
Арсений
Одиннадцать лет Арсений не был дома. За это время еще два места претендовали на то, чтобы стать ему приютом: квартира на Куйбышева в Питере, где они прожили с отцом почти шесть лет, и теперешняя его «однушка» на Лесном. И там, и там он обустраивался вполне сносно, даже привязывался к стенам, вещам, цвету полов, узорам на обоях, но нигде не пахло так, как дома. Особенную остроту и пленительность этот запах обретает, когда возвращаешься откуда-то издалека после недолгой отлучки. Ведь из дома нельзя отлучаться надолго. А Арсений отлучился.
Одиннадцать лет.
Всего две единички рядом.
К ним еще можно добавить полтора года предшествовавшего им ужаса, когда дом потерял все свои домашние качества, выплюнул из себя уют, превратившись в место распада, в место умирания. Почему дедушка не воспрепятствовал нарастающей трагедии, не отсек ей голову, не лишил ее поводов для продолжения, не вернул все так, как было? У него бы получилось. Мощь и крепость его нрава сотворили бы чудо. Мать бы раскаялась, отец бы простил. Или наоборот. Потом, во время одной из их московских тайных встреч, неизменно светлых и пронзительных, Арсений решился на то, чтобы это прояснить. Дед помрачнел, потом посмотрел на Арсения с обидой, взглядом сообщая ему, что он не имеет права на такой вопрос, но все же вымолвил:
— У меня было два варианта: или активно вмешаться в жизнь твоих родителей, — чего я, кстати, никогда сознательно не делал, — но тогда твоя бабушка все бы поняла, и это отравило бы всю ее оставшуюся на тот момент уже очень короткую жизнь. Я надеюсь, ты не осудишь меня за то, что я выбрал второй. И она ушла от нас с ощущением, что оставляет дочь, зятя и внуков внутри счастья, для которого она, как ты знаешь, немало сделала.
Больше Арсений к этой теме в разговорах с дедушкой никогда не возвращался. Сильно корил себя за то, что тогда так расстроил Льва Семеновича. Наверное, дед рассчитывал на его большую чуткость. А он...
Арсений, конечно, любил бабушку. Обычно, взрослея, люди не способны восстановить впечатления раннего детства, но он с почти неправдоподобной отчетливостью помнил ее возню с ним, когда он был беспомощным крохой, то, как она брала его из люльки, качала, напевала, шептала что-то успокаивающее, ее постоянное неумеренное беспокойство о нем, ее звонкий, совсем молодой голос, искусно подражающий разным героям, когда она читала ему сказки, ее напускную строгость к его режиму, которую она полагала абсолютно необходимой для воспитания мальчика. Он не верил, что она умрет. Даже когда диагноз превратился из тревожного в зловещий. Не верил, и всё. Бабушка будет всегда. Как без нее?
Иногда, спустя годы, он мысленно благодарил мать за то, что она не пустила его и отца на похороны Марии Владимировны. В силу этого он до сих пор мог убеждать себя, что бабушке лучше там, где она сейчас. Иногда он мучился вопросом: дед тоже хотел, чтобы они с отцом не присутствовали на похоронах бабушки? Или не в силах был противостоять? Спросить его об этом? Нет.
Но он так дорожил каждой минутой их редкого общения, что портить их больше не собирался.
Бабушка там, где ей хорошо. Остальное не имеет значения.
Бабушка ушла. Дед остался. Арсений находит в себе силы жить и мириться с тем, что существует, только зная, что дед в одном с ним мире. Дед — это его опора. Пока он жив, есть уверенность, что его кто-то хранит, кто-то оправдывает его жизнь, его будущее. А будущего не знает никто. И если уж обозначать цель жизни человека, то она прежде всего в том, чтобы делать грядущее лучше прошедшего.
Как только он начал заниматься музыкой, они с дедом превратились в одно целое. Одна часть этого целого беспрерывно возрастала по мере взросления Арсения, а вторая не уменьшалась, нет, она истончалась до полного слияния со вселенной, где нет никаких звуков, кроме музыкальных, до абсолютной открытости, когда все твои мысли и прозрения не только твои, но и другого.
Всего этого много лет как нет. Ведь то, чем в этом целом был Арсений, застыло, обесцветилось, помертвело, и он никак не может собрать в себе человеческий состав, способный возродить его к жизни. И с каждым годом шансы тают, с такой же неизбежностью, как лед весной на Неве. Он уже не ученик. Публику на сольном концерте не заставишь стоять за дверью, как комиссию в консерватории. Но если он договорится где-то о сольном концерте, хоть в какой-нибудь музыкальной школе, и не справится со своей болезнью, это будет окончательный приговор. Самому себе. Всей его жизни.
Ладно. Арсений постепенно, осторожно высвобождался из власти сна и возвращался к реальности, к тому, где он и что ему следует делать.
Как там отец? Надо позвонить врачу. У врача мрачная, какая-то церковная фамилия. Да и имя с отчеством немного чудные. Почти экзотические. Плохо запоминающиеся. Он с ним не общался. Его имя назвали в справочной и велели справляться у него по телефону о состоянии больного.
Он записал номер на каком-то первом отыскавшемся клочке бумаги. Потом положил его в карман брюк. Ну да, а куда же еще? А если он случайно где-нибудь выпал? Только бы он не пропал. Этого еще не хватало. Надо срочно удостовериться, что листочек не потерялся.
Арсений вылез из-под одеяла, пахнущего душноватым и наивным уютом, стянул со стула брюки, сунул руку сначала в один карман, потом в другой и наконец вытащил сложенный вдвое неровный листок. Развернув его, обрадовался: Отпевалов Вениамин Аполлинарьевич. И ряд цифр. Надо звонить.
Он оттянулся до телефона, набрал номер.
Долгие длинные гудки.
Его босые ноги впитывали прохладу паркетного пола. Тапочки, которые ему утром дала мать, как назло, не попадались на глаза. Наверное, под кроватью. Он нагнулся, пошарил рукой. Так и есть.
Вспомнилось, что Светлана Львовна предлагала ему перед сном пижаму. Интересно, какая же это пижама? Неужели его? За столько лет она не избавилась от его вещей? Ждала, что он вернется... Как-то не складывалось все это в голове в единую картину: мать никогда не искала его, но хранила его вещи? Между тем холод уже запустил по телу мелкие мурашки.
Зря он отказался. Пижама сейчас бы не помешала.
Рубашка, брюки и свитер, нежно обнимавшие спинку основательного стула, напоминали ему о том, что здесь он гость и ему когда-нибудь предстоит одеться и уйти...
Может, крикнуть мать и все же попросить какую-нибудь домашнюю одежду? Димка, похоже, по росту такой же, как он, и наверняка у него что-нибудь имеется. Может быть, она Димкину пижаму и имела в виду. И не стоит ничего придумывать?
— Мама! — получилось неожиданно громко. Непрочная тишина квартиры покачнулась от этого звука, как от мощной волны, а сам Арсений словно столкнул внутри себя под откос давно стоявший на запасном пути поезд.
Сколько лет он уже не звал ее!
Пространству вокруг него потребовалось некоторое время, чтобы вобрать в себя его крик, а потом, будто из небытия, вернуть его негромкими фортепианными звуками «Мимолетности» Сергея Прокофьева.
Арсений, как был в майке и трусах, встал и как загипнотизированный пошел на это чуть неуклюжее чередование аккордов, быстро поняв, что дед играет не на своем рояле в кабинете, а на его пианино, стоявшем в гостиной. Инструмент идеально настроен, отметил Арсений. Значит, кто-то заботился о нем все эти годы. Старый Норштейн неспроста выбрал именно этот прокофьевский цикл.
Эта первая «Мимолетность» давным-давно, как раз в год, когда родился Димка и они с дедом невольно отделились от другой, всецело занятой малышом части семьи, никак не получалась у Арсения. Мудрый педагог Артобалевская задала Арсению несколько пьес из цикла, планируя, что он сыграет их на школьном концерте в честь 8 Марта и что это даст ему новый толчок в осмыслении музыкального пространства. Арсений быстро справился с прокофьевскими квазивиртуозными штучками, играл бойко и пламенно, гармонично вплетая в музыкальный пир солнечного маэстро характерный сдержанный лиризм. Но только самая первая вещь никак не давалась. Особых технических каверз она не таила, но форма все время разваливалась, особенно в начале. Как Артобалевская ни билась на уроке, все впустую. Какая-то незримая преграда мешала мальчику проникнуть в музыкальную тайну первой «Мимолетности».
Лев Семенович, конечно, слышал, что Арсений что-то не то творит с прокофьевскими замыслами, но полагал, что феноменальная музыкальная интуиция мальчика выведет его из этого лабиринта невнятицы.
Уже до концерта в честь Международного женского дня оставалось совсем чуть-чуть, а «Мимолетность» все ускользала из-под пальцев Арсения, улетая от него на такое расстояние, с какого он не мог ее различить, вобрать в себя во всей прихотливости аккордов, ангельской суеты сбивчивых мотивов, своевременности подголосков, тембровой полифоничности насыщенных нотных пластов.
И вот однажды дед, прямо посреди его домашних занятий, положил ему руку на плечо и предложил пойти прогуляться. Арсений недоуменно вскинул брови, запротестовал, мол, нет времени, концерт на носу, но Лев Семенович настоял.
Тьма с привычной усталостью конца зимы уже воцарилась в вечной советской столице, воцарилась не как тиран, а как просвещенный монарх, оставив своим подданным белый свет фонарей, вялые проблески несколько сиротских и чересчур громоздких витрин, приглушенный свет домашних окон как надежду на грядущую весеннюю демократию. Снег в том году скукожился непривычно рано и затаился в своей, в черных оспинках, болезни во дворах, в углах домов, в основании своенравных городских возвышенностей. С одного из таких возвышений спускался их дом. Арсений, когда был маленький, даже удивлялся, почему дом не съезжает с этой горки, пока отец не объяснил ему, что есть такая наука — градостроение и она все всегда предусматривает.
Дед и внук, выйдя из подъезда, свернули налево и сразу оба чуть не полетели на коварно скользком предвесеннем асфальте. Не ясно, кто кого удержал, дед внука или внук деда, но оба в итоге все же устояли на ногах и взаимно напутствовали друг друга в последующей осторожности.
Миновав край дома, они прошли красивую, но безбожно заброшенную церковь с нелепой табличкой около входа «Исторический архив». Чуть левее, через дорогу, темнело здание Телеграфа, отталкивая от себя вечерний шелестяще-влажный воздух казенным освещением из громадных окон.
Дед не произносил ни одного слова, а Арсений послушно ждал. Он никогда не торопил взрослых, если догадывался, что они собираются поведать ему нечто важное.
Между тем Лев Семенович остановился, задумался, поглядел в сторону близкой улицы Горького, где перемещались люди в основном с опущенными в землю глазами, куда-то мучительно спешащие и ничего вокруг не замечающие. Показалось, что он чуть отшатнулся от этой человеческой неостановимой бессмыслицы и пошел в противоположную сторону. Арсению подумалось, что если бы он остался стоять, дед не сразу бы и заметил...
Улица Огарева обрастала своими домами постепенно, в разное время. После 1917 года новая власть приспосабливала старые городские усадьбы со всеми их флигелями под свои нужды, иные превращая в дома с многонаселенными коммуналками, а другие в гражданские и военные учреждения. Вдали улица Огарева упиралась в улицу Герцена, и в перспективе могло показаться, что это тупик.
— А в какой тональности написана первая «Мимолетность»? — вдруг спросил Лев Семенович, словно его обуял приступ склероза и он не в состоянии вспомнить то, что прекрасно раньше знал.
— Почему ты спрашиваешь, дедушка? — Арсений с тревогой впился глазами в упрямый профиль. — Ты что, забыл? Во фригийском ми миноре.
— А ты в этом уверен? — Лев Семенович, не замедляя шага, повернулся к Арсению и подмигнул ему с дурацкой, как почудилось Арсению, фамильярностью.
Мальчик сосредоточился: что имеет в виду его дед, композитор, знавший Прокофьева лично, разбирающийся в его музыке лучше, чем в чем-либо другом? Сергей Сергеевич поделился с ним какой-то тайной? Но какой? Ми минор. Фригийский. Он стал представлять в голове музыку. Почти уже ненавистную ему, никак в него не вмещающуюся и этим причиняющую боль.
— А тебе не кажется, что ми здесь не только первая, но и пятая ступень? — Лицо Льва Семеновича приняло почти победоносное выражение.
Арсению потребовалось несколько секунд, чтобы смириться с услышанным...
— Это двутональная тема... Она и в ля, и в ми... Все переменчиво. Понимаешь?
Арсений не понимал, но очень хотел понять...
— А как ты думаешь, почему? — Дед говорил как артист, словно в него вселились тени артистов МХАТа, когда-то живших в этом переулке, в доме 1а, называемом «Сверчок», в память о мхатовской постановке по роману Диккенса «Сверчок на печи».
Я не знаю мудрости, годной для других,
Только мимолетности я влагаю в стих.
В каждой мимолетности вижу я миры,
Полные изменчивой радужной игры.
Не кляните, мудрые. Что вам до меня?
Я ведь только облачко, полное огня.
Я ведь только облачко. Видите: плыву.
И зову мечтателей. Вас я не зову!
— Так себе стишки, как теперь кажется. Да и Бальмонт, эмигрант, полушарлатан... — дед вдруг осекся, как будто испугался наговорить лишнего. — впрочем, дело не в Бальмонте, а в том, что именно эти его стихи вдохновили Прокофьева на цикл. Ты вообще представлял себе время, когда это сочинялось? Пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый год! Война, все неустойчиво, все живут как по инерции, но эта инерция иногда такая мощная, что невозможно остановиться. Все впечатления мира потеряли логику и связь друг с другом. Все по отдельности. Все неуверенно. Все походят на младенцев, толком не осознавших, что родились, но уже что-то бормочущих. Почва уходит из-под ног. И скоро уйдет совсем. Одной тональности нет. Это никакой не фригийский ми минор. Это и ми, и ля. И в то же время не ми и не ля.
Ни до, ни после того вечера Арсений не помнил деда таким отчаянно убедительным. Пока они шли по Герцена, чтобы повернуть на Нежданову и замкнуть круг прогулки, дед еще вспоминал, как они любили тут гулять с бабушкой, когда только познакомились, в 1924 году. Но это он уже говорил не для него, а для себя. Видимо, чтобы успокоиться.
Дома Арсений наконец сыграл первую «Мимолетность» как надо, с ощущением тревоги, которая, борясь с собой, к концу пьесы становится новой сияющей простотой.
Это была их общая музыкальная победа. Настоящая, заслуженная, с тем чувством удовлетворения, когда немножко покалывает в животе, а грудь стиснута счастливым присутствием чего-то нездешнего.
И вот теперь, спустя столько лет, дед опять заиграл эту первую «Мимолетность».
Арсений аккуратно присел в кресло за спиной играющего старика. не по-стариковски выглядит сзади его фигура: спина прямая и не напряженная, плечи не дряблые, шея — с ровной окантовкой седых волос — благородно высокая, прямо для стоячего белого воротника концертной рубашки. Закончив первую «Мимолетность», Лев Семенович снял руки с клавиатуры, повернулся к Арсению и, хитро прищурившись, спросил:
— Я тебя разбудил?
Потом, изменившись в лице и резко поднявшись, почти вскочив:
— Ты же так замерзнешь? Я тебе сейчас что-нибудь принесу...
Арсений сидел, поеживаясь; странный, не холодный озноб волнами бежал по его телу, но это являлось свидетельством не болезни, а волнения, причем волнения исцеляющего. Музыка Прокофьева, насыщенно-нежная и по-человечески цельная, сейчас соединила в нем тот февральский день 1968 года, когда они с дедом кружили между улицами Горького и Герцена, с сегодняшним, в котором горечи было хоть отбавляй, но прокофьевская двутональность понемногу эту горечь исчерпывала.
Он вдыхал запах мебели, ковровой пыли, обоев и робко, сам себе веря, твердил про себя: я дома! Дед между тем орудовал в шкафу, то доставая, то убирая обратно какие-то вещи. Наконец нашел черный, весьма новый на вид с белыми полосочками на брюках и свитере спортивный костюм.
— Вот! Твоя мама подарила мне его пять лет назад, на семидесятипятилетие, но я его так и не надевал. Мне кажется, тебе будет по размеру...
* * *
— К чему придумали эти чайники со свистком? — без всякого раздражения посетовал Лев Семенович. — Такой отвратный писк. Но Светлана в восторге от него. Говорит, на редкость удобная вещь. Необъяснимо.
Они с Арсением уже в третий раз кипятили воду: все никак не могли наговориться, все никак не могли напиться чаю.
— Дед, а ты до сих пор каждое утро приседаешь немыслимое количество раз?
Арсений в извлеченном из гардеробного небытия спортивном костюме походил на члена какой-нибудь советской сборной в отпуске.
— А как же! — Дед разливал кипяток по чашкам, куда до этого плеснул насыщенной и пахучей заварки. — Ровно столько раз, сколько мне лет. Так положено...
— Ну ты титан! — Арсений бросил в кружку два прямоугольничка кускового сахара.
Предложение деда побаловаться на кухне чайком Арсений воспринял с энтузиазмом. Он действительно озяб. Выпить чего-нибудь горячего явно лишним не будет.
Окно в кухне, единственное в их квартире, выходило в то хаотичное скопление невысоких строений между их домом и домом на улице Горького, которое и двором-то не назовешь. Войдя вслед за дедом на кухню, Арсений приник к изрисованному морозом стеклу и засмотрелся вниз. Контуры непонятных кургузых зданий, около которых, сколько себя он помнил, гужевались окутанные табачным дымом дворники, грузчики, официанты, повара и прочая обслуга ресторана Дома композиторов, сверху смотрелись не так нелепо, как если мимо них приходилось проходить, и даже содержали в сочетании своих линий намеки на некоторую гармонию. Сейчас на их низких крышах плотно лежал снег, выравнивая и исправляя просчеты тех, кто все эти безобразия проектировал. Как давно он не наблюдал этой картины! Помнится, в Доме композиторов служил пожилой вахтер Григорий, питавший к маленькому Арсению удивительную любовь, приводившую к тому, что у мальчика в карманах неизменно скапливались разные сосалки и ириски. Интересно, он еще жив? Надо спросить у деда.
На вопрос Арсения о судьбе вахтера Лев Семенович ничего толком не ответил, сказал только, что давно его не видел.
Нынешний длинный, как многочастное произведение, разговор деда с внуком разительно отличался от тех, что они вели при своих тайных встречах в эти одиннадцать лет. В тех жило что-то незаконное, неправильное, порождающее недоговоренности, сводившее все к простой идентификации факта общения, к констатации того, что им еще есть о чем поболтать. Теперь же они могли обсудить все, что хотели, без страха, что это станет известно Светлане, без ужаса, что по каким-то причинам они перестанут иметь возможность видеться.
Первым делом без обиняков Арсений выяснил у деда, как развивались события, пока он спал.
Лев Семенович весьма подробно описал внуку, как мать звонила в Бакулевский, как нервничала перед этим звонком, как в итоге ей там сказали, что Олега перевели в общую палату и завтра его можно будет навестить. Старому композитору надо было, чтобы Арсений зацепился за эту информацию и так, потихонечку, шаг за шагом, восстанавливал в себе образ потерянной матери, потерянной семьи, потому что, не создав сперва что-то внутри, как за всю свою жизнь убедился Норштейн, невозможно сотворить что-то путное во внешнем мире.
— Она собирается его посетить? — Арсений вдруг разволновался: не в слишком ли сильный шок превратится для отца это возможное посещение той, которая в свое время изгнала его.
— Пока попросила, чтобы мы втроем, я, ты и Дима, съездили к нему. Сама вроде пока осторожничает.
— Прямо попросила? Какая прелесть! — все одиннадцатилетнее варево обиды заклокотало в Арсении и чуть не выплеснулось в нечто оскорбительное, но он сдержался.
— Не будь строг к ней чересчур. Жизнь и так к ней не так уж милосердна.
— А где она сейчас?
— Пошла к Генриетте. Ты же помнишь Платовых...
— Нельзя было перенести?
— Ты должен ее понять. Твое сегодняшнее появление произошло так внезапно. Генриетта — ее самая давняя подруга. Возможно, ей необходимо с ней поделиться. Думаешь, она не переживала все эти годы?
Арсений горестно покачал головой: знал бы дед подлинную причину их семейной драмы, причину по имени Волдемар Саблин. Интересно, он уже вышел на свободу? Сколько ему в итоге дали? Наверное, если поискать, то у матери целая связка его писем. А жив ли он вообще? В своих нечастых, но яростных размышлениях о пропагандисте «Архипелага ГУЛАГ», пойманного на этом и привлеченного к ответственности, Арсений никогда не рассматривал возможность того, что он уже мертв. А ведь не так уж это и невероятно.
Вспомнив о Саблине, о тех днях, когда он случайно из окна котельнической высотки увидел его идущим с мамой по Большому Устьинскому, о своем тогда горячечном состоянии и о посещении Владимирского отделения КГБ, Арсений расстроился. Не из-за того, что эти воспоминания возвращали его к тому отчетливо ужасному, что гонишь от себя при любом намеке, — пожалуй, он не ответил бы сейчас на вопрос, кто ему был более омерзителен: сломавший его семью Саблин, владимирские бабушки-стукачки, донесшие о его интересе к злосчастному Волдемару в органы, когда он пытался его разыскать, или же похожие на строгих кукол, опасно вежливые офицеры КГБ, мурыжившие его на допросе почти шесть часов, — просто он понимал: если позволит сейчас этим обесцветившимся, но не потерявшим угрожающую жестокость образам всплыть из дальних уголков памяти, куда он их так усердно заталкивал все эти годы, беды не миновать: сила этих проклятых прошлых обстоятельств может снова вытолкнуть его из родного дома. А этого позволять нельзя. Без боя нельзя сдаваться. Коль уж он пришел сюда.
Изменившееся ненадолго выражение лица Арсения Лев Семенович истолковал как признак недоверия к материнской искренности и поспешил его разуверить:
— Мне почему-то кажется, что она завтра с нами пойдет в больницу.
Когда люди вынужденно перестают бывать вместе столько, сколько это им необходимо, все силы обычно уходят на то, чтобы не терять друг друга из вида. В этом стремлении не оторвать от сердца того, кто тебе важен, чаще всего не остается пространства для того настоящего интереса к отдельной от тебя жизни близкого человека. Главное — не позволить течению дней и лет уничтожить эту близость, постоянно затверждая ее звонками, встречами, письмами, полными вопросов о здоровье и о делах, на которые никто толком никогда не отвечает. Темой разговоров Арсения и Льва Семеновича во время их тайных встреч в Москве все эти одиннадцать лет оставалась музыка. Все годы, кроме последних двух, Арсений играл деду вновь выученные произведения, а дед высказывал свои соображения. Один раз, когда Олег Александрович приезжал с Арсением в Москву, они обедали в ресторане Дома литераторов, но за едой, как известно, люди говорят лишь о необременительном. После своего вопроса-претензии, почему дед не вмешался и никак не противостоял семейной катастрофе, Арсений не возвращался к этой теме, страшась разворошить этот загрязнивший всех членов их семьи сор, а Лев Семенович в свою очередь никогда не заводил разговор о сломанном пальце и обо всем, к чему это привело.
Два года Арсений не приезжал в Москву, два года он не разучивал ничего нового — все бесполезно! — а Лев Семенович все эти два года терзался от этого. Неужели внук устал и сдался, и всю жизнь будет аккомпанировать другим, забирающим всю славу и успех, оставляющим его на заднем плане? Это не его судьба, он вундеркинд. Иногда Лев Семенович просыпался ночью, будто от какого-то укола, и долго лежал, не в силах смириться со своей беспомощностью.
И вот теперь они чаевничали на кухне. Там, откуда с уходом Олега Храповицкого из супружеской спальни на одинокий диван начался ползучий, обретающий с каждым днем злую силу их кошмар, им предстояло принять друг друга с добавлением прожитых врозь одиннадцати лет, о которых они по большому счету, несмотря на запретное общение, все же взаимно не ведали, и попробовать что-то изменить к лучшему.
Разумеется, Арсений не собирался посвящать деда во все, что творилось с ним в Ленинграде: слишком много в нем скопилось взрослого, чего дед вовсе не обязан одобрять. Искренность их прежних отношений в его школьные годы определялась существованием в одной стихии, где все события не происходят, а звучат. Другой жизни у Арсения тогда и не было. Так, чепуха. Общение с одноклассниками, с соседями по дому, какие-то утомительные подростковые забавы с композиторско-музыковедческими отпрысками в Доме творчества композиторов в Рузе, куда дед и бабушка обязательно возили его летом на месяц, опекунская возня с младшим братом. Когда ему подошел срок в кого-нибудь влюбиться, отец подписал то письмо против Сахарова и Солженицына, все сдвинулось, перепуталось, сломалось, и это закупорило все его эмоции в прочной колбе разочарований, вынудило делать только то, на что хватает сил, а именно заниматься, заниматься, заниматься, готовиться к конкурсу Чайковского.
После их с отцом переезда в Ленинград, после первых месяцев неуемной тоски, пока город продирался к нему, а он к городу, пока его естество приготавливалось к первой взрослой смене действия и декораций, жизнь накинулась на него с такой рьяностью, как накидываются билетеры на опоздавших на симфонический концерт.
Замечает ли дед, как он изменился?
Но Льва Семеновича больше волновало другое. Ведь и он, как это ни нелепо звучит в его возрасте, многое поменял в себе, и, скорее всего, не к лучшему. И при встречах с Арсением прилагал немало усилий, чтобы внук не заподозрил, что его дед-композитор теперь и не композитор никакой и уже много лет ничего не сочиняет. И дело здесь не в старении. Тогда, до отъезда Арсения, он еще совсем недавно закончил большую симфонию с хором «Памяти Брукнера», которую с блеском исполнил оркестр Московской филармонии под управлением Кирилла Кондрашина, и собирался приступить к работе над произведением, которое, как он загадывал, станет для него главным: двойным фортепианным концертом по мотивам «Героя нашего времени» Лермонтова. Какой был замысел! Каждая часть концерта симметрична части романа. А между частями речитативный акапельный хор исполняет куски просто-таки сотканной из звуковых аллюзий лермонтовской прозы. Куски он подобрал. Но они не пригодились. Замысел так и не воплотился. Он собирался посвятить концерт жене, наивно полагая, что это если не спасет, то продлит ей жизнь. Но Маша умерла раньше, чем он закончил в эскизах первую часть, семья взорвалась, как атомная бомба, да еще и Кирилл Кондрашин бежал за границу, где четыре года назад умер. Кирилл, как никто, тонко и согласно авторскому духу интерпретировал музыку Норштейна. Но записи его почти все под запретом. Даже когда передают знаменитый концерт Ван Клиберна в Москве, о Кондрашине не упоминают, будто оркестр играет сам, без дирижера.
Уже немалое время он живет под гнетом бессмысленности бытия современных композиторов, ненужности и заведомой вторичности нынешней музыки. Его жизнь — это приседания утром, прогулки вдоль дома — вниз до Огарева, а потом вверх по Неждановой, — тревоги за младшего внука, сидения у вечернего бестолкового телевизора вместе с дочерью, ведущей с экраном бурные диспуты, и упорные попытки отвлечь себя от мысли, что то, как он и чем он живет теперь, продлится до самой его смерти, не принеся больше ничего нового.
«Как мне надо всем этим поделиться с Арсением! Но своевременно ли это? Не поселит ли это в нем презрение? Не разочарует ли его?» — сомневался Лев Семенович.
«Как жаль, что я уже два года ничего нового не учу. А то бы сейчас сыграл деду. Но зачем? Я неудачник. Не могу выбраться из того, что не пускает меня на сцену. И так будет всегда. Деду лучше не знать об этом», — уговаривал себя Арсений.
И все же они выплеснули друг другу все, что тяготило. Слишком уж полны они были этим. И испытали облегчение...
И ничего больше.
1949
Водку закусили черным хлебом с солью. «Как на кладбище». — Лапшин был единственным, кто от водки отказался. После той новогодней ночи он к спиртному вообще не прикасался. Ужасное воспоминание первого январского дня, когда он, проснувшись на Зеленоградской, испытал снова острейшую необходимость в морфии и с огромным трудом взял себя в руки, не позволяло ему больше впускать в себя ничего, что могло бы это воспоминание оживить, вызволить из той части памяти, где, как сухие, никому не нужные листья в собранных дворниками высоких кучах, томятся наши прошлые кошмары.
Франсуа, как и все, выпил залпом, что сыграло с ним злую шутку. Он закашлялся так, что Генриетте и Вере пришлось его сильно колотить по спине. Именно за этим занятием их застала вошедшая в комнату Людмила Гудкова, предмет их коллективных жгучих тревог.
— Чем это вы здесь занимаетесь? — удивленно спросила она.
Нескольких секунд хватило, чтобы настороженная, непонимающая тишина перешла в радостные восклицания.
До Людмилы как будто не доходило, почему ее все обнимают, целуют, усаживают за стол, наливают водки.
— Я не хочу сейчас водку. Зачем вы мне наливаете? — воскликнула она. — И что вы все здесь делаете?
— Это я всех пригласил. Мне показалось, сейчас это необходимо, — примирительно ответил Франсуа.
— И как ты их всех нашел? — не успокаивалась Гудкова. — Я просто поражена.
— У тебя в записной книжке были адреса. Прости, я не предполагал, что ты так расстроишься...
Гости начинали себя чувствовать с каждой секундой этого допроса все более неловко. А Шнеерович, никогда не теряющий склонности к афоризмам, особенно к нелепым, про себя съязвил: только что ее допрашивали, теперь она допрашивает.
— Это мы с папой посоветовали Франсуа так поступить, — подала голос Света Норштейн. — Раз такое случилось, лучше всем собраться вместе. Разве нет?
— А какого черта ты решаешь, кого позвать ко мне в дом? Позвала бы их к себе, раз такая сообразительная. Там бы и сидели. Или папа не разрешил? — Гудкова больше не сдерживала себя.
Света прищурилась, встала, выпрямилась и по слогам произнесла:
— Хорошо. Впредь буду так и делать.
Потом порывисто махнула рукой, сетуя на что-то или на кого-то. Получилось неуклюже. Ее это еще больше раздосадовало. И она выбежала из комнаты.
Через несколько секунд громко хлопнула входная дверь в квартиру.
— Ну, наверное, и мы пойдем, — поднимаясь, сказал Лапшин. — Слава богу, ты жива и здорова. Прости, что потревожили тебя.
Он давно искал повод уйти.
Людочка взглянула на бывшего одноклассника растерянно. Видимо, ей казалось, что после того, сколько она для него сделала и как ради него рисковала, он не станет вести себя столь примитивно и хотя бы попробует проникнуться ее чувствами. Она показала Шуре рукой, чтобы он сел. Показала весьма властно. Лапшин повиновался. Затем Гудкова нарисовала пальцами в воздухе прямоугольник, а потом изобразила рукой, что что-то пишет. Так она просила дать ей бумагу и ручку. Пока Франсуа искал, чертыхаясь, то, что требовала его будущая супруга, Генриетта посетовала:
— Зря мы так со Светой. Она хорошая. Очень хорошая. Надо было догнать ее. Может, я посмотрю? Вдруг она где-то еще здесь...
— Да уж дома она, — осекла приятельницу Прозорова. — Она же живет напротив. Чего ей на улице ошиваться в такой холод?
Генриетта не стала возражать.
Франсуа наконец нашел какие-то тетрадные листы, извлек из шкафа чернильницу и перо. Люда размашисто и крупно, чтобы все сгрудившиеся вокруг нее могли прочитать, вывела: «Дома говорить небезопасно. Пойдем гулять...»
Все очень тихонько вышли в прихожую и начали одеваться. Страх и напряжение заставили их на миг поверить, что слишком шумные шаги и громкое одевание — почти преступление. Из своей комнаты высунулся сосед-инвалид, но, столкнувшись с таким количеством народу, убрался.
С кухни слышались звуки напряженного коммунального разговора, грозившего скоро перерасти в ругань.
Ступени лестницы серели от следов мокрых ног, перила неярко поблескивали от тусклого света ламп. Кто-то хлопнул дверью внизу, и стекла на площадках задребезжали.
Вскоре компания вывалилась в Борисоглебский. Все как-то замялись, не ведая, что теперь делать. Потом побрели гуськом, друг за другом, в сторону Гнесинского института. Людмила и Франсуа под ручку шествовали впереди.
Шел мелкий, по-городскому неконкретный, заставляющий отворачиваться от себя снег.
Наконец пробрались в какой-то двор, пустынный и тихий. Уселись на покосившейся скамейке, в спинке которой недоставало двух досок. Тут же к ним присоседились озябшие голуби и принялись вопросительно прохаживаться в неком отдалении в ожидании, что им что-то перепадет. Шнеерович вспомнил, что по дороге к Гудковой он купил сдобную булку и так ее не съел. Пернатым посчастливилось заполучить отменное лакомство, которое они поглощали с тихим клекотом, смешно толкаясь.
Гудкова присела на лавку. Остальные сгруппировались вокруг нее, словно закрывая от возможных соглядатаев. Люда чуть картинно провела рукой по лицу, потом попросила дать ей закурить. Быстрее всего папиросу вытащила Платова.
— Евгений арестован за антисоветские выступления. Где-то в Черновцах он что-то нагородил публично. Теперь органы разрабатывают его связи. Все мы под большим ударом были. Я отвела его как могла... — она поморщилась, всхлипнула, глубоко затянулась, закашлялась.
Франсуа нагнулся к ней, взял руками за щеки, повернул ее лицо кверху:
— Тебя пытали? Скажи, скажи. Я этого так не оставлю.
Люда силой убрала его руки и вскрикнула:
— Нет, нет! Ты что? Не вздумай вмешиваться в это. Тебя вышлют. В один миг. И объяснять ничего никому не станут.
Франсуа пристыженно отошел на шаг. Шнеерович в это время часто бил себя в грудь и причитал: «Какой ужас, какой ужас все это... какой ужас...»
Лапшин переминался с ноги на ногу и смотрел на бесприютную московскую землю.
Платова тоже закурила. Дым выпускала, чуть выпячивая нижнюю губу и выдувая кольца вверх.
— Не глупи, умоляю. — Гудкова продолжала наставлять Франсуа. — Ты уже наломал дров. Неужели ты не понимаешь, что собрать сегодня всех у меня — крайне неосмотрительно? Это почти признание коллективной вины. Не надо было идти на поводу у этой вздорной девицы. — голос Люды вдруг зазвучал жалобно и бессильно.
— Света хотела как лучше. Она очень искренняя. — Платова подала голос в защиту подруги.
— Не знаю, не знаю. Следователь так подробно мне пересказывал многие наши беседы.
— Что? — Франсуа, Платова, Прохорова и Шнеерович вскрикнули это почти одновременно.
— Не знаю, что! У кого-то язык слишком длинный. Не у этой ли болтушки Норштейн? И как-то уж подозрительно она себя вела сегодня. Вам не кажется?
Тишина на время установилась такая, что чудилось, слышалось трение снежинок о воздух. Хотя, конечно, никакого звука это трение не издавало. Просто поздняя осенняя пора накопила в себе целую прорву тоски и эта тоска протяжно и безнадежно ныла и в городских ландшафтах, и в головах людей.
— Люда права, — начала Прозорова, — наш сегодняшний сбор могут истолковать как признание вины. Времена сейчас сами знаете какие. Евгений по матери еврей. А борьба с космополитизмом идет полным ходом. Вон Шура с Мишей из консерватории вылетели.
— Тем более дико в чем-то обвинять Светлану, — Генриетта затушила папиросу о край лавки и, не найдя взглядом урны, щелчком отбросила окурок в снег. — Она добрая девочка. Немного экзальтированная, но не более. Им сейчас всем нелегко. Мама мне рассказывала, что у них в Минздраве такое творится! Евреев стараются уволить при любой возможности. Света — студентка. Ей тоже надо быть настороже. Выгонят за фамилию и не поморщатся.
Никто не стал с этим спорить.
Франсуа немного выпятил грудь вперед и вымолвил подчеркнуто бравурно:
— Что бы вы сейчас тут ни говорили, ужин отменять нельзя ни при каких обстоятельствах. Даже самых печальных. Предлагаю немедленно отправиться в ресторан! В «Метрополь»! Гульнем на славу. Когда еще соберемся все вместе?
— А почему нет? — Прозорова улыбнулась. — Они хотят, чтобы мы их боялись, а мы будем веселиться.
1985
Еще неделю назад Светлану пригласила в гости Генриетта Платова, попить чайку, потрепаться. Их дружба, пережившая немало потрясений, до сей поры не иссякла, хотя порой и прерывалась на неопределенное время. Лев Семенович поначалу не поощрял ее, помня давний отказ матери Генриетты Зои Сергеевны в просьбе устроить Марии Владимировне консультацию у хорошего кардиолога, но с годами острота обиды притуплялась, да и новые обстоятельства почти всегда сильнее старых. Зоя Сергеевна, кстати, в качестве заведующей приемной Минздрава прослужила до совсем недавнего времени. Ей удалось доказать свою незаменимость всем министрам, с которыми доводилось работать. И только совсем уж почтенный возраст побудил ее попроситься на покой. Перед Норштейнами она реабилитировалась в последние годы жизни Марии Владимировны, лично попросив главного онколога страны Николая Блохина содействовать тому, чтобы жена известного советского композитора получила все необходимое лечение. Академик Блохин просьбу выполнил. Светлана питала на этот счет особую благодарность, поскольку друг и однокурсник Волдемара как раз работал в онкоцентре. Он по просьбе Саблина постарался все обустроить так, чтобы ему самому наблюдать и лечить маму, и это почти то же самое, как если бы ее лечил и наблюдал сам Волдемар.
А Волдемар тогда для Светы воплощал все самое лучшее и самое невозможное.
Генриетта как-то поделилась со Светой, что мать очень переживает из-за того давнего отказа, но тогда «дело врачей» разгорелось не на шутку, и все так всего боялись, что она не решилась. Светлана кивала, соглашалась. Не видела никакого смысла все это ворошить. Что уж теперь?
Удивительно, что жизнь никогда не отводила Светлану и Генриетту слишком далеко друг от друга. Ведь чересчур трепетная дружба в юности частенько оборачивается впоследствии полным отчуждением. Ранняя доверительность, слияние душ, обмен мечтами выставляют такие счета, которые невозможно оплатить. И этот долг саднит досадой, — все теперь не так, — разъедает, отдаляет, заставляет искать в других людях все то, что потерялось в сердечных друзьях детства. И поиск этот, как правило, безутешен.
В конце пятидесятых Платовы выехали с Борисоглебского. Сначала они перебрались в однокомнатную квартиру недалеко от ипподрома, а теперь проживали возле метро «Аэропорт», на улице Черняховского, в не очень большой, но очень рационально спланированной «двушке». После выхода на пенсию Зоя Сергеевна еще добилась отдельно для себя однокомнатной квартиры в Бибиреве, позволив дочери и внуку существовать вполне комфортно.
Несмотря на всю разность судеб Светы и Генриетты, то, что они пережили в послевоенной нищей и разрушенной Москве с кутерьмой ее коммуналок и теснотой дворов, объединяло их больше, чем что-либо другое.
Общая память иногда сильнее общих дел.
Конечно, весьма объемные житейские заботы, сваливающиеся на советских дам в тот момент, когда беззаботная юность теряется в дымке прошлого, не позволяли им коротать, как в юности, целые дни в разговорах, но все же, пожалуй, ни с кем у Светланы не сложилось дружбы более короткой, чем с Генриеттой, а у Генриетты так и не нашлось подруги, к которой она питала бы чувства почти сестринские, сдобренные желанием не только делиться чем-то сокровенным, но и передавать свой женский опыт.
И тем не менее Светлана до последнего порывалась отменить сегодняшний визит. Приезд Арсения и его сообщение о тяжелом состоянии его отца подразумевали, что все планы меняются.
Она давно приучилась нести в себе нескончаемое несчастье, разуверившись почти во всем светлом. Уже и мысли не возникало, что ее старший сын поймет ее и вернется домой. Да и Волдемара она, скорее всего, больше не увидит никогда.
То, что окружающий ее мир с какого-то момента решительно отторг ее, иногда даже радовало. Быть счастливой в стране, где худшие без конца побеждают лучших, неприлично; подстраиваться под порядки, выдуманные теми, кто стремится подавить человеческую личность, недопустимо. Пусть ее считают стервой, скандалисткой! Только бы не затягивали в свое стадо!
Так, как подлец Олег утянул Арсения. Временами Светлана даже испытывала удовлетворение от разрыва со старшим сыном. Не исключено, что останься он с ней, а не последуй в Ленинград вслед за своим тряпкой отцом, пропасть между ними только бы увеличивалась. Арсений жил по каким-то своим выдуманным законам, где со злом не вступают в схватку, а пытаются побороть его в себе, улестить его собственной причастностью к мировой гармонии, убеждают себя, что только так и надо. В этом он вылитый дед! Какая чушь! Заранее признавать поражение в битве со злом и не попытаться что изменить. Низко и недостойно.
Она не спрашивала себя, что конкретно изменила она. Ответ мог показаться весьма неопределенным. Но она, по крайней мере, стремилась. Это точно. Она бросала вызов. Да. Не такой уж значительный. Ей далеко в этом до Волдемара. Да и поздно она осознала, что в этой стране на самом деле творится. Может, Арсений тоже прозреет? Нет. Вряд ли. Сколько бы лет ни прошло, он останется в своей музыке, в своих иллюзорных представлениях о мире. Есть люди, способные меняться, но ее сын не из таких. Иначе как объяснить то, с какой легкостью он убедил себя, что отец лучше матери, и до сих пор ничего не пересмотрел? И домой-то приехал только потому, что его отец заболел. Заболей она, его бы никто и не известил, поди.
Любопытно, что в своих рассуждениях об Арсении она не учитывала, что ее сын за те одиннадцать лет, когда она о нем не имела никаких сведений, мог перенести много чего разного и много что пересмотреть.
С Димкой сложнее, продолжала размышлять Светлана Львовна. У него есть шанс дождаться, когда этот человеконенавистнический режим рухнет. Ведь, как говорил Волдемар, советского гноя уже так много, что скоро он начнет истекать. Мальчика надо успеть подготовить ко всему. К тому, что он застанет совсем другую жизнь. Но как? В воспитании младшего сына она металась, то полагая, что надо насытить его детство всевозможными удовольствиями, то бросаясь в другую крайность, намереваясь строгостями и запретами вырастить в нем бойца. К сожалению, для нее и к счастью для Димы, ни того ни другого у нее не выходило до конца, да и Лев Семенович многое, по мнению Светланы, портил, тихо, но настойчиво распространяя свою опеку над внуком. В связи со всем этим Дмитрий рос вполне нормальным парнем. Не избалованным и не забитым. С ним было удобно всем, кто находился рядом. Возможно, из-за того, что с раннего детства он принял за правила вести себя так, чтобы ничем не затронуть мать и не вызвать в ней позыв к неконтролируемым действиям.
Увидев Арсения в дверях, она сначала испытала шок, а потом в ней включились некие рефлексы, которые она не особо контролировала. Она вела себя с сыном так, как ведут себя с любым гостем, — раздеть, предложить тапочки, угостить чем-нибудь. Но вот беда: Арсений — не гость. Он ее сын. И привела его в дом на Огарева не тоска по ней, а желание призвать ее к сочувствию.
Он не оставил ей шанса бросить ему в лицо, что ей наплевать, как себя чувствует его отец.
Он задал ей траекторию, по которой она, хочет того или нет, обязана продвигаться.
После того как она под жаждущими взглядами отца и младшего сына позвонила в Бакулевский институт, куда угодил Олег (естественно, после визита в ЦК партии, куда еще могли вызвать этого верного слугу режима!), она уже собиралась набрать номер Платовой и извиниться за то, что не сможет прийти.
Но потом представила, что Генриетта сразу примется выяснять причину, и, наверное, лучше ей все рассказать лично, чем пересказывать по телефону.
Арсений все равно спит.
* * *
Отдельная палата в Бакулевском институте сердечно-сосудистой хирургии больше напоминала номер в пансионате или в курортном санатории. Помимо санузла с душем, имелся цветной телевизор «Юность», правда не работающий, на окне белели свежепостиранные легкие шторы, постельное белье пахло хрустящей свежестью, настольная лампа претендовала на некий особый дизайн, и даже розетки на покрашенных стенах выглядели как-то особенно аккуратно. Другой бы пациент, избавленный от тягот совместного клинического существования, наполненного запахами медикаментов, спертым духом половых тряпок и регулярными малоаппетитными дуновениями больничного общепита, ликовал бы, но Олег Храповицкий пребывал в смятении, всячески пробуя уговорить себя с этим смятением хоть как-то справиться.
Олег Храповицкий не переносил пафоса. Излишний надрыв, сентиментальность, всякого рода напускная «цыганщина» вызывали в нем отторжение. Высшим достижением словесности он считал прозу Пушкина с ее фразовым покоем и исчерпывающей лаконичностью. Из композиторов обожал Гайдна и жалел, что в репертуаре сына произведений этого родоначальника венской школы совсем немного. Бывало, Арсений сильно дулся на отца, когда тот начинал разглагольствовать о том, что Шопен фальшиво слезлив и, если вместо одного любого пассажа сыграть чуть другой, большой разницы не будет. Однако надо заметить, что Олег Александрович позволял себе такую язвительность в адрес польского романтика лишь в редких случаях — если шел на поводу у своего скверного настроения, которое, в общем, посещало его нечасто.
Он умел владеть собой. Сдержанность считал одной из высших добродетелей. Наверное, поэтому сердце и сдало.
Кто много носит в себе, неизбежно оставляет тяжесть у себя на сердце.
Всю свою жизнь он строил по принципу: чем человек умнее, тем лучше он способен подстроиться под предлагаемые обстоятельства и выжить в них. Количество обстоятельств, которые человек создает сам, ничтожно, в основном ему предстоит справляться с тем, что уже существует или возникает помимо его воли. Индивидуум, учитывающий максимально количество условий, как правило, остается в выигрыше и продвигается по жизни методично и успешно, не принося окружающим проблем и сам этих проблем не обретая. Разрушительных факторов следует избегать, заранее вычислив для себя их опасность. Этот жизненный рецепт ему выписали еще в довоенном ленинградском детстве, в большой коммуналке на улице Воинова, чьи окна выходили на приземистые и вечно чадящие дымом красные корпуса печально знаменитой ленинградской тюрьмы «Кресты». В той квартире бытовали люди самые разные — от ангельских чистоплотных старушек, еще сохранивших в манерах следы воспитания в царских пансионах благородных девиц, до новых советских мастеровых, завоевывающих каждый сантиметр коммунального пространства с такими же яростным боями, какие Красная армия вела с беляками в совсем еще недавнюю тогда Гражданскую. Там он научился выпутываться из любых переделок благодаря тому, что очень хорошо понимал, с кем в каждом отдельном случае имеет дело. Его родителей занесло из родной Польши в Петербург до Первой мировой общим еще тогда имперским ветром. До революции они держали книжный магазин на Литейном, фактически являлись буржуями. Однако весь 1917 год они отдавали свой подвал для хранения большевистских прокламаций то ли из страха, то ли из сочувствия к борцам с не очень всеми поляками почитаемым царизмом. За это новая власть не записала их во враги, хотя и не рассыпалась в благодарностях. Мама, Матильда Станиславовна, работала в библиотеке, где терпеливо рекомендовала, что почитать, жадно овладевавшему грамотой пролетариату, а отец, Александр Бенедиктович, стал служащим нарождающейся советской системы распространения газет и журналов. Наскокам мировых катаклизмов они противопоставляли непробиваемое спокойствие. Их мир на двоих был прочнее любой самой фортификационно безупречной крепости. В нем они обретали неуязвимость.
Детей у них долго не было, о чем они, видимо, особо не жалели, что не помешало им встретить появление на свет их единственного сына Олега с благодарной радостью. Они никогда за все его детство не демонстрировали к нему особой любви, но никогда не срывались на крик, объясняя все, что желали ему объяснить, спокойно и поразительно логично. И малец очень быстро начал преклоняться перед великой силой логики, которая всегда побеждала. Они словно заключили с ним договор, что до определенного времени берут на себя заботы о нем, готовят его к взрослой жизни, а потом он уже отвечает за себя сам. По большому счету лучше всего им было вдвоем друг с другом. Их взаимная любовь бросала отсветы и на Олега, придавая ему уверенность. Они успели эвакуироваться из Ленинграда до начала блокады и всю войну прожили в Ташкенте. К войнам, революциям, советской власти старшие Храповицкие относились как к переменам времен года, соглашаясь с их неизбежностью и никак их не оценивая. После возвращения из эвакуации Олег поступил на филологический факультет в ЛГУ, окончил его с отличием, а потом уехал в аспирантуру в Москву. Договор с родителями закончился полным исполнением всех обязательств обеими сторонами. Олег вырос гармоничным человеком. В меру готовым к жизни. Способным многое принять и не разрушить при этом себя.
Александр и Матильда не одарили сына сильной к ним привязанностью, такой, что мешает жить, постоянно затягивая назад, в детство, но протянули нити уважительный любви, которые не рвутся и на которых много что в этом мире держится.
Единственным событием в жизни Олега, с которым он не смог справиться, была Светлана Норштейн. С первых минут знакомства в день знакомства, когда он поддался на то, что она его разглядывает, и до самого конца их семейной истории он позволял ей проделывать с собой все, что ей надобно, и при этом создавать у окружающих иллюзию, что она слабая, зависимая от мужа женщина. До поры до времени их счастье было системным. А потом все нарушилось, сбилось, вышло из строя. По воле Светланы. Не по его. В ответ он совершил единственное, что должен был совершить.
Ликвидировал обстоятельство, с которым нельзя совладать.
И вот теперь оно снова всплыло. Она звонила и справлялась о его состоянии. И сообщил ей о том, где он лежит и что с ним, разумеется, Арсений.
Мальчик, любимый мальчик, решился пробить стену, толщину которой не осознавал.
Но тяготило Олега Александровича не только это.
В первые минуты он почти поверил, что его перевод в отдельную палату есть следствие симпатии к нему лечащего врача и, возможно, признание его заслуг перед обществом, но, прокручивая в памяти весь разговор с ним, он быстро догадался: заблуждение. Вызов «скорой помощи» дежурившим у входа в ЦК милиционером конечно же свидетельствовал о том, что там, куда его вызывали, известно о случившемся с ним и в покое его оставлять не собираются. Ему предложили сделку, в которой взятое им время на размышление — всего лишь формальность. Может быть, предупредить Иезуитова? Или все уже решено? Какой предполагался сценарий давешнего разговора в ЦК? Он обязан был согласиться с претензиями к Иезуитову, подтвердить его опасное и недальновидное ретроградство, и тогда ему бы предложили занять место директора? Неужели все так подло? Так просто? Так гадко?
Тогда он молодец. Какое-то время выиграл. Тут и инфаркт на руку. Болезного передумают назначать? Хотя вот в отдельную палату определили. Пекутся! Значит, не факт. Этот растекающийся и втекающий в людей Чижиков твердил о каком-то письме от имени ученых по поводу Иезуитова. Кто же мог его состряпать? И при чем тут он? Ведь он все последние годы столько сил тратил на то, чтобы никуда не впутываться, занимался наукой, поддерживал все решения руководства, ни с кем не ссорился, ничего сомнительного не выдвигал. Двигался по жизни осторожно, как канатоходец, рассчитывал каждый шаг. И двигался, двигался, двигался. Занял достойную должность. Опекал Арсения. Выпестовал его. А если он ошибается? Вовсе ни на какое директорское место его не прочили! Просто проверяли, не бросится ли он на защиту Иезуитова. Им нужно предусмотреть все. Избежать любых неожиданностей. Давно ли они стали такими аккуратными! Хотя ведь теперь перестройка... Гласность... Демократия... Так, как при Сталине, с человеком уже не поступишь. Нужно заручиться поддержкой масс не по факту, а заранее. Но чего они к нему прицепились? Лучше уж было оставаться в компании с сопящими соседями, чем здесь в одиночестве маяться. Кстати, а в институт о его состоянии сообщили? Ведь там скоро его хватятся.
В дверь постучали и, не дожидаясь ответа, открыли ее. Тетенька в шапочке и фартуке привезла обед. Поставила тарелки на стол и, ни слова не сказав, удалилась.
1949–1951
Тот вечер в «Метрополе», в ноябре 1949 года, устроенный Франсуа, стал настоящим финалом в короткой истории их компании. Не ложным, за которым что-то еще есть, а с последними аккордами в основной тональности.
Поначалу предположение французика переместиться из скорбного московского двора в ресторан показалось всем, кроме Прозоровой, абсолютно неуместным. Во-первых, поход в злачные заведения по тем временам был предприятием весьма дорогим, а во-вторых, веселиться в ярких залах сейчас, когда их друг мучается в застенках, явно не самая лучшая затея. Но настроение как-то быстро переломилось, всеми овладела необходимость вырваться из тисков жуткой реальности. Люда отвела Франсуа в сторону и что-то быстро шепнула ему на ухо. После этого усатый француз заявил, что он всех собирается угостить на славу, и, если кто-то откажется, он смертельно обидится.
На Лапшина весь этот цирк не подействовал. Он категорически не хотел ни в какой ресторан и собирался наконец улизнуть, но Шнеерович уговорил его:
— Брось ты! Когда мы еще в «Метрополь» попадем. Посидим немного и по домам.
Около Никитских ворот нашлось сразу два такси, и вся компания поехала на площадь Свердлова.
В «Метрополь» Франсуа явно заходил не впервой. Швейцар с особой почтительностью, какой обычно одаривают щедрых завсегдатаев заведения, помог ему раздеться, между тем поглядывая на его гостей с явным подозрением.
Позже Лапшин и Шнеерович часто вспоминали тот день, и Михаил неизменно укорял друга:
— Еле-еле тебя уговорил тогда. Надеюсь, не жалеешь?
Бывают-таки застолья, которые начинаются как вполне обычные, даже чуть тягостные, но потом в них открываются неведомые прелести, как под листочками и травкой открываются пытливому взгляду грибника идеально крепкие боровики.
Грибки, кстати, в «Метрополе» подавали. Как и многое другое — диковинное для простых людей. Этот ресторан был одной из витрин сталинского времени для иностранцев. Поддельное свидетельство хорошей и свободной жизни советских граждан.
Холодная водка в жеманных графинах, неизменные для вечерних ресторанов праздничные хлопоты официантов, разновысотный звон посуды, ползущие разговоры — все это тогда подействовало на Лапшина, как он и ожидал, удручающе. Он единственный за этим столом знал то, что не знал никто. Знал подлинную подоплеку всего происходившего, страшного, несправедливого и необоримого. И от этого ему хотелось забыться. Однако к водке он едва прикоснулся. Острое чувство опасности не позволяло раскиснуть, алкогольно размягчиться. Почему-то вспоминалось, как почти год назад обещал написать ораторию на стихи Евгения Сенина-Волгина. Ведь он пробовал. Но что-то тормозило работу, мешало нотам сплестись так, как надо.
В один момент зал наполнили звучные аккорды. Пианист в белом фраке аккомпанировал пышногрудой, положившей руку на рояль певице. «Утро туманное» звучало слишком низко и фальшивовато.
Неизвестно чем ведомый, Шура Лапшин подошел к инструменту, попросил музыкантов передохнуть, с чем они охотно согласились, и начал играть, исступленно импровизируя, резко, смело меняя темпы и размеры, доверяя черным и белым клавишам все то, чего не мог высказать словами. Начал он с какой-то хрупкой темы в очень высоком регистре, похожей на вспархивания печальных птиц, сначала аккомпанемент звучал простенько, в виде острых, ясных аккордов, потом тема видоизменилась, фактура насытилась пластами, и все летело куда-то, как орлы летят над бесконечными долинами, что-то высматривая внизу.
И вдруг звуки рухнули вниз, катастрофично и безнадежно, и начали выбираться, медленно подрагивая, как выбираются из воды долго плывшие и отдавшие борьбе со стихией все силы. Дойдя до среднего регистра, музыка словно крепла, набирала хоральной мощи и подбирала каждый голос как добычу. Изощренная каденция вроде бы возвещала, что все идет к концу, но звуки, не получив разрешения, начали озорничать в бурлескном скерцо, с пассажами немыслимой изворотливости.
Скерцо, достигнув предельной скорости, как будто немного забуксовало, потом быстро истаяло, и все вернулось к первой хрупкой теме, звучавшей теперь тоскливей и обреченней.
Когда Лапшин снял руки с рояля, зал, до этого погрузившийся в робкое молчание, грохнул овациями. И никому из посетителей кабака было невдомек, что Лапшин не собирался никого впечатлять своей игрой, просто прятался от чего-то, зарывался поглубже от реальности в безвинную и бесцельную последовательность звуков.
Когда он вернулся к столу, увидел, что графины с водкой пусты, а вся компания уже изрядно навеселе. Сколько же он просидел за инструментом?
Прозорова похлопала в ладоши почти перед самым Шуринькиным лицом и умиленно произнесла:
— Как чудесно! Что это было?
— Так. Один малоизвестный автор...
— Шутишь! Это твое сочинение. Я поняла. — Прозорова прищурилась и покрутила в пальцах волосы у правого виска. — А как твоя оратория или кантата на стихи Евгения? Продвигается? — лицо ее вдруг исказила злоба, но всего лишь на мгновение, затем вернулось прежнее чуть наивное, внимательное и располагающее выражение.
Лапшин не успел ответить. Франсуа застучал ножом о свой бокал и почти прокричал:
— Прошу всех послушать, что я сейчас скажу.
Шура поглядел на него, и ему почудилось, что усы того еще больше закрутились вверх.
— Я хочу, чтобы Людмила стала моей женой.
Дальше неразбериха только усилилась. Все изображали удивление и радовались за только что ставших официально женихом и невестой друзей, хотя и осознавали, что это только начало истории. Получить разрешение на брак с иностранцем Людмиле вряд ли будет легко.
Лапшин ушел чуть раньше других. Уже на автобусной остановке его догнала незнакомая женщина в легком вечернем платье, сказала ему несколько слов на французском и сунула в карман его пиджака что-то завернутое в ресторанную салфетку. Сделав это, она стремительно побежала обратно. Шура ничего не успел ни понять, ни предпринять. Да еще автобус подошел, в который необходимо было войти, иначе следующего прождешь неизвестно сколько.
В автобусе, в который, несмотря на поздний час, на каждой остановке кто-то заходил, Лапшин не решился раскрывать неожиданный презент. У него и так уже немало неприятностей. Угодить в шпионы сейчас — совершенно лишнее. Хотя, возможно, он давно уже и фигурирует как шпион...
Только у своего подъезда, убедившись, что вокруг никого нет, он вынул из кармана сверток из кружевной салфетки. В нем оказались маленькие, изящные и дорогие на вид женские часики. Он с удивленным восторгом разглядывал их. Что все это значит? Что хотела этим жестом сказать незнакомая ему иностранка?
* * *
На следующий день они увиделись со Шнееровичем на работе. Кинохроника им тогда обоим досталась на редкость пафосная. С особым озорным, сдобренным долей фарса энтузиазмом они и аккомпанировали ей. На экране мелькали встающие из руин советские города, вырастали крупные планы передовиков производства, беспрерывно улыбающихся, колосились бескрайние колхозные поля, слаженно, как танки, передвигались трактора и комбайны. Нескончаемые кадры, нескончаемое ликование, нескончаемое восстановление народного хозяйства, долгожданное счастье мирной жизни. А музыкальный фон всему этому великолепию создают два изгнанных из консерватории еврея.
Разумеется, когда, отработав всю программу, они шли к метро, то вспоминали вчерашний день, начавшийся с тревожной телеграммы, которая заставила их незамедлительно прибыть в дом в Борисоглебском, и закончившийся внезапным ресторанным застольем.
— Я читал, что лягушатники не отличаются особой щедростью, а Франсуа вчера прямо потряс. Вот что значит мечтает человек жениться. Любовь.
— Так-то оно так... — Лапшин сделал многозначительную паузу. — но не забывай, где Люда вчера была. Возможно, Франсуа стремится таким образом спасти ее. — Еще несколько шагов в молчании. — Может, и получится. А что, Франция нам не враг. Вот возьмут и разрешат им жениться. Франсуа дипломат. Скандал поднимет, если с Людой органы задумают сотворить что-нибудь нехорошее. Но, сам понимаешь, не исключено, что все усложнится. И всем будет хуже.
— Что-то ты настроен чересчур пессимистично, друг мой Александр! Разуверился ты в силе любви, — делано вымолвил Шнеерович. — Нам уже хуже не будет. А что до Евгения, то не надо ему было болтать на каждом углу, что советская власть — полное дерьмо. И напиваться как сапожник. И вообще он, на мой взгляд, не совсем в себе.
— За то, что не совсем в себе, в тюрьму не сажают. — Лапшин как мог уходил от этой скользкой темы. — Для этого есть врачи.
— Хм, смотря что иметь в виду под «не совсем в себе». — Шнеерович посерьезнел, видимо припомнив о чем-то крайне неприятном.
— Ладно. — Лапшин не собирался все это больше обсуждать. — Мы с тобой мало что можем изменить теперь. Наше мнение мало кого волнует. Дай-ка я покажу тебе одну вещь. — Он сунул руку в карман, порылся там, потом вынул. На ладони Лапшина маленькие часики, вчера подаренные ему иностранкой, уместились целиком.
— Ничего себе!.. — Шнеерович выгнул шею, как жираф, потянувшийся за кормом. — Откуда это у тебя?
Александр поведал другу таинственную историю появления у него этой вещицы.
— Вот это да... Она влюбилась в тебя и решила оставить память о себе. Отдала самое ценное, что у нее было. Страшно красиво и трогательно. — Шнеерович бережно взял часики и разглядывал их то снизу, то сверху, то сбоку, как заправский оценщик в ломбарде.
— За что влюбляться в меня? Не смеши. — Лапшина очень позабавило заявление Михаила.
Но Шнеерович так увлекся разглядыванием иноземного подарка, что не ответил.
Затем пробормотал себе под нос:
— А что ты собираешься с этой прелестью делать, если не секрет?
— А что с ней делать? Буду хранить. Как память. Что еще?
— Не глупи. Вещь, очевидно, очень дорогая. — Михаил глубоко вздохнул и решительно выдохнул. — Дай мне ее на день. Я приценюсь кое у кого. Не против?
— Как-то это неудобно. — Шуре не понравилось то, как Шнеерович повел себя.
— Да брось ты! Вдруг она шпионка? Нагрянут к тебе и спросят, где часы. А ты скажешь, сдал в скупку. И все. С тебя взятки гладки. Избавимся побыстрее от этой красоты и денег получим.
Лапшин всегда поражался, как в Шнееровиче уживались абсолютная музыкальность, хрупкость и тонкость натуры с удивительно бытовым, довольно пошлым гедонизмом. Среди его знакомых попадались такие типы, с которыми Шура не связывался бы ни под каким видом.
Однако в тот момент подозрительные знакомства Шнееровича очень пригодились. Подарок незнакомки удалось очень выгодно сбыть на черном рынке, и у друзей на время появились приличные деньги. Нищета чуть-чуть отпустила их. То, что «прибыль» должна быть поделена пополам, даже не обсуждалось. Лапшин и Шнеерович несли свой горький удел как братья.
А Шнеерович так возбудился от удачи, что частенько пускался в праздные размышления о том, что бы еще продать. Однако размышления так и остались размышлениями. Никаких шансов у друзей-евреев изменить свои жизни пока не предвиделось.
1949 год закончился. Франсуа и Люда получили от советской власти разрешение на брак и в начале марта уехали во Францию.
У дипломата кончился срок его пребывания в СССР.
Особых прощаний не было.
1950 год проскочил в заботах. Катастрофичность бытия стала обыденной. Лапшин и его близкие привыкали к такой жизни и благодарили судьбу, что они на свободе, не голодают и имеют крышу над головой. Шуринька не оставлял сочинения, хотя и никаких надежд на исполнение своей музыки не питал. С музыкантами, кроме Шнееровича и иногда Норштейна, не общался.
Сенин-Волгин получил 10 лет за антисоветскую деятельность.
Никого из борисоглебской компании на Лубянку больше не вызывали.
Весной 1951 года все жители СССР переживали за судьбу корейских братьев-коммунистов. После парада 1 мая, где Ленин и Сталин с привычной симметричностью соседствовали на декоративно-классицистской стене ГУМа, Москва обрела сухую ясность. Ясность асфальта, воздуха, неба, вымытых хозяйками окон, ясность набухающей сирени и стройности тополей, ясность ранних утр и стойкого понимания, что весна наконец победила.
То же самое происходило и с Лапшиным.
Страшная жизнь, что прежде ползала, прыгала, бросалась на людей, караулила их где-то рядом, теперь давала ему передышку. Сестра его поправлялась, мама тоже чувствовала себя неплохо, Танечка с каждым днем хорошела и светилась, а сам он все чаще просыпался с ощущением силы, что с ним давно уже не бывало.
Творческие замыслы, еще зимой бесконечно страшащие своей незавершенностью, обретали простоту, стройность и виделись вполне достижимыми.
В майские дни в кино народ ходил с удовольствием, и Лапшин со Шнееровичем были заняты больше обычного. На одном из сеансов, под напряженные сводки с корейской войны, согласно которым корейские коммунисты одерживали над пособниками мирового империализма одну победу за другой, Лапшин заметил, что Михаил как-то странно играет, словно не чувствует его, отказывается от ансамбля и вот-вот выбьется из ритма. Сегодня они играли в «Художественном». Освободившись, вышли из служебного входа.
До цветения сирени оставалась пара недель, но ее кусты уже томились желанием обрасти сочными и свежими гроздьями.
Шнеерович попросил у друга папиросу. Свои он уже все скурил.
— Я сегодня, вернее, вчера, виделся с Генриеттой, — каким-то лишенным тембра голосом сообщил Михаил.
— Да? И как она?
— Она нормально. Веру арестовали.
Этих слов Лапшину было достаточно, чтобы все в нем перешло в другой регистр — регистр кричащей боли. Зло никуда не делось. Только затаилось.
— За что?
— Да кто же скажет! Генриетте сообщила мать Веры. Она приходила к ним в Борисоглебский. Ох уж этот Борисоглебский! Генриетта в истерике. И мать ее тоже. Боятся, что теперь их точно потянут.
— Их можно понять.
— Пойми и меня тоже. Меня уже вызвали. Завтра пойду.
1985
Актрисы из Генриетты Платовой так и не вышло. Актерский успех часто зависит от обстоятельств, а не от усердия и таланта. Генриетту в Щепкинском училище педагоги выделяли, наперебой хвалили, ценя в ней творческую дерзость и неординарную органику. Глядя на нее, мало кто мог представить, что еще совсем недавно она три года сидела в одном классе из-за злостной хронической неуспеваемости. Натура ее была широка. Она легко впускала в себя людей, обожала компании, застолья, легко справлялась с недосыпами и крутила романы с такой же частотой, как крутит педали велосипеда профессиональный велогонщик. Наверное, она слишком много играла в жизни, оттого на сцене ее не всегда хватало. Да и в реальности роли были сладостней, увлекательней, особенно в отношениях с мужчинами. Некоторых своих любовников, длиной в одну ночь, она и не запоминала, к другим преисполнялась благодарности за хорошо проведенное время, к некоторым испытывала даже что-то вроде привязанности, а к отдельным, как, например, к молодому еврейчику композитору Шнееровичу, трогательную нежность.
Когда арестовали ее подругу Веру Прозорову, мать билась в не вполне понятной ей истерике, что теперь доберутся до всех. С чего-то она так решила? Они-то тут при чем? Как раз тогда ее роман со Шнееровичем, начинавшийся несколько раз и с какого-то раза затянувшийся, достиг той горячей точки, когда все хорошо и после которой ничего хорошего уже не бывает. Когда Генриетта посетовала, что Мишу вызывают на Лубянку, вероятно в связи с арестом Веры, мать завопила, что путаться сейчас с жидами могут только полные идиотки. Генриетта попробовала урезонить мать, но та была почти невменяема от страха и ненависти.
Миша после допроса пару дней был сам не свой, но ничего не рассказывал. Генриетта особо его и не пытала. Вскоре они без ссор и объяснений расстались. То, что они остаются друзьями, не подразумевалось. Но они тем не менее продолжали видеться, что ни его, ни ее почему-то не раздражало. Бывают такие привязанности, которые, несмотря на всю их бурность и экстатичность, способны в один момент исчерпаться полностью, как исчерпывается содержание романов Гончарова сразу после их прочтения.
Никакие сложности не сбивали Платову с настроя на то, что все будет хорошо. Без того настроя она бы, наверно, умерла. Хотя жизнь не избавляла ее от потрясений, но все они были ничто в сравнении с ее убежденностью, что некие высшие силы всегда на ее стороне.
После учебы в Щепке ее сразу после первого показа приняли в театр драмы, позже получивший имя Маяковского. Почему? Наверное, руководитель театра Николай Охлопков что-то разглядел в ней, какую-то подлинность, и решил дать шанс. Но, увы, прекрасная сказка быстро закончилась. В труппе театра совсем другая атмосфера, чем в театральном училище. Тут все конкуренты и друзей нет. Генриетта же сохраняла уверенность, что ее продолжат хвалить и поддерживать. Ведь она же Генриетта Платова. Звезда! Она недооценила опасность интриг, на которые так горазды были советские актрисы, и в итоге прочно осела в помсоставе, участвуя только в массовых сценах. Первое время она утешала себя тем, что все это продлится недолго, но время шло, а никаких ролей ей не предлагали. Прошел год, второй, третий. Генриетта числилась в театре, но все больше осознавала, что никому здесь не нужна. Она попробовала залить свое горе спиртным и несколько раз даже ночевала в гримерке, не в состоянии покинуть красное здание на улице Герцена самостоятельно, пока мать не отхлестала ее, явившуюся в их еще Борисоглебское жилье сильно подшофе, веником по щекам. Генриетта вскипела, обозвала мать тварью, и выбежала во двор. Куда угодно — только не домой.
К Свете?
У подруги тогда уже появился Олег. Они виделись не так часто, как прежде. Но ближе человека у Генриетты все равно не было. К Норштейнам! Только к Норштейнам. Больше некуда нести свою обиду и надеяться, что ее выслушают и успокоят.
Однако ни Светы, ни ее мамы Генриетта дома не застала, в комнате что-то писал, примостившись за крошечным столом, один Лев Семенович. Генриетта порывалась сразу же уйти, но Норштейн удержал ее, усадил на дочерину кровать, принес воды и молча выслушал ее исповедь пополам со всхлипываниями. Она выложила ему все: и про неудачу в театре, и про козни актрис, и про не понимающую ее мать, а потом и вовсе пересказала ему всю свою жизнь с такими подробностями, которые до того никому не планировала открывать. В частности, что ее бывший однокурсник Вольф Мягкий еще в училище звал ее замуж, клялся в вечной любви, и она даже рвалась, наплевав на свое поступление в театр Маяковского, ехать с ним во Владимирский драмтеатр, куда его направили после учебы, но он отговорил ее, утешая тем, что не задержится в захолустье, что ей недопустимо упускать свой шанс в столичной труппе и что надо только дождаться его возвращения, чтобы они зажили всласть. Она дождалась. Только вернулся он не один, а с молодой беременной женой. И теперь играет в театре на Малой Бронной Тузенбаха в «Трех сестрах».
Лев Семенович, дождавшись, когда исповедальный пыл Генриетты остыл, грустным, но не безнадежным тоном напутствовал ее: «Значит, твое счастье, деточка, не в том, о чем ты печалишься». Тогда Генриетта еще не ведала, как Норштейн обижен на их семью за материн отказ в помощи по кардиологической линии, и не уловила в его тоне издевки.
Потом всегда вспоминала его слова с благодарностью.
Ведь счастье ее действительно пряталось от нее там, где она и не искала.
Оно называлось — это счастье — Василий Васильевич Соловейчик, мужчина солидный, зрелый, с залысинами и коричневым портфелем. Соловейчика, служившего в театре Маяковского гримером, Генриетта до поры до времени своим вниманием не одаривала. Чем мог ее заинтересовать немолодой женатый педант? Но однажды зимой она, покидая здание театра, сильно подвернула ногу и растянулась прямо перед служебным входом. Василий Васильевич вышел на несколько секунд раньше Генриетты и, разумеется, обернулся на произведенный падением девушки шум и последующие чертыхания.
Соловейчик поспешил на помощь и обнаружил, что Генриетта не в состоянии ступить на больную ногу. Он поднял ее на руки и отнес обратно в театр, тут же попросив дежурного вызвать «скорую помощь». Врачи констатировали сильное растяжение, крепко перевязали ступню и лодыжку, пожелав в дальнейшем передвигаться осмотрительней. Василий Васильевич исполнил свою роль до конца: он нашел такси, подогнал его к самому крыльцу и не только помог Генриетте сесть в машину, но и сопроводил ее до дома в Борисоглебском, а потом и до двери квартиры. На прощание Платова звонко и невинно чмокнула своего спасителя в щеку.
Больше между ними такой целомудренности не наблюдалось.
Сложно объяснить, почему их так потянуло другу к другу.
Ее заворожили его руки, чью надежную силу она оценила, когда он нес ее обратно в театр после падения на крыльце; с ним сотворил что-то необъяснимое запах ее тончайших волос. Ее до слез смешила абсолютно не подходящая ему фамилия; его забавляла ее манера выпускать сигаретный дым с трагически-глубокомысленным видом. Она видела в нем того, кто способен опекать ее, он балдел оттого, как в Генриетте сконцентрировалось столько ничем не замутненной женственности. Ей было любопытно пообщаться с мужчиной немного не из своего круга, не сыплющим хохмочками по поводу и без повода и не отягощенным нарциссизмом, ему, прошедшему фронт от звонка до звонка, казалось, что в этой девушке он найдет все не дополученное им из-за войны и последующих тягот тепло, которое не могла ему дать измученная заботами жена. Когда он несколько церемонно первый раз припал к ее губам, она не успела даже, следуя всем законам жанра, оттолкнуть его. Забыла она и отвесить пощечину.
Начало их романа совпало с переездом Платовых на Беговую. Василий Васильевич помогал перевезти им вещи и устроиться на новом месте, проявив изрядную хозяйственность и такелажную сноровку. Генриетта представила его матери как коллегу по работе, что не мешало Зое Сергеевне изучать мужчину пристально и недоверчиво, равно как и то, как дочь общается с ним, как на него смотрит и как он реагирует на это. В этой однокомнатной квартире и зачали Генриетта с Василием Васильевичем сыночка, что и явилось концом их счастливого времени. Соловейчик ребенка признал, открылся во всем жене, которая тут же простила его, видимо, скорее из-за усталости, нежели из сочувствия, и пожелала ему хорошей жизни с новой женой. Однако Соловейчик никуда не ушел. Вероятно, он догадывался, что в качестве мужа Генриетта не готова его принять. Борис Соловейчик появился на свет семимесячным; когда Генриетта принесла его домой, у него не было даже ногтей. Врачи горестно вздыхали и разводили руками на все вопросы о дальнейшей судьбе малыша. Но двум женщинам удалось выходить Бориску. После декрета Платова в театр не вернулась. Мать устроила ее в «Медгиз» на должность технического редактора.
А Соловейчика-старшего насмерть сбила машина, когда его сыну Борису еще не исполнился год. Он успел подержать ребенка на руках, подарить ему коляску и пару раз постоять рядом с этой коляской во время прогулок.
Генриетта восприняла смерть отца своего ребенка как знак свыше: ей больше нельзя рассчитывать на мужчин хоть в какой-то мере. Не дай бог помыслить, что на них можно опереться. С тех пор ее отношения с противоположным полом строились лишь на телесной близости, и то ровно до той поры, пока не грозили перейти в нечто тянущееся, как дефицитная в те времена жевательная резинка, с мучительными объяснениями, расспросами-допросами и пылкими признаниями в том, во что с трудом верится. Единственным мужчиной из тех, кого она знала и кто вызвал в ней ощущения, что на такого можно положиться, был муж ее подруги Светланы Норштейн Олег Храповицкий. Нет, она вовсе не была влюблена и не помышляла о том, чтобы отбить Олега у Светланы, да это и едва ли представлялось возможным, — но когда находилась в его присутствии, внутри у нее все как будто расправлялось, она оживлялась, ее тянуло на разговоры об искусстве, а после того как общение прекращалось, Генриетта выкуривала чуть больше сигарет, чем обычно.
При всем этом она не завидовала подруге, не убивалась, как это часто случается между женщинами, о том, что у Светы полная семья, а у нее какая-то кособокая. И когда через год после Бориски у Храповицких родился Арсений, Генриетта консультировала подругу о тонкостях ухода за грудными детьми весьма охотно и без задней мысли. И Генриетта, и Светлана мечтали, чтобы сыновья подружились, но их приятельство ограничилось ранними детскими забавами во время перекрестных семейных походов в гости.
Когда Арсений начал учиться в ЦМШ, взаимно семейные гостевания прекратились.
Лев Семенович, как известно, свою настороженность к Платовым преодолевал с трудом. Поэтому, если Светлана затевала разговор о том, что давно они не ездили к Генриетте и Зое Сергеевне, старый Норштейн раздраженно объяснял дочери, что у Арсения нет для этого времени: ему надо заниматься. Арсений, надо сказать, не протестовал: в те годы он доверял деду безраздельно и все свои отношения с миром строил по его рецептам и лекалам, делая исключительно то, что Лев Семенович Норштейн считал полезным.
Конечно, влияние матери и отца не перекрывалось полностью, но композитор пристально следил, чтобы ничего из предпринимаемого родителями в воспитательном плане не мешало мальчику развиваться как музыканту.
Генриетта Платова услышала мелодичный звонок входной двери, торопливо потушила сигарету, фильтр которой был немного выпачкан помадой, и пошла открывать.
— Проходи, проходи. Не замерзла? — Генриетта обняла подругу и расцеловала в обе щеки.
Светлана сняла пышную, слегка влажную от снежинок шубу, размотала шарф и вместе с меховой шапкой вручила все это Генриетте.
Кухня в квартире Платовых малюсенькая, но Генриетта и Светлана больше всего любили проводить время именно там. Пили кофе, курили, болтали.
— На тебе лица нет, — всплеснула руками Генриетта, когда Светлана села напротив нее. — Ты здорова?
— Да все вроде в порядке. Тьфу-тьфу... Тебе кажется. Я пройду?
Светлана, пока шла по тяготящейся снегом улице Горького, мимо настораживающе красного здания Моссовета, пока ехала в громыхающем вагоне метро от «Горьковской» до «Аэропорта», пока шла мимо кирпичных пятиэтажек по улице Черняховского, почему-то начала сомневаться, стоит ли посвящать подругу в то, что сегодня приключилось. Но когда с мороза погрузилась в тепло платовской квартиры, все сомнения растаяли. В сложные моменты она часто делилась с Генриеттой своими переживаниями. Подруга так искренне и шумно сочувствовала ей, так старалась развеселить, отвлечь, что настроение подымалось как-то само собой.
Последние годы только с Генриеттой Светлана была собой.
В этой кухне, с видом на продовольственный магазин в хрущевке напротив, все ее раздражение куда-то девалось, и она могла обсуждать с подругой то, о чем с другими людьми не обмолвилась бы и словом: сплетни об известных людях, кулинарные рецепты, новые импортные фильмы из советского кинопроката. Под кофе и сигареты они обменивались новостями из жизни детей, обсуждали хвори родителей и то, какие лекарства необходимо в том или ином случае применять. И так из года в год. Трагические изменения в жизни семьи Храповицких не нарушили ритм их общения. Более того, деликатность Генриетты помогла Светлане многое пережить. Хотя открыть тогда Генриетте всю правду она не осмелилась. Причиной расставания с Олегом объявила, что они разочаровались друг в друге и что так всем будет лучше. Генриетта расспрашивать ничего не стала, чтобы не множить переживания.
В том, что Олег и Света не пара, ее не требовалось убеждать.
1956
— Тебе надо открыться. Только так ты спасешь себя. — Лапшин говорил нервно, морщась как от боли.
— О чем ты? Я давно уже труп.
— А если я раскрою тебя? — после этих слов Шура схватил себя за подбородок, словно пожалел о том, что произнес.
— Не советую.
— Почему? Ты покаешься. Расскажешь все. Как тебя принуждали. А так люди начнут возвращаться из лагерей и кто-нибудь да скажет. И вся твоя жизнь пойдет под откос. Тебе это надо? Я бы этого не хотел.
— Это еще не известно. Ничего не известно. Поэтому не советую. Будет хуже прежде всего тебе...
— Грозишь?
— Нет. Я знаю, о чем говорю.
— Извини, я забыл о твоей осведомленности. Все мои неприятности связаны с тобой?
— Зря ты так говоришь. Все сложнее. Да и какие неприятности! Тебя арестовали? Пытали? Убили? Твои близкие арестованы?
— Убийство на вашем жаргоне тоже неприятность. Мило... — Шура хмыкнул. Получилось весьма демонически.
— Ты ухмыляешься, будто ощущаешь теперь превосходство надо мной. Учти, ХХ съезд — это вовсе не то, что вы все полагаете. И что тебя тогда понесло на Собачью площадку? До этого ты был так безобиден.
— Интересно, а на чем тебя поймали? Не по доброй же воле ты.
— Я же сказала, будешь чересчур настойчив — нынешние твои неурядицы покажутся детским лепетом. Поверь, если бы не я, они бы и сейчас были крупнее.
— Это уже шантаж.
— И могут быть крупнее, если ты наделаешь глупостей...
— Какая же ты мразь!
— Не мразь, а труп. Я же сказала. Что ты можешь сделать трупу? Труп неуязвим. Только если сам им станешь?
Длинный, нечеловечески заливистый хохот завершил эту странную реплику.
1985
Арсений и Лев Семенович так увлеклись разговором и чаепитием, что оба вздрогнули, когда зазвонил телефон. Норштейн поплелся в комнату к дочери, где находился ближайший в их квартире телефонный аппарат.
— Если это из Бакулевского, дай мне, пожалуйста, трубку... — крикнул вслед деду Арсений.
Подойти к телефону действительно пришлось. Позвавший его Лев Семенович с изумленным видом протягивал ему трубку:
— Тебя. какая-то женщина.
Звонила Вика.
Услышав ее голос, Арсений испытал неудобство оттого, что до сих пор не связался со своей ленинградской подругой. Хорошо, что она все-таки выпросила у него этот номер. Правда, он строго-настрого запретил ей звонить, неуверенный в том, что вообще придет сюда, но она, похоже, запрет не соблюла.
В голосе его Виктории слышались победные нотки:
— Все-таки я нашла тебя! Как я рада!
— Прости, что я до сих пор не позвонил. Много всего.
— Не извиняйся. Я все понимаю. Тебе, вероятно, неудобно разговаривать. Скажи только, как чувствует себя твой папа? — спросила Вика торопливо.
— Завтра его разрешено навестить, — ответил Арсений, а сам вспомнил, что до сих пор не дозвонился до доктора Отпевалова. Надо срочно звонить, а то он еще уйдет домой.
— Это обнадеживает. Не сочти уж за труд, завтра дай о себе знать.
— Хорошо, дорогая. И ты звони.
Положив трубку, он поискал глазами клочок бумаги с телефоном врача. Он его оставил где-то здесь. Точно. Вот он. На туалетном столике.
Он набрал. Никто не подходил. Черт!
От окна веяло холодом. От сквозняка форточка чуть приоткрылась. Надо закрыть, а то мать придет, а тут такой мороз. Пока закрывал форточку, взгляд невольно скользнул вниз. Несмотря на высоту, он разобрал, что вдоль дома между их подъездом и соседним идет Димка и ведет под руку девушку. «Вот какой молодец! Время не теряет», — то ли с горечью, то ли с радостью мысленно констатировал Арсений.
Возможно, ему было приятней, если бы брат ждал его пробуждения, чтобы пообщаться. Но вряд ли он вправе сейчас на него обижаться.
Вернувшись в кухню, он как бы между прочим сказал деду:
— Сейчас видел из окна нашего Дмитрия. Прогуливался вдоль дома с какой-то девушкой.
— С девушкой? — Норштейн насторожился. — Боюсь, это Аглая Динская...
— Почему боишься?
* * *
Аглая Динская сидела с ногами на диване и куталась в мягкий плед. Дома никого не было. Мать с отцом ушли еще утром и сообщили, что они проведают бабушку, папину маму, Инну Семеновну, всю жизнь преподававшую теоретические дисциплины в консерватории и проживающую в другом композиторском доме, на Студенческой улице, и, скорее всего, останутся у нее, поскольку бабушка уже два дня страдает от высокого давления и ее боязно сейчас бросать одну на произвол гипертонии.
Какой-то тревожный озноб как привязался к ней после того, как она вошла в квартиру, так и не отпускал.
Довольно рано, лет в пятнадцать, Аглаю окончательно победила мысль, что ей невыносимо скучно жить. И с той поры она жадно искала новых впечатлений и удовольствий. Когда ее сосед Дима Храповицкий, как-то незаметно превратившийся из мальчика, которому она однажды по просьбе его мамы чинила сломанного игрушечного клоуна (о чем, он конечно же не помнил, а она на новом витке их отношений не напоминала, опасаясь, что намек на разницу в возрасте его огорчит), подошел к ней, рыдающей во дворе после ссоры с тогдашним любовником, она почуяла, что случай подарил ей возможность испытать что-то доселе не изведанное. От парня исходила томительно-молочная чистота, и этой чистотой девушке жадно захотелось напиться. Она медленно, со знанием дела подпускала его к себе все ближе и ближе, наслаждаясь неизбежностью добычи и в то же время слегка опасаясь его слишком юного возраста. Иногда она уже собиралась расстаться с мыслью, что между ними что-то может быть больше, чем дружба, а порой не без азарта представляла, каким он будет через год-другой. Имело ли для Аглаи значение, что он немного походил внешне на своего брата и пребывал примерно в том же возрасте, когда Арсений запал в ее детское, но уже намеревающееся взрослеть сердце? Она не думала об этом.
Слишком давно Арсений исчез из Москвы.
Но теперь, после того как Димка рассказал ей, что Арсений здесь, в доме на Огарева, ей необходимо осмыслить это.
Что его привело сюда после стольких лет? Должно быть, что-то очень важное.
То детское ощущение безоглядной влюбленности в высокого парня в белых шортах, деликатно перебрасывающего ей теннисные мячики и подбадривающего ее при промахах, неудержимо и бесконтрольно проступало в ней, как нечто написанное молоком на бумаге при последующем подогреве. (В те годы рассказ о том, как Ленин, находясь в заключении, писал молоком на полях книг, потом молоко высыхало и исчезало, а впоследствии, когда товарищи революционеры подогревали страницы переданных из тюрьмы книг, проявлялось, был безусловным хитом детской ленинианы.) А с каким взрослым видом он спросил ее, что она думает о симфониях Малера! Этим самым он как бы ввел ее в ряд зрелых музыкантов, к которым сам уже принадлежал. А что еще может быть важнее для одиннадцатилетней девочки? Как приятно, когда тебя держат не за бесполого подростка, а за взрослого человека. Когда она с восторгом поведала отцу о разговоре с внуком Льва Семеновича, тот только пожал плечами и еле заметно фыркнул. Слышавшая все это тогда мать поинтересовалась:
— И что ты ответила?
— Что они мне нравятся.
— Ну и молодец, — усмехнулся отец.
Вернувшись в то лето из Рузы, она нашла среди отцовских пластинок 5-ю симфонию Малера и послушала. К концу несколько заскучала. Но прозвучавшее в начале впечатляло сказочной мощью.
Такой яростной борьбой с окружающей скукой Аглая была «обязана» своей семье. Ее не держали в черном теле, наоборот, родители — оба музыканты — предпочитали среди всех методов воспитания наиболее демократичный. Они никогда не диктовали дочке, с кем дружить, что читать, как одеваться. Радеющий за антиавангардную строгость в музыке папа в отношении Аглаи словно реализовал свою нераскрывшуюся тягу к свободе.
Но в одном отец и мать проявили непреклонность.
Никакой другой карьеры, кроме музыкальной, для дочки они не приняли бы.
Хорошо, что учебу будущим профессиональным музыкантам, в отличие от других творческих профессий, следует начинать с самого раннего детства, когда сопротивление со стороны ребенка почти невозможно.
Ослепительных музыкальных данных у Аглаи не наблюдалось, но Динских это не пугало. Они знали великую силу музыкальной семейной солидарности. И хоть в ЦМШ или Гнесинскую десятилетку они ее отдать не рискнули, чтобы преждевременно не сошла с дистанции, в средней музыкальной школе № 13, что на Кутузовском проспекте, в знаменитом доме для членов политбюро и прочей партийной верхушки, определили ее к самому лучшему преподавателю, Ирине Светлокрынкиной, фанатично преданной своему делу даме с длинными седыми волосами, чуть похожей на ведьму. Аглая сначала побаивалась ее, но потом уговорила себя, что она никакая не ведьма, а просто фея в возрасте. То было недалеко от истины. Светлокрынкина в жизни отличалась кротостью и благонравием, на учеников никогда не повышала голос, но не прощала нерадивости и вульгарности. Занималась Аглая усидчиво, после восьмого класса поступила в музыкальное училище при консерватории, на дирижерско-хоровое отделение, а потом в саму консерваторию. Динский следил, чтобы ей доставались самые лучшие педагоги по всем дисциплинам. В училище ее распределили в класс к великолепному дирижеру Игорю Агафонникову, а в консерватории — к не менее одаренному и знаменитому педагогу Борису Куликову. Да еще к тому же и консерваторскому ректору. Сама Аглая относилась к музыке как жители приморских городов к морю. Это, конечно, прекрасно, но этого так много и это так постоянно, что самая острая любовь притупится. Некоторая властность характера помогала ей при работе с хором. Еще она млела от того, как выглядит на дирижерской подставке, и на каждом концерте или экзамене просила отца обязательно фотографировать ее со всех возможных ракурсов. Отец не зло поругивался, наставлял ее, что самолюбование — неприличное качество для музыканта, но все же возился с проявкой фотографий, запираясь в темной кладовой, чтобы никто не мешал.
Отец, как многие советские родители, сам не отдавая себе отчета, принимал решения за Аглаю, не спрашивая, что ей нужно. Бывало, это совпадало с желанием девушки, бывало, нет. Когда он через Союз композиторов пробил на их семью вторую машину и заставил Аглаю учиться в автошколе, она протестовала поначалу. Зачем ей это? Пусть мужчины или тот же отец ее возят. Но потом увлеклась и получала от вождения огромное удовольствие. Свой «жигуленок» она полюбила почти как человека, ставила его, к удивлению многих соседей, в гараже довольно далеко от дома и старалась по пустякам не гонять. Если только за город или куда-нибудь далеко по городу. Не понимала тех, кто ездил на машине на маленькие расстояния. Какая-то в этом крылась для нее мелочность. Машина ведь не средство передвижения. Это ритуал, удовольствие. Живи она чуть дальше от консерватории, возможно, ее категоричность в этом вопросе не оставалась бы столь неизменной.
Но она жила близко.
Тело Аглаи сейчас изнутри окатывали то волны холода, то приступы жара. Она вся сжалась, прижав к груди плед.
За окном зимние сумерки усмирили дневной свет, а в небе вдруг появились черные разводы туч, смотревшиеся красиво и чуточку зловеще. Похоже, она простудилась.
Она вздохнула, прошла в комнату родителей, достала из тумбочки градусник, вставила под мышку и вернулась под одеяло.
Ей во что бы то ни стало надо встретиться с Арсением. Сколько он пробудет в Москве? Какой он теперь? Но как все это организовать? Если позвонить, то трубку, скорее всего, возьмет Дмитрий. Она несколько раз за последнее время неосмотрительно интересовалась у Димки, нет ли вестей от брата, рассказывала, что помнит его как партнера по теннису в Рузе, даже намекала, что немножко была влюблена в него, и в какой-то момент поняла, что мальчишка ревнует, хоть и не подает вида. Тогда она посмеялась над этой ревностью и порадовалась тому, что ей удалось подразнить Диму.
По дому ходили слухи, что разрыв в семье Храповицких произошел страшный и две половины семьи давно не общаются.
Аглаю рассмешила Димкина показная отвага, с которой он плел ей про то, что на каникулах навестит отца и брата в Ленинграде.
Кто мог предположить, что Арсений объявится в Москве!
Аглая достала градусник.
Температура в пределах нормы.
* * *
И вот они втроем.
Дед и два внука!
Как давно Лев Семенович мечтал о том, чтобы два мальчика встретились.
Арсений, обладавший чрезвычайно чутким обонянием, уловил, что от Димки чуть-чуть тянет спиртным.
Это обеспокоило его, и он какое-то время размышлял, надо ли ему переживать из-за этого. Решил, что не надо. Выпившим брат не выглядел. Наверное, дернули с Аглаей какой-нибудь слабенький коктейль. Сколько же Аглае сейчас лет? Она старше Димки лет на пять.
— Мама еще не пришла? — Димка плюхнулся на кухонный диванчик и начал намазывать кусок хлеба маслом.
— Погоди, а то аппетит перебьешь перед обедом, — укорил дед Диму. — Мама у тети Генриетты. Обещала скоро вернуться. Придет, и будем кушать.
По выходным Светлана Львовна, Лев Семенович и Димка ели поздно, зато между завтраком и обедом много пили чая с бутербродами.
— Как прогулялся? Не замерз? Давай чайку горяченького? Мы с Арсением уже выдули чашек по пять.
— Можно. — Димка заулыбался при мысли, что скоро отхлебнет обжигающую жидкость. Он очень любил сладкий горячий чай.
— Дед, а что это на Арсении? Неужели это тот костюм, что тебе мать подарила?
— Да, а что? — Лев Семенович чиркнул спичкой по коробку, потом открутил ручку горелки и зажег конфорку, издавшую нечто похожее на тихий плевок.
— У меня же так много разных футболок и тренировочных. Лучше дал бы что-нибудь мое.
— Я без тебя постеснялся...
Димка вдруг вскочил:
— Арсений. Пойдем выберем, что тебе надеть.
— Ну, пойдем.
Они общались не как не видевшиеся много лет братья, а как старинные товарищи, один из которых неожиданно нагрянул в гости к другому.
В комнате Димки Арсений заговорщицки, почти полушепотом, сказал:
— Мы видели тебя из окна. С девушкой. Дед сказал мне, что это Аглая Динская.
Дима, продолжая что-то перебирать в шкафу, сразу не нашелся, что ответить. Деду и матери он соврал, что договорился встретиться с одноклассниками. Черт! Значит, ложь вскрылась. Какой позор! Надо что-то делать.
— Да. Я встретил ее случайно около дома. На, попробуй вот это. — Димка вытащил из шкафа аккуратно сложенные после глажки футболку и легкие, то ли полуспортивные, то ли полупижамные штаны.
— А я-то думал, у тебя было свидание!
Арсений разглядывал брата. Несколько минут назад дед жаловался, что опасается, как бы Димка не потерял из-за Аглаи голову, а ведь ему через полгода надо будет куда-то поступать. Учится он, конечно, хорошо, но всяко бывает. Мать, само собой, настаивает, чтобы он поступал в Мориса Тореза, у нее там знакомая заместитель ректора, но Димка сопротивляется, говорит, что это не его, хотя с английским у него все в порядке, все же в спецшколе учится. Тут еще эта Аглая. Так недолго и в армию загреметь. Тем более он уже из-за нее врет. Наплел, что пошел гулять с приятелями, а сам расхаживает с младшей Динской.
Как все это было близко, но и далеко одновременно. Его жизнь и не его. Впускать ее или подождать? Участвовать или отстраниться?
— Надеюсь, ты у нас сегодня будешь ночевать?
Арсений, услышав это от брата, вспомнил, как Димка, когда был совсем маленьким, до последнего заставлял его оставаться перед сном в своей комнате, пока мать не переходила на крик.
— Если не выгоните. — Арсений стягивал с себя дедовский костюм, в котором он, надо сказать, изрядно запарился...
— Ну вот и хорошо. Я лягу на раскладушке, ты не думай, я очень люблю на раскладушке, а ты на моей кровати.
— Может, лучше я на раскладушке?
— Нет. Это исключено...
— Ты был прав. В этом гораздо удобнее. — Арсений поводил плечами, удостоверяясь, что нигде ничего не жмет.
* * *
У Светланы так билось сердце, словно внутри кто-то колотил тяжелым бревном в кованые ворота. Впервые за все долгие годы дружбы она разругалась с Генриеттой в пух и прах. Как она столько лет не видела, что перед ней человек, не желающий ей добра, недоумевала Храповицкая. Она-то надеялась в обществе самой верной подруги и задушевной приятельницы сдобрить сегодняшние события такой порцией понимания и сочувствия, чтобы впоследствии не совершить чего-нибудь необдуманного. Но вместо этого она попала под град упреков, который изранил ее, и теперь надо как-то эти раны залечивать.
Теперь ей необходимо было с преподавательской скрупулезностью на каждое обвинение найти внутри себя резонное оправдание, но она так переволновалась, что логика пока отказывала ей. Самое страшное и неприятное, что эта паршивка Генриетта, с которой, разумеется, она никогда больше не увидится, отныне посвящена в тайну ее любви к Волдемару. Зачем она ей сказала? Зачем? Ведь столько лет молчала!
Когда возмущенная Светлана Львовна выбежала из квартиры Платовых и ринулась по улице Черняховского в сторону Ленинградского проспекта, вся ее многолетняя привязанность к Платовой исчезла, не оставив после себя и крошечного следа.
В метро, как только она вошла в вагон, интеллигентный юноша в очках уступил ей место.
Она сидела и смотрела в темное стекло напротив, которое иногда прорезали огни несущихся по параллельным путям встречных поездов. Произошедшее у Платовой не выходило из головы.
Войдя на кухню, Света присела на табуретку и попросила традиционную для их посиделок чашку кофе. Потом сигарету. Она уже некоторое время не покупала курево, веря в то, что это поможет быстрее бросить.
Разговор разгонялся нехотя. Храповицкая сетовала на то, что по Москве нельзя пройти, все завалено снегом, а убирать его никто не собирается. Платова беспокоилась, что ее Бориска до сих пор не женился, а ведь пора уже, тридцать лет, и увлечения у него какие-то странные: все свободное время проводит в букинистических магазинах, накупает кучу старых книг, тащит их домой, а потом терзает мать длинными и непонятными монологами на основе вычитанного. А тут на днях признался, что нашел классного старика, совсем недорого отдающего ему тома, которые нигде не сыщешь. Лучше бы уж на девушек тратился, чем на эту макулатуру.
Светлана соглашалась с подругой.
В какой-то момент повисла пауза.
Генриетта чуть прищурилась, потом потерла глаза, улыбнулась. Ей почему-то вспомнилось, как она успокаивала Свету после того, как ее бросил первый мужчина, Витька Суворов, смазливый парень с порочным и немного бестолковым лицом. Сколько лет прошло! Как все изменилось с той поры...
До замужества Светы Генриетта оставалась главной и первой поверенной во всех ее амурных делах, однако дела эти были, мягко говоря, невеликие и немногочисленные, в отличие от самой Платовой, чьи приключения как только не заканчивались: от неожиданного пробуждения на скамейке на Суворовском бульваре без кошелька и туфель до попытки обманутой и разъяренной супруги облить разлучницу серной кислотой.
— Помнишь, как ты мне рассказывала про одного своего ухажера в институте, который водил тебя постоянно в Зоологический музей и в одно из посещений сказал, что ты напоминаешь ему трепетную зебру?
— А чего это ты вспомнила об этом? К чему? — на лице Светланы мелькнула и сразу же пропала гримаса удивления, смешанного с шутливым укором.
— Наверное, старею. — Платова опять улыбнулась.
— Да ладно. — Света чуть приподнялась на табурете, словно ей было неудобно сидеть, и опять присела. — ты посмотри на свою маму. У нее наверняка таких мыслей нет. Или взять моего Льва Семеновича. Приседает восемьдесят раз по утрам и не боится один раз не встать. Упрямый! Сколько просила его надавить на нашу обнаглевшую домоуправшу через Музфонд, а он только отмахивается: мол, не его это дело. Совершенно неуправляемый, несмотря на возраст. Все по-своему делает.
Генриетта чуть помрачнела. Об «обнаглевшей домоуправше Толстиковой» ей слушать не хотелось. Она была в курсе этого глобального противостояния во всех деталях.
— Ты не голодная? — Платова попыталась сбить Свету с ее конька, взгромоздившись на который она могла скакать бесконечно.
— Нет. Кусок в горло не полезет...
— Почему?
— Сегодня утром звонок в дверь. Мы сидим с отцом, Димка спит еще. Иду открывать. Спрашиваю, кто — а это Арсений.
— Какой Арсений? — Платова сразу не разобралась, в чем дело...
— Арсений. Мой сын.
— И ты молчала? Боже мой, боже мой... — запричитала Генриетта. — После стольких лет? Зачем он приехал? Повиниться? Просить прощения? Или что?
Все эти годы Света настаивала на том, что Арсений предал ее, оставив в тяжелейшей ситуации, и ни разу не позвонил, не спросил, жива ли она, и что она никак не ждала, что воспитала такую бессердечную свинью. Платова не поддерживала ее пафос, но и не оспаривала. Не ее это дело, уговаривала она себя, Светлана сама разберется.
Хотя представить Олега и Арсения такими злодеями, как характеризовала их Храповицкая, ей было трудновато.
— Нет. Не повиниться. Сообщить, что его отец приехал в Москву, в ЦК партии, и его хватил инфаркт. Он в реанимации...
— Да уж. — Генриетта нервно и быстро почесала в затылке. — И ты здесь? Как ни в чем не бывало пьешь кофе, куришь и жалуешься на управдомшу? Сейчас эта Толстикова важнее? Ты из ума, что ли, выжила? А если Олег умрет?
— А где я, по-твоему, должна быть? Скакать и обихаживать тех, кто за одиннадцать лет не удосужился мной поинтересоваться?
— Да при чем тут сейчас это? Арсений пришел за помощью. Он может потерять самого близкого человека. Отца! И ты ничего не предпринимаешь? Реально, ты ненормальная.
Светлана сжала губы и уставилась, не мигая, на стоящую перед ней чашку.
— Не груби мне, будь добра. Из-за таких, как они, соглашателей замечательные честные люди сидят в тюрьмах. Лучшие люди. О них надо прежде всего думать.
— Что за чепуху ты несешь? Кто из-за Олега и Арсения сидит в тюрьмах?
— Кто? — вскипела Светлана. — А вот послушай кто.
В ней открылась какая-то запруда, давно уже бродившая в ней, и захлебывающаяся от бессилия досада выплеснулась без остатка.
Она выложила все про Волдемара, об их любви, о том, как она поняла, что такое настоящая близость, только с ним, как он мужественно распространял запрещенные сочинения Солженицына для того, чтобы народ знал правду, как пострадал за это, получив после изнурительного суда, где ему к антисоветской деятельности добавили еще и абсолютно недоказанную подпольную торговлю медикаментами десять лет строгого режима, и что она все эти годы не получила от него ни одной весточки, а все ее запросы по этому поводу оставались без ответа, и что мелкие людишки вроде Олега, подписавшего письма против Сахарова и Солженицына, и соглашателя Арсения и мизинца не стоят таких, как Волдемар. И много чего еще, отчего у Генриетты мелко закололо в боку.
Когда Света после нескольких неудачных попыток завершить свой монолог все же замолчала, Генриетта бросила ей:
— Все это, конечно, красиво. Сахаров, Солженицын. Но я, честно говоря, в шоке. Правда, дорогая, в другом. Ты изменила мужу, да еще и выставила его в этом виноватым. А он прекрасный был человек. По-настоящему. Хоть и не подходит тебе. Никогда не подходил. И твой сын тебе, вероятно, не подходил.
— Что ты такое несешь? — вспыхнула Светлана.
— Ровно то, что сейчас от тебя услышала. Жизнь тебе дала шанс все исправить. Но ты им не воспользуешься. Я почти не сомневаюсь. Ты о Толстиковой думаешь.
— То есть ты не на моей стороне? — Света растерялась, не ожидая такого от Генриетты.
— Не на твоей. Прости. Ты обвиняешь Олега и Арсения, что они тебе не звонили и не справлялись о здоровье. А ты сама-то волновалась за них? Тебе твой уголовник Волдемар дороже, который, как я понимаю, о тебе уже позабыл.
— Возможно, его уже нет в живых.
— Сдается мне, что это не так.
— Откуда тебе сдается? Что ты понимаешь?
— Ну уж где мне понимать. — Лицо Генриетты вдруг потемнело, и она выдавила: — Прости. Не хочу тебя сегодня больше видеть.
Голос ее слегка дрогнул. Не наигранно. Натурально.
Кровь поднялась Светлане к горлу, несколько раз сжала его, потом опять отхлынула до мучительной, непереносимой пустоты внутри. Она молча дошла до прихожей, оделась и вышла, хлопнув дверью. Генриетта не пыталась ее остановить. Когда Светлана все же обернулась, подруга смотрела на нее так холодно, что она ее едва узнала. Как она никогда не замечала ее этот взгляд! Об Олеге она говорила с таким жаром! Удивительно!
И вот она тряслась в вагоне метро. Обиженная, разгоряченная. Вся в смятении. Сбившаяся с какого-то своего пути и не могущая на него вернуться. А дома ее ждали отец и два сына.
И наверное, они жутко проголодались.
1956
Когда его выгнали за еврейское происхождение из консерватории, Шуринька не чувствовал такого отчуждения от себя всех и вся, какое испытал после того, как Вера вернулась из лагерей и принялась без устали сообщать всем знакомым, что на нее и на Евгения Сенина-Волгина донес в органы композитор Лапшин. Вскоре освободили и самого Сенина-Волгина, который охотно подтверждал версию Прозоровой.
Легкий шум, похожий на тремоло виолончелей, вскоре превратился в отвратительное глиссандо, искажающее пространство вокруг него. «Первой ласточкой» пропел Шнеерович, с которым они уже года три не играли вместе в хронику в кинотеатрах и потому виделись реже. К тому времени Лапшиным путем мучительных обменов, — в основном из-за желания Танечки быть рядом со своим престарелым отцом, Дмитрием Матвеевичем, а не из-за мечты улучшить жилищные условия — посчастливилось превратить их коммуналку в отдельную квартиру. Счастье, правда, было весьма условным. Теперь в двух комнатах проживали сам Лапшин, его супруга и малолетний сын, сестра Лапшина, его мать и отец Татьяны. Ужасная теснота скрашивалась лишь тем, что не надо было делить ванну и туалет с посторонними людьми. Да еще Дмитрий Матвеевич оказался добрым знакомым начальника местной телефонной станции, и в квартире появился телефонный аппарат. По этому аппарату, похожему на безголового напыжившегося атлета в черном трико, Лапшин узнавал сводки распространения навета. Шнеерович по телефону то посмеивался, то переходил почти на шепот, то изумленно взвизгивал.
— Представляешь, Вера уже в Москве. Полностью реабилитирована. Я видел ее на концерте в Доме композиторов. Она постарела. Хотя все еще красива. Такой бальзаковской красотой, прости меня Господи. Она отвела меня в антракте и сказала, что на нее донес ты. Видимо, она не знает, что меня по ее делу вызывали. И я не стал ей говорить. По поводу тебя, конечно, я с ней не согласился. Но она только засмеялась так нехорошо.
Ждал ли Лапшин чего-то подобного? Нет. Приходили в голову угрозы, шантаж, в кошмарах мерещились машины, сбивающие его близких, но он полагал, что его молчание — своего рода гарантия того, что хуже не станет.
И вот все завертелось. Кураторы «трупа» делают все, чтобы отвести подозрения. Как им удалось убедить Веру? Она же не дура. Да и неплохо к нему относилась. Даже чуть-чуть была влюблена. Хотя не чуть-чуть. Безапелляционно была влюблена. А он не ответил взаимностью. Но не из-за этого же она его чернит?
Через день после известия Шнееровича Лапшину позвонила Милица Нейгауз и довольно резко высказала ему все, что думала, обзывая его ничтожеством, стукачом, сталинской сволочью. Лапшин молчал, потом положил трубку. Вера была ее племянницей. Объяснять что-то бесполезно.
Ему казалось, что его почти завершенный реквием «Памяти жертв репрессий», который он писал в горячечном творческом азарте, способен многое изменить. Сочинителям всегда грезится, что их творчество решит их проблемы, избавит от мучений, что-то кому-то докажет. Но обыкновенно ничего такого не происходит. Так и в этот раз...
Вскоре он принес партитуру в Бюро пропаганды советской музыки, где ее приняли, но когда он через месяц осведомился, как обстоят дела с исполнением, миловидная чиновница только развела руками: вы сами должны понимать.
А осенью 1956 года к нему заявился Сенин-Волгин. Он не позвонил в дверь, а резко и часто постучал. Лапшин не сразу узнал его, лицо обрамляла всклокоченная борода, глаза горели нездоровым блеском, на лбу краснел свежий, в кровоподтеках шрам. Он прорычал:
— Зачем ты меня предал? Иуда! Мразь! Ты всех нас предал! А я всегда так думал, между прочим. Ты мне никогда не нравился! Тебе не будет прощения никогда.
Лапшин встал в проем так, чтобы Евгений не вошел. Его трехлетний сын только что уснул, причем засыпал с большим трудом, не по-детски нервно, то закрывая глаза, то снова открывая. Днем маленький спал очень чутко и часто просыпался с криком, будто чего-то испугавшись во сне.
— Я тебя не предавал, — как мог спокойно и тихо сказал Лапшин. — И никого не предавал. Я не вру. Это так. Предатель не я.
— А кто же? Может, я? Можешь не запираться. Это бесполезно. — Сенин-Волгин раздул ноздри в знак крайнего презрения. Получилось чуть опереточно. — На Лубянке и не думали от меня скрывать, кому я обязан пребыванием у них. Видать, не подозревали, что я выживу и приду на тебя поглядеть. Твари! Как и ты! Нет прощения. И на том свете не вымолишь.
— Что ты несешь? — Лапшин болезненно скривился, как от смрадного запаха.
— С каким упоением следователь читал мне мои же стихи! И как порицал меня: не надо, мол, с жидами связываться. Всегда они продадут. А как ты красиво излагал! Умолял дать тебе их. Я напишу на них музыку. Написал ведь! Только донос.
Лапшин яростно хлопнул дверью так, что Сенин-Волгин еле успел отскочить.
Через несколько минут композитор выскочил на улицу, увидел спину неспешно отходящего от подъезда Евгения, догнал его и швырнул ему в лицо стопку чуть смятых листов бумаги:
— Вот они, твои стихи. Забирай! Никому я не доносил. И никому их не показывал.
Не дожидаясь ответа, Александр Лазаревич быстро зашагал обратно.
Евгений не спеша, деловито начал поднимать с тротуара исписанные листы. Один не успел взять. Ветер быстро поволок его в сторону проезжей части.
Сенин-Волгин провожал его глазами и качал головой.
1985
Если Аглая что-то для себя решала, то ее уже ничего не останавливало. Ей надо было увидеть Арсения — вот и все. Зачем звонить Храповицким? Она сейчас оденется, выйдет из подъезда и отправится в гости к соседям по дому. Маловероятно, что они ее выгонят.
Придумывать повод? Не помешает, конечно. Сейчас что-нибудь сочинится.
А в голове поселилось что-то легкое, порхающее, торопящее мысли. Как же объяснить свой неожиданный приход?
Она зажгла торшер.
Озноб прошел.
Дед Димки недолюбливает ее отца, папа сам об этом не раз говорил не без горечи, поскольку сам Льва Семеновича ценил. Попросить у старого Норштейна какого-нибудь профессионального совета? Это глупо. Он же не хормейстер. Стоп! Ведь мама Димки и Арсения преподаватель английского.
Есть идея!
Надо прикинуться, что ей необходима перед экзаменом консультация по английскому, и она зашла по-соседски обсудить это: может, Светлана Львовна согласится. А как потом? Если она скажет «да»? Ну так и хорошо, консультация всяко не помешает. Для Аглаи не было секретом, что Светлана Львовна к ней относится не так, как к остальным. И хоть ее мама не раз сетовала, что Светка Норштейн, после того как разбежалась с мужем, совсем озверела и едва ли на людей не бросается, в свой адрес Аглая ничего такого не замечала. Всегда добродушная улыбка, непринужденный разговор и неизменный привет родителям.
Что бы такое надеть? Конечно, надо бы выглядеть получше, но не вызывающе...
Аглая рано вывела для себя формулу: не надо опасаться мужиков старше себя. Зрелый мужчина куда больше способен дать такой девушке, как она, чем парень одного с ней возраста или моложе. Без сомнения, ровесников значительно легче заставить делать то, что ей нужно. Но на многое ли они способны? Зато когда опытного самца ловишь на крючок, влюбляешь его в себя и немного влюбляешься сама, жизнь обретает иное качество. Рестораны, концерты, закрытые показы в ЦДЛ, в ВТО, поездки за город, романтика. Длилось бы и длилось. Жаль, нельзя бесконечно. Хорошие экземпляры мужчин обычно разбирают еще щенками, и рано или поздно они возвращаются к любимому поводку в руках жен. К сожалению. Однако унывать нет смысла. Один вернулся, другой отвязался. На ее век хватит.
В интимные отношения со сверстниками она вступала в исключительных случаях и никогда не длила связь сколько-нибудь долго. И вот появился Димка. Стал другом. Она привыкла к нему. Весьма неожиданно для себя и против своих привычек. Надо все же как-нибудь намекнуть парню, чтобы на продолжение сегодняшнего не надеялся, размышляла она, требовательно оглядывая себя в зеркало. Ни к чему это. С ним намечается много возни, а ей сейчас не до этого. Арсений приехал.
Аглая осталась вполне довольна своим видом. Свежий легкий румянец и ямочки на щеках, волосы строго убраны назад, на шее короткие жемчужные бусы. Такая красотка обязательно приглянется Арсению. Сколько ему теперь лет? Около тридцати. То, что доктор прописал.
Послышалось тихое шлепанье, затем кто-то сильно ткнул ее в ногу и тихо завыл. Боже мой! Со всей этой чехардой она совсем запамятовала, что родители ушли рано и семейный любимец песик Пуся совсем без внимания и, видимо, уже и без питания. Часов около десяти утра она коротко погуляла с ним. Быстро вывести его? Нет. Глядишь, Димка засечет ее с Пусей из окна и выскочит к ним, как это обычно с ним происходит. Потерпит немного. А вот покормить брата меньшего надо.
Аглая достала из холодильника миску с тем, что мать обычно для Пуси оставляла: кусочки курицы, мясные косточки, плавающие в бульоне. Пуся завилял хвостом и с интеллигентной неторопливостью домашней собаки сунул в миску длинную мордочку.
Ну вот теперь можно идти. На улице ее обдул холодный ветер, и это вселило в нее еще большую уверенность в правильности своих поступков.
* * *
Аглая нажала на кнопку звонка квартиры Норштейнов, немного подержала и услышала голос Льва Семеновича:
— Наверное, Света ключи забыла.
А потом скрежет открываемого замка. Взгляды старика и девушки столкнулись так, как сталкиваются глаза случайно оказавшихся в лесу друг перед другом человека и рыси. Для человека в поединке с рысью шанс на спасение может дать только вода, которую животное боится и всегда перед ней останавливается. Но Льва Семеновича и Аглаю разделял лишь порог.
Аглая состроила гримасу, говорящую о ее крайне взволнованном и застенчивом состоянии и о заведомом раскаянии в том, что она приносит людям неудобство:
— Лев Семенович, извините за беспокойство, а Светлана Львовна дома?
— Нет. Но она скоро придет. — Лев Семенович не мог справиться с удивлением и испытывал такое чувство, словно случайно засунул в рот большой кусок чего-то очень горячего и теперь не в силах его ни проглотить, ни выплюнуть.
— Мне очень нужно с ней поговорить. Жаль, что не застала ее. Ладно, тогда в другой раз зайду...
Аглая не оставила Льву Семеновичу шанса: или он приглашает ее войти, или проявит вопиющую беспардонность.
— Ты можешь подождать ее у нас. Мы как раз чай пьем. — Норштейн неумело выдавил из себя гостеприимство. — Я думаю, она уже вот-вот появится. Ребята, у нас гостья! — зазывно крикнул старик.
Пока Аглая входила, вытирала ноги, раздевалась, в коридор вышли Дмитрий и Арсений Храповицкие, оба такие домашние, схожие по телосложению, заинтригованные тем, кто же к ним заявился.
— Привет! — Аглая оглядела их и тут же отвела глаза, как бы смущаясь.
— Привет. — в Димкиной голове затрещала телетайпная лента: «Она пришла увидеть Арсения, она меня не любит».
— Здравствуйте. — Арсений прислонился к стенке, словно кому-то мешал пройти.
— У Аглаи какое-то дело к нашей маме. Я предложил ей пока попить чайку. Арсений, ты узнаешь Аглаю? — Лев Семенович еле заметно кивал своим собственным словам. — Вы уж нас, Аглая, извините. Мы тут по-домашнему.
Похоже, в семье восстановился мир. «Дело к нашей маме», «мы тут по-домашнему», пришла к выводу Аглая. Любопытно. Так быстро?
— Узнаю. — Арсений улыбнулся и какое-то время так и оставался улыбающимся.
— Аглая! Ну что же ты! — Лев Семенович сделал многозначительную паузу. — Проходи. Мы на кухне чаи гоняем. Сейчас Светлана появится, и все вместе потрапезничаем посерьезней.
— Ой, нет. Это совсем неудобно. — Аглая покачала головой. — я правда не вовремя.
— Да нет уж! — Арсений оживился. — Не отпустим тебя.
Четыре человека за кухонным столом разместились не без труда, а сама кухня сразу уменьшилась в размерах.
— Ну что, Дмитрий, давай ухаживай за Аглаей... — Лев Семенович нервно потирал рукой подбородок.
Димка весь испереживался. И не только подозрение, что Аглая ни с того ни с сего явилась к ним, чтобы увидеть Арсения, заставляло его сидеть как на иголках и судорожно прикидывать, как же себя вести. Ему надо было как-то дать знать подруге, чтобы она не касалась в разговоре их особых отношений. То, что дед и Арсений, скорее всего, наблюдали окончание их прогулки из окна, — не страшно. Но вот если узнает мать... Она так рьяно претендует на полный контроль над ним, что запросто рассвирепеет, когда вскроется, что он уже с осени проводит с Аглаей столько времени, а сегодня еще и распивал с ней алкогольные коктейли. Да. Дед пару раз видел их во дворе, но, очевидно, матери не рассказал. В этом плане он молодец. Никогда не стучит. Если что не нравится, все говорит напрямую.
Ну зачем она к ним заявилась?
Димке почему-то не приходило в голову, что мать вполне могла наблюдать из окна их совместные прогулки.
Он смотрел на губы Аглаи. Совсем недавно они целовались. И ей, похоже, понравилось. Несмотря на то что для него это первый опыт. Или он это сам выдумал? А не ляпни он ей, что Арсений здесь, пришла бы она сюда? И что ей так срочно понадобилось от мамы? Почему она ему ничего не сказала об этом?
— Ну чего ты застыл? — торопил Лев Семенович Димку. — вот заварка, вот кипяток...
— Тебе с сахаром? — обратился старик уже к Аглае.
— Угу, — ответила Аглая и продолжила еще более елейным тоном: — Хорошо у вас так. Тепло. Будто печь натопили.
— Это оттого, что мы тут уже чайников пять вскипятили за последнее время... — пошутил Арсений.
— От чайника такого не бывает. Просто топят хорошо. У вас хуже? — Димку разозлило, как блестят глаза Аглаи и как она смотрит на Арсения, поэтому он произнес это слишком уж агрессивно, что не очень соответствовало моменту.
Точно она притащилась, чтобы на него поглазеть!
Димке захотелось выйти из-за стола, убежать в свою комнату, погасить свет, накрыться с головой одеялом и лежать так, пока в голову не придет что-нибудь путное.
Тут все услышали усталые повороты ключа в замке, потом звук шагов, еще какие-то шуршания.
Мужчины в кухне замолчали в ожидании чего-то. Только Аглая встрепенулась, вскочила и вышла в прихожую.
— Здравствуйте, Светланa Львовна! — Аглая не подошла, а почти проскользила по паркету к хозяйке. — А я к вам.
— Привет! Ко мне? — Светлана Львовна поставила сумки с только что купленными продуктами на пол. — Деточка, что случилось?
— Ну... — Аглая повела плечиками и сделала робкую паузу. — В общем, мне надо срочно подтянуть английский. Хотела спросить, не согласитесь ли вы.
— Неожиданно. В каком смысле подтянуть? Какова цель?
— Вы разденьтесь сначала. А то я задерживаю вас. У вас наверняка хватает хлопот. Я много времени не отниму.
Силуэт Льва Семеновича отделился от кухонной двери.
— Света. Мы тебя уже заждались. Я пригласил Аглаю откушать вместе с нами.
— Вот и отлично. — Светлана сняла с себя шарф и положила его на верхнюю полку одежного шкафа. — Арсений, Дмитрий, ступайте в комнату c дедушкой. А мы пока с нашей гостьей здесь посекретничаем да поколдуем.
Мужчины удалились, взяв с собой чашки.
Светлана Львовна симпатизировала Аглае. Не сказать, что они много и часто общались, но весь внешний вид Аглаи, ее манера поведения, ее голос импонировали матери Димки и Арсения. Бывало, они сталкивались около дома и обменивались ничего не значащими репликами о погоде, излюбленной теме советских людей, интересовались делами, здоровьем, могли даже обсудить какую-нибудь шумную телевизионную премьеру, если таковая имелась. Причем Аглая порой поражала соседку точностью и дерзостью оценок. И каждый раз Светлане становилось после этого как-то хорошо и спокойно. Есть же еще в этой стране нормальные, обходительные люди, радовалась она. А иногда, заметив издалека изящную и трогательную фигуру Аглаи, меряющую пространство мелкими шажочками, Храповицкая горевала: что ждет эту с таким не совковым вкусом одевающуюся, такую эффектную, такую развитую и свободомыслящую девушку в Совдепии? Ничего хорошего. Выйдет замуж, родит детей, красота сотрется, хлопоты умножатся, характер испортится. Не отдавая в этом себе отчета, Светлана Львовна видела в ней себя много лет назад.
Ту себя, какую она потеряла.
Обнаружив девушку у себя дома, Храповицкая сперва, само собой, удивилась. А потом обрадовалась. Аглая — это то, что ей сейчас надо.
— Помоги мне, голубушка. — Светлана Львовна взяла одну из принесенных сумок и понесла ее на кухню.
Аглая схватила другую и устремилась вслед за хозяйкой.
Светлана Львовна посмотрела на девушку, покачала головой и куда-то ушла. Когда возвратилась, протянула ей фартук в разноцветную полосочку:
— Вот. Надень. Ну что, картошку успеешь быстро почистить? Думаю, мужчины от жареной картошки не откажутся. Суп и котлеты у меня есть. Салат какой-нибудь сейчас сварганим.
— Конечно.
Светлана достала из ящика стола серый нож с чуть изогнутым лезвием, с крупной, расширяющейся к концу ручкой:
— Вот. Cтарый, но надежный. Моя мама эти ножи купила еще до войны. И она приучила меня обязательно раз в неделю носить их к точильщику. Вот я вчера как раз носила. Так что нож в полном порядке. Приступай, а я пока закуски сделаю. Стол у нас намечается праздничный.
До сего момента Аглая бывала у Норштейнов дважды. Первый раз она помнила крайне смутно и знала о нем в основном по родительским рассказам, неизменно сопровождавшимся хохотом. Аглае было года два, и Лев Семенович пригласил несколько музыкантов, соседей по дому, для того чтобы сыграть им свой новый фортепианный цикл, написанный по мотивам стихотворений Поля Элюара. Семья Храповицких-Норштейнов еще была крепка и беззаботно счастлива, а отношения Динского и Норштейна пока не испортились.
До последней и решительной хренниковской борьбы с авангардистами, в коей Эдвард Михайлович примет самое активное участие, оставалось еще больше пятнадцати лет.
Динские оказались в числе приглашенных. И так вышло, что маленькую Аглаю не с кем было оставить. В итоге рискнули взять ее с собой. Слушала малышка очень внимательно, ни разу не пискнула. Когда ее мать с ужасом обнаружила, что диван, на котором сидят Динские, несколько промок, поначалу не разобрала, в чем дело. То ли от восторга, то ли по несчастному стечению обстоятельств Аглая незаметно для всех описалась. Родительница замерла от ужаса, боясь шелохнуться и привлечь к себе внимание. Лев Семенович продолжал вдохновенно играть, гости — зачарованно слушать, и только Мария Владимировна, быстро смекнув, в чем дело, пришла на помощь. Она тихонечко вышла, показанно съежившись, словно от холода, потом вернулась с горячей грелкой и потихоньку приложила ее к обмоченному месту. Конфуза удалось избежать.
Второй раз Аглая забегала совсем ненадолго уже после отъезда Арсения. Ее мама сильно грипповала, а у Норштейнов как раз имелось подходящее лекарство, которое было довольно трудно достать. Тогда Лев Семенович выдал ей заветный тюбик в прихожей. Ни чаевничать, ни обедать не позвал.
И вот третий раз.
Только почему она чувствует себя так, будто бывала здесь раньше неоднократно и ей все здесь знакомо, включая этот древний и тяжелый нож, которым так неудобно счищать с картошки грязную кожуру?
Лев Семенович и два его внука в ожидании банкета разместились в комнате, нынче служившей и гостиной, и столовой, и спальней дедушки. С потолка свисал матерчатый оранжевый абажур с длинной бахромой. Свет лампы, пропущенный через ткань, смягчался и настраивал домашнюю жизнь на неспешно-сказочный уют, такой тягучий, что будь рядом старухи-парки, они бы нашли, что сплести из этого воздуха. К Арсению подбирались добрые призраки детства, которые до сих пор еще жили здесь и помнили, как он часами предпринимал попытки стать абсолютным продолжением инструмента, неразделимым человеком-кентавром.
Дима забрался в кресло, Лев Семенович сел на диван, а Арсений устроился за столом.
— Помнишь, Арсений, когда мы чай пили сегодня, у тебя ложка упала?
— Ну? — Арсений удивился замечанию деда: к чему оно?
— Что значит «ну»? Помнишь, я сказал тебе, девушка к нам спешит? Ты еще засмеялся, что мама, наверное, торопится к нам, а я возразил тебе, что ложки падают, когда кто-то собирается в гости, а не домой. Вот и не верь в эту чепуху с приметами. — Норштейн задорно, совсем не по-стариковски улыбнулся, но улыбка вскоре сползла с его лица, обнажив легкую досаду оттого, что в доме в такой момент объявился посторонний человек.
Дима вдруг вскочил и направился к массивному телевизору, сиротливо стоявшему на столике у стены.
— Ребята! Я совсем забыл, что сегодня хоккей! — Дмитрий болел за «Спартак» и не пропускал ни одной трансляции матчей любимой команды, что по хоккею, что по футболу. — Хорошо, что вовремя вспомнил.
Юноша нажал на большую кнопку в нижнем углу телевизора, подождал, пока появится картинка, потом всмотрелся в нее и начал крутить ручку переключения программ, коих на советском телевидении насчитывалось четыре.
— Кто играет? — ради вежливости поинтересовался Арсений, который ни за кого не болел.
— Наши с ЦСКА. — Димка пристально изучал появившиеся на экране составы команд. — В этом году у нас тренер новый. Борис Майоров. Классный... Лучше стали играть. В прошлом вообще был полный провал. Чуть не вылетели. С ЦСКА, конечно, совладать невозможно. Базовый клуб сборной. Всех лучших Тихонов забирает... Нечестно это! Но сегодня будет битва. Наши просто так не уступят.
— Наши это кто? — осведомился Арсений.
— Спартак, конечно. Не ЦСКА же, — ответил Дмитрий.
Почти сразу после стартового свистка нападающий «Спартака» Сергей Капустин забросил шайбу. Димка возликовал, заорал «гол!» и победно вскинул руки. Потом бормотал себе под нос с видом спортивного эксперта: «Серегу Капустина рано списывать со счетов. Рано. Он еще себя покажет».
Горячность юного болельщика увлекла Арсения и Льва Семеновича. Они постепенно втянулись в просмотр матча. Красно-белые (спартаковцы) и красно-синие (армейцы), называемые в народе «мясом» и «конями», на площадке бились не на шутку. Время от времени после очередной толкотни у бортов возникали стычки, которые разнимали невысокие суетливые судьи в полосатых свитерах и темных шлемах. К концу первого периода армейцы в численном большинстве сравняли счет, что вызвало у Димки приступ гнева: он кулаком грозил арбитру, проклиная его за несправедливое удаление спартаковского защитника Сергея Борисова:
— Вообще ничего не было! Судью на мыло! Засуживают наших.
C кухни между тем раздавались звуки женских голосов, глуховатый звон тарелок и другой утвари. Мужчины к этому не прислушивались. Хоккей поглощал.
Когда под бравурные сообщения комментатора об окончании первого периода игроки с чувством выполненного долга поехали к открывшимся большим воротам в конце площадки, Лев Семенович встал и с таинственным видом подошел к серванту. Аккуратно открыв дверцу, он несколько секунд в задумчивости осматривал что-то, водя головой туда-сюда, затем достал пузатый графинчик, почти до краев наполненный жидкостью нежно-желтого цвета. Гордо и независимо под недоумевающие взгляды внуков он пронес радужно поблескивающий сосуд по комнате и водрузил на стол.
— Это что? — изумился Арсений.
— Лимонная водка моего собственного изготовления. Изготовлена в те времена, когда за это еще не привлекали к ответственности, — усмехнулся Норштейн. — По-моему, повод подходящий, как считаете?
Димку происходящее поразило. За всю его сознательную жизнь при нем на стол никогда не ставили ничего спиртного, даже в Новый год обходились сладкой шипучкой, чокаясь ею со смешно многозначительным видом. Ничего себе! Все в один день. Как все это уложить? Он впервые попробовал спиртное, впервые поцеловал девушку, к ним заявился его старший брат, о встрече с которым он исступленно мечтал, но не разрешал себе это признать; завтра, вероятно, он увидит после целой вечности отца, плюс сейчас на их кухне его любовь, его Аглаюшка Динская, вместе с его матерью собирает что-то к обеду, но очутилась она тут, похоже, совсем не из-за него.
Ему необходимо что-то предпринимать, и это первый случай в его жизни, когда ему не с кем посоветоваться, некому отдать свой страх, не на кого переложить ответственность за свое будущее.
Арсения появление на столе графина с лимонной водкой также не обрадовало. Его отношения со спиртным были далеко не безоблачными...
1966
Сын Лапшина Витенька болел часто, но всегда довольно быстро выздоравливал. Однако в этот раз хворь сразила его, как рыцаря сражает коварное вражеское копье. Мгновенно и наповал. Тяжелая пневмония надолго вырвала его из жизни, приковала к постели, а папа с мамой с каждым днем выглядели все тревожней и печальней. В больницу Витя отказался ехать наотрез, и по утрам и вечерам к ним приходила молчаливая медсестра, седая дама лет пятидесяти, но молодящаяся и пахнущая пудрой. Прежде чем сделать укол, она шлепала Виктора по попке, и после этого шлепка укол вообще не ощущался.
В один день кто-то позвонил в дверь совсем не так, как звонила медсестра. Позвонил вальяжно, ненавязчиво, но в то же время довольно долго удерживая палец на звонке. Витенька, услышав из прихожей голос, обрадовался. Его любимый учитель истории Сергей Семенович Яковлев пришел его проведать.
Как это здорово!
Сергей Семенович благоухал чистыми волосами, воротник его рубашки щегольски лежал поверх отворотов твидового пиджака.
Он вместе с отцом уселся около его кровати и сыпал приободряющими шуточками типа «терпи, казак, атаманом будешь». Потом Лапшин-старший предложил учителю чай, и они сели за стол прямо в той же комнате, где выздоравливал Витенька. Татьяна быстро накрыла на стол, Витя хотел присоединиться, но мать сделала страшные глаза, означающие: вставать тебе еще рано, лежи!
— Вы знаете, Витя очень способный мальчик. У нас так все перепугались, что его так долго нет в школе. Вот командировали меня узнать. Ох! Я же кое-что купил. Там, в прихожей, оставил сумку. Дурная голова.
— Я сейчас принесу. — Лапшин поднялся. Ему очень нравилось слышать все это о сыне.
— Да что вы, я сам!
Оба мужчины почти наперегонки бросились в коридор.
Из принесенного коричневого пакета Яковлев извлек увесистые мандарины, нервно-красные яблоки и сверток конфет «Мишка на Севере».
— Вот, дружок. Поправляйся. Это полезно и вкусно.
Витя вопросительно посмотрел на мать, и она кивнула. Вскоре комнату заполнил запах цитруса.
Сперва Яковлев обстоятельно, во всех подробностях выяснил, что с мальчиком, как его лечат и когда его можно ждать в школе, затем увлекся разговором с Александром Лазаревичем.
Было видно, что собеседники говорят на одном языке и не уступают друг другу в интеллекте. Они упоенно беседовали о перерождении Пастернака в последние годы жизни и о том, принесло ли это ему творческое счастье или же, напротив, это был акт капитуляции перед общей эстетикой доступности. Витенька не все разбирал и иногда задремывал. В музыке Яковлев тоже выглядел не профаном. Он даже был в курсе системы додекафонии, называл имена Шенберга, Берга, Вебера, чем немало поразил своего визави. Он поинтересовался, над чем сейчас работает Лапшин, и тот простодушно начал открывать перед человеком, которого видел впервые в жизни, свои замыслы. Учитель взял с отца своего ученика слово, что тот пригласит его на свой авторский концерт. Лапшин пообещал, хотя заметил, что в ближайшее время ничего подобного не намечается.
Уже в дверях Яковлев улыбнулся и сказал:
— А вам привет от одного поэта.
— От кого же? — удивился Лапшин, не предчувствуя подвоха.
— От Евгения Сенина-Волгина, если вы такого еще помните. Вера Прозорова также просила вам кланяться. Предатель...
Последнее он произнес тихо-тихо. Пожалел все же Витеньку.
Лапшин вернулся в комнату, сел в изголовье сыновней кровати и долго-долго, ничего не говоря, гладил Витю по волосам. Никогда прежде, ни потом Виктор не наблюдал у отца такого отсутствующего взгляда.
Часть пятая
Арсений
Первое время его однокурсники по консерватории присматривались к нему. Переходы из московских музыкальных вузов в питерские тогда почти не случались, и на Арсении априори лежало клеймо чужака, посланца из другой культурной реальности. Разногласия между московскими и ленинградскими музыкантами брали свое начало еще в те годы, когда Ленинград именовался Петербургом. Доходило иной раз до абсурда. Так, питерские и московские теоретики музыки упорно называли по-разному одни и те же ступени в ладах, бесконечно споря о том, что считать повышенной субдоминантой, а что пониженной доминантой. Разумеется, на появившегося москвича смотрели пристально, надеясь найти в нем какие-то профессиональные изъяны. Арсений держался спокойно, никому не навязывал своей дружбы, но в то же время ничего вызывающего в его поведении не наблюдалось. О том, что в Московской консерватории его еще недавно держали за вундеркинда, в Ленинграде не ведали. Когда же история о сломанном во время конкурса Чайковского пальце и приобретенной вследствие этого сценобоязни проникла все же в стены здания на улице Глинки, его товарищи по учебе, особенно девушки, прониклись к нему теплым осторожным сочувствием, которое у некоторых перешло в жгучий интерес.
Весна приходит в город на Неве, преодолевая целую череду трудностей. Из февральской темени, из стужи в старинных парадных с огромными лестничными пролетами и прихотливо изогнутыми перилами, из мокрого ветерка над серыми каналами, из мороси гулких проходных дворов она выбирается на проспекты, перекрестки и площади и своим желанием и жаром согревает снега, превращая их в огромные, то бегущие куда-то, то застывающие лужи. Потом она дает солнцу высушить эти пресные слезы уходящей зимы, иногда остывает к своим затеям, и тогда высохший город твердеет в предвесенних заморозках, а иногда снова воодушевляется, и тогда петровскую столицу наполняют новые запахи, чуть перегретые и пряные. Горожане еще опасаются переодеваться в весенние наряды, но с каждым днем их взгляды, обращенные к кочующему по небосводу светилу, все настойчивей требуют настоящего тепла. От такой беспардонности природа, случается, сердится и может на денек засыпать почти декоративным, но от этого не менее обильным снегом нетерпеливых жителей Ленинграда. На майские праздники поединок весны с собственными капризами достигает апогея, а по их окончании обыкновенно погода устанавливается по-настоящему весенняя, а световой день увеличивается не постепенно, а гигантскими прыжками.
В один из таких майских дней 1975 года, когда стены консерваторского здания со все большим трудом удерживали нужную для сохранности дорогих инструментов температуру, а коридоры слегка покачивало от предэкзаменационного оживления, к Арсению подошла его сокурсница Катя Толоконникова и очень вежливо и доброжелательно пригласила в ближайшую субботу на день рождения. Арсений согласился не раздумывая. Он не видел никаких причин отказать. Он только-только очухался после того, что случилось в Москве, чувствовал себя ровнее и ко всяким новым, не связанным с прошлым впечатлениям, которых пока было не так уж много, относился с интересом, хотя почти никогда не думал о том, что эти впечатления ему сулят.
Катя жила в доме на углу улиц Чехова и Жуковского, недалеко от Литейного проспекта. Отец посоветовал Арсению доехать до места на трамвае. Маршрут пролегал по улице Куйбышева к Выборгской стороне. С моста — лучший вид на город. В тот раз, в духоте дребезжащего вагона, глядя в мутноватое трамвайное окно, он впервые по-настоящему погрузился в томительное величие этого места, где от Невы отходит Большая Невка и конструкция набережных становится обманчиво просторной и почти замкнутой, а крыши домов создают иллюзию, что под ними протекает сказочная жизнь. В тот год он играл несколько прелюдий и фуг Шостаковича. Дмитрий Дмитриевич всегда был для него соседом-москвичом, живой легендой, непререкаемым авторитетом, классиком. Погружаясь в немного аскетичную, но при этом очень технически и смыслово насыщенную музыку прелюдий и фуг, Арсений частенько задавался вопросом: а как Шостакович мирился с этим городом (ведь он жил здесь достаточно долго), как его нервная и нестабильная натура справлялась с этим имперским ранжиром улиц?
До этого он в Ленинграде ни к кому не захаживал в гости. Их с отцом квартира на улице Куйбышева, хоть и находилась в самом центре, напротив Петропавловской крепости, которая всеми своими шпилями то возвышалась в их окнах, то, укутанная плотным туманом, полностью исчезала, все же чисто питерской называться не могла. В ней ничего не напоминало о том, что Ленинград когда-то был Петербургом. Сталинский ампир призван был утвердить другой стиль, отменивший все прежние, лишить здания какой-либо архитектурной преемственности, набрав элементы из разных эпох, причудливо синтезировав их. Требовалось начать историю с нуля, но при этом первый аккорд взять мощно и полнозвучно, с колоннами, с большими балконами, с обилием сомнительных загогулин — в общем, со всем тем, что позже назовут архитектурными излишествами. Порой Арсению чудилось, что в их доме не люди живут, а денно и нощно работает какой-то неслышный завод.
В квартире Толоконниковых духи Питера жили в каждом сантиметре воздуха, в каждой трещинке лепнины на потолке, в каждой половице, в каждой дверной ручке. Позже Арсений вывел для себя, что город не тонет в болоте, на котором возведен, потому что всеми силами держится за свою историю, за всякий ее след, за всякий ее призрак, тайно сопротивляясь всем, кто куда-либо его тащит, только лишь делая вид, что поддался.
Побыв в обществе беззаботно веселящихся однокурсников, Арсений обнаружил, что все это время рядом с ним существовал другой мир и что он напрасно этого мира сторонился: не так уж он и плох, и даже по-своему увлекателен. Его натура, выхолощенная и опустевшая сначала от тягот вундеркиндства, а потом от переживаний по поводу разлада в семье, сперва лишь чуть приоткрылась для того, чтоб впустить в себя нечто новое, но очень скоро широко распахнулась навстречу этим людям, так легко принявшим его в свой круг. Он вдруг осознал, что достиг такого возраста, что вполне может ни перед кем не отчитываться. Эта мысль подействовала на него как инъекция странной свободы, где от раскрепощенности до безнаказанности расстояние в один необдуманный поступок, где будущее приближается к человеку так близко, что он не способен ни разглядеть его, ни оценить.
Родители Кати на время молодежных гуляний куда-то ушли, и приглашенные на день рождения получили в свое распоряжение всю немаленькую площадь квартиры. В гостиной у Толоконниковых при желании можно было играть в футбол, а по коридору кататься на небольшом велосипеде.
Арсений подарил Кате изящный томик английского поэта Кольриджа из серии «Литературные памятники», с обложкой цвета хвойного леса в темное время суток. Кольриджа ему принес отец. В те времена любые хорошие книги относились к дефицитным товарам, и их в основном не покупали, а доставали. Разумеется, у сотрудников Пушкинского Дома имелась возможность добывать качественные фолианты.
Стихи английского романтика своей стройностью и проникновенной таинственностью Арсению понравились, но не затронули слишком глубоко. Когда он поделился с отцом планами подарить том Кате, Олег Александрович поддержал его в этом, пообещав в ближайшее время восполнить потерю домашней библиотеки.
Катя осмотрела презент с улыбкой, погладила корешок, с грациозным поклоном приняла присовокупленный к Кольриджу букет розовых тюльпанов и легко коснулась губами щеки Арсения.
За столом собрались в основном ребята, которых Арсений неоднократно встречал в консерватории, знал по именам, иногда общался по каким-то пустякам. Но были и совершенно незнакомые парни и девицы. Веселье, кружившее над столом, сразу приподняло Арсения над собственными страхами; он не испытывал ни капли стеснения или неудобства, как будто среди этих людей провел всю жизнь.
Ближе к концу застолья неожиданно появился Семен Михнов, педагог Арсения и Кати, вместе с женой Еленой, белолицей девушкой с огромными глазами.
В тот вечер Арсений чокался только соком, хотя его и подбивали «не скромничать», поскольку все тут свои.
Когда все блюда были съедены, хозяйка поставила пластинку с популярными тогда танцевальными хитами, и гости как по команде пустились в пляс.
Арсений поймал себя на том, что ему не кажутся эти песенки такими уж пошлыми и примитивными, как раньше. Плясать со всеми он, правда, не решился, но, когда Катя пригласила его на медленный танец, отказать не смог.
От Кати пахло вином и юностью. В один момент она прижалась к нему, задышала чуть чаще, но, не дождавшись от него того, на что рассчитывала, снова отпрянула.
Когда музыка отзвучала и танцующие принялись неохотно отлепляться друг от друга, Катя шепнула Арсению на ухо:
— Ты прям как скульптура. Такой красивый, но неподвижный...
Михнов с супругой жили совсем недалеко от Арсения — на улице Чапаева. Они предложили ему подбросить его до дома на такси. Все равно по пути...
Дома на расспросы отца, как все прошло, Арсений ничего толком не ответил, только сказал, что ему было хорошо и весело.
После окончания весенней сессии Олег Александрович долго уговаривал сына поехать с ним в санаторий в Сестрорецк, но Арсений ни в какую не соглашался. Надо заниматься, задали большую программу, а в санатории наверняка инструмент только в клубе — сможем ли договориться? Арсений выкладывал аргумент за аргументом и убедил в итоге отца, который уехал один, взяв с сына обещание все же вырваться к нему подышать воздухом хотя бы на пару дней. Знал бы доктор филологии подлинную причину сыновнего упрямства, не оставил бы его одного.
Но Арсений, несмотря на всю свою спокойную открытость и чистое простодушие, умел хранить и свои, и чужие секреты даже от самых близких.
Елену Михнову Арсению больше нравилось называть Аленушкой. Что-то в этом сочетании букв, сначала отчетливо-белом, а потом будто тающем, сумеречном, завораживало его, окунало в кружева уютного детства и сладких сказок, и в то же время, когда он называл ее так, иногда обращаясь к ней, а иногда просто в одиночестве мягко перекатывая на языке гласные и согласные звуки, в нем бушевало яростное, новое, безотчетное чувство: она моя. Бушевало, стремясь побороть стыд и страх, и от бесполезности такой борьбы доходило до исступления, до желания немедленно овладеть ею, где бы она ни была.
До встречи с женой своего консерваторского преподавателя отношения мужчин и женщин существовали вне Арсения, он воспринимал их умозрительно, со стороны, они никак не связывались в нем с физиологией. Какая-то часть его натуры формировалась в некой мертвой зоне, недоступной не только чужому глазу, но и остающейся непознанной и не открытой самим Арсением. Это его неведение о себе с определенного момента привлекало к нему женщин, но в силу того, что в Москве он большую часть жизни проводил за фортепиано, а в последний московский год чуть не сгинул под неподъемными плитами рухнувшей семьи, к чему-то конкретному этот интерес не приводил.
Кто-то должен был пролить свет на ту его часть, что так долго пребывала в глубокой тени.
К первой ленинградской сессии Арсения Семен Ростиславович Михнов уже смирился с тем, что бессмысленно вынуждать Арсения выходить на сцену даже на экзамене. Ничего хорошего из этого не вышло бы. На кафедре, когда он просил разрешить Арсению играть программу отдельно от всех, в классе, сначала никак не могли взять в толк, что хочет от них молодой педагог. Но горячность, с которой он рассказывал о психологической травме ученика, о его ярчайших способностях, которые необходимо развивать, чтобы не лишать его шанса когда-нибудь преодолеть себя, все-таки склонила чашу весов в пользу Арсения и его ходатая, и фортепианные мэтры Ленинграда согласились сделать для талантливого москвича исключение.
Михнов всегда старался войти в положение своих учеников, настроить их на то, чтобы они максимально полно раскрылись, но при этом никому не показывал особого расположения. Однако Арсения он все же немного выделял. В нем не было ни капли пошлости, ни грамма налета чего-то житейского, приземленного, его трактовка произведений отличалась неоспоримой ясностью. При этом в его глазах пряталась такая порция трагизма и кристально бесповоротного одиночества, что его хотелось опекать, чтобы уберечь от чего-то, способного нарушить его чистоту.
Спустя пару дней после дня рождения Кати Толоконниковой Михнов остановил Арсения, играющего на уроке фа-мажорный этюд Шопена из десятого опуса, и сказал:
— Послушай, до экзамена еще две недели, а ты уже готов на все сто. Думаю, тебе стоит немного дать себе расслабиться, переключиться, чтобы не перегореть. Поучи что-нибудь на свой вкус, а программу отложи на недельку.
Арсений оглядел педагога не без удивления: прежде ему не приходилось сталкиваться с такими методами. «Наверное, он перестраховывается, боится, что я даже в классе так себя накручу, что впаду в ступор. Может, он и прав».
— Ко мне можешь не ходить неделю, — продолжил Михнов. — Да, кстати... есть идея. Ты, наверное, Ленинград совсем не знаешь. Моя жена Лена работает экскурсоводом. Хочешь, поговорю с ней, и она устроит так, что ты присоединишься к какой-нибудь из ее групп?
Арсений замялся. Предложение Михнова неделю передохнуть от занятий с ним в классе пришлось как нельзя кстати. Ведь вчера позвонил дедушка. Перезванивались они и раньше, первый их телефонный разговор состоялся в начале марта, но с каждым звонком оба все яснее ощущали, что им необходимо увидеться. Лучшего момента, чем этот, когда Михнов сам настаивает, что Арсению требуется пауза, может и не быть. А вот экскурсии... Зачем ему эти экскурсии?
Арсений вежливо отказался от предложения получше познакомиться с городскими достопримечательностями и сообщил, что воспользуется предоставленным ему временем, чтобы съездить в Москву, если Семен Ростиславович не против.
Однако после поездки в Москву, встречи с дедушкой и появившейся уверенности, что этим встречам ничто не мешает повторяться с такой периодичностью, с какой дед и внук захотят, что Москву у него никто не отнимает, что он свободен в своих передвижениях, как никогда раньше, и что у него самые лучшие в мире отец и дед, которые никогда не бросят его в беде, Арсений сам позвонил Михнову и сообщил, что передумал насчет экскурсий: грех упускать такой шанс окунуться в историю Ленинграда. Педагог обрадовался, и вскоре Арсений услышал в трубке мелодичный голос его супруги, назначающий ему встречу завтра, в десять утра, около Исаакиевского собора, со стороны Медного всадника.
* * *
Сначала был ее голос, совсем неподходящий ее внешности, словно внутри нее говорила какая-то другая девушка. Ей, белолицей, белокурой, строго складывающей губы, передвигающейся быстро и решительно, похожей на учительницу географии, подходили бы интонации уверенные, деловые, темброво-насыщенные, с тонкой ледяной коркой, но она отдавала пространству слова нежно, чуть неохотно, мечтательно, с боязнью, что на ее тихий тон сейчас наложится что-то громкое, перебивающее, заглушающее. В перепадах ее тона Арсений улавливал нижние регистры флейты вместе с виолончельными флажолетами. Что-то ангельское наполняло произносимые Леной звуки, какой-то иной, чем у всех людей, нескончаемый объем жил в ее груди и заставлял каждую произнесенную ею фразу по-особому резонировать.
Потом голос превратился в ее прикосновения, когда после экскурсии, окончившейся почти там, где начиналась, напротив Ленсовета, отпустив наконец любознательных туристов из Пскова, Лена взяла его под руку:
— Уф, устала! Пойдемте посидим где-нибудь на лавочке.
Скамейки в Исаакиевском сквере с длинными продольными белыми перекладинами почти все были заняты. Лене и Арсению удалось притулиться с самого края. Места было так мало, что они сидели почти прижавшись, и Арсений ужасно этого стеснялся.
А когда скамейка освободилась, Лена не отодвинулась от него.
Беловатое майское солнце осмелело и подогревало воздух так рьяно, что в нем уже плавали невидимые золотые шары и незаметно врезались в людей, оставляя следы, которые обнаружатся чуть позже. Не забывали шары ни про поблескивающий купол Исаакия, ни про красные флаги на здании Ленсовета, ни про приземистые, с алыми полосами на белых брюхах городские автобусы и троллейбусы, то и дело пересекающие площадь с разных концов, ни про рассыпчатый песок в детской ромбообразной песочнице посреди Исаакиевского сквера, ни про балдеющие от свежести цвета своей зелени невысокие, с причудливо изогнутыми снизу и трогательно подрагивающими сверху ветвями деревца.
Лена облокотилась на спинку и подставила лицо лучам разъяренного от безнаказанности бело-желтого зверя и безопасного только потому, что до земли ему лететь не один миллион световых лет.
День горячился, как неумелый оратор, а их мысли, не обращая на него внимания, сцеплялись подобно двум восьмушкам на нотном стане, которые композитор задался целью повторять и повторять.
О чем они говорили? О том, что в Ленинграде киоски «Союзпечать» совсем иные, чем в Москве, и что ленинградские белые и массивные будки выглядят так, будто в них продают не газеты, а какие-нибудь молотки с гвоздями, что в Ленинграде гораздо больше военных на улице, чем в Москве, и что нет ничего печальней, чем в дождливую погоду не успеть до развода мостов добраться домой, если живешь на другой стороне реки, что над Петроградской, где они живут по соседству, бывают удивительные, ни с чем не сравнимые закаты, что Арсений до сих пор не посетил Эрмитаж и Русский музей, что Лена никогда в жизни не приезжала в Москву.
О чем они не говорили?
О том, что Лена, пробыв два года в браке, ни одного дня не испытывала такого счастья, о каком мечтала, что супруг каждую минуту разочаровывал ее своим педантизмом, железным распорядком дня, где ей отводилось место после музыки, работы, чтения и еще чего-нибудь неотложного, что он не умел завлечь ее ни разговором, ни взглядом, ни жестом, ни улыбкой, опутывая ее всегда одинаковой сладковато-липкой предупредительностью и глупыми вопросами «отчего она такая грустная?», что ей нестерпимо надоело изображать, что ей хорошо с ним в постели, что для нее не секрет: секс для него — лишь часть его распорядка, ни больше ни меньше, с обязательными движениями, продуманными, в чем-то даже изобретательными, но не доставляющими ей ни малейшего удовольствия, что ее тошнит от неизбежной перспективы прожить с этим «прекрасным человеком» до конца дней и что, когда муж уезжает к родителям во Всеволожск и остается у них ночевать, она спускается в расположенный в их доме «Гастроном», покупает маленькую бутылку водки, которую алкаши называют «чекушка», и выпивает ее до конца, а в перерывах между стопками курит и плачет, и еще что ей очень нравится это состояние после водки тем, что она хоть на пару часов, но выпрыгивает из той ямы, куда загнала ее жизнь. Разумеется, они не говорили о том, что Арсений, глядя на нее, превращался в другого человека и что-то в нем обновлялось до такой степени яростно, что переодевало его самого прежнего, что его трепетная, наполненная музыкой и целым сонмом богатейших впечатлений натура, драгоценно поблескивая, неудержимо растапливала все ее сковывающее, что, исподволь рассматривая лицо своей спутницы, чуть неправильное, но очень живое, в памяти возникали тургеневские описания Анны Одинцовой из «Отцов и детей», особенно то запомнившееся ему почему-то место, где автор пишет о ее немного толстом носе, «как почти у всех русских» (тогда ему показался этот пассаж чуть дурновкусным из-за слова «толст», совсем не подходящего красавицам, но теперь он, глядя на Лену, догадался, что имел в виду Тургенев и как такой, чуть утолщенный книзу, нос придает женщине бесспорную привлекательность), и еще о том, что из «Отцов и детей» врывалось и подбиралось к нему с тихим коварством вот это: «Анна Одинцова вышла замуж, чтобы спастись от бедности»; и уж конечно они не говорили о том, что на Арсения, из глубины его сознания, сейчас набросились все его книжно-киношные знания о любви и он не мог запретить себе гадать, что ощущает мужчина, коснувшись губами губ девушки. (Нет, он не представлял в этой роли Елену, он пока не утратил окончательного контроля над собой, но рядом сидела именно она.)
И когда голубок с голубкой бесстрашно начали миловаться почти у их ног, Арсений продекламировал любимого Блока, один из его томительно не рифмованных стихов:
Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.
Елена в ответ окинула его отнюдь не безучастным взглядом...
Чего они не заметили?
Того, как прошло время...
Она предложила не ждать трамвая, а прогуляться до Петроградской пешком.
— Обещаю продолжение экскурсии...
Они прошли по улице Гоголя до Невского, всеми своими окнами, витринами, кокардами милицейских фуражек и бляхами на кителях военных патрульных отправляющего солнечный свет на близкий шпиль Адмиралтейства, по которому тот скатывался с азартом школьника, скатывающегося по перилам, и мгновенно забирался обратно со скоростью космической ракеты; пересекли проспект под светофорное подмигивание и через арку Генерального штаба, под которой удобней всего пролетать невскому ветру, вышли на Дворцовую, полную праздного народа, двигающегося хаотично и с суетливым восторгом глазеющего по сторонам. Зимний царский дворец, давно уже взятый в музейным плен, выглядел как будто ссутулившимся и уставившимся себе под ноги.
— Любопытно, что мы, проклиная всю царскую историю России, демонстрируем туристам исключительно ее памятники. Не думал, как при таких плохих царях-угнетателях строилась такая красота?
— Не думал. Но мне, кажется, что не все цари плохие. Петр Первый, например.
Лена засмеялась.
— Ну да. С этим трудно спорить. Особенно в этом городе.
Они вместе с людской массой втекли в улицу Халтурина, в чью архитектуру просочилось что-то византийское, так ненавидимое Петром.
— Когда я прохожу здесь, — Лена остановилась на полукруглом мостике через Зимнюю канавку, — не могу избавиться от мысли, что во всем этом присутствует какая-то ложь и вода этого канала не хочет втекать в Неву, сопротивляется, цепляется за все арки, за берега. У тебя нет такого ощущения?
Арсений всмотрелся в ровный гранит набережной с аккуратными, симметрично поделенными решетками, пока взгляд не уперся в скопище домов на другом берегу Невы, внутренне восхитился стройностью всех элементов, их ажурностью и в то же время мощью, но ничего мучительного и лживого не разглядел.
— Кстати, — продолжила Лена, — Лиза утопилась тут только у Чайковского, у Пушкина этого и в помине нет.
— Ну это я знаю, — протянул Арсений удовлетворенно, — в музыке я не такой уж необразованный, как в истории.
Весь их разговор до этого момента складывался так, что ему не приходилось выбирать, на «ты» ее называть или на «вы». «Ты» просилось, но все же «тыкнуть» было страшновато, а «вы» создавало излишнюю холодность, сейчас не нужную. Однако хорошее воспитание победило. Когда они шли по Кировскому мосту, длинному, шумно машинному, одинокому в своей непомерной длине и окруженному неслыханным великолепием видов, Арсений, предчувствуя скорое окончание прогулки, спросил:
— Семен Ростиславович вас, наверное, заждался.
Согласно расписанию, сегодня Михнов в консерватории с учениками не занимался.
— Заждался бы, если бы был дома, — усмехнулась немного недобро Елена. Потом, чуть смягчившись, пояснила: — Он у родителей. Они живут во Всеволожске. Часто болеют. Вот он их и навещает при любой возможности.
При слове «родители» у Арсения немного защемило в груди, но он быстро совладал с собой.
Мимо них прогромыхал трамвай.
Там, где вновь на мосту собираются красной гурьбою
Те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою, —
задумчиво продекламировала девушка.
— Чьи это стихи? — встрепенулся Арсений.
Строки звучали непривычно и свежо.
— Уверен, что хочешь знать?
— А почему я могу не хотеть этого знать?
— Это Бродский.
— Бродский?
Арсений недоумевал. От Невского к Ленинградской филармонии вела улица Бродского. Однако, судя по рассказам отца, тот Бродский, в честь которого названа улица, был живописцем и стихов не писал.
— Да. Иосиф Бродский...
— Это современный поэт?
— Да. Только стихов его в журналах не прочтешь. Он эмигрант. Живет в США.
— А... Жалко, что не в СССР. Хорошие стихи. — Арсений искал возможность свернуть с этой темы. Так недолго и до Солженицына с Сахаровым дойти. А эти имена возвращали его к той тине, из которой он только недавно вырвался и еще помнил, как она пахнет.
— Как-нибудь расскажу тебе о нем побольше. Если пожелаешь.
Сильный и теплый порыв в этот момент прошелся по ее волосам, взволновав их, одновременно потрепав щеки Арсения и сморщив отдельные места на зеленоватой толще невской воды, с ленивыми покачиваниями протекающей под мостом.
— С удовольствием послушаю.
Сначала дошли до его дома. Пока подходили к нему, Лена пристально, со всех ракурсов осмотрела его. Так обычно изучают вещь, перед тем как купить.
— Ну вот здесь мы живем с отцом, — сказал Арсений и тут же пожалел: наверняка сейчас последует вопрос: «А где мама?»
Но Елена смолчала, подняла глаза и долго что-то выглядывала, перед тем как поинтересоваться у Арсения.
— Уютные какие герани на окнах в последнем этаже. Не ваши?
— Нет. Наши окна сюда не выходят.
— А куда? Во двор?
— Нет. На площадь.
— Ну ладно. Ступай. Надеюсь, тебе было интересно. — девушка, чуть прищурившись, заглянула прямо ему в глаза, и от этого взгляда ему стало как-то не по себе, будто он вмиг лишился права принимать решения самостоятельно и начинает жить согласно чьей-то неведомой воли.
— Давайте я вас провожу. — из этих слов к Арсению почему-то добрался страх.
Лена в ответ прыснула:
— Да здесь два шага. Боишься, я не дойду? — и вдруг, посерьезнев, добавила: — хотя пошли. Галантность не такое уж распространенное явление под луной, особенно в наши дни.
Через пару домов они оказались около вывески из больших букв: «ГАСТРОНОМИЯ КОНСЕРВЫ ГАСТРОНОМИЯ». За буквами располагался один из самых больших в этом районе продовольственных магазинов, где в хороший день можно было вполне достойно отовариться.
— Мне надо зайти кое-что купить домой, — сказала она немного печально. — Если неохота, не жди меня.
Она ловко достала из кожаной сумки другую, в несколько раз сложенную, и, развернув ее, взяла за матерчатую ручку.
— Я никуда не тороплюсь, — доброжелательно заверил ее Арсений, а сам огорчился: «Покупает продукты для любимого мужа. Ждет его». От этого вывода внутри что-то заныло и придало всему происходящему с ним сегодня большую долю бессмысленности. В конце концов, а чего он еще ждал? Чего себе напридумывал? Прав отец, который иногда корит его за то, что он, не желая мириться с чем-нибудь, придумывает взамен этого нечто не существующее, но более ему подходящее.
Так, и узнав о том, что мать не из-за Сахарова с Солженицыным разочаровалась в папе, он до последнего сочинял некие обстоятельства, некие объяснения случившегося, не смея впустить в себя окончательную правду.
Из-за этого он и поехал тогда искать Саблина во Владимир. Вдруг поездка прояснила бы нечто оправдывающее мать? Лишь посещение Владимирского управления КГБ заставило его забыть о своих фантазиях. Кстати, при всем оглушающем страхе того дня, при всей жесткости и жестокости, с которой с ним в КГБ говорили, он был благодарен тем людям за то, что, убедившись в его непричастности к делишкам Саблина, они открыли ему на кое-что глаза и как могли посочувствовали.
Лена управилась довольно быстро, не дав Арсению окончательно погрузиться в себя. Выглядела она веселее, чем перед походом в магазин. Вручив спутнику купленное, она зацокала каблуками по асфальту так быстро, что Арсений едва поспевал за ней. Потом вдруг остановилась, оперлась на руку растерявшегося юноши и вздохнула:
— Ноги устали. Сколько ни говорила себе на работу не ходить на каблуках, но тяга к прекрасному берет свое. — она сдавила запястье пианиста ощутимо сильно и, смешно поджав губы, пожаловалась: — Я без каблуков маленькая и сама себе не нравлюсь.
В естественности Елены, в ее нежелании создавать искусственные препятствия между ними, в ее неприятии условностей и жажде ничего не оставлять на потом скрывалась такая сила, что он не мог ей противиться. Прежде он не встречал такого. Все, кто окружал его, жили в мареве умолчаний, в боязни сделать что-то не то, кого-то задеть, нарушить солидарный распорядок, принятый между людьми определенного круга, и если совершали решительные поступки, то причины их тщательно заретушевывали, запутывая свои и чужие судьбы.
Михновы проживали в доме на углу Чапаева и Братьев Васильевых. Улицы героя Гражданской войны и создателей культового советского фильма о нем образовывали идеально прямой угол. Под прямым углом друг к другу встали в тот день и судьбы Арсения Храповицкого и Елены Михновой...
Со временем этот угол только заострится.
С парадной стороны угловой дом, несмотря на грязновато-серый цвет стен, производил впечатление весьма гармоничное и за счет башенки на углу стремился немного вверх, но во дворе, где притулились подъезды под кривоватыми козырьками, гармония нарушалась сиротским запахом помойных баков, куда жители покорно сносили содержимое своих мусорных ведер.
— Полагаю, с твоей стороны будет крайне нетактичным, если ты отклонишь мое предложение накормить тебя обедом. Семен напутствовал меня быть тебе сегодня и матерью, и сестрой, так что уж не мешай мне исполнить поручение мужа до конца...
— Спасибо. — Арсений и правда проголодался.
Его ошеломило, что супруги Михновы проживали в коммунальной квартире. В Москве коммуналок к тому времени почти не осталось, а в Питере они цвели буйным цветом во всей своей прелести и мерзости.
Увидев в коридоре на вешалке старый морской китель, а на полке около белой облезлой двери несколько бескозырок и фуражек, юноша обомлел, но Лена сразу все объяснила:
— С соседом нам повезло. Он просто чудо. Моряк дальнего плавания. Полгода в рейсе, а когда на суше, почти здесь не бывает. Все шляется где-то. Семен, правда, его недолюбливает. Говорит, что он форму втихаря иностранцам продает. Но я что-то не особенно в это верю. Больно рискованно.
Еще поразило, какой изысканной, красивой посудой обладало это семейство. На дне суповых с ажурными краями тарелок проступали рисунки с античными сюжетами, более мелкие тарелки так сияли окантовками, словно на них нанесли настоящее золото, а чашки выглядели столь хрупко, что страшновато было взяться за них.
— Какая посуда интересная! — искренне изумился Арсений, когда Лена большим половником наливала ему дымящийся суп.
— Бабушкино наследство. Больше ничего не осталось. Что-то комиссары разобрали, что-то продали, что-то на продукты после революции обменяли.
Уже не первый раз она как-то странно высказывается о советской власти. Как к этому относиться? Смелая она.
Но окончательно в шоковое состояние студента Ленинградской консерватории привело то, что после этой обиженно-злобной тирады про комиссаров Лена поставила на стол бутылку «Пшеничной» водки, где на этикетке цвел солнечный деревенский день, а чуть ниже этого сусального пейзажа по полукругу можно было прочесть: СДЕЛАНО В СССР...
Что было потом?
Он почему-то не смог отказать ей, когда она попросила его выпить с ней по рюмочке, хотя после первого же глотка подавился, обожженный горечью и крепостью. Из-за этого ему сделалось так неудобно, что он снова налил себе полную стопку и тотчас проглотил ее целиком. Елена, видя, что Арсений растерян, быстро намазала черный хлеб жестким, еще не оттаявшим после пребывания в холодильнике маслом, посыпала его солью и на маленьком блюдечке положила перед Арсением:
— Чего не сказал, что водку раньше не пробовал? Я думала, ты большой мальчик.
— Не пробовал, действительно. — таким вкусным показался кусок обычного черного хлеба с маслом и солью, что он, жадно дожевав его, попросил еще один.
— Совсем тебе плохо? — девушка чуть откинулась назад. В ее глазах зажглось что-то тревожное.
— Нет. Все хорошо. — ароматный хлеб перебил уже спиртовую водочную горечь, а снизу поднималось тихое, теплое воодушевление.
— Хорошо. — Лена чуть качнулась в его сторону. — Смотри не привыкни. Хотя от такой жизни иногда только водка и спасает.
Арсений не счел нужным уточнять, от какой такой жизни водка спасает любимую жену его консерваторского преподавателя.
А дальше они выпили еще. Арсений похвалил суп, а Лена посетовала, что в магазинах продаются такие скверные овощи, что приходится половину выкидывать и что будь у нее возможность, то она питалась бы только в ресторанах. Юноша с энтузиазмом кивал на каждое ее слово.
«А у вас кто готовит?»
Этот безобидный вопрос послужил катализатором. Внутри Арсения что-то раздвинулось и обвалилось с грохотом, и на этих руинах, в ослепительной внутренней пустоте, зароились, зажужжали мысли, свободные, одинокие, новые...
Мальчик поднялся над собой, переломил свой хрупкий стержень и не ведал еще, кем он стал и как ему себя называть.
«А у вас кто готовит?»
Как он за все время их жизни в Питере не сообразил, что отцу не так просто дается приготовление для них завтраков, обедов и ужинов? Более того, он никогда не видел отца хлопочущим на кухне. Всегда все было на столе или в холодильнике. А он? Так был погружен в свои переживания, что ни разу не предложил отцу помощь! Ничтожный эгоист. А папка? Папка — просто молодец. Что бы я без него делал! Сегодня же он поговорит с отцом, и они договорятся, что отныне хлопоты по хозяйству им надлежит делить на двоих. Отца надо беречь. Кто еще у него есть на этом свете? Дед. Но дед далеко. Мама, брат? Их отняло прошлое.
Но никакого разговора не последовало. И намерение забылось.
В жизни Арсения закрутилась карусель — только держись.
Водка, легко проникнув в молодую кровь, на время взяла бразды правления в свои руки. Она поочередно вскрыла все его кладовые, где болезненно сжатыми лежали начавшиеся 31 августа 1973 года страдания, и выпустила их на волю, дабы они прогулялись.
Лене он выложил все: торопливо, сбивчиво, с такой решительностью, словно от этой девушки зависело в этой истории нечто наиважнейшее. Его доверительность вместе с романтической искренностью придали Арсению в глазах Елены острейшую сексуальность, и в ней бурно созревало такое нестерпимое желание близости, какое она за собой прежде не знала. Утонченная же натура Арсения совсем перестала сопротивляться в себе животному безотчетному желанию овладеть самкой, смять ее, подчинить себе, вобрать ее в себя, превратить в свое послушное повторение. Поэтому им не потребовалось ни минуты, чтобы приладить друг к другу губы, руки, ноги, молодые, ничем еще по-настоящему не насытившиеся тела. Ни он, ни она не сомневались в правильности и необходимости происходящего, не терзались, не просчитывали последствия.
Одна их жизнь кончилась, другая началась, и эту новую они ни за что не променяли бы ни на какую другую.
Экзамен, согласно договоренности Михнова с кафедрой, Арсений отыграл в классе и получил отличную оценку. Педагоги потом обсуждали с Семеном Ростиславовичем клиническую диковинную сценобоязнь студента Храповицкого, интересуясь, возможно ли избавить от нее талантливого молодого пианиста. Но Михнов только разводил руками, говоря, что все испробовал и, увы, побороть это несчастье Арсений способен только сам. Постороннее вмешательство только усугубляет его состояние.
Каждый день, предшествовавший экзамену, Арсений занимался любовью с женой своего преподавателя. Она звонила ему, и он, бросая все, счастливый и сильный, бежал по улице Куйбышева до поворота на Чапаева и попадал в ее объятия. Они строго-настрого условились, что сам он никогда не будет ей звонить и искать с ней встречи. Иногда им доставался всего лишь час, и они любили друг друга осознанно долго, чтобы растянуть все на один длинный «раз». Но если выпадало остаться наедине побольше, то, наоборот, спешили дойти до конца, чтобы после короткой паузы снова погрузиться в сладкое взаимное обладание. И ни одна встреча не обходилась без спиртного, словно всякий глоток водки, вина или портвейна растворял в них страх греха и заставлял поверить, что будущее принадлежит им, что любовь сильнее всех обстоятельств и справится со всем вместо них.
Первое утро долгожданных каникул источало проникающие в комнаты через приоткрытые окна медленные запахи ленинградской сырости. Отец ушел из дома очень рано, торопясь на международную конференцию, где, по его словам, планировалось участие нескольких очень известных специалистов по Пушкину из социалистических стран. Сквозь сон Арсений услышал, как папа сказал ему, что если он хочет с ним завтракать, то пусть просыпается, но перешедший вчера на четвертый курс консерватории отпрыск замахал рукой, умоляя не будить его.
С первой секунды после того, как сон нехотя покинул его, Арсений начал ждать звонка Лены. За эти десять потрясших его дней, кроме вчерашнего, заранее оговоренного, ни разу не случалось, чтобы она не позвонила. Он приучился к этому, ему не приходило в голову спрашивать ее, куда девается в это время ее муж, — скорее всего, уходит в консерваторию или еще куда-нибудь, — и он почему-то не представлял себе, что возможно такое, что Семен Ростиславович останется на весь день дома.
Арсений заступил в некий волшебный двигающийся круг, где все легко, все называется Леной, где нет никаких преград, где спиртное не тяготит, а вдохновляет, где любой городской вид трогает до слез, где все впечатления только потому ценны, что связаны с любимой девушкой, и нет ни сил, ни желания преодолеть эту томительно-прекрасную, растекающуюся, как прелюдии Дебюсси, центробежную тягу.
После их первой близости он пришел домой ошарашенный, немного навеселе и сразу забрался под одеяло. Отец утром предупредил его, что будет поздно: приглашен на банкет по поводу защиты докторской — идти не очень хочется, но отказать нельзя. Арсений, не любивший, когда отец задерживался, тогда почти обрадовался этому — такое счастье поселилось в нем. Необходимо побыть наедине с собой, чтобы попытаться это счастье пережить и попробовать подняться вровень с ним. Его постель казалась ему звериной норой, куда он заполз, чтобы набраться сил. Однако недавняя водка вздергивала мысли, заставляла их прыгать, как на батуте, не давая возможности приземлиться на мягкое, ровное и спокойное. В один миг его кольнул нежданный ужас: вдруг употребление спиртного повлияет на его координацию и он потеряет виртуозность, которую наращивал много лет, за которую держался, как за последнее спасение в профессии, как за то, что сохраняло надежду когда-нибудь все изменить, исчерпать болезнь и выйти на сцену? Он в страхе вскочил, ринулся к инструменту, сыграл несколько виртуозных пассажей. Вроде бы все в порядке. Все как обычно. Руки — продолжение инструмента, инструмент — продолжение рук. Отпустило! Ничто не мешает нанизывать эти фантастически ровные, как ноты в пассаже, дни один к другому, дни бешено бьющегося сердца, дни слитых воедино тел, дни, без остатка поглощающие прошлое. И вовсе не страшно, что иногда он будет немного выпивать.
Арсений потянулся так сильно, что ударился рукой о стенку. Впереди целое лето. И он проведет его в городе, на улице Куйбышева, которая почти у самой Большой Невки поворачивает на улицу Чапаева.
Одиннадцать утра. Когда же Лена сегодня позвонит? Наверное, скоро...
Арсений не спеша, с удовольствием позавтракал оставленными отцом бутербродами с сыром и колбасой, попил чаю c сахаром. Петропавловский шпиль едва проступал сквозь серое марево неба. Чуть четче проглядывались силуэты суетящихся вокруг него чаек.
Когда прошел час, а звонка так и не последовало, Арсений и не думал волноваться. Бывало, Лена звонила и в три, и в четыре. Но сегодня особенно хотелось попасть к ней пораньше. Не знал, куда себя деть. После вчерашнего экзамена заниматься на инструменте противопоказано. К новой программе он приступит завтра.
Он включил телевизор, но там шел документальный фильм о том, как Кировский завод доблестно выполняет пятилетний план. Смотреть такое всерьез невозможно. На других трех программах показывали что-то подобное. В СССР тех лет мало кто смотрел телевизор днем в будни.
Арсений забрел в комнату отца. Аккуратно застеленная постель умилила. Наволочка на подушке белее, чем стиральный порошок.
Постельное белье Храповицкие сдавали в прачечную, — отец иногда просил Арсения помочь ему донести тюки, — а вот за чистотой их одежды Олег Александрович следил сам: рубашки, брюки, пиджаки, свитера — все это содержалось в идеальном порядке, и те, кто наблюдал младшего и старшего Храповицких там, где они появлялись, вряд ли могли бы предположить, что в их доме отсутствует хозяйка.
Арсений не без досады подумал: удивительно, что отец почти не втягивал его в домашние заботы после их переезда в Питер. А зря... Ведь не век же им жить вместе. Скоро Лена разведется, они начнут совместную жизнь.
От этих мыслей в нем все успокоилось, размечталось. Сам того не сознавая, он сейчас впервые позволил себе представить их с Леной совместное будущее, и это оказалось совсем не страшно.
А как воспримет развод Михнов? Ну он же умный и тонкий человек. Поймет, что дальше мучить не любящую его супругу бессмысленно.
На прикроватной тумбочке у отца лежала майская книжка «Нового мира». Арсений взял ее, вернулся к себе, плюхнулся в длинное и по-советски не очень удобное кресло и принялся листать журнал. Повесть Соломона Смоляницкого «Майские дни» пытался начать читать, но смысл ускользал, а слова обесцвечивались и разваливались на части. Мерещилось, он разделен на два человека: один сидит в квартире и держит перед глазами журнал «Новый мир», а другой уже добежал до поворота на улицу Чапаева.
А между ними сплошными облаками клубятся его грезы.
И в этих грезах такая радость. Вдруг его пронзило словно током. Сначала пришла боль, а потом уже понимание ее причины.
А как отнесется отец ко всей этой истории? Ведь Лена бросает из-за него мужа. И его тоже бросила жена. Арсений отбросил «Новый мир», стал озираться вокруг, словно кого-то ища. В итоге глаза его уплыли куда-то вверх, остановившись на люстре. «Нет. Папа все поймет. Это все совершенно разное. Там действительно предательство. А здесь обстоятельства».
Часы тикали, стрелки ползли, а телефон молчал. Около двух часов дня ощетинившийся рычажками аппарат ожил, заверещал, Арсений бросился к нему, но вместо неподражаемого голоса любимой из трубки раздался незнакомый мужской голос, спросивший отца.
Несколько раз начинался дождь, наполняя квартиру шуршащей, холодной свежестью, раздражая слух неритмичными, унылыми стуками капель. Потом показалось недовольное солнце, осмотрело намокший, захлебывающийся влагой город и быстро исчезло за непроницаемым серым покрывалом ненастья.
Ближе к шести вечера вернулся отец и расстроился из-за того, что Арсений не разогрел себе ничего на обед. Потом они слушали радиоспектакль «Операция “Трест”».
Папа ценил радиоспектакли.
В восемь вечера Арсения неожиданно одолела такая усталость, что он прилег на свою постель поверх одеяла. Отец зашел к нему и настороженно спросил, хорошо ли его сыночек себя чувствует... что-то очень бледный...
Арсений пожаловался на тяжесть в голове и сказал, что, наверное, пойдет прогуляется, а потом заскочит к одному товарищу.
К товарищу он не собирался.
Просто их застывшая квартира, отец, пасмурный день, затекающий в окна и добавляющий во все тона нечто матовое, сейчас совсем не подходили для того, чтобы пережить плачевное: Лена не позвонила.
Куда он идет? Зачем? От чего он надеется этой прогулкой исцелиться?
Лена не позвонила. Он, соблюдая их уговор, ничего не предпринял. Конечно, отсутствие звонка можно было объяснить разнообразно: муж заболел и остался дома, им пришлось куда-то уехать вдвоем, да и мало ли еще что. Но он не рассматривал ничего из возможного. Что-то подсказывало ему, что это конец, что все неправильное, порочное, безумное, бессмысленное, определяющее их отношения, завершилось по воле Елены и что у него нет ни единого шанса этой воле противостоять.
Мимо него громыхали везущие куда-то ленинградцев трамваи, и он не мог вспомнить, как Аленушка в первый их общий день читала ему на этом мосту стихи Бродского.
Аленушка. Он любил ее так называть. И она любила, когда он ее так называл. Только виду не подавала и даже хмурилась, мол, пошловато это как-то, искусственно, да и братца Иванушки нет. Впереди зелеными уступами кромсали небо деревья на Марсовом поле, чуть выше двойные головки фонарей пересекали туго натянутые провода, слева выглядывал шпиль Михайловского замка.
Арсений свернул с моста налево, прошел вдоль зеленого здания Института культуры, в просторечии пренебрежительно называемого Кулек и частенько подвергаемого насмешкам за уровень профессиональной подготовки студентов.
Миновав массивную и безнадежно длинную решетку Летнего сада, он побрел по Фонтанке. Ходьба не излечила его боль. Теперь тяга убежать от чего-то сменилась желанием забиться, укрыться, переждать...
Почему он пошел в «Рюмочную» на Моховой, сам бы себе потом не объяснил. Видимо, присущий каждому человеку в той или иной мере здравый смысл в тот день размылся в Арсении почти до полного исчезновения. И на место ему пришло нечто ложно романтическое, опасное и разрушительное.
Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. мне всё равно.
Вон счастие мое — на тройке
В сребристый дым унесено...
Строки Блока размагнитили его внутренний компас, и он пристроился в конец очереди, выползающей из двери заведения, как после дождя из земли выползает самонадеянный неторопливый червь. Перед ним два довольно помятых интеллигента взахлеб обсуждали спектакль БДТ «Протокол одного заседания» и дружно удивлялись, как «такое» пропустила цензура. Ведь из спектакля ясно, как дважды два, что вся социалистическая экономика — полная туфта и что из-за этой туфты народ вынужден простаивать в очередях за самым необходимым.
Остальные персонажи очереди хранили молчание. До закрытия оставалось не так уж много времени. Внутри народ вел себя куда более оживленно: в шум голосов время от времени врывался глухой звон толстого стекла. Арсений встал около одного из столов, как раз рядом с теми интеллигентами-театралами, которые после совместного стояния в очереди казались ему почти давними знакомыми. Три кильки на бутерброде меньше всего напоминали золотых рыбок.
Арсений сделал большой глоток, закусил. На вкус и выпивка, и закуска — гадость. Но это сейчас даже нравилось Арсению.
Новое ощущение.
От табачного дыма выедало глаза.
По сторонам смотреть не хотелось.
Хотя если бы огляделся, то увидел бы нечто интересное.
Водка еще больше погрузила его в себя, он пытался в своей глубине найти точки успокоения, точки, которые можно поставить так, чтобы горечь ушла. После второго глотка мелькнула мысль, что этот день можно вычеркнуть из жизни, как композиторы вычеркивают лишний такт. А завтра все изменится. Или Лена позвонит, или... кто-то мягко коснулся его плеча. От неожиданности он вздрогнул и чуть не сшиб свою опустевшую рюмку.
— Привет! — Катя Толоконникова, в джинсах и белой футболке, стояла перед ним и убирала со лба легкие волосы. — вот уж не ожидала тебя здесь увидеть... Ты пьешь водку? — она взяла рюмку, принюхалась к ней, повертела ее зачем-то в пальцах, словно собиралась этим пристыдить однокурсника, потом поставила на место. — Тогда пошли к нам, познакомлю тебя с друзьями. Не торопишься, надеюсь?
Компания молодых людей, разгоряченных и разговорчивых, окружила тесным кольцом столик в самом дальнем углу «Рюмочной». Катя представила «своего однокурсника и друга», чем вызвала приступ необъяснимого восторга у своих приятелей и приятельниц. К Арсению сразу потянулись несколько рук, мужских и женских, желая засвидетельствовать знакомство рукопожатием.
Поначалу страдающий молодой человек не предполагал, что задержится среди Катиных друзей сколько-нибудь долго: из вежливости постоит с ними минут десять–пятнадцать и отправится домой, чтобы вдоволь допереживать случившееся с ним. Не собирался он и пить без разбору водку, шампанское, а после портвейн. Однако его планы быстро разрушились, их унесло течением дружеского застолья, как легкие щепки уносят в невидимую даль воды бурных и могучих рек.
Помимо Кати и Арсения, общество составляли три парня и две девицы. По их разговорам и наигранной раскрепощенности Храповицкий догадался, что они студенты находящегося неподалеку Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, сокращенно ЛГИТМИК. Один, к которому другие обращались Дэн, слыл явным лидером. Как понял Арсений, его лидерство во многом определялось тем, что он участвовал в массовке в двух спектаклях БДТ и не только видел почти всех товстоноговских знаменитостей, но и стрелял сигареты у самого Олега Басилашвили. Из его рассказа, который Арсений слышал не сначала, можно было подумать, что они с Басилашвили на короткой ноге и Олег Валерьянович ждет не дождется, когда Дэн окончит институт, чтобы договариваться с Гогой (так некоторые театралы Ленинграда называли главного режиссера БДТ Георгия Товстоногова) о его приеме в театр.
После того как посетителям пришлось покинуть гостеприимный подвальчик на Моховой, кто-то предложил продолжить общение где-нибудь. Катерина предложила зайти к ней, поскольку ее родители отдыхают на море, а выпить у нее больше чем достаточно.
Арсений принялся отказываться и прощаться, ссылаясь на то, что ему надо домой, но Катя посмотрела на него так укоризненно и в то же время умоляюще, что пришлось согласиться. Да и не стоило это ему такого уж большого труда...
Они прошли всей гурьбой по Моховой до Белинского, свернули к Литейному, а там уж рукой подать до цели. Длинный ленинградский день не собирался заканчиваться. В воздухе с избытком накопился пар, предвещавший грозу.
Квартира Толоконниковых не поражала помпезностью, как в первый раз, когда он с томиком Кольриджа в руках пришел к девушке на день рождения. Напротив, в случайном расположении мебели сквозила усталость, а огромное зеркало в зале отражало мир как будто немного темнее, чем он есть на самом деле.
Катя принесла и поставила на стол несколько бутылок с фирменными этикетками. Диковинный алкоголь вызвал у компании прилив энтузиазма пополам с пьяным восхищением.
— Отец привозит из командировок. А сам дома почти не пьет: мать ненавидит пьяных.
Из Катиного тона нельзя было разобрать, довольна она этим или нет.
Вскоре ожил кассетный магнитофон — весомый символ благополучия тех лет, — и хриплый голос Высоцкого придал общему веселью еще более залихватский и бесшабашный тон.
Арсений попросил у Кати разрешения позвонить. Отец спокойно отреагировал на его сообщение о том, что он задержится, сказав, что уже ложится и еда в холодильнике.
Как ни странно, Арсений быстро освоился в незнакомой ему компании. Когда театралы высыпали на лестничную клетку перекурить, а Катя с Арсением остались одни, он спросил ее, отчего не видел Дэна и его друзей у Кати во время празднования ее девятнадцатилетия. Катя сперва промолчала, подошла к окну, широко открыла его и, облокотившись на подоконник, замерла. Юноша подошел к ней, встал рядом. Катя вдруг резко обернулась к нему и звонко поцеловала в щеку, тут же отодвинувшись от него на приличное расстояние, будто кошка, ожидающая начала игры:
— А тебе так интересно, отчего Дэна и его друзей ненавидят мои родители? Или ты спрашиваешь просто чтобы что-то спросить и не выглядеть неразговорчивым букой?
Арсений опешил. В него вторгались явно и беззастенчиво. Катя не скрывала желания поддеть его, докопаться в нем до чего-то далеко запрятанного и это потаенное расшевелить, а возможно, и заменить на что-нибудь другое. Знала ли она, что там? Предполагала ли она, к чему это приведет?
Не дождавшись от Арсения ничего, кроме изумленного и несколько испуганного взгляда, она процедила:
— Дэн когда-то был моим любовником. Но родители испугались, что его главная цель — поселиться у нас. Мы с Дэном давно просто друзья. Не из-за родителей, из-за другого. Но ему и его оруженосцам вход сюда заказан, когда мать с отцом дома. Каждого приглашенного на разного рода церемонии, в частности на мою днюху, приходится утверждать на семейном совете. Ты, кстати, прошел легко. Да и я тебя хорошо рекомендовала. Так что радуйся.
Курильщики вернулись, прекратив поток откровений молодой хозяйки.
Услышанное от Кати «мы когда-то были любовниками, а теперь друзья» столкнуло его с орбиты, кружение по которой позволяло ему на время отвлечься от того, что Лена сегодня не позвонила. Если она больше не захочет с ним быть, вряд ли они останутся друзьями. И зачем она вышла замуж за Михнова? Сейчас он с удивлением для себя осознал, что почти ничего не знает о ее прошлом. На такие разговоры у них никогда не хватало времени. А у него и прошлого-то особо никакого не было, кроме семейной драмы, которую он во всех подробностях выложил перед Еленой в первый их день.
К уважительному, с присвистом удивлению собравшихся, он, не отдавая себе отчета в том, что делает, подошел к столу, налил себе полный стакан светло-коричневого бренди и, ни с кем не чокаясь, мелкими глотками выпил. После чего взял дольку лимона и сжевал ее вместе с коркой. Бренди рвалось обратно, и он затаил дыхание сколько мог, а потом задышал судорожно и часто.
— Ты что творишь? — Катя решительно подошла к нему. — С ума, что ли, сошел? Кто так коньяк пьет! — Девушка с тревогой оглядывала его.
Арсений сначала ощутил внутри что-то похожее на взрыв, но потом тепло от этого не разрушительного взрыва потекло по нему, в руках и ногах появилась легкость, а в душе тяга к чему-то героическому или хотя бы зверски решительному....
— Так пьют отличные ребята, — похвалил Арсения Дэн. — Я-то думал, у вас в консе одни хлюпики обретаются. Оказывается, ошибался.
В бутылке оставалось еще достаточно коньяка. Дэн, так же как и Арсений, налил себе полный стакан и, по-пижонски запрокинув голову, влил в себя его содержимое. Все, кроме Кати и Арсения, показно зааплодировали вожаку.
— Как отцу пропажу такой дорогой бутылки объяснишь? — Дэн расстреливал Катю глазами.
— Не переживай. Он не заметит, — отреагировала дочь часто выезжающего за границы нашей родины отца.
Около полуночи будущие артисты ленинградских и других театров изъявили желание уходить. Арсений в это время закрылся в туалете, где его выворачивало до самых внутренностей.
Вышел он покачиваясь, стыдясь и намеревался уйти незаметно. Внутри все ныло и горело. Но Катя поджидала его в коридоре, молча взяла за руку и повела в комнату, где его ждала чашка горячего сладкого чая.
— Пей, дурачок.
— Боюсь, не полезет. — Арсений был едва жив.
— Полезет. Коньяк-то полез. — Катя усмехнулась и потрепала его по голове, отчего в висках у Арсения запульсировало бешено и больно.
— А от головной боли ничего нет? — жалобно простонал горе-выпивоха.
— Сейчас поищу. — с этими словами Катя удалилась.
Арсений, страдая, сел за стол, взял чашку за ручку и чуть не пролил все на себя. Надо же было так напиться! Какой стыд! — отпечатывалось в замутненном сознании. Надо будет домой войти очень тихо, чтобы отец не проснулся. Хотя он, скорее всего, не спит. Ждет меня. Что же делать? Ведь уже так поздно. Метро вот-вот закроют. Пешком? Скоро мосты начнут разводить. Хотя еще и не так скоро. Стоп! Надо позвонить ему и сказать, что он останется ночевать у товарища, поскольку не успевает ни на метро, ни на наземный транспорт. Черт! О чем это он? У Кати остаться собрался? Его что, уже пригласили на ночлег?
Катя вернулась с белой шуршащей таблеточной пластиной в руках.
— Вот. Взяла из материной аптечки. Она всегда это принимает, когда у нее мигрень.
— Спасибо. — Арсений запил таблетку горячим чаем. — Слушай, мне надо идти. Боюсь, домой не успею.
— А ты где живешь? — Катя явно расстроилась из-за его желания ретироваться.
— На Петроградской, на улице Куйбышева.
— Не торопись. — она бросила взгляд на часы, показывающие половину первого. — Видно, что ты не ленинградец. До Литейного моста отсюда быстрым шагом двадцать минут, не больше. А разводится он еще через час. Если повезет, то можно и дождаться трамвая... Скажи, а чего это ты решил по алкоголю ударить? Случилось что? Я чуть не упала, когда тебя входящим в «Рюмочную» увидала.
— Да нет. Ничего не случилось. Просто настроение какое-то было дурацкое.
С каждым глотком чая Арсений возрождался к жизни.
— Как ты себя чувствуешь? — девушка не садилась, словно ожидая, что гость попросит ее еще о чем-то.
— Лучше. Прости меня, что доставил столько хлопот. Ужасно стыдно.
— Да ничего страшного. С кем не бывает. — Катя положила ему руку на плечо и несильно потрепала.
— Ну, я пойду. — Арсений поднялся, справился с внезапным головокружением, втянул побольше воздуха.
— Ты себя в зеркало видел? Ходок. Одного я тебя не отпущу. Провожу до твоей Петроградской.
— В смысле проводишь?.. — Арсений растерялся. — А сама потом куда?..
— Не переживай. В гости не напрашиваюсь. У меня на проспекте Маркса бабушка живет. К ней завалюсь. Она меня давно звала. И я давно ей обещала зайти.
— Неудобно как-то. Так поздно. Ты, наверное, устала. — Арсений на самом деле обрадовался предложению Кати. Перспектива остаться сейчас наедине с ночным городом не радовала.
— Я с удовольствием подышу воздухом. Как-никак уже почти белые ночи. Чего дома-то сидеть?
Катя накинула на плечи кофту, надела туфли на каблуках, не торопясь, с чувством превосходства поправила перед зеркалом волосы. Арсений заглянул в ванную, где сполоснул лицо холодной водой. Можно идти! Поздно, конечно, сейчас. Звонить отцу или нет? Наверное, он заснул. Если что, наберу из автомата.
Ленинград только чуть примерил слабый ночной мрак, чтобы совсем скоро избавиться от него. Солнце заходило за горизонт не полностью, не давая забыть о себе. Впереди, над Выборгской стороной, небо казалось светлее, чем над ними, торопящимися по Литейному проспекту к Литейному мосту.
— Смотри, какое небо красивое! Там, впереди. — Катя взяла Арсения за руку. — Боже мой! У тебя руки как лед. Да и сам ты дрожишь.
— Ничего. Сейчас пройдет. — Арсений держался из последних сил.
Ровная и мертво-холодная питерская перспектива накинулась на него как хищник, он уменьшился в ней, стал сам себе жалок в своем несчастье. И только Катя, совершенно чужая ему девушка, сейчас являла собой то, за что он мог зацепиться, чтобы удержаться и не провалиться в безвозвратный хаос самого себя.
Почему ему так не везет? Чем он провинился? Семья раскололась. Его женщина замужем и, похоже, больше не хочет с ним быть. Поиграла и выкинула. Как злые дети щенка. Разбалансированный алкоголем мозг уже не противился этим вопросам, как раньше. Все впустую. Тех, кого он любит, жизнь отнимает и отнимает. Бабушка, мать, дед, Димка, Лена. Зачем он учится в консерватории? Не способен играть на сцене. Он смешон. Выдумал, что Лена ради него, сопляка, бросит мужа. От всех этих терзаний он шел все быстрее и быстрее. Так идут люди с неподъемными чемоданами, чтобы за счет скорости хоть как-то уменьшить невыносимую тяжесть.
— Куда ты так разогнался? До развода моста еще успеем туда и обратно обернуться, — недоумевала Катя.
Арсений послушно убавил шаг. Хотя ему хотелось миновать этот мост как можно быстрее.
— Ты когда-нибудь видел, как большие корабли идут ночью по Неве?
— Нет еще.
— Ну ты даешь.
Арсению никогда не бывало так скверно, как сейчас.
Когда они перешли реку, суетящуюся корабликами и суденышками, которые в белом, плавном, чуть влажном мареве курсировали от моста к мосту, с палубами, забитыми туристами, преимущественно иностранными, Катя совсем потеряла к Арсению интерес. На лице ее проступила та усталость, что говорит о том, что только природная вежливость заставляет продолжать общаться и делать вид, что тебе интересно с твоим визави. Очевидно, она чего-то другого ждала от этой прогулки, а не дождавшись, плюнула на все.
На галантное и катастрофически неуместное предложение однокурсника проводить ее она отмахнулась — тут два шага! — и, небрежно чмокнув его в щеку, простилась. Ее фигура удалялась, уменьшалась в мрачноватых декорациях улицы Лебедева, где, нависая над мостовой, хищно оглядывают друг друга с двух сторон корпуса Военно-медицинской и Артиллерийской академий. На Выборгской стороне в гламурную летнюю влажность ленинградского воздуха вплетаются нотки заводского дыма, горьковатой теплой гари и память о совсем еще недавних рабочих бунтах и стачках.
Арсений обреченно и бессильно побрел по набережной, вдоль низких и длинных зданий с мертвыми окнами, к мосту Свободы, чтобы перейти с Выборгской на Петроградскую, с ужасом думая, как минует поворот на Чапаева. Конечно, он, несмотря на все попытки, на глупейшее пьянство, с которым его организм не справился, как школяр не справляется со сложными заданиями, он не изжил из себя то, что Лена сегодня не позвонила и этому нет объяснений. Сейчас он выйдет на этот перекресток, почует свое прежнее счастье, которое он щедро разбрасывал, когда летел к любимой, и все его тело содрогнется от бешеной трели так и не зазвонившего сегодня телефона. Этот звонок прозвонит в нем, в каждой его клетке, в каждой мышце, в каждом нерве, и разорвет его на части.
Однако ничего подобного не произошло. Он проскочил поворот, прибавив шаг настолько, насколько смог, и мир не обрушился за ним.
Жить всегда можно. Пока живется.
В квартиру он вошел в половине второго ночи. Дверь отпирал тихо, чтобы не шуметь. Получилось не очень. Ключ сердито лязгнул несколько раз, а дверь беспардонно скрипнула. Быстро снял ботинки и очень осторожно, босиком прошел по коридору. Внутри все содрогалось. Заглянул в комнату отца. Тот спал на спине, тонко и неровно посапывая. Одна его рука лежала на груди, вторая скрывалась под одеялом.
Как только Арсений уже собрался выйти из его комнаты, Олег Александрович открыл глаза. Повернул к сыну голову.
— Спи, спи! У меня все в порядке, — заспешил успокоить сын отца.
— Спокойной ночи, — пробурчал в ответ Храповицкий-старший и отвернулся к стенке.
Конечно, он все это время изводился оттого, что Арсений так сильно припозднился и от него ни слуху ни духу; тайно молился, чтобы с ним ничего не случилось. Проклинал его за то, что он никак не дал ему знать, что будет так поздно, ограничился только одним звонком, с которого прошла не одна, а целых две вечности, и тут же ругал себя за это. Мало ли почему! Потом убедил себя, что мальчик уже взрослый и нет смысла держать его на привязи. Между тем картины одна страшней другой мучили его воображение. И вдруг он провалился в нервный и неотвязный сон. Переживания отняли столько сил, что потребовалось как-то их компенсировать. В этом сне какой-то тип уговаривал его куда-то пойти, твердил: ты еще совсем не старый, зачем изображаешь из себя старика, не зарывай себя, ночь не всегда время для сна.
Чушь какая-то...
И вот Арсений дома.
Слава тебе, Господи!
Похоже, выпивший. Несчастный...
Стоп! Это его жизнь. Не вздумай вмешиваться открыто. Иначе он никогда всерьез не повзрослеет, приказал Олег Александрович самому себе. Все в этом возрасте через что-то проходят, что-то сочиняют себе сами. Главное, что сын дома. Цел и невредим. В соседней комнате.
Пока отец робко и выспренне размышлял о его, похоже, начинавшемся капризном взрослении, Арсений страдал от боли в затылке, томился жаждой, терзался тем, как внутри него все нарушилось, скривилось и кровь течет как будто не в ту сторону.
Он то ли спал, то ли не спал. Неестественно резкий свет белой ночи из окон мешал успокоиться. От этого света, проникающего сквозь любые щели, некуда было деваться.
Алкоголь обострил ощущения до парадоксальной бесконтрольности. Эмоции волнами раскачивали его человеческую лодку, сегодня утлую и почти прохудившуюся.
Вид спящего отца вызвал в нем острую жалость. Таким худым, одиноким и неприкаянным он его не помнил.
Жалко было и себя. Но отца все же больше.
Сон в итоге пришел к нему незаметно, намекнул, что бессонница идет вслед, но пока он не дает ей разгуляться. Пощадил.
Утром за завтраком Арсений выносил молчание отца стоически. Вина не отпускала, хоть отец ни словом не обмолвился о вчерашнем. «Как же меня так угораздило», — проклинал он себя. «Будто подменили меня. Пошел в “Рюмочную”, потом к Кате. Зачем мне все это? Что от этого изменится? Лена не позвонила. Ну и что? Может, сегодня позвонит. Кто знает?» Арсений боролся сам с собой за себя рассудительного и внятного, каким был большую часть своей жизни, против мятущегося и безвольного, каким явился вчера в декорациях ненадежного ленинградского вечера.
Четкий и непоколебимый шпиль Петропавловской крепости в окне контрастировал с уверенным цветом безмятежного июньского неба.
Наконец папа вымолвил:
— Сбегаешь за газетами? Наверное, принесли уже.
Эта простая просьба вернула жизнь в обычное русло. Он радостно вскочил, около входной двери снял с гвоздика ключик от почтового ящика и вышел на площадку. Лифта ждать не стал. Сбежал, прыгая через две ступеньки, по лестнице.
Газеты, шурша, выползли. А между ними письмо. Кому же это? Они до сей поры не получали ни от кого писем. Письмо адресовалось ему. Так и написано было: «Арсению Храповицкому». Конверт не заклеен, адрес не написан. Значит, кто-то просто просунул его в почтовый ящик. Что за церемонии?
Он не выдержал и, зажав свежие номера «Правды», «Ленинградской правды», «Известий» под мышкой, вытащил из конверта сложенный вдвое тетрадный лист. Развернул. Почерк аккуратный, с идеальным наклоном, Без завитушек.
Я так больше не могу. Люблю тебя, но все это скверно, скверно. Больше нам нельзя видеться. Ты еще встретишь свою главную любовь. А я уже встретила. Но счастья нет.
Аленушка. Когда-то твоя.
Когда юноша получает такие письма, он, как правило, не способен проанализировать их стиль, попробовать разобраться с тем, что по-настоящему имелось в виду и побудило кого-то написать нечто подобное. Смысл убивает наповал, лишает рассудка, припечатывает к позорному столбу, в который под воздействием прочитанных слов превращается человеческий стержень.
Арсений почти бессознательно спрятал записку в карман брюк. Никто не должен, кроме него, видеть это письмо. Даже отца нельзя посвящать во все это. Хотя так саморазоблачительно хочется все ему выложить про последние его недели, про любовь, про запретное счастье и про то, как все это рухнуло. Он, конечно, все поймет. Найдет возможность дать деликатный совет, успокоит. Как он это обычно делает. Но сейчас не тот случай. Это его, и только его история. Он сам со всем разберется.
Пусть отец спокойно отправляется в санаторий и как следует отдохнет. Может, это и к лучшему. Ведь случилось то, что надо было поместить в себя и пытаться с этим сжиться. Свидетели при этом нежелательны. Да и время необходимо.
Он пестовал в себе остатки здравого смысла.
Полистав газеты и ни на чем толком не остановившись, отец куда-то засобирался. На вопросы сына ответил, что планирует сегодня проконсультировать одного аспиранта.
— Парень такой въедливый, — посетовал отец. — Но толк будет. Голова хорошая. Вместо того чтобы прохлаждаться где-нибудь на взморье, он доканывает всех своей диссертацией. А тема у него — «Проза Пушкина». Вот он и решил, что лучше меня ему никто не откроет того, что не найдешь в специальной литературе. Сколько все это займет — неизвестно.
Арсений сказал, что немного поваляется, а потом пойдет погуляет — договорился с приятелем. Обыденный тон дался ему тяжело.
— С тем же приятелем, что и вчера? — лев Александрович улыбнулся вполне безобидно.
— Да. — Арсений покраснел. Но что еще ему было говорить?
— Будь только осторожен. И постарайся позвонить, если снова явишься среди ночи. И... если вымоешь посуду — буду обязан. А то я опаздываю.
— Извини, что вчера так по-дурацки вышло. Я совсем потерял счет времени. Не думал, что так поздно уже. — Арсению сейчас было совсем не до того, чтобы объясняться по поводу вчерашнего, но отец ждал этого и нельзя было его разочаровывать.
— Ничего страшного. Но впредь имей это в виду. Близких лучше не заставлять нервничать. Заниматься сегодня не будешь?
— Позанимаюсь. А как же... Почему спрашиваешь?
— Так просто.
Как только за отцом закрылась дверь, Арсений сел на диван и достал из кармана записку от Лены. Перечитал ее несколько раз. Нового там ничего не нашлось. Сухо, деловито, определенно.
Забыть все условности, пойти сейчас к ней, сжать ее в объятиях и больше не отпускать. Но так не получится. Чувствовал — не получится.
Он подобрал ноги под себя, уперся лбом в колени, задумался. Течение мыслей его сейчас напоминало музыку Дариуса Мийо — нервную, не находящую покоя, в чем-то безоглядную, а в чем-то эстетски осмотрительную.
Стоп! Отец же просил вымыть посуду.
Шум воды из крана чуть успокоил его. Но ненадолго.
«А я уже встретила». Про кого-то это она? Вряд ли про него. Про мужа? Поняла, что любит Семена Ростиславовича и что никто ей, кроме него, не нужен? Вряд ли. Тогда что? Кто-то еще.
Боль с новой силой зрела у него внутри, заставляла морщиться, не находить себе места, маяться, придумывать что-то и тут же отменять придуманное.
Неожиданно затрещал телефон. Арсений вскочил и помчался к аппарату. Вдруг это она? Но в трубке прозвучал другой женский голос. Катя Толоконникова.
— Привет! — Девушка игриво растянула последний слог. — Как ты? Здоровье?
— Спасибо. Все хорошо. Благодарен, что проводила вчера.
— Что-то по голосу не особо похоже, что хорошо. Не очухался еще?
— Да вроде нормально все. А ты как? — Арсений ощущал себя роботом.
— Еще у бабушки. Рассказала ей про тебя. Она хочет, чтоб ты зашел на чай. Ты как?
— Ну, не знаю даже...
— Ты чем-то занят?
— Программу новую хотел начать разбирать.
— Какой же ты все-таки нудный! — Катерина раздражалась. — Сейчас каникулы. Каникулы! Понимаешь?.. Кроме занятий, еще есть жизнь! — В слове «жизнь» она опять растянула гласную. — Да и невежливо отказывать пожилому человеку.
Несколько секунд Арсений соображал, кто пожилой человек. Не Катя же! А... ее бабушка... как все это не вовремя! Как ни к чему!
— Ладно. Говори адрес.
— Карла Маркса, 39. Подъезд второй, квартира 29.
«Почему бы не проветриться...» — все мысли Арсения сейчас были слабы.
День тогда выдался легким, почти невесомым. Небо, идеально ровное и чистое, восхищало. Арсений пошел по набережной, чтобы не проходить поворот на Чапаева. Во дворе Нахимовского училища фиолетовыми пятнами цвела и трепетала сирень.
Катя прохаживалась у подъезда. Завидев Арсения, она замахала ему рукой. Девушка вся сияла.
— Ну, выглядишь совсем неплохо. — она чуть наклонила голову вправо, будто с такого угла могла лучше оценить внешний вид юноши. — Не догадался, конечно, ни цветочков купить, ни чего-нибудь к чаю. Ни даже книжечки редкой не принес... Ладно. Будем учить тебя хорошим манерам...
* * *
Алкоголь задружился с Арсением не сразу, но крепко, претендуя на неразлучность. Да, он выпивал, и не раз, водку с Леной, да, он напился до тошноты, переживая, что Лена не позвонила, но все эти встречи все же были случайными и ни к чему не обязывающими.
А в тот прозрачный день алкоголь подобрался к нему близко, проявил такую приятственность и доказал такую незаменимость, что на какое-то время принудил Арсения не представлять своей жизни без себя...
Катина бабушка, чисто питерская бабушка-интеллигентка, занимала большую двухкомнатную квартиру на втором этаже старого дома, выглядела ухоженной и с достоинством курила, стряхивая пепел в громоздкую стеклянную пепельницу. Неизвестно, как Катя его представила, но бабушка была с Арсением подчеркнуто мила, рассказывала что-то, как ей казалось, занимательное и потчевала не только чаем с домашними ватрушками, но и собственного изготовления клюквенной наливкой. Выпив первую, сладенькую рюмку, он испытал то, что опытные люди называют эффектом опохмелки. Все раздерганное в нем входило в норму, странная смутная сила созревала внутри. Сам он, разумеется, не отдавал себе отчет в происходящем. Просто жизнь вдруг ослабила свою хватку, и не только отпустила, но и куда-то принялась нетерпеливо подталкивать.
Он увлекся разговором, не замечал, что говорит большей частью сам, а бабушка с внучкой только кивают и поддакивают, не замечал, что его монолог о сути искусства местами слушается комично, почти не заметил он и как они вышли с Катей на улицу и встали в ожидании трамвая, почему-то взявшись за руки. От руки девушки ему передавалось сухое тепло. И что-то в этом тепле он улавливал прочное, уверенное, рассчитанное надолго.
— Куда теперь? — спросила Катя.
В трамвае все места были заняты, и они встали рядом, схватившись за поручни.
— В смысле? — удивился Арсений.
— Что значит «в смысле»? Ты кавалер, я дама. Куда ты меня пригласишь?
— Можем ко мне зайти. Познакомлю с отцом. — алкоголь добавлял Арсению надрывной искренности, развязывал язык, но не отнимал у него простодушия. Он совсем позабыл, что отца еще не может быть дома.
— Не смеши. Мы же не жениться собираемся. Дурачок! Ладно. Предлагаю вот что. Есть тут одно место. Там сегодня собирается неплохая компания. Будет знакомый тебе Дэн и кое-какие его друзья, которых ты еще не видел. И еще интересные люди. Правда, придется выпить. Трезвенников там не жалуют. Ты готов?
— А можно много не пить? — Арсений разрывался между нарастающей скоростью эйфории и инерцией хорошего воспитания.
— Не знаю даже. — Катя озорно толкнула его в бок. — Ты вчера вроде себя не ограничивал. Можно. Просто не начинай этих тупых разговоров, что ты не пьешь и все такое. Прибереги их для кого-нибудь еще.
На Троицкой площади они пересели в другой трамвай, переехали на нем Кировский мост, потом двинулись в глубь города по Садовой. Ехали долго. Народ выходил и входил. Названия остановок звучали все загадочнее.
Наконец они добрались до места. В этом районе Арсению прежде бывать не приходилось.
Катя снова взяла его за руку. Так ведут маленьких детей, чтобы с ними ничего не случилось.
Они прошли одну подворотню, другую, обошли два мусорных бака, почему-то стоявших посередине двора, в один момент почти из-под самых их ног вспрыснули два серых котенка, потом остановились на безопасном расстоянии и направили на молодых людей зеленые бусинки глаз, жалобно, но при этом настойчиво мурлыча.
— К счастью это или к беде? Вроде не черные. — Катя диковато хохотнула.
Арсений промолчал.
— Может, расскажешь, куда мы идем?
— Раньше надо было спрашивать. — Катя сжала его кисть. — Теперь я тебя заманила и уже не отпущу. — Катя потянула его к себе, но, встретив его озадаченный взгляд, улыбнулась. — Да шучу я, шучу. Ты пьяный, что ли? От наливки соображение потерял?
Такой квартиры в Питере Арсений еще не видел. Походила она больше на общежитие. Извилистый, как тело змеи, коридор петлял, казалось, бесконечно. По углам стояли какие-то тазы, утварь, около стен притулились швабры, рядом валялись тряпки, огромные шкафы мешали двигаться, из дверей доносился преимущественно мат, на обоях виднелись застарелые пятна.
Кате и Арсению открыл какой-то низкорослый тип в тельняшке и, не поздоровавшись, сразу убежал. Однокурсники отправились за ним. Катя, похоже, знала, в какую именно комнату им надо. В самую дальнюю.
Там за столом уже вовсю гудела компания молодых людей, явно не считавших правила приличия для себя основополагающими.
Вновь прибывшим сразу налили по полстакана водки. Никто не спрашивал их, будут они пить или нет.
Водка была теплой, на закуску предлагался черный хлеб с маслом и солью. Катя выпила половину порции, скривилась, но потом взяла кусок хлеба и, раздув ноздри, занюхала выпитое. Арсений проглотил водку сразу и на удивление легко. Даже закусывать не хотелось. Но Катя толкнула его в бок:
— Закусывай. Я тебя не поведу обратно. Сам в этот раз доберешься.
Через двадцать минут Арсений уже жил с уверенностью, что обожает всех этих людей за столом и готов открыться им во всем.
Компания тоже приняла его радушно.
Разумеется, он не стал в одночасье алкоголиком, не банально «загулял». Нет. Но он крепко схватился за ниточку опасного мифа, смоделировал себе некую роль и с мучительным удовольствием ее придерживался. Роль заключалась в следующем: я глушу водкой свою боль, боль потерянной любви. На эту удочку попадались так или иначе все хоть раз бросаемые девушками мужчины. Но чем тоньше человек, тем легче невидимому ловцу человеческих судеб заполучить жертву. Арсений являлся легкой добычей и наживку заглатывал без раздумий.
В тот день Катя ушла раньше, сославшись на головную боль. Арсений провожать ее даже не намеревался, хоть девушка и глядела на него с немым укором. Он увлеченно рассказывал о Блоке высокому юноше с длинными волосами, и тот все время кивал. А потом они по очереди читали наизусть блоковские стихи, чокались и пили.
Собеседник Арсения очень сильно картавил.
Впустивший их с Катей малый в тельняшке распевал под гитару Высоцкого хриплым голосом. «Подруга семиструнная» была расстроена до невозможности. Но в этом невероятно растроганный гостеприимством незнакомых людей Арсений находил странную прелесть.
Домой он вернулся раньше отца, чему был рад несказанно. Не надо отцу видеть его таким. Он и сам еще к себе такому не привык, а отец может и испугаться. Как-нибудь потом он все расскажет отцу, и тот все поймет. Как всегда. Но не сейчас.
Сразу уснул, хмельной и почему-то счастливый. «Есть еще какая-то жизнь, и, возможно, не одна. Возможно, их много. Это как слоеный пирог, как фуга, где все слои-голоса разные и одновременно существующие. И эта жизнь, или жизни, теперь в нем. они его часть, или он их часть? Неважно. Главное, новые ощущения. Без них он не выберется из того ужаса, что настиг его вместе с Лениным письмом. Здорово, что есть в этом мире, в этом городе люди, с которыми можно общаться легко, непринужденно, без постоянных оговорок, без необходимости вести себя так, а не иначе, которые видели его впервые, но приняли как родного, ничем не намекнув, что он в их обществе новичок.
Спасибо Кате. И ее бабушке. Не вытащи они сегодня его из дома, неизвестно, до какой степени тоски и саморазрушения он дошел бы.
Через пару дней Олег Александрович уехал в санаторий.
Арсений продолжил свое погружение. Хотя сам, разумеется, считал, что никуда не погружается, а, напротив, проводит время вполне соответствующе своей жизненной ситуации. Да, страдает. Но страдает красиво. Дно пока не наблюдалось. Но и омут был глубок.
Много чего произошло с Арсением в последние дни того июня.
Жизнь его состояла из постоянных усилий: в первой половине дня он, преодолевая ломоту и апатию, занимался на инструменте, разучивая программу следующего семестра, стараясь не думать, кто ее ему задал, ближе к вечеру встречался с новыми приятелями и приятельницами для того, чтобы коротать время в застольных разговорах и бесшабашно растрачивать себя на то, чтобы стать с ними вровень, на одну доску, чтобы понравиться им, заслужить их полное доверие, погрузиться в их энергии, завертеться вместе с ними на адской сковороде безвременных застолий. Без них ему сейчас не обойтись, его новые друзья и собутыльники придают ему уверенности, рядом с ними он ощущает себя тем, кем должен ощущать: человеком, пытающимся избыть свою любовь и найти хоть какую-то тропинку, куда бы она ни вела.
Ближе к ночи алкоголь так будоражил его кровь, что он обретал не свойственное ему задиристое обаяние, беспрерывно острил и плыл по волнам обманной, но от этого не менее сладкой внутренней свободы. Бывало, он даже становился центром внимания. Причудливое уважение налипало на него, «пианист» превращался в «своего парня», по людской цепочке случайных и неслучайных знакомых он попадал из одной компании в другую, и никакая не была хуже или скучнее предыдущей. Никто не собирался встречаться с кем-то специально в другой раз, но в то же время не сомневался, что рано или поздно кто-то кого-то обязательно увидит вновь.
После того первого похода на Садовую с Катей он какое-то время не сталкивался. Зато Дэна, ее бывшего любовника, лицезрел почти каждый вечер. Можно сказать, они даже подружились. Какими бы они ни были разными, что-то их объединяло. Возможно, оба мечтали о большой сцене, мечты эти в себе таили, по разным причинам не могли себя пока реализовать в полной мере и этой взаимной неудовлетворенной жаждой питали друг друга.
Когда одно из поздних застолий докатилось до умиротворяющей откровенной фазы, Арсений открылся Дэну. Все рассказал ему о Лене, об их любви, о ее муже, о ее письме. Рассказал, ничего не боясь. Вся его недоговоренная боль пролилась сбивчивыми словами и потекла маленьким ручейком в какое-то большое русло. Так многие питерские реки и каналы, беря исток у большой воды, сужаются в гранитных набережных, чтобы потом вернуться в ту же воду, только в другом месте.
Дэн слушал обретенного друга с сочувственным напряжением, которое по мере рассказа отражалось на его лице все отчетливей, но после того, как Арсений выговорился, черты его разгладились и усмирились. Чистота и искренность Арсения, доселе Дэном не встречаемые в сверстниках, впечатлили будущего артиста ленинградских театров. Он, привыкший к цинизму окружающей его творческой молодежи, всякую наивность воспринимавшую как глупость и лоховство, был поражен, что остались еще такие юноши, как его товарищ музыкант.
Такой человек, как Арсений, по мнению Дэна, нуждался в опеке, в наставнике, иначе действительность его покорежит до неузнаваемости.
С этого времени Дэн и Арсений почти не расставались.
Это был такой период юношеской дружбы, когда один становится зеркалом другого, знает про него все, постоянно нуждается в общении, а тот, другой, испытывает ровно то же самое и с той же самой силой.
Те уже окрепшие и лишившиеся невинной прелести раннего лета дни они коротали в сосредоточенных разговорах и в озорных непредсказуемых алкогольных трапезах. Выяснилось, что Дэн пишет стихи. Арсению они нравились: в них было что-то непричесанное, свежее, с намеком на подлинность.
Вспомни о той толстушке,
жившей на первой линии,
в доме с парадной лестницей,
с нами накоротке.
Мы наполняли кружки,
мы ей дарили лилии
и наполнялись песнями
в легкой, как пух, тоске.
Когда Дэн выспренно и не без чтецкого кокетства это продекламировал Арсению, они сидели в его комнате в общежитии ЛГИТМИКа в самом конце Васильевского острова и пили пиво из граненых стаканов. На соседней кровати дрых сосед Дэна. Он всегда спал, когда Арсений заходил к Дэну в общагу. Непонятно было, бодрствовал ли он когда-нибудь.
Перед ними стояла наполовину пустая трехлитровая банка со светло-коричневой жидкостью.
— Толстушка — это реальный персонаж? — спросил Арсений, отхлебнув глоток.
— Реальный. Реальней некуда. — Дэн улыбнулся. — Хочешь, поедем сейчас к ней?
— Хочу. Интересно на нее поглядеть. — в те дни начинающий гуляка соглашался на все, что предлагал его друг.
До дома, где проживала толстушка, которую вне поэтических изгибов звали Юля Снегирева, друзья дошли пешком.
На Васильевском город немного другой, чем на невских берегах. Близость моря придает его ландшафтам надменную первородность. Строгая перпендикулярность улиц склоняет его к отрицанию всякой нелогичности и иррациональности.
Если на острове шалить, дерзновения требуется много больше.
— Юлька, она очень хорошая. Ты не подумай ничего. Хоть и поет она в ночном баре в «Прибалтийской», это ничего не значит. Она — строгих правил. Но повеселиться любит. Этого не отнимешь. Говорит, не переносит одиночества. Одиночество для нее как болезнь. Поэтому у нее дома всегда какой-то народ. Некоторые месяцами живут у нее, пользуясь ее гостеприимством, кто-то просто приходит посидеть, выпить, потрепаться, покурить, музыку послушать, на гитаре побренчать. Я, кстати, с Катериной у нее познакомился.
С Дэном прежде они о Кате не разговаривали. Недавние откровения однокурсницы о Дэне и ее с ним отношениях тяготили теперь Арсения. К чему она тогда все это ему выложила? Ему-то что до этого всего! Ему неприятно было знать нечто сокровенное о друге, когда тот и понятия не имел о его осведомленности. Как-то нечестно получалось.
— Когда? Когда ты с ней познакомился? — поинтересовался Арсений, чтобы хоть как-то отреагировать на слова товарища.
— Давно. Давно и неправда, — вздохнул Дэн. — Вот мы пришли уже. Думаю, тебя ждет масса впечатлений.
— Ты уверен, что она дома?
— Скорее всего.
Был ли в курсе Дэн, что Катерина находилась тогда в Юлиной квартире, или имело место простое совпадение, так и осталось тайной.
У Юли Снегиревой в тот день был выходной. В баре гостиницы «Прибалтийская» вечером публику должна была развлекать жемчужинами отечественной эстрады ее напарница.
Квартира, которую она снимала, располагалась на первом этаже старого дома. Дэн сперва постучал в окно каким-то прихотливым стуком, состоящим из двух ровных длительностей и двух синкоп. Высунулось круглое улыбающееся лицо с большими глазами и полными губами.
Дэн потянулся и чмокнул хозяйку в щеку.
— Cо мной приятель. Арсений. Катин однокурсник.
Юля осмотрела их, поняв, что в руках у них ничего нет, чуть презрительно сказала:
— Сходите в магазин. Возьмите вина. Народ жаждет. А вы не догадались.
— Прости. — Дэн смиренно опустил голову. — И не карай. Испра-
вимся.
Когда друзья с полными сумками вошли в квартиру, там уже шумели и курили.
Их прибытие встретили радостными возгласами. Бутылки мгновенно перекочевали на стол.
Катя кивнула Дэну так, будто они знакомы, но ничего особого между ними никогда не было.
На этом застолье Арсения занесло так, как заносит ребенка, катающегося с горки на берегу реки, в опасную близость к заледеневшей глади. С первых минут своеобразный шумный уют застолья, раскрепощенность участников, сладкое вино, Катя, по которой он за это время немного соскучился, хозяйка, душевно перебирающая гитарные струны и поющая приятным голосом песни о любви, Дэн, всем очень трогательно представивший своего друга как удивительного человека, музыканта и романтика, и общая атмосфера необязательности всего происходящего привели Арсения в небывалый восторг. Он даже сподобился на тост строками Пастернака:
За что же пьют? За четырех хозяек.
За их глаза, за встречи в мясоед.
За то, чтобы поэтом стал прозаик
И полубогом сделался поэт.
Больше всех этому удивилась Катя и пересела к нему поближе.
— Я тебя, Храповицкий, прям не узнаю. Ты прям Цицерон. Дэн, что ты с ним сделал? — девушка потрепала Арсения за плечо.
— А что такого? Просто человек отдыхает. — Дэн изображал недоумение от Катиного вопроса.
— Ну да. В принципе да.
В какой-то момент Арсений ощутил дурноту. Сигаретный дым пронизал все его существо и, смешавшись с винной бродящей сладостью, напрочь сбивал его с толку. Тело перестало слушаться.
С трудом найдя в себе силы, он откланялся. Выйдя на лестницу, он сквозь какой-то вязкий туман увидел, как на верхней площадке Дэн обнимает Катю и что-то говорит ей, а та отворачивается.
Его они не заметили.
На улице ему чуть полегчало.
Вдруг он сквозь пелену нездорового сознания понял, что не дойдет домой, что у него нет сил больше выносить себя, что тело его, молодое, здоровое тело, сейчас под властью какой-то заразы и эта хворь победила все его силы.
Ноги принесли его на пляж около Петропавловки. Горожане загорали, забегали в воду, пили ситро и ели мороженое.
Солнце уже перекатилось на вторую сторону неба.
Около самой стены, в тени, ему попалась свободная скамейка. Он почти упал на нее. Сердце тяжело билось, язык во рту тяжелел горькой сладостью, голова начала кружиться. Он закрыл глаза, пытаясь таким образом остановить крутящуюся безнадежность своего бытия.
Пахло речной водой.
Теперь он слышал только звуки, в них ветер создавал контрапункт пляжному гомону, а его собственная песня осталась только в горле, в виде судорог тоски, утопить которую в череде застолий, как выяснилось, так и не удалось. Ему представилось, что на пляже сейчас Лена — загорает вместе с мужем, подставляя северному солнцу свою белейшую кожу, лениво вытягивая свое несравненное тело, а потом встает и бежит к воде, чтобы, разбрасывая брызги, окунуться, а затем изящно поплыть. Разумеется, он никогда не видел ни как она загорает, ни как она плавает, никогда не приходило ему в голову поинтересоваться, как ее девичья фамилия, как она жила до замужества, какие у нее отношения с родителями и прочее. Он освободил в ее сознании пятачок для себя, для своей любви, своей страсти и дальше этого пятачка не рисковал продвинуться. Да и особо не хотелось. Их знание друг друга исчерпывалось чувственностью. Фактам места не оставалось.
Если бы оставалось, он бы выяснил, что девичья фамилия его любимой Отпевалова, и уж точно десять лет спустя не припоминал бы судорожно, как звали врача, наблюдающего его отца после инфаркта.
Часть шестая
1985
Когда дед поставил на стол графин с водкой, Арсений твердо решил, что пить не будет. Не тот сейчас момент, не тот, говорил он себе. Нельзя сказать, что он совсем запрещал себе это. Но был у него опыт, научивший, как говорится, держать дистанцию и не подходить слишком близко к тому, что называется алкогольной эйфорией, неизменно приводящей к апатии и бессилию. Силы ему еще пригодятся.
Только Лев Семенович попытался плеснуть внуку в рюмку, тот прикрыл ее рукой:
— Я не буду. Как-нибудь в другой раз.
Дед раздосадованно покачал головой:
— Рюмка водки никогда не помешает. Боятся выпить только алкоголики.
— Я не боюсь. Просто нет настроения, — отговорился Арсений.
— Может, девушки, когда почтят нас своим присутствием, составят мне компанию? — шутливо произнес старый Норштейн. — Как думаешь, Дмитрий? Тебе, разумеется, не предлагаю. Ты еще мал.
— Мог бы и не говорить. — Димка вдруг испугался, что Аглая как-нибудь случайно брякнет матери, что они сегодня пили шампань-коблер. Это может привести к тому, что та отчитает его при всех, и в глазах Аглаи он превратится в совсем маленького и ведомого, которому до взрослой жизни как до луны. — А насчет компании? Составят, наверное. Не позволят тебе нарушать общественную мораль одному.
Он улыбнулся и подмигнул деду, чтобы тот, не дай бог, не усомнился в том, что внук шутит.
— Смотрю, сегодня твой «Спартак» пока держится. — старый Норштейн следил за всеми увлечениями Дмитрия.
— Не сглазь. Но сегодня и правда неплохо. Жаль, моментов несколько упустили. Уже бы вели. Надеюсь, во втором периоде поддавим. Капустин — просто красавец.
«Как будто и не было всех этих лет, — уговаривал себя Арсений, — и Димка, и дед такие родные, несчастья так и не возвели между нами никаких преград, а если возводили, то они развалились сразу же. Все мы внутри какого-то круга, где все понятно и каждый такой, какой он на самом деле.
В этой комнате сейчас нет ничего и никого лишнего.
И инструмент его тут, насупившийся какой-то, будто сгорбленный, глядящий на все исподлобья. Как же он любил его раньше, как досконально изучил все его повадки, как восторженно становился с ним одним целым, в иные моменты позволяя вырваться на волю скрытой в тугих струнах мощи, а порой прикасаясь к нему столь осторожно, что он звучал тишайше и кротко, с пьянящим неземным лиризмом, открывая в пианиссимо еще никем не достигнутые градации. Инструмент отвечал ему взаимностью. Никто, как он, так аккуратно не подкладывал под него дорожку из белых и черных клавиш при сложнейших пассажах, позволяя ему даже и лихачить, ничего не боясь. А потом он его бросил...
Уехал. Не взял с собой. Никак нельзя было взять. И вот они опять встретились. Надо ли им заново привыкать друг к другу? А если он останется здесь? На какое-то время? Начнет заниматься. Нет. Лучше не думать об этом. Там его ждут Вика, работа. Все это сразу не устроишь. Хотя с Катюшей Толоконниковой он договорится, наверное, что ему необходим внеплановый отпуск. Она, как всегда, пойдет ему навстречу. Найдет ему замену. Как всегда. Несмотря ни на что.
— Как там, интересно, наши дамы? Пойду их проведаю. Пахнет вроде вкусно. Дим, как второй период начнется, крикни мне, — как ни в чем не бывало произнес Арсений. Всем своим поведением ему сейчас хотелось показать, что он никуда не уезжал из этого дома и что это был лишь кошмарный сон об его отъезде. И этот сон нет никакой необходимости помнить после пробуждения.
Как только Арсений вышел из комнаты, Димка и Лев Семенович переглянулись, а потом каждый кивнул чему-то своему.
Но в коридоре стыд дотронулся до Арсения укоризненно. «Твой отец в больнице. Он едва не умер. Кошмар не окончен. Первым делом спасай его, а потом все остальное».
Тревога, такая же безотчетная, как в симфониях Малера, остановила его на несколько секунд. Из комнаты доносились звуки телевизора, где в перерыве хоккея шел документальный фильм о том, как перестройка восторженно принимается в трудовых коллективах, а на кухне неторопливо протекал разговор двух женщин, вежливый и в меру деловой.
— Я была бы очень вам благодарна, Светлана Львовна, если бы вы согласились позаниматься со мной. Что-то с английским у меня совсем не ладится. Скажите, сколько надо заплатить?
— Ну что ты, деточка. Какие деньги? Мы же не чужие. Я тебе с удовольствием помогу. Можем прям завтра и начать. Ты как на это смотришь?
— О! — Аглая захлопала в ладоши. — Как чудесно! Спасибо. Завтра непременно начнем.
«Надо зайти к ним. Надо как-то сделать так, чтобы это не выглядело натужным», — переживал Арсений.
Там, где мать, он все еще лишний. И это сразу не избыть. А если ему тут придется задержаться, пока отца не выпишут? Еще утром об этом нельзя было и помыслить, но сейчас это выглядит не таким уж не реальным. Почему нет? Не прогонят же его! А отцу, скорее всего, нужен будет кто-то, кто постоянно рядом. Получится ли у них заштриховать, как ненужную деталь на рисунке, ту пропасть, что разверзлась между ними, и все эти годы в ней раздавался только холоднющий несмолкаемый свист отчаяния и непонимания? Неплохо, что Аглая зашла. При ней они не начнут выяснять отношения, не утонут в старой грязи, и это уже что-то. И самое тонкое, смутное и страшащее: увидятся ли мать с отцом? Будут ли всячески избегать встречи, делать вид, как они хорошо умели в прошлом, что их нет друг для друга? Или нет?
Его нерешительные раздумья прервал звонок.
— Кто-нибудь спросите, кто там? — крикнула Светлана Львовна. — Мы сейчас не можем.
Арсений послушно исполнил то, что она велела. Если человек о чем-то глубоко задумался, он, как правило, идеальная добыча для разных манипуляций, особенно женских.
— Мне нужна Светлана. Она дома? — голос прозвучал громко и гулко. Говоривший явно хотел, чтобы его услышали и не переспрашивали.
— Мама, кто-то к тебе.
— Кого там еще принесло? Ну и денек сегодня, — пробурчала Храповицкая себе под нос.
— Не знаю. Спросить?
— Ну, спроси. Хотя не надо. Я сама. Аглая, смотри, чтоб ничего не подгорело.
Светлана вышла из жаркой кухни, выдохнула и пошла открывать.
На лестнице стоял высокий мужчина, в очках, изрядно облысевший и худощавый, на вид горделивый и непреклонно уверенный, как показалось, в правоте и неоспоримости каждого своего движения и жеста.
— Здравствуй, Света.
— Здравствуй, Волдемар.
— Я не вовремя?
Арсений заметил, что на плече у неизвестно откуда взявшегося Волдемара Саблина висит большая дорожная сумка, а рядом с ним стоит обшарпанный кожаный чемодан с ремнями.
Внутри Арсения прогремел гром, такой яростный, какой бывает при грозе только на юге.
* * *
Еще сегодня утром в квартире в композиторском доме на улице Огарева дед, дочь и внук готовились к обычному декабрьскому выходному обычной советской интеллигентной семьи. И только обильный снег, грозящий не только непролазными сугробами, но и коммунальными неурядицами, обещал стать явлением, выбивающимся из общего ряда событий, да предстоящее свидание Димки и Аглаи маячило в грядущем дне слабой вспышкой чего-то необычного. А теперь они ужинали, и рядом с ними сидели два человека, которые явились для того, чтобы поставить все с ног на голову и безвозвратно изменить их жизнь. Радоваться такому повороту или горевать, сразу решить невозможно. Эмоции бурлят, как вода в кипящем чайнике, а воды так много, что выкипать ей бесконечно долго.
Да еще и Аглая волею прихотливейших обстоятельств с ними. И ямочки на ее щеках все уютней и милее. Она словно вишенка, только не на торте, а на огромном клубке человеческих судеб, который уж точно не размотается быстро. Но вишенки до этого нет дела. Она — украшение. А что украшать — дело десятое.
В связи с большим количеством ужинающих разместились в гостиной. Над столом нависала чрезмерная люстра с крупными плафонами. Если смотреть на нее слишком долго, казалось, что она подрагивает недовольно.
Светлана ела молча, внутренняя дрожь была такой сильной, что вся ее воля уходила на то, чтобы ее сдержать.
Никто ничего не должен заметить. Сама она все выяснит потом.
Волдемара она представила как бывшего коллегу по кафедре, который теперь живет не в Москве и вот приехал в командировку, на конференцию, а с гостиницей возникли проблемы.
Саблин не оспаривал эту версию. Скрыл удивление и даже нехотя изображал того, за кого его выдали.
Лев Семенович, несколько ошарашенный явлением незнакомца, все же попробовал начать с гостем вежливую беседу. Но тот отделывался ничего не значащими фразами, не предполагающими, что беседа разовьется.
Стесняется или дурака валяет? Лев Семенович не находил ответа.
Арсений все же выпил водки. Как тут не выпить? Такое сгущение событий надо чем-то разрядить. Иначе угодишь в такой водоворот, что не выплывешь.
Светлана достала откуда-то еще и вино. «Вазисубани». Кто-то когда-то принес и не выпил. Может, кто-то захочет?
Больше всех этому обрадовалась Аглая, которой с каждой минутой, проведенной у Норштейнов, становилось все интересней. Ее маленькое, но уже развитое женское чутье подсказывало: сегодня вечером здесь начнется настоящая жизнь. А ей только этого и надо! Столько вокруг картонного, ненастоящего. А тут все так заманчиво!
Вернувшийся Арсений.
И Волдемар этот такой необычный! Такое лицо у него тяжелое, но вместе с тем приятное, живое.
Бокал «Вазисубани» она выпила сразу почти до дна. Оставила на донышке для приличия.
Димка, которому новый гость не очень глянулся и даже напугал, сосредоточился на хоккее. Чем больше за столом взрослых, тем ему неуютней, тем менее занимают его разговоры.
Волдемар его настораживал. Ведет себя будто не в гостях, а дома, да еще чем-то явно недоволен. Чем? Приняли, за стол усадили. Вошли в положение. А он ни слова благодарности не вымолвил. Непонятно. Ну, матери виднее: это же ее знакомый!
Он попробовал поймать взгляд Аглаи, но ее глаза не задержались на нем. А тут на хоккее началось такое, что на время Димка полностью отключился от общества. «Спартак» был близок к победе, как никогда. Дмитрию пришлось даже взять свой стул и сесть поближе к телевизору, чтобы ничего не отвлекало. Красно-белые, ведомые Сергеем Капустиным и Сергеем Шепелевым, действительно давали многократному чемпиону СССР бой. Это было редкостью. Армейцы обычно обыгрывали всех с крупным счетом. Легендарной дружине Виктора Тихонова никто не мог оказывать серьезного сопротивления даже в отдельно взятом матче. И тут такое... Во втором периоде преимущество «Спартака» по игре местами выглядело подавляющим. Счет, однако, не менялся. Ничья 1:1.
Светлана переживала из-за того, как неуклюже выглядит ее версия по поводу присутствия здесь Волика. Никогда к ней никакие коллеги не приезжали, ни с кем у нее не было таких коротких отношений, чтобы к ней заявлялись без предупреждения. Да и она уже на пенсии!
А что было делать? Во всеуслышание заявить, кто он на самом деле?
Пока вроде никто не усомнился в ее версии. Надолго ли? Какая же глупость.
Значит, он уже освободился. Давно ли? И почему за все эти годы он никак не давал о себе знать? Ни одного письма... Она боялась наводить о нем справки, ведь при желании и ее могли притянуть по его делу. Да, она любила его без памяти. Но он сам предупреждал ее, чтобы она проявила предельную осторожность и ничего никому не рассказывала о них.
Волдемар был до поры до времени уверен, что он неуязвим. До поры до времени.
И что ему теперь надо? Она конечно же не разлюбила его. Но время, время. Она уже не та, что десять лет назад. И все же он нашел ее. Приехал с вещами. Зачем? Между ними все эти годы росла стена. Сколь высокой она выросла?
«С вещами на выход», — почему-то крутилось в голове.
Зря она сегодня так разоткровенничалась с Генриеттой. Что ее побудило? Отчаялась когда-нибудь увидеть Волдемара? Растрогалась из-за приезда Арсения? А если она кому-нибудь растреплет? Не исключено, что Волику и сейчас угрожает опасность. Сколько бы Горбачев ни голосил с экрана о демократии, верить этому не приходится. У КГБ по-прежнему везде глаза и уши.
Он все еще курит? Надо выманить его на лестницу, расспросить, зачем он явился.
Сильно ли он изменился?
В мыслях Светланы не осталось сейчас ничего для Арсения и бывшего мужа. Хотя до этого она только ими и была занята.
Дрожь внутри усиливалась. Кусок не шел в горло.
Лев Семенович страшно устал за этот день. И ужин для него превратился в муку. Попытки хоть как-то вовлечь странновато выглядевшего бывшего коллегу Светланы в общий разговор он оставил, и вовсе не потому, что тот, кого Светлана представила как Волдемара, вел себя не так, как от него требовала обстановка, а оттого, что его мощный мозг вдруг как-то растекся, утратил ясность и решительность, всегда ему свойственные, и требовал хоть какой-то передышки. Он принялся следить за хоккейным матчем, но это не помогло.
Димка иногда, совершенно не стесняясь гостей, громко чертыхался, когда спартаковцы запарывали очередную возможность выйти вперед. А после того как ЦСКА поймал соперника на контратаке и забил, на внука жалко стало смотреть. Он помрачнел и уставился в экран с такой яростью, словно она была способна помочь его любимцам отыграться.
В какой-то момент с кухни раздался свист — это любимый чайник хозяйки подавал привычный сигнал о том, что вода вскипела.
Воспользовавшись этим, Лев Семенович сказал, что чай не будет, и, пожелав всем чувствовать себя как дома, ушел к себе в комнату.
Голова чуть кружилась.
Он прилег на кровать, закрыл глаза. Арсений дома! Олег в больнице... Если Олег быстро пойдет на поправку, его выпишут, и они с Арсением вернутся в Ленинград. Что нужно, чтобы этого не случилось? Светлана должна снова сойтись с Олегом. Но это вряд ли возможно. Однако если он ничего не предпримет сейчас, чтобы Арсений остался в Москве или хотя бы полностью восстановил отношения с матерью и братом, то следующего шанса он уже не дождется.
Слава богу, они сидят за одним столом. Все портят эти незваные гости. Откуда их принесло? Аглая эта, весьма беспардонная девица. Вся в родителей. Другая давно бы поняла, что она здесь лишняя, и убралась бы восвояси. Эта нет. Расселась как ни в чем не бывало, винцо попивает. И этот Волдемар. Что-то с ним не так. Светлана никогда не говорила про него. Что же это за сослуживец такой, что заваливается без звонка и рассчитывает на ночлег? Хотя в жизни возможны всякие неожиданности. Он вспомнил, как однажды к нему далеко за полночь, в последний год их жизни в Борисоглебском, без всякого предупреждения заявился деликатнейший и скромнейший Мечислав Вайнберг и исповедовался почти до утра. Он тогда влюбился без памяти и почему-то решил, что Лев Семенович — наилучший в этой ситуации советчик. Советов никаких Норштейн товарищу не дал, но вскоре после их разговора Вайнберг женился на той, к кому испытал в зрелом возрасте такие молодые и бесшабашные чувства. Когда Лев Семенович рассказал супруге о ночном разговоре, та засмеялась: «И почему это Вайнберг выбрал тебя? У тебя репутация сводника?»
Она любила так шутить: как будто на грани, но совсем не всерьез.
Машенька! Как ее не хватает. Будь она жива, все сложилось бы по-другому. Точно по-другому. Не так бестолково.
В окне, как и утром, шел снег. Картина эта приносила умиротворение, меланхоличные снежинки никуда не спешили, давая возможность вглядеться в их красивое, ничем не омраченное парение. Почему-то вспомнилось, как Арсений летом, в Рузе, совсем еще маленький, еще до того, как начал заниматься музыкой, дул на пушистые головы одуванчиков, превратившихся из желтых в белоголовых, а потом завороженно смотрел, как крошечные парашютики по неровным траекториям приземлялись на траву.
Хорошо, что Арсений приехал.
Старый Норштейн догадывался, сколько это стоило ему переживаний, какие сомнения терзали его. Каким он был одиноким, когда принимал решение! И он его принял. Не мог не принять. Ведь это сейчас необходимо не только ему.
Уже почти задремав, он слышал, как зазвонил телефон, как Светлана разговаривала с кем-то, но он не разобрал с кем.
* * *
После того как дед ушел к себе, Арсений проглотил уже четвертую рюмку водки, настоянной Норштейном-старшим на лимоне, и начал почти беззастенчиво рассматривать Волдемара. Тот продолжал жадно поглощать пищу и никак на такие взгляды не реагировал. Самое забавное, что он не чувствовал никакой злобы по отношению к этому человеку. Сейчас он для Арсения был неким материализовавшимся из ниоткуда объектом, который предстояло изучить и сверить изученное с тем, что до этого существовало как образ. «Наверное, — размышлял Арсений, — он не может не понимать, куда он попал и что произошло со всеми этими людьми, кроме Аглаи, разумеется, по его вине. Но ни капли раскаяния нет на его лице. Только отрешенность. Упорная, фанатичная отрешенность. Похоже, кроме еды, его ничто не волнует. Оно и неудивительно. Возможно, он освободился совсем недавно. Еще не наелся толком. Он и правда очень худ. Зачем он вообще явился? С чемоданом. Арсения вдруг кольнуло: а не собирается ли он здесь поселиться?
Да нет. Это невозможно. Невозможно. Дед его выгонит, когда узнает. А Арсений обязательно откроет ему правду, даже если мать постарается ее утаить. Другого выхода не будет.
На Ленинском проспекте, в Бакулевском институте, сейчас лежит отец.
А ведь занятно было бы с ним просто поболтать, с Волдемаром этим. Расспросить его о том о сём. Он ведь не в курсе, что его, Арсения, на том допросе во Владимирском КГБ весьма подробно посвятили в особенности его вредоносной деятельности.
Водка расслабила его. Злоба не нагонялась, хотя уж сколько раз он представлял эту встречу тогда, в те дни, когда ему стала известна правда о причинах разлада матери и отца! Сколько он репетировал свою обличительную речь, сколько мысленно плевал ему в лицо, которое запомнил во всех деталях. Фотографию Саблина во Владимирском КГБ ему демонстрировали не раз и не два.
Он, кстати, не так уж изменился. Только изрядно облысел.
А теперь уже неизвестно, кого обличать. Время множит виноватых.
Вот взять его самого. Из-за своей дурацкой сценобоязни он так и не смог окончить консерваторию. И не нашел в себе мужества сказать это деду. Убедил себя, что Лев Семенович этого не переживет.
А что теперь?
Теперь удавка лжи затянулась так крепко, что любые попытки выбраться из нее чреваты смертельным удушьем.
1975
Тогда, в тот пьяный и бестолково богемный день, когда он, ретировавшись из квартиры на Васильевском, жалкий, одинокий и потерявшийся сидел на скамейке на петропавловском пляже и от бессилия и алкоголической тоски представлял Елену во всей ее счастливой и недоступной красе, видение самым невероятным, хотя, по сути, вполне обычным образом превратилось в явь. Конечно, Елена Михнова не вышла к нему из речной пены, подобно Афродите, из ленинградских городских сказаний, — это было бы слишком картинно, — но около его дома, куда он приплелся совершенно разбитый, Елена, совершенно случайно там проходившая по дороге от метро «Горьковская» к себе на Чапаева, окликнула его, вероятно сочтя его вид столь плачевным и требующим помощи, что всем остальным, в том числе и нежеланием его когда-либо видеть, можно было пренебречь.
Он замер, сперва не узнав ее голос, вернее, отказавшись его узнавать.
Только не сейчас. Не когда он такой.
Потом он все же повернул голову на звук, вглядывался некоторое время, ища хоть какую-то точку, которая бы не двигалась, и в итоге нашел ее. И даже не одну, а две. Две точки ее глаз, внимательно и строго его изучающих. На ней было серое, довольно строгое платье, подпоясанное ремешком, в руках — небольшая красная сумка, волосы убраны в пучок, на шее короткие бусы, каких он раньше на ней не видел. По сравнению с ним, небритым и хмельным, она являла собой образец деловитости и приличия.
Он приказал себе немедленно протрезветь, изгнать из себя всю эту хмельную чепуху. Дэн совсем недавно наставлял его, что, если хочешь быстро прийти в себя, надо очень глубоко дышать, причем вдыхать медленно, а выдыхать быстро, а также сильно-сильно потереть уши.
Он сейчас поступил в точности по совету друга. Он не покажет ей, что сдался. Никогда.
Подойдя к нему, она потянула носом, потом строго прищурилась:
— Что это ты творишь со своими ушами?
— Что-то попало. Вот пытаюсь сделать так, чтобы это как-то выскочило.
Лена покачала головой. Взгляд ее обретал напряженность, как будто расширялся, силясь захватить его целиком.
— Так не получится. Не выскочит. У тебя дома кто-то есть?
Арсений покачал головой:
— Отец в санатории. Я один.
— Ну, тогда пошли. Коль уж встретились.
Он собирался спросить, куда и зачем, но передумал: еще сочтет за глумление и уйдет. Не надо, чтобы она сейчас покидала его.
Когда он впустил ее в квартиру, у него больше не осталось сил изображать из себя крутого мужика, который плевать хотел на все и от любой любовной неудачи всегда найдет утешение в бесшабашных загулах или в новых приключениях. Он сел в коридоре прямо на пол и зарыдал, обхватив голову руками. Так рыдают дети, когда их понимания не хватает для того, чтобы смириться с окружающей несправедливостью.
Лена стояла над ним и ждала. Другая давно бы ушла, но она осталась, хоть зрелище плачущего мужчины было ей отвратительно. Но чутье подсказывало ей: надо чуть-чуть потерпеть — и что-то случится такое, чего она не должна пропускать.
Наконец Арсений успокоился, затих, посидел еще немного молча, затем смущенно поднялся. Поправил одежду.
Вместе со слезами что-то вышло из него, что-то твердое и мешавшее. Он сделал к ней, стоявшей как-то неестественно прямо, будто школьница на линейке, решительный шаг и схватил ее за руки с невесть откуда взявшейся страстью. Схватил и начал сжимать запястья так крепко, что она чуть не завизжала от боли. Однако эта боль вывела ее из какого-то ступора, пробудила в ней чувственность.
Она нервно и гневно вырвалась. Отошла от него на шаг, но взгляд не отвела. В этом взгляде таилось больше, чем передают любые слова, любые улыбки и жесты.
И Арсений прочитал в нем все, что ему дозволялось сейчас прочесть. Ни больше ни меньше.
Через секунду они уже целовались. А в голове Арсения кто-то как заведенный бубнил: «Так не бывает. Так не бывает».
До объяснений у них в тот день не дошло. Сначала они совокуплялись на полу в коридоре, потом Лена наполнила старую широкую ванну, и они продолжили любить друг друга в воде. Она говорила ему такие слова, в которые невозможно было поверить. Он и не верил. Просто делал то, что требовали от него его желания, его мужская суть, его инстинкты. Главным для него в те минуты было подавить ее, накрыть ее собой, овладеть всем в ней, чтобы она больше не вздумала причинить ему боль, не затеяла в своей жизни нечто неожиданное, отдельное от него, то, от чего бы он страдал.
То, что между ними происходило, дальше всего было от любви, той любви, из-за которой он так изводил себя, так мучил, из-за которой столько влил в себя спиртного, столько времени провел в бессмысленных застольях, столько слов выбросил из себя впустую и невпопад.
И когда она, еще немного влажная, закутавшись в полотенце, вышла из ванной в гостиную и присела к нему на колени, он даже не обнял ее.
После физического удовлетворения ничего не осталось — ни желания ее приласкать, ни рассказать ей все, что с ним за эти дни без нее творилось. Какая-то чужая тяжесть придавила его. Бесконечная романтика влюбленности переродилась в свою полную противоположность — конечность физической близости.
Она, как от удара волны, отпрянула от него, резко встала, торопливо и ловко оделась, прибрала волосы перед зеркалом, повязала пояс на платье. Посмотрела на него сколько могла скептически. Он поймал ее взгляд и растворил его в спокойном холоде своего.
Арсений чувствовал себя победителем. Хотя спроси его кто-нибудь почему, затруднился бы объяснить.
Начиналась война. Война долгая, где враждующие воспринимают перемирие только как передышку перед новыми наскоками, а если кто лишит их поля битвы, они настолько растеряются, что зачахнут, как разлученные сиамские близнецы или привыкшие друг к другу попугайчики.
— Этот раз точно последний, — процедила Лена, уходя. — Но пить до свинства из-за этого не стоит. Это не поможет ни мне, ни тебе. И ничего не изменит. Будь здоров.
Он и не собирался пить. Остаток дня он по частям собирал то, что до этого планомерно разрушал. Свой человеческий стержень. И радовался тому, что Лена сегодня ушла. И опять навсегда. Два раза навсегда не уходят.
Арсений поговорил по телефону с отцом, бодро и спокойно, пообещав послезавтра навестить его. Завтра ему хотелось оставить свободным. Для себя. Затем в дверь позвонила соседка, тетя Зина, женщина лет шестидесяти, но моложавая, полная, всегда с ярко накрашенными губами, подчеркнуто добрая, говорливая и приветливая. Такие персонажи встречаются в каждом доме, и все жильцы, как правило, с ними знакомы и очень хорошего о них мнения. Они в свою очередь также погружены в жизнь всех своих соседей и каждый день стараются выяснить о них что-то новое. Руки тети Зины оттягивали авоськи с разнообразной снедью, какую можно было купить в 1975 году в ленинградских продовольственных магазинах при наличии свободного времени и некоторого усердия. Оказалось, что отец, уезжая, попросил ее приглядывать за ним, покупать и готовить ему еду, но она все эти дни никак не могла застать его дома, за что долго и приторно извинялась.
Пока она хозяйничала на кухне, Арсений тщательно побрился, вместе с щетиной уничтожая дурной налет последних беспутных дней и ночей. Его молодой организм пока еще мог сравнительно легко преодолевать воздействие спиртного. И, освобождаясь от него, очищая кровь, множить иллюзии, что все в порядке, что никаких разрушений не произошло и можно как ни в чем не бывало продолжать жить и не проситься на американские горки, куда алкоголь отправляет человека так же бездушно, как сотрудники военкоматов отправляют в армию пацанов.
Он предлагал тете Зине остаться с ним потрапезничать, но она, накрыв на стол, поставив перед ним миску с овощным салатом, тарелку с котлетами и жареной картошкой и сообщив, что в холодильнике имеются суп, вареная рыба, шпроты, кабачковая икра, гречневая каша, а в шкафу две пачки «юбилейного» печенья, откланялась, попросив звонить при любой необходимости.
Арсений ел не торопясь. Еду запивал сладким чаем. Вспомнил почему-то Москву, но не дом и семью, а сам город. В том воспоминании город существовал уже отдельно от него, как место, по которому надо, конечно, тосковать, но бессмысленность такой тоски все очевидней. Странно, но, кроме родных, в Москве у него не осталось людей, привязанных к нему по-настоящему, не в силу случайных обстоятельств — совместной учебы, проживания, — а к нему как человеку, да и он о своих одноклассниках, однокурсниках, соседях по дому не мог сказать, что испытывает к ним жгучий интерес, что ему не хватает общения с ними. Его московскую жизнь целиком заполнила музыка, заполнила с самого детства, и ее безраздельное влияние не позволяло ничему другому — ни людям, ни увлечениям — завладеть им.
Теперь все не так. Музыка в нем пытается ужиться со многим другим, далеко не столь очевидным и часто очень больно ранящим.
Перед сном о Лене совсем не думал. Сегодняшний секс стал для него актом восстановления справедливости, но не продолжением любви. К этому новому в себе надо было привыкнуть. Он победил некую зависимость. Нет, не от Лены, от своих неконтролируемых эмоций, которые рвали его на части, не давали обрести цельность и твердость для сопротивления жизни, которая отнюдь не стремилась проявлять к нему милосердие.
Что будет дальше?
Пока не важно.
Спал крепко и проснулся легко.
Утром занимался на инструменте с каким-то неузнаваемым энтузиазмом. Михнов подобрал ему программу сложную и захватывающую, требующую не только техники, но и человеческой зрелости. Си-минорную сонату Листа, несколько этюдов Скрябина, четвертую балладу Шопена. Все ему было по рукам. Но эмоции надо было выверять очень тщательно, чтобы не захлестнуло и при этом у слушателя не должно возникнуть чувства, что все от ума. Композиторы-романтики создавали в своих произведениях мир особенный, не нормированный, но при этом устроенный довольно строго. В этом большая сложность для исполнителя. При этом Шопен спокойней и лиричней Листа, но Лист крупнее в мазке, а Скрябин — растекающийся музыкальный декадент, не похожий ни на кого, сам себя до конца исчерпывающий во всякой фразе, но при этом всегда готовый взлететь над своей изнеженностью мощным пассажем и последовательностью октав и аккордов.
Только две прелюдии и фуги из всего заданного репертуара Шостаковича выделялись классической стройностью и лишенным малейших внешних эффектов музыкальным языком.
Шостакович — сосед по дому. Друг деда. Именно он, по семейной легенде, открыл в Арсении музыкальные способности. И что с этими способностями? Но все равно надо учить новые произведения, ходить на занятия, заполнять зачетку. Если этого не делать, чем тогда заниматься? Жалко, произведения Льва Норштейна не входят в репертуар учебных заведений. Может, попросить Михнова что-нибудь разрешить ему выучить дедовское?
От этой мысли внутри у него потеплело, как от чашки кофе, выпитой на голодный желудок.
Позвонил Дэн. Сказал, что завтра уезжает домой, в Вышний Волочёк, предлагал увидеться, но Арсений отказался, сославшись на то, что у него сегодня дела. Дэн расстроился, но уговаривать не стал, простившись до сентября. Видимо, мыслями был уже дома.
Часа в три раздался звонок в дверь.
На пороге стояла Лена. Волосы ее спадали с плеч в полном беспорядке, глаза метались и горели, косметики не было вовсе, но щеки пылали таким румянцем, что не верилось в его естественность. В правой руке она держала бутылку какого-то, судя по этикетке и форме, импортного спиртного, в левой — средних размеров коробку.
Он посторонился, и она решительно и спешно прошла внутрь, так, будто за ней кто-то гнался и ей необходимо было поскорей спрятаться.
Девушка повернула в кухню, поставила все принесенное на стол и присела почему-то на край кухонного стола. Потом соскочила с него, распаковала коробку. В ней один к одному лежали темные, пористые, как на подбор простонародно сбитые, с округлыми краями пирожные «картошка» и какие-то интеллигентные, куда более тонкие эклеры с белой глазурью. Арсений спокойно проследил за всеми движениями девушки. Остановился в дверях. Оперся спиной о косяк. Ее приход его не удивил. Лена сейчас была жертвой, которая предлагала хищнику попробовать ее заполучить, но хищник лениво присматривался, уверенный в своей силе и поэтому сомневающийся в нужности борьбы.
— У тебя рюмки есть? — ее полный, в меру грудной тембр зазвучал как валторна на фоне струнных в начале второй части пятой симфонии Чайковского, музыки, до измождения любимой Арсением, его всегда охватывало безумное счастье оттого, что существует такая красота.
— Ты же вчера сказала, что превращаться в свинью не обязательно. Так презрительно все это произнесла. Думал, что уже не придешь, что не увижу. — Арсений улыбнулся с чувством превосходства. — Но запрет собирался соблюдать. Ты же запретила мне пить.
— Ну это в случае, если бы я никогда не пришла.
— А чего пришла? — он не испытывал к ней ни капли того благоговения, что переполняло его на первом этапе их отношений. Осталась только жажда. И удовлетворение от того, что она сдалась. Взросление настигло его, и мальчиковое в нем за считаные дни стало мужским.
— Считай, что это срыв. — Лена сделала шаг в его направлении, заискивающе глядя на него.
— Последний?
— Разумеется.
Напряжение спало. Они оба рассмеялись. Теперь возможная их разлука стала шуткой. Не более.
В России после разлук любовь всегда сильнее, и чем яростней разрыв, тем крепче потом связь. Расставания, особенно окончательные, это как клятвы в верности, без них любовь не любовь, а какое-то ничтожное брожение, так и не превратившееся в вино.
Она приблизилась к нему, посмотрела на него так, словно не узнавала, провела пальцами по его вискам, потом прижала его лоб к своему лбу, и так они оставались несколько секунд.
Он сдерживал себя сколько мог. Не хотелось, чтобы она приняла его за того, кто всегда ждет ее, всегда готов принять, всегда будет любить. Это казалось чуть ли не оскорбительным. Но ее руки, белая кожа, свежий запах ее волос, форма щек, живые глаза — одним cловом, все, что превращало ее в Аленушку, действовало безотказно.
Поединку еще немного суждено было продолжиться. Ничью победу никто не зафиксировал.
На этот раз их близость была неторопливой и тягучей, не такой импульсивной, как вчера, но более утонченной, более внимательной друг к другу. Теперь уже не она была спасением для него, а он для нее; она не выпускала его из объятий как можно дольше, стараясь слить его с собой, привязать к себе, создать для него такие точки притяжения, чтобы по ним выстроить их совместный путь. Только вот куда?
Ликер, который она принесла, по вкусу был необычным, не похожим на то спиртное, что советские люди имели возможность употреблять, и чуть-чуть напоминал наливку, которую несколько дней назад он пробовал у бабушки Кати Толоконниковой, в квартире на проспекте Карла Маркса. Но тот был пожестче, и концентрация сладкой кислоты поотчетливее. Горло после глотка немного щипало. Крепкий.
На бутылке, поставленной Леной на тумбочке около кровати Арсения, можно было прочитать: «Амаретто».
— Откуда у тебя это? У нас, кажется, такого не продают, — поинтересовался Арсений.
— Продают, конечно. Места просто надо знать. Но это не здешняя бутылка. Семен откуда-то привез с гастролей. Из Венгрии, кажется. Нравится тебе? — она заглянула ему в глаза, ожидая похвалы.
— Нравится. — Арсений от всей души потянулся, вдыхая теплый запах Лены, такой бывает у детей с высокой температурой. Сейчас ему было покойно, как никогда. Вдруг ему пришло в голову предложить Лене съездить с ним завтра к отцу. Но он сразу осек себя. Это еще рано. Как он ее представит? Как объяснит, что с ним приехала девушка с кольцом на пальце?
— Ты читал Бунина «Лику»? — неожиданно спросила Лена, прижимаясь всем телом к его боку.
— Нет, — признался Арсений.
— Жа-алко, — протянула Лена.
— Почему?
— Мне кажется, Лика очень похожа на меня.
— Бунина не так просто достать. Тоже Семен постарался? — с затаенной досадой произнес Арсений.
— Нет. У меня есть дедушка. Он здесь живет, в Питере. Очень интересный старикан. Я тебе не рассказывала?
— Не рассказывала.
— Ладно. Потом как-нибудь расскажу. У него прекрасная библиотека. Он большая шишка. Хотя о работе говорить не любит. Я толком и не знаю, где он работает. По-моему, по военному ведомству. Это отец моего папы. Папа с мамой развелись, когда я была маленькая. Папа сразу после этого переехал в Москву. Он врач. Но, впрочем, это долгая и печальная история. Как я теперь понимаю, мать его выгнала. Ну так вот. Иногда, когда я училась в школе, меня отправляли жить к деду. Мама уезжала в командировки, и меня не с кем было оставить. Он очень милый. И к маме прекрасно относился, несмотря ни на что. Будто не было ничего такого между ней и его сыном. Он вдовец. У него есть домработница, но многое он делает сам. Придает этому большое значение. Всегда подтянутый. Манеры безупречные. Я тебя обязательно с ним познакомлю. Он, кстати, живет в том же доме, где мы с тобой первый раз увиделись. Помнишь? На дне рождения твоей однокурсницы. Катерины, кажется. Мы с дедом и сейчас общаемся. Правда, после моего замужества не так часто.
— Как ты ему меня представишь? — Арсений при упоминании Катерины насторожился. Надо же какое совпадение!
— Как любителя Бунина. Ха-Ха. Шучу. Придумаю что-нибудь.
«Как так получилось, что ее прошлая жизнь для меня белое пятно? Ни о ее семье, ни о ее жизни до знакомства с ней я не знаю ничего. Это же ненормально», — корил себя Арсений.
Лена между тем разговорилась.
— Ты меня плохо слушаешь. Да ладно. Мне все равно.
— Я нормально слушаю. Просто задумался.
— О чем?
— О всяком.
— Врун. Слушай дальше. В этой «Лике» главный герой у героини, ну той, что похожа на меня, отмечает разницу теплых и прохладных мест тела. Это так красиво описано. Прямо гениально. Так тонко. А у меня так? Скажи! Вот эта разница теплых и холодных мест — есть она?
— Ну а как же иначе? — Арсений повернулся к ней и длинно поцеловал в губы.
— Можно, я тебя кое о чем попрошу? — Лена отпрянула от него и взглянула чуть настороженно.
— Можно. — Арсений напрягся. Что-то в ее голосе звякнуло холодное и чужое.
— Поиграй для меня. А то Семен никогда мне не играет.
Незаметно она уничтожила все его преимущество над ней и уверенно и властно погружала его в нужную ей систему координат, где ее муж — их общий враг, но враг, достойный сочувствия, враг, без которого все равно не обойтись. И Арсению ничего не оставалось, как в эти координаты вписываться, хоть ему это и было не по душе. Он предпочел бы длить самообман и отделять в себе образ своего чуткого преподавателя по специальности от факта существования мужа у своей возлюбленной. Но она не давала ему это совершить даже внутри себя. И это диссонировало в нем.
Однако он поднялся, оделся — разрешить себе сесть за инструмент голым было бы святотатством — и начал играть до-минорный ноктюрн Шопена. Первая часть, с изумительно речитативной мелодией и сопровождением, с тяжелыми басами, плавно переходила в некое подобие хорала, в который врывались октавные набеги, как шум революционной толпы врывается в размеренный обиход церкви, а репризный финал представлял собой три движущихся музыкальных пласта, каждый из которых надлежало играть разным звуком, — музыка здесь неслась куда-то стремительно и самозабвенно, пока не упиралась в последние до-минорные аккорды.
Лена потихонечку перебралась к нему ближе и смотрела с восхищением на его пальцы. Как только он снял руки с клавиатуры, она принялась целовать их, потом они погрузились во взаимную нежность, что не привело на этот раз к близости, а осталось легким дуновением ветра в перерывах между порывами бури.
Ушла она только под вечер. Он намеревался проводить ее хоть чуть-чуть, но она настояла, чтобы он этого не делал.
Он подождал полчаса после ее ухода и понял, что ему надо на улицу.
За эти полчаса дозвонился дед, традиционно торопливо спросивший, все ли в порядке и не собирается ли он в Москву.
Арсений ответил, что, возможно, через пару недель соберется и что у него все в относительном порядке. Звонок — сигнал, звонок — повод убедиться, что ничего непоправимого пока не произошло.
Город, еще совсем недавно подталкивавший в свои пропасти, заманивавший его в угар своих коммуналок, бивший его в лицо своими сомнительными европейскими перспективами улиц, не дающий покоя безжалостностью белых ночей, бросающий его в перпендикулярность своей топографии, из которой не всегда находится выход, теперь преподносил ему себя другим — цельным, продуманным, послушным воле разных архитекторов, но пересиливший эту волю в одну линию, линию городской жизни, начинавшуюся там, где из Ладоги вытекает Нева, и завершающуюся там, где Васильевский остров смотрит в Балтийское море, как бывалый капитан, не жмурясь от ветра и брызг.
Он сел в первый подошедший трамвай. Тот ехал, чуть покачиваясь, будто атлет, уверенный в силе своих мышц. Никакой цели у Арсения не было. Он даже не ведал толком, какой у этого трамвая маршрут. Вспомнились строки Бродского, что декламировала Лена в день их первой настоящей встречи:
Где опять на мосту собираются красной гурьбою
Те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою.
Как же они врезались в память! Красивые строки, таинственные. В них поэт затащил квинтэссенцию этого города, постоянно переползающего с одного берега на другой. Тогда Лена сказала, что Бродский — эмигрант. Неудивительно, что, кроме как от нее, он ни от кого об этом поэте не слышал. А она откуда знает эти стихи? Да еще и наизусть. Надо спросить у нее как-нибудь. Может, у нее и другие стихи Бродского есть?
Сойдя на пересечении Невского и Литейного, он пошел сперва на сияющий и наслаждающийся своим административным величием шпиль Адмиралтейства, потом свернул на Фонтанку, потом на Итальянскую. Так и бродил до самого позднего вечера. Долго сидел на скамейке в Летнем саду, всматриваясь в прохожих, будто ожидая встретить знакомых или хотя бы тех, кто разделит его теперешнее состояние, где восторг переплетался с непоправимым желанием не думать о будущем, наслаждаясь настоящим, сколько хватит мочи.
Несколько раз он покупал мороженое и жадно его съедал.
Все время порывался с кем-то заговорить, но так и не решился.
На следующий день он поехал к отцу.
С утра серое небо еще выжимало из себя мелкий, по-питерски ворчливый дождик, но, судя по дневному, постепенно обретающему все более белесый тон свету, не возникало сомнений, что все это стоит природе слишком больших усилий и моросящий тоскливый ритм воздуха скоро иссякнет.
Пока дошел до Финляндского вокзала, небо прояснилось. Настроение было под стать погоде.
Отец вчера подробно объяснил, как дойти до санатория от станции Репино. В электричке Арсений подумал, что последний раз ехал так же вот, в пригородном поезде с желтыми лавками и сосредоточенными дачниками, во Владимир, на поиски загадочного любовника матери, и что с тех пор в его жизни изменилось абсолютно все.
На станции он купил у старушки с пергаментным лицом корзинку клубники и маленькое ведерко малины. Папа очень любил именно эти ягоды. Хоть он никогда об этом не распространялся, Арсений об этом знал.
Пригородное летнее томление, тишина такая, что слышишь каждый шорох и каждый свой шаг, воздух, наполненный свежестью близкого залива и ароматами хвои, — все это побуждало Арсения вдыхать как можно полнее. К санаторию вела аллея, на которой деревья сплелись друг с другом так, что образовали длинную крышу, создающую непроницаемую прохладу.
Увидев отца, одетого в мягкие летние штаны и светлую футболку и в санаторной панамке на голове, Арсений испытал прилив теплой привязанности к нему. Он по нему соскучился... Как чудесно, что он все же до него доехал.
— Долго ты ко мне собирался, — не зло укорил его отец. — Я уж начал волноваться, что юная свобода отнесла тебя от берегов обыденности слишком далеко.
— Свобода хороша до определенного предела, — успокоил отца Арсений.
— Предел-то свой определил? — стараясь скрыть беспокойство, спросил Олег Александрович.
— Определил. — Арсений был уверен, что так оно и есть.
Они гуляли с отцом весь день по сосновому лесу, где деревья росли на таком расстоянии, что в голову, склонную к образному мышлению, могло прийти, будто они ни при каких обстоятельствах не хотят касаться друг друга ни корнями, ни стволами, ни ветками. Им приходилось отмахиваться от назойливых комаров, иногда они выходили на берег залива, где отдыхающие создавали плотную череду тел, лежаков, надувных матрасов, одеял и полотенец, такую плотную, что не сразу увидишь дорогу к воде. Тут и там мелькали разноцветные шапочки, головы, лысины неутомимых купальщиков.
Олег Александрович живо интересовался тем, как Арсений справляется с хозяйством без него, хорошо ли помогает ему тетя Зина, не сидит ли он весь день дома, что очень вредно летом, и не полна ли квартира комаров по ночам.
Арсений успокоил его. Еще сказал, что находит его отдохнувшим и с нетерпением ждет его возвращения.
В одном из летних кафе они угостились отменным шашлыком, удивительным для советского курортного общепита.
Также Арсений не умолчал о звонке Льва Семеновича. Олег Александрович немного нахмурился, но, когда Арсений предложил ему в августе вырваться в Москву и встретиться со старым Норштейном, он просиял, хоть и ничего не сказал — просто кивнул.
На прощание они крепко обнялись, что делали крайне редко.
К станции он пришел минут за пятнадцать до прихода электрички. Сел на скамейку на перроне. Задумался.
С Леной они ни о чем не договаривались. Это было и не нужно. Но он не сомневался, что следующая их встреча произойдет очень скоро. Что-то существующее независимо от их желаний, планов и помыслов обрекало их на любовь, и это что-то, скорее всего, было неправильным, опасным, разрушительным.
Рядом присели два не очень опрятных мужика и закурили папиросы, прикурив от одной спички. Воздух наполнился едкой горечью табака. Разговор их, внешне вполне добродушный, состоял целиком из матерных слов. Как догадался Арсений, речь шла о теще одного из курильщиков, которая жила в Стрельне и оттуда занималась постоянным вредительством.
Арсений постарался в вагоне приземлиться на лавку от них как можно дальше.
Но это не помогло.
Матерщинники, как выяснилось, взяли с собой большую банку пива и, как только электропоезд плавно отплыл от перрона, принялись хлестать утоляющий жажду и туманящий мозги напиток. С каждым глотком они говорили все громче и матерились все более агрессивно. Недалеко от них расположилась молодая пара. В какой-то момент девушка сделала замечание нарушителям спокойствия пассажиров электрички, но те в ответ покрыли ее от всей своей пролетарской души. Арсению стало не по себе. Очевидно, назревал скандал. Мужчина поднялся, не спеша приблизился к мужикам и попросил их извиниться. Один из них встал и прохрипел:
— Проваливай отсюда, козел.
Молодой человек тоном, не предвещавшим ничего хорошего, повторил свою просьбу.
— Вали отсюда, дятел! Ты что, не понял? — услышал он в ответ.
Девушка подскочила к своему спутнику, вцепилась ему в рукав, нервно потянула назад, приговаривая:
— Не связывайся. Скоро уже приедем.
Но он отпихнул ее довольно резко, так что та сразу умолкла и сняла очки. Не медля ни секунды, парень со всей силой ударил одного из мужиков ногой по лицу. Тот аж взвизгнул от боли. Второй подскочил, но тут же получил ногой под дых, после чего скривился и повалился обратно на лавку. Банка разбилась, и пиво, похожее на мочу, потекло по проходу. Арсений больше не был в состоянии выносить это зрелище, встал и отправился в другой вагон. Другие пассажиры уже сбежались к месту схватки, где парень тянул заливающегося кровью мужика за волосы и требовал извиниться.
— Перестаньте! Оставьте его! Хватит!
Это последнее, что слышал Арсений перед тем, как закрыл дверь тамбура.
Уже дома он убеждал себя, что парень прав, что по-другому с такими хамами нельзя, но все же не мотивированная в полной мере жестокость ранила воображение, он гнал от себя недавно увиденное, но зрелище разбитого в кровь человеческого лица просто так не сдавалось и не забывалось.
До приезда отца Лена заходила к нему каждый день. Иногда оставалась надолго, разнежась, погружаясь в задумчивость, ведя себя так, как будто ей и не надо никуда уходить, иногда быстро убегала, не теряя ни на секунду решительной порывистости, двигаясь экономно и расчетливо. В этих случаях он не спрашивал, куда она спешит, она ничего не объясняла.
Никаких обид, никаких объяснений.
Они существовали в те дни фантастически слаженно, как безупречный музыкальный дуэт или теннисисты в парном разряде.
О будущем не говорили. Будущее не пригождалось.
Белые ночи постепенно покидали город. Сначала на закате очертания домов приобрели не явную прежде четкость, потом в середине белого длинного марева возникала черная временная точка и, день ото дня нарастая, расширилась до полноценной ночи, освещаемой не таинственным сиянием, а гордыми городскими фонарями и лампами в окнах любящих ночные посиделки горожан.
Через несколько дней после возвращения отца из санатория Арсений напомнил ему о его обещании съездить с ним в Москву. Олег Александрович вздохнул, потом поморщился, но, поймав выжидательный взгляд сына, овладел собой:
— Когда ты хочешь ехать?
— Да хоть завтра, — обрадовался Арсений.
— Ты уверен, что Лев Семенович не оповестит о нашем визите тех, кому о нем не нужно знать? — Храповицкий-старший нервно почесал затылок.
— Не сомневаюсь. Он как раз обещал сегодня позвонить. Так что, если ты возьмешь трубку, поговори с ним. Он будет рад.
Арсений видел, что отец уже сдался и все его страхи и сомнения позади.
Они едут!
Оба они сознательно умолчали, что, видимо, старый Норштейн звонит только если остается дома один и что самим связаться с ним по телефону и сообщить о своей поездке они не могут, рискуя нарваться на Светлану Львовну.
Фигуры умолчания спасительны для них. Они залог того, что отец и сын все выдержат и не дадут ничему и никому порушить то единство между ними, что не позволило им пропасть поодиночке.
— Ну тогда надо брать билеты, — деловито произнес Олег Александрович. — Все это очень кстати. Мне как раз надо заскочить в журнал «Вопросы литературы», забрать кое-что. Представляешь, мой усердный аспирант, помнишь, я тебе рассказывал, тот, что по прозе Пушкина защищается, договорился с Валей Непомнящим, чтобы тот ему оставил какие-то свои изыскания. Парнишка далеко пойдет. Он сам собирался в Москву. А тут такой случай. Прокатимся, как говорится, с ветерком.
Отец говорил так убежденно, что Арсений почти поверил ему.
Хотя на следующий день, когда вернулся домой после встречи с Леной (она не пригласила его к себе, а потащила на прогулку в ботанический сад) и вошел в квартиру так тихо, что отец его не услышал, застал такой разговор:
— Валя! В общем, этот юноша — очень толковый. Прошу, снабди его материалом по «Повестям Белкина». Я знаю, у тебя есть на этот счет изумительная статья. Я забегу к тебе послезавтра. Ты будешь в журнале? Ну и отлично.
Вечером они тихонько покачивались в купе скорого поезда Ленинград — Москва, и в их стаканах с чаем отчаянно звенели алюминиевые ложечки. Всю дорогу к ним приставал с разговорами их сосед по купе, крепко подвыпивший замначальника какого-то главка — какого, Храповицкие так и не поняли. Наконец он угомонился и спал, тихо-тихо посапывая и время от времени беззвучно шевеля губами. Наутро он поглядывал на них несколько затравленно, ожидая упреков или порицаний, но, ничего подобного не услышав, успокоился и принялся пить утренний чай, громко хлюпая.
Все то время, что они провели в столице, Арсения не покидало странное чувство: он дома и не дома, все это происходит с ним и не с ним. Прежний алгоритм его жизни, разумеется, не мог восстановиться в Москве, ведь он не имел возможности воссоединиться со своим домом, обрести точку отсчета, тыл, но многие части его прежнего московского бытования вспоминались помимо его воли: улицы, в которых он топил свою тоску и с которыми делил свой восторг, консерватория, куда он так стремился и которая предала, отторгла его, тополя, чей пух он каждое лето почему-то ждал и наслаждался его легкостью и способностью проникать повсюду, Москва-река, после Невы казавшаяся узенькой и нестерпимо провинциальной, но от этого не менее родной, — все это создавало фон, из которого вырастала мелодия, новая и старая, знакомая и незнакомая, слабая и сильная.
Со Львом Семеновичем договорились встретиться в ресторане Дома литераторов. Обедали чинно, не быстро, разговор несся, как несется летний ветер по верхам деревьев, чуть подергивая хлопотливую листву, но не добираясь до веток и ствола. Скорее знакомые, чем родственники. Но добрые душевные знакомые. Доверяющие друг другу, но не делящиеся всем сокровенным.
Разумеется, никто из них не начал того, с чего надо было начать, никто не обозначал своих планов, никто не сказал, как плохо, что...
Арсений думал, что, может быть, и неплохо, что ни папа, ни дедушка не догадываются о присутствии в жизни мамы Волдемара Саблина, иначе обед не получился бы таким мирным, по-летнему размаривающим, с каплями пота на лицах после горячего супа или горячего чая. Иначе они бы вообще сюда не приехали.
К дому на Огарева не подходили.
Переночевали в гостинице «Россия». В те годы поселиться в этой гостинице можно было только по блату.
С бронью отцу помогли в ИРЛИ.
В номере пахло чем-то чужим, холодным и казенным.
Всю ночь что-то противно гудело.
Арсений слышал, что отец ворочается и не спит.
Потом все стерлось и превратилось в сон, где мама будила его и звала к завтраку.
Такие сны лучше не запоминать.
Наутро Арсений подошел к окну и залюбовался умытым утренним Замоскворечьем, поднимающим свои трубы, купола, крыши над землей, многими глазами подслеповатых окон с любопытством рассматривающим другой берег, где кремлевские башни выстроились вдоль реки с чувством окончательного превосходства.
Так же, с высоты, он когда-то увидел маму с Волдемаром, и мир его треснул в самом уязвимом месте, треснул почти смертельно. Долго потом ныло, болело, саднило до удушья, до бессильной ярости.
Но это было давно, за чертой другой жизни, той жизни, где все друг друга любили и этим защищались от всего, пока любовь не прохудилась, как крыша, и не пропустила сквозь себя ледяную воду отчуждения.
Теперь рана затянулась сверху и боль стала глуше, незаметней; если ее не ковырять, то она и не будет беспокоить.
Утреннее небо казалось таким близким, что внутри немного щемило.
Жаль, что Лена не была в Москве. Как так получилось? Он бы показал ей свою Москву, провел бы ее по Белокаменной за руку, как невесту, погрузил бы ее в эту закольцованность, в это постоянное возвращение в одни и те же места, в уют патриархальных двориков и в космичность Нового Арбата, в многоквартирную правильность новостроек.
Но все это мечты. А мечтать, как учил его Дэн, опасно в наше время, когда импортные джинсы и заморские сигареты многим дороже матери и отца. Разочарование, по мнению будущей звезды ленинградских театров, отнимает много сил и плохо сказывается на здоровье. А какая мечта без разочарований!
В тот день они с отцом с утра разбежались: Олег Александрович отправился по делам, а сам Арсений просто ходил по городу, иногда так глубоко погружаясь в себя, что происходящее вокруг исчезало: он не слышал ни шума машин, ни шуршания шагов, ни шелеста ветра, не фиксировал толком, куда он идет, мысли ворочались, как жернова мельницы, пытаясь перемолоть все то, что с ним происходило в последнее время, но в итоге получалось только зафиксировать переживания, а не сформулировать что-то определенное.
Хотелось к Лене. Его любовь к ней из ошеломляющей и надрывной в первые дни, пройдя через борьбу, через преодоление ее отказа от него и последующее обретение над ней некой телесной власти ныне обретала черты сиамской почти близости, невозможности долгого существования без нее, и он наслаждался этим новым, но и страшился снова впасть в тяжкую зависимость.
Поздно вечером с Ленинградского вокзала, там, где Ленин посреди павильона строго следит за порядком, а пассажиры маются на жестких скамейках зала ожидания, поезд помчит их в опальную столицу, второй город страны, никак не могущий смириться с этой второстепенностью и носящий в себе идею реванша, которая иногда в нем разрастается до невиданной широты. А завтра утром он снова окажется там, где Лена и его новая жизнь, смутная и неравновесная, и непонятно, наслаждаться ей или бояться ее; завтра его легкие снова заполнит невский воздух, такой влажный, что кто-то от этого обретает известную романтическую мягкость и податливость, а кто-то, напротив, ожесточается, беспрестанно ища возможность высушить себя.
С дедом они договорились, что в следующий раз он ему обязательно что-нибудь поиграет из того, что недавно разучил. Тому не терпелось послушать Арсения. Правильно ли развивается его талант? Никакая сценобоязнь не вечна. Когда она пройдет, главное — не пожалеть, что упустил что-то в подготовке. Лев Норштейн относился к тому типу людей, в которых некоторая наивность не сдается даже самому негативному опыту, без этой наивности их личность заболевает, скукоживается, теряет себя. Лев Семенович обещал договориться, чтобы им для этого открыли одну из аудиторий Гнесинского института. Арсений не сомневался, что дедушка все устроит. Старого Норштейна в Гнесинке уважали. Условились приблизительно на середину августа. Светлана Львовна в это время собиралась с Димкой в Ялту, а значит, предстоящему свиданию не надо будет придавать излишней таинственности.
Ни тот ни другой даже не обмолвился о том, что Арсений может зайти домой, на Огарева, и поиграть деду там. В отсутствие матери и брата его появление дома сродни воровству...
Арсений огляделся и понял, что он находится совсем недалеко от Гнесинского института, который так и не стал ему родным, хотя и претендовал на это. Но именно в этих стенах к нему явилась его сценическая болезнь, и здесь же он собирался с ней бороться и конечно же побороть ее. Когда он первый раз испытал ужас навязчивого кошмара падающей крышки, он испугался, но все же оставил себе маленькую лазейку: вдруг это только из-за усталости, переутомления, вдруг это ни к чему не приведет серьезному? Но когда это раз за разом повторялось, причудливый и безжалостный диагноз утверждался в сознании, как утверждается отрицательное мнение о человеке. Окончательно и бесповоротно. А потом жизнь погнала его в иные края, в этой гонке бросая его то туда, то сюда: то давала познать головокружительное счастье, то вгоняла гвозди отчаяния по самую шапку. Одно оставалось неизменно: он не мог заставить себя выступить на сцене сольно перед зрителями. Его подсознание вылезало из какого-то темного и пыльного угла и поглощало его целиком, лишая воли, таланта, силы, сковывало все мысли и мышцы.
Профессор Бошнякович! Он помнил наизусть его домашний телефон. Он пошарил в кармане брюк, выудил несколько двухкопеечных монеток. Может, найти телефонную будку и набрать ему? Вдруг он дома? Если предложить повидаться? Но зачем? Из Ленинграда он никогда не звонил ему. Теперь это будет выглядеть дико. Ведь свое бегство в Ленинград он толком и не обсудил с ним. Лишь поставил в известность. Тот интеллигентно заверил, что сделает все возможное для перевода. Не подал виду, что ему это неприятно и не входит в его планы. Нельзя было так с ним! Профессор ждал чего-то другого. Ведь они быстро сблизились, он вошел в его положение, принял как данность его гневный уход из консерватории, встал на его сторону, собирался вместе с ним двигаться дальше. А он мало того что не оправдал его надежд на первом же классном концерте, так еще и не удостоил его благодарного прощального разговора. Извиняет ли его, что он тогда был не живее робота, а требовать от робота большего, чем просто передвижения или исполнения необходимых функций, чаще всего бессмысленно? По крайней мере, объясняться на этот счет уже поздно.
Улица Воровского, если идти по ней от Арбатской площади, по правой стороне, имеет вид совершенно византийский. Высотка на площади Восстания видна вдалеке не полностью, ее загораживают высокие доходные дома XIX века, и взгляд упирается в квадратную крайнюю башню, отдельно от всей конструкции смахивающую на византийское сооружение. А молчание фасадов напоминает молчание взятого в плен красноармейцами белого офицера, который скорее умрет, чем разожмет зубы и выдаст ворогам то, чего они от него добиваются.
Арсений подошел к желтому зданию Гнесинки, вдоль него росли не по-городскому пышные деревья, абитуриенты создавали около него веселую суету, о чем-то болтая, стреляя друг у друга сигареты, размахивая портфелями, сумками, инструментами в футлярах и чехлах. Скоро кто-то из них будет прыгать от счастья, что его приняли, а кто-то рыдать, звучно или беззвучно, не увидев свое имя в списке поступивших.
Из распахнутых высоких окон, как обычно, в яростной какофонии выпрыгивали на улицу многообразные звуки.
Задерживаться тут Арсений не стал, свернул на улицу Писемского, в прошлом Борисоглебский переулок. Здесь когда-то жили дедушка, бабушка, мама. Его самого привозили сюда маленького к дедушке и бабушке, когда у снимающих тогда квартиру отца и матери возникали неотложные совместные дела и малыша не с кем было оставить. Что-то потянуло его к тому дому, который ему, несомненно, показывали и раньше, но тогда у него ничего внутри не ёкало. Ведь родным он его ощущать не мог, поскольку не помнил ни секунды, проведенной в нем. Но сейчас его нервы настолько оголились, что любое, даже самое слабое, воспоминание или просто намек на него могли превратиться в нечто первостепенное, крайне значимое, в то, без чего нельзя.
Чем ближе он подходил к двухэтажному строению из светло-зеленого кирпича, тем яснее в памяти звучали рассказы покойной бабушки об их жизни в этом доме. Все это были истории захватывающие, Арсений любил их слушать, заваливаясь на диван в комнате бабушки и деда, там он накрывался пледом и внимал, внимал, внимал. Случалось и мать с дедом за столом вдруг что-то извлекали из недавнего прошлого, какую-нибудь хохму из жизни в «вороньей слободке» и потом долго вместе с бабушкой хохотали, смакуя детали, казавшиеся им умопомрачительными в своей нелепости.
Сейчас, в этот июльский, застывший в духоте день, почему-то всплыли истории о том, как арестовывали кого-то из друзей или соседей, как потом некоторые возвращались, а некоторые нет; тогда, в детстве, он ощущал этот трагизм гипотетически, как заминку на пути ко всеобщему счастью и справедливости, по крайней мере, так следовало из интонации взрослых, а теперь все это неожиданно выуженное памятью впечатление кольнуло его ледяной безвозвратностью потерь, непоправимостью этого горя. В тех разговорах часто мелькала фамилия Гудкова, он слышал ее не только от бабушки, дедушки и мамы, но и от тети Генриетты, с которой мать дружила и куда водила его в гости, предварительно облачив в белую рубашку и черные брючки и предупредив, что с сыном Генриетты Бориской надо обязательно держаться дружески, «потому что он очень хороший мальчик».
Кто же она такая, эта Гудкова? Память, мягко, но настойчиво добиралась до своих же тайников, срывала с них матовую пленку, рассматривала на свету их содержимое, отбирая нужное именно сейчас. Гудкова жила где-то рядом, у нее собирались разные люди, и мама, совсем еще юная, до знакомства с отцом там бывала, а потом многих из участников этих сборищ арестовали. Все боялись, что уведут и саму Гудкову, но она вышла замуж за французского дипломата и уехала с ним во Францию. Бывал у Гудковой и композитор Лапшин. И вроде как все в какой-то момент узнали, что он доносил в органы, и стали презирать его за это. Но дед говорил, что не верит в это. Не мог Лапшин быть стукачом. Не тот он человек. У деда была пластинка с музыкой Лапшина. Арсений как-то попросил его поставить ее. Они послушали квинтет для кларнета и струнных. Красивая музыка, плотная, цельная, решил тогда Арсений, но как-то не увлекает. Лапшин, Лапшин... Генриетта с мамой тоже вспоминали его, говорили, что Алик был очень больной и очень странный, хорошо, что он достался Таньке, а не Гудковой. Гудкову все называли только по фамилии. Как, интересно, ее звали?
Отец в разговорах о Борисоглебке и «вороньей слободке» никогда не участвовал, как помнил Арсений. Почему? Надо спросить у него сегодня. Хотя, может, и не стоит. Упоминания о том времени, когда у них с мамой все было хорошо, его наверняка расстроит. Он и так не без труда решился на эту поездку. Стоит поберечь его. Куда он без него?
Арсений легко нашел дом, спрятавшийся чуть в стороне от проезжей части. Здание теперь ничем не напоминало жилое. Видимо, последние жильцы съехали отсюда уже давно, а дом превратили в какое-то учреждение. Арсений подошел ближе, прочитал вывеску: «Институт курортологии. Филиал». Ну что же, филиал так филиал. Не очень оживленный, видать, филиал. На двери висел непомерно огромный замок, будто это был не филиал медицинского учреждения, а какой-нибудь вещевой склад. Все попытки представить, как здесь жили дедушка с бабушкой и мамой, успехом не увенчались. Из этого места что-то безжалостно выкорчевали, и взгляду не за что было зацепиться, чтобы воображение смогло затеять какую-нибудь игру.
Дедушка тогда был еще совсем не старый, много сочинял, к нему захаживали друзья-композиторы: Пейко, Вайнберг, Борис Чайковский, тот же Лапшин... Как все сложилось у Лапшина? Его по-прежнему все считают стукачом? Или все растворилось? Мама здесь бегала девочкой. Во что она играла в этом дворе? Какой была тогда? В их семье не принято хранить фотографии... Почему, кстати?
Сердце поджало. Он разнервничался. Пространство сдавило его почти физически, и он торопливо покинул этот притихший двор.
В горле пересохло.
Он выбрался из переулка на Калининский проспект, щегольски поблескивавший стеклянными высотками. Задышалось чуть легче, но вскоре воздух вокруг снова потяжелел. На Москву наступала жара, и сейчас она совершала один из широких и решительных шагов. На углу стояла светлая продолговатая бочка на двух колесах. На ее боку не без изящества было выведено слово «хлебный», а под ним, погрубее и покрупнее, «квас». Рядом с бочкой сидела немолодая женщина в платочке и белом халате.
Арсений купил большую кружку и с наслаждением выпил ее почти сразу. Вкус кваса настроил его на какой-то неожиданно веселый лад. Как молнией его ударила мысль: что-то надо привезти Лене, какой-нибудь сувенир из Москвы. Но вот какой? Он стал лихорадочно размышлять на эту тему. Однако полное отсутствие опыта в части одаривания дам (если, конечно, не считать подаренного Кате Толоконниковой Кольриджа) быстро завело его в тупик.
Отдав почти всю мелочь за вторую кружку, он прикинул, сколько денег ссудил ему отец, чтобы сын хорошо провел время. Десять рублей. Целое состояние. Но что можно на них купить девушке?
Он перешел на другую сторону, двинулся вдоль витрин, где за стеклами предлагали себя товары, призванные создать иллюзию советского изобилия, несколько раз порывался зайти внутрь и совершить покупку, но страх выбрать что-нибудь не то его останавливал. Странно, но вкусы Лены, ее предпочтения остались для него неузнанными, их затянула пелена, которая плотно закрывала от него ту часть ее жизни, что она не желала ему демонстрировать и только изредка о ней проговаривалась. Потребляемый ими чистый экстракт любви никак не соотносился с совместным существованием мужчины и женщины, с заботой друг о друге, с угадыванием поступков и слов, с изучением привычек и повадок.
В конце концов он вернулся назад, к магазину «Мелодия». Опять вспомнились слова Дэна: если затрудняешься с тем, что выбрать девушке в подарок, попробуй ей преподнести то, что тебе самому страшно дорого и с чем тебе трудно будет расстаться.
В магазине пластинок Арсений увлекся просмотром коллекций. В итоге из десяти отцовских рублей было потрачено семь. Лене он решил привезти совсем новую запись обожаемого им Станислава Нейгауза, исполняющего все прелюдии Скрябина.
Пусть у нее будет то, что он мечтал иметь у себя.
Среди прочих он нашел и пластинку с музыкой Лапшина. Ему показалось очень важным приобрести ее. И он купил. На одной стороне — Первая симфония, на другой — Третья. Надо при следующей встрече выспросить у деда подробнее о Лапшине. Вроде бы они когда-то дружили. Как Лапшин живет сейчас?
1985
То, что в этом городе так мало солнца, полковнику КГБ в отставке Аполлинарию Михайловичу Отпевалову даже нравилось. Он перебрался сюда в 1951 году, после месяца пыток в следственном изоляторе МГБ по делу Абакумова, где ему сломали ногу и выбили все зубы, а потом неожиданно освободили, повысили в звании и отправили на службу в Ленинградское МГБ. Первые месяцы он сильно шепелявил, пока не вставил в ведомственной поликлинике хороший зубной протез. А вот палочку, на которую ему приходилось тогда опираться, он сохранил как трофей, как символ преодоления. Теперь, глядя на него, никто не дерзнул бы предположить, что у этого молодцеватого, подтянутого пожилого ленинградца правое колено почти не гнется.
В то тяжелое для себя время он полюбил темноту: в темноте меньше видно, как его изуродовали, каким испытанием подвергли его веру в жизнь и в собственную неуязвимость. И хоть он достаточно быстро избавился от последствий издевательств своих же коллег, которые выбивали из него показания методично и свирепо, все равно его тянуло в тень. Больше он не высунется без необходимости.
Никто не объяснил ему, почему его отпустили, почему не доконали. Он думать об этом не хотел, но его опыт работы в органах подсказывал, что не обошлось без чьей-то влиятельной руки. Но чьей? Берии? Игнатьева? Кто его сберег, а потом спрятал и для чего?
Квартиру ему сразу дали хорошую, в доме на углу улиц Чехова и Жуковского, совсем не хуже, чем в Москве, а в чем-то, пожалуй, и лучше: балкон просторней и кухня почти как комната. Да и до работы, до знаменитого Большого дома на Литейном, 4, совсем недалеко. Можно пешком дойти...
Некоторое время он ломал голову над тем, что ему делать с теми операциями, о настоящих целях которых знали только он и Абакумов, и решил в итоге, что новому руководству МГБ не стоит о них докладывать. Это небезопасно. Тем более что теперь ему предстояло cлужить в Управлении кадров, никакой работы в «поле», никакой оперативной игры, одни нудные бумажки. Конечно, обидно, что Родина его способности фактически отвергла, но могло быть в сто раз хуже. Вон его бывший шеф и кумир Абакумов в одночасье превратился в изменника Родины и прислужника сионизма. А все потому, что не стал по мелочам с жидками возиться. Хотел по-крупному. А его тут и сдали друзья-товарищи.
Он теперь развлекался тем, что запоминал некоторые личные дела наизусть, чтоб хоть как-то тренировать память. Вдруг пригодится? Тем более что у него имелся доступ не только к досье штатных сотрудников, но и к внештатникам. Та публика с годами мельчала. Некоторых даже вербовать не приходилось, сами приходили. А какие у него в Москве были в прежние годы перспективные внештатники среди интеллигенции! Пальчики оближешь.
Жена и сын Венька к Ленинграду привыкали мучительно. Часто хворали, ныли, чем раздражали его неимоверно. Могли бы оказаться где-нибудь на Колыме или вовсе на том свете. Не ценят. Все жалуются. На что жаловаться? Оклад у него приличный. Квартира прекрасная. Он полностью реабилитирован. Официально признано, что он был арестован ошибочно. Возможности кое-какие сохранились. Не такие, правда, как при Абакумове, но все же. Контора есть контора.
Веньку по его просьбе перевели в Ленинградский мединститут без всяких проблем. Только учись, получай профессию и отца цени... Только никогда он отца так и не оценил по-настоящему. А после чертовых выходок Хруща в 1956 году как будто и стыдиться его начал. Хоть сын и не проговаривался об этом, Аполлинарий Михайлович чувствовал. Его сложно было провести. Однажды он нашел у него в столе тетрадку со стихами. Ужаснулся. Сынок бумагомарателем заделался! Эх... Зачем? К чему? Врач — профессия основательная. Чего ему не хватает? Мало этих поэтишек теперь с эстрады кричат, Сталина клеймят, прочую ахинею несут. Был бы жив Иосиф, пели бы ему оды, как пить дать, подумал тогда полковник Отпевалов.
Основательности, как показала потом жизнь, сыну не хватало категорически. Жену нашел себе какую-то порченую, достаточно одного взгляда, чтобы понять: такая ни перед чем не остановится, если что-то вобьет себе в голову. Да и Венька хорош: заделал ей дочку и вскоре после ее рождения смылся. Как-то слышал Аполлинарий Михайлович, как он плакался матери, что супружница ему не верна и что он терпеть это дальше не намерен. А куда раньше смотрел? Стишки кропал? Не до этого было? Эх, стихоплет, стихоплет. Теперь в Москве живет, как он говорит, с женщиной своей мечты. Мечтатель! Даже на похороны матери опоздал на день. Дежурство в больнице, видите ли, отменить не мог. А мать-то и зачахла так быстро из-за того, что обожаемый ее Венечка от нее уехал. Смешно! Мужнин арест перенесла, а отъезд сына нет. Теперь он кардиолог, сынок его. Спец по сердечным болезням! Звонит по праздникам. В другие дни — молчок. Будто и нет у него отца.
А внучка получилась что надо. Независимая, красивая, породистая, с норовом, умная, не для этой жизни. Мать иногда привозила ее к нему, когда не с кем было оставить. Недолюбливали они друг друга с бывшей невесткой, но делать нечего. Гулять ей надо было с мужиками, а ребенок — помеха. Девать некуда. Тут и пригождался Аполлинарий Михайлович. Когда Лену забирали обратно, он немного расстраивался. Ни к кому не привязывался в жизни, а к внучке привязался. Не до такой, разумеется, степени, чтобы себя не контролировать, но тем не менее.
И даже то, что из-за нее, вернее, из-за ее муженька-пианиста пришлось ему в отставку уходить, его не огорчало. Рано или поздно все равно бы это случилось.
Музыканты народ ненадежный. Надо было предупредить внучку, когда она за этого лабуха выходила. Но она ни к чьим советам не прислушивалась. А это Аполлинарий Михайлович относил к хорошим качествам. Потому не стал вмешиваться.
Как-то раз по радио транслировали концерт оркестра Баршая. В частности, исполняли «Реквием» Лапшина. «Реквием» памяти жертв репрессий. Поди ж ты, все не унимается. Тот вал, который в свое время Отпевалов на него обрушил, уж должен был его накрыть с головой. Но он все еще вылезает, гниденыш жидовский. Как он тогда улепетывал с Собачьей площадки! Ноги чуть не выше задницы взлетали. Смешно вспоминать. Неужто отмылся, оправдался? Вряд ли, вряд ли.
Впрочем, сейчас это все неважно.
Сегодня, в этот сырой день декабря 1985 года, стемнело, как всегда в эту пору, рано. Он сидел в кресле, не облокачиваясь на спинку, прямо как истукан, разглядывал окна на противоположной стороне улицы, размышляя над тем, что поведал заскочивший к нему сегодня днем сосед Виктор Толоконников, много лет служивший во Внешторге, болтливый тип с вечно сальным лбом и жидкими волосами. Каждая клетка в его стариковском, но вполне еще крепком теле уговаривала его: пора действовать!
Ни одно окно в доме напротив не горело.
* * *
Как ни удивительно, Светлана обрадовалась, что Генриетта позвонила. Вся злость на нее куда-то улетучилась, хотя еще несколько часов назад она была готова порвать с ней навсегда, вычеркнуть ее из памяти без всякой возможности реабилитации. Подруга начала разговор с извинений, сказав, что погорячилась, что конечно же не имела права так себя вести и что очень сожалеет об их размолвке. Храповицкая для порядка напряженно помолчала несколько секунд, а потом пожаловала Платовой индульгенцию. Случись их ссора хотя бы днем раньше, Светлана Львовна наверняка не сменила бы гнев на милость так скоро. Да и сейчас она не до конца была уверена, что поступила правильно. «Конечно, она не права и стоило бы ее проучить, чтоб неповадно было лезть со своими выводами в мою жизнь. Со своей пусть лучше разбирается. А мне еще один урок: доверять здесь, как бы ни тянуло на откровенность, нельзя никому, даже самым-самым проверенным и близким», — размышляла Храповицкая, выходя из своей спальни. И все же, как бы она себя ни заводила, ей стало спокойней после примирительного разговора с Генриеттой. Ведь ее характерный, с чуть глуховатым тембром, голос, который почти не изменился с юности, ее глубоко посаженные большие глаза, всегда спокойные, светлые и бесповоротно уверенные в своей правоте, ее квартирка на улице Черняховского с двумя смежными комнатами и маленькой кухней со столом, покрытым клеенкой, ее мама Зоя Сергеевна, несмотря на возраст, сохранившая сварливую властность, ее похожий на павлина сын Бориска, с которым постоянно что-то приключалось и потом долго обсуждалось со всеми знакомыми, давным-давно вошли в ее жизнь, укоренились в ней, были частью обычного порядка вещей. И сейчас, когда вокруг нее закружилась немыслимая круговерть с участием тех, кого она не видела долгие годы и кого уже и не надеялась увидеть, и все это требовало от нее каких-то действий, причем незамедлительных, ей надо было во что бы то ни стало зацепиться за что-то хоть мало-мальски прочное, надежное, такое, как дружба с Генриеттой. Поэтому извинения Платовой пришлись как нельзя кстати. Хоть в чем-то надо восстановить мир...
Вернувшись к столу, она обнаружила, что два ее сына увлеченно вперились в экран, где какие-то маленькие человечки в шлемах яростно бегали на коньках, время от времени толкаясь и припечатывая друг друга к бортам.
Аглаи Динской и Волдемара Саблина в комнате не было.
— А где остальные? — спросила Светлана Львовна у болельщиков.
Димка не удостоил мать быстрым ответом, поскольку в этот момент его любимый «Спартак» не реализовал выход один на один, и он, схватившись за голову, на несколько секунд замер, постанывая.
— Аглая и твой товарищ пошли на лестницу курить, — учтиво и несколько картинно ответил матери Арсений.
Хоккей отвлекал его.
Оставлял паузу.
Но матч вот-вот кончится. И реальность опять накинется на него. Реальность, в которой он пока не в силах разобраться, отыскать свое место в ней. А ведь пора уже было решать, останется он ночевать здесь или нет. Если нет, то пора звонить Севастьянову, бывшему армейскому сослуживцу, иначе будет поздно. Но с ним наверняка придется выпить — они уже давно не виделись, хотя в армии подружились крепко, и воспоминания о службе их, несомненно, растрогают, настроят на водочный лад, а он и так уж под хмельком. Дальше нельзя. Там уже тормоз не сработает, и любая эмоция способна перерасти в катастрофу. Под таким хмельком, что вон даже за «Спартак» вместе с Димкой переживает и пару раз уже вскакивал со стула, чтобы лучше рассмотреть происходящее на экране. А как остаться дома? Тут Волдемар... Он не сможет терпеть все это бесконечно. Как так получилось, что в тот день, когда он осмелился после стольких лет перешагнуть порог родного дома, сюда явился тот, из-за кого он в свое время вынужден был расстаться с матерью и братом на нескончаемых одиннадцать лет? Это кто-то подстроил? Или совпадение? Черт знает что такое! Может, правда к Петьке? Нет уж. Такого случая все прояснить больше не представится. Хватит прятать голову в песок. Завтра утром надо быть у отца. Там точка спасения. Только там. Ради него он здесь, в Москве.
Присутствие матери его больше не пугало. Он будет вести себя так, как захочет.
Алкоголь, хоть и ненадолго, разгоняет страхи и добавляет смелости.
— Вот как, — совсем обыденным тоном промолвила мать Арсения и Димки. — Ну, тогда и я пойду к ним. Тоже покурю.
— Лучше не ходи, — проявился Димка. — Начнете втроем дымить, Барковская выскочит. Ты же знаешь, как она радеет за чистоту в подъезде.
Барковская — это их соседка по площадке, вдова композитора-фронтовика, автора песен о моряках. Ее единственным развлечением после смерти мужа стало подсматривание и подглядывание за соседями.
— Ничего. Переживет. Я с ней разберусь. — Светлана Львовна взяла с комода пачку сигарет «БТ» и спички.
На лестнице было холодно. Саблин и Аглая стояли у открытого окна между пролетами и весьма увлеченно что-то обсуждали. Храповицкая почему-то остановилась около двери своей квартиры и разглядывала их сверху, словно боясь подойти. Аглая пускала дым картинно и не очень умело. «Никогда не видела, чтобы она курила», — почему-то подумала Светлана.
— Я тут расхваливаю застолье, которое, как я только что выяснил, вы с Аглаей соорудили в кратчайшие сроки. Давно так вкусно не ел, — громко сказал Волик, заметив свою былую возлюбленную. Он явно повеселел.
«Еще бы! — сердце женщины ёкнуло. — там, где его держали, хорошо не кормят. Неужели он только освободился? И сразу ко мне? На что он рассчитывал? Ни звонка, ни письма». Приговор ему огласили в 1976-м. Он умудрился из Владимирского следственного изолятора с каким-то волосатым беззубым цыганом передать ей записку, чтобы она ничем не выдавала знакомство с ним, поскольку это очень опасно.
Она его послушала. Она его всегда слушала. И после того как послушала в тот раз, никогда его больше не видела, не слышала, не получала от него никаких весточек. Годы вакуума и отчаяния, годы, заменившие в ней все то, из чего она состояла прежде, на что-то совсем иное, на то, где нет страстей, только острая досада и нестерпимая почти тяжесть. И вот он стоит в нескольких метрах от нее, курит и, судя по всему, кокетничает с молодой девушкой. Не пора ли Аглае домой? Не злоупотребляет ли она их гостеприимством? Неужели трудно понять, что она здесь сейчас совсем ни к чему?
— Светлана Львовна! Спускайтесь к нам, что же вы? — позвала Храповицкую Аглая. — Зачем вы там стоите?
Она так долго ждала его. Она растеряла почти всю свою любовь к нему, разменяв ее на ненависть к тем, кто у нее эту любовь отобрал, к некоему обобщенному злу, растекающемуся в этой стране повсюду, заполняющему людей до горла, превращающему их в свои безотказные орудия. И вот он здесь. Почему же у нее нет и намека на захватывающее счастье? Отчего она не может выдохнуть и прокричать: «Дождалась!»?
Она уже не та. Какая теперь любовь? Какие страсти? Но он-то здесь. Вот он. Перед ней, живой. Может, рассмотреть что-то типа совместной жизни? Не сейчас. Потом. Чуть позже. О боже! Нет! Нет! Это невозможно! Наверное, невозможно. Наверняка невозможно. Это настолько ниже и пошлее того, что между ними было, и того, чего между ними так и не случилось; это настолько меньше и глупее этих беспомощных и никому не нужных лет, той яростной тоски по нему, по тому Волику, что уже никогда не вернется, что уже не существует и не будет существовать, по нему, оставшемуся там, во Владимире, в маленькой квартире, так быстро ставшей для них раем, так плотно удерживающей этот рай целым и невредимым, но все-таки в итоге позволившей ему прохудиться и впустить в себя то разрушительное, мерзкое, стадное, ломающее с треском кости и вырывающее сердца, чему они вдвоем так истово, до последнего сопротивлялись.
И вот они стоят и курят у открытого окна, между шестым и седьмым этажами в доме на Огарева. Внизу небольшие строения во дворе держат на крышах толщи снега, которые сейчас не в силах поколебать нервный городской ветер. Окна дома напротив почти все горят, и этот свет сквозь занавески не позволяет зимнему вечеру распространить свое темное влияние везде, где ему заблагорассудится. Небо влажное и не конкретное, в грязных разводах, цветом напоминающее половые тряпки, без звезд.
Фонари внизу родом из безвременья.
А она, столько лет его прождавшая, вынуждена вести себя с ним как с мифическим сослуживцем, который по-товарищески заглянул к ней переночевать! Как же неуклюже соврала! Но эта ложь позволила впустить его, задержать. Смешно, что в этот бред все охотно поверили. Да и как не поверить? Не может она, Светлана Львовна Храповицкая, лгать. Ведь ей это совершенно незачем. Она достойная, солидная дама. А может, лучше было не врать? Почему все же Аглая Динская никак не отправится домой? Ведь она же обещала, что поможет ей с английским! Она ведь за этим и приходила! Что ей еще нужно в ее доме?
— Как тебе Москва? Ты ведь давно, кажется, не был у нас? — спросила Светлана Львовна у Волдемара, после того как он дал ей прикурить, ловко укрыв в руках спичку от сквозняка.
— Я не успел особо разглядеть. — Храповицкая догадалась, как нелегко Волику дается навязанная ею роль, но он все же следует ей. Молодец! Старается ее не подвести. — С вокзала прямо к тебе. Извини, что без звонка. Я номер твой куда-то задевал. В книжке нет почему-то. А вот адрес помнил. Никак не думал, что эти черти с гостиницей напутают. Чепуха какая-то! Бронь, говорят, только с завтрашнего дня. Уж и так, и так... Может, все же есть свободные номера... Все бесполезно. Сервис ненавязчивый, как говорится.
— Да уж. Ты меня поразил немного, честно говоря. — Светлана Львовна показно хохотнула. — Особенно когда спросил: я не вовремя?
— Да я так смутился, когда тебя увидел. Не ожидал даже, что так растеряюсь. Вот и ляпнул такую глупость. Смотри, если тебе негде меня положить, я могу и на вокзале перекантоваться до утра.
— Ну о чем ты? Какой вокзал? Как ты, наверное, заметил, места у нас много. Диван на кухне подойдет?
— Мечта!
— Светлана Львовна и Лев Семенович очень гостеприимны. Это весь дом знает, — вмешалась в разговор Аглая. — Так что вы молодец, что к ним пришли. Правильный выбор!
Светлана Львовна отметила несколько панибратский тон Аглаи в отношении Волдемара. Неужели за несколько минут, проведенных на лестнице, они так сблизились? Как же все сегодня некстати! Надо же было Генриетте позвонить со своими дурацкими извинениями. Так не вовремя! Она еще сама не отдавала себе отчета в том, какая душная волна ревности сейчас поднималась в ней. Аглая такая молодая, розовощекая, ладная, раскрепощенная. А она? С волосами, которые уже давно не красила, с дурацким пучком на голове, заколотым мамиными еще шпильками, с шеей, на которой становится все больше морщин, с руками, которые давно уже никого не гладили. Конечно, с Аглаей Волику интересней. Где между мужчиной и женщиной нет прошлого, возможно все. Но Аглая какова! Да уж, молодежь пошла. Она в ее возрасте с незнакомым человеком уж точно не любезничала бы в первый день знакомства. Хотя, когда она впервые повстречала Олега, им потребовалось не так уж много времени, чтобы разговориться.
Но то был Олег...
И тогда умер Сталин...
— Как там наша кафедра благословенная? Все ли живы-здоровы? Как переносят перестройку? Перестраиваются или плетутся в арьергарде? — Волик, похоже, входил в роль. Какой он способный. Всегда был способный. Жаль, что такого человека общество отторгло. И за что? Он никого не убил, ничего не украл.
— Друг мой, я на пенсии. — Светлана отбила перекинутый ей через сетку мяч. — Особых сведений не имею. И, ты знаешь, совсем от этого не комплексую. Времени свободного куча. Пенсия хорошая. Хожу по музеям, в театры.
— Неужели ты уже на пенсии? — Саблин удивился искренне, но, мгновенно осознав бестактность, поменял тему. — У вас, я посмотрю, со спиртным в Москве не так уж и тяжело, как везде. По стране одни безалкогольные свадьбы. Дружинников и членов обществ трезвости на них больше, чем друзей и родственников, как говорят.
«Кто говорит? Откуда он вообще взялся? Где теперь его дом? И есть ли он у него? На что он рассчитывает? Он никогда ничего не делал, не продумав во всех деталях. Ведет себя так, будто и вправду педагог иностранного языка из провинции», — недоумевала Храповицкая.
— Загашники просто большие. А так то же самое. Общества трезвости везде организуют. Пьющих отслеживают. Позорят. Бред какой-то. Слышал, что в Крыму по указу Лигачева все виноградники вырубили? Говорят, все под корень. Хотя ничего удивительного. — Светлане вдруг стало жутко холодно, и она испытала острейшее желание прижаться к Волдемару и попросить его ее согреть. Как раньше.
— Почему ничего удивительного? — Аглая пристально всмотрелась в Светлану Львовну. — По-моему, это действительно дикость. В консерватории вон тоже общество трезвости создали. А возглавил его педагог по истории партии. Я, кстати, в прошлом году встретила его случайно на Тверской, так от него разило, как из пивной бочки.
— Эх, девочка моя! — Храповицкая решила не вовлекать Динскую в политические диспуты сейчас. — Когда доживешь до моих лет, тебя тоже мало что будет удивлять. Даже пьяный педагог по истории партии.
— Ну что вы! До каких лет? Вы прекрасно выглядите. Насчет пенсии вы, наверное, пошутили?
Светлана Львовна впервые, наверное, за весь этот день улыбнулась без всякой задней мысли.
Милая безобидная лесть — самый верный способ успокоить человека. И почти никто не задается вопросом: зачем человек тебе льстит?
— Давайте все же окно закроем. Что-то холодно становится совсем, — предложила Храповицкая.
Волик незамедлительно исполнил ее просьбу. Для этого ему пришлось встать коленями на подоконник, чтобы задвинуть высоко находящийся шпингалет. «Когда открывал, он то же самое проделывал? Аглая попросила или сам надумал?» — не без раздражения размышляла Светлана.
— Аглая счастливица, учится в консерватории, — мечтательно протянул Саблин. Все трое уже минут пять как затушили сигареты и выбросили окурки в пустую банку из-под индийского кофе. — Я всю жизнь мечтал научиться на чем-нибудь играть. Но увы, так и не привелось...
— Светлана Львовна, я, кстати, взяла у вас с кухни вот эту кофейную банку. Извините, пепельницы не нашла нигде. А вас отвлекать не хотелось, вы по телефону разговаривали. Ничего? — повинилась Аглая. — Я пойду к ребятам, а то они уж, наверное, скучают. Вы еще будете курить или банку забрать?
— Оставь пока. — Светлане Львовне не терпелось, чтобы Аглая куда-нибудь наконец делась.
* * *
Как только Аполлинарий Отпевалов услышал по телевизору первое выступление Горбачева после избрания того генеральным секретарем ЦК КПСС, ему все стало ясно. Этот человек намерен играть по своим правилам, это в нем заложено генетически, его не остановить, равно как и не объяснить, как легко чужие правила принять за свои, если чересчур самонадеян и неразборчив в методах. Он попал на это место случайно, и он не понимает, как сохранять государственность на этой огромной бестолковой территории, где всякий местный руководитель из цивильного капээсэсовского клерка легко превращается в вожака племени, если снять с него удавки страха перед высшей силой, перед карающей государственной машиной, перед высшей центральной властью. Пока царек наместник властителя, он держит себя в рамках. Если ему дается самостоятельность, он теряет меру и превращается в беспредельщика. Горбачеву кажется, что надо дать царькам свободу, право принятия решений, избавить их от чрезмерного давления сверху. Но если государственная машина не карает, она уже не машина. Ха-ха. Ехать будет не в чем, дорогой Михаил Сергеевич! А ведь до него все-все, без исключения, осознавали: не будет народ жить в страхе — пожрет и пропьет сам себя, уничтожит без остатка. А этот решил, что надо социализм с человеческим лицом установить, демократию вспомнил, при всем этом еще и водку запретил пить. И некому объяснить ему, что нашему человеку без кира никакая свобода не нужна, для него свобода и есть бухло. За него он любое лицо из человеческого нечеловеческим сделает. Социализм с человеческим лицом. Они этим идиотским выражением уже все перечеркивают, свою же пропаганду. А до этого с каким он был лицом? С людоедским? С животным? А может, это и не социализм тогда никакой, если с человеческим? Никому в башку это не пришло? А ведь эти вопросы им скоро зададут. Жидята первые прибегут. Тогда придется почесать Генеральному лысую свою башку, ох придется!
К тому, что окна в доме напротив вечером не горели, Отпевалов давно привык. Там находилось какое-то учреждение, заурядный городской главк. Ему никогда не приходило в голову поинтересоваться, какой именно. Все эти городские власти в СССР придуманы были для выпуска пара. Чтобы народ наивно полагал, что ему есть к кому апеллировать. Главная власть всегда была в руках тех, к кому причислял себя он. Да, тогда, в 1951-м, его от этой власти пытались отлучить, оторвать его от нее, ломали, проверяли на прочность, но он прошел ее, эту проверку. Сломали только ногу, не его.
И теперь он навсегда внутри этой вечной силы, управляющей людьми, определяющей для них все, весь их жалкий путь. Он давно уже в отставке. И не по своей воле. Из-за выходок внучкиного муженька. Но отставка ничего не решает в их мире. Это лишь формальный рубеж. Он чуял, чуял, как хищник, что там, где надо, о нем не забыли. Те, кто отправил его на проверку, еще в игре. И знают, что он проверку прошел и подтвердил свою избранность.
Но теперь, после прихода пятнистого, это не то, чем он может себя укреплять в редкие минуты сомнений.
Все под угрозой. Система, давшая сбой, убьет не того, кто ее испортил, а тех, кто ее создавал.
Там, в главке напротив, тоже теперь наверняка обновление. Ходят людишки на службу и думают, будто они на что-то влияют. Берут взятки и полагают, что это только их тайна. Пигмеи!
До Горбатого все, кто руководил страной официально, впитывали с младых ногтей: тут, кроме них, правят еще две всемогущие силы: страх и ложь! Во всех возможных проявлениях. Чем больше проявлений, тем власть надежней. И если с ними не заключить союз, бразды ни за что не удержишь. При Сталине модификаций лжи и страха существовало больше всего, потому его до сих пор многие боготворят. Это те, кто не в силах вычислить все виды его лжи и большую их часть держат за правду. Но есть и другие, те, чьи тупые интеллигентские мозги сперва обманываются, а потом дрожат от страха. Они боятся и проклинают Иосифа по сей день.
А Михаил Сергеич решил народ от страха и лжи освободить. Или, по крайней мере, дает народу понять, что хочет. Но освободит его только от себя. И скорее всего, от страны.
Проработав на тот момент уже довольно долго в управлении кадров Ленинградского КГБ, пережив нескольких председателей его родной спецслужбы и так и не дождавшись хоть каких-то объяснений по поводу своего чудесного спасения из застенков, он начал развлекать себя внеслужебным анализом тех личных дел, что оказывались в его распоряжении. И чем больше он вникал в судьбу тех или иных деятелей, тем сильнее он убеждался в низости человеческой породы. Сдерживать эту низость способны только сила и организованность сверхлюдей, тех, кто познал рычаги управления, тех, кто умеет этими рычагами пользоваться. Никакой другой задачи у них нет. Все остальное ложь. Любовь к родине, самоотверженная служба, самопожертвование. Чушь! Всего лишь один из рычагов! И не самый важный притом!
Он сидел в полной темноте, лицом к окну, спиной к двери. Руки покоились на широких подлокотниках. Так садиться не положено, даже дома. Вход нельзя выпускать из виду ни при каких обстоятельствах. Но сейчас он этим пренебрег. Что-то подсказывало ему, что все правила, которым следовал всю жизнь, теперь предстоит пересмотреть.
После выхода в отставку он хотел отказаться от услуг домработницы, но Глаша, много лет служившая у него, все равно раз в неделю приходила по собственной инициативе и наводила в квартире идеальный порядок. Ей это было нетрудно, поскольку Аполлинарий Михайлович жил очень аккуратно и ей оставалось только протереть пыль и ликвидировать другие мелкие неприятности. Завтра — воскресенье. Глафира наверняка придет с утра, будет тараторить, выспрашивать о его самочувствии, потом что-то поскребет, протрет тряпкой и, спросив, не нужно ли ему что-нибудь купить, уберется. Она уже давно раздражала его, и он порой даже представлял себе, как достает из шкафа свою трофейную «палку» и в два-три удара забивает суетливую старуху до смерти. Но надо терпеть. Она — его единственная постоянная и проверенная связь с миром, и он сможет ее использовать как захочет, если потребуется. А потребуется, похоже, скоро.
Темнота обычно успокаивала его, удаляла из сознания все лишнее, оставляя только необходимое. От темноты он набирался сил, сливаясь с ней, использовал ее как броню, обретая неуязвимость. Настоящую неуязвимость. Нет ничего опаснее неуязвимости мнимой, в которой сам себя убеждаешь, вопреки тому, что реально происходит.
Лет десять назад их собрали на какой-то дурацкий семинар по изучению деятельности разной диссидентской сволоты, распространителей самиздата, антисоветчиков, всех тех, кто является, по мнению организаторов мероприятия, самым очевидным материалом для возможной вербовки. Докладчик анализировал разные типы поведения врагов народа, рассказывал о тех или иных мотивировках. Скука смертная. Все эти теоретики никогда не работали «в поле», и невдомек им, что тех, кто горланит на каждом углу о своей ненависти к советской власти, разведку врага ничем привлечь не могут. Толку от таких, как правило, немного: они всегда под подозрением, легко прокалываются. Вербуют обычно тех, на кого и в жизни не подумаешь. Но один пример, приведенный докладчиком, ему тогда почему-то запомнился. По всей видимости, из-за того, что подтверждал его собственные наблюдения. Некий Волдемар Саблин, врач из Владимира, организовал целую сеть хранения и распространения «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына. Продумал все великолепно. До мелочей. Переплетенные машинописные листы были закамуфлированы под обычные бандероли и оставлялись в камерах хранения на вокзалах. Так вот, он по своему психологическому типу относился к тем, кто все делает для того, чтобы уверить себя и окружающих, что он неуязвим. Вот и Саблин посчитал себя человеком, перехитрившим советскую власть. Дошел до того, что в своем кабинете в больничке открыто, прямо на рабочем столе, хранил номера эмигрантского «Континента». Убежден был, что его коллеги, для которых он был чуть ли не кумиром, его никогда не сдадут. Более того, он еще и многим давал почитать всю эту белогвардейщину поганую. Не рассчитал только, что однажды у него пройдет обследование один из ветеранов конторы и заглянет к нему в кабинет, чтобы отблагодарить, подарить бутылку, слово доброе сказать. Врага, конечно, сразу может не распознать и опытный чекист, но уж журнал-то «Континет» засечет даже абсолютный салабон. Так и потянулись ниточки к этому Саблину. И все, кто в его цепочке участвовал, как один, на него показали. А все потому, что эскулап этот хренов возомнил, будто можно оставаться защищенным на свету. Нет. Только во тьме. Надо уметь сливаться с темнотой. И вовне, и внутри себя.
Однако сейчас он вдруг устал от темноты, которую нарушал лишь слабый свет, проникающий к нему с улицы, от фонарей и фар проезжающих машин.
Он встал с кресла, потер чуть затекшую поясницу и подошел к телевизору. После прихода к власти Горбачева просмотр телепередач стал для него почти ритуалом. После каждого выступления лысого гыкающего говоруна он отмечал новый этап ужасающей хроники гибели всего того, что, по его мнению, только и было ценно, — гибели системы давления на людей как единственного существующего инструмента удерживать советских людей от проявлений низменных инстинктов.
Нажал кнопку включения. Телевизор у него был цветной, с большим экраном, дефицитный. Заканчивался хоккейный матч «Спартак» — «ЦСКА». Отпевалов поморщился. Нынешние хоккеисты его раздражали: волосатые, неопрятные, под канадцев косят, вечно плюются. Выиграли — хорошо, проиграли — не беда. Эх! Было время, когда за проигрыш команде из враждебной СССР страны вся сборная с чемпионата отправлялась на Колыму, без заезда домой. Эх! Много тогда чего было. Васька Сталин, дегенерат, испортил игроков. Слишком уж сблизился с ними, беседы вел, пил водку, в ресторанах гудел. Кого все время видят — не боятся. Вот они и заиграли через пень колоду. Страх рождает лишь то, что нельзя оценить, проанализировать, предугадать. Так и спортсмены должны знать, что, кроме тренеров и прочей сволочи, есть еще за ними строгий пригляд и отвечать им только перед этой неведомой, многоликой и могучей силой.
В этот момент на поле завязалась драка. Игроки хватали друг друга за грудки, раскачивались, непонятно было, обнимаются или бьются. Бараны! Зачем? Лучше бы учились молотить канадцев да американцев, чем друг друга дергать.
Конечно, когда он определял для себя Глашу как единственную связь с миром, это не означало, что он больше ни с кем не имеет никаких дел. Когда видел в этом необходимость, он проявлял все качества радушного и общительного пенсионера. Просто Глафира много где бывала, отличалась недюжинным любопытством, через нее можно было много что проверить, много чему найти подтверждение или, напротив, опровергнуть. Домработница, изученная им за десятилетия досконально, состарившаяся на его глазах, поддавалась манипуляциям идеально, никогда не подозревая, для чего ее использовали. Правда, последние лет пятнадцать нужды в этом почти не возникало, но в любой момент все могло поменяться. И похоже, уже менялось.
Забавным находил Отпевалов общение с соседом по дому Виктором Толоконниковым, сотрудником Внешторга, заходившим к нему обычно с бутылкой. Дома его гоняла жена, если он чересчур увлекался спиртным, привозимым из заграничных командировок в большом количестве. У Отпевалова он чувствовал себя в безопасности: сюда супруга никогда не заявится, да и Аполлинарий Михайлович, как полагал гость, человек надежный — не выдаст. Выпивая, Толоконников разбалтывался не на шутку. Чаще всего он приукрашивал события или попросту беспардонно врал. Это Отпевалов быстро определял и не пропускал мимо ушей. Но иногда внешторговец выдавал весьма любопытные сведения.
То, что он рассказал сегодня утром, ошеломило старого гэбиста. Это шанс! Это то стечение обстоятельств, которое ждешь всю жизнь и которое случается в самый неожиданный момент.
Отпевалов разрешал соседу курить у себя. Он любил запах сигаретного дыма, хотя сам не смолил уже много лет. Этот запах напоминал ему ночи, проведенные в кабинете на Лубянке, когда под портретом Сталина ему приходили в голову головокружительные идеи о том, как лучше и тоньше подчинить себе тех или иных людей, как поставить их в такую зависимость от себя, чтобы ее и не помышляли преодолеть.
Витька, картинно пуская дым крупными кольцами и отхлебывая принесенный с собой «Мартель», разоткровенничался не на шутку. Видно, эта бутылка была для него сегодня не первой.
— Представляете, через несколько дней здесь, в Ленинграде, впервые за последние лет тридцать пройдет крупнейшая советско-французская встреча. Официально она посвящена торговым связям, но на самом деле будет обсуждаться самый широкий круг вопросов взаимодействия СССР и Запада в новых условиях. Поговаривают, что прибудет сам Горбачев. А от французов прилетят всякие шишки от бизнеса. Ждут самого Франсуа Дюмажа. У него, кстати, жена русская. Вроде он с ней приедет. Она у них какой-то меценат. Фонд музыкальный держит. Мне моя дочь про нее рассказывала. Дочь у меня, вы знаете, в Ленконцерте работает. А Дюмаж — это человек, к которому прислушивается сам Миттеран. После этой встречи должно измениться многое, очень многое. Железный занавес пора окончательно открыть. Мы не так уж страшны, чтобы мир нас увидел такими, какие мы есть. — Толоконников самодовольно причмокивал и теребил сальные волосы. Островок лысины на его голове, как заметил Отпевалов, отливал неестественно белым цветом.
— Да. Интересно. И что, как ты полагаешь, конкретно изменится?
— Мы начнем активней с ними торговать, пойдут разные обмены, к нам поедут их артисты, а наши — к ним, мир узнает всю правду про нашу перестройку, что мы готовы стать цивилизованными, отказаться от тяжелого наследия тоталитаризма.
— А как же Афган? Они нам его что, простят?
— Из Афгана, скажу я вам, нам надо валить подобру-поздорову. И чем скорей, тем лучше. — он перешел на шепот: — пусть эти обезьяны сами разбираются между собой.
«Боже, какой идиот! Но сейчас не до него».
Отпевалов, сославшись на дурное самочувствие, вскоре выпроводил Толоконникова.
Потом сел в кресло лицом к окну и погрузился в размышления, погрузился не праздно, а с целью выработать стратегию своего поведения в ближайшие дни. Те дни, что остались до приезда в Москву Франсуа Дюмажа и его жены, урожденной Людмилы Гудковой.
Короткий декабрьский день на его глазах медленно, как застреленный, но не насмерть пленный, сползал по стене дома на противоположной стороне улицы.
В темноте он все обдумал до конца. Он разыграет свою партию безупречно. Покойный Абакумов был бы в восторге.
Перед сном он уж много лет традиционно прогуливался. Всегда брал с собой палку. Не для того, чтобы опираться на нее, — он держался на ногах покрепче любого двадцатилетнего, — палка могла послужить идеальным оружием в случае чего.
Пока ему не приходилось ее использовать в этом качестве. Но время меняется. Народ дуреет. Всякое может произойти.
Сегодня он чувствовал себя превосходно. Ветер, весь день по-разбойничьи гулявший по городу, теперь стих, и в пересекающихся почти всегда под прямыми углами улицах установилась хрустящая тишина, которую тревожили только редкие захлебывающиеся всхлипы поздних автомобилей. Прислушиваясь к этой тишине, старик дошел до Литейного. Тут машины сновали чаще, а снег выглядел заметно грязней. Здесь его служебная «Волга» всегда поворачивала направо, чтобы уже по проспекту доехать до его работы. Но в ту сторону он сегодня не пойдет. Он сделает большой круг по Белинского, потом перейдет через Фонтанку, по Толмачева доберется до Невского, а там начнет возвращаться по Невскому до пересечения с Литейным, а потом домой.
Светофор лениво переключился на зеленый. Отпевалов пересек проспект и зашагал по намеченному маршруту. Холод не такой уж страшный, но народ с улиц словно вымело. Никого! Хорошо, когда по пути никто не попадается.
Но как только он повернул с Литейного на Белинского, его грубо окликнули:
— Эй, дедок, покурить не найдется?
Он остановился, выдохнул.
В нескольких метрах два парня выжидательно уставились на него. У обоих были на голове какие-то странные прически, их кожаные куртки поблескивали металлическими пуговицами, огромные, на шнурках, высокие ботинки выглядели грозно.
Отпевалов не собирался с ними церемониться:
— Я тебе не дедок, урод.
Один из начинающих гопников сплюнул под ноги, явно подсмотрев у кого-то этот показушный плевок — то ли в кино, то ли во дворе, — и бросил другому:
— Похоже, папаша нарывается. Дед, не жалко тебе себя. Ты воевал небось. А немцы, которых ты бил, теперь сидят в теплых ресторанах и пиво баварское пьют. А ты тут бродишь. того гляди, свалишься. Даже бить тебя неохота. Дай бабки, все, что есть, и проваливай отсюда.
Договорить он не успел. Палка Отпевалова с огромной силой опустилась ему на голову, и он рухнул на снег, мгновенно залив его кровью. Его кореш так и остался стоять как вкопанный. Отпевалов по-кошачьи быстро и пластично приблизился к нему и ткнул пальцем куда-то под подбородок. Он захрипел, упал на колени, потом опрокинулся навзничь.
Старик как ни в чем не бывало отправился по продуманному маршруту. Скоро этих уродов найдут! Может, живыми, а может, и нет. Если им повезет и они очухаются, то, когда примутся объяснять, что на них напал какой-то старикан, их поднимут на смех.
* * *
— Что ты собираешься делать? — Светлана долго не решалась начать разговор, ожидая, что Волик сделает это за нее. Но он упорно молчал.
— Попробовать отыскать в тебе ту, что без памяти любила меня. — в голосе Саблина сквозила очевидная горечь, словно он сам не вполне верил в то, что сказал.
Женщина посмотрела на мужчину после этих слов так пристально, что тот не выдержал и отвел глаза.
— Тебе не кажется, что это пошло? — Светлана задыхалась от фальши — своей и его. Все не так должно было быть.
— Что, по-твоему, пошло?
— Вот так вот приехать ко мне с вещами и лепетать что-то о любви. Ты спросил вообще, как я?
— Раньше тебя бы это, наверное, не смутило.
— Но раньше ты ко мне не приходил под вечер с вещами. И никогда не обозначал таких своих планов.
— Так некуда было приходить.
— А сейчас есть куда? Ты уверен?
— Сейчас мне некуда идти. И сейчас я только что выпущенный на волю зэк, а не молодой врач из Владимира, как раньше.
— Боже мой, о чем это мы? — вдруг вскрикнула Светлана и порывисто обняла Волдемара, не как возлюбленного, а просто как человека, которого уже и не чаяла увидеть и вот он, живой, стоит перед ней, его можно пощупать, вдохнуть его запах.
От тоже обнял ее, сначала совсем легко, а потом все крепче, в конце концов сжав ее так, что она едва не задохнулась. Она чуть отпрянула от него, улыбнулась. Лицо ее просветлело, стало на миг совсем юным, все горести сошли с него, как сходит и облупляется краска со старых стен. Она опять прижалась к нему, уже сама, в этом ее порыве было что-то такое родное, теплое, ничем не замутненное, что он едва не разрыдался.
Она привстала на цыпочки и начала тихо-тихо целовать его щеки. Он снял очки, близоруко прищурился, сжал ее руки в своих руках. Все, что за эти годы выросло между ними, теперь исчезало как по мановению волшебной палочки. Для них снова на дворе начинался 1970 год, а не кончался 1985-й. И только снег, бесконечный снег, сберегающий русскую землю, снег во Владимире и снег в Москве, был тот же самый, вечный, полный тех свойств, что приписывают ему особо впечатлительные натуры. Машина времени не такая уж фантастика, если питается она от силы человеческих чувств.
Они замерли. Вросли друг в друга. Боялись пошевелиться, что-то вспугнуть начинающееся пока тихо и робко, но готовое в любой момент подняться на крещендо до последнего возможного накала страстей.
И вот сверху послышалось принужденное покашливание. Оно все нарушило, как нарушается симфоническое полотно, если инструменты вдруг сбились с ритма и разошлись с дирижером.
Они оба одновременно встрепенулись. Встрепенулись как сказочные персонажи, застигнутые врасплох сказочным злом.
Стекло чуть скрипнуло, принимая неожиданный порыв ветра.
С верхней площадки на них смотрела дама необъятных размеров, в розовом халате, вышитом какими-то не опознаваемыми голубыми цветочками. На голове у нее красовалось подобие чалмы. Похоже, она накрасила волосы хной и теперь ждала, пока краска должным образом впитается.
— А я-то думаю, кто это здесь дымит? А это Светлана Львовна, оказывается. Ну, вам можно. Вы своя, — она медленно и немного угрожающе, чуть покачиваясь на полных ногах, стала спускаться к ним.
Досада Светланы сейчас, имей она материальное выражение, заполнила бы без остатка весь их подъезд так, чтобы вытеснить невыносимую вдову композитора-фронтовика Барковского. Но вытеснить постаревшую львицу домов творчества композиторов, весом более ста килограмм, было весьма затруднительно.
— Вера Петровна. — Барковская протянула Волдемару полную и мягкую руку.
Саблин пожал ее теплые, как будто клейкие пальцы нехотя, чем, очевидно, разочаровал женщину, ожидавшую, что он припадет к ее руке губами.
— Волдемар Анатольевич!
— Это мой бывший сослуживец. Вот приехал на симпозиум. А в гостинице мест нет. Вышли с ним покурить. Я, кстати, бросаю. Сегодня это четвертая сигарета.
— Ясно, ясно. — Барковская шарила глазами по Волдемару и Светлане, как муж шарит по квартире в отсутствие жены в поисках следов ее измены.
Храповицкая подумала, что, если сейчас на лестнице появятся Аглая Динская и два ее сына, у Веры Петровны мозг так перегреется, что поползет из головы, по дороге перемешавшись с хной. Веру Петровну Светлана Львовна искренне ненавидела, покойного ее мужа считала бездарем и сталинским прислужником. Отец как-то рассказывал ей, что настоящая фамилия Барковского Холопов и что он поменял ее, считая, что «Барковский» звучит более респектабельно. Хотя прекрасному музыковеду и умнице Юрию Холопову фамилия совсем не мешала.
— Вы уж извините, что я в таком виде. Чую, кто-то дымит на лестнице. А время сейчас, сами знаете, неспокойное. Тут и мотоциклисты теперь разъезжают по дворам как по стадиону, и шпаны всякой хватает. Вдруг кто чужой в подъезд поднялся? С этих станется. Ни стыда, ни совести. Тем более что Клавдия Ивановна, лифтерша наша, сами знаете, иногда так крепко спит сидя, что мимо нее всякий проскочить может. Да она и когда не храпит, иногда ленится спрашивать, кто к кому идет. Я ее сто раз на этом ловила. — Барковская явно не собиралась уходить.
— Какой управдом, такие и лифтеры, — зло сказала Светлана Львовна. Барковская с управдомшей Толстиковой находилась в приятельских отношениях, и Храповицкая не преминула ее кольнуть.
Барковская промолчала.
Саблин закурил еще сигарету. Его забавляла эта сцена. Баба была более чем колоритной.
— Послушайте, давайте я вас угощу пирожками. Я сегодня пекла, такие вкусные получились — пальчики оближешь. Мои обещали заехать, но у них не получилось. Петенька, внучек мой, — Барковская обращалась сейчас только к Саблину, — захворал. А Люда — это дочь моя — не захотела его оставлять одного. Так что пирожков много, с капустой, с мясом, а пробовать их особо некому.
— Да мы только что поужинали, — вмешалась Светлана. — Спасибо!
— Нет, нет. Я вас так просто не отпущу. Поднимайтесь.
Барковская страдала от нестерпимой скуки и любой повод использовала, чтобы ее развеять. А тут повод был просто-таки гигантским, невиданным. Незнакомый мужчина у Норштейнов! Да еще такой интересный, мужественный. Это редкая удача! Ничего нельзя упустить.
— Честно скажу, от пирожков я не откажусь. — Саблин зевнул и потянулся. — Сейчас, мы только докурим.
— Да можете у меня докурить. Я вам кофе сделаю. У меня кофе прекрасный. В зернах. Арабский. Людочка где-то достает по большому блату.
Светлана Львовна сейчас проклинала все на свете, но, похоже, от визита к соседке уже было не отвертеться. Что же за день такой сегодня...
Матч закончился вничью 2:2. Димка, с одной стороны, переживал, поскольку у «Спартака» были моменты, чтобы выиграть, с другой — ничья с бессменным чемпионом — результат более чем достойный. Да и справедливости ради — ЦСКА в концовке имел моментов пять, чтобы выйти вперед.
Аглая, вернувшись после перекура, нашла братьев, бурно обсуждающих матч. Арсений при этом, она заметила, налил себе водку в рюмку и быстро ее опрокинул. Так пьют люди, склонные к богемной жизни. Таких людей она почитала.
— Арсений, налей-ка мне тоже. — девушка присела к ним.
— И мне, — сквозь зубы пробурчал Димка. Его выводили из себя любые намеки на то, что он до чего-то не дорос. Жаль, окружающие об этом не подозревали.
— С ума сошел? — взвился старший брат. — Сейчас мать войдет. Да и мал ты еще.
— Сказал, налей.
— Лучше вина выпей чуть-чуть, — ласково протянула Аглая. — Давай, давай. — она понизила голос почти до шепота: — только быстро.
Она сама плеснула Димке в стакан «Вазисубани».
Они чокнулись втроем.
Аглае, конечно, не терпелось вызнать, зачем Арсений приехал, сколько он пробудет, но она полагала, что пока это будет выглядеть не слишком деликатным.
— Ну, как ощущение? — недовольно спросил Арсений у Димки. Его покоробило оттого, что парень так легко подчинился Динской, а его словами демонстративно пренебрег. Но, с другой стороны, к чему ему его слушать! Какой он для него авторитет!
— Если ты вздумал меня опекать, то это не обязательно. Все равно ты скоро уедешь. Но завтра мы обязательно пойдем к отцу.
У Аглаи в ушах аж защекотало. Так и бывший муж Светланы Львовны тоже здесь? Куда они к нему пойдут? Спросить? Нет. Еще чуть-чуть надо подождать. Где же Светлана Львовна и ее обаятельный бывший сослуживец? Что-то они долго там...
Арсений с тревогой ждал возвращения матери и Волдемара. Водка бродила в нем, все настойчивей добираясь до глубин его обиды, его боли, очищая их от шелухи, потом от подобия кожи, заставляя открываться и трепетать в самой своей кровоточащей сути. А может, взять и высказать все, что накипело, о том, как этот Волдемар разрушил их семью, что он уголовник, что он... Но после этого надо будет встать и уйти. А это уже поражение. Куда ему деваться ночью поддатому?
— Может быть, пойдем прогуляемся немного? — предложил Арсений.
— Зачем? Поздно уже. — Димке идея показалась дикой и неуместной. Аглая тогда точно пойдет уже к себе... Хорошо ли это? С одной стороны, ему не хотелось, чтобы девушка уходила, с другой — чем больше она видит Арсения, тем больше он беспокоится. Хотя брат, бесспорно, рано или поздно уедет. Не останется же он у них вот так. Там у него своя жизнь. И все же он ему брат.
— Прекрасная идея! — Аглая захлопала в ладоши. — Надо проветриться. А я заодно зайду за Пусей и погуляю с ним. Он уже, поди, бесится там.
— А родители твои где? Они с Пусей не погуляют? — Димка, уже никого не спрашивая, налил себе еще вина.
— К бабушке, на Студенческую поехали. Навестить ее. Скорее всего, заночуют. У бабули давление высокое. Ей одной сейчас тяжело. Мать боится, что у нее случится инсульт.
— Тогда пошли одеваться. — Арсений чуял, что мать и Саблин вот-вот откроют дверь. Сейчас он этого не вынесет. Как минимум нужна пауза.
Выйдя из квартиры, они увидели, как Светлана Львовна, Саблин и Вера Петровна Барковская поднимаются по лестнице.
Заметив троицу, композиторская вдова оборвала свою речь на полуслове и остановилась как вкопанная.
Димка на ходу бросил матери:
— Мы пойдем Аглаю проводим. Скоро вернемся. — и через крохотную паузу продолжил: — Приветствую вас, Вера Петровна!
Арсений и Аглая также поздоровались с Барковской. Арсений хорошо помнил соседку. Она была такой же неизменной частью их дома, как крыша и фундамент.
Светлана Львовна обратила внимание, что Арсений идет чуть пошатываясь. Он пьян. Только этого еще не хватало. Он стал пить. И Олег, конечно, никак этому не противостоит. Вечно смотрит ему в рот и во всем потакает.
Эх, если бы Волдемар был отцом моих детей!
— Ну хорошо. А мы к Вере Петровне зайдем ненадолго. Вы там особо не задерживайтесь.
Аглая быстро сбегала к себе и вышла к братьям. За это время Димка и Арсений коротко поговорили вроде бы ни о чем, но по этим ничего не значащим репликам выбрались друг к другу из темноты незнания, куда их отправили 11 лет назад не по их воле. Свежий воздух быстро отрезвил Арсения, он вдыхал полной грудью этот снежный молочный дух зимы и с каждой секундой становился счастливей — вот его брат, рядом с ним. Совместный просмотр матча уничтожил многие преграды между ними. И Димка, несмотря на то что ревность в нем все еще бушевала, уже отделял того Арсения, в которого когда-то была влюблена маленькая девочка Аглая и теперь явно не на шутку заинтересовалась его неожиданным появлением, от своего прекрасного вновь обретенного старшего брата, который всегда опекал его и которому можно было абсолютно беспрекословно доверить все самое важное. Не проясненным оставалось лишь то, почему Арсений никогда за эти 11 лет не попытался с ним встретиться. Так боялся матери? Или чего-то еще? Он обязательно у него спросит. Завтра! Когда увидит своего отца. Мать всегда внушала ему, что Арсений выбрал отца, а отец не захотел с ними жить. Димка принимал это как должное: если мать говорит, значит, так оно и есть. Но с каждым годом его уверенность в ее правоте все размывалась. Иногда он по-мальчишески мечтал, что бы было, если бы его отец и брат взяли его с собой в Ленинград.
Пуся сразу подбежал к Димке, закрутился около его ног, завилял хвостом. Парнишка присел на корточки и потрепал пса за холку. На Арсения пес поглядывал косо, но лаем не заходился.
— Ну как вы тут без меня? — Аглая распустила волосы, и они свободно спадали на воротник ее светлой короткой шубки. — Я не слишком долго?
— Мгновенно, — откликнулся Арсений.
Повсюду лежал снег: на крышах машин, на козырьках подъездов, на ветках деревьев, на скамейках, на горке на детской площадке, на прямоугольниках клумб, на козырьке входа в Дом композиторов.
Впервые за весь день Арсений ничем не тяготился. Он шел и слушал скрип своих шагов, он так устал, что сил переживать уже не было, но алкоголь еще влек его куда-то, не давая поддаться на уговоры сна.
— Мы так давно не виделись. Ты меня вообще помнишь? — Аглая спустила Пусю с поводка, но он далеко не убегал: носился неподалеку, иногда останавливаясь, к чему-то принюхиваясь.
— Помню, конечно. Я же просто переехал в другой город, а не память потерял.
— А сейчас решил проведать родные места?
— Наш отец приехал сюда, его вызвали в ЦК партии, и после этого попал в больницу с инфарктом. Вот я и здесь.
— Какой кошмар! А что вы мне раньше ничего не сказали? Димка, ты когда узнал, что ваш отец заболел?
Аглая обиделась. Ей виделось, что она уже вошла в жизнь этих парней, стала для них своей, а выясняется, что они умалчивают о самом главном.
Дмитрий напрягся. Сейчас она начнет расспрашивать его, почему он ничего не сказал ей о цели приезда Арсения, как смел утаить это. Сейчас такие разговоры совершенно лишние. Не хватало еще посвятить ее во все тайны их семьи. Вряд ли она обрадуется, когда выяснит правду. Неблагополучные семьи никого не привлекают.
— Не хотели тебя во все это впутывать. Но спасибо, что беспокоишься. — Арсений удивился такому напору девушки. Ей-то что до их отца?
— Понятно. Пусть ваш папа поправляется. — она вздохнула, нашла глазами Пусю, который только что с крайне деловым видом оросил дерево, и крикнула: — Иди сюда! Сюда, сюда! Иди к маме... Иди, мой хороший!
— Всегда удивлялся, как собаки понимают человеческий язык. Неужели у них мозг устроен так же, как у нас? Чудно, правда? — ни с того ни с сего глубокомысленно подметил Димка.
— Как видишь, понимают. По крайней мере, Пуся мой язык понимает точно. — Аглая застегнула защелку у поводка на шее у своего пса. — Ну что, по домам? Арсений устал, наверное, с дороги. Да у вас и без меня, поди, дела найдутся.
— Давайте еще погуляем! — Арсений всеми силами оттягивал возвращение домой, ведь когда они останутся все вместе, без Аглаи, квартира может превратиться в линию фронта. Присутствие Волдемара Саблина терпеть он не собирается. Может, мать найдет способ вытурить его? Договорится встретиться с ним потом? Хотя вряд ли. На это рассчитывать бессмысленно.
— Я не против. Я-то никуда не спешу. Как говорится, до утра я совершенно свободна. Когда заходила за Пусей, звякнула бабушке. Мама с папой останутся у нее. Я обещала быть осмотрительной. Они вроде успокоились. Да и Пуся не прочь еще пошататься, воздухом подышать. В четырех стенах ему грустно. Да, малыш?
Пес тоненько тявкнул.
— Вот еще подтверждение, что собаки все понимают. Так что ты, Димка, не сомневайся. Они братья наши, только меньшие. Куда двинемся?
— Давайте к консерватории подойдем. А? Это же недалеко совсем. — Арсения сейчас невыносимо потянуло к этому желтому зданию, где его впервые предали, где рухнули мечты, но где еще скрывалось что-то, зачем ему необходимо вернуться.
— Молодость вспомнить? — Аглая улыбнулась. — Ну, давай. Хоть я там бываю каждый день. И сегодня была. Скоро сессия...
— Ты учишься в консе? — Арсений перешел на московский музыкальный жаргон совершенно неосознанно. (Частью этого жаргона были еще словечки «мерзла» — это консерваторское училище в Мерзляковском переулке — и «гнус» — это все заведения имени Гнесиных.)
Димку опять с головой накрывала злоба. Могла бы и сказать, что сегодня около консерватории встречалась с ним! Не желает, чтобы брат считал их парой? Подбивает к нему клинья? Черт, почему он школьник? Долго к нему будут относиться как к ребенку и не посвящать во взрослые дела? Сейчас они начнут болтать о музыке и вообще о нем забудут. Плюнуть, что ли, на все и уйти домой? Пусть погуляют вдвоем. Хоть до утра. Он не собирается им навязываться. Третий не будет лишним.
— Да. На дирхоре. Четвертый курс. — Аглая вздохнула так, будто открыла Арсению нечто невыразимо печальное. — А ты окончил Ленинградскую? Я так слышала. — она ничего, конечно, об этом не слышала. Об Арсении ей некому было рассказать. Она предположила, что в их кругу по-иному не бывало. Если учились, то оканчивали. Музыкальные семьи делали все, чтобы потомки не вылетели из музыкальных вузов по недомыслию. Отчисляли только совсем кретинов.
Арсений в ответ неопределенно повел головой. Сейчас пересказывать им все, что случилось в 1975 году, вскоре после того, как они с отцом вернулись из совместного путешествия в Москву, у него не было ни малейшего желания. Да и не поймут они ничего. Однако вопрос поставлен слишком прямо. Врать — нет смысла:
— Нет. Не окончил. Ушел с четвертого курса. Вернее, отчислили.
— Да ты что?! — Аглая резко остановилась. — Почему?
— Долгая история. Как-нибудь расскажу.
Димка был, так же как и Аглая, поражен услышанным. Они с братом все еще в полном неведении о жизни друг друга. Как все это восполнить? И почему все так?
— Жалеешь? — Аглая остановилась на секунду.
— Дело не в жалости. Я сам виноват.
— А я вот — была б моя воля — ушла бы из консы не раздумывая. Да родители повесятся. И бабушка с ума сойдет. Стану позором семьи.
Они спустились к улице Огарева и повернули направо. По Неждановой к консерватории было бы ближе, но они пошли так. Арсений вдруг вспомнил, как много лет назад вот так же они прогуливались с дедом, совсем тогда еще нестарым, и он рассказывал ему про «Мимолетности» Прокофьева, про Бальмонта, про революцию, про то, что эта музыка звучит одновременно и в ладу «ля», и в ладу «ми», и после этого он наконец смог исполнить первую мимолетность как надо, соединив все элементы в единое целое. Это воспоминание затащило его память в те дни, когда ничего еще не случилось и существование его омрачалось лишь тем, что не получалось на инструменте. И самое жуткое состояло в том, что почти все окружавшие его в том давнем долгом счастье люди никуда не делись, они существовали и сейчас, но их опалило каким-то страшным огнем, что сперва исказил их черты, а потом часть из них просто отобрал у него, запретил ему видеть их, любить их, переживать за них. И тот, кто этот огонь разжег, находится сейчас совсем рядом, в квартире Веры Петровны Барковской, пьет чай с его матерью.
И тут Пуся увидел, что по другой стороне мужчина ведет на поводке довольно большого пса. Маленькое собачье тело напряглось, вытянулось, он зашелся лаем и что есть силы дернул поводок. Аглая, немного задумавшись, не ожидала от своего любимца такой прыти и не удержала его, и Пуся что было силы бросился через дорогу. До объекта своих пылких эмоций он опасливо не добежал, остановившись прямо посреди проезжей части и продолжая брехать. В этот момент с улицы Горького на довольно большой скорости свернул «жигуленок» и понесся прямо на Пусю. Похоже, водитель не видел низенькую собачонку, поскольку тормозить не собирался. Аглая истово заорала, думая, что шофер ее услышит, Арсений никак не мог понять, что происходит, а Димка ринулся за Пусей и, когда от пса до капота автомобиля оставалось несколько метров, успел схватить его на руки и отбежать на тротуар. «Жигули» остановились. Из них, звучно хлопнув дверью, вышел человек, по виду похожий на кавказца, и направился к молодым людям. Однако им было не до него.
Аглая, прижав Пусю к себе, ругала его, но выглядело это не очень грозно, поскольку она при этом все время его гладила. Пуся немного подрагивал от пережитого, но при этом не выглядел удрученно. Димка тяжело дышал и улыбался. Арсений обнимал брата и причитал: «Он же мог вас сбить насмерть, мог вас сбить насмерть, насмерть».
Кавказец какое-то время стоял неподалеку в грозной позе, потом выругался на своем языке себе под нос и отправился обратно к машине.
Аглая обняла Димку и очень крепко поцеловала его в щеку.
— Ты спас Пусю. Я век тебе буду благодарна. Ты настоящий герой... Послушайте. Это надо отметить. — Она взглянула на часы. — Еще без десяти десять. «Балалайка» работает до одиннадцати. Может, зайдем? Ненадолго.
«Балалайкой» называли ресторан Дома композиторов.
— Я вас угощаю как хозяйка спасенного Пусеньки.
— Да ладно, — ответил Арсений. — Мы как-нибудь и сами справимся. — и подмигнул брату.
* * *
Барковская, заманив Светлану и Волдемара к себе, быстро отпускать их не собиралась.
Да и как их отпустить? Судя по всему, у соседей происходит нечто из ряда вон выходящее. Во-первых, Динские и Норштейны не такие уж друзья, чтобы младшей Динской торчать у Норштейнов по вечерам. Во-вторых, этот бывший коллега Светланы, похоже, не только ей коллега: как-то очень уж заинтересованно он на нее смотрит. А в-третьих, появление Арсения, который не был тут уж много лет и, по весьма точным сведениям, находился с матерью в ссоре из-за ее разрыва с мужем, никак не отнесешь к событиям ординарным. Семья восстанавливается? Если так, то в чем причина?
Барковская усадила гостей за стол, принесла им кофе, поставила на стол большую тарелку с пирожками, пахнущими свежим мучным теплом.
— Вы, наверное, рады, что Арсений дома? Давно его не видели...
От Барковской не укрылось, что Саблин после этого ее вопроса чуть изменился в лице. Очевидно, его удивило услышанное.
— Рада, конечно. — Светлана не собиралась откровенничать и вообще крайне жалела, что поддалась на уговоры соседки и зашла к ней вместе с Воликом. Ничем хорошим это не кончится!
— Он сильно изменился, возмужал. Да? — Барковская взяла пирог и откусила большой кусок.
— Ну, разумеется. Ему ведь уже почти тридцать лет. — Храповицкая отпила кофе. — И правда, кофе отменный.
Ей столько надо сказать Волику, столько услышать от него, а она сидит здесь и нахваливает кофе, который абсолютно безвкусный на самом деле! Ради чего? Ради этих идиотских пирожков? Всю юность и молодость, всю свою лучшую пору ей приходилось с чем-то считаться, под что-то подстраиваться. И только ее любовь к Волику прекратила длинный ряд компромиссов. И что в итоге? Она осталась одна. Без него. Годы накапливались свинцовой тяжестью. Их все тяжелее было удерживать в себе. Эта тяжесть меняла ее, делала неуживчивой, развивала мизантропию. А ее свобода так никому — прежде всего ей — и не понадобилась. И она не заряжалась этой свободой. Весь ее пафос растрачивался в гневных разговорах c телевизором, в бесплодной борьбе с управдомшей, в постоянном беспокойстве о Димке и в неосуществимом, от этого еще более жгучем желании уберечь его от страны, в которой тот родился. Но сейчас неужели она будет потакать во всем этой жирной, тупой бабе ради некой абстрактной вежливости и лживого добрососедства? Сейчас, когда судьба вернула ей Волика? Того, кто объяснил ей, как из жизни скучной и обыденной высекать искры жизни настоящей, подлинной!
— Да. Это кофе так кофе! У Людочки моей есть знакомый, он работает в Мосторге. Это она через него достает. — Барковская вся сияла от гордости.
— И не мерзко вам от этого? — вдруг вклинился Саблин.
— Отчего? — Барковская не поняла, о чем речь.
— Оттого что нормальный кофе нельзя купить, а надо доставать через знакомства? — Волдемар повысил голос.
Вера Петровна растерялась, явно не ведая, что отвечать на столь диковинный для нее вопрос. Почему ей должно быть стыдно? Она, что ли, не разрешает кофе в магазинах продавать?
— Да кого ты спрашиваешь! Что ты от нее ждешь? — поддержала Светлана Саблина.
Тут уж Вера Петровна испугалась. Какая муха их укусила? Что они хотят от нее? Они пьяные?
— Ждать и правда нечего, — как-то весь поник Волдемар. — Худшие в этой стране давно победили лучших. Воздуха как не было, так и нет. Несмотря на болтовню с экрана.
— Вы как-то странно себя ведете. Вы вообще-то у меня в гостях. — Барковская наконец-то пришла в себя.
— А ваш муж не странно себя вел, когда доносы на коллег писал? — выпалила Светлана.
— Ах вот вы как... — Барковская от гнева стала пунцовой. — Что вы такое несете! Убирайтесь отсюда! Мой муж был самый лучший человек в мире, чтоб вы знали.
— Только для вас, — издевательски улыбнулась Храповицкая и резко встала со стула. — Для остальных он был бездарем и сталинским холуем. Пойдем отсюда, Волдемар. Нам нечего тут делать.
Саблин поднялся и, не глядя на хозяйку, последовал за своей спутницей.
Барковская еще долго сидела уставившись в одну точку. «Надо куда-то сообщить, кому-то позвонить», — уговаривала она себя. Но сил не было. Да она и не знала толком кому и куда.
Тарелка с пирожками стояла на самой середине стола. Остывающий кофе зловеще темнел на дне чашек.
С наглой равномерностью и назойливостью тикали настольные часы.
* * *
Аглая быстро отвела спасенного Пусю домой и спустилась к братьям. За это время резко похолодало. Мороз словно ударил в невидимый бубен, и после этого температура стремительно опустилась. Но молодые люди не заметили этого: от погоды зависишь, когда внутри штиль, а коли что-то заботит, волнует, куда-то ведет, капризы окружающей среды не способны затронуть всерьез, если, разумеется, речь не идет о катаклизмах вроде смерча, шторма или землетрясения.
Ресторан Дома композиторов, почему-то прозванный «Балалайка» (хотя к этому народному инструменту он не имел ни малейшего касательства), относился к числу закрытых московских кабаков, куда войти могли только люди определенного круга, а именно представители советской творческой интеллигенции, а также их родственники и гости. Обслуга таких заведений обыкновенно запоминала своих посетителей в лицо, а членский билет творческого союза спрашивала в крайне редких случаях. Ни Аглая, ни Арсений, ни Димка, конечно, членами Союза композиторов не являлись. Но Аглая бывала здесь не раз — и с родителями, и с ухажерами, и с подругами, и потому их встретили радушно, усадили за столик с красной скатертью и выдали меню.
— Надеюсь, вы не голодны? — Аглая отложила белый лист в сторону. — А того, что понадобится, здесь все равно нет. Борьба с пьянством не затихает ни на секунду... Пойду-ка кое-что выясню.
Девушка поднялась, огляделась и направилась, чуть покачивая бедрами, к барной стойке. Сидевшие в углу два весьма подвыпивших молодых человека окликнули ее, и она покровительственно помахала им рукой.
— Ты не в курсе, кому она машет? — несколько раздраженно спросил Арсений у брата. Он терпеть не мог фамильярности, и сейчас ему показалось, что Аглая вполне может притащить своих знакомых к ним за стол. И тогда — прощай, вечер!
— Это сыновья композитора Шнееровича. Ты их не помнишь?
— Нет.
— Часто здесь засиживаются, пока папаша их не придет и отсюда не вытащит. Один скрипач, другой пианист. Оба в консе учатся... Говорят, Шнеерович каждый месяц ходит к ректору и умоляет, чтобы их не отчисляли.
Аглая возвратилась к столу и, заговорщицки понизив голос, сообщила:
— Сейчас нам все принесут. Я договорилась.
Арсений заметил, что на столах во всем ресторане не стоит ни одной бутылки с алкоголем, но очевидно, что довольно много посетителей далеко не трезвы. Он, несмотря на изрядное количество выпитого, не терял контроля над ситуацией, хотя и давалось ему это уже с ощутимым трудом. По тону Аглаи он понял, что сейчас им каким-нибудь контрабандным образом принесут спиртное. Но вот пить ему или нет? Хотя чего терять-то. Димка подумает, что он алкаш... Потом он как-нибудь оправдается!
Долговязый официант с прической как у Гитлера подошел к ним с подносом, на котором стояли три чашки и чайник. Поставив все это перед ними, он наклонился и что-то шепнул Аглае. Та в свою очередь придвинула губы к уху Арсения и произнесла:
— Все это стоит четыре рубля. Заплатишь?
Арсений кивнул, достал из брюк пятерку и сунул ее девушке. Та передала ее официанту, который быстро спрятал ее в нагрудный карман.
— Нам с Арсением коньяку, а тебе, спаситель добрых псов, винца. — Аглая улыбнулась. — Ты настоящий молодец. Представить не могу, что бы я делала, если бы Пусю задавили. — Она поморщилась, но от слез удержалась.
Арсений в свою очередь не мог представить, что бы он делал, если бы брат не успел и попал под колеса вместе с псом!
— Я и сам не верю, что успел. Будто кто-то вместо меня бросился на дорогу. Вижу «жигуль» несется и Пуся посреди проезжей части надрывается. Как ты его упустила? — Дима, не дождавшись тоста, жадно хлебнул вина из чашки. Кислота обожгла нёбо. Какое-то время он удерживал жидкость во рту, чуть было не выплюнул ее, но все же заставил себя проглотить.
— Черт его знает как. Никогда со мной такого не бывало. Всегда за ним слежу во все глаза. Задумалась как-то. Сама не знаю... Видимо, это Арсений так поразил меня тем, что его отчислили из консерватории. Не расскажешь подробнее, почему? Если можешь, конечно. Если это тебе не тяжело...
— Давайте выпьем сначала. — Арсений приподнял свою чашку, до половины наполненную коньяком. — В экзотической посуде нам питье подали. Ну ладно. Не беда.
— Так по-другому сейчас нельзя. До Питера разве антиалкогольная кампания не докатилась?
— Докатилась, наверное. Только я там особо не пью. Так, по праздникам.
Это почти не было преувеличением. Он действительно уже долгое время со спиртным был крайне осторожен. За исключением очень редких случаев, когда отчаяние душило так безжалостно, что ничего не оставалось, как забыться во хмелю. Вот и сегодня он не совладал с собой. Но сегодня особый день. Его потом можно будет оставить за скобками вместе со всем этим угаром, в котором пока еще ничего толком не прояснилось и по большому счету не наметилось ни одного выхода, не мелькнуло ни одного огонька, способного дать надежду на то, что его тяжкий путь в прошлое не бесполезен и что все кончится хорошо.
— Ясно. — Аглая чокнулась с ним медленно-медленно, как в рапидной съемке. — По праздникам, мне кажется, это уж совсем по-мещански. Ты вроде на мещанина не похож.
— Никогда не думал об этом. Похож, не похож. Не пойму, о чем ты.
Арсения удивило, что Аглая завела такой разговор. Слишком уж он интимный, предполагающий давнее знакомство. Формально они, конечно, знакомы давно, но это ничего не меняет. Можно было бы ей вести себя поделикатней.
— Я не сдал экзамен на четвертом курсе, вот и все. Провалился.
— Почему?
— Потому. Провалился, и все. Не готов был. Нечего тут особо рассказывать. Сам виноват.
— Как жаль! Что-то случилось тогда с тобой? Ты болел?
— Были причины. Сейчас неохота о них вспоминать. Честно. Не пытайте. Дело прошлое.
— Ты же такие надежды подавал! Я помню. А сейчас ты где работаешь? — Аглая нахмурилась. Услышанное явно расстроило ее.
— В филармонии. Концертмейстером.
— Взяли без диплома?
— Знакомые посодействовали. Взяли. Аккомпанирую певцам. Много гастролирую. Платят вполне сносно.
— Ты женат? Дети есть?
Это уже походило на допрос с пристрастием.
— Нет.
— Что-то ты не очень настроен на разговоры. Похоже, устал совсем. Сейчас допьем и разойдемся. Я вас сегодня изрядно утомила. — Аглая опустила глаза, ожидая, что братья ее сейчас опровергнут. Но дождалась она совсем другого.
— Было бы куда идти, — зло бросил Арсений.
— Ты это о чем? — заволновался Димка. — Ночевать будешь у нас. Никаких «но». Все разместимся... Места полно. Даже с учетом, что мамин гость у нас сегодня заночует. Ты забыл, я тебе говорил, что у нас есть раскладушка. Поставим ее у меня в комнате. А мамин гость может на диване в гостиной устроиться. Или в крайнем случае на кухне. Или ему раскладушку дадим, а ты на диване. Ты как хочешь?
— А ты хоть в курсе, кто этот мамин гость? — Арсений говорил тем же тоном, что и до этого, но Димке показалось, что брат закричал.
— В смысле? Это разве не ее сослуживец? Ты что, знаком с ним? — Дмитрий забеспокоился, почувствовав, что сейчас услышит нечто неприятное.
— «Сослуживец». Вот послушайте, какой это сослуживец. — спиртное все-таки победило Арсения, и он, не жалея никого, в том числе и себя, выбросил из себя все, что таил долгие одиннадцать лет. Это было сравнимо со рвотой: очень болезненно, но потом легче. Сперва он выдавливал слова нехотя, готовый в любой момент остановиться, одуматься, потом почти затараторил, пару раз сбивался и путался, словно школьник, которому впервые задали пересказать параграф, но в итоге вышел на пафос театрально-обличительный:
— Только представьте мои ощущения, когда меня поволокли во Владимирское КГБ по навету этих чертовых бабок и начали допытываться, зачем я ищу Волдемара Саблина! Даже и не ведаю, как мне удалось убедить их, что я не имею к его темным делам никакого касательства. А как они меня проверяли! Я только спустя годы понял, что висел на волоске и...
— Как же ты выкрутился? — перебила его Аглая.
— Сказал, что Волдемар — друг нашей семьи и что я, случайно оказавшись во Владимире, решил зайти к нему в гости.
— И они поверили? — девушка все еще верила в хороший конец истории.
— Думаю, нет. Но вменить мне ничего не смогли. Только все спрашивали, не давал он мне что-нибудь читать, не звал ли на какие-нибудь неформальные сборища и т.д. А потом посоветовали больше не искать его, поскольку он арестован за распространение литературы антисоветского содержания. В тот день я все понял. Ненависть матери к отцу была связана не только с тем, что он подписал письмо против Солженицына; у нее был любовник, который распространял «Архипелаг ГУЛАГ» и другую запрещенную антисоветчину, и она уж давно не любила папу, а любила этого Саблина. В тот день мне не позволили в этом усомниться. Хоть я раньше догадывался. Из-за этого нам с отцом пришлось уехать. Так жить больше было нельзя. Прости, Димка, но я не мог допустить, чтобы отец уехал один. А потом все вышло как вышло.
Димка смотрел куда-то под стол и судорожно сжимал чашку с вином в ладони. На его кисти отчетливо проступили синие венки.
Аглая закрывала рот рукой. От потрясения. От желания закричать. Ужас бытия сейчас открылся ей во всей своей непроглядности, а внутри нее все потемнело так же быстро, как темнеют небо и море перед сильным штормом. Сколько боли в этом рассказе, сколько боли в этой семье! Какая жуткая жизнь протекает совсем рядом с ней! Как ей быть теперь? Что она может во всей этой ситуации предпринять? Или ей лучше уйти, оставив братьев вдвоем?
— Я его прикончу. Эту тварь. Сейчас же. — Димка встал и как сомнамбула пошел к выходу из ресторана.
Аглая и Арсений смотрели друг на друга и ничего не предпринимали. Их будто парализовало. Им бы что спросить друг у друга, но они молчали, не допуская, чтоб их взгляды встретились. Какая-то несуществующая вина вырастала между ними и сковывала все пространство, как льды сковывают бесконечно куда-то стремящуюся воду в русских реках. Наконец они опомнились. Выскочили на улицу. Димка, слава богу, еще не успел войти в дом. Около подъезда они догнали его. У Арсения перехватило дыхание от короткого и быстрого спринта. Он пытался отдышаться, втягивая в себя холодный воздух. Димка уже взялся за тяжелую дверную ручку, когда Аглая как-то по-кошачьи подлезла между ним и дверью и, очень близко придвинув свое лицо к его, тоном, не терпящим возражений, заявила:
— Сегодня ты ночуешь у меня.
Димка попробовал отстранить девушку, но у него ничего не получилось. Аглая крепко вцепилась в него и тянула его от подъезда. Следующая Димкина попытка также не увенчалась успехом.
Арсений стоял в нескольких шагах. Спроси его сейчас кто-нибудь, чего он больше желает — чтобы Димка исполнил задуманное или чтобы все же Аглае удалось отговорить его, — он бы сразу не ответил. Ныне все его реакции были не то чтобы замедленными, но лишенными осознанной воли.
— Пропусти меня. — Димка еще демонстрировал непреклонность, но ярость отступила.
— Не пущу. Тебе нельзя домой. Посиди у меня. Приди в себя. — Аглая была намного ниже ростом и выглядела девушкой весьма хрупкой, но сейчас убеждающей силы в ней нашлось побольше, чем в высоком и физически развитом юноше. Ее взгляд, ее голос, ее волнение в итоге окончательно перебороли темную энергию мальчика, впервые столкнувшегося с состоянием, когда собой невозможно управлять.
Арсений взял брата сзади за рукав. И Димка сразу обмяк, потом схватился за лицо, тяжело задышал, борясь с надвигающейся истерикой.
Наконец весь подобрался и крикнул:
— Сволочи! Сволочи! Да пошли вы все!..
Он уходил, смешно размахивая руками, обратно, в сторону Дома композиторов и улицы Неждановой. Аглая устремилась за ним. Арсений, наблюдая за этим, немного успокоился. «Пока эта невысокая бойкая девушка с братом, с ним ничего не случится».
Пора домой.
Консьержка осмотрела его строго, сильно втянула ноздрями воздух, но ничего не сказала. Она много лет служила верой и правдой в композиторском доме и видала всякое. Хотя, когда сегодня утром увидела Арсения, сердце ее екнуло. Он очень сильно изменился с той поры, как она его помнила. Что его привело сюда после стольких лет? Она весь день нет-нет да и думала об этом. Когда они со старшим Храповицким покинули Москву, в доме это довольно долго обсуждали. Почти все недоумевали: как такая дружная семья так быстро распалась? Неужели из-за того, что Олег Храповицкий участвовал в кампании против Солженицына и Сахарова? Но в ней тогда много кто участвовал. Что было делать-то? Не повод это, чтобы все рушить. Солженицын и Сахаров далеко, а жизнь вот она, рядом. Одни вставали на сторону Светланы Львовны, другие жалели Олега Александровича и Арсения. Потом все это как-то стало забываться, находились новые темы, чтобы посудачить. И вот Арсений снова здесь. Утром приехал, потом куда-то ушел с братом и Аглаей Динской, неизвестно зачем заявившейся к Норштейнам, и вот возвращается на рогах. Запах такой, что хоть закусывай. Что же такое происходит у Норштейнов? У них ведь еще какой-то гость. Довольно-таки подозрительный на вид. И с чемоданом. Когда она у него спросила, к кому он, ответил довольно грубо: мол, не ее это дело. И только после того, как она пригрозила вызвать милицию, сообщил, что к Светлане Храповицкой. Что-то таких знакомых у Светланы никогда не водилось. Она даже, пока тот ждал лифта и ехал в нем, поднялась на несколько площадок по лестнице, чтобы узнать, пустят его или нет. Прислушалась. Вроде пустили. И до сих пор он не выходил. Ладно. В конце концов, ее дело, чтобы в подъезде был порядок. Надо у Барковской спросить. Она всегда в курсе всего.
Арсений привалился к стене лифта. Сейчас он войдет в квартиру. Войдет как во вражеский окоп. Действовать надо быстро. Ключа у него, конечно, нет. Придется опять звонить в дверь, как утром. Только сейчас все еще хуже. Или уйти? Петька Севастьянов хоть и поворчит, но пустит его. Можно связаться с ним из автомата с улицы Горького. Еще не так уж поздно. Все-таки суббота сегодня.
Что он наделал!
Но нет! Это малодушие. Надо все довести до конца.
Мать открыла очень быстро.
— А где Димка?
— Они с Аглаей еще немного погулять решили.
— Что значит решили погулять? Ты знаешь, сколько времени? Они во дворе? — взбеленилась Светлана.
— Да. Они во дворе. А я что-то продрог и устал.
— Иди отдыхай. Я тебе постелила. У Димки на раскладушке. Сейчас я оденусь и спущусь за ним. Ишь ты, гулять он вздумал! — Светлана Львовна нагнулась и достала из обувного шкафа сапоги.
— Не надо, мама! — Арсений взял ее за локоть. Потом отпустил. Светлана Львовна вопросительно смотрела на него. — Он сегодня заночует у Аглаи. Так будет лучше. Ему нужно время, чтобы все пережить.
— Что пережить? Что случилось? На вас напали? Ты пьяный? Ты его напоил? Вы выпили? Ему плохо? Говори! — завопила женщина.
Саблин на ее крик вышел в прихожую.
— Я ему все рассказал. Про твоего Волдемара. Вон про него. — Арсений подбородком указал на объект своей ненависти.
— Что рассказал? — еще не ощущая масштаба катастрофы, спросила Храповицкая.
— Что он твой любовник. Что из-за него ты выгнала отца. И меня. И что он сидел в тюрьме...
— О боже! — Светлана села на табуретку в коридоре и схватилась за сердце. — О боже...
Саблин кинулся к Свете, вмиг побелевшей.
— Что? Сердце?
Та кивнула.
— Какие лекарства дома есть?
— Там аптечка в кухне. Что-то вроде было. — она застонала.
Саблин, зло глянув на Арсения и укоризненно покачав головой, поспешил в кухню. Арсений смотрел на мать. Узнавал и не узнавал ее. Родная чужая женщина.
Вскоре Волдемар вернулся и дал Светлане нитроглицерин. Потом помог ей подняться и повел в спальню.
Арсений остался в прихожей. Его обуревало чувство, что он победил и теперь один наслаждается видом опустевшего поля битвы.
Никого не было жалко.
И себя тоже.
Он тихо разделся и прошел в Димкину комнату. Растянулся на раскладушке. Рядом лежали домашние штаны и пижама. Видимо, братнины. Дедовского спортивного костюма нигде не было. Мать, видно, убрала его куда-то. А как хорошо было бы сейчас надеть его, закутаться в одеяло, согреться. Голова немного кружилась. Перед тем как заснуть, он успел подумать: Саблин с мамой, Аглая с Димкой, а я никому не нужен.
Если бы Лев Семенович слышал то, что происходило в коридоре, он, наверное, не выдержал бы.
Но старый композитор крепко спал.
* * *
Аглая настигла Димку как раз около той лавочки на детской площадке, где он застал ее когда-то плачущей и принялся успокаивать. Теперь пришла пора ей утешать его. Он больше не убегал от нее, просто сел на скамейку, сгорбился, не ведая, куда девать руки, ноги, себя, куда ему идти и что предпринять. Она встала рядом и положила руку ему на плечо. Он никак не отреагировал. Его решимость никуда не делась. Просто застыла и сковала его. То, что он услышал от брата, требовало от него пересмотреть всю его предыдущую жизнь. Но как пересматривать? Обдумывать это некогда. Просто отдаться чему-то, что в тебе сильнее тебя же прежнего, что сильнее всего, что прорвет многолетнее тягостное умолчание.
Аглая поражалась, как ее друг на глазах изменился. Из аккуратного, свежего и неиспорченного мальчугана, самые яркие эмоции которого связаны со школьными успехами и победами «Спартака», он превратился в решительного мужчину, способного на поступок, страстного, живого, эмоционального. Вся ее снисходительность, все ее нежелание признать его за взрослого и даже некое раздражение от его инфантильности окончательно испарились. «Он не сдрейфил и спас ее пса, а теперь он полон решимости совершить что-то еще. Ему не нужно сейчас разбираться с Волдемаром, матерью и всем прочим. Ему нужна я».
Аглая никогда не приходила к выводам, способным ее расстроить.
— Пойдем? А то холодно. — Аглая действительно начинала мерзнуть. Мороз с каждым часом все больше входил в раж, все понижая и понижая ртутные столбики в градусниках на окнах москвичей.
— Куда? — Димка поднял на нее глаза.
— Ну, не знаю. — Аглая рассмеялась. — Я уже тебя к себе приглашала. Нужно ли во второй раз? Еще откажешь.
— Дома хватятся. Будут названивать тебе.
— Будут названивать, скажешь, что у меня. Ты же взрослый уже. Можешь и не заночевать дома. Мне в твоем возрасте это уже разрешали. — Аглая привирала, конечно, но считала, что ради дела. — Да и, полагаю, твой брат найдет способ ее успокоить.
— Ты так думаешь? Мама его не послушает. — страх перед матерью еще мерцал в нем. Даже после того, что поведал Арсений о ней и Волдемаре.
— Пошли, а то у меня голова сейчас отмерзнет. Не забудь, что ты собирался сделать только что. Кричал: я убью эту тварь! Ты не боялся, как мать это переживет? Это уж пострашнее, чем остаться на ночь у соседки. Не в притоне же ты собрался ночевать!
В голове у Димки сейчас ежесекундно сталкивались тяжелые поезда и с оглушительным грохотом взрывались. В одних составах томились его прошлые мысли, в других бурлили они же, но освобожденные от прошлого своего облика и, как всякие получившие свободу, немного потерянные и расхристанные.
Как мать жила с этим? Как? Так подло обманывала его, деда, отца. Так радела за правду, за порядок, за справедливость, так следила, чтобы он не попал ни под чье дурное влияние, был хорошим сыном, внуком, отлично учился, не приобрел вредные привычки. А сама? Разве справедливо, что он из-за нее вырос без отца и без брата? Но она его мать. А мать — это святое. И... что теперь?
И как ему со всем этим быть? Кого ему теперь любить? В центре его вселенной всегда находилась мама, а все остальное вертелось вокруг этого. Без центра все куда-то накренилось, повалилось, утратило сущность, стало недоступным, далеким и как будто не его, даже чувство к Аглае. Она приглашает его к себе домой, а он и не рад особо, хотя еще утром и мечтать об этом боялся. То, другое, темное, только что услышанное, вдруг сковало все его желания... Срочно надо отогреться, попробовать вернуть мир на привычное место. Может, все же домой? Но там Волдемар! И туда пошел Арсений. Справится ли брат с ситуацией? Справится. Он сильный, раз все знал и не сошел с ума. За эту мысль он зацепился как за спасительную. У него отныне есть старший брат, который способен его защитить, взять на себя его проблемы, прикрыть его. Жизнь вернула ему брата, а завтра вернет отца. А мать он никому не отдаст. Никакому Волдемару. И Арсений не отдаст. Пазл не то чтобы складывался, но по крайней мере получил на это шанс.
Зашевелилось внутри что-то радостное. Такую же радость он испытывал, когда решал сложную задачу по геометрии или алгебре или хотя бы нащупывал решение.
Он шел рядом с Аглаей, и она взяла его за локоть. Они никогда не ходили под ручку. Раньше это выглядело бы глупо и они бы посмеялись над этим. Но сейчас она удерживала его от чего-то, удерживала на житейском плаву, фактически вела, следя, чтобы он не нарушил траекторию, чтобы вышел по узенькой полоске из той темноты, куда его, светлого и доброго, занесло против воли. Вышел новым, полным мужского.
Пуся сразу бросился к ним, когда они переступили порог квартиры Динских. Димка взял его на руки. Аглая запротестовала:
— Ты что творишь? Он этого терпеть не может.
Но, к ее удивлению, на руках у Дмитрия Храповицкого пес вел себя смирно и не роптал.
Аглая удивленно покачала головой. Пуся демонстрировал покорность и прижимался головой к груди Дмитрия.
— Да отпусти ты его. Он не кошка. Сейчас он тебя слюнями всего запачкает.
— Ну, запачкает так запачкает. — от движений этого существа, от его доверительных попыток устроиться у него на руках поудобней Димка приходил в себя.
Мальчик еще поприжимал Пусю к себе, погладил его за ушами, но, когда пес деликатно пискнул, отпустил его. Пуся ушел куда-то в глубь квартиры Динских, шлепая мягкими лапами.
— Да уж. — Аглая проводила Пусю взглядом. — У всех у нас сегодня масса приключений. Давай раздевайся. Что ты как не родной...
Аглая взяла у него куртку и повесила на вешалку.
— Шапку и шарф брось вон сюда. — девушка махнула рукой в сторону маленького столика.
Юноша и девушка устроились на диване в большой гостиной, обставленной весьма богато по советским меркам. Димка никогда не был у Динских и теперь с любопытством осматривался. Обои зеленоватого тона настраивали на спокойный лад, мебель не выглядела слишком новой, но в то же время выдавала достаток и некоторый вкус ее подбиравших, на подоконнике в горшочках переживали комнатную зиму домашние цветы, люстра спускалась с потолка довольно низко, и свет ее лился мягко и не раздражающе. На старинном комоде красного дерева в окружении фарфоровых статуэток стояло несколько черно-белых фотографий незнакомых Димке людей. Тут имелся, кроме всего прочего, кассетный магнитофон. Аглая поставила кассету с Дэвидом Боуи, довольно модным в то время в СССР.
— Какой у тебя румянец. — Аглая недоверчиво провела рукой по Димкиной щеке. — Никогда такой не видела.
Димка потер щеки руками:
— Наверное, приморозило. Посмотри, белых пятен нет?
— Вроде нет.
— Тогда нормально. Значит, не отморозил. В детстве, как зима, я всегда щеки отмораживал. Мать меня их даже жиром заставляла намазывать, когда из дома выходил. Рыбьим жиром. А он так пах противно...
— Очень красивый у тебя румянец. Бывает болезненный, а твой здоровьем пышет. — она придвинулась к нему и тихо и ласково поцеловала в щеку.
Дима в ответ потянулся к ней, но она резко отпрянула и пересела на самый край дивана.
— Погоди! Какой ты шустрый!
Димка смутился.
— Я могу уйти. — он сжал губы.
— Да ладно. Никуда не надо уходить. Просто не спеши и слушайся меня. — Она снова подсела к нему ближе. — Я тебе чаю не предложила.
— А я бы выпил.
— Тебе с сахаром?
— Да.
— У меня варенье есть черносмородиновое. Будешь?
— Давай.
— Ладно. Пойду чайник поставлю.
Включая горелку, она поразилась тому, как далеко она теперь от себя той, что сподобилась на беспримерно наглое вранье о необходимости подтянуть со Светланой Львовной английский. Того Арсения, которого помнила по детству, красивого мальчика, полубога, грустного, умного и задумчивого, ни на кого не похожего, мальчика из того мира, куда так хотят девочки, она не нашла. Он стал совсем другим, со своим не осознанным пока ею тревожным опытом, со своей застарелой, не проходящей болью. Сострадание, как она думала, чувство, разумеется, хорошее и нужное, по крайней мере так все считают, но, если мужчина пробуждает его в женщине, это очень скучно. А Арсений сегодня это сострадание не то что в ней пробудил, он своей истеричной откровенностью просто вытягивал из нее жалость к себе. А вот Димка, во всей простоте, ясности, неуправляемой пока крепости и цельности характера, составил брату неожиданный контраст. Раньше она держала его за симпатичного парнишку, чьей влюбленностью легко манипулировать и с кем можно сносно скоротать время за неимением более интересных вариантов. Но сегодня она всем своим девичьим чутьем засекла в нем мужское, властное, самцовое, то, о чем он сам еще не догадывался, но что природа уже поместила в него.
Она обязана помочь ему справиться. И с тем, что вызрело внутри него, и с тем, что навалилось на него извне, из чертовой жизни, лживой, лицемерной и угрожающей.
Она, хоть мать ее воспитывала сызмальства хорошей хозяйкой, не очень любила проводить время на кухне, но сейчас, готовя чай для Дмитрия Храповицкого, испытывала удовольствие. Хотелось поухаживать за ним, окружить его заботой.
Пока Аглая хлопотала, Димка привалился к спинке дивана, запрокинул голову, закрыл глаза. Перед его утомленным, укрывшимся от электрического света взором побежали причудливые цветовые картинки, но ему быстро надоело их фиксировать. Он расстроился, что Аглая отшатнулась от него, когда он попытался ее поцеловать. Ведь сегодня днем между ними открылось так много нежности. Опять все сначала? Он всего лишь друг... И по-дружески пригласила его к себе, чтобы он не окочурился от мороза на улице. А ведь ему так необходим был близкий человек, без всяких «но», без прошлого, без греха, без тайн. Правдивый человек.
И Аглая так для этого подходит.
Он так ее любит.
Пуся совсем незаметно пробрался в комнату, Димка ничего не слышал и вздрогнул, когда к его ногам прижалось что-то мягкое. Пес прилег около Димки с трогательной собачьей фамильярностью, признавая в нем «своего человека» в доме, того, на кого ни в коем случае нельзя тявкать и кому всегда при встрече вилять хвостом.
Аглая вошла с подносом в руках. На нем стояли две чашки, доверху наполненные чаем, розеточки с вареньем и тарелка с бутербродами. Она постаралась, чтобы все выглядело очень красиво и изящно. Димка залюбовался девушкой: столько уверенной грации в ее движениях.
А дальше случилось то, чего никак нельзя было предположить. То ли Аглая устала, то ли сказалось выпитое, то ли она не ожидала, что Пуся вскочит, подбежит к ней и начнет крутиться у нее под ногами, то ли по какому-то промыслу высших сил девушка на миг потеряла равновесие, и все стоящее на подносе соскользнуло с него на пол. Кипяток из чайных чашек пролился ей на ноги, и она, дико взвизгнув, как зачарованная уставилась на обваренные места. Похоже, брючная ткань ни от чего не спасла, боль прожигала все насквозь. Димка испуганно вскочил:
— Какой кошмар! Тебе больно? Что делать?
— Я не знаю. — Аглая беспомощно заплакала.
— Давай вызовем «скорую». — мальчик, как все советские люди, знал волшебные цифры «03», которые надо набирать, если кому-то плохо.
— Не надо. Сбегай на кухню и принеси подсолнечное масло. Я слышала, надо при ожогах им пользоваться, — сквозь слезы попросила Аглая.
Димка в несколько прыжков одолел расстояние, схватил пластиковую бутылку и вернулся в гостиную. Когда он вбежал, Аглая, морщась от боли, стягивала с себя штаны. Димка замер.
— Иди сюда. Сейчас намажешь мне обожженные места. Быстрее.
Димка очень бережно нанес масло на кожу, на глазах из нежно-розовой становящейся красной.
— Говорят, если вовремя успеть, то никаких пузырей не возникнет. — Аглая немного успокоилась и рассматривала свои ноги весьма придирчиво. — Как думаешь?
Боль отпускала ее. Жар спадал.
— Я не знаю. — Димка принялся подбирать с ковра осколки разбитой посуды.
— Брось. Там все липкое из-за варенья. Я завтра сама уберу...
Все это время молодые люди избегали смотреть друг другу в глаза.
И вот наконец их взгляды нашли точку, чтобы войти один в другого, сплестись один с другим, зажечься и дать волю рукам, губам, освободить энергию, что копилась в них друг для друга.
Конечно, Димка думал, и не раз, как он станет мужчиной. Однако все его фантазии не шли дальше долгих поцелуев. Представить то, к чему это приведет, он никак не мог, сколько ни пытался. В пятом классе школьный хулиган Шепилов, по кличке Шипа, огорошил его: он рассказал ему, что, когда он вырастет, ему придется засовывать кое-что девчонкам в дырочку и что это очень больно, но делать приходится всем. Димка довольно скоро понял, что это бред собачий, но тогда заявление Шипы произвело на него некоторое впечатление.
И вот с ним это произошло. По-взрослому, по-настоящему. С дрожью, страхом, с недоумением оттого, что почти ничего не почувствовал, но с признанием абсолютной победы и новой жизни, в которой он теперь настоящий, без всяких оговорок, мужчина.
В комнате Аглаи, где они занимались любовью, пахло розами, хотя букета нигде не было видно. А может быть, это Димке показалось.
* * *
Саблин сидел на кровати Светланы и держал ее за кисть, периодически нащупывая пульс большим пальцем. По его наблюдениям, ее самочувствие стабилизировалось. Она вроде бы дремала. Ей, очевидно, лучше. Нитроглицерин помог. Но приступ ее серьезно травмировал. А вот что теперь делать ему? Он пришел сюда абсолютно уверенный, что его не пустят. Просто не хотел себя потом корить, что не дал знать Светлане о своем освобождении. Он отбыл весь срок. Первые три года в зоне, а потом на поселении. Везде он занимался тяжелым физическим трудом, везде был унижен, но все же не уставал подмечать, что отношения в местах лишения свободы едва ли не более честные, чем на воле. Ни одной минуты он не забывал, что сюда его отправила советская власть и что он не умрет, пока не докажет, что эта власть преступна. Он вытравил из себя всю любовь. Любовь ко всему и ко всем. Он мысленно ржал над Достоевским, который после отсидки уверовал чуть ли не в то, что тянул каторжную лямку за дело, и распространял в своих романах слюнявые теоремы о Боге, красоте и прочем. Просто он сломался. Или его сломали. Те, кто ломает судьбы, в России всегда имеют административную поддержку. А те, кто пытается кого-то спасти, всегда загоняются в угол. И нечего делать из Федора Михайловича пророка-реалиста...
Он давно расстался с мечтой о Свете, об их совместной жизни, вообще о чем-либо совместном. Он не сомневался, что она изменилась за эти годы не менее непоправимо, чем он сам, что отнятое у них счастье невозможно ни вернуть, ни восполнить. Свое посещение этого дома он мыслил как завершение некоего еще не до конца замкнутого круга, без которого он не будет вправе начать все заново. Пусть его не пустят! Он ни капли не обидится и не разозлится! Поэтому он никак не предупреждал о своем визите. Надо было удостовериться в искренности и точности реакции, не оставить времени ничего придумать, вынудить проявить свое настоящее отношение к нему без скидок на его положение.
Но она его впустила. Не промедлив ни секунды. Соврав близким, никак не заботясь о последствиях этой лжи.
Теперь ее дом похож на пепелище. Сыновья восстали против нее, против него. Но она тем не менее не просит его уйти, не гонит и, кажется, даже не жалеет о произошедшем. И вот теперь ее рука в его руке, он страшно беспокоится за нее и ни за что на свете сейчас ее не покинет.
Она ждала его, яростно и безнадежно ждала, и в этом ожидании чуть не иссушила себя до конца.
Он не имеет права отказаться от нее, какие бы веские причины для этого ни имелись.
Он только в эти минуты по-настоящему перестал быть заключенным. Освободился.
Часть седьмая
* * *
Арсению снилось, что его снова забрали в армию. Этот сон повторялся время от времени. Один раз во сне ему даже пришлось призваться на срочную службу в третий раз. Вроде как второй раз он отслужил. Тоже, разумеется, во сне. С какого-то момента он перестал бояться этих видений. Хотя по первости просыпался подавленный: неужели все это повторилось? Кошмар и после пробуждения еще бился по краям его сознания, как бильярдный шар, перед тем как упасть в лузу, судорожно бьется у ее горлышка. И требовалось усилие, чтобы отправить его на темную сторону, туда, где сны уже безоружны и не страшны.
Стороннему наблюдателю такая паника показалась бы неоправданной: ведь служба у Арсения была такая, о какой можно только грезить. Оркестр Военно-медицинской академии. Не стройбат, не десант, не флот. Ничего героического и мучительного. Однако советская армия отличалась тем, что взгляд на нее со стороны резко контрастировал с тем, что творилось внутри. Гражданские думали, что в армии растят настоящих мужчин, закаляют их, воспитывают мужественных защитников Отечества, на самом же деле советские вооруженные силы унижали и мучили солдат, попирая их человеческое достоинство, внедряясь в психику и калеча ее, заставляя юношей проявлять или приобретать самые худшие свои качества, чтобы выжить.
Перед тем как облачиться в сапоги и форму «пэша» с фуражкой и получить воинское звание «рядовой», Арсений вновь испытал потрясения, на этот раз едва ли не более сильные, чем прежде, — так при землетрясении после слабого или среднего толчка следует самый разрушительный.
Хотя, когда они с отцом вернулись в Питер из Москвы после встречи со Львом Семеновичем, ничто не предвещало катастрофы. Напротив, все развивалось на редкость гармонично. Он сумел найти в своей жизни место для всего. Встречался с Леной, занимался на инструменте, проводил время с отцом, наслаждался записями великих музыкантов. Дни складывались в недели. Июль перешел в август, беспамятный теплый Ленинград привык к лету, как обычно, не подозревая, что оно скоро оборвется. Привезенную им в подарок пластинку Станислава Нейгауза они слушали вместе с Леной. Слушали и многое другое. Арсений вдохновенно посвящал девушку в свою музыкальную вселенную, показывая любимые места. Она воспринимала все чутко. Оживлялась. Неужели Михнов не говорит с ней о музыке?
Добрались и до симфоний Лапшина. В этот раз музыка Лапшина произвела на Арсения иное впечатление, чем когда он впервые слушал пластинку из дедовской коллекции. Теперь он испытал потрясение. Такая в них жила сила и такая изобретательность, такая мощная музыкальная интенция преодоления! Почему автор так малоизвестен? В его давних разговорах с дедом Лапшин изредка мелькал как давний знакомец в связи с чем-нибудь другим, с каким-то иным набором событий и сведений. Ни цельной картины, ни образа, ни судьбы композитора Арсений себе так и не составил. Тогда ничто не побудило его и в Лапшине, и в его музыке выделить что-то особенное для себя. Наверное, градус страдания не совпадал. А нынче он приблизился к лапшинской отметке.
Лена лапшинские симфонии не приняла в полной мере. Но восторги любимого не оставили ее равнодушной. Как бы между прочим расспросила мужа о Лапшине. Тот поведал ей версию о стукачестве, причем поведал, не сомневаясь в том, что все так оно и есть. Арсения это расстроило. Такую музыку не может сочинять скверный человек! Что-то тут не так... А как дед относится к тому, что Лапшина обвиняют в доносительстве? Надо выяснить у него. Обязательно.
Но обсудить невзгоды Лапшина Арсению с дедушкой не пришлось. Следующие два года он виделся с ним всего несколько раз. Когда удавалось взять увольнительную на два дня подряд и договориться с дежурным и дневальным, что его прикроют в случае визита ночного патруля. То, что его любимый внук вылетел из консерватории и попал в армию, так и осталось для Льва Семеновича тайной. Арсений скрывал это не потому, что стыдился. Но деда нельзя лишать надежды, что он когда-нибудь начнет взрослую сольную карьеру. А какая карьера без диплома консерватории!
Горести опять начались в августе 1975 года.
Отец в тот день — Арсений это хорошо запомнил — жаловался на сердце. На улице внезапно похолодало, что обострило запахи воды, придавая им острое предчувствие скорой уже осени. Лена позвонила и сказала, что хочет пройтись и предлагает составить ей компанию. В те дни они уже утрачивали жадность ранних любовников и находили наслаждение не только в близости, но и в разговорах, прогулках, наблюдениях друг за другом. Муж Лены и педагог Арсения Семен Михнов почти все время, со слов Лены, пропадал на даче у родителей под Всеволожском, где она никак не могла подолгу оставаться из-за несметных полчищ комаров и отсутствия минимальных удобств. Да и после работы тяжело так далеко ездить.
Летом отпусков экскурсоводам, особенно молодым, не давали.
Раз в неделю она навещала мужа, но на ночь не оставалась.
В те дни Арсений много узнал о своей возлюбленной. Раньше она никогда не рассказывала ему о своих друзьях, о том, как она жила до замужества. А он не задумывался над тем, сколько ей лет, где она училась, как вышла замуж. Лена в шесть лет поступила в школу, окончила ее с золотой медалью, в шестнадцать лет поступила в Ленинградский университет, на истфак, который покинула прошлым летом, блестяще защитив диплом по исторической топографии Ленинграда. Ее завораживали история родного города, его архитектура, его дух. В одном из их упоительных разговоров она призналась ему, что, по ее убеждению, советская власть испортила Питер, проглотила его настоящее имя и выдает теперь его за кого-то другого. Она почти физически от этого страдает. На каждой экскурсии с трудом сдерживается, чтобы не поделиться своей болью с туристами. Еще она поведала ему о студенческом кружке, где собирались любители подпольной поэзии, где много курили и пили портвейн и где ей было хорошо. Там она впервые услыхала о Бродском. А потом появился Семен, который так красиво ухаживал.
В тот хмурый августовский день они решили пойти в Летний сад. Лена зябко куталась в платок и выглядела грустной. На все расспросы Арсения отвечала односложно. Но когда он обнял ее, прижалась к нему всем телом.
Собирался дождь, тучи смыкались друг с другом, образуя плотную серую пелену, но сил выжать из себя дождевые капли у них пока недоставало. Ветер срывался сильными порывами, но потом затихал, готовя новые атаки на мосты, дома, деревья, ограды и горожан.
Через мост они переехали на трамвае.
Там, где вновь на мосту собираются красной гурьбою
Те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою.
Лена почти шептала.
— Помнишь, я читала тебе это в наш первый день? — Лена как будто с трудом сдерживала слезы.
— Да, конечно. Ты сказала, что это Бродский.
Арсению запали в память эти стихи своей необычной красотой и чуть спотыкающейся строкой.
— Эти стихи он посвятил одной своей знакомой. Она навсегда уезжала из СССР.
— Грустно. А ты откуда знаешь?
— Знаю. Неважно.
— Ну уж скажи.
Лена молчала. Арсений не любил, когда она впадала в такое состояние, слишком задумчивое и слишком безразличное. В такие минуты с нее будто кто-то сдувал его Лену и проступала другая, совсем ему незнакомая.
Вдоль решетки Летнего сада они шли взявшись за руки, впервые за короткую историю их отношений никого не стыдясь. Но слова не сопровождали их, они потерялись по дороге: то ли на Кировском мосту, то ли на мостике над Лебяжьей канавкой, то ли где-то еще...
До садовых аллей ветер еще не добрался. Тут царила мрачноватая преддождевая тишина. Народу вовсе не было. Погода не располагала к прогулкам, и только такие горячо влюбленные, как Арсений и Лена, оставались равнодушными к метеокатаклизмам.
— Я тебе должна рассказать одну вещь. Только ты не пугайся, — начала Лена.
Арсений замер. Что еще такое?
— Давай присядем.
Они сели на лавочку. Рядом в задумчивых позах замерли знаменитые статуи. Трава и земля набирались терпения для грядущих холодов.
— Ну так что? — Арсений, предчувствуя беду, этим чуть игривым вопросом убеждал себя, что ничего страшного сейчас не услышит.
— Я тебя очень-очень сильно люблю. — Лена произнесла это тоном, каким признаются, а не констатируют.
Прежде разговорами о любви они себя не занимали. К чему они, если все и так ясно? Если будущее так туманно, что всякое упоминание о нем способно исказить настоящее?
— И я тебя, — послушно ответил Арсений.
— Я знаю. Дело не в этом.
— Почему не в этом? — Арсений снова насторожился.
— Просто ты еще очень молодой. Я у тебя первая. Тебе меня не с кем сравнить. Я тебя выбрала. А не ты меня. Понимаешь?
— Понимаю. Хоть это и не очень меня вдохновляет.
— Хотел бы, чтоб досталась тебе девственницей? — Лена впервые за всю их встречу улыбнулась.
— Никогда, если честно, не думал об этом.
— Ты такой хороший. У тебя все сложится.
— Да уж... Уже сложилось. Люблю замужнюю. На сцену выйти не могу. Живу...
— Не продолжай. Детали не имеют значения. Ты тот, кто в этой стране может выжить. В тебе есть ресурс сопротивления, о котором ты сам не подозреваешь. А у меня он кончился уже.
— Ну, пусть будет так, как ты говоришь.
— Пошли?
— Куда?
— Куда надо.
В тот день он оставался у нее дольше обычного. В какой-то момент ему показалось, что между ними поселилось нечто семейное, будто они муж и жена и им не надо больше таиться. Когда они пили чай — от вина Арсений отказался, — Лена сказала ему:
— На следующей неделе мы не увидимся. Семен едет на гастроли в Париж с оркестром Баршая. Меня удалось записать участницей коллектива. Рудольф очень ценит Семена и пошел ему навстречу. Будешь скучать?
— Надолго?
— Да нет. На пять дней. Мы ведь и на дольше расставались. Так? И ничего. — она засмеялась.
Возвращаясь в тот вечер домой довольно поздно, проходя по пустой улице Куйбышева, Арсений мечтал о том, как когда-нибудь побывает в Париже с Леной.
Ревности в нем не было.
Ее брак — давно формальность.
С тех пор он никогда не видел ни своего учителя Семена Михнова, ни своей обожаемой и единственной Лены. Неделю спустя в газете «Правда» появилось сообщение о том, что пианист Семен Михнов попросил во Франции политического убежища. А еще через неделю в эфир вышла программа «Международная панорама», где знаменитый телеведущий Фарид Сейфуль-Мулюков разоблачал перебежчика-антисоветчика.
Жизнь Арсения погрузилась в бессмысленный непроглядный туман.
В сентябре в консерватории начались занятия. В первый же день назначили комсомольское собрание. Вел его сам ректор. Наиболее активные старшекурсники с комсомольскими значками гремели с трибуны пламенно, как литавры в каком-нибудь симфоническом финале. Поступок доцента Михнова не укладывался в их аккуратные головы, и они не могли не сообщить об этом миру.
Арсения перевели в класс к профессору Тамаре Крикуненко. Та славилась своей склонностью к дисциплине и никогда не входила в положение учеников. Разумеется, она знала про особенности Арсения, но не собиралась с ними мириться, или, как она говорила, сюсюкаться с любимчиком эмигрировавшего Михнова. Первый же технический зачет в конце сентября она заставила Арсения играть на сцене. Он не сыграл ни одной ноты. Крикуненко настояла, чтоб его отчислили. Формальный повод был самый что ни на есть веский. Второго шанса никто ему давать не собирался.
Арсений не очень-то расстроился.
Чем хуже, тем лучше.
Лена предпочла ему что-то другое. Все предпочли ему что-то другое.
Он лишний человек.
Новый лишний человек.
Но никто не напишет о нем романов.
Отец, разумеется, был в шоке. Но уже ничего невозможно было исправить.
В конце концов Олег Александрович рассудил, что жизнь еще длинная и никакое исключение ни из какой консерватории не отнимет у сына его талант. Он взял с него обещание не бросать заниматься на инструменте. Арсений не возражал. А что ему еще делать? Но занятие вскоре для него нашлось совсем другое.
Надо было учиться выживать.
Ни отец, ни сын не ожидали, что повестка из военкомата придет так быстро.
И вот на тонкой бумаге, похожей на квитанцию, Арсений прочитал, что ему надлежит явиться по адресу: улица Скороходова, 17. Когда-то также из ящика он вынул письмо от Лены. Тогда весь мир его рухнул, и он с трудом собрал его по осколкам.
Целое вышло не слишком прочным.
Теперь ему предстояло нечто совсем неведомое, о чем он имел весьма смутное представление и, самое главное, в это представление никак не умещался он сам. Что ему там делать? Однако его мнение никого не волновало. В части отбытия воинской повинности советская власть была фатально неуступчива, упорно твердя, что это долг каждого мужчины.
После первого похода в военкомат для Арсения все резко изменилось. Прежде он не сталкивался столь близко с людьми, отрицавшими все то, что он считал нормальным. Ему сразу же дали понять, что он никто, что он лишь объект для приказов и его задача — исполнять их быстро и рьяно. Он на всю жизнь запомнил, как мордатый и пришепетывающий при разговорах хирург на медкомиссии, осматривая его половые органы, довольно сильно сжал его яички, явно намереваясь сделать ему больно. Когда Арсений застонал, он ухмыльнулся:
— На службе тебе еще не так прищемят. Привыкай! Больно ты какой-то сладенький, домашний, холеный.
Конечно, Олег Александрович совершил невозможное. Подключив все мыслимые и немыслимые связи в городе, он добился того, что сына призвали в оркестр Военно-медицинской академии. Оркестр находился в получасе ходьбы от их дома. Это рай, а не служба.
Но не для тех, кто служит.
Арсений словно ел спелое яблоко и вдруг впился зубами в абсолютно гнилую сердцевину, горькую, тухлую и склизкую. Он и не подозревал, что люди, в гражданской жизни вполне обычные, не уголовники, не шпана, музыканты разных профессий, в основном духовики, некоторые даже окончившие музыкальные училища, так легко способны принимать обличье тупых скотов. Он никак не мог взять в толк, как в стране, где так много интеллигентных людей, в городе, где Эрмитаж и Пушкинский Дом, допускается, что человек остается столь беззащитным перед подавляющей личность системой.
Старшина оркестра, старший прапорщик Усов, очередному блатному солдату явно не обрадовался. Просили за этого Арсения Храповицкого, со слов начальника оркестра, подполковника Бубнова, с довольно высоких терминалов, и это всегда сулит неприятности. Не дай бог, заболеет или повредит себе что. Или повредят. Шуму не оберешься.
Не совладав с раздражением, Усов выдал весь комплект формы Арсению не новый, а бэушный. Новый еще пригодится, рассудил он.
Первые полгода службы, пребывая в качестве «духа», Арсений невыносимо страдал. Вся иерархия дедовщины среди солдат оркестра ничем не отличалась от других частей, даже от пресловутого стройбата, которым частенько запугивали будущих призывников. До присяги ты «запах», потом «дух», через полгода «шнурок» или «лимон» и только через год «черпак». После «черпака» следовали «дед», а после дембельского приказа — «дембель». Хоть как-то жить можно было, только перейдя в «черпаки». Перевод из одной категории в другую осуществлялся ударами бляхой ремня по заднице. Ударов столько — сколько месяцев отслужил.
Без сомнения, Олег Александрович спас сына, не допустив, чтобы его забрали в какие-нибудь иные войска, кроме музыкальных. Все же в оркестре дедовщина не была связана с физическими издевательствами. Но сведения о том, как мучают молодых бойцов в других подразделениях, до Арсения донеслись довольно быстро. В первую же неделю службы он, неумело завязав портянки, в кровь стер ноги во время занятий по строевой подготовке. Занятия были чрезвычайно интенсивными. Оркестр готовился к ноябрьскому параду. По существовавшему тогда распорядку после прохождения войск по Дворцовой площади оркестровый полк, составленный из гарнизонных оркестров, перестраивался и строевым шагом, не прекращая играть, проходил перед трибуной, на которой располагались окружные военные начальники. Арсению выдали духовой альт. Усов, сам когда-то учившийся на валторне, показал ему, как извлекать звук. Альты в основном участвовали в аккомпанементе в военных маршах, отвечая за верхние ноты в бравурных аккордах. У Арсения довольно скоро стало получаться, и через несколько дней он уже вполне сносно исполнял свою партию, благо со слухом и с музыкальной памятью у него все было в порядке.
Значительно тяжелее давались ему уставные военные премудрости. Когда пришивал погоны к кителю и шинели, исколол все пальцы до пронзительной обидной боли. Шапка и сапоги у него в первый же день пропали. Он пошел к старшине, тот посмотрел на него с усталой строгостью, как на идиота:
— Дам тебе два совета, Храповицкий! Всю форму подписывай. Иначе спи...дят в одну секунду. Такие молодцы у нас тут подвизаются. И никогда не жалуйся мне. Сочтут за стукача — покоя не дадут. Каждую ночь будешь в космос летать, а то и похуже.
— Что значит в космос летать?
— Узнаешь.
Вскоре Арсений узнал, что под этой невинной ночной забавой старослужащих подразумевалось следующее: под спящим бойцом неожиданно сильно поднимали кровать, так, чтобы она стала перпендикулярна полу.
Ровно пришить подворотничок у него также получилось далеко не сразу. Но все же он с этим совладал. А вот портянки... Сколько он ни пробовал, все оставались зазоры и складки. Эти зазоры и складки в итоге привели к тому, что кожа на большом пальце правой ноги у него фактически целиком отошла от мяса, окрасив портянки и сапоги кровью. Усов, когда увидел это, чертыхался минут пять:
— И чего тебя к нам принесло? Лучше бы уж тебя по здоровью отмазали. Как быть теперь с тобой? Пойдешь в клинику. Ноги вылечишь. А потом я тебя лично буду учить портянки завязывать. Салага!
Клиника выходила фасадом на улицу Лебедева. Напротив слепыми окнами наводил тоску фасад здания Артиллерийской академии. В палате лежали еще шесть человек. В основном служащие первого года. В клиники Военно-медицинской академии свозили солдат со всего гарнизона. В эти больничные дни от своих товарищей по несчастью Арсений вдоволь наслушался о всяких вполне реальных, не выдуманных армейских ужасах. Так, в одной из военных академий солдат роты охраны, не выдержав издевательств старослужащих, прострелил себе ногу. Теперь его отправят под трибунал за самострел. Другого парня «деды» так избили, что у него отнялись ноги. Формы издевательств описывались разнообразные. Разумеется, все происходило ночью. «Деды» заставляли молодых лизать им сапоги, ездили на них верхом наперегонки, заставляли драться друг с другом до крови за право сделать глоток воды. Слушая все это, Арсений внутренне увядал, скукоживался. Как все это возможно? Неужели об этом не в курсе никто из офицеров? Из тех, кто управляет страной?
В оркестре физических издевательств не было. Но морально молодому солдату приходилось терпеть массу всего, о чем потом не вспоминают.
Кроме парадов, военно-оркестровая служба состояла в основном из выездов на похороны, на жаргоне «жмуры», и на развод в комендатуре. В остальное время солдаты и сверхсрочники должны были репетировать, расширяя военный репертуар, когда же репетиций не было, солдаты несли службу, как обычные бойцы любой из рот.
Очень быстро в обиход Арсения вошли подъемы и одевания за 45 секунд, суточные наряды, когда надо было 24 часа провести на ногах, около тумбочки с телефоном в коридоре расположения, тщательнейшее мытье солдатских туалетов (так, чтоб блестело), а также строевая и беговая подготовка. Ко всему прочему старшина Усов частенько отправлял своих солдат по просьбе старшин других подразделений на помощь в тяжелых работах по перетаскиванию чего-то с места на место, а также на разгрузку грузовиков около продовольственных складов. Один раз на спину Арсению швырнули мешок с картошкой с такой силой, что ему показалось, будто в спине у него что-то треснуло. Однако потом ничего, расходился.
Молодой солдат в первые дни настолько растерян и унижен, что является прекрасной мишенью для разного рода жестоких приколов и разводов, доводящих старших до гомерического хохота.
В оркестре Военно-медицинской академии существовало два эксклюзивных развода. Оба были связаны с первым выездом «духа» на жмур. Первый помягче: старослужащие приказывали салабону во время похоронной церемонии выйти и сказать от оркестра речь памяти усопшего. Речь советовали заранее написать и выучить. Второй пожестче: бойцу говорилось, что под головой у покойника лежит конверт с деньгами для оркестра и он обязан подойти и вытащить его. Арсений в силу своей доверчивости чуть было не попался на второй, но, когда он уже сделал шаг, кто-то из старослужащих сжалился над ним и дал отбой.
Первые недели службы его мучили все существующие виды тоски.
Он дико, до желания выть и биться головой об асфальт, скучал по Лене, но эта тоска имела на себе оттенок обреченности, с ней надо было как-то справиться, ведь даже когда он демобилизуется, Лену он не увидит. Также он страдал оттого, что не общается с отцом. Особенно добавляло горести, что их квартира на Куйбышева была так близко, но о том, чтобы туда попасть, нельзя и помыслить. Увольнения ему пока не полагались, а решиться на самоход — сродни самоубийству. Даже если повезет не нарваться на патруль, старослужащие не простят. Право на самоход, на пользование гражданской одеждой надо было заслужить, влившись в некую корпорацию, на это должен был благословить или командир отделения, или один из лидеров тусовки старослужащих. И еще он очень грустил по городу: по его улицам, площадям, скверам, по Летнему саду, по Петропавловской крепости и Исаакию, которые теперь отделяла от него непреодолимая реальность КПП. Он в армии или в тюрьме? Ответ просился сам собой. Но в чем он виноват?
Музыкальные навыки мало облагораживали военно-оркестровую публику. Оркестр был на хорошем счету, но внутри все прогнило. И хоть Арсений к первой своей армейской весне как-то наладил коммуникацию со всеми окружающими его в казарме, этот привкус гнилости не покидал его до самого дембеля. Он мечтал только об одном: не превратиться в них, сохранить себя! Ради этого он прикидывался тем, кем на самом деле не являлся. Сквернословил. Усвоил определенную систему повадок, дурацких шуток. Да, он не мог назвать своих сослуживцев друзьями, но имел полное право рассчитывать, что его не сделают козлом отпущения.
К концу весны 1976-го его армейская жизнь потеряла часть своего ужаса. Пришли новые «духи». И все тяготы службы перешли на них.
Появились просветления. Он иногда мог забегать домой. Правда, без ночевки, но все же. Хотя иногда он подумывал прекратить эти отлучки. Какое-то издевательство! Приходишь к себе в квартиру, а остаться нельзя. Лучше уж в казарме торчать!
А еще в клубе Военно-медицинской академии по выходным устраивались танцы. Солдаты и курсанты посещали их бесплатно, а девушки платили полтора рубля за вход. Вероятно, курсанты-медики считались перспективными женихами.
Арсений не представлял себя участником этих танцевальных сборищ. Хотя многие солдаты оркестра охотно посещали клуб в субботу и воскресенье и потом взахлеб обменивались россказнями о своих мнимых подвигах на поприще ухаживания за девчонками. Арсений ненавидел эти разговоры. Избегал их. Вся эта бравада, все эти скабрезности свидетельствовали о том, что его товарищи теряют что-то самое ценное, чернят себя сами, загаживают свой мир и мир вокруг. Но надо было терпеть. Он довольно быстро понял, что восставать против коллектива в солдатском общежитии смерти подобно. Затравят. Тем более что методы травли человек осваивает куда быстрее любой другой науки. Причем травли не только человека человеком, но всякого слабого более сильным.
Оркестр, где служил Арсений, размещался в одной из академических казарм, рядом с курсантской и офицерской столовой. Летом 1976 года количество крыс на этой территории резко возросло. Бог знает, с чем это было связано, но, когда одна крыса укусила за ухо спящего солдата, да еще старослужащего, тварям объявили войну. Несчастному укушенному флейтисту Луняшкину делали уколы от бешенства, а остальные сооружали крысоловки и клялись отомстить.
Вошедший во вкус старший прапорщик Усов поставил задачу каждый вечер сдавать крысиные хвосты. Кто больше. За десять хвостов сулилось одно внеплановое увольнение. Арсений единственный, кто отказался участвовать в этой охоте. Он навсегда запомнил, в какой раж вошли его сослуживцы, как горели их глаза, с какой жестокостью они забивали беззащитных уже на тот момент животных, с какой гордостью несли прапору хвосты.
Большие звери против маленьких.
Но прошло совсем немного времени, и Арсений с ужасом для себя обнаружил, что и в нем прячется жестокость, о существовании которой он не подозревал. Дело было так...
В одно из своих увольнений Арсений в сравнительно неплохом настроении, сам себе нравившийся в парадной форме, решил дойти до продовольственного магазина на улице Лебедева. Ему страшно захотелось обычных молочных сосисок, и он надеялся, что в гастрономе он их найдет, а дома с отцом они сварят в большом количестве и наедятся до отвала. Погода радовала, и солдат оркестра ВМА Храповицкий пошел по длинному пути, сначала по Маркса, потом по Клинической, а миновав ее, собирался выйти на Лебедева. Можно было пройти через КПП и прямиком попасть к штабу. А там до продмага рукой подать. Но на пути слишком много военных. Замучаешься чеcть отдавать.
На повороте с Клинической на Лебедева на специальных стендах висели свежие номера газет. В то время таких стендов в СССР насчитывалось миллионы. Власть следила за тем, чтобы как можно больше народу знакомилось с прессой. Газетной торговле это не мешало. Во-первых, не было никакого рынка, а во-вторых, газеты стоили сущие копейки, и руководители изданий никак не зависели от объемов продаж. Главное, чтоб читали, чтоб внимали правильной информации. Если государство постановило выпускать ту или иную газету или журнал, их выходу в свет ничто, кроме самого государства, не воспротивится.
Арсений остановился около стенда с газетой «Советская культура». Его заинтересовала статья о новых выходках эмигранта Солженицына. После того давнего допроса во Владимирском КГБ ему бы избегать этой темы, но она, напротив, занимала его все больше. Только он начал читать, как к нему сбоку подошел какой-то мужик. Арсений насторожился. Незнакомец никак не походил на постоянного читателя «Советской культуры». Белая кепка надвинута на узкий лоб, кожа на лице морщинистая, рот с запахом, впалый, как бывает у беззубых, ноги чуть широко расставлены. От пиджака коричневого цвета, со значком ГТО на лацкане воняет потом, глаза бегающие, пустые и злые. Мужик несильно тронул Арсения за рукав. Тот вопросительно повернулся всем корпусом.
— Привет! — тон спокойный и даже дружелюбный.
— Здравствуйте. — Арсений сам не понял, зачем ответил. Надо было сразу повернуться и уйти.
— Как дела? — Мужик ухмыльнулся, обнажив очень белые, но какие-то будто стесанные зубы.
— Нормально. Вам что-то нужно от меня? — от мужика веяло чем-то, что заставляло пасовать перед ним, не позволяло сразу нахамить, отделаться от него.
— Форма у тебя красивая. Нигде не жмет? — мужик хихикнул.
— Не жмет. — Арсения начало мутить от разнообразных и пренеприятных запахов, исходивших от его незваного собеседника.
— У тебя член какой длины? Можешь показать на руке? — он протянул ему свою руку.
Арсений резко сделал шаг назад.
— Ну не стесняйся, — просил извращенец. — Такой? — Он показал что-то руками. — Или больше? Мне кажется, больше...
— Отойди от меня! — заорал Арсений.
На его крик обернулась пара прохожих, но, увидев, что ни драки, никакого другого происшествия не наблюдается, они пошли дальше.
— Ну что ты шумишь? Я могу заплатить тебе за то, что ты... (Здесь эта мразь произнесла нечто абсолютно непотребное.)
Арсений развернулся и быстро пошел прочь. Сердце колотилось так сильно, что через несколько минут ему пришлось притормозить. Он осторожно обернулся. Мужик шаркающей походкой плелся в противоположную сторону.
Арсения захлестнула ярость: надо догнать его, избить его, вышибить ему все зубы, разукрасить рожу, чтобы захлебнулся кровью, раскроить череп в месиво, до мозгов. Он представил это сколь мог явственно, и еще раз, и еще раз.
И потом еще долго представлял, пока не ощутил, что хватит.
Начал бормотать: «Если я встречу его еще раз, то я его... А что я его? Что? Убью? Духу не хватит. Изобью? А ты бил кого-нибудь когда-нибудь?» Этот диалог с самим собой мучил его едва ли не больше, чем сам факт недавней встречи с этой сволочью. Вспомнилось, какое жуткое впечатление на него произвело избиение мужика в вагоне, которое он застал, возвращаясь из Репина. А теперь он сам туда же...
Никаких сосисок он в тот вечер не купил. Отец был несказанно рад, что сын зашел домой, непривычно много расспрашивал Арсения, но тот никак не мог сосредоточиться и слова отца пропускал мимо ушей...
«Откуда такие гады берутся? — недоумевал он. — Почему их не сажают в тюрьму? Не изолируют от общества?»
Уходя, он попросил у отца денег. На обратном пути в казарму он купил две бутылки «Пшеничной» и распил их со старослужащими. Когда он залпом влил в себя целый стакан, «деды» одновременно зачмокали губами:
— Специалист. А мы и не догадывались, что Храпа такой питок!
Ему крайне не нравилось, что к нему прилепляется погонялово Храпа, но бучу он не поднимал. «Дедам» все можно! И это не поломаешь никакими бунтами.
На лето танцы в клубе прекращались. Курсанты разъезжались на каникулы. Военный оркестр начинал готовиться к новому ноябрьскому параду. Сверхсрочники и старослужащие постоянно ставили в вину призвавшимся осенью, что они не застали весну года «с пятеркой», то есть весну 1975 года. В эти годы проводился, помимо осеннего ноябрьского парада, еще и весенний майский, ко Дню Победы. Это настоящая вешалка. Весь год одни строевые.
Все время до парада оркестр жил в режиме мобилизации. После подъема с особым тщанием готовились к утреннему построению. Подполковник Бубнов в те месяцы, когда шла подготовка к очередной годовщине Великой Октябрьской революции, приезжал в оркестр рано и лично проверял, как выглядят его солдаты: блестят ли их сапоги, отутюжены ли их брюки, начищены ли бляхи, достаточно ли молодцевато они выполняют команду «смирно!». Такая его бдительность была связана не столько с его собственной любовью к уставу и порядку, сколько с вполне оправданными опасениями и желанием предотвратить неприятности и нервотрепку. Дело в том, что начальник строевого отдела академии подполковник Гайкин, назначенный на эту должность совсем недавно, демонстрировал недюжинное служебное рвение, без конца вызывая к себе командиров и грозя им разными проверками и инспекциями. Он вполне мог появиться в оркестре без предупреждения и устроить разнос по поводу внешнего вида солдат, порядка в казарме и прочего. Злые языки приписывали Гайкину почти патологическую любовь к отутюженным брюкам. По слухам, он получал противоестественное удовольствие, когда проводил ладонью по стрелке и ощущал, что она едва ли не режет кожу. Бубнов, конечно, со своим авторитетом мог и послать Гайкина куда подальше, но не хотел проблем, которые, пользуясь своим служебным превосходством, неизбежно бы устроил ранний военный карьерист военному дирижеру, фронтовику, одному из самых авторитетных военных музыкантов в гарнизоне.
Оркестр строился во дворе, Бубнов выслушивал доклад командира отделения, потом вcе возвращались в команду и приступали к репетиции. Надо сказать, что уровень подготовки коллектива Бубнов поддерживал весьма высоким. Оркестр звучал сносно, репертуар имел немаленький, опираясь, конечно, в основном на опытных профессионалов-сверхсрочников, но и подбирая «играющих солдат». В Арсении Бубнов сразу засек великолепного музыканта и даже предлагал ему попробовать перейти с второстепенного, никогда не солирующего альта на валторну, но Арсений отказался. После этого Андрей Семенович утратил к нему интерес. Рассудил про себя так: за Арсения просили у него лично очень высокопоставленные люди. Пусть парень спокойно дослужит. На сверхсрочную-то точно не останется.
В солдатский обиход Бубнов вмешивался только перед парадом, и то далеко не в полной мере. В основном это касалось утренних построений.
В остальное время эти заботы возлагались на старшего прапорщика Усова. А старший прапорщик полагал, что лучшего инструмента, чем дедовщина, для управления солдатским коллективом еще не изобрели.
До обеда оркестранты разучивали 48 военных маршей. Именно такое количество исполнялось сводным оркестровым полком во время прохождения войск и техники по Дворцовой площади. После обеда, где можно было только набить желудок, но никак не наесться, наступали строевые занятия, которые проводил Усов. Местами тренировки превращались в настоящее издевательство — особенно Усов любил заставлять держать по несколько минут поднятыми ноги в тяжеленных сапогах.
Часов в пять измученные вконец солдаты и сверхсрочники выезжали на Аптекарскую набережную, где сопровождали офицерские строевые занятия. После ужина и до отбоя солдаты занимались тем, что приводили в порядок расположение и форму: драили, мыли, чистили, скоблили, стирали, гладили, постоянно из-за чего-то переругиваясь.
Тем летом, в середине июля, в оркестр к ним попал Петя Севастьянов. Его перевели из Академии тыла и транспорта, где в роте охраны его едва не довели до самоубийства «деды» из Западной Украины и Прибалтики. Петю забрали в армию после первого курса Гнесинского училища, куда он, влюбленный в музыку, но поздновато начавший ей заниматься, поступил после полной школы и потому отсрочки от армии не имел. Что делать дирижеру-хоровику в роте охраны? Дебилы из военкоматов таким вопросом не задавались. Слава богу, его мама смогла добраться до народного артиста СССР ленинградского композитора Вениамина Баснера, и тот, сделав весьма резкий звонок в штаб Ленинградского военного округа, настоял на том, что несчастного, затравленного парня перевели в музыкальные войска.
Пете оркестр, после роты охраны, виделся не самым худшим местом в мире. Хотя ему все равно приходилось тяжеловато. Арсений, к тому времени уже обретший некий статус в коллективе, хотя и не тот, чтобы кому-то что-то диктовать, но все же позволяющий изречь «я право имею», взял над Петей незаметное шефство. Парни подружились. Петру, как непрофессиональному духовику, также всучили альт, и теперь Храповицкий и Севастьянов имели сходные обличья: первый и второй альты.
Петя писал стихи. Армейская тоска по дому, по Москве, по девушке, чьи письма он получал каждую неделю, но с которой у него ничего не было, кроме долгих прогулок и разговоров, способствовала тому, что муза приходила охотно, а уходила нехотя. Стихи казались Арсению трогательными, хотя и очень неумелыми, но о последнем он, разумеется, молчал.
Постепенно их отношения набирали искренность. И вот незадолго до парада, когда степень усталости и раздражения достигла предела, Петя предложил Арсению сходить на танцы.
— Мне вчера денежный перевод из дома прислали. Посидим там хоть в кафе. Можно и не танцевать.
— А нас пустят в кафе? — засомневался Арсений. — Он никогда не был в клубе, кроме как в подвале, где они как-то раз холодной осенью устраняли сильный потоп, вынеся добрую сотню ведер ледяной воды.
— Пустят. Я узнавал. — Петя опустил глаза.
Арсений позволил себя уговорить. Один бы не пошел никогда, но с Петькой можно. Парень, видимо, в одиночку идти опасается, — на танцах, а особенно после них, случались жестокие драки, — а с Арсением ему не так страшно. Жалко его. Совсем закисает. В увольнение еще не пускают! А дом у него далеко. Надо как-нибудь исхитриться и позвать его к ним с отцом на обед. Пусть отогреется чуть-чуть.
Теперь он в полной мере начал оценивать, какой все же герой его отец, что добился для него такой службы! А то забрали бы его куда-нибудь за тридевять земель, там замучили бы совсем. И тут-то едва не замотали. Но тут все же легче, чем в других местах. И еще за что он не уставал мысленно благодарить отца, так это за то, что в репетиционном помещении оркестра имелся рояль. Да, не очень настроенный, плохонький. Но рояль. Настоящий. И если первые полгода Арсений, удрученный тем, что с ним случилось, подходил к пианино только для того, чтобы удостовериться: руки кое-что помнят, — то потом он начал заниматься, играть гаммы, этюды, упражнения, все на левой педали, чтобы никому не мешать, но он бы никому и не помешал: к тому времени у него уже был статус, да и подполковник Бубнов лично перед строем санкционировал внеурочные занятия Арсения. Возможно, он мечтал, что когда-нибудь его коллектив исполнит с Арсением Храповицким какой-нибудь фортепианный концерт.
Сперва они, как и собирались, посидели в кафе. Поели не очень вкусных, но довольно дорогих бутербродов, а когда удостоверились, что поблизости нет офицеров, взяли по бутылке «Невского» пива. Подавальщица, молоденькая провинциальная дива, пока еще стройная, не потерявшая естественную красоту и не превратившая ее в специфический буфетный лоск, попросила их выпить побыстрее, «чтоб чего не вышло».
Снизу, из танцевального зала, гремели популярные в то время песни. Арсений и Петр спустились посмотреть. Встали около дверей. Зрелище открылось весьма своеобразное.
На сцене — самодеятельный ВИА. Певец с певицей изгалялись как могли, чтобы увлечь публику. Но у них, судя по всему, мало что получалось. Вдоль одной стены зала стояли курсанты ВМА и редкие солдаты, а около другой — девушки, довольно нарядные, причесанные и чего-то ожидающие. Никто не танцевал.
— Вот это номер, — изрек Арсений. — И что нам тут делать?
Но в этот момент началась медленная песня, и сначала двое парней в военной форме, а потом еще четверо не спеша побрели к «другому берегу». Вскоре дамы были приглашены и начались танцы — робкие, без попыток обжимания, с виду какие-то угловатые, но все же они выглядели живее угрюмых стояний друг против друга.
В одной из фигур у стены Арсений уловил что-то знакомое. Он явно знает эту девушку. Надо подойти поближе.
— Давай-ка проникнем все же туда. — Арсений потянул Петю за рукав.
Он осторожно подошел. Присмотрелся. Катерина Толоконникова! Его бывшая однокурсница! Ее-то как сюда занесло!
Все это время он ни разу о ней не вспомнил, но сейчас несказанно обрадовался встрече. Она — привет из той жизни, где счастье еще было возможно, хоть и не состоялось в полной мере.
Они поднялись в кафе. Севастьянов из деликатности с ними не пошел. Болтали долго и непринужденно. Катя вела себя очень приветливо. С горечью рассказала, что ее бабушка умерла и теперь она живет в ее бывшей квартире. (Хорошо, что успели сделать родственный обмен, а то бы пропала квартира.) Сюда ее затащила подруга. Она отнекивалась до последнего, но та настояла. И вот встретила тут его. Ба! Она и не догадывалась, что он загремел в армию. Кто-то ей сообщил, что он вроде бы вернулся в Москву. Она тогда немного обиделась: мог бы и проститься. Арсений поинтересовался судьбой Дэна. Катя сразу преисполнилась сарказма. Дэн здесь. В Питере. После окончания ЛГИТМИКа устроился все же в БДТ. Играет в одном спектакле — в «Трех сестрах». Выносит самовар на сцену. Роль длится меньше минуты. Собирается жениться. Она его давно не видела, но часто слышит о нем от общих знакомых.
Когда они вышли на улицу, она, перейдя почти на шепот, открыла Арсению почти страшную тайну. У их преподавателя все хорошо. Ей рассказал отец, который в силу своей работы читает зарубежную прессу. Он преподает в Парижской консерватории, много гастролирует по всему миру. Единственное, что тревожит: слишком уж часто дает интервью антисоветского характера. Ее отец крайне осуждает его за это, а вот сама Катя не так категорична. Может быть, его заставляют это делать? По большому счету здесь у него концертов почти не было. А он очень одаренный человек. Вон в Европе его сразу оценили. И мужик он классный. Всем навстречу шел.
При последней фразе Арсений запечалился. Действительно, Михнов из всех его преподавателей больше всего входил в его положение, не терял надежду, что он преодолеет себя. А он чем ему отплатил?
— Чего ты такой грустный? — заботливо спросила Катя. — Скоро дослужишь. Что, кстати, после армии собираешься делать?
— Не так уж и скоро. Еще год тут торчать. Что делать? А черт его знает! Без образования у нас не особо куда берут. ЦМША ведь за училище не зачтут?
— Думаю, зачтут. Надо выяснить. У тебя, между прочим, неоконченное высшее. Это уже кое-что.
— Сейчас-то зачем выяснять?
— На будущее, — загадочно произнесла Катерина.
— Наверное, родителей нашего Семена Ростиславовича теперь прессуют не на шутку. Жалко их. Да и Баршаю, поди, досталось. Ведь это с ним Михнов выехал на гастроли. И, как я понял, именно по инициативе Баршая. Подстава прям какая-то... — преисполнился сочувствия Арсений.
— Баршаю все как с гуся вода. У него связи на самом верху. Он ничего не боится. Он, кстати, приезжает с гастролями в Ленинград. Может, сходим?
— А когда?
— 11 ноября у него концерт в Большом зале филармонии. Отпросишься?
Арсений захохотал.
— Тут армия. Тут не отпрашиваются. Но что-нибудь придумаю.
Подполковник Бубнов поощрял, когда солдаты посещали концерты. Усов не приходил от этого в восторг, но поделать ничего не мог против воли начальника.
Советская власть, в целом жестокая, бесчеловечная и никак не сентиментальная по отношению к своим подданным, в мелочах иногда демонстрировала трогательную гуманность. Так, солдаты Советской армии имели право проходить на концерты в Ленинградскую филармонию бесплатно и садиться на свободные места.
Прощаясь, молодые люди расцеловались дружески, в щеки.
— Из-за меня ты совсем не потанцевала, — извинился Арсений.
— Не больно-то мне и хотелось. Поверь!
Катя написала ему свой новый телефонный номер на салфетке, которую предусмотрительно утащила из кафе. Он продиктовал ей телефон оркестра. На всякий случай.
Последние десять дней перед парадом особенно тяжелые. Четыре ночные тренировки выматывают все жилы, и только страх перед отправлением в дисбат затыкает рты тем, кто готов изрыгать проклятия в адрес придумавших и срежиссировавших такие муки. Почему ночные? Все просто: днем в город не введешь столько техники, а ночью это можно сделать почти без проблем. Каждый оркестр гарнизона с определенной точки города, играя бравурные марши Чернецкого или Перцева, подводил к площади офицерские каре, чтобы они уже выстроились на улице Халтурина для дальнейшего прохождения по площади.
Перед последней ночной тренировкой в оркестре ВМА произошел случай вопиющего распития спирта, кончившийся для некоторых его участников крайне плачевно. Спирт в зимнее время в оркестре, как правило, имелся. Для протирки инструментов в мороз со склада выписывалось пять литров медицинского в месяц. Разумеется, никто никогда в жизни ничего им не протирал. Если кто-то из молодых да неопытных покушался на это, то получал зверский выговор и предупреждение забыть навсегда о подобных поползновениях.
Незадолго до выезда на ночную генеральную репетицию в расположение явился сверхсрочник, или, на жаргоне, «кусок», и заявил, что буквально сегодня стал счастливым отцом. По этому поводу сверхсрочники достали заныканный спирт и щедро всем разлили, особенно новоявленному папаше. Кое-что перепало и солдатам. «Деды» и «дембеля» выпили прилично, остальные чисто символически. Арсений и Петя только пригубили. Петьке еще не полагалось участвовать в распитии в равных долях с «черпаками» и «дедами», а Арсений избег возлияния по другой причине. Рассказ Кати о жизни Михнова в Париже, а значит, о жизни его Лены, так его разволновал, что он уже весьма продолжительное время был не в состоянии ни о чем думать, кроме этого. Он отдавал себе отчет, что всякая мысль о них, о Михнове и Лене, бессмысленна, но все равно представлял: как они там? как она там? вспоминает ли хоть иногда о нем? И, как это ни странно, от всех этих размышлений внутри у него какое-то ровное спокойствие наступало, только его личное спокойствие, только его жизнь и его память. Никому их не испоганить, как бы ни старались. Пить сейчас со всем этим сбродом ему никак не улыбалось. Поэтому он только пригубил. А вот страдавший весь день зубной болью флейтист Слава Луняшкин (тот самый, которого кусала крыса) так основательно приложился, что запьянел моментально, глаза его покраснели, язык стал заплетаться, а длинное и худое тело болтало туда-сюда, как тростинку. Ему дружно потерли уши для отрезвления, но помогло немного. В конце концов все плюнули и порешили: пусть будет как будет.
Получилось все как нельзя хуже. Когда оркестр тащил «слона» (офицерское каре), Луняшкин сбился с ноги. Усов, следовавший рядом с оркестром и наблюдавший за каждым солдатом и сверхсрочником, начал орать как сумасшедший, требуя от Луняшкина, чтобы он «взял ногу». Тот засеменил и с высоты своего роста грохнулся на холодный, мокрый, бугристый ленинградский асфальт. Все с ужасом выдохнули. Офицерское каре не собиралось останавливаться. Луняшкин начал отползать к краю проезжей части, поскольку подняться не мог.
Об инциденте немедленно доложили Бубнову.
По прибытии на Халтурина каждый солдат и сверхсрочник был обследован и обнюхан. Тех, кто особо благоухал, отправили в автобус, остальным пообещали небо в алмазах. После окончания тренировки в казарме устроили построение, где объявили о воплощении в жизнь мушкетерского принципа: один за всех, и все за одного. То есть за проступки группы военнослужащих наказанию подлежали все, и потому объявлялась трехкилометровая пробежка в полном обмундировании.
Когда Арсений передавал в деталях всю эту коллизию Катерине, она постоянно округляла глаза и приговаривала: какой ужас! Перед тем как посетить концерт оркестра Баршая, они зашли в кафе «Север» и пили чай с эклерами.
В тот день крупные ветра и мелкие снега покинули город и погода вошла в относительную гармонию с жителями. Темный вечер уютно подсвечивался светом витрин и фонарей. Невский без труда удерживал свою абсолютную прямоту.
Арсений обрадовался, увидев афишу концерта. В первом отделении 23-й концерт Моцарта. Солировал Виктор Мержанов. А во втором — «Реквием» Лапшина. На купленных им в Москве полтора года назад пластинках «Реквиема» не было. Интересно, что это за музыка? Хотя Лапшин плохо написать не может.
Концерт был великолепен. И первое, и второе отделение. Правда, он заметил, что зал после антракта немного опустел. Вероятно, ушли те, кто записал Лапшина в сталинские стукачи. Зачем тогда приобретали билет?
Сам композитор выходил на сцену, выглядел скромно и даже потерянно, кланялся неумело и быстро ушел. Баршай хлопал ему вместе со зрителями.
Арсений проводил Катю до дома. Она зазывала его на чай, но он сослался, что ему необходимо вернуться до конца увольнительной. А она заканчивалась в десять вечера. Тогда Катя обняла его и чмокнула в губы. В этом поцелуе больше было дружеского, чем другого. Но и то, другое, тоже присутствовало. Он обещал позвонить ей. Но не позвонил.
На второй год службы, особенно после парада и «дембеля» его «черпаков», жизнь Арсения значительно изменилась. Теперь рядовой Храповицкий вместо подворотничка пришивал кусок простыни, чтобы шее было помягче, не застегивал крючок на воротнике и носил ремень с чуть загнутой бляхой. Перед Новым годом ему присвоили звание младшего сержанта СА и назначили командиром отделения. Конечно, никакой свободы автоматически это не давало, но при наличии сноровки и смелости, а также при доскональном знании академического распорядка можно было иногда безнаказанно нарушить устав, позволив себе несанкционированные выходы в город в гражданской одежде. «Гражданка», хоть и довольно хилая и изношенная на вид, почти у всех солдат имелась. Однако ее хранение было связано с изрядным риском. Если Усов найдет — немедленно устроит из нее во дворе костер. И такие пожарища иногда полыхали под старшинские громкие проклятия в адрес солдат и под неслышные проклятия солдат в адрес старшины, пока остроумный Петька не изобрел гениальный способ оберегать «гражданку» от усовских бесчинств. Подполковник Бубнов не обладал атлетичным телосложением и богатырским ростом и потому все репетиции или оркестровые собрания проводил, стоя на дирижерской подставке. Видимо, для того, чтобы выглядеть более грозно. Подставка внутри была полая. И вот внутри этой подставки солдаты и сложили всю «гражданку», что имелась в расположении. Расчет оказался на редкость верным. Там никому в голову не пришло бы искать. И действительно, не приходило.
Обсуждая это, солдаты неизменно посмеивались — слишком уж комично выглядели Бубнов и иногда также забиравшийся на подставку Усов, когда громогласно грозили покончить навсегда с существованием в казарме гражданской одежды.
Первая ночь 1977 года выдалась бурной для Арсения. Конечно, в казарме отмечать Новый год было рискованно, но солдаты оркестра выдумали хитроумный план. Стол они накрыли в каптерке. На случай прихода патруля или дежурного по академии каптерка закрывалась на ключ, а солдаты мигом забирались под одеяла и изображали из себя крепко спящих. Не повезло лишь дневальному и дежурному: им не наливали из опасения, что проверяющие, если придут, учуют запах алкоголя. Правда, оба бойца взяли с товарищей железное обещание при первом же случае компенсировать им пропущенную дозу алкоголя.
Арсений, выпив с товарищами сладкого шампанского, затосковал сильнее обычного. Ему очень захотелось к отцу. Однако сейчас для самоволки время не самое удачное. В праздники бдительность армейского начальства в разы усиливается. Конечно, можно было уговорить себя, что офицеры тоже люди. Им тоже надо выпить, закусить, Новый год отметить. Наверное, это более приятное занятие, чем солдат пасти.
Но опасность все же велика.
Да, он уже ездил в Москву, встречался с дедом, который чуть не плясал от радости, когда увидел его, но тот выезд, та самоволка была тщательно спланирована; все риски учитывались, все были предупреждены. Он уехал в субботу утром, а вернулся в понедельник рано-рано. В выходные по ночам оркестр на его памяти патрули не дергали, а на дневное время у него имелись увольнительные. Но сейчас?
Сейчас все по-другому. Засекут его — ему конец! Подставит и себя, и сослуживцев.
И все же он вышел из казармы.
Пьяные его товарищи, конечно, ему попеняли, но он сослался на вымышленную подругу, к которой ему нужно съездить «бросить пару палок», отчего солдаты с завистью присвистнули. Вырваться на встречу с барышней — в армии дело святое! Препятствовать этому — западло.
На проспекте Маркса он огляделся: не бредет ли где бессонный академический патруль? Ни одной живой души. Только острый бесприютный запах зимы. Только бесконечное небо, сегодня не серое, как обыкновенно, а темно-синее, с бессонным бельмом почти полной луны.
Пошел к реке, чуть наклоняясь вперед, тем самым закрывая лицо от ветра. Чуть вдалеке, по правую руку, словно впечаталась в берег «Аврора» со своими тремя трубами и вытянутым корпусом с острым носом. Над ней соединялись изящные контуры Нахимовского училища с небесной твердью, а немного левее черным массивным прямоугольником приземлял весь вид сталинский многоэтажный дом.
На мосту Свободы Арсений задержался. Обожаемый, самый лучший вид на город сегодня не вдохновлял. Слишком сиротливо жались друг к другу особняки на набережной Кутузова, слишком темными и поникшими были их стены, слишком широкой и безалаберной — заледеневшая Нева. Он уже давно научил себя проходить со спокойным, не дрожащим сердцем мимо поворота на улицу Чапаева. Сейчас он, правда, в первый раз предположил, что, наверное, в комнату, где они с Леной разбросали столько счастья, уже кто-то въехал. Куда делись мебель, посуда? Кому-то достались? Или родственникам позволили забрать вещи? Хотя какая теперь разница! Ее больше нет в этом городе, в этой стране, там, где он мог бы за нее бороться.
В конце улицы делила перспективу надвое тонкая игла Петропавловки. Это его маяк. Его ориентир! Там, рядом с ним, папа! Они часа полтора назад поздравили друг друга по телефону. Наверное, он обрадуется, когда увидит его.
Неизвестно откуда в это время взявшийся, мимо него прогремел трамвай! Внутри не было ни одного человека.
Открыв дверь в их с отцом квартиру, он услышал отцовский голос, что-то увлеченно пересказывающий. Странно! У него гости? Почему он ничего не сказал? Второй голос оказался женским. Папа встречал Новый год вместе с женщиной? Это было неожиданно. Но и хорошо. Голос у отца такой довольный.
— Олег! Там кто-то, по-моему, пришел.
— Не может быть, тебе показалось.
— Нет-нет, точно.
Олег Александрович вышел в коридор.
— Боже мой, сынок!
— С Новым годом, папа!
— И тебя, мой дорогой! Как ты вырвался?
— Сейчас можно. У офицеров и прапорщиков тоже есть новогодняя ночь.
Арсений как был в шинели и шапке, так и стоял.
— Здравствуйте. — Из-за спины Храповицкого-старшего выглянула миловидная женщина лет тридцати. — Раздевайтесь, что же вы встали?
Арсений, сев за праздничный стол, понял, как он соскучился по таким вот домашним посиделкам. Женщиной, проводящей новогоднюю ночь с его отцом, была та самая Аня, что когда-то ухаживала за отцовскими родителями, потом они прописали ее в этой квартире, и она, когда Арсений и Олег Александрович прибыли в Ленинград, сказала, что квартира по праву их и она на нее не претендует. Отец представил их друг другу.
«Вроде бы отец говорил, что она замужем. Дети есть. Хотя не мое это дело», — размышлял Арсений.
Они все втроем мило пообщались какое-то время, и Арсений решил, что ему пора уходить. Пусть отец останется вдвоем с той, кого пригласил. Он имеет на это право. Он еще в самом соку. Но куда идти? В казарму пока рановато. Зачем тогда с таким риском, да еще в форме, выбирался из нее?
Пришло в голову позвонить Кате. Номер он тогда, после их случайной встречи на танцах, запомнил. Память на цифры его не подвела.
Вряд ли она, конечно, дома. Но вдруг...
На том конце трубку взяли почти сразу.
— Привет. С Новым годом. Это Арсений.
— Привет! И тебя с Новым годом!
— Что делаешь?
— «Голубой огонек» досматриваю. А ты?
«Голубым огоньком» в СССР называлось новогоднее шоу с участием всех звезд советской эстрады, театра и кино. Особым почетом тогда пользовались разного рода шутники, пародисты и куплетисты. Их номера ждали с куда большим энтузиазмом, чем выходы Кобзона, Лещенко и Эдиты Пьехи. Волновались также и за то, как будет выглядеть, какой наряд продемонстрирует Алла Пугачева, в народе чаще всего прозываемая Пугачихой.
— Я ничего особенного не делаю.
— Ты в казарме?
— Нет.
— Что значит «нет»?
— То и значит. В самоволке я. Но это не страшно.
— Как не страшно? Ты меня такими ужасами пугал в прошлый раз.
— Может, я зайду?
— Ну заходи. Я, правда, спать собираюсь... Но нет. Заходи, конечно.
Всю дорогу до Катиного дома Арсений сомневался, правильно ли он себя повел. Отец и Аннушка так уговаривали его остаться! Но он сослался на необходимость вернуться к месту службы. А сам!.. Дома за столом он ничего не выпил. Все еще стеснялся при отце. Да и все еще не возникало желания с шиком отметить Новый год. Что ждет его в этом еще одном году без Лены? В феврале ему исполнится 21 год.
Катерина действительно собиралась спать. Это нетрудно было заметить по ее виду. Но она собралась. Отогнала сон на максимально возможное расстояние от себя. Достала шампанское, салат оливье, икру, ветчину.
Арсений удивился, что она в Новый год дома одна, сказал, что не чаял ее застать, позвонил наудачу, полагал, что она веселится где-нибудь в приятной компании.
Катя потянулась, довольно улыбнулась:
— Родители поехали гулять на дачу к каким-то знакомым. Меня звали, но я не люблю эти старперские пьянки. Друга сердечного у меня нету. Ни жениха, ни поклонника... Вот и сижу одна. Тебе шампанское не нравится? — Катя заметила, что Арсений поднял бокал, но не отпил ни глотка.
— Не очень хочется. Да и на службу утром возвращаться.
— Поешь тогда. Я оливье много наготовила. Сама не знаю для кого.
Арсений уже наелся дома, но из вежливости Катин оливье отведал. Вкусный.
Город. Парень и девушка. Новогодняя ночь. Будь они внутри какого-нибудь фильма, все бы кончилось постелью. Но жизнь не фильм. Они вспомнили общих знакомых, посмеялись над чем-то совсем незначительным из прошлого. Арсений спросил, какая у нее дипломная программа. Она ему перечислила все произведения. Все это ничего не значило. Ни их воспоминания, ни ее программа. Значило только то, что следующий год обещал быть лучше. И они оба верили в это.
И он стал в следующем иногда захаживать к Катерине ненадолго, благо от казармы до ее дома ходу было десять минут быстрым шагом. И они привыкали к этим встречам. Она играла ему. И он оживлялся в эти минуты, давал ей советы. она смеялась:
— Вообще-то тебя отчислили, а я готовлюсь к диплому! Наставник нашелся.
Но прислушивалась.
Они не испытывали друг к другу никаких чувств, кроме дружеских. Но все-таки они переспали. Катя все еще любила Дэна, но Дэн собирался жениться, плюс она сама его послала в свое время, а Арсений все еще любил Лену, но она вместе с мужем эмигрировала во Францию и никогда не вернется. Их молодые тела накопили уже слишком много, чтобы это удерживать в себе. Когда Катя после первого их раза сказала: «Теперь ты обязан на мне жениться», — у Арсения мелькнула мысль: «А почему бы и нет?» Абсурд в рамках еще большего абсурда уже не кажется таким абсурдным.
Второй год службы складывался явно веселее первого. Хотя тяготы никуда не делись, но знание того, что служить остается меньшую часть, окрыляло. Да и то, что старослужащие сами устанавливают порядки в казарме, а не исполняют выдуманные другими правила, облегчало существование.
В то время в вооруженных силах дурь уже процветала пышным цветом. Личный состав деградировал. Объем бессмыслицы поражал бы воображение, если бы тщательно не скрывался от народа.
В конце ноября 1977 года Ленинград сковал страшный мороз. Никто без крайней надобности не выходил на улицу. Провода так замерзли, что все троллейбусные маршруты были отменены. Вечером 27 января все оркестры гарнизона получили приказ выдвинуться на указанные позиции и играть траурную музыку.
Холод был такой, что мундштук нельзя было оторвать от губ ни на секунду. Если все же такое произойдет, то в следующий раз металл заберет с собой часть губ. Оркестр ВМА должен был расположиться на стрелке Васильевского острова, откуда вся прибрежная часть города во всей изобретательности своих фасадов видна как на ладони. Город почти без людей, вымороженный, еле-еле справляющийся с холодом, и в нем звучит медленная духовая музыка. Арсений и Петька потом, делясь впечатлениями от этого «кровавого» выезда, пришли к выводу, что те, кто случайно слышал и видел это военно-оркестровое безумие, долго еще не придут в себя от мистического ужаса.
Мороз не спадал, захватив и первую половину февраля. Но уже в конце месяца вдруг все начало таять, заливая улицы чуть не по щиколотку, заставляя прохожих перепрыгивать особенно глубокие лужи.
Весной и летом Арсений сумел еще три раза съездить в Москву. Отношения с Катей не развивались, но и не сходили на нет. Она объясняла это тем, что он еще служит и после его демобилизации все пойдет по-другому. Он никак это себе не объяснял. Его это не волновало.
Перед самым дембелем он чуть не угодил в дисбат.
Началось все с того, что Усов все же обнаружил в дирижерской подставке их нычку с «гражданкой». Кто-то впопыхах не очень удачно положил туда куртку, и маленький кусочек ткани остался торчать.
Костер на плацу полыхал гигантский. Усов стоял смотрел и потирал руки. Ему представлялось, что таким образом торжествует справедливость.
Оркестр после такого залета в полном составе был отправлен в недельный наряд по столовой.
В солдатской столовой пищу принимали в три смены: рота охраны, рота обеспечения и стройбат. Перерыв между заходами был не больше пятнадцати минут, а набор тарелок, вилок и ложек только для одной роты. Таким образом, дежурящим надлежало в нереально малые сроки успеть все перемыть и снова поставить на столы.
Начпрод, лейтенант с весьма характерной фамилией Аракчеев, воспринял прибытие в наряд солдат оркестра как возможность поглумиться над ними на славу. Особенно он приставал к Пете Севастьянову. На третий день наряда, когда Петька не слишком умело чистил картошку, он встал над ним и начал толкать его под руку, типа в воспитательных целях, чтобы тот поторопился. В итоге Петька прилично рубанул себе ножом по пальцу. Все два года Арсений давил в себе протест, исхитрялся как-то жить, закрывал на многое глаза. Но сейчас почему-то не справился с собой. Увидев, что творит Аракчеев, он подошел ближе, взял из рук Петьки окровавленный нож и направил его в сторону «летехи». Дикая злоба владела им. Он понимал, что сейчас может произойти непоправимое, и в последний момент удержался, в сердцах с силой бросив нож на пол. Он еще солдат! Еще нельзя.
Однако эта его сдержанность ни на что не сказалась. Аракчеев немедленно настрочил рапорт, где докладывал, что младший сержант Храповицкий угрожал ему ножом. Разбирательство было долгим и неприятным. Кто поверит слову солдата против свидетельств офицера? Однако Бубнов, со своими опытом и хитростью, все обстряпал так, что Арсений отделался тремя сутками гауптвахты. Но даже их не отбыл. На гарнизонной «губе» вечно не хватало места, и, чтобы посадить своего солдата, командирам надо было ехать к старшине гауптвахты мичману Тараканову и всячески ублажать его, в основном водкой и самогоном, чтобы продвинул очередь. Усов не стал тратить самогон на Храповицкого. Еще пригодится!
После дембеля дорога из казармы домой много времени не заняла. Ленинград тогда оделся в желтое и красное, осень дарила дни, когда безнадежное предчувствие зимы временно ослабевает.
Отец закатил по поводу возвращения сына из армии грандиозный банкет. Они не обсуждали, как собираются жить дальше, просто радовались тому, что все это кончилось. Чем больше проходило времени, тем чаще Арсений вспоминал армию не как череду тяжелых переживаний, а как экстремальное приключение в километре от дома. Многие парни, вернувшись на гражданку, любят бахвалиться годами службы, приписывать себе героизм, создавать чуть ли не романтический образ воина, отдавшего юность Родине. Арсений никогда так не делал. Он старался отладить свою память так, чтобы все мерзкое, увиденное им за эти два года, не мешало ему воспринимать людей как таковых, не отравляло его чувство красоты.
Катя после окончания консерватории пошла по административной линии, в дирекцию Ленинградской филармонии. Отец, похоже, посодействовал. А как иначе? Без протекции в то время не совершалось почти ничего значимого. Арсения не удивил выбор подруги: как солистка она вряд ли могла бы заявить о себе всерьез, а преподавание, судя по всему, она относила к занятиям чересчур хлопотным. Работать совсем не по специальности в то время было недопустимым, а тут — филармония. Арсению Катина должность пригодилась. Она пробила ему ставку концертмейстера, которую он и занимал по сей день.
Он держал себя в неплохой пианистической форме. В неплохой, но не в блестящей. Занимался немного, но регулярно. Как чистил зубы. Нового не разучивал. Ни на что не замахивался. Иногда приезжал в Москву. Встречался с дедом. Но последнее время они больше общались по телефону.
Шансов на то, что он изменит свой статус и начнет сольную карьеру, почти не оставалось.
Катя устроила так, что ему выделили квартиру на Лесном, совсем близко от нее. Правда, когда он туда въехал, они уже не были любовниками. Но остались друзьями. То, что между ними никогда не била молния, способствовало этому как нельзя лучше.
Ровное перешло в такое же ровное.
Только без секса.
Катя все-таки заполучила Дэна, которого выгнала жена. И похоже, дождалась настоящего счастья. Арсений часто заходил к ним. Похоже, Дэн не знал, что Арсений и Катя какое-то время составляли пару. Слишком уж был радушен.
В новой квартире он обжился быстро. Он никогда не спрашивал отца, имело ли продолжение его совместное отмечание Нового года с Аннушкой.
Они часто заходили друг к другу в гости. В их отношениях после переезда Арсения на Лесной мало что изменилось: то же доверие, та же забота, то же уважение и такая же выверенная годами дистанция, когда один не вмешивался в жизнь другого до такой степени, чтобы услышать обидное «отстань».
Арсений особенно не грустил из-за расставания с Катериной. Как вышло, так и вышло. Теперь с женщинами он вел себя так, как хотел в данный момент, не отягощая себя лишними и вымороченными обязательствами.
Все, что когда-то увлекало, с годами теряло остроту.
Никаких клятв он не давал и Вике, но жили они вместе, дружно, в странном согласии, и, кажется, эта их совместная лодка вполне осознанно движется в тихую заводь брака.
Пока не поехал по вызову из ЦК партии в Москву отец.
Пока не раздался утром в квартире на Лесном звонок из Бакулевского института.
И теперь все сдвинулось, нарушило все координаты, и бог его знает, что случится дальше.
* * *
Арсений спал беспокойно, ворочался, сопел, несколько раз во сне кричал: «Равняйсь, смирно!» Саблин после каждого вскрика осторожно, боясь разбудить, заглядывал к нему, но сын Светы лежал ровно, дышал глубоко, никаких угроз его здоровью внешне не наблюдалось.
«Что он кричит? Что у него в голове? А ведь в другой жизни могли бы подружиться. У парня такие мягкие, живые глаза. И нрав прямой и честный, кажется», — горевал Волдемар.
Светлана долго не засыпала, томилась между явью и сном, то выразительно смотрела на него, то отводила глаза и что-то тихо шептала, так тихо, что он далеко не все разбирал, но главное — понимал: она его по-прежнему любит. Любит больше всего на свете. Что произошло с ней, с ее семьей за эти годы? Виноват он перед ней? Или нет?
Мало-помалу у Волдемара созревал план.
Оставлять Свету здесь, такой беззащитной и такой несчастной, он не имеет права. Арсений буквально пылал от напряженного негодования. скорее всего, и младший сын настроен так же. Старший его просветил насчет них. Поэтому он и не ночует дома. И откуда Арсений в курсе всего? Хотя какая разница! В семье явно не все в порядке. Арсений тут как чужой. Все кипит, все болит. А ведь хорошие, похоже, ребята.
Не испорченные.
Но обстоятельства против него категорически. И сейчас он с ними общего языка не отыщет.
Оправдываться он не будет!
Не оправдывался никогда, ни в чем.
Любимая женщина сейчас важнее всего. Остальное потом. Как-ни-
будь.
Светлана все-таки уснула, веки ее покойно опустились на глаза, и лицо разгладилось и помолодело. Щеки еле заметно порозовели, болезненность ушла совсем. Если не знать всю подноготную, то можно подивиться тому, какое счастливое у женщины выражение лица во сне.
«Приступ миновал, — рассудил Саблин. — Часто ли они у нее? В чем их причина?»
Кардиология не была его основной специальностью, но он ей жгуче интересовался. Доктор в нем жил всегда.
«Наверняка она давно не обследовалась. Возможно, никогда. Что с ней? Стенокардия? Если нитроглицерин помог — видимо, да.
Где теперь ее муж? В доме давно его нет. У него глаз наметанный. Здесь живут только старик и школьник. И Светлана!
Он высвободил свою руку из ее руки. Она не проснулась.
В квартире спали все. Это был тот час, когда никто не просыпается. Привыкший к бессонным ночам, Саблин неожиданно возомнил себя тут хозяином и тихо, как тень, стал перемещаться по комнатам, испытывая от этого некоторое наслаждение.
C каждой минутой он укреплялся в своих намерениях.
Первый поезд метро в полшестого утра, первый автобус во Владимир — без двадцати семь.
Они все успеют. Лишь бы она выдержала. Приступ все же серьезный.
Вчера, прибыв в Москву из мест заключения, он первым делом позвонил из автомата своей квартирной хозяйке во Владимир. Хотел выяснить, не поможет ли она найти ему жилье. Вдруг сдает кто-то из знакомых или соседей? И каково было его удивление, когда он услышал в трубке, что его комната сейчас свободна: предыдущий жилец как раз днями съехал. Конечно, Ираида Павловна (так звали хозяйку) прекрасно была осведомлена, откуда он вернулся, но в ее голосе Волдемар не обнаружил тревоги или чересчур приторной вежливости, верной спутницы предательства. Плата прежняя, заезжать может хоть сейчас. Все вполне обыденно.
Светлану надо как можно раньше увезти туда. Прежде вдвоем в этой «однушке» им было совсем не тесно. И сейчас не будет. Главное — вырвать ее из того губительного водоворота, куда ее сегодня затянуло, вернее, куда она затянула себя сама, впустив его к себе в дом.
Ей будет сложно перенести все это. Но другого выхода нет. Надо разбудить ее тихо-тихо. Чтоб никто им не помешал.
Если она откажется? Он ее убедит.
Захотелось покурить. Он выскользнул на лестницу, оставив дверь приоткрытой так, чтобы она не закрылась. Спустился туда, где они сегодня дымили со Светой и Аглаей. Достал сигареты, спички. Потом заволновался. Поднялся снова к квартире. Помялся, как будто на что-то решаясь. После некоторого замешательства снял с ноги тапочек, выданный ему по приходу, и поставил его на порог так, чтобы дверь не захлопнулась от внезапного сквозняка.
Вернулся к окну. Закурил. Под ним слепыми окнами скучала ночная Москва. В небе слабо отражались плоды скупых людских хлопот, стремящихся преодолеть полную темноту. По двору — и Волдемар это видел — плелся запоздалый прохожий. Судя по походке, не вполне трезвый. В руках у него мерзли цветы в целлофановой упаковке. Шел к кому-то подарить букет или от кого-то, кто его не принял? Он так отвык от простых подробностей жизни, от людей, существующих вне расклада «зэк–вертухай», что наблюдал за самым обыденным, самым банальным и пошлым, вроде этого припозднившегося хмельного франта, с жадным интересом.
Когда он впервые прочитал Солженицына, в его отношении к литературе поменялось все. Он до сих пор мог восстановить в чувственной памяти то, как пахли страницы «Нового мира» с «Матрёниным двором». Тогда это так идеально ложилось на его еще не изжитый юношеский максимализм, на его формирующиеся представления о правде. Дальше с Солженицыным все было сложнее, не так светло, но он ни секунды не сомневался, что книги этого писателя — величайшее достижение человечества и запрещать их — чудовищная дикость. Его не сразу арестовали. Экзекуция была долгой. Сначала выгнали из больницы. Ожидали, что он замечется и выдаст тех, кто помогал ему. Счастье, что Светлана регулярно присылала ему деньги. Иначе он бы умер с голоду. Долгое время он не верил, что его сейчас, в 70-е годы, посадят в тюрьму просто за любовь к писателю, за попытки донести его творчество до тех, кто по причинам цензуры не имел возможности с ним ознакомиться. Ведь власти когда-то разрешали его печатать. Он так и выдал им на одном из допросов: я считал и считаю, что советские люди должны иметь возможность знакомиться со всем, что написал Солженицын, поскольку это великий писатель. Следователь посмотрел на него с невыразимой брезгливой тоской и сожалением. На следующий день принес ему заметку из газеты «Владимирский рабочий», где его коллективно обличали коллеги по работе в больнице, особенно напирая на то, как Саблину удалось умело замаскироваться под обычного советского врача. Весь облик гэбиста тогда, как показалось Саблину, доносил ему одну навязчивую мысль: вот они, твои советские люди. Ты их хотел просветить и исправить?
У сигареты вырос длинный отросток пепла.
Никто не вернет ему лет, что он провел в заключении. Никто не вернет ему те искренность и задор, с которыми он искал правду, никого не боясь. Но он еще не старик. Может много сделать. И первое его дело — вытащить отсюда Светлану.
* * *
Александр Лапшин переехал в композиторский дом на Студенческой улице в 1972 году. К тому году Витенька уже превратился из ребенка в подростка. На земле они остались втроем: он, Татьяна и сын. Остальные родственники ушли в мир иной. Ушли тихо, с осознанием полного исполнения земного удела. Много лет назад врач в подмосковной поликлинике предупреждал его, что лечение морфием обязательно будет иметь последствия. Через много лет. И вот это время наступает...
Сегодня воскресенье. Он опять всю ночь не спал. До рассвета еще далеко. Сейчас — самые темные дни. Скорее всего, Новый год он не встретит. Не потому, что плохо себя чувствует. Он давно плохо себя чувствует.
Силы уходят. И он почти точно знает, сколько их осталось...
Теперь он все чаще спрашивает себя: правильно ли он делал, что никогда не пытался снять с себя обвинение в стукачестве? Может, лучше было не бояться? Ну на что бы они пошли? И кто они? Кроме того раза на Собачьей площадке, он никогда не видел ни одного сотрудника НКВД, МГБ, КГБ. Его ни разу не вызывали на допросы. Только мать, сестру. Это неудивительно: кто же вызывает осведомителей? Ему создавали биографию, легенду. Такую, какую нужно. Но для чего? Почему он? Чтобы прикрыть ту, кого он случайно застал при конспиративной встрече с куратором? Многие годы эти его рассуждения упирались в тупик. Этот тупик назывался страх за сына и жену. И был непроходим...
Вера Прозорова и Евгений Сенин-Волгин обвиняли его без устали. Прозорова объявляла, что ей сказал следователь на допросе: не надо было водиться с жидком-композитором, он всех вас сдал.
Тот ли это был человек, которого он видел на Собачьей площадке? Или другой?
Евгений твердил как заведенный, что офицер МГБ читал ему его стихи, которые он давал только Лапшину. И это значит, что доносил Лапшин.
Тогда, много лет назад, когда Сенин-Волгин заявился к нему с претензиями, он попробовал переубедить его. Но Евгений не внял. Сохранил уверенность в лапшинской подлости.
Потом его снова арестовали. На этот раз за правозащитную деятельность. В этом аресте он Лапшина уже не обвинял.
Многие верили вернувшимся из лагерей беспрекословно. К тем, кто высказывал сомнения в виновности Лапшина, никто не прислушивался. А он просто жил и писал музыку. Прекрасный Рудольф Баршай ее исполнял в СССР. Один только он. Но в 1977 году Рудик эмигрировал.
И еще он воспитывал сына. Общался с несколькими друзьями. Верный Шнеерович, хоть и не так часто, как в юности, все время какими-то анекдотами и россказнями поднимал ему настроение. После смерти Сталина судьба Михаила круто изменилась. Он много писал музыки в кино и пару раз пристраивал Лапшина для этой очень хорошо оплачиваемой халтурки; женился, подружился с Тихоном Хренниковым, получил квартиру на Огарева, стал отцом двух сыновей, потолстел и полысел, но по-прежнему фонтанировал остротами, как и раньше, далеко не всегда удачными. Со Львом Семеновичем не виделся давно. И неслучайно. Берег его. Он давно уже выбрал, кому доверит свою тайну. И похоже, время для этого подходит. Скоро будет поздно. Он из-за своего давнего морфинизма теперь бредил по ночам. Витенька с тревогой пересказывал ему то, что он говорил во сне. Лапшин осознал, что вот-вот он откроет то, что таил в себе почти четыре десятилетия. Значит, пора. Его ждут там, по ту сторону жизни. Ждут Мясковский, мама, папа, сестра.
Ее необходимо простить. Она должна знать, что он ее простил. Без этого его жизнь не получит завершения настоящего, подлинного, останется неоконченной, как симфония умершего во время работы над ней композитора.
И для этого нужен Лев Семенович Норштейн.
* * *
Солнце нехотя вставало над океаном, который оно любовно подсвечивало, чтобы видеть всякий перелив его курчавых волн. Каждый день оно выговаривало ветру, чтобы не особо увлекался. Когда слишком долго катаешься на волнистой глади, океан может и разозлиться. И тогда долго придется высушивать то, что он разрушит на материке.
На длинный, уходящий до другого океана материк солнце посматривало с опаской. Ему опять предстоит согревать такую бескрайнюю толщу земли. А не согреет — все погибнет...
От солнечного взгляда не укрывалось ничего. Никакие расстояния не являлись для него помехой. Оно могло видеть всех людей вместе и по отдельности. Если бы не горячая лень, солнце следило бы за мучительными разрывами, чаще всего происходящими потому, что человечки не достигали его высот и не наблюдали того, что наблюдало оно: всех живущих одновременно, всех думающих неправильно друг о друге, всех страдающих от непонимания.
Вот и теперь если бы оно захотело, то присмотрелось бы, как далеко-далеко, на другом конце длинного материкового тела, распавшаяся семья встречает новый день и каждая часть раздробленного целого озабочена совсем не тем, чем надо.
В Москве в одной квартире проснулись почти одновременно старик и молодой мужчина, дед и внук. Старик прошел по квартире, вышел на кухню, огляделся, будто его удивляло, что он никого на ней не нашел. На столе лежал вырванный из ученической тетради листок. Старик поднял его к глазам и прочитал. В это время у него за спиной появился внук. И тоже прочитал:
«Дорогие мои, любимые папа, Арсений и Дима! После всего случившегося мне надо ненадолго уехать. Я вам обязательно позвоню в ближайшее время. Папа, следи, чтобы Дмитрий не ходил без шапки».
Лев Семенович повернулся к Арсению:
— Что здесь случилось? Где мама? Где ее гость? Где Дмитрий?
Арсений, не испытывавший сильного похмелья, только некоторую слабость во всем теле, присел на стул:
— Поставь, дедушка, чайку. Я тебе все сейчас расскажу...
А в другой квартире, в этом же доме, тот, за шапкой которого предписывалось следить в записке, познавал все радости утреннего секса, стараясь сделать его таким для себя важным, чтобы он перекрыл все остальное, о чем думать было боязно.
А в нескольких километрах от двух сыновей лежал в больничной палате их отец. Лежал выспавшийся, вдыхающий утренние больничные запахи и ждущий, когда его навестят его дети. Он был уверен, что они сегодня придут. Его болезнь или вылечит других, или других убьет. Пока еще это неизвестно. Неизвестно даже солнцу.
Отец слушал свое сердце. Оно билось спокойно, так, будто и не болело никогда.
Сегодня воскресенье. Интересно, в ЦК партии по выходным отдыхают или плетение паутины вокруг советских людей не позволяет расслабиться ни на минуту? Сколько еще ему восстанавливаться? Посетит ли его сегодня лечащий врач?
Олег Александрович Храповицкий не испытывал никаких тревог, размышляя об этом. То ли сказывались лекарства, то ли недавняя близость смерти естественным образом привела его к тому, что нервничать по пустякам бессмысленно...
А еще солнце, будь его интерес к людям не таким многовековым и остывшим, заметило бы, как другая семья, размазанная по разным городам, и не помышляет о том, чтобы соединиться.
В Париже, на бульваре Вольтера, молодая женщина с характерной славянской внешностью лежала в огромной двуспальной кровати и смотрела в потолок. Рядом посапывал ее муж, выдающийся французский пианист Семен Михнов. Сегодня она очень скверно спала. За ужином муж сообщил ей то, к чему она оказалась не готова.
Париж еще окутывала ночь. Рассвет только намекал о своем существовании, чуть-чуть осветляя небо между домами и немного касаясь городских крыш. Серые дома еще не отпускали тьму, не являлись в подлинном своем изяществе. Она часто спрашивала себя, какой город она любила больше — Париж или Ленинград. И затруднялась с ответом. В Париже ей жилось несравнимо комфортней, чем в Питере, и она через два года жизни готова была признать его родиной, но... Какие-то «но» все же оставались. И они время от времени подбирались к ней, настаивали на себе, куда-то звали.
Она посмотрела на мужа. Семен был здесь счастлив. Это ее радовало. В этом ей мерещилась компенсация того, что она его не любила. Когда она уговаривала на опасную авантюру — попросить убежища в Париже во время гастролей с оркестром Баршая, — он так противился этому, так расстроился, что заболел и все лето, предшествующее отъезду, проторчал на даче у родителей, поправляя нервную систему. Она, изредка навещая его, все настаивала и настаивала на своем. Немыслимых уловок ей стоило, чтобы ее записали в обслуживающий персонал оркестра — она должна была следить за костюмами, за распорядком, помогая директору коллектива, — но на уговоры мужа потребовалось куда больше сил. Он, с его покладистым нравом и привычкой терпеть, не в состоянии был объяснить себе, от чего он бежит и к чему. Однако влияние, которое на него всегда имела Лена, все же перевесило. Она сказала ему, что, если он не решится, она все равно не вернется в Ленинград из этой поездки. Никогда!
Она-то точно знала, от чего бежала...
Она бежала от того, что ее здесь ожидало, от невозможности быть с любимым Арсением (оставь она мужа и уйди к его ученику, никто бы не выдержал грязного скандала и общественного осуждения, тем более Арсений с абсолютной оголенностью его натуры), бежала от прорвы, где все в дефиците, даже обычное человеческое тепло и сострадание, бежала из мира, где с человеком могут сделать все, что угодно, в любой момент, бежала от беспросветности коммуналки, от портретов членов политбюро по праздникам, бежала от всего, чему она не могла сопротивляться в этой стране, бежала от себя той, какую ненавидела, бежала от теток в очередях и их ужасного запаха. Она убедила себя, что в СССР ее ничего не держит. Ничего. С отцом она почти не общалась, у матери — своя жизнь. Дед? С дедом расставаться очень жалко, он классный, но не до такой степени, чтобы из-за него отказываться от задуманного. Арсений? Ему так будет лучше. Их любовь рано или поздно разорвет его. И кто будет в этом виноват? Она искала обновления. Нашла ли?
Не отвечать, никогда не отвечать на этот вопрос. В этом был залог продолжения жизни.
А вот Семен не раз и не два благодарил ее, что она настояла на отъезде. Здесь его приняли. Приняли, как подобает цивилизованной стране. Теперь у них хорошая квартира, машина, у него прекрасный импресарио Жан-Кристоф, куча концертов, да и преподавание он не оставил, в Парижской консерватории у него класс, и ученики его боготворят. Почти как в Ленинграде.
Но там этого никто не ценил...
Она горда за него. Он обеспечивает ее. Она не обременена домашними заботами. Семен нанял домработницу, чтобы помогала ей по хозяйству. Они отдыхают на Лазурном берегу плюс имеют небольшой домик недалеко от Довиля. И это все за десять лет...
Но вчера, после ее разговора с мужем, который был как никогда воодушевлен, много изменилось.
А в Москве ее отец, ее биологический отец, с которым почти не общалась, не вполне представляя, как он теперь выглядит, и по которому совсем не скучала, крепко спал. Вчера он так разволновался из-за нового пациента, что сон никак не шел и мягко накрыл его только под утро. И почему он так уверил себя, что ему наконец встретился человек, способный его понять? С тех пор как его отец, жестокий и бесчувственный человек, высмеял его стихи, он никогда их никому не показывал. Стихи переполнили его жизнь так, что иногда ему от них становилось тяжело и тошно, и тогда он впадал в такие сомнения, что только чудом его жена спасала исписанные крупным, ровным почерком тетрадки.
Последние стихотворения он записывал в большую общую тетрадь в плотной коричневой обложке. Перед тем как провалиться в неглубокую яму сна, Вениамин Аполлинарьевич Отпевалов уже имел план: завтра, несмотря на выходной день, он пойдет на работу, в свой институт кардиологии, и отдаст Олегу Александровичу тетрадку со стихами 1983–1985 годов. Это лучшее, что он сочинил.
Храповицкий точно врать не будет. Хоть он и быстро оклемался после кризиса, еще не отошел достаточно далеко от черты, куда его подводил инфаркт. В таком положении не лукавят. «Он литературовед, он разбирается, — размышлял Отпевалов-младший, засыпая. — Был бы он поэт, я бы не рискнул. Поэты очень субъективны...»
Рядом с ним спала его любимая жена. Вторая жена. Детей у них не было.
А его единственная дочь в это время одевалась в прихожей своей парижской квартиры на бульваре Вольтера. И не потому, что ее так тянуло выйти, просто их домработница сегодня выходная, а ей смерть как захотелось свежих круассанов и клубники.
Она уже потянула за ручку двери, как зазвонил телефон. Она поспешила взять, чтобы Семен не проснулся. Звонила Людмила Дюмаж.
— Ну что? Семен тебе рассказал? — бодро спросила в трубке супруга Франсуа Дюмажа.
— Да.
Они еще поговорили немного, и Лена забыла про круассаны. Город куда-то увлек ее, утянул ее, овладел ею.
Она вышла из подъезда, привычно протянув консьержке перед этим «бонжур», и пошла в сторону площади Республики. И через несколько шагов она уже не сопротивлялась тому, что все на свете отдала бы сейчас за то, чтобы идти по этому городу не одной, а рядом с Арсением Храповицким.
Они тянули до последнего, потому что боялись ее отказа. Глупые... Она больше всего на свете этого жаждет.
На площади Республики она остановилась. Осмотрелась. Машин совсем немного. Небо затянуто не тучами, а какой-то серой пленкой. Ветер треплет ее светлые волосы. Пахнет городским утром, выпечкой и еще чем-то немного сладковатым. Все прохожие готовы улыбнуться тебе в любой момент. Но это ничего не значит.
В СССР у нее были представления, что русские, уезжая навсегда из СССР, очищаются. Но это не соответствовало действительности. Те русские, что встретились ей здесь, ничем ее не привлекли. Более того, постоянный страх перед КГБ превращал их в мнительных истериков, заставлял подозревать всех и каждого. Была такая эмигрантская присказка: если сели за стол трое, один точно настучит.
Французский она учила в школе и в институте. За первые годы здесь отточила его и говорила почти без акцента. Могла читать сложные тексты. Однако французы все равно вычисляли ее. Вероятно, по внешности. Приехавшие из СССР несли на себе какую-то печать, незаметную им самим, но весьма явственную для аборигенов.
Пройдя по краешку площади, она вышла на Большие бульвары.
Семен проснется и хватится ее. Ничего страшного. Тут не СССР. Тут люди среди бела дня не пропадают только из-за того, что расходятся с линией партии. Да и он ей доверяет. Конечно, за годы брака с ним она окончательно утвердилась в мысли, что его безоговорочное доверие к ней произрастает из его нежелания себя волновать. Недоверие рождает сомнение, а сомнение мешает жить. Семен живет для себя. Но старается, чтобы эта его жизнь для себя не только не мешала, но и способствовала жизни других. Поэтому он так возился с учениками. Не дай бог, кто-нибудь подумает, что они ему безразличны. Он точно рассчитывал то количество усилий, которое требовалось ему для удержания себя во внешней жизни, для создания о себе в других такого мнения, чтоб оно не мешало ему жить для себя. Я доверяю вам — вы не терзаете меня. Во всем это было хорошо, кроме любви.
Здесь, в Париже, Лена его доверие не обманывала.
На Больших бульварах звуки стали разнообразней. Кто-то что-то куда-то тащил, кто-то с кем-то о чем-то переговаривался, горлопанили разносчики газет, около выходов из метро начинали рабочий день попрошайки, старые проститутки кутались в искусственные шубы на перекрестках отходящих от бульвара Сен-Дени улиц.
Здесь всем хватает места. Здоровым, больным, инвалидам, клошарам, попрошайкам. Ценности республики тут превыше всего. И у левых, и правых. А в СССР после войны, — ей рассказывала Людмила Дюмаж, — скопилось такое количество инвалидов, попросту обрубков, без рук и без ног, так рьяно они попрошайничали, играя на гармошках и распевая фронтовые песни, что товарищ Сталин взял их всех и отправил на Валаам, чтоб вид не портили. На острове до сих пор огромный дом инвалидов. Говорят, живут они там в нечеловеческих условиях.
Людмила Дюмаж создала фонд, призванный поддерживать русских музыкантов, писателей, художников, живущих во Франции. Она настояла, чтобы фонд вскоре после эмиграции Михновых организовал концерты Семена. Лена сразу же с ней подружилась. Что-то родное ощутила. Между ними сложились чуть заговорщицкие отношения. Лена часто приглашалась Людмилой в шикарную квартиру Дюмажей на бульваре Распай — на кофе. Женщины судачили о мужьях, Людмила, живущая в Париже больше четверти века, открывала Лене все тонкости парижской жизни... Лена за десять лет привязалась к ней почти как к матери. И вот теперь их свяжет еще кое-что.
Что же ждет ее? Куда она сейчас идет?
Ей уже не двадцать лет. Сейчас декабрь 1985 года. Она в Париже. Она жена очень известного пианиста, десять лет назад бежавшего из СССР.
Ночные заведения закрылись совсем недавно. Кое-где еще бросались в глаза сиротливые следы гульбищ: скопища окурков, пивные банки, просто мусор. Из кофеен с каждой минутой острее пахло сдобой, ветерок приносил также запахи кухни и кофейных зерен. За все это она любила Париж. Но сейчас ей все это вдруг показалось таким пошлым, почти отвратительным.
Пора признать: уехав из СССР, она ничего не нашла, но потеряла любимого мужчину. И никакая политика, никакая свобода и демократия, никакие республиканские ценности этого не компенсировали.
Но ничего не изменится. Все оборвано. Она сама все оборвала. Она знала, на что шла... Она откажется... Или нет?
Приметив первую же стоянку такси, она села в первую машину и поехала к себе, на бульвар Вольтера. Около дома купила круассанов. Клубнику. Джем.
На беззвучный вопрос сидящего в гостиной и отхлебывающего кофе Семена ответила:
— Вот. Принесла...
Есть такие места, куда солнце проникает неохотно, а если уж и проникает, то жмурится и отворачивается. Таким местом среди прочих была квартира на углу улиц Чехова и Жуковского в Ленинграде. Там бодрствовал отец Вени и дедушка Лены.
Аполлинарий Михайлович Отпевалов давно уже приучил себя спать ровно столько, сколько требуется организму, чтоб восстановить силы.
Сегодня воскресенье. Вчера ему пришлось на прогулке урезонить обнаглевшую молодежь. Сейчас он корил себя за это. Зря не сдержал инстинкты. Но, с другой стороны, когда здесь появится чета Дюмажей, все это, вся эта его нынешняя жизнь утратит смысл. Начнется новый виток... Сияющий...
Когда вскоре после войны ему на стол среди прочего легли донесения о том, что в одной из московских больниц замечены махинации с морфием, он заинтересовался этим не на шутку. Что это? Преступная группа или одиночка? Самое любопытное, что никаких признаков сбыта наркотика не наблюдалось. Значит, одиночка. Значит, недюжинной смелости и изворотливости человек. Такой мог бы пригодиться.
Людмилу Гудкову он вычислил быстро. Достаточно было проследить за ее другом — композитором Лапшиным, чтобы понять: она таскает морфий для него. Около Гудковой сформировался круг людей, чьи связи Отпевалова крайне занимали. Так называемая интеллигенция, известные люди и люди, вокруг них крутящиеся. Лакомый кусок для вербовки всех уровней и манипуляций. В этой среде осведомителей у органов хоть пруд пруди. Но их показания надо сверять: здоровы приврать больно интеллигентишки.
У Гудковой часто собирался народ, вел разговоры, за которые статья светила каждому, кто в них участвовал. Отпевалов, как только взял Гудкову в разработку, установил в ее жилище прослушку и, когда прослушивал то, о чем болтают ее гости, поражался их наглости, граничащей с безрассудством. Вроде бы органы немало сил потратили для того, чтобы советские люди обретали бдительность. Но нет. Все бесполезно! Как можно так подставлять друг друга! Ведь они все назывались друзьями. Вот и композитор изображал, что уколы дополнительного морфия, которые он получал от своей знакомой и бывшей одноклассницы, — это нечто само собой разумеющееся. И только когда этот идиот случайно наткнулся на него и его агента — чего шлялся по городу на ночь глядя? — от страха собрался вырезать себе большую часть желудка, чтобы слезть с морфия. И ведь заставил врачей. И чуть не помер! Ничтожество. Из него так легко было сделать козла. козла отпущения. Молчаливого козла!
Отпевалов пил чай и перебирал все детали той многоходовой комбинации. Два агента, оба на вернейших крючках, и композитор, из которого слепили «стукача» благодаря тому, что хоть подследственные и ненавидели следователей, почему-то верили им беспрекословно во всем. Кроме того, что касалось обвинений в их адрес.
Жаль, что после его собственного ареста ему пришлось заморозить все те операции. А ведь Гудкова выросла в ценнейшего сотрудника. Так быстро окрутила Дюмажа, так гладко для всех обтяпала свой отъезд, такие ценные сведения стала поставлять из Парижа. Увы, недолго это длилось. И чего это Хозяину пришло в голову Абакумова зачистить! Такие операции пропали! Такие агенты ухнули в небытие! Как, наверное, эта воровка морфия радовалась, когда с ней перестали выходить на связь. А кому выходить? Об операции по ее внедрению во французскую дипломатическую элиту знали только он и Абакумов. Официально никакой операции не было. Да и не профиль это был Отпевалова. Не его специализация. У него интеллигенция, а не шпионы. Хотя это ничьим профилем не назовешь. Уникальная ситуация. Уникальный агент. И как этот Дюмаж клюнул! До сих пор обожает, наверное, свою медсестричку Людочку и ничего не подозревает. Виктор Семенович замыкал все на себя. Это был один из его основных принципов. Все выполняют свою работу, а целое видит только он. Хозяин, похоже, испугался его... А зря. Достойный был бы преемник. В итоге получили Хруща. Хорошо, что он сам уцелел. Чудо! Необъяснимое чудо. Кто приказал снять с него обвинение и отправить в Ленинград? Долгое время он предполагал, что его держат в некоем резерве. Но сейчас он обычный пенсионер с хорошей пенсией. И смотрит на все со стороны.
Те пацаны, которых он вчера проучил, типичный пример того, что вскорости случится с этой страной. Полная деградация. Сборище бессмысленных дебилов, которых легко одурачит любой, кто умнее их. Пора ее покидать, пора! Советскую нашу Родину. И визит в СССР Дюмажей как нельзя кстати. Не бывает худа без добра. Он, разумеется, до ухода на пенсию послеживал за Дюмажем, благо возможности кое-какие у него были. Он продвигался по французской дипломатической деятельности, как и планировалось. Как бы обрадовались нынешние ребята из внешней разведки, отдай он им Людочку Дюмаж. Но хрен им. Щелкоперы! Страну прокакали и не подтерлись. Дюмажиха ему самому понадобится. И совсем скоро.
Очухались те пацаны или нет? Он не ставил цели убить, только вырубить. А вдруг перестарался? Такая ярость захлестнула! Давно он не применял технику обезвреживания нападающих. Надобности не было.
Ладно. Нечего нервничать. Он прекрасно помнит, что вокруг никого не было. Мороз тогда выгнал с улиц прохожих, оставив только сброд. Опознать его будет невозможно. Да и никто не поверит гопникам. Нынешние менты не чета прежним. Ленивые, глупые и непрофессиональные. Решат, что передрались с себе подобными и теперь чепуху молотят.
Он бросил в чай еще кусок сахара. Намазал маслом хлеб. Положил на него кусок докторской колбасы. С аппетитом откусил.
Скоро появится Глафира. Он всегда отличает ее звонок от других. Он слишком короткий, задорный какой-то, так звонят те, кто убежден в том, что их ждут и встретят радушно.
Звонок действительно раздался. Но это была не Глафира. Кого это принесло?
Виктор Толоконников долго извинялся за то, что пришел без звонка. Отпевалова раздражал его приторный тон.
— Но когда вы, дорогой Аполлинарий Михайлович, узнаете, какую я новость вам принес, не только простите меня за мое вторжение, но и предложите мне чаю...
Что еще за новость? Что он еще выдумал, чтобы опохмелиться? Наверняка принес с собой пойло. Левая часть пиджака у него что-то больно оттопыренная. Или кажется...
— Ну, садись, садись. — Отпевалов изобразил радушие.
Толоконников сел. Огляделся чуть воровато.
Аполлинарий Михайлович улыбнулся, подошел к шкафу, достал коньяк, две рюмки.
Глаза доблестного сотрудника внешнеторгового ведомства благодарно блеснули.
— Ух! Какой у вас! Наири...
— С давних времен, — уточнил бывший сотрудник МГБ СССР.
Хозяин плеснул гостю полную рюмку, себе — чуть на дно.
Они выпили, поприветствовав друг друга взглядами и легко чокнувшись.
Толоконников, выпив, чуть поморщился, но о закуске не заикнулся. Начал говорить. Довольно тихо, будто боясь, что кто-то их услышит.
— Моя дочка Катя, как вы знаете, работает в филармонии. Она мне сообщила только что такое, что я сразу решил забежать к вам. Как я вам говорил, скоро к нам приедут французы. Так вот, уже известно число. И это, — Толоконников сделал игривую паузу, — следующее воскресенье. Вы скажете: «Ну и что? Какое это имеет отношение ко мне?» А вот какое.
Отпевалов насторожился. Он сам пришел? Или кто-то его прислал? Неужели не он один дожидается Дюмажа и Дюмажиху в СССР?
— Я, как мне помнится, рассказывал вам, что в СССР собирается сам Франсуа Дюмаж, один из архитекторов нынешней внешней политики Франции. А его супруга, русского, кстати, происхождения...
Отпевалову все меньше нравилось то, что он слышал.
— ...глава благотворительного фонда, который помогает разным артистам. В особенности русским эмигрантам. Так вот, вместе с торговой встречей в программу пребывания французов включен концерт. Кого бы думали? Мужа вашей внучки Семена Михнова. По сведениям Кати, а она, как вы тоже, бесспорно, помните, какое-то время училась у Михнова, его жена также прибудет вместе с ним. Это прорыв. Такого никто не мог предположить еще год назад. Поговаривают, что Михнову сразу после концерта вернут советское гражданство. Горбачеву очень нужна дружба с французами.
Отпевалов никак не показывал, как его потрясла пресловутая новость Толоконникова.
— А Лене тоже вернут гражданство? — только и смог он вымолвить.
— Думаю, да, — тоном человеколюбивого клерка пояснил Толоконников. — Ну все. Я вам все рассказал. — Он налил себе из бутылки и залпом выпил. — Надо бежать. Домашних дел много накопилось. А вы пока радуйтесь. Вижу, вы потрясены. Что ж, времена наконец-то меняются. Тех, кого разлучила несправедливость, опять будут видеться. Гласность, открытость, новые подходы ко всему.
Гость пьянел на глазах. К двери шел немного нетвердо.
«Хорошо, что он быстро убрался», — констатировал Аполлинарий Михайлович, закрывая за ним дверь и благодаря за хорошие новости.
Он пошел к телефону. Взял с этажерки записную книжку, полистал, нашел нужную страницу. Набрал номер. Довольно долго не подходили. Наконец в трубке прекратились гудки. Голос у сына заспанный:
— Алло!
— Вениамин, это папа. Я думаю, тебе в следующие выходные надо быть в Ленинграде. Лена приезжает. У ее мужа здесь концерт. Своей бывшей благоверной, надеюсь, сообщишь сам.
«Может, этот оболтус-стихоплет и не приедет. От него всего можно ожидать», — предположил Аполлинарий Михайлович.
* * *
В больнице в выходные дни стоит такая тишина, что каждый шорох, скрип, откашливание, стук одной оконной рамы о другую, разговоры персонала, шарканье пациентов, отправляющихся по каким-то своим надобностям, слышны отчетливо и способны вывести из себя любого, чья нервная система нуждается в покое. Однако нервы Олега Александровича сейчас походили не на до предела натянутые и оттого расстроенные струны скрипки или виолончели, а скорее на мягкие водоросли, примостившиеся около берега моря в штиль и чуть покачивающиеся на легчайших волнах. Сил у него еще не прибавилось так много, чтобы начать сопротивляться чему-то выдуманному, чему обыкновенно сопротивляются здоровые люди, но организм и все его системы постепенно возвращали функции, необходимые для нормальной жизни.
Когда в его палату вежливо и неназойливо постучали, он не удивился. Он ждал гостей. Убежден был, что сыновья придут, что Арсений сделает все, чтобы Дмитрий повидал его. Светлана пока не появится. В этом он тоже не сомневался. Он так отвык от нее, что в памяти она давно жила бесплотной тенью, а на тень не обижаются и ничего от нее не ждут. В его мире она потеряла всю женскую суть. Память о ней утрачивала влияние над ним, только когда он побеждал ее внутри себя, не давая ей вмешиваться, заставлять страдать, о чем-либо жалеть или раскаиваться. Он регулярно упражнялся в этом. С годами у него получалось все лучше.
У него была Аннушка. Тайная его зазноба! Арсений однажды застал их встречающих Новый год. Олег Александрович никак не ожидал, что он вырвется из казармы, и пригласил любимую домой. У той как раз неожиданно высвободилось для этого время.
Сын потом ни разу не спросил об этом. Тонкий, деликатный мальчик. Таким всегда был.
Об их связи с Аннушкой никто из окружающих не догадывался. Она — образец добродетели. Он — закоренелый холостяк. Вовсе не бонвиван. Не любитель амурных приключений. Они встречались и любили друг друга без устали, когда получалось. Вернее, когда у нее получалось найти для этого время. Прекрасная женщина, добрая. И любовь ее отличалась самоотверженностью.
Он не допускал, что они будут мужем и женой, и не потому, что Аня была замужем; наверное, если бы он настоял, она бы ушла от мужа. Просто не допускал, и все...
Они вошли в его палату по очереди: Арсений, Лев Семенович и Дмитрий.
Увидев младшего сына, он поднялся, спустил ноги с койки и встал, хотя доктор Отпевалов вчера категорически запретил ему такое творить. Вот он, совсем взрослый, его сын Димка. Его охватило такое неистовое желание прижать к себе этого парня и никогда не отпускать, что он чуть не потерял равновесие.
В таких ситуациях люди говорят обычно не то, что нужно, не то, что собирались, не то, к чему многие годы готовились.
Вот и сейчас все происходило именно так.
Его спрашивали о здоровье, он отвечал, что ему уже лучше; у него интересовались, когда его выпишут, он говорил, что ему ничего не известно об этом. Он искал в Диме упрек, но глаза парня сияли ясностью и счастьем. Его взгляды ложились на отца как целительные лучи, и что-то очень долго тяготившее его и давно и крепко вцепившееся в него постепенно отпускало.
Их обоих что-то отпускало.
Отпускало навстречу чему-то новому, совместному, исчерпывающему все неправильное. Дистанция между ними исчезла сразу. Она утратилась, как утрачиваются снега перед весной. Им стало не по себе оттого, что они подобную дистанцию предполагали. Родные люди! И никак иначе! Отец и сын! Теперь они будут заботиться друг о друге и все друг о друге знать!
Ни один из мужчин не позволил себе ничего лишнего, ничего сентиментального, ничего слезливого. И разумеется, и спустя много лет никто из троих человек, пришедших в этот день навестить больного в Институт кардиологии имени Бакулева, не откроет Олегу Храповицкому того, что произошло с ними предыдущим днем.
Никто из них троих не допустил бы ни при каких обстоятельствах, чтобы из-за их слишком большой откровенности с пациентом что-нибудь случилось.
Когда посетители выходили из палаты, оставив больному купленные яблоки, апельсины (не такого уж хорошего качества и товарного вида, но все же не потерявшие еще окончательно все свои витамины), в их сторону направлялся человек в белом халате. Увидев их, он остановился. Подождал, пока они пройдут. Что-то на редкость знакомое привиделось Арсению в чертах этого доктора. Он попробовал припомнить, потерзав немного свою память, добился того, что черты приобрели что-то совсем близкое и узнаваемое, но чего-то чуть-чуть не хватало, чтобы все сошлось.
До дома, как и сюда, Арсения, Димку и Льва Семеновича подвозила Аглая Динская на своих новеньких «жигулях». После вчерашнего вечера она чувствовала ответственность за семью Храповицких — Норштейнов.
* * *
Вениамин Аполлинарьевич зашел в палату к Олегу Александровичу без стука. Его пациент излучал счастье и выглядел чуть-чуть перевозбужденным.
— Это у вас были посетители? — спросил врач, увидев на тумбочке больного кульки с яблоками и апельсинами.
— Да. Сыновья и тесть. А вы что здесь в выходной делаете? Опять дежурите? Два дня подряд?
— Сегодня не дежурю. Были кое-какие дела. Вот забежал, — соврал Отпевалов. — Дай, думаю, проведаю Олега Александровича. Вот и анализы ваши заодно глянул. Все весьма недурственно. С учетом того, что вы перенесли.
Храповицкий заподозрил, что Отпевалов утешает его, а на самом деле все не так уж радужно. Больно неестественно звучал голос доктора.
— Вы знаете... — Отпевалов неожиданно достал откуда-то из-за спины толстую общую тетрадь, немного похожую на амбарную книгу. — У меня к вам просьба. Один мой знакомый, как только я ему рассказал, кто у меня лечится, ну вот просто пристал ко мне: дай ему, говорит, мои стихи почитать, мечтаю услышать мнение профессионала.
— Ну я не поэт. Я могу быть субъективен, — растерялся Олег Александрович от такого поворота.
— Это даже хорошо, — откликнулся Вениамин Аполлинарьевич. — Вот его вирши. — он протянул Храповицкому тетрадь. — только есть еще одно пожелание. Лично от меня. Мне в конце недели надо уехать. Постарайтесь закончить чтение до этого. Мне еще предстоит передать ему ваше мнение.
— А куда вы собрались? — больше из вежливости, чем из интереса, спросил Храповицкий.
— В Ленинград.
— В Ленинград? Что так? — Храповицкий сейчас словно удивился, что этот город вообще существует.
— О, это долгая история. Моя дочь от первого брака вместе с мужем приезжает в Питер. У ее мужа концерт. Они уже десять лет живут во Франции. Давно не виделись.
— А какой концерт?
— Точно не знаю. Ее муж пианист. Семен Михнов. Может, слышали?
* * *
Как только Аглая Динская, братья Храповицкие и старый Норштейн вернулись из больницы, Димка с Аглаей куда-то убежали.
Арсений и Лев Семенович точно так же, как и вчера, сели на кухне пить чай. До этого Арсений несколько раз пробовал дозвониться домой, но на Лесном никто не взял. «Где это Вику носит?» Он не ревновал, но удивлялся. По его расчетам, она не должна была в выходной куда-то намыливаться, тем более если его нет дома.
Лев Семенович, которому Арсений утром пересказал без утайки обо всем, что вчера произошло и что послужило причиной отъезда Светланы Львовны, и не помышлял в чем-то обвинить любимого внука. Что случилось, то случилось. Теперь остается только ждать. Ждать возвращения или хотя бы звонка от Светланы, ждать выздоровления Олега, ждать, что решит для себя Арсений. Насчет Димки он внезапно успокоился.
Аглая так Аглая.
На фоне произошедшего за вчерашний день выбор внука выглядел самым наименьшим из зол.
Слава богу, что он сегодня повидался со своим отцом. Пусть у него теперь все склеивается.
Телефонный звонок. Номер не междугородний, местный, московский. «Слишком короткий звонок. Значит, не Вика», — подумал Арсений.
— Возьми, пожалуйста, — попросил Лев Семенович внука. Он боролся с наваливавшейся на него усталостью, уговаривая себя не поддаваться. От него слишком многое зависит сейчас.
Арсений пошел к аппарату. Вернулся через несколько секунд.
— Это тебя, дедуль.
— Кто, не знаешь?
— Откуда? — улыбнулся Арсений.
Дед как будто забыл, как давно Арсений тут не живет.
Лев Семенович, сильно шаркая, вышел из кухни и направился к аппарату.
Вернулся он встревоженным и изумленным.
— Ты тоже не знаешь, кто звонил? — неумело пошутил Арсений.
— Звонил Алик Лапшин. Он просит меня приехать к нему. Срочно. Говорит, что скоро умрет и собирается сообщить нечто очень важное. Вот так! Ничего не понимаю. Но он говорил вполне определенно.
— Господи! — Арсений испугался за деда. Он сильно изменился в лице. Побледнел. Засуетился совсем по-стариковски, зачем-то убирая со стола. — И ты поедешь?
— Я попросил бы тебя составить мне компанию, если тебя не затруднит. Полагаю, лучше вызвать такси. На метро у меня нет сейчас сил. Честно.
— А где он живет?
— В нашем композиторском доме, на Студенческой, 44, дробь 28.
* * *
Из мыслей Лапшина никогда не исчезал Сталин. Вспоминался тот день, когда он ужаснулся оттого, какая опасность грозит Гудковой из-за кражи для него морфия. Тогда его чуть не сбил авто, в котором передвигался по столице своей человеконенавистнической империи вождь. А спустя час его все же догнала невидимая сталинская машина и до сих пор волочит его тело за собой. А ведь он — автор кантаты о Сталине, и он написал ее уже после этого, надеясь спастись, и он же автор «Реквиема» памяти жертв сталинских репрессий, который сочинил, потому что не мог не сочинить. Все это уместилось в нем. В нем одном. Два сочинения. Гимн палачу и реквием его жертвам. Надо ли ему казнить себя за это? И только ли ему?
Он видел, как общество до сих пор разделено. Одни требуют порядка и тоскуют по сталинским временам, другие клеймят тоталитаризм и всех его адептов. Двадцатый съезд ничего, в сущности, не поменял. Только озлобил одних против других. И взаимная эта злоба нарастает, и с каждым днем у тени Иосифа Джугашвили все больше шансов разделять и властвовать. А тени у тиранов длинные и много что способны застить. Если бы у всей страны хватило воли сказать самой себе: мы все были обмануты, мы все были под черной властью, под властью князя тьмы, мы все вместе будем исправлять свои ошибки, все вместе исцелимся! Всем надо идти дальше, чтобы избыть кошмары прошлого и строить что-то другое, где никто не поддастся черному соблазну ненависти.
Больше нет виноватых.
Есть прощенные.
Но это утопия.
Увы.
Всех не заставишь простить. Заставишь только себя.
Она жалобила его тогда, что она — труп. Он, уходя из этого мира, обязан ее воскресить прощением.
Но сам он уже не в силах. Прежде не справлялся с малодушием и страхом, а теперь поздно. Придется просить Норштейна. А кого еще? Так сложилось, что тех, кому он может довериться в самом важном, жизнь ему не послала. Только Льва Семеновича. Он навел справки у Шнееровича: Норштейн в хорошей форме, несмотря на годы. Лапшин не сомневался — старый товарищ ему не откажет. Да, они много лет не общались, но это даже к лучшему. Норштейн старый. Норштейн умный. Ему некого стыдиться. Нечего бояться.
Он вот-вот появится. Точно.
В дверь звонят.
* * *
Пете Севастьянову Арсений набрал из автомата. Как назло, никак не находилась в кармане «двушка», пришлось идти в «Гастроном» и разменивать десять копеек.
— Стыдно стало? Я уж думал, ты не покажешься. Мог бы и вчера объявиться. Я тебя ждал до рассвета почти, — начал жаловаться в трубку армейский дружок.
Арсению действительно стало стыдно. Друг ждал его. А он все только своими делами занимался! Да и сейчас, в телефонной будке, он стоит и разговаривает с ним вовсе не потому, что соскучился. Ему необходимо хоть ненадолго сменить обстановку, иначе все, что ему довелось сегодня пережить и узнать, искорежит его до неузнаваемости, не поместившись в его судьбу.
— Я зайду? Напомни адрес. — Арсений никогда не бывал в гостях у Петра.
— Тебя сколько ждать?
— Да прям сейчас.
— А ты где?
— В районе улицы Горького.
— Улица Горького большая.
— Ближе к Белорусскому.
— Тогда садись на метро. Доедешь по кольцу до Новослободской. Выходи наверх. Я буду там тебя ждать.
— Мог бы так подробно не объяснять. Уж какие станции на кольце в московском метро, я помню.
До Белорусского вокзала Арсений дошел пешком. Мимо проезжали троллейбусы, машины, постепенно серый день уходил, и сумерки прорезали фонарные блики.
Когда дедушка предложил ему поехать к Лапшину, сказав, что тот умирает и хочет поведать нечто необычайно важное, Арсений напрягся. Вдруг он умрет при них? Слишком много ужаса для нескольких дней. Но потом расслабился. Чему быть, того не миновать. Наверное, будь он совсем плох, вряд ли бы побеспокоил деда. Все силы бы его уходили на борьбу против смерти.
Каким он окажется, Александр Лапшин? Много ли в нем сходства с его симфониями?
Пока тряслись в такси, он вспоминал, как в подростковом возрасте, еще «до всего», сочинения Лапшина его не тронули и как спустя несколько лет, уже искупавшись в несчастьях по горло и чуть не потонув в них, он увлекся музыкой Александра Лазаревича всерьез.
Когда таксист собирался повернуть с Кутузовского по стрелке на улицу Дунаевского, Лев Семенович, всю дорогу хранивший молчание, вымолвил, показав на большой дом на левой стороне проспекта:
— Шостакович жил в этом доме после войны. И Дунаевский. А улица только Дунаевского...
— Ну так Шостакович же пережил Дунаевского на двадцать лет.
— Это так, — меланхолично протянул Норштейн. — Очень странно ехать по улицам имени людей, с которыми пил водку или чай.
Композиторский дом на Студенческой выглядел не так помпезно, как огаревский, не являлся кооперативом, и сразу после его постройки здесь выделяли в основном комнаты, а не квартиры. Но к 80-м годам коммуналок почти не осталось: кто получил новое жилье, кто разменялся, кто присоединил освободившуюся площадь.
Лапшин занимал двухкомнатную, не очень большую квартиру в четвертом подъезде, на третьем этаже.
Разговор, как и водится в интеллигентной среде, начался с ничего не значащих фраз, с пресловутого обмена любезностями.
В кабинете Лапшина, который служил ему и спальней, слова жили как ноты, отдаваясь долгим эхом, оставляя за собой следы. Что-то совсем неземное окружало этого человека, и все возле него — самые обыденные вещи, обстоятельства, ситуации преображались, становясь не такими, как везде.
Между Лапшиным и Арсением возникла какая-то отдельная связь, будто они до этого были потерявшими друг друга на чужой планете инопланетянами и теперь наконец нашлись.
Им не требовалось много разговаривать, пытаться произвести друг на друга впечатление, прилаживаться. Они изначально были настроены в одном камертоне, в одном ладу.
Через полчаса после прихода гостей Лапшин неожиданно попросил:
— Лев Семенович! Там, как я чую, Татьяна на кухне на стол собрала. Проходите туда. У нас вкусный пирог. А я пока с вашим внуком немного поговорю. Можно?
Они, несмотря на многолетнее знакомство, оставались на «вы».
— Ну что же, пирог это хорошо. — Норштейн улыбнулся чуть натянуто. Тяжело вздохнул, поднялся и вышел из комнаты, осторожно прикрыв за собой дверь.
* * *
Арсений и Лев Семенович ушли, Лапшин смотрел из окна, как они садятся в такси, как уезжают в сторону Кутузовского проспекта.
Как жаль, что он не познакомился с Арсением раньше! Более близкого по духу, более влюбленного в искусство человека Александр Лазаревич не встречал за свою неизбежно подходящую к концу жизнь.
Глаза Арсения сразу указали ему на его ошибку. Нет, не Льву Семеновичу он доверит самое важное. Лев Семенович замечательный человек, но он утомлен жизнью, как и сам Лапшин. здесь они никого уже не исцелят. Свои миссии они выполнили! Или пропустили. Или не успели их воплотить! Какая теперь разница!
А Арсений весь соткан из чего-то, что еще не исполнено.
Он рассказал ему все. Все, что опасался открыть много лет. Рассказал не для того, чтобы оправдаться. Он давно в этом не нуждался. Рассказал, чтобы он на время превратился в него и вместе с ним простил ту, кого он, как выяснилось, знал с детства.
Он наблюдал, как машина, увозившая Арсения и Льва Семеновича куда-то в декабрь, пропадает из виду.
Снова пошел снег.
Ему казалось, что он идет внутри него.
* * *
Арсений трясся в вагоне метро. Он думал о чем угодно, только не о том, что ему только что пришлось совершить. Он злился, что вот уже сутки как не говорил с Викой, сердился, что ему еще предстоит забирать свои вещи в камере хранения на Ленинградском вокзале, нервничал, что Петька наверняка предложит выпить, а ему все это сейчас на редкость некстати.
Он не успел сформировать отношение к тому, что поведал ему Лапшин, но выполнил его поручение с ученическим прилежанием, не сомневаясь в правильности поставленной задачи.
До метро «Аэропорт» он доехал быстро. Знакомый с детства дом долго искать не пришлось.
Генриетта Платова открыла дверь так, будто стояла в прихожей и кого-то ждала.
— Бог мой! Арсений! Как ты здесь? Что-то с папой?
«Откуда она знает про папу?» — мелькнула мысль, но не задержалась.
— Генриетта Платова! Александр Яковлевич Лапшин просил передать вам, что он вас прощает, что вы больше можете не считать себя трупом и жить без чувства вины перед ним. А с остальными — с Прозоровой, с Сениным-Волгиным — вам надо будет разобраться самой.
Он не стал дожидаться ее реакции. Трусливо развернулся и быстро-быстро ретировался. Он не слышал, как сильно и отчаянно хлопнула входная дверь ее квартиры. Он вышел из подъезда раньше.
Петька, как и ожидалось, приготовился к встрече с другом. Он жил вместе с мамой и бабушкой в Тихвинском переулке.
Женщины постарались на славу. Стол ломился от блюд. И, увидев такое пиршество, Арсений признался хозяевам, что проголодался не на шутку.
Хозяева обрадовались.
Радость голодному гостю — признак отечественного гостеприимства.
Женщины посидели с друзьями для приличия немного и удалились.
Петька и Арсений болтали допоздна и не могли насытиться общением. Арсений позвонил деду и предупредил, что ночевать не придет, останется у товарища.
Лев Семенович устало поблагодарил, что тот не оставил его в неведении, и сообщил, что от матери нет никаких вестей и он очень волнуется. Арсений неумело успокоил его: «Не волнуйся, дедушка, завтра она непременно сообщит о себе».
Петька, разумеется, был в курсе семейных историй своего друга: в армии откровенность — единственный способ общения с теми, с кем ты держишься вместе.
И сейчас Арсений, который все же выпил водки, раскрывал перед товарищем шаг за шагом всю картину прошедших двух дней, где вся боль и все несчастья сконцентрировались до предельной степени и в итоге пробили что-то, какие-то невидимые стены, и растеклись повсюду, все выжигая на своем пути. О тайне Лапшина он, конечно, умолчал. Композитор взял с него клятву. И он намеревался ее соблюдать. Но и без этого было чем поделиться. Петька слушал внимательно. Курил. Уже почти не обижался, что Арсений не поинтересовался, как у него дела и как он жил эти восемь лет. Он всегда помнил, как Арсений пришел к нему на помощь, когда он был почти уничтожен армией, ее грубостью, жестокостью и идиотизмом, и нынче, видя, как друг нуждается в нем, искал способ быть ему полезным.
Наконец Арсений, до этого смотревший в основном куда-то в пол или себе на руки и только изредка поднимавший глаза на собеседника, направил свой выжидающий и вопиющий о высказывании взгляд на хозяина квартиры.
— Ты знаешь, — начал Петя, — конечно, может, я и не прав, но мне думается, твой отец был бы рад, если бы ты не терзал свою мать, простил бы ее, этого Волдемара и все бы зажили без чувства вины. Это только от тебя зависит. Понимаешь?
Арсения не вдохновила реакция друга. Но ругаться он с ним не стал. Тоже мне нашелся Исусик. Сам-то он простил тех, кто над ним измывался в армии, пока его не перевели к ним в оркестр? Мне сломали жизнь и продолжают ломать. А я прощать?
— Ладно. Иди покажи, где ты мне постелил. — Арсений допил водку.
Долго не спалось. То, что сказал Петр, не шло от него прочь. «Все зависит от тебя. Понимаешь?» А вдруг так оно и есть?
Заканчивалось воскресенье. Новая неделя готовилась к старту.
* * *
Недели зимой тянутся медленнее, чем летом. Всем хочется, чтобы день начал хоть помалу, но прибавляться. В зимние недели умещается намного больше, чем в летние. Вот и в ту неделю декабря 1985 года уместилось многое.
Арсений Храповицкий, вернувшись в Ленинград, обнаружил несколько новых обстоятельств.
Первое, что он увидел, выйдя из здания вокзала, была красочная афиша концерта пианиста Семена Михнова.
До концерта оставалось шесть дней. С фотографии на афише его учитель будто вглядывался именно в него. Кто-то другой внутри рассудил, что надо обязательно выпросить у Катерины контрамарку. Ажиотаж, вероятно, ожидается гигантский. Но для него она найдет. Все же это их общий учитель.
Вторым его открытием стало, что Вика больше не живет в его квартире на Лесном. Она забрала все свои вещи. Так поступают, когда не собираются возвращаться ни при каких обстоятельствах. Он позвонил ей на работу, но и там ничего о ней не ведали и страшно беспокоились.
Арсений не расстроился. Сил расстраиваться не было.
Он поискал глазами какую-нибудь записку от нее. Но ничего подобного она не оставила.
«Всегда была со странностями, — заключил Арсений. — С ее этими разговорами, что мне ничто не мешает начать выступать сольно. Все так у нее просто! Не слишком, видимо, престижным для нее стало жить с концертмейстером».
Светлана Львовна Храповицкая три дня пробыла с Волдемаром в полном согласии во Владимире, но на четвертый они солидарно решили, что ей надо возвращаться домой. Мужем и женой им никак уже не стать, а для остального вместе им жить не обязательно. Светлана вернулась в Москву, навестила Олега в больнице вместе с Димкой, они прекрасно провели время, трепались, смеялись, не помышляя что-то выяснять и копаться в прошлом. Другого рецепта не существовало. И они его применили. Не сговариваясь. У Димки снова появились оба родителя, и он не без светлого сожаления отмечал для себя, что когда они разговаривают друг с другом, им обоим немного не до него. Но его это не пугало. Ведь главный человек для него теперь Аглая.
Лев Семенович все-таки простудился и всю неделю лежал в кровати, принимая лекарства и потребляя немыслимое количество чая с молоком и медом. Иногда он ощущал себя так, как в детстве.
Олег Храповицкий внимательно прочитал стихи Вениамина Отпевалова, который так и не признался в их авторстве. Замдиректора ИРЛИ не поленился и написал письменный отзыв. Стихи ему понравились. Вениамин был окрылен. Также в его палате починили барахливший до этого телевизор. Из ЦК партии его никто не искал. По всему выходило, посчитали его негодным для выполнения поставленной задачи. Зато с работы, когда прознали о том, что с ним случилось, звонили регулярно, — его подзывала к больничному телефону дежурная сестра. Его коллеги желали ему скорейшего выздоровления и ждали его возвращения.
Он никогда больше не будет подписывать никаких писем.
Генриетта Платова прожила эту неделю так, как прожила бы любую другую.
Лена Михнова, в девичестве Отпевалова, прилетела с мужем в Ленинград, повидалась с отцом и дедом, угостила их богатым ужином в «Астории». Все прошло великолепно. Но и отец, и даже дед показались ей чужими, словно она встречалась не с ними, а с артистами, исполняющими их роли. Они, слава богу, этого не заметили.
Были рады встрече.
Вениамин переночевал одну ночь у отца и уехал обратно в Москву. В голове его вертелось только одно: бросить к чертям врачебную карьеру, собрать книгу стихов и отнести ее в «Советский писатель».
В воскресенье Аполлинарий Отпевалов вышел из дома около шести вечера. Морозы временно оставили Ленинград в покое. Внизу все подтаивало, неприятно и склизко. Он направлялся в Большой зал Ленинградской филармонии. Всю операцию, которая началась почти сорок лет назад, он сейчас держал в голове с фотографической точностью, так математики держат в голове длинные формулы, а музыканты — произведения крупной формы.
Генриетту Платову он в свое время завербовал на редкость легко. Она попалась на подпольном аборте в несовершеннолетнем возрасте. Врач, практикующий освобождение блудливых советских школьниц от нежелательной беременности, сотрудничал с органами с давних времен. Выхода у него не было — давно бы гнил в тюряге за свои делишки, если бы НКВД не указало ему, как надлежит искупать свою вину перед законом. Генриетта была идеальным агентом, легко втиралась в доверие к тем, за кем необходим был пригляд. Он поспособствовал тому, чтоб ее приняли в театральное. Анненков все исполнил как просили, тем более что Платова ему и правда понравилась. Жаль, конечно, что Лапшин тогда явился на Собачью площадку! Чуть не засветил агента. Но нет худа без добра. Композитор очень пригодился. Слишком труслив. На него так легко оказалось все спихнуть: все аресты, все акции. Любопытно, что запущенный им механизм дискредитации Лапшина работал и по сей день без сбоев. Хотя, если бы засбоило, от него бы это не укрылось и он бы вмешался. Даже торча в Ленинградском КГБ. Нашел бы уж способ. Заговоривший композитор — это лишняя головная боль. Еще бы Платова осмелела и дала волю своему языку. А это уже форс-мажор.
То, что Платова дружила с Гудковой, придавало ситуации почти пикантность. Они, разумеется, не ведали, что работают на одного и того же человека. Прелесть!
Генриетта жива-здорова. В театре, правда, после того, как он в силу роковых обстоятельств утратил оперативный контакт со своими агентами, ее быстро раскусили. Вытурили из труппы. Талант ее на поверку оказался не таким уж исключительным.
После смерти Усатого такие агенты, как она, потеряли большую часть своей ценности. За треп уже не сажали и не казнили. Интеллигентам дали немного воли. Вербовать в их среде осведомителей отпала надобность. Хотя она до сих пор, наверное, трясется. Вдруг ее опять призовут? А может, и нет. Может, все забыла. Не важно. Такие, как она, люди — без судьбы. Их долго использовать опасно. Они способны исполнять только второстепенные роли.
Когда дурака и болтуна Сенина-Волгина пришлось изолировать, Отпевалов мастерски разыграл взятие Гудковой на допрос прямо из дома. Пока ее товарищи думали, что ее терзают на Лубянке, он трахался с ней в номере гостиницы «Метрополь». Она не могла ему отказать. И не отказывала. Когда в этот же вечер, в этом же «Метрополе» болван Франсуа сделал ей предложение, о чем Отпевалову сразу же доложила его осведомительница-певичка, офицер МГБ испытал удовольствие даже более острое, чем от секса.
Он сильно изменился. Но она его ни с кем не спутает. Можно не сомневаться. Женщины всегда узнают тех, с кем спали, сколько бы лет ни прошло.
У этой драмы отложенный финал.
Арсению Катя дала билет в седьмой ряд. Он надел лучший свой костюм, тот, что берег для воображаемого сольного концерта. Увы, только воображаемого.
С первых тактов стало очевидно: Семен Ростиславович находился в блестящей форме. Третий концерт Рахманинова летел над зрительными рядами, каждого уводя за собой, приподнимая над обыденностью, завораживая. Мравинский дирижировал аскетично, но поразительно точно и тонко. От Арсения не укрылось, что Лена сидит в пятом ряду, в нескольких метрах от него. Но она ни разу не повернулась в его сторону.
Сегодня он получил письмо от Вики. Она писала, что все кончено между ними, что он мучает ее своей нелюбовью, что они не созданы друг для друга и вообще вся жизнь в Ленинграде ей постыла и она уехала домой, к маме. Арсений перечитал письмо несколько раз: он привязался к Вике больше, чем хотел сам, но меньше, чем требовалось ей. Письмо его огорчило. Но бывали в его жизни и более сильные потрясения. Хотя в магазин он все же собрался. За портвейном. Тем более концерт Михнова вечером. Надо тяпнуть для настроения. Катя сказала ему, что их учитель прилетает в Ленинград вместе с супругой, и еще добавила: «Помнишь мой день рождения в 75-м? Он тогда с ней приходил. Вспомнил?»
Значит, Лена появится на концерте. Возможно, он ее увидит. Или она его. Или вместе. А Вика уже не с ним.
Тут без бутылки не разберешься. Да и надо ли разбираться?..
Но когда уже напялил дубленку, позвонила мать. Они говорили так долго и так искренне, так долго плакали в трубки оба, так умоляли простить друг друга, что на портвейн времени не хватило одновременно с этим.
Все, чего он и желать не мог, произошло. Но счастья не принесло. Только облегчение.
Слишком долгое страдание исключает счастливый конец.
Аплодисменты грохотали. В правой ложе сидел генсек Горбачев с женой и свитой. Они хлопали стоя и улыбались как манекены. В левой ложе суетились какие-то люди, по виду иностранцы. Арсений ни с того ни с сего представил, что сейчас делает Волдемар Саблин. Концерт, судя по камерам, транслировали по телевизору. Смотрит он сейчас его или нет? Или занят чем-то другим? Держит ли он на него зло за его выходку?
Михнов изучал зал, кого-то ища глазами. В один момент Арсению причудилось, что он внимательно разглядывает его и улыбается. Арсений отвернулся. А вдруг Лена все ему растрепала про них? Ведь она в итоге предпочла его ему! Лена, кстати, хлопала истово, как сумасшедшая.
Михнов, опираясь рукой на рояль, кланялся, кланялся, кланялся. Ему несли цветы. Один человек принялся его обнимать, тискать, хлопать по спине, причем делал это так крепко и бесшабашно, что пианист чуть пошатнулся и интуитивно ухватился рукой за длинную подставку, что удерживала крышку рояля в поднятом положении. Раздался грохот. Потом крик. Потом гул ужаса в зале. Какие-то люди бросились к Михнову, к роялю. Но через несколько секунд все разошлись. Михнов спокойно ушел за кулисы, рукой давая залу знак, что ничего страшного не произошло. Мравинский последовал за ним, потом потянулись оркестранты.
В следующем отделении были объявлены три «Мимолетности» Прокофьева и 32-я соната Бетховена. Арсений любил эти вещи до дрожи. Разбуди его ночью, мог представить всю эту музыку от первой до последней ноты. Мог и сыграть. Но никогда не пробовал среди ночи.
Он толком не разглядел, попала крышка по руке Михнову или нет. Похоже, нет. Он успел увернуться, а крикнул от неожиданности.
У всех музыкантов отменная реакция.
Только он один тогда не успел спасти руку.
Лена куда-то исчезла. Испарилась. Видно, побежала за сцену, узнавать, что с мужем. Какая трогательная забота.
Арсений не удержался внутри от язвительности. Из зала в антракте выходить он не собирался: еще столкнется с ней, с женой выдающегося французского пианиста!
Отпевалов сразу заприметил Дюмажиху и ее муженька. Сидят в ложе в окружении других французишек. Она выглядит комично: старая бабка, а молодится, будто замуж собирается.
Он выбрался в фойе чуть раньше, чем кончилось первое отделение. Направился по мягкой дорожке к выходу из ложи. Надо оценить диспозицию. Как только отзвучали аплодисменты, из ложи стали выбегать какие-то люди. Что там случилось у них? Но его это не касается. Его ничто не остановит. На его удачу, она довольно скоро осталась одна. Муженек отправился облегчиться, судя по всему, остальные тоже куда-то растворились, а Дюмажиха сидела и о чем-то мечтала.
Он неслышно вошел. Положил ей руку сзади на плечо, сильно сдавил пальцами. она вздрогнула, обернулась, сразу же узнала его, вскочила, но он взглядом усадил ее обратно.
— Привет, дорогуша. У нас мало времени. Поэтому запоминай, что я тебе скажу. Мне нужно, чтобы твой муж обеспечил мой уход из СССР, новую жизнь и чистые документы. Не говори только, что он не в состоянии. Через месяц я должен оказаться во Франции, обеспеченный жильем и счетом в банке. Если этого не произойдет, все узнают, кем ты была и кто ты есть. Надеюсь, ты, как обычно, найдешь способы убедить Франсуа в необходимости сделать то, что мне требуется. Считай, это приказ. Аревуар, дорогуша. Жду вестей. Уверен, у вас все получится.
Он выскользнул из ложи. Осмотрелся, убедившись, что никто не озаботился его вторжением. Навыки оперативной работы не утрачиваются с возрастом у настоящих профессионалов. Теперь можно и домой. И ждать...
Давно он не пребывал в таком приподнятом настроении. Нет ничего лучше, чем операция, доведенная до логического конца. Какие у Дюмажихи были глаза! Почти такие, когда он принуждал ее к соитию. Правда, теперь принуждать ее к такому никому в голову не придет. Но что о ней думать! Скоро он будет рядом с внучкой. Пусть она и не будет об этом догадываться. Но он получит возможность незримо опекать ее, следить, чтобы у нее все было хорошо, оберегать. Это единственное, что еще содержит хоть какой-то смысл. А потом он умрет. И похоронят его под новым именем. Старое его имя свое отжило! И это тоже часть оперативной игры.
Когда он вставлял ключ в замок двери своей квартиры, откуда-то выросли два парня в милицейской форме.
— Гражданин Отпевалов! Вам придется проехать с нами. Вы обвиняетесь в убийстве гражданина Кравцова и в покушении на убийство гражданина Огурцова.
Какие же смешные фамилии у этих даунов! Один, значит, все же выжил. А второй — нет.
Он всегда славился тем, что был способен думать и действовать намного быстрее среднестатистических людей. Вот и теперь он мгновенно докрутил ключ до конца, влетел в свою квартиру, успел похвалить себя за то, что в свое время выбрал жилье на последнем этаже, добежал до окна, выбил палкой стекло и бросился вниз.
«Когда-нибудь власть в этой стране снова полностью перейдет к нам».
Последняя его мысль умерла вместе с ним.
Второе отделение все не начиналось и не начиналось. Все, кто хотел, отметились в буфете, посетили дамские и мужские комнаты, покурили. Ленино место пустовало. Ложа, где еще недавно блестела лысина генсека, тоже. Антракт затягивался. Потихоньку публика начинала производить волнение и недовольство. И тут из-за кулис показался Михнов. Но вместо того, чтобы идти к роялю, он вышел на середину сцены.
— Дорогие друзья! — он грассировал, как француз, изъясняющийся по-русски. — Вследствие инцидента, который произошел в первом отделении, я не смогу продолжить концерт. У меня повреждена кисть. Врачи не рекомендуют ее сейчас нагружать.
Шум. Ропот. Вздохи. «Ужас! Бедный! Кто тот хам, что его толкнул?»
— Но сегодня в зале присутствует один из самых талантливых моих учеников. Арсений Храповицкий. Я думаю, мы сейчас попросим его аплодисментами подарить нам свое искусство, взять из моих рук эстафетную палочку. Попросим? Я вас прошу.
Михнов определенно умел воздействовать на аудиторию. Овации с каждой секундой усиливались, поглощая все пространство зала, наливаясь силой, почти ощутимой. Арсений отчаянно вжался в кресло, чтобы провалиться вместе с ним куда-нибудь. Но другая сила, что пробуждалась в нем и брала над ним власть, сдернула его с места и повела на сцену.
Ведь он знает всю программу второго отделения! Почему так? Кто так подстроил? Но он не сыграет. Зачем это Михнову? Это его месть? Но почему тогда глаза его так сияют!
Михнов под нескончаемые овации обнял своего ученика. Шепнул ему:
— Сейчас или никогда!
Зачем он ему это внушает? Конечно, никогда. В его животе словно орудовали руки хирурга, который без наркоза что-то удалял ему.
Крышка рояля висела над всем его миром. Кто-то сейчас должен ее удержать.
Михнов спустился со сцены и сел в первом ряду, где кто-то освободил ему место.
Арсений уселся на табурет, автоматически подкрутил его на нужную ему высоту. Крышка была больше, чем весь зал. Она застилала свет! Первая «Мимолетность». Ее он учил давным-давно. В ЦМША. Она не сложная по тексту, но она у него долго не получалась. Пока дед не вывел его из дома и не объяснил про двутональность этой музыки. И в «ми», и в «ля» одновременно. Так и нужно играть. Ничего устойчивого в музыке. Самое устойчивое — это крышка рояля. Она не упадет. Она в одной тональности. Она — тоника.
И он начал. Не играть. Жить. Жить заново. Проживая за эти минуты всю свою жизнь еще раз. Делая ее счастливой. Переписывая ее, как недовольный собой композитор заново сочиняет неудавшийся фрагмент.
Теперь он не сомневался: Лена его видит.
В Москве, в Бакулевском институте, его отец смотрел на экран, тер глаза, опять смотрел, опять тер. Потом плакал. Сердце совсем не болело. Сердцу больше не о чем было болеть.
Тело Арсения опять срасталось с инструментом. И никого не боялось. Он играл. Летел. Побеждал.
А в доме на Огарева, в квартире на седьмом этаже, его мама, дедушка, брат и Аглая Динская, зашедшая к своим фактически будущим родственникам, восхищенно обсуждали, как Арсений потрясающе смотрится в этом костюме и какой он хитрец, что заранее никому ничего не сообщил. Они переключили на эту программу, когда Арсений уже начал играть. Старый Норштейн умело подыгрывал дочери, внуку и его девушке.
Александр Лазаревич Лапшин также слушал прямую трансляцию из зала Ленинградской филармонии. Как никогда остро для него встал вопрос: сколько ему осталось жить? И был он не праздным. Хотелось написать что-то для Арсения Храповицкого. И услышать, как он это исполнит.
* * *
Утром следующего дня Лев Семенович Норштейн, привычно выполнив восемьдесят приседаний, сел к инструменту, поставил на пюпитр чистый нотный лист и начал наигрывать, а потом записывать какую-то мелодию. Зарождался замысел. А к чему это все приведет, он и понятия не имел.
За окном светило редкое зимнее солнце.
Журнал "Москва", 2019, №№ 7-9
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Концертмейстер», Максим Адольфович Замшев
Всего 0 комментариев