«Треугольная жизнь (сборник)»

2102

Описание

Юрий Поляков принадлежит к числу писателей-гуру, которых не просто читают, но и перечитывают. Трилогия «Треугольная жизнь» включает в себя два романа — «Грибной царь», «Замыслил я побег» — и повесть «Возвращение блудного мужа», объединяя их в своеобразный «семейный» цикл. Захватывающий сюжет, неповторимое чувство юмора, утонченная эротическая дерзость. Что каждый из нас понимает, говоря о семье: «Муж и жена — одна сатана» или «Браки совершаются на небесах»? Кто, собственно, виноват? И что делать, если ты прирожденный любитель быстрой езды.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Треугольная жизнь (сборник) (fb2) - Треугольная жизнь (сборник) (Треугольная жизнь) 3315K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрий Михайлович Поляков

Юрий Поляков Треугольная жизнь

Замыслил я побег…

Часто думал я об этом ужасном семейственном романе…

А. С. Пушкин

1

— О чем ты все время думаешь?

— Я?

— Ты!

— А ты о чем?

— Я — о тебе!

— И я — о тебе… — Башмаков, по сложившемуся обычаю, поцеловал коричневый, похожий на изюмину, девичий сосок и вздохнул про себя: «Бедный ребенок, она еще верит в то, что лежащие в одной постели мужчина и женщина могут объяснить друг другу, о чем они на самом деле думают!»

— А почему ты вздыхаешь? — спросила Вета, согласно тому же обычаю, подставляя ему для поцелуя вторую изюмину.

— Поживешь с мое…

— Я обиделась! — сообщила она, специально нахмурив темные, почти сросшиеся на переносице брови.

— Из-за чего? — превозмогая равнодушие, огорчился он.

— Из-за того! До меня ты не жил… Не жил! Ты готовился к встрече со мной. Понимаешь? Ты должен это понимать!

Свою правоту она тут же начала страстно доказывать, а он терпеливо отвечал на ее старательную пылкость, чувствуя себя при этом опрокинутым на спину поседелым сфинксом, на котором буйно торжествует ненасытная юность.

— Да, да… Сейчас… Сейчас! — болезненно зажмурившись, в беспамятстве шептала Вета и безошибочным движением смуглой руки поправляла длинные спутанные волосы.

Эта безошибочность во время буйного любовного обморока Башмакова немного раздражала, но зато ему нравилось, когда Вета внезапно распахивала антрацитовые глаза — и слепой взгляд ее устремлялся в пустоту, туда, откуда вот-вот должна была ударить молния моментального счастья…

Девушка открыла глаза. Но совсем не так, как ему нравилось: взгляд был испуган и растерян. Горячее, трепещущее, уже готовое принять в себя молнию тело вдруг сжалось и остыло. Мгновенно. Башмаков даже почувствовал внезапный холод, сокровенно перетекающий в его тело, будто в сообщающийся сосуд.

«Наверное, так же чувствуют себя сиамские близнецы, когда ссорятся, — предположил он. — Сейчас спросит про Катю…»

Вета склонилась над ним и прижалась горячим влажным лбом к его лбу. Ее глаза слились в одно черное, искрящееся око:

— А ты не обманываешь?

— Ты мне не веришь?!

— Тебе верю, но есть еще и она.

— Ты же знаешь, мы спим в разных комнатах.

— Правда?

— Врать не обучены! — оскорбился он, думая о том, как все-таки юная наивность украшает мир.

— Но ведь она…

— Катю это давно не волнует.

— Ее! — Вета обиженно выпрямилась.

— Ладно, ее это давно уже не волнует, — согласился Башмаков, морщась от боли.

— Наверное, лет через двадцать меня это тоже волновать не будет. А ты станешь стареньким, седеньким, с палочкой… Я тебе буду давать разные лекарства.

— Знаешь, какие старички бывают? О-го-го!

— Тогда и меня это тоже будет волновать. Я тебя замучу, и ты умрешь в постели!

— Люди обычно и умирают в постели.

— Нет, люди умирают в кровати, а ты умрешь в постели. Со мной!

— Возможно, — кивнул Башмаков и заложил руки за голову.

— Тебе со мной хорошо? — Она снова склонилась над ним, касаясь сосками его волосатого тела.

Грудь у нее была большая, еще не утомленная жизнью, и напоминала половинки лимона. А это, если верить одной затейливой методе определения женского характера, означало «романтическую сексуальность, доверчивость, преданность и безоглядную веру в будущее».

— Мне очень хорошо.

— Очень или очень-очень?

Башмаков подумал о том, что достаточно увидеть мужчину и женщину наедине, чтобы понять, кто из двоих любит сильнее или кто из двоих вообще любит. Тот, кто любит, всегда участливо склоняется над тем, кто лежит заложив руки за голову.

— Очень или очень-очень? — повторила Вета свой вопрос.

— Очень-очень.

— Между прочим, ты понравился папе!

— В каком смысле?

— Во всех. Он хочет, чтобы мы с тобой обязательно обвенчались!

— Если папа хочет, значит, обвенчаемся…

— Ты будешь ей что-нибудь объяснять? — спросила Вета, высвобождая Башмакова и ложась рядом.

— Наверное, нет. Просто соберусь и уйду.

— А если она спросит?

— Отвечу, что просто люблю другую.

— А если она спросит: «Кого»?

— Не спросит.

— Я бы тоже не спросила. Из гордости.

— Она не спросит из усталости.

— Боже! Как можно устать… От тебя? От этого?

Вета нежно провела пальцами по этому, подперла ладонью щеку и уставилась на Башмакова с таким обожанием, что он даже застеснялся вскочившего на щеке прыщика.

— Олешек, знаешь, мне кажется, лучше все-таки ей сказать, а то как-то нечестно получается. Если ты все объяснишь, она тебя отпустит. Ведь ты сам говоришь — между вами уже ничего нет.

— А если не отпустит?

— Тогда мы убежим. А потом ты ей с Кипра напишешь письмо.

— Как будет «побег» по-английски?

— А вы разве еще не проходили? «Escape». «Побег» будет «escape»…

— Значит, «беглец» будет «искейпер»? Нет, лучше — «эскейпер». Это как «эсквайр»…

— «Эскейпер»? Такого слова, кажется, нет… — она нахмурилась, припоминая. — Точно нет. «Беглец» будет «runaway».

— Жалко.

— Чего жалко?

— Что нет такого слова — «эскейпер». Представляешь, тебя спрашивают: «Вы беглец?» А ты отвечаешь: «Нет, я — эскейпер!»

— Не забудь, «эскейпер», — она чмокнула его в щеку, — мы улетаем в понедельник вечером!

— То fly away. Это мы уже проходили…

— Ты нарочно дурачишься?

— Я не дурачусь. В понедельник я буду готов.

— Не слышу радости в голосе!

— Буду готов! — пионеристо повторил Башмаков.

— Слушай, Олешек, — засмеялась Вета, — а я тебе прямо сейчас еще одно прозвище придумала!

— Да-а?

— Да! Эс-кей-пер-чик!

— Какой еще такой «перчик»?

— Даже и не знаю какой…

— Сейчас узнаешь!

— Ах, пощадите мою невинность!

— Не пощажу!

— Что вы делаете, гражданин?!

— Сейчас узнаете, гражданка!

— Погоди! Не так. Поцелуй меня… всю!

— Всю или всю-всю? — спросил он, стараясь принять более типичную для сфинксов позу.

— Всю-всю-всю…

2

Сотрудник валютно-кассового департамента банка «Лосиноостровский» Олег Трудович Башмаков замыслил уйти от жены. Это была уже третья попытка за двадцать лет их брачного сосуществования. Первая состоялась шестнадцать лет назад, когда их дочери Даше было всего четыре года, а сам Олег Трудович (в ту пору просто Олег) работал в Краснопролетарском райкоме комсомола. На эту перспективную службу после окончания МВТУ его определил покойный тесть — начальник ремжилстройконторы, где разживалась югославскими обоями, чешскими унитазами, немецкой керамической плиткой и финским паркетным лаком вся руководящая районная мелочевка.

Вторая попытка к бегству, тоже неудавшаяся, началась четырнадцать лет назад и длилась, тянулась, невидимая миру, почти все те годы, пока, изгнанный из райкома по икорному недоразумению, Башмаков трудился в «Альдебаране». У него был долгий производственный роман с Ниной Андреевной Чернецкой, и Олег Трудович в своем затянувшемся беглом порыве сам себе порой напоминал спринтера, сфотографированного с недостаточной выдержкой и потому размазанного по всему снимку…

Обдумывая третий, окончательный и бесповоротный уход из семьи, Олег Трудович постоянно мысленно возвращался к тем двум неуспешным побегам, анализировал их, разбирая на части и вновь собирая, точно детскую головоломку. Он даже старался вообразить, как сложилась бы его жизнь, удайся любая из этих попыток, но неизменно запутывался в причинно-следственном хитромудрии, иногда высокопарно именуемом судьбой.

К третьему побегу Олег Трудович готовился тщательно и старался предусмотреть каждую мелочь. Он даже с женой был добросердечен и нежен, но ровно настолько, чтобы не вызвать подозрений. Причем Башмаков не делал над собой никаких особенных усилий: нежность, совершенно искренняя, затепливалась в его сердце всякий раз, когда он, взглядывая на пребывавшую в полном неведении Катю, думал о том, что скоро они расстанутся навсегда. Именно это безмятежное неведение жены и вызывало в нем особенную жалость, незаметно переходящую в нежность, которую — для безопасности — приходилось даже немножко скрывать.

В день побега — а это был, как и условились, понедельник — Башмаков взял на работе отгул, или, как выражались банковчане, «дэй офф». Заявление об уходе он решил пока не писать, чтобы не вызывать лишних разговоров и догадок. Вообще удивительно, как это до сих пор никто не позвонил Кате и не сообщил о том, чем еще, кроме банкоматов, занимается в служебное время ее супруг. Впрочем, теперь все настолько заняты собственными проблемами, что даже на полноценную зависть и активную подлость сил не остается. «Окапитализдел народ!» — говаривал в таких случаях незабвенный Рыцарь Джедай.

Олег Трудович с удовольствием представил себе, как заскребет свою глянцевую лысину Корсаков, как сморщится Герке, как помчится по банку Гена Игнашечкин, размахивая факсовым обрывком с двумя строчками. Но с какими строчками:

«Прошу уволить меня к чертовой матери по горячему собственному желанию!

Башмаков».

Утром эскейпер (так он теперь мысленно именовал себя) спокойно завтракал с женой Екатериной Петровной, обсуждая досадную неугомонность их дочери Дашки. Она накануне позвонила из своей бухты Абрек и радостно сообщила, что очень дешево, по случаю, у одной офицерской жены, прикупила замечательную японскую коляску — розовую, всю в оборочках и со специальным электромоторчиком, поэтому коляска может совершенно самостоятельно кататься туда-сюда, укачивая младенца.

— А если будет мальчик? — спросил, доливая себе кофе, Башмаков. — Я где-то читал, что розовый цвет сбивает мальчикам сексуальную ориентацию…

— Помешались все на этой сексуальной ориентации. Как с ума сошли! — рассердилась Катя. — Нет, будет девочка, Дашка специально на ультразвуке проверялась. Но все равно это очень нехорошая примета! Заранее нельзя ничего покупать. Тем более за два месяца…

— Да, я помню, как ты с пузом все по магазинам бегала и распашонок накупала.

— Тогда об этом не думали. Не до примет было. Достоялся, схватил — и счастлив…

— А может, это и есть счастье?

— Возможно. Ты сегодня поздно? — спросила жена, вставая из-за стола: она выходила из дому на полчаса раньше Башмакова. — Английского у тебя, надеюсь, сегодня нет?

— Нет. Часов в семь буду. Если, конечно, что-нибудь с банкоматами не случится. А ты?

— У меня сегодня шесть уроков и зачет. Потом педсовет. Потом дополнительные. Потом я Ирку Фонареву хотела проведать… Слушай, Тапочкин, будь другом, купи хлеба, молока и еще чего-нибудь вкусненького! Хорошо?

— Хорошо.

Катя еще постояла в прихожей перед зеркалом, внося последние поправки в свой незатейливый учительский макияж, затем вернулась на кухню, поцеловала Башмакова в макушку и ласково провела рукой по спине, напоминая об их вчерашней супружеской взаимности, такой вдруг успешной и такой нечастой, особенно в последнее время.

— Теперь, Тапочкин, я знаю, на что ты еще способен, — и пощады не жди! — крикнула она уже из прихожей и захлопнула дверь.

Олег Трудович дозавтракал, снял халат и начал одеваться. Повязывая перед зеркалом галстук, он вдруг опасливо предположил, будто отражение жены, несколько минут назад подкрашивавшей здесь губы, теперь затаилось в глубинах стекла и внимательно наблюдает за ним. Понимая всю глупость этого ощущения, Башмаков тем не менее постарался, чтобы его действия ничем не отличались от обычных сборов на службу. Он даже перекрыл газ и взял с собой зонтик, хотя выходил из дому всего на полчаса — чтобы, согласно намеченному плану, возле мебельного магазина договориться о машине для перевозки вещей.

В лифте валялись пустые пивные банки и яркие пакеты из-под чипсов. Пластмассовые кнопки панели были опять, в который раз, сожжены, а на полированной стене появилась новая надпись на английском, ставшем в последнее время разновидностью настенной матерщины. Башмаков только начал заниматься на курсах, организованных специально для «пожилых» сотрудников банка, и перевести надпись не сумел, отчего разозлился еще сильнее. Почтовый ящик снова был взломан, газеты изъяты, а взамен вовнутрь брошены презервативные обертки. «Опять замок надо менять!» — с ненавистью подумал Олег Трудович.

Он представил себе, как однажды застанет малолетнего мерзавца, ломающего почтовый ящик, на месте преступления и, схватив, изобьет страшно, до крови — и лицом, обязательно лицом, провезет его по острым развороченным крышкам почтовых ячеек. Он представил себе это так ясно, что даже сжал кулаки и ощутил тяжесть в затылке. Конечно, за изуродованного сопляка придется отвечать, но они с Ветой к тому времени будут уже на Кипре. А раз так, вдруг сообразил Башмаков, можно не злиться и новый замок не вставлять. Надо же, он почти забыл о своем побеге!

«Хорош эскейпер!»

День был ветреный — и оттого ослепительно солнечный. Ревматическая, давно уже бесплодная яблоня, единственная уцелевшая во дворе от прежних деревенских садов, раскачивала ветвями и шелестела свежей листвой. Новая трава на газоне закрыла белесый прошлогодний сушняк, а обнесенное бетоном сельское кладбище, где давно уже никого не хоронили, напоминало зеленый остров посреди некогда белоснежных, а теперь закопченных и облупившихся многоэтажек «спального» района.

Во дворе над мотором старинного желтого «форда», уперев руки в неряшливо отрихтованное крыло, задумчиво склонился Анатолич, бывший настоящий полковник, с которым Башмаков почти три года сторожил автостоянку, а заодно по мелочам обслуживал автомобили. Анатолич и по сей день работал все там же и на тех же условиях: сутки сторожишь, двое дома. По выходным дням машины для мелкого ремонта ему пригоняли домой, прямо к подъезду.

— Не хочет ехать? — поздоровавшись, полюбопытствовал Башмаков.

— Куда он денется, поедет! — не очень уверенно ответил Анатолич. — На службу?

— Нет, гуляю.

— Неужели деньги в банке кончились?

— Станок сломался.

— Наконец-то! — засмеялся Анатолич. — Дашка-то родила?

— Нет еще — через два месяца, — ответил Башмаков и добавил: — Но коляску уже купила.

— Молодец!

— Вообще-то примета не очень хорошая…

— Все равно молодец! Надо обмыть.

— Завтра. Сегодня хочу на дачу кое-что перевезти.

— Помочь?

— Спасибо. Мелочь, сам дотащу.

Направляясь к мебельному, Башмаков казнился, зачем на ровном месте наврал, ведь завтра он будет на Кипре и уж никак не сможет обмыть с Анатоличем коляску. Когда же побег — очень скоро — станет достоянием подъездной общественности и вранье выплывет наружу, Анатолич, конечно, обидится: все-таки они дружили, да и к Дашкиному замужеству он имел чуть ли не родственное отношение.

Магазин располагался на соседней улице и был там всегда. Точнее сказать, двадцать лет назад, когда они получили эту квартиру, — уже был. Именно в нем Башмаков купил тот диван из гарнитура «Изабель», благодаря которому сорвался его самый первый побег от жены. Только теперь около магазина нет очередей и вертлявых общественников с длинными списками тех, кто жаждет обзавестись сервантом или полутораспальной кроватью и для этого два раза в неделю прибегает на перекличку. Теперь магазин называется не «Мебель», но «Ампир-дизайн», и набит он дорогими итальянскими гарнитурами, и пусто в нем, как в краеведческом музее.

Мысль договориться о машине прямо возле магазина пришла эскейперу, как только он стал обдумывать детали побега. Конечно, в наши времена проще заказать фургончик по телефону, но Олег Трудович сознательно решил прибегнуть к этой устаревшей, советской форме организации грузовых перевозок. Ведь диспетчер фирмы мог предупредительно позвонить накануне для подтверждения заказа и нарваться на Катю, а уходить из дому с арьергардными боями, выслушивая проклятия и насмешки жены, он не желал. Поначалу эскейпер предполагал спокойно и по-товарищески с ней объясниться. Но не решился. И теперь ему хотелось уйти в другую жизнь тихо и благородно — как умереть.

Башмаков огляделся: возле магазина стояло несколько обычных мебельных фургонов и два длинномера, предназначенных, вероятно, для перевозки больших гарнитуров в гигантские элитные квартиры и загородные дома. За фурами он обнаружил то, что искал, — аккуратную «газель». В кабине никого не было. Водилы, как принято, курили кружком и с насмешливым осуждением смотрели на крутого «нового русского», который, рискуя испачкать свой переливчатый костюм, впихивал в «опель-универсал» дорогое инкрустированное трюмо.

— Чья «газель»? — подойдя к ним, спросил Башмаков.

— Ну моя, — ответил пузатый мужик в майке с надписью «Монтана».

— Вы свободны?

— А куда надо?

— На Плющиху.

— Мебеля повезем?

— Нет. Книги. Еще кое-какую ерунду.

— Поехали!

— Нет, не сейчас. В три часа. Мне нужно еще собраться.

— Пятнадцать ноль-ноль. Заказ принял. Куда подать?

— Дом семь. Возле кладбища. Знаешь?

— Это где фотостудия на первом этаже?

— Фотоателье. Третий подъезд. Одиннадцатый этаж. Квартира номер 174… Все понял?

— Кроме одного. Почему чем человек богаче, тем жаднее? — водитель кивнул на обладателя трюмо — тот теперь никак не мог закрыть заднюю дверцу «опеля». — Сам-то сколько дашь?

— Сколько стоит — столько дам.

— Тогда договоримся.

Направляясь домой, Башмаков вспомнил о катином поручении и свернул к гастроному. Он купил хлеба и молока, а потом, поразмышляв, что бы могло означать словосочетание «что-нибудь вкусненькое», опираясь на многолетний семейный опыт, добавил упаковку черкизовских сосисок и маленький торт «Триумф». На выходе Олег Трудович задержался у бара и выпил кружку светлого немецкого пива, отметив про себя, что отечественная традиция недолива благополучно пережила смену общественно-экономической формации и даже усугубилась по причине особой пенности импортного напитка.

«На Кипр, на Кипр! — подумал Башмаков, туманно повеселев от выпитого. — Туда, где не нужно после отстоя пены требовать долива пива!» В прихожей Олег Трудович снова посмотрел в зеркало, но уже без всякой мистики по поводу катиного отражения, а просто так — глянулся и потрогал выдавленный вечор и подсохший прыщик. Озирая себя, эскейпер отметил, что в его узком, чуть болезненном от оздоровительных голодовок лице, и особенно в грустных карих глазах, есть какая-то мужественная усталость многолетнего путешественника, которая так нравится молоденьким девушкам. Впрочем, с Ветой, кажется, по-другому. Она из тех, кто не знает, куда пристроить и кому подарить свою кажущуюся нескончаемой молодость. В студенческие годы Башмаков и сам на институтский «День донора» за стакан сока и бутерброд с колбасой сдавал кровь, да еще гордился тем, что его гемоглобин поможет кому-то — слабому и недужному. Олег Трудович взял в руки массажную щетку, чтобы причесаться, и обнаружил запутавшиеся в алюминиевых штырьках катины волосы. Один был совершенно седой — и это странно: жена, особенно в последнее время, часто красилась и вообще очень за собой следила. Она даже хотела лечь в Институт красоты, где каким-то новомодным составом выжигали на лице стареющую кожу, а потом образовывалась новая, свежая и розовая, точно на месте зажившей и отвалившейся болячки.

— А если не образуется? — спросил Башмаков.

— Тогда ты меня наконец бросишь! — засмеялась Катя. Но в институт она не легла, а просто отобрала у Дашки, тогда еще жившей с ними, очень дорогой французский крем, завалявшийся, вероятно, еще с тех времен, когда дочь собиралась замуж за брокера по имени Антон.

Причесываться Олег Трудович не стал, спохватившись, что продукты надо убрать в холодильник, а то, не ровен час, получишь взбучку от Кати, не терпевшей беспорядка. Но сразу же вспомнил о побеге и усмехнулся. Надо было начинать сборы. Конечно, проще всего уйти налегке — с зубной щеткой и бритвой. Но тогда вся его прежняя жизнь словно исчезает — и он является в ветину мансарду седеющим сорокапятилетним младенцем. Обдумывая побег, Башмаков заранее решил взять с собой как можно больше вещей, пусть даже их придется потом оставить в Москве или выбросить…

Начать он решил с рыбок. Аквариум, освещенный длинными дневными трубками, стоял теперь в бывшей дашкиной комнате. Башмаков с женой задумали переоборудовать ее в гостиную, о чем мечтали все годы обитания в этой квартире, но пока купили только здоровенный электрокамин-бар с пластмассовыми, как бы тлеющими полешками и два подержанных, но отлично сохранившихся велюровых кресла.

Аквариум был огромный, десятиведерный, с большой шипастой океанской раковиной вместо банального грота и множеством разнообразных рыбок — от заурядных гуппи-вуалехвостов до очень редких существ, имевших совершенно прозрачные брюшки, так что можно наблюдать всю последовательность рыбьего пищеварения. Этих страшилок к двадцатилетию свадьбы подарила ему Катя, прежде относившаяся к аквариумным увлечениям мужа равнодушно и даже недоброжелательно.

— Понимаешь, — смеялась она, — я хочу получше разобраться, каким именно образом путь к сердцу мужчины лежит через желудок… Катя и в самом деле в последние годы стала готовить получше. Башмаков склонился над аквариумом, намереваясь выловить трех каллихтовых сомиков — серых с зеленовато-золотистым отливом рыбок, неутомимо роющихся усиками в придонном иле. Конечно, интереснее взять с собой петушков, но их уж точно не довезешь — они и в аквариуме-то все время норовят сдохнуть. К тому же Вета просила именно сомиков. Олег Трудович пытался ей возражать: мол, на Кипре тоже есть аквариумные рыбки и тащить их из России глупо.

— Нет, я хочу твоих сомиков! — потребовала она. — У них такие же грустные глаза, как у тебя! Особенно у мальчика… Не надо было приводить Вету сюда! А главное — не надо было делать это на супружеском диване… Олег Трудович вооружился маленьким сачком и стал осторожно подводить его к замершему от нехорошего предчувствия «сомцу». Главное — не спугнуть, а то спрячется в самую чащу роголистника или, еще хуже, в раковину — не достанешь. Вообще-то для размножения положено иметь в аквариуме одну самочку (она покрупнее) и двух самцов. Но Башмаков, будучи тогда еще неопытным рыбоводом, по ошибке купил на птичьем рынке наоборот — двух девочек и одного мальчика, которого и стал называть «сомцом». Олегу Трудовичу очень нравилось это придуманное им новое слово.

Вдруг он сообразил, что еще не определился, куда поместить рыбок для перевозки. Отложив сачок, Башмаков отправился на кухню и там в глубине нижних шкафов, среди редко используемой посуды нашел двухлитровый стеклянный бочонок с плотно приворачивающейся жестяной крышкой. Это было как раз то, что нужно, оставалось только пробить в жести отверстия, чтобы рыбки не задохнулись. Сняв крышку, он понюхал банку, и ему почудился слабый запах черной икры, хотя это было невозможно: прошло шестнадцать лет, и с тех пор в бочонке хранились разные крупы, даже специи. Вот и сейчас на дне лежало несколько рисинок, напоминающих муравьиные яйца.

Просто удивительно, что с этой подлой стеклотарой ничего не случилось за столько лет! Сколько сервизов и любимых ваз переколотили… Тут явно была какая-то мистика, ибо бочонок являлся вещью в определенном смысле исторической и сыграл в судьбе Олега Трудовича незабываемо гнусную роль.

А случилось вот что.

Башмакова, работавшего в ту пору в Краснопролетарском райкоме комсомола, командировали в Астрахань на всесоюзный семинар заведующих орготделами — обменяться опытом, покупаться в Волге и передохнуть. После прощального банкета каждому участнику семинара вручили по стеклянному бочоночку с черной икрой. Все разъехались по домам, а Башмаков задержался, чтобы еще повыпивать и повспоминать свою артиллерийскую юность с армейским дружком, проживавшим, как на грех, именно в Астрахани. Олег и не подозревал, а может, просто позабыл спьяну, что как раз в это самое время проводилась операция «Бредень» — против обнаглевших браконьеров, которые вылавливали осетрих тысячами, выпарывали из них икру и бросали драгоценные останки гнить прямо на берегу. Однако на один-единственный день, когда разъезжались заворги с двухлитровыми бочонками, по тихой местной договоренности операция «Бредень» была приостановлена.

И вот вечером следующего дня Башмакова, забывшегося витиеватым хмельным сном в купе фирменного поезда «Волгарь», грубо разбудили люди в милицейской форме и потребовали предъявить багаж. Шифр чемоданного замка он набрал сразу — тот состоял из трех первых цифр номера незабываемой полевой почты. В казарменной песенке, которую Олег вместе с армейским дружком накануне проорал раз двадцать, не меньше, так и подчеркивалось:

Мы номер почты полевой Теряем только с головой!

Зато, набрав шифр, Олег потом еще долго возился, разгадывая, в какую из четырех сторон откидывается чемоданная крышка. Спасибо, милиционеры помогли. На суровый вопрос, что находится в стеклянной емкости, Башмаков, еще не сообразив обстановку и продолжая пребывать в мире алкогольной всеотзывчивости, ответил в соответствии со своими гастрономическими симпатиями:

— Жуткая дрянь!

Дело в том, что «рыбьи яйца» он не любил с детства: в семье, понятное дело, не приучили, а в пионерском лагере под видом черной икры им однажды дали такую дрянь, что потом все пионеры во главе с вожатыми три дня стояли в очередь к «белым домикам».

— Документы! — потребовал милиционер.

— Аусвайс? — угрожающе засмеялся Олег и стал шарить по карманам, но краснокожего райкомовского удостоверения не обнаружил, а только паспорт.

— Что же это вы, Олег Трудович, с таким хорошим отчеством, а икру у государства воруете? — попенял милиционер, изучая документ.

— А мне ее подарили! — беззаботно возразил Башмаков, не понимая еще, в чем дело.

Понял он, когда, предъявив стандартное обвинение в браконьерстве и незаконном вывозе рыбной продукции из области, милиционеры стали его ссаживать с поезда на ближайшей станции. Но еще можно было все уладить, пройди Башмаков спокойненько в линейное отделение и тихонько попроси старшего звякнуть областному комсомольскому начальству. Но у пьяных свои нравственные императивы. Олег стал вырываться, кричать, будто бы он охренительный московский руководитель, что он всех разжалует в рядовые и даже еще ниже…

Крики и угрозы на участников операции «Бредень» не подействовали, Олегу начали выкручивать руки, и тогда он совершил непростительное для человека, являвшегося, помимо всего, еще и членом районного штаба народной дружины: Башмаков ударил одного из милиционеров в ухо. Сдачу, как и следовало предвидеть, он получил сразу от всех. Когда составлялся протокол, Олег, отняв платок от разбитой губы, с пьяной значительностью сообщил, где именно он работает, но документально сей факт подтвердить никак не смог. По этой причине в благородное номенклатурное происхождение своего пленника милиционеры отказывались верить наотрез, даже издевались: мол, если расхититель икры — райкомовец, то они здесь все — министры Щелоковы и даже, подымай выше, — Чурбановы.

Этот смех задел Башмакова почему-то гораздо больнее, нежели полученные тумаки, и, потеряв от обиды всякое соображение, он предложил им позвонить по межгороду в Москву, в приемную первого секретаря Краснопролетарского райкома партии, где круглосуточно дежурил кто-нибудь из инструкторов, а с ними-то как раз Башмаков был коротко знаком по спецстоловой.

Словосочетание «райком партии» в те времена еще имело силу магического заклинания, а может быть, милиционеры захотели торжественно убедиться в том, что задержанный попросту надувает фофана и берет их на пушку. В общем, поколебавшись, астраханские икроблюстители согласились.

Но если Бог хочет кого-то погубить, то прибегает к совершенно уж дешевым сюжетным вывертам. Трубку снял сам первый секретарь Чеботарев, человек, под взглядом которого падали в обморок инструкторы райкома и секретари первичек. Он задержался допоздна, как потом выяснилось, чтобы доработать свое выступление на завтрашнем заседании бюро горкома. Кстати, с этого выступления и начался его стремительный взлет к вершинам партийной пирамиды — и очень скоро он вместе со своей знаменитой зеленой книжечкой ушел сначала в горком, а потом — в ЦК. Услышав от милиционеров знакомую фамилию, Чеботарев потребовал к трубке Башмакова. И тут сыновние чувства, каковые комсомол питал к партии (как к более высокоорганизованному общественному организму), сыграли с Олегом страшную шутку. Он мерзко зарыдал по междугородному:

— Федор Федорович, они меня тут бьют и не ве-ерят!

Испуганный милиционер вырвал у Башмакова трубку и, серея прямо на глазах, начал сбивчиво ссылаться на инструкцию. Неизвестно, что Чеботарев сказал начальнику отделения, только тот вдруг повеселел и верноподданно, а точнее — верноподло рявкнул в трубку:

— Есть, товарищ первый секретарь!

Олега умыли, привели в порядок его одежду и посадили на следующий поезд, не забыв вручить бережно обернутый газетами бочонок. Прибыв в Москву со злополучной икрой, Башмаков выяснил: от работы он отстранен и на него заведено персональное дело. Как передавали, взбешенный Чеботарев кричал по этому поводу, что не в икре дело — с каждым может всякое случиться, — но хлюпики и соплееды ему в районе не нужны! И Олег получил строгий выговор с занесением в учетную карточку «за непреднамеренное расхищение госсобственности».

— Тварь ты дрожащая и права никакого не имеешь! — сказал по поводу случившегося начитанный башмаковский тесть Петр Никифорович. Однако именно ему Олег был обязан спасительным словом «непреднамеренное». Тесть незадолго перед этим выручил председателя парткомиссии чешским комплектом — унитаз и раковина «тюльпан». В противном случае Башмакова ожидало бы исключение из рядов и полный, как в ту пору казалось, жизненный крах. А с формулировкой «за непреднамеренное расхищение» это был всего-навсего полукрах. Предлагая смягчить приговор, председатель парткомиссии даже улыбнулся и заметил, что не может человек с таким отчеством — Трудович — быть злостным правонарушителем.

Странноватое это отчество досталось Олегу, понятное дело, от отца — Труда Валентиновича, родившегося в самый разгул бытового авангарда, когда ребятишек называли и Марксами, и Социалинами, и Перекопами. Так что Труд — это еще ничего, могли ведь и Осоавиахимом назвать. Но удивительное дело, имя отца ни у кого не вызывало особого удивления, быстро становилось привычным и звучало почти как «Ваня». Во всяком случае, в 3-й Образцовой типографии никто особенно по поводу имени верстальщика Башмакова не иронизировал и не острил. Конечно, определенную проблему представлял ласкательно-альковный вариант этого нерядового имени. Но мать Олега, Людмила Константиновна, потомственная секретарь-машинистка, проведшая всю жизнь в приемной, называла супруга строго по фамилии. Лишь изредка она игриво растягивала «о»: «Башмако-ов» — и это означало временное благорасположение. Правда, однажды Олег снял трубку (с годами голосом он стал походить на отца), произнес «алло» и услышал в ответ:

— Трудик, это ты? Ты же обещал перезвонить! Ну кто такой противный?!

— Папа в поликлинике.

— Да? Э-э… это с работы. Пусть Труд Валентинович перезвонит в производственный отдел.

«А что, «Трудик» — очень даже ничего!» — подумал Олег, но никому про этот звонок рассказывать не стал. Зато сам он со своим необычным отчеством намучился. В школе еще ничего — какие там в малолетстве отчества! В классе его звали просто и незатейливо — Башмак. Началось в армии. Уже «карантинный» старшина, изучая список новобранцев, отправляемых на уборку территории городка, заржал, выбрал из кучи шанцевого инструмента самую большую совковую лопату и протянул Башмакову со смехом:

— Давай, Трудович, вкалывай!

Так и пошло. Более того, окружающие не довольствовались самим чудноватым отчеством, а норовили его всячески смешно переиначить. Да и вполне благопристойную фамилию Башмаков тоже почему-то в покое не оставляли. Особенно усердствовал Борька Слабинзон…

— Бедный Тапочкин! — посочувствовала жена, когда раздавленный Олег приплелся домой после парткомиссии.

Тут надо сказать, что Катя в душе тихо радовалась краху его комсомольской карьеры: ведь именно из-за райкомовского образа жизни тогда, в первый раз, чуть было не распалась их семья. Конечно, не обошлось тут без ревности, ибо вокруг райкома вились социально активные и потому вдвойне опасные девицы. Но главная причина заключалась в другом: комсомольские работники в те времена пили так, точно имели про запас несколько сменных комплектов печени и почек. Но комплект тем не менее был один-единственный, и многие друзья Олега, оставшиеся на комсомольском поприще, вышли из строя гораздо раньше, чем молодой инвалид Павка Корчагин, вынесший на своих плечах, между прочим, революцию, гражданскую войну и борьбу с разрухой. А через полгода Башмаков получил из Астрахани заказное письмо — в него было вложено его райкомовское удостоверение. Армейский дружок сообщал, что жена, делая генеральную уборку, нашла документ, завалившийся за диван, где спал Олег. Смешно сказать, окажись эта жалкая книжица с золотым тиснением у Башмакова в поезде — и жизнь его могла сложиться совсем иначе! Хотя, если разобраться, ну, встретил бы он перестройку, а тем более — 91-й каким-нибудь партайгеноссе. И что в этом хорошего?

3

Две самочки («сомец» все же улизнул и скрылся, как в пещере, в раковине) растерянно метались в своем новом обиталище, тщетно ища, куда бы спрятаться от поразившей их внезапной беды. Эскейпер сжалился над ними и бросил в бочонок пучок водорослей. Рыбки укрылись в траве и затихли.

Башмакову вдруг пришло в голову, что все эти необязательные вещи, которые он собирается взять с собой в новую жизнь, являются для него примерно тем же самым, чем моточек родного роголистника — для усатых рыбок, ошалевших от внезапного великого переселения из родного необъятного аквариума в маленькую переносную стеклянную тюрьму.

Эскейпер глянул на часы: двадцать пять минут десятого. Про то, что он сейчас дома, знает одна только Вета, и ровно в двенадцать, после врача, она должна позвонить «для уточнения хода операции». Вета поначалу хотела сама заехать за Башмаковым и увезти его вместе с вещами, настаивала, обижалась, но ему удалось ее отговорить, ссылаясь на туманные конспиративные обстоятельства. На самом же деле Олегу Трудовичу было просто стыдно отруливать в новую жизнь на новеньком розовом дамском джипе, ведомом двадцатидвухлетней девчонкой…

Башмаков направился в большую комнату, открыл скрипучую дверцу гардероба и нашел коробку из-под сливочного печенья, спрятанную для надежности под выцветшей катиной свадебной шляпой. Белое гипюровое платье жена давным-давно отдала для марьяжных нужд своей подружке Ирке Фонаревой, а та умудрилась усесться в нем на большой свадебный торт — и с платьем было покончено. А вот шляпа осталась. Вообще-то шла она Кате не очень, но принципиальная невеста наотрез отказалась ехать в загс в фате, полагая, что не имеет морального права на этот символ невинности. Олегу, честно говоря, было все равно, а вот тестя Петра Никифоровича отказ от общепринятой брачной экипировки беспокоил, кажется, больше, чем тот факт, что его дочь была на третьем месяце, о чем если и не знали, то догадывались многие родственники и знакомые. В конце концов сошлись на шляпе с вуалеткой.

Башмаков примерил шляпу перед овальным зеркалом и беспричинно подумал о том, что мушкетеры, должно быть, на дуэли ходили в фетровых шляпах с петушиными перьями, а на свидания с дамами отправлялись в таких вот бело-кружевных шляпенциях. Олег Трудович вдруг вспомнил, как в первую брачную ночь они с Катей тихо, чтобы не разбудить тестя с тещей, дурачились, и он тоже для смеха напяливал эту свадебную шляпку… Какие же они были тогда молодые и глупые! Между прочим, даже соплячка Вета старше той, тогдашней Кати… Катя училась на четвертом курсе. Олег тоже на четвертом, правда, уже отслужив армию. Их институты находились рядом: ее, областной педагогический, МОПИ (он даже расшифровывался — «Московское общество подруг инженеров»), — на улице Радио, а его, Бауманское высшее техническое училище, МВТУ («Мало выпил — трудно учиться!»), — в трех трамвайных остановках, на берегу Яузы.

Но познакомились они, как водится, совершенно случайно. Однажды — дело было осенью — Борька Слабинзон утащил Олега с последней пары в Булонь — так студенты называли Лефортовский парк, раскинувшийся на противоположном берегу Яузы вокруг заросших прудов. На берегу среди лип и тополей белела ротонда с бюстом Петра Первого, отдохнувшего как-то раз в этих местах по пути из Петербурга в Москву (или наоборот). Рядом с ротондой поднимался большой стеклянный павильон, радовавший пивом и жареными колбасками за двадцать с чем-то копеек. Теперь этого павильона уже нет… Друзья только что вернулись с «картошки», где буквально изнемогли от плодово-ягодного крепкого — единственного алкогольного напитка, продававшегося в сельпо. Каждый вечер, засыпая в дощатом сарае, выделенном студентам под общежитие, они мечтали о пиве, пусть даже бадаевском, кисловатом и беспенном.

— Где ты, страна Лимония? — стонал Слабинзон. — Где вы, пивные реки, населенные воблой и вареными раками?

Настоящая фамилия Борьки была Лобензон, а прозвище Слабинзон ему придумал Башмаков в стройотряде в Хакасии, когда Борька отказался таскать мешки с цементом, ссылаясь на наследственную грыжу. В отместку Олег молниеносно получил от остроумного дружка сразу две кликухи — Тунеядыч и Тапочкин. И обе пристали навсегда.

Насосавшись в павильоне пива, которое в ту пору юный организм прогонял через себя без всяких ограничений и последствий, и наевшись жареных колбасок, друзья отправились погулять в парк, чтобы без свидетелей изругать опостылевшую советскую действительность. Смешно сказать, но они уже в ту пору были убежденными сторонниками частной собственности, рыночной экономики и многопартийной системы. Как-то раз, перемешав пиво с портвейном «Агдам» и шатко стоя на косогоре, друзья, как Герцен и Огарев, дали, а точнее, нестройно проорали торжественную клятву посвятить жизнь борьбе за освобождение Отечества от коммунистической диктатуры. Стояли они возле старинного тополя, взбугрившего вокруг землю своими узловатыми корнями. Внизу сквозь черные стволы лип виднелся пруд, а дальше, за Яузой, разворачивал каменные крылья родной институт, похожий издали на огромного кубического орла… И это было незабываемо! Однако наутро, встретившись на занятиях и стыдливо переглянувшись, друзья молчаливо условились, что никаких неосторожных клятв они никогда не давали, а пить надо все-таки меньше. В институте из уст в уста потихоньку передавалась жуткая история второкурсника Стародворского, вякнувшего в 68-м в людном месте что-то неуставное по поводу пражских событий, потом внезапно арестованного за «фарцовку» и с тех пор героически валившего где-то в Коми лес, из которого изготавливались карандаши «Конструктор» для более благоразумных студентов.

Друзья стали поосмотрительнее. Сталкиваясь с очередным омерзительным проявлением совковой действительности, как-то: очередь в магазине, транспортное хамство или смехотворное мракобесие комсомольского собрания, — они на людях лишь обменивались иронично-мудрыми взглядами, словно вляпавшиеся в коровье дерьмо философы-руссоисты. Только порой, наедине, им удавалось отвести душу.

Гуляя в тот исторический день по Лефортовскому парку и любуясь осенним лиственным золотом, они, помнится, гневно осуждали отвратительно низкое качество советского пива. С западными аналогами его сближало лишь одно свойство — мочегонное. И вдруг друзья наткнулись на двух подружек, тоже, как потом выяснилось, соскочивших с последней пары с тем, чтобы обсудить, но, конечно же, не политические, а сердечные проблемы. Башмаков смолоду не умел знакомиться с девушками. Ему казалось, любая, даже самая продуманная попытка завязать знакомство выглядит в глазах прекраснополого существа глупо и унизительно. Однажды — ему было лет тринадцать — в их класс всего на одну четверть определили новенькую: она приехала из Кустаная с матерью, командированной на какие-то курсы повышения квалификации. Девочка была очень хороша той многообещающей подростковой свежестью, из которой потом обычно ничего не получается. Но Олег всех этих тонкостей не понимал, а просто влюбился до умопомрачения, до ночных рыданий в подушку, до преступного невыполнения домашних заданий, чего с ним до этого не случалось, хотя и в особо успешных учениках он не числился. Труда Валентиновича вызвали в школу, объяснили, что у ребенка начался сложный переходный возраст, и посоветовали обратить на сына особенное внимание. Он и обратил в тот же вечер, использовав при этом широкий солдатский ремень, оставшийся от одного из мужей бабушки Дуни. Уроки Башмаков снова стал готовить, но любовь от порки только окрепла. Как сказал Нашумевший Поэт:

Свист отцовского ремня Научил любви меня…

На взаимность Олегу рассчитывать не приходилось, особенно после того, как на уроке физкультуры он по-дурацки, под общий хохот, свалился с «коня». Поэтому единственное, что он мог себе позволить, так это тоскливо разглядывать нежный девичий пробор, разделявший две аккуратные тугие косички, заплетенные черными капроновыми бантами: новенькая сидела на первой парте, а он — на предпоследней.

Мысль о практической дружбе с девочкой даже не приходила ему в голову. И в самом деле, с какой стати? Башмаков был обыкновенной классной заурядностью: в школьной самодеятельности не участвовал, боксом не занимался, талантом весело пререкаться с учителями не обладал, а стригся и вообще за пятнадцать копеек «под полубокс». Лишь однажды он прославился на всю школу, решив неожиданно для себя олимпиадную задачку по математике, в которой запутались даже учителя, но это произошло позже, когда новенькая уже исчезла в своем Кустанае.

Олег вернулся после летних каникул возмужав, обретя дополнительный сердечный опыт и разучив в лагере безумно популярный в тот год танец «манкис». Одним словом, он был готов! Но место новенькой на первой парте оказалось пустым. Сидевшая с ней рядом одноклассница (как, кстати, ее звали?) передала ему на перемене записку — всего-то два слова: «Эх ты, Башмак!» А от себя еще добавила, что Шурочке (новенькую звали Шурочкой — это точно!) Олег, оказывается, понравился с самого начала, и она всю четверть ждала, когда же он, недогадливый, к ней наконец подойдет…

— А чего же сама-то? — оторопел Башмаков.

— Ты плохо знаешь женщин! — расхохоталась одноклассница (как же ее все-таки звали?).

Однако, несмотря на этот жестокий детский урок и последующий душевный, а также плотский опыт, запросто знакомиться с девушками Башмаков так и не выучился, хотя теоретически отлично сознавал глупую элементарность этого нехитрого действа. Но на него неизбежно нападал какой-то фатальный столбняк, похожий на тот, какой испытываешь в детстве, стоя у доски и не умея из-за изнурительного внутреннего упрямства ответить вызубренный урок. И если бы не Слабинзон, мастер съема и виртуоз охмуряжа, со своей будущей женой в тот день Олег никогда бы не познакомился.

— Кто такие? Почему не знаю?! — грозно спросил Слабинзон, выскочив из-за куста и заступив дорогу шедшим по аллее подружкам.

По Москве как раз гулял слух об очередном маньяке, надругательски убивавшем исключительно женщин в красном.

— А вы кто? — робко поинтересовалась бойкая обычно Ирка Фонарева, одетая, как на грех, в бордовую юбку.

— Мы аборигены. Мы тут живем. Меня зовут Борис, а это мой друг Олег Тапочкин! — сообщил Слабинзон.

— Какая смешная фамилия! — прыснули подружки, решив, видимо, что маньяков со смешными фамилиями не бывает.

— А отчество у него еще смешнее!

— Какое же?

— Тунеядыч!

— Да-а? — девушки глянули на Олега точно на заспиртованного уродца.

Во время этого представления Башмаков, удерживая на лице вымученную цирковую улыбку, старался придумать, как перешутить остроумного дружка и перехватить инициативу, но так и не сумел ничего изобрести. Маленький, прыткий Слабинзон тем временем уже мертвой бульдожьей хваткой вцепился в рослую, чрезвычайно одаренную в тазобедренном смысле Ирку Фонареву, а замешкавшемуся Олегу досталась вторая подружка — тоненькая, плосконькая, бледненькая Катя, вся женственность которой была сосредоточена в больших голубых глазах и тяжелых золотых волосах, собранных на затылке в кренделеватый пучок.

Как выяснилось опять же потом, гуляя по Булони, подружки обсуждали очередной роман Ирки, на сей раз с доцентом кафедры русского фольклора, необыкновенно темпераментно исполнявшим народные песни, в особенности «Пчелку золотую»:

Сладкие, медовые Сисечки у ней…

Поскольку весь роман был выдуман от начала до конца, обсуждать его можно было до бесконечности. Вообще, примерно раз в месяц Ирка рассказывала Кате с яркими подробностями про то, как утратила невинность, причем всякий раз удачливым дефлоратором выступал новый мужчина. Можно было подумать, она, подобно Венере, приняв ванну с хвойно-пенистым средством «Тайга», выходила из нее подновленно-девственной.

Друзья до темноты развлекали девушек анекдотами про забывчивых до идиотизма профессоров, встречающихся только в студенческом фольклоре, а также делали таинственные намеки на свою причастность к секретной мощи отечественной космонавтики.

— Между прочим, на каждого студента МВТУ в ЦРУ заведена специальная папка! — значительно сообщил Слабинзон.

— А в эту папку приставания к девушкам записываются? — кокетливо спросила Ирка Фонарева.

Потом они поехали провожать каждый свою избранницу домой. Точнее, Слабинзон поехал провожать избранницу, а Башмаков — Катю. В несвежем подъезде ее дома он попытался сорвать халявный поцелуй и получил уважительный, но твердый отпор, а также номер телефона. Честно говоря, звонить он не собирался.

На следующий день Олег позвонил и, запинаясь, предложил встретиться. Катя подготовилась к первому свиданию серьезно: надела новый кримпленовый брючный костюм, подкрасилась и завила волосы, которые в течение всей встречи тревожно ощупывала. Оказывается, она, опаздывая к назначенному сроку, сушила накрученные на бигуди волосы, засунув голову в нагретую духовку (с фенами тогда было туго), и теперь, трогая кудри, проверяла — не подпалилась ли. Но об этом Олег узнал лишь через несколько лет, когда в разговорах с женой впервые стал мелькать грустно-трогательный вопрос: «А помнишь?..» Этот вопрос с годами мелькает все чаще, становясь все трогательнее и все грустнее.

— А помнишь, как я думала, что «Тапочкин» твоя настоящая фамилия? Знаешь, как я переживала!

— А если бы я и в самом деле был Тапочкиным, неужели ты за меня не вышла бы?

— Вышла бы, конечно, но фамилию твою не взяла бы. Встретившись у памятника Пушкину, они пошли в кинотеатр «Россия», и в темном зале перед экраном, где, разрываясь между любимым мужем и любящими мужчинами, металась саженная Анжелика, состоялся их первый поцелуй. Месяца три они ходили в кино, в Булонь, на вечеринки, устраиваемые в основном богатеньким Слабинзоном в большой квартире своего заслуженного деда-вдовца. Башмаков боролся. Точнее, его невинность, подпорченная страшной предармейской неудачей с достопамятной Оксаной, вела изнурительную борьбу с неиспорченной невинностью Кати. Борьба закончилась взаимным лишением невинности на неразложенном шатком диване в Катиной квартире — ее родители как раз уехали по турпутевке в Венгрию.

— У тебя, наверное, было много женщин? — спросила Катя, приняв отчаянный напор Башмакова за многоопытность.

— А у тебя? — отозвался Олег, гордый внезапным успехом.

— А ты не видишь?

— Больно?

— Немножко. А вообще-то так несправедливо — будто пломбу с тебя сняли…

— Ирке расскажешь?

— Ты, Тапочкин, хоть и опытный, а совсем дурак! Потом они вместе отстирывали диванное покрывало.

— А девушки у тебя тоже были? — поинтересовалась Катя.

— Есть вопросы, на которые мужчины не отвечают! — выдал Олег и почувствовал себя профессиональным сокрушителем девственности.

Ирка Фонарева к тому времени успела поведать подруге головокружительную историю о том, как необузданный Слабинзон овладел ею чуть ли не в заснеженной ротонде возле бюста Петра Первого. Впрочем, сам Борька отказался эту версию как подтвердить, так и опровергнуть. Боже, какие они веселые дураки были в ту пору! Ирка теперь работает учительницей где-то под Наро-фоминском, мужа давно уже выгнала, вырастила в одиночку двоих детей, а в довершение всего ей недавно оттяпали на Каширке левую грудь. Катя ездила проведать и вернулась вся заплаканная. Но не будем пока о грустном!

Выслушав исповедь о любви в ротонде, скрытная Катя так ничего и не рассказала подружке — ни про тайные встречи в отсутствие родителей, ни про то, как, начитавшись популярной в те годы «Новой книги о супружестве», они с Олегом, разложив диван, устраивали упоительные практические занятия. Не сказала она и про то, что глава о противозачаточных средствах в этой книге помещалась в самом конце и, когда они до нее добрели, Катя была уже на втором месяце.

Первой забила тревогу мать, Зинаида Ивановна, по каким-то лишь женщинам внятным приметам и наблюдениям сообразившая, что к чему. Она, конечно, знала о существовании в жизни дочери Башмакова, даже один раз встретила их, шляющихся в переулках возле дома и не знающих, куда пристроить свое вырвавшееся на волю вожделение. Зинаида Ивановна потом дотошно расспрашивала дочь, но скрытная Катя, честно хлопая голубыми глазами, созналась: да, мол, есть такой мальчик и он иногда приглашает ее в кино. Мать жила на свете не первый день и понимала, что слово «кино» означает у молодежи несколько большее, чем важнейшее из искусств, но такого от послушной и тихой Кати не ожидала никак. Отец, Петр Никифорович, узнав, побагровел и впервые за все годы воспитания влепил дочери полновесную пощечину, а потом, отдышавшись, приказал:

— В воскресенье пригласишь своего… Ромео на обед!

Петр Никифорович был человек неожиданно для своей профессии начитанный. Этим он повергал в изумление деятелей культуры, сугубо конфиденциально забредших к нему в контору в поисках ремонтных дефицитов. Вообразите: вы артист театра и кино, задумчиво разглядывающий чешскую керамическую плитку, за которую вам предстоит переплатить вдвое, а сидящий за конторским столом мужичок в телогрейке, поигрывая складным метром, вдруг невзначай бросает: «Прав, прав чертяка Анатоль Франс! У художника два смертельных врага — вдохновение без мастерства и мастерство без вдохновения…» И вы, потрясенный артист театра и кино, пришедший за дефицитами, тут же приглашаете странного мужичка на свою премьеру. То же самое делали режиссеры, художники, писатели, композиторы и прочие творческие подвиды. Впервые посетив Катину квартиру, простодушный Башмаков обомлел: кругом были афиши с дарственными надписями знаменитостей, фотографии, запечатлевшие Петра Никифоровича, одетого уже не в телогрейку, а в замшевый пиджак, среди великих мира сего. На журнальном столике невзначай лежал новый сборник Нашумевшего Поэта с благодарственным экспромтом на титульном листе:

За Петра Никифорыча Ноги всем повыворочу!

Олег прибыл на обед с тремя гвоздиками, бутылкой «Алиготе» и тем внутренним ознобом, какой ощущаешь, входя в кабинет зубного врача. На Башмакове был его единственный костюм, купленный еще к выпускному школьному вечеру и теперь еле вмещавший возмужавшее тело. Обедали обильно и неторопливо. За закусками обсуждали международную обстановку. Первое блюдо, огнедышащее харчо, посвятили проблемам современного отечественного кино. Петр Никифорович днями побывал на рабочем просмотре фильма, который через год собрал все мыслимые и немыслимые премии. Потом он подошел к режиссеру и посоветовал ему разобраться с темпоритмом в седьмой и восьмой частях ленты. Режиссер с критикой согласился и сообщил, что Петр Никифорович и в прошлый раз оказался совершенно прав, отговаривая его отделывать ванную вагонкой. Так и вышло, дерево от сырости перекособочилось и пошло нехорошими черными пятнами… Олег слушал очень внимательно, а Катя сидела вся отрешенная и до эфирности скромная. Башмаков изредка тайком бросал взгляды на сложенный диван, и все, что происходило на нем, начинало казаться ему нереальным, вычитанным в наивном эротическом рассказе. Такие рассказы, переписанные в тетрадку, в те времена тайно передавались надежному товарищу под партой. Второе, нежнейшие свиные отбивные, съели за разговорами о самом Олеге, его семье и жизненных планах. Башмаков отвечал на вопросы обстоятельно, особенно нажимая на все возрастающую роль космических исследований и лучезарное будущее некоторых счастливцев, к этому делу причастных.

— Факультет-то у тебя какой? — спросил дотошный Петр Никифорович.

— «Э». Энергетический…

— Неплохо. А учиться еще сколько?

— Два года.

— М-да…

Тут впервые за весь обед в разговор вмешалась будущая теща Зинаида Ивановна, одетая в красное мохеровое платье и кудлатый парик. До этого она просто молча таскала с кухни еду, а на кухню — грязные тарелки и вдруг ни с того ни с сего спросила, сколько Олег будет получать после института. Петр Никифорович посмотрел на жену с усталой укоризной отчаявшегося дрессировщика.

На десерт он вызвал Башмакова в свой уставленный всевозможными подписными изданиями кабинет и спросил напрямки:

— Жениться будешь, поганец, или на аборт девку погоним?

— Я готов! — отрапортовал Олег.

— Единственно правильное решение! — кивнул будущий тесть. — Кооператив за мной.

Родители Башмакова, все еще напуганные той давней, предармейской историей с шалопутной Оксаной, мгновенно благословили сына. Труд Валентинович только осторожно поинтересовался:

— Жить-то где будете?

— Наверное, у них. А потом Петр Никифорович кооператив обещал.

— Добро!

Свадьбу сыграли через месяц, так что живот у Кати еще заметен не был. Вообще-то по закону ждать надо было два месяца, но Петр Никифорович договорился. Гуляли в снятом по такому случаю стеклянном кафе «Ивушка», неподалеку от ремстройконторы тестя. Он в свое время отремонтировал квартиру директорше кафе, и уж она теперь расстаралась. Стол был уставлен таким количеством дефицитов, что у неизбалованных гостей щемило сердце от печального понимания: этой икры, севрюги, лососины, колбасы, языков, крабовых салатов и прочего на всю оставшуюся жизнь не налопаешься. Главным гостем был Нашумевший Поэт. Когда кричали «горько!», в меру захмелевший Башмаков целовал невесту страстно, ибо все предшествовавшие бракосочетанию недели Катя, несмотря на полную теперь уже безопасность и даже известную законность диванных объятий, Олега близко к себе не подпускала. Много лет спустя, когда в очередной раз нахлынуло «А помнишь?..», она созналась, что делала это по совету матери, постоянно говорившей про то, как от ее подруги очень завидный жених утек, натешившись, буквально за несколько дней до свадьбы. И совсем уж недавно выяснилось, что красавец жених, правда, вскоре спившийся и сгулявшийся, утек от самой Зинаиды Ивановны. Если бы в нее, уже беременную, не влюбился обстоятельный паркетчик Петр (впоследствии — Никифорович) и не взял ее, как говорится, с пузом, — неизвестно, чем бы и дело кончилось.

Впрочем, известно чем: старший брат Кати Гоша рос бы без мужского призора, не окончил бы институт связи и уж точно не работал бы теперь электриком (а на самом деле специалистом по подслушивающим устройствам) в посольском зарубежье. Он специально, выпросив отпуск, прилетел на свадьбу любимой младшей сестренки и поразил гостей, даже Нашумевшего Поэта, моднючим клетчатым пиджаком с галстуком совершенно внеземной расцветки. Подарил же Гоша молодым мясорубку, которую благодаря нескольким сменным насадкам можно было использовать еще как соковыжималку и миксер. Этот агрегат, кстати, так и лежит до сих пор в коробке на антресолях, ибо, рассчитанный на мягкие заграничные вырезки, замертво поперхнулся первой же русской косточкой.

Родители Олега поначалу сидели на свадьбе тихо и даже показательно скромно, всем видом давая понять, что прекрасно сознают свой крайне незначительный вклад в этот брачный пир. Труд Валентинович даже поздравительный тост построил таким образом, что чуткий и непьяный гость мог уловить в нем нотки извинения. Отец говорил о том, что в верстальном деле есть такое понятие — «бабашки». Это безбуквенные пластинки, которыми метранпаж забивает пустое место в наборе. Так вот, главное в жизни, а тем более в семейной, не быть бабашкой!

Людмила Константиновна страшно обиделась, усмотрев в «бабашках» намек на себя, и в отместку заменила мужу довольно вместительную рюмку на ликерный наперсток. А когда он даже в таких трудных условиях умудрился перебрать и пошел в народ — не разговаривала с ним потом неделю. В народ же он пошел вот по какому поводу. Труд Валентинович с детства любил футбол, не пропускал ни одного стоящего матча, а спортивные газеты читал как Священное Писание. О мировых и европейских чемпионатах он знал все: когда состоялся, где, кто победил, кто судил, какие игроки и на каких минутах забили голы. Причем Башмаков-старший помнил все финальные, полуфинальные, четвертьфинальные и даже отборочные матчи!

Сначала он только снисходительно прислушивался к доносившимся с другого конца стола наивным разглагольствованиям о предстоящем чемпионате мира. Но потом мужчины невежественно заспорили о прошлом, мюнхенском чемпионате, и Труд Валентинович вынужден был вмешаться:

— Герд Мюллер забил не первый, а второй гол… Первый забил Брайтнер с пенальти, который назначил судья Тейлор, когда голландцы сбили Хольценбайна…

Олег давно заметил: едва отец начинал рассуждать о своем ненаглядном футболе, у него загорались глаза, а голос становился в точности как у комментатора Озерова — бодрый и азартный. Еще он заметил, что Людмила Константиновна в такие минуты почему-то испытывала за мужа чувство неловкости, почти переходящее в ненависть.

— Может, вы еще вспомните, на какой минуте забили? — иронически осведомился препротивнейший мужичонка из Мосремстроя, приглашенный Петром Никифоровичем с какими-то непростыми целями.

— Попробую… — Башмаков-старший на мгновение (скорее для драматизма) призадумался. — Голландцы… на первой минуте с пенальти. ФРГ — на 25-й минуте с пенальти и на 43-й — в игре. С подачи Бонхофа…

— А у голландцев кто забил? — не унимался въедливый мосремстроевец.

— Неескенс.

— Пенальти немцам за что назначили?

— За то, что сбили Круиффа…

— Точно! Простите, как вас зовут?

— Труд Валентинович.

— Труд Валентинович, разрешите с вами сердечно выпить!

Весь оставшийся вечер отец был в центре общего мужского внимания. Вокруг него собрался значительный кружок болельщиков, ловивших каждое слово футбольного пророка, вот так запросто встреченного средь шумного свадебного бала. Нашумевший Поэт, впадавший в депрессию, если кто-то из прохожих на улице его вдруг не узнавал, оказался вдруг на свадьбе в обстановке небывалого, совершенно наплевательского невнимания и чисто футбольного хамства. Он страшно обозлился, устроил Петру Никифоровичу скандал и горько продекламировал:

Да! О футболе, и не боле, Болеет русский человек.

Тем не менее свадьба шла своим чередом. Назюзюкавшийся Слабинзон, прежде чем упасть, высказал замысловатый тост о роли своевременно выпитой кружки пива в мировой истории, а потом сообщил, что, будь на то его воля, на месте жениха мог бы сидеть и он сам.

— А вот это уж хрен! — буркнул Петр Никифорович, который вне рамок общения с творческой интеллигенцией исповедовал легкий бытовой антисемитизм.

Когда гости лихо, так, что дребезжало каждое стеклышко в кафе «Ивушка», отплясывали под уханье полупрофессионального ВИА, Ирка Фонарева подкралась и поведала молодым («Тебе, Олежек, теперь можно!») сногсшибательную историю утраты невинности на заднем сиденье «вольво» (а ведь по Москве их в ту пору разъезжало ну от силы полдюжины!).

— Кто? Ну скажи! — затомилась Катя.

— А ты мне на свадьбу платье свое одолжишь?

— На свадьбу?

— А ты как думала!

— Одолжу. И шляпу тоже. Ну?!

Ирка зашептала ей на ухо, и по округлившимся Катиным глазам стало понятно, что такого феерического вранья даже она, ко всему уже привыкшая, от подруги не ожидала. Потом подбрел освеженный холодным умыванием и избавившийся от желудочных излишков Слабинзон. Он долго, словно не узнавая, смотрел на Башмакова и наконец тяжко вымолвил:

— Какого человека теряем!

Первая брачная ночь прошла на хорошо знакомом диване, но свелась в основном к прислушиванию — спят ли Петр Никифорович с Зинаидой Ивановной, а также к тщетным попыткам любить друг друга беззвучно и бесскрипно.

Пробудившись спозаранку от сухости во рту, Башмаков услыхал негромкую беседу.

— Что-то тихие у нас молодые! — удивлялась теща.

— До свадьбы нашумелись, поросята, — отвечал тесть.

Дашка родилась через шесть месяцев, как и положено. Из роддома Олег привез ее уже в двухкомнатную кооперативную квартиру на окраине Москвы, в Завьялово, где белые новостроевские башни от самой настоящей деревни отделял всего лишь засаженный капустой овраг. Когда начинающий папа Башмаков нес от такси к подъезду хлопающий глазами сверток, у него вдруг появилось предчувствие, что он вот сейчас его уронит, даже какой-то подлый зуд в руках ощутился. Так иногда бывает, если переносишь безумно дорогую вещь, например антикварную вазу. Но Олег, конечно, донес Дашку благополучно и положил на самую серединку затянутой сеткой детской кроватки. Кровать вместе с прочей мебелью и утварью преподнес молодоженам Петр Никифорович. Родители Олега путем неимоверного напряжения всех материальных ресурсов подарили на новоселье всего-навсего холодильник «Север» — шумный и ненадежный агрегат, производивший больше снега, нежели холода. Вообще, тесть, несмотря на свою начитанность, оказался мужиком надежным и все правильно понимающим. Даже когда Олега выгнали из райкома и трудоустроили в «Альдебаран», он, позлившись, потом вдруг посветлел и объявил, что мужчина должен заниматься наукой, а не бумажки туда-сюда носить или врать с трибуны. Хороший человек был Петр Никифорович, а умер от незаслуженной обиды…

4

Но это произошло гораздо позже, а в ту пору, когда эскейпер первый раз пытался сбежать от Кати, все еще были живы-здоровы. И если бы кто-то вдруг заявил, что не пройдет и десять лет, как Киев станет самостийной столицей, а Прибалтика будет соображать на троих с НАТО, что по всей России забабахают бомбы, подложенные под сиденья банкирских лимузинов, а газеты заполнятся объявлениями темпераментных девушек, готовых оказать любые интим-услуги состоятельным господам, — так вот, человек, сболтнувший такое, уже через час сидел бы в кабинете психиатра, куда его, вдоволь насмеявшись, переправили бы из КГБ.

Вздохнув, эскейпер снял свадебную шляпу, присел на диван и открыл коробку из-под сливочного печенья. Сверху лежало несколько больших черно-белых фотографий. Все стандартные семейные фотографии аккуратная Катя давно разместила в особых альбомах, сделав даже специальные тематические наклейки: «Даша», «Свадьбы», «Похороны», «Экскурсии», «Отдых», «Дни рождения», «Школа» и так далее. Альбомы стояли на книжной полке, а нестандартные снимки лежали в этой коробке из-под печенья, подаренного Кате благодарными родителями какого-то двоечника.

На первой фотографии была вся их выпускная группа. Вверху реял овеянный лентами и обложенный лаврами год 1980-й. А в самом низу лежали, по довоенной моде раскинув ноги в разные стороны, Башмаков и Слабинзон. Придумал это художество, разумеется, Борька. После окончания института он при помощи деда-генерала поступил в аспирантуру. Узнав, что тесть «распределил» Башмакова в райком, Слабинзон презрительно засмеялся:

— Коллаборационист!

Надо заметить, Олег не хотел работать в райкоме, а собирался ехать по распределению в засекреченный Плесецк, но мудрый Петр Никифорович, выслушав возражения романтического зятя, строго процитировал Честертона:

— Если не умеешь управлять собой, научись управлять людьми!

Наполовину сломленный, Башмаков еще полночи проспорил в постели с Катей и наутро согласился. Первый секретарь райкома комсомола Шумилин сильно одалживался у тестя, ремонтируя квартиру, и взял Олега на работу после ленивого собеседования. Скандальная по тем временам история с кражей из райкома знамени произошла, кстати, на глазах Башмакова. Шумилин вскоре после этого перешел на другое место, и работать новоиспеченному инструктору пришлось уже под началом нового первого — Зотова, вознесенного на эту должность прихотью Федора Федоровича Чеботарева.

На втором снимке заведующий орготделом райкома Башмаков, одетый в строгий аппаратный костюм с неизменным клетчатым галстуком, набычившись от важности, вручает переходящее Красное знамя. Кому — осталось за кадром. О том, что вскоре его выгонят из райкома, Олег еще не ведает. Фотография сделана, кажется, вскоре после того, как сорвалась его первая попытка уйти от Кати. А началось все с того, что Олег по делу и без дела засиживался в райкоме допоздна, приходил домой выпивший и страшно голодный. Он любил вскрыть пару баночек рыбных или мясных консервов из продовольственного заказа, отрезать большой ломоть черного хлеба, посыпать его солью и очистить луковку. Понятно, под такую закуску не добавить граммов сто пятьдесят — преступление против человечности. Но понятно и то, что испытывала молодая тонкая женщина, учительница изящной словесности, когда среди ночи к ней в постель вваливалось законное животное, благоухающее луком и водкой, да еще начинало предъявлять грубые права на взаимность. Надо страдать зоофилией, чтобы испытывать от этого хоть какую-то радость. Как уважающая себя молодая жена, Катя утром в презрительном молчании собиралась и уходила на работу в школу, а потом сердилась на мужа долго и самозабвенно. Зато в те редкие воскресные вечера, когда обида отступала, а Башмаков, бледный, как падший ангел, мучился от трезвой неуютности, вовлечь его в брачные удовольствия было почти невозможно. По молодости лет Катя старалась быть соблазнительной, вместо того чтобы быть требовательной.

Так продолжалось довольно долго. Олег выпил уже достаточно для того, чтобы из инструктора стать заведующим орготделом. Но однажды поутру выведенная из себя Катя заявила мужу, едва продравшему полупроспавшиеся глаза:

— Значит, так, собирайся и уходи!

— Как это? — обалдел Олег.

— А вот так — ножками!

— Не уйду!

— Уйдешь! Ты здесь, между прочим, не прописан!

Для восстановления исторической перспективы необходимо вспомнить, что жили они в кооперативной квартире, купленной тестем. Башмаков, выражаясь грубым, но справедливым народным языком, был примаком. И не просто примаком, а примаком не прописанным. Когда оформлялся кооператив, родители стояли в очереди на квартиру и попросили Олега пока не выписываться из коммуналки. Кстати, именно благодаря этой уловке им удалось получить впоследствии на двоих двухкомнатную, а не однокомнатную квартиру.

— А как же Дашка? — жалобно спросил гонимый муж.

— А Дашенька, когда вырастет, меня, как женщину, поймет! И тогда Олег испугался. Это был как бы двухслойный испуг. Верхний слой имел чисто номенклатурную природу: развод для заведующего отделом райкома по тем временам означал если и не завершение карьеры, то серьезные трудности. Но был и второй слой, глубинный: Башмаков абсолютно не представлял себе, как станет жить без жены и дочери, как переедет назад к родителям. И Кате очень понравился испуг мужа. Она стала прибегать к этой мере внутрисемейного устрашения утомительно часто: сказались молодость и неопытность. Правда, всякий раз Башмакову удавалось вымолить не так уж далеко упрятанное прощение, после чего они оказывались в постели, и Катя, зажмурившись от счастья, прощала Олега до изнеможения.

«Может, поэтому она меня и выгоняла?» — много лет спустя, помудрев и став матерым эскейпером, догадался Башмаков.

Но тогда каждая новая ссора, каждое царственное требование собирать вещи и уматывать, каждое вымаливание прощения — все это накапливалось в примацком сердце Башмакова, точно свинцовые монеты в свинье-копилке. И недалек был тот день, когда очередная монетка намертво застрянет в щелке, и не останется ничего другого, как жахнуть копилку об пол — раз и навсегда!

После окончания института Олег продолжал общаться со Слабинзоном. Борька поступил в аспирантуру и втихую женился на скрипачке Инессе, своей дальней родственнице, пышноволосой миниатюрной девушке с фаюмскими глазами. Олег, единственный из института, был приглашен на свадьбу, чинно протекавшую в большой сталинской квартире Борькиного деда Бориса Исааковича — вдовца и отставного генерал-майора, читавшего какой-то спецкурс в военной академии.

Башмаков был в очередной ссоре с Катей, пришел на свадьбу один и очень переживал, что впопыхах схватил у грузин возле метро несвежие тюльпаны. Обычно покупкой букетов занималась Катя, она долго ходила по рынку, приглядывалась, принюхивалась и даже прищупывалась к бутонам, холодно отшивала стоявших за прилавками назойливо-высокомерных кавказцев. Казалось, букет она покупает не для подарка, а себе, причем на всю жизнь, рассчитывая, что именно эти самые цветы, свежие, без единой подвялинки, и положат на ее, Катину, могилку. В результате в гости они всегда опаздывали.

Впрочем, Башмаков тоже опоздал, а точнее, задержался в райкоме. В просторной генеральской гостиной за большим овальным столом сидело человек двадцать — такого количества печальных глаз, собранных в одном месте, Олегу до сих пор видеть не приходилось. Не приходилось ему слышать и столько умных до непонятности разговоров. Когда Слабинзон, представляя Башмакова родственникам, назвал место его службы, в печальных глазах промелькнуло отчетливое уважение к названию организации и почти неуловимое презрение к человеку, в этой организации работающему.

Из обрывков разговоров и содержания тостов Башмаков сделал несколько выводов. Во-первых, Борькин отец, популярный уролог, очень переживает из-за того, что эстетствующие молодожены не позволили ему развернуться в полную мощь и сыграть свадьбу в хорошем загородном ресторане. Во-вторых, чуть ли не половина собравшихся давным-давно подали заявления и ждали разрешения на выезд из страны. Правда, родители невесты пока еще колебались, ибо не знали, как поступить с семейной реликвией и главным родовым достоянием — старинной скрипкой, которая стоит на Западе безумные деньги. В-третьих, Борис Исаакович, блестящий офицер-фронтовик, так и застрявший со своим «пятым пунктом» в генерал-майорах, тогда как его товарищи по академии дошли чуть не до маршалов, страшно этим обижен, но тем не менее уезжать не желает. Улавливались в разговорах и еще кое-какие тонкости предотъездной жизни, но понять их было так же невозможно, как профану вникнуть в профессиональный спор узких специалистов.

Определенно, из всех присутствовавших напился только Слабинзон и под недоуменный шепот родственников, бросавших сочувственные взоры на невесту, был (не без помощи Башмакова) вытеснен в дедовский кабинет и уложен на кожаный диван с откидывающимися валиками. Инесса старалась выглядеть безоблачно веселой и даже станцевала со свекром вальс, а с Борисом Исааковичем — чарльстон. Кстати, жить молодожены собирались у вдового генерала. Борькина мать, которая в молодости — худенькая и безусая — была, наверное, ослепительно хороша, наклонилась к Олегу и доверительно сообщила, что о лучшей жене для своего сына и мечтать не смела. Ветхая подруга усопшей Борькиной бабушки покачала головой:

— Но мальчик слишком пьет!

— Ах, Изольда Генриховна, мы так огорчены! Вы меня понимаете! — Борькина мать почему-то покосилась на Башмакова. — Мы так надеемся на Инессу. Она очень благоразумная девушка.

Олег вздохнул и на всякий случай налил себе полрюмки. Через полгода Слабинзон разочаровался в браке и заявил, что еще не готов каждое утро завтракать с одной и той же женщиной, а от скрипичных концертов на дому ему хочется выть по-волчьи. Инессу, чье чрево, к счастью, еще не стало футляром для новой очаровательной скрипочки, он возвратил родителям, и та довольно скоро вышла замуж за другого своего дальнего родственника — авангардного композитора. Вскоре они получили разрешение на выезд, и Борька помогал своей бывшей жене и ее новому мужу паковать вещи, даже вызывал Олега для погрузочно-разгрузочных работ. А со старинной скрипкой все обошлось: Борькин отец, лечивший от хронического простатита какого-то мощного гэбэшника, добыл бумагу, заверявшую, будто инструмент этот самый наиобыкновеннейший и никакой особой ценности не имеет. По прибытии на историческую родину скрипка была продана, и на эти деньги куплен дом, обстановка и автомобиль. Кстати, в этом самом доме Борькины родители после переезда в Израиль и жили, пока не перебрались в Америку.

Но это случилось через много лет, а тогда, избавившись от жены, Борька остался холостяковать в дедовой квартире, предоставленной в полное его распоряжение, так как Борис Исаакович с утра до ночи сидел в своем кабинете и сочинял книгу о командарме Павлове, а точнее, о том, как надо было готовиться к войне и воевать, чтобы немцы дальше Бреста не продвинулись. Вставал дед рано, и когда Слабинзон, ведший рассеянный аспирантский образ жизни, продирал глаза, на кухне его ждал завтрак, а в случае особенно тяжкого пробуждения — обед с графинчиком водки, настоянной на апельсиновых корочках.

— Это по-нашему, по-ассимилянтски! — говаривал Борька, отдышавшись после первой, реанимационной рюмочки.

В ту пору Олег часто бывал у Слабинзона. Они сидели и пили под лимончик выдержанный коньяк. У Борькиного отца дареными бутылками были забиты все подсобные помещения в квартире и на даче. Очевидные излишки он время от времени сплавлял сыну, хоть и страшно злился на него за оставленную Инессу: из-за этого на их семью обиделись многие родственники. Борькин отец был одним из лучших урологов Москвы и специализировался на новомодном тогда хламидиозе — недуге, поражающем всех людей, ведущих мало-мальски половой образ жизни. Переехав в Америку, он открыл свою консультацию на Брайтон-Бич. Народ повалил к нему валом, в основном московские еще пациенты. Он часами мог болтать о прошлом с бывшим директором гастронома, а ныне апоплексическим говоруном, для которого триппер, подхваченный в 60-х годах на квартирном диспуте о физиках и лириках, стал во временной перспективе чуть ли не самым ярким воспоминанием молодости. За эту возможность повспоминать о былой удали, видимо, и ценили борькиного отца, постаревшего и отставшего от передовых методов мировой урологии.

Итак, Башмаков и Слабинзон частенько сиживали на просторной кухне, и Борька, прихлебывая коньячок, наставлял:

— Жениться, Тунеядыч, нужно только в промежутке между клинической и биологической смертью, и то лишь для того, чтобы было кому тебя похоронить!

Изредка к ним выходил задумчивый Борис Исаакович, удрученный страшными просчетами в деле подготовки Красной Армии к войне с фашистами.

— А знаешь, дед, что нужно было сделать, чтобы немца сразу задробить?

— Что?

— Сталина шлепнуть!

— Не уверен! — качая головой, отвечал генерал.

— Еврей-сталинист — страшный случай! — констатировал Слабинзон, дождавшись, когда дед скроется в кабинете. Иногда они, как в былые студенческие времена, шли гулять по вечерней улице Горького или ехали в Булонь, и Слабинзон начинал нахально клеить встречных девиц. Но с девицами обычно ничего не получалось: былой кураж и обаяние юной необязательности куда-то ушли. Жалкая развязность Борьки и хмурая озабоченность Башмакова, в очередной раз забывшего стащить с пальца обручальное кольцо, приводили к тому, что хорошенькие, знающие себе цену москвички на вопрос: «Девушка, куда вы идете?» — отвечали: «С вами — до ближайшего милиционера!»

— А как ты относишься к продажной любви? — задумчиво глядя вслед удалявшейся юбчонке, спрашивал Слабинзон.

— Да как тебе сказать… — уклонялся Башмаков.

В ту безвозвратно ушедшую эпоху сексуального бескорыстия продажная любовь была для Олега чем-то запретно-таинственным, наподобие закрытого распределителя для крупной номенклатуры, куда комсомолят, понятное дело, не допускали.

— Я тоже так считаю, — соглашался Борька. — Покупать женщин так же бессмысленно, как одуванчики. Они же под ногами.

«Под ноги» попадались обычно лимитчицы, клевавшие на Борькины подходцы в надежде, если повезет, расплеваться с проклятым общежитием и осесть на квартире у москвича. Однако при ближайшем рассмотрении они оказывались настолько неаппетитными, что Башмаков даже в первую неделю после возвращения из армии на таких не обращал никакого внимания. И тогда разочарованный Слабинзон начинал выступать:

— Ты посмотри на эти рожи! (Речь шла о прохожих.) Это же вырожденцы! Это страна вырожденцев! Ты понимаешь, Тунеядыч?!

Олег вглядывался в усталые и конечно уж не аристократические, а порой, что скрывать, витиевато-уродливые лица прохожих, потом переводил взгляд на Слабинзона, тоже чрезмерной статью и лепотой не отличавшегося, вздыхал и соглашался:

— Кошмар!

— Архикошмар! Страна лохов… Нет, архилохов! Я здесь просто задыхаюсь! — продолжал Борька страстно. — Ты можешь себе представить, у нас после защиты на кафедре накрывают стол, пьют водку под селедку, а потом песни поют! Нет, ты представляешь?! «Парней так много холостых на улицах Засратова». А член-корреспондент Ничипорюк — членом его по корреспонденту! — про гетмана Дорошенко соло хреначит! Интеллигенция, твою мать! Представляешь?

Олег вспоминал, как любит попеть во время семейного застолья его отец, как отплясывает, выпив лишку, личный друг композитора Тарикуэллова Петр Никифорович, как и сами они в райкоме, расслабившись, ревут комсомольские песни, и отвечал:

— Представляю…

— Нет, морда райкомовская, ничего ты не представляешь! Олег в свою очередь начинал жаловаться на Катю, на постоянные унизительные попытки выставить его из дому. Это ведь с возрастом понимаешь, что жаловаться людям на собственную жену так же нелепо, как жаловаться на свой рост или, скажем, рельеф физиономии.

— И ты терпишь?! — задыхался Борька от возмущения. — Из-за карьеры, да? Она ноги тебе должна мыть, когда ты домой приходишь! Знаешь, Тунеядыч, сколько баб голодных вокруг? Только свистни! Я, как развелся, первое время каждый день с новой спал, три раза у отца лечился, а потом надоело — одно и то же. Иногда снимешь какую-нибудь, ведешь домой и думаешь: а вдруг у этой — поперек? Приведешь, разденешь — нет, как у всех, вдоль.

Слушая такие рассказы, впечатлительный Башмаков совершенно забывал о безрезультатных прогулках по улице Горького и завидовал свободной, полной чувственного изобилия жизни Слабинзона. Сам он, правда, уже успел дважды бестолково изменить Кате. Первый раз в буквальном смысле с соратницей — бухгалтершей из финхозсектора райкома — во время гулянки по случаю дня рождения комсомола.

Второй раз Башмаков изменил Кате с активом — с секретарем комсомольской организации кукольного театра. Это была маленькая, худенькая актриска, игравшая в спектаклях роли царевичей и говорящих животных. Сошлись они на выездной комсомольской учебе в пансионате «Березка» — отправились вечером погулять в ближайшую рощу и вернулись лишь под утро, все в росе… После нескольких встреч он бросил актриску. Передавали, что девушка очень переживала разрыв и даже во время спектакля однажды, отговорив свой текст, заплакала, прижимая к груди царевича. Зато Олег, возвращаясь теперь домой к Кате, мог не напрягаться, придумывая очередной аврал в райкоме, он был почти счастлив, чувствуя себя чистым и непорочным, как замызганный московский голубь.

И все же… Ранний брак — он понял это со временем — делает мужчину сексуальным завистником. Несмотря на собственный блудодейский опыт, Башмакову казалось, что у Борьки все это происходит совсем иначе, с неторопливой изысканностью, без тяжких обязательств и последующих угрызений совести. Впрочем, чужая постель — потемки. Слабинзон поначалу, как и Борис Исаакович, решил остаться в Союзе. И вдруг тоже подал заявление. Из-за несчастной любви. Он познакомился на улице с рослой хохлушкой из Днепропетровска, провалившейся на вступительных экзаменах в МГУ. Она была действительно хороша: рост под сто восемьдесят, долгие темно-русые волосы, богатейшие плечи и грудь, а кроме того — огромные светло-карие глаза, до середины которых долетит редкий мужчина. Олег, впервые увидав ее, на несколько минут лишился дара речи. Слабинзон же влюбился до полной потери ориентации во времени и пространстве.

— Понимаешь, Тунеядыч, когда я слышу ее охренительное хохляцкое «г», во мне происходит направленный атомный взрыв! Это плохо кончится…

Он сознавал ничтожность своих шансов и решил взять девушку хитростью. Она искала жилье в Москве — и Борька нашел ей комнату, причем совершенно бесплатно. Это была комната в дедовской квартире, где Борис Исаакович устроил мемориальный музей своей покойной жены: фотографии в рамках, большой портрет комсомолки Аси Лобензон кисти Альтмана, любимые книги, одна даже с автографом Маяковского, кровать с никелированными шарами, застеленная кружевным покрывалом… Борис Исаакович изредка с благоговением заходил в этот музей и шепотом разговаривал со своей покойной супругой о прошлом, а может быть, и о будущем. Кроме него, никто больше входить в эту комнату права не имел. Как Слабинзону удалось уговорить деда освободить помещение от вещей и пустить туда квартирантку — неведомо и непостижимо!

Девушку звали Валентиной, но Борька называл ее Валькирией, а за глаза, учитывая ее стать, — полуторабогиней. Он подавал ей кофе в постель, а когда она шла в ванную, с замиранием сердца предлагал потереть спинку, но всегда безрезультатно. О том, чтобы взять девушку силой, не приходилось даже думать: однажды вечером под видом дурачества Слабинзон затеял с ней возню на кровати, и Валькирия так придавила бедного влюбленного, что он потом неделю с трудом ворочал шеей. Валентина устроилась воспитательницей в детский сад, и Борька, совершенно забросив кандидатский минимум, помогал ей прогуливать малышей, а когда те не хотели строиться в пары, чтобы идти на обед, изображал злого серого волка. Девушка громко хохотала и поощрительно пихала Слабинзона в бок: «Ну ты игрун!» И он чуть не падал в обморок от ее несказанного фрикативного «г».

Наконец Борька, собравшись с силами, получив согласие Бориса Исааковича и наплевав на письменно-телефонные проклятия родителей, присмотревших ему на исторической родине в жены еще одну дальнюю родственницу, предложил своей Валькирии руку и сердце вкупе с нажитыми дедом материальными ценностями, включавшими дачу в Перхушково и двадцать первую «Волгу», томившуюся без дела в теплом гараже под домом. «Полуторабогиня» посмотрела на него сверху вниз, нежно взъерошила пушок на ранней Борькиной лысинке, расхохоталась и молвила:

— Ну что ты, Боренька, разве можно породу портить!

Вскоре она съехала с квартиры, заплатив за проживание по среднемосковским расценкам, и вышла замуж за вдовца — милицейского капитана, водившего к ней в группу дочку. Капитанова жена умерла после операции аппендицита в результате совершенно чудовищной врачебной ошибки. В подобных случаях говорят: «Ножницы в кишках забыли…» Капитан стал попивать, да и работа у него была ненормированная — с засадами и задержаниями. Валентина несколько раз вечером отводила девочку домой, потому что никто за ней так и не пришел. Однажды она привела ребенка в детский сад утром… Слабинзон неистовствовал несколько месяцев, шлялся черт знает где, пил страшно, попробовал даже колоться. Он не желал слушать разорительных воплей матери, доносившихся в Москву по тщательно прослушиваемой международной линии, рвал, не читая, многостраничные письма отца, которые тайными диссидентскими тропами (среди видных отказников тоже попадались урологические больные) доходили до Москвы буквально за несколько дней — в то время как обычный конверт шел месяцами. Не просыхающий Борька грубо обрывал даже деда, и тот все никак не мог до конца рассказать ему историю курсанта Комаряна, стрелявшегося из-за несчастной любви к дочери преподавателя тактики современного боя полковника Черепахина. А ведь Башмаков мог рассказать и свою историю. Она пусть и без стрельбы, но тоже невеселая. Каждому мужчине есть что по этому поводу рассказать. Но Борька никого не желал слушать, стараясь остаться наедине со своим разрушительным любовным горем. Среди многочисленной отъезжающей и отъехавшей родни пошел страшный слух, что Лобензоны просто-таки уже потеряли сына, замечательно талантливого мальчика, аспиранта и будущего крупного ученого. Мать бросилась в советское консульство, просилась назад, чтобы спасти мальчика. Но ей объяснили, что это невозможно, так как, уехав из СССР, она совершила предательство, а такие вещи не прощаются. И вдруг Борька сам, без всякой помощи, остановился, пришел в себя и подал заявление на выезд. Разрешение ему, учитывая оборонную, засекреченную специальность, конечно, не дали, а с кафедры, разумеется, пришлось уйти. Чтобы не угодить в тунеядцы, он устроился за какие-то смешные деньги осветителем в народный театр при заводе «Красный Перекоп», где начальствовал давний пациент его отца. Однако надо было подумать и о заработке: преодоление большой и чистой любви с помощью множества маленьких постельных дружб требует определенных расходов. Сначала Борька зарабатывал перепродажей импортных бюстгальтеров, которыми его снабжал также бывший пациент отца — директор универмага «Лыткарино». Когда директора посадили, наступили трудные времена, и Борька попытался реализовать портрет бабушки кисти Альтмана. Конечно, Борис Исаакович памятное полотно продать не позволил, но книгу с автографом Маяковского не отстоял. С этого и началось знакомство Слабинзона с миром антикваров. В предотъездные годы Олег виделся с Борькой редко. Иногда Слабинзон приезжал к нему в гости, как он любил выразиться, на выселки. Друзья, чтобы остаться наедине, выходили на балкон и, поплевывая вниз с одиннадцатиэтажной высоты, рассуждали о женщинах или беззлобно переругивались.

Слабинзон, еще не травмированный своей большой любовью и суровыми буднями отказника, относился к райкомовской деятельности приятеля с насмешливым благодушием и, выслушав рассказ Башмакова о семейных утеснениях, вдруг страшно возмутился этим скобарством и решительно посоветовал:

— А ты возьми и уйди!

— Куда?

— Да хоть ко мне. Только кровать с собой захвати. У меня один станок. Будем хороводы вместе водить!

— А Борис Исаакович?

— Деду все равно — он сейчас командарма Павлова реабилитирует и Мехлиса ненавидит.

5

Эскейпер положил фотографии на широкую ручку румынского дивана. Ручка была изгрызена двортерьером Маугли, купленным после многомесячного дашкиного нытья. Диванную ручку щенку, впрочем, простили, но после съеденных Катиных модельных туфелек пес был отдан на перевоспитание Петру Никифоровичу, пережил его и теперь, еле волоча ноги, скрашивает одинокую садово-огородную старость Зинаиды Ивановны.

Диван за эти годы совсем расходился и стал для супружеского сна почти непригоден. Катя собралась переставить его в предполагаемую гостиную, которая благодаря величине этого румынского отщепенца, наверное, сразу превратится в своего рода диванную. А для сна и сопутствующих ему удовлетворений она задумала купить арабскую кровать. М-да, юным телам под любовь требуется еще меньше квадратных метров, чем под могилу, а остывающей плоти подавай арабское раздолье. И слава Богу, что не купила она эту чертову арабскую кровать! Ведь это же как обидно, если тебя не просто бросают, а бросают в новой, мягкой, широкой и безлюдной, как аравийская пустыня, кровати! А с другой стороны, остаться одной на старом, добром, многое помнящем диване еще обиднее. Башмаков, используя условную и несколько завышенную среднемесячную цифру, подсчитал, сколько же примерно раз они с Катей обладали друг другом на этом диване, и поразился внушительности полученного результата.

Диван с толстыми ножками в виде львиных лап из румынского гарнитура «Изабель» был куплен на премию за успешное проведение районной отчетно-выборной конференции. Кате он сразу не понравился. Скорее всего, дело было вот в чем: до этого все покупки они делали сообща, подолгу обсуждая даже такие мелочи, как узоры на носках, а приобретению чего-то более основательного, скажем пиджака, пылесоса или велосипеда для Дашки, предшествовали многодневные прения. И вдруг, представьте себе, радостный муж впихивает в квартиру огромный и совершенно не согласованный диван! Его-то Башмаков и собирался в качестве «станка» перевезти к Слабинзону, уходя от жены. Но легко сказать — перевезти! Во-первых, по тем советским временам машину нужно было заказывать чуть не за месяц. Допустим, заказал, но где гарантия, что именно в тот день, который обозначен в квитанции, или хотя бы накануне, Катя в очередной раз погонит Башмакова из дому? А уехать просто так, ни с того ни с сего Олег не мог. Побежать сразу после нанесенной обиды к мебельному магазину и взять левака? Но это теперь все вдруг в леваков превратились, а тогда, при советской власти, можно было зря пробегать и вернуться ни с чем.

Во-вторых, диван был нестандартный, и грузчики в свое время намучились, пока, разобрав на части, пропихивали его в квартиру. Уйти же из семьи так, чтобы через день-два на грузовике с блудливой улыбкой мебельного сквалыжника вернуться за диваном, — этого Олег позволить себе не мог, не имел права. Ему тогда, по молодости лет, казалось, будто браки должны распадаться так же красиво, даже ритуально, как заключаются. В общем, благодаря трудновывозимому дивану семья сохранялась еще несколько месяцев.

И вот тут-то с ведомостями уплаты членских взносов к Башмакову зашел комсорг автобата лейтенант Веревкин, молодой человек с вызывающе длинным носом и лицом, выражавшим некую изначальную обиду на жизнь. Со временем Олег понял, что такое выражение вырабатывается у людей совсем не под ударами судьбы, а обретается еще, возможно, в ту безмятежную пору, когда плод, благоденствуя в ласковых водах материнского лона, уже почему-то имеет претензии к своему внутриутробному положению. Впрочем, Веревкин теперь — генерал (в 91-м он, будучи комбатом, привел свои грузовики на защиту «Белого дома»), и всякий раз, видя его по телевизору, Олег поражается, до какой степени человека меняют должность и удачно подобранные очки.

В тот вечер лейтенант принес, кроме ведомостей, еще бутылку водки и два плавленых сырка. Рабочий день кончался, никого из начальства в райкоме уже не было, Олег запер дверь кабинета, и они начали выпивать, неторопливо анализируя перспективы ухода первого секретаря Зотова на работу в ЦК ВЛКСМ, что неизбежно привело бы к цепочке благотворных кадровых перемен в райкоме. Но тут вся проблема была в легендарной зеленой записной книжице Чеботарева, обыкновенной телефонной книжке, изготовленной для международных надобностей и поделенной на две равные части: первая с русским алфавитом, а вторая с латинским. Посещая любое мероприятие, будь то закрытое партсобрание Союза писателей или торжественное открытие пункта молочного питания, Чеботарев неизменно имел при себе зеленую книжицу. Осматривая подчиненную ему территорию, слушая выступления или расспрашивая народ, он вдруг приказывал помощнику, вертевшемуся поблизости:

— Уточни-ка фамилию вон того трудящегося!

Получив ответ, Федор Федорович доставал книжку и вписывал туда фамилию. Но вся штука заключалась в том, в какую часть книжки он вписывал человека. Если в русскую, то через некоторое время везунчика повышали в должности или награждали. Если же в латинскую, то несчастного ждало скорое крушение и суровое наказание. Но определить, в какую именно часть книжки вносят твою фамилию, издали было невозможно. Оставалось мучиться и ждать.

Зотов был обыкновенным комсоргом на электромеханическом заводе, и однажды Чеботарев внезапно приехал к нему на отчетно-выборное собрание. В зале стоял страшный шум — к концу дня работяги уже успели поднабраться. Седеющий от ужаса прямо на глазах секретарь парткома завода пытался призвать собравшихся к порядку, но его голос никто даже не слышал. И тогда тоже не кристально трезвый Зотов выскочил на трибуну и в четыре пальца свистнул так, как обычно свистел крановщику, работавшему под самой крышей цеха в вечном гуле. Народ сразу затих — и можно было начинать собрание. А Федор Федорович покачал головой, вынул книжицу, перешепнулся с помощником и сделал две записи. Через неделю секретаря парткома сняли, а Зотова взяли в райком комсомола. На недавней отчетно-выборной конференции Чеботарев внимательно посмотрел на Зотова и сделал в зеленой книжице какие-то записи. Теперь все ждали результатов.

— К нам бы его с книжкой, в батальон! — недобро молвил, разливая, Веревкин.

И, выпив, стал жаловаться на начальство, въедливое, вороватое и всячески препятствующее служебному росту молодого взводного. Башмаков в свою очередь наябедничал на Катю, со слезливой хмельной обидчивостью сообщив, что жена регулярно гонит из дому, а он не может уйти из-за проклятого дивана, хотя есть даже где и жить.

— Ерунда ерундовая! — успокоил лейтенант (слова его, разумеется, даются в литературном пересказе). — В следующий раз, как погонит, звонишь мне, я приезжаю через час на «КрАЗе» с бойцами и перевожу тебя на новое место согласно приказу. Пиши мой телефон! Дневальному скажешь, что звонят из райкома, — меня сразу найдут.

Домой Олега вел многолетний инстинкт, наподобие того, что наблюдается у перелетных птиц, не сбивающихся со своего маршрута даже в бурю. Еще, конечно, упасть не давала трепетавшая в меркнущем сознании мысль: заворг Краснопролетарского райкома комсомола, лежащий лицом в луже, это, как в те годы было модно выражаться, «не есть хорошо». А утром, разлепив непроспавшиеся глаза и поймав тошноту на полпути от желудка к предусмотрительно поставленному возле дивана тазику, Башмаков увидал сначала свои брюки, такие грязные, точно он вчера вечером по примеру первых комсомольцев утрамбовывал ногами жидкий бетон, а потом и заплаканные, ненавидящие глаза Кати.

— Убирайся, тварь! — приказала она. — Собирай свои манатки и убирайся! — и, помолчав, с чувством повторила: — Тварь!

Тварью она еще никогда его не называла, и это слово буквально ножом вонзилось в беззащитное с похмелья сердце Олега. Он повернулся к стене и затих.

— Убирайся сейчас же, я не шучу! — повторила жена с той же суровостью, но на всякий случай опустив опасное слово «тварь», и вышла из комнаты.

Башмаков лежал, отвернувшись к стене, и сладкие слезы непрощаемой обиды катились по его щекам. Все годы семейной жизни проходили перед ним — и были они мучительной чередой ссор, унижений и притворств. Через полчаса вернулась жена. По сложившемуся семейному обычаю, за это время Олег должен был осознать вину и приступить к вымаливанию прощения. Но напрасно Катя стояла над обиженно дышащим телом супруга. Наконец, не выдержав, она присела на краешек дивана:

— Олег, ведь так жить невозможно! Ты спиваешься. Лучше бы мы в Плесецк уехали…

А Башмаков тем временем вспомнил про то, как теща подозрительно часто критикует подаренный его родителями холодильник «Север», как тесть Петр Никифорович при каждом удобном случае попрекает зятя при помощи безобидных с виду слов: «Эх, ребята, хороша у вас квартирка — живи и радуйся!» Вспомнил он, как Катя, борясь за трезвость в семье, научила еще совсем маленькую Дашку говорить отцу по пути в детский сад: «Папа, не пей — козленочком станешь!» Вспомнил и, схватившись за сердце, заскрежетал зубами.

— Олег, в холодильнике есть пиво. Я вчера целую очередь отстояла! — уже испуганно сообщила Катя.

Башмаков поднялся и, поглядев сквозь жену, двинулся к кухне. Его пошатывало, а запухшие очи заволакивал тошнотворный мрак, наподобие того, какой бывает, если долго лежишь на пляжном солнце, а потом вдруг резко вскочишь, чтобы бежать к воде. Олег дополз до кухни, прямо из носика выпил целый чайник мертвой кипяченой воды, с трудом отдышался и набрал номер Слабинзона.

— Это я, — сообщил он полусонному Борьке. — Ты мне обещал…

— А я и не отказываюсь. Когда?

— Сегодня.

— Принято! Скажу деду, чтоб на троих обед готовил.

Катя наблюдала за всем этим с нарастающим тревожным недоумением, а Башмаков тем временем вытряс из пиджака бумажку с телефоном лейтенанта Веревкина и позвонил.

— Дневальный по роте ефрейтор Денисов слушает! — раздалось в трубке.

— Это из райкома. Ты, боец, давай взводного позови!

Несколько минут доносились лишь глухой гул и отдаленный топот сапог, потом послышался несвежий голос:

— Лейтенант Веревкин у аппарата!

— Ты жив?

— Не уверен. Наверное, на амбразуру бросаются именно в таком состоянии.

— А ты хоть помнишь, что мне вчера обещал? — с тревогой поинтересовался Башмаков.

— Ну, уж ты совсем меня… Помню, конечно! Созрел, что ли?

— Да. Приезжай!

— Когда?

— Прямо сейчас.

— Есть. Диктуй адрес!

Положив трубку, Башмаков притащил с балкона картонный куб из-под телевизора, подаренного тестем Петром Никифоровичем к трехлетию свадьбы, и принялся складывать вещи, начав с книг. Катя с тревожной иронией наблюдала за этим, изредка вмешиваясь в процесс репликами типа: «А эту книгу, между прочим, я покупала!» или: «А вот эту подписку, как ты помнишь, нам папа подарил!»

Олег молча откладывал спорное имущество в сторону, даже не пытаясь возражать, несмотря на то что некоторые книги они приобретали вместе. Когда дошла очередь до потрепанной «Новой книги о супружестве», сыгравшей в их жизни такую судьбинную роль, Башмаков безмолвно бросил ее на диван рядом с женой.

— А вот и хорошо, — истомно сказала Катя. — Она еще мне пригодится!

Закончив с книгами, Олег стал собирать бумаги — в основном разную райкомовскую канитель: справки, отчеты, методички. Потом он достал из серванта большую коробку из-под сливочного печенья, где уже тогда хранились документы, нашел военный билет, свидетельство о рождении, аттестат зрелости, диплом. Катя следила за действиями мужа с нарастающим ужасом, потом вдруг сорвалась с места, и через минуту Олег услышал, как щелкнула на кухне дверца холодильника, а затем — как затренькал телефон: жена набирала номер на параллельном аппарате. Когда Башмаков складывал свои бумаги в полиэтиленовый пакет, Катя вернулась.

— Олег, ты извини меня, пожалуйста… — начала она каким-то не своим голосом, немного напоминающим голос Людмилы Константиновны, однако не выдержала и закончила уже по-своему: — Но ты, знаешь, тоже не прав! Что ты молчишь? Между прочим, твоя мать просила передать, чтобы ты не валял дурака!

Башмаков тихо улыбнулся, услышав подтверждение своей догадке.

— Что ты ухмыляешься? Отвечай!

Но Олег не отвечал. Он нашел на антресолях разрисованный дембельский чемодан, обтер пыль и с ритуальной методичностью начал собирать и складывать одежду. При этом Башмаков невольно отметил про себя, что, когда они с Катей поженились, у него, кроме свадебной тройки, школьного костюма, польских джинсов и утлого пальтишка на поролоне, ничего не было, а теперь вот даже в дембельский чемодан добро не помещается.

— Значит, уходишь? — сквозь слезы спросила Катя. — А говорил, не бросишь!

Башмаков, сам чуть не плача, молча кивнул и полез за спортивной сумкой в диван. Роясь в пыльной диванной пасти, он думал о том, что можно, к примеру, написать фантастический рассказ с очень неожиданным сюжетом: под крышкой обычного дивана скрывается вход в параллельный мир, человек лезет за старыми штанами и попадает в страну, где люди размножаются весьма необычным способом. В результате совокупления рожают не только женщины, но и мужчины. Но мужчины рожают только мальчиков, а женщины — только девочек. Поэтому после развода алименты платить не нужно. Вообще, с похмелья Башмакову иногда залетали в голову очень интересные сюжеты.

— Это моя сумка! — начала Катя противным голосом и вдруг заговорила совсем по-другому: — Ну Тунеядыч! Ну подурачились, и хватит. Кстати, у них как-то само собой установилось: если Катя была благорасположена, то называла его Тапочкиным. Обращение «Тунеядыч» означало пусть маленькое, но неудовольствие. Так осталось и по сей день. (Интересно, как бы она назвала его, если бы внезапно вернулась и застала за сборами? Уж конечно бы, не так, как семнадцать лет назад. Той, прежней Кати нет и больше не будет…)

— Ну Тапочкин, ну давай же мириться! — она попыталась обнять его за шею, но Башмаков молча, резким движением сбросил ее руки. Оставшиеся вещи он просто стянул ремнем. И тогда Катя снова побежала звонить — теперь уже своей матери. Зинаида Ивановна терпеть не могла ее жалоб, всегда становилась на сторону Башмакова и, в отличие от Людмилы Константиновны, считала, что мужа лучше переласкать, чем недоласкать. Поэтому Катя обычно жаловалась отцу. Тот во всем поддерживал дочь и мог бы остановить это безобразие одной решающей цитатой из Моруа, но он, как назло, уехал подлечиться в Цхалтубо.

Олег устало обошел еще раз квартиру, снял со стены фотографию хохочущей Дашки, нашел завалившийся за диван кистевой эспандер, потом заглянул в ванную, достал из бака две грязные сорочки и гроздь убедительно несвежих носков. Тут его снова настигла Катя. Она стала вырывать у него из рук рубашки, вероятно, не желая никому отдавать свое святое право стирать мужнино грязное белье.

— Олег… Я прошу… Прости меня! — твердила она вся в слезах, и голос ее явственно напоминал теперь голос Зинаиды Ивановны. — Я больше никогда! Никогда! Ну Та-а-апочкин!

Вырвав наконец у мужа одну сорочку, Катя уткнулась в нее лицом и зарыдала. А Олег все так же молча зашел на кухню и обнаружил, что хлебница, где они хранили деньги, лотерейные билеты и разные другие ценности, открыта. Вяло поразмыслив, он полез в холодильник и под кастрюлькой с Дашкиным супчиком нашел спрятанный Катей партбилет. Это была ее последняя надежда на примирение (куда же денется муж без партбилета!), и, поняв, что теперь его уже ничто не удержит, Катя опрометью бросилась к двери.

— Не пущу-у-у! — истошно крикнула она, раскинув руки в проеме, точно распятая.

И тут раздался звонок в дверь. На Катином лице изобразилось торжество последнего бойца, дождавшегося-таки подмоги. Она, радостно отирая слезы и не справляясь с замком, принялась отпирать дверь, рассчитывая увидеть на пороге долгожданную мать. Ей даже в голову не пришло, что Зинаида Ивановна просто не может так быстро примчаться через пол-Москвы на выручку.

На пороге стоял желчный лейтенант Веревкин, а за ним четыре бойца в бушлатах и прапорщик в кургузой шинельке и огромной фуражке.

— Здравия желаю! — Веревкин коротко приложил руку к козырьку. — Здесь проживает товарищ Башмаков Олег Трудович?

— Олега Трудовича здесь нет! — залепетала Катя.

— Здесь я! — обозначился Олег — и это были его первые слова за все утро.

— Понял. Показывай, что выносить! А ты, Иван Григорьевич, — Веревкин отнесся к прапорщику, — проследи, чтоб бойцы ничего не поцарапали!

— Есть! За-а мной! — козырнул прапорщик и, отстранив плечом остолбеневшую и не сопротивлявшуюся уже Катю, зашел в квартиру.

Первым делом стали выносить диван и тут же застряли в дверном проеме.

— Отставить! — приказал Иван Григорьевич. — Ну-ка, Малышкин, дуй в машину и принеси инструмент. Шире шаг!

Возможно, именно эта заминка с диваном и спасла семью Башмаковых от распада тогда, семнадцать лет назад. По правде сказать, Олег не был готов к этому распаду. Собирая вещи, он до конца так и не верил в окончательность разрыва и даже заранее начинал уже скучать по Кате и Дашке. Но одновременно в нем сладостно набухала мечта о новой, свободной и полной прекрасных мужских впечатлений жизни. Так бывает, когда едешь на рыбалку и заранее представляешь себе чутко подрагивающий от поклевки поплавок, туго натянутую леску и здоровенного скользкого карася, изгибающегося в руках. Правда, на рыбалках, куда его, мальчишку, с собой часто брал Труд Валентинович, Олегу редко везло. Отец даже иногда перенизывал на кукан сына свои рыбины, чтобы парню было не так обидно. Но кто знает, как бы захороводили они со Слабинзоном? Зацепила бы его снова какая-нибудь «кандидатка в мастера» с лучисто-шальными глазами… А самолюбивая Катя, помня все свои унижения, уже не простила бы его. Тесть к месту процитировал бы: «Будь же проклят! Ни стоном, ни взглядом окаянной души не коснусь». И все! И навсегда! И стал бы Олег классическим приходящим папой и сталкивался бы иногда в прихожей с новым Катиным мужем, не успевшим смыться к законному башмаковскому визиту. И смотрел бы Олег на свою родную квартиру, мучительно прикидывая, как у них здесь это все происходит. Но так бы до конца и не верил, что это все может у Кати происходить еще с кем-то, кроме него, Башмакова.

А вот вообще-то интересно узнать: женщина в объятиях нового мужчины вспоминает своих прежних любовников? Может, крича от счастья, она думает о совершенно другом субъекте интимной близости? Или, может быть, каждый последующий возлюбленный — это как бы сменный наконечник некой неизменной Вечной Мужественности? Или же каждая новая любовь — это своего рода инкарнация, когда от прежних жизней и постелей остается лишь смутное узнавание, вроде де-жа-вю? Боже мой, что только не сквозит в похмельном мозгу задумчивого человека!

Нет, конечно, всю жизнь у Слабинзона он жить бы не стал, перебрался бы туда, где прописан, — к родителям, в новую, недавно полученную двухкомнатную «распашонку». Труд Валентинович давно стоял на очереди, а 3-я Образцовая типография как раз достраивала новый дом. Однако когда в профкоме вывесили списки, его фамилии там не оказалось. Это был страшный удар, так как уже вся коммуналка знала, что Башмаковы переезжают в отдельные хоромы. И тогда Людмила Константиновна, никогда ни о чем не просившая своего шефа, превозмогла гордость, сама внесла себя в список посетителей по личным вопросам — и попросила. Шеф выбранился (он был апоплексическим громилой и страшным матерщинником), нашел в специальной книжечке телефон типографской «вертушки», позвонил отцовскому начальству, обменялся несколькими приветственными ругательствами, поинтересовался результатами охоты на кабана, в которой сам по болезни — давление подскочило — не смог поучаствовать, а в конце разговора как бы между прочим попросил «порешить вопрос верстальщика Башмакова». Через месяц родители въехали в новую квартиру, где еще пахло краской и не закрывалась толком ни одна дверь.

Олег, тогда только пришедший в райком, был поражен тем, как можно, оказывается, человеческую судьбу решить одним пустячным телефонным звонком. Позже он нагляделся этого вдоволь. Труд Валентинович с тех пор любил порассуждать о том, что типографские рабочие приравниваются к бойцам идеологического фронта — и потому их жилищные проблемы решаются в первую очередь. Людмила Константиновна на это только усмехалась, но семейную тайну не выдавала. А шеф ее умер от обширного инфаркта в 90-м году, когда руководимый им главк впервые за много лет не вышел на уровень планового задания…

Пока боец Малышкин бегал за инструментами, Катя, вдруг словно очнувшись, подошла к мужу, взяла его за руку, отвела в детскую и закрыла дверь. Потом она встала на колени и сказала:

— Прости! Я сама тварь! Я больше никогда!.. Никогда!

Это слово «тварь», повторенное во второй раз, и стало тем ключом, при помощи которого, как сейчас модно говорить, был раскодирован, а точнее — расколдован Башмаков. Он словно очнулся и обнаружил перед собой вместо смердящей бородавчатой ведьмы ласковую, нежно заплаканную панночку. И ему стало стыдно.

— От меня не очень перегаром несет? — спросил он.

— Нет, и совсем даже нет! — горячо запротестовала Катя.

Тогда он поднял жену с колен, обнял и поцеловал ее в губы, и если б не бойцы, громыхавшие в прихожей, то поцелуй перешел бы в бурное взаимопрощение прямо посреди разбросанных Дашкиных игрушек. Оторвавшись от Кати, Олег вышел в прихожую и смущенно приблизился к лейтенанту, критически наблюдавшему, как Иван Григорьевич с бойцами споро развинчивают диван.

— А долго его назад скручивать? — робко полюбопытствовал Башмаков.

— Раскручивать всегда легче! — философски заметил прапорщик.

— А в чем, собственно, дело? — как бы уже заранее обижаясь, спросил Веревкин.

— Понимаешь, она у меня прощения попросила.

— Передумал, что ли?

— Понимаешь, она плачет и клянется!

— Ну, смотри, — пожал плечами Веревкин. — когда прижмешь, они всегда такие, а потом…

— Да брось ты, лейтенант! Я-то уж думал, действительно кракодавр какой тут обитает, а она вполне даже терпимая женщина! — возразил прапорщик.

— Как хочешь, — поморщился Веревкин. — Отбой, что ли?

— Отбой! — облегченно выдохнул Башмаков.

— А дети-то у тебя есть? — откладывая отвертку, спросил чуткий Иван Григорьевич.

— Дочь!

— А чего ж ты, в самом деле, тогда дурочку валяешь? — покачал головой прапорщик и скомандовал бойцам: — Отставить! Давайте назад скручивайте! А такое дело, как восстановление семейной цельности, надо, конечно, отметить!

— У меня пиво есть! — улыбаясь сквозь слезы, сообщила Катя, тихонько пришедшая из детской и слышавшая, оказывается, весь разговор.

— Ну, пивом тут, голуба, не отделаешься! — засмеялся Иван Григорьевич и кивнул на чемодан. — Разбирай вещички, вернулся твой дембелек! Но ты, голуба, на досуге тоже мозгами пошевели…

Когда через час теща, открыв своим ключом дверь, вместе с Дашкой вошла в квартиру, то застала очень странную картину: во главе празднично накрытого и еще более празднично бутылированного стола точно молодожены сидели Олег и Катя. Слева от них — четыре трезвых бойца (перед каждым стояла бутылка лимонада «Буратино»), а справа — засмурневший лейтенант Веревкин, захорошевший Иван Григорьевич и пьяный в стельку Слабинзон. Борька позвонил, чтобы выяснить, почему Башмаков к нему все никак не доедет, и был срочно вызван на внезапно образовавшийся праздник жизни. Супруги Башмаковы были как раз слиты в прочном поцелуе, а гости хором считали:

— Тридцать восемь, тридцать девять, сорок…

Катя вырвалась от Олега, чтобы отдышаться, а гости захлопали в ладоши.

— Мама, у вас снова свадьба? — удивленно спросила Дашка.

— Вот ведь, ребенок всегда в корень смотрит! — обрадовался Иван Григорьевич.

Он галантно предложил теще место рядом с собой и весь вечер охмурял ее с тонкими подходцами, совершенно неожиданными в этом прямом казарменном человеке. А в конце, так и не добившись от раскрасневшейся тещи брудершафта с неминучим поцелуем, прапорщик сказал тост, запомнившийся Олегу навсегда:

— За любовь без дури!

Примерно через год Ивана Григорьевича, давно уже просившегося в Германию, чтобы подзаработать перед пенсией, уважили и откомандировали в Афганистан — тоже как-никак заграница. Веревкин, так и не простивший Башмакову того «отбоя», зайдя как-то в райком с ведомостью, рассказал, что прапор прислал из Афгана два письма, а потом и его самого прислали в цинковом гробу. Их колонну зажали в каком-то горном ущелье, и они отстреливались, пока были живы. Прилетевшие на выручку вертолеты опоздали, Иван Григорьевич был мертв и до невероятности изуродован, как, впрочем, и все остальные.

6

«А куда же потом делся дембельский чемодан?» — задумался эскейпер и вспомнил.

Сразу после неудавшегося первого побега Катя засунула чемодан подальше от глаз, на антресоли. Потом какое-то время в нем держали старую обувь. В конце концов Дашка, получив в подарок черепаху Чучу, устроила в чемодане террариум. В результате преждевременной гибели Чучи от желудочно-кишечного расстройства чемодан источал такой нестерпимый запах, что Башмаков собственноручно отнес его на помойку. А жаль! Замечательный был чемодан… На крышке — мчащийся поезд с огненной надписью: «Дембель-1974». Состав мчался туда, где вдали виднелась платформа, а на ней — тоненькая девичья фигурка с букетом цветов. К этой картине самодеятельный батарейный художник по фамилии Дарьялов предлагал сделать подпись:

Я, пока тебя ждала, Всему городу дала!

Дарьялов был из молодых, недавно призванных, и не ведал, что попал в самое больное место. За это он жестоко поплатился, получив от обезумевшего Башмакова несколько страшных ударов в грудь. На казарменном языке это называлось «проверить фанеру». Парня даже в санчасть положили, но он наврал начмеду, будто упал с турника. Однако получил Дарьялов все-таки за дело. Нельзя так шутить! Нельзя. Уходя в армию, Олег оставил в Москве Оксану, свою первую любовь. Познакомились они на пруду в Измайлово, где после выпускных школьных экзаменов Олег проводил почти все свое время: плавал, загорал и готовился к поступлению в институт. Вокруг пруда даже по будням собиралось довольно много отдыхающих: целовались, прикрывшись полотенцами, парочки, шумные компании, раскинувшись на травке, употребляли портвейн и пиво в неограниченных количествах. Олег же в гордом одиночестве лежал на своем месте под кустиком, читал учебники и даже записывал кое-что в тетрадку. Изредка он вскакивал, мчался к пруду и с разбегу единым духом, не появляясь на поверхности, пронзал холодную мутную воду от берега до берега. Выныривал Башмаков уже на другой стороне и всегда безошибочно — под развесистыми корнями старой подмытой березы. Потом, отдышавшись, проделывал то же самое, но теперь в обратном направлении. Выйдя на берег, Олег как подкошенный падал лицом в землю, успевая в последнее мгновение подставить руки, и отжимался раз двадцать для согрева. Неторопливо направляясь к своим учебникам, он краем глаза ловил, какое впечатление произвело его показательное выступление на окружающих, особенно на девушек.

И вот однажды, когда, в очередной раз проделав свой коронный номер, Башмаков улегся под кустиком и углубился в физику, над ним раздался веселый голос:

— Ихтиандр, вы курящий?

Он поднял глаза и увидел загорелый девичий стан в белом влажном и потому почти прозрачном купальнике. Олег задрал голову и обнаружил, что лицо у окликнувшей его девушки круглое, улыбчивое, волосы светлые, вернее, обесцвеченные, а глаза — лучисто-шальные.

— Во попался — некурящий, неговорящий!

— Нет, я немного курю… — неловко признался Башмаков.

— «Стюардессу» будешь? — она протянула ему пачку сигарет. Олег замешкался. Он вытирал о траву (чтобы взять сигарету) мокрые после купания пальцы и безуспешно оттаскивал взгляд от жгучих сокровенностей, просвечивавших сквозь влажный купальник.

— У тебя что? «Опал»? — незнакомка громко, по-уличному засмеялась.

— У меня? Н-нет… — пробормотал он растерянно и только тогда сообразил, что веселая девица имела в виду популярный в ту пору анекдот про пилота, штурмана и стюардессу.

— Тебя как звать, нырок?

— Олег.

— А меня Оксана. Голова-то от книжек не заболела?

И она уселась прямо на конспекты, моментально расплывшиеся акварельной синевой. Они покурили (Башмаков только делал вид, будто курит), поболтали о погоде и о том, что в пруду скоро нельзя будет купаться из-за брошенных в него пустых бутылок. К Оксане пару раз подходили какие-то парни, довольно развязные, и звали назад в компанию, но девушка только отмахивалась:

— Да ну вас, ханурики, надоели! А когда солнце скрылось за огромными измайловскими березами и пруд стал цвета кофейного напитка «Артек», Оксана пригласила Олега в кино и даже купила ему билет, потому что у Башмакова было с собой всего десять копеек на обратную дорогу: родители его никогда не баловали.

Едва в зале погас свет и на экран, как черно-белый колобок, выкатился земной шар, увитый лентой с надписью: «Новости дня», Оксана тяжко вздохнула. Наверное, из-за того, что сеанс начался со скучной кинохроники, а не с веселого «Фитиля». Обычно в таких случаях вздох огорчения вырывался у всего зала. Потом, когда начался фильм, новая знакомая еще раз вздохнула, на этот раз призывно, и как бы случайно положила руку на башмаковское колено. Олег боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть эту счастливую нечаянность, — и тогда Оксана наклонилась и довольно громко шепнула ему в ухо:

— Ну что ты сидишь, мертвый? Поцелуй меня!

Олег, никогда прежде не целовавшийся, тут же выполнил эту просьбу с развязной решительностью многоопытного лобызателя. От поцелуя осталось странное послевкусие: смесь сигаретной горечи и сладости мятных леденцов.

— Ой, да ты совсем не умеешь! — захихикала Оксана.

— Ну почему же! Просто здесь темно и люди…

— Ладно, не бойся, я тебя научу. Но о другом даже не мечтай! Понял?

— Понял, — грустно кивнул в темноте Олег, хотя еще полчаса назад он не мечтал даже о поцелуе.

С этого дня Башмаков уже почти не открывал учебников (что привело впоследствии к позорному провалу на первом же экзамене), а если и открывал, то книжная мудрость проплывала мимо, как серый сигаретный дым, в котором угадывались лучисто-шальные Оксанины глаза. Натомившись и натосковавшись за целый день ожидания до ломоты в теле, Башмаков мчался на Красную Пресню, покупал эскимо и ждал возле проходной «Трехгорки». В нескончаемом потоке ткачих он выискивал глазами Оксану, и когда наконец находил, то испытывал совершенно несказанное чувство. Ближе всего, но тем не менее плоско и приблизительно это чувство обозначается замызганным словом «счастье».

— Мороженое купил? — спрашивала Оксана. Он молча вынимал из-за спины эскимо.

— Устала как собака, — доверительно сообщала она и слизывала сразу полмороженого. — Куда пойдем?

— Может, в Сокольники? — предлагал Башмаков, сладко мертвея от предчувствия долгих поцелуев в пустых аллеях.

— Нет, сначала надо где-нибудь глаза пронести!

«Пронести глаза» означало пошляться по магазинам — ГУМу, ЦУМу или калининским стекляшкам, поглазеть на товары, которых тогда, кстати, было еще довольно много, прицениться и, конечно, ничего не купить. Башмакову родители выдавали на все про все полтинник в день, а Оксана ползарплаты отправляла матери и младшим братьям в Тулу или сама ехала туда с сумками, набитыми мясом, колбасой, фруктами и сладостями. Оксанин отец пять лет назад завербовался на Север — подзаработать, и его буквально через месяц зарезал в драке расконвоированный зэк.

— Ты смотри, цигейковая шуба, — говорила она, щупая мех, — полторы тыщи стоит! И ведь кто-то же покупает! Потом они ехали в Сокольники, или шли в кино, или блуждали по Москве, забредали в глухие подъезды и, прислушиваясь к дверным хлопкам, целовались. Башмаков быстро освоился с новым делом и даже достиг под руководством Оксаны известной изощренности, что впоследствии отмечали и Катя, и Нина Андреевна, и Вета. Иногда она позволяла ему поцеловать свои остренькие, точно звериные мордочки, грудки, а порой — очень редко — допускала даже к влажной и горячей девичьей тайне. При этом она дышала шумно и обреченно, но потом вдруг перехватывала его руку:

— Ага, разбежался! Хорошенького понемножку, а то мужу ничего не останется!

— А ты выходи за меня! — шутил Башмаков срывающимся голосом.

— Ты еще маленький, — смеялась она. Потом он провожал ее до общежития, дожидался, пока злая спросонья дежурная отопрет дверь и впустит припозднившуюся жиличку со словами:

— Ох, лимита проклятущая, когда ж вы нагуляетесь?!

— Ладно, дурында старая, как будто сама молодой не была! — весело огрызалась Оксана и, на прощание лизнув Олега в щеку, исчезала.

А он ехал чуть не с последним поездом метро к себе в Малый Комсомольский переулок — и тихонько отпирал дверь, потому что вся коммуналка, включая его родителей, давно уже спала, готовясь к новому трудовому дню. Разве только Дмитрий Сергеевич, директор вагона-ресторана, живший один в двух комнатах, сидел на кухне с деревянными счетами и кипой накладных.

Но однажды родители все-таки дождались его возвращения. Мать нервно вязала, стуча спицами, а отец играл желваками, как Шукшин в «Калине красной», и курил папиросу в комнате, хотя обычно выходил для этого на лестничную клетку.

— Ну и как ее зовут? — спросила Людмила Константиновна.

— Оксана. Мы, наверное, поженимся, когда мне восемнадцать исполнится…

— Не рановато? — усмехнулась мать.

— Женилка выросла? — сурово поинтересовался Труд Валентинович. — Когда тебе восемнадцать исполнится, ты не в загс, а в армию у меня пойдешь, засранец, Родину защищать! Может, поумнеешь за два года. Хватит того, что ты из-за нее в институт провалился!

— Это не из-за нее…

— А из-за кого? из-за него? — отец настойчиво углублял тему топографического низа.

— Где она работает? — продолжила мать перекрестный допрос.

— На «Трехгорке».

— Москвичка?

— Не совсем.

— Ясно, лимитчица, — определил Труд Валентинович.

— Ты больше с ней встречаться не будешь! — объявила мать таким тоном, каким обычно сообщала посетителям, что высокое начальство не примет их ни сегодня, ни в обозримом будущем.

— Буду! — огрызнулся Олег.

— Что-о-о? — взревел Труд Валентинович, расстегивая ремень. — Мы из него человека с высшим образованием хотели сделать, а он из-за какой-то давалки… Эх ты, бабашка!

— Она не давалка!

— Тем более!

Порки не получилось по причине буйного несогласия воспитуемого с такой непедагогической мерой воздействия. На грохот упавшей этажерки и крики Людмилы Константиновны сбежался Дмитрий Сергеевич. Он и оттащил разъяренного, побагровевшего Труда Валентиновича от Олега.

— Убирайся отсюда! — орал отец, вырываясь.

— Это и мой дом! — всхлипывал Башмаков, потирая помятую шею.

— Твои одни только сопли! Олег хлопнул дверью так, что домик, выстроенный давным-давно, содрогнулся вековой штукатуркой. Ночевал он на Ярославском вокзале, где до рассвета рассказывал свою печальную историю какому-то командированному, который тоже грустно поведал про утраченный чемодан с совершенно новой пижамой:

— И ведь глаз с него не сводил… Только задумался на минуточку!

На следующий день Башмаков — без эскимо — встретил Оксану возле проходной и объяснил, что подрался с отцом и ушел из дому.

— Из-за меня? — восхитилась она.

— Из-за института.

— Значит, из-за меня. Горе ты мое! Ну, поехали в общагу — Нюрка как раз в деревню за салом отвалила. Оксана отвлекла дежурную легким скандальцем, и Олег проскользнул мимо поста. Стены комнатки были заклеены портретами Муслима Магомаева, Евгения Мартынова и Анны Герман, вырезанными из журналов. На веревке, натянутой наискосок, сушились женские мелочи. На столе лежала записка: «Харчо я доела, а котлеты остались тебе. Н.». Олег насчитал три ошибки: две орфографические и одну синтаксическую. В ту ночь Оксана была готова, кажется, на все, но Башмаков проявил удивившую ее сдержанность и лег спать на Нюркину кровать.

— Ты чего? — удивилась она.

— Мужу твоему ничего не останется.

— А ты передумал жениться, что ли?

— Нет, не передумал.

Большой знаток жизни сосед Дмитрий Сергеевич как-то сообщил Олегу, будто «нераспечатанные» подружки, которым девственность служит чем-то вроде пояса верности, обычно дожидаются парней из армии, а, соответственно, «распечатанные» пускаются во все тяжкие: «У меня вот одна официантка, целехонькая, парня три года с флота ждала. Никого к себе не подпускала».

Когда Олег через два дня вернулся домой, испуганные родители мудро и дальновидно сняли свои требования и настояли лишь на том, что все разговоры о женитьбе откладываются до возвращения из армии. Сейчас смешно даже вспоминать, но в ту пору он совершенно серьезно воображал, как придет из армии, возможно, даже с орденом, как они поженятся, вместе поступят в институт и он приучит свою молодую жену читать книжки.

Отец устроил Олега к себе в типографию курьером. Зарплата была маленькая, а носишься на своих двоих по всей Москве с утра до вечера. Зато пошел трудовой стаж, да и на любовное томление, как рассудили мудрые родители, сил поменьше остается. В апреле Олег с разрешения матери пригласил Оксану на свой день рождения, фактически совпавший с проводами в армию. Народу собралось много: несколько школьных друзей, взиравших на Оксану с определенным недоумением, соседи по коммуналке. Приехала из Егорьевска бабушка Евдокия Сидоровна, отцова мать. Людмила Константиновна была внешне дружелюбна, даже беседовала с Оксаной о состоянии текстильной промышленности, но лицо ее при этом выражало следующее: «Если случится невозможное и эта лимитчица станет моей невесткой, я приму цианистый калий — и никакой помощи от меня не ждите!» А бабушке Дуне, напротив, Оксана понравилась, и она радостно делилась с соседями:

— Справная деваха. Телистая. Повезло Олежке!

Дмитрий Сергеевич опоздал, но принес из вагона-ресторана кастрюлю затвердевших эскалопов и разглядывал Оксану с настойчивым интересом. А выпив, даже стал зазывать ее к себе на работу, живописуя железнодорожную романтику и красоты транссибирской магистрали. Отец был в веселом расположении духа, соорудил из старой наволочки макет армейской портянки и учил сына наворачивать ее на ногу. Они окончательно помирились, и Труд Валентинович под большим секретом, выведя сына на лестничную клетку, рассказал, что в 52-м, до женитьбы, у него тоже была ткачиха, раскосая татарочка Флюра:

— Девка непродолбенная!

Потом Олег поехал провожать свою основательно захмелевшую возлюбленную. Они всю дорогу буйно целовались под неодобрительными взглядами прохожих, а когда добрались до общежития, Оксана сунула дежурной трешку и буквально силой затащила Олега к себе. Сонную Нюрку, в ужасе закрывавшую руками зеленые бигуди, она буквально вытолкнула из комнаты. Едва закрыв дверь, Оксана прямо-таки набросилась на смятенного призывника.

— Зачем?! — отбивался он.

— Чтоб ты меня не забыл, дурында ты правильная! — она стала торопливо расстегивать башмаковские брюки, горячо дыша ему в лицо выпивкой и закуской.

И он решился… Но, увы, его неопытное вожделение тут же бурно скончалось в требовательных Оксаниных пальцах.

— Недолет! — ласково и в то же время обидно рассмеялась в темноте она.

— Ладно. Поезжай домой! А то Нюрка обозлится. И мамаша твоя глаза мне повыковыряет!

— Ты меня будешь ждать?

— Уже жду. Ты разве не видишь?

Мучительные воспоминания об этом «недолете» еще долго, до самой встречи с Катей, осложняли Башмакову личную жизнь. Родители дождались своего часа и, специально разведав, подробно, с деланным сочувствием написали Олегу в армию про то, чем занимается его первая любовь, покуда он выполняет свой ратный долг. Рядовой Башмаков сначала не поверил, но писем от Оксаны в самом деле не было — ни одного. И с ним началось такое, что месяц его даже не пускали в караул, боясь оставить наедине с АКМом. Замполит, присмотревшись, вызвал Олега в ленкомнату и первым делом приказал:

— Фотку покажи!

Олег, серый от переживаний, вынул вложенный в военный билет снимок и протянул капитану.

— Кандидатка в мастера спорта, — мрачно молвил замполит, чья жена, по слухам, наотрез отказалась ехать с ним сюда, на Сахалин.

— Какого спорта? — оторопел рядовой Башмаков.

— Какого? Троеборье в койке. Забудь о ней! — приказал замполит. И Олег не сразу, но забыл. Во всяком случае, ему так казалось. Напомнил рядовой Дарьялов, за что и получил по фанере, да так, что Башмаков уже увольнялся, а разговорчивый салабон все еще покашливал, хватаясь за грудь. Со временем Дарьялов стал модным художником, а прославился он во второй половине 80-х картиной «Неуставняк». Полотно изображало кровожадных волчар, одетых в дембельские кители и рвущих на куски нагого, беззащитного салажонка. Ветин отец, оказывается, даже купил несколько картин Дарьялова. Недавно Башмаков и Вета навестили его выставку в Манеже и даже подошли, чтобы пожать художнику руку. Дарьялов, чахоточно покашливая, поблагодарил за лестные отзывы, но однополчанина, конечно, не узнал. А сам Олег Трудович не решился напомнить живописцу о своей роли в становлении его недюжинного таланта…

Когда Башмаков, одетый в новенькую парадку с гвардейским значком, напоминавшим орден Боевого Красного Знамени, ехал домой на поезде через все безразмерное Отечество, он клялся и божился, что даже не спросит про Оксану. И уже на второй день примчался в общежитие. На стенах висели все те же Муслим Магомаев, Евгений Мартынов и Анна Герман. Нюрка была все в тех же зеленых бигуди. Оксана, оказывается, давно уже уволилась с «Трехгорки» и снимала однокомнатную квартиру. Адрес Нюрка с готовностью написала на бумажке, сделав при этом невероятное количество ошибок.

— Но лучше туда не едь!

— Почему?

— Да так. А если что, заходи — чайку попьем…

Но Башмаков в тот же день отправился в Коломенское, нашел означенную в бумажке «хрущевку» и несколько часов маялся, не решаясь подняться на этаж и позвонить. Когда же он наконец решился, к подъезду подкатил новехонький «жигуль», из него выпихнулся толстый лысый грузин (тогда всех кавказцев почему-то считали грузинами) и громко, с шашлычным акцентом крикнул:

— Оксана, мы приехал!

Не дождавшись ответа, он кивнул оставшемуся за рулем такому же лысому толстому земляку — и тот длинно засигналил. Через несколько минут из подъезда выскочила густо накрашенная Оксана. На ней была красная лаковая куртка и черные, блестящие, безумно модные тогда сапоги-чулки.

— Нугза-арчик! И Датка с тобой? Дурындики вы мои носатенькие! — крикнула она и бросилась на шею грузину.

— Чэво хочешь? Говоры!

— Шампусика!

— Эх, мылая ты моя! Дато, в «Арагви»!

Они уехали. А Башмаков заплакал и побрел к метро. С Оксаной судьба его сводила еще дважды. Первый раз он, уже работая в райкоме и являясь членом штаба народной дружины, участвовал в спецрейде и как раз сидел с милиционерами в дежурке гостиницы «Витебск», когда привели партию только что отловленных «ночных бабочек». Оксану он узнал сразу, хотя на ней был неимоверный парик и серебристое платье в обтяжку, с большим черным бантом на значительном заду, напоминавшем два притиснутых друг к другу футбольных мяча. Она тоже сразу узнала Башмакова и глянула на него своими лучисто-шальными глазами, в которых были смущение, дерзость и просьба о помощи. Но Олег сделал вид, будто они незнакомы, и, глядя под ноги, вышел из дежурки.

Второй раз… Да ну ее к черту, Оксану эту! Из-за нее, из-за того дурацкого «недолета», он потом еще долго боялся подходить к женщинам.

А армейский дружок присылал письмо за письмом и в подробностях рассказывал, как терроризирует женское население Астрахани своей накопленной за два года в казарме мужской могучестью…

Однажды Олег не выдержал и отправился в общежитие к Нюрке.

— А я-то думала, Оксанка врушничала про тебя! — вздохнула разочарованная ткачиха после того, как самые страшные опасения Башмакова подтвердились.

— Жалко… Но ты не расстраивайся, тебя жена все равно любить будет… Давай лучше чай пить! Ни об Оксане, ни о своих трагических, а теперь кажущихся смешными «недолетных» страданиях Башмаков не рассказывал Кате никогда за все годы совместной жизни. А ведь если бы не эти страдания, он, наверное, никогда не поступил бы в МВТУ, а следовательно, не познакомился бы со своей будущей женой. Решив, что плотские радости не для него, что теперь до конца жизни ходить ему в «недолетчиках» и никогда не обрести главное мужское достоинство, Олег смирился (смиряются же люди, потеряв на всю жизнь руку или ногу!) и засел за учебники. В институт Башмаков поступил легко, тем более что «дембелей» принимали вне конкурса.

На первом же письменном экзамене за одним столом с ним оказался щуплый черноглазый парень с резкими, словно птичьими, движениями.

— Как в монастырь поступаем! — вздохнул черноглазый, оторвавшись от проштампованного листа. — Телок вообще нет!

Башмаков огляделся: и в самом деле — огромная аудитория была заполнена склоненными стрижеными мальчишечьими головами.

— Да, как в клубе.

— В каком клубе?

— В полковом…

— Тебя как зовут?

— Олег.

— А меня Борис Лобензон. Ну чего смотришь? Еврея никогда не видел?

Все остальные экзамены они сдавали вместе. Борька осваивался на местности моментально. Откуда-то он мгновенно выяснял, какому именно преподавателю можно отвечать по билету, а какому нельзя ни в коем случае.

После консультации по русскому языку он поманил Башмакова за собой:

— Пойдем, кое-что покажу!

Они долго шли по коридорам огромного института, наконец очутились на лестничной площадке перед дверями кафедры физкультуры.

— Историческое место! — Слабинзон похлопал ладонью по перилам.

— В каком смысле?

— Отсюда упал и разбился насмерть олимпийский чемпион по боксу Попенченко!

— Откуда ты знаешь?

— От верблюда. Кто владеет информацией — владеет миром!

Но, видимо, Борька владел еще не всей информацией, потому что перед каждым экзаменом жалобно вздыхал, уверяя, будто его обязательно завалят по «пятому пункту», несмотря на серебряную медаль. Олег успокаивал своего нового друга и доказывал, что если бы его на самом деле хотели завалить по «пятому пункту», то начали бы, очевидно, с того, что не дали бы никакой серебряной медали.

— Наивняк! Я же должен был золотую получить! — грустно усмехался Борька.

Опасение Слабинзона не подтвердились: в институт его приняли. В те годы в Бауманское евреев, учитывая их «охоту к перемене мест», почти не брали. Но для Борьки, благодаря связям деда-генерала, сделали исключение. Зато подтвердилось другое опасение Слабинзона: девушек, в особенности симпатичных, в институте оказалось катастрофически мало. К тому же, «бауманки» просто удручали своим неженственным интеллектом — страшно подойти! Впрочем, на девушек и сил-то первое время не оставалось. После бесконечных контрольных, зачетов, чертежей сил вообще уже ни на что не оставалось. МВТУ, кстати, так и расшифровывали: «Мы Вас Тут Угробим!» Сопромат сдавали на втором курсе, а до этого, как советовали опытные люди, об «амурах-тужурах» и думать не моги.

Башмакова это даже устраивало — больше всего на свете он боялся снова опозориться, оказавшись «недолетчиком».

Однажды весной Борька познакомился в метро по пути в институт с тридцатилетней женщиной. За десять минут совместной поездки успел, умелец, выцыганить телефон и выяснить ее семейное положение.

— А как она, ничего? — томясь, спросил Башмаков.

— Ничего. Но не в моем вкусе.

— Зачем же ты тогда знакомился?

— Для тренировки!

— В каком смысле?

— В прямом. Мужчина должен быть всегда в боевой форме. Представь себе, ты едешь в метро, и вдруг в вагон входит девушка твоей мечты, единственная, неповторимая, с голубыми глазами! А ты даже не умеешь к ней подойти… Поэтому нужно тренироваться каждый день. Понял?

— Понял. А с этой что будешь делать?

— Тебе отдам. Позвонишь и скажешь, что от Бориса.

— Нет, я…

— Не трусь, Тапочкин! Разведенка — мечта начинающего сексуала! Краткий курс молодого бойца. Или ты уже закончил половую карьеру в девятом классе?

— В восьмом, — улыбнулся Олег, заранее зная, что ни с какой разведенкой он встречаться не станет…

Вообще с Борькой у Башмакова сложились странные отношения: Олег был старше на два года, отслужил уже армию, но Слабинзон держался с ним покровительственно и чуть иронически. Это покровительство Олег принимал совершенно спокойно и охотно следовал советам друга, который не только лучше учился, но еще и всегда владел дополнительной информацией самого разнообразного свойства. Однажды они шли после занятий, и Борька кивнул:

— А ты знаешь, кто это там сейчас «у ноги» стоит?

— Кто?

— Сын Хрущева.

— Хрущева? — Башмаков с удивлением вперился в лысеющего очкарика, стоящего возле памятника Бауману. — Похож… А что он здесь делает?

— Гнездо у него здесь…

Если сдавали зачет «машине», Борька точно знал, какой именно ответ из пяти вариантов нужно выбрать.

К концу третьего курса Слабинзон начал писать стихи — тогда многие этим баловались. Борька заявил, что это у него наследственное: покойная бабушка Ася (она, кстати, была старше Бориса Исааковича почти на десять лет) тоже писала стихи, дружила с футуристами и даже дала пощечину самому Маяковскому, нагло приставшему к ней после диспута под названием «Сдохла ли поэзия?». Потом она пожаловалась Лиле Брик, и та добавила, «горлану-главарю» еще одну оплеуху от себя. Владимир Владимирович заплакал и пообещал застрелиться.

И вот однажды после лекций Борька потащил Олега на заседание литературного объединения при горкоме комсомола. Стихов Башмаков сроду не сочинял, но однажды в армии, когда мысли об изменщице Оксане стали невыносимы, он, сидя в Ленкомнате и делая вид, будто пишет письмо домой, на самом деле запечатлел на бумаге свое глубокое отчаянье. Получилось что-то среднее между рассказом и воплем души. Короче, боец стоит в карауле с автоматом, думает о своей неверной девушке и хочет застрелиться. Он уже передвигает предохранитель, оттягивает затвор, но в этот момент вдруг появляется командир, проверяющий караул, и отчитывает бойца, не крикнувшего своевременно: «Стой! Кто идет?» Все это, кстати, было не придумано, а случилось с Олегом на самом деле.

Литобъединением руководил старенький, седенький поэт-песенник. На каждом заседании он непременно рассказывал одну-две истории, начинавшиеся словами: «Как-то раз мы с Мишей Светловым пошли в ресторан…» У тех, кто регулярно посещал литобъединение, сложилось впечатление, будто Светлов ничего в жизни больше не делал, как только ходил в рестораны, а потом хулиганил вместе с поэтом-песенником.

Первой читала стихи юная дама с белым от пудры лицом и кроваво напомаженными губами. Голос у нес был тонкий, рыдающий:

Что-то сломалось. А что — не знаю. Не понимаю, сломалось что. Что-то сломалось — и я умираю. Кутаясь в замшевое пальто…

Подслеповатый руководитель слушал, чуть склонив голову набок, и еле заметно улыбался. Когда она замолчала, он некоторое время жевал губами, а потом задал с виду невинный, но в сущности ехиднейший вопрос:

— А что все-таки сломалось?

— А что обычно ломается у девушек! — хихикнул Борька.

— Без двусмысленностей, юноша! — Старый поэт поднял сухой палеи.

— Это же метафора! — чуть не заплакала напудренная.

— Ах, метафора! Вы знаете, как Миша Светлов назвал этого… как его? — Руководитель явно прикидывался, что забыл фамилию знаменитого поэта. — Ну, он еще все Ленина с денег убрать просит…

— Вознесенского! — подсказали из зала.

— Да, этого… Он назвал его «депо метафор». Запомните!

Следом читал парень внушительной рабочей наружности. Каждую рифму он словно вбивал в воздух здоровенным красным кулаком:

Поднимается вновь день. Мне в кровати лежать лень. Бродит в теле моем кровь. Манит душу мою новь. И гудками меня зовет На работу родной завод!

— А разве сейчас есть гудки на заводах? — ехидно спросил из зала Слабинзон. Заводской парень побледнел, сжал кулаки и с ненавистью посмотрел на обидчика:

— Не твое дело!

— Ничего, ничего, это метафора. Так ведь? — коварно улыбнувшись, спросил руководитель.

— Метафора, — угрюмо согласился рабочий поэт.

— Но дело не в метафоре. Это стихи для стенной газеты — не более того.

— Посмотрим! — буркнул парень и скрылся в задних рядах.

— Ну а теперь вы! — Старичок ткнул длинным пальцем в Слабинзона.

— Может, в другой раз? — замялся Борька. — Я не готовился сегодня…

— Поэт всегда должен быть готов любить женщину и читать свои стихи! Запомните!

Дальше последовал длинный рассказ о том, как, выйдя из писательского ресторана, Миша Светлов решил наискосок пересечь площадь Восстания и был остановлен орудовцем. Поднявшись с милиционером в «стакан» для составления протокола, Светлов стал читать стихи и читал до тех пор, пока его не отпустили восвояси.

Башмаков, конечно, уже забыл то длинное Борькино стихотворение с эпиграфом из Павла Когана, в памяти зацепилось лишь одно четверостишие:

Буря ревела. Била о пристань. Ночь окривела Звезд на триста!

Читал Борька замечательно, то перекрывая голосом воображаемую бурю, то еле слышно шепча предсмертные слова застреленного пирата.

— Смело! — похвалил руководитель. — Раскидисто. А почему ночь окривела звезд на триста? Разве на небе было именно шестьсот звезд?

— Это же метафора! — только и смог возразить Борька под ликующий хохот заводчанина и одобрительное попискиванье сломанной дамы.

— Понятно. Экие вы все, молодые люди, метафорические! Запомните, литература должна выяснять отношения с жизнью, а не с литературой! Ну-с, а вы? — Старичок кивнул Башмакову.

— У меня нет стихов.

— А что же у вас есть?

— Не знаю. Так, в армии написал.

— Читайте!

Башмаков сбивчиво, краснея, потея и путаясь в бумажках, пробубнил свой рассказец.

— М-да… — вздохнул руководитель и странно посмотрел на Олега. — Конечно, там, где вы пишете про то, как ваш герой мысленно «целовал ее шальные глаза, опускаясь при этом все ниже и ниже…» — это чудовищно! Безвкусно. Миша Светлов в таких случаях говорил: «Двадцать два. Перебор». А вот когда вы хотите думать о девушке, а из-за холода думать можете только о тепле — это хорошо. И про офицера, который ругает солдата за нарушение караульного устава, а солдат только что хотел застрелиться, — тоже хорошо. У вас много написано?

— Только это.

— Жаль. У вас способности. Где вы учитесь?

— В МВТУ.

— А почему именно в МВТУ?

— Не знаю. Посоветовали.

— Я вам тоже дам совет. Запомните: чуждые знания убивают талант! Когда напишете еще что-нибудь, приходите…

На обратном пути подружившиеся с горя Слабинзон и заводской поэт сообща бранили руководителя.

— Это же образ! — возмущался Борька. — Гипербола! А он, старый пердун, звезды будет пересчитывать!

— Вот и я говорю! Стенгазета… Я уже в многотиражке печатался. А он — стенгазета…

— Он просто ничего не понимает в стихах! — подпискивала увязавшаяся за ними сломанная дама. — Вы знаете, какие песни он пишет?

— Какие?

— «Мы в тайге построим города и любимых приведем туда…» Вот какие!

Купили водку и зашли в шашлычную. Рабочий поэт, получивший премию, угощал. Поэтесса пила водку не морщась, курила «Приму» и, размазывая помаду, пищала стихи про несчастную любовь:

Я не сдавалась, не сдавалась! Другим, как кошка, отдавалась, Не вожделея, не любя — Чтоб в сердце не пустить тебя!

— «Как кошка» — плохо, — качал головой рабочий поэт. — Получается — «какошка». Лучше — «как сука»…

Напившись, сломанная дама заявила, что твердо намерена сегодня отдаться Башмакову только потому, что он не пишет стихов. Олег страшно испугался, на мгновенье вообразив себя вместе со всеми своими «недолетными» комплексами в распоряжении этой пьяной вакханки. Не получив отзыва, она повисла на заводском поэте и заплетающимся языком стала доказывать, что любой мужчина — животное, а раз так, то это животное должно быть хотя бы сильным и ненасытным. Борька и Башмаков потихоньку встали из-за стола, а сломанная дама, дымя «Примой», читала набычившемуся заводчанину:

Я постель постелю в Лабиринте И к себе Минотавра дождусь!

Впоследствии, к удивлению Башмакова, она стала известной поэтессой и даже некоторое время была замужем за Нашумевшим Поэтом. Потом они разошлись. Сломанная дама, по слухам, еще долго куролесила, лечилась от пьянства, пока не сошлась со знаменитым хоккеистом. Она и теперь иногда мелькает в телевизоре — вся какая-то плоская, выцветшая, словно старое пятно от портвейна на обоях.

Башмаков летом, после сессии, собирайся написать еще что-нибудь из своей армейской жизни.

На третьем курсе учиться стало полегче. Его снова затомила тоска по женской ласке и замучили мысли о «недолетной» увечности. Вот Олег и решил утопить отчаянье в творчестве. И кто знает, что бы из этого могло выйти? Но сначала была практика, потом «картошка», а затем он познакомился с Катей…

Олег не испытывал к будущей жене того ослепительного влечения, как к шалопутной Оксане, влечения, от которого трепещет сердце и млеет тело. Следовательно, думал он, оставалась робкая надежда на хладнокровную победу над своей неуспешностью. Ему даже стало казаться, что Катя специально послана ему судьбой для исцеления: ведь и встретились они, как с Оксаной, в парке, и поцеловались впервые тоже в кино. Когда это произошло, Катя испуганно сжала губы и закрыла лицо руками.

— А ты что, целоваться не умеешь? — спросил Башмаков, ощущая прилив хамоватой отваги.

— В институте этому не учат! — жалобно ответила Катя.

— Придется тобой заняться!

— Обойдусь.

С наивно неосведомленной и смешно сопротивляющейся Катей он почувствовал себя угрюмо опытным и безотказным, как автомат Калашникова. А в тот памятный день, когда, радостно зверея, он расширял ходы в прорванной девичьей обороне, Катя, целуя его в глаза, перед тем, как пасть окончательно, прошептала:

— Тебе же будет плохо со мной… Ты меня бросишь! Я же ничего не умею…

— Знаешь, как в армии говорят?

— Как?

— Не можешь — научим. Не хочешь — заставим!

— Не надо заставлять… Я сама… Ты меня не бросишь?

С этого дня в Катиных голубых глазах появились покорная нежность и тревожное ожидание. А Башмаков по какой-то тайной плотской закономерности навсегда избавился от своих «недолетных» кошмаров. Тревожное ожидание исчезло, когда Башмаков — после исторического объяснения с Петром Никифоровичем — сделал Кате предложение и познакомил ее со своими родителями. Сначала, правда, он поделился планами со Слабинзоном.

— Любовь-морковь? — удивился Борька.

— Судьба! — вздохнул Олег.

Родителям Катя понравилась с первой же встречи. Олег пригласил ее в гости на 8 марта. Соседей, зашедших на праздничный запах, интересовало, как всегда, только выпить-закусить. Возможно, какое-нибудь особое мнение высказал бы Дмитрий Сергеевич, но он уже год как сидел за растрату. А вот приехавшая специально на смотрины из Егорьевска бабушка Дуня осталась недовольна:

— Тощая чтой-то девка подобралась! Прежняя поглаже была!

Катя и в самом деле чем-то походила на ту — с дембельской чемоданной крышки — тонюсенькую девчонку на краю далекой платформы…

«Судьба», — подумал Башмаков, заметив строгую благосклонность на лице Людмилы Константиновны.

В такие минуты она была очень похожа на свою мать, покойную бабушку Лизу…

7

Эскейпер вздохнул: год от года, словно чешуей, жизнь обрастает документами и покойниками, документами и покойниками… Когда-то единственным документом, подтверждавшим его существование на земле, была бледно-салатовая обтрепанная книжечка с зелеными денежными буквами:

«СВИДЕТЕЛЬСТВО О РОЖДЕНИИ».

И смерть была тоже всего одна: бабушка Лиза скончалась от рака легких, когда Олегу было шесть лет. Как многие секретарши-машинистки, Елизавета Павловна страшно курила. Курила, даже когда сажала внука на колени, но, чтобы не повредить младенцу, выпускала специально длинные сизые струи, достававшие аж до противоположной стены комнаты. Эта комната, просторная, с высоким лепным потолком, старым дубовым паркетом и недействующей изразцовой печкой, эта комната, где Башмаков провел детство, отрочество и даже юность, была, собственно говоря, ее комнатой, полученной еще до войны по ордеру наркомата, где Елизавета Павловна прослужила до самой смерти. Когда дочь, разрушив ее мечту о принце с вузовским ромбиком на лацкане, вышла замуж за парня со странным именем и вечно непромытыми от типографской краски руками, да еще привела этого егорьевского горемыку на ее жилплощадь, — Елизавета Павловна приняла это как незаслуженную кару и в знак протеста отгородилась ширмой. Даже ужин она стала себе готовить отдельно, а в субботу вечером всегда уезжала в Абрамцево, на дачу к вдове своего бывшего начальника. Молодые родители, как запомнил Башмаков, в этот день смеялись, дурачились, складывали ширму, заводили патефон и выпроваживали ребенка во двор погулять. Если же было ненастье, то они просто отправляли его в коридор, а забавник Дмитрий Сергеевич вручал Олегу свою охотничью двустволку и ставил на пост возле общего туалета. Маленький караульный должен был напоминать соседям о том, что, покидая уборную, необходимо погасить свет и вымыть руки.

С бабушкой Лизой были связаны первые сомнения Олега в незыблемости закона о парном сосуществовании мужчин и женщин. Елизавета Павловна была одинока, а о дедушке Косте ничего определенного в семье не говорили — и маленький Башмаков самостоятельно решил, что тот погиб на войне, как и дедушка Валентин — первый муж бабушки Дуни. Однако бабушка Дуня, считавшая, что теща жестоко утесняет ее сына, в отношении дедушки Кости придерживалась иной точки зрения. Всякий раз, наезжая из своего Егорьевска, она потихоньку и почему-то лишь малолетнему внуку наговаривала, будто никакого дедушки Константина никогда и не было:

— С начальником бабка Лиза твоя Людмилку прижила. Дело-то обычное. И у нас на металлозаводе от директора секретарша родила. Дело-то обычное…

Надо сказать, Елизавета Павловна платила свойственнице тем же: завидев ее на пороге, она холодно здоровалась и удалялась за ширму, словно в изгнание. А появлялась лишь затем, чтобы кивнуть на прощание. Когда же между родителями заходил тихий разговор про то, что бабушка Дуня выгнала из дому очередного своего мужа, Елизавета Павловна, в белой ажурной кофточке и темно-синей юбке (она ходила дома, как на работе), появлялась из-за ширмы и, не вынимая папиросы изо рта, интересовалась:

— Это которого? Федора Дорофеевича? — и на лице ее появлялось совершенно особое выражение.

Смысл этого выражения Башмаков понял гораздо позже. Это было чувство гордо-насмешливого превосходства женщины, навечно исключившей из своей жизни мужчин, над женщиной, все еще жалко и суетливо зависящей от этих глупых, грубых и неопрятных существ. А тайну дедушки Константина Елизавета Павловна чуть не унесла с собой в могилу. Когда ее кремировали в Донском, выступавший у гроба член профкома министерства подчеркнул, что за четыре десятилетия образцового труда покойница не допустила ни единой опечатки, и если составлялись отчеты для Него (докладчик поднял очи горе), то доверяли это исключительно Елизавете Павловне. Присутствовавший на похоронах малолетний Башмаков был потом некоторое время убежден в том, что его усопшая бабушка печатала бумаги для самого Бога, и даже доказывал это своим уличным дружкам. (О существовании Бога он знал от бабушки Дуни.) Эти странные высказывания сына дошли и до Труда Валентиновича: обмен общемировой и дворовой информацией происходил обычно по воскресеньям в процессе забивания козла, отчего сотрясался весь дом. Отец строго разъяснил сыну, что печатала бабушка не для Бога, а для Сталина, который хоть и генералиссимус, но, если верить статье в «Правде», совсем не Бог, а скорее даже черт.

— Значит, когда Бог умирает, он становится чертом? — спросил маленький Башмаков.

На похоронах бабушки Лизы самую большую скорбную активность развила, как ни странно, примчавшаяся из Егорьевска бабушка Дуня. Она не только объясняла невежественным москвичам, как положено прощаться с усопшими, но даже, расстегнув пуговки надетой на мертвое тело блузки, деловито пошарила рукой меж окоченевших грудей и, не найдя там креста, сняла свой и отдала покойнице. Елизавета Павловна уже не могла спрятаться за ширму от всех этих фамильярностей. При этом бабушка Дуня бормотала себе под нос:

— И сжигать-то зачем надо? Нешто человек полено?!

Башмаков был приподнят отцом и поднесен к изголовью для прощания с бабушкой. Он запомнил, что одна пуговка так и осталась не застегнутой, и еще поразился тому, насколько умершая похудела и помолодела. Но главное — Олег почувствовал сильнейший табачный запах, идущий от волос покойницы, и очень испугался. Этот папиросный дух почему-то показался ему признаком еще теплящейся в мертвом теле жизни. Он вырвался из рук отца и спрятался в толпе провожающих. Наверное, из-за того детского испуга Башмаков так никогда и не пристрастился к курению, хотя неоднократно пробовал. А вскоре после похорон, перебирая оставшиеся от матери вещи и поплакивая, Людмила Константиновна отыскала в потайном кармашке «ридикюля» справку о посмертной реабилитации Константина Евграфовича Беклешова. Оказывается, Елизавета Павловна ей перед смертью открылась. Почти вся родня Беклешовых была репрессирована, причем только дедушка Константин, инженер, в 37-м, а остальные — профессора, священники, бывшие офицеры — гораздо раньше, еще в 20-е. Он был крупный, но беспартийный специалист по угольным шахтам, и действительно юная, еще не курящая Елизавета Павловна работала у него поначалу секретаршей. Когда же обозначился ребеночек, Беклешов ушел от жены и стал открыто жить с Елизаветой Павловной. Но жена, оставшись с двумя детьми, развода Константину Евграфовичу не дала — и формально они оставались супругами до самой смерти. Потому-то именно ее, законную, а не Елизавету Павловну забрали и погубили следом за ним. Впрочем, покойная бабушка придерживалась иной версии. Законная жена Константина Ефграфовича приходилась дальней родственницей Льву Каменеву. Благодаря этому дед и уцелел в 20-е, когда был иссечен весь его дворянский корень. Но именно родственные связи жены погубили его позже, в 37-м, когда хитроумный Сталин изничтожил непослушных соратников, а заодно и почти всю их родню. Так что кто кого погубил — дед Константин свою жену или она деда Константина — большой вопрос… Впрочем, обо всем этом Башмаков узнал от матери, унаследовавшей опасливую скрытность бабушки Лизы, сравнительно недавно, когда началась перестройка и о репрессиях стали много писать и разговаривать. И выяснилось странное обстоятельство: среди родственников Труда Валентиновича никто никогда даже не привлекался, хотя многие в роду пошли по типографской линии, довольно опасной во все времена. Так, самого Башмакова-старшего однажды чуть не погнали с работы за то, что в газете, набранной в его смену, по ошибке цинкографии геройские звезды оказались у Брежнева не слева, как положено, а справа. Скандал был тот еще! Весь тираж пустили под нож и напечатали заново. А начальника смены уволили.

— В тридцать седьмом тебя бы расстреляли, — заметила по этому поводу Людмила Константиновна и в клочки разорвала запретный экземпляр газеты, принесенный отцом домой вместо обычной квартальной премии.

— Не-а! — радостно возразил отец, уже выпивший свою законную послесменную кружку пива. — Когда меня в начальники смены пихали, я что сказал?

— Что у тебя и так зарплата большая? — усмехнулась Людмила Константиновна.

— Не-а! Высоко сидишь — далеко глядишь, зато больно падаешь! Сегодня ты человек, а завтра — бабашка. Нам же много не надо: щи покислее да жену потеснее!

— И пиво с бычком…

— Люд, ты сильно не права!

Дело в том, что Олег в дошкольный период своего существования однажды сильно подвел отца. Труд Валентинович, как обычно, вел сына из детского сада и остановился на Солянке возле ларька, где собирались после работы окрестные мужички и куда изредка прикатывал на своей тележке инвалид Витенька, столь поразивший некогда детское воображение Олега. Отец остановился с закономерной и вполне невинной мыслью выпить конвенционную кружку пива. В процессе взаимной притирки Людмила Константиновна после долгого сопротивления все-таки сделала уступку неодолимому родовому башмаковскому влечению к выпивке и разрешила мужу 1 (одну) кружку пива после работы. Она-то и называлась «конвенционной». Труд Валентинович вроде бы на это согласился. Но демоны искушения не дремали и в тот вечер явились в виде двух мужичков, купивших в гастрономе бутылку «Зубровки» и подыскивавших третьего. Кстати, напрасно утверждают, будто русский народ в пьянстве не знает меры. Знает. И эти стихийные, совершаемые по какому-то подсознательному порыву поиски третьего — тому свидетельство. Разве нельзя выпить бутылку вдвоем? Конечно, можно. А поди ж ты…

Труд Валентинович колебался недолго, но строго-настрого предупредил сына: если мама будет спрашивать, что пили, намертво тверди: пиво.

— А это пиво? — удивился Олег.

— Конечно, пиво. Только в бутылке. Так вкуснее…

Как выпивающий мужчина никогда не перепутает на вкус пиво и «Зубровку» (хотя цвет примерно одинаковый), так жена выпивающего мужчины никогда не ошибется, что именно — пиво или «Зубровку» — употребил супруг, прежде чем заявиться домой.

— Да нет, Люд, кружечку, как обычно! — обиделся даже Труд Валентинович.

— Может, это какое-нибудь особенное пиво, повышенной крепости?

— Обычное. Жигулевское. Правда, старое, зараза, мутное…

— И в бутылке! — добавил Олег, крутившийся под ногами у выяснявших отношения взрослых.

— В бутылке?

— В бутылке, — окончательно обиделся на такое недоверие Труд Валентинович. — А что, разве пива в бутылках не бывает?

— Бывает. А что, Олеженька, было нарисовано на бутылке?

— Бычок.

— Какой бычок?

— А вот такой. — будущий эскейпер приставил указательные пальчики ко лбу и замычал.

Из-за ширмы вышла доживавшая уже последние месяцы бабушка Лиза и, чуть надломив в презрительной улыбке сухие, бескровные губы, поплелась на кухню. Так с тех пор и повелось: если Труд Валентинович выходил за рамки внутрисемейной конвенции, ему задавался лишь иронический вопрос: «А пиво было с бычком?»

Но вернемся к убеждению Труда Валентиновича в том, что карабкаться высоко вверх по уступам жизни совершенно не обязательно и что счастье заключается совсем в другом. Эта житейская мудрость, кстати, крепко запала, а может, просто перешла с генами к Олегу Трудовичу. Нет, он не был чужд честолюбия, но это было какое-то особенное, попутное честолюбие. Башмаков никогда не шел напролом, разрывая и расшвыривая злокозненные липкие сети, сплетаемые судьбой. И, как правило, выигрывал. Где теперь незабвенный Рыцарь Джедай? Где теперь грозный Чеботарев со своей зеленой книжкой? Где Докукин? Зато он, Олег Трудович, вот он, здесь, целехонький — и собирается на Кипр с молодой любовницей. И жить теперь будет что твой феодал — в замке, на берегу моря, а спать — в фантастической кровати, которую в любой момент специальный механизм может поднять из спальни на крышу — к звездному небу… Конечно, к такому замку еще бы и ветвистое, как рога неуспешного мужа, генеалогическое древо! Только кто ж теперь расскажет подробно про беклешовскую ветвь? Белая дворянская кость так же безмолвно истлевает в земле, как и черная простолюдинская. Никто не расскажет. А от бабушки Дуни, кроме причитаний о пропавшем без вести деде Валентине, остались лишь только смутные предания о прадеде Игнате, который был огненно-рыж и настолько грозен во хмелю, что, когда напивался, улицы Егорьевска пустели и даже собаки за воротами притихали…

Эскейпер вздохнул о прямом, как телеграфный столб, генеалогическом древе и продолжил разбор документов. За годы, прошедшие с тех пор, когда он вот так же, готовясь к своему первому побегу, раскладывал документы на две кучки, прибавилось много новых покойников и много новых бумажек. Появилось Катино свидетельство об окончании курсов повышения квалификации учителей, корочки к значку «Отличник народного образования», башмаковский кандидатский диплом, несколько загранпаспортов, смешные бумажки под названием «ваучеры» и еще более смешные под названием «мавродики», масса разных других свидетельств и удостоверений. Зато исчезли документы Дашки…

Олег Трудович подумал о том, что вот это перепутанное сообщество его и Катиных документов и есть, собственно говоря, совместная жизнь, а разрыв — это когда документы будут храниться отдельно. Башмаков бросил в свою кучку злополучное райкомовское удостоверение и партбилет, абсолютно бесполезный теперь в деле сохранения семьи. Постепенно перед ним на диване образовались две примерно одинаковые стопочки, а свидетельство о браке он пока положил посредине. На самом дне обнаружились Катино свидетельство о крещении и башмаковская фотография три на четыре, из тех, что он сделал, когда оформлялся в секретный «Альдебаран».

Надо же, как все преобразилось! Самого-то Олега в беспамятном младенчестве окрестила бабушка Дуня. Она специально для этой цели приехала из Егорьевска, якобы понянчить внучка, умученного яслями, дождалась, покуда все уйдут на службу, и отвезла его в Елоховскую церковь. Крестильное имя ему дали — Игнатий. Это бабушка специально так подгадала, потому что с самого начала хотела, чтобы внука назвали Игнатом в честь прадеда. Но Людмила Константиновна, конечно, свекровь не послушала. Когда мать обнаружила на шее сына веревочку с алюминиевым крестиком, она схватилась за сердце, пила валерьянку вперемежку с седуксеном и кричала на свекровь:

— Вы что, ничего не понимаете?! Они всех записывают! Всех!

— А чего записывать? Господь, он и так всех новообращенных наперечет знает, — простодушно оправдывалась бабушка Дуня.

— Да не для Бога они записывают, а для органов, наивная вы женщина! — не показываясь из-за ширмы, упрекала Елизавета Павловна. — Ах, вы все равно не поймете!

— Каких еще таких органов? — недоумевала бабушка Дуня, явно прикидываясь. — Для участкового, что ли?

— Поймете, для каких органов, когда нас всех с работы поувольняют! — кричала Людмила Константиновна.

С работы никого, конечно, не уволили, но бабушка Дуня, наезжая из Егорьевска, выкладывая на стол молоденькую морковку и лучок с огорода, всякий раз интересовалась:

— Ну и приходили органы-то? Аль где замешкались?

Во всяком случае, именно так, посмеиваясь, рассказывал историю крещения сына Труд Валентинович. В ответ Людмила Константиновна чаще всего намекала на то, что бесспросным крещением, собственно, и исчерпываются заслуги бабушки Дуни перед внуком, а остальные силы она потратила на устройство своей личной жизни. Это было, конечно, несправедливо, так как у бабушки в Егорьевске Олег проводил почти все лето. Но, с другой стороны, бабушка Дуня и в самом деле была замужем пять раз. Однако все браки, за исключением первого, от которого родился Труд Валентинович, оказались неудачными. Олег, приезжая на каникулы и обнаруживая в домике очередного «дедушку», очень быстро заметил одну закономерность: все ее последующие мужья были внешне чем-нибудь, но обязательно похожи на самого первого — Валентина, пропавшего без вести под Мясным Бором в 42-м. Его галстучный портрет висел над комодом. Лицо деда, по тогдашнему фотографическому канону, было напряженным, глаза преданными, а губы чуть тронуты кармином. По рассказам, он был человеком образованным, политически грамотным и работал наборщиком в типографии. Жену, почти девочкой взятую из близлежащей деревни, он обещал, если родит ему сына, обучить грамоте, а потом все откладывал и, уходя на фронт, очень сокрушался, что не успел-таки. Ведь письмо, под диктовку составленное на почте, совсем не то, что весточка, написанная родной рукой. А бабушка Дуня так и умерла неграмотной, хотя Башмаков, будучи уже школьником и приезжая на каникулы, несколько раз принимался учить ее чтению и письму, но выучил только расписываться.

Принять исключительно физиологическую версию бабушкиного многомужества, на которую, как понял с возрастом Башмаков, туманно намекали Елизавета Павловна, а позже и Людмила Константиновна, он не мог. Вероятно, в каждом новом муже бабушка Дуня жаждала обрести своего пропавшего без вести Валентина. Но внешнее сходство не гарантировало искомых внутренних качеств. Смириться с этим она не могла и потому жила с «дедушками» недолго, а основное время проходило в ожидании еще кого-то, кто будет окончательно похож на первого мужа. На вопросы, чем не устраивал ее очередной изгнанный спутник жизни, бабушка Дуня отвечала обычно в таком роде:

— Жадный, как черт, прости Господи! На всем готовом жил, а как собираться стал, даже духи — на донышке оставались — забрал… Скопидом!

Последнего сожителя она изгнала, когда ей было под семьдесят. В тот год как раз родилась Дашка. Бабушка Дуня специально примчалась из Егорьевска. Но тут Людмила Константиновна и Зинаида Ивановна проявили бдительность и перехватили злоумышленницу, вызвавшуюся погулять с внучкой, чуть ли не на автобусной остановке. Крестили Дашку через много лет, одновременно с Катей.

Жена решила креститься неожиданно, сразу после истории с великим Вадимом Семеновичем. Тогда все повалили в церковь — и даже бывшие обкомовские вожди норовили отстоять всенощную, держа в руках свечки на манер вилки с маринованным закусочным грибочком. Крестили сразу человек по десять, без купели, с помощью обрызгивания. Замотанный батюшка, собрав новообращенных в кружок, наставлял их усталой скороговоркой, как курортный инструктор по плаванию, напутствующий отдыхающих перед первым выходом на пляж. Крестик, который Башмаков привез Кате из-за границы еще в райкомовские времена, не подошел, ибо ступни у католического Иисуса скрещены и пробиты одним гвоздем, а у православного — рядком и на двух гвоздочках. Катя дунула-плюнула на происки сатаны, подразумевая, очевидно, Вадима Семеновича, и получила крестильное имя Александра. Во время таинства Башмаков стоял в толпе воцерковленных дачников в притворе, наблюдал все издали, через головы. Храм был сельский, тесный и располагался неподалеку от тестевой дачи. В мае поехали на сельхозработы к вдовствующей Зинаиде Ивановне, покопали, а заодно и окрестились.

Дашка выскочила на паперть радостная.

— А ты знаешь, что значит «Дарья»? — спросила дочь.

— Нет.

— Сильная! — Дашка раскрыла брошюрку, купленную в храме. — А знаешь, что означает «Катерина»?

— Что?

— Всегда чистая и непорочная.

— Всегда? — Башмаков чуть заметно усмехнулся. — А что означает «Олег»?

— Ничего не означает. Просто — Олег… — удивленно сообщила Дашка.

— Странно. А Игнатий?

Дочь стала снова листать брошюрку и выронила вложенные в нее крестильные корочки.

— Дай мне удостоверения, а то потеряешь! — потребовала Катя.

— Не дам. Игнатий значит «не родившийся»…

— Как это — не родившийся? — оторопел Башмаков.

— Дарья, дай сюда удостоверения! — строго повторила жена. — Дай сейчас же — я спрячу!

И спрятала. Дашка, когда уезжала во Владивосток, весь дом перерыла — искала, чтобы увезти с собой. Нашла между книжек — и свое, и материно. Но Катя совершенно не обрадовалась, а молча сунула картонку с большой печатью приходского совета Благовещенской церкви в коробку с семейными документами.

8

Эскейпер положил крестильное удостоверение в Катину кучку и взял в руки альдебаранскую фотографию. На снимке он был мрачен, вероятно, еще не отошел от скандала с черной икрой. А может, напротив, уже проникся новой ответственностью, ведь научно-производственное объединение «Старт» занималось космосом, а точнее, разрабатывало достойный ответ американцам с их чертовыми «звездными войнами».

В первый же день Башмакова вызвал к себе начальник отдела Викентьев, по прозвищу Уби Ван Коноби — седой сухощавый человек с движениями спортивного пенсионера. Его кабинет был увешан дипломами победителя соревнований по настольному теннису, а на самом видном месте, под портретом Циолковского, располагалась большая фотография: Викентьев, одетый в трусы и майку, размазанно-резким движением проводит свой коронный «гас».

— Очень, голубчик, рад! Вас, Олег э-э… Трудович, — он глянул в бумажку, лежавшую перед ним, и улыбнулся, — Михаил Степанович рекомендовал мне как очень исполнительного и знающего организатора.

Михаилом Степановичем звали заместителя директора НПО Докукина. В недавнем прошлом Докукин заведовал отделом науки и вузов Краснопролетарского райкома партии и хорошо знал Башмакова. Самого его «ушли» с партийной работы за развод, но по старой памяти он продолжал пристально следить за происходящим в районе, вероятно, в душе надеясь на возвращение. Конечно же, он не мог не заметить икорного происшествия с Башмаковым. Из чувства солидарности, которое всегда сближает обиженных по службе, Докукин позвонил Олегу и предложил ему место зама в отделе Викентьева. Когда Башмаков уже работал в «Альдебаране», Михаил Степанович женился во второй раз — на уборщице, тихой, как библиотечная мышь, матери-одиночке, наводившей по вечерам порядок в его кабинете. Докукин по райкомовской привычке часто засиживался допоздна, она приносила ему чай-бутерброды — так у них потихоньку и сладилось…

— Ну а чем, голубчик, вы у нас раньше занимались? — продолжал расспрашивать Башмакова его новый начальник.

— Я окончил МВТУ. Энергомаш. Диплом писал…

— Да нет же, — с мягким недовольством оборвал Викентьев. — В райкоме-то вы чем занимались?

— Был заведующим орготделом.

— Ага, это значит… — он сделал руками такое движение, словно заключил неорганизованное пространство в невидимую форму, — значит, организовывали?

— Ну да.

— Любопытственно! В последнее время у нас участились случаи опоздания на работу. Заместитель по режиму жаловался. Потом, знаете, второй год никак не сдадим соцобязательства. Тоже ругаются. Ну а с наглядной агитацией просто катастрофа какая-то! Ходила тут комиссия от вас, из райкома, опять же бранились… Ну, вы сами знаете, что мне вам рассказывать. Вы уж озаботьтесь, голубчик!

— Виктор Сергеевич, я рассчитывал… — залепетал Башмаков.

— Эх, Олег… — Викентьев снова заглянул в бумажку, — Трудович, считайте себя пока работником героического тыла. А на передний край науки еще успеется. Договорились? И не забудьте о досуге коллектива. Ну, театры, концерты, выставки… И конечно же, спорт! Я вас прошу!

Вскоре стены лабораторий покрылись, как цветной плесенью, всевозможной наглядной агитацией, включая большой стенд «Ленин и космос». Роскошно переплетенные соцобязательства вызвали буйный восторг секретаря институтского парткома Волобуева. Прошли шахматный и теннисный турниры, а также соревнования по преферансу: в двух последних состязаниях победил Викентьев. А дети сотрудников стали регулярно посещать кукольный театр — тут по старой памяти помогла брошенная кукловодка. Она к тому времени успела выйти за главного режиссера, сверстника Сергея Образцова, но сохранила теплые воспоминания о Башмакове и их недолгом романе. Оставленные женщины почему-то зла на Олега Трудовича не держали. И только Катя после той памятной истории с выносом дивана сказала однажды:

— Если бы ты от меня тогда ушел, я бы ненавидела тебя до самой смерти. И Дашку научила бы тебя ненавидеть! И Дашкиных детей…

Атмосфера в отделе царила шутливо-академическая. Тут-то Олег хлебнул лиха со своим необычным отчеством. В первый же день, представляя его коллективу, Викентьев невольно улыбнулся, произнеся «Трудович». А лабораторный остроумец Каракозин, по прозвищу Рыцарь Джедай, тут же поинтересовался:

— Олег Гертрудович, а вы, собственно, кто по образованию — заместитель?

— Олег Трудович окончил МВТУ! — еще шире улыбнулся Викентьев.

— Ах, простите великодушно, перепутамши! — издевательски заизвинялся Каракозин.

С тех пор чуть ли не каждый день, к восторгу сотрудников, он придумывал Олегу все новые и новые издевательские отчества. Вообще, в «Альдебаране» прозвища и разные обзывалки очень любили. Собственно, НПО «Старт» в просторечье довольно долго называли «Шарагой», учитывая некоторые особенности его возникновения в ведомстве Берии. А словечко «Альдебаран» появилось после того, как в клубе состоялся закрытый просмотр нашумевшего американского фильма «Звездные войны». Огромный зал был забит до отказа — как говорится, на люстрах висели. Сотрудники притащили с собой родственников и разных нужных людей: врачей, парикмахеров, механиков автосервиса…

Тогда же, после просмотра, многие сотрудники получили прозвища — по именам героев фильма, но лишь за некоторыми эти прозвища закрепились, так сказать, навечно. Эпидемию обзываний начал Каракозин, заметивший, что седовласый спортсмен Викентьев удивительно похож на актера, снявшегося в роли старого джедая, космического рыцаря Уби Ван Коноби. А дальше просто началась цепная реакция: сам Каракозин сделался Рыцарем Джедаем, завлаб Бадылкин стал именоваться Чубаккой, в честь человекообразной собаки-штурмана. А директора «Старта», старенького академика Шаргородского, передвигавшегося той же семенящей подагрической походкой, что и позолоченный робот Р2Д2 из «Звездных войн», так и прозвали — Р2Д2. В довершение всего и сам институт стали называть меж собой не «Шарагой», но «Альдебараном».

Это было так смешно! Лишь недавно, уже работая в «Лось-банке», Башмаков заспорил с Геной Игнашечкиным о том, почему страна, казавшаяся несокрушимой, вдруг взяла и с грохотом навернулась, словно фанерная декорация, лишившаяся подпорок. И во время спора он понял почему. Нельзя радоваться чужому больше, чем своему, нельзя ненавидеть свое больше, чем чужое, нельзя свое называть чужими именами. Нельзя! Есть в этом какая-то разрушительная тайна. Они все погибли, распались уже в тот момент, когда восхищались наивными «Звездными войнами» и когда переиначивали «шарагу» в «Альдебаран». Тут бессильна самая истошная секретность.

А засекречен «Альдебаран» был страшно. Все сотрудники перед устройством в НПО проходили тщательную проверку, их регулярно перепроверяли, подобно тому как безногого инвалида регулярно перепроверяют на предмет отсутствия конечности. Кстати, лет за шесть до прихода Башмакова здесь действительно разоблачили самого настоящего шпиона, передавшего американцам настолько ценные сведения, что предателя расстреляли, а в самом институте поснимали кучу народу, за исключением, естественно, академика Шаргородского. Р2Д2 еще перед войной участвовал в создании систем жизнеобеспечения подводных лодок, и его лично знал маршал Устинов.

Прежде чем взять Башмакова на работу в «Альдебаран», его тоже долго проверяли вдоль и поперек и чуть было не отвергли, но не из-за расстрелянного и реабилитированного дедушки Кости, а из-за пропавшего без вести под Мясным Бором деда Валентина. В конце концов Башмакова все-таки взяли, и надо сказать, размеры оклада сгладили все неудобства и треволнения. В «оборонке» тогда получали неплохо.

Сотрудники к появлению нового заместителя отнеслись с настороженной иронией, а инженер второй категории Андрей Каракозин — с подозрительным сарказмом. Рыцарь Джедай был, как и положено рыцарю, высок, плечист, сухощав, носил усы подковой и длинные волосы. В юности он сходил с ума по великой ливерпульской четверке, и во всей его внешности так и осталась некоторая битловатость. Каракозин всегда ходил в одних и тех же доспехах — в фирменном, но потершемся джинсовом костюме и спортивных туристических ботинках на рифленой подошве. На его всесезонно загорелом лице постоянно мерцала усмешка — добродушная, когда он общался с милыми ему людьми, и презрительная во всех остальных случаях. Он-то, помимо переделок отчества, и придумал Олегу двусмысленную кличку — Товарищ из центра. Впрочем, никакого уж особенно руководящего положения Башмаков не занимал, у него даже не было своего кабинета, а только стол, правда, у окна и побольше, чем у других.

Жизнь отдела, состоявшего из трех лабораторий, текла размеренно и неторопливо, ибо большая наука суеты не терпит: планы исследований были расписаны чуть ли не до двухтысячного года. Занимались, в общем и грубо говоря (остальное — секрет!), тем, чтобы в космических кораблях следующего поколения каждый чих и вздох, каждое мановение человеческого организма через некоторое время возвращались к космонавту в виде чистой воды и живительного кислорода. Лишь изредка отдел сотрясали авралы. Р2Д2 недолюбливал Уби Ван Коноби и порой критиковал на ученом совете или закрытом партсобрании за «отсутствие оригинальных научных решений», что было, конечно, гнусной клеветой: несколько наработок вообще не имели мировых аналогов и впоследствии, когда все гавкнулось, ушли к американцам за приличные деньги.

После критики Уби Ван Коноби ходил хмурый:

— Распустились! Не режимное учреждение, а богема какая-то! Вы у меня теперь как на заводе Форда работать будете! Как часы…

— Тик-так!

— Что-о?

— Я говорю: так-так. Все правильно! — уточнял Рыцарь Джедай. Но тут как раз подоспевал какой-нибудь праздник — 23 февраля, 8 марта, День космонавтики или же Первое мая. Уби Ван Коноби сменял гнев на милость и даже сам принимал участие в торжествах. Праздновали в кафе «Сирень», но чаще всего на квартире у разведенной сотрудницы, жившей в двух шагах от «Альдебарана». На рабочем месте выпивки запрещались строжайше, и за этим бдительно следили «режимники». Вино и водочку покупали в гастрономе, а на закуску общественность жертвовала деликатесы из праздничного продовольственного заказа. Когда было уже порядочно выпито и съедено, лабораторные дамы, зная, как подольститься к начальству, начинали умолять:

— Ну Виктор Сергеевич, ну пожалуйста!

— Я сегодня что-то не в форме! — отнекивался тот для порядка.

— Ну мы вас про-осим!

— В другой раз.

— Ну пожа-а-алуйста!

— Что с вами поделаешь!

Уби Ван Коноби снимал приталенный финский пиджак и оставался в отлично подогнанных к его сухощавой фигуре брюках, жилетке и белоснежной рубашке. Потом подходил к столу, внимательно проверял его на прочность и делал стойку на руках, с гимнастическим изяществом вытянув мыски к потолку. Когда он легко спрыгивал, изображая цирковой жест «оп-ля!», его лицо было багровым. Народ кричал «ура!», выпивал за здоровье нестареющего Уби Ван Коноби, и уже никто не хотел идти домой, хотя поначалу собирались посидеть всего часок-другой. Хозяйка квартиры Люся жарила на огромной сковороде яичницу для всей компании. Кто пощедрее, махнув рукой, доставал из заказа еще какой-нибудь питательный дефицит, срочно отправляли гонца на стоянку такси за водкой — и веселье продолжалось. Люся, глядя влюбленными глазами на Каракозина, горнолыжника, книгочея и барда, просила:

— Андрюш, спой!

Между ним и Люсей существовали какие-то необязательные (с его стороны) личные отношения, и иногда по окончании вечеринки он оставался, чтобы помочь хозяйке вымыть посуду. Каракозин в ответ на ее просьбу усмехался и вынимал из чехла «общаковую», в складчину купленную гитару, чутко морщась, перебирал струны и строго спрашивал у своего непосредственного начальника — заведующего лабораторией Бадылкина:

— Чубакка, инструмент трогал?

Бадылкин только смущенно покашливал и почесывал лысину. Голос у него был густой, и поэтому, покашливая, он напоминал оперного певца, прочищающего горло перед выходом на сцену. К тому же в физиономии Бадылкина имелась некая неуловимая неандерталинка, и он в самом деле чем-то напоминал человекообразного Чубакку из «Звездных войн». В довершение всего у него были отвратительные зубы, с зеленоватыми, как на сыре рокфор, пятнами. Разговаривая с ним, Башмаков всегда чуть отворачивал лицо — ловя свежий воздух.

— Я только попробовал… — оправдывался Чубакка.

— В следующий раз только попробуй, руки оторву! — свирепо предупреждал Каракозин и, ударив по струнам, запевал по-высоцки — старательно низким, предсмертно хрипящим, надувающим шейные артерии баритоном:

Я никогда не верил в миражи, В грядущий рай не ладил чемодана. Учителей сожрало море лжи И выплюнуло возле Магадана. Но, свысока глазея на невежд, От них я отличался очень мало: Занозы не оставил Будапешт, И Прага сердце мне не разорвала. Но мы умели чувствовать опасность Задолго до начала холодов, С бесстыдством шлюхи приходила ясность И души запирала на засов. И нас хотя расстрелы не косили, Но жили мы, поднять не смея глаз. Мы тоже дети страшных лет России — Безвременье вливало водку в нас…

Окончив эту песню, входившую в обязательный репертуар, Каракозин непременно откладывал гитару и без закуски выпивал рюмку водки, молвив предварительно:

— За тех, кто в тундре!

При этом он страшно морщился, всем видом показывая, как горька она, эта вливаемая безвременьем водка. Остальные жертвы безвременья выпивали следом и с удовольствием. А потом Джедай запевал что-нибудь повеселей:

Вчера мы хоронили двух марксистов. Мы их не накрывали кумачом. Один из них был правым уклонистом, Другой, как оказалось, ни при чем.

Башмаков с удовольствием подхватывал: в райкоме на аппаратных торжествах певали то же самое, но, во-первых, перемежая полузапретные песенки надежными «Комсомольцами-добровольцами» или «Птицей счастья завтрашнего дня», а во-вторых, исполняли эти опасненькие песни с неуловимой глумцой и осуждением, как бы переступая незаметную черту и переводя хоровое пенис в разряд контрпропагандистской работы. Но эта черта иной раз оказывалась очень зыбкой и подвижной. Произошел лаже как-то раз чрезвычайно подлый случай.

Заведующий отделом студенческой молодежи Шахалин враждовал с заведующим отделом пропаганды и агитации Гсфсимановым, сыном одного крупняка из ЦК КПСС. Конфликт имел очевидные истоки: Шахалин был парень с головой, но без связей и пробивался сам, даже умудрился посреди райкомовского сумасшествия защитить кандидатскую диссертацию. А Гефсиманов. одевавшийся в двухсотой секции ГУМа, вел себя в райкоме как ленивый посол могучей милитаристской державы в слаборазвитой стране. Шахалина это бесило, и почти на каждой планерке он старался кисть Гефсиманова. а тот в свою очередь — через папу — делал все, чтобы его враг не стал вторым секретарем райкома, хотя вопрос был уже практически решен и фамилия Шахалина давно значилась в положительной половине зеленой книжицы Чеботарева. Но ЦК есть ЦК…

И вот однажды, когда отмечали День рождения комсомола, любивший выпить Гефсиманов разошелся и спел на мотив «Бьется в тесной печурке огонь» (тогда вошло в моду переиначивать всенародно любимые песни) такой куплет:

Бьется в тесной печурке Лазо. На поленьях глаза, как слеза… И поет мне в землянке гармонь Про зажаренные телеса…

Все, даже первый секретарь райкома комсомола Зотов, тоже любивший выпить, засмеялись. И тогда, дождавшись своего часа, Шахалин встал и сказал металлически:

— Я не понимаю, как человек, издевающийся над трагической гибелью героя революции, может быть заведующим отделом пропаганды и агитации?!

Все. конечно, затихли. Ситуация возникла странноватая. Это как если бы два человека долго и плодотворно общались промеж собой, активно употребляя дружественную матерщину, а потом один вдруг взял бы да обиделся за свою поруганную матушку. Первый секретарь Зотов сразу посмурнел, понимая, что это заявление Шахалина превращает дурацкую песенку Гефсиманова из застольной шутки в идеологический проступок, а следовательно, нужно как-то реагировать. Но как реагировать, если сам Зотов собирался переходить на хороший пост в ЦК ВЛКСМ, а ворожил ему в этом непростом деле Гефсиманов-старший, однако при условии, что его сын, обалдуй и ленивец, займет пост второго секретаря райкома. С другой стороны, сделать вил, будто ничего не случилось, тоже нельзя: Шахалин — парень въедливый, сквалыжный, не дай бог, побежит к Чеботареву и нашепчет чего-нибудь в зеленую книжицу.

Скандал все-таки замяли. Гефсиманова деликатно осудили на партийном бюро аппарата, а Шахалина, кисло поблагодарив за идеологическую бдительность, через некоторое время удалили из райкома за нарушение одной из аппаратных заповедей. Заповедей же этих три:

• Интригуй, но не в ущерб общему делу!

• Пьяные разговоры остаются на дне бутылки!

• Интим на работе укрепляет семью!

Со временем Олег Трудович убедился в том, что все эти заповеди носят отнюдь не только комсомольский, но общечеловеческий характер и распространяются на все типы трудовых коллективов.

Шахалина назначили заместителем директора районного центра молодежного досуга, где он в 86-м открыл первое в Москве молодежное кооперативное кафе с дискотекой под названием «Красная зона». Сейчас у него свой телевизионный канал и сеть химчисток. Зотов же при поддержке Гефсиманова-старшего попал-таки в ЦК ВЛКСМ. Но во время загранкомандировки в ГДР он напился и разбил лбом стеклянную стенку, когда рванулся навстречу вошедшему в зал приемов Эриху Хонеккеру Это и стоило ему карьеры Не Хонеккеру. понятное дело, а Зотову. Хонеккера погубила иная стена — Берлинская…

Впоследствии Зотов окончательно спился. И когда в 94-м, трепеща от подбирающейся похмельной летальности, он влачился по улице, около него резко затормозил «линкольн», открылась дверца и оттуда вышел Шахалин.

— Узнаешь? — спросил он.

— О-от-тчасти… — простучал зубами Зотов.

— Очень хорошо, что я тебя встретил! Давно хотел тебе поставить бутылку. Садись!

Зотов полез в машину, нарушая похмельным дыханием великосветский аромат лимузина. Они остановились около дорогого супермаркета, и через несколько минут шофер Шахалина с трудом вынес оттуда десятилитровую бутылку виски, устроенную, как пушка, на специальном лафете с колесиками.

— За что? — ошалел Зотов, лаже в самых фантастических мечтах не надеявшийся на такую глобальную опохмелку.

— Как за что? Если б не ты, я бы до сих пор пешком ходил!

«Линкольн» умчался, а Зотов так и остался на тротуаре с пушкообразной бутылкой, точно артиллерист, отставший от своей батареи. Эту историю Башмакову в лицах со знанием дела рассказала Вета. У ее папаши какие-то общие дела с Шахалиным, и виллы их на Кипре стоят рядом. А Гефсиманов-младший еще совсем недавно был советником президента по культуре.

…Свои посиделочные концерты Каракозин заканчивал обычно знаменитым «Апельсиновым лесом» — лучшей песней барда Окоемова. Народ подхватывал и пьяным хором, роняя бескорыстные романтические слезы, пел этот гимн застойного свободолюбия, от которого еще и сегодня у Башмакова по спине пробегают глупые ностальгические мурашки. Когда Рыцарь Джедай, сияя влажным взором, сокрушал заключительными аккордами гитару, не только хозяйка Люся, но все лабораторные дамы, включая Нину Андреевну, смотрели на него с восторгом, переходящим в любовь. Надо сознаться, Башмаков, придя в «Альдебаран», почувствовал, что его неодолимо тянет к Каракозину и что он чуть ли не влюблен в этого остряка и гитариста. Влюблен не в голубом, конечно, смысле… Как же мы все испортились за последнее время. будто уже и невозможно обычное мужское товарищество! Скоро в гостиницах в номера к мужикам будут подселять исключительно дам, чтобы, не дай Бог, что-нибудь не случилось промежду однополыми соседями!

Однако Каракозин с самого начала запрезирал Товарища из центра и любил даже во время застольного пения прикрикнуть на нового заместителя начальника отдела:

— Олег Трутневич, ты не рот открывай, а пой! Это тебе не райком! Или боишься?

Иногда Башмакову казалось, будто в нем подозревают чуть ли не агента КГБ, и прозвище Товарищ из центра дано ему не случайно. Конечно, никаким осведомителем Олег Трудович не был, хотя Докукин, принимая на работу, и просил его «поприглядывать».

— Совсем оборзели, — пожаловался Михаил Степанович, — я о таких вещах только на рыбалке с проверенным человеком могу поговорить, а они в курилке черт знает что языком мелют! Советскую власть, говорю тебе как коммунист коммунисту, доброта погубит. До-бро-та. Так что поприглядывай! Башмаков в ответ значительно кивнул, но, конечно, ни о каких происшествиях в отделе никогда не рассказывал, да и сам Докукин, кажется, проинструктировал своего протеже только для порядка и давно забыл об этом. Лишь иногда, встретив Башмакова в коридоре и зазвав в кабинет, он начинал по-землячески доверительно жаловаться на институтские сложности и полное непонимание проблем там, наверху:

— Чем выше, тем козлее! В Пизанской башне, Олег, живем. Говорю тебе это как коммунист коммунисту. Скоро пизанемся. Ско-оро! Как там Каракозин?

— Да никак. Как все…

А на самом деле Джедай был лихой мужик: таскал на работу чудовищный самиздат и в открытую пересказывал очередные сообщения Би-би-си о маразме Брежнева, об очередной голодовке ссыльного академика Сахарова, которая выражалась, кажется, в том, что «невольный горьковчанин» отказывался от талонов на колбасу и мясо. Рассказывая все это, Каракозин иной раз с ироническим вызовом поглядывал на Башмакова, а порой даже спрашивал:

— Олег Райкомович, я тебя не шокирую?

Башмаков однажды пытался объясниться и залепетал о том, что в райкоме работают нормальные, честные люди, а не вурдалаки какие-нибудь, хотя, конечно, и такие встречаются. В ответ Каракозин только ухмыльнулся и рассказал анекдот про то, как Брежнев, решив узнать жизнь простого народа, переоделся, сбрил брови, пошел в Елисеевский гастроном и потребовал икры. Ему выставили банку кабачковой — «заморской». «Эту икру уже кто-то ел!» — поразмышляв, заметил Брежнев. Причем Каракозину удалось замечательно сымитировать дикцию генсека, которому в СССР подчинялось все, кроме его собственной нижней челюсти. (Впоследствии на этом подражании незабвенным «сиськам-масиськам» десятки эстрадников карьеру себе сделали и озолотились.)

Лаборатория захохотала, а Рыцарь Джедай посмотрел на Башмакова с презрительной осведомленностью и добавил снисходительно:

— Олег Трудоустроевич, мы тебе верим! Спи спокойно!

А потом Башмаков попал и вовсе в скверную историю. Он даже на некоторое время сделался в буквальном смысле изгоем. Дело было так. Каракозин принес залохматившийся ксерокс романа «В круге первом». Потайное сочинение выдавалось желающим на одну ночь. Только для Уби Ван Коноби было сделано исключение — он, с учетом занятости и очередного конфликта с Р2Д2, получил запретные лохмотья на два дня. Поутру прочитавший приходил в лабораторию сам не свой — то ли от бессонной ночи, то ли от художественного и нравственного потрясения.

— Ну-у? — сурово спрашивал Каракозин.

Прочитавший обычно только закатывал красные от недосыпа глаза.

— То-то! — констатировал Рыцарь Джедай.

И вот в один прекрасный день, когда в сборе был почти весь коллектив (Уби Ван Коноби зашел в комнату по какой-то руководящей надобности), случилось то, чего Башмаков давно ожидал и даже внутренне готовился к этому. Но именно в тот момент он расслабился, безмятежно сидел за своим столом и наблюдал в окно воробья, который в большой горбушке хлеба выклевал себе целую нишу и устроился в ней, как в гроте, на отдых. Эта картинка живой природы вдруг напомнила Олегу некий непреложный закон всеобщего существования.

— Будешь? — спросил Каракозин заговорщицки, словно предлагал выпить в рабочее время, и протянул толстую папку. — Завтра отдаю!

Все с интересом замерли, ожидая, как отнесется Товарищ из центра к такому предложению. И Башмаков вдруг замялся. Дело в том, что «В круге первом» он читал еще в райкоме: такие книжки часто приносил Гефсиманов. И это лукаво называлось — знать оружие идейного противника.

— Одна сволочь в бане дала почитать, — обычно говорил сын могучего партийного босса.

Более того, Слабинзон сделал с этого романа два ксерокса — себе и Башмакову, а Борис Исаакович, увлекшийся на старости лет переплетным делом, облек копии в алый ледерин. Так что Солженицын стоял у Башмакова на полке между Хемингуэем и Евтушенко. Правда, на всякий случай корешок остался безымянным.

Пауза затягивалась, и Олег Трудович поймал на себе подозрительные взгляды сотрудников, даже Нина Андреевна (а с ней у него к тому времени уже обозначилась взаимная симпатия) сделала обиженно-удивленное лицо. В такой ситуации сказать, что ты уже читал, означало попросту расписаться в трусости, если не в сексотстве.

— Давай!

— На Лубянке население принимают круглосуточно! — подсказал Каракозин.

— Тебе видней, — отпарировал Башмаков.

Когда, упрятав папку в портфель, Олег снова глянул на горбушку, воробья там уже не было — ее ворочал клювом жирный грязно-перламутровый голубь.

— Ну-у? — спросил на следующий день Каракозин и опять же в присутствии общественности.

— Очень своевременная книга! — ответил Башмаков. — Одно мне непонятно: зачем надо было государственную тайну выдавать?

— Это ты для нас говоришь или для товарища майора? — Рыцарь Джедай таинственно обвел глазами комнату, давая понять, что, вполне возможно, в лаборатории установлены микрофоны.

— Для вас.

— Мы потрясены! Ты хоть «Архипелаг Гулаг» читал?

— Не без этого… — уклончиво ответил Башмаков, слышавший несколько глав по «Голосу Америки».

— Ну и как?

— Нормально. Только атомная бомба тут при чем?

— Олег Тугодумыч, ты в самом деле не понимаешь?

— Нет.

— Государство, создавшее Гулаг, не имеет права на атомную бомбу! Понимаешь, не и-ме-ет!

— Может, и так. Но почему же Иннокентий — или как его там? — настучал именно американцам, которые, в отличие от нас, бомбу уже сбросили?!

Тут возникла неловкая пауза, и все посмотрели на Башмакова так странно, будто он пришел на работу в балетной пачке и пуантах. Бадылкин-Чубакка по-оперному кашлянул.

— На Хиросиму? — жалостливо уточнил Каракозин.

— И Нагасаки! — совершенно серьезно, даже с обидой добавил Башмаков.

И все вдруг засмеялись. Нина Андреевна хохотала почему-то громче и обиднее остальных.

— Олег Турандотович, — сурово и веско произнес Рыцарь Джедай. — Если ты не понимаешь таких простых вещей, то нам с тобой вообще не о чем говорить!

— Значит, ты… — начал Башмаков.

Он собирался выяснить, готов ли сам Каракозин, так же как солженицынский Иннокентий, сообщить геополитическому противнику какой-нибудь секрет, которыми «Альдебаран» был набит по самое некуда, но осекся, сообразив: такой вопрос нельзя задавать ни в коем случае… Однако смысл незаданного вопроса все поняли — и смех оборвался.

— Ладно, дискуссия окончена! — приказал Уби Ван Коноби и глянул на своего заместителя с грустным удивлением. И действительно, с ним долгое время вообще не разговаривали, а когда он внезапно входил в комнату, кто-нибудь негромко, как в казарме при появлении офицера, предупреждал: «Товарищ из центра» — и все сразу замолкали или переходили на показательно деловой, чаще всего издевательски бессмысленный разговор:

— Товарищ Бадылкин, а что вы думаете о рабочих качествах фильтра ФТО-3683/3?

— Что вам сказать, коллега… Фильтр ФТО-3683/3 — это совсем не то, что фильтр ФТО-3683/2.

Впрочем, Чубакка однажды тайком подошел к Олегу Трудовичу и сообщил, что он-то как раз полностью разделяет взгляд Башмакова на омерзительный поступок Иннокентия:

— Государственная тайна — это святое! А Каракозин… Ну, ты сам все понимаешь. Я вообще удивляюсь, как его тут держат…

Все знали, что Бадылкин Джедая не любил, особенно после одного действительно жестокого розыгрыша. Чубакка постоянно жаловался на желчный пузырь и даже иногда отказывался выпивать на лабораторных посиделках. И вот однажды Каракозин вскользь сообщил, что у него есть бутылочка чудодейственной воды, заряженной одним магом, которого даже приглашают к пациентам в 4-е управление. Бадылкин пристал: отлей да отлей! Джедай отлил, но строго предупредил: принимать надо каждый час, не более пяти капель на стакан жидкости — лекарство очень сильное. Нина Андреевна тоже попросила для своего недужного супруга, но ей было решительно отказано. Чубакка обзавелся специальной пипеткой, каждый час накапывал в стакан и выпивал. Через неделю ему стало лучше. И тогда Каракозин задумчиво сообщил, что этот факт подтверждает одну его давнюю гипотезу.

— Какую? — пристал Бадылкин.

— Понимаешь, — объяснил Каракозин, чудовищным усилием воли сохраняя на лице серьезное выражение, — я считаю, моча после очистки и дистилляции тем не менее на атомарном уровне сохраняет свои лечебные свойства и может быть использована в уринотерапии…

— Ты-ы!.. — благим басом заорал Чубакка и, зажав обеими руками рот, вылетел из комнаты.

Народ повалился от хохота. Оказалось, Джедай лечил Бадылкина дистиллированной водой, полученной из мочи в соседней лаборатории: из этой воды потом в специальной установке выделялся кислород, пригодный для дыхания. Таким образом, выходил замкнутый цикл, а это очень важно во время длительных космических полетов. Чубакка потом написал докладную, и Уби Ван Коноби заставил Каракозина извиниться перед пострадавшим, но Бадылкин все же затаил обиду.

Нина Андреевна искренне сочувствовала Башмакову и однажды, когда они остались вдвоем в комнате, взяла его за руку и попросила:

— Знаешь, ты все-таки извинись перед ребятами!

— За что?

— Ты еще не понял?

— Нет, не понял.

— А ты подумай! Я буду ждать, — вздохнула она с обреченностью женщины, полюбившей рецидивиста.

А потом как-то все само собой устаканилось. Началось с того, что однажды Докукин встретил Олега в коридоре и завел к себе в кабинет:

— Про Чеботарева слышал? Башмаков значительно кивнул, давая понять, что слухи о переходе краснопролетарского партийного лидера вместе с его знаменитой зеленой книжицей на большую работу в ЦК КПСС ему известны.

— В понедельник пленум. Провожать будут…

— Он в орготдел идет?

— Туда. Может, и про меня вспомнит! Как думаешь?

— Обязательно вспомнит.

— Если не сгорит со своим характером. Там, — Докукин показал пальцем в потолок, — прямоходящих не терпят. Говорю тебе это как коммунист коммунисту… Книжки читать любишь?

— А что? — осторожно спросил Башмаков, холодея от мысли, что напряженная духовно-нравственная жизнь лаборатории стала известна начальству.

— Да ничего. Перед пленумом книжная распродажа будет. Для своих. Могу дать пропуск.

— Если можно.

— Бери. — Докукин вытряхнул на стол десяток розовых картонных квадратиков с круглыми гербовыми печатями и витиеватой росписью какого-то ответственного лица. — Ладно, бери два. Куда их девать-то!

Один из этих квадратиков Башмаков и предложил Каракозину, страстному книжнику, толкавшемуся по выходным среди интеллигентных спекулянтов на Кузнецком мосту. Иногда на своей старенькой «Победе» вместе с Уби Ван Коноби, тоже библиофилом, Джедай объезжал сельские магазины в поисках дефицитных изданий.

— Представляете, приезжаю в Бронницы, а там «Философией общего дела» целая полка уставлена! Дикари…

К предложенному розовому квадратику Джедай поначалу отнесся настороженно:

— В самое логово заманиваешь?

— Как хочешь. Коноби отдам!

— Ладно. Ради хорошей книги я даже в гестапо, к старику Мюллеру на распродажу могу сходить. Давай!

Он брезгливо осмотрел квадратик с райкомовской печатью, пробормотал что-то про уродливость советского герба и спрятал картонку в карман.

— Ну-у? — спросил Башмаков на следующий день после распродажи.

— Охренеть! Теперь я знаю, куда все приличные книги уходят! На двести рублей купил. Обдирают народ, как хотят, гниды! Спасибо. Когда коммуняк резать будут, я тебя, Олег Другович, спрячу!

Но подлинным триумфом Башмакова, окончательно примирившим его с коллективом, стал концерт барда Окоемова. Олег, выбив деньги в профкоме, организовал это мероприятие с помощью Слабинзона, задружившегося со знаменитым гитареро на почве интереса к антиквариату. В самом финале концерта, когда Докукин уже вручал нежноголосому барду здоровущую модель космической станции, на сцену с «общаковой» гитарой выскочил Каракозин и попросил разрешения исполнить всенародно любимый «Апельсиновый лес», почему-то не включенный автором в программу.

— Я же предупреждал: никакой самодеятельности! — зашипел секретарь парткома Волобуев, предчувствуя недоброе.

— Не волнуйтесь, все будет нормально! — успокоил Башмаков.

Но все было даже не нормально, а восхитительно! Окоемов аж прослезился, когда зал следом за превзошедшим самого себя Каракозиным подхватил:

Апельсиновый лес был в вечерней росе, И седой мотылек в твоей черной косе. И зеленый трамвай прозвенел за рекой. И луну ты погладила теплой рукой…

Под овации зала Каракозин исполнил еще несколько песен. В завершение знаменитый бард обнял его, расцеловал и расписался фломастером на «общаковой» гитаре. Довольный Докукин похлопал бледного от торжественного волнения Каракозина по плечу и похвалил:

— Не только делаем ракеты! Знай наших! Молодец!

— Это не я, это все Олег Трудович организовал! — отмахнулся скромный Джедай, впервые произнеся подлинное башмаковское отчество.

— Знаем и ценим! — кивнул секретарь парткома Волобуев.

В общем, Башмаков стал своим. Но главное, он постепенно втянулся в работу, перестроил мозги с аппаратной суеты на науку и даже придумал оригинальный метод повышения емкости кислородных шашек, которыми восполняется недостаток кислорода на космической станции. Даже скупой на похвалы Уби Ван Коноби, выслушав Олега Трудовича и проверив расчеты, кивнул одобряюще:

— А что, любопытственно!

Но главное — Башмаков перестал с ними спорить. Сначала просто отмалчивался, потом научился отшучиваться, наконец, сам принялся искренне поругивать проклятых коммуняк с их трепаным социализмом. Ему даже иногда казалось, будто и его самого выставили из райкома не за икру, а именно по идейным соображениям.

Джедай окончательно признал Башмакова за своего и даже предложил вместе разыграть Чубакку. Они сообщили ему под большим секретом (мол, из райкома позвонили!) о том, что умер Андропов, но об этом объявят только через два дня. Бадылкин преисполнился значения, побежал шептаться и опростоволосился, так как на самом деле Андропов оказался живехонек и умер только через два месяца… А Нина Андреевна после их самой первой близости шепнула Башмакову нежно:

— Знаешь, я с первого дня не верила, что ты стукач!

— Почему?

— Не знаю, у тебя глаза доброго и пушистого звереныша…

Вообще-то «зверьком», «зверенышем» или «зверем» Нина Андреевна — в зависимости от альковной фазы — называла мужскую атрибутику своего возлюбленного, но иногда именовала так и самого Башмакова в целом. В литературоведении это, кажется, называется метонимией. Надо бы у Кати спросить…

9

Эскейпер повертел в руках свидетельство о браке и после некоторых раздумий положил его в стопку Катиных документов. В конце концов, вряд ли она будет слишком сопротивляться разводу. На квартиру и все остальное он не претендует. Дашка выросла — сама уж скоро родит. К тому же обещано, что ради развода самому Олегу Трудовичу даже пальчиком шевельнуть не придется. Они с Ветой будут лежать на собственном кусочке пляжа возле теплого моря, а тем временем адвокат все обстряпает. Башмаков взял стул и достал со шкафа «общаковую» гитару, потертую и кое-где треснувшую. Автограф Окоемова был густо замазан черной краской. Две струны лопнули и завились, как усы мультипликационного кота. Под эту самую «общаковую» гитару Каракозин пел на башмаковской защите специально сочиненную по такому случаю песенку. Вышел и объявил:

— Олегу Триумфовичу посвящается.

Песня была дурацкая, и слова давно забылись, кроме припева:

Он прибыл супостатом К нам из райкома вдруг, И вдруг стал кандидатом Технических наук!

И уже изрядно поднабравшиеся гости подхватывали хором, отстукивая по столам ритм вилками-ложками:

И вдруг стал кандидатом Технических наук!

На защите Нина Андреевна впервые увидела Катю.

В самой защите, кстати, не было ничего торжественного, и напоминала она расширенное производственное совещание, после которого в кафе «Сирень» устроили шумный банкет. Первый тост сказал Докукин. Он горячо и сердечно поздравил Олега с получением степени, а советскую науку — с приобретением перспективного ученого. Остальные тосты были вариациями на эту тему: мол, кандидатская есть, теперь давай докторскую! Правда, в застольных перешептываниях мелькала мысль и о том, что, если бы не Докукин, черта с два соискателя допустили бы к защите с таким сырым материалом и одними лишь депонированными статьями. Даже странно, что ему не кинули ни одного черного шара. Впрочем, тогда — «под «Буран»» — защитилось довольно много народу, даже те, кто при других обстоятельствах никогда бы не «остепенился». Чубакка, например.

Секретарь парткома Волобуев, шевелюристый мужчинка на высоких каблуках, посвятил свой пятнадцатиминутный тост неоценимому вкладу, каковой талантливый общественник Башмаков вносит в жизнь парторганизации НПО «Старт». И только галантный Уби Ван Коноби провозгласил тост за жену новоиспеченного кандидата, ибо муж и жена не только одна сатана, но еще и как бы соавторы, единая научно-исследовательская группа. В самом конце торжества к ним подошла захмелевшая Нина Андреевна в черном бесформенном платье, наподобие тех, что носила в ту пору Алла Пугачева:

— Олег Трудович, познакомьте меня с вашим соавтором!

— Это Нина Андреевна Чернецкая. В нее влюблены все мужчины нашего отдела…

— Включая тебя? — спросила Катя, казалось, потерявшая из-за обилия комплиментов всякую бдительность.

— Разумеется! — и Башмаков, чтобы уж наверняка обезопасить себя, обнял и поцеловал любовницу в щеку.

— У вас замечательный муж, — отстранившись, воскликнула Нина Андреевна.

— Он, наверное, еще и очень хозяйственный, все по дому делает и поливает цветы?

— Какие цветы? У нас нет цветов… — удивилась Катя.

— Как же вы живете без цветов? Это очень скучно!

Чернецкая глянула на Башмакова с прощальным недоумением, точно он страшно обманывал ее, а теперь вот ложь и вскрылась.

— Странная дама, — подозрительно заметила Катя, наблюдая, как Нина Андреевна безумствует со старомодно грациозным Уби Ван Коноби в почти акробатическом танго.

Но в это время над столиком навис пошатывающийся Докукин и пригласил Катю на танец.

— Жена у тебя, Башмаков, просто конфитюр. Кон-фи-тюр! Говорю тебе это как коммунист коммунисту! — шепнул он, уходя, и поцеловал кандидата технических наук в глаз.

В самом конце вечера Чернецкая начала так громко хохотать, что благородный Рыцарь Джедай увез ее домой на своей красной «Победе». Техник первой категории Нина Андреевна Чернецкая, полненькая шатенка со скорбно-чувственным ртом, понравилась Башмакову с первого же дня работы в «Альдебаране». Ей было тридцать, но выглядела она, как сама же любила пошутить, на двадцать девять. Некогда Нина Андреевна обучалась в художественной школе, что по соседству с Третьяковкой, и собиралась стать архитектором, но на вступительных экзаменах в институт провалилась, получив двойку за рисунок. Когда она явилась за объяснениями в приемную комиссию, профессор кафедры рисунка, потрясая ватманом и тыча пальцем в изображенную на нем голову Аполлона, спросил:

— Это, по-вашему, гипс?

— Гипс, — пролепетала абитуриентка.

— Нет-с, милочка, это — чугун!

Целый год Нина боролась с чугуном, посещая подготовительные курсы и беря частные уроки у бородатого художника — одного из героев знаменитой «бульдозерной выставки». Его натюрморт, изображавший виноградоподобную гроздь человеческих глаз, попал под гусеницы одним из первых и таким образом прославил автора. Художник никогда, даже направляясь в душ, не снимал свой черный берет. Он хвалил работы своей юной ученицы и гарантировал ей поступление в архитектурный, называя строгих экзаменаторов «петьками» и «кольками». Он и лишил ее невинности — между делом, объясняя архетипический смысл нефигуративной живописи. Некоторое время Нина, уйдя из дому, состояла при нем подругой и натурщицей, разинув рот, слушала шумные споры собиравшейся в его мастерской богемы, где самыми бранными словами были «реализм» и «Глазунов».

Через год, как раз накануне новых вступительных экзаменов, она ему вдруг надоела и мэтр попытался передать ее, как эстафету, ответственному работнику художественного фонда, ведавшему продажей произведений искусства предприятиям и организациям. Тот взамен обещал выгодный заказ на большое панно «Русь колхозная» для дворца культуры совхоза-миллионера. Наставник подстроил так, чтобы Нина осталась в мастерской наедине с этим деятелем из фонда, но Чернецкая, возмущенная приставаниями, расколотила о голову ответственного искусствоведа здоровенный подрамник. Вышвыривая Нину из мастерской, герой «бульдозерной выставки» кричал, что никогда она не избавится от своего чугуна и самое лучшее для нее — навсегда забыть об архитектуре и, учитывая ее архаическое отношение к сексу, близко не подходить к людям искусства. Чернецкая впала в депрессию, сожгла все свои рисунки, а через год поступила в химико-технологический институт, где проректором работал друг ее отца. В стройотряде она познакомилась со скромным пареньком, учившимся на параллельном потоке и никогда не принимавшим участия в шумных и бестолковых студенческих спорах у костра, когда главное не докопаться до истины, а просто выкричаться. И если речь заходила о чем-нибудь изящном, Тарковском например, он просто молча вставал и уходил.

В Нину парень влюбился так, как влюбляются в обложку журнала с портретом заграничной кинозвезды — Катрин Денев или Ромми Шнайдер, — трепетно и безнадежно. Ее это забавляло, он ей почти не нравился, но однажды ей захотелось совершить чудо — стать Катрин Денев и прямо с журнальной обложки сойти в объятия тихого, скромного, неприметного паренька. Но то, что она принимала за скромность, оказалось скрытностью: муж считал себя гением и писал прозу под Кафку. Про все это Башмаков узнал от Нины во время долгих и замысловатых разговоров о жизни, которыми тонкие женщины обыкновенно пытаются облагородить возвратно-поступательную убогость соития. С прежних, богемных времен Чернецкая сохранила художественную манеру одеваться в широкие затейливые одежды и носить необычные кулоны, браслеты, серьги авторской работы — серебряные, кожаные и даже деревянные. Она покупала их в художественном салоне на Октябрьской. Впрочем, образ жизни Нина Андреевна вела совсем даже не богемный — вечно торопилась в детский сад за сыном Ромой и постоянно прислушивалась к разговорам о нетрадиционных методах лечения: ее муж, работавший в заводской многотиражке, а ночами стучавший на машинке, производя в основном горы окурков, обладал редким букетом хронических заболеваний. Собственно, сближение с Ниной Андреевной и началось с того, что Олег Трудович присоветовал ей вычитанный в «Науке и жизни» метод дыхания по Бутейко. Муж, погибавший весной от приступов астмы, ожил, и Нина Андреевна впервые одарила Башмакова улыбкой, в которой, кроме благодарности, мелькнула еще и женская приязнь. Однако когда во время очередного торжества на квартире у Люси Башмаков попытался завести с Чернецкой нежно-разведывательную беседу, она холодно посмотрела на него и расхохоталась обидным смехом несовратимо верной жены.

Лишь на второй год их знакомства, после очередных бурных восьмимартовских посиделок, когда все были так веселы, что Уби Ван Коноби трижды делал свою знаменитую стойку, она вдруг разрешила Башмакову проводить себя домой. Уже в метро Нина вдруг вспомнила, что ей нужно проведать квартиру подруги, уехавшей в командировку, чтобы полить цветы. Их соединение, начавшееся прямо в прихожей, было бурным и многообразным. Единственное, пожалуй, чего они не сделали — так это не полили цветы. Потом, на остановке возле ее дома, прощаясь, они долго не могли нацеловаться. Но когда на следующий день Башмаков, трепеща от чувства незавершенного сладострастия, уже по-свойски подкатил к Нине Андреевне, она посмотрела на него с ледяным недоумением королевы, которую вдруг посмел обеспокоить вызванный по надобности придворный сантехник.

В течение двух месяцев Чернецкая вела себя так, словно между ними вообще ничего не было и быть не могло. Башмаков уже начал склоняться к мысли, что стал жертвой одноразового бабьего каприза. Но вдруг во время майских посиделок Нина Андреевна, рассуждая о вырождении труппы «Таганки», коснулась под столом башмаковского колена. А потом, выслушивая гневную отповедь таганского фаната Каракозина, горячо поддержанную Люсей, она шепнула Башмакову на ухо, что собирается сегодня полить у подруги цветы.

Вскоре ее мужа положили в больницу на обследование. Сын Рома уехал в пионерский лагерь. И они поливали цветы каждый вечер в течение целой недели. Башмакову пришлось соврать Кате, будто в лаборатории проходят стендовые испытания. Жена на это заметила, что, оказывается, в научных учреждениях такой же антисемейно ненормированный рабочий день, как и в райкомах, а в результате Олег Трудович от переутомления плохо выглядит. Еще бы! К концу этой «страстной» недели Башмаков чувствовал себя совершенно опустошенным, да и Нина Андреевна была полуживой. От женского восторга она обычно рыдала в голос и даже иногда могла потерять сознание, о чем честно в самом начале их связи предупредила любовника. В последний день, накануне выписки мужа из больницы, они просто решили отдохнуть в постели. Отдыха, конечно, не получилось…

— Звереныш, а знаешь, чего я хочу? — спросила она, склонившись над ним и умиротворенно поглаживая волосатую башмаковскую грудь.

— Чего?

— Я хочу от тебя ребенка!

— Только ребенка?

— Нет, еще я хочу за тебя замуж. Подумай об этом!

— Думаю…

— Нам ведь будет хорошо вместе! Я тебя люблю. А ты? Ты будешь хорошо относиться к Роме? Ты знаешь, он чувствует каждый раз, когда я возвращаюсь от тебя. Даже ревнует и капризничает…

— Ты серьезно?

— А ты хочешь, чтобы все это, — она указала на свое темное остывающее лоно, — было несерьезно?

— А муж?! — невольно воскликнул Башмаков, и на его лице с глупой достоверностью отразился весь ужас перед возможными непредсказуемостями.

— Испугался? — засмеялась Нина Андреевна. — Не переживай — муж выписывается из больницы. Ему стало гораздо лучше. И у него новый роман… в новеллах.

Возвращаясь домой после встреч с любовницей, Олег Трудович обыкновенно напускал на себя деловитую сумрачность, чтобы не выдать радостную утомленность плоти и счастливый сквознячок в сердце. А ложась в супружескую постель, всегда демонстрировал дежурный интерес к жене, почти никогда не вызывавший ответного отклика, а в лучшем случае вопрос:

— Замотался?

— Угу.

— Я тоже, как собака. Тунеядыч, давай не сегодня… У меня завтра городская контрольная. Башмаков все чаще стал сравнивать Катю с любовницей, и, надо сказать, не в пользу жены. Когда они с Катей ссорились — из-за ерунды: невымытой посуды или Дашкиных проказ, — Олег Трудович садился перед телевизором и начинал представлять себе, как однажды на глазах рыдающей Кати он соберет вещи, поедет к Нине Андреевне, позвонит в дверь, и та бросится ему на шею: «Звереныш!» Ее муж как-то выпадал из всех этих умопостроений.

Месяца через два после того памятного разговора о ребенке Нина Андреевна заболела и не появлялась на работе четыре дня, а когда появилась, похудевшая и побледневшая, Башмаков повел ее в обеденный перерыв в беседку возле доски почета и спросил:

— Что случилось?

— Ничего особенного. Муж не захотел второго ребенка.

— Ты… — опешил Башмаков.

— Нет — ты! — с ненавистью ответила она.

После этого разговора они не поливали цветы полгода. Эту полугодовую размолвку в лаборатории, конечно, заметили. Даже Уби Ван Коноби зазвал как-то Башмакова к себе в кабинет и после некоторой заминки попросил:

— Олег Трудович, вы уж как-нибудь поласковее с Ниной Андреевной. Все-таки у нее муж-инвалид… А потом все вернулось, хотя, конечно, вернулось не все, несмотря на то что Нина Андреевна, плача на груди Башмакова, обещала ждать до конца жизни, когда бы он ни решился. Он даже жалел, что Катя больше не выгоняет его из дому. Тогда все было бы проще. Тогда второй побег давно бы удался и не было бы, наверное, никакой Веты. Если бы да кабы…

10

Эскейпер подошел к книжным полкам, развешанным по стене в шахматном порядке. Это была идея жены: таким образом получались ниши, куда можно было поместить большие альбомы, керамику, сувениры и прочую украшательскую никчемность. Две ниши были заполнены Катиной коллекцией гжели. Она начала собирать эти ультрамариновые фигурки, вазочки, розеточки давным-давно, после того, как свозила класс на экскурсию в Гжель. В школе скоро проведали об этом увлечении — и коллеги, но особенно родители, зная Катину строгость, стали к праздникам и просто так, от полноты душевной делать взносы в ее коллекцию. Мерзавец Вадим Семенович подарил Кате свое ультрамариновое сердце на подставке, пронзенное золотой стрелой. К пятнадцатилетию педагогической деятельности ей преподнесли большой, размером с трехлитровую банку, фаянсовый самовар, увенчанный самостоятельным заварным чайничком и укомплектованный шестью гжельскими чашечками на блюдцах, а в чашках — маленькие золоченые ложечки. Даже Башмаков недавно к двадцатилетию свадьбы, учитывая профессиональные интересы супруги, вручил Кате фаянсовую иллюстрацию к «Евгению Онегину» под названием «Раненый Ленский»: молодой бакенбардистый мужчина полулежит на ультрамариновом снегу, с грустью глядя на выпавший из его руки «наган».

— Идиоты, — молвила Катя, с благодарностью принимая подарок. — Онегин же убил Ленского наповал!

Сначала Башмаков не хотел брать с собой на Кипр никаких книг, но потом просто так, на память решил прихватить тот некогда запретный роман «В круге первом». Его безымянный корешок торчал теперь меж томами богатого собрания сочинений, выпущенного специально к возвращению Солженицына в Россию. Заодно Олег Трудович снял с полки и самиздатовский сборник песен Высоцкого. Этот самопальный томик появился на свет благодаря свадьбе убежденного холостяка Каракозина, утверждавшего, что никогда не женится, ибо уже женат на горных лыжах. Джедай даже приторговывал на Кузнецком мосту добытым в сельских магазинчиках книжным дефицитом и подрабатывал обивкой дверей в новостройках, чтобы скопить деньги для очередной поездки на Домбай. Оттуда он возвращался загорелый, бодрый и рассказывал в мужском кругу об очередной победе над женой или дочкой какого-нибудь партийно-советского крупняка. Таким образом он, кажется, сводил счеты с советской властью. Все эти выхоленные особи еле стояли на горных лыжах и потому легко падали в объятия мастерски катавшегося Джедая. Впрочем, Каракозин совсем даже не был бабником, хотя по лабораторному телефону, к неудовольствию Люси, его постоянно спрашивали разнообразные женские голоса, и он, конечно, соглашался на свидания, но с видом сельского доктора, вынужденного, в силу клятвы Гиппократа, ехать к пациентке за двадцать верст в пургу. Но если была срочная работа, шахматный турнир или ему кто-то на ночь давал какой-нибудь самиздат, Джедай мог совершенно спокойно сказать, что занят или даже попросту не в настроении.

И вот тут-то появилась она — молодая специалистка Олеся, распределенная после окончания института в «Альдебаран». В первый же день, по сложившейся традиции, девушка получила прозвище из «Звездных войн» — Принцесса Лея. Когда она вошла в кабинет Уби Ван Коноби, тот от неожиданности поверх очков для чтения нацепил еще одни — для дали. Олеся и в самом деле напоминала принцессу, особенно из-за легкой до надменности походки. Такая походка иногда бывает у девочек, которых бабушки честно и упорно после школы таскают в секцию художественной гимнастики. Притащат и терпеливо сидят в вестибюле с шубкой на коленях, воображая, как их кровиночка на международных соревнованиях будет скользить между трепещущими извивами ленты, а потом, под заключительные звуки «Песни Сольвейг», падет и закроется, словно бутон, чтобы вновь улыбчиво расцвести, когда стотысячный стадион взорвется овациями и члены жюри заплачут, побросав от восторга свои дощечки с оценками.

Принцесса стриглась под мальчика, глаза у нее были нежно-голубые, как утреннее море, а губы лукаво-капризные. Когда она, высокая, стройная, в облегающей водолазке и тугих настоящих американских джинсах шла по коридорам «Альдебарана», мужчины оборачивались, точно флюгера при резкой смене ветра. Башмаков сначала никак не мог сообразить, кого же она ему напоминает, а потом однажды, увидев ее, стремительно и надменно идущую по коридору, понял: Олеся похожа на морскую деву, резную богиню, венчающую нос стремительно несущейся каравеллы. В довершение всего Принцесса была умна, язвительна и недоступна, как царская регалия под пуленепробиваемым музейным колпаком.

— А сознайся, звереныш, — спросила однажды Нина Андреевна. — Тебе нравится Принцесса?

— С чего ты взяла?

— Ты снова стал гладить брюки!

— Ну ты же знаешь, мне, кроме тебя, никто не нужен…

— Даже жена?

— Ты же обещала больше об этом пока не говорить!

— Прости, но не думать об этом я тебе не обещала…

Конечно, Принцесса нравилась Башмакову. Да что там говорить, даже Уби Ван Коноби потерял свою седую голову! Теперь он присутствовал на каждых посиделках и делал стойку на руках, даже не дождавшись, пока его об этом попросят. Он постоянно приглашал девушку в свой кабинет, рассказывал про то, как выиграл товарищеский матч по теннису у призера Олимпиады, сумками таскал ей книги из своей знаменитой библиотеки, хотя до этого не выпускал книжек из дома, потому что возвращают их обычно с загнутыми страницами и следами жирных пальцев. Лея принимала эти пожилые ухаживания с восхитительной смесью почтения и насмешливости.

С Каракозиным же творилось невероятное: он отказался от своей ежегодной поездки на Домбай. Зная, что Принцесса обожает Большой театр, он свел там какое-то книжное знакомство — и теперь у него постоянно были самые недоставаемые билеты. А на день рождения, про который он разведал в отделе кадров, влюбленный Джедай подарил Олесе какие-то безумные духи, стоившие, если верить перешептываниям лабораторных дам, чуть ли не целую зарплату. Во время праздничных посиделок он устраивал настоящие концерты и пел с душераздирающей нежностью:

Ты у меня одна, Словно в ночи луна…

Впрочем, посиделки вскоре закончились, потому что Люся, не выдержав этого зрелища, перевелась в филиал «Альдебарана», в Подлипки. Поначалу Каракозин каждый день отвозил Принцессу после работы домой, а потом, очень скоро, стал уже и привозить, подавая машину к подъезду, хотя жил в противоположном конце Москвы. Женатый Уби Ван Коноби, вынужденный подбрасывать свою супругу на службу, такого позволить себе не мог и сошел с дистанции. У Каракозина была старая-престарая «Победа» пожарно-красного цвета, купленная им за бесценок и восстановленная в дворово-домашних условиях. Машина напоминала огромную божью коровку. Сходство усугублялось тем, что ее покрывали темные пятна незакрашенной шпаклевки. Вдруг Джедай, утверждавший прежде, что в машине самое главное колеса и мотор, выкрасил «Победу» в еще более красный цвет, оснастил бампером от какой-то иномарки, навешал дополнительных фар и зеркал, а сиденья покрыл леопардовыми пледами. Автомобили были у многих альдебаранцев, в основном «Жигули», приобретенные по очереди, двигавшейся довольно медленно. Сам Башмаков подал заявление в профком буквально на следующий день после поступления на работу, чтобы к тому времени, когда подойдет его очередь, уже скопить требуемую сумму. Остальные поступали точно так же. Это чем-то напоминало обычай позапрошлого века записывать детишек в полк младенцами, чтобы годам к шестнадцати отпрыск был офицером.

После работы Каракозин, выйдя из подъезда, решительно влек Принцессу к своей «Победе», выделявшейся в ряду припаркованных «жигулят», как тропическая птица на курином насесте. Лея обычно захохатывала и начинала громко шутить по поводу «божьей коровки», чтобы случившиеся поблизости сотрудники понимали: даже Принцесса иной раз может прокатиться ради смеха на навозной телеге, если кареты ей поднадоели. На самом деле карет никаких не наблюдалось, хотя Каракозину и было вскользь сообщено о некоем настойчивом и положительном соискателе, собиравшемся на работу за границу. Джедай чуть не сошел с ума и даже несколько раз, когда ему было отказано в свидании, продежурил в кустах возле принцессиного блочного замка, но соперника так и не обнаружил. Как-то, зайдя во время обеда в лабораторию, Башмаков застал их целующимися. Олега Трудовича поразило то, что в позе Принцессы была какая-то насмешливая снисходительность, и, лобзаясь, она нетерпеливо постукивала тонкими пальчиками по плечу Каракозина. На скрип двери она открыла глаза и заговорщицки подмигнула Башмакову.

В один прекрасный день все сотрудники обнаружили на своих столах глянцевые приглашения с золотыми тиснеными колечками. Уби Ван Коноби подарил молодым на свадьбу набранные на компьютере и скрепленные импортным скоросшивателем стихи Высоцкого. Но во время посиделок в кафе «Сирень», посвященных предстоящему бракосочетанию, наотрез отказался делать стойку на руках. Правда, на регистрацию в загс, в отличие от Нины Андреевны, сказавшейся больной, он все-таки явился, причем вместе с супругой, похожей на пожилую билетершу из кинотеатра. Башмаковы тоже присутствовали, и Олег Трудович был даже свидетелем со стороны жениха. Потом гуляли в «Будапеште». Поговаривали, что на это гульбище Джедай ухлопал все свои сбережения. На следующий день молодые с двумя парами горных лыж, огромным рюкзаком и «общаковой» гитарой уехали в аэропорт и улетели на Домбай. Вернулись они загорелые, счастливые и ходили повсюду взявшись за руки, то и дело обмениваясь взглядами, полными совместных трепетных тайн. Нина Андреевна попросила у них на несколько дней подаренного Высоцкого, перепечатала дома на машинке и переплела в мастерской в светло-серый ледерин. На обложке томика она нарисовала цветущий кактус в горшочке, над ним лейку со струйками воды, а на фронтисписе изобразила портрет бессмертного барда с гитарой. Высоцкий был очень похож, но лицо и в самом деле выглядело чуть-чуть чугунным. Башмаков, получивший томик в подарок к очередному дню рождения, часто его перечитывал и всякий раз поражался одной особенности: те стихи, которые он слышал в хриплом авторском исполнении, вызывали у него неизменный священный восторг, а те, что в песенном варианте ему узнать не довелось, производили странное впечатление темпераментной беспомощности…

Через положенное время — не раньше — Принцесса ушла в декрет. Однажды Башмаков, выбежав в обеденный перерыв за покупками, увидел ее на стоянке возле пожарной «Победы». Живот у Леи был огромный, и она особенным выражением подурневшего лица утверждала полное свое отчуждение от этой чудовищной превратности женской судьбы. Увидав Олега Трудовича, Принцесса просто отвернулась.

Вскоре у Каракозиных родился мальчик, которому присвоили имя Андрон. Принцесса в «Альдебаран» уже не вернулась и стала домохозяйкой, что по тем советским временам было большой редкостью. Рыцарь забросил горные лыжи и книжную толкучку. Почти каждый день на своей «Победе» он отправлялся обивать двери, а в отпуск шабашил, строя садовые домики, — тогда вдруг всем стали давать по шесть соток.

Петр Никифорович тоже получил участок под Софрино и долго соображал, как возвести то, что хочется, и при этом не выйти за установленные законом тридцать шесть квадратных метров застройки. В результате он воздвиг трехэтажную башенку с огромным бетонированным подвалом, где в случае атомной тревоги могло спрятаться население всего огородного товарищества, а вместо хозблока соорудил русскую баню, куда охотно наведывались лучшие представители советской творческой интеллигенции. Охранял дачу выросший и заматеревший двортерьер Маугли — он с бешеным лаем кидался навстречу каждому открывавшему калитку, чтобы в тот момент, когда вошедший уже прощался с жизнью, подпрыгнуть и дружески лизнуть незнакомца в лицо.

Зинаида Ивановна буйно помешалась на огородничестве. Когда однажды, приехав в субботу на участок, она обнаружила, что огуречная рассада, заботливо преданная земле накануне, уничтожена необъявленными заморозками, ей сделалось плохо, и пришлось срочно вызывать врача, огородничавшего по соседству. Со временем она стала такой специалисткой, что к ней специально приезжала съемочная группа телепрограммы «Во саду ли, в огороде» (ведущему передачи Петр Никифорович пособил югославскими моющимися обоями) — и она гордо демонстрировала свои кабачки размером с небольшие дирижабли и баклажаны величиной с минометные снаряды.

Каждую весну Башмаков вызывался на перекопку участка и, проклиная все на свете, перелопачивал тяжелую глинистую землю, выбирая из нее неискоренимые, как сама жизнь, сорняки. А теща, точно надсмотрщик, ходила вокруг, приглядывала и давала указания, приговаривая:

— Глубже бери, на штык бери, а дерн сразу обрубай! Ничего-ничего… На шестнадцатом участке муж с женой оба доктора наук, а копают как миленькие!

Петр Никифорович тем временем, словно терпеливый ослик, на ручной тележке возил навоз с фермы, расположившейся в двух километрах и при соответствующем ветре одаривавшей поселок классическими деревенскими ароматами. Катя обычно перебирала и замачивала семена для посадки, а Дашка стерегла Маугли, чтобы тот не бегал в грядки. Когда же, сидя на веранде, они обедали, Зинаида Ивановна любила настоять:

— Ну-ка, Олег, съешь вот эту редисочку! А теперь вот эту. Чувствуешь разницу?

— Вроде да… — подтверждал Башмаков, ничего на самом деле не чувствуя.

— Еще бы! Эта — на коровьем навозе, а та — на курином помете…

С середины лета начинали варить варенье — сначала клубничное и малиновое, а позже, когда сад разросся, — вишневое, сливовое, крыжовниковое, яблочное, мариновали грибы, солили огурцы, закатывали в банки помидоры и патиссоны, готовили специальную домашнюю кабачковую икру.

— Зима все съест! — говаривала теща.

Заезжал попариться между загранкомандировками и Нашумевший Поэт. Охлестываясь березовым веничком с крапивцей, он очень ругал советскую власть и жаловался на цензуру, которая заставила его убрать из новой книги посвящение «Николаю Гумилеву» и поставить унизительное «Н. Г.». Еще он как-то доверительно сообщил, что недавно читал стихи на даче Черненко — и тот очень плох.

Эту же информацию выслушал по «голосам» Джедай. Он, как ветхозаветный пророк, бродил по лабораториям и бубнил про скорый конец власти маразматиков. Ему сочувствовали: ученый совет задробил тему каракозинской диссертации. Хотя оно, может, и к лучшему — писать Джедаю все равно было некогда. Появилась Лея, Рыцарь женился и стал зарабатывать Принцессе на королевскую жизнь.

Во время отпуска по иронии судьбы он шабашил в том же самом поселке, поблизости от дачи Петра Никифоровича. Иногда Каракозин заходил на чаек и с осуждением разглядывал строение — особенно ему не нравилось, как положен шифер. Впрочем, Башмаков еще ни разу не встречал шабашника, который бы похвалил работу другого. Несмотря на приличные заработки, Джедай по-прежнему являлся на работу в своем добела уже вытершемся джинсовом костюме. Зато если кто-нибудь из лабораторных дам приносил какую-нибудь купленную по знакомству или привезенную из-за бугра тряпицу, Рыцарь бросался на нее, как коршун, прикидывал размер и тут же звонил Принцессе, расписывал достоинства обновки, убеждая, что нужно купить непременно. Многоопытные лабораторные дамы только качали головами.

Связь Башмакова с Ниной Андреевной продолжалась, и хотя речь о совместной жизни больше не заходила, тем не менее этот вопрос всегда читался в ее печальных глазах. Когда после любви она склонялась над недвижным Башмаковым, никчемным, как отработавший ракетный ускоритель, и спрашивала: «Тебе хорошо?» — в вопросе всегда содержался намек и на то, что, когда они будут совсем вместе, станет еще лучше.

Однажды она принесла толстую папку с первой частью романа, который писал ее супруг, и попросила Олега Трудовича показать рукопись Нашумевшему Поэту (об этом знакомстве Башмаков имел неосторожность ей рассказать). Сначала он сам решил ознакомиться с произведением — и чтение напоминало рытье бесконечной канавы, когда, чтобы как-то развеяться, приходится намечать себе вехи: вон до того куста, до той кочки и так далее — до горизонта. Сочинение представляло собой внутренний монолог патриарха Ноя, строящего свой ковчег на Красной площади, а также его философские диалоги с солдатами из почетного караула, оберегающего мавзолей Ленина. Башмаков ничего не понял, но приписал это своей неискушенности в вопросах изящной словесности. Однако и приговор Нашумевшего Поэта оказался суровым: графомания в особо крупных размерах. Башмаков честно сообщил Нине Андреевне, ссылаясь на мнение специалистов, что роман замечательный, но время его еще не пришло и придет нескоро. Услыхав это, Каракозин, которому Олег Трудович тоже тайком дал роман на пару деньков, назвал его Олегом Трусовичем.

Тем временем Катя (то ли что-то заподозрив, то ли просто возраст подошел) вдруг страстно захотела второго ребенка. Любопытно, что Башмаков, так до конца еще и не отказавшийся от мысли соединиться когда-нибудь с Ниной Андреевной, тем не менее радостно эту идею подхватил — даже месяц не брал в рот спиртного и неделю голодал по Брегу, чтобы очистить организм и дать полноценное потомство. Он твердо решил, что второго ребенка они будут воспитывать совсем иначе, по всем правилам современной науки, и даже несколько раз заставлял беременную Катю слушать Чайковского, с тем чтобы плод эстетически развивался с самого начала. Все шло хорошо, уже придумали имя: Александр — если мальчик, Елена — если девочка. Олег купил по случаю у лабораторных теток очаровательный детский комбинезончик, точнее, попросил это сделать Каракозина, а то Нина Андреевна догадалась бы.

— Умеют же делать! — восхищался Рыцарь Джедай, с сожалением отдавая вещицу. — Не то что мы, косорукие!

Но ничего у Кати не получилось: она поехала с классом в автобусную экскурсию по Золотому кольцу, и от тряски у нее случился выкидыш, после чего врачи посоветовали более не рисковать, ссылаясь на некие анатомические неудобья. Катя страшно расстроилась. Дашка очень ждала появления братика-сестренки, даже заранее провела тщательный смотр своих игрушек, отобрав те, что уже можно отдать новорожденному, и те, что пока ей и самой необходимы. Вернувшись однажды с работы, Башмаков застал ее плачущей над большим плюшевым кенгуру. Из сумки высовывался еще и черноглазый бархатный детеныш.

— Ты что?

— Жа-алко, ребеночек Куньку порвет…

— Не порвет. Он же будет меньше Куньки.

— А когда вырастет, все равно порвет!

Эту игрушку Олег привез Дашке из Австралии, куда, еще работая в райкоме, летал на встречу с тамошней социалистической молодежью, странными ребятами, ездившими на невиданных японских машинах и трясшимися от восторга над значком с изображением Ленина. А одна местная активистка, довольно страшненькая, которую Башмаков из любви ко всему импортному старался вовлечь в интим, перед тем как деловито отдаться, спросила на ломаном русском:

— Ты… э-э… подарить для меня Ленин?

— Yes! Потом они лежали в палатке, и Башмаков думал о том, к чему со временем пришли многие его соотечественники: импортное не значит лучшее. А девушка упоенно разглядывала звездочку с кудрявым мальчиком Лениным.

11

Эскейпер вдруг почувствовал запоздалую вину перед Катей за ту глупую забугорную измену, вину такую тяжкую, такую не прощаемую, словно был тот мимоезжий кобеляж первым и последним, словно не готовился он в эти минуты к побегу с юной любовницей и словно бы сама супруга его вековечная, Екатерина Петровна, так и осталась чистейшим внутрисемейным ангелом и не попадался на ее пути великий и могучий борец за личное счастье Вадим Семенович.

Башмаков вздохнул и отправился в бывшую комнату дочери, так и не ставшую гостиной, чтобы в последний раз посмотреть на Куньку. Плюшевая австралийская игрушка, испытавшая на себе все превратности становления непростого характера своей хозяйки, давно уже обтрепалась и лишилась хвоста. Дашка доказывала подружке, что кенгуру в минуты опасности, как и ящерица, отбрасывает хвост, и доказала. Теперь Кунька напоминала странноватого короткоухого пегого зайца, к замызганной груди которого приколота медаль «За оборону Белого дома». Зато детеныш в надорванной сумке все еще оставался чистеньким и умильно бархатистым. На шее кенгуренка висел наподобие талисмана квадратный кусочек клеенки морковного цвета с фиолетовыми буквами:

БАШМАКОВА ЕКАТЕРИНА ПЕТРОВНА.

ДЕВ. 23.10.78

Этот квадратик был привязан к Дашкиному запястью еще в роддоме и обнаружился, когда Катя, забрав дочь из неловких мужниных рук, распеленала ее. Олег в ту минуту смотрел на младенца и недоумевал — неужели когда-нибудь из этой сморщенной попискивающей человеческой личинки вырастет подлинная женщина, способная к любви и продолжению рода?

— А это для чего еще? — спросил он, показав на оранжевый квадратик.

— А это, Тапочкин, для того, чтобы тебе чужую дочь не пришлось воспитывать.

— А ты уверена, это точно наша? — мнительно улыбнулся Башмаков.

— В том, что моя, уверена точно! — засмеялась Катя.

Верные, не помышляющие ни о каких помимосемейных радостях женщины иногда могут позволить себе подобные шутки. Как-то папаша одного ученика преподнес Кате привезенные из северной командировки оленьи рога. Она приложила их к башмаковскому темени и элегически молвила:

— А что, тебе бы пошло!

После Вадима Семеновича она больше никогда так не шутила…

Роддомовский оранжевый квадратик потом надолго куда-то затерялся, но однажды, сравнительно недавно, разыскивая запропастившуюся квитанцию химчистки, Катя обнаружила его, очень обрадовалась и повесила на шею кенгуренку.

— Между прочим, ты была размером не больше! — сообщила она дочери. — Такая чистенькая и хорошенькая…

— И без прыщей! — вздохнула Дашка, озабоченная в ту пору главной подростковой проблемой.

Когда Дашка уезжала во Владивосток, она долго колебалась, но потом все-таки оставила Куньку родителям на память о том, какой она когда-то была маленькой и хорошенькой. Кстати, Вета, оказывается, явилась на свет в том же самом роддоме, что и Дашка, — и вполне возможно, у нее дома хранится точно такой же оранжевый квадратик.

Олег Трудович поглядел на часы: до Ветиного условленного звонка оставалось четырнадцать минут. Вчера они почти поссорились. Вета требовала, чтобы он вообще не брал из дома ничего, словно боялась этих материальных подтверждений его прежнего существования.

Мудрый Уби Ван Коноби любил поговорить о странностях любви. Одно его рассуждение навсегда запомнилось Башмакову: когда молодые племена завоевывают многоопытный народ, они первым делом уничтожают его летописи, чтобы стать с ним вровень и не мучиться чужими воспоминаниями. В любви стремятся к тому же, но это страшная ошибка, ибо если юного человека тащит вперед неведомое будущее, то человека немолодого толкает в завтрашний день лишь обжитое прошлое, и это уравнивает… Сказать возлюбленному, который старше тебя: ты вчера не жил! — равносильно тому, как если бы сказать кому-то: ты завтра умрешь!

Уби Ван Коноби умер в начале перестройки, но еще до Большой Бузы. По официальной версии, отмечая защиту диссертации своей аспирантки, он сделал знаменитую стойку на руках, и у него случился инсульт. По другой версии, неофициальной, погубила беднягу не стойка на руках, а слишком активное для его возраста участие в судьбе молоденькой иногородней соискательницы. На гражданской панихиде в актовом зале «Альдебарана» вдова покойного стояла у гроба с видом строгой контролерши, полная решимости не допустить на аншлаговый сеанс ни одного безбилетника. И виноватая аспирантка, прячась за спинами скорбных сотрудников, так и не отважилась приблизиться к замороженному Уби Ван Коноби. При поддержке Докукина завотделом назначили Башмакова. Каракозин, поздравляя нового руководителя от имени коллектива, назвал его уважительно Олегом Трапезундовичем. В ту пору очень кстати получили заказ на разработку узлов для «Альфы», и Башмаков собирался на этом материале защитить докторскую диссертацию. Но так, конечно, и не собрался…

Нина Андреевна к тому времени осталась одна. Ее муж, перепробовав для поправки здоровья все средства традиционной медицины, набрел на «группу обмена жизненными энергиями». Это был новомодный метод лечения. Суть метода заключалась в том, что больные, собранные в одном месте, под руководством опытного экстрасенса в результате проб и ошибок разбивались на небольшие коллективы, представляющие собой самодостаточные биоэнергетические группы, и путем взаимной подпитки излечивали друг друга.

Такую вот самодостаточную группу Чернецкий образовал с неврастенической журналисткой. Именно ей однажды во время сеанса релаксации он пожаловался на жену, не понимающую его творческую натуру. А встретив сочувствие, принес ей почитать свой роман про Ноя. Журналистка пришла в экстаз, сказала, что роман гениален настолько, что время его придет очень не скоро, но с такой непонятливой женой дальше жить нельзя, ибо любое непонимание — это страшный вампирический отъем жизненной энергии.

Чернецкий разменял их большую трехкомнатную квартиру на однокомнатную и двухкомнатную, судился из-за мебели и навсегда исчез из жизни Нины Андреевны, забыв про сына и лишь раз в месяц присылая почтой такие маленькие алименты, словно жил на студенческую стипендию. Вскоре он и его новая жена стали являться на телеэкране в качестве предсказателей судеб и продолжателей бессмертного дела Нострадамуса. Между прочим, они очень точно предсказали падение Горбачева:

Пятнистый волк процарствует недолго, Медведь беспалый задерет его…

Потом они тоже развелись и до сих пор судятся за авторство совместно написанной книги «Новейшие центурии», о чем часто и охотно пишет еженедельник «Бульвар-экспресс». Башмаков, обретя на некоторое время свою забытую рукастость (узнала бы Катя!), помогал Нине Андреевне переезжать на новую квартиру, расставлял мебель, прибивал, прикручивал — одним словом, обустраивал. Даже добыл у тестя финские обои, якобы для своего начальства, и собственноручно поклеил, чего дома не делал давно. Происходило это летом, Катя поехала с классом в трудовой лагерь и взяла с собой Дашку. На прощание она весело попросила мужа в случае неверности изменять ей не на супружеском диване, а исключительно на коврике в прихожей.

Почти на месяц Олег Трудович превратился в холостяка и однажды зазвал Нину Андреевну в гости, но она, побродив по комнатам, нервно отвергла домогательства Башмакова.

— Я чувствую себя квартирной воровкой!

Потом он несколько раз оставался ночевать у нее. Утром сквозь сон Башмаков слышал, как Нина Андреевна собирает Рому в школу. Над сыном она трепетала и могла, например, за ужином вдруг расцеловать его и сказать, отирая слезы умиления: «Омочка, какой ты у меня красивый! Личико и глазки как будто Серебрякова нарисовала!»

Рома был щуплым отроком с очень правильными чертами лица и умными, как у больного щенка, глазами. Он имел разряд по шахматам и даже участвовал уже в матчах. Башмаков иногда играл с ним и даже один раз одолел мальчугана, испытав при этом совершенно неприличное для зрелого мужчины, кандидата наук чувство радостного превосходства. Когда утром, после проведенной вместе ночи, они завтракали, Нина Андреевна, светясь, сказала:

— Ты знаешь, что Омочка спросил, когда собирался в школу?

«Омочкой» она называла сына, потому что тот в детстве не выговаривал «р».

— Что? — поинтересовался Башмаков, поедая полноценный завтрак — в его семье готовить такой было не принято.

— Омка спросил: «Это он?»

— А ты?

— Я сказала — «да».

— А он?

— Он сказал, что так тебя почему-то себе и представлял. Я уверена, вы подружитесь!

На работу они ехали вместе, обмениваясь взглядами и улыбками, в которых, как в криптограмме, была зашифрована вся их упоительная и не исчерпанная до конца ночь.

— Ты знаешь, кажется, Омка нас слышал! — наклонившись, шепнула Нина Андреевна.

— Почему ты так решила?

— Он спросил, отчего я ночью плакала и не обидел ли ты меня.

— А ты?

— Я сказала, что иногда женщины плачут от счастья…

— А он?

— Он задумался, а потом сказал, что с папой я от счастья никогда не плакала.

— Наблюдательный ребенок, — оценил Башмаков, наполняясь глупой петушиной гордостью.

И хотя за квартал до проходной они разошлись, чтобы появиться на работе порознь, наблюдательные лабораторные дамы сразу что-то почувствовали, начали перешептываться, и, когда в столовой Башмаков, поморщившись, отставил стакан с подкисшим компотом, Каракозин тихо сказал:

— Горько!

После работы Башмаков и Нина Андреевна зашли по дороге домой в магазин, и она по-семейному советовалась с ним, чего и сколько покупать, а после ужина попросила проверить у Ромы уроки. Видимо, это был чисто символический, совершенно не характерный для их семьи жест, но умный мальчик покорно отдал тетради и почтительно выслушал дурацкие замечания нового маминого мужчины.

— Когда ты поговоришь с женой? — спросила она в тот момент, когда любовь уже кончилась, а сон еще не наступил.

— Кто — я? — отозвался Башмаков так, точно Нина обратилась одновременно к пяти любовникам, лежащим с ней в постели.

— Хочешь, я сама с ней поговорю?

— А что ты ей скажешь?

— Скажу, что ты любишь меня, а ее не любишь…

— Она может не понять.

— Неужели она не понимает, что любовь — это главное в жизни? И жить с человеком, который тебя не любит, унизительно!

— В жизни много главного…

— Например?

— Например, дети.

— Дурачок, я рожу тебе кого только захочешь и сколько захочешь! Представляешь, Омка меня вчера спросил: «Мама, а у тебя с Олегом Трудовичем — ему, кстати, очень твое отчество нравится — будут дети?»

— А он не спрашивал, почему ты разошлась с его отцом?

— Нет, Омка только спросил, любила ли я его когда-нибудь.

— А ты?

— Я ответила, что не любила… А он сказал, что всегда так почему-то и думал и что никогда не женится на девочке, которая его не любит. А ты любил свою жену?

— Давай не будем об этом! — Башмакова раздражало, что Нина пользовалась словом «любовь» точно кайлом.

— Когда ты с ней поговоришь?

— Как только она вернется.

Катя вернулась раньше времени: Дашка заболела ангиной, лежала бледная и говорить могла только шепотом. Башмаков взял отгулы и сидел с дочерью, потому что Катю только-только назначили завучем и она готовила школу к началу учебного года. После Дашкиного выздоровления он снова стал часто бывать у Нины Андреевны, благо ее новая квартира была в пяти автобусных остановках от «Альдебарана». Она потчевала его отличным ужином, а если Рома был в шахматном кружке, они наскоро любовничали — и Башмаков, провожаемый ее отчаянными взглядами, мчался домой. А чтобы Катя ничего не заподозрила, с показательным аппетитом съедал еще и семейный ужин. Даже иногда, для полной достоверности, на сон грядущий любил жену, находя в этом некоторую сравнительную остроту ощущений, наподобие той, какую испытывает, должно быть, двойной агент. В результате сидячей работы и двойственных ужинов Башмаков сильно растолстел.

Нина Андреевна несколько раз заводила разговоры об их будущем, ссылаясь при этом почему-то на Рому, который, по ее словам, постоянно интересовался, когда же «дядя Олег» переедет к ним насовсем.

— Мальчику тринадцать лет, а он понимает, что если люди любят друг друга, они должны жить вместе. А тебе тридцать пять…

— Дай мне время!

— Для чего? Чтобы разлюбить меня?

Это повторялось каждую их встречу, и Башмаков начал тихо ненавидеть вдумчивых подростков и все производные от слова «любовь». И вот однажды, когда, рассказывая Кате о срочной работе, потребовавшей его задержки в «Альдебаране», Башмаков с привычным аппетитом съедал второй ужин, раздался телефонный звонок. Катя быстро схватила трубку: она в ту пору еще верила, что отыщется их украденная машина, и ждала звонка от следователя. Но это была Нина Андреевна…

12

Эскейпер взглянул на часы: с минуты на минуту должна позвонить Вета и сообщить результат экспресс-анализа. Он встал и подошел к окну. Анатолич вернулся на рабочее место и ковырялся в железных внутренностях «форда». В халате он походил на хирурга, склонившегося над кишечными хитросплетениями огромного вскрытого тела. Олег Трудович вдруг почувствовал себя студентом, с высоченных застекленных антресолей наблюдающим за тем, как медицинское светило делает уникальную операцию.

Сам Башмаков к автомобилям был прежде совершенно равнодушен. А вот Катя всегда мечтала о колесах и даже иногда утром, проснувшись и потягиваясь, сообщала:

— Тапочкин, а мне снова снилось, как я вела машину. Почему-то по горной дороге… Душа на поворотах, знаешь, куда уходила?

— Знаю. — Башмаков с хозяйским равнодушием ерошил то место, куда на поворотах уходила Катина душа.

Расчетливая жена давно уже начала копить на автомобиль, заведя специальную сберкнижку. Для начала она перестала выбрасывать пустые бутылки и по выходным высматривала из окна грузовик, собиравший у жителей стеклотару. Сумки с бутылками стояли в прихожей уже наготове, и, едва во дворе показывался передвижной посудосборный пункт, они мчались к лифту, гремя емкостями, которые Каракозин однажды поэтично назвал «скорлупой от удовольствия». Потом, пересчитывая мятые и почему-то всегда влажные рублевки, Катя мечтательно спрашивала:

— Ты какого цвета хочешь?

— Все равно.

— Все равно не бывает.

— Бывает.

— Ну в чем дело? — начинала сердиться жена. — Тебе задали простой вопрос: какого цвета ты хочешь машину? Напрягись!

— Черного, — напрягался Башмаков.

— А я — цвета мокрого асфальта…

Катя даже окончила заранее курсы вождения, хотя прекрасно понимала, что на сданные бутылки машину не купишь — копить предстоит долго и упорно. Она однажды самоотверженно отказалась от нутриевого полушубка — его продавала знакомая учительница младших классов. Муж учительницы руководил камерным хором слепых и плохо видящих и благодаря таинственной солидарности незрячих мотался по всему миру. Катя принесла полушубок домой и разложила на диване.

— Нравится? — спросила она Башмакова, едва он вошел в квартиру.

— Ничего, — вяло кивнул Олег Трудович, все еще мысленно пребывая в жарких объятиях Нины Андреевны.

— А мне цвет не нравится.

— Да? Ты какой хочешь?

— Мокрый асфальт, — вздохнула Катя.

Ожидание машины со временем стало неотъемлемой частью их семейной жизни. Вечной светлой мечтой. И вдруг Докукин, встретив Башмакова в коридоре, спросил:

— А деньги-то у тебя есть?

— А сколько вам нужно? — осторожно поинтересовался Олег Трудович, с возрастом все неохотнее дававший в долг.

— Мне? Мне ничего не нужно. Машину-то ты собираешься покупать?

— А что — скоро?

— На прошлой неделе отправил списки в магазин. Жди открытку! Кстати, хочу задать тебе вопрос…

— Весь внимание! — подобрался Башмаков.

— Сам будешь ездить или на продажу берешь? Если на продажу — есть хороший человек.

— Жена будет водить.

— Смотри! Женщин к рулю подпускать нельзя. Не-льзя! Предупреждаю тебя как коммунист коммуниста…

Докукин хлопнул младшего товарища по представительному животу и улыбнулся. В последнее время свое любимое присловье он стал произносить не то что в насмешку, а скорее с оттенком уважительной самоиронии.

Башмаков наврал Нине Андреевне, ждавшей его в тот вечер на борщ, разумеется, с пампушками, что ему нужно идти в школу на родительское собрание. Олегу Трудовичу хотелось как можно скорее сообщить радостное известие Кате.

— У тебя жена в этой школе работает! — тихо удивилась любовница.

— Именно поэтому я и иду на собрание! — совершенно искренне обиделся на такое недоверие Башмаков.

— Ты не обманываешь?

— Не приучен.

— Жаль. Рома сегодня вечером на занятиях.

Катя, подавленная, сидела на диване, а перед ней на плечиках, прицепленных к открытой дверце гардероба, висел мужнин пиджак.

— Имею сообщить тебе стратегическую информацию… — многозначительно начал Олег Трудович.

— Я тоже.

— Хорошо. Но я первый.

— Уступи место женщине!

— Уступаю.

— Тунеядыч, — ласково спросила она, — ты что, научился пришивать пуговицы?

— Какие пуговицы?

— Вот эти! — Катя впилась в мужа взором следователя по особо важным делам.

— А в чем дело?

— А в том, что я всегда обматываю нитку под пуговицей. Эти две пуговицы не обмотаны. Может быть, ты наконец познакомишь меня со своей пассией — я научу ее пришивать пуговицы!

— Чушь! — отмел Башмаков, вспомнив, как недавно Нина Андреевна действительно что-то делала с его пиджаком, пока он належивал силы, чтобы отправиться домой. — Чушь и клевета!

— Твоя версия?

— Моя? М-м… Очень просто: у нас была немецкая делегация. Одна наша лабораторная девушка, ты ее не знаешь, заметила, что у меня пуговицы болтаются, и срочно пришила. Интересовалась, между прочим, куда смотрит моя жена.

— Врешь!

— Ваши подозрения мне странны!

— А вашу лабораторную рукодельницу зовут случайно не Нина Андреевна?

— Случайно — нет. Мы на дачу завтра едем?

— Мы едем в суд — разводиться!

— Отлично. Еще вопросы есть?

— Есть. Ты знаешь, что у тех, кто врет, вырастают рога?

— Читал! — рявкнул Башмаков, подошел к пиджаку, вырвал обе пуговицы с мясом и швырнул на пол.

В тот день Катя легла спать отдельно, на Дашкиной кровати, но сквозь сон Башмаков подглядел, как жена прокралась в комнату, шарила в поисках закатившихся пуговиц, нашла и унесла вместе с пиджаком на кухню. А утром она растолкала его:

— Тунеядыч, проснись же! Вот — открытка! Открытка пришла!

— Из суда присылают не открытки, а повестки.

— Балда! Открытка на машину!!!

— Именно эту информацию я тебе и хотел вчера сообщить, — голос Башмакова из-за утренней хрипотцы прозвучал особенно сурово.

— А делегация была из ГДР или из ФРГ?

— А черт их разберет. Они же вроде объединяются…

— Прости! Я была вчера не права.

Дашка как раз гостила у бабушки, и они, быстро, но полноценно помирившись, помчались к Катиным родителям, суетливо заняли у тестя недостающую тысячу, а потом на такси — не дай Бог, хорошие цвета кончатся! — помчались на Варшавку в автомобильный магазин. Толпа в магазине была чудовищная, словно в аэропорту, из которого по метеоусловиям уже несколько дней никто не может улететь. Открытки были у всех. Велся специальный список, утром и вечером устраивали переклички. Народ периодически обмирал от слуха, будто со дня на день машины подорожают в два раза или же — а это еще хуже! — начнется обмен денег, потому что Горбачев под давлением демократов дал указание срочно убрать Ленина с купюр… Перепуганная Катя позвонила даже одному родителю, работавшему в Минфине, и тот ее успокоил. Другой родитель, большой начальник, организовал звонок директору магазина, чтобы можно было получить автомобиль, минуя дурацкий список. И вот в конце концов продавец — человек со скорбно равнодушным лицом (будто выдает он не новенькие автомобили счастливчикам, а урны с прахом усопших) — спросил у замершей от восторга Кати:

— Цвет какой хотите?

— Мокрый асфальт! — прошептала она.

Он посмотрел на нее так, словно вместо одной урны с прахом от него потребовали к выдаче две.

— Не в европах.

— А какой есть?

— Цвета детской неожиданности и цвета блюющего кузнечика.

— Я серьезно! — взмолилась Катя.

— Разве я похож на Жванецкого? — пожал плечами продавец.

Башмаков слушал весь это диалог, едва сдерживая вековую ненависть бесправного потребителя к обнаглевшему сатрапу прилавка. И все-таки наконец не сдержался:

— А если… э-э… поискать? Мы будем… хм… благодарны!

Продавец посмотрел на них долгим и печальным взглядом человека, причастного к сакральным тайнам советской торговли, и куда-то ушел. Вернулся он через четверть часа и сообщил угрюмо:

— Кофе с молоком. Но без бокового зеркала и с разбитой фарой. Двести.

— Берем! Но нам надо съездить еще за деньгами. Мы скоро!

Когда они примчались к Каракозину, тот собирался на халтуру — укладывал в большой рюкзак рулон дерматина и инструменты. Принцесса, вышедшая узнать, кто пришел, была одета в шелковый китайский халат, тонко перехваченный у талии, и намакияжена как для посольского приема. Их сын, Андрон, носился по квартире, изображая, а точнее, являясь в этот момент стратегическим бомбардировщиком. Джедай подобрал с пола тапочек и бросил в мальчика, нарочно промахнувшись.

— Ракета прошла справа! — скрипучим диспетчерским голосом констатировал Андрон.

— И так целый день, — нежно сообщил Каракозин. — Приземляется, только когда «Спокойной ночи, малыши» показывают. Атомный мальчик.

— Весь в отца, — добавила Принцесса с неуловимым оттенком какой-то генетической неприязни к мужу. Джедай не только одолжил недостающие деньги, но и вызвался поехать с ними в магазин, чтобы проверить машину и помочь отогнать ее домой: Катины права были слабой гарантией того, что она благополучно дорулит с Варшавки.

Наконец выкатили новенькую «пятерку».

— Кофе с молоком, — счастливо вымолвила Катя.

— Новая модификация базовой модели, — констатировал Каракозин, озирая разбитую фару и отсутствующее зеркало. — Называется «Адмирал Нельсон».

Хмурый продавец впервые улыбнулся и предложил еще за двести рублей тут же заменить фару и привинтить недостающее зеркало. Получив деньги, он ушел.

— Гегемоном следующей революции будет не пролетариат, а возмущенный покупатель, которому нечего терять, кроме своих рублей! — объявил Джедай.

Он обошел машину, постукал ногами по колесам, открыл-закрыл двери и багажник. Потом завел мотор и поморщился, как настоящий меломан от звуков «Машины времени».

— Автомобиль — как жена. Недостатки можно выявить только в процессе эксплуатации. — Каракозин вдохнул. — Поэтому единственное, что мы можем — проверить, закрываются ли двери…

Вставили фару и вернули на место зеркало, а потом явно повеселевший продавец уговорил их тут же в техцентре установить сигнализацию, мерзко завывавшую от малейшего прикосновения к машине. Мастер, ставивший сигнализацию, заявил, что даже он сам, если бы захотел, не смог бы угнать «тачку» с такой «вопилкой».

Когда Каракозин аккуратно припарковал машину возле подъезда, Катя еще раз любовно оглядела свое сокровище и вдруг страшно ахнула. Башмаков метнулся к ней — она с ужасом показывала на незамеченную царапину толщиной с волос на левом заднем крыле. Каракозин и Олег успокоили ее, как могли, но Катя от подъезда вернулась к машине и тихонечко хлопнула ладонью по капоту — в ответ раздался омерзительный вой.

— А теперь — шампанского! — крикнула она.

Поздно ночью они пошли провожать до метро Каракозина, который был пьян и печален: перед выходом он, позвонив домой, выяснил, что Принцесса пошла к подруге и до сих пор не вернулась. На обратном пути Катя вдруг предложила мужу посидеть в машине. Внутри волнительно пахло новым кожзаменителем. Через стекла в свете фонарей было видно, как меж колес плотно припаркованных автомобилей мелькает юркая крысиная тень.

— А нас, между прочим, никто не видит! — мечтательно сказала Катя, включила приемник и, потрещав по диапазонам, поймала нечто брамсообразное.

— Давай прямо здесь!

— Тут неудобно! — опешил Башмаков, в семейном интиме инстинктивно придерживавшийся охранительного консерватизма.

— Отчего мужья не летают! — вздохнула Катя.

— Ну почему же?

И они полетели… На следующий день Нина Андреевна, словно уловив в лице Башмакова что-то опасно новое, спросила с очень странной усмешкой:

— Ну и как машина?

— Незабываемые ощущения!

— Тебе теперь не до меня будет…

— Как ты можешь!

— Я приготовила мясную запеканку. И Омка уйдет…

— Ладно.

…После запеканки и бурного десерта Нина Андреевна лежала в нежном беспамятстве. Башмаков начал потихоньку одеваться.

— Ты не должен был покупать машину! — вдруг громко сказала она, открывая злые глаза.

— Почему?

— Потому что вещи — это цепи, которые привязывают к нелюбимому человеку.

— Я тебе никогда не говорил, что не люблю жену.

— А зачем? Ты говорил, что любишь меня. Этого довольно. Двоих сразу любить нельзя.

«Можно, но тяжело!» — подумал в ответ Башмаков.

Между прочим, в тот вечер он поймал себя на том, что, обладая плакучей и крикучей Ниной Андреевной, он для остроты впервые думал о Кате, точнее, об их вчерашней автолюбви. И это было странно, потому что обычно случалось наоборот: в ненастойчивых Катиных объятиях он для радости вызывал в памяти как раз Нину Андреевну или еще кого-нибудь из мимолетных.

Придя домой с дежурства, Башмаков обнаружил жену у окна:

— Знаешь, сверху она напоминает коробочку для украшений. А недавно песик стал брызгать на колесо, а она как заревет, а собака как отскочит и убежит… Я сегодня уже тренировалась по переулкам. В субботу поедем на дачу. Только попозже, когда машин будет мало. Ты сыт?

— Голоден как волк!

— В каком смысле? — в голосе жены прозвучал томный отзвук вчерашнего приключения.

— Во всех! — проклиная себя, бодро ответил Башмаков.

…Утром, измученно собираясь на работу, Олег Трудович выглянул в окошко и спросонья не узнал собственной «пятерки».

— А где машина? — испуганно вскрикнул он.

Крик вышел таким громким, что Дашка поперхнулась бутербродом, а Катя выскочила из ванной, широко раскрыв глаза и даже забыв вынуть из белого от пасты рта зубную щетку.

— Да вот же! Вот! — выдохнула она, обнаружив автомобиль под окнами. — Тунеядыч, убью!

На следующий день Дашка, собираясь в школу, уже нарочно выглянула в окно и с деланным отчаянием закричала:

— Мама, машину свистнули!

И Катя, по интонации понимая, что ее разыгрывают, все-таки с недокрашенными губами метнулась к окну и потом спокойно заметила:

— Садистку растим!

Автомобиль украли в ночь с пятницы на субботу. Вечером Катя еще ездила по соседним улицам — тренировалась перед автопробегом Москва — дача. Башмаков, накануне отмечавший в «Сирени» чей-то день рождения, встал рано утром утолить закономерную жажду, автоматически выглянул в окно и с удивлением обнаружил, что место, где вчера стояла машина в тесном ряду своих одноконвейерных сестер, теперь напоминает дырку от выбитого зуба.

— А где машина-то?

— Да ну тебя к черту! Надоел! — сквозь сон ответила Катя.

— Я серьезно!

— Тунеядыч, я тебя кастрирую!

— Ты что, ночью переставила ее? — нащупал успокаивающее объяснение Башмаков.

— Ничего я не переставляла, — так же сквозь сон сказала Катя.

— А где же тогда машина?

Наверное, в голосе Башмакова просквозило что-то неподдельное, потому что Катя, закричав: «Ты врешь!» — бросилась к окну, несколько мгновений стояла безмолвно, а потом бесстрастно произнесла:

— Немедленно в милицию!

Зарыдала она уже в лифте.

В милиции они долго не могли выяснить, куда именно нужно обратиться. Мимо сновали озабоченные, не замечавшие их люди в форме, и Башмаков подумал: приди он сюда, неся на плече ногу от расчлененного трупа, никто бы даже не обратил внимания. Наконец их отправили в нужный кабинет.

— У нас украли машину! — трагически заявила Катя с порога.

Милиционер, не отрываясь от трубки телефона, кивнул, словно давно уже об этом знал, и протянул им чистый лист бумаги. Пока Катя писала заявление, Башмаков прислушивался к разговору, касавшемуся какого-то убийства с поджогом.

— А что там дактилоскопировать? Одни головешки остались…

— Вы найдете нашу машину? — жалобно спросила Катя, протягивая заявление.

— Застраховались?

— Н-нет, не успели…

— Сочувствую. Если что — позвоним.

Катя пришла домой, легла на диван и горько заплакала. На памяти Башмакова так — безысходно, тоненько подвывая — она плакала еще один раз: когда ей сказали в больнице, что детей у нее больше не будет. А вот окончательно убедившись в существовании Нины Андреевны как альтернативы своему супружескому счастью, она не пролила ни слезинки. Едва раздался тот идиотский звонок, Катя, ожидая вестей от следователя, опередила Башмакова, с утра маявшегося нехорошим предчувствием, и схватила трубку. Потом она долго слушала, блуждая взглядом по кухне, затем глаза ее нацелились на мужа и начали нехорошо темнеть.

— Спасибо, я учту вашу информацию, — холодно оборвала она чью-то неслышимую скороговорку и повесила трубку.

— Что случилось?

— Ты не догадываешься?

— Нет. Дашка в школе набедокурила?

— Нет, не Дашка набедокурила, а ты, любимый, наблядокурил!

— Ну, ты… — только и вымолвил Башмаков, почти никогда не слышавший от жены неприличных выражений, разве что когда рассказывала анекдот, и то старалась заменить нехорошее слово каким-нибудь «та-та-та». — А в чем, наконец, дело?

— Дело — наконец! — вот в чем: звонила какая-то ненормальная и сообщила, что ты любишь другую женщину. То есть ее. И что я не имею права препятствовать вашему счастью…

— Бред какой-то! — совершенно искренне возмутился Башмаков.

— Послушай, Тунеядыч, если это так, я тебя не держу и на коленях, как в прошлый раз, стоять не буду! Я ведь тоже понимаю, что любовь — это главное в жизни…

— Действительно, ненормальная! Кто же это мог быть? А-а, ну конечно… — он звонко хлопнул себя по лбу. — Я тут одну недавно уволил, и она просто мстит…

— Ты уволил Нину Андреевну? — усмехнулась Катя.

— Не-ет.

— Уволь, пожалуйста, или я уволю тебя, любимый!

На следующий день Нина Андреевна встретила его взглядом юной партизанки, без приказа взорвавшей накануне фашистский штаб. Он отвернулся, а в обеденный перерыв затащил любовницу в беседку возле доски почета. От ярости у него из ноздрей били струи пара:

— Зачем ты это сделала? Я же просил! Я же сказал — я сам!

— Сам ты не можешь. Я хочу тебе помочь. Я буду бороться за тебя и за нашу любовь!

— Не надо за меня бороться. Не надо!

— Надо. Даже Омка, ребенок, сказал мне…

— Да отстань ты от меня со своей любовью и со своим Омкой! — заорал он так, что сотрудники, проходившие мимо беседки, опасливо оглянулись.

Нина Андреевна посмотрела на него с ужасом:

— Ты понимаешь, что ты сейчас сказал?

— Извини…

— Нет. Не извиню!

Она зарыдала почти так же, как рыдала в его объятиях, и, наверное, сама почувствовав это неуместное сходство, закрыла лицо руками и убежала.

Катя в этот вечер сначала внимательно наблюдала подавленную задумчивость Башмакова, потом, во время ужина, завела с Дашкой разговор о недопустимости измены в дружбе между мальчиками и девочками, а затем, уже перед сном, накладывая на лицо ночной крем, деловито спросила:

— Неужели уволил?

— Уволил.

— Я могу спать спокойно?

— И не спать тоже.

Больше он у Нины Андреевны не ужинал. На работе они продолжали поддерживать ровные и настолько вежливые отношения, что в отделе сразу обо всем догадались. Лишь иногда бывшие любовники встречались взглядами, и в перекрестье, словно голограмма, возникали два сплетенных страстью нагих тела, но взгляды разбегались — и мираж исчезал. В свой кабинет Башмаков теперь Чернецкую не вызывал, но однажды она вошла сама и без слов ударила его наотмашь по лицу. На следующий день он нашел в папке для приказов записку:

«ПРОСТИ! Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ И БУДУ ЖДАТЬ, СКОЛЬКО ПОНАДОБИТСЯ!!

Н.»

Башмаков приписал третий знак восклицания и разорвал записку.

13

Было уже пятнадцать минут первого, а Вета все не звонила. И это странно. Несмотря на свою молодость, она девушка обязательная и пунктуальная. Может быть, что-то не так с анализом? Эскейпер в раздумье пошел в дашкину комнату к аквариуму: непойманный «сомец» высунулся из раковины, но совсем чуть-чуть, так что сачок подвести к нему было невозможно.

«Ишь, какой хитрый! — подумал Олег Трудович. — Не хочет переезжать! А кто хочет?..»

В свое время, задумываясь по пустякам, Башмаков сделал вывод: все люди, в сущности, делятся на две категории — на тех, кто любит переезжать, и тех, кто не любит. Любящие переезжать раздвигают пространство жизни. Нелюбящие переезжать берегут это раздвинутое пространство от запустения. Не будь одних — человечество так и жило бы под той пальмой, где родилось. Не будь вторых — вся земля представляла бы собой пустыню, выбитую стадами переселенцев, витками мчащихся по земному шару. Вот такая получается гармония. Когда человек жаждет переезда, а ему не позволяют, он превращается в бунтаря, в революционера и меняет свою жизнь не с помощью перемещения в пространстве, а посредством разрушения старого обиталища. В результате тот, кто даже не помышлял о переезде, не сделав ни единого шага, однажды утром просыпается в совершенно ином, чуждом мире и начинает этот новый мир в силу своего отвращения к переездам беречь, лелеять и обустраивать. Башмакову иногда казалось: если бы всем желающим, тому же Борьке Слабинзону или Джедаю, вовремя дали возможность отъехать куда хочется, все осталось бы по-прежнему. Советский Союз был бы целехонек, а сам Олег Трудович, глядишь, защитил бы докторскую и стал заместителем директора «Альдебарана». Но все случилось так, как случилось… После угона машины Катя еще долго старалась не подходить к окну, чтобы не видеть то место, где в последний раз стояла ее умыкнутая красавица цвета кофе с молоком. Петр Никифорович Катю успокаивал, обещал по знакомству вне очереди купить и подарить новый «жигуль», краше прежнего, но что-то там у него не заладилось. Деньги начали стремительно обесцениваться, поэтому даже по знакомству сверху запросили столько, что тесть временно отступил. Основные сбережения лежали у него на срочном вкладе. Боясь потерять годовые, снимать с книжки он ничего не стал, а просто вдвое увеличил цену на чешскую плитку и югославские обои. Творческие друзья Петра Никифоровича крякнули, но выдержали…

— О время, о цены! — вздыхал он.

Башмаков на всякий случай побывал у Докукина, и тот, зная о его горе, тоже обещал помочь, но как-то неуверенно:

— Решим твой вопрос, Олег, если, конечно…

— А что такое?

— Мне кажется, скоро начнется. Говорю тебе это как коммунист коммунисту! Понимаешь, Горбачев стал выступать совсем уж без бумажки. А у нас без бумажки никак нельзя — сразу бардак начинается. Бар-дак! Одна надежда на Чеботарева. Видал, куда взлетел?

— Да!

— Я ему поздравительную телеграмму отбил. Может, вспомнит про боевого товарища, как думаешь?

— Не сомневаюсь!

— А вот я сомневаюсь. Это болезнь у них там такая: чем выше, тем с памятью хуже.

Катя не сразу, но простила Башмакову историю с Ниной Андреевной, сказав, что не развелась с ним только из-за Дашки. Месяца два жена не подпускала к себе Олега Трудовича, объясняя это природной брезгливостью. Она и в самом деле в общепите, даже в ресторанах, всегда подозрительно оглядывала вилки-ложки и тщательно протирала их салфеткой.

— Ладно, — соглашался Башмаков, — подождем пять лет…

— Почему именно пять?

— За пять лет клетки в организме полностью обновятся, и я стану совсем другим человеком.

— Другим ты не станешь никогда! Грязь можно смыть с тела, а с души нельзя. Посмотри мне в глаза!

Когда наконец, благодаря унизительной настойчивости Башмакова, плотский контакт был восстановлен, Олег Трудович стал замечать, что Катя, раньше всегда любившая с закрытыми глазами, теперь наблюдает за его виноватыми стараниями с недоброй усмешкой и даже не разрешает выключать ночник.

— Тебе нужен свет?

— Нужен, любимый!

— Зачем?

— Хочу, чтоб тебе было стыдно!

Тем временем в «Альдебаране» грянула Большая Буза. Началось-то все, конечно, раньше — с того, что Каракозин вступил в партию. Тогда с научной интеллигенции вдруг сняли все лимиты и даже бросили клич — что-то насчет свежей крови. По этому поводу Джедай сочинил песенку:

Каждому мэтру науки — По партбилету в руки. Каждой солистке балета — В руки по партбилету. А что? Ничего! Желтые ботиночки.

Сначала Каракозин только пел свое сочинение по заявкам трудящихся и ухмылялся — мол, знаем, зачем свежая кровь вампиру. Потом он вдруг сделался задумчивым и наконец однажды зашел в кабинет к Башмакову, помялся и сказал:

— Олег Тарантулович, ты, конечно, будешь смеяться, но дай мне Христа ради рекомендацию в партию!

— Тебе? — Башмаков автоматически придал своему лицу выражение скорбной сосредоточенности, которое в те годы появлялось на физиономии любого не ветреного человека, когда речь заходила о направляющей силе советского общества.

— Мне.

— Зачем?

— Не въезжаешь?

— Нет.

— А ты представь себе, что попал на остров каннибалов и тебя тоже заставляют хавать человечину, а ты не хочешь и даже в принципе против. Конечно, можно поднять восстание. Но против кого восставать, если большинство на острове с удовольствием лопает себе подобных? Выход, получается, один: стать вождем этого племени и запретить жрать людей под страхом смерти… Это я и собираюсь сделать. Въехал?

— Въехал. Но пока ты доберешься до вигвама вождя, тебе столько народу сожрать придется! Можешь и привыкнуть.

— Посмотрим. Дашь?

— Есть старая казачья заповедь: трубку, шашку, рекомендацию в партию и жену не давай никому!

— Значит, не дашь?

— Дам. Очень интересно поглядеть, как ты оскоромишься!

На заседание общеинститутского парткома Джедай заявился в своем знаменитом джинсовом костюме, в майке с надписью «Perestroika» и даже соорудил на затылке рокерскую косичку, чего раньше никогда не делал. Парторг «Альдебарана» Волобуев-Герке, завидев такое, потемнел ликом — и это было понятно: в начале шестидесятых по заданию райкома он ходил по Москве с ножницами и стриг патлы стилягам. Совсем еще недавно он требовал, чтобы вступающий в партию показывал подкладку пиджака, и если там обнаруживался импортный лейбл, парторг с гадливостью упрекал провинившегося:

— А сало русское едим!

Потом Волобуев-Герке обычно наклонялся к сидевшему рядом и добавлял тихо:

— Так бы и дал по лбу половником!

Вообще-то, когда Башмаков пришел на работу в «Альдебаран», секретарь парткома был всего-навсего Волобуевым и любил вспоминать, как его дед, потомственный ивановский ткач, а затем лихой чоновец, воспитывал внуков за обеденным столом:

— Ка-ак даст половником в лоб — аж искры перед глазами. Потом, значит, спросит: «Понял?» А если не понял — еще раз ка-ак даст!

И вдруг на третий год перестройки секретарь парткома удвоил фамилию и стал Волобуевым-Герке, ибо лихой чоновец женился, оказывается, на дочери тайного советника барона фон Герке, познакомившись с ней во время облавы на Хитровом рынке, где оголодавшая дворяночка меняла фамильные кружева на хлеб. А фон Герке были в дальнем родстве с Пушкиными. И теперь секретарь парткома с удовольствием рассказывал, как бабушка, приложив к шишке пятак, добавляла внуку по-французски: «За недостойное поведение за столом выучишь наизусть оду Державина «Бог»».

И надо сказать, удвоение фамилии сильно повлияло на характер секретаря парткома, в нем появились благородные манеры. Он даже теперь вставал из-за стола, когда в кабинет входила женщина, не попрекал вступающих в партию русским салом и все реже высказывал намерение дать кому-либо в лоб половником. Завидев причудливого Каракозина, Волобуев-Герке быстро справился с собой, светло улыбнулся и, наклонившись к члену парткома Башмакову, шепнул:

— Пошел к нам неформал губастый, ей-Богу, пошел!

Каракозина немножко погоняли по уставу, с удовлетворением выслушали информацию о том, что он не во всем разделяет взгляды Ленина, изложенные в книге «Материализм и эмпириокритицизм» (за это еще два года назад можно было вылететь не только из партии, но даже и из науки), и наконец радостно закивали, когда Джедай обрушился на сталинскую коллективизацию.

— А зачем вы вступаете в партию? — не совладав с бесом ехидства, вдруг спросил Башмаков, хотя ему, как рекомендателю, такие вопросы задавать вроде бы и не пристало.

— Хочу быть в са-амых первых рядах борцов за светлое будущее! — хитро улыбнувшись, ответствовал Рыцарь Джедай.

Приняли его единогласно.

Скандалы из-за бурной деятельности Каракозина начались сразу же после его вступления, но самый грандиозный разразился на открытом партийном собрании, посвященном проблемам ускорения в науке.

— Ну что, альдебараны, — крикнул Каракозин, забежав в трибуну, — так и будут нас стричь, как овец? Зал встрепенулся, ибо никогда прежде с высокой трибуны никто еще не называл сотрудников НПО «Старт» «альдебаранами». Башмаков сидел в президиуме и, слушая своего протеже, чувствовал острое раскаяние в содеянном, явившееся почему-то в виде желудочного спазма. Еще со времен райкомовской юности и, вероятно, в силу его причастности к кукольному театру трибуна напоминала Олегу Трудовичу ширму, а человек, стоящий за трибуной, — куклу, управляемую чужой рукой. Вот живой человек встает, поднимается по ступенькам, поправляет микрофон и вдруг превращается в куклу — начинает не своим голосом лепетать совершенно чужие мысли. С самим Башмаковым такое случалось не раз. Слушая Джедая, он поражался тому, что впервые на его памяти человек, оказавшийся на трибуне, не превратился в куклу.

— Ну что, альдебараны! Мы создаем сложнейшие системы жизнеобеспечения в космосе. Из мочи питьевую воду делаем! Неужели из того дерьма, что нас окружает, мы не сделаем нормальную жизнь на земле?

Зал затрепетал. Руководство набычилось.

— Не бойтесь, продолжайте! — приободрил из президиума инструктор горкома партии — совсем еще молодой человек в огромных очках.

— Я ничего не боюсь. Начнем с самого верха…

— С самого верха не надо, — предостерег Волобуев-Герке и доложил что-то важное в ухо напрягшемуся Докукину.

Докукин кивнул и покосился на дремавшего Р2Д2 — тот был в своем знаменитом сером буклированном пиджаке со звездой Героя Социалистического Труда. Кстати, в курилке было много споров о том, золотая это звезда или кавалерам выдают две: одну настоящую — для благоговейного хранения, а вторую латунную — чтобы носить. Р2Д2 сидел не шевелясь, точно ничего не слышал.

— Хорошо, — согласился Каракозин. — Начнем с нашего альдебаранского верха. Кто нами руководит? А руководит нами многоуважаемый Игорь Сергеевич Шаргородский — лауреат, делегат, депутат и так далее. Одним словом, светило советской науки. И никто не осмеливается сказать прямо, что светило-то давно уже погасло.

Зал затаился в сладком ужасе. Президиум с интересом покосился на дремлющего Р2Д2. Горкомовец лихорадочно протирал свои огромные очки, чтобы получше разглядеть происходящее, не упустив ни малейшей подробности. И только академик Шаргородский тихо посапывал, уткнувшись ученым носом в абстракционистский галстук, купленный вскоре после войны в загранкомандировке и вдруг снова ставший страшно модным.

— Говорите по существу! — потребовал Волобуев-Герке и тихо поделился с Башмаковым своим желанием дать все-таки выступающему в лоб.

— Ах, по существу! Игорь Сергеевич! Ау! Я пришел к вам с приветом рассказать, что солнце встало… Игорь Сергеевич, какое нынче тысячелетие на дворе? — нарочито громко, точно обращаясь к глухому, крикнул Каракозин.

— В каком смысле, голубчик? — откликнулся из своей добродушной старческой дремоты академик.

— В прямом. У нас тут НПО или богадельня?

Народ в зале мучительно заликовал. Волобуев-Герке сделал такое движение, точно хотел встать и стащить обнаглевшую куклу с трибуны, но, перешепнувшись с побагровевшим Докукиным, остался сидеть. Очкастый горкомовец, счастливо улыбаясь, строчил что-то в своем служебном дневнике.

— Хватит руководить институтом по телефону! — крикнули из зала.

— У него на даче три холодильника! Я сама видела, когда статью на отзыв возила!

— А еще его жена на рынок на служебной машине ездит!

Р2Д2 наконец понял, что речь идет о нем, и растерянно высморкался в большой клетчатый платок.

— Прекратите выкрики! — грозно потребовал Волобуев-Герке и сжал руку так, точно в ней был половник. — Желающие выступить, подавайте записки в президиум! Товарищ Каракозин, вы закончили?

— Я только начал! — ответствовал Рыцарь Джедай. Под шквал аплодисментов он спустился со сцены, гордо вернулся в зал на свое место, сел и помахал Башмакову рукой. Начальство в «Альдебаране» критиковали, конечно, и прежде, но делали это по кукольным законам и кукольными словами. Но даже после такой кукольной критики следом за диссидентом на трибуну поднималась целая вереница подхалимов — и правдоискатель в конце концов начинал себя чувствовать примерно так, как если бы он громко повредил атмосферу в переполненном зале.

— Разрешите мне! — хмуро попросил Докукин.

Волобуев-Герке облегченно вздохнул, а Р2Д2 посмотрел на своего зама с тем выражением, с каким немощный отец обесчещенной девицы смотрит на внезапно появившегося отмстителя. Докукин вышел на трибуну, исподлобья оглядел зал, будто запоминая в лицо самых бессовестных крикунов.

— Попрекать возрастом заслуженного ученого — это нехорошо! — начал Докукин строго. — Три холодильника на даче — тоже не преступление. Жена на служебной машине разъезжает — не здорово, но простительно, хотя, конечно, молодая тридцатилетняя женщина могла б и на общественном транспорте. Но это частности. А вот дать внуку от первого брака квартиру за счет наших лимитов — это, Игорь Сергеевич, непростительно! Говорю это вам как коммунист коммунисту! Не-про-сти-тель-но!

— Откуда вы знаете? — спросили из зала.

— Все документы шли через меня. Копии в сейфе. Могу показать!

Зал заревел. Волобуев-Герке энергично замотал головой, чтобы из самых последних рядов стало видно, как он поражен этим внезапным разоблачением. Горкомовец, закинув очки на лоб, строчил с чисто болдинским вдохновением. Р2Д2, словно помолодевший от обиды, вскочил и засеменил к трибуне…

Рассказывали, однажды Шаргородский, вызванный к Сталину, на вопрос, почему он не борется с вредительством в химической промышленности, смело ответил:

— Мне такие факты, Иосиф Виссарионович, неизвестны.

— А если хорошенько подумать?

— Неужели вы полагаете, товарищ Сталин, что я могу вам отвечать, не подумав самым тщательным образом?

Кремлевский горец засмеялся — и в химической промышленности в течение года почти никого не арестовывали.

Подковыляв к трибуне, Р2Д2 вдруг как-то сразу снова постарел, даже одряхлел, зашатался и начал судорожно ловить посиневшими губами воздух, а чтобы не упасть, уцепился за трибуну.

— Врача! — заволновались в зале.

Докукин и Волобуев-Герке бросились к академику, но никак не могли отцепить его костлявые, покрытые старческими коричневыми пятнами пальцы от трибуны. Из кабинета гражданской обороны уже тащили брезентовые носилки и бежала медсестра, неся наполненный шприц в высоко поднятой руке. Наконец академика отодрали и понесли, а к микрофону уже мчался, на ходу по-оперному прочищая горло, Чубакка:

— Требую продолжения прений! Мы возмущены…

…Расходились поздно, до тошноты наоравшись и напринимав ворох резолюций и открытых писем.

— Ну и как тебе человечинка? — спросил Башмаков Каракозина.

— Дерьмо! На следующий день госпитализированный в кремлевскую больницу Р2Д2 отрекся от престола «в связи с пошатнувшимся здоровьем и необходимостью закончить научную монографию». Срочно созвали общее собрание, чтобы, по новомодному поветрию, выбрать директора. Кандидатов было два — Докукин и Каракозин, но Рыцарь Джедай после двухчасовой беседы в горкоме партии отказался. В своей тронной речи Докукин пообещал, что скоро у каждого сотрудника НПО «Старт» будет на даче по три холодильника, а для начала — в альдебаранском буфете появится свежее пиво.

Народ заликовал.

Каракозину многоопытный Докукин великодушно предложил организовать и возглавить Комитет научных работников в поддержку перестройки и ускорения (КНРППУ). После этого Джедай совершенно забросил работу и даже обивку дверей, редко появлялся в лаборатории, организовывая митинги, собрания, шествия. Однажды он зазвал Башмакова на заседание политсовета Краснопролетарского народного фронта. Когда вечером они подошли к обсаженному голубыми елями белоснежному зданию райкома, на ступеньках уже толпились несколько неважно одетых молодых людей. Один из них, одетый чуть опрятнее других и похожий на хмурого, начитавшегося взрослых книжек ребенка, опирался на металлический костыль.

— Верстакович, председатель политсовета Фронта, — представился он и значительно пожал Башмакову руку. — Кандидат исторических наук.

— Башмаков, начальник отдела… Кандидат технических наук.

— Хорошо, что вы с нами! — строго похвалил Верстакович и пытливо поглядел в глаза Олегу Трудовичу. — Техническая интеллигенция — движущая сила нашей революции. Рабочий класс куплен или спился. Крестьянство деморализовано и генетически ослаблено. Гуманитарии отравлены марксистской идеологией. Остаетесь вы — техническая интеллигенция.

— Олег Трудович и в райкоме работал! — гордо наябедничал Каракозин.

— Замечательно. Нам очень нужны люди, знающие аппарат! Мы не имеем права на ошибку. Сапер должен знать устройство мины, которую должен обезвредить…

Тем временем по ступенькам спустился маленький лысый юноша в затертой курточке. В глазах его стояли слезы, а губы тряслись:

— Ну вот…

— В чем дело? — Верстакович нахмурил детские брови.

— В комнате, которую нам обещали, занятия!

— Какие еще занятия?

— Кружок кройки и шитья…

— Ах вот, значит, как! — председатель Народного фронта от волнения стал грызть ногти. — Этого следовало ожидать. Идет борьба! Номенклатура без боя не уйдет. Завтра же утром буду звонить в горком партии! А сегодня… сегодня проведем совет прямо здесь!

Верстакович указал костылем на лавочки, расставленные вокруг ухоженной клумбы, по которой алыми цветами была высажена надпись: «Слава КПСС!» Посредине клумбы высилась давно не мытая ленинская голова на мускулистой борцовской шее. Вождь строго и проницательно смотрел вдаль, не замечая возмутительной надписи, сделанной синей аэрозольной краской на гранитном пьедестале: «Коммуняки — бяки!»

— Значит, здесь и засядем, — повторил Верстакович и добавил, указуя на лысого юношу: — Будешь сегодня протокол вести!

— Кажется, дождь собирается, — заметил Джедай, дурашливостью скрывая некоторую свою неловкость перед Башмаковым.

— Может, ко мне в котельную? — гостеприимно предложил лысый юноша. — У меня там тепло. Картошечки пожарим.

— Лучше ко мне, — вмешался другой активист Народного фронта, седобородый дядька в стройотрядовской штормовке и кедах. — Жена будет рада! Но у меня можно только на кухне и тихонько, а то ребенка надо укладывать…

— Что ж, попробуем разбудить Россию, не разбудив твоего ребенка! — отечески улыбнулся Верстакович.

На кухню к бородачу Башмаков, конечно, не поехал, сославшись на неотложные дела и заверив, что со следующего раза он решительно вольется в ряды Народного фронта и отдаст все свои силы общему делу. На другой день Олег Трудович спросил Джедая:

— Откуда ты взял этих козлов?

— А в революции всегда бывают только козлы и бараны. Выбирай!

— Отстань!

Но Каракозин не отстал. Он пребывал в состоянии организационного неистовства — разбил сотрудников «Альдебарана» на пятерки, и в случае очередного наступления агрессивно-послушного большинства на демократию можно было в течение часа собрать целую колонну демонстрантов с транспарантами, трехцветными флагами и плакатами. Отказаться от участия в митинге или шествии было неприлично и даже невозможно.

— Олег Тихосапович, отсидеться в окопах не удастся! Идет борьба! — весело предупреждал Джедай.

Отсидеться в окопах не смогли даже Докукин и Волобуев-Герке. Они-то обычно и шли впереди колонны альдебаранов, взявшись под ручку и приветливо раскланиваясь с другими колонновожатыми, которых прежде встречали на бюро райкома, ученых советах и в министерстве. За Башмаковым закрепили фанерный транспарант с надписью, сочиненной все тем же неугомонным Каракозиным:

— Куда ты мчишься, птица-тройка, Звеня старинным бубенцом? — Лечу в социализм, но только Чтоб с человеческим лицом!

Собирались обычно у метро «Киевская». Ожидая сигнала к началу движения и разбившись на группки, люди спорили о том, продался Горбачев партократам или не продался, ездит Ельцин на городском автобусе или не ездит. Однажды толпу потрясла чудовищная весть, что где-то на улице Горького райкомовскую «Волгу» ударили в задний бампер — багажник раскрылся, а там…

— Что? — похолодел Башмаков, подозревая труп кого-то из прорабов перестройки — Егора Яковлева или Гавриила Попова.

— Колбаса! Килограмм сто! А в магазинах шаром покати! Вот гниды райкомовские!

— Гниды, — соглашался Башмаков, обмирая. Ведь если бы кто-нибудь в этот миг угадал в нем райкомовца, пусть даже бывшего, его тут же разнесли бы на кусочки.

Во время такой демонстрации Башмаков оказался рядом с Ниной Андреевной, носившей по той же разнарядке нарисованный ею портрет свинцоволицего Ельцина. С той кабинетной пощечины она нервно сторонилась Олега Трудовича, а однажды, когда Башмаков посмел пошутить по поводу пьяных американских бедокурств Ельцина, Чернецкая громко заявила, что иные персоны любят приписывать собственные низости и пороки великим людям. Надо сказать, все лабораторные дамы были надрывно влюблены в Ельцина, и только одна-единственная продолжала хранить верность Горбачеву.

Митинг, завершавший шествие, был несанкционированный, и когда милиция начала теснить толпу, Нина Андреевна вдруг оказалась до интимности плотно прижата к Башмакову. Защищая ее от напиравшей со всех сторон публики, он обнял бывшую любовницу одной рукой и привлек к себе еще крепче, а она закрыла глаза и уронила к ногам портрет первого российского президента. В ее теле ощутилась прежняя зовущая мягкость, а Башмаков, напротив, почувствовал в себе твердость, совершенно неуместную в данных площадных обстоятельствах. Но потом Нина Андреевна очнулась, открыла глаза, окатила Олега Трудовича ледяным взглядом и, подняв портрет, отгородилась им, точно иконой от нечистой силы. Когда они выбрались из толпы на Манежной и побрели по улице Герцена, Башмаков спросил:

— Ты очень на меня сердишься?

— Очень.

Мимо бежали люди с трехцветными знаменами, лозунгами, портретами Сахарова и возбужденно кричали о том, что митинг будет непременно продолжен на площади Маяковского.

— Как Рома? — спросил Башмаков.

— Рома занял шестое место на международном турнире.

— Он про меня вспоминает?

— Иногда.

Мимо промчалась плотная группа, катившая впереди инвалидную коляску с Верстаковичем: на людных мероприятиях он появлялся почему-то не с костылем, а непременно в инвалидной коляске. Лидер Народного фронта озирался и в волнении грыз ногти. Плакаты и флаги люди, толкавшие его коляску, несли на плечах, как грабли, и были похожи на крестьян, возвращающихся с полей. Каракозин с «общаковой» гитарой замыкал этот летучий отряд. Увидев Башмакова с Чернецкой, он поощрительно улыбнулся.

— Может, встретимся как-нибудь? — неловко предложил Башмаков Нине Андреевне.

— Нет, «как-нибудь» мы встречаться не будем…

— А цветы?

— Цветы? — она покраснела. — Цветы завяли.

— Совсем?

Нина Андреевна молчала. Навстречу им попался тучный милицейский майор. Он с ненавистью смотрел то на демонстрантов, то на свою портативную рацию, хрипевшую какие-то указания вперемежку с матерщиной.

— Ты меня никогда не простишь? — спросил Башмаков.

— Прощу, когда разлюблю, — еле слышно ответила она.

14

Эскейпер взял с дивана стопку своих документов и перед тем, как убрать в кейс, еще раз внимательно просмотрел. В просроченном загранпаспорте (новый со свежей визой хранился для надежности у Веты) было множество ярко-красных, похожих на помадные следы от поцелуев, штампиков с одним и тем же словом — «Брест». Брест, Брест, Брест, Брест…

Башмаков никогда подолгу не жил за границей. Две спецтурпоездки по линии комсомола — в Венгрию и Австралию. В «Альдебаране» он был невыездным, как и все остальные сотрудники. Вместо них мотались по зарубежным конференциям Шаргородский, Докукин и на крайний случай Волобуев-Герке. Потом, когда началось, Олег Трудович вдосталь почелночил в Польшу, к панам за пьенендзами. Но шоп-тур — это всего несколько дней, от силы неделя. Дольше всего он жил в Австралии — две недели. Впрочем, слово «жил» тут не подходит. За границей Олег Трудович не жил, а пребывал в состоянии некой мимоезжей оторопи. Это чувство было похоже на то, которое возникает, когда поезд дальнего следования, уже скрипя и пошатываясь, тащится по предвокзальному многопутью, когда чемоданы собраны, белье сдано протрезвевшему к концу рейса проводнику, а рука сама ищет по карманам ключ от домашней двери. Башмаков никогда не задумывался, имеет ли это чувство какое-нибудь отношение к тому, что именуется любовью к родине, и сможет ли он ради этого чувства, к примеру, молчать под пыткой или, допустим, броситься с гранатами под танк. Просто на родине он всегда чувствовал себя спокойно, по-домашнему, как если бы в одних трусах скитался по собственной квартире, почесывая, где чешется, и позевывая, как зевается, не стесняясь столкнуться с Катей или Дашкой.

— Тунеядыч, ты бы хоть штаны надел — дочь-то уже взрослая! — говорила в таких случаях Катя.

Башмакова всегда удивляли люди вроде Катиного брата Гоши. Такие за границей именно жили — обстоятельно, со вкусом. Они на одну ночевку в отеле устраивались словно на всю жизнь, а видом из гостиничного окна восхищались так, будто это вид из их родового замка. «Интересно, а какой вид из Ветиного замка? — подумал эскейпер. — И почему она, мерзавка, не звонит?»

Может быть, передумала? А что, вполне возможно. Папа ведь предупреждал: поматросит и бросит… Да и вообще у этих нынешних девиц, как любил говаривать Слабинзон, вагинальное мышление. Никакого чувства долга! Одна точка «джи» на уме. Это тебе не Катя. И даже не Нина Андреевна!

…После того памятного объяснения на митинге Башмаков и Чернецкая вели себя так, словно никакого разговора меж ними не было, но Олег Трудович чувствовал, как Нина Андреевна, затаившись, ждет от него следующего шага. И если раньше, до разговора, она, проходя мимо, обдавала его волной мучительного равнодушия, то теперь он кожей ощущал исходящий от нее просительный призыв. Надо было только протянуть руку… Почему же он этого не сделал? Боялся Кати? Боялся себя? Стеснялся подчиненных? Ерунда! Никого он не боялся и не стеснялся. Просто не протянул руку — и все…

Времена, когда подробности служебных романов и интрижек были главными темами в трудовых коллективах, канули в недвижную, покрытую кумачовой ряской советскую лету. Народ теперь шумно обсуждал скандальное заседание съезда народных депутатов, пересказывал очередную петушиную речь Собчака или надсадно хохотал над каким-нибудь ретроградом. Бурно потешались, например, над Чеботаревым, давним знакомцем Башмакова.

Федор Федорович, вошедший в большую силу, вдруг стал совершать одну ошибку за другой. Сначала вместе с Лигачевым он затеял антиалкогольную кампанию и даже выступил по этому поводу в «Правде» с большой статьей под названием «Пить или жить?». Водку и прочие разновидности добровольного безумия начали продавать только после двух часов. Об умерших с перепоя без опохмелки тогда в народе стали говорить — «очебатурился». Потом в одном неловком телеинтервью он рассказал о своей знаменитой зеленой книжечке и даже показал ее с экрана. С тех пор, да еще и поныне у журналюг выражение «попасть в зеленую книжку» стало чем-то вроде намека на черные, почти расстрельные списки, и как-то забылось, что в этой книжке был и положительный раздел. Но самой большой ошибкой Федора Федоровича стало его печально знаменитое выступление на съезде депутатов, когда он как-то вдруг наивно и косноязычно принялся с трибуны буквально умолять:

— На колени, если надо, встану — не рушьте то, что не вы построили!

Федор Федорович сказал это и заплакал, а точнее, плаксиво дрогнул голосом. На следующий день газеты выскочили с шапками: «Чеботарев на коленях», «Рыдающий большевик» и так далее. Каракозин уморительно копировал плаксивое выступление Чеботарева — и все, кроме Башмакова, просто катались со смеху, особенно Нина Андреевна.

— Чего не смеешься? — спросил Джедай подозрительно.

— Ха-ха-ха! — угрюмо подчинился Олег Трудович.

Башмаков, как и все, каждый вечер смотрел эти трансляции съезда и даже ссорился с Катей. Жена по другой программе самозабвенно следила за судьбой юной мулатки. Девушка мужественно противостояла сексуальным домогательствам своего подлого хозяина, а сама, в свою очередь, безуспешно пыталась отдаться недогадливому юному пастуху, не ведавшему о своем аристократическом происхождении. Зато об этом знали Катя и весь Советский Союз, существовать которому оставалось всего несколько месяцев.

— Ты же Достоевского любишь! — изумлялся Башмаков.

— Ах, Тапочкин, дай мне отдохнуть спокойно!

Внутрисемейный конфликт закончился тем, что по записочке Петра Никифоровича прямо на складе (в магазинах ничего уже достать было нельзя) купили с приличной переплатой еще один телевизор. По вечерам Катя звонила матери — и они час, а то и два обсуждали бурные события на фазенде, уложившиеся в получасовую серию. Во время трансляции съезда Каракозин тоже любил набрать телефонный номер Башмакова и крикнуть так, что мембрана в трубке дребезжала:

— Ты слышал эту гниду с лампасами? Неуставные отношения в армии, оказывается, журналисты с писателями придумали! Дикарь! Башмаков вяло соглашался, но на самом деле все эти трибунные страсти напоминали ему восстание кукол против Карабаса Барабаса. Казалось, вот сейчас бородатый детина, задевая шляпой кремлевские люстры, вывалится из-за кулис и щелкающим кнутом разгонит всю эту кукольную революцию. Но детина почему-то не вываливался.

Разодравшиеся Ельцин и Горбачев тоже напоминали Олегу Трудовичу вознесенных над публикой кукол, изображающих смешную балаганную потасовку в то время, как настоящая драка идет за ширмой между невидимыми кукольниками, которые по причине занятости рук, должно быть, пинают друг друга ногами. И казалось, иногда из-за ширмы ежедневной политической суеты доносятся заглушаемые верещанием барахтающихся Петрушек нутряные кряканья да уханья от могучих ударов.

После разрыва с Ниной Андреевной Башмаков вел размеренно семейный образ жизни: придя с работы, ужинал, выпивал свои сто грамм, но не больше, ибо водку теперь продавали только по талонам и надо было растягивать удовольствие на месяц. Лишь однажды, после объяснения с Чернецкой на митинге, Олег Трудович переборщил и к тому времени, когда Катя, усталая, но довольная, воротилась от ученика, жившего черт знает где, он уничтожил уже декадную норму водки и самоидентифицировался с трудом.

— Как митинг? — поинтересовалась Катя, гордо показывая невесть где добытые сосиски.

— Н-народ с н-нами.

— Э-э, Тунеядыч, так не пойдет! Я ведь теперь на свои талоны сахар буду брать, а не водку! — весело пригрозила жена.

— Ф-фашизм не пройдет!

Но такие излишества были редкостью, и обычно после ужина Башмаков ложился на диван перед включенным телевизором и впадал в чуткую дремоту, сквозь которую пробивалась к сознанию наиболее значимая информация. Иногда, чтобы отмотаться от очередного воскресного митинга, он говорил Каракозину, будто по выходным работает над докторской.

— Это ты, Олег Трудоголикович, брось! — сердился Джедай. — Сейчас докторскую купить легче, чем любительскую!

Когда начался знаменитый августовский путч, Башмаков, ощущая в теле приятное стограммовое тепло, лежал на диване, созерцал «Лебединое озеро» и вспоминал про одного тестева клиента — администратора Большого театра. Однажды в баньке, на даче, тот рассказывал, что от дирижера в театре зависит очень многое. Например, от взятого им темпа зависит, успеет ли оркестр после спектакля за водкой в Елисеевский гастроном, закрывавшийся в десять вечера. И если музыканты с ужасом понимали, что нет, не успевают, то, глядя из оркестровой ямы на Принца, таскающего по сцене возлюбленную, они тоскливо подпевали знаменитому заключительному адажио из балета «Щелкунчик»:

Мы-ы о-по-зда-ли в гастроно-ом! Мы-ы-ы о-по-зда-ли в гастроно-о-ом!

После выступления членов ГКЧП по телевизору Олег Трудович был в недоумении. Особенно ему не понравились дрожащие руки вице-президента Янаева.

«Нет, власть трясущимися руками не берут!» — усомнился Башмаков.

А ведь поначалу он чуть было не принял все это за появление долгожданного Карабаса Барабаса с кнутом. Но оказалось, это тоже куклы — суетливые, глупые, испугавшиеся собственной смелости куклы!

Башмаков был, между прочим, удивлен, не обнаружив среди гэкачепистов Чеботарева. Лишь через несколько лет, наткнувшись в еженедельнике «Совершенно секретно» на мемуары кого-то из «переворотчиков», он узнал, что Федор Федорович с самого начала требовал решительных действий, вплоть до кровопролития. Мемуарист даже приводил слова Чеботарева: «Если сейчас эту болячку не сковырнем, потом захлебнемся в крови и дерьме!» Далее бывший путчист, доказывая миролюбивость своих тогдашних намерений, объяснял, что из-за этой-то кровожадности Чеботарева в последний момент и не взяли в ГКЧП… Писал он и о странном самоубийстве Федора Федоровича, застрелившегося на даче вскоре после Беловежского договора. В его забрызганной кровью знаменитой зеленой книжечке нашли запись:

НЕ ХОЧУ ЖИТЬ СРЕДИ МЕРЗАВЦЕВ И ПРЕДАТЕЛЕЙ.

Но тогда, слушая «Лебединое озеро», Башмаков ничего этого не знал, а просто каким-то шестым чувством ощущал: творится какая-то большая историческая бяка.

Позвонил Петр Никифорович:

— Слыхал, чеписты-то каждому по пятнадцать соток обещают? Наверное, и прирезать теперь разрешат!

Тесть давно пытался прирезать к шести дачным соткам еще кусочек земли с лесом, но, несмотря на все свои связи, никак не мог получить разрешение.

— Наверное… — согласился Олег Трудович.

— Может, и порядок наведут? — мечтательно предположил Петр Никифорович.

— Может, и наведут, — не стал возражать Башмаков.

Потом пришла усталая Катя и сообщила, что, судя по всему, Горбачеву — конец, потому что всю эту заваруху устроил именно он, чтобы свалить обнаглевшего Ельцина. А теперь сидит, подкаблучник, в Форосе и ждет…

— Это кто же тебе сказал? — полюбопытствовал Олег Трудович.

— Вадим Семенович.

— А он-то откуда знает?

— Он историк.

Это слово — «историк» — было произнесено по-особенному, с благоговением, причем с благоговением, распространяющимся не только на профессиональные достоинства Катиного педагогического сподвижника, но и на что-то еще. Однако тогда Башмаков на подобные мелочи внимания не обращал.

В ту первую ночь путча, разогретый выпитым, он придвинулся к Кате с супружескими намерениями и получил усталый, но твердый отпор.

— Почему?

— Потому.

— Потому что демократия в опасности?

— При чем здесь демократия? Я устала…

Жена уснула, а Башмаков еще долго лежал и вспоминал про то, как они с Ниной Андреевной однажды собирались «поливать цветы» и вдруг объявили по радио, что умер Андропов. Это было в самом начале их романа, и с утра башмаковское тело нежно ломало от предвкушения долгожданных объятий. Но Чернецкая вызвала его в беседку у доски Почета и сказала:

— Знаешь, давай не сегодня…

— Почему? Тебе нельзя?

— Неужели не понимаешь? Такой человек умер…

И самое смешное: он согласился с ней, даже устыдился своего неуместного вожделения. Золотой они все были народ, золотой! …В ту переворотную ночь, разволновавшись от бессонных воспоминаний, Олег Трудович встал с постели, пошел на кухню, осторожно открыл холодильник и шкодливо съел сырую сосиску. Когда он возвращался под одеяло, то услышал странный лязгающий гул, доносившийся со стороны шоссе.

В Москву входили танки.

На следующий день, к вечеру, в квартиру вломился возбужденный Каракозин и, задыхаясь, сообщил, что сегодня ночью обязательно будут штурмовать «Белый дом», а отряд спецназа ищет Ельцина, чтобы расстрелять. Докукин с Волобуевым-Герке заняли омерзительно выжидательную позицию, но у него в багажнике «Победы» два топорика, которые он снял с пожарных щитов в «Альдебаране».

— Ну и что? — пожал плечами Башмаков.

— Как что? Пошли!

— Зря ты волнуешься. По-моему, они уже опоздали в гастроном, — заметил Олег Трудович, имея в виду гэкачепистов.

— Какой еще гастроном? Олег Трусович, ты зверя во мне не буди! Пошли! Я тебе дам топор.

— К топору зовешь? — Башмаков, покряхтывая, поднялся с дивана и покорно потек спасать демократию. Шел дождик. «Победу» бросили возле зоопарка. Завернув топорики в ветошь и натянув куртки на головы, друзья побежали к «Белому дому». Миновали серые конструкции киноцентра. Свернули с улицы Заморенова на Дружинниковскую и помчались вдоль ограды Краснопресненского стадиона. Вокруг оплота демократии щетинились арматурой баррикады. Темнели угловатые силуэты палаток. Горели костры. Только что с козырька здания выступал Станкевич, и народ еще не остыл от его пламенной речи. Друзья потолкались в толпе и набрели на кучку, собравшуюся вокруг плечистого парня, который объяснял защитникам, что в случае газовой атаки следует тотчас повязать лицо тряпкой, намоченной в содовом растворе.

— Говорят, еще мочой хорошо? — спросил кто-то из толпы.

— Мочой очень хорошо! — кивнул инструктор.

Дождик затих. Потом сидели у костра. Юноша в кожаной куртке и майке с надписью «Внеочередной съезд Союза журналистов СССР» включил транзисторный приемник и поймал радио «Свобода». Диктор из своего европейского далека со знанием дела сообщил, что на сторону народа перешел автомобильный батальон под командованием капитана Веревкина. Послышался гул моторов, и репортер спросил с задушевным акцентом:

— Господин Веревкин, почему вы выбрали свободу?

Знакомый ворчливый голос ответил, что выбрал он свободу исключительно по личным убеждениям и еще потому, что трижды писал в ГЛАВПУР о злоупотреблениях своего непосредственного начальника подполковника Габунии, а в результате сам получил выговор и был обойден званием…

— Скажите, господин Веревкин, армия вся с Ельциным?

— Конечно. И с народом тоже…

Снова из приемника донесся гул моторов и крики: «Ельцин! Россия!..» Но вдруг все это утонуло в завывающем треске, сквозь который прорвался на мгновенье голос Нашумевшего Поэта:

Свобода приходит в майчонке, Швыряя гранату под танк…

— Глушат, сволочи! — рассердился журналист.

— Ну и правильно глушат. Врут они там все, — отозвался работяга в нейлоновой ветровке.

Он сидел, подставив ладони теплу, и пламя рельефно высвечивало его широкие бугристые ладони.

— Нет, не врут. Они с нами! — объяснил журналист, махнув тонкопалой лапкой.

— А зачем им с нами-то? — удивился работяга.

— А затем, что они хотят, чтобы у нас тоже была демократия!

— А зачем им, чтобы у нас тоже была демократия?

— Они хотят, чтобы во всем мире была демократия.

— А зачем им нужно, чтобы во всем мире была демократия? — не унимался работяга.

— Глупый вопрос! — пожал плечами журналист.

— Нет, не глупый!

— Да что ж ты, дядя, такой бестолковый! — взорвался Джедай, с возмущением слушавший этот диалог.

— А вот ты, толковый, скажи мне: когда во всем мире демократия победит, кто главным будет?

— Никто!

— Не бывает так, — возразил работяга.

— Да пошел ты…

— Нет, погодите, надо человеку все объяснить! — заволновался журналист.

— Вы хоть понимаете, что будет, если победит ГКЧП?

— Что?

— Прежде всего не будет свободы слова. Вам ведь нужна свобода слова?

— Мне? На хрена? Я и так все прямо в лицо говорю. И начальнику цеха тоже…

— А на партсобрании вы тоже говорите то, что думаете?

— Я беспартийный…

— Так чего же ты сюда приперся? — снова взорвался Джедай.

— Надоел этот балабол меченый со своей Райкой! Порядок нужен, — угрюмо сказал работяга. — Порядок!

— Это какой же порядок? Как при Сталине? — взвился журналист.

— Как при Сталине. Только помягче…

— Да ты… Ты знаешь, что возле американского посольства наших ребят постреляли? — окончательно завелся Каракозин. — Знаешь? Ты хочешь, чтобы всех нас к стенке?!

— Ничего я не хочу. А ребятам не надо было БМП поджигать. Ты где служил?

— В десанте, — ответил Джедай.

— А я танкист. И когда у тебя броня горит, ты от страха в маму родную стрельнешь!

— Вот я и чувствую, что вы в маму родную готовы стрелять ради порядка! — с каким-то непонятным удовлетворением объявил журналист.

— А ты маму родную заживо сожрешь за свою хренову свободу слова! — скрипучим голосом ответил работяга.

— А вот за это ты сейчас… — журналист поднялся с ящика, расправляя девичьи плечи и взглядом ища поддержки у Джедая.

— Э, мужики! — вступился молчавший все это время Башмаков. — Кончайте, мужики!

Но драки не получилось. Взлетела, ослепительно осыпаясь, красная ракета, запрыгали, упираясь в низко нависшие тучи, белые полосы прожекторов. Усиленный мегафоном голос потребовал, чтобы все отошли на пятьдесят метров из сектора обстрела. Появился инструктор в камуфляже. Он собирал бывших десантников и тех, кто говорит по-азербайджански.

— А почему по-азербайджански?

— Азеров на штурм погонят. Чуркам ведь все равно, кого резать.

— Да здравствует Россия! — громко крикнул журналист.

— Ну, началось! — радостно объявил Джедай.

Он развернул ветошь и протянул Башмакову пожарный топорик. Олег Трудович взял его в руки и внутренне содрогнулся оттого, что топорик был весь красный, будто в крови. Он, конечно, тут же вспомнил, что на пожарном щите все инструменты, даже ведро, выкрашены в красный цвет, но все равно не мог отделаться от тошнотворной неприязни к топорику.

Через несколько минут дали отбой. Журналист и работяга после всей этой предштурмовой суеты к костру больше не вернулись. Зато возник чахлый юноша с исступленным взором. Он стал жаловаться, что его не взяли в группу переводчиков. А зря! Ведь он в минуты особого вдохновения, выходя мысленно в мировое информационное пространство, может говорить на любом земном языке и даже на некоторых космических наречиях.

— А сейчас можешь? — спросил, заинтересовавшись, Джедай.

— Могу.

— Скажи что-нибудь!

Чахлый выдал несколько странных звуков — что-то среднее между тирольской руладой и русской частушкой.

— И где же так говорят?

— Если бы сегодня было звездное небо, я бы показал! — вздохнул юноша.

Вообще, в толпах защитников попадалось немало странных людей. Какая-то старуха металась меж костров с плакатиком, на котором была написана группа крови Ельцина, Хасбулатова и генерала Кобеца. Она записывала доноров на случай, если кого-то из вождей ранят. А исступленный юноша ближе к утру, подремав, смущенно сознался в том, что он — инкарнация академика Сахарова, и предсказал, заглянув в общемировое информационное пространство, неизбежную победу демократии.

Еще несколько раз объявляли тревогу и давали отбой. Прошла вереница людей со свечками. Это был молебен за победу демократии. Разнесся слух, будто какой-то банкир прямо из кейса раздает защитникам «Белого дома» доллары. Пока Джедай бегал искать банкира, появились кооперативщики и принялись раздавать не валюту, конечно, но бесплатную выпивку с закуской.

— Много не пейте! — предупреждали они. — А то руки трястись будут, как у Янаева! Прошли и медики в белых халатах:

— Больных, раненых нет?

— Откуда раненые? А что, есть и раненые?

— Пока, слава Богу, нет… Алкогольные отравления. Ну, обмороки и нервные припадки, в основном у женщин…

Снова посыпался мелкий дождь. Где-то запели: «Из-за острова на стрежень…» Еще дважды объявляли, что к «Белому дому» движется колонна танков и прямо вот сейчас начнется штурм. Раздали даже бутылки с зажигательной смесью.

— У тебя есть спички? — спросил Башмаков.

Джедай кивнул, достал из кармана и проверил зажигалку. Мимо прокатили коляску с Верстаковичем. Председатель Народного фронта узнал Джедая и послал ему почему-то воздушный поцелуй. Потом был отбой и через пять минут новое страшное сообщение о бронеколонне, движущейся к «Белому дому».

— Колонна слонов из зоопарка к нам движется! — пошутил Джедай. Среди ночи помчались к набережной смотреть на приплывшую баржу. Это профсоюз речников перешел на сторону Ельцина. По пути наткнулись на совершенно пьяных журналиста и работягу. Обнявшись, они невразумительно спорили о том, кто будет самым главным, когда победит демократия.

Баржа была старенькая и проржавевшая.

— Смотри, Олег Термитыч, что твои коммуняки за семьдесят лет с «Авророй» сделали! — сказал громко Джедай.

И вся набережная захохотала.

Ближе к утру откуда-то примчалась инкарнация академика Сахарова и, задыхаясь, рассказала, что путч провалился, а ГКЧП в полном составе улетел в Ирак к Саддаму Хусейну.

— К Саддаму? Он их к себе в гарем возьмет! — подхватил Джедай.

К рассвету демократия окончательно победила. Кричали «ура!». Прыгали от радости. Скандировали: «Ельцин! Россия! Свобода!» Размахивали флагами, среди которых, к удивлению Башмакова, почему-то преобладали украинские «триколоры». Снова появились кооперативщики — с ящиками шампанского. Молодые парни в стройотрядовской форме танцевали у костра «семь сорок».

— Ребята, вы что — сионисты? — весело спросил Джедай.

— Нет, мы просто евреи! — радостно смеясь, ответили они.

Красная джедаевская «Победа», вся в дождевых каплях, стояла возле зоопарка.

— Ты хоть понимаешь, что случилось, Олег Турбабаевич? — спросил он, убирая в багажник красные топорики.

— Не понимаю, — искренне сознался Башмаков.

Он и в самом деле толком ничего не понял. Зачем Горбачев запирался в Форосе, а потом, как погорелец, обернувшись в одеяло, со своей всем осточертевшей Раисой Максимовной спускался по трапу самолета? Неясно было и с путчистами: почему не послушались Федора Федоровича? Чего они боялись? И почему ничего не боялись их супротивники? Потом, когда по телевизору крутили наскоро слепленные победные хроники, Башмакова поразил один сюжет: на танке стоит Ельцин в окружении соратников и призывает сражаться за демократию, не щадя живота своего. И у всех у них, начиная с самого Ельцина и заканчивая притулившимся сбоку Верстаковичем, отважные, веселые, даже озорные глаза. Они говорят о страшной опасности, нависшей над ними, но сами в это не верят. Не верят: у них веселые глаза! А у тех, кто стоит в толпе и слушает, глаза хоть и с отважинкой, но все же испуганные. Даже у бесшабашного Каракозина, попавшего в кадр и очень этим гордившегося. Все это было странно и непонятно…

— А что говорит ваш великий Вадим Семенович? — спросил Башмаков Катю.

— Вадим Семенович смеется и говорит, что это не путч, а скетч! Вскоре после путча неутомимый Джедай придумал «Праздник сожжения партийных билетов». Возле доски Почета сложили большой костер из собраний сочинений основоположников да разных отчетов о съездах и пленумах, зря занимавших место в альдебаранской библиотеке. Пока бумага разгоралась, с речью выступил специально приглашенный по такому случаю Верстакович. Сидя в своей коляске, он говорил о том, что этот вот костер во дворе «Альдебарана» символизирует очистительный огонь истории, сжигающий отвратительные и позорные ее страницы. Тоталитаризм — мертв. И это счастье, потому что тоталитаризм не способен по-настоящему освоить космическое пространство. Лишь теперь, с победой демократии, в России настает поистине космическая эра! В заключение Верстакович предложил всем собравшимся дать клятву на верность демократии.

— Повторяйте за мной: клянусь в эти трудные для Отечества времена не жалеть сил, а если потребуется — и самой жизни ради утверждения на нашей земле свободы, равенства, братства и гласности! Его лицо выражало в этот торжественный момент особое, безысходное вдохновение, какое в кинофильмах обычно бывает у наших партизан, когда им на шею накидывают петлю. Закончив клятву, Верстакович не удержался и куснул ноготь.

Костер разошелся. Клочья пепла, похожие на угловатых летучих мышей, петлисто взмывали в небо. Каракозин, закрывая от жара лицо рукой, первым приблизился к пламени и бросил в пекло свою красную книжечку. Следом ту же процедуру повторил Докукин — лицо его при этом было сурово и непроницаемо. Третьим вышел Чубакка. Выбросив билет, он даже несколько раз потер ладони, точно стряхивал невидимые глазу коммунистические пылинки. Потом повалили остальные: членов партии в «Альдебаране» было немало. Волобуев-Герке отсутствовал по болезни, но прислал жену со своим партбилетом и кратким заявлением о полном слиянии с позицией коллектива. Башмаков на всякий случай кинул в пламя досаафовский документ, издали чрезвычайно напоминающий партбилет. Потом Докукин отвел его в сторону и очень тихо сказал:

— Ты правильно сделал, что сжег. Горбачев предал партию. Ельцин — американский шпион. Говорю тебе это как коммунист коммунисту. Уходим в подполье.

Праздник набирал силу. Народ выпил, стал водить хороводы вокруг огня и петь:

Взвейтесь кострами, синие ночи. Мы пионеры, дети рабочих…

Когда костер догорел и стемнело, принялись прыгать через слоистую огнедышащую груду пепла. Жена приболевшего Волобуева-Герке даже подпалила подол платья и очень смеялась. Настроение у нее было как на Ивана Купалу, и, выпив, она стала вешаться на Каракозина, но Джедай давно уже ко всем женщинам, кроме своей Принцессы, испытывал брезгливое равнодушие. Тогда она начала приставать к Верстаковичу, но ей дали понять, что женщинами он по инвалидности не интересуется. В конце концов активная дама увлекла в ночь Чубакку. И долго еще из-за стриженых кустов доносились ее опереточное хихиканье и его оперное покашливание.

Вскоре к ним заехал Петр Никифорович — он был раздавлен. Во время путча ему позвонил начальник и как бы вполсерьеза порекомендовал послать от имени трудового коллектива ремжилстройконторы телеграмму в поддержку ГКЧП. Взамен он пообещал несколько коробок самоклеющейся немецкой пленки. Простодушный Петр Никифорович, который, как и большинство, в душе сочувствовал ГКЧП, не посоветовавшись ни с Нашумевшим Поэтом, ни с композитором Тарикуэлловым, взял и отбил эту неосмотрительную телеграмму. После победы демократии начальник снял тестя с должности за связь с мятежниками, а назначил на освободившееся место мужа своей двоюродной сестры. И не было никаких торжественных проводов на пенсию, почетных грамот и ценных подарков. Спасибо, в Лефортово не упекли!

— А ведь он у меня паркетчиком начинал, — сокрушался Петр Никифорович, имея в виду вероломного начальника. — Я ж ему, сукину коту, рекомендацию в партию давал, в институте восстанавливал, когда его за драку выгнали… В прошлом году финскую ванну и розовый писсуар за здорово живешь поставил. Неблагодарность — чума морали!

Башмаков распил с тестем последнюю бутылочку из месячной нормы и стал высказывать недоумение по поводу всего происшедшего в Отечестве. Начал даже излагать свою кукольную теорию, но Петр Никифорович перебил его и, кажется, впервые обойдясь в трудной ситуации без хорошей цитаты, сказал:

— Никому, Олег, не верь! Суки они все рваные…

Через восемь месяцев он умер на даче, читая «Фрегат «Паллада»». Сначала возил навоз с фермы, а потом прилег на веранде отдохнуть с книжкой. Отдохнул… На похоронах не было никого из его знаменитых творческих друзей. Даже Нашумевший Поэт не приехал, зато прислал из Переделкино телеграмму-молнию со стихами:

Св. памяти П. Н.

Когда уходит друг, Весь мир, что был упруг, Сдувается, как шарик. Прощай, прощай, товарищ!

Через несколько лет Башмаков случайно наткнулся в газете на эту же самую эпитафию, но уже посвященную «Св. памяти» композитора Тарикуэллова. И уже совсем недавно по телевизору Нашумевший Поэт попрощался при помощи все тех же строчек с безвременно ушедшим бардом Окоемовым.

Денег на похороны и поминки едва наскребли: жуткая инфляция еще в начале 92-го за несколько недель сожрала то, что тесть праведными и не очень праведными трудами копил всю жизнь. Выручил Гоша, за месяц до смерти Петра Никифоровича воротившийся из Стокгольма. Хоронили тестя бывшие его подчиненные — сантехники, столяры, малярши, штукатурщицы, паркетчики. Они очень хвалили усопшего начальника, но постоянно забывали, что на поминках чокаться нельзя. Потом хором пели любимые песни Петра Никифоровича, приплясывали и матерно ругали новое хапужистое руководство ремжилстройконторы.

Теперь, оглядываясь назад, Башмаков часто задумывался о том, что Бог прибрал тестя как раз вовремя: стройматериалов вскоре стало завались, возник евроремонт, вместо розовых чешских ванн появились четырехместные «джакузи». А друзья Петра Никифоровича, гиганты советского искусства, очень быстро обмельчали. Им теперь не до евроремонтов — на хлеб не хватает. Даже Нашумевший Поэт, если верить телевизору, зарабатывает тем, что преподает литературу в каком-то американском ПТУ на восточном побережье.

Но там, там, в раю, куда попал, несмотря на мелкие должностные проступки, Петр Никифорович, непременно царит (не может не царить!) чудесный, вечный, неизбывный дефицит строительных, ремонтных и сантехнических материалов, дефицит, охвативший всю ойкумену и все сущие в ней языки. И незабвенный Петр Никифорович после отсмотра рабочей копии нового фильма дает творческие советы великому Феллини, а тот кивает:

«Си, си, амико! Ты, как всегда, прав!»

15

Эскейпер снова посмотрел на часы, снял телефонную трубку и набрал Ветин номер. Нежный женский голос с приторным сожалением сообщил, что абонент в настоящее время недоступен, и попросил перезвонить попозже. Потом то же самое было повторено по-английски.

— Била-айн!

Странно! Сколько можно сидеть у врача? Сейчас все это просто делается: да — да, нет — нет… Может, к отцу заехала попрощаться и отключила «мобилу»? Странно… Однако жизнь научила Башмакова никогда не волноваться заранее и не тратить попусту драгоценные нервные клетки. Правда, теперь точно доказано, что нервные клетки восстанавливаются-таки, — но все равно их жалко! Он решил перезвонить Вете через полчаса и уж потом, если ситуация не прояснится, начать тревожиться и что-то предпринимать. Пока же самое лучшее — продолжать сборы. Ничто так не отвлекает от неприятностей, как сборы в дорогу. Это знает любой эскейпер.

Еще только продумывая будущий побег, Башмаков решил непременно забрать с собой всю одежду. Нет, он не собирался тащить на Кипр это старье. Просто было бы негуманно оставлять брошенной жене свое барахло как наглядное свидетельство неверности и вероломства. Чего ж хорошего, если несчастная женщина рыдает над стареньким свитером сбежавшего мужа? А почему, собственно, он решил, что Катя будет рыдать? Может быть, она быстренько-быстренько утешится с каким-нибудь новым Вадимом Семеновичем — и тот станет разгуливать по его, башмаковской, квартире, в его, башмаковском, махровом халате и в его, башмаковских, тапочках на меху?

Нет, это недопустимо: ни рыдания, ни чужое разгуливание в его, башмаковских, тапочках! Олег Трудович полез на антресоли и начал рыться в пыльном хламе, испускающем непередаваемый, чуть пьянящий запах прошлого. Боже, сколько на антресолях оказалось совершенно никчемных, но абсолютно невыбрасываемых вещей! Старые вещи напоминают чем-то выползни. Человек ведь тоже вырастает — из одежды, из книг, из вещей — и время от времени сбрасывает все это, как змея, линяя, сбрасывает свою шкурку. Но, в отличие от пресмыкающихся, человек не бросает выползни где попало, а складывает в шкафах, чуланах, сараях, на чердаках и антресолях… Впрочем, если бы змеи были существами разумными, то, конечно, тоже не выбрасывали бы бывшие шкурки, а бережно хранили их как память о прошлом. И в этой змеиной цивилизации существовала бы, наверное, целая индустрия, производящая специальные ларчики, футляры, шкафчики для сброшенных шкурок. Вот, к примеру, маленькая розовенькая коробочка — подарок детенышу к самой первой линьке. А вот футлярчик побольше, украшенный крылатой ящеркой с луком и стрелами, — это для первой совместной линьки змеиных молодоженов. Большой красивый шифоньер, где шкурки висят, как рубашки, на специальных плечиках с бирочками для дат, обычно преподносится уходящим на пенсию заслуженным пресмыкающимся. Ну, хорошо… А куда в таком случае деваются шкурки после смерти хозяев? Скорее всего, хранятся у родственников или кладутся рядом с усопшим в гробик, узкий и длинный, как футляр для бильярдного кия. А может быть, наоборот: все выползни собирают в особом научном центре, где ученые — очкастые кобры — бьются над проблемой воскрешения отцов и оживления шкурок…

Но эскейпер так и не решил, куда деваются шкурки усопших разумных гадов, ибо в этот момент нашел то, что искал, — баул из брезента. В него при желании можно было вместить комплект обмундирования для мотострелковой роты. Эту огромную сумку со съемными колесами изобрел Рыцарь Джедай и изготовил в двух уникальных экземплярах, когда они начали «челночить». А что еще оставалось делать? В 92-м финансирование «Альдебарана» резко срезали, научную работу свернули, а зарплату не повышали, хотя тех денег, на которые раньше можно было жить месяц, теперь хватало на несколько дней. Как выразился однажды Джедай, инфляция — инфлюэнца экономики. Докукин, правда, сдал один из альдебаранских корпусов под страховое общество «Добрый самаритянин». Сыпавшееся здание сразу же отреставрировали, устлали коврами, утыкали кондиционерами, обсадили голубыми елями, а компьютеры и прочую оргтехнику завезли такую, что Башмакову, работающему все-таки не на наркомат коневодства и гужевого транспорта, а на космос, подобное оборудование даже не снилось. Скопившиеся у подъезда иномарки охранялись специальными громилами в камуфляже — и на территорию «Альдебарана» теперь стало попасть сложнее, чем в прежние режимные времена. Докукин поначалу регулярно проводил собрания трудового коллектива и обстоятельно, со скорбными подробностями рассказывал про то, что денег, получаемых за аренду корпуса, с трудом хватает даже на элементарные нужды НПО. Он, надо заметить, сильно изменился, и прежде всего изменилось положение бровей на его широком красном лице: в прежнее, советское, время они были сурово сдвинуты к переносице, а теперь стояли трагическим домиком. Голос тоже преобразился: из командного превратился в устало-просительный:

— Надо, надо, товарищи, думать над смелыми конверсионными проектами! Не мы с вами этот рынок придумали… Но в рынке жить…

— По-рыночьи выть! — подсказал из зала Джедай.

— Вот именно. Надо прорываться! Говорю это вам… совершенно ответственно! Например, очень перспективна идея производства биотуалетов для дачных домиков, а также фильтров для водопроводной воды, в которой теперь жуткое количество самых чудовищных примесей. Мы, например, с женой из крана давно уже не пьем! И действительно, вскоре были разработаны и изготовлены фильтр «Суперроса», а также образец биотуалета «Ветерок-1» — изящное обтекаемое изделие из мраморного пластика. Оба приспособления хранились в директорском кабинете. И Докукин во время переговоров с предполагаемыми партнерами или инвесторами торжественно указывал пальцем на «Ветерок-1» и говорил: «Это — наше будущее!» А нервных сотрудников, пришедших к нему на прием по личным вопросам, он отпаивал исключительно отфильтрованной водой. Но массовое производство биотуалетов и фильтров все как-то не налаживалось…

Первое время директора слушали развесив уши, верили каждому слову. Потом, когда у него появился новенький «Рено», а жену кто-то в городе заметил в «Хонде» с шофером, народ зароптал и во время очередного собрания поинтересовался, откуда такая роскошь, если в «Альдебаране» нет денег на писчую бумагу для научных отчетов? Первым, как всегда, выскочил Рыцарь Джедай и напрямки спросил, на какие шиши директор нищего НПО купил себе пятикомнатную квартиру на улице Горького?

Собрание возмущенно зашумело, и следом за Каракозиным выступило еще несколько правдолюбцев, добавивших к сказанному разоблачительные сведения о том, что начальство строит себе дачу в Загорянке, а летом ездило всей семьей в Тунис… Кто-то даже ностальгически вспомнил Шаргородского с его тремя невинными старенькими холодильниками на скромной дачке. Ангел был, просто-напросто седокрылый ангел в сравнении с этим живоглотом! Недолго думая, решили выгнать Докукина из директоров прямо тут же на собрании, но председательствовавший Волобуев-Герке осторожно заметил, что это невозможно по причине отсутствия кворума и некоторых особенностей устава закрытого акционерного общества, в которое к тому времени превратился «Альдебаран». Бывшего парторга сначала не хотели слушать, и прежде всего из-за того, что у него самого недавно появилась новая «девятка». Однако Джедай, нахмурившись, распорядился:

— Без кворума наше решение будет недействительно. Наймем юриста и подготовимся. Собираемся через неделю и гоним его к чертовой матери! А материалы направляем в прокуратуру!

Докукин слушал все это не возражая, не перебивая, не оправдываясь и только грустно-грустно глядел на своих гневных обличителей, точно провидчески знал про них нечто очень и очень печальное. Так оно и оказалось: всех правдолюбцев на следующий день уволили по сокращению штатов. Заступиться было некому: ни профкома, ни тем более парткома в «Альдебаране» давно уже не было. Не тронули только Каракозина, учитывая его заслуги перед демократией и личные связи с высоко взлетевшим Верстаковичем.

Впрочем, народ и сам от такой жизни стал разбегаться. Первым уехал за границу по контракту Чубакка: у его жены, несмотря на бдительность кадровиков, нашлись родственники в Америке. А вскоре в кабинет к Башмакову зашла Нина Андреевна и положила на стол заявление — по собственному желанию.

— Ты? — удивился Олег Трудович. — И куда же?

— Омка в университет будет поступать. Нужен репетитор по английскому. Я устроилась «гербалайф» распространять. Они процент с выручки платят.

— Ну, как знаешь… — он поставил резолюцию для отдела кадров.

— Ты помнишь мою записку? — вдруг, густо покраснев, спросила Чернецкая.

— Конечно.

— Хорошо, что помнишь… Помни, пожалуйста!

— Значит, ты меня еще не простила?

— Нет, не простила. Нина Андреевна пошла к дверям, но на самом пороге остановилась и оглянулась. Их глаза встретились, и в перекрестье возникло размытое розовое облачко, очень отдаленно напоминающее два тела, мужское и женское, завязанные в тугой узел любви. Потом закрыли весь отдел. Объясняться Башмаков отправился один, потому что горячий Джедай обещал набить директору морду прямо в кабинете. Докукин грустно выслушал обличительно-умоляющую речь и вздохнул:

— Прав. Прав! Но ты думаешь, это мне твой отдел не нужен? Нет, это им, — он показал пальцем вверх, — не нужен. Мы все им не нужны. Им вообще ничего, кроме власти и баксов, не нужно! Это же враги. Вра-ги! Они специально все разваливают. Ты еще не понял?

— А как же подполье? — с еле заметной иронией осведомился Башмаков.

— Эх, Олег, если бы ты знал, — обреченно вздохнул Докукин. — В каком я теперь глубоком… подполье. Глубже не бывает. Единственное, что мы можем сейчас, — сделать так, чтоб не все им, вонючкам демократическим, досталось! А там будем посмотреть… Давай лучше выпьем! Текилу уважаешь?

Больше о делах они не говорили. Директор со знанием дела объяснял, как нужно пить текилу: ее, заразу кактусовую, оказалось, положено зализывать солью, закусывать лимоном и запивать томатным соком — в противном случае это никакая не текила, а просто-напросто хренотень из столетника. Томатного сока, впрочем, не оказалось, и запивали фильтрованной водой. Докукина быстро развезло, Башмакова, впрочем, тоже — они стали вспоминать райкомовские времена и даже тихонечко спели:

Красный пролетарий, шире шаг! Красный пролетарий, выше стяг! Красный пролетарий, не дремлет враг! Наступает время яростных атак!

Вспомнили и зеленую книжечку незабвенного Федора Федоровича Чеботарева, поговорили о его странном самоубийстве.

— Мы пойдем другим путем! — заверил Докукин. — Нет никаких денег партии. Это все вранье! Мы их должны заработать, понимаешь, Олег, мы! За-ра-бо-тать! Говорю это тебе…

Но тут дверь резко, как от удара ногой, распахнулась, и без всякого секретарского уведомления в кабинет ввалились три «добрых самаритянина» — чернявые, кавказистые мужики. Один постарше, с животом навыкат, а два другие — высоченные молодые качки в кожаных куртках. Докукин сразу вжал голову в плечи и с трудом изобразил на лице деловитую радость. Уходя, Олег Трудович по обрывкам гортанного, на повышенных тонах разговора уловил, что речь идет о казино, и разместить его собираются как раз в том самом флигеле, где располагается сейчас его, башмаковский, отдел.

— Всё! Пошли к Верстаковичу! — постановил Каракозин.

Но легко сказать — «пошли». Две недели Джедай названивал в приемную, и милый девичий голосок отвечал одно и то же: идет совещание.

— А кроме совещаний у вас еще что-нибудь бывает? — взорвался он на третью неделю.

— Конечно! Переговоры…

— Так вы запишите, что Каракозин звонил. Ка-ра-ко-зин, председатель Комитета научно-технической интеллигенции в поддержку перестройки и ускорения! КНТИППУ…

— …ПУ… Уже записала. Не волнуйтесь, вам перезвонят!

Перезвонили на пятую неделю:

— Аркадий Ильич вас ждет. Завтра в 14.15.

Сначала они долго томились в приемной, наблюдая, как два здоровенных охранника охмуряют ту самую телефонную секретаршу. Кроме милого голоска, у нее были вдобавок длиннющие ноги и стенобитный бюст.

— Нетухлые дела у этого инвалида, — проскрипел Каракозин. — Смотри, каких «шкафандров» себе завел!

— Да и секретутка ничего! — добавил Башмаков, который после ухода Нины Андреевны вдруг остро затомился своим затянувшимся моногамным одиночеством.

— Высоко забрался, — покачал головой Джедай.

Ходили слухи, что к Верстаковичу нежно относится сам президент. Однажды после бурного митинга и совещания в узком кругу Ельцин очень сильно устал, так устал, что вели его буквально под руки, и Верстакович, случившийся поблизости, догадался уступить ему место в своей инвалидной коляске. Ельцину очень понравилось, как его с ветерком подкатили к ожидавшей машине, — и он запомнил предупредительного инвалида.

— Проходите, господа, — прощебетала секретарша, — Аркадий Ильич ждет вас!

— Мы не господа! Мы товарищи по борьбе! — гордо поправил ее Джедай.

Верстакович принял их в просторном кабинете с зачехленной казенной мебелью пятидесятых годов и длиннющим полированным столом для заседаний. Лишь японский телевизор с экраном в человеческий рост, трехцветный флаг да большая фотография президента на теннисном корте напоминали о новых временах. Бывший лидер Народного фронта даже вышел из-за стола и, опираясь на инкрустированную серебром трость, слабо пожал посетителям руки.

— Рад видеть боевых соратников! — устало улыбнулся Верстакович. — Проходите, не стесняйтесь! Скучновато тут, конечно, после баррикад, но ничего не поделаешь.

— Да ты и тут забаррикадировался — еле к тебе прорвались! — по-свойски пошутил Каракозин.

Чуткий Башмаков тут же отметил про себя, что шутка и особенно свойская интонация не понравились. Верстакович был одет в модный двубортный костюм, изысканная бесформенность и элегантная обмятость которого стоили, вероятно, немалых денег. Волосы были явно уложены парикмахером, а брови — и это просто потрясло Башмакова — аккуратно пострижены.

— Чай? Кофе? Коньяк? — спросил Верстакович, усадив гостей и дав указания секретарше. — А вы знаете, кто здесь раньше сидел?

— Троцкий! — недобро предположил Каракозин.

— Не-ет… Тут был один из кабинетов Берии. Ирония истории! Так с чем пришли? Он рассеянно, но не перебивая слушал их жалобы и постукивал по столу розовыми детскими пальчиками. Башмаков заметил, что ногти у него теперь ухожены и даже покрыты бесцветным лаком. Несколько раз по старой привычке Верстакович механически приближал их ко рту, но в последний момент спохватывался. Тем временем секретарша принесла кофе и коньяк, а шефу персонально на серебряном блюдечке — продолговатую оранжевую пилюлю и стакан воды. Башмаков взял рюмку — на него пахнуло настоящим, давно забытым коньячным ароматом.

— «Старый Тбилиси». Двадцать лет выдержка. Президент Гамсахурдия прислал.

— Если бы тебе еще президент Назарбаев жареного барашка прислал! — с мечтательной издевкой вздохнул Джедай.

Башмаков под столом аккуратно наступил на ногу Каракозину, но тот сделал вид, будто не понимает этого товарищеского знака.

— За великую Россию! — провозгласил Верстакович, чокнулся с друзьями минеральной водой и, морщась, запил таблетку. — Ну-с, продолжайте!

Постепенно, по ходу рассказа, его личико стало мрачнеть — и он сделался похожим на инфанта, взвалившего на себя, несмотря на отроческий возраст, тяжкий груз государственных забот. Один раз Верстакович не удержался и грызанул-таки розовый отполированный ноготь.

— Все, что вы говорите, очень правильно, — молвил наконец он. — Но давайте сначала разберемся с нашей многострадальной Россией. Канализация сегодня важнее космонавтики! Люди смертны, а космос вечен. Номенклатура это не понимала. А мы, демократы, понимаем! Мы не можем больше платить за будущее судьбами тех, кто живет сегодня! К тому же космос, давайте наконец сознаемся, принадлежит всему человечеству. В сущности, неважно, кто первым ступит на тот же Марс — россиянин или американец. Главное, чтобы это был счастливый и свободный человек…

Верстакович посмотрел на них торжественно и даже с некоторым недоумением: почему никто не записывает его вещие слова?

— Чепуху ты городишь! — взорвался Каракозин, хотя за секунду до этого выглядел совершенно спокойным. — Даже коммуняки соображали, что космос…

— Что-о?! Не понял… — аккуратные брови Верстаковича поползли вверх, а лилипутские пальчики — куда-то под стол.

— Что ты не понял, гнида двубортная?! Ты что нам говорил тогда, у костра? Забыл?! Напомнить?!

Но ничего напомнить Джедай не успел — в кабинет уже входили «шкафандры», и на их тупых лицах было написано угрюмое торжество ресторанных вышибал, дождавшихся наконец своего вожделенного скандалиста…

— Ну и козлы же мы с тобой, Олег Тундрович! — только и сказал Каракозин, получив выходное пособие, которого едва хватило на бутылку водки.

— Попрошу не обобщать! — усмехнулся Башмаков: на его пособие можно было, кроме водки, купить еще и закуску. — Ты теперь куда?

— Буду двери обивать. А ты?

— Пока не знаю. Он и в самом деле не знал. Поначалу ему казалось, новая работа найдется легко и сама собой, как это случалось прежде. Но потом вдруг выяснилось: никто нигде не нужен, а если и нужен, то зарплата такая мизерная, что не окупает даже стоимость проездного билета. И Олег Трудович впервые в жизни остался без работы. Это было совершенно особенное состояние, не имевшее ничего общего с отпускным богдыханством или выжидательным бездельем, когда переходишь с одной службы на другую. Он чувствовал себя белкой, которая много лет старательно крутилась в колесе — и вдруг ее выпустили в вольер.

По утрам Катя и Дашка уходили в школу, а Башмаков спал до истомы, потом медленно завтракал, спускался в газетный киоск и покупал несколько газет — от ярко-красных до бело-голубых, затем в ларьке заправлял трехлитровую банку дешевым разливным пивом и возвращался домой. Лежа на диване и потягивая скудно пенящийся кисловатый напиток, он читал газеты, до скрежета зубовного упиваясь извивами борьбы оппозиции с демократами, что, по сути, больше походило на борьбу тупых правдоискателей с умными мерзавцами. Далее Башмаков переходил к разделам происшествий и читал о выкидыше, найденном в мусорном баке и якобы успевшем пискнуть перед смертью: «мама, за что?!», о восьмидесятилетней старушке, зарубившей мясным топориком своего молодого сожителя за то, что тот отказался выполнять супружеские обязанности, о девочках-подростках, изнасиловавших участкового милиционера, или о самоубийце, упавшем из окна семнадцатого этажа прямо на машину «скорой помощи»…

Потом Олег Трудович включал телевизор и смотрел все подряд: фильмы, рекламу, викторины, последние известия. Он замечал, как стремительно советский, угрюмо членораздельный диктор вытесняется с экрана косноязычными, но бойкими парубками и нервными дивчинами с такой внешностью, что в прежние времена их не взяли бы даже в самодеятельность интерната для лиц с расстройствами речи. Наблюдательный Башмаков, кстати, заметил: наиболее достоверная информация сообщается днем, когда большинства людей нет дома. Он сам с собой заключал пари, повторят или нет честное сообщение вечером, и был очень доволен, если сам у себя выигрывал.

Иногда позванивал Каракозин и бодрым голосом спрашивал:

— Ну что, Трутневич, устроился?

— Нет, бездельничаю. А ты?

— А я теперь железные двери намастырился ставить.

— Боятся?

— Или! Я тут вчера одному врубал. Шестикомнатная квартира в цековском доме. Мебель антикварная. На стене два Бакста и Коровин. Я спросил: «Это Бакст?» А он мне: «Хрен его знает, жена брала. Но стоит до хренища!» Водкой торгует.

— М-да… Как Принцесса?

— На работу устроилась. Больше меня заколачивает.

— Моя тоже.

— Ну, пока, бездельничай дальше!

Нет, Башмаков не бездельничал — он бездействовал, и бездействовал по идейным соображениям, ощущая себя жертвой какой-то чудовищной несправедливости. Несправедливость эта была настолько подлой и умонепостижимой, что такое мироустройство просто не имело права на существование и не могло продержаться сколько-нибудь долго. Оно должно было непременно рухнуть, а из его обломков — сложиться светлый и справедливый мир, в котором Олег Трудович снова мгновенно обретет годами заработанное достоинство. Только нужна обломовская неколебимость, нельзя суетиться, устраиваться и приспосабливаться к этой несправедливости, искать в ней свое новое место, ибо любой человек, сжившийся с ней и вжившийся в нее, становится как бы новой заклепкой в несущих конструкциях этого постыдного сооружения — и тем самым увековечивает его.

Так Башмаков и покоился на диване, иногда поглядывая на свое отражение в висевшем напротив овальном зеркале и подмигивая двойнику: мол, мы их с тобой перележим! Катя очень сочувствовала Башмакову, но однажды, гладя его по голове и успокаивая, сказала:

— Ты не переживай, ладно? Все будет нормально. У меня работа есть. Денег пока хватает… Хорошо, Тунеядыч?

Автоматически употребив это давно уже ставшее полуласкательным прозвище, она вдруг осеклась, осознав его новый, унизительный смысл:

— Ой, прости — я совсем не в том смысле!

Дашка однажды получила в школе большой пакет с гуманитарной помощью, куда вместо пепси-колы по ошибке втюхали литровую банку просроченного немецкого пива «Бауэр». Она отдала пиво Башмакову. Но он его не выпил, а установил на серванте как памятник своей ненависти к новому мировому порядку и, глядя на эту омерзительную гуманитарную помощь, всякий раз вскипал праведным гневом. Пиво случайно маханул Труд Валентинович, заехавший проведать внучку. Потом Катя как-то принесла домой толстенную Библию, которую ей выдали на общегородском семинаре учителей-словесников. Книга была в мягком переплете и внешне напоминала телефонный справочник, наподобие тех, что в европах лежат в каждой телефонной будке. На черной обложке большими желтыми буквами было написано:

«Подарок от Миссии Тэрри Лоу. Продаже не подлежит».

Покоясь на диване, Олег Трудович попытался читать Библию. «И навел Господь Бог на человека крепкий сон; и когда он уснул, взял одно из ребер его и закрыл то место плотью. И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену…» Очень похоже на операцию по изъятию генетического материала. Даже под наркозом! «И закрыл то место плотью…» Пластическая хирургия. Честное слово, пластическая хирургия! Довольно долго соображал Башмаков, на ком же мог жениться Каин, прикончив Авеля, — если на земле еще фактически люди не водились? На неандерталочке, что ли? Но в таком случае все это очень хорошо вписывается в одну теорию, которую Олег Трудович вычитал в «Науке и жизни»: мол, разум зародился путем скрещивания космических пришельцев (а что такое изгнание из рая, как не улет с родной планеты?) с представителями безмозглой земной фауны.

Когда пошла священная история, Башмаков заскучал. Картина вырисовывалась мрачно однообразная. Все цари и все народы — исключительные мерзавцы, существующие лишь для того, чтобы напакостить маленькому, но гордому Авраамову племени. А те в свою очередь, если появлялась возможность, должок возвращали с такой лихвой, что кровища хлестала во все стороны — и оставались только младенцы, не помнящие родства, да девы, не познавшие мужиков. Все это напоминало Башмакову школьный учебник истории. Там тоже на каждой странице молодая советская республика победно изнемогала в кольце империалистических живоглотов. И изнемогла-таки…

Он с трудом дошел до египетского плена и убедился, что Борис Исаакович, споря со Слабинзоном, был абсолютно прав: не так уж и хреново жилось евреям на берегу Нила. Башмакову даже стало обидно за египтян. Жабами их, бедняг, заваливали, песьих мух и саранчу напускали, Тьмой Египетской стращали, серебришко-золотишко экспроприировали, первенцев изничтожали… В общем, довели до полного кошмара — и все лишь ради того, чтобы фараон отпустил евреев в землю обетованную. И чего не отпускал, а все сердцем, видите ли, ожесточался? Доожесточался…

Как-то раз Башмаков смотрел по телевизору передачу про президента Чечни генерала Дудаева. Фильм сделала популярная тележурналистка Вилена Кусюк. Голос у нее был странный — вдохновенно-писклявый. И уж как она радовалась за Дудаева и многострадальный чеченский народ, уж как радовалась! Кстати, потом эту Кусюк в Чечне похитили, снасильничали и потребовали за нее большой выкуп. В Москве прогрессивная рок-интеллигенция устроила несколько благотворительных концертов, обратилась за помощью к банкирам, собрала деньги и выкупила несчастную Вилену. Нашумевший Поэт написал по этому поводу балладу «Кавказская полонянка». Правда, ходили еще подлые, клеветнические слухи, будто Кусюк нарочно договорилась с одним полевым командиром и они как бы сообща разыграли похищение, чтобы подзаработать…

Но это произошло позже, а тогда, глядя писклявый фильм про Дудаева, Башмаков вдруг подумал о том, что если когда-нибудь чеченцы отделятся от России и заживут своим собственным горным суверенитетом, то обязательно напишут новую всемирную историю. Через две тысячи лет эту историю найдут, отряхнут пыль и выяснят: оказывается, огромный Русский Египет ошалел от песьих мух и развалился исключительно потому, что во время войны с Немецким Египтом фараон Сталин Первый, обвинив горцев в предательстве и пособничестве фараону Гитлеру Первому, выселил их из кавказских палестин и рассеял черт знает где. Но в конце концов чеченцы назло врагам воротились в свою родную Ичкерию, размножились и отомстили русско-египетским мерзавцам. Точнее, отомстил за них белобородый чеченский Бог в высокой шапке из серебристого каракуля и с гранатометом на плече… «И увидел Он, что это хорошо!»

Башмаков, заскучав, отложил Библию. Недели две он читал в основном американские детективы, в которых гиперсексуальные суперагенты героически глумились над тупыми кагэбэшниками, спавшими исключительно с заветными томиками Ленина. Черт знает что! Однажды Башмаков купил на лотке несколько брошюрок — руководства по сексуальному мастерству (тогда они появились вдруг в страшном количестве) и, читая, с удовлетворением отмечал, что ко многим изыскам и приемам пришел совершенно самостоятельно. Впрочем, кое-что он из брошюрок позаимствовал, но попытки применить эти новшества к Кате, возвращавшейся с работы нервно-усталой или равнодушно-расслабленной, успеха не имели. Особое впечатление произвела на него переводная книжица под названием «Бюст и судьба», повествовавшая о зависимости характера женщины от формы ее груди. Прежде всего Башмаков определил, что Катина грудь относится к типу «киви». У Нины Андреевны, как он сообразил, грудь имела форму «спелый плод», что означало прекрасный характер, нежную душу, незаурядный ум и ненависть к однообразию. Несколько раз он хотел набрать номер Нины Андреевны, чтобы сообщить ей об этом, но всякий раз, мысленно выстроив возможный разговор, не решался. Два дня он мучительно припоминал, какой же формы была грудь у Оксаны — его первой любви. Наконец вспомнил — «виноградная гроздь». А это, согласно брошюре, непостоянство, болезненный эротизм, а также использование секса в целях обогащения. И ведь чистая правда!

Потом несколько дней Олег Трудович пребывал в задумчивости, вспоминая бюсты женщин, которых ему доводилось раздевать, и постепенно пришел к выводу, что теория, предложенная автором, в целом подтверждается практикой, хотя бывают и жуткие несоответствия. Так, у кукольной актрисы груди имели форму яблок, что предполагало в ней бурный темперамент, какового Башмаков так и не обнаружил… Полеживая и поскребывая по сусекам своего любовного опыта, Олег Трудович тоже пытался сочинить новую классификацию женских существ. Время шло, Башмаков продолжал лежать без работы, а новый миропорядок все не рушился. Выходя в воскресенье прогуляться, он уже привычно просил у Кати на пиво или специально вызывался зайти в гастроном, а на сдачу покупал себе кружку-другую. Вся окололаречная общественность была ему хорошо знакома, и, подходя к киоску, по выражению лиц он мог определить, откуда сегодня завоз — с Бадаевского, Останкинского или Московского экспериментального. Разговаривали, как и положено светским людям, о политике, погоде и домашних животных, включая жен.

Катя сначала как бы не обращала на это внимания, потом, пересчитывая сдачу, только хмурилась и наконец стала выдавать мужу деньги по списку — копейка в копейку, а точнее, учитывая инфляцию, сотня в сотню. Перед уходом на работу жена могла теперь, если была не в настроении, совершенно серьезно прикрикнуть:

— Тунеядыч, ты меня слышишь?

— М-да? — откликался Башмаков, приспособившийся спать до полудня, так как до глубокой ночи смотрел телевизор на кухне.

— Пропылесосишь большую комнату и вытрешь пыль!

— В моей комнате тоже. А Куньку больше не пылесось, — добавляла Дашка.

— Она и так уже без шерсти!

— Если не сделаешь, Тунеядыч, — говорила Катя, нажимая на обидный смысл прозвища, — останешься без ужина!

— Салтычиха! — выстанывал Башмаков и прятал голову под подушку.

— И только попробуй поехать к Каракозину!

Ужин он, конечно, получал, но Катя была строга и становилась строже день ото дня. Однажды вечером они лежали в постели, и Башмаков рассеянно пошарил по Катиному телу, что на их интимном языке означало вялый призыв к супружеской близости.

— Знаешь, — сказала она, перехватывая и отводя его руку, — в Америке жены за это берут с мужей деньги.

— В валюте?

— Естественно.

— А в России как раз наоборот! — засмеялся Олег Трудович и снова попытался проникнуть к Кате.

— Значит, так, Тунеядыч! — рявкнула она, вскочив с постели, и впервые слово «Тунеядыч» прозвучало точно приговор районного суда. — Значит, так: хватит бездельничать! Поедешь с Гошей в Варшаву!

— Не был спекулянтом. И никогда не буду!

— Поедешь с Гошей! Деньги я займу. Всё! — отрубила Катя и легла к Башмакову спиной, надежно подоткнув одеялом любые возможные подступы к своему оскорбленному телу.

Башмаковский шурин Георгий Петрович вернулся из Швеции незадолго перед смертью Петра Никифоровича. Точнее, его выгнали из посольства и отправили на родину. Должность у Гоши была вроде бы плевая — электротехник посольского комплекса, но на самом деле служил он специалистом по подслушивающим устройствам — «жучкам». В общем, тихо-спокойно охранял государственную тайну, так же как охранял ее и посольский садовник, говоривший на трех языках и стрелявший по-македонски.

Вдруг из Москвы по замене прибыл новый консул — молодой, модный, энергичный и весь какой-то томно-несоветский. Вскоре консул вызвал Гошу к себе и потребовал установить в кабинете посла «жучки», мотивируя это тем, что посол — в отдаленном прошлом первый секретарь крайкома, не справившийся с модернизацией сельского хозяйства, — нелояльно настроен к новой демократической власти в Кремле. Это была полная чушь, ибо посол, как и сам Гоша, принадлежал к тому типу людей, которые лояльны к любой власти по той простой причине, что она — власть. Более того, посол, тертый партийный кадр, заранее учуяв назревающие перемены в Москве, в отличие от многих своих коллег, не поддержал ГКЧП. Но не поддержал как-то вяло, без воодушевления и номенклатурного трепета. Этого, очевидно, ему и не простили. Прибытие нового консула посол воспринял со смирением — так, наверное, древние наместники встречали гонца с султанским подарком — ларчиком, где таился шелковый шнурок или склянка яда. Вот ведь как прежде наказывали за нарушение должностной инструкции или за неуспешное руководство вверенным регионом! А теперь? Насвинячит человек так, что всю страну от Смоленска до Курил протрясло лихоманкой, а ему на кормление — какой-нибудь Фонд интеллектуального обеспечения реформ, а его — в членкоры, да еще все время в телевизор тащат: мол, Сидор Пантелеймонович, посоветуйте, как жить дальше! (Эскейпер чуть не плюнул с досады.) А отдуваются за чужую дурь другие, мелкота — вроде Гоши.

Многоопытный Гоша, конечно, почувствовал, что новый консул дал ему этот чудовищный приказ совсем не случайно, что таково на сегодняшний день расположение кремлевских звезд. Однако, повинуясь более могучему инстинкту, он аккуратно отказался выполнять приказ, сославшись на инструкцию, а главное — на отсутствие прецедентов. Консул нехорошо засмеялся, назвал его педантом и отрыжкой тоталитаризма, а на следующий день вызвал садовника.

Через месяц посла отозвали в Москву и отправили на пенсию на основании рапорта, в котором садовник подробно описывал перипетии скоротечного, но бурного романа стареющего дипломата с популярной исполнительницей русских народных песен Сильвой Каркотян, приезжавшей в Швецию на фестиваль «Сирены фиордов». Его кабинет, естественно, занял консул, успевший к тому времени вступить в открытую интимную связь с третьим секретарем посольства — свеженьким выпускником МГИМО. Садовник же из посольского общежития перебрался в Гошину служебную квартиру, ибо башмаковского шурина отправили домой следом за послом, дав на сборы всего неделю. О, это была страшная жестокость, ведь обычно загранслужащие начинают готовиться к возвращению на родину и в моральном, и в материальном смысле примерно за полгода, а то и за год. Упаковать нажитое и докупить облюбованное — дело, требующее денег, нервов, изобретательности, но главное — времени, а его-то как раз и не было. Однако Гоша и его супруга Татьяна путем неимоверного напряжения всех духовных и физических сил с этой задачей за неделю справились.

Гоша, уже лет двадцать бывавший в Отечестве отпускными набегами, а последние три года и вообще из экономии не приезжавший домой, был потрясен происшедшими переменами, и особенно тем, что телевизор с утра до вечера хает КГБ — организацию, к которой башмаковский шурин имел неявное, но непосредственное отношение. Не радовало и исчезновение магазинов «Березка», где, на зависть согражданам, не работавшим за границей, можно было в прежние времена за чеки купить массу чудесных дефицитов. И уж совсем повергал в недоумение тот факт, что валюта — а за нее еще недавно сажали в тюрьму — стала теперь заурядным средством межчеловеческого общения. Более того, появились бритоголовые парни в малиновых пиджаках, тратившие за один вечер в ресторане с девочками столько, сколько Гоша, разводя в Швеции «жучков», зарабатывал за полгода. А Татьяна была просто уничтожена, когда, надев свой лучший наряд, купленный в Стокгольме на самом фешенебельном сейле, явилась в гости к Башмаковым и услышала от Кати, что точно такой же костюм за сорок шесть долларов продается в магазине «Дом книги», в букинистическом отделе.

В довершение несчастий их контейнер со всем добром, следуя из Швеции морем, затерялся где-то в таллиннском порту. Гоша отправился в столицу свежесуверенного государства на поиски своего имущества, нажитого тяжким трудом, но эстонские чиновники, вдруг все как один разучившиеся говорить по-русски, только молча пожимали плечами. И лишь один молодой, не по-эстонски горячий полицейский, на несколько минут вспомнив язык «оккупантов», сказал:

— У вас украли какой-то контейнер, а вы украли у моей страны пятьдесят лет свободы!

— Лично я вашу свободу не крал! — оторопел Гоша.

— И я лично ваш контейнер не крал! — ответил эстонец и перешел на угро-финские рулады.

Вернувшись в Москву из Таллинна, Гоша запил вчерную. Конечно, трезвенники в посольской колонии были редкостью, но пили тихо, не вынося на суд общественности хмельные восторги и огорчения. А тут Гоша дорвался. Особенно он любил, накукарекавшись, отправиться в стриптиз-бар и, мстя судьбе за сломанную карьеру, за утраченное имущество, за низкий рост, за раннюю лысину, поить дорогим шампанским рослых стриптизерок. В Стокгольме, боясь компромата, он на стриптизе ни разу не был.

Поначалу домой он приходил сам. Позже его стали приносить. Когда кончились деньги, в ход пошли шмотки, из-за которых пьяный Гоша дрался с женой. Не сумев в одной из потасовок отбить шубу из опоссума, купленную на рождественской распродаже с фантастической скидкой, Татьяна тоже запила. Японский телевизор они уже относили на продажу вместе. В их квартире царил настоявшийся смрад гармоничного семейного пьянства.

Единственный, кто мог остановить все это безобразие, Петр Никифорович, уже полгода как лежал на Востряковском кладбище. Отчаянные попытки тещи спасти сына и невестку оказались безрезультатными, и тогда кончать с этой жутью отправилась Катя, прихватив с собой для убедительности Башмакова. Но дело завершилось тем, что Олег Трудович, доказывая Гоше пагубность алкоголя и провозглашая тосты за трезвость, сам напился до состояния, близкого к невесомости. Татьяна остановилась первой, обнаружив вдруг, что ей, тридцатисемилетней, в пьяном угаре удалось сделать то, что не удавалось в течение многих лет под контролем опытных врачей и ведя относительно здоровый образ жизни, а именно — зачать ребенка. Зато Гоша, узнав про наклюнувшегося наследника, не только не остановился, а на радостях наддал еще. И тогда на семейном совете его решили лечить. Выискали по объявлениям надежного психонарколога и собрали деньги. В клинику страждущего повезли сообща.

Психонарколог, двухметровый мужик с волосатыми руками зубодера, с голосом шталмейстера и взглядом деревенского колдуна, сначала долго выслушивал многословные объяснения родственников, а потом поворотился к мучительно трезвому Гоше и спросил:

— Георгий Петрович, ну что мне с вами делать — кодировать или торпедировать?

— Кодировать! — в один голос вскрикнули теща и Катя.

— По-моему, торпеда надежнее! — высказался рассудительный Башмаков.

— Я это учту! — кивнула Катя и обидно поглядела на не очень свежего Олега Трудовича.

Психонарколог походил вокруг Гоши и попросил его вытянуть руки — пальцы мелко дрожали.

— Да ну ее, водку проклятую! Как думаете, Георгий Петрович?

— Может, не надо? Может, я сам? — взмолился башмаковский шурин.

— Конечно, сам! А мы только поможем. Чуть-чуть…

С этими словами врач уложил его на кушетку и вкатил могучий укол прямо в белый, беззащитный зад. Потом усадил в кресло, дал испить из пузырька какой-то водицы, приказал закрыть глаза и начал уверять испуганного Гошу в том, что тело его расслабилось, настроение отличное и что он уже почти совсем спит. Когда пациент смежил очи, психонарколог предупредил, что сейчас начнет считать — и Гошины руки сами собой, без всякого усилия поднимутся вверх. И действительно, на счет «раз» пальцы, подрагивая, оторвались от подлокотников, на «два» медленно поползли вверх. По мере того как врач считал, Гошины руки плавно поднимались, пока не коснулись лба, при этом лицо осталось безмятежным и задумчивым, точно он видел какой-то загадочный сон.

Как только ладони достали лба, психонарколог прекратил счет и начал страшным голосом рассказывать о том, какая жуткая гадость водка, как она разрушает печень, почки, мозг и лишает мужчину заветной силы. (В этом месте шурин сквозь сон улыбнулся.) А когда врач объявил, что теперь каждая клеточка Гошиного организма возненавидит алкоголь, даже пиво и забродивший квас, пациент тревожно нахмурился. Потом его руки под мерный счет гипнотизера медленно вернулись на подлокотники.

— Проснитесь! — рявкнул психонарколог.

Гоша открыл глаза, и Башмаков, к своему изумлению, прочел в них непреодолимое желание напиться сразу же после выхода из кабинета.

— Ну вот вы и здоровы! Вам хорошо. Алкоголь вам больше не нужен! — заулыбался врач и добавил ленивым канцелярским голосом: — Распишитесь вот тут! С правилами ознакомлен, претензий не имею и так далее…

— Зачем? — предчувствуя беду, спросил Гоша.

— А чтобы, дорогой Георгий Петрович, меня в тюрьму не посадили, если вы все-таки выпьете и помрете…

— Как это умрет? — всплеснула руками теща.

— Неужели умирают? — ужаснулся Башмаков.

— Еще как! Ведь алкоголь — яд… — охотно подтвердил врач. — До революции был даже такой случай. Один купец на спор споил цирковому слону ведро смирновской водки — и слон умер…

— Так ведь ведро! — усомнился Олег Трудович.

— Но ведь и Георгий Петрович не слон, кажется, — объяснил психонарколог.

— Зачем же слон стал пить? — удивилась Катя.

— А зачем Георгий Петрович пьет? — в свою очередь удивился врач.

— А купец? — поинтересовалась Татьяна.

— Купца застрелил хозяин цирка. Шумная была история. Его потом еще знаменитый адвокат Плевако защищал… Расписывайтесь — и с чистой печенью на свободу!

Гоша расписался — и огонек веселого предчувствия скорой рюмки дрогнул, как пламя свечки на ветру, и тут же погас в его очах.

— В глаза! Посмотрите мне в глаза!!! — вдруг снова гипнотизерским басом заорал врач и просветлел. — Ну вот теперь порядок.

Он открыл тумбу стола, достал оттуда початую бутылку столичной водки и граненый стакан. Наполнил его по самый край и протянул свежезакодированному:

— Выпьем, Георгий Петрович!

На Гошином лице выразился тошнотворный ужас, и, схватившись одной рукой за живот, а другой за горло, он выскочил из кабинета.

— Туалет налево! — крикнул ему вдогонку психонарколог и выпил содержимое стакана не морщась. Закодированный Гоша очень изменился: стал говорить медленнее, по нескольку раз в день принимал душ, постоянно пересчитывал деньги в бумажнике, а главное — какую бы жидкость ему теперь ни предлагали, даже молоко, он сначала пробовал на язык и, лишь убедившись, что там нет ни капли алкоголя, допускал эту жидкость вовнутрь. Иногда, по рассказам Татьяны, ночью он вдруг вскакивал с постели в холодном поту. Гоше снился один и тот же кошмар: кто-то злоумышленно наливает ему вместо воды водку, а он по неведению выпивает…

Зато в Гоше проснулся дух предпринимательства. Он изучил конъюнктуру рынка и решил стать «челноком», дабы долгожданный младенец не начал свою ребеночью жизнь в квартире, опустошенной пагубой родительского пьянства. Татьяна, несмотря на свой недевичий возраст, беременность переносила легко, и они стали возить в Польшу товар, в основном пластмассовые цветы, которые пользовались там почему-то большим спросом, а у нас стоили копейки, ибо обезденежившим людям было не до цветов, тем более синтетических. Дело оказалось довольно выгодным: на вложенный доллар наваривалось целых три. И вскоре в квартиру вернулся телевизор, а через некоторое время и шуба, круче прежней.

Однако растущий Татьянин живот становился серьезной помехой, ибо челночный бизнес требовал не только крепких рук для таскания баулов, но и определенных таранных свойств тела, особенно при посадке на поезд Москва-Варшава. Гоша в своем предпринимательском разбеге вдруг остался один-одинешенек, а вовлекать в бизнес постороннего человека, как потом имел возможность убедиться Олег Трудович, небезопасно.

Вот тогда Катя приказала Башмакову купить цветы и отправляться вместе с Гошей в Варшаву.

16

За воспоминаниями эскейпер сам не заметил, как набил баул одеждой. Сумка стояла посреди комнаты, раздувшаяся и накренившаяся по причине отсутствия одного колеса. Прав был Гоша: колеса в бурном челночном деле долго не держатся.

«Как же я такой таскал?» — изумился Башмаков, еле отрывая баул от пола.

И вдруг его осенило, да так внезапно, что даже мошки в глазах замелькали: «А если Вета просто передумала? Ведь папаша честно предупредил: поматросит и бросит… Значит, все-таки «елка»?..»

Пребывая в состоянии лежачей забастовки против подлости бытия, Олег Трудович не только хлебал пиво и размышлял о зависимости женского характера от формы бюста, он еще на основании личного опыта изобрел собственную классификацию женщин. Весь прекрасный пол вдумчивый Башмаков подразделил на пять типов:

женщина-«кошка»,

женщина-«вагоновожатая»,

женщина-«капкан»,

женщина-«елка»,

женщина-«кроссворд».

Когда отношения с Ветой зашли уже далеко, эскейпер попытался классифицировать свою юную любовницу согласно разработанной им системе. Но так и не смог — запутался. У Веты имелись черты и «капкана», и «елки», и «кроссворда». Молода еще, не затвердела… Хотя шалопутная Оксана, например, сосвежу была уже очевидной «кошкой». И Катя «вагоновожатой» стала очень рано, очевидно, из-за профессии. А Принцесса, наверное, родилась «елкой». Зато Нина Андреевна превратилась в «капкан» не сразу, далеко не сразу. Что же касается «кроссворда», то любая женщина старается прикинуться «кроссвордом», но в чистом и совершенном виде Олег Трудович столкнулся с этим дамским типом лишь однажды — на общесоюзной научно-практической конференции «Химия и космос» в Ленинграде.

На пленарном заседании Башмаков уселся рядом с незнакомой дамой — неброской брюнеткой лет тридцати пяти, одетой в темно-красный с люрексом финский костюм. Костюм-то и привлек внимание Олега Трудовича: точно такой же, но только синий был у Кати, она надевала его обычно, когда ехала на совещание в роно. Изучающие взгляды, брошенные в ее сторону, незнакомка явно истолковала по-своему и начала исподтишка изучать соседа.

Башмаков уже унял радость от нежданной встречи со знакомым фасоном и попытался вникнуть в слова основного докладчика, как вдруг от соседки повеяло знакомыми духами «Быть может…», теми самыми, какими обычно пользовалась Нина Андреевна. Олег Трудович даже вздрогнул от совпадения, вздрогнул так резко, что задел плечом брюнетку.

— Извините! — шепнул он.

— Все в порядке, — отозвалась она и поежилась, как от озноба.

Ничего, конечно, мистическою в этих совпадениях не было: советские времена не баловали многообразием запахов и разнофасоньем. В вагоне метро можно было встретить сразу полдюжины дам, обрызганных одними и теми же духами и одетых в один и тот же кримплен… Как это бесило! А теперь из джунглевой чащи капиталистического изобилия та, прежняя скудость иногда кажется трогательным нестяжательством, сближавшим и даже роднившим людей.

Однажды Катя через родителя, служившего в торговле, достала мужу ондатровую шапку. Когда Башмаков надел ее вместо заношенного до неприличия китайского кролика и вышел на улицу, он почувствовал страшную неловкость перед своими торопившимися на работу кроликовыми собратьями, которых так вот подло предал. Теперь даже смешно вспоминать, что Кунцево, где стоит несколько псковских домов, с завистливым презрением именовали «ондатровой деревней».

— Простите, какой он имел в виду Калининград? — шепотом спросила соседка, склоняясь к Башмакову и давая возможность глубже вдохнуть незабываемый аромат духов «Быть может…».

А встреча эта случилась в ту пору, когда Олег Трудович страшно поссорился с Ниной Андреевной из-за истории с абортом, поссорился, казалось, навсегда. Он вспоминал бурные «поливы цветов» и тяжко вздыхал о невозвратном. Вдохнул он и на этот раз. Соседка вздох оценила — и ее глаза подернулись бархатным туманом. За обедом в ресторане, арендованном организаторами конференции под комплексное питание, она уже целенаправленно села рядом с Башмаковым.

— Вы поедете на экскурсию в Эрмитаж? — Дама решительно пошла на знакомство первой.

— Поеду…

В автобусе они снова оказались рядом. Башмаков, решив, что пришло время знакомиться, представился, предусмотрительно опустив отчество, и поинтересовался, как зовут даму.

— Догадайтесь! — обольстительно улыбнулась она.

Всю дорогу до Эрмитажа Башмаков извергал на нее потоки женских имен, а она лишь заливисто хохотала при каждой новой ошибке и мотала головой.

— Мария?

— Нет! Ха-ха-ха…

— Надежда?

— Нет! Ха-ха-ха…

— Нина?

— Нет! Ха-ха-ха…

— Сдаетесь?

— Сдаюсь.

— Капитолина.

— Редкое имя.

— Очень. А теперь догадайтесь, откуда я приехала?

И Башмаков, которому было, в сущности, наплевать, откуда приехала эта загадочная Капитолина, начал мучительно соображать, где же на необъятных просторах говорят с этой странной щебечущей интонацией. Он даже толком не посмотрел Эрмитаж, повторяя различные географические названия, застрявшие в голове со школы или услышанные в популярной в те годы географической радиопередаче про Захара Загадкина.

— Мелитополь?

— Нет. Ха-ха-ха!

— Краснодар?

— Нет. Ха-ха-ха!

— Ставрополь?

— Нет. Ха-ха-ха!

Наконец он сдался, и выяснилось, что Капитолина приехала на конференцию из Тирасполя. Олег Трудович рад был уже свинтить от новой знакомой, тем более что среди участниц заметил несколько приятных и призывно скучающих научных дам, да не тут-то было. Весь ужин под аккомпанемент «Нет. Ха-ха-ха!» он угадывал тему ее диссертации, потом породу ее собаки. После ужина для научно-технической интеллигенции устроили танцы, и Капитолина прочно повисла на Башмакове. Шаркая по паркету с этой хохочущей ношей, Олег Трудович угадывал теперь, какой цвет больше всего ей нравится, как зовут ее любимого актера… Оказалось, Олег Видов…

— А про мое любимое мужское имя я спрашивать не буду. Ты сразу догадаешься! — многозначительно сообщила она.

Башмаков с удивлением заметил, что они уже на «ты», а ее головка доверчиво лежит на его плече. В перерыве Олега Трудовича отозвал в сторону сосед по номеру, здоровенный мужик с Урала, и сообщил, что едет к родственникам в Сестрорецк и вернется только к утреннему заседанию. Уходя, он поощрительно подмигнул.

После танцев, как и следовало ожидать, общение было перенесено в номер. И вот когда Башмаков, вознаграждая себя за бесконечное отгадывание, добрался наконец до большой и мягкой Капитолининой груди, она вдруг спросила:

— Отгадай, сколько у меня детей?

— Двое!

— Нет. Ха-ха-ха!

И уже в самый сокровенный момент, когда он, сломив короткое смешливое сопротивление, ритмично осуществлял супружескую измену, она приникла к его уху горячими губами и, прерывисто дыша, спросила:

— Отгадай, сколько у меня было мужчин?

Именно в этот момент у Олега Трудовича возникло странное ощущение, что ему удалось совместить две вещи несовместные — разгадывание кроссворда и занятие любовью.

Проснулся Башмаков один — развороченная постель остро пахла духами «Быть может…». Тело, от новизны изрядно перенапрягшееся, поламывало.

Завтрак уже кончился. Напившись остывшего чаю, Олег Трудович поспешил в зал заседаний и обнаружил Капитолину на трибуне. Она была сдержанна и серьезна, а ее доклад — на удивление толков. Потом ей задавали вопросы, и из ответов Башмаков выяснил, что его смешливая подружка руководит довольно крупным производством. Сойдя со сцены, Капитолина села рядом с ним и тихо спросила:

— Догадайся, о чем я думала, когда читала доклад?

Башмаков, мудро усмехнувшись, шепнул ей на ухо свое предположение.

— Да! Ха-ха-ха… Как ты догадался?

Расставаясь, Олег Трудович дал ей свой рабочий телефон и взял обещание, что, если будет в Москве, она обязательно позвонит. И она позвонила где-то через полгода:

— Алло! Это — я…

— Кто? — не сообразил Башмаков, замотанный годовым отчетом.

— Догадайся?!

Он, конечно, догадался, но от встречи постарался уклониться. Только что состоялось примирение с Ниной Андреевной, возобновились «поливы цветов», ему был никто пока не нужен, да и не хотелось напрягаться, отгадывая бесконечные Капитолинины загадки.

Впрочем, женщина-кроссворд утомительна, но неопасна. В отличие от женщины-елки. Эта — страшное дело! Женщины-елки, особенно после того, что Принцесса сотворила с Джедаем, вызывали у Олега Трудовича ненависть. Стоит, понимаешь ли, такая разряженная елка посередке — и все мужики должны водить вокруг нее хороводы, а самый-самый в красном колпаке обязан стоять под ветками наготове с мешком, полным подарков. И если в мешке подарков, не дай Бог, маловато, то красный колпак отбирается, несчастный гонится прочь, а его место под ветками занимает другой — с мешком побольше. Ему-то и вручается переходящий красный колпак.

Бедный Рыцарь Джедай совсем ошалел и засуетился, видя, как непоправимо пустеет его мешок с подарками и, следовательно, он может лишиться переходящего красного колпака. А Принцесса между тем выпорхнула из блочного бирюлевского замка на простор полей, устроилась в турфирму «Калипсо» и самолично убедилась в том, что времена резко изменились: вокруг просто полным-полно мужиков, не знающих, куда девать свои огромные, размером вот с этот польский баул, мешки с подарками. Каракозин страшно занервничал и совершал одну глупость за другой. Он поссорился с привередливым заказчиком и ударом ноги вышиб железную дверь, которую только-только сам же старательно установил. Из фирмы «Сезам» его выгнали. Джедай начал метаться в поисках денег, вспомнил шабашные времена и устроился каменщиком на строительство особняка где-то на Успенском шоссе. Через какое-то время он с помощью нехитрых арифметических действий уличил подрядчика в утаивании денег от рабочих, набил ему морду и снова оказался без работы. Тогда, учитывая свою склонность к силовым решениям жизненных осложнений, Каракозин поступил вышибалой в казино «Арлекино». И поначалу все шло прекрасно. Но однажды он сгреб какого-то мозгляка. Тот так напился, что мог лишь выть по-волчьи да еще кусать проходящих мимо дам за ягодицы. Джедай отвел его в уютное место и прицепил наручниками к батарее парового отопления. Как только мозгляк протрезвел настолько, что смог связно выражать мысли, он первым делом назвал место своей работы — пресс-центр Администрации Президента. Каракозина вышибли…

Тут-то Башмаков и предложил ему за компанию отправиться в Польшу. И Джедай не только согласился, надеясь радикально пополнить мешок с подарками, но и развил такую бурную деятельность, что Олег Трудович почувствовал себя птахой, залетевшей по собственной дури в аэродинамическую трубу. На каракозинской «божьей коровке» они метались по Москве, скупая все, что могло заинтересовать взыскательного польского потребителя: пластмассовые цветы, градусники, детские игрушки, водку и, конечно, американские сигареты, стоившие во внезапно обнищавшей Москве дешевле, чем в благополучной Варшаве.

Потом все это тщательно упаковывали, прикрывая запретные сигареты и водку разными синтетическими невинностями. Казалось, Каракозин всю жизнь занимался именно этим. Тогда-то он и смастерил для себя и Башмакова специальные брезентовые баулы-рюкзаки с двойным дном и съемными колесами.

— Если наладить выпуск таких баулов, — утверждал Рыцарь Джедай, — то, учитывая всенародный размах челночества, можно озолотиться! Хватит даже на спонсирование отечественной космонавтики!

— Ты сначала так съезди, чтоб тебе самому хватило! — хмуро заметил Гоша, которого раздражала жизнерадостная ураганность Каракозина. — А колеса тебе во время посадки отломают…

Гоша оказался прав. Колесо отлетело и пропало во время самой первой поездки.

Белорусский вокзал, куда они приехали на «божьей коровке», набитой тюками и баулами, напоминал зону срочной эвакуации: сотни людей несли, тащили, волокли, катили, перли, кантовали, толкали, пихали мешки, коробки, баулы, тележки, рюкзаки, сумки, рулоны и много еще разного всякого. «Челноки» толкались, переругивались, и, хотя у каждого был не только билет, но и загранпаспорт, все так торопились к поезду, будто он был самым последним, спасительным, а опоздавших ждала лютая смерть. У одного мужика лопнул мешок — и оттуда посыпались сотни маленьких пластмассовых Чебурашек вперемешку с крокодилами Генами.

— А это для чего? — спросил недовольный Гоша, когда Каракозин вынул из багажника «Победы» гитару с автографом барда Окоемова.

— Для души! — весело ответил Джедай.

— «Для души»… Машину-то где оставишь?

— В переулке.

— Смотри, сопрут! — предупредил Гоша: после кодирования он стал очень подозрительным.

— Сядут за кражу антиквариата! — парировал Джедай.

— Может, возьмем носильщика? — предложил Башмаков, кивнув на огромные сумки.

— Сами дотащим! — отмел Гоша: после кодирования он стал очень скупым.

Когда, обливаясь потом и не чувствуя рук, они доперли багаж до платформы, штурм поезда был в самом разгаре. Вещи затаскивались через двери, впихивались в окна. Со всех сторон доносилась такая глубинная и богатая матерщина, что Башмаков сразу догадался: прозаики новой волны изучают жизнь исключительно на вокзалах, во время посадки на поезд.

— Ведь и не сядем… Четыре минуты осталось! — несмотря на свой опыт, занервничал Гоша: после кодирования он стал тревожно-мнительным.

Рыцарь Джедай с полководческим спокойствием осмотрел весь этот хаос, решительно протиснулся к вагонной двери и стряхнул с подножки мужика, закатывавшего, точно жук-навозник, огромный мешок. Тот глянул на Джедая белыми от ярости глазами.

— С гитарой пропустите! — вежливо попросил Каракозин.

— Ты чево-о? — закоричневел мужик.

— С гитарой, говорю… — пояснил Каракозин и кивнул на инструмент. — Вещь дорогая! С автографом. Пропустите, пожалуйста!

— Ты чево-о-о?

— А ты чево-о-о-о? — визгливо вдруг вмешалась проводница. — Не видишь, что ли: с гитарой человек? Пропусти!

Через две минуты вместе со своим нешуточным багажом они уже сидели в купе, а народ все еще продолжал штурмовать поезд. Гоша огорченно оглядывал измазанный при посадке рукав куртки. Каракозин потренькивал на гитаре. Четвертым пассажиром в купе оказался интеллигентный гражданин в толстых очках. Он объявился, когда поезд уже тронулся и платформа тихо отчалила. С его лица еще не сошел экзистенциальный ужас человека опаздывающего.

— Я, кажется, с вами, — сообщил он и глянул на компаньонов далекими, печальными глазами.

— Билет покажите! — потребовал Гоша.

— Вот, извольте… А сумочку можно куда-нибудь поставить?

— Каждый пассажир имеет право быть везомым и везти ручную кладь, — наставительно подтвердил Каракозин.

Ручная кладь представляла собой набитый товаром брезентовый чехол, в котором туристы перевозят разобранные байдарки. В верхнюю багажную нишу запихивали его всем миром.

— Вот так и пирамиды строили! — предположил, отдуваясь, Башмаков.

— В следующий раз дели на две сумки! — хмуро присоветовал Гоша, снова испачкавший только что отчищенный рукав.

— Извините, — смутился очкарик, забился в уголок купе, достал из наплечной сумки книгу под названием «Перипатетики» и зачитался.

Убегающий заоконный — пока еще московский — пейзаж был представлен в основном личными гаражами, слепленными из самых порой неожиданных материалов. Один, к примеру, был сооружен из больших синих дорожных щитов-указателей и весь пестрел надписями вроде:

КУБИНКА — 18 КМ

АЛЕКСАНДРОВ — 74 КМ

ТУЛА — 128 КМ

СИМФЕРОПОЛЬ — 1089 КМ

СЧАСТЛИВОГО ПУТИ!

— Я где-то читал, — заметил Каракозин, глядя в окно, — что в России птицы, живущие возле прядильных фабрик, вьют гнезда из разноцветного синтетического волокна. Очень красиво получается. Иностранцы за безумные деньги покупают!

— Зачем? — удивился Гоша. — У них там такие же птицы и такие же фабрики.

— Заграничные птицы давно обуржуазились и не понимают прекрасного! — тонко поддел Джедай.

— А я читал, — вмешался Башмаков, — что один человек, по фамилии Зайцух, построил себе дачу из пустых бутылок.

— Простите, а он случайно не родственник писателю Зайцуху? — деликатно проник в разговор очкарик.

— Не исключено, — кивнул Гоша, давно уже не читавший ничего, кроме секретных инструкций по установке «жучков» и борьбе с ними. — Одни из пустых бутылок городят, другие — из пустых слов. Родственнички…

— А не выпить ли нам по этому поводу? — предложил Каракозин.

Так и сделали. Когда доставали снедь, Башмаков подумал: «а ведь по тому, как собран человек в дорогу, можно судить о его семейном положении и даже о качестве семейной жизни!» Очкарик достал завернутые в фольгу бутерброды, овощи, помещенные в специальные, затянутые пленкой пластмассовые корытца. Майонезная банка с кусочками селедочки, залитыми маслом и пересыпанными мелко нарезанным луком, окончательно подтверждала: очкарик счастлив в браке. Сам Башмаков и его шурин были собраны, конечно, не так виртуозно, но тоже вполне прилично. Правда, Татьяна положила Гоше в целлофановый пакет побольше фруктов и овощей, но зато Катя снарядила мужа куском кекса, испеченного тещей. А вот Каракозин выложил на стол всего лишь обрубок докторской колбасы, половинку бородинского хлеба и выставил две бутылки водки. Это было явное преддверие семейной катастрофы.

Джедай, умело совпадая с покачиванием вагона, разлил водку в три стакана, которые перед этим с завидной легкостью получил у проводницы. Гоша смотрел на приготовления так, как парализованный центрфорвард смотрит на игру своих недавних одноклубников. А тут еще очкарик невольно подсуропил, заметив, что количество стаканов в некотором смысле не соответствует числу соискателей.

— Ничего-ничего, — успокоил Джедай. — Просто человек на заслуженном отдыхе.

Гоша с ненавистью посмотрел на Каракозина, потом с укоризной на Башмакова, а затем, чтобы не так остро завидовать чужому счастью, достал калькулятор, списки товаров, залез на верхнюю полку и углубился в расчеты.

— За что, товарищи, хотелось бы выпить… — подняв стакан, начал Джедай.

— Вы меня, конечно, извините, — мягко прервал его очкарик. — Но я не очень люблю слово «товарищ».

— Но мы же и не господа! — Башмаков даже осерчал на это занудство, оттягивающее миг счастливого отстранения от суровой действительности.

— Как же к вам прикажете обращаться? — спросил Джедай.

— Мне кажется, самое лучшее обращение, к сожалению, забытое, — это «сударь»… — предложил очкарик.

— А еще лучше — «сэр»! — рыкнул сверху Гоша.

— Дорогой сударь… Простите, не знаю вашего имени-отчества… — обратился к очкарику Джедай.

— Юрий Арсеньевич.

— Так вот, дорогой Юрий Арсеньевич, я слово «товарищ» люблю не больше вашего. Кроме того, мы с Олегом Термидоровичем, — он кивнул на потупившегося от приступа смеха Башмакова, — немало постарались, чтобы эту «товарищескую» власть скопытить. Даже медали за «Белый дом» имеем. Но в данном конкретном случае никакие мы не господа, не судари, а тем более не сэры. Мы самые настоящие товарищи, ибо объединяет нас самое дорогое, что у нас есть в настоящий момент, — наш товар. Вот я, товар-рищи, и предлагаю выпить за ум, честь и совесть нашей эпохи — за конъюнктуру рынка!

— Никогда не думал о такой этимологии, — пожал плечами Юрий Арсеньевич.

Сверху донеслось невнятное бормотание Гоши, подозрительно напоминающее неприличный синоним к слову «пустобол».

Водка сняла предпосадочную напряженность, тепло затуманила душу и сблизила.

— Что везем? — дружелюбно спросил Джедай.

— Сковородки из легких сплавов и часы ручные «Слава». Календарь, автоподзавод, на 24 камнях, — отрапортовал очкарик с готовностью.

— Неожиданное решение. Что скажет главный эксперт? — Каракозин посмотрел на Гошу.

Тот свесился со своей верхней полки и молча глянул на Юрия Арсеньевича так, словно попутчик в этот момент закусывал не селедочкой, а собственными экскрементами.

— А в чем, собственно, дело? — заволновался очкарик.

— Насчет сковородок не знаю — не возил. А вот часы в прошлый раз я дешевле своей цены сдал, чтоб назад не переть, — объяснил опытный Гоша.

— Там наших часов столько, что уже и собаки в «котлах» ходят. Сколько везете?

— Сто, — упавшим голосом доложил Юрий Арсеньевич.

— Сами додумались или кто посоветовал?

— Посоветовали. А что же тогда идет?

— Фотоаппараты, разная оптика, медные кофеварки, цветы, сигареты, конечно…

— Цветы… Какие цветы? Живые?

— Мертвые, — обидно гоготнул Гоша.

— Что же делать?

— Теперь уже ничего…

— Да-а… Прав Хайдеггер… Проклятый «Dasein»! — вздохнул Юрий Арсеньевич.

— А Хайдеггеру вашему передайте, что он козел и дизайн тут ни при чем, — разъяснил Гоша. — Дело в конъюнктуре.

— Не волнуйтесь! — утешил расстроившегося очкарика Джедай. — Я предлагаю второй тост. И опять за конъюнктуру рынка, ибо все мы из нее вышли и все в нее уйдем! Она мудра и справедлива, ведь, пока мы едем, конъюнктура рынка может и поменяться. Например, Пьер Карден выпустит на подиум манекенщицу с часами на обеих руках. И спрос страшно подскочит…

Гоша, после кодирования совершенно утративший чувство юмора, от возмущения повернулся к стенке. Выпили еще и некоторое время молча смотрели в окно: пошли уже подмосковные леса и садовые домики, тоже построенные порой черт знает из чего. Но иногда мелькали замки из красного кирпича.

— Надо же, прямо поздняя готика! — покачал головой Юрий Арсеньевич. — Интересно, какие привидения будут водиться в этих замках?

— Стенающие души обманутых вкладчиков и блюющие тени отравленных поддельной водкой, — мгновенно ответил Каракозин.

Башмаков предложил по этому поводу выпить.

— А кто такие перипатетики? — спросил он через некоторое время, кивнув на книжку, лежавшую обложкой вверх.

— Это ученики Аристотеля — Дикеарх, Стратон, Эвдем, Теофраст, — ответил очкарик.

— Попрошу не выражаться, — пошутил Джедай. — Вы философ?

— Философ.

— А по профессии?

— По профессии.

— Удивительное дело! — восхитился Каракозин. — Первый раз в жизни пью с философом по профессии.

— Аристотель говорил, что философия начинается с удивления. Я профессор. Преподавал философию в Темучинском пединституте.

— А это где?

— Темучин? Это бывший Степногорск, столица Каралукской республики.

— А что, теперь есть и такая?

— Есть, — сокрушенно вздохнул философ.

— Здорово! — обрадовался Каракозин.

— Вы полагаете? — Юрий Арсеньевич поднял на него грустные глаза.

— Конечно. По семейному преданию, один из моих предков происходит из Каралукских степей.

— Там полупустыня, — поправил философ.

— А как же вы… здесь… Ну, вы меня понимаете? — спросил деликатный Башмаков.

— Это долгий и грустный рассказ.

— А мы никуда не торопимся.

Свою историю профессор рассказывал долго и подробно — почти до Смоленска, где был вынужден прерваться и сбегать в привокзальную палатку за выпивкой, потому что на сухую повествовать обо всем, что с ним случилось, не мог.

…До революции на том месте, где сейчас столица суверенной Каралукской республики, был небольшой казачий поселок Сторожевой. Кочевавшие окрест каралуки изредка наведывались туда, так сказать, в целях натурального обмена. В конце 20-х поблизости от Лассаля (так переименовали поселок после революции, в честь знаменитого революционера) нашли ценнейшие полезные ископаемые и вскоре начали возводить единственный в своем роде химический комбинат. Строителей понаехало со всей страны — тысячи, и поселок очень скоро превратился в город. Задымили первые трубы. Каралуки иной раз подкочевывали сюда, чтобы с выгодой продать строителям пастушеские припасы. Занимались они в основном кочевым животноводством и любили рассказывать за чашей пенного кумыса легенду о том, как Чингисхан, стоя в здешней степи лагерем, чрезвычайно хвалил качество местного кумыса и девушек, трепетных, как юные верблюдицы. Каралуки были поголовно безграмотные по той простой причине, что своего алфавита они так и не завели. Во время гражданской войны английский резидент майор Пампкин составил, правда, на основе латиницы какой-то алфавитишко, но тут пришел Фрунзе со своими красными дивизиями, Пампкина перебросили в Китай — на том дело и кончилось. Так и остались каралуки до поры до времени неграмотными скотоводами, и комбинат называли промеж себя «юрта шайтана».

Во время войны в Мехлис (так к тому времени переименовали город, в честь главного редактора газеты «Правда») эвакуировали оборудование сразу с нескольких взорванных при отступлении химзаводов, сюда же перебросили получивших бронь от фронта специалистов-химиков с семьями. И как-то так само собой получилось, что во всем бескрайнем СССР не осталось больше ни одного завода, производящего селитру, кроме мехлисского. Доложили Сталину. Тот постоял перед картой в задумчивости, пыхнул несколько раз трубкой и молвил:

— Мехлис — столица большой химии! СССР — дружная семья народов. Будущее социализма — это кооперация и координация! А что там каралуки?

— Кочуют, Иосиф Виссарионович!

— Хватит уж, покочевали. Учить их будем, приобщать к социалистической культуре! Вот только Гитлеру шею свернем…

Так возник гигантский производственный комплекс, а в жизни кочующих каралуков наметились великие перемены. Дымил заводище. Народ прибывал и прибывал со всех концов страны. После Победы вокруг «юрты шайтана» понастроили больниц, школ, домов культуры, детских садов. В это же время первые каралуки вернулись из Москвы в шляпах и пиджаках, к широким лацканам которых были привинчены синие вузовские ромбики. А в начале 60-х в Степногорске (так переименовали город после разоблачения культа личности) открыли педагогический институт. Юрия Арсеньевича, молодого выпускника философского факультета МГУ, вызвали в райком и торжественно вручили комсомольскую путевку: мол, надо поднимать братьев наших меньших на высоты современного знания! Наука в республике только зачиналась, специалистов было мало, и Юрия Арсеньевича включили в группу филологов, которым было поручено разработать каралукский алфавит. Конечно, главная работа легла на головы столичных лингвистов и представителей нарождающейся местной интеллигенции, но как-то так вышло, что именно Юрий Арсеньевич придумал специальную букву для обозначения уникального каралукского звука, напоминающего тот, который издает европеец, прокашливая от мокроты горло.

— Георгий Петрович, можно на секундочку вашу авторучку? — попросил философ.

— На!

Юрий Арсеньевич взял ручку и на салфетке старательно изобразил эту придуманную им букву:

Учиться, правда, каралукская молодежь особенно не хотела, предпочитая вольное кочевье, и Юрий Арсеньевич вместе с представителями нарождающейся национальной интеллигенции ездил по стойбищам и уговаривал родителей отдавать детей в интернаты. В одном месте им сказали, что есть очень толковый мальчик, он выучился говорить по-русски, слушая радио. Приехали забирать и не могли найти — родители спрятали ребенка под ворохом шкур. Наконец нашли… Мальчик действительно оказался смышленый. Звали его довольно замысловато, и по-русски это звучало примерно так: Гарцующий На Белой Кобыле.

Двадцати шести лет от роду Юрий Арсеньевич возглавил кафедру мировой философии, где и был единственным сотрудником. Вскоре он, благодаря рейду советских танков в Прагу, женился. Как известно, в 68-м провалился заговор мирового империализма против социалистического лагеря. Для разъяснения чехословацких событий при Каралукском обкоме партии была организована специальная лекторская группа, куда, конечно, включили и единственного на всю республику философа. Читать лекции каралукам было одно удовольствие: они вообще не знали, где находится Чехословакия, а при слове «Прага» начинали хихикать, потому что почти такое же слово, только с придуманной буквой вместо «г», означало у них половой орган нерожавшей женщины. А вот среди русских приходилось потрудней: многие знали, где находится Чехословакия, но почти все путали Гусака с Гереком. И уж совсем тяжело пришлось Юрию Арсеньевичу, когда он выступал с лекцией перед персоналом городской больницы. Врачи были политически грамотны и хотя благоразумно не осуждали вторжение в Чехословакию, но в душе считали, что лучше было увеличить количество койко-мест и улучшить питание больных, чем тратить народные деньги на танковые рейды через Европу. Особенно его достала молоденькая врач-физиотерапевт. Судя по ярко горящим глазам и пылающим от волнения щекам, она только-только приехала по распределению. Девушка попросила лектора поподробнее рассказать о преступных планах главарей так называемой «Пражской весны», и особенно об их подлом проекте «социализма с человеческим лицом». Но вот беда, все подробности чехословацких событий Юрий Арсеньевич узнавал из тех же самых газет, что и его слушатели. По сути, добавить он ничего не мог.

— Представляете, ситуация! — философ выпил водки и обвел глазами слушателей.

— М-да, а из зала кричат: «Давай подробности!» — кивнул Джедай.

— И что, вы думаете, я сделал?

— Закрыл собрание! — буркнул сверху Гоша.

— Не-ет! Так нельзя… Но когда нашу лекторскую группу инструктировали в обкоме, то предупредили: если будут каверзные и с антисоветским душком вопросы, предлагать подойти с этими самыми вопросами после лекции. Фамилии же записать…

— Неужели записали? — обмер Башмаков.

— Чего записывать-то? — хохотнул Гоша. — Там небось одних кураторов ползала было.

— Ладно, не мешайте человеку рассказывать. Продолжайте, Юрий Арсеньевич!

…Итак, лектор смерил девушку внимательным взглядом и спросил:

— Простите, как вас зовут?

— Галина Тарасовна.

— А фамилия?

— Пилипенко.

— Галина Тарасовна, ваш вопрос, наверное, всем здесь собравшимся не очень интересен…

— Совсем даже неинтересен! — подтвердил главврач, сидевший вместе с лектором на сцене.

— Вот видите. Так что подойдите ко мне после лекции, я вам все разъясню в индивидуальном порядке.

— А ко мне подойдите завтра после конференции, — добавил главврач. — Я вам тоже кое-что объясню.

Галина Тарасовна подошла. Они долго гуляли по прибольничному саду и говорили обо всем, кроме Чехословакии. И танки на улицах Праги, и самосожжение какого-то студента на Вацлавской площади, и протесты мировой интеллигенции, включая даже такого друга Советского Союза, как Ив Монтан, — все это вдруг показалось Юрию Арсеньевичу чепухой в сравнении с юной смуглянкой, смотревшей на него темными, словно спелые вишни, очами. Выяснилось, что Галина всего год как окончила Киевский мединститут и сама попросилась сюда, в «столицу большой химии». А химия — это наука XXI века. Потом они сели в автобус, доехали до конечной остановки и ушли в степь…

— В полупустыню! — поправил мстительный Джедай.

— Это теперь полупустыня. Тогда была степь, — разъяснил философ.

Свадьбу гуляли в большой столовой педагогического института, а пили в основном настоянный на чабреце медицинский спирт, щедро отпущенный главврачом, очень обрадовавшимся, что история с политической незрелостью его сотрудницы разрешилась столь благополучно.

Сначала устроились в комнате общежития для семейных, а когда родилась дочь Светлана, получили квартиру прямо в центре Степногорска. И все было прекрасно: завод дымил, Юрий Арсеньевич читал студентам историю философии, жена заведовала физиотерапевтическим кабинетом, а дочь росла. Время шло, среди студентов Юрия Арсеньевича и пациентов Галины Тарасовны становилось все больше каралуков, постепенно сменивших халаты на костюмы. Однажды после лекции к Юрию Арсеньевичу подошел стройный студент и спросил:

— Вы меня не узнаете, профессор?

— Нет… Простите!

— Я же Гарцующий На Белой Кобыле! Помните?

— Что вы говорите! Так выросли…

Юноша стал бывать у них дома. И сами не заметили, как Светлана в него влюбилась. А однажды утром в воскресенье раздался звонок, Юрий Арсеньевич открыл дверь и обнаружил на пороге своей квартиры ягненка с шейкой, повязанной алой тряпицей. Прожив здесь столько лет, профессор, конечно, знал, что именно так извещают каралуки родителей невесты о серьезных намерениях своего сына. Свадьбу играли в самом лучшем ресторане города: Юрий Арсеньевич с Галиной Тарасовной были люди не бедные, а отец жениха и вообще оказался пастухом-орденоносцем. И все шло хорошо. Даже замечательно, пока не пришел Горбачев. А ведь как поначалу радовались перестройке! Хочешь на лекции про Ницше говорить — пожалуйста! Хочешь семинар по Кьеркегору вести — обсеминарься! Никто тебя в обком не вызовет, никто на собрании песочить не будет. Свобода! Юрий Арсеньевич решительно вышел из КПСС и вступил в партию кадетов. А его зять тем временем организовывал Каралукский национальный фронт. Фронт, едва образовавшись, тут же провел небольшой, но шумный митинг-голодовку с требованием: «Национальной республике — национального лидера!»

В Москве посовещались, убрали первого секретаря обкома, происходившего из ярославских крестьян, и прислали настоящего природного каралука, родившегося в Москве, окончившего Высшую партшколу и работавшего прежде инструктором отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС. Родители его перебрались в Москву еще перед войной, и по весьма неожиданной причине. В 40-м в столице проводился всесоюзный фестиваль «В братской семье народов», и каждая республика присылала для показа в ЦПКО им. Горького свою семейную пару, одетую в национальные костюмы. Почему каралукская пара по окончании фестиваля не воротилась в родные степи, история умалчивает.

Новый первый секретарь сразу же на собрании степногорской интеллигенции сообщил под гром аплодисментов, что он интернационалист и важнее дружбы народов для него вообще ничего на свете нет. Вскоре русские поисчезали со всех сколько-нибудь приличных должностей. И ректором пединститута, и главврачом больницы стали каралуки. Юрия Арсеньевича не тронули только потому, что его зять был каралук, к тому же из рода Белой Кобылы, к коему, как выяснилось, принадлежал и новый первый секретарь. Но жить становилось все труднее. Выяснилось, что русские ничего, кроме вреда, коренному населению не принесли: во-первых, построили проклятую «юрту шайтана», отравившую пастбища своими ядовитыми дымами, во-вторых, разрушили уникальный образ жизни скотоводов, в-третьих, навязали свой реакционный алфавит вместо прогрессивного алфавита майора Пампкина — и таким подлейшим образом отрезали Каралукскую республику от всего прогрессивного человечества. Более того, собственный зять Юрия Арсеньевича, ставший к тому времени советником первого секретаря (впоследствии первого президента республики), разработал доктрину, согласно которой Каралукское ханство было одним из важнейших улусов Великой Империи Чингизидов, а в настоящее время является единственной ее исторической наследницей. И главная геополитическая миссия каралуков заключается именно в восстановлении империи от Алтая до Кавказа.

Дальше — больше. Оказалось, президент не кто иной, как прямой потомок великого Темучина, женившего своего внука на дочке каралукского хана. Этот исторический факт стал известен буквально на следующий день после разгрома в Москве ГКЧП. И Степногорск стал называться Темучином.

— М-да, — молвил Башмаков, вспомнив ночь, проведенную под «Белым домом».

— Кто бы мог подумать!

— Никто. Каралуки всегда были такие тихие и милые! — согласился Юрий Арсеньевич.

…И вдруг разговаривать по-русски на улицах стало опасно. Закрывались русские школы, пединститут был переименован в Темучинский университет, а все преподавание переведено на каралукский. Юрий Арсеньевич, как и большинство, знал местный язык лишь на бытовом и базарном уровне, поэтому не смог сдать госэкзамен и остался без работы. Без работы осталась и Галина Тарасовна. А тут рухнула последняя надежда — зять бросил Светлану с двумя детьми: иметь русских жен стало неприлично и даже опасно для карьеры.

Некоторое время жили тем, что продавали нажитое — машину, дачку с участком, посуду, ковры, одежду… Потом каралуки стали просто выгонять русских из понравившихся квартир и отбирать имущество. Мужчины, пытавшиеся сопротивляться, бесследно исчезали, а милиция, состоявшая теперь исключительно из лиц кочевой национальности, разводила руками. Химический гигант, гордость пятилеток, продали американцам, концерну «World Synthetic Chemistry», а те его тут же закрыли, чтобы не конкурировал. Тысячи людей остались без работы, причем не только русские, но и каралуки. Пошли грабежи. Не то что в степи погулять — собаку вывести стало опасно. Впрочем, собаки начали исчезать… И вот однажды, открыв утром дверь, Галина Тарасовна с ужасом обнаружила на пороге квартиры дохлую болонку с удавкой на шее. Юрий Арсеньевич достаточно долго жил здесь и знал обычаи. Это означало примерно следующее: убирайтесь прочь с нашей земли, а то и с вами будет то же, что с собакой. Бросив квартиру, мебель и забрав только то, что можно увезти на себе, они бежали в Россию. Сначала жили в доме отдыха «Зеленоградский», среди беженцев. Там оказалось много каралуков. К тому времени в результате свободных выборов под эгидой ООН президентом стал кандидат из рода Гнедой Кобылы, по странному стечению обстоятельств тоже потомок Чингис-хана. Победил он лишь потому, что пообещал снова пустить дым над «юртой шайтана» и перевести алфавит на английский, после чего ожидался большой приток инвестиций. Сторонники прежнего президента пытались с оружием в руках оспорить результаты выборов и были частично перебиты, а частично изгнаны из республики. Однако никакого дыма новый президент не пустил. Зато перешел на Пампкинский алфавит, но инвестиции за этим не последовали, хотя он и получил Нобелевскую премию за неоценимый вклад в мировую культуру. Продав на сто лет вперед все разведанные месторождения тем же американцам, новый президент построил себе в степи огромный дворец с бассейнами и павлинами, вооружил гвардию новейшей техникой и стал тихо править каралуками, постепенно возвращавшимися к своему исконному скотоводчеству. На уик-энд со всей семьей президент отлетал на собственном «Боинге» развеяться в Монако или Испанию. А город Темучин тем временем приходил в упадок. Холодные многоэтажки опустели, на площадях появились юрты, вокруг бродила скотина и щипала травку на газонах. По улицам бегали оборванные, немытые дети. Неожиданно в соседнем доме отдыха, переоборудованном под лагерь беженцев, нашелся бывший муж Светланы. Она, поплакав, его простила: все-таки у детей будет отец. Жизнь постепенно наладилась: Галина Тарасовна устроилась фельдшерицей в сельскую больницу, сняли старенький домик в поселке. Бывший главный технолог химкомбината, торговавший теперь на стадионе в Лужниках колготками, посоветовал Юрию Арсеньевичу и Светлане устроиться реализатором. Устроились. Скопили немного денег и решили расширить бизнес: продавать не чужой товар, а свой, закупленный в Польше…

— Так и живем… — окончил рассказ Юрий Арсеньевич.

— Не хреновее всех живете! — заметил сверху Гоша.

Разволновавшийся философ уткнулся в окно, чтобы скрыть слезы. После Смоленска пошли белорусские болотины и перелески.

— А мы вот на космос работали, — грустно молвил Башмаков. — Я докторскую писал… Как вы думаете, почему это все с нами сделали?

— Потому что расстреливать надо за такие вещи! — гаркнул Гоша.

— Уж больно ты строгий, как я погляжу! — глянул вверх Каракозин.

— А тех, кто с медалями за «Белый дом», я бы вообще на фонарях вешал! Юрий Арсеньевич посмотрел на попутчиков — в его далеких глазах была светлая всепрощающая скорбь.

— Не надо никого вешать! Аристотель говорил, что Бог и природа ничего не создают напрасно. Мы должны были пройти через это. Представьте себе, что наша устоявшаяся, привычная жизнь — муравейник. И вдруг кто-то его разворошил. Что в подобном случае делают муравьи?

— На демонстрацию идут! — предположил с верхней полки Гоша: после кодирования он стал очень язвительным.

— Муравьи на демонстрации не ходят, — совершенно серьезно возразил профессор. — Они спасаются: кто-то спасает иголку, кто-то — личинку, кто-то — запасы корма… А потом через какое-то время муравейник восстанавливается. И становится даже больше, красивее и удобнее, чем прежний. Вспомните, в «Фаусте» есть слова про силу, которая, творя зло, совершает добро…

Постепенно в его голосе появились лекционные интонации.

— А если просто взять и набить морду?! — снова встрял Гоша.

— Кому? — уточнил Юрий Арсеньевич.

— Тому, кто разворошил муравейник!

— Муравей не может набить морду. Он может только попытаться спасти себя и близких.

— И ждать, пока зло обернется добром? — поинтересовался Башмаков.

— А как вы, Юрий Арсеньевич, относитесь к той силе, которая хочет творить добро, а совершает зло? — вдруг спросил Каракозин.

— Простите, а кто вы по специальности?

— Обивщик дверей. Но по призванию я борец за лучшее!

— Борьба за лучшее — понятие очень относительное! — ответил профессор (его голос обрел полноценную академическую снисходительность). — Я уже показал вам, что разрушение — один из способов совершенствования. Так, например, нынешнее могущество Японии — результат ее поражения во Второй мировой войне…

— Выходит, ты за Ельцина? — хмуро спросил Гоша.

— Как человек он мне отвратителен: тупой номенклатурный самодур. Но что ж поделаешь, если история для созидательного разрушения избрала монстра. Иван Грозный и Петр Первый тоже были далеки от идеала…

— А квартирку-то в центре Степногорска вспоминаете? — ехидно поинтересовался Гоша.

— Вспоминаю, конечно. Но давайте взглянем на проблему sub specie aeterni, как говаривал Спиноза.

— Переведите для идиотов, — попросил Каракозин.

— Простите, увлекся. Взглянем на эту ситуацию с точки зрения вечности. Солженицын прав: зачем нам это среднеазиатское подбрюшье? А вот если русские с окраин будут и далее возвращаться на историческую родину, то Россия хотя бы частично восстановит свой разрушенный катаклизмами двадцатого века генофонд… Эта амбивалентность явления, надеюсь, понятна?

— Понятна, — кивнул Гоша. — Нас гребут, а мы крепчаем!

— Подождите, подождите, — вмешался Башмаков. — Значит, я могу убить собственную жену, а если во втором браке у меня родится гениальный ребенок, то с точки зрения истории меня оправдают!

— Ерунду ты какую-то городишь! — заволновался Гоша о судьбе своей сестрички Кати.

— Вы, конечно, привели крайний пример, но, по сути, так оно и есть!

— Это так перипатетики думают или Спиноза? — съехидничал Каракозин, которого профессор-непротивленец начал бесить.

— Нет, это мое мнение.

— Тогда приготовь пятнадцать долларов! — посоветовал Гоша.

— Зачем? — испуганно, вмиг утратив академическую безмятежность, спросил философ.

— Докладываю: в Бресте придут большие злые муравьи. Они тоже восстанавливают свой домик. Им надо заплатить, чтобы они твои часы и сковородки вроде муравьиных яиц не унесли. Ясно?

— Да, конечно… Накладные расходы предусмотрены. Но у меня просьба… Вы за меня… Я не умею, понимаете…

— В лапу, что ли, давать не умеешь? — ухмыльнулся Гоша превосходительно.

— Да.

— Как же ты тогда торговать собираешься?

— Не знаю.

— Давайте выпьем за амбивалентность! — предложил Рыцарь Джедай.

Вскоре Юрий Арсеньевич окончательно захмелел, начал излагать свою теорию геополитического пульсирования нации, но на словах «инфильтрация этногенетического субстрата» уронил голову на столик и захрапел.

В Бресте дверь купе отъехала. На пороге стояла молодящаяся крашеная блондинка в таможенной форме. Она окинула пассажиров рентгеновским взглядом. Но Каракозин, точно не замечая ее, продолжал петь под гитару:

Извилист путь и долог! Легко ли муравью Сквозь тысячи иголок Тащить одну — свою…

Строгая таможенница как-то подобрела и песню дослушала до конца. Джедай отложил инструмент, посмотрел на вошедшую, схватился за сердце и объявил, что всегда мечтал полюбить женщину при исполнении. Таможенница улыбнулась нарисованным ртом и спросила:

— Ничего неположенного не везете?

— Везем, — с готовностью сознался Каракозин.

— Что?

— Стратегические запасы нежности. Разрешите вопрос не по уставу!

— Ну?

— Как вас зовут? Понимаете, я японский шпион. У меня секретное задание: выяснить имена самых красивых женщин в Белоруссии. Если я не выполню задание, мне сделают «кастракири»…

— Что?

— Самая страшная казнь. Хуже, чем харакири, в два раза.

— Ну говоруны мне сегодня попались! — засмеялась женщина и заправила прядь под форменную фуражечку. — Лидия меня зовут.

— Как вино! — мечтательно вздохнул Джедай.

— Как вино, — многообещающе подтвердила она. — А багаж все-таки покажите!

Гоша, изумленно наблюдавший все это с верхней полки, мгновенно спрыгнул вниз и, подхалимски прихихикивая, начал показывать содержимое баулов. Лидия для порядка глянула багаж и лишь покачала головой, обнаружив под пластмассовым цветником промышленные залежи американских сигарет «Атлантис» и бутылки с национальной гордостью великороссов — водкой.

— А этот? — таможенница кивнула на Юрия Арсеньевича, спавшего тем безмятежным алкогольным сном, после которого страшно болит голова и трясутся руки.

— А это профессор. Он книжки везет, — объяснил Джедай и кивнул на багажную нишу, откуда свешивались лямки огромной сумки.

Гоша, успевший вернуться на свою верхнюю полку, сделал Каракозину страшные глаза и даже крутанул пальцем у виска.

— Какие еще книжки? — удивилась таможенница.

— А вот образец! — Джедай взял со столика и протянул ей «Перипатетиков».

— Боже, чем только люди не торгуют! Совсем народ дошел… — не по уставу вздохнула Лидия и, бросив на Рыцаря шальноватый взор, вышла из купе.

Следом за ней Гоша вытолкал и Джедая, предварительно сунув ему в руки сложенные в маленькие квадратики доллары. Тот вернулся минут через десять со следами помады на щеке и молча отдал сдачу.

— Смотри-ка, на пять долларов меньше взяла! — изумился Гоша.

— Любовь с первого взгляда! — поддел Башмаков. — Что же дальше будет?

— Ничего не будет, — вздохнул Каракозин и грустно уставился в окно. Тем временем состав загнали в специальное депо и стали поднимать на домкратах, чтобы заменить колеса.

— А вы знаете, почему у нас железнодорожная колея шире? — спросил Башмаков.

— Кажется, царь Николай Первый так распорядился? — предположил разбуженный философ.

— Совершенно верно. Инженеры его спросили: будем как в европах дорогу строить или шире? А он им и ответил: «На хер шире?» Вот они и сделали почти на девять сантиметров шире…

— Всего-навсего? — удивился Башмаков.

— Я думаю, это просто исторический анекдот, — заметил Юрий Арсеньевич, облизывая пересохшие губы.

— Анекдот не анекдот, а птица-тройка навсегда обречена менять колеса, чтобы въехать в Европу! — Джедай глянул на снующих внизу железнодорожников.

— Пожалуй, — согласился философ. — Чаадаев сказал однажды: «…Мы никогда не будем как они. Наша колея всегда будет шире…»

— И длиннее! — добавил сверху Гоша.

— Разумеется, — подтвердил профессор. — А как вы полагаете, у проводников есть пиво?

— Лучше чайком! — посоветовал Башмаков. — Сидите, я принесу.

Когда он воротился, неся в каждой руке по два подстаканника, спор в купе продолжался.

— А почему именно мы? — возмущался, свесившись с верхней полки Гоша: после кодирования он стал страшно нетерпим к чужим мнениям.

— А почему они? — не соглашался Джедай.

— А почему мы должны делать колею уже?

— А почему они?

— Может, нам еще на ихний алфавит перейти?

— Может, и перейти!

— По сути, — примирительно сказал философ, радостно отхлебнув чайку, — вы сейчас повторяете давний спор славянофилов и западников. Западники, фигурально говоря, считали: хватит играть в особый путь, мы должны сузить колею, чтобы беспрепятственно въезжать в Европу и со временем влиться в мировую цивилизацию! А славянофилы им возражали: нет, широкая колея — наша национально-историческая особенность и менять ничего не нужно, а Европа, если хочет с нами дружить, сама пусть свою колею расширяет… Каждый по-своему прав, а в итоге — тупик!

— Нет, должен быть какой-то выход, — твердо сказал Джедай. — Просто крутой поворот иногда издали кажется тупиком.

— Смотри на своем крутом повороте яйца не потеряй! — пробурчал Гоша, подозрительно принюхиваясь к чаю.

— А нельзя ли так, — предложил Олег Трудович. — Они на четыре с половиной сантиметра свою колею увеличивают, а мы на четыре с половиной убавляем свою.

— Олег Толерантович, тебе надо в Кремле заседать, а не челночить! — захохотал Каракозин.

…Колеса переставили, и они покатили дальше — в Польшу. На смену свеженьким церквушкам, полуразвалившимся деревням, раскисшим грунтовкам и раскидистым колхозным полям явились костлявые костелы, глянцевые после дождя шоссейки, аккуратные домики под черепицей и мелко нарезанные обработанные участки.

В Варшаве они расстались. На прощание многоопытный Гоша посоветовал профессору:

— Цену не спускайте, пока не начнут гнать в шею. «Котлы» водонепроницаемые?

— Только одна модель, остальные проницаемые.

— Плохо, — покачал головой Гоша.

— Нормально, — вмешался Каракозин. — Непроницаемую модель положите в банку с водой и показывайте в качестве образца. Говорите: остальные такие же… А правда, что Ницше болел сифилисом?

— Это выдумка! Он просто сошел с ума.

— За что люблю философов — так это за оптимизм! — вздохнул Джедай.

Юрий Арсеньевич отправился в рейд по часовым магазинам Варшавы, а они покатили свои тележки к большому стадиону, переоборудованному под вещевой рынок. Башмаков поймал себя на том, что растянувшаяся километра на полтора толпа русских, ринувшихся с товаром от поезда к стадиону, если посмотреть сверху, действительно чем-то напоминает оживленную муравьиную тропу.

В первую поездку он заработал сто шестнадцать долларов и еще привез Кате ангоровый комплект — перчатки, шапочку и шарф, Дашке — джинсовую куртку на синтетическом меху, а себе — огромный никелированный штопор с ручкой в виде сирены со щитом и мечом…

17

Эскейперу захотелось вдруг взять штопор с собой. Конечно, это смешно — тащить на Кипр, кроме сомиков, еще и дешевый польский штопор! В Ветином замке, оказывается, даже слуги имеются — греческая семейная пара. Если бы тридцать лет назад пионеру Олегу Башмакову, названному так, между прочим, в честь молодогвардейского вождя Олега Кошевого, сказали, что у него будут слуги, он, не задумываясь, дал бы обидчику в ухо.

Эскейпер вообразил, как они с Ветой утром нежатся в широкой постели, возможно, даже занимаются утренним сексом или, как минимум, целуются, а в это время горничная на подносе втаскивает в спальню завтрак. «Надо все-таки пломбу поставить!» — подумал Башмаков, нащупывая языком острые края отломившегося зуба.

Случилось это два дня назад, и язык еще не привык к перемене во рту, как, наверное, слепец не сразу привыкает к исчезновению из комнаты какой-нибудь мебели, знакомой на ощупь до мелочей, до царапины на полировке…

«Хреновина какая-то в голову лезет!» — удивился Олег Трудович, отправляясь на кухню искать штопор. Он нашел штопор под ворохом целлофановых пакетов от продуктов, которые Катя никогда не выбрасывала, но, отмыв, аккуратно складывала в ящик. Сирена давно облезла. Когда Башмаков покупал ее в сувенирной лавочке, она была серебряная, а щит и меч — золотые. Пожилой поляк, упаковывая покупку, сказал на довольно приличном русском:

— Россию люблю. Но почему вы предали Варшаву в 44-м?

— Это Сталин виноват… — ответил Башмаков.

— Матка бозка, у вас теперь во всем Сталин виноват!

— Сами вы, поляки, во всем виноваты, — засмеялся Каракозин. — Выбрали гербом какую-то девицу с хвостом, дали ей в руки кухонный ножик с тарелкой и думали, что она вас защитит!

— А вы… — начал было поляк.

— А у нас герб — мужик на коне и с копьем, Георгий Победоносец. Попробуй победи!

— Победили, — усмехнулся торговец. — Вы к нам теперь за пьенендзами ездите. А про наш герб, пан, больше никому так не говори — побить могут!

Башмаков потащил желающего продолжать дискуссию Каракозина подальше от греха, но спор этот ему запомнился, и он даже потом размышлял, смог бы сам, к примеру, дать в ухо иностранцу, назвавшему, скажем, двуглавого орла — чернобыльским мутантом или как-нибудь по-другому, но тоже обидно. И пришел к выводу: нет, не побил бы, а посмеялся с ним за компанию. В этом вся и беда!

Гоша накупил для будущего ребенка бутылочек, распашонок и памперсов. А Каракозин все деньги ухнул на умопомрачительное вечернее платье с французской этикеткой. С тех пор они ездили в Польшу каждый месяц, научились угадывать конъюнктуру, торговаться с оптовиками, любезничать с польскими старушками и льстить «пенкным паненкам», которые курили как паровозы, командовали своими мужиками и решали — покупать или не покупать. Специализировались компаньоны в основном на сигаретах. Гоша привык к Каракозину и уже не обижался на его штучки, тем более что Джедаю покровительствовала таможенница Лидия — они уже и поезд подгадывали таким образом, чтобы попасть в ее смену. Когда она входила в купе, Каракозин ударял по струнам и пел куплеты собственного сочинения:

Ах, прекрасная Лидия, Это явь или сон? Вас впервые увидя, я Навсегда покорен!

— Ох, певун-говорун! — улыбалась она и бросала на Каракозина нежные взгляды. — Что везете?

— Вот! — он протягивал ей заранее приготовленный букетик цветов.

Однажды Каракозин показал компаньонам специальную трехгранную отвертку и спросил:

— Что это?

— Отвертка! — догадался Гоша: после кодирования у него резко обострилось эвристическое мышление.

— Трехгранная! — стараясь предупредить подвох, уточнил Башмаков.

— Нет. Это золотой ключик, которым отпирается волшебная дверь в сказочную страну…

— …дураков, — добавил Гоша.

— Я, кажется, понял! — догадался Юрий Арсеньевич.

Философ, очень удачно продавший в тот первый раз сковородки и часы, ездил теперь в Польшу регулярно. Дела у него шли неплохо: он купил полдомика с четырьмя сотками в Болшево и теперь копил на подержанную машину. В поезде или на варшавском стадионе они частенько встречались. Каракозин уговорил Юрия Арсеньевича вложить деньги в дело, потому что для успеха задуманного нужно было, чтобы в купе ехали только свои люди. Сигарет они закупили раз в пять больше, чем обычно.

— Ты обалдел, что ли? — возмущался Гоша. — Думаешь, если тебе Лидка глазки строит, теперь можно все? Это даже она не пропустит!

— Спокойно, Георгий Петрович, от нервов укорачивается половая жизнь! — оборвал Каракозин, отвинчивая потолочную панель в купе.

Там оказалось довольно обширное пустое пространство, куда и засунули сигаретные блоки, оставив в сумках обычное, не вызывающее подозрений количество. Операция прошла успешно. После возвращения Башмаков отправился в магазин и купил большой японский телевизор со встроенным видеомагнитофоном, о котором давно мечтала Дашка. Заволакивая коробку в квартиру, он чувствовал себя первобытным охотником, завалившим мамонта и втаскивающим в пещеру отбивную размером с теленка.

— Наконец-то, Тапочкин, ты себя нашел! — констатировала обычно скупая на похвалы Катя. — Уважаю!

Дела пошли. Но тут они лишились Гоши. Оказалось, послом может стать любой проворовавшийся или проинтриговавшийся политик, а вот специалистов по «жучкам» не так уж и много в Отечестве. Гошин отказ организовать «прослушку» посла оценили где следует. Ведь даже генералы-гэбэшники ломались, секреты продавали, книжки разоблачительные писать начинали, а тут, смотри-ка, какой-то электромонтеришка устоял. Гошу вдруг вызвали куда следует (называлось это теперь по-другому, но занимались там тем же самым) и предложили работу в Афинах. Он поначалу даже заколебался, не хотел бросать налаженный бизнес, но друзья подсказали, как из Греции можно гнать в Москву дешевые шубы, чем, собственно, в основном и занимаются теперь сотрудники посольства. И он согласился.

Отъезд Гоши оказался очень некстати, потому что у Джедая созрела идея, сулившая огромные — по их челночным понятиям — барыши: один варшавский оптовик, которому они уже доставили сотню театральных биноклей и тридцать микроскопов, теперь заказал партию очень дорогих приборов ночного видения. Каракозин провел большую маркетинговую работу, охмурил секретаршу директора «почтового ящика», и партия новеньких ПНВ досталась им. Повезло! Товар-то ходовой, каждая охранная фирма, любой уважающий себя киллер с удовольствием обзаведется прибором ночного видения! Оставалось найти четвертого компаньона, готового вложить деньги в дело.

И вдруг ночью Башмакову позвонил Каракозин и сказал мертвым голосом:

— Я никуда не еду.

— Что случилось?

— Она ушла.

— Куда?

— К нему… Теперь мне все это не нужно. Идею дарю. Богатей, Олег Триллионович, и будь счастлив! Лидии скажи, что я умер, шепча ее имя…

— Э-э, Каракозин, ты чего надумал?

— Не бойся, Олег Трясогузович, покончить с собой я могу, только бросившись с гранатой под танк.

Верным задуманной негоции остался лишь Юрий Арсеньевич, он согласился вложить в дело деньги, скопленные на автомобиль. Требовались еще два компаньона. Поразмышляв, Башмаков вовлек в мероприятие «челноков», с которыми познакомился в поездках: актрису и завязавшего рецидивиста.

Актрисе он как-то помог втащить в поезд сумки — и она ему понравилась. У Башмакова даже появилось настойчивое желание выяснить, насколько форма ее груди соответствует характеру. А рецидивиста, учитывая будущий грандиозный заработок, он взял скорее для безопасности. Однажды, идя со стадиона на вокзал, Башмаков отстал от своих. Вдруг из кустов выскочили три качка и на чистейшем русском языке, правда, немного окая, потребовали деньги. Случившийся рядом рецидивист покрыл их такой затейливой бранью, подкрепленной ножом-выкидушкой, что злоумышленники отступили. В общем, и актриса, и рецидивист вложили в эту негоцию довольно приличные суммы.

— Таможенников не бойтесь, — убеждал Олег Трудович новых компаньонов, — у меня все схвачено! А старшая по смене, Лидка — просто свой человек!

— Смотри, деловой, — предупредил рецидивист. — Я тебя за язык не тянул!

Отвинтив не только потолочную, но и боковые панели, они сложили туда коробки с приборами, оставив в сумках невинные сигареты и пластмассовые розы. Потом расселись, начали выпивать и разговаривать. Рецидивист рассказывал, как в закатанных банках сгущенки им в зону передавали дурь, а актриса жаловалась на главного режиссера театра. Оказалось, этот мерзавец, не добившись от нее взаимности, отдал роль Саломеи своей жене, а та даже по сцене двигаться не умеет! Утка, просто утка!

— А ведь я столько размышляла над этой ролью! Понимаете, у Уайльда Саломея целует отрубленную голову Иоанна Крестителя… И почему-то всегда считалось, что целует в губы! И эта дурища тоже целует в губы. Но если бы я играла Саломею, я бы целовала в лоб! Понимаете — в лоб!

— Еще бы! — значительно кивнул Башмаков.

— Да? Понимаете? Правда?!

Она положила ему ладонь на колено и посмотрела с восторгом одинокой души, наконец-то нашедшей в этом страшном мире родственную консистенцию. Потом актриса стала жаловаться на то, что мерзавец режиссер сдал полтеатра под эротическое шоу — и ей приходится делить гримерную с омерзительной стриптизеркой, а к той шляются разные мужчины известного сорта — она незаметно показала глазами на рецидивиста. Олег Трудович успокаивал ее, тоже клал руку на колено, уверяя, что эти страшные для тонких, талантливых людей времена обязательно кончатся и она непременно сыграет Саломею… Актриса смотрела на него с трогательной благодарностью и неуловимым движением ресниц давала понять, что после успешного завершения дела ее благодарность может перерасти в более конкретное чувство… Вечером в тамбуре, после курения, он сорвал у нее поцелуй, сладкий от помады и горький от табака, поцелуй, напомнивший ему давнюю-предавнюю шалопутную Оксану и вызвавший нежное волнение. В Бресте дверь купе шумно отъехала — и вошли два сурово насупленных молодых таможенника в новенькой форме.

— А где Лидия? — растерянно спросил Олег Трудович.

— Что везете? — вопросом на вопрос ответил тот, что понасупленнее.

— Как обычно, — стараясь не выдать волнения, пробормотал Башмаков и предъявил показушные пластмассовые цветы, сигареты и водку.

— Больше ничего?

— Только героин в заднем проходе! — пошутил рецидивист, вызвав крайнее неудовольствие актрисы.

Таможенники нехорошо посмотрели на него и как по команде достали из карманов одинаковые «трехгранники».

— Это чье? — спросил тот, что понасупленнее, вытаскивая на свет первую коробку.

— А что это такое? — изумился Башмаков, от растерянности решивший ни в чем не сознаваться.

— Прибор ночного видения… Их здесь много. Это ваше?

— В первый раз вижу! — отмел подозрения Олег Трудович. Остальные негоцианты столь же решительно отказались от обнаруженных залежей редкостной оптики.

— Враги подбросили! — просипел рецидивист.

— Мистификация какая-то! — пожал плечами философ.

— А можно посмотреть в стеклышко? — детским голоском попросила актриса.

В окно было видно, как таможенники, весело переговариваясь, катят тележку, нагруженную конфискованными коробками. Актриса рыдала, размазывая по лицу тщательный свой макияж, и ругала Башмакова чудовищным рыночным матом, порываясь при этом выцарапать ему глаза. Рецидивист скрипел железными зубами и твердил:

— Опарафинили, как быдленка! Готовь, отмороженный, капусту!

И только Юрий Арсеньевич философски вздохнул и молвил:

— Не переживайте, Олег Трудович, утраты закаляют сердце. Зато хоть теперь Варшаву посмотрим… Вавель! Старо Място… Музей Шопена! А то ведь я из-за этого товара со стадиона никуда никогда и не ходил…

— Я тоже, — кивнул Башмаков.

Он пребывал в таком состоянии, словно очнулся от наркоза и увидел вдруг, что нога у него ампутирована под самый пах. Увидеть-то увидел, но пока еще не осознал окончательную и бесповоротную утрату конечности.

— А где находится музей Шопена? — спросил он. — Я бы тоже…

Но договорить ему не дали: рецидивист и актриса буквально в один голос высказали решительное намерение немедленно вступить с великим польским композитором в разнузданно-противоестественные сексуальные отношения. Башмаков вздрогнул от неожиданности и осознал чудовищность потери… В Москву Башмаков вернулся в ужасном состоянии. Особенно его угнетала мысль, что случись при этой катастрофе Джедай, он бы обязательно что-нибудь придумал. Ну, отвлек бы таможенников автографом барда Окоемова на «общаковой» гитаре, рассказал бы им какую-нибудь смешную историю, дал бы денег, в конце концов. Олег Трудович не знал наверняка, как именно поступил бы Каракозин, но в одном он был уверен: катастрофы бы не произошло!

Катя, узнав о случившемся, ничего не сказала, а только посмотрела на мужа так, как смотрят на мальчика, которого родители объявили уже совсем взрослым и даже переодели в брючки вместо коротких штанишек, а он вдруг на глазах у гостей эти брючки взял да и обмочил. Еще бы! По сравнению с великим и могучим Вадимом Семеновичем Башмаков выглядел жалко и ничтожно. А через несколько дней рецидивист, неведомо откуда узнавший адрес Башмакова, отловил его вечером в подъезде, приставил к горлу нож-выкидушку и просипел:

— Ты что, дешевло, не понял? Половину, так и быть, с меня — за то, что, как ибанашка, на зрячую пошел. А половина с тебя за хреновую натырку! Въехал или уговорить?

— Въехал! — еле вымолвил Башмаков.

— Актриске все отдашь. Понял?

— Понял. Я с ней сам…

— Не-е, это я с ней… сам! — осклабился рецидивист и значительно цыкнул зубом. Немного денег удалось занять у Труда Валентиновича, но в основном выручили Каракозин и, как ни странно, теща… Оставшись без Петра Никифоровича, Зинаида Ивановна задумала разбогатеть и поменяла свою трехкомнатную квартиру с доплатой на однокомнатную в том же подъезде. А вырученные деньги под триста процентов годовых вложила в банк «Аллегро», организованный каким-то администратором Москонцерта. Сделать это посоветовал ей по старой дружбе композитор Тарикуэллов, утверждавший, будто даже Алла Пугачева держит сбережения в этом банке. Теща после долгих уговоров Кати и унизительных просьб Башмакова сняла все-таки деньги со счета, погубив проценты, но при этом она взяла с зятя слово никогда больше не заниматься коммерцией. Катя обидно кивнула и пообещала не подпускать мужа к бизнесу на пушечный выстрел.

— Зачем куда-то ездить? — удивлялась теща. — Положил деньги в банк — и полеживай себе на диване!

Башмаков возместил потери профессору. Отдал деньги рецидивисту и больше никогда его не встречал. А вот актрису он совсем недавно увидал. В отечественном сериале «Тайны высшего света», где она играла сумасбродную графиню, ушедшую из-за несчастной любви в монастырь. Олег Трудович, смотревший по вечерам эту тягомотину, обратил внимание на то, что графиня-монахиня в каждой серии обязательно норовила поцеловать кого-нибудь в лоб…

Банк «Аллегро» лопнул через полгода, администратор Москонцерта ушел в бега, а вкладчики хоть и разгромили центральный офис, но не получили назад ни копейки. Потрясенная случившимся, теща сдала свою однокомнатную квартиру азербайджанцу и, окончательно поселившись вместе с Маугли на даче, завела козу и кур. А композитор Тарикуэллов, так тот просто от огорчения умер, не успев, как сообщили по телевизору, дописать рок-оперу «Живое кольцо», посвященную третьей годовщине обороны «Белого дома» от гэкачепистов. Башмаков отдал долг Зинаиде ивановне лишь недавно, продав после смерти бабушки Дуни егорьевскую избушку-развалюшку. По этому поводу Катя заметила, что ее мать совершила в жизни лишь два умных поступка: вышла замуж за Петра Никифоровича и одолжила деньги зятю.

А вот Каракозину Олег Трудович долг так и не отдал. Не успел… Бедный Джедай!

Принцесса нашла в «Московском комсомольце» объявление: «Руководителю страховой фирмы требуется личная секретарша. Рабочий день и вознаграждение ненормированные». Позвонила — и ей назначили день собеседования. Собиралась она долго и тщательно, перемерила все свои наряды и остановилась на строгом английском костюме, газовой блузке, а прическу соорудила такую скромную, точно шла поступать в московский филиал Армии спасения. И не ошиблась. На собеседование собралось десятка два женщин, начиная со школьниц в маминых туфлях и заканчивая курортными львицами пятидесятых годов, которые каким-то чудом сумели растянуть свой женский рассвет до самого заката (Принцесса все это потом со смехом рассказывала Джедаю). Припорхали и очевидные жрицы любви, даже не смывшие с лиц рабочую раскраску и не снявшие полупрозрачную униформу. Забрели в поисках работы и несколько профессиональных секретарш. Но их даже не допустили до начальства.

Принцесса продуманно опоздала и появилась в тот момент, когда шеф уже обалдел от бывалых дам, старавшихся сесть так, чтобы предъявить высокое качество нижнего белья, и озверел от малолеток, обещавших ему взглядами весь набор позднеримских удовольствий. В своем строгом костюме Принцесса выглядела как весталка на торжище продажной любви. Шеф страховой компании, молодой, коротко стриженный парень с боксерским приплюснутым носом, был одет в красный кашемировый пиджак и, как положено, имел вкруг шеи золотую якорную цепь. Он посмотрел на Лею с удивлением, облизнулся и принял ее на работу.

— Ну, как начальник? — после первого рабочего дня поинтересовался Джедай.

— Никак. Чистит ногти скрепками…

— Если начнет приставать — скажи! Я с ним поговорю.

— Обязательно.

Вскоре Принцесса начала постоянно задерживаться в офисе, а когда Каракозин в своей «божьей коровке» пытался караулить ее у входа, вышла ссора. Потом Лея стала сопровождать шефа в загранкомандировки, откуда возвращалась веселая и загорелая. Одевалась она теперь только у Карло Пазолини, а сына устроила в дорогой интернат, где все преподаватели были американцы. Джедай несколько раз звонил ей ночью из Варшавы и натыкался на автоответчик. Кончилось тем, что он ворвался в кабинет к шефу, устроил скандал и был вышвырнут вон «шкафандрами», которые оказались куда круче тех, что у Верстаковича.

После этого скандала Принцесса ушла из дому. Каракозин кричал, что никогда не даст ей развод, что отсудит у нее ребенка, а через неделю получил по почте свеженькое свидетельство о разводе. Сына же она попросту перевела в другой интернат — в Шотландию. Джедай бросился в милицию, в суд. В милиции его обещали посадить за дебош в общественном месте. А судья, дама с благородными чертами собирающейся на пенсию Фемиды, пряча глаза, посоветовала ему не связываться и оставить все как есть. Джедай был настолько поражен этим новым, неведомым прежде всесилием денег, что сник, отказался от борьбы и, как водится у русских, конечно, запил.

Башмаков в эти трудные времена к нему часто заезжал. Обычно Каракозин сидел один в неприбранной квартире и бренчал на знаменитой гитаре. Поначалу при нем крутились какие-то женщины, всякий день новые. Каждая своей суетливой заботливостью давала понять, что именно она — теперь и навсегда — нежная подруга и хранительница очага, но затем бесследно исчезала. Олег Трудович с Каракозиным одиноко выпивали и вели те восхитительные хмельные беседы, когда все проклятые тайны бытия становятся почти понятны и для полной ясности нужно выпить еще чуть-чуть, рюмочку. Но именно до этой последней, все-раз-и-навсегда-озаряющей рюмочки добраться почему-то никак не удавалось…

Однажды Башмаков, в сотый раз выслушивая историю принцессиной измены, спросил вдруг:

— Можно нескромный вопрос?

— Давай!

— Не обидишься?

— Нет.

— Какая у нее была грудь?

— Что-о? А тебе-то зачем?

— Нужно, раз спрашиваю.

Рыцарь задумался, и на его лице возникло выражение нежной мечтательности.

— Во-от така-ая! — он сделал движение пальцами, точно оглаживал невидимые полусферы.

— Нарисуй! — потребовал Башмаков, подвигая бумажку и давая ручку.

Каракозин еще немного поразмышлял и неуверенно изобразил.

— М-да… «Фужер для шампанского». Скрытная, опасная, холодная женщина. Я так и думал. Забудь о ней. Ты был обречен с самого начала!

— Холодная? — Джедай захохотал. — Холодная!!! — Он разорвал в клочья рисунок и заплакал целительными пьяными слезами.

— Забудь о ней! — успокаивал, как мог, Башмаков.

— Не могу!

— Значит, если она к тебе завтра вернется, ты ее простишь?

— Прощу…

— Я бы Катьку никогда не простил! — убежденно сказал Башмаков.

— Я его убью! — угрюмо сообщил Каракозин.

— Кого?

— Этого подонка! Задушу его же цепью! А мертвый он ей не нужен.

— Мертвые вообще мало кому нужны, — рассудительно заметил Башмаков. — Но ты его не убьешь…

— Почему это?

— При такой охране ты к нему близко подойти не сможешь! Проще революцию сделать. У него тогда все отберут — и она сама к тебе вернется! — с пьяным сарказмом пророчествовал Башмаков.

— А что? — задумался Джедай. — А что?! — повеселел Каракозин. — А что!!! — Он вскочил, схватил гитару, рванул струны и запел:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов…

Потом Рыцарь отбросил гитару, обнял Башмакова и зашептал вдохновенно:

— Олег Трисмигистович, вот что я тебе скажу…

И тут раздался телефонный звонок. Это была Катя.

— Нет, вообще не пьем — разговариваем! — неуверенно ответил, теряя отдельные звуки и даже целые слова, Каракозин и протянул трубку Башмакову.

— Тебя…

— Тунеядыч, срочно домой! Борис Исаакович при смерти…

18

И тут на самом деле раздался телефонный звонок. Эскейпер снял трубку, приладил ее к уху, но «алло» на всякий случай говорить не стал.

— Это я, — сообщила Вета тихо и таинственно.

— Я думал, ты уже не позвонишь, — по возможности холодно произнес Олег Трудович.

— Я не могла, — еще тише и еще таинственнее сказала она. — Потом все объясню. Ты собрался?

— Да, но… Что случилось? Что с анализом?

— Я еще не была у врача…

— А где ты была? — спросил Башмаков голосом внутрисемейного следователя.

— Потом. Билеты уже у меня. Сомиков взял?

— Да.

— И того, с грустными глазами?

— Конечно, — устало соврал Башмаков.

— Молодец! Я соскучилась! Знаешь, чего мне сейчас хочется больше всего?

— Догадываюсь.

— А знаешь, какое самое удивительное открытие в моей жизни?

— Какое же?

— А вот какое… Когда тебя целуют всю-всю-всю, это намного лучше, чем когда тебя целуют всю-всю…

— Интересно. А почему ты так долго не звонила?

— Ну хорошо, сейчас объясню. Только ты не сердись! В общем, понимаешь… Ой, больше не могу говорить — возвращается… Я тебе перезвоню! Обязательно дождись моего звонка! Не сердись, эскейперчик…

В трубке послышались короткие гудки.

«Кто возвращается? — удивился Башмаков. — Этого еще не хватало!»

Будет смешно, если Вета окажется в конце концов женщиной-елкой и бросит его. Ну, бросит и бросит… Не станет же он из-за этого, как Рыцарь Джедай, вступать в Партию революционной справедливости! Нет, не станет…

Олег Трудович вдруг поймал себя на том, что с самого утра, с самого начала сборов чувствует в теле какое-то знобкое недоумение. Это похоже на то, что он испытывал много лет назад, когда темным знобящим утром собирал вещевой мешок, чтобы идти на призывной пункт. «А вот брошу все и никуда не пойду!» — храбрился он, но прекрасно понимал: ничего не бросит, а пойдет как миленький, потому что в кармане лежит неотменимая, ознаменованная строгими печатями повестка…

Собственно, жизнь превращается в судьбу благодаря таким вот повесткам — и печати совсем не обязательны. Та дурацкая банка с икрой была повесткой. И гибель «Альдебарана» — тоже повестка. Но чаще всего повестки приходили к нему почему-то в виде женщин — Оксана, Катя, Нина Андреевна, а теперь вот Вета. Юная повесточка с нежной кожей, требовательным лоном и преданными глазами… Но преданность ненадежна и скоротечна. Ему будет шестьдесят, а ей всего тридцать семь. Она отберет у Башмакова переходящий алый колпак и отдаст другому… эскейперчику…

А не хотелось бы остаться в старости, как Борис Исаакович, беспомощным и одиноким.

Слабинзон уехал в Штаты в 90-м. Он долго стоял в очереди к американскому посольству, отмечался в списках, как за дефицитом. Наконец его вызвали на собеседование, и посольский юноша с лицом утонченного вырожденца подробнейшим образом расспрашивал Борьку о житье-бытье, родителях, работе, политических взглядах. Неизвестно, что там Слабинзон наплел, но ему дали разрешение выехать в Америку чуть ли не в качестве беженца. Теперь оставалось главное — пробиться сквозь ОВИР. И он пробился! Оставшееся до отъезда время счастливый отъезжант бегал по разным инстанциям, вплоть до районной библиотеки, собирая подписи и печати, удостоверявшие, что он, Борис Леонидович Лобензон, ничего больше не должен этой стране и с чистой совестью может отправляться на новое место жительства. Кроме того, Слабинзон доставал через знакомых отца текинские ковры и переправлял их дальним родственникам своей бывшей жены Инессы, имевшим магазинчик на Брайтон Бич. Олег помогал ему возить ковры в Шереметьево и очень удивлялся, зачем тащить в изобильную Америку отечественные изделия, например вот этот старый, затрепанный коврище с огромными, прямо-таки чернобыльскими, синими розами. Таможенники, брезгливо осматривая ковер, даже спросили ехидно:

— А собачий коврик тоже в Америку пошлете?

Борька в ответ лишь вздохнул, как духовидец на лекции по научному атеизму.

Башмаков тоже удивлялся:

— На черта ты все это тащишь?

— Ну как ты не понимаешь, Тугодумыч! Что в первую очередь делает человек, уехавший из этого проклятого Совка?

— Что?

— Он создает в отдельно взятом районе Нью-Йорка, а точнее, на Брайтон Бич, свой маленький, миленький Совочек. А какой же Совочек без ковров! Понял?

— Приблизительно. Проводы были скромные. Борис Исаакович приготовил прощальный ужин, благо как раз получил ветеранский продзаказ. Прилавки гастрономов к тому времени настолько опустели, что даже мухи исчезли. Правда, иногда по телевидению сообщали о том, как селяне пошли за грибами и наткнулись в лесу на гору сваленной на полянке любительской, реже — сырокопченой. Колбаска была еще совсем свеженькая — и деревня, поменяв излишки на водку, гуляла целую неделю.

— Вредительство! — замечал по этому поводу Борис Исаакович.

— В тридцать седьмом за такие вещи расстреливали! — добавлял Борька.

— И правильно делали! — кивал генерал.

— Дед, а нельзя как-нибудь так, чтобы не расстреливать и чтобы колбаса была?

— Очевидно, нельзя…

Прощальный ужин проходил печально. Ели фаршированную курицу, приготовленную по рецепту покойной Аси Исидоровны. Борька в очередной раз разлил в стопки купленную по талонам водку и сказал:

— На посошок!

— Не жалко уезжать? — спросил Башмаков.

— Из старой квартиры всегда жалко уезжать, даже если переезжаешь из коммуналки в отдельную. Так ведь, дед?

Борис Исаакович, ставший на время сборов внука еще молчаливее, чем обычно, посмотрел на Борьку печальными глазами. И Башмаков вдруг изумился: как же он с такими печальными глазами красноармейцев в бой водил?

— По-моему, ты совершаешь очень серьезную ошибку! — тихо молвил генерал.

— Человек имеет право жить там, где хочет! Я свободная личность!

— Ты? — удивился Башмаков.

— Я!

— Это ты, Слабинзон, в очереди к посольству заразился.

— Да пошел ты, комса недобитая!

— Заткнись, морда эмигрантская! Спор, перераставший из шутливого во всамделишный, остановил Борис Исаакович, пресек молча, одним лишь взглядом — и Башмаков вдруг понял, как он поднимал залегшую роту.

— Не надо путать свободу перемещения со свободой души. Можно и в колодках быть свободным, — сказал Борис Исаакович.

— Осточертели вы мне с вашей романтикой глистов, сидящих в любимой заднице! Нет, Моисей правильно водил наш маленький, но гордый народ по пустыне, пока последний холуй египетский не сдох!

— Ты где это прочитал?

— Какая разница? В Библии! — гордо ответил Борька.

— Ага, в Библии! В «Огоньке» он прочитал, — наябедничал Башмаков, — в статье публициста Короедова «Капля рабства в бочке свободы». Там еще про то, что раба из себя нужно выдавливать, как прыщ.

— Моя воля, я бы этих публицистов порол прилюдно. Начитались предисловий! — посуровел генерал. — Моисей водил народ свой по пустыне, чтобы умерли те, кто помнил, как сытно жили в Египте. «О, если бы мы умерли от руки Господней в земле Египетской, когда мы сидели у котлов с мясом, когда мы ели хлеб досыта! Хорошо нам было в Египте!» Водил, потому что в земле обетованной их ждали кровопролитные сражения за каждую пядь, голод и лишения… А раба, друзья мои, если слишком торопиться, можно выдавить из себя вместе с совестью. К этому, кажется, все и идет…

Провожали они Слабинзона вдвоем с Борисом Исааковичем. Шереметьево напоминало вокзал времен эвакуации. Народ, лежа на тюках, дожидался очереди к таможенникам, которые свирепствовали так, словно искали в багаже трупик ритуально замученного христианского младенчика. Но оказалось, у Борьки все схвачено: сразу несколько человек из начала очереди зазывно помахали ему руками. С собой он нес всего-навсего небольшую спортивную сумку.

— Ну, дед, прощай! Надумаешь к нам в Америку, позвони — эвакуируем! Я, между прочим, думал о том, что ты вчера говорил. Так вот, лучше быть рабом свободы, чем свободомыслящим рабом! Понял?

— Я-то понял. А вот ты пока ничего и не понял. Не забывай, звони!

И Башмаков впервые увидел в глазах Бориса Исааковича слезы. Старый генерал обнял внука и прижал к себе. Засмущавшийся таких нежностей, Борька резко высвободился и повернулся к другу:

— Смотри, Трудыч, на тебя державу оставляю! Вы уж тут без меня перестройку не профукайте! А теперь пожелайте мне удачи — сейчас будет самый ответственный момент в моей жизни!

Он глубоко вздохнул и по-йоговски, мелкими толчками, выдохнул.

— Кто там следующий? — противно крикнул таможенник, ухоженный юноша с фригидным лицом.

— Я там следующий!

Башмаков и Борис Исаакович остались у железных перил, чтобы увидеть, как Слабинзон пройдет все преграды и скроется за будочками паспортного контроля.

— Это все? — с раздраженным удивлением спросил таможенник, оглядывая спортивную сумку.

— Все, что нажито непосильным трудом! — погрустнел Борька.

— А это что еще такое? — таможенник ткнул в экран дисплея.

— Где?

— Вот!

— Бюстик.

— Какой еще бюстик? Откройте сумку!

Слабинзон расстегнул молнию. И на свет божий был извлечен бюстик Ленина из серебристого сплава — такие тогда рядами стояли в любом магазине сувениров.

— Зачем вам это? — спросил таможенник, с нехорошим интересом осматривая и ощупывая бюстик.

— Исключительно по идейным соображениям!

— Ах так… Открутите! — приказал таможенник.

— Что? — изумился Слабинзон.

— Голову.

— Ленину?!

— Бюсту.

— Одну минуточку. — Борька споро отвинтил голову Ильичу.

Очередь, наблюдавшая все это, затаила дыхание. Пополз шепоток, будто один очень умный устроил тайник в бюстике Ленина и попался.

— Боже, что он делает, шалопай! — Борис Исаакович полез за валидолом.

— Что там? — радостно спросил таможенник, заглядывая в голову вождя, которая, как и следовало ожидать, оказалась полой.

— Где? — уточнил Борька.

— А вот где! — таможенник (его лицо уже утратило фригидность и приобрело даже некоторую страстность) ловко извлек из недр ленинской головы небольшой тугой полиэтиленовый сверточек. — Что это такое?

— Это… понимаете… как бы вам объяснить…

— Да уж постарайтесь! — ехидно попросил таможенник и нажал потайную кнопочку.

— Видите ли, это горсть земли.

— Какой еще земли?

— Русской земли, — отозвался Слабинзон дрогнувшим голосом и смахнул слезу.

— А зачем вам русская земля? — спросил таможенник, удовлетворенно заметив, как к ним торопливыми шагами направляются два офицера.

— Мне?

— Вам.

— А вы полагаете, если я еврей, так меня русская земля уже и не интересует? Вы случайно не антисемит?

— Прекратите провокационные разговоры! — испугался таможенник.

Его можно было понять: в России оказаться антисемитом еще опаснее, чем евреем.

— Разверните!

Борька бережно развернул пакет. Башмаков привстал на цыпочки вместе со всей очередью: похоже, в полиэтилене действительно была земля. Таможенник и подбежавшая охрана оторопело склонились над горстью российской супеси. Очевидно, снова была нажата потайная кнопка, потому что в боковой стене открылась дверь, и оттуда выкатился майор.

— Земля, — подтвердил он, понюхав. — А почему в… в бюсте?

— А разве нельзя?

— Нежелательно.

— В следующий раз учту.

Майор смерил Борьку расстрельным взглядом и махнул рукой. Таможенник маленькой печатью, величиной с большой перстень, проштамповал декларацию. И только тут Слабинзон, наконец глянув в сторону деда и Башмакова, хитро-прехитро подмигнул. Для чего был устроен этот спектакль и что на самом деле провез с собой Борька, Башмаков так никогда и не узнал. Через полгода Борис Исаакович позвонил и сообщил, что от Борьки пришло письмо, точнее, фотография с надписью. Башмаков не поленился, съездил посмотреть. Борька запечатлелся на фоне иномарки в обнимку с мулаткой. Машина была длинная, колымажистая, а темнокожая девушка, одетая в чисто символическое бикини, ростом и статью подозрительно напоминала приснопамятную Валькирию — Борька едва доставал ей до плеча. На нем были длинные шорты и майка, разрисованные пальмами. На обратной стороне фотографии имелась короткая надпись: «Привет из солнечной Калифорнии!»

С тех пор Башмаков не виделся со старым генералом. И если бы не врач «скорой помощи», так бы, наверное, и не увиделся. Доктор позвонил, объяснил, что Борису Исааковичу было плохо, и поинтересовался:

— А вы ему кто?

— В общем-то никто, — растерялась Катя.

— Странно… Ваш телефон тут на стенке!

Дело в том, что Борька всегда самые важные номера записывал на обоях прямо над телефоном. Башмаков, как самый близкий друг, к тому же начинавшийся на вторую букву алфавита, стоял первым.

— А что все-таки случилось с Борисом Исааковичем? — спросила Катя.

— Ничего страшного, гипертонический криз. Старичок он у вас еще крепкий, просто разволновался. Но недельку придется полежать. Как я понял, он одинокий. Лучше, конечно, чтобы кто-нибудь присмотрел. Ему нужен покой и уход.

— Обязательно присмотрим.

Катя быстро вычислила, где мог задержаться муж, позвонила Каракозину и была особенно сурова, потому что не одобряла этих встреч, заканчивавшихся тяжкими утренними пробуждениями и напоминавших давние райкомовские времена. Однако если в те времена на дурно пахнущего, опухшего супруга Катя смотрела с болью и отвращением, но все же как на часть собственного тела, пораженную отвратительным недугом, то теперь это было отчужденное отвращение с легким оттенком соседского сострадания…

— Борис Исаакович при смерти! — сказала Катя, специально сгущая краски.

Получив по телефону взбучку, друзья подхватились и, трезвея на ходу, помчались к Борису Исааковичу. Но судя по тому, что дверь открыл сам генерал, ничего особенно опасного не произошло.

— Реаниматоров вызывали? — нетрезво пошутил Каракозин.

Борис Исаакович ответил грустной беспомощной улыбкой и, шаркая ногами, вернулся на диван. На генерале была зеленая офицерская рубашка с тесемками для погон и старенькие синие тренировочные брюки. Он тяжело сел. На клетчатом пледе лежали заложенные очками мемуары де Коленкура. На стуле — таблетки, пузырек и стакан, резко пахнувший валокордином.

— Я нашел у Коленкура любопытную мысль. — генерал раскрыл книгу и надел очки. — Вот, послушайте: «Гений императора всегда творил такие чудеса, что каждый возлагал на него все заботы об успехе. Казалось, прибыть на место ко дню битвы — это все…»

— Понятно, — кивнул Джедай. — Чем гениальнее правитель, тем раздолбаестей народ.

— Примерно. Чем гениальнее политик, тем требовательнее и суровее он должен быть к окружающим.

— А людей вам совсем не жалко?

— От глупой доброты правителя, молодой человек, народу гибнет гораздо больше, чем от умной жестокости, — ответил Борис Исаакович, взяв в руки пузырек с каплями.

Башмаков укоризненно глянул на Джедая, схватил стакан и помчался на кухню за водой.

…А приступ вышел вот из-за чего. В течение многих лет Борис Исаакович о деньгах почти не думал: пенсия у него была хорошая, путевки в санаторий бесплатные, кое-что и прикопилось — за статьи в военных журналах, за лекции ему прямо на сберкнижку перечисляли. Да и много ли пенсионеру нужно? Тратился он в основном на книги и журналы — тогда много печаталось нового, необыкновенного, рассекреченного. Из дому он выбирался редко — в Ленинскую библиотеку или в Подольский архив. Дело в том, что обнаружились считавшиеся утерянными протоколы допросов генерала Павлова, и монографию пришлось переписывать практически заново, нарушая все сроки. В «Воениздате», конечно, возмутились, ведь книга была уже в темплане. Борис Исаакович гордо вернул аванс. Мог себе позволить! И вдруг, буквально за несколько месяцев, все изменилось. Сбережения превратились в пыль: на восемь тысяч, лежавших на книжке, не то что машину — трехколесный велосипед не купишь. Пенсии едва хватало на хлеб. А подзаработать негде. Журналы или позакрывались, или влачили такое жалкое существование, что о гонорарах и речь не заходила. Лекции читать тоже не приглашали. Какие там лекции, если вся страна проснулась нищей и надо было соображать, как жить и что жевать! Правда, однажды Международный исторический фонд имени Иосифа Флавия пригласил генерала выступить на научной конференции «СССР как главный инициатор Второй мировой войны» и даже пообещал приличное вознаграждение в долларах. Борис Исаакович в своем коротком сообщении блестяще, ссылаясь на документы, объяснил, кто на самом деле был главным инициатором войны.

— Но позвольте! — оппонировал ему взвинченный историк-возвращенец с неопрятной диссидентской бородой. — Сталин готовил танки на шинном ходу, чтобы двигаться по европейским автострадам!

— Ну и что? «Танки на шинном ходу»… Если у вас борода, это еще не значит, что вы монах. Зал засмеялся и зааплодировал. Но гонорар генералу почему-то не заплатили. Более того, к нему как бы приклеили некий предупредительный ярлычок, и уже больше никогда никакой фонд не приглашал его ни на одну конференцию, хотя таких специалистов, как Борис Исаакович, было раз-два и обчелся. Времена настали тяжелые: даже книги он не мог теперь покупать, а до обнищавших библиотек новые издания вообще не доходили. Свежие монографии по военной истории Борис Исаакович изучал прямо у магазинного прилавка, даже выписки ухитрялся делать. Но однажды молодая нервная продавщица в историческом отделе Дома книги наорала на старика:

— Вы же, дедушка, конфеты до того, как чек пробьете, не жрете! А страницы грязными пальцами хватаете!

Бориса Исааковича, маниакального чистюлю, постоянно гонявшего Борьку за грязные ногти, последнее замечание просто убило. Сразу из магазина, держась за грудь, наполнившуюся вдруг какой-то болезненной ватой, он поехал в свою поликлинику. Сняли кардиограмму и нашли довольно сильную аритмию.

— Нервничаете? — спросила врач.

— А кто теперь не нервничает? — вздохнул генерал.

— Это правда. Я иногда просыпаюсь — и не верю, что все это с нами произошло.

Борис Исаакович знал эту кардиологиню еще юной выпускницей мединститута, трепетавшей перед своими чиновными пациентами. Он всегда приносил ей коробку конфет или какой-нибудь сувенир. Впервые за много лет он пришел с пустыми руками. Вернувшись домой, генерал долго размышлял, прикидывал и решил продать квартиру, а купить другую, поменьше, и желательно в новом, зеленом районе. На разницу — а это огромные деньги — можно было спокойно жить, покупать книги, дарить врачихам конфеты и писать труд о командарме Павлове. Но по Москве ходили вполне достоверные слухи, что у заслуженных стариков выманивают их большие квартиры в сталинских домах, а когда приходит время расплачиваться, попросту убивают. Рассказывали даже леденящую историю бывшего замнаркома из соседнего подъезда, исчезнувшего через два дня после продажи квартиры, а потом найденного расчлененным в помойных баках микрорайона. Борис Исаакович смерти не боялся, но быть зарезанным каким-нибудь уголовником, тем более когда еще не дописана книга о командарме Павлове… Нет уж, увольте! Тогда он решил поискать постояльцев, дал объявление в газете «Из рук в руки», но откликались в основном блудницы, какие-то башибузуки в кожаных куртках или молоденькие бизнесмены, которые, войдя в квартиру и оглядевшись, заявляли:

— Эту стену надо снести… А здесь (кивок в сторону Асиной комнаты) будет гостевой туалет…

Естественно, Борис Исаакович квартиру так никому и не сдал. Написать сыну гордость не позволяла, ведь звали же, упрашивали: «Поедем! Поедем!» И потом еще знакомых подсылали: «Надо, надо уезжать! Слышали, Щукочихин вчера по телевизору погромы обещал!» Не поехал… Да и какая от сына помощь? Сам в письмах постоянно жалуется, как трудно приживаться на новом месте: за все плати. А Борька прислал фотографию из Калифорнии и пропал — ни письма, ни звонка…

И вот как-то раз Борис Исаакович отправился в магазин военной книги на старом Арбате — тамошние продавщицы его давно знали и снисходительно смотрели на то, как он читает у прилавка. Прогуливаясь по старому Арбату, превратившемуся к тому времени уже в сувенирный базар, Борис Исаакович увидел на лотке среди обыкновенных солдатских шапок, ремней и гимнастерок настоящий парадный генеральский мундир, висящий на плечиках и обернутый от дождя прозрачной пленкой. Точно такой же хранился у него в шкафу. Генерал остановился как завороженный. Так и стоял, покуда продавец, верткий молодой парень, виртуозно всобачивал доверчивому иностранцу кроликовую ушанку с кокардой, на ломаном английском уверяя, будто такие шапки носят бойцы спецдиверсионного отряда «Айсберг», который предназначен для захвата Гренландии… Успешно нахлобучив шапку на радостного интуриста, парень повернулся к Борису Исааковичу:

— Что берем?

— Что-то я не припомню такой спецгруппы — «Айсберг».

— Секретная группа… Под грифом: «Супер-дупер»!

— И грифа такого не помню.

— Склероз у вас, папаша! Что интересует?

Борис Исаакович кивнул на генеральский мундир и был потрясен, узнав цену: она равнялась его годовой пенсии. Парень прилавочным чутьем угадал: старичок с потертым портфелем не случайно спрашивает. Он стал объяснять, что с удовольствием купит мундиры, шинели, медали, ордена, фуражки, причем заплатит долларами. Настоящие боевые ордена и медали были разложены тут же, на прилавке.

— А у вас, папаша, случайно орден Славы первой степени не наблюдается? Второй и третьей есть. Комплект нужен. Очень нужен!

— Не стыдно славой чужой торговать? — тихо спросил генерал.

— А почему мне должно быть стыдно? Я у вас ордена не ворую — сами несете! Я вот тут стою и думаю иногда: это же как интересно устроено, в двадцать лет, когда вся жизнь впереди и хрен в подбородок упирается, человек за орден или медаль под пули лезет и не боится. А когда жить-то осталось, уж извини, отец, совсем ничего и от хрена одна шкурка, несет мне свои цацки. А то, понимаешь, валидол купить не на что… Бережет сердчишко-то… А может, и правильно делает? Ты, отец, подумай. Может, у тебя китель какой зря гардероб занимает? Моль-то, она не разбирается, где пиджак, а где мундир… Прайс-листик-то возьми! — И парень протянул ему бумажку, где подробно указывались цены на все — от Звезды Героя до медали в честь 40-летия Победы.

По пути домой Борис Исаакович кипел и возмущался, что боевые награды, которые давали за геройство и пролитую кровь, стали теперь предметами омерзительной купли-продажи. Но при этом в каком-то подсознательном вычислительном закутке одновременно шел подсчет стоимости хранившихся в специальном замшевом мешочке двух орденов Красного знамени, ордена Отечественной войны I степени, ордена Александра Невского, польского «Белого орла», многочисленных медалей, боевых и накопившихся за послепобедные юбилеи. Полученная в результате сумма как-то сама собой выскакивала из умственного закутка и вторгалась в возмущенное сознание генерала. Открывая дверь квартиры, Борис Исаакович почти убедил себя в том, что парадный мундир ему, собственно, не нужен. Да и моль в самом деле не дремлет — на рукаве недавно появились две маленькие пока еще проплешинки. А похоронят уж как-нибудь в обычном мундире. Более того, с некоторыми, особенно юбилейными, наградами тоже можно расстаться. Ничего страшного. Даже есть какая-то диалектическая логика в том, что на эти деньги он сможет закончить исследование о командарме Павлове. Перед тем как отнести мундир на Арбат, генерал напоследок решил еще раз его надеть и сразу заметил, что тот стал ему великоват: за последнее время от плохого питания и от переживаний Борис Исаакович сильно похудел. И вот когда он стоял перед зеркалом, разглядывая себя, ему вдруг стало душно, словно из комнаты, как из лейденской банки, откачали воздух… До телефона удалось добраться с трудом. Потом по стеночке дошел в прихожую, отпер и приоткрыл входную дверь… Приехавшая бригада нашла его лежащим на диване в расстегнутом генеральском мундире, с мокрым полотенцем на груди.

— Никогда не думал, что до такого доживу! — шептал и плакал Борис Исаакович.

— Не волнуйтесь, скоро все это кончится! — успокаивал Джедай. — Наши уже близко.

Они просидели с Борисом Исааковичем до самой ночи, а когда за полчаса до закрытия метро Башмаков засобирался домой, Джедай сказал, что ему торопиться некуда, никто его не ждет и он, пожалуй, переночует у Бориса Исааковича. Через несколько дней Олег Трудович с сумкой продуктов, собранных старательной Катей, приехал на улицу Горького и застал там Каракозина в халате, кашеварящего на кухне. Сам генерал полулежал на диване. К дивану был придвинут ломберный столик, накрытый, точно скатертью, большой картой, испещренной черными и красными изогнутыми стрелками.

— Вы представляете, Олег, они не дают мне прочитать предсмертное письмо Павлова к Сталину!

— Кто?

— КГБ… Или как они там теперь называются?

— Это, наверное, из-за Борьки. Родственники за границей и все такое…

— Хрен тебе с помидорами, — выходя из кухни с кастрюлькой дымящейся каши, сообщил Рыцарь Джедай. — Просто теперь пользование архивом КГБ платное. Пятьсот долларов — и обчитайся… Тысяча — копию снимут.

— Я скоро тебе отдам. Я сейчас на стоянку устроился… — уловив в словах Каракозина упрек, забормотал Олег. — Я вот, наверное, в Таиланд скоро поеду за ангоровыми шапочками…

— Да сиди ты уж лучше дома, Олег Таиландович! Целее будешь. Вскоре Каракозин сдал свою квартиру за триста долларов в месяц и переехал к Борису Исааковичу. На эти деньги они и жили. Башмаков иногда захаживал к ним в гости. Чаще всего Борис Исаакович сидел в кабинете, изредка выходя в просторную гостиную и благосклонно взирая на то, что в ней происходит. А происходили в ней вещи пречудесные. Гостиная была оборудована под штаб партии революционной справедливости. В комнате крепко пахло теплой марганцовкой — это Джедай размножал на ксероксе листовки к очередному митингу. Ксерокс купили, продав орден Белого орла. Как раз в ту пору появилось много публикаций о польских офицерах, расстрелянных в Катыни. Борис Исаакович был абсолютно уверен в том, что расстреляли их немцы, а не наши, и очень негодовал по поводу публикаций польских историков:

— Они бы лучше вспомнили, сколько Пилсудский красноармейцев в лагерях сгноил!

Квартира генерала стала центром бурной политической жизни. Время от времени раздавался звонок — и в гостиной появлялся очередной народный мститель. Войдя в уставленную книгами и антиквариатом гостиную, он, конечно, робел, а обнаружив под ногами наборный паркет, бросался в прихожую снимать ботинки. Но, как справедливо заметил кто-то из мудрых, снятие одной проблемы лишь открывает взору проблему новую. Пришедший начинал мучиться несвежестью или даже дырявостью своих носков. Торопливо схватив пачку листовок и получив информацию о предстоящем митинге, он убегал в массы. Борис Исаакович и Каракозин не пропускали ни одного стоящего митинга или какого-нибудь народного веча. Генерал уже вполне окреп и появлялся в рядах протестующих, в зависимости от сезона, или в шинели с золотыми веточками в петлицах, или в том самом кителе, из-за которого пережил сердечный приступ. Джедай завел специальный флаг с серпом и молотом на свинчивающемся металлическом древке, а также складной картонный плакат со стихами собственного сочинения:

Напрасно радуешься, сэр! Мы восстановим СССР!

Стихи сопровождались рисунком, тоже выполненным Каракозиным: зубасто, совершенно по-крокодильи улыбающийся американец в полосатых штанах и цилиндре кроит ножницами карту Советского Союза. У Бориса же Исааковича для демонстраций имелся небольшой портрет Сталина. Генерал и Джедай, как говорится, нашли друг друга, но иногда спорили о методах борьбы. Каракозин был за немедленное вооруженное восстание против антинародного режима, а Борис Исаакович — за шествия, гражданское неповиновение, забастовки и как результат — передачу власти до выборов нового президента Верховному Совету…

Как-то раз они потащили с собой Башмакова на народное вече, бушевавшее на Манежной площади, еще не застроенной, не утыканной бронзовым церетеливским зверьем. Олег Трудович сдуру нацепил нежно-палевую замшевую куртку, недавно купленную ему Катей, и ловил на себе косые взгляды плохо одетых и злых людей. Трибуна, украшенная кумачом, еще пустовала. Большие алюминиевые репродукторы, установленные на автобусе, оглушительно бубнили «Марш энтузиастов». Борис Исаакович был в генеральской шинели, а Каракозин — в своем вечном джинсовом костюме. Вступив на тропу политической борьбы, он отпустил бородку, отрастил длинные волосы, схваченные особой узорчатой повязкой. Узор назывался посолонью. Джедай вообще в это время увлекся славянским язычеством и постоянно вступал в споры с монархистами, стыдившими его за красный флаг. В ответ он доказывал, что русские всегда уважали красный цвет и громили ворогов под червонными стягами. Свидетелем одного такого спора и стал Башмаков. Каракозин сцепился с казаком, одетым в мундир явно домашнего производства.

— Значит, говоришь, Митрий Донской под красным флагом, как Чапаев, воевал? Допустим… — поигрывая самодельной нагайкой, строго молвил казак.

— Ты извини, служивый, я в погонах ваших не очень разбираюсь. Ты кто по званию? — уточнил Джедай.

— Разрешите представиться: есаул Гречко, заместитель краснопролетарского районного атамана по связям с общественностью. А ты кто таков?

— Член политсовета партии революционной справедливости.

— Любо. Добрая партия. А серп с молотом тебе на что?

— А чем тебе, служивый, серп и молот не нравятся?

— А вот и не нравятся. Зачем тебе, русскому, как я наблюдаю, человеку, — говоря это, казак покосился на Бориса Исааковича, — значки масонские?

— Дурак ты, ваше благородие! Золотой молот с серпом славянскому вождю Таргитаю с неба упали.

— С неба? Ну-ну… — есаул Гречко снова внимательно посмотрел на Бориса Исааковича, усмехнулся и затерялся в толпе.

Музыка исчезла в площадном гуле. На трибуне, устроенной из грузовика с высокими бортами, начали появляться люди. Башмаков узнал лысого Зюганова, шевелюристого Бабурина, вечно хмурого Илью Константинова… Зюганов подошел к микрофону и заговорил, но ничего не было слышно. Толпа взволновалась.

— Провокация! — побежало по рядам. — Сволочи, ельциноиды трепаные, специально отключили микрофоны… На ступеньках гостиницы «Москва» началось какое-то угрожающее движение, демонстранты, крича «долой!», накатились на цепь омоновцев.

— Пропустите! Да пропустите же! — мимо Башмакова проталкивался толстый подполковник с шипящей рацией в руке.

Олег Трудович узнал в нем того майора, что пробегал мимо во время разгона демократического митинга здесь же, на Манежной, когда Башмаков в последний раз объяснялся с Ниной Андреевной. При воспоминании о Чернецкой он ощутил в сердце остаточный трепет.

— Андрей, — вдруг сказал Борис Исаакович, — вы не совсем точно ответили этому… ну, допустим, есаулу… Таргитаю упали с неба молот, плуг и еще жернова. Из чистого золота, это верно. Но не серп!

— Повезло! — заметил Башмаков.

— Борис Исаакович, иногда в споре можно поступиться мелкой деталью ради большой исторической правды.

— Не думаю. Большая историческая правда держится исключительно на мелких деталях. Но вы не так уж далеко отошли от истины. В первые годы советской власти на гербе действительно были плуг и молот, а позже плуг поменяли на серп. Я думаю, из-за того, что серп выглядит погеральдичнее…

— Ну вот видите!

— Да. А вашу повязку с посолонью я вам, Андрей Федорович, давно уже рекомендую снять. Очень уж на свастику смахивает.

— Это, Борис Исаакович, древний арийский знак.

— Я-то знаю. Но ведь вы это каждому не объясните! — возразил генерал.

Башмаков вдруг уловил некоторую наигранность в их словах и понял, что свой привычный спор они повторяют специально для него, оттачивая аргументы и проверяя реакцию нового человека.

— Но ведь вы же сами ходите со Сталиным.

— Я ценю в нем великого стратега и геополитика.

— А ГУЛАГ?

— ГУЛАГ он искупил победой над Гитлером. И кто вам сказал, что, если бы Ленин прожил лет на двадцать дольше, ГУЛАГа не было бы? Соловки ведь еще при нем появились.

— Но ведь вы это, Борис Исаакович, каждому не объясните.

— Видите ли, Андрей Федорович…

В это время над площадью разнесся громовой треск включенного микрофона. Зюганов поднял над головой руку и зарокотал:

— Товарищи! Преступный режим Ельцина…

До позднего вечера они слушали ораторов и скандировали что-то упоительно антиправительственное. Митинг закончился принятием резолюции о немедленной отставке Ельцина. После этого люди успокоились и пошли по домам. Площадь начала пустеть. Оставались лишь группки тех, кто не успел доспорить:

— …Руцкой? Да что же вы такое говорите! Руцкой такой же мерзавец… Это он расколол коммунистов! А Хасбулатов вообще чечен… Они его специально в оппозицию внедрили. Он провокатор.

— Это ты провокатор!

Самая большая кучка собралась вокруг Каракозина. Джедай пел, наяривая на гитаре:

И чтоб увидеть свет зари Измене вопреки, Предателей — на фонари Вдоль всей Москвы-реки!

Народ подхватывал:

Вдоль всей Москвы-реки, И Волги, и Оки…

Когда песня закончилась, знакомый уже есаул Гречко обнял Каракозина и достал бутылку водки:

— Сам сочинил?

— Сам.

Потом, когда выпили, казак обнял уже и Бориса Исааковича, бормоча, что ничего против отдельно и конкретно взятых евреев он, конечно, не имеет, но всем им в совокупности не может простить расказачивания.

— Что они на Дону-то творили, нехристи в кожанках! Что творили!

Борис Исаакович согласился: да, расказачивание было трагедией русского народа.

— Казацкого народа, — поправил есаул.

— Допустим. Но евреи как нация к ней отношения не имеют. Хотя, конечно, среди большевиков было немало евреев…

— И к лютому убийству государя императора с чадами и домочадцами тоже не имеют отношения? Опять большевички виноваты?

— Да, большевики.

— А надпись еврейская на стеночке расстрельной?

— Надпись была на немецком.

— Врешь!

— Есаул, как вы с генерал-майором разговариваете? — прикрикнул Джедай.

— Виноват… Правда на немецком?

— На немецком, — подтвердил Каракозин и повернулся к Башмакову.

— На немецком! — кивнул тот, хотя понятия не имел, о чем идет речь.

— Ну, тогда все правильно, — заулыбался есаул, — революцию-то на немецкие денежки делали. Ленина с Троцким в вагоне из Германии привезли. И надпись на немецком. Все сходится… Выпьем, Исакыч!..

Когда они уже возвращались домой, Каракозин ядовито спросил:

— Борис Исаакович, значит, нельзя поступаться мелким фактом ради большой исторической правды?

— Нельзя.

— А строчечки-то на стене из Гейне были… «И только лишь взошла заря, рабы зарезали царя…»

— Говорите прямо. Гейне был евреем, так? Вы это, Андрей Федорович, имеете в виду?

— В общем, да.

— А если бы это были строчки из Пушкина или Рылеева? Это меняло бы дело? «Самовластительный злодей, тебя, твой род я ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостью я вижу!»

— Но ведь строчки тем не менее из Гейне. И Юровский был евреем, и Голощекин…

— Ах, Андрей, на все процессы надо смотреть исторически. Не забывайте, у евреев были очень сложные отношения с империей…

— А у вас? — неожиданно для себя спросил Башмаков.

— У меня? Я ведь, Олег Трудович, не еврей. Я — советский человек. И всю жизнь считал, что это очень хорошо.

— А теперь?

— А теперь не знаю… Я всегда считал главным историческую правду. И кажется, ошибался. Главное — миф, который создает себе каждый народ. Русские, например, считают себя освободителями. Евреи — мстителями. Неважно, насколько это соответствует действительности. Так они себя ощущают. Таковы их главные мифы. Русские при каждом удобном случае будут всех освобождать, проливая кровь и не спрашивая, хотят этого другие народы или не хотят. А евреи будут мстить. Если есть реальный повод для мщения — хорошо; если нет — его придумают. Революция — самое лучшее для мщения время. Вот почему так много евреев в любой революции. Вот почему Россия, когда ощущала себя освободительницей, так стремительно росла. Вот почему Германия всегда проигрывала. Нельзя победить, сознаваясь себе в том, что ты захватчик. Но сейчас все меняется… Сейчас у России вообще нет мифа. И в этом катастрофа…

— Значит, все дело только в мифе?! — Каракозин в волнении закинул гитару на спину.

— Да, в мифе, — кивнул генерал.

— Выходит, у какого народа воображение сильнее, тот и прав перед историей и Богом?!

— Перед историей — да. Перед Богом — нет… Кто знает, возможно, на судных весах будут взвешивать не только души, но и целые народы…

19

Эскейпер вдруг почувствовал жажду, отправился на кухню и напился из трехлитровой банки с уксусным грибом, похожим на серую неопрятную медузу. Бабушка Дуня называла его «грип». У Башмакова мелькнула даже мысль прихватить с собой на развод отпочковавшуюся маленькую медузку. И будет у него там, на Кипре, к изумлению слуг, трехлитровая банка с обвязанным серой марлей горлышком, а внутри…

Олег Трудович вздрогнул, почувствовав на своем плече чью-то руку. У него потемнело в глазах, и по телу пробежала знобящая слабость. Только не Катя! Она не должна… У нее же уроки! А с урока уйти она не может ни при каких обстоятельствах. Даже когда Катя была беременна тем, так и не родившимся, ребенком, когда чуть сознание не теряла от токсикоза, все равно с урока не уходила… Башмаков иной раз представлял себе Катю в виде юной комсомолки-партизанки, попавшей в плен к гестаповцам. Они осыпают ее киношными пощечинами, скалят зубы, повторяя: «Пароль! Говори пароль, сволотчь!» А она только молчит в ответ и сверкает ненавидящими глазами.

Башмаков внутренне сознавал, что, окажись он сам в этом воображаемом фашистском застенке, то выдал бы пароль при первом же грубом окрике. Явки, может быть, и не сдал, а пароль точно выдал бы…

Олег Трудович медленно обернулся.

Перед ним стоял улыбающийся Анатолич:

— Испугался?

— Н-немного…

— Ну извини! У тебя «накидушка» тринадцатая есть?

— Была.

— Представляешь, я вчера этому, из третьего подъезда, ну, у которого еще пудель ненормальный, дал на час. Вторые сутки пошли. Точно говорят: какая собака — такой и хозяин!

Башмаков, еще ощущая в ногах игольчатую слабость, взял кухонный табурет, отправился в коридор, достал с антресолей ящик с инструментами и нашел, погремев железяками, «накидушку», сохранившуюся с тех времен, когда он калымил на автостоянке.

— Спасибо! — сказал Анатолич. — Через полчаса отдам.

— Через полчаса не надо, — насторожился Башмаков. — Я скоро уеду. Завтра отдашь.

— Завтра так завтра. Спасибо!

— Назад опять через балкон полезешь или тебе дверь открыть?

— Давай через дверь. Я веревки для гороха натянул, неудобно перелезать. Чуть не свалился. А здорово я тебя напугал?

— Здорово…

Башмаков проводил соседа и закрыл дверь. Потом пощупал пульс — частый-частый. «Напугал, полканавт хренов!»

Было время, они с Анатоличем частенько лазали друг к другу через балкон. Кстати, свой второй, неудавшийся побег Башмаков совершил именно через балкон: вышмыгнул, незамеченный, через квартиру Анатолича. И, уезжая в такси, злорадно воображал, как жена начнет искать его по квартире, пугаясь и недоумевая, куда же мог подеваться муж, никуда вроде не отлучавшийся из дому. Анатолич, тогда еще майор, и жена его Калерия, или просто Каля, появились в доме лет четырнадцать назад. До них в двухкомнатной квартире проживала изможденная женщина с сыном-алкоголиком Герой. Гера запивал раз в полтора месяца, тогда соседка звонила Башмаковым в дверь и строго предупреждала:

— Герка будет деньги занимать — не давайте!

Но он у них ни разу не занимал. Дважды среди ночи плачущая соседка вызывала Башмакова вязать забуянившего Геру полотенцами. Третий раз Олега Трудовича в качестве понятого вызвал милиционер. Скрюченный Гера неподвижно лежал на тахте, залоснившейся до черноты, и лицо его напоминало зачерствевший плавленый сырок. Над покойником склонился врач. На столе стоял граненый стакан, покрытый изнутри коричневым налетом, как от крепкого чая, а рядом валялся шприц с иглой, затертой до желтизны. Размеченный рисками стеклянный цилиндрик и поршень были тоже грязно-коричневого цвета.

— Передозировка, — констатировал врач, распрямляясь.

— Подпишите! — приказал милиционер Башмакову и ткнул пальцем в протокол.

Было лето, и вскоре Башмаковы уехали в Крым по путевкам, которые — как всегда, за полцены — достал Петр Никифорович. А когда вернулись, заметили: дверь соседской квартиры обита красивым темно-вишневым дерматином, перетянутым золотыми шнурочками. Башмаков разбирал чемоданы, ругая Дашку за то, что она забыла в пансионате свои новые пляжные тапочки, как вдруг Катя поманила мужа пальцем и выпроводила на балкон:

— Посмотри, Тунеядыч, тебе полезно!

— Ну повешу я тебе новые веревки! Повешу! — огрызнулся Олег Трудович.

— Нет, ты посмотри, что они сделали!

Собственно говоря, балкон у них с соседями был общий, разделенный посередине упиравшейся в потолок гипсолитовой перегородкой. Башмаков перегнулся через железные перила и заглянул к соседям. Прежде там ничего интересного не наблюдалось: все пространство было тесно заставлено импортными бутылками, которые в пункте не принимались, и только очень редко, раз в год, во двор приезжали на грузовой машине особые стеклотарщики и брали «импорт» по две копейки за штуку. Этого счастливого момента и дожидалась, пылясь, нестандартная посуда на Герином балконе. И вот теперь вместо толпы пыльных емкостей, словно сбившихся на какой-то свой бутылочный митинг, потрясенный Башмаков обнаружил совершенно иную картину. Он увидел новенький навесной шкафчик с зеркалом, небольшой столик, прикрепленный к стене, примерно как в купе поезда, а к перилам с внешней стороны были прихвачены специальными скобами длинные ящики, из которых торчали юные перышки лука. Но больше всего Олега Трудовича поразил установленный у противоположной панели верстачок с тисочками и точильным колесиком. Из специальных ячеек торчали инструменты — отвертки, плоскогубцы, сверла, напильники… Чтобы рассмотреть все эти чудеса получше, Башмаков основательно перегнулся через перила. Как раз в этот момент на балконе появился, насвистывая, коренастый белобрысый мужичок в синей майке и черных сатиновых трусах.

— Здравия желаю, — сказал он, заметив башмаковскую голову в своих владениях.

— Здравствуйте, — отозвался Олег Трудович, понимая, что вот так сразу исчезнуть неприлично. — С новосельем!

— Спасибо.

— Красиво у вас тут теперь стало…

— Теперь — да. Столько грязи пришлось перетаскать. Вас как зовут?

— Олег, — ответил Башмаков и смутился.

Ситуация и в самом деле комическая: ведь обыкновенно имя относится ко всему человеку в целокупности, а не к одинокой голове, торчащей из-за перегородки.

— А меня Николай Анатолич. Предлагаю по чуть-чуть за знакомство! — новый сосед открыл дверцу под верстаком, вынул оттуда початую бутылку «Старки», две рюмочки и тарелочку с солеными домашними сухариками из бородинского хлеба.

Башмаков простер на дружественную территорию руку, с благодарностью принимая рюмочку. они чокнулись и выпили.

— Видел? — с радостным укором спросила Катя, когда он вернулся.

— Да! — откликнулся Башмаков, стараясь не дышать в ее сторону.

На следующий день утром он столкнулся с Анатоличем у лифта — тот был одет по форме: с майорскими погонами и артиллерийскими крестиками в черных бархатных петлицах. Башмаков (он тогда работал в «Альдебаране») был в сером финском костюме с металлическим отливом, в рубашке, галстуке и с портфелем. Анатолич уважительно покосился на портфель и спросил:

— А по отчеству как будете?

— Трудович… Странное отчество, правда?

— Нормальное отчество. У нас в дивизии зам. по тылу был, армянин, Петросян… Так его вообще Гамлетом Дездемоновичем звали. И ничего… В воскресенье приглашаем вас на новоселье!

Узнав о приглашении, Катя разволновалась, затеяла пирог с яблоками, и хотя несколько раз звонила матери, консультируясь, пирог не задался, расползся по противню и не пропекся. В последний момент Башмаков был откомандирован в магазин за тортом, и ему повезло: только что привезли страшный дефицит — «Птичье молоко». Потерпев неудачу с выпечкой, Катя отыгралась на Дашке: надела на нее новенькое китайское платье, все в кружавчиках, и увенчала дочь таким огромным бантом, что при резком порыве ветра ребенка вполне могло унести, как на парусе. Потом жена долго не могла выбрать наряд для себя, советовалась с Башмаковым и дочерью. Олег Трудович порекомендовал золотистое платье, привезенное несколько лет назад Гошей из Стокгольма. Но оно было отвергнуто как слишком шикарное и нескромное для визита к соседям по лестничной площадке. Дашка настаивала на курортном сарафане с глубокой выемкой на спине и получила по попе за дурацкие советы. В результате был надет югославский брючный костюм. Костюм этот добыла одна из родительниц на праздничной распродаже в своем учреждении и предложила его Кате, так как в нервной суматохе схватила не тот размер. Катя долго колебалась: сын обладательницы костюма был жутким лоботрясом, за полугодие у него вырисовывалась твердая двойка по русскому языку. Понятно, что, взяв обновку без переплаты, пришлось бы натягивать ему тройку. Катя долго колебалась — и не устояла. Потом они, как и положено семье, идущей в гости, оснастились коробкой с тортом, слюдяным кульком с тремя гвоздиками и бутылкой шампанского, в последний раз глянули на себя в зеркало (Катя, вздохнув, поправила Дашке бант, мужу галстук), пересекли лестничную площадку и нажали кнопку звонка рядом со свежеобитой дверью. Открыла полногрудая, голубоглазая блондинка в облегающем вишневом платье с несоветским глубоким вырезом:

— Входите, пожалуйста!

Женщины мелькнули друг по другу взглядами, словно поединщики, мгновенно, по одним лишь им ведомым приметам оценивающие шансы противника. Кажется, обе молчаливо сошлись на том, что шансы примерно равны.

— Калерия, — сказала хозяйка, протягивая руку. — Можно просто Каля…

— Очень приятно… Катя.

— Ой, какая девочка! — Каля присела перед Дашкой. — Тебя как зовут?

— Дарья Олеговна, — заявила дочь, в ту пору именовавшая себя почему-то исключительно по имени-отчеству.

— А у нас для тебя дружок имеется. Костя, иди сюда! К нам тут такая хорошенькая девочка в гости пришла!

Никто не отозвался. Зато с кухни появился Анатолич в цветастом переднике:

— Стесняется. Потом придет. Катя, как вы относитесь к «Молоку любимой женщины»?

— Н-не пробовала… А что вы имеете в виду?

— Это вино такое — мы из Германии привезли.

Стол был отменный: несколько затейливых салатов, домашние соленья, заливная рыба, украшенная морковными звездочками, оранжево светившими из мутно-янтарной глубины подрагивавшего желе. Посредине раскинулся большой румяный пирог с белыми грибами. Башмаков не упустил возможность и глянул на жену с привычным упреком: вот ведь какие хозяйки бывают! Катя в отместку показала глазами на балкон: мол, чья бы мычала…

Расселись. Тут из комнаты появился щуплый мальчик в коротких штанишках. Он был острижен наголо — оставался только большой смешной чуб, почти закрывавший глаза. Мальчик тихо сказал «здрасте», перехватил высокомерный взгляд Дашки, покраснел и сел, уставившись в тарелку.

— Ничего, он еще не освоился. Только вчера приехал, — сообщила Каля и погладила ребенка по голове.

— Сколько ему? — спросила Катя.

— Во второй класс ходим. Только вот что-то растем плохо… Ну ничего…

Анатолич принес из холодильника «Посольскую» водку, разлил по рюмкам. На заиндевевшей бутылке, поставленной в центр стола, остались круглые проталины от пальцев. Дамы предпочли «Молоко любимой женщины». Выпили. Закусили. Из разговоров выяснилось, что Костя — сын товарища по артиллерийскому училищу. Койки рядом стояли. Теперь товарищ служит в Мурманске, а до этого сидел в Средней Азии на «точке», там была очень плохая вода, и он испортил себе желудок. Поэтому каждый отпуск ездит в Ессентуки, но в санаторий с женой еще можно, а детей ни за что не принимают. Вот они, проезжая через Москву, и оставили Костю у друзей.

— Как сын нам… — вздохнула Каля.

И в словосочетании «как сын», и в этом вздохе, и в том, как Анатолич виновато взглянул на жену, обозначилась на миг печальная тайна их бездетности.

— Давайте за родителей! — предложила тактичная Катя.

Между разговорами Башмаков оглядел квартиру: мебель обычная, но поражало обилие ковров, ажурных покрывал, леопардовых пледов, в серванте была развернута в полную мощь «Мадонна» — сервиз, без которого из Германии не возвращался ни один офицер. На тарелках, чашках, чайниках, соусницах уныло повторялись одни и те же пасторальные сцены, и почему эта посуда получила название «Мадонна», Башмаков так никогда и не узнал.

— Под Западным Берлином стояли, — доложил Анатолич, перехватив взгляд гостя, — на расстоянии гаубичного выстрела. Полк был рассчитан на пять минут боя с бригадой НАТО…

— Неужели всего на пять минут? — удивилась Катя.

— Но за эти пять минут можно сделать о-очень много! — пропела Каля, улыбаясь.

Дашка быстро наелась одними закусками, тяжко вздохнула, снисходительно посмотрела на Костю, так ни разу и не поднявшего глаз от тарелки, и смилостивилась:

— Ладно, пошли гулять!

Мальчик, просветлев, выскочил из-за стола.

После горячего — нашпигованного мяса под брусничным соусом (каждое блюдо Каля сопровождала подробными кулинарными комментариями) Анатолич вдруг спросил:

— А хотите, я покажу, где родился? Пошли!

Все отправились следом за ним на балкон.

— Во-он, видите, аптека? Там был наш дом. Корову держали, поросят, кур…

— А вон там, где автобусный круг, мой дом был, — сообщила Каля.

— Так вы из одной деревни?

— Ага. Только с разных концов. Деревня Завьялово называлась. И фамилия у нас тоже — Завьяловы. Знаете, Анатолич ко мне на свиданки вон тем оврагом добирался, через капусту. Даже из школы нельзя было вместе возвращаться… Мы тайком, на кладбище встречались! Или в Москву на автобусе ехали: там можно, там все чужие…

— Почему? — спросила Катя.

— Ну как же, он был с другого конца деревни. Лет восемьдесят назад его дед пырнул ножом моего деда… В общем, кровная месть, как у Монтекки и Капулетти.

— Он пырнул, не он пырнул, это не доказано, — уточнил Анатолич, — а вот то, что дедушка Калерии Васильевны, когда бились стенка на стенку, в рукавицу свинчатку засунул, это все знают!

— Вот только не надо искажать исторические факты! — возмутилась Каля. — Свинчатку мой дедушка положил в рукавицу, когда узнал, что твой дедушка своих дружков подговорил…

— Понятно, — кивнул Башмаков, — истоки конфликта теряются в глубинах истории.

— Да, в глубинах… — вздохнула Каля. — а потом приехали бульдозеры и все сломали, все глубины… И нет Завьялова. Одни Завьяловы остались… Из дальнейших рассказов вырисовывалась типичная история подмосковной деревни, сожранной разбухающим городом. Дома снесли, а людей расселили по всей Москве, но, несмотря на это, Коля и Каля не потерялись, а поженились сразу после школы, даже разрешение в райисполкоме пришлось получать. Потом юный муж уехал поступать в училище. Из всех курсантов он был единственным женатиком. Ко всем в училище родители ездили, а к нему супруга. Кстати, чтобы не издевались, он долгое время всем объяснял, что Каля — его сестра. И только когда на третьем курсе оскоромился еще один курсант, он признался.

После окончания училища Анатолича отправили сначала под Смоленск, потом еще куда-то, а затем уже в Германию. Повезло. Из ГДР в Подмосковье. Снова повезло. Хотя, возможно, это везение было связано с тем, что Каля всегда умела подружиться с женами начальников. На скопленное они купили однокомнатную кооперативную квартиру в Печатниках и сразу же стали искать варианты обмена с доплатой, чтобы вернуться в родные места. Тут-то по объявлению и позвонила башмаковская соседка, решившая после смерти Геры переехать в однокомнатную квартиру и подальше от страшного места. Башмаков сразу обратил внимание на то, с каким удовольствием, даже с гордостью Анатолич смотрит на свою жену. Катя потом часто ставила соседа в пример: мол, видишь, как жен любят? В Кале действительно была какая-та особенная, невыразимая словами тайная женская ценность, но не холодная, как в Принцессе Лее, а теплая, домашняя…

Обливаясь слезами и размазывая по лицу сопли, воротились дети. У Кости были сбиты в кровь колени и под глазом оформлялся значительный синяк. Кружева на Дашкином платье были оборваны, а бант напоминал парусную систему после серьезного шторма.

— Что это такое? — рассвирепела Катя. — Платье… Бабушка узнает…

— Дураки, приревновали меня к Коське, — сообщила Дашка, дергая плечиком, — но мы им тоже дали! Правда, Коська?

— Правда, — кивнул мальчик и с обожанием сквозь слезы посмотрел на подругу.

Костя жил у Завьяловых почти месяц, и все это время они с Дашкой были неразлучны — даже в куклы вместе играли. Он покорно превращался в больного на приеме у зубного врача и отважно пробовал все блюда, приготовленные подружкой из травы, росшей возле подъезда. А в конце концов лишился и своего замечательного чуба, отхваченного ножницами во время игры в парикмахерскую. Когда его увозили в Мурманск, он рыдал.

Башмаковы и Завьяловы стали дружить: отмечали вместе праздники, ездили на пикники — у Анатолича был «москвичонок». Дашка любила ходить к тете Кале серьезно поговорить о жизни. Потом Анатолича отправили служить в Таджикистан. В квартире поселились какие-то их дальние родственники, но с ними отношения ограничивались «здрасте» и «до свидания». Завьяловы же появлялись раз в год и то проездом в санаторий. Вернулись они насовсем, когда вовсю шла перестройка, будь она неладна. За Анатоличем, уже полковником, стала заезжать черная «Волга», функционировавшая, правда, по принципу маршрутного такси — рядом жили еще три офицера Генштаба, где служил теперь башмаковский сосед. К большому праздничному обеду в честь их возвращения Катя, взяв реванш, очень удачно испекла огромный пирог с визигой. Пили за Москву, за скорейшие лампасы: должность у Анатолича была теперь генеральская, а перспективы — необыкновенные.

— Растешь! — похвалил Башмаков.

— Перестройка. Кадры решают все! — усмехнулся полковник.

В Таджикистане он прокоптился, стал еще поджарее и белобрысее, а Каля, наоборот, располнела, но осталась такой же белолицей, словно и не жила под палящими лучами. Кстати, встретила она их в пестром восточном халате и угостила настоящим пловом из казана. В Таджикистане у Анатолича был замполит, помешанный на аквариумных рыбках. А дело это заразное — и в квартире Завьяловых появился огромный аквариум.

— Рекомендую, лучше всякой релаксации оттягивает… Я когда из Афгана возвращался, потом часами сидел. Поглядишь-поглядишь — и отмокнешь…

— А что, посылали?

— Да, в командировку…

— Ну и как там?

— Горы…

Однажды (Анатолич дохаживал свои последние полковничьи дни) к Завьяловым снова приехал Костя. Дашка к тому времени у матери уже косметику таскала и плакала по ночам из-за того, что у подружки-одноклассницы ноги длинней и грудь наливистей. А Костя, хоть и был старше Дашки, так и остался щуплым, по-детски одетым мальчуганом с большим чубом. Только этот мальчуган неимоверно вытянулся и перерос даже Башмакова. Дашка посидела с ними немножко и засобиралась в кино.

— Возьми Костю, — шепнула ей Катя.

Дашка изобразила на лице презрительное недоумение, что в последнее время делала в ответ на любое замечание матери. И ушла. Костя, покраснев, сделал вид, что ничего особенного не произошло.

— Ваши планы на будущее, юноша? — чтобы замять неловкость, спросил Башмаков. — Чему посвятим жизнь?

— Борьбе с дураками! — буркнул Костя и вышел из комнаты.

— Какие могут быть у нас планы? — ответил за него Анатолич. — Есть такая профессия — Родину защищать.

— От кого? — удивилась Катя.

— Найдется от кого! — успокоил Анатолич.

— Если очень искать, то, конечно, найдется! Устроили тут Верхнюю Вольту с атомным оружием…

— Понятно. Газетки читаем. Новое мышление: армия не нужна, офицеры все — садисты и дармоеды…

— Ну, не знаю… Мои ученики из армии все какие-то изломанные возвращаются. Если бы у меня был сын, я бы его в армию не отдала!

— А я бы отдала! — вздохнула Каля.

— Неужели?! — поддела Катя с чувством превосходства рожавшей женщины над нерожавшей.

— Да, отдала бы! — твердо сказала Каля и строго глянула на соседку. — Нам бойцы после «дембеля» письма пишут и в гости приезжают…

— А у меня один выпускник вернулся из армии и сказал: накоплю денег, куплю ружье, поеду в часть и застрелю старшину! — почти радостно сообщила Катя.

— Очень вы тут в Москве все нервные! — пожала полными плечами Каля.

— Да уж куда нам до деревни Завьялово!

— Девочки, не ссорьтесь! — взмолился Башмаков.

Но было поздно.

После того неудачного разговора и Дашкиного небрежения Костей отношения между соседями похолодали. Нет, они не поссорились, но как-то само собой вышло так, что очередной праздник отмечали уже врозь. С Анатоличем Башмаков частенько встречался в лифте — размолвка жен на их отношениях особо не отразилась. Иногда они перекидывались несколькими фразами. В августе 91-го, когда на перекрестках стояли бронемашины, они снова столкнулись в лифте. На Анатоличе была полевая форма, на боку болтался планшет.

— В народ стрелять будете? — улыбаясь, спросил Башмаков.

— Вы сами себя смотрите не перестреляйте, демократы хреновы! — вздохнув, ответил полковник.

— Пиночет-то у вас хоть есть? — не остался в долгу Олег Трудович.

— Пиночета еще заслужить надо!

Вскоре Башмаков встретил Анатолича в штатском.

— В отпуске?

— Сократили.

— За что?

— Ни за что. Просто демократам артиллерия не нужна. Из Царь-пушки херачить будут…

— И куда ты теперь?

— Черт его знает… Соображу. Голова есть. Руки тоже. Прокормимся.

И сообразил — нанялся охранять автомобильную стоянку, которую буквально за неделю воздвиг на пустыре, как поговаривали, некий кавказец. Там давно уже планировалась детская площадка, и несколько мамаш ходили по квартирам, собирая подписи под воззванием к Гавриилу Попову, странному тогдашнему градоначальнику, похожему больше на хитроумного корчмаря-процентщика. Воззвание бесследно сгинуло где-то в канцелярских лабиринтах, а самую активную мамашу ввечеру прищучили в лифте и так пугнули, что весь ее темперамент иссяк. Стоянка была окружена сетчатым забором с колючей проволокой поверху, а посредине на пятиметровых стальных сваях, наподобие лагерной вышки, установили газетный киоск с надписью «Союзпечать», служивший сторожкой. Стоянка довольно быстро наполнилась машинами — в основном новенькими «Жигулями» и разнообразными подержанными иномарками. Имелся даже «линкольн» длиной в пол-улицы. А вроде совсем недавно покойный Уби Ван Коноби, привезший из загранкомандировки подержанную «симку», зарабатывал хорошие деньги, сдавая ее «Мосфильму» на время съемок кино про западную жизнь. А теперь по столице косяками летали «мерседесы», «ниссаны», «ауди» и «БМВ», в которых восседали неизвестно откуда вдруг возникшие крепкие парни с короткими стрижками и золотыми цепями на бычьих шеях…

На эту стоянку и устроился сторожем Анатолич. Соседи почти не виделись. Башмаков как раз наладился ездить в Польшу, а когда бывал дома, то с утра до вечера мотался по городу, набирая товар. Умников, сметающих для перепродажи все, что попадется под руку, развелось множество — и прилавки стояли пустые, как зимние поля. После катастрофы с приборами ночного видения Олег Трудович как-то забрел с бутылочкой к соседу — пожаловаться на жизнь. И тогда Анатолич предложил:

— А иди ты к нам!

На следующий день он поднял Башмакова в семь утра, и они пошли.

Хозяин приехал после обеда. В ворота вполз «крайслер» с затемненными стеклами. Дверь открылась, и показалась сначала коротенькая ножка в лакированном ботинке, потом огромный живот, обтянутый белой рубашкой, и наконец лысая голова с усами.

— Здравствуйте, Шедеман Хосруевич! — Анатолич зачем-то стащил шапку с головы.

— Здравствуй. Как тут дела?

— Нормально. Вот, вы просили человека найти… Я нашел.

Башмаков вышел из-за спины Анатолича и встал, переминаясь с ноги на ногу. Так неловко и тревожно в последний раз он чувствовал себя, когда его утверждали заведующим отделом на бюро райкома партии и покойный Чеботарев, постукивая прокуренными пальцами по знаменитой зеленой книжечке, смотрел на него строго-пытливым взором.

Шедеман же Хосруевич уставился на Башмакова внимательными, черными, как маслины, глазами.

— Пьющий?

— Нет. Только по праздникам.

— Смотри!

Так Башмаков начал работать на автостоянке: выписывал квитанции, открывал-закрывал ворота, если выдавалось спокойное время, помогал Анатоличу делать мелкий ремонт. Его удивляло, что, прослужив столько лет в армии, Анатолич вместе с формой словно снял с себя и все эти годы. Даже выправка сразу куда-то исчезла. Ходил он теперь сутулясь, а разговаривал тихо и чуть насмешливо:

— Мадам, можно не любить своего мужа. Но не любить свою машину…

— С чего вы взяли, что я не люблю мою машину?

— А вот посмотрите! — Анатолич, словно шпагу из ножен, извлекал из мотора масляный щуп. — Видите?

Ниже риски «min» набухала черная капля мертвой машинной лимфы.

— Ой! А у вас есть масло?

— Только для вас, мадам!

Первое время они трудились спокойно. Зарплата была неплохая. Кое-что удавалось выручить, пуская кого-нибудь без квитанции на постой. Кроме того, Башмаков изредка прирабатывал срочной мойкой или мелким ремонтом. Поначалу его пугали и раздражали здоровенные парни в черных кожаных куртках. Моешь такому, скажем, «БМВ», а он нервно ходит вокруг, то и дело срывая с пояса попискивающий пейджер или, как ствол, выхватывая из кармана «мобилу»:

— Нет, не освободился… Связался тут с одним козлом, никак машину не вымоет! Да ладно тебе! Ага, умный… Смотри, чтоб тебя не грохнули, пока я еду!

Башмаков, трепеща всем своим миролюбивым телом, ускорял помывку как только мог, а потом, приняв от бандюка шуршик, благодарно улыбался и ощущал в пояснице внезапную слабость, обрекавшую туловище на непроизвольный заискивающий, совершенно халдейский поклон. Но потом, когда свежепомытая машина отруливала со стоянки, на Олега Трудовича наваливался стыд, даже стыдобища. Нечто подобное, наверное, наутро испытывает добропорядочная дама, по роковому стечению обстоятельств отдавшаяся смердящему, запаршивевшему бомжу. Однажды вечером, лежа уже в постели, он смотрел по телевизору какой-то фильм про революцию. Там юная дворяночка выходит замуж за чекиста, простого деревенского парня. И вот свадьба, по-сельски пьяная и горластая. Мать невесты, ломая аристократические руки, жалуется родственнику, бывшему графу:

— Боже! У нас в доме… Эти… Видел бы мой покойный муж! Скажите, граф, что происходит? Ведь за моей дочерью ухаживал молодой князь Одоевский!

— Что происходит? — отвечает граф, жадно поедая свадебный студень. — Революция, сударыня! И скажите еще «спасибо», что этот вахлак на вашей дочери женится — мог бы и просто так… По праву торжествующего хама!

После окончания фильма и последовавших за этим необязательных супружеских объятий Башмаков спросил Катю:

— А ты бы могла?

— Что?

— Отдаться торжествующему хаму?

— Почему бы и нет? Он же победитель, — ответила Катя и повернулась к мужу спиной.

С тех пор Олег Трудович и смирился. Он словно чувствовал себя тайным аристократом, вынужденным скрывать свое происхождение в городе, захваченном торжествующими хамами. И если раньше, общаясь с клиентами, он с трудом удерживал на лице предупредительную улыбку и казнился потом за свои халдейские поклоны, то теперь, наоборот, стал получать даже какое-то мучительное удовольствие от собственной угодливости, ибо теперь это была никакая не угодливость, а умелая конспирация, требовавшая ума, артистичности, железной воли.

Довольно долго они жили спокойно. И вдруг как-то ночью кто-то свинтил с машин несколько зеркал и спер из салона магнитолу. Произошло все очень быстро: перекусили кабель-воздушку, и свет на площадке вырубился. В темноте воров не заметили. Шедеман Хосруевич устроил страшный разнос и вычел стоимость украденного из зарплат сторожей. Тогда, поразмышляв, Анатолич приволок большой моток кабеля и протянул его к соседнему дому. Но в течение месяца все было спокойно. И вдруг, как раз в их дежурство, снова посреди ночи погас свет. Анатолич выждал несколько минут — мол, пусть увлекутся — и врубил запасной источник: в ярком внезапном свете заметались фигурки в гимнастерках. Они бросились к ограде, но Анатолич выскочил из дежурки, скатился по металлической лестнице и громовым командным голосом рявкнул:

— Отставить! Ко мне! Бегом!

Наверное, человек в армии и в самом деле становится чем-то вроде дистанционно управляемой машины, надо только знать частоту, на которой подаются команды. Анатолич знал. К изумлению Башмакова, давно уже подзабывшего это особое армейское безволие, солдаты остановились и, словно влекомые неведомой силой, побрели к бывшему полковнику.

— Становись! — скомандовал Анатолич, когда бойцы приблизились. Они покорно построились. Четверо. Даже автоматически разобрались по росту. Анатолич несколько раз прошелся мимо строя, приказал одному застегнуть воротник. Потом отобрал у другого большие садовые ножницы с заизолированными длинными ручками.

— Умельцы! Из автобата?

— Так точно.

— Так я и думал… Олег Трудович, записывай фамилии!

Башмаков вынул из нагрудного кармана карандашик и бланк квитанции.

— Кормят, что ли, плохо? — спросил Анатолич, внимательно оглядывая злоумышленников.

— Так точно, — вразброд ответили бойцы.

— В тюрьме еще хуже кормить будут! Матери дома дни считают до возвращения детушек, а детушки с метровыми елдами в игрушки играют. — Анатолич хищно щелкнул ножницами. — А за такие игрушки три года не глядя дают. Комбат у вас все еще Суровцев или заменился?

— Суровцев… Мы больше не будем!

— Это вы, сержант, прокурору расскажете. Девок ваших, пока сидеть будете, всех разберут и перетопчут… Командир знает, что вы сюда повадились?

— Нет, не знает… Он ничего не знает! Ничего… — испуганным хором ответили бойцы.

— Я-а-асно. Получку-то офицерам дают?

— Нет. Четыре месяца не дают.

— Злые ходят?

— Злы-ые…

Анатолич несколько раз прошелся вдоль жалкой шеренги. Бойцы стояли испуганные и следили за бывшим полковником глазами, полными мольбы. Башмакова поразило, что они даже не помышляли о бегстве. Анатолич остановился, внимательно и долго посмотрел каждому в глаза и сказал:

— Олег Трудович, не надо записывать фамилии.

Потом он достал бумажник, отсчитал сначала пять купюр, потом, подумав, одну вернул назад в кожаные складки и всунул деньги в нагрудный карман сержанту:

— Поровну. И чтобы больше здесь я вас никогда не видел — под трибунал пойдете!

— Спаси-ибо, — нестройно пробасили бойцы.

— На здоровье, — ответил Анатолич ласково, а потом вдруг рявкнул грозно:

— Ра-авняйсь! Смир-рна! Нале-е-во! В расположение части строевым шагом арш!

И бойцы, лупя асфальт и показательно вытягивая мыски, замаршировали к выходу. Анатолич долго глядел им вслед, а когда они скрылись за деревьями, тихо попросил:

— Трудыч, будь другом, за водкой сбегай! Они пили до утра, и в первый раз Анатолич, всегда отличавшийся завидной умеренностью в алкогольных вопросах, напился в стельку. Он скрипел зубами, стучал кулаком по столу, хватал Башмакова за грудки:

— Ты мне объясни, что происходит! Что?! У меня отец в Померании погиб! Дядька без ног пришел! Мы Берлин взяли! А потом все отдали! Все!!! Армию в помойку выбросили. У этих пацанов на прошлой неделе лейтенант застрелился. Мне рассказали… Денег нет. Двое детей. Он целый день в ангаре с техникой, а жена… А что ей еще делать? Ну, плюнут ей в матку — зато детей и мужа можно накормить! Лейтенантик узнал — и из табельного шлепнулся! Знаешь, сколько таких самошлепов теперь в армии? Все время шлепаются! Эпидемия! Я ведь, когда меня выкинули после беспорочной службы, тоже хотел… Но сначала… Понимаешь, если б каждый, перед тем как шлепнуться, пошел бы и хоть одну только гниду прикончил! Хоть одну! В Кремле или еще где-нибудь… Может, все бы по-другому у нас было? Как считаешь, Трудыч?

— Н-не исключено… Но ты-то никого ведь не шлепнул!

— Никого. Не могу! Калька ни разу ни на одного мужика даже не глянула! Куда она без меня? Но за это на том свете я буду вариться в походном котле. Знаешь, здоровый такой, на колесах? А черт мне будет по башке поварешкой лупить и приговаривать: «Варись, сапог, варись, трус поганый!»

— Д-допустим… Но у лейтенанта-то жена, скажем интеллигентно, на других смотрела, а он все равно никого в Кремле не шлепнул. Парадокс?

— Парадокс-с!

— А вообще, хоть один офицер хоть какого-нибудь самого завалящего демократа шлепнул?

— Не слышал.

— И я не слышал. Парадокс?

— Парадокс-с…

Потом они обнялись и пели:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат! Пусть солдаты немно-ого поспят!

— А знаешь, Анатолич, как мы в райкоме эту песню переделывали?

— Как?

— А вот так:

Комары, комары, не тревожьте солдат, Пусть солдаты орлом посидят! А что война для комара, Ведь комару пожрать пора…

— Вот так вы в своих райкомах страну орлом и просидели… — грустно молвил Анатолич. — Переделали!

— А вы в своих генштабах?

— И мы…

Утром, сдавая дежурство, они заплетающимися языками, перебивая друг друга, рассказали сменщикам о случившемся. Пока выпивали на дорожку, приехал хозяин: кто-то оперативно стукнул ему на пейджер. В ворота медленно вполз «крайслер». Как всегда, показалась сначала нога, потом живот и наконец — голова с усами. Хозяин был в ярко-красном кашемировом пиджаке и галстуке-бабочке. Сквозь затемненные стекла автомобиля просматривался женский силуэт. Судя по одежде и сыто-невыспавшемуся лицу, Шедеман Хосруевич прибыл прямо из ночного клуба.

— Зачем отпустил? — сурово спросил он.

— Отпустил и отпустил, — с необычной суровостью буркнул Анатолич.

Хозяин подозрительно понюхал воздух, оценил амплитуду покачивания подчиненных и потемнел:

— Пили?

— Пили, — с вызовом ответил Анатолич.

— Чуть-чуть, — уточнил Олег Трудович.

— Я тебя уволил, — сообщил Шедеман Хосруевич сначала почему-то Башмакову, а затем продолжил кадровую чистку: — И тебя… Я думал, ты, полковник, серьезный человек, а ты — пьяный ишак!

— Кто ишак? — Анатолич шагнул к хозяину.

В это время дверь машины распахнулась, и оттуда с томной неторопливостью явилась пышноволосая девица в облегающем платье из золотистого плюша. Впрочем, какая там девица! Кожа на ее немолодом уже лице была ухожена до лоснящейся ветхости, глаза ярко накрашены, а светлые волосы кудрились с неестественной регулярностью.

«Парик», — догадался Башмаков.

— Шедеман, — она топнула ногой, обутой в черный замшевый ботфорт, — хватит, поехали!

Если бы не голос, Олег Трудович так, наверное, никогда бы и не узнал в этой Шедемановой подруге Оксану — свою первую, «недолетную» любовь. Они встретились взглядами. Да, это были те же глаза — светло-голубые, но только уже не лучистые, а словно бы выцветшие. Оксана равнодушно скользнула взглядом по Башмакову, не узнавая, передернула плечами и повторила:

— Поехали домой! Я хочу спать, я устала…

— Поехали. — Шедеман Хосруевич покорно стал затрамбовываться в машину и, багровея от неравной борьбы с животом, прохрипел: — Больше я вас здесь не видел!

— Да пошел ты, чурка долбаный! — ответил Анатолич.

Машина уехала.

— Не узнала! — облегченно вздохнул Башмаков.

Они отправились домой, прихватив по пути еще бутылку. Русский человек последователен — он должен напиться до ненависти к водке.

— При советской власти хрен бы ты водку в восемь утра купил! — высказался Анатолич, оглаживая поллитру.

— Это точно. А жить было все-таки веселее! Парадокс?

— Парадокс-с. Идем ко мне!

— А Калька ругаться не будет?

— Нет, не будет.

— Парадокс?

— Никакого парадокса. мы войдем тихонько, она и не проснется.

Дверь Анатолич открывал старательно тихо, пришептывая:

— Без шума, без пыли слона схоронили…

Калерия, в длинном черном халате с усатыми китайскими драконами, встречала их на пороге.

— Ого! — сказала она, оценивая состояние мужа. — С горя или с радости?

— С горя. Нас уволили, — сообщил Башмаков.

— Понятно. Спать будете или допивать?

— Честно? — Анатолич посмотрел на жену долгим, любящим взглядом.

— Честно!

— Допивать.

— Хорошо, я сейчас закуску порежу. Сколько у вас выпивки?

— Айн бутыльсон, — сообщил почему-то не по-русски Башмаков.

— Но это последняя. Договорились?

Каля накрыла им стол и ушла.

— Парадокс! — восхитился Башмаков. — Моя, знаешь, что бы сейчас сделала?

— Что?

— Страшно сказать! А твоя… Счастливый ты мужик! — Олег Трудович вдруг встрепенулся. — Слушай, а какая у Кальки грудь?

— Что ты имеешь в виду? — сурово уточнил Анатолич.

— Форму я имею в виду. А что еще можно иметь в виду? Нарисуй!

— Зачем?

— Это для науки. Ты рисуй, а я буду клас… клафиссицировать…

— Мою жену классифицировать могу только я. Ты понял? Или объяснить?

— Эх ты! — Башмаков обиделся до слез. — Ну ударь! Бей соседа!

— Ладно тебе… Но про такие вещи ты меня больше не спрашивай! Миримся?

— Не сердишься?

— Нет.

— Парадокс?

— Парадокс-с.

Они пожали друг другу руки и поцеловались.

— А с Катериной ты сам виноват. Женщину нужно баловать! Подарки дарить. Если ты сегодня к ней с подарком придешь, она слова тебе не скажет.

— С каким подарком?

— С любым. Подари ей… — Анатолич окинул глазами комнату. — Да хоть рыбок… Рыбок ей подари!

— Зачем?

— Во-от! Поэтому у тебя с Катькой и не ладится! Подарок дарят не «зачем», а «почему»!

— Почему?

— Потому что любят!

Анатолич принес с кухни литровую банку и, вооружившись сачком, долго гонялся по аквариуму за увертливыми рыбками, взметая со дна хлопья ила.

— Погоди, сейчас они успокоятся. Знаешь, Трудыч, если и в самом деле люди рождаются после смерти в другом самовыражении, я бы хотел меченосцем родиться. Ты посмотри! — он ткнул пальцем в ярко-алую рыбку с черным шпаговидным хвостом. — Красавец!

Наконец рыбки были пойманы. Башмаков, прижав банку к груди, налетая на косяки, двинулся к выходу.

— Нет, ничего ты в подарках не понимаешь! Нужен сюрприз. Она должна открыть глаза, а на тумбочке — рыбки… Понял?

— Нет.

— Объясняю: лезешь через балкон. Она думает, что ты вообще еще не пришел домой… А ты пришел — и с рыбками!

— Парадокс?

— Парадокс-с.

Эта идея страшно воодушевила Башмакова. Он легко, словно воздушный акробат, перескочил на свою половину балкона, после чего Анатолич, перегнувшись через перила, подал ему банку.

— Погоди! Посошок…

Он сбегал за рюмочками, и они выпили как тогда, в первый день знакомства.

Больше Олег Трудович ничего не помнил. Проснулся он оттого, что душа устала плутать по ярким, головокружительным лабиринтам пьяного сна. Он несколько раз пытался выбраться из лабиринта, но попадал в новые и новые сюжетные извивы, оканчивавшиеся тупиками, пока не ухватился за тонкую серебряную ниточку, она-то и вывела его на волю. Башмаков открыл глаза и увидел родной потолок с пятном от неудачно открытой бутылки шампанского. А серебряной ниточкой оказался Дашкин голосок:

— Ой, какие рыбки! Откуда?

— Это подарок. А где мама?

— Десятые классы в Суздаль повезла. Еще вчера! Мама же тебе говорила… Не пей столько — козленочком будешь!

В середине дня заглянул бодрый Анатолич со здоровенной сумкой картошки и двумя бутылками пива:

— Ты как?

— Нормально, — ответил Башмаков слабым голосом.

— Может, похмелишься?

— Нет! — в ужасе поперхнулся Башмаков, борясь с тошнотой.

— Ну смотри… Звонил Шедеман и сказал, что погорячился. Велел на работу выходить. Такого с ним еще ни разу не было!

— Значит, узнала, — прошептал Башмаков. — Парадокс…

20

Телефон зашелся частыми междугородными звонками. «Дашка!» — сообразил эскейпер и потянулся к трубке. Но поднять все-таки не решился: говорить с дочерью как ни в чем не бывало он не мог. Ситуация в общем-то подловатая: дочка где-то там, в Богом забытой бухте Абрек, посреди скудного и сурового быта, готовится произвести на свет первенца, а ее папаша, можно сказать, без пяти минут дедушка, собирает манатки, чтобы с юной любовницей отлететь на Кипр — к вечно теплому морю, под сень олеандровых кущ, в рододендроновые ароматы, на самовозносящуюся к небесам кровать…

«Потом напишу и все объясню!» — решил он.

Телефон смолк на полугудке. И Башмаков постарался затолкать мысль о дочери подальше, в безответственную глубину сознания, как затолкал некогда память о той, последней встрече с Оксаной. Он, между прочим, это умел — заталкивать неприятности в самый дальний, темный, редко посещаемый закоулок памяти, туда, где клубились, теснясь, как в узилище, тени самых гнусных событий его жизни, а также страшные сны, наподобие того жуткого сна про отца и безногого Витеньку. Но иногда эти изгнанные воспоминания нагло врывались в светлую часть минувшего. Чаще всего это случалось во время бессонницы или длинной скучной дороги, но иногда совершенно ни с того ни с сего. Олег Трудович мог безмятежно мыть после ужина посуду — как вдруг цепочка ленивых предпостельных мыслеформ обрывалась, и из мрачных глубин всплывали лучащиеся презрением Оксанины глаза или высовывалась циклопическая рука инвалида Витеньки с пороховой отцовской наколкой: «Труд». Башмакова сотрясал озноб, он мотал головой, отгоняя назойливое воспоминание, и даже мог заверещать тонкой скороговоркой:

— Нет-нет-нет-нет!

— Что с тобой, Тапочкин? — удивлялась Катя.

— Ничего. Желудок что-то крутит…

Не мог же он объяснить ей, что как раз в этот момент вдруг вспомнил про Оксану или про то, как уходил от нее, Кати, через балкон к Нине Андреевне!

Честно говоря, Башмаков никогда бы и не решился на вторую попытку к бегству, если бы не одно важное обстоятельство: жена ему изменила. И это нарушило, уничтожило многолетнюю семейную традицию, в соответствии с которой Олег Трудович являл собой грешащую, даже свинячащую, но неизменно прощаемую сторону, а Катя, наоборот, стерильно чистую и без устали прощающую. Нельзя сказать, что измена жены потрясла или уничтожила его, нет, произошло нечто другое. Так случается иногда с новой мебелью… Допустим, на новеньком столе вдруг обнаруживается белесый и непоправимый след от утюга. Этот след можно закрыть вазой, салфеточкой или скатеркой, но он все равно время от времени будет лезть в глаза и постепенно приближать к мыслям, что мебелишка уж свое отслужила, застарела и пора бы ее, наконец, сменить!

После тридцати Катя превратилась в Екатерину Петровну. Девичья, довольно долго сохранявшаяся худоба преобразилась в зрелую стройность со всеми необходимыми женской фигуре обогащениями. Башмаков во время воскресных семейных прогулок даже перехватывал примерочные взгляды прохожих самцов, но в жене он был уверен, как можно быть уверенным в собственных частях тела, хотя причину такой безоглядной уверенности, если бы его попросили, объяснить бы не смог. Даже успокаивая брошенного Джедая, Башмаков тем не менее испытывал к нему легкое презрение и чувство безусловного превосходства.

И ведь если кому-нибудь рассказать, что все дело исключительно в конфигурации груди, никто не поверит! Но все совпадает. Форма «киви» сообщает женщине: сильный характер, преданность и постоянство, злопамятность. И лишь потом, когда все выяснилось, он новыми глазами взглянул на привычную Катину грудь и вдруг обнаружил в ней еле уловимую грушевидность. А «груша» — это, как известно, самая неприятная форма, свидетельствующая о непостоянстве и своенравии. Впрочем, вполне возможно, что эта грушевидность померещилась ему от огорчения.

Вообще, преподавательская работа сильно повлияла на Екатерину Петровну. К примеру, привыкшая стоять к доске передом, а к классу задом, она научилась чувствовать ситуацию спиной. После ужина, склонившись над раковиной с грязной посудой, жена часто выговаривала Дашке за очередную тройку или скверное поведение на уроке, но если Башмаков имел неосторожность успокаивающе подмигнуть провинившейся, то немедленно следовал громовый окрик:

— А ты, добрый папа, пожалуйста, не лезь! Олег Трудович тоже обладал спинной чувствительностью, но в гораздо меньшей степени. Иной раз, сидя возле своего любимого аквариума (а все началось с той банки, подаренной Анатоличем), Башмаков вдруг начинал ощущать знобкую неуютность, а когда оборачивался — обнаруживал жену, которая, по всем приметам, уже давненько стояла у него за спиной.

— Тебя хоть что-нибудь, кроме этого (кивок на аквариум), в жизни интересует?

— Конечно! — отвечал Башмаков с вымученной игривостью, вставал и шел обнимать жену.

Но с таким же успехом можно было обнимать памятник Крупской на Сретенке. Это совсем не означало, что Екатерина Петровна полностью потеряла плотскую заинтересованность в муже. Напротив, интерес стал мощнее и требовательнее, но… как бы поточнее выразиться… локальнее. Да, именно локальнее. Прежде ночное соединение являло собой лишь последнее звено в цепи прожитого дня, а чаще недели или двух. И в этом последнем звене соединялось все: ссоры и примирения, бытовые обиды и мелкие коммунальные радости, жизненные удачи и провалы. Теперь же это стало совершенно самостоятельным, почти изолированным от всего остального актом. Так в тонущем пароходе залитые мертвой водой отсеки совершенно не сообщаются с другими, в них можно еще жить и даже обниматься. Кроме того, Екатерина Петровна больше не ждала милостей от мужа, а брала их ласковой, но твердой рукой.

Да, Катя сильно изменилась. Ее слегка подкрашенные глаза излучали теперь не нежное изумление перед жизнью, но спокойное и чуть насмешливое презрение умной, волевой и недоласканной женщины. Было и еще одно немаловажное обстоятельство: жена довольно быстро сделала карьеру — стала завучем. Она была строга: прийти к ней на урок, не выполнив домашнего задания, мало кто отваживался.

Однажды Олег Трудович по какой-то бытовой надобности зашел к жене в школу часов эдак в шесть. Коридоры были уже пустынны, классные комнаты безмолвны, и лишь из кабинета литературы доносился какой-то гул. Он заглянул: за партами сидели старшеклассники, в основном парни, человек десять, и хором бубнили:

На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег…

Выяснилось: Екатерина Петровна их всех наказала и распорядилась пятьдесят раз прочитать вслух и хором невыученное дома стихотворение, а сама ушла по делам в учительскую. Башмакова поразил не тот факт, что его жена налагает на детей наказание, напоминающее епитимью (времена-то были еще советские), а то обстоятельство, что ученики даже в ее отсутствие не пытались схитрить и покорно бубнили:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…

Катю Башмаков нашел в кабинете завуча — она занималась с каким-то шалопаем. Кстати, жена очень прилично прирабатывала репетиторством, так что даже в самые лучшие времена, когда Башмаков защитил диссертацию и стал начальником отдела, получали они примерно одинаково. О более поздних временах — когда, благодаря знаменитому бандиту Коровину, школа стала лицеем — и говорить нечего! Лицей облюбовали «новые русские». По утрам школьный подъезд напоминал подъезд посольства, устроившего дипломатический прием: иномарки цугом. Так что в последние годы кормилицей в семье в основном была Екатерина Петровна.

Став добытчицей, она даже слегка тронулась характером. Например, семейные деньги (так повелось сразу после свадьбы) лежали всегда в хлебнице, и каждый брал столько, сколько потребуется. И вдруг однажды они исчезли. Олег Трудович, в ту пору безработный, с ужасом обнаружил это, снаряжаясь за пивом. Он деликатно спросил у супруги, не с разгулом ли организованной преступности связано то, что она поменяла место хранения семейных средств. Но Катя твердо и даже надменно ответила, что деньги достаются ей слишком тяжело («Попробуй порепетируй с жертвами бытового алкоголизма!»), а Башмаков этого не понимает и, как все безработные и низкооплачиваемые персонажи, склонен к транжирству.

Был и другой случай. Однажды Каракозин, только что брошенный Принцессой, запил, забуянил, и Олег Трудович повез его домой да и остался там ночевать. Кате он позвонил поздно, натяжеле и поэтому довольно невнятно объяснил причину своего отсутствия в супружеской постели. На следующий день по возвращении домой он был демонстративно, в присутствии Дашки, лишен недавно справленной замшевой куртки, причем с унизительной мотивировкой: ты, мол, на такую куртку не зарабатываешь, и вообще от тебя одни убытки. И наверное, оттого, что в Катиных словах содержалась изрядная доля истины, Башмакову стало особенно, буквально до слез, обидно. Правда, через день жена одумалась, даже извинилась и куртку вернула, но рана в душе осталась…

Теперь, собственно, об измене. Конечно, никого Олег Трудович не заставал при непосредственном любодействе, это вообще случается не так часто, как можно заключить из романов и кинофильмов. Он даже не обнаруживал очевидных знаков супружеской неверности, как-то: позднее возвращение домой со следами неумеренных лобзаний на теле или письмо с перечислением интимных подробностей незабываемого свидания. Он не встречал Катю идущей на улице в обнимку с посторонним мужчиной. Женщины вообще в этом деле гораздо бдительнее и таких глупостей, как помада на воротничке или тихо излучаемый волосатым торсом запах чужой «шанели», они себе не позволяют. Олег Трудович обнаружил факт измены исключительно дедуктивным методом. А началось все с того, что в лицее возник новый преподаватель истории, Вадим Семенович. Впрочем, он работал там и раньше, но почасовиком — появлялся два раза в неделю и в жизни педколлектива специального участия не принимал, хотя уже и тогда производил на Катю некоторое впечатление. А тут вдруг он перешел на полную ставку. Фамилию его Башмаков так и не выяснил. Зачем? Разве с помощью фамилии соперник вторгается в принадлежащую тебе женщину?

О великом Вадиме Семеновиче жена стала рассказывать все чаще и все восторженнее. Конечно, можно было насторожиться уже тогда: ведь если речь заходила о новом историке, сдержанная обычно Екатерина Петровна вдруг утрачивала всю свою холодную насмешливость и живописала Вадима Семеновича с такой горячностью, что даже вызывала снисходительную усмешку Дашки. Причины же восторгов сводились к следующему. Вадим Семенович был вегетарианцем и каратистом. Как-то раз он поспорил с учителем физкультуры: у кого пресс крепче — и прямо в учительской на глазах педагогов предложил спор этот разрешить, так сказать, практически. Когда физрук ударил его кулаком в живот, он даже не пошатнулся, а вот когда Вадим Семенович таким же способом проверил тренированность пресса физрука, тот скрючился и повалился на пол. Далее, у Вадима Семеновича была своя собственная концепция мировой истории. Он считал, что не было никакого древнего мира, никаких Древних Греций и Римов, — все это результат путаницы в хронологии и неточных переводов первоисточников. Он утверждал, что европейская история началась с Диоклетиана, создавшего первую империю со столицей в Никомедии.

— Погоди, — обалдел, впервые услышав об этом, Олег Трудович. — А Колизей? А Парфенон?! А пирамиды?!!

— Пирамиды — это усыпальницы византийских императоров. Колизей был построен после завоевания Карлом Великим Италии, а Парфенон — это вообще храм Пресвятой Девы, сооруженный в Афинском княжестве в XIV веке!

— А Гомер? — Олег Трудович напрягал школьную память.

— А Гомер — это граф Сент-Хомер, писавший на самом деле о подвигах крестоносцев!

— М-да…

— И татаро-монгольского нашествия, между прочим, не было…

— Совсем?

— Совсем.

— А что было?

— Была казачья орда — регулярные войска. От слова «орднунг» — порядок. Население платило подать на содержание войска. Потом по недоразумению это стали считать данью. А Батый — это казацкий атаман, батя…

— Ни хрена себе батя!

Оказалось, новый учитель устроил для коллег своего рода спецсеминар, и Екатерина Петровна старательно записывала весь этот бред в тетрадочку. Полистав конспекты, Башмаков обнаружил вдобавок, что Иисус Христос — это на самом деле император Юлиан-философ, чья мумия до сих пор под именем фараона Ра-Мессу Миамуна хранится в Каире. Первыми забили тревогу родители одиннадцатиклассников: детям ведь в институты поступать. Они вызвали какую-то комиссию. Комиссия, посидев на уроке и послушав, как Вадим Семенович доказывал, будто Куликовская битва случилась не на Куликовом поле, а в центре нынешней Москвы — в Кулишках, постановила: запретить учителю истории морочить голову подрастающему поколению. Но они плохо знали Вадима Семеновича. тот дошел до замминистра просвещения Акмолова и в течение трехчасовой аудиенции (сначала ему было выделено пять минут) убедил руководителя в том, что под именем Ивана Грозного на самом деле скрываются три разных царя, а Степан Разин был последним Рюриковичем, подло изведенным интриганами Романовыми. Акмолов дал указание в порядке эксперимента разрешить в лицее преподавание двух альтернативных курсов истории, причем ученики могли выбирать сами. Но родители, боясь, что приемным комиссиям трудно будет объяснить, что Чингисхан и Рюрик — это одно и то же лицо, не пускали детей к Вадиму Семеновичу. И эксперимент прекратился как-то сам собой.

— Власть тьмы! — заявил по этому поводу неугомонный историк на педагогическом совете.

Но своеобычным взглядом на мировую историю достоинства Вадима Семеновича не исчерпывались. Он, по словам Екатерины Петровны, был тем былинным типом мужчины, который соединяет в себе мощь духа с необыкновенными рукотворными способностями. Когда в конце 80-х на учительскую зарплату стало невозможно жить, он, освоив искусство кладки каминов, зарабатывал очень приличные деньги. Камины Вадим Семенович украшал мрамором и гранитом, каковые совершенно бесплатно добывал на огромной свалке камнетесных отходов в Долгопрудном, под Москвой. Он уверял, что Микеланджело при желании мог бы там, в Долгопрудном, найти кусок мрамора для еще одного Давида с пращой. И наверное, чтобы окончательно добить мужа, Екатерина Петровна рассказала, какой Вадим Семенович неповторимый отец. Он разработал особую музыкальную программу, вобравшую в себя все — от реконструированного свиста гуанчей до Губайдуллиной, и заставлял свою жену во время беременностей каждый день слушать музыку. Более того, рожала она в присутствии мужа, и не просто как-нибудь там, а в воду! И вот результат: оба сына обладают абсолютным слухом, кроме того, старший самостоятельно выучил санскрит, а младший (в восемь лет!) иллюстрирует Борхеса. Но и это еще не все. Одну из четырех комнат своей квартиры Вадим Семенович превратил с спортзал с тренажерами и шведской стенкой, причем сделал все это своими руками!

А квартиру, между прочим (рассказывая это, Екатерина Петровна глянула на мужа особенным образом), Вадим Семенович получил вместо своей двухкомнатной хрущевки очень оригинальным способом. Он написал письмо Горбачеву о том, что внутри собственной семьи ставит уникальный эксперимент: воспитывает детей как гармоничных сверхлюдей коммунистического будущего — и на тридцатиметровой жилплощади продолжать его не может. Необходимо по меньшей мере сто квадратных метров. Горбачев, естественно, никоим образом не отреагировал. Тогда Вадим Семенович сделал вот что: на Красной площади, возле Исторического музея, он разбил палатку, написал на транспаранте свои требования, залег и объявил голодовку, а дети, стоя снаружи, всячески поддерживали отца: младший исполнял на скрипке концерты Моцарта, а старший декламировал на санскрите Калидассу. Палатка простояла всего четверть часа до прихода милиции, но этого хватило, чтобы сюжет об умирающем с голоду отце двух вундеркиндов появился в СNN. Горбачев в это время был с женой и своим новым мышлением за границей, кажется в Германии, и на итоговой пресс-конференции сразу несколько журналистов, страдальчески морща лбы, задали вопросы о судьбе голодающих вундеркиндов. Горбачев как-то выкрутился, ссылаясь на отсутствие альтернативы реформам, но Раиса Максимовна, фигурявшая за границей в виде покровительницы детей и изящных искусств, по прилете домой страшно наорала на Ельцина, который как раз в ту пору выступал первым секретарем московского горкома партии. С этого, если верить Вадиму Семеновичу, и началась вражда, в конечном счете погубившая не только самого Горбачева, но и целый Советский Союз! А квартиру им дали буквально через несколько дней, в хорошем доме на Таганке; на одной лестничной площадке с ними оказались космонавт, народная артистка и сын кремлевского парикмахера.

Почти каждый день за ужином Олег слышал о Вадиме Семеновиче все новые и новые достопримечательные подробности. То он швырнул через бедро забредшего в школу агрессивного бомжа, то перевел двоечников на раздельное питание — и успеваемость сразу же метнулась вверх, а то к 8 Марта каждой лицейской даме написал по акростиху. Екатерине Петровне досталось вот такой:

Когда я встретил вас — Ах, как сказать мне это? — То в этот самый час Я вздрогнул, как от света.

— Правда, здорово: «Я вздрогнул, как от света»? — Катя была в таком восторге, точно преподавала не литературу, а какое-нибудь домоводство и стихов прежде не читывала. Но и тогда Олег Трудович ничего не заподозрил!

А потом на зимние каникулы Башмаков с Дашкой поехали в дом отдыха под Новгород. Екатерина Петровна занималась русским языком с сыном туристического агента, и тот расплатился путевками. Поначалу с Дашкой должна была ехать она сама, но потом вдруг возникла проблема с оформлением методического кабинета — и в дом отдыха был отправлен безработный и потому безропотный в ту пору Олег Трудович. Когда они вернулись, Башмаков сразу почувствовал некую перемену, но только через несколько дней сообразил, в чем дело: жена ничего больше не рассказывала о Вадиме Семеновиче.

— А как поживает ваш великий Вадим Семенович? — спросил он с живейшим и совершенно невинным интересом.

— При чем здесь Вадим Семенович? — насторожилась Екатерина Петровна.

— Да так, я на отдыхе, знаешь, поразмышлял, сопоставил кое-что и пришел к довольно странному выводу… — Олег Трудович сделал многозначительную паузу. — Сказать?

— Говори. Я тебя слушаю, — побледнела жена.

— Так вот, я пришел к выводу, что Ленин и Леннон — это одно и то же лицо, просто историки немножко напутали, — вывалил Олег Трудович и, восхищенный своим остроумием, заржал.

— Какой же ты дурак! — не поднимая глаз и очень тихо сказала жена.

Больше об учителе истории они не говорили. Не придал Олег Трудович значения и некоторой интимной подробности. Жена стала как-то совсем уж к нему нетребовательна, и конечный результат размеренных супружеских объятий почти перестал ее интересовать. Ну, как если бы взявшую накануне олимпийское золото бегунью заставляли участвовать в рутинном клубном кроссе. Но это Олег Трудович понял гораздо позже. А ведь был еще целый ряд дополнительных признаков. Например, Катя стала допоздна засиживаться в школе, ссылаясь на трудности, связанные с введением новых программ по литературе. Вскоре она нашла какого-то ученика, жившего чуть ли не за окружной дорогой, и стала ездить к нему, тратя по часу в один конец, хотя всегда до этого предпочитала заниматься репетиторством у себя в кабинете. Возвращалась она домой поздно и такая усталая, что почти сразу ложилась спать, даже если в мойке возвышалась гора грязной посуды, — а это уж совсем было на нее не похоже!

Накануне 23 февраля Башмаков, в который раз объявив войну животу и решив начать по утрам бегать, залез в поисках своей старой, райкомовских времен, «олимпийки» в медвежий угол гардероба и вдруг обнаружил там алую глянцевую коробку с очень красивым галстуком от Диора. Сам он галстуков почти не носил, достаточно натерев ими шею еще во времена райкомовской молодости, и предпочитал теперь разные там свитерочки и маечки. Но тем не менее в его мозгу забрезжило некоторое обидное недоумение. Он положил коробку на кухонный стол и стал ждать возвращения жены.

— Это не тебе! — холодно сказала она, войдя и увидев галстук.

— А кому?

— Вадиму Семеновичу.

— Да? — усмехнулся Башмаков.

Смысл и назначение усмешки заключались в том, что в прошлом году жена к 8 Марта получила в подарок в школе какой-то дешевенький дезодорант, годный лишь на то, чтобы освежать воздух в туалетной комнате.

— Да, — твердо ответила Екатерина Петровна, мгновенно расшифровав и отринув башмаковскую иронию. — В школе мужчин трое, а нас — сам знаешь, поэтому на собранные деньги можно подарить что-нибудь приличное. Вопросы еще есть?

— Вопросов нет.

— Ты, Тапочкин, с возрастом глупеешь.

Вечером, уже в постели, жена вдруг тронула его за плечо:

— А тебе что, галстук понравился?

— Понравился.

— Хорошо. Оставь себе. Вообще-то я хотела тебе одеколон подарить. Но если тебе понравился галстук…

— Спасибо. — Башмаков хотел дурашливо погладить жену по голове, но наткнулся на бугорчатые бигуди.

Тому, что Катя стала каждый день накручиваться на бигуди, он тоже не придавал значения. Как-то, вернувшись с птичьего рынка с прикупленными рыбками, Олег Трудович открыл своим ключом дверь и обнаружил на вешалке тещино пальто. Посещения Зинаиды Ивановны Башмаков не любил, ибо она с некоторых пор смотрела на зятя так, точно тот был не просто бесталанным безработным, а патологическим бездельником, которого ее родная дочь вынуждена кормить чуть ли не грудью.

— И не думай даже, — ругалась теща. — Выбрось из головы! Куда ты уйдешь? Кому ты нужна?

— Нет, я все скажу, все…

— Только попробуй! Ты что, совсем уже дура? У тебя — дочь. И муж какой-никакой. Только попробуй!

За несколько дней до этого разговора Башмаков спросил жену, почему она в последние дни ходит странно задумчивая, прямо-таки натыкаясь на мебель, и даже умудрилась два раза посолить борщ.

— Влюбилась, что ли?

— Я поссорилась с Вожжой, — был ответ.

Речь шла о директрисе лицея Вожжаевой, которую Башмаков видел всего пару раз мельком, но сразу понял: эта надзирательница вырабатывает стервозность в промышленном количестве, как большая ГЭС — электричество. Конфликт с ней был вполне закономерен, но уйти из-за этого из лицея! Сейчас! И он, мысленно поблагодарив тещу за верные установки, что было большой редкостью, отправился выпускать в аквариум петушка-самца, купленного взамен сдохшего. Петушки у него почему-то не приживались. Только-только петушок, переливаясь благородным ультрамарином и подрагивая пышными плавниками, устроится в уголочке и начнет, пуская пузыри, строить гнездо, как глядь — поутру уже плавает блеклый, вверх брюхом. Олег Трудович покупал нового — результат тот же. А бедная самочка с квадратным, распертым икрой брюшком неутешно слонялась по аквариуму, не находя себе места.

Катя тоже вдруг очень погрустнела и поблекла. Она перестала ездить к ученику за окружную. Перестала задерживаться в школе. Перестала накручиваться каждый вечер. Однажды, прибежав вечером со стоянки перекусить, Башмаков застал ее голой в спальне, она с ненавистью разглядывала себя в зеркале. В тот момент, когда Башмаков вошел, Екатерина Петровна как раз, подперев ладонями свои довольно большие груди, пыталась придать им девичью приподнятость. Увидев супруга, Катя отпустила их — и они тут же распались в пышном бессилии. (Кстати, именно в этот момент Олег отметил появившуюся некоторую их грушевидность.) На мужа Екатерина Петровна глянула так, точно он персонально и был виноват в том, что время ее не щадит.

— К сорока женщина должна утрачивать пол, — вздохнув, молвила она.

— Ну а пока ты его еще не утратила, — похотливо прогундосил Башмаков и начал расстегиваться.

— Отстань, Тапочкин… Весной, по сложившейся традиции, в садике, прилегающем к лицею, был родительский субботник, куда, понятное дело, Катя откомандировала Башмакова. И там, сгребая прелую листву, собирая банки из-под пива и одноразовые шприцы, Олег Трудович от одной болтливой родительницы узнал потрясающую новость: знаменитый Вадим Семенович жутко оскандалился. Историк спутался со старшеклассницей по имени Лолита (голову надо родителям отрывать за такие имена!) и по взаимной любви сделал ей ребенка. Теперь он развелся с женой и на днях по специальному разрешению префектуры должен с беременной школьницей расписаться. В лицее Вадим Семенович, конечно, после всего этого больше не работает. Но самое интересное то, что с женой-то он формально развелся, а расходиться вовсе не собирается, более того — Лолита уже живет в его квартире, каждый день слушает по особой программе музыку, а сам Вадим Семенович вместе с бывшей женой собирается присутствовать при ее родах, и рожать она будет непременно в воду, причем в морскую, заказанную на специальной фирме!

— А вы разве не знали? — удивилась родительница.

— Конечно, знал. мне просто интересна ваша версия! — отозвался Башмаков, пораженный тем, что ни жена, ни тем более дочь даже словом не обмолвились об этом потрясающем происшествии…

— Это правда? — строго спросил он за ужином.

— Что? — побледнела Катя и взглянула почему-то на Дашку.

— Что твой хваленый Вадим Семенович…

— Да. Он оказался подлецом! — тихо ответила Екатерина Петровна.

— А Лолитка — дура трахнутая! — выпалила дочь. Но и тогда Олег Трудович ничего не понял и ни о чем не догадался. Мужская доверчивость в своей тупой неколебимости может быть сравнима разве что с необъяснимой верой русских людей в очередного проходимца, засевшего в Кремле. Понимание обрушилось на него внезапно, однажды вечером, когда он отдыхал перед аквариумом, наблюдая грустную самочку, потерявшую своего очередного супруга-петушка. Башмаков успокаивал самочку, обещал в воскресенье купить ей сразу двух мужей — для более легкого освобождения от икорного бремени.

— Ну что ты такая грустная! Ну улыбнись, — гулил Олег Трудович. — Ну сдох твой паренек — ничего не поделаешь. Нельзя же так огорчаться…

И вдруг он все понял. И ученик за окружной дорогой, и галстук от Диора, и постельная необязательность жены, и бигуди, и даже полное исчезновение Вадима Семеновича из семейных разговоров после возвращения из Новгорода — все это, как и многое прочее, внезапно сложилось в отчетливую до оторопи картину. Есть такие тесты на внимательность. Смотришь — и кажется, что это простое нагромождение пятен, а пригляделся — и внял: так это же большая рыбка за маленькими гонится!

— Петушок сдох! — вслух сказал Башмаков и даже засмеялся.

Нет, его не терзали ярость и муки ревности, он даже ни на мгновение не пытался представить себе волосатую поясницу историка (почему-то он был убежден, что поясница у Вадима Семеновича волосатая), обхваченную скрещенными Катиными ногами. Все осознание случившегося произошло на каком-то бестелесном уровне, точно между мужчинами и женщинами вообще не бывает ничего физического, а измена — что-то вроде откровенного разговора с посторонним человеком. Возможно, это было связано с тем, что он никогда не видел живьем Вадима Семеновича и тот был для него только неким символом, абстракцией, знаком измены… Зато Башмаков ощутил в душе некую безответственную легкость — и цепь, прочно связывавшая его с женой, цепь, звеньями которой были его измены и обиды, причиненные Кате, разорвалась. Он встал, вышел на балкон и перелез на соседскую сторону. Балконная дверь оказалась приоткрыта.

— Ты чего? — спросил Анатолич, отрываясь от телевизора.

— Ты меня не видел! — предупредил Башмаков и двинулся к выходу.

— Поссорились, что ли?

— Нет, не поссорились… Я прогуляюсь…

Он вышел на улицу, поймал первую же машину, выгреб из карманов все деньги — их как раз хватило, чтобы добраться до Нины Андреевны и остаться там навсегда. Шофер всю дорогу вздыхал, что продешевил, и рассказывал о том, как сдуру выкупил у таксопарка «Волгу», а теперь ишачит практически на бензин и запчасти. Раньше хоть ночью можно было на водке наварить, а теперь вон ее, проклятой, на каждом шагу — залейся…

— Чего молчишь?

— У меня петушок сдох.

— А-а…

Потом ехали молча. Таксист покрутил колесико приемника и нашел какую-то политическую передачу. Тот самый профессор, с которым вместе Башмаков некогда получал партвыговор, соловьисто расписывал светлое будущее России. Но для этого, твердил он, нужно буквально за несколько лет создать класс собственников, поэтому каждый предприимчивый россиянин должен приватизировать все, что, как говорится, плохо лежит.

— Скажите, — спросил профессора ведущий, — а если потом придут из милиции и скажут, что все это лежало, оказывается, хорошо?

— Кто не рискует, тот не пьет шампанское! — ответил профессор и хихикнул.

Интервью закончилось, и пропикало одиннадцать.

Возле памятного подъезда стояли новые лавочки. Появился даже кодовый замок, но он не работал. На лестничной площадке царил знакомый мусорный дух, вызвавший вдруг у Олега Трудовича по прихотливой мужской ассоциации радостное шевеление плоти. На двери, как и прежде, висел ящик с наклеенными логотипами «Комсомольской правды» и журнала «Шахматы и шашки». Башмаков нажал кнопку звонка и решил: если Рома спит, то сразу, ничего не говоря, он подхватит Нину Андреевну и отнесет в спальню…

— Ты? — только и вымолвит она.

— Я, — ответит он. — Ты же сказала, что будешь ждать. Вот я и пришел. Навсегда.

Дверь отворил лысый мужик, одетый в синие спортивные штаны и майку. На майке две большие пешки, черная и белая, пожимали друг другу руки на фоне земного шара. Лицо у лысого было отстраненно-сосредоточенное, как у человека, привыкшего обдумывать свои ходы.

— Вам кого? — спросил он, не прерывая раздумий и даже не удивляясь позднему звонку.

— Мне бы Рому! — вдруг ответил Башмаков.

— Рома в армии.

— Давно?

— Только забрали. А вы кто?

— Я? Я с ним в шахматы иногда играл…

— Теперь через два года.

Сквозь шум душа из ванной донесся голос Нины Андреевны:

— Звереныш, кто там пришел?

Дверь ванной выходила прямо в прихожую. Башмаков сразу почувствовал витающую в воздухе ароматную шампуневую сырость, а теперь отчетливо вообразил, как вот прямо сейчас, всего в метре от него, за тонкой перегородочкой обнаженная Нина Андреевна стоит под струями. И вода, стекая по упругому животу, свивает курчавые волоски в мокрый трогательный клинышек. Они часто принимали душ вместе, и Нина Андреевна обязательно говорила: «А сейчас мы помоем звереныша!»

— Звереныш, это кто пришел? — повторила из-за двери она.

— Это к Роме!

— Пусть подождут. Я уже выхожу. А почему так поздно? Что-нибудь случилось?

— Да, а в самом деле, почему так поздно?

— Я тут мимо ехал… Будете писать ему в армию, передавайте от меня привет!

— От кого?

— Он знает…

— Ах, ну конечно!

В ванной оборвался шелест воды, и раздался ясный теперь голос Нины Андреевны:

— Я выхожу-у!

Башмаков стремглав сбежал по лестнице и кустами, чтобы даже из окна его не было видно, выбрался со двора на улицу. Денег у него не оказалось даже на метро, и он долго собирался с духом, прежде чем подойти к контролерше в форменке и путано объяснить, что потерял кошелек. Старушка посмотрела на него так долго и пристально, будто просился он не в метро, а минимум на секретный объект, потом покачала головой и презрительно кивнула — мол, проходи, прощелыга ты эдакий!

На его осторожный звонок открыл Анатолич. Судя по сощуренным глазам, он уже улегся.

— Извини.

— Ладно… Нагулялся?

— От души.

Башмаков перелез через перила. Он на цыпочках прошел мимо спящей Дашки. Катя лежала в постели и читала «Комментарии к «Евгению Онегину»» Лотмана. Она или вообще не заметила полуторачасового отсутствия мужа, или просто сделала вид, что не заметила.

— Я еще почитаю, — сказала Катя, на минуту оторвавшись от книги. И Башмаков вдруг почувствовал к жене жгучую ненависть, перерастающую в необыкновенное, чудовищное, знобящее вожделение. Он сорвал с себя одежду, отмел всяческие отговорки и ссылки на то, что Дашка еще не спит, погасил свет и набросился на Катю. Борясь в потемках, Олег Трудович грубо прорвал сопротивление жены и, постыдно заломив ее тело, опустошился с зубовным скрежетом.

— Что с тобой? — спросила Катя.

Она включила ночник, отдышалась и подобрала с пола книгу.

— Петушок сдох! — ответил Башмаков.

21

Эскейпер открыл скрипучую дверцу гардероба. «Надо же, так и не смазал, а ведь сколько раз собирался!»

Он отправился на кухню, достал из-под мойки пластиковую емкость с остатками подсолнечного масла, сунул в горлышко указательный палец и перевернул бутылку. В следующий миг, подставив ковшиком ладонь под стекающие с намасленного пальца капли, Башмаков бегом вернулся к гардеробу, смазал латунные петельки и попробовал — больше не скрипело. Потом он зашел в ванную и сначала с помощью мыла, а потом и порошка «Ариэль» отмыл испачканные руки. Сделав все это и воротившись в комнату, Олег Трудович вдруг забыл, зачем, собственно, полез в гардероб. «Склероз — лучший способ бегства от действительности. Ах да, галстуки… Галстуки, галстуки — теплого мая привет…» Галстуки висели на специальной планочке на внутренней стороне дверцы.

«А что такое галстуки? Галстуки — это биография мужчины, запечатленная особой формой узелкового письма… Где же я это читал? Где-то читал…»

И ведь на самом деле в этих узких разноцветных кусках материи была записана вся его, башмаковская, жизнь. Во всяком случае, жизнь с Катей точно уж записана… Вот в этом широченном, с золотистыми парчовыми завитушками галстуке он женился. Сейчас повяжи такой, скажем, отправляясь в ресторан, и тебя примут за идиота. Девушка тебя разлюбит, а метрдотель прикажет охране приглядывать за тобой повнимательнее. Впрочем, если все остальное — рубашка, костюм, ботинки, часы — высший класс, тебя сочтут не идиотом, а, наоборот, продвинутым. И ты можешь снова ввести в моду вот такую павлинятину. Но для этого лучше, конечно, появиться не в ресторане, а в телевизоре. Олег Трудович потрогал галстук — ткань на ощупь напоминала портьерную… А вот другой галстук — поуже и покороче, красно-синий, клетчатый, как юбка-шотландка, и с вечным узлом на резиночке. В этом галстуке Олег Трудович ходил на работу в райком. Надо сказать, завязывать галстук быстро и красиво он так и не научился. Обычно помогала Катя. На работу в райком из их спального района дорога была неблизкая, автобусы вечно куда-то проваливались, а потом появлялись сразу стаями. В очереди на остановке зло шутили, что водилы не выезжают с конечной, пока не доиграют партию в домино. Возможно, так оно и было… А опаздывать в райком нельзя ни в коем случае! Покойный Чеботарев раз-два в месяц (в какой именно день — не угадаешь) любил без пяти девять прохаживаться в скверике перед райкомом, похлопывая по ладони своей знаменитой зеленой книжицей. Номенклатурная шелупонь летела от автобусной остановки, как на юношеской спартакиаде. Кстати, сотрудники, прибывшие на собственных машинах, оставляли тачки за квартал и чесали к месту службы на всякий случай показательным пешеходным аллюром. Был случай, когда перспективный, только что назначенный замзавотделом прикатил на новенькой темно-синей «семерке» и поставил ее прямо у дверей райкома. Чеботарев, восхищенно цокая языком, обошел «жигуленок», встал рядом и у каждого пробегавшего мимо сотрудника радостно спрашивал:

— Хороша машинка? А?

На ближайшем заседании бюро райкома он разжаловал замзава в инструкторы, сказав при этом исторические слова:

— Партия не имеет права жрать большой ложкой, если народ ест маленькой. Запомните! Бедный марксистско-ленинский романтик Федор Федорович! От каких чудовищных разочарований он уберег себя, застрелившись в 91-м!

Пошел в народ и другой афоризм Чеботарева: «Женщина в брюках — это так же противоестественно, как мужчина без галстука!» Гонял он брючниц и безгалстучников страшно. Одного докладчика поманил пальцем, снял с себя галстук и затянул на шее нарушителя этикета поверх свитера. Тот так и выступал. Кстати, всех опоздавших Чеботарев записывал и лишал еженедельного райкомовского продовольственного заказа.

— Пусть-ка в гастроном сходят, понюхают, чем народ живет! Чтобы утром не терять ни минуты и, не дай Бог, опоздать, Олег Трудович купил себе этот галстук на резиночке: застегнул крючочек, подхватил портфель — и вперед в светлое будущее!

В «Альдебаране» Башмаков специально не носил галстуков: во-первых, надоели после райкома, а во-вторых, не хотелось этой номенклатурной деталью в одежде подтверждать обидное прозвище «Товарищ из центра». Первым его альдебаранским галстуком стал этот — темно-синий с маленькой алой аббревиатуркой «ВВС», означавшей — «Британская строительная корпорация». В этом галстуке, подаренном Петром Никифоровичем, Олег Трудович защищал кандидатскую диссертацию.

А у тестя галстук от ВВС объявился при довольно необычных обстоятельствах. Петр Никифорович принимал по министерской разнарядке английскую делегацию. По этому случаю у дверей ремстройконторы прикрепили роскошную вывеску, в кабинете заменили мебель, стоявшую там с довоенных времен, а всем рабочим выдали новенькие болоньевые зеленые куртки с надписью «Мосстрой» и пластмассовые оранжевые шлемы с буквами «СССР». Шлемы они, по сценарию, разработанному в главке, должны были подарить англичанам в качестве сувениров. Двое рабочих, кстати, специально забюллетенили, чтобы не присутствовать на братании с иностранными коллегами и таким образом сохранить понравившиеся шлемы. Петр Никифорович страшно еще возмущался по этому поводу. Англичане же отдарились галстуками, и тестю из-за отсутствия двух рабочих досталось сразу три штуки. Один он оставил себе. Второй вручил зятю. Третий презентовал Нашумевшему Поэту. И здесь приключилась замечательная история. Нашумевший Поэт начал демонстративно расхаживать в этом галстуке по Дому литераторов, специально даже расстегнув пиджак, чтобы завистливая писательская дребедень непременно видела пикантную аббревиатурку «ВВС». Естественно, появились вопросы. Нашумевший Поэт уверял доверчивых литераторов, будто галстук этот ему вручили в Лондоне, на радиостанции Би-би-си, после выступления…

— А мы что-то не слышали… — удивлялись коллеги, ежевечерне припадавшие к приемникам, чтобы послушать антисоветчину, едва пробивавшуюся сквозь эфирный треск…

— Заглушили, — тонко улыбался Нашумевший Поэт, — боятся правды…

Разумеется, кто-то из собратьев по перу мгновенно стукнул куда положено. Нашумевшего вызвали на Лубянку и отчихвостили, строго-настрого запретив повязывать антисоветский галстук и распространять небылицы о выступлении по Би-би-си. Обо всем этом Башмаков прочитал недавно в книге мемуаров Нашумевшего Поэта под названием «Одиночка». Но почему-то ни о Петре Никифоровиче, ни о подлинном происхождении галстука в книжке ничего не было. Глава называлась «Роковой узел» и повествовала о том, как за ношение галстука, подаренного поэту благодарным коллективом радиостанции Би-би-си, костоломы из КГБ на пять лет сделали его невыездным. В конце шло длинное стихотворение, заканчивавшееся такими строчками:

Я жил в стране, разгульной и вихрастой, Где лес до неба и без края степь… Я жил в стране, где за английский галстук Сажали, словно пса, меня на цепь!

Однако потом Олег Трудович прочитал в «Московском комсомольце» интервью бывшего гэбэшного генерала, обойденного очередным званием и ставшего в этой связи страшным разоблачителем. Генерал писал, будто Нашумевший Поэт с юных лет выполнял деликатные поручения Конторы, а вся история с галстуком, специально привезенным для этой цели из Англии, была тонко продуманной и коварной операцией. КГБ хотел подманить к якобы обиженному властью вольнописцу вражескую агентуру… И подманил!

«Черт их там всех разберет! — вздохнул Башмаков. — Но стихи получились хорошие…»

После галстука с буковками «ВВС» последовал вот этот, темно-коричневый с палевыми горошинками, подаренный Ниной Андреевной вскоре после того, как Башмакова назначили начальником отдела. И по понедельникам на директорскую планерку он стал являться в галстуке. Нина Андреевна очень обижалась, если любовник повязывал какой-то другой, не ею подаренный галстук.

Затем случился новый, довольно длительный безгалстучный период. Зачем, в самом деле, новые галстуки безработному, челноку или сторожу автостоянки? В театр можно и старый повязать… Но только не тот — изменный, от Диора. Катя, кстати, делала вид, будто такого галстука у мужа вообще нет.

А потом появился сразу целый ворох новых галстуков. Это когда он устроился в «Лось-банк». Олег Трудович обнаружил, что его сослуживцы каждый день меняют галстуки и что заявляться в течение недели в одном и том же, даже самом великолепном, галстуке вроде как неприлично. В следующий понедельник — пожалуйста. Этот комплект, наподобие женских трусиков, так и назывался — «неделька». Был даже такой дежурный комплимент:

— «Неделька» у тебя что надо!

— В Голландии прихватил…

Башмаков пожаловался Кате на свое, так сказать, галстучное несоответствие занимаемой должности — но она поначалу даже возмутилась:

— Как это у тебя нет галстуков? Я тебе сейчас не на неделю, а на месяц наберу!

Жена решительно подошла к гардеробу, открыла дверь и первое, что ей бросилось в глаза, был тот, изменный, диоровский, купленный для Вадима Семеновича. На следующий день Катя повезла мужа на Арбат, в магазин «Подарки», но обнаружилось, что более-менее приличный галстук стоит тридцать долларов…

— Боже, на эти деньги неделю жить можно!

— Можно и месяц, — злопамятно улыбнулся Олег Трудович.

Тогда они поехали в Лужники и, потолкавшись на огромном вещевом рынке, поглотившем это спортивное некогда пространство, на те же тридцать долларов купили целую «недельку». Если не очень присматриваться, галстуки вполне можно было принять за фирменные. Но, оказавшись рядом с настоящим диоровским, они сразу как-то подешевели, в общем, стали тем, чем были на самом деле, — корейской дрянью, схваченной на толкучке. Зато в галстуке от Диора на фоне этих подделок, наоборот, проступила некая врожденная аристократичность, копившаяся многими поколениями и уходившая в глубину веков, к истокам, к великому предку — к какому-нибудь кружевному жабо, которое носил любовник Людовика XIII…

Догадавшись об отношениях Кати и Вадима Семеновича, Башмаков поклялся никогда не повязывать этот изменный галстук. Никогда! Но клятву не сдержал. Он повязывал его три или даже четыре раза. В первый раз — когда отвозил Принцессе предсмертное письмо Джедая…

Впрочем, Башмаков так до конца и не был уверен в смерти Каракозина. Он же не хоронил его и не видел в гробу, утихшим и овосковевшим, как Бориса Исааковича. Ах, Борис Исаакович, Борис Исаакович!..

Случилось это во время демонстрации. В 93-м. Башмаков там, конечно, не был, а подробности узнал во время поминок. Поначалу митинговать собирались на площади Гагарина, но потом толпа двинулась по привычке на Манежную — там прокричать: «Банду Ельцина под суд!» — чтобы этот беспалый белобилетник слышал и трепетал в своем кремлевском логове. Борис Исаакович был, как всегда, в генеральском мундире, при наградах и, как всегда, шел в первых рядах с красным флагом на свинчивающемся древке. Рядом шагал верный Джедай с гитарой. Толпа дошла до омоновцев, перегородивших Ленинский проспект, и остановилась. Точнее, остановились первые шеренги, а задние все подходили и подходили от площади Гагарина, туже и туже сжимая народную пружину. Башмаков запомнил это выражение — «народная пружина», брошенное на поминках говорливым есаулом Гречко.

«Я даже вначале не понял, — вспоминал есаул после второй. — Стоим. Впереди эти, в касках, со щитами, как псы-рыцари… Стоим. Спиной прямо чувствую, как сзади, понимаешь, народная пружина сжимается… И вдруг слышу звон. Сначала думал — в ушах. У меня так от давления бывает. Прислушался — нет, не в ушах! Огляделся и понял: медали звенят! Фронтовиков-то тысяч десять было, не меньше. Сзади напирают, толкаются — и медали звенят… Звенят! Прямо-таки набат мести! Никогда не забуду!..» Борис Исаакович подошел к омоновцам и строгим голосом спросил:

— Почему не пускаете?

— А куда надо? — спросил омоновец.

— К Кремлю!

— Не положено, отец!

— В 45-м было положено, а теперь не положено…

— Отец, ты сам человек военный. Должен понимать: приказ есть приказ.

— А если вам прикажут по фронтовикам стрелять? Тогда что?

— Да что ты с ним пустоболишь? — крикнул, подбегая, другой омоновец, явно офицер. — Он же провокатор!

— Эй, ты, охломоновец, — вмешался Джедай, — соображай, с кем разговариваешь!

— А с кем я разговариваю?

— У тебя теперь каска вместо башки? В погонах не разбираешься?

— Ага… А чего так слабо? Мог бы на Арбате и маршальские купить!

— Не сметь! — возвысил голос Борис Исаакович. — Я генерал Советской Армии!

«Ты понимаешь, — удивлялся на поминках после четвертой есаул Гречко, — Исакыч-то обычно не картавил. Только когда запсиховывал, из него тогда это еврейское «р» и перло… Он как закричит: «Я генер-рал Советский Ар-р-рмии!» Ты уж меня, Трудыч, прости, но у него на самом деле как-то не по-русски получилось…»

— Ах ты, жидяра, китель чужой напялил, — крикнул офицер, — и еще выстёбывается!

— Что? Что ты сказал, сопляк? — Борис Исаакович двинулся на него.

— А вот что я тебе, тварь порхатая, сказал! — и омоновец с размаху ударил генерала резиновой палкой по голове.

Джедай хотел броситься наперерез, но не успел.

Генеральская фуражка слетела и откатилась. Удар был довольно сильный, но, конечно, не смертельный. Смертельной оказалась обида. Борис Исаакович схватился за грудь, захрипел и стал заваливаться.

Каракозин и Гречко еле успели его подхватить.

— Врача! — закричал Джедай.

— Вот тебе врача!

Офицер хотел ударить и Джедая, но есаул успел схватиться за дубинку и вытащить омоновца из цепи. С этого, собственно, и началось то печально знаменитое побоище ветеранов, много раз потом описанное газетами и показанное по телевизору. Каракозин, прикрывая собой хрипящего генерала, стал вытаскивать его из толпы. Но по рядам уже побежало: омоновцы генерала забили!

— Какого генерала?

— Исакыча!

— Су-у-уки!

Генералов среди митинговавших было немного. Но главное — Борис Исаакович с Джедаем не пропускали ни одной демонстрации — «Исакыча» и «Андрюху с гитарой» знали многие. Народ озверел — начали отрывать от плакатов и знамен древки и, как острогами, бить ими омоновцев. Появились и предусмотрительно заточенные арматурины. Булыжники и кирпичи, невесть откуда взявшиеся посреди асфальтового Ленинского проспекта, забухали о щиты.

«Мне самому в поясницу таким бульником зазвездячили! — жаловался после шестой есаул Гречко. — Я потом неделю перекособочившись ходил. Но того охламоновца я все ж таки умял! Умя-ал!»

Джедай наконец вынес из толпы Бориса Исааковича и подтащил к крытому КрАЗу, стоявшему в арке дома. В кабине сидел водитель. Джедай распахнул дверь и крикнул:

— Его надо в больницу! В больницу!

Водитель, ничего не говоря, ударил Джедая каблуком в лицо и захлопнул дверь. Рыцарь поднялся, снова открыл дверь, успел схватить водителя за ногу, выдернул из кабины и швырнул на землю с такой силой, что тот отключился. Затем Каракозин втащил на сиденье генерала, уже не подававшего признаков жизни. Ключ торчал в замке зажигания, и мотор работал, но все вокруг было запружено людьми. Единственный способ: сигналя, проехать по тротуару…

«Ты понимаешь, — рассказывал есаул Гречко, закусывая. — Я из толпы-то выбрался, смотрю, КрАЗ выруливает, а на подножке охламоновец болтается, как цветок в проруби, и дверь старается открыть. Вдруг КрАЗ дает резко вправо и охламоновца по стене, как мармеладку. А эти уже бегут, свистят… И вдруг смотрю, из кабины выскакивает Андрюха и в подворотню. Хрен поймаешь! Ну, эти подбежали — сначала своего со стенки соскоблили, а потом и Исакыча из кабины вынули… Я тогда понял, Джедай-то хотел по тротуару проскочить, свернуть к Донскому, там Соловьевская больница. Не получилось. А Исакыча нам только через неделю отдали… Не хотели отдавать, но мы через Совет ветеранов затребовали…»

О том, что Борис Исаакович умер во время демонстрации, Башмаков узнал только тогда, когда ему позвонил Гречко и вызвал на похороны. В дневных же новостях смутно сообщили о сердечном припадке (не приступе, а именно припадке!) у кого-то из демонстрантов, и один крупный отечественный кардиолог в интервью рассказал о том, что люди со слабым сердцем, особенно пожилые, оказавшись в толпе, попадают как бы в мощное, агрессивное, черное энергетическое поле — и это может даже стоить им жизни… Вывод: пожилым на демонстрации вообще лучше не ходить.

Зато гибель омоновца, снятую телевизионщиками, крутили в эфире несколько дней. Показывали детские и школьные фотографии погибшего, его плачущую мать, приехавшую на похороны сына из Сланцев, показывали рыдающую вдову с малыми детьми… Показали и фоторобот предполагаемого убийцы, но Башмакову даже в голову не пришло, что искусственное лицо на экране — Каракозин. Как вообще по этим картинкам преступников ловят — непостижимо!

Бориса Исааковича похоронили на Востряковском кладбище, не в той части, где лежал Петр Никифорович, а в другой, где мало крестов и много шестиконечных звезд. Опустили рядом с его незабвенной Асенькой. Провожавших было человек пятнадцать, в основном плохо одетые, с сумрачными лицами активисты Партии революционной справедливости. Из родственников и сослуживцев явилось буквально два-три человека. Одну старушку в старомодной шляпке Башмаков узнал. Это была Изольда Генриховна. А в сухоньком лысом старичке он угадал неудавшегося самоубийцу Комаряна по страшной вмятине на виске.

— Какой ужас! — воскликнула Изольда Генриховна, тоже узнав Башмакова и обрадовавшись. — Какой ужас! Борис Исаакович всю жизнь им отдал! Всю жизнь… А они? За что?!

— А Борька не прилетел? — спросил Башмаков.

— Нет. — старушка отвела глаза. — у него неприятности, а у Леонида Борисовича микроинфаркт… Какой ужас! Никого рядом — ни сына, ни внука. Одно утешение: теперь он уже с Асенькой не расстанется…

Говорили речи. Комарян — о том, как покойного любили солдаты, какой он был бесстрашный боевой офицер и как ему всегда хотелось быть похожим на Андрея Болконского. Изольда Генриховна — про то, каким замечательным он был отцом, дедом, а главное — мужем.

— Ася была самой счастливой женщиной на свете, самой счастливой… — старушка зарыдала, и ее стали успокаивать.

Есаул Гречко говорил про то, что без Бориса Исааковича Партия революционной справедливости осиротела. Он даже упомянул Джедая, как верного друга усопшего, но соратники сделали ему страшные глаза — и Гречко осекся. В заключение своей долгой речи он вдруг выхватил из-за пазухи огромный, наверное, времен войны вальтер и хотел произвести салют в соответствии с воинскими обычаями. Насилу отговорили.

— Прощаемся! — тихо распорядился похоронщик, с интересом рассматривая генеральский мундир усопшего.

Башмаков подошел. Борис Исаакович лежал в гробу — маленький, седой, жалкий. Трудно было вообразить, что этот человеческий остаток был когда-то храбрым офицером, пылким любовником, мудрым профессором. Олег Трудович вздохнул, наклонился и сделал вид, будто целует его в лоб. Он никогда по-настоящему не целовал покойников. Никогда, даже отца… Похоронщики быстро забросали гроб землей, точно ставили какой-то рекорд по скоростному закапыванию могил. Поминали в пельменной неподалеку от метро «Юго-западная», но туда пошли только активисты Партии революционной справедливости и Башмаков. Обсуждали демонстрацию, говорили, что, если бы несколько акээмов и дюжину гранат, можно было бы в тот же день покончить с Ельциным, которого почему-то упорно именовали Елкиным. Крепко напились. Есаул плакал и твердил, что за Бориса Исааковича он будет развешивать эту жидовскую власть на фонарях, и все порывался достать вальтер. Выпили за Джедая.

— А где он? — простодушно спросил Олег Трудович.

Все посмотрели на Башмакова с недобрым интересом.

— Далеко, — ответил Гречко. — Но я его скоро увижу…

— Скажи, чтобы позвонил мне! Друг тоже называется.

— Скажу.

Но Каракозин не позвонил. Джедай вообще исчез. Как испарился. Однажды Башмаков сидел около своего любимого аквариума и наблюдал степенную рыбью жизнь, как вдруг из кухни раздался крик Кати:

— Тапочкин, скорее! Иди сюда!

Катя иногда так вот громко звала его, если видела на экране именно такое платье, какое мечтала купить. Он нехотя отправился на крик. Жена стояла возле телевизора. На экране были бородатые мужики в камуфляже, увешанные оружием, а закадровый голос с философской иронией рассказывал об отдельных россиянах, которым скучно строить капитализм, и поэтому они отправились воевать в Абхазию, являющуюся, как известно, неотъемлемой частью суверенной Грузии. Среди стоявших Башмаков с изумлением узнал есаула Гречко.

— Знаешь, кого только что показали?

— Джедая?

— Да. Откуда ты знаешь? Он был в темных очках и с бородой, но я все равно узнала… Подожди, может, снова покажут.

Но снова его не показали.

— Это точно был он?

— Не знаю… — начала сомневаться Катя. — но очень похож!

— А он был с гитарой?

— Нет, без гитары.

— Тогда, наверное, не он.

22

Эскейпер взял с дивана гитару, пристроил на коленях и попытался сообразить простенький аккорд — но ничего, кроме какого-то проволочного дребезжания, у него не вышло. А на подушечках пальцев, прижимавших струны к грифу, образовались синеватые промятинки с крохотными рубчиками. У Каракозина, он помнил, эти самые подушечки от частой и буйной игры на гитаре затвердели, почти ороговели, и когда Джедай в раздражении барабанил по столу пальцами, звук был такой, словно стучат камнем по дереву. Зато как он играл, какие нежные чудеса выщипывал из своей гитары! «А интересно получается, — неожиданно подумал Башмаков, — чем нежнее пальцы, тем грубее звук, и, наоборот, чем грубее пальцы, тем звук нежнее… А что, глубоко… Может, на Кипре книжки попробовать писать? Нельзя же, в самом деле, всю оставшуюся жизнь только и обслуживать пробудившиеся Ветины недра! «Закогти меня, закогти меня!» — «Что я, филин, что ли?..»»

Эскейпер встал и, раздраженно пощипывая струны, подошел к окну. На свету сквозь большое черное пятно, расплывшееся на тыльной стороне гитары, угадывались кусок слова «счастье» и замысловатая, даже канцелярская роспись барда Окоемова. Такие автографы характерны не для творческих людей, а для чиновников, визирующих финансовые документы, или для учителей, опасающихся, что школьники подделают их росписи в дневниках. Вот у Кати, например, роспись на первый взгляд несложная, но с такой хитрой загогулинкой, что фиг подделаешь. Умела это делать только одна Дашка, и к ней вся школа бегала за помощью… Боже, что было, когда все это открылось! Взбешенная Катя, ворвавшись в квартиру, стала выдергивать ремень прямо из брюк обомлевшего Башмакова. Дашка поначалу решила, что это возмездие за разбитую чешскую салатницу, и даже начала плакать от вопиющего несоответствия преступления наказанию: ее никогда не пороли. Но тут у Кати вырвалось:

— Ах ты, мерзавка! Подпись она мою научилась подделывать!

И удивительное дело: слезы на Дашкиных щеках мгновенно высохли, и еще несколько ременных вытяжек (Катя быстро выдохлась) она приняла без звука и почти как должное. А где-то через полчаса подбрела к надутой Кате и пропищала:

— Прости, мамочка!

Обычно из нее это «мамочка» было клещами не вытащить. Настырная девочка. А теперь вот скоро родит…

Эскейпер посмотрел из окна вниз: капот «форда» был закрыт, но зато ноги Анатолича торчали прямо из-под кузова. Сверху казалось, будто машина придавила его всей своей тяжестью — насмерть.

«А вот странно, — подумал Башмаков, — человек действительно перед смертью вспоминает всю свою жизнь? Допустим, вспоминает. А если смерть мгновенная? Вот если, например, прыгнуть отсюда, с одиннадцатого этажа, — много ли успеешь вспомнить, пока долетишь? Ни хрена не успеешь! Да это и не нужно. Там, наверху, из тебя всю твою память вынут, как кассету из сломавшегося видака, просмотрят и вынесут приговор. А с другой стороны, человек состоит ведь не только из своей памяти, но еще из того, каким он засел в памяти других людей. Это тоже там должны учитывать! Значит, обязаны дождаться, пока умрут все, кто знал усопшего, чтобы их «кассеты» тоже просмотреть. Э-э, нет! Зачем ждать? Информацию можно считать и на расстоянии, в «Альдебаране» этим целая лаборатория занималась… И что же получается? А получается, что Башмаков сегодня почему-то целое утро вспоминает Джедая. Может быть, там, наверху, пришло время решать его судьбу? Может быть, все, кто знал Каракозина, сегодня его вспоминают? И Катя тоже. Надо спросить…»

— Дурак ты, а не эскейпер! — громко объявил он сам себе, стукнулся в доказательство три раза лбом об оконный переплет и добавил уже тише: — бедный Джедай!

Каракозин объявился через четыре месяца после своего исчезновения. Был конец сентября. Погода стояла солнечная и златолиственная. До исторического расстрела «Белого дома» оставалось еще порядочно. Честно говоря, Башмаков особенно не вникал в суть конфликта между Ельциным и Верховным Советом. На политику он обиделся, даже газеты почти перестал читать. Как только в телевизоре возникал комментатор и, мигая честными глазенками рыночного кидалы, начинал витиевато разъяснять текущий момент, Олег Трудович сразу переключал программу. И в самом деле, что ему до этой драной политики, до этой визгливой кукольной борьбы, если его собственная жизнь закатилась аж на стоянку к чуркистанцу Шедеману Хосруевичу! Катя аполитичность мужа одобряла и возмущенно рассказывала, что Вожжа собрала педсовет и приказала разъяснить ученикам, будто Верховный Совет хочет устроить из страны один большой ГУЛАГ и закрыть их замечательный лицей, а президент, наоборот, за то, чтобы Россия вошла полноправным членом в мировое содружество и лицей их процветал. Впрочем, ученики и сами достаточно хорошо ориентировались в происходившем, а один старшеклассник даже сказал, что его папа уже купил билеты на самолет и им общесемейно наплевать, если в этой стране вообще все друг друга передавят, потому что у них есть квартира в Париже и дом в Риме. На него, конечно, тут же набросились одноклассники, бранясь в том смысле, что у них тоже имеется за рубежами семейная собственность, но это совсем не повод для такого наплевательского отношения к судьбе демократии в России…

Башмаков долго потом ворочался в постели, соображая, откуда взялись люди с квартирами в Париже? Вот ведь он сам — с высшим образованием, кандидат наук, возглавлял отдел, а поди ж ты! Какая там собственность за границей — теще до сих пор долг вернуть не может! Или взять Анатолича. Полковник, без пяти минут генерал. А что в итоге? «Мадам, ваш железный конь готов и бьет резиновым копытом! Чувствительно вам благодарен, мадам!»

Анатолич, метавшийся все эти дни между долгом перед поруганным Отечеством и любовью к жене, наконец решил записаться в народный истребительный батальон, чтобы защищать Верховный Совет. Он дождался, пока Каля уснет (ложилась она рано, потому что работала теперь на почте), сложил вещевой мешок, надел заранее вынутую из гардероба якобы для проветривания полевую форму и потихоньку перелез на соседскую половину балкона, чтобы выйти через башмаковскую квартиру. Над своей дверью он сдуру прикрепил хрустальные колокольчики — поэтому покинуть дом незаметно было практически невозможно. Предварительно Анатолич позвонил по телефону Олегу и выяснил, что Катя с Дашкой у тещи на даче и, скорее всего, там заночуют.

Понятное дело, решили выпить на посошок. Анатолич попросил, если что с ним случится, не оставить Калю. Башмаков успокоил, как мог. Потом последовала стременная рюмка. Анатолич попросил позаботиться и о его рыбках. Олег Трудович заверил, что будет относиться к ним как к родным. Далее шла забугорная…

— А почему забугорная? — удивился Башмаков.

— Это старый казачий обычай. Стременную кто казаку подает?

— Кто?

— Жена. А забугорную кто?

— Не жена…

— Молодец! Забугорную ему, когда станица уже скроется за бугром, подает зазноба! Понял? На прощание…

— Ну и кто же вас ждет за бугром? — ехидно спросила Катя, неожиданно возникая на пороге кухни.

— Тише, — попросил Башмаков, почему-то совсем не удивившись внезапному появлению супруги. — Человека, можно сказать, на войну провожаем!

— На какую еще войну? Вы что, молодые люди, совсем сдурели? На какую войну? Катя сняла трубку. Через две минуты неприбранная Калерия, в длинной ночной рубашке и наброшенном на плечи халате, уже всхлипывала, глядя на Анатолича:

— Ты же обещал… Ты же мне обещал!

Полковник встал, скрежетнул зубами и успел, уводимый женой, бросить:

— Вот так и гибнут империи! В бабьих слезах захлебываются!

Катя, помолчав, спросила:

— Ты, Тунеядыч, тоже на баррикады собрался?

— Почему бы нет? Страна-то гибнет…

— Не волнуйся. Страна уже тысячу лет гибнет…

— Это тебе Вадим Семенович сказал?

— Напрасно ты так… Я тоже кое-что знаю.

— Например?

— Например, как обустроить Россию.

— Ну и как?

— Для начала, Тунеядыч, нужно сделать ремонт в квартире. Ты когда в последний раз обои клеил? Потом надо поймать ту сволочь, которая почтовые ящики ломает. А дальше само пойдет…

— Ты думаешь?

— Уверена.

— А почему ты вернулась с дачи?

— Не знаю. Решила провести эту ночь с тобой. Ты готов?

На следующее утро — было как раз последнее воскресенье сентября — Башмаков лежал в кровати, еще наполненной теплой истомой ночного супружества. С кухни доносились радостные ароматы: Катя пекла блины. Олег Трудович лежал и как-то совершенно спокойно, даже чисто математически соображал, что изменилось в Катиной женственности после Вадима Семеновича. Он чувствовал — изменилось, но конкретно что именно изменилось ухватить никак не мог. И тут раздался звонок телефона.

— Алло?

— Здравствуйте, Олег Терпеливыч! Как поживаете?

— Джедай!

— Узнал?

— Конечно, узнал! Ты где?

— В Москве.

— Приезжай!

— Не могу. У меня к тебе просьба. Ты можешь приехать к «Белому дому»?

— Могу. Когда?

— Вечером, попозже. Иди через Дружинниковскую — там можно пройти. Если наши спросят, скажешь: к Джедаю. Они знают.

— А если не наши?

— Отвирайся. Скажи, собака у тебя убежала.

— Тебе чего-нибудь захватить?

— Если пожрать и выпить принесешь, не обижусь.

Катя, узнав, что объявился Каракозин, нажарила котлет, нарезала бутербродов и сама сбегала в магазин за выпивкой. Провожая Башмакова, она взяла с него слово, что сам он там, у «Белого дома», не останется.

— Ни-ни! — пообещал Олег Трудович. На Баррикадной стояли наряды милиции и ОМОНа. Парни в пятнистой форме внимательно разглядывали всех, кто выходил из метро. Башмаков с авоськой не вызвал у них никаких подозрений. Он прошел мимо зоопарка. Пересек Краснопресненскую улицу. Миновал Киноцентр. Там было множество иномарок. Доносилась музыка. Вспыхивала и гасла огромная надпись: «Казино «Арлекино»». Оставалось свернуть с улицы Заморенова на Дружинниковскую. И вот когда Олег Трудович, мужественно презирая невольную торопливость сердца, крался вдоль ограды стадиона, из-за деревьев появился здоровяк в пятнистой форме:

— Куда?

— Я к Джедаю.

— К какому еще Джедаю?

— К Каракозину… к Андрею… Он на гитаре играет.

— А-а, к Андрюхе? В сумке-то что?

— Еда…

Здоровяк пнул набитую авоську коленом, и послышался лязг бутылочных боков.

— Еда — говоришь? Ну тогда пошли!

Вокруг «Белого дома» все было почти так же, как и два года назад: провисшие палатки, чахлые баррикады, сыплющие искрами костры. Под ногами шуршали сухие осенние листья и брошенные газеты. Когда они поравнялись со знаменитым козырьком-балконом, к ним подскочила странная старуха. Она была одета в застиранную гимнастерку времен войны и звенела медалями, как монистом. Из-под белесой пилотки выбивались седые космы.

— Поймали! — закричала она. — Идите, люди, сюда! Судить будем…

— Никого не поймали, — буркнул здоровяк. — Это наш. Наш парень… Иди, мать, с Богом! А то сейчас всех взгоношишь!

— Наш! Это наш! Это к нам! Сынок…

Странная старуха обрушила на грудь струхнувшему Башмакову всю свою медальную тяжесть и расцеловала его, обдав затхлым старческим дыханием.

— Кто это? — спросил Олег Трудович, когда они отошли от старухи несколько метров.

— Бабушка Аня, мать солдатская… Тут всякие есть. Один паренек с космосом разговаривает. В него вроде как маршал Жуков переселился.

— Инкарнация?

— Точно, инкарнация… Говорит, победим!

Каракозин, тоже одетый в пятнистый комбинезон, сидел возле костра и вместе с длинноволосым монахом ел консервы прямо из банки. Они то и дело вскидывали головы и прислушивались к невнятным голосам, доносившимся из репродуктора. Увидев Башмакова, Джедай поднялся:

— Молодец, что пришел!

Друзья обнялись. Поцеловались. От Джедая вкусно пахло тушенкой и водочкой. В темноте Башмаков не мог подробно рассмотреть его, но все-таки заметил, что Рыцарь сильно изменился: поседел и высох до болезненной жилистости. На скуле виднелся белый выпуклый шрам с лапками — казалось, сидит многоножка-альбинос. Оружия, кроме штык-ножа на поясе, у Каракозина не было.

— Вот пополнение тебе привели! — доложил башмаковский конвоир. — Принимай!

— Спасибо. Друг детства. Проведать пришел…

Они отошли в сторону от костра.

— А Катя тебя по телевизору видела! — сообщил Башмаков, чувствуя неловкость из-за того, что Джедай назвал его «другом детства». — Ты ведь был в Абхазии?

— И в Абхазии тоже…

— Как там Гречко? Он теперь, наверное, уже атаман?

— Погиб Гречко. На мине подорвался.

— Извини… Ты насовсем? Ну, в том смысле, тебе можно теперь в Москве?

Каракозин глянул исподлобья, игранул желваками, и сороконожка на скуле будто шевельнула лапками:

— Можно. Если одолеем, тогда все будет можно. Потому что тогда не они меня, а я их искать буду! «Предателей на фонари…»

— «…вдоль всей Москвы-реки!» — подхватил Олег Трудович.

— Помнишь еще? Молодец! Как Катя?

— Нормально.

— Дашка?

— Растет.

— Ну-ка, погоди! — Джедай, нахмурившись, прислушался к бубниловке громкоговорителя. — Молодец Бабурин! Так и надо. Только так и надо!

— А что это?

— Это Верховный Совет заседает, а нам транслируют, чтобы не скучали…

— А что, скучно?

— Нет, не скучно, а скоро вообще будет весело! Значит, лимузины стережешь? Не горюй, Олег Термидорыч, если победим, восстановим «Альдебаран» и поработаем. Чертовски хочется поработать!

— А победим? — осторожно спросил Башмаков.

— Вряд ли. Плохо все это кончится. Очень плохо! Знаешь, чем они сейчас занимаются? — Джедай показал на репродуктор.

— Чем?

— Выясняют, кто главней… Довыясняются!

— Народ надо поднимать! — посоветовал Башмаков.

— Чего ж ты не поднимаешься?

— Я? Если народ поднимется, и я поднимусь…

— С дивана? Тебя, Тунеядыч, будут через двадцать лет в школе изучать!

— В каком смысле?

— Как типичного представителя… Но ты не виноват! Со всеми нами что-то случилось. Знаешь, есть такие насекомые твари — они что-то червячку впрыскивают, и червячок как бы замирает. Живые консервы. Тварь потом червячка жрет целый год. Он живехонький, свеженький, вкусненький — а пошевелиться не может. Может только думать с грустью: «Вот от меня уже и четвертинку откушали, вот уже и половинку отожрали…» Нам всем что-то впрыснули. И мне тоже… Просто я очнулся раньше. Так вышло. Передай это Принцессе!

Джедай вынул из нагрудного кармана конверт. Судя по залохматившимся краям, письмо было приготовлено давно.

— Ты понимаешь, я даже не знаю, где она теперь, — осторожно предупредил Башмаков.

— Найди! Это не ей. Это Андрону… когда вырастет.

От костра донесся шум и хохот. Из выкриков можно было понять, что там издевательски решается судьба Ельцина после победы. Смех вызвало предложение выдавить из гаранта весь накопившийся в организме алкоголь…

— Так он же с дерьмом вперемешку будет! — заметил кто-то басом.

— Вот и хорошо! Напоить этим Шумейку с Гайдаром!

— Бедные идиоты, — усмехнулся Джедай.

— Если что, — предложил Башмаков, — давай к нам! Мы спрячем! Хочешь — на даче. Там, кроме тещи, никого нет.

— Стоит домик-то у соседей?

— Стоит.

— Вот видишь, дом я выстроил! Не себе… Сына родил! Не себе… Осталось дерево посадить. Для других. Ну, прощай, Олег Трудович! Иди! И никому не говори, что меня видел… Хотя подожди…

Джедай направился к палатке, из которой торчали ноги, обутые в десантные ботинки. Нагнулся, пошерудил внутри и вынул гитару.

— Эй, ребята, — крикнули у костра, — Андрей петь будет!

— Отпелся, — отрезал Каракозин.

Воротившись, он протянул гитару Башмакову:

— Это тебе! На память обо мне.

— Подожди, но ведь Руцкой говорит, что армия…

— Руцкой? Профессия у них такая — говорить… Башмаков взял гитару и заметил большое черное пятно на том месте, где была витиеватая подпись барда Окоемова.

— Тоже сволочь, — объяснил Джедай. — Сказал по телевизору, что всех нас надо давить, как клопов. Слышал?

— Слышал.

Окоемов действительно выступал по телевизору и жаловался, как в 76-м году его не пустили на гастроли во Францию, а потом еще вдобавок отменили концерт в Доме детей железнодорожников и, наконец, к пятидесятилетию вместо ордена «Дружбы народов» дали унизительный «Знак почета». Из этого следовал довольно странный вывод: неуступчивый парламент нужно разгромить, а красно-коричневую заразу — выжечь каленым железом. Раз и навсегда. В заключение ведущий попросил Окоемова что-нибудь спеть, и тот задребезжал своим знаменитым тенорком:

Апельсиновый лес весь в вечерней росе, И седой мотылек в твоей черной косе…

— Нет, не возьму. — Башмаков вернул гитару Джедаю. — Даже не думай об этом! Придешь к нам в гости. Споем…

— Хорошо. Сформулируем по-другому: отдаю тебе гитару на ответственное хранение. Когда все кончится — заберу. Договорились?

— Договорились.

— Прощай!

— Прощай.

Они обнялись. От Джедая пахнуло стойбищным мужеством. И только звякнув о костистую каракозинскую спину бутылками, Башмаков сообразил, что чуть не забыл вручить другу старательно собранную Катей посылку.

— Тебе!

— Спасибо! — Каракозин взял авоську и принюхался. — Котлетками пахнет!

Это были последние слова Джедая.

На «Баррикадной» Олега Трудовича все-таки остановил патруль. Трое здоровенных парней в камуфляже. У каждого на плече висел укороченный десантный автомат, а у пояса торчал штык-нож. Омоновцы, явно переброшенные в забузившую столицу издалека, говорили с немосковской напевностью.

— Документы! Приезжий?

— Я москвич, — возразил Башмаков, протягивая предусмотрительно взятый с собой паспорт.

— Откуда идешь, москвич? — неприязненно спросил омоновец, видимо, старший по званию, листая документ и сверяя испуганное лицо задержанного с паспортной фотографией.

— С дня рождения, — струхнул Олег Трудович. — Видите, я с гитарой…

— Точно с дня рождения? — старший посмотрел на него стальными глазами и поморщился, как от неприятного запаха.

— Точно.

— Дай гитару! Старший на всякий случай встряхнул инструмент. Другой обхлопал Башмакова от плеч до щиколоток, как это всегда делал дотошный немецкий патруль в советских фильмах про партизан и подпольщиков. Третий при этом остался чуть в стороне. Он стоял, широко расставив ноги и следя за каждым движением Башмакова чутким автоматным стволом.

— Ладно, пусть идет, — громко сказал старший, — этот не оттуда. Сразу видно… Башмакову вернули паспорт, гитару и обидно подтолкнули в спину. Из-за презрительного толчка и унизительных слов «этот не оттуда» Олег Трудович страшно обиделся и всю обратную дорогу воображал, как возвратится туда, к «Белому дому», найдет Джедая и объявит:

«Я с тобой!»

«Ну, — скажет Каракозин, — если уж ты, Олег Тихосапович, решился, значит, утром весь народ поднимется! Ты в армии-то у нас кем был?»

«Вычислителем».

«Из автомата стрелял?»

«Четыре раза».

«Отлично!»

Джедай обнимет Башмакова, пойдет к палатке, пороется внутри и вернется с новеньким, пахнущим смазкой акаэмом. Потом кто-то из соратников приведет пойманного старшего омоновца, оплеванного и истерзанного бабушкой Аней, матерью солдатской. И Башмаков, подталкивая его стволом в спину, погонит к стенке. Нет, не расстреливать, а просто попугать, чтобы знал свое место…

— Ты что такой возбужденный? — спросила Катя.

— Нет, ничего. — Башмаков быстро прошел и заперся в туалете. Ему нужно было побыть в одиночестве и закончить обличительный монолог, обращенный к пойманному брезгливому омоновцу: «…За порушенный великий Советский Союз, за ограбленных стариков, за наших детей, лишенных обычного пионерского лета, за разгромленную великую советскую космическую науку, за Петра Никифоровича и Анатолича! За меня лично…»

Башмаков мстительно нажал на никелированный рычаг — и унитаз победно заклокотал.

В ближайший выходной Башмаков снова хотел проведать Джедая, но «Белый дом» к тому времени окружили бронетехникой и обвили американской колючей проволокой — не прошмыгнуть. Кроме того, по слухам, все подступы к мятежному парламенту простреливались засевшими на крышах снайперами.

А 4-го Верховный Совет раскурочили из танковых пушек. Народ собрался как на салют и орал «ура!», когда снаряд цокал о стену и звенели разлетающиеся осколки. Анатолич затащил Башмакова под пандус, ведший к площадке перед СЭВом. Под пандусом какой-то иностранный журналист, захлебываясь, наговаривал в диктофон радостный комментарий, а когда раздавался очередной залп, выставлял диктофон наружу, чтобы отчетливее записать грохот и крики. Потом появились мальчишки и стали шумно делить стреляные гильзы. «Белый дом» дымился, подобно вулкану. Верхние этажи закоптились. И где-то там, в жерле вулкана, остался Джедай. Сколько человек погибло, никто не знал. Анатолич потом говорил, что трупы тайком ночью сплавляли на баржах по Москве-реке и жгли в крематориях. Но Башмаков не верил в смерть Джедая, он даже на всякий случай предупредил тещу, что на даче у них некоторое время поживет один знакомый. Катя тоже не верила:

— Ничего с ним не случилось. Вон ведь ни одного депутата не застрелили. Только избили.

Неделю они ждали звонка. Но Каракозин не объявился.

Письмо Башмаков сумел передать Принцессе только через полгода. Он просто не знал, где ее искать. Помог случай. Катя и Дашка отправились на Тверскую по магазинам. Тогда вдруг стала очень популярной песенка:

Ксюша, Ксюша, Ксюша, Юбочка из плюша…

И девчонки как с ума посходили. Дашка тоже потребовала себе к лету плюшевую юбку, причем фирменную, чуть ли не из бутика. Катя как раз получила деньги. Она в ту пору готовила к выпускным экзаменам одного оболтуса. Отец оболтуса был прежде каким-то экспертиком в Комитете сейсмического контроля. Так, мелочь с тринадцатой зарплатой и единственным выходным костюмом. Но когда после 91-го началось коммерческое строительство, он вдруг сделался большим человеком, ведь для того чтобы поставить даже собачью будку, не говоря уже о чем-то основательном, необходима была его подпись на проекте. И «зелень» ему потащили буквально чемоданами. Сын его, прогульщик и кошкодав, приезжал теперь в лицей на ярко-красном «феррари», а поскольку водительских прав у него по малолетству не было, он предъявлял гаишникам пятидесятидолларовые купюры.

Итак, Катя и Дашка ходили по Тверской, приглядываясь и поражаясь ценам: юбочка здесь стоила столько, что за такие же деньги, например, в Лужниках можно купить пальто. Вдруг они увидели Принцессу. Она покидала магазин в сопровождении двух охранников, увешанных сумками и свертками, точно экспедиционные кони. Катя сначала заробела, но потом, помня о письме Джедая, все-таки окликнула. Принцесса сразу ее узнала, была чрезвычайно приветлива и даже подарила Дашке миленькие часики (за ними, пока они разговаривали, мухой слетал охранник). Узнав, что у Башмакова к ней важное дело, Принцесса не стала выяснять подробности, а просто дала визитную карточку, переливавшуюся золотом и благоухавшую французским ароматом новорусской жизни. Олег Трудович позвонил буквально в тот же день.

— Письмо? — после довольно долгой паузы переспросила она. — Хорошо. Приезжай!

— Куда?

— Ты на машине?

— Нет.

— Тогда не доберешься. Я пришлю за тобой водителя. Завтра.

На следующий день присланный «БМВ» мчал Башмакова по Минскому шоссе. Сразу за Переделкино они свернули на боковое шоссе, затем на вымощенную фигурной плиткой лесную дорогу и вскоре оказались возле огромного кирпичного замка, окруженного высокой бетонной стеной, по верху стены шла спиралью колючая проволока. На заборе, словно сторожевые птицы, сидели телекамеры. Железные клепаные ворота автоматически открылись. Внутри, во дворике, их встречали одетые в черную форму охранники с помповыми ружьями.

— Вы Башмаков? — спросил один из них.

— Да.

— Простите, ваше имя-отчество?

— Олег Трудович.

— Олег Трудович, пойдемте, я вас провожу!

Они поднялись по каменным ступенькам. В просторном вестибюле высились на постаментах скульптурные загогулины, а в центре бил фонтан. Охранник провел Башмакова через зимний сад. В огромных майоликовых горшках стояли неведомые деревья, цветшие большими душными цветами. В бассейне, выложенном естественными камнями, плавали золотые вуалехвосты величиной с хороших лещей. Внимание Башмакова привлекла одна рыбка-львиноголовка с черными плавниками и совершенно бульдожьей мордой. Он невольно замедлил шаг. Таких удивительных тварей ему даже на птичьем рынке видеть не приходилось.

— Вас ждут! — вежливо поторопил охранник.

Они вошли в зал с мраморным камином. Потолок был высокий, в два света, но окна второго ряда представляли собой витражи, поэтому в зале царил шевелящийся цветной полумрак. Тишина нарушалась только потрескиванием горящих поленьев. По стенам висели рыцарские щиты и мечи с затейливо украшенными рукоятками. Башмаков видел такие в универмаге в отделе подарков и сувениров. На каменном полу распластались медвежьи шкуры — белые и бурые.

Принцесса, одетая в обтягивающие синие джинсы и блекло-розовую, будто бы застиранную, майку, сидела в глубоком кожаном кресле возле камина. Пятнистый долговязый дог, лежавший у ее ног, встрепенулся, вскочил и посмотрел на Башмакова красными, словно заплаканными, глазами, потом повернулся к хозяйке и, не получив никаких инструкций, снова улегся, грустно положив морду на лапы.

Принцесса кивнула — и охранник исчез.

— Рада тебя видеть! — сказала она, встала и протянула Башмакову руку. — Хорошо выглядишь. И галстук у тебя красивый.

— От Диора. Жена подарила… — Олег Трудович растерялся, соображая, не поцеловать ли протянутую руку.

— И дочь у тебя очаровательная! — Принцесса, не дав Башмакову сообразить, отняла руку.

— Здорово ты устроилась! — комплиментом на комплимент ответил он. — Прямо замок какой-то!

— Да, муж занимается нефтью. И дела идут неплохо… Он погиб?

— Скорее всего. Он был у «Белого дома»…

— Я знаю. Мне очень жаль… Очень! — в ее глазах показались слезы. — Он был хорошим человеком…

— Это для Андрона, — разъяснил Олег Трудович, протягивая письмо.

— Знаю. Она взяла конверт, подошла к камину и бросила, не распечатывая, в огонь. Красное пламя вспыхнуло химической синевой.

— Андрону лучше ничего этого не знать. Он его почти забыл. Он только-только начал звать мужа папой. И вспоминать не стоит… — тихо проговорила Принцесса.

— Он, наверное, тоже сгорел, — глядя на свертывающийся в обугленную трубку конверт, вымолвил Башмаков.

— Зачем ты мне это говоришь? Ты тоже считаешь, что я виновата в его смерти?

— А кто еще так считает?

— Твоя жена.

— Она тебе об этом сказала?

— Зачем говорить? Достаточно взгляда…

— Извини… Можно, я спрошу?

— Можешь не спрашивать. Нет. Я его не любила. По крайней мере, так, как он меня любил. Ты же помнишь, как он меня добивался! Добился… Лучше бы не добился. Я надеялась, он справится с собой. Да, наверное, я виновата… Но почему я должна жить всю жизнь с человеком, который мне… который мне не подходит?

— А нынешний муж тебе подходит?

— Да, подходит. Я его люблю. А почему ты, интересно, не веришь в то, что я могу кого-нибудь любить? Я его люблю!

— Я верю. В залу вошла девушка, одетая именно так, как в фильмах про богатых одеваются горничные. Даже кружевная наколка в волосах имелась.

— Да, я сейчас… — Принцесса кивнула горничной и снова повернулась к Башмакову. — Извини, мне пора кормить ребенка.

— А сколько ему?

— Ей. Семь месяцев.

— Поздравляю! Но по тебе не догадаешься. Прекрасно выглядишь!

— А-а, ты про это. — она улыбнулась и опустила глаза на свою грудь, по-девичьи приподнимавшую майку. — Я взяла кормилицу. Но врач советует обязательно присутствовать при кормлении, чтобы у ребенка не терялся контакт с матерью…

— Это мудро. А отец, наверное, присутствует при «пи-пи» и «ка-ка» — для контакта…

— Он бы тоже так пошутил. Ты этому у него выучился. Никогда нельзя было разобрать, когда он шутит, а когда говорит всерьез. Он, наверное, и перед смертью шутил… Он никогда не говорил серьезно.

— Говорил. Про тебя он говорил серьезно.

— Возможно… Олег, я тебя хочу попросить. У меня есть планы. Так вот, Андрон не должен знать, как погиб его отец. И лучше, чтобы этого не знал никто…

Принцесса взяла с инкрустированного столика конверт, довольно тугой, и протянула Башмакову:

— Возьми! Для меня это немного, а тебе, наверное, нужны деньги…

— Деньги всегда нужны. Но я был должен Джедаю. За приборы ночного видения…

— За что? Какие еще приборы ночного видения? Откуда?

— А что, разве твой муж добывает нефть? Бурит скважины?

— Нет, он ее продает. Он выиграл тендер.

— А мы тоже выиграли тендер и продавали приборы ночного видения. Может быть, не так удачно, как твой муж — нефть… Но все-таки. У меня осталась его доля.

— И какая же это доля?

— Примерно такая же. — Башмаков кивнул на конверт. — Будем считать, он уже заплатил мне…

— Я думала, ты добрее… — в ее голосе послышалась обида. — До свидания, Олег Тендерович! Надеюсь, когда-нибудь ты меня поймешь.

Дог предусмотрительно встрепенулся. За спиной Башмакова вырос непонятно откуда взявшийся охранник.

— Пройдемте! — сказал он голосом участкового милиционера…

Катя, дожидаясь его возвращения, извелась от любопытства.

— Отдал? — спросила она.

— Угу.

— Мужа ее видел?

— Нет.

— А дом у них какой?

— Фанерно-щитовая хибара на шести сотках, — ответил Башмаков.

Когда Олег Трудович засыпал, ему вдруг стало безумно жаль, что он не взял у Принцессы денег. В конверте было ведь тысяч десять, не меньше! На все хватило бы. Башмаков растолкал заснувшую Катю.

— Да ну тебя, Тунеядыч! Не буди! Завтра. Сегодня я как собака…

— Кать, а ведь она мне деньги предлагала.

— За что?

— Чтобы я про Джедая никому не рассказывал.

— И ты взял? — Катя аж подскочила, совершенно проснувшись.

— За кого ты меня принимаешь!

— Молодец, Тапочкин!

Вскоре Принцесса сделалась любимицей журналистов. Она открыла благотворительный фонд «Милость» для помощи детям, страдающим церебральным параличом. Фонд организовывал благотворительные концерты и научные конференции, заканчивавшиеся грандиозными фуршетами. Лея постоянно мелькала на телевидении. Когда ныне покойная принцесса Диана была в России, она, разумеется, посетила фонд «Милость» — и все журналы мира обошла трогательная фотография: две молодые красивые женщины нянчатся с изломанным церебральным ребеночком. Подписи были однотипные и пошлые, потому что журналисты давно уже пропили свои мозги на всех этих дармовых фуршетах: «Две милости», «Две доброты», «Два сострадания». И только один Башмаков знал, как надо бы подписать фотографию: «Две принцессы». Примерно в то же время по ящику прошла какая-то подленькая передачка к годовщине расстрела «Белого дома», и Башмаков увидел, что на Дружинниковской, вдоль ограды стадиона теперь стоят кресты и щиты с фотографиями погибших. Он полистал альбом с наклейкой «Свадьбы» и нашел отличный снимок: Джедай держит в одной руке бокал, а другой крепко прижимает к себе ненаглядную невесту, несколько минут назад ставшую его женой. Принцесса в фате, с охапкой белых роз. Молодые глядят друг на друга глазами, полными счастья…

Однажды вечером, когда уже совсем стемнело, Башмаков специально съездил туда, на Дружинниковскую, и прилепил эту свадебную фотографию рядом с портретами других убитых. Прилепил намертво — «сумасшедшим», неотдираемым клеем…

23

А если повесить «изменный» галстук на люстру, прямо посреди комнаты? Катя войдет, увидит и все поймет. Не надо никаких прощальных записок. Но, с другой стороны, это будет нечестно, потому что побег на самом деле совершенно не связан с той почти забытой изменой. Присутствие в Катиной жизни Вадима Семеновича — просто некий приобретенный дефект, бытовая травма… Из-за этого жен не бросают. Как не бросают жену из-за того, что ей вырвали больной зуб, а новый, вставной, на штифту, выглядит неважно и даже посинел у корня…

«Надо будет коронку обязательно поставить. — эскейпер нащупал языком острый надлом. — И вообще, на Кипре надо будет заняться зубами…» Что есть молодость? Молодость — это чистые, белые, живые зубы. А что есть старость? Ладно, не старость, а, допустим, предстарость? Это когда ты, прежде чем слиться с избранницей в поцелуе, опасливо исследуешь языком несвежесть своего рта и тайком иссасываешь мятный леденец. Господь, вытряхивая Адама и Еву из рая, наверняка крикнул вдогонку среди прочего: «И зубы ваши истлеют от кариеса, как плоды, изъеденные червем!» Только это в Библию не попало… Однажды Башмаков широко захохотал в постели, и Вета вдруг жалобно так заметила:

— Ой, сколько у тебя пломб!

Люди со времен грехопадения жаждали вечной молодости и осуществление этой мечты начали именно с зубов. Взять того же Чубакку. Зубы у него всегда были отвратительные. И вдруг…

— Здравствуйте, Олег Трудович! — сказал Бадылкин и озарился улыбкой, чистой, как снег в заповеднике.

Башмаков только что поменял сгоревший предохранитель в красной «девятке», и прямо на глазах потрясенной хозяйки мертвые «дворники» ожили и задвигались.

— Вы волшебник! — воскликнула она и стала рыться в сумочке.

— Ну что вы, мадам! — замахал он руками, стесняясь Чубакки.

Бадылкин, несмотря на жару, был одет в строгий костюм с галстуком. В руке он держал большой кожаный саквояж с золотыми замками и, вероятно, по этой причине сразу напомнил Башмакову навязчивого уличного товароношу. Такой охмуряла вылавливает вас в толпе, подходит с лучезарной улыбкой, радостно сообщает, что именно сегодня фирма «Бегемотус» сбросила цены на пятьдесят процентов и поэтому вы просто обязаны купить у него свистящую сковородку или противогрибковые пилочки для ногтей.

— Волшебником работаешь? — Чубакка снова улыбнулся, демонстрируя чудеса заокеанского зубопротезирования.

Во времена работы в «Альдебаране», насколько Башмаков помнил, он улыбался совершенно беззубо, одними губами.

— А что делать! — ответил Олег Трудович. — Люди простодушны и доверчивы. Если бы Христос сегодня пришел в мир, ему не надо было бы исцелять прокаженных и воскрешать мертвых. Достаточно чинить автомобили и телевизоры…

— Ты стал философом? — Чубакка критически осмотрел стоянку, будку с надписью «Союзпечать», а потом — еще более критически — самого Башмакова. — Живешь-то хоть не в бочке?

— По-всякому. А ты как там устроился?

— Файн! Бадылкин, покашливая оперным басом, стал рассказывать о том, что служит в фирме «Золотой шанс», которая занимается (надо же так совпасть!) подбором в России специалистов для работы в Американском фонде астронавтики. Контракт с облюбованным специалистом заключается на срок от двух до пяти лет. Зарплата — от тридцати тысяч долларов в год, в зависимости от сложности темы. Но сначала нужно, конечно, выдержать конкурс: представить оригинальную разработку. Причем чем оригинальнее и полнее разработка, тем дольше срок контракта и выше стартовое жалованье.

— У тебя вроде были интересные идеи насчет кислородных шашек? — напомнил Чубакка. — Конечно, желающих очень много. Но мы с тобой все-таки товарищи…

— А как же! Есть идеи… — окрылился Башмаков. — Может, зайдешь в гости? Расскажу.

— Нет. Я сегодня улетаю, а у меня еще две встречи. Я тебе позвоню. А ты пока напиши. Разработки надо подавать в письменном виде. В двух экземплярах.

— На английском?

— Нет, можно на русском. Кстати, ты не знаешь, как найти Каракозина? Я к нему ездил — там какие-то другие люди живут…

— Не знаю, — пожал плечами Башмаков. — Кажется, он уехал. Насовсем.

— А-а… Сейчас многие уезжают. В этой стране, кажется, трудно жить. Ну, я пошел. Бай-бай!

Башмаков еле дождался окончания смены, примчался домой, не вытерпел — разбудил еще спавшую Катю и рассказал о волшебном появлении Чубакки и его сказочном предложении.

— Тапочкин, ты эмигрант, да? — спросонья спросила Катя.

— Почему сразу эмигрант? Просто съездим, заработаем…

В тот же день он засел за бумаги. Идеи у него действительно были. Причем не только те, что остывали в едва начатой докторской, а совершенно новые. Это даже смешно: моешь «БМВ» какому-нибудь отморозку, и вдруг в голове ни с того ни с сего выстраивается изящное техническое решение, над которым бился в «Альдебаране» два года, да так и плюнул. И хочется вбежать в кабинет Уби Ван Коноби, победно положить перед ним листочек с расчетами и услышать: «А что, любопытственно!»

А потом еще и от Джедая: «Ты, Олег Титанович, молодец!»

Теперь перед сном Башмаков вслух начинал мечтать о том, как они поедут в Америку, заработают там денег и по возвращении квартиру оставят Дашке, а себе купят новую, двухэтажную, в элитном доме с консьержкой. Катя подхватывала и фантазировала, что кухню надо будет обязательно соединить арочным проходом со столовой, а на второй этаж пустить хромированную винтовую лестницу, как в квартире у певца Лиманова, женившегося недавно на поэте-песеннике Дмухановском. Браку предшествовало довольно долгое творческое сотрудничество, и вся молодежь одно время напевала:

А и Б сидели на игле-е-е… А упало, Б пропало — Не сидите на игле-е-е!

По телевизору показали передачу о новой эстрадно-семейной паре. В этой передаче Катя и увидела огромную квартиру молодоженов, поразившую ее в самое сердце.

— И никаких обоев! Стены будем красить! — строго предупредила она мужа.

Разработка была уже почти готова, когда внезапно объявился Слабинзон.

— Алло, — раздался в телефоне Борькин голос, — а не хочет ли мистер Тапочкин, в девичестве Башмаков, повидаться со своим другом юности?

— Борька? Ты где?

— Я? В гостинице «Метрополь», естественно!

— Приезжай! Бери машину и приезжай!

— Жди.

Башмаков бросился к Кате, та страшно засуетилась, наскоро накрутила волосы на бигуди — и супруги сообща (чего давно уже не случалось) начали стряпать ужин. Почистив картошку, Олег Трудович сбегал за выпивкой в круглосуточный магазинчик. Приготовления были в разгаре, когда за окном раздались странные звуки, напоминающие пожарную сирену.

— Может, опять кого-нибудь взорвали? — предположил Башмаков и выглянул в окно. Внизу стояла красная машина, выдвигавшая свою диннющую лестницу точно в направлении башмаковского балкона.

— Кать, горим! — сообщил Олег Трудович.

— Да ну тебя, Тапочкин! — отмахнулась селедочным ножом жена, но на балкон за мужем все-таки побежала. Край вырастающей лестницы почти коснулся перил, и тут они увидели, как по ступенькам карабкается огромный букет алых роз.

— Ой, я же не оделась! — вскричала Катя и скрылась.

Букет приблизился, из-за него выглянул Слабинзон, засмеялся и спрыгнул с лестницы на балкон.

— Здравствуй, фрэндяра ты мой! — Борька крепко обнял друга, исколов шипами.

— Ну ты пижон! — восхитился Башмаков.

Восхищение относилось как к способу прибытия, так и к внешнему виду Слабинзона.

— Странное дело — раньше в этой стране нельзя было купить ничего. Теперь все, что угодно. Даже пожарную машину. И недорого — всего сто долларов. Такси из аэропорта стоит пятьдесят. Жена у тебя все та же?

— В каком смысле?

— Ну, время идет — тело стареет, а страсти молодеют!

— Да нет, я консерватор…

— Ты лентяй, а не консерватор. Веди меня к Кате! В конце концов, я тебе жену нашел, а не дядя.

Катя стояла в своем лучшем платье. Волосы, только что освобожденные от бигуди, завивались в пружинистые кудряшки.

— Это вам, my fair lady! — Борька припал на одно колено, протянул цветы и поцеловал Кате руку.

— Ой, Боренька, какой букет! Ой, не надо, у меня же руки еще в селедке… Сколько же мы не виделись?

— Пять лет… Пять долгих лет… Я провел их на чужбине, прикованный к компьютеризированной американской галере!

— Но выглядишь ты неплохо! После галеры… — поддел Олег Трудович.

— К столу, к столу! — призвала Катя.

Выпили за встречу. Потом за дружбу. Потом за детей. Потом за родителей. Потом — отдельно — помянули Бориса Исааковича.

— Был на могиле?

— Был.

— А мы тебя на похороны ждали.

— Не смог. Был оклеветан врагами. Оказался невыездным, как при коммуняках. Кстати, должен заметить, statue of Freedom — статуя Свободы — дама весьма строгая, и под хламидой у нее, как у копа, наручники и кольт девятого калибра…

Выяснилось, по приезде в Штаты Борька устроился на одну фирму, организованную старинным папашиным пациентом. Фирма как фирма — занималась продажей дизельного топлива. Слабинзон был на побегушках и в тонкости бизнеса не посвящался. Это его и спасло. Оказалось, хитромудрый эмигрант, изощривший ум в чудесах советской торговли, придумал следующую махинацию: горючее покупалось будто бы для отопительных систем в домах, а на самом деле тайком продавалось бензоколонкам. В чем профит? В том, что разная такса на прибыль. Разница — в карман.

— Но в Америке уйти от налога — то же самое, что в России — от политики. Вывели в наручниках. Впоследствии моя полная невиновность была доказана… И теперь вы имеете дело не просто с жалким эмигрантом, но с гражданином Соединенных Штатов Америки. И чтобы выручить меня, к вашему сведению, президент может послать в любую точку планеты эскадрилью или даже эскадру!

Сказав это, Слабинзон выложил на стол из бокового кармана синюю книжечку с золотым затейливым тиснением:

— Вот он — мой молоткастый! Некоторое время супруги Башмаковы уважительно рассматривали и листали многостраничный паспорт.

— А теперь ты чем занимаешься? — спросила Катя.

— Хищением российской собственности в особо крупных размерах. Я — похититель мозгов. Шутка. Потом Катя осталась прибирать на кухне, а они переместились к аквариуму.

— Ого! — восхитился Борька. — Это правильно. Нервы надо успокаивать. Хроническая усталость — болезнь века. Берет джентльмен свою золотую карточку в зубы и с Эмпайр билдинга — прыг даун — и все!

— А ты давно в Москве?

— Две недели.

— И не звонил, мерзавец!

— Сначала — дело. Я же дедову квартиру продавал. Спасибо Изольде Генриховне — сберегла жилплощадь.

— Продал?

— Продал. Охренеть можно! В Москве квартиры дороже, чем в Чикаго. Библиотеку жалко. Купил какой-то новый русский, который, по-моему, кроме «Муму», ничего не читал. Архив дедов я отволок в Подольск. Сказали «спасибо». А рукопись про генерала Павлова отнес в военно-историческое издательство. Сначала вообще брать не хотели. Я говорю: «Как вам не стыдно? Человек всю жизнь писал!» Что ты думаешь? Взяли. Тысяча долларов — и через полгода книжка выйдет.

— Маловато — тысяча долларов. Все-таки Борис Исаакович столько лет писал…

— Тапочкин, ты меня не понял. Не они мне, а я им тысячу долларов заплатил. Но я тебе самого главного еще не рассказал. Валентину помнишь?

— Какую Валентину?

— Ну, Валькирию!

— Конечно.

— Я ее нашел.

— Да ты что!

— Да. Позвонил — и через полчаса она была уже у меня. Легкий ужин в «Метрополе». Красочный рассказ о суровой реальности американского изобилия. Сувенир с тонким парижским запахом, заточенным в хрусталь. И недоступное женское тело призывно распахивает объятия нижних конечностей! Ты знаешь, я разочарован: в русских женщинах есть какая-то имперская неповоротливость… Потом она плакала, отталкивала деньги и говорила, что совершила страшную ошибку, отказавшись выйти за меня замуж. Говорила, что готова все бросить и уехать со мной в Америку. Но я уже возил в Америку ковры — один убыток…

— А ведь ты врешь, Слабинзон! — засмеялся Башмаков.

— Вру, — легко согласился Борька. — Все было совсем не так. Я ждал ее у подъезда. Вечером. С букетом цветов. Наконец она появилась — в каждой руке по огромной авоське со жратвой. Толстая, обрюзгшая, а ноги как рояльные тумбы. Лицо искажено мукой быта. Увидев меня, она уронила авоськи и бросилась на шею. Сказала, что муж без работы, у сына — коклюш, а у дочери понос, что хозяин уже готов выставить их на улицу за неуплату. И что за сто долларов она будет моя вся без исключения…

— Опять врешь!

— Какой ты привередливый, Тунеядыч! Ладно, рассказываю, как было на самом деле. Я позвонил. Детский голос сообщил, что папа на службе, а мама — в детском саду. Ты представляешь, она работает в том же самом детском саду! Я уже гражданин Соединенных Штатов, вместо Советского Союза куча независимого дерьма, а она — в том же детском саду! Муж, разумеется, тот же самый! Кстати, это долбаное русское постоянство и привело к застою… Я приехал в тихий час. Она меня узнала сразу и бросилась на шею…

— Врешь!

— Не вру. Почему, интересно, женщина не может броситься мне на шею? «Слабинзончик, — сказала она, — какой ты стал гладенький!» Это в том смысле, что прыщей у меня теперь нет. Почти все ковры ушли на хорошего дерматолога. Прыщ — ковер, прыщ — ковер. Жестокая страна! Валькирия, кстати, тоже выглядела неплохо, не считая застиранных рук и макияжа в манере поздних импрессионистов. Я предложил вечером встретиться. Она сказала, что не может, потому что у мужа как раз день рождения и она еще должна купить ему подарок. Я предложил — завтра. А завтра она ведет падчерицу к гинекологу. А послезавтра? Послезавтра у нее ночное дежурство. Ладно, думаю, зайдем с другого бока! И спрашиваю: «А что ты хочешь подарить мужу?» — «Часы… Но у меня всего десять долларов…» Я говорю, что, когда ехал сюда, видел в переходе замечательные часы именно за десять долларов. Даже в Америке таких не встречал. «Ой, Слабинзончик, купи! А то у нас комиссия сегодня — никого не отпускают. Я тебе буду очень благодарна!» — «Очень?» — «Очень!!!» Я поехал на улицу Горького в «Подарки» и купил ей титановый «Ситизен» за двести долларов, а на крышке выгравировал: «Как глянешь — так вспомянешь!» Но ты представляешь, часы ей не понравились, она даже подурнела от огорчения, сказала, что видела за десять долларов с цифирками, будильником, калькулятором и еще черт знает с чем… И это разрушило все мои планы сексуального реванша!

Вошла Катя:

— О чем это вы?

— О женской жестокости.

— А ты еще не женился?

— Эх, Катя, последний шанс жениться я упустил в Булони много лет назад по причине злоупотребления пивом… Кстати, а что впоследствии стало с девушкой по имени Фонарева Ирина? Она жива, надеюсь?

— Жива, — ответила Катя, отводя глаза. — У нее все нормально… Ты еще долго в Москве?

— Не знаю. Я вот думаю, может, мне здесь себе жену найти? Американки страшные потребительницы и вечно всем недовольны. А в постели они просто сексуальные тиранки: «Move, move!» — двигайся… А чуть что не так, пожалте к психоаналитику! «Скажите, мистер Лобензон, вам по ночам не снятся поющие вагины?» Найду себе здесь юную интеллигентную деву с настоящими дворянскими корнями, обогащенными древнееврейской кровью. Научу ее только одной фразе: «Rest, honey!» — отдыхай, милый! И буду жить счастливо и долго. Детей растить… А где, кстати, ваша малолетняя дочь?

— На свидание ушла.

— На свидание? Вау! Как летит время! Особенно в Америке…

— А ты знаешь, Тапочкин тоже скоро в Америку поедет? — гордо сообщила Катя. — По контракту!

— По какому еще контракту?

— С фирмой «Золотой шанс»! Знаешь такую?

— Еще бы! В Америке ее знают даже негры преклонных годов.

— Надежная? — поинтересовался Башмаков.

— Как оральные контрацептивы при воздержании.

— Я серьезно!

— Надежней не бывает. Не волнуйся! А кто к тебе от этой фирмы обращался?

— Чубакка.

— Чубакка?

— Это прозвище… Бадылкин. Я с ним в «Альдебаране» вместе работал. Вспомнил товарища!

— Молодец!

— Вот видишь, Тапочкин, а ты еще сомневался! — сказала Катя.

— Подожди, может, им еще моя разработка не понравится!

— А какая у тебя разработка?

— По емкости кислородных шашек.

— Не волнуйся, понравится. Америка всеядна, как свинья.

После десерта Слабинзон сообщил, что обожрался совершенно по-русски и ему пора в «Метрополь». Перед уходом Борька долго целовал Кате руки.

Башмаков пошел его провожать. По дороге к метро Слабинзон шумно радовался отсутствию негров и цветных, и только толпа журчащих по-своему вьетнамцев несколько омрачила его настроение.

— Борь, я давно тебя хотел спросить: что было в голове?

— В какой голове?

— В ленинской.

— Ничего не было. Родная земля. А ты думал, я туда бриллиант «Третий глаз Шивы» захреначил?

— Что-то в этом роде.

— Нет. Главное мое богатство было в коврах, точнее, в одном ковре. Помнишь, драный такой, с большими розами?

— Помню. Таможенники еще носы воротили.

— Вот-вот. А ведь это был редкий экземпляр. Образец русского крепостного ковроткачества. Когда я приволок его антиквару, он расчихался и выгнал меня. Тогда я пошел в библиотеку Конгресса, перерыл все альбомы, каталоги и все-таки нашел почти такой же ковер, сделанный шереметевскими крепостными. Я снял с картинки цветной ксерокс и завизировал его у главного эксперта-искусствоведа. И знаешь, сколько мне заплатил потом тот же самый антиквар?

— Сколько?

— Восемнадцать тысяч долларов! Американцы — жертвы экспертов. Если по телевизору эксперт скажет, что клизма с патефонными иголками способствует пищеварению, назавтра вся Америка встанет в две очереди. Одна очередь — за клизмами, вторая — за патефонными иголками. И кто-нибудь озолотится на производстве клизм и патефонных иголок. К сожалению, я тут же вложил восемнадцать тысяч в дизельное топливо…

— Слушай, а ты долго привыкал? — спросил Башмаков.

— К чему?

— К Америке.

— А что?

— Да я вот думаю, если разработка понравится и меня пригласят… Все-таки три года! Мне кажется, я умру от ностальгии!

— Ты умрешь не от этого. От совковой доверчивости. Где ты нашел этого Чубакку?

— Он сам меня нашел. Приехал прямо на стоянку. Вообще-то в «Альдебаране» его недолюбливали. А вот ведь — хороший оказался мужик.

— Замечательный! Он еще за тебя премию получит. Такие мозги для Америки добыл!

— Да ладно издеваться!

— Серьезно! Я ведь тоже в «Золотом шансе» работаю. Только в другом отделе.

— Да ты что!

— Да, друг мой, жизнь — это череда глумливых совпадений! Я ведь тоже хотел тебе кое-что предложить. Но раз Чубакка меня опередил — это судьба!

— Я могу…

— Нет. В Америке так не принято — мешать чужому бизнесу. Вызовут в райком и отберут партбилет. Давай лучше о бабах!

— Давай! А что там у вас с Валентиной на самом деле было?

— Ничего. Она изменила пол. У нее теперь усы и она работает вышибалой в пивной «У дуба».

— Слушай, а как та негритянка, которая на фотографии, ничего? — спросил распалившийся от выпитого Башмаков.

— На какой фотографии?

— Из солнечной Калифорнии! Забыл, что ли?

— А-а, Бекки? Чрезвычайно разносторонняя девушка. Но мы давно расстались. Она оказалась расисткой — не любит евреев…

— А потом?

— Мой бедный моногамный друг, я чувствую, присутствие в мире внебрачных гениталий отравляет тебе жизнь. Держись — помощь придет…

Помощь пришла через три дня. Слабинзон позвонил и сообщил, что хотел бы пригласить Башмакова в ресторан «Гаргантюа» на мальчишник. Катя, конечно, надулась и буркнула, что такого отношения к себе не заслужила. Олег Трудович как раз стоял перед зеркалом, размышляя, какой повязать галстук. И вдруг повязал изменный. Катя замолкла на полуслове и ушла на кухню…

Раньше в этом «сталинском» доме на Садовом кольце располагалась диетическая столовая, и Башмаков даже пару раз там обедал. Дом за эти годы облез, обветшал, цементные балясины на балкончиках искрошились так, что обнажилась арматура. Тем фантастичнее выглядел ресторанный фасад, врезанный в разваливающийся дом, фасад, выложенный цветным пластиком и переливающийся огнями. Над тяжелой дубовой, с огромными медными заклепками дверью попеременно вспыхивало название ресторана — то по-русски, то по-французски. Башмаков уже и запамятовал, когда в последний раз был в ресторане. Он пришел раньше времени, но вовнутрь зайти не решился: его смущали два негра в белых цилиндрах, неподвижно стоявшие у двери на зеленом ковре, расстеленном прямо по тротуару. К ресторану то и дело подкатывали иномарки, из которых вылезали хорошо одетые пары и целые компании. Башмаков раздраженно подивился тому, сколько в Москве народу, желающего, а главное, имеющего возможность провести вечер в дорогом кабаке. Олег Трудович нащупывал в кармане сложенные вдвое купюрки. Когда он уже выходил из дому, Катя появилась с кухни и сурово молвила:

— Деньги хоть возьми с собой!

— У меня есть.

— Возьми еще в хлебнице! Рестораны теперь дорогие — может не хватить.

Наконец из такси вышел Слабинзон, одетый в смокинг с бабочкой. А следом, опираясь на галантную Борькину руку, из машины выскользнула длинноногая девица в строгом темном брючном костюме и белоснежной блузке.

— Привет тебе, Абул-Сагэ! — поприветствовал друга Слабинзон и представил даму: — Линда, девушка моей мечты! Линда оказалась на голову выше Борьки. У нее была короткая, почти мальчишечья, стрижка, высокая, чуть изогнутая шея и тонкое, обложечной красоты лицо.

— Олег, — сказал, смущаясь, Башмаков.

И увидел себя глазами этой девушки: новый, точнее, малоношеный синий пиджак с уже немодными петлистыми лацканами, пузырчатые, несмотря на тщательную утюжку, брюки и демисезонные ботинки на толстой подошве.

— У вас красивый галстук! — белозубо улыбнулась девушка и подала Башмакову тонкие пальцы с длинными черно-перламутровыми ногтями.

— Пройдемте! — приказал Слабинзон.

Когда они входили, негры совершенно синхронно, как механические болванчики, распахнули перед ними дверь и сняли цилиндры. Один негр оказался совершенно лысым.

Ресторан был оформлен в виде харчевни времен Рабле. На стенах висели мечи, шлемы, панцири и мушкеты вперемежку со старинными гравюрами — иллюстрациями к «Гаргантюа и Пантагрюэлю». В огромном, сложенном из валунов камине горел огонь, и на железной пике жарился целый кабан. Ресторан был полон. Еду между столиками на тяжелых медных подносах таскали официанты, одетые в приталенные бургундские жакеты, старофранцузские штаны-шосси, напоминающие балетное трико, и пулены — матерчатые тапочки с длинными остроносыми мысами. У Башмакова даже мелькнула спасительная мысль, что вот сейчас не окажется свободных мест — и они переберутся куда-нибудь, где поскромнее. Но к ним уже шел молодой человек в очках, похожий на референта. Однажды в «Альдебаран» приезжал кандидат в члены Политбюро Долгих. Так вот, у помощника высокого партийного начальника, постоянно что-то нашептывавшего на ухо боссу, была внешность точно такая же, как у этого ресторанного распорядителя.

— Прошу! — «референт» улыбнулся и повел гостей к столику. Над столиком висела большая гравюра, изображавшая королеву Гаргамеллу, объедающуюся соленой требухой. Подвинув даме стул, «референт» точно из воздуха достал три меню — в кожаных обложках с золотыми монограммами Рабле. Названия блюд были написаны по-русски и еще каким-то готическим шрифтом. Башмакова приятно удивили цены, они были или двузначные, или вообще однозначные. Но потом он приметил внизу приписочку: «Все цены в у. е.». У Башмакова противно уйкнуло в желудке.

— Здесь очень мило, — заметила Линда.

— Тут раньше была диетическая столовая, — сообщил Башмаков.

— Гораздо удивительнее, что раньше тут был социализм! — усмехнулся Слабинзон.

Возле их столика уже терпеливо дожидался официант, стыдливо прикрывая блокнотиком алый оттопыренный гульфик, завязанный двумя желтыми бантиками.

— Дорогая, ты выбрала? — спросил Слабинзон.

— А что вы порекомендуете? — Линда подняла на официанта нежные, фиалковые глаза.

— Салат из морепродуктов «Нормандские дюны». На горячее — жаркое а-ля Пантагрюэль. Артишоки изумительные.

— А вино?

— Рекомендую девиньерское пино…

— То самое? — удивилась Линда.

— То самое, — кивнул официант.

— Икра у вас свежая? — справился Слабинзон.

— Свежайшая!

— Отлично!

Официант ушел. Слабинзон некоторое время задумчиво смотрел ему вослед, а потом тихо вымолвил:

— Вот он — новый человек, какого так и не смогли воспитать коммуняки. Скромный, опрятный, дисциплинированный. Жалко, дед не дожил!

На сцене под огромным розовым кустом музыкант, одетый как паж, в берете с пером, аккомпанировал на лютне белокурой девушке, а та тихо пела на незнакомом языке. На певице была пышная лиловая юбка на каркасе, бархатный корсет и стоячий кружевной воротник.

— Такие юбки в старину называли «хранительницами добродетели», — улыбнувшись, сообщила Линда.

— Да уж… — покачал головой Слабинзон. — Не завалишь.

— Интересно, на каком языке она поет? — риторически, чтобы замять скабрезность товарища, поинтересовался Башмаков.

— На средневековой латыни, — определила Линда.

Олег Трудович с уважением посмотрел на невесту друга и только теперь, при свете ярких электрических канделябров, заметил, что строгая Линдина блузка почти совершенно прозрачна и рубиновые соски просвечивают сквозь материю, словно свежая кровь сквозь только что наложенный бинт. И Башмакову вдруг страшно захотелось, чтобы этот необыкновенный ресторан стал обычным советским общепитом — с запахом подгоревшего мяса, доносящимся с кухни, с хамоватыми неопрятными официантами, с убогим ВИА и предпенсионной солисткой, поющей на пределе вокальн ых возможностей:

Ты помнишь, плыли в вышине И вдруг погасли две звезды?..

— Икра. Ассорти «Нормандские дюны», — объявил официант.

Он поставил перед каждым по огромному керамическому блюду и положил рядом металлические финтифлюшки, напоминающие ювелирно изготовленные клещи. На блюде перед Башмаковым лежал, грустно уронив натруженные клешни, большой лангуст, обложенный креветками и устрицами. Официант тем временем разливал из обернутой салфеткой бутылки в тяжелые мельхиоровые бокалы белое вино. Закончив, он поставил бутылку на стол. Башмаков приметил год урожая — 1984-й — и тревожно нащупал в кармане сложенные купюрки.

— Трудыч!

— Что? — спохватился Башмаков, выплывая из прекрасного прошлого в суровое настоящее.

— Давай выпьем за Линдочку, мою любимую девушку!

Выпили. Вино напоминало молдавский рислинг, но было намного приятнее. Линда уверенно взяла затейливые щипцы и раздробила ими клешни своего лангуста. Олег Трудович с облегчением последовал ее примеру.

— Вы друзья детства, да? — спросила девушка, изящно прожевав кусочек.

— Мы братья, — сообщил Слабинзон.

— Не похоже.

— Просто Башмакова крестили, а мне на всякий случай сделали обрезание. И наши пути разошлись…

— Что ж, это возможно, если кровные родственники растут в разной культурно-знаковой среде. Но вы все равно не братья. Слабинзон с восторгом посмотрел на Линду.

— Вы учитесь? — спросил Башмаков.

— Да, в аспирантуре МГУ.

— Видишь, Тапочкин, девушка, которую я люблю, аспирантка МГУ. Я просто не стал тебя сразу расстраивать.

— А о чем ваша диссертация?

— Я пишу о семантике возможных миров. Яакко Хинтикка, Пол Крипке… Представляете?

— Не очень.

— Это довольно просто. Вы кто по образованию?

— Мы по образованию советская техническая интеллигенция, — гордо объявил Слабинзон.

— Тогда вы легко поймете! Например, высказывание математики или логики «а=а» — это, как говорил Лейбниц, необходимо истинное высказывание, истинное во всех возможных мирах, а высказывание «Завтра я выхожу замуж» — возможно истинное высказывание, истинное не для всех возможных миров. Дальше только шаг до идеи виртуальных миров…

Линда замолчала и отпила вина.

— Тапочкин, я должен тебе признаться: Линда согласилась выйти сегодня за меня замуж. Так ведь, обожаемая?

Девушка улыбнулась и утвердительно потупилась.

Под жаркое а-ля Пантагрюэль пили восхитительное бургундское. Несколько раз подходил «референт» — убедиться, что у гостей все в порядке.

— Неужели Рабле ел икру?

— Конечно, ел…

— Скажите, — спросила Линда, улыбаясь, — а «дикие колбасы» вы тоже подаете?

— Разумеется. По четвергам. Все как у Рабле. Рекомендую попробовать!

— В следующий раз обязательно.

— Скажи, чаровница, а он, — Слабинзон кивнул вслед удалявшемуся распорядителю, — он у вас в МГУ случайно не преподает?

— Нет. Но, кажется, я видела его однажды на конференции по гротескному реализму…

Девушка взяла сумочку, достала зеркальце, поглядела на себя и, сделав огорченную гримаску, грациозно удалилась.

— Ну как?

— Апофегей! — ответил Башмаков.

— Завидуешь?

— Чудовищно.

— То-то! К таким невестам с моими деньгами в Америке близко не подойдешь. А Россия — страна необыкновенных возможностей. За Россию!

Друзья чокнулись и выпили.

— Когда свадьба?

— Считай, сегодняшний ужин и есть свадьба, а ты свидетель. Да, кстати, Бадылкина посылай к чертовой матери! И больше с ним не связывайся!

— В каком смысле? — оторопел Башмаков.

— В прямом. «Золотой шанс» — компания проходимцев. Но придумано гениально: обещают хороший контракт, дают заказ как бы на контрольную разработку. Наши отечественные лохи выкладываются, мозги выворачивают наизнанку, стараются даже какой-нибудь государственный секретик для убедительности засунуть. А им потом коротенькое письмо на роскошном бланке: «Благодарим за сотрудничество, однако Экспертный совет признал нецелесообразным ваше привлечение к работе фонда…» Отечественный лох с горя запивает, клянет отсталость советской научной мысли в целом и свою тупость в частности, а «Золотой шанс» тем временем за хорошие бабки впаривает разработку Пентагону или другим интересующимся товарищам! Агенты, Бадылкин и я, имеем процент со сделки…

— Ну и сволочи же вы! — посерел Башмаков.

— Почему же? Так хоть твои идеи вольются в мировую технотронную цивилизацию, а не протухнут вместе с тобой на Востряковском кладбище. Я не сволочь. А вот Чубакка на самом деле гад, потому что у нас есть такое джентльменское соглашение: друзей, знакомых, подруг и родственников не кидать. А Чубакка… То-то я смотрю, у него лучшие показатели по отделу!

— Спасибо, что сказал. — Башмаков встал и нащупал в кармане купюрки. — Сколько я должен за ужин?

— Ну, не обижайся! Я-то в чем виноват? Не уходи! Хочешь, я с тобой Линдой поделюсь? Тебе половина и мне половина… Ага?

— В каком смысле?

— В том самом. Распишем девчонку на двоих…

— Линду?!

— Башмаков, у тебя мозги совершенно покрылись моногамной плесенью. Ты шуток, что ли, не понимаешь? Она такая же Линда, как я Билл Клинтон. Это — бордельный псевдоним. Она проститутка, правда, очень дорогая. По вашим ценам. По американским — почти даром…

— Но ведь она же аспирантка?

— Как будто аспирантка не может быть проституткой! Учиться-то надо на что-то. А за Яакко Хинтикку ни хрена не платят…

— Слабинзон, гад, ну сколько можно меня разыгрывать?!

Как раз в этот момент и вернулась Линда. Освеженное макияжем, нежное лицо было как-то особенно романтично и загадочно.

— Линдочка, у меня к тебе философский вопрос, — решительно начал Слабинзон, едва она села.

— Да?

— А почему бы тебе сегодня не выйти замуж за нас двоих?

— Двоих? — она посмотрела на них фиалковыми глазами. — Па де труа?

— Да, секс — унтер зекс ауген!

— Почему бы и нет… — Линда взглянула Башмакову в глаза. — Но это будет стоить папаше Дорсету втрое дороже.

— А почему не вдвое? — удивился Слабинзон.

— Потому что это любовь втроем! — засмеялась девушка.

Когда на широкой гостиничной постели Линда соединила друзей, как белый арочный мост соединяет два замшелых утеса, Слабинзон пожал потную башмаковскую пятерню и шепнул:

— Ну вот мы и братья, Тапочкин!

24

Снова раздались частые междугородные звонки.

«Дашка! — подумал эскейпер. — Че-ерт! Совсем ведь забыл…»

Когда в последний раз он разговаривал с дочерью по телефону, она, помимо всего прочего, попросила купить и передать с оказией «Суперпрегновитон» — новый импортный витамин, который нужно принимать в последние месяцы беременности, особенно если будущая мать с момента зачатия вела не очень-то здоровый образ жизни. Вроде бы в Америке проводили исследования, и выяснилось: благодаря «Суперпрегновитону» детишки получаются здоровенькие, красивенькие и умненькие даже от весьма изможденных родителей. Говорят, сама Мадонна, когда бегала с брюхом, жрала «Суперпрегновитон» горстями. И это при американском-то изобилии! Что же тогда говорить о Дашке, запропастившейся в этой Богом забытой бухте Абрек? Хорош папаша! Пообещал и не выполнил. Выходит, Башмаков не эскейпер, а самая настоящая свинья, причем не только перед беременной дочерью, но и перед не родившимся еще внуком. Внуком! Два месяца — и Башмаков станет дедушкой. Мальчик Олег, описавшийся от восторга, когда на счет «три!» зажглась огнями большая елка в актовом зале Третьей образцовой типографии, станет дедушкой! А Дашка, отрезавшая Куньке хвост в доказательство того, что кенгуру в минуты опасности, как ящерица, теряет заднюю конечность, станет матерью! Дашка — матерью… Боже ж ты мой!

Дашка выросла сами не заметили как. Однажды Башмаков по рассеянности вошел в незапертую ванную и обнаружил там в пенной воде пышногрудую, розовотелую нимфу. Нимфа голосом его дочери недовольно сказала:

— Аллё, на субмарине, перископ спрячьте! — И сердито махнула телефонной трубкой. Дашка специально выклянчила у матери радиотелефон, чтобы, принимая ванну, не упускать ухажерских звонков.

Башмаков ретировался, переживая довольно сложный комплекс ощущений — нечто среднее между гордостью товаропроизводителя и пытливым смущением мальчишки, подглядевшего купающуюся голышом девочку.

До девятого класса Дашка училась в общем-то неплохо, и вдруг ее как подменили: она повесила над письменным столом большое зеркало, чтобы в процессе приготовления уроков ни на минуту не спускать с себя глаз, ибо в любой момент на лице мог выявиться очередной подростковый прыщ, а процесс надо обнаруживать и обезвреживать в самом начале. Вскоре тетрадки и учебники были потеснены флаконами, дезодорантами, многоцветными наборами теней, тюбиками, карандашами и прочими симпатичными женскими излишествами. Наконец учебники и тетрадки вообще куда-то исчезли — и письменный стол в один прекрасный день превратился в трюмо. Безутешная Дашка сидела перед зеркалом как живой пятнадцатилетний укор подлой природе, гнусно сэкономившей на ее, Дашкиных, ресницах, зато явно перестаравшейся в смысле носа. Уроки она теперь делала лежа на паласе, болтая по телефону или оседлав голову огромными стереонаушниками.

Катя и раньше-то приходила из лицея не особенно радостной, а тут просто озверела. Почти каждую перемену к ней подбегал кто-то из преподавателей, отводил в дальний угол учительской и с таинственным состраданием сообщал:

— Екатерина Петровна, я, конечно, не стала записывать Даше в дневник, но вы, как мать…

Или:

— Кать, вот посмотри, чем твоя Дашка занималась на уроке!

Или:

— Катюш, я, конечно, поставила ей тройку, но это чистая единица!

Перелом в Дашкином поведении совпал с тем моментом, когда она со школьными подругами впервые посетила дискотеку и после этого ей стал названивать какой-то странный мужик с бархатным баритоном совратителя несовершеннолетних. Если к телефону подходили родители, Дашка тут же перехватывала трубку и вела с Бархатным долгие разговоры, точнее, он что-то мурлыкал, а маленькая дура время от времени старательно хохотала. Один раз Катя успела соврать, что Дашки нет дома, и положила трубку. Был страшный скандал со швырянием косметики на пол и обещаниями убежать из дому. Катя перепугалась, на пару вечеров попросила у Анатолича телефон с определителем — и запеленговала номер Бархатного. Потом, в отсутствие Дашки, позвонила ухажеру и заявила, что лично знакома с начальником отдела Московского уголовного розыска, и если Бархатный не отвяжется от ее дочери со своими растлительными намерениями, ему придется очень хреново. Бархатный, взмолясь, поведал, что на самом деле он никакой не растлитель, а инвалид первой группы и прикован к кровати, а телефон Дашки ему дал племянник, познакомившийся с ней на дискотеке. Жизнь у него тяжкая, инвалидская, он собирает на дому электровыключатели, а невинные разговоры по телефону с девушками — единственная в его жизни радость. Потом он стал подробно рассказывать, как обезножел в ранней юности, спасая выбежавшую на проезжую часть девочку, стал жаловаться, что мир к нему жесток, а люди, в особенности женщины, равнодушны… Башмаков, слушавший беседу по параллельному телефону, с удивлением заметил, как Катин голос потеплел — и разговор перешел на трудности воспитания подростков и вообще на проблемы семьи и брака. Далее Бархатный сурово раскритиковал отцов, самоустраняющихся от воспитания детей. Впрочем, они устраняются не только от этого, но и от того, на чем, собственно, и зиждется полноценный брак. Такой лентяй годами живет с замечательной женщиной, даже не удосужившись разгадать тайну ее неутоленного тела. А тем временем есть мужчины, пусть даже они в чем-то инвалиды, но тем не менее все остальное у них в порядке и они готовы…

— Да нет уж! — снова посуровела Катя. — Вы сильно ошибаетесь, если считаете, что, кроме ног, у вас все в порядке. Голова у вас не в порядке. И больше нам не звоните. Никогда!

Повесив трубку, Катя посмотрела на Башмакова с некоторым вызовом. Олег Трудович смутился и вспомнил, что не разгадывал Катино тело уже по меньшей мере недели три. Катя рассказала о случившемся приятельнице. та посетовала, что в последнее время развелось жуткое количество разных маньяков — и чрезвычайно опасно, если первый сексуальный опыт девочки будет связан с таким неадекватным персонажем. Приятельница как раз начала посещать спецсеминар «Психогигиена подросткового гиперэротизма» в американском центре на Воздвиженке. Там опытные специалисты рекомендовали родителям для начала привести себя в отличную физическую форму диетой, потом съездить к морю и загореть, а уж затем пригласить в спальню подростка и на его глазах по возможности эстетично, но обязательно с наглядным применением противозачаточных средств совершить полноценный половой акт. А потом тут же в спальне ответить на вопросы, возникшие у тинэйджера. При этом желательно иметь под рукой анатомический атлас или макеты половых органов в разрезе. Называлось это «продвинутой методикой сексуального воспитания». Башмаков, услышав про такую методику, возмутился:

— Совсем они там уже передвинулись!

— Да, — ехидно согласилась жена, — с таким животом, как у тебя, эта методика не годится. Сама Катя считала, что Дашкино охлаждение к учению связано не столько с половым созреванием, сколько со знаменитым бандитом Мишкой Коровиным, наглядно показавшим их доверчивой дочери: не в знании сила. На неокрепшую Дашкину душу этот эпизод наложил важный отпечаток.

В истории Катиной школы было всего два знаменитых хулигана. Первого, Рената Беляллетдинова, она не застала. Он учился в шестидесятые годы и прославился тем, что хранил в кабинете химии в пустой банке из-под реактивов наган, из которого застрелили инкассатора. Брала Рената особая группа МУРа, а шел ему всего тринадцатый годик. Говорят, он потом так и сгинул в колониях и лагерях… А вот Мишку Коровина Катя застала. Это был неприятный черноволосый парень с красным, бугорчатым лицом и маленькими глазами, излучавшими какую-то утомленную жестокость.

— Знаешь, Тапочкин, я когда в класс вхожу и его вижу — у меня мороз по спине! — жаловалась иной раз Катя.

Учителя даже замечания боялись Коровину делать. Ну его! Пырнет потом где-нибудь в темном переулке… Не боялся Коровина только пожилой учитель математики Григорий Борисович. Григорий же Борисович имел одну чудаковатость: он никогда не ставил оценки без комментариев. Скажем, выводя в дневнике пятерку, он обязательно приговаривал: «умница», «молодчина»… А, соответственно, вцарапывая двойку, шипел: «баран», «тупица», «дебил»… Мишку Коровина Григорий Борисович просто терпеть не мог, вызывал к доске всякий раз, когда хулиган — а случалось это нечасто — появлялся в кабинете математики. И приговор был всегда один и тот же: «баран».

Однако все это происходило в те времена, когда учителей заставляли бороться за успеваемость, и до восьмого класса Коровина кое-как дотащили, всем педсоветом заставляя Григория Борисовича натягивать ему тройку. Наконец общешкольного хулигана с облегчением сплавили в ПТУ. Там он вскоре стал героем какой-то поножовщины — и загремел в колонию. О нем начали забывать, и только Вожжа, никогда не сидевшая на переменах в кабинете, любила иной раз схватить расшалившегося ребенка за вихор или косу и спросить скрипучим голосом:

— Хочешь к Коровину в колонию? Отправлю!

Это была высшая степень возмущения. После такого вопроса обычно вызывались в школу родители. В общем, Мишка Коровин превратился в мрачную тень проклятого прошлого, в некий символический жупел, в эдакого педагогического Фредди Крюгера, которым пугали разозорничавшихся детишек. И вот в один прекрасный день возле школы, визжа тормозами, остановились два черных джипа. Из машин высыпали коротко стриженные парни в кожаных куртках. Звеня золотыми цепями на бычьих шеях и поигрывая телескопическими дубинками, они двинулись к школьному подъезду. Впереди походкой мстителя шел заматеревший, заквадратевший Мишка Коровин. Один из парней, следовавших за ним, нес в руке тяжелую спортивную сумку. А в школе к тому времени, как во всяком уважающем себя учреждении, появился охранник, сорокалетний недоделок, похожий на гуся, одетого по прихоти изощренного птицевода в пятнистую спецназовскую форму. Как-то Башмаков зашел к Кате на работу, охранник упер ему в грудь резиновую палку и стал нагло допытываться, кто он такой и куда идет. Иногда ученики средних классов жаловались, что охранник успокаивает их при помощи дубинки. От старшеклассников таких жалоб не поступало.

И вот охранник, не сообразив, видимо, что к чему, заступил дорогу Коровину:

— Вы кто?

— Конь в пальто, — не останавливаясь, разъяснил Мишка. А следовавшие за ним мордовороты, не сделав ни одного резкого движения, лишили беднягу охранника трудоспособности на несколько дней. Коровин скомандовал — и парни рассредоточились по зданию, точно для захвата важного военного объекта. Один остался охранять входную дверь, второй влетел в приемную директора. На глазах у онемевшей от ужаса секретарши и Кати, как раз принимавшей телефонограмму из города, он с мясом вырвал из стены телефонную розетку и рявкнул:

— Сидеть!

Остальные двинулись за Коровиным, который уверенно вел их к какой-то кошмарной цели. Была перемена. Прижимаясь к стенам, школьники и учителя наблюдали, как всемогущий Коровин шагает по коридору. Особые опасения вызвала огромная спортивная сумка в руках одного из мордоворотов. Нигде не задерживаясь и никого не трогая, налетчики проследовали к кабинету математики, где сидел Григорий Борисович. Он редко выходил на перемене из класса, используя это время для особо жестоких терзаний двоечников. Мишка зашел в кабинет. Мордоворот плюхнул на пол сумку и встал у дверей, скрестив руки по-янычарски. Через мгновение из класса бочком выполз бледный, как школьный мел, двоечник. Собравшиеся возле кабинета дети и учителя затрепетали, перешептываясь:

— А что в сумке?

— Пулемет…

— Нет, огнемет, — поправил кто-то из продвинутых старшеклассников. — Школу жечь. За всё! Месяц точно учиться не будем!

Когда раздался звонок, Коровин вышел из кабинета. Его бугристое лицо лоснилось от удовлетворения. В это время, набравшись храбрости, Вожжа решительно подошла к бандиту и голосом, в котором странно уживались учительская строгость и бабья мольба, спросила:

— Михаил, я надеюсь, вы не будете в самом деле жечь школу?

— А чего жечь-то? Сами скоро развалитесь! — и Коровин кивнул на облупившиеся стены, на вытершийся до дыр линолеум, на дранку, зиявшую в потолке.

— Вот так живем, Мишенька! — пожаловалась Вожжа.

— Еще зайдем…

Потом он важно кивнул своему заединщику, тот открыл сумку и пригоршнями начал швырять в испуганную ребячью толпу «сникерсы», «марсы», жевательную резинку и прочие противоестественные сладости. Послышались крики восторга, и образовалась куча-мала. Мишка наблюдал все это, добродушно посмеиваясь. Заединщик выгреб из сумки последнее, и бандиты двинулись в обратном направлении. Детская толпа уважительно расступилась, образовав почетный коридор. У лестничной площадки стояли школьницы, бегавшие в садик перекурить и потому опоздавшие к раздаче лакомств. Коровин задержался, со знанием дела осмотрел длинноногих дурочек и остановил свой взгляд почему-то на Дашке. Изучил ее от сменных тапочек до челки и предложил:

— Покататься хочешь?

— Хочу! — с вызовом ответила Дашка, гордо косясь на подруг. И Коровин повел ее вниз по лестнице, по пути снимая расставленные посты. В вестибюле они перешагнули через все еще корчившегося на полу охранника. Последним здание покинул бандюк, охранявший директорский кабинет. Буквально через мгновение после его ухода туда ворвалась толпа учителей и закричала:

— Катя… Коровин… Дашку… Увозит… На джипе…

— Как увозит? Куда?!

Она бросилась на улицу и буквально повисла на отъезжающем джипе, уцепившись за боковое зеркало. Опустилось стекло, и высунулась красная, бугорчатая физиономия Коровина:

— Ну?

— Миша… Я же… Я же тебе никогда в полугодии двоек не ставила…

— Кто это? — спросил он у Дашки.

— Мама… — ответила она и заплакала.

— Что ж ты сразу не сказала? Что ж ты такая дура? Ты, слушай, к пацанам в машину больше не садись! Поняла?

— Поняла…

Джипы умчались, а Дашка осталась в Катиных объятиях, осыпаемая вперемежку пощечинами и поцелуями. Не менее драматические события разыгрались тем временем в кабинете математики. Вожжа в сопровождении нескольких учителей, заранее мужая сердцем в предчувствии трупа, проникла в кабинет и обнаружила там живого Григория Борисовича. Старый педагог, закинув голову и ерзая кадыком, лил валерьянку из пузырька себе прямо в открытый рот. На доске хорошо всем известным каллиграфическим почерком было выведено:

Я САМ СТАРЫЙ КОЗЕЛ И БАРАН.

А внизу для убедительности, чтобы никто не усомнился, стояла затейливая подпись Григория Борисовича. Вызванный по такому случаю с Петровки отец одного из учащихся оболтусов внимательно выслушал сбивчивые рассказы учителей и только покачал головой:

— Сам Бык! С ума можно сойти!

Оказалось, Мишка — один из главных уголовных авторитетов Москвы, лидер бибиревской группировки, контролирующей почти все автосервисы и торговлю запчастями. Прозвище у него — Бык, и все его жутко боятся. Два раза Петровка Коровина почти прихватывала, но свидетели до суда не доживали.

— Пишите заявления! — предложил муровец. — Попробуем… За нанесение побоев и оскорбление педагога…

— Заявления… — заколебалась Вожжа. — Конечно, мы возмущены! Но есть некоторый этический момент…

— Какой же?

— Видите ли, Миша Коровин — вроде как бы плод нашей педагогической недоработки. Конечно, тут виновата и семья, и двойная мораль брежневской эпохи… Но тем не менее со стороны педагогического коллектива это было бы неэтично.

— Ясно, — кивнул муровец. — Тогда даже и не знаю, как вам помочь. Значит, обещал еще зайти?

— Обещал…

— Плохо дело. Засаду в школе не разрешат. Детей постреляем. Конечно, можно было бы попросить алтуфьевскую группировку. С ними у нас отношения вроде бы ничего. Тем более что у них с бибиревскими есть кое-какие конфликтные интересы. Рынок запчастей. Но тут еще неизвестно, как говорится, кто кого. Надо подумать…

Через неделю, когда учителя и учащиеся еще не остыли от налета и не доели все «сникерсы», к школе снова подрулил знакомый джип, и оттуда выскочил громила с кейсом. Испуганный охранник, предусмотрительно пропустив бандита и даже отдав ему честь, тут же бросился звать на помощь великого Вадима Семеновича. Тот все сокрушался, что в день налета его не было в школе, а то бы…

Бандит тем временем вошел в канцелярию и толкнул дверь директорского кабинета. Там как раз совещались Вожжа и Катя. Он, ничего не говоря, плюхнул кейс на стол, щелкнул замками и откинул крышку. Женщины ахнули: в кейсе, ну просто как в кино, лежали пачки долларов в банковских упаковках, а сверху записка:

«На ремонт родной школы.

М. К.».

Когда могучий историк, каратисто взвизгнув, влетел в кабинет, бандита уже не было, но валюта осталась.

— Сколько там? — спросил Вадим Семенович.

— Не знаем…

— Надо пересчитать!

На экстренном заседании педсовета по рекомендации хитроумного историка решили на эти деньги не только сделать ремонт, но и закупить компьютерный класс, телевизоры, видеомагнитофоны, обновить мебель и наглядные пособия. Осталось даже на премии всему педколлективу и на ценный подарок Григорию Борисовичу, который после того случая сразу как-то сдал и стремительно вышел на пенсию.

Через полгода школу нельзя было узнать. Собственно, тогда-то и родилась идея переименовать ее в лицей. Вскоре в лицей пришли работать несколько известных в Москве методистов, а мерзавец Вадим Семенович перевелся на полную ставку.

Мишку Коровина застрелили в том же году во время разборки между бибиревскими и алтуфьевскими.

Вот эти события и оказали, по всей видимости, роковое влияние на ребенка. Дашка, с раннего детства твердившая, что, как и мама, обязательно станет учительницей, вдруг передумала после школы поступать в пединститут. А ведь Катя заранее пригрела ей местечко, так как на заочном отделении вела курс выразительного чтения и литературного произношения: «У тети Тины — дело, у дяди Димы — тик» — и так до тех пор, пока язык за зубы не зацепится.

В общем, никого не спросив, Дашка поступила на курсы секретарей-референтов при каком-то занюханном колледже. Она со смехом рассказывала, как несколько раз поправила даму, принимавшую экзамен по английскому языку. Вот такой колледж! Катя была в ярости:

— Кофе будешь в чашечке разным мерзавцам таскать?

— Почему только кофе? Могу еще и интим-услуги оказывать!

— Дура!

— Не знаю, не знаю… По статистике, миллионеры чаще всего женятся на своих секретаршах, и только на втором месте — топ-модели. Возьмите хотя бы Принцессу! Ее опять вчера по телевизору показывали. Она подарила детской больнице двух пони с колясочкой…

— Я же говорю — дура! — Катя обернулась за поддержкой к мужу.

— А что, — пошутил Башмаков. — Выйдет замуж за какого-нибудь Онассиса.

— Ананасиса! — буркнула жена.

— Тем более! И нас не забудет…

— Да уж, на карманные расходы буду вам давать побольше, чем вы мне, — заверила дочь.

Бурная личная жизнь началась у Дашки, как только она поступила на курсы. Там имелось еще отделение официантов и стюардесс со знанием языков. Несколько раз, отправившись в гости или на дискотеку, дочь возвращалась домой только поутру. В первый раз Катя совсем обезумела, подняла на ноги всех знакомых и полузнакомых, даже додумалась позвонить Бархатному. Тот стал утешать Катю, убеждая, что нельзя замыкаться на интересах дочери, забывая о своей женской судьбе, в то время как еще встречаются мужчины, пусть даже инвалиды, но…

Когда Дашка утром вошла в квартиру, распространяя аромат вчерашнего шампанского, не сомкнувшая глаз Катя набросилась на нее с ремнем, а точнее, с черным лакированным пояском. Башмаков, повинуясь приказу жены, держал дочь, чтобы не увертывалась. Дашка все-таки вырвалась и со словами: «Больше никогда… никогда…» — исчезла на несколько дней. Как потом выяснилось, жила она у однокурсницы, которой состоятельный друг снимал двухкомнатную квартиру в Сокольниках. В отместку родителям Дашка решила выйти замуж за своего одноколледжника — будущего метрдотеля. Катя съездила в училище, все разведала и застукала подружек прямо на квартире. Девчонки сидели с влажными волосами (они только что выкрасились в совершенно идиотские цвета) и рассматривали каталог свадебных нарядов. При этом они заливались мерзким пэтэушным хохотом, потому что все брачующиеся мужики в каталоге были одеты в смокинги, галстуки-бабочки и страшно напоминали официантов. Доставив дочь домой, Катя радостно объявила, что теперь Дашке совсем не обязательно возвращаться в свою девичью постельку по ночной опасной Москве, ей разрешается ночевать там, куда ее забросят радости юной жизни, но при этом она обязана позвонить домой и сообщить о своем местонахождении. Однако вскоре Дашка и сама перестала оставаться где-то на ночь, объяснив это очень просто:

— А о чем с этими лохами всю ночь разговаривать! — И добавила, что она безвозмездно передает свое право ночевать вне дома матери в порядке компенсации за силы и нервы, потраченные на ее воспитание. Катя даже не улыбнулась: после случая с Вадимом Семеновичем она не любила шутить на эту тему.

А потом вдруг появился брокер Антон. Однажды Дашку подвезла к дому приличная иномарка — Башмаков за время работы на стоянке разбираться в этом научился. Вскоре у дочери появилась дорогая косметика и такой парфюм, что даже гордая Катя нет-нет да и душилась тайком из умопомрачительного флакона. Дочь великодушно не замечала. Как-то Башмаков, выпивший накануне с Анатоличем пивка, вскочил поутру и обнаружил дверь в туалет запертой. Дашка с детства использовала санузел как избу-читальню. В последнее же время она увлеклась дамскими романами, зачитывалась в туалете, и это превратилось в настоящее бедствие. Олег Трудович для интереса исследовал несколько книжонок. На обложках мускулистые мужчины с орлиными профилями страстно лобзали разнообразно откинувшихся в поцелуе дам, отличавшихся калиброванно роскошными бюстами. Содержание соответствовало обложкам. Башмаков поскребся в дверь туалета и прогундосил, глумясь над привычкой дочери читать дамские романы в месте общественного пользования:

— «…Кэнтон схватил Мэри в свои могучие объятия и осыпал ее грудь нежными поцелуями, а она в ответ только часто задышала, скрыв знойный взгляд в тени пушистых ресниц…»

За дверью раздались звуки и шорохи, обыкновенно свидетельствующие о том, что место скоро освободится. Башмаков обрадовался и продолжил, воодушевленный:

— «…А рука Кэнтона все смелее обхватывала ее талию, сползая ниже и ниже. Еще мгновение…»

Шумно взбурлили сантехнические воды, и из туалета вышел невысокий белотелый парень в черных трусах с адидасовским лейблом.

— Доброе утро! — сказал он. — Меня зовут Антон.

— Доброе утро, — отозвался Башмаков, подтягивая семейные трусы в горошек. — А меня — Олег Трудович…

— Да, мне Дарья говорила, что у вас очень необычное отчество. Мы вчера поздно вернулись, вот и…

— Конечно, конечно…

Закрывшись на крючок и усевшись на теплый еще унитаз, Башмаков вдруг окончательно осознал, что является отцом взрослой, более того, половозрелой женщины.

С тех пор Антон стал заходить почти каждый день, всегда с цветами, причем с двумя букетами: один — Дашке, другой — Кате. А Олегу Трудовичу он неизменно вручал какую-нибудь изысканную бутылку. Чего только не перепробовал Башмаков за месяцы этого романа! Даже малагу 74-го года… Дашка называла ухажера Антошкой и глядела на него свысока — в прямом смысле: ростом он был ниже ее. Когда Катя попыталась выяснить Дашкины планы, дочь ответила, что не может всерьез и навсегда связать свою судьбу с мужчиной, который ниже ее ростом.

— Пушкин тоже был ниже Натальи Николаевны.

— Пушкин! С Пушкиным бы я не задумываясь, даже если бы он был лилипутом…

— Допустим. Но от того, чем вы занимаетесь с Антоном, бывают дети!

— От этого дети бывают только у дураков и тех, кто хочет. Он хочет.

— Вот видишь!

— Но я-то не хочу!

Темперамент у Дашки оказался шумноватый для их двухкомнатной квартирки.

— В кого она у нас такая? — удивлялся Башмаков.

— В Евдокию Сидоровну! — раздраженно отвечала Катя, переворачиваясь на другой бок.

— Скажешь тоже! — вздохнул Олег Трудович и подумал о том, что обязательно надо съездить в Егорьевск — бабушка Дуня совсем плоха стала.

Вскоре Антон, вложивший деньги в строительство элитного дома на Сретенке, снял временно квартиру — и Дашка переехала туда. Сначала все шло нормально. Дочь звонила и уточняла у Кати разные кулинарные рецепты, рассказывала о том, как они слетали в Египет. Начались интенсивные обсуждения свадебных мероприятий…

И вдруг Дашка вернулась домой. С вещами.

— Поссорились? — спросил Башмаков.

— Имею я право на отпуск?!

Катя подхватила и повезла Дашку по магазинам — это такое у женщин успокаивающее средство. Дочь как раз начала работать в «Лось-банке» (туда ее устроил все тот же Антон) и по окончании испытательного срока получила свою первую зарплату — огромную. У сторожевого Башмакова даже челюсть отвисла.

Едва они уехали, объявился брокер — пьяный.

— Олег Тру-удович! — он еле сдерживал рыдания. — Ваша дочь меня бро-осила…

— Зачем? — удивился Башмаков. — Да вы проходите!

— Вот и я ей говорю то же самое…

— Может быть, таким образом она дает вам понять, что неплохо бы поскорее оформить ваши отношения?

— Блин, да я ее все время замуж зову! Отказывается. Зову — отказывается. Я же квартиру почти достроил, мебель в Италии заказал. Может, выпьем? — он достал из кейса бутылку виски.

— В чисто профилактических целях, — согласился Башмаков. — Значит, говорите, отказывается?

— Полностью.

— Чем мотивирует?

— Ей, блин, со мной скучно!

— Простите за интерес к подробностям, но я, как отец… В общем, скучно в постельном смысле?

— Да нет, блин, тут как раз все нормально! Я еще на всякий случай таблетки американские купил. Йохимбе.

— Как вы сказали?

— Йохимбе. Ей потом скучно…

— М-да-а… «Груша». Можно было бы и предвидеть, — вздохнул Башмаков.

Минувшим летом на даче они всей семьей ходили на пруд купаться. Дашка, как и большинство дачных девиц, купалась «топлес», или, говоря попросту, гологрудой. Да и трусики-то были совершенно минимальные. И Олег Трудович, взглянув на ее грудь отстраненным классифицирующим взглядом, сразу определил — «груша». А это — ум, темперамент, непостоянство, своенравие и жестокая непредсказуемость в отношениях с мужчинами…

— Какая, блин, груша?

— Видите ли, молодой человек…

Когда открылась входная дверь, Башмаков и Антон сидели за кухонным столом, сблизив головы, и Олег Трудович, как умел, рисовал на бумаге женские груди. При этом он, тыча карандашом то в один, то в другой рисунок, разъяснял брокеру роковые связи между нравом женщины и ее бюстом. Обескураженный Антон возражал в том смысле, что не может же он, в самом деле, прежде чем познакомиться с девушкой, требовать осмотра ее груди…

— Я же сказала тебе — больше не приходи! — прямо с порога залепила Дашка.

Катя, посвященная уже, видимо, в историю охлаждения дочери, молча прошла в комнату.

— А он тебя, между прочим, любит! — грустно сообщил Башмаков.

— Пьяных и выпивших просьба не вмешиваться! — отшила Дашка и, глядя на Антона ледяными глазами, повторила: — Я же тебе сказала: ты мне надоел!

— Почему? Я же тебе… для тебя…

— Та-ак, пошли упреки! Цветы, извини, давно на помойке, устрицы — в другом месте, а все остальное…

Дашка метнулась в свою комнату, погремела там, позвенела и вынесла два туго набитых пакета: в одном тряпки, а в другом косметика и парфюмерия.

— Я не в этом смысле, блин…

— Та-ак, мальчик забирает свои подарки и выкатывается сейчас же! — противным голосом приказала Дашка.

И Башмаков даже похолодел от того, насколько голос дочери был похож на Катин голос, когда в давние, молодые времена жена выгоняла его из дому.

— Не уйду! — объявил Антон и для достоверности налил себе стакан до краев.

— Ну, давай на посошок, — разрешила Дашка. — И вперед!

— Нет.

— Антон, я думаю, вам сейчас лучше уйти! — это сказала появившаяся Катя.

— Исчезни! — подтвердила Дашка.

— А вы? — парень с надеждой посмотрел на Башмакова. — Вы тоже хотите, чтобы я исчез?

— Их больше, чем нас, — вздохнул Олег Трудович и указал карандашом на изображение «груши».

Это предательство предполагаемого тестя окончательно сломило Антона. Он, пошатываясь, пошел к двери, где ему насильно были вручены оба пакета. На улицу брокер вышел только с одним пакетом и долго разбрасывал по сугробам кофточки, юбки и обувь. Потом он залез в машину и, разворачиваясь, сшиб контейнер с мусором. Парфюмерию, как выяснилось позже, Антон расколотил около лифта, и потом еще долго башмаковский подъезд благоухал французскими ароматами…

А на следующий день Олег Трудович чуть не умер. Дашка вообразила, будто сердечный приступ у отца случился из-за ее разрыва с брокером. Она даже плакала.

Поздно вечером Башмаков услышал разговор, доносившийся из кухни.

— …конечно, ему тяжело, — объясняла Катя, — он же все-таки у нас с тобой докторскую писал. А теперь вот, пожалуйста, на стоянке — подай-принеси. И тут ты еще…

— А что я?

— «Что я»! С брокером своим…

— Мама, он же козел!

— Зачем же ты тогда с козлом по полной программе откувыркалась?

— Да в том-то и дело! Пока с парнем по полной программе не откувыркаешься, не поймешь — козел он или не козел!

— Не-ет… Мы не такие были!

— А какие? Ты считаешь, чтобы понять, козел или не козел, нужно всю жизнь с ним прожить, детей нарожать и перед смертью сказать: «Правильно меня предупреждали — козел оказался!»?

— Ну, не знаю… У женщины должна же быть гордость или по крайней мере хоть какое-то чутье на козлов.

— Неужели? Что же ты Вадима Семеновича не прочуяла?

— Напрасно ты так…

— Как?

— Так. Я сама себя за это простить до сих пор не могу. Я ведь совсем дурочкой была, когда замуж вышла, ничего не понимала. Ни с кем даже не целовалась. А Тапочкин… Ну, сама знаешь. А тут Вадим… Вот мне и померещилось…

— А я не хочу, чтобы мне мерещилось, когда у меня будут уже муж и ребенок. Пусть мне лучше десять, сто десять мужиков до этого померещатся! А потом — ни одного. Я не хочу жить, как вы!

— А как мы живем?

— Как попутчики. Пока ехали вместе, даже ребеночка завели. Но в любой момент каждый из вас может встать и сойти. А ребеночек…

— Ребеночек сам в любое время может сойти. А вот я уже не сойду…

— А он?

— А он, мне кажется, с самого начала будто на подножке едет…

Башмакову стало до слез обидно, что фигурирует он в каком-то унизительном козлином контексте, что сравнивают его с этим мерзавцем Вадимом Семеновичем и что родная дочь говорит об отце в третьем лице — «он». Олег Трудович вдруг почувствовал в сердце опустение и накрыл голову подушкой…

25

Эскейпер пощупал пульс — ритмичный трепет потайной жилки его успокоил. Он взял лист бумаги и написал:

«Катя! Звонила Дашка и просила купить ей «Суперпрегновитон». 100 капсул. Не ищи меня. Прости, если сможешь!

О. Б.»

««Не ищи… прости, если сможешь!» — оперетта какая-то, — сам на себя разозлился Башмаков. — А «О. Б.» — это и вообще, кажется, какая-то разновидность женских тампонов…»

Эскейпер тщательно разорвал записку, открыл оконную створку, выбросил клочки — и они стайкой белых мотыльков, трепеща, полетели вниз.

«А вдруг, — подумал он, — уже открыт способ из клочка записки восстанавливать весь текст? Ведь научились же из клетки выращивать целую овцу! Катя находит клочок, узнает башмаковский почерк, несет отрывок куда следует — и пожалуйста: «…Не ищи меня. Прости, если сможешь!» Да что ж мне сегодня разная хреновина в голову лезет! — возмутился эскейпер и снова пощупал пульс. — Нету пульса!!! Как это нет?! Не может такого быть. Ищи! Да, действительно вот он. Но слабенький-слабенький…»

Привычка щупать пульс осталась у Башмакова с того памятного приступа, случившегося наутро после изгнания брокера Антона. В тот день Олег Трудович проснулся с тяжелой головой и непривычным неудобством в сердце, но на работу все-таки пошел. Честно говоря, поначалу он грешил на виски, распитое вечор с несостоявшимся зятем. В ту пору часто травились поддельным алкоголем. Рассказывали даже жуткую историю про знаменитого актера, раздавившего вместе с женой после спектакля купленную в палатке бутылочку. В общем, похоронили их вместе, по-супружески… Оказывается, чтобы помереть в один день, супругам совсем не обязательно вести изнурительно правильную семейную жизнь и совершенно излишне быть праведниками, достаточно сообща набузукаться поддельной водкой. Вот времена-то!

Когда Башмаков, опоздав, доплелся до работы, Анатолич был уже на месте и сметал снег со старых «жигулей», загнанных кем-то на стоянку вроде бы на денек, да так и не востребованных. Машину надо было перетолкать на другое место, чтобы не мешалась. Это прежде, при коммуняках, на тачке ездили до тех пор, пока она не превращалась в ржавую труху. А теперь в Москве полным-полно по дворам, да и прямо на улицах вдоль тротуара брошенных автомобилей, скособоченных, со спущенными шинами, пыльных или заснеженных. Их не успевают убирать, как трупы в эпидемию. И это обилие брошенных машин разбередило в башмаковской душе одно детское впечатление.

Ему было лет десять, когда в окрестных дворах на помойках объявились в необычайном количестве протезы. Искусственные кисти напоминали увеличенные до огромных размеров кукольные ладошки с плотно прижатыми друг к другу пальчиками. Но чаще встречались все-таки ножные протезы. Обычно это был простой деревянный конус с выемкой для культи и с черной резиновой насадкой на конце. На такой деревянной конечности в «Острове сокровищ» ковылял одноглазый Сильвер. Но иногда попадались и настоящие протезные ноги, обутые в почти новенькие башмаки. А один пацан из Большого Комсомольского нашел удивительный протез, принадлежавший, видимо, заслуженному инвалиду, потерявшему ногу почти до паха. Это был целый агрегат из металлических хромированных пластинок и желтой кожи. Для культи предназначалось специальное гнездышко, выстланное синей байкой. А в коленном сочленении имелся специальный запорный рычажок, позволявший садиться, сгибая ногу. Удачливый пацан хранил протез дома и выносил только во время междворовых футбольных матчей. По взаимной договоренности пенальти били при помощи протеза, как клюшкой — в этом был особый хулиганский шик. Так продолжалось до тех пор, пока кто-то из взрослых, возмущенный этим варварством, не отобрал протез.

Но самая памятная находка выпала на долю Башмакова. Низенькая инвалидная тележка на маленьких шинных колесиках напоминала нынешние скейтборды, но была квадратная, примерно пятьдесят на пятьдесят. К тележке крепились широкие брезентовые ремни с пряжками. Олег знал, откуда взялась эта тележка. На ней много лет каталась послевоенная мужская половинка, ездила, отталкиваясь от асфальта деревянными чурочками, зажатыми в мускулистых руках. Половинку звали Витенькой. Малолетний Башмаков часто встречал Витеньку возле пивного ларька на Солянке. Труд Валентинович, ведя сына из детского сада, обязательно по пути останавливался возле ларька, выстаивал очередь, обсуждая со знакомыми мужичками спортивные новости и привычно поражая их уникальными познаниями в области футбола.

Инвалид же всегда подкатывал без очереди и молча протягивал вверх деньги тому, кто уже достиг заветного окошечка, откуда тянуло непередаваемым запахом намокших в пиве соленых сушек. Две сушки, восхитительно подмоченные, Олег непременно получал от отца за соучастие.

— А, Витенька! Здравствуй! — весело отзывались мужички, брали ему пиво и, наклонясь, тщательно отсчитывали сдачу.

Олега удивляли две вещи. Во-первых, у инвалида всегда водились деньги, даже иной раз крупные купюры. Во-вторых, мужички, сами во время пивных разговоров именовавшие друг друга по имени-отчеству, инвалида называли, как мальчика, Витенькой. А ведь он был явно старше многих из них и даже воевал, судя по увечью и медали «За отвагу», которую прикреплял к груди только на майские праздники. Впрочем, такое обращение не было панибратством, а, напротив, являлось особым, простоватым выражением мужской чуткости и уважительности. Согласитесь, звать по имени-отчеству человеческий обрубок, напоминающий бюстик, поставленный на колесики — есть в этом какая-то глумливость и издевательность, не свойственная русскому человеку. А «Витенька» — это как раз по-доброму, с уважением…

Инвалид, кстати, никогда не благодарил за любезность, принимал хмуро пивосдачу и, отталкиваясь одной рукой, отъезжал к заборчику, ставил кружку на асфалы, и казалось, что вся земля — его, Витенькин, стол. Однажды он подъехал как раз в тот момент, когда Труд Валентинович уже забирал у продавщицы свою законную кружку. Олег стоял рядом и плакал. Накануне отец обещал повести его в игрушечный магазин и купить пистонную ленту, а может быть, даже и новый пистолет.

— Честное-пречестное? — переспросил даже маленький Башмаков.

— Честное-пречестное!

И вот вместо игрушечного магазина они оказались возле пивного ларька!

Сначала Олег почувствовал тяжкое табачное дыхание, а потом кто-то похлопал его по плечу. Он обернулся и вдруг столкнулся с инвалидом нос к носу — они оказались одного роста. На Витеньке был довольно опрятный полосатый пиджак с подвернутыми под культи полами, надетый прямо на синюю майку. Широкую, бурую грудь покрывали курчавые волосы. Лицо было тоже бурое, почти коричневое, небритое, а глаза голубые, даже не глаза, а два светлых зияния под мохнатыми пшеничными бровями. Пахло от Витеньки, вопреки ожиданию, не тяжким инвалидным смрадом, а крепким табаком и одеколоном наподобие «Шипра». Витенька улыбнулся, обнажив железные, цвета конфетной фольги зубы, и ребячливо подмигнул Олегу:

— Не плачь, шкет! Видишь, я без ног, а не плачу!

Потом он снова насупился, по своему обыкновению молча толкнул Труда Валентиновича в бок и протянул деньги.

— А-а, Витенька! — обрадовался отец…

— Ты будешь толкать-то? — сердито спросил Анатолич.

— Что? — очнулся Башмаков и обнаружил себя упершимся руками в багажник бесхозных «Жигулей».

— На счет «три»! — приказал бывший полковник, налегая плечом на стойку между передней и задней дверцами. — Раз. Два. Три-и-и!

И вдруг башмаковское сердце сделало странную мягкую паузу. Возникло какое-то болезненное недоумение, словно за стенкой много лет крутили одну и ту же, ставшую неотъемлемо привычной пластинку и внезапно выключили проигрыватель. Недоумение сменилось ощущением знобящей беспомощности, а затем — ужасом. Сердце, конечно, возобновилось, но страх не отпускал.

— Ты чего? — забеспокоился Анатолич.

— Мне плохо, — прошептал Башмаков, нашаривая под рубашкой сердце и чувствуя, как пригоршня наполняется холодным потом.

Пока ждали «скорую», вызванную Анатоличем, сердце еще несколько раз спотыкалось, и холодный сумрак опускался на Башмакова, покрывая тело ледяными каплями пота. Олег Трудович сидел прямо на снегу, привалившись спиной к колесу бесхозных «Жигулей», и ожидал смерти. И только когда машина с красным крестом въехала на стоянку, ему вдруг полегчало и он понял, что будет жить.

Молодой врач, наверное еще студент, был в пальтишке, наброшенном поверх коротенького серого халата. Длинные светлые волосы он носил собранными в хвостик. Доктор присел перед Башмаковым на корточки, хмурясь, пощупал пульс и спросил:

— Что случилось?

— Плохо, — объяснил Анатолич.

— Вижу. Говорить можете?

— Не знаю, — помотал головой Башмаков.

— Та-ак, уже неплохо. Что с вами?

— Сердце…

— Жжет, давит, в лопатку отдает?

— Нет. Просто останавливается. Как проваливается… — начал Башмаков довольно энергично объяснять, но, почувствовав неуместность такой живости, постарался придать голосу скорбную вялость. — Как будто его нет, сердца… и страх…

— Пили накануне? — посветлел врач.

— Немного.

— Утром похмелялись?

— Ну что вы! — вмешался Анатолич. — У нас никак нельзя. У нас хозяин. Заметит — выгонит.

— Раньше с вами такое случалось?

— Никогда.

— Ну что ж, — кивнул врач, — первый звоночек!

Он открыл чемоданчик, вынул ампулу, посмотрел на свет и щелчками изгнал жидкость из узкой горловинки.

— А шприц у вас одноразовый? — тревожно-мнительно спросил Башмаков.

— Конечно. СПИДа боитесь? Это правильно, — похвалил врач, надламывая ампулку. — СПИДа боятся все, а умирают совсем от других болезней. Как вас зовут?

— Олег Трудович, — подсказал Анатолич.

— Трудович? Хм… В первый раз встречаю. Индустриевич был — ущемление грыжи. Алла Пугачева была — внематочная с кровотечением… Другая, конечно, Пугачева, однофамилица. Чкалов был.

— Однофамилец? — полюбопытствовал Анатолич.

— Нет, Чкалов — это у него имя такое. Чкалов Харенович.

— Армянин, наверное? — предположил Анатолич. — У нас в части зам. по тылу был — Гамлет Отеллович!

— Ты раньше говорил — Гамлет Дездемонович! — удивился Башмаков.

— Да, действительно армянин, — кивнул доктор. — Маляр. Со стремянки упал. Но Трудовича еще ни разу не было. Интересно прямо-таки! Так вот, Олег Трудович, — он почти не глядя вставил иглу в надломленную горловинку, и прозрачный цилиндрик шприца стал наполняться, — это вам первый звоночек! Организм говорит: Олег Трудович, что-то вы ко мне плохо относитесь! Если так будет продолжаться и дальше, — врач встряхнул шприц, поднял иглой вверх, и брызнула тонкая струйка, — то я, организм, за себя, Олег Трудович, не ручаюсь! Понимаете? А лечить, как известно, нужно не саму болезнь, но ее причины. — Он с помощью Анатолича заголил Башмакову зад, смочил ватку в спирту и начал растирать покрывшуюся мурашками ягодицу. — А бельишко у вас, Олег Трудович, тонковато. Знаете, как в народе говорят? Пришел марток — надевай трое порток. Простатитик-то не беспокоит?

— Не беспокоит…

— Меня беспокоит, — сознался Анатолич.

— Оставлю телефончик. Есть очень хороший уролог. Золотой палец! Врач мгновенно кольнул, и жидкость из цилиндрика исчезла в потемках башмаковской плоти.

— А в больницу его не надо? — спросил Анатолич.

— Зачем? — пожал плечами врач. — Что сейчас в больнице хорошего? Ну будет Олег Трудович лежать там на сквозняке в коридоре. Пусть лучше дома полежит. Ухаживать есть кому?

— Жена.

— Тем более! Кстати, Олег Трудович, вы где живете?

— Рядом.

— Ну, если рядом — подвезем. А то ведь даже на бензин не хватает. Вроде сами нефть добываем, а на «скорую помощь» бензина не хватает. Страна дураков.

Околоподъездным старушкам хватило потом разговоров на месяц. Еще бы! К дому подкатила машина с красным крестом, и оттуда доктор с косичкой и Анатолич извлекли бледного и беспомощного Башмакова.

— Такой еще молодой! — в старушечьих глазах светилось торжество сострадания. Честно говоря, если не считать легкого головокружения, Олег Трудович чувствовал себя уже вполне прилично. Но в случившуюся с ним неприятность оказалось вовлечено столько взрослых серьезных людей, что вдруг взять и объявить о своем внезапном и полном выздоровлении было как-то неловко.

— Доведете? — спросил врач у Анатолича.

— Тут немного осталось.

— Ну, тогда ладно… — и доктор как-то намекающе замялся и начал повторять то, что уже говорил в машине: — Итак, постельный режим, никаких волнений, успокаивающие препараты… И обязательно исключить причины! А причины, Олег Трудович, в излишествах. В из-ли-шест-вах! Животик-то у вас — ого! Надо убирать…

— Дай ему! — шепнул Башмаков Анатоличу.

— Понял… — напарник вынул из нагрудного кармана довольно серьезную бумажку и под видом рукопожатия вложил в ладонь доктору. Но тот, совершенно не стесняясь, развернул, расправил купюру и даже помахал ею, показывая шоферу, который, надо заметить, с явным неудовольствием вез их к дому.

— Прощайте, Олег Трудович, берегите себя!

— Прощайте.

Анатолич, словно раненого бойца, повлек друга в предусмотрительно распахнутую старушками дверь.

— Смотри, как рыбки заметались, — заметил он, укладывая Башмакова на диван. — Чувствует, мелочь холоднокровная, что хозяину плохо! Рыбки умнее собак — я всегда говорил!

Олег Трудович лежал на диване и наблюдал в овальном наклоненном зеркале свое страдающее лицо. Через полчаса примчалась вызванная Анатоличем прямо с урока Катя.

— Ну, ты что, Тапочкин? — она погладила мужа по руке.

— Все будет хорошо! — он улыбнулся, словно умирающий философ.

— Да? А почему у тебя такая рука холодная?

— Не знаю…

— Хочешь чего-нибудь вкусненького?

— Ага.

— Чего?

— Соленых сушек.

— Я их сто лет уже не видела!

— Я тоже…

Катя отварила курицу, кормила Башмакова с ложечки бульоном и смотрела на него глазами, полными сострадания и преданности. Это напомнило ему детские болезни, когда строгая обычно Людмила Константиновна смягчалась и проверяла у сына температуру, слегка касаясь губами его лба, почти целуя. А Труд Валентинович, придя с работы и получив взбучку за нарушение пивной конвенции, садился на краешек постели и придавливал больному лоб шершавой, пахнувшей типографской краской ладонью.

— Тридцать восемь и шесть, — похмурившись в раздумье, заявлял он.

— Сорок, — усмехалась Людмила Константиновна, имея в виду крепость употребленного мужем напитка.

— Пиво в сорок градусов не бывает.

— А бычка на этом пиве случайно не было? — продолжала иронизировать Людмила Константиновна, в принципе отвергая смехотворную пивную версию вопиющей супружеской нетрезвости.

— Люд, ты сильно не права!

…Катя, покормив больного, начала с кухни названивать родителям учеников, имевшим отношение к медицине, и подробно рассказывать им про то, что произошло с мужем. Олег лежал в комнате и слышал, как раз от раза рассказ становится красочнее и подробнее, словно все это случилось не с ним, а с самой Катей. Потом жена надолго замолкала и выслушивала советы, поступавшие с другого конца провода. Рекомендации, видимо, принципиально отличались одна от другой, потому что после каждого разговора Катя заходила в комнату в различном настроении. В приподнято-бодром:

— Ничего, Тунеядыч, страшного. Денек полежишь. Со всеми бывает…

Или в подавленно-сочувственном:

— Тапочкин, у тебя жмет или колет? Загрудинных болей нет? Может, тебя все-таки в больницу положить?

Но, вероятно, утешающие советы все-таки преобладали, потому что, когда Дашка пришла с работы, Катя окончательно повеселела, и они вместе с дочерью даже немного поиронизировали над Башмаковым, застав его тайком изучающим «Популярную медицинскую энциклопедию», раздел «Болезни сердца».

— Так ты у себя и родильную горячку найдешь! — снисходительно улыбнулась дочь. А потом он подслушал тот разговор между Катей и Дашкой:

— …А он?

— А он, мне кажется, с самого начала будто на подножке едет…

Ночью Башмаков не мог заснуть, проклиная себя, что закрылся подушкой и не дослушал разговор до конца, ведь совершенно очевидно, Дашка дальше спросила: «Почему же ты с ним живешь?»

А вот что ответила Катя? Что?

Едва он начинал задремывать, как сердце тоже точно задремывало вместе с ним и пропускало положенный удар. Олег Трудович вскидывался в ужасе и холодно потел. Тогда Башмаков решил не спать. Сначала он смотрел на Катю, которая лежала, вытянувшись на спине. Лицо ее даже во сне было сурово-сосредоточенное, а верхняя губа подрагивала от еле слышного похрапывания, словно плохо закрытый капот машины при включенном двигателе. Башмаков неожиданно представил себе, как Катя лежит мертвая в гробу, а он стоит над ней и не решается поцеловать в губы.

«Да иди ты к черту!» — рявкнул он на себя и помотал головой, отгоняя омерзительные мысли.

Но вместо этого вдруг представил в гробу самого себя — жалкого, распоротого от подбородка до паха, наскоро, через край зашитого и замороженного, как венгерский цыпленок. Но только засунутого не в целлофан с изображением бодрого лакомого петушка, а в черный похоронный костюм. А на шее почему-то — изменный галстук от Диора.

«Да ну тебя к чертовой матери!» — беззвучно крикнул сам себе Башмаков, вскочил с кровати и пошел к освещенному аквариуму. Рыбы полуспали. К стеклу медленно подплыли две жемчужные гурами, похожие на оживших и соскользнувших с чьего-то лица два светло-голубых глаза. Башмаков щелкнул пальцем по стеклу — и гурами погасли в черных водорослях. Олег Трудович оглядел дно и увидел двух улиток, обсасывающих белесое тельце очередного сдохшего петушка.

И вдруг Башмаков понял, что в его жизни произошло очень важное событие. Он вступил в совершенно новые отношения со смертью. Раньше, до приступа, неизбежная смерть воспринималась им как грядущий общемировой катаклизм, в результате которого исчезнет не только сам Башмаков, но и весь-весь мир, включая Дашку, Катю, мать, отца и даже неживых уже людей — Петра Никифоровича, Джедая, бабушку Лизу… Теперь же, после приступа, появилось совершенно новое ощущение: он почувствовал себя заводной игрушкой, наподобие железного мышонка с ключиком в спине — такой был когда-то у Дашки. Если мышонка заводила она, игрушка добегала только до середины комнаты. А если заводил Башмаков, до упора, — механический грызун долетал до противоположной стены, а потом, упершись острым носиком в плинтус, еще некоторое время дребезжал, буксуя невидимыми резиновыми колесиками по паркету. Но завод заканчивался — и мышонок затихал.

Так и человек. Твой завод кончается — и ты затихаешь. Однажды вдруг закончился завод у целого инвалидного фронтового поколения — и на помойках во дворах появились ставшие ненужными протезы. А маленькому Башмакову даже досталась Витенькина тележка. Олег привязал к ней, как к санкам, бельевую веревку и катал дворовых друзей, для убедительности пристегнув их брезентовыми ремнями. Сначала катал по одному, потом, из озорства, по двое, по трое — пока не отвалились колеса…

Именно в ту ночь, после приступа, сидя у аквариума, Башмаков ощутил в себе присутствие этой неотвратимо слабеющей пружины, этого неизбежно иссякающего завода. Ощутил себя механической, неведомо кем заведенной мышью. Можно, конечно, утешаться тем, что потом, после переплавки, ты станешь частью какого-нибудь серьезного агрегата — вроде игрушечной железной дороги или детского велосипеда. Но что до того мышонку, мертво уткнувшемуся острым носиком в плинтус?

С такими мыслями Башмаков вернулся от аквариума в постель, к Кате, пошарил рукой по ее теплым спящим достоинствам и тоже уснул.

Ему приснился давно уже сломанный пивной ларек на Солянке. И вот Олег Трудович — сегодняшний, взрослый, пузатенький, стоит, по-детски держась за отцовскую руку, и плачет от обиды. Вдруг кто-то больно толкает его в бок. Олег оборачивается и видит Витеньку на тележке. Инвалид, как и прежде, одного с ним роста, но, поскольку Башмаков теперь взрослый, Витенька тоже разросся, расширился, разгромоздился, а колеса у тележки стали величиной с мотороллерные. Витенька улыбается железными зубами, радостно зияет голубыми глазами и молча протягивает Башмакову деньги. Но Олег Трудович отнекивался: мол, детям пиво не отпускают, в лучшем случае — соленые сушки. Бурое лицо инвалида от гнева становится почти черным, он скрежещет железными зубами, глаза наливаются грозовой фиолетовостью, и Витенька, оттолкнувшись могучими ручищами, с размаху врезается в ларек. Колеса со страшным визгом, словно в тележке спрятан мощный мотор, буксуют, из-под них летит в порошок истолченный асфальт — и ларек начинает угрожающе крениться. Олег испуганно смотрит на отца и обнаруживает, что держит не живую отцовскую руку со знакомой наколкой «Труд», а мертвую кисть с плотно сомкнутыми деревянными пальцами. Но и это еще не все — очередь превратилась в вереницу ножных протезов. За пивом выстроились грубые конические обрубки с черными резиновыми насадками на концах, настоящие доколенные протезы, обутые в почти новые начищенные ботинки, и даже полноценные, из желтой кожи и хромированных пластинок искусственные ноги с запорными рычажками в суставных сочленениях…

— Папа! — закричал Башмаков, в ужасе отшвыривая деревянную кисть.

Он заметался вокруг ларька в поисках отца. Но отца не было. Были только протезы, переминающиеся в предвкушении скорого пива, да еще Витенька, мертво упершийся лбом в дощатую стену накренившейся палатки. Неподвижные колеса до половины, почти до самых ступиц, въелись в асфальт…

— Папа! — снова, теперь уже жалобно, позвал Олег и вдруг увидел на мертвой Витенькиной руке отцовскую синюю пороховую наколку: «ТРУД».

26

Эскейпер передернул плечами и пощупал пульс. Этот страшный сон потом долго мучил его и стал одним из самых тяжелых воспоминаний, изгнанных в забвенные потемки памяти. Почему в снах отец и Витенька сливались в одного страшного человека? Почему? Башмаков не знал… В ту ночь он вскочил со страшным криком, переполошив Катю и Дашку.

— Что с тобой? — вскинулась жена.

— Я… Ничего… Мне приснилось, что отец умер…

— А-а, — зевнула Катя. — Я думала, тебе приснилось, как он женится. Успокойся, Тапочкин, когда снится, что кто-то умер, это, кажется, как раз наоборот — к здоровью. Надо будет у мамы спросить…

— Спроси.

Дашка принесла отцу таблетку радедорма и дала запить водой, приправленной валерьяновыми каплями. Но он еще долго лежал не смыкая глаз, прислушиваясь к своему ненадежному, ускользающему из груди сердцу. Потом встал, пошел на кухню попить чаю и заинтересовался книжкой, оставленной Катей на столе. Это был какой-то очень знаменитый писатель по фамилии Сойкин, лауреат Букеровской премии. С фотографии смотрел высокомерный бородатый юноша лет сорока пяти. Олег осилил только один рассказ, очень странный. Школьник влюблен в свою учительницу и подглядывает за ней в туалете. Она обнаруживает злоумышленника, хватает и тащит в кабинет директора. Тот читает мальчику длинную благородную нотацию, объясняя, какой глубочайший смысл вкладывали греки в слово «эрос» и что женское тело объект поклонения, а отнюдь не подглядывания. Затем директор заставляет провинившегося ребенка раздеться и вместе с учительницей разнузданно его растлевает, кукарекая и крича: «Я — Песталоцци!»

Заснул Башмаков только на рассвете, когда за окном распустилась белесая плесень дождливого утра.

— Тебе нравится Сойкин? — спросил он вечером Катю.

— При чем тут нравится? Его теперь в программу включили…

Через день Олег Трудович отправился в поликлинику за бюллетенем, хотя Анатолич и передал слова Шедемана Хосруевича, что никакие «бюллетени-мюллетени» его не интересуют и на поправку он дает неделю.

— Да пошел он! — разозлился Башмаков.

Из поликлиники Олег Трудович возвращался самым долгим путем, вдоль оврагов, мимо церкви. Когда они с Катей получили квартиру, никаких культовых сооружений в округе не наблюдалось. Только возле автобусного круга, за кладбищем, подзадержалось старинное, из красного в чернядь кирпича здание с полукруглой стеной. В здании располагались столярные мастерские. Когда началась перестройка, возле мастерских несколько раз собирались на митинги старушки в платочках. Рыжеволосый парень, из тех, что в революцию разбивали рублевские иконы о головы новомучеников, кричал, надрываясь, в мегафон:

— До 17-го года здесь была сельская церковь Зачатия праведной Анны в Завьялове. А в селе Завьялове жили триста человек. Теперь в нашем микрорайоне двадцать тысяч — и ни одного храма! Позор подлому богоборческому режиму! Долой шестую статью конституции!

— Позор! — кричали старушки. — Долой! Как раз в ту пору, когда окончательно развалился «Альдебаран» и Башмаков остался без работы, храм вдруг стали стремительно восстанавливать. Надстроили порушенную колокольню, воротили золотой купол с кружевным крестом, выбелили кирпичные узоры. И однажды поутру Олег Трудович пробудился от тугого колокольного звона, волнами прокатывавшегося сквозь бетонные коробки спального района.

— Открыли церковь-то, — зевнула Катя. — Окреститься, что ли?

— Тогда грешить нельзя будет, — Башмаков притянул к себе жену.

— То-то я смотрю, такой ты безгрешный!

Но крестилась Катя позже, после Вадима Семеновича. Зато когда в лицее на деньги Мишки Коровина устроили компьютерный класс, Вожжа вызвала из храма батюшку и тот благословительно брызнул кропилом на новенькие «Макинтоши»… «А если поверить в Бога и начать бегать по утрам? — подумал Башмаков и стал подниматься по ступенькам церкви Зачатия праведной Анны. — Заодно, кстати, спрошу у батюшки, почему «Игнатий» значит «не родившийся». Какая тут толковательная хитрость?..» Он уже было собрался зайти — конечно, не помолиться (Башмаков этого не умел), а просто так, постоять и попросить у Бога здоровья. Но тут из резко затормозившей «хонды» выгрузился мордатый, крепкозатылистый парень в куртке «пилот» и трижды с поклонами перекрестился на храм. Крестился он широко, величественно, художественно, и каждое новое крестное знамение было шире, величественнее и художественнее предыдущего, словно он участвовал в заочном конкурсе на самое величавое крестное знамение… Ночью Башмаков снова не мог уснуть. Он посидел перед аквариумом, послонялся по квартире и тихо, чтобы не разбудить Катю, разыскал на полке дареную Библию. Пошел на кухню, заварил чай и стал читать Евангелие от Матфея. Дойдя до слов: «…если свет, который в тебе, это тьма, то какова же в тебе сама тьма!» — Олег Трудович закрыл книгу и стал думать. О тьме.

Потом, улегшись рядом с женой, он вдруг почувствовал в себе эту тьму — бескрайнюю, теплую, тихо покачивающуюся, словно ночное море. Рядом сонно существовала иная, Катина тьма, никак и никогда по-настоящему не сливавшаяся с его, башмаковской, тьмой. В соседней комнате спала Дашка — еще одна, ими рожденная тьма… А на другом конце Москвы ссорились по пустякам мать и отец — две замучившие друг друга тьмы. И наконец, в заснеженном дачном поселке тосковала по родной, безвременно ушедшей, зарытой в землю тьме вдовая Зинаида Ивановна…

«Если тьма, которая в тебе, — это свет, то каков же в тебе сам свет?» — размышлял, засыпая, Олег Трудович.

Со следующего дня он начал бегать. И по утрам, пробегая мимо церкви, Олег Трудович уже не репетировал крестное знамение, не обещал сам себе в ближайшее время сходить в храм и, как говорится, воцерковиться, но со снисходительной иронией смотрел на спешащих к заутрени… Не-ет, Бог не в елейном чаду и не в золоченых подкупольных потемках, Бог — в знобком московском утре и в остром запахе свежего пота, смываемого звонкой хлорчатой водой.

«Если свет, который внутри тебя, это — тьма, то на хрена тебе свет?!» Но в храм он все-таки пошел…

Позвонила рыдающая Людмила Константиновна и сказала, что Труда Валентиновича с тяжелым инсультом увезли прямо из «Стрелки»… Третью образцовую типографию приватизировали еще в 92-м. Явился какой-то уркаган с мешком ваучеров и купил типографию на корню, вместе с мраморной доской, извещавшей о том, что в 18-м году в этом здании перед революционными печатниками выступал сам Ленин. Труд Валентинович был уже на пенсии, однако с разрешения знакомого начальства продолжал подрабатывать в родном коллективе. Новый хозяин закупил немецкое оборудование, разогнал стариков, набрал молодежь и стал выпускать цветные рекламные проспекты и каталоги.

— Такова жизнь, — философски заметил Башмаков-старший. — Сегодня ты есть, а завтра на твоем месте бабашка… Пенсии не хватало даже на еду, и отец устроился сторожем в гриль-бар, открывшийся по соседству в помещении книжного магазина. Работа нетрудная: прийти за час до закрытия питейного заведения, выпроводить засидевшихся гостей, принять у бармена ключи и заступить на пост. Но и деньги — смешные. Однажды Труд Валентинович прислушался к спору двух подвыпивших посетителей. Собственно, спор заключался в том, что один считал чемпионат в Италии неудачным, а второй — позорным…

— Параша, а не футбол. А помнишь, какой в 86-м чемпионат был?

— О!

— А помнишь, как Вальдано головой немцев размочил?

— О!

— Вальдано забил второй гол на 56-й минуте. А головой забил Браун с углового на 22-й минуте. И вообще, мы уже закрываемся! — ворчливо поправил Труд Валентинович.

— Не мешай, командир… — возмутился один.

— Не, погоди! Правильно он говорит — Браун. Вас как звать-то?

— Труд Валентинович.

— Слушай, Валентиныч, а помнишь, как Буручага немцам вхреначил?

— Еще бы! С подачи Марадоны. На 85-й минуте… Какой гол! И вот ведь как в жизни бывает. Немцы-то Аргентине тоже на 85-й пенальти вкатили. А разница — как между первой брачной ночью и храпаком после золотой свадьбы!

— Хорошо сказал, Валентиныч. За тебя!

Весть о вундерпенсионере, знающем наизусть всю историю мирового футбола, быстро распространилась среди завсегдатаев бара. Труд Валентинович стал приходить на работу не за час до закрытия, а час спустя после открытия и потихоньку кочевал от столика к столику.

— Валентиныч, на ап: 54-й — полуфиналы?

Труд Валентинович закрывал на мгновенье глаза (позже он еще стал мучительно морщить лоб, чтобы подчеркнуть нелегкость своего знания), а потом без запинки отвечал:

— ФРГ — Австрия, 6:1, Венгрия — Уругвай, 4:2…

— Молоток! Выпьешь?

— Две капли. Хватит, хватит! Ну, свисток — вбрасывание!

Хозяин бара очень скоро сообразил, что не использовать в коммерческих целях чудо природы, явившееся ему в виде отставного метранпажа, просто неприлично. Труду Валентиновичу отвели специальный столик. Каждый посетитель мог задать любой вопрос из истории футбола и мгновенно получить ответ. Иногда подвыпившие болельщики организовывали стихийный тотализатор: ошибется или нет футбольный всезнайка? Нет, не ошибался! Никогда. За работу ему полагался ежевечерний ужин с выпивкой, а также, учитывая все возрастающую популярность бара среди окрестных болельщиков, небольшая премия.

У Труда Валентиновича была драгоценная реликвия — старый снимок Стрельцова с настоящим автографом великого Эдика. На фотографии Есенин русского футбола, юный, еще не сидевший в тюрьме, держал в руке мяч и улыбался. Труд Валентинович увеличил снимок, обрамил и повесил над своим служебным столиком. С тех пор безымянный прежде гриль-бар стал называться «У Стрельцова», а в алкогольном просторечье — «Стрелкой».

Башмаков иногда заезжал к отцу. Труд Валентинович вел себя солидно, почти по-хозяйски: взмахивал рукой, чтобы подали закуску и выпивку. Он начал полнеть, хотя раньше этого за ним не замечалось, наоборот, отец всегда упрекал Олега за ранний животик. Теперь лицо его набрякло, а щеки и нос стали крапчато-красными — верный признак того, что от «конвенционной» кружки пива он шагнул далеко вперед. Из-за этого у них с Людмилой Константиновной произошел конфликт, можно сказать, разрыв. Они разъехались в разные комнаты, жили теперь каждый за свой счет и даже холодильник поделили пополам — две полки одному, две полки другому, а морозилку разгородили специальной вертикальной фанеркой.

Однажды, после катастрофы с приборами ночного видения, Олег Трудович поехал в «Стрелку» развеяться. Выпив, он зло прошелся по демократам, которых уже тогда стали называть «демокрадами».

— А вот и неправильно! — возразил отец. — Страну развалили? А может, так и надо?.. Страна должна быть людям впору! Ты же не покупаешь ботинки семидесятого размера? А страна у нас была семидесятого. Вот и сократили на несколько размеров. Я при коммунистах шестьдесят четыре года прожил. Я-то знаю, как ночью вскакиваешь от того, что тебе сон приснился, будто ты портрет Брежнева вверх ногами заверстал! Я-то знаю, как это бывает, когда пятнадцать лет ждешь квартиру, а потом вдруг тебя нет в списке…

— Но ведь дали же!

— Дали… Мать твоя теперь каждое утро трындит: «Если бы не я, если бы не я…» Говорит, чтобы я ей отстегивал за квартиру, потому что ей площадь дали, а не мне! А почему мне кто-то что-то давать должен? Почему? Человек должен заработать и купить!

— А если человек не может заработать?

— Значит, он или дурак, или лентяй! Дурака надо лечить, а лентяя мне не жалко. Голодному человеку надо не рыбу жареную давать, а удочку, чтобы он рыбки наловил!

— Это, кажется, по телевизору вчера Гайдар говорил?

— Ну говорил…

Тем временем кто-то из посетителей почтительно приблизился к столику:

— Валентиныч, в 74-м финал кто судил?

— Тейлор, — мгновенно ответил отец с некоторым даже недоумением по поводу такой легкой незначительности вопроса.

— Ага, спасибо. Сынок навестил?

— Сынок. Наследничек. Вот учу уму-разуму!

Характер у отца начал портиться, и Башмаков все реже заглядывал в «Стрелку». Зато Людмила Константиновна стала регулярно наведываться к сыну — всласть пожаловаться на съехавшего с глузду Труда Валентиновича. Однажды мать приехала заплаканная и рассказала, что денег отец совсем не дает, приходит поздно из бара пьяный и смотрит до трех ночи по видику чемпионаты прошлых лет. Громко кричит и выпивает по поводу каждого давным-давно забитого и выученного наизусть гола. А вчера даже упал в ванной и разбил стеклянную полочку, на которой стояли шампуни. А главное — женщина у него появилась.

— Да ну что вы такое говорите? Какая женщина?! — возразила Катя и глянула на мужа со значением.

Она и не сомневалась, что все Башмаковы отличаются генетической предрасположенностью к блудовитости.

Последний роман Труда Валентиновича начался необычно. Как-то раз загулявший в баре мужик, занимающийся туристическим бизнесом, восхитился футбольными познаниями бывшего верстальщика и подарил ему путевку на финал чемпионата мира в Лос-Анджелес с заездом в Нью-Йорк. Отец, до этого ни разу не покидавший пределы Отечества, вернулся потрясенный.

— Олег, ты никогда не догадаешься, куда я залазил!

— Куда?

— В голову статуи Свободы. Пустая, что у твоей матери!

В этой поездке, как признался впоследствии сыну Труд Валентинович, он и познакомился с вдовой-генеральшей. Та сдала иностранцам четырехкомнатную квартиру на Кутузовском и зимнюю дачу во Внуково, получала в месяц столько, сколько и не снилось ее усопшему лампасному супругу, и разъезжала теперь по всему миру. В поездке между генеральшей и Башмаковым-старшим завязался скоротечный туристический роман, и, расслабившись на предотлетном банкете, генеральша с причитаниями и жалобами на ушедшее здоровье изменила усопшему мужу.

— Ты понимаешь, Олег, сначала все на судороги жаловалась, а под конец разошлась, как молодая! Я чуть зубы не потерял!

По прилете в Москву они обменялись телефонами и даже несколько раз перезванивались. Один такой разговор и подслушала Людмила Константиновна.

— Ах, бросьте вы, — высокомерно утешила Катя. — Ну куда он уйдет? Кому он нужен?

— Не скажи, Катенька…

— А если и уйдет — скатертью дорога! Вы же сами говорите, житья с ним нет.

— Сама уж не знаю. То убила бы — прямо сечкой для капусты и зарубила бы! А другой раз с утра не переругнемся, уйдет к себе в «Стрелку» — и тоже вроде как сама не своя хожу…

— Вас не поймешь!

На следующий день жена отправила Башмакова вести среди Труда Валентиновича воспитательную работу. Отец еще больше разъехался нездоровой полнотой, а к красной крапчатости на лице добавились фиолетовые прожилки и бурые пятна. Он отрастил пушистые сенаторские бачки и ходил в темно-синем двубортном пиджаке с металлическими пуговицами. Поговорили о том о сем, и Олег мягко упрекнул разнуздавшегося папашу.

— Пожаловалась! — пофиолетовел отец. — Она когда еще к вам собиралась, я сразу понял — доносить побежала! А кому мне жаловаться, как она меня с тещей всю жизнь угнетала? Понятно, белая кость. А я так — тубзик егорьевский…

Кто-то из завсегдатаев бара подошел к ним и перебил разговор обычным футбольным вопросом.

— Позже! Не видишь, что ли, у меня посетитель! — отмахнулся Труд Валентинович. — Уйду я от нее к чертям собачьим!

— К чертям или к генеральше?

— Зачем мне эта старуха? Молодую найду. Чтоб грудь торчком, секель сверчком!

— Здоровья-то хватит?

— Хе!

— А денег?

— Отложены. Я ж ей не сказал, что мы с тобой материну избуху продали. Она, курица, ничего не знает.

— Слушай, ну что вы на старости лет дурь развели! Давай мы к вам приедем и вас помирим!

— Мириться? Никогда. Я у нее грибного супчика из кастрюльки пол-половничка отлил. А она… Ты знаешь, что она мне заявила?

— Что?

— «Что»! Сказал бы, если бы она не мать тебе была…

— Значит, не хочешь мириться?

— Нет!

…Лежал Труд Валентинович в затрапезной больнице, в переполненной палате, на облезлой койке, заправленной бельем, серым, как снег на обочине. Врачи и медсестры были раздражительны, хамливы или же просто презрительно равнодушны. Лекарства приходилось покупать самим. Людмила Константиновна перерыла всю квартиру (отец и ей за день до удара все-таки похвастался заначкой), но ничего так и не нашла. У Труда Валентиновича отнялась вся левая сторона, и говорить он фактически не мог, а только слюняво бубнил. Когда он увидел сына, то, мучительно кривя рот, что-то загукал. Олег склонился над ним и только с третьего раза разобрал:

— Спроси меня!

Башмаков поначалу не понял, а потом догадался и громко, внятно, словно у отца пропала не только речь, но и слух, произнес самое простое, что могло прийти в голову:

— Лос-Анджелес. 94-й. Финал. Отец закрыл глаза, наморщил правую половину лба и так лежал молча несколько минут, а потом заплакал, даже как-то жалко захныкал, тряся головой.

— Ну ладно, ладно, вспомнишь! — Людмила Константиновна погладила его по волосам, вдруг страшно поредевшим буквально за несколько дней.

Отца выписали домой, предупредив родных, что лучше уже не будет, а только хуже. Он лежал на своем диване, тупо уставившись в телевизор. Людмила Константиновна ухаживала за ним самоотверженно и лишь иногда, кормя с ложечки и тетешкаясь, как с ребеночком, вдруг черствела лицом и спрашивала скрипучим голосом:

— Ну что же ты к своей генеральше не уходишь? Иди! Только сначала куда деньги спрятал, вспомни! Эх ты, бабашка! Но гнев быстро иссякал, голос теплел, и мать как ни в чем не бывало гладила отца по голове, приговаривая:

— Ну, еще ложечку! За Олега… Видишь, Олежек к нам пришел — тебя проведать…

Труд Валентинович поднимал на сына серьезно-бессмысленный взгляд, потом в глазах появлялась боль, он морщил правую половину лба и выборматывал только одному Олегу понятную мольбу:

— Спроси меня!

И, не дождавшись вопроса, начинал рыдать, сотрясаясь всем своим исхудавшим телом.

Место выделили на Домодедовском кладбище, почти возле аэропорта. А поскольку ехать туда нужно было через Завьялово, то и отпевать отца решили в храме Зачатия праведной Анны. Отпевали сразу двух покойников — Труда Валентиновича и какую-то старушку. Батюшка все время повторял: «раба божия Антонина и раб божий Михаил». И это случайное соседство двух чуждых усопших в преддверии вечности странно укололо башмаковское сердце. Кстати, только в церкви Олег узнал, что отец крещеный (спасибо покойнице бабушке Дуне!), поэтому и Господу на Страшном суде он отрекомендуется не своим советским чудизмом — Труд, а как положено — Михаил.

Проводить Труда Валентиновича в последний путь пришло человек десять завсегдатаев «Стрелки». От Третьей образцовой типографии, где отец протрубил столько лет, вообще никого не было. Зато тот самый богатый фанат, отправлявший его в Америку, прислал большой букет алых роз на длинных шипастых стеблях, похожих на ровно нарезанные куски колючей проволоки. Олег Трудович подумал вдруг, что границу державы при нынешнем безденежье совсем не обязательно обтягивать дорогой колючей проволокой, а вполне достаточно засаживать такими вот розами.

Батюшка торопливо вышел из алтаря и начал отпевание. Башмаков, не вникая в полупонятный старославянский речитатив, мял размягчившийся в пальцах конец свечки и размышлял о том, что тело, как ты его ни лелей, ни тренируй бегом, ни взбадривай контрастным душем, — рано или поздно оказывается в таком вот обтянутом оборчатым крепом ящике. А душа… Есть ли она, душа? Вдруг и апостол Петр возле райских врат, похожих, наверное, на ворота спецсанатория, не просто так для собственного удовольствия ключами позвякивает, а напоминает взыскующим вечной жизни: «Кончился ваш завод, мыши вы пружинные! А ключики-то вот они!..»

А если душа — это вообще какая-то разрушительная болезнь, запущенная в разум, вроде компьютерного вируса? И Страшный суд — это всего лишь программа по выискиванию и ликвидации таких вот душ-вирусов?..

Священник вдруг оборвал речитатив, строго посмотрел на провожающих и сварливо сказал:

— Если кто-то забыл, напоминаю. Крестятся православные люди следующим образом: складываем пальцы щепотью, а затем — ко лбу, к животу, к правому плечу и к левому плечу. Усвоили?

Все виновато переглянулись и старательно закрестились. Башмаков, собиравшийся по окончании отпевания подойти к батюшке и коротенько расспросить про свое крестильное имя, так и не отважился обеспокоить сурового пастыря.

Похоронили отца в мелкой могилке, вырытой экскаватором в мерзлой земле. Кладбище было огромное, и сразу возле десятка могил толпились родственники, прощающиеся с покойными. Издали они почему-то напомнили Башмакову кучки спорящих болельщиков, оставшихся на площади перед стадионом, когда основной народ уже схлынул.

Гроб с Трудом Валентиновичем они долго возили туда-сюда, ища свой участок и путаясь в заснеженных кладбищенских улицах и переулках. Потом прощались у могилы. Отец лежал в гробу потемневший и нахмурившийся, словно мучительно вспоминал, кто же не смог забить решающий пенальти в Лос-Анджелесе. Башмаков наклонился и все-таки коснулся губами бумажного венчика на отцовском лбу. И не почувствовал ничего, кроме холодной шероховатости бумаги. Людмила Константиновна, когда яму уже забросали, очень расстроилась, увидав, как могильщики перерубили лопатой длинные шипастые стебли великолепных алых роз.

— Все равно тащат, — шепнул кто-то, — обрубки в венки вплетают…

Поминали отца в «Стрелке», и выпившие завсегдатаи почему-то очень серчали, что Башмаков, в отличие от своего усопшего родителя, в футболе совершенно «не копенгаген». Через несколько дней после похорон Дашка принесла Башмакову новую, упакованную в коробку рубашку.

— Завтра ты идешь к Корсакову.

— А кто это?

— Директор валютно-кассового департамента. Я договорилась.

27

«М-да, — подумал эскейпер, — не устрой меня Дашка в банк, с Ветой я бы никогда не познакомился, жил бы себе спокойно со своей вечной женой Екатериной Петровной и не собирал бы сейчас манатки, чтобы бежать на Кипр. Все из-за банка!»

«Без банков жить нельзя на свете, нет!» —

пели на юбилейном фуршете девчонки из кордебалета и выше головы, точно в эсэсовском приветствии, вскидывали ноги.

…Встреча с Корсаковым была назначена на 12:15. Но собираться Башмаков начал с самого утра, как только вернулся с пробежки. Вымыл голову и уложил волосы феном. Потом долго распечатывал подаренную рубашку, выбирая из нее, словно из костлявой рыбы, многочисленные булавочки. Костюм, с вечера отутюженный Катей, висел на гардеробной дверце. Одевшись, с трудом застегнув новый твердый воротничок и постояв перед овальным зеркалом, Олег Трудович огорчился: пиджак был ему теперь великоват и сидел мешком. Поразмышляв, Башмаков пришел к выводу, что без диоровского галстука не обойтись.

Дашка уверяла, будто от их дома до банка пятьдесят минут, но Башмаков отправился в путь за полтора часа. На метро он добрался до «Сокольников», где не бывал много лет, а если и бывал, то мимоездом. Олег Трудович еще помнил деревянные домики вокруг станции и ту самую булочную, возле которой Шарапов встречался со шмарой из банды Горбатого.

«А теперь — Горбатый! Я сказал — Горбатый!»

«Интересно, Высоцкому понравилась бы нынешняя жизнь?»

Здание метро, некогда выглядевшее вполне значительно, теперь, на фоне щоровенных бело-синих башен, напоминало замысловатую конструктивистскую собачью будку, брошенную псом и заселенную заводными мышами.

Башмаков глянул на часы и пошел пешочком к набережной, недоумевая, шчем вышел в «Сокольниках», когда надо было выходить на «Преображенке».

Издали банк напоминал огромную ребристую глыбу зеленого льда — айсберг, неизвестно как вынесенный на берег Яузы. Стройка, по всем признакам, еще не закончилась: сбоку стояли вагончики-раздевалки, высились штабеля облицовочной плитки. Рабочие-турки в синих куртках гортанно улаживали какой-то производственный конфликт. Перед входом в банк располагался просторный паркинг, уставленный умопомрачительными тачками. От той стоянки, где еще недавно прозябал Олег Трудович, эта отличалась так же, как продовольственная «Березка» времен застоя отличалась от кимрского сельпо.

Пропуск был заказан. Охранник, одетый в черную форму, тщательно изучил сначала обе фотографии в паспорте, потом долго вглядывался в башмаковское лицо. Сомнения возникли явно из-за того, что Олег Трудович за последние два месяца похудел и «залучшал». Охранник наконец вернул паспорт с пропуском и кивком приказал положить кейс на ленту агрегата, умеющего видеть насквозь, точно такого же, как в аэропорту. У Башмакова даже возникло ощущение, будто он куда-то улетает. Далеко-далеко… В кейсе, кстати говоря, ничего не содержалось, кроме двух яблок и банана: Олег Трудович как раз устроил себе разгрузочный день. Да и вообще кейс он прихватил исключительно для солидности. На экране возникли серые фруктовые силуэты, складывающиеся в очевидную фаллическую картинку.

— Проходите, — сказал охранник, ухмыльнувшись.

Башмаков вошел в полупрозрачный стеклянный стакан, рассчитанный на одного человека и устроенный наподобие шлюзовой камеры. На мгновение он оказался замкнут, потом дверь открылась, и Олег Трудович шагнул в огромный, ярко освещенный холл. На ступеньках широкой мраморной лестницы его встречала улыбающаяся Дашка. И у Башмакова снова возникло какое-то аэропортное ощущение, словно он прилетел издалека и дочь встречает его после долгой разлуки, хотя на самом деле расстались они всего несколько часов назад — Башмаков вернулся с утренней пробежки, Дашка же, докрашиваясь на ходу и дожевывая бутерброд, вылетала из дому.

Сбежав со ступенек, она поцеловала отца в щеку, чего дома никогда не делала. На ней была белая шелковая блузка и строгий бизнес-костюм, но с очень короткой юбкой, обеспечивавшей полноценный обзор длинных стройных ног, почти незаметных при каждодневном внутрисемейном общении. Да и вся Дашка здесь, на открытом стеклянно-мраморном пространстве, воспринималась совсем не так, как в тесной прихожей.

— Как добрался?

— Нормально добрался. Между «Комсомольской» и «Красносельской» пять минут в тоннеле стояли…

— Бывает. Пошли?

— Пошли.

И Дашка двинулась вперед особенной походкой, сочетавшей в себе офисную строгость и подиумную заманчивость. Дома она так никогда не ходила. Наблюдательный Башмаков отметил, что попадавшиеся навстречу девушки не только были одеты почти так же, как Дашка, но и двигались очень похоже. А вот встречные мужчины делились на две категории — энергично-торопливые юноши, летящие по коридору так, что галстуки за ними еле поспевали, и зрелые мужи, поспешающие солидно, словно совершающие неторопливую, но вполне целенаправленную прогулку.

Дашка вела отца по белым коридорам, то и дело открывая какие-то двери пластиковой карточкой.

«Боженька ты мой! — подумал Башмаков. — Да наш секреченый-пересекреченый «Альдебаран» просто вокзальный сортир по сравнению с этим банком!»

Наконец они остановились возле таблички:

Директор валютно-кассового департамента

В. П. КОРСАКОВ.

— Тебе туда. Не волнуйся. Все будет в порядке. Корсакова зовут Валерий Павлович… Ну, ни пуха!

— К чертям собачьим!

Дашка сдала отца высокой, изысканно тощей девице Вале, дежурившей в приемной. При этом девушки по-особенному переулыбнулись:

— А мы к ва-а-ам! — пропела дочь.

— А мы зна-а-аем! — отозвалась тощая.

И Башмакову приоткрылись вдруг некие специальные отношения, связывающие меж собой секретарш всего мира. В детстве он читал одну дурацкую книгу, в ней члены тайного революционного общества в любой части планеты, хоть в мертвой пустыне, откликались на пароль: «месс-менд». Шепни: «месс-менд» — и тут же из бархана, вытряхивая из ушей песок, вылезет сподвижник. А у секретарш всего мира пароль запрятан в улыбку.

— Вы уж моего папочку не обижа-айте! — улыбнулась Дашка.

— Не оби-идим! — улыбнулась Валя.

Ровно в 12:15 Башмаков вошел в просторный, не меньше, чем у Верстаковича, кабинет. Корсаков был почти молод, но уже совершенно, ослепительно лыс. Заученным движением, напоминающим ход конем, директор вышел из-за стола, пожал Башмакову руку, кивнул на стул у приставного столика, а сам сел напротив. После нескольких обычных анкетных вопросов он вдруг спросил:

— Ну как там стены?

— Стоят, — автоматически отозвался Башмаков и сообразил, что Корсаков тоже выпускник МВТУ. Только бауманец мог спросить про «стены».

— А из НПО «Старт» почему ушли? — поинтересовался директор. — Сократили?

— Нет. Закрыли тему вместе с лабораторией. Мы же сначала на «Буран», а потом на «Альфу» работали…

— Чем после сокращения занимались?

— Бизнесом…

— Каким, если не секрет? — встрепенулся Валерий Павлович.

— Да нет, какой же секрет! Сначала оптическими приборами, потом автомобилями, — внутренне покраснев, залепил Башмаков.

— Тогда понятно… С автомобильным бизнесом сейчас трудно. Рынок перенасыщен. Весь мир нам свое старье гонит! — горько вздохнул Корсаков.

— Гонит… — подвздохнул Олег Трудович.

Корсаков покачал глянцевой лысиной, и у Башмакова мелькнула мысль: а не натирает ли он ее по утрам специальным составом — для блеска? Времена-то какие! Чего только не напридумывали. Блеск и сила здоровой лысины…

— И сколько, если не секрет, вы зарабатывали?

Башмаков, уже не краснея ни внутренне, ни внешне, умножил свои совокупные доходы на стоянке втрое и назвал сумму. Корсаков снова бликанул лысиной, и Башмаков подумал: «А не полирует ли он ее? После каждого посетителя достает специальную фирменную бархотку от «Проктер энд Гэмбл» и тщательно наводит блеск, как на ботинке».

— Маловато. Уверен, нашей зарплатой вы останетесь довольны. Очень… Банки — надеюсь, вы это знаете — кровеносная система экономики. Чем лучше кровообращение — тем жизнеспособнее организм. Мы разворачиваем сеть банкоматов: в торговом центре «Яуза», в гостинице «Север», на «Фотоне», в НИИ ИРРР… Вот вы и будете эти банкоматы обслуживать. Думаю, разберетесь, хотя, конечно, на «Буране» у вас банкоматов не было. Подучим. И будем трудиться! Договорились, Олег Трудович?

— Договорились, Валерий Павлович!

— А сейчас сходите к фон Герке. Он объяснит, что нужно делать дальше. Кстати, вы, кажется, вместе работали?

— Да, в «Альдебаране».

— Где?

— В НПО «Старт».

— Фон Герке о вас очень хорошо отзывается. Валя проводит…

И теперь уже Валя, похожая на одетый в бизнес-костюм двухметровый рекламный карандаш, повела Башмакова по белым коридорам. Встречных она приветствовала улыбкой, не той межсекретарской, а другой, чуть насильственной — так улыбаются фигуристки, если оценки ниже ожидаемых, а спортивную радость выставлять общественности все равно необходимо. Валя ввела Башмакова в приемную департамента кадров и сдала его маленькой крепкогрудой блондинке с густо очерненными глазами и фиолетовыми губами.

— А мы к ва-а-ам!

— А мы зна-а-аем!

Далее последовал обмен «месс-мендовскими» улыбками — и блондинка распахнула перед Башмаковым дверь с табличкой:

Заместитель директора департамента кадров

А. П. ФОН ГЕРКЕ.

— Разрешите?

Герке был тот же самый, но разъевшийся и холеный, как персидский кот. Он отрастил пушистые усы и носил очки в тонкой золотой оправе.

— Я, когда фамилию услышал, сначала посомневался, а как до отчества дошло… Здорово, Трудыч, здорово! — Он вышел из-за стола и приобнял Башмакова. — Выглядишь как новенький. И галстук хороший. Значит, будешь нас обанкомачивать?

— Да вроде так.

— Ну, это ерунда по сравнению с нашими-то «буранными» проделками. Посмотрел тут недавно «бурашку» в Парке культуры и отдыха… Сволочи! Самый дорогой в истории человечества аттракцион! Козлы! Так бы в лоб половником и дал! Наших-то кого-нибудь встречаешь?

— Чубакку видел.

— Так он же в Америке?

— Приезжал.

— Он мне тоже звонил, плел про какой-то «Золотой шанс», про контрольные разработки, но я его послал. Выпьешь?

— А тут можно?

— Тут все можно. А помнишь, как нас Уби ван Коноби с выпивкой гонял? Царствие ему небесное! — Герке пространно перекрестился.

Затем бывший секретарь парткома «Альдебарана» встал, вынул из бара бутылку «Хеннеси» и плеснул в два больших круглых бокала.

— Кофейку?

— Лучше чая. Я на диете…

— Наденька, чай и кофе, пожалуйста! — приказал Герке, нажав кнопку селектора. — Бережешься? Молодец! «Здоровье — это спорт и диета!» Читал?

— Конечно.

— А ведь умер!

— Кто?

— Как кто? Автор. Диетолог этот самый. Вчера в «Коммерсанте» некролог был. Сорок два года. Страшное дело! Сколько народу поумирало! Про Докукина слыхал?

— Нет. А что с ним?

— С ним ничего. А жену взорвали. Вместо него за руль села…

— Не может быть!

— Говорю это тебе как коммунист коммунисту, — невесело хохотнул Герке.

— Взорвали.

— Как — совсем?!

— Совсем. А он, говорят, с горя мозгами тронулся. Уже не человек.

— За что взорвали?

— Ну, не за идейные же убеждения! За деньги. Деньги, как алкоголь, в разумных количествах радуют, в больших — убивают. Ну, давай за умеренность!

Башмаков, помня о разгрузочном дне, прикоснулся губами к коньяку — замечательно ароматному и вкрадчиво-жгучему. Наденька внесла на подносике две чашки — большую и маленькую, улыбнулась фиолетовой помадой и удалилась. Герке проводил ее взглядом человека, изверившегося в женской новизне.

— Я хочу тебя спросить, Олег… Если нельзя — не отвечай. Как ты вышел на Корсакова?

— Понимаешь, у меня тут дочь работает…

— Знаю. Видел. Красавица! Как дети-то повырастали! Как повырастали-то!

— Да уж…

— Но дочь-то твоя работает у Садулаева.

— Ну вот, она попросила Садулаева. Садулаев поговорил с Корсаковым…

— Садулаев с Корсаковым? — на лице Герке изобразилось недоумение, словно услышал он о чем-то противоестественном, наподобие любви русалки и дельфина. — Садулаев с Корсаковым… Это точно?

— Мне Дашка сказала… — промямлил Башмаков, чувствуя, что утратил на автостоянке всякие представления об извечных аппаратных тонкостях и сдуру влез в какую-то важную внутрибанковскую интригу. — Может, мне не следовало…

— Да нет, ты не волнуйся! Дальше этого кабинета информация никуда не пойдет. Садулаев с Корсаковым… Ишь ты! К твоему трудоустройству это не имеет никакого отношения. Вот тебе листочки. Все как обычно, все как раньше. Родился, работал, не был, не состоял… Только теперь родственники за границей — это не плохо, а даже хорошо. Заполняй! А потом мы тебя недельки три попроверяем. На всякий случай…

— Как раньше?

— Ага. Как раньше. И занимаются этим те же самые ребята из Конторы. А начальник службы безопасности у нас полковник из «девятки». Брежнева охранял. Как раньше… Меня, когда брали, десять раз переспрашивали, зачем фамилию поменял. Был Волобуев — стал фон Герке… Не любят у нас, понимаешь ли, дворянских корней. Ну ничего. Я, кстати, все вспоминал, ты у нас не из дворян случайно?

— А что?

— Я, понимаешь, — тут он протянул Башмакову золоченую визитку с гербом, похожим на сваленную в одну кучу коллекцию старинного оружия, — Краснопролетарское районное дворянское собрание организовал. Кадров решительно не хватает. Какие-то все вырожденцы и пьяницы… Устроил обед по случаю тезоименитства невинно убиенного государя-императора Николая Александровича. Заблевали весь ДК Русакова. Ну ей-богу… А если нормальный дворянин, не пьющий, с манерами, — так сразу еврей. Папашу или дедушку подженили. Приходит тут на учет вставать князь Тверской, Иван Моисеевич. Смотрю по документам — все правильно: Рюрикович. Ладно, Олег Трудович, заполняй анкеты! Я очень рад, что ты будешь у нас работать. Надоели эти сопляки. В башке ничего, кроме курса доллара, а по коридору идет что твой президент Академии наук… Так бы и дал в лоб половником! Ну, за тебя!

Башмаков плюнул на разгрузочный день — и выпил коньяк. Душа потеплела.

— А помнишь, как Каракозин Чубакку дистиллированной мочой поил? — захохотал Герке.

— Конечно!

— Ты, кстати, с ним не встречаешься? Вы ведь дружили…

— Нет, не встречаемся. Он куда-то уехал…

— Я тут его жену по телевизору видел. Как ее звали?

— Олеся.

— Да. Олеся. Они, кажется, разошлись?

— Давно уже.

— Тут презентацию Ростроповича по телевизору показывали. Она ему какую-то древнегреческую вазу вручала от клуба бизнес-вумен. Ну, доложу я тебе! Кто мог подумать, когда она по «Альдебарану» задницей вертела! Какая женщина! А Ростропович — тьфу, смотреть противно! Козел с виолончелью… Ты у нас, кстати, кто?

— В каком смысле?

— В политическом.

— А ты?

— Я монархист, естественно.

— А я сочувствующий, — горько вздохнул Башмаков.

Когда он уходил из банка, охранник снова заставил его положить кейс на транспортерную ленту и даже подозвал напарника. Они с живым интересом уставились на экран, но серые фруктовые силуэты на этот раз раскатились по углам.

— Взяли? — спросила Катя, когда Башмаков пришел домой.

— Пока еще нет. Проверять будут.

— А чего тебя проверять? — удивилась Катя. — Ты же безобидный.

— Не переживай!

— Как же не переживать, если у меня муж безработный?

— Все будет хорошо. Ты Корсакову очень понравился! — первым делом успокоила Дашка, поздно вечером вернувшись домой.

Она теперь постоянно возвращалась поздно, потому что, вдруг спохватившись, поступила на вечернее отделение пединститута и после работы ездила на лекции.

— Возьмут тебя, никуда не денутся!

— Это тебе Садулаев сказал? — со значением поинтересовался Олег Трудович.

— Вот черт, забыла тебя предупредить. А кто тебя про Садулаева спрашивал?

— Герке.

— Ты с этим фон-бароном поосторожнее. Он из команды Малевича.

— А Корсаков?

— Тоже.

— Не понял.

— Выйдешь на работу — все поймешь. Черт, как же я тебя не предупредила!

Башмаков тщательно заполнил формы и анкеты, приложил фотографии, трудовую книжку. Дашка все это отвезла в департамент кадров. Началось ожидание. Он так волновался, что даже хотел сходить в храм Зачатия праведной Анны и поставить свечку, но так и не сподобился. А ровно через три недели позвонил Герке и радостно объявил:

— С тебя гектолитр! В понедельник выходи на работу!

— Наконец-то.

— Наконец-то? Если бы не я, тебя еще месяц проверяли бы!

В понедельник Башмаков отправился в банк. Корсаков принял его, не выходя из-за стола. Не привстал даже, а лишь еле заметно кивнул.

— Куда же мне вас девать? — начальник почесал пальцем лысину, словно соскреб с полировки мушиное пятнышко.

— В каком смысле?

— В том самом. Вроде только что отстроились, а мест уже не хватает. Новое крыло только через полгода сдадут. Ладно, посидите пока в кассовом секторе. Там Игнашечкин. Он как раз для «карточников» программирует. Пообщайтесь, полезно будет.

В небольшой комнате тесно, впритык стояли четыре стола. За первым столом в уголочке, отгороженном большим шкафом, сидела кассир-эксперт Тамара Саидовна Гранатуллина, маленькая восточная женщина со скуластым лицом, раскосыми, но не темными, а светлыми недоверчивыми глазами. Судя по рукам, уже начавшим ветшать, ей было под пятьдесят, хотя выглядела она значительно моложе, лет на сорок.

Второй стол, заваленный листингами, проспектами и справочниками, принадлежал Гене Игнашечкину, беготливому пузанчику с постоянно расстегнутой нижней, надбрючной пуговкой на рубашке. Волосы у него были редкие, и когда он волновался, сквозь светлые прядки виднелась покрасневшая кожа, покрытая капельками пота. Но особенно Башмакова удивила клавиатура Гениного компьютера, покрытая коричневыми кофейными пятнами и обсыпанная сигаретным пеплом. Кстати, сам Игнашечкин никогда не говорил «компьютер», а исключительно «компутер».

Когда Башмаков впервые вошел в комнату, Тамара Саидовна мирно ругала Гену за то, что он по вечерам, когда все уходят домой, самым подлым образом смолит, хотя между ними существует твердое соглашение: в рабочем помещении не курить.

— Саидыч, одну сигарету! Задумался…

— Вы по какому вопросу? — спросила Гранатуллина, увидев Башмакова.

— Я тут с вашего позволения сидеть буду, — вежливо сообщил Олег Трудович.

— Курите? — с надеждой спросил Игнашечкин.

— Нет.

— Очень хорошо! — обрадовалась Тамара Саидовна. — Будем знакомиться.

Познакомились.

— Трудович? — хихикнул Игнашечкин. — Значит, отец ваш — Труд?

— Да. Был… Умер недавно.

— Извините… — Гена покраснел на всю голову и, стараясь замять неловкость, сказал, кивая на третий стол: — А здесь у нас сидит Вета. Очень серьезная девушка. Она сейчас болеет…

Стол был чист. На нем стоял только компьютер и лежала книга на английском. На обложке мускулистый мужчина страстно лобызал восьмой номер у рыжеволосой вакханки по имени Джен Эйр.

— Том, ты к Вете ездила?

— Ездила. Еле пропустили через три контроля.

— Ну и что с ней?

— Нормально. Бледненькая еще…

Четвертый стол, на самом проходе, был отдан в полное распоряжение Башмакова. Первые дни ушли на обустройство рабочего места. Гена взял над ним шефство, водил к начальству выбивать компьютер.

— А зачем мне компьютер? — удивился Башмаков.

— Дурачина ты, простофиля! Если у человека на столе нет компутера, значит, он жалкая, ничтожная личность.

Компьютер выбили, правда, для начала только «тройку», но все-таки! Потом Гена помог Башмакову поменять кресло. В том, которое досталось Олегу Трудовичу, выяснился дефект: спинка едва держалась в вертикальном положении и откидываться на нее было опасно. Он сначала хотел простодушно взять себе пустующее кожаное кресло болеющей Веты, но Тамара Саидовна очень серьезно отсоветовала.

— Ты знаешь, сколько заплатили за эту рухлядь? — возмущался Игнашечкин, когда они тащили со склада новое кресло. — В два раза дороже, чем стоит. В два!

Гена почему-то сразу проникся к Башмакову совершенно родственными чувствами, всюду водил его с собой, все показывал и объяснял. Встречая в коридоре знакомого — а знал он почти весь банк, — Игнашечкин останавливался и обстоятельно представлял смущенного Олега Трудовича. Так гордый пейзанин представляет односельчанам приехавшего погостить городского родича.

— Олег у Шаргородского работал! — обязательно, понижая голос, сообщал он. — «Буран» лудил!

Обедать они ходили втроем. Столовая напоминала средней руки ресторанчик, но цены были раза в четыре ниже, чем в городе. Башмаков вспомнил, как однажды, в 84-м году, он с покойным Уби ван Коноби ездил на совещание в министерство и, набрав целый поднос отличной жратвы, заплатил меньше рубля. Вернувшись домой, Башмаков очень сердился и уверял Катю, что советская власть рухнет из-за таких вот закрытых полубесплатных столовых…

Тамара Саидовна ела очень быстро и убегала к своим фальшивым бумажкам, а Гена вел Башмакова еще в кафетерий. Торопиться ему было некуда — он любил работать по вечерам, когда все уходили. За кофе с сигаретой Игнашечкин наставничал:

— Ты хоть понимаешь, Трудыч, куда попал?

— В каком смысле?

— В прямом.

— В банк.

— В бутылк. Ты попал в логово вампиров! Улавливаешь?

— Не совсем.

— Вношу ясность. Тебе уже, конечно, говорили, что банки — это вроде кровеносной системы экономики?

— Конечно. А разве не так?

— Все правильно. Но с одной только масипусенькой разницей. Представь себе, что ты — экономика.

— Я?

— Ты. И у тебя, как и положено, имеется кровеносная система. Но вот одна, самая важная, артерия выведена наружу и к ней присобачен краник, как в самоваре. Представил?

— С трудом.

— Ничего, втянешься. И вот к тебе, к экономике, то и дело подбегают разные вампиры, вампирчики и вампирища — кто с кружкой, кто с бидоном, кто с цистерной. Открывают краник и кровушку твою отливают. На вынос. В основном для отправки за рубежи нашей некогда великой родины. Долго ты протянешь?

— Думаю, недолго.

— Соображаешь! А чтобы ты не сдох от малокровия, тебе периодически из-за границы присылают взаймы и под большие проценты консервированную кровушку в изящных импортных упаковках с лейблом «МВФ», что означает совсем не министерство военного флота, а…

— Международный валютный фонд!

— Гигант мысли! И что же получается? Долгов у тебя все больше, а кровушки все меньше. Ножки дрожат, в глазках темно. И это называется кровеносной системой экономики! Так вот, когда какой-нибудь свистобол будет в телевизоре недоумевать, отчего у нас экономика загибается, а реформы буксуют, — плюнь ему в его телевизионные гляделки! Он отлично знает, отчего и почему. У него у самого в боковом кармане фляжечка для кровушки имеется…

— А у тебя?

— Гений! И у меня пузыречек. И у тебя скоро будет. Как только испытательный срок закончится. Привыкай! Теперь вопрос на засыпку: тебя кто в банк привел?

— В каком смысле?

— В прямом. Сюда с улицы не берут.

— Допустим, Садулаев.

— А ты хоть знаешь, кто такой Садулаев и с чем его едят?

— С чем?

— Продолжение в следующей серии…

Из дальнейших рассказов Гены выяснилось, что в банке идет давняя ожесточенная война. Два вице-президента — Садулаев и Малевич — пытаются каждый в своих интересах свалить президента банка Юнакова, сидящего на этом месте почти восемь лет, с того момента, когда решением Политбюро стали срочно организовывать коммерческие банки. О самом Юнакове рассказывали, что он работал во Внешстройторге и готовился к загранкомандировке в Египет. Вдруг его вызвал к себе зампред и поручил организацию банка. А что такое был банк при советской власти? Ничего, толстые тетки с деревянными счетами.

— За что? — взмолился Юнаков, мечтавший в Египте купить подержанную иномарку и приодеть жену.

— Ты коммунист или как? — объяснил ситуацию зампред. — Есть решение Политбюро. Нам поручено организовать акционерный банк. И он будет. Асуанскую плотину построили, неужели банк драный не организуем?

— А Египет? — чуть не заплакал Юнаков.

— А что — Египет? Пирамиды тысячи лет тебя дожидаются. Подождут… Даю день на раздумье.

Юнаков с горя напился сильнее, чем обычно, проплакал пьяными слезами всю ночь и наутро в состоянии похмельного обезволивания согласился. Откуда взялось название «Лосиноостровский», уже никто толком не помнил. Кажется, первоначально им выделили отремонтированное здание школы-восьмилетки на краю Лосиного острова, но потом нашлось место получше, поближе к центру, а название так и осталось. Впрочем, никто и не именовал банк «Лосиноостровским», а как-то сразу прижилось другое название — «Лось-банк». Тем более что в Юнакове, высоком и мосластом, действительно наблюдалась какая-то сохатость.

А пил он всегда. В прежние времена его даже вызывали по этому поводу на партком, песочили — и это удерживало будущего президента на краю алкогольной пропасти. Вообще, со временем, когда спадет пена, ученым еще предстоит выяснить и обобщить благотворную роль парткомов в деле укрепления советской семьи и в борьбе с алкогольной зависимостью. И, собственно, чем принципиально отличается психотерапевт, кодировавший Гошу, от секретаря парторганизации, который тяжким, непрощающим взглядом смотрел на коммуниста, зачастившего бегать из советской действительности в бесклассовые туманы водочной эйфории? Крах КПСС сыграл в жизни Юнакова, да и не только в его, роковую роль.

Став банкиром, он, как говорится, отвязался. В первое время, рассказывал Гена, выпив, Юнаков любил походить по кабинетам, подбадривая сотрудников, интересуясь настроением и проблемами, иногда даже садился с подчиненными и рассказывал им про то, как плакал всю ночь, не желая идти в банк. Но постепенно походы по кабинетам становились все бессмысленнее, а рассказ про ночь рыданий все бессвязнее и слезливее. Иной раз приходилось вызывать охрану, чтобы отправить домой уснувшего за рассказами руководителя.

Понятно, что такие походы по этажам авторитет не укрепляли, поэтому в новом банковском здании был предусмотрен специальный отдельный лифт, поднимающий президента втайне от посторонних взоров из подземного гаража прямехонько в кабинет размерами с крытый теннисный корт. Благодаря этому сотрудники теперь не видели, в каком состоянии он прибывает и убывает. А состояние случалось всякое. Однажды в течение одной ночи в кабинете была заменена вся мебель и оргтехника. Юнаков накануне впал в белогорячечное буйство и сокрушил обстановку с циклопической мощью и яростью.

— Как же он держится? — удивлялся Башмаков.

— Благодаря этому и держится! — усмехался мудрый Гена. Юнакова давно бы уже убрали, но на его место прицелились оба вице-президента — Садулаев и Малевич, имевшие примерно равносильную поддержку в совете директоров и у акционеров. Поэтому они медлили начинать решительную схватку, подкапливая силы и дожидаясь удобной ситуации. Вице-президенты делали все, чтобы Юнаков пока держался. Впрочем, имелась еще одна тонкость. После мощного запоя, подлечившись, президент вдруг на несколько дней обретал нечеловеческую организационную энергию и финансовую проницательность. И этих нескольких дней ему хватало для того, чтобы сделать удачное кадровое распоряжение или изобрести оригинальную банковскую операцию. В дни просветления к нему просто боялись зайти в кабинет. Он сидел за столом крахмально-белый, и в глазах его светилась тоска всезнания…

— Теперь ты понял, почему Герке так заколготился, когда узнал, что Корсакову тебя порекомендовал Садулаев?

— Почему? — Башмаков на всякий случай специально немного тупоумничал.

— Потому что Корсаков всегда был на стороне Малевича, и если теперь он перекинулся, то это серьезно усиливает позиции Садулаева. С Корсаковым считаются. У него жена работает в Центробанке.

Все эти интриги напомнили Башмакову райкомовскую юность. С той лишь разницей, что там, в райкоме, за интригами скрывался почти бескорыстный аппаратный азарт. Ведь, смешно вспомнить, секретарь получал на двадцать рублей больше, чем завотделом. Вся прелесть, весь профит заключались в том, что, став секретарем, ты мог вызвать в свой новый кабинет и оборать на несколько человек больше, нежели будучи завотделом. И, соответственно, число людей, которые могли вызвать и оборать тебя, уменьшалось.

А здесь, в банке, речь шла уже об огромных, неестественно огромных деньгах и роскошествах. Пьяное тело Юнакова увозил бронированный «мерседес» под охраной двух джипов, набитых телохранителями. В командировки его уносил личный самолет. Юной любовнице президент, баяли, подарил квартиру окнами на Нескучный сад. Мало того, «головка» банка выстроила себе на Кипре целый дачный поселок. Причем это были не какие-то там, извините за грубое слово, коттеджи. Замки! А директор кредитного департамента Шорников завел в своем замке удивительную штуку. Это была широкая постель с гидроматрацем, таившая под собой сложный подъемный механизм. Достаточно нажать кнопку, чтобы ложе любви из спальной на первом этаже вознеслось на крышу замка прямо под звездное южное небо. В черепичной крыше были замаскированы специальные створки, вроде тех, что прикрывают ракетные шахты. Так вот, створки распахивались, и над замком воспаряла застеленная душистым бельем кровать!

Соседям идея настолько понравилась, что вся банковская «головка», обосновавшаяся на Кипре, тут же завела себе точно такие же кровати. Малевичу, чтобы не отстать от сподвижников, пришлось почти полностью перестроить свой замок. Изредка начальство на банковском «Боинге» в сопровождении длинноногих переводчиц вылетало на Кипр передохнуть. Теперь вообразите картину: пряный аромат средиземноморской ночи, луна, как золотой медальон на груди юной эфиопки — и вдруг на фоне черного неба, точно по команде, взлетает, вея по воздуху простынями, десяток кроватей. А на кроватях, воздевая к звездам длинные ноги и оглашая ночной эфир проспонсированными стонами, юные девы отдают свои нежные тела пузатым финансовым гениям из далекой России…

— Откуда у них столько денег? — изумлялся Башмаков.

— Оттуда! — угрюмо отвечал Гена.

Постепенно Олег Трудович начал привыкать к новому месту работы. Начал привыкать к дорогим запахам в лифте, напоминавшем, особенно по утрам, ящик для хранения дорогого парфюма. Начал привыкать к разговорам о том, что в Коста-Браво в этом году было все очень дешево и что десять «штук» за «пассат» 93-го — дороговато. И все-таки когда вечером, заученным жестом показав охранникам закатанное в пластик удостоверение, он выходил из стеклянного стакана и спускался по широким ступенькам, у него появлялось ощущение, будто выходит он из аэропорта. Будто он прилетел из какой-то очень чистой, душистой, сытой страны в некое странное замороченное пространство с подземными переходами, забитыми просящими нищими и продающими полунищими. А добравшись до дома, Башмаков вновь обнаруживал замусоренный подъезд, развороченные почтовые ящики или изобретательно загаженный лифт.

— Это ты, Тапочкин? — слышал он Катин голос из комнаты.

— Я.

— А Дашка?

— Ее сегодня куда-то пригласили…

— Ужинай один. Я лежу. Устала как собака…

А утром он совершал этот путь в обратном направлении — толкался в метро среди не проспавшихся людей и слышал вдруг истошный крик:

— Дорогие гра-аждане, извините, что вас беспокою! Сам я не местный, инвалид…

И, все ускоряя шаги, чтобы поскорей удрать из этого горького, выморочного пространства, он взбегал по ступенькам, взмахивал перед охранниками удостоверением, вскакивал в стеклянный стакан — и возвращался в ту страну, где все люди сыты и веселы и говорят о том, куда бы лучше вложить деньги и стоит ли в этом году снова ехать в Грецию или же попросту взять да и махнуть на Майорку… Кстати, когда Башмаков внезапно оказывался рядом, разговор про Майорку притихал — и он чувствовал на себе недоуменные взгляды. Так, наверное, одетые по киношной моде пятидесятых стиляги смотрели на бредущего с авоськой старого буденовца во френче и галифе.

— Папчик, тебе нужен новый костюм! — объявила за ужином Дашка.

Он и сам это понимал. В прежнем, подзатершемся, мешковатом, Башмаков чувствовал себя неуютно, он даже в лифте старался встать в уголок, чтобы не нарушать стилистическое единство сотрудников. Это напоминало ему одну историю, случившуюся в детстве.

Отправляя сына в пионерский лагерь, строгая Людмила Константиновна, кроме уставных коротких штанишек, дала ему с собой еще и сатиновые шароварчики. Катастрофизм ситуации выяснился на первой же линейке. Оказалось, все мальчишки в отряде одеты в «техасы», недавно вошедшие в моду и только-только освоенные отечественной швейной промышленностью. В своих шароварчиках маленький Башмаков напоминал бандуриста, вставшего в ковбойский строй. Мальчишки хмыкали, девчонки прыскали, взглядывая на Башмакова. А тоненькая большеглазая девочка со стрижкой под «гаврош», понравившаяся Олегу еще в автобусе, смотрела на него так, точно он только что на ее глазах замучил и съел невинную кошечку.

Всю ночь маленький Башмаков не смыкая глаз, лелея горестные планы побега. Жизнь в шароварах казалась жестокой и бессмысленной. Останавливало лишь то, что у него не было денег ни на электричку, ни на метро. Наверное, именно в ту ночь он впервые, еще не ведая этого слова, почувствовал себя эскейпером. Он лежал и воображал, как лесами, раздирая лицо сучьями и в кровь сбивая ноги, станет пробираться к Москве, потом «зайцем», меняя автобусы и троллейбусы, рискуя попасть в милицию, достигнет родного дома.

— Етитская сила! — только и вымолвит, увидав его на пороге, сосед Дмитрий Сергеевич.

На шум выбегут мать с отцом, будут обнимать, тормошить, спрашивать, что случилось. А он после долгого молчания, уступая их мольбам, одними лишь глазами покажет на эти омерзительные шароварчики. Родители сникнут, осознав всю чудовищность случившегося, и начнут спорить, кому из них двоих пришла в голову садистская мысль снарядить сына в пионерский лагерь этими чудовищными портками, которые ни за что не стал бы носить даже Тарас Бульба… И все! И начнется совершенно другая жизнь…

Спасение пришло неожиданно. Буквально на второй день лагерной смены к толстому мальчику по имени Алик приехали такие же толстые родители, чтобы проверить, не голодает ли их пузанчик в пионерах, а заодно привезли ему две огромные сумки жратвы. Маленький Башмаков, набравшись храбрости, попросил Аликову маму позвонить Людмиле Константиновне и передать, чтобы она в ближайшее воскресенье привезла ему брюки, любые, хоть школьные. Мать, несмотря на всю свою строгость и бережливость, догадалась и доставила ему вместе с гостинцами — конфетами, печеньем и клубникой, пересыпанной сахаром — новенькие коричневые «техасы», да еще со специальным ремешком, имитирующим патронташ. Такого ремешка не было ни у одного пацана в отряде!

— Прямо Лимонадный Джо! — похвалил, оглядев сына, Труд Валентинович, выпивший на Павелецком вокзале свою «конвенционную» кружку. — Друг индейцев…

Маленький Олег Трудович еле дождался, когда родители с ним напроща-ются и побредут по пыльной бежевой дороге к станции Востряково. Чувство счастливой гордости, которое он испытал, выходя на вечернюю линейку не в шароварах, а в «техасах», Башмаков запомнил на всю жизнь. Он стал таким, как все, а девочка, остриженная под «гаврош», посмотрела на него с интересом.

Кстати, это пионерское лето ознаменовалось еще одной мукой, но уже не материального, а душевного свойства. Дело в том, что в лагерь маленький Башмаков отправился, бережно храня нежную тоску по кустанайской Шуре. И вдруг эта девочка-гаврош… Они убредали за футбольное поле, в дальний угол лагеря, где рос, испуская розовую сладость, белый шиповник, собирали зарывшихся носиками в желтые тычинки бронзовок.

Девочка рассаживала жуков по своему платью, словно украшала себя изумрудами, и спрашивала кокетливо:

— Мне идет?

И маленький Башмаков чувствовал, как в его щуплой мальчишечьей груди томятся теперь два сердца, две нежные тоски. Он с этим боролся и рассудил, что по всем законам справедливости преимущественное право имеет более ранняя нежная тоска. Сделав над собой страшное усилие, Олег порвал, не читая, записку, которую со словами «позвони мне!» сунула ему девочка-гаврош во время прощального костра. Он ведь не знал еще, что Шура уже уехала в Кустанай и никогда не вернется…

— А ты знаешь, что говорят про тебя наши девушки? — спросила Дашка.

— Что?

— Что ты интересный мужчина, но очень скромный.

— Да?

— Да.

Первые месяцы Башмаков получал небольшую зарплату, зато когда кончился испытательный срок, его благосостояние резко возросло. Это была хитрая система: в рублях он продолжал получать все то же невеликое жалованье, но одновременно ему на счет переводилась серьезная сумма в долларах — проценты с кредита, который он якобы взял у своего банка и тут же положил в свой же банк.

— Как это? — спросил он Гену.

— Кровушка. Заводи фляжку!

В субботу Катя повезла мужа в Лужники и, вопреки своему обычаю, не торгуясь, купила ему два итальянских костюма — темно-серый и синий, хорошие немецкие ботинки, несколько рубашек. А на зиму — длиннополую турецкую дубленку, продававшуюся с фантастической летней скидкой. В довершение всего Дашка с премии подарила отцу большой флакон одеколона «Хьюго Босс».

— М-да, Тунеядыч, тебя теперь и на улицу выпускать опасно! — пророчески пошутила Катя.

Когда в понедельник утром Башмаков вошел в лифт, он почувствовал себя в своей стае: ни в костюмном, ни в галстучном, ни в одеколонном смысле он уже не отличался от остальных, вызывая тем самым заинтересованные взоры банковчанок.

«Странный мир, — грустно подумал он. — Чтобы тебя заметили, нужно стать таким, как все…»

Игнашечкин, увидев сослуживца в новом прикиде, даже присвистнул. И шумно втянул воздух.

— Ого! Том, определи!

— «Хьюго Босс», — угадала с первой попытки Гранатуллина. — Настоящий!

— Верно.

— Что ты! Саидовна не только фальшивые доллары ловит. Любой левый парфюм отсекает!

В тот же день Башмакова вызвал Корсаков и сообщил, что с завтрашнего дня ему надлежит отправляться на двухнедельные курсы при процессинговой компании «Юнион кард». Его задача — как следует разобраться во всем и по возвращении дать рекомендации, какие банкоматы следует закупить.

Две недели Башмаков слушал лекции, изучал типы банкоматов, их устройство, оказавшееся и в самом деле довольно простым в сравнении с теми агрегатами, которые изобретали и испытывали в «Альдебаране». Группа была небольшая, человек пятнадцать, в основном мужчины средних лет. Во время обеда кто-то из них, вертя в пальцах вилку из необычайно легкого сплава, обронил слово «конверсия». И по тяжкому вздоху, вознесшемуся от стола, Башмаков сделал заключение: у всех этих мужиков судьба примерно такая же, как и у него…

Выйдя после курсов на работу, он, даже не заходя в свою комнату, отправился прямиком к Корсакову и обстоятельно, с подробными техническими и сервисными характеристиками, доложил: из тех аппаратов, что предлагают банку, больше всего подходит «Сименс». Отличное соотношение «цена — качество», четыре кассеты, бронированный корпус. А вот «Оливетти» брать не стоит. Дороговато для такого качества, всего две кассеты, слабенький корпус, нужно дополнительно сигнализацию устанавливать…

— Да, пожалуй, вы правы, — согласился Корсаков, поскребывая ногтем лысинный глянец. — Я вижу, вы серьезно поработали на курсах. Но, к сожалению, мы уже купили шесть «Оливетти»…

— Как? — оторопел Башмаков.

— Олег Трудович, вы опытный человек и должны понимать, что механизм принятия решений иногда работает не так, как нам того хочется. Но трагедии из этого делать не надо. Жизнь продолжается. Идите работайте!

В коридоре Башмаков увидел мчащегося животом вперед Игнашечкина. Гена часто опаздывал на работу и как-то за кофе грустно поведал Башмакову о том, что вечерами он приходит из банка поздно, вымотанный, поэтому супружеские обязанности (а жена у него переводчица с немецкого и работает на дому) выполняет по утрам, вместо зарядки. Женился Гена года три назад вторым браком, супруга моложе его на десять лет и чрезвычайно требовательно относится к половой версии семейной жизни. И когда она говорит ему: «нох айн маль!» — Гена на работу опаздывает.

— Меня не искали? — спросил Игнашечкин, переводя дух.

— Не знаю, — покачал головой Башмаков. — Нох айн маль?

— И нох, и айн, и маль, — махнул рукой Гена. — Ты чего такой кислый?

— Они купили «Оливетти».

— Конечно. А ты как думал?

— Что значит — конечно? «Сименс» лучше!

— Бедный наивный чукотский юноша! Вношу ясность. Корсаков был категорически против «Оливетти». Но у Малевича есть брат, а у брата есть фирма «Банкос», а у фирмы «Банкос» на складе завалялись старые, на хрен никому не нужные «Оливетти»… Понял? И почти вся техника к нам идет через фирму «Банкос». Знаешь, как ее у нас зовут?

— Как?

— «Банкосос».

— А Юнаков?

— Что Юнаков? У нас в банке, как во всей России, президент пьет, а челядь ворует. Да плюнь ты — твои, что ли, деньги? Пойдем лучше — кофейку, а то я что-то перенохайнмальничал сегодня…

— А Корсаков?

— А что Корсаков? Он мужик нормальный. Но у него тоже фляжечка в кармане. Поэтому помалкивай! Знаешь, как Заратустра говорил?

— Как?

— Возделывай свой садик — и мимо тебя пронесут труп председателя колхоза! Ага? Пошли по кофеям!

— Я уже пил сегодня…

…Когда Олег Трудович открыл дверь своей комнаты, то обнаружил за пустовавшим прежде столом темноволосую, смуглолицую девушку в белом костюме с маленьким алым шелковым галстучком. Первое, что бросилось ему в глаза, — ее брови, очень черные, очень густые, сросшиеся на переносице и хищно красивые. Увидав Башмакова, она как-то странно улыбнулась. Смысл этой улыбки стал понятен ему много позже.

— Здравствуйте, меня зовут Олег Трудович.

— Да, Тамара мне говорила, что у вас необычное отчество. Меня зовут Вета.

Она внимательно посмотрела на него черными, без зрачков глазами.

— Да, мне говорили, что вас зовут Вета…

— А что вам еще про меня говорили?

— Что вы болели…

— А про то, что я пыталась покончить с собой, вам не говорили?

28

Телефон едва успел тренькнуть, а эскейпер уже сорвал трубку и услышал гундосое старческое дребезжание:

— Алло, это дедушка?

— Какой еще дедушка?

— Это дедушка Олег?

— Кто вам нужен? — разозлился Башмаков.

— Ты мне, гроссфатер, и нужен! — раздался отчетливый голос Игнашечкина.

— Внучка у тебя родилась! А счастливый отец не может дозвониться ни до бабушки, ни до дедушки… Бабушки в школе нет, а дедушки ни на работе, ни дома! Ты от кого прячешься, Штирлиц?

— В каком смысле? Не прячусь… Но у Дашки же только семь месяцев…

— Ну, не знаю, не знаю. Сказано передать: внучка. Ждут от тебя звонка. Зять сидит и ждет. С тебя три бутылки водки и ликер «Айриш-крим» — Тамаре Саидовне. Ну, ты попал, дедушка! Пока!

Башмаков нашел в семейной затрепанной книжке телефон, вписанный туда четким учительским Катиным почерком. По автомату номер не набирался, срывался на второй цифре. Башмаков растерянно заказал разговор по срочному тарифу. Обещали дать через пятнадцать минут.

«Вот тебе, дедушка, и «Суперпрегновитон», — горько подумал Башмаков. — Как же так? Два месяца не доносила. Не удержала! Вся в Катьку — неудержливая какая-то…»

…Дашка выскочила замуж стремительно.

Дело было так. Однажды летом, являясь уже благополучным сотрудником «Лось-банка», Олег Трудович с балкона наблюдал, как парень из соседнего подъезда отрабатывает теннисные удары о стену котельной. Бил парень неправильно, стоя на прямых ногах и подправляя движение ракетки кистью. Башмаков, сам в большой теннис никогда не игравший, об этих тонкостях был осведомлен, потому что Дашка ходила на корт, арендованный банком. Как-то она зазвала с собой отца — посмотреть тренажерный зал, располагавшийся в том же спорткомплексе. Олег Трудович издали поглядел на стриженых бугаев, которые, выпучив глаза и багровея, лязгали никелированными рычагами, отрывая от пола полутонные тяжести, и решил, что с него достаточно оздоровительного бега да стареньких облупившихся гантелек. Он вернулся на корт и присел в кресле.

Дашка и длинная Валя, похожая на циркуль в юбочке, стояли возле специальной, размеченной белыми линиями стенки. Моложавый, плечистый тренер с пышной, уложенной феном шевелюрой довольно неодобрительно следил за тем, как девицы неловко всаживают мячи в стенку. Наконец он подошел почему-то к Дашке, хотя длинная Валя была еще неуклюжее, отобрал ракетку и принялся бить по мячу, объясняя:

— Смотрите еще раз. Внимательно. Ноги обязательно при ударе сгибаем! Вот та-ак! Рука прямая, ракетка в руке под прямым углом. Вот та-ак! Кисть абсолютно неподвижна. Вот та-ак!

— А вот Беккер… — пискнула Валя.

— Когда будете играть, как Беккер, тогда хоть зубами ракетку держите!

И в этот момент вошла смуглоногая Вета. Она была в белом теннисном наряде, похожем на тунику. Схваченные белой повязкой рассыпанные по плечам черные волосы искрились. Боже, что тут произошло с тренером! Он весь льстиво изогнулся, кокетливо поправил укладку и кинулся к Вете, как учитель танцев к наследнице престола:

— Веточка, держу корт специально для вас!

Дашка с Валей переметнулись ядовитыми секретарскими улыбками, повернулись к стене и забарабанили мячами со всей силы. Вета расчехлила розовую ракетку и увидела Башмакова:

— Олег Трудович, а вы в теннис не играете?

— Нет, к сожалению.

— Хотите научиться?

— Мне уже поздно.

— Вам? — она засмеялась. — У вас еще все впереди!

Дашка, услышав это, как-то странно посмотрела сначала на отца, потом на Вету. А ведь между ним и Ветой тогда еще ничего не было, ничего, кроме разговора в галерее над дилингом. Ничего, кроме печального рассказа, после которого Олег Трудович погладил ее смуглую руку и вместо чего-то умного, достойного зрелого мужчины отлепил любимую присказку тещи Зинаиды Ивановны:

— Перемелется — мука будет…

И все.

Башмаков сидел в кресле и смотрел, как Вета, отведя ракетку, стремительно убегает от своих развевающихся черных волос, как она мелкими изящными шагами настигает желтый, похожий на цыпленка мяч и, звонко цокнув, отправляет его через сетку, а потом замирает, полуприсев, в ожидании ответного удара… Олег Трудович и помыслить тогда не мог, что пройдет не так уж много времени и юная Вета, закусив губу и зажмурившись, будет выгарцовывать на нем, Башмакове, свои первые женские восторги. За ужином проинформированная Катя заметила:

— Во времена нашей с тобой юности, Тапочкин, молоденькие девочки приглашали мужчин на белый танец. А теперь, значит, приглашают на теннис? Хочешь заняться теннисом?

В этой фразе уместилось каким-то третьим смыслом все: и не забытая до сих пор Нина Андреевна, и постельно-бытовые конфузы, накопившиеся за столько лет совместной жизни, и многое другое.

— Да ну тебя! Я бегом занимаюсь, — отмахнулся Башмаков.

— Правильно, — кивнула Катя.

Конечно, останься Дашка в банке, не было бы никакого романа с Ветой и никаких сборов на Кипр. Не было бы и быть не могло. Но… Дашка стремительно вышла замуж.

Итак, Олег Трудович, стоя на балконе и наблюдая соседского парня, бьющего теннисным мячом о стенку котельной, сначала почуял табачное веяние с завьяловского балкона, а потом услыхал мужские голоса.

— Значит, во Владик? — спросил голос Анатолича.

— Во Владик, — ответил другой голос, молодой и звонкий.

— Это хорошо. Смолоду лучше помотаться, а потом, когда детишки пойдут…

Башмаков заглянул за перегородку и увидел Анатолича, а рядом с ним высокого моряка-лейтенанта.

— Трудыч! — обрадовался сосед. — Кость, это Олег Трудович, Дашкин отец… Помнишь?

— Конечно! Здравствуйте!

— Здравствуйте…

— А вы меня помните?

— На улице ни за что не узнал бы.

— Давай к нам! — позвал Анатолич. — Коська из Питера водку привез. Называется — ты только не падай — «Залп «Авроры»»! Очень, между прочим, приличный напиток!

— Ладно, — кивнул Башмаков, — сейчас приду!

— Кость, ты посмотри на человека! Он придет! Раньше чуть что — шасть через перила — и у нас. А теперь — «приду». Банковский работник, между прочим! Кость, ты посмотри: каждое утро трусцой бегает, а через балкон перекинуться не может!

— Ну почему же не могу?

Через минуту он уже выпивал штрафную «Залпа «Авроры»». За разговорами выяснилось, что Костя окончил престижное военное училище. Устроил его туда один генерал, с которым отец Кости, сам карьеры так и не сделавший, познакомился в Ессентуках на язвенной почве. И они стали дружить сначала язвами, а потом и семьями. Генерал сильно пошел в гору — ему даже поручили разработку военной реформы. Но судьба жестока. Проект реформы из Кремля отправили на экспертизу в Пентагон, и отзыв пришел неутешительный: мол, многовато имперских амбиций. Генерала отстранили. От расстройства у него случилось прободение язвы… В общем, когда Костя окончил институт, помочь с хорошим распределением было уже некому. И он получил направление во Владивосток, что в общем-то не так уж и плохо.

— Кость, а может, не стоило? — осторожно начал Башмаков. — Вот у нас ребята, твои ровесники, в дилинге по нескольку тысяч баксов в месяц зашибают!

— А кто Россию вытащит и защитит? — Костя посмотрел на Олега Трудовича ясными глазами. — Вы?

— Ты в Пиночеты, что ли, готовишься?

— Там посмотрим…

— Правильно, Коська! Так его, дилера! Все зло от банков. Ильич, он, конечно, был прав, — Анатолич разлил по рюмкам «Залп «Авроры»», — банки надо брать в самую первую очередь!

— А с банкирами что делать? — поинтересовался Башмаков.

— Как — что? На стройки возрождения.

— Романтик ты, Анатолич! Ничего не изменится. Это — навсегда. Демократы армию скоро совсем доедят. Ну и куда Костя пойдет, к тебе на стоянку?

— Нет, не навсегда. Не доедят! Подавятся, — строго молвил лейтенант.

— Хорошо, не доедят. Дослужишь ты, Костя, до пенсии… Анатолич, пенсия у тебя какая?

— Как у петушка хрен.

— Во-от! На что жить будешь?

— А ты думаешь, он ничего не умеет? Они теперь ученые, не то что мы. Коська, сколько ты языков знаешь?

— Два.

— С русским и матерным? — спросил Башмаков.

— С русским и матерным — четыре, — улыбнулся Костя. — Еще английский и китайский.

— Китайский?!

Из дальнейшего разговора выяснилось, что новое поколение умудряется сочленять учение с бизнесом, что Костя неплохо подрабатывает толмачом на переговорах с фирмами и переводит сложную техническую документацию.

— Кость, скажи что-нибудь по-китайски!

Но тут раздался звонок в дверь.

— Калька вернулась, — заволновался Анатолич. — Если прицепится, бутылка была одна. Одна!

Но это пришла Дашка. Она выскочила без ключей в магазин.

— Папец у вас?

— И папец у нас, и не папец у нас. Пойдем покажу тебе кое-кого! — ласково молвил Анатолич и повлек ее на кухню. Дашка была одета не по-банковски, а по-домашнему — в черные джинсы, кроссовки и футболку. Она даже не накрасилась. Под мышками от жары расплылись темные полукружья.

— Коська, ты?! — полувопросительно воскликнула Дашка. — Ты откуда?

— Из Питера.

Он встал и оказался почти на полголовы выше нее. Они стояли и смотрели друг на друга. Башмаков готов был поклясться, что в этот момент от этих двух молодых стройных тел отделились колеблющиеся прозрачные силуэты, сблизились и осторожно, словно незнакомые аквариумные рыбки, несколько раз коснулись друг друга.

— Ты отлично выглядишь! — произнес наконец Костя.

— Спасибо. Ты тоже…

— Ребята, ну что вы все не по-русски говорите! — возмутился Анатолич. — «Ты отлично выглядишь»! Тьфу!

— А как надо? — спросил Костя.

— По-русски?

— По-русски.

— Какая, Даша, ты сегодня красивая! Вот как по-русски!

— Какая, Даша, ты сегодня красивая!

Дашка покраснела и потупилась, чего Башмаков за ней давно не замечал.

— Даш, ты на дачу поедешь? — спросил он.

— Я завтра приеду. У меня теннис сегодня.

— Те-еннис, — покачал головой Анатолич.

— Только не надо говорить, что городки лучше, — засмеялась Дашка.

— Городки? Лучше! — твердо сказал бывший настоящий полковник.

— Даш, а ты возьми с собой Костю! — посоветовал Башмаков.

— Ко-остю?

И по тому, как насупился лейтенант, стало ясно: то давнее Дашкино пренебрежение, та отроческая обида не забылись. Дашка это тоже почувствовала и спохватилась:

— Кость, конечно, пойдем! Конечно! Посмотришь, как я у стенки стою. А потом куда-нибудь сходим!

— А можно, я тоже у стенки с тобой постою?

— Конечно, можно!

Через полчаса Дашка, одетая и причесанная так, словно собралась не на корт, а минимум на прием, увела Костю. Вскоре явилась Калерия и, как всегда, спокойно, но твердо прекратила несанкционированное дневное выпивание, забрав со стола ополовиненную бутылку «Залпа «Авроры»":

— Ну и сколько было залпов?

— Один! — доложил Башмаков.

— Ско-олько?

— Полтора, — со вздохом признался Анатолич, не умевший врать жене.

Потом вернулась из школы Катя, собрала сумки, навьючила их на Башмакова, и они помчались на вокзал. Электричка была переполнена. Сдавленный со всех сторон, Олег Трудович потел, страдая от страшной духоты, впитавшей запахи жратвы, которую перли с собой дачники. К концу дороги Башмакову стало казаться, что его и без того худое тело умяли еще размера на два.

Зинаида Ивановна вместе с облезлым Маугли ожидала их у калитки. Она была свежа, бодра и сельскохозяйственно использовала каждую пядь своих шести соток, даже держала козью парочку Аллу и Филиппа. Зять с дочерью наведывались не часто, и теща заранее тщательно обдумывала фронт работ. Едва Башмаков отдышался после электрички, как получил почетное задание вычистить хлев.

— Картошечку завтра окучивать будем! — пообещала теща и отправилась на кухоньку варить вместе с Катей клубничное варенье.

Ужинали на зимней террасе, под большой фотографией, запечатлевшей живого, улыбающегося Петра Никифоровича в обнимку с Нашумевшим Поэтом. Дашка приехала на следующий день к обеду в сопровождении Кости. Он был одет не по форме, а в джинсы и майку. Лишь короткая стрижка и выправка выдавали в нем офицера. По тому, как они, дурашливо толкаясь, отпирали калитку, по тому, как шли по узкой дорожке к крыльцу, сплетя мизинцы, по тому, как дружно засмеялись, увидав Башмакова с тяпкой, стало ясно: за минувшие сутки случилось многое. Впрочем, Олег Трудович и в самом деле был смешон: семейные трусы в горошек, огромное сомбреро, подаренное еще покойному тестю композитором Тарикуэлловым, и тяпка в руках.

— Рабский труд на фазенде дона Пуэбло! — сказал Костя. Дашка заливисто засмеялась. Зинаида Ивановна, надсматривавшая за качеством производимых работ, недовольно оглянулась.

— Бабушка, это — Костя! — представила внучка. Лейтенант припал на колено и, к великому смущению Зинаиды Ивановны, почтительно поцеловал ее некогда холеную, городскую, а теперь совсем уже деревенскую руку. Потом парочка скрылась в доме и через несколько минут выскочила на солнышко в совершенно пляжном виде. Костя, поигрывая молодыми, трепетными, как ноздри рысака, мускулами, отобрал у Башмакова орудие труда. Дашка взяла грабельки, и они направились в конец участка, где длинные грядки картошки вздымались, словно зеленые морские волны с бело-розовой пеной цветения на гребнях. Работали весело, изредка озирая едва прикрытую наготу друг друга серьезными вспоминающими взглядами. Потом ушли купаться на пруд в сопровождении Маугли, полюбившего молодого лейтенанта с первого нюха. По возвращении Костя, благо в июле день долгий, навыполнял кучу заданий, которые едва успевала давать ему счастливая Зинаида Ивановна.

— Смотри, Тунеядыч, какие мужья бывают! — вздохнула Катя.

— А Костя еще ничей не муж, — сообщила Дашка. — Вот возьму и выйду за него!

— После суточного знакомства? — Катя усмехнулась.

— Здра-асте! Мы с ним знакомы с детства! — Дашка высунулась по пояс в окно. — Ко-ость, сколько мы с тобой знакомы?

— Тринадцать лет, десять месяцев и двадцать шесть дней! — крикнул он.

— Вот, у Кости все посчитано.

Ужин прошел за рассказами о том, что случилось в теннисном клубе. А случилось вот что. Дашка, как всегда, встала у стенки вместе с длинной Валей и начала отрабатывать удары. Тренер, злой как собака, не обращал на них никакого внимания. Он надел новый теннисный костюм, высветлил и уложил волосы, а чертова Вета позвонила и сообщила, что на тренировку приехать не сможет… Костя поначалу просто наблюдал за Дашкой, а потом взял ракетку и стал показывать, как правильно стоять у стенки.

— Почему на корте посторонние?! — заорал тренер.

— Это со мной! — ответила Дашка.

— У нас вход платный!

— Сколько? — спросил Костя.

— Десять долларов.

И тут на глазах изумленной Дашки Костя достал десять баксов, протянул тренеру и спросил:

— А сколько стоит с вами покидать?

— Двадцать долларов в час!

Дашка попыталась увести Костю, но не тут-то было. Он заплатил за два часа, взял у Дашки ракетку, вышел на корт и в конце концов обыграл тренера, который от ярости расколотил ракетку об пол…

— Я же не знала, что Коська был чемпионом училища! — захлебывалась от восторга Дашка. — А какая у тренера была прическа в конце! Кость, покажи!

Лейтенант взлохматил свою короткую стрижку и скроил совершенно идиотскую гримасу:

— Дураков надо учить!

Все засмеялись, а Зинаида Ивановна даже схватилась за сердце.

Вечером Костя и Дашка ушли гулять в поселок. Башмаков проводил их до калитки. Теплая июльская темень пахла медом. Освещенная решетчатая веранда, где Зинаида Ивановна и Катя накрывали стол к вечернему чаю, отсюда, из ночного сада, напоминала огромный фонарь, где поселились гномы. Олег Трудович подумал вдруг о том, что если бы человеку (человеку, а не заводной мыши!) после смерти предлагался на выбор любой способ вечностьпрепро-вождения, он, Башмаков, выбрал бы, наверное, вот этот: стоять в ночном саду на тропинке, ведущей к дому, вдыхать всей грудью медовую темень и смотреть, как на освещенной веранде накрывают стол к вечернему чаю…

Молодежь вернулась. Дашка восторженно рассказывала про то, как возле пожарного пруда к ним привязался известный дачный хулиган, обхамивший ее давеча по пути на станцию. Костя надавал ему по шее и скинул в воду к пиявкам.

— У них, оказывается, в училище и у-шу преподают! — благоговейно сообщила Дашка.

— Дураков надо учить! — потирая ушибленный локоть, скромно улыбнулся героический лейтенант.

Всеобщее ликование не разделила лишь Зинаида Ивановна, пробормотав, что хулиганье за такие вещи и дачу спалить может.

— Костя, — спросила Катя, — вас, случайно, не на секретного агента готовили?

— В известной степени. Но пока это никому не нужно.

— А может, и правильно? — предположил Башмаков. — Человечество вступило в эру вечного мира.

— Вечного мира не бывает, бывают только затянувшиеся перемирия, — серьезно ответил Костя.

— Вы так думаете? — внимательно посмотрела на него Катя.

— Да, я так думаю. И Жириновский тоже.

Некоторое время сидели молча, и было слышно, как под потолком мотыльки стрекочут крылышками вокруг горящей лампы.

— Покойный Петр Никифорович, — вдруг нарушила тишину Зинаида Ивановна, — ремонтировал на Ходынке квартиру одному разведчику. Генералу. У Гитлера был список наших самых опасных диверсантов. И генерал значился в этом списке на третьем месте. Петр Никифорович из уважения настелил ему дубовый паркет. Специально достал, выменял на импортную сантехнику. А генерал-то не поверил, что паркет дубовый, и накладную затребовал. А какая накладная? Петр Никифорович так расстроился, так расстроился… Он ведь из уважения!

— Кость, а скажи что-нибудь по-китайски! — попросила Дашка.

— По-китайски? — Он улыбнулся.

Глаза его сузились, губы резиново растянулись, и не своим, а совершенно иным, высоким переливчатым голосом лейтенант протенькал что-то очень красивое.

— И что это значит? — поинтересовалась Катя.

— Это из Ли Бо. В переводе звучит примерно так:

За яшмовою шторой, В одиночестве, Красавица застыла У окна. Глаза ее влажны, Печальны взоры. О ком она тоскует — Кто ж ответит?

— Костя, а трудно было учить китайский?

— Трудно. Но человек, не знающий языков — калека.

— Значит, я калека, — вздохнул Башмаков.

— А еще что-нибудь прочти! — попросила Дашка.

— Может, из Ду Фу? — предложил Костя.

— А хоть и из Ду Фу! — кивнул Башмаков.

Спать разошлись за полночь. Зинаида Ивановна постелила гостю на террасе, на стареньком диване, на котором так любил лежать, почитывая «Фрегат «Пал-ладу»», покойный Петр Никифорович. Среди ночи Башмаков проснулся от странных звуков. Казалось, дачный домик, ожив, со стонами и скрипом расправляет свои деревянные балки, лаги, венцы… Звуки доносились сверху, из Дашкиной комнаты.

«Вот мерзавцы!» — восхищенно подумал Башмаков и представил себе два молодых тела, свивающихся в великолепном, свежем вожделении, неутомимом, как майские соловьи. И во всем этом была какая-то высшая справедливость природы. Там, наверху, поближе к небу, буйствовала юная страсть, а здесь, внизу, поближе к земле, тихо сонничали два утихомиренных многолетним супружеством тела…

— Кать! — позвал он.

Но она мерно дышала, лежа к нему спиной. Олег Трудович долго и разнообразно гладил спящую жену, а потом, исхитрившись, попытался вкрасться в нее.

— Тунеядыч, отстань! — Катя гневно отпихнула мужа.

— Ты не спишь?

— Уснешь тут! Как не стыдно! Этот твой Костя…

— Почему мой?

— Замолчи, иначе сейчас будет скандал!

Костя уехал через три дня — сначала к родителям, а потом к месту службы. Он звонил почти каждый день и тратил на это, наверное, все свои деньги. Впрочем, Дашка уверяла, что он уже нашел приработки: во Владивосток постоянно наезжают китайские торговцы и им все время требуется переводчик.

В сентябре Костя прилетел в Москву — жениться. Он явился к Башмаковым с цветами, огромным гортом и бутылкой, содержавшей заспиртованную ящерицу.

Сидели на кухне.

— Костя, я понимаю ваши чувства! Все это очень трогательно, но Даша учится в институте, — возражала Катя. — Может быть, лучше пока что-нибудь вроде помолвки?

— Я переведусь в Приморский пед. Мы уже решили! — выкрикнула Дашка.

— Ах, вы уже все решили! А как же банк? Вряд ли ты найдешь себе там такую хорошую работу!

— Найду!

— Не думаю, — покачала головой Катя.

— Екатерина Петровна, я неплохо прирабатываю переводами. Займусь бизнесом. Нам хватит! — спокойно и твердо сказал Костя.

— Бизнесом? — изумился Олег Трудович.

— А что вы так удивляетесь? Офицеры себя сейчас сами кормят, если могут.

— Сомневаюсь.

— Екатерина Петровна, вам, вероятно, приходилось иметь дело с дураками в погонах.

— Костя, ну почему у вас все вокруг дураки?

Башмаков скривился оттого, что кто-то под столом больно пнул его в голень. Он вскинулся на Дашку и застал ее извиняющуюся улыбку — удар предназначался матери. Второй удар, очевидно, достиг цели.

— Хорошо. Давайте договоримся так, — строго предложила Катя, — Костя приезжает в следующий отпуск — и вы женитесь. Костя, когда у вас отпуск?

— Какой отпуск? — Дашка обидно расхохоталась. — Мама, все уже решено! Расслабься!

Катя побледнела, долгим взглядом посмотрела на улыбающихся влюбленных и проговорила, обращаясь к Дашке:

— Если у вас все решено, то зачем вы спрашиваете нашего согласия?

— Екатерина Петровна, — лейтенант был вежлив до глумливости, — вы знаете, почему Китай существует тысячи лет?

— Почему же?

— Потому что у китайцев главное — ритуал и почитание старших.

— Понятно. Хорошо, я расслаблюсь… Я совсем расслаблюсь. А вы теперь попробуйте расписаться за два дня!

— Попробуем, — пообещал Костя.

Вечером Катя жаловалась Башмакову на Дашку. Нельзя же в самом деле совершенно не считаться с родительским мнением! Нельзя бросать банк, ведь хорошую работу сейчас найти почти невозможно. И наконец, жених… У Кости подозрительно много достоинств и такое непомерное самомнение, что не мешало бы распознать его получше.

— Кать, ты что, завидуешь?

— Я?! Кому?

— Дашке.

— Тунеядыч, у тебя начинается старческое слабоумие! Наоборот, я рада…

— Тогда помоги им!

В Катином лицее училась дочка заведующей загсом, и молодых зарегистрировали без всякой очереди. Зашли и вышли. Свадебное платье, похожее на кружевной куль, взяли напрокат. Катя, обиженная Дашкиным самовольством и поклявшаяся с ней не разговаривать, не выдержала:

— Боже, свадебное платье напрокат! Это же память на всю жизнь!

— Ну и где твоя память? — счастливо хохотала Дашка, кружась перед зеркалом. — Одна шляпа осталась! Шляпа!

Во время регистрации Костя был в черно-золотой форме с кортиком и настолько хорош, что на него заглядывались чужие невесты, дожидавшиеся в холле своей очереди.

— Ну прямо мичман Панин! — всплеснула руками Зинаида Ивановна. Свидетельницей со стороны невесты была длинная Валя, а со стороны жениха — Анатолич. Родители Кости на свадьбу не приехали. По официальной версии, из-за обострения язвы у отца. Но из некоторых промолвок стало ясно, что жених с родителями в ссоре и рассматривает их неприглашение на свадьбу как воспитательную меру.

Впрочем, свадьбы и не было, а был хороший обед, который совместными усилиями приготовили Катя и Каля. Зинаида Ивановна при везла с дачи разную зелень, огурчики, помидорчики, перчик. Людмила Константиновна вручила молодым набор столового серебра. Башмаков очень удивился, откуда у матери деньги на такой дорогой подарок. Оказалось, отцовская заначка все-таки нашлась.

— И где же?

— В сахаре… Выдумщик был!

Года три назад по квартирам ходили хохлы и предлагали очень дешевый песок — мешками. Людмила Константиновна позарилась и один купила. Доллары, свернутые в трубочки, оказались на самом дне мешка. Так бы они там и лежали еще лет пять. После смерти Труда Валентиновича Людмила Константиновна ослабела, почти не готовила, а про варенья да консервированные компоты и думать забыла. И решила она сахар по дешевке продать соседке, а себе оставить чуть-чуть, на донышке. Когда песок пересыпали, деньги-то и нашлись.

Пировали весело. Раз шесть стоя пили за дам. Костю без конца просили сказать и даже написать что-нибудь по-китайски. Зинаида Ивановна кормила внучкиного мужа огурцами различной пупырчатости и требовала, чтобы он угадывал сорт и на каком удобрении овощ выращен. Катя простила непокорную Дашку и нашептывала ей на ухо советы и рекомендации, особенно, наверное, по внутриутробной бережливости. Длинная Валя рассказывала о том, как в банке сначала разошелся слух, будто Дашка нашла себе американского миллионера, а потом все девчонки были потрясены, узнав, что она выходит за лейтенанта и улетает черт знает куда. Садулаев, по словам Вали, даже расстроился и все удивлялся, почему увольняется его секретарша.

— Почему, почему… По любви! — засмеялась Дашка и поцеловала Костю в губы.

— Раз, — начал считать Башмаков, — два, три, четыре…

— Пять, шесть, семь… — продолжил Анатолич.

— Восемь, девять, десять, — подхватила Каля. — Держи крепче, Даша, а то вырвется!..

— Одиннадцать, двенадцать, тринадцать…

Продышавшись, жених произнес пространный тост о пользе любви, об офицерской чести, о вреде дураков и пообещал через год сыграть настоящую, большую свадьбу в ресторане.

— А как называется годовщина свадьбы?

— Бумажная, — подсказала Зинаида Ивановна.

Стали вспоминать, как гуляли на свадьбе Олега и Кати и как Труд Валентинович своими рассказами о футболе обидел Нашумевшего Поэта.

— Уважали Трудика люди, уважали… — прошептала Людмила Константиновна и расплакалась.

Зинаида Ивановна увела ее на кухню, там они мыли посуду, плакали и вспоминали каждая своего покойника. И так хорошо вспоминали…

На следующий день молодые улетели во Владивосток. Дашка звонила раз в неделю. Она устроилась воспитательницей в детский сад, оформилась на заочное отделение в Приморский пединститут. У Кости дела шли хорошо; кроме службы, он успевал переводить и даже посредничать при торговле пуховыми китайскими куртками.

— Как погода? Не холодно? — беспокоилась Катя.

— Что ты! Я купалась в Японском море! Вода соленая-соленая — даже кожу потом щиплет…

Костя по собственной инициативе стал платить своему начальнику майору Совалину процент с заработков. Тот его отпускал в служебное время и прикрывал. Но потом Совалин, отец троих детей и муж вздорной, завистливой бабенки, вошел во вкус и запросил чуть ли не половину. Костя вспылил и заявил, что дураков надо учить. В результате его откомандировали в бухту Абрек. Дашка была к тому времени на пятом месяце. Поговорив с ней по телефону, Катя очень расстраивалась: зять успел поссориться уже и с новым начальством…

29

Телефон зашелся длинными междугородными звонками. Эскейпер схватил трубку.

— Фокин заказывачи?

— Заказывали.

— Говорите.

— Алло, Костя? Костя, что там с Дашкой?

— Олег Трудович… Алло! Все нормально. Она в больнице. Я только что оттуда. Чувствует себя хорошо. Дочь тоже. Кило шестьсот.

— Маловато.

— Врач сказал, ничего страшного. У них хорошее отделение для недоношенных, специальный инкубатор. Вытаскивают даже шестимесячных. И я еще заплатил. Завтра съезжу во Владик. Там есть специальные японские препараты. Врач сказал, все великие люди были недоношенными. Мольер, к примеру…

— А как это случилось? Из-за чего?

— Понятия не имею. Мы накануне даже не ссорились. Врач сказал, возможно, наследственно слабая матка… Или смена климата.

— Может, нам прилететь?

— Не надо. Все в порядке. Я вовремя успел. С дежурства заскочил домой, машина под окном стояла. Дашку в машину — и в больницу…

— Назвали?

— Нет еще. Но Дашка хочет — Ольгой.

— Передавай Даше привет!

Эскейпер положил трубку — и телефон еще отзвонил, словно успокаиваясь. Он с тоской посмотрел на собранный баул и подумал, что если бы Костя попросил — прилетайте, то все решилось бы само собой. Но само собой ничего не решается. Это потом, спустя много лет, когда забываешь муку выбора и оторопь ошибок, кажется, будто все образовалось само.

Олег Трудович взял бумагу и написал:

Катя!

Звонил Костя. Дашка родила семимесячную девочку. Хочет назвать Ольгой. Не волнуйся, обе чувствуют себя хорошо. Позвони Косте. Меня некоторое время не будет. Потом все объясню…

О.

Самое подлое и нелепое, что может сообщить уходящий муж брошенной жене, это как раз что-нибудь вроде «меня некоторое время не будет». Дочь не доносила ребенка. Лежит в какой-то затрапезной больнице, а влюбленного дедушки некоторое время не будет! Свинья! Башмаков скомкал записку и сунул в карман.

А что, собственно, он может объяснить Кате? Что? Почему он, прожив с ней столько лет, уходит к другой? Разве ей это важно? Конечно, все брошенки, рыдая, спрашивают «почему?», но на самом-то деле их интересует совершенно другое: «Как ты мог, негодяй?!» А он смог. Ну хорошо, допустим, Катя сейчас пойдет, увидит собранные вещи и спросит:

— Тунеядыч, в чем дело? Ты полюбил другую?

Нет, скорее дедушка Ленин в Мавзолее почешется, чем Катя выговорит: «Ты полюбил другую?» Катя спросит:

— Тунеядыч, ты собрался в поход?

— Катя, — ответит эскейпер, — я тебе сам хотел все рассказать, с самого начала…

А когда оно было, это начало? Когда он вошел в комнату и впервые увидел ча столом темноволосую девушку с хищными бровями? Или все началось с тех посиделок после Дашкиной свадьбы? Игнашечкин от лица общественности потребовал, чтобы Башмаков накрыл стол. Олег Трудович сбегал в ближайший магазинчик под названием «Выпивка & закуска», купил соответственно того и другого. Тамара Саидовна с Ветой все порезали и разложили на столе, застеленном листингами.

— За твою дочь! — провозгласил Гена. — За декабристку нашего времени!

— А почему вы считаете, если женщина идет за любимым на край света, она декабристка? — спросила Вета. — Она же не ради него идет, а ради себя, ради своей любви!

— Значит, любовь — это просто разновидность эгоизма? — уточнил Гена.

— Конечно!

— Тогда за эгоизм!

Потом пили за отца, воспитавшего такую дочь, за грядущих внуков, просто за любовь! Незаметно перешли на банковские дела. Юнаков улетел в Швейцарию лечить по новейшей методике печень, и в его отсутствие конфликт между Садулаевым и Малевичем разгорелся с новой силой. Осведомленная Тамара Саидовна (у нее был глубоко законспирированный роман с начальником службы безопасности банка Иваном Павловичем) под большим секретом сообщила, что грядут перемены.

— Между прочим, Иван Павлович очень хорошо знает одного вашего родственника, — сказала она Башмакову.

— Какого родственника?

— Георгия Петровича.

— Гошу?!

— Да. Они вместе были на курсах повышения квалификации.

— Какой такой квалификации? — встрял любопытный Игнашечкин.

— Какой надо квалификации, — ушла от ответа скрытная Гранатуллина.

Потом стали дурачиться. У Тамары Саидовны хранилась в сейфе пачечка поддельных купюр, выловленных из общего потока.

— Ага, — обрадовался раскрасневшийся Гена, — Олега Трудовича, благородного отца, мы-то еще и не проверяли! Том, покажи ему! А ты, Ветка, не подсказывай!

Тамара Саидовна открыла сейф, по привычке заслонив его содержимое своим телом, порылась, шурша, и протянула Башмакову сторублевую купюру. Олег Трудович взял бумажку, повертел перед глазами.

— Ну и как? — спросил Игнашечкин. — А что, фальшивая?

— Фальшивая. Но если вы внимательный человек, то сразу заметите, — сказала Гранатуллина.

— На ощупь вроде нормальная.

— Верно!

— Том, расскажи Олегу про чайника, который варил бумагу лучше, чем Гознак!

— Действительно, был случай. В 84-м, нет, в 85-м. Один гражданин с восемью классами образования на даче печатал пятирублевки. Идеальные. Заметила кассирша в областном отделении. На ощупь. Сделали анализ — бумага лучше… То есть именно такая, какая должна быть по ГОСТу! А Гознак все время чуть-чуть не дотягивал. Сами знаете, тогда — план, план…

— Нашли? — спросил Башмаков.

— Нашли.

— Ну и что ему сделали?

— Расстреляли!

— Вот жизнь! Человека с такими мозгами за сотню пятирублевок расстреляли! А люди миллиарды уперли — и хоть бы хны! Олигархами теперь называются, — вздохнул Игнашечкин.

— Не все богатые — воры, — тихо проговорила Вета.

— Конечно, есть исключения, — хихикнул Гена.

— Ну, заметили? — спросила Тамара Саидовна.

Башмаков все еще продолжал ощупывать купюру.

— Давай, давай, Трудыч, ты же, ядрена кочерыжка, МВТУ заканчивал!

— А ты-то угадал?

— Нет. С первого раза не угадал. Ты колонны на Большом театре пересчитай!

Но Башмаков уже и сам сообразил, тщательно осмотрел и портик, и квадригу, и вздыбленных коней, и неуклюжего Аполлона с цитрой, пересчитал окна и колонны…

— Вета, а вы угадали? — спросил он.

— Нет, — вздохнула она.

Башмаков зажмурился, потом открыл глаза и глянул на купюру словно бы в первый раз. Глянул и обомлел: вместо слов «Билет банка России» в правом верхнем углу, прямо над увенчанной головой Аполлона, большими буквами было написано: «Билет банка Росси».

— Буквы «и» не хватает! — еще не веря своим глазам, объявил он.

— Правильно! — удивилась Тамара Саидовна. — Вы второй из непрофессионалов, кто сам заметил.

— А кто первый?

— Иван Павлович! — хохотнул Игнашечкин.

— Гена, ты получишь! — Гранатуллина нахмурилась. — Кстати, чем глупее ошибка, тем труднее ее заметить. Даже специальные приборы не считывают.

— И все у нас так! — загоревал Гена. — Хотели с человеческим лицом! А получилось с лошадиной задницей. Банк Росси… Э-эх!

— А доллары поддельные вы как определяете? — спросил Башмаков.

— По-разному. Но чаще — на ощупь или по глазам.

— По чьим глазам? Мошенников?

— Нет, президентов. На фальшивых купюрах у президентов выражение глаз лругое.

— Шутите?

— Совершенно серьезно.

Потом зашел Иван Павлович — седой, но бравый, одетый в приталенный пиджак начальник службы безопасности. Он ревниво посмотрел на Игнашечкина и увел Тамару Саидовну. Вета тоже засобиралась и попросила, если будет звонить Дашка, передавать ей привет. На прощание она протянула Олегу Тру-довичу смуглую руку:

— А вы внимательный! — И посмотрела так, словно знала про Башмакова какую-то романтическую тайну.

— Ага, — зло сказал Гена минуты через две после того, как закрылась дверь за Ветой и стихли в коридоре ее шаги. — Не все богатые — воры. В России — все. И папаша ее, господин Аварцев, в первую очередь!

— А он кто?

— Член наблюдательного совета. И даже больше… Так что ты с Ветой поосторожнее.

— В каком смысле?

— Ты ей нравишься.

— Она же девчонка.

— Это не я заметил. Томка… А Томка, сам понимаешь, — эксперт!

Весь следующий месяц Башмаков занимался установкой банкоматов и, сталкиваясь изредка с Ветой в комнате, насмешливо вспоминал тот нетрезвый разговор с Игнашечкиным. А потом был грандиозный банкет в честь восьмилетия «Лось-банка». Гуляли в огромном ресторане «Яуза», недавно отстроенном турками. Собралось человек триста. Президент, пошатываясь и хватаясь за стойку микрофона, говорил о том, что Россию могут спасти только банки и что каждый, даже самый незначительный на первый взгляд, сотрудник «Лось-банка» делает большое и важное дело. Потом он как бы надолго задумался, вздохнул и повторил все то же самое, но несколько в ином порядке. По обе стороны от Юнакова стояли два вице-президента — Садулаев и Малевич, они подтвердительно кивали головами, а когда шеф, не совладав с пространством, кренился вперед или назад, обменивались смертельно ласковыми взглядами.

Башмаков со стаканом апельсинового сока пристроился в сторонке, возле полутораметрового, медленно оплывающего ледяного лося. Олег Трудович с тоской озирал длинные столы, ломящиеся под тяжестью деликатесной жранины. Особенно его занимали серебряные бочоночки с черной икрой — из них, как из кадок с черноземом, торчали пальмочки, искусно изготовленные кулинарными виртуозами из лука-порея и маслин, нанизанных на зубочистки. Шипастые осетры напоминали ледоколы, затертые, будто торосами, тарелками и блюдами с закусками. Под фрукты была отведена специальная четырехъярусная, в человеческий рост ваза. Башмакова поразил виноград — медово-желтый, каждая ягода величиной с голубиное яйцо. Возле подиума на могучих деревянных подставках разместились две бочки — с красным и белым вином, а между ними прилавок с бутылками водки, коньяка, виски, текилы, джина и прочего алкогольного разнообразия. Официанты по желанию наливали из бутылок или прямо из бочек. Башмаков страдал. Он, как на грех, вошел в пятидневное голодание. И теперь, в момент всеобщего опузыривания, заканчивался последний день оздоровительного воздержания, поэтому съесть что-нибудь основательное он просто физически не мог. Более того, ему еще предстоял пятидневный выход из голодания с помощью минеральной воды, морковного сока и протертых овощей.

— За наш банк! — провозгласил Юнаков.

Он лихо выпил шампанское, дрызнул хрусталь об пол и, поддерживаемый вице-президентами, направился к стоявшему в отдалении столу, где расположилось несколько почетных гостей, среди которых Башмаков приметил и давнего своего знакомого Верстаковича, опирающегося на драгоценную трость. Минут десять ушло на троекратное целование с каждым важным гостем. Лишенный желудочных удовольствий, Олег Трудович наблюдал, как начальство сочно челомкается и похлопывает друг друга по бокам, явно подражая творческой интеллигенции, склонной к слюнявому лобызательству. Но было и одно любопытное отличие: после третьего поцелуя хмельной Юнаков вдруг отстранялся от гостя и несколько мгновений вглядывался в его лицо испытующе — мол, измена тут не проползала? Потом он дружески трепал партнера по щеке и переходил к следующему.

Народ тем временем, гаркнув «ура!», ринулся к столам с таким напором и отчаянием, словно ломился к пожарным выходам из дома, объятого пламенем. В мгновение ока пальмочки были выдернуты из серебряных бочонков, а икра бесследно выскоблена. От осетров остались только вытянутые от удивления костистые морды. Башмаков едва успел запастись несколькими янтарными виноградинами. На четырехъярусной вазе вскоре не осталось ничего, кроме жестких, как бомбовые стабилизаторы, ананасных оперений. Заухала музыка — и на эстраде возникла живая изгородь кордебалета.

Олег Трудович стоял у ледяного истукана и, посасывая виноградину, с тоской наблюдал этот самум насыщения. Он заметил раскрасневшегося Игнашечкина, вынырнувшего из-под чьего-то локтя с рюмкой в одной руке и замусоренной деликатесами тарелкой в другой. Где-то в толпе бликанула знакомая корсаковская лысина. Отыскал Башмаков и Вету, которой дилинговый юноша по имени Федя с пажеской угодливостью подавал бокал пенного красного вина. Тут объявили сюрприз — и двенадцать черно-белых официантов, сгибаясь под тяжкой ношей, втащили в зал на огромном продолговатом блюде целиком зажаренного лося — скорее, конечно, лосенка. Башмаков чуть не заплакал от горя: так ему, добровольно голодающему, захотелось поджаристой, хрустящей, проперченной, просоленной мясной корочки. Официанты еще не успели водрузить блюдо на специальный помост, а подвыпившие банковчане, словно стая гигантских пираний, метнулись к лосеночку и разнесли его по кусочкам, оставив на блюде лишь несколько косточек. И тут Башмаков увидел перед собой Вету. Она держала в руке бокал с красным вином.

— Вы тоже не любите, когда жрут? — спросила девушка, морщась.

— Ненавижу! — искренне ответил он.

— Может быть, вы что-нибудь хотите? Я скажу Феде — он принесет.

— Нет, спасибо, у меня разгрузочный день…

— В самом деле? — Вета улыбнулась его словам, точно удачной шутке. — А вы знаете, что будет петь Дольчинетти?

— Тот самый?

— Конечно. Другого пока нет. А знаете, сколько ему заплатили, чтобы он на полдня прилетел из Рима?

— Сколько?

Вета назвала сумму настолько фантастическую, что Башмаков даже не удивился. На этом, собственно, разговор и закончился, потому что к ним легкой походкой подошел высокий господин в смокинге, с бабочкой. У него было узкое загорелое лицо, густые, как у Веты, брови и пышная седеющая шевелюра.

— Добрый вечер, — сказал он и улыбнулся.

Это была странная, совершенно гигиеническая улыбка. Так обычно улыбаются по утрам перед зеркалом, чтобы проверить, хорошо ли вычищены зубы.

— Привет! — отозвалась Вета. — Познакомься! Это Олег Трудович. Мы теперь сидим в одной комнате. Олег Трудович, это мой папа!

— Аварцев.

— Башмаков.

— Очень приятно. — он внимательно осмотрел Олега Трудовича черными, без зрачков глазами.

Рукопожатие у Ветиного отца оказалось тоже необычное. Нет, не вялое, не слабое, не ленивое, а вроде как бы экономное, точно он, оценив взглядом нового знакомого, решил не тратить на него силы и не напрягать ладонь. Но чувствовалось, что при иной оценке он способен на сильное, каменное рукопожатие.

— Извините, Олег Трудович, нам нужно с дочерью поговорить… Аварцев приобнял Вету и повел к начальственному столу, где все принялись радостно целовать ей руки. А сильно шатающийся Юнаков, очевидно, знавший Вету еще ребенком, стал показывать, какой крохой она была. Далее, наверное, сокрушаясь неумолимому бегу времени, президент взъерошил свою сальную челочку и потянулся к шевелюре Аварцева. Но Ветин отец перехватил руку президента и отвел ее в сторону.

К Башмакову подкатился Игнашечкин и, дыша прочесноченной лосятиной, прихлебывая из бокала виски, начал громко возмущаться тем, что, когда дети в школах падают в голодный обморок, так жировать, так неприлично упиваться своим благополучием омерзительно и подло.

— Ты знаешь, сколько заплатили Дольчинетти?

— Знаю.

— Мерзавцы! Когда-нибудь нас всех развешают на фонарях, и правильно сделают!

— Кто? — спросил Башмаков.

— В том-то и дело, — затосковал Гена. — Генофонд нации разрушен. Пассионарность подорвана. Даже на фонарях нас развесить некому! И тут ввезли огромный торт, увенчанный рогатой лосиной головой из шоколада.

— Я сейчас, — предупредил Игнашечкин и затрусил к торту. — Тебе тоже принесу…

Башмаков вдруг почувствовал, что вот сейчас, посреди этой нескончаемой обжираловки, он упадет в голодный обморок, как нарком Цюрупа, и решил поскорее уйти. Но у выхода его остановил пьяненький Герке:

— Ты куда? А Дольчинетти?

— Мне надо…

— Зря! Ты знаешь, что будет?

— А что будет?

— Я буду вручать Дольчинетти диплом почетного члена Краснопролетарского дворянского собрания. Сильный ход?

— Очень!

Когда в гардеробе Башмаков надевал плащ, группа телохранителей, переговариваясь с кем-то по рации, молниеносно пронесла к выходу упившегося Юнакова. Время шло к вечеру. В вагонах метро, особенно в головных, появились свободные места. Олег Трудович уселся и развернул купленную у старушки в переходе газету «Завтра». «Московский комсомолец», приобретенный у той же распространительницы, он решил почитать дома. В какой-то момент Башмаков поднял глаза над краем газетной страницы и обомлел: прямо на него двигался карандашный портрет юноши в солдатской форме. А под портретом подпись: «Умоляю! Помогите выкупить сына из чеченского плена!» Через башмаковское сердце прошмыгнул холодный ток. Лицо юноши казалось неживым, даже каким-то чугунным, но Олег Трудович сразу узнал Рому, сына Чернецкой. Портрет, словно икону на крестном ходе, несла сама Нина Андреевна. Сначала он увидел ее пальцы, вцепившиеся в картон, потрескавшиеся, с неровными красно-черными ногтями. Сказать, что Нина Андреевна постарела, — не сказать ничего. Это была совсем другая женщина — седая, мучнисто-бледная, морщинистая, в каком-то бесформенном плаще с залоснившимися рукавами. Голова повязана черным платком, глаза полузакрыты набрякшими веками…

Прозрачный пакет с мелкими купюрами она прижимала пальцами к картону, и если кто-то из пассажиров лез в кошелек за деньгами, Нина Андреевна вместе с пакетом подносила к жертвователю и весь портрет, точно для поцелуя. Когда бумажка опускалась в целлофан, Чернецкая медленно поднимала тяжелые веки и благодарила мутным взглядом. Олег Трудович понял, что не выдержит этого взгляда, а тем более — если Нина Андреевна его узнает… И он закрылся газетой. Всю оставшуюся дорогу, чувствуя приступы тошноты, Башмаков боролся со страшным образом, ломившимся в сознание из недозволительной глубины. Но, выйдя на улицу, он все-таки не совладал с этим напористым кошмаром и представил себя в любовных объятиях Нины Андреевны, нет, не той, прежней, упруго-атласной, а нынешней, смрадно истлевшей Нины Андреевны… И его жестоко вырвало прямо на тротуар желтой горькой слизью.

Ночью Башмаков дважды просыпался оттого, что сердце в груди пропадало, и только испуг внезапного пробуждения возвращал на место привычный сердечный клекот. Наутро он был омерзительно никчемен, пропустил утреннюю пробежку и, забыв даже про первый день выхода из голодания, в тупой задумчивости выпил крепкий кофе с бутербродом. Тут ему стало совсем худо, и пришлось побюллетенить, к явному неудовольствию Корсакова.

Зато за эти дни Олег Трудович подучил лексику. Он ходил теперь на английские курсы, организованные специально для безъязыких сотрудников, людей в основном уже не юных, которых спикающая банковская молодежь презрительно именовала «неандестэндами». Стыдно, конечно, на пятом десятке быть «неандестэндом» и лепетать про «май фазер и май бразер», а что делать — кушать-то хочется!

Справляясь по телефону о его здоровье, Игнашечкин ехидно порадовался, что Башмакову еще далеко до перезаключения контракта. Те, у кого срок истекает, вынуждены ходить на службу в любом состоянии, чтобы не раздражать начальство. Одного тут даже увезли с перитонитом прямо из офиса. Олег Трудович на всякий случай выскочил на работу, недобюллетенив.

Постепенно он втянулся в новую жизнь: крутился с банкоматами, выезжал на инкассацию с хмурым Валерой, вооруженным помповым ружьем и одетым в бронежилет. Все обо всех знающий Игнашечкин сообщил, что прежде Валера служил в спецназе и участвовал в 93-м в штурме «Белого дома», а потом вывозил оттуда трупы. За это ему обещали квартиру в Марьино, но, конечно, обманули — и он, психанув, ушел из спецназа в банк. Башмаков хотел даже принести какую-нибудь фотографию Джедая и показать Валере — может, тот видел Рыцаря хотя бы мертвым? Но у инкассатора было такое неподступно угрюмое лицо, что Олег Трудович не решился…

Работа у них была несложная: выехать на точку, вскрыть банкомат одновременным поворотом двух ключей. Дальше Валера сторожил, а Башмаков вынимал контрольную ленту и опустевшие кассеты, ссыпал из режекторного лотка купюры в мешок и опечатывал. Потом вставлял ленту, заправленные кассеты, вводил в память номиналы и количество купюр. Вот и все. Если же случались сбои в работе банкоматов, Башмаков выезжал на место один. Чаще всего это был какой-нибудь пустяк: клиент зазевался и банкомат сглотнул карточку, иногда заминалась или кончалась чековая лента — и автомат отказывался выдавать деньги. Олег Трудович брал разгонную машину и отправлялся на место происшествия. Если же обнаруживался серьезный сбой в системе или даже поломка, приходилось связываться с фирмой, договариваться о гарантийном ремонте и возиться со специалистами, залезающими уже в самое нутро. Кроме того, на Башмакова навесили профилактику счетных машинок и другой мелкой электроники. Конечно, по сравнению с тем, чем он занимался в «Альдебаране», все это было сущей чепухой, но крутиться приходилось основательно, и на месте он почти не сидел.

Вета тоже на месте не сидела. Это поначалу, после возвращения из больницы, работу ей дали чисто символическую — она сопровождала клиента к депозитным ячейкам, запрятанным глубоко в бронированном подвале. Но клиентов было мало — три-четыре в неделю. Все остальное время она сидела за столом, читала или раскладывала на компьютере пасьянс. Но потом, после юбилейной пьянки в ресторане «Яуза», Вету перевели на другую работу — в департамент общественных и межбанковских связей. Теперь она, организовывая пресс-конференции и переговоры, пребывала в беспрестанной беготне. В своем трудовом мельтешении они редко совпадали, по два-три дня не встречаясь в комнате. Нельзя сказать, что Олег Трудович скучал по Вете. Разумеется, нет. С чего бы? Но всякий раз, входя в комнату и видя ее пустой стол, он испытывал моментальное и еле ощутимое разочарование. Он глазами показывал Гене на пустое кресло, и тот так же молча взмахивал руками: мол, летает пташка. Однажды, залетев в комнату между переговорами, Вета сообщила, что для нее уже почти готов отдельный кабинет в новом крыле — и недели через две она освободит место.

— Мы будем скучать, — вздохнул Башмаков.

— Я тоже…

Но тут заверещал мобильный, и Вета упорхнула.

— Ну вот, — обрадовался Игнашечкин, — будет, Трудыч, и у тебя хорошее место, у окошечка. А когда меня уволят — у тебя будет два места…

— Гена, — тихо предупредила Тамара Саидовна, — Иван Павлович просил передать, чтобы ты успокоился!

— Никогда!

— Тогда тебя успокоят.

— Это мы еще посмотрим!

Дело в том, что Игнашечкин с тайного одобрения Корсакова поднял большую бучу против покупки через «банкососов» американской процессинговой программы.

— Что ты так за них переживаешь? — удивлялся Башмаков.

— Мне на них наплевать! Хотят в несколько раз больше, чем за отечественную программу, вывалить — пусть вываливают. Хотят каждый год двадцать процентов за «сопровождение» отстегивать — пусть отстегивают. Мне наплевать. Я за себя переживаю! Мне с этим американским дерьмом возиться, мне его доводить! Мне вообще на все наплевать! Я сейчас заканчиваю одну разработку… Если получится, уйду и создам свою фирму, чтобы не зависеть от этих козлососов!

— Гена! — упрекала Тамара Саидовна, предостерегающе показывая глазами на стены.

Однако, несмотря на утверждения, что ему наплевать, Игнашечкин самоотверженно боролся против покупки американской программы. Но безрезультатно. Малевич, отдохнувший всей семьей на Лазурном берегу, а потом еще с любовницей в Акапулько за счет «банкососов», настаивал на покупке и даже выступил на правлении в том смысле, что негоже рисковать репутацией банка, пользуясь сомнительными доморощенными разработками, которые еще неизвестно как себя покажут. Скупой платит дважды, а «Лось-банк» не имеет права рисковать средствами акционеров. Корсаков, присутствовавший на правлении, понятно, промолчал: не самоубийца. А единственный, кто мог по-настоящему возразить, — Садулаев — ввязываться тоже не стал, ибо как раз заканчивал закупку офисной мебели для новых помещений, а брал он ее у своего приятеля, владельца фирмы «Модерн спейс», по ценам, раза в полтора превышающим рыночные.

Юнаков согласился с тем, что банк должен быть очень осмотрителен в расходовании денег, и поддержал Малевича. Некоторое время назад, напившись в бизнес-клубе имени Саввы Морозова, президент познакомился с научным гением, занимающимся голографическим моделированием эфирных двойников. Гений зазвал Юнакова к себе на дачу в Волоколамск, показал свою лабораторию, а главное — под большим секретом продемонстрировал сохраненного в голограмме эфирного двойника давно скончавшейся мыши.

— А человека можешь? — спросил Юнаков.

— Пока нет. Средств не хватает.

— Сколько надо?

— Тысяч двести-двести пятьдесят…

— П-поехали!

Президентский «мерседес» и джипы с охраной мчались по Волоколамке с такой скоростью, что вдольшоссейные березы шатались, как пьяные, и теряли листву. Прилетев в банк, Юнаков вместе с гением спустился в хранилище, взял наличными триста тысяч долларов и отдал голограммщику со словами:

— Работай с людьми! Мышек больше не трогай…

Наутро весь банк стоял на ушах, чтобы «провести» деньги, выброшенные щедрым президентом на передний край науки. Юнаков, кстати, протрезвев, пожалел о сделанном, но отверг предложение Ивана Павловича найти ученого и убедить в том, что эфирных двойников можно налепить и тысяч за десять.

— Нет, — покачал тяжелой головой президент, — это может нанести ущерб имиджу банка. А имидж стоит еще дороже! Собственно, такова была конфигурация жизни Башмакова в тот момент, когда все по-настоящему и началось. Если бы в тот день его сорвали чинить заартачившийся банкомат, а Вету — встречать в аэропорту в зале VIP президента банка «Чалдонский кредит», наверное, так у них ничего бы и не получилось. И не пришлось бы ему сейчас, как последнему идиоту, сидеть на вещах в ожидании звонка и выедать себе сердце стыдом, не зная, как сообщить Кате про Дашкины преждевременные роды. Если бы в тот день с ними была Гранатуллина, всегда старавшаяся незаметно отвлечь Вету от Башмакова разными женскими разговорами, все могло бы сложиться иначе! Но мудрая восточная Тамара Саидовна в тот день с утра уехала на выставку новой банковской техники. А Гене было ни до чего — он лелеял свою обиду на Корсакова, смолчавшего на правлении. В тот день они обедали сначала втроем, а потом к ним подсел Федя и стал рассказывать про то, как в воскресенье заехал на дискотеку «Партийная зона» и прокутил за ночь триста долларов, а пока он кутил, в его «Пассат» залезли и сперли японские стереоколонки и американский радар за сто тридцать долларов. Во время этого рассказа Башмаков и Вета переглянулись, улыбнувшись друг другу одними глазами.

— Федя, тебе не скучно жить? — ядовито спросил Игнашечкин.

— Нет. Не скучно. Вет, а почему ты не ходишь на теннис?

— Некогда.

— Понятно. А вы «Итоги» вчера смотрели?

— Ну?

— Видели Юнакова, когда Ельцин с банкирами встречался?

— Видели.

— По-моему, наш президент был пьяный.

— Который? — брякнул молчавший до этого Башмаков.

И все захохотали.

По пути из столовой Игнашечкин заспорил с Федей о том, как делаются политические рейтинги на телевидении. Кто-то из банковчан вмешался и начал разъяснять, что якобы существуют специальные методики математического моделирования, но Гена демонически захохотал, покраснел от негодования и объявил, что все это — фигня, на самом деле рейтинги делаются за три минуты до эфира совершенно от фонаря, но за большие деньги.

— Да брось ты!

— Говорю вам, мешками им в Останкино деньги тащат. Мешками. Иногда коробками из-под ксерокса…

В свою комнату Вета и Башмаков возвращались одни. Молчали. Вета вынужденно улыбалась встречным и вдруг спросила:

— Олег Трудович, а хотите посмотреть, где я раньше работала?

— Хочу. И она повела его в дилинг. Это был большой овальный зал с высоким потолком, как сейчас принято выражаться, в два света. Примерно на высоте трех метров, на уровне второго ряда окон, по окружности шла галерея с ограждением в виде пластиковых прямоугольников, обрамленных хромированным каркасом. В каждом прямоугольнике темнел силуэт бегущего лося. Внизу за широченными округлыми столами в креслах с тронными спинками сидели молодые люди. Все — в белых рубашках и распущенных галстуках. Пиджаки единообразно висели на спинках кресел. Позы тоже были одинаковые: туловище, подавшееся вперед, глаза, впившиеся в экран компьютера, и телефонная трубка, прижатая плечом к уху…

— Вон мой стол! — показала Вета вниз. — У окна. Там теперь Федя сидит…

— По-моему, вы нравитесь Феде.

— Если это комплимент, то не очень удачный.

— А что он за парень?

— У него «пассат».

— Что?

— «Пассат» 96-го года. Инжектор. Велюр. Автоматическая коробка передач. Сиденья с подогревом. Что еще? Автоматический люк и климат-контроль. А вот за тем столом — Миша Флоровский. У него — «форд эскорт». А там — Алик Казаков. У него «гранд чероки».

— А у вас какая машина?

— У меня? Джип. Вы правильно спросили. А почему вы не спрашиваете, что со мной произошло?

— А вы хотите мне об этом рассказать?

— Хочу. Вам — хочу… А что вам уже про меня рассказывали?

— Ничего. Только то, что вы дочь Аварцева и сильно болели.

— Да, я сильно болела…

В зал вошел Федя, отвязавшийся наконец-то от Гены, увидел их на галерее, махнул рукой и уселся к компьютеру.

— Вы представляете себе, что такое дилинг? — спросила Вета.

— Примерно…

— Это как азартная игра. Ты покупаешь доллары за одну цену, а потом выжидаешь и продаешь дороже… Вы играете в карты?

— Иногда.

— Очень похоже. Нужны смелость, выдержка и везение. И нервы. Железные нервы и железная вера в себя. Я читала, что на войне самые страшные подвиги совершают подростки. Они еще просто не верят в смерть. И я не верила. Мой испытательный срок закончился, и у меня была открытая позиция. Я сделала несколько удачных покупок, и меня очень хвалили… Даже отец. А случилось все восьмого марта. Зал был совершенно пустой. Для начала я купила десятку.

— Десятку?

— Я купила за марки десять миллионов долларов.

— Ско-олько? — обалдел Башмаков.

— Десять миллионов долларов. Но это же как бы ненастоящие деньги. Они для банка. Если бы курс поднялся даже на один пфенниг, я бы выиграла тысяч сто… Но курс вдруг упал на пять фигур. И я снова взяла десятку, потому что не могла проиграть, я была уверена, что курс обязательно подскочит. Но он упал еще на три фигуры. И тогда я решила перевернуться…

— Что?

— Перевернуться. Я открыла новую позицию и продала двадцатку. Если бы курс продолжал падать, я бы покрыла убыток. Но он вдруг подскочил на четыре фигуры. Я играла через «Банк Австрия». Там был хороший парень — Лео Штефан. Дилеры ведь все друг друга знают. И он мне сбросил на дисплей: «Вета, будь осторожна!» Но я так растерялась, что уже ничего не соображала. Ничего. Все было как во сне. Знаете, бывают такие сны: ты делаешь что-то страшное, непоправимое, постыдное, но при этом помнишь — стоит проснуться, и все встанет на свои места. И я снова перевернулась — купила сотку.

— Сто миллионов? — ужаснулся Башмаков и нехорошо подумал о том, что, пока он за копейки горбатился на стоянке, какие-то соплюшки пробрасывались миллионами.

— Да, сто, — кивнула Вета. — Конечно, так нельзя… И я бы никогда так не сделала… Но это была уже не я… А курс вдруг снова упал на шесть фигур. Депозит в «Банке Австрия» у нас был всего пять миллионов — и Лео сбросил мне: «Извини, Вета, я вынужден закрыть твои позиции, потому что убыток превысил депозит…» Я проиграла пять миллионов долларов!

— Мда-а, — вздохнул Башмаков.

Он проиграл однажды, еще при советской власти, в поезде по дороге с испытательного полигона пятьдесят четыре рубля в карты и несколько лет потом с ненавистью к себе вспоминал эту глупость.

— Я поехала домой. На автоответчике отец наговорил мне поздравлений с Восьмым марта и сообщил, что гордится моими успехами в банке. Я расплакалась, выпила целую бутылку вина, а потом съела две упаковки снотворного, легла и накрылась одеялом — мне казалось, что так никто меня не найдет. Никто. А когда я проснусь, все окажется ночным кошмаром, который исчезает, как только отдергиваешь утреннюю занавеску. Я даже не помнила, как позвонила отцу и сказала: «Папа, я умираю…» Потом были какие-то мужики в зеленых халатах, они мне заталкивали в горло кишку и делали уколы, спрашивали, что я чувствую. А я чувствовала себя ничем, омерзительным ничем… Потом меня отвезли в Боткинскую, в суицидальное отделение… Отец забрал меня оттуда на следующий день и отправил в специальный санаторий. Я там пробыла два месяца, а деньги он банку вернул. Рассчитался оргтехникой… Вот такая я, Олег Трудович, растратчица!

— Ничего, Вета, — шепнул Башмаков, — перемелется — мука будет, — и погладил ее по руке.

— Вы так думаете? — жалобно спросила Вета и посмотрела на него глазами, полными слез.

Вот тогда, наверное, все и началось…

— Тогда и началось, понимаешь ты, черт усатый? Понимаешь или нет? И что мне теперь делать? Что?! Уехать не могу. Остаться не могу. Что мне делать, рыбья твоя кровь?! Тебе-то хорошо — спрятался в раковину и сиди себе, жри трубочников… А я?..

30

Эскейпер говорил все это каллихтовому сомику, наконец-то выбравшемуся из раковины и осторожно плывущему вдоль прозрачной стены. Олег Трудович взял сачок, опустил в воду и загородил им перламутровый зев раковины, а потом стукнул пальцем по стеклу. «Сомец» молниеносно метнулся к привычному убежищу и угодил прямо в западню. Эскейпер вынул сачок, поддерживая двумя пальцами мелко вибрирующее ребристое тельце, вывернул марлю — и «сомец» заметался по дну икорного бочонка, среди уже привыкших к неволе самочек.

— Задание выполнено! Башмаков снова набрал Ветин номер, но тот же электронный женский голос сообщил, что абонент недоступен. Олег Трудович подумал вдруг о том, что ведь та девушка, чей голос записан на пленку, тоже кому-то может дозваниваться — например, любимому мужчине, который бросил ее беременной, а тот, мерзавец, отключил телефон, и она набирает, набирает его номер и слышит, слышит без конца свой же собственный голос: «Абонент отключен или недоступен. Попытайтесь позвонить позже! «Би-лайн!»». Она сама себе, своим собственным голосом объясняет: недоступен, недоступен, недоступен… Вета жила на Плющихе. В мансарде. Несколько лет назад невзрачные дома тридцатых годов капитально отремонтировали и надстроили мансарды с зелеными чешуйчатыми крышами. Дверь была металлическая, в красивых бронзовых заклепках. С домофоном. В подъезде чистота и зеленый плющ, разросшийся из большой керамической кадки по стене. Понятно, плющ был искусственный, но в башмаковском подъезде это синтетическое растение прожило бы минут пятнадцать, до первого малолетнего негодяя. Лифт — без единой царапины на полированных стенках — дошел лишь до пятого этажа, а дальше нужно было подниматься по лестнице, ведущей в мансарду. Из просторной прихожей виднелась не менее просторная кухня, но по сути квартира представляла собой одну огромную комнату метров в пятьдесят, а то и в шестьдесят. Вся мебель была белая. Пол покрыт белым пушистым ковролином. Башмаков снял ботинки.

— Не надо, Олег Трудович!

— Надо, Вета, надо!

— Как хотите. — она пожала плечами, даже не улыбнувшись. — Мойте руки, а я поставлю чайник.

Башмаков очень бы удивился, не обнаружив в ванной джакузи. Удивляться ему пришлось лишь в том смысле, что кроме джакузи там еще имелась душевая с раздвижными дверцами. Он посмотрел на себя в зеркало, выдернул, пустив слезу, неожиданно вызябнувший из ноздри волос и стал мыть руки, думая о том, что разность поколений определяется не постельной жадностью и не количеством седины. А чем-то иным. Вот, к примеру, он пошутил: «Надо, Вета, надо!» — а она даже не заметила примочки, на которой выросло его, башмаковское, поколение. Шурик в фильме «Операция «Ы»» лупит хулигана-пятнадцатисуточника по заднице прутьями и приговаривает: «Надо, Федя, надо!» Даже учителя так шутили.

— Анна Марковна, может, не надо двойку?

— Надо, Башмаков, надо!

Вытирая руки белым махровым полотенцем, Олег Трудович почувствовал странный жар в ступнях и осознал: в ванной еще и пол с подогревом.

«Человечество погибнет от избытка комфорта!» — горько подумал он.

Они сели на кухне, которая казалась вырубленной из черного с фиолетовой искрой мрамора. Даже холодильник был черный. Вета поставила перед Башмаковым бутылку красного вина и положила штопор.

— Это бордо. Ординарное, но очень хорошее… Выпьем за судьбу! — предложила Вета.

— В каком смысле? — осторожно уточнил Башмаков.

— В самом прямом. Вы могли не прийти в банк. Вас могли посадить в другую комнату. А меня отец вообще уговаривал поехать на Кипр представителем его фирмы. Он сейчас переключается на системы связи. Там оффшорная зона, и это очень выгодно.

— Почему же вы отказались?

— Я не отказалась. Я сказала, что должна поработать в банке хотя бы несколько месяцев, чтобы никто не подумал, будто я испугалась, как девочка, и сбежала… Я не испугалась!

Она потемнела глазами и нахмурилась.

«А бровки-то действительно папины!» — подумал Башмаков и сказал:

— Вета, давайте лучше выпьем за вас! За то, что вы выздоровели! За то, что все позади…

Они выпили — вино было густое и терпкое.

— А ведь я вам не все рассказала про больницу.

— Вы думаете, это надо рассказывать?

— Думаю, надо. Если, конечно, вам интересно…

— Вы мне вся интересны, — сострил Башмаков.

— Вся? Хорошо. Потом, после Боткинской, меня отвезли в Звенигород, в санаторий. Мною занимался психоаналитик. Очень дорогой. Папа даже сказал, что, если бы он знал, сколько стоит один сеанс, давно бы бросил бизнес и выучился на психоаналитика. Доктора звали Игорь Адольфович. Он был весь какой-то вялый, словно полупроснувшийся. Он много расспрашивал об отце, об их взаимоотношениях с мамой. Оказывается, мой внутренний конфликт произошел оттого, что в детстве я так и не поделила с мамой отца… Представляете? Я этого не помню, но Игорь Адольфович уверял, что именно так и было. А потом еще развод… Вам, наверное, не интересно?

— Говорите, Вета! Считайте, я тоже доктор.

— Да, доктор… Я потом много читала об этом. И думаю, все началось гораздо раньше — еще с безобъектной фазы. Понимаете, в этот период ребенок воспринимает родителей как части самого себя…

Олег Трудович рассеянно слушал Вету, вдохновенно рассказывавшую про комплекс Электры, ссылавшуюся то на Фрейда, то на Адлера, то на Юнга, и думал о том, что в таком случае он и вообще должен был вырасти каким-нибудь монстром. Бабушка Елизавета Павловна брала его к себе за ширму, но мальчик Башмаков, прислушиваясь к скрипу родительской кровати, объявлял, что тоже хочет с ними вместе «бороться».

«Наборешься еще, — шепотом отвечала бабушка. — Подрастешь и наборешься…»

— …Игорь Адольфович объяснил мне, что дилинг был для меня разрядкой накопившейся отрицательной психической энергии. Но главная проблема в том, что отец до сих пор для меня — единственный мужчина… И это очень плохо. Очень. — Вета посмотрела на Башмакова. — А знаете, о чем я думала, когда вы вошли в первый раз?

— О чем?

— Нет, потом расскажу.

— Ладно уж, говорите!

— Хорошо. Я сидела вспоминала разговоры с Игорем Адольфовичем и думала: а вот пойду вечером куда-нибудь в парк, затаюсь в темной аллее и буду ждать, когда появится первый прохожий. А когда появится, подойду и скажу: «Уважаемый незнакомец, будьте моим первым мужчиной!»

— А почему вы улыбнулись, когда я вошел?

— А вы запомнили?

— Запомнил.

— Я как раз подумала, что первым прохожим может оказаться старик или мальчик на велосипеде… И вдруг вошли вы. Не мальчик и не старик… Я даже хотела встать вам навстречу и сказать: «Уважаемый незнакомец, будьте моим первым мужчиной!» А если бы я так сказала, что бы вы подумали обо мне?

— Я бы решил, что Вета, о которой мне столько рассказывали, ехидная издевательница над техническим банковским персоналом…

— И всё?

— И всё.

— Налейте мне вина!

— Извините. — Башмаков наполнил опустевший Ветин бокал и немного восполнил свой.

— А если не издевательница… Что бы вы сказали?

— Я бы сказал: милая Вета, как говорится, мне время тлеть, а вам цвести! Первый мужчина — это серьезный шаг. Вы еще встретите и полюбите…

— А если я уже встретила и полюбила?

Вета в упор смотрела на него темными глазами и крошила пробку от вина. Уголки ее губ подрагивали.

«Сейчас расхохочется, и выяснится, что негодяйка меня разыгрывает, — подумал Олег Трудович. — Может, она ненормальная? Что значит — может? Конечно, ненормальная, раз в психушке лежала!»

Ветины глаза наполнились слезами, и он понял, что губы у нее подрагивают не от смешливости, а от еле сдерживаемых рыданий. Она схватила со стола пластинку с таблетками, выдавила одну и запила вином.

— Ну что вы, Вета!

— Вы мне не ответили!

— А вы уверены, что вам это нужно?

— Неужели я бы так унижалась, если бы мне это было не нужно?

— Вета, но ведь вокруг столько молодых людей. А Федя так просто в вас влюблен.

— Возможно, Федя будет вторым, но я хочу, чтобы первым были вы! — она уже справилась со слезами и говорила твердым голосом. — Вы боитесь?

— А чего мне бояться?

— Всего! Меня. Моего отца. Себя! Не бойтесь, Олег Трудович, вы же взрослый человек, никто ничего не узнает. И ваша жена тоже.

— Ну, уж моя жена тут совсем ни при чем.

— А у вашей жены вы были первым?

— Какое это имеет значение?

— Никакого. Но вы боитесь!

— Вы хотите прямо сейчас? — спросил он, чувствуя стеснение в груди.

— Нет, не сейчас. Вы сначала все обдумайте и решитесь, а потом мы назначим дату… На пороге, провожая его, она добавила:

— А чтобы вам лучше думалось, поцелуйте меня!

Губы у Веты были горячие и дерзко неумелые.

Войдя в свою квартиру, он обнаружил на кухне разобранную на части стиральную машину и Анатолича, грустно стоящего над этой расчлененкой.

— Я же просила! — укорила Катя.

— Банкомат в центре сломался, — честно признался Башмаков. — А что с «Вероникой»?

— Подшипник накрылся, — сообщил Анатолич.

— Вызовем мастера, — равнодушно пожал плечами Олег Трудович, все еще не пришедший в себя от Ветиной просьбы.

— Ага… Запчасти к «Веронике» больше не выпускают. Газеты надо читать, банкир фигов! Завод купили итальянцы и сразу закрыли, чтобы рынок не засорялся. Попробуй на «Киевскую» съездить. Там все можно купить. Тогда починим.

С утра — а была суббота — Башмаков слонялся по квартире в такой задумчивости, что Катя на всякий случай сунула ему под мышку градусник, а когда температура оказалась нормальной, отправила его за подшипником. Башмаков как во сне ехал на «Киевскую», мучительно стараясь ответить себе на два вопроса, терзавших его со вчерашнего вечера.

Вопрос первый: почему молодая, красивая и даже внезапно девственная Вета выбрала для своего, так сказать, плодотворного дебюта именно его — седеющего, женатого и невзрачного банковского побегунчика? Если бы ничего не изменилось в отечестве и он бы сейчас был доктором наук, ведущим разработчиком системы кислородного обеспечения, а в него влюбилась бы юная специалистка, как, к примеру, в покойного Уби ван Коноби, — тогда понятно. А так совершенно непонятно…

Вопрос второй: что делать? Конечно, заманчиво плюнуть на все предосторожности и заобладать юным, невинным тельцем, но у тельца есть еще и не очень свежая головка, а что там, в этой головке, Бог знает… И вообще все это странно: «Будьте моим первым мужчиной!» Нет чтобы просто броситься на шею, а там, как говорится, в пароксизме страсти вдруг все и выясняется. Ах, неужели?! Не может быть! Почему ж ты не сказала? Ох, если бы я знал… И выходит как бы непреднамеренное убийство… А тут: «Подумайте… назначим дату… никто не узнает…» Башмаков вдруг ощутил себя мрачным серийным душегубом, расчетливо и холодно планирующим убийство Ветиного девства. Он даже почувствовал на себе подозрительные взгляды попутчиков и поднял глаза. Старушка в сером габардиновом плаще и черной капроновой шляпке смотрела на него с угрюмым укором. Он встал и уступил место.

Сантехнический базар у Киевского вокзала состоял из двух частей. Официальную часть составляли длинные ряды прилавков, заваленных никелированными смесителями с носиками всех размеров и изогнутостей, вентилями, переходниками, трубками, патрубками, многочисленными запчастями к чему-то, инструментами, розетками, выключателями и прочей комфортооб-разующей мелочевкой. Но, несмотря на это изобилие, подшипника к стиральной машине «Вероника» ни у кого не оказалось. Тогда Башмаков, по совету продавцов, направился в другую, неофициальную часть базара. Это был длинный ряд поставленных на асфальт ящиков, застеленных газетами. На ящиках лежали какие-то ржавые тройники, медные краны, послужившие не одно десятилетие, гвозди, явно уже куда-то вбивавшиеся, древние черные выключатели с маленькими рычажками, похожими на птичьи клювики. Люди, стоявшие возле ящиков, выглядели под стать своему товару — какие-то все бывшие в употреблении, в употреблении безжалостном.

— Подшипники к стиральной машине «Вероника» есть? — спросил Олег Трудович.

Продавец, одетый в шинель без погон, посмотрел на Башмакова грустными неопохмеленными глазами и махнул вдаль грязной рукой. Подшипник нашелся в самом конце ящичного ряда у разговорчивого старичка в вытершейся, но еще приличной пыжиковой шапке.

— Почти новый! — убеждал старик.

— Откуда?

— С помойки. Откуда же еще? Иду, смотрю — машину кто-то выкинул. Все же теперь импорт покупают. Разобрал. Я ведь до пенсии главным инженером был. Награды правительственные имею. Четырнадцать изобретений. Разобрал. Подшипник как новенький. Думаю — надо взять. Пригодится. Нет ведь ни одной, самой никчемной вещи, которая кому-то вдруг не понадобилась бы. Надо только дождаться…

— А гвоздь старый кому может понадобиться?

— Бог знает… Может, человек руки на себя решил наложить и новый гвоздь ему искать недосуг… Я вам в газетку заверну. Там, кстати, статья интересная о том, почему Америка в следующем веке сдохнет, а Россия будет процветать. Рекомендую!

«Ну вот тебе, Тапочкин, и ответ на вопрос — почему? Нет ненужных вещей — надо только дождаться. Значит, дождался».

Вернувшись домой, Башмаков без помощи Анатолича собственноручно поставил подшипник и собрал машину.

— Тапочкин, ты к старости становишься образцовым мужем! — восхитилась Катя. — Я тебя уважаю! А чего ты сегодня такой задумчивый? Влюбился, что ли?

— Влюбился…

— Посмотри мне в глаза! Сердце опять?

— Немножко… Но уже прошло.

После обеда он тайком нашел среди Дашкиных книг брошюрку под названием «Молодоженам под подушку». Эту книжку ей подарила на свадьбу длинная Валя, но Дашка только хмыкнула: мол, помощь запоздала — и сунула ее между пластинок. Олег Трудович отыскал главку «Дефлорация» и прочитал:

«…Акт дефлорации психологически остро воспринимается девственницей. Диапазон испытываемых при этом переживаний чрезвычайно широк — от панического страха и ужаса перед изнасилованием до радостно-благодарного чувства отдачи любимому человеку…»

— «Чувства отдачи»… Писатели хреновы! — крякнул Башмаков и захлопнул книгу.

Утром в понедельник Олег Трудович поехал в торговый центр и довольно долго ждал представителя «Оливетти». Эти итальянцы, несмотря на свой капитализм, всегда опаздывали. Потом разбирались с банкоматом, составляли акт. Наконец Башмаков отправился в банк, по пути все больше склоняясь к мысли, что лучше, пожалуй, не лезть ему в этот омут с чертями девичьей невинности, а как-нибудь отшутиться или отсерьезничаться. Пришлось ловить машину, потому что трамваи выстроились в длинную неподвижную очередь. Запыхавшись, он влетел в комнату и первое, что увидел — совершенно пустой Ветин стол. Чуть светлел круг от унесенного компьютера.

— А где Вета? — опешил Олег Трудович.

— Ушла и не вернется, — хихикнул Игнашечкин.

— Куда ушла?

— В другую комнату, — не отрываясь от фальшивой бумажки, объяснила Тамара Саидовна.

— Конечно, разве может дочь такого человека сидеть с нами, вахлаками? — съязвил Гена.

— Не переживай, Олег, — успокоила добросердечная Гранатуллина, — обедаем сегодня всей комнатой!

— В последний раз! — добавил Игнашечкин.

И Башмаков, тайком утерев холодный пот со лба, понял наконец-то, что его участие в Ветиной судьбе неизбежно. За обедом Гена вполголоса рассказывал Башмакову о пятничных событиях в банке. Оказывается, грянул жуткий скандал. Президент Юнаков, в очередной раз подлечив печень, вернулся к исполнению обязанностей. И вдруг начальник службы безопасности Иван Павлович (Гена при этом значительно поглядел на Гранатуллину) положил ему на стол расшифровки телефонных разговоров Малевича. Оказалось, Малевич давно подсиживал Ивана Павловича, чтобы внедрить своего начальника службы безопасности, а однажды даже грозил заслуженному чекисту: уходи сам, пока не поздно. Иван Павлович запомнил…

Во время этого шепотливого Гениного рассказа Башмаков и Вета встретились взглядами. В ее глазах был вопрос, в его глазах ответ. У девушки задрожали губы.

— …А Малевич, скотина… — продолжал Гена.

Оказывается, в отсутствие шефа он готовил переворот, созванивался с членами наблюдательного совета, крупными акционерами, обещал в обмен на поддержку кредиты под минимальные, почти никакие, проценты. Согласно разработанному плану, Юнакову должны были во время ежегодного собрания акционеров предъявить обвинение в том, что, мол, он все подрядные работы по строительству нового здания отдал своему сыну от первой жены, в результате чего здание получилось такое дорогое, точно возвели его из паросского мрамора и уральского малахита. Собирались припомнить и триста тысяч, выброшенных буквально мышу под хвост…

Но Юнаков, свежий, энергичный, обновленный по новейшей восстановительной методике, которой, говорят, пользуются некоторые пьющие принцы и монархи, прочитал расшифровку и встал на дыбы. Он срочно вызвал Корсакова и затребовал все материалы по закупкам банкоматов и программного к ним обеспечения.

— Заседание завтра в десять часов, — торжественно объявил Гена и посмотрел на Вету. — А что твой папа по этому поводу думает?

— Не знаю. Мы на эту тему не разговариваем.

— Том, а что Иван Павлович говорит? — не утихал Игнашечкин.

— Не знаю. Мы на эту тему не разговариваем…

— Да ладно уж, секретницы!

Когда возвращались из столовой, Вета и Башмаков немного отстали. Некоторое время они шли молча.

— Когда? — наконец спросил Башмаков.

— Завтра. Я целый день буду дома. Я целый день буду ждать.

— Я тоже буду ждать… — он незаметно пожал ей руку.

Пальцы у девушки были ледяные.

Следующим утром, собираясь на работу, Олег Трудович надел новые трусы и майку — индийские, темно-вишневого цвета, купленные недавно Катей. Брился он тщательнее, чем обычно, даже ножничками отрезал высовывавшиеся из ноздрей волоски. Постриг заодно и ногти на ногах. Выбирая галстук, Башмаков улыбнулся и снял с планочки тот, изменный, от Диора. Приложил к груди, но повязывать не стал.

По пути он купил пачку мятной жевательной резинки. До обеда Башмаков еле сумел занять себя, сделав внеплановую профилактику двух счетных машинок. Потом примчался возбужденный Гена и стал рассказывать про заседание правления, про то, как Малевич отбивался и даже поначалу перешел в контрнаступление, но потом выступил Корсаков, привел цифры… И понеслось! Но до самого конца было все-таки неясно, чем все закончится. Ведь никто не знал, что скажет Аварцев.

— И что сказал Аварцев?

— Ничего. Просто показал большим пальцем вниз, как гладиатору… И все! И нету больше Малевича! Нету. Надо выпить!

— У меня сегодня английский, — покачал головой Башмаков.

— Ладно, спикай! Найдутся настоящие друзья — чокнутся со мной в честь такого дня. Малевича сожрали! Какой-то ты сегодня, Трудыч, странный!

— В каком смысле?

— Не знаю. Помнишь, как Штирлиц шел по коридору к Мюллеру?

— Помню.

— Вот, ты сегодня как тот коридорный Штирлиц…

Потом Башмаков соврал, будто бы от Дашки прибыли знакомые и надо с ними встретиться, передать кое-что для дочери. Он ехал на Плющиху с каким-то странным знобящим чувством, словно хирург — на сложную, ответственную операцию к знатной пациентке. В тот день в Москве был страшный ветер: летели газеты, размахивая испещренными петитом крыльями, катились, стуча по грязной ледяной коросте, жестянки, полосатые палатки уличных торговцев надувались, как паруса. Казалось, люди идут не сами по себе, а их, упирающихся, тащит вперед облепившая тело одежда. На Смоленской в магазинчике Башмаков купил цветы — пять белых, точнее, кремовых голландских роз на длинных, в палец толщиной стеблях, покрытых шипами в форме акульих плавников. Он выбирал розы придирчиво, как Катя, чтобы ни подвялинки, чтобы чашелистики не отставали от лепестков, а сами лепестки были скручены в тугие рулончики. Потом Олег Трудович нес эти розы стеблями вверх, заслоняя от ветра полой новой длинной дубленки, и почему-то думал о том, что если сейчас, хотя это и невозможно, он столкнется с женой — то объяснить данный конкретный букет будет совершенно невозможно.

— Это я! — сказал он в домофон.

Около лифта Башмаков задержался и пощупал пальцами листья плюща. Так и есть — пластмасса, но очень качественная — все прожилки видны. Он вынул изо рта жевательную резинку, скатал липкого червячка и, веселея от своего озорства, посадил искусственное насекомое на синтетический лист.

«Плодитесь и размножайтесь!»

Когда Олег Трудович поднялся от лифта по лестнице, Вета уже стояла у открытой двери. На ней был длинный шелковый бордовый халат с золотым плетеным пояском. Черные волосы распущены по плечам. В глазах — испуг.

— Я ждала! Я очень ждала!

— Я тоже, — сознался Башмаков, понимая, что как раз этого говорить и не стоит.

Вета взяла у него букет, отрезала кончики стеблей и поставила цветы в вазу:

— Белые, как невесте…

— А как же, — промямлил Башмаков, совершенно не соображая, как вести себя дальше.

— Хотите выпить?

— Хочу.

— Вина, виски?

— Виски.

Вета достала из бара бутылку и широкие граненые стаканы. Принесла из холодильника лед. Некоторое время сидели молча, и было слышно, как потрескивают брошенные в виски кубики льда.

— Малевича выгнали… — вымолвил Башмаков.

— Я знаю.

— Корсаков выступал на правлении…

— Я знаю.

— Сегодня такой ветер…

— Я знаю. По телевизору сказали, что в Царицыно сломался старинный дуб…

— Вета, давайте в другой раз! — взмолился Башмаков.

— Почему? Я вам совсем не нравлюсь?

— Нет, нравитесь…

— Тогда вам лучше пойти в ванную, — подсказала она. Раздевшись и приняв душ, Башмаков протер запотевшее зеркало и вгляделся в свое отражение. Седой! Ну, не совсем, а с проседью. И волосы на груди тоже с проседью. И не на груди — тоже с сединой.

Олег Трудович обернулся большим махровым полотенцем. Вот сейчас он войдет в комнату и лишит невинности ровесницу своей дочери! Мерзавец. Он кулаком слегка ткнул себя в челюсть. Потом втянул живот до позвоночника, проверил мускулистость, глубоко вздохнул и улыбчиво спросил у отражения:

— Дефлоратора вызывали?

Вета лежала в постели, подтянув одеяло к подбородку и зажмурившись. Волосы покрывали подушку черным веером. Ее лицо казалось спящим, и только губы чуть подрагивали. Он подошел, роняя с бедер полотенце, присел на краешек кровати, наклонился и поцеловал ее замершие губы. Потом Башмаков осторожно сдвинул одеяло и коснулся губами коричневых, похожих на изюмины, сосков. Сначала одного, потом другого. Вета прерывисто вздохнула и дрогнула всем телом. Тело у нее было смуглое, без следов от купальника. Наверное, загорала в солярии в теннисном клубе. Дашка тоже иногда туда ходила. Олег Трудович множественно поцеловал упругий, бархатистый живот, проверив языком глубину пупочной впадинки. Девушка тихо застонала и погладила его по голове, как маленького. Башмаков окончательно откинул одеяло: Ветины ноги были скрещены и напряжены. Он прижался щекой к курчавым чернильно-черным волосам, похожим на бородку ближневосточного террориста, — и ноги распались. Тогда он осторожно лег рядом, взял влажную, беспомощную девичью ладонь и провел ею по своему телу — по лицу, по груди, по животу… Вета содрогнулась, распахнула испуганные глаза и схватила Башмакова как-то по-спортивному, будто теннисную ракетку.

— Ой, подожди, в первый раз нужно обязательно с презервативом! — прошептала она.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Я приготовила. В тумбочке…

— Какая ты предусмотрительная девочка!

Он не заметил, как они перешли на «ты».

— Конечно, предусмотрительная! Невинность теряют только один раз и жизни… Все должно быть правильно. Можно это сделаю я?

— Конечно.

— Ты, наверно, ничего не почувствуешь в этом? — неумело стараясь, спросила она.

— Чувствуют вот этим, — Башмаков показал на сердце, — а этим ощущают. — А что ты сейчас ощущаешь?

— Я? Пока ничего, а вот тебе сейчас, наверное, будет больно…

— Если будет много крови, я приготовила салфетки.

— Просто молодец! Подожди-ка… Ляг вот так…

— Нет, в первый раз лучше на животе…

— Почему?

Методическая осведомленность девственницы начала немного раздражать первопроходца.

— Понимаешь, — разъяснила Вета, — в такой позе безболезненнее разрыв девственной плевы…

Башмаков ни с того ни с сего представил себе памятник героям Плевны, черную часовню на бульваре возле Маросейки. Бабушка Елизавета Павловна водила его туда гулять, и маленький Олег Трудович всегда норовил заглянуть в замочную скважину большой железной двери. Мальчишки уверяли, будто там навалены кости гренадеров. Но никаких костей он, естественно, не увидел…

— Ты о чем задумался?

— Я? О том, откуда ты все знаешь.

— Так написано.

— Ладно. Будем по написанному… Тебе удобно?

— Удобно.

— Больно?

— Пока нет.

— А так?

— Немного.

— А вот та-ак?!

— Больно! И хорошо…

…Потом они лежали рядом. Вета курила. Башмаков тоже два раза затянулся: он чувствовал себя хирургом, успешно закончившим непростую операцию.

— А крови совсем немного, — с чуть уловимой досадой заметил он.

— Да, совсем мало… Я-то думала, кровь будет густая, как после убийства.

— Почему после убийства? — вздрогнул Башмаков.

— Не знаю. А кровь получилась какая-то розовая, словно арбузным соком накапали…

— Наверное, я плохой сокрушитель девственности?

— Ты замечательный сокрушитель! Я тебя люблю. — Она поцеловала его в щеку.

— Раньше ты мне этого не говорила.

— Что ж я — дурочка, что ли? Если бы я сказала, ты бы никогда этого не сделал. Никогда. Точно?

— Точно.

— А хочешь узнать, когда я в тебя влюбилась?

— Хочу.

— На одну треть я в тебя влюбилась…

— Погоди, а разве влюбляются по частям?

— Конечно! Ты не знал? Боже мой, седенький, — она погладила его по волосам, — а не знает таких простых вещей! На одну треть я влюбилась в тебя, когда ты вошел тогда, в первый раз…

— На одну?

— На одну. На вторую треть я влюбилась в тебя, когда твоя Дашка выскочила замуж.

— При чем тут Дашка?

— Понятия не имею. Но как только Тамара сказала, что твоя дочь выходит за какого-то офицера, я сразу почувствовала — еще на одну треть. Получилось две трети.

— А третья треть?

— Это когда ты нашел «банк Росси». Я подумала: а он у меня еще и талантливый!

— У тебя?

— У меня. Третья треть сразу и заполнилась.

— И ты решила, что именно я стану твоим первым мужчиной?

— Да. И я буду выполнять все твои желания. А ты — мои.

— А если первый мужчина хочет еще раз выполнить твои желания?

— Нет, что ты! — испугалась Вета. — В первый раз второй раз исключается. Все должно зажить — через три-пять дней, в зависимости от восстановительных способностей организма.

— Это ты тоже прочитала? И где же?

— Есть такая книжка — «Молодоженам под подушку».

— Ну как же!

— Ты знаешь?

— Конечно, у нас, сокрушителей девственности, это настольная книга. Но там в главе «Дефлорация» про три-пять дней ничего не написано. Зато там есть про «радостно-благодарное чувство отдачи любимому человеку». Ты чувствуешь радость отдачи?

— Конечно. — Она поцеловала его руку. — Но про три-пять дней написано в главе «Первая брачная ночь». Ты просто до нее не дошел.

— А в этой главе случайно не написано, что мужчина после первой брачной ночи, даже если это происходит днем, обычно очень хочет есть?

— Написано. Но только в главе «Секс и питание». У меня в печке пицца с креветками!

— Отлично. Встаем?

— Нет, погоди… Закогти меня!

— Что-о?

— Обними меня крепко-крепко, так, чтобы косточки хрустнули!

…Сидя в метро, Башмаков специально приставлял к лицу пальцы и вдыхал Ветин женский, еще пока полузнакомый запах. От происшедшего у него осталось очень странное послечувствие. Словно бы он с помощью дурацкой инструкции, наподобие тех, что прилагаются к кухонным агрегатам («…поверните винт 12-б до отказа, а потом вращайте его по часовой стрелке, пока не достигнете предусмотренного пунктом 8-г результата…»), так вот — словно бы он с помощью такой дурацкой инструкции пытался проникнуть и даже, кажется, немножко проник в самую жгучую и знобкую тайну жизни… Когда он вошел в квартиру, с кухни донесся строгий Катин голос:

— Не раздевайся!

Башмаков вспотел раньше, чем успел подумать:

«Чё-орт! Не могла же она узнать… Откуда? Видела с цветами?»

— Тунеядыч, мусоропровод засорился. Вынеси ведро на улицу!

31

«Вообще-то странно, что Катя ничего не заметила! Странно…»

Эскейпер посмотрел на бочонок: пойманный «сомец» уже успокоился. То-то! Все три рыбки лежали на стеклянном дне, сблизившись усатыми рыльцами, точно заговорщики. Башмаков глянул на часы — скоро приедет «газель». И что делать? Вета исчезла. Дашка родила. Катя ничего еще не знает. Узнает — возьмет отгулы и полетит к Дашке. Конечно, правильнее всего было бы сейчас вылить сомиков назад в аквариум… (Ишь ты, зашевелились, телепаты чешуевые!) Рассовать вещи по местам. И отложить побег. Нет, не отменить вообще — это невозможно! — отложить, пока все разъяснится. А главное — поговорить с Катей. Сказать ей:

«Видишь ли, Катя, я встретил девушку…»

«На щечке родинка, полумесяцем бровь?»

«Я серьезно».

«И я серьезно. Ты хочешь, чтобы я, как в дурной молодости, на дверях распиналась? Этого не будет. Тапочкин, ты свободен, как Африка!»

Эскейпер был уверен в том, что разговор с Катей будет именно таким. В их супружеских отношениях, особенно после его болезни, появилось нечто новое и непривычное. Это трудно объяснить… Раньше они напоминали Адама и Еву, которые, переругиваясь и перепихивая друг на друга вину за вылет из рая, искали на чуждой земле место для жизни, строили шалаш, радовались убогим плодам земным, потом в сладострастных стонах зачинали ребенка, растили его… И у каждого — и у Башмакова, и у Кати — непременно где-то в глубине теснилась мысленочка: а ведь с другой (с другим) строить шалаш, радоваться убогим плодам земным, зачинать в сладострастных стонах ребенка и растить его было бы, наверное, радостнее, острее, милее… Но вот в этом вечном сомнении прошли годы, полупрошла жизнь — и они стали похожи на стареющих Адама и Еву, приглядывающих местечко, где рыть себе последнюю, окончательную землянку. В их разговорах все чаще мелькали слова о будущих внуках, о том, кто каким противным и мерзким будет в старости, о том, что стареть надо дружно и взаимно вежливо. Даже размеренные предсонные объятия стали своего рода плотскими заверениями друг друга в будущей пожилой и верной дружбе. Конечно, это исходило прежде всего от Кати. Она стала вдруг стремительно ускользать в сладкое состояние предстарости, увлекая и утягивая за собой Башмакова. Он поддавался, утягивался, и между ними устанавливалась новая гармония, нежно-насмешливая и спокойно-доверительная, какой прежде не было. И Олег Трудович сознавал, что Катя, простившая ему прошлые молодые измены, никогда не простит предательства этой новой, нарождающейся гармонии совместного старения. Да он и не помышлял о такой измене, если б не Вета…

Вернувшись тогда, в первый раз, от Веты, он долго сидел на кухне (якобы смотрел фильм), а сам думал о том, что все случившееся нужно прекратить сейчас же, обратить в какую-нибудь жестокую, обидную шутку: мол, просьба удовлетворена — и в добрый путь! При этом еще так улыбнуться, чтобы она обиделась, смертельно обиделась. В противном случае ничем хорошим это не кончится. Так говорил разум. Но тело, его подлое, вышколенное бегом и выдиетченное до юной стройности тело ныло и попрошайничало: «Ну еще один раз. Ну что тебе стоит! Я же еще ничего не почувствовало. Я хочу почувствовать, как ее руки научатся обнимать, губы — целовать, а тело — содрогаться от счастья! Ну что тебе стоит!»

«Хорошо, — согласился Башмаков с телом, — еще один раз. В крайнем случае — два…»

В субботу утром раздался телефонный звонок. Катя была в ванной — перестирывала гору белья, накопившегося за время неработоспособности «Вероники». Башмаков сидел на кухне. Все утро телефон звонил не переставая. Сначала он поговорил с матерью, интересовавшейся вестями от Дашки. Потом его долго терзала подъездная активистка по поводу домофонов:

— В конце концов, нужно провести тайное голосование. И пусть меньшинство подчинится большинству!

— Конечно, — согласился Олег Трудович, припоминая, что в истории как раз наоборот: большинство всегда подчинялось меньшинству.

Когда раздался очередной звонок, Башмаков, раздосадованный этой телефонной канителью, отозвался с раздражением:

— Алло!

— Это я, — сказала Вета взволнованно. — Ты можешь слушать?

— Могу.

— Я с папой улетаю на Кипр. На переговоры. Буду переводить. Вернусь в среду. Я страшно соскучилась.

— Я тоже.

— Пока!

— Пока…

— Это кто был? — спросила Катя, вдруг появляясь из ванной. На все предыдущие звонки она, между прочим, не обратила никакого внимания.

— С работы, — буркнул Башмаков.

До среды оставалось достаточно времени, чтобы пораздумать о том, как теперь вести себя с Ветой. После тяжелых и продолжительных размышлений Олег Трудович решил изобразить некую невольную вовлеченность зрелого мужчины в вихрь девичьего легкомыслия. Так бывает на какой-нибудь офисной вечеринке, когда лихая соплюшка секретарша поднимает из кресел пузатого чиновного мужчину и заставляет его вертеться-извиваться в неведомых и чуждых ему тинэйджерских телометаниях. И он из вежливости, а также из возрастной философичности не сопротивляется. В среду, едучи в банк, Олег Трудович вдруг подумал о том, что все теперь зависит от того, какие сегодня у Веты будут глаза. Вообще, в отношениях между мужчиной и женщиной очень важна эта первая послепостельная встреча, а главное — первое послепостельное выражение глаз. У падшей студентки Кати в глазах появилось ожидание, исчезнувшее после свадьбы. У несчастной Нины Андреевны — нежный просительный укор. (Боже, за что же ее так жизнь измызгала?) В черных глазах Веты, караулившей Башмакова возле контрольно-пропускных стаканов, пылал восторг любви — болезненно-яркий, как ночная электросварка.

— Я была у врача! — шепнула она и крепко сжала протянутую руку. — Мне уже можно!

— Поздравляю.

— Знаешь, что мне сейчас хочется больше всего?

— Что?

— Поцеловать тебя у всех на глазах!

— Попробуй!

— Когда-нибудь попробую…

С утра Башмакова вызвали в Научно-исследовательский институт истории рыночных реформ в России (НИИ ИРРР), расположенный в красивом отреставрированном особняке XVIII века. Когда, разобравшись с неисправностью, он возвращал проглоченную карточку откормленному историку, тот возмущался: мол, никогда в этой стране не пойдут реформы, потому что даже импортную технику отладить не умеем. Да и вообще никаких реформ здесь нет и быть не может.

— Что же вы тогда изучаете?

— А-а… — махнул рукой историк, — знаете, как мы сами институт называем?

— Как?

— НИИ ИКРРР — Институт истории краха рыночных реформ в России… Но платят хорошо.

Возле метро Башмаков купил рубиновую орхидею в прозрачной коробочке и спрятал в кейс.

— Осторожно, не помните! Это серьезный цветок! — предупредила его цыганистая продавщица.

В банк он поспел к обеду.

— Нет, вы представляете, — возмущался, хлебая суп, Гена, — Малевича уже взяли в «Бета-банк»! Вице-президентом. Где справедливость?

— Боже мой, какая справедливость? — вздохнула Тамара Саидовна. — Ивана Павловича увольняют.

— За что?

— Юнаков сказал, что если Иван Павлович прослушивал вице-президента, то может и президента…

— Сволочь, — возмутился Игнашечкин. — Вета, твой отец в курсе?

— Понятия не имею.

Они сбежали сразу после обеда. В розовом джипе была автоматическая коробка передач, и правая рука Веты оказалась совершенно свободной. Совершенно! Они еле дотерпели до Плющихи. Потом Башмаков лежал, обессиленный, а Вета осторожно обследовала его тело, словно только что открытый ею остывающий вулканический остров.

— А здесь что ты чувствуешь?

— Щекотно.

— А здесь?

— А зачем тебе это?

— Я выучу тебя всего-всего. Научусь всему-всему. И ты не посмотришь больше ни на одну женщину. Хватит лежать! Я хочу учиться!

— Учиться, учиться и учиться! — согласился Башмаков.

Потом она благодарно изучала его лицо, волосы, губы…

— У тебя почти нет морщин, а волосы седые, как у папы… А знаешь, папа спросил, что со мной случилось. Он сказал, я очень изменилась…

— А мама?

— Мама… Ах, ну конечно, ты же про меня еще ничего не знаешь!

— Так уж и ничего?

— Почти ничего. Я пока для тебя только тело. Но это пока… Тебя когда-нибудь бросали?

— Да как тебе сказать…

— Значит, не бросали. А меня бросали. Когда отец бросил нас с мамой, мне было четырнадцать лет. Сначала я ничего не поняла, даже почувствовала в себе какую-то новую интересность. Вот, смотрите, идет девочка с горем! Ее отец ушел к другой женщине. Смотрите, как печальны ее красивые черные глаза! А потом начался кошмар. Ты представляешь себе, что такое остаться вдвоем с брошенной женщиной?

— Наверное, нет.

— Точно нет! Мама ежеминутно сводила с ним счеты, и обязательно в моем присутствии. Обязательно. Через меня она мстила ему насмерть. Она вспоминала, как на свадьбу его родственники подарили столовый набор, которым уже пользовались: на вилке был засохший томат. Она могла разбудить меня среди ночи и рассказать, как однажды, почувствовав от него запах чужой женщины, она решила проверить, изменял он или нет: растолкала его и заставила выполнять супружеские обязанности. И он — подлец, подлец, подлец! — выполнил-таки! И хорошо выполнил! Очень хорошо! Потому что не изменял. Он, пока был бедный, вообще ей не изменял. Потом она, спохватившись, плакала и просила у меня прощения. Но на следующий день за завтраком я ловила на себе ее ненавидящий взгляд, и она вдруг говорила: «У тебя его брови! Хищные и жестокие…»

Учиться я не могла. Вместо того чтобы идти в школу, слонялась по улицам. Однажды я поехала к отцу в офис, сказала, что я больше так не выдержу… Он повел меня в очень дорогой ресторан и за обедом долго убеждал, что я должна оставаться с мамой и поддерживать ее в это трудное время, а он будет со мной часто встречаться. И дал мне пятьсот долларов. К тому времени он был уже богат. А ведь даже я еще помнила, как он, чтобы сэкономить семейные деньги, рисовал цветными фломастерами на картонках единые проездные… Когда билеты потом вкладывались в пластмассовые футлярчики, а плексигласовые прозрачные корочки специально чуть-чуть затирались мелкой наждачкой, отличить их от настоящих проездных было невозможно. Но больше двух билетов он никогда не рисовал, хотя мама много раз просила, для родственников. Он говорил: «Строго карается!»

Отец был обыкновенным программистом. Он разбогател на компьютерах. У него неожиданно обнаружился родственник в Бельгии, торговавший подержанной оргтехникой. Родственник сам разыскал отца и предложил ему быть посредником. Тогда вдруг разрешили переводить безналичку в живые деньги — и все как сумасшедшие бросились накупать первым делом компьютеры. Отцу звонили со всей страны, и я, засыпая, слышала эти телефонные разговоры, состоявшие в основном из двух слов: «нал» — «безнал». За год инженер, хмуро заглядывающий в пустой кошелек, превратился в другого человека — богатого, веселого, щедрого. Он много лет мечтал о подержанном «запорожце» и вдруг приехал домой на черной «волге» с шофером. Потом он принес тюк с тремя дубленками — мне, маме и себе. У нас никогда до этого не было дубленок. Дальше — в нашей двухкомнатной квартире начался ремонт. Настилался паркет, клеились необыкновенные финские обои, а новые ванна, раковина и унитаз оказались одного цвета — нежно-салатового. Однажды он притащил домой целый чемодан денег, и они с мамой всю ночь их пересчитывали. Уже началась инфляция, но все равно это была очень большая сумма. В другой раз мы услышали шум и крики на лестничной площадке, открыли дверь и увидели отца, окровавленного и в разодранном костюме. «Конкурирующая фирма! — успокоил он. — Не волнуйтесь!» — «Я звоню в милицию! — объявила мама. — Как это — не волнуйтесь?» — «Ни в коем случае! Сами разберемся…»

Вскоре у него появились телохранители — Миша и Сергей. Сергея потом убили, когда обстреляли папину машину на Минском шоссе. Он тогда уже был заместителем у Кивилиди. Об этом много писали…

— Я, кажется, читал, — кивнул Башмаков.

— Это были настоящие телохранители — огромные парни, с пистолетами под мышками. Но он называл их «папкохранителями», потому что тогда по закону человек имел право нанимать людей только для охраны денег и документов… Он даже смеялся и говорил: «Вы думаете, они меня охраняют? Нет, они охраняют мою папку с документами!» И я их тоже называла «папкохранителями». Потому что они охраняли моего папу…

Дома он теперь почти не бывал, даже ночевал в офисе. Он объяснял: «Первичное накопление. Сейчас каждая минута стоит миллион!» — «Зачем мне деньги, если у меня нет мужа?» — сердилась мама. «Как зачем? Купишь себе нового!»

Летом он отправил нас в Испанию, в Кадис. Мы жили в роскошном отеле прямо на берегу моря, возле старинной крепости, и у нас было очень много денег. Хозяева магазинчиков словно чувствовали это и, увидев нас через витринное стекло, радостно выбегали навстречу, перегораживали нам дорогу и кричали заученной скороговоркой: «Русский-Горбачев-перестройка-спасибо-пожалуйста-хорошо-заходить-купить!» А ведь еще два года назад в Сочи мама каждый вечер в столбик подсчитывала расходы за день, чтобы, не дай Бог, не выйти из сметы, и предупреждала: «Завтра не обедаем. Купим фрукты». — «А пиво?» — «Никакого пива». — «Есть, товарищ староста!»

Они учились на одном курсе. Мама была отличницей и старостой. А папа был веселым прогульщиком и всегда упрашивал ее не ставить ему в журнале пропуски. Он говорил, что женился на ней на четвертом курсе, потому что устал ее упрашивать… Мама очень педантичная. И тогда, в Испании, она все боялась потратить деньги, потому что кто-то ей сказал, будто в конце месяца будет грандиозная распродажа и цены упадут вдвое. Но цены не упали. В последний день мы как сумасшедшие метались по магазинам и скупали все, что попадалось на глаза, а потом, уже в Москве, разбирая чемоданы, недоумевали: зачем накупили столько совершенно ненужного барахла?

В Шереметьево нас встретили «папкохранители». Я заподозрила недоброе, когда они, поставив чемоданы на пороге квартиры, заспешили к лифту. Мама хотела напоить их чаем, но они торопливо отказались. Когда мы вошли, стало ясно, что дома весь месяц никто не жил. Даже пахло не жильем, а паркетным лаком. Отец в этой квартире больше никогда не появлялся. Никогда. С мамой они объяснились где-то в офисе, она вернулась заплаканная и лежала два дня не вставая. Из ее полубредовых выкриков я поняла, что отец сошелся с какой-то телевизионщицей, которая брала у него интервью. «Она красивая?» — спросила я. «Красивая? У нее пластмассовые зубы и нос, как у вороны!»

Я не ходила в школу и кормила маму с ложечки, потому что у нее не было сил добрести даже до кухни. На третий день она вдруг вскочила и с нечеловеческой силой принялась рвать его рубашки. Потом вывалила на кровать все семейные фотографии и ножницами отрезала его изображения, а если он был в центре, то она просто изничтожала снимок. И на кровати выросла целая горка клочков, похожих на мокрый пепел. Они любили вместе фотографироваться. У нас не осталось ни одного их свадебного снимка…

Потом она вдруг объявила, что прямо сейчас отправится на улицу и найдет себе мужчину. Мужика. Прямо сейчас. Только вот приведет себя в порядок. Она села перед трюмо и сидела всю ночь — старательно красилась, а потом стирала макияж с такой яростью, словно хотела стереть свое лицо. Потом снова красилась… А я вышла на балкон, посмотрела вниз и впервые подумала о том, что если прыгнуть вниз, то все сразу закончится — и мама больше не будет мучиться, потому что этих мучений я не увижу. Когда я вернулась, она вытряхивала из пузырька таблетки снотворного. Я еле отняла… Когда я сделала то же самое — никто у меня не отнял таблетки. Никто!

Вета замолчала, прижалась щекой к башмаковской груди и посмотрела на него так, будто именно он мог отнять у нее страшные таблетки, мог, но почему-то не отнял.

— Может быть, не надо больше рассказывать? — тихо спросил Башмаков.

— Надо, милый, надо! — грустно улыбнулась она. — …Мама ни с кем не хотела разговаривать. Уволилась с работы. Ей теперь это было не нужно: раз в две недели приезжал кто-то из «папкохранителей» и отдавал толстый конверт с долларами. Но потом моя классная руководительница, с которой мама отказывалась разговаривать, дозвонилась отцу в офис, чтобы выяснить, почему я не хожу на занятия. Он в ярости позвонил и сказал маме, что если она не возьмет себя в руки, то денег больше не получит. И тут с ней что-то случилось. Она обежала всех моих учителей, надарила им кучу подарков, стала встречать меня после занятий возле школы — было даже стыдно перед подругами. Тогда старшеклассникам как раз разрешили ходить в школу в любой одежде. И она накупала мне лучшие наряды. А летом отправила в языковую школу в Сассекс. Когда я вернулась, то поняла: у нее кто-то появился…

Через год мама вышла замуж за своего однокурсника. Оказывается, он всегда был в нее влюблен и сначала она встречалась с ним, а потом вдруг влюбилась в папу. Он тоже женился, но неудачно. Они столкнулись в магазине. И он просто сошел с ума, таскал ей огромные букеты, а меня закармливал, как девчонку, пирожными. Я уже ходила на подготовительные курсы. Однажды преподаватель заболел, я вернулась домой раньше времени и застала их в постели. Мать накинула халат, отвела меня на кухню и сообщила, что они с Виталием Григорьевичем решили пожениться. На следующий день она отправила бедного Виталия Григорьевича к отцу объясняться. Наверное, она хотела сделать отцу больно. Но папа обнял бывшего однокурсника, благословил и даже предложил ему хорошее место в своей фирме. Но мама не разрешила. У них теперь сын.

Сначала я жила с ними. Поступила в «Плешку». Потом ушла к отцу. Он к тому времени разбежался с телевизионщицей и завел манекенщицу от Славы Зайцева. После второго курса я перевелась на заочный, и папа отправил меня на два года в Чикаго, в школу бизнеса. Школа дорогая, а в таких заведениях главное — не обидеть клиента, даже если он дебил. Но язык я выучила. Там мне очень нравился один преподаватель, Джонатан Граф. Ему было тридцать восемь лет, и с ним я училась играть в теннис. Но он всем девушкам смотрел только в глаза. Там жуткие нравы! Одна студентка пожаловалась, будто профессор, когда она идет от доски к столу, всегда смотрит на ее попку. Подруги подтвердили. И профессора уволили…

— Что же тогда сделали бы со мной? — вздохнул Башмаков.

— Четвертовали… — Вета четырежды дотронулась до него губами. — Когда я вернулась, жила у отца на Рублевке. Потом он мне купил эту квартиру и устроил в «Лось-банк». Полгода я оформляла в бэк-офисе сделки, а потом пошла к нему и сказала, что хочу работать в дилинге! Папа поговорил с Юнаковым, и тот разрешил. И у меня сразу стало получаться. Я сделала несколько удачных покупок. Отец все время справлялся, как у меня идут дела. Меня хвалили. У него уже был сын от телевизионщицы, и манекенщица тоже ждала ребенка. Казалось, она проглотила арбуз. И мне вдруг захотелось доказать ему, что я не просто его старшая дочь от первого брака. Нет, я — лучшая. Первая! Было восьмое марта, и я все утро ждала от него звонка с поздравлениями. Я ждала, а он не звонил. Тогда меня вдруг подхватил какой-то вихрь и понес, помнишь, как девочку в Страну Оз… И никто меня не остановил. Никто, никто, никто…

— Ты мне это уже рассказывала, — тихо сказал Башмаков и поцеловал Вету в плечо.

— Да, наверное…

Она взяла с тумбочки таблетки, но, справившись с собой, отшвырнула упаковку прочь.

— Закогти меня!

Дома, раздевшись, Башмаков обнаружил в кейсе орхидею и, чувствуя себя гением конспирации, протянул Кате.

— А разве праздник? — удивилась Катя.

— Нет, просто так.

— Спаси-ибо, Тапочкин!

Когда прозрачная коробочка была уже в руках у жены, Олег Трудович вдруг сообразил, что цветок-то действительно «серьезный». Орхидея была страшно похожа на разверстые Ветины ложесна, упруго набухшие рубиновым вожделением…

Но Катя ничего не заметила.

32

Эскейпер вздохнул и посмотрел на часы.

«Вета, где ты?.. Если все так нескладно начинается, то что же будет потом?..»

Ему захотелось отрешиться и замереть в сладком безволии, превратиться в недвижного, ужаленного червячка, про которого рассказывал бедный Джедай. Замереть, застыть — и пусть с ним делают что хотят: бьют, ласкают, везут на Кипр, оставляют в Москве…

«И ну вас всех в… орхидею!»

После орхидеи Олег Трудович еще несколько раз просто так, без повода дарил Кате цветы, в основном гвоздики. На всякий случай. Для конспирации. С Ветой он встречался на Плющихе два раза в неделю, и приходилось врать жене, будто у него занятия по деловому английскому или сложная поломка банкомата. Вета оказалась не просто способной ученицей, а, как бы это понаучнее выразиться, самообучающейся системой. Теперь она исследовала себя, обнаруживая в своем собственном теле, знакомом до родинки, до пятнышка, все новые источники радости. Башмаков даже иногда начинал чувствовать себя довольно элементарным приспособлением (наподобие патефонной иглы) для исторжения из мечущейся женской плоти звуков восторга.

— Нет, лежи! Я все сделаю сама! Тебе хорошо?

— Хорошо.

— Мне тоже!

И каждое движение, каждое содрогание, каждый спазм отражались — но всякий по-своему — на ее лице: она зажмуривала глаза, закусывала губы, сдвигала к переносице хищные брови или счастливо морщилась, словно запоминая, зазубривая, затверживая, какую именно радость сулит ей то или иное движение. Она уже начинала дурачиться в постели:

— Командуй!

— Да ладно…

— Ну, скомандуй! Что тебе стоит?

— За-чех-лить!

— Есть зачехлить. Ра-аз! Видишь, как я научилась? Ра-аз — и ни морщинки!

— Молодец!

— А почему ты все время предохраняешься? — спрашивала она. — Ты боишься детей?

— Я ничего не боюсь. Но тебе заводить детей рано, а мне поздно. И потом, мы так не договаривались!

— А как мы договаривались? Ты даешь закомплексованной девочке путевку в большую половую жизнь — и до свидания? Иди, детка, рви цветы оргазмов в полях любви. Так мы договаривались? Так?!

— Вета!

— Что — Вета? Ты уходишь домой, к ней. А я остаюсь здесь одна. И думаю о тебе. Думаю, думаю, думаю…

— Я тоже думаю о тебе.

— Но ты хотя бы можешь представить себе, как я здесь без тебя, как я хожу по комнате, как говорю по телефону, как сплю… А я не могу. Я ничего не могу. Я хочу знать, куда ты уходишь от меня. Что делаешь. Что ты делаешь с ней. Я хочу к тебе домой!

— С Катей мы давно уже…

— С ней!

— С ней мы давно уже почти… Вета, тебе трудно это понять… У нас дочь взрослая…

— Почти?

— Не придирайся к словам.

— Ты ее все еще любишь?

— Вета, когда люди столько лет вместе, их отношения уже не называют словом «любовь». Скорее это послелюбие…

— А вот я ей позвоню, все расскажу, и мы посмотрим, что сильнее — любовь или послелюбие!

— Позвони, — пожал плечами Башмаков, вспомнив почему-то Нину Андреевну и внутренне содрогнувшись. — И что ты ей скажешь?

— Что люблю тебя.

— А если она скажет то же самое?

— Мы бросим жребий.

— Я сейчас оденусь и уйду.

— Не уйдешь, я спрятала твои трусы!

— Если бы я знал, что связываюсь с юной мерзавкой…

— Я обиделась!

Она отвернулась к стене, сжавшись в сердито сопящий калачик. Башмаков вдруг заметил на ее нежных ягодичках два маленьких синячка от усидчивости. У него перехватило дыхание. Но он собрался с силами: в конце концов, должна же когда-то в его жизни появиться женщина, которой управляет он, а не наоборот! Олег Трудович вытянулся на кровати, зачем-то поправил, расположив симметрично, свою ненадобную теперь зачехленность, и стал, чтобы успокоиться, повторять про себя Past Perfect Continuous:

— I had been living for forty four years when she came…

— Что ты там бормочешь? — спросила Вета, поворачиваясь к нему.

— I had been living for forty four years when she came, — повторил Башмаков.

— «To live» в Continuous не употребляется. Запомни!

— Запомню. Умные люди англичане, давно уже поняли, что жизнь слишком коротка, чтобы употребляться в континиусе…

— А вот и неправда. Жизнь очень длинная. Я это поняла в больнице. И до меня ты еще не жил. Не жил! Запомни!

— Запомню…

— А почему ты не спрашиваешь, на что я обиделась?

— На что ты обиделась?

— А ты сам не понял?

— На «юную мерзавку»?

— Нет, как раз «юная мерзавка» мне понравилась. Я действительно «юная мерзавка», потому что хочу отбить тебя у жены, как отбили моего отца… Я обиделась на то, что ты, оказывается, со мной «связался». Я его люблю, а он со мной «связался»! Кстати, почему ты до сих пор ни разу не сказал, что любишь меня?

— Я?

— Ты!

— По рассеянности.

— Говори: я…

— Я.

— Люблю…

— Люблю.

— Вету!

— Вету.

— Страшно?

— Не страшно.

— А у меня для тебя сюрприз! Знаешь, как я буду теперь тебя звать?

— Как?

— Олешек.

— Олежек?

— Не Олежек, а Олешек. Это такой маленький олененок.

— Разве я похож на маленького олененка?

— Конечно. Всякий, кого любят, похож на маленького олененка. Но ты особенно. И ты мне тоже обязательно должен придумать ласкательное имя!

— Он постарается.

— Уж постарайся! А сейчас знаешь что мы будем делать? — спросила Вета деловито.

— Что?

— Искать точку «джи».

— Какую точку? — напрягся Башмаков, смутно припоминая, как в пору своего увлечения сексопоучительными брошюрками что-то об этом читал.

— Эх ты! У каждой женщины есть точка «джи», и мужчина обязан ее найти! — объяснила она, старательно готовя Башмакова к поискам загадочной точки.

— Подожди, я забыл: она снаружи или внутри?

— Конечно, внутри, глупенький! Все, что снаружи, мы с тобой давно уже нашли!

Точку «джи» отыскать не удалось, но Вета так разгорячилась, что укусила Башмакова в плечо. Не сильно, но след остался. Он ехал домой, раздумывая грустно о том, что всю неделю ему придется таиться от Кати, напяливать майки и существовать подлой жизнью миледи, скрывающей позорную «лилию» на плече. Он почувствовал себя измотанным и запутавшимся, даже задремал от отчаянья и был грубо растормошен дежурной в красной шапке, принявшей его за пьяного.

Засыпая рядом с Катей, Олег Трудович вдруг ощутил покой и личную безопасность.

На следующей неделе поиски точки «джи» продолжены не были, потому что у Веты начались месячные — и она повела Башмакова на премьеру нового фильма режиссера Мандрагорова в Дом кино. По пути Вета взволнованно тараторила вперемешку о малобюджетном кино и своем гигиеническом событии. То обстоятельство, что месячные могли вдруг не начаться, переполняло юную женщину взволнованной гордостью:

— Ты знаешь, я все ждала — а вдруг не начнутся!

— Нет, этого не могло быть.

— Олешек…

— Не называй меня Олешек… на людях!

— Хорошо. Олег Трудович, вы, я надеюсь, знаете, что стопроцентных способов предупреждения беременности, кроме воздержания, не существует?

— Знаю.

— Ну и что бы ты сделал, если бы?..

— Не знаю.

— А я знаю. Я бы родила тебе маленького сыночка. Вот такого! — Вета показала почему-то полпальчика. — И ты бы его очень любил. Правда, Олешек?

— Я же просил!

— А ты мне придумал имя?

— Нет еще…

— Я обиделась!

— Не обижайся! — В темнеющем кинозале он нашел мизинцем ее мизинец и подумал: «Мужчине, не умеющему долго и последовательно сердиться на женщину, лучше всего родиться придверным ковриком».

Удивительно, но день ото дня Башмаков все меньше ощущал их разницу в возрасте. Иногда ему казалось, будто они с разных концов времени добираются друг к другу сквозь сладкую слизь плотской любви, сквозь нежные тернии мгновенных обид, сквозь милую пошлость зарождающихся общих секретов, добираются, чтобы встретиться в некой точке «А» (или «джи», черт ее, запропастившуюся, разберет!), в той точке, где они вдруг станут ровесниками, совершеннейшими одногодками.

— Придумал, — шепнул он ей на ухо. — Ветасик…

— Нет. Думай!

Фильм был странный. Назывался он «Умиление» и начинался с того, что бредущий за опохмелкой сельский тракторист Семен встречает почтальона и получает письмо. Родителей своих Семен не помнит, рос в детдоме, потом его усыновила колхозница, потерявшая мужа на войне. Письмо необычное, в большом красивом конверте со странными буквами, напоминающими одновременно арабскую вязь и клинопись. Из письма он узнает, что его настоящие родители, оказывается, евреи, сгинувшие по делу врачей-космополитов. Следовательно, и сам Семен, пропивший на днях тракторный аккумулятор, тоже еврей и может теперь выехать на постоянное место жительства в Израиль. Деньги на дорогу и обустройство (между прочим, немалые) дает какой-то фонд помощи евреям-сиротам имени Михоэлса.

— А кто этот Михоэлс? — спрашивает он у местного интеллигента — киномеханика.

— Вроде как артист был… — отвечает тот.

И вот Семен бродит по своей пьяной, нищей, разграбленной, в труху развалившейся деревне и рассказывает всем о том, что он теперь, выходит, еврей. Рассказывает бригадиру, почтальону, продавщице сельпо (в надежде на водку в кредит), рассказывает собутыльникам, милиционеру, бычку, привязанному к колышку, рассказывает заезжим бандитам, ворующим по церквам иконы… Одни просто отмахиваются, мол, допился, другие слушают сочувственно, даже наливают, третьи смеются. Так, например, полюбовница Семена, доярка Тонька, узнав, что ее хахаль теперь жиденок, так хохочет, мотая ведерными грудями и суча в потолок толстыми голыми ногами, что сталкивает несчастного с печки на пол. Заезжие бандиты тоже сначала издеваются и даже предлагают устроить погром, но потом задумываются…

А растерянный Семен тем временем идет на убогое сельское кладбище и сидит, обхватив голову, на могиле простой русской женщины Натальи Пав-линовны, которая вырастила его и которую он всю жизнь считал матерью. Кстати, к материнской оградке он идет мимо других могил: с мутных кладбищенских фотографий таращатся молодые мужики, да и по датам видно, что все это — умершие сверстники Семена. Он идет медленно и, останавливаясь возле каждой фотографии, отплескивает понемногу на холмики из початой бутылки со словами:

— На, Васек, похмелись! На, Серега, похмелись!

И вот, значит, сидит он у могилы приемной матери и советуется с ней, мол, ехать или не ехать…

— Езжай, сынок! — говорит мать.

Конечно же ему это только мерещится, ибо бутылка пуста. Тут-то его и находят бандиты. Оказывается, у них созрел план. Они разузнали, что Семена, как еврейского сироту, находящегося под покровительством фонда Михоэлса, на таможне особенно шмонать не станут — поэтому с ним безопаснее всего переправить за границу краденые иконы. Они везут его на какую-то хазу и, гнусно выхваляясь, показывают награбленное: изящного Георгия, пронзающего змия тонким, как вязальная спица, копьем, рыжекудрую голову Спаса, грустно смотрящего с трепетного платка, и, наконец, Богоматерь, умиляющуюся трогательному Богочеловечку, который по-котеночьи ластится, прижимаясь к ее щеке…

И пьянехонький Семен, любящий весь мир, включая бандитов, вдруг говорит «нет». Ему предлагают деньги — он говорит «нет». Ему угрожают — он говорит «нет». Его бьют — он, харкая кровью, говорит «нет». Бандиты затаптывают его почти до смерти, вывозят в поле и на ходу выбрасывают из машины. Идет первый снег. Семен, окровавленный, лежит на стерне и тихо замерзает. Видно, как тускнеют, словно запотевают изнутри, его глаза. В предсмертном сне он, никогда не выезжавший дальше райцентра, видит себя в желтом городе, стоящем на каменном холме, в городе, окруженном высокими зубчатыми стенами, видит себя прижавшимся щекой к огромному камню странной стены — из щелей между грубо отесанными глыбами торчат сотни, тысячи записок к Богу. Это — Иерусалим, Стена Плача. Идет снег…

Когда зажегся свет, Башмаков заметил, что у Веты глаза покраснели от слез. Перед легким фуршетом режиссер Мандрагоров, жизнерадостный лысый толстячок, одетый в серый обвислый костюм со слоновьими складками, принимал поздравления, со всеми целуясь и пересмеиваясь. Как выяснилось, Ветин отец тоже давал на фильм кое-какие деньги и обещал непременно быть на премьере, но внезапно улетел в Швейцарию на переговоры. Вета отправилась поздравлять режиссера и извиняться за отсутствие спонсора. Олег Трудович ревниво заметил, что Мандрагоров обнимал и целовал ее дольше, чем других.

Потом пили шампанское.

— Тебе понравилось? — спросила Вета.

— Тяжелый фильм…

— Что значит — «тяжелый фильм»?

— Не знаю, так моя бабушка Дуня говорила.

— И какие же фильмы она считала «тяжелыми»?

— Не помню. «Броненосец «Потемкин»», кажется… Когда детская коляска по лестнице скатывается, а черносотенец младенца шашкой пополам…

— А ты знаешь, что Эйзенштейн все это придумал? И лестницу, и расстрел, и коляску — все…

— Никогда ничего нельзя придумывать хуже, чем в жизни! Никогда! Как придумаешь, так потом и будет. Сначала напридумывали, а потом тряслись по ночам…

— А как ты думаешь, неужели в деревне сейчас такой ужас? Или Мандрагоров тоже придумал?

В это время режиссер, обладавший, как многие творческие персоны, почти телепатической мнительностью, словно почуял, что речь зашла о нем, и помахал Вете рукой, послав ей воздушный поцелуй. Она в ответ счастливо улыбнулась.

— Не знаю, как в деревне, но у моей тещи в поселке, — мстительный Башмаков специально сделал ударение на слове «теща», — вроде все нормально. Строятся. В магазине все есть.

— Меня не интересует, что в поселке у твоей тещи. На Кипре у всех бассейны и подъемные кровати. Я — про деревню!

— Не знаю, наверное, паршиво. Если в одном месте много бассейнов и подъемных кроватей, то в другом, по логике вещей, вообще ничего не должно остаться…

В это время в сопровождении двух «шкафандров» мимо прошествовала Принцесса. Олег Трудович был уверен, что она не заметит его, малого и сирого, поэтому даже не стал для безопасности поворачиваться спиной. Но он ошибся. Лея окинула Вету оценивающим взглядом, а потом кивнула Башмакову вроде бы поощрительно, но с каким-то еле уловимым злорадством.

— Ты ее знаешь? — удивилась бдительная Вета.

— Да, мы когда-то вместе работали в «Альдебаране».

— Где-е?

— Ну… в общем, мы «Буран» строили.

— Тот, который в Парке культуры? А ты мне никогда не рассказывал…

— Я тебе многого не рассказывал.

— Расскажи!

— Тебе будет неинтересно.

— Мне про тебя все интересно. И не смей прятать от меня свою жизнь! Я хочу знать про тебя все. И я хочу к тебе домой. Хочу!

Подкрался Новый год. Башмаков заранее попросил Гену, чтобы тот позвонил 31-го утром и вызвал Олега Трудовича якобы для ремонта банкомата. Игнашечкин покачал головой, но просьбу выполнил. Катя Генин голос уже знала и поэтому отнеслась к вызову с раздражением, но без подозрений. Башмаков помчался на Плющиху. Вета обрадовалась, целовала его румяное от мороза лицо и повторяла: «Олешек, Олешек…» Они выпили шампанского и проводили старый год в постели. Когда он собирался домой, Вета заплакала.

К 23 февраля она подарила Башмакову ноутбук, очень дорогой. Он сначала отказывался брать, даже сердился, но понял потом, что сопротивление бесполезно, да и хотелось ему, конечно, иметь свой ноутбук. Кате он наврал, будто «машинку» выдали в банке для работы на дому. В тот же вечер Олег Трудович установил компьютер на столе, подключил и стал осваивать, но его позвала на кухню Катя для вскрытия большой банки с селедкой. Справившись с задачей, Башмаков вернулся в комнату и обомлел: с монитора смотрела грустно улыбающаяся Вета, а внизу были слова:

ОЛЕШЕК, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ!

Хорошо, хоть Катя оставалась на кухне.

Компьютер был так заряжен, что в режиме ожидания на экране появлялась Вета и ее признание в любви. Избавиться от этой картинки Башмаков не сумел, оттащил ноутбук в банк и попросил Тамару Саидовну запереть в сейфе до лучших времен. Гранатуллина, сразу как-то поблекшая после увольнения Ивана Павловича, посмотрела на Башмакова понимающими глазами.

К 8 марта, утаив от Кати премию, он купил Вете очень дорогой парфюмерный набор, но, кажется, не угодил, хотя она и выражала бурный восторг. Черт их разберет, этих молоденьких буржуек!

Разговоры о том, что она должна обязательно побывать у него дома, возникали постоянно. Сначала это были лишь полушутливые девчоночьи хныканья, но потом проявилась угрюмая женская настойчивость.

Однажды Вета позвонила Башмакову в конце рабочего дня… В банке, надо заметить, они старались видеться как можно реже, разве иногда за обедом в коллективе. На людях Вета старалась больше общаться с Федей, смеясь его дурацким шуткам и кокетничая. И если в это время случайно рядом оказывался Олег Трудович, она, улучив мгновение, молниеносно показывала любовнику язык — мол, вот я какая! Если же у них было назначено свидание на Плющихе, Башмаков выходил из банка, неторопливо проминался вдоль набережной в противоположную от метро сторону до ближайшего переулка, а там его уже дожидался розовый Ветин джипик. О такой конспирации они договорились почти с самого начала, ведь в банке остались Дашкины подруги, поэтому нежелательная информация могла мгновенно улететь во Владивосток и вернуться в Москву лично к Екатерине Петровне. А тогда…

— Тебе же не нужен скандал? — спрашивал Башмаков.

— Нет, конечно, — отвечала Вета, — мне нужен ты!

Так вот, она позвонила в конце рабочего дня и сказала твердо:

— Сегодня мы не едем на Плющиху!

— Хорошо.

— Почему ты не спрашиваешь — почему?

— Почему?

— Потому что до тех пор, пока я не побываю у тебя дома, на Плющихе мы встречаться не будем!

— Ну что ж, — вздохнул Башмаков и повесил трубку.

Он уже подходил к метро, когда возле него затормозил розовый джипик.

— Прости, — взмолилась Вета, когда он — не сразу, конечно, уселся в машину. — Я дура…

Был конец марта. Москва наполнялась металлическим ароматом дотаивающих сугробов и живой горечью очнувшихся почек. Башмаковское сердце глухо ухало от вожделения. В тот вечер, должно быть, черепица на Ветиной мансарде подпрыгивала и вставала дыбом.

— Устал? — спросила она и рухнула с него, как убитая амазонка со своего скакуна.

— Устал? — участливо спросила Катя, когда он вечером впал в родную квартиру.

— Проклятый английский, — только и смог вымолвить Олег Трудович.

— А что, на стоянке было лучше?

— Я бы не сказал…

Наконец Башмаков решился. Катя на весенние каникулы уехала со старшеклассниками в Карабиху. И он рассудил, что лучше уж один раз пригласить Вету домой, чем всякий раз, в основном после объятий, выслушивать:

— Сейчас ты поедешь домой, а я…

Олег Трудович заранее предупредил Вету о необходимости соблюдать множество предосторожностей, потому что в доме он живет уже двадцать лет и все его знают как облупленного. Оставив машину у мебельного магазина — так неприметнее, — они по-партизански разделились: Башмаков пошел вперед, а Вета следом. По плану он должен был зайти в квартиру, оставить дверь приоткрытой и ждать, когда минут через пять появится его юная любовница. Если же на лестничной площадке она столкнется, не дай бог, с Калей или кем-то еще, тогда просто сделает вид, будто ищет совсем другую квартиру. Веты не было минут двадцать, и Олег Трудович начал уже переживать.

— Я, кажется, перепутала этажи! — созналась она, появившись. — Здравствуй, Олешек, я соскучилась! — и поцеловала его.

Башмаков вздрогнул, ему померещилось, что это постельное прозвище «Олешек» мгновенно и намертво впечаталось в семейные стены — хоть ремонт теперь делай!

— Ой! — Вета всплеснула руками. — Надо же! До того как папа стал заниматься бизнесом, у нас была точно такая же квартира. И гарнитур такой же! Румынский. «Изабель», да? Мама его кому-то отдала, когда папа ей к свадьбе купил новую квартиру. А почему у тебя только диван? У нас еще стенка была с золотыми колечками на дверцах, журнальный столик и два кресла! Я одно колечко отвинтила, отнесла в детский сад и там променяла не помню на что. Папа та-ак ругался! Такое же колечко изготовить было невозможно. Он даже звонил родителям мальчика, с которым я сменялась, просил вернуть, но мальчик уже потерял колечко. Так мы и остались без колечка… Вета с интересом прошлась по комнатам и остановилась у аквариума:

— Рыбки! Боже, я в детстве мечтала об аквариуме! Но мама была против, она говорила, что от аквариума в квартире пахнет болотом. А как называется эта, голубенькая?

— Мраморная гурами.

— А вот этот, с черным хвостом?

— Меченосец.

— А вот этот, с усиками?

— Каллихтовый сомик.

— Какой симпатичный сомик! У него такие же глаза, как у тебя…

— Никогда не думал, что у меня рыбьи глаза.

— Ничего не рыбьи. У тебя глаза умные и грустные, как у каллихтового сомика… Я хочу каллихтового сомика!

— Я тебе куплю.

— Я хочу этого! Вета продолжала изучение квартиры. Диван, как всегда, был разложен и поверх белья застелен леопардовым пледом.

— Ты здесь спишь?

— Да вот, приходится…

— А я думала, вы спите раздельно.

— Как правило… Катя…

— Она!

— Она теперь спит в основном в Дашкиной комнате.

— «В целом» и «в основном»… Я хочу кофе!

— Яволь, майн фюрер! — щелкнул каблуками Башмаков и отправился на кухню.

Когда он вернулся с чашками на подносе, Веты в комнате не было. Он нашел ее на балконе.

— Зачем ты вышла? Соседи могут увидеть!

— Красивая церковь! Как игрушечная… Я обязательно буду венчаться. Ты венчанный?

— Нет.

— Это хорошо.

Они сидели в Дашкиной комнате в недавно купленных велюровых креслах, смотрели на однообразное мерцание электрического камина, на рыбок в аквариуме и пили кофе.

— Ты знаешь, я почему-то думала, у тебя очень большая квартира, с красной мебелью, с настоящим камином, с антикварными вазами и бронзовыми фигурками голых женщин — везде-везде…

— Вот видишь, я оказался скромный и бедный.

— Ты — нормальный. Просто женщины всегда воображают своих мужчин особенными. Самыми лучшими. И когда ты раньше уходил, я фантазировала, что ты уходишь к своему камину и бронзовым нимфеткам. Я ревновала. Не только к твоей жене, но и к квартире с антиквариатом. А теперь мне будет хорошо. Ты, оказывается, уходишь всего-навсего сюда… Значит, ты спишь там, на диване?

Она встала и пошла в большую комнату. Башмаков поплелся следом.

— Я думала, у тебя огромная кровать под балдахином. А у тебя такой же диван, какой был у моих родителей. Удивительно! Значит, здесь…

Она еще раз прошла вдоль дивана. Вдруг юбка скользнула с ее ног — и Вета осталась в кружевных красных трусиках. Некоторое время она постояла внутри упавшей на пол юбки, а потом решительно вышагнула из нее, как из магического круга.

— Вета, поедем лучше к тебе!

— Зачем? Здесь тоже хорошо. Знаешь, когда я возвращаюсь домой одна, я гляжу на постель и вижу в ней тебя. Я ложусь в пустую постель и говорю тебе: «Закогти меня!» Ты обнимаешь — и я засыпаю. Теперь, когда ты будешь ложиться, ты тоже будешь видеть меня и обнимать. Только не перепутай, пожалуйста, со своей женой!

Она расстегнула и сбросила кофточку. Лифчика на ней не было.

«Половинки лимона, — мелькнуло в голове у Башмакова. — Но ведь так нельзя! Это же совсем не по-лимонному!»

Вдруг Вета глупо расхохоталась и навзничь упала на диван, так что содрогнулись и лязгнули бывалые пружины.

— Значит, здесь… Иди ко мне!

Глаза ее остановились, а губы задрожали.

— Одевайся! Мы уезжаем.

— Почему?

— Потому!

— Знаю! Потому что это брачное ложе! Да? И ты не хочешь его осквернять? Да? Мной! Да?! Осквернять мной! Мной! — она впилась трясущимися пальцами себе в грудь. — Мной?!!

— Перестань! Вета! Что с тобой? — испугался Башмаков.

— Мной?!! — глядя на него мертвыми глазами, она одним бешеным движением разорвала в клочья свои ажурные трусики. — Мной?!!

— Да что с тобой, Вета? — он подскочил и сильно встряхнул ее за плечи.

— Мной… — Она схватила его за руки. — Я… Я… Принеси мою сумку, скорее!

Он бросился в прихожую, притащил ее сумку. Вета вытряхнула содержимое — косметику, пропуска, разноцветные пластиковые карточки прямо на диван, разгребла, нашла серебряную пластину, выдавила две таблетки и сжевала. Башмаков принес из Дашкиной комнаты кофе — запить.

— Сейчас пройдет! — Она взяла его руку и положила себе на грудь, туда, где еще не выровнялись красные вмятины от ее сумасшедших пальцев. — Сейчас пройдет. Ляг со мной, — попросила она. — Просто так ляг…

Башмаков лег — и в овальном зеркале увидел на диване голое Ветино тело, а рядом себя, одетого.

— Все равно ты теперь, когда ляжешь с ней, будешь вспоминать обо мне… Все равно! — тихо и бесстрастно повторяла она.

— Я же тебе говорю, мы спим в разных комнатах.

— Поклянись!

— Клянусь…

— А на этом диване кто спит?

— Я.

— Тогда иди ко мне! Не бойся! Мне сегодня все можно. Я теперь по календарику высчитываю…

К Катиному возвращению Башмаков, на всякий случай, сменил простынм и пододеяльник, объяснив что смотрел телевизор в постели и облился чаем (он даже специально облил пододеяльник). Олегу Трудовичу казалось, от белья исходит неистребимый запах возбужденного Ветиного тела. Но стирать постельное белье не стал — это было бы слишкос подозрительно. Кстати, стаскивая пододеяльник, он вдруг, похолодев, обнаружил закатившийся под подушку золотой тюбик дорогой Ветиной помады.

Катя вернулась веселая, рассказывала про Карабиху, про то, что Некрасов ко всему прочему был еще и настоящим «новым русским», умел крутить бизнес и умер миллионером. Так что уж кому-кому, а ему на Руси жить было не кисло. Когда перед сном она накручивала перед зеркалом волосы на бигуди, у Башмакова вдруг мелькнула сумасшедшая мысль: а вдруг зеркало выдаст его и Катя сейчас увидит запечатленную Ветину наготу — и своего мужа при этой наготе?..

Но Катя ничего не увидела.

В понедельник, отправляясь на работу, Олег Трудович столкнулся в лифте с пенсионеркой, жившей этажом ниже.

— Вас давеча какая-то девушка спрашивала! Нашла?

— Нашла…

«С этим надо заканчивать!» — мысленно твердил он себе по пути в банк, понимая, что ничего закончить уже невозможно. Все только начинается. И он когда-нибудь просто разорвется между этими двумя женщинами пополам. И каждая из них с отвращением отшвырнет доставшуюся ей половинку…

— Чтой-то всего пол-ложечки? — сердилась, смеясь, покойница бабушка Дуня. — Аль ты половинкин внук?

— Нет, я не половинкин! — обижался мальчик Башмаков и, давясь, съедал целую ложку манной каши.

А все-таки, выходит, половинкин…

Они снова почему-то стали обедать вчетвером, всей комнатой. Гена, захлебываясь, обычно рассказывал какую-нибудь дурацкую историю. Например, про то, как посреди Лондона умные парни установили хитренький банкомат, который денег не выдавал, зато запоминал все данные засунутых в него карточек, а также секретные «пины», набранные на клавиатуре доверчивыми клиентами. Сделав свое черное дело, хитрый банкомат возвращал ничего не подозревавшему лоху карточку с извинениями, мол, «сори, бамбино, валюту не завезли!». Простоял он всего один день, потом его тихо убрали — так, что даже бдительные полицейские не обратили внимания. Дальше умные парни нашлепали копии всех этих лоховских карточек (дело нехитрое), а главное, зная секретные «пины», выдоили из настоящих банкоматов хренову тучу денег!

— Поймали? — спросил Башмаков.

— Не-а!

— Поймают, — пообещала Тамара Саидовна.

— Трудыч, может, рискнем? — предложил Игнашечкин, подмигивая.

Вета смеялась над этой историей громче всех — у нее даже тушь с ресниц потекла. Но когда Башмаков поймал ее взгляд, он понял: тушь потекла вовсе не от веселых слез. Вета вообще в последнее время вдруг стала тихой, покорной и нетребовательной. Она лежала, как мышка, перебирала тонкими пальчиками волосы на его груди и просила рассказывать про детство, про бабушек Дуню и Лизу, про институт, про армию, про «Альдебаран», даже про Дашкины детские проказы…

— Давай сегодня просто полежим… Расскажи мне про Егорьевск!

Но «просто полежать», конечно, так ни разу и не получилось. Как-то, возвращаясь с Плющихи домой и мысленно продолжая рассказывать Вете про свое детство, Башмаков вдруг понял, зачем она его расспрашивает, и даже вскочил от неожиданности. Ну конечно, умненькая девочка просто хочет сравняться в знании о нем с Катей! Да, с Катей…

В конце апреля шел снег. В мансарде было холодно, и Вета, кутаясь в одеяло, наблюдала, как Башмаков торопливо одевается, чтобы ехать домой.

— Вот ты уйдешь, а я замерзну. Вернешься, а от меня ледышка останется…

— Я тебя растоплю.

— Нет, не растопишь… Ты майку наизнанку надел!

— Вот черт! Спасибо!

— Олешек!

— Что?

— Я все рассказала…

— Кому?

— Папе.

— Зачем?

— Надо же мне было с кем-нибудь посоветоваться. Подруг у меня нет. Только ты. Но с тобой об этом советоваться бесполезно…

— И что сказал папа?

— Он сказал, что я маленькая дура и что теперь…

33

Эскейпер вздрогнул всем телом — ему показалось, что входной звонок затилибомкал у него прямо в сердце. Часто-часто… Полудыша, он подкрался к двери и заглянул в глазок. Так и есть! Водитель «газели», и без того мужик несуразный, а теперь еще искаженный сторожевой оптикой, превратился в один огромный живот с надписью «Монтана». Внезапно из-за живота высунулась пятерня, стремительно увеличиваясь в размерах, приблизилась к башмаковскому глазу и скрылась из поля зрения. Нескончаемый «тили-бом» снова сотряс квартиру. Потом из-за живота, но уже с другого бока, выскочил кулак — и эскейпер еле успел отпрянуть от содрогнувшейся двери. Ухнуло еще несколько стенобитных ударов, а затем водитель громко выбранился по-матерному. Ругань представляла собой довольно неожиданно и не без остроумия вывернутое слово «заказчик». Башмаков слушал, не шевелясь, потом снова решился заглянуть в глазок: водитель, быстро уменьшаясь в размерах, точно сдуваясь, уходил к лифту.

Сердце все еще громко стучало, будто в нем продолжал колотиться этот проклятый звонок. Эскейпер, щупая пульс, выскользнул на балкон и посмотрел вниз. «Газель», похожая на коробку, была припаркована прямо за стареньким «фордом». Из подъезда злобно вышел водитель и направился прямо к Анатоличу, все также утопавшему в моторе. Бывший полковник выпрямился и, вытирая руки тряпкой, стал слушать водителя. Слов было не разобрать, но возмущенный клекот долетал до одиннадцатого этажа. Анатолич вдруг показал рукой на башмаковский балкон, и Олег Трудович еле успел присесть. Когда через минуту-другую он выглянул, из-под капота «форда» торчали уже две задницы — тощая Анатолича и огромная двустульная — «газельщика».

Эскейпер вернулся в комнату, с тоской оглядел приготовленные к побегу вещи и вновь подумал о том, что правильнее всего было бы разложить их сейчас по местам и переждать. Жизнь вообще лучше всего пережидать, а не переживать… Но, укладываясь, он словно заново мучительно пережил всю свою жизнь, и проживать ее вновь — только в обратном порядке — у него уже не было сил. Да и пути обратного уже не было. Не было…

Наутро после разговора с Ветой Башмаков приехал в банк в тяжелом настроении. Он чувствовал себя так, словно его нога оказалась зажатой между рельсов (в кино почему-то очень любят такие ситуации) и на него с воем несется, хлеща потоками света, страшный поезд перемен, а он даже не может сдвинуться с места — и уже волосы шевелятся на голове от горячего железного ветра.

— Ты чего сегодня такой? — участливо спросил Игнашечкин.

— Какой?

— Печальный, как кастрированный Пьеро!

Гранатуллина засмеялась и уткнулась в свои фальшивые купюры. Башмаков сел за стол, поковырялся в бумагах и нашел присланный счет за ремонт банкомата. Машина была еще гарантийная, но фирма отказалась делать бесплатный ремонт, потому что клиент, взбешенный заглотом карточки, шарахнул по корпусу чем-то тяжелым. «Говорил, надо бронированный брать!» — вздохнул Олег Трудович и направился к выходу.

— Если меня будут спрашивать, я у главного бухгалтера.

Потом Башмакова вызвал Корсаков.

— Как он? — спросил Олег Трудович у длинной Вали, выкрашенной теперь в огненно-рыжий цвет.

— Плохо. Не растут… Директор департамента сидел за столом, обхватив лысую голову руками. Но это только так казалось на первый взгляд. На самом же деле он держал ладони на расстоянии всего сантиметра от черепа. По слухам, Корсаков посещал в последнее время очень дорогого экстрасенса, специализирующегося на восстановлении волосяного покрова за счет перераспределения энергетических полей организма.

Увидев подчиненного, Корсаков погладил себя по лысине и вышел навстречу Башмакову из-за стола, чего давно уже не делал.

— Ну, и как дела? — спросил он непривычно душевно.

— Работаем. С «Оливетти», конечно, проблемы. Не хотят по гарантии чинить. Придираются. Нарушение правил эксплуатации выискивают и все такое…

— А нарушаем?

— Бывает.

— Да Бог с ней, с «Оливетти»… Вообще-то как жизнь — нормально?

— Нормально.

— Думаю, Олег Трудович, засиделись вы у нас в старших специалистах. Пора — в ведущие. Посолиднее, да и денег побольше.

— Спасибо.

— Не за что. Как дочь?

— Ждет ребенка.

— Смелая она у вас! Молодец. Я вот на свою смотрю — как лапша…

— А сколько вашей?

— Шестнадцать. — Корсаков повлажнел глазами. — Шестнадцать. И никакой жизненной энергии. Хотя волосы в мать — густые и жесткие. У вашей дочери какие волосы?

— Обыкновенные, — ответил Башмаков, вспоминая почему-то Ветины волосы, черные и суровые, точно конская грива.

— Что значит — обыкновенные? Густые?

— Не очень.

— Мягкие?

— Вроде бы.

— У вас тоже как будто не очень жесткие. М-да, не сходится…

— Что не сходится?

— Все не сходится. И не растут… Хотя теория великолепная: биополе связано с космополем через волосы. Самсон и Далила. И человек он очень интересный, хотя, конечно, берет дорого…

— Кто?

— Экстрасенс. Чернецкий. Слышали?

— Слышал, — вздрогнул Башмаков.

— Да, конечно, человек он известный. Но ведь не растут…

Вернувшись в комнату, Башмаков сообщил, что его повышают, и даже в общих чертах пересказал странный разговор с Корсаковым. Гена как-то нехорошо засмеялся и переглянулся с Тамарой Саидовной.

— Эдак ты через год вице-президентом станешь!

Перед обедом в комнату влетел Герке.

— Олег, ты мне очень нужен. Очень!

Герке был в строгом черном костюме с маленьким серебряным дворянским гербом на лацкане. Он завел Башмакова в кафетерий, в этот час еще пустой, и усадил за самый дальний столик. Оглянулся по сторонам и тихо сообщил:

— Тобой интересуется Аварцев!

— В каком смысле?

— Во всех! Смотрел твои документы. Меня расспрашивал.

— А ты его хорошо знаешь?

— Ну как я могу хорошо знать Аварцева? Сам подумай. Подошел к нему как-то после правления. Пригласил на открытие дворянского собрания. А он ответил, что его дед был буденовцем и дворян вешал, и он этим гордится! Вот и все знакомство. Я очень удивился, когда он позвонил и запросил твое личное дело. Кстати, он не только у меня тобой интересовался.

— У Корсакова тоже?

— Тоже. Ну, я-то, сам понимаешь, сказал о тебе все только самое лучшее. И в производственном, и в личном плане…

— В личном?

В это время буфетчица из-за стойки посмотрела в их сторону, и Герке перешел на шепот:

— Меня это тоже удивило. Сейчас, сам знаешь, хоть зеленый, хоть голубой, хоть черный — лишь бы не красный. Иногда так противно! Ну вот хоть этот, он еще передачу по телевизору ведет про оперу-балет, — такое педрилиссимо — пробы ставить негде… Так бы и дал в лоб половником! Говорят, любовник помощника президента. Кошмар! Но всем наплевать! И вдруг Аварцев спрашивает: как ты насчет женщин? Мол, не было ли каких-нибудь нехороших историй в «Альдебаране»?

— А ты?

— Что — я? Сказал, образцовый семьянин, любишь детей… Не могу понять, зачем ты ему вдруг понадобился?

— А ты думаешь, я уже никому и понадобиться не могу?

— Получается, можешь. Всякое бывает. Ты уж не забудь, что я ему о тебе только хорошее говорил. И вообще, наше поколение должно объединиться, а то эти сопляки компьютерные нас совсем сожрут! Ладно, я пошел, а ты еще посиди. Не надо, чтобы все нас вместе видели…

Башмаков, конечно, понимал, что Ветино признание без последствий остаться не могло, но, во-первых, он не ожидал, что события станут развиваться столь стремительно, а во-вторых, его озадачила трусливая взволнованность Герке.

После обеда позвонила Вета и сообщила, что она дома, неважно себя чувствует и хочет сегодня просто выспаться.

— Спи, усталая игрушка! — не очень удачно пошутил Башмаков.

— Я обиделась, — объявила она совершенно безобидным голосом.

— Очень?

— Очень-очень. А ты?

— И я очень-очень!

Башмаков возился со счетной машинкой, не переключающейся на сторублевые купюры, когда Тамара Саидовна позвала его к телефону.

— Олег Трудович? — спросил мужской, но по-секретарски мягкий голос.

— Я, — с непонятной готовностью ответил Башмаков.

— Я звоню вам по поручению Бориса Андреевича Аварцева. Он хотел бы с вами сегодня встретиться. У вас найдется время?

— Сегодня?

— Да. Завтра утром он улетает.

— Найдется.

— Прекрасно. Тогда не уходите с работы, пока не дождетесь моего звонка! Я вам объясню, где состоится встреча. Договорились?

— Договорились.

Тамара Саидовна, с утра необычно оживленная, засобиралась за полчаса до окончания рабочего дня, чего с ней давно уже не было. Она даже подмурлыкивала себе, когда красилась перед выходом. Гена успел шепнуть Башмакову, что объявился исчезнувший после увольнения Иван Павлович и сегодня у них свидание. На пороге Гранатуллина обернулась, строго посмотрела на Гену счастливыми глазами и взяла с него страшную клятву, что в комнате курить он не будет.

— Чтоб я лопнул вместе с банком!

Игнашечкин сладко закурил буквально через минуту после того, как Тамара Саидовна унеслась к поседелому чекисту Ивану Павловичу.

— А мы и так скоро лопнем! — объяснил Гена Башмакову свое столь явное клятвонедержание. — Кончается кровушка. Кончается… Я тут с одним умным человеком общался. Говорит, в августе ожидается большая бяка. Банки будут лопаться, как целки в восемнадцатом году. Я себе уже и работу приискиваю. А может, рискну — открою свою контору. Я и название придумал — «Кибермаг». И рекламу: «Хочешь быть обеспеченным? Покупай программное обеспечение только в «Кибермаге»». Ну как?

— Очень прилично. Жаль, если банк лопнет… Надо будет работу искать. Возьмешь в «Кибермаг»?

— Что ты, Трудыч, какой «Кибермаг»! Это я пошутил. Разве «банкососы» куда-нибудь кого-нибудь пустят!

— Жаль…

— Ты лучше, Трудыч, о другом пожалей!

— О чем?

— Сам знаешь. Вета, конечно, девушка милая, но…

— А что — так заметно?

— Трудыч, я, полный козлотёпа в этом деле, и то через неделю заметил, а Томка уже на следующий день все поняла. Вы же за обедом солонку друг другу подаете, как трахаетесь… Но не в этом дело. Ты хоть понимаешь, во что влип?

— Во что?

— Придуриваешься?

— Частично.

— Ты хоть знаешь, кто такой Аварцев?

— Член наблюдательного совета.

— Нет, я думаю, ты просто пока не понимаешь. Как бы тебе объяснить?

— Уж объясни как-нибудь!

— Вношу ясность. Допустим, Юнаков — слон. Корсаков — бык. Я, чтобы тебе не обидно было, — козел. А ты, уж извини, моська. А вот кто в таком случае Аварцев, как полагаешь?

— Тоже слон?

— Хренон! Аварцев — динозавр, который за один раз трех слонов сожрать может. И жрет. Никто даже не пикнул, когда Ветка пять миллионов просадила. Юнаков слова не сказал. А теперь прикинь, кто для него ты! Ни-кто! Он знает о ваших «нохайнмалях»?

— Знает.

— Давно узнал?

— Вчера.

— Ах вот оно что! Быстро работают! Поздравляю, товарищ ведущий специалист! Теперь он захочет с тобой встретиться. Ветка же в тебя втрескалась, как ненормальная… Ну, я не в том смысле…

— Я все понял. Она в самом деле немного неуравновешенная.

— В том-то и дело! Трудыч, будь осторожен. Аварцев — жуткий человек. Они все жуткие люди. Они так быстро разбогатели, что у них в башке какая-то пружина лопнула. Мы для них теперь ничто… Букашки. Может же у дочери завестись любимый майский жук?

— Ген, ты сгущаешь!

— Может, и сгущаю, но от того предложения, которое он тебе сделает, отказаться ты не сможешь. Дашка родила?

— А при чем тут Дашка?

— Теперь всё при чем. Хотя, может быть, и обойдется. Вполне возможно, он отличный мужик. Веселый. Говорят, у него секретарши на работу без трусов ходят. Полюбит тебя. Даст тебе хорошую должность. Ты-то сам для себя решил, что тебе нужно? От него. От Веты… Жениться ты будешь, разводиться…

— Майские жуки не женятся.

— Же-енятся! У нас полбанка женатых жуков и замужних жучих.

— Ничего мне не нужно.

— А вот этого ты ему ни в коем случае не говори, а то он подумает, что с Ветой ты просто так… Когда ты с ним встречаешься?

— Сегодня.

— Возвращайся живой!

Башмаков, выполняя указания помощника, позвонившего в половине восьмого, медленно шел по набережной вдоль чугунных узоров ограды. Вода в Яузе была коричневая с маслянисто-перламутровым отливом, а кое-где даже противоестественно пенилась. Примерно такая же вода оставалась в тазике, когда Олег Трудович, воротившись со стоянки, мыл руки с порошком. Катя всегда заставляла его, чтобы не пачкать раковину, мыть руки в специальном облупившемся тазике и выливать грязную воду в унитаз. Из унитаза вода по чугунным трубам бежала сюда, в Яузу, чтобы потом течь меж гранитно-чугунных берегов, вспениваясь и переливаясь нефтяным перламутром.

Черный «мерседес» с круглыми фарами, похожими на рыбьи глаза, появился внезапно. Следом затормозил огромный синий джип. Башмаков сразу обратил внимание на то, что фирменный рулек на капоте «мерса» отломан.

— Здравствуйте! Аварцев стоял перед Башмаковым в окружении трех «шкафандров». Его рукопожатие было легким и, кажется, более приветливым, чем в прошлый раз. Он гигиенически улыбнулся:

— Олег Трудович, а не прогуляться ли нам вдоль по бережку?

— С удовольствием, Борис Андреевич, — отозвался Башмаков, продолжая смотреть на кончик отломанного рулька.

Аварцев хмуро глянул на изъян, потом на водителя:

— И вот так в этой стране все…

Они медленно двинулись по набережной. Один охранник шел впереди, двое сзади. Парни были громадные, и встречные прохожие пугливо перебегали на другую сторону. Аварцев некоторое время шагал молча, глядя на свои маленькие блестящие ботинки. Башмаков заметил, что кожаные морщины на обоих ботинках миллионера совершенно одинаковые, почти симметричные. Затем он перевел взгляд на свою собственную обувь и убедился, что его полуботинки стареют каждый по-своему и скукоживаются совершенно индивидуально.

— Елизавета мне все рассказала, — промолвил Аварцев.

— Кто?

— Елизавета. Мою дочь, к вашему сведению, зовут Елизаветой. Мать ее всегда звала Лизой. Ветой называл ее я, но очень редко. Чаще — Лайзой.

— Почему Лайзой?

— Не знаю. Может быть, из-за Лайзы Минелли.

— Мою бабушку по отцовской линии звали Елизаветой Павловной.

— Ну вот видите! Даже не знаю, почему в банке она всем объявила себя Ветой. Не знаю…

— Мне она тоже никогда не говорила, что ее зовут Елизаветой.

— Странно. Непростая она у нас с вами девочка. Сложная девочка. Ну да ладно. Честно говоря, когда я увидел вас с ней на юбилее, мне и в голову не могло прийти…

— Мне тоже.

— М-да. Но что случилось — то случилось. Вы любите мою дочь?

— Да, люблю, — твердо ответил Башмаков.

— Это хорошо. Любовь — это хорошо.

Олегу Трудовичу вдруг померещилось: скажи он «люблю» с мельчайшей неуверенностью, и «шкафандр», идущий сзади, по неуловимому приказу тут же выстрелил бы ему в затылок.

— Она вас тоже любит. — Аварцев гигиенически улыбнулся. — И надо что-то решать. Ребенок измучился. А ей нервничать нельзя. Вы знаете об этом?

— Знаю.

— Тем более. Вы ведь женаты? У вас дочь…

— Женат.

— И давно женаты?

— Давно.

— Я вас понимаю. Я сам прожил с женой шестнадцать лет. Это очень тяжело — уходить… Словно отрываешь и выбрасываешь на помойку часть самого себя. Но все равно — надо решать. Ваша жена знает о Лайзе?

— У меня с женой очень сложные отношения. Я боюсь…

— Бояться надо было раньше, когда вы мою дочь в постель укладывали.

— Я не укладывал.

— Только не рассказывайте мне, что это она вас уложила. Я навел справки: вы всегда были большим специалистом по служебным романам. Но что сделано — то сделано. Главное, чтобы не было скандалов. Она уже один раз прошла через это — и второго раза быть не должно. Поэтому предлагаю вам вот что. У меня на Кипре есть дом. Неплохой дом. Вы когда-нибудь видели кровать, которая автоматически поднимается из спальной на крышу?

— Слышал.

— Уже неплохо. Это очень романтично, поверьте! Кроме того, я открываю на Кипре представительство телекоммуникационной фирмы «Меркурий плюс». Оффшорная зона, сами понимаете! Итак, я предлагаю следующее: вы просто исчезаете — садитесь в самолет, летите на Кипр и живете в моем доме. Никаких разборок и скандалов с вашей женой. Лайзе нельзя нервничать. Вы знаете, какой у нее диагноз?

— Не знаю.

— Вот и хорошо. Вам лучше не знать. И если она из-за вас попадет в больницу… Ладно, не буду уточнять. А то обо мне и так в последнее время ужастики рассказывают. Вы не слышали?

— Только хорошее.

— Ну и чудесно. Вы знаете, что она хочет венчаться?

— Нет.

— Теперь знаете. Неподалеку от моего дома на Кипре есть православный храм. Там и обвенчаетесь, если она не передумает. Развод и все формальности я организую без вас. Документы пришлю. Сомневаетесь?

— Нет, — ответил Башмаков, вспомнив печальный опыт Джедая.

— Купайтесь, отдыхайте, развлекайтесь. Катайтесь на кровати вверх-вниз, пока не надоест. Захотите поработать — пожалуйста в «Меркурий плюс». Я наводил справки — специалист вы вроде бы неплохой. Но пока никакого потомства. Вы меня поняли? Я знаю, она хочет от вас ребенка. Но вы же взрослый человек, мы с вами ровесники… Я на вас рассчитываю, Олег Трудович!

— Я, конечно, постараюсь, но…

— Уж постарайтесь! Не стерилизовать же мне вас, ей-богу! — Аварцев весело засмеялся и посмотрел на Башмакова злыми глазами. — Внуки от вас мне не нужны. Я вообще думаю, она скоро в вас разочаруется. Я даже в этом убежден.

— Почему же?

— Олег Трудович, надеюсь, вы понимаете, что девушки случайно в ровесников своих отцов не влюбляются? Конечно, я виноват перед ней… Но что же делать, у меня теперь новая жизнь. И любой нормальный мужик с мозгами за эти годы мог себе заработать на новую жизнь. Это было проще простого, потому что у власти мерзавцы, а деньги кучами валяются под ногами. Надо только нагнуться чуть раньше других или хотя бы одновременно с другими. А вы вообще даже не нагнулись! Одно из двух: вы — или дурак, или лентяй. Чем вы занимались? За державу переживали? На демонстрации ходили? Или у жены под жопой сидели?

— Я ведь могу обидеться и уйти, — тихо предупредил Башмаков, чувствуя, как от ненависти к Аварцеву у него похолодел кончик носа.

— Обидеться вы, конечно, можете. И даже хорошо, если обидитесь. Но уйти — не можете. Моя дочь вас хочет. И получит. Даже если вы ее не любите — придется потерпеть, пока она вас расхочет. Не волнуйтесь, когда это произойдет, я компенсирую вам все издержки. На старость хватит. Господи, как все-таки бежит время! Пятнадцать лет назад я с квартальной премии покупал ей на птичьем рынке хомяка. А теперь вот…

— А венчание? — тихо спросил Башмаков.

— Проснитесь, Олег Трудович! Вы где? Бандюков подстреленных в лавре рядом с мощами за деньги кладут. А вы… Как повенчают, так и развенчают.

— А если она не расхочет?

— Тогда я буду думать. Очень серьезно буду думать. На сборы вам даю две недели. А насчет вашей жены я, наверное, погорячился. В свое время я ушел, ничего не сказав. И напрасно. Если ты прожил с женщиной много лет, то одного она все-таки заслуживает — уведомления об отставке. Тут уж вы сами решайте: сбежать тайком или уйти с развернутыми знаменами… Но без скандалов. Лайзе нельзя волноваться.

Он сделал еле заметный жест, охранник что-то крикнул в портативную рацию — и буквально через мгновение из переулка выскочили «мерседес» и джип. Башмаков, во время разговора копивший в себе злое истерическое правдолюбие, уже был готов сказать такое, отчего все разлетится к черту, а его жизнь будет кончена. А почему только сказать? Сделать! Взять и треснуть по этой самоуверенной морде, по этой гигиенической улыбке! Отхлестать по щекам… Нагнулся он, сволочь! Не нагнулся, а сам всех нагнул… Скотина!

— Что с вами? — удивился Аварцев. Башмаков уже сжимал в кармане кулак, как вдруг заметил рулек на капоте. За десять минут водитель успел поставить новый сверкающий рулек. И это мелкое эстетическое обстоятельство почему-то так ударило, так накренило и обезволило Олега Трудовича, что он чуть не заплакал.

— У вас как со здоровьем? — участливо спросил Аварцев.

— Нормально. Просто иногда…

— Берегите себя! Лайзе расстраиваться нельзя ни в коем случае. Итак, две недели…

«Никогда! — подумал Башмаков, глядя вслед исчезающим автомобилям. — Никогда!»

…Через несколько дней Олег Трудович лежал в постели, откинувшись на подушку и заложив руки за голову, а Вета участливо склонялась над ним, касаясь коричневыми, похожими на изюмины сосками его волосатой груди.

— Тебе со мной хорошо?

— Очень.

— Очень или очень-очень? — она заглянула ему в глаза.

— Очень-очень!

— А ты, между прочим, понравился папе!

— В каком смысле?

— Во всех. Он хочет, чтобы мы обязательно обвенчались!

— Если папа хочет, значит, обвенчаемся…

— Ты будешь ей что-нибудь объяснять?

— Наверное, нет. Просто соберусь и уйду.

— А если она спросит?

— Отвечу, что люблю другую.

— А если она спросит: «Кого?»

— Не спросит.

— Я бы тоже не спросила. Из гордости.

— Она не спросит из усталости.

— Боже! Как можно устать…

Вета подперла ладонью щеку и уставилась на Башмакова с таким обожанием, что он даже застеснялся вскочившего на щеке прыщика.

— Олешек, знаешь, мне кажется, лучше все-таки ей сказать, а то как-то нечестно получается. Если ты все объяснишь, она тебя отпустит. Ведь ты сам говоришь — между вами уже ничего нет.

— А если не отпустит?

— Тогда мы убежим. А потом ты ей с Кипра напишешь письмо.

— Как будет «побег» по-английски?

— А вы разве еще не проходили? «Escape». «Побег» будет «escape»…

— Значит, «беглец» будет «искейпер»? Нет, лучше — «эскейпер». Это как «эсквайр».

— «Эскейпер»? Такого слова, кажется, нет… — она нахмурилась, припоминая. — Точно нет. «Беглец» будет «runaway».

— Жалко.

— Чего жалко?

— Что нет такого слова — «эскейпер». Представляешь, тебя спрашивают: «Вы беглец?» А ты отвечаешь: «Нет, я — эскейпер!»

— Не забудь, эскейпер, — она чмокнула его в щеку, — мы улетаем в понедельник вечером!

— То fly away. Это мы уже проходили…

— Ты нарочно дурачишься?

— Я не дурачусь. В понедельник я буду готов.

— Не слышу радости в голосе!

— Буду готов! — пионеристо повторил Башмаков.

— Слушай, Олешек, — засмеялась Вета, — а я тебе прямо сейчас еще одно прозвище придумала!

— Да-а?

— Да! Эс-кей-пер-чик!

— Какой еще такой «перчик»?

— Даже и не знаю какой…

— Сейчас узнаешь!

— Ах, пощадите мою невинность!

— Не пощажу!

— Что вы делаете, гражданин?!

— Сейчас узнаете, гражданка!

— Погоди! Не так. Поцелуй меня… всю!

— Всю или всю-всю? — спросил он, стараясь принять более типичную для сфинксов позу.

— Всю-всю-всю…

Поцелованная вся-вся-вся, Вета лежала в полубеспамятстве. Теперь уже Башмаков склонился над ней:

— А я придумал тебе имя!

— Какое? — еле слышно спросила она.

— Лиска.

— Какая еще Лизка? — Вета возмущенно открыла антрацитовые глаза.

— Не Лизка, а Лиска — маленькая такая лисичка, и очень молоденькая.

— Почему это я — лиска? Я не рыжая и не хитрая! Ты думаешь, я специально папу попросила?

— Ничего я не думаю. Эскейперам думать не положено.

— Я тебе уже объяснила: нет такого слова — эскейпер.

— Есть.

— Нет!

— Есть.

— Ладно, если ты такой полиглот, скажи мне, как будет по-английски «я беременна»?

— Нет такого слова! — похолодел он.

— Есть такое слово.

— Ты сказала отцу?

— Нет еще.

— Не говори. Может, просто задержка — так иногда бывает.

— Вряд ли. Я схожу к врачу… Но, знаешь, кажется, во мне уже что-то тикает…

Накануне отлета, в воскресенье, Башмаков решил все-таки объясниться с Катей и даже мысленно репетировал свой монолог во время прощальной утренней пробежки. Он трусил привычным маршрутом, кивал знакомым бегунам, то ускорял, то замедлял движение вспотевшего тела, а тем временем душа его не просто вспотела — душа была в мыле и металась между всеми этими дурацкими «очень сильное чувство!», «это сильней меня!», «ты должна меня понять!», «бывают в жизни минуты!»…

«Хренуты!» — как сказал бы Игнашечкин.

Пробегая мимо храма в последний раз, Башмаков вдруг решил зайти и укрепить себя, поставив свечку, но вовремя сообразил, что в спортивном костюме и кроссовках в храм забегать как-то неловко. Да и ставить свечку праведнице Анне в связи с побегом из семьи неприлично. Принимая душ, он наконец нашел нужные слова, окончательно выстроил прощальный монолог, но Катя визгливо отругала его за воду на полу ванной, Олег Трудович обиделся и решил, чтобы снова собраться с духом, поменять воду в аквариуме, чего давно уже не делал. Честно говоря, в последнее время, занятый в основном Ветой, Башмаков почти забросил рыбное свое хозяйство. Аквариум зарос, трава, переплетясь, осела почти до гальки, подернулась толстым слоем ила, готового взбаламутиться от любого движения. Стекла покрылись бархатистым салатовым налетом, а кое-где появились даже темно-зеленые комки, напоминающие намокший войлок. Рыбок почти не было видно в этих остекленных подводных джунглях… Он нагрел в эмалированном баке, не доводя до кипения, воду и оставил остывать. Затем через резиновый шланг слил старую, настоявшуюся, пахнущую озерной гнильцой воду, осторожно, чтобы не повредить корни, вынул из грунта растения и сложил в специальный лоток. Потом Башмаков собрал в отдельную баночку всех улиток и, на мелководье легко выловив рыбок, поместил их во временные банки. У него даже мелькнула мысль сразу отсадить сомиков, но он не стал этого делать, опасаясь вызвать Катины подозрения. Странное дело! С одной стороны, он, как честный эскейпер, собирается вывалить супруге все как есть, а с другой стороны, боится вызвать Катины подозрения. Дурдом!

Продолжая аквариумные работы, Башмаков переложил гальку в тазик и промывал ее в ванной, сливая и сливая воду до тех пор, пока не очистил от накопившейся гнили. Потом песочком оттер зеленую цветь со стекол аквариума и с раковины-грота. Теперь надо было вернуть все на место: насыпать гальку, установить раковину, укоренить растения и осторожно, через шланг, залить новую воду. Дальше оставалось каждую рыбку прополоснуть для дезинфекции в слабеньком растворе соли. Перед тем как запустить живность, Башмаков долго сидел перед обновленным аквариумом. Свежая вода, в отличие от прежней, настоявшейся, была белесо-голубой. И мертвой: ни снующих рыбок, ни медлительных улиток, ни бархатного ила, ни подгнивших желтых стебельков, ни пустотелых раковин, ни копошливых мотылей, похожих на ожившие крошечные кровяные колбаски… Ничего! Наверное, именно так выглядит начало новой жизни с новой женщиной.

Он решил поговорить с Катей после ужина, но после ужина показывали фильм «Москва слезам не верит», и они сообща в десятый, наверное, раз до слез переживали за юную лимитчицу, Катину тезку, завоевывающую жестокую столицу. Башмаков представил себе, что никуда он завтра не летит, остается с Катей, а Вета, наоборот, исчезает. Куда? Неважно — просто исчезает. Проходит двадцать, нет, пятнадцать лет. Ему — под шестьдесят. Кате тоже. Открывается дверь — и входит Вета, тоже уже не юная, а с ней девочка… Нет, девушка… Нет, все-таки лучше девочка. «Это твоя дочь!» — тихо говорит Вета…

— Тапочкин, ложимся! — приказала жена, выключая телевизор.

Лежа в постели, Олег Трудович вдруг осознал, что если он скажет все сейчас, то Катя, как женщина, станет для него навсегда недоступна, а он, как на грех, вдруг почувствовал небывалую, прямо-таки ошеломляющую потребность в ее плоти. «Скажу потом», — решил он.

Катя тоже была в аппетите. Такого уже давно не случалось. Их слаженные объятия напоминали, грубо говоря, движения пары фигуристов, катающихся вместе Бог знает сколько лет. Они не проронили ни слова, объясняясь дыханием.

Когда вернулись мысли, Олег Трудович понял: признаться сейчас будет чудовищной подлостью.

— Ну, Тапочкин, — Катя с благодарностью склонилась над мужем и специально включила лампу, чтобы получше рассмотреть его, — теперь-то я знаю, на что ты способен… И пощады не жди!

— Я и не жду.

— Погоди-ка! А у тебя прыщик на щеке. Свеженький. Давай я выдавлю!

34

Эскейпер снова хотел набрать Ветин номер, но в снятой трубке вместо длинного гудка вдруг услышал ее голос:

— Алло, это я…

— Наконец-то! Ну нельзя же так!

— Извини, так получилось…

— Ты где? У врача? Что он сказал?

— Я не у врача. Я внизу.

— В каком смысле?

— Я внизу, около твоего дома.

— Зачем ты приехала? Я же просил!

— Так получилось.

Башмаков с трубкой выскочил на балкон и увидел внизу рядом с «фордом» и «газелью» розовый джипик. Вета — в белом коротком платьице — стояла запрокинув голову и прижав мобильный телефон к уху. Телефона видно не было, и казалось, она держится рукой за щеку. Анатолич и водила, оторвавшись от мотора, с удивлением взирали на девушку.

— Ну здравствуй, эскейперчик! — Башмаков услышал в трубке Ветин голос и увидел, как она махнула ему ладошкой. В ответ он поднял руку в каком-то идиотском индейском приветствии. Его поразило, что фигурка Веты отсюда, с одиннадцатого этажа, кажется крошечной, а голос звучит громко и отчетливо. Маленькая Вета и большой голос…

Маленькая Вета снова помахала Олегу Трудовичу, а большой голос сообщил:

— Я не одна.

— В каком смысле?

Анатолич и водила, изумленные таким балконно-телефонным способом общения, тоже задрали головы и смотрели теперь на эскейпера. Затем газельщик повернулся к бывшему полковнику, спрашивая, должно быть, тот ли это самый исчезнувший заказчик. Анатолич кивнул задранной головой.

— В каком смысле? — повторил эскейпер.

— Понимаешь…

Тут распахнулась дверца джипика, и оттуда высадилась Катя собственной персоной. Она тоже помахала мужу рукой. Даже сверху Олег Трудович заметил, что жена побывала в парикмахерской и сделала укладку. «Когда только успела!»

Анатолич и водила уставились теперь на Катю. У эскейпера потемнело в глазах, и он, хватаясь за пульс, решил, что теряет сознание, но потом сообразил: это дымное облако тьмы наползло на солнце и золотой купол храма Зачатия праведной Анны угас.

«Если свет, который внутри тебя, это тьма…» — вспомнил он.

— Ты почему молчишь? — беспокойно спросила Вета.

— Зачем ты это сделала?

— Это не я… Екатерина Петровна сама меня нашла. И вы, оказывается, спите совсем не в разных комнатах!

— Какая разница, в каких комнатах мы спим! Вета…

— Огромная разница!

Маленькая Катя вдруг отобрала у маленькой Веты мобильный телефон, и в трубке послышался большой Катин голос:

— Алло, дорогой, ты собрался в поход?

— Откуда ты узнала?

— Ты меня недооцениваешь. Я давно все знаю…

— Давно? А почему…

— А потому!

— Что ты хочешь?

— Я? Ничего. Это ты все время чего-то хочешь. А я просто хочу посмотреть тебе в глаза. На дорожку. Хочу услышать от тебя: «До свиданья, Катя! Спасибо тебе за все хорошее!» И больше ничего. Я прожила с тобой двадцать лет. Имею право…

— Катя, звонил Костя…

— Давай не по телефону. Это смешно. Сейчас мы поднимемся и все спокойно обсудим. Спокойно! Вета очень славная девочка. Тебе с ней будет хорошо. На Кипре. И если ты захочешь, я тебя отпущу. Если захочешь… Ставь чайник. Ты купил чего-нибудь вкусненького?

— Торт.

— Какой?

— «Триумф».

— Свежий?

— Свежайший…

— Тогда мы идем!

В телефоне запищали короткие гудки. Маленькая Катя обняла маленькую Вету за плечи, и они направились к дверям. За ними следом побарбосил газельщик. Все трое скрылись под козырьком подъезда. Но водитель сразу вернулся, в ярости пнул ногой колесо «газели», влез в кабину, взревел мотором и уехал. Анатолич продолжал смотреть на соседа. Эскейпер развел руками, объясняя другу трагизм текущего момента, и побрел в комнату.

От сквозняка узкая тюлевая занавеска втянулась внутрь и напоминала странную белую кружевную лестницу, уводящую куда-то вверх. Эскейпер огляделся и застыл взглядом на бочонке, где метался, как безумный, «сомец», то ударяясь о прозрачное дно, то почти выпрыгивая из воды. В его черных, обведенных перламутром глазах были отчаяние и тоска.

«Свежайший! — улыбнулся Башмаков, щелкнув ногтем по стеклу. — Свежайший!» — повторил он с ненавистью. И вдруг, схватив бочонок, метнул его в стену. Вода и осколки брызнули во все стороны. На обоях, влажно темнея, проступили контуры неведомого материка. Гневный стыд, сгустившись в омерзительное слово — «свежайший», ел сердце. Эскейпер увидел возле кресла трепещущее каллихтовое тельце и с хрустом растер его ногой по паркету. Запахло рыбьим жиром.

Оглушительно затилибомкал звонок.

Башмаков замер, тупо соображая, как нужно вести себя с Катей и Ветой. Улыбнуться и пошутить…

Послышалась металлическая возня ключей.

Улыбнуться и поцеловать в щеку сначала Катю, а потом Вету. По старшинству…

— Да идите вы все — в орхидею!

Эскейпер бегом, поднырнув под занавеску, метнулся на балкон, вскочил на перила и хотел спрыгнуть к соседям, но подошва, испачканная рыбьей мокрядью, соскользнула. Путаясь в веревках, он сорвался и повис, успев в последний момент ухватиться за край ящика с землей. Скрежетнули гвозди, а доски, скрепленные железной скобой, прогнулись, но выдержали. Он глянул вниз: на далеком асфальтовом дне безучастный Анатолич по-страусиному уткнулся в мотор «форда».

«Помогите!» — хотел крикнуть Башмаков. Но из горла, сжатого вздыбленной грудью, выбрался лишь невнятный хрип. Он попробовал подтянуться и не смог: изнывающие от тяжести пальцы потеряли сразу половину своей цепкости.

— Тапочкин, мы пришли! — донесся из квартиры Катин голос.

«Вдвоем они меня вытащат!» — подумал Башмаков и зарыдал.

Но зарыдал внутренне, боясь пошевелить даже лицом, потому что от малейшего движения гвозди вытаскивались из пробоин, доски кряхтели, а пальцы изнемогали. Он плакал, но глаза были совершенно сухие — слезы, тоже внутренние, соленой горечью переполняли рот. И тут Олег Трудович услышал:

— Не плачь, шкет!

Голос был мужской, тяжелый и пространный, как колокольный звон. Эскейпер ощутил порыв густого табачно-одеколонного ветра, с трудом поворотил голову и обмер: перед ним возвышался инвалид Витенька, выросший до невероятных размеров. Его тележка величиной с платформу для перевозки экскаваторов занимала весь проезд, от тротуара до тротуара. На груди висела медаль «За отвагу» размером в башенный циферблат. Бурое морщинистое лицо, почти достигавшее балкона, напоминало растрескавшуюся землю, поросшую какими-то пустынными злаками, а перхоть в волосах белела, словно газетные страницы, брошенные в лесную чащу. Глаза же у Витеньки были не голубые, как прежде, а зияли чернотой потухших кратеров.

— Не плачь! Видишь, я без ног, а не плачу!

— Я боюсь!

— Не бойся. Я тебя схороню!

— Но я не хочу прятаться. Я эскейпер…

— Да какой ты, к едреням, эскейпер! Тележку-то мою зачем разломал? Ну ладно, я тебя простил. Прыгай! — Витенька подставил бугристую ладонь с мозолями, похожими на вросшие в почву сердоликовые валуны.

— А куда ты меня спрячешь?

— А вот куда…

Витенька быстро сжал пальцы, словно поймал пролетавшего мимо невидимого ангела, и поднес кулак к уху. На тыльной стороне ладони Башмаков увидел огромную синюю наколку: «ТРУД».

— Прыгай, не бойся! Все равно ты никуда не убежишь, а я спрячу. Тебе у меня здесь хорошо будет, как у мамки. Никто не найдет…

— Честное-пречестное?

— Честное-пречестное!

Через распахнутую балконную дверь были слышны взволнованные женские голоса:

— Тапочкин, хватит дурачиться, выходи!

— А почему — Тапочкин?

— Убежал… Точно — убежал!

— Как это убежал? От кого убежал?..

— От нас. Он на балконе. У соседей. Я сейчас посмотрю…

«Вдвоем они меня вытащат!» — снова подумал Башмаков и хотел позвать на помощь.

Но не позвал. Даже сейчас, изнемогая, он не понимал, чье имя должен прохрипеть. А на два имени сил у него уже не было. И пальцев на руках тоже не было, а была лишь бесполезная боль, намертво вцепившаяся в спасительный край ящика.

— Тапочкин, ты здесь? — голос жены раздался у него прямо над головой.

Витенька улыбнулся, сияя зубами, закованными в стальные кирасы, и снова подставил огромную ладонь:

— Прыгай, бабашка!

1997–1999

Возвращение блудного мужа

1

Саша Калязин, совсем даже неплохо сохранившийся для своих сорока пяти лет, высокий интересный мужчина, был безукоризненно счастлив. Напевая себе под нос «Желтую субмарину», он торопливо и неумело готовил завтрак, чтобы отнести его прямо в постель любимой женщине. Прошло три недели, как он ушел от жены и обитал на квартире приятеля-журналиста, уехавшего в Чечню по заданию редакции. За это время жилплощадь, светившаяся прежде дотошной чистотой и опрятностью, какую могут поддерживать только застарелые холостяки, превратилась в живописную свалку отходов Сашиной бурной жизнедеятельности. Немытые тарелки возвышались в мойке, накренившись, как Пизанская башня, а в ванной вырос холм из нестираных калязинских сорочек. Брюки, в которых он ходил на работу в издательство, после отчаянной глажки имели теперь две стрелки на одной штанине и три на другой. Кроме того, кончались деньги: любовь не считает рублей, как юность не считает дней… Но все это было сущей ерундой по сравнению с тем, что теперь он мог засыпать и просыпаться вместе с Инной.

Калязин зубами сорвал неподатливые шкурки с толсто нарезанных кружочков копченой колбасы, нагромоздил тарелки, чашки, кофейник на поднос и двинулся в спальню, повиливая бедрами, как рекламный лакей, несущий кофе «Голдспун» в опочивальню государыне-императрице. К Сашиному огорчению, Инны в постели не оказалось, а из ванной доносился шум льющейся воды. Калязин устроил поднос на журнальном столике, присел на краешек разложенного дивана, потом не удержался и уткнулся лицом в сбитую простынь. Постель была пропитана острым ароматом ее тела, буквально сводившим Сашу с ума и подвигавшим все эти ночи на такие мужские рекорды, о каких еще недавно он и помыслить не мог. Томясь ожиданием, он включил приемник, но, услышав заунывное философическое дребезжание Гребенщикова, тут же выключил.

Наконец появилась Инна — в одних хозяйских шлепанцах, отороченных черной цигейкой. Саша, как завороженный, уставился сначала на меховые тапочки, потом взгляд медленно заскользил по точечным загорелым ногам и потерялся в Малом Бермудском треугольнике. Инна любила ходить по квартире голой, гордо, даже чуть надменно делясь с восхищенным Калязиным своей идеальной двадцатипятилетней наготой. При этом на ее красивом, смуглом лице присутствовало выражение совершеннейшей скромницы и недотроги. Саша ощутил, как сердце тяжко забилось возле самого горла, вскочил, сгреб в охапку влажное тело и опрокинул на скрипучий диван.

— Подожди, — прошептала она. — Я хочу нас видеть…

Он понятливо потянулся к старенькому шифоньеру и распахнул дверцу. На внутренней стороне створки — как это делалось в давние годы — было укреплено узкое зеркало, отразившее его перекошенное счастьем лицо и ее ожидающую плоть.

…Потом лежа завтракали.

— В ванной полно грязных рубашек, — сказала она.

— Да, хорошо бы постирать… — согласился он.

— Конечно! Но сначала надо их обязательно замочить, а воротники и манжеты натереть порошком…

— Натереть?

— Да, натереть. А ты не знал? Показать?

— Нет, Инночка, я сам…

— Ах, ты мой самостоятельный, все сам… Все сам! — она засмеялась и нежно укусила его за ухо.

— Нет, не все…

— А что — не сам?

— Да есть, знаешь, одна вещь, даже вещица… — загнусил он и почувствовал, как только-только улегшееся сердце снова подбирается к горлу.

— Ну, Саш, ну не надо… Опоздаем на работу!

— Не опоздаем!!

…Потом одевались. Этот неторопливый процесс сокрытия наготы, этот стриптиз наоборот, начинавшийся с ажурных трусиков и заканчивавшийся строгим офисным брючным костюмом, неизменно вызывал у Калязина священный трепет. Нечто подобное, наверное, испытывали первобытные люди, наблюдавшие, как солнце, сгорая, исчезает за горизонтом. А вдруг навсегда?

…Он высадил Инну за квартал до издательства, а сам, чтобы не вызывать ненужных ухмылок сослуживцев, все прекрасно понимавших, поехал заправляться. Наполнив бак, Саша хотел заодно подрегулировать карбюратор в сервисе рядом с бензоколонкой, но потом передумал. Зачем? На днях он должен был отдать машину своему недавно женившемуся сыну. Так они условились с Татьяной.

На решающий разговор с женой Калязин отважился три недели назад, убедив себя в том, что дальше так продолжаться не может. Полгода Саша, наоборот, был вполне доволен тем, что делит жизнь между двумя женщинами. А что еще нужно? Дома — Татьяна, привычная и надежная, как старый, в прошлом веке подаренный к свадьбе кухонный комбайн, а на службе — отдохновенная Инна. В любой момент можно было приоткрыть дверь в приемную и увидеть ее — деловитую, недоступную, прекрасную… Или даже подойти и спросить: «Инна Феликсовна, «Будни одалисок» ушли в типографию?» И получить ответ: «Конечно, Александр Михайлович, еще вчера…» И успеть заглянуть в ее глаза, темные, невозмутимые, лишь на мгновенье — специально для него — вспыхивающие тайной нежностью. И тогда весь рабочий день, наполненный верстками, сверками, сигнальными экземплярами, занудными авторами, превращался в томительно-трепетное ожидание того момента, когда она, выйдя из издательства и прошмыгнув квартал, сядет в его конспиративно затаившуюся во дворике «девятку» и скажет: «Ну вот и я…» Скажет так, точно они не виделись вечность.

Потом, проклиная красные сигналы светофоров, он мчал Инну в Измайлово, чтобы успеть все, все, все и насытиться на неделю вперед. Чаще просить ключи было неловко. К возвращению друга-журналиста, любившего поболтаться по фуршетам и презентациям, каковые в изобильной Москве случаются ежедневно, они уже пили кофе и долгими молчаливыми взглядами рассказывали друг другу обо всем, что меж ними происходило полчаса назад. Так дети, выйдя из кино, тут же начинают пересказывать друг другу только что увиденный фильм. Друг возвращался с заранее заготовленной шуткой, вроде «Пардон, но я тут живу!», бросал на Калязина насмешливо-завистливый взгляд и приоткрывал, проверяя, холодильник: бутылка хорошего коньяка была условленной платой за эксплуатацию помещения вкупе с мебелью. У ног журналиста терся черный пушистый Черномырдин — и в желтых кошачьих глазах горела немая мука, точно он хотел и не мог доложить вернувшемуся хозяину про все то удивительное, что происходило в квартире в его отсутствие.

Потом из Измайлова Саша отвозил Инну в Сокольники. Под окнами ее дома они еще некоторое время сидели в машине, не решаясь расстаться, обсуждая издательские интриги или какого-нибудь особенно странного автора, обещавшего объявить сухую голодовку, если его рукопись не будет принята. «Ну, я пошла…» — говорила наконец Инна так, словно здесь, в «девятке», можно было остаться жить навсегда. «Подожди!» — шепотом просил Саша — и они продолжали сидеть, молча наблюдая, как окрестные жители выводят собак на вечернюю прогулку. Сигналом к расставанию обычно служило появление толстой дамы, ровно в десять выгуливавшей своего одетого в синий комбинезончик и, вероятно, жутко породистого песика. «Все, пошла, — сама себе приказывала Инна. — А то завтра буду сонная и вредная…» Последний поцелуй был таким долгим и страстным, что Сашины губы ныли аж до самой Тишинки.

Он жил в «сталинском» доме, возле монумента, воздвигнутого в честь трехсотлетия добровольного присоединения замордованной турками Грузии к могучей Российской империи. Потучнев и расхрабрившись «за гранью дружеских штыков», гордые кавказцы снова обрели свой вожделенный цитрусовый суверенитет, но ажурная чугунная колонна, свитая из закорючистых грузинских букв, продолжала стоять как ни в чем не бывало. Местные остряки называли ее «Памятником эрекции» и даже еще неприличнее.

В великолепный, с тяжелыми лепными балконами дом подле снесенного теперь дощатого Тишинского рынка они въехали шестнадцать лет назад. Татьяна год занималась обменом, выстраивала сложные цепочки, ухаживала за полубезумной старухой-генеральшей, жившей в этой квартире, и совершила невозможное: из двухкомнатной «распашонки» в Бирюлеве семья перебралась сюда, в тихий центр, под трехметровые лепные потолки, вызвавшие бурную зависть у приглашенных на новоселье сослуживцев. Саша работал тогда в «Прогрессе». У него, как у старшего редактора, в неделю было два «присутственных» и три «отсутственных» дня. И если раньше, уходя с работы, он напоминал коллегам: «Завтра я работаю с рукописью дома», то после новоселья стал говорить иначе, с тихой гордостью: «Завтра я — на Тишинке».

Теперь многое изменилось, округу застроили причудливыми многоэтажными сооружениями с зимними садами, подземными гаражами — «сталинский» дом, недавно отреставрированный, стал походить на старый добротный комод, забытый в комнате, заполненной новой стильной мебелью. Впрочем, нет, не старый — старинный.

Возвращаясь домой, Калязин обыкновенно заставал одну и ту же картину: Татьяна в домашнем халате лежала на диване и трудилась. Обменный опыт, обретенный много лет назад, не прошел даром. Когда ее зарплата заведующей районной библиотекой превратилась в нерегулярно выдаваемую насмешку, она устроилась в риэлторскую фирму «Московский домовой» и стала вполне прилично зарабатывать. Саша, привыкший в своем номенклатурном издательстве к приличному окладу, тоже, кстати, ушел из обнищавшего «Прогресса» и некоторое время спустя, вместе с секретарем партбюро редакции стран социализма, которых внезапно не стало, затеял издавать эротический еженедельник «Нюша» — от слова «ню». Работали так: бывший парторг выискивал в старых порножурналах снимки девочек, а Калязин сочинял сексуальные исповеди, якобы присланные читателями.

Такие, например.

«Дорогая редакция, до тридцати пяти лет я никогда не изменяла мужу. Но этим летом я познакомилась в Сочи с Кириллом, скромным милым студентом из Кременчуга. Не скрою, мне были приятны его робкие ухаживания, но ни о чем таком я даже не помышляла. Однажды мы уплыли в открытое море, и вдруг Кирилл, несмотря на воду, властно привлек меня к себе. Я пыталась сопротивляться, даже кричать, но берег был далеко, а юноша вдруг утратил всю свою робость и начал с бесстыдной дерзостью ласкать самые интимные уголки моего тела. Потом что-то огромное и пылающее, как безумное южное солнце, вторглось в меня с неистовою силою. Никогда я не испытывала ничего подобного с мужем, оргазмы накатывались на меня, словно волны, — один за другим, я захлебывалась счастьем и соленой водой. Как мы не утонули, даже не знаю… На следующий день я улетела домой. Я очень люблю своего мужа и дочь, но все время думаю о Кирилле. Что мне делать, дорогая редакция?

Ольга З. Поселок Железняк-Каменский Свердловской области».

— Я бы точно утонула! — засмеялась Татьяна, прочитав это Сашино сочинение.

Дела поначалу шли хорошо, но потом рынок буквально завалили крутой эротикой и мягкой порнографией — и «Нюша» прогорела. Бывший парторг, лет двадцать назад получивший выговор за растрату взносов, умудрился доказать в американском посольстве, что его злобно преследовали при советской власти, получил грин-карту и скрылся с журнальной кассой. Кредит, сообща взятый на издание, Калязину пришлось возвращать одному. Пришлось спешно продавать квартиру покойных Сашиных родителей, приберегавшуюся для сына.

Несколько лет Калязин занимался более или менее успешными проектами, вроде «Полной энциклопедии шулерских приемов», пока не встретил своего студенческого приятеля Левку Гляделкина и не устроился к нему в издательство «Маскарон».

Татьяна, обычно, увидев воротившегося мужа, на мгновение отрывалась от телефона, сочувственно улыбалась и махала рукой в сторону кухни. Сочувственная улыбка означала сожаление по поводу того, что на новом месте Саше приходится самоутверждаться и работать на износ. Взмах руки свидетельствовал о том, что ужин ждет его на плите. Отправляясь на кухню, он слышал, как жена, продолжала увещевать недоверчивого клиента:

— Ну что вы, Степан Андреевич, деньги будут лежать в ячейке и никто, кроме вас, взять их не сможет… Ячейка — это сейф, очень надежный… А вот этого делать нельзя! Если вы снимете и увезете паркет — ваша квартира будет стоить на тысячу долларов дешевле… Я понимаю, что паркет дубовый и уникальный, но нельзя!..

Жадно поедая ужин, Саша находил даже какое-то удовольствие в своей двойной жизни — неистово-постельной там и уютно-кухонной здесь. Но все это когда-то должно было закончиться. И вот однажды, вернувшись после очередного, особенно тягостного расставания с Инной и застав жену говорящей по телефону все с тем же недоверчивым Степаном Андреевичем, Калязин вдруг осознал: на две жизни его больше не хватает. Надо выбирать. Выбирать между застарелым уютом семейной жизни и тем новым, что открылось ему благодаря Инне. А открылось ему многое! Он с ужасом понял, что все эти годы его мужской интерес томился и чах, подобно орлу, заточенному в чугунной клетке, питаясь не свежим, дымящимся мясом, а сухим гранулированным кормом «Пернатый друг». Кроме того, в нем забурлила давно забытая деловитость, замаячили мечты о своем собственном издательстве, он даже стал придумывать название, в котором обязательно должны были переплестись, как тела в любви, два имени — Инна и Александр, или две фамилии — Журбенко и Калязин. «Жук» не подходил в принципе. Красивый, но бессмысленно-лекарственный «Иннал» он, поколебавшись, тоже отверг и пока остановился на названии «Калина». Не бог весть что, но все-таки…

Однажды Саша зачем-то рассказал о своих издательских планах жене, но она только пожала плечами, осторожно напомнив, что бизнес в его жизни уже был и ничего путного из этого не вышло. Зато Инна пришла в восторг, зацеловала его и сообщила, что к ней неравнодушен директор целлюлозного комбината и что на первое время она выпросит у него бумагу в долг под небольшие проценты. Этой вопиющей нечуткостью жены Калязин и хотел воспользоваться для решающего объяснения, но почему-то не воспользовался, а потом навалились хлопоты со свадьбой сына. Дима спокойно учился на третьем курсе Полиграфического и вдруг как с ума сошел: женюсь!

Девочка оказалась премиленькой и скромной, работала товароведом в фирме, торгующей керамической плиткой. Познакомились они, к удивлению Саши, в Интернете. Выяснилось, Дима выходил в сайт знакомств под «ник-неймом», сиречь псевдонимом, «Иван Федоров».

— Ну ты хоть первопечатником оказался? — спросил, смеясь, Калязин.

— А какое это имеет значение? — покраснел сын.

— А про геномию слышал?

— Это что?

— Это когда дети наследуют черты добрачных партнеров матери.

— Ну и на кого я похож?

— Дима, как не стыдно! — возмутилась Татьяна.

В юности у нее случился полугодичный студенческий брак, очень неудачный. Мимолетный муж был, кажется, адыгом, учился с ней на одном курсе, страшно влюбился, сломил сопротивление юной москвички, ошарашенной его черкесским напором, и женился, не получив разрешения родителей. В один прекрасный день приехали братья и увезли самовольника в Майкоп, где он под строгой охраной родни и заканчивал свое образование. С тех пор Татьяна терпеть не могла кавказцев.

Со своей будущей женой Саша познакомился в стройотряде за год до окончания Полиграфического. Они возводили колхозную ферму и, когда заканчивали кирпичную кладку, к ним прислали бригаду штукатурщиц из Института культуры. Татьяна, тогда еще стройная, худенькая, но уже полногрудая, понравилась ему сразу: было в ней какое-то грустное завораживающее обаяние. Шарм, как говорят французы. Калязина, правда, сильно смущало обручальное кольцо на ее пальце. Дело в том, что свою семейную драму Татьяна от всех скрывала, плела подружкам, будто муж уехал ухаживать за больной матерью и скоро вернется. Вела она себя, кстати, как замужняя: постоянно подкатывавших к ней стройотрядовских жеребцов отшивала с суровым высокомерием или насмешливой снисходительностью — это зависело от того, насколько нагло вел себя пристававший. А среди них были лихие, видные ребята, щеголявшие отлично подогнанной по фигуре стройотрядовской формой с золотым значком ударника ССО. Да взять хотя бы того же Левку Гляделкина — бригадира, гитареро, девичьего искусителя и обаятельного расхитителя колхозной собственности, небескорыстно снабжавшего близживущих садоводов дефицитными стройматериалами.

Трудно сказать, почему Татьяна обратила внимание на Сашу, возможно, именно потому, что он единственный не пытался после трудового дня увлечь ее в подсолнуховые джунгли, подступавшие к самой стройплощадке. Он только иногда тайком клал ей на заляпанный раствором дощатый помост букетики лесных цветов. Интеллигентные штукатурщицы, стараясь всячески соответствовать своей временной специальности, пихали смущавшуюся Татьяну в бок, громко хохотали и предупреждали робкого воздыхателя:

— Ой, смотри, Коляскин, у Таньки муж ревнивый! Черкессец! Отрэжэт кинжалом!

Татьяна страшно злилась, начинала убеждать, что муж из интеллигентной профессорской семьи, и только полные идиотки верят, будто в Адыгее все ходят с кинжалами. Саша, слушая эти разъяснения, грустнел и сникал, сознавая бессмысленность своих робких ухаживаний, но цветы продолжал подкладывать.

Все произошло в воскресенье, в День строителя. Несмотря на то, что в отряде был объявлен строжайший сухой закон, студенты, с молчаливого согласия начальства, хорошо выпили и закусили. Стол, кстати, не считая денег, накрыл ушлый, но щедрый Гляделкин. Разожгли огромный костер, дурачились, танцевали и пели под гитару:

За что ж вы Ваньку-то Морозова, Ведь он ни в чем не виноват…

Разошлись глубокой ночью. Одни, большинство, поодиночке разбрелись в вагончики спать, а другие, меньшинство, попарно улизнули в черные заросли подсолнечника — предаваться беззаботной студенческой любви. У изнемогшего, подернувшегося седым пеплом костра остались только Саша и Татьяна. Они сидели молча, слушая ночную тишину, нарушаемую изредка треском стеблей и глухими вскриками.

— Я тебе нравлюсь? — спросила вдруг она.

— Очень.

— Ты уверен?

— Уверен.

— Тогда можешь обнять меня. Холодно…

— А муж? — Саша задал самый нелепый из всех вопросов, допустимых в подобной ситуации.

— Объелся груш… — с горькой усмешкой ответила Татьяна. — Ладно, пора спать!

— Может, прогуляемся перед сном? — жалобно попросил Калязин.

— Может, и прогуляемся… — кивнула она, а потом, наверное, через час, вцепилась пальцами в его голую спину и прошептала: — Они смотрят на нас!

— Угу… — не поняв, согласился Саша, погруженный в глубины плотского счастья, столь внезапно перед ним расступившиеся.

— Они смотрят! — повторила Татьяна.

— Кто? — Калязин испуганно извернулся и посмотрел вверх.

На фоне уже сереющего неба подсолнухи были похожи на высоких и страшно отощавших людей, которые, обступив лежащую на земле пару, осуждающе покачивали головами…

— Ты думаешь, они понимают? — спросил он.

— Конечно.

— Тебе не холодно?

— Это от тебя зависит…

На следующий день, в понедельник, приехал комбайн и выкосил подсолнечное поле. Оставшиеся две недели прошли в строительной штурмовщине и конспиративных поцелуях в глухих, пахнущих свежим цементом уголках недостроенной фермы.

— Ну пока! — На вокзале Татьяна протянула ему бумажку с номером телефона и шепнула: — Звони!

— А муж? — снова спросил Саша, к тому времени уже влюбленный до малинового звона в ушах.

— Коляскин, — рассердилась она. — Если ты еще раз спросишь про мужа, я… я не знаю, что я сделаю…

Известие о том, что никакого мужа нет в помине уже три года, ввергло Сашу в чисто индейский восторг, он издал нечеловеческий вопль и, одним махом разрушая всю старательную многодневную конспирацию, поцеловал ее в губы прямо на перроне, на глазах изумленной общественности. Через неделю, накупив на половину стройотрядовской зарплаты роз, он сделал ей предложение, однако, наученная горьким опытом, Татьяна вышла за него только через год, после окончания института. Когда в черной «волге» с розовыми лентами на капоте они мчались в загс, Татьяна шепнула жениху, что в прошлом веке девушки выходили замуж исключительно невинными, а теперь — чаще всего, как она, беременными. О времена, о нравы!

От тех, полудетских времен остался их главный семейный праздник — День строителя и привычка постельное супружеское сплочение именовать не иначе как «прогуляться перед сном».

…А неудачный разговор с сыном удалось свести к шутке, потому что даже теща, скептически относящаяся к Саше, всегда говорила, что Димка «до неприличия вылитый Калязин». И про геномию он ляпнул совсем по другой причине.

Однажды Инна, одеваясь, спросила как бы невзначай:

— Тебе нравится имя Верочка?

— Нравится… А что?

— Если у меня будет от тебя девочка, я назову ее Верой…

— А если у меня от тебя, — засмеялся Саша, — будет мальчик, я назову его…

Он осекся и помрачнел, вспомнив Гляделкина. Нет, конечно, Саша понимал, что все это жуткие глупости, бред каких-то генетических шарлатанов, но ничего не мог с собой поделать. Инна поняла его по-своему.

— Не расстраивайся! У меня все в порядке. Полагаю, ты не думаешь, что я могу тебя этим шантажировать?

— Нет, ты не поняла… Просто… Просто я хочу поговорить с ней.

— А ты не торопишься? — Инна поглядела на него запоминающе.

— Нет, не тороплюсь… Я тебя люблю.

После свадьбы Дима переехал к жене и родителей навещал нечасто.

Во внезапной женитьбе сына Саша увидел особый знак того, что под его жизнью с Татьяной подведена черта и настало время принимать решение. Надо сказать, Инна никоим образом не подталкивала его к этому шагу, не заводила разговоров о будущей совместной жизни и только иногда, в «опасные» дни, доставая из сумочки яркие квадратные упаковочки с характерными округлыми утолщениями, смотрела на него вопрошающе… И однажды Калязин зашвырнул эти квадратики под диван.

— Ты смелый, да? — спросила Инна, когда они потом лежа курили.

— Да, я смелый…

— Хочешь с ней объясниться?

— Откуда ты знаешь?

— Я про тебя все знаю. Не говори ей обо мне. Скажи, что разлюбил ее, ваш брак исчерпан и ты хочешь пожить один… Ты принял решение. Понял?

В самих этих словах, но особенно в жестокой и простой формулировке «брак исчерпан» прозвучала какая-то непривычная и неприятная Калязину командная деловитость. Инна почувствовала это.

— Знаешь, не надо с ней говорить, — поправилась она. — Нам ведь и так хорошо. Я тебя и так люблю…

— Что ты сказала?

— А что я такого сказала?

— Ты этого раньше никогда не говорила!

— Разве? Наверное, я не говорила это вслух. А про себя — много раз…

Но объяснение все-таки состоялось, и в самый неподходящий момент. В воскресенье вечером Саша принимал ванну, а Татьяна зашла, чтобы убрать висевшие на сушилке носки.

— Ого, — улыбнулась она. — Хоть на голого мужа посмотреть…

Особенно обидного в этом ничего не было, жена давно относилась к их реликтовым «прогулкам перед сном» с миролюбивой иронией, но Саша аж подпрыгнул, расплескав воду:

— Скоро вообще не на кого смотреть будет!

— Почему?

— Потому что нам надо развестись!

— Ты серьезно?

— Серьезно!

И его понесло. Ровным металлическим голосом, словно диктор, объявляющий войну, он говорил о том, что она не понимает его, что их совместная жизнь превратилась в пытку серостью, что ему нужна совершенно иная жизнь, полная планов и осуществлений, и что его давно бесит ее бесконечный риэлторский дундеж по телефону. Татьяна слушала его, широко раскрыв от ужаса глаза.

— Я все обдумал и принял решение, — закончил Калязин и, гордясь тем, что ни разу не сбился, потянулся за шампунем.

— Какое решение?

— Я хочу пожить один. Без тебя…

— Ну и сволочь ты, Сашка! — прошептала Татьяна и швырнула в мужа носки, которые, не долетев, поплыли по воде. — Уходи! Собирайся и уматывай!

Она выскочила из ванной, так хватив дверью, что осыпалась штукатурка.

Вытершись, расчесав влажные волосы и ощутив некоторое сострадание к оставляемой жене, Саша зашел на кухню. Татьяна плакала, уставившись в окно. Стекло от появления распаренного Калязина чуть запотело, и жена, продолжая всхлипывать, стала чертить на стекле мелкие крестики, потом, повернувшись, долго вглядывалась в его лицо.

— У тебя кто-то есть? — спросила она.

— Н-нет… Просто наш брак исчерпан!

— Есть… Я догадалась. Молоденькая?

— Никого у меня нет. Просто я хочу жить один.

— Саша, Саша, — она подошла и ледяными пальцами схватила его за руки. — Зачем? Не делай так! И перед Димкой неудобно… Он же только женился…

— При чем тут Димка?

— Ну-у, Са-аша! — снова заплакала она, некрасиво скособочив рот. — Я же не смогу без тебя… Что я буду делать?!

— Квартиры менять! — бухнул он и подивился своей безжалостности.

— За что? За что мне это? Са-аша! Какой ты жестокий!.. Саша… Ну, ладно… Пусть будет она. Пусть! Я не заругаюсь… Только не уходи!

— Я принял решение! — повторил он, чувствуя, что от этого неуклюжего слова — «не заругаюсь» — сам сейчас расплачется.

На мгновение ему вдруг показалось: это и есть выход. Татьяна, гордая, ревнивая Татьяна разрешает ему иметь любовницу, в голове даже мелькнула нелепая картина тройственного семейного ужина, но уже был раскручен веселый маховик разрушения и сердце распирал восторг мужской самостоятельности, забытой за двадцать три года супружества.

— Саша! — взмолилась она.

— Нет, я ухожу…

Жена побрела в спальню и упала на кровать. Когда зазвонил телефон, она даже не шелохнулась. Калязин снял трубку — и дрожащий старческий голос попросил позвать Татьяну Викторовну.

— Тебя! — сообщил Саша.

Но она лишь еле заметно качнула головой.

— Татьяны Викторовны нет дома.

— Странно. Она сама просила меня позвонить… Это Степан Андреевич. Передайте ей, что я согласен постелить вместо паркета линолеум…

На следующий день он ушел рано, даже не заглянув в спальню. А в обед позвонил приятель-журналист и сообщил, что едет в Чечню.

— Чего ты там не видал? — удивился Калязин.

— Командировка. Обещали автомат выдать. Мужская работа. Ты-то хоть помнишь тяжесть «акээма» на плече?

— Не помню…

— Ну, конечно, тебя только Инкины ноги на плечах интересуют. Вот так мы Империю и профукали.

— А можно без пошлостей?

— Можно, но скучно… Черномырдина на забывай кормить! Если похудеет, откажу от дома. Понял? Ключи оставлю, где обычно…

— Понял, спасибо! — и, бросив трубку, Калязин метнулся в приемную к Инне. — Сегодня едем в Измайлово! — шепотом доложил он.

— Но мы там были позавчера! — удивилась она, привыкшая к строгой еженедельности их свиданий.

— Открылись новые обстоятельства!

Девушка строго посмотрела на Сашу, вздохнула и стала звонить, отменяя примерку, назначенную на вечер. По пути Саша остановился у супермаркета и, делая вид, что не понимает ее недоуменных взглядов, накупил целую сумку разных вкусностей и вина. Черномырдину достался такой огромный кусок колбасы, что кот долго не мог сообразить, с какой стороны начать есть, а потом, налопавшись, круглыми желтыми глазами удивленно следил за ненасытными людьми, нежно терзавшими друг друга на скрипучем диване.

Когда Инна с обычной неохотой встала, чтобы идти в душ, Калязин тихо попросил:

— Не надо!

— Милый, но мы же не можем здесь остаться?

— Можем…

— Ты… Сделал это?

— Да, я сделал это! — рассмеялся он и изобразил зачем-то идиотский американский жест: — Й-е-е-ссс!

— А она?

— Она согласна, чтобы у меня была любовница!

— Зато я теперь не согласна, чтобы у тебя была жена…

Сказав это, Инна посмотрела на него с той строгой неприступностью, какую напускала на себя только в издательстве.

— Ты останешься? — жалобно спросил он.

— Завтра.

Одному на новом месте Саше спалось плохо, а вдобавок привиделась какая-то чертовщина: будто бы среди ночи вернулась Инна, тихонько легла рядом, и он стал нежно гладить ее в темноте, а потом вдруг с ужасом обнаружил, что от привычного шелковистого эпицентра нежная шерстка стремительно разрастается, покрывая все девичье тело. Утром он обнаружил рядом спящего Черномырдина.

К вечеру следующего дня Калязин заехал домой за вещами. Татьяна все так же неподвижно лежала на кровати и не брала трубку звонившего не переставая телефона. Казалось, она вообще за эти двое суток не вставала. На столе осталась грязная посуда, чего никогда прежде не было, а в пустой ванне так и валялись все еще мокрые носки.

— Я пошел! — сообщил Калязин, заглянув в спальню с большой спортивной сумкой, с которой Димка, занимавшийся легкой атлетикой, ездил на сборы.

Но Татьяна даже не пошевелилась.

Инна ждала его в машине, и они помчались в Измайлово.

Но и в эту ночь уснуть им вместе не удалось. Иннина мать с отчимом уехали на юг и оставили на нее шестилетнюю сестру. В течение двух недель каждый вечер Инна уезжала от него, а добравшись до дома, звонила — и они говорили, говорили до глубокой ночи. О чем? А о чем говорят люди, для которых главное — слышать в трубке голос и дыхание любимого человека?

Как-то он лежал в постели и, заложив руки за голову, с привычным упоением наблюдал Иннин стриптиз наоборот. А она, зная эту его слабость, специально с расчетливой грацией медлила, затягивала одевание, придумывая разные волнительные оплошности:

— Ой, я, кажется, трусики забыла надеть… Ах, нет, не забыла… Слушай, а может, мне вообще лифчик не надевать?

— Тебе можно! — блаженно кивнул он, по-хозяйски восхищаясь ее маленькой круглой грудью с надменно вздернутыми сосками.

И вдруг запищал телефон. Дело обычное: в основном звонили из каких-то редакций и возмущались, что журналист опять вовремя не сдал заказной материал, а узнав, что тот в Чечне, обещали, если вернется живой, убить его за нарушение всех сроков и договоренностей. Потом, конечно, спохватывались и осторожно выпытывали, где он именно — в Грозном или Ханкале, и все ли у него в порядке.

Калязин привычно снял трубку.

Это была Татьяна, как-то в конце концов вычислившая местонахождение блудного мужа. Голос у нее был грустный, но твердый.

— Ну как тебе живется одному? — спросила она.

— Нормально.

— Не голодаешь?

— Нет…

— Решение не переменил?

— Нет.

— Я думала, ты позвонишь сегодня…

— Почему?

— День строителя.

— А-а…

— Ты, конечно, наговорил мне страшных вещей, но кое в чем был прав… Я заходила к тебе сегодня на работу. Хотела поговорить. Но ты рано ушел. Левка сказал, у вас выставка?

— Да, выставка…

— Димке звонил?

— Нет.

— Позвони. Я ему пока ничего не говорила…

— Позвоню…

— Она рядом?

— Кто?

— Она!! Не делай из меня дуру!

— Нет.

— Врешь! Я знаю, где ты, и сейчас приеду! — сказав это, жена бросила трубку.

Инна уже давно поняла, с кем беседует Калязин, и наблюдала за ним с пристальным неудовольствием. А когда он закончил разговор, оделась быстро, даже как-то по-военному, и спросила холодно:

— А чего ты, собственно, испугался?

— Почему ты так решила?

— Не разочаровывай меня, Саша! Прошу тебя!

В тот вечер она уехала, даже не выпив ставшего уже традиционным чая. Едва закрылась дверь, Калязин вскочил и начал стремительно уничтожать и прятать свидетельства Инниного пребывания в квартире. Потом оделся, даже повязал галстук и ждал, барабаня пальцами по столу. Внезапно он похолодел, метнулся к разложенному дивану и спрятал одну из двух подушек в шифоньер, а на оставшейся отыскал длинный черный волос любовницы и выпустил его в форточку.

Но Татьяна не приехала. Она позвонила. Калязин сорвал трубку, надеясь, что это добравшаяся до дому Инна, и снова услышал голос жены.

— Это я.

— А разве ты?..

— Здорово я тебя напугала?! Значит, так, — продиктовала она. — Машину отдашь Диме. Через неделю. Пусть лучше он жену возит, чем ты… эту свою… Когда будешь подавать на развод, предупреди: я найму адвоката. Квартиру разменивать не собираюсь. Понял? Спи спокойно, дорогой товарищ!

А Инна в тот вечер так и не позвонила.

Целую неделю все попытки дождаться, когда она останется в приемной одна, и поговорить, наталкивались на ледяное дружелюбие. Она слушала объяснительный шепот и только растягивала тщательно подкрашенные губы в ничего не значащую секретарскую улыбку. А ведь его тело еще помнило влажные прикосновения этих на все способных губ! От ненависти к себе хотелось закрыться в кабинете и разорвать в клочья верстку романа «Слепой снайпер». После работы тщетно ждал он ее в своей «девятке» — через квартал, в заветном дворике. Она специально проходила мимо него к метро в компании бдительных корректорш. Вечером он звонил ей домой, но шестилетняя сестренка, видимо, выполняя порученное ей важное дело, старательно отвечала: «А Инки нету дома…» И хихикала.

В понедельник Инна занесла ему в кабинет иллюстрации к «Озорным рассказам». Калязин схватил ее за руку, и она вдруг погладила его по голове:

— Эх, ты! Как мальчишка… Измучился?

— Измучился…

— Ты меня больше не будешь разочаровывать?

— Нет!

— Смотри, Саша! Мужчина, приняв решение, не должен бояться сделанного!

— Ты выйдешь за меня замуж?

— Сначала тебе надо развестись. У тебя есть адвокат?

— Зачем?

— Не будь ребенком!

— Нет, адвоката у меня нет.

— Я знаю одного, грамотного и недорогого.

— Я понял.

— У меня для тебя хорошая новость.

— Какая?

— Мама вернулась.

С этого дня они засыпали и просыпались вместе. Впереди была целая неделя (до возвращения журналиста) — и вся жизнь.

2

По внутреннему телефону позвонила Инна и строго объявила:

— Александр Михайлович, Лев Иванович просит вас зайти!

Она внимательно, даже слишком внимательно, следила за тем, чтобы при упоминании имени директора выглядеть совершенно невозмутимой, но именно поэтому всякий раз, когда заходила речь о Гляделкине, в ней появлялась еле уловимая, но внятная Саше напряженность.

— Спасибо, Инна Феликсовна, сейчас зайду! — ответил он весело, но настроение сразу испортилось.

О том, что у Гляделкина с секретаршей что-то было, знал в издательстве самый распоследний курьер. Окончание их романа Калязин даже успел застать, когда пришел на собеседование. Впрочем, собеседование — громко сказано.

Со своим однокурсником Левкой Гляделкиным Саша встретился совершенно случайно — на книжной ярмарке. Калязин стоял у стенда и устало расхваливал немногим любопытствующим уникальный иллюстрированный том — «Энциклопедия знаменитых хулиганов». Это был лично им придуманный проект. Начиналась книга с биографии бузотера-ирландца Хулихана, давшего имя всему этому подвиду нарушителей общественного покоя. А дальше шли Жириновский, Калигула, Маяковский, маркиз де Сад — вплоть до Хрущева, колотившего башмаком по трибуне ООН и, как показало время, правильно делавшего. Но вопреки всем бизнес-планам и маркетингам энциклопедия плохо расходилась и назревал конфликт с издателем. Ему Саша наобещал чуть ли не миллионные тиражи, объясняя, что каждый человек в душе хулиган и обязательно захочет иметь этот уникальный том у себя дома.

Итак, Калязин уныло стоял у стенда и мысленно готовил оправдательную речь, когда мимо деловито, во главе небольшой свиты прошагал по узкому ярмарочному проходу Левка Гляделкин — собственной персоной. Он был в отличном костюме из тонкого переливчатого материала, который если даже и мнется, то непременно — какими-то особенными, стильными и дорогостоящими складками. Надо сказать, Левка всегда был стилягой: он единственный на курсе носил кожаный пиджак, купленный у какого-то заезжего монгола, да и авторучки у него всегда водились особенные — «Паркер», например, или «Кросс». А ведь происхождения Левка был самого обыкновенного и даже провинциального, но в то время, пока Калязин, изнемогая, учился ради повышенной стипендии, Гляделкин зарабатывал. Сначала толкал лицензионные якобы пластинки, нашлепанные, кажется, в Сухуми. Потом грянул знаменитый скандал, когда Левка насамиздатил книжку Высоцкого «Нерв», безумно дефицитную в ту пору и стоившую, между прочим, с рук пятьдесят рублей — большие деньги! На Гляделкина даже дело завели, но он убедил следователей, будто напечатал всего шесть штук для себя и друзей. По закону, если семь экземпляров — уже статья… Но какие там шесть штук! Саша собственными глазами видел Левкину комнату в студенческом общежитии, заваленную пачками «Нерва». Поговаривали, Гляделкин просто втихую отдал весь тираж следователям, а они распространили среди своих коллег, которые, как и все советские люди, тоже тащились от Владимира Семеновича:

Потому что движенье направо Начинается с левой ноги…

Нет, это, кажется, Галич…

У Левки оборотистость и предприимчивость были, очевидно, наследственные. Однажды после занятий они пили пиво в Парке культуры, и Гляделкин рассказал историю своего отца… Кстати, в пивные Левка умел проходить, минуя длиннющие многочасовые очереди, так как знал фамилии руководителей всех столичных баров, мало того — умудрялся отслеживать по каким-то своим каналам кадровые перестановки, чтобы не попасть впросак. Сделав морду, как говорится, кирпичом, он деловито пробирался в самое начало очереди, уткнувшейся в роковую табличку «Мест нет», и властно стучал в дверь. Через некоторое время высовывался швейцар, обычно из отставных военных. Лица этих стражей «ячменного колоса» всегда выражали одно и то же легко угадываемое чувство: «Будь при мне табельное оружие — пострелял бы вас всех к чертовой матери!»

— К Игорю Аркадьевичу… — тихо и значительно сообщал Гляделкин.

— Какому еще Игорю Аркадьевичу? — закипал швейцар, привыкший ко всяким уловкам жаждущих.

— Не задавайте глупых вопросов! — с усталой угрозой говорил Левка. — Товарищи со мной…

— Ладно, проходите, — внезапно сдавался охранник и, поворотившись к завозмущавшейся очереди, объяснял: — Заказано у людей, заказано!

Тут вся хитрость заключалась именно в этой особой устало-грозной интонации, которая бывает только у настоящих начальников и которой студент Гляделкин владел в совершенстве. А вот Калязин так и не смог освоить ее, даже когда в течение полутора лет исполнял обязанности заведующего редакцией стран социализма.

Так вот, однажды за пивом Гляделкин рассказал про своего батю, фронтовика, прошедшего всю войну и привезшего из Берлина чемоданчик со швейными иголками. Да, с иголками! Недогадливые товарищи по оружию везли из поверженной Германии патефоны, штуки бархата, канделябры, обувь, кто с образованием — картины или старинные книги, а Гляделкин-старший — припер обычный чемоданчик, где в вощеной бумаге, бесчисленными рядами лежали сто тысяч иголок к швейным машинкам «Зингер», обшивавшим в ту пору послевоенную замученную страну. Одна иголка стоила всего рубль, но было их в чемоданчике сто тысяч. Как только в семье кончались деньги, отец шел на рынок и продавал сотню иголок. Так, на иголках, пятерых детей поднял да и жену как барыню одевал-обувал. Надежный этот бизнес был подорван, когда наладили производство отечественных машинок, отличавшихся по конструкции от зингеровских.

— До сих пор иголок тыщ пять осталось! — радостно сообщил Гляделкин.

После института их пути разошлись: краснодипломника Калязина распределили роскошно — в «Прогресс» в редакцию стран социализма, а Гляделкина, как неблагонадежного, запихнули в «Промагростройкнигу», выпускавшую какие-то сборники по технике безопасности. Однако Левка и там что-то придумал — начал штамповать руководства по возведению садовых домиков — тогда всем выделяли участки, — и брошюрка шла нарасхват. Когда началась буза в конце восьмидесятых, Левку на собрании трудового коллектива единогласно избрали директором издательства, а вскоре он его приватизировал, выкупив акции у своих же сотрудников, которые по совковой наивности были и рады расстаться с этими, как казалось тогда, совершенно никчемными бумажками. «Промагростройкнига» превратилась в издательский дом «Маскарон» и завалила прилавки детективными романами, а Левка, по слухам, став богатеем, купил себе большую квартиру в центре и загородный дом в Звенигороде…

Вот этого самого Левку Гляделкина, только раздобревшего, полысевшего, обзаведшегося очками в стильной золотой оправе, и окликнул Саша, неожиданно для себя воспользовавшись его давней студенческой кличкой. Кстати, это прозвище Левка получил за манеру останавливаться на улице и со вздохом провожать страждущим взором призывно удалявшиеся дамские ягодицы. Иногда, не выдержав и бросив товарищей, Гляделкин кидался в погоню за незнакомкой, а наутро, приползя к третьей паре, демонстрировал друзьям счастливую усталость и рассказывал о незабываемой ночи, каковую пробезумствовал в постели изголодавшейся разведенки или в кроватке девственницы, тщетно пытавшейся уберечь от Левки лепесток целомудрия. Чаще всего врал, конечно…

— Глядун! — крикнул Саша.

Левка остановился, удивленно осмотрелся и захохотал:

— Коляскин!

Помнил, оказывается, не забыл!

Они обнялись. От Гляделкина пахло вкусной жизнью. Свита замерла поодаль, наблюдая за встречей друзей с тем вымученным умилением, с каким обычно созерцают личную жизнь начальника — его избалованных до омерзения детей или любимую собачку — злобную визгливую тварь.

Они поговорили о том о сем, но в основном о бывших однокурсниках: кто-то преуспевал, кто-то эмигрировал, кто-то просто исчез из поля зрения, а вот Витька Корнелюк умер…

— Да ты что? — обомлел Левка.

— Да, умер… — подтвердил Саша с чувством того печального превосходства, которое обычно испытываешь, сообщая кому-нибудь, неосведомленному, о чьей-то кончине.

— От чего?

— От сердца.

— Не бережемся, не бережемся! — вздохнул Левка и погладил свой обширный живот.

Потом Гляделкин с интересом полистал «Энциклопедию знаменитых хулиганов» и вдруг предложил:

— Слушай, Коляскин, а иди-ка ты ко мне главным редактором! Я своего выгнал. Хороший мужик, но пил, как ихтиозавр! Забегай после выставки. Обговорим наш расклад и твой оклад…

Гляделкин достал из кармана плоскую золотую коробочку, вынул оттуда карточку и протянул Саше.

— А у меня нет визитки, — смущаясь, сознался Калязин. — Кончились…

— Все когда-нибудь кончается! — Левка хлопнул однокашника по плечу и, возглавив затомившуюся свиту, убыл.

Оставшись один, Калязин изучил глянцевую, явно недешевую визитную карточку. На ней была золотом оттиснута скорбная маска — такими в начале прошлого века украшали фасады домов, а сбоку шла тоже стилизованная под модерн надпись: «Издательский дом «Маскарон»».

Через неделю он позвонил Гляделкину, в душе побаиваясь, что предложение было сделано в приливе ностальгического великодушия и давно уже забыто, а место занято. Но Левка обрадовался его звонку:

— Куда пропал? Приезжай прямо сейчас!

Калязин примчался и долго ждал, пока Гляделкин наконец его примет. От скуки он наблюдал за тем, как виртуозно врет по телефону красивая черноволосая секретарша в строгом офисном костюме. Рядом с ним сидел здоровенный стриженый парень в кожаной куртке. Лицо его было совершенно неподвижно, словно на нос ему села муха и он мужественно воздерживается от малейшего мимического шевеления, дабы не спугнуть насекомое.

Одним звонившим секретарша холодно, почти сурово отвечала, что Льва Ивановича нет на месте и сегодня уже не будет. Вторым дружелюбно советовала перезвонить попозже. Третьим участливо обещала поискать шефа в соседнем кабинете, клала трубку на стол и с печальным вызовом смотрела на улыбавшегося ее секретарским хитростям Сашу. На неподвижного парня девушка внимания не обращала. Минуты через две она брала трубку и с искренним огорчением докладывала:

— На этаже его нет. Наверное, спустился в производство. Как только вернется, сразу скажу, что вы звонили…

А в те редкие минуты, когда телефон молчал, она сидела тихая, погруженная в какое-то свое девичье горе.

— Почему вы такая грустная, Инна Феликсовна? — спросил Калязин, уже успев выяснить, как ее зовут.

— А вот это… — она скосила глаза на бумажку, где было записано его имя, — …Александр Михайлович, совершенно не ваше дело!

Скорее всего, Инна сочла его очередным докучливым автором, принесшим в издательство рукопись. Парень в куртке вдруг сочувственно подмигнул Калязину и снова заиндевел.

«Строгая девица!» — подумал Саша и погрузился в размышления о том, что завоевать строгую, неприступную женщину, добиться от нее нежной привязанности — это особенно трудно и почетно — что-то наподобие сексуального альпинизма, хотя, впрочем, кто-то из знакомых скалолазов рассказывал ему, будто спускаться с покоренной вершины не в пример труднее, а главное — утомительнее, нежели взбираться на нее.

И тут как раз на пороге кабинета появился смеющийся Гляделкин. Он провожал какого-то, судя по золотой цепи на шее, крутого инвестора, долго жал ему руку и передавал бесчисленные семейные приветы. Парень в куртке мгновенно напружился, вскочил и стал внимательно озирать приемную, точно в отделанных искусственным дубом стенах могли внезапно открыться потаенные бойницы. Наконец крутой вырвался из Левкиного расположения и ушел вместе со своим огромным телохранителем.

Гляделкин удовлетворенно похлопал себя по животу, но встретившись глазами с напрягшейся секретаршей, сразу посерьезнел, кашлянул и распорядился:

— Александр Михайлович, заходите! Инна Феликсовна, ни с кем не соединять!

— Даже с Маргаритой Николаевной? — поинтересовалась она с недоброй иронией.

— Маргарита Николаевна может позвонить мне на мобильный. Вы это отлично знаете! — строго ответил Левка, глядя мимо Инны.

«Э-э, да у них тут непросто!» — завистливо подумал Калязин, заходя в кабинет, обставленный дорого и со вкусом.

На стене висела большая фотография: на ней Гляделкин вручал книгу самому президенту. В углу в специальной стеклянной витрине стоял манекен, одетый в золотопуговичный мундирчик.

— Лицейский мундир Дельвига, — похвастался Гляделкин. — Купил по случаю. Жалко, треуголка потерялась…

Они выпили отличного коньяка, название которого Левка произнес с гордостью, а Калязин, естественно, не запомнил, поговорили о жизни, о семейных делах. У Гляделкина была уже вторая жена — Маргарита и трое детей. Он показал фотографию в полированной деревянной рамочке. Жена оказалась дородной крашеной блондинкой с усталыми глазами домохозяйки. Детей она обнимала, точно наседка, прикрывающая крыльями цыплят. Сам же Левка на снимке стоял чуть отстранившись, как выполнивший свое дело кочет. Потом он расспрашивал Сашу про Татьяну, даже как-то сочувственно завидуя многолетнему семейному постоянству однокашника:

— Наши-то все уже по сто раз женились-разводились…

Он попросил показать снимок жены и сына и очень удивился, узнав, что таких фотографий Саша с собой не носит. Наконец, посерьезнев и перейдя на руководящий тон, Левка очертил Калязину круг его будущих обязанностей и назвал оклад жалованья, такой большой, что Саша аж вспотел от неожиданности. Ударили по рукам и уже на пороге Гляделкин остановил своего нового подчиненного неожиданным вопросом:

— Понравилась?

— Кто?

— Секретарша.

— Красивая…

— Не просто красивая — увлекательная! — вздохнул он. — Но будь осторожен. Она — девушка с целью…

Согретый коньяком и будущим окладом, Калязин вышел из кабинета уже главным редактором.

— Так почему же вы все-таки грустная? — с хмельной настойчивостью спросил он Инну, прикладывавшую печать к его разовому пропуску.

— Я же сказала — вас это не касается.

— Главного редактора, — ответил он с совершенно нехарактерной для него хвастливостью, — касается все. В том числе и настроение сотрудников.

— Так вы наш новый главный редактор?

— Аз есмь! — ответил он и смутился от собственного мальчишества.

— Буду знать, — отозвалась она, подозрительно глянув на нетрезвого главреда, пришедшего на смену прежнему — алкоголику.

— У вас неприятности? — снова спросил он — теперь уже тоном волшебника, специализирующегося на устранении невзгод и неурядиц.

— Может быть, когда-нибудь расскажу… — ответила Инна и посмотрела на него с мимолетным интересом.

О том, что у Инны Журбенко с Гляделкиным не просто что-то было, а был серьезный роман, в результате которого шеф чуть не развелся с женой, но в последний миг одумался, Калязину нашептали на первом же редакционном винопитии по случаю Восьмого марта. То ли это была фирменная издательская история, которой потчевали каждого новичка, то ли Саша, несмотря на все усилия, не сумел скрыть от окружающих своего интереса, нараставшего, подобно медленной, но неотвратимой болезни.

После очередного тоста «за дам-с» он пошел покурить на лестничную площадку с корректоршами — пожилой, подслеповатой Серафимой Матвеевной и относительно молодой еще Валей, накрашенной так вызывающе ярко, что на ее лицо следовало бы смотреть с большого расстояния и сквозь сложенную трубочкой ладонь, как на картину художника-пуантилиста. И вдруг они возбужденно, перебивая друг друга, точно давно ждали подходящего момента, стали рассказывать ему про директорскую секретаршу.

Инна пришла в издательство сразу после школы на место своей матери, которая проработала здесь корректором пятнадцать лет, а потом во втором браке родила и сделалась домохозяйкой, благо новый муж неплохо зарабатывал установкой спутниковых антенн на многочисленных подмосковных особняках.

— Ах, какая была девочка! — восхищалась Серафима Матвеевна. — Как струнка! Прямо Ассоль! Строчим сверку, а она вдруг в окно уставится и все забудет… «Инн, спрашиваю, о принце, что ли, мечтаешь?» — «Да ну вас…» — смеется…

— Совсем простенькая была. Я ее краситься учила! — добавила Валя, заманчиво поглядывая на Сашу.

Вскоре появился и принц — выпускник института военных переводчиков.

— Видный парень и с характером, — сообщила Серафима Матвеевна. — Часто заходил к нам, ждал, когда закончим. Мы — Инке: «Да иди ты! Без тебя, сопливой, дочитаем!» А она: «Ну как же, нельзя… Володя подождет…»

— А однажды, — захохотала, вспомнив что-то веселое, Валя, — сидит он, ждет и на меня смотрит. Внима-ательно! Я не пойму… А потом сообразила, что давала Инке свою блузку — мне из Франции полюбовник привез — на свидание надеть. Вовка и узнал… Не понравилось! Он парень-то с гонорком…

— Это — да, — согласилась Серафима Матвеевна. — Два любимых выражения у него были: «Я полагаю…» и «Я принял решение…» Непростой парень. Но — хорош! А уж как форма ему шла! Прямо — Лановой!

— А Лановой ко мне в Пицунде приставал! — доложила Валя.

— Послушать, так к тебе все, кроме академика Сахарова, приставали! — одернула ее Серафима Матвеевна.

Из дальнейших рассказов стало понятно, что вопрос о замужестве был решен: как говорится, шили платье. Инна с мужем после свадьбы собиралась ехать куда-то за границу и уже немного свысока поглядывала на сослуживиц, намекая на то, что военные переводчики за границей занимаются не только переводами, а и другими, гораздо более ответственными и необходимыми Державе делами. И ей, как жене человека, выполняющего специальные задания, тоже, конечно, придется соучаствовать.

— А мы ее подначивали по-простому: «Радисткой, что ли, будешь?» Обижалась: «Вы плохо себе представляете деятельность современных спецслужб!» — добродушно передразнила ту давнюю, наивную Инну Серафима Матвеевна.

— А я… А я спрашиваю на голубом глазу: «Ин, а спецсексу учить тебя будут? — радостно вспоминала Валя. — Могу проконсультировать!»

— В общем, счастлива была до потери сознания! — грустно вздохнула Серафима Матвеевна. — Бедная девочка…

Свадьба не состоялась: в последний момент военный переводчик принял решение и мгновенно женился на дочке какого-то снабженческого генерала. Инна страшно переживала, попала даже в больницу и вернулась оттуда совсем другой — как робот. Тут-то Гляделкин, давно присматривавшийся к красивой корректорше, и взял ее… секретаршей.

— Так сразу и взял? — сглотнув комок, спросил Калязин, до этого только слушавший.

— Сразу и взял, — кивнула Валя.

— Не сразу… Ты с собой-то не путай! Долго он ее обхаживал, — пояснила Серафима Матвеевна. — Подарки таскал, слова говорил… Умеет, подлец! Ну, вы, Александр Михайлович, лучше нашего знаете! Однажды в темных очках на работу пришел. В чем дело? Ячмень? Или хуже — синяк под глазом? «Нет, — объяснил. — Не могу на вас, Инна Феликсовна, смотреть! Ослепляете…» Ну, у девки снова крыша и поехала. У Гляделкина, правда, тоже набекренилась… Потом, конечно, спохватился. Маргарита у него свое дело туго знает. «Детей, — сказала, — не увидишь!» Ну он и опал…

— А что это, Александр Михайлович, вы так Инночкой интересуетесь? Влюбились? — захихикала Валя.

— Да нет, я так просто…

— Да ладно — просто! Влюбитесь лучше в меня! Безопасность и семейную целостность гарантирую…

— Уже влюбился, — отшутился Калязин и дал маху.

В тот вечер Валя упросила Сашу, почти не пившего, подбросить ее домой в Химки и всю дорогу, пьяно хохоча, норовила управиться с главным редактором таким же образом, каким он сам, ведя машину, управлялся с рычагом переключения скоростей. Наконец Саша разозлился, остановил машину и накричал на распускающую руки корректоршу.

— Да ну вас, мужиков! — сказала она, сразу протрезвев и погрустнев. — Сами не знаете, чего хотите, а потом… Ладно, поехали! Больше не буду.

После того как Калязин узнал Иннину историю, его влечение к ней стало другим. Нет, конечно, по-прежнему это было прежде всего вожделение, но облагороженное состраданием.

Как-то вечером, в опустевшем издательстве Калязин готовил окончательный темплан на второе полугодие. Точнее, Инна вносила поправки в файл, а он, склонясь над ней, вглядывался в экран компьютера, выискивая опечатки, и совершенно неожиданно для себя поцеловал девушку в долгую, смуглую, покрытую нежным пушком шею.

— Вы с ума сошли! — вспыхнула она.

— Сошел. А вы только что это заметили?

И он стал тайно ухаживать за ней: если удавалось, подвозил домой. Несколько раз уговорил по пути остановиться и посидеть в каком-нибудь ресторанчике, благо Татьяна не знала о том, что, кроме зарплаты, у него есть еще и ежеквартальные премии. Инна принимала его приглашения с чуть насмешливой благосклонностью, с какой принимают услуги чересчур уж любезного официанта. Однажды Саша повел ее в новомодный кинотеатр, где звук как бы дробится, обступая тебя со всех сторон, а экран завораживает глаз такой насыщенной чистотой цветов, за какую Ван Гог, не задумываясь, отдал бы и второе свое ухо. Калязин давно не бывал в кинотеатрах и его странно поразило, что все эти чудеса техники, эти безумно дорогие и в самом деле талантливые актеры, эти поминутно взлетающие на воздух «мерседесы» и целые городские кварталы, эта виртуозно выстроенная сюжетная головоломка — нужны, в сущности, лишь затем, чтобы рассказать полупустому залу какую-то бесполезную и совершенно бессмысленную историю. Что-то наподобие катания на американских горках — промчался с визгом, с холодком в паху — и забыл.

Но там, в кинозале, в темноте Инна впервые доверила ему свою теплую руку. Этим бы Калязину ограничится для начала, но он не удержался и в тот момент, когда герои фильма, проникнув наконец-то в банк, обнаженно-прекрасные, любили друг друга прямо на рассыпавшихся долларах, Саша обнял ее и поцеловал в губы. Инна не сопротивлялась, но в поцелуе было что-то странное. Что именно Саша понял, когда оторвался. Он целовал усмешку.

— Александр Михайлович, вы напрасно тратите время! — предупредила Инна. — Полагаю, вы многое про меня узнали и должны понимать: ничего не будет. Вы ничего не добьетесь.

— А я ничего и не добиваюсь! — отводя взгляд, ответил Калязин. — Я просто хочу видеть вас…

— Вы меня видите каждый день на работе, — словно не понимая, о чем речь, сказала она.

— Мне этого мало!

— Ах, вот оно как! Если хотите большего, займитесь Валей. Вы ей, кажется, нравитесь…

— Ну зачем вы так! — Он попытался снова ее обнять.

— Александр Михайлович, я вас прошу. — Она резко, с неудовольствием высвободилась.

— Зовите меня — Саша…

— Ну какой вы Саша! Вы — Александр Михайлович. И навсегда останетесь для меня Александром Михайловичем.

От этого «навсегда» все калязинское существо наполнилось плаксивой оторопью и какой-то совершенно подростковой обидой. Нечто подобное он испытал в отрочестве, когда увидел, как безумно нравившаяся ему девочка целуется в пустой учительской со старшеклассником. Обливаясь слезами, Саша убежал в раздевалку. Был май — и на крючках висели только черные сатиновые мешочки со сменной обувью. Сотни мешочков. Сначала он бродил между этими мешочками, как в каком-то марсианском лесу, а потом стал бить по ним, точно по боксерским грушам, и бил до изнеможения, пока в кровь не содрал костяшки пальцев. И победил себя…

Месяц он держался с Инной так, словно ничего меж ними и не было. Старался как можно реже появляться в приемной, а вызванный к Гляделкину, проходил мимо с бодрой, заранее подготовленной улыбкой, и даже, словно ныряльщик, задерживал дыхание, чтобы пропитанный ее духами воздух приемной не проник в легкие, не одурманил и не заставил броситься перед ней на колени на глазах у всех. Она тоже вела себя с ним ровно, приветливо, ни единым намеком не напоминая о его постыдно неуспешном домогательстве.

Клин вышибают клином — и Калязин сам предложил Вале подбросить ее домой, в Химки. Она, помня его прежнюю суровость, сидела тихая, скромная и ко всему готовая, точно в очереди к гинекологу. Сначала он долго не решался, а потом где-то в районе Северного речного вокзала положил руку не на отполированный набалдашник рычага скоростей, а на круглое колено. В ответ корректорша часто и многообещающе задышала. Калязин осторожно погладил ее голую ногу и почувствовал под рукой старательно выбритые, но уже чуть покалывающие волоски — и это страшно его возбудило. Они остановились на каком-то строительном пустыре возле огромного бульдозера, напоминавшего в темноте подбитый танк. Валя приблизила к нему свое ярко намакияженное лицо (наверное, именно так в ночном музее выглядит какой-нибудь Дега или Матисс) и Саша догадался, что надо целоваться. Никогда еще не приходилось ему получать такого бурного разнообразия сексуальных даров в такой короткий отрезок времени и в такой тесноте. Когда, чуть не выбив каблуком лобовое стекло, Валя затихла, Калязин понял, что совершил страшную ошибку. Она, кажется, тоже. Отдышавшись, перекарабкавшись на свое место и поправив одежду, корректорша сказала:

— Зря мы это… Не бойся, я ей не скажу. Но и ты тоже — никому. Договорились?

Любопытно, что никакого раскаянья перед Татьяной он не испытывал — вернулся домой злой и даже ни с того ни с сего наорал на жену за то, что она, мол, все время занимает телефон своими дурацкими риэлторскими переговорами, а ему из-за этого не могут дозвониться очень серьезные люди. Татьяна вспыхнула, отправила его к чертовой матери, а потом долго извинялась перед Степаном Андреевичем, принявшим это на свой счет. Саша, сурово сопя, проследовал в ванную, глянул в зеркало и ахнул: белая сорочка напоминала тряпку, о которую живописцы вытирают кисти. Спасла его Татьянина близорукость. Он спрятал рубашку в портфель и наутро по пути на работу выбросил в мусорный контейнер.

Зато ему было мучительно стыдно перед Инной. Весь следующий день он даже боялся смотреть на нее. Проходя через приемную к начальству и поймав на себе, как ему померещилось, подозревающий взгляд, он облился потом и ему даже показалось, будто все вчерашние горячие Валины щедроты теперь стекают с его тела подобно отвратительной слизи, оставляя на паркете следы. Но Инна смотрела на него все с тем же приветливым равнодушием.

И так продолжалось долго, очень долго…

Все изменилось в одночасье. Нужно было отредактировать рекламу мемуаров недавно скончавшейся старушки, служившей в тридцатые годы уборщицей в высших сферах и оказывавшей, как она утверждала, интимные услуги чуть ли не всему тогдашнему Политбюро. Книжка называлась чрезвычайно ликвидно — «Кремлевский разврат», но отдел рекламы, как всегда, написал такую белиберду, что Гляделкин разнервничался и приказал главному редактору лично переписать аннотацию и подобрать забойные отрывки для периодики.

Покидая кабинет, Гляделкин вдруг обнаружил, что во всем издательстве остаются только два человека — Инна и Калязин. Он как-то сразу забеспокоился, потом совладал с собой и погрозил:

— Вы, ребятки, тут не озорничайте!

Захохотал и ушел.

Инна посмотрела ему вслед с ненавистью и начала собираться.

— Инна Феликсовна, — пробормотал Саша. — Если подождете полчаса, я отвезу вас…

— Спасибо, не надо.

— Почему?

— Я не хочу домой…

— В кино? — жалобным детским голоском спросил Калязин.

— Почему тогда не в театр? — Она посмотрела на него с насмешливым состраданием.

— Инна, я так больше не могу! — промямлил Калязин.

— Допустим… — после долгого молчания вымолвила она. — И куда вы меня повезете?

— В каком смысле? — он даже растерялся от неожиданности.

— Александр Михайлович, вы меня удивляете! Но учтите, в гостиницу я не поеду…

Сообразив, наконец, что происходит, он занервничал, засуетился, метнулся в свой кабинет, к телефону, дрожащими руками раскрыл записную книжку и, мысленно умоляя Господа о неподобающей помощи, на что способен только закоренелый атеист, стал набирать номера друзей.

Никто не подходит.

Занято!

«А, старик, привет! Лежу вот дома — ногу сломал…»

Опять занято!!

Спас журналист, с которым Калязин много лет назад, еще при советской власти, познакомился во время турпоездки в Румынию. Потом они несколько раз пересекались на разных презентациях и пресс-конференциях, обнимались, договаривались «собраться и посидеть», но от слов к делу так и не перешли. За эти годы Саша сменил уже штук пять истрепавшихся книжек, но телефон журналиста каждый раз старательно переписывал — словно чувствовал…

Тот сначала даже не сообразил, кто звонит, потом понял и долго выслушивал сбивчивую, витиеватую мольбу, смысл которой сводился к тому, что если он на два часа предоставит Саше свою квартиру, то Калязин в благодарность готов отдаться чуть ли не в пожизненное рабство.

— Так приспичило? — удивился квартирохозяин.

Ему, как холостяку с собственной жилплощадью, была непонятна и смешна эта истерическая горячка женатого мужчины, схватившего за хвост долгожданную птицу супружеской измены.

— Ладно, — согласился он великодушно. — Такса — коньяк. Хороший. Сэкономишь — больше не звони. Ключ будет за дверцей электрощита. Записывай адрес! Да… Забыл… Еще одно условие!

— Какое?

— Черномырдина за хвост не дергать!

— Кого?

— Кота.

Калязин вбежал в приемную, зажимая в потной руке бумажку с благословенным адресом, и радостно крикнул:

— Вот… Я договорился!

— Хорошо, — спокойно ответила Инна. — Сейчас отправлю факс — и поедем.

…Дверь долго не открывалась. Отчаявшись и вспотев, Саша сообразил, наконец, что ключ надо вставить до упора. В прихожей их встретил черный кот, судя по размерам, — кастрированный. Инна тут же взяла это покорное существо на руки и стала гладить, долго, с удовольствием. В какой-то момент Калязину показалось, будто вся Иннина ласка достанется сегодня исключительно Черномырдину. Но он ошибся — ему тоже перепало…

Исстрадавшийся Саша был бурно лаконичен. Инна сдержанно отзывчива. Почти сразу она встала с дивана, с удовлетворением оглядела себя в зеркале и начала медленно, собирая разбросанные по комнате вещи, одеваться, а он, лежа, со священным ужасом следил за тем, как постепенно скрывается под одеждой только что принадлежавшая ему нагота. Застегнув блузку, Инна поправила перед зеркалом волосы и спокойно сказала:

— На этом, полагаю, мы и закончим наш служебный роман.

— Почему?

— Вы сделали то, что хотели. И я сделала то, что хотела…

— Я люблю вас… — вдруг бухнул Калязин, еще минуту назад не собиравшийся говорить этих слов ни сейчас, ни в обозримом будущем.

— Ах, вот оно как? — удивленно улыбнулась Инна. — Ты понимаешь, что ты сейчас сказал?

— Понимаю.

Она пожала плечами и медленно начала расстегивать блузку…

После той, первой близости, острое любовное помешательство перешло у Саши в неизлечимую хронику. Вся его жизнь превратилась в одно знобящее ожидание этих свиданий на квартире журналиста, который теперь при желании мог открыть небольшой коньячный магазинчик.

Калязин отвозил Инну в Сокольники и, едва развернувшись, чтобы ехать на Тишинку, начинал жить мечтами о новой встрече.

На следующий день Гляделкин с утра вызвал к себе Сашу и строго спросил:

— Ну, получилось?

— Что? — зарделся Калязин.

— Что… что… Аннотация к мемуарам этой старой профуры! — буркнул однокурсник и поглядел на него с обидой.

Наверное, Левка сразу обо всем догадался и, зная Инну, ревниво, в деталях представлял себе, как это у них происходит.

А происходило нечто невообразимое, испепеляющее калязинские чресла и душу. Нет, в их объятьях не было ничего неизведанного. Неизведанной была запредельная, порабощающая нежность, которую он испытывал к возлюбленной. Порой Саша с усмешкой вспоминал убогие сексуальные исповеди, сочиненные когда-то для «Нюши», и поражался. Оказывается, он не знал об этом ничего! Или почти ничего… Если оставалось немного времени до возвращения журналиста, они расслабленно лежали, курили и обсуждали издательские сплетни и интриги. В этих разговорах Гляделкин никогда не назывался ни по имени, ни по фамилии, просто — «Он». Инна рассказывала Саше о себе, о матери, о сестренке, о том, как в десятом классе в нее влюбился молодой учитель физики, а однажды очень подробно изложила и всю историю своих отношений с военным переводчиком. Спокойно, даже с иронией, она сообщила, что в больницу попала, потому что хотела покончить с собой.

— Знаешь, мама меня на подоконнике поймала…

— Разве можно из-за этого?.. — удивился Саша.

— А из-за чего же еще? — удивилась она.

Кстати, военный переводчик впутался потом в какие-то нехорошие махинации с военным имуществом за границей, вылетел из армии, развелся, страшно запил и даже приползал к ней на коленях — умолял простить.

— Знаешь, что я ему сказала?

— Что?

— Я его спросила: «Вова, что полагается в армии за предательство?» Он ответил: «Высшая мера». А я — ему: «В любви тоже…»

— И что стало с этим Вовой? — спросил Калязин.

— Зашился и снова женился на чьей-то дочке, — равнодушно сообщила она. — Что ты еще хочешь знать обо мне — спрашивай!

— Нет, все понятно…

— Неужели тебе совсем неинтересно, что у меня было с Ним?

— У всех что-то было… — отозвался он с трудно давшимся равнодушием. — Было и прошло…

— И тебя даже не волнует, любила ли я его? Спрашивай — я отвечу!

— Нет, это неважно. Теперь. Мне гораздо важнее знать, любишь ли ты меня?

— Не торопись! Я боюсь этих слов. Мне они приносят несчастье…

На самом деле ему было болезненно важно знать, что у них было, как у них все это происходило, какие слова она ему при этом говорила и главное — любила ли… Но услышать «любила» — значило навсегда получить в сердце отравленную занозу. А услышать «не любила» — еще хуже: гадай потом, солгала она тебе, пожалев, или была слишком исполнительной секретаршей.

— Скажи мне только: он для тебя хоть что-то еще значит? — осторожно подбирая слова, спросил Калязин.

— Ни-че-го. Полагаю, этого достаточно? — ответила она с вызовом.

— Конечно… Не обижайся!

Нет, ему было недостаточно! Ему очень хотелось спросить, например, вот о чем. Когда Он вызывает ее к себе в кабинет и дает обычные секретарские поручения, что она чувствует, зная, что этот вот человек выведал некогда все ее потайные трепеты и все ее изнемогающие всхлипы? А она сама, записывая в блокнотик задание и холодно поглядывая на Него, неужели никогда исподволь не вспоминает его, лежащим в постели и бормочущим в ее разметавшиеся волосы какую-то альковную чушь… Но Саша прекрасно знал: спрашивать такое у женщины недопустимо. Скорее всего, просто не ответит. А если и ответит? Куда потом, в какие глухие отстойники души затолкать ее ответ?

Из-за этих мыслей, составлявших неизбежную, а может, даже и необходимую часть обрушившегося на него счастья, Калязин начинал ненавидеть Гляделкина — его хитрый прищур из-под тонких золотых очков, остатки кудрей на вечно лоснящейся лысине, ненавидеть даже его дружеское расположение. А вот к вероломному военному переводчику, первому, надо надеяться, Инниному мужчине, так жестоко с ней поступившему, Саша не испытывал никакой ненависти — даже, скорее, благодарность. Ведь если бы он женился на ней, увез ее за границу… Но об этом даже не хотелось думать.

…Зазвонил телефон. Иннин голос удивленно спросил:

— Александр Михайлович, вы забыли? Он вас ждет!

— Иду…

Калязин встал, взял папочку с договорами и, пройдя мимо глянувшей на него с еле заметным осуждением любовницы, зашел в кабинет директора.

Гляделкин по телефону вдохновенно ругался с карельским комбинатом, опять взвинтившим цены на бумагу. Увидев Калязина, он кивнул на стул. Саша сел и некоторое время вслушивался в разговор, рассматривая появившееся в витрине рядом с мундирчиком обглоданное гусиное перо — якобы пушкинское.

Надо признаться, Гляделкин был мастером телефонных баталий: он то переходил на жесткий, почти оскорбительный тон, то вдруг обращал весь разговор в шутку с помощью уместного анекдота или изящного начальственного матерка. Вот и сейчас директор, кажется, уже почти добился того, чтобы эту партию бумаги комбинат все-таки отпустил издательству по старым расценкам. На минуту отвлекшись от разговора, Гляделкин сочувственно подмигнул Калязину.

Саше это сочувствие не понравилось. Левка никогда не показывал ему свою осведомленность, но, как передавали, в кругу особо приближенных, в разговорах с главным бухгалтером и замом по коммерции, например, именовал главного редактора не иначе, как «наследник Тутти», и восхищался «Инкиной хваткой». Жалкие люди! Ничтожества! Их деловитые аорты разорвались бы, как гнилые водопроводные трубы, доведись им хоть раз испытать то счастье, которое переполняет сейчас Сашу…

— Ну как дела, Саш? — спросил Гляделкин, довольный одержанной над бумажниками победой.

— Нормально. Договора подпишешь?

— Завтра. А вот скажи-ка мне, как ты относишься к семейным катастрофам?

— К чему? — оторопел Калязин и на минуту вообразил, что Татьяна по старой советской методе приходила к Левке и жаловалась на свою беду.

— А знаешь, есть такая передача — «Семейные катастрофы»?

— Ну, знаю… И что?

— Будь другом — выручай! Сегодня запись… Я обещал. А теперь не могу. Из Сибири распространители приехали. Надо в баню вести… Съезди, пофигуряй перед камерами и обязательно покажи им нашу «Энциклопедию семейных тайн»! Бесплатная реклама. По дружбе. Рейтинг у передачи чумовой. Договорились?

— Если надо…

— Конечно, надо! Первым делом, сам понимаешь, самолеты… Ну а девушки, как ты догадываешься, потом… — сказав это, Левка посмотрел на него не с обычной хитрецой, а с каким-то унизительным сочувствием. — Спасибо, друган! Жене привет!

«Еще гад, издевается!» — зло подумал Саша, встал и исполнительно улыбнулся.

Пока Калязин жил в семье, Гляделкин никогда не передавал Татьяне приветов.

В приемной Саша остановился возле секретарского стола и сказал деловито, чтобы не привлекать внимание возившейся у факса сотрудницы:

— Инна Феликсовна, если меня будут спрашивать, я на телевидении, а оттуда сразу домой… — и, поймав ее насторожившийся взгляд, шепотом разъяснил: — в Измайлово…

И незаметно положил на стол ключ от квартиры.

— Я буду ждать… — беззвучно, одними губами предупредила она. — Я тебя люблю…

В отличие от Саши, постоянно признававшегося ей в любви, сдержанная Инна эти слова говорила ему только дважды. В первый раз — когда он сообщил о своем намерении объясниться с женой. Во второй — совсем недавно, когда он, рассвирепев, под утро замучил ее до блаженных рыданий, до счастливого женского беспамятства.

Это был третий раз. Самый главный…

3

Передача «Семейные катастрофы» и в самом деле пользовалась чудовищным успехом. Вел ее странный дурашливый тип, зачем-то наголо обритый. Во времена советского Сашиного детства такая прическа называлась «под Котовского». Кроме того, знаменитый шоумен носил в ухе серьгу, но не маленькую — гейскую, а большую — почти цыганскую. Фамилия ему была Сугробов. В последнее время он сделался популярен до невероятности: на баночках с детским питанием и упаковках памперсов красовались его портреты и надписи: «От Сугробова с любовью!». Даже Татьяна, редко смотревшая телевизор, эту передачу старалась не пропускать.

Калязину раньше никогда не приходилось бывать в Останкинской телестудии. Он с невероятным трудом припарковался, втиснув свою обшарпанную «девятку» между серебристым шестисотым «мерседесом» и огромным бронированным «лендровером», которому для полного сходства с боевой машиной не хватало только пулемета на крыше.

«Вот они где, народные денежки!» — зло подумал Саша, окинув взором бескрайние ряды дорогих автомобилей, и направился к 17-му подъезду. Там было оживленно: вбегали и выбегали какие-то люди с камерами, сновали длинноногие соплюшки с мобильными телефонами, диковатого вида старикан развернул на груди, словно гармонь, лист ватмана с корявой надписью, требовавшей немедленного удаления евреев из русского эфира.

Вооруженный автоматом милиционер отыскал Сашину фамилию в длинном списке, благосклонно кивнул и Калязин боязливо прошел сквозь контур металлоискателя, который, разумеется, подло пискнул, среагировав на ключи — от служебного кабинета и от тишинской квартиры. Калязин полез в карман, но охранник снисходительно кивнул: мол, чего уж там — проходи!

Телестудия своими бесконечными коридорами и табунами спешащего во всех направлениях люда напомнила Домодедовский аэропорт. Саша успел заметить две-три эфирные знаменитости и подивиться тому, какие они наяву незаманчивые. Так бывает в магазине: прилюбуешься к какой-нибудь вещичке на витрине, а возьмешь в руки — категорическое не то…

Поплутав, Калязин все-таки нашел на втором этаже четвертую студию и обнаружил возле нее необычайное даже для Останкина скопление народа. Люди толклись в холле и напоминали пассажиров, уже сдавших багаж и теперь в «накопителе» нетерпеливо ожидающих вылета. Саша устроился у большого окна, откуда виднелась серая телебашня с черными следами недавнего пожара. Прислушался к разговорам: толпа шумно обсуждала какого-то мерзавца, укравшего у матери сына и увезшего его в религиозно-трудовую коммуну в Сибирь. Саша подивился такому единодушию разношерстной публики, но недоумение вскоре разъяснилось. К нему робко приблизился коренастый лысый мужичок с большим портфелем, постоял молча рядом, видимо, собираясь с духом, и наконец спросил:

— Вы тоже на «Катастрофы»?

— Угу, — ответил Калязин, не расположенный к беседе.

— Из Москвы? — осторожно поинтересовался незнакомец.

— Угу, — отозвался Саша, надеясь этим невежливым угуканьем отшить привязчивого мужичка.

— А я из Людинова. Знаете? В Калужской губернии…

— Знаю. Людиновское подполье… — кивнул Саша, когда-то редактировавший сборник воспоминаний о героях-партизанах для социалистических стран.

— Господи ты боже мой! — покраснел от радости мужичок. — Вы первый человек в Москве, который знает про Людиново!

И сделавшись от восторга еще словоохотливее, людиновец вывалил на Сашу целый ворох сведений самого разнообразного свойства. Он сообщил, что раньше, при советской власти, был начальником автохозяйства и членом бюро райкома, а теперь владеет двумя шиномонтажными мастерскими и живет вполне прилично: построил дом, закупил недавно итальянские вулканизаторы, но бардак в стране его просто убивает. В Москву же он приехал, чтобы показать знающим людям свой трактат о том, что только крепкая семья спасет Россию. А сюда, на передачу, прорвался именно потому, что здесь-то как раз и можно встретиться со знающими и влиятельными людьми, в обычной жизни совершенно недоступными. Сегодня от тут с самого утра. Оказывается, в день они снимают целых четыре передачи, так как аренда студии стоит страшных денег. До обеда записывали — «Моя жена не умеет готовить…» и «Я люблю зятя…»

— Ох, вас не было! — восхищенно докладывал людиновец. — Явилась одна! Про свои шуры-муры с зятьком рассказывала! Ох, баба! Я бы и сам такую тещу… А вы сколько дали?

— Чего?

— Денег.

— Зачем?

— Чтобы на передачу пустили. Я — сто долларов!

— Я — ничего…

— Наверное, москвичам бесплатно, — вздохнул людиновец и продолжил рассказ: — После обеда обсуждали одного козла, который сына у жены умыкнул и в Сибирь увез… А сейчас будет — «Я ушел от жены…»

— Как? — обомлел Калязин.

— Как уходят — с вещичками, — разъяснил мужичок.

Но Саша уже не слушал его, а гневно думал о том, что Гляделкин нарочно подстроил ему эту передачу, придумав распространителей из Сибири. Но зачем? Как — зачем? Жаба его душит, что Инна теперь с ним, с Калязиным. Вот и мстит, мерзавец!

Тем временем из толпы ожидающих вынырнула немолодая дама в кожаном брючном костюме с органайзером в руках. Ее лицо показалось Саше знакомым. Она явно кого-то выискивала в толпе. Поколебавшись, дама подошла к Калязину:

— Простите, вы случайно не из издательства «Маскарон»?

— Да.

— Александр Михайлович?.. — Она заглянула в органайзер. — Калязин?

— К вашим услугам.

— Замечательно! А то наш ассистент вас на входе прозевал. Я — Нина Трусковецкая, редактор передачи. — И она протянула ему руку.

— Очень приятно!

Ее пальцы были так густо унизаны кольцами и перстнями, что Калязину показалось, будто он пожал стальную рыцарскую перчатку.

— «Энциклопедию семейных тайн» не забыли?

— Нет. — Саша похлопал по полиэтиленовому пакету.

— Только очень коротко. А то рекламщики меня убьют. Скажут: «джинса»…

— Что?

— Левая реклама. Стойте здесь и никуда не уходите! — приказала Трусковецкая и умчалась, мелко подергивая бедрами.

Саша глянул на людиновца и обнаружил, что тот смотрит на него со священным трепетом:

— Вы из издательства?

— Да.

— Вот повезло! Я понимаю, вас интересуют в основном пищевые продукты. Но в моем трактате есть большой раздел о семейном питании! Сейчас покажу…

— Почему продукты? — удивился Саша.

— Ну как же! Издательство ваше «Макарон» называется?

— «Маскарон».

— А что это?

— Каменная маска на фасаде дома…

— Тем более! — обрадовался людиновец. — У меня тут даже чертеж идеального дома для семьи есть…

Пока он, сопя, извлекал из портфеля трактат, Калязин злорадно подумал о том, что завтра обязательно расскажет про этот «макарон» Гляделкину, чрезвычайно гордившемуся редкостным названием своего издательства.

— Вот! — Мужичок наконец достал из портфеля толстенную красную папку. — Десять лет писал! — гордо доложил он. — С двумя женами из-за этого развелся…

— Видите ли, — начал Калязин, опасливо косясь на рукопись, — мы издаем литературу несколько иного плана…

— Не волнуйтесь! Я заплачу, — пообещал людиновец и полез в боковой карман.

Выручила Трусковецкая — она внезапно выскочила из толпы и подбежала к Саше. Лицо ее было перекошено ужасом:

— Что вы со мной делаете, Александр Михайлович!

— Я!?

— Вы давно уже должны сидеть во втором ряду с экспертами!

Она схватила Сашу за рукав, протащила сквозь толпу и поволокла по лабиринту узких проходов между фанерных перегородок, с которой свисали клочья разноцветной материи. Наконец они оказались в ярко освещенной студии. Посередине высился круглый подиум. На нем стояли три массивных кресла, а рядом — большой розовый куст в керамической кадке. Розы, судя по всему, были искусственные. С одной стороны подиума возвышался сложно изломанный задник с переливающейся огромной надписью «Семейные катастрофы». Причем гигантская буква «А» представляла собой довольно сложную конструкцию. Верхний треугольник являлся отверстием в человеческий рост, а нижняя, трапециевидная часть циклопической буквы образовывала лестницу, по которой, очевидно, спускались к зрителям герои ток-шоу. С противоположной стороны был амфитеатр, составленный из желтых пластмассовых сидений. По сторонам съемочной площадки на специальных возвышениях торчали две камеры и возле них возились операторы с большими наушниками на головах. Третья камера была укреплена на длинной — метров шесть — ажурной стреле, вроде тех, что бывают у передвижных подъемных кранов. Благодаря какой-то хитрой механике два паренька управляли стрелой таким образом, что камера плавно перемещалась по всему подиуму и зрительному залу.

Трусковецкая усадила Сашу во втором ряду между тяжко дышавшим толстяком в массивных очках и крашеной блондинкой, одетой почему-то в генеральскую форму времен Отечественной войны 1812 года.

— Знакомьтесь, наши эксперты! — представила Нина. — Великий магистр белой магии Данилиана Юзбашьянц.

— Великий магистр высшей белой магии! — строго поправила Данилиана и кивнула.

— Конечно, великий и, разумеется, высшей… — поправилась Трусковецкая. — Извините!

— Калязин… — отрекомендовался Саша.

— А это профессор сексопатологии Константин Сергеевич Либидовский.

— Калязин… Издательство «Маскарон». — Саша пожал мягкую влажную руку сексопатолога.

— Это у вас выходила книжка Хуппера «Алиса в Заоргазмье»? — спросил он, борясь с одышкой.

— У нас.

— И напрасно. Хуппер не сексопатолог, а шарлатан.

Зал тем временем заполнился. Подбежал патлатый паренек и показал, как следует держать микрофон, если захочется что-нибудь сказать, — не далеко ото рта, но и не впритык.

— Скажите что-нибудь! — приказал он Калязину.

— А что я должен сказать?

— Звук нормально! — раздался зычный голос откуда-то сверху — и паренек умчался.

Следом появилась девушка в клеенчатом передничке. Обмакнув в пудру большую кисточку, она легко обмахнула лицо Калязину, потом долго возилась с потной физиономией Либидовского. К Данилиане гримерша даже не притронулась, ибо над недвижным лицом магессы уже основательно поработал даже не гример, а наверное, — скульптор.

— Будем начинать! — распорядилась Трусковецкая и спросила в микрофон: — Что со светом?

— Свет — нормально! — ответил громовой голос сверху.

— Где Альберт?

— Сейчас освободится. Дает интервью американцам…

— Каким еще американцам? — возмутилась она. — Через час нас выгонят из студии к хренам собачьим!

— А ты пока зал погрей! — посоветовали сверху.

Трусковецкая тихо выругалась и с нелегко давшейся ей балетистостью взбежала на подиум:

— А вот сейчас мы проверим, как вы будете приветствовать нашего ведущего! Представьте, что я — это он. Итак, встречаем: Альберт Сугробов — автор и ведущий телешоу «Семейные катастрофы»!

Зал зааплодировал.

— Неплохо, — похвалила она. — Но как-то безрадостно. Еще раз. Встречаем: автор и ведущий телешоу «Семейные катастрофы» Альберт Сугробов!

Зал снова захлопал.

— Уже лучше! Но без огонька. А теперь еще раз и с огоньком!

Это повторялось раз семь и напомнило Калязину новогодние елки детства, когда вот так же неуемный Дед Мороз с садисткой Снегурочкой заставляли ребятишек отбивать ладошки, чтобы зловредная елочка наконец-то зажглась.

Внезапно на подиум выбежал хмурый Альберт Сугробов. Зрители встретили его шквалом аплодисментов. Удовлетворенная Трусковецкая спустилась в зал и села на свободное место впереди Саши.

Шоумен был одет в длинный красный пиджак с белыми муаровыми лацканами и черные брюки в облипку, напоминавшие скорее спортивное трико. Его наголо обритая голова сияла, как чугунное ядро. Глядя в зал с умело скрываемой ненавистью, он терпеливо переждал овацию, расправил плечи, оснастился ребяческой улыбкой и начал:

— Добрый день, дорогие телезрители! В эфире ток-шоу «Семейные катастрофы»! Хочу напомнить, что спонсор нашей программы — самый крупнейший во всем мире производитель детского питания фирма «Чайлдхудфудинтернейшнл»!

Выкрикнув последнее слово с восторженным надрывом, он указал рукой на висевшую в воздухе на тросиках эмблему фирмы — румяного карапуза с прожорливо разинутым ртом.

— Стоп! Еще раз! — гаркнул злой голос сверху.

Дело в том, что в этом, прямо скажем, непростом слове — «Чайлдхудфудинтернейшнл» — уставший от многочасового говорения шоумен допустил некую не совсем приличную невнятность… Сидевшая впереди Трусковецкая передернула плечами, оглянулась, встретилась взглядом с Калязиным и, видимо, ища сочувствия, тяжко вздохнула. Саша понимающе кивнул. Сугробов тем временем прошелся по подиуму взад-вперед, поигрывая плечами, точно готовясь к теннисной подаче.

— Работаем! — приказали сверху.

— Добрый день, дорогие телезрители! В эфире ток-шоу «Семейные катастрофы»… Хочу напомнить, что спонсор нашей программы крупнейший в мире производитель продуктов для детей фирма «Чайлдхудфудинтернейшнл»… — выговорив опасное слово, шоумен торжествующе глянул вверх и продолжил: — Сегодня мы поговорим о таком тяжелом случае, как уход мужа из семьи в целях… в целях… Стоп! Сначала… — Он замахал руками, достал из кармана шпаргалку, исследовал ее сначала молча, а потом прочитал вслух: — «…в целях создания новой семьи или в поисках свежих сексуальных ощущений…» Кто это написал?! — заорал он. — Голову оторву!

Трусковецкая дернулась, снова повернулась к Саше и поделилась:

— Дебил! Двух слов выучить не может… Когда я была диктором Центрального телевидения, он работал осветителем… Маразм!

— Мд-а-а… — Калязин покивал и сразу вспомнил, откуда ему знакомо лицо редакторши.

На ходу поправили текст, и с третьей попытки Сугробов одолел вступление. Но тут выяснилось, что парчовый галстук ведущего сбился набок, и пришлось делать еще один дубль. Наконец шоумен перешел к сути дела.

— Брошенная, оставленная на произвол судьбы жена! — В его голосе появились патетические подвывания. — Что чувствует она? Как мыкает свое горе? Как борется за утраченное счастье? Об этом нам расскажет домохозяйка Ирина! Встречаем: брошенная жена Ирина!

Натренированный зал взорвался аплодисментами, показавшимися Саше совершенно кощунственными в данном конкретном случае, и он в знак протеста хлопнул только два раза, да и то еле слышно.

Тем временем в верхней части буквы «А» в луче прожектора возникла женщина и, смущаясь, стала неловко спускаться по лестнице. Ей было около сорока. Чуть располневшая фигура скрадывалась скромным, но со вкусом выбранным платьем. На милом, еще вполне привлекательном лице застыла скорбь семейной драмы. Особенно понравились Калязину ее глаза — темные, глубокие и чем-то знакомые. Саша вздрогнул: брошенная жена Ирина напомнила ему собственную брошенную жену. Нет, не внешне, хотя и Татьяна в последнее время от своих бесконечных лежачих телефонных переговоров немного располнела. Похожими их делал тот особый неброский шарм, очень редко встречающийся, который когда-то свел Калязина с ума и который с годами не исчезает, а становится тоньше, сообщая женщине некое позднее, прощальное благородство. Конечно, в Татьяне этого шарма Саша давно уже не замечал, но сейчас, глядя на печальную Ирину, он словно бы в смутном зеркальном отражении увидел свою жену…

— Фрустрационный аффект… — пробормотал справа Либидовский.

— Что вы сказали? — уточнил Саша.

— Это я так…

Ирина медленно, глядя себе под ноги, прошла по подиуму и села в кресло, бессильно уронив руки на колени.

— Скажите, Ирина, — задушевно спросил, выдержав пространную паузу, Сугробов, — что-нибудь предвещало вашу семейную катастрофу?

— Нет, ничего… — Голос ее задрожал. — У нас была прекрасная семья. Мы знакомы с мужем со школы. И он всегда был так внимателен. Не пил, мастерил что-нибудь по дому. Соседи завидовали… Мама даже говорит: сглазили…

Данилиана слева удовлетворенно хмыкнула.

— У вас есть дети? — спросил Сугробов.

— Да. Коля недавно женился… Леночке — десять лет… Очень послушная девочка, безумно любит отца…

Это случайное совпадение — недавно женившийся сын — наполнило Калязина нехорошим предчувствием.

— И ничто не предвещало беду? — зловеще удивился Сугробов.

— Все было так хорошо! Муж устроился на новую работу в банк. Он экономист, очень опытный… Стал прилично получать. Я даже ушла с работы. Я была воспитательницей в детском саду… У нас появились деньги… Мы поменяли мебель… Я стала одеваться… Вот, платье купила… — Она всхлипнула и, чтобы скрыть волнение, расправила подол.

— Так что же случилось?

— У него появилась другая женщина. Его секретарша… Молоденькая… Не то что я теперь… Она буквально его приворожила…

— Дисморфомания, — пробурчал справа Либидовский.

Данилиана слева победно засопела.

«Идиотизм какой-то! — внутридушевно содрогнулся Калязин, и на минуту ему показалось, что это шоу специально устроено, чтобы унизить и оболгать его. — Но не мог же Гляделкин организовать все это специально? Это ведь стоит безумных денег, а он за копейку удавится! Нет, простое совпадение…»

— Когда вы узнали об этом? — решительно спросил брошенку Сугробов.

— Сначала я догадалась…

— Каким образом?

— Я не знаю, как об этом сказать… Здесь…

— Я вам помогу. Муж к вам охладел?

— Да, охладел, — облегченно подтвердила она. — Он приходил домой, отдавал деньги, но как женщина я его больше не волновала…

— И что вы сделали?

— Ничего. Ждала, пока нагуляется…

— А он не нагулялся?

— Нет. Однажды он пришел с работы раньше обычного, позвал меня на кухню, чтобы Леночка не слышала, и сказал, что уходит от меня…

— И чем же он мотивировал этот поступок?

— Мотивировал? Да, мотивировал… Он сказал, что в банке многое понял, что у него теперь новая жизнь и в этой новой жизни ему нужна другая женщина, которая его понимает и помогает ему… И такая женщина у него теперь есть…

— А вы ему, значит, не помогали?

— Помогала! В институте я ему конспекты переписывала…

— Вот она, мужская неблагодарность! — воскликнул Сугробов и впился взором в зал, ища сочувствия.

Зрители, надо сказать, уже возмущенно роптали. Да и сам Калязин на минуту представил себе, что вместо Ирины в кресле сидит Татьяна, — и ему стало горько.

— Печальный случай, — покачал головой ведущий. — Но подозреваю, тут дело сложнее. Наверное, вы в какой-то момент перестали соответствовать его жизненным стандартам. Ведь так?

— Я села на диету… — вымолвила женщина.

— Наверное, этого оказалось недостаточно?

— Наверное…

— И с тех пор вы с мужем не виделись?

— Нет, он собрал вещи. Оставил мне квартиру. Даже из новой мебели ничего не взял, кроме своего письменного стола… Деньги он мне присылает по почте…

— А вы бы хотели его увидеть?

— Хотела бы, — прошептала она безнадежно. — Но он больше не придет…

— Не придет? — победно возвысил голос Сугробов. — То, что невозможно в жизни, возможно на телевидении! Встречаем: Анатолий, муж, бросивший Ирину!

И зал снова зааплодировал, вызвав у Калязина приступ тошноты. Из буквы «А» решительно вышагнул и ловко сбежал по лестнице невысокий подтянутый Анатолий, одетый в характерный для банковских служащих дорогой костюм с изящным — не в пример ведущему — галстуком. У Анатолия было узкое лицо, крупный нос и близко поставленные глаза, смотревшие настороженно. Увидев его, Ирина страшно побледнела, губы ее задрожали, она судорожно вцепилась в брошь на груди и отвернулась, чтобы не смотреть на блудного мужа. Он сел рядом с бывшей женой и машинально отодвинулся вместе с креслом.

— Не двигайте стул! — раздался суровый окрик сверху. — Свет собьете!

Блудный муж неохотно вернул кресло на прежнее место. Сугробов подошел к нему и некоторое время молча смотрел с осуждающим любопытством.

— Здравствуйте, Анатолий, — наконец заговорил Сугробов. — Спасибо, что согласились принять участие в нашей передаче!

— Пожалуйста, — ответил тот, бросив короткий взгляд на Ирину.

— Скажите, Анатолий, неужели вам не жаль разрушенной семьи?

— Жаль.

— Так, может быть, вы совершили ошибку и вот сейчас, на глазах у многомиллионных телезрителей исправитесь? Ирина, вы бы простили Анатолия?

— Простила бы… — еле слышно отозвалась она, мертво глядя в угол студии. — Ради детей…

— Громче! — потребовал голос сверху.

— Не могу я громче, не могу! — закричала она и забилась в истерике.

Зал нехорошо зашумел. Пока помреж бегал за водой, а сексопатолог, борясь с одышкой, лазил на подиум и щупал пульс у рыдающей Ирины, Сугробов стоял возле розового куста, меланхолически поглаживая бутоны. А Калязин в смятении вспоминал свой последний разговор с Татьяной и особенно то, как она впивалась в него ледяными пальцами, вглядывалась в его глаза и шептала, плача: «Са-аша, какой ты жесто-окий!»

Наконец все угомонились.

— Скажите, Анатолий, — строго спросил ведущий, оставляя в покое розы, — вы готовы вернуться к Ирине?

— Нет!

Зал ахнул.

— Почему же?

— Это невозможно. Я не хочу возвращаться в прошлую жизнь. Я встретил другую женщину… Алену. Мне с ней хорошо.

— А с Ириной вам было плохо?

— Не плохо… Не знаю даже как сказать. Мне с ней было никак.

— Всегда?

— Теперь я понял, что — всегда.

Данилиана слева коротко хохотнула.

— Диапазон приемлемости, — шепнул справа Либидовский.

— А с Аленой вам хорошо?

— Да.

— Что же это за Алена такая волшебная? Чем же она так хороша?

— Тем, что я ее люблю.

— А Ирину не любите?

— Нет, не люблю… Я благодарен ей за все хорошее, что у нас было. За детей… Но жить с женщиной, которую не любишь, по-моему, безнравственно…

— А жену с детьми бросать нравственно?! Гаденыш! — злобно крикнула из зала какая-то вполне приличная женщина.

Трусковецкая оглянулась и поискала глазами нарушительницу телевизионной дисциплины.

— Во-первых, давайте без взаимных оскорблений! — призвал Сугробов. — На нас смотрят миллионы. А во-вторых, мы дадим слово и вам, уважаемая. Но позже… Потерпите! Что вы на это скажете, Анатолий?

— Скажу: если бы вы хоть раз увидели Алену, то не называли бы меня «гаденышем»…

— Ах, так?! Будь по-вашему!! — радостно завопил шоумен. — Встречаем: разлучница Алена!

Зал взвыл от такой наглости и бешено зааплодировал. По ступенькам уже спускалась молодая длинноногая особа в черных брючках. У нее были короткие рыжие волосы, и эта мальчишеская стрижка вкупе с узкими подвижными бедрами пикантно противоречила ее большой груди, волновавшейся под полупрозрачной кофточкой без всяких утеснений.

— Предклимактерическая девиация с фрагментарной гомосексуальностью… — вздохнул справа Либидовский.

Данилиана слева презрительно фыркнула, а Калязин с облегчением отметил, что эта хищная разлучница совершенно не похожа на Инну, разве что четкой, поставленной секретарской походкой.

Алена решительно подошла к креслу, села рядом с Анатолием и успокаивающе погладила его напряженную руку. Пальцы у нее были длинные, с ярко-красными острыми ноготками. Угрюмое, почти злое лицо неверного мужа потеплело. А потрясенная Ирина смотрела на соперницу в каком-то жалком оцепенении, точно только сейчас, наконец, поняла всю бессмысленность надежд на возвращение мужа…

— Хороша-а стерва! — шепнула, обернувшись, Трусковецкая.

— Хороша! — кивнул сексопатолог.

— Не в моем вкусе, — отозвался Саша.

Данилиана только пожала эполетами.

Сугробов несколько раз обошел вокруг Алены, облизнулся и спросил:

— Алена, вам не стыдно?

— А почему мне должно быть стыдно? — Она нахмурила тонко выщипанные брови.

— Вы разрушили семью!

— Нельзя разрушить то, что уже разрушено!

— Ну и бесстыжая! — взвизгнула в зале все та же вполне приличная женщина.

— Выведу! — сурово пообещал Сугробов, найдя взглядом оскорбительницу, и снова обернулся к Алене: — Поясните, что вы имели в виду?

— Семья должна помогать мужчине состояться в жизни, а не наоборот…

— Что значит — наоборот?

— А то! Анатолий — человек выдающихся способностей. В банке его считают одним из лучших, и я уверена — он сделает блестящую карьеру. Это для него главное! А знаете, чем его заставляли заниматься в прежней семье?

— Вы нас пугаете… Чем же?

— Обои клеить! — с гадливостью сообщила она.

— Что же в этом плохого? — картинно изумился Сугробов.

— А что плохого в том, если компьютером гвозди забивать! — тонко улыбнулась Алена.

— Я думала… ему нравится… по дому… — пробормотала Ирина, совершенно раздавленная происходящим.

— А как вы познакомились? — полюбопытствовал шоумен.

— Мы вместе работаем. Толя мне сразу понравился… Я восхищалась его талантом и работоспособностью. Я ему старалась во всем помогать. Мы сблизились. Сначала просто как коллеги… Потом поехали вместе в командировку. И так получилось…

— Что получилось?

— Мы стали близкими… людьми…

— Кто сделал первый шаг?

— Не помню. Мы оба этого хотели… Когда все случилось, я поняла еще одну вещь: он был несчастен как мужчина…

— То есть, вы хотите сказать, в прежней семье Анатолий был неудовлетворен сексуально?

— Да, именно это я и хочу сказать.

Лицо Ирины исказилось беспомощной гримасой и слезы заструились по щекам. Она закрыла лицо руками. Зал зароптал. И тут раздался по-базарному истошный вопль:

— Тварь ты гулящая, а не помощница! — Это вопила, вскочив со своего места, все та же приличная дама.

— Я полагаю, нам лучше уйти! — сказала Алена, густо покраснев, и резко встала. — Толя, мы немедленно уходим!

— Нам гарантировали, что все будет в рамках приличий! — добавил, поднимаясь из кресла, Анатолий.

— Прошу… Умоляю вас остаться! — заегозил Сугробов. — А вас, гражданочка, я, кажется, предупреждал…

Он махнул рукой. Откуда-то возникли три дюжих охранника в черном. Под руководством сорвавшейся с места Трусковецкой они стащили бузотерку с кресла и повлекли к выходу. Почти уже утащенная за выгородку, ругательница вдруг на мгновенье извернулась и перед тем, как исчезнуть навсегда, плюнула в сторону разлучницы Алены:

— Будь ты проклята, лярвь паскудная! Из-за такой же суки я одна троих детей подымала!..

Зал возмущенно шумел, выражая солидарность с выведенной.

— Сублимативная аффектация по истероидному типу, — доверительно пояснил Либидовский, наклонившись к Саше.

Трусковецкая тем временем решительно схватила микрофон и строго предупредила:

— Если сейчас же не успокоитесь, остановлю съемку!

Но зал ревел.

К счастью, голос сверху объявил, что нужно поменять кассеты и поэтому объявляется перерыв — пять минут. Это было очень кстати. Трусковецкая метнулась в ряды, стыдя и отчитывая наиболее горлопанистых зрителей. Сугробов грудью заступил дорогу Анатолию и Алене, которые, взявшись за руки, направились к выходу. Он их жарко убеждал, а гримерша тем временем обмахивала кисточкой его вспотевшую от переживаний лысину. Данилиана четким военным шагом поднялась на подиум, подошла к рыдающей Ирине и стала делать успокаивающие пассы над ее головой, время от времени стряхивая со своих пальцев что-то очень нехорошее.

Калязин смотрел на все происходящее с тошнотворным ужасом. Ему померещилось, что в кресле плачет никакая не Ирина, а неутешная истерзанная Татьяна, что это его, Сашу, а не замороченного банкира, пытается увести с подиума неумолимо-хваткая Алена. Ему даже показалось, что вот сейчас она возьмет и скажет Инниным голосом: «Анатолий, не разочаровывайте меня!» Он вдруг словно прозрел — и внезапно увидел жуткую, неприличную, непоправимую изнанку своего нового счастья… Конечно, он знал об этой страшной изнанке, не мог не знать, но теперь увидел — и содрогнулся…

Наконец все потихоньку успокоились и воротились на свои места. Голос сверху сообщил, что кассеты заменены и можно продолжать съемку. Сугробов веселой трусцой сбежал с подиума и направился к зрителям. Его густо напудренный голый череп напоминал уже не чугунное, а каменное ядро.

— Ну а теперь давайте послушаем зал! И прежде всего я хотел бы услышать мнение известного специалиста в области семьи и секса профессора Либидовского!

Профессор взял микрофон, старательно определил его не далеко и не близко ото рта — именно так, как положено, и долго, с лекционной монотонностью говорил про то, что половой деморфизм, в принципе осложняющий взаимоотношения мужчины и женщины, особенно обостряется после многих лет супружества и зачастую ведет к стойкому несовпадению диапазонов сексуальной приемлемости, а это в конечном счете чревато стертым воллюстом у мужчин и аноргазмией у женщин. И хотя отношения между супругами регулируются прежде всего психоэмоциональными и иными внегенетальными, в том числе — социальными факторами, тем не менее нарушение гармонии коитуса может привести не только к распаду нуклеарной семьи, но и к опасным половым девиациям и тяжелым психическим расстройствам. Однако всего этого можно счастливо избежать, если своевременно обратиться за консультацией в возглавляемый им, Либидовским, Центр брачно-сексуального здоровья «Агапэ». А словом «Агапэ» древние греки называли…

— Константин Сергеевич, — с мягким раздражением перебил Сугробов. — Надеюсь, вы еще не раз придете к нам в гости и мы обязательно спросим у вас и про агапэ, и про коитус, и про катарсис… А сейчас, дорогие телезрители, давайте выслушаем мнение Высшего магистра великой белой магии, несравненной Данилианы!

Либидовский нехотя передал микрофон, увенчанный большим поролоновым шаром, посуровевшей магессе. У нее оказался низкий, почти мужской голос и сильный кавказский акцент. С усмешкой глянув на профессора, она заявила, что там, где бессильна наука, на помощь людям приходит безгрешное колдовство, освященное — в ее конкретном случае — благословением митрополита Кимрского и Талдомского Евлогия.

Далее Данилиана гарантировала всем обратившимся к ней полный отворот от разлучника или разлучницы, пожизненный приворот к законной семье, снятие порчи, сглаза, а также родового проклятья с попутной корректировкой кармы и, наконец, установку стопроцентного кода на удачу в деньгах и личной жизни…

— Значит, вы можете вернуть Анатолия к Ирине?! — воскликнул Сугробов.

— Пусть зайдет! — кивнула Данилиана и странно усмехнулась, обнаружив полный рот золотых зубов.

Сугробов осторожно, словно боясь сглаза или порчи, забрал у нее микрофон и заметался по амфитеатру, выясняя мнение зрителей. А мнения разделились. Большинство шумно кляло похотливого Анатолия и жестокую Алену. Некоторые осуждали Ирину, проморгавшую мужа, а теперь вот пришедшую на телевидение — жаловаться. Третьи философски рассуждали о любви как о разновидности урагана, сметающего и правого, и виноватого…

Калязин даже немного подуспокоился, выяснив, что есть, оказывается, люди, способные понять Сашино безвинное непротивление обрушившейся на него любви. Но это был уже не тот покой, не та уверенность в своей сердечной и плотской правоте, с которыми он час назад приехал в Останкино.

Сугробов порхал между рядами, поднося микрофон то одному, то другому желающему. Наконец он остановился возле юноши, сидевшего, низко опустив голову.

— Ну а вы, молодой человек, ничего не хотите сказать?

— Хочу! — дерзко выкрикнул парень, вскочил и вырвал микрофон у опешившего ведущего. — Отец, ты нас предал!

Зал застонал и заухал, заметив, насколько юноша похож на Анатолия: то же узкое лицо с крупным носом, те же близко поставленные глаза, те же волосы… Банкир дернулся, точно ему дали пощечину. Алена выпрямилась и гневно потемнела лицом. А Ирина смотрела на сына с мольбой, будто хотела спросить: «Зачем ты здесь? Зачем?»

— Да, дорогие телезрители! — скороговоркой спортивного комментатора разъяснил обстановку Сугробов. — Сын Ирины и Анатолия — Коля тоже решил прийти на нашу передачу… И мы не посмели ему отказать! Простите, Коля, что перебил вас! Так что вы хотели сказать отцу?

— Я… я… — покраснел сбитый с толку юноша, но справился с собой и крикнул, срывая свой неокрепший басок: — Ты предал нас! Я никогда не прощу тебе того, что ты сделал с мамой! У тебя больше нет сына!!

С этими словами, плача и расталкивая потрясенных зрителей, Коля бросился вон.

— Снято! — весело крикнули сверху. — Давай финал. Потом — перебивки.

Зал оцепенел. Трое несчастных недвижно сидели в креслах. А Саша совершенно некстати вспомнил одну давнюю и очень обидную Татьянину шутку. Она была уже на шестом месяце, а молодой, горячий Калязин все никак не мог утихомириться, клятвенно обещая быть ювелирно осторожным.

— Ладно, — вздохнув, согласилась жена. — Надеюсь, после рождения ребенок будет видеть тебя так же часто…

— Что-о?! — одновременно обалдев и охладев, вскричал он.

— Извини, я неудачно пошутила…

— Ты… Ты думаешь, что я?.. Я способен…

— Я ничего не думаю. Я тебе верю…

…Тем временем Сугробов медленно вернулся на подиум, несколько раз в раздумье обошел розовый куст и наконец, с усилием, словно одолевая горловой спазм, проговорил:

— Да, я понимаю… Это жестоко… Это горько… Но, может быть, катастрофа, разрушившая эту семью, научит нас с вами хоть чему-нибудь… Спасибо, что были с нами! До новых встреч… Ирина, Анатолий, Алена, простите меня!..

Он наклонился и, положив к их ногам микрофон, словно странный черный цветок к подножью скорбного памятника, тихо удалился.

Измученный Калязин невольно подумал о том, что в этом дурацком Сугробове все-таки что-то есть, какой-то особенный — паскудный и печальный талант.

Юпитеры погасли. Народ потянулся из студии к выходу, обсуждая увиденное. Несколько женщин окружили Данилиану, выспрашивая адрес ее колдовского офиса. Людиновец с пухлой папкой под мышкой увязался за сексопатологом. Алена, крепко схватив под локоть, увела с подиума Анатолия, ставшего сразу каким-то жалким и неуклюжим. И только Ирина все так же сидела, уронив руки на колени, и неподвижно смотрела в пустеющий зал. Подойти к ней никто не решался.

— А вы чего ж не выступили, Александр Михайлович? — участливо спросила Трусковецкая.

— Я… Зачем? — вяло отозвался Саша, вспомнив, что так и не выполнил гляделкинское задание.

— У вас неприятности? — посочувствовала редакторша и вдруг заметила, как кто-то из зрителей пытается на память отщипнуть бутон от розового куста.

— Да как вам сказать…

— Не трогайте икебану! — взвизгнула она. — Извините, Александр Михайлович! — и умчалась наводить порядок.

Калязин побрел к выходу. Проходя мимо все еще сидевшей в кресле Ирины, Саша остановился и тихо сказал:

— Не расстраивайтесь! Он одумается и обязательно вернется. Я знаю…

4

Прямо из Останкина Калязин поехал домой, но не в Измайлово — к Инне, а на Тишинку — к Татьяне.

Он тихо открыл дверь своим ключом и тут же почувствовал запах родного жилища. Нет, не жилища — жизни. Неизъяснимый словами воздух квартиры словно вобрал и растворил в себе всю Сашину жизнь до самой последней, никчемной мелочи. Ему даже почудилось, будто он ощущает вольерный дух кролика по имени Шапкин, купленного когда-то, лет пятнадцать назад, к дню рождения Димки. Шапкин давным-давно издох от переедания, но в веяньях квартирных сквозняков осталось что-то и от этого смешного длинноухого зверька.

Жена была на кухне — стряпала. На сковородке шипели, поджариваясь, как грешные мужья в аду, котлетки. Увидев Калязина, она сначала растерялась, стала поправлять передничек, подаренный мужем к Восьмому марта, но быстро взяла себя в руки. От той, прежней Татьяны, униженно соглашавшейся на все, даже разрешавшей ему иметь любовницу, ничего не осталось. В лице появилась какая-то сосредоточенная суровость.

— Здравствуй! — тихо сказал он.

— Здравствуй!

— Как дела?

— Нормально…

— Закончила со Степаном Андреевичем?

— Нет, не закончила. — Татьяна удивленно посмотрела на мужа. — Он умер. Снял паркет и от расстройства умер…

— Жаль…

— Очень жаль! Хороший был дядька. Фронтовик. Ты за вещами?

— Нет…

— Если пригнал машину, то напрасно. Мы с Димой посоветовались — нам от тебя ничего не надо. Проживем…

— Нет… Я вернулся…

— Что значит — вернулся?

— Насовсем…

— Сначала ушел насовсем. Теперь вернулся насовсем. Так не бывает!

— Бывает. Я хочу вернуться, — поправился Калязин, — если простишь…

— А любовь? Неужели кончилась?! Так быстро?

— Не было никакой любви. Я же тебе объяснял: я просто хотел пожить один…

— Ну и как — пожил?

— Пожил.

— Не ври! Гляделкин мне все рассказал. У вас прямо с ним какая-то эстафета получилась!

— Не надо так, Таня!

— А как надо?

— Не так…

— Только так и надо. Наблудился?

— Мне уйти?

— Как хочешь… Но лучше уйди!

— Почему?

— А ты не понимаешь? От тебя за версту этой твоей Инной… или как ее там… разит. Проветрись, Саша!..

Но по тому, как она это сказала, Калязин понял, что жена его простит, не сразу, конечно, не сейчас, но простит обязательно.

— Я пошел? — спросил он, жадно глядя на шипящую сковородку.

— Иди. Котлеток дать с собой?

— Не надо.

— Значит, кормленый? — усмехнулась жена.

— Можно я завтра после работы приду?

— Можно.

Он направился к двери.

— Подожди! — Татьяна подошла к нему, брезгливо глянула на несвежий воротничок сорочки и ушла в спальню.

Вернулась она оттуда с двумя аккуратно сложенными рубашками. Отдала их мужу.

— Спасибо…

— Какой же ты, Коляскин, дуролом! — сказала грустно жена и легонько щелкнула его по носу.

Ему показалось, что вот сейчас она бросится ему на шею и никуда не отпустит, но Татьяна подтолкнула его к двери:

— Иди! Я тебе позвоню в Измайлово. И если… Учти, я по твоему голосу сразу пойму!..

— Зачем ты меня обижаешь?

— Иди, обидчивый, проветрись! И Димке позвони. Стыдно перед мальчиком…

Калязин вышел из подъезда, постоял немного в скверике возле грузинского памятника. Ехать в Измайлово за вещами он не мог. Надо было, конечно, хотя бы позвонить Инне, предупредить, чтобы не ждала. Но в ушах, набухая, шумело ее беззвучное «Я тебя люблю!». Наверное, подскочило давление. Он побрел по Васильевской к Тверской, соображая, у кого бы из друзей переночевать.

Проходя мимо Дома кино, Саша вспомнил про котлеты, снова почувствовал голод и решил поужинать. В киношный ресторан он иногда захаживал по-соседски, если появлялись лишние деньги. Когда-то сюда было невозможно попасть — пускали только своих, и Саше приходилось предъявлять издательское удостоверение, ссылаясь на служебную необходимость. Но теперь настали другие времена — и каждому, желающему потратиться, радовались, как родному.

Здесь они с женой отмечали двадцатилетие совместной жизни. В День строителя, разумеется. За соседним столиком гуляли настоящие строители, шумно пили за какой-то таинственный «Объект». Один из них, сильно захмелев, стал заглядываться на Татьяну, а когда заметил, что Калязину это не нравится, встал, пошатываясь, подошел и с преувеличенной пьяной вежливостью обратился к Саше:

— Я извиняюсь… Я всего лишь навсего имею честь заявить, что у вас оч-чаровательная жена! Хочу, чтоб вы знали!

— Спасибо, я знаю, — сдержанно отозвался счастливый обладатель.

— А что, если не секрет, отмечаете?

— День строителя! — кокетливо улыбнулась явно польщенная Татьяна и под столом ущипнула мужа.

— Да вы что!? — озарился незнакомец. — Да вы же наши люди! За «Объект» — до дна!

На следующее утро Саша очнулся в том потустороннем состоянии, когда мир приходится познавать заново, соображая, к примеру, как надеваются брюки.

Калязин заглянул в кошелек и установил, что на выпивку с закуской хватит. Он поднялся на четвертый этаж, сел за свободный столик в уголке, заказал графинчик водки, соленья, «киевскую» котлету и в ожидании стал листать записную книжку, прикидывая, к кому бы ловчее напроситься на ночлег. При этом у него в голове уже начали выстраиваться обрывки будущего разговора с Инной. Он отмахивался от этих обрывков, убирал куда-то вглубь, но они снова вылезали наружу, как иголки из мозгов Страшилы — так, вроде, звали соломенного человечка в «Волшебнике Изумрудного города».

«Инна, ты должна меня понять… Жизнь человека состоит… И прожитые годы… Нет, не так! Инна, давай рассуждать здраво: мне сорок пять, тебе двадцать пять… Я тебя тоже люблю, но пойми… И потом, ты прости, но Он всегда будет… между нами… Нет, как раз вот этого нельзя говорить ни в коем случае!.. И вообще ничего говорить не надо! Она сама все поймет, презрительно засмеется и скажет: «На этом, полагаю, наш с вами служебный роман можно закончить…» А если не скажет?.. Господи, у всех нормальных людей сердце как сердце: «Да-да… Нет-нет…» А у тебя, слизняка: «Если-если-если…»»

Тем временем в ресторанную залу ввалилась шумная компания, судя по возгласам, собиравшаяся что-то немедленно отметить. Калязин поднял глаза и обмер: это были Ирина, Анатолий, Алена и Коля из сегодняшнего телешоу. Да, именно они, два часа назад чуть не разорвавшие Саше душу своими муками. Но только сейчас все они были веселы, шумливы, радостно кивали сидящей за столиками знакомой киношной публике, даже кое с кем, как это водится у творческих работников, обменивались мимолетными поцелуями. Ирина, переодевшаяся в короткое малиновое платье с глубоким вырезом и совершенно не похожая теперь на безутешную брошенку, пронзительно визжа, повисла на шее у какого-то смутно узнаваемого актера. Алена собственнически держала Колю под руку, а возбужденный Анатолий поощрительно трепал его по волосам, громко хваля за органику и одновременно советуя в следующий раз не переигрывать…

Сомнений не оставалось: они были актерами, и актерами, конечно, хорошими, если до сих пор от их подлой игры там, в Останкине, — у Саши болело сердце!

Наконец принесли водку. Калязин выпил две рюмки подряд и понял, что сегодня лучше всего ему переночевать на вокзале…

Август-сентябрь 2001, Переделкино

Грибной царь О жизни и 36 часах почти одинокого мужчины

Это было, когда Царь Горох воевал с грибами.

«Война грибов»

1

Он бродил с корзиной в ельдугинском лесу, в том месте, которое дед Благушин называл «Ямье». Наименование это происходило от двух десятков квадратных впадин, превращавшихся весной и осенью в омутки со своей лягушачьей и плавунцовой жизнью. В сентябре по закраинам ям росли ворончатые чернушки, истекавшие на сломе белым горьким соком. Когда-то, в войну, здесь стоял пехотный полк. Стоял недолго: солдатики только и успели понарыть землянок, нарубить дров, изготовиться к зимовью и пустить дымы, как вдруг началось наступление. Что стало с полком? Дошел ли кто из приуютившихся в землянках бойцов до Берлина? Воротился ли домой? Неведомо. Колхозницы развезли по хозяйствам дрова, разобрали накаты из толстых бревен, а почва принялась год за годом заживлять, заращивать военные язвины. Но рукотворность этих впадин все еще была очевидна, и дед Благушин показывал возле овражков маленькие приямки — прежние входы в землянки…

Не обнаружив чернушек, он побрел дальше и даже не заметил, как привычный некрупный березняк перерос в чуждое, неведомое чернолесье. Огромные замшелые дерева, каких в ельдугинской округе сроду не видывали, подпирали тяжкий лиственный свод, почти непроницаемый для солнечных лучей. Где-то вверху, в далеких кронах, шумел ветер. Этот гул спускался по стволам вниз, и, ступая на толстые узловатые корни, расползшиеся по земле, он чувствовал под ногами содрогание, будто стоял на рельсах, гудевших под колесами близкого поезда.

Чаща была безлюдная, даже какая-то бесчеловечная, и его охватило ведомое каждому собирателю тревожно-веселое предчувствие заповедных дебрей, полных чудесных грибных открытий. Однако грибов-то и не было. Совсем! Несколько раз, завидев влажную коричневую шляпку в траве, он бросался вперед, но это оказывался либо обманно извернувшийся прошлогодний лист, либо глянцевый, высунувшийся изо мха шишковатый нарост на корне. Ему даже вспомнилась читанная в детстве сказка про мальчика, который неуважительно вел себя в лесу: ломал ветки, сшибал ногой поганки, кидался шишками в птичек, — поэтому грибы в знак протеста построились рядами и покинули свои, так сказать, места исконного произрастания. Юный вредитель с лукошком долго и безуспешно искал по обезгрибевшему лесу хоть какую-нибудь дохлую сыроежку, пока не догадался совершить добрый поступок (какой именно — напрочь забылось). Тогда грибы, встав в колонны, радостно вернулись в лес и сами набились исправившемуся отроку в корзинку.

Иронично решив, что тоже, наверное, стал жертвой грибного заговора, он начал прикидывать, в какую сторону возвращаться домой, но вдруг заметил среди стволов просвет и поспешил туда. Перед ним открылась обширная прогалина, странно округлая и неестественно светлая, словно откуда-то сверху, как в театре, бил луч прожектора. Он сделал еще несколько шагов и обмер: поляна была сплошь покрыта грибами. Исключительно белыми! Поначалу у него даже мелькнула странная мысль, будто бы он набрел на остатки древнего городища, наподобие тех, что находят иной раз в индийских джунглях, и перед ним — проросшая травой старинная мостовая, сбитая из темно-коричневых, посверкивающих росой булыжников, необычайно похожих на шляпки боровиков.

И все-таки это были грибы!

Сердце его от радости заколотилось так громко и беззаконно, что стало трудно дышать. Ему пришлось прислониться к дереву и сделать несколько глубоких вдохов животом, как учил доктор Сергей Иванович. Не сразу, но помогло. Успокоившись, он присел на корточки и вырвал из земли первый гриб — тугой и красивый, именно такой, как изображают на картинках в красочных руководствах по «тихой охоте». Шляпка была лоснящаяся, шоколадная, только в одном месте немного подпорченная слизнем, но ранка уже успела затянуться свежей розоватой кожицей. Подшляпье, которое дед Благушин, помнится, называл странным словом «бухтарма», напоминало нежный светло-желтый бархат, а с толстой ножки свисали оборванные мохеровые нити грибницы, обметанные комочками земли и клочками истлевших листьев. Он долго любовался грибом и наконец бережно положил его в свою большую корзину, предварительно выстелив дно несколькими папоротниковыми опахалами.

Вдруг ему почудились чьи-то далекие ауканья, он вскинулся и застыл, напрягая слух, но ничего не уловил, кроме ровного лесного шума и электрического стрекота кузнечиков, засевших в ярко-лиловых зарослях недотроги. Нет, показалось… Тем не менее им овладела боязливая, горячечная торопливость, словно с минуты на минуту сюда должны нагрянуть толпы соперников и отобрать у него этот чудесно найденный грибной Клондайк. Он заметался по поляне, с жадной неряшливостью вырывая грибы из земли и швыряя их в корзину, становившуюся все тяжелее. Наконец ему пришлось оставить неподъемную ношу на середине поляны, рядом с выбеленной солнцем закорючистой корягой, и собирать боровики в свитер, который когда-то ему связала Тоня. Она в ту пору только-только осваивала (как сама любила выражаться) «спицетерапию», не рассчитала — и свитер получился слишком длинный, бесформенный, годный лишь для леса и рыбалки.

Когда грибы заполняли подол, он подбегал к коряге, ссыпал добычу в корзину и снова собирал, собирал, собирал… В одном месте ему вместо боровиков попалась семейка обманчивых молоденьких валуев, он рассмеялся и мстительно раздавил притворщиков каблуком. Наконец на поляне не осталось вроде бы ни одного белого. Внимательно оглядевшись, он опустился возле переполненной корзины, потом, сминая отцветший зверобой, лег на спину и долго наблюдал за плавной жизнью облаков. Высоко-высоко в небе метались, совершая немыслимые зигзаги, птицы, похожие отсюда, с земли, на крошечных мошек. Он долго с завистью следил за их горним полетом, пока не догадался, что на самом деле это и есть какие-то мошки, крутящиеся всего в двух метрах от его лица. А догадавшись, рассмеялся такому вот — философическому обману зрения.

Внезапно ему пришло в голову, что, если оставить несорванным хотя бы один боровик и дать ему время, из него может вырасти Грибной царь. Он даже вскочил и еще раз пристально обошел поляну: увы, все было собрано подчистую. Ну и ладно! Во-первых, вряд ли удастся снова отыскать это удивительное место, а во-вторых, даже если оно и отыщется, где гарантия, что кто-нибудь не найдет оставленный на вырост боровик раньше? И тогда Грибной царь попадется случайному лесному прохожему!

Он, кряхтя, поднял тяжеленную корзину. От рывка самый верхний белый скатился наземь. Подобрав его и стараясь пристроить понадежнее, он вдруг замер в недоумении: этот последний гриб был точь-в-точь похож на самый первый. И не только размером! Та же лоснящаяся, темно-коричневая шляпка с проединой, затянутой розоватой кожицей, та же светло-желтая бархатная бухтарма, те же белые, обметанные комочками земли и клочками истлевших листьев мохеровые нити, свисающие с толстой ножки. Он внимательно посмотрел на корзину и с тошнотворной отчетливостью понял, что все собранные им грибы абсолютно одинакового размера, цвета и у каждого в одном и том же месте — подживший, затянувшийся след от слизня…

Вдруг ему показалось, будто грибы в корзине еле заметно шевелятся. Пытаясь сомнительной улыбкой развеять глупое наваждение, он решил изучить поднятый боровик и с недоумением почувствовал, как тот чуть подрагивает в руке, словно внутри гриба идет какая-то невидимая, мелочная, но очень опасная работа. Он осторожно разломил шляпку и обомлел: вся мякоть была пронизана сероватыми червоточинами, однако вместо обыкновенных желтых личинок внутри копошились, извиваясь, крошечные черные гадючки. Ему даже удалось разглядеть нехорошие узоры на спинках и злобные блестящие бусинки глаз. Одна из тварей изогнулась и, странно увеличившись в размерах, прянула прямо в лицо.

Вскрикнув, он отбросил гриб и, не разбирая дороги, забыв про корзину, побежал сквозь чащу. Ветки хлестали по лицу, липкая паутина набивалась в глаза, а папоротник, как живой, наворачивался на сапоги. Споткнувшись о корень, похожий на врытую в землю гигантскую крабью суставчатую клешню, он кубарем скатился на дно оврага, а когда встал на четвереньки и попытался выкарабкаться, с ужасом увидел, как по самому дну лесной промоины вместо обычного ручейка медленно струится странный слоистый туман. Нет, не туман, а густой, удушающий табачный дым, отдающий почему-то резким запахом женских духов. Ему стало трудно дышать, а грудь пронзила жуткая боль, словно кто-то сначала зажал его сердце в железные тиски, а потом с размаху вогнал в него гвоздь. Он рванул на себе свитер и увидел, что множество гадючек, неведомым образом перебравшихся на его тело, уже успели прорыть серые, извилистые ходы под левым соском… Он страшно закричал и тотчас проснулся.

2

Перед ним в креслах сидели две курящие девицы — блондинка и брюнетка, одетые по-рабочему: лаковые туфли на высоченных каблуках, короткие — по самую срамоту — юбки и воздушные кофточки с глубоким вырезом. Сквозь матовую, полупрозрачную материю, как сквозь запотелое банное стекло, проглядывала загорелая нагота. На одной были черные колготки со змеиным узором, вторая оказалась голоногой.

— Кажется, проснулся! — тихо сказала брюнетка и, отдав подруге длинную дымящуюся сигарету, наклонилась к нему.

Ее лицо бугрилось той нездоровой свежестью, какую сообщает коже недавно наложенный изобильный макияж. Девица погладила проснувшегося клиента по голове и выпустила в него серую никотиновую струйку.

— Не надо! — взмолился он, поняв, что вечор нанес по своему организму чудовищный алкогольно-никотиновый удар.

Блондинка понятливо усмехнулась и, напоследок глубоко затянувшись, направила табачный дым себе под кофточку, прямо в ложбинку между грудями. Ткнув сигарету в пепельницу с кучей окурков, отвратительно похожих на опарышей для рыбалки, она закинула нога на ногу — и стали видны маленькие фиолетовые синяки, оставшиеся на бедре от чьей-то требовательной пятерни.

— Жив, папочка? — сочувственно спросила брюнетка.

— Кажется… — вздохнул он.

— Вы так кричали во сне, Михаил Дмитриевич! Мы даже испугались! — сообщила блондинка с недобрым и насмешливым сочувствием.

Девица, конечно же, специально назвала клиента по имени-отчеству, стервозно намекая на некую его постыдную несолидность, свидетельницей, а может быть, и соучастницей которой она стала этой ночью.

— Кричал? Да… Мне приснилось… Чепуха… Грибы со змеями… — сбивчиво объяснил он.

— Вы, наверное, до нас в китайский ресторан ходили? — подбавила ехидства блондинка.

— Почему в китайский? Ах, ну да… — сообразив, кивнул он и с трудом огляделся.

Генеральный директор фирмы «Сантехуют» Михаил Дмитриевич Свирельников лежал в большом гостиничном номере на широкой истерзанной кровати. Из одежды на нем не присутствовало ничего, кроме черных носков, стягивавших щиколотки, которые страшно от этого чесались. Во рту была тлетворная сухость — такую же, наверное, ощутила бы египетская мумия, удивительным образом очнувшись к новой жизни через три тысячи лет. Все тело страдало от ночных излишеств: в голове перекатывалось чугунное ядро боли, сердце колотилось возле самого горла, туда же, кажется, подступала и печень. А душа… душа безысходно маялась утренним позором.

Из провала памяти, точно из адской расщелины, доносились клики давешнего разгула и вырывались подсвеченные грешным пламенем тени содеянного. Теперь оставалось сообразить, как его сюда занесло. Кажется, вчера он помирился с Веселкиным… Или приснилось? Нет, точно: помирился! Михаил Дмитриевич вспомнил, как ему позвонил Вовико́ и запел: мол, негоже двум боевым товарищам враждовать из-за каких-то унитазов, мол, пришло время встретиться и, по-мужски поговорив, заключить мир. Без всяких-яких! Свирельников согласился: свара между бывшими компаньонами тянулась давно, всем надоела — да и стоила недешево.

Встречу назначили в ресторане «Кружало», где посреди большого накуренного зала в стеклянном стойле жует сено и помахивает хвостом настоящий ослик, а между столами мечутся официанты, наряженные под гоголевских парубков. Пили горилку с перцем, закусывали тонко нарезанным, завивающимся, как стружка, салом, солеными пупырчатыми огурчиками и кровяной чесночной колбасой. Вовико от избытка примирительных чувств одной рукой бил себя в грудь, а другой наливал рюмку за рюмкой. Михаил Дмитриевич, размякнув, раз пять заказывал ошароваренным бандуристам песню про рушник: ее очень любил и часто певал во хмелю покойный отец:

Ридна маты моя, Ты ночей не доспала…

Почему отцу, простому русскому, даже, точнее сказать, простому московскому человеку прилюбилась эта хохляцкая песня — поди теперь догадайся! Но ни одно семейное застолье не обходилось без «Рушника». Пил незабвенный Дмитрий Матвеевич редко, но, как говорится, метко: после пения обыкновенно впадал в буйство, стучал по столу кулачищем так, что брызгала в разные стороны посуда, и костерил мать за какого-то давнего, досвадебного, но, видимо, добившегося своего ухажера. Обычно, набушевавшись и намучившись прошлым, отец сам затихал, уронив голову на стол. Правда, бывали случаи, когда скликали соседей вязать буяна полотенцами. Несколько дней после этого отец ни с кем из домашних не разговаривал, а потом, придя с работы, молча ставил на стол, в середку скатертного узора, флакон советских духов, чаще всего «Ландыш». Это был знак примирения. Мать прятала счастливую улыбку и разрешала Мише с братом погулять допоздна. Много лет спустя, после женитьбы, переезжая из родительской квартиры, Свирельников во время сборов нашел в диване десяток нераспечатанных «Ландышей», завернутых в старый материнский халат.

Когда отец умер, эти бешеные вспышки запоздалой ревности забылись, а вот любимая песня осталась, и Михаил Дмитриевич слушал ее в прокуренном «Кружале», роняя слезы:

И рушник вышива-а-аный На щастя, на до-олю дала-а-а…

Когда принесли жареного поросенка, похожего на загадочного застольного сфинксика, Веселкин торжественно объявил, что отказывается от всяких притязаний на «Фили-палас».

— А еще я тебе изобретателя подарю! Тако-ое придумал!

— Какого изобретателя?

— Фантастика! Для себя берег. Бери, без всяких-яких!

— Пусть зайдет.

— Когда?

— Завтра. Вечером.

— Не пожалеешь!

Потом они обнялись и в знак окончательного примирения больно стукнулись потными лбами.

«А может, это тоже приснилось? — засомневался Свирельников и для достоверности поглядел на девиц. — Нет, не приснилось!»

Две вагинальные труженицы являли собой живое подтверждение вчерашнего соединения врагов. После пьяных поцелуев и плаксивых клятв («Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее!..») Веселкин предложил ослабевшему Михаилу Дмитриевичу закрепить вечную дружбу каруселью с девчонками. Зачем Свирельников, постановивший не изменять Светке, согласился? Зачем? На этот вопрос память, представлявшая собой постыдную невнятицу, ответа не давала.

— Сильно мы вчера?.. — осторожно спросил он девиц, сел в постели, дотянулся и с упоением почесал щиколотки.

— А вы, Михаил Дмитриевич, разве ничего не помните? — надменно ухмыльнулась блондинка.

— Откуда? Папочка вчера такой бухатенький был! — необидно засмеялась брюнетка.

Нет, кое-что он, конечно, запомнил. Например, как вышли из «Кружала» — и ночной город показался колеблющимся роем жужжащих и светящихся насекомых. Потом они мчались в гостиницу в свирельниковском джипе, Вовико оглядывался, показывал пальцем на какой-то упорно следовавший за ними «жигуль» и хитро улыбался, а Михаил Дмитриевич с пьяной обидой уверял восстановленного друга в том, что вообще никого не боится и никакой охраны не нанимал. Веселкин же хохотал и повторял:

— Ты… ты думал, что я… тебя… могу… из-за Филей… пух-пух?! Ну, ты козел! Без всяких-яких!

Еще запомнилась «мамка», доставившая девочек, — строгая и значительная бабенка в кожаной двойке, похожая чем-то на разводящего: «Пост сдан. Пост принят». Пока клиенты оценивающе оглядывали товар, она внимательно осмотрела номер, словно собиралась обнаружить там, кроме двух загулявших приятелей, засаду из дюжины озабоченных мужиков. Потом «разводящая» тщательно пересчитала аванс и заставила Веселкина заменить надорванную пятисотку безупречной купюрой. В завершение, кивнув на улыбающихся девочек, она заученно объявила, что садизм и анальный секс не входят в число гарантированных таксой удовольствий.

— А если очень захочется? — хихикнул Вовико.

— Если очень захочется, договоритесь! — уже из дверей ответила «мамка». — Мое дело предупредить, чтобы не было потом… Ну, сами знаете — не маленькие!

— Строгая! — проводив ее взглядом, сочувственно заметил Веселкин.

— Раньше ничего была, — вздохнула брюнетка. — А после Нинкиной свадьбы — озверела…

— А кто есть Нинка? — почему-то с немецким акцентом спросил Вовико.

— Подружка ее.

— В каком смысле? — уточнил он.

— В том самом! — скривила накрашенные губы блондинка.

— А вы тоже подружки?

— В каком смысле? — хохотнула брюнетка.

— В том самом! — заржал Веселкин.

— Мы нормальные! — холодно ответила блондинка.

— А за деньги?

— Да ну вас! — вопросительно посмотрев на напарницу, заколебалась брюнетка. — Только это как в кино будет. Не по-настоящему…

— Я люблю кино! — обрадовался Вовико.

— Нет! — отказалась блондинка.

Свирельников помнил, как Веселкин уговаривал девиц, вынимая для убедительности из бумажника деньги. Брюнетка соглашалась и что-то долго шептала на ухо блондинке, но та поначалу только мотала головой. Наконец на ее лице стало постепенно проявляться выражение равнодушной безотказности. Наблюдая переговоры, Михаил Дмитриевич сообразил, что слово «лесбиянки» можно составить, сложив «лес» и «Бианки». Так странно звали писателя, сочинившего книжку «Лесная газета», которую в детстве мама читала маленькому Мише. Однако в тот самый момент, когда блондинка почти уже согласилась показать «кино», обрадованный Вовико подмигнул соратнику с таким глумливым предвкушением, что неуступчивая девица, заметив это, поджала губы, выпятила подбородок и отказалась. Наотрез.

— Тогда раздевайся! — повелел разозлившийся Веселкин. Блондинка, мелькнув гладко выбритыми подмышками, сняла через голову блузку и, глядя исподлобья, огладила ладонями свои большие, тугие еще, с длинными коричневыми сосками груди. Потом она стряхнула с ног туфли, привычно вышагнула из юбчонки и осталась в одних обтягивающих тонкую талию трусиках — спереди трогательно кружевных, а сзади суженных до бретельки, затерявшейся меж богатых ягодиц.

— Правда, папочка, она у нас красивая? — спросила брюнетка.

— Угу, — согласился Свирельников, стараясь понять, что же именно не нравится ему в этом почти совершенном теле.

А не нравилась ему, говоря по-армейски, «бэушность» обнажившейся плоти, очевидная с первого взгляда, несмотря на косметику и уход. Когда он после школы попал в армию, под Воронеж, в их Втором Померанском краснознаменном артиллерийском полку вовсю шла борьба с дедовщиной. Незадолго перед этим чеченцы и кумыки до полусмерти, каким-то особенно постыдным образом избили сержанта, призванного из Норильска и пытавшегося обуздать горноаульное безобразие у себя в отделении. Поскольку сержант так и не признался, кто бил, решено было после санчасти откомандировать его куда-нибудь подальше от греха.

Однако за день до выписки он пробрался в казарму и заточкой, изготовленной из автоматного шомпола, убил во сне трех самых отмороженных чеченцев, которых боялись даже офицеры. Парня арестовали и отправили на принудительное лечение, поскольку преступление он совершил, будучи не в себе. Бойцы горных национальностей с тех пор вели себя тише воды ниже травы, потому что с удивлением обнаружили: покладистые славяне тоже могут вот так убийственно сходить с ума. История дошла до министра обороны, сняли командира полка и замполита, а новое начальство, согласно закрытому приказу, объявило неуставным отношениям нещадную войну.

Но тщетно, ведь «неуставняк» не сводился к мордобою или глумлению «стариков» над «салабонами». Существовали еще некие законспирированные традиции и тайные обычаи, украшавшие заунывную службу. Например, уважающий себя «дед» обязан был вернуться на гражданку непременно в новом обмундировании. Зачем? Ведь дома в лучшем случае в чулане повесит, а то еще и ритуально сожжет во дворе для куража и соседской потехи. Но традиция есть традиция. В конце концов, невесты белое платье тоже на один день шьют.

А как добыть новьё, если старшина бдит? И вот над старенькой шинелью, прослужившей два, а то и более годков, совершались чудеса обновления: ее отпаривали, вычесывали, дотошно реставрировали… Все это делалось для того, чтобы начальство не заметило подмены, не угадало, что «дембеля» на последнем разводе перед убытием на «гражданку» стоят в новых шинелях, а «салаги», которым еще служить, как медным, — в старых, отреставрированных. И все-таки, несмотря на немалые ухищрения, достаточно было бросить косвенный взгляд, чтобы сразу понять, где «б/у», а где «новьё». Вот эта самая неустранимая, невосполнимая «бэушность» и чувствовалась в теле блондинки…

Тем временем разделась и брюнетка, огорчив ранней обвислостью своих достопримечательностей.

— Ну-с, — по-жеребячьи заржал Веселкин, — приступим к телу! Право первого выстрела предоставляется…

В это время в номер принесли шампанское. Вовико встряхнул бутылку и пенной струей окатил девушек. Брюнетка радостно завизжала, а блондинка посмотрела на выдумщика почти с ненавистью. Остатки допили.

Шампанское на какое-то время снова вырвало Михаила Дмитриевича из реальности, и следующее, что сохранил мозг, — это голый Вовико, с мстительным пыхтением осваивающий блондинку. Еще Свирельников запомнил, как брюнетка сидела на полу возле него и, отчаявшись привести пьяного клиента в отзывчивое состояние, рассказывала о своем страшно ревнивом муже, разрушившем маниакальной подозрительностью семью и вынудившем ее, оставив ребенка матери, уехать из Ростова в Москву на заработки. «Недавно приезжал — умолял вернуться!» — сообщила она. «А ты?» — «Может, и вернусь…» — «А он знает, чем ты зарабатываешь?» — «Не-е! Кроме сестры, никто не знает…»

Блондинка, опершись на локти и содрогаясь всем телом от таранных ударов Вовико, прислушивалась к россказням напарницы и снисходительно усмехалась.

…Далее последовала полная самозабвенность, из которой Свирельникова вернул к жизни страшный сон о грибах и дым от сигареты.

— Ну, Михаил Дмитриевич, платить будем? — строго спросила блондинка.

— За что? — удивился он.

— За все!

— А разве не заплатили?

— Нет. Друг ваш только аванс отдал.

— Странно! — удивился Свирельников, хотя это было как раз в стиле Веселкина, воинствующего халявщика. — Сколько я должен?

— Значит, так… — Брюнетка посмотрела на часы. — Сейчас без пятнадцати семь. Сколько за час — помнишь?

— Помню, — соврал он.

— Значит, вы нас взяли в половине двенадцатого. Умножаем на восемь и еще на два…

— Почему на два?

— Нас же двое.

— А-а-а! Ну конечно…

— Вычитаем задаток — получается…

Сумма, названная брюнеткой, оказалась немаленькой.

— Ты хорошо считаешь! — через силу улыбнулся Свирельников.

— Я бухгалтерские курсы окончила, — гордо сообщила девица. Он поискал глазами свой пиджак и обнаружил его висящим на спинке стула. Догадливая блондинка встала и, покачивая бедрами, отправилась за пиджаком. Михаил Дмитриевич ощутил запоздалую похмельную похоть и сильное сердцебиение. «Проститутка — бактериологическое оружие дьявола!» — вспомнил он любимое выражение доктора Сергея Ивановича и взял себя в руки. Девица, издевательски присев в книксене, подала пиджак. Бумажник явно отощал, из чего Свирельников заключил, что и за ужин тоже пришлось раскошелиться ему.

Ну Вовико, ну жлобиссимо!

Он расплатился. Брюнетка ловко пересчитала деньги, переворачивая и складывая бумажки с бухгалтерской тщательностью. Блондинка тем временем внимательно посмотрела ему в глаза; и строго спросила:

— А за вредность?

— За какую еще вредность? — изумился Свирельников.

— За какую? За «анал»…

— За два «анала»! — уточнила брюнетка.

— Я?! — покраснел Михаил Дмитриевич.

— Нет, ты, папуля, даже на «орал» не годился, — по-родственному засмеялась она и обнажила темные кариесные зубы.

При мысли о том, что с этим антисанитарным существом у него что-то было, директор «Сантехуюта» почувствовал тошноту, начинавшуюся от ступней.

— Дружок твой постарался! — уточнила блондинка.

— Боевой папашка! — добавила подруга.

— А где он?

— Уехал. Давно. Сказал, жена ждет.

— Какая жена? Он холостой!

— Значит, наврал! — понимающе усмехнулась блондинка.

— Сколько я должен?

— Сколько не жалко…

Он снова полез в бумажник. Девицы обрадованно схватили деньги и заторопились к дверям.

— Эй, постойте! — окликнул он. — А я? Со мной… Что-нибудь было?

— Ничего серьезного! — весело отозвалась брюнетка. Напарницы переглянулись, прыснули, как школьницы, сбежавшие с урока, и скрылись.

3

Свирельников посмотрел на часы: 6.49. Он разрешил себе полежать до семи, потом с трудом поднялся и пополз в ванную. Зеркало подтвердило худшие опасения: то, что еще вчера вечером было лицом неплохо сохранившегося сорокапятилетнего мужчины, превратилось в гнусную похмельную рожу. От мятной пасты, выдавленной из маленького гостиничного тюбика, его чуть не стошнило. Отравленный организм принципиально отказывался от гигиенического обновления и возвращения к здоровой жизни. Конечно, выход имелся: заказать бутылку водки с острой закуской, поправиться и залечь в номере, предаваясь медоточивой похмельной медитации. Но именно сегодня делать это было никак нельзя.

Он доплелся до телефона, долго, с тупой дотошностью изучал гостиничный проспект и наконец позвонил в рецепцию, чтобы выяснить, где находится сауна. Через пять минут ему внесли в номер белый махровый халат, тапочки и запечатанную душевую шапочку. Свирельников искренне порадовался фантастическим переменам в Отечестве. Он прекрасно помнил суровые советские гостиницы, где среди немногих развлечений значились: коллективная вечерняя охота на тараканов и несуетное командировочное пьянство. А если удавалось урвать одноместный номер, то провести мимо дежурной к себе на ночь девушку было нисколько не легче, чем прошмыгнуть обстреливаемую пулеметами контрольно-следовую полосу.

В сауне он оказался один. Принимая душ, Михаил Дмитриевич долго и придирчиво осматривал своего выдвиженца и на основании некоторых внятных опытному мужчине примет постарался убедить себя в том, что, кажется, ничего не было. А вся эта негаданная вакханалия и в самом деле ограничилась для него рассказом о ревнивом муже, исполненным брюнеткой для охмурения клиента и удовлетворения собственной мечтательности. Хорошо бы! Ведь из-за Веселкина ему уже однажды пришлось лечиться. Еще при Советской власти.

…В 85-м Свирельников и Тоня как раз вернулись по замене в Москву из Германии и буквально через месяц поссорились. Конечно, не так чудовищно, как в ту чертову новогоднюю ночь, но тоже довольно серьезно. Началось все с обычных упреков: мол, Свирельников совершенно не занимается дочерью, не помогает по дому, а закончилось обвинениями в полной никчемности, которая давно привела бы их семью к жизненному краху, если бы не «святой человек» — Валентин Петрович. Именно он отправил непутевого родственничка после окончания «Можайки» служить не на Камчатку, как предписала комиссия, но в Дальгдорф, что в десяти, между прочим, километрах от Западного Берлина. И теперь вот вынужден снова пристраивать его не куда-нибудь, а в Голицыне, в Центр управления полетами!

Наслушавшись всякого, Михаил Дмитриевич обиделся, собрал чемодан и ушел, хлопнув дверью. Мать, Зинаида Степановна, на постой его, конечно, не пустила. К невестке она относилась с опаской и понимала, что Антонина вмешательства в свою семейную жизнь не простит. Поэтому брачный отщепенец осел у одноклассника и друга Петьки Синякина: тот только успел отдать ключи, показать, где перекрывается газ и хранится тайный манускрипт. С тем и отбыл в творческую командировку на БАМ — собирать материал для продолжения романа о молодых гвардейцах пятилетки «Горизонт под ногами».

Оставшись один в квартире приятеля, Свирельников обнаружил в торшерной тумбочке приличный бар и основательно нализался диковинной в ту пору текилой: Петька только-только вернулся из Мехико с международной конференции «Молодая литература в борьбе за мир». Потом беглый муж лежал в счастливом расслабоне, слушая магнитофонные записи неведомого, но восхитительно антисоветского барда, обладавшего пронзительным ресторанным баритоном, и листал рукопись Петькиного романа, точнее, неприличную версию этого произведения. Поскольку сочинять книжку про ударников пятилетки было делом занудным, Синякин для собственного развлечения каждую героическую главу освежал каким-нибудь совокупительным паскудством. Например, если описывалось собрание, на котором бамовцы брали повышенные обязательства, то в самом конце озабоченный автор живописал, как комсомольцы, приняв проект постановления, тут же в зале под руководством старших партийных товарищей буйно предавались свальному греху. А если молоденькая ударница шла набираться передового опыта в соседнюю бригаду, то возвращалась она оттуда, можно сказать, переполненная самыми изощренными сексуальными впечатлениями.

Срамная версия романа хранилась, разумеется, втайне, доступная лишь друзьям, а к публикации в издательстве готовился правильный, вполне соцреалистический и скучный до икоты вариант. Оставляя другу свое сочинение, Петька просил по прочтении убрать манускрипт назад в нижний ящик стола, запереть, а ключик положить в вазочку. Однако Свирельников инструкцию не выполнил, сунул папку на полку, и благодаря этой оплошности Синякин впоследствии прославился, став родоначальником целого направления в литературе.

Утром беглец наслаждался одиноким похмельем, не потревоженным Тониными упреками, читал, томясь мужским одиночеством, Петькину срамоту, а к вечеру заскучал, позвонил матери — узнать, ищут ли его, и на всякий случай оставил свой телефон. Мать клятвенно пообещала сообщить номер Антонине по первому же требованию. Однако жена на связь не выходила, выдерживая характер. К концу третьего дня Свирельников уже совсем затосковал и сам бы вскоре пошел сдаваться, если бы не Веселкин. Он как раз вернулся в Москву из Улан-Удэ, куда его законопатили после «Можайки». Получив от Зинаиды Степановны телефон друга, Вовико позвонил, примчался и обнаружил однокурсника, тоскливо дочитывающего синякинскую порнуху. Пробежав глазами несколько страничек, Веселкин возбудился и со словами «без всяких-яких» куда-то ускакал, а вскоре притащил двух сестричек-лимитчиц. Он познакомился с ними в аэропорту и наврал, будто у него есть на примете квартира, сдающаяся по совершенно смешной цене. За крышу над головой девушки были готовы на все. Это «все», которое Веселкин называл почему-то братанием, удивило Свирельникова культмассовой безрадостностью и изобретательной деловитостью: «Делай раз! Делай два! Делай три!» У Петьки в романе то же самое выглядело гораздо заманчивее, романтичнее, а главное — не вредило здоровью.

Во время братания раздался звонок из Тынды от автора. Синякин взволнованно сообщил, что получил от издателей телеграмму: «Для ускорения подготовки к печати срочно требуется второй экземпляр рукописи!» (Впоследствии оказалось: редактор, едучи со службы в Переделкино, по пьяни забыл роман в электричке.) Петька объяснил, где лежит дубликат, и попросил друга срочно доставить его куда следует. Михаил же Дмитриевич, ошалевший от новых впечатлений и алкоголя, по ошибке схватил с полки папку со срамным вариантом. Когда он ехал в метро и от скуки рассматривал попутчиков, ему мерещилось, будто все они повязаны общей развратной тайной: те, что поугрюмее, возвращаются с братания, а те, что повеселей, туда как раз и направляются.

Стало тоскливо и захотелось к Тоне, в преданные моногамные объятья.

В издательстве никто его не ждал, рассеянный редактор ушел во внеочередной творческий отпуск. По указанию надменной секретарши Свирельников оставил папку в братской груде рукописей, которыми был завален бесхозный стол.

Через два дня Веселкин, выпроваживая девиц, объяснил им, что хозяин приготовленной для них квартиры — мужик подозрительный, адрес свой давать никому не разрешает, только телефон. Написав номер на бумажке, Вовико вытолкал сестричек с хамоватой галантностью, какую обычно позволяют себе мужчины по отношению к отосланным женщинам. Вернулся он хохоча.

— Ты чего? — спросил Свирельников.

— А я им дал телефон справочной Киевского вокзала. Там всегда занято…

К Веселкину, естественно, после той «карусели» ни черта не прилипло, а вот Михаил Дмитриевич схватил, научно выражаясь, «специфическую инфекцию», не очень серьезную, но довольно противную. Отомстили сестрички! Но почему-то не проходимцу Вовико, отбывшему к месту новой дислокации в Манино, а неповинному Свирельникову. Какое счастье, что обнаружилось это почти сразу и он еще не успел помириться с Тоней! А тут очень кстати воротился Петька. Опытным взором молодого литератора, собирающего материал для своих книг в самых нездоровых закоулках жизни, он определил заболевание как «гусарский насморк» и отвел товарища к подпольному доктору, пользовавшему неразборчивую в связях творческую интеллигенцию. Тот гарантировал исцеление и, главное, заверил, что никакая информация в кожно-венерологический диспансер, а значит, и к месту службы не просочится.

Пришлось сдавать позорные анализы и горстями пить антибиотики. Тут, в самый разгар лечения, позвонила жена, предлагая мир и дружбу. Недостойно хворый Свирельников изобразил глубоко обиженную личность, которая не может вот так сразу забыть нанесенные оскорбления и просит немного подождать, покуда зарубцуются нравственные раны. Тоня вспылила, снова наорала на него и швырнула трубку. Обрадованный Михаил Дмитриевич понял, что у него теперь есть по крайней мере неделя, чтобы вернуться в брачный секс излеченным.

Синякин тем временем хватился своего тайного сочинения, и Свирельников, помогая товарищу в бесплодных поисках, предположил, что рукопись увез с собой в Манино шкодливый Веселкин, дабы скрасить серость гарнизонной жизни. На самом деле ему сразу все стало понятно, и он тайком спрятал правильную папку под ванну, подальше от гневных хозяйских глаз. Петька же, собираясь в Дубулты на всесоюзный творческий семинар «Положительный герой молодой литературы», страшно ругался и требовал, чтобы к его возвращению блудливый манускрипт лежал на своем законном месте, в противном случае дружбе конец. Едва Синякин отбыл, Свирельников помчался в издательство, чтобы заменить эротоманский апокриф на канонический вариант, но там ему сообщили: «Горизонт под ногами» ввиду важного общественного значения включен в экспресс-план и передан для срочной редактуры другому, более опытному сотруднику. Это была полная катастрофа…

Страдая, что так гадко подставил друга, Михаил Дмитриевич почти не обрадовался полной капитуляции Тони, не подозревавшей в своем муже такой твердости: все предыдущие ссоры и размолвки заканчивались его покаянием и исправительными внутрисемейными работами. Более того, потом в течение многих лет она, помня тот мужнин уход, старалась не доводить домашние размолвки до серьезных ссор. В общем, иногда заболевания, передающиеся половым путем, укрепляют брак.

Во второй раз он попал в подобную переделку уже со Светкой, не предполагая, что столь юное существо может оказаться носителем инфекции. Но это, как, впрочем, и триумф Петькиного срамного романа, совсем другая история…

…Свирельников долго парился в одиночестве: до изнеможения лежал на раскаленном полке, затем, весь в поту, выбегал и опрокидывал на себя жбанчик воды, такой холодной, что все тело на мгновенье мертвело. Потом в сауну заглянула удручающе зрелая немка, вежливо пропела «гутен морген», размотала простынку, расстелила ее на нижнем ярусе и раскинулась — неувлекательно голая. Он исподтишка рассмотрел обнаженную даму, заметил на животе шрам, должно быть, от кесарева сечения, и принялся думать о том, что ребенок, родившийся от этой операции, к примеру мальчик, наверное, стал совсем уже взрослым и, возможно, именно в этот момент занимается с кем-нибудь бодрым утренним сексом. А его родительница тем временем лежит в жаркой сауне в чем мать родила, рядышком с русским бизнесменом… Это немудреное в общем-то соображение внезапно вызвало у Михаила Дмитриевича яркое, радостное, посещающее человека только с похмелья изумление, почти переходящее в предчувствие скорейшего и окончательного постижения тайного смысла бытия.

После сауны ему стало гораздо легче. Он оделся и спустился в холл. В рецепции с него приветливо слупили не только за номер, но еще за шампанское, шоколад и фрукты, заказанные Веселкиным. (Вовико даже в порыве примирения не поступился своими скобарскими принципами. Ай, молодца!) Деньги у Свирельникова принимала пожилая дама с суровым лицом гостиничной церберши, в давние времена жестоко выгонявшей из номеров робких советских путан и наводившей ужас на озабоченных командированных. Выдав квитанцию, которую он тут же сообразил провести по статье «представительские расходы», дама щедро улыбнулась и, пригласив заглядывать, протянула визитную карточку:

«МАНОН»

Клуб телесной радости

Исполнение всех желаний в течение часа

Михаил Дмитриевич вышел на улицу и догадался, что находится неподалеку от Патриарших прудов, а блудили они с Веселкиным в гостинице, где в прежние времена селились исключительно делегации дружественных коммунистических и рабочих партий.

Он достал из кармана и включил мобильник с позолоченной передней панелькой и модным нынче сигналом, имитирующим дребезжащий звонок старенького аппарата. Номер этого полусекретного телефона не выявлялся никакими определителями и был известен лишь самым доверенным и нужным людям. Имелась, правда, еще одна «труба», общедоступная, но ее директор «Сантехуюта» обычно оставлял водителю, принимавшему необязательные звонки.

Уже рассвело, и рыжее сентябрьское солнце просовывало между тесно стоящими домами холодные утренние лучи. Но прохожих и машин почти не было. Только на противоположной стороне переулка бритоголовый парень, одетый в джинсы и красную ветровку, рылся в багажнике серых «Жигулей», показавшихся Свирельникову странно знакомыми.

Решив, что это обычное похмельное «дежа вю», Михаил Дмитриевич помотал головой и направился к своему черному лендроверу. Водитель Леша спал, откинувшись в кресле и выставив кадык. Именно так в давнишние годы откидывался, подставляя беззащитное горло лезвию, отец, любивший бриться в парикмахерской, несмотря на неудовольствие матери, которая считала это расточительством. Оставаясь один дома, маленький Ишка (так его иногда звали в семье) играл в парикмахерскую: взбивал отцовским помазком в мыльнице пену и брился перед зеркалом плоской, закругленной на концах палочкой, сбереженной от съеденного эскимо.

Свирельников подергал ручку дверцы — заперто. Тогда он постучал по лобовому стеклу. Водитель встрепенулся, открыл глаза, бессмысленно, даже пренебрежительно глянул на хозяина, затем узнал, виновато заулыбался и, окончательно проснувшись, щелкнул замком. Уходя с Веселкиным в номера и думая, что уложится в час-полтора, пьяненький Михаил Дмитриевич приказал ждать, а потом просто забыл позвонить шоферу на мобильный и отпустить домой. Но босс никогда не должен виниться перед подчиненным.

— Ты чего домой не поехал? — строго спросил он, усаживаясь.

— Так вы не велели, — заробел водитель.

— Что я тебе не велел? Что я тебе сказал?

— Жди…

— А если бы я послезавтра пришел? Ждал бы?

Леша пожал плечами.

— Позвонить надо было! — наставительно разъяснил Свирельников, страдая от собственного занудства.

— Я думал, вы заняты…

— Думаю я! — зло гаркнул Михаил Дмитриевич, потому что в слове «заняты» ему почудилась глубоко упрятанная насмешка. — Звонки важные были?

— Из «Столичного колокола» вас искали.

— Ладно, поехали!

— Куда?

— Домой! Надо же мне после блядей переодеться!

Когда они отъезжали от гостиницы, бритоголовый как-то особенно посмотрел им вслед и торопливо вскочил в машину. Свирельников сначала забеспокоился, но потом вспомнил майора-пропагандиста, с которым вместе служил в Германии: тому после хорошей пьянки в гаштете мерещились везде агенты НАТО. А замполит Агариков, наоборот, всегда говорил, что бдительность и «бздительность» — вещи разные. Хороший был мужик, смешной! Михаил Дмитриевич улыбнулся и мысленно пообещал организму заслуженный отдых…

4

Уйдя от Тони, Свирельников оставил ей квартиру на Плющихе, а себе подобрал хорошую «двушку» на Беговой в кооперативе творческой интеллигенции «Колорит». На большее после дефолта 98-го денег не было: начинал тогда чуть ли не с нуля, даже новую дачу в «Здравнице» пришлось загнать. Жилплощадь ему продал словоохотливый наследник, похожий на внезапно постаревшего и поседевшего очкастого вундеркинда. Он ради этого прилетел из Америки и по-русски тараторил не то чтобы с акцентом, но с каким-то неуловимым иностранным излишеством. Мебель наследник уже пристроил хорошим людям (на вытертом паркете виднелись большие ровные пятна сохранившегося лака), картины у него оптом купил Чукотский национальный банк (на выцветших обоях темнели прямоугольники). Наверное, не очень-то преуспевая за океаном, он был чрезвычайно доволен совершенными здесь, на бывшей Родине, сделками и весело рассказывал покупателю про своего усопшего деда, прохорохорившегося на белом свете аж девяносто девять лет.

В 21-м году дедуля, тогда юный студент ВХУТЕМАСа, во время встречи молодежи с Лениным пробрался к самой сцене и нарисовал вождя. Нарисовал, надо сказать, плохо и совсем не похоже. Но поскольку натурных портретов Ильича осталось вообще немного, даже и этот неудачный рисунок помещали во все альбомы и иллюстрированные издания. Автора же включали в разные советы и комиссии, принимавшие в эксплуатацию очередной ленинский бюст, памятник или эпическое полотно, должное украсить Дом культуры либо зал заседаний руководящего учреждения. От деда как от очевидца требовалось одно — посмотреть и сказать: похож или не похож. И бывший вхутемасовец жил дай бог каждому! Из ресторанов не вылезал — приглашали, угощали и умоляли: «Будь человеком, скажи: похож!» Сам он почти ничего не писал, разве что изредка для удовольствия баловался советскими ню: «На Днепре. Доярки после смены». Кстати, на Беговой, в кооперативе «Колорит», заслуженный лениновидец оказался потому, что свою пятикомнатную квартиру на Тверской, напротив Моссовета, оставил дочери, зятю и внукам.

— А что с той квартирой? — полюбопытствовал Свирельников.

— Продали еще в восемьдесят девятом, когда в Америку уезжали…

— А дед чего не уехал?

— Не захотел. Сказал: здесь я Ленина видел, а там я кому нужен?

— А в Америке как?

— Негров много. Редкие твари! Но говорить об этом можно только здесь. Там нельзя: политкорректность долбаная!

После 91-го за то, за что до этого выдвигали и холили, деда задвинули. Он, правда, ерепенился, пытался пристегнуться к новой жизни, даже опубликовал воспоминания о том, какое неприятное впечатление произвел на него Ленин при встрече — маленький, рыжий, суетливый, брызжущий слюной. И теперь, мол, пришло время объявить правду: он, юный вхутемасовец, рисуя, сознательно исказил вождя мирового пролетариата — так сказать, из классовой мести, потому что у них до революции был ювелирный магазин, а большевики все отняли! Старичку позвонили и пригласили в день рождения Ильича на телепередачу, посвященную тому, какой Ленин был, в сущности, всемирно-исторический мерзавец и морально-бытовой сколопендр-двоеженец. Дед в прямом эфире охотно подтвердил и про мерзавца, и про сколопендра, вспомнил даже похотливые взгляды, которые вождь бросал на юных краснокосынчатых вхутемасовок. Но это не помогло.

Про деда забыли. Навсегда. А как жить? Пенсия никакая. Кормился тем, что присылали родственники из Америки, да по мелочи распродавал имущество. Пока не обокрали, пускал на постой приезжих с Белорусского вокзала. Они-то и довели квартиру до полусортирного состояния. Особенно Свирельникова как специалиста поразил унитаз, треснувший в нескольких местах и обмотанный от распада скотчем, бинтами, бумажными полосами для заклейки окон и даже шпагатом, каким в магазинах раньше завязывали коробки с тортами.

Окончив рассказ про выдающегося деда, Наследничек объявил цену — такую, что Михаил Дмитриевич обалдел:

— За что?

— За вид.

— За какой еще вид?

Бывший вундеркинд движением фокусника отдернул тяжелую пыльную портьеру. Свирельников обомлел: буквально в двадцати метрах от него, взметая пыль, пронесся запряженный в «качалку» рысак. В глаза бросились вдохновленная беговым азартом лошадиная морда и равнодушное лицо жокея. Окно выходило прямо на ипподром, на взрытую копытами дорожку.

— Ну? — спросил наследник.

— Беру! — тут же согласился директор «Сантехуюта».

Покупая квартиру, Михаил Дмитриевич думал, что, сидя у окна и созерцая скачки, он будет иметь регулярный релакс и отдых от своей суетливой предпринимательской жизни, но получилось иначе: уходил он на работу утром, а возвращался за полночь и лишь по воскресеньям ему выпадало насладиться бурной состязательной жизнью ипподрома. Кроме того, он вступил в ту пору жизни и в ту фазу финансового благополучия, когда мужские радости уже не могут и не должны являть собой некую шкодливую внебрачную суету. Богатый человек тем и отличается от малоимущей шелупони, что уважает свои желания, в том числе похоть. Однако девушки по вызову довольно быстро надоели — после них оставалось ощущение какого-то подлого прилюдного самоудовлетворения. (Это чувство после длительного перерыва снова посетило Свирельникова нынешним грешным утром.)

Тогда он решил сменить ориентацию и стал зазывать к себе подпивших на фуршетах вполне приличных бизнес-дам, охотно клевавших на рассказы про уникальный вид из окна. Почти все они потом перезванивали и выражали готовность вновь насладиться из кровати зрелищем мчащихся за стеклом бешеных упряжек и даже сымитировать их постельный вариант. Некоторым Михаил Дмитриевич шел навстречу. Однако и это скоро наскучило. От деловых женщин, самых изощренных и страстных, веяло непреодолимой самодостаточностью. Даже в роскошно бурные мгновенья было не ясно, к чему они на самом деле все время прислушиваются — к назревающему в их разгоряченных чреслах оргазму или к мобильному телефону, оставшемуся в сумочке…

А потом появилась Светка. Все случилось внезапно и буднично: она заехала к нему за деньгами, которые называла «шпионскими», ахнула, увидав в окне мчащиеся упряжки, сообщила, что всегда мечтала ездить верхом, как принцесса Ди, потом выпила немного мартини и без особых смущений оседлала Михаила Дмитриевича. После Светка ходила по квартире голая и рассказывала, что ее всегда тянуло к взрослым мужчинам, а Свирельников ей сразу понравился — с первой встречи.

Дней через десять он забеспокоился и, решив, что застудил простату, когда возил юную подружку купаться в аквапарк, отправился к своему доктору Сергею Ивановичу. Тому хватило одного взгляда, брошенного на предъявителя, чтобы укоризненно покачать головой:

— Ай-ай-ай! Без презерватива?!

— Я думал…

— Как ребенок! Ну разве вы по грязи без ботинок ходите?

— Нет, — сознался Свирельников. — Не хожу…

— А ведь случайные связи — та же грязь! О проститутках даже не говорю: это — бактериологическое оружие дьявола!

— Это не случайная связь! — обидчиво возразил Михаил Дмитриевич.

— Любовь?

— Ну, любовь, наверное, громко сказано… Увлечение.

— Возраст увлечения?

— Две недели. Чуть меньше…

— Дорогой мой, не пытайтесь казаться хуже, чем вы есть! Сколько лет девушке?

— Девятнадцать.

— Студентка?

— Да.

— Опаснейший контингент: в голове и промежности ветер, вагинальный опыт катастрофически опережает опыт жизненный. Когда был контакт?

— Вчера.

— Это последний. А первый?

— Дней десять…

— Скорее всего, хламидиоз, — покачал головой Сергей Иванович. — Разве так можно!

— А что же делать?

— То же самое, что делают другие обеспеченные мужчины. Полюбили, увлеклись, осознали, что душевная склонность требует непременной физической близости, — и сразу же бегом к Василию Моисеевичу. Он берет у девушки экспресс-анализ. Да вас заодно проверяет. Пролечились оба-два, сделали «контрольку», восстановили флору — и безумствуйте ночи напролет! Все серьезные люди давно уже так живут!

— Но ведь девушка может обидеться!

— На что — на гигиену? Если умная, наоборот, порадуется: основательный мужчина попался.

— А если она… ну… чиста?

— Как ангел? В литературе такие случаи описаны. Лично я не встречал. Зато знаю другие ситуации. Тут один англичанин ко мне ходит. Привел пассию: влюбился. Проверили: шесть инфекций, хроника с осложнениями. Посчитали: с реабилитацией курс лечения пять штук баксов. Взял он на размышление три дня. Потом позвонили говорит: нет, она таких денег не стоит. Вот вам западный образ жизни! Пойдемте!

Сергей Иванович отвел Свирельникова в пристройку. К двери была прилеплена табличка «Центр интимного здоровья». На стульях в коридоре сидели в основном молодые, модно одетые женщины, безмятежные и значительные, словно дожидались они приема не венеролога, а косметолога. Одна даже преспокойно вязала, постукивая спицами. Средних лет пара весело перешептывалась, поглядывая на горной наружности гражданина, который нервно мерил шагами помещение, бормоча под нос проклятья, состоявшие из гортанной невнятицы с частыми вкраплениями русского мата.

— Ну вот, пока очередь подойдет, ваш ангел и подлетит. Звоните! — распорядился доктор.

Светка примчалась быстро, ничуть не смущаясь, уселась рядом со Свирельниковым и шепотом спросила:

— Мы болеем?

— Да, — тихо и сурово ответил он.

— Из-за меня? — мило нахмурилась она.

— Скорее всего…

— Ну, Никеша, скотина!

— Что?

— Нет, ничего… Ты меня простишь? Это до тебя было. Честное слово!

Конечно же он простил. А что ему оставалось делать?

5

Добравшись до дома, Свирельников отпустил Лешу домой — умыться и позавтракать. У подъезда консьержка Елизавета Федоровна — заслуженный работник культуры и бывшая актриса — кормила на ступеньках бездомных кошек. Истомившись за ночь без человеческого общения, она бросилась к Михаилу Дмитриевичу, объявив хорошо поставленным трагическим голосом, что нынешние режиссеры умеют только уродовать классику, а выпускники «Щуки» не способны даже держать второй план. Директор «Сантехуюта» спорить не стал. В этот момент его гораздо больше интересовали серые «Жигули», которые медленно проехали вдоль соседнего дома и скрылись за поворотом.

«Нет, это, кажется, не похмельные глюки!» — сообразил он. Похоже, с самого утра, а точнее даже, со вчерашнего вечера за ним следили! Но кто и зачем? Торопливо согласившись с Елизаветой Федоровной, что вечный худрук некогда знаменитой «Таганки» впал в очевидный творческий маразм, Свирельников метнулся к лифту. Через мгновенье, как по заказу, створки разъехались — из кабинки стремглав выскочила бодрая извилистая такса и, напрягая поводок, потащила на прогулку еще не проснувшуюся толстушку с восьмого этажа. Поднимаясь к себе, Михаил Дмитриевич некоторое время слышал гулкий голос бывшей актрисы, громившей телепередачу «Дог-шоу» за низкопоклонство перед западным собачьим питанием.

Войдя в квартиру и вдохнув родной воздух, Михаил Дмитриевич ощутил долгожданное домашнее расслабление. Наверное, нечто подобное испытывал древний человек, когда, удрав от саблезубого тигра или голодных каннибалов, забивался в свою родную пещерку и чувствовал себя в первобытной безопасности. Свирельников отдернул оконную штору: беговое поле было пустынно. Он сбросил пиджак, осторожно, через голову, чтобы не повредить узел, снял галстук и включил автоответчик. Сообщения были еще вчерашние: загуляв с Веселкиным, он поставил «золотой» мобильник на режим переадресации.

Первой звонила секретарша Нонна. Подчеркнуто официально, но с неуловимой иронической интонацией, какую позволяют себе помощницы, состоящие с шефом в интимной близости, она сообщала, что обтрезвонились из газеты «Столичный колокол» и просили срочно с ними связаться. Дергались они, сообразил Михаил Дмитриевич, скорее всего, из-за неоплаченной рекламы. Это уже случалось, и гендиректор «Сантехуюта» злобно наметил: сегодня же накостылять бухгалтерии.

Вторым оказался отец Вениамин. Он душевно поздравлял с Анной Пророчицей, передавал именинные приветы дочери, забыв, очевидно, что зовут ее не Анна, а Алена, и напоминал — уже в который раз — про болтики. «Черт! — выругался про себя Михаил Дмитриевич. — Сегодня же надо забрать и отвезти!» — мысленно постановил он. «Пусть Господь посетит тебя Своей милостью! — словно услышав его, обрадовался пастырь. — Ну, храни тебя Бог!»

Третьей была мать. Она достаточно связно прорыдала, что Федька опять запил, и попросила незамедлительно приехать на помощь брату. «Вот мерзавец!» — заскрипел зубами Свирельников, но, почуяв в собственном теле подлую похмельную невнятность, смягчился: надо будет к ним сегодня заскочить.

Четвертым шел Алипанов. «Все в порядке! — спокойно сообщил он. — Передаю трубку…» И тут же в автоответчике забился плачущий голос Фетюгина, который обещал завтра (значит, уже сегодня) в девять часов доставить долг прямо домой. «Очень кстати!» — обрадовался Свирельников: ему предстояло (если все наконец сложится) занести большую взятку руководителю Департамента. Потом снова заговорил Алипанов: «Позвони, когда все будет в порядке! Жду».

Пятой объявилась Светка: «Ты — врун и обманщик! Я изменю тебе с сантехником! Прямо сейчас!.. Заходите, заходите, молодой человек! Ну конечно же я дома одна. Совсем одна…» От этих слов Михаила Дмитриевича бросило в жар. Нет, не потому, что он поверил в ее смешную угрозу, а оттого, что Тоня почти с такой же интонацией, когда ссорились, полушутливо-полусерьезно обещала наставить ему рога с каким-нибудь исключительным ничтожеством. Впрочем, и в этом случае он тоже сам виноват: обещал приехать к Светке вечером, еще не зная, что закаруселит с Веселкиным, и обманул. А мог ведь позвонить и соврать что-нибудь про срочные переговоры. Почему не позвонил? Почему? Да, был пьян и вовлечен в непотребство. Ну и что? Все равно надо было набрать и наврать! Это жены бесятся, когда пьяный муж звонит за полночь и с пятого раза выговаривает слово «задерживаюсь». А любовницам, наоборот, нравится: «Ах, он даже в таком виде про меня не забывает!» Конечно, надо было звонить и врать! Ложь украшает любовь, как хороший багет линялую акварельку. Если мужчина перестает женщине врать, значит, он ею больше не дорожит и скоро разлюбит, если уже не разлюбил.

«Срочно ехать и — мириться!»

Последний «месседж» оказался очень странным: кто-то прерывисто дышал в трубку, и доносился отчетливый автомобильный гул. Звонили с улицы. Потом раздались гудки. Михаил Дмитриевич взглянул на зеленый дисплейчик и обнаружил, что звонок был сделан уже сегодня, минут десять назад, когда он поднимался в лифте. Озадаченный Свирельников еще раз прослушал последнюю запись, но дополнительно ничего, кроме скрипучей милицейской сирены, звучавшей в отдаленном машинном шуме, не уловил. Поначалу он хотел сразу же набрать Алипанова и рассказать обо всех этих нехорошестях, но решил дождаться Фитюгина, а потом уже звонить.

Чтобы успокоиться и отогнать мысли о подозрительном «жигуленке», Михаил Дмитриевич несколько раз прошелся по комнате, задержался возле тележки-бара, повертел в руках черного «Джонни Уокера» и даже заранее ощутил во рту теплую освобождающую алкогольную горечь. Но сегодня с утра пить было нельзя. Он нехотя вернул бутылку на тележку и включил телевизор.

Шла шутейная утренняя передача «Вставай, страна огромная!», которую вела развязная дама с фиолетовыми волосами, похожая на Карлсона без пропеллера. Звали ее Ирма. Она сообщила, что сегодня, 11 сентября, по православному календарю день Иоанна Предтечи, и принялась бойко рассказывать про то, как Саломея в обмен на сексапильный танец выпросила у Ирода голову Крестителя…

«А теперь у меня вопрос к директору Института библейской истории, действительному члену АГУ, Академии гуманитарного универсализма, господину Коллибину. — Ведущая на вращающемся кресле резко повернулась к гостю. — Кирилл Семенович, так можно ли утверждать, что именно Саломея заказала Иоанна Предтечу?»

Изнуренное знанием морщинистое лицо академика потемнело в мыслительном усилии, и он медленно, как бы размышляя вслух, заговорил:

«Видите ли, Ирмочка, формально — да, так как именно Саломея, падчерица и одновременно племянница Ирода Антипы, потребовала от него: «Хочу, чтобы ты мне дал теперь же на блюде голову Иоанна Крестителя!» И царю, прилюдно поклявшемуся выполнить любую ее просьбу, ничего не оставалось, как послать палачей в темницу. Однако мы должны помнить, что, услышав обещание царя, Саломея выбежала из залы, чтобы, так сказать, проконсультироваться со своей матерью Иродиадой, которая и приказала дочери: проси голову Крестителя!..»

«Ага! — радостно воскликнула фиолетовая ведущая, начавшая уже тосковать и ерзать ото всех этих подробностей. — Значит, Предтечу заказала Иродиада?!»

«Понимаете, Ирмочка, формально мы можем это предположить, — кивнул универсальный академик. — Действительно, Иоанн Креститель решительно осуждал брак царя с Иродиадой, потому что ее первый муж был еще жив. Да и собственная жена царя тоже была жива, но убежала от него к своему отцу. Поэтому царица питала к Иоанну далеко не дружественные чувства…»

«Как же у них там все запущено! — кокетливо хохотнула Ирма. — Что ж, давайте перейдем…»

«Разрешите закончить мысль?» — попросил Коллибин.

«Покороче!»

«…Иосиф Флавий сообщает, что царь заключил Иоанна в тюрьму, боясь, как бы страстные проповеди не спровоцировали народные волнения. Поэтому мы не можем исключить, что коварный Ирод Антипа, зная ненависть своей жены к Крестителю, сознательно пообещал падчерице выполнить любую ее просьбу, предвидя, какова будет эта просьба. Таким образом, ему удалось откровенное политическое убийство замаскировать под месть оскорбленной женщины. Это был тонкий расчет…»

«Совершенно с вами согласна! — перебила ведущая. — Брак по расчету может оказаться счастливым только в том случае, если расчет был верным. Итак, академик Коллибин считает, что Крестителя заказал царь Ирод! А теперь…»

«Ирмочка! Мы еще не рассмотрели с вами возможный след Синедриона в этом деле. Ведь поначалу Ирод весьма сочувственно прислушивался к советам Иоанна. Однако Креститель, как сказано в Евангелии, «все положил к ногам Иисуса Мессии, которому должно было расти, а ему, Иоанну, умаляться». А это не могло не вызвать озабоченности влиятельного священничества, которое…»

«Кирилл Семенович, — ненавидяще улыбаясь, оборвала его фиолетовая ведущая, — надеюсь, вы еще не раз придете к нам в студию, и мы, конечно, расскажем телезрителям и про кровавый след Синедриона, и про кровосмесительные нравы того времени, а сейчас пора узнать, как отмечали день усекновения главы Иоанна Предтечи на Руси! И расскажет нам об этом, как всегда, Старичок Боровичок!»

В углу экрана вдруг возникло некое как бы избяное помещение. На фоне авангардно нарисованной печи сидел странный человечек в широкополой соломенной шляпе, похожий на Карла Маркса, из озорства вырядившегося то ли гусляром, то ли бандуристом. Задумчиво облокотившись о настоящую самопрялку и поигрывая резным вальком для белья, он всем своим видом выражал ожидание.

«Боровичо-ок!» — игриво позвала ведущая, глядя почему-то в другой угол экрана.

«Ирма?!» — с готовностью отозвался тот.

«Боровичок, вы в эфире!»

«Иван постный — осени отец крестный! — балагуристо затараторил гусляр. — Иван постный пришел — лето красное увел. Иван Предтеча гонит птицу за море далече! С Ивана постного убирали репу. Однако с этим днем связан запрет кушать все круглое…»

«А это еще почему?»

«А вот почему. Нельзя есть яблоки, картошку, капусту, арбузы, лук, — в общем, все то, что напоминает человеческую голову. Считалось грехом брать в руки нож и резать что бы то ни было…»

«Ой, а я хлеб резала!» — расстроилась Ирма.

«Бог простит! — пообещал Боровичок. — Но я надеюсь, вы сегодня не пели?»

«Нет!»

«И правильно! Ведь запрет на песни и пляски связан с тем, что Саломея именно таким образом выпросила у Ирода голову Иоанна Крестителя. Ирма?!»

«Спасибо, Старичок Боровичок, за подробную информацию! — поблагодарила ведущая и, оставшись в кадре одна, вздохнула огорченно. — Ну что ж, если нельзя петь и плясать, остается послушать последние известия. Казимир?!»

Камера дала общий план, и на том месте, где прежде сидел академик, теперь обнаружился безукоризненно одетый молодой человек с лицом, искаженным какой-то давней, очевидно родовой, травмой. Героический доктор, тащивший его щипцами, и помыслить не мог, что помогает появиться на белый свет будущему телевизионному диктору.

«Ирма?!» — отозвался Казимир, отрываясь от ноутбука.

«Что нового в мире?»

«Сегодня в США пройдут траурные мероприятия, посвященные второй годовщине террористического акта на Манхэттене. В Россию с частным визитом прибывает экс-президент Джордж Буш-старший с супругой Барбарой. Свое турне он начнет с Санкт-Петербурга, планирует также посетить Москву и Сочи и, конечно же, встретиться со своим другом экс-президентом Горбачевым…»

Поняв, что ничего заслуживающего внимания в мире не произошло, Михаил Дмитриевич стал переодеваться, прикидывая, как складывается день. Директор «Сантехуюта» никогда не записывал свои планы в ежедневник, но помнил все по минутам — привычка, оставшаяся с армейских времен. В 9.30 для ежемесячного осмотра его ждал доктор Сергей Иванович. Как ни странно, после такой пьянки Свирельников чувствовал себя вполне прилично, если исключить естественную оторопь в организме. Поначалу он хотел позвонить и перенести осмотр, боясь опоздать к следователю или, что еще хуже, не успеть на вручение даров, назначенное на 12.00. Но потом, прикинув и рассчитав расстояния, решил не ломать график.

Михаил Дмитриевич отодвинул зеркальную панель шкафа-«стенли» и, немного поколебавшись, выбрал костюм попроще, так как глава Департамента был чрезвычайно скромен, строг и придирчив. Ведь чиновник, известное дело, чем больше берет, тем болезненнее относится к наглядной роскоши входящего в кабинет бизнесмена. У него, чиновника, может быть, тоже дома гардероб набит «гуччами» да «версачами», а лишний раз не наденешь — враги только и ждут повода!

Некоторое время Свирельников стоял перед зеркалом, соображая сорочку и галстук. В этом он ничего не понимал, а малолетняя Светка, носившая исключительно джинсы да майки, — тем более. В прежние, семейные времена галстуки ему выбирала и повязывала, разумеется, Тоня — большая специалистка. Сам он так и не научился: полжизни проходил «по форме» с уставной «селедкой», имевшей вечный узел да еще застежку на резиночке — для удобства. Захолостяковав, Михаил Дмитриевич стал наряжаться по наитию, однако сегодня, очевидно с похмелья, интуиция тупо отказывалась участвовать в процессе одевания. И тут ему пришла в голову спасительная мысль — директор «Сантехуюта» снова обернулся к телевизору.

«…В Министерстве образования, — докладывал Казимир, — заканчивается прием отзывов на новый стандарт образования, и вскоре он поступит на утверждение в Думу. Программы школьных предметов разработчики постарались максимально насытить знаниями, необходимыми для повседневной жизни. В курс биологии, к примеру, добавили тему «Съедобные и несъедобные грибы», на уроках географии дети смогут познакомиться с денежными знаками основных стран мира, а в курс математики введена теория вероятности, которая поможет каждому школьнику оценить свои шансы при игре в лотерею…»

На дикторе были сине-полосатая рубашка и стального цвета однотонный атласный галстук. Михаил Дмитриевич выключил ящик и стал рыться в шкафу, проклиная свое невежество и страдая оттого, что вынужден подражать этому деформированному телевизионному щеголю. А куда деваться? Не приучили… Отец сроду галстуков не носил — среди шоферни этого вообще не понимали. При галстуке Михаил Дмитриевич видел его только один раз, когда хоронил. Дмитрий Матвеевич отрулил тридцать семь лет без единого серьезного ДТП, и его, как самого опытного в хозяйстве водителя, отправили в Чернобыль. Чуть ли не в виде поощрения, суки! Что уж он там возил на своем самосвале, кто теперь расскажет? Стал прихварывать. Потом обнаружили рак, прооперировали на Каширке, объяснились с родственниками и отпустили умирать домой, а ему сообщили, будто опухоль доброкачественная и бояться нечего. Почти до последнего дня он радовался за себя и переживал за соседей по палате (у них-то, в отличие от него, везунчика, рак самый настоящий!) и очень удивлялся, что домашние хоть и разделяют его радость, но как-то неуверенно. К концу он так высох, что мать, которая всегда была против кремации, махнула рукой и сказала: «Жгите! Все равно ничего не осталось…»

6

Свирельников умел завязывать только пионерский галстук. Были такие — из алого шелка, частицы, можно сказать, революционного знамени, обагренного кровью борцов за лучшее будущее. «Красиво умели детишек морочить!» — подумал он, внутренне напевая:

Вот на груди алый галстук расцвел. Юность бушует, как вешние во-оды. Скоро мы будем вступать в комсомол, Так продолжаются школьные го-оды!

А почему, собственно, морочить? Что тут плохого? Ну, партию разогнали, может, и за дело. Ведь никто же не заступился. Никто! И хрен с ней! А пионеров-то за что? Они-то со своими горнами и барабанами кому мешали? Ну и маршировали бы себе дальше, собирали металлолом, бабушек через дорогу переводили, советовались бы там в своих отрядах! Кому это вредило? Значит, вредило! Значит, правильно Федька говорит, что где-то там, в закулисье… Стоп! «Закулисье» — «закут лисий». Тонька бы оценила!.. Так вот, значит, в этом самом «закуту лисьем» решили: не хрена с детства к коллективу приучать, не хрена товарищей-выручальщиков плодить! Человек — волк-одиночка! Нет, сначала волчонок, а потом уже волк! Брат правильно говорит. Вообще, Федька в первый день запоя много правильных вещей говорит. Это потом он уже начинает нести совершенную чепуху, вроде того, что евреи на самом деле никакие не евреи, а засланные из другой галактики биороботы с единым центром управления и задачей подчинить себе человеческую цивилизацию. Лечить надо брата. Опять надо лечить!

Самого Свирельникова, кстати, долго не принимали в пионеры. Во время сбора металлолома он проявил, как выразилась на собрании учительница Галина Остаповна, «хищнические наклонности». А дело было так: в Татарском дворе, возле Казанки, стояла раскуроченная «инвалидка» — трехколесная машинка, из тех, что предназначались увечным фронтовикам. Ветеран, видимо, одиноко помер, а его средство передвижения долго ржавело у забора, летом зарастая огромными московскими лопухами, а зимой превращаясь в сугроб. И вдруг в Краснопролетарском районе объявили соревнования под девизом «Металлолому — вторую жизнь!». По классам метался старший пионервожатый Илья, похожий на очкастого Шурика из «Кавказской пленницы», и вдохновенно рассказывал, как старый бабушкин утюг или ржавая труба могут превратиться в броню боевого танка и даже сопла ракеты, летящей к Марсу. Но что еще важней, было обещано: класс, собравший больше всего лома, поедет на Бородинское поле, где до сих пор находят медные солдатские пуговицы и даже побелевшие от времени пули величиной с лесной орех.

Маленький Миша страшно воодушевился и сразу вспомнил про «инвалидку», за которой иногда прятался, играя с друзьями в войну. Однако про нее еще раньше вспомнили мальчишки из 3-го «А», но не смогли даже сдвинуть с места, поэтому поставили часового и побежали за подмогой. Конечно, можно было позвать своих ребят, дать часовому по шее и утащить машину. Но пацаны из 3-го «А» поступили очень хитро: они поручили стеречь добычу Равильке. Грамотное решение, потому что двор назывался Татарским совсем не случайно: в полуразвалившемся флигеле обитала многочисленная и горластая семья дворника дяди Шамиля, большеголового татарина с недобрым взглядом, гонявшегося за мальчишками с метлой, если кто-нибудь обижал задиристого Равиля.

И тогда в голове малолетнего Свирельникова созрел изысканный план. Дело в том, что отец обычно обедал дома — подъезжал на своем самосвале и питался. Миша отыскал ближайший автомат и набрал номер, обойдясь, разумеется, без двух копеек. Этим нехитрым искусством владели почти все мальчишки: когда на том конце провода отвечали, надо было просто придавить рычаг, на который вешается трубка, до первого, еле слышного щелчка. Весь секрет заключался в чувствительности пальцев: чуть передавишь — и отбой. Телефон в их большой коммунальной квартире висел в коридоре, и никто обычно не торопился к дребезжащему черному аппарату, предпочитая, чтобы это сделали соседи. Но Мише повезло — трубку снял Григорий Валентинович, пожилой холостяк, работавший бухгалтером на «Физприборе», в двух кварталах от дома. Иногда в обеденный перерыв он со своей сослуживицей забегал попить чаю, и наивный Свирельников никак не мог понять возмущение матери, которая была яростно убеждена в том, что молодая замужняя женщина не имеет никакого личного права пить чай наедине с товарищем по работе, тем более таким старым.

Итак, Григорий Валентинович снял трубку и сообщил, что Дмитрий Матвеевич только-только закончил обед и спустился к машине. Миша взмолился:

— Дядя Гриша, верните папу!

Сосед с явным неудовольствием согласился.

— Что сотряслось? — минут через пять раздался в трубке отцов голос.

Он всегда говорил именно «сотряслось», а не «стряслось». И уж конечно, не от бескультурья, потому что вырастила его бабушка, до революции служившая гувернанткой в хороших семьях. Однажды Миша даже спросил отца, почему тот не стал учиться дальше, а пошел шоферить. Дмитрий Матвеевич, улыбаясь, ответил, что на трассе есть знаки и указатели, на крайний случай — регулировщики, а вот в других профессиях, особенно умственных, полный бардак и безответственность. Но откуда взялось это самое «сотряслось», он у отца так ни разу и не поинтересовался. Жаль, ведь за любимыми, смешно переиначенными словечками скрываются обычно какие-нибудь незабываемые жизненные обстоятельства. И кто знает, может, там, в посмертных эфирных скитаниях, души узнают друг друга именно по этим, переиначенным словечкам.

«Что сотряслось, сынок?» — спросит, быть может, бесплотного Свирельникова сгусток света, похожий на промельк противотуманных фар, выскочивший из-за поворота раньше самого автомобиля.

«Это ты, папа?»

«А кто же еще!»

И они сблизятся и сольются, как два солнечных зайчика, пущенные разными зеркалами…

Михаил Дмитриевич поежился от холодного похмельного морока, пробежавшего по телу, и успокоился, вспомнив, что видел нечто подобное недавно по телевизору в «Засекреченных материалах».

…В общем, отец спросил, что «сотряслось», а Миша горячо и радостно рассказал про бесхозную «инвалидку», которую надо подцепить к грузовику и подтащить к школе, — тогда весь их класс поедет на Бородинское поле. Отец, поколебавшись, согласился. Теперь оставалось избавиться от Равильки. И малолетнего хитреца снова осенило. Им овладело чувство веселого могущества, когда все придумывается и ладится так легко, словно этот мир — часть тебя, твой молодой, бодрый, послушный орган. Подобное состояние за жизнь нисходило на него всего несколько раз. А в тот день — впервые, наверное, потому и запомнилось так крепко.

Миша набрал «02» и вполне испуганным голосом доложил «дяденьке милиционеру», что в Татарском дворе возле шестого дома дерутся пьяные. Дежурный, даже не переспрашивая, бодро ответил: «Высылаем наряд». Он свое дело знал: Татарский двор был общеизвестным местом мордобоя и других антиобщественных поступков. В длинной желтой пятиэтажке, тянувшейся вдоль Балакиревского переулка, жили еще с довоенных времен серьезные люди из Наркомата путей сообщения. А в бараках, отделявших двор от автохозяйства, обитали грузчики и ремонтники с Казанки. По праздникам работяги пьянствовали и дрались между собой.

Насельники желтого дома смотрели на это отчужденно-печально, в особо кровавых случаях вызывая милицию.

Получив от дежурного обнадеживающий ответ, Миша покинул будку и, торопливо проходя мимо Равильки, бросил так, между прочим: мол, соседи узнали, что пионеры собираются спереть «инвалидку», и вызвали милицию. Татарчонок лишь презрительно ухмыльнулся: мол, с помощью такой дешевой дезинформации «бэшникам» не удастся заполучить вожделенную поездку на Бородинское поле. Свирельников буркнул «как знаешь» и скрылся в кустах сирени, оставшихся тут еще с давних, палисадных времен. «Органы» в те годы работали споро, да и отделение располагалось недалеко: через несколько минут во двор лихо въехал наряд на тарахтящем мотоцикле с коляской. Равиль бросился наутек. Милиционеры оглядели двор, пожали плечами и, решив, наверное, что драка умордобоилась сама собой, утарахтели.

Едва они скрылись, во двор, рыча и наполняя округу серыми, вонючими выхлопами, вполз самосвал. Отец выпрыгнул из кабины, дал сыну ласковый подзатыльник и обошел «инвалидку», оглядывая это транспортное ничтожество с превосходством человека, который водит огромный, могучий грузовик.

— Ругаться не будут? — спросил он.

— Нет! Она ничейная! — искренне соврал сын.

Дмитрий Матвеевич достал трос, подцепил «инвалидку» и кивнул: садись. Миша очень любил ездить с отцом, и тот, зная это, иногда баловал. В кабине пахло бензином и маслом, а все остальные машины сверху казались маленькими суетливыми подданными высокородного ЗИЛа. Оставляя на асфальте скрежещущий след, они потащили добычу к школьному двору. И надо же было случиться, чтобы навстречу им попался тот самый мотоциклетный наряд, решивший, наверное, на всякий случай, раз уж вызвали, пропатрулировать округу. Старшина махнул рукой, и самосвал покорно прижался к поребрику, а «инвалидка» осталась посреди неширокого Балакиревского переулка. Дмитрий Матвеевич спрыгнул на землю и посеменил с той показательной виноватостью, какая бывает только у нашкодивших собак, укоряемых хозяевами, и у проштрафившихся шоферов, остановленных стражами закона.

— Куда тащим? — спросил старшина.

— Вот, пионерам помогаю…

— А! — улыбнулись милиционеры, видимо осведомленные о металлоломном мероприятии в районе.

Сзади засигналили машины, которым «инвалидка» перегородила путь. Старшина успокаивающе поднял руку.

— Давай за нами! — приказал он.

Они медленно подползли к перекрестку, свернули с Балакиревского в Переведеновский и вот так, предводительствуемые мотоциклетным нарядом, въехали в школьные ворота. А там, на спортплощадке, уже высилось несколько холмиков железного лома, из которых торчали шесты с табличками: 3 «А», 3 «Б», 4 «А», 4 «Б»… И так до самых десятых классов.

Навстречу грузовику, волокущему «инвалидку», с криками подбежали ребята.

— Принимайте! — козырнул старшина, по-ковбойски привстав на сиденье.

Отец отсоединил трос, убрал его и, подмигнув сыну, полез в кабину: не хотел, очевидно, мешать триумфу. Самосвал взревел, осторожно сдал назад, объезжая «инвалидку», и выполз в Переведеновский, перегородив узенький переулок. Дмитрий Матвеевич выправил машину и уехал в сторону Спартаковской площади.

Под ликующие крики друзей Миша сдал победный лом. «Инвалидку» подхватили множество рук, потащили, взгромоздили — и куча 3-го «Б» сразу стала выше остальных. Старший вожатый Илья торжественно поднял вверх Мишину руку, словно победителю-боксеру. Все поздравляли, а девчонки широко раскрытыми глазами смотрели на героического ломодобытчика, чей отец к тому же работает на огромном грузовике…

По традиции на следующий день к стенду у раздевалки должны были прикрепить красочное объявление о том, какой класс собрал больше всех и, следовательно, поедет на Бородинское поле. Однако утром Миша объявления не обнаружил, и у него появилось нехорошее предчувствие, а потом его прямо с урока вызвали к директору.

«Это за махаловку!» — успокаивал он сам себя, спускаясь с четвертого этажа на первый.

В те годы в школу ходили исключительно со сменной обувью, которую носили в сатиновом мешке на длинной стягивающей горловину веревке. Мешки оставляли внизу на вешалках. Поздней весной и ранней осенью, пока не подоспели пальто и курточки, раздевалка напоминала фантастический лес, где на никелированных ветвях висели сотни сатиновых мешков, похожих на сморщенные почерневшие груши.

Часто, усидевшись на уроках, мальчишки устраивали «махаловку», отдаленно напоминавшую рыцарский поединок из кинофильма «Крестоносцы»: портфель служил щитом, а мешок с тапочками — молотильным оружием, обрушивавшимся на соперника. Обычно махались, уже выйдя из школы, во дворе. Но накануне Миша схватился с Петькой Синякиным прямо в вестибюле, едва переобувшись. Именно в этот момент появился директор — суровый седой железнозубый Константин Федорович, всегда ходивший в одном и том же коричневом двубортном костюме с орденскими планками.

— Свирельников и Синякин! — Он знал по фамилиям всех учеников. — Отставить! Я с вами еще поговорю! Тоже мне — лыцари!

— А почему «лыцари»? — спросил любопытный Петька.

— Потом объясню! — сурово пообещал директор.

Но, едва войдя в кабинет, Миша понял, что «махаловка» тут ни при чем. Константин Федорович нервно шагал из угла в угол, курил папиросу, а в гостевом кресле, солидно развалившись, сидел тщедушный лысый гражданин в очках. На его лацкане испуганный Свирельников сразу заметил красно-голубой флажочек и, даже не зная, что это за значок, детской интуицией понял: в нем-то, флажочке, вся и беда.

— Ну, Свирельников, рассказывай! — сурово потребовал директор.

— Что?

— Не догадываешься?

— Не-ет…

— Наглец! Рассказывай, как ты товарищей обманул и обокрал!

— Я не обманывал, — покраснел Миша.

— Па-азвольте, молодой человек! — вступил в разговор значкастый. — Вы сказали представителю 3-го «А» класса, что соседи запрещают вывозить инвалидную мотоколяску на металлолом. Не так ли?

— Я не говорил… — растерялся победитель соревнования, почувствовав в этом странном обращении на «вы» страшную опасность.

— Может быть, вам устроить очную ставку с Равилем?

— Не врать! — грозно проговорил директор, тяжело дыша. — Говорил или нет?

— Говорил… — кивнул Миша, знавший, что такое «очная ставка», по фильмам об угрозыске.

— Зачем?

Маленький и жалкий, Свирельников молчал и, глядя в пол, от безысходности просверливал пальцем дырку в кармане.

— А я скажу зачем! — с каким-то глумливым сочувствием покачал головой значкастый. — Чтобы присвоить себе то, что принадлежит другим. Разве ты нашел эту «инвалидку»?

Миша промолчал и лишь чуть заметно помотал головой: в этом внезапном переходе на «ты» сквозила еще большая угроза.

— Правильно! Первым нашел ее мой сын… Точнее сказать, первым догадался сдать в металлолом. Мы живем напротив. — Он объяснительно повернулся к директору, продолжавшему шагать из угла в угол. — Я специально опросил соседей — и никто не возражал. А ты, мальчик, сподличал! Ведь сподличал?

— Отвечай, когда тебя спрашивает депутат районного совета! — гаркнул директор. — Ты нашел первым?

— Нет, не я… — еле слышно промолвил Миша.

— Громче!

— Не я… — повторил он срывающимся голосом.

— А ты знаешь, мальчик, как это называется? — ласково спросил значкастый.

— Не знаю…

— Я тебе скажу: это называется подлый антиобщественный поступок! — торжественно объявил депутат. — А еще ты втянул в это преступление своего отца. Отца тоже надо бы вызвать! — Он повернулся к директору.

— Вызовем! — решительно пообещал Константин Федорович.

— Я для класса… — начал оправдываться Свирельников и заплакал. — Не надо отца… Он думал, она ничейная…

— Ну вот, и папу ты обманул! — всплеснул руками депутат. — А ведь ты лгун!

— Позор! — багровея лицом, зарокотал директор. — Стыд, Свирельников, и позор! Класс ты опозорил и подвел. А ты знаешь, что и без твоей «инвалидки» из младших классов вы больше всех собрали? Знаешь?

— Не-ет…

— Так вот знай! Но из-за твоего поступка на Бородинское поле поедет теперь 3-й «А». Иди! Постой! Телефон дома есть?

— Есть… — не посмел соврать Миша. — Диктуй!

— Б-б-84-69…

Константин Федорович, скрипя самопиской, быстро чиркнул номер на листочке, а значкастый удовлетворенно кивнул.

На следующий день Свирельникова прорабатывали в классе. То, что его клеймили за антиобщественный поступок девчонки, еще недавно им восхищавшиеся, полбеды: эти всегда готовы шумно разочароваться во вчерашнем герое. Но потом к доске стали выходить друзья и, медленно подбирая какие-то чужие, газетные слова, обвинять его «в индивидуализме». А когда обличать вызвался лучший друг Петька Синякин, Свирельников не выдержал и заплакал. Учительница Галина Остаповна (по прозвищу «Гестаповна») наблюдала за всем этим со строгим умилением дирижера, который после долгих репетиций добился слаженности оркестрантов. Выслушав последнего проработчика, Гестаповна поднялась из-за стола во весь свой недамский рост, одернула плотно облегавший ее костюм «джерси» и громко объявила, что позор смывают не слезами, а делами, и предложила проголосовать за то, чтобы не принимать злоумышленника в пионеры. Руки взметнули все, кроме Нади Изгубиной, в которую Миша был тогда секретно влюблен.

— Ты воздержалась? — возмущенно удивилась учительница.

— Да, — ответила девочка, потупившись.

— Почему?

— По-моему, Свирельников уже раскаялся… — тихо ответила она.

Воцарилось молчание. Скорее всего, оттого, что никто из третьеклассников еще просто не знал такого слова — «раскаялся». А если и знал, слышал, то еще никогда не произносил сам.

— Не раскаялся, а распустился! Садись! — обозлилась Гестаповна.

В общем, постановили: в пионеры похитителя «инвалидки» не принимать, хотя он уже сдал 80 копеек на галстук и даже выучился отдавать салют. Поначалу Миша не обратил на это внимания, так как весь был поглощен ожиданием куда более страшной катастрофы — вызова в школу отца. Он даже спрятал в диван армейский ремень, справедливо рассудив, что Дмитрий Матвеевич, пока будет искать инструмент возмездия, немного остынет, а тут еще, привлеченная шумом, вмешается мать. В результате наказание, возможно, окажется не столь суровым.

В течение недели всякий раз, когда из коридора доносилось дребезжание общественного телефона, Миша вздрагивал, и по телу разбегались отвратительные мурашки, но из школы никто не звонил. Измученный ожиданием, он даже уже собрался сам все рассказать отцу, надеясь честным признанием облегчить свою участь. Но Дмитрий Матвеевич за воскресным обедом с таким удовольствием рассказывал родне о том, как они под почетной охраной милиции тащили «инвалидку», что Миша отбросил самоубийственный вариант раскаянья. Оставалось покорно ждать рокового звонка…

Через несколько дней весь класс, кроме Свирельникова, уже пижонил в алых галстуках. Мальчишки восторженно вспоминали Музей Калинина, где их принимали в пионеры, и особенно, конечно, маленький личный браунинг всесоюзного старосты, выставленный в витрине. Но самым обидным оказалось другое: Гестаповна велела Мише остаться после уроков, вынула из клеенчатой хозяйственной сумки (она всегда приходила на уроки с сумкой) завернутый в газету новенький галстук и отдала:

— Вот, пусть пока у тебя полежит. Назад не берут… Только носить не смей!

По утрам он перед зеркалом тщательно повязывал галстук, стараясь, чтобы узел вышел квадратным и без морщин, а заостренные концы равнобедренно свешивались по сторонам. Потом шел по улице, распахнув пальто, дабы все видели его пионерскую принадлежность, и только если навстречу попадался кто-то из одноклассников, быстренько застегивался. Лишь около школы, за углом, он снимал галстук и прятал в портфель.

Отца директор так и не вызвал.

Примерно месяца через три, когда случай с «инвалидкой» почти забылся, в класс заглянул Константин Федорович. Он любил обходить школу во время занятий: внезапно открывалась дверь, в проеме возникал директор в своем неизменном коричневом костюме и делал рукой успокаивающий жест учителю, собиравшемуся поднять для приветствия класс: мол, ничего, продолжайте. Потом он внимательно оглядывал помещение и учеников, а перед тем как удалиться, хмуро или добродушно кивал. Если хмуро, то учителя, страшно его боявшиеся, урок уже продолжать не могли, а давали какую-нибудь наскоро придуманную самостоятельную работу, чтобы собраться с мыслями и вычислить, за что им будет устроен разнос на ближайшем педсовете.

Константин Федорович умер от инфаркта, когда Свирельников учился в седьмом классе. В школе делали ремонт — и пропала большая бочка половой краски. Директор, узнав про это, страшно кричал на лепетавшего что-то невразумительное завхоза, тряс его за грудки, потом пил таблетки и был после второй перемены увезен «скорой помощью». Поначалу гроб хотели выставить в актовом зале, чтобы вся школа могла проститься, начали сколачивать помост и привезли лапник, отчего классы пропахли хвоей. Но вдруг примчался значкастый и объявил, что вид мертвого директора может нанести его сыну, а также другим детям непоправимую психическую травму, — и дело ограничилось траурным митингом возле большой фотографии с черной ленточкой. С портрета лихо смотрел молодой командир с грудью, полной орденов. Выступали не только учителя, «значкастый», начальник из РОНО, но и однополчанин усопшего, служивший с ним в дивизионной разведке и рассказывавший о необычайной храбрости и хладнокровии, которые проявлял Константин Федорович, отправляясь в тыл врага. Миша так и не сумел понять, как это хладнокровный разведчик мог помереть из-за украденной краски.

«Значкастого», сильно постаревшего, но бодрого, Свирельников увидел через много-много лет, совсем недавно, — по телевизору. На лацкане у него снова был депутатский флажок, только другой формы, и он прочувствованно рассказывал двадцатилетнему лохмачу-ведущему о том, как трудно, но мужественно и благородно жила наша научная интеллигенция под железной пятой коммунистической деспотии. А лохмач кивал в ответ с таким пониманием, будто и сам только-только вылез из-под пресловутой пяты.

Но это произошло много позже, а тогда живой и бодрый Константин Федорович заглянул во время урока в 3-й «Б», с удовольствием осмотрел красногалстучный коллектив, но, заметив Свирельникова, вдруг помрачнел, тяжко глянул на учительницу и резко вышел из класса. Гестаповна от огорчения осела на стул, и до конца урока все самостоятельно учили басню про квартет. А после уроков Мишу срочно вызвали на совет дружины, где старший пионервожатый Илья деловито спросил:

— Галстук есть?

— Есть! — Миша полез в портфель и вынул оттуда свою законную частицу красного знамени, пропитанного, очевидно, не только кровью борцов, но и слезами незаслуженно обиженных.

Вожатый повязал ему галстук, пожал руку и призвал:

— Будь готов!

— Всегда готов! — сглотнув подступивший к горлу комок, ответил мальчик и качественно отсалютовал.

Вскоре Константин Федорович встретил опионеренного Мишу в коридоре, остановил, поправил сбившийся набок галстук и спросил, пристально глядя в глаза:

— Ты все понял?

— Все…

— А милицию тогда ты, что ли, вызвал?

— Я…

— Ишь ты, смышленый! В армии в разведку просись!

Собственно, это очень важное для его жизни воспоминание прошмыгнуло в сознании Свирельникова, когда он в задумчивости разглядывал галстуки, выбирая похожий на тот, что повязал себе телевизионный уродец Казимир. Прошло уже немало времени, как Михаил Дмитриевич ушел от жены, а узлы были еще завязаны ею — многие залоснились. И директор «Сантехуюта» вдруг до звона в ушах изумился непостижимой хитросплетенности жизни. Первая любовь — Надя Изгубина, отважно защищавшая его от Гестаповны, после четвертого класса ушла в спецшколу, и больше они никогда не виделись. Через много лет, познакомившись с Тоней, Свирельников на мгновенье решил, что перед ним повзрослевшая, похорошевшая Изгубина. Он даже назвал ее Надей. Возможно, именно это сходство и стало неизъяснимым поводом к любви и почти двадцатилетнему совместному бытию, от которого остались дочь и вот эти галстучные узлы, да еще иногда накатывающее после пробуждения чувство неуловимой жизненной ошибочности, исчезающее обычно во время бритья…

Как говаривал замполит Агариков, жизнь любит наоборот.

7

Ровно в девять раздался истерический звонок в дверь.

«Ну и какого хрена я плачу этой старой суфлерской будке?! — возмутился Свирельников. — Ведь так любая сволочь может зайти в дом и натворить; черт знает чего!»

Согласно договору, который заключило домовое товарищество с Елизаветой Федоровной, она обязана была каждого незнакомого посетителя спрашивать, в какую квартиру он направляется, а потом по внутренней связи непременно выяснять, ждут ли его в этой самой квартире. Однако из-за нездоровой любви к бездомным кошкам и столь же нездорового желания оповестить каждого входящего и выходящего жильца о необратимом кризисе современного театра эти обязанности выполнялись ею отвратительно. Среди жильцов созрело и даже перезрело недовольство небдительной консьержкой. Ее давно бы выгнали, но этому препятствовали два обстоятельства. Во-первых, дом населяли в основном деятели культуры, та особенная разновидность человечества, которая в искусстве может быть сурова до сокрушительности, сметая системы и режимы, но в частной жизни предпочитает улыбчивую интригу с гадостями за спиной и комплиментами в лицо. Во-вторых, все знали, что именно Елизавета Федоровна довела до рокового сердечного приступа художественного руководителя своего театра. В результате никто так и не решился высказать ей претензии…

Звонок повторился — в нем дребезжали ярость и бессильная обида.

«Ну, я-то не засрак! Я-то ей все сегодня скажу!» — сам себе пообещал Михаил Дмитриевичи пошел открывать.

На пороге стоял Фетюгин, похудевший, даже полысевший от переживаний. Благородно кивнув и не подав хозяину руки, он прошел на негнущихся ногах в квартиру, молча шлепнул на стол кейс, отщелкнул крышку, достал черный полиэтиленовый пакет и вытряхнул тринадцать десятитысячных пачек в банковской упаковке.

— Вот! — вымолвил Фетюгин, при этом лицо его обрело совершенно эшафотное выражение.

— А еще десять кусков? — строго спросил Михаил Дмитриевич.

— На следующей неделе. Аренда подойдет…

— Напоминальщиков присылать больше не надо?

— Не надо, — с плаксивой твердостью ответил должник. — Зачем ты так?!

— Как?

— Не по-людски!

— А полгода от меня прятаться — по-людски?

— А если я попал? Что тогда?

— Ты попал — твои проблемы. Я тебя предупреждал: дом подозрительный. Но ты же умней всех! А почему я должен из-за тебя попадать? Ты брал у меня на полгода. Сегодня какое число? Какое, я тебя спрашиваю?

— Одиннадцатое…

— Правильно. Месяц какой?

— Сентябрь.

— Вот именно!

— Все равно не по-людски, — тихо произнес Фитюгин. — Квартиру… новую… только ремонт сделал… даром отдал… — Он махнул рукой, всхлипнул и, пошатываясь, пошел вон.

— Прятаться не надо! — вдогонку крикнул Свирельников и ощутил совестливое неудовольствие собой.

Фетюгин занял у него под проценты приличную сумму, а когда пришло время возвращать, начал динамить самым наглым образом: прятался, ложился в больницу, уезжал за границу, отключал телефоны… Конечно, не из вредности: по случаю купив на Каланчевке выселенный дом, он хотел переоборудовать его в склад-магазин, а зданьице оказалось с обременением. Ни туда, ни сюда… Тяжелый случай. Каждый может так попасть. Если бы Фетюгин пришел и честно повалялся в ногах, Михаил Дмитриевич, может быть, и потерпел бы — процент-то идет. Но игра в прятки возмутила его до глубины души, и он попросил Алипанова поторопить мерзавца. Поторопили его вполне убедительно: отловили возле квартиры, которую тот втихаря снимал в Печатниках, дали подержать «магнум», а потом объяснили, что ствол рабочий. Если в течение недели долг не будет возвращен, запросто можно, не сделав ни единого выстрела, стать знаменитым киллером, за которым давно охотится весь МУР.

Вот деньги сразу и нашлись.

Но Фетюгина, хнычущего, разорившегося, ничтожного, все равно было жалко. Нечто похожее чувствуешь, например, к уличному калеке, ведь и ты в любой момент можешь стать таким! Зацепить спьяну от проститутки какой-нибудь жуткий вирус… Или попасть под машину — и сделаться недвижным, беспомощным, гадящим под себя бревном. Или, пока эта старая театральная зараза кормит своих кошек, получить в подъезде по голове — и превратиться в хихикающего идиота, вроде Гладышева. А ведь какой был звездный мальчик: МГИМО, три языка, ушу, теннис, пенис, жена — бывшая «Мисс Удмуртия»! На всех гламурных обложках:

Виталий Гладышев — секс-символ российского среднего бизнеса.

Империя закусочных «Русский чайник» Виталия Гладышева.

Торжественное открытие первого «Русского чайника» в Лондоне

Ну и что? Ничего. Ладно бы еще за дело, а то просто перепутали в подземном гараже с каким-то кидалой, съездили по голове бейсбольной битой — и вот вам пожалуйста: перелом основания черепа, паралич, потеря памяти и слюнявое недоумение на всю оставшуюся жизнь. Чайниковую империю, ясное дело, тут же растащили друзья-соратники. Обобрали до нитки. Ничего у Гладышева не осталось — одна «Мисс Удмуртия». Декабристка: возит мужа в коляске, кормит с ложечки и сопли утирает. А вот интересно: если бы, не дай господи, с ним такое случилось — Тонька возила бы в коляске? Наверное, все-таки возила бы! А Светка — нет, Светка до ближайшей помойки…

«Может, это Фетюгин нанял бритого в «жигуленке»? Чтобы не отдавать…» — невпопад подумал Свирельников и даже вспотел от этой простой мысли.

Но тогда почему вернул деньги? Или, как Гладышева, с кем-то перепутали? Нет, без специалиста не разберешься! Михаил Дмитриевич набрал номер.

— Алло! — после первого же гудка отозвался Алипанов. Впрочем, он говорил не «алло», а какое-то насмешливое «аллю».

И даже не «аллю», а скорее «аллеу!».

Голос у него был низкий, неторопливый, с южным оттенком и мягким «г». С «г-фрикативным», как сказала бы Тонька.

— Это я. Все в порядке! — доложил Свирельников. — Отдал. За ним еще десятка осталась. Обещал на следующей неделе.

— Ну вот, а ты боялся!

— Готов соответствовать.

— Давай завтра. В обед.

— А если сегодня? Есть проблемы.

— Что такое?

— Сам не пойму…

— С Фетюгиным?

— Нет, со мной.

— Серьезные проблемы-то?

— Если мне с похмелья не мерещится, то — серьезные.

— Та-ак, — задумался Алипанов. — В десять где будешь?

— В поликлинике.

— Заболел?

— Профилактика.

— Все болезни от профилактики. Где поликлиника?

— Большой Златоустинский переулок.

— Что-то знакомое…

— Это как от Маросейки идти к Мясницкой. Слева по ходу будет арка…

— Погоди! Златоустинский… Как он раньше-то назывался?

— Большой Комсомольский.

— Так бы сразу и сказал: иду по Большому Комсомольскому от Богдана Хмельницкого к улице Кирова… Слева арка. Дальше?

— Проходишь через арку и видишь дом с колоннами. Это поликлиника. Я тебя у клумбы, на лавочке буду ждать.

— Договорились. А что, Фетюгин здорово вибрировал?

— Здорово.

— Это хорошо!

8

Михаил Дмитриевич познакомился с Алипановым, когда тот еще служил на Петровке и примчался с бригадой расследовать обстоятельства жуткого взрыва, погубившего Валентина Петровича, мужа покойной Тониной тетки Милды Эвалдовны. Погибший был без преувеличения «святым человеком», чутким, как писали в советских характеристиках, отзывчивым и до оторопи морально устойчивым. Работал он в отделе культуры ЦК партии, собирал сувенирных зайчиков, а по выходным, выехав на казенную природу, читал по-английски детективы. Когда в 91-м его буквально пинками вышибли из кабинета на Старой площади, а заодно и со служебной дачи, у него, вдового и бездетного, не осталось ничего, кроме квартиры в хорошем доме на Плющихе и любимой коллекции.

Милда Эвалдовна умерла незадолго до Перестройки. Ее положили в кардиологическое отделение «Кремлевки» на обследование и занесли жуткую инфекцию — синегнойную палочку. Потом выяснилось: медсестра мухлевала с одноразовыми шприцами — кипятила использованные, что строго запрещалось, и пускала их повторно в дело, а сэкономленные продавала. Тогда в стране трудно было со шприцами, это теперь они во всех скверах под ногами хрустят. Вскоре ее на этом безобразии поймали, и вышел тихий, но страшный скандал, стоивший кое-кому должностей. А Валентин Петрович доверительно сказал Свирельникову за рюмкой коньяку: «Если, Миш, такое творится в «Кремлевке», то дела в государстве совсем плохие!» Как в воду глядел…

Когда хоронили Милду, на Новокунцевское кладбище пришло много старых большевиков, потому что не каждый день провожают в последний путь дочь легендарного Красного Эвалда. Конечно, про знаменитого латыша Михаил Дмитриевич кое-что знал из рассказов Тони и тещи, но во время похорон и особенно на поминках услышал много нового. Начинал свою сознательную жизнь Эвалд Оттович ничтожным батраком на хуторе, затем, в германскую, стал латышским стрелком, сражался на Гражданской войне, командовал полком, дорос до первого секретаря Уральского обкома ВКП (б), потом был переведен в Москву с повышением и уничтожен за то, что посмел возразить Сталину на одном очень важном пленуме. Точнее, сначала Красный Эвалд заспорил с Иосифом Ужасным, а только потом был повышен и расстрелян. В общем, хотел этот честный, благородный латыш остановить надвигавшийся Большой Террор, но в результате сам одним из первых угодил в кровавые жернова. Жена его, Софья Генриховна, жгучая витебская красавица, пропала в лагерях, а дочерей отправили в специальный детский дом. Потом, в Оттепель, они вернулись в Москву и поступили учиться: старшая, Полина, — в университет, а младшая, Милда, — в театральное училище.

На экзаменах она и познакомилась с Валентином Петровичем, в ту пору стройным, плечистым, голубоглазым красавцем, приехавшим после армии с Урала поступать «в артисты». И оба прошли: он имел льготы как демобилизованный, она — снисхождение как дочь знаменитого репрессированного. Отец Валентина, между прочим, тоже беззаконно погиб в лагере, и это общее сиротство особенно сблизило молодых людей.

Поженились они еще студентами, а в дипломном спектакле играли (наверное, преподаватели сговорились подшутить) супругов Яровых: была такая очень популярная пьеса драматурга Тренева про большевичку, которая выдала на смерть своего обожаемого мужа, оказавшегося, так сказать, по другую сторону классовых баррикад. «Любовь Яровую» в советские годы часто крутили по телевизору, и Свирельникову казалась страшной нелепостью вся эта явно придуманная для иллюстрации обострения классовой борьбы душетерзательная история двух влюбленных супостатов.

О том, что это вовсе не придумка, но жуткая правда беспощадной революционной жизни, Михаил Дмитриевич догадался только в 91-м, когда чуть не дрался с Тоней в супружеской постели из-за Ельцина, которого она буквально боготворила. А с братом год не разговаривал после расстрела Белого дома, потому что Федька, наблюдая по телевизору весь этот кошмар, радостно хлопал рюмку за рюмкой по поводу каждого танкового залпа, вышибавшего из закопченного здания куски фасада. Да еще дал, болван, радостное интервью Би-би-си.

Творческая судьба у актерской четы не сложилась. Милда, конечно, во всем винила завистливых коллег и развратных режиссеров, которые, не раздев начинающую актрису, не способны рассмотреть ее дарование. А Валентин Петрович, будучи однажды в философическом настроении, сказал Свирельникову: «В искусстве, Миш, побеждают или чудовищно бездарные, или страшно талантливые. Просто талантливым и просто бездарным там делать нечего!» Сам он стал активным общественником, его заметили и направили по партийной линии — в Краснопролетарский райком. Милда же, судя по глухим семейным обмолвкам, как-то очень неловко, а главное — безрезультатно изменила мужу с худруком, отчаялась, ушла из театра и стала вести драмкружок во Дворце пионеров на Спартаковской площади.

И вот однажды, когда на этом детском учреждении открывали мемориальную доску (там однажды Ленин говорил рабочим речь), на церемонию приехал очень большой руководитель, вроде без малого член Политбюро. Нарядная Милда, торжественно стоявшая в толпе сотрудников, вгляделась и с изумлением узнала в нем отцовского помощника, который часто заходил к ним в гости и даже качал ее на коленке, напевая:

Мы красные кавалеристы, И про нас Былинники речистые Ведут рассказ…

Она вспыхнула, заволновалась, попыталась приблизиться, но райкомовцы грубо не подпустили, и тогда у нее от обиды случилась истерика: нервы-то еще с детдомовских времен были ни к черту. Шум, слезы, визг, смятение в праздничных рядах. Кремлевец оказался человеком простым и сострадательным, встревожился, приказал подвести к нему рыдающую красивую женщину. А когда подвели, глянул и, чуть отшатнувшись, прошептал:

— Соня?

Милда в самом деле была очень похожа на мать. Тут, конечно, все разъяснилось, он осознал, заулыбался, прослезился, вспомнил тревожную молодость, обнял потомицу своего старшего друга-соратника и пригласил заходить к нему запросто. Именно он устроил Милду на хорошую должность в Министерство культуры, а Валентина отправил учиться в Высшую партийную школу и потом следил за его карьерой, помогая расти не вкривь или вкось, но все выше и выше. Одним словом: Благодетель! Полине тоже перепало от высоких щедрот: ей, матери-одиночке, брошенной скоротечным «целинным» мужем, он помог переехать из коммуналки в отдельную квартиру на Большой Почтовой улице.

Раз в год, 8 ноября, Благодетель приглашал сестер в Серебряный бор на свою служебную дачу. Они гуляли по усыпанному прелым осенним золотом берегу Москвы-реки, жарили на углях мясо, пили удивительное грузинское вино, присланное тамошними друзьями-руководителями, закусывали редкостной снедью из распределителя, вспоминали Красного Эвалда и пели, еле сдерживая добрые слезы, революционные песни. Через некоторое время Благодетель помог организовать музей и установить памятник на площади в Староуральске, где Красный Эвалд начинал свое смертельное восхождение к власти, будучи секретарем уездкома.

Умер Благодетель буквально через два месяца после выхода на пенсию, куда его вышвырнул Брежнев, заподозрив в тайном сочувствии председателю КГБ, якобы готовившему партийный переворот. К тому времени Валентин Петрович и сам уже стал вполне значительным, необратимо растущим функционером, а Милда Эвалдовна превратилась в прокуренную минкультовскую даму. Обычно по сигналам с мест ее срочно бросали на искоренение «аморальной и антиобщественной атмосферы», сгустившейся в том или ином областном театре. И знали: пощады не будет никому!

И все шло хорошо. Правда, один раз в карьере «святого человека» наметилась крупная неприятность: будучи завсектором в ЦК, он, вопреки мнению гэбэшных кураторов, взял да и подписал разрешение на творческую загранкомандировку одному экспериментальному режиссеру. Тот прославился тем, что удивительным образом инсценировал роман «Как закалялась сталь»: Павка Корчагин излагал зрителям свое героическое житие, лежа спеленутым, как мумия, причем не на больничной койке, а в настоящем саркофаге. Все остальные действующие лица спектакля в соответствии с этой странной египетской трактовкой появлялись на сцене в масках: положительные — в птичьих, отрицательные — в шакальих. Постановка имела грандиозный успех, но кто-то из бдительных критиков усмотрел в ней насмешку над революционной героикой, законспирированную под творческий поиск. Да еще, как на грех, во время прежней загранкомандировки режиссер имел недоразумение на таможне: пытался провезти из Японии почти порнографический альбом «Гейши как они есть» и попался. Реформатора рампы сделали не то чтобы «невыездным», а как бы с трудом выпускаемым.

В поисках справедливости проштрафившийся новатор зашел в кабинет к Валентину Петровичу, преподнес фарфоровую крольчиху в кимоно, а затем, просясь на гастроли в Америку, пал перед ним на колени в буквальном смысле слова. Ну, «святой человек» и дрогнул. Надо ли говорить, что театральный гений потребовал в Штатах политического убежища и даже опубликовал книгу «Мельпомена в ГУЛАГе». Карьера Валентина Петровича несколько недель висела на волоске, тем более что грошовую крольчиху попытались представить как крупную взятку. «Святой человек» сносил удары судьбы мужественно, а вот Милда Эвалдовна страшно нервничала, плакала, билась в истерике — в итоге сорвала сердце, которое потом, через несколько лет, и захотела, к своему несчастью, подлечить в «Кремлевке». В конце концов наверху разобрались, крепко пожурили, но оставили незадачливого зайцелюба при должности. Однако в результате номенклатурного стресса в его организме произошел какой-то, видимо, гормональный сбой. До этого худощавый, спортивный, он начал неудержимо толстеть и буквально за год сделался неправдоподобно тучным. Ему даже на самолет брали теперь два билета, ибо в одном кресле он не помещался.

После смерти супруги Валентин Петрович так больше и не женился, а на вопросы, не скучно ли ему одному в трехкомнатной квартире, отвечал, ласково улыбаясь: «Ну, кому я такой толстый нужен?» На старости лет у него осталась единственная радость — зайчики. Про его хобби знали все: сослуживцы, родственники, друзья — и отовсюду везли ему сувенирные изваяния этих длинноухих зверьков. А поскольку чиновником он был влиятельным, зайчики порой были из весьма дорогих материалов и представляли собой некоторую художественную ценность. Коллекция постепенно разрослась, пришлось выделить под нее целую комнату, бывшую супружескую спальню, и заказать специальные стеллажи с подсветкой. Прямо-таки настоящий музей!

Свирельников, приходя в гости к Валентину Петровичу, любил брать с полок ушастые экспонаты и рассматривать: успокаивало. Каких там только не было! Но больше всех ему нравился серебряный заяц, одетый как совершеннейший принц Гамлет: берет с пером, складчатый плащ-накидка, широкие рукава камзола с фестончатыми буфами, на боку меч с резным эфесом, задние лапки затянуты в штаны-чулки с двумя гульфиками на завязках — там, где у всех, и сзади — для хвостика. В передних лапках, как и положено принцу, зверек держал череп, причем волчий. Работа изумительная: на эфесе размером с кедровую скорлупку виден тончайший растительный узор, а на пушистом опахале позолоченного пера можно рассмотреть каждую ворсинку. Особенно умиляла Михаила Дмитриевича скорбно-лукавая мордочка этого «зайца датского» и его трогательные уши, свисавшие из-под берета в метафизическом изнеможении.

Тем временем в стране обозначилась Перестройка. Жизнь начала меняться с невнятной, но радостной поспешностью. В страну воротился театральный гений и опубликовал в «Огоньке» интервью, в котором рассказал про то, как, стоя в ЦК на коленях перед Валентином Петровичем, он внутренне хохотал над партийным держимордой. Все это, конечно же с указанием фамилии и должности, было подхвачено, разукрашено, много раз пропечатано в газетах и сообщено по телевизору. А поскольку «святой человек» выглядел неприятно толстым, как-то сам собой подзабылся тот неоспоримый факт, что именно он выпустил гения за рубеж и даже по этой причине пострадал.

Мало того, журналисты пустили утку, будто не кто иной, как Валентин Петрович разрешил ленинградскому партийному сатрапу Романову сервировать столы на свадьбе дочери эрмитажными императорскими сервизами, в результате чего пьяное гульбище побило груды бесценной посуды. И никого почему-то не заинтересовало, каким образом скромный заведующий сектором мог что-то разрешать или запрещать всемогущему члену Политбюро. А опубликованного через год крошечными буквами на последней странице «Столичною колокола» опровержения, что, мол, в Эрмитаже не пропало ни единого блюдечка, вообще никто не заметил.

На некоторое время тучный образ Валентина Петровича стал, кочуя из газеты в газету, своего рода символом коммунистического надругательства над свободолюбивой творческой интеллигенцией. Огорченный очередной карикатурой, изображавшей его, например, безобразно разжиревшим Гулливером, расплющивающим гигантским задом Большой театр, он приходил домой, шел к зайчикам, перебирал их, гладил — и утешался. Вскоре, наиздевавшись всласть, про него забыли и всем скопом шумно набросились на провинциальную доцентшу, имевшую глупость сообщить общественности через центральную газету о своем нежелании поступаться принципами.

Между тем начали открывать секретные архивы, и неожиданно обнаружилось, что, оказывается, Красный Эвалд был арестован и расстрелян по доносу помощника — Благодетеля. Полина Эвалдовна чуть не сошла с ума от чудовищной правды, а потрясенный Валентин Петрович все повторял, что, мол, слава богу, Милда не дожила до этого ужаса, и однажды спросил Свирельникова:

— Миш, как ты думаешь, они там… — он потусторонне махнул рукой, — знают о том, что у нас тут теперь происходит?

— Нет, конечно.

— Хорошо бы так!

Но этим дело не кончилось: архивы продолжали ворошить, и выяснилось, что Красный Эвалд поругался со Сталиным на пленуме совсем не из-за Большого Террора. Точнее, именно из-за него и поругался, но на Большом Терроре настаивал не будущий генералиссимус, а как раз бывший латышский стрелок. Он категорически выступил против того, чтобы очередные выборы в Советы проводились, как говорят нынче, на альтернативной основе. А именно такую коварную каверзу и затевали Иосиф Ужасный с подручными. Ему давно уже надоели революционный бардак на местах и самоуправство героев классовых битв, каждый из которых втайне мнил себя будущим пролетарским Наполеоном. С помощью хитроумно-свободных выборов он и хотел потихоньку избавиться от осточертевшего наследия славного баррикадного прошлого. Надвигалась война — страну нужно было срочно строить и укреплять.

Однако местные партийные рубаки-парни, знавшие друг друга еще с Гражданской, почуяв неладное, тут же сгрудились вокруг Красного Эвалда. Он-то и объявил с трибуны, что свободные выборы — предательский нож в спину Мировой Революции, так как несознательные массы навыбирают в Советы перекрасившихся оппозиционеров, затаившихся белогвардейцев, недобитых эсеров и сладкоголосых попов. А это — фактический конец приближающемуся коммунизму! Посему не послабления теперь нужны — напротив, железная пролетарская метла! И, подавая пример остальным, потребовал от Политбюро для своей губернии ликвидационный лимит на 15 тысяч человек! Больше, кажется, запросил только Хрущев для Московской области. И пленум, что характерно, почти единодушно поддержал Эвалда Оттовича.

Сталин сразу сообразил, что проигрывает партию и может запросто переехать из кремлевского кабинета в подвал Лубянки. Плюнув на свободные выборы, он пообещал взалкавшей террора ленинской гвардии таких репрессий, что мало никому не покажется. На том и порешили… Слово свое Иосиф Ужасный, как известно, сдержал: к 39-му в живых не осталось почти никого из тех, кто хотел помахать железной пролетарской метлой…

Собственно, об этом и рассказывала большая статья, приготовленная для публикации в «Правде». Но потом, собрав наверху закрытое совещание, рассудили: советский народ еще не готов к запутанной и непонятной правде о том странном времени, люди привыкли к тому, что во всем виноват Сталин, и теперь, на сложном политическом повороте, морочить общественность хитросплетениями давней политической борьбы совсем даже не стоит. К тому же среди прорабов, мастеров и подмастерьев Перестройки числилось немало потомков погибших соратников Красного Эвалда, и обижать их в трудную эпоху ускорения было бы непростительной ошибкой. В общем, постановили: поскольку от исторической правды в конечном счете все равно никуда не деться, отложить обнародование этой самой правды до лучших в познавательном смысле времен.

Валентин Петрович, участвовавший в том закрытом совещании, вышел из зала, как раненый. «Святой человек» сразу осознал, что именно по тому кровавому лимиту, выбитому на пленуме Красным Эвалдом, и был арестован на Урале его отец, Петр Викентьевич, земский врач, мобилизованный белыми, как доктор Живаго, в 1919 году. Потом послужил он и красным, даже заведовал горбольницей, но своей пули все-таки дождался, пусть и через много лет после окончания Гражданской войны. Обессиленный всем этим, Валентин Петрович сказался больным и несколько дней не выходил из комнаты с зайчиками, обсуждая, наверное, с этими понятливыми зверьками глумливую жестокость жизненных обстоятельств и то, над какими невероятными безднами носятся людские судьбы, гонимые мусорными ураганами истории. Потом он как ни в чем не бывало появился на службе, но портрет покойной жены с его рабочего стола исчез навсегда.

Никому из родственников Валентин Петрович про свое невольное открытие, разумеется, не сказал ни слова. Только на общесемейных праздниках, когда целинница Полина Эвалдовна, воспылав, принималась романтично рассуждать о том, какой бы прекрасной была судьба Отечества, если бы ленинской гвардии удалось одолеть Иосифа Ужасного, «святой человек» лишь печально улыбался и молча отводил в сторону глаза. А ежели восторженная свояченица заводила под гитару «комиссаров в пыльных шлемах», тяжело вставал и шаркал на кухню — заваривать чай. Свою тайну он так и унес в могилу.

И только в середине 90-х в журнале «Секретное досье» появилась двухполосная статья «Кровавый Эвалд. Тайна Большого Террора», обнародовавшая наконец все то, о чем не решилась когда-то поведать газета «Правда». Сенсационный материал украшала фотография, с которой — обнимая красивую брюнетку и двух очаровательных девчушек — грустно смотрел на читателей скуластый бритоголовый усатый человек во френче. Нет, он даже не обнимал их, а судорожно прижимал к себе, словно чувствовал, что скоро у него отберут все: и власть, и детей, и жену, и саму жизнь.

Для Полины Эвалдовны эта публикация была страшным ударом. Тяжелее всего она страдала даже не от самой статьи, а от того жуткого обстоятельства, что собственноручно передала в журнал сокровенный семейный снимок. Оказывается, ей позвонили из редакции и жизнерадостно сообщили: мол, в ближайшем номере идет «эксклюзив» к юбилею того самого печально знаменитого пленума, на котором ее отважный родитель схлестнулся со Сталиным. Вот она, доверчивая, и отослала фотографию, а потом даже с гордостью сообщила Тоне: мол, наконец-то среди этого капиталистического бреда вспомнили о папе и его революционных заслугах. Лучше бы не вспоминали…

Несколько недель после появления статьи теща плакала и боялась выходить на улицу: ей казалось, все сразу узнают дочь Кровавого Эвалда, бросятся мстить за жестокого родителя и разорвут на части. Но никто даже не позвонил… Потом она постепенно убедила себя в том, что отец, конечно, ни в чем не виноват, все это людоедство подстроил подлый Благодетель, губивший людей из природного садизма. А когда из «Секретного досье» прислали денежный перевод за публикацию фотографии, с ней случился первый приступ. Очень быстро из подтянутой дамы, посещавшей аэробику, она превратилась в истерическую изможденную старуху, без конца твердившую о людском вероломстве и о том, что завтра пойдет подавать в суд на клеветнический журнал. Ни в какой суд она, конечно, не пошла, а потом случился инсульт, и Полина Эвалдовна до самой кончины почти год неподвижно пролежала на кровати, еле слышно бормоча одной ей понятные проклятья. Тоня ходила за ней самоотверженно и очень подурнела за это время…

Кстати сказать, убийственный «эксклюзив» задним числом кое-что прояснил и в странном предсмертном поведении «святого человека». Валентин Петрович погиб в 94-м, незадолго до роковой публикации в «Секретном досье». Разгром Центрального Комитета толпой озверевших младших научных сотрудников и потерю работы он перенес философски. Даже с особым удовольствием повторял Михаилу Дмитриевичу: «У меня, Миш, теперь, как у латыша: хрен да душа!» Но это, конечно, для красного словца. Хорошо зная английский, «святой человек» заключил авансовый договор с издательством «Маскарон» и сел переводить какой-то особенно срамотнющий роман Генри Миллера. Жил он размеренно: работал каждый день по пять-шесть часов. Если попадался слишком уж непотребный пассаж, трудно перелагаемый на целомудренный русский язык, шел советоваться к зайчикам. По утрам непременно спускался к набережной и в течение полутора часов медленно прогуливался до Лужников и обратно.

Однако жестокая судьба уже взяла его в свое неумолимое перекрестье. Квартиру напротив купил новый русский, в прошлом директор гастронома, а теперь хозяин одного из первых в столице оптовых продовольственных рынков. Тогда в Москве элитного жилья строили совсем мало, и самым шиком считалось вселиться в «сталинский» дом или в «цековский» — из бежевого кирпича. Оптовик, предпочтя цековский вариант, сторговал квартиру у бывшего союзного министра заготовок, который давно мечтал разъехаться с пьющим зятем. Почти год новый владелец делал роскошный евроремонт и загадил весь подъезд вместе с лестницами. По дому витали слухи, будто в гостиной нувориш установил настоящий мраморный фонтан, но подтвердить доподлинно это вызывающее обстоятельство никто не мог. Зато все жильцы могли ежедневно созерцать установленную богатеем бронированную дверь, похожую на те, что Свирельников видел в финских бетонных дотах на Карельском перешейке.

Эта дверь и погубила Валентина Петровича. Неизвестные враги оптовика прикрепили к ней бомбу, рванувшую так, что в округе осыпались стекла и взвыли сигнализации всех окрестных иномарок. Но броня выдержала, а взрывная волна, наткнувшись на преграду, ринулась в обратную сторону, вышибла деревянную дверь «святого человека» и разметала, сокрушила, перемолола все, что было в квартире. Музейные стеллажи разнесло в щепки, а из зайчиков уцелели лишь металлические фигурки, да еще некоторые, изготовленные из прочных пород камня.

Когда грянул взрыв, Валентин Петрович совершал безмятежную утреннюю прогулку вдоль Москвы-реки. Воротившись, он обнаружил полный двор милиции и пожарных. Лифт не работал. Гонимый страшным предчувствием, несчастный, забыв про одышку, побежал вверх по лестнице, чего из-за своего неподъемного веса не делал уже много лет. Достигнув уничтоженной квартиры, он сразу двинулся в пролом, увидел под ногами крошево, еще недавно бывшее его знаменитой коллекцией, всхлипнул от ужаса и рухнул замертво. Милиционеры вызвали «неотложку», врачи констатировали смерть, а соседи позвонили Свирельниковым. Михаил Дмитриевич сразу же примчался и помогал ругавшимся санитарам тащить на носилках тяжеленный труп, а потом намучился, заказывая «двойной» гроб, потому что тучное тело усопшего в обычный не помещалось.

Когда в разгромленной квартире работала следственная бригада с Петровки под руководством Алипанова, в письменном столе, в выдвижном ящике, нашли пятьсот долларов. К деньгам с чисто аппаратной тщательностью Валентин Петрович канцелярской скрепкой присовокупил сопроводиловку — розовый квадратный листочек с надписью: «На мои похороны». Ниже стояли его подпись и дата. В том же ящике обнаружилось и нотариально заверенное завещание. По нему квартира и все имущество отходили Тоне. К завещанию был подколот приватизационный документ. Увидав эти бумаги, кавказистого вида участковый милиционер, крутившийся возле оперов, погрустнел и ушел.

Но больше всего Свирельникова удивило найденное там же похожее на студенческую зачетную книжку кладбищенское свидетельство, удостоверявшее, что Валентин Петрович является владельцем «могило-места» на Хованском кладбище. А ведь Милда Эвалдовна, одна-одинешенька, очень престижно и просторно покоилась на Новокунцевском, возле центральной аллеи, рядышком с артистами, генералами и академиками! Чтобы не возникло никаких недоразумений, в корочки с той же бюрократической дотошностью была вложена розовая бумажка: «Прошу похоронить меня согласно свидетельству!» И снова: подпись, дата. Что ж, воля усопшего — закон.

Коротать вечность в одной могиле с дочерью человека, который погубил его отца, Валентин Петрович не захотел…

9

Свирельников посмотрел на себя в зеркало и остался доволен: в темно-сером костюме от «Сквайра», дымчато-полосатой рубашке от «Бугатти» и скромном, стального цвета галстуке от «Меркурия» он выглядел как человек скорее состоявшийся, нежели состоятельный. Поколебавшись, директор «Сантехуюта» снял с руки мудреный штурманский «Брайтлинг» с синим циферблатом и заменил на скромный тысячедолларовый «Раймонд Вейл», подаренный бывшей женой ко дню рожденья. В таком виде он был готов предстать перед чиновником, от которого зависело будущее его бизнеса.

Из квартиры Михаил Дмитриевич вышел, держа в руке кейс с документами и деньгами, а под мышкой — бархатную коробку со старинным кавказским кинжалом. Спускаясь в лифте, он, поразмыслив, решил отложить суровый выговор консьержке до лучших времен. Был еще, конечно, вариант бросить ей на ходу какую-нибудь тонкую художественную гадость, но ничего оригинального в голову не пришло, и это наводило на мысль, что алкоголь, помимо печени, почек и прочих жизненно важных органов, поражает также и ту часть головы, которая ведает чувством юмора.

Как говорил замполит Агариков: «Совсем мозги допил!»

Не успел Свирельников вышагнуть из лифта — ему навстречу бросилась взволнованная Елизавета Федоровна:

— В нашем подъезде готовится ограбление!

— Почему вы так решили?

— Я только что разговаривала с этим… с наводчиком!

— А как вы определили, что он наводчик?

— Понимаете, я отошла, чтобы покормить белую кошечку. Такую маленькую. Она никогда вместе с другими к блюдечку не подходит. Индивидуальность! Я тоже, знаете, в театре держалась немного в стороне. Меня за это считали гордячкой. Но это не так! Я просто не люблю толпу… Конечно, если бы я вела себя по-другому, у меня были бы настоящие роли. И творческая судьба сложилась бы иначе! Но продавать себя даже за интересные роли?! Никогда!

«Актерский талант — это емкая глупость», — вспомнил Свирельников вещие слова Валентина Петровича и спросил консьержку:

— А что же наводчик?

— Да, разумеется, — спохватилась она. — Я уже сказала, что отошла покормить беленькую кошечку. Она всегда прячется в золотых шарах. Возможно, ей просто нравится запах этих растений. Запахи, кстати, имеют огромное значение в жизни. Знаете, в меня был страстно влюблен один очень известный кинорежиссер, предлагал руку, сердце и роли, но мне ужасно, просто до мигрени, не нравился его запах, и я ему отказала. Вы читали «Парфюмера» Зюскинда?

— Нет, не читал… — ответил Михаил Дмитриевич с раздражением: про этого чертова «Парфюмера» ему когда-то говорила Тоня, а совсем недавно спрашивала Светка, и он даже, грешным делом, подумал: может, от него как-нибудь не так пахнет…

— Напрасно! Очень поучительная книга… Значит, я пошла искать беленькую кошечку в золотые шары, а под дверь подложила камень, чтобы не захлопнулась…

— Ах, камень! — ехидно кивнул Свирельников, догадавшись, каким образом плакса Фетюгин незамеченным вошел в подъезд.

— Да, камень. У меня есть специальный булыжник. Кругленький. На всякий случай. Даже странно, что такими булыжниками была раньше вымощена вся Москва! Я вот иногда думаю, куда они все подевались с тех пор, как положили асфальт? Это же миллионы булыжников! Я помню, рабочие их выковыривали, грузили на машины и увозили. А куда? Но с другой стороны, куда подевались миллионы людей, умерших с тех пор, как положили асфальт, мне совсем не интересно… Странно, правда?

— Ничего странного. Куда девались люди, мы с вами знаем. А булыжники… В Москве миллионы дверей, если каждую подпирают камнем, когда идут кормить кошечек… — Он посмотрел на часы.

— Насколько я понимаю, это ирония? — нахмурилась бывшая актриса.

— Возможно.

— Ну да, а время — деньги. Поговорить с человеком уже некогда… Мне тут этот… арт-директор… с шестого этажа заявил: «Мой час стоит сто долларов!» Дожили: человечку грош цена в базарный день, а час у него стоит сто долларов!

— Я бы с удовольствием с вами поговорил, но я к врачу записан… Так что с наводчиком?

— Мой первый муж всегда говорил: у хороших людей болит сердце, а у плохих — желудок… Он умер от диабета. А наводчик увидел, что дверь открыта, и шмыг! Я ему кричу: «Молодой человек, вы к кому?» А он делает вид, что не слышит. Я поставила блюдечко и догнала его у самого лифта. Снова спрашиваю: «Вы к кому?» Он: «К знакомой…» Я: «В какой квартире проживает ваша знакомая?» Он: «Не ваше дело!» А я: «Нет, как раз мое дело! Мне за это деньги платят!»

— Неужели? А как он был одет?

— В джинсах и в красной ветровке…

— Бритоголовый? — почувствовав болезненное стеснение в груди, уточнил Свирельников.

— Да! Вы его знаете?

— Нет. И куда же он делся?

— Ушел. Я пригрозила: вызову милицию, он сказал, что сам из органов, и ушел. А вот объясните мне, Михаил Дмитриевич! Раньше тоже брились наголо. Но это мне понятно: работали, Отечеству так служили, что шевелюрой заниматься некогда! И ведь порядок был! А эти-то зачем бреются? Они-то чем таким уж заняты? Страну развалили, кругом жулики, предатели и агенты влияния… Может, в милицию позвонить, спросить, работает у них такой?

— Не надо.

— А что делать?

— Дверь булыжником не подпирать! — сурово посоветовал Михаил Дмитриевич и решительно направился к своему джипу.

Алексей, выйдя из автомобиля, поприветствовал босса странным, словно бы извиняющимся полупоклоном. Несколько лет назад он возил турецкого строительного подрядчика и, видимо, именно тогда усвоил эти восточные деликатности. Турок в свое время восстанавливал изуродованный расстрелом Белый дом и очень радовался тому, что Россия сама себя так по-идиотски раскурочила, а ведь в 45-м советские танки могли запросто въехать в Стамбул. Леша часто вспоминал этого подрядчика…

— К тебе никто не подходил и ничего про меня не спрашивал? — спросил, сев в машину, Свирельников.

— Нет…

— А ты давно подъехал?

— Три минуты.

— Ладно — давай к доктору!

Когда они въезжали в тоннель под Ленинградским проспектом, Михаил Дмитриевич оглянулся и сразу заметил позади знакомые серые «Жигули».

Правильно, что он позвонил Алипанову! Вообще хорошо, когда есть такой друг. И, как это чаще всего случается, самые надежные и ценные знакомства образуются совершенно случайно.

В день взрыва, погубившего «святого человека», следственная бригада скоренько (словно квартиры каждый день взрывают!) осмотрела место происшествия: что-то замерили, что-то соскребли со стен, что-то насыпали в целлофановые пакетики, опросили свидетелей, составили протокол… А тут как раз, узнав о происшествии, примчался из загородного дома оптовик, и сыщики перешли к нему в квартиру для серьезного разговора. Туда же, в надежде наконец увидеть баснословный фонтан, ломанули и толпившиеся на месте происшествия соседи. Остался только лысоватый, плечистый опер в кожаной куртке с таким количеством латунных молний и разнокалиберных карманов, словно пошивщики строчили ее не для человеческого ношения, а для Книги рекордов Гиннесса по разделам «Молнии» и «Карманы».

Он помогал Свирельникову подбирать рассыпавшиеся по полу заячьи осколки, сопереживал, вздыхал, прикладывал кусочки друг к другу и успокаивал, что некоторые фигурки можно склеить. Разговорились — и выяснилось: сочувственного опера с Петровки зовут Альберт Раисович Алипанов, и он тоже, оказывается, много лет собирает зайцев. Когда под перевернутым креслом Михаил Дмитриевич обнаружил целехонького ушастого Гамлета, Алипанов восхищенно поцокал языком, оценив оригинальность замысла и совершенство исполнения. На Тонин вопрос, с кого спрашивать компенсацию за погром, опер разъяснил, что злоумышленников, конечно, не найдут, хотя, в принципе, вычислить, кому мешал оптовик, не так уж и сложно, но в подобных случаях конкуренты разбираются сами, а милиция старается не встревать. Поэтому в ближайшее время можно ожидать в Москве очень похожее происшествие, но — не исключено — с более очевидным исходом.

— Умный рынок сам все наладит! — усмехнулся Альберт Раисович, обнажив золотые зубы, словно специально вставленные под цвет молний на куртке.

Трогательно заботясь о потерпевших, Алипанов предупредил, что сегодня же необходимо вставить новую дверь, а то к утру могут растащить полквартиры. Тут же сам позвонил в ДЭЗ, представился и строгим голосом приказал срочно прислать рабочих с инструментами. Михаил Дмитриевич, тронутый заботой, подарил оперу (к неудовольствию Тони) на память одного из уцелевших зайчиков — пластмассового, в шотландской юбочке, с волынкой. Остальных коллекционных зверьков жена предусмотрительно сложила в спортивную сумку и отнесла в машину. Алипанов расчувствовался, сердечно благодарил, а узнав, что Свирельников занимается бизнесом, оставил свою визитную карточку. Мол, если кто обидит, — звоните: «Мы поможем, мы все время на посту».

Через полгода мастера «Сантехуюта» мостили теплые полы одному омерзительному мужику, который держал несколько пиво-водочных палаток на площади трех вокзалов. И тот, очевидно большой специалист по «кидалову», сначала выдал скромный аванс, а потом, когда работу сделали, объявил, будто полы нагреваются неравномерно, и расплачиваться наотрез отказался. Михаил Дмитриевич тогда только разворачивался, учился азам бизнеса на собственных ошибках и работал без серьезных договоров, практически под честное слово. Он, наверное, махнул бы рукой: не такие уж большие деньги, но его страшно возмутило, как пиво-водочник, издевательски глядя в глаза, сказал: «Если не согласны, подавайте в суд!» Ну, а какой, на хрен, суд в стране, где председатель аж Конституционного умоляет похмельного президента: «Вернитесь в правовое поле!» А тот в ответ — из пушек по парламенту…

И тогда Свирельников вспомнил про коллекционера с Петровки. Алипанов обрадовался звонку, назначил встречу, вник в ситуацию и через неделю принес деньги, сняв, разумеется, свои проценты. После того случая директор «Сантехуюта» к нему неоднократно обращался в тех сложных ситуациях, когда нужно было припугнуть и надавить. А что сделаешь, если эти скоты реформаторы (и все, между прочим, из приличных семей!) устроили дикий рынок? Дикий рынок — дикие нравы!

Как говорил замполит Агариков, капитализм — джунгли человечества.

Со временем Алипанов уволился из органов, так сказать, по собственному желанию начальства: его следственная бригада занималась убийством знаменитого шоумена, который вел на телевидении передачу «Где взять миллион?», и докопалась до таких интересных вещей, что разогнали сразу весь отдел. Позвонил кто-то из кремлевских околосемейных и страшно орал. В общем, всем приказали написать заявления, да еще предупредили: если в прессу просочится какая-нибудь информация о причинах смерти популярного ведущего, то за их собственную жизнь, а также за безопасность родственников никто не даст и рваного «мавродика». Альберт Раисович особенно не переживал, решив, что в стране, где за расследование преступлений наказывают суровее, чем за совершение оных, лучше в органах не работать. Он ушел с Петровки и открыл собственную охранную фирму «Ятаган». Но занимался Альберт Раисович не только охраной и выколачиванием долгов…

«Ну, конечно же!.. — Свирельников вдруг оглушительно понял кто за ним следит, и даже вспотел от своей догадки. — Господи, ведь знал же, знал, что этим закончится!..» Несколько лет назад Алипанов без звонка заехал к нему в офис и предложил прогуляться. Он всегда так делал, если нужно было обсудить что-то серьезное. Они вышли на улицу, дошли до Сретенки и двинулись к бульвару. Возле двухсаженного памятника Крупской бывший опер задержался, оглядел серую, устремленную вперед фигуру и сказал, качая головой:

— Вот ведь, разве думала Надежда Константиновна, что после смерти у нее столько мужей будет!

— Каких мужей? — не понял Свирельников.

— Ну, как же, ей сколько памятников поставили? Один. А Ленину — тысячи. Получается, многомужняя она…

— Да, действительно, — согласился Михаил Дмитриевич, каждый день проходивший или проезжавший мимо этого памятника, но ни разу ни о чем подобном даже не помысливший.

— А ты как к Чеченской войне относишься? — вдруг спросил Алипанов.

— Плохо отношусь. Ермолова на них нет.

— Да, война — штука отвратительная. Но на ней можно хорошо заработать. На мире так не заработаешь. Хочешь?

— Я оружием не торгую.

— Ну, ты сказал! И кому сказал… Ай-ай-ай! Мне оружия не надо — мне нужны твои унитазы.

— Какие — отечественные или импортные?

— Бумажные… — Бывший опер златозубо усмехнулся. — Я внятен?

В общем, он предложил Свирельникову за очень приличный откат оформить задним числом договор и прокачать через счета «Сантехуюта» бюджетные деньги за полное сантехническое оборудование новой городской больницы в Грозном: чтобы и наряды монтажных работ, и платежки, и вся прочая документация были как настоящие. Все это нужно сделать срочно, потому что больницу две недели назад в щебенку разнесли неизвестные террористы, а за потраченные казенные деньги, выделенные на восстановление, надо отчитываться.

— Вот сволочи! — выругался Михаил Дмитриевич, сердечно возмущенный таким кощунственным воровством.

— Сталина на них нет! — согласился Альберт Раисович. Пока они шли по бульвару от Крупской к Грибоедову, он сумел убедить сомневавшегося Свирельникова в том, что риска никакого: здание полностью сгорело, и определить, была ли там установлена сантехника, невозможно. Более того, бывший опер, понизив голос, сообщил, что подобную услугу уже оказали заинтересованным лицам известная строительная фирма, якобы поставившая столярку и проведшая отделочные работы, а также знаменитая американская компания, как бы оснастившая больницу новейшим диагностическим оборудованием.

— Соглашайся! Америкосы в плохое дело не полезут! Этой больницей занимаются большие люди. Очень большие. А когда едят великаны, лилипуты сыты крошками…

Свирельников любовно покрутил в голове сумму, названную Алипановым, и решился…

«Идиот, кретин, козел, тварь безмозглая!»

10

— М-да, уважаемый герой капиталистического труда! — огорченно молвил доктор Сергей Иванович. — Не бережете вы себя!

Говоря это, он как бы невзначай кивнул на пластмассовый человеческий череп, купленный, наверное, в магазине наглядных медицинских пособий.

— А что такое? — рассеянно спросил Свирельников.

Он продолжал внутридушевно материть себя за то, что поддался на уговоры Алипанова, и теперь, судя по всему, за ним следят то ли фээсбэшники, то ли обэповцы.

— М-да, — вздохнул врач. — Относитесь вы к организму с преступной халатностью!

«Халатность, халатность… — Михаил Дмитриевич поежился от холодных прикосновений стетоскопа к груди. — Наверное, от слова «халат». Ну да: когда на человеке не рабочая одежда, а какая-нибудь домашняя хламидия, он и к делу относится соответственно — халатно. Нет, не хламидия, а хламида. Хламидии — это то, от чего лечил Василий Моисеевич. Если бы он еще и от глупости лечил! Так подставиться!..»

Михаил Дмитриевич достаточно долго прожил с филологиней, чаще заглядывавшей в этимологический словарь Фасмера, чем в книгу о вкусной и здоровой пище, и успел пристраститься к словокопанию. Тоня окончила филфак МГУ, работала редактором в разных издательствах и, переписывая неудачные рукописи, существовала в бесконечном поиске синонимов и переносных значений. Она могла проснуться среди ночи, растолкать мужа и спросить «Как ты думаешь, «раб» и «холоп» — синонимы?» Сначала он злился, но потом и сам заразился этой болезнью. Когда они уже почти договорились пойти в суд, Свирельников задумчиво сообщил ей:

— Странное слово «развод»…

— Почему? — удивилась Тоня.

— Ну, в одном смысле понятно: людей как бы разводят в разные стороны…

— А в другом смысле?

— В другом: как бы отпускают на развод. В смысле — размножения…

— Чисто мужская этимология. Заходи, если устанешь от размножения! Все-таки не чужие! — И она посмотрела на него с тоскливой надеждой.

— Зайду…

Но в суд они так и не пошли. Сначала передумала Тоня, надеялась, что муж отбесится и вернется. Потом, когда она наконец согласилась, у Михаила Дмитриевича началась ссора, а потом и дележ с Веселкиным, и разумнее было фирму и «дочки», оформленные на жену, пока не трогать. Тем более что она мало что знала. Догадывалась, подписывая доверенности, что муж химичит, но ведь все химичили. Что такое 90-е? Большая химия.

Стетоскоп уже нагрелся, и теперь Свирельникову казалось, будто по спине осторожно переступает теплыми ножками гном.

— Шумы-то у вас нехорошие, — сообщил доктор Сергей Иванович.

— Неужели так плохо? — спросил Михаил Дмитриевич с улыбчивым испугом.

Врач оставил стетоскоп, вернулся к столу, еще раз расправил гирлянду кардиограммы и долго ее рассматривал.

— Нездорово! — наконец вымолвил он.

— Что делать?

— Для начала — ничего не делать. По крайней мере — недельку. Стрессы были?

— Конечно. Как же без стрессов? Но ваши таблеточки я пил. Каждый день. Уже кончаются…

— Таблеточки я выпишу. Не проблема. Но беречь себя когда будете? Чем вчера занимались? Выпивали?

— Заметно?

— А то! Выхлоп за метр чувствуется! Еще что было?

— Поозорничали… — зарделся Свирельников.

— Надеюсь, с презервативом?

— Конечно. И вообще я только пил…

— Точно? — Доктор пытливо посмотрел ему в глаза.

— Насколько я помню — точно… Можно, конечно, на всякий случай провериться.

— На всякий случай, Михаил Дмитриевич! Про СПИД, чай, слыхали?

— Конечно, — кивнул Свирельников, сообразив, что пращуры, называя нехорошего человека «аспид», возможно, предчувствовали этот грядущий бич соития.

«А ведь и «бич» — почти ВИЧ», — с неуместной радостью додумал он.

— Напрасно улыбаетесь! Мы живем с вами в эпоху даже не эпидемии, а пандемии вензаболеваний! — по-лекторски продолжал доктор. — Вирусы мутируют так, что мочеполовая инфекция, от которой лет пятнадцать назад вы избавились бы с помощью десятка таблеток, теперь требует упорного лечения и дает тяжелейшие осложнения. Девяносто процентов населения с мочеполовыми инфекциями. Девяносто! Разве можно так рисковать? Вспомните, дорогой, для чего двадцать лет назад вы использовали омерзительный советский, пахнувший галошами презерватив?

— Чтобы детей не было, — признался Свирельников.

— Вот именно! Выпил, познакомился с девушкой на танцах, пошел провожать, вступил в половой контакт на скамеечке без всякого, скажем, предохранения. И о чем думаешь наутро? — Сергей Иванович внимательно глянул на пациента. — Совершенно верно: чтобы она к тебе на работу за алиментами не прибежала! Так ведь?

— Так.

— А теперь презерватив нужен не для ограничения рождаемости, а, наоборот, для продолжения жизни на земле! Такой вот парадокс! Вы думаете, почему после античного сексуального беспредела, когда трахнуть любое способное к совокуплению существо было привычным делом, пришли упертые христиане с их умерщвлением плоти и осуждением похоти? Да потому, что человечество таким образом спасало себя от исчезновения! Вспомните, как умирали римские императоры! Они покрывались язвами и страдали отеками! Явные последствия непролеченных половых инфекций. А вы?! Разве так можно! — Доктор перевел дух и улыбнулся. — Напугал?

— Напугали…

— Точно предохранялись?

— Точно.

— Это хорошо!

— Черт его знает, — пожал плечами Свирельников. — В кино ведь как показывают: познакомились в баре, выпили по коктейлю, ну и…

— Да мало ли что в кино показывают! — снова возмутился Сергей Иванович. — Там и дерутся все время. Бьют, дубасят друг друга, потом расходятся как ни в чем не бывало. А ведь после одного такого удара на самом деле реанимацию нужно вызывать. Пили-то столько зачем? Тоже в кино насмотрелись?

— Не рассчитал.

— Михаил Дмитриевич, если вы не научитесь рассчитывать силы, то очень скоро я ничем не смогу вам помочь. И никто не сможет! Понимаете?

— Конечно.

— Надо вам срочно передохнуть.

— А я и собирался. В Испании…

— Знаем мы этот отдых в Испании. Жара, вино и «коитус континиус».

— Это по-латыни?

— Почти. Означает — непрерывный секс. Обследоваться вам надо хорошенько. До Испании! Поняли? До!

— Обязательно. Возьму отдельную палату в ЦКБ и обследуюсь. Заодно отдохну.

— Не верю я этим «кремлевкам», — вздохнул доктор. — «Полы паркетные, врачи анкетные». Заглядыванием в глаза еще никого не вылечили.

— У меня там тетку жены… бывшей жены… залечили.

— Обычное дело! У меня там тоже друг работает. Прибегает к нему шкаф, знаете, такой с золотой якорной цепью на шее. Явно из «быков». Где-то на Ленинградке подцепил девушку. Оказалась с душком. Ну, сами понимаете… Ему объясняют: надо на анализ кровь взять. А тот ни в какую. Говорит: даю штуку баксов, чтобы без крови. С детства боюсь кровь сдавать…

— Смешно.

— В интимной жизни, — Сергей Иванович посмотрел на Свирельникова со значением, — рекомендую не перенапрягаться.

— Совсем?

— Почему — совсем? Если без эксцессов, физическая любовь оздоровляет организм, повышает иммунитет, уменьшает содержание холестерина…

Врач присел в кресло на колесиках и придвинулся к столу. Большой докторский живот сработал как амортизатор — и кресло немного отъехало назад.

— И похудеть вам необходимо, — добавил он, выписывая рецепт. — Мне, кстати, тоже. Хотя… Тут у меня батюшка был на приеме. Поругался с епархиальным начальством, сердце прихватило. Я ему тоже стал про лишний вес говорить, а он: «Живот — это ничего, это нормальное православное телосложение. Интриги все…» Мне понравилось: «православное телосложение». Но худеть нам с вами, Михаил Дмитриевич, все равно надо. Одевайтесь!

Получив гонорар, доктор привычным жестом снял с черепа макушку, словно крышку с чайника, и спрятал деньги внутри пустоглазого пособия. Свирельников распрощался и вышел. В коридоре собралась довольно большая очередь. Пациенты были по преимуществу ветхие и суровые. Поликлиника когда-то обслуживала исключительно старых большевиков и чиновных пенсионеров. Потом ее сделали вроде бы коммерческой, но заслуженных стариков продолжали пользовать бесплатно, правда без былого уважения. Это их страшно задевало, особенно когда какой-нибудь новый русский проходил в кабинет без всякой очереди.

— Безобразие! — загудел огромный лысый дед в широченных брюках времен «Весны на Заречной улице». — Я этого так не оставлю! Вы кто такой?

Он уперся в Свирельникова страшным исподлобным начальственным взглядом, доводившим в прежние времена до инфаркта оплошавших подчиненных. Старичье вдохновилось и хором понесло все сразу: и новые больничные порядки, и демократию, и рыночную экономику, и конкретных наглецов, пренебрегающих святыми законами живой очереди. На шум вышел Сергей Иванович, нахмурился и крикнул:

— Сыроегов!

— Я! — уже не так сурово ответил горластый старикан.

— Ваша очередь?

— Моя.

— Заходите! Натощак?

— А вы про натощак не говорили!

— Говорил. Забыли. Придете завтра.

— Но, Сергей Иванович, я же из Кратова специально ехал…

— Зря ехали. Завтра!

— Сергей Иванович! Еле доехал… — зажалобился дед, и стало очевидно, как в прежние времена он вел себя, проштрафившись, на ковре у еще более жестокого начальства.

— Ладно, заходите! И чтоб больше у меня тут ни звука! Ясно? — Доктор мрачно оглядел очередь.

— Ясно… — жалко пролепетали ветераны.

— То-то! — сурово выговорил он и хитро подмигнул Свирельникову, наблюдавшему этот конфликт эпох.

11

На улице было солнечно. Михаил Дмитриевич остановился, поглядел на свежее утреннее светило, поднявшееся над облезлыми крышами, глубоко вдохнул предосенний воздух, веющий горькими ароматами едва начавшегося лиственного тления, и ощутил в теле, вопреки всему, внезапное, необъяснимое и бескорыстное погодное счастье. А в душе, несмотря на грозные предупреждения Сергея Ивановича, возникла веселая неколебимая уверенность в скорейшей обратимости телесных недугов, если только прямо с сегодняшнего дня начать жить правильно, бережно, бодро, выполняя советы доктора. Но тут он вспомнил про слежку, про свою непростительную чеченскую глупость и снова сердечно расстроился.

Алипанов еще не появлялся.

«Наверное, не может найти!» — подумал Свирельников и присел на лавочку возле большой клумбы, неравномерно заросшей мелкими, явно высаженными сиреневыми астрами и самостоятельными сорняками.

Спецполиклиника скрывалась в переулке, коленчато соединяющем Маросейку с Мясницкой. Мало кто знал, что, нырнув в неприметную подворотню, можно очутиться в обширном внутреннем дворе старинной допожарной московской усадьбы, спрятанной вовнутрь квартала. От большого бело-желтого барского дома с колоннами в обе стороны полукругом простирались пристройки, где когда-то, наверное, были людская, каретный сарай и прочие дворянские подсобья. Теперь же там располагались не уместившиеся в главном здании рентгеновский кабинет, физиотерапия, архив и кое-что еще. Свирельникову этот старинный дом напоминал огромного человека, раскинувшего руки, чтобы отгородить, уберечь свое исконное имение от уничтожающего напора новых времен.

В советские годы Михаил Дмитриевич частенько, особенно перед праздниками, бегал по этому переулку, тогда называвшемуся Большим Комсомольским, от метро «Площадь Ногина» к распределителю, который притаился во дворе спецстоловой для старых большевиков. «Святой человек» снабжал Тоню особыми талончиками с печатью. По ним можно было купить «авоську» — пакет с головокружительным советским дефицитом: севрюгой, семгой, икрой, сырокопченой колбасой, карбонатом и прочими вкусностями, которых никогда не бывало в магазинах, но которые непременно оказывались перед праздниками почти в любом московском холодильнике. Казалось, в каждой семье имеется свой, пусть даже совсем незнаменитый, Красный Эвалд, и ему от Советской власти полагаются посмертные жертвоприношения в виде редкостной снеди.

Стоя в небольшой очереди, Михаил Дмитриевич всякий раз поражался обилию в распределителе бодрых интеллигентных большевицких вдов, отлично друг друга знавших и громко разговаривавших промеж собой с той неистребимой местечковой жизнерадостностью, которую не выбили из них ни ответственное величие 20-х — 30-х, ни лагеря 40-х — 50-х, ни последующая долгая московская старость с непременными мхатовскими премьерами и третьяковскими вернисажами…

Алипанов, как и положено бывшему оперу, подошел незаметно, сзади, положил на плечи Свирельникову тяжелые ладони и тихо произнес:

— Не шевелитесь! Мы все про вас знаем!

Директор «Сантехуюта» испуганно вздрогнул, почувствовав на мгновенье в сердце болезненную беспомощность, и разозлился. Он дождался, пока Алипанов усядется рядом, вынул из кейса пакет с деньгами и молча отдал. Альберт Раисович, не пересчитывая, убрал его в боковой карман, спросив только:

— Как договаривались?

— Я-то — как договаривались. А вот ты — не как договаривались! — плаксиво ответил Свирельников.

— Фетюгин нажаловался? Ну, ничего страшного. Пришлось надавить…

— Я не об этом!

— А о чем?

— Ты же обещал, что никто никогда не докопается!

— А разве он кому-то пожаловался?

— Никому он не жаловался. Я — про больницу!

— Про какую больницу? Эту, что ли? — Опер кивнул на дом с колоннами.

— Нет, про другую!

— Ну, так там все в порядке. Министром назначили.

— Кого?

— Догадайся с трех раз — кого! — начал злиться Алипанов.

— Тогда почему за мной следят?

— А с чего ты взял, что за тобой следят? Пил вчера?

— Ну и что?

— Так, ничего…

— Нет, мне не кажется! Сначала я возле отеля заметил…

— Возле какого отеля?

— На Патриарших.

— А что ты там делал?

— Отдыхал. Потом смотрю: те же самые «Жигули» возле моего дома…

— Та-ак! С этого места подробнее, пожалуйста! Номер машины запомнил?

— Нет.

— Как они выглядели?

— Серые. Старая «копейка».

— Водителя рассмотрел?

— Рассмотрел: молодой, бритоголовый, в красной ветровке.

— В красной?

— В красной. Он хотел даже в мой подъезд зайти, но консьержка не пустила. Сказала, милицию вызовет.

— Неужели есть еще такие консьержки?

— Есть. А он ответил, что сам оттуда.

— Да ну? И «мурку» показал?

— Что?

— Удостоверение.

— Нет.

— Ясно. А что ты в отеле делал?

— С Веселкиным мирился. Он от «Фили-паласа» отказался.

— Да ты что! А почему?

— Понял, наверное, что все равно проиграет.

— С девушками гуляли?

— С девушками.

— Девушек кто заказывал?

— Он.

— А расплачивался?

— Я.

— Полностью расплатился?

— Полностью. Даже за вредность добавил.

— Во как! Можешь узнать, по какому телефону он их вызывал?

— Могу.

— Узнай!

— Зачем?

— На всякий случай. Похоже: расписание твое изучают, маршруты отслеживают, прикидывают…

— Что прикидывают?

— А кто ж знает? Может, тебя в разработку взяли, а может, просто грабануть хотят. Или грохнуть. Прикидывают, где удобнее… — Алипанов улыбнулся, нацелил на Свирельникова указательный палец, звонко щелкнув при этом большим и средним.

— За что? — Михаил Дмитриевич почувствовал, как сердце мягко споткнулось обо что-то в груди и несколько мгновений вообще отсутствовало на своем жизненном посту.

— Значит, есть за что!

— Ты так спокойно про это говоришь…

— Да подожди ты! Я пошутил. Может, это и не то совсем…

— А что?

— Что угодно. Например, тебя с кем-то могли перепутать. Ошиблись…

— Ага, и замочат по ошибке!

— Не допустим!

— А если не перепутали?

— Если не перепутали, значит, тебя в самом деле пасут.

— Кто?

— Будем выяснять.

— Из-за чего?

— Да мало ли из-за чего. Жена могла нанять. Ты с Антониной развелся?

— Нет еще…

— Вот, пожалуйста: соберет на тебя компромат и обует в суде за моральный ущерб по полной программе!

— Нет! Я ее знаю. Она на такое не способна!

— Запомни, Михаил Дмитриевич, бывшие жены способны на все!

— Исключено!

— Ладно — исключаем. Веселкин мог нанять?

— Вовико? Раньше, наверное, мог. А теперь зачем? Я же русским языком объяснил: от «Филей» он отказался! Мы с ним вчера…

— Ладно, успокойся! Ты что сегодня такой нервный? Не выспался?

— И не выспался тоже. Ты уверен, что с больницей это не связано?

— Точно. И вообще советую тебе забыть о больнице! А то на каркаешь! Я внятен?

— Внятен. Тогда кто за мной следит?

— Дай мне времени хотя бы до вечера. Ты, кстати, тоже подумай, повспоминай: может, обидел кого или не поделился по-честному? По телефону никаких угроз не было? Не обязательно вчера-позавчера. Месяц назад, полгода назад, год…

— Нет.

— Обычно сначала предупреждают или ставят условия. Деловые люди просто так не убивают. Ну, не мне тебе объяснять. К чужим женам не приставал? За это тоже могут!

— Не-ет… В последнее время нет…

— Ладно, будем думать-соображать. Если сам что-нибудь вспомнишь, звони. Только слов плохих по телефону не говори! Говори намеками — пойму. Я читал, что каждое сказанное слово улетает, в космос и там вращается…

— Мысли, между прочим, тоже!

— Да ты что! Ну, тогда — всем звездец!

— Почему? Есть же порядочные люди!

— В делах, может, и есть, а в мыслях нет. Ладно, вечером встретимся, все обсудим, заодно и мой гонорар обговорим.

— А может…

— В милицию заявить? Попробуй! Думаешь, они тобой бесплатно заниматься будут?

— Нет, конечно, но все-таки… специалисты…

— Михаил Дмитриевич, ты что-то сегодня совсем плохой! Мы были специалисты! Мы! Поэтому нас всех и разогнали. А тем, кто сейчас там работает, на тебя наплевать! Но платить придется много, потому что им еще с начальством надо делиться. А я — один. Так что со мной надежнее и дешевле! Я внятен?

— Нет, я хотел… Ты меня сбил… Может, мне лучше дома отсидеться?

— Даже если тебя и заказали, в чем я глубоко сомневаюсь, киллер пока лишь на первом этапе. Ведь ты пойми: тебя не просто надо убить, тебя надо так убить, чтобы никто не докопался ни до заказчика, ни до исполнителей. А такие ликвидации за один день не готовятся. Ты точно эти «Жигули» только сегодня увидел?

— Ну, может, вчера вечером… Не помню…

— Тогда сегодня живи спокойно! — Алипанов поднялся с лавочки и с хрустом расправил плечи. — Я выйду первым. Потом ты. Если он там, веди себя как можно спокойнее! Подай знак. Незаметно. Понял?

— А может, мне все-таки дома отсидеться?

— На людях-то безопаснее, Михаил Дмитриевич, ты мне верь! Если «жигуль» снова появится, постарайся запомнить номер!

— Да уж постараюсь…

Свирельников выждал, покуда бывший опер скроется из глаз, и двинулся следом. Войдя в подворотню, еще сохранившую сырую ночную прохладу, он остановился и закурил. Первая затяжка была удушливо-омерзительна, словно сигарета набита не табаком, а пластмассовыми опилками, но потом подоспела головокружительная, тошнотворная легкость, которая на несколько мгновений примиряет с самой паскудной жизнью.

Серых «Жигулей» в переулке не оказалось. На противоположной стороне, возле пиццерии, стоял Алипанов и вопросительно смотрел на директора «Сантехуюта». Свирельников в огорчении широко развел руками. Альберт Раисович осуждающе покачал головой и решительно зашагал в сторону Мясницкой.

Михаил Дмитриевич, вздохнув, сел в машину.

— Куда едем? — робко осведомился шофер.

— К следователю.

— Куда в прошлый раз ездили?

— Туда!

12

Он проходил как свидетель по делу фирмы «Сантех-глобал». Мотаться по следователям давно стало для него делом почти привычным. Даже смешно вспоминать, как, первый раз получив повестку, Свирельников выложил ее перед Тоней с ужасом, словно черную метку, и долго не мог заснуть, гадая, за что его, так сказать, привлекают. А привлекли его тогда за какое-то пустяковое нарушение правил торговли. Получив отступное, следователь тут же закрыл дело, открытое, судя по всему, из чисто коммерческой надобности. И на этот раз, собственно, ничего страшного Свирельников не совершал, а просто, как многие, покупал оптом и устанавливал клиентам сантехнику, которую почти беспошлинно ухитрялась ввозить в отечество фирма «Сантех-глобал». У владельца фирмы, носившего примечательную фамилию Толкачик, имелись высокие родственные связи в Таможенном комитете, благодаря чему он мог выбрасывать на рынок дешевый и относительно качественный товар. Кормились вокруг него многие.

Быстро разбогатев, Толкачик построил себе, как и положено, особняк на Рублевке, купил виллу в Карловых Варах, завел конезавод, сменил десяток модельных любовниц, а потом, заскучав от изобилия, не нашел ничего лучшего, как пойти в политику. Непростительная ошибка, но ее совершает большинство нуворишей в поисках острых ощущений. Почему-то Толкачику взбрело в голову финансировать Партию гражданского общества, которую политические враги именовали «Гроб» и которая всегда отличалась хамоватой лояльностью по отношению к Кремлю. Ходили затейливые слухи, будто Толкачик совершенно случайно познакомился с лидером этой партии Плютеевым и тот просто очаровал сантехнического олигарха своими тайными знаниями. Произошло это на торжественном фуршете по случаю вручения очередной «Вики». (Так ласково называют в осведомленных кругах золотую статуэтку «Виктории», ежегодно выдаваемую вместе с большой денежной премией самым неподкупным журналистам.) Плютеев, в прошлом известный уфолог, запивая утиную печень «сотерном», сообщил Толкачику о внеземном происхождении идей демократии, каковые в XVII веке доставил на землю посланец посторонней цивилизации, некоторое время проживавший в Англии под именем Фрэнсиса Бэкона и даже занимавший пост лорда-канцлера. Понятно, что его смерть в 1626 году от простуды, якобы подхваченной во время опытов по сохранению мяса с помощью снега, чистая дезинформация. Просто его забрали обратно, туда, откуда он прибыл…

Толкачик был настолько ошеломлен этим удивительным открытием, что вошел в политсовет «Гроба» и начал финансировать партию, рассчитывая стать вторым номером в списке кандидатов на ближайших выборах в Думу. Впрочем, есть и другая версия. Когда по рекомендации знаменитого политтехнолога Поплавковского Кремль обложил данью обнаглевших олигархов, сантехнического короля, конечно, не стали заставлять, как некоторых нефтеналивных магнатов, покупать за границей царские пасхальные яйца и поддерживать спорт, ему поручили всего-навсего взять на баланс «Гроб».

Однако Москва полагает, а Вашингтон располагает: вследствие громкого скандала лидер партии Плютеев вынужден был срочно уйти в отставку. В прессе напечатали присланную неизвестным доброжелателем фотографию, где глава «Гроба» стоял в обнимку с главным чеченским басмачом. А вскоре выяснилось, что бывший уфолог являлся еще и посредником при передаче боевикам денег от известного заграничного благотворителя Подберезовского, который организовал в Лондоне «Фонд имени имама Шамиля» и выделил несколько миллионов долларов якобы на то, чтобы перевести чеченский алфавит с кириллицы на арабскую вязь. Плютеев поначалу, конечно, оправдывался: мол, да, я сделал это, но по личному заданию очень важного кремлевского политика, считавшего, что мощный суверенный Ичкерийский имамат укрепит влияние России на Кавказе. Бросились искать политика, но оказалось, тот давно уже ведет энергичную частную жизнь в Испании, вложил крупную сумму в движение за гуманизацию корриды и стал Почетным тореадором Валенсии. Политик сознался: «Да, раньше я так считал, а теперь не считаю, но это не имеет никакого значения, потому что я теперь гражданин Испании!»

Оклеветанный Плютеев проклял Россию, в которой инопланетная демократия даже в ее ублюдочной, западной, версии невозможна так же, как ананасная плантация в тундре, и экстренно вылетел преподавать новейшую российскую историю в Штаты. Деньги ему положили очень приличные, ибо он был не просто обозревателем, исследователем и толкователем этой истории, а ее непосредственным участником: присутствовал, к примеру, при подписании Беловежского соглашения и даже, наливая трем президентам-расчленителям шампанское, обмочил случайно Ельцина, на что тот засмеялся и произнес историческую фразу: «Где пьют, там и льют!»

На посту лидера «Гроба», к всеобщему удивлению, Плютеева сменил Грузельский, любимец телевизионщиков, человек с длинными сальными волосами и вечно обиженным лицом завсегдатая диетических столовых. Прилетев из Швейцарии, где он лечился от приступов черной меланхолии, Грузельский буквально с трапа самолета обрушился с критикой на действующего президента, обвинив его в очевидной измене идеалам демократии, и моментально, таким образом, перетащил партию из центра на самый край, который одни считали левым, а другие — правым. В результате оказалась нарушенной с таким трудом и затратами сбалансированная политическая система, что в условиях неотвратимо приближавшихся выборов явилось для Кремля подлой неожиданностью.

Толкачик воспользовался этим обстоятельством и объявил о своем выходе из политсовета «Гроба». Он уже понял к тому времени, что куда дешевле во искупление первично-накопительского греха профинансировать бесплатные школьные завтраки по всей России, нежели содержать эту проклятущую партию. Однако не тут-то было. Его неожиданно вызвали в прокуратуру и предъявили обвинение в торговле нерастаможенной сантехникой. Заместитель генерального прокурора сообщил по телевидению, что с этого дела начинается крестовый поход против нечестных предпринимателей, свивших осиное гнездо в самом сердце неокрепшей российской рыночной экономики. Огромный оптовый магазин «Сантех-глобала», расположенный в ангарах бывшего авиационного завода имени Чкалова, был опечатан, а весь товар вывезен до выяснения, в неизвестном направлении.

Тогда-то и вызвали к следователю Свирельникова, требуя свидетельских показаний, подтверждающих, что Толкачик продавал ему нерастаможенную сантехнику. Проще всего, конечно, было прикинуться честным предпринимателем, введенным в заблуждение подлым поставщиком, и во всем сознаться. Но Михаил Дмитриевич не сомневался: Толкачик обязательно выкрутится. С такими деньгами и не выкрутиться! Более того, директору «Сантехуюта» необходимо было, чтобы тот выкрутился, в противном случае долгожданный контракт на «Фили-палас» терял смысл, ведь за вычетом всех откатов и взяток заработать можно только на дешевых комплектующих от «Сантех-глобала».

Толкачик, опомнившись, выступил с заявлением, что пресса извратила его позицию, политсовета он не покидал и даже, напротив, добирается сразиться с Грузельским за пост председателя партии. По совершенно секретным данным, обнародованным в передаче «Постфактум» политологом Поплавковским, несчастного сантехнического олигарха обещали оставить в покое лишь в том случае, если он договорится с политсоветом и сместит Грузельского, который обещал рассказать в свое время и документально подтвердить чудовищную тайну о чекистских годах действующего президента. В «Столичном колоколе» появилось предположение, что президент, будучи агентом КГБ в ГДР, по ночам вместе со своими дружками из Штази посещал вышки по периметру Берлинской стены и для удовольствия стрелял из крупнокалиберного пулемета по несчастным немцам, под покровом темноты незаконно перебегавшим в поисках свободы в Западный Берлин. И якобы у Подберезовского в Лондоне хранится любительский снимок, запечатлевший это кошмарное хобби…

Однако расклад в Политсовете «Гроба» оказался непростым. В него, помимо молодых борцов за свободу, впервые обнаружившихся только на веселых баррикадах 91-го, входили и настоящие патриархи отечественного диссидентства. К примеру, знаменитый Лепистов, получивший свой первый срок за чудовищный антисемитский лозунг, который он собирался написать масляной краской на Кремлевской стене, чтобы привлечь внимание мировой общественности к страшной проблеме «отказников». Милиционеры поймали злоумышленника меж серебристых елей, когда он написал только первое слово «Бей…» и отобрали ведро с белилами, а народный суд отправил его на принудительное лечение. Из больницы Лепистов вышел законченным борцом с Красным Египтом и возглавил подпольный журнал «Скрижаль», печатавшийся на машинке «Эрика» тиражом 5 экземпляров (копирка больше не брала) и жестоко разгромленный КГБ, что вынудило Конгресс США принять закон «Бронсона-Николсона», нанесший ощутимый удар по прогнившей советской экономике.

Так вот, этот самый Лепистов активно поддерживал амбиции Грузельского, но и Толкачик, по слухам, тоже не дремал: он срочно начал строить на берегу Пироговского водохранилища для членов политсовета элитный дачный поселок, задуманный как маленькая Венеция: вместо улиц рукотворные каналы, а каждый коттедж со всех сторон окружен водой. По генплану, каналы сходились к центральной площади поселка, представлявшей собой большой пруд с островком, на котором, в стеклянном павильоне за круглым столом, и планировалось в недалеком будущем проводить заседания. Расходы, конечно, немалые, но они того стоили: после одоления неуправляемого Грузельского Толкачику обещали закрыть все уголовные дела. Он свозил товарищей по партии на строительство, показал огромный глинистый котлован, похожий на воронку от мощной бомбы, потом предъявил макет будущего поселка и тут же провел жеребьевку, чтобы каждый заранее знал, где будет возведен; его личный коттедж.

Однако Грузельский и Лепистов на объект демонстративно не поехали. Более того, они подло воспользовались тем, что несколько невезучих членов политсовета огорчились результатами жеребьевки, получив участки вблизи централизованной выгребной ямы. Заговорщики перетянули недовольных на свою сторону и призвали к созыву внеочередного, чрезвычайного съезда Партии гражданского общества. От исхода этого съезда, в сущности, зависело будущее «Сантех-глобала», а следовательно, и «Сантехуюта». Но дело осложнялось тем, что как раз сегодня Подберезовский собирал в Лондоне пресс-конференцию, чтобы показать журналистам обличительный снимок…

13

Машину возле управления МВД приткнуть было негде. На стоянке, размеченной белыми линиями, помещались автомобили, принадлежавшие, очевидно, сотрудникам. В основном жигульня и старенькие иномарки, хотя, впрочем, попадались и дельные экземпляры. Близлежащие газоны, тротуары были плотно заставлены дорогущим мерседесистым новьем. На цветочную клумбу угораздился огромный «Хаммер», который всем своим триумфальным видом напоминал памятник танку-победителю из послевоенных времен. Леша в растерянности остановился и виновато оглянулся на шефа.

«М-да, — подумал Свирельников, — если с преступностью не начнут бороться всерьез, сюда вообще скоро не втолкнешься!»

Но, к счастью, в этот момент из проходной вышел здоровенный коротко остриженный парень. Громко матерясь в мобильник, он рычал кому-то, что один за всех париться не намерен и что, если завтра не занесет деньги, с него возьмут подписку о невыезде. Продолжая браниться, стриженый засунулся в глазастик-«Мерседес» и освободил место на газоне.

Оставив Леше «дежурный» мобильник, Михаил Дмитриевич вылез из машины и осторожно огляделся, но серых «Жигулей» не обнаружил. Нащупывая в боковом кармане паспорт с повесткой и повторяя про себя номер кабинета, Свирельников прошел через КПП. За стеклянной перегородкой два дежурных играли в нарды. Один из них, усатый, поднял голову, мечтательно посмотрел на директора «Сантехуюта» и метнул кости, потом, огорченно вздохнув, проверил у него документы.

В здании управления шел бесконечный ремонт: по углам были сложены мешки с цементом, часть вытертого линолеума уже заменили новым — светленьким в шашечки. Вдоль стен стояли сколоченные из неструганых досок, заляпанные краской козлы. Толстый милицейский подполковник, видимо командующий хозяйственными нуждами, громко бранил сникших маляров за то, что те сначала поменяли линолеум, а лишь потом, не застелив его хотя бы газетами, начали красить стены.

— Ототрем… — неуверенно обещал, видимо, бригадир.

— Да уж ты ототрешь! — сердился подполковник. Свирельников миновал ремонтируемую часть коридора и проследовал далее, привычно удивляясь тому, что у дверей кабинетов нет ни единого стула. Вероятно, из деликатности, ибо многие пришедшие сюда по повестке сесть могут в любой момент и надолго.

Возле 416-го кабинета никого не наблюдалось. Михаил Дмитриевич, не надеясь на похмельную память, заглянул в записную книжку. Да, все правильно: Елена Николаевна. Затем отключил свой мобильный с золотой панелькой: правоохранительные люди очень не любят, когда у допрашиваемых звонит телефон. Затем он кротко постучал в дверь, хотя Тоня ему сто раз говорила, что стучаться в служебный кабинет — дурной тон.

Когда Свирельников вошел, следовательница отложила глянцевый журнал, деловито изменилась в лице и со значением придвинула к себе стопку скоросшивателей. Это была дебелая женщина лет сорока с внешностью библиотекарши, смертельно уставшей от дотошных читателей.

— Присаживайтесь!

— А я думал, вы в отпуске! — весело удивился Михаил Дмитриевич.

Когда-то, затевая свой бизнес, он увлекался книжкой Карнеги и запомнил: человеку, от которого зависишь, лучше всего с самого начала осторожно навязать неформальный стиль общения. В прошлый раз Свирельников слышал разговор следовательницы по телефону о горящих путевках в Грецию.

— Да какой тут отпуск! — посуровела она и глянула на посетителя так, словно именно он и был виноват в том, что отдых накрылся.

«Черт бы задрал этого Дейла!» — внутриутробно выругался неуспешный карнегианец.

— Михаил Дмитриевич, — холодно продолжила Елена Николаевна. — Я вот зачем вас снова пригласила. Вы ведь брали кредит в «Химстроймонтажбанке» в 95-м? Так?

— Брал…

— И не вернули?

— Я по этому поводу уже давал объяснения. В прокуратуре. Когда подошел срок, такого банка не существовало. И возвращать было некому…

— Я знаю. Банк лопнул после того, как убили председателя совета директоров. Как его фамилия?

— Не помню… Кажется, Горчаков…

— Правильно: Горчаков Семен Генрихович. Помните! Напишите, как все происходило! — Она протянула ему бланк допроса.

— Я уже писал…

— Еще раз напишите. Ручку вам дать?

— У меня есть.

Подобного поворота событий он не предвидел. Кто мог подумать, что докопаются и до того кредита? Ведь поделились, и поделились очень прилично. Двадцать пять процентов он тут же обналичил и отнес Горчакову. Точнее, отнес Вовико, который в то время был у Свирельникова младшим компаньоном. Но этого теперь не докажешь. Горчака застрелили возле дома, когда он прогуливался со своим ротвейлером. Огромная собака! Сильнющая! На цепном поводке дотащила труп почти до подъезда и выла, пока не сбежались соседи. Заказал, конечно, кто-то из «невозвращенцев». Кто именно — вычислить невозможно. Много их было. Одно Михаил Дмитриевич мог сказать с уверенностью: он не заказывал. И дело давно уже закрыли. Почему вспомнили? Ради того, чтобы он струхнул и дал показания на Толкачика? Но ведь кто-то подсказал! Не могла же она сама раскопать! Дел-то у нее полно — вон какие стопки! Да и на Каменскую она не похожа… Для нее работа — такая же рутина, как для какой-нибудь ископаемой ниишницы — кульман: спрячется за чертежной доской и вяжет или составляет для подружек гороскопы…

— Вы почему не пишете? Я непонятно объяснила? — почувствовав, наверное, что он думает про нее, строго поинтересовалась Елена Николаевна.

— Вспоминаю, как было… — оправдательно улыбнулся директор «Сантехуюта».

Пока Свирельников обдумывал первую фразу, следовательница позвонила, скорее всего, домой и стала строго выговаривать кому-то, видимо сыну, вернувшемуся накануне очень поздно. А может, мужу? Нет, на мужа не так сердятся. В том, как она ругает, больше беспокойства, чем злости. Если бы пилила благоверного, перло бы раздражение: мол, ты где, гад, шлялся — грязь собирал?

«Интересно, берет она или нет? — озадачился Михаил Дмитриевич. — По лицу похоже, не берет. Хотя… Кольцо у нее явно не на зарплату купленное. И серьги тоже. Муж подарил или любовник-бизнесмен, которого она от тюряги отмазала? Да нет, какой у нее любовник! Типичная глубоко замороженная курица, раз в квартал возмущающаяся тем, что супружник совсем уже не видит в ней женщину, и тот, вызывая в памяти волнительные изгибы юной подруги, по-родственному осуществляет полузабытый долг. Как одно время любила говорить Тоня: «Ага, вспомнил, что я еще живая!»»

Свирельников оторвался от бланка и еще раз незаметно взглянул на следовательницу, которая что-то писала, мило склонив голову к плечу. И Михаила Дмитриевича вдруг посетила похмельно глубинная мысль о том, что всякая дама (за исключением, конечно, утренних профессионалок), даже вот эта Елена Николаевна, в волнующем смысле является женщиной для весьма ограниченного числа мужчин, знавших ее в бесстыдной разверстости. А для всех остальных она лишь некое женоподобное, но бесполое, в общем-то, существо, вроде манекена с целлулоидным бюстом и таким же пластмассовым, непроницаемым лоном. Нет, не манекен, а скорее мимолетная статистка. Собственно, все люди делятся на статистов и участников твоей жизни. Светка — участница. Тоня раньше была участницей, а теперь стала статисткой.

Михаил Дмитриевич неожиданно встретился со строгим взором следовательницы:

— Пишите скорее, у меня мало времени!

Ага! А вот сейчас эта статистка возьмет да и отправит героя-любовника на нары. Каково? Удивительная ситуация: дама, которая, возможно, этой ночью, обливаясь потом, билась в объятиях неведомого самца, способна поутру, придя на работу, посадить в тюрьму другого мужчину. Ведь он, Свирельников, для нее тоже статист. Но почему одним женщинам так и суждено остаться статистками твоей жизни, а другим на ночь или на годы суждено стать близкими? Почему он тогда пошел провожать Тоню? Лишь потому, что напомнила ему Надю Изгубину? Почему ему влетела в голову нелепая мысль нанять Светку, чтобы следить за Аленой? Почему? Все совершается где-то там, наверху, помимо нас, в предвечности… В передней у Вечности! Здорово! Передняя Вечности! А можно ли, например, усилием воли и глумливой изобретательностью изменить это предназначение? Вот, например, выйти отсюда, купить букет и дождаться, когда в шесть часов из ворот покажется эта самая Елена Николаевна, подбежать, наплести, что влюблен в нее с самого первого взгляда. Не поверит? А почему? Старая уже? Ну и что! Ведь свою несвежую плоть мы, в сущности, воспринимаем как пропахшую потом, запачканную сорочку с залохматившимися манжетами, под которой прежнее, юное, упругое тело. И влюбляемся, влечемся, вожделеем мы не грязными своими сорочками, а тем, что под ними! Допустим, эта Елена Николаевна — верная жена или подруга, возможно, она любит своего мужа или кого-то там еще, но всегда можно изобразить куда более гигантскую страсть, а женщины на бессмысленную огромность любви так же падки, как диктаторы на циклопическую архитектуру…

Говорил же замполит Агариков: «Это баба думает маткой, а ты офицер и должен думать мозгой!»

Так вот, если бороться, страдать, преследовать, ночевать под ее окнами на лавочке, писать стихи… Ну, в общем, совершать все те нелепости, которые так нравятся женщинам, то в конце концов она обессиленно отдаст Михаилу Дмитриевичу свою в общем-то совершенно не нужную ему плоть, а потом будет нежно гладить по голове и с материнской беззаветностью смотреть на него, прислушиваясь, как остывает в чреслах молния сладострастья…

— Вы о чем думаете? — строго спросила следовательница.

— Вспоминаю… — краснея, пробормотал Свирельников.

— Так мы с вами никогда не закончим! Давайте сюда листок! Вы рассказывайте, а я с ваших слов запишу.

Директор «Сантехуюта» покорно отдал бланк, сосредоточился и принялся осторожным голосом излагать обыкновенную историю невозвращенного кредита, впадая в некий подследственный стиль с выражениями вроде: «вышеупомянутый банк», «поскольку-постольку», «в результате чего», «впоследствии убитый неизвестными злоумышленниками», «согласно законодательной базе»…

Когда он замолчал, следовательница оторвалась от записей, посмотрела внимательно на Свирельникова и спросила:

— Гражданин Веселкин имел какое-то отношение к кредиту?

— Да, мы тогда вместе работали…

— А теперь?

— У него своя фирма…

— Враждебных отношений, личной неприязни между вами не было?

— Были некоторые противоречия…

— Конфликт интересов?

— Вроде того. Но теперь мы друзья…

— Даже так?

— Да, именно так, — подтвердил Михаил Дмитриевич и попытался себе представить, как она отреагирует, если ей рассказать, что вечор он братался с Вовико при помощи двух путан.

— Ответственность за дачу ложных показаний, думаю, вам разъяснять не надо?

— Обижаете, Елена Николаевна!

— Прочитайте! Если все правильно, тогда как обычно: «С моих слов записано верно». И подпись.

Михаил Дмитриевич внимательно просмотрел текст и заметил, что следовательница в явных неладах с пунктуацией: придаточные предложения она еще кое-как выделяла запятыми, а союзных не видела в упор. Удостоверившись, что все изложено точно, он поставил автограф.

— Давайте повестку, я отмечу! — строго сказала Елена Николаевна.

— Значит, «Сантех-глобал» вас больше не интересует? — протягивая бумажку, аккуратно спросил Свирельников.

— А вам есть что сообщить следствию? — даже не глядя в его сторону, отозвалась она.

— Мне показалось, что теперь вас интересует только тот кредит.

— Вам показалось. У вас есть что-то новое про «Сантех-глобал»? — Следовательница взяла из стопки и положила перед собой чистый бланк допроса.

— Я должен подумать.

— Думайте скорее! Неужели вы еще не поняли, что нас интересует? — сердито предупредила она. — До свидания!

Выйдя из кабинета, Свирельников увидел дожидавшегося у дверей человека и узнал в нем предпринимателя, с которым когда-то познакомился на пикнике у невинно убиенного Горчакова. («Ага, значит, глубоко копают!») Тот тоже узнал Михаила Дмитриевича, но виду не подал. Не то место! Так английские джентльмены, встретив в общественном туалете близкого друга, ни единым движением не выдают своих чувств. Они невозмутимо застегиваются, выходят из сортира и лишь потом бросаются друг другу на шею.

««Думайте скорее!» — вот ключевая фраза! — размышлял он, шагая по шуршащим газетным листам (ими за полчаса успели выстелить весь коридор). — Ну, конечно, они давят, чтобы получить компромат на Толкачика. Для этого и выкопали историю с Горчаком. Стоп! И слежку для этого же организовали! Нарочно такую, чтобы сразу заметил и испугался. Тогда все понятно! А когда понятно, тогда не страшно. Неприятно, но уже не страшно…»

Михаил Дмитриевич вышел из подъезда на улицу, достал «золотой» мобильник, включил, поймал в панельку солнце и пустил зайчика по окнам управления. Тут же раздался звонок.

— Аллеу! Ну как — узнал?

— Что именно? — радостно не понял Свирельников.

— Откуда были девочки? Хотя бы номер телефона.

— Отбой! Девочки тут ни при чем.

— Это еще неизвестно.

— Известно. Меня спрашивали про Горчакова и про кредит!

— Так его же давно…

— Не важно. Они хотят, чтобы я заложил «Сантех-глобал».

— Ну и заложи!

— Ага! А жить потом как? Вот «Жигули» за мной и катаются, чтобы я… Ну, ты понял?

— Понял. Не надо подробностей. Дай мне час — я выясню.

— Зачем? И так все ясно.

— Ясно, да не все.

— А что не так?

— Да есть кое-что. Не могу пока объяснить. Но я этих ребят знаю. Они бы все по-другому делали. Странно. Хотя, может, и оттуда всех «профи» погнали. Ладно, попробую узнать, что за козлы тебя пасут.

— А разве можно?

— Если ты не жадный, можно!

— Я не жадный, но экономный.

— Ладно, экономный, «трубу» надолго не отключай. А телефон этих девочек все-таки у своего Смешилкина спроси! Я внятен?

— Веселкина.

— Бывают же фамилии! До связи!

Подойдя к КПП, Свирельников заметил то, на что не обратил внимания, когда шел к следовательнице: из специальной витринки, прикрепленной к кирпичной стене дежурки, с размытой (наверное, сильно увеличенной) фотографии на него печально смотрел молодой милиционер. Под снимком черной тушью сообщалось, что лейтенант Колосовиков Виктор Павлович погиб, выполняя служебный долг. На алюминиевой полочке, привинченной под витринкой, лежали две красные, немного подвядшие гвоздички. Вычтя из второй даты первую, Свирельников обнаружил, что погибший был даже моложе брата Федьки.

Направляясь к машине, Михаил Дмитриевич думал сразу о двух вещах. Во-первых, о том, что, очевидно, такое у них тут случается нередко, если для этого есть специальная витринка и даже полочка под цветы. А во-вторых: почему лица на некроложных снимках всегда какие-то скорбно-встревоженные, точно будущие покойники в фотографической вспышке на мгновенье прозревают свой конец? Нет, вряд ли… Скорее, огорченные родственники подсознательно выбирают такие вот грустные снимки…

«Наверное, и дети у этого Колосовикова остались!» — подумал он, садясь в джип.

14

— Кто звонил? — спросил Свирельников и забрал у Алексея дежурный мобильник.

— Владимир Николаевич. Просил перезвонить, как освободитесь, — доложил водитель.

— Какой Владимир Николаевич?

— Вчерашний.

— Ясно. Поехали!

— Куда?

— В Департамент. Остановишься по пути где-нибудь у цветов! — Он взглянул на часы и сообразил, что к началу вручения даров уже опаздывает. — Мухой лети!

Джип тронулся, а Михаил Дмитриевич нашел в телефонной памяти веселкинский номер и нажал зеленую кнопку.

— Слушаю! — почти сразу же отозвался Вовико.

— Это я. Звонил?

— Без всяких-яких! — захихикал Веселкин. — Ты как, жив?

— А ты?

— Спать хочется, хоть спички в глаза втыкай! Озорные девчонки попались. Особенно светленькая… Жалко, кино они нам не показали!

— Ну, ты им за это отомстил!

— А что — жаловались?

— Нет, не жаловались. Хвалили. Деньги за вредность с меня взяли.

— Деньги?! — возмутился Вовико. — Да я же им, не считая, насыпал! Вот сучки! С тебя-то за что? Ты же спал…

— За того парня. Ты когда уехал?

— В час.

— А что так?

— Надо было, — замялся Вовико. — Ты где? А то заезжай — поправимся! Мне тут с Массандры мадеру пятьдесят девятого года привезли.

— Нет, спасибо. У меня сегодня тяжелый день.

— Да брось! Кто утром пьет — тот целый день свободен!

— Не могу!

— Надо увидеться. Без всяких-яких. Я тебе вчера одну вещь не сказал. А вещь важная…

— Говори по телефону!

— Ну, если ты… Понимаешь, меня к следователю вызывали. Из-за Горчакова. Я думал, все давно забыто и забито, а они снова. Не нравится мне это! Тебя еще не вызвали?

— А почему меня должны вызвать?

— Ну, кредит же ты брал…

— Мы! Мы брали!

— Мы… Но договор-то подписывал ты.

— Ты тоже кое-что делал.

— Ну что ты сразу! Я же как лучше хочу! Так тебя вызывали?

— Нет еще, — соврал Свирельников.

— Странно. Может, заедешь на мадеру?

— Не могу. Созвонимся…

— А ты хоть помнишь, что мы помирились?

— Конечно! Слушай… у тебя телефон этих девчонок под рукой?

— Соскучился?

— Нет, хочу их одному человеку подарить ко дню рожденья.

— Правильно: девчонки хорошие, без всяких-яких! Но телефон я куда-то засунул. А фирма называется «Сексофон».

— Саксофон?

— Нет, не дудка, а через «е». «Сексофон». Понял?

— Понял.

— Телефон в «Интим-инфо» найдешь, я оттуда брал.

— А как зовут их, не помнишь?

— Не-а. Помню, что у светленькой на пояснице глаз.

— Какой еще глаз? — вздрогнул директор «Сантехуюта».

— Открытый. Наколка такая смешная. Береги себя!

— И ты тоже!

Нацарапав странное название фирмы на обратной стороне визитной карточки, Свирельников распрощался с Вовико и огляделся: хвоста не наблюдалось. Некоторое время они ехали вдоль парка: справа были уступчатые многоэтажки, а слева пыльный лес с зажелтевшими кое-где березками и тропинками, ныряющими в чащу прямо от стеклянных автобусных павильончиков. Проехали клубное здание с колоннами и надписью «Театр».

«Лесотеатр», — подумал Свирельников.

На большой афише, прикрепленной к фронтону, значилось:

Скоро!

Лев Толстой «Война & мiр».

Степ-мюзикл.

Он представил себе Наташу Ростову, отбивающую чечетку в компании с Андреем Болконским, и повеселел. Когда вывернули на проспект, Свирельников еще раз тщательно огляделся, но серых «Жигулей» не заметил.

«А что это вдруг Веселкину приспичило мириться?» — подумал он.

Зря этот товарищ по оружию никогда ничего не делал.

В «Можайку» оба они поступили после армии и оказались в одном взводе, а в общаге их койки стояли рядом. Правда, Вовико тогда считался общеинститутской легкоатлетической звездой и постоянно ездил на сборы. Преподаватели относились к его отсутствию на занятиях как к неизбежному злу, но с раздражением и в конце концов сквитались: по распределению он загудел в Улан-Удэ.

Потом Веселкин ненадолго появился в Москве, чтобы втянуть Свирельникова в историю с заразными сестричками. После этого, однокашники долго не виделись и снова встретились совершенно случайно на улице, кажется, в 93-м. Михаил Дмитриевич гордо рассекал Ленинский на своей первой иномарке — старинной «Тойоте» с правым рулем, которой страшно гордился, а грустный Веселкин ожидательно мерз на остановке. Вовико тогда только-только вылетел из армии по сокращению, пробовал толкнуться в бизнес и был наивен, как эмбрион, принимающий абортный скальпель за луч света в темном царстве.

Директор «Сантехуюта» остановил машину, опустил стекло, высунулся и томно, как приоконная девица, позвал:

— Вовико!

Господи, как же тот обрадовался, узнав в хозяине иномарки однокурсника! Буквально бросился на шею, чуть не плача. В дешевенький кооперативный ресторан «У Палыча», куда повел товарища Михаил Дмитриевич, Вовико входил с благоговейной опасливостью, а увидав в меню многочисленные нули тех инфляционных цен, вздрогнул и испуганно посмотрел на друга. Свирельников же в ответ лишь усмехнулся с успокаивающим превосходством.

Веселкину сильно не повезло. После Улан-Удэ его захреначили в Манино, медвежий подмосковный угол, откуда в Первопрестольную выбираться не легче, чем из Уссурийска. А тут еще свернули спутниковые программы, финансирование срезали, зарплату не выдавали, начальство почесало репу и объявило: два дня на службу ходите, чтобы скрип портупеи не забыть, а остальное время шакальте как умеете! Жена веселкинская поехала в Москву за дешевыми продуктами, встретила одноклассника, разбогатевшего на скупке квартир у подмагазинной пьяни, и через месяц ушла к нему.

— Вот, ночной бар теперь стерегу!

— А что вообще собираешься делать?

— Не знаю. Застрелюсь, наверное, — грустно хохотнул Вовико.

Свирельников же, наоборот, стал рассказывать, как ездил купаться в Анталию, как собирается в ближайшее время поменять «Тойоту» на БМВ, а Веселкин взирал на однокурсника, словно на белого бога, приплывшего в большой железной пироге к его убогим папуасским берегам. И хотя директор «Сантехуюта» давно мучился вопросом, где найти надежного человечка в заместители, мысль о том, что таким человечком может стать жалкий, измызганный Вовико, даже не приходила ему в голову.

Поначалу, выпивая и закусывая, они вообще не говорили о бизнесе, а все больше вспоминали походы по «тропе Хо Ши Мина» в женское общежитие трикотажной фабрики «Красное знамя», располагавшееся впритык к курсантскому корпусу. Удивительно, как прочно мужская память хранит совокупительные чудачества и мелкие телесные причуды дам, чьи лица с именами давно уже утрачены, стерты, погребены в кучах ненужного жизненного мусора! Но вдруг из глубины забытого всплывает совершеннейшая нелепость — разбитная ткачиха-лимитчица, страшно боявшаяся залететь и поэтому в самый опасный момент противным диспетчерским голосом кричавшая в ухо трудящемуся бойцу: «Внимание!»

Посреди ужина сильно захмелевший Вовико, подняв рюмку и собираясь огласить очередной витиевато-бессмысленный тост, произнес:

— Внимание!

— Вынимание! — по-диспетчерски прогундел в ответ Свирельников и захохотал.

— Неужели помнишь?

— Слу-ушай! — Директора «Сантехуюта» вдруг осенила простая и гениальная мысль. — Мне нужен надежный человек на филиал. Надежный. Пойдешь?

— Без всяких-яких, — побледневшими губами прошептал Вовико, стараясь придать своему лицу выражение сверхъестественной надежности. Глаза у него были при этом заискивающе-беззащитные, как у домашнего кобеля, присевшего по нужде на людной улице.

А та полузабытая, наверное, давно поскромневшая и состарившаяся лимитчица так никогда, до самой смерти не узнает, что ее общедоступная молодость, ее совокупительная чудаковатость, точнее, воспоминание о ней сыграли такую важную роль в судьбе офицера запаса Владимира Николаевича Веселкина!

Став начальником филиала, а через некоторое время и компаньоном с долей в акциях, Вовико заматерел и так намастырился залезать в их общие деньги, что, когда при разделе фирмы все всплыло наружу, оставалось только ахнуть: как же искусен, хитер и затейлив может быть человек крадущий! Самый простой способ заключался в том, что выручка филиала придерживалась и втихаря крутилась через ГКО. Это страшно возмутило Свирельникова, хотя, по совести сказать, он тайком от компаньона делал то же самое.

В итоге соратники расплевались, но, к удивлению сантехнической Москвы, без стрельбы, что позволило знаменитому Ашотику на корпоративном банкете в Колонном зале заявить о благополучном завершении дикого этапа русского капитализма, когда экономика, как и обещано, регулировалась рынком, но вот рынок-то регулировался пластидом и пистолетами с глушителем. На некоторое время Свирельников вообще забыл о своем однокурснике и компаньоне, так бы, наверное, никогда и не вспомнил, если бы неожиданно не столкнулся с ним лоб в лоб, борясь за «Фили-палас».

Война эта велась долго, с переменным успехом. Сколько было денег занесено в нужные кабинеты и сколько выпито водки с необходимыми людьми — страшно вспомнить! Наконец директор «Сантехуюта», найдя прямой выход на руководителя Департамента, стал явно одолевать Веселкина и ожидал от него чего угодно, любой изощренной гадости, но только не полной капитуляции с предложением вечного мира. С чего вдруг? Во всем этом чувствовалась какая-то рекламная неискренность. Даже приглашение в «Кружало» таило явный намек на ту давнюю пьянку «У Палыча», где начался их совместный бизнес, так печально закончившийся.

Когда ввалились в «Кружало», сели за столик и выпили по рюмке горилки с чесночным салом, Вовико стал рассказывать про то, как встретил на заправке старшину их курса Лисичкина, которому все преподаватели единодушно прочили блестящее лампасное будущее. Он был в оранжевой робе с надписью «Мосгорнефть», предупредительно вставлял в бензобак наливной «пистолет» и протирал стекла.

— Узнал тебя? — спросил Свирельников.

— Без всяких-яких… — покачал головой Веселкин. — Зачем человека расстраивать? Дал ему стольник и уехал.

— А помнишь, как он не мог найти на карте Гренаду?

— Без всяких-яких!

В первом случае «без всяких-яких» означало «нет», во втором случае — «да». Ехидная Тоня однажды заметила, что Веселкин умудряется всю цветущую сложность русского языка вместить в своих дурацких «яких». И вполне успешно! Уникальный случай: можно целую диссертацию написать. Жена всегда относилась к Вовико с презрительной терпимостью и называла его «твой Веселкин». В первый раз она назвала его так на выпускном вечере в клубе «Можайки», располагавшемся в бывшем манеже. Оттоптав с ним медленный танец, она вернулась к жениху и сказала:

— Свинья он, этот твой Веселкин!

— Почему?

— Потому что с невестой товарища по оружию так не танцуют и таких намеков не делают!

— Каких намеков?

— Про гарнизонный женообмен!

Когда их растащили сбежавшиеся на мордобой однокурсники, Свирельников успел хорошенько отмолотить Вовико, но и сам пропустил могучий удар в глаз. Веселкин, чувствуя обидную для него незавершенность, вырывался из крепких товарищеских рук и орал:

— Пустите! Я его убью! Без всяких-яких!

Через два дня загсовская тетка, кивнув на синяк под глазом жениха, совершенно серьезно предупредила невесту:

— За драчуна выходите!

— А что делать! — вздохнула Тоня, похожая в своем ажурном свадебном платье на трепещущую на сквозняке тюлевую занавеску.

Вчера в «Кружале» они с Вовико много смеялись, вспоминая молодость, но воспоминаний о той драке старательно избегали. Веселкин сыпал тостами про мужскую дружбу, вечную и чистую, что горные вершины, про боевое братство, надежное, как танковая броня, про конкурирующих супостатов, которым никогда не одолеть союз двух офицеров, поссоренных коварными врагами, а теперь вот душевно помирившихся. Свое прозвище Вовико получил еще в курсантские годы именно за страсть к цветистым грузинистым тостам.

Потом, в очередной раз налив по последней, они встретились глазами, и что-то Свирельникову сильно не понравилось во взгляде Веселкина. Что именно? Объяснить невозможно… Но какой-то хмельной интуицией он уловил: за миролюбием Вовико стоит не раскаянье и не запоздалый приступ юношеской дружбы, а какой-то тайный расчет.

«Напрасно я с ним помирился! — подумал он как можно незаметнее. — Ничего хорошего из этого не выйдет…»

Но Веселкин, конечно, тут же эту мысль однокашника уловил, проинтуичил своей уникальной спинномозговой чуткостью, всегда поражавшей Михаила Дмитриевича. Он понимал, что отвязаться теперь от бывшего компаньона не удастся. Вовико принадлежал к тому особенному липкому типу людей, которые умеют тонко переплестись с твоей жизнью, старательно поддерживая бессмысленный бытовой симбиоз. Например, примчаться к тебе, заболевшему, с каким-нибудь копеечным «Аспирином-С» и жарко убеждать, что, принимая аспирин без «С», ты непоправимо губишь здоровье. Или, узнав о смерти твоего дальнего, полузабытого родственника, приехать без спросу за полночь и сидеть на кухне, тяжко вздыхая и сочувственно играя желваками.

— Нам надо держаться вместе! — Веселкин подался вперед так, что сдвинулся стол и звякнули фужеры.

— Ну конечно!

— Не веришь? Зря! — обиделся Вовик. — Ты ведь еще не знаешь, сколько у нас с тобой теперь общего! Без всяких-яких!

— Да брось ты! Все нормально! — кивнул Михаил Дмитриевич и покраснел от собственной неискренности.

— Не ве-еришь! Э-э! Как-то мы с тобой неправильно миримся…

— А как правильно?

— Надо побрататься!

С этой своей дурацкой особенностью краснеть в самое неподходящее время Свирельников никак не мог справиться. Тоня, пользуясь мужниной слабостью, раскалывала его мгновенно, несмотря на тщательную легенду о внезапном дежурстве (в период службы Отечеству) или продуманную сказку о затянувшихся переговорах с партнерами (в последние, бизнесменские годы).

— А почему краснеешь?

— Давление.

— Знаем мы это давление.

Когда-то, в пору пионерской невинности, отрок Миша сквозь дырочку, проверченную в лагерной душевой, подглядел, как в девчоночьем отделении мылась вожатая… Вера. Да, Вера. Теперь, отяжеленный мужским опытом, он мог оценить: так себе, заурядная педагогическая студентка с полуочевидной грудью и черным раскурчавленным пахом. Но тогда он был до глубин подросткового сладострастия потрясен этой открывшейся ему женской раздетостью. Ведь Вера относилась к детям с такой строгостью, что, казалось, наготы у этой суровой воспитательницы вообще нет и быть не может. И вдруг там такое!

Через несколько дней Свирельников увлекся вечерней ловлей майских жуков на футбольном поле. Тогда их было очень много. Воздев неподвижные надкрылья и басовито жужжа, они наполняли синеющие сумерки, напоминая тяжело поднявшиеся в воздух буквы чуждого алфавита. Миша бежал за ними по колено в траве, влажной от упавшей росы, догонял, подпрыгивал и сбивал курточкой на землю, складывал в коробку, чтобы потом тайком запустить в девчоночью палату. Теперь майских жуков совсем не стало, и в летнем теплом воздухе лишь противно гундосят невидимые комары…

В общем, он так увлекся погоней за жуками, что забыл про вечернюю линейку.

— Ты опоздал на пять минут! На целых пять минут! — отчитала его Вера. — А еще военным хочешь стать!

Выдерживая ледяной осуждающий взгляд вожатой, маленький Свирельников вдруг вообразил Веру во всей ее тайной курчавости. Ему стало стыдно — и он покраснел, как первомайский шарик.

— Краснеешь? — строго спросила она. — Значит, ты еще не совсем потерян для общества!

«Интересно, где она сейчас, эта Вера, и что с ней стало?» — подумал Михаил Дмитриевич, глядя в автомобильное окошко. На светофоре к машине подошла прилично одетая нищенка с замызганным спящим младенцем на руках. Свирельников полез в карман, но тут к женщине подковылял инвалид и, подпрыгивая на единственной ноге, ловко огрел даму костылем по спине. Побирушка заверещала на всю улицу, а спавший младенец открыл мутные глаза и бессмысленно улыбнулся. Михаил Дмитриевич слышал в какой-то телепередаче, что уличные попрошайки дают младенцам снотворное, чтобы те не мешали работать.

— Что это они? — удивился Леша, трогаясь.

— Сферы влияния делят, — ответил Свирельников и кивнул на цветочный ларек. — Остановись!

— Лучше у метро. Там дешевле и выбор больше, — посоветовал водитель, замирая от собственной смелости.

Леша работал у него второй месяц. Прежнего водителя, Тенгиза, пришлось выгнать, хотя даже Светка за него просила. Парень постоянно мухлевал с бензином, а на ремонт или ТО отгонял машину к своим землякам, которые не только, как потом оказалось, завышали стоимость работ, но вместо новых запчастей ставили подержанные, купленные по дешевке на автосвалке. Сначала Тенгиз клялся мамой, что чист перед хозяином, как ледниковый ручей, а потом, когда его приперли, попробовал даже угрожать: мол, он, возя директора «Сантехуюта», узнал много чего интересного — и поэтому теперь с ним надо обращаться поласковее. Именно за эти угрозы Свирельников вышиб его, не рассчитавшись за последний месяц. Алипанов же провел с мерзавцем воспитательную работу, чтобы знал, с кем дело имеет! Тоже — понаехали из своей голозадой Грузии и обнаглели! Козлы цитрусовые!

Глядя на пугливо-послушного Лешу, Михаил Дмитриевич пока с трудом мог вообразить, как месяца через три и этот новый водитель тоже станет лукаво улыбаться, везя шефа в Матвеевское. Как, опоздав на час, начнет уверять, будто стал жертвой операции «Перехват», потому что где-то опять кого-то грохнули и скрылись на джипе «Гранд-Чероки», поэтому менты совершенно оборзели и тормозили его каждые сто метров…

Свирельников поначалу никак не мог понять, почему шоферы Веселкина (а тот менял их примерно раз в год) были дисциплинированны, как роботы, и каждую свободную минуту намывали хозяйскую «бээмвэшку». Оказалось, все очень просто: Вовико давал каждому письменное, заверенное нотариусом, обязательство передать машину в личную собственность водителя, если тот в течение двух лет ни разу не нарушит условия договора: не опоздает к назначенному времени, не допустит по халатности поломки, не выедет на линию в немытой машине и так далее.

— А если выдержит? — спросил удивленный Свирельников.

— Без всяких-яких! — хитро улыбнулся Вовико. — Так не бывает!

Едва Михаил Дмитриевич вышел возле цветочных павильончиков, из стеклянных дверей выскочили сразу несколько кавказок и гортанными криками стали его зазывать. На минуту ему показалось, будто он очутился в каком-то странном, образовавшемся в центре Москвы цветочном ауле с прозрачными саклями. Он поморщился, выбрал ту продавщицу, что орала не так громко, зашел и оказался посреди цветочных джунглей: в больших керамических корчагах теснились снопы роз: тут были и корявенькие подмосковные, и полутораметровые голландские с огромными, в кулак, бутонами. У другой стены уступами поднимались вверх готовые букеты: от малюсеньких бутоньерок до гигантских затейливых икебан, составленных из неведомых тропических цветов. Но аромата, как ни странно, в павильончике не было.

— Вам букет? — спросила до зубов озолоченная продавщица.

— Букет.

— На свадьбу?

— На юбилей.

— Большой?

— Самый большой.

— Вот этот! Только привезли! — Она кивнула на огромное сооружение из крупных розовых лилий, окруженных алыми герберами и еще какими-то цветами, похожими на большие вечные одуванчики. Все это было завернуто в желтую гофру и перевито золотой лентой, напоминающей парадный офицерский ремень.

— Сколько?

— Три тысячи. Если возьмете, дам скидку.

— А если не возьму?

— Берите, дешевле не найдете!

Свирельников ненавидел торговаться. Зато Вовико был большим мастером. Несколько раз они вместе покупали букеты для необходимых юбилеев, и Михаил Дмитриевич всякий раз со смешанным чувством неловкости и восхищения наблюдал весь этот покупательский спектакль. Едва подойдя к прилавку, Веселкин делал понимающе-брезгливое лицо и осматривал товар с таким видом, будто ему пытаются впарить страшную цветочную дрянь. Продавцы, конечно, начинали волноваться и уверять, что листочки подвяли, потому что задохнулись в перевозочной машине, и скоро непременно зазеленеют. Вовико выслушивал объяснения с насмешливым сочувствием, скептически щелкал пальцем по чашелистикам, очевидно отставшим от подозрительно худеньких розовых бутонов, и, хохотнув, направлялся к выходу. Естественно, за ним бежали, божась, что никто даже и не думал обдирать увядшие лепестки, но если уж он такой дотошный знаток, то ему дадут хорошую скидку. В результате — покупали вдвое дешевле. Зачем Веселкину нужна была эта смешная экономия? Наверное, просто тренировался, чтобы всегда быть в форме. Ведь, по сути, обуваешь ты цветопродавца на триста рублей или клиента на три тысячи долларов, принципиально ничего не меняется: механизм охмурения один и тот же…

— Ладно, давайте! — Свирельников глянул на часы, занервничал и расплатился.

Выходя из павильона с букетом, он увидел припаркованные на противоположной стороне серые «Жигули». За рулем сидел бритоголовый парень.

«Не дождетесь!» — усмехнулся Михаил Дмитриевич.

15

Вход в Департамент стерег омоновец, одетый в бронежилет и вооруженный коротким десантным автоматом. Скажите пожалуйста! С тех пор как в Отечество приползла демократия, везде появились охранники, даже в школах и детских садах. А ведь Свирельников отлично помнил ленивых советских милиционеров с кобурой, набитой для солидности бумагой, и министерских теток-вохровок, вооруженных вязальными спицами. И вообще: можно ли считать нынешнее жизнеустройство правильным, если его приходится так истошно охранять!

Омоновец взял у директора «Сантехуюта» паспорт, сверил фамилию со списком поздравителей-дароносцев и разрешающе кивнул. Обняв букет, Михаил Дмитриевич прошел сквозь контрольный контур, пискнувший при этом противно, но, видимо, не опасно, потому что постовой не обратил на звук никакого внимания. Зато его очень заинтересовала бархатная коробка, пущенная по движущейся ленте сквозь рентгеновский агрегат.

— Нож? — спросил он, всматриваясь в экран.

— Кинжал.

— Подарок?

— Ага.

— Откройте!

По тому, как он это сказал, стало ясно: ему просто захотелось посмотреть на подарок. Директор «Сантехуюта» снял крышку: в алом сборчатом шелку покоился настоящий аварский кинжал времен Шамиля, украшенный чеканкой и золоченой кучерявой сурой.

— Хорош! — завистливо молвил омоновец. — С Чечни?

— Оттуда.

— Сам привез?

— Друг.

— Хоро-ош! Мне такой не попался…

— Был там? — с уважительным сочувствием спросил Свирельников.

— Посылали, — вздохнул парень, вернул паспорт, заглянул в букет и разрешающе махнул рукой.

За время своей недолгой службы в Голицыне Свирельников близко сошелся со старшим лейтенантом Моховиковским, а тот через несколько лет, будучи уже майором, воевал в Чечне. Во время удачной зачистки он снял этот кинжал с убитого полевого командира Вахи Кардоева по прозвищу Юннат, заманившего накануне в засаду колонну федералов и положившего полвзвода омоновцев. Майор привез добычу в Москву, но потом, как обычно, случилась неприличная задержка с выплатой «боевых», и он по дешевке продал кинжал Свирельникову, который решил тогда от шальных денег коллекционировать холодное оружие. Передавая трофей в руки директора «Сантехуюта», Моховиковский внимательно посмотрел на покупателя красными от постоянной нетрезвости глазами и спросил:

— А ты хоть знаешь, кто такой Юннат?

— Кто ж его не знает!

— Тогда накинь сотню!

— Пятьдесят.

На том и сошлись.

Юннат был личностью леденяще легендарной: горным интеллектуалом, с удовольствием резавшим головы пленным русским солдатам. Телевидение почему-то чаще и радостнее всего сообщало именно о тех засадах, погромах и налетах, что организовывал именно Юннат. Поговаривали, у него был бурный роман с репортеркой Маслюк. Она пробралась к Вахе в горный лагерь, который никак не могла обнаружить разведка федералов, и взяла большое интервью. К восхищению передовой московской интеллигенции, знаменитый полевой командир закончил беседу чтением наизусть лермонтовского «Валерика», довольно длинного:

…Как месту этому названье? Он отвечал мне: «Валерик, А перевесть на ваш язык, Так будет речка смерти: верно? Дано старинными людьми». — «А сколько их дралось примерно Сегодня?» — «Тысяч до семи». — «А много горцы потеряли?» — «Как знать? — Зачем вы не считали!» — «Да! Будет, — кто-то тут сказал, — Им в память этот день кровавый!» Чеченец посмотрел лукаво И головою покачал…

Странное свое прозвище Кардоев получил в детстве, когда, будучи членом кружка юных натуралистов, на школьной делянке под руководством учителя-ботаника Ивана Леопольдовича вырастил изумительных размеров сахарную свеклу. Мальчика вместе с корнеплодом отправили в Москву на Выставку достижений народного хозяйства, показывали по телевизору и наградили фотоаппаратом «Зоркий». В «Пионерской правде» напечатали снимок: маленький джигит держит на руках знаменитую свеклу размером с подрощенного поросенка. Заметка называлась «Клятва пионера» и рассказывала о том, как пятиклассник Ваха Кардоев торжественно пообещал на следующий год, к юбилею образования Чечено-Ингушской Республики, вырастить корнеплод в полтора раза больше.

Домой, в Грозный, мальчик вернулся национальным героем, тем более что он происходил из знаменитого Кардоевского тейпа. Вскоре в город приехал длиннобородый старик, дальний родственник, увез пионера в горы, показал там руины башни и поведал ребенку героическую историю рода. Он же подарил мальчику старинный кинжал, с которым его предок, знаменитый бяччи, или, по-нашему, атаман, совершал свои блистательные набеги на соседей, приводя домой скот и пленников, а потом бился с гяурами под зеленым знаменем имама Шамиля.

На будущий год вырастить большую свеклу не удалось, на нее напала щитоноска, и в Ленинград на Всесоюзный слет юннатов уехал мальчик из другой школы. Ваха страшно переживал неудачу, несколько дней плакал, а потом, в приступе ярости, ночью проник на школьную делянку и вытоптал все грядки. Сначала его хотели исключить из пионеров, но Иван Леопольдович заступился, объяснив, что мать Вахи родилась в зарешеченном вагоне, увозившем семью в ссылку. Иосиф Ужасный не простил свободолюбивым вайнахам измены во время войны, но наказал по-отечески: не сгноил поголовно в ГУЛАГе, а поставил ненадежный народ в угол, точнее, в один из дальних углов своей Красной Империи. По этой наследственной причине, как предположил опытный ботаник, маленький чеченский Мичурин и страдал внезапными приступами гнева, такими, что себя потом не помнил. Мальчика простили, даже отправили в Крым, в детский санаторий, но растениеводством он больше никогда не занимался, после школы окончил в Москве Институт культуры, а вернувшись с красным дипломом на родину, работал директором этнографического музея. Тем не менее прозвище Юннат пристало к нему намертво.

Когда вместо Чечено-Ингушской Автономной Республики явилась миру свободная Ичкерия с волком на гербе, Ваха Кардоев вышел из советских застенков, где томился, подозреваемый в убийстве своего учителя Ивана Леопольдовича, и стал одним из любимых помощников генерала Дудаева. С началом кавказской войны он возглавил отряд моджахедов, пролил реки федеральной крови, долго был неуловим, пока наконец сам не попал в засаду.

Собственно, все это Свирельников узнал из телевизионной передачи, которую, так совпало, он смотрел вместе с Моховиковским, сидя на кухне и обмывая покупку кинжала. Надо заметить, журналисты всегда выделяли Ваху Кардоева из числа других видных борцов за свободу Ичкерии, возможно, из-за той старой истории с огромной свеклой, а может, потому, что в прежней, довоенной жизни он трудился в сфере культуры и был, так сказать, коллегой. В общем, по случаю гибели Юнната в студии собралось много политиков, правозащитников и творческих интеллигентов. На экране то и дело возникал стоп-кадр: легендарный полевой командир в окровавленном камуфляже лежит на земле, раскинув руки и уставив в небо полуоткрытые неживые глаза.

Сначала, не сговариваясь, дали слово заплаканной и траурно приодетой журналистке Маслюк. Она долго рассказывала о том, что убитый федералами Ваха был настоящим героем в забытом ныне, античном смысле этого слова, то есть сочетал высокую силу духа с физическим совершенством. Затем правозащитный историк (фамилию его Свирельников забыл) объяснял, в каком неоплатном долгу Россия перед малыми народами, которые она коварно затащила в свою на столетия растянувшуюся кровавую имперскую авантюру. Он даже предложил всем участникам передачи встать на колени и от имени России попросить прощения у всех пострадавших племен. Но остальные его не поддержали в том смысле, что на коленях должны стоять виновные, а они, присутствующие в студии, как раз всегда боролись против российского гегемонизма и даже, кажется, победили…

Потом дали высказаться известному телевизионному писателю Негниючникову, автору единственного экспериментального романа «Оргазмодон», написанного с незначительным употреблением нормативной лексики и переведенного на все европейские языки. Он высказал смелое предположение, что неутолимую ненависть к русским в покойном Юннате, как ни странно, спровоцировал учитель ботаники, который непростительно травмировал мальчика ранним успехом, впоследствии не подтвердившимся. Именно поэтому Москва стала для ребенка символом обмана и вероломства.

— Хотя не исключена и более веская причина! Судя по некоторым приметам, — Негниючников заинтересованно облизнулся, — маленький Ваха подвергался со стороны Ивана Леопольдовича сексуальным домогательствам…

Действительно, подтвердил правозащитный историк, учителя нашли в квартире с перерезанным горлом, и, конечно же, не из-за денег: крупную сумму и новый телевизор взяли явно для отвода глаз. Кстати, буквально за час до убийства у подъезда видели Ваху, но доказать ничего не удалось, а в предварительное заключение он попал по причине царившего при Советах беззакония. Но тут горько обиделась журналистка Маслюк, вскинулась и объявила, что если бы Негниючников знал покойного так же близко, как она, то все эти бредни о сексуальной травме ему даже в голову бы не пришли! Телевизионный писатель виновато ухмыльнулся и взял свою гипотезу назад.

Затем состоялся телемост со Стамбулом. На экране появилась вдова Кардоева и, сверкая бесслезными от горя глазами, сказала, что ее муж погиб в борьбе за великое дело, что она воспитает сыновей-мстителей и что когда-нибудь одна из улиц освобожденной столицы Великой Ичкерии будет названа его именем. В московской студии встали и зааплодировали, дольше и громче всех хлопал Негниючников, чтобы загладить свою оплошность с версией о домогательствах ботаника. Потом участники спорили, как лучше назвать улицу: именем или прозвищем убитого. Правозащитный историк доказывал, что чаще всего увековечивают политические псевдонимы, достаточно вспомнить Сталинград и Ленинград, поэтому, конечно, улица Юнната, а лучше — проспект! Его пристыдили, что, мол, традиции Совдепии им тут не указ — и улицу, а лучше населенный пункт надо называть родовым именем погибшего повстанца!

В заключение спели любимую песню покойного: арию из рок-оперы «Юнона и Авось», которую он смотрел раз двадцать, будучи студентом. Институту культуры выделялись бесплатные пропуска на спектакли, а Ваха как раз руководил сектором досуга комитета комсомола факультета:

Ты меня на рассвете разбудишь. Проводить, необутая, выйдешь… Ты меня никогда забудешь, Ты меня никогда не увидишь…

Завершающие титры шли на фоне двух чередующихся крупных планов: бесслезная мусульманская вдова в Стамбуле и рыдающая журналистка Маслюк в студии.

— Понял? — спросил Моховиковский, когда за край телеэкрана уполз последний титр. — Не, ты прикинь! Мы там эту мразь из щелей вышелушиваем, а они тут, в Москве, из них героев делают! Суки!

— А ты его сам… — спросил Михаил Дмитриевич, — кончил?

— Нет. Он же сдаться хотел. Обещал, если жизнь сохранят, рассказать, кто его в Москве крышует и спонсирует. Я доложил начальству. Прилетели вертушки и накрыли…

Захмелев, майор стал уверять, что мог бы со своим полком, если прикажут, в три дня очистить Москву от ворья, демократов и предателей.

— Ведь они, суки, что делали! Приказ мне, а копию — «чехам». Ты понимаешь? Я выдвигаюсь колонной, а они уже ждут! Херак по головной машине, херак по замыкающей… Ты понимаешь?! Мне бы Москву на три дня! Я бы такую чистоту навел, как к Олимпиаде. Помнишь?

— Помню, — кивнул Свирельников. — Да кто ж тебе такой приказ даст?

— Найдутся люди! Дожить бы…

— А без приказа?

— Без приказа? Надо подумать…

— А с нами что сделаешь?

— С кем?

— Ну, со мной?

— С тобой? — Моховиковский сначала удивился такому вопросу, а потом посмотрел на собутыльника с пытливым отчуждением и вздохнул: — Там посмотрим… Главное — дожить!

Но майор не дожил: в следующую «командировку» сгорел в бэтээре, наехавшем на мину. Свирельников помог вдове устроить похороны, поминки и дал денег на памятник. А кинжал так и хранился у него в шкафу, дожидаясь своего подарочного часа, потому что холодное оружие он коллекционировать передумал, а увлекся курительными трубками. Однажды, прослышав, что руководитель Департамента собирает ножи, директор «Сантехуюта» понял: наконец-то пробил час этого знаменитого клинка…

16

Михаил Дмитриевич зашел в лифт, и букет занял почти всю зеркальную кабину. Втиснувшийся следом чиновничек, оглядев клумбу, лукаво улыбнулся: мол, знаем, кому несете! Содержался в улыбке и еще один полууловимый оттенок, который словами грубо и приближенно можно передать примерно так: цветы начальству таскаете, а вопросик решать все равно к нам, клеркам, придете, тогда и поговорим!

Просторная приемная новорожденного руководителя празднично шумела: человек сорок выстроились в извилистую очередь к высоким полированным дверям, ожидая своего поздравительного мига. У всех в руках были букеты, корзины с цветами, коробки, перевитые лентами, а также очевидные дары, упаковке не поддающиеся. Общеизвестный клоун, открывший недавно при гостинице «Клязьма» первый в России частный театр дрессированных грызунов, прижимал к груди клетку с взволнованной белой крысой. Четыре моряка, одетые в черно-золотые парадки, покоили на плечах здоровенный макет первого русского фрегата «Штандарт», оказавшийся при внимательном рассмотрении неисчерпаемой емкостью для хранения алкоголя: вместо пушек из бортов торчали латунные краники.

Почти все столпившиеся в приемной знали друг друга и живо, но негромко, с учетом торжественности момента, общались — обсуждали новости и посмеивались над «мореманами», которые приехали раньше назначенного времени и теперь изнывали под тяжестью корабля, наполненного коллекционным ромом. Незнакомый урковатый парень в неприлично дорогом костюме навязчиво хвастал своим подарком — форменным рейхсверовским кинжалом с орлом на головке рукояти и двумя желобками на длинном лезвии.

«А мой-то покруче будет!» — подумал Свирельников, с удовольствием отметив, что и букет у него если не лучший, то, во всяком случае, один из самых эффектных.

Директор «Сантехуюта» начал осторожно проталкиваться сквозь поздравительную толпу к сидевшей за полукруглым столом секретарше Ирочке — тощей девице с неподвижным канцелярским лицом и предоргазменным взглядом. Поговаривали, глава Департамента настолько привязан к своей помощнице, что его законная жена однажды поздно вечером нагрянула в приемную и отхлестала мужнюю привязанность по щекам, после чего обе разрыдались и подружились. Михаил Дмитриевич наконец проторился к Ирочкиному столу, поставил перед ней коробочку «Рафаэллы» и просительно улыбнулся — таким подходцам он выучился, между прочим, у хитрого Веселкина. Секретарша благодарно кивнула, глянула в список и сообщила:

— Я вас поближе устроила. Вы после «Английского газона». У вас две минуты — не больше!

— Я знаю! Как он?

— Господи, скорее бы все кончилось! — тяжко вздохнула Ирочка. — Похороны — и то легче!

Свирельников отыскал в подхалимской толчее хозяина фирмы, специализирующейся на скоростном озеленении, и радостно обнаружил, что тот стоит почти у дверей. «Английский газон» тоже заметил Михаила Дмитриевича и подзывающе замахал рукой. Они были коротко знакомы: напились как-то на приеме до слюнявого братства.

— Ты чего даришь? — спросил Газон, оттеснившись и освободив место рядом с собой.

— Кавказский кинжал. А ты?

— Евангелие! — гордо ответил он, поглаживая большой, перевитый лентами сверток. — Рукописное. Семнадцатый век. Переплет из телячьей кожи. Орнамент из речного жемчуга. Буквицы золотые…

— Сильно!

— А то!

— Я смотрю, ты разбираешься!

— Историко-архивный в девичестве оттянул.

«Английский газон» и Свирельников были в известной мере соратниками по борьбе: несостоявшийся архивариус выбивал из Департамента заказ на благоустройство территории вокруг «Фили-паласа».

— Ну, ты разобрался с этим своим?.. — спросил Газон.

— Веселкиным?

— Ага. Бывают же фамилии!

— Договорился.

— Правильно!

— А как же иначе?

— А то ты не знаешь — как иначе!

— Не знаю.

— Да ладно, Незнайка! Отдали тебе «Фили»-то?

— Пока нет.

— К жене не вернулся?

— Нет… — буркнул Михаил Дмитриевич, с неудовольствием сообразив, что был тогда на приеме настолько пьян, что рассказал Газону не только о конфликте с Вовико, но еще и о своей семейной путанице.

— Я тоже развелся! — радостно сообщил озеленитель.

— Зачем?

— А хрен его знает! Жизнь такая. Сказали бы мне лет двадцать назад, когда я «Живагу» под одеялом читал, что буду стоять в очереди, как парасит к Лукуллу…

— Парасит… Паразит, что ли?

— Не совсем. Ах, ну да: ты же у нас из военных! Понимаешь, парасит — это…

Но тут открылась высокая филенчатая дверь, и оттуда вывалились несколько поздравителей. Когда они выходили, на их лицах еще сохранялось остаточное юбилейное умиление, стремительно уступавшее место будничной сосредоточенности.

— Ну, я пошел! — мужественно молвил Газон, словно диверсант, отправляющийся на задание. — Если не вернусь, прошу считать меня анулингвистом!

— Кем? — не сообразил Свирельников.

— Жополизом!

Едва Газон скрылся в кабинете, кто-то осторожно потрогал Михаила Дмитриевича за плечо. Он обернулся и с трудом разглядел за большим букетом маленького лысого армянина Ашотика.

— Здравствуй, Мишенька! — очень тихо сказал, почти прошелестел тот и посмотрел с боязливой печалью.

— Ашотик, дорогой! — заулыбался Свирельников, и они, не удобно просунувшись сквозь букетные заросли, потерлись гладкими, как наждачка-нулевка, пахучими щеками.

Этот тихий, пугающийся сквознякового шороха человечек был знаменитым советским цеховиком, еще в начале 70-х умудрившимся наладить подпольное производство таких джинсов, что от настоящих отличить их могли разве только эксперты фирмы «Ли». Ворочая сумасшедшими по тем временам деньгами, жил Ашотик между тем очень скромно, ходил в одном-единственном костюме, ездил на сереньком «Москвиче». Правда, «москвичок» был с мерседесовским движком, гоночными подвесками и сиденьями, обтянутыми натуральной кожей, которую, конечно, окружающие принимали за удачный дерматин. Дачу он построил, как и полагалось скромному инженеру по технике безопасности, на шести сотках и площадь жилую определил в тридцать шесть дозволенных квадратиков. Никто и не догадывался, что под типовым домиком скрывается трехсотметровый подвал с каминным залом, бильярдной, сауной и прочими редкими для той суровой эпохи радостями…

Но все-таки Ашотик попался. В 83-м, после нашумевшего самоубийства замминистра, покровители из МВД сдали его, чтобы выслужиться перед гэбэшниками, вошедшими тогда в силу. На семейном совете решили, что вину на себя возьмет и сядет жена, Асмик Арутюновна, выпускница консерватории по классу арфы: ей как матери двоих несовершеннолетних детей срок светил поменьше, да и то до первой серьезной амнистии. Ведь пошив хороших джинсов, конечно же, преступление, но не мокруха все-таки! Так оно и случилось, а потом началась Перестройка. Ашотик наконец вышел из цехового подполья, но, несмотря на солидный стартовый капитал, в олигархи не выбился: как и большинство советских теневиков, он оказался для этого слишком законопослушен…

На заре «Сантехуюта» Ашотик, штамповавший в ту пору водогрейные насадки на краны, в трудную минуту выручил Свирельникова деньгами и, хотя заломил жуткий процент, возврата, надо отдать ему должное, ждал терпеливо, без истерик и несколько раз безропотно продлевал срок. Михаил Дмитриевич это помнил и ценил.

— Как у тебя с «Филями»? — одними губами шелестнул Ашотик, дернул плечом и тревожно оглянулся, словно вокруг теснились не соратники по бизнесу, а принципиальные советские обэхээсники.

— Тянут, — вздохнул Свирельников. — Может, из-за Толкачика?

— Из-за Толкачика как раз могли бы и поторопиться! — чуть заметно улыбнулся Ашотик, намекая на сложные отношения между столичным начальством и кремлевским руководством.

— Что-то не торопятся!

— Поторопятся, я знаю. Получишь «Фили» — позвони! Есть интересное предложение! Не пожалеешь…

— Позвоню.

В этот миг из юбилейного кабинета выскочил радостный Газон.

— Ну как?

— Поцеловал! — гордо доложил он. — Звони! Гульнем, пока холостые! — И скрылся в толпе параситов.

Михаил Дмитриевич поднял букет повыше, придал лицу выражение лучезарной поздравительности и решительно шагнул в кабинет. Новорожденный, крепкий еще, но совершенно седой шестидесятник, стоял около длинного стола заседаний, заваленного цветами, словно свежая могила. В его глазах была приветливая тоска юбиляра. В руках он держал изукрашенное жемчугами Евангелие, но, завидев вошедшего, сунул томик в штабеля подарков и нахмурился, приготовившись слушать лесть.

— Поздравляю, Андрей Викторович! — широко улыбнулся Свирельников, протягивая цветы.

Помощник, тихое существо с пробором, не допустив до начальства, перехватил букет.

— Спасибо, что вспомнил! — испытующе глянув на поздравителя, ответил юбиляр.

Конечно, издевался: как тут забудешь, если у него в папке лежит-дожидается визы контракт на «Фили-палас».

— А это, — Свирельников открыл бархатную коробку, — вам, в коллекцию! И желаю такого же долголетия, как у этого кинжала!

— Разбираешься! — улыбнулся новорожденный, принимая и оглаживая подарок. — Не переживай! Поддержим тебя!

— Спасибо! — благодарно выдохнул Михаил Дмитриевич.

— Но учти, если будет хоть одно нарекание по качеству работ…

— Это исключено! Я на рынке с девяностого года.

— Да зна-аем: ветеран капитализма! — Юбиляр усмехнулся с добродушной непримиримостью и протянул Свирельникову руку для прощального пожатия. — Не подводи! Ты ведь офицер?

— Офицер.

— Должен понимать: вчера коммунизм строили, сегодня — капитализм, завтра еще чего-нибудь придумают… А мы должны Россию строить, как бы это ни называлось! Понял?

— Понял! — кивнул директор «Сантехуюта», до последнего момента надеявшийся, что юбиляр пригласит его на банкет.

Когда-то Андрей Викторович был секретарем райкома партии, в 91-м впал в ничтожество и даже, говорят, запил. Но потом, когда вся эта галдящая длинноволосая демократия, рассевшись по чужим кабинетам, вдрызг развалила городское хозяйство, о нем вспомнили и вернули. Он снова поднялся, приспособился, научился говорить про общечеловеческие ценности, брать откаты, однако ко всему, что случилось в Отечестве за последние пятнадцать лет, относился, судя по некоторым признакам, как к какому-то дурному партийному уклону, вроде хрущевской кукурузомании, который когда-нибудь обязательно исправят и осудят…

Помощник, провожая, интимно погладил Михаила Дмитриевича по спине и шепнул, что сегодня все решено и ему обязательно позвонят.

«Ага, — обрадовался директор «Сантехуюта», — значит, фитюгинские денежки и пригодятся!»

Замешкавшись, он еле увернулся в дверном проеме от бушприта фрегата «Штандарт», вплывавшего в кабинет юбиляра.

— А разве не твоя очередь? — вернувшись в приемную, спросил Михаил Дмитриевич Ашотика.

— Жалко морячков! — вздохнул бывший цеховик. — Ну, как он?

— Очумел, по-моему. А ты что даришь?

— Так, одну вещь… — неопределенно ответил осторожный армянин. — Позвони, когда «Фили» получишь! Не пожалеешь!

Спускаясь вниз по лестнице, Свирельников услышал в нижнем холле знакомое раскатистое «без всяких-яких» и схоронился за колонной: встречаться с Вовико ему было неловко.

17

— Куда едем? — спросил Леша.

— В офис. Кто-нибудь звонил?

— Отец Вениамин. Просил напомнить про болтики…

— Болтики? Ах, ну да — болтики…

Они тронулись, и вскоре, оглянувшись, Свирельников заметил серые «Жигули».

«Да и черт с ними! Вот ведь как жизнь чудно устроена: если бы на него не наехал центр из-за Толкачика, может, еще с «Филями» и потянули бы. А тут раз — и решили! Прав, прав Алипанов: когда пируют великаны, лилипуты сыты крошками! Господи, от чего только не зависит жизнь и состояние человека! От любой ерунды! Но на банкет, гад, не пригласил!..»

— Леша, — приказал он. — Видишь, серая «копейка» сзади?

— Вижу! — подтвердил водитель, глянув в зеркало.

— Подпусти поближе!

— Сейчас…

Вскоре «жигуль» оказался настолько близко, что можно было рассмотреть номер на переднем бампере. Можно — да нельзя! Жестяная табличка оказалась густо замазана грязью.

— Отрывайся! — распорядился директор «Сантехуюта» и набрал номер Алипанова.

— Аллеу. Ты где?

— Еду. Ну, как у нас там?

— Пока — никак. Работаю. Узнал номер девочек?

— Узнал. Записывай. Фирма «Сексофон»…

— Саксофон? — удивился бывший опер.

— Нет, «Сек-со-фон».

— Ишь ты! Какие у нас все-таки люди талантливые! А как их звали?

— Не помню. Беленькая и черненькая. Беленькая с глазом…

— Неужели?!

— …На пояснице.

— Ух ты! Разберемся. Этот-то так за тобой и катается?

— Катается.

— Номер не рассмотрел?

— Рассмотрел.

— Ну?

— Грязью затерт, ничего не видно. Профессионал!

— Не обязательно. Может, просто телевизор смотрит. А куда сейчас едешь?

— В офис.

— Не исключено, он с тобой на контакт попробует выйти. Не волнуйся, держись твердо. Если он оттуда, откуда ты думаешь, то мелочь. Шестерка. Понял?

— Понял.

— Ну, давай, до связи! Будет информация — позвоню.

Офис «Сантехуюта» располагался в Костянском переулке в панельной многоэтажке, втиснутой между дореволюционными домами. Прежде свирельниковская фирма арендовала двухкомнатную квартиру, но постепенно, год за годом, расползлась и заняла весь первый этаж. Подъезд Михаил Дмитриевич, конечно, отремонтировал, вставил железную дверь с кодом и домофоном (заодно пришлось одомофонить всех жильцов), вымостил вход и первый лестничный пролет красивыми плитками, стены облицевал бежевыми пластиковыми панелями, а потолок — рейками. Дальше, на второй этаж, как и прежде, вели выщербленные ступени, а покрытые старинной масляной краской стены запечатлели похабщину по крайней мере трех поколений. Свирельников несколько раз собирался перевести контору в какой-нибудь престижный бизнес-центр, но в последний момент отказывался от этой затеи. Отчасти из-за дороговизны, но в основном из суеверия: менять обжитое место — дело опасное. Так, «святой человек», когда по-родственному расписывали «пульку», ни за что во время игры не пересаживался, даже к стулу своему прикасаться запрещал. Однажды он отошел в туалет, а Полина Эвалдовна из озорства, чтобы карту перебить, подвинула стул. Валентин Петрович, вернувшись, заметил и так раскричался в гневе, что все в конце концов переругались и бросили игру. Из-за передвинутого стула. А тут целый офис!

Охранник Витя, нанятый в основном для того, чтобы местные пацаны не портили послеремонтную красоту офисного подъезда, почтил появление хозяина вставанием. Черная униформа висела на его тощем теле, точно на вешалке, он явно страдал от какого-то серьезного недуга и, вместо того чтобы бдительно вглядываться в экран караульного монитора, постоянно читал книжки про чудесные исцеления. Время от времени он вообще покидал свой пост и запирался в туалете, так как с некоторых пор пристрастился к уринотерапии.

— Ты вот что, Виктор, если появится такой бритоголовый в красной ветровке, сразу меня позови!

— Угу! — кивнул охранник. — Могу задержать!

— Не надо! — поморщился Михаил Дмитриевич: ему показалось, будто от охранника повеяло отвратительным его лекарством. — Просто позови меня!

— Есть.

— И с поста никуда не отходи!

— А я и не отхожу!

— Вот и не отходи!

Свирельников двинулся по коридору к приемной, чувствуя, как коллектив, оповещенный о появлении шефа, затаился, гадая, в каком настроении пребывает начальство. От этого зависело, как пройдет рабочий день — спокойно или в криках с нагоняями. Секретарша Нонна в момент его появления вытирала журнальный столик, скрывая последние следы массового дамского чаепития, происходившего тут несколько мгновений назад. Она печально улыбнулась вошедшему, плавно проследовала к своему рабочему месту и протянула шефу список звонивших, отдельно сообщив, что отец Вениамин просто уже заколебал ее своими болтиками.

— Да помню я, помню! — сердито ответил Свирельников, снова совершенно забывший про эти чертовы болтики.

— Я вам вечером домой звонила, — с незаметным укором сказала Нонна. — Вас не было…

— Да, я слышал на автоответчике. Чего грустишь?

— Без вас я всегда грущу!

— Да ладно! Колись! Муж обижает?

— Что там муж? Парень мой задурил, — вздохнула секретарша. — В девятый класс идти не хочет…

— А чего хочет — работать?

— Ничего не хочет. У матери на шее хочет сидеть.

— М-да, вот такие они теперь, детки. Отец-то с ним разговаривал?

— А-а! — махнула рукой Нонна с тем родственным презрением, с каким относятся к своим благоверным, наверное, только русские женщины.

До Светки у Михаила Дмитриевича с Нонной было. Оно и понятно: не иметь интимную связь со своей секретаршей так же противоестественно, как состоять в близости со своим шофером. Озорничали обычно в комнате отдыха, устроенной на месте бывшей шестиметровой кухоньки. Нонна, одаренная по женственной части эффектная тридцатипятилетняя шатенка, на самом деле к сексу относилась почти равнодушно и отзывалась на порывы руководства так, точно это входило в условия подписанного контракта и являлось прямой служебной обязанностью. Только иногда, накануне месячных, она испытывала что-то отдаленно напоминающее удовольствие и обычно в таких случаях, встав с дивана, смущенно сообщала:

— Завтра, значит, крови придут…

Михаила Дмитриевича все это вполне устраивало, ибо вечерние соединения с секретаршей были для него после дневной нервотрепки активным, если так можно выразиться, отдыхом.

Правда, некоторое время назад он здорово подставил Нонну, заразив хламидиозом, подхваченным от Светки, а секретарша, в свою очередь, одарила этими подлыми простейшими своего простоватого мужа, возившего из Холмогор в Москву пиломатериалы на арендованном длинномере. Впрочем, все обошлось: муж, сам, видно, погуливавший в командировках, вину взял на себя, а чтобы заслужить прощение, купил Нонне нутриевую шубу. Одного он никак не мог понять: откуда в Холмогорах этот диковинный хламидиоз? Триппер — ясно. Но хламидиоз? Свирельников, возмещая ущерб, подарил секретарше новенькие «Жигули». Обрадованному мужу на всякий случай сказали: это вместо годовой премии, так как клиент расплатился по бартеру — тачками. С тех пор у Михаила Дмитриевича с Нонной ничего не было, ну, может, парочка спонтанных оралов после офисных праздничных выпивок. А большего и не требовалось: юная Светка выматывала его до полного невнимания к другим женщинам.

— Бухгалтерию ко мне! Прямо сейчас! — сурово распорядился Свирельников, направляясь в свой кабинет. — Черт знает что такое! До сих пор за рекламу «Столичному колоколу» не перечислили!

— Сейчас у вас Григорий Маркович. Вы ему на час назначили.

— Да, точно! — вспомнил он. — После Григория Марковича бухгалтерию!

В кабинете его дожидался юрист по фамилии Волванец — курчавый толстяк с лицом оперного красавца.

— Ну, как у нас дела? — спросил Свирельников, пожимая законнику руку.

— Дожимаем. Главное — доказать, что ваш договор с «Астартой» — юридически ничтожен.

— Докажем?

— Думаю, да. Я отдал документы на экспертизу очень серьезным людям и получил обнадеживающее заключение. А пока подготовил встречный иск. Вот прочтите!

Свирельников взял странички, сел за стол и постарался вникнуть. Конечно, если быть честным хотя бы перед самим собой, сроки монтажа сантехнического оборудования в оздоровительном центре «Астарта» сорваны по вине «Сантехуюта»: не оплатили вовремя счета «Сантех-глобалу», те, соответственно, задержали поставку, а договором предусмотрена неустойка — вот ее-то теперь и взыскивает через суд «Астарта». Собственно, о чем тут говорить: раскошеливайся за разгильдяйство подчиненных, которые зарплату хотят получать в капиталистических долларах, а работать как при социализме — через седалищный орган.

Но именно для подобных каверзных случаев и существуют умельцы вроде Григория Марковича. Он изучил ситуацию, на первый взгляд безнадежную, и раскопал: оказывается, договор от «Астарты» подписал гендиректор, к тому времени только что назначенный и еще не внесенный в реестр, а это, по сути, делало сделку юридически ничтожной. «Сантехуют» якобы был вынужден отдать договор на дополнительную экспертизу, и это задержало перечисление средств «Сантех-глобалу». А без денег кто ж тебе отгрузит джакузи и массажные душевые кабинки? Значит, в срыве сроков монтажа виновата сама «Астарта».

«Лихо! — подивился Свирельников и с уважением глянул на хитромудрого Волванца. — Вот ведь еврейские мозги! Молодец!»

Занимаясь бизнесом, он быстро понял: если хочешь выиграть дело в суде, без еврея-юриста, или, как выражался Вовико, «евриста», не обойтись. И это была чистая правда.

— Отлично! Выпьете, Григорий Маркович?

— Рановато.

— Коньячку. Символически. За успех!

— Ну, если символически…

Директор «Сантехуюта» нажал кнопку селектора:

— Нон, лимончик принеси!

— Кончился.

— А что есть?

— Апельсины.

— Давай! Только не режь, а почисти!

— Почему?

— Потому что такой день сегодня.

— Какой день?

— Усекновение головы Иоанна Крестителя. Резать никого нельзя!

— А-а-а…

Григорий Маркович во время этого «селекторного совещания» не смог скрыть улыбки, похожей на те, которыми обмениваются между собой родители, когда их дети в играх изображают взрослых. Но как только Свирельников отдал распоряжение и направился к большому глобусу, в котором таился бар, Волванец постарался придать своему лицу выражение доброжелательного равнодушия.

Надо сказать, Михаил Дмитриевич, в отличие от брата Федьки, относился к евреям с уважительной настороженностью. Еще в детстве он заметил: коль скоро заходила речь о них, отец с матерью всегда, даже если в комнате не было посторонних, почему-то понижали голос. Валентин Петрович как-то рассказывал, будто в двадцатые годы за антисемитские разговорчики могли запросто и расстрелять: декрет такой имелся, подписанный чуть ли не Лениным. Но родители понижали голос, даже если говорили о евреях вещи заурядно-бытовые, а то и вполне дружелюбные. Странно все-таки…

О том, что его жена на четверть еврейка, Свирельников сообразил года через три после свадьбы, слушая рассказ Полины Эвалдовны о каком-то витебском родственнике, добивавшемся разрешения на выезд в Израиль. Ну и что? Мало ли у кого какие гены: в прежние времена на это вообще не обращали внимания. Родственники могут иметься всякие, а ты — советский человек. Тоня в этом смысле вообще была ходячим пособием по интернационализму: дед — латыш, бабка — еврейка, краткосрочный целинный отец, который настоял на том, чтобы девочку назвали простецким именем Антонина, из павлодарских казаков. «У тебя голос крови, — смеясь, говорила она мужу, — а у меня хор кровей!» Но с годами, судя по разным приметам, в этом хоре наметился солист. Наверное, человеку для внутреннего здоровья вредно слышать в себе зовы сразу нескольких разноплеменных предков, и, слабея с возрастом, он выбирает какой-то один. Тоня предпочла витебский зов…

Свирельников налил «Хеннесси», и в кабинете запахло чем-то отдаленно коньячным. А раньше! Если кто-нибудь на этаже откупоривал бутылку обычного трехзвездочного армянского, то по всем коридорам народ принюхивался к веющим ароматам и безошибочно определял, где гуляют.

Нонна внесла блюдечко с очищенным, разъятым на дольки апельсином и поставила на стол, а перед тем, как выйти из кабинета, глянула на шефа с добродушным осуждением: мол, рановато, друзья, начинаете!

— Ну, будем здоровы!

Григорий Маркович пригубил рюмку, а Свирельников свою опрокинул и почти сразу же почувствовал в затылке легкий теплый удар, словно выталкивающий из головы похмельную тяжесть.

— Иск уже подали? — бодро спросил он.

— Подал. Судья по моей просьбе написала частное определение. В нашу пользу.

— Сколько мы должны судье?

— Пять тысяч евро.

— Уже перешли на евро?

Свирельников направился к сейфу, вставил ключ и вдруг понял, что с похмелья забыл четырехзначный шифр. Впрочем, восстановить его в памяти просто: первые две цифры — год рождения Тони, а вторые две — год рождения Алены. Сейф доступно скрежетнул, Михаил Дмитриевич засунул в него пакет с деньгами, полученными от Фетюгина, потом из малой ячейки, отпиравшейся специальным ключиком, вынул «еврики», похожие на фантики с несерьезными картинками, и, отсчитывая, подумал: «Странное дело! Чем важнее деньги для человечества, тем легкомысленнее на них изображения. Когда на всей планете воцарятся одни-единственные, неодолимые деньги, то на них, скорее всего, будут нарисованы какие-нибудь телевизионные балбесы, разевающие рты под фанеру…»

— После суда нужно будет занести еще пять тысяч, — принимая купюры, сообщил Григорий Маркович.

— А если после суда я не отдам? — вдруг спросил Свирельников: у него вызвало острое, почти физическое отвращение то, с какой сладострастной нежностью адвокат пересчитывает бумажки.

«Наверняка договорился на меньшие деньги!» — подумал директор «Сантехуюта».

— Отдам свои. Честь дороже! — совершенно серьезно отозвался Волванец, глянув на клиента с холодным недоумением.

— Я пошутил.

— Я так и понял.

— А вам? Тоже в евро? — спросил Михаил Дмитриевич, заминая неловкость.

— Мне лучше в рублях. Сыну новый компьютер к началу учебного года обещал.

— Будет целыми днями в «стрелялки» играть! — предупредил Михаил Дмитриевич, отсчитывая деньги. — Моей замуж пора, а все в игры играет…

— Мой не будет! — значительно ответил Волванец.

Допив коньяк и проводив адвоката, Свирельников почувствовал прилив сил, вызвал к себе начальника отдела снабжения и с удовольствием наорал на него за нерастаможенные чешские душевые кабинки. Потом главный бухгалтер Елизавета Карловна, тучная пожилая дама с финансовой безысходностью во взоре, доложила, что деньги в «Столичный колокол» давно перечислены, и принялась вяло объяснять новую схему ухода от налогов с помощью векселей. Затем пришел кадровик и жаловался, что не может набрать нужного числа инвалидов на фиктивные должности (это тоже делалось из-за налогов): увечный люд, почуяв рыночный спрос, стал разборчивым и заламывает несерьезные цены…

Потом заглянула Нонна, свежеподкрашенная и надушенная:

— Вы сегодня допоздна?

— Отпроситься хочешь?

— Нет. Наоборот.

— Не знаю еще…

Это было что-то новенькое. Не так уж безразличны ей, оказывается, скоропалительные диванные радости в кабинете шефа. Свирельникова это озадачило и даже возбудило: по телу пробежал веселый похотливый сквознячок.

— Иди ко мне! — Он похлопал ладонью по деревянной ручке вращающегося кресла.

Нонна подошла и присела. Михаил Дмитриевич положил ладонь на ее прохладное голое колено, потом медленно провел рукой вверх, под коротенькую юбку — там оказалось гораздо теплее. Нонна вздрогнула и задышала. Но туда, где совсем горячо, добраться не удалось, секретарша остановила его поползновенную руку и, справляясь с собой, вымолвила:

— Из «Столичного колокола» снова звонили…

— Да, надо туда ехать. Но я вернусь! — пообещал Свирельников.

Нонна понимающе погрустнела.

18

Выходя из офиса, Михаил Дмитриевич не обнаружил на посту охранника, отлучившегося, вероятно, по своей урино-лечебной надобности.

«Вот бардак! Хорошо, хоть этот бритоголовый из приличной организации. А то — заходи и убивай! Так вот в подъездах и отстреливают!»

Мысленно уволив ненадежного сторожа, директор «Сантехуюта» поискал глазами в окрестностях серые «Жигули» и, не найдя, сел в джип.

— Куда едем? — поинтересовался Леша.

Михаил Дмитриевич посмотрел на часы, прислушался к своему телу, как-то вдруг обеспокоившемуся после коньяка и Нонны, еще раз глянул на циферблат и спросил:

— Кто звонил?

— Опять отец Вениамин. Просил напомнить про болтики…

— Достал он меня со своими болтиками! Поехали!

— Куда?

— В Матвеевское. Пока я там буду, сгоняешь на «Фрезер» и заберешь болтики. Два ящика. В проходной вызовешь по внутреннему телефону Павла Никитича. Отдашь деньги. — Михаил Дмитриевич достал из портмоне доллары и положил на переднее сиденье.

— Будет сделано!

Когда ехали уже бульварами, Свирельников еще раз внимательно поозирался и, не обнаружив хвоста, решил, что у сотрудника «наружки», наверное, обеденный перерыв.

…С отцом Вениамином Свирельников познакомился давным-давно, когда тот еще был начальником лаборатории да к тому же заместителем секретаря парткома по контрпропаганде в научно-производственном объединении «Старт», занимавшемся космосом. В НПО, которое сотрудники промеж собой называли то шарагой, то «Альдебараном», изгнанный из армии Михаил Дмитриевич устроился на работу в военизированную охрану. Узнав, что в кадрах появился отставной офицер, «контрпропагандист» тут же примчался знакомиться, ставить на партийный учет и записывать в заочный Институт марксизма-ленинизма. Звали его тогда Вениамином Ивановичем Головачевым, а промеж собой именовали Трубой: за раскатистый голос, иерихонски разносившийся на собраниях и научных заседаниях.

Однажды, получив в райкоме задание организовать «анти-Пасху», Труба загорелся идеей сконструировать мощный проектор и на известковой стене храма Преображения Господня, располагавшегося метрах в двухстах от основного корпуса НПО, показывать собравшимся на крестный ход диафильм «Религия на службе мракобесия». Однако в горкоме, где все-таки водились разумные люди, идею не поддержали, а посоветовали устроить, как и прежде, в клубе «Альдебарана» коротенькую антирелигиозную лекцию, а потом концерт какого-нибудь популярного ВИА, чтобы отвлечь молодежь от поповщины.

Пригласили ансамбль «Перпетуум-мобиле» под руководством Аркадия Мицелевича. Увидав его физиономию, можно было легко вообразить, как бы выглядели люди, если в ходе эволюции отпочковались бы не от приматов, а от грызунов. Ходили слухи, будто Аркаша — племянник крупного партийного босса, а то бы давно сидеть ему в каталажке за антисоветский образ жизни и левые концерты. Сначала «мобилевцы» обещали попеть бесплатно, исключительно на атеистическом энтузиазме, но в самый последний момент Мицелевич, грызунчато усмехаясь, объявил, что у них сломался усилитель, и затребовал на ремонт триста рублей, немалые по тем временам деньги. Осведомленный о родственных связях музыкального проходимца, председатель профкома, матерясь, раскошелился, а убыток провел по статье «Материальная помощь в послеродовой период».

Народу в клубе НПО натолкалось много, и не только молодежи: Головачеву на чисто общественническом обаянии удалось добыть у бадаевцев пятьдесят ящиков свежего пива, что и определило массовость атеистической акции. «Мобилевцы», одетые в странные мешковатые робы, спели вокально-драматическую композицию «Галилей» собственного сочинения:

Галилей не лил елей, Мысль его была остра-а-а! Не боялся Галилей Костра-а-а-а-а…

Мицелевич, естественно, был за Галилея, а остальные члены ВИА попеременно изображали то светлые, то темные силы истории. В финале все хором славили победу разума над мракобесием:

И все-таки она вертится, Вертится, вертится Наша Земля-а-а! Ля-ля-ля-ля-а-а…

После официально-атеистической части оторвались по полной программе: клуб ходил ходуном, содрогаясь от тяжких электробасов и слаженного подпрыгивания научных работников. Меж коллег, ломающихся в танце, метался богоборец Головачев, излучая то особенное, организаторское счастье, которое охватывает идеологического труженика при виде удавшейся политической акции.

Свирельников проработал в НПО совсем недолго и ушел, как только разрешили кооперативы. Минуло, наверное, лет десять, и Михаила Дмитриевича пригласили на освящение офиса торговой группы «Мир пылесосов», где его фирма устанавливала всю сантехнику. Батюшка в епитрахили, фелони и поручах рисовал кисточкой масляные крестики на расклеенных по стенам охранительных бумажках, а потом брызгал святой водой, пропевая густым басом: «Кроплением воды сия священныя в бегство да претворится все лукавое и бесовское действо…» И только потом, оказавшись в многолюдном застолье как раз напротив попа, Свирельников обомлел: перед ним сидел Труба, похудевший, пожелтевший, с обширной седой бородой и большим серебряным наперсным крестом.

— Вениамин Иваныч, это ты?!! — тихо спросил потрясенный директор «Сантехуюта».

— Аз есмь! — басом отозвался бывший заместитель секретаря парткома по контрпропаганде и грустно улыбнулся.

А история с ним приключилась удивительная! Головачев поехал в командировку на какие-то полигонные испытания и попал под утечку топлива. Очень скоро у него обнаружили лейкемию, определили в хорошую клинику, но врачи заранее предупредили жену, что, судя по всему, больной безнадежен. В ту, перестроечную, пору в больницы часто привозили гуманитарную помощь. Помимо консервированных колбасок, чипсов и прочих съедобностей с истекающим сроком годности, в полиэтиленовых пакетах можно было обнаружить и кое-что непреходящее, например протестантское Евангелие в мягкой обложке, напечатанное на газетной бумаге.

Головачев, почерпнувший основные религиозные сведения из институтского курса научного атеизма, а также из популярных книжек, вроде «Библейских сказаний» и «Забавного евангелия», поначалу просто засунул благую весть в больничную тумбочку. К тому времени он полностью погрузился в безысходно-обидчивое оцепенение, в какое впадает человек, почуяв гневным сердцем, что умирает. И эта необъятная обида на судьбу, на страну, на планету, на людей, остающихся жить, так изматывала все его угасающее существо, что не было сил даже поговорить с женой, неотлучно сидевшей возле его койки и, чтобы как-то скоротать время, читавшей гуманитарное Евангелие. Она была врачом-ревматологом и понимала необратимость происходящего.

— Читай вслух! — попросил он однажды, устав от обиды.

— …У одной женщины двенадцать лет было кровотечение, она натерпелась от разных врачей, истратила все, что у нее было, но помощи не получила: ей стало еще хуже. Она, услышав об Иисусе, подошла сзади и прикоснулась к Его плащу (она говорила себе: «Если хоть к одежде Его прикоснусь, выздоровею»). И тут же иссяк в ней источник крови, и она всем телом ощутила, что исцелилась от болезни. Иисус, тотчас почувствовав, что из Него вышла сила, повернулся к толпе и спросил: «Кто прикоснулся к моей одежде?» — «Ты видишь, как толпа сдавила Тебя, а еще спрашиваешь, кто к Тебе прикоснулся!» — сказали Ему ученики. Но он продолжал искать взглядом ту, которая это сделала. Женщина, испуганная и дрожащая, поняв, что с ней произошло, вышла из толпы, упала к Его ногам и рассказала всю правду. «Дочь, тебя спасла вера, — сказал ей Иисус. — Ступай с миром и будь здорова…»

— А вот интересно, — на пожелтевшем, заострившемся лице Головачева появилось давно забытое оживление, — какая сила из него вышла?

— Видимо, он обладал мощным биоэнергетическим полем, — предположила жена.

— Почему же тогда это поле исцеляло только тех, кто верил в него?

— Не знаю.

— А если он исцелял не своей энергией, а той энергией, которую высвобождает в самом человеке вера? — начал вслух рассуждать бывший атеист.

— Но ведь тут же ясно написано: «из него вышла сила»! — возразила жена.

— Да, — огорчился Головачев и, помолчав, спросил: — Как ты думаешь, это правда?

— Трудно сказать, — пожала она плечами. — Анамнез неизвестен. После исцеления женщина у специалистов не наблюдалась. Может, у нее через неделю снова кровотечение открылось!

— Если бы открылось — всем сразу стало бы известно. Что там эта Иудея — Волоколамский район!

— В общем, конечно, — согласилась жена. — Книжники и фарисеи постарались бы, раззвонили!

— Да, если бы кровотечение у женщины снова открылось, его бы так долго не помнили! Забыли б, как Кашпировского или этого… Ну, со странной фамилией — воду по телевизору все время заряжал…

— Не помню.

— Вот видишь, а Его помнят!

Он выговорил слово «Его» с таким неожиданным для бывшего организатора «анти-Пасхи» почтением, чуть ли не заискивающе, что жена, наклонив голову к книге, не смогла сдержать улыбку.

Вскоре врачи, чтобы не портить отчетность, выписали Головачева домой, и он стал ходить в церковь в Предтеченском переулке рядом с домом. Несколько дней просто стоял напротив храма, возле диорамы краснопресненских революционных боев, и наблюдал, как люди поднимаются по крутым ступенькам на паперть, подают нищим, как крестятся и кланяются, прежде чем войти в высокие двери, как, выйдя, оборачиваются на храм — снова крестятся и кланяются. Потом, что-то превозмогая в себе, Труба зашел вовнутрь. Конечно, он бывал в церквах и раньше: на экскурсии, например, когда организованно вывозил актив «Альдебарана» в Суздаль, несколько раз присутствовал на отпевании умерших родственников… Но это было совсем другое: культурное любопытство или печальная семейная обязанность, когда смотришь на отложившегося от жизни знакомца и думаешь о том, что надо бы все-таки бросить курить.

Но в тот день, войдя в сладкую духоту храма, Головачев вдруг ощутил, что вот здесь, посреди шумной, суетливой, грешной, беспощадной Москвы, есть, оказывается, тайный вход в совершенно иное измерение, где жизнь течет не по законам борьбы и выживания, а по законам веры, доброты и покоя, где можно надеяться на невозможное и ждать помощи от непостижимого. Но самое удивительное: судя по тому, сколько на службу собралось народу, множество людей — в отличие от Головачева — давным-давно знают этот вход в другую жизнь.

После службы он подошел к старушке-свечнице и записался на крещение.

С тех пор в храм он ходил каждый день, отстаивал утреннюю, а то, передохнув, и вечернюю службу, все более проникая в смысл полувнятных речитативов и песнопений. Иногда все происходящее казалось ему бесконечным повторением некой нечеловечески талантливой пьесы, которую играют слабенькие, почти самодеятельные актеры. От батюшкиных же проповедей веяло глухим сельским лекторием. Но тем не менее вся эта золочено-парчовая самодеятельность вызывала у него теперь не иронию, как в прежние, здоровые годы, а умиление, доводящее до чистых слез. День ото дня на душе становилось все светлее и слаще, а тело меж тем худело, слабело, уничтожалось. Через месяц он уже не мог дойти до храма, жена выпросила отпуск по уходу и во взятой напрокат инвалидной коляске возила его в церковь. Старушки за спиной шептались, что женщина совсем измаялась, но зато муж обязательно после смерти спасется. Священник его заприметил и всякий раз дружелюбно кивал.

После очередного визита врача из районного онкодиспансера Труба, доплетясь до кухни, нашел жену роющейся в красной коробке из-под «набора делегата», где хранились семейные документы. И хотя она, честно глядя ему в глаза, уверяла, будто разыскивала завалявшуюся фотографию для нового пропуска на работу, умирающий, конечно, догадался: искала жена не снимок, а документ на могилу, куда его можно будет вскоре по-родственному подложить.

— Жалко умирать с таким уютом в душе! — сказал он.

В какой момент душевная сила вдруг стала проникать в умирающее тело, оживляя его, Головачев и сам точно определить не мог. Но однажды утром он встал с кровати и решил дойти до храма без коляски. Отпуск у жены закончился, поэтому в церковь она могла его возить теперь только по выходным. С трудом, держась за стены, подолгу отдыхая, он добрался до храма, остановился возле круто уходящих вверх ступенек и понял, что одолеть их уже не сможет. И все-таки, отдышавшись, стал подниматься, но на третьей ступеньке почувствовал страшную тяжесть в теле. Потом черная вспышка в голове и — мгновенная, летучая, уносящая вверх легкость… Очнувшись, он обнаружил себя уже на паперти. Сам ли он в беспамятстве одолел этот крутой подъем, или ангелы, подхватив, вознесли бывшего контрпропагандиста, — спросить было не у кого: вокруг не оказалось ни души, хотя обычно непременно сидели нищие.

Головачев продолжал ходить в храм каждый день. Старушки заговорщически кивали на него прихожанам, вон, мол, совсем помирал мужчина, а теперь смотри-ка! Батюшка одаривал его той благосклонно-удовлетворительной улыбкой, с какой врач смотрит на вылеченного лично им пациента. Когда удивленный районный онколог направил Вениамина Ивановича на обследование, смотреть его фантастические анализы сбежалось полклиники, ведь все, кто вместе с Трубой попал под утечку на полигоне, давно поумирали. Никто ничего не мог понять, и медики все списали на скрытые и внезапно отмобилизовавшиеся резервы организма.

В храме Головачев стал своего рода достопримечательностью, живым свидетельством милостивого всемогущества Бога Живаго.

Поначалу он сделался алтарником, затем, поднаторев в ритуале и подучив книги, был возведен в чтецы. Позже окончил краткосрочные курсы (тогда открывали новые приходы, кадров не хватало), сдал экзамены и был со временем рукоположен. Правда, вместо храма ему досталось пепелище от церкви, в которой много лет располагалась бондарная мастерская «Жиркомбината». За комбинат долго боролись две бригады братков — перовские и лыткаринские. Дело кончилось тем, что верх взяли лыткаринские: они купили своему человеку портфель заместителя министра пищевой промышленности, и тот все сразу устроил. Перовские от огорчения спалили предприятие и застрелили заместителя министра. Лыткаринские в отместку перебили половину перовских, но скоро и сами полегли под пулями ховринских, воспользовавшихся этой междоусобицей.

Господи, сколько же по столичным, губернским и сельским погостам лежит под крутыми черными обелисками русских парней, которые могли бы ребятишек наплодить да державу поднять, а стали по своей и вражьей воле кровавыми душегубами! Уму непостижимо!

В итоге пепелище отдали верующим. Церковное начальство с легким сердцем отправило новорукоположенного отца Вениамина окормлять не существующий еще приход, и Труба с тем же жаром, с каким когда-то организовывал «анти-Пасху», принялся восстанавливать дом Божий. Для начала, чтобы добыть денег, он обошел всех своих старых партийных и комсомольских знакомых, многие из которых расселись по банкам, страховым компаниям и даже по нефтегазовым заведениям. Пораженные необычайным преображением Головачева, ходившего теперь в рясе, подпоясанной полевым офицерским ремнем, да еще узнав о богоугодной причине визита, все по первому разу деньги давали безотказно. Самым прижимистым — бывшим советским хозяйственникам — отец Вениамин рассказывал историю своего чудесного исцеления, и те, тяжко вспомнив о собственной печеночной недостаточности, раскошеливались.

Во второй раз многие помочь уже отказались, сославшись на финансовые затруднения и слышанные по телевизору утверждения одного рок-музыканта, что можно быть православным, даже не посещая храм, а просто читая перед сном Библию. Но кое-кто снова дал.

На третий же раз ни одна секретарша не соединила отца Вениамина ни с одним другом атеистической молодости. А бывший инструктор агитпропа, возглавивший фирму «Ворлдсексшоптур» (бесприходный пастырь подстерег его у дверей офиса), выругался, объявил, что РПЦ торгует водкой, поэтому «бабла» у нее навалом, и назвал поведение бывшего сподвижника «клерикальным рэкетом»…

После освящения «Мира пылесосов» Свирельников повез Трубу к себе домой, они долго сидели, говорили о житье-бытье, о том, что иногда Господь посылает людям жестокие испытания в виде тяжких недугов и крушения целой страны, но верить-то все равно надо. Отец Вениамин жаловался, что обошел уже по нескольку раз всех знакомых, а денег хватило только на стены.

— Даже Докукин дал, Царствие ему Небесное!

— М-да-а… «Говорю это как коммунист коммунисту!» — печально улыбнулся Михаил Дмитриевич, повторяя любимое присловье директора НПО «Старт», приватизировавшего это заведение и взорванного впоследствии крышевавшими его чеченцами прямо в «Мерседесе».

— Был бы жив — помог бы!.. — значительно вздохнул батюшка. — А Трудыча помнишь?

— Ну как же! — кивнул директор «Сантехуюта».

— Тоже чуть не пропал — с балкона сорвался…

— Да ты что?

— В последний момент жена с любовницей вытащили…

— С какой любовницей — с Ниной Андреевной?

— Нет, с молоденькой. Хорошая девушка. Елизавета. Отец у нее почти олигархом был. Тоже мне помог. — Труба кротко глянул на Свирельникова. — Теперь сидит, давно уже сидит… А все — гордыня жестоковыйная! Власти захотел…

— Трудыч-то как?

— Переменился после балкона. Я его потом венчал и младенчика крестил…

— Все-таки развелся?

— Нет, с женой венчал. В грехе жили, по-советски.

— А младенчик? — удивился Михаил Дмитриевич, припоминая не ребяческий возраст обвенчавшейся пары.

— Младенчик от Елизаветы. Да-а, сложно живут люди! И чем больше у них денег, тем сложнее…

Кончилось тем, что Михаил Дмитриевич за свой счет подвел к храму новые трубы (старые-то в труху превратились) и пообещал, когда начнутся отделочные работы, бесплатно установить полный комплект сантехники. Потом он еще не раз помогал строящемуся пастырю, в том числе заказал на «Фрезере» приснопамятные болтики, да все забывал забрать их и перебросить на объект…

Свирельников достал «золотой» мобильник и набрал домашний номер батюшки.

— Отца Вениамина, пожалуйста!

— Нет отца Вениамина, — ответила женщина, скорее всего матушка. (Михаилу Дмитриевичу показалось, будто слово «отца» она произнесла с некой благосклонной иронией.)

— А где он?

— В храме. Кто его спрашивает?

— Свирельников.

— Ой, Господи! Он вас так ждет, так ждет! Все утро про болтики беспокоился.

— А он там долго сегодня будет?

— Как обычно, — вздохнула матушка.

— Привезу я болтики. К вечеру.

— Вот уж спасибо! Храни вас Бог!

19

На подъезде к Матвеевскому у Михаила Дмитриевича замозжило под лопаткой. Вспомнив про рецепты, выписанные доктором Сергеем Ивановичем, он велел водителю остановиться возле ближайшей аптеки.

Свирельникова всегда поражало бессчетное изобилие снадобий, изобретенных для того, чтобы облегчить и обезболить неостановимое движение человека к небытию. В детстве, замученный самыми первыми невыносимыми мыслями о неминуемой смерти, доводившими его до тихих ночных припадков, он однажды радостно придумал, что существует, возможно, такое неведомое пока сочетание всем известных лекарств, которое сделает его вечным. Оставаясь в комнате один, он вынимал из шкафа обувную коробку, где хранилась семейная аптечка, высыпал на скатерть маленькие плоские упаковочки с выдвижными, как у спичечного коробка, сердцевинками, начиненными разнокалиберными таблетками (тогда еще не было запечатанных фольгой пластинок). Читая загадочные названия «Анальгин», «Сульгин», «Но-шпа», «Пурген», «Кальцекс», «Фталазол», «Димедрол», Миша брал из каждой коробочки по таблетке, выкладывал рядком и разглядывал, воображая, что именно эти пилюльки, выпитые единовременно, могут сделать человека вечным. А значит, его, Мишино, постаревшее, одетое в просторный черный костюм тело никогда не положат в оборчатый красный гроб и не зароют в червивую землю.

О том, как он распорядится своим бессмертием, малолетний Свирельников не задумывался, если не считать некоторого беспокойства в связи с тем, что, по мнению ученых (так сказали по радио), солнце через несколько миллиардов лет должно погаснуть, и как в таком случае быть ему, вечному ребенку? Впрочем, почему бы не установить в небе огромную электрическую лампочку, которая заменит светило? Намечтавшись до сладкого стеснения в горле, он раскладывал пилюли назад по коробочкам, путая иногда похожие таблетки. А потом мать, выпив от мигрени «анальгинку», удивлялась, что голова никак не проходит, но зато бурлит в животе…

Купив лекарства, Михаил Дмитриевич ссыпал сдачу в сморщенную ладошку дежурившей возле окошечка пенсионерки, одетой в старенький шерстяной костюмчик. Почти такой же носила когда-то Гестаповна. Он отошел к окну, выдавил из фольги две таблетки, положил в рот и, поднакопив слюны, проглотил. Тем временем другая пенсионерка, взявшая следом за ним пузырек «Корвалола», громко, так, чтобы все услышали, принялась корить околоприлавочную побирушку:

— Что ж ты тут попрошайничаешь? Стыдоба ведь… Возьми, как я, на Киевском укроп! Там дешево — снопами отдают. И торгуй у метро пучками по пять рубликов!

— Это не ваше дело! — высокомерно ответила старушка в учительском костюмчике, угрюмо потупилась и стала вдруг похожа на настырную школьницу, которую отчитывают у доски за невыученный урок.

Небольшая очередь с интересом следила за этим негаданным конфликтом, сочувствуя, кажется, побирушке, а совсем даже не укропной предпринимательнице. Свирельников достал из портмоне две сторублевые бумажки, подошел и вручил обеим старушкам. Та, что советовала торговать, взяла с радостью. «Учительница» — нехотя. Последнее, что он заметил, выходя на улицу, был ненавидящий взгляд пожилой аптекарши…

Напротив, через дорогу, расположился маленький огороженный рынок. В первом ряду торговали недорогим мясом с Украины и дешевыми молочными продуктами из Белоруссии. На прилавках лежали расчлененные братья наши меньшие, а совсем уж крошечных братиков, противно жужжавших и лепившихся к убоине, продавцы равнодушно отгоняли зелеными ветками.

«Пусть сами жрут эту свою чернобыльскую заразу!» — подумал Свирельников, бравший продукты исключительно в дорогих супермаркетах, и пошел туда, где продавались овощи с подмосковных участков. Купив малосольных огурцов, свежих помидоров и зелени для салата, он направился к выходу, но у ворот задержался: на перевернутой картонной коробке из-под бананов были разложены грибы, десяток крепких, напоминающих разнокалиберные чугунные гири, боровиков. Рядом на раскладном стульчике сидел бородатый очкарик в бейсболке и читал книгу.

Такие же грибы с шоколадными, глянцевыми шляпками и толстыми ножками Свирельников собирал в Ельдугине. С родителями была договоренность: июнь он проводил в пионерском лагере, а на июль и август его отправляли в деревню, к деду Благушину. Проведывали они сына раза три-четыре, притаскивали сумку сластей и тяжеленный рюкзак, бугрившийся банками тушенки: в сельпо из консервов имелся только частик в томате, а хлеб завозили раз в два дня на катере из Белого Городка. За ужином мать расспрашивала деда о том, как ведет себя Ишка. Так его одно время называли в семье, потому что в позднем младенчестве он не выговаривал «м». Благушин отвечал: «Хорошо ведет…» — но при этом смотрел на мальчишку с тайным намеком: мол, не выдаю тебя, поганца, а ведь мог бы! Ох и выпорол бы тебя отец!

Конечно, дед мог рассказать о том, как Ишка подтягивался на яблоневой ветке и сломал ее. Благушин обмотал белый, словно живая кость, слом тряпицей, а потом, к удивлению внука, несколько раз подходил к дереву и просил прощения, называя яблоню «матушкой». Водились за малолетним Свирельниковым и другие нарушения деревенской дисциплины, включая тайное курение надрывного дедова «Памира»… Но Благушин не выдавал.

Рано утром мать целовала сонного Ишку, обдав крепкими, щекочущими ноздри духами «Ландыш», отец приказывал слушаться деда, и родители мчались к катеру, курсировавшему между Кашином и Кимрами. Когда в конце августа он возвращался в Москву, набитую пыльной уставшей зеленью, их комната в коммуналке пахла по-новому, а у матери с отцом проскальзывали в разговоре какие-то только им понятные словечки, вызывавшие улыбки и переглядывания. Федьки тогда еще не было. Он, кстати, и родился в марте, как плод летней родительской свободы…

Но до возвращения было почти два месяца деревенского раздолья. Мать так и говорила: «Ишке в Ельдугине раздолье!» Это была полная свобода! Абсолютная воля! Даже кушать никто не заставлял. В углу стоял рюкзак с банками тушенки, на печке — чугунок с отварной картошкой в мундире, на огороде лук и огурцы, а в саду черная смородина. Мишка со своим деревенским дружком Витькой до синевы сидел в Волге, дожидаясь больших белых теплоходов, чтобы покататься на желтых волнах, косо накатывавших на серый песок, оставляя на нем извилистую муаровую линию. Самые большие волны, добивавшие до красно-коричневой глины обрыва, были от четырехпалубного «Советского Союза», но он проходил мимо Ельдугина всего два раза в месяц — в Астрахань и обратно.

А еще замечательно — гонять вдоль деревни по щиколотку в пыли. Да, по щиколотку! В июльскую жару дорога, разрезавшая деревню надвое, превращалась в реку пыли, словно кто-то насыпал в русло теплой ржаной муки. И они с Витькой бродили по проселку, специально волоча ноги, чтобы чувствовать, как кожу шелковит нагретая солнцем пыль, нащупывая в мягкой глубине затвердевшими от босой беготни подошвами случайные железки — потерянные подковы и гвозди. Однажды Витька нашел в пыли екатерининский медный пятак величиной с большое плоское грузило.

Иногда дед Благушин, брат погибшего на фронте дедушки Николая, брал Ишку с собой в лес. А точнее сказать, тащил: будил затемно, плескал в лицо ледяной водой из стоявшего в сенях ведерка и говорил:

— Вставай! Эвона, солнышко тоже встает. Пошли Грибного царя искать! Найдем — желание загадаешь!

— Какое?

— Какое хошь!

Когда-то в молодости, перед войной, дед Благушин нашел огромный белый гриб с такой шляпкой, что в колодезное ведро не влезала. И ни единой червоточинки! Ни единой. На сломе как молоко! Когда он все это рассказывал, стариковское морщинистое лицо озарялось таким ребяческим восторгом, что становилось ясно: для него, чуть не умершего с голоду в двадцатые, потерявшего почти всех сверстников в войну, а потом пережившего двух жен, та давняя грибная находка стала, очевидно, самым важным событием всей долгой жизни. Конечно, эти рассказы про Грибного царя можно было счесть байками, вроде рыбачьих сказок о щуках, целиком заглатывающих гусей, но в Ельдугине тогда еще жили старухи, помнившие, как всей деревней сбежались смотреть на лесное чудо…

Недавно, сидя в очереди к дантисту, Михаил Дмитриевич листал журнал «Мир отдыха» и в разделе «По родным проселкам» обнаружил занятную рекламу новой турбазы с необычным названием «Боевой привал». Реклама заверяла, что всегда имеются свободные места, и обещала массу отдохновенных чудес: рыбалку, грибы, ягоды, купанье в Волге, русскую баню, а также экзотику в стиле «милитари». Но удивило его не название и не набор услуг, а адрес: Тверская область, Кимрский район, деревня Ельдугино! Это же его детские места!

«Надо все бросить и съездить!» — решил тогда директор «Сантехуюта». Вот и сейчас, вспоминая деда Благушина, он снова подумал: «Надо все бросить и съездить!»

— Вас что-то интересует? — спросил продавец в бейсболке, оторвавшись от чтения и с еле заметным раздражением рассматривая хорошо одетого покупателя.

— Почем белые? — поинтересовался Свирельников.

— Если все возьмете — за четыреста отдам, — ответил тот, закрывая книгу и глядя на покупателя снизу вверх.

«А если не возьму?» — хотел пошутить Михаил Дмитриевич, но передумал — на обложке значилось: Рене Генон «Царство количества и знамения времени».

— Возьму. Пакет есть?

— Найдем.

— Где собираете, если не секрет? — поинтересовался он, отсчитывая деньги.

— За Михневом.

— А точнее?

— Точнее не могу. Коммерческая тайна! — улыбнулся бородатый и сверкнул очками.

— Коммерческая?! — удивился Свирельников. — И что, хватает?

— Вполне.

— А зимой?

— Зимой сушеными торгую. — Продавец аккуратно сложил боровики в пакет.

— А какой самый большой белый находили?

— Самый? — Он задумался. — Ну, шляпка сантиметров тридцать… пять в диаметре…

— Маловато. У Грибного царя сантиметров пятьдесят пять…

— Да, не меньше пятидесяти, — нахмурившись, подтвердил бородатый.

— А вы знаете про Грибного царя? — опешил Михаил Дмитриевич.

На мгновенье Свирельникову показалось, будто продавец непонятным образом проник в его детские воспоминания и теперь потешается. Однако тот был деловит и совершенно серьезен:

— Конечно, знаю. Кто нашим делом занимается — все знают про Грибного царя.

— А находил кто-нибудь?

— Не слышал. А вы, если не секрет, откуда узнали? В источниках об этом вроде пока не писали.

— Мой дед перед войной нашел…

— Где? — встрепенулся бородатый.

— Под Кимрами.

— Там хорошие леса! Ну и что он с ним сделал?

— Съел, наверное.

— Нет, в другом смысле. Что он попросил? Вы разве не знаете, что Грибной царь исполняет желания.

— Да, дед рассказывал… Я думал, шутит… Любые желания?

— Нет, у Грибного царя нельзя просить бессмертия и смерти. Ни себе, ни другим. Все остальное можно. Интересно, что попросил ваш дед?

— Не знаю. Но с войны он вернулся. И прожил долго. Недавно умер. А что будет, если попросить бессмертье?

— Ну, а сами-то вы как думаете?

— Честно говоря, никак…

— Странное дело, как только люди начинают заниматься бизнесом, сразу перестают логически мыслить. Это же просто. Старение, смерть и распад — процесс глобальный, энтропийный, следовательно, чтобы его остановить, нужна энергия. А представляете, сколько потребуется энергии, чтобы остановить то, на чем держится мироздание?

— Много.

— Правильно: энергия всего мироздания. Следовательно, вся вселенная, как в черную дыру, втянется в этого бессмертного счастливчика. И конец!

— Вы меня разыгрываете?

— Понятно, разыгрываю! За пакет еще десять рублей! — серьезно, даже сердито ответил бородатый и, всем видом дав понять, что разговор окончен, полез в большую, укрытую папоротником корзину за новыми боровиками.

Возвращаясь к машине, Михаил Дмитриевич злился на себя, что позволил умничающему грибному люмпену посмеяться над ним, Свирельниковым, не последним, между прочим, в этом мире человеком. Утешаясь, он с удовлетворением отметил, что бородатый хоть и читает заумные книжки, а кормится, между прочим, точно неандерталец, собирательством.

И вообще, как говорил замполит Агариков: «Если ты такой умный, где твои лампасы?»

— Грибки купили? — спросил Леша, почувствовав запах.

— Да.

— Какие?

— Какие надо. Вперед! Я опаздываю…

Когда немного отъехали, директор «Сантехуюта» снова огляделся, но серых «Жигулей» вроде бы не заметил, зато увидал, как бородач, смеясь, показывает кому-то на удаляющийся свирельниковский джип.

Михаил Дмитриевич достал мобильник и набрал Алипанова.

— Аллеу!

— Это я.

— Ну, и как ты?

— Вроде отстали… Странные фээсбэшники пошли! Посветились — и исчезли.

— Они гораздо страннее, чем ты думаешь. Они вообще за тобой не следили. В разработке тебя нет.

— Это точно?

— За такие деньги достоверность гарантируется.

— Дорого берут?

— Потом скажу.

— Значит, Толкачик тут ни при чем?

— Выходит — так. Теперь с «Сексофоном» буду разбираться.

— Да вряд ли!

— Не-ет, как раз кое-что сходится. Он когда от тебя отстал?

— Возле офиса.

— Вот! Проследил сначала до дома, а потом до конторы. Ты девчонкам в пароксизме страсти, случайно, не рассказывал, какой ты крутой и богатый? А то у вашего брата просто болезнь: очень любят по пьяни перед проститутками крутизной трясти. Помнишь, прокурора с девками засветили?

— Помню.

— Хвастался, как хулиган перед пэтэушницами!

— Ты думаешь — они?

— Не знаю пока. Но девчата наводчицами иногда подрабатывают. Сбрасывают информацию бандюкам, а те потом разбираются…

— А я им еще за вредность досыпал!

— Погоди, может, они и порядочные. Выясним. Ты сейчас где?

— В Матвеевском.

— Ладно, если что, я тебя найду…

Свирельников дал отбой, а потом выдавил Светкин номер, дождался ее «алло-о-о» и нажал красную кнопку. Значит, дома! «Алло» она всегда произносила с загадочной истомой в голосе, подслушанной, наверное, в каком-нибудь сериале. А еще его юная подружка любила, оставшись одна в квартире, ходить совершенно голой. «Я так дышу», — объясняла она. Конечно, если Михаил Дмитриевич заранее сообщал о своем визите, то заставал ее одетой, причесанной и накрашенной. Но однажды у него села в «мобиле» батарейка, поэтому он приехал внезапно, да еще в задумчивой механичности, как дома, не позвонив, открыл дверь своим ключом. Светка, ослепительно обнаженная, стояла у подоконника и смотрела вниз. Длинные каштановые с рыжинкой волосы почти закрывали юную наливную попку. На голове у девушки были большие стереонаушники, и она умопомрачительно подергивала бедрами в такт неслышной музыке. Свирельников справился с дыханием, подкрался на цыпочках и осторожно поцеловал ее в то место, где заканчивались распущенные волосы и начиналась смуглая, убивающе нежная кожа. Она ахнула, испуганно обернулась и картинно схватилась за сердце:

— Это ты? Так же умереть можно!

— А кто еще?

— Ну, мало ли…

— Испугалась?

— Конечно!

Михаил Дмитриевич почувствовал тогда такой прилив могучего мужского торжества, что Светка даже пискнуть не успела, как очутилась в постели, погребенная под тяжело содрогающимся свирельниковским телом.

— Боже, как мне было хорошо! — сказала потом она. — А тебе?

— Мне с тобой всегда хорошо! — отозвался он, ощущая себя неподъемной плитой на могиле сладострастья.

20

— Тебе было хорошо? — задыхаясь, спросил он после любовной схватки, до обидного лаконичной. Свирельников отпустил Светку и теперь целовал ее прохладные плечики.

— Мне с тобой всегда хорошо, — утешительно ответила она.

«А вообще чудно!» — думал он, лежа рядом с юной, словно ангел, подругой, к которой даже слово «любовница» не подходило.

На самые дурацкие вопросы есть сотни ответов. Ну, например, на вопрос: «Как спалось?» — можно ответить: «хорошо», «плохо», «спокойно», «тревожно», «сладко» или, как говорил дед Благушин, «неприютно». А вот этот содрогательный полет под золотым куполом счастья втискивается в одно-единственное, никакое, по сути, слово «хорошо». И если начнешь объяснять, уточнять, конкретизировать, непременно совершишь гнусную, подлую, шибающую физиологией измену этому золотому полету…

— Ты так тяжело дышишь… — забеспокоилась Светка.

— Сейчас пройдет. А почему ты сегодня не испугалась?

— Я видела в окно, как ты подъехал.

— Могла бы и притвориться!

— В следующий раз обязательно. Есть хочешь?

— Хочу.

— У меня «сникерс» в сумке.

— Эх ты, «сникерс»! Я грибы купил. В пакете.

Светка вскочила с постели, принесла из прихожей грибы, села на кровать и вывалила их себе прямо на голые колени.

— Осторожно, на них земля! — предупредил Михаил Дмитриевич.

— Это белые?

— Белее не бывает.

— А что с ними надо делать?

— Кушать.

— Я, конечно, наивная чукотская девушка, но об этом и сама догадалась. Готовить-то их как?

— Ты что, никогда грибы не готовила?

— Не-а!

— Ну, а хоть ела?

— Конечно. Шампиньоны. И еще такие — с длинными ножками.

— Опята?

— Ага!

— Нет, Светлана, ты не наивная чукотская девушка, ты невежественная городская курица.

— Понятно, начались скандалы и необоснованные подозрения.

— А ты грибы хоть раз собирала?

— Конечно! У нас в детском саду возле забора росли такие здоровые, с оборочкой на ножке, как на панталончиках у Алисы в Стране Чудес. Мы их рвали, а воспитательница ругалась, говорила: поганки.

— Сама она поганка.

— Это точно!

— Зонтики — грибы съедобные. В юном возрасте…

— Как женщины! — вздохнула Светка.

— Не понял?

— Я сегодня нашла у себя седой волос…

— Где?

— Дурак! Это у меня наследственное. Папа в тридцать лет был почти совсем седой.

— Как я?

— Ну, разве ты седой? Ты с проседью. Знаешь, как это возбуждает?

— Знаю…

Грибы полетели на пол. Если бы они были родом из-под Рязани и имели, как в поговорке, глаза, то, наверное, в изумлении таращились бы на то, что происходит на большой кровати.

— Нет, Микки, ты торопишься, тебе надо немного отдохнуть! — вздохнула Светка и отстранилась с нежным огорчением.

Свирельников остался лежать в постели, слушая грохот сердца и горюя о том, что плоть не всегда поспевает за желаниями. В этом смысле женщины, даже такие соплюшки, всегда ощущают свое превосходство, но скрывают это, чтобы не обижать мужчин.

Светка тем временем голышом ползала по ковру и собирала рассыпанные грибы. Михаил Дмитриевич следил за ней с умилением, невольно сравнивая свежее девичье тельце, невинное даже в этой собирательной позе, с утренними бэушными потаскухами. Ему вдруг стало стыдно своей подлой замаранности, своего омерзительного плотского опыта, своего бессовестного многолетнего скитания по склизким расселинам похоти в поисках вот этого единственного, трогательного существа, способного украсить убывающую жизнь милой неискушенностью. Он как-то даже подзабыл про то, что Светка пришла в его жизнь далеко не невинной…

Вдруг он подумал: а ведь Вовико, узнав про Светку, мог специально устроить примирение с «каруселью», чтобы втравить Свирельникова в грязь и таким коварным образом измызгать чистое нарождающееся счастье бывшего компаньона. Зачем? Кто ж поймет! Так устроена жизнь: если ты поднял человека из грязи, ничего, кроме грязи, от него и не жди! А Веселкин всегда завидовал однокашнику, считал его везунчиком, женившимся на девушке не только с характером, но и со связями. Он и не догадывался о том, что настоящая жизнь у Свирельникова началась именно тогда, когда закончились связи: жизненная катастрофа обернулась удачей…

После Германии стараниями Валентина Петровича его перевели в подмосковное Голицыно, в ЦУП. О лучшем и мечтать не приходилось! Там он встретил Перестройку. Получил капитана. Но тут, как на грех, грянула антиалкогольная кампания под лозунгом «Не выпить, а попить!», с трезвыми свадьбами и юбилеями, с вырубкой виноградников, с партвыговорами и увольнениями за малейший питейный проступок. Сейчас даже странно вспоминать, но свобода в СССР началась с почти теперь уже забытой противоводочной инквизиции, и, вероятно, именно этот первородный грех навсегда исказил физиогномию российской демократии.

Однажды Свирельников в состоянии неустойчивого равновесия возвращался домой на электричке. Причина была уважительная: после трудового дня в подпольной обстановке, запершись в кабинете, он в сговоре с сослуживцами обмыл медаль товарища по оружию, полученную им за командировку в Афган. При этом следует заметить, что все участники тайной сходки, учитывая морально-политическую обстановку в стране, проявили не меньший героизм и готовность к самопожертвованию, чем их награжденный сослуживец, рисковавший жизнью в душманских горах. Но все обошлось: они тихонько, по одному, как заговорщики, рассредоточились с места преступления, унося с собой малейшие свидетельства запретного злоупотребления. И если бы мимо Свирельникова по длинному проходу электрички не проковыляла бабушка Марина, возможно, вся дальнейшая жизнь Михаила Дмитриевича сложилась бы по-другому: готовился бы он сейчас, гордый и бедный, к нищей полковничьей пенсии, а не дарил бы людям радость сантехнического уюта.

Но мирно ехавшего домой капитана попутал, как говорится, Бес Незавершенности. Бабушка Марина, тучная пенсионерка с ярко накрашенными губами, была хорошо известна пьющим пассажирам электричек Белорусского направления тем, что делала мужикам, едущим домой, такое предложение, от которого они не могли отказаться. В более спокойные времена она просто носила с собой большую хозяйственную сумку со всем необходимым: початой бутылкой водки, граненым стаканчиком и пупырчатыми огурчиками домашней засолки. Для исполнения желаний достаточно было проследовать за бабушкой Мариной в тамбур, заплатить рубль и обрадоваться. Когда пришла пора алкогольных гонений, она, огорченная несколькими приводами в милицию, не бросила своих постоянных клиентов, но, проявив вполне рыночную сметливость, предложила им на удивление продвинутую схему употребления. Теперь, приняв от вышедшего следом за ней в тамбур страждущего два рубля, креативная пенсионерка давала ему бумажку, ваучер, на котором значились заветные цифры: шифр и номер ячейки в автоматической камере хранения вокзала. Сойдя с электрички, обладатель ценного клочка бумаги целеустремлялся к серым рядам автоматических боксов, отыскивал свой, заветный, набирал шифр, отмыкал дверцу и обнаруживал там, в железном хранилище, наполненный до краев граненый стаканчик, накрытый ломтиком хлеба и огуречной долькой.

Так вот, попутанный Бесом Незавершенности, Свирельников купил в тот вечер у бабушки Марины не один (это полбеды), а два ваучера. В результате он уснул в метро, смутно запомнил скандал с милицейским нарядом и по-настоящему очнулся только в камере гарнизонной офицерской гауптвахты. Даже для обычных в питейном смысле времен попадание туда считалось очень серьезной и непредсказуемой неприятностью, так как информация о недостойном задержании мгновенно поступала в часть. А в год горбачевского удара по святым традициям это выливалось в настоящую катастрофу, можно сказать, винно-водочный холокост.

Выйдя на волю, Свирельников первым делом помчался к Валентину Петровичу и застал его за любимым делом: тот гладил и перебирал обожаемых зайчиков. На нем был спортивный костюм олимпийской сборной СССР, безобразно обтягивавший его складчатую тучность. Выслушав покаянный рассказ родственника, «святой человек» только покачал головой:

— Миш, сейчас ничего не могу. Ничего! Даже попросить некого. Все затаились. Новая метла. Один неправильный звонок… В общем, не могу!

— Что же делать? — опешил клиент бабушки Марины.

— Не знаю. Но если Горбачев такая глупая сволочь, как я думаю, нас всех, Миша, ждут тяжелые времена!

— Значит, не зря они там бегают…

— Кто?

— Да так…

Месяца за два до судьболомного злоупотребления Свирельникова послали по служебной надобности в Министерство обороны. Он шел по длинному, как переход в метро, коридору, высматривая искомый кабинет. По сторонам в две шеренги выстроились могучие полированные двери с кожаными табличками, на которых золотом, будто в колумбарии, были оттиснуты бесчисленные фамилии неведомых военачальников. Давно замечено, министерские помещения отличаются злокозненными бермудскими аномалиями, и кабинет никак не отыскивался, пропал, точно сквозь землю провалился. В результате Михаил Дмитриевич забрел в какой-то пустынный коридорный аппендикс, остановился перевести дух и вдруг с изумлением увидел, как по красному вощеному паркету катится, волоча хвостик, пушистая серая мышь. А следом, по-адъютантски, семенит вторая — помельче. Игнорируя офицера, грызуны спокойно достигли стены и скрылись под плинтусом. «Мыши в самом сердце обороноспособности страны!» — эта мысль поразила и долго ж давала покоя капитану Свирельникову, наполняя душу предчувствием надвигающейся опасности.

Так и случилось. Из армии его выгнали без жалости и даже с какой-то радостной торопливостью: то ли демонстрируя начальству преданность антиалкогольному делу, то ли мстя товарищу по оружию за связи в верхах, с которыми наконец-то можно было не считаться. В день получения паспорта, снова став гражданской личностью, он напился с горя и безумствовал две недели. Даже узнал, что такое запойные черти, похожие на шевелящиеся по углам чернильные кляксы, излучающие ужас! Когда наконец Михаил Дмитриевич очнулся, то увидел смотревшую на него с гадливой жалостью жену.

— Эх ты, слабак! — сказала Тоня. — Без Валентина Петровича ничего не можешь!

— Я не слабак! — еле выговорил он.

— Слабак! — убежденно повторила она и уничтожающе махнула рукой.

Собственно, это презрительное «слабак» и этот уничтожающий взмах руки сделали Свирельникова тем, чем он стал. Загладить вину перед Тоней можно было только одним — внеочередным ремонтом квартиры. Редкая супруга способна долго злиться на мужа, который, вырядившись в старье и надвинув на брови сложенную из газеты шапочку, решительно срывает со стен старые обои, словно одежду со страстно желаемой жены, упорно уклоняющейся в перевоспитательных целях от постельных обязанностей. Михаил Дмитриевич так и поступил, благо на работу еще не устроился, свободного времени у него было навалом, а сбережения кое-какие на книжке имелись. Правда, более-менее приличные импортные обои, линолеум, не говоря уже о сантехнике, достать в ту пору было практически невозможно. Снова пришлось обратиться за помощью к «святому человеку», и тот свел родственника с Петром Никифоровичем, начальником одной хитрой ремстройконторы. Тот подсобил с дефицитом, а потом, проникнувшись сочувствием, устроил Свирельникова через своего зятя Олега Башмакова с чудным отчеством Трудович в охрану НПО «Старт».

Искупая грех виноблудия, капитан запаса самоотверженно вершил многодневный ремонтный подвиг, и особенно ему удалась ванная. Он выдолбил в стене нишу, в которую вмонтировал большое зеркало. Пол и стены Михаил Дмитриевич изобретательно выложил разноцветной югославской плиткой, а потолок отделал тонкой, покрытой лаком «вагонкой», сюда же добавилась розовая чешская «тройка», уступленная с небольшой доплатой Петром Никифоровичем. После типового советского санузла все это казалось художественным произведением. Тоня наконец простила мужа, причем прямо в новой ванной, и запотевшее зеркало смутно отразило прощение во всем его разнообразии, довольно редком для супругов с таким стажем.

Но самым неожиданным итогом искупительного ремонта стало даже не примирение с женой, а то, что Свирельников обрел новую, мирную профессию. Вскоре к ним зашел сосед с верхнего этажа, ювелир-надомник, и попросил Михаила Дмитриевича за очень приличное по тем временам вознаграждение сделать ему такую же замечательную ванную. Оказывается, Тоня не удержалась и похвасталась результатами ремонта. Честно говоря, в первую минуту Свирельников был даже не удивлен, а скорее оскорблен этим предложением. В конце концов, он хоть и уволенный в запас, но капитан Советской армии! Однако сбережения кончились, а приближалось время отпусков. И он с внутренним недоумением согласился. Дальше пошло-поехало…

Работая в «Альдебаране» через два дня на третий, Михаил Дмитриевич уже привычно подкалымливал ремонтом ванных и туалетов, а когда разрешили кооперативы, ушел из охранников и открыл свое дело. Название придумала, конечно, Тоня: «Сантехуют». Тогда первые люди с большими деньгами начали взапуски облагораживать купленные в сталинских домах квартиры, не экономя, с размахом. На помойки полетели журчливые советские унитазы с обязательной ржавой промоиной внутри. На установке импортной сантехники можно было тогда очень хорошо заработать. Когда армию начали громить всерьез и на улицу повалили толпы никому не нужных безработных молодых мужиков, у бывшего капитана имелось уже процветающее дело.

К моменту встречи с Вовико он как раз задумал расшириться и освоить монтаж полов с подогревом. Проблема была с кадрами — сантехники из ДЭЗов, которых он за хорошие деньги переманивал к себе, имели два недостатка: во-первых, почти никогда не читали инструкции по установке агрегатов, предпочитая все делать на глазок, а во-вторых, пили с утра. Веселкин же быстро вошел в процесс, набрал где-то непьющего народу и даже освоил для особо богатых клиентов прозрачные полы с теплой водой: идешь как по хлябям морским, под ногами рыбешки пластмассовые, раковины.

У Свирельникова в ту пору случилась новая большая размолвка с Тоней, он съехал с вещами на съемную квартиру, и Вовико, налаживая мелочовочный симбиоз, выпивал с ним вечерами, терпеливо слушая его жалобы на жену, накопившиеся за годы совместной жизни. Михаил Дмитриевич тогда еще не понимал, что если ушедшему из семьи мужчине хочется всем жаловаться на свою оставленную половину, то брак далеко не безнадежен. Веселкин старался утешить друга, привел ему бойкую безмужнюю даму. Вообще «разведенки», как известно, чрезвычайно чутки к чужому семейному горю, обладают удивительной, неженской понятливостью (к сожалению, временной) и вытворяют в постели такое, о чем их прежние супруги даже не мечтали. В конце концов, Михаил Дмитриевич, устав от примерной, до тошноты, чуткости и буйной, до членовредительства, изобретательности, одумался, вернулся домой и помирился с Тоней.

Но его семейная жизнь уже дала к тому времени непоправимую трещину. Свирельников и сам не мог понять, в чем суть разлада. Нет, даже не разлада, а какого-то все более настырного желания изменить свою судьбу. Собственно, что такое счастливый брак? Это вовсе даже не безоблачное удовольствие, не семейный рахат-лукум, обсыпанный сахарной пудрой. Нет! Это безоговорочное признание этой жизни, этой женщины, этой семьи — единственно возможной, единственной, несмотря ни на что. Ведь уйти от женщины, с которой прожил столько лет, лишь из-за того, что вы стали часто ссориться и редко взаимообразно утомляться перед сном, так же нелепо, как эмигрировать из-за того, допустим, что на родине выдалось дождливое лето…

Нет, брак рушится только в том случае, если у кого-то из двоих появляется пусть даже мимолетная, почти случайная мысль о новой, с начала начатой жизни! В какой момент бацилла «сначальной» жизни попала в душу Свирельникова, теперь уже и не вспомнить. Возможно, это произошло, когда он с завистливым удивлением смотрел на старого знакомца, явившегося на встречу Нового года в Дом кино под ручку не с прежней женой, носившей прическу, похожую на осиное гнездо, а в обнимку с длинноногим гламурным существом. Глядя на эту красотку, вздыхали даже седые режиссеры, давно растратившие свои мужские пороховницы на блудливых помрежек и ногозадиристых студенток ВГИКа. А может, это случилось в тот день, когда женившийся на секретарше партнер по бизнесу, подвыпив, рассказывал Михаилу Дмитриевичу об умилительном восторге позднего отцовства. Ведь подумать только: от тебя, полузаморенного пенька, вдруг отпрыскивается новый, зеленый побег, маленький и живой!

Довольно долго Свирельников всячески старался подавить в себе эту подлую жажду «сначальной» жизни. Например, он решил для укрепления семьи куда-нибудь съездить с Тоней, оставив дела на компаньона.

— Справишься без меня?

— Без всяких-яких! — осклабился Веселкин.

21

…С кухни вошла деловитая Светка. Маленький передничек с тоненькими бретельками она надела прямо на голое тело.

— Микки, а грибы нужно отваривать? — спросила она.

— Зачем?

— Мама, кажется, отваривает.

— Белые не нужно. Режь прямо на сковородку! — объяснил Свирельников. — Только лук не забудь!

— Зеленый?

— Репчатый, девочка моя, репчатый!

— А у нас разве есть?

— Был.

— Ясно. Одни слезы от тебя, папуля!

— Погоди! — спохватился Свирельников. — Лук не режь! Лучше покроши зеленый!

— Почему?

— Репчатый на голову похож.

— На какую голову?

— Не важно. Но сегодня круглое резать и есть нельзя!

— Понятно! — вздохнула Светка и повернулась, чтобы идти к плите.

Завязки фартучка кокетливо свисали прямо в ложбинку меж румяных девичьих ягодиц. У Михаила Дмитриевича сбилось дыхание и похотливо затеплилось в паху.

«Без эксцессов!» — напомнил он себе.

Вот она, поздняя любовь: приходится учить девушку стряпать! С Тонькой было все как раз наоборот. Покойная теща вышколила дочь для замужества идеально: готовка, стирка, глажка, швейная машинка… Оставалось только обучиться постельным премудростям. А со Светкой все наоборот. М-да, продвинутое поколение!

…Для укрепления семьи Свирельников решил свозить жену в Ельдугино. Был как раз август — самые грибы да еще рыбалка! Тоня, тоже чувствовавшая неладное, обрадовалась: первый семейный отпуск они провели именно в Ельдугине. Спали в проходной комнате под лоскутным одеялом. Точнее, не спали, а ждали, мучая друг друга, пока накашляется на печи за занавеской дед Благушин да перестанет ворочаться в светелке молоденькая прыщавая учительница, присланная по распределению из Калининского пединститута. Дед ей сдавал угол, пока колхоз достраивал преподавательнице домик. Да, с любовью было очень непросто, потому что старая изба отзывалась предательским скрипом на все их осторожные объятья и полузадушенные трепеты. А за завтраком учительница взглядывала на них с завистливым укором.

По утрам ходили в лес. Дед Благушин рассказывал, как нашел Грибного царя, и даже показывал место. Там он после этого часто собирал белые, но все какие-то меленькие.

— Если Грибного царя найдете, не рвите — сначала желание загадывайте!

— Какое?

— А это уж ты, милка моя, сама думай!

Тоня смотрела на старика с восторгом и не верила. Потом дед потихоньку учил Ишку, как проверить, надежная ли жена досталась:

— Верная, она подле мужа в лесу ходит, а если гриб найдет, то сразу кличет: мол, иди смотреть! Гулящая все норовит уплутать куда-нибудь подальше. Жадная грибы тайком собирает, а потом хвастается. Чересчур самостоятельная грибы пересчитывает и потом сравнивает, кто больше собрал, она или мужик ее…

Свирельников понял, что с женой ему фантастически повезло: Тоня старалась ни на шаг не отходить от мужа, а найдя гриб, радостно звала и даже приминала траву вокруг, чтобы благоверный мог лучше рассмотреть и оценить находку. Там же, в лесу, они хотели наедине вознаградить себя за опасливые неудобства тесной дедовой избенки, но, как на грех, угодили в муравейник и еле спасли белую Тонину попу от страшного покусательства…

Вскоре Свирельников встретил возле сельмага Витьку Волнухина с молодой женой Аней и поначалу не узнал. Спасибо, дед в бок толкнул:

— Эвона, дружок твой с половиной идет!

— Какой дружок?

— Да Витька — какой же еще?

— А он тоже женился?

— Ага, на медсестричке.

Волнухин за те годы, что не виделись, превратился в здоровенного жилистого мужика с синими якорными наколками на руках. Аня же была темноволосой грациозной толстушкой. Вечером они собрались в волнухинском доме, точнее, на половине, выделенной молодым после свадьбы. Витька гордо включил магнитофон «Нота» с песнями только что умершего Высоцкого:

А русалка — вот дела! — честь не долго берегла И однажды, как смогла, родила. Тридцать три же мужика — не желают знать сынка: Пусть считается пока сын полка…

Аня ахнула, узнав, что Миша и Тоня были на панихиде в Таганском театре. «Святой человек» Валентин Петрович курировал от ЦК траурное мероприятие и помог с пропусками.

— А правда, что он держал в гробу черную розу? — с благоговением глядя на очевидцев, спросила она.

— Белую, — с мягким столичным снисхождением поправила Тоня.

Аня старательно сервировала стол, демонстрируя, что у них тут тоже все по-городскому, и своими черными выразительными глазами показывала мужу на приборы: мол, что ты, как деревня, без ножа ешь! Витька рассказывал про флот, про то, как на первом году ему, «салаге», «годки» приказали для смеху рашпилем отпиливать лапу якоря.

— А я знаешь что сделал?

— Что?

— А он попросил у мужиков в доке автоген и срезал! — с гордостью сообщила Аня.

— Вот так и срезал? — покачал головой Свирельников.

— Да, — совершенно серьезно подтвердил друг детства. — Кипеж был жуткий! Комиссия приезжала, старшину разжаловали, а замполиту вкатили выговор за плохую работу с личным составом.

— Старшина-то, когда исключали из партии, оправдывался, что с молодыми всегда так шутят! — разъяснила Аня, помнившая всю эту историю наизусть. — Кто ж знал, что Витька автогеном! Он у меня смышленый! — Она с неловкой еще нежностью погладила мужа по плечу.

— А тебе что сделали? — насмешливо спросил лейтенант Свирельников, слышавший от флотских эту байку раз двадцать. — За порчу военного имущества срок должны были дать!

— А что мне? — заюлил друг детства, чувствуя угрозу разоблачения. — Мне ничего. Я же приказ выполнял… А как там, в Питере? Говорят, всегда в магазине пиво есть?

— А как же без пива! — кивнул выпускник «Можайки», давая понять, что щадит враля только ради его доверчивой супруги.

Потом пили за будущего генерала Михаила Дмитриевича Свирельникова и, соответственно, за будущую генеральшу. За будущего председателя колхоза «Волжская заря» Виктора Николаевича Волнухина и, соответственно, за будущую председательшу. Закусывали солеными рыжиками и говорили, конечно, о грибах.

— Грибного царя-то никто больше не находил? — поинтересовался Свирельников.

— Уж и царя! — усмехнулась Аня.

— Она не местная — не верит, — объяснил Витька и с чувством обнял жену.

— А если бы нашли — что загадали бы? — вдруг спросила Тоня.

— Я бы — дом. Свой… Отдельный! — не задумываясь, ответил Витька.

— Я — чтобы наша сборная выиграла… — сказал Свирельников.

— Я — чтобы любовь не старела вместе с нами! — весело объявила Тоня.

— А я… я… — растерялась Аня. — Чтобы мир во всем мире!

Они расхохотались и выпили за мир во всем мире. Просидели до рассвета. Потом глянули на жестяные ходики и ахнули. Вышли на улицу. В воздухе пахло утренней рекой. Хрипло, словно с похмелья, перекликались петухи. За мутно-синим заречным лесом вспухало рыжее солнце. Над Волгой тянулся слоистый туман. Казалось, текут две Волги — одна тяжелая, полная рыбы и водорослей, а другая — легкая, молочно-бесплотная.

— Знаешь, что это такое? — спросила Тоня, кивая на дымку, поднимающуюся над розовеющей водой.

— Туман.

— Нет, это душа реки. Во время сна душа реки, так же как и человеческая, отделяется от тела и странствует…

— Фантазерка ты!

— Это плохо?

— Это замечательно!

— А ты знаешь, что означает «Ельдугино»?

— Дед говорил, тут елки в лесу бывают выгнутые дугой.

— Елки? Не-ет! Это… Как бы объяснить… «дразнильная» топонимика.

— Не понял…

— Не понял? А откуда берутся Дураково, Криворылово, Задово, тоже не понимаешь?

— Откуда? Из народа…

— В общем, правильно. Карты ведь люди составляют. Ходят, записывают географические названия. Пришли, например, в Селищи, устали, а вдалеке еще одна деревня виднеется — Шатрищи, допустим. Идти туда сил нет. Тогда они у местных и спрашивают: «Как, братцы, называется вон тот населенный пункт?» А у селищинских с шатрищинскими, возможно, давняя вражда. Из-за девок, скажем. Местные на голубом глазу и отвечают топографам: «Елдугино, родимые!» Понял, от какого слова?

— Елда? — изумился Свирельников.

— Фу! Мог бы вслух не произносить! А еще офицер!

— Прости, огрубел в казарме!

— Прощаю! Ну, они на карте так и записывают: «Елдугино». А что написано пером… Сам знаешь. Селищинские радуются, что соседей уели, а те, оказавшись вдруг обитателями деревни с неприличным названием, переименовывают ее срочно в «Ельдугино», чтобы не так стыдно было. Вот такие кривые ели!

— Ты это только сейчас придумала?

— Может, и сейчас…

— Или правда?!

— Может, и правда!

— Значит, Елдугино?

— Значит…

— Значит, от слова…

— От слова, от слова…

— А ты не боишься, — многообещающе насупился Свирельников, — такого названия?

— Он пугает, а мне не страшно! — засмеялась Тоня.

Поспать несчастной учительнице они так и не дали…

Но в Ельдугино в тот, окончательный, год поехать не получилось, хотя Свирельников купил даже новую корзину для грибов. Туристическая фирма «Эдем Плюс», в офисе которой «Сантехуют» менял трубы и устанавливал новый итальянский фаянс, расплатилась горящими путевками на Сицилию. Отказаться сил не хватило. Две недели они с Тоней объедались и обпивались «олинклюзинговой» халявой, уступая в чревоугодии разве что немцам: те жрали и пили так, словно завтра их должны были расстрелять. Германцы специально купили в супермаркете пластмассовые пятилитровые канистры и коробочки, чтобы в обед и в ужин заправлять их дармовым вином и набивать жратвой, а потом, собравшись на большой лоджии, резались в карты, до глубокой ночи оглашая окрестности пьяными гортанными воплями.

«М-да, — лениво думал Михаил Дмитриевич, — если они так ведут себя на отдыхе в союзной Италии, можно вообразить, что их деды вытворяли в снегах Смоленщины и почему русский народ валом валил в партизаны».

А времени для размышлений у него было достаточно. Целыми днями он лежал на пляже, пялился на загорающих без лифчиков девиц и напевал себе под нос:

Topless, topless Топ-топ — и в лес!

— Что ты там бормочешь? — морщась, спросила Тоня: у нее от острой итальянской кухни и дешевого столового вина обострился колит.

— Да так… Ерунда.

Но нет, это была не ерунда! Бацилла «сначальной» жизни опасно размножилась в его душе и уже доедала иммунитет спасительной мужской лени, которую иногда еще именуют постоянством и которая сберегает сильный пол от того, чтобы заводить семью с каждым освоенным женским телом. Обычно, кстати, на отдыхе, в покое, восстанавливалось и плотское единство Свирельниковых, подорванное будничной нервической суетой. Ведь, в сущности, объятья пожизненных супругов есть не что иное, как попытки досодрогаться до прежних, первых, ярких ощущений любви. Конечно, вернуться в то сумасшедшее начало невозможно, но поймать в брачной постельной рутине его пьянительные отголоски иногда получается именно на отдыхе, когда можно прислушиваться к себе и безмятежно, целыми днями караулить забытую негу, словно суслика возле норы…

Но там, на Сицилии, не получилось даже этого. Свирельников, почти еженощно исполняя курортный супружеский долг, чувствовал во всем теле, саднящем от пляжного перегрева, какую-то тупую дембельскую скуку…

За день до отлета домой их повезли на экскурсию в знаменитые Палермские катакомбы. По стенам большого монастырского подвала, несколько веков заменявшего кладбище, висели мумифицированные до размеров страшных кукол покойники в истлевших старинных одеждах. Особо Михаила Дмитриевича поразила галерея невест, угодивших под землю прямо в своих кружевных подвенечных платьях и высохших здесь, на затхлых сквозняках, сжимая в руках свадебные букетики.

«Интересно, а как выглядит мумифицированная девственность?» — подумал Михаил Дмитриевич.

Он даже хотел поделиться этой пикантной мыслью с молодым московским бизнесменом Кириллом, с которым близко сошелся на уважении к граппе, но тут кому-то из молодежи стало плохо, и понадобилась мужская сила — на вынос.

Эта смерть, не спрятанная в почву, а выставленная на всеобщее обозрение, и стала, кажется, последней каплей. Свирельников с леденящим ужасом почувствовал в своем вполне еще жизнерадостном теле этот неодолимый тлен, который нельзя остановить, но который можно загнать вглубь, перебить новизной, как перебивают трупный запах ладаном, миррой или чем там еще!

Когда летели в Москву, он накачался вместе с Кириллом, громко хохотал, на весь самолет рассказывал похабные анекдоты и пел:

Topless, topless! Топ-топ — и в лес!

Умудрился даже с шепотливой хмельной конспиративностью (то есть по-дурацки, прилюдно) выклянчить телефончик у стюардессы, похожей на Бельмондо, сделавшего операцию по изменению пола.

— Лучше бы мы в Ельдугино поехали! — вздыхала, чувствуя непоправимое, Тоня. — Может, нашли бы Грибного царя…

22

Грибы Светка пережарила и, видимо, не очень хорошо отмыла: на зубах противно скрипели песчинки.

— Вкусно? — спросила она, умильно глядя на жующего Свирельникова.

— Офигительно!

— А где растут белые?

— На пальмах.

— Я серьезно!

— Ты что, никогда грибы не собирала?

— Нет. Я рыбу ловила. С папой. Мы на Медвежьи озера ездили. А мама ругалась…

— Почему?

— Она говорила: «Там, где кончается асфальт, там кончается жизнь…»

— Ерунда! Жизнь начинается как раз там, где заканчивается асфальт!

— Папа тоже так говорил!

Светкина мать оказалась хорошо сохранившейся, стройной и явно не безутешной вдовой. Судя по некоторым признакам, например по особенному, звательному, выражению глаз, утешилась она давно, возможно, еще до преждевременной смерти супруга. Ей довольно скоро стало известно о связи дочери со зрелым мужчиной, к тому же еще и бизнесменом. Несколько раз через Светку она передавала Михаилу Дмитриевичу приглашения заехать как-нибудь вечером на чай, но он не придавал этому значения, как, впрочем, и своему неожиданному роману с жизнерадостной студенткой — сокурсницей Алены.

Но вот в один прекрасный день в кабинет вошла Нонна и с обидчивой подозрительностью доложила:

— К вам какая-то Татьяна Витальевна.

— Она записана? — удивился Свирельников.

— Нет.

— По какому вопросу?

— По личному! — усмехнулась секретарша.

Михаил Дмитриевич поначалу решил, что это без звонка заявилась к нему одна из тех бизнес-дам, что приходили на Беговую смотреть заоконные скачки. Познакомившись со Светкой, он стал уклоняться от встреч с прежними подругами, несмотря на их настойчивые предложения продолжить конно-спортивные отношения. И вот теперь, наверное, самая соскучившаяся (вроде бы действительно была одна по имени Таня) не выдержала одиночества и нагрянула для разъяснения перспективы. Но когда в кабинет вошла крашеная брюнетка в темном брючном костюме, он сразу сообразил: эта дама на скачки к нему никогда не заглядывала.

— Здравствуйте! Я Светина мама… — сообщила женщина выскочившему из-за стола директору «Сантехуюта».

С этими словами дама достала из сумочки и протянула ему визитную карточку, из которой следовало, что ко всему прочему она еще и кандидат технических наук.

— Очень приятно. Кофе или чай?

— Кофе… — оценив самообладание поседелого бойфренда своей юной дочери, улыбнулась визитерша.

Пока Михаил Дмитриевич вызывал Нонну и распоряжался насчет кофе, пока ругался по телефону с хозяином «Астарты», взбешенным срывом сроков, пока забегала бухгалтерша подписать «платежку», пока секретарша с неуловимым презрением к зряшной посетительнице расставляла чашки, Татьяна Витальевна внимательно разглядывала кабинет и хозяина. При этом на лице ее блуждало выражение иронического недоумения, означавшее примерно следующее: «Нелепо, конечно, что такой серьезный и не лишенный приятности мужчина увлекся юной дурочкой, а не достойной, следящей за собой опытной женщиной средних лет! Но, раз уж такое произошло, надо что-то делать…»

Разумеется, она была прекрасно осведомлена о предыдущей неслабой личной жизни дочери и явно не собиралась заводить трагическую, как выражалась Светка, «чухню» про сломанную девичью судьбу. Дама пришла для делового разговора, и Свирельникову даже стало любопытно, что именно попросит у него Татьяна Витальевна. Она закурила длинную коричневую сигарету, изящно пригубила кофе и внимательно посмотрела на директора «Сантехуюта»:

— Ну, и что мы теперь будем делать, Михаил Дмитриевич?

— В каком смысле?

— А вы считаете ситуацию двусмысленной?

— В общем, нет…

— Но вы, по крайней мере, согласны с тем, что мы отвечаем за тех, кого приручили?

— Согласен, — кивнул Михаил Дмитриевич и в этот момент почувствовал, что разговаривает с ровесницей, тоже возросшей на «Маленьком принце».

— Это хорошо!

— Но если вы имеете в виду брак… Это исключено. Я несвободен…

— Какой брак? О чем вы! — совершенно искренне удивилась, даже опешила гостья. — Она же еще девчонка! Я имею в только ответственность! Вы взрослый, мудрый, а она только начинает жить! Ей надо помочь.

— Да я вроде бы ничего для Светланы не жалею…

— Я знаю, вы добрый! Но вашу доброту надо… понимаете… систематизировать.

— Вот как?

— Да, именно так!

В общем, договорились, что он будет платить за институт: оказывается, Светка недобрала полбалла и училась на коммерческой основе. Кроме того, со смерти мужа прошло много лет, и за это время в квартире ни разу не делали ремонт. Наконец, сама Татьяна Витальевна — еще вполне молодая женщина — планирует завести новую семью и в этом смысле не стала бы возражать, если бы Михаил Дмитриевич, человек явно не бедный, снял для Светки отдельное жилье. После того как Свирельников подтвердил готовность соответствовать всем кондициям-опциям, она благодарно посмотрела на него, а уходя, остановилась на пороге и произнесла с доронинским придыханием:

— Михаил Дмитриевич, прошу вас, будьте к ней подобрее! Света очень любила отца. Очень! — и стремительно вышла, словно не хотела, чтобы он увидел брызнувшие из ее глаз слезы.

Вскоре Свирельников нашел удобную квартирку в Матвеевском, куда его юная подружка радостно перебралась…

— Хочу в лес! — закапризничала Светка и уселась к нему на колени. — В лес хочу! Туда — где жизнь!

— Я не могу. Ты же знаешь…

— У тебя никогда для меня нет времени!

«У меня и для себя нет времени», — подумал он и, снова вспомнив про «Боевой привал», пообещал:

— Хорошо, поедем в лес за грибами!

— Когда?

— Скоро.

— На лыжах поедем, да? Зимой? Да?! В Испанию мы уже полгода едем!

— В Испанию пока нельзя. Надо кое с чем здесь разобраться. Есть у большевиков такое слово «надо». Знаешь?

— Слово знаю, и кто такие большевики, тоже знаю.

— Ну и кто?

— Гады.

— Почему — гады? Кто тебе сказал?

— Инна Ефимовна. Историчка.

— Так уж все и гады?

— Нет, не все. Дедушка у Инны Ефимовны тоже был большевиком, но не гадом. Он просто искренне заблуждался.

Этих песен Михаил Дмитриевич вдоволь наслушался от Тониных родственников и знакомых, происходивших в основном от старых революционеров и даже не сомневавшихся в том, что их дедушки и бабушки были самыми замечательными, кристально чистыми людьми, которые за всю свою жизнь не обидели даже классово чуждой мухи. За это и пострадали от Оськи Ужасного. Однажды на шашлыках у «святого человека» молодой, еще неопытный Свирельников высказал недоумение: мол, если все были такими ангелами, кто же пролил, так сказать, водохранилища крови? В ответ на него посмотрели с недоумением, а на Тоню — с осуждением. Потом, видимо по просьбе Полины Эвалдовны, разъяснительную работу с ним провел Валентин Петрович: посоветовал своему новому родственнику никогда больше не вмешиваться в чужую историю болезни…

— Что ж тебе, бедненькая, так с педагогами не повезло! — засмеялся Михаил Дмитриевич, качая Светку на ноге, как маленькую, но чувствуя кожей ее влажную женственность. — Одни зонтики поганками называли, другие большевиков — гадами!

— Зато мне с тобой повезло!

— Уверена?

— Уверена!

— Тогда запоминай, пока я жив: большевики — не гады, это люди, у которых всего больше: мозгов, власти, денег, злости… Всего! В отличие от меньшевиков.

— Значит, ты — большевик?

— В определенной степени.

— А папочка мой, получается, меньшевик. У него всего всегда было мало. Поэтому мама и сердилась. Я-ясно! — вздохнула Светка. — Чай?

— Зеленый…

— Жасминовый?

— Да!

Она вскочила с его колена, одним танцевальным прыжком оказалась возле кухонного стола, включила электрочайник и, встав на цыпочки, потянулась к полке за банкой с чаем. Осанка у нее была идеальная, талия узкая, а бедра собранные. Отец хотел сделать из дочери гимнастку, несколько лет возил на занятия, пока не заболел, а мать пустила все на самотек, и спорт пришлось бросить, хотя тренеры уговаривали, суля большое будущее.

Михаил Дмитриевич познакомился со Светкой случайно, когда в очередной раз приехал в институт спасать Алену. Ему позвонила Тоня и сообщила, что дочь завалила сессию, ее отчислили, сделать ничего нельзя — приказ на подписи у ректора.

— Я тебе за что плачу?! — заорал он в трубку.

— А за что ты мне платишь? — с издевкой спросила бывшая жена.

— Чтобы ты за дочерью смотрела!

— Значит, мало платишь, — ответила она омерзительным колхозным голосом и бросила трубку.

Разошедшиеся супруги, видимо, специально в первое время становятся чудовищами. Они делают это, наверное, чтобы уравновесить прежнюю доброту и давнюю, доходившую до глупого сюсюканья нежность. Именно воспоминания о хорошем язвят и гложут больней всего. И эту память необходимо убить ненужной, крикливой жестокостью. А потом, позже, когда нынешняя злоба уравновесит былую нежность, наступит тупое успокоение, и родные некогда люди смогут перейти к новым, бесстрастным, деловым отношениям…

В институте Свирельников с трудом нашел куратора курса — молодую, бедно одетую женщину с академической тоской во взоре. Она объяснила, что Аленка почти не появлялась на занятиях весь семестр, поэтому до экзаменов ее не допустили и теперь ничего уже нельзя сделать.

— Совсем ничего? — уточнил Михаил Дмитриевич.

Кураторша глянула на его галстук, потом оценила глянцево-черные, как кожа негритянской кинозвезды, ботинки и задумалась. Он хотел для полной убедительности выдернуть из рукава запястье и показательно глянуть на свой «Брайтлинг». Но потом сообразил: слишком уж выставлять благополучие перед этим сирым ученым существом неприлично и даже опасно. В последнее время ему все чаще приходилось сталкиваться с очевидной классовой неприязнью, о существовании которой еще совсем недавно он и не подозревал. Даже родной младший брат, встречая его на пороге, кривился и говорил что-нибудь наподобие: «Мам, иди сюда, наш буржуин пришел!»

— Попробуйте поговорить с Вадимом Семеновичем! — после долгого молчания тихо посоветовала кураторша.

— А кто это?

— Ректор. Но к нему очень трудно попасть… — пояснила она и глянула так, точно ожидала чаевых.

В свежеотремонтированную приемную, разительно не похожую на обшарпанные институтские коридоры, Михаил Дмитриевич вошел неотразимой поступью человека, профессионально умеющего заходить в самые высокие кабинеты, без чего, собственно, в России невозможен никакой бизнес.

— У вас новая прическа? — с порога почти интимно спросил он неведомую ему секретаршу.

— Да-а… — зарделась она.

Не проявив никакой особой проницательности (недавнее парикмахерское вмешательство в волосяной покров сразу бросается в глаза), он тем не менее произвел на девушку впечатление, которым необходимо было воспользоваться как можно быстрее, пока властительница приемной не сообразила, что перед ней обычный, не имеющий никаких привилегий посетитель.

— Один? — Михаил Дмитриевич заговорщически кивнул на дверь.

— Да. Но Вадим Семенович… — Она потянулась к телефонной трубке.

— Не надо! — предостерег Свирельников. — Это сюрприз! — И распахнул дверь.

Кабинет роскошью настолько же отличался от приемной, насколько приемная отличалась от разваливавшихся прямо на глазах институтских аудиторий. Вадим Семенович, седой, красномордый плейбой, был одет в легкомысленный клетчатый пиджак, совершенно не вязавшийся с его одутловатой ряхой, густо изрезанной блудливыми морщинами.

«А он ведь еще небось и студенток портит!» — подумал про себя Свирельников, решительно приближаясь к ректору.

Тот недоуменно поднялся из вращающегося кожаного кресла. Лицо его приняло то особенное, промежуточное выражение, какое случается у руководителей, когда к ним входит неопознанный субъект. Ведь сразу не определишь, кто пришел: никчемный попрошайка или важная, а то и проверяющая особа! Из этого срединного состояния лицо может мгновенно набрякнуть праведным гневом, а может, наоборот, расцвесть радостью долгожданной встречи.

— Свирельников! — значительно отрекомендовался Михаил Дмитриевич и протянул визитку. — Мы с вами, кажется, встречались в Академии Интеллектуального Развития.

— Возможно, — настороженно кивнул ректор.

Академия Интеллектуального Развития (АИР) была странной, ни к чему не обязывающей шарашкой, где в качестве действительных членов числилось десятка два довольно крупных деятелей, а все остальные академики и членкоры имели к интеллектуальному труду такое же отношение, как кучер Шопенгауэра к философии. Свирельников купил свой златотисненый диплом за полторы штуки долларов да еще платил взносы — 200 баксов. За это его раз в год приглашали на банкет в Дом ученых, где можно было чокнуться с крупным министерским начальником, космонавтом или завести знакомство с таким вот вузовским хмырем, вроде этого ректора.

— Видите ли, Михаил Дмитриевич, — осторожно начал Вадим Семенович, незаметно сверившись с визиткой, и его физиономия приняла выражение глубочайшей административной скорби. — Деньги на ремонт нам, конечно, выделены. И я рад, что министерство остановило выбор на вашей уважаемой организации. Хм, «Сантехуют»… Название хорошее, оригинальное. Но ведь этих средств далеко не достаточно. Вот, только начали, — он обвел застенчивой рукой кабинет, — и деньги закончились. Поэтому до сантехники дело дойдет не раньше конца следующего года…

Произнеся это, ректор заметил, что дверь в комнату отдыха открыта и гостю хорошо видна угловая сауна, а также дорогущая душевая кабина.

— Я, разумеется, имею в виду общеинститутский масштаб… — пояснил он.

«Ну жучила!» — мысленно восхитился Свирельников, а вслух сказал:

— Я понимаю! Денег на ремонт всегда выделяют меньше, чем следует. Но ведь в вашем институте учатся дети серьезных родителей. Могли бы скинуться на благоустройство!

— Совершенно правильно… — ректор снова сверился с карточкой, — Михаил Дмитриевич! — И вдруг у него появилось сомнение. — А вы, собственно, по какому вопросу?

— По личному.

— Точнее, пожалуйста!

— Вы собираетесь отчислить мою дочь — Алену Свирельникову.

— По-моему, уже отчислили. — Вадим Семенович порылся в красной папке и вытащил оттуда бланк с приказом, действительно подписанным. — М-да, приди вы на час позже, и ничего уже нельзя было бы сделать! Отправили бы в министерство…

— Значит, можно восстановить?

— Практически невозможно. Ваша дочь демонстративно нарушала учебную дисциплину, не посещала занятия…

— Может быть, ей просто не хотелось заниматься в таких… аудиториях? — улыбнулся Михаил Дмитриевич.

— Это неудачная шутка! — побагровел ректор.

— А я не шучу! Я готов сейчас же внести деньги в родительский фонд реставрации института! — Свирельников демонстративно полез за бумажником.

— Минуточку, — встревожился Вадим Семенович. — Давайте я сначала покажу вам хотя бы проект нашего нового компьютерного центра! — И он внимательно посмотрел в глаза посетителю.

В его взоре светился мучительный и тревожный вопрос, терзающий всякого осторожного взяточника: брать или не брать?

— Конечно, покажите! — кивнул Свирельников и привычно придал своему взгляду даже не выражение, а неуловимый оттенок ласкового сообщничества.

Ректор все понял, счастливо вздохнул, схватил со стола бумагу, карандаш и чиркнул четырехзначную цифру, потом вложил листочек в папку, протянул ее Свирельникову и деликатно отошел к окну.

— Очень интересный проект, — молвил Михаил Дмитриевич, шелестнув ксероксными страницами и вложив доллары.

— Правда ведь, интересный? — радостно обернулся рачительный мздоимец.

— Чрезвычайно!

Вадим Семенович забрал проект, пролистал его для уверенности, потом взял в руки приказ, тяжело вздохнул, разорвал на четыре части и бросил в корзину.

— Заставьте вашу дочь учиться! — почти жалобно попросил он, провожая гостя к двери. — Это небрежение образованием кончится цивилизационным крахом. Понимаете, Россия не сумеет ответить на техногенный вызов времени! Представляете, чем это грозит?

— Представляю! — вздохнул Михаил Дмитриевич.

Из кабинета он вышел в отличном, всемогущем расположении духа. Такое настроение бывало у него всегда, если удавалось выполнить намеченное, и не важно, что это — подписание крупного контракта или точно рассчитанный, быстрый проезд через гиблые московские пробки. Главное — сделать так, как хотел!

23

На первом этаже института, в шумном замусоренном вестибюле возле большого окна устроилась молодежь. Развязный парень с цветным гребнем на голове и серьгой в ухе, сидя на подоконнике и кривляясь, балабонил что-то на совершенно непонятной молодежной фене, а рассевшиеся на полу студенты слушали его восторженно и хохотали дурными голосами. Михаил Дмитриевич покачал головой и подумал, что, может, Аленка и правильно не ходит в этот институт… Действительно, с ума сойдешь, когда вокруг красномордые жучилы и гребнеголовые идиоты!

Вообще-то дочь Свирельникову досталась никудышная. Иногда возникало такое чувство, словно она устала еще в материнской утробе и теперь, вынужденная существовать, живет с какой-то утомленной ненавистью к назойливому миру. Странно: лет до двенадцати это был жизнерадостный, говорливый, смешливый, ласковый ребенок. Как они играли в «куклограммы»! Как играли! А потом — будто цыгане подменили… Из школы приползала, точно с каторги, запиралась в своей комнате и листала разную гламурную муру, со злорадством выискивая у топ-моделей разные женские дефекты, а найдя, отправлялась на кухню к матери:

— Посмотри!

— Что?

— На нос посмотри!

— Длинноват.

— Если бы у меня был такой нос, я бы повесилась!

В десятом классе Тоня нашла у нее на столе проспект какой-то жульнической Всемирной Академии Звезд (ВАЗ), обещавшей за два года из любой абитуриентки изготовить новую Джулию Робертс, годную к употреблению даже в Голливуде. Жена, как она это умеет, высмеяла дочкины кинобредни, а Михаил Дмитриевич срочно подобрал правильный институт. Алену обложили репетиторами, которые всякий раз, получая деньги за занятия, рыдали, что девочка совершенно не желает учиться и обязательно провалится, даже если всучить каждому члену приемной комиссии хорошую взятку. Накануне экзаменов Алена выдала, что вообще никуда поступать не собирается, и объявила йогуртовую голодовку. Свирельников, в ту пору занятый серьезным, чуть не до стрельбы доходившим конфликтом с фирмой «Мойдодыр Лимитед», обозвал дочь «дебилкой» и решил в крайнем случае просто купить дочери диплом. Но Тоня, надо отдать ей должное, проговорила с Аленой всю ночь, в результате бездельница сдала на все пятерки. Даже репетиторы (некоторые из них сидели в приемной комиссии) обалдели: четкая, собранная, смышленая. Ну, просто другой ребенок! А первого сентября Нонна внесла в кабинет Свирельникова перевитую шелковой лентой коробочку. Внутри оказался Аленин студенческий билет и открытка с надписью: «Дорогому папочке. От дебилки».

А потом она снова впала в брезгливо-равнодушное полубытие…

Вдруг гребнеголовый парень перестал нести рэповую околесицу и, указав на Свирельникова, шепнул что-то студентке, одетой в зеленую майку с надписью «Of course!» и странные бесформенные портки. Девушка быстро поднялась с пола, передала банку пива подруге и бросилась наперерез Свирельникову, уже подходившему к двери.

— Извините! — сказала она, запыхавшись. — Подайте бедным студентам на пропитание!

— Голодаете? — весело уточнил Михаил Дмитриевич и с интересом оглядел ее разноцветные волосы и штаны, похожие на хохляцкие шаровары, для смеха пошитые из джинсовой материи. (Про такие дед Благушин сказал бы: «Мотня, как у коня».)

— Ужасно! — Студентка состроила страдательную рожицу.

— Бедные дети! — вздохнул он, оценив попрошайное изящество малолетки, и вынул из кошелька десять долларов.

— Ого! — воскликнула девушка, схватив купюру. — Вы очень добрый… папашка!

— А разве твой отец недобрый? — холодно спросил Свирельников: ему очень не понравилось слово «папашка».

— Он умер, — так же весело ответила девушка, но глаза ее погрустнели.

— Извини! Я не хотел…

— Не грузитесь! Это было давно.

— Ты с какого факультета? — спросил он просто так, чтобы не заканчивать разговор на неловкости.

— С международной экономики.

— Неужели! Алену Свирельникову знаешь?

— В нашей группе учится. Только я давно ее не видела.

— Скоро увидишь. Тебя как зовут?

— Света.

— Вот что, Света, хочешь еще заработать?

— Аск!

— Тогда будешь мне звонить каждую неделю и рассказывать, как Алена ходит на занятия. — Он достал из позолоченного футлярчика визитку и отдал девушке.

— Ага, стучать на однокурсницу? По телефону?!

— Не стучать, а информировать для ее же пользы. В конце месяца — двести долларов. Договорились?

— Вау! Президент ЗАО! — воскликнула девушка, рассматривая карточку. — Договорились! А можно каждую неделю — по пятьдесят?

— Можно! — засмеялся Свирельников.

Светка повернулась к нему спиной и, превозмогая неудобные штаны, побежала к друзьям, помахивая над головой зеленой бумажкой. Те восторженно заорали, благословляя за внезапную удачу своих студенческих богов.

Через неделю Светка приехала к нему на Беговую и прыгнула в постель. Нет, не в переносном, а в самом прямом смысле.

Сначала она, получив обещанные деньги и выпив мартини, с восторгом наблюдала, как носятся под окнами конные упряжки. Затем объявила, что тоже вполне могла бы стать жокеем. Когда же Михаил Дмитриевич объяснил, что эта работа требует очень серьезной спортивной подготовки, Светка засмеялась, выбежала на середину комнаты, мгновенно выскочила из своего бесформенного джинсового кокона, сняла майку и осталась в одних трусиках. У Свирельникова перехватило дыхание, а в висках застучали дурацкие слова:

Topless, topless, Топ-топ — и в лес!

Без одежды студентка выглядела не просто стройной и спортивной, как почти все в ее возрасте. Нет, легкое, почти мальчишеское тело было осиянно той редкостной, неизъяснимой, зовущей женственностью, которая превращает мужчин в готовых на все идиотов. Светка и сама, кажется, еще не понимала своего телесного дара, относясь к нему и распоряжаясь им с простодушной тинейджерской расточительностью. Она лихо села на шпагат, затем изящно перекувыркнулась, а потом, совершив головокружительное сальто, приземлилась на широкую кровать. Отдышавшись, спросила:

— Ну и как?

— Потрясающе!

— Мне одеться или вы разденетесь?

Ночью он проснулся и долго смотрел на белевшее в темноте тихое Светкино лицо. Михаил Дмитриевич уже догадался, что перед ним, надурачившись, нахохотавшись, налюбившись, лежит не случайная одноразовая девчонка, а его, Свирельникова, «сначальная» жизнь. Он это понял, потому что впервые за много-много лет его плоть, усталая от слагательных движений страсти, полнилась не самодовольным покоем и даже не блудливой мужской гордостью, а некой, давно забытой болезненно-неудовлетворенной нежностью. Насытившееся тело не передало свое умиротворение душе, которая продолжала мучиться неприкаянным вожделением так, словно обретенная плотью бурная взаимность, к ней, к душе, не имеет никакого отношения. И он понял, что так теперь будет всегда…

— Микки, у тебя как сегодня настроение? — спросила Светка, ставя перед ним чашку с чаем.

— Не очень, — сознался он.

— Ну, тогда скажу! До кучи…

— Что такое?

— У меня для тебя два месседжа…

— Один хороший, другой плохой, как в анекдоте?

— Один — точно плохой. Второй — как посмотреть.

— Говори! — потребовал он, почувствовав болезненную слабость в сердце.

— Аленку снова отчислили. За прогулы. Я приказ на доске видела… — с ехидным сочувствием наябедничала Светка.

— Вот мерзавка! Она же обещала…

Девушка скорчила трогательную гримаску и ласково погладила Михаила Дмитриевича по голове, выражая полное сочувствие его отцовскому горю и намекая на то, что если с дочерью ему не повезло, то с ней — Светкой — совсем даже наоборот.

— Ладно, разберемся. Говори вторую новость!

— Давай, папочка, деньги — аборт буду делать!

— Какой аборт? — оторопел он.

— Понимаешь… — совершенно серьезно начала она противным голосом, напоминающим те, что гундосят за кадром в передачах «Дискавери». — Когда сперматозоид встречается с созревшей женской яйцеклеткой, происходит чудо зарождения новой жизни. Современная медицина знает несколько способов убивания этого чуда. Наиболее физиологичным считается…

Свирельников размахнулся и влепил ей пощечину. Она несколько мгновений сидела, изумленно глядя на него, потом захохотала и тут же заплакала. Михаил Дмитриевич сначала просто смотрел и удивлялся тому, что слезы не капают и даже не катятся, а буквально струятся по ее щекам. Потом ему стало от жалости трудно дышать, он прижал рыдающее тельце к себе и прошептал:

— Прости, я нечаянно!

— Ага, нечаянно! Со всей силы! — вдруг пролепетала девушка каким-то совершенно школьным голоском.

От этой школьности Михаил Дмитриевич совершенно ослаб и тоже почти заплакал, почувствовав во рту давно забытую жгучую сладость сдерживаемого рыдания.

— Сколько недель? — спросил он.

— Восемь.

— Почему молчала?

— Не знаю! Хотелось подольше помечтать, как я рожу тебе кого-нибудь…

— Вот именно — кого-нибудь! Мать-героиня… Завтра пойдем к врачу. Сейчас это с помощью вакуума делают. Быстро и надежно.

— Вакуума? И так один ва-аку-у-ум… — Она зарыдала в голос. — Зачем мне вакуум? Я ребенка хочу!

— Ты сама еще ребенок.

— Ага, как трахать меня — так не ребенок!

— Я тебя не трахаю, а люблю.

— Любят по-другому. А ты трахаешь, трахаешь, трахаешь…

— Ну, не плачь! — просил он, целуя соленые щеки. — Я больше не буду. Хочешь, пойдем куда-нибудь? В ресторан…

— Хочу. Когда? — деловито спросила девушка, вытирая слезы.

— Когда хочешь. Завтра.

— Завтра? Не обманешь? Ты всегда обещаешь, а потом у тебя то переговоры, то еще какая-нибудь чухня!

— Не обману! — Он погладил ее по голове, как гладил когда-то Аленку. — Что ты еще хочешь?

— Две вещи.

— Какие?

— Я куртку видела в «САШе»… Хочу!

— Нет вопросов.

— Дорога-ая!

— Нет вопросов. Еще? Вторая вещь?

— Это не вещь.

— А что это?

— Это ты.

— Я?

— Да — ты! Еще я хочу тебя. Прямо сейчас.

— Ты что, мазохистка?

— Не знаю, наверное… — улыбнулась Светка сквозь слезы и села к нему на колени.

В этот момент зазвонил «золотой» мобильник.

— Привет! Узнал?

— Конечно! — ответил Свирельников: голос Жолтикова, противоестественно ласковый, спутать было невозможно.

— Он подписал. Ты готов соответствовать вызову времени?

— Да. Когда?

— Возможно, сегодня. Команды еще не было, но может поступить в любой момент. Помнишь, сколько в справке должно быть страниц?

— В какой справке?

— В той самой. И мне пару страничек прихвати. За хлопоты.

— А-а, понял! — Свирельников догадался, что конспиративный Жолтиков подразумевает деньги для начальника Департамента и пару тысяч для себя — за посредничество.

— Будь на связи! Как только — так сразу. Пока!

— Пока!

Обрадованный директор «Сантехуюта» отечески поцеловал Светку, ссадил с коленей и начал быстро одеваться.

— А как же я? — захныкала она.

— А ты готовься к вакууму!

24

Михаил Дмитриевич, чрезвычайно довольный звонком Жолтикова, по-школярски помахивая кейсом, весело спустился вниз. Джипа у подъезда не оказалось, хотя, по расчетам, Леша должен был бы уже вернуться. Директор «Сантехуюта» вместе с досадой вдруг ощутил в теле запоздалую готовность к любоделию, такую настоятельную, что даже решил ненадолго воротиться к Светке. Обдумывая солидный предлог для повторного появления (ведь нельзя же просто сказать девчонке, что накатило!), он в рассуждении огляделся и сразу охладел: на противоположной стороне большого внутреннего двора стояла серая машина. Но те самые «Жигули» или другие, разглядеть с такого расстояния невозможно. А подойти ближе, помня алипановские наставления, Свирельников не отважился.

«Хоть бинокль с собой вози!»

В этот момент подъехал джип.

— Пробки! — виновато сообщил Леша.

— Забрал болтики?

— Забрал. — Водитель кивнул назад, в сторону багажника. — Два ящика. Еле дотащил со склада.

— Ничего. Дело богоугодное. А ты, кстати, в Бога-то веришь?

— Наверное…

— Как это — наверное?

— Ну, как сказать. Верю, что кто-то за нами смотрит и управляет. Не может ведь, чтобы все само собой делалось. Без ГАИ — такой бардак начнется!

— А сейчас, значит, не бардак?

— Бардак, конечно, но жить можно.

— Ладно, поехали!

— Куда?

Посмотрев на часы, Свирельников прикинул, что успевает заскочить к матери и разобраться с запившим Федькой.

— В Мневники! — приказал он. — Быстро!

«Минка» хоть и была забита машинами, но, к счастью, двигалась, а не стояла, как обычно. Вообще удивительно: ну какие, к черту, реформы и технотронные прорывы, если правительственную трассу разгрузить не могут! Носятся с «мигалками» по встречной — только людей бесят. И так всегда: пока к власти рвутся — все им плохо, все надо поменять и перестроить. А потом, как дорвутся до «мигалок» и на встречную полосу выскочат, оказывается, все в Отечестве нормально, ничего особенно менять не нужно. И так всегда…

Внимательно оглянувшись, Михаил Дмитриевич «хвоста» не обнаружил.

«Прямо как Штирлиц, едрена вошь!»

Зазвонил «золотой» мобильник, и на дисплейчике высветился номер Алипанова.

— Аллеу!

— Ну что?

— А у тебя как дела?

— Сначала показалось: снова появился, а сейчас вроде никого…

— Еще появится! — успокоил опер. — Значит, докладываю: «Сексофон» я пробил. Там, оказывается, мой бывший подчиненный крышует. Ни к тебе, ни к твоему Шутилкину никаких претензий. И вообще они такими вещами не занимаются. Врет, конечно…

— А кто же тогда за мной следил?

— А вот это вопрос действительно интересный! Мне надо подумать. Ты тоже подумай!

— О чем?

— О разном. Кому ты должен? Кто тебе должен? Могут быть и личные мотивы. Рога ты никому в особо крупных размерах не наставлял? За это тоже могут…

— Нет! Сказал же! А может, все-таки Фетюгин?

— Зачем?

— Ну, сначала не хотел отдавать. Нанял. Потом, когда ты его прижал, испугался, а заказ снять забыл.

— Забыл? Вряд ли. Скорее, людям отбой дали, а они могли сами, на свой интерес продолжить… Человек ты не бедный. Есть что взять. Версия, конечно, дохленькая, но проверить надо. Если что — сразу звони!

Нажав «отбой», Свирельников еще раз рассмотрел машины, двигавшиеся поблизости. Ничего подозрительного. С высокой эстакады Третьего кольца открылся вид на Москву, смутный и расплывчатый от смога, похожий на дорогую иллюстрацию, прикрытую для сохранности папиросной бумагой. Далеко впереди, справа от Университета, можно было рассмотреть высокий уступчатый силуэт нового «Фили-паласа», за который так долго и жестоко воевал директор «Сантехуюта». И отвоевал!

Михаил Дмитриевич победно вздохнул и набрал номер Зинаиды Степановны, но никто не снял трубку: когда брат входил в штопор, мать отключала телефон, чтобы не звонили собутыльники, на расстоянии чувствовавшие дружественный запой и желавшие приобщиться.

— Останови где-нибудь, торт купим! — приказал он водителю.

…Федька смолоду был гордостью семьи, школу закончил с серебряной медалью, учителя говорили, у мальчика замечательные способности, особенно к иностранным языкам. В семье его уважали. Когда младший сын делал уроки (они тогда еще жили в коммуналке), отец, чтобы не мешать, отгораживал телевизор листом фанеры, выключал звук и прикладывал к уху специальный наушник, сконструированный из старой черной телефонной трубки. Если на экране забивали гол, отец только багровел, разевал в беззвучном восторге (или негодовании) рот и колотил себя кулаками по коленкам. Старшему брату было обидно: ему-то в школьные годы такого уважения не выказывали.

Но в Иняз Федька, к всеобщему изумлению, провалился и был настолько потрясен, получив за сочинение тройку, что впервые серьезно напился. До этого на семейных торжествах он нехотя отхлебывал глоток-другой вина, поддавшись уговорам родственников. Свирельников как раз приехал в отпуск из Германии, и мать, увидев старшего сына в форме, прямо с порога отправила его в институт — разбираться. Мол, офицеру врать побоятся! Михаила Дмитриевича это задело: столько не виделись! Но и ее понять можно: Федька лежал на диване, отвернувшись к стене, отказывался от еды и ни с кем не хотел разговаривать.

Приемная комиссия работала, кажется, последний день, и, войдя в кабинет, Свирельников обнаружил там, как принято теперь выражаться, корпоративную вечеринку. Посредине канцелярского стола, на маленьком пространстве, освобожденном от скоросшивателей с документами абитуриентов, тесно стояли бутылки и лежала любовно порезанная прямо на оберточной бумаге закуска: любительская колбаска, мелкодырчатый ярославский сыр и крупные бочковые огурцы. На стопке протоколов расположился еще не начатый, посыпанный грецкими орехами медовик, изготовленный, очевидно, рукодельной сотрудницей.

Дежурный преподаватель, пятидесятилетний мужичок с внешностью вечного доцента, пировал вместе с тремя девицами, явными секретаршами. От тостов дело перешло уже к двусмысленным анекдотам, шуточкам, обниманьям, а также к игривому хихиканью, какое обычно издают женщины, когда к ним пристает начальник, спать с которым они вовсе даже и не собираются. Увидев позднего правдоискателя, все четверо посерьезнели и посмотрели на него с тоскливой ненавистью.

— У вас написано: прием до восемнадцати ноль-ноль… — смущенно объяснил Свирельников.

Обнаружив, что до конца трудового дня осталось еще пятнадцать минут, доцент помрачнел, поднялся и, дожевывая, повел нежданного посетителя в свой маленький кабинетик, примыкавший к приемной.

— Свирельников? Федор?.. — наморщил он лоб, выслушав жалобу. — Ну да, помню! Насажал ошибок в сочинении. Приходили уже. Мать, кажется. Очень нервная женщина. Я же все ей объяснил. А вы-то, собственно, кто?

— Я, собственно, его старший брат. У него серебряная медаль, а ему тройку поставили.

— У нас тут золотые медалисты, как груши, сыплются. Он с кем готовился?

— В каком смысле?

— С какими преподавателями?

— Сам…

— Сам? — рассмеялся доцент. — Ну и чего же вы тогда хотите?

— А вы мне все-таки сочинение покажите! — насупился Свирельников.

— Да пожалуйста!

В сочинении действительно оказалось много ошибок. Одна даже совершенно дурацкая.

— Это со всеми случается! — видя его огорчение, посочувствовал преподаватель. — Меня сейчас посади сочинение писать, я тоже насажаю.

— Что же делать?

— Поступать в следующем году.

— Ему в армию.

— Ну, после армии! Армия ведь — школа жизни! Или как, товарищ лейтенант? — спросил доцент с презрительной иронией.

Показательную неприязнь интеллигентных «ботинок» к тупым «сапогам» Свирельников обнаружил почти сразу же, как, поступив в «Можайку», облачился в форму:

Как надену портупею, Так тупею и тупею…

Доценту даже в голову не приходило, что сидящий перед ним лейтенантик получил на своем программистском факультете такое образование, какое ему, штатской крысе, не снилось! Со временем Михаил Дмитриевич понял: это презрение — просто-напросто скрытая, искаженная зависть, которую всегда испытывают «белобилетники» к мужчине с оружием!

Выручила Тоня, она попросила «святого человека», тот кому-то позвонил, и Федьку с теми же баллами приняли на вечернее отделение. Кроме того, Валентин Петрович устроил его лаборантом в засекреченный НИИ, откуда в армию не брали.

Языки Федьке, в отличие от старшего брата, давались легко. Свирельников еще в школе с английским измучился: прочтет текст, выпишет незнакомые слова в тетрадку, поучит и вроде даже запомнит. Через неделю те же слова попадаются. И что? Ничего. Помнит, конечно, что уже встречались, а что значат — не помнит. Заглядывает в тетрадку — ах, ну конечно! Теперь уж ни за что не забуду! Через месяц снова те же слова — и снова как чужие. Чего уж он только не делал: даже сортир листочками с лексикой обклеивал, чтобы, так сказать, в подкорку загнать. Отец, когда в туалет шел, так и говорил, усмехаясь: «Пойду-ка я английским займусь…» Федька же с первого раза запоминал, и навсегда! Дал же Бог память!

На втором курсе он уже подрабатывал техническими переводами с английского, да и по-немецки шпрехал вполне прилично. А потом вдруг стали создавать в неестественном количестве совместные предприятия: переговоры, соглашения о намерениях, фуршеты по случаю подписания контрактов. Федьку просто на куски рвали и платили очень прилично. На работу, в НИИ, он почти не ходил, а чтобы не уволили и не загребли в армию, приплачивал начальнику лаборатории: начинался великий перестроечный бардак. Теперь неловко вспоминать, но, выгнанный из армии и зарабатывавший копейки в «Альдебаране», Михаил Дмитриевич часто одалживал деньги у младшего брата.

Внезапно Федька бросил институт («Теперь ваши дурацкие корочки никому не нужны!») и объявил, что женится. Родители едва эту Иру увидели, сразу поняли: бывалая девушка! Искусственная блондинка с вздыбленной грудью и «откляченной задницей», как определила мать. К тому же на три года старше жениха и без московской прописки — с Брянщины. Служила невеста секретуткой в кооперативе, куда Федьку часто приглашали переводить переговоры с зарубежными партнерами. А про то, что она раньше жила со своим шефом Тимуром, он не только знал, но даже, идиот, гордился: мол, отбил у такого крутого соперника!

Отговаривали его всей семьей, умоляли, в ногах валялись — бесполезно. Отец, к тому времени уже сильно болевший, нервничал и в конце концов объявил: прописать Ирку на площадь не позволит, пока жив. Вообще-то в душе он надеялся, что, узнав об этом, она сама куда-нибудь денется. Все были абсолютно уверены: замуж эта брянская хищница выходит исключительно из-за московской прописки. Наверное, именно такая обидная уверенность родственников и взбесила Федьку больше всего, он психанул, собрал вещи и, не оставив адреса-телефона, без всякой свадьбы переехал к Ирке. Оказалось, у нее есть уже и прописка, и даже однокомнатная квартира: шеф помог.

Но свадьбу все-таки сыграли, только из родни никого не пригласили. Потом позвонил Федькин одноклассник Алик и рассказал, что гуляли в «Кавказской сакле» (Тимур был не то грузином, не то осетином), вина выпили море, подарков нанесли гору, витиеватых тостов наговорили кучу. В общем, все было здорово — одно лишь показалось странным: со своим начальником Ирка целовалась чуть ли не чаще, чем с женихом. Узнав про это, Дмитрий Матвеевич так осерчал, что даже слышать больше не хотел о младшем сыне.

В церкви Михаил Дмитриевич вгляделся в освещенное свечкой лицо брата и заметил то, чего меньше всего ожидал: обиду, не побежденную даже смертью отца. На поминках младшенький хлопал рюмку за рюмкой, при этом как-то лихорадочно оживлялся и охотно, многословно рассказывал про свою новую жизнь. Оказывается, за это время у него родился сын, которого назвали Русланом.

— А почему Русланом? — простодушно удивилась Тоня.

— А чем вам не нравится? — набычился Федька. — Хорошее русское имя!

— Ну, не совсем русское, — возразила Тоня (любовь к лингвистической достоверности иной раз делала ее совершенно невменяемой), — Руслан — это, скорее всего, искаженный этноним «россалан»…

— Россалан? — как-то сразу поскучнел Федька. — Ты думаешь?

— Какой еще россалан? — спросил Алик, сидевший рядом.

— Россаланы — иранское племя, возможно, предки нынешних осетин. Есть гипотеза…

— А что у тебя с работой? — спросил брата Свирельников, перебивая жену и одновременно пиная ее под столом ногой.

Тоня вернулась с лингвистических высот на землю, поняла свою оплошность и даже покраснела с досады. Но Федька уже вдохновенно рассказывал о том, что переводами больше не занимается, так как открыл собственное дело. Очень выгодное. Совершенно случайно во время переговоров он познакомился с немцем Вальтером, который на своей фабрике в Касселе изготавливал под заказ дорогую стильную мебель из благородных пород дерева. В России его интересовал дуб, и он был готов платить за качественную древесину фантастические деньги в валюте. Федька сообщил про мебельного немца Ирке, а та сразу вспомнила о своем дяде, работавшем на Брянщине директором леспромхоза. Оставалось добыть начальный капитал, чтобы заготовить и вывезти первую партию высококачественного российского дубья.

Выручил, конечно, Тимур — договорился со своими земляками, и те дали в долг под приличные проценты. Тут подтянулся и Алик — у него оказались какие-то родственники на таможне. Немец пригласил будущих компаньонов к себе в Кассель, показал фабрику, по чистоте и стерильности напоминавшую огромную операционную, где по какой-то иронии резали не человеческую плоть, а древесину. Одноклассники вернулись домой, ошарашенные изобилием сортов фээргешного пива, а Ирка, судя по всему, пораженная количеством спален в большом доме вдового мебельщика.

— А в ГДР сколько сортов пива? — спросил Федька брата.

— Ну, не знаю… Может, полсотни. Я пробовал сортов двадцать, — сознался Свирельников.

— И поэтому растолстел! — мстительно вставила Тоня.

— А в ФРГ сотни сортов! — в пьяной ажитации закричал Федька. — Понимаешь, сотни! И твои ракеты уже никому не нужны. Сегодня воюют пивом! И завоевывают пивом!

— Ну, так уж и пивом! — недоверчиво усмехнулся Михаил Дмитриевич.

— А вот увидишь! Спорим!

Федька оказался абсолютно прав: вскоре вся эта восточная немчура, оравшая на вечерах дружбы о том, что «навеки вместе, навеки вместе ГДР и Советский Союз», ломанула, сшибая Берлинскую стену, на Запад. Туда, где ни работы, ни уверенности, как говорится, в завтрашнем дне, но зато намного больше сортов пива и где не нужно по двадцать лет стоять в очереди за пластмассовым «трабантом». Да и вообще, разве можно всерьез рассчитывать на преданность побежденных?!

Свирельников, дело прошлое, даже завидовал тогда младшему брату. Михаил Дмитриевич в ту пору только организовал кооператив «Сантехуют» и осваивал первую услугу — ремонт постоянно подтекавших сливных бачков. А тут сразу такой крутой, можно сказать, трансъевропейский бизнес.

Когда расходились с поминок, подвыпивший Свирельников с Тоней нацелились в метро, а Федька уселся в только что купленную подержанную «Мазду».

— Не боишься пьяным ездить? — спросила Тоня.

— Не-а! У меня разрешение есть. Показать?

— Покажи!

— А вот! — Он вынул из кармана десять долларов и расхохотался. Однако закончился Федькин бизнес чудовищно. Всю партию древесины им вернули, а контракт расторгли да еще выставили счет за поврежденное оборудование. Оказалось, дубы с войны были буквально начинены пулями и осколками. В тех местах шли страшные бои с немцами, о чем все в горячке новомыслия подзабыли. А тут пришло время возвращать долг, который компаньоны поделили пополам. Федька продал «Мазду», перехватил даже какие-то смешные деньги у старшего брата и матери, но набрал только часть необходимой суммы.

Начались угрозы. Михаил Дмитриевич пытался помочь, однако среди серьезных бандюков у него тогда еще не было никаких связей, за исключением его первой «крыши» — спортсменов-боксеров из «Буревестника». Но когда они услышали, кому задолжал Федька, отказались даже близко подходить к разборке. После того как к ним вломились, страшно напугав Русланчика, коротко стриженные башибузуки в кожаных куртках и потребовали продать квартиру, Ирка побежала к Тимуру. Тот с земляками договорился, и они отстали, но только от Федьки. Алика же в покое не оставили, полгода он прятался, а потом, не выдержав, поехал ночью в Измайловский парк и повесился. На дубе.

Похоронив друга, Федька страшно запил и остановился только тогда, когда Ирка, забрав Руслана, уехала к родителям. Он очухался, начал звать ее назад, клялся больше ни-ни. Жена обещала вернуться, когда в доме снова заведутся деньги. Но любого бизнеса Федька теперь панически боялся. Доктор, выводивший его из запоя, кстати, сказал, что это такая болезнь, «фобия», и что вряд ли теперь бывший дубозаготовитель когда-нибудь займется коммерцией.

Зато младший брат увлекся политикой, ходил на митинги, чаще всего к Жириновскому, и даже стал на этом зарабатывать. Тогда вокруг любых сборищ обязательно вертелись западные телевизионщики, рассказывали своим простодушным зрителям, как Россия до полного самозабвения с тоталитаризмом борется. Для них Федька был находкой. Он хоть по-английски, хоть по-немецки, хоть даже и по-французски мог объяснить, что волнует простого россиянина, готового ради свободы пробалаболить страну. А именно этого и ждал от русского человека, очнувшегося после тысячелетней рабской спячки, просвещенный Запад. Свой гонорар в валюте Федька всегда брал вперед и честно учитывал пожелания работодателей.

И наверное, Федька все-таки выкарабкался бы, но тут его настиг новый удар. Ирка, которую он, несмотря ни на что, любил до исступления, уехала в Германию к тому самому немцу, Вальтеру, — с тремя спальнями. Оказалось, она ему понравилась еще тогда, в первый приезд, он, наведываясь в Россию по делам, тайком с ней встречался, постельничал и в конце концов позвал замуж. Вот такой шестидесятилетний шифоньерных дел мастер!

С тех пор Федька возненавидел Запад и пошел вразнос. Пил неделями. Перед тем как окончательно улететь в страну дураков, обязательно звонил бывшей жене в Германию, вел с ней долгий, бессмысленно-сложный разговор, заканчивавшийся обычно проклятьями, расшибанием телефона о стену, пьяными рыданиями и раскаяньем. Потом он несколько дней умирал с похмелья и, постепенно выздоравливая, читал патриотические газеты, разные умные книжки, в основном о геополитике и конспирологии. Затем наступал период активности: Федька приводил себя в порядок, звонил по объявлению в какую-нибудь переводческую контору, блестяще проходил собеседование и начинал работать, строя планы создания собственной фирмы под названием «Лингвариум».

На дружеские предупреждения, что «Лингвариум» слишком напоминает «Террариум» и потому может отпугнуть будущих клиентов, Федька лишь улыбался с незлобивым превосходством человека, полчаса назад постигшего смысл бытия. Но это продолжалось не больше месяца, и он, конечно, срывался. Накануне срыва становился нервным, капризным, плаксивым, как климактеричка. Опять две недели пил, потом болел, выздоравливал и шел устраиваться на новую работу. Постепенно, год от года, срывы становились все чаще, а активный период все короче. В переводческих конторах его уже знали как облупленного и не брали. А если бы и не знали, все равно, наверное, не взяли бы: Федька стал похож на классического алкоголика — тощий, нервный, с опухшим лицом…

Сначала он жил в однокомнатной квартире, оставшейся от Ирки. Потом как-то ему довелось напиться с незнакомцем, который уверял, будто приватизировал и продал с выгодой свою жилплощадь, деньги поместил в «Агростройпромрембанк», а на проценты снимает себе квартиру и ведет безмятежную ресторанно-дегустационную жизнь. Федька поступил точно так же, а жить переехал к матери. Полгода и в самом деле он получал проценты и даже справил Зинаиде Степановне цигейковую шубу, но потом «Агростройпромрембанк» вдруг лопнул, а следственные органы выяснили, что это был никакой не банк, а черт знает вообще что такое! Председатель совета директоров бежал в Англию, поселился в большом белом доме по адресу: Кингстон-стрит, 14, — и был объявлен в международный розыск. Но поскольку в интервью западным информационным агентствам он подчеркивал, что его конфликт с российскими властями уходит корнями в рабско-азиатскую сущность тиранического государства, то правительство Ее Величества взяло его самого, а также его счета в британских банках под свою защиту. В результате Федька остался без квартиры, без денег — и ушел в протестный запой на месяц. И так жил он уже много лет.

25

От грязных, осклизлых, пахнущих настоявшимися помоями подъездов Свирельников давным-давно отвык и, если бы не наезжал изредка к матери, совсем бы, наверное, забыл о том, что встречаются еще, оказывается, и такие вот некрасивые места человеческого обитания. Лифт внутри был совершенно уничтожен: пластиковая облицовка «под дерево» содрана с удивительной тщательностью, словно за нее в неких приемных пунктах платили бешеные деньги. Дверь в квартиру выглядела совсем уж дико: буквально измочаленная, с десятком кое-как залатанных дырок от сломанных замков. Объяснялось это просто и грустно: запив, младший брат всегда норовил смыться из дому, чтобы продолжить хмельную безмятежность на оперативном просторе. Мать, естественно, ругалась, не пускала, запирала дверь и прятала ключ. Сначала Федька умолял открыть, стоял на коленях, плакал, потом требовал, угрожал, и наконец, когда безалкоголье в крови становилось невыносимым, он разбегался и плечом вышибал дверь. Однажды даже сломал ключицу. Потом, протрезвев и отболев, занимал у соседей денег, покупал в «хозяйственном» новый замок и сам кое-как вставлял трясущимися руками, то и дело попадая молотком себе по пальцам и ругаясь сразу на нескольких языках, но в основном все-таки по-русски.

…На звонок никто долго не подходил к двери, а из глубины квартиры доносилась ругань. Наконец послышался испуганный голос Зинаиды Степановны:

— Кто там?

— Враги! — раздраженно ответил Свирельников, хотя понимал, что таким образом брата оберегают от дурного влияния собутыльников.

Мать приоткрыла дверь, приняла коробку с тортом и сразу заплакала:

— Опять запил! Ты хоть с ним поговори!

— А толку?

— Может, в больницу?

— Ну конечно! Он тебе опять наплетет, что его не так лечат, и ты его снова заберешь!

— У него теперь знаешь какой бред?

— Какой?

— Заработаю, говорит, поеду в Германию и убью Вальтера, тогда Ирка сама вернется. Вот ведь, никак ее, сучку, не забудет!

— Никуда он не поедет и никого не убьет.

— Знаю… Жалко его…

— Себя пожалей!

За те три месяца, что он не видел мать, она еще постарела. На ее неопрятную ветхость было больно смотреть. Михаил Дмитриевич прошел на кухню. Младший брат сидел за столом. Перед ним стояла ополовиненная бутылка дешевой водки и закуска: красиво разделанная селедка, посыпанная кольцами красного лука, аккуратно порезанные соленые огурцы, вареная колбаса и бородинский хлеб. Начинал он всегда интеллигентно. Шел второй день запоя, Федька был оживлен, и на его курносом лице светилась задиристая мудрость.

— О, брат! — Он даже привстал от удовольствия. — Ты поймешь! Она не понимает. Она женщина. А ты понять должен!

— Чего ты не понимаешь? — тихо спросил у матери директор «Сантехуюта».

— Ничего. Плетет ерунду какую-то.

— Садись, брат! Женщина, рюмку старшему сыну!

— Нет, я сегодня — пас…

— Напрасно! Алкоголь — важнейший элемент земной цивилизации. Ты хоть знаешь, что организм сам вырабатывает алкоголь? Сам себе наливает, а?

— Слышал…

— Раньше вырабатывал много — и люди, понимаешь, ходили всегда под мухой. Представляешь? В мифологическом бессознательном это время называется золотым веком или раем. Потом началось оледенение, злаки и фрукты увяли, человек перешел с растительной пищи на мясную: мамонты и все такое прочее.

Организм стал вырабатывать алкоголя значительно меньше. Жить стало хуже и грустнее — и люди сочинили сказку про изгнание из рая. Следишь за ходом мысли? Der langen Rede kurzer Sinn[1]: с тех пор приходится постоянно добавлять!

В подтверждение этого катастрофического обстоятельства Федька налил себе рюмочку, лихо опрокинул, поцеловал донышко и закусил перламутровым кусочком селедки.

— Вот! — всхлипнула мать и посмотрела на старшего сына так, словно он стал свидетелем чудовищного, ломающего божеские и человеческие законы происшествия. — Во-от!

— Что — вот? — разозлился Свирельников, которому в этот момент самому вдруг страшно захотелось выпить.

— Вот, говорю… — примирительно объяснила Зинаида Степановна. — Ведь умирать послезавтра будет!

— Буду! — кивнул Федька. — Но попытаемся взглянуть на проблему шире, как говорится, sub specie aetemitatis[2]. Если бы алкоголь приносил человечеству вред, то коллективный опыт давно бы его отторг. А ведь не отторг? Не отторг же! Почему? А потому что, являясь злом для отдельных индивидов, алкоголь — благо для человечества в целом, ибо служит естественным средостением между идеалом и гнусной реальностью…

— Господи, с ума сошел! — запричитала мать.

«А ведь правильно!» — невольно подумал Михаил Дмитриевич, но вслух сказал:

— Ты в зеркало на себя давно смотрел, индивид?

— Стоп! Только никакой антиалкогольной пропаганды! Zwei Seelen wohnen, ach! In meiner Brust…[3] На пятый день я сам себе говорю такое, что, если записать и выпустить под названием «Ни капли!», можно хорошо заработать. Но мать не понимает. Ты поймешь!

— Что я должен понять?

— К чему движется цивилизация!

— К чему?

— К новой религии! К новому культу…

— На бутылку молиться станут! — сквозь слезы съехидничала Зинаида Степановна.

— Молчи, женщина! — цыкнул Федька и вдохновенно продолжил, глядя на брата горящими глазами: — Ты думаешь, новый культ — это какой-нибудь вшивый экуменизм или дурацкий сайентизм? Нет! Понимаешь, это будет культ Кнопки. Великой Кнопки. Великой и Сакральной Кнопки! На площадях воздвигнут огромные кумиры Великой Кнопки! Построят храмы Великой Кнопки…

— Почему кнопки? — удивился Свирельников, ошарашенный такой неожиданной переменой темы разговора.

— Почему? — Федька схватил телевизионный пульт и нажал.

На экране возникли усатый мордастый шоумен и три озадаченных скобаря, мучительно соображающих, кто именно открыл Америку — Колумб, Магеллан или Америго Веспуччи… «Думайте! Думайте!» — призывал шоумен и при этом подмигивал телезрителям: мол, мы-то с вами знаем, что эти дебилы ни до чего хорошего никогда не додумаются. «Колумб?» — жалобно полуспросил-полуответил один из скобарей, глядя на телевизионного кривляку, как на Спасителя.

Федька нажал кнопку, гася экран, и задумчиво поинтересовался:

— Ты заметил, что большинство ведущих на телевидении теперь евреи, особенно в ток-шоу?

— Нет. Мне телевизор смотреть некогда.

— А я заме-е-етил!

— Ну и что? — пожал плечами Свирельников.

— Как «ну и что»? Ты русский или не русский? — возмутился младший брат.

Но тут задребезжал «золотой» мобильник. Это была Нонна.

— Михаил Дмитриевич, звонил Порховко из «Столичного колокола», — деловитой скороговоркой доложила она, — и сказал, что вам лучше бы к ним приехать, и как можно быстрее.

— А зачем?

— Он не объяснил, но два раза повторил, что это в ваших интересах…

— Хорошо, спасибо!

— Вы сегодня еще появитесь? — уже не по-рабочему, а с женским смущением спросила секретарша.

— Появлюсь.

Свирельников захлопнул крышечку, спрятал телефон и спросил брата:

— Ну и почему?

— Что — евреи?

— Нет, Великая Кнопка?

— А почему евреи, тебе не интересно?

— Не очень…

— Зря! Ты читал Дугласа Рида?

— Нет.

— А Лурье?

— Нет…

— Ты не читал «Антисемитизм в Древнем мире»? — искренне изумился он. — Прочти! Я тебе дам.

— Не хочется.

— Напрасно, брат! Der Wunsch ist des Gedankens Vater [Желание — отец мысли (нем.)]!

— Я тебе дам «фатер-матер»! Что ты к брату привязался! — возмутилась мать. — Евреи виноваты, что ты пьянствуешь? Евреи?! — потом повернулась к старшему сыну. — Тонька-то как?

— Молчи, женщина! Я не пьянствую, я справляю поминки по великой советской цивилизации. Тризну.

— Щас как тресну тебя! Тризну… — осерчала Зинаида Степановна.

— А ты знаешь, брат, почему скопытился социализм? Я только сейчас понял.

— Догадываюсь.

— Нет, не догадываешься. Его специально умертвили, чтобы разобраться в том, что в нем было не так. Знаешь, как покойников вскрывают и смотрят. Патанатом — лучший диагност!.. Разберутся и, когда снова будут социализм строить, ошибок уже не повторят. Понимаешь?

— Не очень. Так почему все-таки — «кнопка»?

— Вот ты сейчас что сделал? — вопросом на вопрос ответил Федька.

— По телефону поговорил.

— А перед этим?

— Что — перед этим?

— А перед этим ты нажал кнопочку. Так?

— Да, так.

— И так везде. Дети сейчас что делают? Кнопки на компьютере нажимают. Больше ничего не умеют. Взрослые то же самое делают. Мать, ты как теперь стираешь?

— Как надо — так и стираю! — огрызнулась Зинаида Степановна и благодарно повернулась к старшему сыну. — Спасибо, сынок, машина хорошая! Никаких забот…

— Нет, ты скажи! — настаивал Федька. — Белье с порошком загрузила, воду залила и что сделала?

— Что надо — то и сделала.

— Правильно! Кнопочку нажала! И все! И dolce far niente! [Сладкое безделье (ит.)] Понимаешь, Майкл, скоро человечество разделится на две части: огромную, главную, нажимающую кнопки, и очень небольшую, которая знает, что происходит, когда кнопка нажимается, и как ее отключить. И не надо ничего: ни классовой борьбы, ни идеологии, ни полиции, ни армии… Ничего! Отключи кнопки — человечество к тебе само приползет на коленях и будет умолять: «О, великий и всемогущий, верни нам счастье нажимать кнопки! Мы готовы на все!» Ты понял, брат?

Счастливый Федька налил себе рюмку, влюбленно поглядел на нее, выпил и сморщился от горького восторга.

— А ты чего приехал? Мать, что ли, нажаловалась? — спросил он, хрустя луком.

— Нет, зачем жаловаться? Я позвонила… Соскучилась… Попросила проведать!

— Смотри, женщина! — Федька по-следовательски нахмурился. — Я измену чую!

— Ладно. Проведал! — Свирельников встал и пошел к двери. В прихожей он тихо и зло спросил мать:

— Ну и что ты меня вызвала? Про кнопки слушать?

— Так ведь это он только сегодня такой. Послезавтра подыхать будет. И про Вальтера несколько раз говорил: поеду и убью.

— Ладно, положим в больницу.

— Теперь без согласия не кладут.

— Знаю. Что-нибудь придумаем… — Он достал кошелек и протянул матери несколько пятисотрублевых бумажек.

— Спасибо, сынок! — благодарно всхлипнула она, и Михаилу Дмитриевичу вдруг показалось, что и вызывали-то его не за брата бороться, а из-за денег.

— Что это вы шепчетесь? — За спиной появился Федька. Мать вздрогнула, побледнела и спрятала деньги под фартук.

— Что ж, я с сыном старшим не могу поговорить? — удивилась она неестественным голосом.

— Говори! Но сначала я спрошу. Майкл, а ты понял, кто этими кнопками владеть будет?

— Евреи, очевидно!

— Молодец, брат! В корень смотришь. Нет, не Народ Книги, а Народ Кнопки. Избранный! — Федька обнял его и обдал острым, свежим водочным духом; Свирельникова, еще не оправившегося после вчерашнего, замутило.

— Деньжат оставь, но так, чтобы она не видела! — шепнул Федька и громко объявил: — Я брата до лифта провожу.

— Я провожу до лифта, — засобиралась мать.

— Нет, я провожу! — вдруг истерично заорал Федька, исказившись судорогой, предвещавшей дальнейшие ужасы запоя.

Около лифта Михаил Дмитриевич сунул брату сотню, мать строго-настрого запрещала давать больше.

— Невысоко ценит предпринимательский класс национальную элиту! — ухмыльнулся тот, разглядывая купюру.

— Загнешься ведь когда-нибудь, элита! — покачал головой Свирельников.

— Загнусь, но не сломаюсь! Грибом не стану!

— Каким еще грибом?

— Который ворует чужой хлорофилл.

— А что ты там про Вальтера мелешь?

— Поеду и убью! А что? Этот мужик из Казани смог!

— Перестань!

— Ладно, не волнуйся! Это я так… Мечтаю! Un desint vires, tame nest laudanda voluntas!

— Утомил ты меня сегодня, полиглот. Переведи!

— Пусть не хватит сил, но само желание похвально!

— Лечить я тебя буду, Федька! По-настоящему.

— Бесполезно, брат! От счастья вылечить невозможно…

26

Спускаясь в измызганном лифте, Свирельников с горечью думал о Федьке. Совсем плохо, если брат уже допивается до таких мстительных фантазий. Конечно, ни в какую Германию он не поедет и никакого Вальтера, чтобы вернуть сбежавшую жену, не убьет. Но ведь самые чудовищные душегубства начинаются с таких вот кровавых мечтаний. А тут как раз две недели по телевизору дундели про немецкого диспетчера, зарезанного нашим мужиком из Казани, у которого три года назад по вине тупого воздушного стрелочника разбилась вся семья — жена и дети. Этот народный мститель — упертый, видно, мужик: выждал, не остыл, поехал и прирезал…

И тут потливой молнией Михаила Дмитриевича поразила мгновенная догадка. Он вспомнил влажный сумрак леса, наполненный веяньями будущей ночи. Вспомнил корень, неудачно вдавившийся ему прямо под лопатку и оставивший там синяк, о происхождении которого Тоня, когда терла мужу в ванной спину, конечно, не догадалась. И вспомнил Эльвиру, так и не узнавшую, что именно благодаря неудобному корню ей досталось в тот вечер дольше, чем обычно, стонать, метаться и биться над Свирельниковым, точно порванная бурей парусина над челном, ныряющим в волнах любострастия. Но вот наконец Михаил Дмитриевич радостно заухал, и она, вспыхнув от него, заключительно простонала, а затем сразу хрипло рассмеялась. (Эта странная женщина всегда почему-то в завершение смеялась.) Потом она глубоко вздохнула, погладила его по лицу и сказала:

— А ведь он нас убьет, если узнает!

— И закопает в лесу!

— Ты зря смеешься…

Словно в подтверждение сказанного Эльвира мягким и горячим внутренним усилием несколько раз сжала ослабшего, но еще не выпущенного на волю любовника.

Из лесных воспоминаний в реальность его вернул звонок Алипанова.

— Аллеу! В общем, я поговорил с Фетюгиным. Его, конечно, до сих пор трясет от жадности, и он тебя ненавидит, но это не он.

— Почему — меня? Ты же его трамбовал.

— Я орудие. За что меня-то ненавидеть? А вот ты…

— В следующий раз будет вовремя долги отдавать! — разозлился Михаил Дмитриевич.

— Ладно психовать!

— Слушай, я тут кое-что вспомнил. Ты можешь навести справки о Владимире Леонидовиче Белом? Майор.

— Майор не место работы. Где служит?

— В КГБ. Сейчас, значит, в ФСБ.

— Ого! Чем же ты его-то обидел?

— Да так… Ты выясни!

— Дорогой мой человек, если ты хочешь, чтобы я тебе помог, не надо от меня ничего скрывать. Информацию добывают с помощью информации. И денег. Ты понял?

— Понял. Ну, с женой его у меня кое-что было…

— Давно было?

— Давно. Но он злопамятный.

— Да, это интересная версия! За кое-что с женой гэбэшника можно отправиться кое-куда. Постараюсь завтра выяснить.

— Сегодня!

— Горит?

— Горит.

— Ладно. Расходы ты оплачиваешь. Но только потом не кричи, что я тебя разоряю!

— Сегодня!

— Слушаю и повинуюсь, о повелитель!

Свирельников захлопнул телефон и сел в машину.

— Куда едем? — спросил Леша.

— На Чистые пруды! — приказал Михаил Дмитриевич…

Его роман с библиотекаршей Эльвирой Анатольевной Белой был бурным, упоительным и, как выяснилось позже, небезопасным.

В читальню он стал заходить по просьбе жены — за толстыми журналами. На «Новый мир», «Юность», «Октябрь», «Знамя» тогда подписывали по лимиту («святой человек» подсобил только с «Литературкой»), остальное приходилось брать в библиотеке, но в Тонином издательстве очередь из желающих прочитать какой-нибудь нашумевший роман растягивалась на несколько месяцев. В военном городке народ был попроще, да и Центр управления полетами — это тебе не бессмысленная контора, набитая измаявшейся от безделья столичной интеллигенцией, которая иногда напоминала Свирельникову остервеневшую от непробиваемой фригидности потаскуху.

На выразительную брюнетку с редким именем Эльвира, работавшую в абонементе, он обратил внимание сразу. Выглядела она дамой серьезной и, судя по обручальному кольцу, несвободной. К мужчинам, заходившим в читальню (в основном офицерам), относилась с подчеркнуто равнодушной доброжелательностью. Но Михаил Дмитриевич уловил в ней, как ему показалось, глубоко запрятанную женскую неукомплектованность. Поначалу он попросту заводил с Эльвирой Анатольевной ничего не значившие беседы о жизни, тем более что ее муж год назад тоже заменился из Германии. Это были обычные разведывательные разговоры, когда интонация и взгляд значат все, а слова — ничего. Однажды, доставая искомый справочник с самой верхней полки, она попросила Свирельникова подержать шаткую стремянку, а спускаясь, с волнующей оплошностью задела его грудью и сразу же испуганно отстранилась. Мимолетное прикосновение наполнило Михаила Дмитриевича знойным холодком вожделения. Едучи домой, он глубоко задумался о том, что же это: случайная неловкость или обещающий тайный знак? В результате Свирельников проскочил на красный свет и получил дырку в талоне предупреждений.

Со временем ему стало казаться, что Эльвира тоже интересуется им и даже смотрит как-то по-особенному. Нет, ее взгляды нельзя было назвать призывными, упаси бог! Скорее — не возражающими. Да, не возражающими! Но он продолжал ходить в библиотеку, как обычно, раз в неделю, по вторникам, и всячески боролся с желанием видеть Эльвиру чаще. Ох уж эта живущая в мужиках до старости мальчишеская боязнь открыться и получить в ответ холодное недоумение!

Однажды они с Тоней во вторник пошли в театр, и поэтому он появился в библиотеке только в среду.

— А я вас ждала вчера… — как бы между прочим промолвила Эльвира.

«Ждала!» — мысленно повторил Михаил Дмитриевич, и ему захотелось совершить какое-нибудь радостное ребячество: мяукнуть, например.

Вместо этого он зачем-то нахмурился и сообщил, что в ЦУПе много работы и теперь, кажется, за книгами удастся вырваться не скоро. Она в ответ только равнодушно пожала плечами, а ему, идиоту, чтобы не выглядеть трепачом, в самом деле пришлось пропустить следующее вторничное посещение. Так продолжалось полгода. Вполне возможно, это влечение ничем бы фактическим не закончилось, а томительное вожделение вылилось бы всего-навсего в грешные фантазии, тайно освежающие привычные супружеские объятья. К этому, собственно, все и шло, потому что в читальном зале всегда дежурила еще одна библиотекарша — пожилая Вера Семеновна. А ровно без десяти семь под окнами раздавался автомобильный сигнал: это приезжал Эльвирин муж, чтобы отвезти ее домой в Одинцово. И если бы в один прекрасный четверг Свирельников, вопреки обычаю, не зашел в библиотеку…

Но сначала он познакомился с супругом. Она записывала книги в абонементную карточку, а Михаил Дмитриевич, вольно облокотившись на конторку, говорил что-то восторженное о последнем выступлении по телевизору генсека Горбачева, очаровавшего тогда всех своей болтовней. В этот момент вошел одетый по форме капитан с красными общевойсковыми петлицами. Напудренное лицо Эльвиры Анатольевны мгновенно из не возражающего превратилось в снежную, даже ледяную маску. Офицер посмотрел на Свирельникова с той тайной ненавистью, с какой обычно мужики смотрят на гостя, влезающего в любимые хозяйские тапочки. Под этим взглядом Михаил Дмитриевич проблеял что-то, попросив записать его в очередь на седьмой номер «Нового мира» с романом Штемлера «Поезд», и невиноватой походкой направился к дверям. Уходя, он слышал, как Эльвира называет мужа Володей и расспрашивает с чрезмерной участливостью, а тот объясняет, что сломалась машина, пришлось отогнать ее в ремонт, поэтому домой сегодня придется ехать на электричке. Больше Свирельников никогда не видел ее мужа, но очень хорошо запомнил его узкое, до уродливости болезненное лицо и внимательный недобрый взгляд.

— Супруг-то у вас ревнивый! — заметил он при следующей встрече.

— Очень! — вздохнула Эльвира.

А в тот головокружительный день Михаил Дмитриевич даже не собирался заходить в библиотеку: во-первых, был четверг, во-вторых, он хотел успеть домой к футбольному матчу, в-третьих, серьезно выпил на глубоко законспирированных проводах товарища в отпуск. И вдруг его буквально поволокло, хотя до закрытия оставалось минут тридцать. Его словно подхватил и понес какой-то сладостный необъяснимый смерч. Повесив шинель в пустом гардеробе, он вошел в зал и обнаружил, что никого нет — ни читателей, ни сотрудниц.

Зато открыта боковая дверь, ведущая в фонд, туда, где под самый потолок уходили полки, набитые книгами, и пахло вечным бумажным тленом. Между стеллажами помещался журнальный столик, на котором стоял самовар, вазочка с конфетами и недопитая бутылка сухого вина, кажется «Лудогорского», а Эльвира Анатольевна, напевая, собирала в пирамидку грязные чашки.

— Добрый вечер! — громко сказал Свирельников.

— Ой, испугали! — обернулась она. — Разве так можно?!

— У вас тоже праздник сегодня?

— У Веры Семеновны день рожденья. Она пораньше ушла…

— И в зале никого нет!

— Так ведь — футбол. Полуфинал. Муж тоже раньше сегодня домой уехал. А вы футболом не интересуетесь?

— Нет, я интересуюсь очаровательными библиотекаршами! — ляпнул Свирельников то, чего никогда бы не сказал в трезвом умосостоянии.

— Неужели? А я и не заметила! — позволительно засмеялась Эльвира, чего, конечно, тоже никогда бы не сделала без «Лудогорского».

— Да-а? — протянул Михаил Дмитриевич, лихорадочно соображая, что же ему дозволяется — поцелуй или чуть больше?

— Да-а-а! — ответила она, поясняя, что дозволяется решительно все.

Соединение состоялось тут же, между стеллажами. Было оно бурным (ища опоры, Эльвира обрушила на пол несколько собраний сочинений), стремительным (первый поцелуй от затихающего трепета бедер отделяли минуты) и упоительным (несколько мгновений оба, ничего не соображая, смотрели друг на друга, словно оценивая градус внутреннего потрясения). А потом она вдруг хрипло засмеялась.

— Я что-то не так… сделал? — испуганным шепотом спросил Михаил Дмитриевич.

— Все замечательно. — Она поцеловала его вспотевший лоб. — Просто у меня так всегда… Не знаю почему…

Отдышавшись, свежесостоявшиеся любовники допили вино, вместе помыли чашки, а потом долго искали нитку с иголкой, чтобы кое-как сшить разорванные страстным Свирельниковым ажурные Эльвирины трусики.

— Может, без них пойдешь? — пошутил Михаил Дмитриевич.

— Опасно.

— Я провожу.

— Я еще жить хочу! — засмеялась Эльвира почти так же хрипло, как после завершения любви.

— А он у тебя кто?

— Боец невидимого фронта… — с легкой гримаской ответила она.

— Ого!

— Не бойся. Он еще ни разу ни о чем не догадался.

— Ни разу?

— Нет, ни разу!

— А много было раз? — обидчиво полюбопытствовал Михаил Дмитриевич.

— Нет, немного! — вздохнула Эльвира и посмотрела на него с тем выражением, которое все ставило на свои места.

Оно, это выражение, означало примерно следующее: то, что случилось с нами, прекрасно, но имеет отношение только к нашим телам, а не к нашим судьбам. Свирельников даже почувствовал некую досаду от этого небрежения, хотя, если бы она вдруг спросила его, к примеру: «А что с нами будет дальше?» — он пришел бы в ужас и, возможно, оборвал их связь в самом начале. Прелесть внезапно обретенной любовницы заключалась именно в упоительной необременительности.

Со временем Эльвира даже изложила ему свою брачную теорию, сводившуюся к тому, что правильно организованная измена, осуществленная несвободными партнерами, укрепляет сразу две семьи. А сам институт брака держится отнюдь не на любви, быстро улетучивающейся, и даже не на чувстве долга, а на супружеских изменах, которые, творясь ежедневно, ежеминутно и ежесекундно, цементируют и укрепляют обветшавшую крепость моногамии. И если, например, каждого индивидуума связать мысленной веревочкой со всеми его интимными партнерами, человечество окажется опутанным густой сексуальной паутиной. И порой даже трудно вообразить, с кем нас может соединить тянущаяся от плоти к плоти нить, уходящая за грань бытия и связующая нас с сонмом давно истлевших тел.

В библиотеке они больше никогда не рисковали. Да и вообще встречались нечасто. Свирельников изредка брал ключи у знакомого холостого офицера, жившего в Голицыне, а Эльвира в середине дня отпрашивалась якобы для рейда по неумолимо пустевшим магазинам. Всякий раз, входя в чужую квартиру, она огорчалась царившему в ней беспорядку и отправлялась к переполненной мойке, объясняя, что у нее условный рефлекс, воспитанный матерью: пока на кухне грязная посуда, в постель идти нельзя. Иногда она брала на себя организацию места действия, и они встречались в доме подруги, уехавшей в командировку.

Но чаще всего в те дни, когда муж дежурил, она звонила, и Михаил Дмитриевич в конце рабочего дня ждал ее в своем «жигуленке», припаркованном в укромном месте неподалеку от библиотеки. Когда Эльвира появлялась, он трогался и как бы случайно проезжал мимо, а она «голосовала», словно бы ловя машину. Делалось это для того, чтобы, если муж или кто-то из знакомых увидит, оправдаться: да, взяла частника, потому что плохо себя почувствовала и решила ехать домой не на электричке. Они выруливали на трассу, словно направлялись из Голицына в Одинцово, а потом сворачивали по проселку в лес. Это была довольно длинная грунтовка, ведшая к маленькому садовому товариществу, и поэтому в будние дни вследствие всеобщей трудовой занятости по ней почти никто не ездил и не ходил. Летом, расстелив специальное пикниковое одеяло, они торжествовали прямо на земле. Но иногда Эльвира начинала дурачиться, фантазировать, и они любовничали, разнообразно прислоняясь к стволам. Она прочитала в каком-то ходившем по рукам парапсихологическом ксероксе, что от разных деревьев исходит разная целительная энергия, и уверяла, будто острее всего чувствует, когда оказывается между Свирельниковым и березой. А в холодную или ненастную пору приходилось содрогаться в теплом жестяном шалаше на колесах. Однажды осенним вечером, в дождь, они совсем потеряли бдительность и, только благодарно отпав друг от друга, вдруг заметили в моросящем мраке человека, который стоял, опершись руками на капот «жигуленка», и внимательно наблюдал, как они грешат. Лица его в полутьме разобрать было невозможно. Михаил Дмитриевич стал открывать дверцу, но Эльвира схватила его за руку:

— Это он! Не ходи! Он убьет!

Свирельников вырвался, выскочил из машины и бросился к человеку, но тот, крича что-то несвязное, убежал. Так и непонятно, кто это был: маньяк, подкарауливавший в чаще сладкие парочки, или просто заблудившийся пьяница. Бездомных, живущих в лесных землянках, тогда еще капитализм не наплодил. Свирельников вернулся в теплую машину и стал успокаивать Эльвиру, вышучивая ее страхи. Честно говоря, в нем жило какое-то глупое ощущение естественной безвинности их отношений, чувство того, что из-за нежно-стыдных взрослых игр, которым они предавались во время свиданий, не может быть никаких неприятностей, а тем более — смертоубийства. В конце концов, когда выполняешь чужую работу, следует ждать благодарности, а не мести!

— А я думал, он у тебя не мстительный!

Свирельников намекал на популярный в ту пору анекдот про мужчину и женщину, оказавшихся в двухместном купе. Сначала они жаловались друг другу на оставшихся дома супругов, а потом решили сообща отомстить сразу за все обиды. Так и сделали. Вскоре дама предложила отомстить повторно, но мужчина отказался, объяснив, что он-де не мстительный…

— Ты зря шутишь! Это совсем не смешно, — сказала она. — Ему не жалко ни себя, ни других. Знаешь, какая у него любимая поговорка?

— Какая?

— Двадцать лет для мести не срок.

Впрочем, это была единственная неприятность, случившаяся во время их свиданий. Потом, отдыхая, они обычно курили и расслабленно делились семейными новостями. Эльвира жаловалась на сына, который лентяйничал в школе, получал двойки и боялся только отца. А тот мальчиком почти не занимался. В Афгане он попал в переделку, получил сильную контузию и страдал теперь затяжными депрессиями. Из-за этого у него случались неприятности по службе. Свирельников в свою очередь докладывал, что Аленка отказывается учиться на пианино, что Тоня даже предлагала дочери за каждое занятие по сольфеджио выдавать рубль, но он как отец категорически против, ибо усидчивость в ребенке надо воспитывать, а не покупать. Этот заботливый интерес к чужим домашним мелочам словно подтверждал: измена изменой, а семья семьей. Более того, генитальная неверность укрепляет сердечную преданность законному супругу!

Но Тоня, конечно, что-то почувствовала. Однажды вечером, лежа в постели, она вдруг повернулась к Свирельникову и спросила противным голосом:

— Красивая?

— Кто?

— Она.

— Кто — она?

— Ты знаешь — кто. Пожалуй, я тебе тоже изменю.

— Зачем?

— Для справедливости. Но не с красавцем. Наоборот. С грязным, вонючим бичом. Найду где-нибудь возле пивной, куплю ему бутылку, приведу сюда — и прямо на супружеском ложе отдамся. Нет, не отдамся — дамся…

— А какая разница?

— Подумай!

— Тебе же будет противно!

— Конечно. Но ведь и тебе тоже…

— Дурочка, мне, кроме тебя, никто не нужен!

— Правда? — спросила Тоня и так внимательно посмотрела мужу в глаза, словно на роговице от каждой измены остается след, наподобие годовых колец у деревьев.

Роман с Эльвирой длился меньше года и начал сам собой иссякать: Михаил Дмитриевич все чаще стал думать о встречах с ней как об обязанности, а не отдохновении, и даже несколько раз уклонился от свиданий. Она, кажется, поняла и приготовилась обидеться, но тут Свирельникова как раз погнали из армии. Он, конечно, не стал ей объяснять настоящую, стыдную причину своего увольнения, а напустил туману насчет принципиального, даже политического конфликта с начальством, не понимавшим сути Перестройки, и исчез чуть ли не на полгода. А весной вдруг вспомнил об Эльвире, затомился, завожделел и позвонил ей из Москвы на работу. Она вроде обрадовалась, но от скорейшей встречи отказалась. Он звонил ей снова, распаляясь от недостижимости такой еще вроде недавно доступной женщины, но бывшая любовница то ссылалась на переучет фондов в библиотеке, то отговаривалась болезнью сына, то особенной бдительностью мужа…

Так тянулось до осени. Наконец, не выдержав, Свирельников сел в машину и помчался в Голицыно, подгадывая к концу рабочего дня. В начале восьмого Эльвира с большой хозяйственной сумкой вышла из библиотеки и пошла к станции (муж ее, слава богу, не встречал). Михаил Дмитриевич на малой скорости двинулся следом, тихонько догнал, опустил стекло и окликнул. Она вздрогнула, остановилась и довольно долго, словно не узнавая, смотрела на него. Он успел заметить, что библиотекарша похудела, даже подурнела за время разлуки: под глазами появились морщины и желтоватые тени. На мгновенье Свирельников даже пожалел, что приехал, но видимое равнодушие любовницы вернуло начавшее улетучиваться вожделение, придав ему, так сказать, принципиальный характер.

— Я тебя подвезу! — предложил он.

Она покачала головой и молча села к нему в машину.

Не говоря друг другу ни слова, они помчались по привычному маршруту, свернули на белеющую в сумерках грунтовку, потом, петляя меж деревьев, въехали в лес. Свирельников выключил мотор, безмолвно привлек библиотекаршу к себе и стал целовать. Сначала она уклонялась и вела себя так, словно ей все это вообще неприятно, но Михаил-то Дмитриевич прекрасно понимал, что такова ее женская месть за долгое отсутствие, он бросил на взятие Эльвиры весь мужской напор, а также скрытые резервы нежной изобретательности. И вдруг она, словно очнувшись, ответила ему взаимностью, да такой, что «жигуленок» заметался, как на ухабах.

«А шаровые-то надо менять!» — подумал Свирельников, прежде чем сгинуть в неистовой отзывчивости Эльвиры.

В тот памятный вечер он по-настоящему осознал то, о чем втайне догадывался: женское вожделение, выпущенное на волю, громадней, необузданней, бесстыдней мужского. Но дамы скрывают это из деликатности, боясь напугать и обескуражить любимых мужчин, поэтому только нелюбимые или разлюбленные имеют возможность увидеть женщину во всей ее вулканической достоверности. В конце концов Эльвира, так, кажется, и не насытившись, отпустила бесполезного Свирельникова. Уже совсем стемнело. Он включил фары и увидел на пне ярко освещенный куст больших осенних опят, похожих на коралловые заросли. Михаил Дмитриевич вышел из машины, отодрал грибы вместе с корой и, галантно дурачась (чтобы скрыть смущенье от своей недостаточности), преподнес Эльвире точно букет.

— Любишь опята? — спросил он.

— У нас дома много: сушеные и консервированные в банках. Володя в прошлом году запасся. Еще не съели…

— Как он? — на всякий случай спросил Михаил Дмитриевич.

— Болеет… — Ее глаза наполнились слезами. — И он про меня знает все…

— Откуда?

— Оттуда. У него по минутам записано: с кем, когда…

— И про меня? — с тревогой уточнил Свирельников.

— Конечно… — с презрением кивнула Эльвира.

— И что?

— Сказал, всех перестреляет. Постепенно…

— Ну, это он американских фильмов насмотрелся!

— Не знаю, чего уж там он насмотрелся…

— Надо к врачам!

— Не вылезает от врачей.

— Ну и что?

— Лечат. Но ничего не обещают.

— Мне очень жаль…

— Неужели? Ладно, поехали! Мне нужно домой.

Он довез ее до Одинцова. Она молча поцеловала Свирельникова в щеку и ушла, не оглядываясь. Он глянул ей вслед с облегчением и больше никогда не звонил…

27

«М-да! — вздохнул Михаил Дмитриевич. — Двадцать лет для мести не срок!» — и вдруг сообразил, что Эльвириному мужу теперь за пятьдесят, а в серых «Жигулях» ездит совсем молодой парень. Свирельникову сделалось неловко перед Алипановым за напрасные подозрения, но перезванивать и объясняться было совсем уж неприлично.

«Страха бояться не нужно!» — говаривал замполит Агариков.

Они подруливали к большому редакционному зданию на Чистых прудах. И домчались, надо сказать, на удивление быстро. Так иногда бывает в Москве: в самый час пик пробки вдруг рассасываются неизвестно почему — и летишь со свистом, как это было лет сорок назад, когда водители всех ЗИЛов, колесивших по столице, знали друг друга чуть ли не в лицо и даже по именам. Так рассказывал отец. Впрочем, на случай непробиваемых пробок у Свирельникова имелась специальная «ксива», купленная у серьезного генерала за штуку баксов и разрешавшая выезд на резервную полосу.

Газета «Столичный колокол» в прежние времена, когда она еще называлась «Столичной коммуной», занимала весь огромный, с мощными пилястрами по фасаду и циклопическими дубовыми дверьми, сталинский дом, построенный явно из расчета на те отдаленные времена, когда выпестуется будущий, богоравный человек, которому и понадобятся эти четырехметровые двери. Прежде в «Столичной коммуне» работало несколько сотен журналистов. От кованых снопозвездных ворот к входу надо было идти мимо выстроившихся в ряд глянцево-черных «Волг», возивших ораву замов, завов и членов редколлегии. В этой газете служила после окончания университета Тонина подруга Нинка Грибкова. Она иногда приглашала Свирельниковых на закрытые просмотры, концерты и встречи с интересными людьми.

Михаил Дмитриевич хорошо помнил, как однажды Нинка вела их в актовый зал по коридорам мимо бесчисленных кабинетов, откуда выскакивали серьезные мужчины и деловитые женщины, одетые по преимуществу в кожу или замшу, и мчались, кивая друг другу на бегу, перебрасываясь шуточками и непонятными словечками про запившую «свежую голову», про «козла», обнаруженного прямо в подписной полосе, про скандал на какой-то утренней «топтушке»… Свирельникову показалось тогда забавным, что вся эта ураганная суета происходит для того, чтобы завтра утром он получил газету, в которой и читать-то, по совести, нечего. А если даже и прочтешь ее в метро от транспортной безысходности, то потом целый день будешь таскать в душе оптимистическую тоску, изнывая от противоестественной правильности всего происходящего в Отечестве. Впрочем, после чтения нынешних газет директор «Сантехуюта» чувствовал себя так, будто переночевал в мусорном контейнере. Вот и решай, что лучше!

Шагая по памятным коридорам, Михаил Дмитриевич обнаружил, что почти все помещения теперь сданы в аренду разным конторам, о чем сообщали многочисленные вывески и таблички:

Бюро горящих путевок «Гвадалквивир»

Центральный совет общества «Любителей морских свинок»

Массажный кабинет «Вечная молодость»

Московское отделение Всероссийской партии потерпевших пешеходов (ВППП)

В поисках исчезнувшей редакции Свирельников довольно долго плутал по этажам и даже набрел на огромный актовый зал, где теперь помещался склад итальянской обувной фирмы «Карло Фунголини». Владельца этой фирмы Свирельников знал: «Сантехуют» обновлял ему в центральном офисе места общего пользования. Конечно же, никаким итальянцем тот не был, а в прошлой жизни работал товароведом обувного магазина в Ногинске и первые свои деньги сделал на перепродаже импортного дефицита. Размышляя о жизни, Михаил Дмитриевич как-то пришел к выводу, что социализм от капитализма отличается только количеством дефицита. При социализме дефицита до хрена: икра, автомобили, книги, квартиры, водка, обувь… При капитализме только один — деньги. Зато их отсутствие превращает в дефицит абсолютно все. Поэтому социализм все-таки гуманнее.

Затевая свое дело, ногинец понимал, что советского потребителя, уставшего от продукции фабрики «Буревестник», нужно завлечь чем-то вызывающе импортным, лучше итальянским, так как на прежнем ботиночном рынке самой дефицитной и легендарной была именно итальянская обувь. Сначала ему пришла в голову фамилия Фунголини, которую знал любой труженик прилавка, чаще других достававший билеты на закрытые просмотры в Дом кино, где частенько крутили фильмы этого легендарного режиссера, трагически зарезанного любовником. Имя выбралось еще быстрее: Карло. Почему? Тем, кто всю жизнь вкалывал, как Папа Карло, разъяснять не нужно. Так и появилась на свет сеть итальянских обувных магазинов «Карло Фунголини».

Наконец Михаил Дмитриевич нашел и редакцию «Столичного колокола», занимавшую теперь всего несколько комнат на четвертом этаже. Навстречу ему попался очкарик, который нес свежий оттиск полосы, держа за углы и потряхивая им, точно тореадор красным плащом.

— Где Порховко? — спросил Свирельников.

— У себя! — ответил очкарик и, взмахнув оттиском прямо перед физиономией вопросительного посетителя, изящно выгнулся и обошел директора «Сантехуюта», словно быка.

— Где у себя?

— Там!

«Там» располагалась тесная приемная. Молоденькая секретарша, вооружившись красным маркером, изучала толстую рекламную газету, обводя кружками интересные объявления.

— У себя? — спросил Михаил Дмитриевич.

— Занят.

— Я Свирельников. Меня просили срочно приехать.

— А-а… Ну зайдите!

В кабинете, обставленном по предпоследнему слову офисной моды, никого не было. Свирельников огляделся: в углу, в плексигласовом параллелепипеде, покоилось темно-малиновое бархатное знамя со златотканым ленинским профилем, врученное коллективу редакции к какой-то круглой дате лет двадцать, наверное, назад. На стене, над широким редакторским столом, висел большой поясной портрет убиенного царя-мученика Николая Александровича, который, словно шпион, собравшийся на встречу с резидентом, держал под мышкой свежий номер «Столичного колокола». Тут же, сбоку, в золотой рамке красовался диплом «За честь и мужество», подписанный самолично Ельциным. А чуть ниже, на полочке, и тоже под стеклом, содержался кусок фанерованной панели, прошитый автоматной очередью.

В 93-м «Столичная коммуна», резко протестуя против антидемократического парламентского мятежа, переименовалась в «Столичный колокол» и активно поддержала президента, напечатав, в частности, знаменитое коллективное письмо народных артистов СССР «Свобода крови не боится!». После этого, как рассказывают знающие люди, Ельцин воодушевился и со словами «Культура за нас!» приказал раздубасить Верховный Совет из танков. В отместку красно-коричневые побили в редакции окна и даже забросили вовнутрь бутылку с зажигательной смесью, которая отвратительно воняла, но почему-то не горела. ОМОН получил приказ стрелять на поражение. Но в те роковые дни на подавление мятежа в Москву собрали милицию со всей страны; к редакционному зданию пригнали калужских ребят, одетых в камуфляж и бронежилеты. В Калуге же на третий год реформ жизнь очевидно ссобачилась, и омоновцы в душе сочувствовали взбунтовавшемуся парламенту, однако вынуждены были подчиняться начальству: семьи-то надо кормить. Прибыв к месту происшествия, они, конечно же, на поражение стрелять не стали, а для острастки полоснули из акээмов над головами мятежников так, чтобы и приказ выполнить, и не пролить дружественную кровь. Красно-коричневые организованно отступили, посылая проклятья в адрес нетрезвомыслящего президента и одетых в военную форму предателей народных интересов.

Одна из очередей, как на грех, и залетела в кабинет главного редактора. Да еще омоновцы, огорченные своей неправотой, дали по шее собкору «Столичного колокола» Строчковскому, выбежавшему их благодарить. Собкор впоследствии за побои, списанные, разумеется, на врагов демократии, получил от Американской Академии Прессы почетное звание «Жертвы правдолюбия». С тех пор в Отечестве он бывает только наездами, колеся по миру с лекциями о том, как тяжело и опасно в варварской России работать журналистом.

Всю эту историю Свирельников знал доподлинно с ее реалистической подноготной, потому что в те дни снимал по соседству, в издательском корпусе, складское помещение под сантехнику, да еще размещал в «Колоколе» рекламу, сочиненную Тоней, которая в школьные годы писала стихи:

Если не течет вода. Унитаз испорчен, Позвоните к нам сюда. Будем рады очень!

Тут открылась незаметная дверь. Из комнаты отдыха, облегченно улыбаясь, появился Порховко, поседелый, краснощекий парубок в смокинге и бабочке. Как и большинство главных редакторов, он вел жизнь фуршетного скитальца. Когда-то его по ротации из газеты «Запорожский комсомолец» взяли на работу в аппарат ЦК ВЛКСМ, а оттуда перед самой Перестройкой бросили укреплять и оздоровлять «Коммуну», погрязшую в столичной групповщине, сибаритстве и тайном фрондерстве. Потомок переметчивых сечевиков быстро освоил столичную групповщину, сибаритство, а также тайное фрондерство, облагородив его исконной неприязнью к москалям, — и потому прижился в газете.

Свирельников познакомился с ним на вернисаже в салоне «Экскрем-Арт», где выставлялись знаменитые художники, использовавшие по творческой нужде не масло, гипс или глину, но исключительно экскременты, оставленные самыми разными живыми существами — от мышки до слона. «Колокол» был информационным спонсором «Экскрем-Арта», славящегося своими сногсшибательными фуршетами, а Свирельникову как владельцу «Сантехуюта» традиционно присылали приглашения, видимо, по причине профильной солидарности.

— Ну, наконец-то! Еще полчаса — и я бы подписал номер! — сказал Порховко, глянув на часы.

— А что случилось?

— Ты разве ничего не знаешь?

— Нет. Секретарша передала, ты просил срочно приехать.

— Когда передала?

— Час назад, — соврал Михаил Дмитриевич.

— Уволь секретаршу! Я тебя второй день разыскиваю! В конце концов, тебе нужны «Фили» или мне?

— Да в чем дело-то?

— Смотри и помни мою доброту!

С этими словами Порховко снял с гвоздика свежую полосу и положил на стол. Подвалом под рубрикой «Скандалы» был разверстан большой материал «Сантехнический триллер». Пробежав глазами текст, Свирельников понял, что речь идет о давней истории с обрушившимся бассейном, который его фирма установила в восьмикомнатной квартире одного звездного певца, знаменитого не столько голосом и репертуаром, сколько постоянными, мучительными сменами сексуальной ориентации, о чем, как о сенсации общецивилизационного масштаба, периодически вещала вся «желтая» пресса. Впрочем, одна из его песенок некоторое время была в самом деле чрезвычайно популярна, и ее крутили буквально на каждом шагу. В ней пелось о транссексуалке, которая, увидав на улице шагающий взвод, с нежной грустью вспоминает свою мужскую армейскую юность:

Я тоже поднималась по тревоге, Я на плече носила автомат, Но снились вам девчонки-недотроги, А мне — наш неулыбчивый комбат.

…Через месяц перекрытия не выдержали то ли самого бассейна, то ли набившихся в него участников знаменитых на всю Москву оргий. Из трещины вода потоком хлынула в нижнюю квартиру, где обитал тоже очень популярный человек — известный правозащитник и член комиссии по помилованию. Вся страна знала и уважала этого кристально честного бессребреника, лет пятнадцать подряд появлявшегося на телеэкранах в одном и том же обтрепанном пиджачишке, застиранной сорочке и черном галстучке со стеклярусным узором, какие в шестидесятые годы носила провинциальная гуманитарная интеллигенция. Правозащитник потребовал выплатить ему стоимость испорченного водой узорного паркета, набранного из семидесяти шести ценных пород деревьев, включая карельскую березу, паросский кипарис и розовый ливанский сандал. Певец, живший тогда с популярным адвокатом, переадресовал претензии к фирме «Сантехуют», якобы не выполнившей необходимых расчетов, но Волванец тоже не зря ел свой хлеб: он вчинил иск с компенсацией ущерба строительной фирме «Домедика», не обеспечившей элитный дом надежными перекрытиями. Однако «Домедика», не будь дурой, объявила в суде, что по всем инженерным расчетам пол тяжесть бассейна должен был выдержать, и перевела стрелки на Очаковский завод железобетонных изделий, поставлявший стройматериалы. Завод в ответ потребовал провести следственный эксперимент: то есть снова наполнить бассейн водой и посадить туда столько же людей, сколько купалось в нем на момент катастрофы. Но от проведения эксперимента наотрез отказался правозащитник, который уже восстановил уникальный паркет и даже добавил в гостиную инкрустацию из индонезийского палисандра. Однако компенсацию он продолжал требовать с маниакальной принципиальностью, свойственной всем бессребреным правозащитникам.

В сущности, ничего такого уж страшного в этой публикации не было, если бы в эти дни не решался вопрос с подрядом на «Фили». Ну, напечатали бы через неделю в «Вечерке» статейку о том, откуда у скромного правозащитника со стеклярусным галстуком деньги на такой пол, какой, наверное, не мог себе позволить даже висящий на стене государь император. И пусть отмазывается! Но Порховко, сволочь, все верно рассчитал: именно сейчас, когда решается вопрос с контрактом, лучше, чтобы про тебя вообще ничего не сообщали в газетах — ни хорошего, ни плохого. Напишут гадость — чиновники сразу забеспокоятся: если пресса ругает, следовательно, тебя кто-то, могучий, очень не любит. Следовательно, надо на всякий случай взять с тебя побольше. А если вдруг расхвалят — чиновники решат, что ты сам и проплатил. Ну, действительно, станет нормальный журналист хвалить или разоблачать задаром? Ясно: не станет. У него других дел полно.

А зачем ты, спрашивается, пробашлял? Значит, у тебя проблемы. А если проблемы, брать с тебя надо вдвое или втрое!

— Как? Сильно? — самодовольно спросил главный редактор, дождавшись, пока Михаил Дмитриевич осилит материал.

В статье правда и вранье переплелись с такой достоверной виртуозностью, что по прочтении «Сантехуют» хотелось уничтожить, стереть с лица многострадального нашего Отечества. Особенно удалась концовка: «Как жаль, что до сих пор нет огромного унитаза, куда можно было бы ссыпать всех этих сантехнических жуликов, нажать рычажок смыва и жить спокойно!»

— Ну и гад же ты, Порховко! — упрекнул Свирельников. — Тут же все переврано!

— Ты можешь это доказать?

— Легко! — Михаил Дмитриевич вынул и отсчитал десять стодолларовых бумажек.

— Ты за кого меня принимаешь? Убери сейчас же!

Директор «Сантехуюта» вздохнул и добавил еще пять купюр.

— Ты меня разве не понял? — начал показательно свирепеть Порховко.

— Это гуманитарный взнос…

— Да на хрена мне твой гуманитарный взнос!

— А что тебе нужно?

Главный редактор встал, прошелся по кабинету, как-то особенно задержавшись возле диплома «За честь и мужество». У Свирельникова появилось нехорошее предчувствие: или руководитель «Колокола» вдруг стал кристально честен, что маловероятно, или он — скорее всего — решил нагреть «Сантехуют» по-настоящему!

— Тут к нам побратимы из «Филадельфийского колокола» прилетали, — после пространного молчания начал Порховко. — Журналисты. Знаешь, по сравнению с моими писаками просто дебилы. Вообще удивительно тупая нация! Мы на пять голов выше! Но вот ты объясни: если мы такие умные, почему у нас всегда грязные сортиры? Даже на Красной площади! Почему они своих негров и индейцев приучили не гадить мимо? А мы, наследники Толстого и Достоевского, никак сами не научимся? Поверишь, просто готов был сквозь землю провалиться! Прямо больной ходил. Ты меня понял?

— Понял, — кивнул Михаил Дмитриевич, скорбно осознав, что снятие статьи из номера обойдется ему гораздо дороже, чем он рассчитывал.

— Вот и хорошо! — Порховко нажал кнопку селектора. — Людочка, Леню ко мне. Быстро! — Потом повернулся к Михаилу Дмитриевичу: — Ты сегодня в польское посольство идешь?

— А что там?

— Прием в честь юбилея разгрома москалей то ли под Конотопом, то ли еще где-то… Забыл.

— Нет, не иду.

— Зря! Вся интеллигенция будет. И стол у них всегда хороший. Не то что у французов. Запредельные жмоты: икру искусственную подают. Представляешь?

— Лучше всего в белорусском посольстве кормят.

— Это — да. Но к ним ходить неприлично. Западники узнают — ни на один прием больше не позовут.

Появился Леня, толстенький бородач, судя по хмурой озабоченности, ответственный секретарь. В руках у него был рабочий оттиск газетной полосы.

— Снимаем из номера «Сантехнический триллер»! — распорядился Порховко.

— Поздно. Полоса подписана! — сказал тот как отрезал.

— Поздно, брат! Извини! — развел руками главный редактор, виновато глядя на пострадавшего. — Надо было раньше приезжать!

— Неужели ничего нельзя сделать? — как можно жалобнее спросил Свирельников, понимая: все это разыгрывается нарочно, чтобы, так сказать, оправдать будущие затраты.

— Лень, я тебя умоляю! — проникновенно попросил Порховко.

— Нарушение графика… — уже мягче возразил ответсек.

— Слушай! Надо людям помочь. И они нам помогут.

— Сушилки для рук поставите? — уточнил осведомленный Леня.

— Поставим! — кивнул Свирельников.

— С фотоэлементом?

— С элементом.

— Ладно, что-нибудь придумаю! А что вместо?

— Рекламу? — предположил Порховко.

— Ага, где я возьму рекламу в пять часов вечера?

— А что есть из «заиксованного»?

— «Аспирин-Смерть».

— Это про «Союзфармимпорт»? — спросил главред, нахмурившись специально для Свирельникова.

— Да, про «фармаков», — кивнул ответсек, подыгрывая. — Жуткий материал. Аспирином, оказывается, тещ травить можно.

— А что, эти умники так и не позвонили?

— Нет.

— Ставь! — приказал Порховко. — Черт с ними! Завтра будут рыдать!

— Рекламу им сделать хотите? — улыбнулся Свирельников, намекая на то, что происходящий в кабинете спектакль ему понятен.

— Почему рекламу?

— Ну, про тещ… Все побегут покупать.

— А-а! — Порховко засмеялся. — Хорошо сказал! — И строго повторил приказ: — Ставь!

— Мало. Дырка останется!

— Что предлагаешь?

— «Путеводитель по эрогенным зонам. Подмышки».

— Валяй подмышки! — рассмеялся главред. — Снимок поставили?

— Поставили! — кивнул Леня и расстелил на столе рабочий оттиск.

— Хорошо. Иди!

Это была первая полоса с крупной шапкой, подпирающей логотип: «Берлинское сафари: было или не было?» На снимке, сделанном явно ночью, темнел вооруженный силуэт, таинственной невнятностью напоминающий любительские фотографии лохнесского чудовища. Из нескольких строк пояснительного текста, которые успел ухватить Свирельников, следовало, что Подберезовский в Лондоне наконец выполнил давнюю угрозу и обнародовал разоблачительный снимок. Ход, что и говорить, гениальный! Будь силуэт хоть немного похож на президента, можно доказывать: подделка, провокация, монтаж! А когда имеется лишь серое пятно, смахивающее на неведомого человека с ружьем, оправдывайся до хрипоты — никто не поверит, да еще скажут: «А что это он так волнуется, если это не он?» Но и промолчать тоже нельзя. Все подумают: «Ишь ты, узнал себя и затих — пережидает!» М-да-а, политика…

— Из Кремля не звонили? — с легким ехидством спросил Свирельников, знавший, как и все остальные, что «Колокол» через подставных лиц контролируется самим Подберезовским.

— Не-а! — усмехнулся в ответ Порховко.

— А позвонят — чего попросишь?

— Свободы слова! — заржал главный редактор и погрустнел. — Иногда хочется взять акээм, всех пострелять, а потом и само застрелиться. У тебя так не бывает?

— Бывает, — кивнул Михаил Дмитриевич.

— Выпьем?

— Нет… Я вчера…

— Такого ты еще не пил! Тридцать лет. Номерной резерв!

— Ну, давай — чуть-чуть…

…Выйдя из кабинета главного, Свирельников по пути заглянул в туалетные комнаты и понял, что «Колокол» нагрел его штук на семь.

28

Сев в машину, Михаил Дмитриевич посмотрел на часы и призадумался: Жолтиков пока не звонил, Алипанов тоже.

— В офис! — распорядился он.

— А болтики? — спросил Леша.

— Болтики? Молодец, что напомнил. Поехали в храм!

Серых «Жигулей», омрачивших целый день, поблизости не наблюдалось. Однако по дороге Свирельникову вдруг почудилось, будто теперь за ним увязалась какая-то темно-синяя «девятка», он даже постарался разглядеть номер, чтобы сообщить Алипанову, но как раз в этот момент «девятка» исчезла. Зато на хвост им села навороченная «Таврия», украшенная самодельным «кенгурятником», слепленным, наверное, из спинки старой никелированной кровати.

«Вот так с ума-то и сходят!» — подумал директор «Сантехуюта».

«Таврия» отвязалась от них буквально в квартале от храма Преподобного Сергия Радонежского.

Простенькая, двуглавая, рубленная «восьмериком на четверике» церковь стояла еще в лесах. Судя по распотрошенной птицами межбревенной пакле и посеревшей тесине, стройка была давнишняя. Большой шатровый восьмерик уже обили сизой кровельной оцинковкой, а малый, венчающий звонницу, которая без колоколов напоминала сторожевую вышку, укрывал лишь черный пергамин. Оба купола пока еще являли собой железные луковичные каркасы, тронутые нежной, юной ржавчиной. Вместо крестов из них торчали пустые металлические стержни.

Метрах в двадцати от церкви асфальт заканчивался и начиналась мусорная грязь, окружающая в нашем Отечестве почему-то любое созидательное мероприятие. Через заполнившую траншею цементно-глинистую жижу, образовавшуюся после недавних августовских дождей, ненадежно пролегали извилистые необрезные доски. Алексей остановил джип, обернулся и вопросительно посмотрел на босса. Свирельников, вздохнув, вылез из машины, с сожалением глянул на свои чистехонькие ботинки и пошел, вспоминая почему-то бесконечные истерические споры о «дороге к храму», которыми морочили сами себе голову в Перестройку. Когда он по прогибающимся доскам добрался до сухого места, обувь оказалась выпачканной до шнурков.

«Вот тебе и дорога к храму!» — подосадовал директор «Сантехуюта».

Возле крытого шифером навеса трое рабочих вытаскивали из бортового ЗИЛа листы толстой слоеной фанеры, очевидно для внутренней отделки. Водитель, облокотившись на крыло, курил и смотрел на неуклюже суетящихся разгрузчиков с превосходительной иронией интеллектуала.

— Танки грязи не боятся? — улыбнулся Михаил Дмитриевич, кивая на грузовик.

— Танки ничего не боятся.

— Где батюшка?

— В бытовке.

В строительном вагончике в красном углу, на полочке, стоял образ Сергия Радонежского, а перед ним горела лампадка. Белобородый ангел земли Русской скорбно и недвижно глядел с иконы, размышляя, наверное, о том, зачем надо было насмерть биться на Куликовом поле с татарским игом, чтобы через шестьсот лет добровольно, да еще со слезами благодарности, надеть себе на шею ярмо общечеловеческого прохиндейства.

Отец Вениамин сидел у зарешеченного окошечка за самодельным столом, заваленным чертежами, нарядами, накладными, и считал — тыкал пальцем в зеленые клавиши большого детского калькулятора, а потом записывал результат в амбарную книгу. При этом его желтоватое, болезненное лицо не омрачалось бухгалтерским упрямством, а, наоборот, светилось тихой гордостью, какая бывает у родителя, купающего младенца. Увлеченный своей цифирью, батюшка даже не заметил, что кто-то вошел в бытовку. Или, может, подумал: строитель явился напиться из оцинкованного бачка.

— Ну, как ты тут, отец Вениамин, без болтиков? — громко спросил Свирельников.

Священник встрепенулся, обрадовался, выскочил из-за стола и, раскинув руки, пошел навстречу гостю. Старенькая ряса его была перетянута в поясе полевым офицерским ремнем и запорошена снизу опилками. Ноги обуты в выношенные кроссовки. За тот месяц, что они не виделись, Труба еще больше высох и поседел. В побелевших волосах были отчетливо видны черные заколки, удерживающие пряди за ушами.

— Михаил Дмитриевич, благодетель ты мой, наконец-то! Заждались…

Он обнял и трижды расцеловал гостя, обдав его лекарственной затхлостью.

— Извини — закрутился.

— Да что ты! Спасибо! Без болтиков ведь никак. Понимаешь, в проекте-то у меня балки двести на сто пятьдесят. А на базе, где мне со скидкой отпускают… Хорошие люди, дай им Бог здравия! Там такого бруса не было. Только сто пятьдесят на сто пятьдесят. Сказали: погоди — завезут. А как годить-то? Мне до зимы нужно храм под крышу подвести и отопление поставить, чтобы отделку начать. Ну, я тогда (лукавый попутал!) и пустил на перекрытия стопятидесятки. А они взяли и просели. Позвал инженера. Славный человек. Я у него сына крестил. Он посмотрел, посчитал и говорит: «Разбирай, а то грохнется!» А как разбирать, если я и так уже в долг строю?! Деньги-то кончились. И те, что ты давал, тоже кончились! Упросил его — он еще раз пересчитал и определил: если по бокам вдоль лаг кинуть бруски сто пятьдесят на сорок и стянуть всю конструкцию болтиками — выдержат перекрытия. Понял теперь, зачем мне болтики?

— Понял. Куда ящики ставить?

— Под навес.

— Ну ладно, если что — звони!

— Храни тебя Господь! Спасибо, что помог! Лепту твою Господь не забудет.

Батюшка обнял Свирельникова и перекрестил. На лице его уже появилась выпроваживающая улыбка, а в глазах забрезжила иная, не касающаяся гостя забота. Но тут послышалось глухое мобильное дребезжание. Отец Вениамин порылся в складках рясы и вытащил из кармана старенькую «моторолу», замотанную от распада прозрачным скотчем.

— Алло! Да, я… Николай Федорович! Благодетель ты мой! — заулыбался пастырь и вдруг сразу как-то осунулся. — А почему сегодня? Мы же договаривались… Ай-ай-ай, как плохо! Ладно… Что же делать?.. А если потом?.. Ай, как плохо!..

Хотя они уже простились, во время разговора Михаилу Дмитриевичу уходить было неловко, и он терпеливо ждал окончания, чтобы встреча имела приятную расставательную завершенность. Наконец отец Вениамин сунул трубку в карман. Повторив уже самому себе: «Ай, как плохо!» — он озабоченно посмотрел на Свирельникова и вдруг словно заново узнал гостя.

— Ты подожди, Михаил Дмитриевич! Ты присядь! Все мы с тобой на бегу, в суете. Я давно хочу, чтобы мы сели и хорошо поговорили. Ведь что-то с тобой происходит! Я вижу! И выглядишь ты неважно! Садись! Торопиться не надо! Вот и Господь мог ведь мир в миг сотворить, а на семь дней растянул. Зачем? Нам всем урок: не торопись! Как здоровье?

— У доктора был: сердцем, говорит, надо заняться… — ответил Свирельников, прекрасно понимая, что Трубе от него снова что-то понадобилось.

— Кардиограмму сделал?

— Сделал. Таблетки пью.

— Таблетки не главное. Змей греховных надо прежде из сердца вырвать. Они из тебя силу сосут. Я их даже вижу: извиваются. Самая огромная и ядовитая: ожесточение. Ожесточились люди! Страшно ожесточились. Свободный человек с душой раба — жуткая вещь!

— Жизнь такая. Капитализм! При социализме все друг друга словами обманывали. Ну, ты помнишь?

— Как же, помню!

— А теперь деньгами обманывают.

— Деньги могут и добру послужить! Но главное, чтобы внутренний твой человек сердцем не страдал, тогда и ты будешь здоров! Свет из сердца должен исходить, а пока тьма исходит, лечись не лечись, как был трупоносцем, так и останешься. По себе знаю…

— Трупоносцем? — внутренне содрогнувшись от неприятного слова, переспросил Свирельников.

— Григорий Богослов так человека без веры называл. Погоди, — спохватился отец Вениамин и, торопясь к выходу, объяснил: — Забыл сказать, чтобы фанеру на бруски клали — для проветривания. За всем надо следить!

Оставшись в одиночестве, Свирельников встал, прошелся по бытовке, выглянул в окошко: батюшка что-то быстро говорил рабочему, тот послушно кивал. Фанерные листы, как и следует, были переложены брусочками. Михаил Дмитриевич вспомнил про «трупоносца» и «змей», поежился и вдруг подумал: в той вере, которую обрел Труба, став, к всеобщему изумлению, отцом Вениамином, главное ведь не надежда на то, что, когда могильные черви будут жрать твой труп, душа твоя, помня, а может, не помня себя, улетит на заслуженный отдых к Всеблагому. Этого ведь доподлинно никто не знает. Даже священники, надо полагать, верят в воздаяние за гробом примерно так же, как Красный Эвалд верил в коммунизм. Сказано будет, значит, будет. Доживем — узнаем. Или: помрем — узнаем. Какая, в сущности, разница!

Нет, сила веры в другом. В том, что на все проклятущие заморочки жизни тебе не нужно мучительно искать свой собственный ответ, чаще всего неверный, и свое собственное решение, чаще всего неправильное. За тебя давно уже на все ответили святые отцы. И ответили правильно! Вот в чем штука! Если веришь, ты сам, твоя жизнь, твои поступки становятся частью этой всеобщей Правильности. Поэтому-то, наверное, и лица у верующих такие светлые и покойные. А зачем искажаться и тревожиться: ты же правильный!

Михаил Дмитриевич вдруг сообразил, что, собственно, никакого особенного превращения с Трубой не случилось. Просто раньше он верил в то, что за него надумали Ленин с Марксом, а теперь верит в то, что завещали Григорий Богослов с Иоанном Дамаскином. И вся недолга! И верит так же рьяно. Только прежде его безбожный напор осаживал горком партии, а теперь с его истовостью мучится церковное начальство. Одно время он затерзал всех сногсшибательной идеей. А именно: позаимствовать в одном заморском монастыре хранящуюся там мумифицированную десницу апостола Андрея, провезти ее по всей России от Смоленска до Сахалина и таким образом как бы вновь благословить пребывающее в смуте Отечество на исторический подвиг возрождения. Причем провезти, а вернее, промчать мощи по державе должна была колонна байкеров с флагами, хоругвями и иконами, укрепленными между изогнутыми мотоциклетными рулями, что гарантировало безусловное воцерковление отпадшей от корневого православия и соблазненной пепсиколовой бездуховностью молодежи. С этим проектом Труба прорвался чуть ли не к патриарху и даже якобы почувствовал некое благоволение к своему начинанию. Взволнованный, он прилетел на шпаклеваной-перешпаклеваной «шестерке» к Свирельникову, радостно сообщил, что Святейший его полностью одобрил, и попросил взаймы на подержанный мотоцикл. Денег Михаил Дмитриевич ему, конечно, дал, но вместо байкеровского миссионерского пробега под хоругвями отцу Вениамину посоветовали все силы бросить на скорейшее восстановление храма Сергия Радонежского.

«А вот папа Римский наверняка бы поддержал!» — подумал почему-то Михаил Дмитриевич.

Отец Вениамин вернулся и спросил с порога:

— А с Тоней-то ты помирился?

— Нет.

— Надо мириться!

— Не получается.

— Тогда надо тебе жениться. Блуд ведь тоже — змея, сердце сосущая. А семья — малая церковь. С Тоней ты венчанный?

— Нет.

— Значит, считай, холостой! Найди себе хорошую девушку. Верующую. Я повенчаю. Только очень молодую не бери!

— Почему?

— Будешь больше о теле думать, чем о душе. Как дочь?

— Из института отчислили!

— Плохо.

— Да уж чего хорошего!

— Ты, Михаил Дмитриевич, помни: за малых сих мы перед Господом отвечаем! Она у тебя крещеная?

— Нет, кажется…

— Ну как же так! — расстроился батюшка. — От этого ведь все беды! Вот храм дострою, приводи — покрещу! Погоди, а сам-то ты крещеный?

— В младенчестве. Отец сначала в Елоховку понес, а там стали адрес и место работы спрашивать…

— Безбожная была власть, антихристова! — сокрушился отец Вениамин с таким видом, словно читал про эту власть в древних манускриптах.

— Ну, батя меня сунул в свой ЗИЛ и куда-то в Подмосковье отвез. Там уже ничего не спрашивали. Окрестили — и все…

— И крестик носишь?

— Носил. Цепочка порвалась… — честно признался он. — А новую купить забываю. Как белка…

Михаил Дмитриевич, правда, умолчал, что цепочку порвала ему Светка, забывшись в юной постельной мятежности. Теперь он даже и не помнил, куда сунул свой крестик, выбранный еще Тоней. Когда они в первый раз поехали отдыхать в Египет, ехидная супруга все время потешалась над новыми русскими, носившими на малиновых шеях золотые якорные цепи с огромными крестами, место которым не на человеческой груди, а на церковном куполе. Потом она повела мужа в ювелирную лавку и, к удивлению на редкость молчаливого араба с красивым, фаюмским лицом, привыкшего к русскому размаху, выбрала изящный маленький крестик со Спасителем и тонкую цепочку…

В бытовку с грохотом вбежал строитель и крикнул чуть не плача:

— Отец Вениамин, везут!

— Что везут?

— Оцинковку везут! Сто листов!

— Как везут? — воскликнул батюшка в водевильном отчаянье и замахал руками. — Я же на следующей неделе заказывал…

— На следующей неделе нельзя. С понедельника весь металл на двадцать процентов дорожает.

— Так у меня сегодня и денег нет — рассчитаться! — Отец Вениамин сказал это строителю, но посмотрел на Свирельников. — Где ж я такие деньги достану?

Весь этот простодушный театр был Михаилу Дмитриевичу трогательно очевиден, и он спросил, с трудом сдерживая улыбку:

— А сколько нужно?

— Сорок пять тысяч! — вздохнул пастырь. — Четыреста пятьдесят рублей — лист…

— Значит, полторы тысячи?

— В долларах полторы… — кивнул батюшка.

Михаил Дмитриевич достал бумажник и, отсчитывая купюры, впервые почему-то обратил внимание на то, что у сотенного Франклина лицо мошенника, работающего на доверии.

— Храни тебя Бог! — просиял отец Вениамин, спрятал деньги в карман рясы и благодарно перекрестил Свирельникова. — Отстроимся — и тебя повенчаю, и детишек твоих покрещу!

— К апрелю успеешь?

— Надо успеть!

— Есть у православных такое слово «надо»! — усмехнулся Свирельников, намекая на давние, «альдебаранские» времена.

Все-таки в глубине души он обиделся на то, что деньги у него не попросили, а выманили с помощью этого дурацкого представления. Отец Вениамин смутился, почувствовав укор благодетеля, и, опустив глаза, заговорил вдруг не нынешним своим ровно-ласковым, а прежним, отрывистым, атеистическим голосом:

— Не дают мне денег, Миша! Думают, себе прошу. На жизнь. А я если на жизнь и беру, то чуть-чуть. Чтобы жена не сердилась. Устал я канючить, Миша. Прости!

— Все нормально! — ответил Свирельников, приобнял пастыря и пошел вон из вагончика.

Солнце уже садилось, проталкивая между белыми башнями новостроек ослепительные густые лучи. Тополя стали совершенно синими, и только самые верхушки золотились, словно там распустились какие-то ярко-желтые цветы, вроде мимозы. Мусорные неровности почвы отбрасывали длинные космические тени.

Свирельников садился в машину, когда запыхавшийся батюшка, подхватив рясу и пачкая кроссовки в жиже, догнал его:

— Погоди, Михаил Дмитриевич! Погоди! Ты пока цепочку купишь, с этим вот походи! — И он надел ему на шею поверх пиджака тесемку со штампованным алюминиевым крестиком.

— Спасибо, отец Вениамин! — сквозь горловой спазм проговорил директор «Сантехуюта» и неожиданно для себя поцеловал Трубе руку, пахнущую олифой…

29

Свирельников помахал пастырю в окошко, толкнул Лешу в спину, и джип, по-утиному переваливаясь на колдобинах, поехал прочь от храма. Михаил Дмитриевич убрал тесемку под рубашку, обнаружив, что крестик достает почти до ремня. Потом вынул из портфеля газету, обтер грязь с ботинок и отполировал их специальной губкой, которую всегда возил с собой. С армейских времен он не переносил грязной обуви, и Тоне это, кстати, очень нравилось.

От Жолтикова больше никаких команд не поступало. Поначалу Свирельников собирался быстренько проскочить к бывшей жене и устроить ей хороший скандал из-за Аленкиного отчисления, но потом, поразмыслив, решил ехать в офис и ждать там. У него возникло странное ощущение: если он будет сидеть возле сейфа с деньгами, Жолтиков обязательно выйдет на связь, и борьба, длившаяся так долго, именно сегодня закончится победой. В России ведь как: дают только тем, у кого берут. А берут не у всех!

По пути он несколько раз оглянулся и снова заметил едущую следом за ними темно-синюю «девятку». Ему даже показалось, будто водитель, смутно видневшийся сквозь лобовое стекло, немного похож на Эльвириного мужа. Свирельников быстро нацарапал на обратной стороне чьей-то визитной карточки номер подозрительной машины — А-281-ММ — и позвонил Алипанову. Вкрадчиво-приветливый женский голос сообщил, что аппарат абонента выключен или недоступен, и посоветовал перезвонить позже.

«Пока он там роет, меня тут уроют…» — подумал Михаил Дмитриевич и снова посмотрел назад: «девятка» вроде отстала.

Он почувствовал, что сорочка под пиджаком намокла от пота, и разозлился на себя за трусость. Как говорил замполит Агариков, советский офицер имеет право бояться только двух «устрашилищ»: жены и парткома!

Охранник открыл железную дверь не сразу. Судя по жуткому запаху из «дежурки», он себе что-то разогревал в микроволновой печи.

«Неужели кипятит эту свою мочу?!» — поморщился директор «Сантехуюта».

— Вас там ждут! — доложил сторож.

— Кто?

— Не знаю. Но по важному делу.

— Как это «не знаю»? Хоть фамилию бы спросил! Так ведь кто угодно зайти может!

— Виноват!

— Кто из сотрудников на месте?

— Нонна.

— Ясно…

Шагая вдоль запертых кабинетов, Свирельников ощущал беспомощный гнев, знакомый всякому начальнику, вернувшемуся в неурочное время в контору и не обнаружившему подчиненных на рабочих местах. Видимо, сотрудники решили, что сегодня босс уже не появится, и ровно в 18.00 разбежались. Ну какая, на хрен, разница — капитализм в стране или социализм, если все об одном только и думают, как бы пораньше с работы смыться! А охранника надо увольнять: мочу хлещет, пускает кого ни попадя! Михаил Дмитриевич совершенно ясно вообразил, как он входит в приемную, а ему навстречу поднимается человек в шинели без погон. Свирельников только успевает узнать это узкое, до уродливости бледное лицо, а Эльвирин муж выхватывает из-за пазухи два «Макарова» и стреляет с обеих рук: бац, бац, бац… (Как недавно по телевизору в фильме про покушение на Брежнева.) Он представил это себе настолько натурально, что даже почувствовал боль в сердце — словно бы пробитом пулей. И вдруг задумался, куда обманутый муж направит контрольный выстрел: в голову — для надежности или в иное место — для назидательности? Сам он на его месте выстрелил бы назидательно!

В приемной за столом сидела Нонна, а на гостевом диване развалился странного вида мужичок: сандалеты на босу ногу, застиранные джинсы, двубортный коричневый пиджак, мятая клетчатая рубашка и галстук, словно пошитый из куска старой гостиничной портьеры. Кроме того, был он неопрятно лыс и носил большие очки с толстыми плюсовыми стеклами, настолько увеличивавшими глаза, что ресницы толщиной напоминали спички.

— Вот, ждут вас! — обиженно доложила секретарша. — Давно ждут. Говорят: назначено. А у меня ничего не записано.

— А я у тебя записан? — весело спросил он.

Директор «Сантехуюта» испытал настоящее облегчение, обнаружив в офисе не нафантазированного убийцу с лицом Эльвириного рогоносца, а это странное неряшливое существо.

— Вы у меня всегда записаны! — ответила Нонна и улыбнулась.

— Я разве вам назначал? — Свирельников повернулся к посетителю.

— Да, сегодня на пять часов. Я Чагин, изобретатель…

— Чагин? А где мы с вами встречались?

— Мы с вами еще не встречались. Обо мне вам вчера рассказывал Владимир Николаевич Веселкин, и вы изъявили желание немедленно со мной повидаться. Поверьте, мне было не так просто выкроить время для встречи! — объявил гость, нервно поигрывая пальцами ног.

— Да, кажется, рассказывал… — кивнул Михаил Дмитриевич.

Из вчерашней пьяной невнятицы всплыл какой-то странный, путаный и восторженный разговор про гения, придумывающего разные потрясающие штуки. Точно! Вовико объявил, что отказывается от борьбы за «Фили-палас», более того, навсегда уходит из сантехнического бизнеса. А в знак примирения дарит бывшему компаньону и до последнего времени врагу гениального чудика по фамилии Чагин.

«Завтра же купи у него идею! По-тря-са-ющая! А то уведут! Без всяких-яких…»

«А что за идея!»

«Узна-аешь!»

Свирельников еще раз оглядел странный веселкинский подарок и хотел сразу же выпроводить его вон, но вспомнил статью из «Караван-сарая», где доказывалось, будто Нильс Бор, например, сделал для мировой науки гораздо больше, чем Эйнштейн. Однако скандинав одевался вполне прилично и вел себя как нормальный человек. В результате гением назначили путаника Альберта, беспрерывно валявшего дурочку и прикидывавшегося «чайником». А кому, в самом деле, нужен нормальный гений? Скучно…

— Ну и что у вас за проект? — спросил он Чагина.

— Об этом я могу сообщить только наедине! Это частная интеллектуальная собственность!

— Не волнуйтесь, здесь все свои.

— Хе! — усмехнулся изобретатель с такой скорбью, точно вся жизнь его прошла в непрерывных умственных утратах.

— Проходите в кабинет! Нонночка, мне чаю, а вам? Простите, имя-отчество ваше?

— Платон Марксович, — с достоинством сообщил чудик. — Мне кофе, и покрепче!

— Нонна, Платону Марксовичу кофе, и покрепче! — очень серьезно, чтобы не захохотать, повторил Свирельников и по глазам секретарши понял, что она тоже еле сдерживается.

Зайдя в кабинет, изобретатель начал опасливо озирать помещение, словно хотел убедиться, что здесь, нет подслушивающих устройств и прочих средств хищения интеллектуальной собственности.

— Выпьете? — спросил Свирельников, сам внезапно ощутивший в организме радостную алкогольную потребность.

Платон Марксович испытующе посмотрел на искусителя грустными увеличенными глазами, мигнул в пол-лица и, тяжело вздохнув, кивнул.

— Водка, коньяк, виски?

— Коньяк — не физиологично. Виски — не патриотично. Водку, пожалуй!

— А я коньячку… — Михаил Дмитриевич нажал кнопку селектора. — Нонночка, еще — апельсин и огурчики соленые!

— Я за лимонами сбегала.

— Умница. Порежь!

— А разве уже можно резать? — ехидно спросила она.

— Можно. День, считай, кончился.

Он откинул половинку глобуса-бара, достал бутылки и налил себе «Хеннесси», а гостю — «Стандарт», потом поставил рюмки на стол и в ожидании закуски спросил:

— А что, Платон Марксович, Веселкина вы давно знаете?

— Три года… — ответил Чагин, уставившись на рюмку с таким напряжением, точно хотел силой взгляда подвинуть ее к себе поближе.

— Изобрели для него что-нибудь?

— Да так, кое-что…

— Секрет?

— От вас мне скрывать нечего. Владимир Николаевич сказал: вы его лучший друг с юности…

— Да, мы давно знакомы. А вы где с ним познакомились?

— На выставке «Умелец-2001». Я показывал вибрационную стиральную машину размером с утюг. Включил в сеть, опустил в емкость с бельем, засыпал порошок — и отдыхай.

— Погодите, по-моему, такая уже есть на рынке. «Тритон» называется.

— Украли идею, — мрачно объяснил Чагин. — Запатентовать не успел…

В этот момент вошла Нонна с подносом. Изобретатель посмотрел на нее так, будто ждал, по меньшей мере, несколько дней. Наконец они чокнулись. Свирельников еще только коснулся губами коньяка, а гость уже стукнул пустой рюмкой о стол.

— Хорошая водка, но без букета! — сообщил он, закусив огурчиком.

— А бывает с букетом?

— Конечно. Особенно в провинции. Ах, какую водку я пил в Касимове! Хлебной корочкой пахнет. А в Москве в магазинах или химия, или вообще фальшак! Я тут недавно коллегу похоронил. Погиб от водки. Купил к празднику бутылочку. На этикетке, как положено, «Кристалл». А на самом деле… Я бы за подделку водки расстреливал, честное слово! За измену Родине и фальшак — к стенке!

— Еще рюмочку?

— Не откажусь!

Свирельников разлил, изобретатель тут же заплеснул водку в рот, шумно отхлебнул кофе и отнесся к Михаилу Дмитриевичу с почти уже приятельской прямотой:

— Володя объяснил вам суть открытия?

— В самых общих чертах…

— Тогда для начала немного теории. Я надеюсь, вы знакомы со статистикой сексуальной несовместимости брачных пар?

— Читал, что много…

— Большинство!

— Так уж и большинство?

— Да! В противном случае я бы тут не сидел! А что такое сексуальная несовместимость? Это — неврозы, психозы и даже онкологические заболевания. Виагра опасна и ненадежна. Вы знаете статистику инфарктов из-за злоупотребления виагрой? Нет? Она удручает. Кое-кто пытается решить проблему сексуальной несовместимости при помощи постоянной смены половых партнеров, опускается даже до интим-услуг и продажной любви. Безнравственное и крайне опасное занятие! Ведь мы живем в эпоху эпидемии венерических инфекций…

— Я бы даже сказал: пандемии, — скорбно заметил осведомленный Свирельников.

— Согласен, пандемии! — кивнул Чагин, глянув на него с профессиональным уважением. — Про Амелу Андерсон читали?

— А что с ней?

— Как — что? Искала идеального любовника, а получила гепатит «С»… Который не лечится! Про СПИД я даже не говорю. Любовь стала минным полем: в любой момент можешь погибнуть. Тупик! Понимаете, цивилизация зашла в сексуальный тупик. И выход из этого тупика один: БМГУ!

— Что?

— Разрешите? — Платон Марксович кивнул на бутылку.

— Да, конечно…

— Я, знаете ли, убежденный трехрюмочник! Это принцип.

Он махнул еще водочки и полез в портфель, когда-то имитировавший крокодиловую кожу, а теперь вытершийся до тюленьего блеска, достал оттуда папку с чертежами, на ней каллиграфическими буквами было выведено:

Биде массажно-гигиеническое усовершенствованное (БМГУ)

Из предъявленных чертежей и страстных объяснений изобретателя стал понемногу вырисовываться путь избавления рода людского от кошмара сексуальной дисгармонии. Оказалось, Платон Марксович изобрел биде с электронным управлением, которое с помощью строго научно целенаправленных струй осуществляло эротический массаж гениталий пользователя. Агрегат работал в двух основных режимах, «М» и «Ж», каждый из них имел по семь подрежимов, соответствующих различным анатомическим и эрогенным спецификациям. Как уверял Чагин, мужчина, прибегнув к БМГУ, обретал невероятную эрекцию, какую никогда не обеспечит даже пригоршня виагры. Что же касается женщины, то массирующие водотоки, согласно проекту, должны приводить ее в такое возбуждение, что остается лишь добежать до брачного ложа, причем сексуальные кондиции партнера, ожидающего на этом самом ложе, значения уже не имеют. Закончив речь, изобретатель уставился на Свирельникова своими огромными глазами, словно специально увеличенными для того, чтобы лучше видеть тот восторг, который непременно должен охватить человека, узнавшего о принципах работы БМГУ.

— Ну, вы поняли?

— Понял!

Проще всего было рассмеяться и вытолкать изобретателя взашей. Но Свирельников занимался бизнесом не первый год и помнил случаи, когда безумная, даже дурацкая на первый взгляд идея приносила потом большие деньги. Гигантские! В конце концов, чем он рискует? Несколькими тысячами долларов?

Тут как раз зазвонил «золотой» мобильник. Это был долгожданный Жолтиков.

— Ну, ты готов соответствовать? — спросил он голосом профессионального Санта-Клауса.

— Готов! — похолодел от радости Михаил Дмитриевич. — Когда?

— Через час.

— На Маяковке. В «Сушке».

— Отлично!

Михаил Дмитриевич убрал телефон и повернулся к изобретателю:

— Значит, будем выводить человечество из сексуального тупика? Опытный образец-то у вас есть?

— Для опытного образца необходимы средства! — обидчиво отозвался Чагин.

— Сколько?

— Двадцать тысяч.

— Долларов?

— Ну, какие доллары! — укоризненно покачал головой изобретатель. — Мы же не в Америке. Евро, конечно.

— Допустим. А за идею сколько хотите?

— Пятьдесят.

— Тысяч?

— Естественно.

— Евро?

— Разумеется.

— Кэш или кэрри?

— Кэш предпочтительнее.

— Договорились!

Свирельников сел в кресло, выдвинул нижний, самый вместительный ящик стола и вынул оттуда небольшой черный чемоданчик из хорошего кожзаменителя. Шесть таких «дипломатов» он купил в прошлом году в Турции, в Кемере, сторговавшись за полцены. Хозяин магазинчика, лопотавший, наверное, на всех мыслимых языках, сначала уступал только тридцать процентов и очень интересовался, зачем русскому сразу полдюжины одинаковых чемоданчиков, а когда услышал ответ: «Взятки давать!» — расхохотался остроумной шутке и скостил еще двадцать процентов. Но это была не шутка. Не понесешь же, в самом деле, нужному человеку деньги в газете — неприлично, а в настоящем фирменном кожаном «дипломате» — жалко. Жаба задушит! Ведь никогда еще никто, как говорится, «тару» назад не возвращал. А эти дешевые, но приличные подделки «под фирму» в самый раз. Два «дипломата» Свирельников уже израсходовал: один Григорий Маркович определил в арбитражный суд, а второй сам Михаил Дмитриевич занес в префектуру.

Директор «Сантехуюта» подошел к сейфу, набрал шифр, открыл дверцу и, заслонив содержимое от гостя спиной, переложил в чемоданчик пачки долларов. Затем, закрыв «дипломат» на ключ и поставив рядом с сейфом, он взял банковскую упаковку тысячерублевок, надорвал, отсчитал пятнадцать бумажек, а остальное сунул в боковой карман пиджака.

— Вот, пожалуйста! — сказал Свирельников, возвратившись к изобретателю и выкладывая на стол деньги.

— Это что? — с тихим ужасом спросил Платон Марксович и посмотрел на глумливца огромными оскорбленными глазами.

— Это аванс. На период изготовления пробного образца я беру вас в штат. Получать будете пятьсот долларов, простите, евро в месяц. Расходы на комплектующие материалы — за мной. Когда ваше биде будет готово и я пойму, что оно может если не спасти мир, то хотя бы развлечь несколько сотен озабоченных идиотов, поговорим о цене изобретения. Идет?

— Я ухожу! — истерично объявил Чагин, не отрывая взгляда от денег.

— До свидания!

— Это насмешка!

— Это, надо полагать, единственное серьезное предложение в вашей жизни. Соглашайтесь! У меня мало времени.

— Нет!

— Учтите, когда завтра вы приползете сдаваться, вас даже ко мне в кабинет не пустят! — Говоря это, Свирельников медленно, по одной начал брать купюры со стола и прятать в карман.

— Подождите! — взмолился Платон Марксович. — Мне надо подумать…

— Думайте скорее! Человечество гибнет в сексуальном тупике!

— Издеваетесь?

— Нет, просто тороплюсь!

— Хорошо! Согласен! — махнул рукой Чагин и потянулся не к деньгам, а к бутылке.

— А как же принцип? Вы же трехрюмочник!

— Какие принципы, когда такая фрустрация! — воскликнул изобретатель и молниеносно выпил.

— Пишите расписку! — распорядился Михаил Дмитриевич. — На работу выйдете в понедельник. Устроим совещание со специалистами…

— Это надежные люди?

— Абсолютно!

Проводив Чагина, успевшего перед уходом махануть еще и пятую — «за взаимовыгодное сотрудничество», Свирельников позвал Нонну и со смехом рассказал ей про пикантное изобретение, которое только что купил. Секретарша смущенно поулыбалась, села к нему на колени и вздохнула:

— Крови пришли. В обед.

— Нон, я, наверное, женюсь! — сообщил Михаил Дмитриевич, целуя ее в шею.

— Ну и правильно — нечего шляться!

Она медленно, пуговку за пуговкой, расстегнула ему сорочку, некоторое время внимательно рассматривала крестик и, вздохнув, перекинула его Свирельникову за спину. Потом Нонна строго поглядела боссу в глаза, вытерла накрашенные губы платочком и распустила ему брючный ремень…

30

Михаил Дмитриевич часто назначал деловые встречи в «Суши-баре» на Маяковке, и курносая голубоглазая блондиночка в кимоно, встретив у входа, кивнула ему как старому знакомому. Пристрастился он к этому местечку во время своего недолгого романа с довольно популярной актрисой — ждал ее здесь после спектаклей. Познакомились они на одной из презентаций, куда в первый год вольной, безбрачной жизни Свирельников таскался часто. Женщина она была красивая, неглупая и в постельном смысле даже увлекательная, но за три месяца бурного романа ему стало совершенно очевидно, что, женившись, он получит в придачу весь ее театральный дурдом. А сам, скорее всего, станет для нее чем-то средним между бездарным худруком и подлым коммерческим директором, о которых любовница с неиссякаемой ненавистью рассказывала ему, отдыхая от объятий. К их разрыву актриса отнеслась с огорчением, но без истерики: словно после обнадеживающих кинопроб ее просто не утвердили на роль жены «нового русского». Расставшись, они потом время от времени случайно сталкивались в «Сушке», равнодушно чмокались, и у Свирельникова всякий раз возникало странное чувство, будто какая-то совершенно чужая женщина одолжила у его бывшей возлюбленной «на выход» это знакомое тело — красивое, соблазнительное, но выведанное до полного охлаждения.

Он поднялся на второй этаж, сел за угловой столик и раскрыл меню с цветными фотографиями блюд и ценами, помещенными в желтых «взрывных» звездочках. Заказав себе суши с тунцом и зеленый чай, Михаил Дмитриевич посмотрел на часы, определил, что примчался чуть раньше, достал телефон и набрал номер Алипанова.

— Аллёу! — после долгих гудков отозвался тот.

— Это я. Ну что?

— Есть очень интересная информация. Я бы даже сказал, леденящая! Но сейчас говорить не могу. Через полчаса.

— У меня тоже есть для тебя информация.

— Какая?

— Кажется, теперь за мной ездит другая машина.

— Неужели?

— «Девятка». Я записал номер.

— Не потеряй! Я тебе позвоню… — весело пообещал бывший муровец и отключил связь.

«Тьфу, черт! Мучайся теперь целых полчаса! — осерчал Свирельников. — Может, этот идиот из ревности убил Эльвиру?»

Чтобы отвлечься, он стал рассматривать парочку за соседним столиком. По виду старшеклассники, они со взрослой обстоятельностью расспрашивали официантку, из чего готовится суп «семь весенних ароматов моря», который, видимо, собирались заказать, а она отвечала им серьезно и даже с удовольствием.

«Ага, спросили бы они лет пятнадцать назад в диетической столовой возле метро «Бауманская», из чего сварено харчо, им бы ответили! На всю жизнь запомнили бы!» — зло подумал Михаил Дмитриевич.

И ведь как все быстро переменилось! Совсем теперь не то, что во времена молодости, когда приходилось с Тоней отстаивать двухчасовую очередь в кафе-мороженое на улице Горького или с Петькой Синякиным хитростью пробираться в пивной подвал на Пушкинской. Потом, приезжая в отпуск из Германии, Свирельников был уже при деньгах и наловчился всовывать пятерку, а то и десятку швейцару, чтобы без всякой очереди оказаться в полупустом «Арагви» или в шумных «Жигулях», пахнущих разбавленным пивом и разваренными креветками.

А теперь в Москве рестораны на каждом шагу. Хочешь китайскую кухню? На! Японскую? Пожалуйста! Итальянскую? Без вопросов. Желаешь в настоящем ирландском баре испить «Гиннесса» цвета крепкого черного кофе? Запросто. Замечтал об айсбайне величиной с капустный кочан и литровой кружке холодного упругопенного баварского пива? Обожрись! Никаких проблем! Иногда Свирельников ощущал даже некую закономерную противоестественность того, что страна с разогнанной армией, пустыми заводами и заросшими сорняком полями, страна, растерявшая половину своих земель и неумолимо вымирающая, впала в эту обжираловку. Наверное, с полным желудком муки совести не так ощутимы. К тому же переедание ставит перед человеком проблему личного, а не общего выживания.

Странно… Очень странно, но, сравнивая свою советскую, скудную, боязливую жизнь с нынешней, Михаил Дмитриевич, почти не сознаваясь себе в этом, приходил к выводу, что та, прежняя, была лучше, во всяком случае — справедливее и честнее. Бога не помнили, со свечками по храмам не стояли, а жили-то праведнее! (Вот о чем надо спросить Трубу!) Нет, это, конечно, не значит, что никто не лгал, не обманывал, не воровал. Еще как! Но все это делалось словно бы вопреки и скрывалось, как дурная болезнь, от других и даже от себя. А теперь не жизнь, а какой-то публичный общенациональный конкурс на самый твердый шанкр!

— М-и-иша, ты где? М-и-иша!

Свирельников очнулся и увидел перед собой улыбающегося Болеслава Брониславовича Жолтикова, еще больше похудевшего со времени их последней встречи. Года полтора назад он был почти так же толст, как незабвенный Валентин Петрович, но потом серьезно занялся собой и уменьшился в два раза, хотя сохранил манеру двигаться осторожно, словно боясь не уместиться в предлагаемом пространстве, что при его нынешней комплекции выглядело как жеманство. Садился он тоже с опаской, все еще не надеясь на крепость мебели.

— Здравствуй, Болик!

— Привет! Ну и лицо у тебя сейчас было! — заметил Жолтиков, все еще продолжая пробовать телом прочность стула.

— Какое?

— А такое, точно ты мне бомбу принес! — Он с усмешкой кивнул на чемоданчик.

— Так, задумался о жизни…

— Миша, мой тебе совет: никогда не думай о жизни. Она же о нас, сука, не думает!

— Это точно!

— И огорчаться так не нужно. Главное, что решение принято. Не без моей помощи. Шеф колебался до последнего. Что-то ему там твой Веселкин напел. Поэтому про меня не забудь!

— Не забыл… — подтвердил Свирельников и, показав глазами на чемоданчик, добавил: — Отдельно, в конверте…

В это время официантка принесла ему на деревянной досточке суши и маленький чайник, а Жолтикову дала меню, и тот углубился в него с той основательной серьезностью, с какой обычно изучают объявления о продаже недвижимости. Он даже выложил из кармана крошечный калькулятор, чтобы подсчитывать калории.

В недавнем прошлом Болеслав Брониславович являлся народным депутатом, но потом провалился, потому что его соперник из блока «Справедливость» разбросал в почтовые ящики избирателям ксероксы интервью Жолтикова из малоизвестного журнала «Гей-славяне!», в котором кандидат радостно и подробно рассказывал сочувствующим читателям о своей нетрадиционной сексуальной ориентации. Интервью было старое, начала 90-х, когда, настрадавшись под гнетом тупых советских гомофобов, отечественные геи, опьяненные счастьем свободного самоопределения, принялись взахлеб рассказывать в печати, на радио и телевидении о своей трудной личной жизни, протекавшей долгие годы в лучшем случае в андерграунде, а то и в самом настоящем подполье. Болеслав, в частности, гордо сообщал о том, что он первый в российской истории открытый гомосексуалист, ставший депутатом.

Конечно же, это было нескромным преувеличением, ибо тогда ходил даже анекдот о новом российском флаге: красный цвет символизирует кровь, пролитую за свободу, белый — чистоту помыслов реформаторов, синий — количество «голубых» в Думе, правительстве и администрации президента, а все вместе повторяет торговый триколор «Пепси-колы». Однако времена менялись, хвастать гейством сначала стало не модным, а потом и просто опасным для общественной жизни. Даже президент Ельцин в нетрезвом раздражении посоветовал одному из своих нетрадиционных помощников засунуть нетипичную ориентацию куда следует и столкнул его за борт с прогулочного парохода. Сообразив, что невольно скаламбурил, он смягчился и приказал выловить тонущего. Но тенденция обозначилась…

Страна явно поворачивалась от гееполитики к геополитике. И вот отксеренные недоброжелателями давние голубые восторги Жолтикова стоили ему депутатского мандата. Далекие от сексуальной терпимости избиратели города Охлотырска, где он, будучи исконным арбатским обитателем, почему-то решил баллотироваться, не только не отдали свои голоса столичному извращенцу, но даже в иных бюллетенях понаписали напротив его фамилии такое, из-за чего Россию, попади эти оскорбительные гадости на Запад, навсегда исключили бы из числа цивилизованных и политкорректных государств.

На некоторое время огорченный Жолтиков исчез из общественного зрения, а потом вновь всплыл, сильно похудевший, помолодевший и женатый на манекенщице, которая во всех модных журналах сообщала, что, мол, раньше она была закоренелой лесбиянкой, но, встретив такого потрясающего мужчину, как Болеслав, натурализовалась буквально за одну ночь. Сам Жолтиков в многочисленных интервью рассказывал о том, что на самом деле никогда не был гомосексуалистом, а объявил себя таковым в знак протеста против гонений на геев в мрачные советские времена. Это его принцип: например, если завтра начнутся еврейские погромы, он тут же провозгласит себя евреем, хотя происхождения самого непредосудительного.

Все это было, конечно, не случайно. Как раз в ту пору нежданно-негаданно освободилось в Думе одно место. Депутат от Москвы повез в обыкновенной спортивной сумке кучу денег для финансирования демократического движения Сибири. Последний раз его видели в омском аэропорту торгующимся с таксистом, но до местного отделения партии «Сибирское самоопределение вплоть до отделения» он не доехал. Удрал вместе с деньгами за границу или пал жертвой коварных чалдонов — никто так и не узнал. На освободившееся место и прицелился Болеслав Брониславович. Но его соперник от «Союза левых правозащитников», матерый адвокатище, построил предвыборную борьбу, убедительно доказывая, что человек, однажды предавший голубые идеалы своей молодости, вполне способен точно так же предать интересы электората. Продвинутые москвичи с ним согласились и отдали мандат телевизионной дикторше, сделавшей накануне очень неудачную подтяжку лица и тем самым завоевавшей всеобщее сочувствие.

Жолтиков снова пропал и возник года через полтора — совсем похудевший, разведенный и работающий помощником главы Департамента, которому понадобился надежный сотрудник для деликатных поручений, а именно получения и передачи взяток. Более подходящего человека для этого, чем Болеслав Брониславович, просидевший два депутатских срока, найти было просто невозможно.

Досконально изучив меню, Жолтиков выбрал ананасный сок и суши с лососем, подсчитал на калькуляторе калорийность, остался доволен и сделал заказ.

— Очень полезно, — объяснил он. — Ананас расщепляет жир, а мне еще на банкет к шефу.

— Банкет сегодня? — мнительно спросил Свирельников.

— Да. Но ты не жалей! Нажрутся мяса и водки. Ничего хорошего.

— Трупоносцы!

— Вот именно!

— А почему меня все-таки не пригласили? — стараясь скрыть обиду, полюбопытствовал Михаил Дмитриевич.

— Честно?

— Честно.

— Сначала в списке ты был. Это точно. Я же сам план рассадки гостей готовил. Ну и работка! Теперь понимаю, почему раньше бояре из-за того, кому где сидеть, дрались. Большой смысл! Сел человек на свой стул согласно табличке, и всем сразу без всяких объяснений понятно: кто таков. Твое место было за пятнадцатым столом.

— А сколько всего столов?

— Шестнадцать.

— Ясно, — скуксился Свирельников.

— А что ж ты хочешь? Ты у нас пока человек новый.

— А почему вычеркнули?

— Наверное, шеф узнал про «Химстроймонтажбанк». Дело-то опять открыли!

— Да я заплачу пять штук, мне дело об убиении царевича Димитрия в Угличе снова откроют! — рассердился Михаил Дмитриевич.

— Хорошая шутка. Надо запомнить! — засмеялся Жолтиков, обнажив художественные зубные протезы.

— Нет, ты действительно думаешь, меня из-за Горчака не пригласили?

— Наверное, во избежание лишних ассоциаций. Шеф ведь тоже там кредит брал и тоже не вернул…

— А почему же он тогда мне «Фили» отдает?

— Потому что доверяет. Ты, кстати, сколько принес?

— Как договаривались, — ответил Свирельников и под столом ногой подвинул чемоданчик помощнику префекта.

— К тому, о чем договаривались, добавь еще половину.

— За что?

— За доверие. Горчаков. Раз! Какая-то статья нехорошая про тебя в «Колоколе» завтра выходит. Два!

— Не выходит!

— Замечательно, но это дела не меняет.

— Мне надо подготовиться…

— Готовься. Кто тебе мешает?

В это время принесли суши с лососем и ананасный сок.

— Ты что шефу подарил? — спросил Болеслав, жуя.

— Кинжал. Старинный, кажется аварский… — с трудом ответил Свирельников, расстроенный новыми расходами.

— А твой Веселкин подарил рисунок Сомова. Эротический. Знает, чертяка, что шеф галерею к дому пристроил.

— Почему «мой»?

— Ну не мой же! Вы вроде друзьями были? Как ты, кстати, с ним договорился? Все очень удивились, когда он с дистанции сошел.

— С бывшими друзьями и с бывшими женами труднее всего договариваться! Но у меня получилось! — усмехнувшись, сообщил Свирельников.

— С женщинами вообще трудно, — со знанием вздохнул Жолтиков.

— Слушай, Болеслав, — взмолился директор «Сантехуюта», — поговори с шефом! Пятьдесят процентов тяжело. Двадцать! А?

— Михаил Дмитриевич, запомни: если покупают Клондайк, не торгуются! Не жадничай. Когда я похудел, знаешь, сколько костюмов пришлось выбросить? Чокнуться можно. Но есть потери, которые вознаграждаются. Понял?

Сказав это, он залпом допил сок, подхватил чемоданчик и, покачивая им, направился к выходу игривой походкой.

— Пидарас! — пробормотал Свирельников.

Он мстительно вообразил, как через Алипанова выйдет на рубоповцев, напишет заявление о вымогательстве, передаст этому извращенцу меченые доллары и прямо здесь, в «Сушке», Жолтикова повяжут. Как он будет вопить, что это провокация и деньги ему подбросили! А потом во всех газетах: «Бывший депутат арестован при получении взятки». Затем Болик, конечно, сдаст шефа. Эта сволочь будет галереи строить, а ты, как сявка, теперь ищи деньги! И хотя Михаил Дмитриевич прекрасно сознавал, что никогда ничего такого не сделает, от воображаемой картины ему полегчало. Он вынул телефон и набрал номер Алипанова.

— Аллеу!

— Это я.

— Ну и что там с «Жигулями»?

— Я же говорил: «жигуль» исчез, зато теперь какая-то «девятка» привязалась!

— Во как! Ну и какого цвета «девятка»?

— Темно-синего.

— А номер? Записал?

— А-281-ММ.

— Молодец! Я бы с тобой в разведку пошел. Что еще заметил?

— Водитель, по-моему, похож на Эльвириного мужа…

— Ну наблюдательный же ты парень! Докладываю. Майор Белый застрелился в девяносто шестом году…

— Из-за чего? — похолодел Свирельников.

— Вообще-то он страдал депрессиями после Афгана. Но застрелился из-за жены. Застал ее…

— С кем?

— С соседом.

— С каким еще соседом?

— По лестничной площадке. А чего ты так огорчился? Радуйся, что не из-за тебя.

— Ты меня не понял.

— Все я понял. Ты, Михаил Дмитриевич, конечно, выдающийся мужчина, но если женщина изменяет мужу, то, поверь, не только с тобой. Проходной двор он и есть проходной… Я внятен?

— А что же это тогда за «девятка»?

— А это очень даже хорошая «девятка». «Контрнаблюдение» называется.

— Так это твой человек?

— Мой. Он за тобой немного поездит. Ладно? Ты сейчас где?

— На Маяковке.

— Какие планы?

— Хочу заехать к жене — о дочери поговорить.

— А что такое?

— Из института отчислили…

— Худо. Знаешь, что я тебя попрошу? Когда будешь с Тоней разговаривать, понаблюдай. Может, что-то тебе в ней странным покажется…

— Ты думаешь? Нет, исключено!

— Исключать нельзя ничего. Ты же сказал, что вы еще не развелись и фирма на нее оформлена.

— Она в этом ничего не понимает.

— Но ты все-таки понаблюдай!

— Хорошо, понаблюдаю. Слушай, я тебя еще хотел спросить…

— Про Эльвиру?

— Ну ты догадливый.

— Это не я догадливый, это мы, мужики, все одинаковые.

— Узнал про нее что-нибудь?

— Узнал.

— Ну и что с ней?

— Ушла в монастырь.

— Хорош издеваться! Я же серьезно.

— И я серьезно. Где-то под Серпуховом есть женский монастырь. Там она. Уже давно…

31

Тоня открыла дверь и несколько мгновений смотрела на Свирельникова как на случайного мужчину, позвонившего не в ту квартиру. Волосы она остригла и покрасила в золотистый цвет. Лицо светилось косметической свежестью, глаза лучились. Она вдруг напомнила Михаилу Дмитриевичу прежнюю юную студентку филфака, которой он страстно добивался когда-то, мучаясь надеждами и погибая от разочарований.

— Ну что ты стесняешься? Проходи! — пригласила она, словно наконец узнав его.

— Я не стесняюсь! Мне нужно с тобой серьезно поговорить!

— Серьезно?

— Да!

— Поговорим. Поставлю курицу — и поговорим! — спокойно сказала Тоня и, повернувшись, отправилась на кухню праздничной женской походкой.

На ней был бело-розовый спортивный костюм, загадочно обтягивающий тяжелые бедра. Эта обширность ниже талии отличала ее смолоду, и она с самокритичным юмором говорила, что среди других женщин всегда выделяется «ягодиц необщим выраженьем».

Познакомились они при обстоятельствах необыкновенных и даже забавных. На четвертом курсе зимой Свирельников, как всегда, приехал на каникулы к родителям: отсыпался, отъедался и листал телефонную книжку в рассуждении, какой бы из знакомых девушек позвонить. Невинности он лишился еще в свой первый ленинградский год во время вылазки в женское общежитие трикотажной фабрики «Красное знамя».

Из казармы туда можно было перебраться, не выходя на улицу, по крыше и балконам. Небезопасный этот путь назывался «тропа Хо Ши Мина».

В курсантские годы его личная жизнь имела некий коллективный оттенок. Индивидуальные ухаживания требовали времени, денежных расходов и при этом вовсе не гарантировали роскоши постельного общения. Ведь стоит лишь начать всерьез добиваться благосклонности, и у девушки сразу пробуждаются надежды на законное будущее, а также возникает твердое убеждение в том, что самый безопасный секс только после свадьбы. Но странное дело: в шумных бестолковых ночных компаниях та же самая рассудительная девушка, запьянев, впадала иной раз в такую буйную и разностороннюю доступность, что забывала обо всем — и лишь жарко шептала в ухо: «Только не в меня!» Таких в шутку называли «невменяемыми». Правда, наутро, проснувшись, она вела себя, словно вечор всего-навсего задремала, склонив головку на плечо кавалеру, и от новых встреч чаще всего отказывалась, ибо, как острили тогда, совместно проведенная ночь еще не повод для знакомства.

Но в тот отпуск личная жизнь как-то сразу не заладилась. Обычно «сейшены» устраивал у себя в квартире Петька Синякин, которому понимающие родители, уезжая на дачу, разрешали «похулиганить», считая, что это убережет его от раннего необдуманного брака. Он, кстати, так до сих пор и не женился. Но в ту зиму Петька был в опале за то, что повез кататься подружек на отцовской «трешке» и столкнулся с грузовиком. Каникулы получались безысходные. Тогда курсант Свирельников, одевшись во все лучшее, цивильное, включавшее буклированное полупальто с шалевым псевдомеховым воротником и серую шапку из китайского кролика, решил попытать счастья в общественном транспорте и даже начал неловко знакомиться с хорошенькой пассажиркой в троллейбусе. Но та посмотрела на него с насмешливым превосходством и как бы невзначай стянула узорную варежку с правой руки, гордо обнаружив на пальчике новенькое обручальное колечко.

Настроение совсем испортилось, и, когда из своей Обираловки позвонил Веселкин, чтобы узнать, насколько у однокурсника результативно протекает заслуженный отдых, Свирельников от тоски пригласил его в гости. Они выпивали, со смехом вспоминали институтских преподавателей, особенно того, который к месту и не к месту любил говорить про «слона, живущего в зоопарке». В комнату время от времени заглядывал Федька, в ту пору презиравший алкоголь, и грозился рассказать матери, когда она вернется из ночной смены, про то, как они тут пьянствуют. Веселкин же объяснял малолетке, что у них во взводе за стукачество устраивали темную.

Выслушав жалобы товарища на безласковость жизни, Вовико стал делиться личным опытом. Он считал, что в молодости не стоит тратить время на капризных и непредсказуемых ровесниц, гораздо разумнее обратиться за сочувствием к зрелым безмужним женщинам, умеющим ценить каждую неодинокую ночь. Сам он, например, мудро завел сношения с кассиршей из магазина «Океан».

— Ты когда-нибудь ел вот такую креветку? — Он показал ладонями размер, более подходящий для леща или по крайней мере подлещика.

— А разве такие бывают?

— Конечно. Но они до прилавка не доходят! Только — своим. Представляешь, суки, что делают?!

— Ну, и как она?

— По вкусу похожа на маленькую, но мясистая…

— Да нет… кассирша?

— А-а-а! Как помпа! Без всяких-яких!

За разговорами они уже откупорили третью бутылку крымского хереса, когда в двенадцатом часу ночи позвонил Синякин и взволнованно спросил:

— Мишка, ты на «Таганку» хочешь?

— Куда? — не понял Свирельников, полагавший, что школьный товарищ объявился для того, чтобы пригласить его на долгожданный «сейшен».

— В театр!

— Сейчас?

— Да не сейчас. Ночью спектаклей не бывает. Вообще?

— Вообще — конечно! — с готовностью подтвердил он, ибо в те годы попасть в Театр на Таганке было очень трудно, а на «Мастера и Маргариту» просто невозможно.

— Тогда срочно приезжай! — сквозь телефонный треск призвал Петька.

— Куда?

— К театру. Какой же ты тупой! Скорей! А то они скоро вернутся!

— Кто вернется?

— Приезжай — узнаешь. И если сможешь, возьми кого-нибудь поздоровей!

Свирельников позвал с собой Веселкина, и тот согласился за компанию, хотя снисходительно сообщил, что кассирша его уже водила на «Антимиры», так как у нее постоянно отоваривается завлит этого театра. Соратники мгновенно оделись и бросились из дому. В те годы после одиннадцати вечера улицы пустели, даже вымирали: погасшие витрины, запоздалые автобусы, редкие прохожие и случайные салатного цвета такси, которые почему-то никогда не останавливались, несмотря на горевший зеленый огонек. Все-таки социализм — дневной общественный строй, в отличие от капитализма — строя ночного.

В метро почти никого уже не было. Уборщицы широкими щетками, похожими на телевизионные антенны, мели мозаичные полы. Суровые перронные надсмотрщицы в красных фуражках, после того как раздавалось заунывное объявление: «Поезд дальше не пойдет — просьба освободить вагоны!» — с удовольствием вытаскивали наружу покорных спросонья пьяниц. За пятнадцать минут друзья доехали с «Бауманской» до «Таганки» и долго, задыхаясь, бежали вверх по бесконечному, наверное, самому длинному в Москве эскалатору. Выскочив на улицу, Свирельников сразу увидел возле темного входа в театр Петьку и двух незнакомых девушек, а рядом с ними парней в одинаковых стеганых куртках-пуховиках и дутых сапогах-луноходах. Один из «стеганых», тот, что поздоровей, угрожающе наступал на Синякина, а второй, помельче, приседая, заходил со спины: самый дешевый и подлый прием дворовой драки.

— Петька! — крикнул Свирельников как можно громче и басовитее.

«Стеганые» оглянулись, заметили приближающуюся подмогу и поспешно, но организованно отступили за угол, туда, где Садовое кольцо ныряет в тоннель и высится теперь новое краснокирпичное здание театра, похожее на современный крематорий.

Подошли и стали знакомиться. Девушка по имени Нина была в длинной нескладной афганской дубленке с патлатым воротником из ламы и вытершейся пыжиковой ушанке, что по нынешним временам соответствовало бы недорогой норковой шубке. Другая, назвавшаяся Тоней, выглядела гораздо скромней: в сером пальто с каракулевым воротником и в черной вязаной шапочке. От мороза лица девушек раскраснелись и сделались почти неотличимы друг от друга. Кого из них как зовут, Свирельников, конечно, тут же забыл, да и не пытался запомнить: никакого особенного впечатления с первого взгляда подружки на него не произвели. Разве только одна из них (не то Нина, не то Тоня) была похожа на давнюю школьную любовь — Надю Изгубину.

Узнав, что на помощь к ним прибыли военные курсанты, девушки повеселели.

— А приемам рукопашного боя у вас учат? — спросила та, что напоминала Надю Изгубину и впоследствии оказалась Тоней.

При этом она посмотрела на Свирельникова с ироническим интересом.

— Без всяких-яких! — успокоил Веселкин, закрылся левой и нанес правой короткий удар невидимому противнику.

— Хорошо! — кивнула девушка, не похожая на Надю Изгубину и впоследствии оказавшаяся Ниной. — Они обязательно вернутся…

— Кто — они?

— А ты еще не понял? — нервно засмеялся Синякин.

— Нет. А что такое?

И тут, перебивая друг друга, подруги рассказали о том, что с ними произошло.

Нина и Тоня, студентки филфака, чтобы попасть на «Мастера и Маргариту», уже несколько раз записывались в тетрадки (их вели какие-то люди под дверями «Таганки»), потом ходили в течение месяца на переклички. Но каждый раз, когда наступал долгожданный день продажи, билеты в кассе заканчивались примерно на тридцатом номере, а подружки оказывались в лучшем случае в начале пятого десятка. Наконец кто-то объяснил этим наивным дурочкам, что в театр им не попасть никогда, потому что тут работает мафия: организованные ребята, руководимые каким-то загадочным Млечниковым, держат список, выкупают билеты по госцене, а потом перепродают. На «Мастера», например, вдесятеро дороже.

— Двадцать пять рублей! — сообщил Петька, уже погруженный в ситуацию.

— Четвертак! — ахнул Веселкин. — Не слабо!

И действительно: в любое время суток, в мороз и в дождь у кассы всегда дежурили два-три крепких парня и каждому интересующемуся репертуаром вежливо советовали записаться к ним в тетрадку, а потом не пропускать ни одной переклички. Надо заметить, доверчивых хватало. Но людей можно понять: другого способа попасть на модные спектакли не было, ведь вне очереди билеты могли получить только Герои со звездами, инвалиды войны и некоторые ответственные работники, обладавшие специальными красными книжечками с отрезными купонами, предназначенными для приобретения зрелищных дефицитов. У Валентина Петровича, кстати, такая книжечка имелась, однако в ту пору Полина Эвалдовна пребывала в ссоре с сестрой и строго-настрого запретила дочери обращаться к дяде за любой помощью.

В общем, девушки махнули на эту театральную неприступность рукой, а Тоня даже пообещала подружке тайком от матери попросить у «святого человека» билеты на «Мастера». Но жизнь полна случайных совпадений, из которых, как из кирпичиков, складывается судьба. В тот день они после «Иностранки» зашли в «Иллюзион», чтобы послушать по абонементу лекцию об итальянском неореализме и посмотреть «Ночи Кабирии». По окончании сеанса подруги медленно направились к метро, восхищаясь гениальной Джульеттой Мазиной и недоумевая, почему ее киногероиня, честная и духовно чистая женщина, занимается позорной проституцией. Нина все валила на обнищание народных масс в послевоенной Италии, а Тоня возражала в том смысле, что даже в самых сложных экономических условиях женщина может заработать себе на хлеб, не торгуя телом. «Ага! А если дети голодают?» — заспорила Нина. «Но ведь у нее нет детей!» — парировала Тоня и стала доказывать, что писатели и режиссеры вообще любят для обострения художественного конфликта заставить своих героинь делать то, чем реальная женщина заниматься не станет ни за какие деньги! Нина частично с этим соглашалась, но предостерегала подругу от категорических выводов, так как они сами при капитализме (слава КПСС!) никогда не жили и, бог даст, жить не будут.

Содержание того глупого спора Свирельников знал в мельчайших подробностях, так как жена часто его потом пересказывала. Особенно в первый, медовый год, когда все влюбленные склонны видеть в своей случайной встрече некую благословенную мистику, мол, если бы я не пошла в «Иллюзион», а после Нинка не предложила бы дойти до «Таганки» пешком, а потом у Синякина не оказалось бы двух копеек… Впрочем, о чем же еще говорить двум молодым, счастливым, еще не насытившимся друг другом существам ночью в минуты сладкой и быстротечной устали? Конечно, со временем, когда начались первые обиды и ссоры, заканчивавшиеся пока еще в постели, Тоня могла в сердцах крикнуть, что, мол, проклинает тот чертов день и подлый «Иллюзион» с его идиотским итальянским неореализмом! Но в ту пору даже гневные проклятия все еще оставались частью странного телесного одушевления, которое называется словом «любовь».

Потом на долгие годы воспоминания о дне знакомства выпали из супружеских разговоров, и лишь буквально за несколько месяцев до разрыва Тоня опять подробно пересказала Свирельникову тот давний наивный девичий спор о природе женской телопродажности. Повод был невеселый, даже страшный: накануне позвонил бывший, изгнанный Нинкин муж, неуспешный хирург, погубленный свободным доступом к медицинскому спирту, и заплетающимся языком сообщил, что «Грибкова суициднула, но ее, кажется, вытащили…». Тоня помчалась в больницу, провела там весь день, а вернувшись, рассказала о причинах случившегося.

Нинка после университета сначала работала в «Столичной коммуне», а потом ушла в Полиграфический институт преподавать, ишачила с утра до ночи, чтобы в одиночку поднять дочь. И вот третьего дня, возвращаясь домой после вечерней лекции на подготовительном отделении, она решила прогуляться и совершенно случайно в переулочном скверике обнаружила на пустыре свою одиннадцатиклассницу в шеренге проституток, выстроившихся «на просмотр» под фарами подкатившего на машине клиента. Нинка с воплем бросилась к дочери, вырвала ее из непотребных рядов, буквально за волосы притащила домой, избила смертным боем, а ночью наглоталась таблеток…

— Боже, боже мой! — всхлипывала Тоня, рассказывая. — Кто мог подумать! Ведь раньше это только в кино было…

— Ну, не только в кино…

— Конечно, свинья грязь найдет. Но ведь толпами на обочинах не стояли!

— Не стояли, — вынужден был согласиться Свирельников…

Итак, споря о невозможности проституции в нашей стране, подруги проходили мимо единой тогда еще и неделимой, как СССР, «Таганки» и вдруг обнаружили, что неизменных дежурных возле театральных дверей не наблюдается. Они остановились в удивлении и минут десять стояли, ожидая, что билетные мафиози отошли, например, в соседний подъезд погреться и вот-вот воротятся на свой пост. Но никто не появлялся. Тогда Тоня решительно достала из портфеля общую тетрадь за сорок четыре копейки, вырвала из середины двойной листок и шариковой ручкой вывела «Список», а ниже — две фамилии, свою и Нинкину.

— Может, не надо? — усомнилась подруга. — С мафией связываться…

— В Советском Союзе мафий нет! — твердо ответила Тоня, но на всякий случай первого же проходившего мимо приличного вида юношу спросила, не хочет ли тот попасть на «Мастера»?

А это (по свыше назначенному стечению обстоятельств) оказался не кто иной, как Петька Синякин, возвращавшийся с занятий семинара молодых писателей, который располагался неподалеку, в Доме научного атеизма. В тот вечер обсуждали Петькин новый рассказ про крановщика, увидавшего с похмелья в небе ангела и имевшего с ним продолжительный разговор о смысле жизни. Произведение подверглось жесточайшей критике собратьев по перу. Одни утверждали, что рассказ антиреалистичен, так как с похмелья обычно мерещатся черти, а не ангелы. Другие прощали автору эту поэтическую вольность, но удивлялись тому, что Божий вестник разговаривает с крановщиком как приблатненный московский программист, ни разу не заглядывавший в Библию. Третьи (большинство) указывали на бессмысленность обсуждения, так как рассказ все равно никогда не будет напечатан.

Самое смешное, во время Перестройки рассказ все-таки напечатали, но никто этого даже не заметил, а славу-то Синякину принес тот самый непотребный вариант романа о молодых гвардейцах пятилетки «Горизонт под ногами», который Свирельников по ошибке отвез в издательство. Новый редактор начал читать рукопись и чуть не упал со стула. Разумеется, на следующий день эротоманский апокриф уже лежал на столе заместителя председателя КГБ Паутинникова, курировавшего творческую интеллигенцию. В порнографическом тексте усмотрели серьезнейшую идеологическую диверсию, затеянную в недрах центрального молодежного издательства. Петьку буквально под конвоем доставили на Лубянку, допрашивали целый день, стращали зоной и ее противоестественными нравами, но в конце концов разобрались: никакое это не покушение на основы, а обычное литературное хулиганство, вроде Баркова. Именно такой аргумент привел чекистам Валентин Петрович, когда вмешался по просьбе Свирельникова, понимавшего, что жутко подвел друга. (Кстати, Петька долго не прощал ему эту подставу!)

— А-а, «Лука Мудищев»! — понимающе засмеялся следователь с холодной головой и горячим сердцем. — Тогда другое дело!

В общем, Синякина отпустили, посоветовав больше не писать ничего подобного. На том бы дело и кончилось, но генерал Паутинников, не чуждый изящной словесности, отнес срамную рукопись домой и показал своему сыну, тридцатипятилетнему кайфолову, работавшему в Институте мировой литературы, сочинявшему верлибры и даже помарывавшему абсурдистскую прозу. Тот прочитал, пришел в восторг, сделал ксерокс и пустил по рукам друзей — таких же благоустроенных бездельников. В итоге роман без ведома автора опубликовали в подпольном альманахе «Подземка». Издание оказалось на Западе и получило высокую оценку тамошних интеллектуалов в штатском. Особенно понравился «Горизонт под ногами», объявленный «настоящим прорывом в постмодернистскую инверсию советского архетипа». Синякина снова вызвали на Лубянку, но в стране началась Перестройка, и за отважного потрясателя основ вступилось все прогрессивное человечество, включая президента международного Пен-клуба Генриха Белля. Органы, к тому времени сами пораженные новым мышлением, от скандального автора отстали, даже извинились. И он получил свою первую литературную премию «За эстетическую непримиримость», имени Джойса.

Однако в тот вечер Петька ничего такого предвидеть не мог, а просто шел домой, расстроенный неудачным обсуждением. И когда незнакомая девушка вдруг предложила ему пойти на «Мастера и Маргариту», сердито ответил, что вообще-то не разделяет всеобщего ажиотажа вокруг этого довольно посредственного и путаного булгаковского романа, но из чистого любопытства, пожалуй, посмотрел бы, чего там понагородил на сцене этот Мейерхольд для бедных. А узнав позже, что вовлекают его в дело небезопасное, смыться уже постеснялся и на всякий случай позвонил Свирельникову. И вовремя, потому что вскоре воротились настоящие дежурные — здоровый и маленький, от которых пахло пивом. Как позже выяснилось, успокоенные морозом и тем, что давно уж никто не посягал на их монополию, они отъехали на часок в бар на Марксистской.

— Вы кто? — с искренним удивлением спросил здоровый.

— Мы ведем список! — храбро сообщила Тоня.

— Это мы ведем список, — объяснил маленький и достал из-под куртки тетрадку.

— Когда мы пришли, здесь никого не было. Можем вас записать…

— Я тебе сейчас запишу! — пригрозил маленький.

— Попробуй! — предложил Синякин.

— Здоровый, что ли? — поинтересовался здоровый.

— Попробуй — узнаешь! — пообещал Петька.

— И пробовать нечего! — оскалился здоровый.

— Как ваши фамилии? — строго спросила Нинка.

— Это зачем?

— Запишу. Завтра на перекличку придете! — с участливой издевкой объяснила она.

— Ну вот что, деловые, считаю до трех! — предупредил здоровый, наступая на Петьку, а маленький тем временем начал заходить писателю за спину…

В этот самый момент появилась подмога, и «стеганые» смылись. Но через полчаса «мафия» вернулась, пополненная, — семь человек. Они обступили самочинных списочников и явно готовились к насилию, несмотря на угрожающую развязность Веселкина. Тогда подружки завизжали так громко, что милиционер, дежуривший в метро, вышел из тепла на мороз и внимательно посмотрел в их сторону. По тем временам этого оказалось достаточно.

— Замолчи! — зашипел здоровый.

— Не замолчим! — ответила Тоня.

— Давай один на один! Без всяких-яких! — расхорохорился Вовико.

— Да пошел ты! Надо звонить Млечникову.

— Может, не надо? — жалобно спросил маленький.

— Надо.

— Да, надо…

И, взяв у соратников две копейки, «стеганый» недомерок побежал к телефонным будкам.

— Зря вы это, ребята! — примирительно сказал кто-то из вновь прибывших. — Ничего у вас тут не получится!

— Почему это?

— Потому что мы здесь работаем.

— Ах, вы артисты?! — съязвила Тоня. — Вы, наверное, Смехов? А вы Филатов?

— Заткнись!

— Ты как с девушкой разговариваешь, козел? — Свирельников схватил обидчика за грудки, а Петька — за шиворот.

— Кто козел?

Вовико тем временем встал в каратэшную, как он полагал, стойку.

— Каратист, что ли? — спросил угрюмый парень, не проронивший до этого ни слова.

— Черный пояс! — бодро соврал Веселкин.

— Сейчас проверим! — Молчаливый тоже принял стойку. Сразу, конечно, стало очевидным, кто из двоих каратист, а кто фуфлогон. Вовико это тоже почувствовал, и его глаза трусовато забегали.

— Кончайте! — крикнул, подбегая, маленький. — Млечников сказал: до его приезда ничего не предпринимать!

Услышав эту фамилию, «стеганые» сразу посерьезнели и прекратили наступательные действия.

— Как вам не стыдно! — осмелев, возвысила голос Нинка. — Вы не имеете права! Из-за вас никто в театр не может попасть!

— Ты еще им объясни, что искусство принадлежит народу! — тихо и ехидно подсказал Петька.

— А кому же еще? — удивилась Тоня.

Но у «мафии» была своя логика. Они стали объяснять, что билетов на всех все равно не хватит, что «Таганка» одна, а желающих много, что, пока они тут не закрепились, возле театра творился форменный содом, и в связи с этим администрация им даже благодарна!

— Ага, грамоты вам надо выдать!

— Может, вы еще и засраки?!

— А чего ты обзываешься?

— Тупой! «Засрак» — это заслуженный работник культуры.

Пока они так препирались, возле них остановился новый четыреста восьмой «Москвич», из которого вышел маленький рыжий парень в очках. Лицом, веснушчатым и серьезным, он напоминал отличника из какого-нибудь фильма студии Горького. На нем была настоящая «аляска», ярко-синие фирменные джинсы, а на ногах (это Свирельников хорошо запомнил), несмотря на зиму, — белые адидасовские кроссовки. Млечников приблизился и несколько мгновений молча разглядывал возмутителей спокойствия. «Стеганые» тем временем каким-то непроизвольно покорным движением выстроились почти в военную шеренгу. Повернувшись к подчиненным, он тихо спросил:

— Кто дежурил?

— Мы… — вперед виновато выдвинулись здоровый и маленький. — Мы только на десять минут отошли…

— На полтора часа! — наябедничала Тоня. — А мы увидели, что никого нет, и завели список. Мы имели право! Никого же не было… Мы имели право…

— К вам никаких претензий! — улыбнулся Млечников, и от этой усмешки лицо его сделалось почему-то жестоким и опасным. — А вы… — Он обернулся к проштрафившимся. — Сдайте список!

Они покорно отдали тетрадку и спрятались за спины других «стеганых».

— Значит, такое предложение, — продолжил Млечников. — Мои люди возобновляют дежурство, а вы… за находчивость… получаете пять билетов на «Мастера». Договорились?

— Десять! — моментально возразил Вовико. — По два в руки.

— Пять, — покачал головой главарь.

— Восемь! — сбавил Веселкин.

— Вы не из «Плешки»? — спросил мафиозный начальник с иронией.

— Нет, мы с филфака! — гордо отмежевалась Нинка от корыстного Веселкина.

— Пять! — непреклонно повторил Млечников и достал из куртки большой кожаный «лопатник».

Намеренно неторопливо он стал рыться по отделениям, и было видно, что там имеются билеты и в Большой, и в «Современник», и на Бронную, и в Вахтанговский, и в «Сатиру»… Наконец отыскались и таганские — с ярко-красными квадратами в углах. Отсчитав пять штук, Млечников протянул их Тоне, видимо почувствовав в ней заводилу, и сказал:

— А вы молодец! Не испугались. Но больше так никогда не делайте!

И уехал на своем «Москвиче».

…Году в девяносто шестом, перед самыми выборами, организовали очередное толковище полувменяемого Ельцина с олигархами. Свирельников ужинал с женой, как всегда, при включенном телевизоре и наблюдал в «Вестях» эту встречу. Говорил как раз крупный банкир, его голос показался Михаилу Дмитриевичу знакомым, он всмотрелся и обалдел: это был Млечников, постаревший, полысевший, в дорогих очках, но с тем же лицом отличника из детского кинофильма. Тоня тоже узнала, хотя фамилия у него была теперь другая — известная и даже нарицательная, из тех, что очень не нравятся Федьке. Они расчувствовались, снова вспомнили день знакомства и, наверное, впервые за два месяца занялись перед сном тем, что остается от любви после шестнадцати лет брака.

32

Появившись с кухни, Тоня глянулась мимоходом в зеркало, поправила неживую золотистую прядь и с грациозным усилием опустилась в кресло:

— Ну, я тебя слушаю, друг мой… бывший!

— Ждешь кого-нибудь? — беззаботно улыбнувшись, спросил Михаил Дмитриевич.

— А какое это имеет значение? — Она загадочно повела плечом, давая понять, что с уходом Свирельникова ее женская жизнь не только не увяла, а, напротив, расцвела неведомыми прежде «экзотными» цветами.

«Все-таки у нее кто-то появился. Давно пора! Не в монастырь же идти!» — подумал он и даже на минуту ощутил к Тоне некоторое влечение, но потом вспомнил, как вот здесь, в гостиной, она волочилась, уцепившись за его брючину, и истошным, кошачьим голосом орала: «Не пущу-у-у!» Влечение сразу исчезло. Осталось только неприятное любопытство: ради кого же она так подреставрировалась?

— А почему ты без звонка?

— Да вот мимо ехал…

— А если бы у меня… были гости?

— Ничего страшного. Я бы за тебя порадовался. И познакомился бы заодно…

— Познакомишься.

— А где Алена?

— Не знаю. Звонила, что сегодня заедет…

Вообще-то он собирался сразу, с порога наорать на Тоню и предупредить: если не будет следить за дочерью, никаких денег больше не получит. Но, судя по тому, что в гостиной появились большой плоский телевизор и дорогущий серебряный семисвечник, а в прихожей на вешалке — новый плащ с шанелевой пряжкой, финансовой блокадой ее теперь не испугаешь. Но даже не это главное. Раньше, приходя сюда, Михаил Дмитриевич чувствовал: вопреки всему, он остается еще неотъемлемой частью Тониной жизни, и, если ему влетит в голову сумасшедшая мысль — вернуться, она его примет и простит, хотя бы потому, что хорошего у них было все-таки больше, чем плохого. А сегодня, впервые за время, прошедшее после разрыва, перед ним сидела женщина, которая уже никогда не примет и не простит. Нет, не из-за жестокости обиды, а просто из-за того, что он перестал быть неотъемлемой частью ее жизни. Этой частью стал теперь кто-то другой.

М-да… Как любил говорить замполит Агариков: «Женщина — человек бессознательный: за оргазм родину продаст!»

Свирельников вздохнул.

— У тебя неприятности? — с чуть насмешливой участливостью спросила Тоня.

— Есть немного. Зато у тебя, вижу, все хорошо. Зарплату повысили? — Он кивнул на телевизор.

— А-а, это! Нет. Наоборот. По-моему, издательство скоро совсем прогорит. Такую чепуху выпускаем — стыдно редактировать.

— Что редактируешь?

— Детектив. Что же еще?

— Кто написал?

— Некто Копнофф… — фыркнула Тоня. — С двумя «ф» на конце.

— Это фамилия такая?

— Нет, псевдоним, — с отвращением объяснила она.

— Не слышал.

— И не услышишь. Жуть! Читать невозможно. Боже, куда девались старые добрые графоманы?! Им подчеркнешь в одном предложении два «которых» — они краснеют, извиняются. Интеллигентные, деликатные… Ты не представляешь, с кем приходится работать! Троглодиты! Даже твой Синякин по сравнению с ними гений. Он, кстати, недавно «Золотой уд» получил. Слышал?

— Нет. А за что?

— Да все за то же. Мы ему собрание сочинений выпускаем.

— Сочувствую… — Свирельников с облегчением сообразил, что его преемник явно не из литераторов. — А правда, что теперь под одной фамилией сразу несколько человек пишут?

— Или! Эту «групповуху» редактировать вообще кошмар! В сюжете концы с концами не сходятся. Персонажи все время куда-то деваются. А главный герой на одной странице Вася, на другой Петя, а на третьей вообще Никифор…

— Да ладно! — засмеялся он, подумав с веселым сожалением о том, что вот этой Тонькиной ехидности ему будет не хватать в новой счастливой жизни. — А про что детектив?

— Как обычно: муж заказал неверную жену, а киллер в нее влюбился…

— Подожди, про это даже кино есть. С этим… как его… Ну, американец с желваками и с проседью… Сейчас вспомню!

— Не надо! Они все с желваками и все с проседью. Нечего из-за них напрягаться. Они нас вообще не знают и знать не хотят. Я тут с одним познакомилась. Филолог, Принстон окончил, а про Гончарова даже не слышал.

— Нет, серьезно? А про Достоевского?

— Ну, Достоевский у них, как Питер Пэн. Положено знать.

— Дикари, — кивнул Свирельников, отметая и кандидатуру американца.

— Кстати, ты не знаешь какой-нибудь синоним к слову «десерт»? Лучше сленговый.

— Зачем?

— Да у этого Копноффа главарь по кличке Отмороженный говорит: «Я, пацаны, в натуре щас десерт дохаваю и поканаем на мочилово!» Хотела стилистику подправить. Нашла два. Один у Даля — «заедка». А другой, восхитительно идиотский, у Солженицына: «верхосытка»!

— Как?

— Верхосытка. В смысле — поверх сытости.

— Почему идиотский? В этом что-то есть: верхосытка… У тебя что сегодня на верхосытку после курицы?

— Дорогой мой, я же тебя о твоих верхосытках не спрашиваю!

Все это Тоня сказала с таким оттенком, будто в деталях знала нынешнюю свирельниковскую личную жизнь, включая и то сокровенное обстоятельство, что Светка предпочитает оседлую любовь.

Возникшую неловкую паузу прервал телефонный звонок. Бывшая жена взяла трубку, поколебавшись, из чего Свирельников заключил, что она, видимо, как раз и ждет звонка от своего «десерта». Но это оказался не он, а легкий на помине писатель Копнофф, и Тоня, явно обрадовавшись, заговорила с ним нарочито громко и агрессивно:

— Да! Да, это я поправила. А с чем вы не согласны?.. Нет, не вмешивалась я в ваш художественный замысел! (В этот момент она специально для Михаила Дмитриевича закатила глаза: мол, вот с такими дебилами работаю.) Ну, подождите!.. Как это зачем? Посудите сами, если ваш герой — профессор, он же не может разговаривать как пэтэушник!.. Извините, про то, что он купил докторскую диссертацию, нигде в тексте нет… Ах, вы пишете только для умного читателя!.. Я, наверное, глуповата для вас?.. Но если ваш читатель настолько умен, он должен знать, что профессорское звание присваивается не за диссертацию, а за преподавательскую работу… Да-да! И где же преподает ваш неандерталец, а главное — кому?.. Как это он у вас нигде не называется профессором?.. Несколько раз!.. Погодите, я сейчас возьму ваш манускрипт! У меня, кстати, есть к вам еще несколько вопросов…

Обреченно пожав плечами и сочувственной гримаской предложив Свирельникову чувствовать себя как дома, она ушла на кухню, где обычно и редактировала рукописи, заодно при этом стряпая или выглаживая стопки белья.

«Я как Цветаева!» — объясняла она.

Михаил Дмитриевич встал, пошел по квартире и глянул в окно. Внизу виднелся его джип, отсюда, сверху, казавшийся почти квадратным. Леша, старательно изогнувшись, протирал стекла. В сторонке, возле деревьев, притаилась, как щучка в тине, узенькая темно-синяя «девятка». «Контрнаблюдение»!

Сюда, в цековский дом на Плющихе, они переехали после смерти Валентина Петровича, а свою двухкомнатную продали, чтобы поддержать «Сантехуют», переживавший тогда первый кризис роста. «Святой человек», наверное, уже истлел в своей одинокой холостяцкой могиле, а погубившие его зайчики (те, что уцелели) все еще стояли на новых, сделанных на заказ после взрыва стеллажах. Кардинально отремонтировав и даже перепланировав доставшуюся им запущенную жилплощадь, мемориальный «ушатник» они сохранили.

Свирельников взял с полки своего любимого заячьего Гамлета и, поглаживая полированный череп, двинулся дальше, заглянул в Аленину комнату, которая служила сначала детской, а теперь вот стала девичьей. Там, как и прежде, был беспорядок, словно в панике искали какую-то пропавшую вещь. На стене сияла большая глянцевая фотография Бритни Спирс и мрачнела афиша дебильных отечественных рокеров. Хуже нынешних рокеров, по мнению Михаила Дмитриевича, был только философически блеющий Гребенщиков. От БГ его просто выворачивало, как от протухшей устрицы. В углу стоял новенький тренажер, смахивающий на компьютеризированную средневековую пыточную машину. Свирельников прикинул, сколько может стоить эта дорогая, но совершенно бесполезная игрушка, и понял: куплена она явно не на те деньги, что он каждый месяц присылал с водителем в двух конвертах — для Тони и для дочери.

Но самым интересным в Алениной комнате оказалось другое: в постели под одеялом лежали рядышком, по-супружески, пышноволосая кукла Барби, которую он давным-давно привез дочери из Америки, и отечественный пластмассовый крокодил Гена. С ним лет пять назад приперся на день рожденья к племяннице временно завязавший Федька и с удивлением обнаружил, что, пока он пил, Алена выросла — и в куклы больше не играет.

Оказывается, играет! В «куклограммы»…

«Куклограммы», как и почти все в их бывшей семье, придумала Тоня. Это была довольно оригинальная воспитательная мера. Допустим, если Аленка перепачкалась во время гулянья, Тоня могла вообще ничего по этому поводу не сказать, но, войдя в свою комнату, дочь обнаруживала на тумбочке пластмассового поросенка с чернильными пятнами на пятачке. А Михаил Дмитриевич, к примеру, пробудившись утром в состоянии тяжелой похмельной самоутраченности, находил возле своих тапочек пьяного зайца с бутылкой виски под мышкой, позаимствованного из коллекции Валентина Петровича. Однажды, кстати во время романа с Эльвирой, жена подложила ему под подушку голую куклу…

Но смысл этой «куклограммы», адресованной Аленкой матери, стал окончательно понятен, когда он вошел в бывшую их семейную спальню: югославский диван приглашающе разложен и застелен свежайшим, пахнущим лавандой бельем. Настроение у Свирельникова окончательно испортилось. Дело в том, что полноценной супружеской кровати, как это ни смешно, у них, кстати, никогда не было — брачным ложем служил вот этот диван, который жена каждый вечер раскладывала и застилала, а по утрам складывала, убирая белье в тумбочку. Когда в последний раз, полгода назад, Михаил Дмитриевич заезжал сюда, чтобы Тоня подписала новую генеральную доверенность, диван был целомудренно сложен и завален литературой: она всегда читала сразу несколько книг одновременно. Значит, теперь он снова стал местом любовных соединений и ждет, так сказать, своего часа в полной разложенной готовности.

«Разложенец!»

Все это подтверждали увядшие розы. Цветы, определенно, были презентованы в прошлое свидание, пожалуй с неделю назад, и специально не выбрасывались, несмотря на потерю товарного вида, в ожидании, так сказать, новых встреч и преемственных букетов. Свирельникова вдруг до тошнотворной желудочной судороги обидело то, что его бывшая жена совокупляется со своим неведомым любовником на том же самом диване. Это показалось ему со стороны утонченной Тони какой-то намеренной физиологической бестактностью и даже подлостью.

«Хоть бы кровать женщине купил, совокупец!» — возмутился он и подумал, что бывшая жена, чей приглушенный голос доносился с кухни, обязательно оценила бы это придуманное им словечко — «совокупец»!

…Накануне дефолта у Свирельникова наконец появились совсем лишние деньги, и он решил купить большую двухуровневую квартиру с огромной гостиной, несколькими спальнями, а эту оставить Алене в приданое. Деньги, конечно, были и раньше, но они постоянно во что-то вкладывались, принося не радость, а все новые деньги. Тоня ехидно шутила, что вот, мол, он уставил пол-Москвы «джакузями», а сам небось ни разу в этом чуде гигиенической цивилизации не мылся! О том, что мылся, неоднократно и даже в компании голых девиц, он, конечно, рассказывать жене не стал, но его все чаще начала посещать обидная мысль: живет он не по средствам скромно.

Михаил Дмитриевич даже посмотрел несколько квартир в новых элитных, жутко дорогих домах в центре — на Пресне, на Полянке и в Кунцеве. Чудовищное качество постройки наводило на мысль, что съехавшийся отовсюду в Москву пролетариат тихо, но упорно мстит новым хозяевам жизни. Как иначе объяснить, что этажи были загажены, точно вокзальные сортиры, а фасадная штукатурка осыпалась после первых же дождей? Евроремонт в такой квартире походил скорее на реставрацию какого-нибудь Гатчинского дворца, порушенного мерзавцами-фашистами до полной архитектурной неузнаваемости.

Тем не менее Свирельников выбрал квартиру в новом корпусе на Зоологической улице с окнами на зоопарк, но тут случайно встреченный Ашотик сообщил под большим дружественным секретом, что, по тщательно проверенным слухам, скоро должен случиться обвал рынка жилья и дистрибьюторы станут отдавать площадь почти даром. Михаил Дмитриевич решил дождаться конъюнктуры, а пока купить хотя бы новую кровать, и вечером повел жену в открывшийся неподалеку от них магазин «Мебельон», про который постоянно крутили по телевизору рекламный ролик со смешным слоганом: «Всеобщая мебелизация населения!» Непонятно даже зачем он это сделал, ведь чувствовал же, что никакая новая кровать не спасет их распадающийся брак.

Тоня грустно бродила по торговому залу величиной с футбольное поле, равнодушно рассматривая несметные мебельные богатства. Всего десять лет назад от одного вида этого изобилия несчастный советский новосел, несколько месяцев томившийся в очереди за румынской стенкой, мгновенно сошел бы с ума, а теперь кроме них по лабиринту из гарнитуров прогуливались еще две-три любопытствующие пары. Вскоре жена остановилась возле огромной испанской кровати, стилизованной под начало XX века. Спинка была сделана из никелированных трубочек, которые, переплетаясь, образовывали позолоченное сердце, пронзенное большой оперенной стрелой.

— Жуть! Какая замечательная жуть! — изумилась Тоня. — Впрочем, кровать и должна быть вызывающе безвкусной.

— Почему?

— Ну, а чего хорошего в физиологии? Господь мог бы и животный низ сделать подуховнее.

— Например?

— Ну, не знаю… Ну, потерлись носами — и через девять месяцев на сносях…

— Но носки тогда бы носили не на ногах… — включился в игру Свирельников.

— Грубо! — поморщилась она. — А развод называли бы разнос…

— А насильников — носильниками.

— Лучше! — похвалила Тоня. — А хороших мужей — сносными.

— А плохих жен — относительными…

— А рогоносцев носорогами.

— Купить тебе эту кровать? — спросил он, понимая, что не перекаламбурит ее.

— Мне? Зачем… Шекспир оставил нелюбимой жене по завещанию вторую по качеству кровать.

— Как это?

— Понятия не имею. Ученые до сих пор спорят…

Кровать они тогда так и не купили. А Тонькин совокупец, если такой крутой, мог бы и раскошелиться. Это с надоевшей женой все равно, где носами тереться, а новые ощущения требуют простора и удобств!

Свирельников уже выходил из бывшей своей спальни, когда вдруг заметил еще одно возмутительное новшество: он исчез из «Третьяковки» — так Тоня называла два десятка фотографий в рамочках, висевших на стене и отображавших всю их семейную и даже досемейную историю. Когда Михаил Дмитриевич заезжал в последний раз, он на правах мужа и отца наличествовал почти на каждом снимке: чокался с невестой, принимал на руки «конверт» с новорожденной Аленкой, вел ее в школу, встречал Новый год в кругу семьи, осматривал вместе с Тоней заморские развалины… А теперь его не стало, как будто вообще никогда не было! И вот что самое подлое: для каждой рамочки нашлась вполне равноценная замена. На свадьбе белоснежная невеста чокалась с Валентином Петровичем, «конверт» бережно держала на руках Полина Эвалдовна, из школы Аленка возвращалась с подружкой, а развалины Тоня осматривала в гордом одиночестве. А самый первый их совместный снимок, сделанный в фойе «Таганки», оказался жестоко обрезан: стоявшие по бокам Свирельников и Синякин исчезли — остались лишь улыбающиеся Тоня и Нинка.

Все! Баста!! Его больше не было…

33

А ведь с того снимка все и началось! Точнее, продолжилось, потому что началось это тогда, когда он пошел провожать Тоню домой. Поделив билеты, героически отвоеванные у мафии, они направились к метро и обнаружили, что двери уже закрыты. Богатенький Синякин пошарил по карманам, сосчитал депансы (чтобы, как говаривала Тоня, «даром не рискнуть садиться в дилижансы») и поймал проезжавшую мимо «неотложку». Он долго уговаривал шофера ехать на Ленинский проспект, уломал и отбыл, захватив с собой Нинку, жившую тогда по пути — на площади Гагарина.

Веселкин объявил, что дойдет до Курского вокзала и будет дожидаться первой утренней электрички до Обираловки. Тоня тоже решила добираться домой пешком, а если повезет, подъехать сначала на «бэшке» до Земляного вала, а потом на третьем автобусе — до Бакунинской. Тут-то и выяснилось, что живут они почти рядом: Свирельников — на Спартаковской площади, она — на Большой Почтовой.

Шагая вниз по Садовому кольцу, соратники шумно обсуждали случившееся. Вовико ерепенился и сожалел, что дело не дошло до драки, а то бы он им показал!

— И хорошо, что не дошло, — рассудительно заметила Тоня. — Этот Млечников, по-моему, очень опасный человек…

— Коротышка!

— А почему они тогда все так его слушаются?

— Может, у них подпольная организация? — предположил Свирельников.

— Ну, конечно, так им КГБ и разрешило!

— Я же говорю: подпольная.

— Не смеши меня! — хмыкнул Веселкин. — У нас подполья не бывает!

— Это точно! — согласилась Тоня.

Перешли Яузу и остановились возле заиндевевшей витрины книжного магазина «Новелла». Внутри с убогой изобретательностью были разложены собрания сочинений основоположников, брошюрки съездов и многочисленные переиздания брежневской трилогии «Малая земля», «Возрождение», «Целина».

— Скоро они одной книгой выйдут! — сообщил Свирельников. — Знаешь, как называться будет?

— Как?

— «Майн кайф»!

— Смешно… — Тоня одобрительно глянула на смелого курсанта.

Около Курского, перед тем как отправиться спать в зал ожидания, Веселкин, гнусненько усмехаясь, предупредил:

— Вы без меня не озорничайте!

Тоня нахмурилась и брезгливо передернула плечами, как от озноба. А Свирельников, когда она, повернувшись к ним спиной, независимым шагом пошла прочь, показал однокурснику кулак и бросился вслед за новой знакомой. Нагнав ее, он некоторое время шел молча, не решаясь после выходки приятеля возобновить разговор.

— Он у вас нормальный? — наконец спросила девушка.

— Надя, вы извините!

— Меня зовут Тоня.

— Простите. — Ему стало жарко от своей непростительной бестолковости. — Вы похожи на мою одноклассницу. Ее звали Надей… Я даже сначала подумал, что вы — это она.

— Но теперь-то вы поняли, что я — это я?

— Понял.

— Странный у вас друг, — после долгого молчания отозвалась Тоня.

— У него было трудное детство…

— У Горького тоже было трудное детство!

Они свернули в переулок. Шел игольчатый искрящийся снег. Москва была совершенно безлюдная, пустая, словно огромный ночной склад. На запорошенном тротуаре виднелись только их следы, пятившиеся и терявшиеся за поворотом. Казалось, в городе больше никого нет и никогда не было.

— А сюда билеты всегда есть! — философски заметила Тоня, кивая на погашенный театр имени Гоголя.

— Постоянно, — согласился Свирельников, даже не знавший о существовании такого театра.

Потом, когда, миновав казаковскую церковь, где в ту пору располагались мастерские, они вступили на улицу Радио, Тоня кивнула на старинное, с колоннами, здание за узорной оградой.

— Я сначала хотела сюда поступать.

— А что это?

— Областной педагогический. Но Валентин Петрович сказал, чтобы мы ерундой не занимались и подавали прямо в МГУ.

— А кто это?

— Мой дядя. Святой человек!

— А отец у вас есть?

— Конечно. Без отцов дети не появляются. Но он с нами не живет! — сообщила Тоня с той скорбной готовностью, с какой обычно в юности люди рассказывают о личных драмах своих родителей.

— Разошлись? — уточнил Свирельников.

— Да. Давно. Еще на целине.

— Не сошлись характерами?

— Нет, почему? Просто мама полюбила другого.

— Да-а? — удивился он, с недоумением примеряя сказанное к своей семье и не представляя себе Зинаиду Степановну, любящую кого-то другого, кроме отца.

— Да. Так бывает.

— Значит, у тебя отчим? — спросил он, невольно переходя на «ты».

— Нет… Мы живем вдвоем с мамой, — ответила Тоня, благосклонно не заметив этой фамильярности.

— А-а, ну понятно… — кивнул Свирельников, ничего не понимая.

— А ты с кем живешь?

— С матерью, отцом и братом.

— Полноценная советская семья? — иронически спросила она.

— Да. А что?

Они миновали МВТУ и оказались на небольшой площади.

— А здесь морг! — таинственно сообщила Тоня, кивнув на приземистый одноэтажный дом, видимо флигель, оставшийся от прежней обширной усадьбы. — Хочешь посмотреть?

— Что?

— Мертвых…

— Хочу, — ответил он, совершенно того не желая.

— Только тихо!

Они, крадучись, приблизились к низкому освещенному окну. Стекла были густо закрашены изнутри белилами, но в замазке нашлась дырочка. Тоня прильнула к ней, словно к глазку детского калейдоскопа с разноцветными стеклышками, потом нехотя уступила место курсанту.

— Не бойся!

— Я и не боюсь! — неуверенным голосом отозвался он. — Я не такое видел!

Стекло было ледяное, и лоб от холода сразу онемел. В дырочку виднелась большая комната с двумя широкими оцинкованными столами. На одном лежал тучный труп, похожий на оплывшее желтое тесто, забытое на кухонной доске. Невозможно было понять: мужчина это или женщина…

«Странно! — очнулся от воспоминаний Михаил Дмитриевич. — Очень странно!»

Только сейчас, спустя много лет, он сообразил, что дырочку можно было проскрести в замазке только изнутри. Зачем и кто это сделал?

… — Я, когда маленькая была, сюда часто ходила… — сообщила Тоня, когда они двинулись прочь.

— Зачем?

— Я боялась смерти и хотела воспитать себя.

— Воспитала?

— Не очень… Но мама сказала, что, когда я вырасту, изобретут таблетки бессмертия.

— И тебе тоже говорили?

— Да! И тебе?

— Ага!

Они почему-то засмеялись, и Свирельников ощутил к этой девушке, которую и знал-то всего несколько часов, почти родственную привязанность. Наконец они дошли до четырехэтажного дома на углу Большой Почтовой и Рубцова переулка, спускавшегося к замерзшей Яузе. Светилось единственное окно на третьем этаже.

— Мама не спит… — вздохнула Тоня. — Руга-аться будет!

— А ты ее не предупредила?

— Не-а! А ты где на Спартаковской живешь?

— Рядом с Домом пионеров.

— Где кинотеатр?

— Да.

— Я в Дом пионеров в кружок бальных танцев ходила. В седьмом и восьмом.

— А я на трубе там учился.

— Научился?

— Нет.

— Ну, пока! В театре увидимся.

Она забежала в подъезд, а Свирельников побрел к себе на Спартаковскую.

Утром, чуть свет, позвонил Веселкин:

— Ну?

— Что — ну?

— Трахнул?

— Больной, что ли?

— А чего ж вы делали?

— Мертвых смотрели.

— Каких мертвых?

— В морге.

Целую неделю курсант Свирельников томился нетерпением, проклиная себя за то, что не попросил у Тони телефон, но на долгожданный спектакль опоздал: надел свой единственный выходной костюм и, когда завязывал шнурки, брюки лопнули в самом интересном месте — за отпуск он прилично отъелся на домашних харчах. Зашивать было некогда, хоть мать и предлагала, пришлось срочно влезать в опостылевшую форму.

Влетев в зал после третьего звонка, в меркнущем свете он обнаружил всю их «группу захвата» в партере — в деликатном порядке: Синякин, Нина, Тоня, Веселкин. Между девушками зияло единственное на весь театр свободное кресло, сберегаемое специально для него. Появился Свирельников как раз в тот момент, когда какой-то контрамарочник, скорее всего студент «Щуки», нахально пытался занять его место. Махнув перед носом наглеца билетом, Миша рухнул в кресло и, наклонившись почему-то сначала к Нине, шепотом объяснил, что забыл документы, поэтому пришлось возвращаться. Затем он повернулся к Тоне и начал повторять то же самое, но она довольно резко оборвала:

— Потом!

На сцене уже появились Берлиоз с Иванушкой Бездомным. Но курсант Свирельников, не вникая в знаменитый спор о Христе, пытался понять совсем другое: если от Нины просто пахло хорошими духами да еще какими-то привлекательными женскими пряностями, то ее подруга источала совершенно особенный телесный аромат, одновременно будоражащий и успокаивающий. Казалось, этот запах он знал очень давно, чуть ли не с бессознательного детства. Потом появился Воланд со свитой, покатилась отрезанная голова председателя МАССОЛИТа, Маргарита, ухватившись за канат, заметалась над сценой, восхищая зрителей обнаженным антисоветизмом. И он увлекся спектаклем.

В антракте Свирельников наконец рассмотрел Тоню на свету без пальто и шапки. Если она и была похожа на Надю Изгубину, то не внешними частностями, а скорее общим выраженьем — гордым и добрым одновременно. У нее оказалось круглое, серьезное лицо, большие темные строгие глаза, темно-русые волосы, стриженные «под пажа». (Очень модная в ту пору прическа!) Одета она была в черные широкие брюки и фисташковую кофточку из ангорки. Под кофточкой обнаруживалась весьма возвышенная грудь. А по поводу ее бедер Вовико незаметно, когда девушки отвернулись, с восхищением развел руками. Словом, студентка с покрасневшим на морозе носом, которую он провожал неделю назад домой, понравилась окончательно и бесповоротно. Огорчало только то, что вела она себя подчеркнуто холодно, точно не было никакой прогулки по ночной Москве, никаких откровенных разговоров и окна в морг.

Стоя в буфетной очереди, вся «группа захвата» шумно обсуждала спектакль, и Свирельников, романа еще не прочитавший, сморозил глупость, чуть не погубившую на корню будущую любовь. С совершенно детским простодушием он спросил:

— А что будет дальше?

— С кем? — уточнила, обидно прыснув, Нинка.

— С Мастером… и Маргаритой…

— Они умрут, — холодно ответила Тоня.

— А потом поженятся… — добавил мерзкий Синякин, читавший к тому времени даже ксерокопированное «Собачье сердце».

— Как это? Так не бывает!

— Бывает, — вздохнула Тоня и с обидой посмотрела на него. После окончания спектакля она — к радости Веселкина — не позволила курсанту Свирельникову проводить себя до дому. Кстати, ей постановка не понравилась: она назвала ее «большим капустником», а через год, в межпоцелуйной истоме, созналась, что влюбилась в Свирельникова именно в тот день. Ей нравились мужчины в форме, и в своих девичьих мечтах она всегда хотела выйти замуж за офицера. И тогда он со смехом рассказал Тоне про лопнувшие цивильные брюки.

— Это судьба! — вздохнула она.

— А почему же ты меня в тот день отшила?

— По двум причинам.

— По каким?

— Во-первых, никогда нельзя говорить женщине, что она на кого-то похожа!

— Понял. А во-вторых?

— А во-вторых, потому что ты трепло!

— Я?

— Ну конечно! Зачем ты сказал Веселкину, что мы подглядывали в морге?

— Я не хотел… Я случайно…

— Случа-айно! Это же моя тайна! Разве ты не понял?

— Значит, ты из-за этого не разрешила тебя проводить?

— Конечно.

— А хотелось?

— Конечно!

— Но мы же могли больше никогда не встретиться!

— И это тоже была бы судьба!

…Когда вышли из театра на улицу, Синякин предложил на память сфотографироваться.

— Темно! — засомневался Веселкин.

Но Петька гордо вынул из кармана крошечную «Минолту» со встроенной вспышкой — жуткий дефицит, привезенный ему родителями из-за границы. «Группа захвата» встала рядком (причем Тоня демонстративно отгородилась от Свирельникова Нинкой), все хором сказали «чи-из» и запечатлелись, озаренные мгновенным светом.

— Теперь давай я! — предложил Вовико.

— Вот сюда нажимать! — важно объяснил Петька.

— Не учи отца щи варить!

В Ленинград однокурсники возвращались вместе и каждый раз, когда выходили в тамбур покурить, Веселкин вспоминал все новые и новые подробности прощальной ночи любви, устроенной ему неутомимой кассиршей. Интересно, что вытворяла она в постели все те же бесстыдные чудеса, которые были изображены на картинках эротического комикса, ходившего в «Можайке» по рукам.

— Зачем ты сказал ей про морг? — наконец не выдержал Миша.

— А разве я сказал? — искренне удивился Веселкин.

— Сказал!

— Ну и что! Надо было трахнуть ее, а не жмуриков разглядывать! Без всяких-яких!

— Козел! Ты ничего не понимаешь!

В ту минуту ему вдруг показалось, что Вовико вообще живет в совершенно другом, чудовищном мире, где все женщины — мерзкие, похотливые самки с вокзальными плевательницами между ног. А для Свирельникова, несмотря на определенный «краснознаменный» опыт, женщины все еще оставались таинственными, неподступными существами, которых надо завоевывать в тоске и надежде.

В Ленинграде он про Тоню не то чтобы забыл, нет, но из яркого, ранящего воспоминания она постепенно превратилась в некую нежную и чистую болезнь, загнанную вовнутрь, стала солнечным пятнышком, затерянным в темных глубинах души. Свирельников не вспоминал свою новую московскую знакомую, когда, добравшись по «тропе Хо Ши Мина» до лимитчиц, гусарничал в общежитских койках, пропитанных братским казарменным потом. Он не вызывал ее в памяти, чтобы очеловечить тайное курсантское рукострастие под байковым казенным одеялом. Но иногда, во время утренней громыхающей пробежки по Ждановской набережной, вдруг останавливался, потому что ему мерещился ее силуэт по ту сторону темного канала…

Приехав на летние каникулы в Москву, Миша первым делом помчался к ее дому, но с полпути вернулся, решив, что, наверное, давно уже забыт и вычеркнут из ее жизни. По своей душевной невежественности он не понимал, что трепет перед женщиной, боязнь настойчивостью обидеть ее и есть первый признак любви. Он тогда еще не догадывался, что настойчивостью избранницу можно рассмешить и даже разозлить, но обидеть — никогда. Хитромудрая природа предусмотрительно наделила слабый пол безотчетным уважением к мужскому вожделению.

Выручил Синякин. Он пригласил друга к себе домой, где уже дожидались, попивая «Ркацители», две молоденькие продавщицы. На их крашеных лицах застыло выражение неприступной готовности. После получасового игривого трепа, заменявшего обычно предварительные ласки, Петька вызвал товарища на кухню, чтобы договориться, кто с кем уединяется. А заодно, вспомнив, отдал ему фотографию, сделанную зимой возле театра. Тоня получилась на снимке хорошо. Очень! Невыносимо хорошо!

Бросив ошарашенного Петьку вместе с изготовившимися девицами, курсант Свирельников, не попрощавшись, помчался через пол-Москвы к ее дому. Сначала бродил, как ненормальный, вокруг, а потом сел на лавочку возле парадного и стал ждать, несмотря на подозрительные взгляды околоподъездных старушек и нарочитые их разговоры про участившиеся квартирные кражи. Тоня появилась часа через полтора, когда долгое июльское солнце пронзило листву пыльных московских тополей, а с Яузы потянуло вечерней прохладой. Она вся была волнующе летняя и лучилась юной женственностью. Как теперь Светка…

Увидев Тоню, Свирельников ощутил в груди душащую радость, а вставая навстречу, почувствовал головокружение, недостойное офицера.

— Привет! — кажется, не удивилась она. — А почему ты не в форме?

— Не знаю… — ответил он и протянул ей фотографию.

Ту самую, из которой теперь был вырезан навсегда…

34

Закончив разговор с автором, Тоня вернулась из кухни. Ее лицо еще сохраняло выражение терпеливого бешенства, какое часто бывает у педагогов, работающих в спецшколах для дебилов.

— Нет, все-таки книги пишут или от большого ума, или от большой глупости! — сообщила она, усаживаясь в кресло. — Ну-с, друг мой бывший, что же мы будем делать?

Именно так, изысканно и иронично — «друг мой», — она стала называть его с самого первого свидания, подражая какой-то своей университетской преподавательнице, крутившей в молодости роман то ли с Пастернаком, то ли с Мандельштамом, то ли с обоими сразу. После того как Свирельников принес фотографию, они встречались почти каждый день, и всякий раз Тоня спрашивала: «Ну-с, друг мой, что мы будем делать?» — «Может, в кино?..» — вопросительно предлагал курсант, потому что в июле темноты не дождешься, а в благословенном мраке синематографа можно невзначай притронуться к ее руке или, касаясь губами благоуханных щекочущих волос, прошептать на ухо какой-нибудь глупый комментарий к разворачивающемуся на экране производственному боевику. «Не-ет! — Она понимающе качала головой. — Нет, друг мой, мы поедем в Мураново!» Боже, за то лето он насмотрелся музеев на всю оставшуюся жизнь! До сих пор, попадая в антикварное помещение и вдыхая мемориальный тлен, он невольно вспоминает телом то давнее, юное, безнадежное томление, нежно мучавшее его.

А вот словечко «бывший» появилось только сегодня! И это окончательно взбесило Свирельникова.

— Зачем ты это сделала?

— Что такое?

— Фотографии-то зачем кромсать?!

— А про это, Михайло Димитриевич, надо было думать, когда ты жизнь кромсал! Теперь поздно. Но ты не волнуйся, все твои фотографии целы. Могу выдать…

— Я пришлю шофера.

— Пришли, пожалуйста! С деньгами…

— Ты их не заработала!

— Неужели?

— Я понимаю, у тебя теперь мало времени. — Еле сдерживаясь, он кивнул на комнату с разложенным диваном.

— Да, с тобой у меня было гораздо больше времени!

— Но на дочь могла бы и найти!

— Ты тоже.

— Но мы же договорились! За что я тебе плачу? Ты можешь мне объяснить?

— Наверное, за прошлое? — усмехнулась она. — И поэтому так мало!

…Лето промчалось в любовном помрачении. Это была растянувшаяся на несколько недель тропическая гроза с душными сумраками, ослепительными молниями и живыми ливнями. Курсант Свирельников просыпался каждое утро в страхе: если в назначенное время он не увидит Тоню, то случится что-то непоправимое, что-то ужасное. Абсолютно счастлив он бывал только в тот миг, когда в никчемной московской толпе вдруг возникала она, легкая, гордая и чуть смущенная своей непунктуальностью. А потом почти сразу его охватывала предпрощальная кручина.

Тоня никогда не приходила на свидание вовремя. (Как говаривал замполит Агариков: «У женщин всегда все позже!») Однажды она опоздала на полтора часа, потому что ехала с дядиной дачи, а дневные электрички, как назло, отменили из-за ремонта дороги. Свирельников ждал в метро на станции «Парк культуры» и мучительно высматривал ее силуэт в пассажирской толчее, закипавшей у дверей поезда. Но всякий раз платформа бесплодно пустела. Зато во тьме тоннеля уже брезжил надеждой мечущийся свет нового выныривавшего из земли состава — и все повторялось сначала. Как в жизни! Как в жизни… Он, конечно, догадывался, что случилось непредвиденное, что ждать, наверное, более не стоит, при этом готов был стоять на этом сладко-мучительном посту до самого закрытия метро, а потом пешком идти к ее дому…

— Я тебе плачу за то, чтобы ты смотрела за нашей дочерью! — жестко сказал директор «Сантехуюта».

— Свирельников, она взрослая! Взро-сла-я! Живет у подруги, сюда только приезжает. Может быть, мне вместе с ней в институт ходить и по мальчикам?

— По мальчикам? — усмехнулся он. — Это твое дело. А в институт не помешало бы! Ее снова отчислили, чтоб ты знала! И выкупать приказ об отчислении я больше не буду.

— И не надо!

— Что значит «не надо»?

— Я знаю, что ее отчислили.

— Как — знаешь?!

— Мы так с ней решили.

— В-вы… Вы решили?!

— Ей не нравится этот институт. Она будет поступать в Высшую школу дизайна.

— Какого еще, на хрен, дизайна? Почему я ничего не знаю?

— Ты хочешь, чтобы я ответила?

— Хочу!

— Потому что надо общаться с дочерью, а не с ее однокурсницами! — Сказав это, Тоня гадливо поморщилась.

…По закону подлости она появилась как раз в тот самый момент, когда курсант Свирельников после долгих колебаний отлучился наверх, чтобы позвонить ей домой, а когда, не дозвонившись, спустился вниз, то нашел Тоню на платформе — растерянную, чуть не плачущую. И тогда он впервые по-настоящему понял, что совсем даже небезразличен ей. Оказывается, этой ироничной филологине было необычайно, жизненно важно, дождется он или нет. Вообще любовь состоит из жизненно важных мелочей, и, когда жизненно важные мелочи становятся обычными мелочами, любовь заканчивается. Увидав Свирельникова, Тоня нахмурилась и улыбнулась одновременно:

— Я думала, ты не дождался…

— Я… Я бегал звонить…

По телефону они могли говорить часами, к возмущению Федьки и к раздражению Полины Эвалдовны. Кстати, когда Тоня привела кавалера знакомиться с матерью, та сказала: «Ну наконец-то я вижу молодого человека, из-за которого не могу нормально позвонить по телефону!» Но говорили они часами совсем не из-за того, что им многое нужно было сказать друг другу. Сказать им тогда, по правде, было почти нечего. Те, кому есть что сказать, предпочитают молчать, ибо чувство от слов беднеет и иссякает. Просто, позвонив по какому-нибудь пустяку и, таким образом, связав себя с ней неведомым электрическим чертенком, бегущим по проводам, он уже боялся отпускать Тоню в ее отдельную жизнь, покуда неведомую и потому таившую в себе угрозы для начинавшейся любви. Судя по всему, она чувствовала то же самое. И они говорили, говорили, говорили, пока домашние силой не оттаскивали их от телефонов…

— Это говоришь мне ты? — возмутился он.

— А ты хочешь, чтобы это сказала тебе Алена?

— Алена и тебе кое-что сказать может!

— Что именно?

— Пойдем покажу!

— Куда?

— Пойдем! — Он схватил ее за руку и потащил к детской.

— Отпусти! — упиралась она.

— Нет, ты посмотришь!

— Пусти-и-и!

— Могла бы не на глазах у дочери! — сурово молвил Свирельников, втолкнув бывшую жену в комнату и указав на «куклограмму» жестом государственного обвинителя.

…Впервые они поцеловались только в январе, в подъезде, после почти часового прощания, и он чисто механически, почти «по-краснознаменному», сжал сквозь пальто ее упругую грудь. Она отстранилась, посмотрела на забывшегося соискателя с разочарованным удивлением и сказала: «В следующий раз я повешу на себя табличку «Руками не трогать!»». — «А следующий раз будет?» — жалобно спросил похолодевший от ужаса курсант. «А это уж как тебе подсказывает твоя офицерская честь…» И побежала вверх по лестнице, обиженно стуча каблучками. Офицерская честь советовала тут же провалиться сквозь землю и навсегда забыть о том, что у этой умной, язвительной филологини есть нежное тело, пахнущее сумасшествием. На следующий день он с останавливающимся сердцем позвонил и был прощен. С того дня началось медленное и неуклонное завоевание ее плоти…

— Ах, это! — покраснев, засмеялась Тоня. — Я видела… Ну и что? Дочь радуется женскому счастью матери! Что тут плохого? Да и вообще не твое дело! Или ты думал, я теперь всю оставшуюся жизнь буду рыдать? Нет! Я буду смеяться, понял — хохотать!

— Посмотрим, как ты теперь посмеешься!

— А что ты мне можешь сделать?

— Узнаешь!

— Свирельников, ты дурак!

— Ты обещала! Я свои обещания выполняю!

…Господи, что это была за сладкая мука ото дня ко дню, от одного благословенного уединения до другого преодолевать ироничное и отчаянное сопротивление, все глубже проникая в пределы девичьего стыда. И чувствовать при этом, что на самом деле все глубже и неотвратимее проникаешь в неприступную ранее женскую жизнь и сам постепенно становишься ее частью. От встречи к встрече Тонины глаза становились все покорнее, а вздохи все глубже и доверчивее. Однажды, уже зная ее почти всю на ощупь, Свирельников наконец уговорил прикоснуться к его курсантскому изнеможению. «Ну, если ты не можешь взять себя в руки!» — вздохнула она и подчинилась. А потом, достав из сумки платок и тщательно вытерев ладонь, скорбно объявила: «Теперь тебе придется на мне жениться!» — «Почему?» — «А потому что такую развратную меня больше никто замуж не возьмет!» И он тут же, в подъезде, совершенно серьезно сделал ей предложение. Но Тоня засмеялась и сказала, что Полина Эвалдовна, заслышав эти брачные бредни до окончания университета, просто выгонит ее из дому. «Будем жить у меня!» — искренне предложил он. «В казарме? — засмеялась Тоня. — Нет, я выйду замуж только за офицера. И прекрати меня втягивать в этот гнусный петтинг!» — «Во что?» — «В то самое! Сначала загс — потом секс!» — ответила она и поцеловала его в нос…

— Можешь не выполнять! — пожала плечами Тоня.

— Богатого себе нашла?

— Нет, только по любви. Ты же знаешь. Зачем мне богатый? Я сама богатая…

— Вот с этого места, пожалуйста, подробнее!

— Подробнее? Пожалуйста! — Она направилась в гостиную. — Я вполне обеспеченная женщина. У меня есть фирма!

— Какая еще фирма? — Он тупо двинулся следом.

— «Сантехуют»! — ответила бывшая жена и улыбнулась с издевательской кукольной наивностью.

— Это моя фирма!

— Не-ет, не твоя! Я теперь тоже кое-что в коммерции понимаю!

— Еще бы! — ухмыльнулся Михаил Дмитриевич и нехорошо кивнул на серебряный семисвечник.

— Свирельников, ты к старости стал антисемитом? Не может быть!

— Это моя фирма! — багровея, повторил он.

— Оформлена она на меня. А ты наемный менеджер. Будешь плохо себя вести — я тебя уволю!

— Что-о?! — Он вскочил и, не помня себя, замахнулся на Тоню заячьим Гамлетом, которого весь разговор крутил в руках.

…Окончательное грехопадение состоялось зимой в квартире Валентина Петровича на глазах нескольких десятков невозмутимых зайцев. На время пребывания супругов в санатории Четвертого управления Тоня переселилась туда якобы для того, чтобы спокойно готовиться к диплому, а на самом деле потому, что ее мать в ту пору предпринимала, кажется, последнюю в своей жизни попытку выйти замуж и нуждалась в поздней романтической безнадзорности. Свирельников вырвался в Москву на несколько дней раньше и позвонил прямо с вокзала. Трубку взяла Полина Эвалдовна, с какой-то странной кокетливостью объяснив, что «его интересантка» временно живет в другом месте, а именно — у дяди. В гостях у «святого человека» он к тому времени уже побывал, приглашенный на замаскированные под воскресный обед смотрины. Кажется, Валентин Петрович с Милдой Эвалдовной остались довольны выбором племянницы.

Не заезжая домой, как был, в шинели и с чемоданчиком, курсант Свирельников помчался с Комсомольской площади прямо на Плющиху. Тоня открыла дверь, несколько мгновений смотрела на него в растерянности, а потом сказала: «Я о тебе как раз только что закончила думать!» На ней был домашний халатик, а на переносице — большие очки, которые она при нем ни разу не надевала. В руках Тоня держала толстый древнерусский словарь, который, конечно, тут же полетел на пол, ибо будущий офицер, измученный казарменным одиночеством, схватил ее и, спотыкаясь о тапочки в прихожей, понес на тахту, стоявшую здесь, вот на этом месте, в гостиной. Какое-то время он пылко убеждался в том, что все, отвоеванное им у Тони до каникул, не забыто, а убедившись, с удивлением обнаружил, что его возлюбленная почему-то совершенно не препятствует, так сказать, окончательному решению вопроса. Прежде в подобных случаях она замыкалась ладонями, как поясом верности, и произносила что-нибудь смешное и потому не обидное: «Осторожнее, юнкер, вы испортите мне девушку!» Но в тот день она лежала тихая, покорная и влажно раскрывшаяся. Нависнув над ней, он с мольбой посмотрел любимой в глаза, и она еле заметно кивнула в ответ. «Ты не боишься?» — спросил Свирельников задыхающимся шепотом. «А ты?» — отозвалась она чуть слышно…

— Смешно! — сказала Тоня, когда Михаил Дмитриевич, опомнившись, опустил руку. — Первая полоса «СК»: «Бизнесмен убил бывшую жену зайцем!»

— Мы же обо всем договорились! — тупо повторил Свирельников.

— Нет, друг мой бывший, договариваться мы будем только теперь. Нельзя бросать жену нищей!

— Я давал тебе деньги…

— Плохо давал. А теперь я буду их брать!

— Это тебя твой… нынешний научил?

— Нет, это все — наследственность. А еще я редактировала книжку «Разводясь, не будь дурой!».

— Не кривляйся! Если он такой умный — лучше бы тебе кровать купил!

— С милым рай и на диване!

…Курсант Свирельников даже оторопел от неожиданности: все, о чем он грезил во время горячих бессонниц словно о благословенно недостижимом, произошло вот так — легко и просто. Впрочем, не так уж и легко: Тонина девственность оказалась значительно прочней ее целомудрия. Потом он лежал, блаженно вытянувшись и слушая, как, победно екая, бьется сердце, а падшая дипломница, обмотав кровоточащее лоно полотенцем, сидела у него в ногах, внимательно рассматривая то, благодаря чему только что стала женщиной. «Уд-дивительно!» — вдруг сказала она. «Что удивительно?» — уточнил гордый сокрушитель. «Не удивительно, а уд-дивительно!» — поправила бывшая девушка. «Почему «уд-дивительно»?» — «А потому что в старину это называлось «тайный уд!»» — объяснила она, кивнув на увядшего первопроходца. «Значит, «уд-довлетворять» тоже от слова «уд»», — обрадовался он. «Пожалуй, за тебя можно выйти замуж. С лингвистическим чутьем у тебя все в порядке!» — «А если бы не в порядке, значит, не вышла бы?» — «Все равно вышла бы…» — вздохнула Тоня…

— Уд-дивительно! — произнес Свирельников, криво усмехаясь.

— Вот именно! — мгновенно покраснев, кивнула она и изобразила на лице развратную улыбку, как представляют ее себе женщины, почти не изменявшие мужьям. — Ты думал, я стану жить на твои подачки? Уд-дивительно! Нет, делиться будем.

— Не будем!

— Бу-удем!

— Про фирму забудь, поняла?!

— Я пришлю адвоката, дорогой! Он объяснит тебе мои права и твои обязанности.

— Ты не понимаешь, во что лезешь!

— Не надо меня пугать!

— Я не пугаю. Предупреждаю — не лезь!

— С адвокатом!

Тут в дверном замке заскрежетало.

— При дочери ни слова! — предупредил он и вышел в прихожую.

Сначала Михаил Дмитриевич надвинул на лицо одно из тех суровых выражений, какими прежде встречал Алену, вопреки обещаниям поздно возвращавшуюся домой. Но потом сообразил, что обстоятельства с тех пор изменились, и срочно переделал это выражение на иронично-заботливое.

Дверь открылась. На пороге стоял Веселкин в длинном белом плаще. В одной руке он держал букет мелких подмосковных роз, в другой — торт «Птичье молоко».

— Ты?! — опешил директор «Сантехуюта».

— Без всяких-яких… — вымолвил Вовико и застыл на пороге.

— Заходи, друг мой, не бойся! — ласково пригласила Тоня. — Он сейчас уйдет…

Она стояла, томно облокотившись о косяк, и смотрела на Свирельникова с веселой ненавистью.

35

«Мы решили пожениться…»

Они решили пожениться!

Да сколько угодно! Молодожены…

Скоты!

Михаил Дмитриевич сидел в джипе, сжимая в кулаке заячьего Гамлета. Подробности того, как он очутился в машине, были бесследно уничтожены в памяти ослепительно белой вспышкой ярости, ошеломившей все его существо и до сих пор сотрясавшей тело внутренним ознобом. Сердце не болело и даже не ныло, а изнывало от нестерпимой обиды, на которую он, по совести, не имел никакого права, но именно поэтому обида была непереносимой. Его буквально мутило от одного приближения к мысли о Веселкине и Тоне…

«А вот интересно, что этот мангуст говорит ей, когда она, отдышавшись, спрашивает: «Тебе было хорошо?» Наверняка — «Без всяких-яких»…»

Директор «Сантехуюта» подумал и о том, что Вовико, смолоду отличавшийся кобелиной неутомимостью, может оказаться в постельном приближении гораздо полезней. Наглый Веселкин обязательно даже спросит у Тоньки, насколько ей с ним лучше! Она, конечно, не ответит (все-таки леди, хоть и советская!), но улыбнется с тем презрительным сожалением, с каким женщины вспоминают неуспешных посетителей своих недр. От этих мыслей Михаилу Дмитриевичу сделалось совсем гадостно.

— Тихо! Тихо! Тихо! — пробормотал он, поглаживая заячьего Гамлета, словно успокаивал его, а не себя.

А в памяти тем временем по-садистски услужливо всплыла давняя Тонина угроза «даться» какому-нибудь смердящему ничтожеству, и оставалось признать, что свое обещание она выполнила с лихвой. Но зачем этот гнусняк приперся вчера мириться, а потом потащил бывшего мужа своей невесты к девкам? Ведь не просто же так — для проветривания простаты, если Вовико на Плющихе ждал разложенный диван! Зачем ему понадобилась карусель?! Показать, что для него Тонька ничем не лучше тех двух ракообразных? Допустим. Показал. Дальше? Дальше-то что? Ты же на ней жениться собрался, собиратель лобковой фауны! Блин, какой-то Достоевский для олигофренов! Надо было все рассказать Тоньке и посмотреть, как ее перекорежит до рвоты! Нет, не надо! Пусть-ка теперь поживет с этим анало-синдикалистом! Узнает, что почем!.. Но зачем все-таки Вовико устроил эту карусель? Зачем?!

Постыдная необъяснимость случившегося тяжело приливала к голове и давила на виски.

— Тихо-тихо-тихо-тихо! — Он снова стал уговаривать заячьего Гамлета, поглаживая его пальцем между ушами.

— Куда едем? — спросил Леша, опасливо покосившись на странного, бормочущего шефа.

— Куда хочешь…

Джип медленно двинулся. Мысли Свирельникова по какой-то необъяснимой, истязающей логике вернулись в ту «медовую» неделю, когда они с Тоней несколько дней не выходили из квартиры на Плющихе, до изнеможения осваивая друг друга.

Их юные тела просто-напросто выпали из реального мира и очутились в том восхитительном измерении, где смысл жизни заключен в слагательных движениях любви, а смерть кажется отдаленной нелепостью по сравнению с тем, что после получасового сладкого сна можно снова и снова повторять неповторимое…

Им не мешали. Про то, что курсант вернулся в Москву, никто еще не знал, а Тоня каждый вечер звонила домой и старательно скучным голосом, закусывая губу, чтобы удержать стон, вынуждаемый сокровенным свирельниковским озорством, рассказывала матери, как тяжело, но успешно идет работа над дипломом, который назывался, кажется, «Старославянизмы в поэзии символистов». Когда на третий день они, взявшись за руки, вышли в магазин за хлебом и молоком, у будущего офицера Советской армии от беспрерывного счастья и снежной свежести кружилась голова, в глазах стояли сумерки, а к горлу подкатывала сладкая тошнота. Тоня же шла по улице неуверенно и рассеянно, словно все время прислушивалась к необратимым, но приятным переменам, произошедшим в ее теле по причине многочисленных и бурных вторжений ненасытного курсанта.

На шестые сутки рано утром их застукал прямо в постели, голенькими и тепленькими, Валентин Петрович, внезапно отозванный из отпуска по причине скандала на пленуме Союза писателей. Один знаменитый прозаик выступил и заявил, что в СССР не хватает социализма. Что тут началось! Собеседования, совещания, открытые письма… Какой все-таки ерундой занималась Советская власть, вместо того чтобы обеспечивать граждан качественной сантехникой!

А «святой человек» зашел в комнату, увидел спящую молодежь и ахнул: «Ну вот, здрасте! На нашей кровати!»

…— В «Мебельон»! — очнувшись, приказал Свирельников водителю.

Через десять минут он уже метался по мебельному лабиринту, разыскивая ту самую кровать с сердцем и стрелою. Продавщица, одетая в фирменную темно-синюю тройку, похожую на форму стюардессы, некоторое время внимательно наблюдала за его нервными блужданиями, потом подошла и, улыбнувшись, спросила:

— Я могу вам помочь?

— Понимаете, — он замялся, — я ищу кровать…

— Выбирайте! Тут их много! — Она гостеприимно обвела руками футбольное поле, которое какой-то изощренный старик Хоттабыч завалил мебелью.

— Мне нужна конкретная…

— Какая?

— Знаете, испанская… Такая, с металлической спинкой в форме сердца, пронзенного стрелой. Раньше она вон там стояла. — Михаил Дмитриевич махнул рукой. — А теперь нет…

— Да, помню, была, но очень давно. Сейчас уже не модно. Сейчас модно резное дерево.

— Но мне нужна именно такая кровать!

— А другая вам не нужна?

— Нет.

— Вы уверены?

— Абсолютно.

— Одну минутку, я постараюсь решить вашу проблему.

«Они теперь все говорят, как в американских сериалах: «у меня проблемы» и «я сделал это!». — Он проводил девушку взглядом. — И ходят так же, раскачивая задницей, как будто хула-хуп крутят…»

Продавщица ушла за стеклянную перегородку и там, неслышимая, что-то долго объясняла молодому, но лысому и усатому менеджеру, а тот, внимая, хмурился и поглядывал на Свирельникова с любопытством. Михаил Дмитриевич на мгновенье ощутил некое реликтовое смущение, охватывавшее прежде робкого советского потребителя, когда он несоразмерностью своих потребностей утруждал повелителей прилавка, но почти сразу же опомнился: новое поколение торгашей, по его наблюдениям, ловило профессиональный кайф, одолевая самые дурацкие запросы покупателей. Усатый сначала высматривал что-то в компьютере, потом долго рылся в толстых каталогах, звонил куда-то. Девушка наблюдала за этим, склонившись над ним и по-свойски определив грудь ему на плечо. А когда менеджер отпустил какую-то неведомую, но явно двусмысленную шутку (скорее всего, про странного клиента, у которого на других кроватях ничего не получается), она засмеялась и дала ему нежный подзатыльник.

«Да, тоже любовники!» — вздохнул Свирельников.

Наконец продавщица вернулась, неся каталог, раскрытый на странице с изображением искомой кровати.

— Эта?

— Эта.

— Можем для вас заказать со склада в Испании.

— А там есть?

— Да, мы позвонили.

— Заказывайте!

— Но это будет стоить дороже. Эксклюзив.

— Сколько?

Девушка назвала сумму, на которую можно было купить без малого две кровати из тех, что имелись в наличии.

— М-да, как за трехспальную… — усмехнулся Свирельников.

— Что вы сказали?

— Так, пошутил… А когда ее привезут?

— Недели через три.

— Хорошо. — Михаил Дмитриевич полез за кредиткой. — И сразу оплачу доставку. Это подарок.

— Молодоженам? — улыбнулась девушка.

— Именно!

— Давайте я запишу, куда доставить.

Он продиктовал Тонин адрес.

К джипу Михаил Дмитриевич возвращался с улыбкой, воображая, как одетые в синие спецовки доставщики вопрут в квартиру его свадебный подарок. Тоня, конечно, сразу сообразит, от кого и почему, а Вовико будет в растерянности хлопать глазами, повторяя: «Без всяких-яких»…

— Ну, теперь можно и по домам! — весело сказал он, захлопнув дверцу.

— Михаил Дмитриевич! — осторожно позвал Алексей, обрадованный таким благотворным изменением в настроении шефа.

— Что такое?

— А я видел машину-то!

— Какую машину?

— Ну, ту, что за нами с утра ездит…

— Где? — подскочил директор «Сантехуюта».

— На Плющихе. Около дома. Вы поднялись, а он минут через двадцать подъехал.

— И что?

— Ничего. Уехал.

— Почему уехал?

— Увидал ваш джип — и сразу задний ход. Аж коробка взвыла!

— Точно это был тот самый «жигуль»?

— Ну да! А «девятка» за ним рванула…

— Какая девятка?

— Темно-синяя.

— Почему же ты мне сразу не сказал?

— Очень вы оттуда огорченные вышли! Прямо без лица…

— Ладно! Без лица… Скажешь тоже!

Свирельников набрал номер Алипанова, но тот оказался, видите ли, недоступен. Михаил Дмитриевич поколебался и выдавил Тонин телефон, но отозвался автоответчик.

«Ага! Легли!»

Он соединился со Светкой. Она была в «САШе» и радостно сообщила, что примеряет ту самую куртку, про которую рассказывала.

— Ты обалдеешь!

— Обязательно.

— Ты вечером приедешь?

— Наверное…

— Приезжай! Ты должен увидеть меня в этой куртке!

— Увижу!

Он совсем некстати подумал о том, что жизнь с женщиной — это вообще какое-то бесконечное, на годы растянувшееся дефиле, во время которого подруга изо дня в день показывает тебе разные наряды, начиная с белопенной свадебной фаты или медового прозрачного пеньюара и заканчивая старушечьими платочками, а под конец — похоронным черным платьем. При условии, конечно, что ты переживешь свою жену…

Завибрировал телефон.

— Аллеу! Звонил, засекреченный? — спросил Алипанов.

— Звонил, — ответил Свирельников, вылезая из машины, чтобы водитель не слышал разговора. — Ну и как твое контрнаблюдение?

— Лучше всех. Скоро доложу. Как Антонина?

— Замуж собралась…

— Да ты что?! — аж присвистнул Алипанов. — Ну-ка рассказывай!

Свирельников, помявшись, поведал оперу (без соплей, конечно) про то, что она живет, оказывается, с Веселкиным. Более того, бывшая супруга теперь претендует на «Сантехуют». Рассказ вышел сдержанный, достойный, даже не без юмора.

— Вот ведь как: он мне — Фили, а я ему — Тоньку. Бартер… — то ли хихикнул, то ли всхлипнул в заключение Михаил Дмитриевич.

— М-да-а, ситуевина! — обычно шутливый, опер не только не поддержал его ерничанье, а, напротив, стал вдруг непривычно серьезен. — Ну, теперь кое-что понятно! Тебе лучше всего отъехать куда-нибудь из города хотя бы на несколько дней!

— Мне? Куда? Зачем?

— Тебе! Туда, где никто не будет тебя искать. Ты вроде в Испанию собирался?

— Да, я Светке обещал. Но доктор не советует, говорит, вредно: жара, вино и коитус континиус.

— Что-о?

— Ну, это когда без перерыва.

— Без перерыва нельзя. Молодые этого не понимают. А что ты ей еще обещал?

— За грибами свозить…

— Вот! И вези!! Куда-нибудь подальше.

— В Ельдугино! — вдруг осенило Михаила Дмитриевича.

— Это где?

— За Кимрами. Там новая база открылась, «Боевой привал».

— Придумают же! Годится.

— Неужели все так серьезно?

— Боюсь — да. Может, я, конечно, ошибаюсь. Но лучше перебдеть, чем недобдеть.

— Хорошо. Завтра поеду.

— Нет, сегодня. А я тебе туда буду звонить. Если понадобится, сможешь там задержаться?

— Смогу. В Углич в случае чего проскочим. Я там никогда не был. Но ты хоть объясни!

— Обязательно. Не по телефону.

— Где и когда?

— В 22.30 ты должен стоять на Дмитровском шоссе возле указателя «деревня Грибки». Это несколько километров от Окружной. Понял?

— Может, мне с собой ружьишко взять?

— Зачем? Для этого есть профессионалы. Лучше авансик прихвати!

— Сколько?

— По совести…

36

— Похожа я на Красную Шапочку?

Светка с благосклонностью оглядывала себя в зеркало, принимая при этом томные подиумные позы и напуская на лицо угрюмо призывное выражение, какое бывает у вечно недоедающих топ-моделей. На ней были джинсы в обтяжку, майка с вырезом, едва не доходящим до сосков, и новая куртка из какого-то совершенно космического, переливающегося материала. На голову она нахлобучила козырьком назад бордовую бейсболку, а в руке держала корзинку.

— Не очень… — признался Свирельников.

— Почему-у? — надула губы Светка.

— Потому что Красная Шапочка была маленькой девочкой, которая шла в гости к бабушке.

— Ну да! А я видела порномульт, где она уже тинейджер и трахается сначала с волком, а потом — с охотниками…

— С бабушкой она, надеюсь, не трахается?

— Интересно! Как она может трахаться с бабушкой, если волк к приходу Шапочки старушку уже сожрал? Тебе разве в детстве мама сказки не читала?

— Да-а, забыл…

— Послушай, а волков там нет? Меня не съедят?

— Разве что я съем.

— Ну, тогда мы еще посмотрим, кто кого съест!

Светка тем временем, налюбовавшись собой и убедившись, что куртка идет ей необыкновенно, позвонила матери, чтобы рассказать про это радостное обновочное событие, а также сообщить, что уезжает за грибами.

— Нет, не в грибной ресторан! Мы едем в лес. Собирать грибы!.. Почему ночью? Грибы мы будем собирать утром…

— По росе… — подсказал Свирельников.

— По росе, — повторила она в трубку. — Нет, ноги я не промочу… Микки купил мне резиновые сапоги… Ну почему страшные? Нормальные лесные резиновые сапоги зеленого цвета с желтой подошвой!

Теперь в телефонных разговорах с матерью или подругами Светка называла его «Микки», а прежде говорила просто: «Он». Михаилу Дмитриевичу это не нравилось.

— Что это еще за «он»?

— Да я сама понимаю… — согласилась Светка. — Но для «Миши» ты уже большой мальчик, а по имени-отчеству называть мужчину, с которым спишь, согласись, нелепо! Как тебя мама в детстве называла?

— Ишка, — не сразу ответил смутившийся директор «Сантехуюта».

— Прикольно. А папа?

— Мишастый…

— Мишастый?

— Да. А что?

— Нет, ничего… Пафосно! Но ты точно не Мишастый.

— А кто я?

— Это — вопрос!

Ситуация разрешилась сама собой. Как-то они лежали в постели и, набираясь сил, смотрели по телевизору американский фильм с Микки Чурком, который играл боксера Машрума, некогда всемирно знаменитого и обласканного — но потом из-за подлой измены жены сломавшегося, выпавшего из спорта и почти забомжевавшего. И вот к Машруму, с утра сидящему в занюханном баре и потягивающему дешевое виски, вдруг приезжает менеджер восходящей звезды профессионального мордобоя Вонючки Тодстула, прозванного так за привычку в азарте боя громко портить воздух на ринге. Приезжает, значит, подсаживается и делает неожиданное предложение: за пятьдесят тысяч баксов бывший любимец публики должен выйти на ринг и на глазах у миллионов позорно продуть Вонючке Тодстулу. От безысходности Машрум, которому уже и за виски-то расплатиться нечем, соглашается.

Бывшего чемпиона сразу берут в оборот, начинают тренировать, откармливать, холить и даже печатают про него восторженные статьи, чтобы напомнить всем о его некогда знаменитом левом джебе, ведь Вонючка Тодстул должен урыть на ринге не полуспившегося неудачника, а грозного и могучего, по мнению доверчивых фанатов, противника. Горюя о своем будущем позоре, Машрум иногда после тяжких тренировок, постепенно возвращающих ему былую форму, заглядывает в свой бар и подолгу сидит, играя желваками, над нетронутым стаканом виски со льдом. Там-то он случайно и знакомится с журналисткой Евой Пильц. Собственно, она заходит в этот бар совершенно случайно — выпить чего-нибудь для храбрости, прежде чем прыгнуть под поезд, как Анна Каренина. Кстати, такой способ покончить с собой она избрала, потому что была начитанна и очень любила романы Толстого. Однако в результате прыгнула мисс Пильц не под поезд, а в постель к Машруму, обретшему к тому времени вполне товарный вид и спортивную выносливость.

Как известно, мужчины после оргазма молчаливы, а женщины, наоборот, разговорчивы, и Ева рассказала своему новому другу удивительные вещи. Оказывается, заподозрив в неверности своего мужа, старшего офицера Пентагона Фредди Пильца, она стала за ним следить и с ужасом выяснила, что тот посещает не любовницу и даже не любовника, а какое-то арийско-антисемитское подполье, которое планирует совершить в стране переворот и установить диктатуру. Народ, кстати, давно уже созрел для этого, ибо действующий президент — косноязычное ничтожество и анонимный алкоголик, продавшийся арабским нефтемагнатам, давно всем осточертел. Для Евы же, чьи бабушка с дедушкой бежали в свое время из страшного Биробиджанского гетто, внезапная правда о фашиствующем муже стала подлым ударом, чуть не приведшим ее на рельсы нью-йоркской подземки.

Но оказалось, у Машрума тоже имеются свои счеты с наци: от рук бритоголовых погиб чернокожий друг боксера, неосторожно увлекшийся белой женщиной. И он, обнимая, убеждает Еву, что их долг — разоблачить негодяев. Наутро, за завтраком, они окончательно влюбляются друг в друга и начинают сообща следить за злоумышленным мужем. Постепенно подробности заговора против американской демократии вырисовываются: диктатором после переворота намечен сам Фредди Пильц — тайный отпрыск австрийской ветви рода бесноватого Адольфа. А сигнал к началу выступления даст не кто иной, как Вонючка Тодстул, в тот самый момент, когда к нему, победителю супербоя, будет приковано внимание всей Америки. Он должен в прямом эфире сказать всего лишь одну фразу: «Я сделал это!» И начнется мятеж…

Тогда влюбленные решают опередить нацистов. Ева с помощью своих друзей, прогрессивных журналистов, проникает в студию прямого эфира, но в ту минуту, когда она садится перед камерой, чтобы предупредить Америку о грозящем перевороте, в телецентр вламываются бритоголовые, устраивают жуткий погром аппаратуры и сотрудников, а саму Еву, вколов ей снотворное, увозят в неведомом направлении. Тем временем Машрум, не дождавшись в ночном эфире выступления своей отважной подруги, безрезультатно ищет ее и отчетливо осознает: спасти всех — и Еву, и Америку, и человечество — может только он один, одолев на ринге Вонючку Тодстула, а затем в прямом эфире перед сотнями камер рассказав народу правду. Утром следующего дня он берет, чтобы не вызвать подозрений у врагов, обещанные за поражение пятьдесят тысяч и под рев стадиона выходит на ринг. «Ты покойник!» — гнусно усмехаясь, шепчет ему соперник — голубоглазый светловолосый мускулистый монстр. «Если я покойник, то почему же воняешь ты?» — остроумно парирует отважный боксер.

Когда начинается поединок и Тодстул гоняет Машрума по углам ринга, как Тайсон дистрофика, Ева с трудом приходит в себя. Она лежит связанная в бункере, а перед ней стоит ее муж, опершись на какой-то сатанинский алтарь со свечами, которые колеблющимся светом озаряют огромный портрет Гитлера. Фредди Пильц в черной эсэсовской форме. Оказывается, он давно уже обнаружил слежку и переиграл доверчивую супругу, поэтому у нее теперь только один выход — покориться мужу, принять идеалы оккультного неофашизма и стать первой фрау в новой империи под названием «Амерейх». Имя, кстати, у нее для этого подходящее, как у Евы Браун. Иначе смерть!

Фредди всячески уговаривает жену, рисует фантастические перспективы, даже, пытаясь купить, надевает ей на шею платиновую цепь с огромным рубином, который принадлежал когда-то легендарной Брунгильде. В ответ она плюет ему в лицо. Но муж, перед тем как убить упрямицу, решает садистски добиться от нее выполнения супружеских обязанностей, чем она откровенно пренебрегала с тех пор, как полюбила Машрума. Это противоестественное желание в результате стоило Пильцу жизни. В ходе отчаянной борьбы они крушат алтарь, опрокидывают свечи, падают в какой-то ритуальный бассейн… Он уже заносит над Евой неизвестно откуда взявшийся огромный кухонный нож, но случайно задевает оголенный шнур от порушенного светильника в форме фашины и подыхает в страшных электрических конвульсиях, охваченный буйным синим пламенем, словно наступил по меньшей мере на высоковольтную ЛЭП.

А измолоченный до полной потери общевидовых человеческих признаков Машрум лежит тем временем на ринге в очередном глубоком нокдауне и в забытьи видит мир под властью коричневых недоносков, бомбящих мирные города и устанавливающих повсюду свой чудовищный новый порядок, именуемый страшным словом «GULAG». Он видит, как Еву в числе других заставляют зубными щетками подметать Манхэттен и слизывать птичий помет со статуи Свободы… Из последних сил Машрум поднимается и, охваченный благородным бешенством, проводит наконец коронный джеб. Вонючка Тодстул под улюлюканье стадиона падает замертво на ринг и оглушительно испускает мерзкий свой дух. К победителю бросаются сотни корреспондентов с микрофонами, десятки камер направляют на него свои переливчатые объективы, и он рассказывает им все, все, все…

А Ева, избитая, но не изнасилованная, добравшись до телевизора, смотрит и плачет от радости за себя и за человечество. На ее груди тихо мерцает бесценный рубин Брунгильды…

— Полная амерехня! — констатировал Свирельников, когда пошли юркие и мелкие, как блохи, титры. — Соцреализм отдыхает.

— Кто отдыхает?

— Ты не поймешь.

— А сколько ему лет? — спросила Светка.

— Кому?

— Машруму… Микки Рурку…

— Наверное, столько же, сколько и мне, — прикинув, ответил Михаил Дмитриевич.

Светка так и подскочила на кровати:

— Ты будешь Микки, Микки, Микки! Согласен?

— Согласен…

…Светка все еще продолжала говорить с матерью по телефону о какой-то чепухе, и Свирельников раздраженно постучал ногтем по циферблату. Тогда она, быстренько простившись, протянула ему трубку. Он посмотрел на нее с неудовольствием, но взял и произнес с утробной вежливостью:

— Здравствуйте, Татьяна Витальевна!

— Добрый вечер, Михаил Дмитриевич, я вас очень прошу: проследите, чтобы Светка не застыла! Ночи уже холодные. Сейчас этого никак нельзя! Понимаете?

— Понимаю…

— Я на вас надеюсь, как на взрослого и серьезного человека!

— Не волнуйтесь! Все будет хорошо!

— А там нет змей?

— Змей? — вздрогнул он.

— Да, я читала, в этом году змей особенно много, и у них очень концентрированный яд. Это из-за жары…

— Нет, там, насколько я помню, только ужи.

— Но вы все равно поосторожнее! В грибах-то вы разбираетесь?

— Конечно.

— Хорошо. Но когда вы вернетесь, нам надо серьезно поговорить. О Свете.

— Обязательно. До свидания!

Он положил трубку, взял корзину и потащил Светку, снова устроившуюся у зеркала, к выходу. Пока они ждали лифт, Свирельников спросил раздраженно:

— Зачем ты ей рассказала?

— Нельзя, да?

— Можно, но зачем?

— Ну, ты спросил! У тебя мамы никогда не было?

— Ну и что она?

— Ничего. Как и ты, заверещала, что я еще сама ребенок и что к врачу надо идти как можно быстрее. Она в свое время тянула до последнего, а потом были жуткие осложнения после аборта. Я ей сказала про вакуум. Она обещала узнать. У нее одна знакомая недавно так сделала и вроде довольна!

— Не жалела потом?

— Кто?

— Татьяна Витальевна.

— Жалела, конечно! Брату сейчас было бы двенадцать…

— А если мы не пойдем к врачу? Точнее, пойдем, но к другому…

— К какому?

— К такому, который будет наблюдать за развитием зародыша…

— Не зародыша, а плода.

— Ладно — плода. Будет наблюдать и давать советы, какие пить витамины, какие упражнения делать и так далее…

— Ты серьезно?

— Абсолютно!

— Папочка! — Она бросилась ему на шею.

— Ты только мамочке пока ничего не говори!

— Почему?

— Скажем сразу про все.

— Про все?

— Про все.

— Я тебя правильно поняла?

— А что ты поняла?

— Ну, это когда девушка вся в белом и с цветами. Да?

— Ответ правильный!

— Ура-а-а!

В этот момент двери лифта наконец разъехались. Внутри стоял пенсионер и держал на руках, точно ребенка, маленького серебристого пуделя с темными и грустными, как у правозащитника, глазами. Когда они со своими корзинами втиснулись в узкое полированное пространство, сосед спросил удивленно:

— А что, разве пошли опята?

— Обсыпные! — улыбнулся Свирельников.

Леша, увидев шефа с корзиной, из которой торчали голенища сапог, все понял и, открывая багажник, спросил с плаксивой покорностью:

— Михаил Дмитриевич, я, значит, домой опять не попадаю? Вторую ночь…

— Тсс! — Свирельников приложил палец к губам и кивнул на Светку, уже устроившуюся на переднем сиденье.

— Нет… я хотел… — Водитель даже побледнел от своей оплошности. — Я не в том смысле… Что мне жене сказать?

— Скажи: срочная командировка. Оплата в тройном размере. Если она у тебя такая ревнивая, Нонна выпишет командировочное удостоверение. С печатью.

— Да? Можно? Спасибо! А домой я успею заскочить?

— Зачем?

— Ну, там… зубная щетка…

— Купим. Давай в «Продмаг». Знаешь?

— Знаю…

«Продмагом» назывался новый гипермаркет, построенный возле самой Окружной на месте свалки. Над центральным входом на фоне темного неба сиял составленный из тысяч разноцветных неоновых огоньков гигантский бородатый маг в звездном колпаке и мантии. В руках он держал волшебную палочку, которой через равные промежутки времени взмахивал, создавая из ничего то огромную перетянутую колбасу, то ломоть дырчатого сыра, то остроносого осетра, то курицу, то вазу фруктов, а то множество разнокалиберных бутылок…

— Девочки покупают еду, мальчики — выпивку! — скомандовал Свирельников.

— Есть!

Миновав автоматические стеклянные двери, Светка схватила большую тележку и скрылась меж полок, ломившихся от ярко упакованной жратвы. Михаил Дмитриевич тоже взял продуктовую тачку и покатил ее туда, где располагалось, как ехидно говорила Тоня, «логово зеленого змия». Кстати, то, что тележки напоминают груженые тачки, а покупатели прикованных к ним каторжников, тоже однажды заметила она. Ей часто приходили в голову необычные сравнения, и она спешила поделиться ими со Свирельниковым. Он вдруг представил себе, как Тоня докладывает очередную свою «придумку» Вовико, а тот важно кивает: «Без всяких-яких!»

Тьфу!

Проезжая мимо бескрайнего молочного отдела, Михаил Дмитриевич обратил внимание на старушку, которая держала в руках, разглядывая (и, видимо, уже довольно давно) два почти одинаковых пакета молока — «Веселая Буренка» и «Моя деревня». Ее лицо выражало нерешительность, переходящую в отчаянье.

— «Буренку» берите! — на ходу посоветовал Свирельников, хотя понятия не имел, чем один продукт отличается от другого.

Бабушка в ответ благодарно закивала и взяла сразу несколько «буренок». Жизнь, подумал директор «Сантехуюта», идет, кажется, к тому, что у людей вся энергия сомнений будет уходить не на выбор между добром и злом, между Богом и дьяволом, а на такие вот буридановы терзания между разными упаковками одного и того же съедобного дерьма.

«Надо обязательно с Трубой про это поговорить!» — решил он, подъезжая к «логову зеленого змия», заставленному таким неестественным количеством разнообразных бутылок, что только на одно чтение наклеек ушло бы, наверное, не меньше суток. Бред, если задуматься! Ну в самом деле, зачем пожизненно пьющему или спорадически выпивающему человеку сто сортов водки? Зачем?! Разумеется, один-единственный сорт на все про все — это подло и унизительно: мол, лопай, что дают! Но сто — это же какое-то истязание изобилием! Околоприлавочный блуд! А может, это специально делается? Ведь в таких этикеточных джунглях легче затаить подделку, «фальшак», от которого недавно погиб соратник смешного изобретателя Чагина?

«Сволочи! Подрывают генофонд! Вымрем, а нефть с газом им останутся!» — думая так или примерно так, Михаил Дмитриевич привычными, почти автоматическими движениями загрузил тележку водкой, вином, пивом и даже водой.

Он был содрогательно зол! Чудовищное известие о том, что небожительница Тоня спит теперь с этой тварью — Вовико, потрясло Михаила Дмитриевича, придав его мыслям и чувствам некое отчаянно-циническое направление. Время от времени перед глазами возникали смутные картины изощренного соития бывшей жены и Веселкина. Он даже вспомнил фильм про античного царя, который, застав благоверную под любовником, нанизал их обоих на копье, как на шампур. И хотя его с Тоней история не имела ничего общего с той, изображенной в кино, жестокость древнего рогоносца вызвала в сердце директора «Сантехуюта» сочувственный отклик…

Но не только мстительное омерзение царило в свирельниковской душе. Буквально в соседних фибрах уже затеплилось предвкушение грядущего, нежного, тщательного отцовства. Он воображал, как будет с цветами и шампанским встречать юную жену возле роддома и трепетно возьмет на руки живой сверточек. Надо сознаться, к Тоне, рожавшей в Москве во время отпуска, он опоздал, потому что сначала отмечал возникновение Аленки с друзьями, а потом долго искал по зимнему, бесцветному городу какой-нибудь самый завалящий букет, но так и не нашел, а приехал с тремя пластмассовыми тюльпанами, подхваченными в магазине «Синтетика». Когда он явился, потный, хмельной и запыхавшийся, Тоня уже одиноко садилась с «конвертом» в такси под сочувственными взорами медперсонала, словно мать-одиночка, забытая родителями и даже трудовым коллективом.

Эти две разноприродные стихии: гнев и нежность — сталкивались и переплетались в сознании Свирельникова, создавая во всем его существе некую нарастающую вибрацию наподобие той, от которой в воздухе рассыпаются самолеты. Не зная других быстрых и эффективных способов борьбы с такой напастью, Михаил Дмитриевич на всякий случай добавил в тележку пару пузырей водки.

Светку он нашел в колбасном отделе. Она говорила по телефону с матерью, докладывая самые последние, свадьбоносные новости. Слушая этот радостный писк, Свирельников заметил некую характерную перемену: раньше, когда они изредка вместе оказывались в супермаркете, еду выбирал он, а юная подружка только разные сладости — шоколадки, орешки, джемы, компоты… Теперь же тележка была наполовину заполнена разумно подобранными (Тоня, помнится, брала такие же) упаковками разных мясных съедобностей.

— Ну ладно, пока, а то он сейчас вернется!.. — Светка стала прощаться. — Да не промочу я ноги — успокойся!.. Нет, я не ору! Я не догоняю: все СПИДа боятся, а ты сырости…

Она наконец заметила жениха, спрятала телефон, виновато нахмурилась и строго спросила:

— Микки, а зачем столько водки?

— Для аборигенов! — с женатой покорностью объяснил Михаил Дмитриевич.

37

Алипановский БМВ, как и договаривались, стоял рядом с дорожным щитом, на котором проносящиеся мимо фары зажигали холодным огнем надпись:

д. ГРИБКИ 0,3

Свирельников приказал Леше остановиться. Водитель резко затормозил и по-каскадерски съехал на обочину: по днищу часто застучал гравий. В присутствии Светки он явно лихачил.

— Я пошел, — сообщил Михаил Дмитриевич.

— Ты куда? — спросила она.

— Надо.

— На стрелку?

— Почему — на стрелку? — удивился директор «Сантехуюта». — Я похож на бандита?

— Нет, скорее уж на шпиона!

— Ты меня разоблачила, но никому больше про это не говори. Даже Леше!

— А на кого ты работаешь?

— На Россию — и это очень опасно.

— Береги себя! — засмеялась Светка.

БМВ стоял с потушенными огнями. Тонированные стекла были наглухо закрыты. Автомобиль казался зловеще пустым и в самом деле вызывал ощущение шпионской таинственности. Подойдя ближе, Михаил Дмитриевич уловил мягкие, но мощные звуковые удары, исходившие от машины. Он открыл дверцу — и наружу с грохотом вывалилась какая-то тяжелая попса.

— Здесь продается славянский шкаф? — крикнул Свирельников, усаживаясь.

— Здесь! Привет! — Опер выключил бухающую музыку.

Вместо рукопожатия Свирельников достал из «барсетки» и отдал конверт с долларами — аванс. Алипанов нагнулся, открыл «бардачок», небрежно бросил туда деньги. Некоторое время они сидели в тишине и молчали. Мимо с ревом, расталкивая черный воздух, промахивали машины — и БМВ слегка пошатывало.

— Ну и что ты выяснил? — спросил наконец Михаил Дмитриевич.

— Во-первых, что хвоста за тобой сейчас нет. Мои люди от самого дома тебя вели. Не заметил?

— Нет.

— Хорошо.

— А во-вторых?

— Во-вторых, проследили и установили хозяина «Жигулей». Машина не в угоне. Пробили адресок обитания. Там сейчас мои ребята караулят, указаний ждут. Зовут его — обхохочешься — Никон. Как фотоаппарат.

— Почему фотоаппарат? Может, у него родители верующие.

— Ну не знаю, мне еще ни разу Никоны не попадались!

— Ну и кто он, этот Никон?

— Бывший студент. Теперь, видимо, начинающий киллер.

— Почему начинающий?

— Потому что ничего такого за ним, кроме глупостей, раньше не водилось. Я проверил.

— Так быстро? Как это?

— Когда узнаешь, сколько это стоит, поймешь! Один раз его прихватывали за наркоту, но отпустили. Законы у нас сам знаешь какие: обкурись и обколись. Ничего не будет. Страна Раздолбания!

— А может, он просто не попадался на серьезном?

— Вряд ли: опытный не будет следить за тобой на собственной машине. Он для такого дела угонит тачку, а потом, после работы, бросит. Точно: начинающий. Жадные заказчики попались. Сэкономили на тебе. Не уважают! Или тоже начинающие…

— Значит, ты все-таки думаешь…

— И думать нечего!

— Кто?

— Вопрос, конечно, интересный! Тряхнем Никона — выйдем на заказчиков. Но, думаю, ты и сам догадываешься…

— Мне интересно, о чем ты догадываешься!

— Тогда следи за полетом мысли! Будем рассуждать. Кому ты мешал? ФСБ, Фетюгина, майора Белого и прочее мы исключили. Остался только твой Мурзилкин. Вы с ним из-за «Филей» сколько бодались?

— Долго.

— Кому в результате «Фили» отдают? Тебе! Ему обидно? Обидно. Вот и первый мотив: конфликт на почве бизнеса.

— Но он же сам отказался от «Филей»!

— А почему? Он что — благородный ковбой? Нет. Значит, отказался с умыслом. А до этого вы были компаньонами, и ты его прихватил на воровстве. Так?

— Да. Я его выгнал.

— Во-от! Выгнал. А как умеют мстить братья по бизнесу, я знаю. Погуляй как-нибудь по Востряковскому! Мраморные джунгли! Значит, мы имеем целых два мотива: личную неприязнь и деловой конфликт. В принципе, мой скромный опыт подсказывает, что одного такого мотива достаточно, чтобы человека в землю закопать и надпись не писать. Я внятен?

— А почему именно сейчас, после того как «Фили» мне отдали? — спросил Михаил Дмитриевич, которому весь этот разговор стал напоминать глупейший детективный сериал.

— Какие ты сегодня вопросы хорошие задаешь! А если бы он грохнул тебя до того, у него была бы стопроцентная гарантия, что «Фили» достанутся именно ему?

— Нет. Вряд ли…

— А гарантия, что подумают именно на него?

— Да. На него бы и подумали. Все знали, что мы в тендере схлестнулись.

— М-да, хорошее дело тендером не назовут. Зато теперь он все может спокойно получить по наследству!

— Тоня? — после некоторого молчания спросил Свирельников.

— Извини… Поэтому твой Мочилкин и прибежал к тебе на цирлах…

— Мириться-то зачем?

— Ты, Дмитрии, наивный человек! Чтобы ты совсем расслабился и бдительность потерял, пока он свое черное дело готовит. И еще по одной причине. Но об этом позже. Теперь — никаких догадок, только факты. Ты случайно застаешь своего бывшего бизнес-брата у своей бывшей жены и выясняешь, что они решили пожениться. Так?

— Так…

— Далее: мой человек замечает эти самые «Жигули» с Никоном на Плющихе.

— Ты думаешь, он к Тоне ехал?

— А ты думаешь, он в пятнадцатимиллионном городе случайно к дому твоей экс-половины заехал?

— Экс-половины? Сам придумал?

— Сам. А что?

— Ей бы понравилось.

— Кому?

— Неважно. Давай дальше!

— Даю дальше. Значит, киллер с нежным именем Никон приехал на Плющиху. Зачем? Надо полагать, доложить о том, как идет операция, поделиться проблемами, получить дальнейшие инструкции или деньги. Может, оговорить время «чик-чик». А время «чик-чик» у нас когда наступает? Правильно: после подписания контракта на «Фили». Но такие вещи по телефону лучше не обсуждать, ибо Родина слышит, Родина знает, что ее сын-распиздяй затевает!

— А чего ты так веселишься? — вдруг разозлился Свирельников.

— Прости! Я не нарочно. У меня, когда мозги работают, адреналин выделяется. Ничего не поделаешь.

— А почему ты все-таки решил, что киллер ехал к Тоне? Может, он просто следил за мной, довел до Плющихи и там засветился?

— Нет, контрнаблюдение показало, уже не следил. Это, во-первых. А во-вторых, почему он дал деру, когда увидел твой «ровер»? Значит, не ожидал! Ты ведь не позвонил своей бывшей, что едешь?

— Нет.

— Правильно. Тогда бы она его предупредила.

— Почему она? Может, ему Вовико там встречу назначил!

— И снова хороший вопрос! Помнишь, когда ты сказал, что собираешься с дружественным визитом к Антонине, я попросил тебя присмотреться к ней?

— Помню.

— Теперь объясню почему. Опять вынужден обратиться к моей скорбной практике. Жены заказывают мужей не реже, чем мужья жен. И даже чаще. В каждой женщине тихо спит леди Макбет. Главная задача мужчины — ее не будить. Чаше всего леди просыпается от обиды и от жадности. Жену ты бросил и деньгами, как я понимаю, не забрасывал. При этом забыл развестись, а фирма осталась оформленной на нее. Так?

— Так.

— Ты о чем думал, человек с голубой звезды?

— Она никогда бизнесом не интересовалась… Она в этом вообще ничего не понимает… Она даже не соображала, зачем доверенности подписывает… — изумляясь своей прежней недальновидности, промямлил директор «Сантехуюта».

— А теперь сообразила. Есть мотив?

— Есть, — вздохнул Михаил Дмитриевич.

— Правильно вздыхаешь! Но эту версию я держал в самом дальнем кармане. Когда знаешь кого-то не один год, примерно догадываешься, на что он способен, а на что нет. Твоя жена казалась не способна. Но как только ты мне сказал, что застукал у нее Женилкина…

— Веселкина, — раздраженно поправил Свирельников.

— Да, конечно. Так вот, как только я услышал про Веселкина, все сразу объяснилось.

— Что объяснилось?

— Все! Зачем он с тобой помирился. Зачем к девкам потащил.

— Зачем?

— А, мол, вот какие мы, гражданин следователь, с покойным друганы были — вместе оттягивались. Девочек ведь он вызывал?

— Он.

— При них за вечную дружбу пил?

— Пил.

— Вот видишь! Все продумал. Они бы потом подтвердили. Оставалось вовлечь в преступный союз твою бывшую жену. Именно в союз, а не сговор. Ведь в противном случае убивать тебя нет никакого смысла…

— А если она ничего не знала? — спросил Свирельников и, к своему изумлению, понял, что ему очень хочется убедиться в Тониной страшной вине.

— Давай рассмотрим и такой вариант. Он охмуряет твою бывшую жену, получает согласие на брак, мирится с тобой (возможно, это было ее условие), а потом втайне от нее нанимает Никона. Затем искренне возмущается подлым убийством, прилюдно целует тебя на кладбище в хладный лобик и скорбно помогает ни о чем не подозревающей вдове распорядиться неслабым наследством, включая «Фили». Так?

— Примерно.

— Ладно. А почему ты не допускаешь, что Антонина могла влюбиться в него и пойти с ним дальше по жизни самыми кривыми дорожками?

— Он ей никогда не нравился. Он ее раздражал…

— Понимаете, гражданин Свирельников, замужние женщины смотрят на чужих мужчин, как сытые домашние кошки на мышей. Поиграть — да. Но питаться — фи! У нас же есть «Вискас»! А бесхозная голодная кошка первую зазевавшуюся мышь сожрет вместе с хвостом и кариесом. Я знаю вдову посла, которая вышла за сторожа дачного кооператива. Я внятен?

— Достаточно.

— А теперь моя версия. Если твое подлое смертоубийство готовилось в тайне от Антонины Игоревны, то почему же наймит Никон ехал с докладом не к Веселкину домой, а к ней? Объяснение одно: твой бывший компаньон не только не скрывал от нее планов, а, напротив, активно вовлек ее в свой преступный замысел. Она, конечно, могла гневно отказаться и заявить куда следует. Но, во-первых, сообщников связывают близкие отношения. А во-вторых, каждая брошенная женщина в какой-то момент хочет убить сбежавшего мужа. В фигуральном, конечно, смысле. А если вдруг появляется возможность не в фигуральном? Теперь спроси, зачем Веселкину нужно, чтобы Антонина знала все!

— Не спрошу, — буркнул Михаил Дмитриевич.

От сознания того, что Алипанов абсолютно прав, его охватила какая-то сердечная тошнота. И чем дольше он оспаривал Тонину вину, тем сильнее в пещерной глубине души ему хотелось, чтобы она была именно вот так, подло и непростительно, виновата перед ним…

— Ну спроси! Не ломай дедуктивный кайф! Спроси: зачем?

— Зачем? — покорно повторил Свирельников.

— Отвечаю: а затем, чтобы, когда отгремит погребальная медь, она уже не могла бы найти себе другого, с кем приятнее разделить скорбное вдовье благосостояние. Общее преступление связывает мужчину и женщину гораздо крепче, чем самый множественный оргазм. Твой Веселкин — умная, последовательная и коварная сволочь! Но он не предусмотрел, что ты завалишься к жене выяснять отношения.

— Допустим. Тогда зачем она стала права качать, если они уже все про меня решили? Угрожала зачем? Адвоката пришлю!..

— Ты-то ей угрожал?

— Ну угрожал…

— Во-от. А она бы в ответ: «Да, милый, конечно, дорогой!» Ты бы насторожился?

— Возможно.

— Обязательно! А так получился нормальный скандал бывших супругов. Из-за денег. Она же тебе адвоката обещала прислать, не убийцу. А может, просто вспылила. Женщина все-таки…

— Но могла хотя бы не говорить, что замуж собирается…

— А что она должна была тебе сказать? Что встречается с Пистонкиным из-за бескорыстной любви к сексу? Нет, Дмитрич, ты не психолог! Ох, не психолог…

— Зато ты психолог. Дальше-то что?

— А теперь, когда все всплыло, он постарается убрать тебя как можно быстрей, пока ты не подал на развод. Почему — можно не объяснять?

Свирельников не ответил. Он наблюдал за тем, как маленькие автомобильчики, переваливая холм, словно насекомые своими усиками, ощупывают черное небо лучиками дальнего света.

— Э-э-й! — Алипанов пощелкал пальцами у него перед глазами. — Кто виноват — мы выяснили. Теперь надо решать, что делать!

— Ну и что делать?

— Ты меня об этом спрашиваешь?

— Тебя.

— Нет, дорогой мой человек, решать будешь ты! Но порассуждать можем вместе. Допустим, мы сейчас разворачиваемся и мчимся в РУБОП. Караул — убивают! Что мы докажем? Ничего. Антонина скажет, что попросила знакомого мальчика последить за тобой, потому что ты развода не даешь, деньги зажимаешь, а сам сожительствуешь с молодой, длинноногой особой. Осудит закон брошенную женщину за то, что она следит за своим неверным супругом? Нет, не осудит, а посоветует поскорее развестись и взыскать с бывшего мужа половину совместно нажитого имущества. Что она и сделает. Как ты будешь делиться с Веселкиным — это уже твои проблемы…

— А если мы не едем в РУБОП?

— Если мы не едем в РУБОП, они постараются укокошить тебя, пока ты не подал на развод. Контракт подписан?

— Да, я уже и деньги почти все отдал.

— Вот видишь. В субботу и воскресенье суд не работает. Поэтому я и попросил тебя на пару дней скрыться в неизвестном направлении. Как только ты подаешь на развод — ты в безопасности.

— Почему?

— Мотив слишком очевиден. «Сантехуют» на кого оформлен?

— На Тоню.

— Ну вот: не хотела делиться по суду и заказала. Дело-то обычное. Или ты разводиться не собираешься? В треугольнике тоже что-то есть!

— Разводиться так и так придется, — ответил Свирельников.

— Почему?

— Я женюсь, наверное…

— На Светлане?

— Да, а что?

— Ничего. Молодая жена дисциплинирует. А экс-супруга об этом знает?

— О Светке точно знает…

— Вот тебе еще один мотив: чтобы молодой сопернице ничего не досталось, включая мужа! У насекомых вообще самки ненужных самцов съедают.

— По-моему, ты сгущаешь!

— Про насекомых?

— Про Тоню.

— Ах, вот оно что! Ну тогда я даю ребятам отбой. Никон нам не нужен. Поделишь с Веселкиным акции, и будете дружить семьями! Так бывает. Четырехугольник! — Алипанов показательно достал телефон.

— Погоди!

— Гожу…

— А что ты предлагаешь?

— Я ничего не предлагаю. Я жду, что скажешь ты!

— Ну, хорошо, а если по-другому?

— А ты понимаешь, что значит «по-другому»?

— Объясни!

— Если по-другому: ты едешь за грибами, а мои люди заходят к Никону и решают вопрос. Частично или полностью. Лучше, конечно, полностью, чтобы никто и никогда…

— Полностью — это как?

— Рассказать?

— Да…

— Пожалуйста! Как в «Кавказской пленнице»: кто нам мешает — тот нам поможет! Берем Никона. Колем. Он думает, мы — РУБОП. Везем на Плющиху, якобы для очной ставки с заказчиками. Он звонит в дверь и говорит, забыл что-нибудь. По ходу сообразим. Они открывают. Их вяжем, а ему все доступно объясняем, и он под нашим присмотром выполняет свой профессиональный долг.

— А если откажется?

— Щас! Если он за денежку готов на все, то ради жизни на земле — тем более. Просто поменяет заказчиков. Потом, похитив деньги и ценности, преступник на радостях где-нибудь в лесополосе неудачно уколется, скажем, «герой». Дело-то обычное. В итоге: замкнутая, экологически чистая система. Ну как?

— Качественно. А неполный вариант?

— Неполный. Берем Никона, дожидаемся, пока Грустилкин вернется к себе домой, звоним в дверь — далее по схеме. Но тут уж, конечно, никакой замкнутости и экологической чистоты. Могут быть проблемы. Серьезные. Выбирай!

— Надо подумать…

— Думай!

— У меня теперь и денег нет. За «Фили» все отдал.

— Мы обслуживаем население в кредит! — Алипанов улыбнулся так широко, что в свете встречных фар засияли его золотые коронки.

Свирельников думал. Все, что он услышал, представилось ему какой-то зловещей, жуткой стеной, сложенной из неподъемных, тесно пригнанных друг к другу склизких валунов и навсегда отделившей его от прошлой жизни. Он пытался найти хоть одну брешь, хоть один неверно, неправильно положенный камень — и не мог. К его ужасу, все казалось логичным, достоверным и жизнеподобным. Нежизнеподобным было лишь то, что все это случилось не в дешевой детективной книжонке, не с кем-то другим, а именно с ним…

«Но Тонька, Тонька-то хороша! Заказчица! Филологиня! Девочка из хорошей семьи! Советская леди! Вот когда палачья порода прорезалась! Вот он когда, Красный Эвалд, вылез! Сука семисвечная!..»

— Ну? — поторопил опер.

— Ничего не надо! — твердо сказал Михаил Дмитриевич.

— Совсем?

— Совсем.

— Ну и правильно! — с легким презрением кивнул Алипанов. — Если можешь простить — лучше прости! Адвокат у тебя есть?

— Григорий Маркович.

— В воскресенье в 22.00 встречаю тебя здесь же и конвоирую домой. Будут звонить — никому не говори, где находишься, даже маме… Я внятен?

— Внятен.

— А счетик за помощь я в понедельник выкачу. Отдыхай!! Тихая охота — это то, что тебе сейчас нужно! Я подожду, пока ты отъедешь. На всякий случай. Ну давай!

Свирельников пожал протянутую руку, вылез из машины и побрел к своему «Роверу». Похолодевший воздух веял палой листвой, к которой примешивался запах бензина и свежеположенного асфальта. Цепочка ярко-белых фар, далеко и извилисто растянувшаяся по шоссе, напоминала фонари, висящие вдоль Москвы-реки. Михаил Дмитриевич сделал несколько шагов по неудобному скрипучему гравию, потом остановился, вынул из кармана заячьего Гамлета, несколько мгновений рассматривал его в мелькающем свете и вдруг повернул назад. Вдаль убегала вереница красных габаритных огней, словно в ночь уходило длинное-предлинное факельное шествие. Он приблизился к БМВ, открыл дверцу, но вовнутрь залезать не стал.

— Забыл что-нибудь? — удивился Алипанов.

— Забыл. Я же тебе подарок привез! — Михаил Дмитриевич протянул зверька.

— Ух ты! — Опер зажег в салоне свет. — Тот самый! Какая вещь! Такого у меня еще никогда не было! Спасибо…

— Над Тоней только не издевайтесь! Не мучьте… — попросил Свирельников.

— Ну, ты сказал! Что мы, чечены какие! — обиделся Альберт Раисович и добавил проникновенно: — Ты правильно решил. Такое прощать нельзя. Я позвоню тебе, как закончим.

38

— Ты чего такой вернулся? — спросила Светка, когда он сел не рядом с ней, а впереди и рявкнул, чтобы Леша вырубил магнитофон, из которого грохотала популярная песенка про двух лесбиянок, бегающих друг за другом.

— Все нормально, — объяснил Свирельников. — Поехали!

— Без музыки? — удивилась будущая жена и мать.

— Без музыки.

— Я могу что-нибудь спокойное поставить… — робко предложил водитель.

— Без музыки, я сказал!!

Джип помчался по шоссе, выхватывая из темноты внезапные подробности лесной обочины: перистый профиль рябинового куста с черными силуэтами ягод, метровую елочку, выбежавшую с детским любопытством к самой дороге, султаны рогоза, поднявшиеся из заболоченного кювета, похожие на кубинские сигары, растущие, оказывается, на высоких стеблях… Все это высвечивалось на мгновенье, вспыхивало фотографическим серебром и уносилось прочь, скрывалось за спиной, возвращаясь в безраздельный мрак ночи.

Свирельников смотрел вперед и думал: если прямо сейчас развернуться, то Алипанова можно догнать только у Окружной, потому что он всегда летает, как ненормальный, и когда-нибудь непременно расшибется в лепешку.

Светка надулась и сначала молча глядела в окно, потом улеглась на заднем сиденье, подложила под голову куртку и задремала. Но и во сне лицо ее оставалось обиженным.

— Жена не ругалась? — примирительно спросил Лешу Михаил Дмитриевич.

— Ругалась…

— Ничего. Скажешь ей, я тебе зарплату прибавил.

— На сколько? — после благодарного молчания спросил водитель.

— На сотню.

— Спасибо!

— А ты давно женат?

— Пять лет.

— Ссоритесь?

— Нет, что вы! У нас любовь.

— До гроба?

— Это уж как получится.

— А ребенку сколько?

— Семь.

— Семь?

— Да, в этом году только в школу пойдет.

— А-а-а… — недоуменно кивнул Свирельников.

— Мы вместе в школе учились. Я призвался, а она замуж вышла. Думала, у меня с ней дружба, а там — любовь. Потом поняла. Я вернулся, и она ко мне сразу перешла с ребенком! — разъяснил Леша, а потом с гордостью добавил: — Я из-за нее вешался. В каптерке…

— Спасли?

— Спасли… Старшина услышал. Думал, кто-то в каптерке его заначку ищет. Он у нас пьющий был. Вбежал, а я ногами дрыгаю. Я потом долго глотать не мог…

— Ты где служил?

— На Сахалине. А вы?

— Срочную — под Воронежем. Еще — в Германии. Потом в Голицыне…

— Здорово! А я за границей ни разу не был.

— Съездишь…

— А как там?

— Чисто.

Когда Свирельников служил в Дальгдорфе, в батарее управления тоже солдатик повесился из-за несчастной любви. Получил письмо — и удавился. Замполита Агарикова таскали на проработку в Вюнсдорф. Вернувшись, он собрал офицеров на совещание и приказал провести в подразделениях индивидуальные беседы, особенно с «салагами», на предмет надежности оставленного на «гражданке» девичьего тыла. Из зала не без юмора спросили, а как, мол, наверняка определить, угрожает молодому бойцу домашняя измена или нет? Тут ведь иной раз и на месте не разберешься. Майор задумался и посоветовал: во время задушевно-профилактических разговоров с личным составом надо заодно проверять, правильно ли хранятся личные документы. А в военный билет у солдатика почти всегда вложена фотокарточка потенциальной изменщицы. Первым делом, конечно, следует изучить глаза далекой подруги, запечатленной на снимке, ибо у ненадежных барышень взгляд всегда с охоткой! Тут зал не выдержал и захохотал, а глаза «с охоткой» сразу вошли в полковой фольклор…

Вообще те пять лет в Германии были, наверное, самыми лучшими в жизни. Ясное время, спокойное и честное до нелепости!

В ГСВГ они оказались вскоре после свадьбы и, разумеется, стараниями «святого человека». Молодой семье надо обустраиваться, а служба за границей считалась командировкой, поэтому зарплата шла двойная: здесь в марках, а там, на Родине, в рублях. За пять лет, если жить экономно, довольствоваться офицерским пайком и пореже заглядывать в гаштет, можно скопить на машину и даже на первый взнос за кооператив, не говоря уже о сервизе «Мадонна» и прочих импортных прибамбасах…

К месту службы молодожены прибыли в начале декабря, перенеслись из белой морозной московской зимы в серую промозглую немецкую мокрядь, прогоркшую от печной угольной пыли. Над старыми, еще гитлеровской постройки казармами поднимались огромные черные облетевшие липы, но газоны, с которых солдатики смели палую листву, еще по-летнему зеленели.

Днем пригревало, а по утрам брусчатый полковой плац белел инеем, точно гигантская плитка просроченного, «поседевшего» шоколада.

Они поселились в семейном офицерском общежитии — запущенном двухэтажном каменном доме под старой позеленевшей черепицей. На восемь семей имелись большая кухня и одно «удобство», к счастью, не во дворе. Все-таки цивилизованная Германия! Говорили, во время войны здесь жили расконвоированные остарбайтеры или еще кто-то в этом роде. Молодым досталась комната под самой крышей — настоящая мансарда. Они гордились своей скошенной стеной и затейливым чердачным окном, в которое в ненастье стучали ветки каштана, а в хорошую погоду виднелось звездное небо.

Однажды молодожены проснулись от громких стонов изнемогающих любовников. Оказалось, это ухает устроившаяся на ветке перед окном здоровенная, как бройлер, горлица.

— Они, наверное, думают, что это мы… — тихо засмеялась Тоня, имея в виду соседей.

— Ну и пусть думают! — придвигаясь, ответил неутомимый супруг.

О, это была та упоительная пора их совместной жизни, когда день, не завершившийся объятьями, казался потерянным навсегда!

А утро обыкновенно начиналось шумным изгнанием обнаглевших крыс из общественного туалета. Под городком, по слухам, располагался полузатопленный подземный военный завод — идеальное место для размножения этих голохвостых тварей, и вся округа буквально кишела пасюками. Весной они носились друг за другом в своих брачных догонялках, совершенно не стесняясь нескольких тысяч вооруженных советских оккупантов, периодически устраивавших вечера дружбы с местным населением и торжественные смычки с немецкими товарищами по оружию, когда за пивом радостно ругали НАТО и совершенно искренне хвалили социализм. Вообще-то теперь, много лет спустя, Свирельников осознал, что странная дружба с немцами против немцев не могла продолжаться вечно и что добрые победители рано или поздно оказываются в дураках. Но тогда все это выглядело правильным, вечным, неколебимым: СССР, ГДР, утренние разводы на плацу, политзанятия, семейная любовь…

Чтобы попасть на службу, Свирельникову надо было пересечь Гамбургское шоссе, по которому транзитом из Западного Берлина в ФРГ мчались невиданные иномарки с «фирмачами». А в воздушном коридоре прямо над дорогой постоянно висела разведывательная «рама», да так низко, что можно было рассмотреть снисходительную усмешку на лице пилота. Одно время простодушные солдатики-азиаты взяли привычку по пути из части на полигон, останавливая машины, просить у западников сигареты и «жвачку». Те, кстати, охотно тормозили и угощали, с естественно-научным интересом разглядывая узкоглазые, коричневые рожи «русских». Когда об этом узнало начальство, разразился жуткий скандал. Особист топал ногами и кричал, что вот так, за сигареты, и продают родину, а кишлачные попрошайки хлопали своими туранскими глазами, не понимая, почему им грозят трибуналом и дисбатом. Где они были, эти особисты (не раз потом думал Михаил Дмитриевич), когда Горбачев продавал родину за общечеловеческие цацки, а Ельцин за рюмку водки? Где, черт побери?!

В конце концов дело замяли, а замполит Агариков на закрытом партсобрании выступил с речью, смысл которой сводился к тому, что в Советском Союзе, может быть, еще не налажено бесперебойное производство отечественной жевательной резинки. Но для того-то они тут и стоят супротив вооруженной до зубов бригады НАТО, чтобы страна могла спокойно крепнуть, развиваться и когда-нибудь завалить народ «жвачкой» и другими товарами широкого потребления. Лейтенант Свирельников тоже сидел на собрании, иронически переглядываясь с товарищами и посмеиваясь над кондовым замполитом.

Вот, вот оно в чем дело! У каждой страны, у каждого народа, у каждого человека своя правда, которая другим кажется ложью. И это нормально. Ненормально, когда страна, народ, человек начинают верить в чужую правду, а свою, родную, воспринимать как ложь. Тогда все рушится…

Все!

Год назад Михаил Дмитриевич ездил в Берлин — на выставку, называвшуюся длинным-предлинным немецким словом, которое переводилось примерно как «Новая мировая сантехническая идеология». Проснувшись утром после заключительной пивной вечеринки, он вдруг с тяжелой отчетливостью понял, что находится всего в каких-то двадцати километрах от Дальгдорфа. Взял такси от Тиргартена и за сорок минут домчался до места, чувствуя, как тяжело бьется сердце — то ли от вчерашней перелитровки, то ли от ожидания встречи с молодостью. Честно говоря, на месте своей части Свирельников был готов увидеть все, что угодно: натовский полк, новостройку или даже аккуратное немецкое поле… Но то, что он обнаружил, просто потрясло его: там теперь располагался, как гласила табличка, укрепленная на воротах, Музей советской оккупации, работавший по четвергам и субботам с 9 до 17 часов.

Но был вторник, а наутро он улетал в Москву. Михаил Дмитриевич на всякий случай проверил, хорошо ли заперты ворота, и выяснил, что не заперты вообще. Приоткрыв створки, он скользнул на запретную территорию и сразу увидел облупившиеся портреты советских полководцев, нарисованные когда-то на железных листах и установленные по сторонам центральной дорожки, ведущей от КПП к штабу. Маршал Конев утратил почти всю свою знаменитую лысину и стал похож на Фредди Крюгера, мучительно распадающегося перед животворящим крестом. А от Жукова и вообще остались без малого только глаза — беспощадные и чуть насмешливые. Свирельников уже докрался до того места, откуда можно было увидеть пустые оконные проемы брошенных казарм, но тут за спиной прозвучало именно то, что и должно прозвучать: «Хальт!»

К нему бежал тощий немец в черной форме, похожей на эсэсовскую, к которой был пришит желтый шеврон с надписью «Security». Подойдя, охранник что-то строго спросил. Отмобилизовав остатки своего немецкого, затерявшегося в голове с курсантских занятий, директор «Сантехуюта» принялся объяснять, что, мол, «их бин совьетиш официр» и служил здесь, в Дальгдорфе, давно, «фюнфцищ ярен цурюк». «Фюнфцищ? — округлил голубые «аугены» фриц. — Унмеглищ!» — «Фюнфцейн!» — спохватился Свирельников. Немец понимающе заулыбался и, вставляя смешно исковерканные русские слова, тоже, наверное, засевшие в мозжечке со школы, стал рассказывать, как он скучает по социализму, как был «фэдэйотовцем» и служил в «фольксармее», а затем работал на «мебельверке». Теперь же хорошей работы вообще «найн», и всем командуют эти чертовы «вести», продавшиеся американцам. Наконец, провозгласив непременные «фройндшафт-трушпа», он крепко пожал нарушителю руку, пригласил зайти в четверг — «он диенстаг» — и, по-братски приобняв, повлек к выходу: орднунг есть орднунг.

Отъезжая на такси, Свирельников увидел с пригорка только башенки клуба, поднимавшиеся над городком, и прослезился. По возвращении он даже хотел позвонить Тоне и рассказать об этом, но почему-то передумал. Бывшая жена как раз не особенно дорожила германским периодом их совместной жизни. И началось это, наверное, с той страшной ссоры, когда они чуть не развелись.

Новый год праздновали в полковом клубе, напоминавшем аккуратно оштукатуренный средневековый замок. Вся неделя, предшествовавшая торжеству, прошла в тяжелых переговорах между офицерскими женами, в ссорах и примирениях, ибо наряды полковыми дамами покупались в одном и том же гарнизонном военторге. Поэтому надо было заранее условиться, чтобы, явившись на праздник, не выглядеть как приютские воспитанницы на сиротской елке. Однако вся пирамида компромиссов зависела, в конечном счете, от того, как оденется жена командира — дама вполне достойная и даже добрая, но не без некоторого тряпичного тщеславия. А она ждала звонка с центрального склада Военторга, куда должны были завезти что-то невероятно австрийское и по знакомству отложить для нее. Наконец позвонили, и командирша на штабном «газоне» помчалась в Потсдам, а поздно вечером вызвала к себе замполитиху с парткомшей — и предъявилась. Те, ахнув, одобрили. Дальше — по цепочке — определилось и все остальное гарнизонное, если так можно выразиться, дефиле.

Тоня из этого бурного подготовительного процесса совершенно выпала: прожив в городке всего две недели, она в Военторге купить еще ничего не успела и в смысле фасонной конкуренции никакой угрозы не представляла. А потому преспокойно надела платье, которое сшила в спецателье из необыкновенного импортного материала по новейшему парижскому каталогу для второго дня свадебного разгула. Надо ли объяснять, что и тут не обошлось без помощи «святого человека», предоставившего, между прочим, для продолжения праздника свою цековскую дачу.

Кстати, приглашенный туда Вовико (Тоня заставила жениха помириться с обидчиком. Как же, он стоял у истоков нашей любви!) бродил по казенному полугектару и угрюмо бормотал: «Живут же, сволочи! Без всяких-яких!» Смешно вспомнить, ведь двухкомнатный финский домик, где обитал тогда Валентин Петрович, — это просто хижина по сравнению с теперешним веселкинским коттеджищем в Пирогове! Позвали на второй день и Петьку Синякина. Он к тому времени уже поотирался на просторных диссидентских дачах в Кратове и Переделкине, поэтому номенклатурная фазенда «святого человека» никакого впечатления на него не произвела. Прихватив бутылку пайкового «Стрижамента», Синякин засел в беседке с внуком сталинского наркома — тот учился на одном курсе с Тоней, и Полина Эвалдовна питала некоторое время в отношении него матримониальные иллюзии. Весь вечер внук и начинающий писатель пространно рассуждали о том, что социализм — тупиковая, бесперспективная ветвь мировой цивилизации, а спасти Советский Союз могут только частная собственность, рынок и многопартийная система.

Неизвестно кем приглашенный крупный чин из Пятого управления КГБ, внимательно прислушиваясь к разговору молодежи, вздыхал и сочувственно кивал. Но Свирельников почти не замечал всего этого, он следил только за юной супругой, которая во «втором» платье была чудо как хороша! Даже Полина Эвалдовна, недавно окончательно поставившая крест на своем женском будущем, глядела на дочь с какой-то нематеринской завистью. А начинающий муж, изнывая от плотского томления, просто не мог дождаться, когда же наконец гости вдосталь наотмечаются, уедут — и он, сорвав с Тони это чудо специндпошива, достигнет ее сладчайшего, неупиваемого тела.

Кстати, именно в тот день Валентин Петрович, отозвав нового родственника в сторону, спросил:

— Тебя куда распределили-то?

— На Дальний Восток.

— А как ты насчет Ближнего Запада? — засмеялся благодетель. Вот так молодая семья незадолго до Нового года и оказалась в Германии.

…Столы накрыли в малом зале полкового клуба буквой «П». Все офицеры и прапорщики по случаю праздничного отдыха оделись по-цивильному — в костюмы. Их лица и шеи, багровые от колючих полигонных ветров и гаштетных дупельков с пивными прицепами, так странно контрастировали с белыми накрахмаленными сорочками, что казалось, будто на торжество собрался профсоюз шкиперов. Их боевые подруги в массе произвели еще более странное впечатление. Все они нарядились с какой-то предъявительной яркостью и в то же время с подчиненной тщательностью, словно в расцветках и покроях платьев, а также в кольцах, бусах и сережках были зашифрованы звания и должности их мужей. Даже неискушенный лейтенант Свирельников по неким, трудно объяснимым, но вполне внятным признакам мог сразу отличить прапорщицу от капитанши. И еще: у всех дам — юных и поживших, толстых и худых, блондинок и брюнеток, пэтэушниц и институток, начитанных и полуграмотных дур — имелось одно общее, очевидное свойство, которое Тоня потом назвала «гарнизонностью» и поклялась, что никогда, никогда, никогда такой не станет. Зря, кстати, клялась… Стала. И ничего тут постыдного нет, это у офицерских жен — профессиональное, как мускулистые цепкие руки у виолончелисток.

Но в тот злополучный праздник она, юная, стройная, неотразимая в своем «втором» платье, с модной стрижкой, сделанной буквально за день до отъезда в «Чародейке» на Новом Арбате, казалась среди этих гарнизонных аборигенок существом из иного мира, лесной нимфой, случайно забежавшей в коровник к дояркам.

Все были в сборе и ждали только командиршу с мужем, их два стула в центре застолья пустовали. А местоблюстительницы, парткомша с замполитшей, все время перешептывались и как-то странно, с осуждением поглядывали на Тоню. Смысл этих перешептываний стал ясен, когда наконец появилась главная пара вечера. Командирша была в своем долгожданном платье, которое покроем и расцветкой до смешного напоминало Тонино, но сидело, разумеется, гораздо хуже. Мужики, успевшие пропустить по нескольку ожидательных стопок, конечно, ничего не заметили, зато их бдительные жены обменялись взглядами, странно сочетавшими в себе насмешку над обмишурившейся «полкачихой» и возмущение наглостью московской вертихвостки. Разумеется, командирша, как дама умная, сделала вид, что ничего не случилось, однако это дурацкое совпадение навсегда омрачило отношения Свирельникова с начальством, для которого он, несмотря на успехи по службе, так и остался мужем «этой столичной штучки». И если бы они не знали, чья племянница эта «штучка», неизвестно, как сложилась бы служба молодого лейтенанта.

А тут еще однополчане, едва встретив Новый год и объявив танцы, начали виться вокруг Тони, точно опереточные бонвиваны вокруг Фиалки Монмартра. Под недобрыми взглядами своих боевых подруг они чуть ли не строевым шагом подходили к новенькой и увлекали в танец, а потом неохотно возвращали мужу, щелкая каблуками и благородно кивая: мол, «честь имею!». (Как будто кто-то, включая дивизионную парткомиссию, сомневался в наличии у них офицерской чести!) Ясное дело, гарнизонные жены коллективно возненавидели Тоню за этот женский триумф, долго на нее злились и окончательно простили только, когда она после выкидыша со страшным кровотечением попала в госпиталь и чуть не умерла.

Сам Свирельников, конечно, таким успехом не пользовался, но на белый танец его сразу же пригласила жена командира третьего дивизиона. Вот уж, действительно, дама «с охоткой»! Танцуя, она решительно налегала на кавалера мощной грудью и призывно хохотала. Примерно через год муж (не без оснований) приревновал ее к особисту и так избил (естественно, не особиста, а жену), что она две недели ходила в темных очках, по-бедуински замотав лицо платком. Замполит Агариков вызывал комдива-3 и сурово предупредил, что если тот еще раз хоть пальцем тронет свою жену, то вылетит из Вооруженных сил, как боеголовка из нарезного ствола. «А чем же мне ее трогать?» — угрюмо спросил несчастный офицер. «Чем положено и как можно чаще!» — заорал, багровея, Агариков. И этот знаменитый ответ тоже вошел в полковой фольклор. Хороший мужик был замполит! Справедливый до глупости.

Где он сейчас? Найти бы и денег хоть дать! Надо будет потом Алипанову поручить — разыщет!

Разумеется, на том первом празднике Свирельникова как нового члена боевого коллектива проверяли на мужицкую прочность, подливая водки и подбрасывая тосты, за которые просто невозможно не выпить до дна. Наверное, только за неотразимость собственной жены он опрокинул раза четыре, и в результате не посрамил «Можайку»: пил, ухватив фужер зубами, пил с локтя и даже закатывая рюмку в рот по щеке… Тоня, вернувшись с очередного ангажемента, пришла в ужас, ибо еще никогда не наблюдала его в таком несознательном состоянии. Но это полбеды. Главное горе заключалось в том, что под влиянием алкоголя гордость за жену трансформировалась сначала в показательную нетрезвую нежность, а потом в спесивое вожделение, переходящее в маниакальное желание самым животным способом подтвердить свои мужские права на эту прекрасную женщину! Он даже порывался утащить ее домой раньше времени, но их не отпускали.

Часа в три ночи за окнами раздался треск, словно разъехался черный облачный бархат, и в прорехи ударил ослепительный свет: это солдатики, чудовищно нарушая устав, по случаю праздника лупили в небо припасенными на учениях трассерами. Командиры с показной пьяной суровостью, натыкаясь на стулья, бросились к выходу — разыскивать и карать злоумышленников. Воспользовавшись сумятицей, тупо вожделеющий Свирельников наконец увел жену домой, хотя со стороны это выглядело совершенно наоборот: Тоня напоминала санинструкторшу, выносящую из боя тяжелораненого.

Едва закрыв дверь в комнату, он пустился в домогательства, но для юной супруги сама мысль о выполнении долга была омерзительна до противоестественности. В лейтенанта же точно вселился похотливый черт. Тоня сначала онемела от ужаса, ведь до этой ночи она как бы великодушно дарила себя, склоняясь на уговоры и даже порой выдвигая встречные требования по ведению молодого домашнего хозяйства. А тут такое подлое насилие! Она стала отбиваться, а Свирельников от этого словно озверел и в результате, конечно, возобладал, да еще с пьяной, изматывающей неопытную женщину неутомимостью. Мало того, он сумел добиться от оцепеневшей в ужасе супруги той телесной новизны, в которой она ему ранее решительно отказывала, полагая, что так неприлично далеко сексуальные эксперименты в постели заходить не должны. (Интересно, как далеко они зашли у нее с Веселкиным!)

Наконец внутрисемейный насильник бесчувственно исторгся, изнемог и уснул, а она прорыдала всю ночь. Два раза он вставал напиться воды, а она все плакала. Окончательно лейтенант проснулся уже днем в похмельном отчаянье, протрезвев и сообразив, что спьяну натворил скотских безобразий. Тоня сидела, до горла закутавшись простыней, и с ненавистью смотрела на него красными от слез глазами.

— Ты давно проснулась? — спросил он.

— Давно.

— Ну что ты на меня так смотришь?

— Как?

— Нехорошо.

— Нехорошо? А если бы я тебя задушила во сне, как Рубцова? — тихо поинтересовалась она.

— Какого Рубцова?

— Поэта.

— А-а… Его разве задушили?

— Да, задушили.

— Кто?

— Жена.

— А за что?

— Да вот, наверное, за то же самое!

— Прости!

— Нет! Никогда! Я уезжаю.

— Куда?

— В Москву. Мы разводимся!

— Как разводимся? — оторопел он.

— Через загс. Когда нет детей, разводятся через загс!

Кто знает, служи он где-то в Союзе, пусть даже на Камчатке, откуда можно, взяв билет, улететь в Москву, его семейная жизнь, наверное, на том и закончилась бы. Но из загранкомандировки жена военного просто так убыть не могла: дело-то государственное, а замполиту не объяснишь, что ее муж, офицер Советской армии, оказался постельным скотом. Поняв это, Тоня окаменела, как умеют каменеть гордые женщины только в начале брака, от самых первых обид. Два месяца Свирельников буквально на коленях вымаливал пощаду, став таким трогательно нежным и образцово заботливым, что еще чуть-чуть и перешел бы в корпускулярно-волновое состояние. Наконец он был полупрощен, но к тому времени стало ясно, что жена беременна, и беременна неудачно. Хотя до той проклятой ночи они не пропустили почти ни одной, впечатлительная Тоня была убеждена, что зачала в том самом пьяном измывательстве. А когда случился выкидыш, окончательно утвердилась в этом. По-настоящему она никогда не забыла Свирельникову того новогоднего кошмара, хотя сама оскорбительная новизна потом, с годами, ей даже понравилась.

И кто знает, вдруг подумал Михаил Дмитриевич, может быть, в Тонином решении «заказать» его сыграла какую-то, пусть ничтожную, роль давняя женская обида, тот неродившийся ребенок? Он вдруг заметил, что теперь, приняв решение, думает о бывшей жене без гнева и злобы, словно о давным-давно ушедшем из жизни человеке. Глянул на светящиеся стрелки часов: «Нет, пока еще не ушедшем!»

39

Михаил Дмитриевич очнулся и стал смотреть на дорогу. Казалось, джип, точно световой бур, стремительно сверлит темноту.

«Нет, не бур… Скорее: «мракокол», как ледокол… Или: «ночекол»… Нет: «темнокол». Да, конечно, «темнокол»! Тоньке бы понравилось… Интересно, с Веселкиным она в слова играла? Вряд ли… Хотя, когда сговаривались, могла сказать ему что-нибудь вроде: «Знаешь, кто я теперь?» — «Кто?» — «Мужегубка»! — «Без всяких-яких…»»

— Канал! — сказал Леша.

— Что?

— Канал проезжаем…

— Где мы?

— Дмитров объехали.

— А с ребенком у тебя хорошие отношения? — спросил Свирельников.

— Очень хорошие.

— Он знает, что ты не отец?

— Знает… — вздохнул Леша.

— А своего чего не заводите?

— Резус…

Слева, из-за невысокого холма, тянувшегося вдоль канала, показалось долгое белое трехэтажное здание с лоджиями вдоль всего фасада. Странный дом сиял огнями и оглашал ночную окрестность гулкой музыкой, а на плоской крыше танцевали, размахивая руками и надламываясь, люди. Казалось, жильцы этого странного обиталища дружно отмечают какое-то свое, общее для всех, буйное торжество. Свирельников сообразил, что никакой это не дом, а возвращающийся в Москву теплоход: по борту елочным золотом мерцало название «Иван Поддубный».

Михаил Дмитриевич вспомнил, как они с Тоней много лет назад из Химок плыли в Кимры через бесконечные шлюзы, опускаясь вниз вместе с мутной кипящей водой и дожидаясь, пока медленно раскроются огромные, словно в рыцарских романах, железные ворота и можно будет двинуться дальше по каналу. Ночью от сильного толчка, шатнувшего каюту, он проснулся и даже испугался, увидев в иллюминаторе вместо темного берегового силуэта мокрую выщербленную бетонную стену, покрытую зеленой речной слизью: они снова опускались вместе с водой. Потом он долго не мог уснуть, думая о том, что, в сущности, жизнь, если и похожа на реку, то вот на такую — с осклизлыми шлюзовыми камерами и долгим восхождением или, наоборот, нисхождением по зыбким водяным ступеням…

А может быть, это пришло ему в голову только сейчас, когда их джип промчался мимо веселого теплохода.

— Кимры скоро? — спросил он водителя.

— Нет еще… Сначала Дубна, — ответил Леша.

— Если усну, в Кимрах разбуди!

…В Кимры они с Тоней приплыли рано, когда над Волгой тянулся слоистый туман, и казалось, это облака, отяжелев, опустились и накрыли утреннюю реку. Над туманом поднималось красное, как ягодное пятно на скатерти, почти еще не греющее солнце. Теплоход пристал к дебаркадеру, похожему на смутную бело-голубую декорацию. Они, вслед за пассажирами, сошедшими на берег, сломя голову помчались к другой, маленькой пристани, успев вскочить на катер, который шел вниз до Кашина. Устроились на носу и поплыли. Дул несильный ветер, переполненный запахами живой и мертвой воды, ароматом свежего сена и выхлопами тарахтящего двигателя. Тоня, удерживая волосы, долго смотрела на удаляющиеся Кимры, а потом вдруг спросила:

— А ты знаешь, что Артур был королем кимров?

— Какой Артур?

— Ну, который Круглый стол для рыцарей придумал.

— Откуда ты взяла?

— Прочитала.

— Наверное, совпадение.

— Совпадений не бывает! — ответила Тоня и стала смотреть вперед.

Река, широко извиваясь, терялась в синей лесной дымке. Обрывистый рыжий берег был изрыт круглыми норами. Из них стремительно выпархивали стрижи и взмывали в утреннее небо. В длинных черных лодках горбились неподвижные рыбаки с тонкими лещинами, дрожащими над водой. А белые и красные бакены, покачивающиеся на мелкой катерной волне, напоминали огромные поплавки от чьих-то невидимых гигантских удилищ.

Солнце поднялось выше, ослепительно побледнело и потеплело. Наконец далеко впереди, там, где русло поворачивало почти под прямым углом, возник высокий глиняный берег, раздвоенный впадающей в Волгу речкой и усеянный поверху черными избами со сверкающими стеклами. Внизу, под обрывом, виднелся крошечный понтон, смахивающий на прибитый к отмели спичечный коробок, а на нем несколько черных точек — встречающие, и среди них, конечно, дед Благушин, извещенный телеграммой.

— Селищи! — проглотив комок в горле, прошептал Свирельников и почувствовал, как ветер холодит и срывает слезы с его щек. — А вон там, справа, — Ельдугино… Во-он виднеется!

Тоня, поняв состояние мужа, внимательно посмотрела на него и погладила по голове. Постепенно берег приближался, обрыв становился круче, избы выше, а понтон уже походил на большую жестяную коробку из-под зубного порошка, который мать всегда покупала Ишке в пионерский лагерь. Слева открылось устье Колкуновки, перетянутое тросом, и показался паром, перевозящий лошадь, запряженную в телегу с сеном…

— А ты точно знаешь, что теперь через Колкуновку мост? — спросил Михаил Дмитриевич водителя.

— Точно. Я сюда человека из Москвы возил. На базу отдыха. Она прямо у моста.

— Давно возил?

— Года три назад.

— Может, это и есть «Боевой привал»?

— Нет, база так и называлась — «Колкуновская».

— Ну да, в журнале написано, что «Боевой привал» между Селищами и Ельдугино…

— Найдем, если есть.

— Должен быть.

…Наконец катер, тарахтя, привалил к понтону. Дед Благушин, одетый в старый офицерский плащ без погон, принял вещи, помог Тоне сойти с качающейся палубы, обнял Свирельникова и табачно поцеловал в губы. Потом они погрузили чемодан и сумки в лодку, Благушин определился на весла, и они заскользили по зеркальной утренней глади. Михаил Дмитриевич сел на корму, а Тоня устроилась на носу и опустила руку в воду.

— Теплая… А сколько нам плыть?

— К вечеру будем! — не оборачиваясь, снасмешничал дед и скроил внуку мину, выражавшую полное мужское одобрение…

…Полутемные Кимры с покосившимися деревянными купеческими домами, глухими воротами, двумя-тремя освещенными обувными витринами и дракой возле бильярд-бара «Атлантис» проскочили за пять минут. При этом джип несколько раз бухался в глубокие дорожные выбоины, и на лице водителя возникала болезненная гримаса, точно это он сам ударялся о поврежденный асфальт самыми чувствительными местами. Перед мостом через Волгу, которого тоже раньше не было, свернули налево.

Прежде, когда мать возила Ишку в Ельдугино, они добирались обычно поездом до Савелова, а затем на катере переправлялись в Кимры и почему-то всегда с цыганами. Зинаида Степановна страшно боялась, что их обворуют, и все время пересчитывала сумки…

На развилке свернули вправо, сверившись с указателем «Комплекс «Колкуновка»». Шоссе сузилось и нырнуло во мрак. Вдоль дороги по обеим сторонам тянутся две темноты: внизу зубчатая, чернильно-непроглядная. Это лес. А над ней другая, сероватая, похожая на тушь, размытую водой. Это небо. Иногда верхняя полутьма падала вниз. Это было поле. Изредка сбоку мелькали, словно угли сквозь пепел, красноватые огни деревенек. Но название высветилось только однажды — «Каюрово».

Вскоре нормальное покрытие кончилось, и, казалось, джип едет по бесконечной стиральной доске.

— Когда же у нас будут хорошие дороги? — страдальчески спросил Леша.

— Никогда.

— Почему?

— Потому что тогда нас сразу завоюют…

— Кто? — сонным голосом поинтересовалась с заднего сиденья Светка.

— Ты проснулась?

— Ага, поспишь тут! Как на противопролежневом матрасе едешь…

— Каком-каком?

— Противопролежневом.

— Ты-то откуда знаешь?

— Папа лежал…

Дорога внезапно улучшилась, и слева показалась база отдыха, выстроенная, судя по силуэту, в затейливом фольклорном стиле. Спуски к реке освещались фонариками. На мостках, уходящих в серебрящуюся воду, целовалась парочка.

— Давайте здесь остановимся! — закапризничала Светка.

— Нет. Мы остановимся в «Боевом привале».

— Почему?

— Потому что поставленную задачу надо выполнять.

— Зачем?

— Затем.

— Ты настоящий мужчина, — вздохнула она.

Проскочили мост. Справа было видно, как неширокая чернота Колкуновки вливается в неоглядную темень Волги. Дальше дорога шла по задам Селищ, в которых горело всего два-три огня. За околицей дорогу перебежали светящиеся кошачьи глаза, и Леша суеверно выругался под нос. Снова въехали в лес, а через несколько минут по днищу забарабанила щебенка: асфальт кончился.

— У нас вездеход? — мстительно поинтересовалась Светка.

— Я тебя больше с собой никуда не возьму!

— Прости, Микки!

И в этот момент фары осветили довольно большой рекламный щит:

Постоялый двор

БОЕВОЙ ПРИВАЛ

Добро пожаловать!

Под буквами, видимо для неграмотных, располагались рисунки: вигвам, пивная кружка, вилка с ложкой, чешуйчатая рыба на большом крючке и стрелка, указывавшая в кромешную темноту.

— Слава богу! Сворачивай! — распорядился Свирельников.

Они свернули. Как ни странно, дальше пошел вполне приличный асфальт. Некоторое время ехали точно в полутемном тоннеле, потом впереди забрезжил свет, и вскоре джип уперся в полосатый шлагбаум. Свирельников вышел из машины и огляделся: за невысоким забором на цементном постаменте стояла пушка-сорокапятка, а рядом настоящая полевая кухня на колесах. В глубине виднелся длинный двухэтажный коттедж, обшитый светлым сайдингом, а слева три равновеликих холмика, землянки — такие, как показывают в кино. Труба одной из землянок дымилась, а изнутри доносились музыка и женский хохот. Вся эта картина освещалась большими прожекторами, прикрепленными к стволам корабельных сосен, и возникало ощущение, что здесь, посреди лесной тьмы, нечаянно, словно снег в апрельской подворотне, залежался кусок облачного утра.

— Стой! Кто идет? — Из тени вышагнул боец в каске и плащ-палатке времен Великой Отечественной.

На груди у него висел настоящий ППШ с круглым диском.

— А переночевать у вас можно? — удивленно спросил Свирельников.

— Нельзя.

— Почему?

— Спецобслуживание.

— Но в рекламе сказано: всегда есть свободные места.

— Всегда есть, а сегодня нет. Спецобслуживание…

Боец подошел совсем близко — теперь их разделял только шлагбаум. Лицо под каской было опухшее, серое, небритое, но знакомое. И голос, точнее, не голос, а округлая болгарская интонация — тоже была знакома.

— Витька! — наконец догадался Свирельников.

— Возможно… — насторожился солдат.

— Волнухин!

— Ну! — согласился он, подозрительно оглядывая приезжего и его джип. — А вы, к слову сказать, кто?

— А я, к слову сказать, Свирельников.

— Какой еще Свирельников?

— Мишка Свирельников. Ты что — забыл?

— Погоди! Мишка… Мишка, ты, что ли?

— А кто же?

И они совершенно по-киношному обнялись через шлагбаум. От Витьки пахло тяжким мужским потом, луком и плохой водкой.

— Ты откуда? — спросил Волнухин, оторвавшись от друга детства.

— Я из Москвы.

— А чего ночью?

— Мы за грибами. Чтоб с утречка! А ты чего здесь делаешь с автоматом?

— Чего-чего! Сам не видишь? Представляюсь. Вроде швейцарца…

— А землянки откуда?

— Они здесь были. Это же Ямье…

— Ямье?

— Ну! Не узнал разве? Эва — там Ручий, а там деревня…

— Здорово! — Свирельников подивился чьей-то доходной выдумке.

Тем временем донесся отчаянный женский визг. Из-под земли выскочила совершенно нагая и вполне кондиционная девица с аккуратно выстриженными гитлеровскими усиками на лобке. За ней вывалился голый толстый волосатый мужик с выгнутой немецкой фуражкой на голове.

— Хальт! Партизанен! — орал он дурным голосом. — Цурюк!

Она убегала, смеясь и призывно оглядываясь. Розовое, слегка дымящееся в лучах прожектора тело мелькнуло между кустов, и послышался всплеск — девица упала в Ручий. «Немец» затрясся вдогонку. От его малинового, разогретого мяса валил густой пар, затем раздался тяжелейший удар о воду и счастливое рычание.

Следом из землянки вышел еще один пузатый, обернутый по чресла простынкой, он мечтательно поглядел на звезды, несколько раз шумно вдохнул-выдохнул ночной аромат и тут заметил джип у шлагбаума.

— Витька, кто это? — начальственно крикнул толстяк.

— Переночевать хотят! — подчиненно отозвался Волнухин.

— Я же тебе сказал: спецобслуживание. Извинись — и пусть уезжают!

— Я же объяснял: спецобслуживание! — громко и противно повторил Витька, а шепотом добавил: — Хозяин. Такая сука! Миш, сдай метров двести! Я скоро подойду…

Свирельников вернулся в машину.

— Там голые бегают! — радостно наябедничала Светка.

— Ну и пусть бегают. Сдай назад! — приказал он Леше. — Метров двести.

Они отъехали так, чтобы их не было видно от шлагбаума.

— Давай что-нибудь накрой поесть и выпить! — распорядился директор «Сантехуюта».

Пока водитель доставал из багажника водку, хлеб, огурцы, колбасную нарезку, стаканчики и размещал все это на большой салфетке, расстеленной по капоту, Светка выпрыгнула из машины, сладко потянулась и решительно направилась в лес.

— Ты куда? — спросил Михаил Дмитриевич.

— Есть вопросы, которые порядочным девушкам не задают! — величественно ответила она, гордо зашла за кусты и тут же выскочила оттуда с криком. — Ой, там кто-то шуршится!

— Тут змеи водятся! — сообщил Свирельников.

— Ядовитые?

— Конечно. А укус в голую попу смертелен!

— Да ладно!

Он достал из «бардачка» фонарь и направил луч в то место, на которое показывала напуганная подружка. В круге света возник ежик с искрящимися колючками и красными, ослепленными глазами.

— Ух ты! — восхитилась Светка. — Как в мультфильме «Ежик в тумане».

Зверек сначала застыл от неожиданности, потом подергал острым черным носиком и бросился бежать, перебирая довольно длинными лапками с коготками, похожими на младенческие пальчики. Михаил Дмитриевич догнал его и легонько пихнул ногой — тот сразу свернулся в клубок, обиженно затарахтев. Светка присела над ним и, сломив прутик, осторожно ткнула в колючки — еж подпрыгнул и даже завибрировал от возмущения, сжавшись еще туже.

— У, какой! Давай возьмем в Москву. У всех кошки и собаки, а у меня будет ежик…

— Сдохнет в квартире.

— Да, хомяки у меня всегда умирали… — грустно согласилась она. — Пусть живет!

Услышав это, Свирельников вдруг вспомнил про то, что сейчас происходит, а возможно, уже произошло в Москве, — и ему страшно, до обморока, захотелось выпить. Тут как раз и пришагал Волнухин в развевающейся плащ-палатке:

— Вот вы где!

— Дядя, вам, наверное, не сказали: война-то кончилась! — хихикнула Светка.

— Веселая у тебя дочка!

— Папочка, познакомь нас!

— Это Виктор — друг моего детства. А это Светлана — моя… невеста…

— Да ну? — изумилась Светка. — Запомните: он при вас обещал на мне жениться!

Волнухин недоуменно переводил взгляд с жениха на невесту, соображая, разыгрывают его или говорят серьезно, потом, кажется, так и не поняв, сообщил, что его дочь тоже вышла замуж и живет теперь в Дубне.

— Надо за встречу! — предложил Свирельников, чтобы замять неловкость, а главное — избавиться от нараставшего чувства подлости.

Они подошли к машине, где все было готово, а шофер, услыхав пожелание босса, предупредительно разливал водку в три целлулоидных стаканчика.

— А почему только три стакана? — спросил Волнухин.

— Я — водитель! — жалобно объяснил Леша.

— А то я водилой не был! Буль-буль — и за руль!

— Можно. К завтрашнему вечеру выветрится, — разрешил директор «Сантехуюта».

Налили в четвертый стакан. Виктор закинул за плечо автомат и принял в руки хрупкую емкость с трепетной деликатностью, которая выдавала в нем серьезно пьющего человека. Светка поднесла водку к носу и подозрительно принюхалась. Леша взял стаканчик с показательной неохотой, как бы подчиняясь воле настойчивого коллектива.

— За встречу!

Целлулоидные края встретились, хрустнув. Виктор опрокинул и сразу побагровел. Леша выпил умело, но все с тем же постным выражением праведника, насильно вовлеченного в недоброе дело. Свирельников принял водку, словно лекарство от боли.

— Как ее пьют беспартийные? — закашлявшись и отдышавшись, сказала Светка.

— Чего-чего? — удивился Свирельников.

— Дедушка так всегда говорил.

— А кто у нас был дедушка?

— Муж бабушки.

— Веселая у тебя невеста! Не соскучишься! — похвалил Волнухин, разливая.

— А чего у вас тут, кино снимают? — полюбопытствовал осмелевший после второй Леша.

— Кино у нас, это точно! Такое кино иногда бывает, что закачаешься! «Эммануэль»…

— А кто это додумался в Ямье шалман устроить? — спросил Свирельников.

— Да есть тут один. Из Кимр. Сначала домину себе отгрохал — для рыбалки. Трехэтажную, прямо рядом со мной. А потом как-то меня и спрашивает: «Что это там, Виктор Николаевич, за ямы в лесу?» Я рассказал. Он говорит: «Землянки, война, партизаны — то, что надо! Стильно!» Теперь у нас все как на фронте. Я боевые сто грамм подношу. Форму выдаем. Мужики очень любят своих баб медсестрами наряжать, а сами почему-то немцами…

— Фашистами, — уточнил Леша.

— Фашистами, — согласился Волнухин. — Для желающих пулялки с краской есть. Очень любят побегать. Вроде как за партизанами…

— Вау! Пейнтбол? — оживилась Светка.

— Снасть выдаем. Мелкашки имеются — птичек попугать. В общем, все для населения!

— И что, ездит народ? — поинтересовался Свирельников.

— Еще как! Летом в особенности. Сегодня вот двоим отказали. Вы третьи…

— А что так?

— Да он крутых из Кимр сегодня огуливает. То ли из прокуратуры, то ли из налоговой. Нужные люди…

— Налоги надо платить! — наставительно сказал директор «Сантехуюта».

— Да ладно, какие налоги с берлоги!

— Ты из колхоза-то совсем ушел?

— Ну, ты прямо как с Марса! Колхоза уж лет десять нет. Угробили. Утром посмотришь, что осталось. Ничего не осталось — все растащили…

Над лесом с визгом взвилась петарда и, ослепительно треснув в темном небе, рассыпалась красными и зелеными огненными хлопьями. В наступившей после этого мягкой тишине раздался суровый зов:

— Витька, чтоб твою мать, ты где там? Сюда иди!

— Эксплуатация человека человеком! — вздохнув, объяснил Волнухин и срочно налил.

Потом, торопливо зажевывая выпитое, спросил с набитым ртом:

— Миш, дом-то мой помнишь?

— Конечно. Рядом с магазином.

— Ты смотри-ка, точно! Давай ко мне! Анька вам постелет.

— Неудобно. Поздно уже…

— Ничего. Если б не эти с этими, я бы вас здесь устроил, вип-баньку затопил бы! Ладно, может, завтра вечерком, если умотают…

— До завтра дожить надо! — рассудительно заметил Свирельников.

— Доживем — куда мы денемся! — засмеялся Волнухин и вдруг посмотрел на ополовиненный литровый «Стандарт» так, словно внезапно проникся радостным, а главное — никогда прежде не приходившим ему в голову намерением.

Но он даже не успел протянуть руку к бутылке, потому что в ночи грянул уже настоящий звериный рык, оснащенный самой чудовищной матерщиной:

— Витька, … …мать!

— Не слабо! — хихикнула Светка.

— Надо бежать! Хозяин может обидеться! — вздохнул друг детства. — Утром увидимся! — И он погромыхал сапогами по серой дороге.

40

Они сели в машину и вернулись к повороту, а потом медленно поехали задами деревни, и Михаил Дмитриевич все высматривал в темноте магазин, рядом с которым стоял Витькин дом, но так ничего и не высмотрел. Потом он догадался и велел Леше подрулить к самому большому строению, громадно черневшему на фоне ночного неба. В избушке, притулившейся рядом и казавшейся в детстве чуть ли не хоромами, теплился свет: их ждали.

— Я в машине посплю. Мало ли что… — предложил Леша.

Свирельников достал из багажника сумку с вещами, Светка долго не могла найти свой рюкзачок с косметикой, наконец отыскала, и они, толкнув незапертую калитку, вошли в палисадник, заполненный таинственными ночными двойниками растений, поднялись на скрипучее крыльцо, но не успели постучать — дверь распахнулась. На пороге, в халате и оренбургском платке, наброшенном на плечи, стояла Анна, сильно располневшая и постаревшая. В руках она держала трубку детских «воки-токи», по которой, видимо, и получила от мужа сообщение о поздних гостях.

— Ну, здравствуй! — сказала она чуть насмешливо. — Почти такой же… Проходите! — И холодно кивнула Светке.

— Здравствуй, Аня! Ты уж извини… Так получилось…

— А-а, — женщина махнула рукой. — Как Витька в эту Яму попал — у нас теперь день с ночью перемешался!

— Ну а вообще-то как жизнь?

— Жизнь как жизнь. Ложитесь, завтра поговорим!

Она ввела их в прохладную, пахнущую старым деревом и сеном избу. Пол был с наклоном. На печи, которую явно давно уже никто не топил, прямо в поде стояла древняя микроволновка. Анна отдернула занавеску — за ней оказалась спаленка, едва вместившая полуторную никелированную кровать и больничную тумбочку. На стене висел выцветший ворсистый ковер с водопойными оленями, простодушно не замечающими подкрадывающегося волка.

— Витька-то не очень пьяный? — спросила она, поправляя на подушках наволочки, надетые, видимо, второпях.

— Нет. Мы по чуть-чуть…

— Нельзя ему пить. Выгонит его Семен Борисович.

— Там все нормально. Партизан ловят…

— Ну, это еще ничего… Вас-то как звать? — Анна повернулась к Светке.

— Светлана. А где можно умыться?

— Умывальник и все остальное в сенях. Справа. Пойдем — покажу, а то заблудишься! Спокойной ночи, Миша!

Она ушла, задернув занавеску. Свирельников разделся и плюхнулся на старинный пружинный матрац, сыгравший в ответ что-то, похожее на музыку Губайдуллиной. Простыни были жестко накрахмалены и пахли чужой свежестью. Тонька, беря пример с матери, всегда в комод с чистым бельем клала пучок лаванды — и запах получался совершенно другой.

Михаил Дмитриевич почему-то вообразил, как он стоит возле свежей могилы, заваленной цветами и увенчанной старой, еще до-свадебной фотографией бывшей жены, по щекам его текут слезы, а в руке он держит сухой веничек лаванды. Свирельников потрогал щеку, обнаружил влагу и замотал головой, чтобы отогнать жуткое видение. Комар, потревоженный в самый кровососущий момент, взлетел и обиженно занудил под потолком.

Вернулась Светка. Выключила лампочку и быстро разделась, светясь в темноте голизной. Потом плюхнулась рядом и, дождавшись, когда загубайдуллившие пружины утихнут, подобралась к Свирельникову.

— А ты знаешь, какой у них туалет? — шепотом спросила она.

— Какой?

— Отстой! Просто дырка, а внизу… Представляешь?

— А ты такой никогда не видела?

— Никогда! Мне все время казалось, что оттуда вынырнет какая-нибудь сволочь и схватит меня за попу или еще даже хуже! Как в «Звездных войнах». Там в мусорном отсеке такая лупоглазая тварь водилась. Помнишь?

— Не помню.

Невидимый кровосос, издав атакующий писк, спикировал теперь уже на свежее девичье тело — и был тут же звонко прихлопнут.

— У них еще и комары! — возмутилась она, стараясь в светлом мраке, льющемся из окна, разглядеть на ладони крошечные останки. — Как тут люди живут?

— Живут…

— А когда ты все это хочешь сделать?

— Что?

— А ты не понял?

— Нет.

— Микки, ты издеваешься! Сначала всем объявляешь, что я невеста. А теперь спрашиваешь: что? Свадьбу — вот что!

— А-а… В конце декабря, наверное. И сразу уедем куда-нибудь на Рождество.

— Алену ты пригласишь?

— Ты хочешь?

— Хочу.

— Зачем?

— Может, она мой букетик поймает…

— Лаванды?

— Почему лаванды?

— Пригласим, если захочет.

— Ты представляешь, я ей буду мачехой!

— Да, действительно! — с удивлением сообразил Михаил Дмитриевич.

— Но в декабре поздно.

— Почему?

— Не догоняешь?

— Нет.

— Живот будет видно.

— Ну и что?

— Ну, хватит тормозить! Стыдно же! Надо в октябре.

— Ах, вот мы какие!

— Какие?

— Такие…

— Какие-какие?!

— Стеснительные, — объяснил Михаил Дмитриевич.

— Стеснительные? — Невеста провела рукой по волосатой свирельниковской груди, нащупала крестик и попыталась разглядеть в темноте. — Ты себе новый купил? А чего такой хилый, на веревочке?

— Это подарок.

— От кого?

— От отца Вениамина.

— А мы будем венчаться?

— Обязательно.

— Кайф! Я в церкви просто улетаю! — говоря это, Светка продолжала шарить и нашарила. — Хочу!

— Нельзя.

— Почему?

— Здесь все слышно!

— А мы тихонько…

— У тебя тихонько не получается.

— Получится! Ты только не мешай! — Она попыталась предпринять некоторые женские меры.

Кровать оглушительно загремела в тишине своими авангардными пружинами.

— Тише, Аня услышит!

— Пусть услышит! Нечего было на меня так смотреть…

— Как?

— Как на телку по вызову!

— А ты пьяная! — догадался Свирельников.

— Не пьянее некоторых!

Свирельников вдруг вспомнил, как много лет назад вот так же в избе они с Тоней мешали спать бедной учительнице, и ему сделалось тоскливо. Он с раздражением оттолкнул старательную Светку, которая, надо признать, уже добилась определенных успехов…

— Ага, начинается семейная жизнь! — вздохнула она, утершись, отвернулась к стенке и тут же уснула.

А Михаил Дмитриевич еще долго не спал. Сначала он просто лежал, мучительно избегая мыслями то страшное, что, наверное, уже произошло на Плющихе. Потом за окном послышались шорохи, он вообразил, будто это сыщики, мгновенно все вычислившие, приехали его брать. Директор «Сантехуюта» представил себя сначала за решеткой в зале суда, а потом на нарах, в грязной душной камере, и постарался не думать о противоестественности уголовных нравов, про которые так любят почему-то писать в детективах и показывать в криминальных сериалах. Он вспомнил недавнюю статью в «Колоколе» про бизнесмена, по недоразумению попавшего в зону и вышедшего оттуда со свеженьким СПИДом… Свирельников до слез зажмурился и, зажав в кулаке крестик, по возможности убедительно разъяснил сам себе, что Алипанов — в прошлом опытный опер, всегда все делал чисто и на этот раз подвести не должен!

Вроде убедил…

Потом Михаил Дмитриевич еще долго ворочался, бесчувственно касаясь телом теплой Светкиной наготы, смотрел в окно, где уже предутренне посерело и забрезжили черные ветки палисадника. В конце концов, проклиная свою похмельную неугомонность, он незаметно впал в забытье, но снилась ему все та же знобкая, изнуряющая бессонница…

41

Он и пробудился от отчаянья, от телесной ломоты и сердечного озноба, измученный этим бесконечным, дремотным бодрствованием. В комнате было совершеннейшее утро, и солнце, как в драгоценном камне, искрилось в капле смолы, затвердевшей на коричневом провяленном бревне. Светка спала рядом, по-кошачьи свернувшись клубком и подставив лучам улыбающуюся, свежую мордочку, прелестную без всякого макияжа. Он рассмотрел на ее лице еле заметные веснушки, умилился и подумал, что надо обязательно подарить невесте к свадьбе приличный «брюл», потом провел пальцами по ее бедру и осторожно подергал жесткую девичью шерстку.

— Ну-у! — то ли недовольно, то ли поощрительно протянула она сквозь сон.

— Подъем! Грибы кончатся!

— Ну, Микки! Пять минут…

— Ладно, спи!

Он быстро оделся, выглянул из-за занавески, но никого в комнате не обнаружил. Тахта у окна была аккуратно застелена пестрым лоскутным покрывалом, удивительно напоминающим Климта, по которому Тонька сходила с ума. Михаил Дмитриевич даже однажды назвал жену «климтоманкой», и ей очень понравилось.

На месте жестяных ходиков, которые он хорошо запомнил с давних времен, висели теперь огромные наручные часы, словно изготовленные для великана, и скорее всего в Китае, потому что искусственная позолота облупилась, даже свернулась рулончиками, обнажив серую пластмассу. Стрелки на циферблате, размером напоминающем хорошую сковородку, показывали без двадцати девять.

Свирельников посетил покосившийся чуланчик-нужник, оклеенный вперемежку репродукциями из старого «Огонька» и картинками из новых гламурных журналов. На неровных дощатых стенах незнакомки, богатыри и хлеборобы странно соседствовали со Шварценеггером, Пугачевой и Мадонной. Опасливо ступив на хлипкие половицы, он заглянул в смердящую глубину, и все его утонченное сантехническое существо пришло в негодование. Вот уж действительно «нужник»: без нужды не заглянешь… Просто каменный век! Им бы сюда еще биде с эротическим гидромассажем!

Потом, склонившись над оцинкованным тазом и погремев алюминиевым стерженьком умывальника, он плеснул себе в лицо несколько пригоршней воды и взбодрился. Вытираясь, Михаил Дмитриевич вышел на крылечко. Солнце уже приподнялось над лесом и слепило глаза, но небо еще не набрало дневной синевы, а было по-утреннему светлым, словно вылинявшим. В палисаднике росли две яблони, отягощенные мелкими желтыми плодами, и несколько кустов аронии, уже начавшей по-осеннему краснеть. В углу золотые шары, сгрудившись, навалились на забор, сбитый из неровных жердей, выцветших до пепельной серости.

Слева, на месте магазина, виднелся небольшой типовой дачный домик из тех, что строили в конце Советской власти, а вот справа, там, где раньше стояла избушка деда Благушина, возник трехэтажный замок из красного кирпича под темно-коричневой металлической черепицей, с огромной спутниковой тарелкой, прилепленной к одному из балконов. Участка видно не было, потому что трехметровый сплошной железный забор опоясывал дом и, пересекая улицу, спускался по крутому обрыву прямо к Волге, ограждая от всех не только землю, но и воду. Из-за забора торчали макушки серебристых кремлевских елей и поднималась высоченная старинная береза, которую, наверное, пожалели срубить. На коре этой березы дед Благушин сапожным ножом делал засечки, отмечая рост внука от одного приезда до другого…

Михаил Дмитриевич вздохнул, достал сигареты и с отвращением закурил…

— Миш, погодь курить — сейчас парного вынесу! — откуда-то из глубины крикнула Анна и через минуту появилась из хлева с литровой банкой в руках.

Молоко было чуть теплое, пенное и нежно пахло животиной. Свирельников, бросив недокуренную сигарету, залпом выпил и еле отдышался.

— Давно небось парного не пил? — спросила она, улыбаясь.

— Уж и не помню. А ты как догадалась, что это я вышел?

— А я ясновидящая.

— Серьезно?

— Ладно. Мой-то клопомор курит. Не то что твои…

— Ну, ты — просто «мисс Марпл»!

— А ты откуда знаешь? Витька сказал? Надо ж, успел…

— Что?

— Что меня в больнице так и звали — «мисс Марпл».

— А что с тобой было? Серьезное?

— Ты о чем?

— Ну, в больнице, говоришь, лежала…

— Не лежала, а работала. Я же медсестра. Училище кончила. Забыл?

— Забыл. А сейчас где?

— Да вот, в Ямье убираю. Насвинячат, уедут — пойду за ними грязь возить. А ты, я смотрю, бога-атый! — Она, усмехаясь, кивнула на джип, видневшийся из-за забора.

— На жизнь хватает.

— Ой, бедненький! Ой, темнила! Чем хоть занимаешься? Эвона, какой гладкий!

— А догадайся! Ты же — «мисс Марпл».

— Та-ак… — Аня дознавательно прищурилась. — Из армии сбежал.

— Почему ты так решила?

— Военные они или сохатые, или пузатые. А ты ни то ни се…

— Допустим. Ну и кто же я теперь?

— Торгуешь, да?

— Холодно.

— Банк охраняешь?

— Еще холодней.

— Ну, на депутата ты и вообще не похож…

— Почему?

— Да к нам тут со студентками депутаты заезжали. Они даже голые так языками чешут, как будто их по телевизору показывают. Ты попроще.

— Сдаешься?

— В налоговой шакалишь?

— Нет. Сдаешься?

— Сдаюсь.

— Но ты только никому! Договорились?

— Договорились.

Свирельников наклонился к ней и совершенно серьезно прошептал на ухо:

— Я наемный убийца.

— Кто-о? — отпрянула Анна.

— Киллер, — пояснил он, напуская на лицо сосредоточенно-зверское выражение.

— Да ладно!

— Ей-богу!

— Да какой ты киллер! Я ж помню, как вы с Витькой курицу рубили! Киллер! — Она обидно засмеялась.

…Действительно, в тот последний приезд белая несушка прельстилась червяком, оставшимся на крючке после рыбалки, клюнула и попалась. Отчаянно кудахча и хлопая крыльями, одурев от ужаса, она металась по хлеву, волоча за собой удилище и запутываясь в леске. Свирельников и Волнухин, продрогшие на речном ветру, едва присели в избе, чтобы согреться и закусить, но остальные куры, сопереживая, подняли страшный квохт. Друзья поначалу вообразили, будто среди белого дня во двор забралась лиса. Когда же они обнаружили, в чем дело, бедная птица застряла, зацепившись удилищем за поленницу. Из клюва у нее шла кровь.

«Надо резать!» — вздохнула Аня, прибежавшая на шум. Витька схватил вырывавшуюся курицу и крикнул: «Тащи топор!» Свирельников бросился искать и нашел. Витька тем временем пытался прижать птицу к чурбаку, на котором кололи лучину для растопки печи, но она била его крыльями по лицу, вырывалась, да к тому же мешало удилище. «Руби!» — крикнул Волнухин, исхитрившись и придавив куриную голову к чурбаку. Свирельников половчее перехватил топор, размахнулся, но в последний момент понял, что вместе с птичьей башкой оттяпает сейчас другу ладонь: «Руку убери!» Витька попытался передвинуть пальцы, несушка рванулась и, хлопая крыльями, шумно волоча за собой удочку, умчалась в огород, сшибая цветы с картофельных кустов. Аня бросилась вдогонку, крича: «Ну, косорукие!»

— Эх вы! — насмешливо сказала Тоня, наблюдавшая все это с крыльца. — Надо было вон тем! — И она кивнула на большие кровельные ножницы, лежавшие на листе оцинковки: хозяева собирались подлатать крышу… «Точно! — обрадовался Витька. — Молодец, Тонька, разбираешься!» Но в это время с огорода вернулась Аня, волоча удилище: «Сама отцепилась! А вы тоже мне, мужики, курицу зарубить не можете!»

…— Ну и кого же ты убил, киллер?!

— Ладно, Ань. — Свирельников рассмеялся. — Я сантехникой занимаюсь. У меня фирма своя. Могу вам что-нибудь сделать, а то ведь как в каменном веке живете!

— А-а… — Она махнула рукой. — Все равно Витьку скоро выгонят. Уедем к дочке в Дубну… Антонина-то… как?

— Разошлись…

— Слава богу! — с облегченьем вздохнула она. — А я и спросить боялась. Вдруг померла!

— Почему померла? — вздрогнул Свирельников.

— Я в больнице работала — насмотрелась: столько молодых баб в самом соку… Рак…

— Нет. У нее все замечательно. Замуж собралась…

— Дочь-то с кем осталась?

— С ней вроде…

— Уживется с отчимом?

— Взрослая уже.

— Тем более! Человек-то он хоть хороший?

— Сволочь.

— Но добытчик хоть?

— Это — да!

— Друг, что ль, твой бывший?

— Ну, ты… прямо…

— Главный врач вообще говорил, что я экстрасенска. Даже опыты со мной ставил. Давал цифры в конвертах. Я угадывала. Не каждый раз, конечно. А с молодой-то управишься? — Анна поглядела на него так, что стало ясно: их вчерашний разговор со Светкой она слышала.

— Справлюсь!

— Ой, смотри!

— А дедов дом давно сломали? — перевел он разговор.

— Лет десять. Ты же на похоронах не был! А я тебе, как помер, сразу телеграмму в Москву отбила.

— Я в Германии служил, — соврал Свирельников, уже и забывший, почему не выбрался на похороны деда Благушина.

— Хоронить его младшая сестра из Мышкина приезжала, старенькая уже. Я ее в первый раз увидела, они с покойником в ссоре были чуть не с войны: он ей продукты с фронта на всю семью присылал, а она со старшей не делилась. Наследство ей и досталось. Тоже скоро померла. Внучка ее с ребятней летом ездила. Потом приехал Борис Семенович и купил участок. Сколько он сюда материалу позавез и народу нагнал! Узбеков. Два года строили, а потом еще год отделывали. Но это уже — хохлы. Вот пить-то здоровы! Витька тоже с ними работал — и сорвался. Он ведь у меня раньше столько не пил. Ну, ты помнишь!

— Помню, — кивнул Свирельников. — Я пойду по деревне пройдусь!

— Да какая уж там деревня! Эвона — одни дачники. Корова только у меня осталась. Еще одна профессорша на том конце козу держит. Для баловства. Может, позавтракаешь?

— Не хочется.

— Ты тоже, я смотрю, выпить не избегаешь!

— Жизнь тяжелая.

— Да уж ясно дело, семью-то к старости менять! Думаешь, от молодых одни радости? Э-эх! Постель-то общая, а жизни раздельные… Я в больнице орлов-инфарктников насмотрелась! Ни одна сучка молодая апельсина не принесет!

Он махнул рукой и вышел за калитку.

42

От Аниных слов у Свирельникова нехорошо сдавило сердце, и он обругал себя за то, что вздумал с похмелья закурить. Леша в джипе спал, откинувшись в кресле и выставив острый кадык. Сипло кукарекал чей-то припозднившийся петух. Река, искрясь на солнце, теснилась влево. На другой стороне, там, где в Волгу впадала Хотча, виднелись разноцветные автомобили и оранжевые палатки.

Дорога, шедшая по краю берега и наполненная когда-то теплой, похожей на ржаную муку пылью, теперь, перегороженная новорусским забором, никуда не вела. Она отвердела и заросла мятликом, подорожниками, мелкой лысой ромашкой. Кое-где поднимались темно-рыжие сухие стебли конского щавеля, словно некогда курчаво выкованные из железа, а теперь вот, к осени, проржавевшие. И еще одно новшество бросилось в глаза Михаилу Дмитриевичу. Раньше дорога была чуть не сплошь усеяна коровьими лепешками, являвшими собой, так сказать, самые различные стадии природного круговорота: от влажных, ноздреватых темно-зеленых караваев, облепленных навозолюбивой, переливающейся на солнце мелочью, до белесых, легких, волокнистых плошечек, проросших травой и почти уже ставших почвой.

А теперь — ничего! Да и откуда? Одна корова на всю деревню! А тридцать пять лет назад стадо было большое, вечером входило в Ельдугино, растянувшись, многоголосо мыча, поднимая тучу пыли. И вечерняя прибрежная прохлада пахла парным молоком. У калиток стояли хозяйки, встречая своих кормилиц и ласково выкликая по именам. Благушинскую корову звали, кажется, Дочка. Она была, как и почти все остальные, пестрая, с черно-белыми пятнами, похожими на неведомые географические очертания. Поначалу маленький Миша никак не мог понять, каким образом дед узнает ее, думал — по узорам на боках, но потом понял, что у каждой коровы свое неповторимое выражение морды. Смешно: выражение морды!

«Интересно, какое выражение морды было у Вовико, когда вломились люди Алипанова? Нет, об этом не надо! Не надо, я тебя прошу!»

Дочка была очень умная корова, сама выбиралась из прущего стада и сворачивала к калитке, останавливалась возле деда, меланхолично дожидалась ржаной посоленной горбушки, а потом, раскачивая раздувшимся розовым выменем, отправлялась в хлев. Но попадались и глупые животные, которых хозяевам приходилось загонять домой хворостиной. Все потешались над Катькой, черной коровенкой, с белой звездочкой во лбу. Она вообще никогда не узнавала свой дом, норовила вломиться к соседям, а то и вообще убегала за огороды, в лес, и на двор ее тащили, намотав на рога веревку. Считалось, что пример Катька берет с хозяйки, по молодости раза два сбегавшей от мужа к кому-то в Кашин. И хотя молока корова давала прилично, больше ведра, измученные насмешками хозяева продали ее на мясо…

А следом за входящим в деревню стадом на гнедой лошади ехал пастух в брезентовом плаще с капюшоном, он держал на плече рукоять длинного кнута, волочившегося по земле и заканчивавшегося метелочкой, сплетенной из черного конского волоса, благодаря чему бич, взвившись, издавал громкий, точно выстрел, хлопок, дисциплинировавший коров. Однажды Витька нашел в пыли потерянную пастухом метелочку, и они смастерили кнут, только, конечно, покороче настоящего. Кнутовище сделали из обломившегося черенка лопаты, а сам кнут из витого канатика, которым привязывали лодку к ветле. Потом сбежали за ельник, на сине-желтый от иван-да-марьи луг, осваивать технику оглушительного пастушеского хлопка.

Дело-то непростое: надо сначала отмахнуть кнут за спину, потом вытянуть вперед, а затем резко дернуть назад — и тогда он издаст вожделенный оглушительный щелк. Теоретически, разумеется, все понятно, но добиться полноценного хлопка на практике оказалось трудно. Витьке-то, привычному к сельской работе, ничего, а Мишка за несколько часов тренировки натер на ладонях жуткие кровавые волдыри, которые скрыл от деда бинтами, наврав, будто сильно обстрекался крапивой. Через два дня, когда волдыри загноились, Благушин, ругаясь, потащил внука в медпункт. Фельдшер, молодой мужчина (наверное, выпускник, попавший в село по распределению) размотал грязный бинт и с внимательной насмешливостью, с какой доктора относятся к чужим недугам, рассмотрел трудовые увечья юного пациента:

— Веселился, что ли?

— Ага, — кивнул Ишка.

Сознаться в том, что он натер такие кошмарные мозоли, по-дурацки хлопая кнутом, ему было совестно.

— Почему сразу не обратился?

— Я думал, пройдет…

— Не прошло. В Кимры тебя надо везти — на ампутацию! — строго сказал фельдшер, незаметно перемигнувшись с дедом.

— Не на-адо! — заревел несчастный кнутобоец.

— Не надо? А разве можно с такими грязными руками ходить? Дизентерии захотел? Или столбняка? Ладно, пока обойдемся мазью Вишневского, но в следующий раз, если руки мыть не научишься, ампутирую! Понял?

— Понял! — благодарно всхлипнул Ишка.

…Михаил Дмитриевич ощутил, как в глазах набухают теплые чистые слезы, а сердце наполняется предчувствием нежной жизненной справедливости, превращающей самую никчемную судьбу в часть чего-то огромного, единого и осмысленного. Но это доброе предчувствие, коснувшись той непоправимой вины, что поселилась теперь в свирельниковской душе, брезгливо сжалось, похолодело и сгинуло без следа.

Директор «Сантехуюта» справился с собой, потер ладонями лицо и пошел вдоль улицы. Старых домов, сложенных из почерневших бревен, с резными наличниками и причелинами, на улице оставалось всего три. Все они осели, покосились, скособочились, пораженные не внешней, а внутренней ветхостью, — так недуги скрючивают к старости прежде сильного и ладного человека. Когда-то избы были покрыты дранкой, а потом черным толем, который изветшал, порвался, и в прорехах теперь снова виднелась изветренная, темно-серебристая от старости деревянная чешуя.

Остальные дома появились уже после того, как Свирельников приезжал в Ельдугино в последний раз. Попалось сооружение под шифером, затеянное еще в ту пору, когда при Советской власти площадь застройки строго контролировали, поэтому, обманув запрет, домик слепили трехэтажным, похожим на пожарную каланчу. А рядом сработали другой, побольше, обшитый неровной, плохо выструганной «вагонкой», какую начали после 86-го гнать кооперативы. Крышу выстлали тускло сияющим на солнце рифленым дюралем — это уже конверсия подоспела…

Встретились Михаилу Дмитриевичу и настоящие особняки, выстроенные из хорошего кирпича или обшитые новеньким белым сайдингом, покрытые добротной металлочерепицей. Правда, кровля кое-где вспухла и отслоилась, видимо из-за бестолковости молдаван или западенцев, не приученных читать строительные инструкции, а может, из-за наших зим, на которые эта импорть не рассчитана. Перед одним особнячком с колоннами обнаружилась даже аляповатая парковая фигура — кажется, Афродита Милосская, но зачем-то с руками. Возле другого дома — стильного бунгало с затемненными большими окнами — высилась настоящая альпийская горка: камни, поросшие какими-то очень дорогими разноцветными лишаями…

Рядом с домами стояли автомобили, и чем роскошней постройка, тем дороже была машина. Это почему-то напомнило Свирельникову людей, выгуливающих собак: чем лучше одет хозяин, тем породистее его четвероногий друг. Правда, у одной покосившейся избы с полуискрошившейся кирпичной трубой был припаркован джип «Чероки».

«Наверное, купили участок и хотят строиться», — догадался Михаил Дмитриевич.

У него появилось странное ощущение: будто в ясной утренней картинке мира образовались какие-то странные, стивен-кинговские дыры во времени и через прорехи видна та, давно исчезнувшая деревня детства, когда дома отличались друг от друга только цветом масляной краски, числом окон и резьбой наличников. Вот и этот уличный колодец с журавлем, к которому для противовеса привязаны старые чугунные утюги, явно оттуда же, из прошлого. Михаил Дмитриевич с опаской, оставшейся еще с тех пор, когда дед Благушин рассказывал про непослушного мальчика, утонувшего в колодце, подошел к срубу и осторожно заглянул за осклизлый позеленевший край. Внизу он увидел свое далекое лицо, искаженное волнистой судорогой от падавших сверху капель…

Свирельников вспомнил, как однажды, посланный за водой, утопил ведро и, конечно, поначалу боялся сказать. Дед Благушин дознался, взял когтистую «кошку» на длинной веревке, несколько раз пошерудил в колодце и зацепил-таки, но не свое, старенькое, оцинкованное, а новое, эмалированное. (Вот так всегда в жизни: ищешь свое, а цепляется чужое!) С этой находкой дед Благушин два раза прошел вдоль улицы, выкликая хозяев на крыльцо, но никто своих прав на ведро не заявил, наверное, его упустили рыбаки, пристававшие к берегу за колодезной водой. Это было в тот год, когда у Белого Городка села на мель, разломившись, нефтеналивная баржа и, казалось, на несколько метров от берега Волга густо заросла черной, радужно играющей на солнце ряской. Деревенские мужики после ловли протирали леску тряпочкой, смоченной в керосине. А до этого воду для питья брали прямо из реки…

Михаил Дмитриевич по шаткой лестнице, сваренной из водопроводных труб и листового железа, спустился вниз. Берег тоже сильно изменился. Прежде десятиметровый обрыв был рыжий, глинистый, поросший изредка мать-мачехой, желтой пижмой и розовым бодяком, а во многих местах зияли несколькими рядами норки, из которых то и дело стремительно вылетали стрижи. Теперь обрыв густо зарос березами, елками, соснами и ветлами, уже довольно большими — почти лесом. А под деревьями, спускаясь, Свирельников даже заметил грибы — сыроежки.

— Если найду «чертов палец» — позвоню Алипанову, — решил он. Но внизу тоже все стало другим. Вода подступала почти к самому глиняному берегу, а прежде оставалось метра четыре, а то и пять серого, влажного песка, усеянного перламутринками и испещренного тонкими, белесыми, переплетенными линиями, похожими на некую запутанную сравнительную диаграмму. Впрочем, это и была диаграмма волн, которые напускали на берег проходившие суда. От винтовых теплоходов и барж волны были высокие и сильные, от колесных тарахтелок — послабее, а от ракет на подводных крыльях — и вообще только шуршащий «отлив-прилив». У самого основания обрыва всегда сохранялся сухой белый песок, до него не докатывались даже метровые валы от четырехпалубного «Советского Союза». Едва лишь его белая громадина появлялась из-за поворота, деревенские мальчишки шумно оповещали друг друга и сломя голову мчались вниз, чтобы покататься на почти океанических волнах…

Спустившись, Михаил Дмитриевич устроился на выступавшем из воды гранитном останце и сообразил, что теперь вот так, запросто пройти вдоль берега, собирая перламутровые осколки ракушек и высматривая «чертовы пальцы», невозможно: где-то река подобралась к самой глине, а где-то мешали наклонившиеся к воде ветлы. Но даже если бы он исхитрился, прыгая с камня на камень и цепляясь за стволы, как Тарзан, все равно через сто метров уперся бы в забор Бориса Семеновича, уходивший прямо в Волгу.

Метрах в двадцати от берега проплыла лодка. Один мужик сидел на скрипучих веслах, а второй, свесившись с кормы, большим сачком выхватил из воды широкого серебряного леща. Михаил Дмитриевич сначала позавидовал, а потом сообразил, что они вылавливают солитерных рыб, уже не способных уйти на глубину и плавающих поверху. А ведь такого прежде не было, зараженных рыб никогда не брали, выкидывали…

Свирельников вздохнул, присел на корточки и попытался высмотреть «чертов палец», но вода была мутная, тинистая, замусоренная, и вообще река напоминала больную, запаршивевшую бездомную собаку с гноящимися глазами. Какой уж тут «чертов палец»! А ведь это был талисман детства, который надлежало не только отыскать, но потом, предъявив друзьям, швырнуть в реку особенным способом, так, чтобы он вошел в воду заостренным концом почти беззвучно, глухо булькнув и не пустив кругов. Зеленовато-коричневый, на ощупь будто вощеный, «чертов палец» размером и видом напоминал крупнокалиберную пулю, а с казенной части имел необычное отверстие, словно бы с каменной внутренней резьбой. Дед Благушин объяснял, что бес навинчивает эти острые наконечники на пальцы, чтобы удобнее было тащить грешника в пекло…

И тут директора «Сантехуюта» окатила страшная мысль, прежде не приходившая в голову: ведь если в конечном счете прав окажется Труба, что маловероятно, но возможно, тогда за все случившееся сегодня ночью в Москве его, Михаила Дмитриевича Свирельникова, посмертно ожидают загробные муки, ибо Там никто не будет разбираться в том, что он всего-навсего нанес упреждающий, антитеррористический, точечный удар. И уж где-где, а Там никаких мораториев на вечную казнь нет и быть не может! И еще он вдруг подумал, насколько легче жилось прежним, наивным грешникам, ведь они, преступая, прекрасно знали, что именно их ожидает Потом: смола, сера, крутой кипяток, стоглавые змеи, черти с острыми крюками… Весь предстоящий кошмар был по-честному, заранее, в красках, изображен в церквах на иконах, точно теперешние биг-маки и гамбургеры в «Макдоналдсах». А вот как быть нынешним грешникам, начитанным, нателевизоренным и понимающим, что все эти былые мучения — всего лишь простодушное, сказочное отражение неведомых, неизъяснимых мук, не имеющих имени на человеческом языке? Конечно, можно это истязающее Потом вообразить по-современному: например, грешник оказывается в эпицентре атомного взрыва, где гибнет, испаряется его город, все близкие, а он остается и вечно бродит меж пепельных теней, безнадежно моля о смерти… Стоп! Но ведь Тонька с Веселкиным за свой сговор тоже, надо думать, не в раю окажутся, они тоже будут бродить по этой же радиоактивной пустыне, возможно, только чуть дальше от сердцевины. Не исключено даже, в этом своем бесконечном блуждании они, все трое, однажды встретятся, и Вовико, узнав бывшего товарища, удивленно пробормочет: «Без всяких-яких!..» Смешно! Тоже, конечно, сказка, но только современная, атомная. На самом же деле все будет гораздо страшнее и кошмарнее, но триллионов мозговых клеток не хватит, чтобы вообразить и вместить весь этот предстоящий неведомый ужас…

Поднимаясь вверх по лестнице, Михаил Дмитриевич все-таки высмотрел в размытой ручейком глине и подобрал осколок «чертова пальца» с остатками «резьбы» на внутренней вогнутой стороне. Хаживая в библиотеку к Эльвире, он обычно листал разные журналы и однажды в «Науке и жизни» наткнулся на заметку про «палеонтологию под ногами». Оказалось, его детский талисман — всего лишь окаменелый панцирь головоногого моллюска с мудреным названием, водившегося в юрский период…

Свирельников бросил осколок в Волгу, стараясь повторить заученное в детстве движение, но у него ничего не получилось: «чертов палец» громко, как обыкновенный камень, бултыхнулся в воду, подняв фонтан брызг. Вздохнув, Михаил Дмитриевич достал «золотой» мобильник, чтобы набрать Алипанова, и вдруг обнаружил, что связи нет: красный пунктирный столбик на дисплее, показывающий уровень принимаемого сигнала, попросту исчез…

43

Когда он вернулся, Леша старательно мыл машину, отжимая губку в красном пластмассовом ведре с водой. Две неизвестные собаки лежали поблизости и внимательно наблюдали за водителем, точно дожидались, пока он закончит, отдаст им ключи, и они смогут уехать на чистом джипе куда-то далеко, где у них будут свой дом и добрый хозяин.

— У тебя мобильник работает? — спросил Свирельников.

— Нет. Хозяйка сказала, здесь вообще не берет, в Селищах еле-еле, а в лесу есть места, где отличная связь. Ерунда какая-то…

— Техника! — согласился Михаил Дмитриевич и пошел в дом.

Светка, одетая и причесанная, сидела за столом, покрытым старой потрескавшейся клеенкой, слушала магнитофон, бубнивший дебильный подростковый рэп, пила парное молоко и заедала белым хлебом.

— А где Анна? — спросил Свирельников.

— На работу ушла.

— На какую работу?

— Сказала, за свиньями убирать.

— Виктор не приходил?

— Приползал! — Девушка брезгливо кивнула на дверь, ведшую в ту часть дома, где прежде жили Волнухины-старшие.

Свирельников заглянул туда: Витя, как был в гимнастерке и плащ-палатке (только без сапог), лежал ничком на кровати, напоминая свергнутый с пьедестала памятник воину-освободителю. Он глухо храпел в подушку, и в помещении стоял тяжкий водочный перегар, усугубленный закусочной неразборчивостью.

— Ты не будешь так пить? — жалобно спросила Светка, когда будущий ее супруг, проведав павшего друга, вернулся.

— Почему ты спрашиваешь?

— Папа так пил…

— Так не буду.

— А как будешь?

— Так, чтобы не спятить от этой жизни. Ты готова?

— Оф кос! — ответила она. — А можно, я в кроссовках пойду?

— Лучше в сапогах. В лесу, наверное, сыро…

— Да-а? — Девушка строго осмотрела себя в зеркале и поправила на голове бейсболку.

Они вышли на крыльцо. Леша уже помыл машину и теперь натирал ее специальной восковой мастикой. Собаки, сообразив, что дело идет к завершению, ждали окончания автокосметики, нетерпеливо присев и шевеля хвостами.

— О, Волга, колыбель моя! — воскликнула Светка и потянулась с укоризненной женской недостаточностью, адресованной Свирельникову. — Хочу на тот берег!

— Зачем?

— Не знаю…

Вынули из багажника сапоги и переобулись, сидя на лавочке перед домом. Михаил Дмитриевич надорвал целлофановый пакет с надписью «Друг-портянка», достал оттуда фланелевые куски материи, отмерянные кем-то, явно понимавшим толк в этом деле, ловко, чуть не в одно движение, обернул ногу и вставил в сапог.

— Вау! — восхитилась она, надевая шерстяной носок.

— Тренировка! — объяснил бывший офицер.

— А ты кто был?

— В каком смысле?

— Ну, там младший лейтенант или майор?

— Младших лейтенантов не бывает.

— Здрасьте! А как же Аллегрова поет:

Младший лейтенант, мальчик молодой. Все хотят по-тан-це-вать с тобой…

— Петь можно все, что угодно. А в армии первое офицерское звание — лейтенант.

— А ты кто?

— Капитан.

— Значит, ты как бы моряк?

— А капитан Миронов разве моряк был?

— Какой Миронов? Отец Маши Мироновой? Как же у тебя все запущено! Отец Маши Мироновой — артист Андрей Миронов, он даже умер на сцене…

— Я про другого Миронова.

— Другого зовут Евгений. Он Идиота играл.

— Господи! Ты «Капитанскую дочку» читала?

— Читала. В школе. А-а… Ну, поняла! Что-то я сегодня какая-то невъедливая… — вздохнула Светка и пошла в дом. — Я сейчас…

— Ты куда?

— Посмотрюсь, как я в сапогах.

Свирельников подумал, что Тоня по сравнению с его новой подругой вообще была «синим чулком». Во всяком случае, отправляясь за грибами, не разглядывала себя перед зеркалом. Может, и зря…

— Ты-то пойдешь в лес? — спросил он Лешу. Водитель замялся:

— Я грибы не очень…

— А что ты очень?

— Можно, я порыбачу? Хозяйка разрешила удочку взять. Червей я уже набрал под камнем…

— И я тоже порыбачу! — подхватила Светка, появляясь. — В лесу сыро…

— Порыбачите, — пообещал директор «Сантехуюта». — После обеда, на вечерней зорьке. А сейчас идем в лес. Строем!

Он достал из багажника корзины — большую для себя и маленькую для Светки, проверил, там ли ножи с пластмассовыми ручками, и на всякий случай взял целлофановый пакет: вдруг грибов окажется очень много. Леша подхватил красное ведро, выплеснул остатки воды, нажал кнопку на брелоке — автозамок громко лязгнул, послышались два коротких гудка и один протяжный: включилась сигнализация. Собаки, поняв, что их мечты о новой жизни снова жестоко обмануты, встали и проводили уходящих коварных людей взорами, исполненными всепрощающей песьей тоски.

К лесу двинулись мимо хлева, обшитого почерневшими досками, через длинный огород, занятый в основном картофелем. Ботва начала уже желтеть и подвядать, а в нескольких местах ровные грядки были нарушены и перекопаны, там валялись высохшие коричневые плети с оставшимися на них маленькими, как орехи, зелеными картофелинками. Справа тянулись грядки моркови, репы, петрушки, позднего крупного редиса, наполовину высунувшего из земли свои продолговатые красные тельца. Среди единообразно зеленой ботвы странно выделялись фиолетовая грядка свеклы да высокие желтые раскидистые зонтики созревшего укропа, похожие на сложные многофункциональные антенны. У забора густо поднимались банановые опахала хрена. Светка восхищенно остановилась возле больших белых кабачков, напоминавших греющихся на солнце хрюшек.

— Ух ты! — сказала она. — А патиссоны так же растут?

— Нет, патиссоны как раз на деревьях, — уточнил Михаил Дмитриевич.

— Да ладно!

— Леш, скажи!

— Ага! — кивнул водитель и улыбнулся в сторону. Прихватив с кустов подвяленные ягоды малины, они пролезли между жердями и оказались в перелеске, отделявшем в прежние времена деревню от колхозного поля. Ишка бегал туда ловить «саранчу», вылетавшую из-под ног, стрекоча крыльями и скрывавшуюся в васильковой ржи. На самом деле это были всего лишь большие пузатые кузнечики с длинными (у самок) саблевидными яйцекладами. Пойманные, они сучили лапками и выпускали из зазубренных челюстей капли черного безвредного яда, которым Витька со знанием дела смазывал в лечебных целях свои многочисленные бородавки…

— Нашла, нашла! — радостно закричала Светка, упав на колени в траву.

Свирельников подошел и обнаружил, что причиной девичьего восторга стал гнилой пень, действительно весь облепленный грибами, похожими на осенние опята, но только ножки и шляпки у них были ядовито-желтые, а пластинки синеватые.

— Нет, это поганки.

— Почему?

— Так получилось.

— Да ну тебя!

— Да, это ложные опята, — подтвердил подошедший Леша.

— А каких грибов в лесу больше: поганок или хороших? — спросила Светка.

— Поганок, — сообщил Михаил Дмитриевич.

— Надо же, все как у людей! — вздохнула она.

— Ты лучше рядом ходи! Не отставай!

— Так точно, товарищ капитан!

Они прошли сквозь перелесок, по мягким мшистым кочкам, заросшим давно обобранными кустиками нежно-зеленой черники и серебристо-голубого гонобобеля. Во мху виднелись тугие петлистые свинушки. Свирельников нагнулся, сорвал белесый болотный подберезовик и показал Светке:

— Вот эти собирать можно!

— А эти?

— Свинушки нельзя.

— Почему?

— Они в себе какую-то дрянь накапливают…

— А мы собираем, — робко сообщил водитель.

— Ну и зря!

Перелесок кончился, но на месте прежнего колхозного поля теперь поднялся молодой березняк, почти весь еще летний, с редкими желтыми прядками в кронах. Трава тоже была упругая, густая, украшенная сиреневыми лепешечками сивца и замысловатыми султанчиками розовой буквицы. Только соцветья зверобоя совершенно по-осеннему пожухли, став коричневыми.

Вдруг березняк расступился, и перед ними возникло целое кладбище сельхозтехники: ржавые, распавшиеся сеялки, бороны, культиваторы, дисковые лущильники, полуразобранные трактора без шин, плуги с въевшимися в почву лемехами — все это громоздилось пластами, так плотно сцепившись меж собой, что лишь несколько березок смогли пробить груду преданного металла. А чуть в стороне стоял почти целый уборочный комбайн с еле заметными белыми звездочками на выцветшем боку, оставшимися, видимо, от побед в смешных теперь социалистических соревнованиях.

— Как динозавры! — тихо сказала Светка.

— Да уж! — кивнул Михаил Дмитриевич, удивившись точности сравнения.

Сквозь пятигранное мотовило вымершего агрегата густо проросли кусты красной недотроги, обсыпанные цветками, похожими на изготовившиеся к поцелую напомаженные женские губы. Свирельников подошел к зарослям, увидел созревшие семенные коробочки и осторожно дотронулся до самой крупной ребристой капсулки, которая тут же взорвалась под его пальцами, чтобы шрапнелью разметать кругом семена.

— Вау! — восхитилась Светка и начала методично взрывать одну коробочку за другой. — Здорово!

«Ребенок! — подумал Михаил Дмитриевич. — Ребенок ждет ребенка. Чудеса!»

— Я подосиновик нашел! — громко доложил, выйдя из-за деревьев, Леша.

— Покажи! — Девушка, сразу охладев к недотроге, помчалась к нему.

— Ух ты! Какой здоровый! А он ничего не накапливает?

— Нет, очень хороший гриб!

— А где ты нашел?

— Там!

— Пошли туда!

И вправду ведь, подумал Свирельников, люди похожи на грибы: тоже всю жизнь накапливают в себе разную дрянь, а потом вдруг становятся смертельно опасными. Ну, разве мог он десять, даже пять лет назад согласиться на то, что сделано этой ночью?! Никогда! А Тоня? Тоня?! Окуджавкнутая («Возьмемся за руки, друзья!») Тоня! «Климтоманка» («Ах, Юдифь! Ах, Саломея!..») Тоня! Разве можно было подумать, что она, истошно пристойная и укоризненно деликатная, «закажет» собственного мужа, хоть и бывшего! Между прочим, отца своего ребенка! И не просто «закажет», а снюхавшись, слизавшись с этой тварью Вовико, которого он вытащил из перестроечного дерьма и сделал человеком! А тот же Алипанов, героический борец с преступностью, он-то чего в себе накопил, если стал браться за такую работу?..

Свирельников, поставив корзину, присел на выступавшее из травы ржавое колесо сеялки. Он только сейчас задумался над тем, как теперь будет жить — после всего случившегося. Нет, не над тем, как все это переживет и как теперь потащит в себе смрад кровопролития: ничего такого он пока не чувствовал, так не чувствуют сразу после драки выбитый зуб или заплывший глаз. Нет, он думал о том, как организует и оснастит свою будущую жизнь. Ну, например, как назовет будущего ребенка. Мальчика или девочку. Обязательно сверится с книгой «Имя и судьба», потому что как назовешь — так и жить будет. Хотя, впрочем, вот Михаил значит «подобный Богу!» Хэ… Богу! А с другой стороны, Бог ведь тоже грешников и предателей нещадно наказывал! Нещадно!

Нет, лучше думать о другом! Где они, например, со Светкой будут жить? А жить теперь они обязаны очень хорошо, светло, даже идеально… Их жизнь должна стать чем-то наподобие светового занавеса в театре, чтобы за ним не было видно прошлого. Настоящая «сначальная» жизнь, нежная, верная, плодоносная, искупительная! Дом тоже должен быть светлый, белый. «Беговая», хранящая следы холостяцкого блуда, должна исчезнуть: продать и купить большую квартиру или лучше дом — сразу за Окружной, в каком-нибудь охраняемом «Княжьем угодье»! «Плющиху», конечно, оставить Аленке, а лучше поменять на равноценную квартиру в хорошем районе, чистую, незамаранную, где ничего такого не случалось…

Аленку надо беречь! Когда она узнает, что произошло, может натворить чего угодно. Нервная. Папина дочка, с самого детства у них были общие тайны и секреты от Тони: случайно разбитый стеклянный зайчик, которого берегли ко дню рождения «святого человека», или суровый вызов родителей в школу, скрытый от матери под обещание впредь уроки не прогуливать… Да мало ли! У них имелся даже свой тайный жест, означавший, что все должно остаться между ними, дочерью и отцом, эдакий конспиративный вариант детского «ротик на замочек». Чтобы подать сигнал, надо как бы случайно погладить указательным пальцем губы…

Тоня, конечно, чувствовала это и, раздосадованная, иногда говорила мужу: «Скажи своей дочери!» Однажды они с Аленкой, которая готовилась к наступлению регулярных дамских недомоганий, изучали, хохоча и дурачась, путаную инструкцию к тампонам «Тампакс». Застав их за этим занятием, жена даже растерялась, и на ее лице возникло выражение отчаянья от своей внутрисемейной ненужности.

— Вообще-то такие вещи девочке должна объяснять мать, — сказала она потом.

— Не злись! — отмахнулся Михаил Дмитриевич с великодушным превосходством. — Контрацепцию ты ей объяснишь…

— Да что им объяснять, — вздохнула Тоня. — Больше нашего знают. Презервативы в портфелях с тринадцати лет носят…

— Поколение Прези.

— Да, — кивнула она и с интересом посмотрела на супруга.

Но Свирельников все-таки переоценил свое влияние на дочь.

Однажды, незадолго до ухода, когда им уже сполна завладела мысль о «сначальной» жизни, он с мимолетной длинноногой фотомоделью, в промежутках между сессиями подрабатывавшей индивидуальной половой деятельностью, выходил из ресторана и налетел на Аленку, которая вместе с подружкой облизывала витрины бутиков на Тверской. Директор «Сантехуюта» не растерялся и представил модель как своего адвоката. Он и в самом деле тогда судился с кем-то из поставщиков и нанял очень толковую адвокатессу, похожую, правда, на человекообразную моль и вызывавшую только деловые эмоции, переходящие в сострадание. Модель же была совсем другое дело! Дочь внимательно посмотрела на «адвоката» с бюстом порнозвезды и макияжем роковой разлучницы из мексиканского сериала, потом, глянув на отца, понимающе усмехнулась. Садясь в машину, он подал тайный знак — прикоснулся пальцем к губам: мол, маме ни слова! Аленка еле заметно подмигнула.

Поздно вечером Михаил Дмитриевич, вылюбленный «адвокатессой» до самоощущения яичной скорлупы, пришел домой и застал непривычную картину: жена и дочь сидели за кухонным столом, как две подружки, ведущие под кофеек задушевную костеперемывочную беседу. Антонина посмотрела на воротившегося мужа с молчаливым всезнанием, наклонилась и что-то шепнула на ухо дочери. Мерзавка в ответ прыснула.

— Вы чего? — спросил он, поняв, что выдан с потрохами.

— Я? Ничего… — ответила жена.

— Мы — ничего! — подтвердила Алена, переглянувшись с матерью.

— А почему так смотрите?

— Просто мы с дочкой прикидываем, почем теперь адвокаты? Дорого, наверное?

— А вам не хватает? — спросил Свирельников, особенно задетый словом «дочка», которое Тоня до сих пор не употребляла.

— Не помешало бы дочку к выпускному приодеть! — будто специально повторила она.

— Приодену! — пообещал он и с осуждением глянул в глаза предательнице.

Аленка не только выдержала взгляд, но и сама посмотрела на отца с презрительным разочарованием, словно он глупо, по-ребячьи нарушил какую-то очень важную, взрослую клятву. А потом, наверное через полгода, когда они с Тоней воротились с этой чертовой Сицилии, дочь сказала однажды, между прочим:

— Если уйдешь от мамы — на меня можешь не рассчитывать!

— В каком смысле? — оторопел Свирельников, потому что сказано было таким тоном, будто не он кормил, поил и одевал ее, а совсем даже наоборот.

— Во всех смыслах! — пояснила она.

И слова не нарушила. Все эти годы Аленка с ним не общалась: если звонил, бросала трубку, если приходил — скрывалась в своей комнате. Однажды он дождался ее около института, попытался дать денег, а заодно и объясниться. Разговора не получилось. Конверт она, конечно, взяла, но с таким видом, что с тех пор Свирельников передавал матпомощь исключительно через водителя.

А вот даже интересно: теперь, когда мать привела в дом это «убоище» Веселкина, Аленка поняла хоть, что отец имел право на «сначальную» жизнь? Судя по «куклограмме», все-таки поняла! Конечно, если бы дочь узнала про то, как мать вместе с любовником заказали его, поняла бы еще больше! Но про это она никогда не узнает. Никогда! Аленка до конца жизни будет думать, что это — страшная случайность. Единственное, о чем можно намекнуть: мол, не исключено, Тоня погибла из-за каких-то махинаций Веселкина. Пришли, собственно, разбираться с ним, а ее заодно, как ненужного свидетеля…

Да, так будет правильно! И все образуется, они снова сроднятся и снова будут прикладывать палец к губам: мол, «ротик на замочек»!

44

Свирельников очнулся оттого, что слеза умиления, обжигая щеку, скатилась по лицу и расплылась темным пятнышком на фуфайке.

— Света! — позвал он.

Но услышал лишь лесную тишину, похожую на шуршащее безмолвие, которое доносится из магнитофона, когда запись уже закончилась, а пленка еще нет.

— Све-е-ета! — крикнул Михаил Дмитриевич, сложив ладони рупором.

Безответно.

Он резко встал: в глазах потемнело, а голова тяжело закружилась. Переждав немочь, Свирельников двинулся на поиски юной подруги, куда-то уплутавшей, что, по приметам деда Благушина, в семейной жизни не сулило ничего хорошего. Шагая через лесок, Михаил Дмитриевич попутно срезал несколько подберезовиков, зеленых сыроежек и моховичок с замшевой шляпкой, потом обобрал пенек, обросший припозднившимися летними опятами, словно сделанными из влажного янтаря всевозможных оттенков — от темно-коричневого до ясно-медового. Сначала он нагибался, но голова снова отяжелела, и заломило в висках. Тогда Свирельников стал приседать на корточки и, положив гриб в корзину, вставал медленно, осторожно, чтобы не приливала кровь. Поднявшись, Михаил Дмитриевич прислушивался, пытаясь уловить голоса, но безрезультатно. Березнячок закончился, и в корнях большой ели Свирельников обнаружил три рядовки, совершенно тропической, красно-желтой расцветки. В детстве он считал их поганками, а потом выяснилось, что это очень даже съедобные грибы.

А ведь, собственно, и в жизни так: взрослея, человек начинает то, что в благородной юности казалось невозможным и недопустимым, воспринимать как возможное и допустимое. Все, абсолютно все в тех или иных обстоятельствах становится возможным и допустимым! Ведь и грибов-то по-настоящему, по-смертельному ядовитых нет. Кроме, кажется, бледной поганки. Но как раз бледной-то поганки директор «Сантехуюта» ни разу не находил. Ни разу!

Наконец он услышал громкий, обнаружившийся совсем рядом девичий хохот. Михаил Дмитриевич пошел на голос и вскоре, скрывшись за кустами, смог наблюдать обидное зрелище: Леша ползал на четвереньках, собирая прижавшиеся к земле темно-красные сыроежки, а Светка, сорвав лисохвост, щекотала оголившуюся поясницу шофера метелочкой, которой заканчивался длинный сухой стебель. Водитель при этом оглядывался на озорницу с каким-то затравленным блаженством, а она покатывалась со смеху, и ее лицо светилось веселой блудливой «охоткой»…

От увиденного Свирельников сначала похолодел, потом его бросило в жар и пот, глаза наполнились жгучими слезами, а в сердце осталось странное онемение, похожее на то, какое бывает после зубного наркоза.

Господи! Ну до чего ж странен и страшен человек! И если он сотворен, Господи, по твоему образу и подобию, тогда понятно, почему так подл, кровав, странен и несправедлив этот, Тобой, Господи, созданный мир!

Там, в Москве, на Плющихе, в квартире лежат люди, убитые по его, Свирельникова, хотению, а он здесь, затаившись, плачет оттого, что двадцатилетняя соплюшка почти невинно озорничает с его шофером. Ведь ничего же мерзкого и оскорбительного в этом глупом баловстве нет! Тогда почему кисточка лесного злака, щекочущая шоферскую спину, смела в небытие все то белоснежное будущее, которое только что навоображал себе директор «Сантехуюта»? Из-за этого пустячного озорства он сразу и навсегда понял: Светкина жизнь никогда не станет частью его собственной жизни. На самом деле совершенно не известно, что там у нее в голове, да и не только в голове! С чего он взял, будто это его ребенок? Что он вообще знает об этой студентке? Ничего, кроме того, что папа умер молодым, а мама — предприимчивая стерва! Чем Светка занималась между их не такими уж частыми свиданиями? Училась? Возможно, только чему?! Может, у нее все это время был кто-то еще? Может, тот же парень, который наградил ее хламидиозом? Она даже говорила, как его зовут… Не имеет значения! Если не получается совсем без изъяна, то совершенно не важно, как его или их звали!

Михаил Дмитриевич, не выдав себя, повернулся и, не разбирая пути, пошел через березняк.

Раньше, в детстве, большой лес начинался сразу за полем — и грунтовка, разделявшая желтоволосую ниву, точно неровный пробор, скрывалась среди стволов. На границе поля и леса, чуть выступив из сумрачного ряда, в прежние времена стояла большая сосна, раздваивавшаяся, как рогатка. Ишка совершенно серьезно размышлял и прикидывал: если спилить обе верхушки, привязать к ним сложенную в сто слоев бинтовую резину, продававшуюся в аптеке, то получится огромная рогатка. Так вот, если метнуть с помощью этой рогатки камень-кругляк размером с футбольный мяч, долетит он до Волги (а это с полкилометра) или не долетит? Нет, наверное, все-таки не дотянет…

Сосна была на месте. Правда, теперь она не казалась огромной, словно за прошедшие годы не росла, а, наоборот, умалялась…

За вырубкой началось, как говаривал дед Благушин, краснолесье — свободный, красивый, прогулочный лес: высокие березы и маленькие елочки, изредка — осины. На опушке трава была усеяна редкими желтыми листьями и оберточным мусором, оставленным туристическими неряхами. Кое-где вздымались зеленые крылья папоротника. Пройдя еще, Свирельников увидел кроваво-красный куст бересклета, его замутило, тогда он нагнулся, сорвал изумрудный копытень, растер в пальцах и вдохнул горький острый запах. В голове немного прояснилось, точно от нашатыря.

Михаил Дмитриевич побрел дальше. Где-то вверху, в далеких кронах, шумел ветер. Этот гул спускался по стволам вниз, и, наступая на толстые узловатые корни, расползшиеся по земле, Свирельников чувствовал под ногами содрогание, будто стоял на рельсах, гудевших под колесами приближающегося поезда. В какой-то момент, завидев влажную коричневую шляпку в траве, он присел на корточки, но это оказался глянцевый, высунувшийся изо мха шишковатый нарост на корне. Ему померещилось, будто все это уже с ним когда-то случалось. Много раз. И много раз еще случится. И отчаянье, скопившееся в сердце, растворится, точно капля смертельного яда, в этом океане множественных повторений, и тогда можно будет жить дальше…

Наконец он нашел сразу несколько подосиновиков, похожих на гномов в красных колпачках. Свирельников встал на колени, вынул нож, чтобы срезать, и тут его поразило, что грибы словно выстроились в некую странную, почти театральную мизансцену, таящую скрытый, но очень важный смысл. Близ большого красноголовика с уже развернувшейся постаревшей шляпкой стоял второй, поменьше, женственно изящный, а от него едва отпочковался, приподняв лист, совсем крошечный подосиновичек с чуть розовеющей, словно детский чепчик, шапочкой. И Михаил Дмитриевич сообразил: это же он, Свирельников, Светка и будущий, неродившийся ребенок. А чуть в стороне рос еще один, почти такой же, большой крепкий подосиновик, изъеденный слизнем. Возле него — второй, поменьше, а рядом, почти вплотную, третий — еще меньше: Веселкин, Тоня и Аленка…

Ну бывает же!

Озадаченный таким совпадением, он поначалу не обратил внимания, но потом, присмотревшись, осознал разницу: у «Веселкина», «Тони» и «Аленки» крапчатые ножки были покрыты каким-то красным налетом, словно их обмакнули в кровь…

И тогда он вдруг понял то, что прежде совершенно выпадало из его сознания: в квартире, когда пришли люди Алипанова, была и Аленка. Она же звонила, что заедет! И дочь стала свидетелем. Таким свидетелем, которых живыми не оставляют никогда!

И она тоже теперь лежит там…

А Светка щекочет стебельком ползающего на карачках шофера!

Вот и все! И больше ничего!

Ему стало трудно дышать, он рванул ворот рубашки так, что осыпались пуговицы. Свет в глазах померк, и показалось, вот сейчас сознание просто навсегда погаснет, не выдержав страшного понимания. Но вместо этого мозг, словно перегорающая лампочка, вдруг озарился мертвой ослепительной вспышкой, в которой до мельчайших причинно-следственных подробностей выяснилось то, что произошло. И Михаил Дмитриевич понял все сразу и до конца — и все оказалось настолько просто и чудовищно, что впору было кататься по земле и хохотать, кататься и хохотать. Хохотать до кровавых слез…

Ну, конечно, конечно, конечно — весь этот кошмар устроил Алипанов! Только он, и больше никто! Он с самого начала выжидал, кто победит в борьбе за «Фили», а потом подстроил эту слежку и убедил Свирельникова в том, что Веселкин с Тоней его заказали и от них надо избавиться. Как он умело подвел к этому! Зачем? Господи, да ради денег! Ведь он даже гонорар за работу не оговорил! Взял для отвода глаз смешной аванс. И теперь Свирельников будет платить ему всю жизнь. Всю жизнь! Считай, у хитрого мента теперь самый большой, самый контрольный-расконтрольный пакет акций «Сантехуюта»! А что осталось у него? Мертвая Аленка, мертвая Тоня и живая Светка с неизвестно чьим головастиком в брюхе!

Свирельников вскочил и стал топтать подосиновики, пока на их месте не образовалось месиво. Потом он сел, бесчувственными руками достал сигареты, закурил — табачный дым был без вкуса и запаха, как тот, что пускают на сцену во время эстрадных шоу. Да и лес в эту минуту показался совершенно нереальным, словно нарисованным на театральном заднике. Михаил Дмитриевич подумал о том, что правильнее сейчас просто умереть от сердечного приступа, уйти в темноту и таким вот необратимым способом посмеяться над расчетами золотозубой скотины Алипанова! Но сердце, как назло, почему-то не болело и даже не ныло, а только колотилось часто-часто, почти весело…

Свирельников вынул из кармана «золотой» мобильник, чтобы позвонить Алипанову, сказать, что все теперь знает и что пойдет на Петровку… Но пунктирный столбик на дисплее отсутствовал. Связи не было. И хорошо, что не было…

«Про это же никому на самом деле не расскажешь — даже Трубе! — вдруг подумал Свирельников. — Даже Трубе! Ведь если рассказать, надо объяснить, а объяснить-то невозможно!»

Он вдруг ни с того ни с сего вообразил себя монахом, пустынником, оставшимся в лесу, поселившимся прямо здесь, где все и понял, — в землянке или шалаше. Директор «Сантехуюта» представил себя седобородым и похудевшим до той красивой старческой хрупкости, какая бывает на закате только у тех, кто жил честно и совестливо. Михаил Дмитриевич даже увидел это свое будущее лицо, словно проглянувшее сквозь испещренный, черно-белый узор березового ствола. От дерева отстал большой кусок бересты с нежно-коричневой изнанкой, издали удивительно напоминающей шляпку огромного гриба.

Свирельников, заинтересовавшись, как же происходят такие вот галлюцинации, поднялся, чтобы идти к березе, но голова закружилась. Он рухнул на четвереньки, дождался, пока жуткая боль в затылке чуть стихнет, и медленно пополз к дереву. Крестик, подаренный отцом Вениамином, выпал из-за пазухи и волочился по земле, напоминая странную блесну, на которую ловят в траве неведомых сухопутных рыб…

Чем ближе Михаил Дмитриевич подползал к стволу, тем отчетливее видел: нет, это не кусок отодранной коры, а огромный белый гриб, высотой полметра, с толстой, серо-палевой, словно выточенной из мамонтового бивня ножкой и громадной лоснящейся шляпкой, величиной едва не с легковое колесо. Края шляпки были чуть приподняты, и виднелась желто-зеленая, провисшая бухтарма с трубчатыми отверстиями, похожими на пчелиные соты. Гриб оказался необычной формы: распространяясь, он уперся в березу и полукругом оброс ее — точно обнял.

Да, это был Грибной царь. Самый настоящий Грибной царь!

Он, и никто другой…

Михаил Дмитриевич подполз к нему, как нашкодивший раб к ноге властелина, и его лицо оказалось вровень с огромной шляпкой, промявшейся местами, словно жесть старого автомобиля.

— Пожалуйста! — прошептал он, даже не признаваясь себе в том, чего просит. — Ну пожалуйста! — повторил Свирельников и заплакал о том, что чудес не бывает, а дед Благушин вернулся с войны, конечно, не благодаря Грибному царю, а просто потому, что кто-то ведь должен возвращаться домой живым…

«Ну пожалуйста!»

45

Он не сразу ощутил, как завибрировал в кармане «золотой» мобильник. Не в силах подняться, Свирельников перевернулся на спину, достал телефон и обнаружил, что исчезнувший пунктирный столбик вдруг вырос в полную высоту.

— Аллёу! Дмитрий, ты?

— Я… — отозвался директор «Сантехуюта», глядя в бессмысленно чистое небо.

— Ты что делаешь?

— Трудно объяснить…

— Сидишь или стоишь?

— Лежу…

— Очень хорошо! А то бы упал!

— Что с Аленой? — неживым голосом спросил Свирельников.

— Алену твою пороть надо было в детстве! Да и сейчас не помешало бы! Из-за нее весь тарарам!

— Как из-за нее?

— Докладываю: этот Никон, оказывается, ее парень. А раньше он с твоей Светкой… общался. Они вроде бы расстались. Подвел он девушку. Как именно — не признался.

— Дальше!

— Дальше — больше. Про то, что у нее добрый дяденька образовался, твоя Никону ничего не сказала. Да и расстались-то они не до конца… Извини за каламбур!

— Что значит — не до конца?

— А то и значит. Алена об этом знала и психовала. Она, кажется, в него серьезно втюрилась. И чего они только в этих дебилах татуированных находят? Но Светлана твоя тоже, оказывается, экземпляр…

— Почему?

— Поругалась с твоей дочерью. Ну и вывалила по злобянке, что у вас с ней все по-взрослому: любовь-морковь и беби-киндер намечается. Ты ей, мол, квартиру снял да еще платишь, чтобы она за Аленой в институте шпионила. Есть такое дело?

— Ну не совсем такое…

— Ай-ай-ай… Михаил Дмитриевич, можно сказать, светило отечественной сантехники, а такими глупостями занимаешься! Алена взбесилась и отправила Никона, чтобы за тобой последил — проверил показания. Тот и рад стараться. Он ведь до сих пор по Светлане сохнет. Стоящая, наверное, девочка! А?!

— Дальше!

— А что — дальше? Дальше-то как раз ничего особенного. На Плющиху Никон приперся, чтобы Алене обо всем доложить: как ты в ресторане пьянствовал, как в гостинице ночевал, как в Матвеевское заезжал… Она ему свидание назначила. Так что на Антонину и Верещалкина мы зря грешили! Они тебя без всякого криминала хотят располовинить. Поэтому он с тобой и помирился. Честные, благородные люди…

— Что с ними?

— Откуда я знаю!

— Ты их… нет… Да?

— Ну ты спросил! Что я, маньяк, что ли? Я, как Никона расколол, сразу все остановил. Дал ему, правда, по шее, чтобы уважаемых людей не беспокоил. Но, по-моему, он не понял. Наглая теперь молодежь! Мы не такие были.

— Спасибо! — с трудом вымолвил Свирельников.

— Спасибо? Не-ет! Приезжай — считаться будем!

— Приеду…

— А чего у тебя голос такой дохлый? Жизнь прекрасна! Грибов много набрал?

— Много.

— Поделишься?

— Поделюсь.

— Ну, береги себя! Жду. Мне деньги нужны. Я внятен?

— Внятен…

Свирельников выключил телефон и, еле владея ватным телом, сел, прислонившись спиной к березовому стволу. Директор «Сантехуюта» ощутил ту внезапную добрую слабость, какая нисходит, если на голодный желудок выпить стакан водки.

Высоко в небе метались, совершая удивительные зигзаги, птицы, похожие отсюда, с земли, на крошечных мошек. Он долго с завистью следил за их горним полетом, пока не сообразил, что на самом деле это и есть какие-то мухи, крутящиеся всего в метре от его лица. А сообразив, из последних сил улыбнулся такому вот — философическому обману зрения. Потом Михаил Дмитриевич с трудом повернул голову и, благодарно посмотрев на своего спасителя, нежно погладил его холодную и влажную, словно кожа морского животного, шляпку:

— Спасибо!

От этого легкого прикосновения Грибной царь дрогнул, накренился и распался, превратившись в отвратительную кучу слизи, кишащую большими желтыми червями…

Переделкино. 2001–2005 гг.

Геометрия любви

1

Никогда не думал, что стану автором «мужских» романов, интересных, впрочем, также и женщинам. Мне всегда казалось и кажется до сих пор, что членение литературы по половому признаку — нелепость. Однако, как писали в советских учебниках, «художественная реальность часто оказывается шире замысла автора». И вот как-то раз, вскоре после того, как моя семейная сага «Замыслил я побег…» увидела свет, произошел занятный эпизод. Во время пафосного юбилейного мероприятия один из руководителей нашего государства, удивив охрану, изменил направление торжественного движения, решительно направился ко мне, отвел в сторону и тихо сказал:

— А знаете, вы в «Побеге» прямо-таки про меня написали!

Потом он внимательно посмотрел мне в глаза, давая понять, что сообщенная информация совершенно секретная и разглашению не подлежит, вернулся к своим квадратным телохранителям и ушел рулить страной.

Впоследствии я неоднократно слышал подобные признания от своих чиновных и бесчинных читателей, и это навело меня на мысль, что в душе даже самого образцового семьянина таится брачный беглец. А один мой давний приятель сказал даже так:

— Ты, Поляков, сдал нас, мужиков, с потрохами!

Кстати, это выражение — «сдал» — преследует меня чуть ли не с самого начала моей литературной работы. Сначала я «сдал» в повести «ЧП районного масштаба» (1985) комсомол. Потом в повести «Сто дней до приказа» (1987) — армию. Затем в «Апофегее» (1989) — партию. Далее в «Демгородке» (1993) — демократию. Позже в романе «Козленок в молоке» (1995) — писательское сообщество. И вот, наконец, сочинив «Замыслил я побег…», сдал мужиков, как таковых…

Сначала это выражение меня немного задевало, как и то, что критика успех каждой моей новой вещи неизменно объясняла «конъюнктурой». Мне, правда, не понятно, какой «конъюнктурой» я мог руководствоваться, когда в 1980-м писал «Сто дней до приказа», увидевшие свет в журнале «Юность» лишь в 1987 году? Руст приземлился на Красной площади, и всесильная военная цензура впала в кремлевскую немилость, словно именно она пропустила странноватого немецкого летуна в самое сердце Отчизны. И тогдашний главный редактор «Юности» Андрей Дементьев после шестилетнего запрета наконец подписал повесть в свет.

Или возьмем мой «Демгородок» — ехидную сатиру на дорвавшийся до власти постсоветский либерализм. Эта повесть-памфлет писалась в 1991-92 годах, а вышла в журнале «Смена» в те дни, когда танки расстреливали Белый дом. Она вызвала бурное сочувствие читателей и бешенство тогдашнего главного ельцинского администратора, а я надолго попал в список демократически ненадежных литераторов, где, кажется, остаюсь и до сих пор. Если все это — конъюнктура, то, согласитесь, какая-то мистическая и от воли автора явно не зависящая. Но, скорее всего, тут другое: важнейшей составляющей частью художественного дара является интуитивное умение совпасть с главной болью своего времени. Деятели, такой способностью не обладающие, всегда будут барахтаться или в патоке официоза, или в нечистотах вечного сопротивления.

Со временем я понял и еще одну вещь: критики часто мстят писателям за то, что настоящая литература ходит совсем не теми стежками-дорожками, которые намечают для нее теоретики художественного процесса. Вот ведь и постмодернизму отводилась роль главной творческой магистрали, или, как выражаются продвинутые критики, «мейнстрима». А вышло что-то вроде тропки к дачному сортиру. Литератор, добившийся у публики успеха, не запланированного и не предсказанного критикой, непременно будет обвинен в конъюнктуре, даже если изложит свой новый замысел с помощью индейского узелкового письма. Да и леший с ними: критики по сути своей очень напоминают (за редким исключением) лакеев, допивающих из хозяйских бокалов, но воображающих себя при этом дегустаторами, а то и виноделами.

А вот выражением «сдал» я со временем стал гордиться, ибо в это слово на самом деле читатель вкладывает совершенно особый смысл — признает, что тебе, как автору, удалось выйти на некий новый, непривычный, удивляющий и даже шокирующий уровень душевной искренности, социальной достоверности и художественной убедительности. Предвижу чье-то раздражение, но скажу: главная миссия художника и заключается в том, чтобы «сдать» свое время, своих современников да и себя самого, то есть сказать читателям такую правду, какую они сами себе не смеют или еще пока не умеют сказать. Только умоляю, не путайте эту правду жизни с откровенной чернухой, когда вам рассказывают не о жизни, а об отходах жизнедеятельности организма или общества. Разумеется, писатель на белый свет может взирать отовсюду, даже из унитаза, но в таком случае у читателей складывается ложное впечатление, будто весь наш мир населен исключительно задницами и гениталиями. А разве ж это так?

2

Почему я последовательно «сдал» комсомол, армию, партию, демократию и писательское сообщество, объяснить сравнительно легко. Эти сферы жизни были наиболее закрыты, табуированы или мифологизированы — поэтому мое вторжение в запретные сферы и вызывало в обществе шок… Увы, наш читатель не был избалован даже самой обычной художественной достоверностью, ибо соцреализм и диссидентская литература изображали тогдашнюю жизнь лживо. Только в первом случае это была ложь обеляющая, а во втором случае очерняющая. Поэтому некоторое время можно было удивить читателя простодушной честностью, на которую, кстати, способны только начинающие литераторы. Это я с Божьей помощью и сделал, опубликовав в «Юности» свои первые повести.

Причем удивление было настолько сильным, что и теперь, спустя без малого двадцать лет, я встречаю людей, увлеченно обсуждающих мои ранние вещи — «ЧП», «Сто дней», «Апофегей»… Среди этих памятливых читателей попадаются персонажи, невообразимо переменившие свою участь, ставшие владельцами, как говорится, заводов, газет, пароходов. Что им, обладателям поместий на Лазурном Берегу или Рублевке, до моей, например, давнишней «антикомсомольской» повести, ушедшей на дно Истории вместе с утонувшей советской Атлантидой? А поди ж ты! Помнят и обсуждают… Искусство, видимо, таит в себе нечто более могущественное, нежели то, что сконцентрировано в деньгах и во власти, которые правят сегодняшним днем. Искусство же повелевает памятью нации, а в особо выдающихся случаях — памятью человечества.

Но спустимся с горних высот великой литературы в предгорье моего скромного творческого опыта. Начиная с повести «Апофегей», меня, как литератора, не менее, а может, даже и более социально-политической проблематики стала волновать тонкая материя любви, из которой, по сути, скроена и сшита вся наша жизнь. Страсть, привязанность, семья, дети — именно из этого шьется судьба, строится жизненный дом, который кажется вечным, а потом вдруг в одночасье без всякой видимой причины рушится. Почему? Что-то было не так с самого начала, в фундаменте? А может, в несущих балках завелся некий особый жучок — «бракоточец». Так покажите, покажите, как он выглядит! Или же другая ситуация: человек, полагавший жить в этом доме до своего смертного часа, неожиданно убегает из него прочь, в чистое поле. От чего он убегает — от опостылевших брачных стен или от себя самого?

Вообще семейный союз двух человек — странное сооружение, оно может развалиться в пору тихого благоденствия от шанелевого ветерка, поднятого прошелестевшей мимо женской юбкой, а может защитить тех же двоих от бешеных ударов исторической бури. Как это произошло в начале 90-х, когда обрушился привычный, спертый советский мир, и на его обломках в мгновенье ока выросли душные крокодиловые джунгли «новой России». Сколько я перевидал в те переломные годы молодых интеллигентных женщин, которые со швабрами в руках в опустевших ночных барах и офисах спасали свои внезапно обнищавшие семьи! А их любимые мужья тем временем надеялись перележать ненавистные перемены на диванах.

Но были и другие мужчины, наделенные особым даром превращения любого жизненного мусора в деньги. Нет, такой не покорился, он быстро разбогател и вдруг взглянул на свою единственную спутницу с брезгливым недоумением, как на свой некогда единственный, давно залоснившийся инженерский костюмчик. И началась эпоха мужского сексуального реванша, лихорадка эротического приобретательства, чрезвычайно интересная для литератора и печальная для приличных семейных женщин. Когда меня упрекают в том, что в моих постперестроечных сочинениях слишком много эротики, я отвечаю: «Не моя вина, что на смену социализму в России пришел не только дикий капитализм, но и не менее дикий сексуализм!» Наш мужчина расставался с регламентированным советским прошлым по-крупному, словно бы он стал героем непотребного фильма, снятого порнографом-монументалистом. Впрочем, дамы в долгу тоже не остались: в страну на тонких лесбийских ножках вбежал феминизм, а затем брутально зашел и мужской стриптиз с продолжением на дому…

3

В середине 90-х, после «Демгородка», я решил реализовать сюжет, который болтался в моей пассивной литературной памяти чуть ли не с начала 80-х. История такова: мужик, задумавший сбежать от жены к любовнице, собирает вещички и невольно вспоминает прожитое — хорошее и плохое. Обычное дело, ведь вещи — это запечатленная жизнь. Недаром их еще называют «пожитками». По первоначальному замыслу, воспоминания в конце концов так растрогали беглеца, что он решил остаться в семье, более того — отправился на кухню, чтобы к возвращению супруги с работы приготовить романтический ужин. Вот такая незамысловатая история. Но первичный сюжет отличается от окончательного произведения примерно так же, как яйцеклетка от взрослой дочери, одетой в свадебное платье.

Постепенно рассказ преобразовался в повесть, а та стремительно распространилась в роман, даже в семейную сагу, вобравшую в себя, кроме конкретной адюльтерной ситуации, историю нескольких поколений семьи Башмаковых да еще и судьбу страны за последние тридцать лет. К концу работы я вдруг понял, что пишу, простите за некорректность сравнения, свой «Тихий Дон». Только между двумя женщинами мечется не пассионарный Григорий Мелихов, а слабовольный Тапочкин. И герои подхвачены не кровавыми вихрями русской революции начала века, а мусорными ветрами буржуазной реставрации конца XX столетия.

Кстати, такая глобализация замысла закономерна: чтобы понять, почему к середине 90-х, в разгар безбашенного российского капитализма мой герой превратился в «эскейпера», надо знать, как он жил в системе советских ценностей, с кем дружил, к чему стремился… А «эскейпер», как читатель уже понял, есть человек, избегающий принятия любых ответственных решений и движущийся по жизни, как бумажный кораблик в ручье. Но почему, спросите вы, автора так заинтересовал именно этот человеческий тип — «эскейпер»? Не современный, скажем, Павка Корчагин — отважный Рыцарь Джедай, оставшийся всего лишь персонажем второго плана. А потому что не Джедай, а Тапочкины определили участь нашего Отечества в конце XX века. Люди, не способные принимать решения, есть всегда, но если их количество в социуме переходит некую опасную черту, общество становится безвольным и бессильным перед теми вызовами, которые ему бросает время. Не случайно, конечно, и на вершину политической власти вынесло тогда эскейпера и геополитического клоуна Горбачева, который, в отличие от моего Башмакова, оказался вдобавок глуп и непорядочен. Еще неслучайнее другое: вокруг не нашлось никого, даже среди военных, кто попросту свернул бы ему шею, хотя большинство отлично понимало, куда он тащит страну… Единственный, кто смог вышибить Горби из политики, — Ельцин, умевший брать на себя ответственность и принимать решения. Но это была ответственность и решительность пьяного мясника с колхозного рынка. Остальное общеизвестно…

Читателю, наверное, интересно узнать, что я довольно долго мучился с концовкой романа. Их было несколько. И я склонялся к довольно необычной развязке: Тапочкин, неспособный выбрать между женой и любовницей, от безысходности превращался… в калихтового сомика, который, собственно, ради этого и появился в романе. А Вета и Катя, войдя в опустевшую квартиру, обнаруживают аквариум с грустноглазой рыбкой и никак не могут понять, куда же девался их горячо любимый муж-любовник… Однако, все обдумав, я решил, что такая развязка больше подходит писателю-мистику, а мне, реалисту, хоть и гротескному, не подобает выпутывать героя из сложнейшей жизненной коллизии подобным сверхъестественным способом. Потому-то я и оставил Тапочкина, сорвавшегося с балкона, буквально висеть между небом и землей. Ведь этим, собственно, он и занимался, только в переносном смысле, всю жизнь.

В результате редкая моя встреча с читателями обходится теперь без вопросов: а не сорвется ли Башмаков вниз, сумеют ли соединенными усилиями жена и любовница спасти этого милого никудышника? С одной стороны, такие вопросы меня раздражают, ибо, подвесив героя, я, как мне думалось, переосмыслил и развил гоголевского Подколесина, выпрыгнувшего от предсвадебных душевных сомнений в окно. Однако такое участие читателей в судьбе Тапочкина косвенно подтверждает то обстоятельство, что мне удалось написать чрезвычайно живой, волнующий образ. А это очень важно для сочинителя! Ведь новое слово в литературе — это, прежде всего, новый, живой герой. Те, кто полагает, будто новаторство заключается в том, чтобы писать тексты без точек и запятых, — или глупы, или неграмотны, или и то и другое вместе.

В общем, идя навстречу озабоченным читателям, я решил в романе «Грибной царь» дорассказать, чем же закончилось висение моего «эскейпера» на балконе.

Еще меня часто спрашивают о том, как я отношусь к восьмисерийному телевизионному фильму, снятому по роману «Замыслил я побег…» режиссером Мурадом Ибрагимбековым. Фильм неплох, хотя, по-моему, тот диалог стилей, который возможен в литературном произведении, будучи перенесен в кино, оборачивается безжанровостью и сбивает с толку зрителей. У меня, кстати, большой опыт по части экранизаций, начиная с нашумевшего фильма «ЧП районного масштаба» Сергея Снежкина. Вместе с «Маленькой Верой» Василия Пичула эта лента в 1988 году стала символом перестроечного кино: и в смысле смелости, яркости, и в смысле злобного мифотворчества по отношению к советской цивилизации. Вот и Мурад Ибрагимбеков, воссоздавая доперестроечное время, руководствовался не столько моим романом, сколько теми идеологическими штампами, которые успели сформироваться в постсоветский период. Как говаривала моя покойная бабушка: «При царе жили хорошо, но был гнёт!»

Когда фильм показали на Первом канале ТВ, я на собственном опыте убедился в том, что цензура благополучно пережила крушение «коммунистической деспотии». Вырезали достаточно невинные эротические сцены, что, впрочем, объясняется борьбой за общественную нравственность, основательно расшатанную тем же самым телевидением, которое на протяжении десятилетия любило порассуждать в утренних воскресных передачах о странностях однополой любви. Но из фильма были выброшены еще и все сцены, посвященные странностям «путча» 1991 года и подозрительностям антиконституционного ельцинского переворота 1993-го. Вот такое демократическое кино.

С чувством известного самодовольства могу сообщить: почти все мои романы и повести экранизированы. Впрочем, я выразился неверно. Правильнее сказать: по мотивам моих сочинений снято кино. В одних случаях, как в фильме «Сто дней до приказа» Хусейна Эркенова, от первоисточника осталось не больше, чем от героя гражданской войны Сергея Лазо, брошенного японцами в паровозную топку. В других случаях режиссеры отнеслись к литературному материалу с большим пиететом. Это, прежде всего, сериал «Козленок в молоке», снятый Кириллом Мозгалевским. Но такого, чтобы можно было воскликнуть: «Это я, я на экране!» — пока еще не случалось. И скорее всего, никогда не случится, ибо от экранизации нужно ждать не подобия (оно в принципе невозможно), а соответствия. И еще экранизации, даже не очень успешные, расширяют круг читателей. А если, посмотрев фильм, люди еще вдобавок говорят: «Книга лучше!» — это не только комплимент автору, но и лишнее подтверждение неправоты Ленина: из всех искусств важнейшим была и остается литература, а театр, кино, телевидение — всего лишь живые тени изящной словесности.

И вот еще: «Побег» переведен на многие языки, но наибольший успех обрел в Китае, где был признан лучшим переводным романом 2003 года, из чего я делаю вывод: проблема Человека Убегающего актуальна не только для русских, простите, россиян, но и для китаян.

4

Закончив «Побег», я решил, что закрыл, как говорится, «семейную» тему, и сел сочинять маленький рассказ, сюжет которого мне подсказал один забавный эпизод. Как-то раз меня пригласили на ТВ — поучаствовать в «Большой стирке» Андрея Малахова, только-только появившейся тогда в эфире. В этом трёп-шоу, если помните, участники какого-нибудь житейского конфликта на глазах миллионов зрителей бурно, чуть не до драки, обсуждали свои кухонно-постельные проблемы, а приглашенные эксперты потом оценивали ситуацию и давали семейно-бытовым супостатам мудрые советы и рекомендации по примирению.

Такими экспертами в тот раз оказались певец Валерий Меладзе и я. Мы, сидя в закулисной засаде, по монитору с возмущением следили за семейной драмой — ее содержание прочитавшим повесть «Возвращение блудного мужа» известно. Мы смотрели, обмениваясь мнениями, дружно возмущались наглостью разлучницы-секретарши, а потом вышли к публике и принялись искренне наставлять участников скандала на путь истинный. Лично я сказал какую-то прочувствованную речугу о мужской доблести, которая сводится к тому, чтобы сохранить брак любым способом, чуть ли не ценой собственной жизни. Страсть к стилистическим красотам иногда заводит писательское воображение туда, куда самих литераторов палками не загонишь!

И лишь после съемки, избавляясь от телемакияжа, мы со знаменитым певцом вдруг с изумлением обнаружили, что нас надули самым незамысловатым образом: в «гримерку» шумно ввалилась вся компания имитаторов: и брошенная жена, и закобелившийся супруг, и нахалка-секретарша, и проклявший отца сын… Живо и профессионально они обсуждали, насколько удачно им удалось заморочить публику. Такие подставы тогда были еще внове, и мы с Меладзе попались: вместе с миллионами простодушных невольников телеэфира приняли неузнаваемых актеров за жертвы реальной семейной драмы. Оставалось проклинать свое простодушие, оставшееся в наших искушенных мужских душах, вероятно, еще с пионерских времен!

Рассказ, навеянный этим конфузом, как вы догадались, разросся в повесть. И снова, к недоумению автора, оказался историей мужчины, пытающегося уйти от жены к любовнице. Только на этот раз в лоно семьи его возвращает нравственный катарсис, пережитый во время трёп-шоу. Такая зацикленность на одной проблеме меня несколько озадачила, но я смирился, ибо давно уже понял: на самом деле не писатель выбирает тему, а тема выбирает писателя. Кстати, все мои герои с самых первых книг живут и страдают в одном и том же несуществующем, но вполне типичном московском Краснопролетарском районе, поэтому все мои сочинения так или иначе взаимосвязаны. Воспользовавшись этим обстоятельством, я выпустил «Побег» и новую повесть под одной обложкой и общим названием «Возвращение блудного мужа». Получилась как бы дилогия.

Мне часто задают еще один вопрос: насколько описанное в моих книгах соответствует моей собственной жизни и моему личному опыту. Вопрос не простой и провокационный, если учесть, что писательские жены читают сочинения своих супругов исключительно как следователи по особо важным делам — в поисках улик, изобличающих былую, текущую или грядущую неверность. Чтобы не вдаваться в опасные подробности, особенно когда спрашивают в принародном эфире, я придумал такую лукавую формулу: «Мой личный опыт соотносится с моей прозой примерно так же, как тело танцора соотносится с танцем, который он исполняет». Красиво, согласитесь, но туманно. На самом же деле я почти никогда ничего не придумываю, окружающая жизнь настолько богата необыкновенными событиями и колоритными личностями, что дело писателя — их разглядеть, изъять из реальности и перенести — живыми — в свои сочинения. Другое дело, что в поисках героев и ситуаций я «роюсь» не только в своей жизни, но и постоянно заглядываю в судьбы моих друзей, родственников, знакомых и даже случайных попутчиков и попутчиц. Кстати, ценнейшую информацию обычно сообщают женщины, одаривающие сочинителя пусть даже кратким благорасположением.

К сожалению, у большинства писателей прототип в процессе превращения в литературного героя тихо помирает, а читать книжки, где, словно зомби, разгуливают по страницам неживые персонажи, движимые усилиями авторской воли, сами знаете, неинтересно. Собственно, этим тайным даром сохранять жизнь прототипам и отличается хороший литератор от плохого. Нельзя просто так взять и переставить человека из реальности в текст, ничего не получится. Замечательно эту простоватую методу спародировали Ильф с Петровым, изобразив писателя, который, познакомившись в гостях с кустарем-одиночкой и приняв его за стопроцентного пролетария, тут же побежал вставлять нового приятеля в свой роман «А паразиты никогда». Видимо, прототипы, чтобы стать полноценными литературными героями, должны значительное время пожить во внутреннем мире писателя, теряя случайные и закрепляя в себе типические черты, пропитываясь авторской индивидуальностью.

И еще один секрет: литературные персонажи не заготавливаются впрок, как соленые рыжики к Новому году. В процессе сочинения они спонтанно востребуются из сонма себе подобных, обитающих в авторском подсознании. Кстати, по некоторым гипотезам, душа ребенка витает над «делающими детей» родителями, дожидаясь момента, когда можно юркнуть в свое будущее телесное обиталище. С литературными героями примерно то же самое. Вот и в повести «Возвращение блудного мужа» историю про то, как партийный начальник стал издавать порножурнал, я не придумал. Один мой товарищ, детский поэт, некоторое время руководивший парткомом Московской писательской организации, основал в начале лихих девяностых, чтобы прокормиться, общеизвестный сексапильный еженедельник. Он даже звал меня к себе на работу, принимая во внимание мои заслуги по реабилитации эротизма в советской литературе. (См. мою статью «Об эротическом ликбезе и не только о нем…» 1989 г., собр. соч., т. 5.) От приглашения я отказался, хотя тоже в ту пору не жировал. А вся эта пикантная коллизия пригодилась мне спустя десять лет, когда я описывал мытарства издательского труженика Саши Калягина… Вот ведь как!

5

Кстати, и грибная тема довольно долго никак не проявлялась в моих писаниях, хотя я с детства буквально болен «тихой охотой». Ужение, сиречь рыболовство, волнует меня гораздо меньше, а ружейного звероубийства мне и даром не надобно. Должен с удовлетворением сообщить, что неплохо разбираюсь в грибах. Когда я стал жить в Переделкине, то многие обитатели этого писательского поселка поначалу были уверены, что, гуляя по лесу, я собираю исключительно поганки, каковыми они, грибные невежды, считали фиолетовые, допустим, рядовки или еловые, скажем, мокрухи. Мне всегда очень хотелось сочинить что-нибудь грибное в хорошем смысле слова. И отголосок этого хотения можно уловить в моей пьесе «Халам-бунду, или Заложники любви», идущей ныне во многих театрах. Речь, конечно, о Косте Куропатове, изобретателе чудодейственного порошка «фунговит», благодаря которому можно раз и навсегда решить проблему пищевого равенства человечества.

Но кроме грибных фантазий, в моей памяти уже много лет хранилась история про женщину, последовательно побывавшую замужем за двумя офицерами, учившимися в одном военном институте. Несмотря на то что они стали участниками своего рода эстафетного брака, отношения между ними остались товарищескими, предшественник даже давал преемнику некоторые советы по оптимальному режиму эксплуатации. Видимо, из-за своей бесконфликтности это житейское происшествие и томилось невостребованным в моем сюжетном депо. И вдруг в один прекрасный момент я сообразил, что друзья должны непременно покинуть ряды вооруженных сил, стать коммерческими компаньонами, жутко разругаться из-за женщины или денег и довести конфликт до смертоубийства, которое случится во время сбора грибов!

Если вы думаете, будто такое озарение родилось из ничего, как наша Вселенная, то глубоко ошибаетесь! Кровавая катавасия между соратниками осталась в моей голове, отколупнувшись от сценария, который мы когда-то, в середине 90-х, сочиняли вместе с замечательным режиссером Владимиром Меньшовым. Но так и не сочинили, потратив силы на споры о будущем России и некоторые традиционные русские излишества. Наш замысел, кстати, именовался «Зависть богов», и впоследствии именно так Владимир Меньшов назвал свой фильм, снятый по другому сценарию — «Последнее танго в Москве» Мареевой. Зависть богов как раз и заключалась в том, что главный герой, бывший «афганец», погибает от руки своего боевого товарища именно в тот момент, когда наконец обретает большую, настоящую любовь, как ни странно, в лице своей собственной тещи. Кстати, одна из причин сворачивания творческого процесса заключалась и в том, что меня несколько смущала инцестная составляющая обвалившегося на героя личного счастья. Однако некоторое время назад, посмотрев очень смешную французскую комедию «Моя любимая теща» с Катрин Денев в главной роли, я лишний раз убедился в справедливости закона, открытого еще славянофилами в XIX веке: Запад всегда отстает от нас в замысле, но всегда опережает нас в исполнении…

Все эти подробности я привожу исключительно для того, чтобы читателю стало понятнее, какими туманными и извилистыми тропами бредет писательское воображение от первообраза к конечному результату.

Итак, я сел за «Грибного царя», задуманного, разумеется, как рассказ. О том, что рассказ превратился в повесть, а повесть распространилась в роман, читатель и сам уже догадался. Поначалу я ставил перед собой задачу от противного — хотел написать историю не безответственного «эскейпера», но русского пассионария, в данном случае советского офицера, победившего жестокое, абсурдное, безнравственное время, одолевшего эпоху первичного накопления, сделавшегося успешным и богатым. Конечно же, как выкормыша великой русской литературы, меня прежде всего интересовала нравственная цена вопроса, а именно: чем приходится платить в наше неправедное время за преуспеяние? Не мной замечено: материальное обогащение часто ведет к душевному оскудению.

Кстати, гриб, не создающий жизненно важный хлорофилл, а забирающий его у других растений, показался мне довольно удачным социальным символом, отражающим взаимоотношения тонкого слоя богатых с толщей обделенных и обобранных. И я решил созорничать: всем своим персонажам я дал грибные фамилии. Да, да… А разве вы не встречали в лесу неприличный по форме и несъедобный по содержанию гриб, называющийся «весёлка»? Называется он так, потому что с древних пор селяне и селянки, обнаружив его, разражались игривым смехом. Да и фамилию главного героя — Свирельников — я образовал не от «свирели», а от «свирельника» — так в иных областях называют гриб-трутовик. Первоначально даже трех наших президентов я переиначил по-грибному: Грибачев, Подъеломников и Паутинников. Но потом старинный товарищ Геннадий Игнатов, который первым читает мои рукописи, начиная со «Ста дней», убедил меня, что я вроде бы как испугался назвать властителей их настоящими именами и проявил малодушие. Тогда я проявил многодушие и, кажется, зря…

Но каково же было мое изумление, когда по мере написания романа меня помимо воли все глубже и очевиднее стала затягивать все та же история мужчины, убегающего из семьи в «сначальную» жизнь. Да теперь он убежал, извините, с концом. Но при этом унес с собой в новую участь все свои комплексы, проблемы и заморочки, как увозят из старой квартирки в новехонький пент-хаус родных тараканов. Возмущенный таким навязчивым однотемьем, я даже на некоторое время отложил рукопись в сторону, точнее, забил файл. Но потом, поразмышляв, понял: если подсознание упорно возвращает меня все к той же нравственной коллизии, значит, так надо. Значит, я еще сам что-то не понял и в чем-то не разобрался, а следовательно, не объяснил это «что-то» моим читателям. Ведь подсознание зря ничего не делает, в отличие от сознания. И я решил: раз такое дело, надо расслабиться, как в известном анекдоте, и получать удовольствие. Судя по тому, что, выйдя в свет, «Грибной царь» стал бестселлером, заняв первые строчки в рейтингах, удовольствие получил не только я один.

6

Вот так и сложилась трилогия, которую вы прочитали. Я назвал ее «Треугольная жизнь». Почему — ясно: треугольник — самая, наверное, распространенная фигура в геометрии любви. Надеюсь, теперь я и в самом деле «закрыл тему». Во всяком случае, для себя самого. Хотя, кто знает… Гарантий дать не могу. Да и вообще, автор не отвечает за свои слова, слова отвечают за автора…

Переделкино, март 2006 года

Примечания

1

Речь продолжительная, а вывод краток — Короче говоря (нем.)

(обратно)

2

С точки зрения вечности (лат.)

(обратно)

3

В груди моей живут, увы, две души (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • Замыслил я побег…
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  • Возвращение блудного мужа
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Грибной царь О жизни и 36 часах почти одинокого мужчины
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  •   39
  •   40
  •   41
  •   42
  •   43
  •   44
  •   45
  • Геометрия любви
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Треугольная жизнь (сборник)», Юрий Михайлович Поляков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!