«Зеркало для героя»

431

Описание

В книгу известного писателя Святослава Юрьевича Рыбаса вошли три его лучшие повести. Герой первой из них, «На колесах», — директор сервисного центра АвтоВАЗа — оказывается между двумя социальными силами — уходящей и еще сильной советской архаикой и прорастающим сквозь нее «диким капитализмом». Вторая, «Зеркало для героя», — о шахтерах, с которыми автор знаком не понаслышке, в ней использован оригинальный прием — перемещение героев во времени (экранизирована в 1987 году, режиссер Владимир Хотиненко, в главных ролях: Сергей Колтаков, Иван Бортник, Борис Галкин). Третья, «Крест в Галлиполи», — единственная в отечественной литературе повесть о врангелевском Крыме 1920 года и молодых офицерах, оказавшихся в тисках войны и начавшихся либеральных реформ. Показан удивительный исторический опыт, объединивший в один год реформы, катастрофу и возрождение под военной рукой диктатуры.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Зеркало для героя (fb2) - Зеркало для героя [сборник] 1592K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Святослав Юрьевич Рыбас

Рыбас. Зеркало для героя (Сборник)

На колесах

I

Утром в автоцентр приехала санитарный врач Полетаева и закрыла столовую. Главный инженер Журков, морщась от радикулитной боли, улыбался молодой женщине почти час, но не уговорив, пошел к Никифорову.

— Все-таки закрыла? — спросил Никифоров.

— Да ну ее! Терпеть не могу дамочек-чиновниц!

Журков подошел к окну, поглядел вниз. Подъезд к воротам автоцентра был забит разноцветными «Жигулями». Дальше, за асфальтовым аппендиксом подъезда, тянулось поле, перерезанное безымянной речушкой с низкими ветлами на берегу.

— Заяц! — воскликнул Журков. — Ух, как чешет…

— Где? — вскочил Никифоров. Путь к окну преграждал столик с селектором, надо было идти с другой стороны вокруг длинного стола для совещаний, и Никифоров побежал.

Серый толстый заяц скакал и летел по зеленому полю к темной стене перелеска. С высоты третьего этажа было видно, что он вырывается из тупика между московским шоссе и песчаным холмом. Никифоров провожал зайца взглядом, медленно двигался вдоль широкого окна, пока чудо не исчезло.

— С чего ты взял, что это заяц? — задумчиво спросил он.

Он как будто увидел пятилетнего мальчика Сашу Никифорова, сидевшего на корточках с пустой кружкой в руках перед маленьким лобастым Рексом. Рука с эмалированной кружкой поднялась и ударила щенка по голове. Рекс взвизгнул, отпрянул. «Я хотел тебя проверить, — сказал мальчик. — Ты должен меня любить. Ведь папа побил меня, когда я обидел бабушку, а я его все равно люблю». Эти рассуждения казались мальчику убедительными, но по прошествии стольких лет все же было стыдно, так стыдно, что тридцатитрехлетний директор автоцентра Александр Константинович Никифоров смутился.

— Я не видел никакого зайца, — продолжил он, внезапно озаряясь ироническим лукавством. — Ты меня разыграл, Вячеслав Петрович. Видно, врачиха заморочила тебе голову, эти брюнетки с серыми глазами способны гипнотизировать.

— Преспокойно закрыла столовую, а вы мучайтесь голодные, — недоуменно сказал Журков. — Тоска берет, как начинаешь с ними говорить! Разведенная бездетная баба с властью заранее готова угробить любого мужика.

— Напрасно ты так. Лучше бы ее до города подвез, что ей пешком топать?

— Пусть потопает, — непримиримо вымолвил Журков.

— Тогда я сам подвезу. А то что получается? Она права: холодильники ведь не работают, а на улице жара. Не хватает нам отравиться… Я бы на ее месте тоже закрыл.

Журков выпятил нижнюю резко очерченную губу. Его продолговатое лицо с высоким лбом стало хмурым. Это был его обычный образ, настораживающий людей при первой встрече, внушающий мысль о мрачной, упорной натуре. На внешности Журкова грубо отпечатались годы физического напряжения, отпечатались не меньше, чем на его руках — больших, промасленных даже сейчас руках бывшего слесаря автобусного парка, простудившего спину от частого лежания на снегу под ржавыми автобусными днищами (от налипшего мокрого снега обрывалась электропроводка), выдержавшего шесть лет заочной борьбы за высшее образование и пришедшего к Никифорову мастером участка техобслуживания. Тогда в центре «АвтоВАЗтехобслуживания» работало лишь два подъемника, но случайные клиенты, привыкшие к очереди у московских автостанций, смирившиеся с хамством приемщиков, согласные переплачивать трояки и пятерки за одно обещание слесаря посмотреть их четырехколесного друга, попадали прямо-таки в автосервисный рай, где были и дефицитные запчасти, всякие там крестовины, сальники, подфарники, лобовые стекла и где царила неестественная доброжелательность, почти сказочная любовь к свернувшим с шоссе «Жигулям». Здесь никому не приходило в голову украсть из машины зажигалку, чехол руля или аварийный фонарь, — люди были как люди. Никифоров помнил, как в моторном отсеке одной машины абсолютно все было перемечено аккуратными мазками зеленой краски, даже копеечная подкапотная лампочка, и как парнишка-слесарь оскорбился тем, что в нем предположили вора, отказался работать с теми «Жигулями», а Журков и растерявшийся владелец уговаривали его, да так и не уговорили, пока им не помог сам Никифоров. Потом размягченный клиент пришел на третий этаж, вытащил из плоского портфеля бутылку, сказал: «Давайте, товарищи, выпьем. Дай бог, чтобы когда вы по-настоящему освоитесь, у вас сохранилось такое же отношение к нам». С ним не стали пить. Он оставил бутылку, пришлось Никифорову спуститься вниз и кинуть ее на заднее сиденье машины.

А ведь заезжий частник оказался прав. Не тот теперь стал центр. И Никифоров теперь не доверял никому, кроме Журкова а если и доверял, то наполовину, на две трети, однако, так только говорится из дипломатии, на самом же деле либо веришь, либо нет.

Никифоров снял висевший на стуле серый пиджак, поправил узел голубого галстука и пошел искать врачиху Нину Полетаеву.

Конечно, проще простого было позвонить диспетчеру, чтобы та по громкоговорящей связи пригласила Полетаеву в директорский кабинет. Проще простого в техническом отношении и совсем безграмотно — в человеческом. Так можно вызвать подчиненного, и это ему не покажется обидным, а с посторонними надо учитывать то странное обстоятельство, что в наше время люди почему-то сделались обидчивыми, просто болезненно обидчивыми. Заказчики приезжают с наивными своими амбициями, готовые козырять профессиональными заслугами, и им бесполезно говорить, что здесь, как на столе хирурга, все равны. Они желают видеть директора, в нем скрыта для них какая-то магия. Проверяющие тоже хотят только Никифорова, но он слушает, улыбается: «А это не ко мне. Это к руководителю такой-то службы». И многие уходят от него, оскорбившись.

Сегодня Никифоров уже встречался с Полетаевой, посмотрел в ее неистовые, цвета грозы глаза, подарил витиеватые комплименты ее мальчишеской внешности и отправил врачиху к заведующей столовой. Ан нет, повторилась простая история: требовался директор или, на худой конец, главный инженер. «Будь с ней рядом хоть сам господь бог, она бы закрыла столовую», — думал Никифоров.

Он спустился в зал диспетчерской, где сквозь стеклянную стену открылось ему залитое солнцем ангарообразное пространство родного центра. Лучи падали из люков в крыше, текли сквозь длинные полосы окон, пересекались на стальных ребрах стропил и сияли на прошедших через мойку автомобилях; холодно мерцало на кузовном участке бледно-синее пламя электросварки; передвигались машины, визжали в тормозном режиме колеса, выли клаксоны. Никифоров опустил взгляд. Прямо под ним на огороженном щитами участке срочного ремонта Вася Поддубских, высокий парень в голубовато-сером фирменном халате, вставлял лобовое стекло на оливковом фургоне «ВАЗ-2102»; его лицо было влажным, ко лбу прилипла прядка волос. Неожиданно Вася повернулся и улыбнулся Никифорову.

— Жарко? — спросил директор, хотя нечего было надеяться, что мастер услышит.

Он повернулся к окошку диспетчерской, увидел листок с объявлением, что сегодня машины на техобслуживание уже не принимаются. Собрался было идти на улицу и искать там врачиху, как донесся едва сдерживаемый вопль:

— Почему нет? Мне надо! Поймите, надо!

Никифоров привык к тому, что здесь всем надо и всем некогда, но сразу раздумал уходить и зашагал к окошечку, руководствуясь простым хозяйским чувством. Перед диспетчерской, согнувшись и почти протолкнув голову в окошко, стоял толстый мужчина в синей с белыми полосами рубахе. Его лицо было неприятно из-за нижней челюсти, выдвинутой вперед и даже как бы готовой соединиться с вислым мясистым носом.

— Что у вас? — спросил Никифоров.

Тот не оглянулся, но на всякий случай оттопырил локти, словно боялся, что сейчас его начнут теснить.

— Я спрашиваю: что у вас? — повторил Никифоров громче, с дрожащей нотой в голосе.

— Александр Константинович, — сказала невидимая ему диспетчер Валя, на техобслуживание мы не можем принять ни одной машины. Этот гражданин…

— Но мне надо! — крикнул мужчина и только тут повернулся к Никифорову. — У меня помпа полетела.

И директор увидел униженность и затаенную ненависть в узких голубых глазах. Он ощутил, как ему передается враждебность, и заставил себя чуть-чуть улыбнуться, то есть не улыбнуться, а лишь приподнять углы рта.

— Мы не можем вас обслужить, — вымолвил Никифоров как можно приветливее. — Вы хотите, чтобы я не ремонтировал чью-то машину, а принял вашу, но так будет несправедливо. Приезжайте завтра к восьми, мы вас примем.

— Завтра? Нет! Мне надо сегодня.

— Ну как хотите… Сегодня мы принять не можем. — Никифоров пошел к выходу.

— Что вы за люди? — завопил толстый мужчина. — Вы не люди! Вы же глядите на людей, как на машины. А я с детьми еду! С двумя детьми. Эй, вы, жигулевский коновал, у меня маленькая девочка и мальчик! Номер 42–13, мы будем ночевать под вашими окнами.

«Почему они так смотрят? — думал Никифоров. — Неужели это никогда не кончится?» Он чувствовал, будто кто-то упорно подталкивает его к жесткому обращению с заказчиками, чтобы можно было сохранить свои нервы, сэкономить время и избавиться от ощущения вины перед каждым, кому он отказал. Отказывать могли бы другие, как это делалось во всех крупных автоцентрах. Но ведь так не получалось: местный центр, построенный на окраине маленького городка, и его директор Никифоров двигались по иному пути, определенному для них географической глушью, отсутствием нужных специалистов и провинциальным идеализмом. «С толстяком что-то не так, — решил Никифоров. — Это отчаяние, а не хамство. И к тому же дети… При чем дети?» Он вернулся, холодно спросил:

— Вы едете транзитом?

— Нет, — растерянно ответил мужчина. — То есть да. В отпуск! — Он стал суетливо разворачивать книжечку техпаспорта. — Город Кадников Вологодской области.

Никифоров сказал в окошко:

— Валя, он, оказывается, транзитный. Прими его на срочный. — И спросил вологжанина: — Чего же раньше не сказали, что едете транзитом? Транзит вне очереди, ясно?

— Спасибо, я не знал. Спасибо, честное слово, не знал, — стыдливо произнес тот. — Я и не хотел ехать на машине, но жена, знаете: в отпуск на машине… А я с ней не спорю, — мужчина улыбнулся, и его лицо немного скрасилось этой виноватой улыбкой.

Никифоров вышел на площадку перед центром, искал врачиху и думал, что слесари наверняка помытарят беднягу и что позднее надо будет зайти на срочный участок.

Цвета машин, стоявших в тени здания, напоминали июньский цветущий луг радуга синтетических эмалей «гранат», «коррида», «желто-песочная», «изумрудная», «ярко-синяя». На деревянной лавке, которую уже достало солнце, сидели заказчики, а рядом чернел обгорелый «жигуленок» с покосившимися передними стойками и глубоко продавленной крышей. Сколько уж перевидал Никифоров аварийных машин, как профессионал бестрепетно взирал на них, но внутри все-таки саднило, мерещилось, будто катастрофа была суждена ему, да на сей раз пронесло. И в самом деле, всякое с ним случалось на дороге, ведь дорога — это не просто асфальтовая полоса с откосами и кюветами по бокам, это всегда тайна.

Никифоров подошел к обгорелым «Жигулям». Среди стоявших перед машиной мужчин была молодая женщина в голубых джинсах, крепко стягивающих бедра, и в легкой трикотажной рубашке. Она была стандартно красива, как обыкновенная московская девушка-женщина из обеспеченной семьи, и не понравилась Никифорову. Наверное, она и была хозяйкой «Жигулей» (или наследницей?), во всяком случае, пригнала машину в автоцентр и теперь с улыбкой рассказывала любопытным мужчинам об аварии. Никифоров не стал слушать, с него хватало, что он понимал: там едва ли обошлось без жертв, а усмешечки рассказчицы были просто дешевкой, потому что она не испытывала и тени сострадания к тем, кто остался в горящей ловушке с заклиненными дверями.

Не найдя Полетаеву, Никифоров вернулся к открытым воротам и снова оглядел подъезд. Синий «фиат» с серыми от сухой грязи бортами резко подъехал к длинной очереди около мойки; на нем были краснодарские номера. Никифоров даже мысленно произносил слово «фиата» на итальянский манер, с ударением на первом слоге. В Тольятти, где он начинал, так говорили все ветераны: «фиат». «Уехала, — подумал Никифоров. — Попросила кого-нибудь подвезти и уехала». Он посмотрел вдаль, на обесцвеченный расстоянием лесок, вспомнил зайца, снова удивился. Живая природа, окружавшая автоцентр, была скудной: серые воробьи, три дворняги и кошка из столовой жили рядом с автомобилями, а может быть, не только рядом, но и благодаря им.

Полетаеву он нашел неожиданно: она сидела в служебной, его собственной, машине, и не заметь он опущенного бокового стекла, ни за что бы не увидел ее. Он-то считал, что замки в дверях его вишневой «ноль третьей» закрыты, и, хотя видел внутри чей-то профиль, до него не доходило, что там кто-то сидит.

Он сел в машину, вставил ключ в замок зажигания и спросил:

— Хотели угнать? — Тронул машину назад, развернулся на пятачке перед воротами. — Недавно приезжал один летчик, у него «Волгу» на Кавказе угнали. Правда, заплатили пятнадцать тысяч.

— Угнали и заплатили?

— Зашел в ресторан, машина на улице. Вышел — машины нет, одни чемоданы стоят. Под чемоданами пятнадцать тысяч.

— Ну, у меня зарплата маленькая, могу только расписку оставить.

Никифоров засмеялся, повернулся к ней. Черная челка над серыми глазами, расстегнутый воротник, золотая цепочка на шее… Закрыла-таки столовую!.. Левая рука на спинке сиденья, ногти коротко острижены… Забралась в его «Жигули», наперед зная, что Никифоров ее повезет!

— Я в московскую дирекцию, — сказал он.

— В Москву-у? — разочарованно протянула она. Ей-то было в другую сторону, и он сразу пожалел, что соврал.

— Да, вызывают. — Он затормозил: возле мойки затевалось что-то странное. — Подождите меня. — И вышел, ничего не объяснив.

Никифоров чувствовал холод под ложечкой. Он всегда боялся, когда сталкивался с опасностью, потому что с детских лет был слабым, невысокого роста, многие хотели его подмять, и, сопротивляясь, Никифоров тратил больше сил, чем ему отвела природа на такое сопротивление. А сейчас на него глядела Полетаева, и он быстро шел к резвым парням-краснодарцам, затеявшим драку в очереди. Их машина косо стояла, подрезав путь оранжевой «Ладе» с московским номером. Коренастый кубанец, подняв большие кулаки, топтался перед рослым скуластым москвичом, который время от времени угрожающе замахивался. У обоих были разбиты губы. Трое других краснодарцев смотрели на них, не выходя из машины.

— Вы же нахал! — крикнул Никифоров крепышу. — Немедленно станьте в очередь.

Москвич двинулся в атаку, с глухим горловым хеканьем послал два прямых удара левой и правой. Кубанец отступил, но один из ударов достиг его носа, и нос мгновенно распух.

— Что вы делаете! — повернулся Никифоров к москвичу.

Звонко захлопали дверцы. Москвич оглянулся, крепыш сразу ударил его. И заодно ткнул под глаз Никифорова. Директор отшатнулся, очумело глядел, как четверо теснят москвича к придорожному полю.

Подбежала мойщица Антонова в клеенчатом забрызганном переднике, с большим гаечным ключом.

— Сейчас мы их, Александр Константинович!

— Звони в милицию.

— Сейчас! — Она быстро побежала назад, хлопая передником.

— Что у вас происходит? — спросила Полетаева.

— Ничего! Зачем вы вышли из машины?

Она молча пошла обратно. Прямая спина, свободная походка. Он догнал ее, сели в машину, успевшую нагреться на солнце, резко пахнущую кожзаменителем. Никифоров погнал, не тормозя перед рытвиной, которая осталась после ремонта подземного электрокабеля.

— А у вас будет синяк, — сказала Полетаева.

— Сам виноват.

— Повернитесь-ка! — Никифоров послушно повернулся. — Небольшая гематома, скоро пройдет.

Он посмотрел на дорогу, на низкие зелено-серебристые ветлы у реки, где сидел по пояс в прозрачной мелкой воде жилистый загорелый дядька, может быть, какой-то терпеливый заказчик.

— Не расстраивайтесь, почти незаметно, — вымолвила Полетаева. — А хотите тест?

— Тест?

Подъехали к московскому шоссе, Никифоров повернул налево, к городу, а Москва осталась за спиной.

— Спасибо, Александр Константинович.

— Довезу и без «спасибо». Все равно с синяком нечего соваться в дирекцию. — Никифоров наконец улыбнулся. — Тест-то научный?

— Не знаю… Представьте, вы идете по длинной пустынной дороге и находите кувшин. Что сделаете с ним?

— А что в кувшине?

— Нет-нет, без вопросов. Возьмете или не возьмете?

— Не возьму.

— Хорошо, — сказала Полетаева. — Теперь представьте огромную стену. Перелезть или обойти невозможно. Но пройти ее надо…

— Если надо, начну что-нибудь строить, в общем, искать возможности.

— Вы встречаете в лесу медведя — как поступите?

— Медведя я встречал только в зоопарке… А ружье допускается?

— Допускается.

— Тогда он пусть думает, как ему поступать.

«Все в дороге любят поболтать, — подумал Никифоров. — Но она же закрыла нашу харчевню и хоть бы смутилась для приличия».

— А как вы относитесь к лошадям и кошкам?

— Я люблю животных.

— А я кошек терпеть не могу, — призналась Полетаева. — И последний вопрос. Перед вами море. Теплое, чистое, голубое. Вы пришли на берег и что делаете?

Шоссе пошло в гору, замелькали белые столбики ограждения. В конце подъема три столбика лежали на обочине в кучах вздыбленной земли, — кажется, здесь кто-то сорвался.

— Ну что же вы молчите? — поторопила Полетаева. — Море!

— Ныряю.

— Кувшин — это счастье, — объяснила Полетаева. — Вы свое счастье не возьмете. Стена — смерть. Вы постараетесь ее одолеть, характер у вас деятельный. Медведь — неприятность, вы не испугаетесь. Лошади — это мужчины, а кошки, соответственно, женщины. Вы человек доброжелательный.

— Ага, — кивнул Никифоров. — А море?

— Море — это любовь.

Ему показалось, что она усмехнулась.

Впереди была колонна грузовиков, и Никифоров прикидывал, как ее обогнать до железнодорожного переезда.

— Значит, любовь, — механически повторил он. Взял рулем влево, выехал на середину шоссе. Встречная полоса была пуста до самой вершины холма, можно было рискнуть. А если навстречу выкатится железный молот, летящий в лоб со скоростью семьдесят километров в час? Справа — вереница медленных одров, слева — откос. Никифоров почуял, как на противоположной стороне подъема упрямо прет вверх тупорылый десятитонный дизель, и, уже поравнявшись с грузовиком, затормозил и пристроился в хвост колонны.

— Побоялись? — схватившись от толчка за панель, догадалась Полетаева.

— Похоже, впереди медведь, — ответил Никифоров.

— Медведь?

«А все же ей неловко, — подумал Никифоров. — Думала, что я буду упрекать…» Он сбавил скорость, оторвался от грузовика, чтобы увеличить для Полетаевой поле обзора. И тут на вершине выросла плоская голубая кабина с тремя желтыми огнями. Широкое лобовое стекло сверкнуло на солнце. Через секунду рефрижератор поравнялся с Никифоровым, и в одно мгновение, когда машины почти неподвижно находились рядом, оба водителя быстро поглядели друг на друга, словно бы говоря: «А я ведь знал, что ты здесь!» Полетаева оглянулась вслед могучему автомобилю, потом смерила взглядом глубину откоса. На спуске Никифоров без труда обогнал колонну и только после переезда заметил, что врачиха задумчиво молчит. Он включил приемник и попросил:

— Найдите какую-нибудь музыку.

Она покрутила ручку настройки, нашла радиостанцию «Маяк», передававшую сельскохозяйственный обзор. Под этот обзор они и въехали в городок.

На прощание Никифоров услышал:

— Когда отремонтируете холодильники, позвоните мне, я приеду.

— Я пришлю машину, — предложил он.

— Нет уж, не надо! И вообще извините, что навязалась. До свидания.

II

Никифоров сидел в машине и медлил, не уезжал. Мимо прошла полная женщина стремя бутылками пива в капроновой авоське, открыла соседний «жигуленок» и, став одним коленом на сиденье, выложила бутылки на полку перед задним стеклом. «Резко затормозишь и получишь бутылкой по шее», отметил Никифоров. Женщина посмотрела на него, что-то сказала сидевшему за рулем мужчине. Тот тоже посмотрел.

В нагретой машине становилось душно. Надо было ехать. Вправду, чего ждать? Разведенная баба с властью, как говорит Журков.

Никифоров закрыл машину и пошел к цистерне с квасом. Рядом в открытые ворота рынка были видны деревянные прилавки с горками редиса, зелени и огурцов. Цистерна притулилась к дощатому ларьку уцененных товаров, в очереди стояли две женщины и мужчина.

Напившись, Никифоров вытер платком мокрую руку и вернулся к машине. Там его ждал, опираясь на дверь, инспектор дорожного надзора Кирьяков. Рядом стоял патрульный автомобиль.

— Здоров, — негромко, с дружеской небрежностью сказал Никифоров.

Кирьяков не ответил, смотрел проницательным твердым взглядом, словно не узнавал однокашника. Белесые короткие его волосы топорщились из-под глубоко надетой фуражки. Он был в летней форменной рубашке с новеньким ярко-серебристым значком кандидата в мастера спорта.

— Как дела? — спросил Никифоров и вытянул ключ зажигания из кожаного чехольчика.

Кирьяков снова промолчал, не посторонился, чтобы дать открыть дверь. У него был такой вид, будто он собирался стоять здесь до вечера.

— Вот, санврача подвозил, — неожиданно заискивающе произнес Никифоров. — Закрыла у нас столовую.

Он всегда боялся Кирьякова, казалось, тот может просто раздавить, не пожалеет, даже мысли о жалости не шевельнется в нем. Пятнадцатилетними подростками они вместе учились в техникуме на автомеханическом факультете, и Кирьяков уже тогда знал, как добиваться своего. Он учился тяжело, но не из-за лени, лени-то у него не замечалось, а оттого, что его ум неохотно постигал книжные теории. Зато он раньше всех освоил вождение грузовика, даже особо не стараясь, просто сел и покатил по полигону. На экзаменах порол ахинею, однако на переэкзаменовках, когда оставался с преподавателем один на один, получал «четверки». Чем брал Кирьяков, никто не мог догадаться. От него исходило ощущение цепкости и какой-то нечистоты.

Однажды у него украли часы; украл сосед по комнате в общежитии, семнадцатилетний Алтухов, с которым Кирьяков не уживался. Те часы сам же Кирьяков при свидетелях нашел в чемодане Алтухова, открыто стоявшем под кроватью. Он закричал и стал бить Алтухова, а тот не защищался, хотя был на целых два года старше и, конечно, сильнее пятнадцатилетнего мальчишки.

Потом на комсомольском собрании должны были исключить Алтухова из комсомола. Никифоров помнил, что первым заговорил Кирьяков, затем те, кто находился в комнате, когда тот раскрывал чемодан. Алтухов сидел, не опуская головы, и глядел без отчаяния, без высокомерного презрения, а очень задумчиво. И после старательного возмущения Кирьякова и выступлений тех, кто видел, как он нашел часы с белым циферблатом в чужом чемодане, никто не захотел говорить. Не то чтобы жалели Алтухова, ко искали для себя возможность еще какого-то выбора решения, кроме исключения, хотя бы возможность, потому что не так-то легко согласиться даже с самым очевидным, если вам это навязывают. Тогда-то Кирьяков снова встал и объявил, что все трусы. А когда называют трусами, это не нравится, тут Кирьяков не ошибся. Ему захотелось указать на кого-то, вытащить из молчащей группы, и он остановился на Никифорове. «Никифоров, ты тоже трусишь? Он не у меня украл, он у нас всех украл». Так он вынудил Никифорова встать и объявить: «Алтухову не место среди нас!»

Парня исключили. Никифорову запомнилось, как тот просил: «Я не брал! Я уйду, только не исключайте из комсомола. Вы мне жизнь сломаете, никуда меня не возьмут…»

И вот этот Кирьяков, теперь инспектор дорнадзора, молча стоял, опершись спиной на никифоровские «Жигули», и Никифоров подумал, что он, видно, вообще не произнесет ни слова и не даст открыть дверцу. Попросил:

— Отойди, мне надо ехать.

Кирьяков покачал головой, его глаза были, как две голубых искры. Никифоров уперся ладонью в его предплечье, но инспектор не отошел.

— В чем дело? — рассердился Никифоров.

— Сам знаешь.

Никифоров огляделся, шагнул к ограждению стоянки, поднял камень и, зайдя с другой стороны машины, ударил по стеклу форточки. Просунул руку в стеклянную пробоину и открыл дверь. Кирьяков присвистнул, глядя, как Никифоров садится в автомобиль.

— Убегаешь?

— Вот пристал! — зло сказал Никифоров. — Нету у меня крыш!

— Есть, Саша. Я знаю. Не надо ссориться из-за какой-то крыши.

Включилось зажигание, сухо щелкнул трамблер, и в тот же миг схватился двигатель. Никифоров уехал, не обернувшись. В центре он оставил машину на участке срочного ремонта и сказал мастеру Поддубских, что с ней делать.

— Пытались угнать?

— Сам разбил, — сказал Никифоров. — Взял камень к разбил.

Мастер засмеялся, сморщил высокий лоб, к которому прилипла редкая прядь волос.

— У тебя должен быть транзитный заказчик с заменой помпы. — Никифоров вспомнил настырного вологжанина: тот был таким же взмыленным, как мастер.

— Этот? — Поддубских выпятил нижнюю челюсть.

— Не мучай ты его.

— Это они нас мучают. Даже во сне мне снятся.

— Жизнь есть сон, — сказал Никифоров. — Не мучай, ладно? — И пошел дальше по внутренней дороге, заставленной длинным двойным поездом синих, зеленых, красных «Жигулей». Слышался железный стук, тормозной визг, обрывистый клак, сонный лай, и вместе с тем Никифорову казалось, что было тихо. Он прошел мимо двух разговаривающих мужчин, потом мимо двух других, стоявших дальше, и еще мимо двух, тоже разговаривавших.

— Если на тебя пишут телегу, то так работать нельзя. Я вызываю его в кабинет и говорю: «Четыре пива», — вот что уловил Никифоров, хотя в действительности про «телегу» сказал один из первых мужчин, про кабинет кто-то из вторых, а про пиво — кто-то из третьих.

«Эта крыша мне дорого обойдется», — подумал Никифоров.

Дойдя до стенда диагностики, он приостановился, чтобы определить, куда же он идет. Слева, за небольшой площадкой с отремонтированными машинами, стоявшими, как стадо, размещался участок антикоррозийного покрытия, а справа — кузовной, где изуродованные железные тела машин навевали мысль о человеческом безумии. А в общем-то было все равно, откуда начинать, если он решил обойти весь автоцех.

— Александр Константинович! Подождите!

Заведующий складом Губочев рывками протискивался между рядами машин, поднимаясь на цыпочки и прижимая обеими руками толстый живот.

— Застрянешь, Иван Спиридонович, — сказал Никифоров.

— Да уж! Старость короткий путь любит. — Губочев боком двинулся назад, неотрывно глядя на директора из-под полуприкрытых век. Его крупное сырое лицо было бы простодушным, если бы не этот упорный взгляд.

Беря Губочева на работу, Никифоров почему-то думал, что брать не следовало бы, но все-таки взял: Губочева рекомендовал главный инженер. «Он всегда смотрит сычом, — сказал Журков. — Но мужик непьющий и не ворюга. С ним беды знать не будешь». Губочев действительно пришелся ко двору. Вместе с ним ставили на ноги автоцентр. Завскладом был молчуном, и то, что знали четверо — он, Никифоров, Журков и бухгалтер, — не узнавал больше никто. Чем можно заинтересовать строителей, энергетиков, теплотехников, чтобы те работали без промедления? Как быстрей получить оборудование? Простой путь был долог. Поэтому из небольшого фонда материального поощрения Никифоров выписывал деньги, и Губочев вез нужным людям подарки: коньяк «курвуазье», колбасу «салями», дефицитные запасные части. Конечно, при этом нельзя было проверить, действительно ли он все это вручал, однако дело делалось, и не было оснований подозревать. Последний значительный подарок — лобовое стекло — отвезли главному инженеру завода электрооборудования, и с той поры траты были невелики.

— Александр Константинович! У меня важный вопрос! — Губочев наконец выбрался из-за машины, и Никифоров ощутил едкий запах чужого пота. Кузовной направил мне требование на крышу. Будто вы распорядились. А я думаю, не могли же вы… — Губочев развел руками, стали видны темные полумесяцы подмышек.

— Напрасно думаете, — возразил Никифоров. — Отдайте ее на кузовной.

— Но у нас это последняя крыша! — напомнил Губочев. — Вы ее обещали этому… из ГАИ.

— Неужели обещал? Совсем из головы вылетело.

— В вашем-то возрасте, Александр Константинович? Это мне, старику, простительно забывать… На прошлой неделе во вторник вы еще из приемной с горэнерго бранились по телефону, и я сказал вам, что Кирьяков просит крышу для машины тестя, вы согласились. — Серые выцветшие глаза тускло глядели на Никифорова, в них не было ни смущения, ни азарта.

— Во вторник я весь день был в Москве.

— Правильно, во вторник вы уезжали… В среду я вам говорил. В среду!

— А в среду ты уезжал в Воскресенск за тормозными шлангами.

— Гм, я же говорю — старческий склероз. А в общем, какая разница, когда я говорил. Мне-то все равно, кому отдать крышу. Лично у меня нет к сотрудникам ГАИ никакого интереса. Просто мой опыт подсказывает, что вам, Александр Константинович, лучше бы с ними не ссориться.

— Никто с ними не ссорится, — сказал Никифоров. — Вот привезешь из Тольятти контейнер с запчастями, и дадим крышу.

— Тогда я чего-то не понимаю.

— Понимаешь, Иван Спиридонович. Лучше не хитри. Не все твои хитрости до меня доходят.

— Вы отлично знаете, почему я хлопочу! — угрюмо произнес Губочев. Он повернулся и пошел прочь, косолапо ступая стоптанными туфлями, над которыми гармошкой нависали обшлага брюк.

«И этот мне грозит, — подумал Никифоров. — Грозите, грозите!»

Он вспомнил безотказный прием, вычитанный из американского «Курса для высшего управленческого персонала» — отругав подчиненного, надо потом обязательно улыбнуться: «Ты, кажется, чуть не довел меня. Идем хлопнем по чашке кофе». По-русски это было бы просто не помнить зла, но разве он, Никифоров, мог не помнить, что настоящее зло, то, на которое нет ни курса, ни молитвы, еще не пришло, а только-только подползало?.. И не сегодня ощутил, что зло это готовится управлять автоцентром, клубится где-то рядом, но взмахни рукой — и нет ничего, не поймаешь.

Еще на балансовой комиссии в Тольятти Никифоров сорвался, и странно, что его пощадили. Он просил дать ему специалистов, и тут же услышал простой вопрос: «А как же вы без специалистов ремонтируете?» Ответил: «Мы продаем запчасти вместе со стоимостью ремонта». «Заказчик, выходит, платит за несделанный ремонт? — усмехнулся заместитель начальника управления Маслюк. Ты это хотел сказать?» Он как бы коснулся Никифорова чем-то острым, предупредил, чтобы тот придержал язык, поправился, пока не поздно, но Никифоров его не услышал. Несоответствие между бедой, которая гнула его, и холодной деловитостью комиссии, которая должна была определить, в силах ли он поднять то, в чем она была бессильна ему помочь, толкнуло Никифорова на безрассудство. Он вспомнил, что с самого начала, с выбора этого захолустья местом строительства центра, на тупиковой трассе, ведущей даже не к районному городку, а к поселку, выросшему вокруг бывшей прядильной фабрики купца Ранетова и по снисхождению названному городом, с самого этого выбора все пошло бестолково. Где искать крепкого подрядчика? Где брать рабочих-авторемонтников для европейской автомашины? Как привлечь заказчика? Никто не мог ответить Никифорову, зато снять с директорства вполне могли. «Именно так, Борис Васильевич, берем деньги за несделанный ремонт!» — горько признал Никифоров. И тут его едва не растерзали: «Как? Нет освоения? А вы жульничаете? Ловчите? Надо срочно посылать ревизию!»

И они же, комиссия, возмущаясь, стали спасать его, как только поняли, что обмануты мальчишеским самооговором. Да и кого бы они сейчас назначили вместо него? Дали отсрочку до конца года, чтобы он попытался взять план или чтобы они смогли подыскать замену. И выговор тоже дали. Ревизоры уехали вполне удовлетворенными. Дело, начатое кое-как, уже само поддерживало себя. Даже самого Никифорова это открытие поразило. То, что он знал — учебные часы в автоклассе, обязательное обучение второй специальности, преодоление страха перед автомобилем, инженерные дипломы мастеров, — было просто и не объясняло тайны превращения. А тайна была!..

С этими мыслями Никифоров дошагал до своего кабинета и там увидел плачущую Лиду. Ее лицо, всегда бледное и поэтому как бы просвечивающее, и теперь было бледным, на нем выделялся красный рот. Она говорила, а между веками и белками накапливалась прозрачная влага, выливалась из внутренних углов глаз, капала на темный стол. Девушка вытирала капли рукавом зеленой хлопчатобумажной куртки, испачканной засохшей краской.

— Успокойся, Лида, — сказал Никифоров. — Ну, успокойся.

— Он схватил ее вот здесь. — Она дотронулась до тою места, где нагрудный карман поднимался холмом. — Она вырывалась, а он смеялся, как зверь. Я схватила растворитель, чтобы плеснуть ему в глаза, тогда он выругался, как зверь, и отошел. Лучше я сяду в тюрьму, только терпеть уже сил нет.

— Успокойся, Лида, — повторил Никифоров. — Все будет хорошо, я тебе обещаю, — но в голосе, он чувствовал, не было уверенности, лишь тоска и растерянность.

Он вызвал мастера-маляра по селекторной связи.

— Я пойду, Александр Константинович. Не хочу его видеть.

— Иди, Лида. Все будет хорошо.

Никифоров вышел вслед за ней и еще увидел в коридоре перед лестницей ее невысокую фигуру в мешковатом костюме и ясно ощутил досаду. Он знал, что скажет про случившееся Журков. Можно и не идти к главному инженеру, не морочить друг другу голову подвигами этого хулигана, у которого тем не менее золотые руки: он, единственный в районе мастер, умел красить автомобили на одном дыхании.

— А чего думать? — сказал Журков. — Гнать надо.

— Как гнать, если он корифей в своем деле? У девчонок до сих пор краска ложится «шагреневой кожей».

— И будет ложиться! Он никогда их не научит, — хмуро сказал Журков. Его твердая нижняя губа крепко заперла рот.

— Давай рассуждать как руководители, — сказал Никифоров.

— Угу.

— Что «угу»?

— Я пока рассуждаю, — буркнул Журков. — Если б не рассуждал, я б ему ноги уже выдернул. А тут раздумываешь: кто без него будет красить? Как план обеспечить? Как замуж пойти и невинность соблюсти? Хочешь, посоветуйся еще с кем, а я тебе говорю: гнать взашей, иначе мы такие же сволочи, как он. Если не хуже.

— Лето да осень, вот и конец года, — сказал Никифоров.

— Я помню.

III

Сварщик Слава, молодой парень с круглым лицом и почти незаметными усиками, рассказывал:

— Он говорит, что кадров у него нет. «Все вы, — говорит, из казармы купца Ранетова, каждый сам по себе». А я говорю: «Я с Урала приехал, у нас казармы не было. У нас еще с Петра Первого демидовские заводы». «Все равно, — говорит, — все это самодеятельность, а до настоящего производства, как в Турине, на „Фиате“, нам как до Киева раку ползти: кадров у меня нет, что прикажешь делать?» Так он говорит, а я стою. Меня до работы не допустили, потому что ко мне дружок армейский приехал, и мы того… капитально. Сам не знаю, чего он от меня хотел. Маляра-то они шуганули, но то маляр, а сварного найти на мое место, сам знаешь, проще простою. Тут он мне и говорит: «Слава, он незаменимый маляр, а ты заменимый, ты средний, как большинство, не могу же я уволить большинство?»

Слава удивленно замолчал и поворошил длинные волосы.

Бригадир Филимонов слушал, улыбался неопределенной бесхитростной улыбкой, но глаза не улыбались. Он был небольшого роста, с маленькими руками, и одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что Филимонов принадлежит к той неистовой породе людей, с которыми трудно сладить одной силой. Несколько минут назад они вместе со Славой откатили от стенда разбитую (без крыши и стекол, с пустым моторным отсеком) машину и теперь курили, несмотря на строгий запрет курить в автоцентре. Неподалеку ацетиленовой горелкой срезали металлический сгусток того, что было задней частью новенького «универсала»; синяя с белой сердцевиной струя легко прожигала тонкое железо, оставляя за собой пузырчатый малиновый рубец, который быстро покрывался сине-черной окалиной.

— А что ж раньше не хотел рассказать? — спросил Филимонов. — Я уж думал, он тебе крепко врезал.

— Да нет… — ответил Слава. — В том-то и дело.

— В чем, в чем дело? — поморщился Филимонов.

— Что-то тянут резину с этой крышей. Пора принести, а то до перерыва ни одной стойки не сварю. Пойти, что ль, подогнать?

— Взял тебя голыми руками, вот ты и молчишь. Нету ее, этой разницы между им и тобой, он не хочет, чтобы она была, а до тебя не доходит, как без этой разницы. Тут-то он тебя и взял. И не тебя одного.

— Выходит, тебя тоже?

— Может, и так. Не люблю суперменов, не к добру пошла мода на показуху. А он хилый, голосок дрожит, рубаха на шее болтается, но я вижу — в нем хребет есть.

— Был у нас в части один из Донбасса, кожа да кости, а старички его не задевали… Вообще, конечно, с ним работать можно, ничего не скажешь. Губочев вот его боится, ну прямо смех берет.

— Ты приглядись-ка лучше: Губочев всех боится. С чего бы человеку всех бояться?

— Это не мое дело. Что-то крышу не несут, заснули, что ли… А правда, говорят, что ревизия неспроста была?

— Беда, что такие, как он, никогда не защищаются. Им кажется, раз у них руки чистые, значит, все кругом идеальные. Что там ревизия! Ему бы дорожить своим положением, самую малость бояться всякой мрази, тогда будет надежное дело.

— А разве есть, кто не боится? — спросил Слава.

— Легок на помине, — сказал Филимонов, и его глаза улыбнулись. К ним шел Никифоров.

— Здорово, мужики. — Директор пожал им руки, поглядел на красный «универсал». — Сейчас крыша будет.

— Все, несут! — весело сказал Слава, усики на его растянувшейся губе стали совсем незаметными. — Ты глянь, сам Губочев тащит!

Никифоров кивнул, но не стал смотреть, что делается за «универсалом», у которого отрезали заднюю часть.

— Да я не шучу! — сказал Слава. — Прижал ее к пузу, а Верещагин конвоирует. Прямо вынос гроба!

— У нас это последняя крыша, ему жалко с ней прощаться, — сказал Никифоров. И Филимонову: — Николай Петрович, перед перерывом вместе с Верещагиным скажите людям, что ревизия считает ваш кузовной участок самым лучшим.

Больше тут делать было нечего; Никифоров кивнул мастеру Верещагину и пошел дальше.

— Александр Константинович! — крикнул вслед Губочев. — Видите, я ваше распоряжение выполнил.

— Спасибо, — ответил директор, полуобернувшись, так и не посмотрев на него. Наверное, было похоже, что он бежит. А он и бежал. Как маленький Саша Никифоров, когда зажег, играя, стог сена во дворе соседей. Или так лучше определить: не бежал, а хотел собраться с мыслями? Но он не стал уточнять.

На малярном участке было душно; гудел вентилятор, горячо и едко пахло эмалью. Яркий холодный свет люминесцентных ламп с его едва уловимым помаргиванием, казалось, обладал плотностью, словно полупрозрачный газ. Вдоль стены напротив красильных боксов стояло несколько автомобилей. Все они были одинакового песочно-желтого цвета, с заклеенными бумагой фарами и стеклами, без бамперов, и чем-то напоминали коконы. Свежо блестела краска, и ее блеск маскировал мелкий брак — рябь «шагреневой кожи».

— Получается, — похвалил Никифоров.

— Нет, не очень получается, — вздохнула Лида.

Скребок в ее руках остановился, потом пошел по капоту, легко снимая разбухшую от растворителя старую краску.

— А как ты до крыши достанешь? — улыбнулся Никифоров.

— Подставлю ящик.

Он поднял с пола похожий на широкую стамеску скребок и снял с крыши белую стружку.

— Испачкаетесь, — предупредила Лида.

Он посмотрел на ее бледное миловидное лицо, уже тронутое тонкими трещинами морщин, снова улыбнулся:

— Я у вас отдохну. Никто не знает, что я здесь.

— Вы приходите почаще. Вот кончат там, — она кивнула на открытые боксы, где девушки в зеленых костюмах плавно работали пульверизаторами, — угостим вас домашним пит рогом. Мы и песни поем. Вы любите петь?

— Когда за рулем спать охота. Мы с Журковым ехали из Тольятти — все песни перепели.

— Нет, а мы просто так поем. Теперь нам никто не мешает. — Она посмотрела на Никифорова. — Хотите, за выходные мы вашу машину в любой цвет покрасим?

— Ну да! Чтоб меня обвинили в злоупотреблении служебным положением?

— А что мы еще можем? Бутылку купить?

— Зачем бутылку? Да ничего не нужно! — сказал Никифоров. — Давай лучше-ка спой что-нибудь.

— Вот еще! Ни с того ни с сего — петь. Просто так радио поет. — Лида нахмурилась, стала крепко и быстро водить скребком; ее тонкое плечо на мгновение выступало в широких складках рукава и сразу терялось в них.

«Что на Полетаеву сегодня нашло? — подумал Никифоров. — Сначала тест загадала, потом будто заклинило. „Море — это любовь“. Нормальная баба на ее месте нашла бы мужика и не комплексовала. Но как, наверное, скучно! Маленький городок, все на виду, взрослые мужики давно женаты… Тут заклинит».

— Лида, что задумалась? — спросил он. — Хочешь, тест загадаю?

— Александр Константинович! Товарищ директор! — послышался голос из динамика. — Вас просят подняться в ваш кабинет… Александр Константинович! Вас просят подняться в ваш кабинет…

— Вот и спрятался, — сказал он. — Тест в другой раз.

Он знал, что просто так звать не станут. Наверное, снова что-то случилось, а Журков не в силах справиться. Может быть, скандалит тот толстый парень из Вологодской области? Или приехал на техобслуживание какой-то чин?

Никифоров почти угадал: заказчик, лысый коренастый мужчина в роговых очках, ждал в приемной.

— Вы директор? Я к вам.

— Заходите. — Никифоров толкнул дверь кабинета и сделал вид, будто не заметил сочувственного взгляда секретарши.

Вошли, сели. Мужчина раздраженно сказал:

— Я в девять утра сдал машину!

Никифоров кивнул, нажал белую клавишу, раздался голос диспетчера:

— Слушаю вас, Александр Константинович.

— Нужно отрегулировать клапана, промыть карбюратор… — продолжал заказчик.

— Что с автомобилем?.. — Никифоров нетерпеливо взглянул на него. — Ваш номер?

— ЮМО ноль два — сорок пять, — быстро вымолвил мужчина.

— Одну минутку, Александр Константинович, — сказал женский голос из селектора. — ЮМО ноль два — сорок пять сегодня получен владельцем с седьмого участка.

— Спасибо, Валя.

— Вот именно! Получен! — крикнул заказчик. — Там и конь не валялся! Карбюратор не промыт, зажигание не выставлено, тормоза не отрегулированы. Неужели всю жизнь на трояках и червонцах?

— У вас вымогали деньги? — спросил Никифоров.

— Я сам дал слесарю червонец. И мне ничего не сделали!

— Пишите на мое имя заявление. — Он чувствовал, что по щекам растекается сухой жар. — Кому дали? Сколько? Зачем? Пишите!

— Я не буду писать.

— Тогда я бессилен. Кому вы давали?

— Вы сами знаете, — усмехнулся мужчина.

— Почему я должен знать? — воскликнул Никифоров. — Вы в своем уме? Вы даете взятку и ищете у меня защиты?

— Мне нужен исправный автомобиль.

— У вас не будет исправного автомобиля. Жулики и взяточники, которых вы плодите, не могут честно работать. — Никифоров снова повернулся к селектору. — Поддубских? Василий, что у тебя?

— Нормально, Александр Константинович. Транзитному поменяли крестовину, он написал благодарность Голубовичу. Уф, жарко!

— Зайди ко мне.

— Вам даже пишут благодарности? — улыбнулся заказчик. — Я бы вас не беспокоил, но как без вашего разрешения снова загнать машину на участок…

— Подождите, пожалуйста, в приемной, — сухо ответил Никифоров. Гнев, нараставший в нем, погас. Не стоило гневаться на обман, лукавство, наглость, с которыми Никифоров сталкивался каждый день и которые отравляли его. Гнев не мог ему помочь, а лишь выставлял его бессилие напоказ.

Оставшись один, Никифоров сидел, выпрямив спину и положив ладони на стол. Ему казалось, что пальцы дрожат. Он смотрел на них с любопытством, потом заметил, что к рукаву прилип белый комок краски.

— Можно? — Вошел Поддубских.

— Заходи, заходи, — сказал Никифоров, сковыривая ногтем комок. — Кто делал его машину?

— Чью машину?

— Ну, того, лысого, что в приемной.

— А-а, — протянул Поддубских, устало улыбаясь.

— Вот что… Вот что… — сказал Никифоров.

Поддубских, ссутулившись, стоял рядом возле приставного стола, держал руки в карманах халата. Халат облегал его костистые плечи и спадал с груди плоскими прямыми складками.

Они молча смотрели друг на друга.

Никифоров знал, что в кротких глазах Поддубских не мелькнет даже тени ожесточения, мастер не поверит; но когда убедится, что тот червонец был, что лысый не солгал, его большие впалые глаза подернутся тусклой пленкой. И еще Никифоров знал, что Поддубских не боец, что он уйдет, как только в нем накопится это тусклое презрение, из-за которого он прежде бежал с московских станций техобслуживания, бежал, чтобы, живя в Москве, ездить на работу за семьдесят километров от дома в новый, не зараженный дрянью автоцентр. Но куда бежать самому Никифорову?

— Кто делал машину?

— Голубович.

— Так! Обрадовал.

— Жалоба? — спросил Поддубский.

— Хуже, но ты все равно не поверишь. Сядь и сиди. — Никифоров по селектору вызвал Голубовича.

Поддубских грустно усмехнулся, отошел к стене. Никифоров выдвинул верхний ящик стола, взял оранжевую пластмассовую папку, вытащил листок.

— Ты прав! — гневно сказал он. — Я бы тоже хотел отгородиться от этой гадости! Слушай, что они пишут. — И стал читать с дрожащего в руке листка: «Я, Молоканов В. М., был вызван на приемку осмотрения автомобиля… Меня попросили осмотреть левый лонжерон и левое крыло. Я осмотрел эти детали и сказал, что лонжерон можно вытянуть, а крыло надо менять. И я собирался уходить в цех, но клиент меня остановил и положил мне в карман пятьдесят рублей. Я отказался от этих денег, но он настойчиво сказал, что это тебе за консультацию. Я сказал, что авансов не беру. Он опять положил мне деньги, и я не удержался и ушел в цех. В чем считаю себя виноватым. И обещаю, что больше этого не повторится». — Никифоров вложил листок в папку и продолжал говорить уже как будто спокойнее: — Они дают взятки, а Молоканов и Голубович берут…

— Голубович? — спросил Поддубских. — Не может быть!

— Брось ты! Где эта граница, до которой не может быть, а после все может?! Молоканова мы не выгнали только потому, что такое у нас в первый раз. Но теперь, я вижу, мы совсем оперились. Хватит!

Поддубских выпрямился, теперь глядел напряженно и зло.

Вошел Голубович — щуплый, с хмурым взрослым лицом. У него были мокрые темные руки, он вытирал их серой тряпкой. Остановившись у дверей, слесарь молча смотрел на Никифорова.

— Что ж ты так? — спросил Никифоров с горечью. — Неужели за двадцать один год никто тебе не говорил… — Он не закончил; снова открылась дверь и кособоко вошел Журков. — Пусть с тобой Журков разговаривает!

— А что случилось? — Журков доковылял до стола, сел, поморщился.

— Что случилось? — усмехнулся Никифоров. — Этот мальчишка содрал десятку с клиента.

— Только-то? Они все там, на срочном, с клиентов дерут. Спроси у Поддубских.

— Я не понял вас, Вячеслав Петрович, — холодно сказал Поддубских. Если то, что вы сказали, правда, я готов подать заявление.

— Я тоже не понимаю, — Никифоров покачал головой, — твои шутки, Журков, сейчас неуместны.

— Может, и неуместны, — согласился Журков, — только это не шутки. Чтобы заработать эту десятку, надо вкалывать целый день, а тут он срывает ее задаром. Верно, Володя? — Он повернулся к Голубовичу.

— А мы куда смотрим? — нервничая и снова краснея, спросил Никифоров. Если у людей нет совести, то должен быть хотя бы страх.

— Страх никого не остановит, — сказал Журков. — Дело не в страхе. На «фольксвагене», например, не воруют запчасти — их в магазинах полно. Все твои страхи да совесть — бабушкины сказки. Должна работать сама система: коль продали человеку автомобиль, то обеспечивайте и ремонт. К телеге теперь не вернутся.

— Голубович, подойди, — сказал Никифоров. Слесарь подошел и остановился рядом с Поддубских, держа руки с тряпкой у живота. — Ты брал у заказчика деньги? — Тот кивнул. — Садись, пиши объяснительную.

Голубович сел, положил тряпку себе на колени. Его лицо оставалось в прежнем хмуром однообразном выражении, словно он не вполне понимал, что происходит. И Никифоров вспомнил: Голубович — тот самый слесарь, который когда-то из-за гордости отказался ремонтировать машину, где все детали, даже копеечная подкапотная лампочка, были предусмотрительно помечены мазками зеленой краски — от воров.

Слесарь наклонился над листком бумаги и задумался.

— Пиши! — приказал Никифоров. — «Директору спецавтоцентра Никифорову. От слесаря Голубовича. Объяснительная записка…»

Голубович написал четкими большими буквами.

— «При ремонте автомобиля ЮМО ноль два — сорок пять я взял у заказчика десять рублей». Напиши, почему взял.

Голубович прикоснулся ручкой к бумаге и снова задумался.

— Сукин ты сын, Володя! — сказал Журков.

— А если он барыга, почему я не могу взять у него деньги? — спросил Голубович. — Наверняка они ворованные.

— Барыгу накажет суд, а не слесарь Голубович. Откуда ты узнал, что он барыга? Следствие провел? Может, он ученый или на Севере заработал. Что за стихийное перераспределение доходов? — Журков насмешливо поглядел на Поддубских. — У вас складывается философия, как раздевать клиента?

— Тогда надо ввести карточную систему, — буркнул мастер.

— Вводи! — усмехнулся Журков. — Ты карточную, а я карательную. Заинтересованность в труде упадет, ее надо будет поддерживать штрафами, а может, специальной трудовой повинностью… Дурачок ты, Голубович, вот что я тебе скажу. Не понимаешь ты нашей свободной жизни.

— Не оскорбляйте меня! — тихо ответил Голубович. — Не буду ничего писать. — Он как будто очнулся, но это были не стыд и не гордость: по-видимому, простое предложение, которое ему предстояло написать и которое уже стало мыслью в его голове, что-то разрубило в нем, отделив прошлое от нынешнего дня.

— Не пиши, не пиши. — Журков встал, медленно пошел вокруг стола, на ходу расстегивая и вытаскивая потертый ремень. Все недоуменно смотрели на него.

— А ну-ка встань! — сказал он.

Голубович улыбнулся, поглядел на Никифорова, но встал, подняв руки к груди. Рядом с главным инженером он казался совсем маленьким. Журков медленно размахнулся и стеганул Голубовича по бедру. И тут же схватился левой рукой за поясницу.

— Журков! — вскочил Никифоров.

— Довел-таки, — сказал Журков. — Жалко, радикулит!

— Да вы что! — опешил Голубович. — Зачем драться-то? По какому праву?

— Господи! — воскликнул Никифоров. — Да я и не собирался его наказывать.

Голубович быстро пошел к выходу, оттуда обернулся:

— Александр Константинович, пусть меня Журков еще раз огреет, а писать не буду.

— И огрею, если снова попадешься! — посулил Журков.

Почти сразу за вышедшим Голубовичем появился лысый заказчик.

— Вернули деньги, — вымолвил он любезным голосом. — Но как вы понимаете, вопрос не в деньгах. Что вы решили?

— Вон! — рявкнул Журков.

— Что?

— Вон, а не то спущу с лестницы!

— Взяточники! — сказал лысый. — Вы еще ответите! — И захлопнул дверь.

Никифоров подпер голову руками. Журков заправлял ремень, звякала пряжка.

— Теперь всех будем пороть? — то ли спросил, то ли подумал вслух Поддубский.

— Иди работай, — сказал Никифоров.

— Макаренко тоже врезал одному ученику. — Вытянутое костистое лицо Журкова сжали твердые складки. — А был великий педагог!

Ему нечем было возразить, не было желания, хотя надо бы одернуть главного инженера. Но как одернешь, если он прав? Похоже, стог уже запылал, огонь выбегал из-под топающих маленьких ног, перескакивал с травинки на травинку…

IV

Они уехали из автоцентра в светлых сумерках. Дальние перелески стояли в темной синеве. В зеркале заднего вида маячила одинокая машина.

— Как увидит у вас бутылку, спокойно может в дом не пустить, — сказал Никифоров.

— А мы у ворог разопьем, — ответил Журков.

— Ну, у вас прекрасная жена, Александр Константинович! — почти искренне сказал заместитель главного инженера Иванченко. — Просто вы сегодня измотались.

Никифоров оглянулся — ему влажно блеснули карие глаза, на мгновение застыла сладковатая подвижная улыбка Иванченко.

— Скорее всего, сейчас Губочев думает, что мы вынуждены смириться. — Он отвернулся и больше не вспоминал жену. — Неужели смиримся? Это твой кадр, Журков. Ты его рекомендовал.

— Я посоветуюсь в горкоме, — предложил Иванченко. — Если мы сейчас назначим проверку, закроем склад…

— Рекомендовал, — сказал Журков. — Кто ж знал, что он жулик? Ну ничего, мы закроем склад на сколько нужно, пусть хоть на месяц. А дело передадим в ОБХСС. Может, он на десять тысяч наворовал.

— Без запчастей центр тоже будет стоять, — продолжал Иванченко. — Этот месяц в разгар сезона мы потом никогда не наверстаем. Правильно, Александр Константинович?

— Значит, мы бессильны, — мрачно сказал Никифоров. — Он ворует на наших глазах, а мы ничего ему не сделаем. — Он снова поглядел в зеркало и выругался: следом шел патрульный автомобиль. — Вячеслав Петрович, пристегни ремень, — попросил Никифоров и сам пристегнулся.

— Да ладно, — сказал Журков, — сколько езжу, никогда не пристегивался.

— Пристегнись! — крикнул Никифоров, выпучив глаза. — За нами Кирьяков.

— Ну и что? — усмехнулся Журков. — Ты его боишься, что ли? — Но пристегнулся.

— Да не боюсь! А вот придерется и испортит вечер. После того, как я отказал ему, он будет стараться…

— Что вы, Александр Константинович? — удивился Иванченко. — Вы депутат горсовета, директор крупного предприятия…

— Я его лучше знаю, Иван Иванович. — Никифоров стал тормозить и прижал машину к обочине. — Пусть проезжает.

Однако Кирьяков не стал обгонять, а тоже сбросил скорость. Никифоров остановился. Легкое облачко пыли, поднятое с обочины, пролетело вперед.

— Дежурный инспектор, — подойдя, козырнул Кирьяков. — Почему остановились, гражданин Никифоров?

— А здесь не запрещено, — нервно ответил Никифоров.

— Не запрещено, — согласился Кирьяков. — Может, требуется помощь? Я вижу, вы сильно возбуждены. — Он говорил дружелюбно, но глаза были, как две искры льда, быстро оглядели салон, лица попутчиков, остановились на новом стекле форточки. Из патрульного автомобиля вылез еще один инспектор, окликнул Кирьякова:

— Ну, чего там?

Кирьяков отмахнулся, офицер, потоптавшись на похрустывающем гравии, подошел. Это был лейтенант, такой же плотный, коренастый, как и Кирьяков. Он оперся на открытую дверь. Никифоров заметил татуировку на безымянном пальце его толстой руки — синее солнце с веером лучей.

— Не порть людям настроение, — добродушно произнес лейтенант.

— Однокашника встретил! — радостно ответил Кирьяков. — Хоть словом перемолвимся…

— Ну, раз однокашника, — протянул офицер, — это хорошо.

Никифоров хотел было возразить, что Кирьяков плохой однокашник, но человек с добродушным голосом уже отошел.

— Не прячьте. — Кирьяков кивком показал на заднее сиденье. — Напрасно на нее сели. Нагреется, как ее, теплую, пить? — И стал смотреть на Никифорова.

— Поехали, Никифоров! — решительно сказал Журков.

— Поезжайте, поезжайте, — проговорил Кирьяков. — А все ж таки, гражданин Никифоров, надо бы вас отвезти на экспертизу. Возбуждены.

— Умнее не мог придумать? — усмехнулся Никифоров. — Я не возбужден, а хуже собаки устал. Давай дуну в твою трубку, и отстань ради бога.

— А мы по-дружески?

— Нет, так не получится.

— Ладно, я не злопамятный. — Кирьяков качнулся на носках и пошел к своему автомобилю, но, пройдя несколько шагов, обернулся. — Сашка! Помнишь, как тебя дразнили в техникуме? Краснорожий!

Никифоров рывком взял с места. Журков крякнул, потом выгнулся поудобнее и сказал:

— Я б его тоже боялся — мелочная душа.

Домой приехали с горящими фарами. Небо еще оставалось светлым, но луна уже сделалась яркой, и показались большие звезды.

Полосы электрического света скользнули по бордюру, прошли по серой граве запущенного газона и остановились на дощатых воротах. Яблоня под светящимся окном была разделена четкой линией домашнего света и темнотой сумерек.

Никифоров открыл ворота, Иванченко пересел за руль и загнал машину во двор. Фары погасли, хлопнули дверцы. Журков и Иванченко вышли. Пахло свежеполитым огородом. Шелестели деревья, где-то близко застрекотал сверчок. Никифоров поднялся на веранду, открыл дверь. Щелкнул выключатель, от фигур Журкова и Иванченко упали длинные тени.

— Лена, у нас гости! — громко сказал Никифоров. — Встречай!

Журков и Иванченко тоже поднялись на веранду, смотрели на хозяина вопросительно и с некоторым смущением. Слышался телевизор, из дома никто не выходил.

— Лена! — снова позвал Никифоров.

Жена вышла в коридор, позевывая, в брюках и накинутой на плечи кофте, несколько секунд глядела на них и сказала:

— Задремала… Вы, небось, голодные?

У нее была полная крепкая фигура, мягкое, очень спокойное лицо.

— Да чего нас кормить! — торопливо сказал Иванченко — Мы на минуту.

— Лена, принимай гостей! — повторил Никифоров.

Она неожиданно улыбнулась:

— Ну и я выпью рюмочку?

— Ради бога, — ответил Никифоров. — Мы пока умоемся.

Он открыл одну из двух одинаковых дверей, находившихся справа в коридоре, возле узкой деревянной лестницы, ведущей в мезонин, кивнул Журкову и Иванченко, а сам поднялся наверх. Сын с тещей смотрели телевизор. Мария Макаровна повернулась на его шаги, поправила раздвинутые полы халата; он поздоровался, и она ответила.

— Василий! — позвал Никифоров. Мальчик быстро повернулся и тут же снова уставился в телевизор, сказав хрипловатым голосом:

— Я смотрю свое кино!

— Ты плохо выглядишь, Александр, — с обычным доброжелательно-волевым выражением сказала Мария Макаровна. — На тебе лица нет.

— Вы всегда преувеличиваете, — ответил Никифоров и погладил сына по голове, ощущая под рукой перекошенные от послеродовой травмы кости маленькой головы.

— Ты мыл руки? — спросила теща.

Он еще раз погладил сына и спустился вниз.

После каждой встречи с Марией Макаровной Никифоров испытывал раздражение и неловкость оттого, что не может перебороть этого раздражения. Она никогда не была замужем, не знала, что такое мужчина в доме, и после замужества дочери не могла привыкнуть к своему второстепенному положению. Ее любовь к Лене была деспотичной, но со временем как-то притерлись, свыклись, открытые ссоры уже утомили всех.

Лена познакомилась с Никифоровым в Тольятти. Ему было двадцать семь лет, он чувствовал себя почти студентом: много интересного обещалось впереди. Знакомство с девушкой из студенческого строительного отряда было частицей того, что обещала ему жизнь. «Я хочу за тебя замуж, — сказала Лена. — Нет, хочу ребенка, а замуж не обязательно. Потом можем разойтись». Ее смелая деловитость была беззащитной, загадочной. И, как бы играя, он женился, остался в Тольятти, ожидая стажировки в Турине, а Лена вернулась домой. Тогда его поразило одиночество, которое пришло после череды похорон. Умерли отец, мать, дед; дольше всех прожила бабушка. Из близких остался младший брат, но он жил далеко, в Сибири.

Лена писала Никифорову, присылала книги по теории управления и посылки со смородиновым вареньем. На ноябрьские праздники она приехала к нему.

Женитьба показалась приятным, необременительным делом, и только рождение сына отрезвило Никифорова. У них с Леной был разный резус-фактор крови, роды прошли тяжело, и ребенок родился едва живой. Мария Макаровна переслала ему письмо Лены.

«Мама моя дорогая! Я сегодня после тяжкого кошмара. Страшно вспомнить. Может быть, и преувеличиваю, потому что пережила это впервые. До семи вечера 27-го я лежала в палате с небольшими болями. После ужина (запеканка из лапши и кефир, который я проглотила залпом) у меня лопнул пузырь. Сестра заглянула, когда я стала кричать от схваток. Врач распорядился делать мне стимулирующие уколы и проч. И начался тихий ужас. Мне говорят: не крепись, дыши. Я сопротивляюсь выталкиваниям. Больно. Начинаю мычать. Положение плода — ягодичное, голова вверху. Врач еще в утробе определил мальчика. Они-то знают, сколько часов я должна терпеть схватки. И успокаивали: знаешь, у нас женщины по суткам так корчатся. К середине ночи у меня силы на пределе. Они мне уколы, и таблетки, и маску. Во время каждой схватки надо дышать в маску, а от нее в сон клонит. В промежутках между схватками (0,5 мин.) не выспишься. Часам к двум ночи я стала терять надежду. Сестра говорит — родишь мертвого, если не будешь слушать и терпеть. Вокруг меня десять женщин хлопочут: командуют, голову к груди давят, уколы делают, ребеночка стерегут. Я тужусь и думаю: пополам тресну, но живого произведу. Когда он пискнул, и я его увидела — сине-зеленый лягушонок, — ужаснулась. Мне показалось, что он помрет. Но потом его быстренько обработали, укутали, мне показали. Я, конечно, мало что соображаю, но успокоилась: живое, глазки открыты, попискивает… Сейчас прихожу в себя. Все болит, лицо серое. Скоро пройдет. Теперь ничего не страшно».

Никифоров почувствовал жалость. Из-за слабости сына нельзя было перевезти семью в Тольятти. Он оставил завод и перешел в московскую дирекцию. И тогда началось самое тяжелое, к чему Никифоров не был подготовлен: привыкание к жене. Не раз он казнился своим легкомыслием, обдумывал развод и всегда отбрасывал эту мысль.

Так прошло четыре года. Теперь ему казалось, что они с Леной привыкли друг к другу и сроднились. Она любила его, иногда ревновала черт-те к чему и зачем, и когда он попытался разобраться в этом, то увидел, что ее жизнь состоит из скучной работы, однообразных домашних забот и балансирования между матерью и мужем…

Гости хозяйничали на кухне, Иванченко открывал рыбные консервы, Журков, выгнувшись правым боком, стоял рядом с ним, не решаясь сесть на крохотную кухонную табуретку, похожую на детскую. На газовой плите потрескивала сковородка с блинчиками.

— Да ты садись! — улыбнулся Никифоров. — Принести стул?

— Принеси, — сказал Журков. — Днем еще ничего, а к ночи хуже.

Никифоров принес стул. Журков сел, попробовал опереться на спинку, закряхтел.

— Говорят, в Рогачевке бабка заговаривает радикулит, грубовато-насмешливо вымолвил он. — Ты свозил бы меня.

— А где Лена? — спросил Никифоров.

— Пошла луку нарвать. Свезешь?.. А то, ей богу, бюллетень возьму.

— Нет, не имеешь права болеть, — без тени улыбки ответил Никифоров. Повезу хоть к шаману, а дезертирства не позволю.

— Вот-вот! — буркнул Журков. — Мало, мы «взяточники и заодно с ворюгой», теперь еще и «дезертиры».

От сковородки запахло горелым, Никифоров выключил газ.

— Давайте о чем-нибудь другом говорить, — предложил Иванченко. — А то с этими автомобилями да заказчиками забудешь все на свете.

Когда пришла Лена, они по-прежнему говорили о своем автоцентре, и она, незатейливо накрыв стол, попыталась переключить их внимание на себя. Сначала ей это удалось: ее слова брали не смыслом, а простой ревностью к гостям, которую она не умела скрыть от них. Никифоров натянуто улыбнулся, слушая о том, что Василий подрался в детском саду с новеньким мальчишкой. Лена смотрела на Журкова, лишь изредка поглядывала на Никифорова. Ее полные крепкие губы замирали, задерживая неожиданно проступавшую волевую, как у матери, складку над верхней губой. В этих взглядах невзначай была привычка сигнализировать о своем состоянии, привычка, которую дает лишь семейное приспособление друг к другу. «Ты нарочно привел их, — казалось, так говорила жена, — ты отгораживаешься чужими людьми, когда мне горько!»

— Пусть дерется, — сказал Никифоров. — Я вот в детстве не дрался, и что же? — Он тронул свой синяк.

Тут она заметила сизоватое пятнышко на щеке, которого утром не было, протянула руку; Никифоров отклонился.

— Откуда у тебя синяк?

— Он не признается, — сказал Журков.

— Да чего там, — отмахнулся Никифоров. — Давайте допьем, Лена, тебе наливать?

— Нет, я пойду наверх. Скоро Васю купать.

— Посидите с нами, — попросил Иванченко. — Когда мужики без женщин это просто пьянка. А с женщиной — праздник.

— Если вы и жене такое говорите, вам цены нет, — сказала она и взглянула на Никифорова. — Ну, пойду?

Он понял, ей не хочется уходить, она ждет, что он остановит ее.

— В женщине должна быть тайна, — продолжал Иванченко. — Красота — это всегда тайна. Вот недавно в газете писали, что семья развивается по второму закону термодинамики. — Он засмеялся, вскинул голову. — Парадоксально, но очень точно!

Он не умел смеяться, его смех выдавал лукавство.

— Согласно второму закону, все остывает, — сказал Журков. — И человек остывает и сковородка.

— А что такое тайна в женщине? — усмехнулась Лена. — Недоступность? Или своя тайная жизнь? — Ее лицо как бы осветилось усмешкой особого знания, которая, как видел Никифоров, выражала и надежду, что ей сейчас объяснят, как надо жить, и страдание от того, что она много думала над этим и не находила ответа.

— К нам приезжал врач из космического центра. — Иванченко посмотрел на Никифорова, словно спрашивал: «Я верно говорю?» — Говорит, самое тяжелое для космонавтов, что нельзя ни секунды побыть одному.

— Да, одиночество необходимо, — кивнула Лена. — Но когда его слишком много… — Хотела она или не хотела, а от затеянного ею разговора Никифорову стало больно.

— Казанова в спальню к собственной жене залезал на третий этаж по карнизу, — сказал Журков. — А у нас как? Да никак. Муж думает про жену, что он ее знает, и от скуки скулы воротит. А жена то же самое про него думает… Ну, вы еще молодые. За что выпьем?

— За женщин, — предложил Иванченко.

— Женщина будет такой, какой ее видит мужчина, — сказала Лена.

Никифорову почудилось, что она хотела сказать что-то другое, то, что касалось только их двоих, а сказанное ею — это лишь игра, подхваченная от Иванченко.

После родов у нее стали разрушаться зубы, и она объяснила, что в ее организме стало мало кальция, она отдала этот кальцин Василию и теперь мучается. Признание Лены поразило Никифорова. Василий медленно рос, а у нее появились седые волосы и морщины в углах глаз. Это было радостное и жестокое чудо: чем сильнее становился ребенок, тем заметнее изменялась Лена. Ей, выходило, надо стать здоровым Василием, потом уверенным в своих силах Никифоровым, потом своей старой матерью, у которой не было ничего дороже единственной дочери. И самой собой тоже надо было остаться. Но это уж в последнюю очередь.

Никифоров взял Лену за руку.

— Мужчина должен быть рыцарем, — сказал Иванченко.

— Конечно. — Лена улыбнулась необязательной пустой улыбкой.

И как только жена улыбнулась, Никифоров понял, что игра будет продолжаться, и ни он, ни она не смогут от нее отступить.

Выйдя во двор, мужчины один за другим прошли по узкой бетонной дорожке мимо «Жигулей», на которых лежал лунный свет, вышли за калитку и только тогда, когда Никифоров, просунув руку между штакетинами, звякнул крючком, смогли заговорить. Но задержанный Леной разговор уже меньше волновал их. Они почти насильно начали его, чтобы просто покончить с ним. «Мы не отступим, несмотря ни на что, или мы бессильны?» — вот от какого вопроса им невольно хотелось уклониться! Потому что он был прост, и его нельзя было расщепить на компромиссы.

Иванченко предложил-таки компромисс: ничего не делать, работать себе дальше, только каждый вечер пломбировать склад.

— Александр Константинович, ни одна деталь не пропадет! — с торопливым оживлением сказал он. — Маленькая пломба, а большое дело сделает. — Он посмотрел поверх придорожных тополей и, по-видимому, радуясь своей мысли, сказал. — Вечер-то какой! Луна, звезды… даже листья светятся. Шел бы так, ни о чем не думал… лишь бы лето никогда не кончалось.

— Кончится! — проговорил Журков. — Не успеешь оглянуться, не успеешь пломбу приклепать.

— Фу ты! — Иванченко махнул в его сторону рукой. — Ну как же по-другому? Останавливать центр?

— Не знаю! Ежели надо, — останавливать.

— Как у тебя все просто, — тихо сказал Никифоров, глядя в даль улицы, где поверху тянулась частая строчка огней на почти невидимых столбах. Выпорол слесаря, остановил центр. Мне кажется, Иван Иванович прав. Зарываться нам нельзя.

— Давай ко мне зайдем, — предложил Иванченко. — У меня вино есть… Да одолеем мы этого Губочева! Брось хмуриться, Вячеслав Петрович. — Он легко прикоснулся к спине Журкова. — Зайдем? Ты, как Тарас Бульба: я Губочева привел, я его и укокошу. Не укокошишь, сейчас это по-другому делается.

— Слушай, Александр Константинович, отпусти-ка ты меня опять в мастера! — сказал Журков, и в его голосе прозвучала горьковатая усмешка. — Я и раньше знал, что не по мне это, но тогда ты меня уговорил.

— Не уговаривал и уговаривать не буду! — ответил Никифоров.

— Погоди злиться. Ты пойми, Александр Константинович, тебе нужен другой человек. А то впрямь прибью кого-нибудь… Нет, раз уж не выходит, ты меня не неволь. — Казалось, он думает вслух, пробует, примеривает свою придумку, и она ему вполне подходит.

— Вячеслав Петрович, брось ты кобениться! — добродушно произнес Иванченко. — Я тебе как твой заместитель говорю: нету лучше тебя главного инженера. А уйти каждый может. Только куда? Везде одинаково. Порой думаешь: где-то открыли заслонку, предполагали — на время, а теперь не закроешь. Сейчас время личной инициативы, или, вернее, бремя. Никто нам не поможет, и уйти нельзя.

— Правильно! — сказал Никифоров. — Хлопнуть дверью уже не дано. Только я тебя не уговариваю.

— И на том спасибо, — проговорил Журков.

— Ну, зайдем? — повторил Иванченко. — Тут совсем рядом.

— Что со складом решим? — спросил Журков. — Или поймать вора за руку характера не хватает?

— Будем пломбировать склад, — суховато ответил Никифоров.

— Заячьи вы души! — беззлобно, с той же горьковатой усмешкой сказал Журков. — Какая тут заслонка? Просто заячьи вы души.

— А ты лев, — усмехнулся Никифоров.

Никифоров возвращался домой и думал, что Журков прав: послать бы все к черту и хлопнуть дверью! В конце концов Журков так и сделает, а Никифоров дотянет до финиша, потому что у него нет ничего лучшего. Он современный человек и живет работой, ему еще слишком повезло начинать ее с пустого места, с зыбучего холма, в котором однажды утонул по крышу стосильный трактор, но трактор вытащили; теперь центр построен, а Лена смотрит на Никифорова так, что не понять, о чем она думает, да и не хочется понимать; пусть все идет, как шло, куда-нибудь придет.

Улица была безлюдна, только слышались шаги Никифорова и то нарастающие, то затихающие звуки телевизора, словно каждый дом принимал и передавал ночного пешехода следующему дому.

Над перекрестком мигал желтым огнем односекционный светофор. Его повесили здесь после того, как однажды в предутренних сумерках на этом месте столкнулись хлебовоз и молоковоз. Никифоров представил мчащиеся по сонным влажным улицам машины и то бесконечное мгновение перед ударом, когда все понимаешь и ничего не можешь сделать. Он замедлил шаги и вдруг повернул туда, куда поворачивать никогда не думал. Теперь он шел быстро.

Ему сделалось радостно и страшно. Казалось, те давние свидания с Леной прошли без него, что он еще никогда не волновался перед встречей с женщиной, что он не знает, как надо себя вести. Куда он идет? Поглядеть на окно, постучаться, сказать: «Не спите? Я мимо проходил…» Нет, не осмелится, побоится, что она поймет его именно так, как есть на самом деле. Разведенная двадцатисемилетняя женщина, она не из тех, кому легко выйти замуж в маленьком городе, но она, должно быть, из тех современных женщин, кто умеет чистоплотно устроить личную жизнь.

Лучше всего было бы повернуть назад, чтобы потом не стыдиться. Думая так, он шел по темному тротуару, плотно закрытому от света фонарей шевелящимися кронами.

Возле дома, в котором Полетаева снимала комнату, блеснул бампер: там стояли «Жигули» цвета «белая ночь». Никифоров услышал мужской голос. По номеру машины он догадался, что мужчина был главным агрономом совхоза «Калининский», парень лет двадцати пяти с грубоватым симпатичным лицом; его фамилии он не знал. «А ты надеялся на другое?» — спросил себя Никифоров и, глядя на мужчину и женщину, стоявших в тени, прошел мимо по освещенному тротуару возле ворот.

Он ждал, что Полетаева с ним поздоровается, так как невозможно не заметить человека в трех шагах от себя, но ему хотелось, чтобы она его не узнала. Его тень проплыла по забору, накрыла белые женские туфли и исчезла в большой тени деревьев. До конца квартала он прошагал, точно в оцепенении. Ему было стыдно за нее, за себя и хотелось скорее забыть этот вечер. Но чем сильнее хотелось забыть, тем яснее становилось ему, что у него нет личной жизни, а та, что составляла его семейную, отличалась от личной, как отличается электрический свет от дневного.

Дома еще не ложились. Женщины сидели на кухне, разговаривали о событиях, которые никогда не могли им наскучить. Когда Никифоров вошел, они замолчали, и он понял, что говорили о нем. Взглянув на унылое лицо Никифорова, теща добродушно-осуждающе (ему казалось, она нарочно разговаривает с ним этим неприятным тоном) посоветовала:

— Ты должен уделять жене больше внимания. Гляжу на вас — молодые люди, а такие кисляки. Свези ее в Москву, сходите в Большой театр, в кино… Можно в ресторан.

— В ресторане обхамят, — сказал Никифоров, зевая. — А в Большой билеты продают иностранцам. — Он потрогал чайник на плите, потом заглянул в заварной чайник, долил туда воды и стал пить из носика.

Лена взяла из сушильного шкафа чашку, поставила на стол.

— Ну и кончится тем, что ты потеряешь жену, — сказала Мария Макаровна.

— Мама! — окликнула Лена.

— А что «мама»? Это только он думает, что я ему враг. А я знаю, что зять у меня честный, умный, порядочный. Я всегда говорю, что думаю. Но вы все время какие-то одинаковые. Ну, пойдите погулять, что ли! Нельзя же так!..

— Спать пора, — сказал Никифоров. — Устал я. — И, посмотрев на Лену, спросил: — Или погуляем?

— Ты, правда, хочешь? — не поверила она.

— Ну, а что тут такого? — ответила за него Мария Макаровна. — Ты же не на службу его ведешь!

— Семья — это и есть род службы, — заметил Никифоров. — Идем, Лена.

В коридоре она остановилась перед зеркалом и тихо вздохнула:

— Я ведь знаю… Скоро ты меня разлюбишь.

Никифоров собрался было отшутиться, но почему-то шутить было неловко.

— Ты хорошая, — сказал он, взяв ее за плечо.

— Нет, некрасивая, толстая. Только такой, как ты, не заведет любовницу. Ты еще хоть капельку меня любишь?

Вышли во двор. Стояла полная луна, глаза у Лены блестели. Никифоров видел, что жена настроена на долгий разговор, и ему стало скучно. Светлела деревянная дорожка. Лена оступилась, взмахнула рукой и шагнула на грядку. Выбравшись, она села на скамейку, Никифоров не стал садиться, держал руки в карманах. Вверху потрескивали ветки дуба.

— У тебя неприятности? — спросила она.

— Нет, все нормально. А у тебя?

— Тоже нормально. Почему ты мою мать не любишь?

— Это у нее спроси, — сказал Никифоров. — А в общем, у нас нормальные отношения. Просто она привыкла на стройке мужиками командовать, а я не люблю, когда мной командуют.

— И еще война.

— Да, война, — согласился Никифоров. — Круглая сирота, медсестра, прораб — тяжеловато для женщины.

— У нас с тобой тоже, «в общем, нормальные отношения»? — спросила Лена. На мгновение ему почудилось, что она знает о Полетаевой; знает — не знает, но почувствовала, может быть, еще раньше, чем он случайно повернул к чужому дому.

— Нормальней не бывает. — Никифоров засмеялся в ответ на ее вызов. На объяснения не было сил, ему было страшно представить, как она расплачется, просидит полночи на кухне, где будет писать ему письмо, в котором скажет, что он свободен, может распоряжаться собой как угодно, что она не навязывается ему…

— Лена, я хочу с тобой посоветоваться, — сказал Никифоров. — У меня… Я тебя прошу не надевать эту драную кофту! — неожиданно произнес он. — Ты в ней старше на десять лет.

Он собирался рассказать о том, как Губочев пытался вывезти запчасти, но из-за этой старой кофтенки, которую он когда-то купил в Тольятти, рассказывать расхотелось.

— Ты меня упрекаешь? — обиделась она. — За что? Сколько ты зарабатываешь? Мы же все съедаем. А кофта не драная, а старая. И я привыкла носить вещи долго. Наоборот, ты радоваться должен.

— Значит, денег нам не хватает? — задумчиво произнес Никифоров. Видно, придется воровать.

— Глупости! Ты думаешь, что я жадная, много хочу, в кои веки вышли погулять, а я о деньгах?

Он вздохнул, сел на скамейку и запрокинул голову. Сквозь листья мерцали звезды. «Где-то там, должно быть, тоже сидят на скамеечке муж с женок, мелькнуло у Никифорова. — А если не там, то где-нибудь на соседней улице. Сидят, что-то выясняют. Всю жизнь будут выяснять и ничего не выяснят».

— Ничего, Лена, я не думаю, — сказал Никифоров. — Что мне думать? У нас есть на книжке сто сорок рублей, возьми их, купи себе что-нибудь красивое.

— Саша, разве я об этом?

— Знаю, что не об этом. — Он перестал смотреть вверх. — Но все равно. Он обнял ее, она подалась к нему, прижавшись головой к его подбородку.

— Все считают, что мы миллионеры, но только жадные, — улыбаясь в темноте, сказала Лена. — Сегодня у меня просили в долг тысячу. Смешно, правда? Я говорю: «Да откуда у нас такие деньги?» А по глазам вижу, она мне не верит, такие они у нее униженные, холодные, как будто знала, что я откажу и все равно просила. Теперь она никогда мне не простит. — Лена уже не улыбалась, продолжала говорить с легким удивлением: — Ее сперва жалко было, я рассказывала, сколько ты получаешь чистыми, без вычетов и взносов, сколько берешь на обеды, а мою зарплату она знает, мы за соседними столами сидим, сколько у меня, столько у нее… А все равно глаза тусклые, презирает и меня и себя. Знаешь, я отдала эти сто сорок рублей. Ничего, мы как-нибудь… Она наверняка думает, что… — Лена запнулась, — ты понимаешь?

— Что я жулик? — усмехнулся Никифоров.

— И доказывать бесполезно, так уж она устроена.

— А на меня сегодня один смотрел с такой тоскливой злобой, — сказал он. — Да еще санитарная врачиха закрыла столовую.

«Полетаева, — подумал Никифоров и отпустил плечо жены. — Нехорошо…» Ему действительно стало нехорошо, точно он сделал что-то, что нужно от всех скрывать и следить за своей речью, чтоб ненароком не проговориться.

— Это большая неприятность, что закрыли столовую?

Конечно, она почуяла, как он внутренне напрягся. Никифоров молчал, чтоб не мучить жену тревогой, которую он все равно бы обнаружил, о чем бы ни заговорил. Лена сказала:

— Вася у меня спрашивает: «Я хороший?» Я говорю: «Вася хороший». «А мама хорошая?» «Мама хорошая». Тогда он говорит: «Мы хорошие».

— Да, обобщает, — отозвался наконец Никифоров.

— А почему же закрыли столовую?

— Холодильники не работают. — Он махнул рукой, встал. — Пошли домой.

— Ну, пошли, — согласилась Лена. — А все-таки откуда у тебя синяк?

— Разнимал драку.

— Ой, тебе вечно достается! Ну, зачем ты полез в драку? Какой из тебя драчун?

— А в детстве я, знаешь, какой драчун был…

Утром Никифоров отвез сына в детский сад. Возле ворот двухэтажного с зеленой крышей особняка он остановился и вытащил Василия из машины. Обычно малыш сам бежал дальше, Никифоров провожал его взглядом до дверей и махал рукой. Но сегодня Василий надул губы, собираясь зареветь, и обнял отца.

— Папа, не уезжай! Я хочу с тобой!

— Василий, мне же надо на работу, — сказал Никифоров, беря сына на руки. — Пошли.

Никифоров оставил Василия в раздевалке младшей группы, и нянечка, еще совсем не старая женщина с приятным лицом, которой, как он знал, было принято дарить подарки, взяла мальчика за руку и дружелюбно произнесла:

— Отпустим папу?

Никифоров понуро вышел, слыша плач сына.

У ворот он встретил старшего следователя городской прокуратуры Михаила Викторовича Подмогильного с дочкой, рослой, костлявой девочкой в синем платье. Поздоровались и, справившись о делах друг друга, разошлись.

Никифоров сел за руль; на обочине, в подорожниках и лютиках, еще сверкала роса. Он подождал, когда капот накрыла тень, и тронулся, догоняя ее. Не догнал и улыбнулся.

V

Еще не было восьми часов, но на площадках перед мойкой и воротами уже стояло десятка полтора машин, а возле входа в диспетчерскую ждала очередь. На третьем этаже было сумеречно, тихо, пахло холодной сыростью нежилого помещения. В приемной секретарша Вера причесывалась.

— Доброе утро, — поздоровался Никифоров. — Журков пришел?

— Не знаю, я сама только пришла. Доброе утро. — Она опустила расческу на колени и, наверное, ждала, когда директор пройдет к себе.

— Позови Журкова и Иванченко, — велел Никифоров.

Они вошли скоро, он стоял у раскрытого окна и смотрел на низкие ветлы, растущие вдоль речки.

— Садитесь, мужики, — сказал Никифоров, не здороваясь, словно и не расставался с ними.

— Напрасно вчера ко мне не зашли, Александр Константинович, — пожалел Иванченко.

— Значит, о Губочеве. — Никифоров сел на свое место, перевернул листок календаря и написал две строчки. — Я пишу: Губочев, холодильники. Журков, объявишь Губочеву наше решение.

— Фу-ты! — вырвалось у Журкова.

— А ты, Иван Иванович, чтоб сегодня привез мастера. Холодильники сегодня должны работать.

— Они через три дня обещали прислать человека, — сказал Иванченко со своей лукавой улыбкой.

— Поэтому и поезжай! Если говорят — три дня, то дай бог через неделю его увидим.

— Попробую, — вяло согласился Иванченко и ушел.

— Ну, выкладывай, что тебя мучит, — кивнул Никифоров Журкову.

— С Губочевым сам разговаривай! — ответил Журков. — Мужик был хороший да, выходит, скурвился. С такими я разговаривать не умею. Ты психолог, ты и давай.

— Прошу тебя, — сказал Никифоров. — Тебя он поймет. Ты с ним работал, ты привел его к нам… Объясни ему, что он зарывается.

— Не буду. Что хочешь приказывай, а с ним говорить не буду. Еще натворю чего. — Журков отвернулся, стал смотреть на бег облаков, отражавшихся в стекле открытого окна.

Он впервые отказал Никифорову, и Никифоров догадался, что главный инженер, наверное, считает его трусом.

— Так, Журков, — сказал Никифоров. — Он снабженец, у них кривая дорожка короче прямой. Знаешь, как он заказал пробки под технологические отверстия для «тектиля»? Нужны были запчасти «Москвича», он нашел на одном заводе запчасти «Икаруса», обменял их на «москвичевские», теперь нам штампуют пробки.

— Что ж, профессионал, — кивнул Журков. — Да я не о том. Я о самом Губочеве. Когда-то в автопарке он отдал колхозу тонну бензина. В конце года были излишки, хотели бензин просто слить в канаву, чтоб потом не срезали фонды. А он взял да подарил колхозу. Нет, просто подарил. ОБХСС следствие вел. Хотя и без следователя было ясно: Губочев тогда не мог украсть.

— Тогда? — уточнил Никифоров.

— Тогда. Сейчас, будь уверен, он бы выменял тот бензин на какие-нибудь пробки и про себя бы не забыл.

— Почему?

— Черт его знает! Сам разбирайся.

— Придется разобраться.

— А чего разбираться? Сперва он улучшал хозяйственные порядки, потом пришлось ловчить, я — тебе, ты — мне, свидетелей нет, все глядят сквозь пальцы. Постепенно переродился.

— А ты жестокий, Вячеслав Петрович. — Никифорову стало досадно, он не хотел ссориться с Журковым.

— Лирика! Я не жестокий. Просто каждому бог отпустил разное терпение. Если бы я тебя не знал, я бы подумал, что ты испугался за карьеру.

— Ты и думаешь.

Журков улыбнулся, словно прощал Никифорова.

— Думаю, ты обрадуешься, когда я тебе назову, кто обдирает заказчиков. Надо избавиться от пятерых. Самое малое.

— У нас не хватает пятидесяти человек. И негде их взять Вот получим картинг, привлечем старшеклассников к автомобилю…

— Ну, меня это не касается, — отмахнулся Журков. — Мне бы с сегодняшними заботами расхлебаться. По-моему, меня доконает все это: некий мастер закончил-таки грузовик, да после его ремонта осталось ведро болтов и гаек. И так, видите ли, можно ездить! — Журков флегматично усмехнулся. — А ты говоришь «старшеклассники»! Никакого уважения к машине.

— Поэтому с детства надо приучать к автомобилю, — сказал Никифоров. Тебе карт самому понравится.

— С детства надо приучать к закону! — повысил голос Журков. — Тогда и технологическую дисциплину обеспечим и многое другое в масштабах государства. А то о детства приучаем ребенка плевать даже на правила дорожного движения и прем на красный свет.

Вера заглянула в кабинет и спросила:

— Телеграммы пришли. Давать?

— Давай, — ответил Никифоров.

Прочитав одну из телеграмм, Никифоров показал ее главному инженеру:

— Вот тебе и принципиальный Маслюк!

Журков вслух прочитал:

— «Возьмите под личный контроль автомашину МКЗ сорок пять — сорок четыре Иванова. Маслюк». Для него закон не писан, — презрительно вымолвил он.

— Ишь ты, под личный контроль! — выругался Никифоров.

— Но с Губочевым тебе никто не поможет, — сказал Журков. — У тебя есть право объявить ему приказом недоверие. Если побоишься — потеряешь новых людей!

— Почему же я не беру? — спросил Никифоров.

— Почему, почему! Большинство похожи на поддубских. Они вроде бы честные, чужого не берут. И молчат. Но они ждут, что кто-то начнет первым. Что толку, что ты не берешь? Берут твои работники.

Никифоров был в цехе, когда в динамик объявили:

— Всем мастерам и бригадирам собраться в девять ноль-ноль на планерку.

Его часы показывали пять минут десятого. «Как же они соберутся к девяти?» — удивился директор и поспешил к себе.

Стульев не хватило. Внесли из приемной. Тоже не хватило. Расселись кое-как: инженеры и мастера (серо-голубые халаты) на стульях вдоль стены и по-за столом, а бригадиры (зеленые ковбойки, темные штаны на помочах) — на широком подоконнике.

Можно начинать? Нету Верещагина. «Позвать?» Не надо. Начинайте. Наклонился к селектору:

— Валя, найди Верещагина!

Первый вопрос: подведение итогов соревнования за прошлый месяц. Четыре участка перевыполнили план. Обсуждайте, товарищи члены местного комитета. Кто победил? Решайте.

Решают. Выше процент перевыполнения у кузовного участка. Нарушения технологической дисциплины? Нет. Хорошо. Нарушения общественного порядка? Хорошо. Присуждаем первое место? Где Верещагин? Ладно. Что скажет бригадир? Давай, Николай Петрович.

— Вообще-то у человека рука так устроена, что к себе легче тянуть, чем от себя. Как участок работает, вы знаете. Но были внутренние нарушения, чего там…

Журков кивнул, сказал короче, чем собирался:

— Были.

Что ж, бригадир Филимонов, ты сам себе помешал занять первое место. Дальше — малярный участок. Не верится, что малярный? — Тоже не верится. Первое место — малярному. Второе — кузовному. Кому третье? Никому. На участке срочного ремонта грубое нарушение. А на участке технического обслуживания нарушение общественного порядка. Это не имеет значения, что в нерабочее время. Что он наделал? Рвался в женское общежитие. Нечего женатому там делать.

Поддубских кисло улыбается, смотрит в окно. Жалко его. Добрый, мягкий, интеллигентный. А пропадет. Мужчина должен идти до конца… Осенью, должно быть, уйдет. Как увидит, что здесь тихая окопная война, что это надолго, так и простимся. Честный парень, не жулик, не хам. И не боец. Жалко.

Интересно, а сколько же это «надолго»? До той поры, когда мой Василий вырастет? Или когда я уже стану дедом? Или помру? Странно, ведь я когда-нибудь помру. Эпитафия: «Здесь лежит Никифоров, который ремонтировал чужие автомобили».

А-а, вот и Верещагин. Сейчас его обрадуют, не удержатся. Оказывается, он не слышал объявления по громкоговорящей сети. Ага, обрадовали. Напрасно он спорит с Журковым. С точки зрения теории управления ошибка уже совершена: надо не избегать конфликта, а идти прямо в гущу, хотя инстинкт самосохранения тянет в другую сторону. В данном случае теория управления мудрее природы.

— На вашем участке нарушается график ремонта машин! — Голос Журкова резок. — Может, вы объясните, почему номера двадцать шесть — восемьдесят семь, пятьдесят четыре — двадцать семь, сорок шесть — девятнадцать пошли вне очереди? Почему вы держите машины, которые стоят у вас о апреля? Или выбираете заказчиков по вкусу?

— Вы говорите ерунду, Вячеслав Петрович! — дерзит Верещагин. — У нас не хватает людей.

Стоп, ссора ни к чему. Оба правы: на кузовном действительно недостает рабочих, а те, что есть, не ангелы. Впрочем, как и на остальных участках.

Стоп, стоп, стоп!

— Геннадий Алексеевич, — говорит Никифоров. — Когда вы были нужны, вас не было. А сейчас поздно спорить. Добивайтесь первого места в этом месяце.

А Журков мог бы запастись эпитафией: «Тот, кто не боялся кому-то не понравиться и кого уважали».

Заседание месткома закончено. Теперь планерка. Снова графики, планы, резкость Журкова, оправдания… Идеальное сочетание: жесткий главный инженер и демократичный директор.

Журков. Почему техбюро на протяжении месяца не сдает мне анализ выполнения графиков ремонта? Повторяю, только строгая очередность прекратит злоупотребления. Почему вы срываете указания главного инженера?

Начальник техбюро. У меня нет человека. Мы готовим требование на специнструмент.

Журков. Требование надо было сдать в декабре, а вы протянули до лета! Там ленивому чертежнику на неделю работы.

И так далее. Беда в том, что людей не хватает. Надо работать с теми, кто есть. Других не будет, взять неоткуда: по району недостает больше четырех тысяч человек. В горкоме указали: с предприятий не сманивать, деревни не трогать, привлекайте уволенных в запас солдат и выпускников школ… Пока травка подрастет, лошадка с голоду помрет. Стоп, беру слова обратно.

— Подведем итоги, — говорит Никифоров.

Подвели. Он остался один.

Перед ним лежало личное дело Губочева, принесенное секретаршей из отдела кадров. В этой тонкой папке по-за обычными документами, возможно, находилась разгадка житейского перерождения, которая сопутствует каждому и которую редко кто понимает.

Никифоров вспомнил голос сына, солнечное апрельское утро с последним заморозком, парок дыхания, смешной вопрос-перевертыш: «Папа, а у тебя идет из дыма рот?» Играя с малышом, он любил весь мир, недостойный любви взрослого человека, но без нее — бессмысленный и грозный. «Папа, прыгай, как зайчик!» И Никифоров скакал рядом с Василием, счастливо смеясь. Жить без любви — это значило просто терпеть себя и других.

Но почему он чувствовал себя обязанным защищать Губочева?

Фотография. Тертый жизнью, с потухшим взглядом, толстый, лысый. Образование — семь классов. В сорок первом году — доброволец. Три ранения. Медаль «За отвагу». После войны учился в автодорожном техникуме, не доучился, крутил баранку грузовика, был механиком, заведовал складом горюче-смазочных материалов, работал снабженцем на прядильно-ткацкой фабрике.

Простая судьба. Чем ее измерить?

Так же, как Губочев, в шестнадцать лет полуребенком ушла на войну Мария Макаровна, теща Никифорова. Порой он был с ней ласков, порой не терпел. Должно быть, Мария Макаровна столько намыкала горя в своем материнстве, что любой человек, ставший мужем Лены, казался недостойным ее дочери. Однажды Никифоров грубовато спросил, почему она, распоряжаясь строительными материалами и специалистами, даже не пыталась сделать что-либо для себя. Мария Макаровна усмехнулась: «А ты?» — «Ну что я?» — отмахнулся Никифоров. Но она наседала, принудила ответить: «Неохота мараться». И тогда Макаровна с укором произнесла: «Хоть я тебя не рожала, а все ж я тебе мать — потому что мы похожи».

То, что Никифоров хотел разрешить наверняка, на самом деле можно было разрешить лишь приблизительно, ответив на единственный вопрос: «Мог ли Губочев стать преступником?» Судя по военному прошлому, вряд ли стоило так думать. Судя по рассказу Журкова о вывозке списанного бензина — тоже.

Что ж, пошли дальше. Рассказ несложно проверить: следователь Подмогильный прежде работал в ОБХСС и в прокуратуру перешел не очень давно. Не исключалось, что он даже занимался тем делом. Никифоров позвонил и, не тратя времени на окольный разговор, спросил:

— Несколько лет назад из автопарка пропал списанный бензин, кто вел дело?

— Не помню. Какой бензин? Я занят, Александр Константинович! Я тебе перезвоню. — Подмогильный говорил как сквозь зубы.

— Я буквально минуту! — воскликнул Никифоров. — Там был на складе человек, фамилия Губочев. Гу-бо-чев! Он отдал бензин колхозу. Бесплатно, чтобы не сжигать. Вспомнил?

— Ты чего кричишь? — ответил следователь. — Я, поди, не глухой. Помню то дело. Ерунда: не было состава. У меня свидетельница сидит, понял?

— Почему он отдал именно в колхоз? — выпалил Никифоров первое, что пришло на ум.

— Кажется, тамошний председатель его фронтовой товарищ. Привет. Положил трубку.

Никифоров спустился в цех, зашел в склад. Пахло машинным маслом и деревянными ящиками. Высокие, в три человеческих роста стеллажи были забиты коробками, ящиками, сумками, железной арматурой. В проходах едва можно было протиснуться. Если бы кто-нибудь попробовал проверить, что тут есть, он бы просидел пол-лета. За стеклянной перегородкой, в клетушке, украшенной золотисто-алыми плакатами «Автоэкспорта», Губочев и девушка-комплектовщица рылись в картотеке. Сквозь маленькие верхние окна, забрызганные побелкой, на стол падал солнечный свет; под потолком горели длинные люминесцентные трубки.

— Доброе утро, — поздоровался Никифоров и выключил электричество. — Не темно?

Губочев отодвинул ящик, встал. На нем была белоснежная сорочка с залежалыми складками на груди. К вечеру она наверняка испачкается.

— Ну что, Иван Спиридонович? — Никифорову сделалось неловко. — Ты давно предлагаешь пломбировать твое хозяйство. Раньше руки не доходили, а теперь, знаешь, давай-ка начнем. Пломбируй.

— Как? — спросил Губочев.

— Вот так! С сегодняшнего вечера.

— Конечно, ваше право. — Губочев повернулся к своей помощнице, вдруг быстро заперебиравшей карточки. — Не нашла? Эх ты, чижик… — В его голосе прозвучал ласковый упрек этой тридцатилетней девушке, плоскогрудой, угловатой, с изумительно красивым лицом.

Никифоров заметил, что, кроме белой сорочки, на Губочеве новые темно-синие брюки и бордовые туфли с блестящими пряжками. «Прощальный парад?» — мелькнуло у него.

Прежде Никифорова мало занимало, почему он делает так, а не иначе. Если бы он, Никифоров, был гением, талантом — да куда там талантом, просто сильным организатором, — тогда можно было бы решить, мол, все дано от бога, от природы. Однако природа была к нему не больно щедрой, скорее даже скудной, не наградила ни выносливостью, ни сильной волей, ни ярким даром, а то, чем он располагал, в лучшем случае называлось средними способностями. Девять из десяти на его месте делали бы то же самое: строили, собирали кадры, боялись ошибиться, оберегали свое честное имя. Он был нормальным — в этом, наверное, и заключался его дар.

Он никогда не думал, что способен сказать старому человеку «ты вор».

Отослал комплектовщицу и остался с Губочевым наедине.

— Иван Спиридонович, как же по-другому? Теперь я не могу вам доверять.

— Ну, вывез ветровое стекло, — спокойно признался Губочев. — Дочка в институт поступает. Попросили.

— Ты серьезно? — спросил Никифоров. — Как у тебя рука поднялась?

— Так и поднялась. В общем, спер я это стекло ради собственного дитя. Отпираться не собираюсь.

— Хоть бы отпирался для приличия.

— Я думал, вы с Журковым меня поймете. А стоимость я возмещу. Мы делаем одно дело… Доверять должны. Будто в одной семье.

— Но ты же украл, Иван Спиридонович! — крикнул Никифоров. — Как я могу тебе доверять? Что тебе мешает завтра вывезти целый контейнер с запчастями? Закон тебе не писан, страха не знаешь.

— А совесть? — мрачно спросил Губочев. — До сих пор я распоряжался вещами и поценнее стекла, а вроде остался честным.

— Неужели не видишь разницу? Ты для себя злоупотребил. Для своей шкуры.

— Так и вы, Александр Константинович, для себя злоупотребляете. Это ведь как поглядеть. Вот возил я на заводы разные подарки, в первую очередь ради вас. Чтобы вы были на хорошем счету. Однако вы честный человек. Не спорю. Мы ведь с вами православные люди: совесть для нас — это совесть…

Никифоров не нашелся, что ответить на странное противопоставление совести и нормы и, подтвердив решение опечатывать склад, ушел.

Приемная оказалась закрытой, а своего ключа у Никифорова не было. Журкова и Иванченко тоже не было на месте. Он направился в столовую, думая, что, может быть, Иванченко удалось привезти мастера и сейчас все толкутся возле холодильников.

«С чего я так устал?» — спросил он себя.

В столовой было солнечно. Светились голые дюралевые стеллажи, у кассы стояли проволочные ящики с бутылками кефира и лоток с пирогами. А людей было мало, своих — почти никого. Нет, вон там у раскрытого окна секретарша Вера откусывала пирог, и ветерок шевелил ее волосы. Она поманила Никифорова ключами. Он собрался ей напомнить, что перерыв еще не начался, но говорить было бесполезно.

— Иванченко не приехал?

— Не видела… Там телефонограмма из горсовета, — вспомнила она, когда Никифоров уже отвернулся.

Он постоял в очереди, купил кефира и пирогов. Над кассой висело предупреждение: работники центра обслуживаются вне очереди. И раздатчица улыбнулась.

— Александр Константинович, ну что вы!

— А куда мне торопиться? — ответил Никифоров. — Ты Иванченко не видела?

Значит, еще не вернулся. Спрашивал на всякий случай. На обед ушло минуты две, была у Никифорова дурная привычка есть торопливо, точно толкали в шею. Давным-давно, в невозвратные времена отец посмеивался над ним: «Поспешай медленно!» Сейчас вроде некуда было гнать, а привычка действовала.

Из столовой пошел к себе, захватил в приемной листок телефонограммы Верины детские каракули без запятых и прописных букв — и позвонил в горисполком. Ни с того ни с сего на три часа назначили заседание депутатской комиссии по благоустройству и озеленению. Что за спешка? Оказалось, забыли заранее послать приглашение, извините.

За дверью послышались шаги, Никифоров позвал:

— Вера, зайди, пожалуйста. — Она вошла, остановилась, поджав губы. Вот тебе полтинник. Купи кефира и три пирожка.

— А зачем? Вы ж только что…

— Я тебя прошу.

— Ну, пожалуйста, если вы просите.

«Забавные у нас отношения, — подумал Никифоров. — Чего она злится?»

— Вера, что с тобой? — улыбнулся он. — Я тебя чем-то обидел?

— Нет, не обидели. Я не знаю, Александр Константинович. Просто голова болит.

— Голова?

— Вы молчите, а сами думаете, что я плохо работаю… И у вас это копится, копится. Уж отругали бы лучше.

Он читал у Спока примерно о том же: строгих, гневливых родителей дети слушаются меньше, чем спокойных, потому что маленькие мудрецы догадываются, что гнев где-то копится и когда-нибудь случится взрыв.

— Отругаю, когда надо будет, — пообещал Никифоров. — A как ты работаешь, тебе самой виднее. Только улыбайся почаще. В голове есть такой центр улыбки, даже когда тебе худо, ты улыбнись, и центр все отрегулирует.

— Ну это же себя обманывать, — ответила она.

— Прямо уж обманывать… Человек так устроен, что хочет быть лучше.

Из столовой Вера вернулась быстро. Он взял кефир с пирогами и пошел к Губочеву. Возле поста диагностики, рядом со стадом отремонтированных машин его встретил главный инженер.

— Ты куда? — Журков кивнул на кефир.

— Да так… Возьми пирог.

Журков показал руки, они были испачканы черной смолой.

— Рационализаторы! Додумались покрывать тектилом, не снимая колес. Время они экономят! Скажу Иванченко, пусть внесет в свой кондуит.

— Может, они хотели как лучше, — сказал Никифоров. — А мы сразу премию срежем…

— Куда ты собрался? — повторил Журков, глядя на газету с пирогами. Кому?

— Да так.

— Лучше или хуже, а технологическая дисциплина — это закон. Отступил раз, а мы проморгали — значит, все дозволено. Уже одному у нас было все дозволено… А ты не к Губочеву?

— Что ему голодному сидеть, — неловко усмехнулся Никифоров. — В столовку ему сейчас, поди, стыдно идти. С меня не убудет, отнесу.

— Отнеси, коль такой жалостливый.

Никифоров кивнул и пошел, но кто-то громко позвал:

— Саша! Эй!.. Саша!

Старый приятель Олег Кипоренко махал рукой, улыбаясь во весь рот, как мальчишка. «Не вовремя приехал», — мелькнуло у Никифорова. У Кипоренко был дар нравиться людям, как раз то, чего у Никифорова, как он считал, не было. К сорока годам Кипоренко не сумел стать ни советником-посланником, ни заведующим отделом, какими стали его сокурсники, и занимал небольшую должность. «Я Акакий Акакиевич, — шутил Кипоренко. — Современный Акакий Акакиевич Башмачкин. Пишу с утра до ночи. За границей тоже пишу, но иногда надеваю смокинг, чтобы выпить рюмку водки. Знаешь, как мне недавно повезло? Я в Африке снял кучу слайдов, так у меня издательство купило сто семьдесят штук по четвертаку за слайд. Теперь куплю дочке кооператив». У него было две жены, бывшая и настоящая, и две дочери, большая и маленькая.

— Ты обедать? — спросил Кипоренко. — Жрать охота! — Он взял пирог, откусил. Никифоров отдал ему кефир. Кипоренко запрокинул голову, отпил из горлышка.

— А меня однажды в Нью-Йорке чуть не прирезали, — вспомнил он. — Ха-ха! Ты ел? А кому пирожки?

— Тебе. Не стесняйся.

— Теплый, — сказал Кипоренко. — Хорошо тебе. Ты хозяин, даже общепит свой. А мне переднее левое крыло надо заменить… Как, Саша?

— Стукнулся?

— Автобус, понимаешь, с левого поворота вылез на мою сторону. У меня была секунда. Вижу, что он должен меня задеть — и как во сне. Стою на правый поворот, автобус — на меня. Просто растерялся. А ведь успел бы включить задний ход, как думаешь?

«Не вовремя приехал», — снова подумал Никифоров.

— Пошли ко мне, — сказал он.

— Сначала покажу, как он меня.

— Ну идем, — согласился Никифоров.

— Так вот, чуть меня не зарезали, — начал Кипоренко, и они пошли к выходу. — Я жил на семнадцатом этаже, а магазин — на одиннадцатом. Жена послала за молоком. Я вот в этих джинсах был. — Он хлопнул себя по бедру. В кармане пять долларов. Сел в лифт, еду. На пятнадцатом лифт останавливается, входит здоровенный детина, метра два. В кулаке штык. Он мне штык к животу: «Мани!» Они там не шутят. Запросто пырнет. Я отдал свою пятерку, говорю: «Извини, ай эм сорри, больше нету». Ну он, слава богу, поверил. Поднялся я домой, а руки трясутся.

Они подошли к воротам. Калитка была открыта, с улицы тянуло жарким сквозняком. Никифоров остановился, пропуская приятеля. Кипоренко тоже остановился.

— А ведь молоко нужно! Опять взял пять долларов. На пятнадцатом лифт останавливается, входит тот же тип со штыком. Штык к животу: «Мани!» Ну, тут я не выдержал. Как заору на него: «И тебе не стыдно, только что дал пятерку, а ты опять лезешь!» Он эдак прищурился. Думаю, — финиш, приехали. А он: «Ай эм сорри, сэр». — И ушел… Ха-ха! — Кипоренко хлопнул Никифорова по плечу, подтолкнул: — Вот сюжет, а?

Крыло выглядело нестрашно: удар косо пришелся в середину, сантиметрах в трех за боковым указателем поворота, смял железо в глубокую складку и, не повредив стекла фары, разворотил ее гнездо. Бампер и панель радиатора были слегка погнуты.

— И ты из-за этого приехал? — спросил Никифоров. — Делать тебе нечего. С таким крылом я бы объездил полмира.

— Серьезно, Саша, можно сегодня заменить? Завтра я улетаю в Ригу сопровождать одного джентльмена.

— Трудно, — вздохнул Никифоров. — Тебе отказывать не хочется, а свой порядок не могу нарушать.

— Между молотом и наковальней? — сказал Кипоренко.

— Не обижайся, ладно?

— Чего мне обижаться? Я сам дурак, сперва надо было позвонить.

— Приезжай после Риги.

— А может, попробуем сегодня? Понимаешь, сейчас у меня есть время, а кто знает, что случится через неделю? — Кипоренко рассеянно смотрел на него, держа перед собой пустую бутылку. Никифоров подумал, что еще никогда не отказывал ни своим немногочисленным приятелям, ни начальству. Начальству отказывать глупо. Но уж если оно, прибегая к телефонным звонкам, записочкам и даже телеграммам, хлопотало о внеочередном ремонте тех или иных машин, то он наверняка имел право помогать своим. Не боялся он и рабочих: те верили, что Никифоров не продается. Ему перед собой было неловко.

— Знаешь, Олег… — сказал Никифоров, помолчал, махнул рукой. — Ладно! Пошли в диспетчерскую, откроем заказ-наряд. — Решив отказать, он согласился, но вместо облегчения почувствовал досаду.

— Счастье — это благо индивида, — засмеялся Кипоренко. — Ты могучий человек, Саша!

Они пригнали машину на кузовной участок. Мастер Верещагин хмурился, не смотрел в глаза Никифорову и долго думал, кому ее дать. Должно быть, помнил утреннее заседание месткома. Никифоров не торопил. Он знал, что кузовщики заняты и что за опоздания отвечать Верещагину. Когда мастер, усмехнувшись, сказал ему об этом, Никифоров взял его под руку.

— Ты все понимаешь. Но я прошу…

— Просьба начальства — приказ для подчиненного, — укоризненно ответил Верещагин.

— Не приказываю, а прошу.

— Нет, Александр Константинович. Я не могу, — сказал Верещагин. Стыдно.

Кипоренко стоял за спиной Никифорова, не вмешиваясь. Директор повернулся к нему, думал, что Олег найдет какой-нибудь обаятельный дипломатический ход, но тот отвел глаза.

— Понимаю, — сказал Никифоров Верещагину. — Хочешь, чтобы я приказал? Вот заказ-наряд. Чтоб через два часа заменили крыло!

— Хорошо, — глухо отозвался мастер.

— Идем с Филимоновым потолкуем, — сказал Никифоров и направился к бригадиру, который вместе со сварщиком Славой доделывал красный фургон.

— Зачем же лбами нас сталкивать? — спросил Верещагин.

— Да не лбами! — воскликнул Никифоров. — Не лбами, Гена! Сейчас увидишь.

Филимонов и Слава привинчивали задний бампер. В свежепокрашенной крышке багажника отражались две склонившиеся головы.

— Здорово, мужики, — сказал Никифоров. — Заканчиваете?

Сверкнув белками, Слава взглянул из-под нависших волос и с усилием довернул ключ. Ключ звякнул об пол. Слава встал. Филимонов, стоя на коленях и согнувшись, привинчивал о другой стороны.

— Сейчас, сейчас, — сказал он. На обнаженной руке под развилкой толстых вен перекатилась выпуклая мышца.

Слава вытер руку о штаны и протянул Никифорову. Директор пожал и спросил:

— Ты был на зональном конкурсе?

— А вы забыли? — Усики Славы от улыбки расползлись по губе. — Мы с Платоновым…

— Платонов за тридцать минут заменил крыло, — сказал Никифоров. Думаю, теперь ты бы тоже смог.

— Я и тогда мог.

— Раньше вы меняли крыло два дня. Боялись к автомобилю подойти.

— Ну раньше! А сейчас мы корифеи.

— Ай да Слава! — засмеялся Никифоров — Ну, замени-ка крыло не за тридцать минут, а хотя бы за час.

— А чего? — ответил Слава. — Давайте. Где машина?

— Что вы из меня дурачка делаете? — крикнул Верещагин. — За нарушение очереди наказываете, а сами-то что? Для нас одни законы, а для вас другие? Я бы на вашем месте… — Он быстро пошел прочь, высоко держа голову.

Никифоров посмотрел вслед мастеру и покраснел.

— А он мне нравится, — сказал Кипоренко — В молодости все хорошие. Слава богу, что он не на твоем месте… Xa-xa!

«Что он, дразнит меня?» — подумал Никифоров, но, поглядев в ясные глаза приятеля, понял, что Кипоренко не по себе.

— Ничего, Александр Константинович. — Бригадир наконец встал. — Он и впрямь молодой. А крыло мы заменим. Раз надо, так надо.

Никифорову снова почудилась насмешка. У него появилось ощущение, будто его несло юзом по гололеду. Отступать было поздно.

— Это Олег Кириллович. — Никифоров кивком показал на Кипоренко, по-прежнему улыбавшегося простодушно-обаятельной улыбкой. Дипломат-международник. Объехал весь мир. Сейчас ему надо помочь.

— Здравствуйте, — сказал Кипоренко, протягивая Филимонову руку. — Очень приятно.

— А что, надо так надо. — И бригадир пожал ему руку.

Перед отъездом Кипоренко обнаружилось, что у него украли из моторного отсека итальянскую сирену. Никифоров собрал кузовщиков и сказал:

— Найдите, очень прошу. Наказывать не буду.

Минут через десять сварщик Слава принес в кабинет спаренный рожок сирены, похожей на две дудки, — отыскал в инструментальном шкафу. Никифоров не спрашивал, в чьем именно, спросить же очень хотелось. Может быть, поэтому он ничего не сказал Кипоренко, просто попрощался и пошел, не дожидаясь, когда машина приятеля тронется с места.

Никифоров ощутил, что они простились не по-человечески, словно он бежал от Олега, от своей вины. А в чем его вина? Но доискиваться было некогда: Иванченко привез холодильного мастера, посулив ему магарыч. Он виновато морщился, когда объяснял это. Его рубашка прилипла к спине. Он взял со стола графин и выпил воды. Потом плеснул в горсть, омочил лицо и, покряхтывая, стал утираться. Никифоров намекнул ему, что здесь не баня. Вспомнился журчащий родничок во дворе автоцентра — когда срывали песчаный холм, вскрыли водоносный пласт. Пусть Иванченко наладит холодильники и идет к роднику.

— Но магарыч! — возразил Иванченко. — Нужна хотя бы пятерка.

Никифоров вытащил три рубля, посмотрел на Журкова. Тот нахмурился, признался, что жена дает ему рубль, но советует ни в чем себе не отказывать. Иванченко причесался, подул на расческу и сообщил, что у него тоже кое-что найдется. Вскоре Никифоров поехал на санитарную станцию за разрешением открыть столовую.

VI

— А я сегодня думала о вас, — призналась Полетаева. — Даже на календаре записано. Ну как?

Вчера ее черные волосы свободно спадали к плечам, а сегодня из-за жары были собраны в пучок и заколоты красной заколкой, обнажив тонкую шею. За столами сидели еще две женщины. Обеим было уже за сорок, они глядели на Никифорова, как на нескучного посетителя. На столе Полетаевой стоял в стакане букетик ромашки-пиретрума. Пахло духами.

…Никифоров чувствовал, как от него расходятся волны горечи и враждебности. Душа была забита, скована заботами, и он был не рад, что встретился с Полетаевой. Ему нечего ей сказать, потому что он сейчас был только директором и еще — Журковым, Губочевым, Иванченко, Верещагиным, Кипоренко и т. д. Никифоров гнал машину сосредоточенно и зло, словно агрессивная езда отвлекала его. Выходя на шоссе, быстро осмотрелся. Слева ехал рейсовый автобус, а справа грузовик. Нужно было переждать.

Полетаева схватилась обеими руками за панель. Машина, проскочив под носом у автобуса, не удержалась на асфальте и, наклонившись, пошла двумя правыми колесами по обочине вдоль кювета. Непрерывно сигналя, слева проревел грузовик. Никифоров выровнял руль, вышел на осевую и обогнал грузовик. Вслед донеслись четыре коротких сигнала. На языке шоферов это означало: «Сумасшедший!»

— Он нас ругает, — сказала Полетаева. Она положила ладони между колен, и на припудренной пылью панели остались отпечатки ее ладоней. — Вы сегодня злой.

— Злой, — согласился Никифоров.

— А почему вчера вечером вы не поздоровались?

— Не хотел мешать.

— Мешать?.. — протянула она. — Но ведь мешают только близкие люди.

— Больше всего мы сами себе мешаем, — возразил он. — А всякие другие, близкие или чужие, — это уже во-вторых.

В открытые окна дул ветер, выносил жар разогретого железа. После железнодорожного переезда потянулся подъем, где вчера Никифоров плелся в хвосте грузовой колонны. Солнце светило прямо в глаза. Впереди мерцали полосы асфальта, похожие на лужицы.

— Александр Константинович! — вымолвила Полетаева. — Там затаился медведь. Если хотите, я вам акт хоть сейчас подпишу.

Он кивнул и сбавил скорость. Что ж, скорость тоже была миражом вольной жизни, куда бы он хотел умчаться и бродить среди лугов и пустошей своего детства, посылавшего теперь ему знаки цветами — единственным неизменным, что он понимал.

— У вас на столе букетик пиретрума, — сказал он с какой-то надеждой.

— Да, ромашки. А что? — Полетаева глядела вниз, на тенистую речку, ушедшую из-под зеленого тоннеля ветел и бегущую по пологой излуке, отражая маленькие облака. Этой излуки Никифоров прежде не замечал. Когда начинали строить автоцентр, на ее месте был небольшой плес. И до сих пор ему казалось — там светлая водная полянка. Но река сдвинула берег.

— А там живет заяц. — сказал Никифоров.

— Настоящий? — В ее голосе не было удивления.

Поворот к центру был совсем близко; можно различить белые буквы на голубом щите-указателе: «ВАЗ». Проехали бетонный навес автобусной остановки.

— Вы обиделись на меня, что я закрыла столовую? — повернувшись, с упреком и улыбкой спросила Полетаева.

— Вы выполняли свой служебный долг.

— Служебный долг? Слишком громко. Столовую закрыла санитарный инспектор, а вы обиделись не на инспектора, а на человека.

— С чего вы взяли, что я обиделся? Каждый делает свое дело… Но… но ведь скучно же! И вы и я знаем, что скучно, и ничего не хотим переменить. Вот заяц вчера пробежал — событие!

Никифоров затормозил, включил указатель поворота, но вместо того, чтобы сворачивать к автоцентру, поехал прямо. «Зачем? — спросил себя. — Чего я от нее хочу?» И в эту же минуту почувствовал, что освобождается от тяжести, которая угнетала его.

— Вы как чеховский герой, — сказала Полетаева. — У них, кажется, тоже так дело делают, а при этом думают, что ничего не изменится.

— Нет, те были умнее своего времени.

— А вы? Умнее или глупее?

— Мы-то как раз сильнее своего времени. Не лучше и не хуже, а просто сильнее. Поэтому и не знаем, чем еще, кроме дела, нужно заниматься. Теперь нету таких понятий о человеке — «лучше» или «хуже».

— Мы проехали поворот, — заметила она. — Может, поедем дальше? Просто прокатимся… Когда еще у меня будет такая возможность?

Миновали развилку, кирпичный домик поста ГАИ, патрульный автомобиль. Инспектор с косой в руках стоял посреди крошечного газона. Он со скукой взглянул на них, отвернулся, потом живо повернулся обратно и проводил машину пристальным взглядом.

— Все дела, дела, — сказала Полетаева. — Надо жить — вот и все. Любое дело — это еще не вся жизнь.

— Тем более ремонт машин, — сказал Никифоров.

— Но от вас исходит, что вы человек власти, вы знаете, чего хотите. А я вот не знаю…

— Я тоже не знаю, — ответил он. — Порой смотрю на своего Василия и не понимаю: откуда он пришел? Когда я его не вижу, мне страшно за него, вдруг с ним что-то случится… Когда я с ним, я, наверное, счастлив. Вот и весь смысл жизни.

— Да, может быть, вы правы, — сказала она. — А что делать тем, у кого нет детей?

— Поскорее заводить. — Вспомнил, что она разведенная, и смутился, словно сказал бестактность.

Дорога вошла в лес. За обочинами в высокой траве поблескивала солнцем вода. От кустов и елок падали короткие тени.

— Куда мы едем? — спросила она.

— Едем, и все.

— Вот и хорошо. А когда станет неинтересно, мы вернемся.

Показалось, что она как будто предостерегала его, чтобы он не обманывался насчет этой поездки, а может, вместе с ним предостерегала и себя. Или пыталась предостеречь. В ее словах «мы вернемся» Никифоров не услышал уверенности. Скорее всего это был обычный женский призыв к благоразумию, к которому мужчины остаются глухи, понимая как просьбу действовать энергичнее.

Увидев узкий съезд на лесную дорогу, Никифоров свернул с шоссе. Полетаева смотрела на тонкие высокие березы, окруженные ельником и лещиной. Машина царапала глушителем сухую каменистую гряду между широкими колеями. «Жигули» шли ползком. Никифорову пришлось наехать левыми колесами на гряду, оставив правые внизу в колее. Скрежета под днищем не стало, но машина сильно накренилась вправо, задевая бортом траву.

Полетаева отодвинулась от двери.

— Не бойтесь, пройдем, — сказал Никифоров.

Лес понемногу отступал, появились круглые лужайки. За деревьями мелькнуло небо, и затененный лесной коридор вывел на большую поляну.

— Кажется, приехали, — сказал Никифоров.

Полетаева удивленно посмотрела на деревянную картографическую вышку с полуразобранным полком и заросшими кипреем опорами, на лес и, улыбнувшись, вышла.

Она с ожиданием поглядела на него. Никифоров засмеялся и полез на вышку.

Оттуда было далеко видно лес и поля, и то, что ушло, стало сном: на карнизе маленькой красной колокольни с безмятежной грустью гуркают голуби; мальчик сунул в рот два пальца и засвистел, замахал свободной рукой; захлопав крыльями, голуби нехотя взлетели…

Внизу на поляне шла женщина в синей джинсовой юбке и красной кофте с короткими рукавами. Ее темные волосы были заколоты на затылке красной заколкой, и, когда она наклонялась, заколка блестела. Из-под ее ног взлетали синекрылые кобылки и зеленые кузнечики. Никифоров стоял на вышке, смотрел, как женщина срывает высокие ромашки, нивяники, складывает цветок к цветку. Далеко над деревнями плыли маленькие облака, похожие на белых зайцев.

— Что вы там увидели? — крикнула женщина.

Он улыбнулся.

— Слезайте оттуда! — засмеялась она. — Не думаете же вы, что я вас туда загнала?

— Думаю, — ответил Никифоров и спустился.

Она стояла, положив букет на сгиб левой руки. «Так держат ребенка», мелькнуло у него.

— Ну, показывайте, что собрали, — сказал Никифоров. — Запомните, это нивяник. Не просто ромашка, а нивяник. У каждою цветка есть свое имя.

— А для меня это ромашка, — возразила она.

— Нет, это нивяник. Ромашка не такая. — Он огляделся. Рот! Видите, насколько меньше. У нивяника на стебле один цветок, а у пиретрума сразу три. И листья совсем разные.

— А это как называется? — Женщина присела и сорвала маленький голубовато-фиолетовый цветок.

— Герань луговая.

— А вот это незабудка! — показала она. — А это иван-да-марья! Улыбаясь, она поглядела на него снизу вверх. — Правильно?

— Правильно. — Он присел рядом. — А это что? — Наклонил стебель короставника.

Она прикрыла глаза и покачала головой.

— А это? — Коснулся желтой чашечки лютика.

— Лютик! — сказала она.

— А это? — Показал на кукушкины слезы.

Она снова покачала головой.

— Вы не знаете родной природы, — строгим голосом вымолвил Никифоров. Садитесь. Двойка.

— Ну, еще что-нибудь спросите, — сказала она. — Хотите я венок сплету? Из нивяников.

Она села на траву, юбка на бедрах натянулась, оголив колени. Поправив подол, она поджала под себя ноги, выбрала шесть цветков и стала вязать их жгутом, быстро работая пальцами.

Никифоров сел, поднял голову к небу и смотрел на облака.

— Знаете, что я вспомнил? На языческой Руси посылали к предкам посланников: приносили жертвы. И не только на Руси, везде… И их украшали венками из цветов. Цветок — это знак бесконечной жизни.

— Значит, венок — символ жертвы? — спросила она.

— Скорее, знак предкам.

— Ну, вы самый настоящий язычник!

— Язычник, — согласился Никифоров.

Он привстал, подвинулся к ней и опустил голову на ее колени. Полетаева просунула руку под его затылок, приподняла и убрала с юбки остатки ромашек. Он не знал, сбросит она его голову или снова опустит себе на колени. Они смотрели друг на друга, потом она отняла руку и стала доплетать венок.

Он видел сдвинутые темные брови, опущенные уголки рта, голубовато-зеленые жилки на открытой шее. Она подняла руки и надела на себя венок. Он зажмурился, слыша, как бьется в ее коленях кровь, как она дышит и как ее голос звучит сквозь стрекотание певчих кузнечиков: «Ты же знаешь, что потом наступит пустота. Я этого не хочу. Этого не будет, ибо наше время случайно и пора возвращаться».

Он открыл глаза от ее прикосновения.

— Все-таки очень жарко. Еще немного — и солнечный удар, — сказала она.

— У меня уже солнечный удар.

— Все мужчины, как маленькие дети. Неразумные и хитрые.

Никифоров рывком встал, протянул ей руку и помог подняться. Он задержал горячую сухую ладонь, потом она ускользнула. Полетаева повторила:

— Неразумные и хитрые.

— А русалки с венками заманивают неразумных язычников в омут.

Они вернулись к машине. На раскаленной вишневой эмали, как в гладкой воде, отражались их фигуры.

Пока ехали по лесной дороге, Полетаева не сказала ни слова, только отрывала белые крыльца лепестков и бросала в окно.

Никифоров вспомнил, как шел мимо ее дома и как почему-то было стыдно. Только что она была совсем близко, и он касался ее тела. Он подумал, что даже не пытался ее поцеловать. Ему показалось, что она ждала этого. «Она порядочная женщина, — сказал себе Никифоров. — Она ждала, что я просто ее поцелую. Не замечу ее неуступчивости и поцелую». Он не жалел, что не решился. Нечего было себе лгать: он знал, что такое короткая связь, какую пустоту и злобу дарит она. Могло быть, а не случилось. И это не случилось тоже связывало их.

— О чем ты думаешь? — спросил Никифоров.

— О том же, что и ты.

— Тогда ты ведьма… Хотя недавно была русалкой.

— Нет, я не русалка и не ведьма. Просто замужняя женщина. Есть у меня муж. Правда, он сейчас в отъезде. Муж — хорошая защита от случайных знакомых.

— По-моему, тебе не нравится, что ты говоришь.

— Это тебе не нравится. А я иногда напоминаю себе, что я мужняя жена.

— А когда он вернется?

— К Новому году.

— Ну это скоро. Сейчас липы цветут, лето под горку пошло. Новый год совсем скоро.

— Скоро… И будем все начинать сначала… Ну, хватит! Не надо об этом. Расскажи лучше о себе.

— У меня все хорошо.

— Так не бывает.

— Почему не бывает? Сын не болеет, жена не пилит, с тещей нейтралитет. И на работе все в порядке: обещали снять только к концу года.

— Тебе тоже не нравится, что ты говоришь.

Они подъехали к санитарной станции. Полетаева отдала акт. Никифоров увидел, что цвет ее глаз похож на лесную герань. Она надела себе на голову венок, улыбнулась и, уже выйдя, сказала:

— Будь умницей. Все будет хорошо.

Он смотрел, как она уходит свободной прямой походкой, и испытывал глубокое одиночество.

Подул ветер, прикоснулся к кленам и снял несколько желтовато-зеленых листьев. Один лист опустился на лобовое стекло. Никифоров прислушался, не отзовется ли ее голос. Нет. Не отозвался. Был слышен шум далекого автоцентра, находившегося почти в двадцати километрах отсюда.

Он отвез акт, думал быстро уехать домой и не смог уехать.

Его занятия были повторением прошлых занятий и разговоров. Принял на работу двух отслуживших в армии парней, объяснился с мастером Верещагиным, распорядился направить на помощь малярному участку двух женщин из бухгалтерии и отдела кадров. С трудом уговорил их, обошел цех, ответил пятерым заказчикам, почему сорваны сроки ремонта… И так далее.

Но уже со следующего дня Никифоров заметил за собой странную новость: он мысленно разговаривал с Полетаевой. И она отвечала! Ну, это сон, баловство, думал он, это пройдет.

— …Может, вы вправду хотите загнать нас за Можай? Я готов. Заедем в московскую дирекцию, а потом я в ваших руках. Видите, как лето бежит вприпрыжку… Такие длинные росы! А ведь уже позднее утро. Еще только ильин день, еще целый август впереди, но посмотрите вдаль, что за черная сеть вьется над горизонтом? Это пробные облеты грачей. На Илью до обеда — лето, а после обеда — осень…

Никифоров поехал с Полетаевой в Москву. Его вызвали в дирекцию, а она просто сбежала со своей санитарной станции, и оба понимали, что у них свидание, что они связаны общей тайной, что никакого будущего у них нет. Поэтому и последний летний месяц тоже был с ними как дружеское предостережение.

— Что у тебя нового? — спросила Полетаева.

— Вот еду с тобой… Наверное, там меня не долго продержат. Подождешь? Или сходи в кино, пока я буду объясняться.

— Лучше подожду. Мне будет приятно тебя ждать. — Но, сказав это тоном близкой женщины, она постаралась исправиться и добавила: — Только ты не долго, да?

Та, к которой Никифоров привык, не походила на нынешнюю Полетаеву. Та была свободна в речи, взгляде, одежде. А эта внимательно вглядывалась в него.

— Значит, тебя еще не снимают с работы? — улыбнулась она.

— Зимой снимут, я тебе уже докладывал…

— А что ты тогда станешь делать? Пойдешь учителем ботаники? Не боишься?

— Боюсь? — Он засмеялся. — Чего же бояться? Власть мне не нужна. У меня от нее постоянный голод на людей. Снимут — я сразу выздоровлю.

Полетаева тоже засмеялась:

— Странный ты… Это пройдет. Все наладится, даже не вспомнишь. У памяти хороший вкус.

— Порой мне кажется, что такие, как я, смешны и нелепы. Я жду, что мне дадут медаль…

— Ты гордец, каких свет еще не видывал!

— Какая-нибудь награда мне обеспечена, — сказал Никифоров.

— Наказание — это тоже награда.

Так они переговаривались, развлекаясь в дороге, и спустя час въехали в Москву. Но Москва была только снаружи, а внутри машины по-прежнему оставалось ощущение дороги. Чем больше людей было на улицах, тем незаметнее они становились, и поэтому город был для Никифорова и Полетаевой как будто лесом.

Они обедали в маленьком арбатском кафе, она гадала на кофейной гуще и видела островерхие дома, мужчину я женщину, и птицу, похожую на облако. («Надо же, на кофейной гуще! — усмехнулся он. — Это я не умею»). Потом она покупала в магазине зеленый ситец в горошек, он ждал ее. Потом поехали на выставку скульптуры древних ацтеков, смотрели на мрачные базальтовые фигуры, одна из которых называлась «Жизнь», — широкое плоское женское лицо с приоткрытым толстогубым ртом, на лбу и груди украшения из черепов.

— Наверное, они приносили человеческие жертвы. — Полетаева протянула руку к скульптуре и вдруг отдернула ее.

Они гуляли по Москве до вечера, рассказывали о себе и как будто вместе создавали новых Никифорова и Полетаеву. Когда они возвращались, Никифоров затормозил возле съезда на лесную дорогу. Полетаева засмеялась, обхватила его за шею и поцеловала быстрым крепким поцелуем.

— Спасибо тебе, — сказала она. — Поехали! — И снова поцеловала.

VII

В четверг, около шести часов вечера, Никифорову стало известно, что в кассе пропала тысяча рублей дневной выручки, но он не поверил: не могло такого случиться, просто недоглядели, обсчитались… Побежал вниз, прыгая через две ступеньки.

На столе в кассе лежали холщовые мешки с деньгами, сейф был распахнут, ящики выдвинуты. Кассирша грузно сидела на стуле посреди комнаты.

— Я никуда не выходила, — сказала она. — Приготовила инкассатору… Можете меня обыскать.

Она взяла сумочку и вытряхнула себе на колени.

— Тысяча — это не иголка, — спокойно сказал Никифоров. — Давайте вспомним, что вы делали.

В двери заглядывали диспетчер, инженер по гарантии, женщины из бухгалтерии. Кто-то предложил позвонить в милицию. Никифоров велел закрыть дверь. Но дверь закрылась лишь на минуту, и появился инкассатор, настороженный человек в мешковатом темно-синем костюме, со свертком под мышкой. Никифоров глядел с любопытством, пытаясь угадать, где у него пистолет. Кассирша торопливо сложила в сумочку кошелек и ключи. Заискивающе улыбаясь, сдала инкассатору мешки и копии квитанций.

Она опустила руки и с покорностью и страхом смотрела ему вслед. У нее были две дочери, муж и старая мать. Что ее ждало? Позор? Или даже тюрьма? Ее спину перерезал след тугою лифчика. Эта полнеющая женщина еще в меру сил следила за собой, хотела быть моложе, стройнее. Все же он не думал, что она украла. Скорее бы он решил, что деньги похитила дьявольская сила, если бы можно было так решить.

— Надо звать милицию, — снова сказали в дверях.

— А ну дайте пройти! — послышался насмешливо-грубый голос Журкова. Говорят, у нас детективная история? — Он вошел и закрыл дверь.

— Ой, Вячеслав Петрович! — вздохнула кассирша. — Беда такая…

— Давайте по порядку: что вы делали? — сказал Никифоров.

— Не брала я их, честное слово!

— А никто этого не говорит, — сказал Журков. — Когда обнаружилось?

— Когда? — переспросила она и стала вспоминать: — Я разложила деньги в мешки. Написала квитанции. Опломбировала… Нет-нет, не так! Сперва вложила квитанции, а потом опломбировала. И все.

— Что «и все»? — сказал Журков.

— Больше ничего не делала. Искала деньги.

— Так они уже пропали?

— Уже.

— Да ты толком рассказывай! — прикрикнул Журков. — Ты-то будешь отвечать следователю.

— Ладно уж, отвечу, — зло вымолвила кассирша. — Звоните в милицию. Пусть ищут.

— Интересно! — заметил Журков. — Значит, когда ты вкладывала деньги в мешки, деньги были. А когда вложила — тысячи нет?

— Александр Константинович! — спросила кассирша у Никифорова. — Вы-то мне верите? Верите вы мне или нет?

— Верю, — ответил он. — И Журков верит. Ты, Вячеслав Петрович, не горячись…

Журков достал платок и вытер лоб. Брюки у него были обвисшие, как у инкассатора.

— Думаешь, она дважды положила в один мешок? — спросил он. — Чего же мы ждем? Надо ехать в банк!

— Позвони управляющему, — посоветовал Журков. — Может, застанешь.

Никифоров посмотрел на часы и кивнул. Вишневая «ноль-третья» уже выскочила на шоссе и помчалась к подъему, чтобы опередить минутную стрелку. Но Журков был прав: сперва следовало позвонить. И вишневые «Жигули» остались неподвижными у подъезда автоцентра.

Никифорову вспомнились седовато-золотистый ежик управляющего банком Татаринова и его зеленая «Волга» старой модели. «Вы довольны ремонтом машины?» — приготовил он начальную связь-вопрос. Однако Татаринов уже уехал из банка. К семи часам Никифоров был у него дома. Там ужинали. Он отказался присесть за стол и объяснил свою нужду. Татаринов налил ему пива, но Никифоров не прикоснулся к стакану. Татаринов укоризненно выпятил толстые губы и сказал:

— Напрасно вы нарушаете инструкцию: деньги должны укладывать два человека. Сегодня мы уже ничего не сможем сделать. Это исключено. Я утром сам вам звякну. Если обнаружим лишние, они не пропадут.

Никифоров выпил пива и попрощался. Уже стоя в дверях, вспомнил о ремонте госбанковской «Волги» и механически выложил свой запоздалый вопрос.

— Э, голубчик вы мой! — застенчиво ответил Татаринов. — Ободрали вы нас, как Сидорову козу. Без малого тысячу триста взяли. Дороговато ведь.

— Дороговато. Мы проверим.

Увидев его одного, кассирша вытянула шею и с надеждой смотрела на двери подъезда.

— Подождем до утра, — сказал Никифоров, садясь за руль. — Другого выхода нет.

— До утра? Как же я доживу до утра с такой ношей?

Никифоров промолчал. «Курица! — подумал он. — Что же ты одна укладывала деньги?» Он подвез ее, повторил, что не сомневается в ее честности, и с ощущением близкого покоя поехал к себе.

От пива захотелось есть. Он был уже почти дома, летел домой, как бы под горку, потому что дом сам влек его. В зеркальце показался желтый автомобиль с синей полосой на бортах. Никифоров на всякий случай притормозил, пропуская Кирьякова. Патрульный тоже замедлил ход и прижался к его машине, словно выталкивал на обочину. Никифоров повернулся и укоризненно глянул на инспектора.

Кирьяков с улыбкой смотрел вдаль, как будто не было никакого Никифорова. Блеснула никелированная ручка. Между машинами можно было просунуть ладонь. Никифоров съехал двумя колесами на обочину и дал газ, чтобы уйти. Стукнула по днищу щебенка. Желтая машина неотвязно держалась сбоку и все прижимала и прижимала. Никифоров остановился. Кирьяков с профессиональной ловкостью косо подал свою машину, перегородив ему дорогу.

— По двенадцать часов дежурю, — пожаловался Кирьяков. — Прямо сплю на ходу. Когда-нибудь врублюсь в столб, и больше меня не увидишь.

— Чего ты хочешь? — спросил Никифоров и оглянулся, надеясь, что в патрульной машине сидит и тот добродушный инспектор с татуировкой на среднем пальце, но там никого не было.

— Ну что ты злишься! — сказал Кирьяков. — Небось, тоже выматываешься? Ремнями напрасно не пристегиваешься. Сколько тебе говорить? Не дай бог, налетишь на препятствие, тебя размажет, как тесто. Каждый год гибнут тысячи водителей… Если ты не попадаешься в этом году, то в следующем твои шансы становятся меньше, потом еще меньше, и когда-нибудь тебе не повезет. Оштрафовать надо тебя.

— Штрафуй. Не тяни.

— Я с тобой по-дружески, а ты кричишь. Нехорошо, Саша. Что ремни? Сегодня не пристегнул, завтра пристегнул. Не буду штрафовать. Купи подарок любовнице. Только ты осторожнее, чтоб аморалку не пришили.

— Ха-ха! — нехотя засмеялся Никифоров. — Что ты мелешь?

— А ты вроде возбужден, — усмехнулся Кирьяков. — И покраснел подозрительно… Бахуса не употреблял? — Он шагнул к его машине и быстро вытащил ключ из замка зажигания. — Поехали, отвезу тебя на экспертизу.

— Отдай ключи! — сказал Никифоров. — Это тебе даром не пройдет.

— Выпил, чего уж там! — как будто шутя, вымолвил Кирьяков. — Ну, давай ко мне.

Приехали в больницу. Врачиха была не старой и не молодой, с розовыми подушечками щек. Она не смотрела ему в глаза, дала подуть в стеклянную трубочку, набитую ватой.

— Разве я похож на пьяного? — спросил Никифоров. — Это недоразумение. Ну вот, не позеленела ваша трубка!

— Вы плохо дули, — сказала врачиха. — Зажгите спичку и подуйте так, чтобы она погасла.

— Недоразумение, говорю я вам!

— Не волнуйтесь. Дуйте, дуйте…

— Мы же взрослые люди! — закричал он. — Не позеленела! Не позеленеет, хоть лопните.

— Проверим координацию движений, — проворчала врачиха. — Встаньте. И зажмурьтесь. Вытяните руку. Растопырьте пальцы… Так.

Она заставила его и шагать по одной половице, и приседать, и, закрыв глаза, находить подбородок и нос, словно ждала, что он запутается. Никифоров вытерпел. Ничего, сказал он себе, надо взять себя в руки. И больше не спорил, лишь поглядывал на часы и вымученно улыбался.

Во дворе уже сделалось темно, когда его оставили в пустой комнате и велели ждать. Он присел на жесткую кушетку, закрытую клеенкой. Однажды на пустынном шоссе он долго ждал помощи и с надеждой махал редким машинам, пролетавшим мимо него, и ощущал одиночество беды. Тогда он тоже говорил себе, что авария еще не беда, что надо набраться терпения и все кончится благополучно. Действительно, нашелся человек, который посмотрел на Никифорова не скользящим автомобильным взглядом, а осилил свою скорость, вытащил из-под сиденья запасной ремень вентилятора и подарил его. С тех пор Никифоров нигде не встречался с ним, но знал, что такой человек есть.

В медицинском заключении врачиха написала, что непосредственных признаков алкогольного опьянения не обнаружено. Стояла глухая полночь, когда он вышел на улицу. Заспанная сторожиха защелкнула дверную цепочку, и его обступили ночные тени. Мирно стрекотал сверчок. Скрипела высокая кривая береза. Возле крыльца шелестели темно-блестящие листья сирени. Под железным абажуром фонаря порхали мотыльки. Было холодно, и в ясной вышине сияла вечная дорога.

Приехав домой, Никифоров лег спать и не мог заснуть. Но, видимо, заснул, потому что приснилось: хватал ружье, приставлял к горлу Кирьякова, врачиха с розовой подушкой вместо лица дергала Никифорова за нос. Утром Мария Макаровна сказала, что пойдет искать на них, «проверяльщиков», управу, но Никифоров попросил ее не вмешиваться. Он повез Василия в детский сад, встретил старшего следователя прокуратуры Подмогильного и спросил у него, что делать.

— Мы должны быть чисты, — ответил следователь. — Самое большое богатство — честное имя. Я недавно допрашивал свидетельницу, а она вдруг раскрывает кофту и вытаскивает грудь, чтобы показать побои. Загляни кто-нибудь в кабинет, что бы он подумал? Потом доказывай, что она дура… Ты напиши жалобу. Только вряд ли. На бумаге две печати, а у тебя ничего нет. Даже не знаю, что посоветовать…

Никифоров поблагодарил, не зная за что, и поехал в банк. Он уже приготовился к тому, что тысяча исчезла. Вот когда перед ним оказалась непреодолимая стена, о которой загадала Полетаева! Что ему делать, если стена? Он вспомнил утренний поцелуй Лены, жены, ее улыбку и обещание, что все будет хорошо. Вокруг было пусто, он видел только одну эту улыбку…

Потерянная тысяча нашлась. Татаринов снова напомнил о завышенной цене ремонта старой «Волги». Никифоров затребовал у него копию счета и убедился, что сумма завышена в четыре раза. По его щекам как будто провели паяльной лампой. Татаринов виновато смотрел на него. Никифоров стал оправдываться: ремонт государственных машин в план автоцентру не входит, поэтому не было особого контроля… Но оправдываться в чужом жульничестве, словно в своем, было тошно.

— Виноватые дорого поплатятся, — пообещал он. — Сегодня сделаем вам перерасчет.

— Не переживайте, — утешил Татаринов. — Может, кто-то просто ошибся?

— Вряд ли ошибся. Рабочие получают четвертую часть от стоимости ремонта.

Из банка Никифоров помчался в центр.

— Разберись, — приказал он Журкову. — Не хватало дурной славы в городе. Ты посмотри, там только за сварку гнезд под домкрат взяли девяносто семь рублей, а красная цена — от силы двадцатка. Разберись!

Журков мучительно медленно сел, подпер голову тяжелыми руками и стал изучать счет.

— Ты ступай к себе да там разбирайся, — сказал Никифоров. — Если замешан этот сварной Слава, то учти — у одного заказчика стащили сирену, а он нашел и вернул!

— Что с тобой? — удивился Журков. — Не стоит так из-за госбанковской машины…

— Вчера Кирьяков отвез меня на экспертизу.

Журков выругался.

— Тебе звонила эта врачиха с санитарной станции. Вроде собирается к нам. Загонит нас за Можай…

— Ладно, ты разбирайся с госбанковской машиной…

Журков привел мастера Верещагина и бригадира Филимонова. Черные глаза Верещагина были мрачны. Этот Слава-сварной, симпатичный толстяк, которому Никифоров уже однажды простил прогул, приписал себе больше двухсот рублей.

— А куда смотрел мастер? — спросил Никифоров, выгораживая Славу.

— Я смотрю в будущее, — ответил Верещагин. — Вчера ваш друг отблагодарил его пятеркой… Никаких внеочередных машин не должно быть.

— Стоп! — прервал Никифоров. — Куда ты смотрел, когда выпускал госбанковскую «Волгу»?

— А! — махнул рукой Верещагин. — Да успеете вы стрелочника наказать…

— Всех вас надо лишить премии, — брезгливо сказал Журков. — А сварщика уволить. Помните, как было в Горьковском центре? И ОБХСС и меченые деньги, а прокурор отказал в возбуждении дела.

— Вы о чем? — спросил Верещагин.

— Там слесаря драли с заказчиков, их и поймали за руку, но прокурор заявляет: какая взятка? Их отблагодарили, они приняли. А взятки берут только должностные лица.

Позвали Славу. Он вошел, улыбаясь, и остановился у никифоровского стола. Сварщик был тучный, широкий, в распахнутой рубахе, стянутой на плечах лямками спецовочных брюк.

— Хочешь уйти с центра? — спросил Никифоров.

— Еще чего! — протянул Слава.

Услышав дурашливо-лукавое «еще чего», Никифоров ударил по столу ладонью:

— А мне кажется, ты хочешь перейти в гараж водоканала!

— В гараж? — пожал плечами парень. — Променять наши человеческие условия на ихние? У нас комфорт, а у них грязища. — Он усмехнулся, зная, что сказал приятное директору. «Я виноват, конечно, — говорила его усмешка, наказывайте меня, но помните, что у вас не хватает пятидесяти рабочих».

— Не блажи, Вячеслав! — сказал Филимонов. — Что ты говорил, когда сперли сирену у этого говоруна-дипломата? Ты сказал: «Напрасно наш Никифор боится гайку закрутить…»

— Давай-давай! — оборвал Слава.

— Он тебе не «давай-давай», — сказал Журков. — Филимонов — это и есть человеческие условия. Он тебе помочь хочет, а ты плюешь. Гнать тебя надо в три шеи!

— Как срочно крыло заменить, так Слава вам нужен, — с упреком произнес парень, глядя на Никифорова. — Ну, был грех. Все ясно. Вы же меня знаете: можно поверить…

— Я должен простить тебя? — спросил Никифоров. — Иди покури, а мы еще посоветуемся.

— Чего советоваться? Давайте напишу заявление по собственному. Только без даты. Если не оправдаю, тогда гоните.

Слава насупился и ждал ответа. Его глаза были серьезные.

— Покури! — велел Журков.

Снова затевался прежний разговор, как и о Губочеве.

— Не беда, что хитрят и ловчат, — сказал Филимонов. — Всегда были хитрецы и ловчилы. Но прежде они боялись. Положим, решило общество не рвать в общественном лесу ни орехов, ни ягод, пока не поспеют, так нарушителей сами же крестьяне ловили. А сейчас… Эх, да что там сейчас! Чужие Славке все эти машины и заказчики. Душа у него бесконтрольная.

— Ехала деревня мимо мужика! — усмехнулся Журков. — «Душа»! Уважай законы, как цивилизованный человек, и будет у тебя душа спокойна.

И снова Никифоров не знал, что делать. Он уже простил Губочева, а еще раньше — прогул сварщика. Они были как бы членами его семьи, и это мешало директору: совестливое родственное чувство плохо совмещалось с административным да и всяким другим правом и законом.

Директор Никифоров отпустил людей.

Потом к нему пришел Губочев. Вместо белой рубахи с залежалыми складками на нем была синяя шелковая тенниска, тесная ему в животе — видно, парад уже кончился. Он доложил, что на железнодорожную станцию прибыли грузы.

— Я чист перед вами, — сказал Губочев. — То стекло — случайность. Вытащил комок платка, вытер лицо и шею. — Что надумали со мной делать?

— Работай. Склад продолжаем пломбировать.

— Стыдно мне перед людьми: не доверяют Губочеву.

— Там должны карт прислать, — сказал Никифоров. — Прислали?

Крошечные гоночные автомобили поступили вместе с обычным грузом, три карта для взрослых и три для детей. Никифоров обрадовался, собрался ехать на станцию, захотел, чтобы и Полетаева обрадовалась. «Нина, слышишь? Я обзавелся детскими игрушками. Это креслице на раме с колесами и мотором. Я рад, что люди получат что-то такое, чего никогда не было в нашем городе. А наш городок — чудо из чудес. Например, известный тебе Журков твердит о законе и праве, как парламентарий, но выпорол слесаря, как феодал». Он усадил сына в низкое сиденье, чуть приподнятое над землей, застегнул ему каску, и Василий со страхом и восторгом рванулся навстречу своей первой дороге. И в такую минуту рядом с Никифоровым была Лена. Нет, все-таки жена, а не Полетаева.

Но уехать на станцию не удалось. Как же он забыл, что есть телеграмма от Маслюка? «Возьмите под личный контроль автомашину МКЭ 45–44 Иванова».

Однако не Иванова, а Ивановой. Опечатка. И симпатичная опечатка. Статная большегрудая женщина в голубом тюрбане-шапочке уже усаживалась перед Никифоровым. В ее походке угадывались сила и темперамент. Когда заговорила, приоткрылись тесно стоящие зубы, и выражение глаз было игриво-повелительным, словно Никифоров уже попался в ловушку.

— Все хотят побыстрее, — ответил он. — Вряд ли я вам помогу. У нас очередь. Почему бы вам не попробовать в другом автоцентре?

— Мне посоветовали ваш. Думаю, вы меня не разочаруете?

— Вам придется ждать месяц.

— То есть как месяц? Разве вы не получили телеграмму?

— Получил. Возьму вашу машину под личный контроль. Качество гарантируем.

Она с досадой поглядела на него, словно удивляясь, как ему удалось выскользнуть из ловушки, и быстро произнесла:

— Хорошо. Чего вы хотите? Чем я могу быть полезна?

— Ну что вы? — улыбнулся Никифоров. — У нас разные взгляды. Я хочу справедливости, а вы хотите мне помешать.

— А вы знаете, директор, что рискуете?

— Вы тоже рискуете. Если я перешлю эту телеграмму в ваш партком?

— Не будьте наивны!

— Справедливость всегда наивна. Вот если мы в срок не отремонтируем, тогда я рискую.

— Да, любопытный вы человек, — с еще большей досадой, похожей и на угрозу, сказала Иванова. — Ну что ж!

Она уходила, не прощаясь. Никифорову стало обидно.

VIII

Август уже перевалил за половину. Давным-давно отпели соловьи и умолкла, подавившись колосом, кукушка; зарябили в траве палые листья. Даже заяц больше не показывался.

Никифоров порой звонил Полетаевой, приглашал с проверкой или просто в гости. Однако у нее был свой план проверок. «Позвони мне! — слышал Никифоров ее голос. — Я давно жду». Было хорошо и правильно, что она звала его. Мир был населен голосами. Одни звучали громко и властно, другие тихо и печально. Первые голоса принадлежали людям, вторые — ветру, облакам и траве.

Он мог быть Никифоровым-на-колесах, Никифоровым-автоцентром, Никифоровым-семьянином… Все? Думал: «У каждого человека есть ангел. Бабушка стояла над кроваткой двухлетнего Саши и говорила его матери: „Когда ты, доченька, ложишь спать Сашурку, перекрести и скажи: Ангел, спаси и помилуй моего сыночка от вечера до полуночи, от полуночи до рассвета“ — и будет спать крепко, потому что его ангел охраняет».

— Вот скоро встретимся в горсовете, — ответила на последний его звонок Полетаева. — Я буду выступать на комиссии по здравоохранению. И похвалю вас, если не испортитесь к тому времени.

— Ты наш друг, — сказал Никифоров. — Мы на тебя надеемся.

— О, какие друзья у санврача! — засмеялась она. — Оштрафованные да обиженные. Вот найду у тебя кучу грехов, тогда увидим.

— Зато мы полугодовой план все-таки не дотягиваем, — пожаловался Никифоров почти теми же словами, какими вечером говорил Лене. И заметил это.

Утром он гнал на работу, не пристегиваясь ремнями. Он плевать хотел на ремень, сжимающий грудь и вроде бы спасающий при опрокидывании. Он не собирался опрокидываться. Утром всегда было хорошо, вольно, и какая бы забота ни ждала впереди, Никифоров весело мчался к ней.

Шедший впереди микроавтобус замигал левым указателем, Никифоров механически пристукнул по рычажку на рулевой колонке, включая правую мигалку и намереваясь пройти справа. Микроавтобус сдвигался к осевой, но вдруг снова стал возвращаться к обочине, тесня Никифорова к откосу. Никифоров засигналил, затормозил и понял, что не успевает остановиться. Страха не было. Не верилось, что так просто все случится. Он повернул руль вправо, дал газ и, используя единственный свой шанс, попытался проскочить по глинистой обочине по-над откосом. Тут он вспомнил, что не пристегнут ремнем. «Давай!» — сказал Никифоров машине, словно она должна была понять, что спасает его и себя.

Никифоров все еще ехал прямо и не переворачивался. Зеленоватый бок микроавтобуса остался позади. Он стал выруливать на дорогу. Он видел, что откос отдаляется, но думал, что сейчас опрокинется. Даже затормозив и остановившись, он продолжал так думать. Потом застучало сердце, он часто задышал, сделалось душно. Микроавтобус прошмыгнул рядом.

Никифоров подумал, что все они одиноки в кабинах «Жигулей», автобусов, грузовиков, отделены закаленным стеклом и мощным мотором, словно так и нужно.

Дорога была пуста. Кто бы помог Никифорову, если бы он сейчас стонал, придавленный к рулевому колесу? Он словно увидел Лену и Василия. Как бы они жили без него? Неужели он мог умереть? Ему сделалось стыдно от бессмыслицы, едва не задевшей его. Вышел, поглядел на следы шин, на узкую полоску земли толщиной в палец, отделившую это солнце, эту позднюю росу на подорожниках, этого мокрого кузнечика.

Он осторожно присел, но кузнечик отпрыгнул и затерялся в зелени откоса. «Нина, мне повезло, — сказал Никифоров. — Хочешь, я тебе позвоню?» «У вас снова сломались холодильники?» «Мне повезло. Вот только кузнечика не поймал». «Ты, наверное, ненормальный. Ну что ты меня тревожишь? Мы ведь уже все сказали друг другу. Разве ты что-то недоговорил?» «Помнишь, ты говорила: представь стену, тебе надо ее преодолеть?»

Из кабинета Никифоров позвонил ей.

— У нас барахлит система вентиляции. Надо бы замерить окись углерода. Так он говорил, и это означало: «Давай встретимся».

— Мне сейчас некогда. Но я выберу время, загляну к вам, — отвечала она, и в голосе ее слышалось: «Давай».

— Я пришлю машину, — спокойно говорил он, и это была мольба: «Когда встретимся?»

— Я сама вам позвоню, — уточняла она, предостерегая: «Я ведь несвободна». Ее голос был весел, в нем слышались та поляна, урок цветов, ее руки поддерживали его голову.

— Эх, — воскликнул Никифоров, положив трубку, оглядываясь вокруг. Ему улыбнулись с фотографии экипажи космических кораблей «Союза» и «Аполлона». «Ну как? — словно спросил их Никифоров. — А я вот тут! Я вас приветствую».

У Никифорова наступили светлые мучительные дни. Он ждал нового свидания, звонил, и они разговаривали о работе холодильников и вентиляторов. Как-то вечером он смотрел телевизор, вошла жена и села рядом. Прибежал Василий, кряхтя, влез между ними, повернулся, умостился, и Никифоров представил, что входит другая женщина, тоже садится, и обе молчат. И обе близки, а останется только одна. Теперь он был ласков и внимателен к жене, понимая, что не она виновата в том, что с ним происходит. Он был то счастлив, то несчастлив, когда вспоминал, что скоро увидится с Полетаевой. Он не мог молчать об этом, хотелось кому-то рассказать, отвести душу. Как будто в шутку Никифоров признался Журкову, что влюбился в замужнюю женщину и не знает, что делать. Но тот не поверил: ты, мол, не бабник и никакая замужняя на тебя не позарится.

Если бы можно было повернуть жизнь назад, найти ошибку и поправить! Но ошибки не было. Это лишь сейчас Никифорову казалось, что Лена полюбила его уже после свадьбы, что ее ровное чувство, охватывающее мужа, ребенка, семейный быт, было слишком простым и каким-то хозяйственным. Семья — это уже несвобода, открытие друг в друге недостатков, заботы, привыкание. А до семьи — разбег, полет, свободное счастье, но это стерлось в памяти, словно ничего и не было.

Полетаева все-таки приехала к нему. Он не ждал, покраснел. В кабинете был посторонний, работник московской дирекции. Она быстро шла к столу своей свободной походкой, чуть раскачиваясь. Каблуки белых босоножек постукивали.

— Здравствуй, товарищ Полетаева! — воскликнул Никифоров. Ее рука пожала его руку, а глаза спросили: «Рад?» — Я тебе дам зама главного инженера Иванченко, а через полчаса сам освобожусь.

— Хорошо, Александр Константинович. Как у вас? Все нормально? А то я буду проверять. — Она кивнула на большую сумку, в которой угадывалась коробка газоанализатора.

— Смело проверяй. — Никифоров вызвал Иванченко, и Полетаева ушла.

Спустя сорок минут, проводив московского представителя, директор направился в цех. Он шел мимо полуразобранных сиротливых машин. У каждой чего-то не хватало: то ли подвески, то ли мотора, то ли крыльев. Колко мерцал огонь сварки, скрипели подъемники. Иванченко и Полетаева шли ему навстречу. Заместитель главного старался забежать вперед, придержать ее.

Полетаева остановила малярный участок: содержание толуола в атмосфере в семь раз превышало норму.

— Да говорю вам: вентилятор ремонтируется! — сказал Иванченко. — После обеда все поправим.

— А здоровье людей? — спросила она. — Вот поправите — пускайте. Полетаева виновато взглянула на Никифорова. — А говорили: все в порядке!

В директорском кабинете она стала писать акт. Прядь черных волос спадала ей на висок, изгибалась, стекала к шее. Тонкая золотая цепочка покачивалась в такт движению руки. Венок из нивяников почудился Никифорову.

Он прочитал акт.

— Нина! — укоризненно сказал он.

— Что, Александр Константинович?

— Зачем так официально? Поверь, часа через полтора все наладим. Гарантирую. Зачем нам этот акт?

— Ну-ну, — кивнула поощрительно Полетаева. — Что акт? Бумажка… Но ведь если я промолчу? Ты понимаешь? Как ты будешь со мной разговаривать? «Не обижайся», — говорили ее глаза.

— А если я тебя попрошу? — настаивал Никифоров.

— Давай, Саша, договоримся: ты никогда не будешь меня ни о чем просить, мы уважаем друг друга. Договорились?

— Ладно, — буркнул он. — Но ты хоть подожди у нас часок, не уезжай. А то целый день пропадет… Об этом можно попросить? — «С мужиком было бы проще столковаться», — подумал он и сказал: — Мы открыли секцию картингистов. Машинка маленькая, низкая — ощущение скорости великолепное.

— Да, — откликнулась она. — Ты знаешь, чего хочешь.

— Ну, не обижайся, — сказал Никифоров. — Это я должен на тебя обижаться, а не ты. Загонишь нас за Можай.

— Я еще должна оштрафовать тебя на десять рублей.

— Да? — Никифоров засмеялся. — Штрафуй, я переживу.

И вдруг он вспомнил своего маленького брата Юру, наголо стриженного, щекастого, с глазами-щелками. «Саша, хочешь водички?» — Юрочка, братец-кролик, протянул старшему родственнику, своему пятилетнему сторожу, зеленую пластмассовую баночку с какой-то жидкостью… Вспомнив о глупом Юрочкином пойле, Никифоров захотел представить здоровенного парня, шоферюгу с северных зимников Юрия Константиновича Никифорова, отца двух щекастых мальчишек с глазами-щелочками, похожих на Василия, как две капли воды. Но брат не пришел на помощь. Наверное, по той причине, что в настоящее время он улетел из Сургута в Новосибирск, где защищал в техникуме диплом автомеханика (до этого он мучился в двух институтах), защищал геройски и, следовательно, был занят. «Ну, ни пуха, ни пера, Юрка! — пожелал младшему родственнику Никифоров. — Я тоже занят».

— Чудно, Нина, получилось, — сказал он. — Хочешь, съездим в Москву?

— Хочу, — улыбнулась она. — Но не как санитарный врач…

— Ну да. Пусть санитарный врач поскучает где-нибудь без нас.

Он собрался пошутить, но шутка выдала его раздражение.

Никифоров и Полетаева смотрели друг на друга с удивлением, словно не понимали, почему недавно они испытывали легкое опьянение, когда разговаривали друг с другом.

— Что у тебя нового? — спросила Полетаева.

— У меня хороший козырь. У нас выработка на одного рабочего самая высокая в зоне, сто двадцать процентов.

— А я купила определитель растений. Множество цветов… полистала и отложила. Вряд ли я смогу вырваться в Москву.

— Мы как поссорившиеся дети! — воскликнул Никифоров. — Так и будем киснуть, пока не наладят вентилятор?

Он поглядел на часы: всего одиннадцать минут прошло. В беге тонкой стрелочки, казалось, билась враждебность. Он огляделся: со стены улыбались космонавты, на столе возле нержавеющих медведей с Ярославского завода лежала сумка с газоанализатором и стоял графин с родниковой водой. Чистый родничок из вскрытого давнишней стройкой водоносного пласта бормочет в глинистой теклинке во дворе автоцентра. Что же мы молчим? Неужели из-за этого злосчастного газоанализатора? От кабинета до родничка — две минуты ходьбы.

— Нина, я тоже принципиальный мужик, — сказал Никифоров. — В другом разе я бы не стал тебя уговаривать, но сейчас ты уступи. Ради человеческих отношений… «Ради нас», — хотел добавить он и удержался от крайней чувствительности. Полетаева улыбнулась, со вздохом ответила:

— Все-таки ты меня уговариваешь. — В ее голосе прозвучала нота сожаления и нарождающейся покорности.

— Нина, мы же люди, у нас есть не только закон, но и душа, — утешил он ее.

— Почему-то мне всегда говорят про душу, когда я применяю санкции, вымолвила Полетаева задумчиво. — Совесть, душа… Какая может быть у меня душа, если я сейчас инструмент закона? Тебе не жалко меня? Ты ведь мужчина.

— А ты женщина. Женщина должна уступить.

— Потом мы пожалеем об этом, — усмехнулась она и медленно разорвала акт. — Пусть будет по-твоему. Ты доволен?

— Спасибо, — поблагодарил Никифоров и снова взглянул на часы. Малярка простояла всего двадцать одну минуту. Он связался с диспетчером и распорядился о запуске. — Спасибо, Нина! — повторил Никифоров веселым деловым тоном.

Но он не видел ее: перед ним открылась панорама действующего автоцентра, всех цехов и участков, от мойки до малярки. Тонкая стрелочка толчками гнала вперед секунды его жизни. Ее упорство было непобедимо… Добившись своего, Никифоров почувствовал странное беспокойство. Ему чудилось, что оно исходит от полуулыбки этой решительной, независимой женщины, оказавшейся не такой решительной и независимой, какой она прежде виделась ему. Продолжая благодарить, шутить и рассказывать о напористой заказчице Ивановой, о Кипоренко, картинге, он довез ее до санэпидемстанции, однако все эти минуты будто жил по долгу службы. Полетаева помахала рукой и стала подниматься по ступенькам. Пониже локтя на правой руке у нее темнело масляное пятнышко: где-то испачкала.

Никифоров ощутил облегчение. Стрелочка побежала дальше, дальше… Легко побежала. И он перевел дух.

Лена просила повезти ее в Москву, как будто там их ждало чудо. Мария Макаровна тоже напирала со своими советами… в Москву, проветриться, наплевать на служебную муть! Теща вдобавок умудрилась выведать у Никифорова всякие подробности и принялась расспрашивать: а ты наверху посоветовался? а почему ты не посоветовался? ты со своей самоуверенностью влипнешь в какую-нибудь историю. Она настойчиво твердила, чтобы он поверил ее опыту, что в один час ничего ты не сделаешь, и вовсе не дело должно быть главным для тебя, а твоя жизнь. Какая жизнь, такое и дело. Сколько, говорила, ее гоняли — давай быстрей во что бы то ни стало! — но люди везде одинаковы, сами прилепятся к тебе, если достоин. Вот, говорила, у нее никто не пьет, а пошла в отпуск — пьют, курят, где ни попало, даже заставила одного расписку писать, что бросает пить. И не будет пить!

Никифоров посмеивался, отшучивался.

— А ты не догадываешься, почему жены изменяют мужьям? — с торжественностью спросила Мария Макаровна.

У него была в руках большая чашка с позолотой и дарственной надписью: «Вкусен чай у нас дома. Саше от Марии Макаровны». Он хватил чашкой об пол. Вслед за ней полетело блюдце.

Лена умоляюще сказала:

— Мама, я устала от твоих поучений. Оставь меня в покое.

— А разве я тебе говорю? — изумилась Мария Макаровна.

— Мне.

Лена защитила его. Никифоров оглянулся вокруг, замелькали в глазах блеклые лица службы, но память не остановилась на них, раздвинулась, обнажив грустную даль, откуда никто не возвращался. И тогда он снова подумал: кто теперь ближе Лены? Мария Макаровна собирала осколки, качала головой и улыбалась. Кажется, она была довольна, словно удалось, как она задумала!

«Ведьма!» — решил Никифоров.

Он заходил по кухне, распахнул окно и сосредоточенно смотрел на трясогузку, прыгавшую по деревянной дорожке. Под окном разговаривал с игрушками Василий, зарывая их в кучу песка.

— Что случилось? — шепотом спросила Лена. — Ты какой-то хмурый, беспокойный…

— Я сирота, — усмехнулся он. — Ни отца у меня, ни матери…

— Ты думаешь, мне чашку жалко? — Она положила обе руки на его плечо и тоже стала смотреть на сына. — И правильно, что разбил. Ведь тебе нужна разрядка, правда? Ты сильный, честный человек, все у тебя получится, но бывают просто такие минуты…

Василий держал на ладони лягушонка. Лягушонок медленно заползал в широкий рукав.

— Ой! — засмеялся мальчик и потянул его за лапку.

— Не мучай ты его! — сказала Лена. — Ты как живодер. Забыл ящерицу в банке, а она умерла. Выпусти. Пусть живет.

— Я ему сделаю постельку, — ответил Василий. — И буду ухаживать.

— Лена, пошли погуляем, — предложил Никифоров. — Кот Базилио пойдешь с нами?

Василий нацепил на плечо автомат, меч в ножнах и надел зеленую каску со звездой. В руках держал стеклянную банку с лягушонком. Его лицо было лукавым, насупленным. Он знал, что придется защищать от матери свою амуницию.

— Пусть идет, как хочет, — остановил Лену Никифоров.

— Я еще не взял лук со стрелами, — похвалил свою сдержанность мальчик.

Они вышли за калитку. В небе уже мерцал месяц. Вдалеке, на новых домах, горела реклама «Аэрофлота». От перекрестка доносилось размеренное цокание, похожее на стук копыт. И верно — показалась лошадь, запряженная в телегу на автомобильных шинах. Маленький Саша Никифоров побежал за телегой, ухватился за грядку и повис, поджав ноги.

— Вот если бы не стало ни одной машины! — сказал Никифоров. — Какая была бы спокойная жизнь.

— Вася, папа у нас хороший? — спросила Лена.

— Ты не обижайся на меня, — повинился Никифоров. — У нас же все хорошо? Не обижайся.

— За что? Я с тобой даже разговариваю, когда тебя нет. Ты чувствуешь?

Он не знал, что ответить. Снова он был за рулем несущегося по-над откосом автомобиля и снова спасался только чудом.

Зеркало для героя

Когда-то в сборной Англии играл злой, агрессивный защитник по фамилии, кажется, Стайлз. Он толкался, дрался, сбивал с ног. Кому только от него не доставалось! А в обыденной жизни он был школьным учителем и тихим человеком. Наверное, подобных людей знает каждый: «В тихом омуте черти водятся». Возможно, в устах социолога, а я социолог, такие утверждения звучат старомодно, но, во-первых, кто меня опровергнет? А во-вторых, я никому их не навязываю. Недавно передо мной был поставлен вопрос: как сделать одного человека счастливым? Вопрос, прямо скажем, замечательный. И кого?! Толю Ивановского, который, сколько я себя помню, служил нам примером трудолюбия, справедливости, успеха. Он многое делал лучше других: отлично учился, быстро бегал, твердо следовал своим принципам. Да, у мальчишки были принципы. Однажды у нас с Ивановским появилась возможность расквитаться с нашим дворовым хулиганом Сторожевым; нас было двое, а он один, когда в коридорах недостроенного здания, где мы играли после уроков, между нами загорелась ссора. Вдвоем мы могли отметелить Сторожева. Но Ивановский заявил, что надо драться один на один, и, по очереди получив по зубам, мы гордо удалились вместе с нашим благородством. И все же я его уважал. Он должен был определенно иметь большое будущее. Это чувствовалось.

Сейчас ему тридцать шесть лет. Он живет в нашем старом доме, женат, двое детей. Жена хороша собой. Она-то и спросила меня, когда я приехал: «Почему мой муж рохля? Есть ли у него хоть какой-нибудь шанс?»

Действительно, Ивановский мало преуспел. Работает рядовым инженером в отделе внедрения новой техники, охотно соглашается «на разные дежурства, овощные базы, колхозы», все ему «тыкают», для всех он Толик да Толянчик… И, что особенно не нравилось Наталье, в обеденный перерыв играет с двадцатилетними лаборантами в футбол. Он, лысеющий грузноватый мужчина, с визгом и ревом носится по площадке, и эти мальчишки называют его «Всадник без головы»! Было еще одно обстоятельство, о котором она не вспоминала: Толик отсидел два года в тюрьме за аварию на шахте: был взрыв метана, погибли люди.

Я не сразу понял, чего хочет Наталья. Вспомнив Стайлза, сказал о неожиданных изгибах человеческой натуры, сказал, как бы предлагая перейти на более общую тему. Тем более я решил, что Ивановский теперь, по-видимому, компенсирует свою неудачливость другими занятиями, случай не такой уж редкий, чтобы удивляться.

— Но он доволен жизнью! — почти с ужасом воскликнула Наталья.

Я залюбовался ею. Она быстро встряхнула головой, отбрасывая золотисто блеснувшие волосы, и поглядела на меня непонимающе.

Честно говоря, в ту минуту Ивановский меня мало занимал. Слушая, как она тянется изо всех сил, носится по частным урокам, хлопочет по дому, я видел, что она, однако, довольна собой. У меня вертелась мысль, что Наталья не отказывает себе в радостях жизни, и от этой мысли мне сделалось совестно, точно я вместе с Натальей предавал старого товарища.

Наталья пообещала прислать ко мне Толика. Мы попрощались. Она чуть задержала мою руку, вторично пожала ее с выражением настойчивой просьбы.

Я приехал домой ради отца.

После маминой смерти он почти не изменился, резких признаков быстрого старения я в нем не заметил. Отец стал больше двигаться, встречался со знакомыми, ходил в гости. Однажды ему позвонила женщина, недавно похоронившая мужа. Должно быть, надеялась избежать одиночества, но он разговаривал с ней холодно и высокомерно: то ли постеснялся меня, то ли эта вдова его мало интересовала.

Надо было увозить его к себе, с этим я и приехал. «Все мои ровесники уже там, — отвечал мне отец, показывая пальцем на потолок. — Я к тебе не поеду. В твоей Москве мне нечего делать». Я его понимал. Но надо было выполнять сыновний долг. С высоты своих семидесяти лет отец смотрел на жизнь как на прошлое. В самом деле, многие его ровесники, кто родился в десятые годы нынешнего завершающегося века, уже живут лишь в чьих-то воспоминаниях. Их детство — это время гражданской войны, которое я не могу даже представить; юность — первая пятилетка, рабфак, улыбка в голодных глазах… Здесь я легко могу сбиться на повтор общеизвестного, ведь эти этапы усвоила даже моя маленькая дочь. Но у меня щемит сердце, точно я виноват перед отцом за то, что его ровесники сжигали себя на этих этапах, которые я знаю лишь умозрительно. Я помню только послевоенный разрушенный город, я помню тридцатишестилетнего отца в темно-синем форменном кителе горного директора первого ранга, то есть полковника, помню, что днем редко видел его, он возвращался с шахты поздно и подходил к моей кровати, а я вдруг просыпался от тоски, что он снова исчезнет; помню очереди за хлебом и чернильный номер на моей ладони, пленных немцев, похороны соседа, еще молодого, как понимаю сейчас, умершего от разрыва сердца… Это мое. Родись я на десять лет позже, и годы послевоенного восстановления были бы для меня лишь страницей из учебника истории, и, значит, мое детство отразилось бы в ином зеркале.

Итак, я приехал к отцу, чтобы увезти его в Москву. Это решение мы приняли вместе с женой, понимали, что оно принесет нам некоторые трудности (в основном, ей), но не видели другого выхода.

Утром в субботу к нам пришел Ивановский. Мы уже напились чаю и собирались идти к тетке Анне, но его появление изменило наши планы. Я остался.

Толик был мужчина в расцвете сил, широкоплечий блондин. Глаза голубые, лицо открытое, загорелое, заметные залысины. Он притащил в авоське шесть бутылок пива и вяленого рыбца. Мы с ним не обнимались, просто пожали руки, словно от последней встречи нас отделяло полсуток. Он спросил о Москве, мол, как там она, стоит на месте? И заулыбался радостной улыбкой. Сели к столу, тому самому, за которым не раз мама кормила и Толика, когда он заходил к нам. Видно, Ивановский тоже вспомнил об этом, начал оправдываться, что не был на ее похоронах из-за командировки. Я остановил его. Потом он сказал, что я молодец, не забываю родной город, что родной город — это родной город.

Мы выпили по бутылке. Рыбец был жирный, розовый, пахучий.

— Наталья покупала? — спросил я.

Ивановский кивнул, настороженно посмотрел на меня, как будто определял, что она мне рассказала.

— Что делать с Натальей? — вдруг решился он. — Объясни мне, пожалуйста, что ей надо?! Талдычу ей, талдычу: всех денег не заработаешь, всех подруг не перещеголяешь, — Тай нет, все рвется куда-то, рвется, будто шило у нее в одном месте! — Выразив свое отношение к предполагаемому разговору, Ивановский неторопливо откупорил пиво и добавил с гордостью: — Лично мне ничего не надо.

Тут я ему не поверил. Обычно за такими фразами скрывают многие неосуществленные помыслы, и если проводится анкетирование, то в подобных случаях применяются контрольные вопросы, которыми проясняется суть дела, но ведь я не анкетировал, не искал конкретную истину, а просто беседовал со школьным товарищем, не собираясь ни направлять его, ни поучать (хотя Наталья надеялась на это). Мною руководило любопытство к тайне судьбы, начало которой стояло рядом с моей собственной судьбой.

Многое человеку хочется, давно определена иерархия наших главных потребностей — признание общества, любовь, безопасность, деньги; но ведь речь не об этом… Я ни о чем не спрашивал, Ивановский сам рассказал о себе. В первый год работы инженером он подал две докладные записки, чтобы ускорить внедрение новой техники. Ему же посоветовали не спешить и осмотреться. Он сделал вид, что не обиделся. Сейчас он заместитель председателя месткома, фактически председатель, и в его руках распределение больших благ — квартир, путевок в дома отдыха, автомобилей. Он — величина. «Ты согласен, Миша? Пусть на час, но люди зависят от моего решения». Любопытство мое усилилось, я увидел, что он честолюбив. Впрочем, кто не честолюбив? Ивановский за многие годы ни разу не воспользовался своим положением. «Я как блаженный, верно? Живу на одну зарплату, стараюсь для других». Он считал это большой редкостью.

Незаметно он стал нападать на меня, выпытывать: правильно ли я живу, не лгу ли, не унижаю ли подчиненных, не лицемерю ли с начальством… И вспомнил, что отца я до сих пор не забрал к себе, — чем это объясню? Правда, Ивановский добавил, что есть обстоятельства, с которыми надо считаться, а главное из них — мы становимся страшными эгоистами. В свое «мы» он, кажется, себя не включал.

Со двора послышалась громкая музыка. Похоже, кто-то выставил на подоконник мощные колонки. Самовыражался, должно быть.

Когда-то, в году пятидесятом, мать Ивановского ходила по квартирам, звала народ сажать во дворе деревья, а потом вынесла новенький патефон с пластинками. Вышли десятки людей. Мне врезалась в память стихийная радость наших родителей. Причина? Молоды, нет войны. Разве мало? Еще, конечно, недостаточно индивидуализирован был досуг, у горожан первого поколения были совсем иные потребности в общении; интеллектуалов среди них почти не встречалось. Это были люди действия, и коробка многоэтажного дома была им непривычной, тесной. Зато последний мой воскресник накануне отъезда на учебу запомнился иным. Отбывали повинность. Лишь неутомимая мать Ивановского да несколько ветеранов пытались раздуть искру энтузиазма. А вывод? Тридцать лет назад люди были лучше?

Музыка за окном продолжала играть, мощная, одинокая, но, пожалуй, мало кем услышанная, как шум автомобилей. Мы пили пиво, продолжали свой разговор, пытаясь разгадать друг друга. «Ну почему же никого не допросишься проведать больного в больнице? — спрашивал Ивановский и отвечал: — Зажрался народ». Я объяснял ему, что-де изменились условия жизни, выросло благосостояние, усилилась защита обществом каждого, а отсюда — пропадает нужда в старых формах сплочения ради безопасности. Грустно? По-человечески ли это? А жизни-то наплевать, по-человечески или нет. Она стала в чем-то гуманнее, в чем-то жестче. Я вспомнил болезнь мамы, когда ей уже ампутировали ногу из-за гангрены (а у нее был рак, о чем узнали после), болезнь, приковавшую меня к родительскому дому, тогда как мне срочно требовалось быть в Москве, где решался вопрос моей карьеры; мама выталкивала меня, грозила сорвать бинты, если я останусь, — я остался. Наверное, ей было легче при мне умирать. Но я проиграл место директора нашего Филиала-2. Нет, я не жалею о своем решении, хотя и не горжусь им.

Ивановского покоробило. Я с ним согласился — я рационалист. Но он почему-то оскорбился тем, что я не спорю. Мы обнаруживали все большее непонимание друг друга.

По-видимому, нам оставалось либо предаваться воспоминаниям детства, либо решать общемировые проблемы.

Но в конце концов мне все равно, что думал обо мне школьный приятель, с которым меня уже почти ничто не связывало. Он смотрел на меня с улыбкой, словно хотел сказать: «Ну что? Поучил, как надо жить?» Я представил, с каким торжеством он будет говорить Наталье о моей мягкотелости и прагматизме, — и признался себе, что мне нечего сказать Ивановскому. Он без меня все знал.

Правда, у меня был к нему один вопрос. Мы допили последнюю бутылку. Я убрал со стола и предложил спуститься в магазин, надеясь, что Ивановский откажется и тогда я смогу поехать к тетке.

Но Толик согласился.

Мы заглянули в комнату отца, обставленную крепкой скромной мебелью. Здесь ничего не изменилось со времен моего детства: двухтумбовый канцелярский стол с зеленым сукном на столешнице, железная кровать с панцирной сеткой, портрет молодых родителей на стене.

Я взял в шкафу пиджак, оделся. Ивановский пролистал лежавшие на столе материалы для экспертизы, присланные отцу из областного суда. Я сказал, чтобы он их не трогал.

— Секрет? — Ивановский продолжал разглядывать бумаги, пока я не забрал их у него.

Пришлось объяснить, что иногда отца как специалиста по взрывобезопасному электрооборудованию просят дать заключение, но он всегда неохотно берется за это дело.

— Не хочет отягощать душу, — определил Ивановский.

По-видимому, угадал. Однако его интонация не понравилась мне: в ней звучало пренебрежение.

— Толик, ты просто уникум, — заметил я. — Ты ведь знаешь, что такое шахтные аварии…

— Я-то знаю! После войны восстанавливали наспех, чего тут не знать? Все аварии — оттуда. И, честно говоря, не твой отец должен обвинять, а, наоборот, тот парень, которого судят, должен судить твоего отца… А ему придется платить за чужие грехи.

— Каждое поколение за что-то платит, — ответил я.

Мы вышли на улицу. Солнечно, сияет голубым и белым небо. На деревьях много желтых листьев. И воздух пахнет сладковатым теплым сентябрем.

Я подумал, почему мне мало умиротворенного ощущения родного дома и я пытаюсь влезть в чужую жизнь, чтобы открыть в ней какую-то тайну? Ведь, пожалуй, нет тайны. Живет мужчина, работает, содержит, как умеет, свою семью и укрепляет свое бытие определенной философией. Какое мне дело до того, почему он именно такой, а не другой? Что я могу ему предложить?

А все-таки мы вместе росли.

— Я рад, что мы встретились, — сказал я Ивановскому и обнял его за плечо.

Он улыбнулся и тоже положил руку на мое плечо. Обнявшись, мы пошли в магазин.

Пива не было. Мы постояли возле магазина и направились к центру мимо сквера травматологической больницы. Нам было все равно, куда идти, лишь бы не расставаться.

— Миша, ты извини, если что не так сказал, — произнес Толик. — Порой зло находит: уж очень бывает обидно.

Я промолчал, ему нужно было выговориться.

Однажды, лежа в больнице, Ивановский наблюдал, как пьяные санитары везли по коридору тележку с умершим, — не везли, а лихо гнали, натыкались на стены, пересмеивались. Он остановил их, и еще с одним парнем они доставили тележку в морг, а там увидели лежавшего на столе мертвого старика, с которым вчера разговаривали за ужином, на его посиневшей ноге была чернилами написана фамилия… Рано или поздно так будет с Ивановским, и санитарами, и со мной. Но мы разучились проверять себя мыслью о смерти. Ивановский же задумался о причине своего несчастья. Хотя после аварии минуло много лет, он не мог ее позабыть. Он обвинял себя, потом руководство шахты, министерство, забираясь в поисках ответа все выше. Почему, спрашивал он себя, не хватило средств своевременно перекрепить узкий электровозный ходок и вагонетка, ударив о стальную арку, высекла искру для взрыва? Он не вернулся на шахту, спрятался от ее опасностей, уйдя в НИИ, в действительность с мелкими противоречиями и обыденной рутиной. Он понимал, что дезертировал. Но после подземной работы с ее авралами, грязью, грубыми задачами он обрел легкие условия. От его цельности ничего не осталось. Теперь он не был уверен в себе и даже сомневался, сохраняла ли Наталья ему верность в разлуке.

Я угадал, что его профсоюзная работа — это прикрытие его растерянности. Он гордился своим бескорыстием? Но при чем здесь бескорыстие? Просто он хотел доказать, что остается прежним.

Тем временем мы прошли мимо школы, штаба горноспасательных частей и планетария. Впереди на пустыре возле старой шахты толпился народ, кто-то покрикивал в мегафон, — снимали кино.

Я посоветовал Ивановскому вернуться на шахту. Наверное, только там он мог избавиться от ощущения вины. Правда, гарантии не было. Все зависело от него.

Ивановский промолчал, потом предложил посмотреть, как снимают.

Съемка меня не интересовала: однажды я видел, как делают телефильм по сценарию моего приятеля, и у меня осталось ощущение скуки и недоумения. Зато история Ивановского, казалось, требовала моего дальнейшего участия. То, что перемена социальной роли осложнила Ивановскому личную жизнь, соответствовало теории семейных конфликтов; я заговорил об этой теории, но Ивановский слушал вяло. Когда монолог мне надоел, я сказал, что мне уже пора ехать к тетке. Он пожал плечами, не стал меня удерживать. Мы были вблизи от места съемки.

Шахта уже бездействовала, однако надшахтные постройки еще не были демонтированы; копер, мастерские, центральная подстанция, железнодорожная ветка, погрузка — все было цело.

Мы протолкнулись к веревочному ограждению. Его сторожили два молодых усатых милиционера. Рядом с автобусом стояла крытая полуторка. Кто знает, где ее откопали? Сидевший на подножке актер в поношенной гимнастерке щелкнул газовой зажигалкой, закурил. Его простонародное лицо было мне знакомо, он часто играл мужественных грубоватых героев, только фамилии я не помню. В кабину залез мужчина с кавалерийским карабином. Куривший актер встал, картинно повел плечами и сел за руль. Скрипя, полуторка отъехала и остановилась напротив платформы с кинокамерой. Щелкнула хлопушка, скомандовали «мотор!», и полуторка помчалась навстречу камере, бликуя ветровым стеклом. Она подпрыгивала, покачивалась на колдобинах, но не развалилась, промчалась в меру своих сил метров сто пятьдесят — двести и затормозила возле дверей шахтоуправления. Шофер и охранник с карабином вышли.

— Хорош! — крикнул оператор.

— Может, еще разок? — спросил рослый мужчина в кожаном пиджаке.

— Хорош!

Ивановский потянул меня за локоть и сказал, что можно пробраться на шахтный двор, оттуда лучше наблюдать.

Похоже, у них сценарий строился на реальных событиях; я помнил, что именно здесь в сорок девятом году бандиты напали на машину, привезшую шахтерам зарплату.

Мы стали всматриваться в лица киношников, пытаясь угадать, что сейчас произойдет. Женщина-ассистент в дымчатых очках вызвала из автобуса трех актеров. Один из них, плотный, сутуловатый, в куртке-бобочке фасона начала пятидесятых годов и кепке-восьмиклинке с пуговкой, вытащил из-за пояса пистолет и, крутнув его на пальце, взял женщину под руку. Она освободилась, улыбнулась механически, — видно, привыкла к таким играм.

Мы обошли здание.

Вдоль забора росли полынь, дикая конопля. За забором слышалось пыхтение какого-то мотора, как будто там спрятали паровоз. В воздухе летала угольная пыль…

* * *

Я оглянулся. Ни толпы, ни серебристого купола планетария не увидел. Слева, где должны быть многоэтажки, тянулись поля с кукурузой и подсолнухами. Я почувствовал, что что-то не так, но ничего не сказал Ивановскому.

Мы добрались до открытых железных ворот и оказались во дворе возле погрузки. Действительно, допотопный паровозик держал за собой несколько груженых вагонов и попыхивал. И рельсы под ним не были покрыты ржавчиной, а сияли гладким стальным блеском.

Над зданием главного подъема крутилось, наматывая бегущий канат, черное колесо копра.

Киношники, кажется, решили создать полную достоверность. Когда я заметил над дверями шахтоуправления портрет генералиссимуса, которого пять минут назад там не было, я остановился. Конечно, они могли повесить любой портрет. Но теперь не было никакой киногруппы, а на том месте, где она располагалась, паслись козы.

Мимо проехал конный милиционер в старой форме с красными погонами, обдав нас дегтярным запахом сапог.

— Командир, ты не заблудился? — спросил я его.

— Кто будете? — строго вымолвил он и остановился. — Артисты?

Конь замотал головой, отгоняя лезущих в глаза мух, прилетевших за ним.

— Ага, из Голливуда, — сказал Ивановский. — Приехали за опытом.

— Откуда? — Милиционер, вдруг дернув повод, повернул на нас коня. — Документики есть? — Смотрел весьма враждебно. Должно быть, крепко перевоплотился.

— Вот сейчас выдерну тебя да набью ж…, — посулил Ивановский. — Ковбой сопливый!

— Ты — меня? — крикнул милиционер.

Мы повернулись, пошли прочь. Он приказал остановиться, пригрозил пистолетом. Спустя мгновение за спиной трахнуло два выстрела. Впереди нас ни с того ни с сего в земле пропахало две бороздки, раскидав мелкий щебень. Пахнуло сгоревшим порохом. Выходит, патроны были не холостые.

Мы остановились, он велел возвращаться на шахту и поехал за нами, напряженный от своей нелепой шутки.

Возле деревянной коновязи мы подождали, пока он заматывал повод, потом вошли в здание. В большом помещении первого этажа толпилось множество людей. Они сидели на лавках, подоконниках, подпирали стену у окошка с надписью «Касса». Увидев нас, зашумели: «Деньги привезли!» Массовка впечатляла, даже казалась чересчур достоверной из-за женщин богатырского вида, одетых в брезентовые робы. Впрочем, в сорок девятом году женщины еще работали под землей.

Милиционер завел нас в пустую комнату, снова потребовал документы, приказал вытряхнуть все из карманов. Он снял фуражку, кинул на стол. Стрижен он был под полубокс, с коротким темным чубчиком, затылок и виски щетинились. Он был ниже нас на полголовы, поуже в плечах, явно слабее. Он предупредил, что считает нас подозрительными личностями, а если будем сопротивляться, продырявит нам башки; если мы простые люди, то нас отпустят; если же американские шпионы, то нам крупно не повезло, он недаром служил в разведроте на 1-м Белорусском фронте.

— Шизоид! — прокомментировал Ивановский. — Ты хоть не хватайся за свою дуру. Там же боевые патроны.

Мы выложили на застеленную газетой столешницу рядом с черным телефоном карманную всячину: ключи, деньги, сигареты. Сперва он ухватился за деньги. Повернул десятку к свету, настороженно скользнул взглядом в нашу сторону, не видя нас, а лишь оценивая наши движения, потом снова просветил купюру.

— Денежки-то не наши, — весело сказал он. — И курево заграничное. Попались, что ли, шпионы? За дураков нас считали, не могли замаскироваться получше?

Через минуту мы стояли лицом к стене, а свихнувшийся милиционер звонил своему начальству, наверное в желтый дом, и сообщал, что задержал двух вражеских агентов, облаченных в синие штаны с иностранными надписями, а также обнаружил при них явно фальшивые дензнаки и заграничные сигареты.

Мне стало казаться, что это все не шутка. Я поверил ему: он видел в нас что-то враждебное.

Я стал внимательно осматривать комнату и увидел, что она совсем недавно отремонтирована, на полу возле плинтусов еще заметны брызги побелки, а дверная коробка даже не покрашена. Для помещения старой шахты это было странно.

Милиционер разрешил мне подойти к столу, посмотреть на расстеленную газету. Число и год! Девятое сентября 1949 года, пятница. От нее пахло типографской краской. Я мазнул пальцем по клише. На полях протянулся черный след. Свежая?!

— Значит, сейчас сорок девятый год? — спросил я.

— А по-твоему, какой?

Я попросил его приглядеться хотя бы к году выпуска наших денег, он же вытащил свои, большеформатные, отпечатанные в сорок седьмом.

Минут десять мы убеждали милиционера, что настоящие шпионы уж наверняка знают, какие деньги ходят в стране, что мы актеры из киногруппы, снимающей научно-фантастический фильм о будущем.

— Актеры? — не поверил он. — Какой фильм у нас недавно снимали? Знаете?

— «Большая жизнь», — вспомнил Ивановский. — «Спят курганы темные, солнцем опаленные…» Вот он эту песню сочинил. — Кивнул на меня. — Ему за эту песню на самом верху руку жали. Что, брат, не узнаешь? Вот смеху-то будет: бдительный милиционер сразу двух трумэновских агентов задержал!

— Ладно, бывает, — подхватил я. — Если б его предупредили, что снимают кино, а так ведь и в самом деле — на лбу не написано.

— Значит, артисты? — улыбнулся милиционер.

— Артисты.

— А какое у вас там будущее? Лет через пятьдесят?

— Лет тридцать. Может, чуть больше. Как раз твои дети будут взрослыми мужиками. Есть дети?

— А как же. Два пацана! Да, любопытно заглянуть годков на тридцать… Война с Америкой будет, как думаете?

— Не будет, — сказал Ивановский. — Ты свое уже отвоевал, это точно. Тут пожрать есть где-нибудь? Хотя бы кусок какой-нибудь колбасы.

— Ишь, чего — колбасы! Тут в буфете одни пирожки да красная икра.

— Тащи, что есть! Через тридцать лет икру вспоминать будешь…

Милиционер выглянул в коридор, распорядился и вернулся к нам, хитровато улыбаясь и почесывая затылок. Он не хотел нас оставлять до приезда своего начальства.

— А хорошо, что войны не будет, — сказал он. — Еще пожить надо. Хорошая жизнь скоро будет.

За дверью зашумели. Послышался подъезжающий грузовик. Либо привезли зарплату, либо приехали за нами.

Мы с Ивановским переглянулись, он подошел к окну.

Раздались два выстрела, потом еще три.

— Вот и бандиты! — обрадовался Ивановский. — Все-таки это кино.

Милиционер бросился к окну, растерянно поглядел на меня и кинулся вон из комнаты.

Мы пошли следом за ним.

— Чокнутый, — заметил Ивановский. — Сейчас ему всыпят.

Снова стали стрелять.

Люди давились в дверях, вырывались во двор. Парень в куртке из черной китайки дергал за ручку заколоченную гвоздями оконную раму. Когда нам удалось выбраться наружу, киногруппы мы не обнаружили.

Толпа окружала что-то лежащее на земле. Сквозь брань и проклятья доносились отдельные связные фразы, из которых стало ясно, что бандиты убили шофера, охранника и нашего несчастного милиционера.

Убитых перенесли в здание. Тогда я увидел, что они мертвые.

Надо было что-то предпринимать. «Два пацана», — вспомнил я его слова о детях. И не мог поверить, что все произошло взаправду.

* * *

По откосу террикона ползла вверх груженная породой вагонетка. Вертелось колесо на главном подъеме.

Социолог Михаил Устинов и инженер Анатолий Ивановский пробрались оврагом вдоль пенистого потока шахтных вод, воняющих тухлыми яйцами, и вышли к трамвайной линии.

Они с трудом узнавали город. Трамвай проезжал мимо полей, огородов, каких-то хуторков. Показался полуразрушенный четырехэтажный дом с обгоревшими стенами. Из проулка выехал грузовик с людьми в серо-зеленых мундирах, возле кабины за дощатой перегородкой стояли автоматчики. Похоже, везли пленных. У них в глазах была тоска.

Трамвай повернул, качнулся. Завизжал и забился поросенок в мешке; молодица лет двадцати пяти, в мужском пиджаке, держала мешок между полных ног, обутых в матерчатые тапки.

Горный директор второго ранга, молодой парень с двумя рядами орденских колодок на кителе, косился на нее.

От передней площадки брел по вагону слепой мужчина и пел берущим за сердце голосом: «Бьется в тесной печурке огонь…» Он держал в руке старую военную фуражку. Пассажиры бросали ему монеты. Горный директор дал рубль. Молодица отвернулась, насупилась.

— Друг, — сказал Устинов, взяв слепого за локоть. — Чем тебе помочь?

— Где воевал? — вскинул голову слепой, напряженно двигая белесыми бельмами.

— Юго-Западный фронт, — ответил Устинов, помолчав.

Он вспомнил, что на Юго-Западном в начале войны воевал его отец.

Ивановский толкнул его и постучал пальцем себе по лбу.

— Будь здоров, товарищ, — сказал слепой. — Видишь, как оно…

Трамвай остановился. Он нашарил поручень и стал выходить, чутко и настороженно вслушиваясь в уличный шум.

— Где живешь? — крикнул Устинов.

— На Грушовке.

Устинов посмотрел ему вслед, не зная, что делать.

— Ты бы ни с кем не связывался, — сердито произнес Ивановский. — Кто ты такой? Забыл? Надо найти какой-нибудь выход и ни с кем не связываться! Социологов в сорок девятом году не было.

Трамвай тронулся, пассажиры заговорили об инвалидах, молодица оправдывалась, что у нее нету денег, вот едет на базар продавать порося. «На Грушовке», — повторил про себя Устинов. Он припомнил, как однажды в детстве ему показали полуразвалившуюся саманную мазанку возле балки, в которой когда-то скрывались бандиты, совершавшие налеты на шахтные кассы. И снова как будто увидел запрокинутые головы убитых шофера, охранника и милиционера.

Пройдет десяток лет, и к шестидесятым годам жизнь умчится далеко от послевоенной поры. Но сейчас трудно было поверить, что он видит одноэтажные домики Дальнего поселка, едет на трамвае по центральной улице, слышит разговоры о калеках. Через несколько лет трамвайную линию перенесут отсюда, сметут домишки, забудут, почему поселок назывался Дальним, хотя находился рядом с главной площадью, забудут многое, как ненужный хлам, но потом вдруг потянутся к нему. В душе Устинова что-то повернулось. Он увидел родное в этих бедно одетых людях, в этих простодушных домиках, в этих руинах, обшитых строительными лесами.

Оставив Ивановского на улице, Устинов зашел в горком партии.

Постовой милиционер задержал его. Никаких документов не было. Устинов сказал:

— Я с шахты. Был налет на кассу. Мне срочно к секретарю!

То же самое он повторил в приемной. Вышел секретарь. Невысокий, суровый, с тяжелым взглядом.

— Как вас зовут? — спросил Устинов.

— Пшеничный Владимир Григорьевич. Слушаю вас.

— Я — Устинов Михаил Кириллович, социолог из Москвы.

— Слушаю вас, Михаил Кириллович.

Наверное, он не понял. Он не мог нормально воспринимать слово «социолог», он должен был проявить либо враждебность, либо любопытство.

— Я хочу поговорить сглазу на глаз, — сказал Устинов.

Пшеничный жестом пригласил в кабинет и закрыл за Устиновым массивную дверь.

Как нужно было сказать, чтобы человек в сорок девятом году поверил, что перед ним представитель будущего поколения?

Устинов решил идти напролом. Пшеничный усмехнулся: он ценил шутки. Значит, Устинов шел с другом в районе планетария, а возле старой шахты снимали кинофильм в стиле ретро?

— Именно так, — подтвердил Устинов. — Бандиты, по-моему, скрываются на Грушовке. Дом возле балки. Позвоните в милицию, пусть проверят.

— Откуда ты знаешь?

— В детстве рассказывали. Пожалуйста, звоните!

Пшеничный набрал номер, назвался и спросил о налете. Должно быть, ему подтвердили. Он спросил, что милиция собирается делать? До каких пор в городе будут погибать люди? Пшеничный распорядился проверить дом в Грушовке.

— Чего ты от меня хочешь? — спросил Устинова.

— Если бы я знал.

— Расскажи о себе. Ты кто по профессии, врач?

— Социолог.

Однако Пшеничный не понял, для чего изучать желания отдельных людей или групп, если желание может быть только одно — восстановить разрушенную войной страну.

Устинов ответил, что в его время так мыслят только отсталые руководители, привыкшие с военной поры выполнять план любой ценой.

— Ты вредный элемент! — Пшеничный ударил ладонью по столу.

— Таких, как вы, у нас считают несовременными, — признался Устинов. У себя вы на хорошем счету, а у нас пришлось бы перестроиться. Но, может, через тридцать лет вы будете совсем другим. Например, станете министром, привлечете социологов в свою отрасль…

«Если не хватит инфаркт, — подумал он. — Все-таки он не верит мне».

— Через тридцать лет я буду спать вечным сном, — сказал Пшеничный. — А вы уж без меня как-нибудь… Войны не будет?

— Не будет.

— Ишь, не будет! Зря, что ли, мы все жилы рвем, чтобы дать коксующийся уголь для тяжелой промышленности? Не имеем права дать врагу застигнуть нас врасплох.

Сказав это, Пшеничный посмотрел на дверь. Устинов оглянулся. Вдоль стены брели человеческие фигуры с бледными лицами и полузакрытыми глазами. «Скажите, как вы без нас живете? — послышалось ему. — За что мы погибли, раздавленные обвалами, сгоревшие от взрывов, задохнувшиеся в угарном газе? Народ живет?»

По небу пролетела туча, кабинет осветило солнце. Пшеничный, не заметив вызванных им теней, продолжал говорить:

— Пойдешь на шахту. Рядовым.

Он вызвал секретаршу. Она принесла чай с сухарями и укоризненно поглядела на Михаила, желая, чтобы тот смутился и скорее ушел.

— У меня товарищ внизу, — сказал Устинов. — Ему бы тоже чаю.

Она возмущенно стукнула тарелку с сухарями о стол. Пшеничный велел позвать Ивановского.

— А кто твой товарищ, тоже американский наблюдатель?

— Горный инженер.

— Горняки нам очень нужны. Ты бы тоже мог быть горняком.

— Странный вы человек, Владимир Григорьевич, — вздохнул Устинов. — Вот ждете звонка из милиции: подтвердят или не подтвердят мои слова? И ни о чем, кроме шахт, не хотите говорить. Вы зажаты, несвободны, а жизнь — безмерна.

— Нет, товарищ! Я свободен, потому что выполняю долг! А ты куда клонишь? Может, тебя прислали на трудовое воспитание? Это обеспечим!

— Эх! — сказал Устинов. — Вам даже неинтересно, какая станет жизнь. А ведь уже ваши дети не пожелают жить одним самопожертвованием. Они захотят жить счастливо.

— Теперь я убедился: ты не наш человек! — с угрозой вымолвил Пшеничный. — Но тебе не удастся никого разоружить.

— Не собираюсь никого разоружать. Просто смешно, если бы в космический век люди законсервировались на одном уровне.

— Какой космический? — потребовал объяснить Пшеничный.

Устинов стал рассказывать о научно-техническом прогрессе. Пшеничный мрачно слушал. Он ревновал. Никакие успехи не вызвали в нем ни удивления, ни восторга.

Секретарша привела Ивановского, поставила еще один стакан и с недовольным видом удалилась.

Ивановский оробело остановился посреди кабинета, просительно улыбался, думая, очевидно, что Устинов достиг с секретарем горкома полного взаимопонимания.

Пшеничный кивнул на стул, стали пить чай. Он макал сухарь, неторопливо помешивал им в стакане.

— Так, ты горняк? — спросил он.

— Угу, — промычал Ивановский с полным ртом.

— Ну ешьте-ешьте, — улыбнулся Пшеничный. — Я пока делом займусь.

Он отодвинул недопитый стакан и принялся читать бумаги, не обращая внимания на гостей.

— Договорились? — шепотом спросил Ивановский.

— Обещает послать на шахту, — ответил Устинов. — Милиция поехала в Грушовку.

— А поверил?

— Кто его знает.

Ивановский громко покашлял. Пшеничный откинулся на спинку стула и хмуро посмотрел на него.

Ивановский поведал ему об аварии на шахте, двух годах заключения и своих претензиях к ведению горных работ в послевоенное время. Он никого не обвинял, но чувствовалась застарелая обида.

— Неужто в космический век вы не справились с подземными авариями? — насмешливо спросил Пшеничный.

Ивановский отвечал, что внедряются промышленные роботы, автоматизированные комплексы… Однако Пшеничного интересовало, что сделал лично Ивановский, когда видел опасность.

— Ты боролся на своем месте? — спросил он. — Твоя совесть чиста?

Телефонный звонок избавил Ивановского от необходимости отвечать. Звонили из милиции: бандитов взяли, жертв нет. В глазах Пшеничного промелькнуло угрюмое хищное выражение.

— Вот! — торжествующе воскликнул Ивановский. — Людям надо верить. Я боролся на своем месте, но мне твердили: «План, план, остальное — потом».

— Так. Плохо боролся, — сказал Пшеничный. — Если б захотел, сообщил в горно-техническую инспекцию. Она и у нас недаром хлеб ест: останавливает добычные участки за любое нарушение.

— А вы заставляете отменить предписание, — возразил Ивановский. — Знаем, как это делается! Потом дружно ищут козла отпущения.

— Брешешь! — оборвал его Пшеничный. — Мы не крокодилы. Обывательские слухи нечего распускать.

— Брешут собаки. А я…

— И ты брешешь!

— Не желаю продолжать разговор! — вспылил Ивановский. — Мне стыдно за вас.

— Так. Сядь, — велел Пшеничный. — Брехать — не цепом махать. Вы для чего сюда явились? Учить нас? Исправлять наши ошибки? А может, вы платные агенты мирового империализма и вас надо сдать в МГБ?

— Делайте, что хотите. Только оскорблять себя не позволю.

— Чего вы заводитесь? — спросил Устинов. — Один из вас родился до революции, другой — после войны. Вы же разные продукты.

— Так. Надо разобраться, кто из нас продукт! — сухо ответил Пшеничный.

— Приглашаю вас в наше время, — продолжал Устинов. — Вы не торопились меня расспрашивать, ждали подтверждения из милиции. Теперь, по-моему, пора познакомиться.

Он сказал: предпочитаю открытый разговор. Не будем трогать технические чудеса, потолкуем о людях. Мы живем богаче и разнообразнее вас. У нас выше уровень образования, медицинского обслуживания, социального обеспечения. У колхозников есть паспорта, они больше не привязаны к одному месту. В сберегательных кассах у населения около двухсот миллиардов рублей. Решается проблема жилья. Никто не боится остаться без куска хлеба. Не боятся ночью ходить по улицам. Практически в каждой семье есть телевизоры и холодильники.

Пшеничный исподлобья глядел на Устинова. Трудно было понять, о чем он думает. Может быть, о нуждах послевоенного восстановления, о добыче угля, о продовольственном снабжении; может, о чем-то другом, но в общем, конечно, о том же самом — о нужде, людях, о сорок девятом годе. Чужие холодильники, телевизоры еще находятся в недрах земли.

Устинов говорил: наши люди уже не живут одной работой и заботами. Вкус жизни стал иным, появились новые возможности, выбор, свободное время. И обнаружились противоречия: семьи обособились от родни, каждая замкнулась в своем узком круге, человек утратил ощущение единства, которое ему давала старая патриархальная семья, и превратился в эгоиста…

— Он сгущает краски! — воскликнул Ивановский. — Он сам оторвался от реальной жизни. А в настоящей жизни все вперемежку…

— У нас откровенный разговор? — спросил Устинов.

— Так, — кивнул Пшеничный. — Дальше.

И Устинов продолжал: растет число разводов. Почти все женщины у нас работают, они экономически не зависят от мужей, а мужья, наоборот, стали зависимы от жен, потому что в семье они больше не хозяева, не добытчики, а как бы взрослые дети. Большинство разводов возникает по инициативе женщин. И к тому же наши женщины не хотят рожать детей.

— Миша, не надо расписываться за всех, — снова вмешался Ивановский, вероятно озабоченный, что Устинов коснется и его семьи. — Твои обобщения здесь наверняка не поймут.

— Конечно, Толя, кризис в семье и у нас не все принимают всерьез, — улыбнулся Устинов. — Одни просто зажмуриваются, другие начинают проповедовать патриархальщину.

Пшеничный недовольно взглянул на встрепенувшегося Ивановского. Тот сдержанно вздохнул, и Устинов последовал дальше в своем путешествии вместе с секретарем горкома.

Он не хотел подлаживаться и заниматься лакировкой, но, ощущая в Пшеничном протестующую силу, чувствовал тревогу. Бросая вызов его представлениям о безоблачном будущем, Устинов рисковал лишиться единственной поддержки, еще к тому же неопределенной, лишь формирующейся. Однако Устинов не боялся. Он привык к различным выражениям скепсиса и неверия, сопутствующим его работе, у таких, как Пшеничный, грозных вчерашних руководителей. Правда, тогда за ним стоял секретарь столичного райкома Евгеньев, который пригласил Устинова заниматься внедрением «человеческого фактора» на предприятиях района, а сейчас за ним никого не было. Никого, кроме его времени. Но это тоже соратник.

Устинов сказал, что является членом райкома и руководит специальным социологическим исследованием. Его слова прозвучали официально.

И перешел к наболевшему: человеческим взаимоотношениям, надеждам, сомнениям. Он показал Пшеничному — вот, смотри! Суровые директора с больными сердцами властно держали свои штурвалы и думали только о выполнении плана, словно выпуск продукции был оправданием их самоотверженной, но узкой жизни. Десятки лет они ощущали себя ломовыми лошадьми общества, гордились собой, не умели жить по-другому. Смотри, товарищ Пшеничный! Эта жизнь для песни, для легенды, для тяжелых времен. Но миллионы людей уже успели вырасти и стать отцами с той поры тяжелых времен. Их воспитали образованными и самостоятельными. Они помнят послевоенные годы как эпоху народной победы, они ощущают жизнь как доброе и хорошее дело. Они работают не ради одного хлеба насущного. Это первое поколение, выросшее без войны.

И Устинов сделал то, чего в реальной жизни никогда не могло случиться: он выстроил одно поколение напротив другого. Одно — требовательное и грозное, другое — ожидающее обновления. Они стояли друг против друга, пока наконец между ними не возникла объединяющая сила, похожая на электрический разряд.

В устиновской картине не было завершенности. Видно, еще предстояла долгая многолетняя работа.

— Чего же вы хотите? — разочарованно спросил Пшеничный. — Наш бог — будущее державы. А ваш? Куда ты меня зовешь?

— Куда зову? Прежде всего говорить человеку «вы». — Устинов понял, что после его рассказа все остается по-прежнему, а может быть, и хуже, так как собеседник задет за живое.

— Так. Какими вас вырастили нежными! — насмешливо улыбнулся Пшеничный, сморщив курносый нос. — Говорить вам «вы», не приказывать, не мешать наслаждаться? От твоих россказней веет интеллегентской размягченностью. Это на руку вашим врагам, а они спят и видят, как ослабить наше монолитное единство. Нет, с такими взглядами ты здесь вреден. Оба вредны!

Пшеничный снял трубку, стал рывками набирать номер.

— Надо смываться, — шепнул Ивановский.

— Куда? — спросил Устинов.

— Меня Наталья ждет. Что я ей скажу?

Устинов засмеялся:

— Ты ей позвони, что задерживаешься.

Ивановский вытаращился на него, потом тоже засмеялся и, спохватившись, прикрыл рот кулаком.

Пшеничный покачал головой и сказал в трубку, что направляет двух человек, одного инженера, второго без специальности, что их надо принять на работу.

— Посылаю вас в гущу, — буркнул он. — Ничего другого предложить не могу. И зарубите на носу: забудьте, кто вы и откуда. Говорите, что выполняли специальное задание в одном закрытом районе.

— Испытывали атомную бомбу, — предложил Ивановский. — Все равно об этом скоро в газетах объявят.

— Брось дурить! Выполняли спецзадание. Все. Трудовые книжки вам выпишут.

Что-то переменилось в нем после всего жесткого, что он им наговорил. Это что-то, наверное, было определенностью: он надеялся на лучшее, догадываясь, что они его не подведут.

На прощание он ничего не обещал. Правда, дал сто рублей, одной большой бумажкой, которую достал, сложенную в пять раз, из карманчика-пистона.

Тяжелая дверь кабинета закрылась.

В сентябре того года по комбинату «С-уголь» резко снизилась добыча, и секретарю обкома из Москвы была послана короткая телеграмма: «Примите энергичные меры к безусловному выполнению сентябрьского плана добычи и поставки коксующегося угля». Эту телеграмму заместителя Председателя Совета Министров объявили во всех горкомах, райкомах, трестах, шахтах.

Дома Пшеничный стал рассказывать жене о странных посетителях; Катя торопливо собирала на стол, бегала между шкафчиком, плитой и рукомойником, что-то у нее не получалось. Обед опаздывал.

— Сейчас, сейчас! — озабоченно приговаривала она.

Обычно к пяти часам, когда Пшеничный приходил на перерыв, стол уже был накрыт. После еды Пшеничный ложился спать часа на два, а к восьми уходил в горком и возвращался во втором часу ночи.

Катя поставила на стол тарелку с нарезанными помидорами. Он попробовал — не посолены. Посолил, отрезал хлеба, стал есть. Потом справился с борщом, варениками и молочным киселем. Катя не ела, сидела напротив. У нее был другой распорядок.

— Я у портнихи была, — сказала она. — Наконец-то готово.

— Красивое?

— Красивое. Хочешь надену?

— Надень, — улыбнулся он, понимая, что ей хочется покрасоваться, и вспомнил: — А ведь угадали про Грушовку!

— Кто угадал?

— Я же тебе говорю: были у меня двое…

— Да-да. Я сейчас переоденусь. — Катя вышла.

Пшеничный направился в кабинет, вытащил из портфеля бумаги и, стоя, пробежал верхнюю — письмо директора машиностроительного завода Горчицы, которому объявили строгий выговор. Горчица, конечно, знал, на что шел, когда обменивал с колхозом автомобильные моторы на сено. Он попал в безвыходное положение: его подсобному хозяйству запретили пользоваться сенокосными угодьями вблизи города, а на просьбу выделить корма для лошадей, коров и овец, хозяйственное управление Минугля лишь посоветовало полагаться на самозаготовки, так как лимиты на сено очень ограничены. Горчица отремонтировал списанные моторы и совершил незаконную сделку. «Ловок! — подумал Пшеничный. — А строгий выговор — перебор, надо дать простой». Спустя мгновение он удивился своим мыслям: либо виноват директор, либо нет, а двойная бухгалтерия — бессмыслица.

Катя позвала его.

Она стояла перед шифоньером в длинном платье и, улыбаясь, глядела из зеркала, заметно ожидая одобрения.

— Ого! — сказал Пшеничный.

— Здесь не топорщится? — спросила Катя, показав заведенной за спину рукой между лопатками.

Он провел ладонью по указанному месту — нет, нигде не топорщилось.

Пшеничный привык видеть женщин в других нарядах — укороченных, прямоугольной формы, с подложными плечами. Поэтому жена показалась ему новой и несколько чужой. Он обнял ее, чтобы приблизить к себе. Катя откинула назад голову и прижалась затылком к его щеке. От ее волос пахло земляничным мылом.

— Ну? — посмеиваясь, с вызовом сказала она. — Пусти!

Он не пускал, но не знал как быть: прежде он никогда не ласкал жену днем.

— А, попалась! — воскликнул Пшеничный, подхватил Катю на руки и все решил одним махом.

Это было хорошо. Потом она, лежа у него на груди, спросила:

— Что это с тобой?

— Как что? — Ему не хотелось ничего объяснять. — Ты нравишься мне.

Катя оделась в желтое ситцевое платье и жакет с высокими плечами, ее новизна исчезла. Пора было идти за детьми.

Пшеничный вспомнил о принесенных документах.

— Да, вот что, — сказал он. — Это платье красивое… Его нельзя носить… Аполитично. В магазинах не хватает текстиля. На него сколько метров пошло? Как на целых два!

— Ничего ты не понимаешь, — ответила жена. — В магазинах не хватает дешевого текстиля. И вообще…

Она ушла, не объяснив своего «вообще». Если бы оно попало на язык этому краснобаю Устинову, то он наверняка сочинил бы бог весть какую ерунду!

Пшеничный подумал о пришельцах: правильно ли он поступил, послав их на шахту? Может, доложить начальству, пусть само решает. Правда, трудновато было бы растолковать это чудо. Взяли бы да спросили: «Что за притчи, Пшеничный?» И поди объясни, что тебе самому не по нутру их странные рассказы!

Размышляя так, он перешел в кабинет и сел за работу. На письме директора завода написал красным карандашом: «Облисполком запретил отвод колхозных угодий для предприятий и их подсобных хозяйств. Учитывая, что допущенное т. Горчицей нарушение не преследовало корыстных целей и не отразилось на деятельности завода, считаю возможным ограничиться выговором». Мысли о двойной бухгалтерии он оставил при себе.

Следующее письмо оживило в памяти недавнее прошлое, когда Пшеничного отозвали с фронта и направили в Кизеловский бассейн, где он работал начальником добычного участка до осени сорок третьего года, до освобождения Донбасса «Товарищ секретарь! — прочитал Пшеничный. — Я рабочий рудника „Зименковский“ Рева Анатолий Иванович, рождения 1907 года, работал на данной шахте с 1920 года по 41 год. 10 октября 41 года был на спецзадании по взрыву шахт. После выполнения был эвакуирован в Молотовскую область, г. Кизел, шахта № 38, где 2 декабря 41 года приступил к работе. За период войны имею три Почетных грамоты, участник восьми стахановских слетов и есть еще энергия работать лучше».

«Эх, землячок! — подумал Пшеничный. — Хлебнули мы с тобой. Чего ж ты просишь?»

«Прошу вас, товарищ секретарь, учтите мое положение и помогите вернуть мою старую работу, с которой меня перевели саночником за мою критику администрации за то, что она плохо относится к людям, не дает нам угля топить дома, а скоро зима. Я работал навалоотбойщиком, считался мастером угля, а меня перевели саночником, кем я был в 1920 году мальчишкой. Прошу не отказать в моей просьбе. Моя жена после проживания при немцах была несколько раз арестована и бита за то, что муж рвал шахты, и считали как партизанку. В настоящее время болеет, и детей надо учить и воспитывать…»

Прочитав письмо, Пшеничный разозлился. «Ну нет, — посулил он кому-то. — Зря вы обидели человека! Надо же, саночником поставили… Это сейчас, когда электровозы, поставить сорокалетнего мужчину возить на себе уголь!»

Он даже не сразу вспомнил, где такая шахтенка, чтобы добычу доставляли дедовскими санками, но вспомнил — действительно есть: шахта «Пьяная» за Грушовской балкой, суточная добыча двадцать тонн. «А Катя позволяет себе наряды! Из-за двадцати тонн мы держим там людей, будто все еще идет война».

Он встал, резко отодвигая стул, и вышел в коридор. Потом вернулся, остановился у окна, глядя поверх занавески на улицу. Он увидел там все так, как в декабре сорок третьего года, — черные кирпичные коробки, обгоревшие трупы в доме красной профессуры, вздыбленные спирали трамвайных путей. Затем увидел старика и подростка, стоявших по пояс в ледяной шахтной воде. Эти смутные фигуры двух добровольцев, достававших затопленное оборудование, держались в сознании Пшеничного все время, пока он читал принесенные документы. В конце концов, что бы он ни делал, они сами понимали свою задачу и впрягались в нее с русской самоотверженностью. Тогда еще никто не знал, что победа придет в мае сорок пятого, ее еще не было на свете, а была тягучая пора войны… Но кто-то обязан карабкаться на четвереньках по узкому лазу с санками за спиной. Кто-то должен. И жалости к этому неизвестному Пшеничный не испытывал. Если бы он помнил, что этот неизвестный чей-то сын или чей-то отец, что ему может быть больно и страшно, тогда бы город остался без угля, а заводы, поезда, пекарни замерли. Пшеничный по привычке потер ладонью правое колено, пораженное ревматизмом с той зимы. Оно не болело, лишь цепко держало в себе нечеловеческий холод затопленной шахты.

В эту минуту позвонили и сказали, что Пшеничному сегодня следует быть на концерте в городском театре и сопровождать заместителя министра Точинкова.

Когда вернулась Катя с сыновьями, он на кухне брился опасной бритвой, заглядывая в зеркальце, прислоненное к цветочному горшку. Младший, Юрочка, промчался через коридор и радостно боднул Пшеничного под локоть. Среди белой пены на подбородке зарозовела и стала расширяться капля крови.

— Юрка, не мешай! — велел Пшеничный и повернулся к малышу.

Приглушенное постоянной оторванностью от детей его отцовское чувство завладело им. Юрочка стоял перед Пшеничным с большой синеватой шишкой на лбу и порывался залезть ему на колени. Вслед за младшим прибежал пятилетний Виктор, стал отталкивать брата, говоря, что нельзя мешать, а то папа порежется. Но старший тоже попытался влезть на отца, и Пшеничный нарисовал ему помазком усы.

— И мне! — потребовал Юрочка.

— Переодеваться! — сказала Катя, войдя на кухню. — Видел этого красавца? — спросила она мужа. — Подрался с новеньким! — Она подтолкнула детей к дверям. — Снимайте матроски. Витя, кому я сказала! Ничего на вас не напасешься… Не мог за брата заступиться, а еще старший!

Выпроводив детей, Катя заметила, имея в виду его неурочное бритье:

— Не дают отдохнуть? Куда вызывают?

— Так. Пойдем в театр.

— Что это ты рассказывал, будто к тебе приходили какие-то двое из будущего? Или я не поняла? Давай-ка поставим тебе банки! Банки — от всего помогают.

— К семи часам, — продолжал он. — Ты пойдешь со мной как моя половина.

— В театр? Да на что он мне сдался? Выспаться тебе надо, доработался до чертиков… банки поставим… А в нашем театре сырость как в погребе.

— Угу, — сказал Пшеничный, оттягивая под бритвой левую щеку. — То платье не бери.

— Как тебе не стыдно! Командуешь бабскими тряпками? — изумилась Катя. — В сапогах и ватнике прикажешь идти, что ли?

— Угу, — он посмотрел на нее и засмеялся.

Она задорно подбоченилась и, видно, приготовилась к бою за свое аполитичное платье; своевольная дочь шахтера проявилась в ней, затмив жену секретаря.

— Делай, как хочешь, — отступил Пшеничный. — Раз ты такая несознательная, спорить с тобой бесполезно.

— И не спорь!

— Ну хватит, Катерина, — сказал он строго.

— Хватит, — сразу согласилась она, поняв, что дальше бузить не нужно. — Представляешь, какой синячище будет? У них в саду новенький, бандит какой-то. Сынок научного работника Устинова.

Пшеничный переспросил фамилию. Да, должно быть, тот самый Устинов. Он позвал детей. Те прибежали полураздетые, в майках, трусах и чулках.

— Вас двое, — сказал он. — Вдвоем вы — сила. Не позволяйте себя обижать!

— Он кусался, — виновато вымолвил старший Виктор. — И кубиками дерется.

— Дай ему в нос, — посоветовал Пшеничный. — Сожми кулак, я же тебя учил. Вас двое! — Он взял маленькую руку мальчика, сложил его пальцы в кулак и направил к своему лицу. Виктор покорно подчинялся, не выражая никакого интереса к боксу. В его глазах таилась детская замкнутость, как бы молившая отца: «Отпусти меня, я этого не могу!»

Катя отняла Виктора от Пшеничного и снова выпроводила детей.

— Они к тебе не привыкли, — сказала она. — Подумаешь, шишку набили! Очухается.

Ей шел двадцать пятый год, она была младше мужа на целых девять лет и, в отличие от него, окончила всего семь классов и нигде не работала. Но, будучи младше, Катя умудрялась по-своему решать житейские вопросы, и Пшеничный чаще всего с ней соглашался в конце концов. Сейчас, с детьми, он почувствовал, что не к месту взялся за воспитание, пусть и выпала ему редкая свободная минута. Катя была ближе к ним. И вообще — ближе к той неорганизованной текучей жизни, которая от Пшеничного ускользала и часто поразительно вторгалась в его дела.

Он вспомнил, как жена разняла драку грушовских мужиков с зименковскими шахтерами. А ведь ничего — покорились девчонке, которая гневно кричала и шуровала кружкой из ведра прямо им в раскаленные зенки.

— Увижу этого новенького, сама уши надеру, — пообещала Катя.

Пшеничный глядел на нее, улыбаясь. Она, казалось, дышала здоровой простонародностью, — особенно упрямые круглые черные глаза.

Катя сказала, что сходит к Тане.

Услышав о соседке, он перестал улыбаться: Таня была своеобразная особа, обращаться к ней не хотелось. Но идти в театр, — значит, просить, чтобы присмотрела за мальчишками; отводить их в Грушовку к тестю — нет времени.

Катя сходила за Татьяной. Пшеничный, уже переодевшись в белую рубаху и черный костюм с подложенными ватными плечами, встретил соседку с подчеркнутой любезностью. Она крепко пожала ему руку и спросила: должно быть, по протокольному порядку велено идти на концерт с супругой? Он проглотил ее скрытую насмешку, поблагодарил за помощь.

Таня села в кабинете на диван, чуть сдвинув ноги вбок и плотно поставив колени, разгладила полы длинного шелкового халата в пестрых цветах и павлинах. Своим вольным независимым видом она, как всегда, утверждала перед Пшеничным какой-то эгоистический стиль поведения. На это можно было бы глядеть сквозь пальцы, если б она не одурманивала Катю. И наверняка уж платье-то подстроила она. Конечно, молодая, вдовая, к тому же — инженер, о чем ей заботиться, как не о нарядах и забавах. В последнее время она внушала Кате мысль пойти работать, и это больше всего не нравилось Пшеничному.

Таня развернула какой-то листок, спросила:

— Хотите хорошие стихи? Вот переписала. Сергей Есенин. — И, взглянув на Катю и Пшеничного, начала читать:

Выткался над озером Алый цвет зари…

Пшеничный подошел к столу, запер в ящик свои бумаги и сунул ключ в карман. Документы есть документы.

Таня дочитала стихотворение. Катя в радостном оживлении отняла у нее листок, повернулась к Пшеничному.

— Будем собираться, — сказал он.

— Тебе понравилось? — требовательно спросила жена. Ей хотелось, чтобы он отозвался так, как ожидала Таня.

Пшеничный все это понял, они обменялись с соседкой красноречивыми взглядами, и каждый увидел, что ничего нового друг в друге не нашел. Ему действительно не могло понравиться такое стихотворение, автор которого закончил самоубийством, то есть дезертировал, а значит — все тут, точка, не о чем спорить. Но, думая столь жестко, Пшеничный почувствовал, что почему-то неравнодушен к стихотворению и что Катин вопрос уже касается не соседки, а самой Кати. Да что с того!

— Это не по моей части, — отмахнулся Пшеничный.

— Ну бог с вами, Владимир Григорьевич, — с сожалением произнесла Таня. — Вы из железа сделаны. Но ведь все меняется, на носу пятидесятый год, середина двадцатого века!

— Меняется! — подтвердил он. — Только не от стишков, а от работы.

И наконец они с Катей вышли из дома. Ему было неловко и казалось, что все прохожие с осуждением таращатся на них и думают: «Вот вырядились!» Он хмуро посмотрел на висевших на трамваях подростков в синих гимнастерках и шагал дальше, непреклонно глядя куда-то вдаль. Его новые туфли скрипели.

— Не гони! — попросила Катя, дернув мужа за локоть. — Дай почувствовать минуту.

Он приостановился, поглядел на совсем еще зеленую акацию, потом на желтеющие клены за дощатым забором городской больницы, сказал:

— Никому не говори о тех двоих. Были они. Не померещилось. Я их направил на «Зименковскую» работать…

— Ой! — испуганно воскликнула Катя. — Что ты говоришь? Где это видано?

— Вот тебе и «ой». Да ты мне не веришь, — заметил Пшеничный. — Ладно, считай — померещилось.

— Что будет через тридцать лет? — спросила она. — Мы состаримся, дети вырастут. Страшно подумать: все наши знакомые или уже помрут, или станут стариками. Глупости какие-то! — Она крепко сжала его локоть и подтолкнула.

Невдалеке через дорогу возвышалась среди низких домиков гостиница «Донбасс», чаще называемая по старинке «Европейской», — трехэтажное, недавно восстановленное здание с круглыми балконами. У подъезда стояла бежевая «Победа» и легкая бричка; соловый мерин, с мохнатыми щетками, приподняв белый хвост, располагался справить естественную нужду.

Супруги подошли к гостинице. Замминистра Точинкова еще не было; Пшеничный послал за ним шофера «Победы»; Катя подошла к мерину, потрепала его по шее и быстро залезла в бричку на козлы.

— Куда поедешь? — спросил ее Пшеничный.

— На волю!

— На волю?! — засмеялся он, шутливо входя в ее мимолетную фантазию. Солнце, широко горевшее на закате, казалось, выделило в запрокинутом Катином лице юность и улыбку. Такой поселковой девчонкой вспомнил Пшеничный жену, когда она училась ездить верхом на строгой кобыле Пушке, самой степенной из всех лошадей рудничной конюшни. И, вспомнив смех, испуг, преодоление Катей страха и новый ситцевый размахай, предназначенный для гуляний с молодым серьезным кавалером, а не для верховой езды, вспомнив Катю соскальзывающей ему на руки, Пшеничный задержался в ее мимолетной фантазии. Широкая степь за поселком, белые островки ковыля, родной запах чебреца и полыни, воля… все прошло.

И не прошло.

Между тем появился Точинков. Это был сухощавый человек лет сорока пяти с длинным мужественно-усталым лицом и желтоватыми глазами. Вышедшие за ним трое комбинатовских работников и заведующий отделом угольной промышленности обкома партии Остапенко озабоченно осматривались и, увидев Пшеничного, с удовлетворением кивнули ему, словно передавали вечернюю вахту. Точинков кивнул на Катю, по-прежнему стоявшую в бричке, и произнес веселым молодым голосом:

— Вот и амазонка!

Пшеничный сделал знак, как бы говоря: хватит, жена, дурачиться. Катя смутилась, спрыгнула на землю, ее размашистая юбка обвилась вокруг оголившихся колен.

— Твоя? — спросил Точинков. — Везучий ты, Пшеничный. Ну знакомь с землячкой. Не забыл, поди, кто тебя из Кизела вытаскивал?

Точинков происходил из донецких шахтеров, всегда защищал земляков, но, как сам выражался, любя мог спустить с них три шкуры, если надо было. Через него прошли почти все местные кадры, когда после освобождения требовалось в считанные месяцы собрать донбассовцев, разбросанных по фронтам и по восточным бассейнам. Как заместитель министра он сейчас отвечал за всю донбасскую добычу, а в эти дни особенно тяжело ощущал на себе ее груз.

Точинков познакомился с Катей и напомнил ей, что он помог ее мужу, когда того не хотели отпускать в Донбасс, где он, похоже, успел не только выдвинуться, но и найти свое счастье. Он говорил с усмешкой, как будто предупреждал, что не надо думать, будто он навязывает свое общество, но и не стоит считать его посторонним.

— Ну так приходите к нам в гости, — сказала она. — Чего в гостинице скучать? Накормлю вас борщом и варениками.

— Приду, если они отпустят, — Точинков показал глазами на сопровождающих. — Сама-то откуда родом?

Катя ответила.

— С Грушовки? — удивился Точинков. — Помню Грушовку. Задиристый там народ!

— Не задирайте, не будет задиристый, — возразила Катя.

Она говорила независимым, почти дерзким тоном, быстро схватив суть Точинкова.

— А тебе пальца в рот не клади, — одобрительно сказал заместитель министра. — Грушовская натура сразу видна… Ну пошли. Отпустите машину.

По дороге в театр, располагавшийся на окраине поселка Далекого, Точинков шел рядом с Пшеничными, рассказывая им о своей юности, обращаясь в основном к Кате. Пшеничный отстал, присоединился к Остапенко и комбинатовским товарищам, и, поглядев на их поскучневшие лица, понял, что за день они порядком вымотались.

— Неохота на концерт? — спросил он.

Пожилой Остапенко, прозванный Дедом, лишь махнул своей ручищей.

— Где побывали?

Остапенко, помолчав, назвал шахты и буркнул:

— Требует до конца года выправить положение «любой ценой». А их пообещал снять. — Он кивнул на комбинатовских, которые при этом не повели и бровью. — Двужильный мужик.

Пшеничный догадывался, что Остапенко недоволен предстоящим развлечением, иначе бы не дергал уставших людей. Он и сам шел на концерт по распоряжению свыше, не предвкушая удовольствия. Что же говорить об Остапенко? Дед был выпечен из старого теста и ворчал на инструкторов своего отдела, если видел их в галстуках.

Лишь двое, Точинков и Катя, были оживлены, идя по улице вдоль строительных лесов, облепивших дома, загроможденной столбами будущей троллейбусной линии. Точинков рад был отвлечься от своих угрюмых угольщиков, которым он был неинтересен как человек; они осознавали его силу и власть, но лишь в служебной плоскости, а в остальном он был чужой. Его спутница, домашняя хозяйка Катя Пшеничная, была в таком же положении: она вышла из роли секретарской жены, мешала говорить о деле, нарушала заведенный порядок.

Пшеничного задевало, что жена обособилась. Пусть ей хочется показаться на людях, это дело понятное, но брать Точинкова под руку, когда муж идет в двух шагах?..

— Иван Кондратович! — окликнул Пшеничный и, намекая на большое участие министерства в финансировании городского восстановления, сказал: — Троллейбус исключительно благодаря вам скоро пустим.

Он сочинил на ходу эту незатейливую лесть, но Точинков лишь покосился и весело продолжал рассказывать Кате о каком-то деревенском стражнике, который, ежели случалась драка, въезжал на своем боевом коне, брал подносимую четверть самогонки и удалялся на кладбище, где, поделившись с конем зельем, засыпал, а пьяный конь бродил по улице, свешивая во дворы оскаленную морду, вследствие чего от почтения и ужаса селяне долго жили тихо и мирно.

Пшеничный догнал Точинкова и жену.

— Обратите внимание, — он показал рукой влево на огороженные забором развалины большого здания с полуразрушенными колоннами.

Точинков посмотрел, узнал площадь и театр. На средней колонне сидела ворона, у забора росла высокая седоватая лебеда и тонкие побеги клена.

— Нет, — возразил Точинков, — в ближайшее время ничего не выйдет. Денег не хватает даже на общежития.

Катя отпустила его руку.

Пшеничный пошел рядом с ними, рассказывал о строительстве города. Он не хотел признаться себе, что ему перестает нравиться этот высокопоставленный, много сделавший для города человек.

На лицо Точинкова снова легло выражение застарелой задумчивости.

Пшеничный заговорил о восстановлении большого хлебозавода, для чего требовалось объединить средства соответствующих организаций.

Повернувшись к Кате, Точинков виновато развел руками.

За хлебозаводом пошли детские сады, горнопромышленные училища, школы, продовольственные и промтоварные магазины, Пшеничный оседлал Точинкова и не выпускал ни на мгновение. Видя такой натиск, Остапенко с комбинатовскими работниками подключился к секретарю горкома. Точинков, наверное, уже пожалел, что отпустил машину, и дважды спросил, долго ли еще идти.

Второй городской театр, точнее — зал, некогда принадлежавший Русскому хоровому обществу, находился на спуске к реке у деревянного временного моста, по соседству с рынком.

Прошли по рыночной площади, мимо телег с мешками; за дощатыми ларьками блеснула серовато-сизая речная вода, окутанная вечерним туманом, открылись на том берегу окруженные садами домики Грушовки, а за Грушовкой — терриконы «Зименковской».

Точинков вспомнил о Кате, спросил ее, какие цены на рынке.

— Пришли, — объявил Пшеничный, показав на деревянный оштукатуренный дом на фундаменте красного кирпича.

Катя, начавшая было отвечать, что за пуд картошки просят двадцать, а за килограмм мяса — двенадцать — тринадцать рублей, вдруг увидела, что Точинкову уже нет до нее дела, что его окружают начальник комбината, какие-то другие люди в горной форме и шевиотовых «сталинках», и отошла к крыльцу, где стояли их жены, приведенные сюда, как и она, «для мебели».

Возле Точинкова появился фотокорреспондент, просил его и Пшеничного стать поудобнее, настойчиво пытался взять замминистра за предплечье и показать, где надо встать. От него пахло потом. Как каждый фотокорреспондент, он знал, что люди любят фотографироваться. Но Точинков отказался позировать. Фотокорреспондент выразительно посмотрел на Пшеничного блестящими коричневыми глазами, как будто и просил, и удивлялся.

— Потом, — отмахнулся Пшеничный.

— У вас дети есть? — вдруг разозлился фотокорреспондент. — У меня есть. Я их должен кормить.

Точинков пожал плечами и с улыбкой подчинился.

Женщины оглядели Катю, словно решая, как отнестись к ее необычному наряду; все были одеты по стандартной прямоугольной моде в платья с укороченными до колен юбками. Однако она была женой Пшеничного, и требовалось показать ей, что она выскочка, и одновременно облачить это в пристойную форму. Жена начальника комбината Янушевского улыбнулась Кате и спросила, в каком настроении Точинков. По приветливо-снисходительному ее тону было видно, что она помнит о дистанции между собой и недавней грушовской девчонкой.

— Когда Иван Кондратович не в настроении, он любит показать свою начитанность, — продолжала Янушевская. — Он не играл в литературную викторину? — И, наклоня голову, увенчанную золотистой толстой косой, она повернулась к другим женщинам, давая им понять, что знает гораздо больше, чем сказала. — А что за фасон такой интересный? — спросила она, не меняя положения и лишь немного поворачивая голову. — По-моему, легкомысленно. Я вам советую… — Не договорив, что же она советует, жена начальника комбината увидела приближающегося Точинкова и воскликнула укоризненно: — Иван Кондратович, как вам не совестно? Мы ведь ждали вчера весь вечер!

Точинков приостановился, вопросительно поглядел на Янушевского, — что, мол, ты не объяснил супруге, что я приехал сюда не для вечеринок у тебя дома? Он действительно отклонил вчера приглашение Янушевского, а сейчас из-за нечуткости собственной жены тот был вынужден, пожимая тучными плечами, делать вид, будто не понимает, о чем речь. В его маленьких умных глазах промелькнула злость.

Однако Янушевская, не обращая на него внимания, взяла Точинкова под руку и вместе с ним первая вошла в театр.

Катя поискала мужа, но он был занят.

Она стала его ждать, а проходившие мимо мужчины заинтересованно смотрели на нее. Рядом с ней остановилась незнакомая женщина, тоже поджидавшая кого-то, и искоса оглядывала Катю. Когда Катя посмотрела на нее, та отвернулась с независимым видом.

— Ты приезжая? — просто спросила Катя.

— Приезжая. Еще никого тут не знаю.

Это была Лидия Устинова, жена научного работника Кирилла Ивановича Устинова и мать того драчливого мальчишки.

— Он у нас единственный, — ответила Лидия на ее вопрос. — Перед самой войной у меня умер мой первенец.

Они вошли в полутемное фойе, где пахло прелыми досками и было так тесно, что не стояло ни одного стула, лишь кадка с могучим фикусом скучала под деревянной лестницей, ведущей на балкон.

— В войну эвакуировалась? — спросила Катя.

— Тут перетерпели.

— Я тоже. А где наши мужья? Снова побросали нас, как в эвакуацию! — Она окликнула: — Товарищ Пшеничный!

Муж помахал рукой, но его заслонили и окружили, о чем-то просили, предупреждали и просто напоминали о своем существовании.

Катя с Лидией пошли навстречу ему. Они оторвали Пшеничного от начальника горотдела милиции, докладывавшего о каких-то засадах, и повели в зал, попутно выловив из другой группы Кирилла Ивановича, высокого очкарика с лауреатской медалью.

Концерт был неплохой. Началось с того, что худощавый конферансье заметил выпорхнувшую из черного бархатного занавеса подпрыгивающую моль и, хлопнув ее, сказал:

— Будьте как дома!

Потом артисты пели песни «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех», «Катюшу», «Три танкиста».

Катя вспомнила, что муж иногда кричит во сне, когда ему снится фронт, и ей захотелось сказать ему что-то сердечное, что могла сказать лишь она одна, потому что другие должны были говорить ему не то, что хотелось, а то, что требовалось.

— Володя, — шепнула Катя и подтолкнула локтем его руку.

— Что?

— Просто так. — Она улыбнулась.

Он тоже подтолкнул ей руку, показывая, что я, мол, рядом, и продолжал смотреть на сцену.

На мгновение она представила себя важной персоной: ее окружают люди, жаждут ее участия, на мужа не обращают внимания. «Ты не забудь вовремя забрать детей, — напоминает она ему на бегу. — Вернусь поздно. Приехал заместитель министра. А мы с ним земляки, оба грушовские…» — «Снова уходишь, — вздыхает муж, — ты меня совсем забыла!» — «Ничего, жди. — Она строго глядит на него, чтобы он проникся чувством ответственности. — Если любишь — жди».

Эта выдумка рассмешила Катю. Чего не приходит ей в голову, когда Володя занят! А вот еще купит он себе костюм, а она ему запретит носить — аполитичный, дескать, костюмчик.

Тем временем веселый конферансье снова вышел, и на сей раз на нем была форменная тужурка и фуражка со скрещенными молоточками.

— Я — Углекоп Мармеладыч, — представился он. — Тружусь не первый год как известный мастер угля. — Прошелся по сцене туда-сюда и, приставив ладонь к щеке, словно по секрету сообщил: — Вчера меня фотографировали в газету. Фотограф разглядел меня, не понравился я ему.

Конферансье изобразил нахального корреспондента — примерился будто фотографировать, потом вытащил из кармана опасную бритву и стал брить Углекопа Мармеладыча, то есть конферансье брил воображаемого человека, то держа себя за нос, то примеряясь, не подровнять ли и нос, то хватая себя за ворот и удерживая от побега. Затем спрятал бритву, достал галстук, завязал:

— Теперь на человека похож.

Пшеничный и другие местные товарищи поняли, что имеется в виду Боб Кауфман из молодежной газеты, во всяком случае, все его приемы были тут как тут. Точинков тоже узнал; он оглянулся, чтобы разделить с соседями свое узнавание, чтобы они одобрили его догадливость. Пшеничный сказал: «Сейчас еще будет», а Янушевский, зная язву Мармеладыча, поморщился: «Не то!»

И действительно, конферансье стал выдавать такие штучки, что работники комбината затаили дыхание. Похоже, заместителю министра можно было завершать командировку, все равно более яркой картины он уже не получит.

Углекоп Мармеладыч балансировал на их вытянутых нервах, шутил, критиковал, выносил сор из избы. Он задавал детские вопросы: почему даже милиции ночью страшно ходить по улицам? Почему в горном техникуме изучают новую технику по старой американской врубовке «Джеффри», которой уже нет ни на одной шахте? Почему у кое-кого из руководства расписывают потолки квартир сценами охоты, а рабочих на шахте «Зиминковская» селят в недостроенное общежитие? Почему отключили электричество главному санитарному врачу?.. Эти «детские вопросы» были известны Пшеничному по газетам последних дней, конферансье лишь немного выпятил их парадоксальность. Но о санитарном враче он слышал впервые. Это надо было проверить.

— Очернительство! — громким шепотом пояснил Янушевский, высунувшись из кресла. — Мы пришли культурно отдохнуть, а не выслушивать этот бред.

— Еще поговорим, — возразил Пшеничный.

Напоследок конферансье привел еще один парадокс. При театре есть маленькая кочегарка с одним маломощным котлом. Театр и актерское общежитие отапливаются по очереди: чем больше спектаклей, тем холоднее. Артисты отдают зрителям свое тепло. Но театру отказано в капитальном ремонте. «Ну что ж, — закончил конферансье. — Лишь бы вам было тепло у нас!»

Он покинул сцену, ему невесело похлопали. Многим было неприятно. После концерта к Пшеничному подлетел маленький энергичный директор театра и стал извиняться, прижимая к груди пухлые ладошки:

— Мармеладыч сам решил, для общей пользы. Зимой вправду невыносимо холодно. Ежедневно два-три товарища заболевают. А кем заменять? Но вы не подумайте, что мы не понимаем момента. Все понимаем. Ничего не поделаешь. Будем ждать. А Мармеладыча мы сами накажем. Ну и что, что холодно? Неженка какой! Вы извините, милый Владимир Григорьевич, он хотел как лучше…

— Очернительство! — громко возмутился Янушевский, хотя директор обращался не к нему. — Кто вам дал право?

— Извините, пожалуйста. Мы накажем… Но холод… Амундсен говорил, что нельзя привыкнуть к холоду.

— Хотите сказать, что у нас как на полюсе? Вы отдаете себе отчет?

— Больше не повторится, — директор театра беспомощно поглядел на Пшеничного. — Но мы не занимаемся очернительством! Это же юмор, вы же понимаете?

— Понимаю, — сказал Пшеничный. — Товарищ Янушевский преувеличивает. Большевики критики не боятся, надо бороться не с критикой, а с недостатками. В выступлении вашего артиста нет очернительства. Оно — своевременно.

Пшеничный пожал руку еще более оробевшему директору и отпустил его. Тот отошел, потом вернулся. Пшеничный и Точинков знакомились с четой Устиновых, которую подвела Катя. Директор кашлянул, тронул Пшеничного за рукав:

— У нас есть средства на ремонт, а строители отмахиваются от нас.

Точинков приветливо расспрашивал Кирилла Ивановича Устинова о его взрывобезопасных лампах дневного света.

В зале перед сценой было тесно, Янушевский отстранил директора и буркнул:

— Имейте совесть.

Пшеничный, однако, попросил его решить вопрос, что, конечно, означало больше чем просьбу.

Янушевский отвернулся и с ходу включился в разговор об освещенности горных выработок, показывая себя знатоком дела.

— Кто богу не грешен, царю не винен, — сказал директор театра, уходя.

— Может, нужна помощь? — предложил Янушевский Устинову. — Вы дали нам свет…

Кирилл Иванович, поняв его буквально, заговорил о том, что на экспериментальном заводе, где делаются светильники, не хватает алюминия, и Янушевский поскучнел. От Кирилла Ивановича повеяло настырностью.

После концерта у всех было приподнятое настроение, и работа казалась отдаленным делом. Что работа? Всю жизнь — работа. И вдруг — никакой работы, вечер, молодые нарядные женщины…

— Давай света побольше! — шутливо пожелал Точинков. — Не одним углем живем. О будущем думай!

Пшеничный смотрел на знакомое лицо Кирилла Ивановича и вспоминал нынешнего пришельца, столь похожего на своего отца. И никто не знает, думал он, что совсем неподалеку находится это неведомое будущее в человеческом образе. А что станет с нами через тридцать лет? Будем ли живы? О чем пожалеем? Как станем судить себя? Но не верилось, что он состарится. Пшеничный ощущал себя вечным. Катя? Она живет его жизнью, а он живет вместе с людьми. Кто она без мужа, без детей, без дома? И он отверг сомнения, посеянные социологом Устиновым. Единственное отрадно — Трумэну не дадут развязать войну. Значит, наша сила сдержала вражью силу… Однако какая-то тревога беспокоила секретаря горкома, когда он смотрел на лицо рослого очкарика.

Тем временем ворчун Остапенко напомнил, что пора ехать в комбинат на совещание.

Вышли на улицу. Пахло дымом, над рекой стелился плотный туман, сквозь который прокалывались огоньки Грушовки.

Возле театра патрулировали два конных милиционера. Блестел стеклами автобус. На нем и поехали в центр, подвезли Устиновых и Катю и вскоре занялись своими суровыми делами.

* * *

Ночь. Маленький Миша Устинов спит, и ему снятся сны. Спится, что в комнату врываются фашисты, ищут его, а он прячется под кроватью. Фашисты черные, острые, очень страшные. Вдруг они исчезают, и Миша оказывается в детском саду среди незнакомых мальчиков. Мальчики молча окружают его, и Миша бросается на самого первого. Потом мама, бабушка и отец копают за городом картошку.

Устинова с Ивановским поселили в разных общежитиях, одного — для простых шахтеров, второго — для инженерно-технического персонала.

Простившись с товарищем, Устинов пошел за хромым усатым комендантом. Вокруг двухэтажного дома высились кучи строительного мусора, общежитие было новое, с неокрашенными дверями и окнами.

— Осторожно, тут глина, — предупредил комендант, когда в темном коридоре Устинов споткнулся о какой-то бугор.

Во втором коридоре уже было посветлее. Устинов увидел у стены высокий бак без крышки, оттуда пахнуло болотом.

— То бывает, что воду не привозят, — равнодушно заметил комендант. — Конечно, нехорошо. Но река под боком… Зато еще клопов нет.

Он отпер комнату, в которой стояли пять кроватей, застеленных солдатскими одеялами, и одна — с голым матрасом. Эта-то возле дверей кровать предназначалась Устинову.

— Подушку, одеяло имеешь? — спросил комендант.

Узнав, что у новенького ничего нет, он хмуро посоветовал купить что надо на барахолке и собрался уйти.

— Как вас зовут? — задержал его Устинов.

— Скрипка Николай Васильевич. Жаловаться хочешь?

Устинов пожал плечами, подумал, как по-деловому понял комендант его привычку узнавать имя человека.

Устинов не собирался жаловаться. Он давно уже не сталкивался с грубыми, похожими на кулаков, хозяйственниками. Последнее воспоминание о них относилось к коменданту студенческого общежития, который видел в студентах воров и пьяниц, что, впрочем, не помешало ему при скромной зарплате построить загородный дом. Никакие жалобы не прошибали его. Но он был неудовлетворен жизнью: ему не хватало капли чьего-нибудь уважения.

— Вы похожи на Василия Ивановича Чапаева, — сказал Устинов. — У вас мужественное лицо.

— Ну устраивайся, — ответил Скрипка и ушел.

Устинов сел на кровать, потом встал. Он не собирался здесь долго задерживаться. Это приключение рано или поздно кончится, он вернется к себе, туда, где его жизнь.

Он подмел пол, опорожнил полную окурков банку, открыл окно. За рекой поднимались по отлогому берегу одноэтажные домишки, не подозревающие о будущем сносе. Слышались пение петухов, собачий лай, блеяние коз.

Через минуту Скрипка принес постель:

— Не пропьешь?

Устинов пообещал, что нет, не пропьет.

— Главное, не показывай им, что боишься, — сказал комендант, кивая на кровати. — Поддашься — заклюют.

— Цивилизованный человек всегда найдет выход, — улыбнулся Устинов.

— Ты не хорохорься, — посоветовал Скрипка. — Кулаки у них что твой гарбуз. Все равно заклюют, но лучше без членовредительства. Желаю доброго здоровья.

Комендант вздохнул, сунул руку для пожатия и отбыл, оставив Устинова размышлять над предостережениями. Хотя что размышлять, если Михаил среди чужих, если для толпы всегда служит образцом поведения отнюдь не возвышенный пример? Чем вооружен Устинов? Он кабинетный горожанин, драчуном был в далеком детстве, а потом настолько привык себя сдерживать, что давным-давно превратился в добропорядочного безоружного обывателя. Те несколько уроков кунг-фу, разновидности каратэ, которые ему дал родственник жены, никогда не использовались им.

Он немного трусил, стыдясь признаться в слабодушии.

* * *

Для того чтобы взбодриться, Устинов зажмурился и помотал головой. Он плыл как во сне. Почему-то лежал на полу и видел перед собой улыбающееся прыщеватое лицо.

Меня только что ударили, подумал Устинов, вставая.

Он вспомнил, что, устроившись в этой комнате, сходил на склад за спецовкой и сапогами, встретился с Ивановским в шахтной столовой, потом вернулся обратно… И этот прыщеватый парень с челочкой велел Устинову отдать чистые простыни взамен на грязные.

— Что, власовец, такой задумчивый? Не дошло? Добавить?

— Добавь, — зло сказал Устинов и шагнул к нему.

Парень снова ударил его. Устинов зашатался, но устоял на ногах и повис на нем, с отвращением ощущая прогорклый запах пота. Тот толкнул его в грудь и отбросил к кровати.

На Устинова с любопытством глядели еще четверо, и один из них, сухощавый, с умным обнадеживающим взглядом, показался Устинову опорой; остальные были равнодушны.

— Отдай, не связывайся, — посоветовал лысоватый мужчина. — Все равно отберут.

— Не отдавай! — ободрил сухощавый.

— Он тебя нарочно подзадоривает, — предостерег мужчина.

— Долго ждать? — спросил парень с челочкой.

— Хорошо, — сказал Устинов.

Он стал стаскивать с подушки наволочку, повторяя:

— Сейчас, сейчас.

— Струсил, — разочарованно произнес сухощавый.

Устинов подумал: «Что же делать?»

— Я не мускулов твоих испугался, мне просто противно. Тебе, наверное, тоже доставалось?

— Ты давай-давай, шевелись!

— А ты по-немецки: шнель, шнель, хенде хох!

Парень оглянулся на сухощавого.

— А точно, Синегубов, ты на фашиста смахиваешь, — с сожалением сказал тот. — Вылитый власовец. Разделал он тебя как бог черепаху. Ты не герой…

С усмешкой он провоцировал новое столкновение, но Устинов прервал его:

— Ты сам попробуй, легко ли бить человека? — Он подошел к сухощавому. — Попробуй! Что может быть легче?

— Нарываешься? Знаешь, ты кто? — Сухощавый резко замахнулся, пугая.

Устинов невольно отшатнулся.

— Остынь, Пивень, — негромко сказал тучный красноносый мужчина. — Хватит боговать.

Пивень повернулся к Синегубову и стукнул себя в грудь:

— Ты видишь, что они творят? Они уже грозят твоему лучшему другу. Где твоя железная кувалда, Синегубов? Врежь этим гадам!

— Хватит боговать! — тучный встал с кровати.

— Не надо, Вася, — остановил его лысоватый мужчина. — Они без нас поладят. Сядь, Вася, обратно.

Устинов догадался, что здесь до него существовала иерархия, на вершине которой восседали Синегубов и Пивень, один могучий и туповатый, второй — злобный, а остальные жильцы — тучный Вася, лысоватый мужчина со скрюченными уродливыми пальцами и доселе молчавший маленький, лет семнадцати паренек с горящими ненавистью глазами, — были ими подмяты и теперь ждали, что принесет появление новичка.

Вася нехотя сел на кровать. Лысоватый вздохнул и показал взглядом Устинову, что самое страшное позади. Молчаливый паренек подошел к Устинову, спросил:

— Больно?

Устинов улыбнулся разбитыми губами:

— Ничего, пройдет.

Он вспомнил, что на дворе 1949 год, и подумал, что нужно подняться выше личной боли, но в душе у него загорелось что-то черное и яркое. Он ненавидел Синегубова и Пивня точно так же, как их ненавидел маленький паренек.

— Как тебя зовут? — спросил Устинов.

— Федор.

— Отныне, Федор, в этой комнате все равны. Все уважают друг друга, все друг другу помогают. Согласен? — Устинов почувствовал, что в нем пробудился новый яростный человек, чем-то похожий на драчуна Мишу Устинова. А то, что Устинов был избит Синегубовым, не относилось к этому новому человеку. Наоборот, было правильно, что из него выбили благодушие.

Он подошел к Васе и лысоватому мужчине Алексею, пожал им руки.

Синегубов и Пивень теперь стояли рядом и настороженно смотрели на него, ожидая, видно, что наступает расплата.

Федор вытащил из-под матраса обрезок водопроводной трубы.

В комнату постучали. Дверь открылась, и вошли Ивановский с главным инженером Тюкиным, двухметровым блондином в форменном кителе.

— Это зачем? — спросил Тюкин, кивая на трубу. — Опять сцепились?

— То наше дело, — буркнул Федор. — А терпеть этих бандюг надоело!

— Как же, вас обидишь, — насмешливо произнес Тюкин. — А кто мне грозил шею свернуть, когда я уплатил строго по расценкам? — И, обращаясь к Ивановскому, он возмущенно добавил: — Двенадцать тысяч заломили за восстановление площадки на шестнадцатом штреке! В четыре раза больше положенного!

— Обещал — плати! — заявил Алексей и протянул к нему свои уродливые руки. — Я вот этими мозолями зарабатываю дом построить. Пашу как негра! Ты обещал — плати рабочему!

— Не надо! — сказал Тюкин. — Рваческие настроения я преследовал и буду преследовать. Вот настоящие рабочие, — он махнул на Синегубова и Пивня. — Советую не поднимать хвост. При немцах работали? Вот и помалкивайте.

— А ты не понимаешь, почему работали? — зло спросил Алексей. — С голоду подыхали! А эти власовцами обзывают. Щенки.

— Но-но! — оборвал Тюкин.

— Да они первые на новенького накинулись, — пожаловался Федор. — Для них все — враги.

— Мы его не за того приняли, — решил оправдаться Синегубов. — Видим — барин, простынки чистые…

— И по зубам, да? — спросил Устинов.

— Миша, ты их не понял, они хорошие ребята, — сказал Ивановский. — Пошли пройдемся.

— Почему он разговаривал с ними как с людьми? — непримиримо вымолвил Пивень. — Кто он такой? Мы его не знаем.

— Узнаешь, не горячись, — успокоил его Ивановский. — Мы с Михаилом Кирилловичем несколько лет вместе выполняли спецзадание. Я тебе говорил, — пояснил он Тюкину. — Этот человек видит любого насквозь. Такая у него профессия.

— Понимаю, понимаю, — с уважением кивнул главный инженер. И, вспомнив фильм «Подвиг разведчика», подумал, о чем можно спросить Устинова без риска выглядеть наивным.

Все с удивлением смотрели на новичка.

— Скажите, что мы вас защищали! — попросил Алексей.

— Ты защищал? — презрительно ответил Пивень. — За свою шкурку дрожал!

— Я ж не знал, кто вы такой, — продолжал оправдываться Синегубов.

— У нас тоже профессия особенная, — сказал Тюкин. — Вон какой народ, сами видите. А другого не будет…

— Будет другой, — ответил Устинов. — И вы тоже будете другой.

— Это все философия. А нам нужны боевые люди. Прошу это усвоить.

— Спасибо, усвоим. — Устинов пощупал рассеченную губу. — Рассуждать тут не приходится.

— Правильно, Миша, о чем рассуждать, — поддержал его Ивановский. — Не забывай, какое сейчас время. Всем трудно.

— Вот именно, — подхватил Тюкин. — Всем тяжело. А вот эти ребята, на которых ты обиделся, отработают, если надо, и две смены, копейки лишней не попросят… Да, у них еще не все получается. Я вынужден некоторым новичкам платить больше. Но опыт — дело наживное. Научатся. Я на их стороне.

— Пивень, расскажи, как от смерти спасся, — предложил Ивановский, показывая Устинову выражением глаз и движением бровей, что после этого ничего больше не понадобится объяснять.

— Что рассказывать! — отмахнулся парень.

— Расскажи! — настаивал и Тюкин, не считаясь с тем, что Пивень морщится и отворачивается.

— Миша умеет улаживать конфликты, — сказал Ивановский, привлекая к себе внимание. — Хлебом не корми, дай что-нибудь уладить. Прямо-таки хобби.

— Что такое хобби? — не понял Тюкин.

— Мания, — нашелся Ивановский. — Мания улаживать конфликты.

— Могу рассказать, как мы с дядей Алексеем попали под бомбежку, — с вызовом предложил Федор. — Всех наших поубивало, а мы остались.

— Замолчи! — велел Алексей. — Бери пример с Пивня: хвалиться горем нечего.

— Ну в другой раз расскажешь, — кивнул Тюкин Пивню. — Будем считать, знакомство состоялось, конфликт улажен. Ты идешь с нами? — обратился он к Устинову.

— Нет, спасибо, — ответил тот.

Прошло два дня, Устинов начал работу под землей и страшно уставал. От многочасового сидения на коленях в низкой щели, именуемой лавой, из которой добывали уголь, даже не сидения, а ерзанья, ходьбы на коленях, лежания на боку, ибо только так можно было грузить лопатой на конвейер и при этом не биться головой в кровлю, — от такой работы ломило кости. Шахтеры дали ему самодельные наколенники из кусков автопокрышек, но помогло мало.

Он с завистью наблюдал за работой этих полуголых, потных, с чумазыми лицами людей, глотающих пыль, которая склеивает легкие, и понимал, что они не думают о тяготах.

На самом деле навалоотбойщик, давший ему запасные наколенники, думал о саднящем левом локте, ушибленном о стойку, и ворчал про себя: «Вот дурак! Отдал такие хорошие наколенники. Где я возьму новые, когда подопрет нужда?»

Машинист врубовой машины, бывший моряк-подводник, приехавший в Донбасс по оргнабору, следил за движением машины и вспоминал черную воду северных фиордов. В реве двигателя ему послышалась мелодия песни, три-четыре ноты. «На рейде морском легла тишина, и землю укутал туман…» Вслед за песней, где были слова о платке голубом, махнувшем уходящему кораблю, он еще вспомнил, что медсестра вышла замуж за другого, а он женился на грушовской девушке и стал на мертвый якорь.

Когда в лаве появилась девушка-газомерщица, укутанная под каской голубым платком, машинист шутя обнял ее и прижал к себе, сделав вид, что принял ее за приятеля. Она оттолкнула его.

— Ой, Роза, обознался! — засмеялся он. — Богатой будешь.

— Это ты, Люткин? — пренебрежительно спросила она. — Я тебе когда-нибудь лампой в лоб засвечу.

— Какая недотрога! — Он снова потянулся к ней.

Девушка размахнулась бензиновой лампой и стукнула его по каске.

Старый навалоотбойщик закричал:

— Взорвешь, окаянная!

Роза, будто и не слыша, прикрутила огонек до размера горошины и стала водить лампой от почвы до кровли. Вверху огонек заметно вырастал, появлялся голубой ореол. Значит, в лаве был метан.

— Опасно? — спросил Устинов, смущаясь.

— Ничего с вами не сделается, — ответила девушка.

Возле лавы, на пункте погрузки в штреке, слесарь монтировал новый светильник в алюминиевом корпусе с длинной лампой-трубкой. Он был молод, недавно стал отцом, и ему хотелось что-нибудь придумать, чтобы преодолеть ощущение тяжести, которая появлялась, когда он шел домой; ему было стыдно, но он чувствовал, что он самый последний примак.

Устинов намахался лопатой до изнеможения и услышал, как кто-то толкнул его. Старый навалоотбойщик, блестя всем черным лицом, показал жестом, что можно отдохнуть.

Подаренные наколенники почему-то привязали навалоотбойщика к новичку. Устинов привалился спиной к забою, вытянул ноги. Работающий чуть повыше шахтер покосился на него, но старый навалоотбойщик махнул ему рукой, что, мол, не отвлекайся.

Михаил на миг закрыл глаза и очутился дома, возле дочери.

Гудела врубмашина, звякали лопаты, Даша смотрела на него… он не знал, вернется ли к ней.

Здесь ему было тяжело жить и не для кого жить.

Он оттолкнулся от угольной стены, стал снова работать.

Даша еще не родилась. Его родители еще были молоды, не подозревали, что через двадцать лет их ждет разрыв, что отец уйдет к другой женщине.

На погрузочном пункте Устинов увидел отца. Он узнал его, потому что ждал: говорили, что приедет изобретатель ламп дневного света. Отец высоко держал голову в каске, щурился сквозь очки и казался высокомерным.

Подвешенные поверху лампы распространяли ровный белый свет, мало похожий на естественный дневной, но сильно и равномерно расходящийся во все стороны. Штрек стал шире, засверкали рельсы, сделались видны натеки смолы на сосновых стойках.

С отцом было еще несколько человек. Они поздравляли и благодарили его, утверждая, что он развеял сумерки, всегда окружавшие шахтеров.

Устинов подошел к нему и словно случайно дотронулся до его руки.

Кирилл Иванович повернулся к сыну.

— Я хочу пожать вам руку, — сказал Устинов.

И пожал.

В эту минуту торжества он произнес:

— Лет через тридцать наступит совершенно другая жизнь. Придут на ваше место новые изобретатели и ученые. А вас, наверное, забудут. Вы думаете о будущем?

— Будущее еще прекраснее, — заметил кто-то из сопровождающих.

Устинова оттеснили, он издали наблюдал, как отец улыбается… И как отец плакал над могилой матери! Это еще впереди.

* * *

Устинов работал, потом поднимался на-гора, в общежитие. Шахта отнимала все силы. Он вспоминал какой-то долгий сон, где он был преуспевающим руководителем социологической лаборатории, и с удивлением видел того полуреального человека, ищущего защиты от медленного рутинного существования. Тогда-то он, оказывается, завидовал двадцатичетырехлетнему заводскому мастеру Сергею Духовникову, который работал в цехе в дни авралов по двенадцать часов, который жег себя ради простого выполнения плана и одновременно ради себя самого, своей жажды жить. Эта жажда выделяла парня из массы, озабоченной вязкими житейскими проблемами.

Теперь Устинов после смены ощущал цену каждого прожитого часа и, выезжая из подземелья, замечал акации и клены возле подъемника, которые он успевал забыть под землей.

Но однажды ему стало страшно.

Он остался в комнате один, все ушли — кто на танцы, кто к знакомым в Грушовку. Михаил дремал, читал газету, потом вышел на крыльцо и, глядя в темное небо, застонал.

Далеко за рекой и разбросанными огоньками поселка он угадал свой дом. И пошел туда, откуда долетали тихие родные голоса.

Возле грушовского магазина светил одинокий фонарь. За магазином со стороны балки темнел дом, в котором недавно брали бандитов. Устинов вспомнил, как несли убитого милиционера, вспомнил секретаря горкома Пшеничного и то, как козырнул своим детским воспоминанием об этом пустом доме. Послышался скрип вырываемого гвоздя, затем — стук. Устинов отступил в тень, стал всматриваться. Мелькнула неясная фигура. «Разве не всех тогда взяли?» — подумал он. Михаил осторожно прошел вдоль забора и пригнулся возле колючего куста, пахнущего смородиной. На всякий случай он пошарил рукой, ища камень или палку. Во дворе затихли. Трава была сырая, холодная. Он вытер руки о колени и, немного подождав, двинулся дальше, но через несколько шагов остановился, услышав, что там тоже зашевелились. Тогда Устинов, уже не пригибаясь, припустил к соседнему дому, где светилось мирно окно.

— Кто там? — окликнул из-за забора мужской голос. — Проходи, человек, здесь живет убогий горемыка.

Те, кто напугал Устинова, были его соседи по комнате Василий и Федор. Они решили унести из бесхозного дома оконные рамы и двери. Алексей собирался строиться и запасал впрок материалы. Устинов спугнул их. Подумали — милиция. И Василий, бывший запойный пьяница, равнодушно предрек общую судьбу: «Посодют».

— Как же дальше жить будешь? — спросил Устинов у слепого.

— Тебе какая забота? — зло ответил тот. — Уходи.

Разгорающийся огонек папиросы отразился в его неподвижных глазах.

— Ты один живешь? Может, помощь какая нужна?

Скрипнула дверь, с крыльца девушка встревоженно окликнула:

— Андрей, кто тут?

— Чужой! Иди до хаты, ничего со мной не сделается.

Девушка подошла к слепому, взяла его за руку и стала подталкивать к дому.

Устинов попрощался.

Несколько минут назад, пересиливая страх, он думал, как встретить опасность достойно, а сейчас страх пропал. Зато вернулось чувство безысходности, и эти ночные тени не уменьшили его.

Устинов миновал Грушовку, перешел мост и оказался в городе. Родной дом уже был близко.

В нем ярко светились окна, слышались звуки радио, во дворе еще играли дети. После темного поселка здесь казалось празднично. Там жили с давних пор шахтеры, и, хотя уже не стало ни землянок, ни балаганов, дух старой угрюмой Грушовки крепко держался по ту сторону реки. А здесь всегда были уличные фонари, каменные дома, больницы, магазины, — здесь город, там не город и не деревня, там Грушовка.

Устинов посмотрел на свои окна.

Маленький Миша Устинов сидел на лавке, крутил рулевое колесо, прибитое к ней, и мчался по бесконечным дорогам, которые будут видеться ему всю жизнь.

Отец что-то писал. Мать гладила белье.

Когда-то Устинов вернулся домой и застал мать одну: отец ушел к другой женщине. Он уходил от нее долгие годы, возможно, с такого вот позднего вечера, когда он что-то писал, а она гладила белье, но они еще ни о чем не подозревали.

Михаил стоял у подъезда, смотрел в окна.

Дверь хлопнула, вышла высокая женщина с маленькой девочкой. Чужие. Он их не знал.

— Кирилл Иванович, вас нынче не узнать, — обратилась к нему женщина.

У нее был голос Масляевой, старой толстой соседки Устиновых, матери двух взрослых дочерей. Значит, Масляева? А девочка — ее третья, младшая, которая умрет через три года от порока сердца?

Устинов поздоровался, Масляева пригляделась к нему, пожала плечами и пошла дальше.

У него сжалось сердце. Предстояло войти в родной дом, к своей живой матери.

Он поднялся по лестнице, решительно постучал в дверь.

Мама глядела на него с настороженной полуулыбкой. За ней в коридоре ярко горела голая лампочка, лицо было в легкой тени. Мама не узнавала его. Он забыл, что намеревался представиться корреспондентом, молча смотрел с чувством горького счастья.

У нее искрились в ушах нежно-фиолетовые аметистовые сережки. Теперь они у его жены Валентины, все перешло Вале — даже обручальное кольцо.

— Вы к Кириллу Ивановичу? — спросила мать и окликнула: — Кирилл, к тебе!

Устинов вспомнил ее завещание в школьной тетрадке: «Родные мои! Хорошие! Прожила я с вами много-много и никогда бы вас не бросила, если бы на то была моя воля…»

— Лидия Ивановна! — сказал он. — Лидия Ивановна…

Мать с тревогой оглянулась.

Вышел отец, горделиво поднял голову:

— Вы ко мне?

— К вам, Кирилл Иванович. Я из газеты.

Отец еще зачесывал волосы набок, лицо было сухощавое, очень мужественное.

— Из газеты? — переспросил он. — Что ж, прошу.

На нем была белая рубаха с голубой вышивкой на воротнике и широкие пижамные брюки.

Устинов вошел в комнату с красным нитяным абажуром, увидел мальчика, стоявшего в углу. Он взял мальчика за плечо, спросил:

— Все дерешься, Миша?

— Немножко дерусь, — вздохнул мальчик и сбросил его руку. — Мама сказала, что я в гроб ее загоняю.

— Чего вы хотите от ребенка? — извинилась мать. — Вы присаживайтесь. Сейчас чаю попьем… Ладно, Миша, беги на кухню!

Казалось, она говорила: «Смотрите, я гостеприимная хозяйка, я люблю своего малыша, я забочусь о муже». Но за этой простодушной позой Устинов ощущал то, что созревало в близкой действительности и что в конце концов раскололо семью.

— Да, приготовь нам чай, — сказал отец и кивнул гостю: — Что же вас интересует?

— Ваша семья.

— Моя семья?

— Ваша и Лидии Ивановны, — уточнил Устинов. — Я когда-то изучал проблемы семейной жизни, даже пробовал составлять прогнозы…

Он повернулся к невысокой этажерке из гнутых ореховых прутьев. Там было десятка два книг. На верхней полке стоял фарфоровый попугай с красным гребнем и золотисто-черными глазами, — очень скоро от него останутся одни осколки, а Миша снова окажется в углу.

— Вы пишете романы? — спросила мать.

— Нет, что вы… Я по другой части.

— Лидочка, где чай? — поторопил отец.

— Да-да, сейчас.

Мать забрала с собой малыша и ушла на кухню.

— Так по какой вы части? — улыбнулся отец.

Как Устинову его предостеречь?

Но отец с удовольствием рассказывает о себе и ничуть не тревожится за будущее семьи. «Неужели, — думает Устинов, — этот парень — мой спокойный мудрый старик?»

— Погодите! — прервал Устинов. — О люминесцентных лампах уже много писалось. Молодых читателей больше интересует ваш духовный мир. Например, о чем вы мечтаете?

— Все мои помыслы о благе нашей страны.

— Разумеется. Но каким вы хотите видеть будущее вашего сына, вашей жены?

— Миша станет инженером, пойдет по моим стопам. Инженер в нашей стране многое может свершить. Я постараюсь, чтоб он был хорошим инженером.

— А ваша жена?

— Лидия Ивановна — женщина, мать. Ее будущее — это забота о благе семьи.

Устинов вспомнил одну давнюю поездку с матерью в шахтерский поселок, где она познакомила его с пожилым мужчиной по имени Захар, который когда-то любил ее и дрался за нее с молодым механиком Кириллом. Наверное, мать захотела взглянуть, что ждало ее, выйди она за Захара. Но она встретила преждевременно состарившегося человека, у него дрожали пальцы, скрюченные от долгой работы с отбойным молотком. И вряд ли она пожалела о своем выборе. После поездки в поселок мать стала бороться за отца и написала несколько жалоб, чтобы ей помогли вернуть его. Но это не помогло, ведь тогда уже завершались 60-е годы и многие уже не считали разрушение семьи великой бедой. Отец же вернулся не из-за тех писем. Мать тяжело заболела, и он переломил себя.

— Как вы познакомились с Лидией Ивановной? — спросил Устинов.

Он попробовал возродить в отце воспоминания о юности, воспоминания о женщине, которая его ждала, пока он воевал.

— Я думаю, когда-то вы мчались по степи и распевали песню «Ой, на горе огонь горит», — продолжал Устинов. — Вам казалось, весь мир существует для одной вашей Лидии. Везде вам виделись ее глаза.

— Да, так и было, — ответил отец. — Весь мир.

— Значит, было, — повторил Устинов. — А знаете, что будет?

Будет очень обыкновенно, в соответствии с законами, определяющими семейную жизнь. Возникнет напряженность. Отчего? Им этого не понять: ведь столько лет прожито вместе! Но незаметно с каждым годом все дальше уходит бывший рудничный механик от бывшей поселковой девчонки.

— Говорят, страсть длится всего три-четыре года, — сказал Устинов. — Потом — конец или вялый супружеский секс.

— Что вы несете?! — возмутился отец. — Таких слов прошу в моем доме не произносить. И давайте ближе к делу.

Похоже, Устинов дал маху: невинное «секс», то есть по-русски буквально «пол», задело Кирилла Ивановича. Кто же знал, что он такой пуританин?.. Но нет, тут дело в другом. Он защищает свой обычай от чужого вторжения, от непрошеного пророчества. Еще минута — и он спустит Михаила с лестницы.

— Извините, я имел в виду научный термин, — сказал Устинов.

Отец отвернулся к окну.

— Плавку выпустили, — вымолвил он.

В темной дали, усеянной электрическими огнями, загоралось розово-красное зарево.

— Я вас где-то уже встречал, — сказал отец. — Вы кого-то напоминаете… Не могу вспомнить.

— Надеюсь, хорошего человека?

— Юго-Западный фронт? Деревня Молчановка?

— Нет, — ответил Устинов. — А вы можете представить своего сына взрослым?

— Испытательная станция в Сталинске-Кузнецком?

— Нет, мы с вами не встречались.

— Но даже голос ваш я помню!

— Что голос? Может, я просто ваш сын, который явился из будущего?

— В каком смысле?

— Не знаю, как вам объяснить. Но вот, например, помните: зимой сорок второго вы перешли линию фронта, в районе Волновахи устроили засаду, а когда возвращались обратно, пробирались в нескольких километрах от родного дома? Бабушка… то есть ваша мать видела вас в ту ночь во сне.

— Да-а, — озадаченно протянул Кирилл Иванович. — Старая женщина… — И, понизив голос, спросил: — Вы из органов?

Устинов неопределенно махнул рукой и решил этой темы больше не касаться.

Он вспомнил, как отец приехал в Москву, когда они с Валентиной, устав от однообразной жизни, очутились на грани беспричинного развода: он приехал на сутки, дал денег и, напомнив своим присутствием о нравственном долге, вернулся домой. Что ж, порой даже взгляд ближнего выполняет задачу социального контроля… И вслед за этим воспоминанием Устинов подумал, что сейчас, в 1949 году, его попытка предостеречь — преждевременна, еще многие силы опекают семью, еще жизнь течет открыто на виду у родни, соседей, сослуживцев.

Вошла мать, принесла чаю, вишневою варенья, маковый рулет.

Она надушилась могучими духами «Красная Москва». Кирилл Иванович потянул носом и улыбнулся.

— Я Мишу уложила, — сказала мать и принялась разливать чай.

Неожиданно в дверях показался худущий мальчик, раздетый до трусов. Он с любопытством смотрел на Устинова.

— Михаил Кириллович! — строго произнес отец. — Спокойной ночи.

Мальчик нехотя ушел.

Мать заговорила о том, что они раньше жили в поселке и что она до сих пор не привыкнет, что здесь негде посадить даже луковицу. Лет через двадцать она заведет на балконе цветник в деревянных ящиках, но еще раньше, лет через десять, ее потянет сочинять безыскусные стихи, в которых будут цветы, солнце, ветер.

Отец спросил у нее, что, не хватит ли огорода, где они в прошлое воскресенье накопали два мешка картошки?

Нет, не хватит, возразила она, огороды далеко…

Устинов подхватил тему, что не хлебом единым жив человек, и спросил, не скучает ли она днем, когда мужа и сына нет дома? Может, ей пойти в вечернюю школу и работать?

— Вы угощайтесь. — Лидия Ивановна подвинула розетку с темным вареньем, в котором отразился малиновый абажур.

Отец похвалил рулет и тоже предложил Устинову взять еще кусочек из середки, где побольше мака.

Мамины рецепты всяких рулетов, сметанников, хрустов перешли к Валентине, потом дойдут и до дочери Устинова. И Валентина и Даша словно подошли к столу. «Где они сейчас?» — подумал Михаил.

— Разве муж меня не прокормит? — с шутливым удивлением спросила мать. — Или мне тоже брать пример с Ивановской? Она на работу ходит, а дети зачуханные. Я ей прямо заявила: «Так не годится, голубушка!» — и она с ожиданием поглядела на мужа.

— То-то она на меня косится! — усмехнулся отец. — А я и не пойму, в чем дело.

Мать спросила, читал ли Устинов статью «Вопреки жизни» и, узнав, что не успел, взяла с этажерки газету:

— Вот здесь, второй столбик. Очень правильно пишут.

Михаил взял газету, стал читать: «Главная ошибка произведения состоит в том, что, неверно изобразив личную жизнь Аржановых, писательница всячески стремится оправдать разрыв Ольги с Иваном Ивановичем, доказать, что иначе, дескать, и не могло быть. Но ведь это же в корне противоречит нашему пониманию советской семьи, основанной на высоких принципах коммунистической морали, строго охраняемой советским законом».

И Михаил снова понял, что родители останутся глухи к любым его предостережениям.

— Мы в курсе всех событий, — похвалилась она. — Недавно в театр ходили на концерт.

Послышался странный звук. Мать встревоженно подняла голову, потом кинулась в соседнюю комнату.

— Мамочка! — позвал мальчик.

— Что, Мишенька? — донеслось оттуда. — Не ушибся? Спи, родной, спи. Она вернулась, виновато хмурясь. Мальчик во сне упал на пол, видно что-то приснилось, и ей было не по себе, оттого что она из-за гостя не проследила, как он укладывался.

— Мне в детстве немцы снились, — признался Устинов. — Страшно было. — И осекся, догадавшись, что проговорился.

Однако на его оговорку не обратили внимания.

Пора было уходить.

Он уходил почти без сожаления, потому что мать оставалась с отцом живая и молодая.

Проводив его, Лидия Ивановна и Кирилл Иванович выпили еще по чашке чая.

— Ты напрасно задираешь Ивановскую, — заметил Кирилл Иванович. — Здесь тебя не поддержат. Только наживешь врагов.

— Могу тоже пойти на работу, — ответила жена. — А кто будет о вас заботиться?

— Но она к тебе не пристает с поучениями?

— Еще бы приставала! Про меня скажешь, что я плохая мать или жена?

— Да, — согласился он. — Ни у кого язык не повернется такое сказать.

— Все женщины как женщины, — продолжала она. — А эта — одна на весь двор. И корреспондент туда же — «работать вам, учиться»… Вот моя работа, — она обняла мужа за плечи. — Чтоб тебе хорошо и спокойно.

— Приглянулась ты ему, вот он и агитировал.

— Скажешь тоже!

— Я его где-то видел, не помню где?

— Он на тебя похож, даже голоса одинаковые. — Лидия Ивановна сама немного удивилась своему наблюдению.

— Этого я не заметил. А вот то, что он ненормальный, — так это ясно. — Кирилл Иванович помахал перед собой ладонью и заметил: — Ну и надушилась ты ради него!

— Ой, ну тебя! Чуть-чуть намазалась ради приличия, — повела плечом Лидия Ивановна.

Ей не хотелось, чтобы он думал, будто она старалась для чужого, но на самом деле это было так. Она вспомнила первые месяцы после их переезда. Ей было трудно привыкнуть к новому месту, она просилась обратно в поселок. Потом она привыкла, что есть город, которому нет до нее никакого дела, есть соседи, которые хотят знать о ней все и о которых она тоже хочет знать побольше, и есть семья, муж, сын, сестры мужа, свекор со свекровью, среди которых она самая младшая, но во всех этих отношениях Лидия Ивановна была младшей лишь в семье, а среди городских жителей она чувствовала себя молодой и привлекательной. Поэтому рядом с корреспондентом она стала обаятельной женщиной, а с мужем — простушкой. И теперь роскошный запах духов, заполняющий всю комнату, показался лишним.

— Выброшу эти духи к чертовой матери! — как будто в шутку сказала Лидия Ивановна.

— Не жалко? — спросил муж.

Она пошла в спальню, потом открыла балкон и выбросила пузырек. Услышав звон стекла, Кирилл Иванович закряхтел. Духи были дорогие.

— Конечно, тут зарплаты никакой не напасешься, — сказал он.

Она подбоченилась, с вызовом поглядела на него.

Он удивленно приподнял бровь, посмотрел на нее поверх очков повеселевшими глазами.

— Другие купим, — решил Кирилл Иванович.

Их супружеская жизнь была размеренной, приятной, однако в ней было мало страсти. Они не знали закона Сеченова: «Яркость страсти поддерживается лишь изменчивостью страстного образа». Этот закон знал Михаил Устинов, коренной горожанин, в индустриальном городе. Впрочем, каждая женщина, желающая понравиться, поступала соответственно этому неизвестному ей правилу.

Устинов возвращался в общежитие и думал, что не удастся ничего изменить и что любая его попытка улучшить жизнь людей останется непонятой.

Возле рынка, темнеющего мешаниной своих ларьков и рядов, Михаила окликнули:

— Стой! Не двигаться!

К нему подъехали два конных милиционера. Один стал сзади, второй спешился и обыскал его. Лошади переступали по мостовой, позвякивая удилами. Милиционер зажег фонарик, посмотрел расчетную книжку, выданную Устинову на шахте.

— Носит тебя нелегкая по ночам! — сказал он на прощание. — Прирежут, как курчонка.

— Точно, у бабы был, — с завистью вымолвил второй. — Они все шастают в город. — В Грушовке чужакам за эти дела головы сносят.

Отпустили.

Устинов вернулся в общежитие и снова стал навалоотбойщиком, который устал, которому нужно хорошо выспаться. На соседней кровати Алексей приподнял голову, вглядываясь в него, и, ничего не сказав, снова уснул. За окном на терриконе загорались бегучие языки сине-красного огня. Устинов лег, но его разбудили громкие голоса — Синегубов и Пивень вернулись с танцев. В комнате горел свет, они курили и обсуждали драку с учащимися горного техникума.

— Тише вы! — прикрикнул Устинов.

— Да спи, чего ты, — отмахнулся Синегубов.

Остальные жильцы спали. Устинов повернулся к стене и неожиданно легко заснул снова. Ни шум, ни свет теперь ему не мешали.

Утром в общежитии не было воды. В рассветных сумерках Устинов спустился к реке, к скользкому глинистому выступу, на котором уже белели мыльные капли. По воде плыли едва заметные радужные пятна. Пахло болотом. Он умывался здесь уже не впервые, и сегодня ему несильно мешали ни этот запах, ни эти пятна. Он понял, что стал свыкаться.

Потом в столовой он съел жареной картошки с салом, выпил желудевого кофе. В буфете взял кусок краковской колбасы, хлеба, наполнил флягу.

В нарядной заместитель начальника участка Ивановский дает задание бригаде, подмигивает старому навалоотбойщику интересуется, как идут дела. Но ведет наряд жестко, словно здесь он работает уже лет десять: чистит слесаря за плохой ремонт врубовки, поддает крепильщикам, разносит бригадира. Бригадир огрызается, валит на горно-геологические условия — пласт зажало, близко водоносный слой, по лаве хлещут потоки.

Спуск в шахту. Мокрая ржавая клеть, громкий звонок стволовой, рывок клети вверх и быстрый спуск в подземелье. Потом идут два километра пешком. Прижимаются к стенам штрека, когда рядом проносится поезд с углем. Громко разговаривают, подшучивают друг над другом. Все еще бодры, но смех уже не тот, что наверху, а резче, грубее. В нем слышится жадность к этим минутам жизни Работа вскоре затмит все.

И вот — черная щель лавы, погрузочный пункт с лампами дневного света, вой вентилятора местного проветривания. Пришли, вскарабкались на карачках в короткий ходок, влезли в свою нору. Врубовка подрезала пласт, взрывник зарядил аммонит и взорвал.

Устинов взялся за свою любимую лопату — угольная пыль смешалась с потом.

Мать спустилась к нему в подземелье. Она наклонилась над ним, сказала: «Сыночек, это ты, правда? Не волнуйся за меня. Видишь, я с тобой». К нему сошлась вся родня, и он увидел деда и бабушку, умерших раньше матери. Они молчали. Он работал, они смотрели на него.

Было жарко, по коленям сочилась вода. Все шахтерские болезни, силикоз, антракоз, бурсит, принялись пробовать тело Устинова. Оно было не крепче других.

Вскоре газомерщица Роза остановила лаву: бензиновая лампа Вольфа, поднятая к кровле, высоко взметнула язычок огня в голубоватом ореоле. Значит в воздухе накопилось много метана.

Машинист Люткин пристроился было обнять девушку, но за нее заступился старый навалоотбойщик.

Пока проветривался забой, бригада выбралась на штрек перекусить. На сосновых распилах постелили газеты разложили «тормозки» и стали тормозить. У грушовских мужиков были печеные пирожки, помидоры, сало, вареные яйца. Каждый немного ревниво осматривал запасы соседей. Слесарь Еременко был единственным из грушовских, кто принес колбасу с хлебом. Машинист Люткин спросил его: все воюешь с родней? И посоветовал: надо ласкать жену под утро, когда злость еще спит.

Слесарь был примаком в доме Ревы, и все знали: раз у Ревы, то тяжело.

— Вправду с женой поссорился? — спросил Устинов.

— Да у него тесть собака, — сказал Люткин. — Жрут парня. Забор выстроили — и жрут втихаря.

— Ну это обычная история, — продолжал Устинов. — С родителями надо жить порознь, иначе не избежать конфликтов.

Старый навалоотбойщик заспорил с ним: у него была большая патриархальная семья, отец с матерью, дочь с зятем, внуки, и ему казалось, что взрослые дети обязаны жить с родителями. Глуховатым сильным голосом Миколаич долго долбил эту мысль. Остальные молча ели, изредка поддакивали.

— Вот я для своих как бог и прокурор, — с гордостью вымолвил Миколаич. — Любят меня, боятся. Так и должно. Даже зять Пшеничный побаивается.

— Пошел ты! — вдруг сказал машинист. — «Любят и боятся»! Из-за таких старорежимных типов дышать нечем. Просто детки твои не хотят с тобой связываться и помалкивают на твою болтовню.

— Не надо грубить старшим, — сказал Устинов.

— Еще один прокурор? — спросил Люткин.

— Просто не хочется, чтоб вы сцепились, — объяснил Устинов.

Бригадир Бухарев вернул разговор к семейным делам слесаря Еременко.

— Дай по рогам этому Реве, — посоветовал он. — Привык мужик под себя грести — пора остановить.

— Да Рева его кулаком перешибет, — заметил Люткин.

— Тогда нехай терпит, коль кишка тонка, — ответил Бухарев. — Я своему папане — что там тесть! — папане родному заехал однажды в санки, и с тех пор зажили мирно. А до того лютовал папаня.

— Сейчас переломный момент, — сказал Устинов.

— Надо переломить, — кивнул Бухарев. — Сразу уразумеет.

— Переломный для всей нашей жизни, — продолжал Устинов. — Есть две цивилизации — сельскохозяйственная и индустриальная. У каждой — свой образец семьи. Но устоит в конце концов городской вариант, маленькая семья из мужа, жены и детей.

— Еще неизвестно, — возразил Миколаич.

Тогда Устинов объяснил подробнее: уже и нынче человек в состоянии сам себя прокормить, поэтому нет смысла держать дома целую производственную бригаду. Взрослые дети перестанут жить по указке.

— У самого-то есть отец-мать? — не поверил Миколаич. — Куда ж денешь престарелых родителей? Один кулаком их норовит, другой — на помойку. — Он взял со своей газеты пирожок и дал Михаилу. — На́, сиротская душа, отведай домашнего.

Он и осуждал, и жалел Устинова.

— Отца-мать забывать негоже, — строго произнес бригадир.

— А папане-то врубил! — засмеялся машинист Люткин.

— Ничего, он меня понял.

Устинов решил подзадорить бригадира, вспомнил, что в доисторические времена, как доказывают некоторые ученые, сыновья просто убивали одряхлевших отцов по причине бедности, будучи не в силах прокормить лишний рот. Как убивали? Зимой привязывали к саням и увозили в глубокий овраг. Или еще проще: везли куда-нибудь за огороды и добивали. Откуда известно? Из преданий, легенд, древних обрядов. Из пословиц: «Отца на лубе спустил, сам того же жди», «Есть старый — убил бы его, нет старого — купил бы его». Правда, в этих пословицах уже слышится осуждение варварских обычаев.

— Не знаю, что навыдумывали твои ученые, — проворчал Миколаич. — Может, то немцы творили, а наши такого не могли. Нет, брешешь ты все…

— Говорю, как было, — ответил Устинов.

— Мало ли что было! Тебя послушай, все от брюха зависит. А совесть как же?

— Да он про старину толкует, — вмешался Бухарев. — Чего ты в бутылку лезешь?

— Значит, стариков выкинем, а жить только с жинкой и дитями!

— Скоро и такая семья начнет изменяться, — сказал Устинов. — Это не от одного нашего желания зависит. Вот вырастут города — увидите, как пойдут разводы.

Видно, он переборщил с прогнозами. Теперь на него накинулись все скопом. По общему мнению, разводиться мог только самый последний человек.

Перерыв кончился, полезли в лаву.

Снова грузили лопатами уголь на транспортер. Потом уголь кончился, транспортер выключили. От сосновой стойки пахло смолой. Над головой поблескивали пластины сланца. Сейчас врубмашину подвинут вплотную к пласту, забьют новую крепь и обрушат кровлю в выработанном пространстве, которая только и мечтает о том, чтобы всей своей толщей придавить людей; но ее оградят обрезной крепью и не допустят завала. Вскоре Устинов вместе с товарищами устанавливал эту крепь. Стойки были скользкие и увесистые. Он киркой подкапывал лунку, отпиливал лишнее, десятикилограммовой балдой загонял стойку между почвой и кровлей. Поставив новый ряд крепи, надо было пролезть в окна на ту сторону и выбить старую. И выскочить обратно, пока не рухнуло. Вряд ли завалит, думал Устинов. Они проделывают это каждый день, ты сам видел, как это просто. Он пролез в окно, на котором на крючке висела лампа-надзорка.

Старую крепь выбили. Стойки лежали беспорядочной грудой. В забое журчала вода. Все замерли, прислушиваясь. Если лава сама не обрушится, то им придется с обушками подналечь на нее. В кровле зашуршало, отвалился камень. Кажется, сейчас начнется. Шахтеры принялись вытаскивать стойки. На четвереньках, быстро. Снова зашуршало. Миколаич замер, бросил стойку и велел всем уходить. Сам же вылез, пятясь, но вытащил брошенную было лесину. Кровля по-прежнему стояла, потрескивала. Этот негромкий звук как будто искушал: рискни, испытай себя! Но люди не двигались, ждали.

— А можно еще пару стоечек выхватить, — с сожалением произнес Миколаич.

— Попробуем, — сказал Устинов и нырнул туда.

Сразу же сверху посыпалось, как будто могучая рука швырнула горсть камней. Он вывалился обратно, растерянно улыбаясь.

— Как оно? — спросил бригадир Бухарев. — Чем пахнет?

И в этот миг дохнуло изо всех окон сырой землей. За крепью что-то трещало, ворочалось, содрогалось. Это что-то было огромное, живое, равнодушное к людям.

— Во, зараза! Села-таки! — сказал Миколаич. — А я боялся: придется самим сажать.

Устинов чувствовал, что все прочнее входит в новую среду. С появлением в бригаде новичка шахтеры стали чаще разговаривать о будущем, которое они представляли как сумму материальных приобретений. Один хотел построить дом, второй купить «Победу», третий посадить у себя виноградную лозу. Понятные желания, житейские цели. Предстояли долгие годы спокойной жизни, и надо было думать о ней. Даже современник Устинова Ивановский словно в шутку предложил Михаилу вкладывать деньги в золотые украшения, что было с точки зрения здравого смысла не так уж глупо. Но Устинов ответил, что гораздо интереснее попробовать Ивановскому сделать карьеру, поставив на кого-нибудь из будущих руководителей. «Это мысль! — одобрил приятель. — Что для этого нужно?» — «Работай по двадцать четыре часа в сутки и люби людей». — «Неужели мы никогда не выберемся отсюда? Мне кажется, что я смотрю бесконечный старый фильм» — «Я был у своих, — признался Устинов. — Если бы моя мама сейчас пошла работать, то меня бы наверняка отдали к бабушке в поселок, и тогда бы я вырос совсем другим». — «Тебя не узнали?» — «То, что ждет людей в старости, не похоже на их надежды в молодости. Самое печальное, они ничего не захотели слышать».

Михаил вспомнил своих шахтеров: ведь тоже будничные заботы! Если и витал над страной сорок девятого года какой-то возвышенный дух, то он был в образе ребенка, которого следовало одеть, накормить и просто сберечь. Потом, когда спустя десятилетия дети начнут разбираться в своих грубых, необразованных, не боявшихся ни огня, ни смертельной работы отцах, тогда и возникнут первые страницы истории той поры, а благодарные сыновья задним числом запечатлеют в ней все возвышенные задачи, что, впрочем, будет подлинной правдой.

Кончался сентябрь. По утрам уже было холодно, трава на берегу реки, где умывались люди, стала буреть. Устинов несколько раз приходил к коменданту Скрипке, а воду по-прежнему возили нерегулярно. Тогда Устинов обратился к заместителю начальника шахты Еськову, однако в кабинете его не нашел и лишь случайно, выехав из шахты, натолкнулся на него во дворе шахтоуправления. Лил сильный дождь, Еськов ловко пробирался через большую лужу по проложенным кирпичам. Сияли новые галоши на его ботинках.

— Лови! — усмехнулся Бухарев. — Смоется.

Устинову не удалось задержать Еськова, но Бухарев крикнул:

— А ну погодь, товарищ Еськов! — и взял его под локоть своей чумазой рукой.

— В чем дело?

— У народа портится настроение. В общежитие не возят воду, ты понял?

— У меня есть приемные дни, дорогой товарищ. Приходите, разберемся.

Холодные яркие глаза Еськова горели гневом.

— Ты и слушать не желаешь? — Бухарев потянулся свободной рукой, с плеча которой свисала коробка самоспасателя, к груди хозяйственника.

— Видно, спешное дело, — понимающе вымолвил Еськов. — Значит, воду не возят? — И с улыбкой пообещал все исправить.

— Обманет, — сказал через минуту Люткин, глядя ему вслед.

— Зря с ним связался, — проворчал Миколаич. — Придешь выписать угля или леса — он тебе припомнит.

— Чего дрожишь-то? — отмахнулся Бухарев. — У тебя зять — Пшеничный.

— Любит царь, да не жалует псарь, — хмуро ответил Миколаич.

Действительно, уже с вечера водовозы стали доставлять в общежитие воду, а Скрипка проверял все бачки и, встретив Устинова, дружелюбно пожурил его за нетерпеливость. Благодаря этому, Устинова узнали многие в общежитии; даже на партийном собрании парторг сказал о нем несколько слов: человек, мол, с общественной жилкой, хорошо работает, примерно ведет себя.

Выезжая на поверхность, Устинов мылся в душевой, прощался со своими товарищами. Они шли в Грушовку к семьям, а он с грустью провожал их. Потом направлялся в столовую. Если там встречал Ивановского, то радовался, что есть хотя бы один человек, которому можно говорить все без утайки. Но Анатолий сошелся с одинокой бухгалтершей и в столовой бывал редко. К тому же он, кажется, внял совету работать по двадцать четыре часа в сутки и любить людей, во всяком случае, он привязался к женщине и ворочал под землей по полторы-две смены.

Устинов сел к окну за столик, покрытый зеленой клеенкой. Официантка принесла хлеб, пшенный суп и свиную поджарку. Она смотрела на него, не отходила. Краем глаза он видел ее крепкие в лодыжках ноги, обутые в спортивные тапочки со шнуровкой.

— Как вас зовут? — спросил Устинов.

Ее звали Лариса. Было ей лет двадцать семь, двадцать восемь. Статная, с высокой грудью кареглазая хохлушка.

«В Греции есть город Ларисса, — почему-то вспомнил он, — я когда-то был в Греции; смешно, но был, а сейчас там гражданская война, на том покрытом знойной дымкой острове Макронисе — концлагерь; белый храм Посейдона над Эгейским морем, делегация советской молодежи…»

— Лариса, — повторил он. — Вы грушовская?

— Что, заметно? — со сдержанным вызовом ответила она. — Боитесь грушовских? Вам из женского общежития больше нравятся?

— Перец у вас есть?

— В столовой нету, дома есть.

Устинову, наверное, следовало сказать то, к чему подталкивала ее фраза, но он только улыбнулся. Официантка еще немного постояла и ушла. Он не удержался, чтобы не поглядеть ей вслед.

После еды он остался на месте. Лариса прошла мимо соседнего стола, не взглянула в его сторону: голова гордо поднята, на губах независимая усмешка.

Идя по мокрой скользкой тропинке к общежитию, Устинов представлял себя грушовским обывателем. Вот он отпирает калитку, вступает в свой двор, где киснут под окном последние георгины, заходит в дом, а там полосатые половики, чистота, скромность, телевизор в простенке… Телевизор берем обратно, поторопились. Вместо телевизора — приемник «Восток-49».

Добрался до общежития, мечтания кончились.

Соседи, непутевые парни, Синегубов и Пивень, уставились на него.

— Ты что мурлычешь, Кирюха?

— Жалко мне вас, ребята, — ответил он и присел на кровать. — Пропадете. Общага родной матери не заменит.

Когда-то он провел небольшое исследование в строительном тресте и не забыл старых рабочих, пришедших в город после войны из разоренных деревень. Они так и остались в том скудном времени, испытывая лишь растерянность перед переменами. Им сопутствовали скрипучая жена, выросшие в других условиях, а потому и чужие дети, тяжелая работа, поллитровка в день получки… Они как будто не замечали, что рядом с ними есть не только окно телевизора, но и общество образованных ярко живущих людей, где высоко ценится человеческая жизнь.

Устинов не стал рисовать серых картин будущего. Синегубов и Пивень все равно бы не поверили, что им нужно учиться в вечерней школе, что это их единственный шанс. Михаил решил задать им тест о мальчике; представьте, что он стоит у окна и играет на скрипке, придумайте его прошлое и загадайте, что ждет его впереди.

После отнекиваний и расспросов, зачем это нужно, Пивень принялся рассказывать. Жил-был мальчишка в шахтерском поселке, держал пару голубей, мечтал стать летчиком или полярником. Началась война, отец ушел на фронт. Пришли немцы. Однажды зимой старший брат увидел, как пролетел наш самолет и выбросил листовки на голубой бумаге. Он собрал в поле эти листовки и стал раскидывать по дворам. Но вечером его встретил полицай, отвел в комендатуру, потому что уже наступил комендантский час. Там нашли у него несколько листовок. Арестовали и мальчика, и его мать, держали в тюрьме. Потом повезли к шахте целую машину людей. Выводили по одному. Раздавался крик, и что-то падало в глубину. Мальчик спрятался под брезентом за скамьей. Старший брат тоже хотел притаиться рядом с ним, но двоим там было тесно, и брат вздохнул и вылез…

Здесь Пивень замолчал, его лицо с ссадинами на лбу и подбородке сморщилось в жалкой усмешке. Но он пересилил себя и продолжал рассказывать.

Потом в кузов залез немец, поднял брезент, вытащил мальчика. И мальчика спихнули в ствол шахты. Он пролетел немного, ухватился за что-то блестящее и повис. Это был стальной канат, еще покрытый смазкой. Мальчик спустился по нему в боковую выработку и просидел в темноте до ночи. Еще дважды сбрасывали в ствол людей. Ночью мальчик выбрался по арматурным балкам наверх.

Пивень снова замолчал.

Устинов знал, что обычно на такой тест люди рассказывают о себе. Но эта история была одна из самых горьких, и он сказал:

— Да, брат, досталось тебе… — И он понял, что условность теста пропала вместе с этими словами. — Но попробуем вернуться к мальчику.

— Со скрипкой? — иронически вставил Синегубов.

— Представь себе, — продолжал Устинов, не обратив внимания на замечание, — ему предстоит жить дальше. Что он избирает? Будет учиться? Станет хорошим специалистом? Или сломается, забудет, что было в нем светлого, и работа заслонит ему все другие возможности?

— Зачем его мучаешь? — крикнул Синегубов. — «Учиться, учиться!» Подумаешь, важность! Захочет — будет учиться, не захочет — никто не заставит.

Устинов почувствовал, что ему удалось расшевелить парней, но еще нужно было, чтобы они сами всерьез задумались о своем будущем.

— Ты все прекрасно понял, — ответил Устинов. — Но тебе неохота думать. Смотрю я на вас — молодые, здоровые, красивые ребята. Но как вы живете?

В коридоре гулко застучали шаги, дверь распахнулась. Нарядно одетый парень влетел в комнату, позвал в клуб на танцы. На нем была синяя куртка, кепка, подвернутые кирзовые сапоги. Он держался с полублатным шиком.

— Они не пойдут! — Устинов встал и решительно выпроводил парня. — Продолжим, орлы, — он повернулся к друзьям. — А живете вы так: поработали, выпили, потанцевали, дали кому-нибудь в морду. Снова поработали, снова выпили, снова дали в морду. И завтра, и через месяц то же самое. Не скучно вам так?

— Ты чего, заснул? — толкнул Синегубов Пивня. — Где твой макинтош? Твоя нормировщица небось уже с маркшейдерами наяривает танго!

— Ты про Ниночку? — спросил Устинов. — Очень симпатичная девушка. Да она же на вас и смотреть не хочет.

— Захочет! — буркнул Пивень.

— Всем ты хорош, Пивень, но Ниночка предпочитает общаться с образованными людьми. Я бы вам советовал, бежать сейчас не на танцы, а в вечернюю школу.

Дверь снова отворилась, заглянул парень в серой кепочке и спросил, долго ли их ждать?

Друзья резво поднялись, и Пивень спросил Устинова:

— Дашь одеколона?

— Пожалуйста, — кивнул на тумбочку Устинов. — Но тебе это не поможет.

Ребята ушли.

Устинов мысленно вернулся к своему времени. После нескольких лет размеренной работы в социологической лаборатории, где он умело гасил служебные конфликты, ему вдруг обрыдли кабинетная жизнь-борьба, однообразие покоя, благополучные цели. Он почувствовал себя полусонным. Текла полусонная река бытия, и его относило в сторону, относило даже от семьи. Наверное, теперь Устинов уже никогда не вернется туда. А что там без него?

На следующий день Устинов отвел парней в вечернюю школу и записал их в седьмой класс.

Он возвращался домой мимо шахты. Моросил дождь. С террикона несло кислым дымом. Михаил смотрел на тропинку, переступая через глыбы скатившейся породы. Слева за густыми зарослями полуоблетевшего терновника тянулся старый овраг, по дну которого шла грунтовая дорога. По ней вывозили уголь с карликовой шахтенки «Пьяная». Снизу послышался надрывный вой автомобильного мотора. Видно, кто-то буксовал на подъеме. Звук нарастал, вытягивался, обрывался. Потом повторялось. Устинов вспомнил, что когда-то на летних каникулах работал в шабашной бригаде с такими же парнями, как Синегубов и Пивень, и по вечерам, чтобы отвратить их от пьянства, читал им вслух. Они делали вид, что слушают, но тайком играли в подкидного.

Михаил обошел желтоватую горку песчаника. Он не сделал ничего постыдного, он выдержал, устоял, но здесь он был немой.

Впереди показалась женщина в брезентовой робе. Она несла на плече деревянную стойку с расщепленным концом и плавно покачивала свободной рукой. Должно быть, стойка пойдет на растопку и развеется дымком в грушовском небе. Что ж, надо топить печи, вся зима еще впереди… Грушовцы прочно сидели на своей земле при своих огородах, свиньях, утках. Они еще оставались наполовину земледельцами и смотрели на шахтеров, живущих в общежитии, как на чужеродное племя. Под землей это различие не замечалось, но на поверхности — сразу вырастали между людьми грушовские заборы. И человек, попавший из общежития в поселок, должен был испытать на себе силу местных нравов. Устинов вспомнил слесаря Еременко. Тот учился в девятом классе вечерней школы, был членом комитета комсомола и был женат на дочери грушовца Ревы. Когда тесть попытался вывезти с шахтного угольного склада подводу антрацита, Еременко помешал ему. Взбешенный Рева ударил его лопатой, они сцепились, и прибежавшие сторожа с трудом разняли их. За это Рева загудел аж в преисподнюю, каковой являлась древняя шахтенка, и таскал по узким норам санки, груженные углем.

Устинов отстал от женщины. Она стала спускаться по откосу в овраг, вскоре он тоже скользил по петляющей тропинке, хватаясь за ветки кустов. Она обернулась, Устинов узнал газомерщицу Розу. Ее мокрое лицо блестело. Она настороженно смотрела на него, потом улыбнулась: узнала. Он взял у нее стойку и пошел впереди.

— Перевелась на другой участок? — спросил Устинов. — От Люткина подальше?

— Что мне Люткин! — беспечно ответила Роза. — Куда перевели, туда и пошла.

— Нам вместо тебя дали старого деда.

— Не будете шалить. Стране нужен уголь.

Михаил повернул голову, взглянул в ее насмешливые светлые глаза и, оскользнувшись, поехал боком по глине, прижимая к груди бревно.

— Та кинь ты ее, трясця ее забери! — крикнула девушка и потянула его за руку. — Вставай, помощник.

Они выбрались к дороге. На выезде из оврага, где недавно буксовал грузовик, чернела куча угля.

— Не зашибся? — вдруг ласково спросила Роза.

— Нет, — бодро ответил Устинов.

— Рядом есть старая штольня, давай туда стойку сховаем. Может, ты обнять меня захочешь, а руки заняты.

— Ох, Роза! — сказал Устинов. — Как-нибудь донесу.

— Тебе ж надоело с ней носиться! Идем, — Роза полезла вверх, упираясь ногами в пожухлые кустики пижмы. — Идем-идем! — подгоняла она его.

За разросшимся терновником, напитанным, казалось, целой тучей дождя, открылась небольшая пещера диаметром около метра. Оттуда пахло затхловатой сыростью. Роза велела Устинову спрятать стойку.

— Теперь скоренько пошли, — снова поторопила она, простодушно улыбаясь.

Он обнял ее, поцеловал в мокрую холодную щеку.

— Хватит-хватит, — проворчала она и отстранилась. — Пошли, поможешь.

— Куда ты спешишь?

— Надо. Скоренько за тачками сбегаем, уголь перевезем. Поможешь бедной дивчине? — Роза погладила его по плечу. — Зима скоро…

…Устинов толкал деревянную тачку, терпел ломоту в плечах и удивлялся, как быстро его запрягли. Впереди хлюпали сапогами Роза и ее слепой брат. Они везли тележку, налегая на деревянную перекладину. Уже два раза отвозили уголь. Стемнело. Роза взяла фонарь «летучая мышь», и он позвякивал на перекладине и качался. Андрей то тянул вполголоса песню, то замолкал. В песне говорилось о том, что во сне казаку привиделось, как налетели буйны ветры и сорвали с него черную шапку, и догадливый есаул сообразил: не сносить казаку буйной головы.

Скрипели колеса. Сеял мелкий дождь. Слабый свет обрывался в двух шагах. Устинову были видны темные силуэты и мелькающие на обочине мокрые стебли.

— Поймала тебя девка, — сказал Андрей. — Не журись. Сейчас придем, выпьем горилки.

— Я его поймала? — усмехнулась Роза. — Нам с тобой до полночи не справиться! — И, обращаясь к Устинову, добавила: — Ой, добрая душа, дай бог тебе счастья!

На душе Устинова было мирно и хорошо.

— И тебе дай бог счастья, — ответил он.

— Не журись, казак, — повторил Андрей.

Так и добрались до Грушовки. Разгрузились. Роза поставила лопаты в угол сарая. Устинов поймал ее за руку и привлек к себе.

— Погоди! — шепнула она. — Не сегодня.

— Я пойду, — сказал Устинов. — Будь здорова!

— Пошли хоть умоешься, — Роза стала говорить обычным голосом, не таясь стоявшего во дворе брата. — Рюмку надо выпить.

— Ты чего, уходишь? — спросил Андрей. — То неправильно. — Дай нам тебя отблагодарить. — Он появился в дверях, огонек папиросы красновато озарил низ его спокойного лица. — Сестра моя — как горох при дороге, кто идет, тот скубнет. Я — убогий, не защитник для нее…

— Андрей, прямо смешно делается! — воскликнула она — Иди до хаты. Воду принеси.

Через несколько минут Устинов умывался в коридоре над корытом, Роза из кружки поливала ему.

— Смотри, какой гладенький, — весело сказала она. — Как барчук. — И сильно хлопнула его по спине.

От холщового полотенца пахло хозяйственным мылом, чистотой, бедностью.

Андрей стоял у стены, отрешенно улыбался.

— Ты издалека пришел, правда? — вдруг спросил он. — Дай руку! — Он ощупал ладонь Устинова и сказал: — Я так и думал. Ты не шахтер… Дай мне песню, чтобы я пел ее людям. Должна быть такая песня, как солдат вернулся домой. Ты слышал такую?

— Чего к человеку пристал? — с упреком произнесла Роза. — Давай мыться.

Она сунула ему в руки большой кусок мыла. Оно выскользнуло, упало на глиняный пол и отлетело в угол, где лежал веник из чебреца. Роза вздохнула:

— Заснул? — И, подняв мыло, подвела брата к корыту.

Он скинул брезентовую куртку и рубаху и наклонился, сложив кисти ковшиком. Твердые широкие мускулы охватывали его спину, как крылья. Он умылся, взял у Михаила полотенце. И снова задал странный вопрос:

— Ты какое ему дала мыло? Земляничное?

— Буду я тратить земляничное! — ответила Роза. — С чего взял?

— Да, это не земляничное. Пахнет лавандовым одеколоном.

Он угадал: когда-то после бритья Устинов действительно освежался этим одеколоном, но флакон остался там, и никакого запаха не должно было оставаться.

— Показалось, — ответил он.

— Может, и показалось, — согласился слепой — А признайся, Роза тебе приглянулась?

Роза выхватила у него полотенце и подтолкнула к дверям:

— Ступайте в хату! Нечего глупости болтать!

Андрей засмеялся, и его неподвижные глаза обратились куда-то вверх.

— Ну, Андрей! — жалобно попросила она. — Не мучай меня.

Устинов шагнул к двери, взялся за ручку и остановился. Слепой прошел мимо него. Михаил оглянулся: Роза расстегивала робу и дерзко улыбалась ему. Он подождал, что будет дальше. Она сбросила спецовку, осталась в короткой сорочке, не закрывавшей колен. Он повернулся, приблизился к ней. Роза зачерпнула кружкой из ведра и плеснула в него.

— Иди, золотце мое, — насмешливо вымолвила она. — Я сейчас. — Роза взяла косынку и промокнула ему шею. — Иди!

…За ужином Устинов накрыл ладонью ее руку и сказал:

— В древности слово «роза» означало тайну, тишину и любовь.

Слепой поднял голову, стал тревожно водить бельмами.

— Роза, мне голову ломит, — пожаловался он. — Отчего?

Она, не отнимая руки, налила ему в стакан остаток водки. Андрей выпил, нащупал хлеб и понюхал. Потом стал есть жареную картошку, подгребая ее вилкой. Иногда на вилке ничего не было, но он нес ее ко рту.

Волна легкого хмеля качала Устинова. В светлых глазах Розы чудилось ему обещание.

В комнате было холодно, в черном запотевшем окне смутно отражалась ее голова, на макушке поблескивали влажные волосы.

— Спасибо тебе, браток, — сказал Андрей. — Помог нам… Песню не вспомнил?

И Устинов негромко пропел ему: «Враги сожгли родную хату».

Слепой взял баян, опустил голову, стал подбирать мелодию. К удивлению Михаила, он повторил песню слово в слово.

— Я знал, что такая песня должна быть, — вымолвил он, сдвинув баян. — Как сказано: «Звезда несбывшихся надежд»!.. То ж про меня. — И он закрыл глаза, покачал головой.

Роза неслышно убрала со стола, сняла с керогаза чайник.

Андрей перекинул через плечо баян, прошел вдоль железной кровати с горкой подушек и толкнул дверь. Роза вынесла из второй комнаты шинель.

Устинов остался один. Роза как будто по-прежнему стояла перед ним, он думал о ней неясными картинами, в которых соединялись ее голос, теплота руки, пение слепого. И еще в них была какая-то отрезвляющая тень. Он огляделся — увидел жену. Она смотрела на него печально, без укора, словно жалела. «Во мне есть остров из прочного материала, — сказал ей Устинов. — Когда-то его оторвало от такого поселка, такого домика, такой девушки, как Роза». — «Знаешь, Даша двойку получила сегодня», — сказала Валентина. «Роза — девушка славная», — продолжал он. Жены рядом будто не бывало.

Устинов встал, на холодной печи лежала газета. «Комсомольская правда». Передовая статья — о воспитателе в рабочем общежитии. В Москве заканчивают строить станцию «Смоленская». Создан Атлантический союз НАТО. Холодная война. Карикатура Кукрыниксов на Трумэна. На четвертой полосе — короткий некролог: умер Иван Максимович Поддубный, первый русский чемпион мира, сын запорожских крестьян, «…принял в 1905 году участие во всемирном чемпионате по борьбе в Париже. Здесь русский богатырь положил на обе лопатки всех знаменитых иностранных атлетов…»

В детстве Михаил играл в Ивана Поддубного, не подозревая, что они живут в одно время. Богатырь уже был легендой, а Миша боролся с мальчиками в детском саду и называл себя Поддубным… Потом он становился Константином Заслоновым, Васьком Трубачевым, разведчиками из «Звезды». Та жизнь еще не стала историей, еще полстраны привязано к земледелию, еще города окружены многочисленными Грушовками, еще время идет пешком, как человек на работу, и почти каждый верит, что находящиеся рядом люди помогут в трудную минуту, ибо предстоит долго жить вместе…

Вернулась Роза. Она подошла к столу, положила ладони на теплый чайник.

— Холодно? — спросил Устинов.

Он обнял ее. Она ткнулась ему в щеку холодным носом, но когда его руки стали настойчивы, она вывернулась и отпрянула к двери.

— Я тебе пальто почистила, — сказала Роза.

— Погоди-ка. — Он шагнул к ней, собираясь снова обнять.

— Если я тебе нравлюсь, давай по-хорошему. Я с тобой даже в кино не ходила, нас люди вместе не видели…

— Кстати, это мысль. Давай сходим в кино, только я тебя сначала обниму.

— Ты мне жених, что ли, чтобы я с тобой обнималась? Разве ты мне предложение делал?

— Ну, Роза, ты хваткая! С места в карьер…

— Какая есть. Не нравлюсь, пожалуйста, я тебя не держу.

— И колючая вдобавок. Ну не сердись, идем в кино. Сегодня «Константина Заслонова» крутят.

— Ага, — задумалась Роза, — сегодня ты со мной в кино пойдешь, все нас увидят… Но я же не знаю, серьезно ты или нет?

— Если бы ты могла понять, какая это все чушь. Никому до нас дела нет. Будь смелее! Делай, что тебе хочется!

— Я и не боюсь. Просто я не хочу того, что ты хочешь. Не пойду я с тобой в кино! Себе дороже!

Услышав эти речи, Устинов заскучал, подумал, что эта девушка права, ей другой нужен. И, пожелав ей всего хорошего, ушел.

…Роза стояла на крыльце, слыша скрип калитки и удаляющихся шагов. Моросил дождь, блестели кусты и забор, с улицы доносился баян.

Пока Устинов занимался частными делами, Ивановский вытягивал свой добычной участок. Он взялся контролировать все: от доставки порожняка до профилактического ремонта врубмашины. За эту старательность шахтеры прозвали его Чумовой, а главный инженер Тюкин считал Ивановского подарком судьбы. Миловидная толстушка-бухгалтерша, с которой он сошелся, получила от него талончик для покупки цигейковой шубы, его премию; и она была благодарна Анатолию за серьезное отношение к ней.

В общем, Ивановский показал сильную руку и добился ритмичной работы участка.

На «Зименковскую» приехал молодой кривоногий парень Боб Кауфман с фотоаппаратом, опасной бритвой и галстуком. Он дождался, когда Ивановский поднялся на-гора, и ввалился в душевую, где мылись шахтеры, подняв над головой бритву и спрашивая Ивановского. Однако тот регулярно брился по утрам и не нуждался в цирюльнике. Галстук у него тоже был собственный. «Вот это шахтер! — восхитился фотокорреспондент. — Вы храните свой авторитет, как синица окуня». С трудом Ивановский понял, что парень хотел сказать «зеницу ока». Зато фотография, сделанная в лучших традициях, украсила первую полосу газеты: Ивановский, вполне похожий на себя, мечтательно пялился вдаль, а у него за спиной высилось здание шахтного подъема. Он еще никогда не видел своих портретов в печати и после смены задержал Устинова и похвастался: «Видел? Ты гений, Миша!» — «То ли еще будет», — пообещал Устинов.

Конечно, у Ивановского возникали сложности. Начальники других участков не могли догадаться, почему ему удается получать больше порожняка, леса, победитовых зубков. Но у них не было такого консультанта, как Устинов, и они привыкли брать за горло руководителей вспомогательных служб. А Ивановский никого не хватал за горло, не стучал кулаком по столу, не требовал отдать положенное. Он просил: помогите мне, вы — зубры, я — новичок. Он показывал им, что он их уважает. «Запомни, — предупредил Устинов. — Почуют лукавую игру — тебе крышка. Без искренности нечего начинать. Враждебно настроенного человека обычно обезоруживает простая просьба. Но что дальше? Если не найдешь, за что их нужно уважать, ты проиграл. Найдешь — выиграл».

Ивановский старался постичь загадку «человеческого фактора».

Между тем дело шло к зиме, по ночам жгли заморозки, и каждое утро грушовцы спрашивали Ивановского: когда выдадут топливо? Они не хотели слышать, что он не в состоянии решить эту задачу. Грушовка мерзла, а Ивановский жил в четырехэтажном доме с паровым отоплением, о чем все знали.

Он стал хлопотать. На складе ему лишь посочувствовали — весь уголь отгружали потребителям, никаких запасов не оставалось, да и откуда им взяться, если за шахтой долг? Заместитель начальника шахты Еськов тоже отказал ему. Главный инженер Тюкин обнял Ивановского своей огромной рукой, но больше ничего не смог. Свободного угля не было.

Ивановский завелся, не поехал в шахту, а взял за горло председателя шахткома Балыкина. Тот насупился, приподнял сутуловатые литые плечи и сделался похож на обтянутую ватником чугунную гирю. Ивановскому потребовалась новая злость, чтобы гиря ответила что-то внятное.

— Бабы на сортировке каждый день тащут кошелки с углем, — сказал Балыкин.

И замолчал. То ли одобрял это, то ли нет — не понятно.

— Мы лучший участок, черт побери! — рявкнул Ивановский. — Вы обязаны защищать интересы трудящихся.

— Ты свистун, — улыбнулся Балыкин. — Пар выпустишь, топлива не получишь. Я уж десять раз ставил этот вопрос.

— Ты должен бить во все колокола, а ты «ставил вопрос»? Мы потребуем твоего переизбрания.

— Уже дело! — Балыкин встал. Сидя он казался большим, но у него оказались короткие ноги. — Самое интересное, топливо все равно выдадут. Но никто не желает ни на малую пендюрку смелости проявить. А вдруг те двести — триста тонн испоганят весь отчет!

— Тебе-то чего бояться? — спросил Ивановский. — Пойди и потребуй!

— Они скоро забегают, — посулил Балыкин. — Уж так забегают, как в этом году еще не бегали. Я им одно место прищемлю.

Потом Тюкин выпытывал у Ивановского, почему тот не сообщил, что готовится позорный фарс? «Да, мы прошляпили, вот ты должен был убедить меня, что надо выписать хоть по полтонны на человека!»

Глаза Тюкина подозрительно ощупывали лицо Ивановского. Тюкин был напуган.

Целый день грузовики отвозили грушовцам уголь. Облака черной пыли поднимались над дворами.

Почему-то все решили, что это Ивановский подбил Балыкина предложить на отчетном профсоюзном собрании исключить из профсоюза Тюкина и Еськова. И неизвестно, как бы завершилась их карьера, если бы не хладнокровие Еськова: пока шахтеры спорили, он приказал заведующему угольным складом действовать и час спустя, поднявшись на трибуну, стал благодарить Балыкина за принципиальность и с улыбкой кивнул на окно — с шахтного двора выезжали первые грузовики. Еськов из подсудимого сразу сделался героем.

Но еще большим героем в глазах рабочих был Ивановский.

Оба героя косились друг на друга.

«Он высоко метит, — говорили об Ивановском женщины из шахтоуправления. — Думаете, это кому-нибудь понравится?»

Поздними вечерами ласковая толстушка Рита предупреждала Анатолия, что на свете еще много завистливых людей. У нее было ожерелье родинок на шее — примета счастья. На столе и полочках лежали кружевные салфетки, на комоде стояли семь толстых слоников. Ивановский ощущал ее незыблемую веру в прочность жизни и остывал от горячки.

Он распадался на осколки. Те, кем он был днем, — снабженец, инженер, психолог, дипломат, балагур, молчун, чумовой, подарок судьбы, интриган, производственник, — те роли осыпались с Ивановского от прикосновения маленькой руки, и он превращался в домоседа. Рита пыталась вымести осколки за порог, но Ивановский спохватывался и распихивал их по карманам.

К утру он снова был многолик, как индийский бог, и смотрел на милых слоников, словно они ему приснились.

Его ждала большая новость.

Министерство угольной промышленности утвердило предложение комбината, и на свет появился приказ «Об изменении плана добычи». Ивановский пробежал по машинописной копии приказа вверх-вниз. На шахте «Юнком» в связи с появлением суфлярных выделений метана в 12-й восточной лаве количество поступающего в шахту воздуха не обеспечивает выполнения установленного плана. Впредь до приведения вентиляции шахты в соответствии с требованиями Правил технической эксплуатации план снижен… Соответственно увеличен план по шахтам «Наклонная», «Капитальная», «Глубокая»… Ну что ж, горному черту не прикажешь. Обычное дело — газ. Было бы хуже, если бы вместо суфляров случился внезапный выброс.

Однако Ивановский недолго философствовал о подземной стихии. «На шахте „Марковка“ не подготовлена к сдаче в эксплуатацию 5-я западная лава пласта Л-7. Соответственно по шахте „Зименковская“ увеличить план на 90 тонн».

— Значит, расхлебывать за чужого дядю? — воскликнул Ивановский.

Все девяносто тонн Тюкин обрушил на него. Ивановский зашатался. Тюкин, наверное, тоже шатался, но тяжести не мог сбросить. Другие участки и без того еле-еле брели, спотыкаясь о завалы.

— Выдержи! — приказал Тюкин.

Ивановский стал держать. Где бы он ни был, эти девяносто тонн висели на нем Он закаменел из-за них. Потом он стал приносить домой новую врубмашину, вентиляторы местного проветривания; квартира забилась железом, но его каменный панцирь треснул. Вместе с Ивановским приходили Устинов, Бухарев, Миколаич, еще тридцать или пятьдесят человек. От панциря стали отваливаться куски и глыбы. Однажды Рита увидела на обнажившемся теле Анатолия кровавую рану.

Рева отработал как тягловая лошадь срок своего наказания на старой шахте. Зять Еременко жил вместе с ним под одной крышей и считал себя правым в том, что не дал увезти ему подводу с топливом. Рева не тронул его, но мысленно каждый день убивал.

Грушовцы считали, что со дня на день в Ревиной семье исчезнут мужчины: одного увезут и зароют, второго увезут и посадят. Еременко сперва оглядывался на любой шорох, потом перестал, лишь напрягал шею, Рева его не замечал. Теща, как только узнала, что мужа перевели на позорную работу, схватила кочергу и перетянула зятя по спине Однако после рук не распускала, лишь поносила зятя, с большой выдумкой желая ему разнообразных напастей.

Дочка тоже правильно оценила своего мужа как предателя. Потом вдруг напала на Реву, что-де тот воровал у государства не от нужды, ибо тогда на дворе еще стояло бабье лето, а из-за своей кулацкой настырности. Рева сильно оскорбился.

Внучонок ползал по полу, слизывал со стен побелку и встревоженно тянулся к бабке, когда слышал ее ругань.

Реве не хотелось в тюрьму. Он посоветовал зятю перебраться в общежитие, но Еременко ему сказал: нет, папаша. Рева не устоял против такой наглости и попросил снова, приложившись для убедительности к его уху. Еременко ошибочно подумал, что тесть решил его кончать, выдернул из-под ног Ревы половик, и Рева рухнул. Дом содрогнулся. Еременко схватил табуретку, приготовился.

Рева отдохнув на полу, понял, что зять останется здесь жить. В этом раздумье его застала жена, выходившая кормить свинью. Увидев скомканный половик, перевернутый стол, битые тарелки и сидевшего на полу Реву, она заплакала. На него посыпались укоры, что с ним житья не стало, что ирод детей своих со свету сживает, лучше бы не возвращался с того Кизела, куда он эвакуировался, оставив ее немчуре.

Рева сгреб ватник и ушел.

На улице стояла голубая «Победа» секретаря горкома Пшеничного. Рева вспомнил, что на его жалобу ему ответили, будто он наказан правильно, и стал решительно кружить вокруг «Победы», ожидая секретаря.

На крыльце показался Миколаич, наряженный в белую рубаху и грубошерстный костюм.

— Беда, Миколаич! — крикнул Рева. — Пусть твой зять выйдет! Вопрос жизни и смерти.

— Стоп! Так не пойдет, — раздался сверху громовой голос. — Рева не должен просить. Он требует!

— Что тебе? — спросил Миколаич, оглядываясь.

— Зятя зови! — потребовал Рева и вошел в калитку.

— Он занят.

— Нехорошо, Миколаич. Наша жизнь рушится, а ты как слепой.

Рева решительно двинулся в дом.

За столом сидели незнакомые люди, разговаривали. Рослый мужчина в кожаном пиджаке спорил с бледнолицым худощавым брюнетом о том, что представляет из себя Грушовка. Пшеничный молча попыхивал прямой трубкой, слушал разговор, досадливо хмурясь. И тоже был одет странно: в синие хлопчатобумажные штаны и бежевую суконную курточку. Катерина Пшеничная была с накрашенным лицом, постреливала глазами в сторону кожаного пиджака и курила сигарету. Рева остолбенел. Жена секретаря курила!

— Товарищ Пшеничный, — сказал он. — Пусть я злодей…

— Кто это? — спросил рослый, в кожанке. — Не мешайте. — И продолжал свое: — Сейчас очевидно, что сценарий надо дорабатывать на ходу. Мы считали…

— Но семья меня преследует! — перебил его Рева. — А в семье должны уважать родителей.

— Товарищ, закройте дверь с той стороны! — прикрикнул рослый. — Мы считали, что в центре должна быть шахта. Но это неправильно. В центре будет Грушовка. Поселковая патриархальщина сталкивается с индустриальной эпохой. Средина века! Естественно, драматизм самого исторического процесса. Перелом. Надо усилить конфликт в семье Пшеничных. У Кати — корни в Грушовке, она горожанка только внешне… Вы ввели в сценарий ее соседку Татьяну, одинокую инженершу. Ну так смелее сыграйте на контрасте. Пусть Пшеничный влюбится в нее, что ли!

— Сто раз было, — заметил Пшеничный. — Передовой муж, отсталая жена.

— Я в порядке размышления, — сказал рослый. — В принципе, все уже было.

— Но ведь у Пшеничных любовь, — заметила Катерина.

— Да, любовь. Ну и что? Пшеничный любит грушовскую девчонку Катю, а тут на его глазах вырастает образованная городская дама. Вот она учится, работает, преображается.

К Реве подошел пожилой мужчина и отвел его к окну с геранью.

— Чего тут творится? — спросил Рева.

— Работаем. Кажется, будем менять пластинку. Вы кто?

— Я мастер угля Рева Анатолий Иванович.

— Понятно. А я заместитель министра угольной промышленности Точинков Иван Кондратович.

Рослый раздраженно посмотрел на Точинкова, тот понимающе кивнул.

— Что же вы конкретно предлагаете? — спросил бледнолицый брюнет. — Сценарий утвержден худсоветом. Я профессиональный кинодраматург, у меня девять фильмов…

— Борис, я уважаю ваш талант! Но здесь нужен еще взгляд современного человека. Нужна обобщающая метафора. — Рослый неопределенно повел рукой. — Вот, например, у меня дома есть горный хрусталь, а внутри его есть кристаллы эпидотов, которые он поглотил, потому что растет быстрее. Я представляю дух Грушовки как этот кристалл. Как такое сделать в фильме? Задача.

— Олег, дорогой мой, не надо никаких кристаллов! Достаточно Устинова и Ивановского. У меня столько архивных материалов, что мы можем усилить любую линию.

— Снова бытописательство?

— Вот, например, письмо главного инженера шахты «Зименковская» в ЦК. Он предлагает закрыть шахту «Пьяная» как мелкую и нерентабельную. У нас там работал один второстепенный персонаж. Шахта — дореволюционная. Подъездных путей нет. До железнодорожной ветки — четыре километра. Расположена на склоне балки Дурная. Осенью и зимой вывозка невозможна. Старая шахта — как образ, понимаете? Грушовка выдержит все.

— Закрыли шахтенку?

— Представляете, закрыли. Может, мы эту идею вложим Ивановскому?

— А без Ивановского не обошлись бы? Не надо розовых слюней. Ивановский у нас нацелен на карьеру, не щадит ни себя, ни людей. Шахтенка его просто не интересует.

— Тогда можно Устинову. Как раз ему подойдет такой поступок.

— Устинов вообще меня стал смущать. Ну навел относительный порядок в общежитии, избрали членом шахткома, отвел парней в вечернюю школу. Не слишком ли герой голубенький?

— А его отношения с Розой?

— С Розой? Да, здесь можно посочнее… Может, их как-то…

— Нет, не надо, не надо! Только без постели, пожалуйста! И без этих обнаженных грудей. Извините, Олег, мне дорога именно та мысль, что Роза из женщин, которые, когда мужчины воевали, спасали и дом, и детей, и все будущее.

— Боря, я с вами целиком согласен. Здесь должно состояться хорошее чувство. Ну с этим понятно. У нас впереди еще эпизод с дракой Устинова и грушовской шпаны, где Роза защищает его, как львица. Это я вижу. А вот приезд Пшеничного на шахту надо бы подать поярче. Может, ему заехать на машине в лужу перед шахтой?

— О! Въезжает в лужу, вызывает Еськова, и тот вынужден в новых штиблетах топать аки посуху. И на следующий день лужа засыпана.

— Товарищи, есть хочется! — пожаловалась Катерина. — В гостинице ужин стынет.

Рева слушал этот странный разговор и, хотя говорили по-русски, плохо понимал, о чем они спорят. Видно, крепко ушибся головой. Он потрогал на затылке слипшиеся волосы и пожаловался заместителю министра:

— Всю жизнь для детей старался. А они, вишь, какие пошли нынче! Вы бы похлопотали, Иван Кондратович, — квартира нужна прямо позарез.

Но замминистра Точинков по-человечески не мог ответить мастеру Реве, сморщил свой утиный нос и отмахнулся:

— Старик, выходи из роли. Не жми на мозоль: сам давлюсь с зятем в кооперативной квартирке.

И вся странная компания исчезла.

Рева ругнулся в их адрес и почувствовал, что его кто-то тормошит.

Он лежал на полу, над ним склонился зять Еременко и испуганно твердил:

— Папаша, вставай!

— Э-э! — сказал Рева. — Совесть-то у тебя есть? Ведь нам еще жить надо.

* * *

Меня зовут Михаил Устинов. Мне тридцать шесть лет, я живу в Москве, работаю социологом. Ежедневно я вижу на улицах и в метро сотни людей, которых не знаю. Они с озабоченными лицами проходят мимо меня в свою вечность. «Нам вечность отпущена на два часа», — сказала моя жена…

Я предполагаю, что эти люди, собираясь вместе, больше не поют песен, что они наверняка не знают своих соседей по дому, что просто боятся незнакомых. Для чего я иногда повторяю боевые приемы по учебнику кунг-фу? У меня нет личных врагов, к тому же я умею разговаривать с людьми… И, если разобраться, мне не страшны ни враги, ни хулиганы. Но я играю в героя. Мне хочется риска, боя, победы. А откуда неуверенность? От ощущения, что я куда-то спешу и не успеваю. Нет, говорю я себе, ты напрасно тревожишься, все хорошо. И бегу. Двадцать километров до работы, двадцать обратно. Сквозь стены проникают звуки чужого быта, голоса телевизора, собачий лай, гудение водопроводных труб, пререкания супругов. Одни веселятся, другие ругаются, третьи моются, четвертые двигают стулья над моей головой. Живая жизнь в нашем многоэтажном доме-поселке. Это одиннадцатый по счету дом, в котором я живу. У моей дочери — второй. Сколько их у нее еще будет?

Сплошные перемены… Перемена городов, домов, стилей жизни, друзей, работы, привычек, жен, мужей, моды, школьных программ, взглядов. Никто никого не принуждает к переменам. Всё — добровольно. Жажда обновления.

А я хочу остаться собой. Вот старый дом в поселке, где жили мои дед и бабушка, где родился отец и где я научился ходить. Вот улица, здесь живут газомерщица тетя Роза, слепой дядя Андрей, насупленный дед Рева, строгая мать моих друзей детства Катерина Афанасьевна Пшеничная. Роза красива, к ней ходят ночевать парни с шахты, и я ее жалею. Вот отчаянные головы — шахтеры. Вот кладбище. «А молодого коногона несут с разбитой головой…» Небо, курганы, лесополосы, огороды, балка Дурная, колючий терновник.

…Толя Ивановский перешел работать на шахту и вступил в садовый кооператив, ему нужны деньги на строительство. Как я и думал, его утверждение, что ему уже ничего не надо, оказалось неправдой. Ему нужен был кусок своей территории, где он переставал быть горожанином и, кропотливо углубляясь в хозяйство, обретал душевное равновесие. И работа на этом клочке земли сплотила его семью. Всю неделю он приближается к своему саду сквозь подземные горизонты, тяжелый уголь, привычное напряжение. В нем возрождается Грушовка с ее жизнестойкостью. Он спрашивает у своих детей: «Где вам лучше?» — «Здесь, в саду!» — «Почему?» — «Здесь ребята». В городе, они считают, ребят нет, а только ученики. И та, ушедшая Грушовка, с завистью глядит на легкий нарядный поселок, на это веселое копошение на участках и прислушивается к «Последним известиям», долетающим из транзистора.

…Мимо проехал конный милиционер в старой форме с красными погонами.

— Командир, ты не заблудился? — спросил его Устинов.

— Освободите площадку, — строго вымолвил он. — Оператор нервничает, посторонние в кадр лезут.

Устинов и Ивановский спорить не стали. Михаил вспомнил о тетке, пора было возвращаться. Еще раз оглянувшись на попыхивающий паровоз, Устинов подумал: «Как это все близко!»

— А жаль, что мы в кадр не попали, — улыбнулся Ивановский. — Представляешь, Миша, вот был бы фокус!

Крест в Галлиполи

Глава 1

Ледяной ветер дул вдоль вагонов. Искрились тонкие сосульки под ступеньками и под крышами. Нина Григорова шла по серой, кое-где льдистой тропинке за железнодорожным служащим и искала вагон со своим грузом. Чиновник вдруг остановился, стал дергать за ручку дверь, сгибаясь от натуги.

— Это не мой вагон, — сердито сказала Нина.

Он что-то буркнул и откатил дверь. Ветер вымел из вагона пук соломы.

Нине было холодно, и хотелось обругать спутника. Он перекрестился, оглянулся на нее и полез в теплушку. Нина подошла к двери. На соломе лежали люди. По скрюченным, сбившимся в кучу подвижным телами она поняла, что они уже окоченели.

— Что это? — спросила она неизвестно зачем, ощущая досаду и смущение.

— А то не видите? — грубо ответил служащий. — Не успели вывезти из-за всех ваших грузов!

В полумраке Нина разглядела женщину, лежавшую спиной к дверям с подогнутыми коленями. Наверное, это была сестра милосердия.

— Надо доложить, — сказал служащий.

— Потом доложите, — возразила Нина. — Мне нужен груз. Закрывайте! Не теряйте времени!

— Нету в вас жалости, — сказал он. — Хоть бы перед мертвыми постеснялись…

Нина промолчала, и они пошли дальше. Увиденное заставило ее вспомнить, как она в дождь и метель на подводе с ранеными, чуть живая, искала в темноте пристанища в станице Новодмитриевской, откуда только что выбили большевиков, и как свои же не хотели уступать места в хатах.

Она тоже могла замерзнуть, как эта несчастная. Но никто тогда не боялся смерти, а боялись раны. Когда в Медведовской, в отступлении, уже после гибели Корнилова, Деникин оставил двести тяжелых раненых, Нина испытала первое разочарование… Они оставляли их на смерть.

Много миновало с той поры. Еще в октябре казалось, что Добровольческая армия возьмет Москву, а нынче, в феврале, уже вторично сдан Ростов и добровольцы держатся только на Кубани. Но долго ли продержатся? Этот забытый вагон с трупами навевал горькие мысли.

Обошли еще два состава — вагона с грузом не было. Служащий замерз, его нос покраснел.

— Что ищем, золото? — спросил он в сердцах. — У вас зуб на зуб не попадает!

— Какое там золото, — отмахнулась Нина. — Идемте, идемте.

Сейчас она работала в организации «Добрармия — населедию», которая была призвана устраивать раздрызганный армейский тыл, но зачем работала и сама толком не знала, катясь по инерции за войсками.

— Ну что же там? — настаивал спутник. — Сегодня пригнали вагон с чистокровными рысаками… Может, у вас что-нибудь подобное?

— У меня шерсть! — ответила Нина, — Обыкновенная овечья шерсть.

— Тьфу — вымолвил он разочарованно. — Нашли чем заниматься. Кому это нужно? Кто у вас купит?

Должно быть, он принял ее за спекулянтку.

— Мы отправим эту шерсть в Константинополь и привезем оттуда хорошей ткани, — сказала она. — Кто-то же обязан заботиться о населении.

— Привезете! — презрительно бросал он. — Только людей мучаете… Если бы знал, что там у вас, ни за что не пошел бы.

— Ждете красных? — враждебно спросила Нина. — Я вижу, чем вы дышите. Советую, не суйте нос, куда не просят. Можете пострадать!

— С ума сошли? — воскликнул служащий. — Вы глаза разуйте, дамочка, поглядите, что творится на станции да в порту. Готовится эвакуация. Куда вы со своей шерстью? Что вы меня пугаете? Меня все тут пугают… Не буду я с вами ходить! Не нравитесь вы мне!

Он повернулся и быстро пошел от Нины, семеня на скользкой тропинке.

«Психопат! — подумала она. — Надо было сразу заплатить ему, не скупиться…»

— Постойте! — крикнула Нина и кинулась за ним. — Куда же вы?

Она боялась поскользнуться, взмахивала руками и едва удерживалась на ногах. Но он завернул за последний вагон, исчез.

— Черт с тобой! — сказала Нина и оглянулась, словно погружаясь в эту забитую железнодорожными составами пучину, и мысль о конце остановила ее. «Какая шерсть? — подумала она. — Ты сдурела!» Замерзшие раненые как будто открыли ей глаза. Впору было заботиться о собственном спасении.

И Нина впервые за два минувших года ощутила, что надвинулось что-то ужасное, последнее. Те триста спартанцев, которые дали белому движению храбрость и чистоту, уже легли в родную землю. Взамен их поднялись из подполья русской жизни жестокость, разгул, безответственность и разобщенность. На что теперь надеяться? На то, что призывы главнокомандующего сплотиться во имя святой Руси дойдут до фронта? Что кубанские самостийники образумятся? Что объявятся наконец новые Минины и Пожарские?

В это уже трудно было поверить.

Оставалось плыть по ветру дальше. К чуду ли, к гибели, — как то Господь решит.

Нина дошла до пакгауза замерзшая и расстроенная. Было жалко пропадающей жизни, потерянного времени, ненайденной шерсти. В помещении у печки грелся патруль, из кабинетика железнодорожного начальника доносились громкие злые голоса.

«Вот бы поймали военные этого красноносого! — мелькнуло у нее. Всыпали бы ему!»

Зачем ловить, зачем всыпать, — она не хотела думать, механически, по привычке уповая на армию, на последнюю опору.

— Здравствуйте, — сказала она патрульным. — Ветер какой!

— А! — ответил один, выпрямляясь на табуретке. — Чего вам?

Нина стала боком к печке, протянула руку.

— Кто там у него? — спросила она, кивнув на дверь.

— Кубанцы, черт их не возьмет! — выругался патрульный. — Понаставили по всей Вдадикавказской линии таможенных рогаток, хуже немцев каких!.. Не сегодня, завтра поскидают нас в море, там уж все объединятся… Вы кто будете, барышня? Документик у вас имеется?

Нина показала удостоверение, выданное Управлением торговли и промышленности Особого совещания.

— Ну вот и хорошо, — одобрил патрульный. — Вы, думаю, не пропадете.

В его словах слышался неприятный намек на интендантские уловки. В действительности Нина никакими панамами не занималась, а только раздумывала над всякими соблазнительными возможностями.

— Уступили бы место, — сказала она с упреком. — Наслушалась я уже довольно… Кто вслед за войсками организует бани, лавки, дрова? Кто разные мастерские и прачечные?..

Ей уступили табуретку, она села к печке, согнулась, оперев локти в колени и глядя в красную огненную щелку. Там, в огне, вспомнилось ей, сгорел ее дом. Была у Нины семья, муж, сын, была она богата — и ничего не осталось.

— Зажурилась барышня, — сочувственно произнес другой патрульный. — Вам бы зараз дома сидеть да за детками ходить, а не за войной.

— Там вагон, раненые замерзли, — сказала Нина. — Надо сказать… Скажите ему. — Она снова кивнула на дверь.

— Говорят, сейчас все части расформируют? — строго спросил третий патрульный. — Расформируют, а там хоть пропадай, на пароход не возьмут. Не слыхали?

— Да, слыхала, — ответила Нина. — Разное говорят. Говорят, если что, англичане всех вывезут… Ну вы скажите ему про вагон.

— А куда покойники денутся? — также строго возразил третий патрульный. — Сомневаюсь, что англичанка всех вывезет. Зачем мы ей? Вы, барышня, лучше пойдите на вокзал в пакгауз нумер пятьдесят четыре. Эвакопункт там будет… А то вы гражданская, мало ли что… Мы с Харькова драпаем. Железнодорожный охранный батальон. Уже навидались, как бывает.

Нина вздохнула и спросила:

— Что бывает? Бросают раненых? Женщин бросают, да?

«А что я здесь делаю? — подумала она. — Надо идти!.. Шерсть больше не нужна. С покойниками без меня разберутся… Надо куда-то идти!»

Она встала, толкнула дверь кабинетика и закричала, потребовала от железнодорожника, чтобы тот срочно нашел ее важный груз. В Нине что-то повернулось. Она знала, что шерсть не найдут и что вокруг все вот-вот загорится, но ухватилась за эту шерсть как за соломинку. Что ей еще оставалось?

Железнодорожник вытаращился на нее.

— Нэма шерсти! — вдруг с усмешкой произнес гороподобный кубанец. Идить, женщина, не мешайте — зараз все что-то шукают, а там вже стоит курносая. Ото вам и вся шерсть!

Его усмешка выражала сочувствие и обезоруживала. Он как будто говорил: «Куда тебя занесло, дамочка? Мы все тут пропадем, и ты с нами пропадешь. Иди скорее отсюда, спасайся».

Но Нина словно заведенная продолжала говорить о шерсти, и мужчины терпеливо смотрели на нее.

— А вы знаете, в четвертом поезде только что застрелился офицер, сказал железнодорожник.

* * *

Через день в газете «Военный голос» на последней странице внизу Нина прочитала: «Самоубийство поручика Козловского в поезде № 4. Поручик Козловский покончил с собой выстрелом из револьвера». Какой Козловский? То ли он был первопоходником, начинал поход вместе с Корниловым? Или был мобилизован? Теперь уже не узнать. Поручик проклял жизнь и хлопнул дверью.

Нина шла по Раевской улице, направляясь к перекрестку Воронцовской, где поместилась столовая Общества объединения и взаимопомощи русских офицеров и добровольцев. Злой ветер рвал, задирал полы ее пальто. Ей мерещились подогнутые колени замерзшей сестры милосердия из того вагона. Та неизвестная женщина была мужественнее поручика.

Возле ресторана «Ривьера» Нина увидела группу стражников. Они стучали в запертые двери, но их, видно, не хотели впускать. Этот ресторан пользовался дурной славой, за здешние пьяные оргии комендатура города даже закрывала его, правда, ненадолго. Чем теперь отличилась «Ривьера», было любопытно узнать.

И она узнала — комендант Новороссийска полковник Антонов разрубил гордиев узел, разрешив разместить в громком ресторане прибывшее Военной и Морское Управление. Стражники в развевающихся шинелях, сотрясавшие врата вертепа, олицетворяли суровую мораль войны. Все, отгуляла свое веселая «Ривьера»!

Знакомый Нинин штабс-капитан из комендатуры, одноглазый молодой человек с широкой черной повязкой на лице с легкой улыбкой сказал:

— Я сегодня в роли архангела Азраила. Кажется, наша государственность одолевает разгульных обезьян.

Наверное, он имел в виду неведомую Нине борьбу владельца ресторана Ильинского с властями, в которую вмешивались разные доброхоты.

— Бог вам в помощь, — ответила Нина. — Вы где обедаете? Небось, сидите на сухомятке в своей комендатуре?

Штабс-капитан пожал плечами.

— Приходите в столовую, это здесь, на углу с Воронцовской. Чай, бутерброды, обед — все очень прилично.

— Спасибо, Нина Петровна, — кивнул он.

— Нет, это недорого, — сказала она. — Всего восемьдесят рублей. Как раз на скромный достаток наших офицеров.

Штабс-капитан сжал рот, поглядел на стучащих стражников, потом застенчиво произнес:

— Стыдно за наш достаток.

— Ну приходите… Кстати, я вспомнила — прошлым летом в Екатеринодаре местные власти пытались реквизировать ресторан «Серый медведь». Может быть, слыхали?

— Откуда мне слыхать? Я прошлым летом был у Май-Маевского, надеялся войти в первопрестольную…

— «Серый медведь» — это известная история, — продолжала Нина. — Разгул в нем царил прямо древнеримский, оскорбительный для фронта. Но реквизировать не удалось. Греческий консул заступился. Владелец, оказалось, перед реквизицией приобрел греческий паспорт. И «Серый медведь» стал якобы греческой собственностью. Даже были намеки на разрыв дипломатических отношений.

— Вот как! — с тоской вымолвил штабс-капитан. — Как они, должно быть, радуются, что Россию разорвали на куски…

— Что слышно об эвакуации? — спросила Нина.

— Нина Петровна, мне горько об этом вам говорить, но гражданские беженцы подлежат эвакуации в последнюю очередь, — сообщил офицер, глядя в сторону.

— Это меня не касается! — раздраженно ответила она. — Моя организация принадлежит к составу армии.

Нина попрощалась с ним и направилась дальше по Раевской улице. Однако настроение было испорчено, сделалось тревожно, и тень поручика Козловского реяла в ледяном ветре.

Днем Нина возвращалась по Серебряновской улице и чуть не попала в облаву. В трех шагах от нее тротуар перегородили офицеры с погонами Марковского полка и останавливали всех подряд, требуя документы и с ненавистью отпуская шутки по поводу тыловых крыс.

Остановили широкоплечего мужчину в богатом дореволюционном пальто с бобровым воротником, допытывались, кто он.

— Тили-бом, тили-бом! Повстречался я с жидком! — с хмельным добродушием проговорил один из марковцев, маленький, щуплый, с лицом херувима.

— Я грек! — возразил мужчина. — Что вам угодно?

— А, грек? — обрадованно воскликнул Марковой. — Это ваши пиндосы сегодня выгнали моряков из «Ривьеры»? — Он толкнул грека к стене, тот испуганно поднял руки и покорно отступил.

Офицеры задержали человек шесть, отняли у них документы, и задержанные, словно понимая, что виноваты, приниженно уговаривали отпустить их.

Нина перешла на другую сторону, не дожидаясь, когда марковцы обратят на нее внимание. Ей не было жалко гражданских и грека. Ей было горько за офицеров. Они чувствовали разложение тыла и ничего не могли исправить. Да и кто мог?

Нина только видела, что жизнь на территории Вооруженных Сил Юга России с самого начала была устроена не так, как нужно. Многим фронтовикам это тоже было видно, но Нина еще была шахтаовладелицей, пусть от шахты у нее и остались одни бумаги, и она замечала глубже несоответствия корниловского слепого патриотизма и эгоизма торгово-промышленных интересов. В минуту отчаяния, когда добровольцы оставили Роестов, она думала, что нужно было установить в тылу жестокие наказания, вплоть до виселиц, лишь бы заморозить разложение. И еще нужно было решить, за что воевать. А то воевали за разное, за монархию и за республику, не зная, как будет на самом деле. А были бы заградительные отряды с пулеметами, были бы ясные цели — и взяли бы еще крепче большевиков «единую и неделимую» под уздцы.

Но судя по всему, теперь уже было поздно.

И Нина не удивилась, узнав, что «Ривьера» вправду устояла против военно-морского ведомства — снова вмешался представитель греческого консула. Чему удивляться? Это был конец. Следовало позаботиться о своей голове.

* * *

Первого марта в город прибыл главнокомандующий Деникин.

Второго марта опубликовали его приказ: «Армии тают. Все мои приказы о ловле и карах дезертиров и уклоняющихся остаются мертвой буквой… Приходится применить другой метод. Если в недельный срок тыл не будет расчищен и дезертиры и уклоняющиеся не будут высланы на фронт, то кары, им предназначенные, до смертной казни включительно, обращу против тех лиц, которым это дело поручено и которые своим попустительством губят армию».

Приказ произвел жалкое впечатление, как будто Антон Иванович не знал, что делать, и погрозил: «Ужо вам!»

Гораздо страшнее были известия о критическом положении морского транспорта, кризисе угля в Европе и отсутствии тоннажа. Из этого явствовало — не все спасутся из Новороссийска и кому-то суждено идти на плаху.

Газеты печатали маловразумительные военные сводки. Зато на других газетных страницах рисовалась картина краха. Призыв опомниться во имя павших героев соседствовал со статьей «Причины катастрофы», информация о создании в Константинополе справочного бюро, где будут сосредоточены сведения об эвакуировавшихся, — рядом с заметкой «Адская машина в Софии», в которой повествовалось про взрыв в театре во время лекции по русскому вопросу, но больше всего горького говорил список подлежащих расформированию частей. Кого здесь только не было! Все летело в бездну: Харьковский коренной железнодорожный парк, управление Славяно-Сербского воинского начальника, первая батарея отдельного Артиллерийского тяжелого дивизиона, Союз общественных организаций имени генерала Корнилова, первый охранный железнодорожный батальон… (Нина с жадностью, словно наблюдая за казнью неизвестных ей людей, читала список). И вместе с Черноморским уголовно-розыскным отделением, Воинским кооперативом ВСЮР, Государственным коннозаводством, армейской починочной портняжной мастерской, вместе с персоналом врачебно-питательного поезда, управления местами заключения, вместе с комиссией по реализации военной добычи Добрармии летела в бездну и Нина Петровна Григорова.

Девятого марта, в понедельник, объявили в Эвакуационном 1 бюллетене № 1 правила и порядок эвакуации, из коих следовало, что такие, как Нина, будут эвакуированы после чинов военного и гражданского ведомства и их семей.

Горе было велико, ему не было названия!

Стоило ли жить? Проклятые французы, угнавшие при эвакуации Одессы лучшие русские пароходы, подлые англичане, провозглашавшие устами своего Ллойд-Джорджа в палате общин, что они потерпели неудачу в попытке восстановить Россию силою оружия, а теперь будут делать это при помощи торговли, ибо им, этим бесстыдным торгашам, хочется скорее получить русский хлеб, — все эти союзники предавали Белую идею в открытую, как старую кобылу. Не хватало лишь живодерни.

Нина кинулась на Воронцовскую, в канцелярию главной комиссии по эвакуации, просить пропуск. Она бежала навстречу сильному ветру, сгибаясь, отворачиваясь, и наивно говорила себе, что там должны учесть всю ее работу. Она понимала, что наивно, но ведь она еще была вдовой офицера, первопоходницей, на ее руках умирали герои.

Однако Нина не протолкнулась дальше приемной. Ее направили на Серебряковскую, в канцелярию заведующего гражданской эвакуацией Флока, и она, как оглушенная, оглядывалась, видя вокруг острые хищные глаза и мрачные рты. За пальмой сидели на диване три инвалида. Один закрыл лицо руками, двое других страдальчески смотрели перед собой. Они были еще несчастнее ее. Костыли и деревяшки протезов напоминали о кровавых полях, подвигах и безнадежности. Когда-то Нина в калединском Новочеркасске увлекла маленького гимназиста Сашу Колодуба, сына горного инженера, приютившего ее после бегства из занятого красными Дмитриевского, увлекла идти в партизанскую дружину и через несколько дней Саша вернулся с раздробленными ногами, получив в награду такую деревяшку. Разница между круглолицым уходящим юношей и вернувшимся бескровным мучеником, привезенным в лазарет, — вот какая была жертва. И теперь все вокруг было жертвой.

* * *

Один из инвалидов, прапорщик Сергей Пауль, сын новочеркасского бухгалтера, был призван в шестнадцатом году и после ускоренных курсов направлен на фронт. После отречения царя фронт стал рушиться, солдаты стали видеть в храбрых офицерах движителей войны, а в краснобаях — любезных вождей; всплыли пороки простонародья, жестокость и безответственность, казавшиеся Паули дикими — революция страшным топором рубила столб государственности. Когда полковой комитет запретил батарее производить пристрелку немецких позиций, боясь удара, а батарея все же начала пристрелку, то обозленные пехотинцы открыли огонь по своим артиллеристам, приравняв к смертным врагам тех немногих, кто оставался верен долгу. Старшему офицеру батареи штабс-капитану Головину пуля попала в живот…

Сейчас в голове Пауля — мучается Головин, шумит толпа в приемной канцелярии, ползет пулеметная лента с набитыми вместо патронов людьми. Вот входят в казарму на окраине Новочеркасска генералы Корнилов, Деникин, Романовский и Марков. Корнилов говорит: «В плен не брать. Чем больше террора, тем больше победы». Вот офицерская рота в предрассветной темноте бредет по заснеженной железнодорожной насыпи. Сзади в двух вагончиках везут два «максимки». Часовой у сторожки, голос с латышским акцентом. Пауль просит пропустить, а пароля не знает. Снова просит. Лживая интонация. Латыш догадался, и голос его дрогнул, прервался… Как не хочется убивать!.. Потом, через несколько выстрелов втягиваешься, успокаиваешься и стреляешь с азартом в перебегающие темные фигуры, забыв смущение и надежду, звучавшие в голосе латыша. Вот сторожка, насыпь, перебегаешь, стоит пулемет «кольт» и рядом неподвижное тело. Поезд под парами. Отходит. Кто-то цепляется, кто-то не успевает, бежит в поле, дергаясь рывками в медленном беге. Груда песчаника. Полузнакомый юнкер: «Застрелите, пожалуйста, раненого, ужасно мучается, я не могу». За камнями перерезанный пулеметом человек. Дрожит, приподнимается, хрипит. Пауль добивает в голову, и разлетаются брызги… Вот станица Средне-Егорлыцкая, другой бой. Все бои одинаковы. Усталость после перехода, жажда, хочется спать, есть, курить. Возятся с пленными. У одного расстрелянного снесло череп. Большая черная свинья, громко чавкая, роется в мозгу, жрет человека… И закон над всеми добровольцами и, должно быть, над всеми красными тоже — один закон воздаяния. Вот белобрысый подпоручик бьет пленного, а другой доброволец стреляет в уже мертвого — оба потом убиты. И Пауль находит на дороге перевязочный пакет, поручик Козырь просит у него пакет — не отдает. А надо было отдать. Через два дня поручик Федоров говорит: «Ты сегодня мне снился, лежишь в поле, голова в крови, волосы треплет ветром». Так оно и стало под Георге-Афиопской. Пауль выстрелил обойму, нагнулся, чтобы взять с земли патроны, лежавшие для удобства заряжания возле правого колена, и мгновенно наступила тьма. Пуля попала в правый глаз, раздробила кость скуловой дуги, пробила обе челюсти и вышла под правым ухом. За того ли раненого или за перевязочный пакет прапорщика Пауль отметил закон воздаяния, но не убил.

В Дядьковской Пауля оставили с другими тяжелоранеными на верную гибель. «Вставайте, обратно в хату», — сказал фельдшер. Уже простучали подводы и стихли все походные звуки. Жалкая доля калеки-солдата, ненужного войску! Его нельзя бросить на истязание врагам, нельзя с ним отступать, с ним можно лишь разделить смерть.

Но бросили. Он лежал на соломе, как и десятки других офицеров, ожидая последней милости красных. Неподвижные, с перебитыми костями, рассеченными телами, эти люди еще три дня назад яростно штурмовали Екатеринодар, а теперь привыкли, что все кончается.

Пауля спасло чудо — в хату заглянул случайно задержавшийся доктор и подобрал одного раненого, который мог сидеть в летучке.

С той поры одноглазый прапорщик прошел с Добровольческой армией весь ее путь через каменноугольный район на Харьков, Курск, Орел, — и обратно до Новороссийска, пока не очутился в приемной канцелярии главной комиссии по эвакуации, где его заметила Нина.

— Господа! — крикнул сосед Пауля и застучал костылем в пол. — Господа! Я без ноги! Моя нога осталась под Валуйками! Я нищий калека!

Нина повернулась к здоровым офицерам, но они отводили глаза, морщась, словно безногий совершал что-то неприличное. Но что с ним делать! Все добровольцы давно стали бездомными и нищими, только военная организация питала их существование, и крах армии был для них крахом родины и жизни.

Нина кинулась на Серебряковскую улицу в канцелярию действительного статского советника Флока и на ее удачу столкнулась там со старым знакомым из Управления торговли и промышленности Андреем Герасимовичем Петуховым.

В приемной творилось что-то отчаянное: молодые женщины, дети, старухи, беременные, среди которых одна — на сносях, с красным, будто ошпаренным, пятнистым лицом, все ждут, тоскливо глядя то на казака у дверей, то на секретаря, ведущего запись. Кто они были? Наверное, офицерские вдовы; вывалились из государственной машины, должны были пропасть.

— Вот так встреча! — сказал Петухов со значением.

Он был костистый, жилистый, с нависшей над глазами желтой лобной костью. Бесполезно было его очаровывать и лукавить в надежде, что он забыл ее непатриотический поступок. Этим она испортила бы дело.

— Как к отцу родному, Андрей Герасимович! — с негромким покаянным стоном обратилась к нему Нина. — Я знаю, что вы думаете обо мне. Я сама казнюсь. Но я была неопытна, столько выстрадала… Помогите, Андрей Герасимович.

— Я не занимаюсь эвакуацией, — ответил Петухов, глядя в бок на толпу посетителей. — Обращайтесь к Флоку.

— Флок совсем меня не знает! — возразила она и подступила к нему ближе.

— Вот и хорошо, мадам, что не знает, — усмехнулся Петухов. — Я вас знаю, а он не знает. Для вас хорошо. — Он отступил на шаг.

— Злонамеренный вы человек, Андрей Герасимович. Нашли время сводить счеты, — продолжала она и сделала шаг следом.

— Нет, я просто не занимаюсь эвакуацией, — повторил он. — А что счеты? Пустое!.. Вот адмирал Колчак, Царствие ему небесное, или другие наши покойники могли бы предъявить счет…

— Зачем вы меня оскорбляете? — спросила Нина. — Хотите, чтобы я расплатилась своей смертью? Тогда вы удовлетворитесь?

— Извините, меня ждут, — Петухов повернулся, но она схватила его за руку.

— Ведите меня к Флоку, умоляю вас!

Он потянул руку, но Нина прижалась к нему грудью, не отпустила.

У Флока, синеглазого широкоплечего штатского генерала, Петухов отрекомендовал Нину хозяйкой большой шахты и просил выдать пропуск. Флок без лишних слов подписал бумагу на «Виолетту» и сказал, что пароход, правда, еще не пришел, но если придет и будет достаточно угля, то место для Нины обеспечено.

— Англичане мудрят, не дают топлива, — объяснил он. — Вот коли бы наши шахтовладельцы дружно помогали нам… Знаете, что говорил этот наш заклятый друг Ллойд-Джордж? Что адмирал Колчак и генерал Деникин ведут борьбу не только за уничтожение большевиков, но и за единую Россию, а поелику это не вполне соответствует политике Великобритании, то надо помнить, что великая могучая Россия представляет опасность. Вы, конечно, русская патриотка, понимаете наше тяжкое положение.

Петухов, качая лобастой головой, сурово смотрел на Нину. Не простил ее, хотя пощадил.

— Понимаю, — ответила Нина. — А вдруг «Виолетта» не придет? Вы уверены, что она придет?

Флок молча улыбнулся. От него веяло жизнелюбием, он видел в Нине женщину, но она почувствовала, что бездушный холод взвешивания тысяч жизней не будет ничем развеян.

— Надо надеяться, — ободрил ее Флок из пучины эвакуации. — В крайнем случае отправим вас на «Тигре» вместе с сыпнотифозными.

— Вместе с сыпнотифозными? — спросила Нина, не ожидавшая подобной щедрости.

— Милая моя, вы даже не можете представить, какой ужас нас ожидает, признался Флок. — Скажите спасибо Андрею Герасимовичу. Видно, много угля удалось ему взять с вашей шахты, коль он просит за вас.

— О, первосортного «орешка»! — заметил Петухов.

— Увы, — ответила Нина, неожиданно оттолкнув уже вырванное спасение и испытывая сладко-мучительное чувство пропасти, куда она сейчас ухнет. — Я не продала Андрею Герасимовичу ни пуда. Я все продавала туркам в Константинополь…

Флок, улыбаясь, кивнул, восприняв это как шутку.

— Приходите дня через два — три, — сказал он. — Мы ждем большие транспорты. Я скажу о вас секретарю…

Он взял из серебрянного стакана синий карандаш.

— Нервы, — заметил Петухов. — За вдов и детей сердце болит. Спасем ли всех? — спросил он сам себя и ответил: — Навряд ли!

И Нина как будто отшатнулась от пропасти. Что она могла доказать, отказавшись от милости Петухова? Вокруг рушились остатки державы, тяжелораненых не подбирали.

Нина смиренно поклонилась Петухову и Флоку и вышла из кабинета.

* * *

— Она действительно торговала с турками? — спросил Флок, прищурившись.

Петухов пожал плечами.

— Андрей Герасимович, какая же нас ждет катастрофа! — продолжал Флок. Вы говорите: Россия, империя! Но зачем?

Петухов ничего такого не говорил, он только мрачно таращился на действительного статского советника, думая, что чертовы немцы хоть и служат империи два века, а не отвыкли задавать дурацкие вопросы.

— И никто не знает — зачем! — уверил Флок. — Англичане — те купцы и мореплаватели, немцы — купцы и солдаты, французы тоже патриоты, своего не упустят. И всякая страна, даже самая маленькая и слабая, утверждает среди других народов свой флаг. А Россия?

— Что Россия? — не выдержал Петухов. — Тыща лет России!

— А почему у нас такое неодобрение всему, что несет отпечаток русской национальной идеи? — спросил Флок.

— Ну это не вопрос, — ответил Петухов. — Национальная идея — это крепкое государство, которому надо приносить жертвы… Эта молодая дама вправду продавала уголь туркам! Ей национальная идея, русская или турецкая, ни к чему. И нашим господам промышленникам, которые все на словах — Козьмы Минины, национальная идея требуется тогда, когда припер иноземный купец.

— Да, да! — воскликнул Флок. — Именно! В этом наша трагедия. И все они погибнут бесславно.

— Будем исполнять долг, авось кто-нибудь спасется, — сказал Петухов.

* * *

Среди ада новороссийской эвакуации Нина Григорова почувствовала постыдное счастье. Господь снова послал ей Симона, и теперь ей было обеспечено место на «Вальдеке Руссо». Французский крейсер лежал темным утюгом возле Южного мола рядом с английским и итальянским крейсерами и поджарыми американскими миноносцами.

Она не хотела думать, что будет с теми, кто не попадет на корабли. Все кончено, тысячелетняя Россия распалась. Какое Нине дело до этих несчастных, в страхе несущихся по улицам к пристани, до всех этих казаков с обозами и семьями, черкесов Дикой дивизии, распустившим свое зеленое знамя, будто Аллах мог подарить им сейчас пароход, до калмыков с кибитками и даже до офицеров-добровольцев, с которыми она прошла сестрой милосердия страшный Ледяной поход? Нет больше ни добровольцев, ни Вооруженных сил Юга России. Есть только серое море и беженцы.

Нина зачарованно смотрела между голов английских солдат, как по берегу моряки катят бочки и тащат мешки. В ней просыпалась хозяйка, мысленно завладевала всеми складами, которые наверняка здесь пропадут. Она повернулась к Симону и страстно взмолилась, чтобы он позволил ей взять на крейсер хоть малую толику от остающегося добра.

Он засмеялся:

— Ты неисправима!

Неподалеку кто-то закричал, прорываясь сквозь английское оцепление, и вдруг захлебнулся.

— Но что тебе стоит?! — воскликнула она, не замечая толпы разгоряченных людей. — Смотри, они увозят даже ржавый хлам! — Матросы грузили в качающуюся лодку помятый пулемет с облупившимся щитом. — В Константинополе у меня компаньоны, я тоже могу…

Симон взял ее за руку и потащил к пристани. Но он опоздал.

Из толпы выскочила женщина в темно-синем пальто, кинулась перед Ниной на колени, обхватив ее ноги, запричитала, прося взять ее на пароход — она вдова корниловского офицера.

Нина не смогла вырваться и, приподняв ридикюль, оглядывалась на Симона. Француз стал поднимать женщину. Она рыдала и цеплялась за Нину.

— Пожалейте, ради всего святого! — взывала вдова. — Я все отдала! Проведите меня на корабль…

— И я все отдала, — холодно ответила Нина. — Этим сейчас никого не удивишь. Я тоже вдова офицера. Они убили даже моего ребенка… Чем я могу помочь? Идите к Деникину… Отпустите меня! — Она толкнула женщину и наконец освободилась.

Симон схватил ее под локоть, потащил, наваливаясь плечом на толпу.

— Компаньоны в Константинополе! — с ненавистью бросила вдова. — Крыса! Интендантская шлюха!

Симон больно сдавил Нине предплечье, — то ли в наказание, то ли в предостережение, и она стерпела.

«Что ты за печенега? — со злостью подумала Нина о себе. — Все тебе мало! Так и утопнуть недолго».

Упрекая себя, она быстро шла за Симоном и успевала оглядываться, примечая в мешанине беженского табора, что могло бы ей пригодиться. Среди повозок, женщин, детей, лошадей, коров и овец, среди хаоса, предшествующего потопу, Нина чувствовала две вещи: свое спасение и страх перед будущим.

Все-таки она оказалась умнее деникинских чиновников из Управления промышленности и торговли, когда продавала уголь в Турцию. Теперь у нее есть маленький задел.

А если бы жертвовала своим интересом, то не получила бы и места на пароходе, как та вдова корниловца.

Перед Ниной промелькнул образ Лавра Георгиевича Корнилова и всплыл ужас Ледяного похода, в котором погибли лучшие; черноглазое, дышавшее непреклонностью лицо Корнилова, склоняющегося над повозкой с лошади, где Нина везет раненых и где умирает раненый в грудь мальчишка-юнкер Христян, на мгновение заслонило весь новороссийский ад. И горе, пережитое Ниной за два года с того марта по нынешний март, изумило эту женщину, ибо ей почудилось, что все было не с ней, а с какой-то другой Ниной.

А если бы с ней, она бы не пережила…

Шел март тысяча девятьсот двадцатого года. Все было кончено, но хотелось жить даже без России.

Нина увидела белое пятно пухлой обнаженной женской груди и напряженное лицо молодой казачки, тычущей грудь в раззявленный в крике рот младенца. Симон заслонил казачку. Нина обернулась, испытывая жалость и тоску по гибнущей жизни.

Со стороны гор доносился орудийный гул, в городе трещали одиночные выстрелы.

Вскоре Нина и Симон пробились к набережной, где было уже свободнее. Но и здесь — те же повозки, кибитки, потерявшиеся, кого-то зовущие дети, сидящие прямо в грязи покорные старухи. Это была масса, которая с равнодушием воспринимала в марте восемнадцатого года отчаянную борьбу офицеров и которую все же завертело в водовороте.

— Стой! — сказала Нина. — Отдышусь… Куда ты меня тащишь?

Симон отпустил ее, поглядел вниз, на забитую беженцами пристань, сказал:

— Надо пообедать.

Блеснула в солнечном луче рыжина в его черных бровях.

— Я голодная, — призналась Нина, улыбаясь. — Куда пойдем?

Все было замечательно, она чувствовала прочность Симоновской защиты, и сразу весенний воздух, переменчивые облака, сияние моря, сразу вся эта вечная красота как будто открылась ей, обещая долгие годы.

— Ты великая артистка, — сказал он, видно, вспомнив, как она ставила спектакль в народном доме о коварстве любви. — А где пообедать в этом авилонском столпотворении?

— Как где? В ресторации или кафе, — ответила Нина. — Какой ресторатор упустит свою возможность?.. Пир во время чумы! — И она снова улыбнулась, продекламировала: — «И пьем дыханье девы-розы, быть может, полное чумы!..»

— Фу! — поморщился француз. — Декадентка… Ну идем на Серебряковскую. Рестораторы должны ловить свой шанс, в этом ты права. Недаром же ты известная всему белому движению капиталистка!

Они пошли на Серебряковскую улицу, шаг за шагом погружаясь в воспоминания, связавшие их еще с той золотой довоенной поры, когда директор франко-бельгийской компании Екатериновских рудников Симон привозил цветы дочери рудничного доктора Нине Ларионовой, потом вышедшей замуж за казачьего офицера Григорова.

Серебряковская была усыпана битым стеклом, в разоренных витринах сияли обломки зеркал и трепались ветром бумажные цветы. Ни одной живой души не было на Серебряковской. Вот вам и ресторации! Нина остановилась, не веря своим глазам. Крах подступал быстрее, чем она думала, он уже царил еще до появления красных.

— Ничего, найдем другое место, — сказал Симон.

— Смотри! — придавленно воскликнула она, показывая на выходивших из-за угла людей с винтовками.

— Это патруль, — ответил он, но по тому, как окаменели его брови и подбородок, Нина догадалась, что он встревожен.

Офицерский патруль, судя по белым погонам — Алексеевского полка, шел прямо к ним. Нине почудилось, что алексеевцы знают о ее незаконной торговле в ущерб многострадальному отечеству. Она подняла ридикюль к груди, раскрыла его и нащупала холодную сталь «браунинга».

— Брось, — усмехнулся Симон. — Я не думал, что ты трусишка. Тебе страшно?

— Страшно, — созналась она.

Патруль подошел, окинул оценивающим беспощадным взглядом, попросил документы.

Французский паспорт произвел какое-то впечатление, и старший патруля, невысокий штабс-капитан с чирьями на шее, чуть улыбнулся:

— А мы думали — дезертир. — И добавил почти по-свойски, поглядев на Нину: — Приказ дезертиров расстреливать на месте. Четверть часа назад двоих расстреляли.

— Зачем же расстреливать? — спросила Нина. — Ведь все равно всех не вывезти. Посмотрите, что делается на пристани!

— Вы, мадам… — сказал штабс-капитан. — Не надо! Ступайте со своим мусью.

— Я прошла сестрой милосердия весь Ледяной поход! — сказала она. — Я спасала таких, как вы, капитан!

Штабс-капитан отвернулся, кивнул своим, и они пошли дальше по разгромленной Серебряковской искать и карать слабодушных.

— Подлецы! — выругалась Нина. — Лишь бы расстреливать… Из-за таких мы все потеряли… Неужели, если бы у тебя не было паспорта?.. Если бы потерял? Тебя бы убили.

— Не думаю. Доставили бы к этапному коменданту, и все. — Симон взял ее под руку. — Не бойся. Ты дрожишь?.. Ты же храбрая. Успокойся. — Он снова сжал ей предплечье, но не больно, как после стычки с вдовой, а дружески и ласково.

Русская государственная сила, слепая и жестокая, как офицерский патруль, уже не могла ничего сделать с Ниной. Нина ускользала. Позади все, и горе, и несбывшиеся надежды. Прощай, прощай, родимое немилосердие…

— Я успокоилась, — сказала Нина. — Пошли?

Поблизости треснуло три выстрела, метившие в какого-то неизвестного человека и, по всей вероятности, сразившие его.

— Пошли! — воскликнула она. — Ну пошли быстрее!

Эта ужасная разгромленная пустынная Серебряковская была местом убийств. Быстрее! Прочь отсюда! И они бежали.

Оглянувшись, Нина увидела трех человек в коротких английских шинелях, идущих по середине улицы. Прочь! Прочь!

Зато в кафе не было никаких патрулей, царили хмельные мелодии скрипки, голоса, уверенность. И ни страха, ни гибельности, а праздник. Казалось, накануне прихода красных отборная публика, у которой были зарезервированы места на кораблях, вспоминала на прощание невозвратное время.

За коричнево-красной гардиной приоткрывалась кухня, белый колпак повара, сияющий пар кастрюль, запахи теста, мяса, лука. Скрипка заныла «Прапорщика», навевая воспоминания о дореволюционной поре. Под эту песню Нина и Симон однажды уже обедали в ростовском «Паласе», когда Симон решил дать ей урок и разложил на столике ковер разных русских денег из донских «ермаков», добровольческих «колокольчиков», украинских «карбованцев» и побил все денежное войско стофранковым билетом, прочными деньгами.

Подошел официант или Бог весть кто, но с наглыми глазами, стал говорить, что здесь страшно дорого и что на кухне не осталось ничего.

— Подайте нам самого вкусного из вашего ничего, — велела Нина. — И поскорее. Надеюсь, вас заинтересует валюта.

— В каком смысле? — спросил официант.

— Не стройте из себя дурака! — бросила она и сказала Симону: — Сделай заказ.

— Голубчик, вы поняли, что говорит дама? — спросил Симон.

Голубчик кивнул, потупил взор.

— Принеси хорошей закуски, пирожков, ухи… — Симон посмотрел на нее, ожидая подсказки.

— Пусть водки принесет, — сказала Нина.

Человек снова кивнул и ушел.

Она оглядела отборную публику либерального вида, среди которой, впрочем, выделялись офицеры, и в ней пробудились помимо воли ненависть и презрение к ним. Она, принявшая после гибели мужниных родителей все тяготы управления унаследованной шахты, потом потерявшая все, спасалась здесь под крылом французского инженера? На какую жизнь? Ради чего?

— Пируют! — заметила Нина. — Ничему никогда не научимся…

Теперь она была душой с теми, кто в отчаянии ждал чуда на пристанях, и жестокость офицеров-алексеевцев казалась ей оправданной.

— Вот сюда бы патрули! — зло вымолвила Нина. — Не там они ищут себе добычу.

— Патрули не только ловят дезертиров, но еще охраняют всех нас, сказал Симон, сделав кистью руки округлый жест. — Так должно быть всегда, снаружи надежная охрана, а внутри — вольная воля. Я вижу, в тебе нет определенности. Тебя то к верхам тянет, то к простому народу.

— Я бы поглядела на тебя, если б ты сейчас сидел где-нибудь в Марселе и ждал эвакуации! — возразила она.

— У нас уже была революция. Но как видишь — французы уцелели. — Симон поднял голову и тоже стал оглядывать публику. Заметив кого-то, он усмехнулся и сказал: — Видишь вон там, через два столика… Волнистые волосы… Это Хаус из английской миссии. Вот кто бестии — так это англичане! В поражении Деникина — их вина.

— Черт с ним, — отрезала Нина. — Я знаю: они не пустили нас в Баку, восстановили против нас Грузию… Да и вы не лучше! Вот наш половой. Сперва пообедаем, потом на закуску слопаем англичанина.

Официант принес водку и закуски, наклонился к Симону и неожиданно предложил купить у него валюту в любом размере.

— После, после, — отмахнулся француз, любезно, впрочем, улыбаясь, словно собирался поиграть с ним.

— Ну так я буду надеяться! — требовательно вымолвил официант и тряхнул чубом.

Симон ему не ответил, заговорил с Ниной, и официант отошел.

— Твое здоровье, Нина Петровна! — сказал Симон и протянул рюмку, чтобы чокнуться. — Не ожидал встретиться. И рад! Многое нас связывает.

Нина чокнулась с ним, показала взглядом, что и она все помнит, а при этом подумала: «А за тобой долг, Симоша!» Она не забыла, как металась осенью перед большевистским переворотом в поисках кредита и как Симон оказался в её постели.

— Я был в тебя влюблен, — сказал Симон.

— А мой кнут? — спросила она. — Не забыл?

— Забыл, — ответил он и добавил: — Богиня.

Этим словцом он назвал ее когда-то, должно быть, считал, что это звучит возвышенно. Но ведь денег не дал! И неважно, что помешало ему, забастовка или рабочий комитет, — главное, слова своего Симон не сдержал, и она тогда прямо кнутом хлестнула его, когда узнала, что ее ловушка ничего не дала.

— Какая я богиня? — возразила Нина. — Теперь я невольница. Захочешь увезешь отсюда, не захочешь — бросишь.

— Ты хочешь подбить меня на какую-то аферу? — догадался Симон. — К сожалению, на корабле мало места, только на личный багаж.

— Как был расчетливым, так и остался, — сказала Нина. — А еще англичан обвиняешь.

— Нет места, Нина. Да и нет у тебя ничего. Шерсть — это пустяк.

Вслед за закусками официант принес суповую миску с ухой и повторил, что хочет купить франки или фунты. Симон нахмурился. Нина насмешливо спросила:

— Турецкие лиры не нужны?

— Сколько? — загорелся официант.

— После! После! — отмахнулся Симон. — Не приставай, а то позову патруль.

— Какая уха! — воскликнул официант. — Какой божественный аромат! Чистое золото… Желаю вкусно покушать, дорогие гости.

— Разбойник, — беззлобно бросила ему в спину Нина. — А уха вправду пылает… Может, это последняя русская уха?

— Не последняя, — ответил Симон. — Думаю, с Деникиным ничего еще не кончается.

Нина занялась ухой, отдаваясь удовольствию, и не сразу сообразила, какую поразительную вещь открыл ей француз.

Деникин, эвакуация, уха, скупердяй Симон, неизвестность беженского существования, — все это перемешалось в ее голове.

— А что не кончается? — спросила она механически.

— Ваша борьба с большевиками, — ответил Симон скучными словами.

— А, борьба… — равнодушно произнесла Нина. — Надоела мне вся борьба.

И она снова занялась божественной ухой, полыхающей жаром перца и кореньев.

Через несколько минут она подняла голову и перехватила взгляд англичанина и сказала Симону, что Хаус разглядывает ее.

— Я не ревную, — усмехнулся Симон. — Они сейчас смотрят на русских, как на малайцев. Для них собственные интересы выше союзнического долга.

— А он видный, — заметила она и добавила: — Это твои французы выдали адмирала Колчака… Да и в восемнадцатом году мне в штабе генерала Краснова говорили, что французы хотели забрать себе в концессию весь каменноугольный район, а англичане не дали… Вы тоже ребята хваткие, пальца в рот не клади!

Симон накрыл ее руку и улыбнулся;

— Ты все понимаешь. Мы живые люди, а не каменные идолы. Ты ведь продавала уголь не белогвардейским интендантам, верно, богиня? А в это время их флот стоял без топлива… Но поступать так цинично, как англичане?.. Симон ласково погладил ее пальцы, не оставляя у нее никаких сомнений в том, что ей предстоит.

Нина не убрала руки. У нее не было выбора, да и нельзя сказать, что Симон был ей неприятен, — наоборот, Симон был душкой. «Он вернет старый долг, я заставлю его!» — подумала она.

— Хваткие вы ребята! — негромко, обольстительно засмеялась Нина. Одним Сибирь и Кавказ, другим — каменноугольный район… У меня личный багаж сто пудов. Это пустяк, да? Согласен, Симоша? Ты меня не выдашь, как Колчака?

Симон понял, что она дурачится, и тоже стал шутить:

— Что ты хочешь продать туркам? Пушку или десяток пулеметов?

— Ты мне подскажешь, что надо туркам, а я и вывезу отсюда, — призналась она. — Дай мне право на сто пудов, а я найду товар.

У нее не было ни мыслей, ни товара.

— А твои бумаги у тебя остались? — спросил он.

— Думаешь, их кто-то может купить?

— Уверен! Потерпи, найдем покупателя на твою шахту.

— Правда? — обрадовалась Нина. — И сколько за нее дадут? Я хочу получить только франками!

— Получишь франками.

— Ты просто факир, Симоша!

Нина была спасена, и Россия была спасена, — Нина почувствовала, что за Симоном стоит Франция, верная своему долгу союзница.

Словно по заказу, скрипка заиграла знакомую мелодию казачьей песни «Конь вороной с походным вьюком у церкви ржет…» Несколько голосов в зале сильно, вразнобой подхватили и, пропев немного, угасли. Общего восторга не было.

Заметив на подоконнике газету, Симон щелкнул пальцами, остановил пробегающего официанта и через полминуты получил несколько укрепленных на деревянной планке листков с «Вечерним временем». Увидев имя издателя, Нина сказала, что знакома с Борисом Сувориным. Симон кивнул, а потом хмыкнул и прочитал:

— «За невозможностью купить в городе мясорубку автоброневик „Доброволец“ просит граждан города Феодосии уступить или пожертвовать таковую броневику». Какова картина? — произнес он саркастично… Голодные защитники.

— Да, печально, — ответила Нина. — А что там на бирже?

— Давай посмотрим! — бодро отозвался Симон. — Интересно: здесь фунт и франк дорожают, а в Крыму падают. Ты бы могла купить в Феодосии по девяносто пять рублей за франк, а продать в Новороссийске по двести.

— Каким образом? — живо спросила она.

— Увы, никаким, — сказал он. — Но Крыму, видно, ничего не грозит.

— Пока не грозит, — уточнила Нина, вспомнив призыв «Добровольца».

Обед заканчивался. Симон расплатился с официантом франками и не ответил на его новые просьбы.

На улице официант догнал Симона, схватил за руку и стал совать толстую пачку денег с рисунком Царь-колокола. Он хотел избавиться от деникинских «колокольчиков», бедный человек. Только кому сейчас они нужны?

Симон отвел руку, но официант продолжал цепляться.

На противоположной стороне шли трое в белых погонах, с винтовками.

— Эй, патруль! — позвал Симон.

— Имейте совесть, мусью! — крикнул официант. — Я вам предлагаю дело.

Патруль подошел, потребовал документы.

— Это дезертир, — заявил Симон. — Я из французской миссии, вот паспорт. Дама со мной.

Молодой поручик, по виду — гимназист, холодно глядел на них, как бы говоря: «Все вы сволочи». Такие юноши, как знала Нина, были самыми упорными. Она помнила израненных кадетов, юнкеров и студентов, прибывавших в госпиталь на новочеркасском вокзале, где она была перед Ледяным походом сестрой милосердия.

— Я не дезертир! — вскрикнул официант.

Однако никаких документов при нем не оказалось, лишь бумажонка с печатью, свидетельствовавшая, что какая-то рота продала ему старые шинели.

— Спекулянт и дезертир, — сказал поручик. — У нас приказ расстреливать дезертиров на месте.

— Его надо к этапному коменданту, — вмешался Симон.

— Идите, господин! — равнодушно сказал поручик. — Это не ваша забота. Не мешайте нам.

Официант попятился, заискивающе улыбаясь.

— Стой! — велел поручик. — Подойди.

Официант продолжал пятиться, поручик схватил его за плечо и грубо дернул.

— Хотел бежать? — спросил поручик. — Мы там кровь проливали, а вы у нас в тылу все изгадили… Теперь не убежишь.

Официанта взяли и потащили за угол. Он упирался, выворачивал шею, кося глазами на Нину и кричал:

— Господа, что вы? Я не виноват!.. Что они делают?

Один из офицеров скинул винтовку и ударил его прикладом в спину.

— Что вы делаете! — крикнула Нина. — Она кинулась за патрулем, но Симон удержал ее, прижав к груди.

— Не лезь, — одернул он. — Будет хуже.

— Пусти! — Она рванулась, отталкиваясь от него.

Патруль с официантом скрылись, слышались только сопенье и стоны. Симон не отпускал Нину. Она больше не вырывалась, со страхом и любопытством прислушивалась. «Неужели расстреляют?» — мелькала одна и та же мысль.

— Пошли отсюда! — властно произнес Симон. — Быстро.

— Но… — сказала она.

— Пошли! — Симон силой увлек ее, выговаривая в волнении: — Это убийцы… Кровь пьянит… Они пьяны… Нельзя оставаться…

Треснули выстрелы. Нина оглянулась — никого не увидела. Сияло солнце, кое-где блестели влажные булыжники мостовой, над старыми тополями-раинами летели черные грачи. Что отделали с человеком — Бог знает…

Лишь на мгновение столкнулись две силы, внутренняя, предприимчивая и наглая, с внешней, решительной и жестокой. Нина почувствовала, что как будто судьба предостерегает ее.

Глава 2

Новороссийская катастрофа несколько мартовских дней перемалывала Вооруженные Силы Юга России.

Дымно пылали склады, толпа грабила интендантские составы, сколачивались группы, чтобы пробиваться на корабли. Бессмысленный бунт клокотал в грабеже никому не нужного обмундирования, словно многоголовая беженская гидра сошла с ума. Бочки масла и мешки с мукой исчезали в толпе. Зачем? Для какого пира? Для какой тризны?

Под пронзительный вой волынки маршировала перед конторой цементных заводов рота шотландских стрелков в клетчатых желто-красно-зеленых юбочках. Их физиономии были равнодушны как английский броненосец «Император Индии» возле Южного мола.

Но не могли успокоить беженцев шотландские стрелки.

На пристани прибывали новые и новые части. Перегруженные транспорты, баржи и буксиры уже отошли в море. Все ближе гудели вздохи артиллерийских батарей. Толпа теснила стрелков.

«Спастись! Найти виновного!» — стучало в головах.

То, что раньше держало, дисциплина и идея старой родины, единой и неделимой России, попытка объединить все русские силы, от либералов до кадетов и монархистов, все это не спасло, было отброшено.

Единственное, что осталось в шаге от пучины, — разобщенность и безнадежная ненависть.

Вооруженная толпа навалилась на стрелков английского короля и пошла в рукопашную, чтобы прибиться на территорию заводов. Там стоял поезд главнокомандующего. Толпа хотела растерзать своих вождей. Дрались бешено. Терять было нечего. Вождей не желали видеть спасенными. Все должно было погибнуть.

Из ворот завода выкатил черно-сизый броневик и как-то играючи повел хоботом, на конце которого забился бледный букет огня. Над толпой повеяло легким обжигающим ветерком.

Побоище замерло перед железной силой. Передние отхлынули. Стрелки, пригибаясь, кинулись за броневик, и броневик медленно пополз до поворота на набережную, выдавливая толпу.

Как мотающиеся по пристани нерасседланные кони, мучимые жаждой и тянущиеся к близкой и недоступной воде, так и отплывшие на перегруженных кораблях войска были брошены всеми.

Врезалось в память Нины — гул рыданий и проклятий на пристани, маленькая лодка с двумя казаками в папахах, бешено гребущими вслед пароходу, и синематографист на американском миноносце, снимающий на пленку этот ад.

Войска эвакуировались в Крым, где малочисленный корпус Слащева чудом удержал перешейки, чтобы отсидеться там, как отсиживался крымский хан. А Нина оказалась в Царьграде.

Она увидела Босфор, бухту Золотой Рог, византийскую башню, мраморные дворцы с белыми лестницами, спускающимися среди розовых и желтых цветов прямо к воде. На рейде стояли корабли под флагами союзников, там были все английские, французские, американские, итальянские, греческие, сербские, не было только одного.

Она спросила у Симона, он пожал плечами, сказал:

— Зачем? России больше нет.

Ей сдавило горло. Торгаши?

— Где же теперь Россия? Где русские? — спросила она.

— А где древние римляне, — ответил Симон и добавил утешающе: — Начнешь новую жизнь, станешь француженкой или султаншей…

— Эх, ты, — вздохнула Нина и отвернулась.

Внизу у борта билась мутная вода, усеянная апельсиновыми корками, вдали возвышался огромный, окруженный тонкими башнями минаретов, купол византийской Софии, превращенной в мечеть Айя-София.

Что ждало Нину в этом городе? Во что она должна была превращаться, чтобы жить дальше?

Ответа не было.

— Ты поможешь мне получить долг с моего компаньона? — спросила Нина деловым тоном, показывая, что не собирается раскисать.

— Конечно, — сказал Симон. — И турка твоего тряхнем, и покупателя найдем. А сейчас я тебя отвезу в русское посольство.

Он оставлял ее и, хотя она была к этому готова, ей сделалось досадно.

— Значит, прощаемся, — спокойно произнесла Нина. — Спасибо, что вывез.

Симон легким движением привлек ее к себе, словно говоря, что он был вовсе не бескорыстен.

Подали трап. Всюду забегали матросы в синих беретах с красными помпонами, жадно глядевшие на Нину.

— Я боюсь, — вдруг призналась она.

— Ты отважная, — ответил Симон. — Получишь с турка десять тысяч лир, откроешь свое дело… Такие, как ты, и в Африке не пропадут… Ну пошли собираться. Пора.

Нина не пошевелилась, смотрела на синештанного стройного зуава с красным поясом, который стоял внизу у трапа и весело пялился на спускавшихся. Даже этот африканец был как-то укрыт от судьбы!

Симон снова поторопил ее.

— Все-таки здесь весна! — сказала Нина, поднимая голову к солнцу и жмурясь. — Лучше быть живой в Константинополе, чем мертвой в Новороссийске.

Он засмеялся и вымолвил:

— Умница! Будем считать тебя покорительницей Царьграда. Русские всегда мечтали это сделать.

Русские, конечно, мечтали об этом еще с времени киевского князя Олега, но нынче шутка француза обрела горький смысл. Да, русские наконец оказались в Константинополе, главная приманка в великой европейской войне была перед ними, и мысль о ней у одних вызывала злобу, у других изжогу.

Русское посольство размещалось в районе Пера, на Истиклияр-Кудесси, в особняке, выстроенном на русской земле, ее привезли на кораблях из России по воле Екатерины Великой. Особняк был красив, в его колоннах и широких линиях чувствовалось дыхание империи, смягченное роскошью, цветущими мимозой и миндалем.

По улице Пера, неширокой, не больше московского Арбата, двигались трамваи, автомобили, извозчики, ослы с тележками. Мелькали красные фески. Стонала и пела шарманка, над которой шелестели розовые бумажные цветы. Шел греческий священник в фиолетовом облачении, поглядел на Нину, на Симона, и ничего не отразилось в его карих глазах.

Ледяной ветер Новороссийска не долетал сюда, но Нине было не по себе в ожидании встречи с зарубежной Россией.

Вошли во дворец посольства.

Симон провел Нину мимо оранжереи в большой зал, где на стенах висели портреты императоров, а на желтом паркете стояли кровати. Бородатый посольский служитель в шитой золотом униформе смотрел на Нину. Неужели ей предстояло здесь жить?

— Потом найдешь гостиницу, — сказал Симон. — Сейчас сюда набьется новороссийских беженцев… Мы их опередили, занимай вон то местечко в углу.

На Симона больше не было надежды.

— Мы еще увидимся? — спросила Нина. — Что мне делать с моими бумагами?

— Устраивайся, Нинон, — сказал он. — Найдем хорошего покупателя. Ты богатая, молодая, у тебя все будет.

Симон прошел в угол, раздвинув полы пальто, сел на кровать, повертел головой с жизнелюбивым выражением удовольствия, потом помял подушку, отвернул одеяло и уверил Нину:

— Вполне хорошо!

— Ладно! — решительно произнесла она. — Потерявши голову, по волосам не плачут.

Она хотела сказать, что отпускает Симона, что признательна ему, что начинает самостоятельную жизнь.

Если бы можно было вернуть прошлое! Вот уйдет Симон, и разорвется последняя ниточка.

И он ушел.

* * *

Через день зал был забит беженцами, нагнавшими Нину. Они раскладывали чемоданы, подглядывали друг за другом, собирались кучками. «Кавассы», посольские дядьки, презрительно косились на них, как на бродяг. У одной женщины сильно кричал младенец, рвал у Нины душу, вызывал в памяти образ погибшего сына. Спасаясь от этого крика, она вышла из зала и увидела идущего прямо ей навстречу генерала Романовского, начальника штаба Деникина. Он с любопытством оглядывался, любуясь недосягаемой для гражданской войны красотой. Его офицерское, резко очерченное, усатое лицо было спокойно.

Нина шагнула к Романовскому, собираясь напомнить ему, что они знакомы, но откуда-то сбоку выскочил офицер, поднял руку, а в руке он держал большой пистолет. Офицер выстрелил, и Романовский упал.

Нина отшатнулась. Мужчина бросился к дверям оранжереи и скрылся в ней. Романовский хрипел на полу. Сизоватое облачко и кислый запах сгоревшего пороха обожгли Нину ужасом. Она наклонилась над раненым, подняла его послушную бессильную голову и увидела в полузакрытых глазах предсмертные слезы. На губах пузырилась кровавая пена, сползала по щеке и шее, пропитывая воротник мундира. Темные пятна на груди тоже пузырились.

Романовский кончался. Этот переход из живого в мертвое был неостановим.

Нине вспомнились угрозы толпы у цементных заводов, английский броневик, крик безногого капитана в Главной канцелярии по Эвакуации.

Генерал прерывисто вздохнул, посмотрел на Нину, и веки его закрылись.

Нина услышала шаги, голоса. Сразу вокруг оказалось множество людей и среди них — генерал Деникин с растерянным жалким старым лицом.

Кто-то побежал в оранжерею, кто-то отвел Нину в сторону.

— Кто вы? — спросил ее Деникин. — Как вы здесь очутились?

— Я беженка, Антон Иванович, — ответила она. — Я эвакуировалась из Новороссийска, живу в том зале… Помогите мне! У меня в Константинополе компаньон… — Нину прорвало, она забыла о смерти, захотела вырваться из-под императорских портретов, вырвать долг у турка Рауфа, спастись.

Деникин махнул рукой и отвернулся. Нину взял под руки английский офицер.

— Пойдете с нами, — сказал он.

— Куда вы меня тянете? — возмутилась она. — Отпустите! Вы не имеете права! Антон Иванович! Антон Иванович!

Но нет, никакой Антон Иванович не помог ей. Она должна была расплатиться за то, что оказалась вблизи убийства, и ее действительно вырвали из-под императоров, едва позволив обратиться к соседям с просьбой приглядеть за вещами, и увезли в английский участок.

Участок помещался недалеко, в районе Пера, и назывался «Кроккер», о чем Нина узнала от двух русских офицеров, сидевших с ней в одной каморке. Ну кроккер и кроккер! А что ей до британской военной полиции?

Офицеры представились явно вымышленными именами — князь Грабовский и корнет Ильюшка. Они попались на Галатской лестнице, торговали там русскими деньгами всевозможных правительств.

— Эффенди! Николай Романов, царь, — пять писатров! — быстрым шепотом вымолвил корнет Ильюшка. — Подходит турка. Любят они с водяными знаками, чтобы пышности побольше.

— А «керенки», «колокольчики» — берут? — спросила Нина.

— Все берут, — ответил корнет Ильюшка.

— Можно организовать дело, — сказала Нина.

Граф Грабовский засмеялся и предостерег:

— Англичане совсем озверели.

— Да я просто так, — ответила Нина. — Нет у меня ни романовских, ни «колокольчиков».

— А что у вас есть? — спросил граф Грабовский.

— Вы могли бы мне помочь, — недолго думая, решила она. — Мне могут понадобиться помощники. За хорошую плату. Где вас найти?

— В общежитии посольства, — сказал корнет Ильюшка.

— Погоди, — остановил его граф Грабовский. — Вы бы хоть в общих чертах…

— В общих чертах? — переспросила она. — А револьверы у вас есть?

— Есть, — ответил корнет Ильюшка. — Еще не продали.

— Погоди, — снова остановил граф Грабовский.

В это время дверь в каморку открылась и Нину вызвали на допрос.

— До свидания, господа, — сказала она. — Было приятно познакомиться.

Ее допрашивал лысый чернобровый англичанин, похожий на еврея. Нина евреев не боялась и сразу почувствовала, что никакого греха за ней нет, все это сейчас выяснится.

И верно — порасспросив о том, как она оказалась рядом с генералом Романовским, англичанин поинтересовался ее родом занятий и отпустил с богом. Она поняла, что не Романовский его интересовал, а престиж британской армии. Но Нина не имела ничего против британской армии. «Все вы звери порядочные», — подумала она, улыбнувшись самым милым образом английскому сыщику, или кто там он был на самом деле.

Она вышла на волю. Солнечная своевольная мирная жизнь окружала ее, знать не хотела ни «крокера», ни корнета с графом, ни русской смуты. Рядом зазвенел звонок — это мальчишка с лимонадом звал народ.

Мимо Нины прошла турчанка в черном неуклюжем платье с пелеринкой, лицо закрыто густой чадрой. Остановилась возле мальчишки, взяла чашку и, приподняв чадру, обнажив молодые губы, выпила лимонад.

«И я хочу», — промелькнуло у Нины. Да денежек, этих самых пиастров у нее не было. И вообще, если поразмыслить, ничего у нее нет, ибо ни одного осколка русской силы нет в Константинополе.

Нина отвернулась от лимонадного турка, миновала английский патруль и направилась к посольству, тревожась об оставленных вещах. Через несколько домов ей попались еще итальянские полицейские в треуголках и коротких накидках, весело пялившиеся на бегущего мелкими шагами турка, который нес на подставленных снизу ладонях целый столб бумажных лир и упирался в них подбородком.

— Темпо! Темпо! — кричали итальянцы.

В двух шагах от Нины прошествовала французская монахиня в синем платье, в огромном белом накрахмаленном чепце.

Нина вспомнила фото в довоенной «Ниве» — черноглазая девушка, «семнадцатилетняя черкешенка Эльза, любимая жена султана Абдула Гамида, убитая им в припадке ревности».

Чужое солнце, чужие люди, чужбина! И дым отечества нам сладок… Только дым и остался. Если убивают генералов прямо в посольстве, то значит — конец.

«Какая я дура! — сказала себе Нина. — Господи, что ты сделал со мной? Какая я дура! Лучше было сдохнуть в Новороссийске…»

* * *

От России остался только Крым или, как говорили, «Крымская бутылка», в которой сидели корпуса Слащева и перевезенная из Новороссийска Добровольческая армия вместе с донцами и кубанцами. И эту бутылку скоро откупорят, поэтому возвращаться туда ни у кого нет охоты.

Англичане окончательно отказались поддерживать белое движение. Беженцам стало известно, что двадцатого марта верховный комиссар Великобритании адмирал де-Ротбек пригласил к себе на флагман «Аякс» генерала Врангеля и сообщил ему две вещи: Врангеля зовут в Крым на военный совет для выбора преемника Деникину, однако правительство его величества считает дальнейшую борьбу безнадежной.

— А что Врангель? — спрашивали беженцы, желая угадать свою судьбу, желая, чтобы хоть кто-то попытался переломить ее злую волю.

И, узнав, что генерал не дрогнул и бросил вызов судьбе, беженцы вместо того, чтобы одобрить его мужественный выбор, осмеяли решение Петра Николаевича, ибо устали от войны.

Вот русская противоречивая натура! Ведь только что сочувствие было на стороне молодого, сорокадвухлетнего генерала, в нем видели героя, но не успел герой сделать первый шаг, как стало скучно.

Правда, Нина поверила в нового главнокомандующего: были в его судьбе две точки, задевавшие ее сердце — он закончил Петербургский горный институт и в начале войны, командуя эскадроном в Восточной Пруссии, заслужил Георгиевский крест за взятие германской батареи кавалерийской атакой. А Горный институт и Восточная Пруссия для Нины были знаками прошлого. В Горном учился ее друг, летчик Макарий Игнатенков, в Восточной Пруссии погиб ее муж. Поэтому Врангель, взявшись за безнадежное дело, словно обращался лично к Нине: «Нужна последняя жертва. Или мы спасемся, или погибнем достойно».

Ей нечего было страшиться потерь. Она все уже потеряла, остался только патриотизм, пробудившийся в ней вместе с ощущением бедности. А что такое патриотизм? Боль, унижение, любовь?

Горькую силу любви к потерянной родине Нина испытала, когда встретилась со своим компаньоном. Рауф был толстый коренастый турок с сизыми тучными щеками и бархатными ласковыми лукавыми глазами. Он стоял на пороге конторы в невероятно широких штанах с отвислым задом, в красной засаленной феске и глядел на выходившую из коляски Нину. Солнце било ему прямо в лицо. Он грелся. Сюда доносились звуки порта, пахло морем, теплой землей. Вдали на холме высилась величественная Сулеймания с огромным куполом и высокими минаретами. Возле дома, похожего выступающим вторым этажом на старые новороссийские и мариупольские дома, цвела дикая вишня, вся обсыпанная бело-розовыми цветами. Запыленным глазом блестел газовый фонарь.

— Здравствуй, Рауф! — сказала Нина. — Узнаешь?

Он вскинул руки, заулыбался, сверкая глазами.

— Издравствуй, азизи, — обрадованно ответил он. — Приехал к нам, да? А я думаю, куда Нина-ханум пропал?

— Не пропал, — вымолвила она. — Соскучилась по тебе, приехала в гости.

— В Истамбуле много гостей! — усмехнулся турок. — Все гости теперь хозяева. Даже греки. Аллах покарал турок за войну, не надо было воевать. И русским — не надо… Как ты живешь, Нина-ханум?

— Нам надо рассчитаться, Рауф, — сказала она. — Я не успела получить за последний пароход в декабре.

— Пароход-мароход! — улыбнулся турок. — Надо книги смотреть. Ты живой это хорошо!

Казалось, он рад видеть ее и поможет ей, ведь нынче они оба будто связаны одним горем, у него родной Истамбул оккупирован, а Нине совсем худо.

Они вошли в контору, поднялись по широкой деревянной лестнице, Рауф позвал кого-то — девочка с насурьмленными до висков глазами, принесла на красном подносе воду, миндаль с изюмом, поставила на маленькие табуреты, а к табуретам положила подушки.

Нина оглянулась на длинную софу, идущую вдоль окон, подумав, что лучше сидеть там.

По стенам были развешаны во множестве каллиграфические надписи на голубых дощечках.

— Как жить будешь? — спросил Рауф. — Воевать будешь? Врагов убивать?

— Буду воевать до смерти, — сказала Нина.

Маленькая турчанка вышла, а через минуту стала выглядывать из дверей, украдкой наблюдая за гостьей.

— Зачем воевать, азизи? — с ласковой укоризной произнес он. — Все равно придет чужой аскер. У него свой интерес, ты ему не нужен.

— Я хочу жить дома, — сказала Нина.

— Хочешь жить у меня? — спросил Рауф, удивленно выпучив глаза.

— У тебя? В гареме? — Нина засмеялась. — У тебя не хватит денег, чтобы меня купить. Да и старая я для ваших гаремов.

— Зачем говорил: «дома хочу»? — пожал он плечами. — Я не понял. Сейчас книгу буду смотреть… Садись.

Он сел на подушку, поджал ноги. Нина тоже села, сидеть было неудобно.

Рауф взял чашечку, отпил, вытянув толстые губы трубочкой. Потом запил водой. В дверях за турчанкой мелькнули еще какие-то фигуры.

— Ты знаешь Мустафу Кемаля? — негромко спросил он и оглянулся.

— Что-то слыхала, — ответила Нина. — Ему не нравится, что в Турции много гостей, верно?

— Кемаль русских уважает. Они страдают, — уточнил Рауф и вдруг вскочил, закричал что-то зверское и побежал за дверь, бросив Нину.

«Что мне Кемаль? — подумала она. — Воюйте хоть с греками, хоть с англичанами».

Она выпила кофе и воду и стала скучать. Кончился и миндаль с изюмом, Рауф все не появлялся.

Она хотела пойти да просто позвать его, чтобы наконец получить деньги. Но все же ее останавливала беженская трясина. Чужбина, Ниночка! Сиди и дожидайся вислозадого эффенди, и дай Бог, чтобы все кончилось благополучно.

Она вспомнила разговор соседей о том, что турки в начале войны вырезали и выслали греков, армян-купцов, всех своих конкурентов, а потом война к этой победе добавила голод, драки в очередях, разбой, нехватку дров, угля. Если бы Нина была турчанкой, что бы она чувствовала, глядя как по Стамбулу шествуют розовомордые английские солдаты и итальянские полицейские с перьями на шляпах?

Она не была турчанкой, но стало жаль Рауфа и всех бедных турок. Разве нынче они не походили на русских?

Конечно, тяжело было Рауфу в оккупированной Турции. Однако где же он? Пора бы вернуться.

Нина постучала тарелкой по столу — никто не откликнулся. Она пошла в дверь, за которой исчез Рауф. В полутемном коридоре пахло пылью и старыми, источенными древесным жучком сундуками. Высоко под потолком светлело мутное оконце. Нина дошла до другой двери и оказалась в комнате, где на ковре сидели Рауф и какой-то старик в чалме.

Увидев ее, Рауф закрыл глаза, потом закатил их, подняв голову, словно взывал к Аллаху.

— Что в твоих книгах? — спросила она. — Где мой пароход?

— Нет пароход, — ответил он. — Может, ты забыл?

Рауф что-то сказал старику, тот поглядел на нее твердым хищным взглядом и отвернулся.

«Пропали мои деньги, — промелькнуло у Нины. — Они только что обо мне говорили. Я им не нужна».

— Сто лир дам. Подарок тебе. Бакшиш, — сказал Рауф. — Заберешь к себе обратно твой шахта, твой дом — может, пароход-мароход найдем. Якши? — спросил он щедро. И сам ответил: — Якши!

— Две тысячи! — потребовала Нина.

— Нет, азизи, — покачал головой он. — Не могу.

— Я приведу русских солдат, — пригрозила она. — Хочешь войны?

— Где твои аскеры, Нина-ханум? — улыбнулся Рауф. — В Истамбуде нет урус-аскеров. Есть урус-дервиш.

При упоминании нищих дервишей старик что-то недовольно буркнул. Видно, русские беженцы были недостойны сравнения с дервишами.

— Свинья ты, Рауф! — воскликнула Нина. — Ну ты тоже поплачешь. Вспомнишь тогда урус-дервиш!

Рауф безмятежно смотрел на нее, как на неразумного ребенка.

— Сто лир, якши? — спросил он.

— У тебя пароход! Вижу, что у тебя! — сказала она. — Подавись ты им, проклятый!

И она ушла, не взяв его подачки, надеясь вернуться сюда с офицерами.

«Офицеры! — говорила себе Нина. — Бедные русские офицеры. Единственная опора».

Она рисовала сладкие картины мести: вислозадый Рауф поползает перед ней на коленях, побьет лбом об пол, каясь в непотребном обмане.

Нина еще не привыкла к бессилию русских.

Нина вышла на улицу. Маленькая турчанка догнала ее, дала черный платок, чтобы она закрыла свое славянское лицо и слилась с этим неверным лукавым городом. Нина отбросила его и быстро зашагала по узкой улице под выпятившими вторые этажи домами.

— Ханум! Ханум! — жалобно звала турчанка, но Нина не остановилась.

Кого только не было на набережной! Мелькали алые фески, белые шапочки американских матросов, расшитые золотой вязью фуражки греков, французские помпоны, английские хаки, меховые куртки армян, русские погоны.

Нина искала графа Грабовского и корнета Ильюшку, поднимаясь по широкой Галатской лестнице к Пера.

— Покупаю и продаю! — услышала она родную речь. — Настоящие царские романовские, керенские, думские, архангелогородские, астраханские, ташкентские, колчаковские и прочая!.. Эфенди, друг — базар! Валюта! Беш куруш!

Перед ней выпорхнул сухопарый человек в распахнутой английской куцей шинели без погон, физиономия непонятная — то ли конокрад, то ли казачий урядник.

— Казак? — спросила Нина.

— Князь Шкуро, мадам, — отрекомендовался человек и вдруг подняв голову, сделал как бы собачью стойку, тревожно сузив глаза.

До Нины донесся откуда-то из толпы:

— Фараоны!

Физиономия князя приобрела армейскую определенность, какая вырабатывается за годы службы, никаких конокрадских отблесков в ней больше не светилось.

Прошествовал английский патруль в знакомых плоских фуражках — блинах, розовощекие поросята. Они мельком взглянули на князя и Нину и отвернулись.

— Не желаете в «крокер»? — спросила Нина.

Он возмущенно сдвинул брови, ожесточился лицом, но лишь на мгновение, пока не дошло, что ни к чему офицерская фанаберия.

— Вам чего, мадам? — спросил он.

— Ищу графа Грабовского и корнета Ильюшку, — сказала Нина.

— Вы на кого работаете? Я вас не припоминаю, — ответил князь.

— Некогда болтать, — отрезала она. — Вы их видели?

— Вон там, — он махнул рукой по направлению к Пера. — А давайте, мадам, организуем с вами трактир? Готовить умеете?

Нина пожала плечами и пошла дальше. Мало ли сумасшедших? Князь двинулся за ней, держась в двух шагах и говоря, что у него есть думка затеять на базаре харчевню под названием «Малороссийский борщ», однако борща он не умеет варить.

— Револьвер есть? — обернувшись, спросила Нина.

— Найдем! — обнадежил князь. — Значит, согласны?

— А ты не трус? — спросила Нина, в один миг подминая его, почувствовав, что он слабее ее. — Мне нужен храбрый человек.

— Зараз храбрецы все в могилах, — усмехнулся князь. — Вам телохранитель требуется или шайку сколачиваете? Для телохранителя я, пожалуй, не гожусь, а в шайку пойду.

Нина огляделась. Пробежал трусцой грузчик с огромной плетеной корзиной на спине. Продавец лимонов, прикрыв глаза, вполголоса твердил, как молитву:

— Амбуласи! Амбуласи!

Внизу открывалась пристань и сверкало море, усеянное пароходами и лодками. Дорого обойдется Рауфу пароход!

— Нужно еще два-три человека, — сказала Нина. — Что думаешь о Грабовском и Ильюшке.

— Достойные люди, — ответил князь. — Умеют держать язык за зубами, сейчас поищем их… — Он наклонился к Нине и добавил шепотом: — Завербованы англичанами. Может, я один справлюсь?

— Плевать на англичан! — воскликнула она. — Чтоб нашел мне людей. Как только найдешь, даю всем задаток.

— Не кричите! — попросил он. — Еще подумают, что к вам пристают.

— Ты, что, боишься турок?

— Нет, мадам.

— Называй меня Ниной Петровной. Разыщешь и приведешь в отель «Тройкос», это возле Пера. У тебя есть цивильная одежда?

— Нет, мадам… Виноват: Нина Петровна. — Князь вытянулся и выпятил грудь, его глаза преданно смотрели на нее — он увидел в ней надежду.

«Бедный офицер! — мелькнуло у Нины. — Как собака без хозяина». Его звали Василий Иванович Волков, он шел рядом с Ниной и рассказывал о своих приключениях, набивая себе цену. Но ее не интересовали ни бои, ни страдания.

Она не хотела жалеть Волкова, ибо собиралась использовать его только один раз, — и тогда прощай, князь Шкуро, живи как знаешь.

На верху лестницы, у начала Пера, она встретила графа Грабовского и корнета Ильюшку. Оба залавливали вислозадых и исполняли им свое: «Эфенди, беш куруш!», а вислозадые разглядывали на свет водяные знаки и забавлялись, перебирая осколки некогда грозной русской империи. Корнет Ильюшка согласился сразу, а граф Грабовский, наклонив к плечу голову, стал расспрашивать Нину о предстоящем деле.

— Вот вам по лире, — прервала она. — Завтра в семь утра встречаемся здесь. Возьмите револьверы. Стрелять, наверное, не придется. Припугнете одного неверного. И прошу — погоны снять.

На что она надеялась? На доблесть этих трех героев? Или на судьбу? Но больше не на что было надеяться.

Простившись с офицерами, Нина пошла по роскошной Пера мимо зеркальных витрин с золотым блеском, красными и голубыми драпировками, и уже не ощущала себя бедной беженкой. Она имела опору. Теперь можно было разговаривать с Рауфом на равных.

На углу возле кафе старик-турок жарил на маленьком мангале каштаны. Проехал черный экипаж, арабаджи-извозчик лихо щелкнул кнутом. Глядя на них, Нина подумала: а если собрать всех офицеров и захватить Константинополь и Турцию? Устроить здесь русскую губернию?

Какой заманчивой была эта мысль! Но послышались простые детские звуки дудочки, и по Пера, сразу ставшей узкой, заполняя даже тротуар, широким шагом двигался строй шотландских стрелков в коротких клетчатых юбках. Нина посторонилась. Крайний в строю стрелок чуть уклонился из строя и скользнул плечом по ее плечу и груди, потом оглянулся, смеясь молодым лицом, наткнулся на мангал с каштанами, и мангал зазвенел на плитах, рассыпая угли. Шотландец скакнул козлом, выломившись из строя, потом размашисто кинулся вперед и занял свое место.

Шотландская волынка продолжала играть детскую мелодию. Солдаты английского короля не остановились. А где русские солдаты, русская губерния? Их не стало.

Турок оглянулся с выражением стыда и какой-то робкой надежды, что никто не заметил его унижения. Увидел Нину, гордо отвернулся и, горюя, закрыл руками лицо, словно перевернулся не мангал, а все мечети Константинополя.

* * *

Великий Византий, кому издревле наследовала Россия! Кого только не было на этих холмах, кто не любовался городом на берегу Золотого Рога и кого не пронизывала вечность при виде ничтожных человеческих усилий, создавших прекрасный город. Здесь жили древние греки, персы царя Дария стирали город с лица земли, здесь первокреститель Руси святой Андрей проповедовал христианство, отсюда пролился яркий свет, дошедший потом до самых далеких уголков Российской империи. Прошли и исчезли в веках афиняне, римляне, крестоносцы, византийцы. Развалилась Османская империя, рухнула Российская. А город стоит, сохраняя память о Византии в мечетях, бывших некогда православными храмами. Мечеть Хаджа Мустафа-паши таила в себе образ храма святого Андрея, мечеть Календер — Богородицы, Айя-София — святой Софии, и многие мечети, перестроенные из церквей, вызывали у русских весной 1920 года странное чувство.

Из-под мусульманского великолепия Айя-Софии с зелеными щитами, на которых золотом были написаны стихи Корана, с резными мраморными решетками и колоннами, на сводах купола явственно проступала византийская мозаика шестикрылые серафимы.

Русские видели в незнакомых чертах города что-то родственное, явно из древних снов и старинных преданий был соткан Константинополь. И хотя одни беженцы жили в роскошном «Палас Пера» и в «Токатлиане», а другие в занюханном «Тройкосе» или по-цыгански ютились в общежитии посольства или вовсе мучились на Принцевых островах вблизи города, — все они одинаково надеялись, что город будет милостив к ним.

* * *

Нива возвращалась в отель. Спереди, сквозь уличный шум и голоса мальчишек-торговцев доносилась русская гусарская песня:

Оружьем на солнце сверкая…

Возле русского ресторана «Уголок» стоял слепой солдат с шарманкой и пел. Иссеченное шрамами лицо с раздвоенным носом было спокойно.

Она остановилась — стало больно, снова, как и в Новороссийске, вспомнился покойный Макарий. Он ведь тоже пел, когда ослеп, превратившись из авиатора в убогого лирника. Какая песня сильнее всех трогала сердце? Нина вспомнила: «Покрыты костями Карпатские горы, озера Мазурские кровью красны…» Печальна судьба героев. Этот солдат вырвался из новороссийского ада, чтобы огласить задорной песней турецкую улицу?

Нина опустила в его тарелку пять пиастров, потом подумала: не добавить ли еще, но не добавила. Он никуда не денется, можно добавить и завтра, после визита к Рауфу.

А если бы здесь был Макарий?

Раньше она считала, что калеки должны находить выход в самоубийстве, но на самом деле никто, с кем ей пришлось пройти крестный путь, не наложил на себя рук. Только брат Макария, гимназист Виктор, втянутый Ниной в «ледяной поход», с жестокой заботливостью застрелил раненного в шею, парализованного юнкера, исполнив просьбу мученика.

Нина еще раз вгляделась в слепого певца и пошла дальше.

Она еще не расхотела жить. Даже горе в Константинополе имело лицо надежды.

* * *

Наступила ночь, уснул древний город. Русские сны поднялись к небу, ища приюта у Создателя и вопрошая: «Это Ты, Господи? За что послал нам наши страдания? За что истребляешь нас?» И русским снам было отвечено:

— Посмотрите друг на друга! Вы сами знаете ваши дела, добровольно несете ваш крест.

В снах были красота и горе человеческой жизни, от утренней материнской улыбки, посланной ребенку, до немилосердного приказа начальника отправить на жертву во имя родины лучших своих воинов.

Сны посмотрели друг на друга и ужаснулись — столько злобы и ненависти увидели они.

Один из них, принадлежавший офицеру с острова Халки, где под охраной французских солдат-сенегалов жили русские, развернулся картинами унижений и скорби. К выложенному из диких камней колодцу подъезжает огромная водовозная бочка, ее тащат двенадцать русских, а сопровождает два вооруженных сенегала. Вот бочку наполнили, потащили по скользкой глинистой дороге в гору. Сапоги скользят, путь неблизок — четыре версты до монастыря. Сенегалы ворчат: «Аванте, болчевик!» Русские останавливаются передохнуть. Сенегал молча подходит и бьет русского прикладом в спину. За что, Господи?

Создатель молчал, и было непонятно, увидел ли он этот сон.

У его колен заклубился какой-то пар, послышался жалобный стон, потом все рассеялось, стало видно внизу большой город у моря, не Константинополь, а другой город — Одессу. Там идет бой, наступают цепями солдаты в защитной форме, а от них убегают синештанные, подпоясанные красными кушаками сенегалы. Это было видение африканца. Там русские побили сенегалов, здесь сенегалы — русских, отомстив за Одессу. Ведь все русские — большевики.

И замелькало у босых ног Создателя — русские бросили дышло водовозки, втоптали конвоиров в глину и повезли водовозку дальше в гору. На горе когда-то были монастыри Богородицы и святой Троицы, а нынче возвышается православная семинария. Помоги, Господи, твоим неразумным детям, не отврати от них своего милосердия. Видишь, там рядом с семинарией стоят кресты русского кладбища, а под ними лежат русские солдаты. Они мучились на острове в плену после русско-турецкой войны тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Ты забыл их, Господи.

Но Создатель забыл не только пленных. Он забыл всех, и белых, и сенегалов, и турок, и византийцев, некогда ссылаемых сюда своими отцами, братьями, сыновьями, ослепляемых и заточаемых в кельях-могилах.

Люди неизбежно превращались в пыль, от них оставались только сны.

Господь спокойно взирал на то, как ночью на стенах семинарии расклеивали прокламации на французском языке, предупреждавшие коменданта и его орлов, что русские при удобном случае снова напомнят им Одессу. Господь знал, что все на свете имеет конец, все возвращается к своему началу. И никакие усилия остановить течение вечности, никакие угрозы, пролитие крови, причинение друг другу страшных страданий не могли ничего изменить.

«Оружьем на солнце сверкая», — пели русские на Принцевых островах в Мраморном море рядом с Константинополем.

* * *

Ночью возле посольства Российской империи в тишине у ворот стояли часовые. Мерцали склоненные куда-то набок турецкие звезды, едва блестели листья олеандров и магнолий, из переулка доносился усталый возглас торговца каймаком, решившего, наверное, взять измором спящих обывателей.

— Веселая страна, — сказал один часовой. — Да только турок слишком много.

— А так жить можно, — ответил его напарник. — Они смирные.

— Еще б не смирные! — усмехнулся первый. — Уважают, поди, нашу силу… Слышишь? — Он прислушался.

— Поют, — с завистью произнес напарник.

Донеслись разудалые нестройные голоса, в упоении выводившие песню о Ермаке. Они приближались, сильные, беспечные, не признающие никаких турецких границ.

— Хорошо! — решил первый часовой.

Подойдя к посольству, пьяные замолчали и беспрепятственно миновали пост, оставив в холодном воздухе анисовый запах слабой турецкой водки дузики.

В этой веселой компании были и новые знакомые Нины, торговцы валютой с Галатской лестницы. Завтра их ждало приключение, и они были задорны, дерзки и хотели развлечься.

Посольство спало. На мраморных лестницах и в коридорах горели тусклые лампочки. «Кавасс» в расстегнутой золоченой ливрее сонно щурился и ворчал, идя с беспокойными постояльцами. Возле колонны, где убили Романовского, он шагнул в сторону и обошел это место, но компания не свернула.

— Что-то не нравится мне твоя рожа, — сказал в спину «кавассу» корнет Ильюшка. — Чего молчишь, медведь косолапый?

Смотритель молча довел их до зала, где спали беженцы, и ушел.

Сонная обитель со спящими на полу людьми и атмосфера гробовой тоски неприятно подействовали на корнета. Он толкнул в бок князя Шкуро:

— Давай развеселим публику! Полно им дрыхнуть! — Он опустился на четвереньки и зарычал, изображая какого-то зверя, потом воскликнул: — Мы дикие медведи! — и снова зарычал, кинулся к спящим.

Остальные тоже встали на четвереньки, устремились за корнетом, наступая на спящих и от их вскриков приходя в еще большее веселье.

Все перемешалось. Люди проснулись, застонали, заплакали, не зная, что за ужас ворвался к ним среди ночи. Здесь обитали самые несчастные и беспомощные, у кого не было средств даже на дешевую гостиницу, и их сны были невеселы.

Но вот кто-то зажег свет. Рычащие звери сразу вскочили, бросились к человеку в белой исподней рубахе, зажегшему электричество, и повалили его. Князь Шкуро завернул на нем рубаху и вытащил кинжал.

Беженцы замерли.

Князь Шкуро провел острием по желтоватому волосатому животу человека и засмеялся. Человек дернулся, какая-то женщина закричала, стала звать на помощь.

— Ты кто? — спросил князь Шкуро. — Красный? Зеленый?

— Я врач, — ответил человек. — Что вы делаете, господа?

Князь Шкуро снова провел кинжалом по его животу, спросил:

— Страшно? А как ты у наших руки-ноги отрезал, ничего? Или у нас — не страшно? Проси прощения?

— Одумайтесь. Я ни в чем не виноват, — сказал врач. — Я такой же, как все.

— Проси прощения! — потребовал князь Шкуро. — Быстро!

Он оглянулся на беженцев, стоявших в одном белье как в саванах. Но они стояли неподвижно, не делая попыток вмешаться. Это были разрозненные, разбитые души, оцепеневшие перед силой.

— У, дезертиры! — выругался корнет Ильюшка. — Нет бы в Крыму воевать, а то попрятались.

Обнаженное оружие требовало пролития крови. Кто-то побежал на лестницу, и оттуда донесся крик. Князь Шкуро пощекотал врача лезвием по горлу.

— Мы ждем, лекарь.

Врач изогнулся, задергал босыми ногами.

— Эй, отпустите его! — потребовал мужской голос.

Все обернулись. Князь Шкуро ослабил хватку, и вдруг врач оттолкнул его ногами и вырвался.

Князь Шкуро сидел на полу, очумело смотрел на портрет императора Александра Второго-Освободителя.

Врач выбежал из зала. Компания кинулась за ним, задорно вопя.

«Спаси! Спаси!» — думал врач, выбегая во двор. Он слышал погоню, но теперь никто не мучил его, не вонял анисовой водкой.

* * *

Рано утром Нина пришла к Галатской лестнице, чтобы начать месть Рауфу. Веяло запахом моря и рыбы. Близко кричали чайки. Она смотрела в сторону Пера, на движущихся перевозчиков товара, на осликов и буйволов, украшенных бирюзовыми четками, на устанавливающего лоток с пончиками черноглазого мальчишку в красной феске. «Украинский борщ! — вспомнила Нина. — Сейчас я тебе покажу, как водить меня за нос».

Она простояла минут десять, забавляясь разными картинками, рисуемыми воображением. Тем временем турчонок продал два пончика и столько же съел, отщипывая по кусочку. Потом показал Нине пончик, обсыпанный сахарной пудрой. Она улыбнулась, вспомнив себя ребенком. Новочеркасские мальчики-кадеты, пение пожилых казаков в Войсковом храме, так похожем на византийский, детское ощущение родины и воли, — это промелькнуло в памяти и сразу накрылось тяжелой волной скорби. Убитый махновцами Петрусик, родненький малыш, стоял как живой перед Ниной. Он пал жертвой мести за ее упорство, когда она боролась с хохлами за григоровскую землю и отнимала с воинской командой урожай, выращенный ими на ее земле. «И теперь иду мстить, обратилась Нина к сыну. — Бедный мой Петрусик, я еще вернусь к твоей могилке…»

Однако где же офицеры, почему они опаздывают? Нина забеспокоилась. Что-то путалось. Они не должны были опаздывать.

Прождав еще десять минут, Нина пошла к русскому посольству искать пропавших валютчиков. Каждый человек в английском френче и фуражке сначала вызывал в ней надежду, потом — разочарование. Неверные! Чем они отличаются от Рауфа? Такие же крысы.

Вскоре она узнала, что все трое ее компаньонов арестованы охраной посольства и будут высланы в Крым.

Надули, защитнички! Так безалаберно, дико надули!

Снова Нина была одна. Ни денег, ни поддержки, ни Симона, обещавшего купить ее бумаги.

Она пришла к «Тройкосу» разбитая. Скрещенные английский и французский флажки и нарисованная на окне ресторана пивная кружка с косой шапкой пены вызвала в ней злобу ко всем туркам. Вывесили! Покорились сильным? Нина вошла в гостиницу и громыхнула дверью. Из окошка портье выглянула курчавая голова хозяйского брата, припадочного полуидиота. Нина взяла ключ, ответила на «Бонжур» — «Чтоб ты провалился» и стала подниматься по лестнице. Со второго этажа неслась веселая быстрая музыка, пахло бараньим жиром. Там рядом с рестораном размещался танцевальный класс. Крысы жрали и танцевали?

Ее номер был на третьем этаже, где обитали постоянные жильцы. Она села на тахту, вытянула ноги. Потом разулась, посмотрела на каблуки туфель, определяя, долго ли они прослужат, и отбросила туфли. Заметив на чулке дырку, Нина открыла шкаф, взяла новые.

На что же она надеялась? На железные каблуки, вечные чулки? Она вдруг выдвинула ящик, где лежали ее бумаги. Бумаг не было! Несколько фотографических карточек лежали в беспорядке. Вот свадебная карточка, на которой Нина похожа на ангела, а Григоров в парадном мундире дерзко таращится в мир; вот Макарий в кожаной куртке возле аэроплана… Никто за нее не заступится, они мертвы.

Нина задвинула ящик, выдвинула другой. Ничего!

В чемоданах тоже ничего. Снова перерыла белье, карточки, платья, ничего. Снова кинулась к ящикам.

Она опустилась на колени, собрала их и, плача, целовала каждую, будто эти люди сейчас умерли во второй раз.

Выплакавшись, Нина механически умылась, постирала чулки, подумала, что бы еще сделать.

«Кому нужны твои бумаги? — спросила она себя. — Туркам? Нет, туркам не надо. Это кто-то из наших».

Надо было пойти к соседям, поговорить. А если взяли они? Тогда она будет умолять их вернуть или вцепится им в горло.

Ванечкиных в номере не было. Ушли, проклятые!

Нина пнула дверь и вернулась к себе. Сейчас она пойдет в посольство, запишется на отправку в Крым, а там — что Бог даст: попросится сестрой милосердия в армию, по крайней мере умрет на родной земле.

Возле посольства царило оживление. У стены, заклеенной объявлениями о розыске близких, коренастый бодрый полковник размахивал правой рукой и зычным голосом что-то объявлял беженцам. Нина сунулась поближе, щурясь от полдневного солнца.

Над кустом вилась стайка желтых бабочек, пахло сладковатыми цветами.

— Польша, поляки, — услышала она. — Что — Польша? Какие поляки?

И вдруг как ударило по сердцу: Польша напала на Россию.

Бодрый полковник радостно говорил, что за поляками — Франция, что начинается новая страница борьбы с большевизмом, а Нина с удивлением думала: зачем поляки? Почему-то вспомнились Лжедимитрий, Смутное время.

И лишь после рассудочного усилия она поняла, что действительно теперь появилась у нее надежда не только умередь на родной земле, но ещё, может быть, вернуться и пожить. Да хоть дьявол пусть нападает на красных!

Нина продвинулась вперед, кто-то позвал ее, но она отмахнулась и крикнула полковнику:

— Где записаться в Крым?

Он покосился на нее, однако не ответил и продолжал расписывать открывающиеся возможности.

— После фактического предательства англичан мы вправе вслед за главнокомандующим генералом Врангелем повторить: «Хоть с чертом, но за Россию и против большевиков!» — Полковник вновь взмахнул рукой и на сей раз осмысленно поглядел на Нину, сказав ей взглядом: «Мадам, мне нечего вам дать, я всего лишь солдат».

Нина отошла от этого глухаря, ее снова окликнули. Сосед по «Тройкосу» Ванечкин, тучный господин с окладистой черной бородой, похожий на грека или армянина, протягивал к ней руки и говорил:

— Нина Петровна, голубушка! Ну как? Удалось вызволить ваш пароход?

— Еду в Крым, — решительно произнесла она.

— Ага! — понял Ванечкин. — Ну, может, оно и к лучшему, ведь вы не разбойница.

Его круглые глаза простодушно смотрели на нее. Наверное, он ее утешал.

— У меня пропали мои бумаги! — с вызовом сказала Нина. — Я возвращаюсь в Крым.

— Пошли прогуляемся, — предложил он, беря ее под локоть. — Уделите мне полчаса, не убежит ваш Крым.

— Кто-то спер все мои бумаги! — повторила она, отводя руку. — Кроме русских, они никому не нужны.

— Ладно, ладно, — он снова взял под локоть. — Идемте. Эти бумаги, поляки, французы, — все имеет конец.

Они вышли в аллею, усыпанную толченым красным кирпичом. Здесь никого не было. Пестрая рябь солнечных лучей протягивалась сквозь листья тонкими стройными полосами.

— Знаете, что я вспомнил, Нина Петровна? — спросил Ванечкин. — Не верьте чувствам. В нашем деле чувства вредят…

— Оставьте мои чувства, — ответила она. — Я уже все потеряла… Скажите, кому нужны мои бумаги? Может, вам?

— Но в них ваша фамилия, — спокойно возразил Ванечкин. — Наверное, сунули куда-нибудь, не можете вспомнить… Кому нужны бумаги с вашей фамилией?

И вправду — о фамилии она не думала.

Нина улыбнулась, на душе стало легче. Может, еще найдутся?

— Французы — торгаши, — продолжал Ванечкин. — В двенадцатом году против «Продугля» возбудили следствие… Вы помните?

Она не помнила, но кивнула.

— «Продуголь» устанавливал шахтопромышленникам квоты добычи, чтобы держать высокие цены на уголь, — объяснил он. — За «Продуглем» стояли французские капиталы. На интересы России им плевать.

— Вы о чем? — перебила Нина. — Сейчас французы — наша единственная опора. А что было до войны — пора забыть.

— Голубушка моя! — воскликнул Ванечкин. — Да знаете, что тогда даже следствие не дали закончить — вмешался французский посол.

— Хоть сатана! — сказала она. — Да, французы — торгаши. А англичане, а немцы, а мы сами? Все торгаши!.. Ваше патриотическое чувство уязвлено поляками? Да, за поляками стоят французы. Но мне ближе умный торгаш, чем наш кровожадный хам!

Нина остановилась. Она отказывалась от примитивного деления мира по хуторам и закоулкам. Русское должно было расширять ее мир, а не сужать, запихивать в сундук. Сундук — это турецкий сандак, гроб.

Ванечкин прошел два шага, повернулся.

— Патриотическое чувство? — насмешливо спросил он. — А много ли вы весите, Нина Петровна, без нашего кровожадного хама? Любой купчишка в феске не боится вас надуть. Я помню, как наши беллетристы писали до войны: любовь к электричеству и пару важнее любви к ближнему. И это Чехов, самый умный из них… Что же, Нина Петровна, электричества у вас не было, пара не было? Разве вы по пару горюете?.. — Ванечкин развел руками и даже чуть присел, ерничая, высунув вперед бороду. — Расеи вам надо!.. Вот по чему горюете.

Столько тоски и яда было в его физиономии, что Нина разозлилась:

— Не Расеи! Русской Америки мне надо! А Рассеи я уже нахлебалась, хватит.

Ванечкин махнул рукой, кисло произнес:

— Открещиваетесь… Потому-то наши орлы так легко разлагаются на чужбине — потеряли опору… Ишь, Русской Америки они захотели! А где вы ее найдете без русской государственности?

— Да это у нас в каменноугольном бассейне весь промышленный район так назывался — Русская Америка, — сказала она. — До настоящей Америки еще далеко.

— Все это глупости, — усмехнулся Ванечкин. — Америка, Франция! Не верьте вы никому. У меня тоже компаньоны были французы, когда я служил в Сибирском банке. Чуть до дуэли не дошло… Хотели они провести нас, продать свои акции нашим противникам, да я пригрозил: если продадите, то я как бывший гвардейский офицер вызываю дю Пелу, был такой у них виконтик. Это забавная история. Я, может, как-нибудь расскажу про нее. Французы соперничали с германским банком, а предали нас, не моргнув глазом… И только под страхом дуэли я их заставил!

Ванечкин взял Нину под руку, они прошли несколько шагов, потом он сказал:

— Не верю я барону! Ничего не выйдет в Крыму… Вы там сделайте свои денежные дела и не зарывайтесь. Все равно нас предадут…

Они вышли к поляне. Солнечно было, зелено, хорошо. Стояла белая гладкая скульптура — обнаженная богиня, а над ней — маленький купидончик с луком. И на купидончиковой голове сидела набекрень старая офицерская фуражка. Ванечкин фыркнул и погрозил купидончику кулаком.

* * *

Нина ни на йоту не поверила бывшему члену главного правления Сибирского банка. Крым засиял перед ней как единственное спасение, и нечего ей было окунаться в сумерки сомнений. Теперь или никогда, решила она.

И бумаги сразу нашлись. Они лежали за шкафом, наполовину застрявшие в щели, край конверта изгрызен. Видно, пришлись не по зубам турецким крысам. А шоколад утащен.

Нина разложила на столике свое богатство — документы на владение рудником и землей, акции «Общества Электрификации Донецкого бассейна», «Общества братьев Нобель», Московско-Виндаво-Рыбинской железной дороги, Новороссийского общества и еще вырезки из новочеркасских газет. Какая сила стояла за всем этим богатством! Неужели она не возродится?

Ей вспомнилось, как впервые на вечеринке в родительском доме Симон советовал ее отцу покупать акции Русско-Азиатского банка и объяснял, что банк связан с военными заводами. И обстановка довоенной вечеринки, ожидание близкого замужества, молодые мужчины, — Симон, Макарий, фельдшер, поющий под гитару романс, — все это ожило, поманило Нину тоской и любовью.

Нина накрыла ладонями бумаги, потом раздвинула руки и увидела где-то внизу, в глубине — поселок Дмитриевский. Это был мираж. Словно подул знойный афганец, навеял далекое. А если поселок сгинул? Если на его месте пустыня? Тогда куда идти Нине? Кто ее ждет?

Ее никто не ждал.

Страшная величественная сила влекла Нину домой. С сердца свалился камень, теперь было просто.

* * *

Вскоре к ней заглянул Ванечкин, по-соседски, в шлепанцах, узнал о бумагах и не удержался, стал рассматривать акции, улыбаясь и вздыхая.

— Виндаво-Рыбинская! Голубушка моя! — воскликнул он, взяв сиреневую акцию железной дороги. — Вы бы знали, Нина Петровна, как я искусно исподволь скупил основной пакет и добился господствующего положения в правлении этой дороги… Это была настоящая военная операция! Меня поздравляли… А проект Трансперсидской дороги в противовес Багдадской, которую финансировал «Дойче Банк», это тоже мы. Мы много чего смогли. Даже Монгольский банк учредили. И золоторазведывательная экспедиция в Синцзя, и экспедиция в Джезказганское месторождение меди… Много, много успели… Главное направление для России — это восток, на западе мы всегда оборонялись. Учтите это, Нина Петровна, не обольщайтесь французскими приманками.

Ванечкин так неожиданно перескочил на другую тему, что Нина заметила:

— И охота вам учить меня?

— Обманут, — сказал он. — Жалко мне вас.

— Нет, нет! — возразила Нина. — Ничего со мной не случится. Я знаю!

Глава 3

Ничего она не знала. Только страшная величественная сила влекла, и все, остальное — тьма.

Англичане со своим лордом Керзоном еще до польского нападения предлагали белым скорее заключить с большевиками перемирие, распустить Добровольческую армию, и обещали обеспечить мир всей мощью флота. Врангель же хотел армию сохранить и требовал прирезки Северной Таврии для продовольственного снабжения. Англичане видели в Крыму новый Гибралтар, а сам Крым — маленьким новообразованием, как Грузия или Азербайджан, что их вполне устраивало.

Французы, наоборот, смотрели на британские действия весьма кисло и не желали разделения Российского колосса, ибо тогда остались бы в одиночку на континенте против Германии. А оставаться против Германии, даже поверженной, было страшно, еще не забылись немецкие армии под Парижем в 1914 году и не забылась русская жертва в Восточной Пруссии. К русскому противовесу французы теперь собирались добавить и Великую Польшу.

А что Нина?

На огромных, залитых кровью весах, сейчас лежали Крым, Черное море, плывущий по морю пароход «Дон». В трюме — четыре тысячи тонн каменного угля. Нина Петровна Григорова, шахтовладелица, участница Первого Кубанского похода, вернулась на этом пароходе в Россию, забыв новороссийский ужас.

Ночью «Дон» подошел к Севастополю и встал на рейде. Город мерцал в темном круге бухты редкими огнями, высились неподалеку тяжелые тени военных кораблей, мерно шлепали в борт волны.

Нина стояла на палубе, ежась от холода и сырости, смотрела на помаргивающие электрические огни. Возвращаться в душную каюту не хотелось, там она ощущала себя беженкой, а здесь уже дышала родным воздухом. В душе было тревожно, и теперь Нина думала: вот вернулась, а кто тебя встретит, кто поможет?

Из-за надстройки повеяло табачным дымом. Кто-то там тоже стоял, смотрел на Севастополь. Потом донеслись обрывки разговора:

— Ничего… Великие… Нахимов мог… Сразу в отряд, летать…

В словах звучало знакомое Нине чувство — как вызов судьбе. «В отряд? — подумала она. — Офицер. Все просто».

Кто-то подошел к ней, встал рядом и спросил:

— Дым отечества? Или даже — дым от отечества! — И хмыкнул.

Нина промолчала.

— Я летчик, — сказал мужчина. — Смешно, ей-Богу, но я боюсь. Вы не боитесь… Дым от отечества! — повторил он с каким-то вызовом и выбросил папиросу за борт.

Красный уголек прочертил дугу и пропал.

— Кто ваш муж? — спросил он. — должно, полковник. Или брать выше?

— Мой муж погиб в армии Самсонова, — ответила Нина, чтобы остановить пошловатую болтовню. — Извините, я хочу побыть одна.

Летчик что-то буркнул и отошел шага на три. «Бурбон, — подумала Нина. Прячет человеческое в грубости. Не может по-человечески!» Его присутствие мешало спокойно размышлять, мысли стали перескакивать на отвлеченные предметы: на необходимость замужества, надежного устройства. Хотя какое нынче замужество?! Вот в каюте возвращаются к мужьям жены и все считают, что мужья без них пропадают. Но какая от них защита! Надеяться на семью, на родную землю, на державные законы — это иллюзии, есть только одна сила армия, и возле армии можно…. «Что можно? — спросила себя Нина. — Ну что можно? Разбогатеть? Или просто выжить?» Сперва надо было выжить.

Утром на пристани несколько чиновников и офицеров встречали пассажиров «Дона».

Апрельское ласковое солнце и холод воды обдавали пристань теплом и свежестью. Золотились широкие погоны на мундире толстощекого чиновника из центрального эвакбюро, нахально выпячивая самовольную подмену узких чиновничьих погон на более героические, офицерские.

Нина смотрела на крымские лица, ища в них следы новой жизни.

Толстощекий читал список прибывших, составленный еще на пароходе, и, поднимая голову, коротко оглядывал каждого.

— Есаул Мухин, — назвал он.

Офицер в казачьих шароварах и кожаной летной куртке ловким, чуть небрежным движением отдал честь:

— Здесь есаул Мухин.

— Авиатор? — спросил чиновник. — Морская авиация?

— Морская.

— Это вы захватили турецкую шхуну?

Есаул улыбнулся, словно говоря, что это он, но распространяться об этом не будет.

Про шхуну писали во всех газетах весной семнадцатого года, даже был красочный плакат с храбрыми летчиками, гидросамолетом и шхуной.

— Сегодня в сообщении штаба главнокомандующего… Почитайте. — Чиновник дал есаулу газету и стал выкликать по списку дальше.

Нина подошла к летчику, заглянула в газету.

«Вечернее Слово». Крупные буквы передовой статьи «Труд и спекуляция».

— Вот те на! — весело вымолвил Мухин. — Летчики объявлены большевиками вне закона.

— Зачем? — спросила Нина.

— Видно, досадили им герои. Вот, — кивнул он подбородком, — под Геническом наши эскадрильи вдребезги разнесли их лодочную флотилию…

— Погодите, — попросила она. — Здесь интересно. — И пробежала: «Идет бескровный, но страшный и поистине смертельный поединок труда и спекуляции…» — Дайте-ка мне газету, господин есаул!

Мухин повернулся и спросил:

— Это вы?..

— Я, я, — повторила она. — Дайте же!

— Пожалуйста, — удивленно произнес есаул и отдал газету. — А вы знаете, у вас зеленые глаза. Просто кошачьи.

— Угу, — кивнула Нина.

Что они там предлагают? Перекрыть куплю-продажу иностранной валюты? Это напрасно. Отказаться от реквизиций? Правильно. Право торговли должно быть обставлено гарантиями? Замечательно.

— Вы посмотрите сообщение штаба! — сказал Мухин.

Нину задели другие заметки. Производилось расследование по делу о злоупотреблениях при эвакуации Новороссийска, предстоит ряд сенсационных процессов… И еще: в Лондоне в ожидании русского хлеба на бирже скупают русские рубли.

— Посмотрели? — спросил Мухин. — Или военные сообщения вас не интересуют?

— Вы мешаете господину чиновнику! — заметила одна из Нининых соседок. Потом будете знакомиться!

— Что «военные»? — Нина пожала плечами. — Все делается в тылу.

— Ох, какие зеленущие! — улыбнулся Мухин.

«Не надо, — подумала она. — Его тоже убьют, не начинай».

Чиновник назвал ее, Нина кивнула есаулу, отошла.

— Вы владелица рудника и имения в каменноугольном бассейне? Работали в управлении «Армия — населению»? — уточнил толстощекий запись в своей бумаге.

Нина подтвердила это. Чиновник поблагодарил, сказал, что в Крыму действует «Русско-Французское общество», его организовали промышленники Донбассейна и Кривого Рога. Он явно принял ее за богатую капиталистку.

На Нину женщины смотрели с осуждением, как будто она их обманула. Если бы они знали, что ее богатство — это мертвые бумаги, они бы, наверное, пожалели ее. Русская любовь к ближнему! Любим полки, народ, державу, а ближний — свет застит.

— У нас ведется бурение нефтяной скважины, — сказал чиновник. — Вы можете вложить средства.

— Где, вы говорите, помещается «Русско-Французское общество»?

— На Нахимовском проспекте. «Армия — населению» — на Никольской, дом три. Тут все близко.

Мухин негромко сказал, что хорошо знает город, может проводить, куда угодно.

— Сейчас все направляются в центральное бюро, — строго заметил чиновник. — Прошу мне не мешать.

«Да, он мне пригодится, — мелькнуло у нее. — Только без романов. Романы не приносят ничего хорошего».

Нина повернулась к морю. Оно лежало тихое, ласковое, в сиреневой дымке. — Я буду вам признательна, — произнесла она, глядя вдаль.

* * *

Цвели пышные черешни, высовывая над дощатыми заборами бело-розовые вершины. Севастополь жил мирной губернской жизнью, — с роскошными витринами магазинов, голубыми маркизами, кофейными столиками на тротуарах. И даже красивые женщины. Откуда все взялось? Затем эти меняльные лавки, где свободно обменивалась валюта, и действительно поднимавшийся курс рубля. Откуда же, откуда? Жалко только, что все гостиницы битком набиты, нет мест у Киста, Гранд-Отеле, у Ветцеля, не принимают и в захудалых номерах.

Зато бронзовый Нахимов крепко стоял в сдвинутой на затылок фуражке на полированном гранитном камне, и Мухин, развлекая Нину, велел извозчику объехать кругом Екатерининскую площадь, чтобы она получше рассмотрела героя Синопа.

«Что нам да Нахимова? — подумала она. — Я ведь не моряк».

Но видно, Мухин не печалился из-за отсутствия жилья.

— А это Морское собрание, — указал есаул на дом позади памятника. Почему вы хмуритесь? Вам не нравится город?

— Сейчас нужны не красоты, а крыша над головой, — отрезала Нина. Поехали на Никольскую, в «Армию — населению».

Но поехали они не на Никольскую, а по крутому спуску к Южной бухте, где жили какие-то Мухинские знакомые и где, по его словам, можно было устроиться.

Так и получилось — Нина устроилась в маленьком саманном флигеле с глиняным полом. На полу лежал полосатый домотканный коврик, пахло старыми уютными вещами и чуть-чуть — землей. В углу возле окна железная кровать, столик, тумбочка с лампой, — от всего веяло устойчивостью и простой надеждой. Может быть, этот флигель помнил времена севастопольской обороны? Все пройдет, все утрясется, внушали его стены, живи, Нина, как жили до тебя неизвестные тебе люди.

Раньше во флигеле жил сын хозяйки, пожилой хохлушки Осиповны, он ушел с красными в прошлом году и, должно быть, сейчас воевал, если, конечно, остался живой.

— Та дурной он у меня! — сердито сказала хохлушка, объяснив Нине почти все о непутевом сыне.

Нина знала, как будоражил юные души призыв свободы и равенства. Только за равенством шла месть и лилась кровь. А разве у красных есть это равенство? У живой жизни нет равенства, она каждую минуту погибает и возрождается.

— Живите, Нина Петровна, вам здесь будет хорошо, — сказал Мухин.

— Ты чего, Левко? — лукаво-удивленно спросила хозяйка. — У меня нема другого флигеля.

— Я в Морских казармах заночую, — ответил Мухин, отклонив ее намек.

— Так вы не вместе? — усомнилась Осиповна.

Оставив хозяйку размышлять над этой загадкой, Нина и Мухин направились в город. Теперь есаул ей не был нужен, и она предложила ему идти в Морские казармы или в штаб, смотря куда ему надо в первую очередь, а сама хотела попасть на Никольскую, в управление «Армия — населению». Но от Мухина ей избавиться не удалось. Он сказал, что впереди целый день и ему надо перед полетами погулять по городу с красивой женщиной.

— Вы ждете благодарности за Осиповну? — спросила Нина. — Может, к вечеру вы запоете о любви?

Она срезала есаула без всяких церемоний. Он и погас, до самой Никольской.

В управлении Нина разговаривала с капитаном Кочуковым, которого знала еще по Ростову. Но в глазах Кочукова она была беженкой, предательницей, прилетевшей в Крым поживиться. Маленький, широкоплечий, с черными глазками капитан стал допытываться, куда она дела новороссийскую шерсть, а Нина оправдывалась и вспоминала хаос эвакуации. Она чувствовала — ее выталкивают.

— Кто вас эвакуировал? — спросил он недобрым тоном.

— Фок! Меня эвакуировал Фок! — ответила Нина. — В чем вы меня подозреваете? Как вам не стыдно!

Кочуков отмахнулся:

— Да не шумите вы, ради Бога. Вы капиталистка, сейчас таким, как вы, дают разворачиваться. А нас, государственное учреждение, держат на голодном пайке.

В комнате с полуциркульными окнами еще находился какой-то человек в штатском, он и спросил Нину:

— Где все-таки вагон с шерстью? У вас есть оправдательный документ?

Чего он добивался? Она не заслужила таких речей.

— На моих глазах застрелили Романовского, — сказала Нина.

— За Романовского вы хотите выбить у нас кредит? — полюбопытствовал штатский. — Или право на вывоз товаров за границу?

— Я вернулась на родину, — сказала она. — Я хочу работать. Кто мне запретит работать? Вы запретите? Я вас не понимаю!

— Во имя «единой и неделимой», — усмехнулся штатский. — Вам никто здесь не поверит… Кто хочет работать, идет на фронт. Вы пошли бы в банно-прачечный поезд? Сейчас мы отправляем. Пошли?

— Это не совсем то, — ответила Нина.

— Вот! — раздраженно вымолвил человек. — Что там говорить!

Нина встала, подошла к нему и потребовала:

— Я сейчас вас ударю. Немедленно извинитесь!

— Вы с ума сошли?

Кочуков вскочил, схватил ее за руку:

— Успокойтесь… Это наш доктор. Он пессимист и циник. Не обращайте на него внимания.

— Пусть извинится, — повторила она. — У меня нет защитников: я русская.

— Я тоже не турок, — сказал доктор. — Я не хотел вас обидеть… Просто мы погибаем, все погибаем, все русские. История скажет: Россия погибла не столько от революции, сколько от спекуляции.

— Я не спекулянтка, доктор. Запомните это!

Доктор пожал плечами и отвел глаза, словно отодвинулся от Нины. Кочуков забарабанил пальцами по краю стола.

— Что же у вас происходит, скажите наконец! — вымолвила она. — Какой дьявол вас мучает?

Кочуков неохотно произнес:

— Я не понимаю, что происходит. Управление торговли и промышленности дает субсидии кому угодно, только не нам. Любому спекулянтскому лжекооперативу или предпринимателю. А нам, армейскому, государственному учреждению — только после скандала. Мы как сирота казанская.

— А вы тоже организуйте кооператив, — посоветовала Нина. — Давайте я организую под вашим крылышком какой-нибудь кооператив и будем жить по-современному. Как вам такая идея?

На Кочукова это никакого впечатления не произвело, а доктор снова придвинулся, сказал укоризненно:

— Зачем честным людям напяливать шутовскую маску?

Да этот доктор был больной! Как она раньше не разглядела? Больной офицерской благородной болезнью, которая всегда заканчивается жертвой. Жертвой и смертью. Во имя России, веры, народа.

Нина знала, что это такое. Но чтобы патриотизм был так убог, так беспомощен, так малоподвижен?

— Ладно, господа, — миролюбиво произнесла Нина. — Надо осмотреться. Не собираюсь ничего навязывать. Скажите прямо: я вам не ко двору?

— Вы согласны на банно-прачечный поезд? — спросил Кочуков. — Других вакансий у нас нет.

Однако Нина уже не чувствовала выталкивания. Возможно, они уже привыкли к ней, поняли, что она своя.

— Сверх штата можем взять, — добавил Кочуков, даря ей право считаться сотрудницей управления и питаться святым духом. — Согласны?

— Для начала? — уточнила она и подумала о Русско-Французском обществе, куда надо было теперь идти.

— Там посмотрим, — ответил капитан. — Булете работать вместе с доктором… Шапошников Михаил Михайлович, прошу. — Повел рукой в сторону доктора и потом — в сторону Нины, очертив образ какой-то связки.

Доктор вымученно улыбнулся, как будто спрятался, потом предложил ей две тысячи рублей взаймы. Бедный благородный Дон Кихот, он готов разделить с беженкой и предательницей свой черствый хлеб.

— Давайте, — сказала она. — Что можно на них купить?

У него блеснули глаза — видно, он ждал благодарности.

— На обед в ресторане, — сказал Кочуков.

Доктор выложил на стол восемь «колокольчиков» и совсем виновато признался, что больше не может дать; он был явно не турок, он делился последним, но наверное, был готов умирать за чистоту идеи.

Поколебавшись мгновение, Нина взяла деньги.

* * *

Нина вышла вместе с доктором Шапошниковым на солнечную улицу.

Летчик сидел на скамейке, раскинув руки, и глядел в небо. Фуражка лежала рядом, куртка была расстегнута. Своеволием и дерзостью веяло от его фигуры.

Втроем пошли в ресторан обедать. Все вокруг ликовало, море блестело, на Приморском бульваре играл военный духовой оркестр. Мухин парил возле Нины, теснил скромного доктора. Он летел над морем с пробитым баком и маслопроводом, мотор вот-вот должен был остановиться. Мухин, изогнувшись, задрал ноги вверх, закрыл подошвой сапога дырку в баке, держа при этом рычаги управления и пытаясь глядеть вниз, ибо до берега было еще дальше, чем до Господа. Он заметил турецкую шхуну. Мотор заглох. Гидроплан парил в небе, и летчик не мог понять, почему стало тихо. Посвистывал ветер, скрипели расчалки. Мухин поднял руку, согнув книзу кисть, повел в полуметре от Нины, показывая, как вел самолет.

— А вы, есаул, за кого? — спросил доктор. — За монархию или республику?

— А! — сказал Мухин. — Охота вам? — и продолжал говорить о своем знаменитом полете.

Доктор почувствовал зависть. Он часто завидовал таким самоуверенным счастливцам, они даже умирали как испанские идальго. Феодалы, черт их дери!

Он вспомнил Восточную Пруссию, загадочную жертву армии Самсонова и вдруг, заслоняя Мухина, встал образ полоумного поручика Новоженова — тот застрелил артиллерийского фельдфебеля за то, что фельдфебель не уступал занятую под ночлег избу. В тот же миг Мухин н Новоженов слились в одно. Бравый, жестокий, непотопляемый офицер был вечен.

Доктор приотстал на шаг от спутников. Он уже не завидовал, потому что тяжелая мысль задела его: вот сейчас идут рядом непримиримые фигуры русской жизни, военная сила и предпринимательское свободолюбие, у каждой своя дорога, и вместе им не быть.

Нина оглянулась, поймала доктора требовательным взглядом, словно упрекнула. Он понял, она не хочет, чтобы он отставал.

Сейчас у нее только двое знакомых и ни одного товарища. Мухин не сегодня-завтра улетит, а доктор Шапошников — против свободной работы капиталистов.

Они пообедали в кафе Белого Креста под звуки размеренного громыхания о прибрежные камни полузатопленной баржи. Глядя вниз на бухту, Нина невольно связывала эту заржавелую баржу и памятник на скале — колонну с орлом, держащий лавровый венок. Родным, горьким и великим веяло от этой связи.

— Обратите внимание, — сказал доктор. — Нынче вход на террасы бульвара бесплатный. Генерал Врангель — за демократические порядки. К удовольствию обывателей.

— Вы недовольны? — спросила Нина.

— Недоволен, — признался доктор. — Хотя в другом я за его идеи. Он решил открыть в рабочих кварталах лавки с дешевыми продуктами и выделил интендантству деньги. Это хорошо.

— Это от слабости, — заметила Нина. — Сильная власть должна привлекать народ не подачками, а чем-то другим.

— Почему же? Главнокомандующий таким образом борется со спекуляцией.

— Знаю я эту борьбу! — отмахнулась она. — Еще в шестнадцатом году вводили государственную монополию на уголь. И что же? Уголь вздорожал. А что стало с продовольствием, когда ввели твердые цены? То же самое! Нельзя государству влазить в частный рынок… Ваши дешевые лавки, доктор, это блеф! Жалко, что вы не донимаете.

— Так! — засмеялся Мухин. — Здорово, Нина Петровна!.. Был у нас в авиашколе один офицер…

— Что же, дать волю спекулянтам? — воскликнул доктор.

— Надо не бояться ударить кулаком по столу! — сказал Мухин.

— Вы-то, есаул, что понимаете? — съязвил доктор.

— Да уж понимаю, — ответил Мухин. — Я и Бога встречал в небе.

— И на здоровье! — сказал доктор. — Только все наши беды — от нашей косности и нетерпимости. Неужели с той поры, когда Екатерина Великая вводила картофель при помощи войск, на Руси ничего не изменилось? Любое новшество сразу в штыки?

— Да вы прогрессист! — удивилась Нина, перебив его. — Тогда почему вы против кооперативов? Властям надо опираться на общественную силу, как в Европе, иначе — сплошная государственная монополия и пустота в народе.

— Я такой, как есть, Нина Петровна, — вымолвил доктор. — Ваши кооперативы, прогресс — это в наших условиях ведет к хаосу и кровопролитию. У нас нет правящего класса. Господа помещики уже не годятся, а ваши господа промышленники… да сами про них знаете! Для них отечество — где больше барыша.

— Значит, если главнокомандующий захочет опереться на кооперативы, ему придется призвать на помощь штыки? — Нина повернулась к Мухину и кивнула на доктора, словно призывая свидетеля докторской противоречивости.

Но Мухин смотрел на них с усмешкой, он уже понял их заботы. О чем они толкуют? О судьбе России? Здесь? Под полотняным грибком кафе, вдыхая морской бриз? Только вряд ли судьба России интересует сейчас эту зеленоглазую женщину. Ей надо устроиться, втиснуться в военный порядок, а для этого она подразнивает хмурого лекаря, чтобы тот увлекся…

— Главнокомандующий хочет, — насмешливо произнес есаул, — мадам хохочет.

Нина прищурилась, сказала:

— Господи, как мальчишка!

— Вы меня недооцениваете, — ответил Мухин. — Я серьезно встречал Бога и, не исключено, снова встречу.

— Спросите у него, за что он нас мучает? — попросила она.

* * *

В первый день на родине Нина почувствовала российский дух, он пронизывал все и сулил ей не только место в банно-прачечном поезде, но и роль временной возлюбленной летчика-героя.

После обеда, за который заплатил Мухин, Нина оставила спутников и направилась в Русско-Французское общество разыскивать Симона и наводить справки о возможностях Крыма. Вернулась домой поздно, в автомобиле начальника авиации, в сопровождении совсем не авиаторов, а знакомых промышленников. Они дурачились и шумели, вызывая раздражение у собак, и разудало пропели куплеты:

Беженцы, беженцы, Что мы будем делать, Когда настанут зимни холода? У нас нету теплого платочка, У нас нету зимнего пальта!

И никаких белогвардейских песен, как во время Ледяного похода, никаких русских, как во время деникинского наступления. Все это куда-то ушло. Да и Бог с ним.

В свете автомобильных прожекторов, выхвативших заборчик и ветки с белыми цветами, несколько немолодых мужчин в черных костюмах-тройках, а один с увесистой палкой, притопывали, пританцовывали, величали единственную горнопромышленницу.

Деньги и ценные бумаги росли в цене. Нынешним вечером Нина перестала быть бедной.

Мотор зарычал, электрический свет поплыл дальше, господа уехали. В наступившей темноте теплилось желтое пятно окна в доме Осиповны.

Нина толкнула калитку и очутилась в неизменном простом мире. Ее флигелек утонул в темноте. Тропинки не было видно. Может быть, там ничего не было? Нина шла, вытянув руки.

Громыхнула щеколда, выплыла керосиновая лампа, очертив движущийся круг и фигуру мужчины, который поднял высоко лампу и спросил голосом Мухина:

— Это вы?

Он не ушел в Морские казармы?

— Я, — сказала Нина холодно. — Не волнуйтесь, я сама.

Мухин подошел к ней, взял под руку.

— Я сама, — повторила она, освобождаясь.

Послышался певучий голос Осиповны:

— Кто там, Лев Александрович?

Нина шла за Мухиным, а за ней — шаркающими шагами хозяйка.

— Как он вас ждал! — вдруг почти на ухо сообщила Осиповна. — Может, что с вами сталось?

«Надо искать другую квартиру, — подумала Нина. — Эх, есаул, зараза!»

— Ничего не сталось! — буркнула она. — Спать хочу.

— А я там в смежной постелила охвицеру, — сообщила Осиповна. — Там воздух свежей.

Нина остановилась и сердито спросила:

— Есаул, что за фокусы? Вы для этого предложили мне квартиру?

Осиповна натолкнулась на нее, обняла за плечи.

— Лев Саныч охранять тебя будет, он хороший, — шепнула хозяйка.

— Я буду ночевать без всяких Львов Санычей!

Мухин повернулся, лампа качнулась.

Все в Нининой голове соединилось в одно чувство: константинопольская тоска, разгул русско-французских пайщиков и ловушка летчика.

— Поймите, Нина Петровна! — воскликнул Мухин. — Ничего дурного!.. Воинское братство!.. Боже упаси…

— Дайте лампу, — потребовала Нина. — Спокойней ночи.

Есаул посторонился, пропуская Нину к флигелю. Она коснулась плечом и рукой влажной ветки.

— А на авто с пьяндылами каталась! — буркнула Осиповна. — Не уважаить нас! Мы с тобой поганые для них.

Нина вошла во флигель, затворила дверь. Пронесло. Она спокойно подумала, что летчик просто дурачок. С женщинами надо не так. Герой-дурачок. Вот Симон поумнее. Правда, сегодня не встретила старого друга, называвшего ее богиней, отведавшего ее кнута и спасшего из Новороссийска. И доктор тоже дурачок.

Нина пригасила лампу, оставив полутемный маленький шарик огня, оглянулась на закрытое занавеской до половины окно и в блеске волнистого стекла не смогла разглядеть ничего. Но, наверное, Осиповна со своим Санычем ушли.

Нина выложила из чемодана ночную сорочку, стала раздеваться. От босых ног, наступивших на домотканный половик, передалось давнишнее, детское ощущение родного угла. Из ночной глубины на нее глядел Господь скорбными всеведущими очами, он помнил ее и ребенком, и неукротимой горнопромышленницей, и жалкой побитой собакой. Неужели она живет?

Но Нина вспомнила непримиримость Кочукова и точно такую же непримиримость русско-французов, отрицавших друг друга, а может, и ненавидевших.

«Спаси, Господи, неразумную, — подумала она. — Нет мне покоя. Мы ничему не научились».

Ей хотелось оправдаться за то, что она решила делать.

* * *

Над Крымом лежала темная ночь, и снилось маленькой крымской России, что близок час пробуждения. И еще снилось, что за тяжкую чашу крови, проливаемой нынче другой Россией в боях с поляками, не будет спрошено. Молитвы и сны текли широкой рекой. И Осиповне явился строгий генерал и хотел спихнуть ее с кровати. Нине снился разговор с Рауфом, и Рауф превращался в старика, который торговал каштанами возле отеля «Токатлиана», потом шли строем русские юнкера, и Рауф вжимался в стенку, но юнкера проходили и никто не остановился, чтобы ей помочь.

В казармах офицерам снился угольный причал Килей-бухты, разгрузка баржи. Старые походы, легенды добровольчества и надежды подернулись черной пылью.

Офицерской вдове, давно не получавшей никаких известий от двух сыновей и давно продавшей все вещи, чудились среди горького горя ее мальчики в серых гимназических гимнастерках.

Все смешалось в севастопольских снах. Все хотели жить — кооператоры, чиновники, военные, торговцы, рабочие, журналисты, инвалиды. Все хотели, чтобы жила российская держава.

Заканчивали работу типографии, и завтрашние утренние газеты уже готовились к отправлению в конторы «Военного голоса», «Юга России», «Великой России».

* * *

Пал Киев? «Военный голос» извещал, что польскими войсками занята «мать городов русских», ведутся бои за переправы через Днепр.

Радость и нетерпение охватывали читателей. Киева, честно говоря, было жалко, но ведь поляки там временно, до поры до времени, их вскоре сменит русская армия.

Армии возвращался закон! Главнокомандующий предоставил военным прокурорам и военным следователям право привлекать к уголовной ответственности военнослужащих за нарушения военно-уголовных и общих законов. Отныне армия не могла быть выше закона. Она отказывалась от обособленности, какая была присуща Добровольческой или Донской армиям. Она стала Русской Армией. «Опора — в праве!» — заявил Врангель.

Надо было изжить кровавый опыт войны, выражавшийся так: «Если я не убью, то убьют меня». Надо было избавиться от ненасытного карьеризма, жажды власти, орденов, салон-вагонов.

Однако можно ли было избавиться от всей этой родной казенщины, пропитывающей весь героический тыл?

Журналист «Вечернего слова» Бурмакин организовал «Общество потребителей», чтобы хоть защищаться от дороговизны и нехватки продуктов.

Надеялись. Все еще надеялись. До генералов дошло, что революцию уже не прикроешь.

Начиналась открытая схватка либералов и консерваторов, под огнем которой горели десятки других огней.

— Больше жертвы! — требовали военные.

— Никаких ограничений торговли! — требовали предприниматели.

— Почему правит бал все тот же спекулянтско-грабительский интернационал, что и пять месяцев назад, с бойкотом и саботажем интересов родины? — так вопрошали независимые.

— Почему саботируется мой приказ о дешевых товарах для рабочих? — возмущался Главнокомандующий. — Надо изживать наше старое зло канцелярщину!

— Нужны кредиты! — просили городские думы, кооператоры, промышленники.

— Зарабатывайте сами, — отвечало финансовое управление. — Нужно отменить бесплатное пользование земскими больницами, школами, аптеками, случными пунктами.

И еще доносилось:

— Кооперативы раздувают спекуляцию!

— Защитите магазины от налетчиков и бандитов!

— Во всем виноваты масоны!

— Какое самоунижение и самооплевание! Полюбуйтесь, какой вывод напрашивается: «Мы ни в чем не виноваты, нам не в чем исправляться и совершенствоваться, надо только масонов уничтожить».

— Поддержите Союз увечных воинов!

— Надо провести День покаяния!

Эти призывы разлетались каждое утро вместе с газетами. Кто только этого не слышал? Оно вплеталось в ночные сны, а днем казалось бледным отражением нетерпения и горячих надежд.

В душе Нины тоже не было устойчивости, только упование на Бога.

Двадцать пятого мая Русская Армия перешла в наступление, Корпус Слащева десантировался в селе Кириловка и занял Мелитополь, выбив части 13-й армии красных.

Пропагандисты раздавали настороженным тавричанам листки с обращением Главнокомандующего:

«Слушайте, Русские Люди!

За что мы боремся?

За поруганную веру и оскорбленные ее святыни.

За освобождение Русского народа от ига коммунистов, бродяг и картежников, в конец разоривших Святую Русь.

За прекращение междоусобной брани.

За то, чтобы крестьянин, приобретя в собственность обработанную им землю, занялся бы мирным трудом.

За то, чтобы истинная свобода и право царили на Руси.

За то, чтобы русский народ сам выбрал бы себе Хозяина. Помогите мне, русские люди, спасите родину!»

И прочитав листки, осторожные хохлы признавали, что написано завлекательно, но будет ли конец междоусобной войне и не отнимут ли землю, то еще неведомо.

* * *

Текли дни и ночи, сны и надежды. Армия вырвалась из крымской «бутылки», заняла Таврию, устремилась дальше к Днепру. Это была экспедиция за хлебом, как ее назвали военные. Но всезнающий Симон, вице-директор Русско-Французского общества, говорил Нине, что хлеб хлебом, а надо помочь полякам, и ему — вернуть себе капиталы, вложенные в каменноугольном бассейне.

Этот Симон видел Нину насквозь. Наклонив рыжеватую голову и приподняв черные брови, непотопляемый француз спрашивал:

— Скажи, дорогая, не правда ли, сейчас тебе ближе интересы Франции?

Казалось, чего уж тут темнить, надо соглашаться с очевидной истиной, однако Нина не желала признавать, что превратилась, как писал писатель Евгений Чириков в «Юге России», в «интернационалиста от наживы, патриота лабазов». Она юлила, пряталась за свой интерес, за обстоятельства гражданской войны, понимая, что если подтвердит мысль Симона, то отречется от самое себя.

Он продолжал наседать, с улыбкой выдавливал из нее согласие, а Нина не уступала.

— Почему ты упрямишься? — удивился Симон. — Неужели тебя задевают квасные патриоты? Да, вы уже приобрели устойчивую славу нации, лишенной национальной гордости, и попали в положение беднейших родственников. Надо говорить не о том, стыдно ли быть русским. Стыдно быть дураком. Сейчас у нас одни интересы, Ниночка! Вон хитрец Ллойд-Джордж одной рукой поддерживает Врангеля, а другой торгует с Красиным и нахально объясняет миру: «Мы торговали и с людоедами, для коммерции это неважно». Но французы с Красиным не торгуют. Цвета Франции на стороне белой армии. Мы помогли белой армии взять хлеб, который Ллойд-Джордж стремится получить торгашеской сделкой…

И все-таки Нина не соглашалась с тем, что теперь ей ближе французский интерес. Несмотря на то, что она откололась от дуболобых чиновников, несмотря на то, что Симон помог ей организовать «Русский народный кооператив», открыть магазин и получить беспроцентную ссуду, несмотря на то, что в глазах всего Севастополя она была деятельницей Русско-Французского общества, Нина с тупым упрямством отстаивала свой сон.

— Помнишь Новороссийск? — с усмешкой спросил Симон. — Как офицерский патруль расстреливал ваших?

Он прямо показывал, кому она обязана спасением из ада.

— Я помню, — ответила она. — Потом ты бросил меня. Чем ты лучше моего турка? Он по крайней мере не христианин.

— Обманул турок? Ну не беда! — Симон что-то отметил в календаре и посмотрел на нее вполне по-хозяйски. — Я улажу. Как зовут твоего турка?

— Симон, по-моему, — сказала она. — Прижми его, как следует, чтобы запомнил.

В эту минуту напольные часы в углу кабинета зашумели, звякнули и пробили половину седьмого. Но на самом деле это было не половина седьмого, а половина пятого, — с апреля Крым ради экономии энергии жил на два часа вперед.

— Не дурачься, говори! — поторопил Симон и встал, вертя в пальцах карандаш.

— Записывай — Рауф, — назвала Нина и продиктовала адрес в Константинополе. Она знала, что если бы сейчас не назвала купца, Симон бросил бы карандаш и ее деньги снова пропали.

— Мои десять процентов комиссионных, — сказал он. — Согласна?

— Это гроши.

— Зато у нас будут общие интересы. Ты не возражаешь?

Он поймал ее. Хотя неизвестно, зачем ему ее душа? Что для него такой нематериальный пустяк?

— Если бы ты знал, как я тебе благодарна! — Нина встала, схватила его за руку, лукаво смеясь, села обратно на стул.

Она не переступала границы приличия и не навязывалась. Она просто обманывала Симона, самым дерзким образом прибегала к уловкам, от которых ни у кого, даже у непотопляемого француза, не было защиты. «Я твоя рабыня, мой повелитель», — так звучало ее обращение.

И Симон улыбнулся, просияли самоуверенные глаза, как будто Нина вправду была в его руках.

Замечательно получилось. Почему она чуть раньше не сыграла с ним в эту турецкую игру? И она продолжала:

— Я иду на прием к Александру Васильевичу. Как ты думаешь, это уместно? Я никого там не стесню? — Нина захватила в горсть край подола. — Вроде платье хорошо, голубое и немного зеленого с белым. Идет к моим глазам, правда? Скажи честно, ведь я для тебя не женщина, а компаньонка.

— Кто тебя пригласил к Кривошеину? — спросил Симон, отвергая ее уловки с платьем. — Ты интригуешь за нашей спиной?

— Нет, что ты! Кто я по сравнению с твоим Обществом? Это приглашение пришло на Союз увечных воинов, я убедила их отдать его мне.

— Я не удивлюсь, если ты завтра окажешься во главе торгово-промышленного управления вместо этого жулика Налбандова, — сказал Симон. — Но ты не забывай — наши интересы…

— Конечно, — кротко кивнула Нина. — Главнокомандующий ценит Русско-Французское общество, это все знают.

— Хорошо. У тебя прекрасное платье. И платье, и глаза… Только никогда не пытайся меня обмануть. Русско-Французское общество — это корабль, который везет барона Врангеля. Благодаря нам Главнокомандующий вынужден придерживаться либерального курса. Я вижу, ты этого еще не поняла.

В голосе Симона прозвучала холодная нота, и Нина почувствовала, что он предостерегает ее от какой-то большой ошибки. Но какой именно, она не догадывалась.

— Конечно, я одинокая слабая женщина, меня легче легкого обидеть, сказала Нина. — Но к кому мне еще притулиться, Симоша дорогой? К нашим героям?

Он пожал плечами, как бы говоря: «Ваши герои никуда не годятся».

— Я как Ллойд Джордж, — продолжала она. — Одной рукой строю кооператив, а второй — собираю могильщиков своего дела. Мои инвалиды считают меня полубольшевичкой.

Симон снова пожал плечами и сказал:

— Это прискорбно. Большинство русских не в силах привыкнуть к свободе. Они ненавидят всех, кто хоть немного демократ.

Нина подумала, что Симон забыл о земской традиции, но потом вспомнила, что власти всегда подозревали самоуправление, и решила, что он прав.

Она произнесла слово, похожее на «ммны», потом спросила:

— Ты не боишься русских?.. Я и то боюсь. Ни ты, ни Врангель их не переделаете. Поскреби чуть-чуть, и за либерализмом — старый чиновник.

— Видишь, у тебя и меня одинаковые проблемы, — улыбнулся Симон. — Мы с тобой не против патриотизма, мы — против дураков под национальным флагом. Ты согласна?

— Согласна, согласна! — ответила она. — В Турции я была националистка, а здесь — космополитка.

Нина совсем запуталась в том, кто она на самом деле, как будто сейчас они с Симоном сочинили какой-то воображаемый портрет на фоне воображаемого народа, воображаемого патриотизма и т. д.

* * *

Летом двадцатого года Крым стал похож на Вавилонскую башню.

Из Парижа приехал Кривошеин, ближайший сотрудник преобразователя русской деревни и разрушитель патриархальщины Столыпина. Кривошеин дал согласие возглавить правительство только после того, как Врангель подписал закон о земле. В правительственном сообщении по земельному вопросу говорилось: «Сущность земельной реформы, возвещенной в приказе Главнокомандующего о земле, — проста. Она может быть выражена в немногих словах: земля — трудящимся на ней хозяевам».

Казалось, что возрождается наследие Петра Аркадьевича Столыпина, делавшего ставку на «сильного мужика», и одновременно с этим белая армия отказывается от помещичьей мечты и политики бывшего главнокомандующего Деникина.

Вслед за приказом о земле вышел приказ о земском самоуправлении, объявлялось, что сельскохозяйственная будущность России — в руках крестьян, а помещичье землевладение отжило свой век, «кому земля, тому и распоряжение земским делом, на том и ответ за это дело и порядок его ведения». Земское самоуправление отныне должно было стать главной опорой государственного строительства.

Казалось, что наконец великая реформа Освобождения завершается. Пусть завершается только на клочке русской земли, но зато дает надежду на мир и возрождение родины. Общество должно было объединиться на новых началах. Новые начала должны были вдохнуть жизнь в опустошенную, изверившуюся душу армии.

Отныне армия, взяв объединяющее имя Русской, признавала прежние ошибки «добровольчества», когда она воевала не только с красными, но еще с украинцами, грузинами, азербайджанами, и лишь чудо уберегло тогда от схватки с казаками, которые были ее частью.

За переменами в армии следовали перемены во всех сферах — от разрешения преподавать татарский язык в школах, что было немыслимо при Деникине, до широкой поддержки разных кооперативов. Казалось, все силы общества, все мнения должны были сплотиться вокруг Главнокомандующего.

В Крыму шла верхушечная революция.

Внутри этой революции действовала контрреволюция. Нет, это были не большевистские агенты, а тоже сторонники Врангеля. Но для них сменить вехи было тяжелее, чем умереть. Они уже закостенели в своей вере и привычках. Одни из них могли жить только как конкистадоры, другие — как небольшие торговцы, третьи — как чиновники, четвертые — как международные банкиры. И еще были пятые, шестые, седьмые… Чем можно было объединить офицера, который знал, что его семья в Севастополе или Феодосии живет впроголодь, и кооператора, который жаждал продать товар подороже. Большинство людей чувствовало себя старыми, изношенными, перемениться им было трудно.

Их могло сплотить что-то всеобщее — может быть, национальная идея, если она, конечно, еще оставалась жизнеспособной после германской войны и, особенно, после начавшейся польской. То, что за поляками и за Русской армией стояли французы, не было тайной ни для кого.

* * *

На приеме в Большом дворце у заместителя Главнокомандующего по гражданской части Кривошеина Нина встретила весь деловой мир Севастополя. Слышались давно знакомые слова о Минине и Пожарском, самопожертвовании, единении. Она приглядывалась, стараясь держаться до поры скромно, в тени Симона, который почему-то не отпускал ее, ведя вдоль белых колонн.

В искренность призывов она не верила, однако они предназначались не ей, а высокому, посеребренному сединой человеку со шрамом на щеке и бородкой клином — Александру Васильевичу Кривошеину. Симон тоже подольстился к врангелевскому премьеру и, оттеснив молодого черноволосого красавца, представил Кривошеину Нину.

Красавец надулся и язвительно бросил:

— Русско-французам мало их барышей, они теперь решили затеять новую панаму.

— Мы предоставляем всем равные возможности, — примирительно вымолвил Кривошеин. — Это хорошо, что Общество поддерживает «Русский народный кооператив». — И он еще сказал, почему это хорошо, и улыбнулся Нине.

Симон поднял глаза на большую картину, висевшую в простенке, изображавшую эпизод Севастопольской обороны, и вдруг продекламировал частушку деникинских времен:

Чай — Высоцкого, Сахар — Бродского, Россия — Троцкого, Бей жидов, Спасай Ростов!

Кривошеин изумился, не понимая, что стоит за Симоновой шуткой, антисемитизм или что-то другое. Но подозревать француза в антисемитизме было трудно, никто ему не наступал на пятки, с любыми соперниками он ладил.

— Забавные порой возникают мысли! — продолжал Симон. — Вот эта картина… а я вспомнил Ростов, «волшебницу под шапкой-невидимкой».

— Шапкой-невидимкой? — переспросил Кривошеин, явно не знавший выражений ростовских газетчиков.

— Да, спекуляцию. Так называли спекуляцию. Вот этот молодой человек в смокинге цвета сенегальского негра может вам кое-что поведать о сахаре.

Кажется, Симон открывал тайну исчезновения сахара в Севастополе?

— А! — сказал Кривошеин. — Я знаю. — И внимательно поглядел на черноволосого молодого человека. — Вы из Харькова?

По слухам, именно харьковские дельцы скупили на таможне весь сахар.

— Почему из Харькова? — нахально и одновременно трусливо воскликнул молодой человек. — Я отвергаю недостойные намеки мосье Симона.

Но от него уже отворачивались, в один миг черноволосый молодой человек, хотя еще пожимал плечами и жестикулировал оттопыренными кистями, поблек и перестал быть замечаем.

Симон раздавил его на глазах у либерала Кривошеина, которому должна была быть противной такая расправа.

— Фольклор гражданской войны вообще грубоват, — сказал Кривошеин с полуулыбкой. — Кто из вас, господа, помнит «Севастопольские рассказы» графа Толстого? Помните, как он говорит о нормальном состоянии легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим? Это подходит и к нашему времени. — Кривошеин почему-то посмотрел прямо на Нину строгим терпеливым взглядом, и она сразу поверила ему, он понимал многое.

Ей стало стыдно за свое малодушие, за неверие.

«Надо надеяться, — прочитала Нина в кривошеинских глазах. — Я повидал всего, а до сих пор надеюсь».

И ей захотелось поверить его вере, укрыться под его защитой, но и сомнение не оставляло ее.

— Господа, — сказал Кривошеин и начал говорить о своей программе.

Нина с надеждой и боязнью разочарования слушала.

Земельная реформа, самоуправление, перенесение центра тяжести жизнеустройства в толщу народных масс — от всего этого на Нину повеяло воспоминанием юности, когда она в Народном доме затеяла драматический кружок. Тогда тоже было ощущение этих двух сил — большой, тяжкой и легкой, невесомой.

— Слишком много народных сил растрачивалось во имя государства, сказал Кривошеий. — Трагедия России…

В сердце Нины отозвалась на последние слова какая-то застарелая боль. Разве эта Россия не мучила Нину чиновниками, реквизициями, установлением монополий? А главное — стремлением заморозить ее волю.

— Трагедия России началась сразу после Освобождения, ибо тогда не было начато землеустройство, — продолжал Кривошеин. — Общество испугалось радикальных перемен. Кто только не цеплялся за крестьянскую общину! Для правых — это оплот империи, для левых — база коммунизма. А на самом же деле, господа, крестьянская община — это институт русской косности и нетерпимости большинства. Я положил свою жизнь на переустройство крестьянской России. Если бы Петру Аркадьевичу удалось провести до конца его идеи, в России не было бы кровопролития. Мы бы пошли по пути Западной Европы. Она, правда, трещит и разваливается, а все же обойдется без большевизма, потому что земский быт французского, немецкого, английского фермера давно устроен. Кривошеин посмотрел вверх, его лоб наморщился крупными морщинами. — Это отношение к человеку как к муравью, разве вы не испытывали его на себе? — спросил он. — Сегодня русское правительство признает самоценность каждого человека. Слово за вами, господа.

Он просил от них работы и поддержки, обещал помощь. Он, видно, не знал, что в пришлом году в Ростове Деникин вот так же собирал промышленников и торговцев.

Кривошеий закончил свою ясную и уверенную речь и предложил собравшимся высказать, что они думают делать. И тут Нина увидела, как промышленники начинают освобождаться от влияния государственной идеи, переглядываются с лукавством, словно предлагают ближнему: «Чем ты откупишься, ну-ка отвечай!»

И, конечно, они как пчелы облепили высокого человека со шрамом, стали разноголосо, в каком-то экстазе единения предлагать правительству поставки зимнего обмундирования, кож, табака, соли для рыбных промыслов и даже вывоз железного лома из всех крымских портов.

Это был хор добросовестных заблуждений и жажды властвовать.

Нина не знала, что с ней случилось, только ее тоже потянуло к Кривошеину сказать, что она будет снабжать офицеров по самым дешевым ценам. — Кто заставлял ее? Что за дьявол шептал: «Солги, он поверит, тебе будет хорошо»?

Глава 4

Во всех газетах среди черных рамок с именами погибших офицеров помещались призывы о розыске близких. Искали братьев, сыновей, мужей, отцов. Жена полковника, проживающая на Малой Морской улице, умоляла о спасении от голодной смерти… Мать четырех добровольцев, из них два офицера, просила помочь, кто чем может.

Но газеты можно было отбросить, голодных не замечать, правительственных призывов на слушать. Можно было жить так, как жили большинство людей, далеко не загадывая, не веря правительству, уповая только на Бога и на русский авось.

В Севастополе, кроме ежедневных безногих призраков с офицерскими погонами, инвалидов четвертой категории, было еще довольно ужасов, чтобы обращать на все внимание. Кислый дым от тлеющих куч мусора возникал прямо на Нахимовском проспекте, долетал до Большого дворца, напоминая о расползающейся по городу холере. Но и холеры мало кто боялся. Даже слухи о чуме, подползающей к Севастополю со стороны Батума, вызывали только насмешку.

В порту арестовали агитаторов-забастовщиков и приказом по севастопольской крепости и гарнизону выслали их в пределы Советской России. Власти не хотели кровопролития. Жизнь человеческая уже мало чего стоила, и милосердием можно было удивить гораздо крепче, чем смертной казнью.

Нина и набранная ею в Союзе увечных воинов команда офицеров тоже жили призрачной жизнью. Торговал продуктами открытый «Русским народным кооперативом» магазин, в магазине распоряжался штабс-капитан Артамонов, потерявший руку под Ростовом, могучий толстый молодой мужчина. Он и двое других, одноногий и одноглазый, неотлучно находились при деле и ночевали тут же в каморке.

Нина смутно помнила Артамонова среди раненых в Ледяном походе и замечательно резко — официантом в ростовском «Паласе», когда она сидела вместе с Симоном как раз после экономического совещания у Деникина и однорукий официант ответил ей, что она обозналась, он видит ее впервые. Теперь же их судьбы снова скрестились. Артамонов признался, что вправду был в официантах и с застарелой тоской, как из клетки, поглядел на нее, словно потребовал, чтобы она не лезла в душу. Конечно, купец из него был никудышный.

Остальные двое, одноглазый девятнадцатилетний прапорщик Пауль и безногий двадцатипятилетний полковник Судаков были из того же теста, что и Артамонов. Но распоряжались в магазине не они, а пожилой татарин Алим. Они же выполняли работу грузчиков, возчиков и сторожей, обзывали Алима нехристью и сквалыгой, требовали от него скидки для офицерских вдов.

Татарин на вид был очень национален в черной низкой каракулевой шапочке, косоворотке и шароварах. Он молился своему Аллаху, ел свой хлеб-экмек, брынзу с зеленым перцем и каймак. Но в душе он был врангелистом и почти русским. Может быть, оттого, что знал генерала еще с той поры, когда тот жил в восемнадцатом году в Севастополе в татарском квартале.

Алим скидки не давал, Нина приказала ему не уступать никому, ибо цены в кооперативе и без того умеренные, ниже рыночных.

Однако, увидев какую-нибудь вдову с заплаканным лицом, инвалиды теряли от жалости рассудок, вступал в бесполезные разговоры о том, в каком полку служит или служил супруг, знает ли она имена таких-то и таких-то офицеров. Чего они хотели? Какие полки, какие сослуживцы могли помочь кооперативу? Торговля не знала ни цвета погон, ни подвигов покупателей.

— Ненормальный человек, — жаловался Нине татарин, называл все трех в единственном числе. Возможно, они и были для него одним неразделимым существом.

Она понимала, что тут ничего не поделать, они будут насыпать вдовам полные кульки, будут шпынять Алима, будут ворчать в ответ на ее возмущенные тирады. Кроме них, ей не на кого было опереться.

Однажды утром она сидела в задней комнате, забитой тюками с бязью, и щелкала на счетах доходы и расходы, инвалиды курили на улице под навесом, Алим с сыном-подростком стоял за прилавком. Кто-то входил в магазин, что-то спрашивал, татары вежливо-отстраненно отвечали. Вдруг Нина прислушалась. Звук знакомого женского голоса царапнул сердце. Загудел добродушно Артамонов. Она повернулась, смотрела сквозь дверной проем и видела только часть побеленной стены и угол прилавка с ящиком кукурузной крупы.

— Берите, мадам, не стесняйтесь, — вымолвил Артамонов. — Наша хозяйка вас угощает…

«Что за холера! — мелькнуло у нее. — Совсем рассобачился».

Нина вышла из комнаты и увидела девушку в сером платье с красным крестом на груди.

Алим с надеждой оборотился к Нине.

— Да вот она! — воскликнул Артамонов. — Нина Петровна, узнаете?

И Нина узнала Юлию Дюбуа. Она обняла ее, поцеловала в загорелую сухую щеку, испытывая неловкость сострадания и чувство родства. На лице Юлии лежал отпечаток тяжелого горя, как будто она перенесла ампутацию.

— Ты торгуешь? — удивилась Юлия.

— Да, приходится. А ты? Все служишь? Смотри, какая черная.

— Я только что с фронта. Помнишь Головина? Убили его. Почти все наши кто убит, кто ранен, — Юлия покачала головой, будто не хотела верить тому, что сказала, и снова спросила: — А ты, значит, торгуешь?

— Хочешь черешни? — предложила Нина. — Алим, это моя подруга, дай ей черешни!

— Якши, — невозмутимо ответил татарин. — Когда ты приказал, я сделал.

— Нет, мне фунт сахара, — сказал Юлия. — Здесь все так дорого.

— У нас недорого, — возразила Нина. — Мы стараемся держать доступные цены… — Алим, взвесь фунт сахара.

Артамонов поправил пустой рукав, сказал с усмешкой:

— А мы тут воюем на всю железку! Что еще прикажете инвалидам? Скоро едем в Таврию за харчами.

В его голосе дрогнуло что-то болезненное, будто он извинялся за свой пустой рукав, за Нинину торговлю, за то, что Головин убит.

— Кто такой Головин? — спросила Нина. — Не помню.

— Повезем бусы да огненную воду для обмена с туземными жителями, заметил одноногий полковник Судаков. — Купцы закрепляют завоеванную территорию. — Он шагнул к Юлии и отрекомендовался, назвав и свой Дроздовский полк.

— А я — Алексеевского, прапорщик Пауль.

— Это фамилия? — спросила Юлия. — Вы немец?

— Нет, я русский. Родился в Новочеркасске, мать казачка.

— Я тоже русская, — улыбнулась она. — А фамилия… — Юлия пожала плечами. — Что ж! Солдатики меня зовут Дубова.

В магазин вошли две женщины-мещанки, приостановились, увидев сестру милосердия и увечных офицеров, потом спросили постного масла.

Нина кивнула Алиму, чтобы он отпустил. Татарчонок взвесил сахар, Алим стал наливать мерным ковшиком в тусклую бутылку с коричневым осадком на дне.

— Значит, ты торгуешь, — с новым выражением произнесла Юлия, точно хотела сказать: «Я не думала, что ты опустишься до этого».

Нине стало досадно и скучно. От Дюбуа повеяло обыкновенной добровольческой спесью, она гордилась своей непреклонностью и видела в жизни только войну. И офицеры явно были на ее стороне.

Эта жизнь ради смерти, с божеством в виде мертвого черепа на нашивках у корниловцев противоречила Нининому пониманию.

Юлия взяла сахар, уплатила старому татарину две тысячи «колокольчиками» и повернулась к Нине попрощаться.

— Забери деньги, — сказала Нина. — Мы не разоримся.

— Пустяки, — ответила Юлия. — Ну прощайте, господа.

Она слегка поклонилась и вышла на улицу, оставив бывших однополчан с их новой жизнью.

А Головин, подумала она, умер просто, вызвался охотником останавливать красный бронепоезд, его охрана бронепоезда заколола штыками.

Нина и ее увечные оскорбили Юлию. Они были отступники. Сегодня в госпитале был жуткий случай, потрясший ее: мальчишка-санитар играл скрипучей дверью, а в палате лежал раненный в голову поручик. Поручик просил тишины, но санитар не прекращал скрипеть дверью, и скрип дразнил, дразнил раненого. Раненый поручик собрался с силами, дошел до санитара и ударил его в лицо. Поручик был молодец. Но что потом началось! Врачи и сестры кинулись защищать бедного мальчика. Как посмел офицер ударить человека? Это дикость и т. д… Вот где все они открылись, думала Юлия, включая в «они» и Нину Григорову. Севастополь с его торгашеством, всепрощением спекулянтов и красных, забвением героев вызывал презрение к новой политике…

После ухода Юлии Дюбуа Нина испытала неприятное чувство. Не зная, как освободиться от него, и желая показать инвалидам и Алиму, что ее не очень интересует отношение к ней этой доброволки, Нина прошла вдоль прилавка, отчитала татарина за грязь и сказала Артамонову:

— Вы, Сергей Ларионович, нынче делаете благородное дело. Оно не меньше, чем ваше умение подрезать врагов из «максимки».

— А что? — спросил Артамонов. — Была бы у меня рука, так бы вы меня и видели!

— Пойду прогуляюсь! — воскликнул Пауль и выскочил из магазина. Судаков поскрипел деревянной ногой по половицам, приблизился к Нине и подставил руку:

— Идем-то, Нина Петровна, не откажитесь прогуляться с полковником-дроздовцем.

— Вы все оскорбили меня! — сказала Нина. — Почему вы струсили? Мне нужны смелые люди! Не нравится — не держу… Может, мне тоже не нравится?!

— Нравится — не нравится, — спокойно вымолвил Судаков. — Какие-то довоенные слова. Ничего не воротишь, любезная Нина Петровна. Ну что вы на меня смотрите? Никто вас не предавал.

— Да, «не предавал», — с горечью произнесла она. — Меня не предавал только Алим. Но он нехристь, чужой.

— Предают только свои, — заметил Судаков. — Забудьте. Нас сотни лет учили: единственный путь — это самопожертвование, служить родине — это приносить жертву… А мы — торгуем? И господин Врангель вместо того, чтобы повесить забастовщиков… Ладно. Торговать так торговать!

— Главнокомандующий играет перед Европой, — сказал Артамонов.

— Ничего!

Если бы Врангель и Кривошеин услышали бы это мрачное «Ничего!», полное мужичьего упорства, они бы увидели, кто подлинный враг их реформам. Свой заслуженный офицер, а не красный комиссар. С комиссаром можно было бы договориться при помощи союзников, сторговаться, отгородиться турецким валом, а свой — беспощаден. Врангель простил забастовщиков, ограничился высылкой в Совдепию. Им там нравится? Пусть живут!

Но выходило, что офицеры против Главнокомандующего, — и нет милосердия, нет свободы, нет надежды. Это только сверху оттаяло, а чуть глубже — вековой лед.

— Сергей Ларионович, пойдите-ка доставьте из Килен-бухты масло, распорядилась Нина. — Боюсь, там на солнцепеке некому за ним присмотреть.

Артамонов по-бычиному наклонил тяжелую голову, русые волосы зазолотились в солнечном луче подобно нимбу.

Нина чувствовала, как в нем поднимается ярость распинаемого первопоходника.

— В конце концов я никого не держу! — воскликнула она, чтобы опередить взрыв. — Ступайте в свой «Союз увечных», доложите, что кооператив закрывается, отчислений не будет.

— Мы не нищие побирушки! Нечего попрекать куском. Стыдно! — Артамонов вскинул голову и повел могучими плечами. — Пошли, полковник, — позвал он Судакова.

— Ты дурачок, Артамонов, — сказала Нина. — Иди, иди. Ну что ты встал как печенега?

— Да, я дурачок! — рыкнул Артамонов. — У меня есть еще остатки чести. Вам нужен такой товар?

Судаков, вытягиваясь, скомандовал:

— Прекратите, штабс-капитан!.. Мы не торгуем честью. Нас послали сюда, мы служим нашим товарищам. Зажми свою гордыню.

— Я ухожу, — сказал Артамонов. — Не могу.

Он повернулся, заколотый булавкой пустой рукав качнулся ему за спину. Штабс-капитан ушел.

— Яман, — тихо произнес Алим.

«Яман» — по-татарски «плохо». Даже татарин все понял. Наступал яман на русского человека!

Судаков шагнул к двери, закурил.

— Пусть проветрится, — сказал он, окутанный сизым облаком. — Ничего… Помните стихотворение великой княжны Ольги Николаевны? Оно касается всех нас. — Судаков покосился на Алима. — Я прочту, — сказал он с горькой усмешкой. — Скоро два года, как убили царскую семью… — Он поднял голову и стал читать:

Пошли нам, Господи, терпенье В годину буйных мрачных дней Сносить народное гоненье И пытки наших палачей. Дай крепость нам, о Боже правый, Злодейство ближнего прощать И крест тяжелый и кровавый С твоею кротостью встречать…

Здесь Судаков замолчал, показал взглядом, что понимает, как Нине тяжело это слышать.

Но он ошибался — чтение отдавало мелодрамой. И было жалко убитых детей, только сейчас это была какая-то обязательная показная жалость.

— Вы поедете в порт? — спросила Нина после приличествующей паузы.

Судаков стал нервно тесать спичкой по коробку. Когда прикурил погасшую папиросу и вновь окутался дымом, ответил:

— Из железа вы, Нина Петровна… Сантименты вам чужды.

— Поезжайте, полковник, очень вас прошу, — сказала Нина. — Хватит с нас воображаемых страстей… Если мы хотим работать — надо работать.

И, услышав ответ этой лишенной сантиментов женщины, дроздовский полковник Судаков вспомнил волшебное богатырское существо, стоявшее в сарае на хозяйственном дворе у помещика Саблина — новый трактор, покрытый пылью, на котором никто не будет пахать.

Судаков сказал Нине, что едет, и поехал, раздумывая над воспоминанием. Татарчонок Ахмедка правил лошадью, подвода тряслась, солнце то светило в лицо, то скрывалось за ветвями акаций.

«Трактор?» — подумал Судаков.

Трактор был куплен по настоянию управляющего, отца Судакова, а потом к помещику пришли мужики и просили не отказывать им в заработке на весенней пахоте. О эти живущие в усадьбах помещики? Сколько их осталось? Теперь уж ни одного. Они не могли уцелеть. Разве мог уцелеть Саблин? Он отказался от трактора и продолжал нанимать мужиков, потому что так было заведено исстари. Да и Саблин жалел их, они жалели его.

Размышляя над столкновением трактора и помещика. Судаков решил, что на месте Саблина действовал бы по-другому. Сегодня и Врангель против помещиков. Они погибли.

* * *

Кто сказал, что у Нины нет сердца? Какая чушь! Разве ей не жалко инвалидов? Разве она не поддерживает низкие цены? Разве не терпит выходки своих работников?

Просто Россия перерождается. Нина тоже переменилась.

Какие молодцы англичане! Они говорят: «Мы торгуем и с людоедами» и спокойно делают дело.

И у Нины есть тайное дело, о котором почти никто не знает: она торгует зерном с Константинополем. Она свободна. Во всех этих новшествах Главнокомандующего, в стремлении Кривошеина ввести европейские порядки, она видит спасение.

Все вокруг взбудоражено. Армия наступает. В церквах служат панихиды по убитым, как некогда в декабре и январе служили в Войсковом соборе в Новочеркасске по мальчикам-юнкерам. За пролитую кровь есть цена: с занятием Таврии пшеница подешевела. Севастополь оплакивает своих мертвецов и быстро забывает. Рестораны, театры, цирк, бега, футбольные состязания моряков и учебного бронеотряда, диспуты, призывы провести всеобщий День покаяния, все это крутится изо дня в день. Все есть, нет одного — никто не уверен, что завтра Врангель не отправит Кривошеина обратно в Париж и не отменит демократию.

Страшно в Крыму, небывало свободно, как никогда на Руси. Выживут ли неизвестно. Близкий доктор, Константинопольская биржа, обнадеживает Нину, там русские деньги поднялись. Но далекий доктор, Лондонская, ничего хорошего не сулит, там идет открытая игра против русских ценностей. Не верит англичанка. Крым, где французы пытаются усилить свою позицию, ей не нужен.

И в этом бурлящем море Нина не может держаться постоянного направления, оно ее погубит. Она в конце концов не офицер. Это офицера может сменить только смерть. А Нина — вольная.

* * *

Торговля велась на законных основаниях. Нина получила свидетельства в Управлении торговли и промышленности, получила наперекор общей политике правительства не выпускать товаров с нищего внутреннего рынка. Она уплатила «колокольчиками» взятку, и несколько десятков свидетельств, каждое — на вывоз тысячи пудов зерна, открыли путь парусно-моторным шхунам, которые отправлял ее агент Пинус-Сосновский из Скадовска к туркам.

Нестарый еще российский демократ, взявший «колокольчики», пристыдил Нину за непатриотический поступок, коим она обрекала крымское население на еще большие тяготы. Он был большой барбос! Наверное, желал бы получить во франках, ибо она за каждый пуд получала по пятнадцать франков, но Нина сказала, что валюта будет потом.

— Что делать с этими бумажками? — стонал совестливый чиновник. — Что на них купишь? Может, я хотел бы вложить деньги в хорошее дело?

Она знала такое дело и сказала, что один константинопольский меняла продал в Париже миллион рублей «колокольчиками» по три франка за тысячерублевую ассигнацию.

Чиновник прищурился, посмотрел в угол, по-видимому, что-то подсчитывая.

Нина попрощалась, оставив его на перепутье.

С этого дня она вывезла через порт Скадовск много ячменя и пшеницы, и ее агент Пинус-Сосновский, маленький курчавый человечек, готов был гнать в Константинополь пароходы, шхуны и дубки, не замечая ни призывов правительства, ни севастопольской дороговизны. Нина велела ему ничего не видеть и не слышать. Она направляла в Скадовск спички, бязь, оконное стекло. Товары поглощались тавричанами без остатка. Можно было вогнать в бездонную прорву, может быть, все капиталы Русско-Французов, а может быть, и Константинополя впридачу.

Нину страшило не отсутствие товаров, а только то, что ее опередят другие, такие же, как она, решительные, ничем не скованные кооператоры. Армейских интендантов Нина не принимала в расчет, ибо они не могли с ней соперничать. Что интенданты? Ни аршина бязи, ни коробка спичек они не могли дать тавричанам. Предлагали одни «колокольчики» с изображением памятника Минину и Пожарскому.

Это было поразительно! Правительство, которым руководил умный человек, не понимает того, что требуется хлеборобу? Всюду очереди, пустые прилавки и кучи обесцененных денег.

А кто был виноват?

Нине не хотелось признать за собой никакой вины. Но обыватели думали иначе, когда попытались разгромить ее магазин дешевых продуктов. Очередь стучала в двери и кричала: «Открывай! Спекулянты! Давай харчи!»

Артамонов вышел на крыльцо, объявил, что в магазине ничего не осталось. На него смотрели озлобленные лица. Он различил благородные лики офицерских жен и вдов, грубые физиономии мещан, узнал собрата-калеку. Увы, они не верили, что дешевый кооператив больше не обменяет их украшенные георгиевскими ленточками бумажки на кукурузную крупу или картошку. Им казалось, что мошенники прячут продукты, чтобы вздуть цены, надо только посильнее надавить на них.

— Да нету ничего! Нету! — сказал Артамонов.

— Проверить надо, — заявил лобастый инвалид с костылем и сунулся к Артамонову. — Пусти, не дратуй народ. Может, сухую корку найдем.

— Не найдешь, — ответил Артамонов.

— Найду! — сказал инвалид и схватил его за обрубок руки.

Артамонов оттолкнул инвалида и закрыл дверь. Объясняй не объясняй, толку не будет. Он тоже разозлился, почуяв заразный дух разрушения. Он не понимал, чего они добиваются, рвясь к пустым прилавкам. Дверь сотрясалась.

Через несколько минут Артамонов снова был на крыльце. Он еще надеялся на здравый смысл, но не успел произнести ничего вразумительного, как с десяток рук вцепились в его френч и стащили на землю. Толпа ворвалась в магазин. Что они искали? Наверное, не продукты, а виноватых. И, увидев тюки с бязью, кинулись рвать ткань, мстить спекулянтам.

На Нине разорвали платье. Избитый Пауль барахтался среди тюков, плача единственным глазом, и нащупывал сдвинувшуюся кобуру с револьвером.

— Спасите! — закричала Нина.

Чудовище толпы, поглощенное борьбой с тюками, вдруг обернулось к ней.

— Вот она! — раздался ужасный голос.

И она должна была погибнуть. Но Судаков выстрелил в обладателя этого ужасного голоса. И раздался еще один выстрел.

Чудовище оцепенело. На полу с раздробленным лбом — хрипел безногий человек в английском френче, собрат Судакова.

— Кто ее пальцем тронет — всех кончу! — раздался рев Артамонова.

Штабс-капитан отшвыривал людей, возвышаясь над ними. Они не сопротивлялись. Чудовища больше не было. Ворча и шипя, толпа исчезала.

Нина сжимала на груди разорванное платье. Рядом с ней стояли Артамонов, Судаков и Пауль, Убитый, раскрыв рот, с изумлением смотрел в потолок.

Что это было? Пришла погибель Врангелевской демократии? Или просто случай? Просто разгоряченные газетами члены нового «Общества потребителей» захотели обратить на себя внимание? На то, что они не могут ждать? По-прежнему придерживая разорванное платье, Нина наклонилась и отодвинула растерзанный тюк бязи подальше от окровавленной головы мертвеца.

— Я восхищаюсь тобой, — сказал ей Артамонов, — твоим самообладанием.

Пауль накрыл убитого газетой,

* * *

Но все-таки кто-то был виноват. От Пинуса-Сосновского долетела весточка: он арестован в Скадовоке, обвинен в шпионаже и ждет военно-полевого суда. Пинуса надо было спасти. Он мог мешать тупым интендантам, которые могли додуматься так убрать конкурента. А если и Нину обвинят? Ведь нетрудно доказать, что она виновата. В том, что у правительства нет твердой валюты, нет товаров для крестьян, нет настоящих работников. В том, что хлеб идет в обход дырявых мешков интендантства к богатым константинопольским и марсельским едокам.

Пинуса могли арестовать только за эту вину. И Нина испугалась. Военным ничего не стоило запретить торговлю с Константинополем, арестовать всех торговцев, выбросить для обывателей на рынок дешевый хлеб.

Угроза в который раз исходила от своих, от необходимой Нине могущественной силы.

— Мадам, чего вы боитесь? — спросил ее Симон, когда она прибежала к нему за защитой. — Кто посмеет запретить? Я сейчас скажу Налбандову, твоего человека немедленно освободят.

И он сказал. Но Пинуса уже никто не смог освободить. Даже главнокомандующий с Кривошеиным. Пинуса повесили как большевистского шпиона. Рассказывая об этом, Симон недоуменно пожимал плечами и переставлял с места на место бронзовую фигурку конного казака, стоявшую возле настольного письменного прибора. Француз не на шутку был раздосадован, он воскликнул в сердцах:

— Кто думал, что ваши герои такие идиоты?!

Возвратить Пинуса он уже не мог, несмотря на свое могущество. Он раздраженно говорил об извинениях Налбандова и дуроломах-военных, а Нина чувствовала, что он видит во воем этом дурное предзнаменование.

— У меня в Скадовске больше никого, — пожаловалась она.. — Я поеду туда.

Она хотела услышать поддержку этого намерения, которого на самом деле у нее еще не было, и только после гарантии она, может быть, и направится в Таврию. А может, и не направится.

— Ты не боишься контрразведки? — усмехнулся Симон. — Россия — страна маленьких сатрапов. — Он щелкнул пальцами, обрадовался найденной мысли: Возвышенные умы и маленькие сатрапы!

Кого он считал возвышенным? Те, кто казнил бедного Пинуса, действовали безусловно из возвышенных соображений.

— Спроси у своих калек, как это делается, — продолжал Симон, намекая на убийство в Нинином магазине.

Нина почувствовала, что она… русская, а он француз. Ее калеки ни за что не высказали бы ей такого упрека, они пожалели бы ее. Она вспомнила яростные страдающие глаза Артамонова и сравнила с ним Симона. «Симоша, ты тоже боишься», — мелькнуло у нее.

— Думаешь, запретят торговлю с Константинополем? — спросила Нина.

— Ни за что! — уверенно произнес Симон.

— Но нам самим нужен хлеб, — сказала она. — Возьмут и запретят.

— Пусть запрещают, — ответил он. — Тогда ваши мужики попрячут хлеб, начнут гнать самогонку. Ничего не добьетесь. И Францию оскорбите.

— Да, да! — сказала Нина. — Францию! А кто о нас позаботится?

— Ну не продавай хлеб в Константинополь, — заметил Симон. — Как и русские деньги… Что? Ну то-то, Ниночка. Тебя и виселица не остановит. — Он засмеялся, вышел из-за стола и сел рядом с Ниной в кресло, взяв ее за руку. — У нас одни интересы, богиня. Не забывай этого.

Симон стал поглаживать ее руку и пожимать пальцы, обнаруживая слишком явные интересы, и Нина засмеялась, отняла руку. Но отчуждение растаяло.

— Пообедаем? — предложил он и снова забрал руку.

— Тебе еще не надоело? — удивилась она.

— Ты мне всегда нравилась, — сказал Симон. — Почему бы нам не пообедать вместе?

— Только без десерта, — улыбнулась Нина.

— Ты не здорова? — тоже улыбаясь, спросил Симон.

— Отложим до следующего раза, — сказала она, хлопая его по руке.

— Конечно, ты немножко врешь, — заметил он. — Лучше скажи, что у тебя голова занята другими делами, я скорее поверю.

— Как ты можешь! — вымолвила она, играя взглядом.

Слава Богу, он не настаивал, а то бы ей пришлось трудно. Как женщина Нина вполне понимала, что она должна подчиниться, но сегодня ей было стыдно перед ее калеками. Казалось, Артамонов как то узнает, будет презирать.

— Ладно, пообедаем без десерта, — сказал Симон. — Сейчас ты похожа на француженку. Обольстительна и холодна. Когда ты русская, ты гораздо милее.

— Ты забыл, как предлагал мне отурчаниться? — напомнила Нина.

— Каюсь, — сказал он. — А вы любите покаяния. Читаю то здесь, то там: «Надо провести День покояния»! Зачем?

— Наверное, чтобы очиститься. Все устали от старых грехов. У меня на душе столько… — Она зажмурилась и покачала головой. Ей почудилось, что откуда-то строго глядят на нее и вот-вот потребуют ответ за все, что она сделала с собой.

— Англичане обошли нас в Турции, — сказал Симон.

— Англичане продают нас Турции, — вымолвила Нина давнишнюю шутку. Нас — Турции… Если бы можно все вернуть назад! — воскликнула она. Помнишь, как жилось перед войной? Я готова каяться каждый день…

Однако он посочувствовал и перевел разговор на турецкие дела, на положение Проливов, где владычица морей со своим флотом свысока глядела на союзников. Может быть, он уже не помнил поселка Дмитриевский на границе области Войска Донского и Малороссии?

Скорее всего, не помнил. Чужая сторона, где ему хорошо платили, и больше ничего.

— Ты поможешь мне в Скадовске! — потребовала Нина, возвращаясь к кровавой действительности.

Симон обещал.

Потом они обедали в компании его сотрудников в ресторане гостиницы Киста, ели жареную камбалу, пили «абрашку», как на офицерский манер он называл «Абрау», с любопытством наблюдали, как вдруг прямо перед ними на улице появились солдаты и стали останавливать всех мужчин. Ловили дезертиров и уклоняющихся от службы.

— У меня пароход идет в Скадовск, — сказала Нина. — Я все-таки поеду. Не убьют. — Она подумала, добавила: — Со мной трое таких молодцов…

Сосед Симона, важный русско-француз, посмотрел на нее, извинился и стал рассказывать подробности закрытия за антисемитизм газеты «Русская правда».

Симон смотрел на море, думал о чем-то своем. Нина хотела было потеребить его, но рассказ важного господина увлек всех, и она не стала трогать Симона.

— Наши жидоморы всегда суются не вовремя! — сказал русско-француз насмешливо. — От них один вред.

Весь анекдот случившегося заключался в том, что какой-то севастопольский еврей пожаловался своему соплеменнику, служившему переводчиком при американской миссии, а американцы выдали упрек самому Врангелю. И газетка приказала долго жить.

— Сахар Бродского, чай — Высоцкого, Россия — Троцкого, — вымолвил Симон. — Вы, месье, не забывайте, что «Англо-американское экспортно-импортное общество»…

— Именно! — перебил его важный господин. — Тоньше надо действовать. Это же чушь собачья — антисемитизм.

— Бей жидов, спасай Ростов, — закончил Симон.

— Что? — спросил господин. — То есть как?

— Это казачий фольклор, не волнуйтесь, — невозмутимо объяснил француз и заговорил с Ниной о политике Кривошеина в области хлеботорговли, делая вывод, что запрещение свободной торговли лишит Крым всех привозных товаров и наступит жестокий товарный голод. — Никто этого не допустит, — закончил он. — Я верю в здравый смысл.

И Нина верила. Правда, знала она, что есть по крайней маре два здравых смысла, един — добрый и терпеливый, второй — недобрый и нетерпеливый. Но все равно она решила ехать.

В Скадовск! Навстречу войне, убившей Пинуса и кормящей Нину. Она уже не боялась ехать, сказав себе, что не имеет смысла отдавать каким-то тупоголовым свое прибыльное дело. Убьют? Пусть убьют. Она ехала воевать и вспоминала с улыбкой, как собиралась мстить толстому турку.

Глава 5

Перед отплытием Нина встретилась с честным чиновником. Он принял ее строго, должно быть, в соответствии с низким курсом крымских денег и затаенной мечтой о франках. На нем были широкие офицерские погоны маленькая дань тщеславию. Но маленькая комната, где помещался его кабинет, с одним окном, столом и походной кроватью, из-под которой торчал угол чемодана, говорили не о тщеславии, а какой-то кочевой скифии.

— Я плыву в Таврию, — сказала она. — Вы всегда мне помогали. Может, дадите на прощание хороший совет?

— Совет! — буркнул он. — Нечего вам делать в Таврии. Там действует наше интенданство.

«Ваше интендантство! — повторила про себя Нина. — Много оно подействует».

— Интендантство — это целая держава, — произнесла она. — Александр Васильевич Кривошеин говорил мне, что нечего опасаться частной торговли… Я вижу в вас своего друга, скоро для вас будет из Константинополя один сюрприз.

— Сюрприз! Разве я дитя или барышня, что мне сюрпризы подавай, — снова пробурчал честный чиновник. — Я на страже наших интересов. Вы это понимаете? Ваша деятельность в Таврии вредна.

Нина, конечно, все это понимала: он был прав, но и Александр Васильевич тоже был прав.

— Напишите мне бумагу, чтобы, не дай Бог, меня не обидели, — сказала она. — Вы не хотите, чтобы меня убили? Или хотите?

— Глупости! Оставьте Таврию в покое.

— Значит, хотите, чтобы убили, — заключила Нина. — Вот вы какой человек. А я вас считала своим другом.

— Надо быть патриотом, Нина Петровна! — прикрикнул чиновник. — А вы ищете выгоду… Надо закрыть ваши кооперативы, чтобы они не мешали интендантству. Вы использовали свободу во вред властям. Цены растут. Бедные разочарованы в Главнокомандующем.

Это опасно.

Нина подошла к столу, наклонилась.

— Вы бесподобны! — прошептала она. — Бесподобны!

Он отодвинулся, спросил робко:

— Но-но, как вы себя ведете?

— А вы уже не берете? — нахально осведомилась Нина. — Давайте прямо: вы пишете бумагу, я даю двадцать тысяч.

— Сто, — сказал он и усмехнулся: — Патриотизм требует хотя бы уважения. Если в конце концов мы все очутимся в Константинополе, я хоть не буду последним дураком.

— А вы не верите? — наигранно удивилась она. — Вот такие неверящие все губят.

— Бросьте вы. Это корниловцы в прошлом году верили. Нынче никто не верит.

— Даю пятьдесят, — сказала Нина. — Не торгуйтесь, это все-таки десять фунтов сала на рынке.

— Вот-вот! Вы собственную жизнь оценили в десять фунтов сала.

— С ростом дороговизны человеческая жизнь дешевеет, — ответила Нина и потребовала: — Пишите, уважаемый! Не будем терять время.

Он не ответил, взял газету, стал читать.

— Не напишу, — вдруг тихо произнес честный чиновник. — Ничего я у вас не брал, это все клевета. Поощрять ваши негоции — вредно.

«Что за дурь на него нашла? — подумала Нина. — Дать сто? Много… А без бумажки как? Пинуса они удавили…»

— Может, вы поедете со мной в Скадовск? — спросила она. — Сделаю вас компаньоном. Оружие у вас есть? Или одни офицерские погоны?

Упоминание о широких погонах, носимых вместо чиновничьих узких, произвело на него воздействие.

— Вы издеваетесь, Нина Петровна? — раздраженно воскликнул он. — А вот вам новость. Читали? Запрет вывоза сырья! Ваша деятельность закончилась.

Нина взяла газету, а там начальник управления торговли и промышленности Налбандов бил по ней. «Конец? — подумала она. — Значит, не будет и ввоза. Мужики не получат ни бязи, ни спичек. Перестанут давать хлеб».

— Чуть было не согласилась на сто тысяч, — вздохнула она. — Вы сэкономили мне деньги.

— Это победа военных, — не обращая внимания на ее насмешку, сказал чиновник. — Теперь вашему Кривошеину будет туго. Я слышал, генерал Коновалов уже прямо нападает на него.

Чему он радовался? Эти вояки собирались штыками вырывать у мужиков зерно. Но как тогда земельный закон? Как народная политика? Все рушилось. Не с кем делать политику, нет людей.

— До встречи где-нибудь в Константинополе! — сказала Нина. — Будете каяться, да поздно будет.

— Нет, каяться погодим! — возразил он. — Хватит мягкотелости, пора власть употребить. А то навалилось — забастовки, налетчики, татары. Гляди, так и до комиссаров дойдем.

Честный чиновник совсем преобразился, теперь он был достоин офицерских погон, горя добровольческой решимостью. Бедный человек, он опоздал.

Все, что еще было в душе Нины хорошего, простонало в эту минуту.

* * *

Выйдя на улицу, Нина бесцельно брела вверх по Нахимовскому и вспоминала торговое оживление в Ростове и Новороссийске, так похожее на нынешнее, царящее на проспекте. Ей не верилось, что она на краю пропасти, что за Севастополем больше нет русской земли. В Ростове и Новороссийске сейчас голод, расстрелы, тьма, а здесь — солнце и свобода. Она утешала себя, лгала.

Сияющие купола Владимирского собора позвали ее. Она подошла к огромному византийского стиля храму, вдруг дохнувшему на нее скорбной памятью новочеркасских отпеваний убитых мальчиков-юнкеров, и вошла внутрь. Службы не было. В полутемном помещении горели лампады и свечи. Она поставила свечи за упокой мужа и сына и, сосредоточившись, стала медленно, словно пробиваясь к Господу, молиться. «Зачем ты допускаешь это? Ты отнимаешь все, испытаешь меня. А я уповаю на тебя, как уповала бедная царская дочь. Ты хочешь, чтобы мы погибли? Молю тебя, научи, что делать. Не оставляй нас».

Но даже молясь, она чувствовала, что нет в ней уверенности и веры, и ей было тяжело.

Она начала снова: «Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день. Дай мне вполне предаться воле твоей святой. Какие бы я ни получала известия, научи меня принять их со спокойной душой и твердым убеждением, что на все святая воля твоя. Руководи моею волей и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить. Аминь».

Нина подняла голову и посмотрела на киот, возле которого стояла. Там увидела она Спасителя, идущего по водам, и решила, что она все-таки едет в Скадовск.

Внизу, в нижнем помещении собора, под плоским черным мраморным крестом покоились Лазарев, Нахимов, Корнилов и Истомин. В тихом неподвижном воздухе стоял запах подземелья. Близость давно погибших, превратившихся в русских святых, навевала ощущение вечного покоя и свободы.

И Нина с каждым мигом делалась все спокойнее и свободнее. Тайна ее жизни, страданий, борьбы становилась ясной. Нина тоже умрет, превратится в землю, а останется этот собор с могилами и Спасителем. Поэтому не надо чего-то бояться. Она возьмет в Скадовске хлеб и привезет в Севастополь.

Нина вышла на площадь. Сияло море, ничего не ведая о страданиях и жертве. Веял легкий бриз, шевелил волосы, легко прикасаясь ко лбу.

* * *

Все три инвалида, Артамонов, Пауль и Судаков, были допрошены в уголовно-разыскном отделении и вечером явились к Нине во флигель, отпущенные под расписку. Они ни в грош не ставили предупреждение начальника отделения, что возможен суд за убийство. Какой там суд! Отныне, когда запрещались международные спекуляции, власть нуждалась в смелых людях.

Квартирная хозяйка, зловредная Осиповна, называла их чертями и ворчала, что Нина окружает себя страхолюдами. Осиповна бродила за кустами, разговаривала с курами и собакой, а офицеры сидели вместе с Ниной на скамейке возле флигеля и все слышали.

В эту минуту Осиповна олицетворяла народ, с которым заигрывал Главнокомандующий. Но они не трогали имя Врангеля, ругали Кривошеина за полный развал. В уголовно-разыскном отделении им подтвердили, что из-за презренных кооперативов всюду порасплодились налетчики и грабители, с которыми невозможно совладать.

— Много вы понимаете! — сказала Нина. — Не кооперативы виноваты, а чиновники. Я еду в Скадовск. Привезу дешевый хлеб. Меня могут убить. Вы со мной поедете?

Они были согласны ехать, только хотели знать, связано ли это дело со спекуляцией.

— Да, я раньше торговала с Константинополем, — призналась она. — Но теперь я вижу… — И Нина сказала, как она видит бескорыстную помощь Севастополю.

В душе ей было жаль теряемой валюты, и одновременно она ощущала, что поступает правильно. Точно так же наступала для Нины гражданская война, когда она, изгнанная с собственного рудника, с трудом получила кредит и потратила его на раненых офицеров и партизан. А чем кончилось? После Новороссийска и Константинополя Нина боялась подумать, что катастрофа может повториться.

— Мы с тобой, Нина Петровна, не сомневайся, — заверил ее Пауль. — Нам ничего не нужно, только служить нашему делу.

Он повернулся к ней здоровой чистой юной воловиной лица, глядя гимназистом, готовым второй раз погибнуть.

— У меня есть враги, — сказала Нина. — Если б я могла, я бы простила их. Но я слабая женщина…

— Кто у тебя враги? — спросил Артамонов.

— Никто, — ответила она. — Я хочу, чтобы вы пошли в Управление торговли и промышленности, вырвали для меня одну бумагу…

— Как «вырвали»? — не понял Артамонов.

— Мы превращаемся в кондотьеров, — заметил Судаков. — Вчера одного убили, сегодня другого убьем, завтра сами ляжем. Может, это и к лучшему. Но тебе, Нина Петровна, к чему войну затевать?

— Я войну не затеваю, полковник, — возразила она и повторила, что привезет хлеб в Севастополь и что честный чиновник, как и все интенданты, мешает ей добывать зерно.

— Значит, будем воевать со своими, — спокойно подытожил Судаков. Хлебные партизаны-инвалиды!.. — Он хлопнул себя по колену изуродованной ноги и сказал: — Ладно, я согласен.

— Мы с Паулем пойдем, а ты здесь посиди, — решил Артамонов. — С твоей деревяшкой не больно расходишься. Пошли, прапор!

По решительному тону было видно, что он уже готов вырвать все, что нужно, не смущаясь никакой войной со своими.

Он встал, оправил ремень, подвинув кобуру. Пауль тоже встал.

Судаков, испытывая досаду, что его не берут, спросил, кивнув на голос Осиповны:

— Ну чего она раскудахталась?

— Не любит, — ответила Нина.

— Она красная?

— Не красная, — улыбнулась она. — Просто хотела подтибрить у меня кусок бязи, да не вышло.

— Значит, красная, — тоже улыбнулся полковник.

Артамонов и Пауль пошли по тропинке между вишневыми деревьями. Вишню уже обобрали, но рослый Артамонов все же сорвал с верхней ветки две ягодки и съел.

— Ни красная, ни белая, — сказала Нина про Осиповну. — Боюсь, весь народ такой и всегда будет такой. — Она вспомнила, как Осиповна бесстыдно стремилась подсунуть ее летчику Мухину, потому, должно быть, что считала его сильно влиятельным, а улетел есаул и старуха заластилась к Нине, пока не стащила три аршина ткани, решив, что заслужила их.

— Да, народ такой, — согласился Судаков. — Любя — убьет, ненавидя спасет. Он ни красный, ни белый. Пленные красноармейцы воюют в наших рядах, наши пленные — у красных, как будто переезжают в другую деревню и все. Судаков вдруг приподнялся и подсел ближе к Нине, чиркнув по земле деревяшкой. — Помнишь, я рассказывал про трактор?

Но она почувствовала, что не воспоминание о помещичьем тракторе заставило его передвинуться. Обижать Судакова ей не хотелось, а поддерживать романтическую игру было неуместно.

— Милый полковник, — сказала Нина. — Не сердись. Давай-ка я постираю тебе рубаху, а то совсем продымился.

Она могла быть ему еще ближе, чем он мог надеяться, однако очерчивала этим явную границу, не оставляя надежды.

— Когда-то я мечтал о Прекрасной даме, — вымолвил Судаков. — Еще никто из дам не предлагал мне постирать рубаху.

— Я не дама, — возразила она. — Если я кому-то могу понравиться, это ничего не значит. Я жадная жестокая буржуйка. Я так… — Нина поискала нужное слово и продолжала: — Я так продымилась, что рядом со мной страшно сидеть нормальному человеку.

В глазах Судакова мелькнула усмешка, он стал опровергать ее самоуничижительные слова. Нина отмахнулась и сказала:

— Я знаю, что говорю.

Он снял френч, скинул рубаху, потом снова надел на голое тело френч с белесыми полумесяцами под мышками. Глядя на него, она снова вспомнила вокзальный лазарет в Новочеркасске и раненного в руку Виктора Игнатенкова, обнаженного по пояс, с чирьями на спине. За Судаковым на мгновенье выстроились тени погибших, неожиданно слетевшиеся к Нине. «Дай ему, от тебя не убудет, — словно сказал кто-то из них. — Его убьют, ты будешь плакать…»

— Осиповна! — окликнула Нина. — Иди сюда!

Старуха быстро явилась на зов, хмуро щурясь.

— Осиповна, помоги — постирай сорочку, — попросила Нина. — Я тебе заплачу.

— Мини грошей нэ трэба, — буркнула хозяйка. — Ты мэни вже заплатила. Она вытянула шею и подбоченилась. — Отдаш тканыну?

— Отдам-отдам, — пообещала Нина.

Осиповна забрала сорочку и ушла.

Судаков укоризненно посмотрел на Нину, словно сказал: «Это и все?»

«Все», — ответила взглядом Нина и сказала: — Я в Харькове одного попа встретила, необыкновенный был пьяница и развратник. Сизый нос, красная физиономия…

«Что мне до харьковского попа!» — с тоской смотрел Судаков.

— Он дошел до того, что катался на свинье, — продолжала она. — Это переполнило чашу терпения. Доложили архимандриту, вызвали попа на правеж. Архимандрит спрашивает: «Как ты посмел дойти до такого цинизма, ведь ты слуга Божий, строитель Божиих тайн?» А поп отвечает: «Да я циник и пьяница, но как только я надеваю ризу и становлюсь перед ликом Божиим, тогда все нечистое спадает с меня, тогда снисходит на меня благодать и я, как апостол, горю в священном огне. Тогда я чистый и безгрешный слуга Божий».

— Что нас ждет? — спросил Судаков. — Если мы с тобой не свидимся на том свете, то знай… — Он запнулся, как будто колеблясь, говорить или не говорить.

Нина подумала: «Сейчас признается». Она заволновалась, увидела в этом обрубленном мужчине юного офицера с безгрешным открытым лицом, каким он был несколько лет назад и каким, не будь война, оставался бы до сегодня. Судаков медленно повторил:

— Если не свидимся, то знай…

Она понимала, признание ей ни к чему, но ждала. Снова тени встали у него за спиной. «Господи, ты все испытываешь меня», — мелькнуло у Нины.

— Я тебя найду и на том свете! — сказал Судаков и усмехнулся: — Там я буду с двумя ногами.

Его усмешка показывала, что он тоже все понимает и не поставит ее в трудное положение.

* * *

Этот честный чиновник Меркулов был патриотом, как и каждый русский чиновник. Он готов был терпеть невзгоды, спать на походной кровати без подушки, лишь бы вернуться в привычную жизнь и раздавить державной силой врагов. Враги — это, конечно, красные, но еще больше — это сидящая на двух стульях интеллигентщина, это спекулянты, кооператоры, банкиры, татарские националисты. Он чувствовал, что после Новороссийской жуткой эвакуации, которая его жену и детей выбросила куда-то в Египет, в Крыму правят две противоположные силы — державная сила армии и алчная сила денежного мешка. Армия вопреки воле англичан сражалась, а денежные тузы, обласканные Кривошеиным, ослабляли ее, и это выдавалось Кривошеиным перед французами как демократия. Но зачем демократия простому народу, если от нее только растет дороговизна?

Меркулов знал, что никакой демократии на самом деле нет. Лавочка, именуемая этим красивым словом, платила Кривошеину и другим высшим чиновниками валютой, а Меркулову — грошовыми «колокольчиками». Различие было разительное. Но еще разительнее — это разорение русской державности друзьями-французами, они вывозят в Марсель все, от хлеба до табака, нисколько не заботясь, чтобы в Крыму заработала бы хоть какая-нибудь промышленность. Вслед за ними и русские капиталисты распродают за валюту клочок родной земли, все это называется свободой.

Зачем такая свобода, когда она превращает Россию в Сенегал?

Выхода не было. Честный чиновник Меркулов лично видел и слышал в Мелитополе, в ставке Главнокомандующего, как Врангель — длинный, сухой, в черной черкесске, кричал в отчаянии генерал-квартирмейстеру Коновалову:

— Где же мне взять честных толковых людей? Где они, Герман Иванович? Где найти?

Меркулов не ведал, чем допекли уверенного в себе Петра Николаевича, но одно знал точно: людей тьмы, а работников нет. Даже приказ о земельном законе распространяется по цене в сто рублей с черепашьей медлительностью и безмерным канцелярским идиотизмом. И это закон, которым хотят привлечь народ! И это тогда, когда красные бьют поляков!

Сенегал, натуральный Сенегал, прости Господи. Только вечная сила, всегда спасающая и кровопролитная, может тебя взнуздать. Ее нынешнее имя Кутепов, Александр Павлович Кутепов, командир добровольцев. Это он первым заявил Деникину, что после Новороссийска не верит ему. Это он вешал в Симферополе забастовщиков, несмотря на либеральную политику Кривошеина. Это он потребовал от Врангеля строгих мер против «Донского вестника», и поэтому был суд над донскими генералами Сидориным и Кельчевским.

Страшная сила Кутепов! Но с ним легко. С ним можно обходиться без людей, которых вечно нет. Достаточно только подчиняться его силе.

Вот так рассуждал чиновник Меркулов после ухода коммерсантки Григоровой. У него было и свое горе — мучилась в Египте жена с детьми. И спасти их он не мог: въезд семей в Крым был ограничен. Только державная мощь могла вернуть их. Или чудо.

Тут его позвали к Тверскому на совещание. Сейчас Тверской занимал пост управляющего ведомством внутренних дел, а в недавние; времена был помощником главноначальствующего Черноморской губернией, заведовал эвакуацией Новороссийска.

На месте Врангеля Меркулов ни за что не стал бы держать этого эвакуатора.

— Надо сбить дороговизну! — потребовал Тверской. — Выбрасывайте на рынок побольше дешевого хлеба. Дайте наконец обывателю почувствовать преимущества нашей политики.

Меркулов слушал и думал: «Ты-то получаешь во франках!»

— Вытесняйте из Таврии всякого рода купцов и кооператоров! — призвал Тверской и велел Меркулову доложить об этом.

Меркулов мог доложить об этом и так и этак, по-хорошему или по правде, в зависимости от обстановки.

— Интенданство не справляется, — сказал он правду и смягчил:

— Не совсем справляется.

Тверской замахал рукой, как будто погрозил. Наверное, ему хотелось какого-то чуда.

И Меркулов преподнес ему чудо.

— В Скадовске военные повесили кооператора, — сообщил он.

— Что за чушь? — остолбенело вымолвил Тверской. — Я ничего не слышал!

— Повесили, Сергей Дмитриевич, нас не спросили, — сказал Меркулов, не зная, оправдываться или Тверской сам поймет.

— Не вовремя! — буркнул тот, выдав свои чувства. — Что скажут французы?

На совещании все были свои, настроенные патриотически, без снисхождения к экономической безнациональной анархии, но даже этих закосневших в казенном мышлении чиновников обожгла жестокость казни. Они предпочли бы ничего не знать. И к тому же — союзники, Европа! Что за казни египетские?

Но спустя минуту совещание переползло с этой болезненной темы на другую, оставив кооператоров бороться с интендантами, контрразведкой и остальной армией в равной честной борьбе.

Горькое воспоминание охватило Меркулова. «Вот по твоей воле мы, наверное, скоро погибнем», — донесся до нега голос жены.

На самом деле это был не голос, а письмо. Он знал его наизусть. Оно тоже саднило ему душу, к нему он возвращался, как к мучительному покаянию.

В голове у Меркулова проходили страшные видения: полный больными пароход, дети, придушенные корью и сыпняком, тюрьма в Каире, где раньше сидели пленные турки.

— Что нам делать? Как выбраться? — раздается далекий голос. — Ты во всем виноват, в нашей гибели, мы пропали. Спасай нас.

Меркулову нечего ответить.

…Дети скучают и плачут.

…Приезжай за нами. Страшно будущее.

…Ничего не знаем. Сидим, как звери, а дальше ужас.

…Я так жалею, что поехала.

…Все погибло. Теперь, наверное, не увидимся.

…Ради Бога, скорей.

…Молю Бога, только ты был бы жив, и напиши, где ты, когда ждать.

…Кто прочтет это письмо, ради Бога прошу, ради детей ответить, где находится мой муж.

…Спасай.

…Если не получу через два месяца письма, тогда буду проситься отправить в Советскую Россию.

…Спасай! Жутко.

В сердце у Меркулова ныла скорбь, он вышел от Тверского и пошел к морю. В небе померещились ему розоватые буквы: «Кутепов».

Почему Кутепов? Соскучились по железной руке? Уж он не станет смотреть на всякие «Дни покаяния» в газетах и прочий либеральный разнобой. Кутепов Александр Павлович — последняя надежда!

* * *

И вскоре к Меркулову в комнатушку, где стол теснил походную кровать, явились от зеленоглазой предпринимательницы два хмурых посланца. Оба были в английских поношенных мундирах, пропахших потом, с желтыми нашивками за ранения. Таких офицеров-полубродяг немало на улицах Севастополя, они еще держатся на плаву. Но кто ведает, какие сражения идут в их мозгах?

Рослый однорукий штабс-капитан потребовал сопроводительную бумагу для Григоровой и похлопал по кобуре. У него было тупое офицерское лицо. «Должно быть, попил крови», — скакнуло в голове Меркулова, правда, страха он не ощутил.

Одноглазый, с развороченной скуловой костью молоденький прапорщик смотрел мягким взглядом и улыбался, словно хотел уравновесить однорукого.

— Да откуда вы вылезли? — спросил Меркулов. — Вы кто? Русские или греки? Такие, как она, все у нас разваливают!

— Пишите бумагу, — велел штабс-капитан. — Вы уже морочили голову Нине Петровне. А нам не надо. — Он поднял кулак и поводил им возле своего уха.

— Вы и так виноваты перед Ниной Петровной, — добавил прапорщик укоризненно, и Меркулов почувствовал, что не надо обольщаться его мягкой улыбкой.

«Убить не убьют, — прикинул Меркулов. — Поднимут шум. А я все-таки брал „колокольчики“».

— Вы знаете, господа, — сказал он. — Положение у нас изменилось. Мы на грани ужасного краха, похуже, чем в Новороссийске. Вы сами видите: разгул спекуляции, деньги ничего не стоят, патриотизм отвержен на последнее место. А в это время — спекулянты из Русско-Французского общества гонят хлеб в Марсель и Константинополь. Будто мы — Сенегал, а не Россия!

— Пишите бумагу! — потребовал Артамонов.

Он не верил чиновнику. Широкие погоны боевого офицера на интендантских плечах говорили сами за себя: это как наклейка «смирновской» на бутылке с самогоном.

— Вы мне не верите? — спросил Меркулов.

— Не верим! — сказал Артамонов. — о каком крахе речь? Военные сводки превосходны.

— Да, на первый взгляд превосходны, — терпеливо вымолвил Меркулов. — И конный корпус Жлобы мы разбили, и наступаем на Александровском направлении, и десант возле Таганрога… А посмотрите глубже, разве все так уж превосходно? Красные бьют поляков. Как только разобьют окончательно, навалятся на нас. От Каховского плацдарма, который мы не можем взять, им до Перешейков всего семьдесят верст. А центр нашей армии удален на сто шестьдесят. Судите сами, как быстро они могут нас отрезать от нашей базы.

Меркулов от своих слов оробел, он воочию увидел картину разверзающейся пропасти, неосознаваемой им прежде.

— Вы в своем уме? — прорычал Артамонов. — Пауль, что он мелет?

Чиновник оскорблял добровольческие идеалы подлой обывательской правдой. Он хотел измерить верстами то, что надо было мерить духом героев, живых и павших.

— У меня заболела голова, — сказал одноглазый Пауль. — Может, ты дашь ему в ухо?

— Вот разговор офицеров, — с горечью произнес Меркулов, делая усилие, чтобы побороть страх.

Перед ним была мрачная прямая сила, которую можно было остановить, наверное, только оружием. Но никакого оружия у него не было. Наоборот, он чувствовал, что виноват перед ней за то, что брал, что не изранен в боях, что ему не дана доблесть, не задумываясь, идти на смерть.

— Вы чиновник, а не офицер, — чуть спокойнее сказал Артамонов. — Не пойму, почему вы упорствуете. И Нина Петровна не собирается спекулировать, она привезет хлеб для города!

— Мы нищие, нам нечего вам дать! — горячо вымолвил одноглазый.

— Я тоже нищий, — сказал Меркулов. — Сейчас все мы нищие… На Лондонской бирже наши ценные бумаги и деньги катятся вниз. Англичане хотят обескровить нас, чтобы потом без великого труда забрать в кабалу. Разве вы заодно с ними?

С англичанами он попал в точку. Инвалиды возмутились таким сравнением и, ворча, обзывая его речи глупостью, потребовали объяснить, что делается на Лондонской бирже. Меркулов и объяснил.

Выходило со всех сторон — невеселые дела. Артамонову стало совсем кисло.

— Да что ж у тебя так беспросветно? — спросил он. — Ни во что ты не веришь. Тяжело с тобой.

Нина как будто отдалилась от него, и открылась огромная рана, горькое одиночество умирающего титана. Артамонов почувствовал себя этим титаном, которого только что предали.

То, что он потерял в бою руку, то, что сброшен в самый низ, в преддверие офицерской гибели — в «Союз увечных воинов», то, что связался с торгашеством, — все это можно вытерпеть, если за тобой Бог, Отечество и старый мир человеческий. Но мир человеческий только что предал. У Артамонова вырвали половину души, остался лишь азиатский темный ее обрубок. Он понял: его горе так велико, что Европа отшатнулась.

Меркулов же увидел, что злобное геройство, распиравшее инвалидов, угасает. Одновременно загорелось в сердце чиновника воспоминание о жене и детях. Несколько мгновений они как будто таращились друг на друга брошенная Россия и несчастные беженцы. В эти мгновения пролетели ангелы смерти, убившие генерала Романовского и еще многих, в том числе и неизвестного мужчину в Нинином магазине.

Но давно уже смерть жила в душе каждого как прекрасная очищающая молитва об Отечестве, и не было перед нею низменного страха, она объединяла.

И она объединила Артамонова, Пауля и Меркулова.

Вражда кончилась, Меркулов достал из чемодана бутылку водки, предложил выпить.

Он разлил водку в чашки. Закуски не было. Чокнулись и мрачно выпили, неведомо за что.

— Пристрелить бы всех либералов! — вымолвил Пауль.

— Я не могу дать документ, поймите меня, — сказал Меркулов. — Я беспринципный, жалкий чиновник, но я не могу… Моя семья… в Египте… Их содержат в бараках, где раньше сидели пленные турки.

Он снова разлил водку и еще сказал, что получил письмо, в котором жена пишет, что может вернуться в Советскую Россию.

— Ну и будут жить, — заметил Артамонов. — Коль у нас шансов нет, так пусть хоть они…

За дверью послышались шаги, кто-то постучался, и Меркулов взял бутылку, желая ее куда-то спрятать.

В комнату вошел худощавый штатский, совсем не похожий на начальство. Меркулов с облегчением чертыхнулся.

Вошедший был доктор Шапошников. Он привез на пароходе «Поти» около двух тысяч пудов бензина из Константинополя для городского топливного отдела, выменяв бензин без участия посредников на крымский ячмень.

— Ты живой? — спросил Меркулов, своим тоном показывая необыкновенность доктора Шапошникова. — Выпей с нами… Это господа от Григоровой.

— Она ведь с русско-французами, — с неопределенным, чуть насмешливым выражением сказал Шапошников. — Русско-французы живее всех нас. Они-то мне и препятствовали, патриоты от барыша.

— Ну выпей же, — повторил Меркулов. — Григорова хочет привезти хлеб для города, а ты нападаешь на нее.

Офицеры настороженно смотрели на Шапошникова, от него веяло недисциплинированностью, своеволием, другой жизнью.

— Я не нападаю! — возразил он. — Просто я понял: мой бензин никому не нужен… Это донкихотство!.. Раз я никому не даю, то я им не интересен. Даже Врангель пишет в приказах, что все наше зло — в канцелярщине. А что меняется?

Меркулов спросил его о русских беженцах, но Шапошников ничего о них не знал и стал раздраженно говорить о бестолковых порядках и подчеркивать свое бескорыстие.

— Мы пойдем, — сказал Артамонов, испытывая досаду.

Меркулов его не удерживал.

— Вот вы офицеры, — обратился к Артамонову Шапошников. — Рыцари нищенствующего ордена… Многие твердят: все равно ничего не выйдет, организация не налаживается, общество бездеятельно, низы враждебны… неужели мы не поймем, что спасение не в чужой помощи, а в национальной организованности? Мы перестали быть честными, чуткими людьми. Не многие посмеют смотреть совести прямо в глаза!

Он не обвинял, но вдруг Пауль сердито вымолвил:

— Поменьше бы болтали, больше бы делали!

— Это наивно, — ответил Шапошников. — У нас есть хорошие законы. Но как только речь заходит о русских интересах, сразу русский человек в забытом углу, в униженном положении на последнем месте, как нечто недостойное и отверженное. А всему, что враждебно России и равнодушно к ней, — широкий размах и широкое поле.

— Да! — сказал Меркулов. — Начальство получает в валюте, а мы «колокольчиками».

— Что там говорить! — махнул рукой доктор.

Артаманов и Пауль попрощались, вышли на улицу под тяжелым впечатлением от слов Шапошникова. Легкий хмель уже начал их дразнить, выпячивать недоступную им красоту. Они с завистью смотрели на загорелых женщин в белых и голубых шляпках, морских офицеров в белых кителях, порывисто шагающего юнкера и чувствовали свою отверженность.

Возле гостиницы Ветцеля крутился какой-то ком человеческих фигур. Туда бежали любопытные, туда кинулись и офицеры-инвалиды. Драка? Артамонов бежал, маша перед грудью сжатым кулаком. Пауль несся впереди.

Они уткнулись в патруль и остановились. Даже здесь не повезло, все уже кончилось! Двое англичан с окровавленными физиономиями злобно зыркали по сторонам, а толпа в человек двадцать поносила их за предательстве, переговоры Лондона с советской торговой миссией.

Вдруг один из британцев оскалился и крикнул, что они не англичане, а американцы.

— Как американцы? — воскликнули возмущенно. — Не может быть!

Американец, лишив толпу удовольствия, постучал пальцем себя по виску. Эх, рашен, — произнес он уныло.

Глава 6

Нина плыла в Скадовск на старом пароходе «Псезуапе», везла бязь, стекло и ящик спичек. Машина работала с перебоями, шли медленно вдоль берега.

Рядом с пароходом прыгали дельфины, сияя черными спинами на солнце. Нет у них ни забот, ни печали, скачут себе на радость. Глядя на них, Нина забыла, куда плывет. Не стало ни бедняги Пинуса, ни Симона, ни борьбы с интендантами. Свежий ветер и солнце игрались с ее волосами, прижимались ко лбу, подбородку, плечам. «Чего ты хочешь? — почудился ей голос. — Тебе ведь хорошо?» «Хорошо, — ответила она. — Я живу».

Но, оттесняя безмятежность, вспомнились попытки участвовать в серьезном деле, в разведке и разработке Бешуйских угольных копей. Французы не пустили туда Нину. Она потребовала узнать у Симона, нельзя ли ей присоединиться к добыче нефти в Ченгелеке, однако там даже французам не нашлось местечка, там все крепко держали британцы. Нине оставалась хлебная Таврия и затем торговля с Константинополем.

Константинополь. Галатская лестница. Граф Грабовский, корнет Ильюшка, князь Шкуро, — где они сейчас, эти потерявшие свой род люди? Погибли первыми в Слащевском десанте, пали в лобовых атаках на каховский плацдарм или, может быть, еще живы и борются с кооператорами?

Было бы забавно встретиться с ними в Скадовске и узнать, что именно они повесили Пинуса.

Пинуса она им не простила.

«Французы, англичане, наши — все против меня, — подумала Нина. — А кто за меня?»

Машина вдруг остановилась, пароход как будто осел, и стало тихо. Совсем близко от борта пролетела, зло крича, чайка.

Нина ждала, что машина вот-вот заработает, но тянулись минуты, было тихо. Пауль сходил к капитану и вернулся с неутешительным известием: когда починят — неизвестно. Она ничего ему не сказала, хмуро смотрела на далекий скалистый берег.

Дельфины куда-то исчезли. Становилось ветрено, на море появились барашки.

Рядом с Ниной постукивал деревянной ногой Судаков. Не поворачиваясь, она спросила:

— Ты плавать умеешь?

— Умею, — ответил Судаков. — А ты не умеешь?

— Товар жалко, — объяснила Нина и пошла вдоль борта к надстройке.

Капитан с грубым коричневым потным лицом стоял у входа в машинное отделение, одной ногой там, второй — здесь. На вопросы Нины он только бурчал, чтобы она не мешала. Ей захотелось натравить на него инвалидов, чтобы проучить.

Раздражившись, Нина пошла в каюту, села на рундук и предалась размышлениям.

Волны плескались, сея на иллюминатор брызги.

«Врангель! Первый нормальный руководитель», — подумала она с горечью и больше о Главнокомандующем не думала. Врангель и Кривошеин были далеки от Скадовска, следовало молиться другим богам.

Первым пришел Артамонов, сел рядом и принялся рассказывать какую-то страшную историю о том, как еще в германскую войну к ним в полк приехали две женщины, чтобы найти в братской могиле тела своих близких, у одной — жениха, у другой — мужа.

Зачем он рассказывал?

Пришли и Судаков с Паулем, сели напротив, молча слушали.

История продолжалась — из могилы вырыли разлагающиеся трупы с разбитыми лицами, вытекшими глазами… Вдова запричитала, обняла тело убитого мужа, не замечая, ни зловония, ни ужасного вида трупа.

Артамонов усмехнулся и поведал о невесте: она побрезговала обнимать мертвеца.

В эту минуту машина заработала, пароход пошел, и живые забыли о мертвых, вслушиваясь. Но машина остановилась.

— У нас тоже погибла девушка, — сказал Пауль. — Она записалась юнкером… В нее все влюбились…

— Вы сколько людей сгубили? — перебила Нина. — Что чувствительность свою показываете? Не люблю!

— Она погибла! — с укором произнес Пауль.

— Мы тоже погибнем в этом корыте, — строго вымолвила Нина. — Ты не злись, а лучше приведи сюда капитана.

Пауль молча встал и вышел из каютки.

— Напрасно ты так, Нина Петровна, — сказал Артамонов. — Мы все живем нашими мертвыми.

— А я хочу, чтоб мы еще пожили! — ответила она. — Не надо меня учить, я сама все видела — и крестовый поход детей в Новочеркасск, и убитых мальчишек-кадетов, которые были ростом меньше трехлинейки.

— Но ты должна была выслушать Пауля, — заметил Судаков. — Что тебе стоило?

Нина не стала возражать, хотя ей это же понравилось. С офицерами трудно было спорить, особенно — об их видениях прошлого, здесь они каменели.

Она опустила голову, смотрела на грязный пол, усеянный налипшими желтыми помидорными зернышками.

— Я боюсь утонуть, — вдруг призналась она.

— Ты — боишься? — засмеялся Артамонов. — Такие не тонут!

— Я не умею плавать, — сказала Нина, чувствуя, что ему ничуть не жалко ее.

— Ничего, выплывешь, не бойся! — уверил ее Артамонов. — Разве что бязь утопнет. Так ты новую наживешь.

В его голосе звучала добродушная сила, которая говорила перед лицом опасности о тщете Нининых усилий.

Снова запустилась машина.

Пауль привел капитана.

— Может, вы забастовщик? — спросила Нина. — Кажется, вы стремитесь утопить отремонтированный пароход?

— Как же! Отремонтированный! — насмешливо произнес капитан и сел напротив Нины.

Его грубая насмешливость, коричневое лицо, запах пота — все порождало впечатление уверенности, даже превосходства.

— Ну наладили машину? — спросил Судаков примирительно.

— Черт его знает! — сказал капитан. — Нынче так ремонтируют, что страх берет… Доплывем, даст Бог! А вообще я бы на вашем месть не меня теребил, а тех, кто распустил народ. Страха мало! Забастовщик знает: ничего ему не будет, ну разве вышлют в советскую Россию. Разве это страх?

— Ты недоволен порядками? — спросил Артамонов.

— Недоволен!

И вправду недоволен капитан — зло засопел, глаза выпучил, сжатые кулаки прижал к животу.

Теперь кое-что прояснялось. Он был против врангелевских реформ и перечислил, загибая пальцы:

— Лишают военных власти? Лишают. Зачем он заявлял: «Отныне опора в праве?» У нас война, а мы подлаживаемся к французам!.. А кооперативы? Нет, господа, увольте!.. Он смеется над нами. Он говорит: «Стародавнее русское зло — канцелярщина». Но кто, кроме чиновников и офицеров, может удержать наш хаос? Кооперативы? Или газетчики? Они призывают нас провести «день покаяния» и не дают нам собрать все силы в кулак… Не я виноват в дурной работе машины.

Капитан поднял к груди кулаки.

— Много разговоров, — с едва заметной угрозой сказал Артамонов. — Не забывай, Нина Петровна сама состоит в кооперативе. За такие разговоры можно залететь в контрразведку… Я офицер, я знаю, к чему ведет разложение дисциплины. Мы должны без пустой брани удержать порядок.

— «Вот и держите! — ответил капитан. — Если б вы еще умели хорошо ремонтировать судовые машины… Я — за настоящую власть!»

— Идите к своей машине, капитан, — попросила Нина. — Не думайте, что у вас есть оправдание. Это ваш пароход.

Ей было все равно, что творится у него в голове, Деникин ли, Врангель или Иван Грозный правят там. Надо было сдержать ненависть к его инакомыслию, чтобы благополучно добраться до берега.

Когда-то и она была похожа на этого человека, но после, утрат, после бегства от нее прежней мало что осталось. Офицеры тоже изменились. Они вряд ли бы защищали ее, если б оставались целы и невредимы. Однако они погибнут. «Почему погибнут?» — удивленно спросила она себя.

«Погибнут! — повторило предчувствие. — Вспомни Макария, ты его любила. Разве он не погиб, когда стал другим?»

На мгновение перед ней возник Макарий. Она запомнила его слепым, обросшим бородой, потерявшим необыкновенный вид летчика. Сейчас он был в офицерской форме, зрячий, совсем молодой. Посмотрел и исчез.

Макарий Игнатенков ослеп в феврале семнадцатого года, когда его самолет «Ньюпор-Бебе», выработав весь бензин, перевернулся при посадке на картофельное поле. Он не видел революции, не видел никого, кто душил реквизициями его родной хутор, не видел крови. Но как только ушибленный глазной нерв отпустило и Макарий прозрел, он погиб, когда из калеки снова превратился в офицера.

Много повидала Нина офицеров, прониклась духом офицерства, была женой офицера и после гибели мужа пережила короткий роман с добровольцем, погибшим в Ледяном походе. Она уважала слова Деникина, что офицер всегда на страже государственности и сменить его может только смерть. Она тоже, несмотря на коммерческие интересы, чувствовала себя прежде всего русской. Все это было в ее сердце. Но после Новороссийской катастрофы все изменялось, офицерская государственность оттеснена на второй план, а на первый вышла разноголосая, разношерстная, с притупленными национальными чертами либеральная политика. «Единой и неделимой» больше не было, Главнокомандующий признал независимость Эстонии, Армении, не говоря о Польше. Правда, поляки уже выдыхались против Советской России. Только разве живой душе можно безболезненно измениться вслед за новой политикой, измениться и при этом не погибнуть?

Увы, тысячам твердокаменным русским! Горе, мучения, а потом и смерть суждена им.

Нина вышла на палубу. Пароход двигался вдоль скалистого темного берега, сиявшего запененными, мокрыми, тяжелыми камнями.

Машина работала ровно. Но долго ли ей так работать? Дойдут ли до Скадовска? Бог ведает.

Сейчас Нине не было страшно. Она спокойно смотрела на скалы, отвернулась, стала смотреть на море. Будь что будет…

* * *

Пинус влип по доносу армейского интенданта. Этот интендант, маленький, смуглый, в пыльных сапогах, попался Нине на глаза в порту возле элеватора. Но тогда она еще ничего не знала о нем.

Среди гор золотистой пшеницы и красноватого ячменя Нина думала о рынках Севастополя и Константинополя. Хлеб Таврии лежал перед ней. В этих горах наверняка было и ее зерно, конфискованное у Пинуса. Глядя на это богатство, Артамонов сквозь зубы прорычал:

— А мы там человека застрелили!

Мучнистый запах стоял над портом. Чиликали и ворковали сотни воробьев и голубей. У причала грузилась ячменем парусно-моторная шхуна «Катерина», на мачте сидело около десятка грудастых голубей.

В ушах Нины звучал артамоновский голос, твердивший о застреленном, но она не хотела думать о покойниках и думала о деле. На кого ей здесь опереться? Был один хлеботорговец, помогавший Пинусу, и все, больше никого.

Портовый чиновник встретил ее с беспокойством, имя «Русского кооператива» было ему памятно.

— Это ваш агент Пинус?.. Ваш?.. Вы знаете, я вам советую быть осторожнее.

Он чего-то боялся. Брал, что ли? И невежлив был — не встал, сидел сиднем.

В комнате летали мухи, одна муха ползла по чернильнице.

— Говорите ясней! — потребовала Нина. — Вы тоже считаете его шпионом?

— Позвольте я посмотрю ваши вывоздные свидетельства, — вежливо попросил чиновник.

Но свидетельства были в порядке (спасибо честному недотепе Меркулову, все-таки взявшему «колокольчиками»).

— Советую наведаться в контрразведывательный пункт, — сказал чиновник. — Это недалеко. Сразу за собором.

— Еще чего! — презрительно вымолвила она. — Это вы там убили невинного человека?

— Сейчас нет невинных, — заметил он. — И здесь не Севастополь. У нас нет столичных вольностей… Вас все равно вызовут в контрразведку.

— Откуда у вас такое ожесточение? Я первопоходница! — воскликнула Нина и в нескольких энергичных фразах обрисовала свое участие в белом движении, от знакомства с легендарным Корниловым до воплощения замыслов Кривошеина о самоуправлении и кооперации.

Однако портовый чиновник только улыбнулся, повернулся к окну, а там стоят три инвалида, глядят исподлобья, как волкодавы.

— Сразу за собором, — повторил он. — Можно и помолиться для успокоения души… Это ваши люди?

— Божьи люди, — ответила она и спросила, куда делось оставшееся от Пинуса зерно.

— Кажется, конфисковано, — сказал чиновник. — Точно не знаю.

«Вот кто все губит! — подумала Нина. — Вот где казенщина… А они сидят в Севастополе, речи говорят!»

В этой комнате царила спокойная вечная российская враждебности Нина вспомнила Симона — насколько француз живее, хотя тоже крокодил порядочный.

* * *

Ничего не оставалось как идти в контрразведку. Вины нет, а страшно, словно предстоит прилюдно раздеваться. Она вспомнила, как при Деникине продавала уголь туркам, стало нехорошо на душе. «Зачем? — подумала Нина. — И тогда, и сейчас ты гонишься не за спасением…» «Нет, сейчас я привезу пшеницу в Севастополь? — возразила она себе. — Это они разбойники. Моя совесть чиста». «Тебе не жалко Пинуса, а жалко конфискованной пшеницы. Ты боишься за свою шкуру».

Впрочем, кто на ее месте не боялся бы контрразведки? Здесь не было никакой опоры в праве, как утверждал Главнокомандующий. Здесь царил другой закон.

Нина со спутниками вышла из порта. На улице паслись козы и гуси. За плетеными горожами сквозь вишневые садочки виднелись белые хаты с соломенными крышами и краснели кирпичные дома, крытые крашенным зеленым железом. Хохлацкое село и портовый город как бы сбежались перед морским заливом и перемешивались.

Нина шла налегке, высматривая из-под широкополой шляпки, куда ее занесло. Впереди нее шагал с мешком на плече Артамонов, сзади Судаков и Пауль. Пауль, кроме мешка, нес и Нинин чемодан.

Они шли пока еще не в контрразведку, а к старику-хлеботорговцу Манько, но контрразведки, видно, было не миновать. Да и где тут укроешься?

Манько должен был приоткрыть завесу с другой стороны, с той, которую военные были бы рады наглухо замуровать, — со стороны вольной воли.

Нина шла, смотрела налево и направо, думала: «Куда меня занесло? Еще немного — и сделают врагом».

Она чувствовала, что приближается к какому-то краю, а дальше начинается ужас.

Только вокруг было все мирно и хорошо. Козы, гуси, трава, хаты и дома вся эта спокойная жизнь с добродушной любезностью взирала на женщину и трех инвалидов, не ведая о вражде, ни об ужасе.

До каких пор Нина должна была ходить краем пропасти и уповать на чудо? «Господи, — взмолилась она, — я знаю, что я сбилась с дороги. Помоги. Я не боюсь смерти. Пусть смерть. Куда я иду? Все бессмысленно. Я хочу разбогатеть, выйти замуж, рожать детей. Больше ничего не нужно».

Подошли к дому Манько, выделяющемуся наезженной колеей на гусиной травке перед дощатыми воротами. Видно, сюда много возили.

Над забором возвышались, косо свешивались наружу, буйные, диковатые цветы — золотые шары. Красоты в них не было, а была только многочисленность, словно эти лохматые крупные растения всего-навсего исполняли должность цветов.

Сам хозяин Манько, саженного роста хохол, лысый, с запорожскими усами, смуглый, крючконосый, походил на колдуна.

— Ох, голубенька вы моя! — обратился он к Нине ласково, жалея ее. — С кым вы тягатысь захотилы? Цэ ж злыдни!

Он горячо, быстро заговорил по-хохляцки, повествуя, как его тряс начальник контрразведки Деркулов и вырывал признание о связях с махновцами. Его серые глаза следили за ней, не испугается ли?

Но ей не было страшно. Она заметила, что он босой с огромными коричневыми бугристыми ногтями, и ей стало жалко, что никакие севастопольские чиновники никогда не узнают за указами о земле и самоуправлении об этом мужике Манько.

— А Пинус? — спросила Нина.

— Нэма Пинуса, голубонька моя!

И снова горячо, быстро — о поездках в далекие села, где дешевое зерно, где за квадратный вершок стекла или аршин бязи выменивается по полмешка пшеницы, о недотепах интендантах.

Появились из других комнат босые тетки в темных юбках и полотняных сорочках, подростки в штанах на помочах и малые детки с голыми задницами. Они молча уставились на колдуна, точно ожидали какого-то знака.

Пауль не утерпел:

— Так где ж то зерно?

Манько пошевелил бровями, кивнул домочадцам, и они забегали, таща горшки, тарелки, блюда.

Пока Нина и офицеры ели каймак с белым хлебом, Манько достал гимназическую тетрадку, и по просторной, не городской и не усадебной зале, поплыли пуды пшеницы и ячменя, поплыли мимо кооператива то ли в контрразведку, то ли в прорву.

— Надо потрясти этого интенданта! — задорно вымолвил Пауль. — Он здесь не нюхал, чем пахнет дуло револьвера. Я приведу его сюда!

— Ой, надо ладиком, — сказал Манько, кланяясь одноглазому прапорщику. Надо задобрить, грошей дать. Они тут заховалысь як крокодылы у болоти. Грошей визьмуть, а револьвер ваш видкусять.

Манько со своими домочадцами в этом доме, где многое напоминало хутор Игнатенковых, казался старым, обреченным на гибель. Он выбился из земляной мужицкой толщи, прирос к Скадовскому порту и, как каждый хозяин-печенег, был обречен своей неподвижностью на жертву войне. Ему некуда было от нее укрыться. Он был прикован. Со двора донеслось отчаянное квохтанье отлавливаемых кур. Пауль задорно продолжал пугать отсутствующего интенданта, а Манько волновался все больше.

— Давайта посмотрю, — сказала Нина, беря тетрадку. — Сколько моего зерна…

Манько повернулся к ней, потом — к Паулю, словно выбирая, к кому прислониться.

— Угомонись, — велел Паулю Судаков.

— Да мы его! — ответил Пауль.

Тогда Манько стал докладывать, выводя из своих записей на свет божий неведомых землеробов — Бабанща, Галамагу, Панибудьласку, которые никого не любили ни красных, ни белых, ни «Русский кооператив», но предпочитали иметь дело все-таки с кооперативом.

— Это махновцы? — спросила Нина.

— Та яки махновци! — воскликнул Манько. — Чего вы шукаете ворогов? Трэба ладиком.

— Ладиком, ладиком, — согласилась она. — Но кто докажет, что мое зерно забрали интенданты?

— Чего? — спросил колдун. — Забралы! Не я ж его зъив?

— Но кто докажет?

— Як «хто»? Усе забралы. — Манько посмотрел на Пауля, как будто тот мог это подтвердить, потом подозвал самого маленького мальца с замурзанными щеками, взял его на руки, потрепал по голому заду и сказал, что брехать и дурить, имея такой выводок, ему никак нельзя.

Нине пришлось с ним согласиться, хотя было очень соблазнительно найти здесь, у Манько, причину смерти Пинуса и свое зерно. Но колдун действительно был беззащитен перед любой силой, его первая забота была в спасении.

— Ладно, пойду в контрразведку, — сказала Нина. — Там видно будет.

— Мы с тобой? — спросил Артамонов.

— Только проводите. Со слабой женщиной и контрразведка должна разговаривать приличествующим тоном.

— Ох, голубонька моя! — предостерегающе вымолвил Манько, — То ж собакы.

— Ну не все собаки. Не надо так! — возразил Артамонов. — Вы тут не хотите смотреть дальше собственного носа. А там — фронт. Или ты хочешь комиссаров?

— А хто Пинуса удавыв? — язвительно спросил Манько. — Комиссары?

— Ну знаешь! — сказал Артамонов. — На войне без жертв не бывает.

— Ой, горе, горе, — вздохнул Манько, резко сменив язвительность покорностью. — Вы кушайте. Чего вы так мало кушалы?

И вправду, ему ли было спорить с офицерами? Он вызывал жалость.

Нина не вспоминала ни мужиков, захвативших землю ее имения, ни махновцев, разгромивших хутор Игнатенковых и повесивших ее сына.

Глава 7

Деркулов был контрразведчиком с пятнадцатого года. Сперва занимался охраной севастопольского порта, потом служил в штабе флота, выслеживал германских и австрийских агентов.

У него был трезвый ум и патриотическая душа. В той войне ему сопутствовала удача, но в гражданской ему пришлось труднее. Самым большим провалом, в результате которого Деркулов очутился в занюханном Скадовске, была гибель двух офицеров, отправленных на переговоры к Махно. Махно их повесил.

Наверное, из-за этого лишился жизни и хлеботорговец Пинус, хотя приговорил его к смерти не Деркулов, а военно-полевой суд и решение суда утвердил Главнокомандующий в Мелитополе.

Когда Деркулову сообщили, что на пароходе «Псезуале» прибыла с личной охраной хозяйка «Русского кооператива», он решил проверить ее. А вдруг?!

Увидев Нину Петровну, он вспомнил, как арестовывал австрийскую шпионку, молодую красивую гречанку Элеонору.

Элеонора приехала в Одессу из Константинополя, завела салон, кружила на балах головы штабным офицерам. Иногда надолго выезжала в Кишинев к родственникам. Однако по донесениям жандармских пограничных пунктов следовало, что совсем не кишиневские родственники интересовали гречанку, что на самом деле она трижды ездила в Бухарест. Что ж, в Бухаресте тоже была наша агентура, Элеонору выследили и установили за ней наблюдение.

«История повторяется», — подумал Деркулов.

— Пожалуйста, присаживайтесь. Вот сюда к столу. Здесь вполне удобно, почти по-домашнему… Ну, давайте знакомиться. Я начальник контрразведывательного пункта подполковник Деркулов Георгий Николаевич… С чего начнем? Давайте-ка начнем прямо с покойного Пинуса! Вы согласны?

Он почувствовал, что сразу зацепил Григорову. Это она, а не он посылала Пинуса, ей и надо отвечать.

— Я хотела бы знать, где мое зерно! — сказала Нина.

— А Пинус, Нина Петровна? — спросил Деркулов. — Как по-вашему, виновен он или нет? Ведь мы отправили его на суд. Я отправил.

Тогда Деркулов выехал в Бухарест и под видом штабного офицера, в мундире с аксельбантами, познакомился с Элеонорой в опере. Она была там румынкой, сестрой милосердия из лазарета, никогда не бывавшей в России.

— Я хочу вернуть свою собственность! — сказала Григорова. — За Пинуса я не отвечаю.

— Не отвечаете в каком смысле? — спросил он. — За его антигосударственную деятельность или вообще?

Нина почувствовала зыбкость своего положения. Что означало его «вообще»?

Она пожала плечами, посмотрела на портрет отрекшегося царя и на пейзаж с ясным месяцем над белой хатой и тополями.

— В чем он виноват? — наконец спросила Нина.

— Виноват, Нина Петровна! — воскликнул Деркулов. — Меня интересуете и вы тоже. Насколько виноваты вы?

— Я? — удивилась она.. — В чем? Меня грабят, а я виновата! Вы в этой дыре, наверное, свихнулись, подполковник. Вы знаете, кто я?

Пока она рассказывала свои страсти, Деркулов вспоминал три дня игры с гречанкой Элеонорой; они оба играли, он охотился за ней, она — за ним. И за ним установили неизвестные молодцы слежку, чтобы выявить меру его влюбленности. Но он влюбился по-настоящему, ему снился сеновал, он лежит и читает ей стихи.

— Вы знаете, мадам, — сказал Деркулов Нине. — То, что вы говорите, это хорошо. Правда, я знавал участников Ледяного похода, которые, увы, потеряли честь. По своей должности я обязан все подвергать сомнению. Человек переменчив. Сегодня он герой, а завтра его расстреливают… Я тоже могу поведать одну историю. Один мой товарищ был в сопредельной державе, против него выступал коварный, изощренный враг. Врагом была красивая женщина. На ее совести было много русской крови. Моему товарищу надо было изобразить пылкую любовь. Он ухаживал за ней отчаянно. Наконец, она пришла к нему в гостиницу. Все походило на любовное свидание. Это и было свиданием. Завтра он должен был уезжать на фронт. Она смотрела на него дрожащими глазами и спрашивала: «И ты уедешь, даже если я буду твоей?» У него голова шла кругом. Все исчезло: отечество, долг, война…. Вернее, он знал, что потом застрелится, но ничего не мог с собой сделать… А вы говорите о ледяных походах! — сказал Деркулов. — Вспомнили бы еще Бородино… Разве у вас не было минуты, когда вы все забывали?

Тогда он удержался на краю только случайно. Он вырвал руку из ее руки, подошел к столу и выпил вина. И увидел в зеркале ее торжествующую улыбку. Она предвкушала победу.

— Неужели у вас нет более убедительной истории, чем эта оперетка? — усмехнулась Нина. — Да, время ледяных походов прошло. Я капиталистка, предпринимательница. Однако вешать своих работников — этого никакая власть долго не выдержит, рухнет.

— Так уж? — переспросил Деркулов.

— Рухнет. Надо решить, чего мы хотим: или победить всю Россию или попробовать хотя бы в Крыму устроить достойную жизнь. А одновременно побеждать и устраиваться — это, извините, по-дурацки… Где мое зерно? Учтите, в Севастополе мало продуктов. Покрывая воров, вы действуете заодно с врагами.

— Я скажу, где ваше зерно. Сперва ответьте, почему ваш Пинус был связан с махновцами?

Но Григорова не знала о махновцах. Притворялась или вправду ничего не ведала, понять трудно. Впервые Деркулов подумал, что интенданту было выгодно устранить Пинуса.

Тогда они с Элеонорой отодвинули стол, сели на низкую кушетку. Она полулежала на мягкой ковровой подушке. Он наклонился, обнял ее и сказал по-русски: «Наконец-то ты попалась, красавица Элеонора. Ты не уйдешь от нас». И пропала гречанка.

— Напрасно вы приехали в Скадовск, мадам, — с сочувствием произнес Деркулов. — Чем ближе к фронту, тем хуже относятся к таким, как вы. Там, где нажива, там предательство.

Он снова вспомнил повешенных махновцами офицеров. Мужики не захотели воевать на стороне Врангеля, несмотря на приказ о земле и самоуправлении. Они пропускали к себе Пинуса, ибо он привозил товары, и выгоняли армейских заготовителей.

«Хорошо, пусть Пинус не вполне шпион, — подумал Деркулов. — Но кто вместе с этой новой Элеонорой отправляет пшеницу в Турцию и Марсель? А это хуже шпионажа. Мы здесь выполнили свой долг».

— Мы — страна самоубийц, — сказала Нина, видя тупость контрразведчика. — Делайте, что хотите. Стреляйте, вешайте! Но надо кормить живых. А чем вы накормите? Нет товаров. Ваши интенданты ничего не дают мужикам. Деньги обесцениваются все больше. В начале наступления на Константинопольской бирже «колокольчики» были в два раза дороже, чем сейчас. А раз нет товаров, мужик хлеб не продает. Еще немного — он будет сокращать запашку. Тогда что? Под геройские песни — на кладбище?.. Вы желаете такого торжества белой идеи?

И, высказавшись, Нина поняла, что она давно не «первопоходница», что всякая воинственность вызывает в ней презрение. Она спасла страну! Она везла на пустой рынок бязь и стекло. А что они везли? Что спасали?

Но на Деркулова ее слова никак же подействовали. Подобное он слыхивал. Армия им всегда мешала, ее святыни — верность отечеству, самопожертвование и самоотверженность — они всегда стремились втоптать в обывательскую грязь.

Он посмотрел на часы и сказал:

— Скоро мы узнаем результат одного психологического опыта. Ваши спутники, по моим расчетам, в эту минуту находятся у интенданта. Там сидят в соседней комнате мои люди. Через полчаса наш спор разрешится.

— Как разрешится? — воскликнула она, представив самое худшее. — Ведь это провокация!

— Почему провокация? — возразил Деркулов. — Пусть поспорят. В споре выявляется истина.

— Но они ничего не знают! Это простые работники, их прислали мне из «Союза увечных воинов»… Господи, у них же оружие!

— Да что вы так всполошились? Мы ведь интеллигентные люди. Если вам нечего бояться, мой опыт пройдет для вас безболезненно. А то всполошились… Кстати, я был после Пасхи на одном хуторе, говорю своему спутнику: «Хватить бы чаю». А там мальчик хозяйский был. Как услышал, убежал. Прибегает баба, плачет: «Зачем хватать по хутору? И так коней отобрали, харчи…» Ну не смешно ли?

Деркулов многозначительно посмотрел на Нину, как бы говоря: «От нас не уйдешь».

Она опустила голову, не желая выдерживать его твердого офицерского взгляда.

О, как она ошиблась, поддавшись религиозному чувству во Владимирском соборе! Ей не было пути.

В ее голове стали стучать отголоски новороссийского столпотворения, убийство несчастного официанта, убийство Романовского, убийство неизвестного в ее магазине…

Заломило виски. Откуда-то выплыла фраза, услышанная от кого-то из симоновой компании: «Когда русский мавр спасет Варшаву, он уйдет». Уйдет, русский глупый мавр, несомненно уйдет!

* * *

Шел август. На Дону и Кубани высадили десанты. По слухам, на Дону поголовно все восстали против красных. И юнкера Софийского, Константиновского, Алексеевского училищ, восемнадцатилетние юноши, снова приносили жертву во имя любимой родины.

Под Варшавой польская армия ожесточенно билась с красными дивизиями.

* * *

В Севастополе в вечерней тишине на кораблях били склянки, звук далеко разносился над городом и замирал. Минуту спустя тысячи голосов на всех кораблях запевали вечернюю молитву:

— Да святится имя Твое, да будет воля Твоя…

* * *

В Мелитополе на железнодорожных путях стоял забытый вагон с агитационной литературой, брошенный красными при отступлении. Из разворошенных бумажных кип горячий ветер выдергивал листочки и гнал по сухой земле. Один листок унесло до края станции, где мужик в соломенном хохлацком брыле готовился куда-то ехать на подводе. Он взял листок и прочитал стихотворение.

Мой отче наш Да, я знаю, что жалки, малы и никчемны Вереницы архангелов, чудеса и фимиам Рядом с полночью страсти, когда дико и томно Припадаешь к ответно встающим грудям.

Мужик ожидал какой-нибудь пользы, например, разъяснения властей, будут ли еще реквизировать скот. От стихов он опешил и подумал, что белые хотят вести дело по-новому, но чиновники у них все царские, недоброжелательные. Стал читать дальше.

Ты, проживший без женской любви и без страсти, Ты, не никший на бедрах женщин нагих, Ты бы отдал все неба, все чуда, все власти За объятья любой из любовниц моих. Мужик подумал, что дело пропащее. Любовницы и встающие груди — это не лошадь. Но смирись, одинокий в холодном жилище И не плачь по ночам, убеленный тоской! Не завидуй, Господь, мне, грустящий и нищий, Но во царствие любовниц себя успокой.

Под стихотворением стояло две подписи: «В. Шершеневич» и «Агитационный отдел XIII армии».

Мужик посчитал, что призыв смириться в холодном жилище относится к нему, а про Господа и снова про любовниц — не понял. В его думках перепутались белые и красные.

* * *

В Скадовске в белой хате на покрытом полосатым ковриком полу лежит убитый полковник Судаков. Голова закрыта газетой, руки сложены на груди, из обтрепанных обшлагов торчат нитки.

Нина приподнимает газету, смотрит на молодое спокойное лицо и машет рукой, отгонял муху. На левой щеке Судакова подсыхает свежая ссадина, в уголках глаз поблескивает влага. Как поверить, что он мертв?

Нина жмурится и начинает негромко стонать. Стон вырывается из души помимо ее воли. Она не может себя сдержать. Живой Судаков, говоривший ей, что и на том свете найдет ее, стоит перед ней.

Рядом глухо оправдывается Деркулов. Он не предполагал, он сочувствует, этого не должно было случиться.

Она опускает газету.

Тот, убитый инвалидами в магазине, тоже был накрыт газетой.

«Все пропало, — думает Нина. — Убиваем своих… Почему?»

Деркулов рассказывает, что здесь произошло: интендант стал хамить, вызывать инвалидов на скандал, а одноглазый прапорщик ударил его, и началась драка.

— Это ваши люди мстят мне за украденное у меня зерно, — говорит Нина. Вы нарочно так устроили.

Деркулов оправдывается.

Муха жужжит над трупом, садится на скрещенные руки, переползает с пальца на палец.

«Я его погубила», — думает Нина.

— А что было с той гречанкой? — спрашивает она. — Вы ее тоже убили?

— Нет, не убили, — отвечает Деркулов. — Ее перевербовали… Если будете в Севастополе жаловаться на меня, не забудьте сказать, что вся армия считает ваши кооперативы слишком красными.

— Армия предпочитает грабить, но не пускать купцов, — говорит Нина.

— Нет, армия молча гибнет, а в тылу — спекуляция и продажность.

— Это полковник Судаков спекулянт? Как вам не стыдно? Я все расскажу!

— Эх, мадам, напрасно вы горячитесь, — произносит Деркулов укоризненно. — До Севастополя далеко, туда еще надо добраться. Как вы намерены добираться, коль ваши спутники задержаны и вас я тоже задержу для проведения дознания?

— Как «задержите»?! — спрашивает она.

— Так и задержу. Погиб офицер, полковник. Будем разбираться.

Что это? Он шутит? Неужели все так просто, так бесцеремонно? И некому защитить?

* * *

Защищать Нину было некому.

Судакова отпели. Последний раз солнце осветило его украшенный смертным венчиком лоб, и гроб закрылся.

Опускание гроба, закапывание ямы, насыпание на холмик поминальной кутьи — этот прощальный ритуал почему-то принес облегчение Нининой душе. Последний долг был отдан. Ничто на земле больше не связывало ее с Судаковым.

Нина отошла от могилы и оглянулась.

Деркулов стоял позади всех, ссутулив широкие плечи, звезды на погонах тускло поблескивали.

«Чего ему надо? — подумала она. — Как будто дразнит нас».

Артамонов и Пауль делали вид, что не замечают начальника контрразведывательного пункта, но именно это-то и подсказывало Нине, что они готовы к отмщению.

Зачем Деркулов играл с огнем, она не понимала. Может быть, он искал новую провокацию? Но зачем он отпустил их и они вольны были ускользнуть из Скадовска в любую минуту? (Правда, не на пароходе «Псезуапе», которому запрещен выход из порта).

«Он не выпустит нас, — ответила себе Нина. — он подталкивает нас бежать. Он что-то замыслил».

Артамонов согнулся над свежим деревянным крестом, стараясь привязать к нему бело-сине-красную ленточку. На его могучей, обтянутой кителем спине, резко выпирала крупная, живая правая лопатка. Ленточка не привязывалась. Манько потянулся, чтобы помочь, но Артамонов не отодвинулся, наступил ногой на холмик, нагнулся и, зажав зубами один конец, все-таки завязал. Цвета русского флага украсили могилу как смертный венчик.

Манько обошел Артамонова, поднял лопату, заровнял след сапога.

И Нину поразила эта картина. Так было всегда: герои делали свое дело, гибли, оставляя флаг, а заравнивали другие, негерои. Она прошла этим путем, уже стала заравнивающим негероем.

У нее почему-то заломило виски. Она почувствовала, что заболевает. Наверное, это от жары, решила Нина, желая обмануться. Ей нельзя было болеть.

И впрямь было жарко. Кладбищенские тополя-белолистки стояли сонные. Поникли крапива и подорожники. Белесые гроздья лебеды торчали будто иссушенные. Только густой терновник в тени вдоль забора не подавал признаков утомления да на каменном заборе прыгал полевой конек, звеня свою песню: «Цирлюй-цирлюй!»

Такая же маленькая бодрая птичка скакала возле Троицкой церкви, когда Нина приходила поклониться могиле летчика Макария Игнатенкова. «Мне плохо, Макарий! — обратилась к нему Нина. — Я скоро погибну. Все гибнет вокруг меня. И ты погиб, и Судаков…»

Она вспомнила о Викторе Игнатенкове. Жив ли он? Вряд ли жив. Все юное, чистое быстро пропадает на фронте. Или делается инвалидом.

Нина поискала Пауля.

Манько, улыбаясь, что-то говорил Артамонову.

Священник, маньковская жинка, старухи, дети прошли перед ее взглядом. Пауля с ними не было.

Она догадалась, что прапорщик клюнул на Деркулова, оглянуласъ — и точно: Пауль стоял рядом с подполковником. Она испугалась новой ловушки и крикнула, отрывая Паули от контрразведчика.

Ее охватила злость. Ну что этот мальчишка лезет на рожон? Ведь это он первый позвал офицеров к интенданту, где убили Судакова!

Она стала отчитывать Пауля за то, что он забывает о последнем долге покойному, взяла под локоть и оттолкнула от Деркулова.

Пауль дернул рукой, вытаращил на нее единственный глаз и с гневом, обидой произнес, что она ничего не понимает.

— Иди к людям, — сказала Нина. — Я сама поговорю с господином подполковником.

— Вы спросите, почему господин подполковник сидит в тылу! — сказал Пауль и отошел.

Нина повернулась к Деркулову, спросила:

— Вы хотите избавиться от нас всех?

— Лично от вас? Нет, — ответил он. — Но от таких, как вы. А вас я даже не арестовываю. Разве мое запрещение выезжать из Скадовска трудно обойти?

Деркулов чуть усмехнулся твердыми смелыми глазами, словно говоря: «Лети на все четыре стороны, не держу».

— Обойти? — переспросила она. — Чтобы я все бросила? Нет, я дождусь, когда мне разрешат увезти на пароходе…

Он пожал плечами, посмотрел ей за спину, потом сказал:

— Манько позвал на поминки. Наверное, не пойду… А хохлу вы можете верить, в торговых делах не обманет.

И снова — в глазах какой-то намек.

— Значит, вы разрешаете нам отплыть на нашем пароходе? — спросила Нина.

— Не разрешаю. И, пока идет расследование, разрешить не могу.

Что он морочил ей голову? Неужели ему хотелось, чтобы Нина покинула Скадовск тайно, чтобы ее бегство от расследования стало уликой против нее?

— Может быть, вы ускорите свое расследование? — спросила Нина, предполагая, впрочем, что ничего ускорять он не будет. Однако, как ни жгла догадка о деркуловской ловушке. Нина не подала виду, что встревожена, и не собиралась требовать объяснений.

Деркулов ответил:

— Мы должны установить ваше прошлое. Это долгая история. Наберитесь терпения.

— Как же так? Помилуйте, Бога ради! — воскликнула Нина и взяла его за руку. — Ведь война… Положение каждый день меняется, сегодня за аршин бязи пуд пшеницы дают, а завтра будет черт-те что! Завтра красные разобьют поляков и накинутся на нас…

Деркулов холодновато похлопал ее по руке, показывая, что отлично знает такие уловки, и произнес:

— На то и война. Вот пишут: в Турции греки разгромили кемалистов… Что нам гадать о завтра? Завтра кемалисты побьют греков, они все-таки воюют на своей земле… Не будем гадать. Если бы вы с вашим Пинусом не отправляли зерно за границу… — Деркулов не договорил, но дал понять, что нечего надеяться.

«Бежать? — подумала Нина. — Судакова все равно не воскресить… оставлю Манько стекло и бязь… Только бы до Севастополя добраться, там я покажу!»

— Вы много шпионов поймали? Я похожа на шпионку? — спросила насмешливо она.

— Какая там шпионка, — отмахнулся Деркулов. — Вы не шпионка, а просто… непатриотка. Лучше быть самым примитивным шпионом, который цепляет Георгиевский крест на анненскую ленту, чем непатриотом вроде вас.

Он не лукавил, в глазах не таилось никакой игры. Это были глаза алексеевцев из новороссийского патруля.

«В Севастополь! — решила Нина. — Какая я дура, поверила Кривошеину. Надеялась на здравый смысл. Нету никакого здравого смысла. Ни торговли, ни мирных интересов — ничего нету».

— Почему же Георгий вдруг на анненскую ленту? — спросила она. — Это признак идиотизма?

— Будьте здоровы, Нина Петровна, — ответил Деркулов и повернулся, чтобы уйти.

— Черт с вами! — сказала Нина. — Расследуйте! Держите меня под арестом! Я подожду, пока до вас не дойдет, что по-старому больше нельзя.

Деркулов повел плечами и зашагал к воротам, не обернувшись. Сперва он помахивал правой рукой, в которой держал фуражку, ударяя ею над желтыми пуговицами пижмы, потом надел фуражку — и Нина перестала на него смотреть.

«Сегодня же, — подумала она. — Манько поможет… На любой шхуне!»

Вернулась к могиле. Пауль ярко сверкнул глазами в сторону ушедшего контрразведчика.

— Надо помянуть полковника, — сказала она подчеркнуто скорбно.

«Сегодня же!»

* * *

Деркулов рассчитывал, что коммерсанты исчезнут в два-три дня, и неприятную историю можно будет безболезненно предать забвению. Конечно, их можно было и утопить в море, это было бы не очень сложно. Но он их не боялся.

Деркулов вышел с кладбища, сел в линейку, разрисованную по бортам голубыми и красными мальвами, и поехал в порт к интенданту Белошапке.

Из-за тополей выглянул золотой крест на зеленом куполе собора. Ласточки уносились в высоту из-под крыш и падали обратно.

В Скадовске царило полусонное знойное хохлацкое благодушие. Деркулов посмотрел направо, посмотрел налево, а там — козы, гуси, голоногие дети.

«Сукин сын Белошапка! — мелькнуло у него. — Надо написать в Ставку, чтобы давали интендантам товары для обмена… Нет, пожалуй, не надо. Еще обвинят меня в продажности… А как же конкурировать с кооперативами? — спросил он себя. — У них французы, Европа. У нас — война. Война сама себя кормит».

Но что-то было не то. Белошапка — печенег, это ясно. Манько во сто крат оборотистей. Зато Белошапка — свой, не продаст…

Вспомнились прошлогоднее предсказание французов: армии Колчака и Деникина продержатся недолго, потому что за ними нет гражданских правительств. Так? Военные герои, если не гибнут, всегда проигрывают?.. Эти французы высмеивали Деникина и предали Колчака…

Въехали в порт, обгоняя запряженную медленными волами арбу, полную тугими мешками. На мешках сутуло сидел мужик в соломенной шляпе, с каменным равнодушием глядел на помахивающие хвосты волов, на деркуловскую линейку не обернулся.

О это каменное равнодушие! Как оно тяжело для неподкупных железных офицеров. Оно обесценивает кровь мальчишек-юнкеров Константиновского училища, полегших зимой на Перекопских укреплениях, кровь добровольцев и казаков, занявших Таврию, добывших хлеб полуголодному Крыму. Оно говорит, что добровольцы уйдут, а мужик все так же будет возить мешки с зерном.

В сердце Деркулова ожили два офицера, которых он посылал на переговоры к Махно. Он подумал, что послал их на тысячу лет назад, в Скифию. Что они могли сказать тем, кто казнил их? Кто их слушал?

И вдруг подполковника обожгло: а что говорил Пинус? Кто его слушал? Разве все они, Деркулов, Белошапка, генерал Врангель, — не та же Скифия?

«Нет, надо ехать в Ставку», — решил подполковник и велел кучеру поворачивать обратно.

* * *

Судакова поминали в доме Манько. В открытые окна тянуло дымком кухни-летовки. На столе в глиняных мисках и глубоких тарелках лоснились блины, блестели жиром холодцы, а крупно нарезанные помидоры и огурцы, как будто приготовленные для великанов, выглядывали из-под сметанной заливки. Еще была жареная ставрида, вареная картошка с укропом, малосольные огурцы, пирожки с капустой, пирожки с мясом — весь стол был заставлен.

Нина выпила стопку самогона, закусила поминальным блином и, выждав немного, поманила хозяина.

К ней кинулась работница, желая услужить, предложила рыбки. Нина не обратила на нее внимания, ей нужен был Манько.

С ласковой улыбкой подошел Манько, склонился, наклонил набок голову, выставив волосатое ухо.

— Сейчас я уеду, — сказала Нина. — Товар остается. Идемте, надо все подсчитать.

— Надо, надо, — повторил он покорно. — Я усе зроблю.

Слева, оттуда, где сидели Артамонов и Пауль, послышался зычный голос:

— Ни за что пропал, полковник! Будто приказчик, а не офицер!

Нина подняла руку ко лбу, потерла висок.

— Напиши расписку на две тысячи тонн пшеницы, — сказала Нина. Остальное, что выручишь, — тебе.

— Вы бы дали свидетельство на вывоз за кордон, — почти по-русски произнес Манько. — Мени трошечки, для почину.

Она в Севастополе платила деньги честному чиновнику за эти сертификаты, разрешающие торговать хлебом с Константинополем и Марселем. После запрета на вывоз цена им была высока.

— Нет у меня никаких свидетельств, — сказала она. — Ящик спичек возьмешь себе. Пошли кого-нибудь в порт…

— Сегодня «Елена» вэзэ кавуны, там мой чоловик, грэк Фома… Уступыть мэни ти свидетельства. Я малый чоловик, защиты не маю. Вы пойидэтэ, мэнэ покынэтэ… Грэк Фома — я ему скажу…

— А ты острый, — зло вымолвила Нина. — Не жалко тебе ни нас, ни себя… Пиши расписку!

Манько заохал, склонился еще ниже и начал доказывать, что на две тысячи тонн ему будет трудно наторговать, что нынче страшно. Нина окликнула Артамонова.

— Я напышу, — сразу сказал Манько. — Вы така гарна, як квитка. Я напышу.

— Чего, Нина Петровна? — спросил Артамонов, отводя назад могучее плечо.

— Подойди сюда, — велела она. — И Пауля давай.

— Для чего? — вздохнул Манько. — Нэхай покушают… Зараз я до Фомы пошлю…

Он не будет бороться в открытую, с облегчением поняла Нина, он довольствуется комиссионными и ящиком спичек.

Что было потом, она плохо запомнила, очнулась только в Севастополе, в тифозной палате.

Рядом была доброволка Юлия Дюбуа, и Нина на мгновение почувствовала себя в станичной школе среди раненых добровольцев — и как будто раннее утро и ей надо вставать.

— Лежи, — сказала Юлия.

В большое приоткрытое окно дышало море. Летнее солнце растопило иллюзию длящегося Ледяного похода — Нина совсем очнулась.

Но горькое это было пробуждение! Наступил конец ее последним надеждам.

* * *

Деркулов прибыл в Мелитополь без вызова, на свой страх и риск, поэтому, когда после тяжелой дороги, пропыленный и просоленный, он увидел поезд Главнокомандующего и чубатых казаков конвоя, он трезво подумал, что его могут к Врангелю просто не пустить. Незадачливый контрразведчик прителепался через степное пекло без вызова, наобум. И сразу — к самому Петру Николаевичу?!

Вышло так, как он и предвидел: дежурный офицер осведомился о его деле и направил к штабным, что означало: к Врангелю подполковника не пустят.

— Господин капитан! — воскликнул Деркулов, ощутив, что перед ним вырастает родная армейская стена. — Я приехал для личной встречи. Я хочу представить Главнокомандующему важные сведения.

— Какие, позвольте узнать? — спросил капитан с непроницаемой учтивостью.

Деркулов стал объяснять, сказал о ничего не стоящих «колокольчиках», которые не хотят брать мужики, и о товарах кооператоров.

Капитан согласился, что это важно, но остался непреклонен. Он смотрел на Деркулова торопливым казенным взглядом, не оставляя ни щелки для надежды.

— Разве вы не знаете наших крючкотворов? — не сдавался контрразведчик. — Оглянитесь? Вокруг армии — тьмы мужиков. Они нас проглотят, если мы…

— Вы контрразведчик или интендант? — спросил дежурный. — Думаете, Главнокомандующий должен вникать в эти пропозиции?

Деркулов ничего не добился. Он вышел из вагона, покосился на казаков-конвойцев, томившихся на солнцепеке у вагон-салона, и повернул в другую сторону.

Пахло шпалами, раскаленным паровозом. Навстречу шла женщина с пестрым сине-розовым зонтиком, легкое платье обнимало ее крепкие ноги. «Уж не Григорова?» — подумалось ему.

Однако не Григорова. Тоже молодая, офицерская, может быть, жена. Что ей надо возле поезда Главкома?

— Петр Николаевич там? — спросила она, вглядываясь в подполковника с неопределенным выражением мгновенной оценки.

Наверное, просительница, верящая в реальное существование власти Врангеля.

Деркулов махнул рукой и разминулся с ней, — впрочем, остался от неё острый запах, смесь духов и пота. Он оглянулся вслед женщине, глядя на ее полные икры, сказал: «Эх» и перенесся в какой-то сказочный мир, где не было ни вагон-салонов, ни казаков конвоя. Он бывал в Мелитополе до войны, город тогда был бойкий, как маленький Вавилон. Все здесь были — русские, малороссы, армяне, евреи, турки, поляки, татары, немцы, греки. Были театры, целых два! Было благоденствие.

Подумав о благоденствии, Деркулов стал связывать воедино Нину, мужиков, интендантскую неразворотливость с бойкой жизнью предвоенного времени. И тогда над новороссийскими хуторами, породившими эту торговую бойкость, промелькнули тени Столыпина и Кривошеина.

О Столыпине Деркулов знал достаточно, но сейчас впервые подумал, что и сам начинает походить на великого реформатора, убитого в Киеве. Да и все, кто хоть мало-мальски стремится без кровопролитий помочь делу, наверное, добровольно должны идти под удары тех, кто не хочет ничего менять, и тех, кто рвется смести старый дом одним махом, ничего не построив взамен.

Правда, Деркулов преувеличивал: никакие революционеры ему не грозили, да и никто пока не грозил. Но мысль о Столыпине, а через Кривошеина и о нынешней власти, по-новому захватила растревоженную душу подполковника. Зачем он повесил Пинуса? Зачем погубил калеку Судакова? За то, что они были связаны с махновцами?.. Какие там махновцы? Они встали между властью и народом, и их смяло.

В своих размышлениях Деркулов дошел до края. Надо было остановиться, ведь он не собирался совать голову под колесо или воевать с белым движением.

Столыпина, хотя он и накормил Россию досыта хлебом, убили, а Деркулова, конечно, не убьют, но неприятности будут.

Контрразведчик дошел до здания вокзала, купил «Юг России» и «Военный голос», сел в тени на лавку и стал читать.

… цены. Офицеры получают в десять раз меньше грузчиков, потому что за грузчиков заступаются профсоюзы, а офицеры — нищие рыцари.

… В театре «Ампир» — Дни покаяния русской интеллигенции. Бывший редактор московских газет «Великая Россия» и «Свободное слово» Борис Ивинский прочтет лекцию.

… Рассказ Евгения Чирикова «Любовь». Страшный чекист влюбляется в арестованную аристократку, увозит ее к себе, и они отстреливаются три дня.

… Фельетон Аркадия Аверченко. Мисс Альбион влюбляется в комиссара Митьку Перегрызигорло, у которого кожаная куртка, два маузера, желтые сапоги со шнуровкой, гармошка, розовая сыпь на лбу.

… Корнет Антипов покушался на самоубийство, приняв серной кислоты.

… Высылка из Севастополя в Советскую Россию надворного советника Кузанова, сочувствующего большевикам.

… Нота англичан большевикам: перемирие с Польшей должно быть заключено немедленно.

— Господин подполковник, позвольте, — сказал тусклый женский голос.

Деркулов отодвинулся от газеты. Рядом с ним обессиленно опускалась на лавку та дама с зонтиком, лицо ее было измучено.

Он подумал, что дежурный капитан ей нахамил, но оказалось совсем не так. Она побывала у Врангеля, просила за мужа. Ее мужа приговорили к расстрелу. Он полковник, его солдаты забрали у местных мужиков зерно и коров, а он должен за них отвечать.

— И что? Отказал? — спросил Деркулов.

Она кивнула, поднесла руки ко рту и закрылась ладонями.

«Еще одна жертва, — мелькнуло у него. — Чем ей помочь?»

— Надо обратиться к военному прокурору, — посоветовал он. — Не отчаивайтесь… У нас выбиты почти все кадровые офицеры… Его могут помиловать. Назначат каторжные работы, а там и совсем простят. Я знаю, такое бывает.

— Нет, — жалко вымолвила она из-под ладоней. — Там был Ронжин, прокурор… Не помилуют…

Женщина вдруг стала клониться к нему и уронила голову на деркуловское плечо, моля сделать что-нибудь.

Если бы она знала, у кого просит! Он мог найти врага, но — спасти?

От ее беззащитной близости подполковнику сделалось жарко.

Кажется, она была готова на все.

«Брось ее, — сказал ему рассудительный голос. — Ничем ты ей не поможешь, только наживешь неприятности».

Однако другой голос возразил: «Они высылают красных надворных советников в Совдепию, а своих казнят! Пойди в разведотдел, скажи, что полковник тебе нужен…»

«Глупость! — ответил рассудительный голос. — Ты приехал самовольно, тебе самому надо позаботиться о безопасности. Для начальства ты штрафник».

«Черт побери! — выругался другой голос. — Ты же офицер!»

Голова женщины по-прежнему лежала на деркуловском плече. Сине-розовый зонтик упал на землю рядом с запыленным сапогам подполковника. Деркулов смотрел на зонтик и чувствовал себя бессильным.

Все, что приходило на ум, не годилось, чтобы перебороть волю Главкома.

Мимо прошел железнодорожный рабочий, потом несколько солдат с прапорщиком.

— Как вас зовут? — спросил Деркулов у женщины, отстраняясь от нее и поддерживая ее за плечо.

Она села прямо, отвернулась, стала утираться платком.

— Как фамилия вашего мужа? — снова спросил он. — Где он служил?

— Вы поможете? — недоверчиво вымолвила она. — Помогите, умоляю! Мне не к кому обратиться!

Женщина снова стала клониться к нему, но Деркулов предусмотрительно выставил руку.

— Прекратите! — велел он. — Приведите себя в порядок. Что за распущенность? Вы баба или жена офицера?

Через пять минут женщина (ее звали Калерия Николаевна Мельникова) привела себя в порядок, припудрила припухший нос и глядела на Деркулова кротким взглядом.

Они пошли в разведывательный отдел, больше подполковнику некуда было идти. Он надеялся на авось.

— Ну где служил полковник Мельников? — допытывался Деркулов. — Говорите же!

С трудом ему удалось вырвать из нее что-то вроде послужного формуляра, впрочем, Мельников, наверное, был заурядным офицером, и ничего выигрышного в его службе в Вооруженных Силах Юга России контрразведчик не углядел. Был ранен, обморожен — а кто не был ранен?

— Ну что? Мало? — подавленно спросила Калерия Николаевна, почувствовав, видно, неутешительность своих сведений. — Еще он служил в Особой бригаде во Франции, в пятнадцатом году.

— Ничего! — утешил Деркулов.

Они шли по шпалам в тупик, где размещался разведывательный отдел. Между шпал пробивался молочай и желтели сухие колючки. Калерия Николаевна раскрыла зонтик.

— Вы знаете, если ничего не получится, я брошусь под поезд, — сказала она. — Мне жизнь не нужна.

— Эх, Калерия Николаевна! — упрекнул Деркулов. — Не надо. Я сделаю, что могу.

Только что он мог, приехавший из Скадовска проштрафившийся контрразведчик?

Они добрались до синего спального вагона, женщина осталась возле дверей, Деркулов поднялся по лесенке.

— Вы постарайтесь, — тихо попросила она.

Он кивнул и исчез. Она стала ходить вдоль вагона, пытаясь заглянуть в окна. Однако окна были высоко, зато доносились голоса. Кто-то начал кричать и обвинять ее спутника, что ему нельзя было приезжать в Мелитополь. Калерия Николаевна замерла, вслушиваясь. Прошло две или три минуты. Ее окликнул незнакомый штабс-капитан с острыми голубыми глазами и воспаленной кожей на подбородке. Он спросил, что она здесь делает, и велел, чтобы она отошла от вагона. И она вынуждена была отойти на солнцепек.

А Деркулову не повезло. Он нарвался на заместителя начальника контрразведки полковника Лебедева, который не понял, что привeло сюда скадовского контрразведчика — заботы о горестной судьбе Калерии Николаевны и потерях армии от неповоротливых интендантов не входили в круг непосредственных обязанностей Деркулова.

— Хотите на фронт? — спросил Лебедев. — Можете подавать рапорт.

— Рапорт? Избавлюсь по крайней мере от стыда, — ответил Деркулов. Разрешите идти? — И, не дожидаясь разрешения, встал с бархатного потертого дивана и вышел из купе.

Калерия Николаевна ждала его, сосредоточенно балансируя на рельсе, махая расставленными руками. Что-то девичье, из давнишней жизни было в ее покачивающейся фигуре, воспоминание о переброшенной через ручей жердочке или свидании… Она повернулась к нему, все поняла, руки опустились.

— Неужели ничего нельзя? — спросила Калория Николаевна. — Я готова на все. Делайте со мной, что хотите, только помогите.

— Что вы… — вздохнул он. — Видно, не в добрый час вы встретили меня. Простите. — Деркулов еще собирался что-то сказать, но не нашелся, склонил голову и потом быстро зашагал обратно к ненавистному вагону, оставляя Калерию Николаевну.

Его жизнь переломилась. Сейчас ему надо было написать рапорт и отправиться в первый армейский корпус. Калерия Николаевна оставалась в этой части его жизни, а что ему суждено было в той, никому не ведомо.

* * *

В это время человек, от которого зависело в Русской армии все и который во всяком случае считался таковым, заканчивал беседу с военно-морским прокурором Ронжиным. После жестокости приговора, утвержденного начальникам частей, не сумевшим справиться с грабежами, Врангель ощутил потребность в самооправдании и напомнил Ронжину, как тот на Дону в конце семнадцатого года, попав в руки красных, травился, боясь самосуда, да только яд оказался испорченным.

Ронжин тронул бороду и не поддержал разговор, он не одобрял суровости по отношению к своим. Через минуту он сказал:

— Я знаю, Петр Николаевич, нынче даже летчики на аэропланах стали товары возить. Нитки, табак, мануфактуру меняют на яйца, масло да сало. Это, должно быть, последнее наше достижение.

Военно-морской прокурор явно указывал на бессилие Главкома, но Врангель продолжал свое:

— Мой режим — не монархия и не республика. Это администрация. Почему я так строго взыскиваю? Хороший хозяин для моего дела стоит больше, чем выигранное сражение.

Врангель повторил мысли Кривошеина, то есть столыпинские, не понимая, насколько подходит к сегодняшнему положению то, что делалось перед европейской войной. «Дайте мне двадцать спокойных лет, и я преображу Россию», — говорил Петр Аркадьевич. Ему дали всего пять, но он успел качнуть общинную державу так, что русский хлеб на международном рынке оттеснил германский, аргентинский, американский. Он успел наделить землей миллионы мужиков, заселил переселенцами Сибирь и Дальний Восток и указал бескровный путь: мелкий собственник не бунтует, он — опора страны.

А чем мог похвастаться Петр Николаевич?

Тем, что допущенные им свободы не принимались офицерами?

Тем, что крестьяне не спешили верить его указам о земле и земском самоуправлении? Или тем, что почти вся интеллигенция считалась с ним лишь как с необходимым злом?

Он был запоздавший последователь Столыпина, его государство равнялось одной губернии, а воевало с Россией.

— Я не могу иначе! — сказал Врангель и сложил на груди длинные руки. Я должен доказать мужику справедливость своей политики. Не пытайтесь помешать мне!

Светлые глаза Главнокомандующего непреклонно смотрели на Ронжина, и военно-морской прокурор, знавший всех руководителей белого движения, предшествовавших Врангелю, подумал, что этот сорокадвухлетний генерал похож на Лавра Георгиевича Корнилова и кончит, как Корнилов.

— Что вы так смотрите? — усмехнулся Главнокомандующий. — Я знаю, что вы думаете. Мне тоже жалко вдову этого несчастного полковника… Увы, господин прокурор!

Но он не угадал. Ронжин думал совсем о другом — о начале войны, когда в августе четырнадцатого года в Восточной Пруссии командир эскадрона ротмистр Врангель в конной атаке на германскую батарею под картечным огнем, уложившим всех офицеров и изрешетившим его лошадь, взял батарею и был награжден Георгиевским крестом. В этом порыве выявилась вся натура Главнокомандующего. А что было бы, если бы снесло голову ему, а не вольноопределяющемуся Каткову? Как бы тогда повернулось?

Кто бы сменил Деникина? Беспощадный Кутепов? Неужели никого лучше Петра Николаевича не было в Русской армии?

Ронжин встал и хотел было выйти из салона Главкома, как вдруг издалека донесся ужасный стон. Врангель порывисто схватил колокольчик и вызвал адъютанта.

Адъютант, молодой смуглый поручик, легко ступая по ковру, прошел к столу, отражаясь в широком зеркале, выслушал вопрос Врангеля и, не собираясь спешить и выяснять, что за ужасный стон, доложил, что в приемной находится глава французской военной миссии майор Этьеван.

Петр Николаевич кивнул сухой лобастой головой. Стон, видно, уже не занимал его.

Ронжин вышел.

Что Столыпин? Что великая Россия? Перед ним стоял маленький французский майор в кепи и хмуро смотрел на него, словно хотел выбранить старого прокурора за задержку.

В голове Ронжина всплыла последняя радиосводка с польского фронта: под Варшавой началось окружение красных. А дальше? Французы, кажется, достигнут своего — создать сильную Польшу в противовес Германии. Но что будет с Крымом? Он останется один на один с Совдепией?

Ронжин спустился по лесенке на платформу, подумал о вдове, просившей помилования. И тысячи погибших русских вдруг как будто окружили его, жалуясь и стеная. Были среди них прошедшие по ведомству военно-морского прокурора, расстрелянные и повешенные совсем недавно.

Он с ужасом представил, что будет с ним на том свете, когда Господь спросит за них.

Впереди стоял черный дымный паровоз, вокруг него, словно рассеченная, густилась странная толпа, было в ней что-то магическое, страшное.

Ронжин вспомнил жуткий стон и устремился к паровозу.

Он увидел накрытое окровавленной простыней короткое тело, рядом с телом лежал сломанный сине-розовый женский зонтик.

— Что случилось? — спросил Ронжин какого-то офицера, хотя можно было не спрашивать: он узнал этот зонтик.

Ответил сбоку кто-то другой раздраженным голосом:

— Баба под поезд кинулась… Дура!

Глава 8

Заканчивалось лето двадцатого года. Успехи Русской армии были значительны, от Дона до Днепра она владела инициативой, и ничто не предвещало поражения. Конница разгромила корпус Жлобы и Вторую конную армию красных под Ореховым, авиация под командованием героя германской войны Ткачева в воздушных боях побеждала, пехота всегда сражалась в меньшинстве и все-таки одолевала… Армия умела воевать.

Даже если бы ей пришлось отступить, у нее были все возможности перезимовать в Крыму под защитой Турецкого вала, который уже однажды защитил Слащев.

Правда, несмотря на доблесть, военные были уязвимы, — весь мир устал от войны. Только правительство Франции признало Врангеля, остальные не спешили этого делать. Но французы получили в обмен подтверждение Главнокомандующим всех долгов России, а также обязательство уступить им часть добычи угля, нефти и распоряжаться железными дорогами. Англичане этого не получили и были холодны к Врангелю, вели торговые переговоры с Москвой.

И еще по одной скрытой причине уязвимость «Крымского государства» была ничуть не меньше его военных успехов. Хотя Кривошеин и объявил, что центр тяжести устроения жизни должен переместиться книзу, в толщу народных масс, эти самые массы относились к армии враждебно и считали, что на смену казарменному большевизму может прийти только народовластие, но не открытая или скрытая реакция. Среди севастопольских журналистов ходила злая шутка о кривошеинских усилиях: «Сверху — прострация, посредине — саботаж, а внизу спекуляция».

И все это говорилось при наличии многих свобод, провозглашенных Главнокомандующим.

Но не было новых людей! Повторялась старая история — власти ожидали поддержки от общества и не умели привлечь его, а общество, то есть партийные деятели, промышленники, кооператоры, журналисты, сталкивалось с обыденной казенщиной и презирало власти. Поэтому образованный интеллигентный Врангель, имевший два высших образования (он окончил Горный институт и Академию Генерального штаба), мысленно оглядывал ряды соратников и испытывал гнетущее чувство. Да, верных и преданных людей было немало. Но где умные, терпеливые, созидательные работники? Возглавив армию после новороссийской катастрофы, Врангель бросил вызов своей военной судьбе. Пригласив столыпинского сподвижника Кривошеина, он бросил вызов и российской косности. Следующим шагом должно было быть создание гражданского правительства, объединяющего всех. Но тогда он утратил бы полноту власти… Этот шаг был неисполним.

За волной военного успеха и воображаемого народного единения в крымском тылу расширялась застарелая рана: промышленники сокращали производство, обращали правительственные ссуды не в дело, а на валютные спекуляции; росли цены, исчезали товары, участились грабежи.

Впрочем, воображаемый народ все понимал и поддерживал Главнокомандующего.

* * *

На тридцатое августа назначили выезд на фронт иностранных миссий. Сперва им хотели показать Перекоп, однако вовремя спохватились и изменили программу, выбрав для осмотра Таганашские позиции. А главные, перекопские, показывать было стыдно, там не было готово и половины укреплений.

Утром к станции Таганаш, расположенной перед дамбами за станциями Сиваш и Чонгар, подошел поезд. С платформ на белесую от соли дорогу спустили автомобили, казаки-конвойцы оседлали коней и подняли на пике значок Главкома.

Стояла солнечная теплая погода. Выгоревшая за лето степь бурым покрывалом лежала по обе стороны пыльного тракта. Краснели в кустах созревшие ягоды шиповника. Легко кружились, переворачиваясь на черешках, белесые с изнанки листья высоких старых тополей.

С холмов была видна далекая панорама Сивашских озер, сиявших синеватым блеском. Представители иностранных миссий оглядывали горизонт, видели созданную природой линию обороны, и каждый начинал взвешивать шансы обороняющихся. Самым оживленным был поручик Стефанович, горбоносый белозубый серб, русофил по убеждениям. Остальные были сдержанны и отвечали на восклицания Стефановича вежливыми кивками. Никто из них безоговорочно не желал успеха Врангелю. Все они, американский адмирал Мак-Колли, французский майор Этьеван, польский поручик Михальский, японский майор Такохаси, английский полковник Уолд, желали увидеть побольше изъянов, чтобы потом можно было это с выгодой использовать.

Таганашские позиции представляли собой укрепленные дефиле, десятки батарей, пулеметных гнезд, бесконечные ряды колючей проволоки перед окопами.

Осмотр позиций был недолог. Один поручик Стефанович задержался на артиллерийском наблюдательном пункте, оглядывая в буссоль панораму озер.

Ожидая его, офицеры обсуждали события на польском фронте, поздравляли Михальского, а Этьеван улыбался. С победой поляков заинтересованность французов во Врангеле падала…

Потом был авиационный парад. Поднялись в воздух восемь истребителей и начали вертеть разные фигуры, то падая, то взмывая, выпускали сигнальные ракеты. Над полем стоял треск моторов, воняло бензиновой гарью. Казачьи кони волновались.

Врангель наблюдал за летчиками, прижав руку козырьком к бровям. Он забыл об иностранцах и испытывал радость от вида смелых эволюций. «Вот герои! — думал он. — Ни у кого нет таких, только в моей армии».

Не хотелось вспоминать, что машины французские и английские, что своих давно нет, что во всем он зависит от иностранцев.

Один за другим самолеты приземлялись. Врангель опустил руку. Летчики подошли к нему, отрапортовали. Молодые, загорелые, разгоряченные, они смело смотрели на Главнокомандующего, объединенные перед лицом чужеземцев чувством национального.

Полковник Уолд заговорил с ними о сбитых самолетах красных.

— Случается, — ответил за всех начальник авиации Ткачев. — Только подводят нас, не шлют новых машин.

Это был упрек англичанам. Уолд, однако, невозмутимо произнес:

— Отличные мастера. Каждый британец, когда отправляется в Россию, всегда полон предубеждений. Но когда узнает русских поближе, он очарован их добродушием и скромностью. Это закон, он не имеет исключений.

Американец и француз стали фотографировать авиаторов, те застывали с натянутыми улыбками.

— Коль закон, то почему не помогаете нам? — спросил Ткачев.

Врангель нахмурился, рывком оправил пояс черной черкески и резко произнес:

— Господа, воевать мы умеем, но дипломатия не наш удел!

Самолюбивый Ткачев сверкнул в ответ голубоватыми белками. Что ж, ему пришлось стерпеть строгий упрек, чтобы всем было видно, что не будет Главнокомандующий опускаться до просьб.

— Казаки готовы, ваше высокопревосходительство, — доложил адъютант.

— Начинайте, — кивнул Врангель.

Адъютант шагнул вперед, вытягиваясь стройным телом, махнул рукой, и с конца поля прямо на группу генералов и офицеров понеслась казачья лава.

Пригнувшись к гривам, казаки гикали, развевались под козырьками пышные чубы, страшным валом накатывалась первобытная смерть.

Во Врангеле проснулся давнишний азарт. Прищурившись, Петр Николаевич смотрел на приближающихся казаков, и душа отвердела, заныла восторгом боя. Он жаждал, чтобы они дошли до предельной близости, чтобы прошибло иностранцев ознобом.

Из глубины всплыло: красносельский парад, — неудержимая атака гвардейских эскадронов прямо на то место, где стоит государь император, и изумительный маневр на полном скаку. Но того не вернуть. Кончено.

Когда-то ротмистр Врангель чудом уцелел в той жертвенной операции в Восточной Пруссии, когда Россия положила две армии ради спасения Франции…

Главнокомандующий требовательно посмотрел на Этьевана, словно тот должен был сейчас вспомнить русскую жертву, но на лице майора, кроме легкого напряжения, ничего нельзя было разглядеть.

Казаки налетели, вывернули вправо, обдав степной пылью и запахом конского пота. Японец Такохаси захлопал в ладоши, вслед за ним захлопали серб и англичанин.

Началась отчаянная джигитовка. Скакали стоя в седле, свешиваясь под брюхо коня, переворачиваясь задом наперед. Потом маленького кривоногого казака повязали по-бабьи платком — и вдруг на него налетело несколько казаков, подхватили с земли, бросили поперек седла и поскакали, а остальные, паля в воздух, гикая, кинулись вдогонку отбивать умыкнутую «невесту».

Врангель был доволен. Любуйся, Европа. Таких орлов нигде больше не найдешь!

Он показывал своих воинов. Европейцы должны были захотеть поддержать его ради возрождения России. Там, на ее просторах сейчас шла резня, натравливалась чернь на лучшие народные силы, готовилось нашествие новых гуннов на Европу, а здесь полнокровной жизнью жила старая великая Россия.

Иностранцы остались довольны казачьей джигитовкой. Американец щелкал фото-кодаком и одобрительно рычал. Даже польский поручик, отбросив спесь, вертел головой, весело поддувал усы.

* * *

Через день, первого сентября, был назначен еще один парад добровольческих полков. Людей везли на тачанках из-под Каховки, где шли непрерывные бои. Готовилось торжественное действо, но сорванные с мест офицеры, отупевшие от стрельбы тяжелых батарей красных, установленных за Днепром, были безучастны к нему. «Лучше бы дали побольше снарядов! — рассуждали они. — А то маршировать везут! Не удосужатся прислать пары ножниц! Каково нам плясать перед проволокой, разметывать ее штыком да прикладом?»

Впрочем, никто же услышал их ворчания. В немецкой колонии Кронсфельд, где был назначен парад, офицеры разместились по домам, приводили в порядок амуницию и под звуки церемониального марша маршировали на площади перед кирхой.

Вольноопределяющийся Виктор Игнатенков, участник Ледяного похода, вместе с тремя вольноопределяющимися, бывшими таганрогскими и ростовским гимназистами, попал на постой к богатому крестьянину Ивану Нагелю. У Нагеля было три дочери, одна лет девяти, беленькая, одноногая — ей в мае снарядом оторвало ногу по колено, и двое взрослых, сильногрудых, широколицых, медлительных девиц.

— Чтоб без баловства, — строго предупредил хозяин. — Мы — меннониты, мы в суд не жалуемся…

Однако баловство случилось. Ростовчанин Грачев, дерзкий дуроломный парень, вздумал развлечься с одной из девиц. Нагель в эту пору строил на площади аналой для завтрашнего молебна и, должно быть, положился на Господа. Грачев знал, что хозяин далеко, и действовал решительно. Он боролся с девицей в овине. Она оказалась могучей, он порвал ей платье, нанеся непоправимый урон ее наряду и вызвал ярость. Девица чуть не задушила вольноопределяющегося, он вырвался с исцарапанными шеей и физиономией. Больше баловства не было.

Наутро начался парад. Вдоль строя шел Главнокомандующий в черной черкеске с серебряными газырями, за ним — командующие первым корпусом Кутепов, вторым — Витковский и начальник дивизии Пешня, штабные генералы, иностранцы, адъютанты. Это был иной мир, вдруг подошедший к одичавшим фронтовикам вплотную.

— Рады стараться! — отвечали Врангелю корниловцы, марковцы, дроздовцы, алексеевцы.

Обойдя строй, Главнокомандующий под звуки русской военной музыки направился к аналою, где стоял в золотом облачении архимандрит Антоний и где рядом на особом столике лежало развернутое полотнище знамени — по зеленому шелку вышито канителью изображение святого Георгия, побеждающего копьем змея.

Музыка умолкла. Архимандрит начал говорить речь:

— Это знамя сказочного Георгиевского батальона! — сказал он гудящим торжественным голосом и стал говорить о том, что оно увидит золотые маковки московских храмов.

Обряд торжественного молебствия с пением хора корниловцев, коленопреклонением всего строя, провозглашения «Многая лета русскому воинству» — все сильно действовало на Игнатенкова, он вспомнил родные могилы. Запели «Вечную память» (снова коленопреклонились все, теперь — и иностранцы):

— Мертвый во гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий…

Игнатенкову хотелось заплакать. Он сдерживался, стыдясь слабости, в голове проплывали картины невозвратного прошлого — приезд на хутор брата из Петербурга после аварии на аэроплане, поездка с дедом в поселок продавать кур, молодая, еще ничем не испачканная Нина… Молитва открыла в его душе запечатанный кровавым струпом родничок, стало жалко пропадающей жизни, закипала злоба на себя, на всех.

Закончилась «Вечная память». Игнатенков встал с колен. Снова грянуло «Многая лета», очаровывая смущенную душу, суля ей неведомое утешение.

Знакомые слова распева, возносящиеся офицерским хором прямо к Богу, объединяли мертвых и живых, примиряли злобу, возвращали смысл дальнейшим страданиям.

Архимандрит стал кропить святой водой. Тишина лежала над площадью, только ласточки кричали, чертя ясное небо.

Потом раздалась команда: «Закройсь», и единым движением строй надел фуражки.

Две России, одна — вольная, своенравная, не признающая закона, а вторая — покорная, подмороженная порядком, осознавшая долг, слились в сердцах построившихся на площади в Кронсфельде людей.

Главнокомандующий подошел к столику, на котором лежало знаменное полотнище, ему подали молоток, и он прибил к древку первый гвоздь. Затем подходили, вбивали гвозди Кутепов, Витковский, Пешня и командиры полков.

— Слушай, на караул! — покоряющим, мрачно-ликующим голосом скомандовал могучий Кутепов, твердо глядя маленькими, глубоко-сидящими глазами. Главнокомандующий шагнул вперед. Знамя было поднято, качалось тяжелыми лоснящимися складками.

— На этом знамени начертаны слова, которые носил в своем сердце Корнилов, которые носите у себя в сердце вы — «Благо родины превыше всего», — Врангель говорил простыми словами, и слушали все, как будто важнее этих много раз слышанных слов у них никогда не было.

Он еще сказал об орошенных святой кровью полях родины, о тучах пуль, голоде, холоде и стремлении к победе, не считая врагов.

— Ура! — закричал строй.

— Ура! — кричал Игнатенков, чувствуя освобождение от необходимости грустить и задумываться.

Офицерская полурота Корниловского полка, развернув знамя, под музыку двинулась вдоль фронта. Затем церемониальным маршем, отбивая ногу, пошли добровольческие полки. Их внешний вид был беден, у многих не было обмоток и кителей, пестрили цветные рубахи. Но они маршировали с выучкой и силой старых русских полков.

Смотри, Европа, на тех, кто еще вчера рвал голыми руками по пяти рядов колючей проволоки, защищая тебя от новых гуннов! Мы живы!

Завтра начиналось наступление на Донецкий район. Те, кто маршировал, еще не знали об этом.

Завтра начальник польской военной миссии поручик Михальский официально уведомит Врангеля о согласии польского правительства на формирование в пределах Польши «3-й русской армии». Завтра начинаются смелые операции сразу в трех направлениях — на Донбасс, на Александровск, на правобережье Днепра.

Близился решающий час. На марширующих скорбно взирали с небес павшие, ждали к себе товарищей.

* * *

Из Кронсфельда молебен дошел до Севастополя, в сновидения и надежды Нины Григоровой. Она уже выздоровела. Наступление армии в каменноугольный район давало ей утешение. Ее рудник становился заметно дороже, а Русско-Французское общество, которое до того снисходительно позволяло ей копаться в кооперативном огороде, подало жалобу по поводу ее скадовских потерь. Чем увереннее звучали военные сводки, тем большее укреплялась положение Нины. Она говорила себе: «Забудь Скадовск, невелика потеря. Невыгодно тебе ссориться с ними».

В начале сентября кавалерийские разъезды уже доходили до Юзовки, а оттуда рукой подать до Нининого поселка Дмитриевский. Говорили, что к зиме будут в Харькове.

Что по сравнению с этим Скадовск? Забудь Судакова, забудь Деркулова, забудь и пропажу зерна…

Она бы и забыла, если бы не постоянная тревога, грызущая ее после знакомства с контрразведчиком.

В газете появилось сообщение о запрете вывоза за границу валюты и драгоценностей. Это неспроста. По-видимому, власти уже не верили ни промышленникам, ни кооператорам. Что будет следующим шагом? Могло быть что угодно.

Нина по-прежнему квартировали у Осиповны во флигеле, слышала ее непрерывное ворчание в адрес военных властей, догадывалась о кислых настроениях обывателей. Даже утренняя дешевая продажа на рынках интендантских харчей ничего не изменяла. Осиповна спешила ни свет ни заря за молоком и картошкой, потом рассказывала, что на всех не хватило, народ злится.

Они пытались его задобрить — позволили получать по ссудо-сберегательным книжкам половину вкладов, оставшихся в Совдепии. Смешно! Если бы стоимость Нининого рудника в царских рублях перевести на нынешние деньги да еще урезать пополам, то она могла бы купить лишь сто пудов сала.

Надо было на что-то решаться. А на что? Ее тянуло к военным — это закончилось кровопролитием, тянуло к русско-французам — это было противно ее патриотизму, сотрудничество с вислозадым турком привело к позору, а с мужиком Манько — было едва ли лучше. Что же оставалось, коль целый мир против нее? Уйти от него, стать, как советовал в Константинополе Симон, турчанкой или француженкой? Но никем ей становиться не хотелось.

Она заглянула к старинному приятелю. Там сидел усатый курносый крепыш в белом костюме, англичанин, и беседовал с Симоном. Видно, беседа шла не очень гладко, в лице Симона отражалась холодная любезность и настороженность.

Он поцеловал ей руку и стал расспрашивать, время от времени поворачиваясь к англичанину и говоря:

— Вот как у нас!

Нина не понимала, к чему это относится, зачем мистеру Винтерхаузу знать о ее поездке в Таврию?

В комнате Симона не было никаких изменений, по-прежнему бронзовый казак скакал по столу, а в углу стучали напольные часы в темном полированном футляре. Симон был в одной сорочке с распахнутым воротом и засученными рукавами, имел против британца беспечный вид.

Нина пожалела о своем зелено-голубом шелковом платье, в котором ходила на прием к Кривошеину, когда тот призывал всех промышленников к сотрудничеству.

Как хорошо ей было тогда!

Неожиданно англичанин предложил купить Нинин рудник и улыбнулся, обнажив мелкие белые зубы.

— Это невозможно! — возразил Симон. — Рудник входит в Русско-Французское общество. Мы не собираемся ничего продавать.

— Погоди, погоди, — остановила его она. — Вы хотите купить рудник? А заплатите в фунтах?

— Часть можно и в фунтах, — ответил Винтерхауз. — Я приехал из Парижа, англичане и американцы тоже хотят организовать компанию в Донецком бассейне. Мы — люди широкие.

— Только в фунтах! — перебила Нина. — И не надо «ермаков» и «колокольчиков»!

— Почему же? — спросил он.

— Не задавайте глупых вопросов, — отрезала она. — Я вижу, вы мало разбираетесь в наших делах.

— Вполне разбираюсь, — не согласился Винтерхауз. — Раньше в центре англо-русского вопроса стояли Индия, Афганистан, Иран. А Донецкий бассейн был для Франции. Вы согласны?… Но теперь все меняется.

— Что меняется? — с вызовом спросила, Нина и посмотрела на Симона, подбадривая его и про себя думая, что не надо торопиться.

— Многое меняется, — повторил англичанин. — Я знаю, вашим отрядом у деревни Караванной взорван единственный снарядный завод красных на всем юге. А это уже в самом бассейне. Поэтому мы ведем с вами разговор о покупке рудника.

— Вы шутник, Винтерхауз! — заметил Симон. — Это похоже на то, как в гостях подвыпивший джентльмен начинает приставать к жене хозяина дома. Такое дурно кончается.

— Клянусь, я ни к кому не пристаю, — усмехнулся Винтерхауз. — Никто не запретит купцу продать свой товар за подходящую цену. Но я даже же покупаю. Мы просто обсуждаем разные возможности, не так ли?

— Идите вы к черту! — вдруг вспылил Симон.

Винтерхауз чуть приподнял верхнюю губу, прищурился и встал.

— Вы делаете ошибку, месье Симон, — сказал он строго. — В нашем деле нельзя позволять себе подобной роскоши… А с вами, мадам, мы еще продолжим наш разговор. — Англичанин поклонился Нине и вышел.

— Что за фрукт? — спросила Нина. — Похоже, он готов нас потеснить. У него есть деньги?

Симон сердито фыркнул и сказал:

— Не вздумай, душа моя, с ним связываться. Это шакалы. Бросили Врангеля без поддержки, а теперь боятся опоздать.

— Кто они? — продолжала спрашивать она. — Что ты кипятишься?

Ей захотелось подразнить его. Вот наконец у французиков появились соперники, за ней начинают ухаживать сразу два кавалера! Только бы не продешевить и взять с них побольше. И валютой. Никаких «колокольчиков» ей не надо.

— Я? Кипячусь? — пожал плечами Симон. — Да мне его жалко. Весь Крым ненавидит этих торгашей. Не дай Бог попадется под руку какому-нибудь офицеришку — убьет… Я о тебе забочусь. Если будет еще приставать, ты ему прямо скажи…

— А вдруг фунты предложит? — улыбнулась Нина.. — Ты ведь не предлагаешь.

— Я для тебя ничего не жалел, душа моя, — тоже улыбнулся он. — Да нет у него фунтов, они «колокольчики» скупали, чтобы расплатиться с такими, как ты… Что говорят в управлении торговли? — Симон переводил разговор на ее дела, показывая тоном, что Винтерхауз не достоин долгого разговора. — Они обещали возместить твои убытки.

— «Колокольчиками»! — насмешливо вымолвила Нина. — Нашими несравненными «колокольчиками»! Я им не верю ни на грош. И тебе не верю.

— Ну! — огорченное сказал Симон. — С чего бы это?

Он встал, подошел к ней, взял за руку и стал ласково поглаживать, укоризненно качая головой.

— Нет, Симоша, с чего тебе верить! — смеясь и вырывая руку, воскликнула Нина.

— А сколько я для тебя сделал? — он не отпустил руку, попробовал снова погладить. — Я вижу — ты дурачишься, хочешь пощекотать мне нервы.

— Продать тебе за франки? — предложила она. — Давай?

— Ниночка! — пристыдил Симон. — Зачем тебе франки? Сколько пшеницы ты уже отправила в Константинополь! Я уж не говорю, кому она пошла…

Ой намекал на то, что зерно было куплено британцами, которые с воловьей простотой теснили в Турции французов.

— Шакалы купили пшеничку, — нервно-весело ответила Нина. — Я платила за нее «колокольчиками», получала фунтами. Помнишь, как ты учил в Ростове? Я и научилась!.. Продам теперь этот проклятый рудник, присмотрю себе какого-нибудь инвалида, они надежные, уеду к эфиопам. Эфиопы православные. Буду финики у них выращивать…

Она подумала об Артамонове: может быть, он возьмет ее?

Мысль о замужестве волновала Нину, ведь не век ей жить вдовой и метаться по свету.

— Пора перестать гоняться за химерами, милый Симон, — серьезно сказала Нина. — Чего только у меня не перебывало в руках. Кажется, еще чуть-чуть и Бога схватила бы за бороду. А все кончалось крахом. Я боюсь, что и на сей раз будет так же.

Услышав ее серьезный голос, он по прежнему настрою еще изобразил движением бровей и улыбкой некую шутливость, но не доиграл до конца и спросил:

— Хочешь, пойдем пообедаем? Забудем все дела, возьмем самый сладкий арбуз… Просто пообедаем.

— Ты думаешь, они дойдут до Харькова? — спросила Нина. — Ты столько лет прожил в России!.. Ничего у вас не получится. Как ни подталкивайте Врангеля в каменноугольный район.

— Это в Скадовске тебя растревожили, — заметил Симон. — Да еще этот шакал Винтергауз! А если разумно посмотреть на дело, то нечего тебе волноваться — наше Общество защитит тебя. В конце концов я сам тебя защи… — Он запнулся, не зная, как лучше сказать: «защитю» или «защищу», и, не справившись с трудностями русского языка, закончил по-другому: — Тогда я сам тебя защи… — но непослушный язык снова выставил ту же ловушку, Симон спросил:

— Как правильно сказать?

— Говори как угодно, только от души, — посоветовала Нина.

— Я не обманываю тебя, честно слово, — сказал он. — У нас с тобой одни интересы, разве ты забыла?

Она вспомнила, как он бросил ее в Константинополе, вспомнила крыс в гостинице, предостережения Ванечкина насчет французского доброхотства, и улыбнулась Симону обольстительной улыбкой.

— Симошенька, дорогой, как хорошо ты придумал — пообедать! — пропела она, окончательно решив разыскать англичанина и уйти от опеки русско-французов.

— Умница, — похвалил Симон.

Если бы он знал, что в ее памяти ожил рассказ Ванечкина о вызове на дуэль маркиза дю Пелу!

— Я не умница, я воительница, — лукаво ответила Нина. — Ну идем?

* * *

Неспроста константинопольская дыра привиделась ей. Тогда она рвалась на родину, уповала на русского Бога, сурового и всепрощающего, а что получила? Родине она не нужна. Бог отвернулся, хотя и сулил во Владимирском соборе защиту. Остался русский крест — одна перекладина европейская, вторая печенегская. Славно ли повисеть на таком?

В ресторане по-прежнему пели безумно-отчаянно:

Беженцы, беженцы, что мы будем делать, Когда настанут зимни холода?!

Интеллигенты искали ответа на вопрос: как покаяться? Чем замолить свой грех против святой веры?

Священник Сергий Булгаков, бывший член Государственной Думы, утверждал, что интеллигенция впала в великий грех, когда стала отрицать Бога, и через этот грех в народе пробудилась тяга к самоуничижению.

Обыватели мало чему верили и терпеливо ждали, чем же все кончится. Напрасно «Вечернее слово» призывало: «Не стыдитесь быть русскими!» Напрасно Кривошеин стремился центр жизни переместить в толщу народных масс. Напрасно французский премьер называл Врангеля первым деятелем русского антибольшевистского лагеря, который понял, что в России все-таки произошла революция, — в Крыму мало кто его услышал.

В театре «Ампир» демонстрировался итальянский боевик «Сказки Востока (игра со смертью)», и в этом названии отражались ощущения настоящих, а не воображаемых народных масс.

Где-то в глубине надломилось. Армия еще была жива и делала свое дело, не ведая, что обречена. Только и в ней — усталость, едкая мысль: больше не за что воевать.

Врангелиада дошла до края и должна была либо низринуться в пропасть, либо вступить на путь военной диктатуры.

Артамонов, приходя после встреч с инвалидами, работающими в мастерской Союза увечных воинов, говорил Нине, что все военные страшно злы на спекулянтов, и предсказывал перемены.

Что могло быть? Застрелят Главнокомандующего, как в марте застрелили генерала Романовского? Или он откажется от поста, как генерал Деникин? Или разгонит либералов-советчиков и совершит переворот?

Все уже было — и убийства, и перевороты, и предательство союзников.

Что же еще могло произойти?

Севастополю начинали грезиться сны Константинополя.

Одиночество уже грозило Нине, заставляло вспоминать Галатскую лестницу и торгующих русскими банкнотами прохиндеев.

— Что ты зажурилась, золотко мое? — спрашивала у нее Осиповна. — Он вже там у Господа нашего Бога, ему не больно. Мне мой сынок приснился — голый, медную кружку держит. Вбилы его, видно. Зараз всех повбивает.

Утешения Осиповны заканчивались предсказанием и Нининой гибели.

По вечерам к Нине больше не приезжали веселые компании, не оглашали песнями садов, не привозили праздничного задора.

Шел сухой деловитый сентябрь. Никаких праздников не было. Да и кому праздновать, если в Крыму нет общества, а все перемешано и разорвано? Из Парижа приехали представители русско-еврейского финансового и промышленного мира Чаев, Животовский, Барк, Федоров, присматривались, примерялись к новой иллюзии. Эта иллюзия, скрепленная привычным аппаратом управления с отделениями и канцеляриями, по-прежнему производила надежды.

Нина не знала, куда повернется крымский финансовый корабль, на переговоры у Кривошеина ее не звали. Но она догадывалась, что Чаев и Животовский будут стремиться отпихнуть Симона и Винтергауза, чтобы встать к рулю, а уж ей от этого лучше не будет.

Не потому ли все призывы о защите русских интересов наталкивали на непонимание, что их некому было поддержать, кроме таких бессильных деятелей, как Нина?

Впрочем, нет, думала она, армия тоже поддерживает, только при этом душит.

Напечатанный еще в мае «Вечерним словом» приговор подтвердился к сентябрю в полной мере: «Мы приобрели уже устойчивую славу нации, лишенной национальной гордости, и попали в положение беднейших родственников».

Почти как предсказания Осиповны, кругом клубился туман. Выныривала из него жизнерадостная курносая физиономия британца, манила освобождением и сулила сотни тысяч. Нина настаивала на оплате в фунтах, расписывала достоинства угля и запасы пластов. Но он хотел всучить ей «колокольчики».

— Это ваше последнее слово? — спросила Нина. — Тогда — к чертям!

— Вы нашли других покупателей? — спросил британец.

— А как вы думаете? С каждым днем армия идет дальше и дальше.

— Это они толкают вашего генерала! — со злостью произнес Винтергауз. Что ж, вы можете все потерять…

— Или все получить, — сказала она.

Неизвестно, что ей больше придало силы, собственная гордость или успехи кутеповской армии, занявшей Александровск, и Донского корпуса в Донбассейне.

А Винтергаузу нечего было отвечать, и он пока отстал от нее.

Но если завтра добровольцы и донцы отступят? Нина думала над этим, решила: все равно не уступать.

У нее оставался магазин, где Алим неторопливо торговал виноградом, яблоками и немного — мукой. Значившееся на вывеске «Русский кооператив» соответствовало скромности предприятия и вызывало в Нининой душе горестную усмешку. Алим пытался взбодрить хозяйку, чтобы она забыла Скадовск и занималась магазином. Должно быть, он привязался к ней, и она, как ни странно, чувствовала его почти соплеменником, будто его черная низкая каракулевая шапочка с полумесяцем была казачьей папахой.

Однажды она склонилась над ящиком с виноградом, упершись рукой в колено, и выбирала прохладные, чуть матовые от пыльцы кисти, как вдруг что-то почувствовала и обернулась.

У дверей стоял Артамонов, она успела поймать его пристальный взгляд, потом он неловко улыбнулся.

— Иди сюда, — позвала Нина. — Смотри, какая красота. — Она взяла гроздь, подбросила ее на ладони и спросила, подразнивая: — Нравится? Хочешь взять из рук одинокой вдовы?

Артамонов подошел и протянул руку.

Может, он еще не понял.

— Хочешь? — повторила она, поднимая гроздь.

— Давай, — сказал Артамонов.

— Возьми! — Нина отвела гроздь в сторону.

Артамонов вздохнул и признался:

— Я ведь помню тебя еще в Ольгинской. Ты на свои деньги нанимала подводы для раненых.

— Да, — сказала она.

— Тогда я подумал: вот!.. У тебя на руках умер маленький кадет… Такие, как ты, поддерживали нашу надежду… А сейчас — что? — спросил Артамонов с проникновенной суровостью.. — Я у тебя в батраках, а надежд никаких.

Ей стало досадно из-за его глупости. Неужели он собирался осуждать ее? За то, что она не опустилась до нищеты?

— Ну бери же! — потребовала она, протягивая ему виноград. — Ты не батрак, мы с тобой первопоходники. Или ты разочаровался во мне?

Артамонов взял гроздь и бросил ее обратно в ящик…

— Не надо так со мной, — попросил он. — Я могу вообразить Бог знает что. А если что взбредет мне в голову, меня не своротишь.

— Да ты как мальчишка! — упрекнула Нина, улыбаясь ему.

Артамонов опустил глаза. Сквозь редкие пушистые волосы стало видно, что вся его голова краснеет.

«Мальчишка, мальчишка! — подумала Нина. — Он меня боится».

— А что тебе может взбрести? — лукаво спросила она, подбочениваясь и выпячивая груди. — Ты робеешь?

— Ты чужая, — неохотно сказал Артамонов.

Она с вызовом подняла руки к затылку откровенным отдающимся движением, потом медленно сбросила руки вниз и, отвернувшись, окликнула в дальней комнате Алима:

— Виноград больно хорош, накинь-ка сотню.

Татарин ответил что-то непонятное.

— Пойди, скажи ему, — велела Нина Артамонову.

Могла ли она преодолеть его робость, подобно тому, как когда-то соблазнила Виктора Игнатенкова, привязав его к себе? Но тогда Нина была другой.

И больше Артамонов не слышал от нее о вдовьем одиночестве.

Через день объявился Винтергауз с незнакомым мужчиной в кремовом чесучовом костюме и канотье.

Нина закрылась с ними. Они беседовали недолго, и британец согласился уплатить фунтами за рудник и усадьбу. Он говорил, что коньюнктура сейчас в пользу Нины, и поэтому он уступает.

Незнакомец (это был нотариус) поздравлял Нину с удачной сделкой и раскладывал на холщовой скатерти купчие документы.

Она тупо смотрела на золотой перстень на его мизинце, и ей мерещилось какое-то другое золотое кольцо, которое она когда-то видела на мизинце — у кого же?

Нина ощущала растерянность и досаду. Винтергауз покупал ее последнее, ее кровь.

— Вы не верите удаче? — усмехнулся нотариус. — Позвольте, я взгляну на ваши бумаги.

Блеснул нотариусский перстень, чужие пальцы сжали ее собственность. «Не надо, — предостерег ее рассудительный голос. — Это враги. Где ты будешь жить, если продашь усадьбу?»

Но другой голос напомнил, что России больше нет и нельзя жить химерами.

Нина вспомнила, у кого видела золотое кольцо: у Корнилова. Бесстрашный генерал выплыл из прошлого, чтобы укорить ее, однако нагловатый стряпчий оттеснял его.

— Хорошо, я продаю! — сказала Нина.

Из кожаной папки, где хранились ее бумаги, высовывался край фотокарточки. Родина слала Нине последнее напутствие.

Винтергауз, уловив ее замешательство, заторопился идти поскорее в контору, подписывать купчую и получать долгожданные фунты.

— Да не убегу я! — насмешливо вымолвила Нина. — Или боитесь, что наши займут Донбассейн и я передумаю?

— А если не займут? — бросил нотариус и быстрым движением выхватил из папки фотокарточку. — Позвольте полюбопытствовать?

Нина ударила его по руке. Фотография Петрусика взлетела над столом. Нотариус отшатнулся, крикнул:

— Сумашедшая!

Винтергауз, покачивая головой, снисходительно похлопал его по спине, словно советовал утихнуть.

— Поднимите, — велела Нина.

Нотариус подумал немного, затем развел руками.

— Ну и темперамент!.. Я подчиняюсь, мадам! — сказал он, подняв фотокарточку с пола.

«Господи, до чего ты меня доводишь!» — мелькнуло у нее.

Надо было скорее кончать дело.

* * *

Вечером Нина уже была богатой. Она подарила пятьсот фунтов Артамонову, не зная, зачем это делает, просто жертвуя, как свечу поставила.

— Откупаешься? — догадался штабс-капитан.

— Я в Константинополь поеду, — сказала она. — Здесь ничего путного не будет.

— Не будет, — сразу согласился он. — Теперь наши либо в земле, либо нищенствуют.

Услышав эти слова, Нина раздражилась еще больше. Как ей хотелось, чтобы кто-то сохранял веру, тогда бы ей было легче.

Вокруг кружилась легкая жизнь Приморского бульвара с вечными интересами развлечений и самообмана, напоминающая бурление турецкой Перы. Странно было смотреть на мужчин и женщин, прогуливающихся неспешными шагами под перемежающиеся звуки волн и «Маньчжурского вальса», ведь они шли по краю пропасти!

— Пойдем к моим увечным воинам, — предложил Артамонов. — Устрою им праздник, а ты поглядишь, как прозябают калеки… Не бойся — стонов не будет, народ там веселый.

Нина согласилась, испытывая некую вину.

Сперва она зашла в магазин, переложила в сейф брезентовый портфель с деньгами и взяла у Алима винограда и яблок.

Татарин перевязал два пакета бечевкой, потом грустно сказал, что приходил какой-то военный, оставил нехорошую бумагу.

Он подал ей листок с печатью комендатуры, где предписывалось «Русскому кооперативу» освободить занимаемое помещение к двадцатому сентября ввиду обстоятельств военного времени.

— Бакшиш надо дать, — заметил Алим. — Я знаю.

— Дай сюда. — Артамонов выдернул и порвал листок. — Конец «Русскому кооперативу». Все, Нина-ханум, закрывай дело.

— Ты пьяный, да? — удивился татарин.

— Это я пьяная, — сказала Нина. — Ничего, Алим, не пропадем… Мы идем проведать наших калек. Ты закрывай магазин. Завтра поговорим обо всем.

— Нельзя воевать, надо бакшиш дать, — продолжал свое Алим.

Нина засмеялась, и они ушли.

Неужели, думала она, все так зыбко, что за одним сразу рушится остальное? Не нужен «Русский кооператив», не нужен рудник. То есть нужен, но некому, кроме британца и Симона, им заняться… Что ж, будем умствовать о своем предназначении, о нашем кресте, о тяге к самоубийству. Должно быть, прав отец Сергий, — выбили у народа главную скрепу, а теперь все дозволено.

— Ты помнишь стих великой княжны? — спросила Нина и быстро прочитала:

Пошли нам, Господи, терпенье В годину буйных мрачных дней Сносить народное гоненье И пытки наших палачей…

— Да, — произнес Артамонов и повторил: — Пошли нам, Господи, терпенье… Ты только не жалей их. Конечно, калеки, не сразу привыкнешь. Но они живее тебя, они верят.

— В Бога, что ли? — спросила Нина.

— В Россию верят. Ты ведь тоже когда-то верила.

— Им нельзя не верить, я понимаю, — согласилась она. — А нам?

— Они — хорошие, — сказал он. — В них сохранилось то, что мы потеряли. Они выстрадали свою веру.

— А мы чурки деревянные? — заметила Нина. — Я тоже верю в Россию. Иначе жить незачем. Думаешь, я живу ради торговли?

Артамонов так не думал. Он громко хмыкнул и пошевелил плечами, отчего приподнялся пустой рукав. Было видно, что ему не хочется рассуждать о ее вере.

Они купили вина, больших татарских бубликов, калачей, брынзы и, наняв извозчика, поехали в Корабельную Слободку к Малахову кургану. Там в маленьком домике, похожем на домик Осиповны, обитали инвалиды, члены Союза увечных воинов. По дороге Артамонов вспомнил о памятнике адмиралу Корнилову на кургане — связь двух Корниловых была явной, — но вспомнил без надрыва, а как о бессмертной душе. И снова Нина подумала, что все погибает, что эти сладкие молитвы прошлому не дадут штабс-капитану, не дадут тысячам и тысячам других людей отступить от края. Ее ожидало впереди полное одиночество.

— Все о войне и о войне! — с упреком сказала она. — Ведь мы с тобой, кажется, скоро уж распрощаемся.

— Пеший конному не товарищ, — ответил Артамонов. — Судаков уже успокоился, Пауль уехал, а я тоже куда-нибудь приткнусь.

Вскоре они приехали к артамоновским инвалидам.

Двое безногих молодых людей жили в семье судового механика и вместе с сыном хозяина, слепым юношей с обожженным лицом, занимались плетением корзин. Нина пожалела, что приехала: она устала от мучений. Смущаясь от того, что здорова и богата, она знакомилась с ними, зачем-то ощупывала поданную ей корзину и не могла понять Артамонова. Что он хотел показать? Все были любезны с ней, как с чужой.

— А-а, вы продали свай рудник? — удивленно произнесла хозяйка и стала извиняться за то, что не готова по-настоящему угостить ее.

— Да она такая же, как и вы! — грубовато заявил хозяйке Артамонов. Она не кусается.

Сидевший на скамейке безногий (у него не было обеих ног) уперся руками в скамейку и передвинулся.

— Это Родионов, — назвал его Артамонов.. — Командир броневика «Доброволец».

— Я слышала про ваш броневик, — вспомнила она. — Я где-то читала объявление.

Слепой юноша повернул к ней белесые выкаченные бельма, улыбнулся.

— Мы в Феодосии объявление давали! — обрадованно сказал он.

— Мясорубку искали…

— Да, кажется, — согласилась Нина.

Мясорубку они нашли, побывали в ней — это бросалось в глаза.

— Сейчас на фронте большие успехи, — продолжал слепой с приподнятой интонацией, словно спешил донести до Нины свой дух добровольчества. — Вы знаете, мне снится, что мы едем на броневике и впереди — пахота. Я знаю, что на пахоте непременно застрянем, но в объезд никак нельзя. И застряли. Пехота отступает. Вот-вот красные нахлынут. А мы стоим, колеса буксуют, машина дрожит…

Юноша затряс сжатыми кулаками, и его обтянутый розовой тонкой кожицей лоб наморщился, как будто мелкими трещинками покрылись голые надбровные дуги.

— Да она не любит страстей, — сказал Артамонов. — Она всякого навидалась…

Юноша повернул к нему голову, его рот капризно выгнулся.

— Она собирается бежать в Константинополь, — твердо произнес штабс-капитан. — Ты не сердись, Мишаня. Сейчас вина выпьем. Не надо страстей.

— Ты меня не обижай, — примиряюще вымолвил слепой и обратился к Нине: Вы вправду уезжаете?

— Уезжает, уезжает. Отстань, — сказал Артамонов. — Дай познакомиться.

— Вот скажу Манюне, что ты хамишь, она тебе задаст, — предупредил юноша. — Манюня, иди сюда!

На крыльце появилась девушка лет семнадцати, это и была Манюня. Она строго и одновременно по-приятельски прикрикнула на Артамонова, чтобы он не обижал ее брата, потом спустилась во двор и познакомилась с Ниной.

Наконец Нина смогла составить определенное впечатление об этой семье. Главным здесь был не слепой Мишаня и его товарищи-калеки, не отец с матерью, а эта девушка. Инвалиды ей подчинялись, родители смотрели на нее чуть ли не с благоговением, а Артамонов непонятно зачем подразнивал ее.

Манюня принесла скатерть, взмахнула ею, вытягиваясь, отчего сарафан облепил ее тонкую спину, потом ей не понравилось, как легла скатерть, и она снова взмахнула ею. Уложив скатерть, Манюня поглядела на Нину, словно спросила: «Ну как? Нравлюсь я вам?»

«Молодец», — ответила взглядом Нина.

Девушка играла, не верила, что ее маленький дом, где она жила с отцом и матерью, может быть разрушен.

От нее еще веяло недавним детством, незыблемыми традициями, семейным очагом.

— Самовар! — воскликнула Манюня. — Господа офицеры, заряжаем пушку!

В Нининой душе повернулся какой-то ключ и заглянул казачий офицер, который потом стал ее мужем, а за ним — слепой летчик Макарий, который был ближе чем кто бы то ни был и который не стал мужем. «Ты была такой, как эта девочка, — сказали они. — Спаси ее».

А как спасти? Это только казалось, что семейный очаг вечен. Нет, не вечен. Знали об этом и покойники, знала и Нина. Но все-таки ничего другого, кроме семейного очага и Бога, не существовало для защиты человека от горя. Поэтому не могла Нина спасти Манюню. Могла только увезти с собой куда-нибудь за море, вырвать из родной почвы.

«Как я ее спасу? — ответила Нина теням. — Я ей завидую».

«Тогда останься в Крыму, — сказал Григоров. — Не бойся погибнуть. Смерть — это мгновение».

«Ты хочешь, чтобы я умерла? — спросила Нина. — Я еще поживу!» Но она не знала, зачем жить.

Она заметила, как Артамонов ласково смотрит вслед носящейся в хлопотах Манюне, и ей почудилось, что он влюблен.

Накрыли на стол, зажгли яркий фонарь и повесили над столом на проволоке. Сразу стало уютно, свет как будто сгустил вечерние сумерки.

Начались разговоры о положении на фронте, об отношениях Врангеля с англичанами и французами, о том, что лучше — спокойная жизнь и зависимость от Европы или война с Европой и полная независимость. Все склонялись к независимости от Европы.

— Так ведь этого хотят и красные! — заметила Нина. — Они устроили новую китайскую империю, а мы же, европейцы, хотим отгородиться от культуры.

Конечно, ее не поняли. Инвалиды были воинственны, а хозяева равнодушны. Только одна Манюня пыталась примирить Нину с остальными. Но что она понимала?

Нина почувствовала, что остается одна. Снова Скифия окружала ее. Снова мелькнуло воспоминание о судаковском тракторе, простоявшем в сарае за ненадобностью. И весьма просто сочеталось с этой Скифией сегодняшнее распоряжение военного коменданта об изъятии помещения у кооператива.

* * *

Возвращались домой уже поздно. Луна пряталась в облаках. Севастополь отходил ко сну. Заснули обыватели, затихла Корабельная Слободка. Артамонов шел рядом и молчал.

— Чего молчишь? — спросила Нина. — Пора тебе отвыкать от офицерской прямолинейности. Не понимаю, зачем мы приходили сюда?

— Ну и не надо понимать! — буркнул он.

— Знаешь, что будет с этой Манюней? — продолжала она. — Встретит какого-нибудь красавца и выйдет за него. А инвалиды уползут в богадельню.

— Ты злая. Завидуешь ее чистоте.

— Завидую, — согласилась она. — Ничего удивительного. А вот когда вываляется в крови и грязи, тогда мы поглядим, что останется от ее чистоты.

— Пропадешь на чужбине, — вымолвил он и отошел на середину улицы, превратившись в тень.

— И тебе не будет жалко? — громко спросила она.

Голос полетел по темной пустынной улице, тень что-то пробурчала и вернулась обратно.

— Все-таки я еще не на чужбине, — примирительно произнесла Нина. — Дай я возьму тебя под руку, а то тут черт ногу сломит.

Артамонов остановился, и она протянула к нему руку, нащупывая его широкую горячую кисть.

Несколько минут снова шли молча, потом она с вызовом сказала:

— Пошли в магазин! — и сжала ему руку.

— Зачем ты меня дразнишь? — спросил он, и его пальцы стали искать ее пальцы.

— Нет, — засмеялась Нина.. — Ты спешишь…

Но ее пальцы разжались, и его твердые пальцы проникли между ними и сжали их.

— Ты спешишь, — повторила она. — Идем. Не надо задерживаться.

Артамонов вздохнул и по-мальчишески прижал ее руку к груди, словно хотел поклясться.

— Ну-ну, — сказала Нина, высвобождаясь. — Идем.

Они пошли, он говорил непрерывно, вспоминал родителей, детство, приключения в юнкерском училище. Простая душа Артамонова раскрывалась перед Ниной заново, словно и не Артамонов был корниловским штабс-капитаном.

— Мне снится мост через речку, — сказал он. — Нашу половину построил отец, она крепкая, а та половина — крестьянская… абы как, через пень-колоду… — Улыбнулся голосом и добавил: — Все равно родина, пусть и злая.

Он говорил и говорил, пожимая ее руку, порождая ответную откровенность.

«Может, он уедет со мной?» — подумала Нина.

Ее тянуло к укорененным надежным людям и всегда действие этих людей противоречили ее устремлениям.

Они уже почти дошли до магазина. Выглянула луна, заблестели листья и засветлела середина улицы, пересеченная теням деревьев.

По противоположной стороне медленно шли какие-то люди, несли тяжесть. Артамонов остановился, положив руку на пояс.

— Идем, — шепотом произнесла Нина.

— Это грабители, — сказал он.

— Не надо, умоляю, — попросила она. — Идем!

Поколебавшись, Артамонов протянул ей руку. Через две-три минуты Нина отпирала замок на засовах магазина. В тишине звякнуло железо, ударившись о деревянный пол. Артамонов нагнулся, сдвинул упавший засов, потом отвел второй.

Дверь, скрипнув, отворилась.

На Нину пахнуло сладковатым, чуть подкисающим виноградом, смешанным с другими бакалейными запахами. И неожиданно повеяло свежим ветром, словно из разбитого окна.

— Откуда-то дует, — заметила она.

— Ставни закрыты, — ответил Артамонов. — А вообще-то ветерок! Что это?

Нина шагнула внутрь магазина, у нее за спиной Артамонов щелкнул спичкой по коробку, огонек вспыхнул и погас.

— Уж не нас ли ограбили? — насмешливо спросила Нина.

Артамонов чертыхнулся — и вторая спичка погасла.

Не дожидаясь, Нина двинулась вперед, нащупала на столе лампу, отдавшуюся в напряженных ее пальцах холодом жестяного бачка, нашла рядом с ней спички — и загорелся фитиль, чадя гарью. По колебанию огня Нина поняла, что случилось что-то нехорошее. Она схватила лампу, кинулась в маленькую комнату и там увидела закрытое ставнем окно, а под окном — пустоту, выломанную в саманной стене дырищу.

— Сергей! — крикнула она. — Сюда!

Будто он мог ей помочь!

Маленький сейф исчез бесследно. На раскрошенной глине, из которой торчали соломенные сети, и по низу пролома отпечаталось, как выволакивали железный ящик с английскими фунтами и «колокольчиками».

Нина зачем-то заглянула под стол, потом оглянулась на Артамонова и удивленно вымолвила:

— Все утащили…

Она еще не верила своим глазам, словно все это ей снилось.

— Значит, это они, — сказал Артамонов. — Нужно догнать!

— Догони! Догони! — с надеждой произнесла она. — Пошли вместе!

— Сиди здесь, — велел он и кинулся на улицу.

Нина выбежала вслед за ним на крыльцо, но куда там. Шаги Артамонова слышались за кустами. «Не догонит, — подумала она. Что теперь будет?.. Что я за дура!»

Шаги стихли. Луна заливала крыльцо спокойным равнодушным светом. Ночной мир смотрел на Нину как на какую-то букашку, обреченную погибнуть, а господь Бог, благословивший ее во Владимирском соборе, давно от нее отвернулся. Пропала Нина!

* * *

Артамонов все-таки догнал грабителей, одного из них ранил, но и сам пострадал. Его героизм ничего не вернул Нине.

Она стала нищей. В уголовно-разыскном отделении, куда она обратилась, ей ничем не помогли, разве что, показав чемоданы и корзины с разным добром, найденные сыщиками, утешили обещанием искать. Начальник отделения Сычев, тот самый, что когда-то допрашивал трех Нининых инвалидов, рассказал ей, что нынче грабят всех и бороться с этим трудно.

От Сычева Нина пошла в госпиталь к Артамонову.

У штабс-капитана прострелено плечо, задета кость, и его дела невеселы. Он лежал с ранеными, привезенными из-под Каховки, у него был жар, но сознания он не терял.

— Ты возьми у меня деньги, — тихо сказал Артамонов.

Она поняла, что он собрался умирать.

— Я обойдусь, у меня есть, — ответила Нина. — Я была у Сычева…

— Дай воды, — попросил Артамонов.

Нина посмотрела на его единственную перевязанную и забинтованную руку, и до нее дошло, что он совсем беспомощный. Она налила в стакан воды из открытого графина, напоила его, пролив и на подушку.

— Им тоже, — сказал он, скосив глаза на соседнюю кровать.

Нина обошла раненых, одни отказывались, другие пили.

— Санитара позови, — сказал Артамонов.

— Чего ты хочешь?

— Позови. Мало ли чего хочу.

Она не стала навязывать свою помощь и вышла из палаты.

Из небольшого полукруглого зальчика доносились веселые голоса. «Эх! — подумала Нина, сразу вспомнив томившихся на станции Ольгинской раненых. Ничего не меняется».

В зальчике на диване сидели трое с костылями, а на подоконнике, скрестив обутые в тапочки ноги, — Юлия Дюбуа. Нина не видела ее с того июньского дня, когда та приходила в магазин, и сейчас она почувствовала стыд за свой отход от добровольчества, за магазин, за падение. Но делать было нечего, Нина окликнула бывшую подругу.

— Григорова? — удивленно и чуть отстраненно спросила Юлия. — Что ты здесь делаешь?

Нина объяснила, и Юлия пошла вместе с ней искать санитара. Нинины каблуки стучали по кафельному полу.

— Много тяжелых раненых, — сказала Юлия с той же отстраненностью, обидной для Нины.

Санитара, молоденького мальчика, нашли в закоулках, где он читал «Севастопольские рассказы». Он покорно выслушал Юлию и не спеша пошел подавать судно Артамонову. Его неторопливость резала Нине сердце.

— Подгони его, — попросила она.

— Гриша, давай быстрее! — спокойно произнесла Юлия.

— Я быстро, — ответил санитар, но ничуть не ускорил шага.

— Как живешь? — спросила Юлия. — Торгуешь или новое дело завела?

— Плохи мои дела, — призналась Нина. — Всего не расскажешь. Была богатой, стала нищей. Впору судна выносить.

Юлия сердито сузила глаза и вскинула голову.

— А мы выносим! — вымолвила она. — Ничего зазорного не видим.

— Я не собираюсь тебя разжалобить, — заметила Нина. — Надо будет, могу и судна… Мне от тебя ничего не надо. Только прошу присмотреть за моим раненым. Он совсем безрукий…

Ей не хотелось просить, но выхода не было. Наверное, Юлия по-прежнему видела в ней отступницу, иначе чем же объяснить ее холодность?

— Он — твоя пассия? — спросила Юлия.

— Обыкновенный инвалид, — ответила Нина. — Одну руку потерял еще под Таганрогом до Ледяного похода… Ты его видела у меня в магазине. С ним был безногий полковник. Полковника убили наши. По ошибке. — Она горько усмехнулась. — А магазин мой тоже закрывают наши. Я боюсь теперь только наших!

Юлии этот разговор явно сделался неприятен, она пообещала присмотреть за Артамоновым и, не расспрашивая о Нининых утратах, сослалась на дела, попрощалась.

Нина глядела вслед бывшей подруге, мягко ступающей по холодному полу. Две силы слились в Юлии Дюбуа — женственность и воля. За ней Нина ощутила память покойного Корнилова.

А за самой Ниной — никого.

* * *

В начале октября завершилась Донбасская операция, — каменноугольный район не взяли; потрепав левый фланг Южного фронта красных. Донской казачий корпус отошел в Северную Таврию. Это не было ни поражением, ни победой. Но против Русской армии Врангеля с каждым днем накапливалась все больше и больше частей Красной Армии, поэтому межеумочное положение белых грозило с течением времени привести к разгрому. Наступал решающий период. Весь фронт напрягся, перестраиваясь против Каховского плацдарма, чтобы форсировать Днепр и соединиться с Польшей.

В Севастополе было спокойно. Интеллигентские круги по-прежнему спорили о свободах и назначении власти, призывали к покаянию. Однако по другим признакам было видно приближение чего-то грозного: закрылись все меняльные лавки, крестьяне не желали участвовать в выборах волостных земских советов, военные критиковали кооперативы за связь с большевиками и производили обыски.

Врангелю сообщили об интервью Ленина какому-то бельгийскому журналисту, где говорилось, что Крым — единственная угроза Советам, ибо русский народ может заразиться демократическими идеями.

Но все-таки Севастополь жил надеждами, и только в госпиталях раненым снились кровавые бои.

Нина приходила в госпиталь каждый день, втягивалась в полузабытую работу с покалеченными людьми, постепенно ужасная потеря начинала покрываться дымкой забвения. При виде человеческих страданий ее драма отступала в тень. Сестры милосердия, не знающие, что такое богатство и каким трудом оно создается, смотрели на Нину как на героиню. Она вносила новые чувства в госпитальную скуку. Даже Юлия Дюбуа смягчилась и признала в ней давнишнюю подругу.

А часы отстукивали время последнего боя — Заднепровской операции. Газеты о ней молчали. Но через Днепр уже переправлялись между Каховкой и Александровском пехота и конница, и добровольческие части атаковали укрепления в лоб.

Ничего об этом не ведая, сестры позволяли себе на ночных дежурствах развлечения — вызывали для разговоров души умерших. Они садились вокруг стола и над разграфленным листом бумаги вращали блюдце с начерченной на нем свечной копотью стрелкой. Стрелка указывала то на цифру, то на букву, и потом из этих цифр и букв складывался ответ покойника.

Над столом ощущалась тяжелая, возвышенно-странная атмосфера сновидения.

Юлия вызывала дух своего друга Головина. Стрелка остановилась на букве «М», затем последовали «Л», «Р».

— Моя любовь — Россия, — перевела Юлия.

Ее лицо было освещено горячечной радостью, в глазах дрожали слезы — она моргнула, слезы потекли по щекам.

На Нину это подействовало, но она не хотела поддаваться, стесняясь обнаруживать чувства. Да и кто сказал, что эти случайные буквы произносит дух погибшего офицера? И разве нельзя прочесть по-иному? Например: «Мало рублей»? Те же три буквы… Впрочем, духу не нужны деньги.

— Можно мне? — спросила Нина.

— Подождите! Не успели прийти… — упрекнула ее большегрудая, с чуть выкаченными глазами сестра Филипповская.

— Корнилова позовите! — вдруг сказала Нина, хотя только это ни о каком Корнилове не думала.

— Да, Корнилова! — повторила Филипновская.

— Не надо его, я боюсь, — призналась Юлия. — Вдруг он скажет что-нибудь такое, — что жить не захочется?

— Так мы и испугались! — дерзко произнесла Филипповская. — Давай-ка Корнилова… Ну крутим, что ли?

И стали крутить блюдце.

«С». «Е». «Р». «Д». «К».

— «Сердится»?

— А «К»?

— Не «сердится», а «сердце».

— Ну а «К» куда?

— «К» — это кровь. «Сердце» и «кровь».

— Крутите еще!

Покрутили. Выпало: «К». «А». «Х». «В». «Р». «М».

— Каховка. Врангель. Москва! — сказала Юлия. — Корнилов предсказывает победу.

— Почему «Москва»? Может, «могила»?

— Нет, «Москва»! — стояла на своем Юлия.

— Дай Бог, — вздохнула Филипповская. — Давайте еще… Может, он что-то добавит?..

Но больше никто не хотел тревожить Корнилова, и на этом остановились.

Между тем раненые заволновались, послышались стоны и крики. Сестры разошлись по палатам.

Нина пошла к Артамонову.

В палате все спали, кто-то храпел, слышались невнятные, сливающиеся голоса. По отдельным словам она поняла, что снятся бои.

«Москва или могила? — подумала Нина, вглядываясь в едва различимое лицо Артамонова. — Почему я хожу к нему? Влюблена?.. Тогда почему? Из жалости?.. Нет, не влюблена и не из жалости… Мы оба бедные, мне нужна помощь… Помощь от безрукого?.. Он скоро поправится…»

Артамонов повернулся на левый, пустой бок, и загипсованная рука оттопырилась, повисла, оттягивая плечо.

Нина поправила руку и снова подумала: «А разве не жалко?!»

В приоткрытую форточку повеяло холодным сырым ветром, напомнило о проломе. Осень по всем признакам была ранняя.

«Беженцы, беженцы, что мы будем делать, когда наступят зимни холода?…»

* * *

Холода приближались.

Севастополю снилась Москва, бои, тени убитых, а настоящие бои оставались неизвестными.

Переправившись на правый берег Днепра, белая армия заняла Никополь, затем красные сумели перегруппироваться и стали теснить казачью конницу генерала Бабиева.

Через два дня после занятия Никополя беззаветно храбрый Бабиев, десятки раз раненый, с поврежденной, усыхающей рукой, был убит возле ветряка близ села Шолохова — снаряд разорвался. Бабиева выбросило из седла, он летел и удивленно думал, что вот еще раз его ранило в такой важный момент, потом он почувствовал, что его везут куда-то на тачанке, силился открыть глаза, но, открыв, увидел себя юнкером кавалерийского училища, перед глазами замерцали круги, и он затих.

В тот же день с двух сторон на казаков ударили красные кавалерийские дивизии…

Еще были атаки, налетали кавалеристы, рубились, топтали друг друга конями, секли убегающих пехотинцев, на сердце армии было надсажено.

* * *

Еще жила и была грозна армейская машина, еще власти проводили публичные собрания, где произносились речи о мировом значении белой борьбы и где провозглашались здравицы Главнокомандующему и его помощнику по гражданской части, еще в газетах печатались победные сводки.

Однако Нина уже отделилась от верхушки и смотрела на жизнь по-обывательски, без патриотической горячки. Хотелось забыться, огрубеть. Что ей до того, возьмут Донбассейн или Екатеринослав?

Если бы удалось получить хотя бы небольшой кредит и развернуть новое дело! Вот тут-то и был для нее единственный шанс ожить.

На Никольской в управлении «Армия — населению» Нина нашла капитана Кочукова и прямо сказала ему о своей беде. Капитан покачал головой, потом спросил:

— Где вы были раньше? Я искал заведующего огородами для артиллеристов. А теперь все, зима на носу…

— Кредита не дадите? — просительно улыбаясь, вымолвила она. — Вы не думайте, у меня большой опыт… военные часто недооценивают…

— Ого-го! — вдруг воскликнул Кочуков. — Вы не были в кафе «Доброволец»? Там яичница из трех яиц, стакан кофе с сахарином и булочка для лилипутов две тысячи шестьсот пятьдесят рублей. А сколько офицер получает? Гроши! Я против кооперативов. Мы должны обходиться без этой запутавшейся в корыстолюбии публики. Простите, если это вам не совсем приятно слушать.

Маленький большеголовый Кочуков напомнил ей контрразведчика из Скадовска. Все они хотят, как лучше, и никого им не жалко.

— Что же мне делать? — спросила Нина. — Я сейчас числюсь при госпитале. Положение мое хуже некуда…

— Не знаю, — пожал плечами Кочуков. — Может, будете собирать теплые вещи для армии? — Он поглядел за окно — ветер трепал акацию.

— Как собирать? — не поняла Нина.

— Добровольные пожертвования…

Наверное, они просто не могли без этих пожертвований. Подлинного благородного добровольчества не существовало, а был тяжелый налог для латания дыр.

Нина попрощалась с Кочуковым и ушла. На улице было холодно, ветер задирал полы ее пальто, забирался в рукава и заставлял думать не о капитане, а о брошенной в летних рубахах армии.

До нее доходило, что тупая армейщина, это еще не армия, что эти вещи надо разделять, что без армии все рухнет. В ее мыслях бедные офицеры (такие, как уехавший на фронт Пауль) были беззащитны, даже беззащитнее, чем она.

Ее кто-то окликнул.

Доктор Шаповалов? Она, правда не сразу узнала его — он был какой-то озабоченно-важный, словно разбогател и не знал, что делать.

— Как вы поживаете? — спросил он. — Я слышал, вы процветаете, с вами все русско-французы…

— Что я? — ответила Нина, не желая признаваться в несчастье.

— Я слышала, что вы возите керосин и сбили цены у спекулянтов. Хотите открыть свое дело?

Но Шаповалов не хотел открывать никакого дела и принялся убеждать ее в ошибочности тесного привязывания российских интересов к французским.

— Да я не привязываюсь, — усмехнулась Нина. — Ветер-то какой!.. Я, пожалуй, пойду.

— Вы против чисто русского пути? — спросил Шаповалов, придерживая фуражку. — Рано или поздно вы разочаруетесь в своих русско-французах, попомните меня… Я вот вспомнил, как в пятнадцатом году наше главное артиллерийское управление позвало американцев, чтобы они построили нам новый пулеметный завод. Американцы приехали, но сперва захотели посмотреть на наши заводы. И что вы думаете? Посмотрели и отказались. Не сможем, говорят, обеспечить такой уровень.

— Я, пожалуй, пойду, — повторила она. — Совсем замерзаю.

— Пошли, я вас провожу немного, — предложил Шаповалов.

— Вы счастливы? — спросила Нина.

— Почему вы об этом спрашиваете? — чуть удивленно произнес он. — Мы на краю пропасти…

— Не надо меня провожать, — сказала Нина. — До свидания.

Она не хотела терять времени. Он чем-то раздражал. Все эти отечественные пулеметы, обескураженные американцы, неприятие русско-французов — как это далеко от настоящей жизни. А настоящая жизнь еще рождала надежды. Еще можно было обратиться к знакомым чиновникам из управления торговли и промышленности, к Симону, в конце концов к Кривошеину… Нина собиралась бороться с судьбой.

* * *

Известие о встрече Главнокомандующего с французами укрепляло ее надежды.

И Нина вместе с Артамоновым и Осиповной взвешивала вычитанные из газеты подробности и убеждала своих недоверчивых собеседников в том, что предстоят перемены к лучшему.

Она как будто присутствовала в Большом дворце и слышала всех этих де Мартелей, Бруссо, Этьеванов, которые обещали Врангелю и Кривошеину… Что обещали? Она этого не знала, но понимала — что-то хорошее.

Газетные строчки это подтверждали: «Де Мартель поделился впечатлениями от пребывания в Сибири при адмирале Колчаке и в Грузии. Де Мартель заявил, что правительство Юга России может рассчитывать на реальную помощь Франции».

Нина простодушна верила всему этому, забыв о причинах гибели адмирала, о войне грузинских националистов с Деникиным…

Напомнил об этом Артамонов. Он пристукнул забинтованным локтем по столу и сказал, что нельзя верить де Мартелю, какие бы песни он ни пел сегодня.

— Усе брешут, — добавила и Осиповна, соглашаясь с новым квартирантом. Обецянка — цяцянка, а дурню — радость.

То есть: обещание — игрушка для дураков.

Впрочем, Нина надеялась на лучшее и показывала им ту часть речи де Мартеля, где говорилось, что французы никогда не забудут неоценимых услуг России, оказанных Франции в начале войны, когда первые волны германского нашествия едва не докатились до Парижа. Де Мартель хоть и не назвал погибшей армии Самсонова, имел в виду ее жертву.

— Ну и что? — спросил Артамонов. — Незачем нам было их спасать. И с Германией воевать — тоже незачем.

— Своим разумом трэба жить! — подтвердила Осиповна.

— Вы хуторяне, нечего с вами говорить, — решила Нина. Она почувствовала, что Артамонов и Осиповна действительно не хотели видеть дальше своего носа, они представляют тот неподвижный, упорный, своенравный народ, который принес ей столько горя.

Разговор прервался.

Вообще после ранения и госпиталя Артамонов сделался другим, словно ничего с Ниной у него не было. Наверное, ее помощь в те дни, когда он лежал обезрученный, теперь угнетала его.

Ну что ж, Нина это понимала, и ей после госпитальной палаты тоже было не до любви. Она просто жалела Артамонова, почти так же, как жалела его Осиповна, без всякого смущения мывшая его в корыте.

Поэтому Артамонов опустился вниз, к Осиповне, к обывателям, где, собственно, сейчас находилась и Нина, да только Нина находилась там временно.

— Сейчас, как и триста лет назад, — Смута, — говорил на рауте в честь членов финансово-экономического совещания Рябушинский. — Элемент, принявший участие в спасении Родины, тот же. Нынче настоящие офицеры ведут борьбу, их можно сравнить с Прокопием Ляпуновым и его сподвижниками. Тогда, как и нынче, Илья Муромец вначале не пошел и не принял участия в спасении земли Русской… На Руси два мужика, один сидит на земле, другой — мужик торговый. После издания земельного закона пошел мужик земли… Я — мужик торговый. Скажу теперь, что и мы поднялись и идем. И встанет вся Русская земля… Перед вами стоит князь Пожарский, наш Главнокомандующий…

Имена Русских защитников в устах московского промышленника звучали для Нины как напоминание о ростовском, еще деникинских времен совещании, где тоже слышались эти колокольные удары.

— Льет колокола! — презрительно сказал Артамонов. — А у нас — одни «колокольчики».

* * *

Колокола били и били, «колокольчики» все падали.

Нине не было суждено подняться из беды. Куда бы она ни обращалась, ее встречал отказ. В управлении торговли и промышленности честный чиновник Меркулов, выслушав ее, развел руками и грустно сказал: «Что я могу?» Видно, и вправду он не лукавил. В его пахнувшем кислым кабинете, застланная солдатским одеялом, по-прежнему стояла походная кровать, и сие означало, что его семья не вернулась.

Симон тоже не помог. Он, конечно, попенял ей за продажу, однако сразу оговорился, что лично у него и Русско-Французского Общества к Нине нет претензий, ибо военная обстановка не в пользу новых рудовладельцев. Симоновы губы насмешливо растянулись, вместо «рудовладельцев» готово было вылететь другое слово, по-видимому, «шакалов».

— Помоги мне, прошу, — сказала Нина. — Я и так наказана.

— Как я тебе помогу? — ответил Симон. — Собственными капиталами я не обладаю… Ты в уголовку обращалась?

Должно быть, он уже сбросил ее со счетов, поэтому и разговаривал безучастно.

— Ты все забыл, Симоша, — меняя тон, предупредила она. — При случае тебе могут напомнить. Стоит мне обратиться к моим друзьям…

Он отвернулся к окну, его лицо сделалось совсем скучным. На виске среди черных волос забелели нити седины.

— Меня убьют? А Винтергауза оставят? — спросил Симон, глядя на зацепившийся за подоконник листок тополя-белолистки. «Уходи, Ниночка! — подумала она. — Скорее уходи!»

Ее рука потянулась к бронзовой фигурке скачущего казака и ощутила в ладони холодную тяжесть.

Симон повернулся, вскинул руки, закрывая голову.

Перед глазами Нины мелькнуло давнишнее — она хлещет кнутом.

Она швырнула фигурку в циферблат напольных часов, стекло со звоном рассыпалось, и часы стали бить.

«Слава богу!» — облегченно подумала Нина и воинственно спросила:

— Теперь вспомнил? Или хочешь еще?

Симон выскочил из-за стола. Нина испугалась, что он ударит ее, закричала и кинулась на него. Но Симон шагнул назад, и она увидела, что он тоже боится.

* * *

Часы и колокола били непрерывно, зовя новых Мининых и Пожарских.

Из России, «с мужиков», как говорили казаки, ударил мороз, сжались акации, посыпались белолистки, захрустело под ногами на Екатерининской и Приморском.

Говорили, что на фронте военные замерзают и набивают рубахи соломой.

В госпитале появились обмороженные.

Главнокомандующий встретился с журналистами «Военного голоса» и сообщил, что войска отступают от Каховки.

Красные отрезали белых от Крыма.

Врангель сказал:

— Я решил со своей стороны дать противнику возможность стянуться от Днепра к перешейкам, не считаясь с тем, что временно наши армии могут оказаться отрезанными от своей базы, затем сосредоточить сильную ударную группу и обрушиться на прорвавшегося противника и прижать его к Сивашу. Такой маневр может быть предпринят лишь войсками исключительной доблести.

Если перевести его слова на язык мирных обывателей, то получалась тревожная картина. Получалось, что белым дивизиям надо прорываться из Северной Таврии на полуостров, что речь не о судьбе всей летней кампании (она проиграна), а вообще о спасении.

Через четыре дня началась катастрофа — пал Перекоп. Войска отступили на вторую линию укреплений у Соленых Озер.

Мороз и мужицкий ветер врывались в Крым с десятками тысяч голодных, злых красноармейцев, кричавших: «Даешь крымского табачку!»

И что теперь Нинино несчастье!

Ворвавшиеся в Крым были измождены, питались мясом «иго-го», как они называли убитых лошадей.

Защищавшие Крым лежали в санитарном поезде, рядом с которым на станции Джанкой остановился поезд Ставки. Все замерзли.

На следующий день были сданы позиции у Соленых Озер, а третья линия укреплений у станции Юшунь продержалась еще двое суток. Наступал конец Крымского российского государства.

Существование его было кратко. Ему не помогли ни самоуправление, ни земельная реформа, ни демократические свободы. Не помог и Нинин «Русский кооператив».

Все кончалось. Тридцатого октября был объявлен приказ об эвакуации. По Екатерининской улице и Нахимовскому бульвару потянулись подводы со скарбом, двинулись под твердым взглядом бронзового адмирала вооруженные войска.

Тень новороссийского хаоса нависла над городом. Но пока не было паники, не было и погромов. Магазины бойко торговали снедью, правда, цены взлетели, и фунт колбасы стоил миллион рублей.

Согласно плана эвакуации Нинин госпиталь должен был грузиться на пароход вечером, но в списках ее не было, и это могло обернуться бедой.

Конечно, Юлия Дюбуа обещала ей похлопотать, даже попросить за Артамонова, ведь не пропадать же штабс-капитану.

Да только кто мог ручаться, что на пароходе найдутся места? Никто. Ибо план — планом, а эвакуация — бегство от гибели.

Что было потом, трудно понять. На пристани в огромной очереди Нину впустили на борт вместе с сестрами, а штабс-капитана то ли не взяли вместе с ранеными, то ли он потерялся, так что на судне его не оказалось.

В ранних сумерках, под плеск серых волн пароход, влекомый черным буксиром, отходил от причала. Отодвигался берег, и взгляд прощально охватывал весь Севастополь с Малаховым курганом и Сапун-горой. Все молчали, испытывая мелкое чувство личной безопасности, и не хотели даже смотреть друг на друга.

* * *

Тридцать первого октября утром перед гостиницей Киста расположилось прибывшее из Симферополя Атаманское училище. Юнкера ожидали посадки, а пока осматривались, заглядывали в открытые кафе, покупали продукты, возмущались дикими ценами — фунт колбасы стоил два миллиона.

Между тем на сильно опустевшем рейде серой глыбой полз за дымившим буксиром дредноут «Генерал Алексеев» и неподвижно стоял рядом с пароходом «Херсонес» второй дредноут «Генерал Корнилов».

Главнокомандующий находился в гостинице, ждал назначенной церемонии. Вот уже почти три года воевали Корниловский, Марковский и Дроздовский полки, а сегодня, в день расставания с родной землей, судьба распоряжается вручить им полковые знамена, как вручено было знамя Георгиевскому батальону. Пусть будет так. Эти знамена еще вернутся обратно. С ними легче будет возвращение, неизбежнее.

В гостиничном коридоре на ковровой дорожке выстраиваются десять офицеров. Проходят, отбивая ногу, конвойные казаки. Адъютант выносит знамена.

Армия разбита, она едва держится на последних пядях земли — но она бессмертна даже в этой трагедии! Так думает Главнокомандующий и вручает знамена.

Никто не молится, не поет. Торжественно и мрачно молчат с выражением дежурного благоговения.

Понимают ли, что происходит?

Врангель не знает ответа на этот простой вопрос.

Когда-то Петр Николаевич командовал дивизией в корпусе Алексея Михайловича Крымова, а Крымов в августе четырнадцатого был дежурным генералом при командующем Второй армии Самсонове. Самсонов же начинал службу в русско-турецкой войне при Скобелеве, Драгомирове, Столетове…

Мысль о неразрываемости связи пришла к Врангелю. И все. Это была обыкновенная офицерская мысль. Она свидетельствовала о твердом духе.

Вручив знамена, Главнокомандующий вышел на площадь. Он был в серой шинели и фуражке Корниловского полка (черный околыш, красный верх). Юноши-юнкера провожали его строгими взглядами.

Что они сейчас думали о нем? Этот высокий человек, с плоским затылком, длинной шеей и круглыми волчьими глазами не мог оставить их без напутствия.

Он спустился к Графской пристани, сел в катер вместе с командующим флотом контр-адмиралом Кедровым и отплыл в Килен-бухту проверить, как идет эвакуация.

То, что он там увидел, выглядело вполне пристойно. Тысячные очереди ждали на берегу, офицеры с винтовками стояли у трапов. Паники и безобразий не было. Входить же в детали Главнокомандующий не мог, понимая, что эвакуация — это сложная операция и без потерь не обойтись.

В стороне от гражданских пароходов стоял «Рион», предназначенный для комендатуры Главной квартиры. Он только что прибыл из Константинополя с теплым обмундированием.

Врангель отвернулся от «Риона». С ним связывалось еще одно неприятное воспоминание — в июле на «Рионе» доставили колючую проволоку для Перекопа, но поскольку разгрузить вовремя не успели, то отправили «Рион» обратно за новым грузом и торговый представитель в Турции не придумал ничего другого, как продать там проволоку.

— Вывезем всех, Петр Николаевич, — сказал Кедров. — Однако как быть со складами?

— Я распорядился объявить все оставляемое имущество народным достоянием, — ответил Главнокомандующий. — Жечь не будем!.. Там тоже русский народ…

То, что он считал красных русскими, вызвало у контр-адмирала недоуменную усмешку. Кедров не считал их таковыми.

— Они русский народ, — повторил Врангель. — И я надеюсь… Мы оставляем всех тяжелых раненых… Я надеюсь: к ним будет проявлено милосердие.

Катер причалил рядом с пароходом, гулко ударившись бортом о причальные кранцы. Врангель в сопровождении Кедрова и адъютанта подошел к охранению и остановился, глядя, как медленно забираются по трапу слепые, безрукие, обожженные люди. Но никого не несли на носилках.

Врангель глядел, не отрываясь, в лица раненых. Он хотел, чтобы они видели Главнокомандующего. Он не испытывал ни смущения, ни жалости, а лишь одну озабоченность ходом эвакуации.

«Русские! — подумал он. — И там, и здесь».

И вспомнил потерю Перекопа и последовавшее за ней наступление, когда смели две дивизии красных. Еще немного — и бросили бы всех в Сиваш… А на Чонгаре, на Таганаше красные наводили переправу на месте взорванных мостов, их сметало шрапнелью, а они тянули бревна, лезли и лезли, тонули, все равно лезли.

«Я мог построить при помощи британцев неприступную крепость, — подумал Главнокомандующий, наблюдая за скорбным движением. — Было бы две России… Любой европеец так бы и сделал. А я — воевать. Одной рукой — переустраивать то, что осталось после добродушного помещика Антона Ивановича, другой воевать… Но ничего. Армия цела, еще не все потеряно».

Он рассуждал так, будто бы за ним — вся империя, построенная русскими, дошедшими до Памира, до Тихого океана. Ведь ледяные походы совершали не только добровольцы Корнилова. Были и ледяные походы Суворова в Альпах, Пёровского — на Хиву, Гурко и Скобелева — через Балканы. Разве их совершили не русские, не предки вот этих раненых? Поэтому Главнокомандующий верил, что еще вернутся и продолжит борьбу…

Спустя полтора часа Врангель вернулся на Графскую пристань. Грузились заставы. Со стороны вокзала доносились редкие выстрелы. На углах Нахимовской площади расположились пулеметные команды, нацелив хоботы «максимок» на Екатерининскую улицу и Бульвар.

Неужели вот так просто все закончится?

— Что за выстрелы? — спросил он у адъютанта.

Стоявший поблизости длинный сухопарый генерал Скалон сказал, что это хулиганы громят магазины.

— Вам не кажется, — обратился Врангель к генералам Шатилову и Коновалову, — что уходить под такую музыку не очень по-русски?

— Здесь имеется военный оркестр, — доложил Скалой.

Главнокомандующий кивнул. Он подумал, что несколько Скалонов полегли еще на Бородинском поле и что из этого рода вышло много офицеров, географов, агрономов, честно служивших России. В этом смысле Врангели были похожи на Скалонов.

— Вызвать оркестр! — распорядился Главнокомандующий. — Пусть играет церемониальный марш. Мы не бежим. Мы только отступаем.

Оркестр появился почти мгновенно. Запела труба, ударили литавры и барабаны, ухнул бас-геликон.

Юнкерские заставы отбивали шаг, потом остановились.

Врангель обошел строй и поздоровался. Раздалось «ура».

И все.

Ушли заставы. Дым показался над городом.

На белых ступенях пристани остался только он с генералами и казаки конвоя в ярко-красных бескозырках.

Главнокомандующий оглянулся в последний раз и направился к катеру.

Было два часа сорок минут пополудни, тридцать первое октября 1920 года.

Глава 9

До Босфора шли долго. Пароход был перегружен и сильно кренился на левый борт, поэтому все с мольбой смотрели на небо, боясь ветра и бури. Но море спокойно гнало легкие волны, гнало день, другой, третий. И все забыли о страхе утонуть. Мучились в очередях за хлебом и кипятком. Самым страшным сделались теснота и тоска. Вот еле разняли сцепившихся офицеров в очереди возле гальюна. Вот на верхней палубе кто-то передвинул чужой чемодан и едва не был застрелен…

На пятый день кончился уголь. Ночью пошел дождь. Пароход качался в темноте, поблескивали мокрые леера и брезенты. С носа доносилось причитание. Женский голос пел что-то неразборчивое, оплакивая, как все знали, убитого мужа и умершего ребенка. На ней не обращали внимания.

Ярко вспыхнул электрический фонарь. Громко заговорили в рупор, и из темноты выплыли синий и красный огни.

Зазвенела цепь. Со стороны огней тоже откликнулись в рупор. Затопали шаги.

— Всех мужчин просим… Погрузка угля…

Всю ночь с приблизившегося миноносца перегружали уголь.

Женщина пела и пела.

Нина подумала сквозь дрему, слыша ее стоны: «Я тоже… Она плачет… Я тоже плачу…»

Послышался старческий громкий резкий голос:

— Туманы и мглы, носимые ветром…

Голос замолчал, потом снова донеслось:

— Туманы и мглы, носимые ветром…

Еще один тронулся. Или душа, отрываясь от родины, кричала первое, что приходило на ум?

Сквозь дрему Нина подумала об Артамонове. Может быть, там ему будет лучше? В Севастополе многие остались. Ведь война кончилась, и красных теперь не очень боятся. В конце концов красные тоже люди, им тоже хочется мира.

Но все-таки — жалко было Артамонова!

Утром пароход взяли на буксир с американского крейсера «Сен-Луи», и на седьмой день исхода из Севастополя вошли в Босфор, встали на рейде Мода.

В утренней дымке было видно бухту Золотой Рог, белые дворцы Константинополя и мечеть Айя-Софию, легендарную для каждого православного святыню, некогда бывшую храмом Святой Софии.

Все. Путешествие окончено. Россия — только на палубе, а кругом Турция.

На рейде стояли десятки и десятки судов*. Мутная вода стального цвета была усеяна апельсиновыми корками, несколько турецких лодок скользили по ней, неслись призывные возгласы:

— Эй, кардаш!

Нина знала, что «кардаш» означает «приятель» и что лодочники будут выменивать лаваш, халву на часы и кольца. Это уже было.

Впрочем, к пароходу никакие фески еще не приближались.

Беженцы неотрывно смотрели на город, загадывали судьбу. Злоба и раздражение улеглись. Хоть и опротивели все друг другу, но чувство опасности действовало сильнее.

Вдруг крепко, слаженно запели казаки:

Ой да разродимая ты моя сторонка, Ой да не увижу больше я тебя!

Сперва Нине пение показалось нарочитым, но песня быстро подчинила ее, отодвинув в ее душе эгоистическое ощущение. Рождалась надежда, что не может быть все конченым.

* * *

Приказ по войскам 1 армии. 5/18 ноября 1920 г.

Константинополь. «Алмаз».

1. Приказываю в каждой дивизии распоряжением командиров корпусов всем чинам за исключением офицеров собрать в определенное место оружие, которое хранить под караулом.

2. В каждой дивизии сформировать вооруженный винтовками батальон в составе 600 штыков, которому придать одну пулеметную команду в составе 60 пулеметов.

3. К исполнению приступить немедленно и об исполнении донести.

Генерал-лейтенант Кутепов.

Пока на рейде Мода в карантине под желтыми флагами стояли пароходы с гражданскими беженцами и госпиталями, первые суда с воинскими частями были направлены в город Галлиполи на берег Дарданелл.

Казаки должны были разместиться на острове Лемнос и у городка Чаталджи отдельно от армии, а Главнокомандующего французы оставляли в Константинополе, лишая его связи с войсками.

Должно быть, французы рассчитывали на то, что лишенная командования, разбитая, выброшенная в приближающуюся зиму армия быстро рассеется и исчезнет.

21 ноября Галлиполи — маленький, полуразрушенный со времен англо-французского десанта городок увидел два больших парохода «Саратов» и «Херсон». И увидел первую кровь русских, пролившуюся на глазах местных турок и греков.

Городок, бывший в древности Херсонесом Фракийским, видывал много жестокости. Здесь прошел персидский царь Ксеркс и, разгневанный бушующим Гелеспонтом, велел выпороть море цепями. Здесь стояли крестоносцы. Здесь томились в неволе запорожские казаки и русские солдаты Крымской войны…

К пароходам поплыли лодки-каики с лотками, полными пончиков, инжира, апельсинов, рахат-лукума.

Изможденные русские спускали на веревках кто что мог. Все борта были облеплены людьми с веревками в руках, с веревок свешивались ботинки, часы, рубахи.

Александр Павлович Кутепов, плечистый, бородатый человек с маленькими медвежьими глазами, старался не глядеть на этот базар. Он ему был неприятен и унижал. Солдаты перестали быть воинами, сейчас должно было начаться самок страшное для армии — разложение.

Перед Кутеповым лежал белый каменный город с мокрой от дождя полоской набережной и зелеными пирамидами кипарисов и тополей.

Он вспомнил, что во время русско-турецкой войны за освобождение болгар русские вплотную подошли к Галлиполийскому полуострову, но из-за перемирия дальше не пошли. А вот он — дошел. Из варяг — в греки.

В бинокль было видно, что на набережной появились французские чернокожие солдаты. Встречали.

Кутепов приказал адъютанту:

— Через три минуты прекратить базар.

Отдавая это приказание, он знал, что три минуты пролетят мгновенно и кто-то не успеет закончить свой торг. И знал, что сделает с опоздавшими: расстреляет.

Но может, обойдется? Может, научились?

Кутепов никогда не отменял приказов и не пощадил ни одного виноватого.

Он посмотрел на часы. Пора!

Побежали конвойцы ловить жертвы.

Конечно, он не ошибся: задержали двух, вытаскивающих на веревках хлеб.

— Кто они? — спросил Кутепов.

— Рядовой Технического полка и вольноопределяющийся Дроздовского полка.

— Свезти на берег. Расстрелять.

Он поднял бинокль, снова стал разглядывать лилипутский городишко.

После тяжких боев на Перекопе, после унижений бегства — лишать жизни героев? Как же его возненавидят!

Но пусть возненавидят, лишь бы скорее очнулись. Если понадобится, он расстреляет и сотню героев, зато восстановит армию.

И больше об этом происшествии Кутепов не думал.

Поскольку Первая армия, которой он командовал, была сейчас сведена в корпус, он больше не был командующим армией. Но ничего от этого не менялось. Все равно он оставался самым старшим воинским начальником здесь, в Русской армии. Армия еще жила. И пока она жила, были живы все, герои и павшие духом — все, на ком была русская форма. Армия становилась единственной надеждой на то, чтобы уцелеть в международной толпе и чтобы, не приведи Господь, не попасть к французам в концентрационный лагерь.

Окуляры бинокля забросало дождем, и генерал опустил бинокль. Надо было съезжать в этот Галлиполи, осматриваться.

Шлюпка с Кутеповым быстро полетела, рубя носом зыбь. Он сидел, опустив голову, не замечал пенистых брызг. Размеренно скрипели уключины и бились волны в борт.

В Кутепове зрело тяжелое чувство. Он знал, что те двое не будут последними. И к этой тяжести добавлялась другая: французы еще на Босфоре дали понять, кто здесь хозяин, и даже пытались полностью разоружить армию.

На пристани Кутепова встречал начальник французского отряда майор Вейлер, бритый господин в черной плащ-накидке, в меру любезный, в меру серьезный. Словом, француз. Он осведомился о том, как чувствует себя генерал, и откровенно признался, что размещать прибывших в общем-то негде, кроме как в палатках за городом.

Кутепов выслушал и через офицера-переводчика передал, что желает осмотреть Галлиполи.

Стали осматривать. Возле порта — кофейня «Олимпиум» с наваленными кучей на террасе соломенными стульями, дальше — городской фонтан, турчанки в коротких, до половины лица вуальках, звон ведер и баклаг, еще дальше — белая площадь, узкие улицы, расползшиеся от недавнего землетрясения дома…

Вдруг как будто доской сильно ударили по воде — ружейный залп.

Осмотр продолжался. Кутепов обнаружил пустующие казармы, правда, одни стены, крыш не было.

— Мы занимаем эти казармы, — сказал генерал.

Вейлер пожал плечами, ему было все равно.

— Нужно помещение под комендатуру и гауптвахту, — продолжал Кутепов.

— Зачем? — удивился француз, а сопровождавшие его чернокожие сенегалы заулыбались.

— Не знаю другого способа поддерживать порядок, — ответил Кутепов.

— Но вы будете жить за городом, мосье генерал. Продовольствие мы будем доставлять. Там есть река. Зачем же комендатура в городе?

— Надо, — отрезал Кутепов. — Поехали смотреть место для лагеря.

К майору подошел нахохленный сердитый офицер в черном плаще, тихо сообщил что-то, и Вейлер что-то закричал в ответ.

Переводчик вполголоса сказал Кутепову:

— Говорит, мы расстреляли двух наших… Не нравится.

— Это их дело, — вымолвил Кутепов сквозь зубы.

Вейлер повернулся к генералу, горячо зачастил, протестуя против экзекуции.

Кутепов кивнул, помолчал и попросил лошадей для поездки за город. Его равнодушие к французскому протесту было настолько явно, что у черных отвисли полуфунтовые губы.

Вейлер прищурился. Кутепов угрюмо смотрел на него.

* * *

Что ж, соглашаться на предложенное французами место?

Голое поле, покрытое жидкой грязью, лежало между горами и полоской пролива. Пронизывающий северный ветер пригибал колючую траву. Бурлила речушка. Это был край света.

Кутепов дал правый шенкель, повернул лошадь и спросил:

— Это все?

Но он понял еще в городе, что больше негде расположить десятки тысяч человек.

— Завтра выгружаемся! — решил он, не дожидаясь ответа. — Не пропадем.

На что Александр Павлович надеялся? На то, что он заставит разбитую, уничтоженную армию вновь ожить на берегу грязно-пенистого Геллеспонта?

Он не то что надеялся, он был уверен. Армия займет этот рубеж и воспрянет духом. Солдату не привыкать жить на земле под вражеским огнем. А здесь-то и огня нет. Проживут. Разобьют лагерь по правилам внутренней службы. Поставят палатки, печки, походные церкви; пойдут ежедневные учения, поднимется дисциплина. Ведь армия принесла сюда не только свое горе, но и русскую традицию. Выживет!

* * *

Так началась последняя эпопея белой армии, краткое чудесное возрождение русской государственности на берегу Дарданелл и потом рассеяния русских по белому свету.

В пять часов утра под чистые звуки труб, игравших «сбор», и барабанный бой началась высадка русских в Галлиполи.

На пристани стоял конвой из рослых сенегалов, одетых в желтые мундиры. Они добродушно пялились на чужую армию, не понимая, что в ней грозного и почему французские офицеры так обеспокоены.

Было холодно и ветрено.

Русские смотрели на выстроенных детей природы, вспоминали ушлых кубанцев, которые исхитрились продать кому-то в Константинополе целую батарею, и, догадываясь, что очутились в дыре, подбадривали друг друга, обращаясь к сенегалам:

— Ишь, как вытаращился, сережа!

Почему-то чернокожие стрелки были окрещены «сережами», и это прозвище мгновенно прижилось, ибо для них не было в русском языке нужного слова.

Артамонов и Пауль шли в хвосте колонны. После того, как Пауль помог Артамонову погрузиться на пароход вместе с его полком, миновала целая вечность, и Артамонов не раз пожалел о том, что не остался в Крыму. Ведь гражданская война кончилась, и вряд ли победители будут мстить побежденным. Вот даже Главнокомандующий не стал жечь склады, оставил красным. Конец войны освобождал всех от тяжелого креста добровольчества. Теперь надо было по-новому думать о службе родине и искать свой путь.

Но как пережить казнь двух человек? Артамонов, знавший Кутепова еще по боям под Таганрогом, был потрясен. Изверг! Убить людей за ничтожное опоздание! Какой в этом смысл? Показать свою власть? Определить ее возможности? Произвести впечатление на французов?

— Зато сразу — каленым железом, — ответил на его сомнения Пауль. Кутепов — это не аристократ Врангель и не интеллигент Деникин. Этот из тех русских, кто шел с Ермаком покорять Сибирь. От таких мы отвыкли — разные Платоны Каратаевы и прочие выдуманные персонажи мешают нам прямо посмотреть на вещи.

С такими противоположными мыслями штабс-капитан и прапорщик сошли на турецкую землю и подчинились судьбе. В Галлиполи, как ни чудно, бухта называлась Кисмет, то есть «рок, судьба». Что-то таилось за этим совпадением. Какая судьба?

Два полка были оставлены в городке и стали размещаться в полуразрушенных казармах, но большинство, получив паек и палатки, двинулись строить лагерь. Семь верст люди едва влачили ноги, таща на горбах тяжелые госпитальные палатки-бараки и маленькие типа «марабу», а также кирки, лопаты, пилы, топоры. Даже небольшая группа «железных» офицеров шла молча, не старалась никого ободрить. Предчувствие небывалых испытаний теперь, казалось, надламывало самую душу армии.

Добрались в долину и устраивались ночевать под открытым небом.

Пауль набил матрас тростником, росшим в устье речушки. Артамонов спал же прямо на земле, кинув под себя шинель. Так спали многие. Сила людей уходила без остатка лишь на общие работы, а там, где касалось личного, руки опускались. Белая идея умирала. Все, что было дорогого, разрушилось.

Еще не родилось открытого призыва признать прошлое кровавой ошибкой, но все чувствовали, что прошлое перестало быть героическим. Требовалось сменить вехи.

Неизвестность, уныние, страх душили полки.

— Ты не заболел? — спросил Пауль Артамонова. — Давай матрас, я набью тростником. А хочешь — можно водорослями.

— Пустое, не надо, — отмахнулся штабс-капитан.

Однако Пауль не послушался и собрал для него тростник.

Вечером они улеглись, Артамонов ворочался на хрустевшем ложе, ворчал на Пауля за то, что тот забрал его сюда, а не бросил в Севастополе.

Пауль не отвечал.

Они располагались посредине двадцатиместной треугольной палатки. Дул ветер. Брезент натягивался, хлопал. В углу кашлял простудившийся поручик Лукин, у него был жар.

— Надо делать кровати, — сказал Пауль. — Иначе подохнем.

— Туда и дорога, — вымолвил Артамонов.

Утром Лукин стал совсем плох и не поднялся. Взводный командир Ивахно постоял над ним, ничего не выстоял и велел накрыть его второй шинелью.

— Может, священника? — предложил кто-то.

Но принесли паек, и про Лукина на время забыли, положив рядом с ним хлеб, консервы и крошечный, размером со столовую ложку, кулек сахарного песка. Еще причиталось к выдаче на руки двадцать граммов кокосового масла, но его на во что было отлить.

Все видели: французский паек нищенский. На пятьсот граммов хлеба и двести граммов консервов разве проживешь?

Да и ради чего жить?

Впрочем, генерал Кутепов решил помочь безучастным людям и приказом по корпусу велел всем сделать кровати. Отныне надо было заботиться о своем здоровье, не забивать голову ненужными сомнениями.

Командование приказывало: живи! Строй печки в палатках, строй полковые церкви и собрания, грибки для часовых, навесы для знамен…

С каждым часом лагерь преображался, управляемый властной жестокой силой. Эту силу большинство ненавидело. Но была ли другая, способная спасти?

Вечером Артамонов и Пауль возвращались с гор, таща на спинах толстые сучья и ветки. С холма была видна вся долина, усеянная белыми и зелеными палатками, а дальше — Дарданеллы и фиолетовые горы на том берегу. Вырвавшееся из-за туч солнце отражалось в серебряном блеске пролива.

Несколько чередующихся картин заканчивались вдали освещенными золотистыми облаками, и возникало чувство бескрайнего простора.

— Как у нас, — сказал Артамонов. — Вот так едешь по дороге, да вдруг откроется такая даль, холм за холмом, и все выше и выше… Зеленые елки, желтые поля, небо… — Он помолчал и воскликнул: — Не жилец я здесь! Не выдержу.

Пауль тоже любовался пейзажем, но думал по-другому. Он стал уговаривать товарища смирить гордыню и подчиниться долгу, ведь здесь, далеко от России, вокруг нас возрождается все та же Россия, мы не эмигранты, мы остаемся русскими.

— Эх, Пауль, Пауль, мало нас терзали! — вздохнул Артамонов.

— Ну поглядим, чем это кончится… Ты веришь, тебе легче. А у меня предчувствие, что мне уже отсюда не уйти.

— Втянешься, привыкнешь, — сказал прапорщик, требовательно-ласково глядя на него единственным глазом. — Россия ждет, что мы исполним свой долг.

— Ладно, пошли, — вымолвил Артамонов. — Все наши увечные остались в России…

Они миновали хутора Барбовича, как называлось расположение кавалерийской дивизии, и вернулись в лагерь. Можно было перед ужином умыться и почиститься.

В полутемной палатке, освещенной лишь слабым светом из целлулоидного окошка, возились, сооружая кровати, несколько человек. Лукин лежал тихо. Пауль подошел к нему, прислушался, потом потрогал за плечо. Тяжесть мертвого тела отдалась в его руке. Пауль накрыл покойника с головой, встал, перекрестился. Рядом лежал нетронутый паек.

«На что ему паек? — мелькнуло у прапорщика, но он испугался этого жалкого желания и отодвинулся. — Первый покойник. И никому нет дела».

Пауль крикнул:

— Эй, Лукин умер!

Подошли, посмотрели. Сказали, что надо доложить взводному.

Пауль выглянул наружу. Где Ивахно? Вблизи палатки его не было.

Из-за соседней палатки слышался сильный командирский голос, дающий кому-то распеканцию. Пауль заколебался: идти туда или обогнуть палатку. Но простодушно решив, что ему, как вестнику смерти, не страшен никакой начальник, пошел на голос.

Кутепов! Там был Кутепов.

С ним генералы Витковский, Туркул, Пешня и однорукий Манштейн. Все глядели на взводного Ивахно, кто с сожалением, кто с презрением.

— Вы прежде всего офицер, поручик! — говорил Кутепов. — Вы боролись за право и культуру… Сдайте взвод!.. Приведите свой мундир в порядок!..

Ивахно стоял по стойке «смирно» в своем испачканном глиной мундире и, вскидывая голову, пытался что-то возразить, но не успевал… Кутепов не позволял ему оправдаться.

— Только смерть освободит нас от выполнения долга, — заключил командующий.

В голове Пауля при слове «смерть» вспучилась боль. Он вышел из-за палатки и обратился к Кутепову, сообщив, что во взводе Ивахно умер поручик Лукин.

Генерал повернулся к Паулю. Перед ним стоял юный прапорщик с обезображенным лицом и закрытым, пустым левым глазом, одетый в такой же грязный мундир, как и поручик Ивахно.

— Кто умер? — спросил Кутепов, прищуривая маленькие глазки. — Почему?

— Поручик Лукин, ваше высокопревосходительство. От усталости.

— Знаем эту усталость! Небось, спал на земле. — Кутепов повел бородой, кивая Витковскому. — Опустились! Забыли свой долг! Хотите к Богу?

Пауль почувствовал, как страшен этот человек, который даже в смерти не признает оправдания.

— Я не дам вам умирать легкой смертью! — продолжал Кутепов. — Ваша жизнь принадлежит России. Не Богу, а России!

— Я тоже так считаю! — перебил его Пауль.

Из-за спин генералов вышел священник в серой рясе и сказал Кутепову:

— Разрешите, я займусь покойным.

— Что? — спросил Кутепов.

Священник был небольшого роста, с крупной головой, на груди'' георгиевская медаль. По сравнению с Кутеповым он казался выходцем из довоенного мира, когда жестокость еще не стала обыденной.

— Вот этот меч в терновом венце, ваше превосходительство, — сказал священник, дотронувшись до знака Ледяного похода на груди Пауля. — И такой же — у вас… Что говорит нам этот святой меч? О том, что все равны перед белой идеей. И никому не дано знать, чем завершится наш тернистый путь. Подвиг может остаться без воздаяния. Надо помнить это, смирить гордыню перед лицом нового испытания.

— Займитесь покойным, отец, — холодно произнес Кутепов. — А я займусь живыми. — И добавил, что с этого часа начинают действовать дисциплинарный устав и устав внутренней службы. — Я высоко ставлю офицерский мундир и беспощаден с теми, кто роняет его достоинство.

Судя по всему, он отпускал Пауля вместе со священником к скорбному обряду.

Пауль понимал, что у Кутепова нет других средств сохранить армию, но ему сделалось тяжко, так тяжко, как еще никогда не бывало.

И тут еще вышел Артамонов. Наверное, на помощь Паулю.

— Идемте, попрощайтесь с первым здешним усопшим, ваше превосходительство, — обратился он к генералу мрачным тоном, по которому явно чувствовалось, что он не уважает Кутепова.

Все это поняли. Командир дроздовцев Туркул, двухметровый двадцатишестилетний генерал с золотыми кольцами на пальцах, шагнул вперед. Кутепов остановил его и сказал:

— Артамонов, это ты?

— Я, Александр Павлович, — ответил штабс-капитан. — Кроме дисциплины, нужно еще и почтение к смерти.

— Ты прав, — согласился Кутепов. — Первого усопшего, — он выделил голосом слово «первого», — я должен проводить лично. Идем!

Генералы вошли в палатку, молча постояли, склонив головы, над телом безвестного Лукина, словно отпускали его от тяжких трудов на небеса.

Это были минуты примирения.

И они миновали.

Кутепов осмотрел постели офицеров, узнал, что именно Пауль помог Артамонову, потом неожиданно потребовал, чтобы один из офицеров показал ему свои портянки. Офицер смущенно отнекивался.

— Что? Невозможно показать? — спросил Кутепов. — Нет уж, показывай!

Бедный офицер стащил сапог, размотал ужасную портянку, от которой разила нестерпимой вонью, и стал быстро заматывать ее.

— И вши у тебя есть? — спросил Кутепов.

— Нет, — ответил офицер.

— Ладно, проверять не буду. Пусть проверит ваш новый взводный. Поручик! — Кутепов повернулся к Паулю. — Назначаю взводным. Чтоб чистота и порядок! Взыскивать беспощадно!

Так Пауль стал взводным и должен был поддерживать дух.

После ухода генералов его вызвал ротный, капитан Гридасов, и велел на предстоящей поверке не называть Лукина умершим, лучше пусть Лукин будет отсутствовать но какой-либо простой причине, например, собирает хворост.

— А зачем? — не понял Пауль. — Он же умер.

— Нет, не умер, — сказал Гридасов. — Ты на него паек будешь получать, понял. Ты Гоголя «Мертвые души» читал?

— Как? — изумился Пауль.

— А так. Неужто французам назад отдавать!

И Лукин остался в списке живых.

Ночью Пауль молился, призывая Господа помочь ему укрепить людей.

Неподалеку лежал мертвый Лукин, которого похоронят завтра.

Пауль думал, что отныне все должны забыть свое «я» и слиться в единой общине как монахи-рыцари. В этих мыслях он ушел далеко, и вдруг увидел себя на острове Халки, на скользком спуске впряженным в повозку с огромной бочкой воды. Рядом с ним было несколько русских, а чуть в стороне — чернокожие французские стрелки. Сенегалы замахивались прикладами и толкали русских в спины. Он повернулся к черному, воскликнул: «Что ты делаешь? Зачем?» «Кто за вас заступится? — ответил черный. — Все ваши лучшие люди уже мертвы. Где храбрый Корнилов? Он знал все азиатские языки, и ему азиаты верили как отцу. Но Корнилов убит. А где Марков, Алексеев, Колчак?.. Вы даже Врангеля не смогли защитить. Поэтому терпите».

* * *

Приходилось терпеть.

Кутепов требовал выправки, правильного отдания чести, опрятного вида. Он был вездесущ и появлялся то в гавани, то в интендантских складах, то на базаре в городе. Он никого не уговаривал, а заставлял силой. Заставил построить бани, уборные, организовать санитарные комиссии. Заставил украсить полковые линейки двуглавыми орлами из цветных камней и черепицы, сплести из соломы грибки для дневальных, сделать навесы для знамен, клумбу для солнечных часов.

Гауптвахта в Галлиполи размещалась в старинном каземате, где на закопченном потолке нашли выцарапанные еще запорожскими казаками горькие письмена неволи. И вот русские солдаты и офицеры оказывались в этом каземате на берегу вожделенного Пролива, за который пролито было от Балтики до Карпат потоки крови.

Прибывали пароходы с тысячами новых воинов, лагерь в Голом поле разрастался.

Встал напротив бухты бывший броненосец «Георгий», а в трюмах его тюрьма, кормят через день, для офицеров еще есть нары, а солдаты должны спать стоя, но стоя спать невозможно, люди не выдерживают, падают на залитое водой дно.

Кутепова ненавидели по-прежнему. Его забота ничего не изменяла. Все эти очаги в палатках, пристройки для офицерских собраний, где усталым от работ офицерам можно было погреться в тепле и почитать газету, скромные полковые церкви с крестами из жести и алтарными дверями, изготовленными из ящиков и мешковины, — все это делалось из-под палки и не освобождало души, а наоборот, угнетало еще сильнее.

Душа не принимала даже такого благородного приказа, каким был приказ о запрещении употреблять в разговорах бранных слов. Там тоже было насилие!

Единственная вспышка былой доблести случилась не по воле Кутепова (Кутеп-паши, как его стали называть), а из-за придури французской комендатуры. Пауль вместе с Гридасовым были в городке, заглянули на базар, и то ли от бедности, то ли от тоски потянуло их запеть назло всем казачью песню. Они как бы говорили: «Вот вы, греки и турки, торгуете рыбой и вином и всякими продуктами, а мы идем и не хотим смотреть на вас».

Но патруль сенегалов арестовал их за громкое пение, посчитав пьяными и чересчур опасными. Не хватало Паулю с Гридасовым такого конфуза!

Стали вырываться, Гридасов приложился к сенегальскому уху и получил прикладом в лоб, так что залило кровью глаза. Попали они во французскую комендатуру, в какой-то чулан. Через некоторое время стали доноситься до них русские голоса, потом забегали французы, крича свои команды, потом все затихло. Видно, не хотели отдавать арестованных. Надеялись выкуп за них получить, что ли?

— Ничего, наши не оставят, — утешал товарища Пауль. — Наш Бог терпеливый да не забывчивый.

— Гады! — ругался Гридасов. — Что мы им сделали? За что нас так унижать?

— Наши не оставят, — повторил Пауль.

Вдруг послышалось родное «ура!». Как чудо неслыханное в турецком городишке гремело многоголосое «ра-ра-ра!»

Забегали в комендатуре.

— Рюс-казак! — донеслась до арестованных.

Побегали — и стихло.

Затем ворвались с улицы. Родной язык, шумят, ищут.

— Мы здесь! — крикнул Пауль.

Юнкера Константиновского училища, две роты, юные, семнадцати восемнадцатилетние, с винтовками — смеются, рады, что без выстрела вышибли сенегалов.

— Господин капитан, вы ранены?

— Нет, юнкер. Чуть зацепило. Мы так просто им не дались…

— Господа, здесь трофеи — два пулемета!..

— Господа, давайте на стенке что-нибудь напишем на память… «Бородино», как?

— Бородино! Давай! Пиши!.. «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…»

— «…Москва, спаленная пожаром…»

— «…французу отдана».

— Ты что, братец?! — вдруг воскликнул Гридасов. — Что ты, милый?

По щеке юноши текла слеза. Гридасов обнял его за плечи и сказал:

— Не горюй, юнкер, выстоит наша Москва, лишь бы мы ее помнили.

Но в глазах капитана тоже заблестело, он тряхнул головой, в его покрытом засохшей бурой кровью лице промелькнуло горькое горе.

Юнкера написали на стене всего несколько слов, и раздалась команда выходить строиться.

Осталось во французской комендатуре только начало лермонтовского стихотворения.

Гридасова и Пауля доставили в штаб корпуса, размещавшегося здесь же в Галлиполи, в двухэтажном доме (низ каменный, верх деревянный). Событие было большое: как-никак открытое столкновение с союзниками и успех! Кутепов вышел посмотреть на освобожденных, узнал Пауля по его страшной отметине. Да и как его можно было не узнать?

— Что делали на базаре? Пьянствовали? — спросил Кутепов.

Отвечал Гридасов, объяснил, что не пьянствовали, а возвращались из порта, где работали на разгрузке.

— За что были арестованы?

— Мы песню запели, ваше превосходительство.

— Вы что, певцы?.. А коль запели, почему дали себя арестовать?

— Разрешите, ваше превосходительство! — сказал Пауль. — Нас арестовали силой.

— Вас мог арестовать только наш патруль! — сердито произнес Кутепов. Офицеры молчали.

— Что пели? — спросил генерал.

— «Полно вам, снежочки, на талой земле лежать», — ответил Пауль.

— Дальше как?

— «Полно вам, ребятушки, горе горевать…»

— Ну!

Пауль вполголоса стал напевать:

Оставим тоску во темном леску, Станем привыкать к грузинским горам, К чеченским местам, Станем забывать…

Гридасов сверкнул глазами, подхватил:

… отца, матерю, жену, С девками, с молодками полно пить-гулять, Перины, подушки пора нам забывать…

Кутепов перебил с усмешкой:

— Знаю, хорошо… Заслуживаете гауптвахты. Как, юнкера? — Он посмотрел на юнкеров. — Чтоб не давались сережам?!

Константиновны не отвечали. Кутепов понял, что они думают, махнул рукой.

— Ладно! Без гауптвахты. Надеюсь, впредь не повторится.

Юнкера вздохнули с облегчением, раздались возгласы:

— Не повторится!.. Пусть попробуют тронуть!

Кутепов только пригрозил, но отпустил с миром. Этот муж не собирался снисходить до человеческого чувства.

И все же Пауль и Гридасов возвращались в лагерь в приподнятом настроении. Удаляясь от командующего, они впервые испытывали не униженность беженца, а защищенность воина, принадлежащего к армии.

Возле развалин древнего амфитеатра, на стенах которого росли кривые сосны, встретились им два сенегала. Гридасов остановился, вперившись в них.

— Карашо! — крикнул один сенегал. — Рюс, фрасе, сенегал — карашо, якши!

Второй замахал рукой.

— Заразы! — выругался капитан. — Ну то-то же.

Вскоре они еще встретили партию русских, расширявших грунтовую дорогу, остановили перекурить и рассказали о своем приключении.

— Чему радуетесь? — вдруг раздраженно спросил вольноопределяющийся с белыми погонами Технического полка. — Не навоевались?

Он не стал разговаривать, сразу отошел. Зато другие были довольны командующим и константиновцами, хотя обычно имя Кутепова не вызывало одобрения.

А что, и вправду кто-то не навоевался? Нет, винтовка обрыдла, и хотелось покоя.

Кроме разных работ, велись в Корпусе ежедневные пятичасовые занятия строевые и словесные, готовились к параду. Парад в лагере мыслился как вызов судьбе. И все были подчинены единой воле, одному желанию — восстановить боеспособную армию, спасти людей от французского концлагеря.

Опустошенные злостью и безверием души постепенно втягивались в новую трудную работу. По вечерам сходились в офицерских собраниях, делали выпуски устных газет, пели. Особенно любили «Разбойника Кудеяра», видели в словах песни намек на нынешнюю жизнь,

Жили двенадцать разбойников, Жил Кудеяр-атаман, Много разбойники пролили Крови честных христиан.

Мотив покаяния, поиска прощения у Господа явственно звучал в пении офицеров. С песнями возвращалась оставленная родина. Казалось, больше не в чем было искать опору. В душе у каждого горел какой-то мрачный огонек надежды, связанной с далекой Россией. Этот огонек требовал чистоты и давал силу выдержать тяжелые работы.

В порту, на строительстве шоссе и узкоколейной железной дороги, на ремонте и утеплении полуразрушенных домов — всюду, где работали русские, всюду поддерживался странный, возвышенный порядок — чувствовалось, что этим людям тяжело, что они находятся на распутье и что подчиняются не только воинскому закону. Они были заряжены готовностью и творить милосердие, и драться.

Во всяком случае французы перестали высылать в город свои патрули, чтобы избежать столкновений с русскими, а порядок в Голлиполи стал поддерживать Первый корпус.

С началом декабря население города выросло вдвое — прибыли последние части, военные учреждения, офицерские семьи. Лагерь в Голом поле не мог вместить всех. Женщины и дети селились в дома без окон и дверей, без печей, с полусгнившими полами и крышами. Зимние северо-восточные ветры продували эти дома насквозь, гасили огоньки каганцов и уносили жалкий жар теплящихся в мангалах углей.

Кутепову доложили о болезнях детей и женщин, он обратился к французам за строительными материалами — и к греческому мэру — за хлебом для вознаграждения русских рабочих. Французы ничего не дали, а греки, хоть и сочувствовали, тоже не смогли собрать необходимого продовольствия.

Изредка в русские семьи приходили местные старухи, желтолицые турчанки и гречанки, молча копались в скарбе, уходили и возвращались кто с миской, кто с кастрюлей.

Греческое самоуправление выделило беженцам несколько комнат в частных домах.

Больше помощи неоткуда было ждать. Жизнь ослабленных женщин и детей стала колебаться и затухать от ледяного ветра.

Кутепов приказал сделать все, что возможно, лишь бы согреть замерзающих. Инженерные команды забивали окна досками, конопатили щели морской травой, делали двери, ставили железные печи. Однако спасли не всех.

На окраине городка вырастали кладбищенские православные кресты, осеняя чужбину и звеня венками из колючей проволоки. Души умерших улетали в небо и оттуда смотрели вниз на маленькую русскую страну, пытающуюся выжить на холодной земле.

Французы объявили запись в иностранный легион, сулили золотые горы и избавление от страданий. Им явно не хотелось наблюдать, как рядом в Константинополе возрождается военная сила. Они, а вместе с ними и англичане не исключали возможности вмешательства русских на стороне кемалистов, которые в глубине Турции вели войну не только с греческой армией, но и со всей Антантой. Разбитая в мировой войне Турция сейчас воспряла из национального унижения. Ей помогала Советская Россия, чтобы пошатнуть положение союзников в Проливах. Поэтому французы смотрели на Кутеповскую силу с опаской и хотели поскорее избавиться от нее, распылить.

Это пришедшее от французов слово, внутри которого сеялась мертвая пыль, укоренялось в головах ослабевших людей. Жалкая надежда спастись, оторвавшись от общей судьбы, увела несколько десятков человек в иностранный легион.

Однажды Артамонов предложил Паулю бросить все и пробираться пешком к Булаиру, где полуостров суживается до пяти-шести километров и где стоят греческая застава и французская батарея, пройти заставу — а там уж никто не догонит!

— Нельзя, скоро назад, — возразил Пауль.

Артамонов как безрукий инвалид в подготовке к параду не участвовал и не скрывал презрения к генеральской затее. Что парад? Мало их было? Допарадировались до Дарданелл!

Пауль принялся его уговаривать переменить мнение, ведь в армии всегда должно занимать свободное время учением и смотрами, иначе — заводится скука и разложение.

Но Артамонов уже откалывался! Он видел спасение в личной жизни, и поэтому законы офицерской семьи представлялись ему чуть ли не крепостными.

Таких офицеров было немало. Среди них — и георгиевские кавалеры времен германской войны, сражавшиеся по четыре, по пять, по шесть лет. Им было больнее всего переживать национальный позор, в Голом поле они мучились не от лишений, а от осознания своей трагедии.

Меньше всего было в Корпусе мужественных, не сдающихся людей. Они понимали, что спасти может только избранный Кутеповым путь, иначе они превратятся в пыль.

Девятого декабря по случаю кавалерского праздника ордена Святого Георгия Победоносца прошел первый парад войск Корпуса.

Как после тяжелого ранения, еще слабый, только-только оживающий человек пробует встать на ноги и с мучительной улыбкой оглядывает окружающих, так и проходившие парадом роты чувствовали, что происходит чудо возрождения к жизни.

Играл оркестр родной «Преображенский марш», развевались знамена, архимандрит Антоний благословлял. И казалось, издалека смотрит, смотрит на них мать-Россия.

Через девять дней, восемнадцатого, французы наконец разрешили Врангелю посетить Галлиполи. Он сказал речь о том, что армия остается, а сопровождающий его французский адмирал де Бон указал на клумбу с двуглавым орлом и вдруг заявил: — Он взлетит!

Что подвигло адмирала признавать возрождающуюся силу?

Ходили слухи, что в Англии началась революция и, может быть, Корпус вскоре понадобится.

Но гости уехали, потянулись будни, и ничего в лагере не изменилось. Продолжались тяжелые дорожные работы, заготовка дров, учения. Росло кладбище, на поверках все больше офицеров оказывались в отлучке по разным уважительным причинам и никто их не мог увидеть.

Приближался Новый год. Теперь стало ясно, что Кутепов сумел сплотить беженскую массу и что именно он, а не запертый в Константинополе Врангель является новым вождем. Врангелю горячо сочувствовали, открываемую в Галлиполи гимназию собирались назвать его имени, а Кутепова просто терпели.

Штабс-капитан Артамонов прослыл в своей роте критиканом, и Паулю приходилось защищать приятеля, но он не мог избавить его от гауптвахты за дерзости, высказанные ротному Гридасову.

К той поре от вырвавшихся из Крыма беглецов все знали о страшных расстрелах оставшихся там офицеров и даже рабочих, трудившихся в порту во время эвакуации. Эта весть должна была отрезвить сомневающихся, укрепить сторонников Кутепова, однако никого не отрезвила и не укрепила. Только в очередной раз ужаснула.

— Записаться, что ли, в вечноотлучившиеся? — сказал Артамонов Паулю. Мы ведь медленно гнием здесь, а нам кажется — живем.

Он и вправду томился, занимаясь только хозяйственными работами на кухне и уборкой лагеря. Из воина он превратился в работника, случайно прибившегося к армии.

Пауль попробовал привлечь его в хор — ничего не получилось. Возвышенное пение молитв и патриотических песен было противно Артамонову. Безверие глубоко въелось в него. Он даже не хотел давать из своего ежемесячного жалованья в две лиры обязательных взносов на церковь, оркестр, офицерское собрание. Добром это не могло кончиться.

— В какое положение ты ставишь меня? — спрашивал его Пауль. — Ты мой друг, я тебя рекомендовал… Но закрывать глаза на твои пораженческие взгляды я не буду. Одумайся, прощу тебя!

Но одуматься Артамонов уже не мог. Дело шло к развязке. Наверное, он застрелился бы на холмах, где собирал дрова, если бы не новый поворот событий.

С первого января было объявлено, что французы прекращают выдачу пайков. Корпус мог выбирать — либо в иностранный легион, либо в Бразилию или Сербию на поселение, либо вернуться в Россию. Начиналось разложение.

И тут среди неопределенности последовало из штаба корпуса распоряжение, которого ждали все: сделать приготовления для выступления в поход, приготовить вещевые сумки, раздать патроны, проверить, чтобы на всех винтовках имелись ремни.

«Выступаем!» — пролетело по всем палаткам и землянкам. Говорили, что уже распределены маршруты. Французскую батарею, стоявшую на перешейке у Булаира, считали своей.

И вдруг ночью объявляется тревога. Выбегают из палаток, строятся, ждут. Смутная тревожная радость охватывает роты. «Пожалуй, к бою! Уж мы пойдем ломить стеною, уж постоим мы головою за родину свою!»

Небо в звездах, тьма, ветер. Куда их занесло? Французы забыли, что здесь русские? Напомним.

Ночная тревога заставила встряхнуться и Артамонова. Теперь он был готов воевать хоть с дьяволом, лишь бы не томиться без дела.

После тревоги французы уступили. Корпус почувствовал свою силу.

И сразу же, будто опомнившись, Артамонов заявил ротному Гридасову, что он против игры в солдатики. Зачем он это сделал? Наверное, потому что жизнь втягивалась в привычное русло с тяжелыми работами, лишениями, постоянным давлением со стороны начальства.

Гридасов недолго думал и отправил Артамонова на гауптвахту, пригрозив тюрьмой на «Святом Георгии».

* * *

Кутепова по-прежнему не любили, а он, не надеясь, что полюбят, действовал без оглядки. С него было достаточно, что на его стороне была церковь с ее тысячелетними традициями и идея русской государственности. Он готов был согласиться с любым, кто сказал бы, что в Галлиполи ад. Да, в Галлиполи ад. А где для изгнанников рай? Нет такого места. Поэтому офицеры и солдаты должны нести свой крест, несмотря ни на какие тяготы.

Зато в лагере ни одного вора или насильника. Нет эпидемий, все здоровы, не услышишь ни одного бранного слова. Посмотришь на юнкеров всех шести училищ и понимаешь трагическую и великую судьбу Корпуса. Они живут идеей русской офицерской чести. Они повторяют слова историка Ключевского: «Одним из отличительных признаков великого народа служит его способность подниматься на ноги после падения».

Только честь остается у Русского корпуса. Это несгибаемая сила. Она дорого стоит, она оплачивается кровью.

Кутепов недавно отправил письмо французскому коменданту и высказал свое понимание вопросов чести: «В вопросах чести никакое подчинение и никакие угрозы не могут заставить нас забыть ни своего личного достоинства, ни, в особенности, традиций нашей армии, знамена которой находятся в нашей среде. В этом отношении, конечно, никакие соображения о пайках и т. д. не могут повлиять на наше поведение».

А дело было вот в чем. Полковник Малевинский вызвал на дуэль французского поручика Буше. Еще раньше уже было столкновение капитана Зубова с пьяными французскими сержантами, которые приставали к его жене. Зубов прострелил одному плечо. Однако Малевинский заступился не за жену, не за себя. Буше презрительно высказался о русской армии. Тогда полковник, сообразуясь с принятым в Корпусе законом о дуэлях послал ему через офицерский суд чести вызов, а комендант потребовал от Кутепова, чтобы тот строго наказал Малевинского «за преднамеренное нападение». Вызов они посчитали «преднамеренным нападением»?

Но Кутепов поставил их на место. Он дал понять, что ни уступит ни пяди.

Он отвечал за все — за честь, хлеб, здоровье, дух. Он должен был сохранить людей, а для этого — поднять их дух, не боясь смерти. Как офицер он знал, что сила духа должна проходить испытания.

* * *

Двадцать пятого января в день Святой Татьяны был парад. К нему готовились давно, собирались провести на Крещение, но помешали сильные дожди, расквасившие глинистую землю. Теперь погода наладилась, тучи развеялись.

Для всех было ясно: парад — это торжество русского духа, не сломленного чужбиной и бедой. Еще солдаты стояли «вольно» и офицеры одних полков добродушно разглядывали офицеров других полков, но с первого взгляда на эти бодрые войска было видно, что они верят в себя.

На солнце выделялись расчехленные знамена — и старые, императорских времен, с тусклыми кистями и потертой парчой, и новые, времен гражданской смуты, с георгиевскими и николаевскими лентами.

Впервые Пауль видел столько знамен. От них веяло славой Бородина, горечью Севастопольской обороны, геройством Персидской войны, Хивинского похода, войны с турками за освобождение братьев-славян. Рухнувшая, мертвая слава, привезенная в Галлиполи, смотрела со старых полотнищ.

Пауль вспомнил родной Новочеркасск, памятник Ермаку на Атаманской площади, и голос матери будто сказал ему: «Сыночек, как далеко ты от нас».

— Смирно, на караул! — раздалась команда.

Ударили литавры и барабаны, запели трубы. Под звуки оркестра знамена внесли в палаточную церковь, откуда полились песнопения.

Звуки молитвы и мысли о родине объяли душу Корпуса.

Богослужение завершилось. Из церкви вынесли иконы, митрополичий крест и хоругви. Среди ярких, белых, зеленых и красных риз выделялся весь в черном монашеском облачении дьякон.

Греческий митрополит Константин в красной сияющей золотом мантии и обсыпанной драгоценными камнями митре благословлял полки небольшим хрустальным крестом.

За духовенством несли знамена. Пауль смог прочитать на одном развернувшемся полотнище «…подвиги при Шенгра…»

«Шенграбене! — понял он. — Это Багратион».

И почувствовал, что виноват перед матерью, перед этим изгнанным из России знаменем.

За знаменами шел Кутепов, начальник штаба генерал Штейфон, генералы, французские офицеры, греческий губернатор и два турка, один в красной феске, другой в белой чалме.

Заиграли «Коль славен». Пауль взял под козырек.

Потом Кутепов обошел фронт, построенный «покоем», здоровался с частями.

Торжественно-медленно несли знамена. Пауль все старался поймать взглядом ту надпись, чтобы дочитать до конца, но вместо нее попадались все новые и новые — «За переход через Балканы», «За поражение турок при Ахалцике», «За взятие штурмом…»

Скомандовали:

— К церемониальному маршу!

Начался долгожданный парад. Части проходили стройными колоннами. Винтовки твердо лежали на плечах солдат. Офицеры четко салютовали.

* * *

Перелом наступал во всей жизни Корпуса. Вслед за организацией детских садов и гимназии были организованы различные технические курсы и даже академическая группа, где преподавались науки по университетскому курсу. Всего училось шесть тысяч человек.

Одни учились агрономии, другие электромеханике, третьи правоведению, и все надеялись, что за возрождением духа России наконец устроится настоящая жизнь.

Корниловцы пели на поверке:

За Россию и свободу! Если в бой зовут, То корниловцы и в воду, И в огонь пойдут.

Но эта песня времен Ледяного походам не выражала нынешних чувств. Вчерашние гимназисты искали новых возвышенных слов, подолгу засматривались на северо-восток, ища в бело-розовых башнях облаков какой-нибудь знакомый образ.

Приближалась весна. Дурманил запах теплой земли. В голубоватой и фиолетовой дымке тянулись равнодушные горы на том берегу. Кричали чайки.

Многих тянуло писать стихи. Пауль тоже сочинил:

Ночь ли настанет — на голом полу, Шинелью дырявой укрывшись, В чужом, далеком, турецком краю О русских полях, лесах и горах Во сне мы мечтаем, забывшись.

Артамонов прочитал — одобрил. И взводу понравилось, каждый видел подобные сны. Но дальше взвода поэтический дар Пауля не прославился, потому что в роте Гридасова был настоящий поэт Иван Виноградов, и его стихи все знали наизусть.

Виноградов читал стихи в палатке офицерского собрания, ритмически махая рукой:

Время жизни строй изменит, Кто-нибудь и нас оценит, Ибо жертвой мы легли За покой родной земли, Кровь и пот свой проливая, Душу Богу поручая. Да простит нам Бог грехи: Все мы смерти женихи.

Он не преувеличивал — многие ощущали себя «женихами смерти», хотя надеялись жить.

Тяжесть кутеповского правления переставала ощущаться, она не давила душу, и поэтому вслед за чудом возрождения армии свершилось еще одно чудо.

Однажды оглянувшись, русские увидели, что у них есть не только сила.

Пели хоры, игрались в корпусном театре пьесы Островского, Чехова, Сухово-Кобылина, работала библиотека-читальня, выходила газета и десяток рукописных и литографированных журналов, действовали разные мастерские, красильни, парикмахерские, рестораны «Яр», «Медведь» и «Теремок», торговали лавки и было создано кооперативное товарищество.

Трудно было поверить, что это сделали они, те, кто высадился в Галлиполи в конце ноября.

Но это сделали они.

* * *

Разрушенное общество возродилось в страшных условиях, платя страданиями, не останавливаясь перед жертвами*.

Впрочем, галлиполийские герои не только парадировали и изучали науки. Одни дезертировали, другие подавали рапорты о выходе из армии и содержались в специальном лагере как отступники. Открытых противников кутеповского порядка было около двух тысяч, однако их голос слышали в Константинополе, Париже, Праге и Берлине, и там обвиняли Кутепова в дикой жестокости. Сторонники же генерала никуда на сторону не обращались и делали свое дело, презирая либеральных деятелей, их газеты, их бессилие.

В Константинополе, полном беженцами, разлагались, гибли, лишенные твердой защиты люди. Там на площади у мечети на Гранд-базаре торговали вывезенными из России вещами: обручальными кольцами, часами, столовым серебром и одеждой. Когда все было распродано, брали у купцов-греков на комиссию разную мелочь, превращались в фармазонщиков, продавая доверчивым туркам надраенные медяшки как золотые. Правда, если фармазонщика ловили, то безжалостно забивали и на мостовой оставалась жалкая фигурка в куцей английской шинели.

Кто ее оплакивал? Разве что слепой русский солдат, вечно сидевший возле турецкого лицея и в жару и в холод, и громко играющий на валторне вальсы военной музыки — чарующую «Березку» и рыдающий «На сопках Маньчжурии».

Около него всегда стоит толпа турок и греков, они, кажется, озадачены несоответствием огромной тоскливой силы, живущей в звуках, и злого рока. Некому оплакивать!

Только сборщики налога на мосту через Золотой Рог, стоящие цепью с обеих сторон, пропускали беженцев бесплатно. Они безошибочно определяли изгнанников, даже одетых в цивильную одежду. Они явно не ведали, что по Сан-Стефанскому договору (после освобождения Болгарии) русские избавлены от уплаты «мостовщины», и руководствовались состраданием. Разгромленная Турция и поверженная Россия, вечные противники, теперь глядели друг на друга, простив старое, и русских беспрепятственно пускали во все мечети, куда другим иностранцам хода не было.

Однажды к Нине Григоровой подошел седобородый старик-мулла, взял за руку, вложил в ладонь пять лир и сказал:

— Аллах акбар, урус ханум. Урус якши.

Что было в душе у этого турка, Нина могла только догадываться. Может быть, в нем текла частица крови какой-нибудь несчастной русской полонянки? Или он вспомнил, сколько пленных турчанок стали русскими женами? Или просто понимал, что нынешние русские обречены?

И впрямь — обречены.

Хотя Нину защищала ее служба в госпитале, но вряд ли — надолго. Недалек был день, когда армия должна была исчезнуть, раствориться. А тогда — что? Идти в эмигрантский ресторан, в «Черную Розу» к Вертинскому, в «Зеленый» к Сарматову, надевать желтую кельнерскую наколку и зарабатывать чаевые?

О будущем страшно было думать. Известно, как в тех ресторанах самые скромные превращаются в шикарных развязных женщин. В богатых костюмах и платьях от лучших портных, бриллиантах. И с печатью обреченности.

Нет, уж лучше выйти за турка, благо сейчас мода на русских жен, и говорят, турчанки подали петицию коменданту Константинополя полковнику Максвельду, жалуются на измены мужей и требуют высылки всех соблазнительниц…

А не хочешь за турка, можно податься на Таксим, где чего только нет, каких забав и спасительных соломинок не изобрел голодный обреченный человек.

В конце Пера — большая, около двух верст в окружности площадь, это и есть Таксим. Раньше она служила плацем для турецкой армии, была огорожена железной оградой. Во время войны немцы сняли ограду, увезли в Германию на переплавку; остался бетонный постамент. Сейчас дирекция Пера выделила здесь Всероссийскому Земскому Союзу участок, где земцы устроили палаточную столовую для беженцев и где каждый день вовсю работали тысячи людей, добывая себе на хлеб насущный разными способами. Это была ярмарка изобретательности. Всевозможные лотереи, силомеры, пушки, панорамы, карточные игры — «три листика», «красное выигрывает, черное проигрывает», лотки с пончиками, воздушные качели, цирк, парикмахерские, паноптикум с хвостатой женщиной и человеком-зверем, который питается исключительно своим собственным мясом великое множество средств добычи на пропитание демонстрировалось здесь. Встретила Нина и старых знакомых валютчиков графа Грабовского, князя Шкуро и корнета Ильюшку, обманувших ее когда-то. Они завели себе «крутилки» и, покрикивая: «Бир билет — беш куруш» (один билет — пять пиастров), зазывали турецкую публику.

Нина присмотрелась — «крутилки» устроены просто: деревянный круг на треноге, по кругу запускают жестяную стрелку, она крутится и указывает на выигрыши, разложенные через определенные промежутки, рахат-лукум, мыло, папиросы, вино, консервы.

— Задаточек надо вернуть, князь Грабовский, — сказала Нина крутильщику. — Помните? На Галатской лестнице?

Грабовский взглянул на нее, усмехнулся:

— Это вы? А я искал вас, искал… Где же вы пропадали?

Удивительно, но задаток отдал сразу. Видно, крутил удачно.

У Нины мелькнуло: не попробовать ли? Но сразу возразила себе: это ведь почти дно!

На дно еще успеется.

Она осмотрела всю площадь, побывала в бараке цирка, где висел яркий плакат: «Небывалый во всем Константинополе и во всем мире номер! Женская французская борьба! Участвуют лучшие силы русских — мадам Лида, Галя и Вина!» Перед началом представления вышла полуголая женщина, стала звонить в огромный колокол и кричать:

— Эффенди, гельбурда, урус ханум хорош борьба!

На ее призывы быстро набежали зеваки в фесках, вытаращились на ее могучие груди и голый живот и весело повалили в цирк.

В общем, привольно было на Таксиме русскому человеку. А сколько он мог тут просуществовать — Бог ведает.

Рядом с площадью, во дворе бывших казарм устраивали бега, бой верблюдов, казачьи праздники. Но прибыль была небольшая, публика скучала.

Ни в какие Таксимные предприятия Нина не верила. Единственное, что имело под собой здоровую почву, — это русско-американский гараж и ветеринарный лазарет, где работали несколько десятков беженцев. Да и у французов все автомобили обслуживались русскими шоферами. Только что Нине от этого?

Ее надежды связаны с родным, погибающим.

Из Галлиполи приходили вести о небывалых тяготах и сотнях умерших. Говорили, за декабрь и январь там похоронили двести пятьдесят человек. Говорили и о чуде возрождения, однако мало кто верил в подобные геройские сказки, все давным-давно пресытились таковыми.

Наоборот, в русских газетах, приходивших сюда из Европы, Галлиполи изображалось адом, что, наверное, и было на самом деле.

Выходило, всюду гибель. Здесь — разложение, там — смерть. Вопрос лишь в том, кому что нравилось, либерализм или диктатура.

Однажды Нина и Юлия Дюбуа видели, как в порту чернокожие, одетые во французскую военную форму, разгоняли палками толпу беженцев возле парохода.

— Какой позор! — воскликнула Юлия. — Мы совсем уничтожены. Если б я была мужчиной, я бы ни минуты не раздумывала — в Галлиполи!

Нина вспомнила пропавшего в Севастополе Артамонова. Вот кому повезло! По крайней мере он избавлен от унижения… Но тут же какой-то голос возразил ей, что в Крыму расстреляны десятки тысяч офицеров и гимназистов, что вряд ли он уцелел.

— Ты думаешь, там лучше? — спросила она. — По-моему, нам нигде нет места.

* * *

Пришла весна. Зацвели магнолии, олеандры, дикий лавр. Зажелтели бессмертники на склонах холмов.

Из России принесло надежду — восстал Кронштадт, в Петрограде и Москве идут забастовки. В «Информационном листке 1-го Русского Корпуса» печатались сообщения о других восстаниях и страшном голоде.

В штабе корпуса велась штабная игра на тему высадки десанта в Крыму.

Казалось, теперь уж скоро! Родина ждет…

Пауль возвращался из города по узкоколейке. Мулы тянули вагонетки, стучали на стыках колеса, солнце припекало голову. Пауль смотрел на стайку белых бабочек, вившейся над брошенной у насыпи ржавой колесной парой и грезил весенней, полной желтых и красных тюльпанов степью. Из степного миража выплыл Войсковой собор, мелькнуло бледное, с круглым подбородком и толстыми усами лицо атамана Каледина, потом Пауль увидел смуглую, короткостриженную гимназистку Маргариту, или, как она себя называла, юнкера Васильцова. Вот Пауль в купе поезда, Рита спит, и он склоняется над ней, хочет поцеловать — и вдруг с болью вспоминает, что ее давно уже нет, что она — только видение.

Пауль открыл глаза, хмуро посмотрел на сидевшего напротив вольноопределяющегося с перевязанной шеей, словно тот мог проникнуть в его грезы.

— Мы, случайно, не знакомы? — приветливо спросил вольноопределяющийся и признался. — Отряд Чернецова под Лихой, а?

— Нет, — ответил Пауль.

— Прошу прощения, — извинился сосед. — Мне показалось.

Проехали несколько минут, и вольноопределяющийся сказал:

— Домой хочется! Сны совсем замучили… Черт знает что, даже снится, как пахнет полынок.

— Вы с Дона? — спросил Пауль, услышав донское слово «полынок». — Я из Новочеркасска.

— Я с самой окраины, поселок Дмитриевский Таганрогского округа. Каменноугольный район, — ответил вольноопределяющийся. — И в Новочеркасске бывал… Игнатенков Виктор Александрович.

Пауль тоже представился, и ему захотелось поведать этому незнакомому человеку, на вид — ровеснику, свои грезы.

— Весна! — сказал он. — Зиму пережили — теперь сто лет проживем, если не застрелимся, верно?

Оба усмехнулись, сразу поняв друг друга.

— Да, — сказал Игнатенков. — Он железной рукой всех нас встряхнул и спас. Теперь некуда податься.

«Спас и душит», — так явствовало из его слов.

И снова они поняли друг друга. Кто спас? Ясно без объяснений. Отныне ты не принадлежишь самому себе, ты принадлежишь родине. Покорись долгу и забудь о личном спасении.

Этот деспотизм, освещенный веками, оба чувствовали, покорялись ему и надеялись, что рано или поздно избавятся от его беспощадного давления.

— Я знал одного человека, — сказал Игнатенков. — Это женщина. Из-за нее я попал в Новочеркасск. Оттуда — к Чернецову, потом — в Ростов, студенческий батальон Боровского. Боровский обещал, что мы погибнем за Отечество, почти все были согласны.

— Я тоже добровольцем, — сказал Пауль.

— Выходит, все знаете. Это как первый раз курицу зарезать. Сперва страшно, потом привыкаешь… Мы все сейчас даже как будто на одно лицо впалые щеки, усы и глаза… Русского сразу узнаешь по глазам. В них предчувствие смерти.

— Вы прямо фаталист! — заметил Пауль. — Что-нибудь случилось?

— Нет, на дуэли не дрался, — ответил Игнатенков. — Вам куда, до «Дроздов» или до «Корниловцев»? Я на «Дроздах» выхожу.

Подъезжали к остановке, названной по имени расположения Дроздовского полка. Уже показалась одинокая палатка толстой проститутки-гречанки, о ней знали все в Корпусе и никто к ней не ходил, ни один русский. Ходили к шайтан-мадам только сенегалы.

— Хочу подать заявление на выход из армии, — признался Игнатенков. — И не могу. Совестно.

Глядя в его грустные глаза, Пауль вспомнил, что сегодня на стене галлиполийской развалины видел нарисованную синей масляной краской картину вид Кремля, соборы, Иван Великий и надпись «Россия ждет, что ты исполнишь свой долг».

Кто написал? Это мог сделать любой.

— Я тоже не могу оторваться, — признался Пауль.

— Мне выходить, — с сожалением произнес Игнатенков. — Я живу в бараке десятой роты. Если что — милости прошу.

Поезд остановился возле станционной землянки. Они попрощались.

* * *

Потом Пауль иногда вспоминал вольноопределяющегося, когда становилось невмоготу и он мысленно обращался к Богу. Господь молчал. Надо было терпеть.

Двадцать первого марта сообщили, пал Кронштадт.

Вслед за этой тяжкой вестью — вызов Кутепова в Константинополь, откуда его могли и не выпустить назад.

И того же двадцать первого марта на острове Лемнос комендант генерал Бруссо исполняя приказ командира оккупационного корпуса генерала Шарпи, под угрозой наведенного с миноносцев на казачий лагерь пушек потребовал, чтобы русские немедленно дали ответ, грузятся ли они на пароходы и убираются либо в Бразилию, либо в Советскую Россию, или же переходят на положение беженцев, то есть не военных, а чернорабочих. Офицеров отделили от казаков, и тех казаков, кто дрогнул, прикладами загоняли на пароходы.

Этот генерал Шарпи был участником Великой войны, помнил жертву Самсоновской армии и говорил, что любит русских. В средине марта он побывал в Галлиполи и сказал: «Я должен относиться к вам как к беженцам, но не могу не признаться — я видел перед собой армию».

Теперь, без Кутепова, русский лагерь осиротел. Не стало защитника и вождя. Его вспоминали как Александра Невского, уехавшего в Орду. Вернется ли?

И тут еще прошел слух, что с первого апреля прекращается выдача пайка и войскам будет предложено выехать в Бразилию или в Советскую Россию.

На карте стояла жизнь.

В эти тревожные дни притихли голоса сомневающихся и больше никто не жаловался ни на чью тяжелую руку. Сразу все как будто выстроилось, самые либеральные признали, что мир человеческий и Божий — это не плоское строение из одинаковых кирпичей, а многообразный сад, в котором должен быть садовник. И еще признали, что переносить на историческую жизнь моральные законы людского бытия — значит сеять произвол.

Миновал день, второй, третий — Кутепов не возвращался.

Пауль сидел на солнце возле палатки, играл в шахматы с Гридасовым. Рядом на корточках пристроился Артамонов. Гридасов выиграл две партии, похрустел пальцами и ушел. Артамонов занял его место.

Сыграли еще две партии. Пауль снова проиграл.

— Черт побери! — выругался он. — Не везет.

Он загадал, что если выиграет, Кутепов благополучно вернется в Галлиполи.

Слабо похлопывал брезент палатки. Ветер то забрасывал за угол обрывок сгнившей за зиму веревки, то сбрасывал обратно.

Артамонов стащил гимнастерку, подставил солнцу плечи, покрытые синеватыми пятнами и темно-красными язвами. Такая болячка прицепилась почти к каждому. Говорили, из-за селитры, которая в консервах.

— Ты знаешь, сказал Пауль. — Я достану разных семян, заведем полковой огород. Будет у нас и картошечка, и баклажан, и гарбузы.

— Тьфу! — ответил Артамонов. — В городе малые турченята уже играют в наши парады… В Бразилию надо ехать. Или в Сербию… Еще немного — я возненавижу себя. Надо же! Собрались и талдычат: Родина, долг, умрем!.. Огородники!

Паулю было неприятно это слушать.

— Ладно, — сказал он. — Вот приедет Кутепов…

— Положил я на твоего Кутепова, — продолжал Артамонов. — Хочешь, стишки про него сочинил — послушай.

И стал читать злые нескладные частушки:

Кутепова мы знаем по ухватке, С говном он всех нас хочет съесть. Среди командного состава И гастрономы у нас есть!

— Глупо. Прекрати! — сказал Пауль. — Услышит кто — худо будет.

— А начхать, пусть доносят, — отмахнулся Артамонов и читал дальше:

Ах, штабики, все это штабики всему виной. Погибло все, что дорого нам. И не вернется Никогда!

Послышался шорох гравия. Вернулся Гридасов. Артамонов замолчал, потом усмехнулся и с вызовом отбарабанил:

Витковского мы знаем по Каховке Он очень модный генерал, В боях командовал он ловко, До Галлиполи доскакал!

Гридасов выпятил губу и издал какой-то мычащий звук.

— До Галлиполи доскакал! — повторил Артамонов с вызовом.

— Брось, — пренебрежительно к его вызову вымолвил ротный. — Не болтай, а то вляпаешься… И ты тоже хорош! — кивнул он Паулю. — Позволяешь в своем взводе… В такое время!

Гридасов объединил Пауля с Артамоновым, что было несправедливо.

— Я не одобряю этих стихов, — заявил Пауль.

— Тогда заложите меня контрразведке, пусть меня шлепнут, — сказал Артамонов. — Господа однополчане!

— Ты сам себя закладываешь, несчастный, — сказал Гридасов.

Артамонов встал и ударил себя кулаком в грудь. Его короткая, будто обкусанная культя дернулась. Темный серебряный крестик на гайтане качнулся.

— Мы сами потолкуем, капитан, — попросил Гридасова Пауль. — Больше не повторится. Обещаю.

— Ладно, — согласился Гридасов.

— Что ты обещаешь? — спросил Артамонов. — Кутепов всех вас с говном съест.

— Ладно, ладно! — прикрикнул ротный. — Пора и меру знать. Пауль, вызови-ка дежурных.

Сейчас Артамонова должны были арестовать, отправить на гауптвахту и потом судить.

Пауль обнял Гридасова и зашептал:

— Уйди, прошу тебя. Я сам.

Ротный оттолкнул его, повернулся и ушел.

— Ты дурак, Сережа? — спросил Артамонова Пауль. — Зачем? Тебе жизнь надоела?

Артамонов горько засмеялся.

* * *

Впрочем, Кутепов вернулся, и весть об этом облетела весь город. Ура, Кутеп-паша — единственный, кто мог спасти. Пристань была запружена русскими, они кричали, размахивали руками, поздравляли друг друга, как будто забыв о суровости своего вождя.

Александр Павлович речей не произносил, сказал встретившим только одну фразу:

— Будет дисциплина — будет и армия, будет армия — будет и Россия.

Его, тяжелого, как медведя, на руках отнесли мимо французской комендатуры в штаб и потом долго не расходились, будоража себя ожиданием чего-то возвышенного.

Но — чего?

* * *

Порыв прошел, наступили будни. Полки, дивизионы, училища — все словно сжимались перед надвигающейся из Константинополя угрозой. Предстоящая отмена пайков должна была привести к катастрофе. Французы продолжали настаивать на том, что русской армии больше не существует, а есть одни частные лица. Врангель хотел приехать в Галлиполи. Его снова не пустили. Тогда он направил послание: «Русские люди! К вам, потерявшим родину, обращаюсь я с горячим призывом объединиться для общего труда и борьбы за спасение России. В забвении всех разногласий — спасение нашей несчастной родины…»

Не первый раз раздавался призыв к объединению. Наверное, со времен удельных княжеств Киевской Руси звучал он в сердце военных. Докатилось его эхо и до турецких берегов, и русская душа не осталась к нему равнодушной. Большинство корпуса ждало команды выступать и штурмом брать перешеек у Булаира, как будто это был выход из «Крымской бутылки». Меньшинство подавало рапорты о переводе в беженцы или дезертировало.

Неопределенность тянулась до тех пор, пока генерал Шарпи не приказал сдать оружие.

Кутепов ответил: приходите и забирайте силой, по-другому не отдадим.

Шарпи распорядился сократить пайки.

Развязка приближалась.

Сколько они могли протянуть? Надо было либо начинать войну, либо покориться.

По городу потянулись колонны в белых рубахах, с примкнутыми штыками. В лагере начались смотры. Оркестр играл марши.

Французский комендант, полковник Томассен явился в штаб корпуса и прямо спросил:

— Будете атаковать Константинополь?

— Нет, — ответил Кутепов. — Пойдем походным порядком в Сербию.

«Мы не бессловесная масса, — следовало из его слов. — Рассеять нас не удастся».

Томассен доложил в оккупационный совет, что обстановка накаляется, надо прислать подкрепление. Полковник Томассен еще помнил недавнее письмо Кутепова по поводу вызова русскими французского лейтенанта: «В вопросах чести никакое подчинение и никакие угрозы не могут заставить нас забыть ни своего личного достоинства, ни, в особенности, традиций нашей армии, знамена которой находятся в нашей среде».

Шарпи понял опасения Томассена. Он знал, что если не ответить на этот вызов, потом разговаривать с Кутеповым будет еще труднее.

К Галлиполи подошла эскадра боевых кораблей — два броненосца, три крейсера, миноносцы, транспорты — встала на рейде на расстоянии выстрела от кутеповского штаба.

Томассен предложил Кутепову:

— Завтра высаживаем десант, начинаем учение по захвату города.

— В пятнадцатом году здесь, кажется, уже был десант? — спросил командир корпуса, намекая на провал англо-французского десанта. — Я понимаю, насколько важны подобные маневры. Но по странному совпадению на завтра назначены маневры всех частей русской армии по овладению перешейком.

«Мы пойдем на Константинополь, — таким была суть его ответа. — Лучше не дразните!»

И кто знает — они бы взяли древний Византий, сомкнулись бы с армией Мустафы Кемаля, вышибли бы союзников и погибли бы со славой.

Они не боялись смерти, французы это поняли. Эскадра ушла. Торжество русского военного духа должно было как-то выразиться в суровой, почти нищей обстановке. Требовалось что-то такое же суровое и великое, как и жизнь обреченных, но несдающихся людей.

И никто не знал — что же?

Пауль тоже не знал. На алтарных дверях полковой церкви нарисовали архангела Гавриила в багряном плаще, с поднятыми ветром волосами и белой лилией в руке. Пауль думал: нужно что-то вечное, как молитва.

За рекой, над обрывом размещался в холщовом строении корпусной театр и там ставили чеховский «Вишневый сад». Пьеса из недавней русской жизни притягивала, доводила до злой тоски. Россия представлялась вырубленным садом, а все — чеховскими героями, этими непрактичными Гаевыми, предприимчивыми Лопатиными и даже мечтательными студентами Петями Трофимовыми, которые мечтали о переустройстве жизни.

Переустройство грянуло. Нынешние зрители, преодолев реки крови и грязи, смотрели пьесу как страшный сон и чувствовали, что они тоже обречены исчезнуть. Казалось, даже души умерших слетались к корпусному театру, чтобы прикоснуться к потерянному отечеству. Это был новый памятник.

Теперь уже не узнать, кому пришла в голову мысль поставить на кладбище памятник Белой идее. Там уже стояло множество крестов, и ветер постукивал вырезанными из жести венками о железные перекладины.

Это должен был быть памятник всем погибшим, умершим и живым. Во взводе лишь Артамонов открыто насмехался над замыслом увековечить позор изгнания, раздражал всех обитателей палатки.

В один из апрельских дней Артамонов не явился на вечернюю поверку. Он был арестован.

— Туда ему и дорога! — сказал Гридасов. — Допрыгался. Теперь ему не сдобровать. — И повторил слова генерал-майора Пешни, командира Марковского полка: — Все протестующее в гражданскую войну выводится в расход во имя сохранения престижа и спасения власти.

Над лагерем зеленело вечернее небо, с пролива дул ветер и шумели волны.

— Кто его выдал? — спросил Пауль.

— Не знаю. Он всем надоел, — ответил ротный. — Наверное, у него не хватило храбрости самому справиться со своей тоской.

— Это легче всего, — сказал Пауль. — Вот когда Каледин застрелился… Нет, никому он не помог, только хуже наделал.

— Ну этот не Каледин, нечего сравнивать, — возразил Гридасов.

— Да тебе и лучше, что избавился. Тоже дружок!

Он прислушался. Из соседней палатки раздавались возгласы — там играли в карты.

— Как ни кончится, а в роту я его не пущу, — закончил Гридасов. Все! — И заговорил о предстоящем банном дне и очистке уборной.

Артамонов больше не возвращался. Видно, сидел в Галлиполи, ждал суда.

Пауль подал на конкурс свой рисунок часовни и стал искать место для огорода, заставляя себя поменьше думать о товарище.

В Галлиполи росла всякая всячина: инжир, миндаль, орехи, черешня, персики, айва, абрикосы. Что-то родное виделось в тополях, дубах и ясенях, словно они пришли сюда с Дона. Буйные травы — костры, ежа, мятлик, лисохвост, клевер — тоже навевали мысли о родине.

Пауль нашел пустырь возле города неподалеку от кладбища. Многие сочувствовали его замыслу. Оказалось, что и в других полках тоскуют по земле.

Он покупал в лавке семена огурцов, торговался с греком за каждый пиастр.

— Карашо! — улыбался грек, сбавляя. — Стратегиос, калиспера.

Они понимали друг друга. Все торговцы уже знали русский счет и несколько десятков слов. Даже французы и сенегалы объяснялись с галлиполийцами на русском.

Пауль взял тридцать пакетиков семян и стал расплачиваться. В эту минуту вошли в лавку вольноопределяющийся Игнатенков и какой-то штабс-капитан в малиновых дроздовских погонах.

Игнатенков узнал Пауля, пожал ему руку и познакомил со своим спутником Шевченко, бывшим агрономом.

— Мы картошку посадим, синенькие, капусты побольше, — сказал Шевченко. — Земля должна родить. На земле душа отмякает.

У него были карие веселые глаза и вислые усы.

— Что нового? — спросил Игнатенков.

Пауль рассказал о своем проекте памятника и аресте Артамонова.

— Тю! — махнул рукой Шевченко. — Пропал, никто не спасет. Там французы новую каверзу придумали — вывесили объявления, что разрешают свободный выезд*. Они — свободный выезд, а мы военно-полевой суд… Лучше с землей нам возиться…

Наверное, прав агрономический штабс-капитан, нечего было тягаться с армейской силой, которая-то и спасла беженцев, сдавила железной рукой и спасла. Но — тяжко, господа, как тяжко отдавать на жертву своих!

* * *

Девятого мая заложили памятник почившим русским воинам.

Нет, не паулевкая часовня была отмечена. Зато другой проект, тоже часовни, в псковском стиле занял первое место. И Паулю было приятно осознавать, что его чувства созвучны общему чувству.

Правда, строительство часовни требовало немалых денег — 750 лир, и поэтому командир корпуса выбрал проект, занявший второе место, более дешевый. Это было надгробие в римско-сирийском стиле, тяжелая, грубая пирамида, увенчанная крестом.

Строила памятник команда из тридцати пяти человек под началом подпоручика Технического полка Акатьева, автора проекта. Они работали на кладбище с утра до вечера, и к ним тянулись десятки, сотни, тысячи русских. Каждый нес на плече тяжелый камень. Гора камней росла. Здесь был камень, принесенный Кутеповым, были офицерские, солдатские камни. Весь наличный состав корпуса побывал здесь.

Не было только тех, кто ждал суда за агитацию против армии.

Рос и паулевский огород, поднялись помидоры, огурцы, картошка, капуста, лук, перец, морковь, кабачки. Роскошная красота цветущих растений, полных золотого гула пчел, вызывала благоговение и радость бытия.

Вечером огородники и строители шли на море купаться. Песок был горячий, вода теплая. Вдали по проливу шли большие пароходы, приковывавшие к себе взгляды. И никто не говорил, что он думает при виде больших кораблей, но потом купались молча, без улыбок.

Памятник вырастал. Скоро должно было быть торжественное открытие. Говорили, что Врангель в Константинополе ведет трудные переговоры с союзниками о переброске Русской армии в славянские страны. Отечественные либералы по-прежнему стояли на позиции французов и слышать не хотели о сохранении военной силы.

Жарким днем двадцать третьего мая пришел пароход и французы объявили, что всех без всякого разрешения принимают на борт для отъезда в Болгарию на работы. Дисциплина, долг, традиции — это перестало существовать. Пароход и освобождение от последних оков державности — вот что было двадцать третьего мая.

И корпус уменьшился почти на тысячу человек. Они освободились, уплыли в Бургас, ускользнули.

Кутепов на следующий день издал дерзкий приказ: до двадцать седьмого числа каждый мог свободно выйти из корпуса. Он как будто уступал французам, но на самом деле, снимая внешние законы, вызывал к действию законы более могущественные, над которыми никто не был властен. Теперь не было неорганизованного хаотического отъезда, похожего на бегство. Ворота крепости были распахнуты.

Ушли немногие, две тысячи. Остальные не покинули полков, вновь подчинившись национальному закону, который обрекал их либо общему спасению, либо гибели.

У Пауля ни на мгновение не возникло сомнения, с кем ему быть.

Вечером двадцать седьмого он зашел в церковь, молился за гибнущую Русь, и архангел Гавриил в багряном плаще напоминал о его друге Артамонове. Скорей всего, думал он, глядя на икону, Сергея освободят и выпустят на все четыре стороны.

Но кончился день, наступило двадцать восьмое. В палатку вошел Гридасов, показал Паулю приказ о приведении приговора в исполнение — штабс-капитан Артамонов был расстрелян.

Все перепуталось: свобода, традиции, дисциплина.

— Почему его расстреляли? — спросил Пауль. — Разве он враг?

Гридасов пожал плечами, ответил, что председательствовал на суде генерал Пешня.

Пауль повернулся на постели лицом вниз и заплакал.

Гридасов присел на корточки, положил руку ему на плечо и сказал:

— Теперь ничего не поделать.

— Он прошел всю войну! — пробормотал Пауль, не поднимая головы. — Мы всех убили! Все — мертвые души! Когда это кончится?

Гридасов шлепнул его по плечу.

— Никогда не кончится, — произнес он. — Мы живы, пока служим идее. Наша идея — сильная Россия… А ты не французик, чтобы хныкать. Зажмись! Ты офицер или тряпка?

Ротный вышел из палатки.

Пауль лежал разбитый, почему-то вспоминал Скадовск, Нину, Судакова. Все улетело. Судакова убили свои, Артамонова расстреляли, Нина пропала. Что ждало Пауля? Смерти он не боялся. Что смерть? Нечувствительный удар, как тогда возле станицы Георге-Афиопской, когда он наклонился, чтобы поднять с земли обойму, и пуля неслышно вошла в его голову.

«Боже, — решил Пауль. — Я могу служить только тебе. Доберусь до Болгарии, уйду в монастырь».

* * *

В начале июля бушевал норд-ост. Палатки скрипели и ерзали, вздувались будто паруса. Ночью во сне кричали люди, раздавались боевые команды, вели огонь бронепоезда, кавалерия скакала на пулеметы.

После шторма наступили погожие дни. По вечерам солнце уходило за фиолетовые горы на том берегу. Ночи были ясные, лунные. Тревожные сны улетали.

Двенадцатого июля, в Петровки, в день ангела Главнокомандующего, состоялось производство в офицеры самых твердых защитников идеи — юнкеров старших классов. Юноши стали подпоручиками неумирающей армии. У них ничего не осталось, кроме нее, освященной страданием, кровью и преданиями. Полуистлевшая парча старых знамен уже утратила позолоту, но песня «Бородино» гремела над Галлиполи и долетала, если не до Парижа, то до России.

Шестнадцатого июля освящали построенный Памятник. Было светлое солнечное утро. На закрытую брезентом каменную гору смотрели корпусные священнослужители, греческие священники, муфтий, французский комендант, греческий мер, жители Галлиполи, русские дамы и воспитанники русской гимназии и детского сада* в полном составе. Ждали.

Кладбище окружали стройным каре воинские части, приготовленные к параду.

Вот сдернули брезентовый покров, трубачи заиграли «Коль славен», и тяжелая, грубая, величественная громада, вместившая в себя тысячи каменных частиц, открылась взорам. Это был курган, напоминавший шапку Мономаха, увенчанный мраморным четырехконечным крестом. На сияющем белизной мраморе фронтона выбита надпись: «Упокой, Господи, души усопших. 1-й Корпус Русской Армии своим братьям-воинам, за честь родины нашедшим вечный покой на чужбине в 1920 и 21 г. г. и в 1854-55 г. г., и памяти своих предков запорожцев, умерших в турецком плену».

Все были помянуты, никто не забыт.

Протоиерей отец Федор Миляновский начал говорить речь. Он был седой, величественный, с благообразным лицом. В его глазах стояли слезы, и он говорил:

— Путник, кто бы ты ни был, свой или чужой, единоверец или иноверец, благоговейно остановись на этом месте — оно свято: ибо здесь лежат русские воины, любившие родину, до конца стоявшие за честь ее…

Он обратился к офицерам:

— Вы, воины-христолюбцы, вы дайте братский поцелуй умершим соратникам вашим.

Потом обратился к женщинам:

— Вы, русские женщины, вы дайте свой поцелуй умершим братьям и мужьям вашим.

И еще обратился к детям:

— Вы, русские дети, вы дайте свой поцелуй умершим отцам вашим.

От подножия Памятника была видна серебряная полоска Дарданелл. Священник поднял голову, глядя затуманенными глазами на далекие горы на том берегу, и обратился к мертвым, тем, кто распылился по Божьему свету и чей голос замолк в этом хаосе современной жизни.

И, наверное, мертвые услышали его. Над кладбищем низко пролетела большая белая чайка, что-то крича. Возбужденные проповедью люди увидели в ней символ.

Проповедь заканчивалась, отец Федор замолчал, потом возвысил голос и обратился к будущему, к грядущей России:

— Вы — крепкие! Вы — сильные! Вы — мудрые! Вы сделайте так, чтобы этот клочок земли стал русским, чтобы здесь со временем красовалась надпись: «Земля Государства Российского» и реял бы всегда наш русский флаг.

Но будущее не откликнулось никаким знаком.

Он взял ведерко и стал кропить Памятник святой водой.

После освящения выступали Кутепов, греческий мэр, комендант Томассен и муфтий.

Все уже знали, что вскоре Сербия примет на постоянное жительство кавалерийскую дивизию и что вслед за кавалерией покинут Галлиполи остальные части. Знали, что корпус уйдет армейским порядком, с оружием, что французы не добились его распыления.

Это были минуты примирения людей, религий и традиций.

— Для магометан всякая гробница священна, — сказал муфтий, — но гробница воина, сражавшегося за отечество, особо священна, какой бы веры ни был этот воин.

И никто не вспомнил, что их разделяло, ибо понимали: закрывается последняя страница трагедии.

После возложения венков под звуки церемониального марша корпус отдал последние почести умершим. Смерть примирила несгибаемых корниловцев, ходивших с папиросой в зубах в атаку, и противников насилия над человеческой душой, которые стремились вырваться на волю и были расстреляны своими.

Отпели заупокойные молитвы, отзвенели торжественные трубы.

Однажды Гридасов сказал Паулю, чтобы тот объявил во взводе, что надо пожертвовать дневной паек голодающим в Советской России.

Пауль не поверил и переспросил:

— Кому жертвуем?

Он знал: там голод страшный. Но чем страшнее, тем легче будет вернуться русской армии, тем безогляднее будут ее поддерживать.

— Народу жертвуем, — ответил Гридасов, зло прищуриваясь. — Может, конечно, комиссары все заберут, не исключаю…. Только думать не хочу об этом. Мы свое дело сделаем, а там как Бог даст!

— Хорошо, — согласился Пауль. — Когда-нибудь это нам зачтется… хотя бы за Артамонова.

— Зачтется или нет, — не знаю, — хмуро произнес ротный. — Покойников с кладбища не носят. Объяви во взводе про паек!

— Тогда я сдам паек и за него, — решил Пауль. — Ты не сердись. Это нужно.

Во взводе согласились пожертвовать все. Одни с равнодушием, подчиняясь, другие — с душевным подъемом, словно вступали на путь возвращения. То же самое было и в роте, и в полку, и в корпусе.

Корпус склонял голову перед далекой Родиной, на один день любовь отодвинула ненависть.

* * *

Спустя два месяца Пауль со своим полком погрузился на пароход «Решид-паша», идущий в Варну. В последний раз он видел городок, приютивший его в горе-злосчастье, уютную квадратную бухту, высокую башню-маяк Фэнэра, маленькие дома под тополями и платанами.

Они уходили навсегда. Больше никогда не будет здесь русских людей, постепенно обветшает Памятник, развеется дерн с могил, рухнут кресты. Прощай, Галлиполи, они уносят свой крест дальше…

В Константинополе пароход остановился на рейде Мода, принимал груз, и Пауль неожиданно встретил Нину, сопровождавшую каких-то выздоравливающих больных.

Она похудела, зеленые глаза на загорелом лице радостно смотрели на него.

— Господи, я думала, ты остался в Крыму, как Артамонов! — сказала она. — Ну слава Богу… А я собираюсь в Прагу. Хочешь, направим тебя в Прагу учиться в университете?

— Я пока останусь с корпусом, — ответил Пауль. — Мы ведь должны держаться вместе… Знаешь, Артамонов тоже был с нами…

И он поведал ей о расстреле Артамонова.

Она подняла голову вверх, посмотрела на солнце, потом зажмурилась, сдавила зубами губу, повернулась к городу, полному красоты белых дворцов и минаретов, провела рукой по лицу, и прижала руку к горлу.

— Лучше бы его расстреляли в Севастополе красные! — тихо вымолвила она.

Пауль молчал, смотрел на нее единственным глазом и вспоминал, как с Артамоновым и Судаковым защищали её от толпы.

— Значит, не судьба, — сказала Нина. — Ну прощай, мой спартанец, вдруг ласково произнесла она и поцеловала его. — Новая начинается жизнь. Бог даст, тебе и мне еще улыбнется счастье.

Пауль отвернулся и вытер слезу.

Собранные вместе горем они уходили, как те легендарные триста спартанцев, на чьем примере их воспитывали в гимназии, уходили в свою русскую трагедию, ненужные сейчас родине и неотторжимые от нее.

Об авторе:

Святослав Юрьевич Рыбас впервые в России создал ряд литературных биографий — Петра Столыпина, генералов Белого движения Александра Кутепова и Петра Врангеля, героя Первой Мировой войны генерала Александра Самсонова. Святослав Рыбас также известен как автор повести «Зеркало для героя», по которой был поставлен одноименный кинофильм. В сфере общественной жизни Святослав Рыбас был в числе немногих инициаторов восстановления Храма Христа Спасителя.

Оглавление

  • На колесах
  • Зеркало для героя
  • Крест в Галлиполи
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Об авторе: Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Зеркало для героя», Святослав Юрьевич Рыбас

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!