Пётр Краснов Новомир
I
— В принципе, — рассеянно сказал приятель, — псина-то неплохая. Хотя вздрючить бы за проказу не мешало. Вздрючить, а? — спросил он, глаза переводя, удостоив, наконец, взглядом поодаль благоразумно сидевшую собаку. — Или малость погодить?
Юрок понимающе — где тебя вздрючить, мол, при такой-то жаре и лени, — поглядел на него и даже хвостом не шевельнул на пустые эти речи. Но чего уж точно он не понимал, так это интеллигентского — перекочевавшего уже и к работягам и даже в блатную феню — словца-паразита, Гущину и самому однажды услышать довелось угрожающее в свой адрес: «Ну т-ты, в принципе!..» И было это похуже, кажется, чем «в натуре», прогресс и тут вовсю наличествовал. Юрок же не мог понять его и потому еще, может, что беспринципней этой собаки встречать пока не приходилось.
Поменьше среднего собачьего размера, с примесью каких-то болоночьих кровей и заросший до носа длинной шерстью, некогда белой, а теперь отвратно грязной, сбившейся в колтуны, в сосульки и лепехи слипшиеся, волочившиеся по земле, Юрок был типичным бичеваном и по характеру тоже. Сказывалось городское, должно быть, и отчасти благородное происхожденье — от какой-нибудь квартирной, но по недосмотру хозяев загулявшей с бродячим двортерьером мамаши-гризетки, собачьих абортариев, сдается, новейшие собчаки ещё не завели — чего, впрочем, утверждать уже нельзя; а известно, что тащит в деревню этот город, эти благородные… Привезенный лет семь ли, восемь назад сюда городскими внуками уже-таки большеньким, вьюношей хватким, Юрок имел двор прописки, деда с бабкой за хозяев и пусть довольно случайный по их небрежности и по его провинностям всяким нередким, но все-таки харч, нет-нет да и перепадало. В еде, однако, прожорливый до невероятия и неразборчивый, постоянно шакалил он по чужим задворкам и помойкам, не считал за грех, говорят, и курчонка-простодыру придушить, когда никто не видит, или стянуть и растребушить бязевый с творогом мешочек, какой обыкновенно подвешивают хозяйки на гвоздик у заднего крыльца, чтобы дать сыворотке стечь, да и мало ль какой фарт выпадет. Угрызений совести он никаких, конечно, и никогда не испытывал, точь-в-точь как хозяин его, в стариковский возраст вошедший Еремин, которого и в глаза уж по прозвищу звали, Ерёмой, хотя каким-то воспитателем детдомовским — «в дурака-мать его!» — наречен был, ни много ни мало, Новомиром… Лишь при получении паспорта, где-то в начале шестидесятых, переменил имя, Николаем записался от стыда подальше; а наколка на разлапистой, раздавленной прошлыми всякими трудами пятерне так и осталась, вместе с расплывшимся таким же якорьком. На выпивку Ерема всегда готов был тоже если не украсть, так уворовать, не брезговал ничем и на все смотрел, как и Юрок, ясными и понимающими всю эту мировую мудотень глазами.
Приятель выговаривал псине за то, что тот стянул с верстака и едва не раздербанил оставленный во дворе сетчатый садок с рыбой, только что на утренней зорьке добытой, — наивный! Он ещё не знал, что бесполезней занятия, чем стыдить или ругать Юрка, в свете нету — тем более, что позади в углу заборчика за хламом всяким дровяным есть у него потайный лаз со двора гущинской избушки-дачки на курьих ножках: рубиконы всякие сдуру переходить, мосты за собой сжигать не в привычке у него было… Юрок и в тему-то не сразу врубился, введенный в заблуждение проникновенным пасторским, полным горечи и сердитости увещеваньем, пару раз даже помелом своим грязным подмахнул… рыба? Это за рыбу-то деньги? Подумаешь, окуньков там каких-то зажевал с сеткой вместе, тут и говорить-то не о чем. Ещё можно было бы, скажем, понять всю эту канитель словесную, если бы он, как по зиме позапрошлой у хозяйки своей, тушку гуся мороженного из сеней утащил под крыльцо — это когда она, бабка Ная, вилами его оттуда сослепу выковырнуть пыталась, а он до последнего держался, от них уворачиваясь, и погрызть даже толком не успел… А тут «матросики» какие-то, их и рыбой-то не назовешь — с чего разоряться? И он зевнул, отменно белыми и острыми зубами ляскнул и на Гущина посмотрел, с какой-то даже утомленностью: скажи, что ли, ты этому, приезжему, чтобы не гнал тут… эта мораль у меня знаешь где уже?!
Гущин-то знал, какой уж год вроде дачника здесь, да и сам деревенских кровей и кое-каких оставшихся привычек и познаний; а вот приятель, надивившись за два дня, с какой ловкостью эта псина открывает изнутри калитку низенькую гущинскую, крючок носом поддевая и снимая, как хамкает на лету все съедобное, но обманки всякие лишь глазами пустыми провожая, и безошибочно разумеет не только мимику и жесты человеческие, но и слова, — городской его приятель Максим безудержным и ни на чём, ей-Богу же, не основанным мечтаньям предавался:
— Его постричь бы, помыть в трёх водах да в хорошие руки на выучку… он бы чудеса творил, не то что эти тупари породистые, вырожденцы комнатные. Заглянул как-то мимоходом на выставку собачью — габсбургский дом!.. Ну ладно, прохиндей, можешь подойти.
Юрок с готовностью приподнял зад, но сделал лишь один — именно из вежливости — шажок и снова сел.
— Нет, ну ты погляди! — в какой уж раз восхитился тот. — Н-ну дипломат! Ну собчачий сын!..
— Да это так… этикет, пустяки, — сказал Гущин, не то что совсем уж не разделяя восхищенья его, а просто из-за ради правды, какую частенько у нас путают с объективностью, хотя понятия-то эти разные. — Всем известный дипломатический протокол, цирлих-манирлих… Ему, если уж на то пошло, доступны тонкости более высокого порядка — да-да, то, что умственным уже назвать можно…
И рассказал, как прошлым ноябрём забил Ерёма и свежевал с соседом на заднем дворе подвешенного на проножки «башмака», годовалого то есть бычка, — нечем кормить, не позаботился; а он, Гущин, как раз подошёл по какому-то делу, заодно покурить, поглядеть. Шкуру сняв с телка и к разделке готовясь, по себе зная, что и Юрок из-за своей страсти на все способен, прямо из-под руки кусок утащить — это за ним не заржавеет, Ерёма предусмотрительно приоткрыл задние из штакетника воротца, молча головой показал тому: давай, мол… С неохотой великой, но безропотно последовал Юрок на зады, где уже крутились в ожидании поживы два каких-то забредших на запах кобеля — при которых ему-то, малорослому и с короткими ногами, ничего не светило…
Хозяин, всякие отонки[1] и мелочёвку ненужную обирая с туши, обрезая остро отточенным ножом, равнодушно откидывал её за штакетины, где тотчас расхватывалась она с жёлтого от навозной жижи снега и проглатывалась, нежёвано летело. Юрок только дёргался, суетился вокруг длинноногих этих, наглых и жадных, нюхнуть не доставалось. Но вот и до причинного у бычка места дошёл Ерёма, несколькими короткими порезами высвободил и отхватил, бросил, щерясь в ухмылке выкрошенными зубами, собакам… и-эх! Кинулись; но даже если бы и успел Юрок, схватил — толку-то, отняли бы тут же… И все-таки успел: молниеносно — пока путались они в ногах своих, схватить пытаясь, — куснул за ляжку одного сзади, за бок другого хватнул, назад отскочил… Хрип горловой мгновенный, злобный донельзя — и уж рвут друг друга, пластают кобели, клубком крутясь; а тот скачком-бочком достигает, изловчась, хватает «предмет» — и за ближний угол скорей, подальше отсюда, со всех ног…
А Ерёма аж заходится в смешке, в кашле прокуренном, приседая, стучит зажатой в кулаке ручкой ножа о коленку:
— От-так-от их!.. Отхватил премию!..
Что ни говори там, а своих недругов стравить да ещё попользоваться за их счёт — это, если по-человечьи, и есть самый верх дипломатии, не всякого канцлера на это хватит…
Юрок тоже не без внимания слушал рассказ, остро проблескивая иногда глазками сквозь свалявшуюся на морде и засаленными прядями, свисавшую с головы шерсть, мехом ее уж никак не назовёшь, и готов был, сдавалось, сказать: «А-а, это тогда-то? Ну, было дело — подумаешь…»
— Одна-ако! — качал головой приятель. — Макиавелли засраный! Нет, в дело бы его — в охотничье хотя б…
— И как бы ты его на охоту — на ремне поволок, да?
— Как это — на ремне?
— А так, — усмехнулся Гущин. — Никуда-то он не пойдёт: ни на охоту, ни… Ему это всё — до фени, он бич, понимаешь? Ерёма уж пробовал на пастьбу его брать… во-он до того проулка дошёл с ним Юрок и под палисадник спать завалился — этак, знаешь, демонстративно. Тот и звал, и с кнутом к нему — куда там… Ему любую работу работать — как вору в законе… западло, да. Ну, никудышний он.
Никудышний, никак иначе его бабка Ная и не называла. Никчёмный, ни двор постеречь, ни даже за ягодой-реписом, за грибами в лесопосадку сопроводить, чтоб хоть душа живая рядом. Пробовали не раз на цепь сажать — так за ночь душу вытьём вынет, а на приходящих ноль внимания, не гавкнет, голоса не подаст… нет, нарочно не брехал, был уверен хозяин. Так и пришлось Рыжка завести, из аборигенов, и тот с первых же дней столь ревностным оказал себя ко двору, что не то что человека или кошек — кур чужих отличал и облаивал честь по чести, как оно и положено. Будучи во дворе когда, правда, и Юрок подбрехнёт иной раз Рыжку — но безадресно этак, в воздух, хвостом при этом работая, едва ль не симпатию выказывая гостю любому и каждому, даже цыганам с их вполне ощутимым звериным духом, от которого рыжий служака, взбеленившись, готов был сдохнуть в припадке на цепи… да и черта ль, в самом деле, портить Юрку отношения с кем бы то ни было, без нужды? В меру равнодушен был ко всем и всему, даже и в многошумных собачьих разборках, дрязгах и свадьбах редко когда в середку встревал, трезво сознавая, может, свою неважнецкую, говоря поганым новомодным словечком, конкурентоспособность в разросшемся сверх всякого избытка собачестве, что в городе взять, что на селе, люди же и поразвели, страшась друг друга; всё где-то сбочку предпочитал, в качестве, так сказать, наблюдателя, так-то целей будешь… Главное же, каким-то вот образом поставить себя во дворе прописки сумел: и никчёмный, а вроде, как свой, привычный, не выгонишь и шкуродеру не отдашь, да и на шкуру-то не годен… Головою ли, инстинктом, а умеют себя нахлебники поставить так, будто без них уж и не хватает чего-то, не обойтись.
— При таком-то уме, — всё не понимал прятель, не так ещё давно супротивник гущинский, а ныне демократ-расстрига, — да я бы…
Ну, а что-ты? Что — мы все, умные-разумные такие, в диалектике понатасканные, в политэкономии сызмала, а простейшей задачки на вычитание из кармана нашего и из души решить не можем? Где нас, куда запропала сама наука жизни, а того более честь наша, дух? Сами из страны барахолку спекулянтскую, бомжатник всесветный сотворили, сами не сказать чтобы с радостью, конечно, нет, но с готовностью какой-то иррациональной опускаться стали, будто долго ждали того, всяк в свой разврат посильный кинулись, в одичаловку, и — «я бы…»
Но меньше всего резонером хотелось быть — чихала она, жизнь, на наши резоны. Как и смерть, и это-то, должно быть, Юрок получше Гущина с приятелем знал — ну, если и не знал, не дано ему, к счастью, этого точного знанья, то чувствовал-то уж наверняка лучше. Дала она почувствовать.
II
История с гусём тетку Наю вконец, как ныне говорят, достала, ругалась — на полдеревни слышно было. «Черти вас на мою голову навязали, — кричала, — никчемушних! Оба из дому тащут — наперегонячку, алыхари! Своди со двора, так твою!..» Гусь дочери городской на новогодье приуготовлен был и с вечера соседям в амбар отнесен ею, чтобы, не дай Бог, не сплавил его Ерёма кому-нибудь за пару-тройку бутылок самопала; и вот только договорилась с попуткой сдать, только в сенцы от соседей занесла, пока благоверный с похмелу глаз не продрал, как другой удосужил, такой же паразит клятый… Ярость её не знала исходу: как вот сдать такого гуся теперь, погрызенного? А другого не было, не гусака ж рубить, не гусынь, на племя оставленных; да и не успеть к попутке… Душила ярость — на всю свою жизнь ишачью, за бабу и за мужика, на судьбу беспроглядную, дышать не давала; и не из тех был Ерёма, чтоб такой момент удачный упустить. Свою пенсию он пропивал в первую же неделю и теперь был как раз — по выраженью, какое русскому переводить не надо, — «на подсосе». «Своди ко всем хренам со двора!...» — «Бутылку, — сказал он, — и все дела». — «Ага, разбежалась! А потом, скажешь, шофёру ещё, чтоб отвёз…» — «Куда его везти, ты што?! Он, ушлый, и с Мурмана прибежит. — Новомир Ерёмин когда-то служил под Мурманском в береговом экипаже, потом и в море выходил, и она знала, что это очень отсюда далеко. — Не-е, тут надо-ть это… тово». — «А хоть чево! Чтоб глаза не видели сволоту никомушную… Гадство с вами, а не жизня!» — «Я ж говорю: бутылка».
Но и к этой наглости тетке Нае было не привыкать; случаем пользуясь, не раз уже и не два выставлял ей муженёк, супруг незапряженный, такое вот для добрых людей дикое условие: за своё ж дело какое-никакое семейное, хозяйственное — и, вроде того, плати… «Будет тебе, хрен ненажорный… вот сведёшь — будет! Может, сам поскорей околеешь!..» Но подсердечно-искренняя подчас, тоскливая надежда эта её всё что-то никак не сбывалась, живуч оказался попутчик, пособник судьбы, хотя несколько раз уже «концы отдавал», желчью одной блевал и кровью…
Делать нечего, пришлось ей срезать кое-как, состругать погрызенное тупым ножом, не заставить никак мужика наточить, и самой тупым же топором порубить гуся на куски, так вот и сдать; а Ерёму, как всегда в таких случаях, охватила усугубленная похмельным синдромом лихорадка деятельности… Первым делом было — найти придурка этого, по задворьям где-нибудь шастающего, и поймать, на привязь посадить; но самому-то ловить было теперь никак не с руки, колотило всего… а дальше? Собутыльник давний Задереев, ружьишко имевший и ходивший иногда на речку вяхирей и уток попугать, маялся с чирьями в больничке на центральной усадьбе, его оттуда не вызовешь… А Кирьку сговорить задереевского, вот что! Ещё тот алыхарь, как баба говорит, безобразник, хоть по годам и пацанёнок ещё, не зря отец ключ от ящика ружейного железного на шее носит заместо крестика. От зятя с прошлого приезда пачка сигарет валялась, с фильтром, а за них отморозок этот, по деду Кириллу названный, всё сделает, что надо и не надо. Сам Ерёма «Приму» курил, с каждой пенсии сразу на месяц закупал, чтобы хоть за этим не шакалить; а из зятевой пачки разноцветной одну только достал, попробовал баловства ради и в какой раз подивился: ну, пахнет — а что там курить-то? Трава травой, только деньги переводить.
Ни того, ни другого искать долго не пришлось. Юрок на заднем, скотном дворе ошивался — в тоске по гусю, должно быть, и без какого-либо, само собой, страха иль раскаянья, ещё со щенячества все его проделки и провинности в этом безалаберном доме не то что прощались — забывались тут же за всякими другими происшествиями, вот ими-то богаты были тут, и одна была забота — под горячую руку не попасть. Предупредив лобастенького, с быстрыми сметливыми глазами на конопатой морде Кирьку: «Тока, это самое, не гляди на него, а то догадается, сучок», — Ерёма навел с водою болтушку из отрубей и продвигал огромными своими разношенными валенками в сарайчик к поросёнку. Юрок, вообще-то, и болтушкой не брезговал, не прочь был вылизать пустое с остатками ведро; подождал немного хозяина, отчего-то тот не выходил, и не утерпел, сунулся в сарай — где и был немедленно схвачен, отсеченный сзади в дверях Кирькой, за грязный загривок трясущейся хозяйской рукой.
При нужде Ерёма и сам бы управился с остальным, немудрено дело, — но незачем теперь, за воротцами на задах гомонила уже ребятня, Кирькой оповещённая, ждала. Поискал глазами и велел помощничку отмотать с прясла обрывок старого, заскорузлого от грязи бельевого шнура, каким привязано было оно к столбу. Жердина упала одним концом, хрен-то с ней, а шнур оказался вполне ещё годным, выдержит; и он, на высокий порожек сарая присев и зажав уже и переставшую противиться псину между голенищами валенок, связал кое-как и наскоро петлю — колотун, однако, похмелиться поскорей бы, — сказал Юрку, вроде как всерьёз: «Што глядишь? Отвечать, брат, надо… все ответим». И насунул петлю на морду ему и дальше, на шею, подтянул, совсем тонкой оказалась под свалявшейся шерстью шея, передал другой конец Кирьке: «Так и тащи, подальше куда-нить… к конбайну вон. На нём и… это самое. Тока не упусти гляди». И с облегчением закурил, глядя, как пошла-побежала туда, покрикивая, ребятня по неглубокому совсем ещё снежку, как трусила боком меж ними поначалу упиравшаяся было собака — туда, к оврагу, где кособочился на его краю под мглистым зимним небом начисто раскулаченный «фермерами» комбайн и чернела другая всякая, тоже раскуроченная, бывшая колхозная техника.
Псину не жалел, не за что. Да и себя тоже — что жалеть, коль жизнь прошла уже. Прошла; а эту, нынешнюю, он за жизнь не считал, не стоила того — ни своя, ни общая, куда-то вовсе не туда повернувшая и будто с последних съехавшая катушек, припадочная какая-то… дожитки, да, толку с этого уже не будет. Угрюмым был мир кругом, равнодушным, оно и кстати — не жалко кинуть всё к такой-то матери и забыть. Да, главное — забыть. Не помнить всю гнусь эту, свою и чужую, все её, жизнешки-злыдни, выверты и западни с заманками, оскорбления несмываемые. Кинуть, уйти, от себя тоже.
Он сплюнул, затер валенком окурок и тяжело — всё в нём скрипело и дрожью противной мелкой отдавалось, — поднялся с порожка. Еле виднелась там, у комбайна, копошилась ребятня… сделает Кирька? Сделает. Злой парнишка, понаделает ещё горей.
Подошёл к грубо сбитому крыльцу, много лет уже без нижней ступеньки, какую заменял большой камень-плитняк, сказал в открытую дверь сеней, где гремела вёдрами с пойлом жена: «Всё, навёл кранты. Так что, это… ставь давай». — «Положу! Так я и поверила!..» И ребятня уже на слово не верила ему, тот же Кирька, паскудник, сигареты наперёд запросил: а то, мол, знаем… Что ты знаешь, хотел вскипеть он, что понимаешь?! Но лишь обессилено дернулось что-то в нём и сгасло, не загоревшись, как плохая спичка, едкий испустив дымок в глаза, разъедающий… пачку-то отдал бы и после, на кой она ему самому. А с чем другим… Прав, поганец.
А тут, когда дело и вправду сделано… Звездануть бы, чтоб с копыт слетела. Но нельзя, не отдаст тогда, хоть ножом режь, уж он-то знал. «Как-кого ты, чумичка!.. — схрипу закричал. — На конбайне вон висит, ребятню послал — глянь!»
Она выглянула, маленькая, гнутая-перегнутая напастями всякими, с подозрением и ненавистью посмотрела на него сначала, потом туда, к оврагу, где мельтешили парнишки, а один торчал на самом верху, на бункере. «Нехристи, ей-бо… — И скрылась в глубине сеней, пошебуршала там в чулане, вынесла мутную бутылку, неполную, стукнула ею в крыльцо. — На, жри!..»
Самогон, само собой, да кислый какой-то, вонький — «хвост», последней выгонки… Он вытер рукавом губы и как-то мигом вспотевший, взмокревший под драной кроличьей шапкой лоб: где держала она его — в валенках старых, в ларе с зерноотходами? Всё с утра перерыл на всякий случай, везде, в чулане тоже — нигде, ничего… насобачилась хоронить, стерва, что скажешь. Нет, хоть немного, а закусить надо теперь, а то палит нутро — как лампой паяльной, недолго и до выкидыша. Одно хорошо, разве, что забирать стало быстрей в последние времена… расходу меньше, да, особенно поутрянке когда.
Через полчаса он сидел на уличной скамье у домишки своего, колхозом когда-то даденного как механизатору широкого профиля, — улыбающийся улице пустой, весь отмякший, блаженный, готовый зазвать на скамейку к себе всех и каждого, всех вместе и каждого по отдельности. Во, теперь я — человек, подходи и не бойся, верь; лишнего, может, и не скажу, не дурак, но и обмануть не обману, незачем теперь… Этим небесно голубели, морщинками всеми лучились глаза его блаженные, приветные для всякого, и лишь знающий мог прочитать в них ещё и обыкновенное, всегдашнее: а пошли-ка вы все на хрен!..
III
Наутро всё та же была проблема — не такая болезненная, может, как вчера, но была. Пошёл наудачу «по адресам» — ничего, в одном дворе старые, давно уж вроде бы позабытые, понадеялся он, долги припомнили, а в другом и вовсе обложили последними словами, облаяли… ладно, запомним. Но и запоминать-то — для чего? На том свете угольками?
К приятелю заглянул под конец обхода, к фронтовику Манохину, лет на десяток так постарше тот был и давно уж вековал один, жену на могилки слезами проводив, — хотя какой там приятель, разве что пенсию боевую, немаленькую по местным понятиям, помочь тому пристроить, в два горла-то. Ерёма уж и сам забыл, когда они были у него, приятели, чтоб как человек к человеку.
Манохин трезв был и понур, дня три ли, четыре уж не пил и потому пребывал в озабоченности хозяйством своим — вконец развалившимся, впрочем, даже и курей перевёл. Заботы две было: лампочку перегоревшую в кухоньке сменить и в погреб, что на дворе, спуститься, картошки набрать и банку-другую солений поднять. Ерёма с готовностью взгромоздился кое-как на шаткий табурет и еле открутил её, лампочку, так она закоксовалась от стародавности, пригорела резьбой; и оттуда, сверху, намекнул, что край как неможется… давление, что ль? А тут, говорят, дыры ещё какие-то появились — ну, наверху… «Отку-уда?!. — открытым текстом отвечал Манохин, подслепо щурясь к нему, приглядываясь правым, ещё не совсем затянутым катарактой глазом. — Сам до пенсии вот недожимши… Ввинтил, что ль?» — «Да-к уж давно, жду. Включай, пробуй, а то ходули не держут…»
На двор вышли, Манохин, издавна обязавший себя знать политику и всякий раз при случае подставлявший обволосевшее ухо к репродуктору, вспомнил: «Дыры, говоришь, наверху… в Кремле, что ль? Это уж точно…» — «Да не — в этой, как ее… атмосфере». — «А-а… — Еле он двигал ими, своими ногами, и теперь на осколки кстати пожаловался: — Один зимний, гад… Как зима, так начинает ходить-бродить, не сидится ему… Говорил же мяснику этому, районному: вырежь! Нет, мол, не трогать лучше… Ему, кобелю молодому, хорошо говорить…» Дал ключ, Ерёма отодрал кусок полуистлевшего, примёрзшего к земле брезента, откинул его вместе со снежком и вынул из глубокого творила погреба утепляющие его старые телогрейки и штаны ватные, отомкнул бахромою ржавчины поросший замок. Неудобный был погреб, лестница чёрт знает где внизу — наломаешься, покуда слазаешь.
Что удивило, так это десятка два банок больших и маленьких с соленьями и вареньями у старика… ну да, Манька-племянница эта его, небось, на пропитанье подкинула: огород-то большой у неё, а сама как была простодырой, так и осталась. Тоже натура, и ничего ты вот с ней не поделаешь…
Замок он просто приткнул — сделав вид, что запирает; и, вроде б для верности, подергал даже, прихватив дужку пальцем, бодро сказал: «Всё, в ажуре! Эх, под эти б огурцы…» Старик только вздохнул, ключ принимая: «Спасибо, что подмогнул-то… Да вот, дней через пять обешшают за сентябрь — там, глядишь, и… разговеемся. На хлеб вот наскребу счас и в магазин». — «Да рано, хлебовозка-то в двенадцать теперь». — «Оно ничево, подожду там… с народом всё веселей».
Пришед, как говаривали раньше, в дом свой, Ерёмин озаботился вдруг, к удивленью жены, силосом для коровы. Молока-то и впрямь под отёл всё меньше даёт, хотя до запуска[2] вроде б и далековато пока; да и то сказать, много ль дашь с соломы, сенцом дрянным приправленной внатруску? Но сразу же и насторожилась: что-то удумал, паразит… Корова эта ему — хоть сдохни, самой пришлось алкашню такую ж подряжать-нанимать, платить да ещё бутылки ставить, чтоб сенцо это привезли, с клеверища бывшего колхозного ворованное; а этот как всегда с перепою валялся, даже складывать не вышел. А с другой стороны если, одним только молоком и отпаивается, иначе загнулся бы давно, нехристь…
Ерёма, меж тем, салазки большие рабочие, из талов каким-то умельцем давным-давно вязаные, достал из-под навеса, мешок на них кинул, верёвку, все на тропку поглядывая, взгорком на соседнюю улицу к магазину ведущую. «Мешок-то зачем? В него, что ль, накладывать будешь? Ты б ещё портфелю взял…» — «Мало ль… Дроблёнкой, может, разживусь». Разживается, когда захочет — чёрта уговорит, уломает. Когда за кадык-то.
Ага, вон и Маноха стронулся к магазину, подвигал — с крейсерской скоростью пол-узла, не больше, да и то не без помощи батожка. Дальше хоть и с опаской немалой, но по обдуманному всё делал: с задов зашёл, дверка там была так себе, а калитку, что на улицу выходила, подпёр изнутри на всякий случай; и в два приёма, мешок в погребе нагружая и, вылезши, на верёвке его вытаскивая, дело покончил. Правда, пару банок мелких, ухмыльнувшись, оставил — на закусь, когда спохватится. В связке старых ключей, из дому захваченных, ни один к замку погребному не подошёл, а то бы и вовсе чисто было, если запереть им, чище некуда: испарились банки! То-то дивно бы хозяину стало — улетучились!..
Замок с откинутой дужкой на дощатом затворе погреба оставил, прикрыл всё, как оно было… нет, раньше недели не спохватится. Банки кое-как уместил в салазки, мешком прикрыл и телогрейкой, из творила прихваченной, огляделся — всё? Напоследок подпёртую калитку освободил и, вывезя салазки на зады, следы их притоптал. Теперь самое рискованное предстояло: никому на глаза с ними не попасться, домой увезти… А домой — зачем? Вон через три двора стог соломы огроменный у Задереева — вот туда. Быстро и с оглядкой — туда: холодов больших не ожидается вроде, не разморозятся, да и всегда их можно взять отсюда, не к спеху…
Закопал поглубже, утеплил ватником, пару банок больших на сегодняшний день в мешке оставив, притрусил следы соломкой — вот теперь-то всё. И с лёгкой душой отправился по задам дальше, к силосной укладке, что за речкой была, у фермы с полсотней оставшихся коровёнок. Чьё теперь всё это, колхозное, стало — не понять… да что понимать — председателево, чьё ж ещё, вон какие хоромы отгрохал, на иномарке раскатывает, мироед. И по всей округе, какое ни возьми село, нигде зарплаты не платят, запросто этак в карман свой безразмерный складывают да ещё и смеются в глаза нам: «с ограниченной ответственностью»… Выходит, вроде рабов мы у них, и скажи спасибо ещё, что буханки под запись в магазине выдают. Мы вот раньше всё думали про себя, что воруем… ну нет, мы-то лишь приворовывали, по нужде сперва, а потом и в привычку вошло, вроде как в обычай. Это теперь воруют нещадно — да не мы, а сами охранники, каких сторожить добро поставили. Вот кто показал, как воровать-то надо… А и кто лучше охраны знает, где что лежит, где взять?
Он думал так, без особой опаски набивая силосом вместительные салазки: сторож при ферме, Трунов, уже завтракать ушёл, а это у него, гляди, до обеда. Да и работничек-то ещё тот — ни украсть, ни покараулить, из дежурки не выманишь… Ну, а ты-то до него тут — что, лучше был? Спросил себя и себе ж ухмыльнулся: не то что с фермы чего — его по пьяни самого утащи, он бы и не почухался…
И назад возвращаясь, он ни одной души не встретил: со скотиной управившись, люди по домам ещё сидели, работы об эту пору всегда-то немного было, а теперь и подавно. Лишь на подходе ко двору своему наткнулся на торчащего неизвестно зачем на задах деревенского дурачка Федю, лет восемнадцати уже, низкорослого, толстого, какого преподобным почему-то прозвали, зачарованно с открытым ртом глядящего за речку куда-то, будто ожидая оттуда необыкновенного чего, небывалого… «Што ждешь-то, Федь?» Тот не отозвался на вопрос, лишь толстую шею с трудом повернул, посмотрел пустыми рыбьими глазами, втянул соплю и сам спросил, одобрительно: «Воруешь?» — «Ага, — смешком ответил он, — корове». — «Корове надо, — все так же одобрительно сказал Федя; и всегдашним монотонно-бубнящим своим, но чем-то обиженным все-таки голосом вдруг пожаловался: — Боженьки нету… Молимся-молимся, а всё его нету…»
От неожиданности этой Ерёмин не то что опешил, нет — приостановился малость; и, головой крутнув и похилив в усмешке рот, поволок салазки дальше, так и не найдя, чем ответить. И что ответишь дураку? Мамаша с папашей, гулеваны, давным уж давно сплавили Федю сюда, к бабке-одиночке, сами же в райцентре гужуют-проживают, там у них ещё, говорят, наплодилось мал-мала меньше; а бабка богомольная с излишком, вот и таскает его с собой на всякие старушьи посиделки, учит, попросить если Федю преподобного — «Отче наш» без запинки прочитает и перекрестится как надо… Чудаки люди. Да и зачудишь: сунули их в эту жизнь — живи, мол; а как — не сказали толком, вот и мудрят всяк на свой манер, кто во что горазд. Ещё и довольны, поклоны бьют: слава Богу, живы!.. И хоть пригляделись бы, какая она, жизнь эта… скотья ведь, хуже какой не придумаешь, не сыщешь. Гнобит всё, ноги об нас вытирает, как хошь ломает, а уж убить ей — первое дело, за удовольствие, хоть кого. Шагу не ступит без этого, да ещё намучает, наиздевается, чтоб совсем уж грязь ты стал и ничего больше. Вон как сына его, Гришку: так усох от раку, что хоть на лучинки его, на растопку топориком коли… Вот и живи как хочешь, жди всякий час любой, как дачник этот ученый говорит, мерзости… не-е, как жизнь, так и мы.
И вскорости, загнав банку Фирюзе за некрепкий, но какой-то дурноватый самогон (подкладывает, небось, чего-нито в него, татарва; зато уж не спросит, откуда товар, и сама никому не скажет), расположилася опять на скамье, всех проходящих щербато-улыбчиво приветствуя и заговаривая о том-сем, глазками по-младенчески голубея, — тем паче, что и солнце, наконец-то, пробрело сквозь облака, снег засветился, заискрил от морозца, совсем легкого, и разбазарились вовсю, артачились невесть с чего воробьи в старом у соседа калиннике. Ишь, разлыбилась, сказал он жизни. Лыбься-лыбься…
Убрался во двор со скамейки тогда лишь, когда увидел медлительно выруливающего с тропки на улицу, дорожные колчи нащупывающего бадиком Манохина, припоздала как всегда хлебовозка. Ничего, посмеялся он, у Маньги припасу хватит на тебя, подкормит. Оно и с пенсией фронтовой тут, если с умом, живи — не хочу. От нечего делать ещё силоса в ясли корове подбросил, с излишком, может, — хавай, не жалко. А вечером, потемну, надо бы вывезти эти банки, совершенно трезво подумал он, дело к морозу, кажись, идет; и так же трезво понял, что скорее всего не получится это у него — не дотянет, свалится… В дом заглянул, жена где-то всё в соседях прохлаждалась, сплетница, своих горей-забот ей не хватает — чужие подавай; налил ещё, выпил и, зажевывая на ходу хлебом с куском старого желтого сала, ко двору опять подался. В большие щели заборишка своего в одну сторону улицы глянул, в другую — нету Манохи, продвигал. В другой бы раз, не сейчас, и посидеть с ним можно, послушать, как городит он всякую «за политику» чепуху, поддакнуть-подбрякнуть, посмеиваясь, а то и подзадорить, сказавши, что «гарант» и не знает, может быть, как оно тут, внизу… И вышел, чувствуя, как от обжигающей, тупо уже давящей тяжести внутри мутнеет в голове, но с пущей четкостью проясняется в глазах всё окрест, особенно же в чистом воздухе даль, полузадернутая снежком пашня на взгорье, призывно синеющий лесок за нею…
Обочь калитки стоял Юрок и глядел на него — как-то низко морду опустив к земле, так что еле они проблескивали, глаза, сквозь свесившуюся с ушей и лба грязную нечесь.
— А-а, ты, што ль… — сказал Ерёма, не удивившись ничуть; и не такие, знал, номера выкидывает, чудесит судьба. — Эт-ты как это… умудрился?
Юрок хвостом даже не шевельнул и не сел, все боком стоял, только заметно насторожился. Ерёма повертел недоеденный хлеба кусок, бросил ему и к скамье шагнул, сел сам. Пес подошёл к хлебу, понюхал и, поперхивая как-то, съел.
— Дела-а… — Помяло шею-то, сразу отметил он. — Что ж мы теперь чумичке скажем, а? Не справились, скажет, с соц, это самое, обязательством. Мол, велено было — а вы что?!. Кирька, пог-ганец!.. А это… а что нам баба, вооще-то? Хрен с ней лается… ага?! Мне все её приказы, знаешь… Как поднесу, — он сжал кулак, большой, бугристый ещё, показал его собаке, — так… Вот мой приказ, и никаких. И пошли все на … — Болтливость напала, это он за собою знал. — Ладно, живи. Два раза не… Я счас тебе пожрать. Пошли.
Зашёл на кухоньку, отрезал большой ломоть хлеба и, обмакнув его прямо в кастрюлю со щами, вынес. Но во дворе собаки не было… ага, за калиткой ждёт, на улице. Не верит.
— И правильно: не верь. Никому, слышь, никогда. Нашему брату верить, знаешь… Хуже человека говна нету. Найти б, кто его делал — я бы сказал… Шнурок порвалси, што ль? — Пес ел, перхал, судроги, похожие на рвотные, прокатывались по всему его телу. — Ничо-о! На вас, слышь, это… как на собаке, да. — И засмеялся, голову клоня к коленям, мотая головою. — Зарастё-от! А и то: жрать, может, помене будешь, а то ж как боровок метёшь, что ни дай. Гуся он захотел, шваль такая… а верёвки не хошь? Попробовал? Гуся я и сам не ем — детям, это самое. Унукам. — И покивал себе, посмеялся: Фирюза ест — и гуся одного с курчонком стрескала по осени, и сметаны не счесть, масла, яиц, — что под руку подвернётся с похмела… жирует, сука хитрожопая, не зря два уже раза её поджигали. А на Троицу велосипед, старшим внуком из города привезённый (как-никак четверо их, внучек и внуков, и всё-то лето отираются тут), со скрипом согласилась татарка принять, еле уломал, совсем что-то пенсию застопорили тогда, а тоска лютая была… Внук и углядел, перехватили Ерёму со «Школьником» уже на дворе у самогонщицы, крику было. — От-так-от она, гусятинка, — увидал Москву?! — Помолчал. — Што хоть увидал-то? — Ещё помолчал. — Интересуюсь. Было б што — я бы тут не задержалси… Молчишь? Или это… шиш да кумыш?
Слушал ли, не слушал его Юрок — но только, доев кое-как, повернулся и пошёл неверно, неуверенно за угол подворья, всё так же низко, едва мордой не тыкаясь в снег, голову держа, — на зады, в соломе где-нибудь отлеживался, небось.
На другой, что ли, день — все они тогда слились, дни, в ком какой-то слиплись, банки-то все-таки вывез он, — Кирьку увидел, допросил, и всё стало куда как ясно: подвесить подвесили, околел, полазали там, а как уходить от комбайна — кто-то чикнул ножичком шнурок, не оставлять же так… Жена, новость узнав, беззлобно бросила: «Черт-то с вами, всё равно подохнете!..» Одна у ней музыка; и злоба бросилась в голову, в запрядавшие руки, табуретку с железными ножками схватил, запустил в неё, у печки с растопкой возившуюся… а не попал толком, жалко. С криком — «ох-херел?!.» — она выскочила за дверь, откуда прыть у старой взялась, а его всё трясло: сама первой от мотора коньки отбросишь, стерва… забыла, как синяя валялась?
Отошёл Юрок, откашлялся только к весне, когда уж травка всякая повылезла — ею, может, и пользовал себя, по нескольку дней пропадал где-то; шея, правда, ещё плохо поворачивалась, и морду низко держал, но время долечило и это. Дичиться перестал, считай, только гладить себя уже никому теперь не давал, даже внучатам ерёминым: либо увертывался и отбегал, а если удержать пытались — рычал с хрипом и нервностью, зубами воздух цапал, ляскал в опасной от рук близости, куда вся обходительность былая подевалась. Оно и понятно, разве что уж дураку такой урок впрок не пойдёт — а какой же он дурак.
IV
— Не-ет, что-то здесь не так, — на остатках увлечённости всё сомневался ещё приятель Максим. Само определенье это — приятель — как нельзя лучше, кстати, подходило к их давним уже отношениям: всегда-то приятен был Гущину, даже и в пору их жестких до враждебности разногласий, — свойской натурой, может, подвижностью душевной, искренностью самой, его и за врага-то было трудно счесть, сразу угадывалось: свой дурит… Мелким бизнесом теперь, как принято ныне туманно выражаться, промышлял себе хлеб с маслом насущным, без масла грозило вообще из интеллигенции выпасть, и перепродажа старья компьютерного далеко не самым худшим делом было. — Умный же, значит…
— Жизнь не такая? Среда заела?
— Причём тут жизнь? Подход не тот, в принципе. Подход нужен свой — и к человечине, и к собачатине, разница не так уж и велика.
— Ну, в чём дело: бери Юрка к себе в город — отдадут за милую душу да ещё спасибо вдогон скажут… Ищи подходы.
— Ну, ты уж сразу так…
— А как? Если, как ты говоришь, в принципе?..
Вот этим и кончаются все наши интеллигентские разговоры. Впрочем, один — десятилетьями тянувшийся, кухонный, — Манежной площадью закончился, невообразимо глупой. «В мозгах туман, в кармане фига» — это о нас. Фигу вынули, показали, туман сгустился в нечто неудобьсказуемое, в прокисшее яблочное пюре — а дальше, спросить, что?
Ерёмина же быта, как формы бытия, наглядевшись за несколько этих дней, он вообще «не воспринимал», вот ещё словечко… А ты воспринимай! — не сдержалось, сорвалось у Гущина, — восприми! Это ведь ты, вы же, интеллигенция потомственная, раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили его, в детдом полубандитский засунули. Вы ему вместо имени кличку идиотскую присобачили и Бога отняли, из дерева живого, раскидистого — прямо столб тесали, топоров и рук не жалеючи. И вот карабкался он всю жизнь — из детдома в фэзэу, оттудова на шахты, в казармы флотские потом, на целину в палатки да бараки совхозные, где только не маялся, не бездомничал. Даже в тюрьме, бабка Ная говорила, побывать успел — правда, недолго, за мелочёвку какую-то… И вот выкарабкался вроде, на «Кировце» — серьёзной машине работал, какую не всякому же доверят, не лучше, может, но ведь и не хуже многих вкалывал, детей каких-никаких вырастил, с именами своими, а не с кликухами вашими погаными, сам обрёл имя наконец человеческое, русское, — и тут очередная вам пришла-припала идея, теперь уж корыстная изначала, опять всё наоборот перевернуть, социализм свой недоразвитый на капитализм ему переменить, снова с западу завезти чужое, несродное… И рухнуло всё к чертям, что он строил-обживал, во что жизнь свою выдохнул, и опять он из-за вас же, паскудников, имя потерял, Ерёмой стал… запил-то, бабка Ная говорит, лет восемь всего назад, десять ли, как грабёж ваш в самый разгар вошёл, когда уж безнадёга задавила. А снова карабкаться ему уже и сил не стало — изработали его, измахратили и с пенсией смешной выкинули… А ты в белокаменную делегатом катался к Манежной вашей, в раденьях там орал и трясся с девственницей Новодворской, с Боннер — и ты ж его теперь, видишь ли, вопринимать не хочешь, брезгуешь… Ты — это и лично, и опосредовано, сословно…
И добавил: да вот меня ещё на грубость, на пафос прописной спровоцировал. Маяться теперь буду: хозяин, а гостю грублю. Уж прости, сделай милость.
Надо ему должное отдать, слушал он довольно спокойно, самоувлеченьем болевший — успел все-таки подлечиться, времечко лютое помогло.
— Виноватых искать — ничего не найти, — вполне рассудительно сказал он. — И, само собой, никого, все мы — жертвы, один другого стоим. Но зачем опускаться-то, образ и подобие в себе гробить?
— Не оправдываю, — ещё ставил тон Гущин, — не судья. Он, по крайности, реальной жизнью своей живёт, каким она его сделала-изуделала, — а мы? Какой ещё идеей очередной, завиральной? Костоломной — на меньшее-то не согласны…
— Вот и я говорю: а чем мы-то лучше иль хуже? Стоим друг друга… — улыбнулся он, и Гущин махнул рукой.
Во дворике своём сидели, когда приступил как-то под вечер к ним Ерёмин, — совершенно трезвый и, главное, оттого не скучный совсем, глазки посматривали бодро, знающе. Сопровождавший его Юрок первым делом, конечно, помойку отправился проведать, а хозяин его к ним подсел, ногу на ногу закинул:
— Ну, как там ваша политика?
— Так она такая ж наша, как твоя…
— Да мне-то она… Если им там всё по хрену, то нам и подавно. — Но сужденья-то, когда изредка заговаривал о ней, выдавал довольно верные, здравый смысл терял разве что в сильном, совсем уж угарном хмелю. — Не хотят они добра нам, это-то понятно…
— Не хотят или не могут? — Это приятеля интерес взял. — Разница все-таки.
— Как это — не могут? Хотенья нету… Другого не пойму вот никак: почему-эт мы стали им не нужны? Мы ж хоть работать, там, воевать как следоват, хоть што. Сталину вот нужны были, Хрущёву там, другим тоже, Черненке даже-ть, — а этим… Ни построить ничего для дела, ни порядок хоть какой навесть… Што им надо-то?
— А ведь вопрос? Вот смотри, — стал загибать пальцы приятель. — Государство стоящее им не нужно, всё сдают, что можно и чего нельзя; народ сильный и сытый, здоровый — тоже, родина… ну, это совсем уж смех. Где у них наворованное лежит, вестимо, там и родина… Власть — да, но для чего? Ради «зелени» только, кайфовать? Но это и не власть уж будет — без силы, смысл её теряется тогда, утекает…
— Ну, они-то этого и не знают, скорее всего, — сказал и Гущин. — Откуда им знать, если они её, настоящую, в руках не держали? Дяди чужие держат, давно.
— На то похоже. Дяди янки-янкели.
— А этот, совсем уж маленький пришёл… он што? — Ерёмин снова полез за куревом, размял сигарету, переводя вопрошающие и с некой иронией глаза с одного на другого. — Четвёртый либо уж пятый год говорит, говорит, а… Вот чего ему-то надо?
Они как-то согласно пожали плечами — в самом деле, чего?
— Сдаётся мне, хату где-нибудь на Лазурном берегу, — невесело и скорее желчно даже проговорил приятель. — Ну, и свечной заводик ещё, в приварок к пенсиону. Сам же его назначал алкашу — как себе… Отработает заданье — и на покой. Не-ет, ждать там, в смысле желания и воли, нечего, что ни скажет — всё наоборот творит. «Мистер Наоборот». Не хозяин себе, если хуже не сказать.
— И большая?
— Что?
— Ну, пенсия-то?
Со смеху чуть с ящика не свалился приятель, на каком пристроился напротив:
— Маленькая!.. Что, боишься — не хватит ему? Нам вместе всем в три года не пропить, даже в ресторациях.
— Ну уж… — не поверил Ерёмин, и не без юмора на свой счёт.
— Да-да. От белой горячки окочуримся, запросто. — И посерьёзнел. — А беда главная у нас — народ как-то обессилел… Обессмыслел, да, задичал. А без народа сильного откуда сильной власти взяться, реальной? Вот она и тусуется там, наверху, дрянь человеческая всякая, случайная…
— А ты её мерял, силу? — Выговорилось это сухо у Гущина. — Чем?
— Это, брат, шкурой чувствуешь, лучше прибора нет.
— Ну, шкура — это инстинкт. А пора б уже нам и разумом брать. Сила народа любого — в элите его, согласись, в национальной. Продала нас номенклатура, предала и тем самым перестала ею быть, элитой. Мы и остались без царя в голове… силой без направленья, считай, без цели. Ты вот стань ею, элитой, а потом народ хули.
— Как это — стань?
— А так — в борьбе, в жестокой причём. Только так и рождается, даром никому не даётся. — Все-то мы вроде понимаем, опять подумалось ему, а как до дела… — Сроки нас жмут, вот что плохо. Сроки. Не запряжём, боюсь.
— Да-а, всё та ж телега, то же тягло… а интересное слово, правда ведь: тягло?
— Кому интересно, а кому и… — начал и не договорил Ерёмин, поглядывая на обоих, слушая. Он-то, по всему, знал, что за словом этим.
— Вот именно! — совсем уж по-своему понял его приятель Максим. — А мы всё спрашиваем, что им надо… Тягло сбросить, вот что — с себя! Награбились и, в натуре, по новой решили жить, козлы, с чистого листа: всё позабыть, что было и не было, всю эту историю с географией, с отцами-дедами… не бабушки — бабки одни у них на уме да бабы. От бешенной деньги взбесившийся частник! Нет, но каково задумано — по новой, с нуля и вне зависимости от какого-то там народа!.. Табула раза этакая в серых мозгах, подчистили — и монгольский скачок из недостаточно ими же развитого социума, да не в капиталистический, нет, а через оный прямо в постиндустриальный… да и на кой им индустрия, скакунам, когда спекуляция куда рентабельней? Да, в постмодерн прямиком, в замки-особняки свои феодальные одновременно, а мини-запад и на дому распрекрасно можно обустроить, со всеми его прибамбасами. И обустроили же — апартеид себе, раздельное проживанье! А нам — Африку с морозами, чтоб не заспались, резервацию в одну шестую суши… нет, оцените! А главное, кто?! Ничтожества же, отбросы нравственные!..
«Дозрел, наконец…» Потянуло вслух сказать это, но вовремя придержал себя Гущин, незачем дразнить человека, он же не нарочно. Как томаты-помидоры дозревают низовые наши демократы, краснеют, если не совсем уж гнилые, — но и толку от этого теперь, считай, никакого: поистратили пыл-запал свой на разрушенье, а вот на созидание новое уже и не хватает их, не осталось. Да и разучились, избаловались, ломать — не строить… Силён сатана на энергетике дураков выезжать.
А тут вернулся с обязательной инспекции Юрок, волоча поземи лепехи и ошарушки свои, улегся поодаль и воззрился на них: о чём вы тут?
— С променажа по помойке изволите-с, бастард? — спросил его приятель. — Ну и как они-с, отбросы, — самый цимус?.. Вы его хоть… постригли бы малость, что ли, а то грязней грязи.
— Да-к а не даётся если, — равнодушно сказал Ерёмин, о чём-то своём всё думая, глядя перед собой. — Хотели унуки, а… И так хорош.
Да, раньше хоть раз в году, да удавалось ребятне на каникулах остричь, в какой-никакой вид привести его. Теперь же руки не подпускал, опростился дальше некуда, вот уж действительно — запсел и стал тем, кем стал. Кем стали и мы, впрочем, сами того вроде не желая. Но это ещё вопрос, желали или нет.
— Это жизнь разве? — проговорил Ерёмин, всё так же в себя глядя, что ли, в тоску свою. — Чем так жить…
— Значит, по-другому надо. Жить, — уточнил приятель, чересчур, может, пристально посмотрел тому в избегающие глаза. Явно чересчур, потому что Ерёмин, при всей запущенности своей, при слабостях и грехах премногих предпочитавший обыкновенно ни с кем, кроме бабки своей, в конфликты открытые не лезть, не связываться, на сей раз поощерился недобро:
— Вот спасибо. А то мы неуки тут, не шурупим ничего…
— А я не тебе одному, себя тоже не обхожу любимого. Это всех нас касаемо. Время проживать, резину эту тянуть — не задача… и Юрок вон думает, что живёт. Как — существуем, охломон?! — Пёс в ответ зевнул — с каким-то подскуливаньем. — Вот именно, существуем лишь — и хрена ль, в самом деле, в твоём уме! А вот человеком остаться… Останемся если — и из этого дерьма вылезем: ну, не сможет нормальный человек долго в нём… пребывать. Не от ума большого — из отвращенья просто, из-за рефлекса безусловного, инстинкта чистоты выдираться начнёт. И выдираются, кто малость опомнился уже. Что-то другой пока не видно у нас дороги — да и нету, похоже, другой… Выправляться надо, раз уж покривило.
Нет, но как заговорил!.. А то ведь опять было воспрянувши, когда этот, по словам Ереминым усмешливым, совсем уж маленький пришёл, — как расписывал, какие надежды питал! Как на Юрка, вот-вот, разве что опущенность и грязь там несколько иного фасона и колера, только и всего. Энтузиазм легковерия — так можно это назвать? Любого Отрепьева нам подавай, хоть голого — непременно в свои надежды-одежки обрядим, разоденем. Или мы сами такие, или это вбили в нас его так, энтузиазм, чуть не в гражданскую обязанность вменили, простецам, что никак всё не выветрится он?
Так ли, иначе, но слова-то его теперь вполне разумны были, под ними и Гущин подписался бы и сам наговорил ещё, это-то мы можем… ну, пусть пока слова только. А воспоследует ли дело — тут уж не иначе как самому провидению решать, если своих на это смыслов и энергий не хватит. Если суммой наших бестолковостей, по замысловатому закону больших чисел, не станет вдруг хоть какой-нибудь толк.
Но, видно, заело Ерёмина; и не пустячное это, внешнее задело, ему-то не привыкать было не то что к взглядам косым иль всяким намёкам — к ругани самой распоследней, когда совсем уж в ничто его ставили… да потому, хотя бы, что разумел-то себя каким-никаким, а все-таки «нечто», и много чести им всем — в обиду себе это принимать, брань на вороту не виснет. Уж получше некоторых умников-разумников местных скумекает, что к чему, каких походя иной раз облапошивал в рассуждении, чего бы выпить, такие комбинации-многоходовки выстраивал с учётом всех тонкостей психологических и особенностей партнёров невольных своих, Гущина в том числе тоже, что только крякнешь, лопухом себя с запозданьем обнаруживши…
— В косой избе и сам скособочисси… куда выправлять? — сумрачно сказал Ерёмин, сплюнул густой табачной слюной. И решился вдруг, глаза поднял, мало сказать — неприязненные, глянул прямо: — Я — по тебе — нелюдь, что ли?..
— А это каждый сам себе отвечает, кто он. — Нет, ничуть не растерялся приятель Максим,в чём другом не преуспел, но в этом-то — в дискуссиях собачиться — поднаторел, зарядились надолго мы этим теперь. — В человеке понамешено, знаешь… О венец творения! О придурок!.. А вернее уж — монстр, соединенье несоединимого: дух вышний в тело животное всажен, в узилище подземное, инфернальное, а душа меж ними наразрыв… Я бы, вот ей-Богу, на субъектов ежедённого телешабаша глядя, мог и диссертацию накатать, защитить — под названьем «человек как козёл вонючий» или в этом роде что-то… серную вонь имея ввиду, да, и симпатичное парнокопытное здесь ни при чём. Вот каждый и решай за себя, кто ты. Но и решить-то до конца, как братья-хохлы говорят, нэможно: сейчас человек человеком ты, а через… полчаса там или полдня — не то что зверь, а несусветно хуже, звери с нами рядом — детишки малые безгрешные. Вот он, типус, глядит… Ну, что взять с него, что он глядит? Это кажется ведь нам, что глаза; а вообще-то так, гляделки… С мукой человеческой не знакомые ничуть, да. Это не ему — нам выправляться по духу. Нам это — через «не могу» животное тварность свою превозмочь, одолеть, к нетворному выйти… да-да, дух в нас нетварен, изначальный он — был и будет. — Зачем это и кому он говорил такими вот словами — Гущину, от которого, кстати, и поднабрался отчасти этого? Или Ерёмину все-таки, какого не уважил, не сказал же: нет, дескать, не нелюдь ты… Как там ни костерили того на всех деревенских углах, но ум-то признавали за ним и, пожалуй, опасались, настороже привыкли быть, а это ему, само собой, не могло не льстить… нет, мелко человека не кроши, какого ни возьми. Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны, мог наверняка вопросить тот же Максим, что в нём на Руси необыкновенного-то? И чёрта ль, как уже сказано, в уме том? — Выпрямлять себя, другого нет. Русские мы или нет?
— Ага, выпрямимси… когда в переднем углу лежать будем, — проговорил Ерёмин, с видимым-таки усилием обходя по привычке обиду, усмешкой щерясь в пустоту, ни начётчику нимало не веря, ни себе. — А там хоть собакам бросьте, один-то хер…
— Ну, так уж и собакам… Тело земле, а душу — Богу. На разборку. Вот когда нам скверно-то будет…
— Это што ж — ещё, значит, хуже?
— Ещё.
— Да куда ж хужей-то?! — Он удивился и разозлился даже — будто впервые о том слышал… Нет, конечно же, всю-то жизнь слышал, как ни штурмовали мы небеса; но каждый раз будто внове человеку это, когда раздумается над таким, всякий раз в обиду ему, забывчивому… Да и то сказать: ну, куда? — Оне что там, совсем уж?..
— Значит, есть куда. — И обернулся к Гущину: — Ничего-то не получится у человека, что он задумал, — ни добром не получится, ни злом великим. Так и будет всё идти, с переменным безобразием. С перманентным. Потому как монструозен, лебедь, рак да щука… в одном флаконе. Что ни делай он — какафония выходит вместо гармонии. Только в игре, может, что-то удается — ну, в искусстве. Игрунчик же. Или в философии своей, детской тоже, ещё та игрушка… Мир создан, вообще-то, для молодых и сильных дураков, каким всё пока по барабану, а думать некогда, к тому ж и нечем ещё, — совсем уж повело его всё в ту же философию, но явно любительского толка. — А как раздумаешься… Сама жизнь — зло неиссякаемое; и если существует как ценность, продолжается, я вот думаю, то лишь потому разве, что видимой всеми, реальной альтернативы ей нету. Выбирать не из чего, — сказал он и Ерёмину, — лопай что дают. А иначе поразбежались бы все из неё — к чертям! А верней уж, от чертей, слуг её тут и подельников…
— Я бы первый, — вроде как пошутил и Ерёмин. — Да-к, а это… за побег-то, гляди, ещё навесят? К срокам-то? Тут подумаешь.
— Ох навесят! — с удивленьем, с восхищеньем почти глянул на него, подхватил приятель. — А вот и зря, скажут, бежал — из камеры, получается, да в карцер. А на-ка довесок тебе — с высылкой и пораженьем в правах! Из огня да в полымя, так и есть… Не-ет, запрет древний здесь, многослойный, я бы сказал, с подстраховками со всякими — захочешь, да не уйдешь. — И заорал: — Д-солнце всхо-одит и захо-одит, а в тюрьме моей темно-о!..
— Ну вот, дорассуждались… — Гущин встал, посмотрел на них, невесть с чего повеселевших, с неудовольствием качнул головой. — Синдром безработицы у нас, как я погляжу, явный. Занесёт же.
V
Наутро Максим, удочки прихватив, на речку отправился налегке. Гущину же в город надо было смотаться на полдня, семью навестить, которая всё никак собраться не могла, в деревню выбраться к нему, хотя уж дней десять, как он в отпуске тут; заодно и на работу по делу заглянуть, в техникум, где всю «гуманитарку» один теперь преподавал, — нечего, порешили в верхах, гуманизм разводить в пролетариях… Не спохватиться бы им. А то ведь может и не хватить его на них, в случае чего.
На пути возвратном забарахлил движок машинешки его старой, провозился с зажиганием и вернулся лишь вечером. Во дворе встретила его уже тепленькая-таки компания, Максим с Ерёминым и по какому-то, видно, случаю заглянувший Гуньков, Гуня по прозвищу, мужичок средних лет, давно с Гущиным водившийся заядлый рыбак… и что, в самом деле, за тяга у нас к самоуничиженью этому, кличкам — смиренье паче гордости? Сидели за сооруженным на скорую руку из ящиков и досок столом с жареной рыбёшкой, и Максим уже вторую бутылку водки открыл — на свои, похоже, угощал.
— Как ты это в-вовремя, — сказал Гуня, он заикой был. — А т-то уж оставить тебе хотели. Д-давай.
— Дак-к и што там Москва? — допытывался Ерёмин, заметно хмельной, но никак не веселый сейчас, с отяжеленным какой-то заботой лицом, только пронзительно как-то, стеклянно голубели требовательные глаза.
— Сдала нас давно Москва. Жирует как никогда, гужует. Холёная стала, как… дорогая проститутка. Похоже? — обернулся Максим к подсевшему хозяину. Тот согласно — что поделаешь, мол, — развел руками. — Нет, я теперь туда не ездок. Не хочу. Чего я там, спросить себя, не видел? Синедриона мошенников — квазиполитических? Балаган театральный с киношным, ржущую и жрущую России красу? Или с Пушкиным рядом, на Страстном, — Новодворскую, эту, как вот друг наш и хозяин говорит, девственницу?
— П-почему, — искренне удивился Гуньков, — д-девственницу?
— Ну, а кто на неё позарится, на такую… на демократию такую? — усмехнулся приятель — над собою, сдаётся, тоже. — Нет уж, пусть без меня.
— И чево ж делать теперь? — не унимался Ерёмин, будто даже о водке забыв, нацеленный на какой-то смысл, который всё никак не давался ему; и морщил без того глубокие борозды на лбу под желтоватой изреженной сединкой, на запавших щеках, переводил вопрошающие глазки. — Жить-то как?..
— Так и жить. Ждать. Одна у нас теперь надежда и спасенье — жареный петух… Для неё, для белокаменной бывшей, — пояснил он. Выпил, и что-то горькой, что ли показалась ему водка — мотнул головой, выдохнул резко, понюхал, потянул воздух с тыльной стороны кулака. — Нет, пока в жертву её не принесём, не смилостивятся боги истории. Не хотелось бы, может, а — надо. Не обойти этого. Да она уж и созрела для жертвы. Для покаянной для нашей, искупительной. Камнем же на пути сейчас, двигаться никуда не даёт — только к краю…
— Сами себе мы поперёк дороги легли, — сказал, наконец, Гущин, — колодой… Для себя неподъемны. Дури в нас — не расхлебать, а вот дела… Дотерпимся, что великой кровью все будем возвращать, — если вообще вернуть соберёмся.
— Эт-то да… А нам-то к-куда ж со всем этим? — Гуня обвел рукой поверх немудрёного гущинского заборчика — по округе, вразнобой и кое-как застроенной старьём, даже и свежее-то не новей восьмидесятых, и все больше сараюшками всякими, сеновалами и кардами-загородками, чем домами, со старыми копешками сенца-соломы и расползшимися кучами навоза на задах. — Пропадай? Рухается всё, гвоздя не укупишь. За посевную д-два раза движок у трактора раскидывали и собирали… это как?! А к-конбайны совсем наскрозь вон проржавели — чем хлеб брать будем? Свинюшку не п-прокормить уже…
— Ну, тебе-то малая забота, — отмахнулся от слов его, как от незначащего, хмурый Ерёмин, — сел вон да уехал… — И пояснил: — Да сын его зовёт, в город: квартиру купил, переселился, а домишко порожний стоит, хоть щас ежжай… Не хоромы, конечно, а жить можно. Какую-нито работёнку, да и живи… Не об нас речь. Не о том. Можно бы и потерпеть, а…
— И что не едешь? В город-то? — спросил и Гущин.
— А ч-чё он, город… чё хорошего? Не, не люблю там, не могу… Людвы кругом — п-пёрднуть негде…
Посмеялись, разлили по стаканам остатнюю, приятель кинул крутившемуся возле них псу рыбью голову:
— Лови кайф, морганатическое дитя… «Людвы»… Поглядел бы ты на метро «Комсомольская» в час пик! Сплошная по ступеням вша ползёт, камня под ней не видно. И всяк по отдельности, посмотришь, вроде не дурак, как-никак интеллектуальные из всей страны выжимки, — а вот вместе все… Не-ет, жертвы не миновать. И если б столицами одними обошлось… Эх, рожай меня, мама, назад!..
— Эка тебя… — только и сказал Ерёмин.
Неделю, вернув приятеля городу, доживал уже с семьёй Гущин в избушке своей: в огородике копались, в верховья речки выезжали на пруд и к родникам, всякую собирали травку целебную; а тут пошёл небольшой, по дождям, грибной сезон, и было немалой утехой бродить по комариным пролескам по грудь в ежевичном, дерущем одежку подгоне, на сырое меж осиновых верхушек и волглых облаков солнышко взглядывая, определяясь по нему, или по лесопосадкам окрестным, пропахшим сыроежками, а потом во дворе сидеть, покуривая, перебирая их, грибы, и свеженькие такие ж припоминанья, где и как нашёлся груздочек вот этот или семейка дождевиков, на жарешку их для разнообразия тоже брали. Вериться даже начинало, расслабленному, что можно же так вот жить и жить, не особо-то загадывая наперед и дни не считая, не изводя понапрасну себя тем счётом метрономным городским, а только на погоду оглядываясь да на дела, какие сами просятся в руки… И только, может, опыт твой, как зверь, бессловесно понимает иногда, насколько обманчивыми, даже опасными бывают такие вот затишья-утешья эти, помятуя уже случавшееся; настораживается тогда, ухом подергивает к недалёким для человеческого разуменья, насплошь мутным горизонтам событий, вслушивается в сугубую невнятицу предопределений, ничего-то в них не различая толком, — и мало-помалу успокаивается, забывается в текучке ежедневной, суете…
— Дён уж пять, считай, как не пьёт… ох, не сглазить бы! — крестилась мелким крестом тетка Ная и говорила с оглядкой, почти жаловалась гущинской жене: — Не к добру чтой-то… Так уж потом сорвётца-то, так набедует — лучше бы уж помалу пил.
Угоди вот нашим бабам-женщинам.
В очередной раз собрался Гущин навестить город — продукты кое-какие подкупить, домой заглянуть, проверить: грабёж квартирный давно уж вёлся профессионалами отмычки и ломика вполне планомерно, с хозяйской, можно сказать, методичностью и, кажется, совершенно безбоязно, средь самого что ни есть дня; изрядная часть обывателей жизни ещё советским сном спала-посапывала, а у милиции и со своим гешефтом — крышеваньем комков, шопов и уличных базарчиков — было хлопот полон рот, не разорваться же… Вырулил на «копейке» со двора, и ему приветственно махнул со своей скамьи Ерёма — да, трезвый аки стеклышко и потому несколько раздумчивый имевший вид; и Юрок, разделявший у ног хозяина его немеренный пенсионный досуг, встал, потянулся задними лапами и сделал два — тоже с приветственной, должно быть, целью — шага и опять на брюхо прилёг… ну, патриархальщина, да и только: мирный дедок у завалинки с верным псом в ногах, разве что военного покроя картуза не хватает на голове да батожка в руках.
Вернулся, когда уже всё, чему случиться суждено было, случилось. На самом подъезде к деревне, с горки, увидел ещё дымящееся лениво, с остовом русской печи пожарище, зачадившее в безветрии всю округу, до сих пор синё по низинам было, стояло, и гарью тянуло по улице, но совсем не тою, какая по субботним вечерам от бань растопленных бывает, а острой, нищенски кислой какой-то, пахнущей бедою. Бедность, она и чадит-то вонько как-то, едко, даже и огнём не уничтожается скорбный дух её — даже им, всеочищающим будто бы, преображающим…
А всё поганец этот, щенок задереевский! — рассказывали досужие, отовсюду и помалу как-то вот дознавшиеся до подробностей языки, — ушлый до чего же!.. Залезть решил с компанией своей в домишко ветхий, от бобыля Манохина оставшийся: крещёный великим огнём когда-то, на Крещенье же и преставился старик, на вторые лишь сутки хватились его — что это Павла-то свет Иваныча нигдешеньки не видать? И досталось Маньке в наследство тяжёлый от медалей многих и двух орденов пиджак, бросовое барахлишко всякое да жильё это, для житья едва пригодное, какое и продать-то мудрено…
Ломиком пробой из трухлявого косяка выдернуть — это не задачей для Кирьки было, вот и устроили что-то вроде притона себе потайного: ворованное сносили туда, раздобытые самогон, одеколон ли пили, курили, само собой, да не что-нибудь, а травку некую, городской каникулярной пацанвой доставляемую, даже и девок непутёвых из одной тут семейки водили, — то есть в принципе-то, как приятель Максим изъясняться привык, мало чем отличался он от фешенебельного какого-нибудь шалмана в Палм-бич или на Рублевке; а если до разборок с кровцой не дошло, так это ведь дело времени и случая. Стайка не то что волчёнышей, нет — подпесков без призора, дичающих на глазах отца-матери, при живых-то родителях, пустопорожнее и едва ль не потерянное поколение каковых, полагал Гущин, наверняка войдёт во все анналы под определеньем «придурков истории», не иначе. И стайка эта всё ощутимей, беспокойней для невеликого селянского, гущинского тоже, имущества сбивалась в кодлу — попростодушней, может, чем это в городах бывает, но тем-то не менее…
По пьяни, что ли, но кто-то из них заднюю калитку не закрыл, через какую «на хазу» ходили, — и в неё-то забрёл спроста Федя преподобный. Ну и поразвлечься решили, раз уж случай сам выпал. Кирька, по своему пристрастью к пятнадцати годочкам ставший Киряем уже, набулькал в кружку самопалу, поднёс Феде: пей, мол, — только сразу… Тот и глотнул несколько раз — а кружку поддерживали, подталкивали,- закашлялся и зачихал почему-то, чем вполне понятное неуёмное веселье вызвал и балдёж. Федя гугнил что-то, бубнил то блаженно-весёлое, а то обиженное; сполз на пол захламленный потом, на окурки, свернулся калачиком и уснул.
Докончили самопал, завалился на продавленный диван и Киряй, себе как бугру он всегда наливал побольше; а трое нехотя бодрствующих от нечего делать старую потеху вспомнили — на Федю поглядев, сладко с открытым ртом спавшего, поджавши ноги, драные тапочки свалились с них, босых, донельзя грязных. «Велосипедом» называлась забава: подушку-думку под лобастой головенкой вожака подпороли, надергали клочков ваты, насовали преподобному меж пальцев на ногах и подожгли. И со смеху надрывались, укатывались, глядя, как дёргается и брыкается, корчится тот и мычит во сне, слюну пузыря, лапая ступни короткопалыми руками, обжигаясь ими и повизгивая… Полупроснувшись, наконец, и свету не видя от слез, обидчиков не видя и скуля по-собачьи совсем, повырвал вату, повыдергал кое-как, раскидывая в стороны её, обессилено запрокинулся навзничь, возя подошвами по полу и друг о дружку, подвывая, боль сбивая… А они, уже и смеяться-то не в силах, вывалились из задымленной едучей вонью горелой ваты, без того накуренной избы в сенцы и дальше во двор, оставив двери распахнутыми: пусть протянет малость, дышать уж нечем…
А выпитого, само собой, не хватало, стали ещё думать — где, пока не надумал, не решился один бражки добыть: на днях поставила мать, «затёрла» во фляге, и ежели дома не людно… Это уже идея была; и заспешили, забывши обо всём, пока ещё полуденная, подступившая опять жара и все отдыхают от не Бог весть какого об эту пору обеда, только-только огурцы пошли.
Мать у фляги застукала своего с кружкой и бутылкой пластиковой; а отчего там занялось, от ваты ли тлеющей или, скорее, от фартовски щелкнутого спьяну окурка — теперь не узнаешь… Но с сеней началось, похоже; и с деляны картошки своей возвращавшийся и поспешивший на дым Ерёмин застал уже избу с полыхавшей вовсю, гудевшей чердачными огненными сквозняками крышей и реденькую во дворе толпу из ребятни да баб. И гомонили, и на голос уже срывались бабы — кто-то остался там, в избе, был там… Голосили уже, взывали — к кому? К небу этому пустому, белесому, будто выпитому зноем, к мужичонке в майке рваной, от колонки бегущему, топающему с вёдрами полурасплескавшейся и здесь бесполезной теперь воды?
Только и спросил, кажется, Ерёмин: «Кто?» И вывернувшийся сбоку откуда-то, будто ждал, парнишка с готовностью доложил: «Да этот… преподобный этот. И Киряй тоже. Спали там…» Ерёмин спохватился, должно быть, что в руках у него тяпка, поспешил к выходящему во двор оконцу и ткнул ею в раму, пробуя, в звенья следом. Посыпались стёкла и повалил оттуда серый удушливый дым — нет, ничего не разглядеть в нём и не залезть, раму если выбить, как и в наружные, такие ж небольшие и над землёй высокие окна, завалинки даже не было. Оставалась дверь, но пламя быстро отчего-то перебросилось наверх, односкатная из старого железа крыша сеней вместе с задним фронтоном загорелись, по всему судя, первыми и в самих сенцах то появлялись зловеще, то пропадали чадные языки огня и трещало там, будто что поджаривалось…
И никому слова не сказал больше, насадил поглубже фуражку на голову и пошёл в сенцы, отворачивая лицо от тёмного ещё жара их, — и вошёл, нагнулся, приглядываясь там понизу, где не так чадно было. Но сверху просело что-то с хрустом, искрами и углями сыпануло вразброс, и он, лицо локтем прикрыв, шагнул ещё, запропал в дыму.
На удивленье быстро, рассказывали, он Федю вывел, почти на себе волок — и вытолкнул его из двери, мешком на землю упавшего, перхавшего как овца и ничего, по всему, не понимавшего. И двинулся назад, в избу, — значит, и Киряй там…
Раньше его подоспевший к пожару Гуня в майке рваной и тут успел, подскочил с ведром и окатил вдогон спину его в пиджачке старом и голову, на что Ерёмин с матом отмахнулся — от неожиданности, может… И никто отчего-то, в какой потом раз пересказывая это всё, не удивлялся, почему Ерёма именно, а не кто иной пошёл, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошёл и пошёл. Не он, так другой бы, пожаром на Руси не удивишь, а раз один пошёл — что там другому делать, башку почём зря подставлять?.. И ещё всякое такое говорили и, в общем-то, правы были, разумники. Но пошёл-то всё-таки Ерёма.
И долго что-то, показалось всем, не было его — долго, а уж столбом пламени с дымом смоляным взялась рубероидная крыша самой избы и палящей стеною жара всё дальше отодвигало, отжимало толпу, уже и со двора выскакивали, хорошо — построек у Манохина рядом не было, лишь амбар старой каменной кладки и сарайчик, оба на отшибе, у задов… Но вот показался — на карачках, волоча по полу беспамятного, похоже, парнишку, дергаясь весь от сыпавшегося сверху огненного сора, пиджачок и штаны уж дымились на нём. Через порог переваливал тело, когда подоспевших двое, мужик какой-то и парень, подхватили Киряя под мышки и тоже волоком почти потащили скорей оттуда, к амбару.
А Ерёмин там с карачек вставал — не сразу, руками за косяк ухватясь, и всё ждали, что вот переступит он порог и пойдёт, наконец, побежит подальше от трещавшей уже и проседавшей пылающим решетником и стропилинами избы… и как только терпит там, вон уж листья даже поскрутило на сирени в палисаднике, на клёне поодаль обвисли тоже. А он, поднявшись кое-как, на них на всех глядя с какой-то странной, утвердилось потом в общем мнении, на оскал похожей усмешкой на побуревшем лице, что-то всё медлил миг-другой, и непонятным, невозможным там было промедленье это; к вдруг то ль оступился, то ли сделал шаг, затем ещё один — назад, шатнувшись, и будто провалился в густо дымящих, с проблесками пламени и вот-вот уже, казалось, готовых вспыхнуть разом сенях…
Никто и не понял даже, что на их глазах случилось… неужто ещё кто там?! Не понимал никто и сейчас, не поймут и завтра, опять и опять думал Гущин, о чём-то сам догадываясь, но не желая пока или, может, боясь даже перевести догадки свои в некий связный дискурс, в мысли и слова, — всё равно неверными будут, не созревши, мимо таящегося где-то смысла, не о том, когда надо бы — о главном… Но что у нас главное теперь? И что может быть им в смуте русской? Противленье злу — двойной природой обладающему, грубо материальной и виртуальной, которое везде и одновременно нигде, в недосягаемости пряча кащееву иглу свою, в мороке напущенного на всех на нас равнодушья и недомыслия? Замахнешься — а не знаешь, куда и как бить, со всех сторон обступили они, до вполне материальной плотности и гнусности сгустившиеся фантомы зла и лжи, самой средою ставшие, в которой вязнет в замахе и обессиливается рука… Или терпение, должное великим быть и нечеловечески мудрым, чтобы дождаться сроков, когда Бог переменит орду, и зло, переполняя всё мыслимые меры и немыслимые, едва ль не наедине с собой оставшись и в мерзостях изнеможась, самое себя начнёт пожирать?
Пока солнце взойдет, роса очи выест, душу вынет.
Киряя рвало и корчило на траве как, скажи, припадочного, и это на какие-то мгновения отвлекло на него людей — когда опомнившийся первым Гуня, рукою в сторону избы тыча, выдавил крик, вытолкнул из себя: «С-сомлел! Сомлел он!..» — и пошёл неуверенно к сеням. Но и десятка не сделал шагов, в одной-то драной майчонке беззащитный, как остановлен был напористым дыханьем огня, а его уж перегнал парень с мокрой на голове и плечах мешковиной, из творила погреба кем-то добытой, сунулся к входу. И тут оседать стала с треском и скрипом, проваливаться крыша избы, подымая тучу искр, пепла и обрывков копотного пламени, и парень попятился, мало бы кого тут не попятило. Сзади, однако ж, кто-то выбежал и взбодрил его, как перед тем Ерёмина, ведром воды; и тот — делать нечего — пошёл и нырнул, согнувшись, в дверной проём…
Только не прогоревшее ещё железо держало крышу сеней, терпели пока и потолочины домишка, и наткнулся на Ерёмина он тут же, метрах в двух от входа лежащего — головою на избяном пороге. За ноги пришлось вытаскивать, по сплошному углищу тлеющему волочить, по земле потом. И даже малого знака жизни не подал он, голова его была разбита в кровь и обожжена — видно, на порог ею упал… Зашибся, не пришёл в себя и тогда, когда платочком, водою холодной намоченным, обмыть лицо попытались от крови и сажи, в тенёчке за амбаром на траве уложив, — нет, дышал вроде, но никакого отзыва, уже и не здесь был. Да и много ль, скажешь тут, старику надо, изношенному вконец? А изба уже и стенами, бревешками своими полыхала вся, высоко и торжественно завивая в жгуты токи раскалённого воздуха над собою, и только одна торчала-горела чёрная стропильная пара — ещё не сломленная, но ничего-то уже не удерживающая теперь.
И лишь когда бабка Ная прибежала колченого и упала, умудряясь голосить и ругаться разом, на грудь ему, глаза его на опалённом безбровом, поразбитом лице не сразу, но открылись. Долго смотрел, никак не отзываясь ни на что, а потом сумел всё-таки, собрался, еле губами потресканными шевеля, сказал ей: «Намучил тебя… ты уж забудь. — И ещё раз выговорил, напоследок: — За-будь…»
Но и память-то нам, сдаётся, не столько в наученье, сколько на мучение дана.
VI
За похоронами дело не стало, за молвой, за сужденьями всякими тоже, и неявный вопрос гущинской — почему Ерёма? — во всех этих тарах-барах даже не ставился, опять же, смысла не имел. Кто-нибудь да нашёлся бы, знали, да хоть тот же парень, Гущину незнакомый; от пожара до пожара живём, не привыкать.
А вот жалеть жалели, хотя и не без прохладцы: ладно, мол, каким там ни стал Николай Лукьяныч, как ни покоробило, а по жизни-то своё сделал — и ради кого вот, спросить, погубимшись? Чего доброго вышло? Феде, существу неисправному, родительский грех покрывающему, отмучиться не дал, в рай помешал отойти, в отворенный? А что уготован ему рай, в том у баб сомнений не было. К жизни этой негодный, он и так долго не протянет, это-то известно; и по сей день не понимает, небось, что с ним и с другими там случилось, а то и забыл уже, милосерден Господь к убогим своим.
И с отморозка этого, с Киряя, — ну что вот с него, опять спрашивали, какой толк? Очухался мигом, и едва спасителя его похоронили, как пойман был вместе с рыскавшим на грузовичке по округе закупщиком скота. За наводчиков и грузчиков, оказалось, работала у него ещё с весны киряевская шарашка: телят в деревне стадом не пасли, не было обычая и на кол привязывать где-нибудь на лужке, бродили себе где придётся по огородам, полям окрестным, по речке — лови с оглядкой да грузи… А то и в лесопосадке где-нибудь свежевали, и лишь по вороньей стае находили хозяева шкуру с требухой да голову от своего тели. Через день отпустили из районной кутузки как малолетка — а не надо бы, в открытую, в глаза незадавшемуся отцу досадовали люди, всю нам ребятню перепортил, дескать; и папаша виновато лез пятернёй к затылку и вздыхал, соглашаясь. А один из местных разумников и вовсе не церемонился: «Раз уж заделал, то доделывать надо, деток-то… Доделывать». Но как раз это-то мало кто из нынешних русских умел, давно уж и вполне был убеждён Гущин, и приятель Максим со свойственным ему азартом новообращенца подхватывал: «У родителей-дураков и дети дураки, всё логично. Систему воспитанья нашего национального точней всего, знаешь, квалифицировать мудреным таким иноземным термином, — и губы вытягивал, произнося, — samotök… мастера, надо сказать, они на термины. И продолженье романа тургеньевского, будь он неладен, на век вперед нам обеспечено… Пролонгация авося нашего с небосем, да, недомыслия позорного, постыдного — кому детей своих отдали?! Нежити останкинской, голубым этим стрекозлам рока, шестиугольным звёздам голливудским, кромешным? Шерамыжникам оккультным?! Кому угодно, только не себе растим… — И грозился: — От детей своих, то ли мамлюков, то ль манкуртов, и примем кару!..» А когда не были они ею, карой? Ох нечасто.
И что он из огня спасать полез, Ерёма, и кого — безумного да дурного? Сам скособоченный — Киряя, которому навряд ли уж теперь Кириллом стать, разве что на судебном каком процессе назовут? Тщетою было, тщетой и кончилось?
Или, как о том бабы толковали на поминах, — какая там ни душа, а живая? Живая, в этом-то не откажешь.
Но больше всего разговору, догадок-гаданий всяких крутилось вокруг того, последнего… «Сомлел! — решительней всех был Гуньков. — З-зенки повылезут, такой жар!..» На это качали головами, говорили: «Не знай, не знай…» — будто даже боялись знать, женщины в особенности, иная суеверно крестилась… что-то неладное чуяли, да, но выговорить вслух не решались, переводили на другое, на то хоть, каким он в последние перед тем дни был, едва ль не у каждой нашлось что сказать — ну, задним умом-то мы все богаты. «Смурной какой-то ходил… а и с чего бы?» — спрашивала одна, сама пенсию получавшая, ждавшая как манны, и всё понимающе кивали и наивность её не оспаривали. «Один вон всю картошку пропахал…» — малость невпопад, на поминальный подавая стол, добавила слёзно бабка Ная, как бы и забывшая уже все горести свои с покойным и свары, более всего другого, кажется, дорожившая теперь последними словами его… Интуитивно верно дорожившая, не сразу оценил Гущин: вот в них-то, последних, и вся правда, вся подневольность жестокосердому ходу времён и вещей, судьбиной у нас именуемая, а всё остальное лишь детская наша тоска по чистому, и куда только ни заводит она, тоска…
«Ну, он всё умел, когда захочет-то, научила жизня. В ремонт станешь — к нему: подмогни. Трактора все как свои знал, на слух угадывал: ага, скажет, никак Григориваныч едет. А это, мол, Николашин завёлся… — отделывались общим мужики, игрушечные в их корявых пальцах стаканчики приподымая невысоко. — Ну, грешным делом, это… помянем». Каким-то огрехом сплошным оборачивалась жизнь сама, всякое дело её, действо, и смутно было у всех на душе, недоговорённое и недодуманное вязало язык, мысли, связывало все потуги человеческие хоть что-то понять в происходящем, найти опорное в зыбящейся вокруг среде, какую и действительностью-то не назовёшь, настолько неверно, обманно в ней всё, посулится одним — а обернётся иным совсем, наизнанку издевательски вывернутым, неким оборотнем, блефом бытия самого… И с человеком, которого только что вот закопали, тоже грех какой-то случился, многих других его потяжелее уже потому, хотя бы, что последним был и нераскаянным, об этом бабка Феди преподобного с жалостью обмолвилась потом у калитки и тут же, спохватившись, закрестила испуганно рот, сами эти слова свои… догадлива бабка, да ведь и догадки на грех наводят. К завету «не клянись» нам бы, может, прибавить и другой — не гадай, не пытай судьбы и жалкого разуменья своего…
И что там увидеть, усмотреть мог в лице его, в глазах каждый из тех, кто толпою зачарованно-беспомощной торчали на дворе и задах перед горящей чадно манохинской избою, — когда оступился ли он, отступил ли в нахлынувший, откуда-то снизу, из-под земли будто огнисто-рыжим подсвечённый дым? Разве что сомненья свои на сей счёт узрел каждый — и только, и не иначе, больше-то навряд ли разглядишь в другой душе, во владеньях муки чужой и непониманья рокового, за что же казнят её, душу, и казнится она сама… Да и заподозрив даже неладное и к себе примерив, кто поверит? Ну, повеситься, на худой конец, утопиться ли, но — в огонь?!. Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни, и душно в мире, совсем уж сперто стало, как перед Божией грозой, и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшим. Только ждать осталось, надеяться — на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…
Не поняли, не разглядели они, не дастся это и резонёрству твоему пораженческому, сознался наконец он себе. В самом деле, скажут, что толку безумцев спасать, какой резон? Бедствующие страстно, они и беды-то своей не понимают, чаще всего, не разумеют, и страсть спасению предпочтут, и за грех мимолётный вечность отдадут, душу, не стать привыкать, не надобно и змия.
Но кого и спасать, если не их? Не нас — от себя самих?
Рыжок совсем растерялся, нервничал, даже и лаял на входящих во двор с подвизгиваньем каким-то, скулежом, так что в сарайчик его пришлось запереть, а накануне похорон повыл маленько. Но не для Юрка, псины трезвой, эти сантименты были; и хотя не мог совсем уж не поддаться общедворовой подавленности и скорбной той суете, но рассудил, по всему судя, что кому-то и поминки должны за праздник сойти, пусть и невеликий. Банки из-под рыбных для поминального супчика консервов, за крыльцо выброшенные, оприходовал, вылизал, всяких остатков со стола хватало, единственному поросёнку собираемых, он и к этому ведру в сенях сумел за толкотнёй и хлопотами людскими пристроиться, — нет, нечасто такие праздники Юрку выпадали. Даже и хозяйка как-то вот заметить его смогла, людей проводив, блинец вынесла, кинула на крыльцо: «На, што ль, и ты помяни…» — и хоть уже не лезло, а съел, не обижать же.
Но и невесело стало теперь — при том, что никакого особого веселья от хозяина и не было никогда, не дождёшься, разве что по пьяни когда понапрасну дразнить попытается, хотя знал вроде, что с Юрком эти штучки не проходят; а чаще доводилось до соседской какой лавочки сопроводить его, на травке обочь посидеть, умный разговор послушать, вот и всё развлеченье. И вот какая-то потерянность в нём обнаружилась: вознамерится куда идти, вроде б и направится уже с решительным и сугубо деловым видом — и вдруг станет, оглядывается, словно припомнить что силясь… и повернёт, к хозяйской пустой лавке подоконной побредёт, волоча по пыльным лопухам сосули свои и лепёхи. Бывает, и на гущинское подворье с тёткой Наей заглянет, и помойку навестит, само собой, но нехотя как-то, больше по обязанности некой, привычке — не то чтобы к шамовке, едалову всякому, но будто к суете выживанья самого изрядно поубавился интерес. Как осиротел, таскается по задворкам бесцельно навроде Феди; иной раз на дорогу безлюдную выбредет и остановится, понурив голову, и стоит так долгое, томительное в совершенном бездействии время — совсем как человек, не знающий, куда ему идти… А если и взбодрит когда себя, остервенится, то лишь накоротке, на какую-нибудь особо докучливую блоху у себя в шкуре. Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные годы.
А хозяин его… Тишину ли избывает, покой вовек неизбывный, или долгожданной, наконец, истинной жизнью своей живёт, дышит грудью полной — кто скажет здесь? Как и того не скажет, почему промедлил он, если в самом деле промедленьем было это. В том не людям он покается. Ну, оплошал, не поторопился в жизнь опять эту, мало ль оплошек бывает у здешнего человека. Как ни суди, а в этом-то куда легче покаяться.
Примечания
1
Отонки (местн.) — плёнка на мясе.
(обратно)2
Запуск — прекращение доения перед отёлом.
(обратно)Звезда моя,вечерница
1
Это не было дымкой сухости, мглою ли тонкой облачной, какая с темнотою, бывает, затягивает незнаемо откуда и как небо, гася по-летнему тусклые и тёплые звёзды в едва угадываемой мерклой вышине, неся с собой какую-никакую прохладу перегоревшей, ископыченной суховеями степи, истомлённой огородной ботве, осаживая прозрачную, невесомую в закатном воздухе пыль, возвратившимся стадом поднятую горьковатую страдную пыль второго Спаса, какой дышат поздними вечерами, в какой забываются беспамятным сном усталые селенья.
Не было очередным газовым выбросом недальнего отсюда завода, в полгоризонта расползшегося за пологими взгорьями, тяжёлой и всему чуждой здесь вонью кривобокой розы ветров — будто там, на западе, невыразимо тяжкую тектоническую плиту на мгновенье приподняли и, спёртый безвременьем, адский смрад вырвался долей своею и стал мучить и душить травы окрестные, попавшиеся на пути ростоши, враз потускневшие воды прудов, изводить хоть уже и попривыкших, не сказать чтобы верующих, но с адом не согласных селян. И никак не могло быть тонкой тянучей, еще чуемой гарью полусожжённых, полуразбитых где-то далеко на юге городишек с перепаханными танками, устланными битым шифером, черепицей и стеклом предместьями, с трупным смердением в иссечённых осколками, изрытых воронками и траншеями черешневых садах, — слишком далеки они были, хотя горели, тлели день и ночь, который год.
Это ни на что такое похожим не было и быть не могло; но какая-то, чудилось в последнем, зодиакальном уже свете, сухая мгла сопровождала неведомое это и неопределимое — сама сродни ночной тьме, почти от неё неотличимая и скрывающаяся. Не с чем было сравнить эту мглу, которая и собственно мглою-то не была, а скорее мерцанием неким воздуха, тусклым его проявлением. Она возникла как бы из самого пространства, из координатной его тончайшей сети просквозила и замечена никем не была, всё ушло с головой в первый, утягивающий на дно существования сон, в забытьё полное — всё, всех увело, кроме разве старика, выбравшегося скоротать с куревом часок-другой бессонницы своей в палисадник старый, полуразгороженный, под непроглядные ночные тополя.
Перед тем, на самом исходе вечерней зари, ещё чувствовалось снизу от огородов и прибрежных кустов неявное движение, наплывы, помавания речной свежести, ещё одинокий степной комарик тонко зундел, жаловался и была надежда на скудную хотя бы, пусть под утро, напояющую росу. Но с тьмой и во тьме появилась, проявилась, но облегла всё, мёртво обняла эта будто иссушающая всё в себе мгла, обступила — и завыла где-то одна собака, брехнула испуганно и залилась другая; и старика, без того согбенного, ещё согнуло в глухом клокоте кашля, в попытках не дать доломать себя, жизнью ломаного-переломаного, продохнуть, сказать себе самому: да што, мол, за чёрт… што такое?!
Но не успел. Оцепененье настигло всё — глухое, обморочное, и старик уже не задышкой — им зашёлся, воздуха лишившим, онеменьем этим, в какое-то мгновенье охватившим и его, человека, и всё живое вокруг и неживое, все звуки, движенья, даже осокорёк молоденький, незнамо как занесённый сюда и вылезший за штакетником, только что шевеливший изреженными своими, в чём душа держится, листками, но замолкший враз, даже чёрный этот кривой, вразнобой глядящий штакетник… На миг долгий оцепенило, неизвестно сколько продлившийся, в нетях застрявший, в беспамятстве мгновенном и полном, и от него, человека, ни горя, ни радости, ни даже сознания себя не осталось, а одни только глаза будто — чтобы видеть всё это, обезличенное напрочь, утратившее всякое содержание своё, жизнь.
И он, казалось, долго видел эти исчерпавшие себя, сутью как кровью истекшие формы бывшие, совершенно плоские теперь, пустые и никому не нужные, пустее выеденного яйца, дыры от баранки дешевле, всю эту небылую, небывшую, даже и прошлого, казалось, лишившуюся тень мира, испорченный и выброшенный негатив его… да, тень, ничто, просто тени — как местa, где не хватает света. Сколько теней, сколько не хватает света. Сколько тщеты.
Он не думал так, мыслей таких не было, никаких не было; он просто видел всё это, как видят, скажем, что лошадь гнедая, не сознавая этого, — и, если только спросит кто потом, говорят: да, вроде гнедая была; точно, гнедая!.. Так и старик видел эту безнадёжную, опрокинувшую все смыслы нехватку света, тщету немотствующую, эти тени не существующих уже дерев, ничего не огораживающего штакетника, избы своей выморочной, заметно севшей одним углом, и местоположенье своё на завалинке, где только что вроде и он пребывал и где даже тень его усматривалась тоже; но ни сказать, ни даже подумать, что это он там есть или недавно был, или мог, как существо некое, быть вообще, — не представлялось возможным, поскольку и сама возможность эта у него была кем-то или чем отнята. Было только зрение чьё-то, стороннее, прозрение в ничто, остального не существовало ни раньше, ни теперь, ибо не существовало и самого этого «теперь».
Отсутствие «теперь», отсутствие самого отсутствия — зачем дано, позволено было видеть ему всё это, эти тени теней?
И если никак не мог он там, в стороннем и совершенно немыслимом, быть и видеть, зачем дано прозренье, что он там всё-таки был и видел?
В вернувшемся тотчас, но каком-то ином «теперь» он уже знал, что никому никогда не скажет ничего — не захочет, это одно, как не захотят о том сказать, он был уверен, и другие, если были они, конечно: не посмеют, разве что совсем уж глупый какой человек болтать начнёт, сам себе плохо веря… А другое — о чём и как сказать? Нечего сказать, на это и слов не найдёшь, ничего же не было, не произошло… ничего, кроме смерти всего, распада, растворенья в той мгле тончайшей, место ночной тьмы заступившей, место всей земли и заревом завода обозначенного на западе неба, кромешных над головою тополей. Или того, что обреталось за этой серебрящейся серо мглою, чего ни назвать, ни хоть как-то обозначить…
Неть.
Такое слово было, да, но ничего не говорящее, равнодушное и где-то внутри этого своего равнодушия страшное таящее, отказывающее человеку во всём. Но и оно не могло передать самой даже малой толики того, что он почувствовал, умерев и — сквозь долгую-долгую паузу, которой не было, — вернувшись тотчас назад зачем-то, опять сюда, на завалинку опостылевшую под расщепленный два десятка лет тому грозою, под соловьиный по весне тополь… Зачем было — назад?
Он пожал плечами и ощутил, снова, своё затёкшее, как после долгой посиделки, тело и так уставшую, начал своих и концов так и не нашедшую, покоя не обретшую душу… куда больше тела уставшую, измызганную и уж не подлежащую, казалось, никакому очищению или освобожденью душу. Куда её, такую? Кому она нужна, кто её взыщет, беспутную, спросит, кто под высокое покровительство своё примет, да и есть ли такое? Ему самому, одному, она не нужна.
Он вдруг понял это, с безжалостной к себе отчётливостью: да, не нужна, надоела до смерти, устал он разбираться с нею, непонятливой бестолочью, строптивой когда не надо, глупой, вечно куда-нибудь занесёт… Не любит её, как всякий русский человек, не больно жалует; а она всё вздорничает, а то виляет, врёт безбожно себе и другим или болит без толку, мает… надоело, устал и не знает, куда её приткнуть, кому отдать. Богу бы, пусть разбирается, — но чертей он много видал, всяких, а вот Бога ни разу, не сподобился, то комполка заместо его, то районный секретарь очередной, не достанешь, а сейчас и вовсе… Не возьмут, не нужна, им это и по штату не положено, небось, за свою бы ответить. Всякому до себя; и вот он с нею, изношенной, не годной никуда, неподъёмной иной раз — чемодан без ручки, вспомнил он чьё-то походя присловье: и нести тяжело, и бросить вроде жалко. Не жалко, нет — зазорно: а зачем нёс тогда столько? За каким?.. Вроде чего-то ждёшь ещё, хотя что можно ждать от жизни этой; вроде сказать должен кто-то — зачем; но никто тут, он уж знает, не скажет этого, а уйти не уйдёшь. Жизнь — она, подлая, заставит жить. Просто так вот не уйдёшь, зазорно.
И сидел так, тяжелы были мысли, и опомнившийся, напуганный чем-то осокорёк трепетал и трепетал перед ним, неслышный.
2
Она его почувствовала, узнала сразу — едва только вошла в непалимовский свой автобус.
Народу уже натолкалось, но с каким-то мальчиком повезло, полузнакомым студентом, приличным и в очках, уступил место; и пока рассовывала сумки — большую под сиденье, так, лёгкую к ногам, а замшевую сумочку побыстрее с шеи, а то как тётка какая запурханная, — уже глянула и раз, и другой на него, стоявшего в проходе вполоборота к ней… да нет, затылком почти, виднелась сухощавая, даже на погляд жёсткая скула, продолговатый нос, прямой, и небольшие совсем, заметно выгоревшие усы, а глаз как будто нет — так, прочерк один, откуда временами проблёскивало холодно, даже тускло. И он глянул, не очень-то, видно, довольный, что его побеспокоили вниманьем; не сразу отвёл глаза — и отвернулся, отвлекли, какой-то опоздавший мужик бежал рядом с тронувшимся автобусом, кричал шофёру и гулко раза два грохнул кулаком в листовую обшивку; и звук отдалённым получился, из каких-то будто иных пространств, и грозный — так в дверь твою стучат…
Ещё раз, дёрнувшись, тронулся автобус, мальчик спросил про Зину, подружку её, — да, этим же, своим автобусом и ехали весной, и студент их пряником угостил, большим таким, в коробке. Тульским, да, нежёван летел пряник, пробегались за полдня по магазинам, а дело к Пасхе шло, и как же им, городским теперь, гостинцев не захватить, родительский стол не украсить. Смазливый был, аккуратный мальчик, очки ему даже шли, но руки какие-то бледные, с чёрными волосками, не скажешь, что из сельских тоже; и с руки этой на поручне сиденья она переводила глаза на белёсый затылок того, впереди, не стригся и шею не подбривал давно, завитки. Не из толстых была шея, но сильная, загар на ней уже серым стал; а сам довольно высок, под мышками клетчатой с закатанными рукавами рубахи полукружья пота. И спохватилась, мизинцем под одним глазом, под другим — не потекла? Жара стоит изнуряющая, второе уже лето не щадит ничего, а тут ещё замятня та московская, людская, дикая — как перед концом света, мать это всерьёз говорит, без всякой скидки, сокрушённо прибавляет: а бесов, бесов-то развелось сколь!.. И едва успела отвести взгляд. Но он глянул не на неё, с ней ему было, может, всё ясно уже, а на мальчика именно — и оценил верно и опять отвернулся.
Они ехали едва ли не час, мальчик вёл разговор ненавязчиво, нет, вполне непринуждённо, раза два заставил даже рассмеяться (она как со стороны услышала свой смех — грудной немного, чуть не зазывный, с чего бы это, девоньки?!); и на своей остановке, в Лоховке, слез с явной неохотой — родители, дескать, ждут тоже, — и обещал наведаться, в клубе-то она будет вечером? Нет-нет, какой клуб, сказала она, назавтра в город ей с утра, назад, работа же. Ну, тогда в городе, на днях как-нибудь, через Зину? Она пожала плечами; ей и неловко было, слышат же люди, и прямым отказом обижать не хотелось, вот уж ни к чему встречи эти… Зинке сказать, не забыть, чтоб не вздумала телефон её рабочий дать, проболтать ненароком. И постаралась с благодарностью улыбнуться ему, от выхода оглянувшемуся, выручил же.
А этот не сказать чтобы худой, но какой-то плоский телом и прямой, это из-за плечей, не узкие. И припылённый весь будто, его бы отмыть, приодеть. Отчего-то она сразу не то что равнодушно эту мысль приняла — взволновалась ею прямо… ох и дуры мы, без тебя, наверное, есть кому отмыть-одеть, не парень уж — мужчина, погляди получше. Семеро по лавкам, гляди… ну, не семеро — девочка одна, две ли, у таких девки всегда, не оторвёшь. Такого не оторвёшь. Через плечо сумка, к родне, может, какой едет в Непалимовку к нам или по делу — к кому бы?..
Ну не кулёма, уже ругала она себя, переспешила со сборами, кольцо на левую не надела — а ведь хотела! Ведь уже сунулась в шкаф, к выдвижному, а тут кофточку увидала — взять, не взять? Жара, а с другой стороны — лёгонькая, для утра-вечера, и к платью шла, давно такую хотела, треть получки ухлопала; и вот взяла, а на кой, спрашивается, париться в ней? Снять надо, вот что, и прямо сейчас. И в сумку её, в сумку! И кольцо — носи, за тем ведь и купила, нечего опускаться… что, опустилась? Ну нет, ещё годочков несколько… А тоска какая, господи, кто бы знал тоску.
Он, что ли, знал? Наверное; но никогда ей после о том не говорил и не скажет, с ним на эти темы не разговоришься. Не разбежишься, скажет: ты ли это, матушка? И правильно, не говорят об этом, всё равно ничего не объяснишь. Молчат, и оттого, может, тоска.
Но до чего глаза равнодушные у него — там, в прищуре ли, прорези: посмотрел, и она храбро выдержала их, глядя открыто, честно, как могла; а в это время автобус уже заваливался с грейдера на сельский их «аппендицит», и открылись разом в прогале старой кленовой лесопосадки Непалимовка их и заречная луговая даль, а за нею увалы степные со скудной зеленцою по красноглинистым осыпям и потёкам на склонах, с туманным осевком небесной сини на самых дальних, в плоскость земную утягивающихся возвышеньях — там, далеко, куда ходили, бегали они сигушками ещё в колок осиновый за ландышами, там бери их не обери… Ей нечего таить, она честная девушка. Она так это и сказала ему, глазами; а сказать вслух кому — не поверят: мол, знаем нынешних вас… Не всех знаете. Господи, как она тогда вырвалась из-под того, Мельниченко, — себя уж не помня, вывернулась: «Не сейчас, обожди… не здесь!» Не здесь и нигде, локти себе потом кусал, бегал за нею — а ведь уж думал, что всё, приручил, никуда-то не денется… Делась. Делась-подевалась, как знала.
Постой, о чём ты… Знала? Знаешь, для кого?
Да что она знала, что знает сейчас вот — когда мужчина смотрит, с этим равнодушным и потому оскорбительным почти взглядом, на неё смотрит, на красивую, цену не сама выставляла — люди; а он бог знает откуда, не сказать, чтоб уж такой приглядный, и совершенно чужой: резковатые складки у губ, это серое от загара, припылённое будто лицо… Чужой, но тот. Которого никогда ещё, кажется, не встречала она, во снах разве, но и там ни глаз, ни лица даже, одно ощущение силы этой, надёжности в прямых плечах, и того, что — свой… Смотрит, и ни тени интереса, кажется, ну как на куклу, на стенку ли какую, чёрт бы их тягал, дураков, то удушиться готовы, то не глядят. И тот, Мельниченко, девку послушался, дурень, пожалел — «не здесь»… А где, скажи на милость, в мечтах? Там нас нет, там шкурки одни, бесплотность. А мы здесь: кулёмы с утра, к работе подмазалась, бежишь, стирки набралось и долгов, регула мутит, на всё бы плюнула — а ты цвети и пахни. Ты скрипи, но пой.
Юрочку вот вспомнила, Мельниченко… нет, правильно сделала, что рассталась, гастролёр был и фат, широко известный в узких кругах, и хоть сам по себе добрый, этого не отымешь, она ведь и увлеклась поначалу не на шутку им, дурочка, — но как же, должно быть, жалел, что пожалел… Оксанку потом водил, из бухгалтерии, у той всегда и стол и дом, всегда и всем наготове; и отвалил, пропал с горизонта событий. Так не для Юрочки же, в самом деле, береглась — он бы этого и не понял, пожалуй… Или Слава тот же, какой на тебя на всякую давно согласен, на всё, — для него? Девушка с приданым, нечего сказать. Взнос в семейную жизнь — вот уж некуда тошней…
Господи, для этого бы!
Она это жарко вдруг и потерянно подумала, в спину ему глядя, почти молясь… не пожалела бы ничего. Один раз пусть — а там хоть куда. Хоть кому — осточертело. Ему первому, чужому, чтоб даже имени не знал её, — от стыда жизни этой. От стыдобы, какую она не то что определить, понять — назвать-то даже не может.
Автобус подъезжал уже к сельсовету, люди вещи собирали, поднимались; нагнулась, стала нашаривать под сиденьем ручки сумки своей и она. Нашарила, вытащила, а замшевую хоть в зубы — ну, за каким вот взяла, для виду? Для виду, обречённо подумала она, для чего ж ещё.
Выходили так, будто не все успеют сделать это; и она заразилась тоже, толчком этим при остановке, не терпелось на воздух, на землю нетряскую, надёжную свою. Подвигалась к задней двери и уж искала глазами средь немногих встречающих отца, они её ждали сегодня, — и вдруг большую её, тяжеленную сумку взяли сзади за лямки, с её рукою рядом, и вторым движеньем молча отняли. Она оглянулась, увидела близко его лицо, не узкое, как ей вначале подумалось, нет, усы над сухими губами и прищур этот, пригляд, и от растерянности кивнула, тоже молча. Они продвигались, потом вовсе остановились, там выгружали громоздкий ящик; и в какой-то момент она явственно услышала запах его пота — совсем не сильный и именно его, он так и должен был пахнуть… как у отца, да, пряным, чем-то табачным, что ли, так рубашки его, майки при стирке пахнут; а мать, когда люди, бывает, хвалят запах в их доме, соглашается, говорит чуть не с гордостью: «Это от мужика… как мужик пахнет, так и в доме. Вон у Ерофейчевых — не продыхнуть…» Его, по-мужски тяжеловатый чуть, отцовский и всё ж непривычный… под мышку бы ткнуться, замереть, пропади оно пропадом всё, сумки эти, автобусы, работа, двадцать эти четыре, — вдохнуть и не выдыхать, пусть несёт куда хочет, всё берет, не жалеет, незачем нас жалеть.
А сердце её билось уже толчками, чуть не вслух — неужто увидел?! Надолго, к кому тут? Спросить? Она боялась, что не выговорит, под этими-то глазами — хотя почему б и нет, всего-то слов… Кивнёт сейчас и уйдёт, а кто он, зачем, к чему мелькнул тут, поманил и пропал — неизвестно, ищи тогда; а ей с утра завтра автобус опять, общага, малосемейка их драная, с обеда на работу… и всё? Хуже некуда искать непотерянное. И растерялась, как школьница, оглянуться боялась — это она-то… Нет, попросить помочь, донести — хоть до магазина, к повороту на свою улицу. Люди? Да бог-то с ними, пусть глядят… ну, поболтают, делов-то. Придержать, только б не встречали его — а там дорогу, может, показать, то-сё. Вроде нет отца, не встретил, ну и… Дорогу, да, и хоть в клуб вечером, хоть… Или спросить?
Это как лихорадка была — минутная, но оттого, может, резкая, всю её захватила, до жилочки, только что не трясло… как тогда, под тем. Помоги, заступница! И по ступенькам спускаясь подрагивающими ногами, она уже знала, знала, что это — её, что здесь никак нельзя упустить, что-то не так сделать, не то, и что ей сейчас нужно и можно всё делать — всё… И когда наконец оглянулась, на нетвёрдой, будто ещё пошатывающейся земле стоя — укачало? — и уже хотела спросить ли, может, или спасибо лишь выговорить, какие глаза будут, — он сам, упреждая, кивнул ей, сказал:
— Помочь вам? Донести?
И опять она лишь кивнуть смогла, уже во все глаза глядя на него, не стесняясь ни его, ни себя самой, призабыв будто об этом, о людях вовсе не помня, не видя, — толклись вокруг, вещички разбирая, переговаривались… И так дико среди всего этого, так некстати и неожиданно завыл вдруг бабий надорванный, в голос, причет:
— Ой да ты сыночек-то на-а-а-ш, ой да ты миленька-а-ай!..
Она вздрогнула вся, почти опомнясь, оглянулась. Ещё не все вышли, набилось много на вокзале и по дороге подсаживались; и вот из передней двери торопливо спускается её однокашник бывший Колька, недоучка, где-то в городе монтажничает на стройках, — с каменным лицом спускается, а снизу сестричка его, дядя, бабы какие-то ждут, ей незнакомые, и мать Степашиных впереди, всем слёзным, что в ней есть, всем намученным своим за жизнь рвёт голос, сердце, и нет укрытья от этого, нет исходу…
— Ой да папынька да твой… да горямышнай наш ды батюшка-а, да ты зачем же нас спокинул-та-а!..
Николай уже держит мать, озирается поверху набрякшими глазами, из последнего крепясь; и когда сестрёнка обнимает плечо его, виснет, трётся мучительно лбом — сдаёт, суётся лицом в материнский серенький полушалок старый, вытертый, меж их голов…
Двое, кто-то из своих мужиков, она успела это заметить краем глаза, коротко и скорбно поздоровались, проходя, — но не с нею, а скорее с ним именно, с попутчиком её неизвестным, он хмуро ответил; и, глянув ещё раз и пристально на плачущих и терпеливой кучкой стоящих вокруг Степашиных, к ней обернулся, спросил:
— Вам куда?
— А вот по улице по этой… недалеко. Если вам по дороге.
Ещё она не поняла, из-за происшедшего со Степашиными, всего значения того, что с ним поздоровались; вернее, поняла, но не сразу, не вдруг поверила, что он здесь, оказывается, не совсем уж чужой, — потому что прежде всего он ей был чужой тут, неизвестный совсем, и это как-то не связывалось ещё… и хотела было уже спросить — что-нибудь спросить, неважно что, лишь бы заговорить как-то непринуждённей, её была очередь, — когда он опять её опередил, качнул неопределённо головой, хмуро:
— Степан Николаевич…
И дошло, связалось, вспыхнула вся — знает… знал Степашу даже, Колькиного отца, малоприметного, на разных вечно работах с бабами… Знает! Работает тут? Неужто женатый, господи…
— Да… — сказала она, они уже шли, шаг у него широкий был, нельзя отставать; и натянутость в голосе своём услышать сумела, добавила извинительно и — сама ничего не могла поделать — натянуто опять:
— Болел он, я знала. Добрый был… Так вы что, уже здешний?
— Ну, как… Агрономом тут.
— Агрономом?! И давно?
— Да с год.
— Це-елый год?! А я-то что ж вас не видела?
— Не хотели, может. — Что-то вроде усмешки тронуло губы его и скошенные на неё серые, вроде бы отмягчевшие глаза. — Не замечали.
— Вот уж нет… Я теперь, правда, наездами здесь… то учёба, то работа. А действительно, агроном… — Он бровь поднял, и она, не дожидаясь, с улыбкою засматривая на ходу туда, в недоступную ей пока, непонятную, всю бликами, как вода, искрами отражающую глубину глаз этих, пояснила: — Шагаете как…
— А-а, да… Это есть. — Он сбил шаг, сбавил, ремень сумки своей на плече поправил, тоже набитая была. — Волка ноги кормят.
— Да нет, ничего… Вы торопитесь, может, а тут я… — И отважилась наконец, и с лукавостью откровенной посмеиваясь, с сухостью какой-то нехорошей во рту, слабея решимостью и потому торопясь — выговорила, глаза опустила: — Ждут же дома, наверное… семья, дети там. К ужину.
Он ответил не сразу, он её разглядывал, она мельком увидела проблеск этот холодноватый в глазах, в прищуре — и было это, уже поняла она, хуже и опасней всего…
— Нету, — сказал наконец он. — Нетути. — И пожалел её: — Не нажил.
— Да? — И нечего стало сказать, всё как-то сразу ослабело в ней, опустилось, и даже радости как будто не было, лишь толкнуло опять — он?! Хватило ещё от глупости удержаться: мол, что же вы так теряетесь, или в этом роде что-то: хватило глянуть благодарно — всё сам он делал, брал на себя, ей как-то и непривычно это было, хотя желалось-то давно, — и лишь проговорить:
— Вы уж простите… Смешно?
И опять он не сразу ответил, помедлил, было с чем помедлить, и сказал:
— Нет.
— Спасибо.
— Не на чем.
Усмешка? Ах, да бог-то с нею, с усмешкой, не на чем так не на чем; ей удачно далось, искренне и легко это «спасибо» — так легко, что засмеялась бы сейчас; но она лишь улыбнулась ему — снизу вверх, именно так, хотя самую разве малость была ниже его, на каблучках-то, — улыбнулась его глазам, покачала головой:
— Ну, мало ль… У них — ну, у женатых там, у замужних — ведь столько дел… ведь так? Нам их не понять.
— Так уж не понять…
— Нет, правда… Значит, прижились у нас? Не скучно тут?
— Некогда. Не получается скучать. — Он шёл и поглядывал — на неё, на встречные дворы, и уже явная улыбка не улыбка — нет, усмешка всё та же — появлялась на лице его, исчезала. — А хитрая вы.
— Я-а-а?! — Она повернулась к нему, широко раскрыла глаза — и рассмеялась, не выдержала, просилось всё смеяться в ней, высвободиться, едва ль — мелькнула тень испуга — не истерическое… нет-нет, девонька, нет, как во сне всё, как надо, молодчина ты, умничка, умница какая у меня… — Что вы! Я просто… Ой, пришли мы!
И поставила сумку, какую несла, у ног, лукаво глянула опять:
— Угадайте, чья?
Не ахти какая шутка была, но он принял и её: плечами пожал, по-мальчишески к затылку дёрнулся было рукой… угадай вас. Действительно, угадай попробуй. И смотрел: впереди по левую руку их дом на взгорке был, а напротив деда Василия избёнка с тополями в полуразгороженном травяном палисаднике — непроглядно густыми сейчас тополями, под небо, один грозою расщепило давно, раскорёжило до середины; и не на другом каком — на этом селился с давних-то пор соловей и томил, с каждой звездою-вечерницей томил майскими сумерками, и замолкал иногда, ненадолго; но не молкла ночь, вся полная отзвуками близкими и дальними его, соловья, тополёвыми в отворенном окошке вздохами, дыханьем веющим, близким в лицо — чьим?..
— Ивана Палыча?!
— Ага! — Она торжествовала, сама не зная почему… да почему ж и нет? Кого хочет пусть спросит: не зряшная семья, порядочная, не какие-то там… Да и знает, конечно же, — ему ль, агроному, кладовщика своего не знать?! Они-то давно знают, а вот она… — Люба.
— Алексей.
Алексей? А что, похоже… подходит, суховатое такое. Алёша — нет, Лёша; и где она его видела, когда? Он такой, каким она его где-то видела, и вроде не во сне даже, нет. Такой и в то же время другой совсем, незнакомый. Ему бы костюм — в ёлочку, серый. К глазам этим, чуть тяжеловатым холодностью своей ли, пристальностью, это с непривычки, может, — с некоторым сейчас интересом её разглядывающим, пусть, ниже на мгновение скользнувшим… пусть, так лучше даже, вот вся она, двадцать четыре, ей нечего таить. Не вся, нет — двадцать четыре тоски в ней, ожиданья, снов неразгаданных, господи, ты же есть, ты знаешь!..
— В город завтра?
Услышал! Слышал, хоть далековато вроде в автобусе стоял — слушал!
— Мне тоже с утра в агропром… подвезу, хотите? Машину должны мне сегодня наладить — могу до места.
— Правда? А то с сумками этими… а родители нагрузят всегда… — И заколебалась, даже оглянулась на свой дом, с полуулыбкой неуверенной, это и вправду было для неё неожиданным; и опять на него, уже зная, что он — решит. — А как?..
— Да хоть как. Хоть от двора.
— Прямо так?
— Ага, прямо. — Он улыбнулся, впервые, жёсткие лучики морщин у глаз как-то смягчились, дружелюбными стали глаза, почти добрыми… почаще бы улыбался. И сколько ему? Можно двадцать пять дать, все тридцать даже — такое лицо, глаза… — А что тут такого? Отец-то, небось, всё равно пошёл бы провожать… Ну, к остановке, к правлению?
— Пошёл бы, — вздохнула она.
— Значит, в восемь буду. Тут вот. Зайду. Сблатовала, скажете…
— Что вы, как я такое скажу… Спасибо!
— Не на чем.
И, сумку передавая, глянул, запоминая словно, ещё улыбнулся раз и повернулся, пошёл назад — к правлению, скорее всего, ещё не было и шести. Не то что скоро, нет, но и не медля… оглянется, нет? Навряд ли. Не из тех.
Она поднялась высоким отцовским крыльцом, на окна свои даже не глянув, обернулась — уже и не видно стало его за палисадниками, поразвели кусты, — в сенцах составила сумки, обессиленно прислонилась к косяку… господи, вешалась же. И сразу жарко стало, неспокойно — хотя чего там, казалось бы… Ну, дева! Не зря он так глядел, не верил… а ей, что было ей делать?! Ищи потом, жалуйся на судьбу. Как знала…
Радость подпирающая, своей ожидавшая минуты, нетерпеливо дрожащая в ней, — радость волной тошноты подкатила под сердце, по ногам, хоть садись… И вешалась, и пусть. И правильно. Стыд жизни куда был хуже, непереносимей, темней — это у неё-то. Ведь она и знает, чего стоит, и не внешне только, нет, хотя внешнее тоже… Она терпеливая, в мать, а это поискать нынче. Но людям этого мало, все как с ума посошли, всё им разом, сейчас подавай, тотчас и в блестящей обёртке — а что там завёрнуто… Но она-то знает, что главное в жизни и в человеке — терпение, и к нему готова. Только понять в ней это некому — и некуда деться, как побирушке последней. А теперь… Завтра теперь, всё завтра. Дальше она знает — как, дальше дело терпенья.
А страшно. Уже сегодня, сейчас (и она это всем в себе почувствовала, не зря же ведь сердце торкнулось, стукнуло) что-то совершилось непеременимое, не подлежащее никакому возврату, и всё теперь само пошло, не по её даже воле… Кто он, какой — уже не вопрос. Твой, и другого тебе не надо, ты ведь сама это знаешь… Судьба, да? — спросила она кого-то. И судьба тоже. Ты же не захочешь назад повернуть, не повернёшь. А потом поздно будет, это и есть — судьба.
И уже знала, как будет. Войдёт завтра, под притолоку наклонясь, с отцом за руку поздоровается, на дверь в горницу глянет, скажет: ну, где тут попутчица…
Заскрипела в избе половица, и она подхватила сумки, шагнула к открывшейся двери, к матери.
— Дочушка, ай ты? А я жду уж, немочь заела… вот-вот, думаю. Не встрел отец-то? А хотел, прямо со складов хотел к автобусу. Дак ладно, што ж теперь. Донесла же. — И посмотрела: — А ты што это… такая?
— Жарко, мамань…
Лишь вечером она сказала, что до города её завтра обещал подбросить агроном — главное, к общежитию прямо.
— Эк вы, договорились уж… Это когда ж успели?
— Да так, в автобусе…
— Прямо на ходу всё у них…
— Ну и договорились, — сказал отец. — Делов-то. Картошки возьми поболе, раз так. А што, дельный. Вроде не пьёт.
— Николай приехал, — сказала она, поторопившись, припоздало вспомнив. — Степашин. Встречали там…
— Да-а, кто б на Стёпку подумал… На похороны завтра. Ну, болел — ну дак не он один, все болеем, время. А вот возьми вот…
Ходила по горнице, собиралась к завтрашнему, и что-то, ко всему вдобавок, Николай всё не шёл из ума, Колян, — подойти бы, хоть что-то сказать… стыдно как-то. Не до того ему было, понятно, встреча такая ему, — а всё равно нехорошо. Все поврозь колотимся, всяк со своим, а тут ещё и время — мутнее, поганее не было времени, как старые люди говорят, даже в войну. Отец у стола сидел, накладные какие-то перебирал свои, далеко отставляя и глядя так на них, в голове сивости… И подошла, для себя неожиданно, обняла сзади, к небритой прижалась щеке.
— Ну, ну, — сказал он.
Она запах сухого зерна уловила, тёплый, чуть терпкий запах пота — и вздрогнула и ещё прижалась.
3
Обещал заехать к ней в среду — и не приехал. Она приготовила всё, даже коньяк в холодильничке стоял — так, на всякий случай, конечно, он же за рулём; но мог же и с шофёром-экспедитором, что-то говорил о нём и о том, что получить кое-что надо в фирме одной… вдруг останется.
Когда она в первый раз это подумала — вдруг останется? — её передёрнуло даже: нельзя, ты что, совсем уж… Тубо, нельзя! Как Милка из первого подъезда на собаку свою, на стерву развинченную, с каждым кобелишком путается, — тубо!..
Но и четверг настал; и она, девчатам своим лабораторным наказав про телефон и в заводоуправлении поблизости с партиями американского зерна дела пытаясь утрясти — ни к черту пшеничка хвалёная, скоту на фураж впору, — всё думала: ну и… оставить? Всё ж ясно — или почти всё, а там как будет… Да никак там не будет и быть не может, ты ж сама не переступишь, не заставишь себя переступить — страхи свои, сомнения, наказы материнские давние… С чего вообще взяла, что останется, что — оставишь?
Нет, увидеться просто — и больше ничего не надо… Ругалась в бухгалтерии, затем с директором, Квасневым, спорила, упёрлась, всё из-за американской этой дряни, под видом и по ценам как за продовольственное зерно, сбагренной сюда с новоорлеанского порта, клейковины меньше, чем в нашем фуражном подчас, — требовала рекламации направить, в арбитраж опротестовать. «Рекламацию? Кому?! — побурев от возмущения тоже, кричал Кваснев на эту недавно назначенную им заведовать лабораторией мелькрупозавода своего хваткую девицу. — Заверюхе? Черномырдину?! Взятки там получены уже — сполна!..» А принять если — рассчитаешься ли потом?.. Спорила, затем со скрипом оформляла, как приказано; и опять тоска брала, и слабостью заливало, нетерпеньем увидеть и честно — честней некуда, Славик здесь постольку-поскольку, — взглянуть, ясно глянуть ещё раз в глаза, потому что ничего, кроме этой честности и ясности, у неё не было, нечем больше доказать, сказать… Доказать — что? Неизвестно что; она лишь знала, что не в счёт здесь ни смазливость с фигурой, ни наряды, ни разговоры, тары-бары эти. Что-то, малое совсем, не поглянется, отведёт на себя глаза — вот как волоски те чёрные на руках у студента — и всё, и не уговоришь себя, и привыкнешь вряд ли. По себе знала, всё мы знаем по себе.
Ещё потрогать хотелось, она ни разу не прикоснулась даже, первой нельзя, — к руке хотя бы, она какая: тёплая, сухая ли, этого не обскажешь, и вообще, умные ли руки… как нелепо, когда глупые, хамоватые, за человека тебя не считают, не понимают твоего, человеческого, комкают. Руками — это же разговор, и как отвечать, если ей что-то сказали… ну, тронули, это ж одно и то же, и она не может не отвечать, плохим ли, хорошим, а многие мужчины в этом смысле ну просто матерщинники. Или зануды, тоже мало хорошего.
Она слишком, конечно же, многого от него ждала, сразу, а так нельзя, не нужно; ждала и этого — что руку на прощанье протянет, но как-то так получилось… ну, не получилось, но это не беда совсем, всё и без того было хорошо — и, главное, он сам следил, кажется, чтобы всё так было. Или, может, это лишь ей кажется, казалось так, а всё это само собой у него выходило, как сейчас говорят — без проблем? Противное какое словечко.
Ехали тогда, он курил простенькую, без фильтра, поглядывал — неприметно из прищура своего, и надо было готовой быть, поняла она, что он всё увидит, не пропустит. И всё помнила, как в дом их вошёл он, опаску, даже испуг некий у матери в глазах помнила, для чужих, может, и не видный… Сначала и смешно стало; но ведь и самой-то перед тем, вчера, страшно было, да и что знает она о страхе этом — по сравнению с матерью? Да ничего, можно сказать, инстинкты одни. Но сегодня не было страха, он сидел спокойно, чуть ссутулясь к ветровому стеклу, рядом, и рука его на баранке плотно лежала, другая с сигаретой у форточки, капот «уазика» резко подрагивает, взбрасывается иногда на колдобинах — по задам проскочили, потом просёлком, а то ещё навяжется кто на выезде. Он этого не сказал, только посмотрел и ухмыльнулся; и хотя она сделала вид, что не поняла, но ухмылка эта была ей в тот миг, в секунду-другую какую-то, неприятна. Нет, не секунду, а дольше и гораздо неприятней — потому что это была ухмылка именно, слишком много чего-то знающая про них наперёд, а не улыбка. На улыбку она ответила бы тем же, понимающим, — но не на это… резко ездит, и сам жестковат, показалось, как этот «уазик» его на ходу, все колдобинки считает. Вот он, страх, и не дай бог, если это так, что она тогда делать будет?..
Но прошло, и как-то быстро прошло — от покоя рядом с ним. Необъяснимый для неё покой, она ещё, кажется, ни с кем вот так, рядом, его не испытывала, разве что около отца. Вот на обгон пошли, на очередной, а впереди уже встречная замаячила в асфальтовых миражах машина, на глазах растёт, несётся — и впритирку прошли в рёве моторов, между бешено вращающихся справа и слева колёс грузовиков; и она боится, конечно же, но спокойна — это она-то, второкурсницей ещё напуганная таким, угодившая на попутке в кювет: визг подружки, совершенно животный, с механическим визгом и скрежетом тормозов пополам, всё заволокшая пыль и в ней — жуткое лицо шофёра остановившееся…
А вот автобус за автобусом пошли «Икарусы» — колонной, несчётные; и он головой на них кивнул, мало сказать — неприязненно:
— Детишек везут…
— Как — детишек? Это ж…
— Ну да… пролетарьят, смена газзаводская. Детишки, ничего знать не хотят. Газ на Запад, башли на карман — и трава им тут не расти. Теперь не пионеров — придурков этих так катают…
— Ну, семьи у них…
— А кто о большой семье думать будет? Дядя? Придурки, типичные.
Разговаривали о том, о сём, и как-то удачно у неё получалось, в тон ему, сдержанно, да и торопиться уже не надо было, некуда теперь: ага, технологический, у Соломатина покойного… да, у вас он тоже лекции читал на агрофаке, знаю, но я лишь дипломную при нём успела написать, защищалась без него уже… копуша был такой, ага, но дело-то знал. На мелькрупо… назовут же. Крупорушка, вот именно. Совсем нет, но всё-таки город же, привыкаешь… Не привыкли? Прямо уж так, никогда?! Ну, если только посадят, усмешкой отделался он: тюрьма — тоже часть города, существенная; и вообще… сложный это вопрос вообще, и город не люблю… Да никак: он не для меня, я не для него. А на мой век деревни хватит, её указом не закроешь… Если бы дураки. Хуже, куда хуже. Мы-то ещё карабкаемся, а другие… У соседей вон (и ткнул сигаретой вбок, на мелькающие за раздёрганной лесопосадкой лоховские поля) и сенокос отменили… А так: однолетних не посеяли, семян с горючкой нема, а многолетних трав век не было… Нет, село подходящее у вас. Старое. Выделили, да… за школой, знаете, где эти жили… ну, Осташковы, так их вроде по-уличному? Вот-вот, и неплохой домишко, до ума если довести. Отопление подвёл, а остальное так, между делом… да и не горит.
— Коптит?
— Так, серединка на половинке — дымит.
— А родничок знаете… под горой который, если к лесу ехать? Успели узнать?
— За седьмой клеткой? Ну как не знать… Дикий, скотина туда, считай, не заходит. И вода хорошая.
— Как я давно там не бывала-а…
— А съездим как-нибудь? Я и сам-то… так, перекурить заскочишь когда, на минуту. А туда на полденька хоть бы. И повыше, на речку. Где вишарник.
Съездим!
И ещё о всяком: о знакомых общих, о клубе — порнуху одну возят да боевики; о родителях его, которые рядом, оказывается, в райцентре, — ничего, тянут, сестрёнок двое при них… звать как? Таня и Валюшка, старшая в десятый уже. И так захотелось их увидеть. Белобрысые, должно быть; сестрёнки почему-то светлей братьев бывают — или нет? О городе опять — и вот уже он, слишком лёгок на помине. Промбазы полузаброшенные, изрытая и захламлённая земля, «комки» пивные и жвачные; повороты из квартала в квартал, он уже больше молчит, на разбитые дороги ругнувшись только, резко крутит баранку. Вот под носом у громадного забугорного фургона спекулянтского проскочили в улочку частной застройки, промеж пыльных клёнов прокатили в её конец и в новостройку въехали, прямо к общежитию.
Вроде бы успела, прибрала вчера — хотя чего уж там такого прибирать, постель разве… Кто скворечником его называл, общежитие, кто — курятником, матерей-одиночек тут и вправду с большим избытком было. Подымались по лестнице, и стыдно было за всю гнусность и грязь многонорного этого логова эпохи реформ, будто в самоиздёвку людьми устроенного для себя, в самопопиранье; слов не находилось даже, чтобы как-то отвлечь его, нёсшего сумки сзади и — на лестничном повороте заметила — с явной брезгливостью заглянувшего с площадки в очередной, с полуоторванной дверью и стенами и полами изодранными, коридор. Только смогла сказать: «Общага…» — на что он никак не ответил; и вздохнула облегчённо, дверь отперев свою, открыв полную утренним ещё солнцем квартирку — отремонтированную заводом недавно, уютную-таки, хотя не бог весть какая мебелишка была, сборная. Оживилась, захлопотала — «да проходите же!» — кинулась чайник ставить… нет, спокойней, подождёт, некуда ему особо спешить — некуда! — и сумки, первым делом сумки с глаз долой, не напоминали чтоб. В комнату на секунду: «Завтрак за мной, я должница!..» — и он оглянулся от встроенных в стенку полочек книжных, согласно пожал плечами, и ей почудилось опять, что на лице его та ухмылка… или не умеет он по-другому, никак больше не умеет? Неправда, очень даже умеет, она-то видела уже. Она не чувствует страха — но страшно же, ужасно, если с сомненьем, какой-то ужас тихий-тихий царит на нынешнем белом свете этом, в неслышных ходит тапочках, как Славина мама надзирающая, по коврам махровым нашего бесчувствия, по задворкам тоскующих наших снов — и, не дай бог, глянет, ухмыльнётся… Может, книжки эти? Чтиво, конечно: Дюма, Дрюон какой-то, не читала ещё… ага, Пикуль с Балашовым, это уже кое-что. Зато и Чехов, Пришвин, и Достоевский чёрненький, в десяти ли, двенадцати томах; но тяжело его читать и, ей-богу, неохота, это ж каторга — про всё это своё читать, запутанное, про себя… другие пусть читают, дивятся, мы и так про себя знаем. Всё знаем, кроме одного: как жить. И в зеркальце на кухне: ага, в норме почти, глаза только блестят — и пусть.
Посидели совсем по-домашнему. Он не стеснялся, казалось, ничуть, ел всё, что она ему подкладывала, пододвигала, — чуть навалившись на стол, поглядывая доверенней, усмешливей; и когда она, достав банку растворимого, села сама наконец, всего-то через угол столика на кухоньке маленькой своей, рядом совсем, — то потерялась на мгновенье от близости этой, от его лица с обветренной, кое-где будто шелушащейся кожей, выбритой… и тёмно-русые и словно припылённые, да, волосы его неожиданно мягки показались, это по сравнению с лицом, зачёсаны небрежно набок, одна прядка на лоб упала, и уж на маленькие сухие уши, пропечённые солнцем, лезли давно не стриженные волосы. Что-то говорила, садясь, — и не договорила, забыла о чём; он жевал, не торопясь, в раздумье словно, яичница с колбасой и салатом на скорую руку перед ним, бутерброды её с маслом и сыром, и двигались, подрагивали невысоко подстриженные усы, — и глянул, когда она замолкла, вопросительно и ясно тоже, серые глаза спокойные, близко…
Не приехал. Могло быть всякое, конечно, мало ль у него хлопот, сенокос же. Ждать, её дело теперь ждать. Бабье, уже ты, считай, баба при нём, сама этого захотела; и как ни говори, а есть что-то в нём, бабьем… основательность какая-никакая, завершённость, что ли. Не на своих двоих только, слабых, тем более если к мужу дети ещё. Болтанки свободы нету, поганой. Болтанки надежд, ничем не оправданных, несбыточных. Но, может, ещё хуже, когда наперёд всё знаешь — как со Славой.
Что-то делать надо с этим — или подождать? Малый ласковый, как про таких говорят, Славик и Славик. Уже привык, водит, своей считает, уже папа, профессор со старыми связями, малосемейку вот помог ей выбить — если дооформит, конечно, с условием неприкрытым, коробящим, но ведь и решающим всё, все её проблемы нынешние: муж, квартира, работа… ну, работа и без того хорошая, и что там ещё? Машина? С ней чуть подождать придётся — но будет, на папиной можно поездить пока; а сейчас, дескать, двухкомнатную построить, заказ уже где-то принят. Про детей же, со Славой, и думать не хочется, никакого почему-то интереса, даже и странно как-то было представить: Славик — и их, с ним, дети?!
Вот и все твои проблемы… все? Всего-то? Если бы так.
Нет, подождать, конечно, отдых Славику, уже она делала так — на недельку, на две паузу, этакое временное охлаждение: хоть немного, а всё-таки помогало… Переохлажденье, ведь замерзает при нём, рыбой холодной себя чувствует с ним, треской свежезамороженной, гибнет… гибнет? Да, и его губит, ведь знает же: так и продаются — за квартиры эти, прописку, за то-сё, весь свет им не мил потом, а муженёк в стрелочниках. И видела это, подружек хоть взять, сокурсниц, и читала, зря ж не напишут, такое нынче через раз, — вот где тоска-то. Зато ухожена, напитана, обстановка, круг людей. Не топить, грязь не месить, город. И стирать-готовить будет, приноровишь если, захочешь, — но тошно. Но кто-то пройдёт мимо, глянет равнодушно — как вот он, Алексей, — и всё, и что-то сломается, сломится в тебе, загаснет, и что с этим делать потом? Как жить с этим? Без пощады глянет и будет прав.
И прибежали: к телефону! — и оказался, конечно, Славик. Славик как таковой, как судьба — один из вариантов её, верней; но ведь не хотела, не хочет она выбирать, не её это дело… Что-то, знает она, нехорошее в этом есть, в самой возможности выбора этого: соблазн, попытка решить то, чего решить до конца всё равно ведь не сможешь… совсем лучше не решать, иногда кажется, чем дразнить её, судьбу, колесо запускать это скрипучее, тяжёлое, которое тебя ж и… Какому лишь бы катиться — не разбирая, по чему и зачем.
У Славика на руках билеты, певичка какая-то — баянова ли, гармошкина… а ты меня — ты извини, конечно, — спросил? Я не болонка, Слава, у меня тут дела, и вообще я на выходные к своим, может, опять — да, отдай кому-нито, пожалуйста. Или нет, лучше сходи с кем-нибудь — с мамой, лучше не придумаешь, Агнесса Михайловна хотела же так… ну, вырваться, она ж говорила как-то. Засиделась дома, говорит.
Мама — гладкая, медлительная, с холодным приценивающимся взглядом, прицеливающимся: знаете, так мало в городе нравственных девушек, с чувством обязанности, долга… должницу ей надо, Славику своему. Не мама — фортеция, всё под прицелом, всё рассчитано у них от и до. Выгуляй маму, а то не прокакается никак.
Нет, Слава, и завтра тоже… Ну, я не знаю; но так получается, что я до вторника ну ни-ку-да. Ни-как. Зайдёшь? Ну как это — «просто»… тем более вечером, нет-нет! Девчата посмеивались, а Нинок ладошками, как купальщица, широкий свой пах прикрыла, прихватила панически — и все так и покатились, и первая Нинок сама, аж повизгивала… Да, тут девочки кланяются тебе, русы косы поотрезали, лохмы одни крашеные… Но кланяются, пол метут ими. Конечно, Слав. Но ты уж пожалуйста. Уж отдохни, от меня стоит, я же… И от тебя, и нам — от нас двоих. Ну, я же не могу сейчас, при… И хорошо. А я сама позвоню, потом — ладно? Девам отмашку, хихикают под руку, нет бы выйти; значит, как ты говоришь — до встреч, до расставаний! Но я сама, договорились? Ну, целую.
Лжецелованье, оно же и лжеклятва… так и водится оно, так и ведётся. Грубое дело любовь. Физиология — ладно, тут понятно; но не менее, может, грубо и это всё, что душевным называется, сама необходимость этого — железная, спущенная нам с небес, железо так, наверное, спустили когда-то человеку вместо камня, нет — бронзы уже… Вот он всё железный и тянется, век, хоть говорят, что атомный. С железкой необходимости этой в груди, в теле все и живут, волокутся, оттого и тяжко. Вроде как обязанность — а перед кем и, главное, за что? Перебегая двориком назад в заводоуправление, подумала опять: вот именно — за что, за какую провинность такую? Железка, а впридачу железы… господи, чушь какая, вон уже зырит какой-то — чуют они, что ли? Чуют, псы.
Обещанье, какое Славику дала, выполнила: ни-ку-да, только дома и на работе, на телефоне. Мальчик слабоват был, мог явиться всё ж, не утерпеть, и она готова была выпроводить его в пять минут: поцелуй там, по щёчке погладить и — домой-домой, Слава… К маме. Сразу против души домашность их была, а теперь и вовсе. Ордер через друга-приятеля папиного какой-то выписан, даже в ЖЭКе удивились, такого у них вроде не бывало ещё — либо уж постоянный, с правами, как на обычную квартиру, либо никакой; и она в квартире этой на самых теперь что ни на есть птичьих правах, как в рядовой общаге… А через Славину кузину, феноменальную болтушку себе на уме, дадено знать, что постоянный на свадьбе вручат, торжественно… Через ту же связную или даже через Славика — неужто знает он об этом? — она бы тоже могла условия свои выставить: ордер на стол, а все разговоры потом, хоть о чём, хоть о свадьбе той же; но и противно, и никуда со Славой не торопилась она, не уйдёт… тошно, кто бы знал. Обоюдовыгодная партия — обоюдовооружённая. Ладно бы — Слава, папа, добряка-то строит он из себя, конечно, а так тоже ничего; но мама… Тяжёлая, как свинец, мама. Породу улучшить желает — за счет здоровых деревенских кровей. Нравственность ей подавай, обязательства. Улучшишь, сединки прибавила б тебе.
И какой тихий, золотой какой вечер за окном, как обняло им домишки, дворы, кленовые с яблоневыми заросли частного сектора, вытеплило как всё, всю его немудрёную издалека жизнь — как когда-то, в былом, ещё мало-мальски добром мире. Машины совсем редки, явственно слышен говор со скамейки у одного из дворов, там всегда собираются старики, и противный, скандальный крик мальчишек под самой стеной малосемейки, вечно поделить не могут… А звезды её любимой, вечерницы, не видно, рано ещё или, может, с другой она сейчас восходит стороны — бог знает с каких пор выбранной ею звезды, с шести ли, семи лет. И в какой не зная раз захотелось домой отсюда, огородом по меже вниз, к речке, под вётлами пробраться и на камень сесть, гладкий от извечного полосканья бельишка на нём, от материнского валька, прохладный всегда; и натруженные, нажжённые целодневной ходьбой ноги в тёплую, сумеречно тихую воду опустить и смотреть сквозь прореженную понизу навесь ветвей, как нежаркое уже, погрузневшее солнце тонет в закатной дымке, в пыли прошедшего пажитью стада.
4
Он приехал на другой вечер, в пятницу: позвонили в дверь, она уже и не ждала, но платья не переодевала ещё, открыла — он… В лёгкой куртке-ветровке, с сумкой через плечо, с некоторой неловкостью в усмешке — не ожидали? Ждали, ещё как ждали, с румянцем не могла справиться, почувствовала — заливает всю, жаром охватило и тут же сжало живот, как предупреждая; а он вошёл, сумку, помешкав, в угол к тапкам, мельком глазами по всему — и на неё, улыбнулся:
— Вечер добрый… Но я, Люб, ненадолго — к другу тут надо, днём ещё созвонились, ждёт… — И в руки её, не знающие что делать, газетный большой кулёк сунул, лёгкий. — Примерной попутчице… в воду. Истерик на перекрёстках не устраивала, за баранку не хваталась…
И ей легко сразу стало, ещё не сознавала — почему, засмеялась, а рукам работа, разворачивать тут же стала, развернула — розы! Две белые, розовые тоже две и одна пурпурная, тяжёлая, чёрная почти… И протянула зачарованно:
— Спаси-ибо… — И очнулась, спохватилась вся: — Да проходи же! И не разувайтесь, зачем?!
— Нет, разуться-то надо… и жарко же.
Пока, лёгкая, летала, вазу доставала, на ходу покрывала на креслах и диване поправляла — на столике в кухне уже бутылка муската, шоколад, коробка зефира, что ли… И он, высокий, всё ещё какая-то виноватость не виноватость, но и неловкость в улыбающихся ей — ей навстречу! — глазах:
— Сенокос только свалили, а тут к уборке надо, готовимся уже… замотали! Пришлось в самоволку.
Нет, не то что высокий такой уж, от сухощавости это и прямоты; и всё ещё ветром каким-то потягивает от него — полынным, может, или это пота запах, его продутой чистой соли, а она в тапочках рядом, к шуту эти шпильки, в тапочках лучше, на миг взглядывает ещё раз — прямо в глаза ему, что-то говорит, всё равно что теперь говорить, ничто ничего не значит уже — «не на губу же, в самом деле, вас, не армия же…» Говорит и глядит, не отводя уже покорно поднятых глаз, приостановилась рядом совсем, и будто за волосы изнеможённо оттягивает что-то голову её назад, лицом к нему, и кухня вроде как уже не тесная вовсе, и нельзя ближе. Наливает воду, тормошит чужими пальцами в вазе цветы, чтобы сами распались, расположились как им самим хочется, ему это поясняя и чувствуя, как он смотрит на неё, на её шею; оборачивается и подаёт ему вазу, с пальцев стряхивая капельки воды, неудержимо тянет взглянуть опять, — и ему неожиданно нравится это, способ этот расставлять цветы, повторяет, усмехнувшись:
— Как им хочется, значит… Есть резон. А то мы всё по-своему, никому свободы не даём. Даже этим… цветам этим зарезанным.
«Зарезанным… Скажет же!»
— Сама придумала! — с девчоночьей гордостью говорит она. — Расставляешь их, расставляешь… пусть сами!
— Сама?!
Сама, конечно. Всё сама — или это ей лишь кажется так, может, с обид её всяких своих, мелких… да и какие обиды теперь?! И кивает, спрашивая, да нет — утверждая уже:
— Голодный?
— Есть малость, — посмеивается он, нюхая цветы. — Пробегался, а тут некогда, на вечернюю лошадь чуть не опоздал… Сжевал бы этот веник!..
Счастливый ужас на лице её — и в ней, отбирает цветы — «мои!» — бутылку ему вручает, шоколад и выпроваживает в комнату, следом сама, всё на столик журнальный. Мимоходом телевизор, так, программку прихлопнула перед ним — потерпи, ладно? Ей время нужно, мясо поставить жарить, уже нарезанное, свининка — она быстро; и салат ещё один, летний, хорошо, что помидоров с запасом взяла. Но и минуты-другой не прошло, как он уже на кухне опять — на запах, дескать, хоть никаких ещё и запахов-то нет; опершись на холодильник, следит весёлыми глазами, рассказывает, как вчера ночью серого чуть не задавил… не волка, конечно, нет — зайца, сейчас они серые тоже. С полминуты, дурачок, перед радиатором скакал, под фарами, а чего бы не свернуть, прыжок один в сторону… вот бы кого на сковороду!
Задавили бы?!
Да незачем… Возни с ним, да и какая сейчас шкурка. Разве что для вас — зимой, как перелиняет… ужас! Нет-нет, ради бога. Стрелять ещё куда ни шло, но давить… И вообще, не подглядывайте… не ваше дело это, кухня. Достала из холодильничка, в руки ему: вот, идите, можете хоть в обнимку!.. Коньяк?! Дело хорошее, а не плохое, как говорят китайцы. Иметь врагов — дело хорошее, а не плохое. Ага, китайцы, у них с этим чётко, с плохим и хорошим… не наши долбаки. Продажные эти. Кстати, я не давлю — охочусь. С ружжом. За зиму четыре аж зайца, одна кумушка… буду иметь в виду. Ещё чего нести?
Но как быстро темнеет за окном, уже не золото — медь мерцающая на крышах, кое-где провалы сумерек меж домишек, сухая туманная синь, сизость поздняя; и мертвенный сбоку, с проезжей части, от минуты к минуте набирающий силу накал фонарей, где появляются ещё тени редких прохожих — косые уже, преступные. Не заглянуть в её окно, высоко, — но как их зашторивать тянет всегда, окна, прореху эту в жилье… женское это, знает она, уже не раз такое замечала за собой, за другими, на то мы и бабьё. А ему хоть вся стена будь стеклянной, лишь бы не дуло; бутылками распоряжается, не очень ловко шутит, что-то о мужских достоинствах коньяка, головой качает и морщится смешно и вожделенно от шкворчанья скороводки, с которой раскладывает она поджарку, чтобы погорячей было, прямо здесь на тарелки; и поднимает рюмку наконец он и смотрит как-то легкомысленно — нет, с усмешкой над своей легкомысленностью:
— За попутчиц?
— Ну, не за всех же… — улыбается, притеняя глаза, она, зная силу этой тени, этой тайны — которой нету, если не считать двадцать четыре её тоски, а если и есть, то для неё такой же тёмной и непостижимой, как и для него. И он послушен этой тайне, он перед ней — она видит — как мальчик, он за нею-то и пришёл, за тайной; и ни обмануть его, ни сказать ему всей убогой правды, какую она знает, ей нельзя, иначе она потеряет его, рано или поздно. И ей остается лишь одно: до конца, до последнего хранить от него и ради него эту существующую где-то помимо нас тайну… да, хранить, всею собою утверждая, что существует она именно здесь и сейчас, в ней, в сумеречной этой, едва проблёскивающей желанием тени глаз, тени слова и каждого безотчётного движения, иначе не удержать.
Он покорен ей — пока — и с мальчишеской самоуверенностью надеется, может, разгадать и это, познать не женщину только, но и тайну её, и — сам того не желая — разочарованье в ней. И весь смысл её, женщины, в том, чтобы уберечь его от самого себя, уберечь от разочарованья не столько даже в ней, женщине, сколько в их общей, их совместной тайне жизни… потому что, понимает она вдруг до конца, вот сейчас именно понимает, прикрывая искрящимся фужером глаза, что в ней одной никакой ни ближней, плотской какой-то, ни дальней тайны неразгадываемой нет — без него. Одна она пуста, секреты разве что какие, но ими-то она не больно дорожит, не бог весть что, и все бы, верно, отдала — ради тайны их двоих. И он тоже пустой, усталый-таки, часов, может, в пять утра встал, на мужской одной усмешливости держится, кожа вон шелушится на скуле — поцеловать бы туда, потереться… ну, что он без неё? Агроном, функциональное нечто, как Соломатин говаривал, — с тяжёлым мужским, пугающим её азартом этого познания в глазах, нарочитой легкомысленностью едва прикрытого… дурачок мой. Чужой почти, даже и жесты не все знакомы ещё, узнавать и узнавать своего, вот под нижней, резковато очерченной губой сгибом пальца почесал, озадаченный, как тост свой неуклюжий поправить, — мой, не отдам.
— Не будь эгоисткой, — говорит он наконец, справившись. — Их вон сколь по дороге, по всякой же погоде — что, никого не брать?
— Никого! — мотает головой, так что волосы захлёстывает в рот, смеётся она. — Только этих… с детишками которые. И старше сорока.
— Сорока-а?! — Он так как-то изумлён, так глядит на неё, что она, тоже всерьёз почти спохватившись, торопится:
— Нет-нет… сорока пяти!
И в смехе падает грудью на колени себе; а когда подымает смеющееся своё лицо к нему — он смотрит всё ещё растерянно как-то, с полуулыбкой недоверчивой, и взгляд его, помедлив, сдёргивается, соскальзывает ниже, к вырезу платья… И боже, как неохота подыматься ей под взглядом этим, прятать, ойкать фужеру в руке, отвлекая, и на спинку откидываться — но надо.
— Однако… — говорит он. — Рамочки! Есть же знаешь какие… мотор глохнет возле таких. Сам!
— Ничего не знаю. Сменить мотор!
— Придётся, — как-то буднично вдруг соглашается он, будто о моторе и речь; и уже прищур опять этот, спокойный, а усмешка домашняя какая-то, близкая, где только взял. — Тогда за одну… за тебя.
— Ну нет, как это… За нас. Чтоб никому обидно не было, — оговаривает на всякий случай она. С улыбкой глядит, ждёт — и он, покорный тайне, первым тянется рюмкой к фужеру её, звякает и, кивнув ей, не торопясь пьёт. — Только на меня не гляди, ладно? — ешь! Остывает же!
— Не согласен, — говорит он, жуя уже и пытаясь подцепить вилкой ускользающий грибок.
— Чего — не согласен?
— Не глядеть.
Она не помнит, точно ли так всё было тогда, но ей кажется теперь, что именно так… Как кажется, так и было, ни при чём тут какая-то правда, которую никто ведь не знает и толком не узнает никогда. Было; и часа полтора ли, два спустя, этого и помнить не упомнишь, он засобирался, и что в ней больше было, облегчения всё-таки или сожаленья, она не помнит тоже. Весь завтрашний день был обещан им, сердцу не тяжело было ждать, она пошла проводить его до телефонной будки — товарищу тому ещё раз позвонить, предупредить о приезде своём, ночном уже.
На полутёмной лестнице навстречу подымался медленно, будто на что-то недоброе решаясь, заметно подпивший мужик, и он в два шага, как только увидел того в пролёте, поменялся местом с ней, нашёл руку её своей сухой и тёплой, и так, несколько сзади себя, провёл. Рук они не разняли. От асфальта всё ещё шло тёплое, соляркой отдающее удушье, разве что немного просвежело. Им пришлось, отойдя в тень кленового, самоволкой выросшего под стеною подгона, переждать компанию, в ней и девки были, которая толклась у будки, что-то по очереди орала в трубку, смеялась, материлась и взвизгивала. Он только спросил, есть ли другой где рядом телефон, она покачала головой — поразбиты все — и чуть переместила ладонь свою в его руке, самую малость поудобней, и ещё плечом к груди его не прислонилась, нет, — коснулась; и так стояли они, ждали, пока орава эта человек в пять ли, шесть, что-то непотребное выкрикивая и хохоча, не ввалилась в подъезд.
Зайдя и придерживая ногой тугую дверь кабинки полуоткрытой, он раз набрал номер, другой; было занято. Тогда, протянув руку и потеснясь, он вовлёк её осторожно к себе, дверца с утлым скрипом сама притворилась за нею, взял руками за плечи и не сразу, но нашёл её губы.
И от ожидаемой, но всё-таки неожиданной, другой совсем, но желанной как никогда жестковатости губ его, усов, ощутимой табачной горчины их и этой повелительности ладоней на плечах своих — что-то на мгновение сместилось будто в ней, поплыло, как в первый раз совсем, когда-то; и не зная ещё руками, натыкаясь ими на сумку заплечную, на угловатости локтей, лопаток его не сухого, совсем нет, но плотного, жестковатого тоже тела, она обняла его, обессиленно — за все-то эти дни — прижалась, замерла.
Осторожно, как-то бережно он целовал около губ её, у глаз, потом к уху сунулся, потёрся; а уже руки, пальцы его успели зарыться в волосах её на затылке, добираясь, достигая истомного чего-то в ней, беззащитного, пугающе обморочного… нет-нет, ничего. И бережностью этой помалу побуждаемая от первого оцепенения, от желания просто постоять так, привыкнуть, ещё этой неожиданной опытности его рук боясь и уже им веря, больше ей ничего не оставалось, — она взглядывать стала, лицо подымать понемногу, губы его ждать… Вот дыханье его, вот они, отмягчевшие, под колко щекочущей податливой щетинкой усов, откровенные теперь губы, и она тонет в них, в близости без дна и опоры… есть опора, и она ещё подшагивает, сколько можно ближе, обхватывает всего, приникает — но близости, странно, если и становится больше, то уже не намного. Её будто даже начинает не хватать — и хорошо, и здесь, сейчас не надо больше, но её все-таки недостаёт уже. Она и этой, какая есть, ещё не сыта никак, не полна, ещё все обретения, владенья новые её впусте лежат, ею толком не обследованные, целые таинственные области в них, провалы девчоночьего головокружения в знающей, в ласковой властности этих рук, прикосновенья, мимолётные пока, посланцы проникновения, — но недостаёт. До мучительности потом, до непониманья, кто же и зачем придумал эту ненасытимую, страшную же, но и сладостную муку; но это познает она потом, позднее. А здесь, сейчас, ещё в себя не придя после первой их долгой, бездонной, задохнуться заставившей близости, она отстраняется, почти удивлённая этим, смотрит жадно, ищуще в лицо ему, в едва угадываемый в темноте проблеск глаз — и опять дыханье ловит его, тёплое, губы, его понимающую, всё обнимающую власть…
Он ещё раз проводит ладонью, грубоватой чуть, но о своей мозольной грубости знающей, по её щеке, отводя волосы назад, за ухо, задерживает на шее; и снимает трубку, ничего не говоря, и начинает набирать, приглядываясь в отсветах фонаря к диску. Но медлит что-то, останавливается наконец и поворачивает к ней смутное в бессонной фонарной ночи, неопределённое, как всё в ней самой сейчас, лицо:
— Что ему… сказать?
Она не знает, растеряна, тычется молча в шею его — и снова этот запах, с полынком еле уловимым, ноги заставляющим слабеть, сесть тянет, как в степи на прогретый ковылёк… Тычется, виновато почти, и не целует, а прижимается лишь губами в мягкое, может, самое в нём и шершавое от проступившей щетины, под скулой, и потом лбом… И он, кажется, понимает — или нет? Суховато целует в висок, в волосы её, набирает опять, ждёт. Медленные идут гудки, слышит она, неохотные; наконец отвечают, он говорит: «Привет, не поздно я?..» И разговор, в какой она не то что вслушивается, нет, ей не до того сейчас, а просто слышит, низкий его, с усталой хрипотцою, что ли, голос слушает: отсюда, откуда ж… Да, знаешь, дело. Ну, не дело, а… Дома как? Нормальная ненормальность — сложновато… не в кон? Да это я так, на всякий случай — случаев знаешь сколь? Знаешь. Он опять гладит, отводит за ухо стрижку её, прижимает за плечо… не один? Почему ты решил? Да нет… Ну, еду тогда. Ладно. Одна? Есть, не суетись. Есть, говорю. Всё, давай. Всё.
Трубка повешена, она целует его, и благодарность скрыть, кажется, не удаётся — да и надо ли? А он горячей, требовательней, в шею, и она даже на цыпочки привстаёт, обнимая под курткой и чувствуя, как перекатываются под рубашкой плотные, с тонкою, наверное, кожей мышцы, всего чувствуя… слишком всего, и с тихим, с прерывистым смехом отстраняется бёдрами, отталкивается и плечами вывёртывается из рук его, всё-таки и смущённая его желанием. Но кабинка тесна, руки сильные и не чужие, свои почти, она уже их знает немного и даёт забрать всю себя, всё, и казаться начинает, что падают они куда-то, обнявшись, или плывут с кабинкой этой вместе — мочой же пропахшей, лишь сейчас почему-то замечает она… Её передёргивает всю, возвращает; она усилие над собой делает — и над ним, отрывается, спиною выбирается на воздух, выводит его, не выпуская руки, и ещё раз тянется губами к нему, к подбородку, уже колючему, в уголок губ, второй раз сама.
Он помнит, конечно же, что — пора, хватит; но ведь и в самом деле ему пора, ночь давно, перебрёх собак в частном секторе умолк уже и всякие теперь скоты ходят на свободе, не то что фонарей — света дневного не боясь, а у него дело, какое оно ни есть. Она разглаживает кармашек на его груди, на куртке, взглядывает — нет, он всё понимает, у него добрые совсем глаза, без прищура всякого сейчас, и она кивает ему: ага? Ага. А где он живёт, этот… ну, Иван? Да? Так это ж по линии по одной — далеко, но всё ж…
— Нехорошо у него там, неладно… — говорит он. И поясняет: — В семье. Да нет, ничего… я там вроде парламентёра. Дурит она — а чего б ещё надо? Посидим с Иваном, ночку отдай… Нет, я провожу.
Он смотрит, меряет глазами малосемейку; они поднимаются к её двери, и слово, всего одно — «кофе?» — с совершенно непонятной себе самой интонацией произносится ею, голосом таким непослушным, что высечь бы его, голос… В ответ он опять тянет её на себя за мягкие, она сама это чувствует, в его руках безвольные плечи, тискает ласково их как-то, говорит: «Нет, пойду…» — целует ещё, бодает скулой и уходит — в самом деле уходит, оглянувшись на повороте из коридора и кивнув ей: жди…
Она отпирает дверь, входит — и посреди комнаты останавливается, не в силах что-либо думать, делать ли, оглядывается; и спешит к окну, к незашторенной его, в слепых отсветах темноте, зная сама, что ничего-то она там, на другой стороне, не увидит, кроме одинокого средь листвы фонаря в улочке и недвижно-бессонного, настороженного зарева над скопищем ближних и дальних мёртвых огней города. Немного погодя с воем прокатил за углом неизвестно в какую сторону поздний троллейбус — успел? Должен успеть, остановка недалеко. Напряжённо вслушивается, пытаясь определить, где остановился троллейбус; но тут, как назло, этажом или другим выше, в одной из дыр оконных пролетарского этого ковчега врубают на полную мощность магнитофон, и начинает хрипеть, глухо выть не забытый здесь ещё Высоцкий.
Потерялась совсем девочка. Затерялась где-то между тоской ноябрьских выстуженных огородов с нетающим в бороздах снежком, слякотью небесной, в вечер переходящей, в вечность, гремящих пустых и плескающих коровьим пойлом тяжёлых вёдер, вечно сырых галош на грязном приступке заднего, во двор, крыльца — и оскорбительным равнодушием этих пустых огней, для чего-то другого засвеченных, не человеку, но чему-то преступившему уже все законы, нелюдскому кадящих синюшным своим призрачным светом, назначенным не осветить, но скрыть, растворить в призраках своих всё, самого человека тоже — оставив от него лишь косую тень… И что так надрывается этот, над чем, волчьему подвывая в себе, в нас, в мертвенном этом недвижном зареве ночи?
Заело штору, приходится на стул вставать, на подоконник — и вся как нагая она под волчьи немигающим взглядом города, лишённого небес; вместо него, неба, муть какая-то, сизая от дневного смога взвесь, немота и хриплый этот, осатанелый, в ней полузадохнувшийся уже голос.
5
Она не знает, от чего проснулась — не от радости ли? Уже налиты тяжёлым багряным жаром шторы, брызжет в их расходящуюся от сквозняка щель солнцем; и она на груди переворачивается — потяжелевшие, ей кажется, груди — и всё теперь помнит, всё… Даже то, что вчера как-то ускользнуло от её внимания, запало в промежутки головокруженья того, странного же, сладкого, забытого почти… как за диван бигудишка какая-нибудь западает или заколка, потом только и найдёшь.
Помнила, как в какой-то момент за шею обняла, повисла почти; как лицо его потом в ладони взяла, когда в плечо он целовал, — и как оно сильно, неукротимо двигалось в них, лицо, порывалось всё ниже куда-то, всё глубже в неё, вздрагивать и ёжиться заставляя… Какое на ощупь плотное и сильное тело всё у него, такая приятная под рукою плотность у благородного, тяжёлого дерева бывает — у статуэтки африканской такая, Слава же и давал как-то подержать, готовиться мальчику… И руки его, когда владели всею, — мог же, но не позволил… совсем мало, вернее, но не в этом же дело, а в том — как. И телом всем вытягиваясь, руки под подушку запрятав, в прохладное, вспомнила, как отстраняться пришлось, и смешок вслух упустила — замираньем каким-то отозвавшийся в ней; и вдруг поняла, что не в комнате одной это сквознячок гуляет, жар её сна наяву разгоняя, радость отвеивая и усмиряя, а в ней самой, что — боится…
Прибралась и, на миг какой-то поколебавшись, подняла спинку дивана, хотя этого-то обычно не делала. Коньяка оставалось больше полбутылки, она ещё вчера мимолётно тому порадоваться успела, по — бабьи, не увлекается, вина и вовсе. И розы на столике, она уже присаживалась к ним, на минутку: отборные самые, свежие, нашёл…
Надо было в магазин, хлеба свежего ему, всего, что попадётся подходящего и по карману, да ещё и приготовить успеть, котлеты, может, фарш у неё есть, а уж десятый час. И на лестнице вспомнила: Слава… Вполне ведь может прийти, не в первый же раз, как она не подумала сразу, — позвонить, упредить.
В телефонную кабинку заскочив, огляделась: неужто здесь, господи?! Ничего-то мы себе не выбираем, никого, всё кто-то за нас. Нет, она и выбрала вроде — но кто и что может сказать ей наперёд? «Кто может молвить „до свиданья“ чрез бездну двух или трёх дней?..» — из книжечки маленькой у неё… из Тютчева? Лето, давно ничего не читала, а надо бы.
Никто там не отвечал, и было это странно даже, в такую-то для горожан субботнюю рань — собачку выгуливают, что ли? Собака считается Славиной, сказали — чистокровный французский бульдог, а выраженьем морды, прости господи, скорее на маму чем-то смахивает; и она никогда ни за что не поймёт, как можно не то что любить — а там любили, ласки сюсюкали, склоняясь, — но просто жить в одном помещении с этим омерзительным существом кривоногим, злобноватым вдобавок… Опоздала; ну, ещё раз попробует, от магазина, там автомат в тамбуре, не успели ещё раскурочить.
Возвращаясь, увидела его, Славу, у подъезда — видно, поднимался уже к ней и теперь, на бетонный блок присев, служивший тут чем-то вроде скамейки, поглядывал вокруг в раздумье… накаркала, надо же! Он что, в самом деле слов её всерьёз не принимает?! Разозлилась даже, шаг сбавила — может, свернуть куда, прогуляться? Нет, нехорошо, низко. И он заметил её, издалека было видно — обрадовался, встретились на самом солнцепёке.
— Я ж просила, кажется…
Больше было нечего сказать ему — больше раздраженья этого, непреодолимого.
— Ну, а если рядом оказался… по пути! — улыбался он нисколько не виновато. — Шеф просил тут к клиенту зайти, бестелефонному — вон в тех домах… О, какая сегодня ты! По какому случаю?
И за руку хотел взять, но она отшагнула, плечами пожала: «Выходной… — Не нашла чего другого, солгала: — К родне надо, к тётушке. Пошли сядем». — «Уж и кофейку страждущему…» — «Нет, Слава, нет… Сядем» — и пошла, он за ней, с деланной уже весёлостью недоумевающий, к скамейке старушечьей у частного дома напротив, там они, бывало, сидели. С неё, кстати, и подъезд был виден.
— Мы ж договорились…
— Да что ты озабочена так этим? — Она уже села, а он стоял перед нею, высокий, от природы стройный, чёрными живыми глазами ласково глядел — куда эффектней, конечно, Алексея, это она вынуждена была признать сейчас, девы лабораторные не зря считали его красавчиком… Если б не квартирная белотелость, не мягкость рук его, эта не то что безвольность, нет, но уклончивость от всего… от мамы привык уклоняться. — Пришёл — и ушёл… Ну, люблю. И не скрываю.
Она молчала, всегда он обезоруживал её этими откровенными слишком, непривычными и, как казалось иногда, неприличными даже в чём-то словами, каких не любила и побаивалась, лучше молчать уж, чем так, впрямую; но и оспорить не могла, обижать не хотелось… Что вот на них отвечать? Сидишь как дура — словами этими, глазами, всегда такими предупредительными к ней, незаслуженно ласкаемая, авансом будто, оглаживаемая… кошку так гладят. Или эту псину свою. Опутают словами, огородят — не рыпнешься, это в семье у них манера, что ли, такая… И движенье сделала, как бы освобождая место ему рядом на скамейке, без того достаточное, и он подсел:
— Скрывать это вообще опасно. Как сигарету в карман от учителя — прикуренную… — Он руку ей на плечо положил, качнул шутливо: — Ну, пришёл, увидел — и ушёл, пять минут не деньги… У тебя что-то?
— Не знаю… устала.
— Скрывать ты устала, — сказал он всё в том же шутливом тоне, каким, кажется, привык уже с нею разговаривать, и она подумала: верно. Он вообще чувствительным был и, в конце концов признала она, умным человеком, и мягким… чего б ещё надо? Так Алексей вчера сказал, Лёша, о той, жене Ивановой: чего ещё ей надо… Она не знает, как той, а вот ей самой — надо. Не скажет, может, в точности — чего, но надо. Не чужого, своего, и чтоб он шёл, вёл, но так предупредительно не оглядывался, незачем, если веришь. Чтоб понимал, но не так вот, с заглядыванием в глазки. Сказал чтоб — и охота пропадала спорить, как у неё и матери после иного слова отца. И много чего ещё надо, о чём она сама имела пока смутные, в слова пониманья не переведённые пока представления, да в том и не имелось нужды, оно так сохраннее было, чем в словах… Да, это всё тоже надо было скрывать, и она устала.
— Что, угадал?
Угадал; как будто то, о чём она думала сейчас, она ему вслух сказала… бывает же чувство такое. И ответить нечем, не сумеет она ответить.
— О чём ты? Что именно — скрывать?
— Ладно… По крайней мере, хоть я этого не делаю. И, значит, скрытности в два — да, ровным счётом в два раза меньше между нами. А в два раза — это много. Это целая куча откровенности… Монблан, мама миа! Это между нами можно счесть даже за нормальное.
— Мама… — Раздраженье опять накатило на неё. — Не скрываешь? Даже мою… — она подыскивала слово, не глядя на него. — Вариантность мою?
— Как-как?
— Ну, что я — вариант… я не знаю… кандидатка, в общем, не очень надёжная. Подходящая, может, но…
— Конечно, подходящая! И единственная. И вообще, все мы кандидаты — куда-нибудь, во что-нибудь! В жизнь!.. — Он не зря юридический окончил, Слава, в конторе адвокатской какой-то работал теперь, набирал разгон. — Любого из влюблённых спроси… да, подходящую ищут, подходящего. Чем я-то, в конце концов, не вариант?!
Он встал, выпятил грудь и отставил ногу, смеющимися глазами глядя сверху, даже подмигнул.
— Я не о том — о другом совсем… Что на привязи у вас, как овечка. Как не очень надёжный вариант. Привязанность, нечего сказать…
— У нас?! Ну что ты городишь, Любава!
Что-то от неё в свой лексикон уже он успел взять, шутил иногда, поддразнивал. Но она лишь мелком взглянула, нашлась:
— Из вашего материала горожу. Подкинули, я и горожу. Да из этого, хотя бы… Чудо-юдо рыба ёрш — временный ордер! В ЖЭКе сбежались все посмотреть — ни разу такого не видели. Вас особо, говорят, почтили, как никого. Теперь я у них на особом… особое почтение мне. В случае чего и выставят, в два счёта. — Она не давала ему сказать, торопилась, обида лезла — да он и возразить не пытался, кажется, удивлённый. — Ваш знакомый, этот… ну, Виталий Моисеевич, — ну просто маг! Начальница ЖЭКа говорит: легче постоянный было выдать, раз уж все документы от вас приняли, чем этот… Временная, на крючке… Рыболов-спортсмен. А дорогой кузине твоей поручено меня известить. Передай, что порученье она выполнила — блестяще, нет слов!
— Позволь… порученье? Какое?
— Что постоянный ордер — заметь, постоянный, законный! — я получу только на этой… за этим, за свадебным столом. А не будет… Стола если не будет — не получу, это уж само собой. Видишь, нагородила сколько. — И вспомнила, не удержалась: — Монблана теперь целых два, мама миа! Если сложить, эта самая получится… с любовь высотой. Гора эта…
Она забыла названье горы, да и зло своё тоже, потому что он так растерялся, что даже смотреть неудобно было, нехорошо. Встала, не зная, что дальше делать, сумку перед собой из руки в руку перехватила — и вышло по-дурацки деловито, дальше некуда, прямо приговор подписала… И поняла, что лучше всего сейчас было б уйти. Или ему, или ей.
— Подожди… — сказал он другим, какого она ещё не слышала, голосом, невнятным.
Она покорно приостановилась, ничего не ожидая, глядя, как у ворот соседнего дома какой-то тип с согласия хозяина пугает и дразнит молодого кобелька, и тот не лает уже, а сипит, задыхаясь, на врага — какой тоже чуть не на четвереньки встал, хотя не пьян вроде… как грубо всё, гнусно тут, не по-людски. Зоопарк какой-то — без решёток. Он тоже не смотрел на неё — а где-то перед собой, ближе, чем стояла она, остановил взгляд, где происходило что-то для него непонятное или нелепое.
— Погоди, — сказал он ещё раз, морща лоб и всё так же не глядя — Ты зря… Я спрошу… может, ты зря. Разберусь. Я позвоню…
Он повернулся и пошёл. Потом заметил, наверное, что идёт слишком медленно, и пошёл быстро.
Народу на большой улице, куда выходила торцом малосемейка, было по-прежнему мало ещё, всё никак не наспятся, не наваляются, разве что кудлатка похмельная какая за водкой-пивом выскочит, за буханкой, да шли из недалёкой отсюда, недавно открытой церкви с ранней обедни старухи в неярком, а то тёмном, все как одна в платочках — и не сразу его белая тенниска затерялась средь них, среди чахлых околотротуарных липок, которые сажай здесь, не сажай — всё равно сломают, какая-то тёмная страсть к разрушенью полезла из многих, слишком из многих… Помолиться бы. Но что отмолить можно в бесстыжести и нелепости жизни этой, как умолить её, господи?!
И села опять, почти обескураженная: неужели всё?.. Как это скоро всё получилось, получается — и с ним, и с нею самой… в самом, что ли, деле судьба? Она грубо так не хотела бы вроде, так скоро… Не ври, сделала — значит, хотела. С вариантами этими дурацкими прицепилась к человеку, навязалось на язык, — а у самой что, не варианты?.. Ну нет, она же не знала, она уж разуверилась, что может быть такое: автобус, «вечерняя лошадь» их обшарпанная, спина его в проходе — и гулкий этот, как предупреждающий, удар и следом другой в дверь её, всё не забывается это никак…
И Слава — он же тоже не знал, это видно же. Мама с папой всем там крутят, с хитромудрым знакомым своим, вот у кого вариантов… Но и это неправда тоже, что ни о чём не ведал, так не бывает. Хоть что-то, но знал. И ждал. Глаза только не знал куда девать, сейчас вот…
Всё равно жалко. Хорошего жалко, было ж. Нескучный, шутить, рассказывать умеет, она немало всякого узнала от него. И ласковый, искренний же: «Яркие карие глаза у тебя какие, тёплые! Даже сердишься когда… нет, уволь, не могу твою сердитость всерьёз принимать!» — и она тогда насторожилась, выговорила ему: как это — не всерьёз?! И когда предложение делал — как волновался, как словам её («да, Слав, но чуть подождать…») обрадовался, не спрашивая даже, зачем ждать и чего, да она и ответить бы не смогла, сама не знала… Как от мамы даже пытался защищать — и заслонял иногда, когда слишком уж наседала, словами опутывала. Всегда наготове, придёшь — уже готов у неё силок очередной, заводит уже в него, заманивает… откуда она силу эту слов знает? Цепкие какие-то у неё слова, как гардинные «крокодильчики», не успеешь оглянуться — вся в них обвешанная, в обязанностях по отношению к ней, обещаньях, из тебя, оказывается, уже вытянутых: вы ведь так и сделаете, не правда ли?.. ведь вы не забудете?.. Уж вы Славу, пожалуйста, заставляйте, он рассеян бывает, разбросан — слишком, знаете, круг интересов широк, я на вас надеюсь, вы, я знаю, не подведёте…
Нет, ещё не кончено ничего — во всём, что навалилось вдруг и почти врасплох захватило её. И решать всё это, похоже, не ей, не Славику и уж тем более не маме — какой придётся всё-таки со скрипом оставить свои такие обширные замыслы. Решать ему. Ты и сама не заметила, когда и как передала это право, да нет — обязанность тяжёлую эту ему, и назад уже не возьмёшь, не захочешь взять. Разве что сам он бросит…
Бросит?!
Это так ново было, неожиданно — так подумать — что она в первый момент себе не поверила: он бросит? из-за чего, как? Даже улыбнулась, всё ещё со скамейки этой старушечьей глядя, как копошатся под стеной общаги с выводком подвальных котят первые с утра детишки, такая ж безотцовщина тоже, — но уже не чувствуя улыбку, усмешку свою уверенной. Как бросают… Сама как бросала, ни с того ни с сего порой, надоедал очередной — и отваживала, не слишком-то задумывалась. Сама-то «брошкой» не была ещё, ни разу.
Она встала, пошла к подъезду: чушь какая, думать об этом — это сейчас-то… Растерялась, вот что, потому и лезет в голову всякое. Главное, ведь ни поводов к этому, ничего нет; да она и не даст их, поводы, она просто не может дать их сейчас, не сумеет даже… Господи, вот дура-то! Взбегая по лестнице, на часики глянула: десять уже, о котлетах лучше думай. О гарнире — гречку отварить, может? Или рис? Рису маловато осталось, нет бы вспомнить, купить, мимо же витрины прошла, глянула же… Вот дурёха-то.
6
Ещё она думала, представить пыталась, как он поведёт себя в первую не минуту даже — миг этот, почему-то очень важным это казалось, и как ей себя с ним держать, слишком уж скорым всё между ними было и вместе с тем расплывчатым, неустановившимся — при дневном-то свете… Непозволительно скорым, если с кем другим, она так не хочет и не умеет, хоть как-то привыкнуть должна.
Но для него, на полчаса припоздавшего с лишним, никаким вопросом это, похоже, не было, не выказал того ничем. Сумку, в целлофановом пакете цветы — пионы?! — всё в сторону, потом; стояли в прихожке крохотной её, в проходе, верней, и ей-богу же соскучился он, в чём другом, но в этом-то не могла она ошибиться. Не обманывалась же, волосы гладя мягкорусые, лицо подставляя губам его, бережным, — после того, первого мгновения, продлившегося, когда заглянул в глаза своими, будто от блеска собственного сощуренными, и губ долго не отнимал от её виска, вдыхая, просто обнял и стоял так. И сказал то, о чём она только что подумала, но чего ещё никак не ждала от него — недоумённое чуть, шёпотом:
— Ей-богу, заскучал…
От него пахло малость водкой, и он знал о том, помнил; цветы подавая, ещё раз в глаза глянул, а усмехнулся не ей, себе:
— За амбре извини, чуть не ночь просидели, считай… ну, повелось у нас так, не часто видимся. Не сказать чтобы часто. Разговору набралось.
— Вы хоть завтракали там, орёлики?
— Да покормила… — И засмеялся, вернее, сказал, посмеиваясь: — Да уж, орлы, далеко залетали!.. Ну, а ты-то как тут?
И, не дожидаясь ответа, в волосы её сунулся лицом, отыскивая всё, что находил вчера, к шее.
Открыли створку окна, шторы задвинули и обедали в прохладе, в гуляющем по комнате сквозняке. Иван работал, оказывается, в старой областной газете, бывшей партийной, и фамилию его — Базанов — она слышала уже не раз, что-то даже читала. Карьеру некоторым попортил он тут… неужто тот самый? Самый тот. Учились вместе, в общаге четыре года голова к голове спали, на койках соседних. Жалеет уже, что агрономию кинул, — так ему и надо, не лезь в эту грязь… журналистскую, какую ещё! О семейных его делах Алексей не стал говорить, не хотел: ну что скажешь… ну, плохо. По-доброму, к ним бы в гости. Но это до лучших, даст бог, времён; а может, на реку — а, Люб? На дальний пляж, там хоть бережки посвежей, не так накопычено…
Предложенье неожиданным было и чем-то её смутило, заколебалась про себя — вот так, вдвоём? И ответила не сразу, подумала опять: как-то скоро всё у них, будто даже поспешно — и не от неё ль это, не она ли торопится? Опасно скоро, да, и она не привыкла так… и что хорошего, если бы и привыкла, как лабораторные девки её? Но и ничего особенного в том не было тоже, чтобы на пляж, сама сто лет не купалась — целых сто, с весны если считать, да и в городе сейчас некуда податься, не в киношную же духоту; а дома оставаться…
Она с сомнением, с неготовностью пожала плечами… ну, можно. Ей не хотелось отказывать ему сейчас в этом ещё и потому, что, может быть, придётся отказать позже — если бы он захотел остаться. Вот чего она боялась и боится, с самого утра. Ведь и понимала вроде эту свою опаску, а как-то не то чтоб забыла… Нельзя оставлять, ни за что, иначе что сам-то он о тебе подумает. Нельзя, пожалуйста, попросила она себя. Всё будет, если тому быть, но не теперь, не сразу.
Да и что, в самом деле, смутило её в этом — на реку сходить всего-то, искупаться? Или уж старой девы комплексы проклюнулись уже? Ну, есть в ней, она и сама знает, это не то что старомодное, а… Есть, и кто догадывается из подруг — усмехаются, а то попрекают, и пусть, мало ли дур, всем не угодишь; но ведь не до ханжества, нет же. И ей это его предложенье кажется уже нормальным вполне, хотя, будь вечер, лучше бы в театр сходить или на ту же Баянову — но нет-нет, не надо…
А на реке она была весною, со Славой, вернее — целой компанией, больше пили, дурачились, чем купались, вода ещё обжигала ледяной свежестью своей, будто снеговой ещё. Не для неё, и тем более не для Славы, была вода, так что загорать ей пришлось в родительском огуречнике, за прополкой да поливкой… и ничего, успела, она и всегда-то любила загорелой быть.
Но ощущенье неловкости, да и, может, ненужности всего, что произошло между ними какой-то час-полтора назад, вернулось к ней, заставило потупиться уже перед другим, перед Алексеем, будто он мог что-то об этом знать или догадываться. Что-то не то, не так она сделала… и не от её ли боязни этой перед выбором, перед жизнью досталось мальчику? Она подумала об этом впрямую — да, вопросом, ответ на который и без того был ясен. Мальчик и виноват-то, может, меньше всех. Он по-своему, но любит. А это другое, она не знает, как это можно выразить, но совсем другое дело, это другие совсем права у человека и на человека, она же ведь помнит себя в первой, горькой от избытка сладости, несмышлёной ещё влюблённости — он где теперь, юный тогда ещё их учитель географии, Андрей Сергеевич? И готова почти признать, что любящий — не виноват, хотя бы уж потому, что как бы не по своей воле любит, а по вышней, и за себя не всегда может отвечать, не в силах той воле перечить — да, именно так, и Славик бедный мог и не на такое пойти, лучше всех зная эту зыбкость отношений меж ними, чтоб удержать…
— Эй, на том берегу… вы где?
Он, оказывается, смотрел на неё — не то что настороженно, но как-то внимательно… неужто почувствовал что? А ты ещё не убедилась разве? Какие они… Почти торопливо встала, к нему, коленями в колени, за руку взяла: около тебя. С тобой. Так на реку? Ты так хочешь?
— Спрашиваешь!.. Нажарился я на этих посевных-сенокосных… вяленый же. Балык.
Даже в низкой зелёной пойме под крутоярами коренного берега не ощущалось почти реки. Зной, пылью висевший над городом, разве что чище здесь был, но плотнее, безветрием отяжелённый, без всякой тени; и лишь на самом подходе сильней потянуло наконец травой с сыроватых ложбин, лозняком, открытой водой. Такая жара, а река в мелких бегучих бликах серая на вид, колючая и неприветливая, это от поблёкшего, высоту потерявшего неба. Но вода-то тёплая — она, босоножками в руке болтая, забрела в её отрадную ласкающую плоть, песок отмытый продавливался меж пальцев, игрушечный галечный перекатик шептал рядом, в ступню глубиной, и обморочно кликала над ними чайка.
Подбережье пологое, какое дальним пляжем называли, было пустынным. Вдалеке, на пляже городском, что-то разноцветное лениво роилось, еле пересиливая полуденное оцепененье, а здесь лишь спёкшийся иловатый песок, полянки зелени кое-где, пойменный на той стороне реки лес; и за дальним лозняком компания какая-то сидела, отсюда неразличимая, и женщина стояла там, расставив ноги и к солнцу лицо подняв, прикрытое панамой. Им не пришлось долго искать, сразу выбрали место, просто выбрели на него — под тальничком тоже, на травяном его подножье.
Она, может, слишком долго расстилала старенькое тканевое одеяльце, пристраивала сумку в жидкой тени… она, странное дело, раздеваться перед ним стеснялась, хотя в компаниях-то делала это едва ли не с охотой, чувствуя на себе собачьи глаза парней, что-то в них собачье сразу появлялось, и неудовольствие подруг; то же и с Мельниченко когда-то, чуть не додразнилась… Ждала, и оглянулась лишь тогда, когда шлёпанье ног услышала по воде: прямой, узкобёдрый, в синих то ли плавках, то ли трусах трикотажных, он шёл без остановки туда, где угадывалась глубина, и резко выделялся загар шеи и рук его… рабочий загар, на песочке валяться некогда, на людях не растелешишься даже и в поле, хотя спина уж прихвачена тоже солнцем… И тесёмка тоненькая на шее — крестик?
И быстренько стянула через голову платье, на тальник накинула и пошла, но не за ним, а вбок куда-то, выше по реке… господи, да что с нею? Засиделась, старая, думать стала много, вот что. Уже он плыл, от течения косо отмахиваясь, с головою и раз, и другой, с наслажденьем, негромко отфыркиваясь; и её приняла вода, чуть не холодной показалась в первые ознобные мгновенья, — охватила и понесла к нему. Она поплыла, огребаясь лишь и стараясь в лицо не плеснуть себе, и прямо на него вынесло, стоявшего по грудь, ждавшего уже.
Он поймал её, в воде скользко-холодную, такою ощущала она себя, тяжёлую, и теченьем ей ноги на него занесло, так что пришлось обхватить ими его, под напором шатнувшегося; но устоял, прижал к себе крепче, бережней и заглянул в лицо, прямо в глаза своими смеющимися, в дрожи брызг на ресницах, и стесненье, и боязнь эта дурацкая оставили её. Обняла, всего его, как ни отвлекала вода, чувствуя — он, вот весь он, его напряжённое, мышцами в сопротивлении потоку подрагивающее тело, оскальзываются друг по другу они, как большие холодные рыбы, качает их, то прижимая её к нему, то вздымая плавно и разводя; и еле удержаться могла, дождаться, когда он первым коснётся близкими губами, скользящими по мокрой щеке, к губам её, шее…
Они так и вышли, обнявшись, и легли, лицом друг к другу. Она стирала ладошкой со скул его оставшиеся капли, отводя мокрые потемневшие русые прядки со лба, с висков; и он тоже провёл осторожными пальцами в одном уголке её глаза, в другом, вытирая.
— Что?
— Краска, — сказал он. И усмехнулся, добавил: — Грим ваш…
Она быстро встала, побежала к воде и, зачерпывая полные пригоршни её, тёплой и пресноватой на губах, умылась и крепко вытерла лицо и подглазья ладонями. И, возвращаясь, увидела, как он смотрит на неё… с удивлением ли, мальчишеской растерянностью? Невозможно было понять — как, да она понимать и не хотела, главное — он ждал её, дёрнувшись навстречу было, приподнявшись на локте и почти недоверчиво глядя или с жадностью, пойми их… Нет, она-то знала, волей ли, неволей, а отметила, что это ведь в первый раз со стороны её он увидел без платья, увидел почти всю; и уж не стесненье никакое в ней, нет — радость за него и за себя, девчоночья, за них, и если было б что на ней прозрачное, вроде газа, то прихватила бы пальцами прозрачное это и крутнулась перед ним, язык показала…
И упала рядом с ним, на него почти, и лицо к нему повернула, прикрыв глаза, подставила:
— Вот!..
И только она знает, как легки и неуследимы губы его, прикасающиеся к её лицу то тут, то там… целуют ли, капельки собирают ли оставшиеся, и усы не жёсткие, нет, щекочущие чуть, а руки… Ох, руки, она в них вся, они вездесущи и всё в ней знают, почти всё, и она вздрагивает от них и прижимается, бежит от них к нему же, бояться опять начинает их. Она зарывается от них в него, прячет даже лицо, губами в ямку его у шеи, вжимается вся, — но так беззащитна, оголена спина её, ноги, и каждое этих рук то касанье, то крепкое, дыханье перехватывающее объятье так пронизывают невыносимо, как дрожью тока, что уж только на спину — перекатиться бы, прикрыть её, спину, его не отпуская… нельзя, что ты, нельзя! И напряглась, стона не сдержав, оторвалась, руки перехватывая эти, и губы его чуть не вслепую нашла, впилась…
В тот же миг чайка панически закричала над ними. Она вспомнила, что — берег, опомнилась вконец, приподнялась и, глазами блуждая, обернулась туда, к лозняку; но нет, слава богу, женщины той уже не было там, не видно никого. Он лежал навзничь, с закрытыми глазами, синий эмалевый крестик на плече, и что-то вроде улыбки бродило по его лицу. Она взяла в обе ладони его руку, безвольно тяжёлую теперь, тряхнула её сердито, как щенка нашкодившего, — и не удержалась, прижала к своей пылающей щеке.
7
Вино было кисленькое, чудесное по жаре и чуть сладило, она давно такого не пила, это они по дороге сюда в магазинчике купили. Он открыл бутылку остававшегося ещё коньяка, выпил рюмку — нет, жарко, ополоснуться надо… И она уловила его взгляд, ещё отрешённый от всего, только ими двоими занятый, — взгляд мимо неё, на берег, и оглянулась.
Вдоль него, берега, не торопясь шли двое, парней ли, нет… не парней, нет, постарше один, в рубашке расстёгнутой и в сатиновых чёрных трусах, коренастый, другой моложе гораздо и повыше, с обгорелыми плечами; а сзади, отстав на сотню шагов, брёл по отмели, по воде третий, видно было — подвыпивший… К ним шли, мимо ли них — непонятно, но уже сердце её заколотилось нехорошо… к ним. Она встревоженно посмотрела на него, и он кивнул ей — ничего, мол. И усмехнулся.
— Не связывайся только… ладно?
Она проговорила это шёпотом, уже боясь, что услышат; а он лежал на боку, на локоть опёршись, и медленно жевал, поглядывал на подходивших.
Они в ногах остановились, шагах в трёх-четырёх, и молча разглядывали их. Тот, что помоложе, белобрысый, под ёжик стриженный, с красным на лице и на плечах загаром и мужественной вязкой мускулов вокруг рта, на неё глядел, потом перевёл бледные глаза на бутылки. Она, не зная, что делать, села. Алексей посматривал на старшего, сощурившись совсем.
— Что? — сказал он наконец, и голос его был так неприветлив, вызывающ даже, что она дрогнула, умоляюще оглянулась… ну зачем, не надо! Миленький, не надо! Но он лишь мельком глянул, останавливая даже молчаливое это её, больше в глазах его ничего нельзя было увидеть.
— Может, угостите? — Старший сказал это миролюбиво, и на левой стороне оплывшей его волосатой груди она только сейчас увидела со страхом татуировку, совсем небольшую. — Поговорим о том о сём… то да сё.
— Нет. Не рассчитывали.
— Н-ну, ты!..
— Подожди, — остановил тот обгорелого и с каким-то интересом оглядел Алексея. На неё он совсем не обращал внимания, будто её тут не было. — Не понял… жалко, что ль?
Вместо ответа Алексей встал — не торопясь вставал, на шаг вбок соступил, с подостланного, и оказался напротив белобрысого.
— Жалеешь, — утвердительно сказал старший, и что-то в его скуластом лице промелькнуло, сожалеющее тоже. Качнул головой, оглядывая подбережье всё, и сделал движенье, как будто собрался уходить.
— Зачем. Говорю, не рассчитывал. — И ей кивнул, но куда-то за спину: — Идём… пора нам.
— Сиди!
Это ей, лицо у белобрысого почти бешеное; а подходивший сзади, тонконогий, вообще худой, невзрачный и весь каким-то редким волосом поросший, засмеялся, крикнул:
— Парам-пам, да?!
И тут же дёрнулся обгорелый, шагнул; и, увидела она, отшатнулся от его кулака Алексей, но второй в лицо ему попал — так, что голову мотнуло. Глаза б закрыть, не видеть… не закрывались, и в ужасе глядела, сжавшись вся, как оттолкнул он белобрысого, сам отскочил, и как забегают ему сбоку, друг другу мешая, других двое.
И не успев глаза перевести на него опять, на Алексея, скорее поняла, чем увидела, как увернулся он от очередного кулака, отпрянул, но тут же толкнул, не давая тому развернуться, — и, как-то присев, ударил вдруг, снизу, и белобрысый со всего размаху сел, вдарился ягодицами в землю, с глухим каким-то жутким стуком, и завалился, оскалился беззвучно к небу, выворачивая шею…
Это безумьем было, мороком мгновенным, ничем иным — потому что ей жалко вдруг его стало, обгорелого… Да, на миг какой-то, на полмига всего, но жалко… так боль его почувствовала, хряск этот, стук ужасный, в ней во всей отозвавшийся… Господи, помоги!
Но было, кажется, поздно. Уже коренастый в голову бил Лёше, в лицо ему опять, тычками какими-то резкими и страшными, дёргаясь телом всем, а худой вцепился в руку ему в правую; и Алексей, оступаясь назад и рукой другой не успевая отмахиваться, упал, за собой увлекая того…
Она вскочила наконец, закричать хотела… кому? И кинулась, толкнула уже поднимавшегося с карачек худого, и тот, руками нелепо, по-бабьи всплеснув, свалился через Алексея головою вперёд, в ноги старшему…
— Ну, с-сука!..
Она не знает, кто просвистел с обещанием это — в рубашке тот, с ног чуть тоже не сбитый, или обгорелый, глазами на неё белыми глядящий с земли, перекосившись сидит, рукою за зад… Уже он, Алексей, Лёша, встал и бежит, шатаясь, мимо неё и за локоть её хочет, но промахивается, подбородок в крови — и она за ним кидается, с ним… Он хватает, чуть не падая, бутылку, а её назад толкает, за себя, грубо; и другую нашаривает, уже глаз не спуская с тех двоих, разгибается. И друг о дружку их, бутылки; тукнуло со звоном, плеск, звяк невнятный осыпающегося стекла, — и переступает через осколки, в одной руке горлышко, в другой чуть не полбутылки уцелело, идёт на них…
— Ладно-ладно… всё! — Это старший: отступает поспешно на несколько шагов, руками примиряюще. И трогает губу, в лице у него брюзгливое уже что-то. — Всё, шустряк. Почокались.
Алексей останавливается; и тот, ещё раз удостоверившись глазами в глаза, что — кончено, поворачивается к белобрысому, уже будто и не боясь, хозяином опять. Глядит, как встаёт, распрямляет тот, матерясь, мускулистую спину, говорит:
— Всё, выпили. Вот не жалко же.
— Убью, сук… найду!
— Убьёшь…
Старший говорит это с непонятным выражением и идёт к воде. Наклоняется там, лицо ополаскивает, примачивает и, утираясь на ходу полой рубашки, уходит вдоль кромки галечника, и обгорелый явно за ним не поспевает, хромает…
— Алёш… Лёшенька! — Она всхлипом давится, каким-то сухим, её бьёт им; пальцами дрожащими трогает его прямо на глазах запухающее слева лицо, подбородок… кровь, господи! — Больно, да? Платочек сейчас…
— Стекло, — говорит он глухо ей вслед, когда бросается она к сумке — и вовремя, чуть не напарывается, стекла удивительно много, везде. — Не надо… умоюсь. Собирай.
Она спохватывается, на уходящих оглядывается, на него, бредущего к воде, и лихорадочно заталкивает всё в сумку, хорошо — большая.
И руки её опускаются вдруг, сами, и нету сил их поднять. Это страх возвращается к ней, одуряющий, и на мгновенье мутит, затемняет всё: что могло быть… Всё могло, да нет — было б, за тем и пришли. И уж не жизнь была б… повесилась бы, утопилась. Она не знает, как смогла бы жить тогда. Не встань Лёша…
Боже мой, быстрей надо — и не наверх тропкой, какой пришли сюда, а к набережной, на пляж, где люди. Вернуться могут — с ножами, с чем угодно… Смотрит опять, с содроганьем теперь: на подходе к лозняку уже, нелюди, баба торчит опять… как, как можно — с такими?! И срывается, бежит с сумкой к нему.
Он оборачивается к ней, хочет, наверное, улыбнуться, но получается криво: разбита губа, это теперь видно, и кровь ещё не везде смылась, успела свернуться, пятнами на светлой щетинке подбородка, на щеке…
— Хорош? Окунусь сейчас…
— Лёшенька — нет! Нельзя!.. — Она тычется ему в плечо и тут же вскидывает голову, глазами ищет глаза его, умоляет: — Мы там, у пляжа… Вернутся же — с ножами, не знаю с чем! Быстрей пойдём… уйдём!
— Не вернутся, — говорит он, глядит туда, его лицо на миг совсем чужим становится и не то что злым… Но не дай бог, чтоб на неё когда-нибудь так посмотрел. Она впервые видит такое у него лицо, она уже боится и его, всего боится в жизни этой проклятой, страшной, готовой сломаться и всё сломать, в любую свою минуту… Увидят, что купается, вздумают — и мигом же добегут, будут здесь…
— Не они, не ты… — говорит ли, кричит она бессвязное. — Я не могу, понимаешь, — я! Уйдём скорей! Я не знаю что… я заплaчу сейчас. Ударь меня, раз так!..
— Ну, ну… — Он обнимает её, сумку перехватывает — согласился? Да; и оттого, может, что тяжесть эта снята, что уговорила — вдруг обмякает она вся, ноги не держат, и слезы прорывают что-то в ней наконец горячие, трясут её, и щекой в грудь ему опять, трётся, размазывает их… девочка, что ль? Девочка. Руку его находит, надо быстрей; отрывается, лицо отворачивая, и чуть не тащит его подальше отсюда, рада и бегом бы…
Уже на полдороге, чуть уняв сердце, она замечает наконец-то, что он, усмехаясь её оглядкам туда, к лозняку, теперь пустынному, далёкому, слившемуся с зелёной каймой всего подбережья, — что поморщивается он, пальцами шевелит в её руке, высвободить словно хочет… Она опускает глаза — и ахает: суставы на правой у него сбиты в кровь, распухли тоже…
— Миленький, прости!.. Да что ж это такое, мамочки?!
— Да ничего… достал пару-тройку раз. Эх, коньячку бы…
— Ага! Я прямо напьюсь!..
Он хохочет тихо, остановясь, головой поматывая и морщась; а она смотрит почти обиженно, недоумённо — и тоже улыбаться неуверенно начинает, и слёзы опять близки к глазам…
Они останавливаются на подходе к городскому пляжу, на мыску у лодочной пристани; наспех расстилает она отсыревшее, что ли, с большим коньячным, резко пахнущим пятном одеяльце — и пока смывает он с себя всё, фыркает в воде, вдруг решительно натягивает платье, уже даже мысль сама забраться в воду противна ей… Опять оглядывается, в обе стороны: там — никого, не видно, а над пёстрым, неестественно ярким лежбищем пляжа гам бессмысленный и крики, магнитофонные завыванья, грязная вода сносится оттуда, и всё подваливают сверху, из города, спускаются… нет, домой сейчас, только домой.
Он не удивляется, одетой увидев её, садится как-то устало, закуривает, и она подступает наконец с платочком и флакончиком из косметички.
— Э-э, без них, — твёрдо говорит он. — Не хватало благоухать… Ты этой лучше… слюной. Не ядовитая же.
— Нет, Лёшенька, нет… — шепчет, дышит над ним она, и чайка, тоскливая чайка опять откликается ей.
8
Они шли к остановке тихими, сейчас и вовсе малолюдными переулками. Возле винного магазина на углу отиралось несколько фигур; и она подумала, что впервые, может, смотрит на них без опаски — но только рядом с ним, конечно. Нарочно их разводят, что ли, — готовых на всё?.. Теперь она не сомневается в этом…
«Подыши тут, я сейчас…» — «Нет, я с тобой». Зашли. Продавщица, под мумию заштукатуренная и видавшая тут, конечно, всякое, подавая коньяк и вино, глядела не столько на Лёшу, сколько на неё; и она подшагнула к нему, он расплачивался, под руку взяла и посмотрела ей прямо в щели накрашенные, равнодушные — и та отвела глаза.
Ехали в углу на задней площадке, он спиной к салону, говорили мало и не о том, что было и будет что. Не скажешь ещё, что завечерело и жара спадать начала, неуловимо ещё всё это, но людей на улицах прибавилось — порожнего люду, гуляющего. Вот они едут домой; примочки обязательно надо, минералкой из холодильника, чтоб спало, и рубашку не забыть постирать — кажется, наступил на неё там… наступишь. Они едут домой, она мясо поставит тушить, ещё утром вынула из морозилки, банку помидоров откроет, домашних; может, он поспит, он же ночь с этим Иваном не спал, а тут такое… он поспит, а она пока всё приготовит. И они будут одни. И ни с каким вечерним он не поедет. Она подумала об этом просто, без какого-то уже теперь сомнения, потому что для себя всё уже решила… когда? Не знает; где-то там, на берегу. И куда ему таким, на глаза людям сразу. Он переночует, а завтра хоть с утренним, хоть с вечерним, когда ему понадобится. И что будет, то и будет. И не потому, что эти… Она белые те глаза не забыла, и только не позволяла себе представить, что и как могло бы быть… нельзя, не надо. И решила не потому, что каждый зверь, нелюдь отнять может и оскорбить в ней всё навек, до невозможного, до невозможности жить… да в возвращенье любое позднее, господи, везде эти скоты сейчас. Но не потому. Просто она ждала, его ждала, и он пришёл.
Держась за него и приподнявшись на цыпочки, она поцеловала его в уголок губ, в правый, куда давно хотела, и сама почувствовала эту какую-то не то что холодность, но прохладу своих губ, спокойное это своё, решённое. Он не понял, глянул, улыбнувшись чуть, и сказал:
— За что? За что так?..
Она не ответила, просто смотрела в глаза, просто руку ему положила на грудь. Не объяснишь; да и что они могут понять. Что мы понимаем во всём, что можем. Ничего.
Только дома уже спохватилась, ругала себя: как она забыть могла?! Чего-чего, а уж подорожник она бы нашла там, на берегу… И осчастливило: а во дворах, в частном секторе! Не объясняя ничего — «я сейчас!..» — сбежала вниз. И от подъезда увидела в тени на скамейке, где ещё утром сидела и совсем-совсем другим была занята, двух бабушек, после похода в магазин отдыхавших, наверное. Ходила с ними, стучалась в калитки и окна — пока наконец у одной совсем уж глухой старушки не отыскали его, подорожник, под заборчиком, средь подвяленной зноем муравы.
Прибежала, открыла ключом дверь — тишина. И что-то захолонуло в груди на миг, не сразу на вешалку оглянулась: ветровка, сумка… ага, туфли — всё здесь. И дыханье перевела, заглянула в комнату. Он спал в кресле, отвернув голову к плечу, лишь затылок был виден его с мягко завивающейся тёмно-русой вороночкой; а рядом, на столике, пионы тяжёлым пунцовым цветом клонились, истомлённые тоже… И шевельнулся запоздало на дверной стук, вздохнул и поднял голову:
— А-га… а кто-то, помню, напиться хотел!
— И напьюсь, — пообещала она, будто в самом деле верила в это; и присела около кресла, к плечу его. — Вот, смотри…
— Ну-у!.. Это где ж ты раздобыла?
— Там… во дворах, — махнула она рукой на окно. — Всё облазила, нет бы на берегу сразу глянуть. Мы вот что: я приверну сейчас тебе, и ты ляжешь, поспишь… ага? А то сколько уж на ногах, с ночи той… часок-другой хоть сосни. А я готовить тут пока буду, пятое-десятое.
Он смотрел на неё и, ей казалось, не мог скрыть вопроса этого во взгляде… ох уж, мужики эти. Растолковать? Ну да, часа два с небольшим до автобуса — не успеть, конечно. Неуспевающими будем. Двоечниками. Но разве это скажешь.
— И рубашку, — сказала она, выдерживая взгляд. — Снимай рубашку, постираю. Наступили, что ли, на неё…
Он по щеке её ладонью провёл, погладил:
— Слушай… этого, третьего там — ты свалила? Что-то не понял я там…
— Не знаю… толкнула, что ли. — Она не то что смутилась, а как-то неловко стало; и передёрнуло её, прижалась лицом к его плечу. — Со страху. Ох, как страшно было…
— Храбрюшка!.. — И опять погладил, пальцы в волосах её задержал. — А в следующий раз, — он сказал это и этому же усмехнулся, мельком, — в следующий раз не жди, беги — и чем дальше, тем лучше. Это просьба. Одна беги! Со всех ног, поняла? Нет, ты поняла?
— Поняла, — сказала она, закрыв глаза и подставляя губы.
Он спал, а она, стараясь посудой не греметь, поставила и суп варить тоже — мужику, как мать говаривает, без хлёбова нельзя. Пыталась думать — но как-то, получалось, обо всём сразу и ни о чём толком… Нет, она почти не боялась. На кухне всё в дело наладив, в ванную зашла, в совмещённый свой санузел… свой? Лучше не думать об этом пока. И прежде чем в пену затолкать, спряталась опять лицом в его рубашку, горчинку эту улавливая и ещё что-то, она не поняла сначала… желание своё? И откинулась к косяку, постояла так, чувствуя, как редко, но сильно начинает биться её сердце.
Нет, она и уедет отсюда, только скажи он. Как ни привыкла, а всё равно чужое всё, холодное… да они все тут чужие друг другу, люди — до тоски. Как он был, город, так и остался одной огромной для неё грязной общагой, и тут не в квартирном только вопросе дело. Привыкла, деревни вроде уж и побаиваться стала — но это одна боится, без интереса и поневоле если. Без него, устало спящего сейчас на твоей постели — и знающего что-то о тебе, о вас двоих, чего не знаешь ты. Чего ни Славику не понять, ни даже матери твоей с отцом, никому — как тебе жить.
Она и сама какие-то представления имеет о том, желания смутные, но знание — как жить в невразумительной этой жестокой жизни — только у него. В это она сразу поверила почему-то, почувствовала это знанье в нём, ещё узнать-то его не успев, то радует он её, то пугает собою, как девочку… Желания, да, девичьи всякие мечтанья банальные; но одной — то есть если хоть со Славой, допустим, — тянуть это, выправлять всё до человеческого, до должного ей не то что не под силу, нет, но не хочет она. А в том, что одной тогда придётся тянуть, она не сомневается, считай, она этих уклончивых знает.
Небо за окном в легком облачном оперении, вечернее уже, отмягчевшее; и она заходит в комнату — платье взять другое, переодеться. Он спит, на живот перевернувшись уже, приобняв подушку и лицо отвернув к настенному коврику, диван разложила она; и его спина голая, майки не носит, и плечи с суховатыми, даже на вид твёрдыми мускулами едва заметно подымаются и опускаются, и посапыванье слышно иногда… неизвестный ей почти, господи, незнаемый, что делает с нами жизнь. Но тихо как в комнате, сон стоит во всех её углах, и этот твой, почти твой мужчина спит на твоей постели, и ты уже не одна.
Не одна… Она сознаёт вдруг это, для неё совершенно непривычное, оказывается, с кем бы ни приходилось быть, необыкновенное… разве что дома, но там-то другое совсем, не то. Наконец-то не одна теперь. Даже и эта квартирёшка могла бы, наверное, стать ей домом — с ним. Дом её там, где она не одна, с ним. Вот ему, почему-то знает, уверена она, её терпенье, её покорность нужны, он их оценит, хоть не очень-то и обходительный с виду, много не говорит… А Славик — он и неплохой, и мягкий, и даже настоять может, когда очень захочет; но, похоже, и близко не знает, что это такое, терпение, и почём оно здесь. Ему и не надо было его, на всём-то готовом, и не понять, что оно значит в жизни этой, где всё надо терпеть… где даже и счастье надо уметь перетерпеть, мимолётное своё. И она даже представить себе не хочет, не может весь ужас того, что произошло бы, окажись не Алексей с нею, а он — там, на берегу…
И видит ссадину на его лопатке, как-то ею не замеченную, в подсохшей сукровице и припухшую тоже, досталось ему… Надо бы пластырь на ночь, хоть с вазелином… и на раскладушку, да? Не думай, почти приказывает она себе. Наклоняется, дыханье задерживая, смотрит в непроницаемое, чуть будто нахмуренное лицо сна его — нет, лики у сна, не лица. Он близко весь, вот он, поцеловать можно; но ещё какого-то права на него не имеет она пока, на всего. Даже вот разбудить его сейчас, как это ни хочется ей, не чувствует она за собою права — и она знает, какого.
Горячая вода, слава богу, всю эту неделю есть; она прибирает всё на кухне, в окно поглядывая, и ей и досадно, и немного смешно: тоже соскучилась… Успела соскучиться по нему по всему и ничего с собою поделать не может. Устал же, говорит она себе, ты не пожалеешь если — никто не пожалеет… ну, на него-то найдутся, только и глядят, небось, пожалеть — такие ж, наверное, как и ты. Глянуть бы, как он управляется там один, у себя дома. И кастрюльную крышку роняет, дребезжалку чёртову, не успевает подхватить, а дверь в комнату неплотно притворяется.
Теперь следующих выходных ждать — как долго. Она, может, и на пятницу отпросится, чтобы в четверг вечером с автобусом уже дома быть — и у него… Если завоза вагонов неплановых не будет, а то всё грозится Кваснев большой заказ раздобыть. И не пугается, когда из-за шума воды в раковине совсем неслышно подходит он сзади и за плечи её берет — потому, быть может, что как раз думала о нём… да и всё время о нём, о ком ещё. Поворачивается в его руках и жадно смотрит в лицо ему, со сна и отмягчевшее, и припухшее малость, в наклейках пластырных её — опало, нет?
— Поспал?
— Ага… как провалился. — Он говорит это краем рта, губа разбитая с пластырем мешает; а глаза совсем добрые, непривычно даже, и руки тоже. — Как черти за ноги утянули. Сними, умоюсь.
— А может…
— Нет, сними.
— А смотри, вроде опало, — радуется она, пальцами осторожно оттирает следы пластыря на скуле, на щеке его, ласкает почти, он даже глаза закрывает. Губами ловит ладонь её, и она, замирая, отдаёт её и себя всю рукам, таким неловким теперь губам его… и вот задел больное, поморщился и усмехнулся вместе, отстранился чуть лицом:
— Ин-ва-лид…
— Мы на ночь ещё привернём, ладно? А то как таким являться.
— Надо, — соглашается он. — Чтоб хоть лошади не шарахались…
Но плечи какие у него — тёплые, плотные, не чужие уже, но словно в первый раз гладит она и тискает их будто понарошку, а у самой плыть начинает всё, ненужным всё становится и неважным — кроме этого, плеч этих и чего-то ещё повыше ключицы, мягкого такого же, как в ней, едва ль не истомного…
Нет, Бог есть… И сама замечает, что думает об этом с неуверенностью и как-то между делом, не так, как надо бы, как должно. Он дал ей это, услышал. И дал, и спас это сегодня, несмотря на неразумность её — ведь не хотела же идти на реку эту, что-то же противилось в ней… не послушалась, пошла. На ниточке висело же всё, боже мой, на тоненькой какой. Но постой… Но не пошла бы если, то уж, наверное, проводила б его сейчас на автовокзале, ведь не оставила бы в девичьей глупости своей, в боязни, — надоумил, выходит? Поторопил?
Почти в растерянности суеверной от этой мысли, она включает телевизор, рука сама поддёргивает штору на темнеющем окне, где перед открытой створкой сохнет на вешалке его рубашка. Уже в селе их автобус давно… Всё на столике, под пионами, он в старой разношенной футболке её, всё равно ему тесной, наливает в рюмки; а на экране появляется и начинает с сипом бубнить по написанному осточертевшая всем, как папаши-алкаша в большой разбродной семье, запухшая физиономия…
— Дебил, — говорит он, Алексей, отставляя бутылку, глаза его сразу меркнут. — Не голова, а… Как в селе у вас яйца тухлые называют?
— Болтышами…
— Вот, болтыш. На кол посадить бы, по закону. Переключи.
Неожиданного в этом нет для неё, но вот нового… Много чего ещё будет нового, как в ней для него, конечно же; так и сводит жизнь, и если бояться всего, то хоть не живи. Но вот в нём она не видит этой боязни перед жизнью, и это её не то что радует, нет, опасаться бы надо, — но и успокаивает как-то, и за спокойствие это, за покой многое можно отдать…
Поторопил, значит? Предупредил? Это как посчитать…
Да что ты считать можешь, девчонка, кроме регул своих с пятого на десятое, ждёшь на завтра-послезавтра, а они подкатят… Сосчитаны твои двадцать четыре, и не здесь, в низменном, а где-то там, где всему ведётся, должно быть, соизмеряется счёт и сводятся судьбы. И теперь уж всегда ты будешь помнить, наверное, и не захочешь забыть те гулкие два ли, три удара, когда автобус тронулся уже и ты увидела в проходе между рядами его, спиной почти к тебе стоявшего… не увидела, нет, — узнала. Найди теперь, спроси того мужика, почему, по чьему велению опоздал он и бежал с автобусом рядом, кулаком в обшивку грохал, — нет, не опоздал вовсе и раньше нужного тоже не пришёл, а точно в срок, вовремя, чтоб ты услышала в свою дверь… Судьба, она. И никакого у тебя оружия, никакой защиты, кроме послушанья ей, нету и не будет.
Пересев на диван, он покуривал, бесстрастными какими-то глазами глядя на мелькающие экранные картинки американского, что ли, боевика, рекламными кретинами и проститутками перемежаемого; а она лишние тарелки на кухню унесла, прибрала немного и наконец-то подсела к нему, под его руку:
— Что там?
— Да вон, не наигрались ещё в войну америкашки… не схлопотали ещё ни разу по-настоящему. Ну, достукаются. — Улыбнулся, вспомнив, разговор их продолжая, заглянул ей в лицо: — Да, не сказал тебе… мать же видел, твою.
— Правда?
— Истинная, дальше некуда… У конторы, мимо шла. Марья Федотовна, говорю, я в город завтра еду, дочку увижу вашу — что передать, может, подкинуть?
— Так и сказал?! — почти испугалась она, голову вскинула.
— Ну да. — Он весело, малость легкомысленно подморгнул ей. — Так прямо и сказал. Испугалась… как вот ты сейчас. Нет-нет, говорит, бог с тобой, ничего не надо… А что, нам чего-то бояться надо?
— Нет, что ты! Просто неожиданно как-то…
— Главное, что просто. — И поерошил волосы её, какое-то к ним он неравнодушие имел, это она заметила — хотя что в них особенного, шатенка, разве что чуть, может, потемнее его; но пусть любит. — Сложностей без того хватает.
— Каких-то, — она помедлила, — твоих?..
— Нет. Вообще. Мне теперь задачка: твоим на глаза не попадаться. Пока не сойдёт. А то подумают невесть что…
— Не поторопился? — Она сказала это губами в его плечо, и получилось глухо, не совсем внятно. И взглянула.
— Не опоздал, — опять усмехнулся он. Опухоль слева заметно спала и почти не безобразила его лица. Нет, ему бы не мешало чуть поправиться им, лицом. — Вот чего не люблю — опаздывать. К шапочному-то… Они у тебя такие, знаешь, степенные. — Она кивнула. — Не могу не оценить.
— И я такой буду!
Это получилось у неё, вырвалось как-то внезапно, она и сама не поняла, с чего и как решилась на такие слова, — и, деваться некуда, храбро глянула в его сощуренные смехом ли, испытующим ли чем глаза.
— Ой ли?!
Нет, они смеялись, и как-то хорошо, почти любовно смеялись, нельзя было не поверить; но она потянулась вся к ним и губами закрыла всё-таки их, по очереди:
— Не смотри так…
9
Он хотел ответить; и, видно, передумал, стал осторожно целовать её в шею, в узкий, застёжкой перетянутый вырез платья сухими и тёплыми губами — осторожными, да, но ему и так, наверное, больно, а потому должна она… Она должна, да; и до виска его дотягивается, до уха, а руки его всё требовательней, сильнее и уж не гладят — мнут истомно плечи её, бёдра, всё в ней смещая к желанью, уж близкому очень, опасному, из которого возврата нет, не будет… И как будто её не хватает им, рукам, и везде они, сторукие, всю её забирают без остатка, клонят. Клонят, и она, голову его держа в ладонях и в волосы, чем-то ещё речным пахнущие, целуя, подчиняется им, согласна с ними — так надо… и вдруг извёртывается вся, вырывается, садится резко, с колотящимся где-то высоко в груди сердцем, невидящими глазами оглядывается в полутёмной комнате, ища и не находя…
— Мне надо…
Но сама не знает, что надо, и он не помощник ей тут, это она ещё понимает, растерянная совсем, встрёпанная вся, наверное… Он на коленях у дивана, рядом, и по рукам, её обнимающим снова, она чувствует, что нет, он не обижен, но что-то ждёт от неё, в лицо ей заглянуть пытаясь… и что ему сказать, как?
И отвернувшись совсем, лицо скрывая, она чужим, подрагивающим и, вышло, строгим почти голосом говорит, что она не знает — чего она не знает?.. и что никогда… Ещё ни с кем. Больше ей сказать нечего; и боже, сколько же пустоты за словами этими, стыда жизни, если даже и он, ощущает всею собою она, вдруг замирает на какой-то миг… замирает — верить или не верить ей, поднятым плечам её, спине деревянной и этой, она не сразу сознает, всё одёргивающей платье измятое руке её, перебирающей и одёргивающей…
И верит, господи, с такой он нежностью проводит по щеке её ладонью, отводит волосы ей за ухо, так мягко лицо её поворачивает к себе, ей веря, а не жизни, по задворкам наших снов шастающей, подстерегающей… Поворачивает, глядит снизу в лицо ей, и под глазами этими, добрыми, но и серьёзными, она нерешительно ещё съёрзывает с дивана, на корточки тоже, к нему… Нет, на диван опять; она прячет лицо на груди у него, потирается, поводит им и слышит:
— Не бойся меня, — говорит он, — ладно? Верь.
Он говорит тихо это, одними почти губами, но она слышит и, прижавшись лицом, кивает ему в плечо куда-то, а непрошеные, ей самой непонятные слёзы подступают, проступают из закрытых век, и она поспешно отворачивается, одной только щекой прижимаясь, чтоб, не дай бог, не заметил… плакса какая-то сегодня, весь-то день, что за день такой. Но что-то он всё-таки почувствовал — может, резко слишком отвернулась, — губами нашёл глаза её, и слёзы ещё горше покатились, не удержать, но и освобождённо как-то, освобождающе, и как разрешенье, может, принял он это и расстёгивать стал её платье. Уже рука его, вздрагивать заставляя, на груди у неё, под лифчиком, шершавая и бережная, — сдвигает его, и под губами его жадными и боли уж, наверное, не чувствующими выгибается она к нему, обхватывает и прижимает к себе, и мучительное в ней и что-то сладостное стоном готово прорваться, еле сдерживает себя… Со вздохом огорчения, вот его-то не в силах она скрыть, опускается в его руках, откидывается; само будто собой гаснет бра в изголовье, а он над ней, губы в губы, дыханье ей перехватывая, и опять вздрагивает она, ёжится под его рукою, ноги поджимает, коленки — и, опомнившись, вытянуться заставляет себя, всю себя отдавая, всё. Верить, другого ей нет — ему, никому больше, его рукам бережным, знающим и для неё одной созданным словно, родным уже… Раздевающим, и она покорна им и только ловит губами, приподнявшись, лицо его, плечи, шею, тычется — лихорадочно как-то, не успевая за ним и в рукавчике путаясь, это от дрожи, не унять которой, вся ею дрожит она до кончиков пальцев, до отрешённости какой-то, будто не с нею это происходит… Не с ней — с ними, не разделить, её ли губы солоноваты, липки чуть отчего-то или его, и где чьи руки, чья отрада подчиненья этого, согласия во всём и последней, ей кажется, свободы обнять и отдать.
И последним же — «Лёшенька!.. Лёша…» — усильем, инстинктом почти, трусики успевает нашарить в ногах, подсунуть — и всё, и только руки его, губы, тяжесть его, покрывшая её всю, с головой накрывшая, облегающая и родная, а то мускулисто-резкая… и руки, господи, что они делают с нею, Лёшенька, зачем?! Неутолённость свою, любовь свою к этим рукам куда деть, к родной тяжести благой и силе — обнять всё, не отпускать, навек оставить с собою, себе. И боль — нежданная почти, стыдная, этой тяжести боль и любовь, это он, милый, и она не успевает губами, зубами схватить его гладкое плечо ускользающее, чтоб стыдное своё, стон свой удержать — врасплох боль…
М-мамочки!..
Боль-любовь распластывает её, боже, нескончаемая, как жизнь сама, и нет укрытья от неё, уголка даже под родимой этой тяжестью, под ним, собой укрывающим от всего, кроме боли, — и стон, чей стон этот глухой, его ли, её? — и боль точками, песок словно втирают, вталкивают в неё… кто б помог, мамочки!
Время будто проваливается, а с ним и другое всё; не сразу, не вот она спохватывается в нём, неуследимом, и паническое в ней… губы, где губы его, он сам?! Вот он, и то ль дыханье его, то ли стон хватает она, перехватывает ртом; и сознанье теряет почти от рывка его к ней, в неё — последнего…
Первое, что слышит она, начинает слышать — детский где-то на улице плач, достигающий через открытое окно; но, странное дело, равнодушной остаётся к нему сейчас — жалобному, с кряхтеньем каким-то беспомощным, — хотя всегда, с девчонок ещё дёргал он её, где б ни услышала, впору бежать на него, к смеху нынешних подруг её, дев-растопырок: «Твой кричит, беги!..» — не рада, что и сказала им об этом как-то. Они лежат, тесно — тесней некуда — прижавшись, лицом друг к другу. Он тихо, он просительно как-то целует в уголки губ, в подглазья и глаза её закрытые, он прощенья словно просит, глупенький, — за себя, что ли, за родного такого? — но и боль не прошла, нет, а даже как будто, кажется, угнездилась надолго в ней, тупым чем-то… а может, мнительность это всё, бабья. Господи, бабья… Всё в ней от этого слова, перед словом этим немеет на мгновение какое-то долгое — радостное, нет? Женщина она, его женщина, насмерть всё теперь, и не дай бог ей другого, не его — не дай и не приведи!..
А рука его по плечам, по бедру скользит её, едва касаясь порой, гладит всю, везде, и уж ни дрожи в ней этой нету, куда-то ушла, отошла неизвестно когда, ни зажатости той, лишь желанье руки его и чтоб не болело, перестало.
— Какая ты…
— Хорошая? — говорит она шёпотом тоже и удивляется слабости голоса, шёпота даже своего.
Вместо ответа он не обнимает — обхватывает её, и нет, ей кажется, частички в ней, клеточки, которая не защищена была бы его руками. Ей так тесно и хорошо с ним; но всё равно хочется уже, чтобы опять он лёг на неё — просто лёг, прикрыл бы собой от всего, но ещё стесняется сказать о том ему… не стесняется, нет, боль эта ещё мешает. А он уже готов снова, ей и боязно, и почему-то смешно это, и радостно, он любит и хочет — хощет, вспоминает она слышанное где-то, читанное ли. И гладит тоже по лицу, целует и шепчет, не дождавшись ответа, — зная где-то про себя, что мужчине, может, и не надо этого бы говорить:
— Я тебя ждала, только тебя… всегда. Я как тебя увидела… Ты веришь?
Ей хочется это сказать, наперекор женским всяким хитростям и всему такому, а он поймет всё как надо, она в это верит. И говорит, и в сумерках сгустившихся, уже ночных, скорее чувствует, чем видит что-то на лице его, на пальцах своих, что-то липнущее…
— Господи, кровь?!
Чуть не ужасается, чуть не клянёт себя — как же забылось, что губы у него…
— Болит, миленький? А я-то дура… Глянуть надо!
— Наплевать, — говорит он блаженным голосом; а она, приподнявшись на локте было, вспоминает о своём, сама боль напоминает… подплыла неужто?
— Нет-нет, Лёшенька… надо нам.
И в кухоньке тёмной своей нагая стоя, обессиленно привалившись к холодильнику и к грудям прижимая сдёрнутое с дивана покрывало, слушая, как он плещется там под душем, — она уж, кажется, ни о чём не может думать, не в состоянии охватить всего, что произошло сегодня… какой длинный, странный, к развязке всего забредший день — или к завязке? К ней, всё только-только завязывается ещё по-настоящему и всё главное впереди, твои двадцать четыре тут лишь приуготовленьем были малым, посильным, ты так старалась вроде…
Нет сил уже, чтобы радоваться, исчерпаны они страхом, болью, радостью самой. Она думает, какой глупой была ещё утром сегодняшним — давним, как, скажи, неделю назад. Каким всё далёким стало: мальчик квартирный, мамаши-папаши, ордера. А важно лишь одно: любит ли? Её не разуверить уже, как девочку, что этого нет ничего, мол, сексуха одна, увлеченья, которых чем больше, тем лучше; ладно, жёны и мужья, любовники там, — а мать-отец, а дети, это не любовь разве? И у неё сейчас — что, увлеченье? Наверное; но не одно ж оно, и если она не знает ещё доподлинно, то потому лишь, что и вопрос-то этот к себе и к нему преждевременный, может, не прояснено ещё всё это в том чуть не насильном, волокущем, как речное течение, влекущем потоке пяти-шести дней, встреч этих — всего-то!.. Сказали б ей, предсказали это недели две назад — не поверила, опечалилась бы даже, пожалуй, что такое невозможно… Нет, всё возможно здесь, в этом спятившем взрослом, то и дело смысл теряющем мире, даже Бог сам возможен с чудесами, по морю яко посуху ходящий — с чудом какого-то смысла, который мы всё никак не поймём. Он говорит: «любовь» — а мы?.. Ведь невозможно, тошно же, не любя, ведь сами знаем это — а делаем что?
Риторические фигуры, вспоминает она Славино, ироничное, каким осаживал иногда начинающую распространяться о нравственности мамашу. Фигуры — для прикрытья самооправданья нашего, лишь бы совесть заговорить, заморочить, стыд свой. И — вспоминать не надо — как заталкивал грубо Лёша её за себя там, на берегу, как глянул яростно, когда со страху не сразу, не вмиг она поняла, что за него надо… Но обрадоваться тому не успела, как полоса света с шумом водяным легла из двери; и она, какую-то ещё минуту назад думавшая из кухни проскользнуть незаметно после него и запереться в ванной со своим, — она поспешила сама, встретила. Слишком поспешила, качнуло мгновенной слабостью, схватилась за плечи его, и он поддержал, нагнулся к лицу её:
— Что, плохо?
— Хоро-шо…
Вся их она, эта ночь, ничья больше. Вместо ночника телевизор бормочет в углу, как колдун бессильный, в суму перемётную витязем засунутый, пусть. Провыл за окном троллейбус — мимо, не наш, мимо. Закашлялась от коньяка и рада сунуться ему в грудь, а он пошлёпал её по спине, халатик после душа так и не дал надеть, и непривычно это так и не то что стыдно совсем уж, но… Пошлёпал и, не выдержав больше, потянул на себя, и нетерпенье его передалось, хоть боязливое, ей тоже.
Но теперь он сдерживает себя, сколько можно, не торопит её; и она смелеет, появляется свобода в руках, благодарная, и всё внове ещё, весь он сейчас новый в доступности своей для неё, как, верно, и она для него, и только желание в ней темней и осознанней, нетерпеливей, и он осторожней. Она б не поверила, не подумала никогда, что он может быть так нежен и уступчив на любое движенье её; хозяйка она — покорная, но хозяйка наконец любить и миловать всего, везде… но руку взял её, положил тихонько — и страх, счастливый, сжал ей живот, дрогнула вся: мамочки, я ж не выдержу, умру!.. И спохватывается, что сжимает судорожно как-то, неумело, и что больно, может, ему — спохватывается в желаньи, которому он дал время пересилить боязнь и уже истомить…
И тяжесть опять его, желанная, совсем-то не тяжкая, сладостно груди размявшая и всю её; просительно-требующее это, с жестокой нежностью разнимающее на части какие-то несвязные, бредовые тело её, душу, руки-ноги разъявшее, всё-всё; а следом страх и — опять — боль, перехватывающая всё внутри, стыдно-сладкая, до сих пор чего-то всем нам не простившая, не оставляющая до конца… Жаркая, бесстыжая — животная ли, человеческая — истовость, вот-вот сорваться готовая в неистовство в нём, в ней самой тоже, когда б не боль… Но не от боли заповеданной, а от чего-то другого, от нехватки этого другого метаться начинает вся она, то прижимая что есть силы, обморочно тиская шею, плечи его, то откидываясь изнеможённо вся… что ж это такое, господи, что за мука бездонная, безвыходная! И срывается в них наконец что-то, крушит всё — и словно ввысь, стеная, взвивается, в чёрное, распахнутое для страсти и боли небо, и огненным в нём осыпается, рушится сором, не долетев, не дострадав…
Они сцеловывают пот друг с друга, даже тюлем не шевельнёт на подсвеченном снизу фонарём, шторами полузадёрнутом окне — и не надо, потому что бережность какая-то в них и во тьме над ними, тонкая, оберег из молчания и слов, на человеческом языке непроизносимых, невозможных, и любой, кажется, шёпот спугнуть его может, любой сквознячок вытянет, вынесет в ту беззвёздно мутную над городом, страждущую в бессмысленности высь, и не сыскать тогда… Всё, вся жизнь её сейчас в нём и имеет смысл только с ним… какой? Знать бы, ведать. Ведуньей быть при нём, чтоб мужское в нём, мужественное зря не тратилось, на пустяки не исходило, не уходило бы в песок, во зло иль равнодушие, каким позахвачены все сейчас… мужчинчики эти, суетливые, как собаки на помойке, женщины с холодными глазами, сколько их тут… С ледяными, всё замечающими, но не внимающими ничему, для которых что ты, что столб фонарный — всё едино, и лишь иногда завистью обожгут, тяжёлой, сумрачной, как подземный огонь, передёрнуться заставят, всё на бабьей зависти здесь замешено, на прокисшей, тошной. А она завидовать не хочет, нечему завидовать в человеке. Ей своё бы найти и прожить — добром прожить, как на селе говорят, пережить, перетерпеть всё своё, человеческое, справить перед людьми и Богом, даёт который и спасает… у Лёши спросить, он так ли думает, не зря же крест носит, не напоказ же. А можно и не спрашивать, она и без того почему-то знает, что — так.
10
Она провожала его с вечерним. Они вышли к посадочным площадкам, в бензиновую гарь, где бродили и перетаптывались сомлевшие от жары и ожиданья, немногие по воскресному дню люди. Автобуса ещё не было; работал, как ни странно, газетный киоск, и он пошёл глянуть толстые — так и назвал их — журналы, давно уж нигде их не видно. Она в сумочке копалась, в сторонке став, чтоб своим, сельским, лишний раз на глаза не попадаться; лёгкий, в зеркальце, марафет навела, глянула — он, к окошку нагнувшись, расплачивался, потом выпрямился, в нагрудный карман отстиранной и выглаженной ею рубашки бумажник засовывая, оглядывая с прищуром небогатую, из ближних сёл, копошившуюся на скамьях под навесами публику пригородного вокзала, — и жаром охватило, радостью её: мой!..
Шёл к ней, свёрнутыми в трубку газетами похлопывал по ноге, прямой и в то же время в движеньях свободный какой-то, до пренебреженья ко всему, и ей верилось и не верилось ещё в это… И на подходе вывернулась откуда-то, чуть не под ноги сама подвернулась цыганка, невнятное что-то спросила. «Бог подаст… цыганский ваш, — ответил он, не останавливаясь. — Пошла вон». Глянул — и та будто наткнулась на взгляд его, отпрянула, молоденькая, отвильнула к навесам.
У дальней площадки заканчивалась посадка в «пазик», скамейки освободились, и она показала туда глазами: сядем? Он вопросительно посмотрел на неё.
— Болит, — сказала она, улыбаясь ему и чувствуя улыбку свою беспомощной. Он, спиною загородив от всех, взял её руку, не очень умело поцеловал, потом с внутренней стороны запястья тоже, подольше, и она задержала ладонь на щеке, на скуле его, твёрдой опять, опухоль совсем сошла. Повёл туда, к скамьям, но из-за угла вокзала уже вывернул к площадке непалимовский автобус.
— Поселянин?!
Алексей недовольно обернулся. К ним поспешал, почему-то похохатывая и протягивая заранее руку, невысокий плотный мужчина в рубашке навыпуск, где-то ей уже встречавшийся… не в том же автобусе? В Лоховке, кажется, сходит всегда, где и студент.
— Едем? — Он кивнул и ей, как знакомой. — Е-едем!.. О, где это тебя?!
— У гдекалки, где ещё… адрес дать? Ты что ж, друг ситный: ел, пил — говорил, а ушёл — забыл… Комбикорм наш схарчили уже, небось, а где пило, эти самые, материалы? Обещанные? В колхозе у нас ни щепки, в зубах ковырнуть нечем… где?
— Да понимаешь, ревизия тут, начальство… я уж Вековищеву звонил. Будет! — Лоховский и не думал смущаться, всё похохатывал, чуть не пропел: — Всё-ё будет!..
— Не завтра, нет — послезавтра посылаю «КамАЗ», с ним ребят пару. Покрепче каких. Скажу, чтобы на постой лично к тебе стали… они встанут, не сомневайся. У двора, в воротах, чтоб ни въехать, ни войти. И будут стоять, пока не загрузишь!
— Кхе-хе… Ты это, Алексей Петрович…
— Что, не веришь?!
— Ну уж нет… верю. Загружу. Готового немножко есть.
— И два рейса, как договорились, пилорама у вас новая. Одно дело — колхозное… но мне к зиме ремонт закончить надо, дома, кровь из носу. Мне.
— Понял, Алексей Петрович. Х-хе…
— Ладно, по дороге договорим…
Вот так, Поселянин. Какая неожиданная для неё, новая фамилия, она такой не встречала, не слышала даже никогда. Не спросила сразу, а потом уж и неудобно было, и невозможно… поселянка, вот так. Судьба.
— Кто это? — спросила, глядя вслед тому, поспешающему к автобусу теперь; всю жизнь такие поспешают, а вот успевают ли…
— Да лесник с Лоховки… колобок. Ну, сам к нему поеду, не укатиться… Что, Любушка, идти мне надо.
— Иди, Лёша.
— Нет, иди ты, не жди. Стоять тебе ни к чему. Я теперь буду ждать.
— Жди, Лёш.
Он кивнул, посмотрел.
— Причёска тебе к лицу, — сказал негромко, улыбнулся. — Смотри не крась.
И повернулся, пошёл, оставив её почти счастливой.
Какие долгие шли, какие тяжёлые на подъём дни давно перевалившего за свою середину лета — с серым от жары небом, с непрестанными, какими-то дурными ветрами восточными, басмачами. Рваными полотнищами полоскались над городом, над окрестной, выгоревшей до полынной седины степью; на площадях хозяйничали, куражились, с угрюмым подвывом носились вдоль улиц, а то в смерчи срывались — и тогда взвихривали в воздух, вздымали тучи пыли, бумажной всякой и целлофановой рыночной дряни и мусора, сорили на головы безответных разбродных толп на базаришках и в комочных рядах, и некуда деться было ото всего этого, спрятаться.
Никогда он ещё так запущен не был и замусорен, этот город, — с ветшающими, а то разваливающимися прямо на глазах постройками и хозяйством всем, с раздолбанным (и это, как Лёша сказал, в нефтяной-то великой державе?!) асфальтом, свалками сплошными в каждом закоулке или даже на обочинах проспектов новых, толком так и не достроенных, не обжитых… Казалось иногда, что будто толпы эти уже решили дожить здесь ещё какой-то, им самим пока неясный, неведомый срок, изжить тут всё до окончательного запустенья и гнусности, доломать и прожрать доставшееся им по недоразуменью наследство и, спасаясь от самих себя, попрошайничая и грызясь, покинуть его под чью-то дудку навсегда…
Казалось, конечно; ещё и потому, может, казалось, что себя и своей жизни здесь она уже не видела — с какими-то ещё сомнениями пока, даже суеверьем невнятным, загад не бывает богат, но не видела. Здесь — это значило без него, единственного, а представить это было, стало уже выше её сил, выше терпения своего, которым она так глупо похвалилась, пусть и перед собой только… не хвались — ничем, никогда. И если раньше всё ей тут хоть и чужеватым было и немилым, но, как говорится, притерпемшись, даже и устроившись, кто ей мешал в ту же благополучную Славину родню войти со своим правом, какое уступать она вовсе не собиралась, — то теперь, после всего, остаться одной опять, без него, стало страшновато.
Страх не только в том даже был, наверное, что — без него, а с чем-то пустым внутри остаться, вовек невосполнимым, как если б узнала она вдруг — ох, не сглазить! — что зачать, рожать не может… Что «впусте ходит», по слову баб непалимовских, впусте живёт. Вот позор, хуже какого нету.
В понедельник, сразу после планёрки, подала директору заявленье с просьбой отпустить в счёт отгулов на пятницу с субботой, благо работа лаборатории настроена, чего-чего, а дело её девки знают, клейковину отмывать их учить не надо. Да и что там мыть, в американском фураже?
— Так-так… — выслушав, пробежал Кваснев глазами ещё раз заявление. — И что за причина? Где? Не вижу.
— Как вам сказать… домашнее. Семейное. Очень мне важно.
— Ну, если для вас дела домашние важней… — брюзгливо проговорил он, подписывая. Она не стала отвечать, только извинительно пожала плечами… и почему, собственно, мы извиняемся всё время, за всё? А тебе нет, не важней? Дачу отгрохал, а теперь особняк втихомолку возводишь, у обкомовских дач где-то, говорят — шапка валится; если больше с прорабом каким-то вёртким, черножопым дело имеешь, чем с нами, кто тебе все блага куёт, по делу не всегда зайдёшь, новую секретаршу, стервозу очкастую, при дверях посадил, уж поцапалась с ней… пош-шёл ты!
— Н-но! — сказал он и толстый палец указательный поднял, не отрывая кулака от полировки стола. — Но это если партия мягкой пшеницы вагонами не подойдёт. Из Турции. Тогда уж никаких отгулов.
— Как, ещё турецкая?! Своей, что ли, нету? Предлагают же нам…
— Бизнес!.. — бодро говорит, широко разводит он руками и внезапно раздражается: — Рынок — вы это слово слышали?! И вообще, не нашего это ума дело, не вашего… Договорённости, одно слово — дипломатия. И мы обязаны ей подчиняться, а не… Тоже мне, поперечница нашлась! Иди, иди.
Значит, опять качество никудышное, скорее всего, опять мараковать, наше хорошее зерно в подмол к этой дряни добавлять, иначе не мука будет — осевки; а на что и куда подмол списывать? На всё один у него ответ: ищите! И попробуй не найди. А у своих, у родненьких хозяйств добрую пшеничку даже за бесценок не берут: нету, мол, средств… А почему на американскую, на турецкую есть, если она дороже куда обходится?
Шумён, порой сварлив старый хозяйственник Кваснев, есть в нём это по-бабьи вздорное — без особой нужды или причины упрекнуть, накричать даже; ладно, хоть отходчив ещё оставался по-мужичьи, а в чём-то и добродушен был, не злой вроде. Куда хуже, если в начальницах женщина. И с некоторых, уже давних-таки пор, ещё с института стала замечать это, женское, во многих, чересчур многих мужчинах — вздорность с неуверенностью вместе, мелочность вообще, неуменье или, может, уже нежелание великодушными быть и твёрдыми. Непонятным было только, когда и как успели они так обабиться, пивососы, даже и военные, зарплату потребовать не умеют, трусят же. И женщины пошли — куда деловитей и циничней, даже злее, смелей, и это тоже было не совсем понятно: неужели им лучше, легче оттого? Она не поверит, что — лучше: надёжней, может быть, обеспеченней, раз уж мужики такие недоделанные, но не лучше, нет. И уж тем более бесстрашию их глупому не верит, потому что никакое это не бесстрашие, а равнодушие просто, да-да, разве можно за родное не бояться, если оно есть? Нельзя, и пусть не врут они, девки-женщины эти крутые, оторвы.
Неужто в доле Кваснев? И как в доле не быть, если все концы этих поставок в его руках и риск тоже на нём, на нас? Не такой он дурак, чтоб стрелочником просто быть — без навара. Как отец говорит: на мельнице будучи да не запылиться… Ну, Турция покажет.
А томление какое в теле — глухое, невразумительное, и хоть не болит уже, но потерянность какая-то в нём, в душе самой, даже девы что-то учуяли, переглядываются. Нинок рассказывает о похожденьях своих воскресных, пьяных, а следом о хлебушке неважнецком, вторую неделю в городе только об этом и толкуют, жалуются, и где — в житнице страны! Мало того, и цены подняли… ну, шутка ли, из Нового Орлеана везти. А свой хлеб на складах колхозных да совхозных лежит, и слышно уже, что спекулянты заезжие-залётные шастают по сёлам, скупают ни за что, и деваться некуда колхозничкам, продают куда ниже государственных расценок, задаром отдают: новая уборка на носу, а ни солярки, ни запчастей… Всё это сама она растолковывала девам; и вот слушает своё, малость Нинкой перевранное уже, и думает опять: это ж хлеб, важное самое. И если с ним так, то что ж с остальным тогда творится сейчас?! Не жизнь — бред какой-то… чем мы провинились, перед кем?
Перед собой, мы ж и творим.
Домой разбитая вернулась, припозднились с анализами; чайник только успела на плиту поставить — звонок в дверь. Даже ругнулась: да будет ли ей покой сегодня?! Может, не Слава всё-таки — соседи?.. Нет, он, не мог не прийти, она этого ждала; но о чём и как говорить с ним — не знала, так и не решила про себя.
— Позволишь?
— Д-да, конечно…
— А если мы вина, Люб… во благовремени? — Он спокоен был опять, даже весел вроде, глядел прямо — собою всем показывая, что не придаёт случившемуся какого-то уж особого, драматического значения. — Для смягчения нравов дикого нашего времечка. Для умягчения жары хотя бы, воздухов, — пожаловался он. — Весь день сегодня мотался по граду этому, достославному пылью. Клиент неразумен и жаден пошёл, люди злы… Не против?
— Немного если.
— Немного. Штопор, есть ещё в этом доме штопор?! Сувенирный тот? Ах, вот он. Но цветов у тебя!..
— От родни, — опять солгала она, что-то надо было сказать… вот зачем? Промолчать бы. У тётки, какую изредка навещала, и правда были во дворике всякие цветы, пионы тоже — приносила, бывало. — От тётушки. От праздника, излишек…
— Что, в таком случае, было не излишком?! — весело удивился он. — Могу представить!..
— Много чего было, — резковато сказала она, не на него — на себя разозлившись.
— Люба, — проговорил он, без перехода и не замечая грубости её, но и без улыбки уже, — я знаю, ты же простишь меня… Не вёл этого дела, да, понадеялся на других, мало что знал, да-да, ну и вот… В конце недели, лучше в пятницу, сходи в этот клятый ЖЭК и получи ордер — нормальный. И будем считать, что этого ничего не было. Не было, понимаешь? И никаких обязательств тоже… никаких! И к этому мы больше не возвращаемся, прости. Кагор, церковненькое, ты же любишь… пей, за тебя, я так ждал, тебя увидеть хотел. И прости.
— Я тоже… — Она никак не ожидала такого и, главное, столь скорого поворота дела — ей чужого уже будто и неинтересного сейчас, не важного; отставила фужер, собираясь с мыслями немногими, опустив глаза. — Тоже не хочу возвращаться к этому… ко всему. И ордер не собираюсь брать. Пусть будет как есть. Так лучше.
— Лучше?
— Да, лучше. Нам вообще не надо встречаться. Может, время — оно, может…
Он не то что побледнел, но как будто подтянулся, строже стал. Отпил, давая себе время, глазами опять комнату обежал, на цветах остановил их — куда внимательней теперь… И с заметным трудом оторвался от них, долго посмотрел в окно:
— Понимаю, что не оценил, может, нашего… кризиса этого. Недооценил. Теперь понимаю. — Помолчал, отпил ещё. — Но, пожалуйста, не путай меня с ними. С родственниками. Наши отношения — это только наши… я не позволю никому лезть, не дам. И сделал, отбил им желание — всякое… Разобраться надо только нам. Это проще и человечней. — И посмотрел наконец ей в лицо, не в глаза. — Или я тебе совсем… как это сказать… противен стал?
Она не отвечала, нечем, и он сделал усилие над собой, усмехнулся:
— Тогда вправду ничего не попишешь… не поделаешь. Только горькую пить. Или, того хуже, уйти в коммерцию… Н-не понимаю, чего ты хочешь от меня: что я должен, обязан сделать, чтоб…
— Нет, Слав. Ничего. Ты… хороший, ты не думай так.
— Со скрипом, но соглашусь, перед тобой я… А дальше?
— Мы не можем встречаться, не должны… нет, не так. Но я не могу и… Не хочу. И ничего не обещаю. Ты прости меня тоже.
Он не сразу и медленно откинулся в кресле, было слышно, как оно скрипнуло. Тишина обнаружила себя вдруг — будто сама сказала о себе из всех углов этого пристанища; и тупой отдалённый, освобождённый потолочными перекрытиями от музыки и потому бессмысленный ударниковый ритм бесновавшейся где-то на этажах звукотехники не то что её усугублял, тишину, но какой-то безнадёжной делал. И жилище само, показалось, совсем утеряло уже для неё суть какого-никакого дома, о нём и речь не стоило вести, не то что ссориться, обижаться и обижать; и подумала, что зря не пожалела этого человека до конца, именно так, и не сказала сразу хотя бы ту часть правды, которую он имел право знать… Но какую, что ему скажешь и как? Даже и сказанного поправить было уже нельзя, необратимо всё здесь, даже и слова, мысли назад не затолкаешь, не вернёшь, и только на одно оставалось надеяться — что сам что-то поймёт… а навряд ли. Так легко мы с надеждами не расстаёмся, хоть с какими.
Заговорил он как-то неожиданно для неё — негромко, и так, как она вовсе не ждала, даже в интонации:
— А я сразу увидел: ты какая-то другая совсем, непривычная… тихая. Как монашка. Как горе пережила, отмаливаешь… — Она дрогнула внутренне, подняла глаза. — Вот-вот, и глаза… — Он сам отвёл взгляд, встал. — Про время ты сказала… всё фикция. Время тут наоборот… — Помолчал, всё глядя в сторону; но ей так и не находилось что сказать ему. — Я буду звонить тебе? Иногда, изредка? — Она кивнула. — Спасибо, позвоню.
В дверях он обернулся:
— Люб, возьми ордер… независимо ни от чего. Я прошу, очень. И потом, это такое десятое дело, что… Возьми, а?..
Она коротко качнула головой.
— До свиданья, Люба.
— До свиданья.
Вот теперь всё.
Но что это было опять — то, что сам он называл иногда не вполне понятным словом «сюр»? На мгновение какое-то мелькнуло, показалось: он знает всё… Не мог не знать, показалось, так всё в комнате-квартирке этой, в цветах, в ней самой полно было случившимся. И глупость, ложь эта про цветы очевидная, как и её — вот именно, что её — причина разлада с ним, почти надуманная, накрученная ею, потому что главное — какой человек, ну и всё другое, отчего забоялась даже она, как бы не проговориться… Ей нехорошо, нелегко дались эта ложь и это молчанье, ещё хуже было ему, но теперь всё. И радоваться ли этому, печалиться — она опять не знает.
11
Она не знает, откуда эта печаль — такого тонкого, серебрящегося на всём, как от молодого месяца, налёта. На всём, будто прощается она с прошлой всею жизнью своей — ставшей наконец былой. До сих пор ни разу ещё она не чувствовала такого ощутимого и много, слишком для неё много значащего то ли разрыва, то ли, наоборот, узла этой своей жизни, самого времени её, верёвочки той крученой, спряденной из несчётных ниточек разных, пёстрых, памятных и забытых напрочь, важных иль вовсе пустяковых… ну, отъезд из дома, да, учёба, работа потом, но это не меняло одиночества её, пусть одинокой, но центральности на белом на свете этом, она и слов-то не найдёт, как это выразить. И вот не то что прервалась, нет, но словно не в плетенье, а в узел всё, перехлестнувшись, спуталось и связалось, сошлось и стянулось враз, и уж не скажешь, будет ли виться дальше или так и пойдёт узлами… И всё прожитое её, всё такое долгое, непростое, как казалось, и так её волновавшее ещё вчера, — всё на самом-то деле лишь приготовлением обернулось к тому действительно нелёгкому и как никогда серьёзному, что ждало её не сегодня-завтра.
Она и хочет этой серьёзности и окончательности выбора — не понять, то ли ею самою, то ли бог весть кем и как за неё сделанного, — и боится, себя боится, что не справится… не она первая, конечно, не последняя тоже, но отчего печальна радость её, неполно счастье? Одно дело, эти нелепые, страшащие неизвестностью времена, готовые — она чувствует это — вломиться и в её малую, самую что ни на есть личную жизнь и ничего не пощадить в ней, раздавить и надругаться над всем, как только что нелюди те хотели — ни из-за чего, беспричинно, просто злу себя девать уже некуда… Но есть, видно, и что-то другое в счастье людском, какой-то покор, изъян изначальный и, похоже, неисправимый, та самая неполнота, да, какую человек начинает понимать лишь тогда, когда счастье непутёвое его, неверное сбыться пытается, утвердиться на слишком шатком для него человеческом основании…
Она пробует думать обо всём этом, механически сверяя по журналу результаты анализов зерна по последним наконец-то вагонам, принятым уже в выходные дни… опять всё то же! Партия зерна формально одна, а разнос данных по качеству такой, будто там, в Новом Орлеане том, силосы элеватора зачищали, всякую заваль, поскрёбышки из разных партий в общую кучу смели и России, дурёхе, толкнули, сбагрили… Почему — «будто»? Так оно и есть почти, не понимать этого, не видеть — это если только очень захотеть. Уже и хлеб нам пытаются подменить, свой растить не давая, на фураж, как скотину, хотят перевести. Двое из хлебной инспекции ещё месяц назад были, в самый разгар поставок: контрольные анализы заставили сделать, повозмущались, акт составили — и с тех пор молчок, как будто ничего и не было… В комитет безопасности бы данные эти, или как там их сейчас, — но, по всему, никакой этой самой безопасности уже нет, все продались, уже и шпионов-то повыпускали…
Девицы гонят образцы анализов, верещит то и дело лабораторная мельница, через открытую дверь в кабинетик её слышно, как тарахтит опять о чём-то сипловатым своим голоском Нинок, рот не закрывается, и вторят ей короткие смешки подружек… Или в газету бы, тому самому Ивану. Она забыла его фамилию, зато не надо, не приходится вспоминать другую… бог мой, неужто свою?! Поселянина, Любовь Ивановна, любить прошу и жаловать. Не требую, не вымаливаю — прошу, больше ничего и не надо бы.
Этим американским, она знает, ещё зимой кормили несколько промышленных в области городков, соседний мелькомбинат расстарался, а теперь вот и мы — опыт переняли, передовей некуда? Похоже. На американцев злись не злись — смысла нет, попались им дураки — они и сплавили. Если бы дураки, Лёша говорит… Те, кто контракты с нашей стороны подписывал, — те либо за взятку, подонки, либо на пересортице и цене по всей этой цепочке получают. А скорее всего и то и другое, без договорённости американцы на такое бы не рискнули, по суду если — карманы им вывернуть можно… Свои, тут и к бабушке ходить не надо, это-то давно ясно; только почему она думала, что начальство их заводское к этому отношения не имеет, не в доле? По инерции старой — что, мол, приказ есть приказ, а тут ещё и политика, дипломатия? Какая такая дипломатия, если у главбуха и «волжанка» откуда-то новая, и квартира, по слухам, наново отделана тоже, а на сынка кооперативная прикуплена — с какой зарплаты такой? Это не с малосемейкой у неё: и нужен бы ордер, на птичьих же правах, как студентка, и брать нельзя, зазорно…
Разворовано всё, продано кругом, а если ещё остаётся что неприватизированным, нерастащенным, то, может, лишь потому, что невыгодно им это пока или по какой-то ещё причине невозможно… глаз, может, положил кто из матёрых и лишь дожидается, чтоб совсем уж по немыслимой дешёвке хапнуть, та же пересортица, только финансовая, такая ж гнусная. И у них к акционированию завода готовятся, всё впотаях, в неясностях и неразберихе нарочитой, а златые горы уже сулят, только проголосуй. Кваснев и ей квартиру пообещал таровато, для начала однокомнатную, мол — жди, получишь… И все молчат: и кто навар с этого дурной имеет, дармовой, и кто руки не марал… нет, все мы в этой грязи вывалялись, успели, хоть с одного боку, да замараны — по всей стране, слышно, такое, всем куски пообещаны. Вот и их, заводских, тоже сманивают, уже тем даже, что зарплату с премиальными вовремя выдают, как мало кому в промзоне, в городе всём, а там, дескать, и дивиденды будут, индексация. Один из главных тут элеваторных, хлебных узлов державы вчерашней, и большие, то и дело угадываемые махинации здесь творятся, властями губернскими покрываются, и для хозяев фонд зарплаты их, работяг, в деревянных — сущий пустяк…
Главное, ведь не боятся же никого, думает она, выйдя в лабораторный зал и дверцу стеллажей открывая, где хранятся до сдачи в архив все отчёты, переписка, те же лабораторные журналы по качеству: приходи сюда вот да в бухгалтерию ещё и бери все данные — если знаешь, где и что брать. По всем партиям зерна, муки, круп, по каждому вагону даже; и кому, каким качеством и по какой реальной цене отпускались они после фиктивной подработки-очистки, подмола, после всяких усушек-утрусок… А кого им бояться, себя? Нас, безгласных?
Надо бы посмотреть, сколько всего с весны приняли местного, своего зерна, — но что-то не находит нужной папки. На среднюю полку заглядывает, где всякие рабочие, нынешнего дня, бумаги — тоже нет…
— Ты что там, невинность потеряла? — слышит она квохчущий от наслажденья голос Нинки и следом недружный, вполохоты, смех своих дев; и шуточка эта, какая давно уж у них в ходу и поднадоела порядком, вдруг нежданностью своею и откровением беспощадным сражает её, до болезненности, плечи заставляет вздёрнуть… ну, потаскуха! Не оборачиваясь и не отвечая, снимает первую попавшуюся папку, листает для виду — акты списания какие-то — и возвращает на место; и только потом оборачивается, сосредоточенно и сквозь них глядя, вспоминает: у неё на столе, скорее всего, брала же недавно. Завалили эти бумаги, разгрести бы. Ищет затем глазами и находит в углу, у лабораторных весов, Катю, кивает ей на дверь кабинетика: зайди…
Шутку эту, как и многие прочие приколы, пустила в оборот Натали — Наташа Хвастова, смазливая стройная девка, на каких оглядываются на улице и подчас не шутя приглашают в рестораны, все как один дорогущие теперь, не про нас; по типу, впрочем, она скорее девушка для бара. Из семьи образованной — из губернского полубомонда, как презрительно отозвалась она о предках своих, — остроумная, циничная и частенько беспричинно злая, она больше всего дорожила, похоже, свободой личного своенравия. Закончила в прошлом году физмат, но в школу или ещё куда по специальности не пошла, сразу: «Ещё я этих выблядков не учила… разумное, доброе, вечное им? Самой не хватает». Придя чуть ли не через бюро трудоустройства сюда, от блатных всяких мест отказавшись, зарплату свою невеликую подняла до символа независимости, хотя от папы-мамы на карманные расходы имела, по словам её, раза в три больше — «но кто-то ж должен не воровать, а зарабатывать…» Работу свою, правда, без погонялок исполняла, из самолюбия, может; иногда увлекалась даже, подстёгивала других — чтобы потом с полным правом вытянуться наконец в единственном затасканном, какими-то инвентарными судьбами заброшенном сюда кресле, закурить ментоловую:
— Шабаш, девы, опускай подол!..
Одна теперь Катя осталась, если на то пошло, девой у них, умница, но очень уж смирная, с родителями переехавшая недавно из Казахстана… да что переехавшие — бежавшие, считай, от дичи тамошней и безнадёги, от «суверенов», какие во вшах уже, туберкулезе и сифилисе сплошь, но злобы непонятной и гордыни — через край. Тут ещё жить можно, а там развал полный, всё кому-то распродано, с работы не спрашивая выгоняют, русских первыми, и никаких тебе компенсаций, никаких законов; и однажды добавила даже, голоском дрогнувшим: «Нурсултан поганый…»
Остальные же, кроме неё да ещё замужней Людмилы Викторовны, старшей лаборантки, к мужчинам приставать не стеснялись, хоть впустую, а пофлиртовать, интерес был чуть не спортивный. И, конечно же, настроение своей — дурацкое слово — шефини углядели вчера, на это они скорые; зубоскалили, будто вправду чего знать могли, хором — при дирижёрстве Натали — нестройно пели, неумехи, допотопное:
Сирень цветёт, Не плачь — придёт…— но хватанули дружно:
Согнёт дугой — Уйдёт к другой!..А потом переключились, опять же по наводке весь день отчего-то озлобленно-радостной Хвастовой, на Катю — с советами, как совращать мужчин, пусть и женатиков, неприступных вроде на вид, даже дурачков, сухарей нецелованных: «Главное — провоцировать их, этой самой… телой. Они ж сволочи все, наши мужички некондиционные, рано или поздно — клюнет… А если на целку ещё!..» Нинок сказала это, впрочем, с оглядкой на шефиню, ласково, даже елейно, предпочитала не зарываться и без нужды не конфликтовать.
Натали же с неразборчивостью дворняжки, всё-таки удивительной в ней, таскалась по барам и явным притонам, вязалась со всеми и со снисходительной о том усмешкой рассказывала по утрам, всякий раз в холодное недоуменье приводя её этой спокойной своей и бесстыдной откровенностью, даже сочувствие Нинки вызывая, знающее: «Ох, нарвёшься!..» — и единственное, к чему неравнодушна была, так это к детям. Их она ненавидела искренне, не скрывая тоже, всех и всякого возраста. И, может, причиной тому были два аборта, один недавно совсем… да и бессмысленно было искать их уже, причины.
Зимой пришлось взять под защиту только что принятую Катю, с румянцем прозрачным и ещё детской, пунцово-ломкой плёночкой на губах, хотя уж за девятнадцатый пошло. Со всеми договорившись, конечно, Хвастова — это из кабинета слышно было — начала первой: «Залезет мужчина и… не миновать». «Не миновать», — подтверждали другие, а какая-то хохотнула, прибавила в рифму… «Из лесу донёсся девичий крик, тут же переходящий в женский…» — это опять Хвастова. И раз так, и другой-третий, не обращая внимания на мягкую, урезонить их пытавшуюся Людмилу Викторовну, — кто проникновенно, кто с угрозой, но всё с обещаньем: «не миновать!..» Работы по горло, отчёт надо сдавать, а тут дурь эта, примитивщина… Вышла к ним, увидела то красневшую, то прямо на глазах бледнеющую Катю и Хвастову рядом с ней, всю эту свору сучью с блестевшими глазами, разохотились, бросила с досадой: «Перестаньте же!..» И не выдержала, проговорила той в наглые, усмехающиеся своей забаве глаза: «Прекрати, ты!..» «Пож-жалуйста, — покривила своевольные губки Натали. — Но называйте меня на вы — всегда, везде». Взяла ведёрко для образцов, щуп, куртку прихватила и демонстративно вышла.
И что вот им скажешь, распустёхам, пролетаркам этим, что с них возьмёшь? А сказать надо. «Были наташи ростовы, теперь — хвастoвы… — Она выговорила это им, молчавшим, и её передёрнуло, невольно, со злости даже ударенье в фамилии переменила той, свихнутой. — Совсем уж, да? Развели тут, как в борделе… хоть бы её постеснялись, что ли, — посмотрела на Катю она, и та румянцем опять залилась, уткнулась в свои весы, к которыми определена была. — Не гляди на них, Катюш, не слушай, они и сами не разумеют — ничего…»
Хвастовой, конечно, тут же передали всё — и та, как это ни странно было, оскорбилась смертельно… А на что ж ты, дура набитая, рассчитывала? — хотелось спросить или сказать ей; но всё это не имело, не могло уже иметь никакого смысла. Тут всё было за его, смысла, пределами — в том числе, оказывается, и желанье Натали выскочить замуж, как поведала по секрету всему свету Нинок. И она даже улыбнулась, уточнила: «За бизнесмена, конечно?» «А кто другой прокормит, пропоит такую? — по-пролетарски рассудила Нинок. — Ясно дело. Только, говорит, мелкота идёт какая-то… без размаху». — «Ах, ей ещё и размах нужен?» — «Само собой. Или иностранца, долбака какого-нибудь. Но те, говорят, жмоты. Да и нету их тут, считай, не подловишь…» Было разочарованье даже: с таким набором — и оскорбляться?
Но нет, тут, похоже, всё глубже было, запутанней: и оскорблённость, перешедшая в Хвастовой в бледнеющую иногда, но внешне бесстрастностью прикрытую вражду — какую шефиня, впрочем, разделять не торопилась, глупую; и совсем уж не гигиенический набор этот, под которым чем-то вроде основы положен был, оказывается, ещё не остывший труп страсти к неведомому девам-девкам однокашнику, проговорилось в Натали пьяное на недавней, по весне, вечеринке, юбилей сорокалетний справляли Людмиле Викторовне… трупный яд, да. Осудить легче всего, особенно при невозможности понять. Весна, да, щепка на щепку лезет — и каждой щепке, как себе ж присовокупила Нинок, хочется счастья…
А ей нужно ли, Наташке, это счастье, хоть какое-никакое? Да ничего уже не знает она о нём, сдаётся, даже и знание изначальное утеряла, всякое представленье о том, что такое это и для чего оно человеку. Счастье удовольствием заменила, вот-вот, на удовольствия разменяла, на мелочёвку. Для счастья душа нужна, а не тело же одно только, и ещё то, может, что люди называют идеалом, что-то на самом деле хорошее, к чему лежит она, душа. А утрата идеала, вдруг понимает она, означает потерю самой возможности счастья, не получается оно без него. Потому и маются так часто люди — не там ищут… хотя и телу своё надо, тут не поспоришь тоже. И уж помнит его всего, Лёшу, руками помнит, губами впадинку ту у ключицы, запах его родной, всё в ней, кажется, сродниться успело с ним, и утром опять удивилась, что — свой, весь свой, как будто год уж прожили или сколько там надо для этого…
Ну вот, философию развела, а сама о чём? Бабы — мы бабы и есть, почти покорно думает она, и слово это ещё задевает её, но уж меньше… так ведь и привыкнешь. Объясняет Кате, как сделать выборку количества зерна, поступившего за лето от хозяйств, от американских паскудников за все полтора месяца тоже, суммируя отдельно, и как прикинуть по ним средние показатели качества… И смотрит в прозрачные преданные глаза девчонки и решает: нет, сама в бухгалтерию пойдёт, как бы между прочим возьмёт готовые сводные данные, тем более что с качеством-то Кате вряд ли справиться; а заодно о турецкой партии узнает, может быть, чего там по контракту ждать и сколько.
12
В общагу возвращаясь, ещё в троллейбусе заметила двух женщин пожилых в платочках, под подбородок завязанных, непривычно, да ещё и по жаре такой… ведь хотела же, думала, что ж ты?! Минутой не медля, вбежала к себе на третий, косынку рабочую нашла — единственную, малость пёструю, может, для церкви; тёмную надо купить, постоянную. И подвязала под стрижку и уж к зеркалу хотела сунуться, но остановила себя: не в театр, не о том думай.
На подходе к большому и ещё не оштукатуренному, сумрачному оттого храму она всё же перевязала косынку под подбородок. И от этого тревожней стало, неуверенней на душе; лёгкий вроде, шершавый чуть, узел всё время напоминал о себе и, казалось, обо всём, за эти полторы, две ли недели случившемся, мало того что грешном, но и непонятном, не понятом ею, она знала, как надо, как должно бы… что-то оставалось в осадке, как покойный Соломатин говаривал, и она не могла уразуметь — что.
Вечерня началась уже, во дворе и на паперти видны были нищие, местных алкашек больше, наглых, будто все права имеющих не просить даже — требовать, то и дело переругиваются меж собой, скандалят, никого не стесняясь… и бог с ними, им и рассказать-то некому, поди, кроме него, что с ними сделала жизнь, дар этот, мучительный же… И перекрестилась, что не то, кажется, не так подумала; одной подала мелочь, другой и быстрей прошла в притвор.
Не много молящихся, по буднему дню, было в храме, в высоком сумраке его, десятка полтора если, два людей, небогато и в выходные, новый совсем приход. Она здесь в третий всего раз, да и всегда-то по случаю лишь в них заходила, в церкви, редко очень; но верить, как ей кажется, никогда не переставала, с тех пор ещё, как выучила её крёстная, старшая сестра матери тётя Настя, рождественскому тропарю и «Отче наш» наизусть читать, когда на Рождество или Пасху славить ещё ходили по дворам, класса до восьмого.
Но что к её вере детской прибавилось теперь — неуверенности в себе? И за этим, за уверенностью в вышней помощи пришла сюда? Не только, нет. Ей нужна помощь, да, без неё сомнет её чрезмерная эта и слепая сила жизни окружающей, окрестной, куда чаще злом исполненная, чем добром, больше случаем правящая, иногда сдаётся, нежели законом, и спасенья и убежища нет в ней, этой жизни, только бы перетерпеть её, пережить.
Но она и вину чувствует какую-то, и не только за грехи свои, ведь и невольные же часто, прости господи, от жизни этой непонятной и жестокой, то ли испытующей, то ли насмехающейся, если не сказать хуже, нищенки твои тому уроком… вина за самою жизнь, что ли, за то, что живёшь? Вина эта впрядена, вплетена во всё её существование, на всю глубину инстинкта и памяти родовой; но какая вина, за что мучает её и к какому раскаянью нудит, что значит вообще она — этого вовек не понять…
За всё вина. И без этой вины, подозревает или прозревает она, нет веры. Невозможна здесь без неё вера, не то что не нужна, но будто и необязательна, без того простят и спасут — либо погубят не спрося…
А как хочется, чтоб на одной лишь любви основывалась бы вера — но почему-то и на вине основана она, и на страхе…
И она молится измученно глядящей на них на всех заступнице, свечки поставив, единственной молитвой, какую знает, хрёскиной; неумело молится, крестясь и кланяясь тогда, когда все крестятся, чтобы простил Бог эту вину невольную, впотьмах о какую спотыкаешься, простительную вольную тоже, за себя с Алексеем и за всех, кого знает и помнит сейчас… и за дядю Степана, да, царство небесное ему, добрый и безответный был, никого не обидел. И за тех дураков бы помолиться, ослепших во зле, без поводыря и смысла бредущих по кромке воды живой, бегущей, что-то большее даже, чем жизнь, сжигающих в себе; и хотя рука не подымается, но молится за них тоже, чтоб хоть на малость опомнились, оглянулись на себя… Видит, как цветут, сгущая сумрак вокруг, и трепещут от неведомого, откуда-то из-под купола, сквозняка свечи, слышит старого, ещё более согбенного под епитрахилью батюшку, высокий с хрипотцою голос его: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по слову твоему, с миром. Ибо видели очи мои спасение твоё, которое ты уготовал пред лицем всех народов…» — и ещё с сомнением малым, но верит в это спасенье, иначе всё теряет смысл. А смысл в любви, только в ней, всё остальное лишь прибавляет что-то к ней — либо отымает…
И жила, ждала, не на дни — на часы считала, боясь, грешная, как бы не придрался к чему Кваснев, не передумал с отгулами. Сделала что могла впрок, все бумаги передав Людмиле и разъяснив, что к чему, чтоб не вышло без неё никакой запинки; и вечером четверга сбежала, как студенткой с лекций, на вокзал.
Дома только мать застала, и то на задах нашла, в огороде: «Вот уж не ждали, доча!..» Помогла ей с поливкой, во дворе корму свиньям, уткам-курам задать, скоро уж коров с пастьбы пригонят, а отца всё нет.
— Так уборка же, — сказала мать. — Третий день уж как закрутилось. Он теперь часов в десять, не ране, так и ужинаем. За ним Вековищев как с обеда заехал, так и…
И нетерпенье углядела в ней и подумала, должно быть, что от возни этой во дворе, надоело, может, либо устала:
— Иди, от братка письмо почитай… на столе там.
— Прочитаю, успею… Как там он, Павлик?
— Дак армия… Пишет, что ничего пока. Паек не дают.
— Офицерские не дают?! Ну, охамели совсем… А на что детей кормить? Они ж ракетчики, огородов не разведёшь в лесу.
— Да вот так… Кабыть зима — а то ни посылку послать, ни… К зиме думать надоть.
— Я это… к хрёске загляну, дойду.
— Сходи, как же, она спрашивала.
Бесполезно всё, думает она, разве застанешь его сейчас… Уборка ещё эта — из-за суши ранняя такая, наверное, мигом вызрело. Но не представляет даже себе, как бы она ночь эту перетерпела, с ним рядом совсем — и одна, без него, не свидевшись даже, а он и знать не знает… А после ужина как уйдёшь, чем оговоришь? Да хоть чем… не девочка, вот именно! Хоть к подруге, к Надьке той же, хоть в клуб, мало ль… Только замужем подруги все, считай, или в чужени где-то, да и призабыли друг дружку, а клуб сегодня открыт ли, нет ли… не с сопливками же, на танцы. И не обманешь тем отца-мать, что-то да знают они.
Но всё это думает она уже по дороге, к школе подходя, за которой дом его; а немного подальше крёстной двор, и в сумочке конфеты для неё, любит почаёвничать крёстная. И ведь знала же, конфеты покупая эти, когда их понесёт и как… Но нет, уж кого-кого, а крёстную любит она, без гостинцев редко обходилась, и с кем если и секретничает, с девчонок ещё, то с нею одной, матери куда больше стеснялась, чем её… а что, если о нём спросить — с кем он и как тут?
И забывает об этом, за угол школы повернув: к старым воротам дома Осташковых приткнувшись, стоит «уазик» его… И дом тоже его теперь — малознакомый, очень смутно помнит она, что в нём и как, случайно и давным-давно в нём бывала и, конечно, подумать даже не могла, что может он стать когда-нибудь и её домом тоже, на этой-то улочке зелёной и с крёстной рядом… пусть будет, господи, раз так! Спешит, на безлюдье улицы оглядываясь, на пустые окна: лишь бы один был… один? Ну, всякий зайти же может, не закажешь. Спросить бы крёстную, да, а как?
Открыла калитку — скрипу в ней! — и вошла на широкий, где-то у соседских задов кончающийся двор со старыми тоже, из камня плитняка, сараями. Из-под крылечка дворового, невысокого без лая выкатился пёсик, щенок ещё совсем, и не успел испугать, закрутился у ног — как хозяйке обрадовался… А вдоль стены дома сложены свежие широкие доски штабелем высоким, под самые окна, и в стороне на кругляках лежали, отливали синим железом и, кажется, сварочной окалиной ещё пахли новые ворота. Несколько грядок за ними с огурцами-помидорами, с зеленью всякой, водопроводный летник с краном, а дальше длинный, выкошенный уже и пожелтевший пустырь, рукам работа.
Пёсик тявкнул неумело, и она оглянулась и увидела его, выходящего из сенцев, с термосом в руке… Отставил его и не по ступенькам, а напрямую перемахнул через перильца, подбежал, посмеиваясь обрадованно, обнял всю. Куда попало, в ухо поцеловал, дыша в него порывисто, сказал, лицом отстраняясь:
— Люба моя!.. Ты как сумела-то?!
— Сумела… к тебе ж.
— До понедельника?! — всё удивлялся он и целовал, жадно почти, в губы, в шею жарко, так что не успевала отвечать она губами своими, задыхалась:
— Ага… Ох, мой… Лёшенька!
И глядел на них снизу, удивлённый тоже, щенок, то подымал ушки, то падали они у него, ещё не держались, что ли.
— Пошли, пошли… Сторожи, Овчар! — грозно приказал он псине — так грозно, что оробела малость даже и она, безотчётно. — Гляди мне!..
— Почему, — перевела она дыхание, — Овчар?
— Ну, овчарка же, кобелёк. Вот пусть и будет — Овчар. Овец только нема. Конуру ему сбить — и на цепь скоро, а то избалуется… Пошли!
Обнявшись, поднимаются неловко они на крыльцо, тёмными сенями проходят, старым деревянным духом их, в дом входят, в просторный пятистенок. И печь русская, и голландка в горнице убраны, полы и потолки заделаны после них, все наново покрашены — и потому широко, даже пустынно в нём… для жизни приготовленный, для завтрашней, да, а пока ждёт. Мебели немного, подержанная и кое-какая, на первый случай, а чуть не половину глухой стены полки самодельные занимают, книжные, откуда книг столько?
— Вот она, житуха моя…
— А светлый дом, я даже не думала…
Осматривается, он ведёт её, в кухоньку отгороженную заглядывают вместе: двухконфорочная плитка, столик с раковиной, газовый котёл — скудно, но терпимо. И говорят, торопятся — как вырывалась она, как в замотку уборочную вошёл он тут, с места и в карьер, и временем как распорядиться теперь — их временем… И спохватывается она:
— Ты собрался куда-то?
— Да так, до комбайнов доскочить… успею. — Он в глаза глядит, рад ей, а она и своей, и его радостью тоже, руки на спине его сцепила, не хочется отпускать. — Вина б тебе — а нету, не успел запастись. Водка одна. И чай, в термосе только — хочешь? С конфетами?
— Ничего не надо, нет-нет. И так я, Лёш, пьяна… тобою.
Она правду говорит, надышаться им, запахом его не может — и зарывается в нём, не то что хмельное, но тёмное что-то в ней, захватывает её всю, это желание, да, и она не удивляется уже ему ничуть, не боится. И так целуются, мучают, ласкают грубо друг друга, что невозможно же — без этого…
— Дверь!.. — хрипло выговаривает она. — Дверь…
И время для неё совершенно непонятно тоже: то не течёт почти, застаивается, нудной подёргивается ряской, а то ускользает стремительно и неуследимо, или вовсе провалами тёмными, не скажешь сразу — было ль, не было… Уже и закат сквозь простенькие занавески пятнает тускло-красным голые стены, одинокую на них репродукцию с шишкинской «Ржи», обои старые; она собирает себя торопливо, не забыть бы чего… себя не забыть тут, в доме этом нежданном, чужом ещё для неё. Ничего, она сходливая, как бабы наши говорят, быстро с ним сойдётся, с домом, руку свою хозяйкину окажет. И как-то легко, поверху об этом, обо всём другом думается — нет, представляется ей, думать совсем не хочется сейчас, да и сколько можно, и ей легко, а главное — не болит почти, слава-то богу. К зеркалу небольшому в простенке суётся — и застает её, слабую улыбку бездумности этой…
— На часок я, Люб, не больше. С Вековищевым повидаться ещё надо, — говорит он из кухоньки, умывается там, фыркает. Председателя колхозного давно она не видела — такой же всё хамоватый, самоуправный? А какой ещё. И спешит к нему, у него ж дело. — Поужинаю заодно, на стане… шар-ром у меня покати.
— Не надо там ужинать, — говорит она, сомненье малое откинув. — К нам приходи.
— Да?
— Да. Мы подождём.
— Приду, — почти не раздумывает он, вытирает лицо, усы, полотенце не глядя вешает — на неё глядя серьёзно. С лица у него сошло на удивленье скоро всё, а вот на сгибах пальцев короста, потрескалась и, наверное, болит; но не спрашивает она, напоминать не хочет — ни ему, ни себе. У матери бальзам какой-то лечебный есть, найти надо, чтоб на ночь привернул, не забыть… А он за плечи берет её, привлекает: — Приду. Обязательно.
— Дай, причешу тебя…
На минут пять всего заскочила к крёстной, в щёчку её сухую морщинистую чмокнула, чёрствой землей, показалось, пахнущую, — господи, неужто и сама такою станет когда?! — пакет с конфетами на стол: «Я завтра зайду, ладно? Наговоримся, успеем…» — «Уж ладно, красавица моя. На картошке, в случае, жуков этих собираю, басурман…»
Закат уже сник, когда и успел, пеплом нежно-сиреневым взялся, небо темней и словно глубже стало — и вечерница в нём, звезда её… Не мерцает, как другие, нет — переливается алмазно сама в себе, в избытке света купается своего, ясности и силы, и нет, кажется, ничего ярче и пронзительней её, даже светило дневное не сравнится с нею… ослепит, да, но не пронзит. Ещё, может, лет в семь спрашивала она мать, молодую совсем тогда, это хорошо помнится, крепкую, хоть с вилами под стог, навильни тяжеленные наверх подавать, хоть саманные кирпичи делать-таскать, что за звёздочка эта такая, яркая из всех; и та, глянув, отвечала: «Это, доча, либо вечерница… ага, она, завсегда такая. Как вечер, так она тут». И потом лишь, куда позже, Андрей Сергеевич, учитель-географ тот самый, лёгкий, стремительный на ногу, на отзыв, с чем к нему ни подойди, с каким однажды всем классом в поход отправились с ночевой, сказал, что — Венера… Что богиня, и не звезда вовсе, а планета, но какая разница. Лишь бы светила, звала, что-то обещая высокое, радостное и необходимое всем, всему.
Темнеющей улицей шла, средь палисадников уснувших, уже светились кое-где окна за ними и пело где-то в переулке радио, что ли, что-то неразборчивое, протяжное… дома наконец она. Какой он ни есть, дом, не бог весть как устроенный, а свой, не в чужих хоромах по одной половице ходить, оглядываться. И город жалко будет оставить, не без этого, конечно; но вот что-то не сделали в нём, не удалось, чтоб по-людски. Вроде б каждый по отдельности человек — из тех, кого знаешь, видишь-встречаешься, — не так и плох, и не глуп, умных-то куда больше, чем на селе, не сравнить; а все вместе — стадо, и недоброе… Неразумное, и если бы только в часы пик.
С отцом, так получилось, несколько рассеянно поздоровалась, улыбнулась в довесок уже, хотя всяких нежностей показных в семье и так-то не водилось никогда; как сказать? И решилась, потому что мать разогревать ставила ужин, оттягивать некуда:
— Алексей придёт сейчас… ничего? Поужинаем вместе.
— Дак, а… — Мать растерялась, даже руки опустились. — А что ж сразу-то? Не сказать-то?
— Да сама не знала, он же поздно… От крёстной только застала. — И на мать не может смотреть, неловко — так помнит ещё всё, что в доме было, до мельчайшего, ей кажется теперь… — Подождём немного — ну, полчаса?
— Раз так… — пожимает вислыми плечами отец, он невозмутим. — Да-а, достаётся ему сейчас — за коренного… Себя забудешь. Што-нито собери, мать.
— Соберу, недолго… Это вы што ж, всурьёз?
— Ладно болтать-то, — не то что рассердился, но прикрикнул отец. — Делай что велят.
— Да куды ж денешься…
— А мы яишню со сливками, мам, как ты делаешь… дай, я сама!
Пришёл он даже раньше, чем ждала она, в свежей рубашке, с бутылкой водки и коробкой конфет — с неполным джентльменским набором, как сам сказал, посетовал, что нет вина в магазине; впрочем, и водку-то с полок убрали на время уборочной — а за каким? Это отец спросил и сам ответил же: всё равно на неё денег у народа нету, а самогонка — она в каждом дворе, почитай… ну, через двор.
Сели ужинать наконец, и он нисколько не стеснённо держал себя — как, должно быть, и везде, был оживлённей обычного, пошучивал; тем более что за столом этим, как оказалось, не в первый раз сидит — сиживали, да, то по делу, то по праздникам… И она эту связанность свою — родным связанность — понемногу одолевала, ловила усмешливо-сообщнические взгляды его, словечко-другое вставляла, кивала, когда он — иногда — как бы от них двоих уже говорил. Оттаивала и мать тоже, уверяясь, может, что у них в склад-лад всё пока, а дальше как бог даст…
— С уборкой разделаемся — за дом возьмусь.
— Так а что там? — недоумевал отец. — Главное сделал. Газ провёл, перезимуешь теперь.
— Уже брус заказан, Иван Палыч. С глухой стены комнату ещё прирублю и кухню-столовую. А сенцы эти — к шуту… большая веранда будет. Ну, это на лето уже, с крышей, само собой, тоже. А пока готовить, фундамент залить.
— А усилишь — один-то?
— Да кой-чему научил отец, а зима у нас долгая. И люди обещаны, даст Вековищев. — И усмехнулся, на неё глянул, в глаза ей: — Начать — не кончать… ну, было бы к чему руки приложить. Ради чего.
Он спрашивает? И нужно ль отвечать, если выбор делает не она… если уже выбрала, хоть и неуверенность некая щемит, не шутка — город бросать, это теперь-то… И — надо — улыбается ему, ещё сама не зная — как улыбается, веря только, что он поймёт как надо.
Встали из-за стола, он спокойно перекрестился на небольшую, в полотенцах, иконку Николы в углу — всегда, сколько она себя помнит, здесь Никола, в задней избе, а Спас, что в горнице, появился позже, отец хоть не сразу, но согласился на это. Мать, мелким крестиком в стол куда-то, как всегда, осенившая себя, одобрительно смотрит в спину Алексея, отец же как не видит всего этого — привыкли уже, видно. И она крестится, не смея просить себе счастья, не спугнуть бы, какое есть, но лишь по-людски чтобы всё было, шло, как вот сейчас.
— Ты гли-ко, двенадцать уже…
— Мы… проводимся, — находит слово она, смущенья особого уже в ней нет, — а вы ложитесь, не ждите. Устали же.
— Да натоптались…
Она лежит на плече его и уже перебирает в мыслях, что назавтра сделать надо… какое — завтра, если светать уже скоро начнёт! А ему ещё отдохнуть надо, хоть немного.
— Всё-всё, пошла я!.. — Но как вставать не хочется, уходить от него, кто бы знал. Уткнуться бы ему в шею носом, уснуть… Пересиливает себя, его тоже, тормошит истомлённого; и уже платье натягивая в избяной темноте, при таких-то шторках свет не включишь, говорит ему во тьму эту, дыханьем их и жаром ещё полную, наугад:
— Давай сразу отберём, что стирать. Порошок-то хоть есть?
— Да там всё, в тазе…
В кухоньке свет включают — ага, вёдра есть, посуда всякая в шкафчике, чашки-кастрюльки, ложки-поварёшки, картошка в мешке… так, а в холодильнике что? Правда что шаром покати, кусок заветревшей колбасы, в самый раз пёсику, да хлеб в пакете чёрствый. Мясо из морозилки на полку нижнюю, чтоб отошло, ключ от дома запасной в сумочку и — до обеда, Лёшенька!.. Выходят за калитку, над головою редкие отуманенные звёзды, полынная прохлада, пришедшая со степи, дальний за школой фонарь, лампочка простая на столбу: проводить, может?.. Ну что ты, Лёш, я ж дома!..
Спать не хочется совсем, она садится на родительское крыльцо, смотрит на тёмную, в себе забывшуюся улицу, на непроглядную громаду тополей, вознесённую в небо, смутно сереть начинающее будто… поскорей бы утро, день. Нет, она не торопит время, торопить его опасно, почему-то знает, чувствует она; наоборот, мало его, не хватает ей, а столько ещё сделать надо, успеть.
Калитку на засов она заперла, от лишних глаз, а они ей все лишние теперь. Всё, что нужно для борща, из дома захватила, мясо поставила варить, а на второй конфорке белье в ведре кипятится — пар столбом, дым коромыслом!.. И окна между делом протёрла, паутину обмахнула — сколько её! — и за полы принялась: подметаются, да, но не мыты, сразу видно, давно, и бельишко застирано, простыни-наволочки тоже, всё перетряхнуть надо, — мужики… По полкам книжным только глазами пробежала, удивилась опять: когда и где собрать успел — и столько неизвестных ей, серьёзных даже по корешкам…
Стирает во дворе, у летника, оглядывает позьмо, ширь дворовую и опять думает: сколько работы здесь, боже мой, чтобы обжить всё, засадить. Ничего, глаза страшатся, а руки делают. Первая всегда у матери поговорка — от нужды, работы извечной, только лет семь назад, может, и выбрались из всяких строек; а тут их, детей, учить, подымать… Как он, Павлик, там? Двое ребятишек все ж и Вера, невестка, больная, по женской части неладно…
И отгоняет мысли всякие такие, не сглазить бы… вроде б всё ничего у неё, хотя сама ещё себе удивляется, как выдерживает такое, мало того — желает, ждёт, как будто обещанного чего-то ждёт… И разговаривает негромко, чтоб с улицы не услышали, с Овчаром, накормленным ею так, что пузцом сытеньким отвалился на солнце, пожмуривается: что, скучно одному хозяина ждать? Ску-учно, день-то длинный какой, все жданки съешь… А тот садится, польщённый явно, что с ним по-человечески говорят, глядит смышлёно, голову набок, и хвостишком работает, подметает.
Всё сделать, что хотела, она успеть не смогла, конечно, машину его услышала у ворот, выскочила.
— Ну-у!.. — говорит он, оглядываясь в доме, и это ей за лучшую похвалу. — Когда успела-то?! Простыни ещё эти, занавески… шут бы с ними.
— Да заодно уж… Обедаем?
— И поскорей. Голодный, как… Последний раз Танюшка здесь прибиралась, когда на каникулы ушла. Говорит, шефом у тебя буду, а вот глаз не кажет: женишки небось, дискотеки… Устала?
— Да когда уставать, Лёш? — Она не притворяется ничуть, ведь и в самом деле время пролетело — нe видя как, да и в охотку всё шло. — Правда. Надо ещё…
— Ничего не надо, хорошка, — отдохни.
— Здрассте, а погладить?! Пересохнет же.
— Вот я тебя и поглажу! — дурачится он, но не гладит, а обнимает её, так стискивает, что дыханье занялось, в шею целует, нешуточно уже, ниже плеча… — Уж у меня н-не пересохнешь!..
Пообедав, сидят на чисто вымытых — поскоблить бы ещё — ступеньках крыльца, тесно прижавшись, у него, он сказал, пять минут ещё, к трём начальство районное подъехать должно — носит их поганым ветром… Притыкает в консервной банке окурок: и знаешь, зачем приезжают? Чтоб сказать, что теперь ничем они помочь не могут — ни средств у них, мол, ни обязанности, выкручивайтесь как хотите. А водку дармовую как жрали, так и жрут… нисколько аппетит не испортился. Ну, без них так без них, воздух чище…
Замолкает, усы отчего-то теребит, подёргивает, и привычки к этому она вроде бы не замечала за ним, нет такой; щурится на пустырь двора своего — нет, дальше, с лицом замкнутым, почти каменным. Но вот переводит глаза на неё, и они вовсе не хмурые, какие можно бы ждать от раздумья о невесёлом нынешнем, а внимательные… слишком внимательные, и это её, как всякую женщину, беспокоит, просто не может не тревожить. И, помедлив, говорит негромко, то ли спрашивая, то ль утверждая, ладонь её в руки свои забирает, прячет всю в них:
— Значит, будешь хозяйкой!..
И не кивает, а поводит головой в сторону всего — дома, белья скатанного, чтоб не пересохло, свежего полотенца для них двоих, общего, ею у раковины повешенного, и полотенчика другого, тайного от всех…
Это так неожиданно для неё — здесь, сейчас, и не то что растеряна она, но не сразу ответишь. Она этого ждала и, по инерции, будто ждёт ещё, относя всё хотя и в близкое, может, желанное, но будущее, — а уже надо отвечать… И уж боится, что пауза слишком долгой будет, слишком окажет она мелкие всякие неуверенности её и страхи, нерешённость некую выкажет, неверие в них двоих, которого в ней ведь уже и нет; и поднимает глаза, в его глядя, без прищура обычного, ждущие пристально, говорит:
— Буду, Лёш.
— Спасибо.
— За что? — совсем тихо, смутясь отчего-то, даже заробев от всего, перед ними открывающегося теперь, спрашивает она.
— За тебя.
13
Уехал, а она мыла посуду, гладила потом стареньким — на каменку давно пора — утюжком простыни, быстро провянувшее на ветерке бельё и всё опомниться как-то не могла… Решилось. Когда, как остальное всё будет, многое, непростое и хлопотное — о том ещё и слова не сказано; только спросил, посоветовался ли: своим пока не будем говорить, торопиться? — и она кивнула молча, согласно, никакие слова не шли из неё, как заперло. Кивком же ответила, когда и раз поцеловал, и другой, сказал: дома ужинать будем, заеду за тобой…
Оставляла ненадолго дом, провожаемая Овчаром, и у калитки, помня наказ не выпускать щенка на улицу, присела и потормошила, погладила его: что, и ты мой тоже?! Мой, шелудяка ты этакая, мой, умничка! И приказала тоже: стереги! Господи, да тебя самого-то стеречь ещё надо!..
И будто что-то снялось, что не давало радоваться — вволю не давало, к домишку крёстной чуть не вприпрыжку торопилась, озаботиться забыв, видел ли кто её из двора выходящей или нет.
У крёстной самовар почти всегда наготове, нахвалиться им не может — года полтора назад крестницей подаренный на первые отпускные, ещё и дядя Федя успел из него чайку попить, покойный. Сидят за ним, разговаривают, говор у неё старый тоже, как мало у кого на селе, простой:
— Ты не в отпуск, часом? Зачужалась, что и во сне не увидишь…
Это она, конечно, ворчит просто, преувеличивает для укору, и спорить с её воркотнёй бесполезно.
— В сентябре, может. Или в октябре…
Она говорит ей это и сама надеется, что — в сентябре, перед увольнением. И ещё колеблется, сказать ли ей и как сказать… за тем ведь и шла, признаться, чуть не бежала сюда. За тем, а уж от крёстной ничего наружу не выйдет, проверено, не то что сказать — намёка никому не даст, что знает, находя в этом удовлетворение какое-то своё, не совсем понятное…
— А што цветёшь-то вся? Ещё вчерась как шанежка с поду… аж пыхало. Спросить, думаю, иль нет?
Сысподу, с пылу с жару прямо… И чувствуя, что краснеть начинает, помялась, проговорила на всякий случай, полушутя вроде б:
— А не скажешь нашим?
— Так прямо и пошла, сказала… Дел мне больше нету.
И, раз назвалась-напросилась, рассказать пришлось — накоротко и уж не обо всём, конечно; да и что словами скажешь, какие-то пустые они получаются, несродные, друг к другу не приставишь, не приладишь… Как будто всё то, о чём она говорила теперь, не с ними происходило… конспект чьей-то жизни чужой, куцый.
— Во-он што… — И вся ещё в новости этой, успела порадоваться крёстная, повторила: — Это в шабры, значит, ко мне?!
— Так, выходит, — улыбалась и она, Лёшиными словами сказала: — Уборку свалить бы. А пока не говорить, никому.
— А тот как жеть… городской который?
— Да никак, хрёска. Ну, чужой. Я уж и так, и сяк — чужой…
— И правда што… чужого не замай, свово не отдавай. Не, парень уважительный. Здоровкается первый, и по делу горазд, люди говорят… строгий. А што эт он — лицо побито вроде?..
— Да так, случайно совсем… Так вот и решили.
— Вона как… Не, не скажешь плохого, — рассуждала всё будто удивлённая, всё бровки высоко державшая крёстная, поглядывая весело, кипятку себе из краника подливая. — И жених… дак а што? Первый у нас, жених-то! Эт ты отхватила, девка!..
«Отхватила!..» И не удержало, засмеялась, клонясь над клеёнкой, впору голову на руки, покатать счастливо.
— А што смеёшься?! Тут уж подбивали под него клинья, всяко… А девки анадысь што утворили над ним… ты спроси его, спроси! Всё крыльцо ему лопухами завалили. Лопух, мол…
— Лопух?!
— Ага. И учителки эти наперебой, особо новая эта, целу зиму, считай… ну, ладно.
Учителка? Её дёрнуло было, больно и безрассудно… постой, погоди. Зимой? Мало ль что зимой… А лопухи летом, так? Ну, так…
У крёстной маленькие глазки, бесцветные, а всё видит:
— Болтаю я, грешная. А об чём — сама не знаю: гутарили люди и уж гутарить про то перестали…
Или расспросить? Не помешает знать, не зазорно вроде… не помешает? Нет уж, или верь, либо совсем не верь ему, что-нибудь одно. А учителка эта… не Мельниченко её фамилия? И повторила, чтоб перебить мутное в себе, противное что-то, со дна поднявшееся: не Мельниченко?! Вот так. Вот и забудь, это ж каторга — не верить. Мой он, вот и всё.
— …а людей не слухай, — говорила крёстная. И добавила, как-то самодовольно: — Уж я бы знала, ежели што…
— И не думаю слушать, — сказала она. Мой, больше ничей.
— Дак у вас што ж… всё уже? — И посмотрела долго и строго, со значением, как она это умела. — Всё со всем?
С недоумением она глянула на крёстную — ну да, мол, я ж сказала, — и ту раздосадовало это почему-то:
— Ну ты гли-ко… ну, ништо она не понимает! Ребёнок прямо… Донесла хоть, спрашиваю?
Она не сразу ещё, но поняла наконец, что именно — донесла; и вспыхнула лицом невольно вся, и неудержимым каким-то, нервным смехом залилась, чуть не до слёз, теперь уж головой на стол, еле кивнула ею.
— Опять она смеяться… Што смешного-то?! Слава богу, коли так… — Тяжело с табуретки поднялась, повернулась к образам, крестом большим осенилась, размашистым. — Слава богу! Не опозорила на старости…
Голос у крёстной съехал, пресёкся, и она вскочила, обняла её, плечи её оплывшие, слабые в разношенной старой кофте шерстяной; и стояли так, прижавшись, плакали молча — за всё, обо всём…
Усаживаясь, вздохнула старуха ещё раз, облегчённо слёзку отёрла:
— Сохранила себя, спаси те господь… Эт главное, если хошь.
— Ну, не очень и спрашивают сейчас… — сказала она, лицо ладонями остужая, не поднимая глаз.
— Ага, как же!.. Не-е, золотко, они не сразу, они опосля это спросют, в случае чего… щас, пока сладкая, не спросют. Да и то — на какого попадёшь…
Хоть бы уехала она, что ли, — эта, из школы, думает рассеянно, опустошённо она, как и всегда после слёз; ну, что вот хорошего ей в чужом месте, средь людей, чужих тоже? Тут и свои-то не знают, как дальше быть, всё наперекосяк пошло, неладно… нет, дома надо жить сейчас. Кого только и как не тасует она теперь, чужбинка, сколько её везде, неприкаянности всякой, как почужала сама жизнь… Ехала бы ты домой, учителка. Но по себе знает, как непросто найти его, дом свой.
Алексей всё-таки выкроил время и повёз её в воскресенье сам. Говорили всё больше о сентябре: «Да, бери отпуск, как раз с уборкой закруглимся…» — «Бери… Если дадут». — «Ну, сразу увольняйся тогда, невелика разница… Так мы что, Люб, — и руку ей на колени положил, качнул их ласково — так, что желание ворохнулось в ней, — свадьбу делать будем или дом? А с родными посиделками обойдёмся, гостеваньем…» «Дом, — не задумываясь, твёрдо сказала она. — Разом не потянем, Лёш… да и зачем?» «Ну что ты за разумница у меня!..» — и поерошил ей волосы, по щеке погладил, шее, и она, как ветру, подставляла лицо, купала в ладони его…
На подъезде к городу решил вдруг: а что, заскочим сразу к Ивану?! Утром звонил он Базанову, и тот в редакции будет с какой-то срочной работой, ждёт, надо перевидаться. «С тобой хоть подольше побуду, а то не видя три дня эти… Заодно и познакомлю». — «Наверное, и мненье спросишь — потом?» — пошутила она, не без ревности. — «А почему нет? Он хоть и щелкопёр, а глаз намётанный… Выслушаю. А рассужу по-своему». — «И как же?» — «Любя… Не смотри так, дорогу потеряю».
И это всё ведь, оказывается, что о любви ей сказал он — за всё время, сколько они вместе. Будь он не за рулём — и она, может, приласкалась бы, спросила наконец, как это — любя, ей и слово это нужно тоже, без него, ей кажется, будто чуточку не завершено их счастье… а что счастлива сейчас, это он сознает. Но, видно, он суеверный тоже, сглазить не хочет, знает, что завершённость, полнота достигнутая тут же и разрушаться начинает здесь, в этом неполном всегда, неясном и жестоком в себе мире… так? Может, и так; и пусть не говорит, они и так это знают, вместе знают, а больше ничего не надо.
Выпутались из улиц к центру, более-менее прибранному, с газончиками свежими, поливными, с людом, живо снующим на перекрёстках; и он угадал, глянул — как один только он глянуть может, с полуулыбкой в краешках губ и в глазах, доброй, нечасто они добрыми бывают:
— Что, не хочешь из города?
— К тебе хочу, — сказала она упрямо.
В редакционной многоэтажке, увешанной вывесками газет, они прошли через фойе с подрёмывающим в кресле милиционером, ничего не спросившим, поднялись на второй этаж. Не то что стеснённой себя чувствовала она, но ведь смотрины, что ни говори, у лучшего и, как кажется, вообще единственного друга, так на вопрос её и сказал полчаса назад: «Да один, считай, других-то стоящих и…» Тем более известный такой; но на это было чем успокоить себя: свой же, сельский, мать у него, оказывается, в Заполье живёт, хоть в соседнем районе, а недалеко.
Алексей без стука толкнул одну из дверей в тёмном коридоре, пропустил её вперёд.
Из-за стола оглянулся на неё, торопливо встал парень в расстёгнутой по жаре чуть не до пупа рубашке, колупнул одну пуговицу, другую. Большеглазый, с тёмными, сейчас, в работе, беспорядочными волосами, с залегшей уже на лбу морщинкой вертикальной, думающей, симпатичный, пожалуй, — Ваня и Ваня… И она тотчас вернула уверенность себе, даже улыбнулась слегка его растерянности, так он глядел…
— Что, не узнаёшь? — за руку здороваясь с ним, сказал Алексей. — Своих надо знать в лицо… Люба моя.
— Иван… Мне говорил о вас Алексей…
— Петрович, подсказываю… Хватит тебе чайные церемонии разводить! Да и некогда нам, десять минут на всё про всё. Уборка у меня — может, слышал? Фамилию свою мне оправдывать надо.
— Тогда — кофейку? — И включил чайник пластиковый, белый, новомодный. — Да садитесь…
— Что, тоже в выходные приходится? — с улыбкой сказала она ему, и он засмотрелся на неё, не сразу отвёл глаза:
— Да вот, круглый год пашем-сеем, а убирать нечего. — И оправился вроде, улыбнулся тоже — открыто, малость будто удивившись себе. — А к кофе у меня сахар только, не взыщите… не рассчитывал на красавиц. В казёнщине в этой…
И маленький кабинет свой одноместный, накуренный, несмотря на открытую фрамугу, обвёл хозяйской уже рукой, пренебрежительной.
— Нет, школа какова?! — кивнул ей Лёша на него, усмехнулся. — Сразу под уздцы!.. За своей конюшней смотри. — Папку, с собой прихваченную, расстегнул. — Так, по делу… Вот материал, какой обещал… всякое там, сам разберёшься. Не маленький. А это программа краткая, областной нашей организации. Независимой, повторяю, ни от какой там московской, от генерала этого… И юридически, и идейно, самой собой, сами с усами.
— Значит, всё-таки русский национальный собор?.. Н-да. Церковным всё равно тянет, свечками. Просфорками. Народ, так сказать, не поймёт.
— Ну, не тебе, нехристю, судить… Займись, Люб, — показал он глазами на поднос с чашками, на закипающий чайник. — А мог бы вроде знать: собор — учрежденье политическое тоже. Не меньше, чем церковное.
— Да наслышаны, начитаны, нахватаны… — Иван смотрел, как насыпает она в чашки кофе; а когда до сахара дошло, показал ей палец — одну ложечку — и подмигнул, совсем по-свойски, и она с понимающей улыбкой прикрыла глаза. — Вся власть соборам!..
— Что вы там… семафорите? Да, собору!
— А где ж большая программа, развёрнутая? Тут же одни лозунги только. Речёвки, гляжу. Слоганы. Дацзыбао — на стенку в туалетах.
— Не закончили ещё. Третье обсужденье будет.
— Та-ак… Москву единогласно сдали, до Тарутино не добрались… Что-то не то у нас по дороге.
— Да вот такие чистоплюи, как ты. С водкой, с марафетом… с оптимистичным анализом на год две тыщи десятый. А мы там уже. Организацию сколотили, рабочую. Действующую!
Она с удивленьем и уж тревогой слушала спор этот, новое это совершенно для неё… не хватало ещё поссориться им, тем более при ней. И серый проблеск этот в его прищуре ничего хорошего не обещает:
— «Слоганы»… Разуй глаза. Это система политических мер, ни одной щели для воров. Ни одной запятой лишней, прочитай на досуге… Ладно, кофеёк пьём.
Ну, слава богу… Она перекрестилась даже про себя; а Иван как ни в чём не бывало попивает уже — привык давно, верно, ко всем таким Лёшиным резкостям, выразительные глаза его ироничны, если не сказать — ядовиты:
— Это — на бумаге. Эрстэ колоннэ марширт… А реальных средств у вас и на четверть этих пунктов не хватит, даже если политически выживете. А сдохнуть ныне просто, в русском этом словесном угаре… утречком не достучатся соседи, люди добрые.
— Будут реальные. На то и собрались.
— Соборовались… Ладно так ладно. Так вы что сейчас и как? Куда?
— С Непалимовки мы, — сказал она, по возможности весело. — Завезёт меня Лёша — и назад.
— Эх, жалость какая! А то пошли б сейчас в кафешку, где потише, поуютней…
— Кафешантанщик, я ж говорю!
Так вот оно и есть, в кафе уютней ему, похоже, чем дома… И как-то жалко его стало, ясноглазого: напоролся смаху, видно, на какую-то, а теперь вот пятый угол ищет.
— О чём маракуешь-то? — Алексей постучал пальцем по боковине пишущей машинки. — Хоть по делу?
— А-а… О женщинах, вестимо, о ком ещё, — заулыбался было тот, но тут же и покривился, серьёзным стал. — Мало хорошего. Продают нашу женщину, на всех углах — и если бы в рекламе только, в порнухе. И в бардаки, и на запчасти… Тут не столько даже деньги, тут глубже задумано: сломать нам воспроизводство, говоря грубо. Деторожденье. Кастрировать хотят, стерилизовать — психологически. И по всему фронту ломят, сволочи, брагу жизни, берёзовый сок её на самогон перегоняют, на секс… Я на этих гляжу, какие заправляют всем, при должностях, солидность уже нагнали на себя… они что, мальчики? Иль вправду бесы — с рожками? Основу жизни взламывают — и думают, что в стороне от этого останутся, с рук им сойдёт… я поражаться устал! — Он разозлился, осунулся, скулы выступили; и ей больше говорил, чем Алексею, ещё шире глаза раскрыл, гневно дрожал губами: — И всерьёз ведь рассчитывает вся эта шелупонь демократическая, что лично у них всё и везде в борделе этом всеобщем цивилизованно будет, тип-топ… ломай жизнь, на дыбу её вешай — и хорошо живи! В особняках своих живи, со всем барахлом награбленным, мародёрским, детей даже люби своих, ублажай чем можно!..
— Ничего у них не получится, — сказала она, чтоб успокоить ли, смягчить как-то его. — Зверинец получится, если без… идеала хоть какого-нибудь. Ну, без любви.
С некоторым усилием выговорила она это, про идеал, но другого подходящего, не такого громкого слова не нашлось.
— Вот!.. — приткнул он пальцем, глянул быстро на неё, удивлённо будто. — Короче не скажешь! И точней.
— Ну, и родили бы, с Ларисой.
Алексей вполне серьёзно это сказал, без всякой подначки, и она про себя согласилась с ним: а в самом бы деле. Может, кое-каких проблем и не стало б… другие появились бы, к жизни поближе, шутка ли — ребёнок…
— Кандидатскую она хочет родить… — поскучнел Базанов, и ей показалось, что сожаленья в голосе его не так уж много. — Никогда не пишите кандидатской, Люба.
— Вот уж не собираюсь, — засмеялась она, переглянулась с Лёшей. — А у нас — ну, на мелькрупозаводе, — могли бы некоторые. Как, например, фуражное зерно народу скармливать, американское… Хоть садись и пиши.
— А-а, это в городах наших, по востоку? — тут же сообразил, вспомнил он.
— Да уж и тут пошло, то же… Замазка, а не хлеб. Не пропечёшь.
— Так это от вас? Точно?
— С мелькомбината, ну а потом от нас. За другие мельницы не скажу, не знаю.
— Из наших писал собкор один, по востоку, а концов не нашёл — все виноваты, минсельхоз первый! А достань его. Этим особо подзаняться бы, мерзости кругом… не успеваю, понимаете?!
— Ну, обо всём не перетолкуешь, — поднялся Алексей, сделал руку кренделем, и она с готовностью, с охотой пристроилась к ней. — Оставайся, несчастный! Позвоню. Ларисе нижайшее… скажи: после уборки в гости будем. Всерьёз, бутербродами не отделается.
— Ни одного не будет! — клятвенно пообещал Иван. — Провожу-ка вас…
— Ещё чего. Сиди, мысли.
Лестницы дождавшись, сердито выговорила ему:
— Ну, зачем ты это, про бутерброды?! Нельзя ж так!
— Ничего, для профилактики. Он сам давится… по горло сыт ими.
— А интересный. Неплохой…
— Плохих не держим.
Только дома — чем-то странным немного показался ей теперь дом этот, совсем уж временный, — обнаружила она, что одной сумкой больше выгрузили они из багажника и принесли, синей, незнакомой.
— А эта?..
— Да со склада кое-что выписал… мясо там, копчёнка, то-сё. — И усмехнулся: — Взялся за гуж — не говори, что не муж… Ешь, не экономь. И — поехал я, Люба, с трассы к комбайнам сразу. Старьё ж, встанут — он меня к стенке поставит, Вековищев. И будет прав, сам поставил бы… затянем к дождям — на одной горючке обанкротимся. — Обнял, улыбнулся в самое лицо ей, близко: — Ох, заскочу как-нибудь — на ночку!..
— Ног же таскать не будешь, милый… — почему-то шёпотом сказала она ему, стала целовать лицо. — Успеется…
— Да?! Может, до пенсии отложить прикажешь?..
14
Вагоны с турецким зерном ещё в субботу стали поступать; и уже отобранные дежурной лаборанткой пробы в анализе девам запустив, она пошла на планёрку. Кваснев добродушен был, мало того — весел: большую партию муки из новоорлеанского зерна удалось толкнуть военным — гора с плеч… Остатки же как-нибудь рассуём, дескать, не впервой; а теперь, братцы, турецкую начнём молоть, с ней долгонько нам придётся заниматься, поступленье велико… как там с анализом, как пшеничка? Она пожала плечами: чего спрашивать, знает же, что к анализам только приступили, — и на часики глянула, демонстративно… Ну, не к спеху, лаборатория — наш бог, с ней разговор особой (какой такой? — насторожилась было она); а нам с разгрузкой теперь не медлить, простои прямиком из нашего кармана, трёхсменка чтоб железная! Так, а наш главный мельник где? Не ты — сиди, не ты; бухгалтерия у нас главная мельница, там всё мелется…
Посмеялись, кто с угодой, кто ехидно, своим чередом шла планёрка.
Возвращалась из конторы, думала: может, Павлику с детьми этот хлеб пойдёт, достанется… один это военный округ, нет? Да все они наши. И вспомнила: у них же армия ракетная, отдельная, в прошлом году приезжали семьёй, Вера тогда ещё хвалилась, ещё довольна была: городок хороший, всё есть… ну, денег не хватает — а когда их хватало? А отец спрашивал: что, прямо на Америку? И её тоже, стерву, на прицеле держим, посмеивался Павлик, а то разлобанилась — мир под себя подмять… По кумполу ещё не получала, вот и бесится. И Лёша что-то такое говорил тоже — в тот их день… Господи, в организации он ещё этой, не подпольной, конечно, православной, это-то она поняла, но против власти же. А от неё всего ждать можно, от дурной. Фронтовиков бить — это ж докатиться надо, озвереть, алкашу этому с компанией, видно, всё нипочём. А теперь с этим самым Верховным Советом сцепился, и до чего дойдём, докатимся — никто не знает…
«Свежачку не хотите?..» — встретила её Людмила Викторовна, и по лицу её, по непривычному молчанию девок она поняла, что случилось нечто, нерядовое… А та сыпнула в электромельничку полгорсти зерна, на десяток секунд включила, не больше, крышку открыла: «На дегустацию прошу…» Она наклонилась, в размол вглядываясь, и солодовый и вместе затхлый запах почувствовала, сразу же. Понюхала ближе — разит, подняла голову: «И… по скольким вагонам?» — «По семи. Ну, в одном ещё ничего…» — «А клейковина?» — «Моем, — отозвалась Нинок от раковины, с засученными рукавами привычно полоскалась там в чашке. — По содержанию? Так себе, есть кой-какая. А качество… Попробуй. Как сиськи у старухи». Кто-то хихикнул, даже Людмила Викторовна слабо улыбнулась — но скорбно, радоваться было нечему. Она помяла свежеотмытый из размола катышек клейковины, дряблый, несколько раз попробовала на растяжение и разрыв — в руках расползается, ни к чёрту. А это ведь — белок, главное для человека, что есть в зерне, в хлебе, между народами войны за белок идут, так и называются, невидимые, неслышные… вот она, война. И с новыми, и со старыми орлеанами — со всеми, а мы вороним… «Ошиблись турки, — ухмыльнулась Натали, — это надо на ликёро-водочный сразу гнать. Ох и спиртяга будет!..»
«Не ошиблись… — сказала она; а объяснять им, что на вырученные деньги те же турки могут раза в полтора больше нашего хорошего зерна купить и почти задаром хлебушек наш есть, ни времени, ни охоты не было сейчас, потом растолкует. Всё нам растолковывать надо, сами не думаем — разучились, что ли? Да нет же, хуже — не хотим! Прямо забастовка какая-то… вот-вот, общенациональная: ни о чём не думать, ни за что не отвечать… — Быстро мне цифирь, процент содержания!..»
Зачерпнула из ведёрка зерно, глянула — не мелкое, чистое, внешне не придерёшься, к зародышам только если приглядеться… А историю его не глядя можно рассказать: где-то на складах лежало или в элеваторных силосах, сыроватое, самосогреванье пошло — и, по всему судя, сильное, яйца печь можно было в нём, зерне, прорастать начало, плесневеть; пропустили через сушилку, на решётах подработали, протрясли и — нам, дуракам… Правда, через подонков наших, какие о качестве его реальном ну просто не могли не знать, а подмахнули контракт, пропустили. Ну, и через тех, которые примут, — через нас…
Образцы размола и клейковины, данные прикидочного анализа захватила — и в бухгалтерию прежде, сопроводительные документы глянуть. Так и есть, даже и по содержанию белка обманывают, туфту гонят, разнос данных до трёх почти процентов, но к этому-то не привыкать, научила Америка; а что касалось качества, то была там, в сопроводиловке, самая откровенная… не знаешь, как и назвать её. Не ложь даже, нет — лажа, и это в государственной бумаге, сертификате!..
Секретарша поверх очков глянула: «Уехал». — «Как… когда? И скоро будет?» — «Не докладывал». — «Но будет? Мне по срочному очень делу!» — «Я же, кажется, вам сказала… вы что, неадекватно реагируете?» — «Вполне, — успокоила она её, а у самой, почувствовала, лицо стянулось от злости. — А вы сами как, не пробовали, случайно, не проверялись? На годность к делу, к своему?..» И времени на ответ не дала, вышла, аккуратно так, не торопясь, дверь прикрыла… получила, стервоза?! Но отношения окончательно уже, навек испорчены — на короткий, слава богу, век…
Досада велика была: вроде только что машина его у крыльца стояла… Сказали о Квасневе двое рабочих с мельницы, белобровые, в изморози мучной, под грибком курившие у врытой бочки с водой:
— Да вот же, сейчас и поскакал, с чёрным с этим… на объект свой, куда ещё! — А другой добавил: — Это вам не долгострой советский… Помнишь, Никол, шестой цех сколько строили? А дом на Шанхае?..
И теперь только поняла, без горячки, задним умом: и хорошо, что не застала, и зря лаялась с дурой этой некондиционной. Ты что ж, в самом деле думаешь, что он не знает, какой товар получил? Да с первой минуты, как нос в мельничку сунула, всё понятным стало, только не верилось ещё, что вот так вот — спроста, обыденно — вся пакость у нас и творится… И ещё доказать что-то ему хотелось или убедить, показать… господи, что?! И, главное, кому? Он сейчас, небось, в перспективах весь, ещё этаж надстроить решает на ударной стройке капитализма — а тут ты, сопливка, бумажками трясёшь, возмущаешься, понюхать предлагаешь… А то не знает он, чем там пахнет. Чуть не нарвалась. И, выходит, права та, некондиционная: не так реагируешь. Не по-умному.
А как? По уму если — как, когда безумье творится, дичь непроходимая кругом, и всё так поставлено, кажется, чтоб даже не думал никто по уму делать, не смел?.. Соломатин, бедный, теперь в гробу переворачивается; и всё, чему учил он вас, уже не нужно никому, и слова его, материализм тот немножко смешной, старомодный: «запомните отныне: вы — борцы за белок!» — иначе как с юмором и не примут сегодня… другой пошёл материализм.
На лавочку присела, в единственном на всей территории живом уголке, ими устроенном между одноэтажкой лаборатории и забором: две молодые чахлые, сколько ни поливай, берёзки, насквозь пропылённые, клумба ноготков, всё той же пылью мучной припудренная, на всём тут лежит она, всё кроет… там дом её ждёт, свой, неустроенный ещё, а она тут. И ничего она не изменит с этим здесь, внутри, — только если наружу сор выносить. И не к начальству всякому стучаться, не к властям, хоть и к областным даже, — бесполезно, она знает, всё там схвачено давно… К Базанову? Но что сделать он может, если такая машина запущена, махина, когда десятки вагонов уже на подходе, разгружаются в три смены, назад-то не повернёшь их, невозможно, и всё расписано вперёд? Пока шум подымет — вся партия тут уж будет, в элеваторе… что толку?
Лёши нет, он-то рассудил бы, нашёл выход, хотя бы для неё.
Но сейчас самой надо, и что решить она может, слабая, без всяких прав, считай, целиком директору подчинённая? Только по обязанностям делать всё — по должностным, иного ей не остается. На рекламациях настаивать, на арбитраже — и письменно всё, под копирку; а докладную прямо сейчас надо сесть и написать, самую подробную. Побольше их, докладных по этому делу, и с регистрацией у очкастой… у очковой той, мало ль чем обернётся. И пусть читает, нюхает своё — официально.
А как плюнуть хочется на всё на это, заявленье написать и домой уехать через две недели положенные — а нельзя… Но почему — нельзя? И не знает, как ответить себе на это. Рано? Да примут отец-мать, и Лёша примет, поймут, не за стаж держаться же, да и найдётся ей что-нибудь на первое время, найдут, без работы не останется… Но не надо, нельзя до поры, зазорно. По всем вместе причинам нельзя, а по каким — она разбирать их даже не хочет, копаться в них… скажут — прибежала. А ей бегать незачем, не лишёнка. Крёстная всегда так говорит: я что вам, лишёнка?!
— Это… что такое это?!
Кваснев, когда под вечер по вызову вошла она в кабинет его, вскочил чуть не по-молодому из кресла, бумагой потряс, бросил её на стол. И она забоялась прежде, чем в бумаге свою докладную узнала, — так он разъярён был или, может, возбуждён.
— Что есть, — только и могла сказать она.
— Вы должны были немедленно найти меня, вы понимаете — немедленно! Везде!.. Эт-то чёрт знает что вообще!
— Вы с прорабом уехали, чуть не застала…
— С каким ещё… прорабом? — сбился было Кваснев, уставясь на неё налитыми злой красниной, неукротимыми глазами, а лицо и вовсе сизо-багровым, потным стало — несмотря на вентилятор, ветром веющий из угла, где не так ещё давно переходящие знамёна стояли. — Нас режут, вы понимаете?! Ре-жут!..
И она поняла, конечно. По неуловимым каким-то приметам, безотчётно ещё, не зря ж эти два с половиной года прошли, и каким, в каких только ситуациях и сценах уже не видела его, шефа, всякую интонацию знает и помнит — не захочешь порой, да запомнишь… Играет же. И успокоилась — как вчера с Иваном, да, хотя несходней не найдёшь людей, — и почти весело подумала: не тебе женщин обманывать, хомяк, это ты свою калошу старую дури… хотя она — то уж тебя, наверное, больше чем наизусть знает, скучного.
— Я знал кое-что, да! Знал, что с качеством там не совсем… по дешёвке же, прибыль хотел ухватить для завода, в руки же лезет! Ну, оздоровили б там зерно малость, подмол подпустили… но чтоб так?!
— А я искала вас, Николай Иваныч… спрашивала! Сверхважно, говорю. А она хамит — вместо ответа. Секретарь ваша.
— Как — хамит? Кто велел?!
— Не знаю… не первый раз уже, не мне одной. И регистрировать отказалась докладную… И ей, и вам прямо говорю: нельзя так, люди же, работа… Я к ней что, по личному делу?! Да хоть бы и по личному…
— Н-ну, я разберусь! — с угрозой хрипнул он, прочистил горло, и эта угроза нарочитая как-то совсем уж не вышла у него. Знали же, видели все, как понравилась недоступность ему своя кабинетная, новая… свои дела завёл, так и говорили, усмехались. Те говорили, какие десятка полтора лет с ним проработали и привыкли без стука входить, в мучных капюшонах своих, монтажных подшлемниках… — А сейчас — в министерство звоню… совсем уж они там! Вот так и платимся за правителей наших, за безголовых… Они там политику крутят, высокую, а мы отдувайся!.. Главного ко мне немедля — бухгалтера, экономиста тоже! — приказал он ей. — А сами к себе идите, вызову… Чёрт-те что!
— А докладные мои, Николай Иваныч… Пусть регистрирует она. Это документ же!
— Да подожди ты с формальщиной своей!..
Слава богу, антракт. И ни в какую Москву ты звонить не будешь, всё созвонено давно. И как глупо, убого всё… неужто они и живут так? И на что, как Иван говорил, надеются? Вышла, наткнулась на взгляд секретарши — безличный, никакой… всё у той в порядке с нервами, не отнимешь. Вот и ей надо в сторону их, нервы, ведь сейчас вызовет — обрабатывать… Самое главное, может, начнётся, и все свои доводы надо в кучу собрать, обдумать, и на провокации всякие, на уловки не поддаться бы. Это не ей — им надо выпутываться, вот пусть и…
Девы уже развёрнутый анализ заканчивали, подсчитывали, лишь в двух из девяти вагонов более-менее сносное зерно было; и только собрала, переписала окончательную цифирь — звонок…
В кабинете все трое были — «особой тройкой эпохи реформ» уже прозванные кем-то, механиком крупцеха, кажется, ещё недавно ни одной демтусовки или митинга не пропускал, а теперь материт всех подряд. Отвалился в кресле Кваснев, сумрачный, тяжёлый, постукивал по столу щёгольской и, наверное, дорогой авторучкой. Как всегда хмуроват был и безучастен бухгалтер-молчун; зато экономистка, готовая на всё Антонина, тревожно поглядывала на обоих, дёргалась иногда и начинала близоруко перебирать, перекладывать бумаги в раскрытой папке — молодилась всё ещё, очков на людях не надевала. Сухолядая, нервическая, с карандашиком всегда наготове в плотно сжатом костяном кулачке, лишнего при ней лучше не говорить…
Она прошла под их взглядами, положила перед директором листок с данными и не к столу присела, а в сторонку, у стены, за спиной у экономиста. И та завертелась сразу же, стул отодвигать стала, чтоб видеть всё близорукими своими, но цепкими гляделками… ну, что ты вертишься, хотелось всегда сказать, что тебе недостает? Муж есть, двое детей, машина с дачей, любовник — дуралей молодой из того ж крупцеха, зарплата из особой теперь, закрытой ведомости — ну, что ещё? Ведь фантазии не хватит, у рекламы же начнёшь занимать…
— Хреновы дела… — сказал наконец Кваснев, ни к кому не обращаясь; но, конечно же, для неё сказал. На листок с данными он даже не глянул. — Хреновы, говорю. Отказывается Москва помочь. Более того, советует не возникать… обстановка не та. Даже приказывает.
— А я всё же настаиваю на рекламации. На арбитраже, — твёрдо, чтоб уж сразу застолбить, сказала она. С фантазией у шефа тоже негусто было: «даже приказывает…» И заготовленное добавила, под наив: — Нас подставили… так ведь? Так?.. Ну, а при чём тут мы? Пусть отвечают.
— Вот-вот… Мы посредникам рекламацию выставим, те — туркам… На полгода эта бодяга, до морковкина, а у меня контракты на поставку муки, под зерно это… — Кваснев наливался ярью, сизости набирал в лице. — А станция вагонами нашими забита, простои скоро пойдут… нас съедят!
— Ну, арбитраж — сам по себе, а с зерном работать… Неустойку с них взять, выбить… большая будет.
— Когда это бывало? — вскинулась, заёрзала Антонина, взмахнула кулачком. — Из них выбьешь!..
А что они от неё-то, собственно, хотят? Чего ждут, глядят? Сами из авантюры гнилой своей выкручивайтесь, умельцы. И отстранённо, холодно пожала плечами:
— Захотеть — никуда не денутся…
— Самим, — разомкнул наконец тяжёлые губы главбух. — Самим утрясать всё надо. Неустойку в мельницу не пустишь. Количеством маневрировать, качеством…
— Вот именно! И другого пути нам, понимаешь, не оставили. — Кваснев, как будто решенье найдя, хлопнул короткопалой лапой по листку её. — Да, утрясать! Через два дня в мельницы запустим зерно… и с качеством — да! — утрясать надо. Корректировать. — И в упор её спросил, глядя требовательно и вместе насторожённо: — Вы-то готовы к этому?..
Понятно давно, кого им надо: своего человека на качестве, мухлевать готового по приказу. Временно своего — потому что при первом же случае, крупном провале махинации сдаст его «особая тройка», на минуту не задумается. Крайним сделает. А мы наивняшки, мы ничего не понимаем.
— Так анализ, Николай Иваныч, он и есть анализ… — И пересилила себя, улыбнуться заставила. — Его ж не подделаешь. Он на двух концах, у нас и у потребителя тоже…
— Это мы и без вас знаем, — уже не насторожённо, нет — злобно смотрит он на неё, уловкой её разозлён… вот тебе и добродушье, глупышка, и отходчивость. — Разберёмся как-нибудь с потребителями. У нас с поставщиком проблема!
— Так, а если… — вдруг озарило будто бы Антонину; всем бюстом, гордостью единственной и чрез всякую меру подтянутой вверх, к ней крутнулась, обрадовала: — Если оприходовать по… сертификату прямо?! По сопроводительным показателям? А что?! — и на других оглянулась: — Риску не сказать, чтобы…
Вот он, пункт назначения, напряглась она. Приехали. Козла отпущенья им срочно… козу. На всякий такой маленький пожарный случай, на инспекцию залётную. Тоже мне, нашли идею… И не им отвечай, не им, те умные и добрые дяди молчат, — а ей, доброхотке:
— Нас один раз подставили — так? — а теперь мы сами ещё должны подставиться?.. Вы что, Антонина Васильевна?! Это ж вы ничем не рискуете, вы. А мы с Николаем Иванычем — всем. Мы не волшебники: из сырья для ликёрки делать конфетку… Вы ведь не дадите никаких гарантий — и правильно сделаете. И вы не дадите, и мы не примем. — И решила до конца сказать, момент удобный: — Я уж точно.
— Ну-ну, не преувеличивайте… — Это опять главбух, рокочет успокаивающе, но в глаза не глядит, хотя обычно-то скорее злоупотребляет этим — тяжелый у него взгляд, люди как-то теряются, а это ему по нраву. — И насчёт гарантий можно поговорить, подумать… о возмещении, так сказать. Варианты же есть.
А роли, как роли распределили, сволочи, — прессовать начнут? И страх, и злость теснят друг друга в груди, поочередно… а зачем — бояться? Это они думают, что зажали её в угол, — ну и пусть думают пока. Без Лёши — вот когда тяжело было б… А она свободна теперь, ей повезло, в случае чего — заявленье на стол, и оставайтесь вы тут в кабинете своём, крысятнике этом… Как никогда, старожилы говорят, крыс на заводе развелось, девы её, да и сама она, уже побаиваются на склады ходить, в нижние галереи элеватора особенно, слесарей просят для сопровожденья… время такое, что ли?
— Нет, какие гарантии… — говорит она и опять пытается улыбнуться им, всем, не раз помогала ей улыбка среди людей… ну, теперь-то навряд ли. — Их для меня и… быть не может, сами ж понимаете. — И шутит, вроде как извинительно: — Свобода дороже!..
И шеф поднимает глаза наконец, смотрит тяжело и безразлично теперь:
— Будет теперь свобода, будет… Иди.
— Но, Николай Иваныч…
— Идите, говорю.
Они что ж, совсем уж за дуру принимали её, что ли? Теперь не будут, но от этого не легче никак — скорее наоборот. Кандидатка на выкидыш, ясней некуда пригрозил, да чёрт-то с ними; но неужели так просто думали они всю махинацию эту провернуть, подделкой качества элементарной? В голове не умещается: две с половиной тысячи тонн зерна фальсифицировать… Хлеба насущного, своим же, от детишек до стариков, уж сколько их попрошайничает у булочных, копейки наскребают на него, бумажки рваные. «Своим…»
Непонятным тут был бы риск, слишком уж велик, инспекция такие большие партии всегда, считай, проверяет, американскую проверила же, — если б не знала она о приятельстве Кваснева с главным инспектором хлебным. И совершенно случайно узнала, когда весной на дачу ему документы затребованные возили: дальше калитки не пришлось идти, поясняла бумаги шефу, видя там, под зеленеющими, кое-где бутончики выбросившими яблонями, стол накрытый, курящийся запахами мангал и его, инспектора, у шампуров, — седогривого, умного такого всегда, ироничного, он ей многим нравился… Видно, не хватило иронии. Потому до сих пор не слышно о результатах проверки, никаких тебе оргвыводов и рекламаций, хотя раньше-то не меньше чем скандалом обернулось бы такое, всесветным. Да и Антонина, истеричка эта, — знала, что говорила, о риске…
Вот и весь расчёт их, по всему судя. И, значит, жди назавтра… Жди, что надумают они там: принуждать тебя, ломать, или вовсе, может, уволят без всякого… ну, с этим-то потрудней, в числе лучших в городе лаборатория, чайный сервиз в январе сам вручал, добрячок… Слишком веришь некоторым, не в первый уж раз — и сколько учить тебя, глупую?!
А не будь и Лёши — всё равно бы увольняться пришлось, не для неё это. Хватит с них и Тоньки.
Она не боится очень-то, но противно же и страшно, как в руках чьих-то, которые мнут тебя и ломают, мерзкие, а ты слаба, ты не можешь ничего… Девчата спрашивают: ну, как?.. «Плохо, как ещё…» — отмахивается она, проходит в кабинетик свой. Сидит бесцельно за столом, без мыслей вроде; достаёт потом чистый лист, пишет заявление, по собственному, — пусть в сумочке будет, места не пролежит. И, не дописав ещё, рвет его ожесточённо, бедная бумага.
Не удержалась всё-таки вечером, поплакала немного и, может, потому уснула скоро. И сон был как в утешенье — глубокий, но с чем-то хорошим там, в глубине своей, лёгким, и она всё утро хотела вспомнить его, разгадать призывное то и ждущее её там, давно обещанное…
На планёрке о лаборатории ни слова сказано не было, как нет её. Она смотрела на Кваснева, бугрившегося за столом, на сизо выбритое, но будто отёкшее ныне лицо, на толстые короткие, несколько суетливые всегда пальцы, вертевшие авторучку, то катавшие, то на попа её ставившие, и думала — как мог бы, наверное, Лёша думать: а кто ты, собственно, такой-то? Мельник, к делу приставленный. Зерно для людей молоть, крупой всякой обеспечивать. Доверили тебе, а ты? Много взял, и не на себя, нет, — себе, вот и всё. Лишняя честь — тебя бояться, ты сам-то, небось, дёргаешься, трухаешь. И она готова сейчас к разговору — к любому.
В приёмной остановила её на выходе секретарша и протянула поверх машинки бумагу, сказала: «Получите…» — с пренебреженьем, показалось, с некоей долей злорадства. И глаз, ещё более холодных за стеклами модных больших очков, не спускала, пока она читала: приказ, уже?.. На отпуск приказ, с нынешнего дня?! Ну, мудрецы… Три мудреца в одном тазу — или сколько там их было? И улыбнулась мимо неё… на семь с половиной сантиметров мимо пожухлого в пудре, в домодельном макияже лица; в струнку вытянулась, повернулась на каблучках и пошла, как топ-модели ходят, наверное, бёдра вниз огладив руками слегка, вызывающе вольно: завидуешь, тётка?! Завидуй!..
На августовское, заметно поумерившее пыл свой солнышко вышла, ещё раз глянула в бумагу: «…обязанности по руководству лабораторией передать и. о. Костыркиной Л. В.» Надумали, грамотеи… какое ещё «ио» при штатной заведующей?! А ведь так и придётся Людмиле быть той самой «ио». Всё рассказать ей, как есть, или поберечь, раньше времени её не расстраивать? Слабохарактерная, её даже и уламывать не придётся, только растолковать, где и какую цифирь писать… Ну, посмотрим ещё, мукоделы.
Костыркина даже за щёчки взялась, рот открыла: «Выставили?!» — «Ага. В отпуск. Так что ты их исполняешь уже, обязанности…» Дело-то, впрочем, знает более-менее, не в первый раз исполняет. Не говорить? Тем более что сами всё ей скажут, ясней некуда? Но в этом, если ей не сказать ничего, какая-то доля подлости была б — их подлости; и рассказала, коротко совсем, добавила: скорее всего, так… «Я… не хочу», — сказала по-ребячьи Людмила, умоляюще взглянула. «Ну, предложат если такое — заявленье напиши тогда, официально, что права не имеешь подписывать сводные анализа, не „ио“ ты, а старшая лаборантка по штатам…» Она закивала; но вряд ли напишет, да и ты уверена ли в совете своём? Ни в чём нет уверенности, не дадено. Отнято, верней.
Отпуск оформила на удивленье быстро, без всяких проволочек, даже отпускные выдали сразу; главбух, подписав бумажку, буркнул не глядя: «Отдыхайте…» — на что ответила она в меру ироничным «спасибо»… или рассчитывают работать дальше с ней? Или убирают, как помеху, на время? Что-то легко ты, подруга, отделалась — пока…
В магазин сбегала, бутылку креплёного и конфет взяла девам с отпускных, а в киоске газету областную, бывшую партийную, — в приёмной телефон Базанова спросить, она ж не знает даже, в каком отделе он. Девчата ещё на отборе образцов, несколько вагонов сразу подали, Людмила за угловым столом считает на калькуляторе показатели и заносит их в рабочий журнал — а придётся ей, видно, переписывать его, заставят; и она, в мелкий газетный шрифт вглядываясь, набирает приёмную: редакция газеты?.. А вы не подскажете телефон корреспондента вашего, Базанова? Да, Ивана Егоровича… Ага, записываю… Как — в командировке? А-а, ну да… В понедельник, скорее всего? А раньше — нет? Спасибо…
Вот так, хочешь не хочешь, а свободна она… Ложная свобода, недоделанная… незаработанная, верней, по облегченью своему торопливому это чувствуешь, мелкому, по готовности оправдаться.
Но формально — свободна. И уж вечером его увидит, на тёплую, жестковатую, на широкую плиту груди его щекой ляжет и всё расскажет… пожалуется, да, как плохо и боязно ей одной, а у тех всё в руках, ведь всё ж им отдали, ворью, осталось душу только. Посоветуется, а то ждала она так, чтоб посоветоваться было с кем; и вот есть же наконец-то — и рядом нет… Дом их обихаживать будет, чтоб он возвращался, а всё прибрано в нём, у места, приготовлено и на стол подано, умойся только и сядь устало к нему; ну, и хлеб ещё нарежь, как водится.
15
Нагляделась, как у многих начинается, это чем-то вроде моды стало, что ли: голубкú голубкáми, при людях не то что не стесняются, нет, — выказать спешат, выставить, как у них всё гладко, сюсюкают… Чтоб через полгода-год из-за пустяков каких-нибудь нелепых вздорить вот так же при всех, ничем себя не стесняя, независимость выставляя свою, друг другу в лицо тыча ею, — от чего, от своего? Тогда уж лучше его не заводить, своего.
Это она от подружки вернулась, от Надьки, раздумалась так, на дворовом сидя крылечке, яблочки-ранетки на варенье нарезая в тазик, — второй Спас пришёл, мать сказала, яблочный. Ладно б, в городе, там такое сплошь и рядом, давно инфантильностью назвали это и удивляться уж устали, привыкли, — а здесь-то что делить, куда после вздора этого, раздора идти? На речку разве — на какой и утопиться-то негде. Но и сюда добралось уже, и тут в гордынку играют… А как начинали хорошо. Она от себя не скрывала — и на свадьбе тогда, и после, — что завидует подруге, ничего такого уж плохого в этой зависти и не было, больше сожаленья себе; и вот куда что делось, не чужие даже — враги, промашки малой, словца нечаянного не простят друг другу, она уж их урезонить пыталась, полушутя: «Тешитесь, да?..» А когда муженёк, папироску жуя от раздраженья, вышел покурить во двор, спросила: что, мол, серьёзное что у вас?.. «Да ну его… надоел просто!» — это с пузом-то на седьмом месяце. Поглупела больше, чем подурнела, и если две иголки в доме, а нитки ни одной — чем шить-то, в самом деле, сшивать?
На чужое счастье нагляделась — чтоб своему не торопиться верить?
Верить, не верить — это всё пустое, не то что понимает вдруг, а давно уже знает она. Делать. Как ни трудно, а делай, хоть даже и молчком, оно само за себя всё скажет потом, дело. Как мать, та много не говорит, отцу лишь «пожалится» иной раз — как вечером позавчера. Она из баньки как раз пришла, наскоро ею же протопленной, полотенце и кое-какую мелочь простиранную свою развешивала на бельевой верёвке у крыльца, волосы потом расчёсывать, сушить принялась, слыша, как разговаривают отец с матерью в летней кухне о том о сём; и уж хотела сказать отцу, с работы недавно вернувшемуся, чтобы шёл тоже, дровишек она подбросила для жару, как мать сказала там, с сомненьем всё: «Как они дюже скоро-то, Вань… Как на дежурству ходит к нему». — «Ну, ей тоже не семнадцать, — с некоторой досадой проговорил отец. — Дудишь об одном… Небось, подумала. Она у нас не зряшная». — «Она-то да…». — «И он — поискать. Хозяин, говорю ж. Ни с кем лук чистить не будет, сказал — и всё. С ним и Вековищев не очень-то». — «Вот ить какие вы, отцы… ни пожалиться, ни чево. Всё вам ладно да хорошо. Не-е, правду люди гутарют: мать — овца, да лучше отца…»
Вот и она пожаловалась, как приехала, — ему, своему; как можно разумней всё неразумное, подлое это рассказала: что делать-то, Лёш? Не в открытую ж идти, писать, в администрацию губернскую или хоть в эти самые… в органы, да и толку-то. Или вовсе не связываться, от греха подальше? Нарвутся же, рано или поздно…
— В открытую? Ну, ещё чего… не бабье дело это. Иван, говоришь, до понедельника?
— Навряд ли раньше, сказали.
— Ладно. Выберу время, может, доскочим до него. Н-ну, придурки русские… сдают народ свой, за гроши. Кидают. Данные какие с собой?
— Господи, да наизусть…
— Ладно, — повторил он. — Что, о переезде думать будем, Любушка?
— Обо всём, родной…
И о зиме думает уже, долгой, варенье вот какое-никакое заготовить надо, помидоров и всякого разного насолить — сразу взялась за это, как приехала, и мать уж, верно, догадывается, к чему дело идёт, не дивится такой охоте дочери, помогает как может. Привыкли к тому, что обедает и ужинает она у Алексея; а на этот раз сама решила дать отоспаться ему, хоть часиков пять-шесть — замотался же, ещё подсох, кажется, глаз не видно в прищуре, а в руки въелась цепкая машинная грязь. В самый разгар вошла уборка, и что только не приходится делать ему, за слесаря иной раз, сам же рассказывает, заскакивая на часок к обеду, весь мыслями там, а тут ещё и с нею… И уговорила, угладила. Губы шершавы, заветрели, не вот размягчишь, усмехается ими: «Я уж и то… Машину загоню в лесопосадку, приткну, минут десять, ну пятнадцать на баранке покемарю — и дальше…»
Он тут пластается за этот хлебушек, а какие-то ловкачи наглые насмарку все труды хотят пустить, на хоромы свои… вот уж вправду нахлебники! Неужто не поможет Базанов?
Она устала тоже, набегалась, у плиты настоялась за день и пораньше легла сегодня, на девичью свою с панцирной сеткой кровать за дощатой перегородкой. С самого начала, девчонкой-пятиклассницей выбрала себе она место это с окном, когда дом ещё только строился, отспорила у Павлика; и отца упросила, чтоб сделал её окошко створчатым. «Чтоб женишки лазили, да?» — сказал отец, чем очень смутил, но уступил всё-таки просьбам, доканючила.
Вечер на исходе давно, душный, последние жары томят степь, увалы её и поля с незадавшимся житом, село с привядшими, яблочной запашистой прелью исходящими садами, забившуюся под ракитники и коряги речушку. Духота и в доме тоже, зря не закрывали нынче ставни на день; спать не хочется пока, она переворачивается на грудь, лицом в окно, занавеску отводит, толкает створки наружу.
Край неба за чёрными крышами ещё слабо мглится ушедшим светом, дымкой словно подёрнут, и в ней тонут, превозмочь не в силах, проблески мутных звёзд, вязнет даль сама, бескрылая, бессильная. Темны покинутые соловьями тополя, темна под ними и нема осевшая на угол избёнка деда Василия, как заброшенная скворечня с трухою памяти вместо гнезда, вместо выветренного временем тепла его, а выводок бог весть где, безответна жизнь. Лишь дальний перебрёх собак, вялый, в молчании этом от земли до смутного, безвестного в своих предопределеньях неба; лишь охолоделая и будто пыльноватая духота, какая охватывает, безотчётно тревожа, помалу захватывает всё, пылью своей проникая всюду, не давая полной грудью вдохнуть.
И давно ли смотрит так, недолго ли — не знает, не помнит, само представление о времени, о соразмерности его как-то потеряв, завязнув неосторожно в длительности этой топкой, никуда не ведущей; и страх её мгновенный, что — завязла, как промельк пониманья, что времени-то и нет…
Нету, не стало. И в какой момент страха, успевшего ещё сердце сжать ей, произошло это и почему — нет смысла спрашивать даже, нет возможности, потому что обессмыслилось и потеряло суть свою всё: страх, самоё какое-либо понятие времени, сама надобность человеческого вопрошания вообще, и без того бессильного и безответного. Всё мёртво и незачем стало; на всё эта нежилая, выморочная пыль забвения последнего легла, запустенья и беспамятства — на бесцельный ход вещей и дел, на страсти скудельные человеческие и дрязги, равно на старые и новые гнёзда, заводи их не заводи, всё зазря…
Сколько длилось это, немыслимое, и длилось ли вообще — она не могла бы сказать, как и помыслить ранее о таком, невозможном же… Возможном, иначе бы не билось так, не трепыхалось испуганно сердце бессильное и оскорблённое… да, этой пылью холодного небреженья оскорблённое, готовой всё её заветное самое покрыть и упразднить, этой немигающей, мёртво глядящей со всех сторон тьмою, ни во что не ставящей не то что желанья-хотения, надежды, но даже и душу её, единожды проглянувшую на свет и в том не виноватую… господи, помоги! Призреньем не оставь своим и утешеньем, а я всё сделаю, постараюсь, не лишёнка же!..
И крестится ещё подрагивающей рукою, шепча молитву хрёскину, унимает себя, отвадить пытаясь наважденье это вместе с жалкими своими вопросами, бесполезными, всё равно не понять, что было это… Замечает невольно, что яблоками ещё пахнут руки, и рада отвлеченью этому, любому рада, лишь бы сердце унять; и вспоминает, подальше старается выглянуть в окно, ищет вечерницу свою.
Проснулась она от плеска и шума, от перебивчатого топотка дождя по жестяному отливу завалинки — как пробуждалась много-много раз и, когда можно было, засыпала снова, по затылок в одеялко закутавшись, свернувшись сладко, радуясь, что не надо сейчас вот вставать, в отсырелую обувку в сенцах лезть ногами и идти куда-то в слякоть, холодным туманом медлительно колышущуюся водяную взвесь… Проснулась и не вмиг, не сразу, но вспомнила то, вечернее, замерла. Забыть, не думать, не для неё это. Не бабье, да.
Окладной с утра, чуть не в ливень было разошёлся дождь, но к обеду выдохся, перестал совсем. Загромождённое тучами, слитно движущееся небо выше стало, просторнее, от края и до края видное теперь в свежем ветряном, очистившемся от пыли воздухе, и она засобиралась к нему: не на полчаса будет, подольше, какая теперь уборка… Но уже и машина его у ворот, сам он под дворовыми окнами проходит, оглядываясь с прищуркой на них, — и она, с утра ещё заскучавшая без него, в сенцы выбежала, встретила.
— Бедному Микишке все шишки… отработались. — Хмуроват был, недоволен — но, видела она, в сторону всё это отвел, улыбался уже: — Отдохнула малость от меня?
— Ох, какой мне… сон был — мерзкий, я не знаю!.. — не удержалась пожаловаться, в руках его прячась, передёрнуло всю; но даже и ему не могла, не смела сказать, что не сон… и как скажешь, что? Явственней, безысходней — и не проснуться от такого, не развеивался скоро, как это с любым, даже самым жутким сном бывает…
— Да?.. — сказал он равнодушно, как о незначащем; но глянул пристально, как-то и странно, пожалуй. — Ну… бывает. Ничего. Как это говорят — страшен сон да милостив бог? Со мной же ты… — И глазами смягчился, плечи тиснул ей ладонями — какими же сильными — и притянул ближе к себе, на дверь оглянувшуюся: там шаркала уже на крыльце калошами мать… Поцеловал, боднул скулою в шею, как любил, в ухо куда-то ей, отстранил с улыбкой: — Стой так… Или нет, собирайся.
С вошедшей матерью так же улыбчиво поздоровался, сказал:
— Да вот, забираю… отдаёте? Заберу ведь!
— Дак что ж… — Мать как будто всё терялась перед ним, всё побаивалась. Оглядела его — в брюках выходных, оказалось, и в куртке из тонкого вельвета, тоже не для поля. — И далёко наладились?
— В город, Лёш? К Базанову?
— К Ваньке-то? — посмеивался он. — Не-ет, важней. Нужней. В райсельхоз. Ну, и к моим заглянем…
Вернулись к ужину, в дом свой заскочили на минутку лишь — и то она заставила, вспомнила, что Овчар не кормлен, и так обеспокоилась этим, что рассмешила даже его: «Вот ещё… да утром давал! Полну чашку. Ничего, злей будет!..» — «Утром… А сейчас что?! Он же маленький, наш же…»
Откладывать решённое и уже начатое ими у его родных они не стали, само собой всё ускорилось у них — будто подгоняло. Едва присели в горнице, о поездке перемолвились и встрече тамошней, как он поднялся — и она, с заколотившимся сердцем, тоже, рядом с ним… И сказал — просто, как о чём-то само собой разумеющемся; лишь немного было в голосе его от просьбы, когда добавил: благословите, с божьей помощью. И она повторила за ним, попросила уже: благословите…
Мать встала тяжело, молча, дрожа губами, перекрестила их; и к переднему углу направилась, но она опередила её, на стул вскочила, торопливей, чем надо, высвободила из полотенца и сняла Спаса, ей передала — и к нему опять, как девочка… Осенила их мать, теперь уже иконою, дала по очереди — ему сначала, потом ей — приложиться к ней, слезу прижмурила:
— Живите согласно, деточки, дай-то вам бог…
— Да, — сказал и отец, будто першило ему, кашлянул в кулак. — Чтоб, это… не зазорно. Не на год сходитесь.
Перецеловались, с отцом по-мужски он обнялся, наперекрест, — и взволновавшись, и уж с облегчением, разрешилось многое; и опять присели, самое необходимое, может, обговорить: нашим-то? — сказали, а как же, добро получили. Заявление завтра в сельсовет, пока суд да дело… да, пока контора пишет. А венчаться у отца Евгения будем — там, у моих… Церква там хорошая уже, сказала мать; а отец кашлянул опять: так надоть бы и это… познакомиться, со сватьями-то. Поглядеть друг на друга. Поглядите, уверил Алексей, дайте срок — привезу сюда; уборка держит. Ещё много дел у нас — с переездом, с работой Любе, с тем-сем. Дел-то? — переспросил отец. А когда их не было, дел; ну, не сироты, поможем. Мать — а, мать? Мы ужинать-то будем нынче?..
Уже спал он, долгой ли близостью утомлённый, долгим ли днём, и благодатно тяжела была в забытьи рука его на ней; а она, в шею уткнувшись ему, слушая дыханье тихое его, будто совсем пропадающее порой, всё переживала день этот… нигде не подвела? Вроде нет. Господи, а как волновалась, входя с ним во дворик низкого и широкого дома их, поднимаясь на терраску, — когда с радостным девчоночьим визгом вылетела младшенькая, Валюшка, и уж кинуться хотела к брату, но её увидела и будто споткнулась, застыла, глядя зачарованно… И как в низких, сумеречных от зелени под окнами комнатах, в гостиной, кажется, поднялся им навстречу сухонький, со строгим лицом отец его, Пётр Фёдорович, поздоровался сдержанно и потом нет-нет, да и взглядывал коротко на неё, оценивающе через похожий, но не такой всё-таки, как у Лёши, прищур. Пришла со двора откуда-то мать, по фотографии ещё понравилась ей, с открытым лицом и глазами, всегда грустноватыми чуть; и уж через часок, что ли, дворик ей показывая с закоулками всякими, остановилась, простосердечно как-то погладила её по щеке и в неё ж поцеловала, сказала: «Кареглазая ты наша… Лексею верю, плохую не приведёт».
Стеснял её немного отец, конечно; и сами отношенья сына с отцом заметно суховаты были, совершенно взрослые. «Он у меня коммунист, железный… своё не сдаст, — серьёзно, без тени иронии всякой говорил ей на обратном пути Лёша. — Правдолюб. И думать думает, не упёртый, ты не гляди. Аргументов — их с обеих сторон хватает, с красной ли, белой. Это с третьей, от власти, одна лжа воровская, кагальная… на гвалт взять хотят, на глотку. И возьмут — на время…»
«Ну что, скажем? — минуту улучив, спросил Лёша. — И твоим тоже, как вернёмся… что тянуть-то?» — и она согласилась, не было уже смысла тянуть. «Не получилось раньше вас познакомить — ну, ничего, — сказал он им. — Вот вам дочь, а мне жена будет. Давно искали мы друг дружку…» — и на неё посмотрел, спрашивая: так ли? И она лишь улыбнулась ему, им тоже, стесняясь при них поддакивать, притенила глаза. «Нашли — ну и хорошо, — твёрдо сказал отец. — Мы тоже тебя, дочка, долгонько ждали… А он ничего, с руками. С головой. — И быстрая, наконец, какая-то неожиданная улыбка тронула его сухие губы, глаза, и не без язвительности: — Только зарываться не давай…» — «Как зароюсь, так и откопаюсь, — усмехнулся Алексей; а мать ещё с первых слов отца залилась слезами, уткнулась в передник свой — такого же, как в Непалимовке, бабьего фасона, и он только сказал ей: — Ну, мам… ну-ну». И тогда она решилась, присела на корточки к ней, руку её, грубо загорелую, стала гладить: «Ничего, всё хорошо будет… по-людски, мы ж не какие-нибудь. Ничего…»
Счастья пожелали, конечно, а благословить чтоб — такого у хозяина и в заводе не было, в доме ни иконки.
Стол вместе с Анной Ильиничной собирали, готовили — и с Валюшкой, та не отходила от новой сестрички, влюблённо уже глядя, и помогала на удивление сноровко, так же неожиданно неговорливая — с её-то подвижностью в лице, в глазах серых, матерински больших, и характере… Не скажешь ведь, чтоб стеснялась, за руку её даже однажды взяла, сама, так потрогать ей не терпелось, видно, — и она не удержалась тоже, поцеловала её в свежие щёчки, шепнула: «Будем дружить?» — «Ага!..» — жарко выдохнула шёпотом тоже Валюшка, глазами сияя; и с великой неохотой, чуть не в слезах отправилась по материнскому приказу искать старшую, где-то в соседях, у подруг…
Нет, как хорошо догадалась она всё-таки, ещё в городе, подарки им взять, хоть и невесть что, по деньгам: младшей панамку голубенькую из бархатистой какой-то ткани, с цветком искусственным фигуристым, а Татьяне модной модели тёмные очки. И когда вприпрыжку прибежала Валя, а за ней старшая появилась, высокая, русокосая и с тонкими чертами, по-девичьи важничая уже, невестясь, — потихоньку, оглянувшись на курящих мужиков, отдала им дарёнки. Младшая, повизгивая, побежала к матери, а Татьяна сказала чинное «мерси», с наивным любопытством, даже и с ревностью некоей к брату разглядывая её… ох, наревнуешься ещё, девочка, и не к брату, что брат!
А сойдутся они, интересно, родители их, разные такие? Да почему нет, найдётся им о чём потолковать, рассудить… о чём? Да всё о жизни о той же, неверной, столько в себе всякого таящей — неизвестного, рокового, нам назначенного кем-то, да, во сто лет не рассудишь её, жизнь, не поймёшь.
Плечо затекло, она поворачивается немного, ложится поудобней. А он посапывать начинает кротко, по-детски, и что-то появляется в ней щемяще жалостное к нему, усталому, всё ведь на нём на одном… материнское? Губами касается подбородка его, щетинки усов в уголке губ, скулы, будто отмягчевшей, — всё сильней, несдержанней прижимаясь ими, губами, всю плоть живую, тёплую тела его чувствуя, такую податливую теперь, ей подвластную сейчас, послушную, дымком пота ли, полынка отдающую… теперь можно, теперь он весь её. Он глубоко вздыхает во сне, обнимает крепче, и она успокаивается; и хорошо, что решила не уходить от него сегодня, остаться, наждалась она его.
16
Вырваться в город только через неделю удалось, да и то по делам его рабочим. «Уазик» на агропромовской стоянке оставили, Лёша в «большую контору» пошёл, а она по магазинам ближним, в списке у неё всякого накопилось. Ходила, глядела на суету всю эту уличную, не то чтобы постороннюю ей теперь, нет — просто замечать её стала больше, хоть немного, да отвыкла, как всегда в отпуске. Накануне и мать спросила: «А город, город-то — не жалко?» — «А што он, город? — это отец пренебрежительно сказал, ответил за неё. — Везде люди живут. Она ж не в доярки. А свою што… свою завсегда подоить можно, был бы корм». Но если б всё так просто было…
Базанов ждал; коробку конфет из шкафа достал, бутылку вина и фужеры, клацнул внутренней защёлкой двери: «От доноса; это дело, знаете, у нас освящено обычаем, самой историей внутригазетного сыска… У нас-то? О-о, тут такие до сих пор интриги, многоходовки — пальчики оближешь!..» Записывал за нею, черкал в блокноте, потом сказал, ясные глаза поднял:
— Не-ет, соратнички, тут не на одной фальсификации качества бакшиш гребут… ну, категория зерна другая, на этом зело много не поимеешь. Я ж агроном всё-таки — в запасе. Тут ещё какой-то механизм вдовесок, финансовый или… Да вы пейте, Люба. Глядя на вас, и я не пью — а хочу!
— Старый приём — для старых дев… Выпей, конечно, — сказал Лёша ей, мигнул, — виноград же гольный. А я кофейком пополощусь. И хватит вам выкать, не в казарме.
— Я согласен, возразил Лаврецкий!.. Пей, Люб, недурное ж… Или — возвращаюсь — в том, что административным ресурсом нарекли, совсем недавно… этакий эвфемизм шкурничества чиновного, номенклатурного. А вернее, во всех трёх этих секторах шукаты трэба. Опять, значит, лезть Ване во всё дерьмо это, отворачивать болотники… — И встал неожиданно, по стойке: — Золотарь Ваня Базанов, честь имею!
— Неохота?
— Нету такого слова, Лёшк, в лексиконе нашем… Надо. Такова драная романтика дела — в гробу, в мавзолее бы её видал, навытяжку!
— Может, ещё какие данные нужны? — сказала она. — Я позвоню сейчас нашим — что-то, может, нового…
— А какие?! Остальные — вне вашей… тыща извинений — твоей компетенции. Не тут всё варится — там где-то… И на том великое спасибо, на факте. Я их размотаю, сук. Или хоть покусаю… Ну, звони.
Пока она звонила, пока радовалась там, колокольчиком звенела Катя, побежала искать потом Людмилу Викторовну, а та, поспешив к телефону и запыхавшись, жаловалась, у тех свой шёл разговор:
— …партия пофигистов, самая у нас массовая. Сверхмассовая. Чтоб сейчас до русского в нашем человеке добраться, достучаться — это великая кровь нужна, великие беды… не разбудишь иначе, знаем мы себя. Лопухнулись исторически, а теперь выправи, попробуй…
— Начинать-то с чего-то надо, — говорил Алексей, глянул отсутствующе на неё — даже на неё… — Национально-освободительную без национализма вести — это ж додуматься!.. В кабинетах, с кондиционерами. Я б теоретиков этих к чеченцам, рабсилой на годок-другой. На выучку, чтоб поняли. Национальное в себе поднять, разбудить, как ты говоришь, — другого у нас нету. И это даже национализмом-то не будет — в европейском его дикарском понятии. У нас — культура, православная, а не цивилизация этой… зелени, баксов этих вонючих.
— А классовая что, не нужна!
— Ещё как нужна. И классовая тоже, только с разбором… Они её, компрадоры, начали — ну, её они и получат. С национальной вместе. Только начинается драка — большая, на десятилетья. Раньше не управимся.
— Резоны есть, хотя… Это ж война, не шуточки. Война.
— Оборонительная. А ты бы как хотел, милок?!
— Да не милок я, не телок… — И к ней обернулся — с улыбкой уже слабой, бессознательной сейчас, всякий раз у него возникающей, когда он на неё смотрел, это она уже заметила. Огорченье ли, досаду увидел её, озаботился: — Что-то ещё?
— Ещё… Партия такого ж, оттуда же. Из Турции. Три с половиной тысячи тонн… И поступает уже.
— Однако! Разыгрался аппетит!..
— А с качеством то самое, как я и говорила. Заставили Людмилу.
— Нагнули, по-нынешнему… — запустил он руку в волосы, простовато почесал. — Ах, твари, ну до чего настырные! Во вкус вошли, жратеньки захотели. Лады. Ладушки, исходные есть… А вы что, уже?!
— Уже, Вань. Зерновые закончили, а тут кукуруза, сам знаешь, картошка-моркошка всякая. Подсолнечник, на масле будем наличку делать, иначе труба… — За плечи приобнял её, вставшую тоже, улыбнулся ей вопросительно: ага?.. И она поняла мгновенно, кивнула: ага! — потому что о чём ещё мог он так спросить и так улыбнуться, как не о главном. — Ладно, скажем… Поздравить нас можешь — в предварительном, как Вековищев говорит, порядке: заявленье мы подали… заявочку.
— Та-ак!.. Вот это — порадовали! — И с энтузиазмом набухал остатками вина фужеры. — За вас! Многая лета! А если осень, то — золотая! Пью!.. И свадьба когда?
— Без неё решили, — сказала она, веря его радости, неподдельной совсем, пусть с балагурством даже. — Посидим со своими, в гости пригласим… Уволиться ещё надо, переехать.
— И на венчанье. Это вас касается с Ларисой — в приказном. О сроках поздней.
— Лады-ладушки! А глядитесь вы — если вот этого ещё почистить, приодеть… Теперь скажу, теперь уж и можно: а и красива ты, Люб… прямо сердце вынимаешь. И на место, прошу заметить, не возвращаешь.
Она засмеялась, смущённо взглядывая то на него, то на Алексея:
— Так нечестно же, Иван, с женщинами…
— Но, но! — сказал и Алексей, с угрозой. — Базановы эти, казановы… Вот и езди к ним, вози на погляд. Я вот настучу жене, она тебя образумит.
Никак она не предполагала, что так скоро вернётся сюда, в базановский кабинетик этот, — в разгар скандала.
Приехала в последний день отпуска, в общагу только вещи завезла — и на работу сразу, с заявленьем готовым в сумочке. В лаборатории застала только двоих, остальные, по всему судя, на утреннем отборе проб-образцов были; да и Людмила Викторовна, поздоровавшись, торопливо куда-то вышла тотчас, исчезла, не успелось как-то остановить — а с ней-то и надо было прежде всего переговорить, узнать, что и как тут теперь… Одна Нинок осталась, серьёзная какая-то и потому скучная лицом; и на расспросы её первые вяло и неопределённо как-то ответив, словно решилась вдруг, пачку сигаретную достала, предложила с чего-то: посигаретничаем?.. Это у них, дев табачных, посекретничать значило, и они вышли в уголок свой, под берёзки. Нинок всё поглядывала на неё, а когда на скамейку сели — сказала: «А ты что, правда, что ль, не знаешь?» — «А что я знать должна?» — «Да тут такое заварилось… ты статью-то читала, в областной?» — «Статью? — искренне, считай, удивилась она. — Нет… Я от своих сейчас, из села». — «Скандалёз до небес тут! Базанков какой-то написал, дня уж три назад, четыре — ну, всё как есть… Теперь и нас, и инспекцию раком хотят поставить, областные животы вмешались — кошмар!.. — Говорила, а сама глядела, пытливо и сочувственно вроде; пососала сигарету, дым вверх выпустила и решилась: — Милка тебя сдала… она может».
Она сначала и не поняла будто: какая ещё Милка? И уж знала — Костыркина, слабачка… «Как — сдала?» — «А так… видишь, выскочила как?! — Нинок кивнула назад, сторожко оглянулась. — Слышала, что ль, как ты в газету звонила, с писакой с этим балакала… не знаю толком. Кваснев, глядим, вломился к нам, с сикухой этой, Антониной, — как сатана злой, ну и Милка сзади… И на нас: говорила ещё завлаб с корреспондентом, звонила?.. слышали что? Он тут, случаем, не был?.. А мы что знаем… Ну, он орать: что, паршивки, забыли?! А Наташка ему: ты чё, дядя, такой невоспитанный? Не похмелился, что ль?.. И дверью хлоп! А он, всамделе, с бодуна такого… — Нинок даже за голову себя схватила, тут же изобразила: — В глаза хоть спички вставляй, рожа… — Она поискала глазами, с чем бы сравнить, босоножкой по бочке постучала, тоже здесь для окурков полувкопанной, суриком крашенной. — Рожа как вот эта… эх, что было-о!.. В тот же день прямо — приказ на Наташку, по несоответствию. А она, уж на другой день, трудовую получила книжку, глянула в неё и ржёт: а я ж и правда — не соответствую! Как он угадал, дядя грёбаный?! Ну и… отметили. Напились».
Надо было чем-то ответить ей, сказать ли; хорошо хоть, что предупредила… «А что там, в статье?» — «Да всё, считай, правда… молоток! Про политику там ещё — ну, нам она до фени. Да, не сказала: выпечка уж пошла, с хлебзавода! Полгорода плюётся, буханку разрежешь — затхлым прёт, как от носков… Не, так их и надо, гнид! Орать на нас… мы-то тут при чём?! Набивают животы себе, всё им мало. А тебе тут не жить…» — «Не жить», — согласилась она, встала. «Увольняться будешь?» — «А что ещё?» — «Да, а Славик-то — звонит! Вы чево это, как в море корабли, что ль?.. Что ему говорить-то?» — «Скажи, что уехала, — не удивилась она. — Насовсем». — «Правда?!» — «Правда. Ну, потом об этом…»
В лабораторию вернулись, всё впустую ещё, и она тут же номер Ивана набрала — некуда было идти, кроме него… только бы застать. И, слава богу, на месте оказался, бодрым был, обрадовался: да, конечно и всенепременно, жду!.. На выходе встретила Катю с ведёрком и щупом в руках, в тревожные, о чём-то умоляющие глаза заглянула и, поцеловав в лоб, сказала: «Не бойся, девочка моя…» — и ей, и себе это сказала.
Впору было Натали позавидовать, у той-то трудовая уже на руках… И что ей приготовили, из крысятника? Впервые по-настоящему страшновато стало: вот теперь-то в открытую… Это ж банда, стопчут. По любой же статье, самой худшей, выкинут, и куда она с этим потом — в суд? А главное, наизгаляются, вся она теперь в их руках…
Базанов как-то лихорадочно весел был, хотя заметно осунулся — или ей показалось? Встретил, усадил, кофе навёл и перед нею поставил, разом все бумаги сдвинув на столе, место освободив:
— С работы? В курсе теперь? Ну, разворошили мы кодлу эту!.. Рассказывай, что там…
Слушал, глазами блестя, кивал — весь нацеленный на что-то, нетерпеливый, даже и глядел-то мимо словно… и хорошо, всё ж была у неё опаска, что балагурить опять начнёт, смущать, взглядами этими связывать…
— …и Людмила эта, — повторила она, — вот уж не думала, что продаст. Говорю же, проблема мне теперь — увольняться…
— Нашла, Люб, чему удивляться, — с усмешкой, пожалуй что и с сожаленьем, ей сказал Базанов. — Русские сейчас как… зайцы, своей же продажностью окружены, морем разливанным. Самопредательством — каждый, считай, божий день я с этим нос к носу… В мелком, крупном — во всём! И деда Мазая на нас нету, или хоть дядюшки Джо… одно слово — совки. Что, тоже словцу удивляешься? О-о, тут и оскорбляются, в бутылку лезут — вражеский термин, мол… Да не в термине дело — в диагнозе! А он точен, врагам надо должное отдать: совок — это русский человек советского изготовленья, не умеющий и даже не желающий ни думать по-настоящему, ни действовать, иждивенец, только и всего… А раз не хочешь думать сам — значит, верь во всё, что тебе мошенники из телеящика скажут… приставкой к телевизору будь. Тут рви рубаху, не рви — правда ж! И совки эти на всех уровнях, у демократов-колбасников, кстати, тоже… Меня вот, представь, из-за нашей статьи даже мой шеф не прочь кинуть… — Он говорил это, впрочем, посмеиваясь, как о чём-то привычном и малость забавном. — Да-да, шеф, один из столпов оппозиции номенклатурной, провинциальной нашей — такой на него накат с губернских верхов организовали… Какую-то, Люб, артерию мы им пережали, питательную трубку, а мой не предполагал этого, сразу не смикитил. И хотел уж, истерию позавчера нагнал: не проверено, не факт, то да сё — а тут хлебушек в магазины пошёл… слышала? — Она кивнула, удивляясь весёлому пренебреженью его, вот бы ей так — Факт пошёл! И кинул бы, запросто, как кость коллегам своим бывшим по обкому, — а за мной город!.. Не очень-то и вякают, правда, лопают… нашим терпеньем валенки подшивать, сносу не будет. Но ничего, какой-нибудь протест да организуем! Кстати, вот статья-то, возьми, не читала ещё? Мало что раскопать удалось — ну, поставщиков там, посредников; а с остальным глухо, это следственную бригаду надо, с полномочиями… И та, по вопросу по женскому… хотел же тебе дать, отложил. Ага, вот! Почитай, тебе-то надо…
— А с увольненьем как, Иван? — чуть не жалобно сказала она; если до такого дошло, то что же с ней сделают, крайней, без всякой защиты теперь?.. — Посоветуй, топтать же начнут…
— Ах да, это ещё… Нет-нет, я понимаю, серьёзно это. — Он и вправду понимал — или только что понял, весёлости как не бывало; но и сам смотрел на неё с вопросом будто, как бы примеривая её к тому, что могло там ждать её, произойти… — Тут одно только: держаться твёрдо, стойким оловянным солдатиком… С позиции силы, да; пригрозить, что и с американским зерном не кончено ещё…
— Ну, мука ушла, ищи её теперь…
— Да это не задача, и не в том дело… — Опять посмотрел на неё, подольше, всё думая; и резко поднялся: — Нет, к черту рецептуры! Одну я туда тебя не отпущу… чересчур много им. Заявленье где? Ну, едем тогда. Да, позвонить — на месте ли? Чтоб не маячить там почём зря. Телефон?
Она назвала — с облегченьем наконец, всё не одной… Как бы ни было там — не одной в этом никак уж не бабьем, действительно, деле, где себя травой чувствовала, на какой сшиблись в схватке великаны, и только странно было думать, что это и она тому причиной тоже…
— Совещанье у него? А надолго? Почему — не должны отвечать, я ж по делу… Ну, это, извините, я ему сам скажу. — Брякнул трубкой, посмотрел с весёлым удивленьем. — Что там за карга у вас сидит?
И эта весёлость, опять вернувшаяся к нему, уверенность его передалась и ей — пусть малой лишь частью, тут и части рада будешь; да и как, в чём уверенным можно быть здесь, до конца?
— Кто, секретарша? Ох и сволочь!.. — искренне сказала она.
По дороге обговорили кое-что: только трудовую, больше ничего? — и церемониться в приёмной Базанов не стал:
— День добрый, девушка! У себя? Один?
— Да, но… — попыталась что-то сказать та, малость опешившая, видно, от «девушки», от появленья опальной тоже; но Иван уже затейливо обитую дерматином дверь открыл, пропуская её вперёд, а секретаршу уверил:
— По делу, девушка, по делу…
«Немедленно вернитесь… освободите!..» — взывала та, ещё из-за машинки, должно быть, не выпроставшись, на коей печатала что-то; а она тем временем прошла вперёд, поздоровалась и, секундой помедлив, села к приставному столу. Кваснев поднял голову от бумаг и не ответил, мутно глядя; и вместо боязни, какая минуту ещё назад была всё-таки в ней, раздраженье накатило, подумала опять: а кто ты, собственно, такой?..
— Я с заявленьем, Николай Иваныч, — сказала она, положила на стол ему бумагу. — На увольнение.
Но уже не на неё — на Базанова он смотрел, всё так же мутно, лишь опытом подсказанное подозренье промелькнуло в глазах, что суть визита не в ней — куда она денется? — а в этом молодом, свободно державшем себя человеке в костюме под модный, несколько распущенный в узле галстук. И вяло махнул короткопалой лапой секретарше, бдительно торчавшей, сверкавшей очками в дверях, и та скрылась тотчас.
— А вы кто? — без выраженья сказал он, удержавшись на всякий случай от грубоватого «такой»… вот так и спрашиваем в этой чужени один другого, и смысла в том никакого, всё равно не узнаем.
— Я?.. Иваном Егоровичем зовут меня. — Ногой отодвинув стул, он тоже присел к столу. — Базановым.
— А, так это вы…
— Я, а что здесь такого? — пожал плечами Иван. — По работе вот у вас, скажем так. По работе, согласитесь, где только не приходится бывать… А дело моё, если без околичностей, касается Любови Ивановны. — Он кивнул на неё, паузу выдержал, глядя бесстрастно, холодно в лоб ему. — Она имеет некоторое, подчеркиваю — некоторое и не главное отношение к хорошо вам изученной, надеюсь, статье. И мы сочли своей обязанностью помочь ей. Чтобы расстались без лишних проблем — и для неё, и для вас.
— А вы кто ей… муж?
— А при чём тут, вообще, личное — муж, деверь? Нет, не муж и не жених, а лицо совершенно официальное. И вы у меня в разработке… и не только у меня, кстати. Найдётся нам, думаю, на чём договориться.
— И на чём же?
— Вы подписываете ей это, по собственному, и приказ, трудовую отдаёте — без чинений, так сказать, а я… Не трогаю, скажем, тему американского зерна, в статье заявленную как особая. И перспективная, добавлю, — для меня как газетчика, да и для вас тоже, в другом смысле, правда… И вот что, — ладонью упредил он, потому что Кваснев губами злобно дёрнул, намереваясь что-то резкое сказать, даже заорать, может быть, известна была манера эта его базар подымать, когда он чего-либо не понимал, понимать не хотел или в безвыходное попадал… Бабья, да, и как они этого не стесняются, смешными не боятся быть — непонятно… — Сразу давайте уговоримся: я вам отнюдь не угрожаю, просто паскудные эти реалии обходить не собираюсь, говорю, как думаю; а вы мне, уж будьте любезны, одолженья не делайте… вы-то в этом деле куда больше нас заинтересованы. Несравненно больше!.. — Лицо Базанова, отчуждённое до сих пор, теперь жёстким стало, каким она даже представить себе не могла бы, и глядел он уже не в лоб, а в глаза тому, избегающие. — И уж договорю: мучица, какую военным вы сгешефтмахерили на неизвестных пока условиях, она ж не в космос улетела и солдатики её в один присест не съели. И здесь возможны интересные варианты, вплоть до депутатского запроса министру обороны — а наших депутатов-коммуняк вы знаете… Прибавлять им популярности — за ваш счёт — тоже не в ваших интересах. Связи у меня с ними, кстати, старые, не одно дело сделали. А до суда если дело дойдёт, по статье увольненья, — тут и вовсе гласности будет… полные штаны. Уж мы позаботимся.
— А где… гарантии? — Взгляд Кваснева, зорко проглянувший было на него, поверх голов их пошёл, за люстру зацепился, по окнам скользнул и остановился на противоположной стене, ожидающий, и она оглянулась невольно: на чём? На портрете цветном, на президентском. — Не вижу.
— Гарантия — это я, — небрежно ткнул себя в галстук Базанов. — Если хотите, и принципы мои. Иначе б ни этим делом, ни другими какими подобными не занимался… я что, работы поспокойней себе не нашёл бы, почище? — И вздохнул: — Нашёл бы. Так что обойдёмся как-нибудь без честного слова.
— А что ж тогда, — промелькнула тень интереса в голосе Кваснева, — на уговор идёте?
— А где вы реальную жизнь без компромиссов видали? Хотя бывает, правда: Ованесова помните, дело горпромстроя? А как не хотели сдавать его!.. Подписывайте, у вас и без того сейчас проблем…
— Она в отпуске ещё, — буркнул Кваснев, опять уводя глаза. — Завтра подпишу.
Значит, ждут её, поняла она, дни считают — до бабьей мести.
— Ну-у, знаете, это как-то и… несерьёзно. Вы сами, первый, ставите под сомненье договорённость нашу — зачем? Не вижу смысла. Вы что, добавите или убавите что к ней, без меня? Второй раз я не приду. Да и крайним быть кому, советчикам вашим? — Привстал, дотянулся, подтолкнул к нему бумагу. — Подписывайте. Вы ж не Ованесов.
Кваснев на миг замер; потом быстро и наискось, не читая, начеркал резолюцию, откинул от себя её заявленье, проронив: «В кадры», и глянул на неё — так пусто и одновременно тяжело, что ей почти муторно стало… что, он так с тяжестью этой и живёт? Ещё как живёт…
Базанов перехватил бумагу, цепко глянул.
— Уж извините — дату, — сказал, отдавая назад её. — Нынешнюю.
Она не знает, как из тюрьмы люди выходят, — но, видно, вот так, ей казалось, как она сейчас, за ворота раздвижные, механические провожая Базанова…
— Ох, Иван, если б не ты…
— Да не пойди с тобой, Лёшка меня схарчил бы! — посмеивался тот, ещё возбуждённый малость. — Одного мужика — свидетеля, вроде тебя, — с полгода волынили с увольнением, истрепали всего, с прединсультом уже выдрался… не-ет, таким лучше не подставляться. — И покривился тут же, переменился, он порой быстро менялся и в настроении, она заметила, и в мысли. — Кваснев ваш — так, шушера даже и в областном масштабе, нагнуть его — не задача. Тут такие монстры есть — не подступишься… не знаешь, с чем и как. Умудряться приходится, кусать, чтоб раскрылись, места уязвимые показали… А, ладно.
— И что, исполнишь… ну, эту свою гарантию? — Ей это даже интересно стало теперь. — Квасневу?
— Конечно, — не задумываясь, как бы даже и беззаботно бросил он. — Не уподобляться же… Считай, жертва фигуры, другого не было нам. И потом, — усмехнулся, глянул быстро он, — хоть отчасти, а блефовал я… Ну, поднял бы шум, с депутатами контакт есть, тут и шеф никуда не делся бы; а кроме шума — что?.. Замотают дело вояки — под видом секретности и прочего, там жулья тоже… Отдали честь, так сказать. В военных сейчас всё тонет, Люб, в том числе все наши надежды на них последние. Да и был бы действительно министр, хоть какой-никакой, а то так, полудурок, ему эти запросы… Шарага воровская, а не власть. А с турецким — тут шанс есть ещё, повоюем… Ты что, остаёшься?
— Да оформлять же, дела сдавать…
— Ах, да… Ну, если что — звони. И улыбку, Люба, — улыбку! — Приказывает и сам ей улыбается ясно, что-что, а это-то идёт ему. — У них нету такой, не будет!..
На третий день закончилось всё с передачей дел, малоприятное, но без каких-либо помех особых — а могли бы всякое навесить, за каждую скрепку отчитывалась бы. Костыркиной ни о чём ни словом, ни намёком, бог с ней; хотела заведовать — вот и заведуй… А хотела, иначе бы не сдала, смыслу не было; и кто бы знал тогда, откуда они у газеты, сведенья эти? И вот как скоро приходится отвечать: пожелтела вся, глаза то и дело на мокром месте, её ж, подставную, и таскают сейчас…
Простилась с девами, даже всплакнули. Напоследок спохватилась Нинок, вспомнила: так уезжаешь куда-то? И глаза округлила: к своим, в деревню?! Так с открытым, кажется, ртом и проводила, Катю за плечики приобняв. А что толку, что ты в городе-то, хотелось ей сказать; но на то и прощанье оно, чтоб всё, что можно, друг дружке простить, да и в чём уж таком все они тут, в девичнике их малом, виноваты? Разве что перед собой.
17
Сентябрьская зрелость во всём, везде — в выцветшем, стираном-перестираном небе, в долгом и дальнем грае стай грачиных, слётков молодых беспокойных, тянущих всяким поздним вечером над городскими припустевшими, суетою как водой промытыми и ею оставленными улицами, куда-то на ночевую тоже, в приглохлости самих вечеров этих. И в ней будто она тоже — ещё неполная, может, зрелость, себя как надо не осознавшая, многому предстоит ещё сбыться и прошлым тоже стать, прибавиться к ней, — но уже она чувствует её в себе, и с этим жить, теперь уж всегда.
Но вот прожила же столько — и неужто всё, было и сплыло? И перестало быть, жить? На память людскую, по слову крёстной, надёжа как на ёжа, забыли — и как не было… Но почему-то не верится в это, и не по молодости, не по девчоночьим своим надеждам бездумным вчерашним только; иначе, кажется ей, нарушится что-то непоправимо в мире, весь он перекосится в сторону этого самого будущего, непонятного, мутного, как неперебродившее сусло, равновесие потеряет и смысл… что толку жить, не приращивая собою живого, только умершее заменяя? Чего ради мёртвое на мёртвое громоздить, его и так тут с излишком великим, ночью глянешь на небо — дух перехватывает, душу…
Понимает, конечно же, что неумело совсем думает и, наверное, не так, неправильно, — но само думается, без спросу лезет в голову, и она убыстряет шаг, от тётушки возвращаясь поздним вечером, домой… Нет, в один из закутков сварливого, вечно хлопающего дверьми, грязного курятника этого, орущего заёмным магнитофонным и собственным, всё больше матерным ором, детишками хныкающего и громыхающего драками, напролёт в себе сжигающего, как в топке какой, изживающего её, жизнь. И как же пусто в ней теперь, квартирке, разве что вещами немногими обозначенной ещё как своя средь безмерной этой и безличной, на всё посягающей чужени… Шторы задёргивает, тычет мимоходом кнопку телевизора и тут же, спохватившись, «тычет назад», передёргивается невольно, рекламных этих идиотов представив, мало сказать — не любя, но чем-то в себе даже боясь бесстыжести их оголтелой, слишком человеческой — с хряпаньем и смаком — откровенности, какое-то мерзкое там действо нестеснительно творится, какое — сразу и не скажешь.
Все дни эти ждёт его, но ни записки в дверях, ни какой иной весточки, заработался её милый… Уже и выписалась, временный тот ордер бумажкой стал, подлежащей уничтожению, что и сделала на её глазах комендантша, и от всего, на их языке, открепилась, к чему тут прикреплена была; уже нетерпеливые новые жильцы, молодая и отчего-то малосимпатичная ей парочка, над душой стоят, рулеткой всё обмерили, и бойкая жена так раскомандовалась, будто её, жилицы ещё, тут вовсе нет, а муж, здоровый лоб, лишь сопли жевал, как Нинок про таких имела обыкновение говорить, покорно поддакивал… Набирала не раз номер Ивана, от него надеясь что-то услышать, договорились ведь, на крайний случай, через него сообщаться; но и там долгие гудки одни, зовы безответные — в командировке, должно быть; и затосковалось ей.
И понимает: тоска расставания это, припоздалая малость и оттого, может, ощутимая такая, не то что у сверстниц её иных, лет пять ещё назад повыскочивших замуж, в самую-то пору. Понимай не понимай, уговаривай не уговаривай, радости сули впереди, утешенья — она, пока время её не пройдёт, не отступит.
И смирилась с нею и, забившись в угол дивана, стареньким, до рядна выношенным серым платком пуховым укрывшись, тихо и по-девчоночьи сладко, будто в последний раз, поплакала…
Ходила потом с этим в себе, утишенным и проясневшим, слезами промытым словно, и собирала, складывала в припасённые коробки мелочь всякую, уже решив заняться завтра с утра полными, всего и вся, сборами; а к вечеру, если Лёша не приедет, самой в Непалимовку, к нему, нечего ей тут больше ждать. Он и сам, она знает, извёлся там весь, что вырваться никак не может к ней, и к Базанову наверняка звонил тоже, не мог не звонить. А домой на ночь только или Овчара покормить, и сам не ест, небось, а перехватывает наскоро под навесом на стане полевом, угнувшись в чашку, — и господи, как она любит его, с тёмным с этим от усталости и недосыпа, от солнца лицом, с неодобрительным в прищуре проблеском глаз, в пропотелой, десять раз успевшей взмокнуть и высохнуть рубашке клетчатой… пусть хоть так бы глянул сейчас, неодобрительно, и не сказал бы ничего, она согласна.
И уже засыпая в постели, вдруг чувствует рядом его — всего, угловато-мускулистого, неудобно малость привалившегося к ней, с рукой тяжеловатой, забытой в истоме сна на её бедре; даже терпкую горчину пота его улавливает — и ещё чего-то, привядшего молочая, может, горький выдох, каким исходит напоследок свежая стерня… Будто обнимает, голову его прижимает к груди — и хочет его всею собою, всем, так желает откровенно, до изнеможенья, как никогда.
Наутро сразу принялась за сборы, оставляя лишь то, что на день-другой понадобится, не больше. Так увлеклась, что ни о чём другом не думала, кажется… нет, думала — о том, как в первый, кажется, раз несогласной с ним была. И правильно, что не согласилась вещи, мебелишку ту же сразу к нему везти, до регистрации. Поначалу вроде б и усмехнулся: какая разница, лишняя только работа, мол, без того её хватает… Не лишняя. Но не стала ему ничего объяснять, ведь и не своё только объяснять — их, общее; лишь сказала: венчанье же… И он хоть не сразу и — показалось, может? — с неудовольствием, но кивнул, без слов. Не то что людям глаза замазать, да и мало кто смотрит теперь на это, а для себя, себе тоже. А если и это, пусть формальное вроде, не делать, что останется тогда? Свезлись-развезлись?
Ей и самой такая свобода не нужна была, лучше бы уж без неё, без этой спешки судьбы, то годами с места не сдвигается, не оказывает ни в чём себя, а то готова в считанные дни, в минуты всё решить, наверстать… Нет, страшновата для человека его свобода, ведь не управляется с нею почти, как-то она думала об этом. Но попробуй скажи сейчас кому-нибудь такое — затопчут, они ж свободные. Отвязанные. А скотина, прости господи, привязанной должна быть или хоть за какой-нибудь, а огородкой.
Наверное, и над этим думать надо — но не ей, непосильно ей, она-то понимает, тут бы с расставаньем-встречей этой, с самым неотложным справиться. Уже к обеду день, а его нет опять, не едет; и всё время вчерашнее с нею, неотступное, что почудилось ей, помстилось, когда засыпала, — так отчётливо, въяве, как ни в каком сне не бывает… И то желание — пусть притупилось, заботой отодвинутое, но не оставляет, нет-нет, а напомнится телу, и тогда впору сесть на пол прямо, откинуться на что придётся и закрыть глаза… Всякий знает, наверное, ощущение какое-нибудь навязчивое со сна, весь день потом не отстаёт, истомит. А ещё сказала как-то ему, что, дескать, успеется… не успевается.
Шпагатом упаковочным она тоже запаслась, принялась за книги: протирать их, складывать в стопки и увязывать, набирается их неожиданно много, тяжёлые-таки… И полетела к двери, как была — с тряпкой в руках, на звонок, страшась одного: не парочка бы та. Не Славик бы…
В какой раз переступает он порог её? Всякий раз по-иному, теперь не то что устало, но с заминкой некоторой, а глаза под выгоревшими, не различишь на лице, бровями непонятно упорны, будто с вопросом каким. Неулыбчивые, но она кидается на шею ему, и он неуверенно как-то, молча обхватывает её, всю, а она целует жадно и быстро в лицо его, жёсткую скулу, в бровку солёную, куда попало.
И тогда он говорит, с хрипотцой — так горло ему сдавила, что ли, обнимая, — вполголоса и словно мимо её, себе или ещё кому:
— Всё, дошёл… не могу без тебя.
И уж попозже малость что-то говорит ей, рассказывает… что ненадолго, да, на часик-полтора, за ним заедут сюда, и назавтра грузовик заказан, сам будет с ребятами, так и надо, собирайся, погрузиться-то недолго; а она в лицо ему глядит, в глаза, будто ссиневшиеся от сдержанной радости, слышит и не слышит, руку его держа и гладя. И что долго так, зачем говорит он всё это, думает она, нам же не это, не о том… Не достает терпенья, сама перехватывает губы его на полуслове, под рубашку руку, мнёт плечо его — и в сторону всё, потом, после… Сейчас они только, двое, торопливые, жадные до всего друг в друге, ни до чего больше; а время застыло ль, замерло в ожидании чего-то, обещанного же ей давно, сызвеку заповеданного, родового, иль совсем запропало — или скачет бешено, пути не разбирая, не помня о себе, лишь догнать бы заповеданное это, ускользающее, настичь его, успеть, догнать!..
И так ахнула, так зашлась — умирает, показалось на мгновение, испуг тенью прошёл, стороной: не вдохнуть… Но только стороною; немыслимое благо покрывает её, топит в бездонности своей или возносит — не понять, и лишь за него одного как-то держится ещё она, чтоб не утонуть насовсем, не сгинуть в сияющей этой, верх и низ потерявшей бездне. Из последних сил цепляется, ей кажется, ибо пропасть разверстая, завлекающая эта не блаженства только, но опасности некой полна, безмысленности всеохватной, человеческое изымающей, обезличивающей, — и лишь за него держаться, лишь с ним вместе быть в безмерности этого блага, не снести иначе его…
Безвременье спустя замечать начинает, замечает она, как руки ей свело — на нём, так притиснула обморочно его к себе, за шею обхватив, прижала, что рукам больно, ему тоже, наверное; и только теперь пугается нового этого, с нею случившегося, с ними… животно-сладостного, опустошающего до конца, не то чтоб запретное… Заповеданное?
Не додумав и не поняв, вздоха-стона не сдерживая, расцепляет, роняет их обессиленно, руки, смятенной как-то радостью телесной переполненная, испугом первым обострена только радость эта — и слово откуда-то возникает, незнаемое почти: сподобилась… Того, что предзнанием, что ли, жило давно в ней, о чём подружки вкривь и вкось толковали, болтали, сами не очень-то разумея — о чём… и ни одной ведь средь них настоящей, друга чтоб, и не было у неё, понимает она теперь: так, шушуканье одно, избыток своей девчоночий друг дружке сливали…
Но всё остаётся, живёт ещё в ней и неуверенность, и будто страхов даже — заповеданное? Как повеленье некий изначальный запрет, нечто стыдное, зазорное в себе перешагнуть? Но запрет и стыд эти не отменены вовсе, знает она, были и будут — пусть не здесь, где-то выше человека и принуждённей жизни его, но есть, иначе с чего бы стыдился он, прятал так это…
И ради чего всё это, господи? Между запретом и повеленьем — зачем?
Но рядом, но тесней некуда с нею мужчина, муж её, это смятенье радостное, благо это давший, из недавней тесноты сомнений всяких и страхов выведший; и нежность мучительная к нему подступает в ней, и благодарность, какую не знает она, как выказать и чем, порывисто обнимает опять и часто-часто, истово целует подбородок его, шею, плечи, и он отвечает… Он знает — зачем, не даст пропáсть в животно-бездумном том, опустошающем, он к жизни этой страшащей готов, понимает всякие смыслы её тёмные и никому тебя не отдаст.
И уж сама знает — зачем: ради них, двоих. Ради третьего, жданочки, кого и не знают пока, но уж любят, самим благом этим любят, не друг друга только. И человеческое лишь в них, троих, а порознь его нету — так, óсоби…
Она думает это и не думает, лицом приникнув к лицу его, она дышит им, и всё, что прошло и что будет, — всё в ней, в них.
И тот вечер в ней, второго Спаса ночь. Холодная, как в жилье выморочном, духота её, немота — и жуть оставленности той, из самой души как тошнота подкатившаяся, безнадёжность последняя, даже вопрошанию не подлежащая никакому… Будто изжилось, изнемогло в непотребствах, жестокости и лжи время, упразднилась на какой-то миг, самоё себя не в силах вынести, и в осадок выпало, серой пылью пало — на гнездовья старые и новые, на все какие ни есть надежды и заботы людские, благие намеренья просроченные, на тщету их…
И напрасно спрашивать, зачем заводилась тогда с такими усильями и тратами, с такой мукой жизнь. Пусть и померещилось на миг это страшно неладное в ней — но разве не то же самое и во времени, в растянутой его до вековечного длительности творится, забвенья и безнадёги и тут с избытком непомерным, непосильным сердцу, а умом и вовсе не размыслить… Для чего была и зачем разорена, беспамятством обесчещена и оскорблена жизнь хоть в избёнке напротив, скособоченной теперь, и серая там на всём печаль и пыль? Привезла как-то деду Василию папирос, век же добром соседились, хоть этим порадовать; вошла в низенькие знакомые двери, где привечали их с Павликом всегда, столько лет не была, — и хоть назад сразу, на воздух, такое запустенье там… А уйдёт вслед за бабкой дед, детьми оставленный, считай, детей на съеденье, на беспамятство городам отдавший, — и запропало всё, как не было, не назначалось быть. Только, может, кого из сыновей в толчее людской поведёт на миг мороком каким-то — почуявшего запах свежескошенного прежде, чем стрекот газонокосилки услышался, вот и всё…
Немыслимое заглянуло сюда, несусветное — прямо в глаза… сломалось, может, что в механике громоздкой вселенской, с равнодушно-размеренного хода шестерён и жерновов перемалывающих сбилось? Или предупрежденье какое — обеспамятевшим, совсем уж зарвавшимся в нелепой, в безумной гонке за горизонтом? Утратившим всякую меру человеческого, прощаемого?
Но не ей думать — откуда, спрашивать, отчего это и зачем. В сомненьи и тоске, перекрестившись, ищет в безответной сутеми неба звезду свою, вечерницу — чтоб хоть за что-то зацепиться взглядом, удержаться в разуме и смысле всего. Над тёмными крышами, их скворечнями и мёртво разрогатившимися антеннами ищет, средь изреженных и тусклых первых звёзд, ни высоты не оказывающих, на дали; и в чёрном, почти непроглядном кружеве листвы тополиной, с краю, ловит длинную, остро пронзающую поздние сумерки земли искру её. Подаётся в бок в окошке, еле уже держится на постели на девичьей своей — и вот она, вечерница…
Глядит, и тоска эта, оскорблённость во что-то иное в ней перерастать начинает, ещё ей самой не совсем внятное, но какое сильней все страхов её и сомнений, сердце подымает… в надежду? Надежд много у человека, всяких, одна другой неуверенней, несбыточней… Нет, в знание — что всё как дóлжно будет, как надо, лишь постараться, перетерпеть счастья и несчастья свои, дождаться. Да, в горячее уже и властное в ней сейчас — в веру, знанием ставшую и от неё самой, девчонки, не зависящую почти, как не зависит, считай, и любовь её к человеку, незнаемому до сих пор, но угаданному и уж одним этим единственному, другого не надо. В свет, которым живёт и всегда-то жила, сама того не очень разумея раньше, в том и нужды-то, может, не было…
И чем дольше глядит на неё, тем, кажется, ярче разгорается, распускается она, сама собою, светом своим полнясь — и переполняясь, изливаясь на всё… Грязный и жестокий мир лежит под нею, человеческий, и сама она мертва там, в своей недоступной дали, и бесплодна — но свет в ней отражённый Божий. Сомненья, страхи — они не уйдут, нет, им быть и быть; но есть свет, ищущий нас, только свет.
Комментарии к книге «Новомир», Петр Николаевич Краснов
Всего 0 комментариев