«Бог с нами»

121

Описание

Конец света будет совсем не таким, каким его изображают голливудские блокбастеры. Особенно если встретить его в Краснопольске, странном городке с причудливой историей, в котором сект почти столько же, сколько жителей. И не исключено, что один из новоявленных мессий — жестокий маньяк, на счету которого уже несколько трупов. Поиск преступника может привести к исчезнувшему из нашего мира богу, а духовные искания — сделать человека жестоким убийцей. В книге Саши Щипина богоискательские традиции русского романа соединились с магическим реализмом. Описание быта провинциального городка соседствует с самыми фантастическими событиями, а кухонные споры о религии и политике оттеняют нежную историю любви. Что труднее — быть богом или все-таки остаться человеком?



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Бог с нами (fb2) - Бог с нами 1690K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Щипин

Глава 1

Конец света наступил еще несколько месяцев назад, а бог так и не объявился. Мессий было много: они выступали по телевизору, собирали стадионы или проповедовали на вокзальных площадях, но найти среди них настоящего было решительно невозможно.

Мессия по имени Михаил Ильич Миряков заканчивал свой завтрак во дворе общежития Краснопольского текстильного комбината. Это был невысокого роста мужчина лет сорока пяти, полноватый и коротко подстриженный, чтобы никто не думал, будто он стесняется начавших редеть волос. Одет он был в синие спортивные штаны и несвежую футболку с облупившейся надписью «Россия». На ногах у Михаила Ильича красовались новые домашние тапочки в черно-серую клетку. Допив чай, он оставил пустую чашку на скамейке и пересел на качели. Миряков несколько раз сильно оттолкнулся от земли и начал раскачиваться, держась за уже теплые от солнца металлические штанги и с детской старательностью сгибая и разгибая ноги. Гладкое лицо его, с маленьким носом и красивыми девичьими глазами, сохраняло обычное рассеянно-доброжелательное выражение.

Под ним проносилась земля, в которую, словно в земляничное мыло, были вдавлены жестяные короны пивных пробок. Сверху, качаясь на струях воздуха, летели похожие на лепестки кусочки полупрозрачной пленки, отслаивавшиеся от старого неба. Михаил Ильич попытался одной рукой поймать особенно крупный лепесток, но промахнулся. При этом его тапочки свалились в ямку под качелями, и теперь перед Митей Вишневским, сидевшим на бортике песочницы с ноутбуком на коленях, проносились вперед и назад голые ступни Мирякова. Митя отвел глаза, поднял крышку компьютера и попытался найти в окрестностях вай-фай. Сигнала, конечно, не было. Митя вздохнул и начал раскладывать пасьянс.

— Какие у нас будут идеи? — ласково спросил Михаил Ильич, когда качели остановились. — О чем будет моя завтрашняя проповедь?

Митя свернул пасьянс, но ничего не ответил. Вопрос был риторический: темы для проповедей Миряков придумывал сам, так что Мите оставалось лишь проработать детали и придать потоку его сознания форму и структуру. Обоих это вполне устраивало. С Михаилом Ильичом Митя работал не первый год и, давно не питая по его поводу иллюзий, по-прежнему любил за буйную фантазию и цепкий практичный ум.

Миряков родился в военном городке на Урале и все детство кочевал с родителями по гарнизонам, а закончив школу, уехал в Москву, чтобы поступать в медицинский. Он мечтал стать офтальмологом. В четыре года Мишке Мирякову в первый раз пришлось драться и, заглянув в глаза противнику, золотушному Вовке Кислову по прозвищу Сопленосец, трусившему еще сильнее, он сразу забыл обо всем. Ему показалось, что до этого момента он никогда по-настоящему не видел человеческих глаз. Они были так отвратительны, что смотреть на них можно было бесконечно. Позже Миряков всегда раздражался, когда слышал, будто по глазам можно прочесть мысли и чувства. Он знал, что глаза в отличие от самого лица с его действительно бесстыдной мимикой не выражают ровным счетом ничего и живут своей тайной неприятной жизнью. Они были похожи на два скользких хищных гриба, подстерегавших жертву и подрагивавших от едва сдерживаемого нетерпения. Их нежные цветные шляпки казались остатками крыльев столь же уродливых бабочек, которых грибы медленно переваривали своими яично-белыми телами. А еще глаза, окруженные волосками ресниц, напоминали хищное растение росянка, — однажды Мишка увидел его в детской энциклопедии — но были неизмеримо притягательнее. Засмотревшись в глаза Сопленосца, он даже не заметил, как тот, пока не веря своей удаче, но постепенно распаляясь, повалил его на землю и начал неумело бить кулаками по лицу.

В институт, к некоторому удивлению родных и друзей, Миряков действительно поступил. Правда, он быстро охладел к учебе, тем более что уже на первом курсе пришлось начать работать. Тогда, в девяностые, родители и сами жили впроголодь, а про стипендию нельзя было даже сказать, что ее не хватало: смешные суммы, каждый месяц с опозданием выдававшиеся в окошке институтской кассы, можно было просто не принимать во внимание. Поэтому Миряков то проводил семинары по лечению близорукости на основе революционной методики, частично позаимствованной у Бейтса, то диагностировал любые болезни по радужке глаза. Наглость и артистизм провинциального шарлатана приносили некоторый, пусть и нестабильный, доход: особо внушаемые клиенты даже писали письма с благодарностями. В конце концов Миряков, с грехом пополам окончивший институт, создал небольшую сеть лабораторий, где делали всевозможные анализы, и превратился во вполне респектабельного бизнесмена. Детское изумление от влажных глазных яблок, словно вылупившихся из низшего мира, постепенно забылось, хотя по-прежнему он испытывал странное чувство, случайно встретившись с кем-нибудь взглядом.

С тех пор Миряков успел жениться, развестись, оставив жене вместе с домом в Черногории дочку, которую после этого практически не видел, побывать депутатом и снова вернуться в бизнес. На некоторое время он близко сошелся с врачом и эзотериком Эриком Ненашевым и даже съездил с ним в Тибет, где офтальмологи вдрызг разругались, так что Михаил Ильич чуть ли не пешком вернулся в Лхасу. А несколько месяцев назад Мирякова настоятельно попросили баллотироваться в губернаторы области, обещав не только финансировать избирательную кампанию, но и подключить административный ресурс. Затевалась какая-то хитрая комбинация, направленная одновременно против действующего губернатора из правящей партии и кандидата от коммунистов, — настолько хитрая, что Михаил Ильич был почти уверен, что в последний момент его аккуратно сольют. Однако люди к нему обратились слишком серьезные, и существовала большая вероятность, что в случае отказа Миряков в лучшем случае лишится бизнеса, поэтому уже через пару недель он отправился в турне по области с небольшой командой, куда в качестве спичрайтера вошел и Митя, занимавшийся в его фирме рекламой. Вскоре начался конец света, и людям, в том числе и серьезным — хотя, возможно, как раз серьезным-то в первую очередь, — оказалось не до политики, да и анализы их интересовали все меньше. В итоге Михаил Ильич, чьи речи и без того стали постепенно походить на проповеди, решил переквалифицироваться в мессии.

Почти весь предвыборный штаб при этом разбежался, но Мите было по большому счету безразлично, о чем писать, а дома его все равно никто не ждал. В сущности, Миряков был сейчас для него самым близким человеком. Впрочем, своего отношения Митя ничем, кроме хорошей работы, не проявлял: он вообще не очень умел демонстрировать эмоции, искренне полагая, будто одно то, что он общается с человеком, уже достаточно говорит о его чувствах. Разговаривать с людьми Митя не любил. Высокий, как-то нескладно плотный, он молча смотрел сквозь очки в толстой оправе за ухо собеседнику, и у того сразу возникало желание побыстрее закончить свой монолог. С друзьями Митя общался точно так же, разве что на его лице временами появлялась едва заметная улыбка, а когда в разговоре наступала пауза, он, убедившись, что никто больше не претендует на внимание аудитории, начинал говорить — неожиданно эмоционально и, как многие молчаливые люди, слишком быстро.

— Жара! — провозгласил Миряков, вылавливая тапочки из ямки под качелями, вырытой и утрамбованной сотнями пар детских кроссовок и сандалий. — Ничто так не сближает пастыря с его паствой, как обсуждение погоды. Хотя мне всегда казалось, что во всеобщем интересе к метеоусловиям есть что-то неестественное.

Михаил Ильич надел тапочки и, встав с качелей, начал расхаживать взад и вперед по детской площадке, глядя в землю и шагая преувеличенно широко.

— Такое ощущение, будто от того, какая на улице стоит погода, зависит урожай йогуртов в районном супермаркете или сладость меда в телефонных сотах. Можно, конечно, грешить на генетическую память потомственных хлеборобов, за которых землю теперь пашут оптоволоконные черви, а растут на ней все равно только надкусанные яблоки. Но дело, мне кажется, в другом. Погода — это бог современного человека. На нее чуть ли не в буквальном смысле слова молятся: прогноз погоды после новостей уже не один десяток лет заменяет вечернюю молитву. В словах «даждь нам днесь» отчетливо слышится стук капель в стеклопакеты. То ли дождя, то ли конденсата из работающего кондиционера. Погода вообще самое доступное проявление божественного. То есть не только погода — это бог, но и бог — это погода. Этого, кстати, не записывай, — сообщил он Мите, остановившись. — Это еретические мысли исключительно для внутреннего употребления.

Михаил Ильич заглянул в оставшуюся на скамейке чашку и, запрокинув голову, допил последние капли остывшего чая.

— Народу это совершенно не интересно. Народ видит возле автовокзала электронное табло с неправильным временем, но, к сожалению, точной температурой и не понимает, за что его послали в эту баню. Поэтому мы должны объяснить прихожанам, что все обстоит именно так, как и должно быть: только тогда нас будут любить, кормить и в прямом смысле этого слова боготворить. Ибо придет ли настоящий мессия, еще не известно, а без бога в наше время трудно. Чем мы и пользуемся уже который месяц. В общем, надо объяснить, что жара — это такой пробник ада. Надергай, кстати, цитат из Библии, Данте и какого-нибудь Сведенборга: чтобы сковородки, кипящее масло и прочая программа «Смак». По какой-то причине ад всегда ассоциировался именно с высокой температурой. Что, между прочим, немного странно, учитывая климат, в котором возникли авраамические религии. Может, им казалось, что они уже в аду? Про это, кстати, тоже не надо. Вспомним лучше про бани, в которых всегда жила нечистая сила. И про Свидригайлова, чей личный ад был именно в баньке, впрочем, скорее всего сырой и остывшей. С куёницами тоже какая-то чертовщина творилась. Да! — вспомнил Миряков. — Есть у нас что-нибудь в Апокалипсисе про жару?

Митя открыл вордовский файл с Библией и поискал в нем сначала «жар», потом, подумав, «зной».

— «Четвертый Ангел вылил чашу свою на солнце: и дано было ему жечь людей огнем. И жег людей сильный зной, и они хулили имя Бога, имеющего власть над сими язвами, и не вразумились, чтобы воздать Ему славу», — процитировал он через некоторое время.

— Гениально, — одобрил Михаил Ильич. — Как по писаному, что, кстати, немного пугает. Значит, наша жара — это демоверсия ада, имеющая целью устрашить и вразумить. Чтобы не хулили и вообще не охуливали. Таким образом, рай — это полная противоположность жаре, то есть мороз. А с небесами вышла вполне простительная путаница: ближневосточные пророки, понятия не имевшие, что такое снег, приняли привидевшиеся им сугробы за облака. Неслучайно главное воплощение добра — это Дед Мороз, который, между прочим, каждый год устраивает Нестрашный суд, награждая тех, кто хорошо себя вел. Тему Деда Мороза как Бога-Праотца и его внучки Снегурочки, принесшей себя в жертву, мы из понятных соображений развивать не будем. Хотя намекнуть можно. А главное воплощение зла в русских сказках — это, конечно, Баба-яга со своим маленьким печным адом. Судя по всему, именно они — Дед и Баба, которые никак не могут разбить наше золотое яйцо. И маленькие мы забрались под стол на их кухне, боясь пахнущей газом плиты и восхищенно таращась на нарядный холодильник. Баба тащит из духовки противень с подгоревшими пирогами, еще не замечая, что второпях ухватила его новой юбкой, которую взялась подшивать. А Дед стоит перед открытым холодильником и ест прямо из кастрюли слипшиеся макароны. Тем временем мышка-то хвостиком уже махнула.

Миряков поднял с земли очередной лоскуток неба и некоторое время наблюдал, как тот тает у него на ладони.

— А мораль такая: да, жарко, да, геенна, но скоро Господь смилостивится, и наступит зимний рай с ватной тишиной и желтыми фонарями. Прямо уже в ноябре-декабре. Ибо так говорю вам я. Вопросы есть?

Митя покачал головой.

— Вот и славно, можешь приступать. Хотя нет, не можешь. Сегодня в двенадцать ноль-ноль тебе надлежит явиться в прокуратуру к капитану Клименко и поговорить о каких-то делах государственной важности. То есть повестку прислали, конечно, мне, но я пока воздержусь. Из соображений отчасти лингвистических: мессия и прокурор — это название для несмешного фельетона.

— А у нас не Андрей главный по общению с властями?

— Он. Но в данный момент товарищ Мусатов пытается добыть бензин, от запасов которого нас вчера избавили неизвестные благодетели, и отрывать его от этого занятия мне совершенно не хочется. Краснопольск, возможно, прекрасный город, но никак не Иерусалим и даже не Назарет, поэтому я бы предпочел продолжить наше турне. И желательно не на осле. Так что извини: я знаю, как ты не любишь выходить в свет, но послать больше некого. Дело, сам понимаешь, ответственное, и еще не известно, чем обернется.

В общежитии было темно и прохладно: единственное окно в конце коридора выходило на запад и было к тому же наполовину замазано белой краской. Нет в аду ни печей, ни сковородок, думал Митя, идя по коридору. Свидригайлов был гораздо ближе к истине: сырая осенняя баня на далекой даче. Электричка, автобус, пешком через поле, и уже давно стемнело, ключ не с первой попытки поворачивается в замке. В предбаннике вечный хлам и обувь со стоптанными задниками, из щелей дует. А в следующем круге именно такое общежитие: крашенные синей масляной краской стены, ветхий паркет. Неизбывная тоска казенных учреждений, откуда тебя никогда не заберут. Некому. Да и некуда: другой вечности нет. И всю жизнь ты готовишься к этой вечности, так чтобы она стала почти родной. В детском саду всех забрали, а ты сидишь на голубой банкетке — уже одетый, только варежки на резинке свисают из рукавов, — и глотаешь, глотаешь соленое, мешающее дышать, но вот что-то обрывается и из глаз льются слезы. В больничной палате пусто, всех увели на какие-то процедуры, ты ковыряешь ногтем пупырышки краски над кроватью, пытаясь подцепить впечатавшийся в стену волосок, а в тумбочке пахнет печеньем и яблоком в полиэтиленовом пакете. На олимпиаде в чужой школе ты решил раньше всех, и высокая белая дверь кабинета закрылась за спиной, так что ты стоишь теперь в пустом коридоре, а за окном уже темно, и не факт, что в раздевалке еще висит твоя куртка, и не вспомнить, на каком автобусе вы сюда приехали.

Ничего удивительного, что все заканчивается именно здесь, в общежитии, где когда-то жили ткачихи, которые выпрашивали друг у друга кофточки для свиданий и весело ругались из-за очереди в душ. Из смешливых девчонок с челками до бровей они сначала превратились в толстых теток, продавивших панцирные сетки кроватей до плохо вымытого пола, а потом в крохотных старушек, утонувших в этих кроватях, словно в кольчужных саванах. Никого из них уже нет: маленькие седые куколки тихо умерли, так и не став бабочками. Впрочем, кто знает, куда уходят бабушки и откуда берутся бабочки. И почему они называются почти одинаково.

От нового задания у Мити резко испортилось настроение. Дело было даже не в том, что придется общаться с незнакомым человеком, хотя Митя действительно терпеть этого не мог. То, что незнакомец был следователем прокуратуры, причем наверняка с кислым дыханием и неправильными ударениями профессионала, делало, конечно, визит к нему еще менее привлекательным, но больше всего Митя не любил неожиданно появлявшихся дел, как и вообще всяких сюрпризов. Ему казалось, что если бы встреча была, по крайней мере, послезавтра, у него было бы время морально подготовиться и прийти в прокуратуру во всеоружии. Правда, Митя нервничал перед такими встречами, даже если его предупреждали заранее. Только вдобавок у него были испорчены и все предыдущие дни.

Прежде чем подняться к себе на третий этаж, Митя заглянул на кухню. Все уже позавтракали и разошлись, но там по-прежнему пахло хлебом и подгоревшим молоком. В углу мыла посуду тетя Катя. Высокая и черноволосая, она если и была старше почти тридцатилетнего Мити, то лет на пять, не больше. Тем не менее для всех она была именно тетей Катей: бессменной дежурной по кухне, громкой и по-цыгански яркой. Говорили, будто она успела отсидеть несколько лет чуть ли не за убийство мужа, но спросить саму Катю Митя стеснялся, а знавший все Миряков в свое время вместо ответа прочитал ему небольшую лекцию о том, что «нет ни киллера, ни блудодея».

— Митька, я тебе оставила, — обернулась к нему тетя Катя, легко перекрикивая льющуюся воду. — Будешь есть?

— Буду.

Глава 2

Здание прокуратуры — красивый двухэтажный особняк, недавно отреставрированный и выкрашенный слишком синей краской, — стояло высоко над рекой. Перед крыльцом плавился на солнце пыльный черный внедорожник, в тени которого дремала трехцветная кошка. Митя пришел слишком рано и, дожидаясь назначенного часа, спустился к воде. Сгорбившись, он сидел на скамейке с отломанной спинкой и смотрел на медленно текущую Сударушку, по фарватеру которой плыл плот из связанных вместе надувных мячей. На нем, запрокинув лицо к небу, лежал человек в длинном белом одеянии — скорее всего женской ночной рубашке. Это был один из новых духоборов: члены секты должны были обойти двенадцать праведников, называвшихся божедухами, и, выполнив у каждого ряд послушаний, попросить их надуть один из мячей. Только на плоту из духа праведников можно было спастись, уплыв из умирающего греховного мира. Брать с собой еду и воду было запрещено, поэтому многие из новых духоборов, плавающих сейчас по рекам, были мертвы.

По уже появившейся примете — Митю всегда удивляла скорость распространения этих примет: у него самого их было множество, особенно в детстве, но он никогда и ни с кем ими не делился, считая их вещью интимной и легко изнашивающейся, — по новой примете нужно было посчитать количество мячей в плоту духобора и, если все были на месте, мысленно отправить вместе с ним какой-нибудь свой грех. Митя начал было считать, но с места, где он сидел, была видна лишь часть мячей, а вставать не хотелось. К тому же он все равно не мог придумать, от какого греха нужно избавляться.

Когда плот скрылся за излучиной, Митя посмотрел на часы и, хватаясь за гладкие, почти без листьев, ветки кустов, полез наверх. Там он вытряхнул песок из ботинка и без двух минут двенадцать потянул на себя тяжелую входную дверь, чтобы, показав дежурному повестку, подняться на второй этаж.

Капитан оказался, конечно, женщиной. Когда Митя, успевший заметить на двери табличку «Клименко Ольга Константиновна», вошел в кабинет, она, не торопясь, свернула на мониторе какое-то окно и вопросительно посмотрела на посетителя. Это была Митина ровесница, блондинка и с очень светлыми глазами, с забранными в хвост волосами, которые открывали высокий гладкий лоб. Ее стол располагался прямо по центру просторного кабинета с голыми стенами, крашенными серой масляной краской. И кроме этого стола, кресла на колесиках и двух стульев для посетителей, здесь не было ни шкафов, ни другой мебели. За спиной у хозяйки кабинета, где обычно вешают портреты любимых руководителей из мира живых или мертвых, а часто принадлежащих сразу к обоим мирам, лебединой шеей цеплялась за гвоздь пустая вешалка. Рядом со столом напольный вентилятор вращал под круглым забралом своими лопастями, поворачиваясь из стороны в сторону, словно цветок, который пытается поймать лучи чужого солнца, стремительно проносящегося по небу. В кабинете немного пахло чем-то искусственно-свежим, несуществующими цветами и фруктами.

Со словами «Здравствуйте, я вместо Мирякова» Митя протянул хозяйке кабинета повестку. Клименко внимательно изучила документ и, вздохнув, пригласила Митю садиться. Голос у нее оказался низкий и глубокий.

— Вообще-то я хотела поговорить именно с Михаилом Ильичом, — по-домашнему укоризненно сказала она.

Митя поставил один из стульев так, чтобы сидеть лицом к столу, и осторожно опустился на тонкое фанерное сиденье.

— Он просил извиниться и передать, что сегодня не может прийти.

— Боится, что разрешу распять? — серьезно спросила Клименко.

Вентилятор не спасал от жары, и над верхней губой у нее блестели капельки пота. Митя, по обыкновению не смотревший собеседнице в глаза, обнаружил, что внимательно, словно глухонемой, следит за движениями ее рта, немного слишком широкого, с ненакрашенными и, наверное, поэтому даже на вид мягкими губами. Слегка покраснев, как если бы увидел что-то неприличное, как если бы вид этой влаги в этой ложбинке не предназначался для посторонних, он отвел взгляд и заверил, что готов ответить на все вопросы следствия.

— Замечательно. Для начала сообщите, пожалуйста, следствию, кто вы такой.

— Вишневский Дмитрий Юрьевич, сотрудник Михаила Ильича.

Отвечая, Митя смотрел на вентилятор и думал, что, наверное, глупо выглядит.

— Чем именно вы у него занимаетесь?

— Пишу проповеди.

— Давно?

— Проповеди — около полугода. До этого писал просто речи. А вообще я работал в его компании в отделе рекламы.

Он, наконец, поднял глаза на следователя, но, как оказалось, Клименко не смотрела на него, а что-то изучала на экране компьютера. Митя снова отвернулся.

— Надо будет как-нибудь послушать. Знаете, в прошлом месяце сюда приезжал Алеша — слышали про такого конкурента вашего Мирякова? Очень необычный мальчик. Так вот у него спичрайтеров, похоже, не было. Судя, например, по тому, что он периодически сбивался на пересказ каких-то фильмов и мультиков: «А если вы продолжите грешить, за вами погонятся десептиконы и будут вас лазерами так: бдыщь-бдыщь!»

— Вы просто не знаете, на что способен хороший спичрайтер.

— Вы действительно верите, что Миряков мессия?

— Нет.

Ольга вопросительно взглянула на Митю, но тот не стал ничего объяснять. Оба молчали. Митя теперь опустил глаза и смотрел на ее левую руку с коротко остриженными ногтями. На голом, без часов, запястье топорщились бесцветные волоски, между большим и указательным пальцами виднелся маленький шрам. Митя попробовал было угадать, откуда он мог появиться, но сразу представил, как Ольга, чтобы сдержать крик, впивается зубами себе в руку, и сам больно, чуть не до крови, закусил нижнюю губу.

— И что же вы проповедуете?

— В общих чертах или подробно?

— В общих.

— Покой.

— Наверное, стоило выбрать «подробно». Покой — это смерть?

Митя коротко посмотрел на нее.

— Как будто в смерти есть покой, — пробормотал он и покачал головой. — Вы же, как все сейчас, наверняка читали Апокалипсис: после смерти такая свистопляска начнется… Из могилы вынут, на суд отправят. А потом вообще по этапу. Нет, мы хотим, чтобы люди успокоились сейчас. Чтобы они поверили, что конец света начался не из-за них. А то многие религии очень уж любят эту идею изначальной вины. Грех, стыд, раскаяние — вот это вот все. Храм веры на вине, куда ни плюнь. В смысле, на чувстве вины, хотя и не без алкоголя. Идея-то сама по себе, может, и неплохая: зачем расти и развиваться, если живешь в гармонии с миром и с самим собой? Если не чувствуешь себя виноватым ни перед богом, ни перед людьми? Нет, чувство вины, наверное, полезная штука, но не сейчас, только не сейчас, когда уже нет времени исправиться. Сейчас мы похожи на детей, которым кажется, будто родители развелись из-за того, что мы не убирали на ночь игрушки в картонную коробку. Мы думаем, что если бы жили по-другому и вместо новостей смотрели хотя бы порнографию, все могло как-то обойтись. И вот такое чувство вины — это очень опасная штука. Хотя вы, конечно, лучше меня знаете, что может натворить человек, если думает, что кругом виноват и ничего уже не исправить.

Ольга поднялась из-за стола и подошла к окну. Она была босиком, на пятках виднелись зажившие ссадины от неудобных туфель.

— А сами вы верите, что мы не виноваты в конце света? — спросила она, не оборачиваясь. Забранное решеткой окно выходило не на реку, а во внутренний двор. Сидя в тени единственного дерева, человек в черном спортивном костюме изучал там что-то железное, лежавшее у него на коленях.

— Нет, — улыбнулся Митя. — В это я тоже не верю.

— Тяжело вам.

— Да нет. Я ведь зато действительно верю в покой. Наверное, для меня это и есть единственный бог. Хотя, с другой стороны, может быть, это дьявол. Знаете, когда я в первый раз прочитал «Обломова», я испугался. Того, насколько похож на него. Того, что могу провести всю жизнь в халате и на диване, если дать мне такую возможность. Того, что мечтаю о покое, даже несмотря на этот испуг. Но это уже мои личные проблемы. Вряд ли кто-то из нашей паствы успеет так сильно успокоиться под влиянием проповедей.

Митя говорил, обращаясь к пустому креслу. Ольга уже давно стояла спиной к окну и теперь смотрела на него, ссутулившегося на неудобном стуле и неуверенно улыбавшегося.

— А вы во что верите? — спросил Митя, повернувшись к ней, но опять не осмеливаясь заглянуть в невозможно светлые глаза.

— В закон и порядок, как положено. — Ольга не удивилась вопросу. — Или нет: в дом и семью. Впрочем, в какой-то степени это и есть закон и порядок.

— А они у вас есть, дом и семья?

— Муж и две дочки. И собака.

— Понятно. — Митя снова опустил глаза и помолчал. — Простите, а о чем вы все-таки хотели поговорить с Михаилом Ильичом? Не о различных же концепциях бога?

Ольга снова села за стол и в задумчивости нажала несколько раз на клавишу пробела:

— В некотором смысле как раз о них. Скажите, ваша организация — или как ее правильно называть?..

— Не знаю. Сектой, например.

Следователь впервые за весь разговор улыбнулась. Улыбка у нее оказалась немного искусственной и оттого беззащитной. Митя подумал, что так улыбаются смертельно напуганные люди, которые еще пытаются храбриться.

— Как скажете. Ваша секта практикует жертвоприношения в какой-либо форме?

— Нет. У нас, честно говоря, вообще ритуальная сторона плохо проработана. И жертвоприношения — это точно не к нам. А что?

— Вы слышали про краснопольского маньяка?

— Нет. Думаете, он как-то связан с нами?

Ольга протянула Мите картонную папку. Внутри лежало несколько фотографий. Митя быстро просмотрел их и вопросительно взглянул на следователя.

— Пять трупов, — сказала она. — У одного нет левой ноги, у другого правой руки, у остальных отдельных внутренних органов. Ни один орган не повторяется. Кто-то, похоже, собирает коллекцию.

— А мы здесь при чем?

— Первый труп нашли на следующий день после вашего приезда.

Митя пожал плечами.

— Вы знаете, что ваш Миряков — врач по профессии? — спросила следователь.

— Он офтальмолог.

— Все равно должен уметь пользоваться скальпелем.

Митя покачал головой и снова промолчал.

— При этом наш маньяк, вполне возможно, тоже не чувствует себя виноватым и с чистой совестью ждет Страшного суда.

Митя взял со стола скрепку и начал ее распрямлять.

— Ольга Константиновна, я, наверное, не очень понятно объясняю, — заговорил он наконец. — Я все-таки больше привык писать, а не говорить. Мы не пытаемся отменить понятие греха и объявить, что теперь все дозволено. Мы просто хотим избавить людей от бесплодного и иррационального чувства вины за происходящее. К тому же вы совершенно не знаете Михаила Ильича. Он авантюрист и шарлатан, и я подозреваю, что ему совершенно наплевать на душевный покой его паствы. Но он очень хочет, чтобы его боготворили, и делает все, чтобы влюбить в себя каждого встречного. Не могу даже представить, чтобы он причинил кому-то вред.

Закончив говорить, он поднял голову и с надеждой посмотрел ей в щеку.

— Вот для того, чтобы в этом убедиться, я и хотела лично пообщаться с Михаилом Ильичом, — мягко сказала Ольга. — Когда у него следующая проповедь?

— Сегодня в восемь, — ответил Митя. — Приходите, пожалуйста.

Глава 3

Михаил Ильич, по-прежнему в тапочках, стоял на углу улиц 40 лет Октября и Мусы Джалиля перед лестницей в подвал, с сомнением изучая табличку под вывеской «Продукты», извещавшую, что «ЗАО «Оазис-К» работает с 8 ч. 00 мин. до 21 ч. 00 мин.». Незаконченность — точнее, неначатость — палиндрома раздражала даже больше, чем точки после сокращений. Миряков попробовал вспомнить, как пишется буква «кси», вздохнул и начал спускаться вниз. Пока Митя разбирался с прокуратурой, он решил посетить редакцию местной газеты «Красный материалист», чье название из-за ткацкой фабрики ассоциировалось не столько с философией, сколько с мануфактурой, однако уже на середине пути не выдержал быстро сгущавшейся жары.

Молоденькая продавщица с застывшим настороженным лицом никак не отреагировала на приветствие Михаила Ильича, но тот не смущался подобными пустяками.

— Мне бы водицы испить, красавица! — радостно сообщил он.

— Какую вам?

«Красавицы» было явно недостаточно, чтобы изменить настроение девушки. Она везде подозревала подвох и никогда не обманывалась в своих ожиданиях, поскольку в глубине души знала, что однажды придет кто-то красивый и добрый, знала, что он покажет, насколько сильно она ошибалась, и он, конечно, обязательно приходил, и раз за разом оказывался таким же, как все, и она опять была права, но все равно не переставала верить, не переставала делать каменное лицо, не переставала огрызаться и хамить. Это был превосходный замкнутый круг, и если бы у девушки Насти оставалось в запасе еще лет пятьдесят, она бы обязательно стала одной из тех старух с мерзким характером и золотым сердцем, что всегда казались чем-то средним между государственной символикой и национальной идеей, но этих лет — как бы вяло ни протекал конец света — у нее не было, так что скорее всего Насте уже в самом скором времени предстояло сделаться ангелом, и легко можно было увидеть, как она, нахохлившись, сидит на небе, а белые перья на ее левом крыле, которое немного выше правого, сердито топорщатся.

— «Родник» холодный есть? — в слове «родник» Миряков сделал ударение на первом слоге, как было почему-то принято в Краснопольске.

Продавщица молча поставила рядом с блюдцем для денег извлеченную из холодильника пластиковую бутылку с надписью «Машкин родник» и изображением медведицы в платке и сарафане и с коромыслом на покрытых шерстью плечах.

Источник, откуда, как хотелось верить Михаилу Ильичу, брали воду, получил свое имя в честь разбойницы Маши Беспокойной, жившей в этих краях лет двести назад. Маша спала в дупле, грабила, надев медвежью шкуру, проезжих купцов и вообще была, судя по подробностям бытовавших здесь легенд, девушкой с большими странностями. В конце концов она похитила учителя из барской усадьбы — с целями, похоже, матримониальными, — а тот, как выяснилось, прятал в кармане сюртука пистолет, из которого и выстрелил разбойнице в ухо. По одной версии — сразу, по другой — после недолгого сожительства. Родник, естественно, появился в том месте, где на землю пролились предсмертные слезы незадачливой невесты.

Похищенный учитель, кстати, отчего-то не был французом и звался Владимиром. Поэтому, когда герои предания стали считаться в народе кем-то вроде хозяев окрестных лесов, заблудившиеся краснопольцы взяли за правило выворачивать одежду наизнанку и кричать: «Не мани, Маняша, не води, Володя», — после чего дорога домой обязательно находилась. Почему на роль духов-охранителей выбрали именно ненормальную преступницу, не сделавшую, похоже, местным крестьянам ничего хорошего, и ее убийцу, было не совсем понятно, но примета, говорили, действительно работала. Впрочем, других кандидатур, пожалуй что, и не оставалось: в бога и дьявола верили только в городах и селах, а в лесных чащах было пусто, поскольку местная чудь много веков назад ушла под землю или рассеялась по земле, спрятав и забыв имена своей нечисти. Новые духи были, похоже, равнодушны к именам: раз за разом они примеривали на себя эти два, в которых соединились власть над миром с потусторонней мечтой Мары-Мрии, и приходили то как жених и невеста, то как брат и сестра, то как парторг и внучка, а в последнее время все больше как отец и дочь, продолжая манить и водить.

— Сорок три, — оценила продавщица девичьи слезы.

Михаил Ильич кивнул головой и извлек из кармана большой носовой платок, в который были завязаны монеты, глухо звякнувшие о прилавок. Узлами на платке Миряков, разоривший в одном из городов стенд отряда юных моряков «Лайба», где были описаны секреты морского дела, особенно гордился: их было ровно семь, и чтобы достать деньги, следовало по очереди развязать все, причем до последнего дело еще ни разу не дошло. Продавщица Настя сломалась уже на четвертом, махнув рукой: «Не надо», — и спрятавшись за кассой. Добрые поступки она привыкла считать проявлением слабости и поэтому злилась. Михаил Ильич некоторое время умиленно молчал, несколько по-бабьи сложив руки перед грудью, после чего наставительно изрек:

— Отдав нуждающемуся свое, спасаешь двоих — себя и его. Отдав чужое, спасаешь еще и душу владельца.

Затем Миряков медленно завязал платок обратно, не переставая обращаться с благодарностями к кассовому аппарату, и, крайне довольный собой, поднялся наверх. Он любил пробуждать в людях лучшие чувства.

Редакция находилась в двухэтажном, обшитом потемневшими досками доме в самом начале улицы 40 лет Октября, в 1957 году по недоразумению переименованной из Климентовской: за сорок лет блужданий по бесконечной осени все как-то позабыли, что ее назвали в честь сосланного в Крым римского папы, а не меткого луганского маршала из «антипартийной группы». Вход обрамляли таблички квартировавших здесь фирм, чьи названия состояли по преимуществу из свистящих слов «экспресс», «импульс», «люкс» или «Русь» — слов, с которых давно облетел весь смысл и глянец, как облетают чешуйки фальшивой позолоты с дешевого пластика. Тусклая латунь «Красного материалиста» казалась на их фоне чем-то настоящим и вечным, исполненным алхимического смысла.

Миряков поднялся на выстланное дырчатой резиной крыльцо и вошел в открытую дверь, которую кто-то подоткнул снизу смятым ковриком.

Внутри, слева от входа, уходила наверх узкая темная лестница с чересчур высокими ступеньками. Пахло пылью, бумагой и тряпками. Михаил Ильич двинулся по коридору, скользя взглядом по табличкам. Все кабинеты были закрыты, и только в проеме распахнутой двери «Армянского брачного агентства» виднелись два ряда стульев, повернутых друг к другу спинками, словно в детской игре на выбывание, которую иностранцы называют «Поездкой в Иерусалим», а в России не называют никак, поскольку православный человек не станет состязаться за место в Небесном граде: чем лишать кого-то места в раю, лучше отправиться в ад через бюро горящих путевок (четвертая дверь справа).

Михаил Ильич уже почти смирился с необходимостью возвращаться назад и лезть по крутой и темной лестнице на второй этаж, но редакция обнаружилась в самом конце коридора, рядом со входом в пристройку с туалетом. Брезгливо потянув мягко выдохнувшую дверь — в прорехах дерматиновой обивки виднелся неопрятный, в каких-то крошках, поролон, — Миряков быстро огляделся и уверенно двинулся в дальний конец комнаты, где сидел главный редактор, дальнозорко откинувшийся от монитора и оттого сильно вытягивающий руку с мышью. Стол ответственного секретаря, который располагался прямо напротив входа и был призван преграждать путь посетителю, Михаил Ильич изящно обогнул, при этом обаятельно улыбнувшись успевшей лишь повернуть к нему голову Елене Аркадьевне — действительно ответственной, но немного несобранной остроносой и рыжеватой женщине лет пятидесяти. Молча пожав руку пухлому молодому человеку, исполнявшему в редакции обязанности верстальщика, дизайнера и компьютерного специалиста, — Олег, сын Елены Аркадьевны, удивленно ответил на рукопожатие, сделав вид, что привстает, — Миряков с облегчением опустился на стул перед главным редактором. Недопитую бутылку он водрузил на край стола, для чего пришлось подвинуть закрутившуюся вавилонской башней стопку из тетрадей, книг и бумаг, так что в солнечном луче, падавшем сквозь щель между занавесками, заметалась стайкой мошкары пыль.

Главный редактор, по-прежнему далеко откинувшись в кресле и поглаживая указательным пальцем мышку, недоуменно наблюдал за стремительными передвижениями Михаила Ильича. О Геннадии Федоровиче Распевном можно было бы сказать, что он, как и вся редакция, знавал лучшие времена, но это было бы неправдой: никаких лучших времен он не знал и мог себе их только воображать, — и даже, скорее, не их, а лучшего себя в этих воображаемых временах, да и не воображаемых, пожалуй, а слепленных на скорую руку из обрывков фильмов и книг, созданных очевидцами, хотя и очевидцами с фантазией. В результате эта выдуманная ностальгия несколько походила на эротические мечты, где из туманной дымки проступали лишь отдельные выпуклые детали, которых, впрочем, хватало, чтобы ощутить все, что полагалось ощущать, представляя себе лучшие времена. И поскольку Геннадий Федорович не просто видел себя наследником титанов, руководивших в ту пору «Красным материалистом», а за несколько лет на посту главного редактора привык, безо всяких на то оснований, считать, что и сам принадлежит к этому племени гигантов, все здесь было ему велико: наручные часы казались слишком массивными, галстук — чересчур широким, а воротник рубашки, из которого торчала загорелая жилистая шея, увенчанная давно не стриженной головой желтовато-серой масти, — излишне просторным.

— Большой поклонник. — Миряков поспешил рассеять недоумение Распевного и зачем-то перевел сам себя на язык, который считал английским. — Хъюч, хъюч фэн! Последний номер прочитал два раза. Разрешите?

Не дожидаясь ответа, Михаил Ильич ловко вытащил газету из завалов на столе.

— Два раза от корки до корки! То есть от девиза «Материя — это объективная реальность, которая копируется, фотографируется, отображается нашими ощущениями» до «Солнце жжет мою макушку, хочет сделать погремушку», двадцать восьмое по горизонтали, три буквы, подозреваю мак. Выступление главы области хочется просто заучить наизусть. «Чтобы зарабатывать, необходимо работать». Каково, а? Неожиданно? Да! Парадоксально? Конечно! Но ведь верно — если, конечно, вдуматься, если отбросить, наконец, все наши предрассудки. Или вот что пишет про выращивание лилий пенсионер А. Пастухов: «Протравить и замочить на три дня». Есть в этом что-то библейское, что-то новозаветное — «протравить», «замочить», «три дня». Это случайно не ваш псевдоним — Пастухов? Ладно, можете не говорить, я все вижу по глазам и сберегу вашу тайну. Пастухов! Пастырь! А рассказ о выступлении танцевального ансамбля «Лебедушка»? Какая поэзия! Какая тонкая эротика! «Румяные щеки, озорные улыбки, лукавый блеск глаз — глядя на коленца девчат из «Лебедушки», весь огромный зал ДК «Бумажник» готов пуститься в пляс». Знаете ли вы, что такое коленца лебедушек? Нет, вы не знаете, что это такое. Потому что это черт знает что такое — эти дивные, белые коленца. Впрочем, не будем: здесь женщины и дети. У вашего издания с неповторимым стилем и широчайшим охватом тем есть только один недостаток: «Красный материалист» ничего не пишет обо мне.

— А вы, простите, кто? — главный редактор решил, что такая возможность вставить реплику и заодно прояснить давно мучивший его вопрос может больше и не повториться.

— Миряков. Михаил Ильич Миряков, — скромно сообщил разговорчивый гость. — Спаситель.

Сотрудникам редакции сделалось неловко и скучно. Потеребив мышки, они оживили компьютеры и погрузились в жидкий хрусталь мониторов.

Михаил Ильич с довольной улыбкой откинулся на спинку стула и, обмахиваясь газетой, принялся разглядывать фотографию, которая висела за спиной Геннадия Федоровича.

Фотография была черно-белой и слегка размытой, словно ее пересняли с небольшой и потрепанной карточки. На ней перед каким-то предметом, похожим на теннисную ракетку, стояли двое мужчин, настолько разных, что наводили на мысль о специально составленном дуэте актеров. Первый, лысоватый и улыбчивый, был, скажем, обаятельным аферистом, который бежал из тюрьмы, уговорив выломать решетку соседа по камере, нескладного угрюмого водопроводчика с носатым костистым лицом, зря обвиненного в краже бриллиантовых сережек из ванной комнаты графини. Или первый мог оказаться опасным неуловимым маньяком, а второй — трудягой-полицейским, с виду недалеким, но на деле необычайно хитрым и с бульдожьей хваткой. Или, например, они оба были полицейскими, напарниками, и первого, отчаянного сорвиголову, потом застрелили мафиози, а второй, честный служака, всегда вроде бы недолюбливавший партнера, воет от горя, стоя на коленях перед трупом, а потом идет убивать преступников, так что город захлебывается в крови, пока он не добирается до самого главного, который молит о пощаде, и носатый молча ждет, пока тот закончит со своими жалобами и обещаниями, перемешанными с невнятными угрозами, и когда бандит — возможно, им даже оказался мэр этого городка, — то ли обнадеженный бездействием мстителя, то ли, наоборот, вконец отчаявшийся, все-таки умолкает, полицейский, так и не произнеся ни слова, спускает курок.

На самом деле фотография изображала Аркадия Гайдара и Александра Грина, двух самых нежных советских писателей, — убийцу и зэка. У одного получалось все — рубить шашкой, палить из «маузера», бросать бомбы, — пока мерно и ровно не застучали в висках молоточки: тук-тук, тук-тук, — пока не задергались улыбающиеся губы, пока не вошел в палату доктор Моисей Абрамович. Другой был преступником-неудачником: продавал краденое и попадался, знался с террористами и приходил от них в ужас, стрелял в любовницу, но промахивался мимо сердца, так что медленная пуля, с трудом продравшись сквозь одежду и белье, застревала под маленькой грудью, словно лишний сосок, который она пыталась сковырнуть, да только вся обливалась кровью.

Гайдар приехал в Краснопольск во время очередного приступа дромомании: вышел в Архангельске из редакции, долго шел, потом ехал, потом, кажется, снова шел и даже, наверное, плыл, пока не поймал на набережной Сударушки серьезного конармейца на березовом скакуне и с безжалостной ивовой шашкой в руке, не узнал, где здесь в городе есть газета, и не распахнул дверь «Красного материалиста», занимавшего тогда весь первый этаж. Писателя Гайдара тогда еще считай что не было, однако как журналиста его уже знали, поэтому, хоть и удивились желанию архангельского фельетониста поработать в Краснопольске, лишних вопросов предпочли не задавать, а сразу выделили стол и дали шесть листов серой бумаги.

Аркадий Петрович прожил здесь почти месяц: лазил по цехам ткацкой фабрики, пил водку с работницами, выезжал на редакционном коне по имени Обезьян в близлежащие сельхозкоммуны и даже поймал однажды вместе с милицией вора Кольку Вынь-Да-Положь. Но однажды, проснувшись ночью, Гайдар в одном белье вышел на крыльцо покурить, и все внутри оказалось чисто промытым и тихим, так что он замычал от стыда и кинулся в избу собираться домой, к жене и сыну. Правда, за эти несколько недель в Краснопольске он успел познакомиться с Грином, приехавшим туда на пару дней по делам не то денежным, не то судебным, не то, как это обычно бывает, и денежным, и судебным вместе. Гайдара очень увлекала тогда идея выдуманного в реальность принца-спа-сителя из «Алых парусов», и что-то уже готово было пробиться наружу: воображаемый отец? Путешественник? Каторжанин? Отчего-то перед глазами распускалась цветком стайка бабочек, которых вспугнул далекий взрыв.

Грин советовал ему тогда написать что-нибудь сказочное: что-нибудь про дачи, где, скажем, девочка лет тринадцати, легонькая, под глазами синева, сомлев от пыльного лета и предчувствия взрослости, падает в обморок, чтобы выдумать себе доброго подмосковного духа, который помогает несчастным, защищает слабых и наказывает злых. Что-нибудь с восточным колоритом, говорил он, не глядя на Гайдара и ввинчивая пустую бутылку в прибрежный песок, что-нибудь вроде джинна, чтобы он был Джафар, Омар или там Шарр-Кан. Нет, возражал Гайдар, она не будет его просто выдумывать, она соберет других детей, и они сами смастерят на чердаке этого Шарр-Кана — из всего, что попадется под руку, из веревочек, колесиков и колокольчиков, которые натащат со всей округи.

Фотография была сделана в последний день перед отъездом Грина: они по очереди читали свои произведения в местном радиоузле — точнее читал, скорее, Грин, а Гайдар больше рассказывал, иногда, впрочем, подглядывая в какие-то записи. Ракетка на снимке была, конечно, микрофоном. На отпечатанной карточке Гайдар потом написал: «Гриневский Александр, Голиков Аркадий. Радио ГАГА, 1929», — и порыжелый оригинал лежал теперь под стеклом в краснопольском краеведческом музее.

Молчание затянулось. Ответственный редактор Елена Аркадьевна некоторое время с укоризной смотрела через плечо в сторону Геннадия Федоровича, пытаясь то ли прожечь взглядом монитор, то ли внушить начальнику какую-то мысль, но, не преуспев ни в том ни в другом, вздохнула, развернулась на крутящемся стуле и холодно сообщила Мирякову:

— Нашему читателю это неинтересно.

— Я почему-то знал, что вы так скажете! — обрадовался Михаил Ильич, отвлекаясь от созерцания классиков. — Точнее, я думал, что мне об этом сообщит Геннадий Федорович, но тут, конечно, виноват мой застарелый грех гордыни.

Миряков заглянул в подвал газеты и обнаружил, что ответственный редактор известна в образованных кругах Краснопольска как Е.А. Сме-лякова.

— Елена… э-э-э… Аскольдовна? — предположил он.

— Аркадьевна.

— Ну, конечно, Аркадьевна!

Михаил Ильич невольно бросил взгляд на фотографию за спиной главного редактора, смутился и зачем-то процитировал:

— «И я, друзья, в Аркадии родился, но вся в слезах прошла весна моя». Елена Аркадьевна! Дорогая Елена Аркадьевна! Счастлив сообщить вам, что я видел человека, о котором вы говорите. Не далее как вчера он стоял на моей проповеди в первых рядах и сжимал в руках — что бы вы думали? — свежий номер «Красного материалиста»! Является ли он вашим читателем? Думаю, да: идея, будто он может употребить красный материализм каким-либо иным, кроме чтения, образом, представляется мне нелепой и даже оскорбительной. Интересен ли ему я? Вне всяких сомнений! Надеюсь, этим изящным силлогизмом я развеял ваше невольное заблуждение и мы можем приступить к обсуждению условий сотрудничества? — Миряков с победоносным видом оглядел сотрудников редакции.

Распевный наконец вылез из-за монитора и мрачно уточнил:

— Основной массе наших читателей это не интересно.

Михаил Ильич от огорчения всплеснул руками:

— Мне кажется, вы недооцениваете кругозор и широту взглядов своего читателя. Важно ли ему знать, что двадцать второго числа в Доме культуры имени братьев Верещагиных состоится распродажа таможенного конфиската? Конечно! Страдает ли он от того, что клубни бегоний могут погибнуть от поражения долгоносиками? Еще как! Бьется ли его пытливый ум над загадкой вируса, передающегося через укус комара-кусаки, десять букв по вертикали? Без передышки! Так отчего же вы считаете, что эта, как вы метко выразились, основная масса равнодушна к вопросам конца света и спасения души? Пусть вы боитесь, что я не взволную сердца так, как это делает конфискат, пусть сейчас я кажусь вам скучнее долгоносика и ничтожней кусаки! Пусть. Но вы дайте мне шанс — и как поднимутся тиражи! Как побегут к вам рекламодатели! Какие перспективы откроются перед сотрудниками редакции: книги, телеэфиры, творческие вечера!

— Вы знаете, сколько ваших коллег успело побывать в нашем городе? — устало спросил Распевный. — И очередной…

— Уверяю вас: ничего общего с этими шарлатанами! — Михаил Ильич даже приподнялся со стула. — Ничего общего!

— И очередной гастролер, который обмотался белой простыней и решил вместо электрических мухобоек продавать контрамарки в рай, — больше для нас не тема. Битва бегоний с долгоносиками гораздо интереснее.

— Нету у меня никакой простыни, — обиделся Миряков.

— У вас все?

— Вы ведь даже не знаете, что я могу предложить! — сказал Миряков.

— И буду счастлив никогда этого не узнать.

— Постоянная рубрика «Завет Ильича».

— Нет, — ответил Распевный.

— Конкурс читателей «Кто без греха?».

— Нет.

— Репортаж «Один день с Мессией: до третьих петухов».

— Нет. Шестая полоса. Максимум три тысячи знаков. На правах рекламы.

— Рекламы? — не поверил Миряков.

— Запрещаются призывы к действиям, которые могут повлечь за собой нарушение законодательства, а также дискриминация людей по признакам пола, расы, национальности, языка или религии.

— Вы хотите, чтобы я вам заплатил? — уточнил Миряков.

— Лично я ничего не хочу.

— Деньги?

— По бартеру мы уже давно не работаем.

Михаил Ильич встал, отложив газету в сторону. Губы его дрожали. Он достал из кармана платок с деньгами, развязал один за другим все семь узлов и, держа горку монет в сложенных руках, медленно обвел всех взглядом.

— Деньги? — тихо, почти шепотом, повторил он.

Казалось, Миряков сейчас швырнет их Распевному в лицо. У Геннадия Федоровича, судя по всему, тоже мелькнула такая мысль: он втянул голову в плечи и снова попытался спрятаться за монитором, но Михаил Ильич только вздохнул, сунул монеты с платком обратно в карман и, горестно качая головой, вышел из редакции. Через несколько секунд дверь опять отворилась. Миряков, жестами призывая не обращать на него внимания, на цыпочках вернулся к столу главного редактора, забрал бутылку с водой и на этот раз удалился уже окончательно.

Глава 4

— Все дело в этом нелепом термине — «Страшный суд». О чем думает русский человек, услышав слово «суд»? О пахнущей близкой старостью равнодушной тетке на месте судьи, быдловатом прокуроре с лезущими из-под манжет черными волосами, кадыкастом адвокате в остроносых ботинках. Обманный, посконный, басманный суд. Безумный и бессменный. Суд, который существует в мире, где нет невиновных. Просто одним повезло и они пока гуляют на свободе, а других привезли в желтый дом с железным крыльцом, где из людей делают подсудимых. Тех, кто под судом, — во всех смыслах этого предлога. И нет никаких оправдательных приговоров, потому что нет и самой правды. Мы не возмущаемся, что кого-то посадили без вины. Мы спрашиваем, почему не посадили остальных. Настоящая русская рулетка — это не пьяные забавы с дедовским наганом. Это сидение перед телевизором в ожидании, кого увезут на суд следующим. Как в нашем общем кошмаре, где люди сидят за столом, уставившись в экраны, а перед ними скачет по кругу конь блед, выбирая жертву. Кому двушечку, кому четверта-чок. А бесплотный голос все задает прокурорские вопросы: что, где, когда? Мы все знаем, кто превратил райский сад в Нескучный. С дьяволом вообще не соскучишься. И вот тут, как будто всего этого было мало, вам сообщают, что суд будет еще и страшным. Но именно это слово «страшный» — детское, мохнатое, подкроватное — сразу все объясняет. Вам как бы говорят: не бойтесь. Этот страшный-ужасный суд — всего лишь игра. Это суд понарошку. Прощеное воскресенье — вот как нужно было бы назвать этот день. Не случайно ведь сказано, что судить вас будет не отец, а я.

Со всеми моими грехами и слабостями. И знанием, как трудно быть человеком. Я не буду сидеть с гроссбухом, подсчитывая ваши добрые и дурные дела — это никому не нужно. Вас будут судить не за то, какими вы были, а за то, какими вы предстанете в последний день. Любовь и раскаяние — вот что буду я искать в ваших душах, и если найду хоть крупицу, возьму вас за собой. Вы все жили в очень нелегкое время, и, наверное, поэтому вам дан шанс приготовиться к концу света. Если вы согрешили, покайтесь. Если вы боитесь, успокойтесь. И никогда не забывайте, что я люблю вас. Всегда любил и буду любить, что бы ни случилось.

Проповеди Михаила Ильича проходили на маленьком стадионе рядом с общежитием. Миряков был одет так же, как утром: в тех же тренировочных штанах и начавшей желтеть футболке, — правда, на этот раз снял тапочки и стоял посреди навсегда вытоптанной штрафной площадки босиком. Паства Михаила Ильича расположилась ближе к центральному кругу: одни стояли, другие сидели на принесенных из общежития банкетках, третьи просто устроились на траве. Солнце, по краям которого бугрилась какая-то фиолетовая пена, висело низко над горизонтом, и длинная тень Мирякова была похожа на призрачную стрелку, обозначающую направление удара в компьютерном футболе. Сейчас она упиралась в правую штангу облупившегося скелета ворот, и Митя отчетливо представил себе, как вратарь, лежа на воздухе параллельно земле и выставив огромную ладонь, летит за мячом, а тот, звонко ударившись о штангу, отскакивает в поле, и пожилая женщина в первом ряду, вскочив с банкетки и подобрав юбку, вгоняет его под перекладину пустого алюминиевого прямоугольника.

Митя и Ольга сидели отдельно от всех, на центральной трибуне. Когда-то на этом стадионе играла команда «Красный ткач», в советские времена выступавшая в третьей зоне второй лиги, а в начале девяностых, уже под выцветшим названием «Ткач», на один сезон оказавшаяся в высшем дивизионе. Сергей Иванович Кисляк, директор текстильного комбината, сыном полка дошедший в войну до Вены, в девяносто втором без лишних рефлексий приватизировал свое предприятие и оказался, несмотря на уже пенсионный возраст, талантливым и жестким бизнесменом. Спортивная одежда, которую комбинат начал выпускать под маркой «Т-catch» (широкие красные лампасы на штанинах и золотые купола на логотипе), была настолько вызывающе безвкусной, что некоторое время успешно конкурировала у братвы по всей стране с классическим «адидасом». Через несколько лет комбинат отобрали, но за это время Кисляк успел построить для подшефной команды новый стадион, на котором было не стыдно принимать и европейские клубы. До Краснопольска, правда, добрался всего один, польский «Заглембе», вместе с которым приехало и два десятка фанатов. Болельщики «Ткача», уже наслышанные о заграничных околофутбольных драках, решили не ударить перед иностранцами в грязь лицом и после закончившейся нулевой ничьей игры забили полякам стрелку на пустынном берегу Сударушки. Приезжие оказались не робкого десятка и действительно явились в назначенное место, где обнаружили чуть ли не сотню нервничавших мужиков с алыми лампасами. Краснопольцы очень хотели почувствовать себя настоящими футбольными хулиганами, но им мешал традиционный пиетет перед иностранными гостями города, да и силы были слишком неравными. А поскольку остаться в стороне от такого события никто не хотел, «ткачи» некоторое время серьезно обсуждали, кто из них будет драться за поляков. В конце концов было решено просто выпить, с чем приезжие фанаты охотно согласились. Потом их, конечно, все равно побили, но уже без европейского лоска, как своих.

В двухтысячном году клуб обанкротился, и теперь на новом стадионе играли местные любительские команды, а по старому лениво бегали во время уроков физкультуры ученики соседнего ПТУ, превратившегося в лицей для местных волчат. Пожилой учитель в заштопанном на коленях спортивном костюме, еще не до конца оправившийся от перенесенного инсульта, сидел на трибуне и делал вид, будто не замечает, как его подопечные, кое-как пробежав полкруга, переходят на шаг и, устроившись на скамейках по другую сторону поля, курят и пьют пиво. О «Ткаче» если и вспоминали, то в связи с одним из первых легионеров российского чемпионата Самсоном Самди. В первое время на камерунского полузащитника, которого Кисляк переманил из какой-то гонконгской команды, в Краснопольске разве что не молились. Огромному, но невероятно пластичному африканцу даже выдали российский паспорт в надежде, что он заиграет за сборную, однако постепенно игроки и тренеры — а вскоре и болельщики — начали замечать, что у Самди большие проблемы с дредастой головой. Камерунец изобрел собственную систему игры, в которой главная роль отводилась номерам футболистов. Например, пас он отдавал только тому игроку, чей номер в сумме с номером самого Самсона (на спине африканца топорщился острый локоть семерки) давал нечетное, а в идеале простое число. Получив передачу от пятого номера возле чужой штрафной, Самди мог развернуться и отпасовать мяч через все поле своему вратарю, чтобы получилось блестящее никелированное число тринадцать. Отбирать мяч у соперника нужно было, наоборот, в самой слабой точке его комбинации, там, где сумма номеров становится равна тридцати шести или, еще лучше, сорока восьми. Быстро выучив русский, камерунец пытался рассказать партнерам по команде про разноцветные силовые линии, тянущиеся от одного числа к другому, про невозможную красоту сплетающихся и расплетающихся кружев из сменяющих друг друга цифр, но понимания ни у игроков, ни у тренера не нашел. Команда долго терпела чудачества Самди, тем более что тот играл порой на грани гениальности и одно время был сразу и лучшим распасовщиком, и лучшим бомбардиром чемпионата. При этом вместо «забить гол» (в этом словосочетании Самсону слышалось что-то неприличное) он говорил «покормить Гитлера»: высота ворот равна двум метрам сорока четырем сантиметрам, а дважды сорок четыре будет восемьдесят восемь, что, как известно, означает «Heil Hitler!». Вскоре, однако, он совсем перестал обращать внимание как на рывки и открывания партнеров, так и на крики метавшегося по технической зоне тренера в черном пальто, застывая посреди чужой штрафной и производя в уме какие-то сложные математические операции, а однажды чуть ли не с центра поля отправил мяч в «девятку» собственных ворот, чтобы зарифмовать обе части увиденного им уравнения гладкой резиновой красоты. В конце концов Самсона перестали выпускать на поле даже за дубль и, когда контракт закончился, он тихо и незаметно покинул команду. На родину камерунец решил не возвращаться, благо в кармане у него теперь был российский паспорт, и, осев в Краснопольске, начал предсказывать за деньги будущее, иногда неплохо угадывая выигрышные числа лотерей и результаты матчей. Когда начался конец света, Самди, обросший к тому времени поклонниками и учениками, поехал гастролировать по стране. Митя и Михаил Ильич пересеклись с ним в одном уральском городке и даже сходили послушать, после чего Миряков объявил, что такую проповедь мог бы прочитать вольт Пифагора, если в его восковую голову засунуть клубок красных ниток. Митю тогда больше всего поразило, что Самсон за почти полтора часа ни разу не вспомнил ни про Страшный суд, ни про рай или ад, ни просто про бога. Вечером они даже поспорили, верят ли в бога сумасшедшие. Митя доказывал, что их не случайно называют душевнобольными и что в душах безумцев действительно есть какой-то изъян, слепое белое морщинистое пятно, мешающее почувствовать саму идею бога. Даже те, кто сошел с ума на почве религии, вряд ли верят по-настоящему: вера для них — лишь набор слов и образов, горячо распухающих в тесном черепе. Михаил Ильич, напротив, считал, что только психи и способны искренне верить. Их жизнь, говорил он, — бесконечный унылый ад, где сумасшедшие бессильно блуждают между свисающих откуда-то сверху и влажно липнущих к лицу серых полупрозрачных тряпок, и вера в то, что в конце этих блужданий ждет ласковый бог, чей лик проступает в каждой складке материи, сильнее, чем у любого из тех, кого принято считать нормальными.

Когда проповедь Мирякова закончилась, его обступили прихожане. Получив благословение, они протягивали ему деньги или сумки с продуктами. Купюры Михаил Ильич небрежно совал в быстро раздувшийся карман, а еду передавал администратору Андрею, парню лет двадцати в армейских штанах и с татуировкой на левой щеке, вернувшемуся после безуспешных поисков бензина.

— А чудеса будут? — спросила Ольга, не поворачиваясь к Мите. Они по-прежнему сидели на трибуне.

— Нет, — ответил тот. — Мы всем говорим, что чудесами соблазняет людей Антихрист, а в настоящего мессию нужно верить и без дешевых фокусов.

— Удобно, — улыбнулась Ольга.

— Пойдемте внутрь, — сказал Митя. — Сейчас будет ужин для узкого круга, это гораздо интереснее. Да и с Михаилом Ильичом, наконец, познакомитесь.

Гостей для узкого круга Михаил Ильич подбирал в каждом городе по какому-то только ему понятному принципу. Как правило, это были прихожане, подходившие к нему после проповеди и чем-то его заинтересовавшие. Мирякову хватало пары фраз, чтобы оценить человека, и то ли он редко ошибался, то ли не хотел признавать своих ошибок, но мало кто ограничивался участием в одном ужине: приглашенного однажды Михаил Ильич обычно звал и на следующий день. В таких случаях он мелкими шажками и слегка шаркая приближался к человеку, церемонно наклонял голову и тихо говорил: «Пожалуйте вечерять». Ему казалось, что он изображает персонажа из старой кинокартины, только Михаил Ильич никак не мог вспомнить, какой именно, поскольку на самом деле такого фильма никогда не существовало.

У Мити сложилось впечатление, что на эти ежедневные ужины приходили в основном люди, абсолютно уверенные, что Миряков никакой не мессия, а обычный самозванец. Вряд ли Михаил Ильич надеялся их переубедить: скорее, просто скучал по общению с нормальными людьми, не покушавшимися лобзать ему ноги ради того, чтобы без очереди попасть в райские кущи. Впрочем, из образа Миряков все равно не выходил, разве что не произносил проповедей и вообще старался больше слушать, чем говорить.

Ужинал узкий круг на кухне общежития, за большим столом, уставленным наготовленной тетей Катей едой. Для поддержания имиджа Михаил Ильич не ел на людях мяса (не особенно, впрочем, страдая по этому поводу), так что блюда были вегетарианскими: холодные котлеты из чечевицы, гречка с грибами, ризотто из перловки, — все по-старушечьи коричневое и мягкое. Зато от алкоголя Миряков решил не отказываться, ссылаясь на Евангелия и русскую культурную традицию, поэтому на столе всегда были вино и водка. Их каждое утро привозил красивый с похмелья грузчик из соседнего продуктового: хозяин магазина, молодой коротковато стриженный парень с носатым лицом малоросса, на всякий случай спонсировал всех приезжавших в Краснопольск мессий.

Митя и Ольга вошли, когда все уже были в сборе, но толпились вокруг стола, не решаясь садиться без приглашения хозяина. В Мирякова же как раз вцепился маленький кряжистый мужчина лет пятидесяти в очках без оправы и с бритой налысо головой. Михаил Ильич вежливо улыбался, слушая его монолог, и терпеливо ждал паузы, чтобы пригласить всех к столу, однако у лысого, похоже, был большой опыт подобных бесед: он если и останавливался, чтобы перевести дух, то где-нибудь в середине фразы, так что перебить его было бы невежливо.

— Кто бы сомневался, — пробормотала Ольга, увидев их вдвоем. Митя, не расслышав, вопросительно обернулся.

— Вы знаете, кто это? — так же тихо спросила она.

— Вроде представился чиновником, — неуверенно ответил Митя, вспоминая слишком крепкое рукопожатие, легкий запах перегара и странную манеру слегка пританцовывать при разговоре. При первом знакомстве Митя моментально утопал в таких мелочах, отчего совершенно не запоминал имен. Но на этот раз выплыло и имя — на шинели, как мертвый командир. — Точно, чиновник. Сан Саныч Башмачников.

— Чиновник-то он чиновник, — озабоченно сказала Ольга. — Только чин у него — майор ФСБ. И занимается он как раз сектами, так что вы уж с ним как-нибудь повнимательнее.

— Даже и не сомневайтесь, Дмитрий Юрьевич! — раздался вдруг голос Башмачникова. Он неожиданно оставил Михаила Ильича в покое, и, правильно истолковав взгляды Мити и Ольги, теперь почти кричал, обращаясь к ним через всю кухню. — Такая женщина врать не способна органически. То есть способна, но исключительно по долгу службы. Например, ради поимки какого-нибудь изверга. Эдакого, знаете, маньяка-членовредителя, как в американском кино. Тогда конечно, тогда можно, скрепя сердце, упрятать поглубже моральные принципы и куда-нибудь внедриться, используя, как говорится, женские чары. Да, Ольга Константиновна? А без большой необходимости — ни-ни. Так что все верно: действительно майор, действительно ФСБ, действительно специалист по сектам. Призванный, так сказать, надзирать и пресекать. Но при этом все-таки не цепной пес, а человек. С холодной головой, но горячим больным сердцем. Поэтому ничто человеческое, ничто человеческое. Пользуюсь, что называется, служебным положением ради вечеров с интересными людьми. Совмещаю приятное душе с полезным государству. Или наоборот — полезное душе с приятным государству. Так что не побрезгуйте уж старым чекистом. Ибо мытарь или жандарм — богу безразлично. Черненьких-то бог, может, и больше любит. А, Михал Ильич?

— Одинаково, Сан Саныч, одинаково, — улыбнулся Миряков и, воспользовавшись паузой, пригласил, наконец, всех к столу.

— Так это у вас Лимский синдром? — спросил Башмачникова, придвигая к себе миску с салатом, красивый мужчина с ухоженной русой бородой — учитель истории из местной школы Ярослав Игоревич Трубников. — Знаете, когда бойцы из Движения Тупак Амару прониклись почему-то нежными чувствами к заложникам и начали ни с того ни с сего их отпускать?

— Я бы сказал, синдром Мельникова-Печерского, — быстро ответил фээсбэшник. — Который, как гласит легенда, сначала верхом на змие разорял скиты старообрядцев, а познакомившись с ними ближе, превратился из гонителя в защитника. Да, представьте себе, Ярослав Игоревич, почитываем кое-что на досуге. И ваши статьи тоже читали. Как это у вас было: «Тайные общества и секты в верхнем течении Сударушки в XIX веке»? Сейчас над продолжением работаете?

Учитель только крякнул и, ничего не ответив, принялся за салат. Зато его сосед, подстриженный в кружок белокурый юноша лет семнадцати, о котором Митя знал только, что он откликается на явно ненастоящее имя Елизар, серьезно и тихо спросил Башмачникова, начавшего бойко разливать по стопкам водку:

— И что же, вы считаете Михаила Ильича истинным мессией?

— Нет, молодой человек, не считаю, — ответил Башмачников, не отвлекаясь от своего занятия. — Вам восемнадцать-то есть уже? Тогда компотику, компотику. Подвиньте-ка лучше соседа вашего стопочку, а то не дотянусь. Не считаю, но преисполнен самого глубокого уважения. Как к умному, одаренному, но — человеку. Даже не хочу говорить «всего лишь», ибо нет и не может быть ничего выше настоящего человека.

— Значит, и в бога не веруете? — так же тихо спросил Елизар.

Сан Саныч поставил бутылку и внимательно на него посмотрел.

— Я много лет назад, когда был чуть старше вас, попал на одну странную войну, — заговорил он вдруг серьезно, без своих обычных ужимок. Даже голос у него как будто изменился. — И был там у меня дружок Валерка. Я в тот день в части остался, а его и еще пятерых наших послали в разведку. Ну, и напоролись они на засаду. В живых остались только Валерка и один парень, которому обе ноги прострелили. И вот лежат они в траве, дожидаясь ночи, а парень то и дело стонать порывается. Валерка сначала его уговаривал. Не кричи, говорит, миленький, не шуми. А сам, как назло, даже имя его забыл. Тише, говорит, мой хороший, тише. Убьют нас. Потерпи, милый, потерпи чуть-чуть. Так на все лады и приговаривал. Потом рот ему зажимать начал, а в конце концов, взял и придушил. И не то чтобы случайно. Просто — ну, а что еще было делать? Добили бы ведь обоих. И хорошо, если бы просто добили, а то ведь наверняка поглумились сначала. А пока душил, имя вспомнил. Димкой его звали, того парня. В общем, лежали они в обнимку всю ночь и весь следующий день, пока Валерка не решил, наконец, что можно к своим возвращаться. Сверху, вспоминал потом, солнце жарит, а Димка рядом холодный. И штаны их друг к другу прилипли — кровью пропитались. Штаны, значит, от засохшей крови жесткие, и Димка как-то очень быстро твердеет. Да еще кузнечики какие-то в траве звенят. Про эту историю Валерка, конечно, никому не рассказывал — только мне, да и то через много лет. Так, говорит, они до сих пор и звенят, кузнечики эти. Короче говоря, Валерка после этого в бога поверил. Даже священником стал. А я не могу.

В наступившей тишине Башмачников выпил, ни на кого не глядя, и тут же налил себе еще.

— Даже сейчас — не верите? — спросил наконец бородатый Трубников, на слове «сейчас» сделав вилкой какой-то неопределенный жест — вверх и вокруг.

— А что сейчас? Думаете, все люди в бога вдруг поверили? Нет, Ярослав Игоревич, в ад они поверили и в рай. Так ведь, если разобраться, они всегда только в них и верили. Что им бог? Народный судья, не более того. Не более того.

— Ну, а вы как, насчет ада и рая?

— А я как все. Насчет ада, правда, не знаю, а в рай я всегда верил. Только не в тот, куда отправляют, как в санаторий, взвесив и выдав белую простыню, а в тот рай, который мы сами должны были построить. Вот этими вот ручками, — он продемонстрировал всем пухловатые руки, не слишком приспособленные для тяжелой работы, и принялся за еду.

— Коммунизм, что ли?

— А это уж как вам будет угодно. Как хотите, так и называйте. Хотите — коммунизм, хотите — царство божие на земле.

— Вы что же, полагаете, это одно и то же? — продолжал допытываться Трубников.

— Полагаю.

— Но вы же не станете отрицать?..

— Стану, — перебил его Башмачников. Положив вилку, он сгреб в ладонь просыпавшуюся на стол гречку, отправил ее в рот и продолжил с набитым ртом. — Стану отрицать, потому что не было у человечества другой цели, кроме как построить этот мир полудня. А что там у строителей за душой, Нагорная проповедь или Моральный кодекс, это неважно. Да и есть ли эта душа? Счастье для всех — вот единственный смысл жизни, и другого никто не придумал. Только работать надо было, а не ждать, когда вывалится бог из машины, как пьяный мажор из «Бентли», и все за нас сделает. Откуда же взяться богу, если мы эту машину даже собрать не удосужились? Сами должны были рай строить, сами мертвых воскрешать: Николай Федоров для особо понятливых все сто пятьдесят лет назад объяснил. Да и Христос наверняка о том же говорил, только переврали все, как обычно. Решили, что лучше мы будем лбами об пол биться, а все как-нибудь само вокруг нас образуется. Не образовалось. А сейчас уже и метаться поздно. Ни бога у нас, ни машины. Зато «Сумерки» вместо «Полудня».

— Так коммунисты как раз и строили, — не унимался учитель. — Только вместо Беловодья почему-то все время Беломорканал выходил. Им-то чего не хватало?

— Не чего, Ярослав Игоревич, а кого. Нового человека им не хватало.

— А, народец неподходящий? — обрадовался Трубников. — Знакомая история. А где же надо было другой взять, получше?

— Как это где? Создать, конечно. Только, как вы понимаете, уже не ручками.

— А как же, позвольте поинтересоваться? Евгеническим путем или еще как-нибудь?

— Вот! — обрадовался Башмачников. — Вот чего нам не хватало для повышения интеллектуального градуса беседы — Адольфа Алоизыча. Впрочем, насчет Гитлера вы, возможно, даже и правы: тоже ведь хотел нового человека создать. В здоровом теле здоровый дух, как говаривал доктор Менгеле. Шут его знает, может, так и надо было. Время-то, как выяснилось, поджимало. Только я, знаете ли, всегда больше верил в воспитание. То есть, собственно говоря, в вас, Ярослав Игоревич, как наследника Макаренко и Ушинского.

— Что же вы тогда сами в учителя не пошли?

— Не всем дано, Ярослав Игоревич, увы. Кто-то годится лишь доносы разбирать да излишнюю сознательность упромысливать. А только без нас, жандармов, педагогам никак нельзя. Вы же ученикам морды, извиняюсь, бить не будете? А отдельным личностям ой как не помешало бы! Сами небось знаете, только не признаетесь никогда. Даже Антон Семеныч и тот согрешил, если помните. Некоторых людей надо все-таки заставлять становиться лучше. И заодно защищать от тех, кто этому мешает.

— Да, это мы проходили. Тех, кто посговорчивее, загнать пинками в рай, а остальных в расход. Ваши любимые братья Стругацкие вместе с братьями Заведеевыми исполняют сейчас тройной тулуп, не вылезая из гроба.

— Федора Михалыча забыли с его детской слезинкой. Только где вы такой мир видели, в котором дети не плачут? Это ж не мир получается, а детский морг. И от того, что вы одной слезинки испугались, этот морг только больше сделается. Не бывает перемен без жертв. Хотелось бы как-то без них, но не бывает.

— Вот и жертвовали бы собой! Другими-то зачем?

— А нет никаких других. Очень ведь хорошо было сказано: «Возлюби ближнего, как самого себя». Не просто «возлюби», а именно как себя. К себе-то мы бываем ой как суровы. Вот вы готовы ради великой цели собой пожертвовать? Вижу по глазам, что готовы. И ваша любовь к себе этому никак не помешает. Наоборот: вы и душу свою спасете, в мученики записавшись, и большое дело сделаете. А почему ж нельзя пожертвовать жизнью ближнего? Вы же его, как самого себя, любите? Так помогите ему! Нет, вы придумали себе фетиш — безопасность. Так, знаете, хозяева котов кастрируют: и ему, мол, безопаснее — не будет ночами черт-те где бегать, — и нам спокойнее. И ведь любят его при этом, искренне любят!

С ума сойдут, если с ним, не дай бог, что случится. А супруги? Жены тоже ведь норовят любимых мужей духовно оскопить: пусть дома сидит, на мотоцикле не гоняет, странного не желает. И мужья не отстают, а потом удивляются: зачем же мы поженились-то, что друг в друге нашли? Но самый главный кастратор — это, конечно, государство. И не со зла ведь, а исключительно ради блага народа, чтоб жилось ему безопасно. Живи, мол, Вовка, тихо и осторожно. Революционеры-то любовь понимают поглубже: ни себя не жалеют, ни других, лишь бы град небесный на землю перенести. Вся история российская — это история любви. Революционеры ведь не больно приспособлены строить, так что им на смену приходит тиран. У него любовь уже другая: безопасностью людей ради общего блага он еще готов пренебречь, но страны своей ему уже жалко. Нужно ж ее обезопасить, чтобы спокойно строить светлое будущее. Вот он яички-то ей и придавливает. А когда державная длань задумчиво перебирает твои яйца, любить не больно научишься. Поэтому не бывает у тиранов ни достойных преемников, ни настоящих революционеров. Забывают люди про град божий и мечтают только о свободе. Тут-то на смену тирану и приходит либо какой-нибудь подонок, который только вседозволенности для себя и хочет, либо романтик, мечтающий народ освободить. И еще неизвестно, что хуже. Только кто бы к власти ни пришел, страна обязательно идет вразнос, пока не появляется человек, который любить толком не умеет, но хотя бы жалеет народ. И с полного согласия этого народа, который во всеобщем бардаке думает только об одном: как бы с голоду не помереть да арматурой средь бела дня по башке не получить, — начинает его медленно оскоплять. Исключительно ради его безопасности! Пусть по грудь в теплом болоте, зато и твердое дно под ногами ощущается, и красивые цветы кругом плавают. Но жестокости новому правителю не хватает, и тут среди всеобщей сытости и благоденствия снова появляются революционеры. А на колу, как вы понимаете, появляется мочало.

— И какой же выход? — с интересом спросил Миряков в наступившей за столом тишине.

— А какая сейчас разница? Но если рассуждать гипотетически, то следовало бы призвать на помощь нашего милейшего Ярослава Игоревича, чтобы воспитать хотя бы пару-тройку поколений, умеющих любить по-настоящему. Однако есть тут одно маленькое «ни хера». Потому что как заставить хорошего человека — а Ярослав Игоревич будет ведь воспитывать хороших людей — подождать, пока все вокруг научатся любить? А никак. Хороший человек обязательно кинется делать революцию, потому что от капитализма его тошнит устрицами, а от тоталитаризма кровью. Можно, конечно, этих хороших людей жестко контролировать. В масштабах всей страны это нереально, но в каких-нибудь небольших кружках шанс есть. Воспитывать, значит, хороших людей и выпускать в мир, чтобы кто-нибудь из них пришел к власти, сохранил эту организацию и назначил себе из нее преемника. Я, кстати, сильно подозреваю, что за последние несколько веков этот трюк пыталась проделать куча сект и особенно жидомасонских лож, но, как видите, безуспешно. Видимо, с этой идеей тоже что-то не так. Ну, в ложах, допустим, вольнодумство и свальный грех, но у сект-то какие проблемы? Контроль слишком жесткий? Или, наоборот, поскольку каждая секта хочет стать религией, самые перспективные из них расширяются и не могут уже эффективно зомбировать своих членов? Вот у вас, Михаил Ильич, как дело с зомбированием обстоит?

— Плохо.

— Вот я и гляжу, что плохо. Значит, ждут вас вольнодумство и свальный грех. Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить.

Глава 5

После неожиданного выступления фээсбэшника собравшиеся за столом долго молчали, делая вид, будто увлечены едой, но через некоторое время разговор продолжился, разбившись уже на отдельные группы. Дождавшись этого момента, Митина соседка справа, бритая налысо девушка слегка неряшливого вида с не очень красивым, но живым и умным лицом, отодвинула пустую тарелку и наклонилась над столом, чтобы поймать взгляд сидевшей по другую сторону от Вишневского Ольги.

— Здравствуйте, Ольга Константиновна.

— Здравствуйте, Маргарита, — улыбнувшись, ответила Ольга и положила вилку.

Мите пришлось тоже оторваться от еды: чтобы не мешать разговору, он взял свою чашку с вином и отодвинулся подальше от стола.

— Вы тут правда маньяка ищете? Или все-таки решили заняться спасением своей души?

— Одно другому не мешает. Может быть, даже способствует. Спасению и своей души, и, наверное, его. Надеюсь, хотя бы вашу больше спасать не надо?

— А, так вот вы, значит, чем занимались? Духовные скрепы на запястья надевали и в передвижной скит закидывали? Не беспокойтесь, у нас сейчас другие акции, теперь даже вы их под статью не подведете. А то от старых что-то толку нет.

Маргарита, больше известная в Краснопольске как Марга Шакал, считалась одним из лидеров арт-группы «S.O.S.», пытавшейся своими перформансами привлечь внимание бога и все-таки заставить его спуститься на землю. Одна из первых акций называлась «Трудно любить бога»: художники раздобыли где-то машину для забивания свай, превратили ее в вертикально стоящий фаллос и пустили работать вхолостую, так что казалось, будто огромный член с ревом и лязганьем методично сношает небо. Последовавшее вскоре «Непорочное зачатие» оказалось актом анального секса в пустой церкви, причем анус принадлежал самой Марте, а ее партнером был так и оставшийся неопознанным человек в сделанном из листов ватмана костюме белого голубя. Злые языки утверждали, впрочем, что он больше походил на журавля. Но самой скандальной оказалась акция «Вечный зов», когда «сосовцы» (они же «соски» и «сосцы») разрыли несколько могил на кладбище и телами покойников выложили на близлежащем пустыре «АУ!».

Все эти дела вела в свое время Ольга, однако закончились они, в сущности, ничем. Привлекать художников за оскорбление чувств верующих было бы просто смешно: происходившее в последние месяцы и без того походило на изощренное издевательство. Машину для забивания свай арт-группа вернула на стройку, где даже не заметили ее пропажи на сутки. Секс в церкви еще недавно грозил бы Марге реальным сроком, но теперь требовать его было некому: вскоре после того, как начался конец света, священники куда-то исчезли. Было объявлено, что произошло обещанное восхищение церкви и церковнослужители вознеслись на небо. Кое-кто утверждал, что церковь решила не пускать такое важное событие на самотек и заранее вывела на орбиту огромный искусственный спутник, известный как станция «Клир», куда, не дождавшись настоящего божественного восхищения, и отправились сотни тысяч священников со всего мира. Якобы именно подготовкой к этому и объяснялась странная вялость официальных космических программ в последние десятилетия. Правда, сторонники другой теории заговора считали, что церковники собрались в каком-то тайном убежище на Земле, но сути дела это не меняло: церкви стояли пустые, и даже их бывшие прихожане, считавшие себя обманутыми, теперь обходили их стороной. Странным было то, что исчезли священники не только христианских конфессий, но и всех мировых религий, однако знающие люди объясняли, что их руководство давно обо всем договорилось и решило действовать заодно, чтобы все оказались в равных условиях. К тому же такое настоящее или мнимое восхищение позволяло избежать лишних вопросов паствы, на которые ни у кого все равно не было ответов.

Конечно, эксгумация трупов по-прежнему считалась уголовным преступлением, однако и это дело спустили на тормозах, тем более что художники и их адвокаты доказывали, будто всего лишь помогали богу, которому и без того придется выкапывать миллиарды разложившихся тел. Наказания для участников акции не требовали даже родственники потревоженных покойников. Было понятно, что членами арт-группы движет не стремление к самовыражению или желание прославиться, а охватившее всех чувство ненужности и потерянности. И те, кто стеснялся докричаться до бога или просто не знал, как, испытывали к пусть невоспитанным, но деятельным смельчакам даже некоторое чувство благодарности. Так очередь перед закрытым окошком, заклеенным изнутри бессмысленными объявлениями с петлистым узором из волосков и отпечатков пальцев на держащих их кусочках клейкой ленты, молчаливо одобряет скандалящего в учреждении распаренного активиста.

Как бы то ни было, не дождавшись от неба ответа, группа «S.O.S.» сменила тактику и теперь занималась тем, что называла «Светопредставлениями». Проблема современного человека, объявили художники, заключается в том, что его душа не нужна богу, поскольку закоснела без настоящих страстей и переживаний. Поэтому они стали разыгрывать спектакли в больших скоплениях народа, делая их участниками всех окружающих. Сначала где-нибудь в ресторане или магазине репликами перебрасывались два-три члена арт-группы, затем к ним присоединялись все новые и новые актеры, пока не оказывалось, что десятки человек разыгрывают вариации на тему шекспировской, например, драмы. Все, что говорили или делали случайные участники спектакля, становилось частью действия, отчего пьеса иногда менялась до неузнаваемости. И хотя в «S.O.S.» порой устраивали охоту то на мэра, то на начальника местной полиции, пытаясь сыграть вокруг них «Короля Лира» или «Бешеных псов», претензий к ним у правоохранительных органов, по сути, не было. Устроители «Светопредставлений», конечно, надеялись, что рано или поздно один из случайных актеров кого-нибудь задушит или зарежет, но, видимо, для этого души краснопольцев еще недостаточно пробудились. Впрочем, Ольга не исключала, что кто-то из участников арт-группы не оставил надежд достучаться до бога и теперь пытается подманить его кусками человеческих тел, поэтому подозрений с художников пока не снимала.

— Да, я видела ваши представления, — сказала Ольга. — Пришлось даже поучаствовать. Криминала там, конечно, нет, но и толку, по-моему, немного. И потом: город у нас небольшой, вас все знают. Вряд ли можно испытать катарсис, понимая, что участвуешь в плохом любительском спектакле.

— Знаю. Но надо же чем-то заняться? Да и людям развлечение. А то все только и делают, что ждут да боятся. Вообще не понимаю, как мы все с ума не сошли. Вот Башмачников тут про коммунизм гнал и наврал, как всегда. В бога он, видите ли, не верит. Да он в него больше всех нас верит. И больше всех ждет и боится. Коммунисты, они ведь как хотели? Чтобы бог пришел, увидел то, что они уже все построили, обнял и прослезился. И на престол к себе посадил. Детский сад, короче говоря. Я, когда из дома сбежала, тоже все представляла то, что заживу сама по себе, а мама придет в гости и удивится, как у меня все круто устроено. И поймет то, что зря младшую сестру больше любила. А Башмачников знает то, что ни хрена он в итоге не построил да и жил черт знает как, и теперь трясется. Он по сектам-то действительно не по работе ходит. Ничего он тут не вынюхивает, а только жрет и пьет. Устал, наверное, в одиночку бояться.

— А вы зачем ходите? — спросил Митя.

— Да примерно за этим же. А ты, кстати, чем тут занимаешься? На обычного идиота-сектанта вроде не похож. Да и не зовет их сюда ваш Миряков.

— Я что-то вроде личного секретаря.

— Прикольно. Евангелие, значит, пишешь? Про меня не забудь. Пьесы ты, кстати, не пишешь? А то приходи к нам, мы новый материал ищем.

— Прошу прощения. Ольга Константиновна, если не ошибаюсь? — Миряков, оказывается, уже встал из-за стола и теперь нависал над Митей, держась руками за спинку его стула.

— Добрый вечер, Михаил Ильич. — Ольга тоже поднялась. Теперь оба стояли у Мити за спиной, а тот даже не мог вернуться к еде, поскольку Миряков никак не отпускал его стул. Как всегда в таких ситуациях, Митя думал о том, что кто-нибудь смелый и находчивый сразу бы придумал достойный выход: извинившись, стряхнул бы руку со спинки или тоже встал, чтобы поучаствовать в разговоре. Но он никогда не умел быть смелым и находчивым, поэтому продолжал сидеть, сложив на коленях руки с пустой чашкой.

— Простите, что не смог подойти раньше, — извинился Миряков.

— Ничего страшного: у вас очень интересные гости. Но если у вас сейчас есть время, мы могли бы где-нибудь поговорить?

— Конечно. Давайте на улице?

Когда Ольга и Михаил Ильич вышли из кухни, Митя, наконец, смог придвинуться к столу. Есть ему уже не хотелось. Теперь он расстраивался, что его не позвали с собой.

— Надеюсь, после беседы с Митей вы не питаете на мой счет никаких иллюзий? — Проверив, плотно ли закрылась за ними дверь, Миряков остановился на просторном крыльце, из четырех колонн которого до конца света дожили только три.

Ольга, шедшая впереди, остановилась и повернулась на секунду позже, чем он ожидал. Похоже, она думала, что Митя откровенничал по собственной инициативе.

— Я аферист, шарлатан, циник — кто угодно, только не религиозный фанатик. Вы были на сегодняшней проповеди: мы не поем хором, не впадаем в экстаз, не приносим жертв. Любой театральный кружок во главе с волооким непризнанным гением больше похож на секту, чем мы. Находятся, конечно, чистые души, считающие меня мессией, только что же здесь плохого? Ну, приносят они мне деньги и еду — так им же самим это в радость. Да и какие там деньги?.. На паперти за день больше соберешь. А со мной двадцать пять человек постоянно ездят, между прочим. Поверьте, сегодняшний вечер — это не спектакль специально для вас. Это совершенно нормальная проповедь. Если хотите, поговорите с моими гостями: все скажут то же самое. Они, кстати, лица незаинтересованные, в мою божественную сущность, к сожалению, не верят.

Ольга осторожно потрогала колонну и, убедившись, что та пока не собирается повторить судьбу соседки, прислонилась к ней.

— А как же этот ваш — Елисей? Мне он показался вполне восторженным юношей.

— «И жених сыскался ей, королевич Елисей», — задумчиво пробормотал Миряков. — Странная сказка, вы не находите? Яблоко это, воскресение. Какая-то библия времен матриархата, только основательно выхолощенная. Восторженного юношу зовут Елизар, — сказал он, встряхнувшись. — И юноша тоже не считает меня мессией, поскольку уверен, что истинный спаситель — это он сам. Правда, Елизар до сих пор стесняется в этом признаться, поэтому человечество по-прежнему в неведении.

— А вы тогда откуда знаете?

Михаил Ильич задумался. Ольга молча смотрела на него, ожидая ответа. В темноте вокруг общежития под тяжестью желания любви трещали кузнечики, и она вспомнила рассказ Башмач-никова. Казалось, будто в траве безуспешно пытались завестись десятки сломанных игрушечных танков, которые должны были отправиться на помощь двум солдатам.

— А черт его знает, — несколько удивленно признался, наконец, Миряков. — Может, рассказал кто? Да и вообще заметно ведь, нет?

— Знаете, — сказала Ольга, — мне очень понравилась сегодняшняя проповедь. От нее действительно становится как-то яснее и спокойнее. И дело даже не в словах: было во всем этом что-то настоящее. Наверное, в вас погиб гениальный актер.

— Ну, почему же погиб? Вот, играет вовсю. — Михаил Ильич отошел к краю крыльца и, засунув руки в карманы, поднял голову к небу, на котором очень медленно гасла пара ломаных линий, оставшихся от медленно сползавших, как капли по стеклу, звезд.

— Курить вот только хочется. Особенно в такие ночи, — сообщил он. — А Заратустра, как вы понимаете, не позволяет. Паства вряд ли одобрит мессию с сигаретой, если он, конечно, не растафа-рианин. Промахнулся я с учением, а менять уже поздно. Ну, так что? Вычеркиваете нас из списка подозреваемых?

— Лично вас — пожалуй, вычеркиваю. А за всех ваших прихожан вы готовы поручиться? Мало ли что у них творится в головах?

Миряков вздохнул:

— Если учитель не готов поручиться за своих учеников, это плохой учитель. Жулик он там или нет. Впрочем, вы мне все равно вряд ли поверите на слово, так что считайте как хотите. А я бы на вашем месте все-таки проверил местные секты.

Вы, может, их сто лет знаете и считаете безобидными, но мало ли на какие высоты заводит людей духовный рост? Там, наверху, солнце еще жарче. Бывает, что все мозги людям выжигает. Вдруг кто-то решил отрубать себе согрешившие члены? А что? — оживился он, снова поворачиваясь к Ольге. — Это вполне может быть: слишком буквально понятое Евангелие. Как там было: «Если правый глаз соблазняет тебя, если правая рука соблазняет тебя…»

— И чем же могла согрешить или соблазнить, скажем, селезенка?

— Да чем угодно. Тело вообще сосуд греха.

— Я думала, сосуд греха — это женщина.

— Женщина — это сосуд жизни. Любви, мерзости, тепла, предательства, покоя. Одни пытаются вычерпать из него все хорошее, другие наливают всякую дрянь. В общем, женщина живет, чтобы брать, хранить и отдавать. Поэтому, кстати, она и не может существовать сама по себе, в отличие от мужчины.

— Есть в этом что-то… шовинистическое.

— Разве что по отношению к мужчинам. Думаете, это огромное достоинство, уметь существовать самому по себе? Да это вообще свойство, скорее, неодушевленной природы. Мужчина, кстати, довольно примитивное создание. Если женщина — сосуд, то мужчина — это, наверное, инструмент. Что-то вроде топора, одинаково хорошо приспособленного, чтобы создавать и уничтожать. Причем этими двумя функциями мужское предназначение, в общем, и ограничивается.

Михаил Ильич замолчал и принюхался. С запахами в последнее время тоже происходило что-то странное. Сейчас в воздухе отчетливо чувствовался аромат мокрых волос. Миряков поморщился и понюхал костяшки пальцев.

— Ну, раз мужчины — главные специалисты по уничтожению, то с женщин мы снимаем все подозрения? — по голосу было слышно, что Ольга улыбается.

Михаил Ильич вздохнул.

— Это было бы слишком просто. Женщины, между прочим, гораздо теснее связаны со всем телесным. С другой стороны, именно поэтому на такое членовредительство мог пойти, скорее, мужчина. В общем, не знаю. Взять хоть тех же хлыстов, учивших, что тело — сплошная мерзость и тюрьма для святой души: и Иван Тимофеевич Суслов там был, и Катерина Филипповна Татаринова. Мужчины и женщины, хри-сты и богородицы. У вас тут нет случайно хлыстов?

— Нет, хлыстов вроде еще не было.

— Ну, не хлысты, так какие-нибудь скопцы или прыгунки. Я бы на вашем месте поискал секты, где слишком много внимания уделяют плоти. В плохом или хорошем смысле. Есть в городе что-то похожее?

— Сложно сказать. — Ольга переступила, и под ногой звякнула разбитая плитка. — Появилась у нас тут секта «Молох овец», так у них что-то вроде культа еды.

— Так проверьте их! Может, они едят эти органы? Между прочим, не такая уж бредовая версия. Вы не смотрели на эти убийства с гастрономической точки зрения?

— Смотрела. И «Молчание ягнят» я тоже смотрела.

— Знаете, что? Сходите туда завтра и возьмите с собой Митю, — неожиданно для самого себя предложил Михаил Ильич. Он подумал, что хочет таким образом загладить свою вину за разрушенную иллюзию, будто Митя сам решил рассказать Ольге всю правду, и удивился: обычно он не был так деликатен. Чтобы прогнать эту мысль, он немного торопливо принялся объяснять:

— Во-первых, женщине, даже если она сотрудник прокуратуры, не стоит одной ходить в такие подозрительные места. Во-вторых, вам нужен какой-нибудь специалист по сектам, а работать с Башмачниковым вам вряд ли захочется. Я бы и сам пошел, но боюсь, только все испорчу. Решат еще, что на их прихожан покушаюсь.

— Ну, если это не помешает его работе… — неуверенно сказала Ольга.

— Ни в коем случае! — обрадовался Миря-ков. — Завтрашнюю проповедь он уже написал, а послезавтрашнюю еще успеет. И вообще будем считать это сбором материала для будущей телеги про чревоугодие.

Глава 6

Голый Михаил Ильич Миряков брился перед угреватым зеркалом в огромной душевой общежития. Каждый день в шесть утра он спускался сюда с зеленым несессером и перекинутым через плечо большим махровым полотенцем, на котором ядовито-красными буквами было почему-то написано «Егор», запирался на крючок и не выходил до семи. Если не считать сна, это было единственное время, когда Михаил Ильич был предоставлен самому себе. Он чистил зубы, брился, мочился в сливное отверстие, принимал душ, но большую часть времени проводил, просто сидя на маленьком стуле с подстеленным полотенцем. Душевая была отвратительная: со свисающей с потолка, как из-под шляпки ядовитого гриба, бахромой краски, ржавыми потеками вдоль труб на белом кафеле стен, близоруким окном из маленьких толстых квадратов, коричневой плиткой на щербатом полу с проглядывающими тут и там грязно-серыми цементными деснами. Миряков даже душ принимал в шлепанцах, боясь подхватить грибок. Сейчас он стоял, повесив полотенце на край раковины, чтобы не касаться ее голым членом, и сгребал с лица пластмассовой лопаткой бритвы белые сугробы пены вместе с травинками редкой щетины. Борода у него росла плохо. «Безбородый мессия — это все-таки несерьезно, — в который уже раз подумал он. — Сплошная профанация. Бог-скопец. А оскопили его, видимо, Адам с Евой, сожравшие его яблочки. Ovulo, aval — практически одно и то же слово. Я с детства не любил aval, я грех из-за него познал. А змей — это, разумеется, член. И Уриил, стерегущий Эдем, как-то, видимо, связан с уретрой и уриной. Уля Урина вышла за Ваню Вагина и, наконец, сменила фамилию. И бог, значит, по-скопчески истерил весь Ветхий Завет, пока не исхитрился-таки родить сына. И сразу все успокоилось. Ни потопов, ни соляных столбов, ни песьих мух. Хотя что-то скопческое до сих пор ощущается. Зато в Греции отцов кастрировали как раз сыновья. Кронос — Урана, Зевс — Кроноса. Видимо, чтобы не родили еще такого же. Типа как Барму с Постником ослепили, чтобы не воспроизводили. Радикальный такой копирайт. Хорошо, наши борцы не додумались. Хотя как знать, конечно. Вот джоплины и моррисоны зачем так рано умирали? Чтобы инфляции не было. Потому что три гениальных альбома — это три гениальных альбома, а тридцать три гениальных альбома — это графомания. А так купил права, грохнул звезду и греби деньги. Хотя сын кастрирует отца уже самим фактом своего возмужания. То есть создал Иисус свое учение и оскопил отца по второму разу. Откуда ж теперь мессии-то взяться? Все, он в единственном экземпляре, как Покровский собор. И Барма-Брама повторить его не сможет. Вот и маемся теперь».

Михаил Ильич покрутил головой и задрал подбородок, осматривая свое голое лицо в зеркале, протертом до дыр сотнями тысяч отражений. Смыв ладонями остатки пены, он закрутил краны и включил душ в одном из бело-ржавых, словно чей-то парадный мундир, кафельных закутков — боком, далеко вытянув руку, чтобы не обожгло льющейся поначалу холодной водой. «Жалко, рассказать, кроме Митьки, никому нельзя. Как всегда, лучшие прогоны — не для проповедей. Митька оценит. Улыбнется одними губами, головой так поведет — значит, в восторге. Но никогда не похвалит, зараза. Считает, что хвалить начальство некрасиво. А начальство, может, любит, когда его умные люди хвалят. Начальство, может, тоже человек. Даром что бог. У начальства, может, один друг на свете и есть, и тот считает себя подчиненным. Потому что не может без четких ролей, аутист недоделанный. А мне что, подойти и сказать: «Давай дружить»? Детский сад. Будьте как дети. Легко сказать. Кто же это вчера? А, следовательница. «Было что-то настоящее». Неужели действительно было? Самому теперь кажется, что было. Или хочется? Ну, хорошо, хорошо, хочется, чтобы было».

Миряков потрогал дрожащую щетку из длинных тонких струек и шагнул под душ. Несколько минут он стоял в прозрачном коконе, ни о чем не думая и только слушая, как безостановочно и глухо падает на него сноп воды, ощупывает мягкое тело, бессильное его остановить, и, довольно журча, скрывается под квадратной решеткой стока. Мысли стали возвращаться потом, когда Михаил Ильич начал мыться, изредка высовываясь, чтобы взять или поставить на место шампунь и гель. Ему не давал покоя вчерашний разговор с Ольгой. Миряков и сам чувствовал, что с ним в последнее время происходит что-то странное. Он знал, что люди сейчас готовы поверить во что угодно, и уже не первый месяц успешно этим пользовался, но только недавно начал замечать на их лицах какой-то отблеск настоящей веры. Миряков не переоценивал ни своих актерских способностей, ни Митиного литературного дара, поэтому дело было явно в чем-то другом. Непонятная история вышла и с Елизаром. Сейчас Михаил Ильич был уже абсолютно уверен, что никто ему о тайном мессианстве юноши не рассказывал. Конечно, он всегда хорошо разбирался в людях — профессия проходимца обязывала, — но это все-таки было чересчур. Для Мирякова любой человек был просто набором рефлексов, страстей и редких мыслей — разной степени сложности. Как продвинутый юзер, он всегда знал, какую комбинацию клавиш нужно использовать в той или иной ситуации, но теперь видел даже не строчки машинного кода, словно наевшийся красных таблеток Киану Ривз: казалось, будто вместо клавиатуры, по которой ловко стучали пальцы, перед ним оказался кусок плоти с какими-то сосочками, устьицами и отросточками, из которых то и дело что-то сочится и которые отзываются на каждое прикосновение судорогой боли или удовольствия. Миряков не знал, что он увидел в людях, но, наверное, это была душа.

Выключив душ, Михаил Ильич сел на стул, вылил из шлепанцев воду и уставился на свои руки с помятыми водой подушечками пальцев. Он чувствовал любовь и жалость, и ему было страшно.

Когда Миряков пришел на кухню, все уже сидели перед пустыми тарелками за составленными в один ряд столами. Тетя Катя караулила у плиты большую дымящуюся кастрюлю с овсянкой. Михаил Ильич занял свое обычное место и выжидающе посмотрел на сидевшего по правую руку Митю.

— Я Митя, — сказал тот. — Бог со мной.

— Я Митя, — откликнулся Миряков. — Бог с тобой.

— Я Виктор, — сказал Митин сосед, сорокалетний мужчина в очках, каждое утро выходивший к завтраку в костюме и при галстуке. Алкоголик в завязке, он был строг и нехорошо, до дрожи, подтянут. В глазах за кристально чистыми стеклами плескались боль и свет. — Бог со мной.

— Я Виктор, — повторил за ним Михаил Ильич. — Бог с тобой.

— Я Надя, — сказала маленькая черноволосая девушка лет девятнадцати, серьезная и еще по-детски пухлая. — Бог со мной.

— Я Надя, — ответил Миряков. — Бог с тобой.

Только после того, как Михаил Ильич поздоровался таким образом со всеми собравшимися на кухне — в конце он оказался тетей Катей, — люди приступили к еде. Это был один из немногих их ритуалов: Миряков придумал его в порыве хулиганского вдохновения, пародируя собрания анонимных алкоголиков и одновременно показывая, что он не подавляет личности прихожан, а наоборот, сам растворяется в них. Первое время он был очень доволен своим изобретением. Потом, когда секта разрослась, такое пятиминутное приветствие стало утомительным, но что-либо в нем менять было уже поздно. Сейчас Михаил Ильич вообще с трудом дождался конца переклички. Он впервые по-настоящему почувствовал, что эти изломанные люди, которые от отчаяния заставили себя поверить, что их души спасет заезжий авантюрист, — его единственная семья. Их вера, откуда бы она ни проросла, была настоящей. Их души, как бы они ни пытались выдать свой страх за раскаяние, были чисты. Их бог должен был их спасти — каким бы он ни был самозванцем.

Почувствовав, что у него дрожат руки, Миряков спрятал их под стол. Он обвел взглядом присутствующих, проверяя, не заметил ли кто его состояния, и увидел, как Сергей Цветков, тридцатилетний лысоватый парень с характерной внешностью героинового наркомана, как-то слишком быстро доел кашу и, стараясь не шуметь, начал выбираться из-за стола.

— Подожди, — неожиданно для самого себя сказал Михаил Ильич. Цветков, уже взявшийся за ручку двери, остановился, не оборачиваясь.

— Я Сергей, — сказал Миряков, подойдя к нему. — Прости меня, ибо я согрешил.

Михаил Ильич опустился на колени. На кухне стояла мертвая тишина. Цветков медленно повернулся и теперь сверху вниз смотрел на колючий затылок мессии с пробивающейся сединой. Несколько долгих секунд ничего не происходило. Вдруг загудел холодильник, и, словно разбуженный этим звуком, Сергей тоже упал на колени, уткнувшись лбом в плечо Михаила Ильича. Он плакал. Теперь они стояли, опираясь головами друг на друга, как будто это была странная борьба, в которой нельзя трогать соперника руками. Руки оба почему-то держали по швам, пальцами касаясь линолеума, вытертого возле двери до белизны.

— Я верну бензин, — прошептал Цветков, задевая мокрыми губами ухо Мирякова. — Они его куда-то увезли, но я найду и верну.

— Не надо, — тоже шепотом ответил Михаил Ильич. — Все к лучшему: мы никуда не едем. Главное, ты вернулся.

Он осторожно погладил Сергея по голове. Потом он встал и поднял Цветкова, просунув руки ему под мышки. Некоторое время они стояли и, улыбаясь, смотрели друг на друга.

— Я Сергей, — сказал Цветков, растирая ладонью слезы. — Бог со мной.

— Я Сергей, — кивнул ему Миряков. — Бог с тобой.

— Спасение утопающих — дело рук самих утопающих, — провозгласил Миряков, двигаясь в сторону детской площадки от служебного входа общежития, рядом с которым сбились в стаю мусорные контейнеры с тухлым, как у офисного клерка, запашком из раззявленных железных ртов. Весь остаток завтрака он пытался убедить себя, что с помощью изящного психологического этюда вывел преступника на чистую воду, и в конце концов почти поверил в это. Поэтому теперь Михаил Ильич пребывал в приподнятом настроении. В правой руке он держал чашку с чаем, враскачку пытающимся выбраться на свободу, в левой — нес на блюдце золотистую ватрушку с рыхлой белой сердцевиной — вывернутое наизнанку яйцо, — испеченную с утра тетей Катей. С тем же набором за ним шел Митя, на плече у которого висела еще и сумка с неизменным ноутбуком.

— Об этом мог бы сообщить мой предшественник мнительному Петру на Тивериадском озере, если бы читал книгу про другого моего предшественника. Кстати, подозрительно религиозные названия у этих якобы сатирических романов: стульев у них, видите ли, двенадцать, теленок, как полагается, золотой. Воскресенье невинно зарезанного опять же. В общем, надо помочь правоохранительным органам в поиске злоумышленников и очистить от наветов наши добрые имена. Диспозиция будет такая: ди эрстэ колоннэ в моем лице собирает на наши суаре местных несистемных пассионариев и пытается их расколоть, а ди цвайтэ колоннэ в составе тебя и Ольги Константиновны инспектирует наиболее подозрительные секты.

Михаил Ильич сел верхом на скамейку без спинки и поставил перед собой чай с ватрушкой. Напротив, положив сумку в траву, устроился Митя.

— Не могу сказать, чтобы я что-нибудь понимал в расследовании преступлений, — продолжал Миряков, кусая ватрушку. Боясь, что та рассыплется, он держал ватрушку всей пятерней, как купчиха блюдце с чаем. Откусив, Михаил Ильич изучил оставшийся кусок и, обнаружив, что добраться до творожной сердцевины ему не удалось, начал разочарованно жевать. — Для меня, правда, очевидно, что раскрыть с помощью знаменитого дедуктивного метода самое завалящее убийство решительно невозможно. Потому что у любого факта может быть неисчислимое множество объяснений, и если возле подъезда жертвы найдены следы одноногого человека с костылем и окурок гаванской сигары, это совершенно не значит, что убийца — кровожадный пират, вернувшийся с Кубы, чтобы отомстить раскопавшей его клад студентке Анжелике Худяковой, которую возил на Остров свободы исполняющий обязанности начальника УВД по Советскому району. Вполне возможно, что перед дверью топтался бомж-инвалид, который хотел погреться и пытался подобрать код, а окурок выбросил с балкона мальчишка, по глупости затягивавшийся украденной у отца сигарой и долго потом блевавший в туалете. И именно эти звуки соседи приняли за предсмертную агонию жертвы. Или это был инопланетянин-монопод, беседовавший здесь с мыслящим тростником, а окурком сигары кажется в нашем измерении их галактика. Современный детектив придумал, как известно, криворотый Эдгар По, человек психически нездоровый, сильно пивший и употреблявший, который устал бороться с водоворотом своего безумия и пытался сбежать в рациональный и предсказуемый мир. Как тот бедняга, который кровоточащими пальцами с содранными ногтями выцарапывает в истоптанной земле уравнения, лишь бы не видеть, как над ним крошатся разноцветные солнца, из скорлупы которых капает горячее, и тонко кричат больные драконы с сочащимися белой слизью морщинистыми шеями. С человечеством, кстати, произошло то же самое: бесконечное ожидание конца света настолько его измотало к семнадцатому веку, что люди решили притвориться, будто вселенная ясна и логична. Все уже сходили с ума в босхианском мире, сотканном из сладкого запаха горящих ведьм и тайной музыки танцоров святого Витта. Неслучившийся апокалипсис шестьсот шестьдесят шестого стал последней каплей: именно в тот год на Ньютона, сбежавшего из чумного горящего Лондона, свалилось его яблоко, из семечек которого и проросла новая цивилизация.

Михаил Ильич, успевший за время своего монолога расправиться с ватрушкой и допить чай, задом слез со скамейки и, аккуратно обогнув пару ползущих куда-то алешенек, пошел на свои любимые качели.

— Но мир-то от этого не изменился, — продолжал он оттуда, взлетая к осыпающемуся перхотью небу. — Мир по-прежнему непредсказуем и иррационален. Это доктор Ватсон и нянечка Хадсон могли подыгрывать пациенту из палаты двести двадцать один бэ — для буйных, надо полагать, — рассказывая, как каются разоблаченные им преступники и мечется загнанный в угол воображаемый Мориарти. А нам остается только погружаться с головой в чужое безумие и надеяться, что его споры прорастут в наших мозгах хоть сколько-нибудь вразумительными ответами.

— Между прочим, почти готовая проповедь, — сообщил Миряков, остановив качели. — Только приделай к ней какую-нибудь мораль в стиле «пути господни неисповедимы» и «верую, ибо абсурдно». Пусть не ищут ни рациональности, ни логики: нет ее здесь и никогда не было. Докрути, в общем, как ты умеешь: ведь расстраиваются почем зря, что ни черта не понимают. А это у них, на самом деле, пелена с глаз спала и просветление наступило. Потому как под тонким слоем картезианства всегда шебуршился ложноногий фасетчатый Кортасар.

Глава 7

На журнальном столике, который на ночь обычно задвигали в щель между разложенным диваном и батареей, Ольга нащупала телефон и, щурясь, включила дисплей — под одеялом, чтобы не будить мужа. Она всегда просыпалась за минуту до сигнала будильника. Это было несложно: достаточно посмотреть на часы перед сном и посчитать, через сколько времени нужно вставать. Вот и сейчас на слишком ярком с утра экране горели цифры 6:29. Держа телефон, Ольга спустила ноги с дивана, надела протертые под пятками до ячеистой основы тапочки и пошла в ванную. В коридоре Дайка шевельнулась на своей подстилке, переложив лохматый хвост, но, зная, что выведут ее еще не скоро, продолжила спать. Сидя на унитазе, Ольга отключила будильник, внутри которого вкрадчиво начинали толкаться несуществующие колокольчики, постепенно выбираясь из-под комка слежавшейся ваты, чтобы зазвонить на всю квартиру, потом спустила воду, положила телефон на стиральную машину, бросив поверх него пижаму, и встала под душ.

Выйдя в халате из ванной, она встала на кухне у окна: с опрокинутой внутрь створкой, за открытой створкой перекликались невидимые птицы, тонкой заикающейся скороговоркой требующие друг у друга подтверждения тому главному, во что сами уже не верили. Некоторое время Ольга смотрела, как впитывает краску пустое и тонкое рассветное небо, в котором все четче прорисовывались провода, спускавшиеся на соседние крыши то ли с других, более высоких, домов, то ли просто из воздуха, отчего город был похож на большую марионетку. Правда, все они слишком сложно перекрещивались, и возникало подозрение, что у кукловода, когда он проснется, спутаются все нити и опять ничего не выйдет. В доме напротив, как всегда, светилось окно. Там кто-то либо работал по ночам, либо просто боялся спать в темноте, потому что свет горел всю ночь и гас только после восхода солнца. Ольга отвернулась от окна, тоже включила свет, отгородившись им от неба, и начала готовить завтрак.

Она никогда не любила заниматься домашним хозяйством и даже готовила без вдохновения — просто потому, что так надо, и потому, что таков был порядок, заведенный, впрочем, ею же самой. Однако это время по утрам, когда вся семья еще спала и Ольга ощущала себя не просто полновластной хозяйкой квартиры, а почти сливалась с ней в единое целое, трогая обрывки загустевших под утро детских снов, слыша проваливающуюся сквозь дом воду в слепых пещерных трубах, чувствуя, как щекочет пол пахнущее приторным ночным потом одеяло, — это время было для нее очень важным. В детстве Ольга часто играла на кухне, где у каждой вещи было свое таинственное предназначение, а внутри каждого шкафчика, как внутри человека, жил особый, только ему присущий запах — чая и специй, круп и печенья, конфет и сырого дерева. Чтобы приобрести какое-нибудь особое умение, нужно было только открыть дверцы, подставив, если нужно, табуретку, и втянуть этот запах носом. Ольга становилась там полководцем, ведущим нескончаемый бой с коварными бусами, разбрасывающими пыль, прячущими вещи и вообще сеющими беспорядок. Бусы были чем-то средним между буками и бесами — маленькими черными существами с продолговатыми головами на тонких шеях, которые действительно напоминали камни на маминых бусах, хранившихся в шкафу в жестяной коробке от заграничного печенья с парусником на крышке. Ольга иногда тайком доставала их оттуда, чтобы с брезгливым и опасливым любопытством потрогать гладкие черные суставы. Главным помощником в борьбе с бусами была плита по имени Ипполит. Это был железный дракон с четырьмя головами — умной, доброй, сильной и хитрой, — на которые, перед тем как бросить их в бой, полагалось надевать синие короны. Воевать без корон тщеславный Ипполит отказывался. Как правило, совместными усилиями врага удавалось обратить в бегство, но с годами бусы, видимо, набрались опыта и примерно раз в месяц так жестоко избивали Ольгу, что у нее изнутри шла кровь.

В этот мир Ольга никого не пускала. Дело было даже не в страхе, что ее засмеют не любящие странного взрослые или ровесники: первые боялись за будущее детей, которые не подготовятся к настоящей жизни и, голые, тонкошеие и тонкокожие, будут сидеть на асфальте, уткнув головы в колени, под ногами спешащей в офисы толпы, а вторые — за устойчивость своей и без того шаткой реальности, только что с трудом выстроенной. Нет, это был, скорее, какой-то род жадности, тем более что Ольге казалось, хотя она никогда не пыталась сформулировать это ощущение, что ее бус и драконов не хватит на всех, что они истончатся и исчезнут, если попробовать растянуть ткань этой реальности, чтобы накрыть ею хотя бы самых близких. Поэтому она так легко и даже с удовольствием подчинялась придуманным другими правилам, называясь сначала послушным ребенком, а потом примерной ученицей — так было проще прятать себя настоящую. Проблемы переходного возраста тоже обошли Ольгу стороной: она не страдала от несбыточных желаний стать кем-то другим или проломиться сквозь кусты, чтобы сойти с проторенного маршрута, не зная, что в этом месте дорога делает петлю и ты, с лохматой грязью на кроссовках и пунктиром царапин на руках, снова выйдешь на прежний путь с фосфоресцирующей разметкой. Ольге это было не нужно — она и без того была странной, пусть этого никто и не знал. Учителя, конечно, отмечали отсутствие у нее лидерских качеств и некоторую безынициативность, но по большому счету не видели в этом ничего дурного. Ольга действительно не была одной из тех звонкоголосых, уверенных в себе и чуточку надменных девочек, которые вечно выдумывают какие-нибудь игры и проказы, увлекая за собой охотно подчиняющихся им ровесников. Таких девочек всегда почему-то много в младших классах — потом они куда-то исчезают, словно, впервые влюбившись, теряют подаренную им волшебную способность повелевать. Впоследствии некоторые снова обретают это умение, но только тогда, когда начинает действовать уже совсем другая магия.

Ольга, возможно, даже лучше других могла бы придумывать новые игры и водить мягковолосых детей в походы за разбитыми коленками и родительскими наказаниями, однако ей мешали все та же жадность и боязнь делиться сокровенным. Она не любила нарушать правила — отчасти потому, что как раз и была тем самым голым подростком на асфальте, который из правил и законов, словно из скрепленных веревочками реек и фанерок, построил вокруг себя защищающий его от уткнувшейся в телефоны толпы дом, сначала хрупкий и непрочный, а потом основательный, вросший в землю.

С годами Ольга гораздо реже погружалась в свой тайный детский мир, но ей было достаточно знать, что он существует. Поэтому она по-прежнему легко и даже с удовольствием соблюдала законы мира, считавшегося настоящим: он оставался для Ольги игрой, которая никогда не становилась скучной и правила которой она изучила в совершенстве. Немного недотянув до медали, она закончила школу, поступила на юридический, а защитив диплом, пошла работать в прокуратуру — ее выпуск пришелся на очередной кризис, и вариант устроиться в какую-нибудь фирму отпал сам собой. Выходя замуж, она думала, что ее Валера тоже родом из секретного мира, но быстро поняла, что оттуда пришло только ее желание любить. Первое время она все-таки осторожно пыталась найти там для него место, но лишь убедилась, что муж, большой и надежный, никак туда не помещается. Валера работал инженером-электриком на одной из городских подстанций. На работе он, правда, то подстригал траву вокруг подстанции, то белил стены, то занимался еще каким-нибудь благоустройством территории, но если случались аварии, участившиеся в последнее время, мог. пропадать на работе сутками. Когда заходила речь о конце света — а она теперь заходила всегда, если разговор продолжался дольше двух минут, — можно было быть уверенным, что Валера, подняв указательный палец и заглядывая в лицо собеседнику, произнесет свою дежурную шутку: «На моей подстанции конца света не будет!» В нем вообще легко можно было быть уверенным.

Когда родились девочки — сначала Соня, потом, через год, Лиза, — Ольга, словно вернувшаяся из изгнания королева, с головой погрузилась в мир своего детства, чтобы подготовить его к приходу дочерей. Однако уже в детсадовском возрасте они лишь вежливо терпели мамины истории и сказки, а дослушав, требовали диснеевских мультфильмов или модных среди их подруг сериалов с красивыми фальшивыми детьми, говорящими еще более фальшивыми голосами озвучивших их актеров. Как ни странно, Ольга пережила это легко: она знала, что так им будет спокойнее и проще. С годами Ольга совсем перестала возвращаться в свой тайный мир, решив, что в этом, наверное, и состоит взросление. Она почти забыла, что ее взрослая жизнь — плоская декорация, на которой вблизи становятся видны потеки краски и карандашные контуры, да и сама она теперешняя — всего лишь плод фантазии одинокой девочки, что-то шепчущей на темной кухне. Ольга жила вполсилы, оставив в том мире важную часть себя, но этого, похоже, никто не замечал. Так иногда живут люди, навсегда уехавшие в другие страны: иногда они вспоминают, какими были на родине, как много у них внутри было чего-то, что делало жизнь сладко-протяжной и невыносимой, но убеждают себя, что все дело в закончившейся молодости и география здесь ни при чем.

Ольга поддерживала вокруг себя закон и порядок — закон на работе, порядок дома, — и до недавних пор ей вполне хватало этого утреннего часа, когда она не то чтобы вспоминала о другой жизни, а смутно ощущала, что где-то есть девочка, которая по-прежнему ждет, встав коленками на табурет и прижавшись лбом к холодному стеклу. Однако в последнее время Ольга чувствовала какое-то беспокойство: из-за тянущегося конца света и начавшихся теперь поисков маньяка, в которых ей помогали странные сектанты, ей стало казаться, что тайный мир возвращается и, более того, постепенно превращается из внутреннего во внешний. Но, приготовив завтрак, помыв пол в коридоре и в ванной и вообще наведя порядок везде, где это не мешало спящим детям и мужу, Ольга, как обычно, успокоилась.

В ванной глухо обрушилась в унитаз вода, и под шум снова заполняющегося бачка на кухню вышел Валера, в трусах и футболке. Он тяжело опустился на стул и не глядя включил радио в стоявшем на подоконнике магнитофоне.

— …Мужчине примерно сорока лет, — тут же сообщила ведущая, вечная утренняя приживалка. — Представители полиции пока воздерживаются от комментариев, но, судя по всему, речь идет о преднамеренном убийстве. О подробностях происшествия мы расскажем ровно через час. Спонсор выпуска новостей — ювелирная компания «Алмазный венец». Ювелирная компания «Алмазный венец»: не ждите второго пришествия, порадуйте ваших любимых уже сейчас.

— А как же новый труп? — спросил Митя. — Я думал, сегодня все отменится.

Они встретились с Ольгой на площади перед зданием администрации, где посреди клумбы с похожими на собачьи морды анютиными глазками, словно внутри алхимического круга, по-прежнему стоял бессмертный, а потому не способный воскреснуть Ленин и с протянутой рукой взывал о помощи. Все было залито солнцем и только к корням редких деревьев жались карликовые тени. На одной из скамеек курила молодая мама — с коляской и под зонтиком.

— Я там не нужна. Дежурная бригада и без меня прекрасно разберется. Да и разбираться-то, в общем, особо не с чем. Ничего нового.

— Что на этот раз отрезали?

— Ногу. Правую.

Они пропустили серую мокрую собаку, которая, свесив набок огромный язык, неизвестно как помещавшийся в пасти, трусила через площадь, и пошли по бывшей улице Ленина, остроумно переименованной в девяностые в Ульяновскую: Варфоломеем Игнатьевичем Ульяновым звали первого городского голову Краснопольска. Дома на ней были в основном двух- и трехэтажные, еще дореволюционной постройки, но кое-где попадались и одноэтажные деревянные, непонятной серо-коричневой масти, и угловатые, словно школьники-второгодники, угрюмые переростки в пять-шесть этажей. Перед брандмауэром одного из таких пятиэтажных зданий, задрапированным огромным рекламным плакатом, вяло переругивались несколько человек. Заметив среди них знакомого полицейского, Ольга остановилась.

— Сергей Викторович! — крикнула она. — Что у вас тут?

Потный пожилой капитан, до этого обреченно выслушивавший претензии собравшихся, обернулся, с неожиданно проснувшейся властностью отодвинул кого-то с дороги и пошел навстречу Ольге с Митей. На его лице читалось облегчение.

— Да вот поглядите, Ольга Константиновна, — махнул он рукой в сторону дома. — Теперь здесь течет.

Ольга и Митя всмотрелись в рекламный плакат. На нем ухоженный молодой человек, держа в одной руке связку ключей, указывал другой на современный коттедж, перед которым его ждала длинноволосая девушка с двумя детьми. «Коттеджный поселок «Елисеевские поля» — твои ключи от рая!» — сообщала надпись внизу плаката. Идиллическую картину портили только крупные красные капли, которые медленно текли из глаз главы семейства.

— И рад бы в рай, да грехи не пускают, — пробормотал Митя.

Было действительно похоже, что молодой человек ради того, чтобы его семья смогла поселиться в райском саду, взял на себя какой-то страшный грех, зарубив, например, топором отвернувшегося проверить списки апостола Петра и отобрав у него ключи, из-за чего теперь обречен вечно гореть в адском пламени.

— Что течет-то? — спросила Ольга.

— Да черт его знает — масло какое-то, — пожал плечами капитан. — Цветочное, по ходу. В общем, как обычно.

Спорящие тем временем, продолжая выяснять отношения, направились в их сторону.

— Товарищ капитан, я требую составить протокол, — решительно заявил представитель застройщика — молодой человек в костюме, чем-то напоминавший плачущего домовладельца с плаката. Казалось только, что он решил вместо одного смертного греха обойтись множеством мелких подлостей и унижений, но потерял в процессе и ухоженность, и жену с детьми, и даже ключи от райского коттеджа. — Зафиксируйте, что заместитель главы управы Людмила Сергеевна Бовчар отказывается выполнять свои прямые обязанности и устранять это… э-э-э….

— Чудо, — подсказал Митя.

Молодой человек, сбившись, обернулся к Мите и пару секунд непонимающе смотрел на него.

— Какое чудо? — наконец, взорвался он. — Какое чудо? Тут ущерба имиджу на миллионы! Миллионы! Кто нам их компенсирует? Вы?

— Пушкин скоро воскреснет, — напомнил Митя.

Представитель застройщика закатил глаза и, покачав головой, обернулся к представительной женщине лет пятидесяти, державшей в пухлых руках с ярким маникюром красную папку.

— Людмила Сергеевна! — взмолился он. — Ну надо же что-то делать?

Людмила Сергеевна, в свою очередь, оглянулась на крупного рыхлого мужчину в очках, одетого в зеленый комбинезон на голое тело. В отличие от остальных он так и остался стоять на месте, заложив руки за спину и изучая мироточащий плакат.

— Виктор! — позвала она. — Может, все-таки лестницу какую-нибудь?

— Ну какая тут лестница? — устало откликнулся мужчина в комбинезоне. — Здесь метров десять, не меньше. Тут эти нужны — «если друг оказался вдруг».

Все замолчали. Было похоже, что спор давно движется по кругу и его участникам уже надоело повторять друг другу одно и то же.

— А нельзя как-нибудь изнутри? — спросила Ольга.

— Нельзя, — тут же закричала девушка с забранными в хвост волосами и правильными чертами немного изможденного лица, словно обрадовавшись, что подошла очередь ее реплики. — Мы, между прочим, плитку только что положили. Под заказ. Полгода ждали! Кто нам ремонт делать будет?

Высокий молодой человек, терпеливо маячивший за ее спиной, с надеждой посмотрел на Митю, но тот решил больше не шутить про Александра Сергеевича.

— А может, ну его? — неожиданно спросил полицейский. Все повернулись к нему.

— Ну, плачет и плачет, — пояснил капитан. — Может, он от радости плачет?

Так же синхронно все посмотрели на плакат и некоторое время изучали его, прикидывая, может ли хоть кто-нибудь принять эти кровавые потеки за слезы радости.

— В первый раз, что ли? — продолжал ободренный отсутствием возражений полицейский. — У нас вон однажды фотографии со стенда «Разыскиваются» заплакали, и ничего. Я и заметил-то через две недели.

Представитель застройщика молча раздвинул собравшихся, подошел к голоплечему Виктору и, попросив у него сигарету с зажигалкой, неловко закурил.

— А чего он вообще так нервничает? — спросил Митя. — Эти дома кто-то сейчас и правда покупает?

— Вот именно сейчас как раз и покупают, — ответила Людмила Сергеевна. — В Страшный суд денег все равно не занесешь. А тут хоть пожить под конец по-человечески.

— Ну, допустим. А ему тогда все это зачем? Или ему все-таки подсказали нужного архангела?

— Каждый ждет, как умеет, — пожала Людмила Сергеевна крепкими плечами, отчерченными под белой блузкой бретельками лифчика. — Это еще не худший вариант — людям дома строить. А что делать? В гроб лечь и молиться? У меня так муж лежал первое время. Сначала вместе со всеми на Лютой горке — я ему туда неделю еду носила. Потом все себе отлежал и стал на ночь домой возвращаться. Сказал, когда начнется, он до своего гроба добежать успеет. В конце концов они там разругались все, и он гроб домой перетащил. Бог, говорит, хорошего человека и под крышей найдет. Мы сейчас там рассаду выращиваем. На балконе только не повернуться.

На Лютую горку Митя уже ходил. На самом деле это был невысокий холм на окраине Краснопольска с ровной площадкой на вершине. Сейчас там стояло меньше десятка гробов, в которых, сложив руки на груди, лежали очень загорелые люди и выцветшими глазами смотрели в небо. Рядом с некоторыми из них сидели на крышках родственники и что-то рассказывали про детей и работу. Загорелые люди иногда улыбались. Уходя, родственники оставляли возле гробов целлофановые пакеты с едой.

Принято было считать, что горку называют Лютой из-за кулачных боев, которые когда-то на ней устраивались, но некоторые ученые связывали ее имя с племенем летяков, живших раньше в этих местах. Летяки проводили на холме свои похоронные обряды. Они верили, что душа после смерти попадает либо в Нижний мир, где ведет почти такую же жизнь, как и в обычном, Среднем, только без глаз и больших пальцев, либо в Верхний, откуда может вскоре вернуться и возродиться в новом теле. Чтобы помочь умершему попасть в Верхний мир, летяки подвешивали его между двух деревьев, причем люди, прятавшиеся за стволами, то натягивали, то отпускали привязанные к запястьям трупа ремни, отчего казалось, будто тот машет руками и летит. Одновременно вокруг тела кружились его соплеменники в сделанных из коры масках злых духов усыров, которые охраняют ведущий наверх Дымный путь. Они отрезали от покойника куски и бросали в пригибавшийся и недовольно шипевший костер. Нельзя было трогать только нос, поскольку считалось, что душа живет именно там: летяки, судя по всему, отличались крупными носами, и это давало им повод подозревать соседние племена в отсутствии души. Когда уже вымиравшие летяки впервые столкнулись с сифилисом, они окончательно убедились в правоте предков: носы, конечно, проваливались из-за того, что от блуда гибла душа. У женщин было две души, которые помещались в грудях, но поскольку одна все равно принадлежала Верхнему, а другая Нижнему миру, никаких специальных обрядов для них не проводилось.

После того как от покойника оставалась одна носатая голова, ее привязывали к сшитому из шкуры и наполненному болотным газом шару, чтобы отправить в Верхний мир, откуда душа умершего потом спустится вниз и поселится в ком-нибудь из новорожденных. Из-за близости к огню шары с метаном иногда взрывались. В таких случаях считалось, что душа решила прервать цикл перерождений и превратиться в духа-охранителя племени. Погибшие при взрыве усыры становились его помощниками.

Когда летяки ушли из этих мест, Лютая горка продолжала пользоваться дурной славой, поэтому краснопольцы появлялись здесь только ради кулачных боев с парнями из соседнего Хохлова. В тридцатом году на холме хотели поставить памятник Сталину, который, бежав из ссылки, где-то здесь вышел к Краснопольску и даже провел ночь в одном из домов. Семьи, в разное время дававшие приют беглым каторжникам, которые засыпали прямо за столом, роняя голову, как в нимб, в круг света от лампы на скатерти, и которых, конечно, никто не запомнил в лицо, долго потом спорили, у кого из них ночевал смертельно уставший и счастливый Коба. Памятник должен был изображать Сталина в валенках и расстегнутом на груди тулупе, стоящего над обрывом и приветственно распахнувшего объятья свободному миру. Проект послали самому Иосифу Виссарионовичу. В отличие от краснопольцев он читал про почти законченную статую Христа в Бразилии и прямо поперек рисунка вывел четким полууставом: «Боже упаси». Относилось это к конкретному проекту или к самой идее, никто не понял, поэтому на всякий случай памятник решили не ставить. Времена, к счастью, были еще относительно гуманные, так что для скульптора и местных властей этим все и закончилось.

— А вы, я смотрю, не местный? — с профессиональным равнодушием поинтересовался у Мити капитан.

— Он со мной, Сергей Викторович, — быстро сказала Ольга.

— Я из секты, — объяснил Митя.

— Из той, что в «текстилке»? С Миряковым? — спросила Людмила Сергеевна.

— С Миряковым, — кивнул Митя.

Все опять замолчали. Не дождавшись новых вопросов, Митя вежливо улыбнулся и отвернулся. Он изучал рекламный плакат, размышляя, как его можно обыграть в проповеди.

— Скажите, — неожиданно снова заговорил полицейский. — А он действительно — бог?

На середине фразы его голос дрогнул, и последнее слово капитан произнес почти шепотом. Митя оглянулся. Все столпились вокруг него — незаметно подошли даже представитель застройщика с флегматичным Виктором. Они стояли и ждали ответа. Митя вдруг увидел этих людей такими, какими они могли стать, если бы бог действительно существовал. Старик, пытающийся поддерживать порядок в расползающемся по швам мире. Женщина, которая отвоевала мужа у разъедающей глаза выси и подняла его из гроба. Взявшиеся за руки мальчик и девочка, готовые до последнего защищать свой первый и последний дом. Мужчина, отказывающийся лезть по лестнице в небо из-за того, что не в силах осушить чужие слезы. Молодой человек, действительно траченный тысячью мелких скучных грехов, но не своих, а незнакомых ему людей, — грехов, которые он взял на себя, чтобы, чистые и невинные, эти люди смогли поселиться в раю. Все смотрели на Митю, и боязнь чуда в их глазах мешалась с надеждой.

— Да, — сказал Митя.

— Хотите посмотреть на Лютую горку? — спросила Ольга, когда они попрощались со свидетелями никому не нужного чуда.

— Хочу, — ответил Митя.

К счастью, он не успел рассказать, что уже был там.

Добираться до Лютой горки нужно было чуть ли не через весь город, так что Ольга заодно устроила небольшую экскурсию по немногочисленным достопримечательностям Краснопольска. Обычно Митя стеснялся слишком пристально разглядывать людей, с детства считая это невежливым, но сейчас он то убеждал себя, что правила хорошего тона требуют смотреть на собеседницу, то пользовался тем, что она отворачивалась, указывая на какое-нибудь здание или улицу. Из-за этого город и Ольга слились для него в единое целое. Дом купцов Селиверстовых, который нависал над улицей резным фасадом, похожим на корму старинного галеона, и из окна которого раньше кричал гадости прохожим сумасшедший дядя Зина, был завитками волос за крупноватым полупрозрачным ухом. Елизаветинский пруд, к которому ползли по склону костистые панцири перевернутых лодок, — немного сутулой спиной с по-детски торчащими острыми лопатками. Заросший крапивой овраг, где потерялась робкая кошка по кличке Злая Собака, — едва заметным шрамом на подбородке. Городской театр, где маленькая Оля отказывалась от эклеров в буфете, поскольку знала, что там всегда едят понарошку, — мягкими ненакрашенными губами с намечающейся морщинкой у левого уголка. Неповоротливые голуби, которых прикармливала умершая два года назад учительница Антонина Петровна и которые по-прежнему прилетали к ее подъезду, — загорелой рукой с нежным исподом, уютной впадиной подмышки уходящим под короткий рукав футболки.

Ольга чувствовала, что слишком много говорит, что это хождение по городу делается почти неприличным, но остановиться уже не могла. По крайней мере, они не отправились на другой берег Сударушки, что было бы уже совсем странным, и только дошли переулком до набережной, откуда была видна испытательная башня лифтового завода.

Краснопольский завод лифтовых конструкций, или КЗЛК, был вторым, помимо текстильного комбината, предприятием города. Если на комбинате работали в основном женщины, то в производстве лифтов была занята большая часть мужского населения Краснопольска, поэтому для утверждения о том, что «все мужики — козлы», здесь были, учитывая аббревиатуру завода, некоторые основания. Мужики, рифмовавшие «текстилку» с «подстилкой», в долгу не оставались.

Лифты КЗЛК пользовались не лучшей репутацией: «козликами» их называли не только из-за названия завода, выгравированного на окладе кнопок, но и за манеру взбрыкивать при движении и периодически застревать. Последнее, впрочем, едва ли следовало ставить в вину их создателям. Лифт, как известно, представлял собой грубый тренажер смерти, — просторный гроб, возносящий или низвергающий своего временного обитателя. Поэтому до изобретения антивандальных покрытий он всегда напоминал захоронение вождя средней руки: с нарисованными символами плодородия — залогом будущего воскресения, — а также именами женщин, гладиаторов и музыкантов, которых, упрятав в буквы и квадрограммы, полагалось взять на тот свет. Обязательные спички выполняли функцию как благовоний, так и ритуальных факелов, поджигавших либо плафон светильника, то есть небо, либо кнопки с номерами грехов. Само слово «антивандальный» применительно к лифтам означало не столько борьбу с бескультурьем, сколько попытку уничтожить наследие цивилизации вандалов, похоронные ритуалы которых были заимствованы жителями многоэтажек.

Принятое в конце пятидесятых решение восстановить в городе заневестившихся ткачих гендерный баланс, разместив там еще какой-нибудь завод, было продиктовано, конечно, сугубо социально-демографическими причинами, но вот выбор производства наводил на интересные мысли относительно принципов экономического районирования в уже пальпировавшем небо Советском Союзе. Недалеко от того места, где теперь стоял лифтовый завод, в семнадцатом веке жил местночтимый святой Левтин. В то время правый берег Сударушки, прозывавшейся в девичестве Судорожной, еще не был прочно пришит к левому размашистыми стежками мостов и не считался частью села Красное Поле. Селился там в основном беглый и разбойный люд, поэтому краснопольцы вообще не воспринимали правый берег как часть обитаемых земель и по возможности игнорировали его существование. Это был в буквальном смысле слова потусторонний мир: из села туда уходили совсем уж отпетые, которым больше не было дороги назад, в общество. Иногда, на исходе особенно голодных зим, зарецкие переходили Судорожку по льду, но вооружившиеся топорами и кольями краснопольцы всякий раз отбивали их атаки. Правобережные, как сорванный ветром мохнатый кровоточащий лишай, скользили обратно по льду, оставляя после себя кислый запах мокрой овчины и горьковатый аромат опаленных сырых бревен, после чего надолго оставляли село в покое. Со временем нападения сошли на нет, но в Красном Поле вплоть до девятнадцатого века на берегу каждую ночь дежурили двое часовых из местных жителей, назначавшихся в караул по очереди и использовавших вахту как законную возможность выпить на свежем воздухе и в спокойной обстановке.

Что привело на правый берег Левтина, ведуна и зелейника, никто не знал, да, в общем, и не интересовался. Любопытные там жили недолго. Совершенно седой, но еще крепкий знахарь сам срубил себе избу и начал лечить всех желающих, не задавая лишних вопросов и не требуя платы, так что местные его не трогали и даже иногда подкармливали. Так продолжалось много лет, пока Гришка Полбоярин и его дружки не привезли на правый берег выкраденную откуда-то молодую девку. Два дня они ее насиловали, угощая заодно соседей, а на третий голая обезумевшая девка вырвалась и, капая кровью, побежала почему-то именно к избе Левтина. Кинувшаяся вдогонку шайка Полбоярина застала на крыльце только самого ведуна, который коротко сообщил, что девку не отдаст, и посоветовал проспаться, после чего запер дверь и даже заложил чем-то изнутри. Насильники потоптались по двору, попробовали на крепость дверь и ставни, а потом накидали под стены соломы и подожгли дом. Огонь быстро занялся, но даже через полчаса изба, подрагивая в языках пламени словно собственное отражение в воде, продолжала стоять. Спустя еще какое-то время дом нежегомый начал погружаться в землю, пока не исчез совсем. Никто из него так и не вышел.

Прошло несколько лет. Строиться на месте ушедшей в глубину Левтиновой избы никто не решался, зато взятая оттуда земля стала считаться целебной. Намочив, ее прикладывали к больным местам, пили, разболтав в воде, а зашитая в подол, она уберегала от насильников: в безуспешных попытках задрать такое платье, наливавшееся неимоверной тяжестью, у них отсыхали руки. Но однажды летом, раздвигая редкую выгоревшую траву, дом начал подниматься обратно. После того, как он оказался на поверхности целиком, дверь открылась, и на крыльцо вышел Левтин. За ним появилась та самая девка, держа на руках светлоголового ребенка, с любопытством смотревшего на новый для него надземный мир большими серыми глазами. Когда к дому сбежалось все население правого берега, Левтин в пояс поклонился и благословил собравшихся. После этого все трое снова скрылись за дверью, и изба, покачавшись, словно обрывая корни, стала медленно подниматься в воздух. Тогда прятавшийся в задних рядах Гришка, растолкав толпу, вспрыгнул на оторвавшееся от земли уже на аршин крыльцо, и, что-то про себя прошептав, постучал. Дверь отворилась, и Полбоярин исчез внутри. Обратно он появился, когда дом был уже на высоте двадцати саженей. Гришка постоял на крыльце, перекрестился и шагнул вниз. Изба продолжала подниматься, пока не стала точкой в безоблачном небе, а потом исчезла совсем.

Гришка упал на деревья, поэтому, хоть и переломал все кости, остался жив. Правда, то ли от падения, то ли от всего пережитого, сильно тронулся умом, так что до самой смерти жил скудным в этих местах подаянием и откликался на прозвище Полусвят.

В конце девятнадцатого века верстах в двадцати от Сударушки проложили железную дорогу, через реку перекинули первый мост, и все правобережье присоединилось ко ставшему уже безуездным городом Красносельску на правах по-прежнему неблагополучного, но в целом вполне рядового района. На месте вознесения Левтина и его семьи долгое время стояла часовенка, но в двадцатые годы ее спалили приезжие комсомольцы. Часовня под землю не ушла, а прогорела до конца и, когда все, заскучав, разошлись, осыпалась, подняв долго не оседавшее облако дыма и пепла. Поскольку дом нежегомый, безусловно, был одним из первых лифтов, святой Левтин (в народе его обычно называли Лифтином) превратился в покровителя всего, с ними связанного. Считалось, что, застряв, нужно, прежде чем нажимать кнопку вызова, попросить его о помощи словами:

Святой Левтин, За все прости, Как грехи отпустил, Так и лифт отпусти.

Полюбовавшись на немую колокольню испытательной башни, где выясняли, может ли система тормозов и ловителей удержать человека от падения, Ольга с Митей двинулись дальше. Они бродили почти час, то сворачивая с улицы Сакко и Ванцетти в Борисоглебский переулок, то выходя через парк Космонавтов к Вознесенской площади, и карликовые зародыши теней, прилепившиеся к ногам в начале пути, приобрели почти человеческие очертания, как будто каждый шаг растягивал их, заставляя расти. Когда Ольга и Митя, наконец, поднялись на Лютую горку, они обнаружили, что там осталось всего три гроба, причем два были пустыми. Их хозяева стояли над третьим, опустив головы и вытянув руки по швам. Они обернулись на звук шагов и посмотрели на подошедших прозрачными глазами, из которых медленно выливалось небо.

— Умер, — удивленно сказал один из них.

Глава 8

Собрания «Молоха овец» проходили на кухне огромного, давно закрытого ресторана, который принадлежал текстильному комбинату. После того как комбинат отобрали у Кисляка, его хозяйкой стала Анна Дмитриевна Логутова, считавшаяся в городе чьей-то то ли вдовой, то ли любовницей. На самом деле ни бывшие мужья, ни любовники давно уже не имели никакого отношения к ее карьере: со своим бизнесом Анна Дмитриевна вполне управлялась самостоятельно, и текстильный комбинат был лишь одним из предприятий ее концерна, причем далеко не самым значительным. Многие вообще удивлялись, зачем ей понадобилось настолько стремительно и безжалостно «отжимать текстилку» (удивлявшиеся обычно были любознательными мальчиками из хороших семей, которые по-детски считали жаргон обязательным атрибутом прожженного профессионала; остальные либо не задавались такими вопросами, либо, действительно будучи профессионалами, обходились без арготизмов). К тому же чуть ли не главный актив комбината — футбольную команду — Логутова за пару лет благополучно обанкротила. На самом деле Анна Дмитриевна просто очень любила фильм «Москва слезам не верит» и с детства хотела быть похожей на его главную героиню. Стремительность лее сделки объяснялась попыткой переломить судьбу после расставания с очередным любовником: почему-то все Гоши, встречавшиеся Логутовой, либо пили на кухне в плащах на голое тело, либо обнаруживали, что для них социальный статус человека выше, чем личный статус, либо слишком хорошо усваивали урок, что против силы всегда может найтись другая сила.

Впрочем, никакого другого Гоши Анна Дмитриевна не нашла, даже став, как Катя Тихомирова, директором комбината, и потому начала искать предприятию другое применение. Она решила сделать из Краснопольска туристический центр наподобие Великого Устюга и объявила, что комбинат будет теперь ткать Покров Пресвятой Богородицы, который когда-нибудь накроет всю Россию, и все желающие могут участвовать в его создании. Для ткачей-паломников на краю города была выстроена большая гостиница с рестораном, и первое время туристы под руководством инструктора активно осваивали большой деревянный станок, наматывавший на вал бесконечное полотно, получали сувенирные обрезки Покрова, а также покупали разноцветные футболки с надписью «Я ТКУ» и изображением Богородицы, которые шились на том же комбинате. Однако через пару лет поток пилигримов, поначалу внушительный, совершенно иссяк. То ли из-за того, что до конца света хоть и оставалось еще несколько лет, они начали догадываться, что укрыть от антихриста всю страну им не успеть, то ли сыграло свою роль прохладное отношение церкви к рукотворному Покрову. Благодаря щедрым пожертвованиям, которые Логутова регулярно делала как самой церкви, так и лично нескольким иерархам, РПЦ официально не критиковала это предприятие, однако большего Анне Дмитриевне добиться не удалось. В результате ткацкий станок вместе с огромным неаккуратным Покровом перекочевал в краеведческий музей, потеснив инсталляцию «Стоянка первобытного человека», где манекены темных волосатых людей с плешивыми шкурами на чреслах, сидя на корточках, угрюмо изучали острые камни своего никакие кончающегося века, а комбинат начал выпускать футболки с надписью «Я КТУЛХУ» и портретом щупальцеликого бога. Гостиничные номера удалось переоборудовать в малогабаритные квартиры, куда переселились многие обитатели доставшегося теперь миряковцам общежития, но огромный ресторан на окраине оказался никому не нужен. Держать постоянный штат поваров и официантов ради редких свадеб и банкетов, устроителей которых могло бы заинтересовать помещение, не имело смысла, поэтому ресторан пустовал несколько лет, пока его за почти символическую плату не арендовали сектанты.

Двери ресторана оказались закрыты, и через большие грязноватые окна было видно, что зал, посреди которого стоял длинный накрытый стол, совершенно пуст, так что Ольга с Митей отправились к служебному входу. Звонка там не было, поэтому им пришлось долго стучать, пока дверь, наконец, не распахнулась наружу и из ресторана не выглянула круглая девушка в очках и белом халате. На ее голых загорелых ногах были мягкие остроносые тапочки.

— Краснопольская прокуратура, — представилась Ольга, придерживая одной рукой на всякий случай дверь, а другой раскрыв удостоверение. — Мы хотели бы поговорить с вашим руководителем.

— Пойдемте. — После секундного раздумья девушка повернулась и пошла по коридору вглубь здания. Ольга и Митя, аккуратно прикрывший за собой дверь, двинулись за ней.

Кухня, как любое помещение, в котором одновременно работает много людей, была похожа на маленький ад. Офисные опенспейсы, где сидят люди, когда-то пытавшиеся подсматривать в замочную скважину дверей восприятия и теперь обреченные за это вечно сидеть перед окнами несуществующего дома, который они принимают за рай, представляют собой современный ад, холодный и бессмысленный. Как намекает уже сам термин «опенспейс», на самом деле они находятся в безвоздушном пространстве и, уставившись в иллюминаторы из жидких кристаллов, безостановочно стучат слабеющими пальцами по обшивке космического корабля, где, по их мнению, должно ждать спасение, а на самом деле плывет из одной бездны в другую невыразимый ужас. Кухня, где оказались Ольга с Митей, представляла собой классический ад, каким его любили изображать в старину. Здесь рушащимися вавилонскими башнями грохотали стопки тарелок, пучилась вода, языками нечистой пены пытаясь погасить огонь под кастрюлями, трещало и больно плевалось масло на сковородках, стучали о мокрые разделочные доски ножи, раздавались отрывистые неразборчивые крики, может быть, даже без слов. И конечно, на вошедших сразу обрушилась какофония запахов, пытавшихся заползти во все поры и щели, — сладких, мокрых, едких, горячих.

На кухне из металла и белого операционного кафеля работало человек пятнадцать. Все они были одеты в белые халаты, а на головах носили разнообразные головные уборы: от белых медицинских шапочек до расшитых золотом и бисером тюбетеек. Мите уже приходилось бывать на ресторанных кухнях с их отточенной до голой функциональности хореографией, где люди танцуют вокруг своих плит и разделочных столов, что-то сдвигая, вынимая и переворачивая, гибко уклоняются друг от друга, расходясь на перекрестках, пробуют на язык частицы еды, взвешенные в жарком кухонном воздухе, и лепят из них заказанные блюда. Однако здесь никто не танцевал и не суетился, как будто в кухонном аду теперь работала комиссия ООН, которая, сверяясь с планшетами и компьютерными распечатками, методично исследовала и препарировала взятые пробы, а всех грешников и чертей давно отправили в лагерь для перемещенных лиц — десятый, самый безнадежный, круг. От ада остались только запахи и звуки. Девушка в тапочках подошла к одному из поваров, в белом высоком колпаке, и, тронув его за рукав, что-то сказала на ухо. Повар обернулся на Ольгу с Митей, отдал девушке бумаги и пошел к гостям. Глава секты оказался щуплым невысоким человеком лет сорока с серьезным лицом пожилого большеглазого ребенка.

— Демьян Александрович Митин, — представился он.

— Дмитрий Юрьевич Вишневский, — кивнула Ольга на Митю. — Ольга Константиновна Клименко. Краснопольская прокуратура.

— Давайте пройдем в зал, там будет потише, — предложил Демьян.

Зал ресторана был увешан разноцветными обрезками материи, а одну из стен занимала огромная мозаика с изображением Богородицы, держащей на весу свой Покров, на котором ненадежно лежал круглый черный хлеб, коронованный солонкой. Столы представляли собой рамки ткацких станков с параллельно натянутыми нитями. Сверху рамки были накрыты толстыми стеклами, из-под которых, словно края скатерти, свешивались к полу куски готовой ткани. Сейчас почти все они были сдвинуты вместе, так что получился один длинный стол, на котором уже лежали приборы и стояли чистые тарелки.

Демьян указал Ольге и Мите на стулья в конце стола, дождался, когда они займут свои места, и расположился напротив, сняв поварской колпак и положив его на соседний стул. Руки он засунул между коленей и от этого сразу нахохлился.

— Судя по всему, вы подозреваете, что это мы убиваем людей и потом едим разные части их тел? — спросил Демьян.

Ольга с интересом посмотрела на него, но ничего не ответила.

— А сейчас вы, очевидно, думаете о ворах и горящих шапках? — вздохнул Демьян. — На самом деле все довольно очевидно: очередному бедолаге отрезали ногу, ритуальный каннибализм у вас, наверное, давно одна из основных версий, а мы тут, как все знают, готовим какую-то непонятную еду. Да и название у нас подозрительное.

— А что оно, кстати, означает? — спросил Митя.

— Ой, да ничего на самом деле, — поморщился Демьян. — Дурацкая игра слов, сам теперь жалею. Но если вам нужно какое-то толкование, то имелась в виду не финикийская буржуйка с детишками внутри, которой скорее всего никогда не было, а еврейский «мелех», что значит «царь». А «царь овец» — это, можно сказать, Христос.

— Про ногу в новостях не сообщали, — сказала Ольга.

— Что? — удивился Демьян.

— И мы вам не говорили, что ему именно ногу отрезали.

— Да перестаньте. Об этом уже через час весь Краснопольск знал. Мы же не в Москве, в конце концов.

— А алиби у вас, случайно, нету?

— Nice try, как говорят мои голливудские собратья по несчастью. Только про время убийства мне никто не рассказывал, поэтому я понятия не имею, есть у меня алиби или нет.

— Вчера, часа в три дня.

— Мы, как видите, в это время обедаем.

— Больше похоже на отягчающее обстоятельство.

— А вы представляете, сколько нужно времени, чтобы разделать и приготовить человеческую ногу? Я, кстати, не совсем. Не говоря уже о том, что я не уверен, много ли там съедобного мяса. И вообще на кухне сейчас полтора десятка свидетелей, которые скажут, что никто из нас никого не убивал.

— То есть подтвердить ваше алиби могут только ваши… сотрапезники?

Демьян пожал плечами.

— Послушайте, — сказал он, помолчав. — Я понимаю, что все это может выглядеть подозрительно, но честное слово, вашего маньяка вы здесь не найдете. Мы, конечно, секта, но все-таки христианская, а я с трудом представляю себе христианина, практикующего каннибализм, да еще накануне Страшного суда. Если, конечно, не считать каннибализмом причащение телу и крови Христа, для чего, в общем, есть некоторые основания.

— А как вы, кстати, насчет евхаристии? — спросил Митя.

— Отвергаем.

— Не верите в пресуществление?

— Верим, потому и отвергаем. Мы две тысячи лет по кусочку ели бога и пили его кровь. Вы не задумывались, почему в последние годы появилось так много историй про вампиров и прочих людоедов? Это Христос, от которого уже почти ничего не осталось, пытается докричаться до нас. И не крик это уже, а безостановочный вой, который вот-вот навсегда затихнет. А все бегают, удивляются: «Где мессия? Почему не приходит?» А как он придет, если вы последние его крошки доедаете? Он же исчезнет вот-вот! Четыре вкуса: сладкий, кислый, соленый, горький, — крест, на котором мы распяли бога. Вяжущий вкус — веревки. Острый — гвозди и терновый венец. Поэтому мы и говорим: хватит жрать бога.

— А здесь вы чем занимаетесь? — спросила Ольга. — Хотите предложить людям другую пищу?

— В некотором роде. Понимаете, человек — он всегда про еду. Мы с детства познаем мир, пробуя его на вкус. Убиваем тысячи людей из-за царского пряника. Разрушаем империи ради двухсот сортов колбасы. Человек, как мы знаем, — это то, что он ест, и потому мы безостановочно едим, надеясь стать другими, стать чем-то большим, чем-то лучшим. Это не чувство голода, нет. Это ощущение пустоты внутри, которую надо чем-то заполнить. Семьдесят лет люди строили то ли лестницу Иакова, то ли Вавилонскую башню, а в один прекрасный день им говорят шабашить, потому что стройка отменяется. Всем, говорят, вниз. А они не могут вниз — их еще вверх тянет. Внутри-то дух один, словно в воздушном шарике. Столько времени жили одной пищей духовной. Еда и то в виде книг была — семейные библии «Кулинария» и «Книга о вкусной и здоровой пище». А из них бахромой записочки с рецептами — молитвы наших бабушек и мам. Вот и начали есть в три горла. И втянулись, приросли к земле. Все теперь что-то готовят, у всех какие-то рецепты, все смотрят кулинарные передачи по телевизору. Даже фильмы — и те про еду. Не надо уже ни молиться, ни любить, достаточно просто есть. Погрыз бога — спас душу, полизал женщину — признался в любви.

Демьян, который с каждой секундой все больше распалялся и под конец уже почти кричал, переводя свои огромные серые глаза с Ольги на Митю и обратно, неожиданно замолчал. Привстав, он отодвинул в сторону лежавший перед Митей нож, рикошетом от которого било в глаза солнце, и снова сел в прежней позе, зажав коленями руки.

— С другой стороны, Библия — это тоже кулинарная книга, — заговорил он уже спокойнее. — История о том, как бог кормил собой людей. То есть поначалу-то и мы его кормили: кто плодами земли, кто первородными от стад своих. С известными последствиями. Ну а он в благодарность и нас собой подкармливал. Плоды дерева познания, чечевичная похлебка, манна, перепела, ячменные лепешки, тук, смоквы, мед, акриды, рыба, хлеб, — все это, в сущности, части самого бога. Такой, знаете ли, симбиоз, который с появлением христианства плавно трансформировался в паразитизм. Человек стал вершиной пищевой цепочки, ведь главное — его спасение, правда? Мы больше не приносили богу жертвы, мы сделали жертвой его самого. Исаака-то бог пожалел, велел не сжигать, а Иисуса мы распяли, а потом еще много веков ели. Вот так мы и съели бога. Съели почти без остатка. Нам дали золотистый, густо пахнущий батон, мягко пружинивший под тыльной стороной привязанной к прилавку вилки, а мы по дороге домой все отламывали и отламывали от него по кусочку, пока уже во дворе не обнаружили в руках лишь лохматый комок нежной мякоти. Пришло время возвращать долги. Теперь мы каждый день готовим по одному блюду из Библии. Поскольку сперва над водой носился только дух божий, начали с простого кипятка, потом ели смоквы, пили вино, делали пресные хлебы, жарили ягнят. На самом деле почти каждая книга Библии — это зашифрованный рецепт с точным списком ингредиентов, временем приготовления и температурным режимом. Там все довольно очевидно, просто никто не догадывался правильно прочитать все эти перечисления колен и казней. Это тоже своего рода евхаристия, только нашими молитвами еда и питье пресуществляются в тело и кровь Христову уже после того, как оказываются у нас внутри. Поэтому мы не едим бога, а наоборот, кормим его. Мы верим, что когда дойдем до конца Библии и съедим Откровение Иоанна Богослова, он явится во всей своей полноте.

Дверь, ведущая на кухню, открылась, и в зал вошел худощавый молодой человек с редкими светлыми усами под крупным носом.

— Извините, шеф, — сказал он, подойдя к столу. — Все уже готово, можно начинать.

Демьян кивнул, не оборачиваясь:

— Заносите. Время трапезы, — объяснил он Ольге с Митей. — Сегодня мы едим Книгу Чисел.

— Нам, наверное, лучше уйти? — спросила Ольга.

— Ни в коем случае. Я бы даже настаивал на том, чтобы вы остались. Во-первых, просто поедите, а во-вторых, убедитесь, что ничего криминального у нас не происходит. А если останутся какие-то вопросы, я на них с удовольствием отвечу после обеда.

Сектанты, уже без халатов и головных уборов, начали вносить в зал блюда с едой. На столе появились лепешки, овощи, фрукты, зелень, котлеты разного цвета и размера, глиняные горшочки с дымящейся кашей. В графинах подрагивало красное вино, которое пронизывали солнечные лучи, пачкая стол рубиновыми пятнами, и еще какая-то прозрачная жидкость — судя по очутившимся рядом с тарелками стопкам, не вода, а водка. Под конец две девушки внесли самое большое блюдо, на котором распласталось что-то слоистое и разноцветное, похожее на огромную запеканку.

— А Книга Чисел вообще про что? — шепотом спросила Ольга.

— Вообще про Моисея, — так же тихо ответил Митя.

— Я думала, они только манной небесной питались.

— Вот в горшочках, похоже, как раз манная каша. А остальное, судя по всему, результат творческого прочтения. Мне кажется, на самом большом блюде — ковчег.

— А это съедобно?

— Если Демьян вас убедил, что они обходятся без человечины, то конечно.

Когда все расселись, Демьян, снявший халат и занявший теперь место во главе стола, поднялся и, оглядев свою паству, торжественно провозгласил:

— Бог ест!

После этого он медленно, очень тщательно перекрестился, причем в самом конце поднес руку к губам, отчего показалось, что он то ли положил себе что-то в рот, то ли поцеловал кончики пальцев, как это делают, желая похвалить вкусное блюдо. Вслед за Демьяном начали вставать остальные, громыхая отодвигаемыми стульями, и с тем же возгласом: «Бог ест!» — повторяли его крестное знамение.

Закончив ритуал, члены «Молоха овец» приступили к обеду. Ели они с каким-то преувеличенным удовольствием, перекатывая пищу во рту и жмурясь от удовольствия. Митя всегда был равнодушен к еде и с легким недоверием относился к своим друзьям и знакомым, которые с воодушевлением обсуждали в ресторанах достоинства и недостатки блюд. Он, конечно, отличал соленое от кислого или жесткое от разваренного, но считал все это просто разными оттенками вкуса, искренне не понимая, почему, например, несоленый суп считается хуже соленого. Когда кто-нибудь начинал жаловаться на пересушенную фокаччу, слишком жидкую тхину или недостаточно выразительный вкус у минестроне, Митя обычно вежливо соглашался, но при этом его не покидало ощущение, что все вокруг играют в не очень интересную игру, о правилах которой его забыли предупредить.

Запеканка, по куску которой им с Ольгой положили на тарелки, оказалась вполне съедобной, но других блюд Митя на всякий случай решил не пробовать. Дотянувшись до графина с прозрачной жидкостью, он осторожно понюхал его содержимое. Внутри действительно оказалась водка.

— Горькая вода из пятой главы, — объяснил наблюдавший за ним Демьян. — Можно было, конечно, взять тоник, но поскольку в Книге Чисел она наводит проклятие, мы решили, что водка подойдет больше.

Митя вопросительно посмотрел на Демьяна, но тот уже был полностью поглощен едой. Поколебавшись секунду, Митя поставил графин с проклятой водой на место и налил себе вина.

Доев, Демьян вытер салфеткой рот и некоторое время сидел, откинувшись на спинку стула и наблюдая, как ест его паства. Потом он вылез из-за стола и пошел в дальний конец зала, где, как оказалось, стояла большая каменная ваза в виде цветка, принесенная, видимо, из какого-то парка. Встав перед ней, Демьян объявил: «Не чрево тешим, бога славим!» — и перекрестился. Крестился он на этот раз двумя перстами, причем последним движением засунул пальцы глубоко в рот и выблевал в вазу только что съеденный обед. Вслед за ним к вазе начали подходить другие сектанты. Одни, прежде чем совать пальцы в рот, повторяли вслед за шефом: «Не чрево тешим, бога славим!» — а другие заявляли, что «Не нам жрать, не нам и срать».

Когда все переместились из-за стола к вазе, Митя и Ольга тихо встали и, стараясь не вслушиваться в доносящиеся оттуда звуки, вышли из зала.

Мирякова Митя нашел в «приемной» — так называлась комната в общежитии, куда Михаил Ильич приглашал настаивавших на личной встрече прихожан. От него как раз выходила женщина с ребенком лет шести, и если ребенок с интересом поглядел на Митю, не сделав, правда, даже попытки поздороваться, то женщина, кажется, его даже не заметила: она, не отрываясь и словно не веря своим глазам, смотрела на идущего впереди сына.

— Зачем приходили? — спросил, войдя, Митя.

— Как всегда — за чудом, — ответил Миряков, садясь на кровать. Вид у него был несколько растерянный. — Ты знаешь, кто такой Эмиль Куэ?

— Я знаю, кто такой Эмиль Кио.

— Кио? — задумчиво повторил Миряков. — Вот именно что Эмиль Кио.

Митя давно не видел своего начальника в таком состоянии. Он даже не был уверен, что тот вообще слушает его рассказ про «Молоха овец», пока Миряков не сообщил, что ожидал от Демьяна чего-то более интересного.

— Фантазия, конечно, бедновата, — посетовал он. — На роль нашего маньяка он, похоже, не годится, но совсем сбрасывать его со счетов я бы все-таки не стал. Тем более что каннибализм в Библии, если мне не изменяет память, вполне себе присутствует. А если считать, что каждый причащающийся съедает по кусочку Христа, то вполне можно прийти к выводу, что, съев всех верующих, можно внутри себя собрать бога. Хотя нет — это ж сколько народу нужно съесть? Включая покойников. Но вообще в этой кулинарной теме что-то есть. Вот, например, если грешник даст праведнику себя съесть, то у него появится шанс избежать Страшного суда. И даже попасть контрабандой в рай. А, как тебе идея?

— А почему же их тогда не целиком едят?

— Ну, мало ли, где у человека душа? У одного, может, в ноге, у другого в печени.

Миряков, похоже, начал приходить в себя после странного визита. Сообщив, что из высказывания «человек есть то, что он ест» следует неоспоримый вывод о том, что единственной пищей человека является сам человек, он напомнил Мите о том, что сегодня вечером у них соберутся самые подозрительные жители Краснопольска, и, довольный собой, отправился на кухню за остатками обеда.

Глава 9

Собрание самых подозрительных жителей Краснопольска представлялось Мите чем-то вроде заключительного акта английского детектива, где, все в смокингах и вечерних платьях, застыли за большим дубовым столом родственники баронета, обнаруженного прошлым вечером в запертом кабинете — он сидел, удивленно раскрыв отороченный жесткими седыми усами рот и скосив глаза на торчащий из груди гарпун, — а за спинами подозреваемых, меряя шагами пространство от холодного камина до высокого окна, выходящего в населенный их призрачными отражениями ночной сад, разгуливает чудаковатый сыщик, вечный спутник смерти, и невинными вопросами разоблачает внезапного злодея. Однако Михаил Ильич вместо этого превратил кухню в какой-то салон Анны Шерер, рассадив гостей за отдельные столики по только ему известному принципу, и теперь курсировал от одной группы к другой, поддерживая светскую беседу с причудливыми персонажами, которые меньше всего походили на британских аристократов. Помимо Башмачникова, Марги и юноши Елизара, среди приглашенных оказался желтоватый старик с прямой настороженной спиной, который с утра до вечера, с перерывом на принесенный из дома обед, стоял на Ульяновской с плакатом «Не хочу жить вечно», улыбчивая тетка самого домашнего вида, густоголосый, с узким костистым лицом и по-птичьему округлым брюшком помощник мэра Уманский, черноволосая женщина лет сорока, красивая украинской русалочьей красотой, и еще с десяток странных и незнакомых Мите гостей.

Михаил Ильич обладал поразительной и совершенно недоступной Мите способностью заводить новые знакомства. Каждое утро после завтрака и работы над очередной проповедью Миряков шел, как он сам выражался, «в народ», и можно было быть уверенным, что к вечеру его паства увеличится на десяток-другой человек. Он то присоединялся к какой-нибудь компании, вяло обсуждавшей очередное горячее дерево с пульсирующим шершавым стволом, листья которого уже начинали заворачиваться и темнеть; и с обезоруживающей простотой засыпал людей неожиданными и почти неприличными вопросами, настойчиво заглядывая им в лица, то, наоборот, садился где-нибудь в тени и терпеливо ждал, когда его узнают прохожие, чтобы начать уже самому терпеливо и почти равнодушно отвечать на каверзные вопросы поднаторевших в теологических дискуссиях горожан. В общем, не было ничего удивительного в том, что буквально через неделю после приезда Михаил Ильич оказался знакомым чуть ли не с половиной жителей Краснопольска, хотя чем ему показалась подозрительной, например, скромная некрасивая девушка, похожая на ученицу какого-нибудь педагогического лицея, Митя пока не понимал. Впрочем, выяснить это ему так и не удалось.

Примерно через полчаса после начала вечери на кухне появился учитель Трубников, безобразно пьяный и почему-то в мокрых по колено брюках, которые были к тому же порваны в нескольких местах. Остановившись в дверях, он вытянул заметно дрожавшую руку в направлении Мирякова и торжественно провозгласил;

— Се человек!

Довольный остротой, Трубников неожиданно тонко захихикал, хватая себя за бороду, и, снова подняв руку, повторил:

— Се человек!

Учитель победоносно оглядел публику, ожидая, когда та оценит шутку, но все молчали, стараясь не встречаться с ним глазами. Только Миряков быстро подошел к нему и, взяв за руку, тихо спросил:

— Ярослав Игоревич, у вас что-то случилось?

Трубников властно отстранился, при этом покачнувшись и сделав шаг назад, чтобы удержать равновесие, после чего помахал у Михаила Ильича перед носом тонким указательным пальцем.

— В моей жизни нет места случаю! — сообщил он. — Четкий распорядок, железная дисциплина и несгибаемая воля. Так победим!

Несколько секунд учитель грозно смотрел на Мирякова, после чего снова схватился за бороду и захихикал. Потом он внезапно посерьезнел, как это умеют сильно пьяные люди, и, указывая на Михаила Ильича, спросил:

— А вы знаете, почему он не боится? На дворе конец света, а он выдает себя за мессию и ни бога, ни черта не боится. Погубит ведь бессмертную свою душу, ежу понятно. А он не боится. Почему, а?

Трубников обвел взглядом сидящих на кухне, словно перед ним был притихший после вопроса, ответа на который нет в учебнике, класс, и торжествующе продолжил:

— А потому что нет у него бога. Ни бога, ни черта — ни черта у него нет. Один, как перст. — Трубников оттопырил средний палец и старательно покрутил им перед зрителями.

— Ярослав Игоревич, шли бы вы домой, — холодно посоветовал Башмачников.

— Мой адрес — не дом, — объявил Трубников. — И не улица. Мой адрес — Советский Союз.

Он снова довольно захихикал и снова резко оборвал смех.

— Вот скажи, Ильич, — обернулся учитель к Мирякову, который продолжал стоять перед ним, — ты был в комсомоле?

— Ярослав Игоревич…

— Я спрашиваю — был?

— Был.

— Был, — удовлетворенно протянул Трубников. — И я был. И Саныч вот был, в стукачестве упражнялся. А молодежь уже нет, не была. Молодежь уже думает, что комсомол — это лекарство. Мы — последние комсомольцы. То самое поколение советских людей, которое должно было жить при коммунизме. Когда мы в сознательный возраст вошли, его как раз построить должны были. Только вот концепция — оп! — и поменялась. Мир поменялся. Мир-то, он не одинаковый. Вот верили люди, что земля плоская, она и была плоской. Верили, что на слонах стоит, она и стояла. Качалась, но стояла! Черепаха, она ж, сука, покатая. У слоника ножка соскользнула… — Учитель продемонстрировал, как у слоника скользит ножка, едва сам удержавшись на ногах. — И все, потоп! Врагу не сдается наш гордый ковчег. И небо было твердым, и Солнце вокруг Земли вращалось, пока не появились все эти галилеи с Коперниками. Только ведь и человек вместе с миром менялся. И если кто-то верил, что у человека три души, то будьте уверены: было у него ровно три души, полный комплект. А самое главное, бог был.

И у кого-то тоже, представьте, не один. А нам уже не досталось. Ни одного. Мы ж для коммунизма родились, зачем нам бог? Как будто у всех орган есть какой-то специальный, чтобы бога любить, а у нас нет, отрезали, как аденоид. Или, может, дырочка у них какая-то специальная в сердце есть, чтобы бог проникал, — такая, знаете, ровная, круглая, с мембраной желтенькой, — а у нас ровное место. И мы ее сами ковыряем, ковыряем чем ни попади, но только сердце зря рвем. А даже если кто и проковырял: бога-то все равно нет. И вот он вместо бога пихает в эту дырку всякую дрянь, а жизнь из него утекает, и в сердце только щепочки какие-то да лоскутки, от крови заскорузлые. Жалко. Не себя даже жалко — хотя и себя, конечно, тоже. Вообще жалко. Люди-то неплохие. Хорошие люди, коммунистические. Все получается, за что ни возьмемся. Миллион заработать — пожалуйста. Украсть — еще лучше. Песню спеть, бомбу собрать, кино снять, религию придумать — все, что вашей душеньке угодно. Только вот в чем вся штука: именно вашей душеньке, не нашей. Нам-то ничего этого не нужно. Мы домой хотим, в коммунизм. Сами, может, об этом не догадываемся, но хотим. Задрав канареечные штаны, вприпрыжку в Солнечный город. А его уже нет. И больше никогда не будет. Раскололось Солнце на куски и на нас упало. Теперь живем на Луне, только в голове у каждого застрял кусочек Солнца. Вот и маемся. Кто хобби себе придумал, кто в Эквадор уехал. Дауншифтинг пополам с эскапизмом. И, главное, одни мы такие. У молодежи бог есть, у тех, кто до нас родился, — тоже. Гомеостазис мироздания, он же не сразу реагирует. Только он раскочегарился, только поверил, что мы и впрямь коммунизм построим, как все и закончилось. Снова пришлось из загашника тот мир, который с богом, доставать. А ведь мы сами свой коммунизм отменили. Больше всех радовались, не зная, что в новой вселенной места для нас не осталось. Появился бог, да только не для нас. И живи теперь, как знаешь. Без бога, без воскресенья, без вечной жизни. И сами ведь понимаем, что свой мир предали, поэтому, наверное, и новый таким апокалиптичным получился. А может, бог просто обиделся или был уже какой-то гомеостатической молью траченный, только вместе с ним и конец света пришел. Сразу Чернобыль жахнул, а дальше все одно к одному. И мы одни.

Трубников замолчал, и сразу стало заметно, что он вовсе не так пьян, как показалось вначале. Скорее, он выглядел смертельно усталым, и в его глазах, словно куски льда в весенней неряшливой реке, плавали ошметки недавно пережитого страха. Перед тем как прийти к Мирякову, Ярослав Игоревич побывал на том свете.

Рано утром, когда еще не было семи, он поднялся в квартиру своего одноклассника Сергея Дмитриевича Дмитренко, о котором было известно, что он вот-вот умрет. Трубников открыл своим ключом замок и, не снимая обуви, прошел по коридору к маленькой комнате, служившей больному спальней. Сергей Дмитриевич лежал в кровати с закрытыми глазами. Трубников остановился в дверях, пытаясь понять, дышит ли он еще, но в утреннем полумраке не смог ничего разглядеть. Тогда Ярослав Игоревич подошел к кровати и наклонился ухом над лежащим Сергеем Дмитриевичем. Внезапно ему представилось, что Дмитренко открыл глаза и теперь пристально смотрит ему в ухо. Трубникову стало страшно. Он отступил на шаг и быстро взглянул на больного. Тот по-прежнему лежал с закрытыми глазами, но теперь стало заметно, что одеяло, которым он укрыт, поднимается и опускается, правда, слабо и редко. Ярослав Игоревич перешел в гостиную и сел в кресло.

Минут через пятнадцать появились Жирнов и Барабанов, притащившие с собой белые жесткие носилки. Они заглянули в спальню и, убедившись, что Дмитренко все еще жив, тоже прошли в гостиную. Носилки Жирнов и Барабанов положили на пол, а сами сели на диван и стали смотреть в окно. Каждые пять минут кто-нибудь из них вставал и шел проверить, жив ли еще Дмитренко. Часа через два Барабанов, в очередной раз заглянув к больному, вернулся в гостиную и, ни на кого не глядя, сказал: «Все». Жирнов и Трубников тут же поднялись с мест, но никуда не пошли, оставшись стоять посреди гостиной. В это время в коридоре появилась еще одна дверь, как это всегда бывает в домах, где умирает человек. Через нее в квартиру вошли двое с такими же носилками, какие принесли Жирнов и Барабанов. Они прошли в спальню, положили мертвого Дмитренко на носилки и вернулись к двери, из которой появились. За ними двинулись Трубников и Жирнов, на носилках у которых неподвижно лежал Барабанов. За дверью начинался длинный темный коридор.

Трубников шел сзади и видел только чернеющий на белых носилках силуэт Барабанова. На всякий случай он высоко поднимал ноги. Сначала Трубников считал шаги, но в начале четвертой тысячи ему надоело, и он стал просто идти, время от времени на несколько секунд закрывая глаза. При этом на изнанке век появлялся светлый силуэт Барабанова. Потом под ногами начало хлюпать, и скоро они уже шли по колено в воде. От воды пахло то ли кошками, то ли черной смородиной. Трубников подумал, что если дальше будет еще глубже, носилки с Барабановым можно будет положить на воду, и руки немного отдохнут, но выше колена вода так и не поднялась. Через несколько минут они снова вышли на сухую поверхность. Мокрые брюки прилипли к ногам, в ботинках чавкала вода, но останавливаться было нельзя, тем более что рядом мягко барабанили по земле тонкие лапы. Трубникова начали кусать за ноги, и это было не очень больно, но продолжалось слишком долго. Смотреть вниз было тоже нельзя, и он подумал, что от его ног, может быть, уже почти ничего не осталось — только голые кости, которые теперь могут легко сломаться. Трубников вспомнил, как ему сказали однажды (он уже не помнил кто), что у него красивые икры, и ему стало их жалко. Ему захотелось плакать, и хотя плакать было тоже нельзя, Трубников все-таки немного поплакал, пока никто не видел. В конце концов его перестали кусать, но в темноте ему еще долго слышался стук лап. Было непонятно, продолжают ли их преследовать или это просто слуховые галлюцинации. Трубников попробовал на ходу потрогать одной ногой другую, сбился с шага и чуть не выпустил носилки, но ему показалось, что ноги ему оставили. Правда, штанины были мокрыми, и это могла быть как кровь, так и пахнувшая кошками вода, а скорее всего и то и другое. Потом впереди появился свет, и Трубников закрыл глаза, потому что ему было больно. Он откинул голову назад и стал смотреть вперед сквозь ресницы. Так было почти ничего не видно, зато глаза привыкли, и когда они вышли из туннеля, Трубников мог уже спокойно смотреть на потусторонний мир.

Правда, смотреть было не на что: вокруг, сколько хватало взгляда, была серая сухая земля, и только справа виднелось что-то похожее на вспаханное поле. Именно туда и направились двое с Дмитренко на носилках. Жирнов и Трубников продолжали идти за ними. Когда они подошли ближе, оказалось, что это не поле, а лежавшие аккуратными рядами мертвые люди. Двое поставили носилки и аккуратно переложили Дмитренко на землю. Один из них достал большое черное кольцо и вставил его Дмитренко между челюстей, отчего стало казаться, будто его рот округлился в удивленном крике. Второй сел Дмитренко на ноги и принялся нажимать ему обеими руками на живот, словно пытаясь неумело откачать утопленника. Через несколько секунд из растянутого рта Дмитренко начала появляться душа. Сперва показалась маленькая голова без ушей, но с карикатурно увеличенным носом и толстыми губами. Из макушки торчал влажный хохолок слипшихся волос. Потом через кольцо с трудом протиснулось коричневое туловище, похожее на плотно набитый или, может быть, даже налитый водой кожаный мешок, утолщавшийся книзу. Высотой душа была сантиметров тридцать пять. Ног у нее не было, зато руки оказались большими и плоскими, как крылья. Выдавив душу целиком, двое поставили ее на землю, вынули изо рта Дмитренко кольцо и поправили тело, так чтобы оно лежало параллельно соседнему. После этого они ушли, забрав с собой носилки. На Трубникова, Жирнова и Барабанова они так и не обратили внимания. Душа Дмитренко тоже, казалось, не замечала их присутствия. Немного постояв, она расправила слипшиеся пальцы и начала сильно махать руками, но не взлетела, а двинулась вдоль лежащих тел, волоча по земле бурдюк своего туловища. Трубников, Жирнов и Барабанов, который слез с носилок и теперь тащил их за собой, держа за одну ручку, пошли следом. Вскоре они увидели город из маленьких землянок, среди которых копошились души. Одни укрепляли свои жилища, другие копались в огородах, где даже что-то росло, третьи просто стояли, опустив огромные руки. Многие были, видимо, уже старыми: тела сморщились, словно наполнявшая их жидкость вытекала через незаметную дырку, хохолки на головах поредели. Все они казались припорошенными серой пылью.

Душа Дмитренко нашла свободный участок и начала рыть землянку, отбрасывая землю огромными плоскими ладонями. На нее не обращали внимания. Было не похоже, что души вообще умеют разговаривать. С того места, где остановились Трубников, Жирнов и Барабанов, было видно, как приносят все новые и новые тела, из которых быстро выдавливают свежие души. Однако ползли они в основном не к городу землянок, а куда-то в сторону, где, оказывается, стояла высокая, правильной формы, гора. От ее подножья начиналась узкая тропинка, спиралью опоясывавшая гору и уходившая к вершине. По ней души карабкались наверх, откуда исходило ровное сияние и где кругами парили неясные тени. Было понятно, что там, наверху, бог. Жирнов, бросивший, наконец, носилки, попробовал подняться наверх, но тропинка была слишком узкой и к тому же крошилась под ногами. Тогда Трубников вернулся к землянкам и взял душу Дмитренко. Душа была прохладной, уже покрытой каким-то мелким мусором и на ощупь напоминала шляпку гриба. Трубников принес ее к горе и поставил на начало тропинки, но душа Дмитренко, казалось, не понимала, чего от нее хотят. Трубников начал ее подталкивать, но душа, продвинувшись на несколько сантиметров, каждый раз замирала, а потом пыталась ползти назад. Трубников разозлился и изо всех сил бросил ее вверх. Душа Дмитренко ударилась о склон горы, съехала по нему и некоторое время лежала на земле, после чего поднялась и, отталкиваясь от воздуха руками, двинулась к недостроенной землянке. Тогда Трубников сунул ее за пазуху и, ломая ногти, полез наверх прямо по склону. Душа сидела смирно, и только хохолок иногда щекотал ему грудь.

Подъем казался бесконечным, и пару раз Трубников едва не сорвался, но удержался и продолжал карабкаться. Через несколько часов он добрался до вершины. Некоторое время Трубников просто лежал на животе, но потом вспомнил, что может раздавить душу Дмитренко, и перекатился на спину. Над ним, метрах в трех, был ровный и даже, кажется, оштукатуренный потолок. Трубников сел и огляделся. Вершина горы оказалась маленькой площадкой диаметром метров пять, гладкой и абсолютно пустой. Трубников встал, вынул из-за пазухи душу Дмитренко и швырнул ее вниз. Он постоял немного, дождался, когда она исчезнет из виду, и прыгнул сам — вперед и немного вверх. На мгновение он почти поверил, что может зависнуть в воздухе, но потом полетел вниз, все быстрее и быстрее.

Очнулся Трубников в квартире Дмитренко, на полу. Тело хозяина по-прежнему лежало на кровати, а Жирнова и Барабанова нигде не было. Трубников прошел в гостиную, достал из шкафа бутылку водки и налил себе полный стакан. Выпив его в несколько больших глотков, он немного постоял с закрытыми глазами и пошел к выходу. Уже взявшись за ручку двери, Трубников резко развернулся на одной ноге и вернулся в комнату. Там он вылил остатки водки в стакан и поставил его на телевизор. На кухне Трубников, не найдя хлеба, достал пачку печенья, уронил ее, пытаясь разорвать обертку, и, отыскав в стопке обломков одно целое, накрыл им стакан в гостиной. После этого он вышел за дверь и отправился к Мирякову.

Теперь Трубников стоял посреди кухни и обводил взглядом притихшую аудиторию.

— А я ведь знаю, о чем вы сейчас думаете, — обратился он к Михаилу Ильичу. — Вы думаете, что у кого бога нет, тот считает, будто ему все дозволено. Убивать дозволено, руки-ноги отрезать. Думаете ведь, а? — погрозил он ему пальцем.

Миряков молчал.

— А напрасно. Это тем, у кого бог есть, все можно. Бог же добрый, он простит. Покаяться нужно хорошенько, старик и растрогается. Только нас-то с вами кто простит, а? Если душа почему-то есть, а бога не досталось? Внутри нравственный закон, а небо пустое, ракетой Гагарина выжженное. Вот и крутись, как умеешь. Не к кому среди ночи в спальню прибежать, не у кого прощенья выпросить. И ведь ладно бы мы все, как Башмачников, хотя бы в коммунизм верили, так ведь нет! Ни в пустынь, в общем, ни в Красную армию.

Трубников взял со стола бутылку красного вина и, запрокинув голову, начал пить прямо из горлышка. Обнажившийся кадык ходил взад и вперед, словно деталь какого-то станка. Выпив почти половину, Трубников, не выпуская из правой руки бутылку, левой стряхнул с бороды капли, вытер ладонь об остатки брюк и посмотрел неожиданно прояснившимися глазами:

— А хотите скажу, кто их всех убил?

Все молчали, только Башмачников слегка подался вперед. Похоже, он хотел что-то сказать, но передумал. Трубников нехорошо засмеялся и погрозил пальцем свободной руки:

— Вижу, вижу, что хотите. Вас ведь для этого тут и собрали. Да и вы тоже не только за бухлом халявным пришли. В детективов хочется поиграть, злодея разоблачить. Жалко, отца Брауна нет, вот кто пригодился бы. Ну да ничего — мы и без него справимся. С помощью отечественной, так сказать, криминологической школы. Вы! — вдруг патетически воскликнул он, выкатив глаза и тыча пальцем куда-то в пространство. — Вы и убили-с! Трубников снова зашелся в смехе и на этот раз смеялся долго, перегнувшись в поясе и от восторга стуча себя кулаком по коленке, пока не закашлялся. — Что притихли-то? — спросил он наконец, отхлебнув из бутылки, чтобы унять кашель. — Да, именно вы-с и именно убили-с. А чего удивляться? Вам можно, с вами бог. И не такое ведь прощал, правда? Вы же его с собой повсюду, как заложника, таскаете, как будто выясняете, что он еще оправдать может. А он все прощает, что ни попроси. Любит вас, ублюдков, и прощает. Главное ведь — покаяться, правда? Искренне так, от всего сердца. А это мы умеем. С чем с чем, а с этим у нас проблем нет. В любой момент во всеуслышанье объявим: «Говно мы, господи! Грешны, грязны и на лицо отвратительны. Только ведь у тебя, кроме нас, никого нет, верно, господи?» И подмигнем. Свои ведь, родные, по образу, значит, и подобию. А потом снова за старое. Вот бог у вас с ума-то и сошел. Сейчас забился где-нибудь в угол, закрыл ладонями глаза и твердит: «Нет, нет, нет». Поэтому-то вы его никак и не дождетесь. А может, убили вы его, а? Ну, в порядке эксперимента опять же? Чтобы выяснить, многое ли он простить может?

Пораженный этой неожиданной мыслью, Трубников поставил почти пустую бутылку на чей-то столик, рассеянно приложив руку к сердцу и слегка поклонившись в знак благодарности, хотя вино он забрал у совершенно других людей, и начал ходить по кухне взад и вперед, над чем-то сосредоточенно раздумывая.

Вдруг он остановился перед красивым молодым человеком с короткой бородой и забранными в хвост длинными волосами, похожим на улучшенную копию самого Трубникова, и, присев на корточки, ласково попросил:

— Так вы признайтесь — сразу ведь легче станет. Так и скажите: «Я убил бога». Давайте вместе: «Я у-бил…» Мне можно, я учитель, почти что священник. Как на исповеди, как на духу, а?

Молодой человек, окаменев, смотрел куда-то вверх и в сторону. Трубников улыбнулся одними губами, похлопал его по коленке и тяжело поднялся.

— Я вот думаю, — сказал он, снова обращаясь ко всем собравшимся. — Может, у вас души нет? Вот у нас душа есть, а бога нет, а у вас наоборот: бог есть, а души нет. А? Потому что — ну, как можно так жить человеку с душой? Вот так, как вы живете, как верите. Как можно убивать во имя бога, мучить, насиловать, жечь? Я не понимаю, вот правда — не понимаю. Или взять даже саму идею рая — как? Как можно жить в раю, если знаешь, что кто-то — ну, хотя бы один человек, не невинный ребенок, нет, просто человек, очень плохой, наверное, человек, — если ты знаешь, что он в аду? «Не без радости и наслаждения увидим мы муки погибших»? — процитировал Трубников кого-то. — «Видящие муки грешников испытывают не печаль, но упиваются радостью»? Знаете, а бог ведь вас нарочно без души оставил. Это ж он милость великую явил. Вы не представляете, насколько вам легче живется — без душ. А иначе я даже и не знаю. Потому что если это не так, то что же у вас за души-то такие? И если они еще и бессмертные, то что же это за вечность впереди будет? Ведь тут любой из вас готов миллион рук и ног настричь, если решит, что это богу зачем-нибудь понадобилось. Вот Вероника Ивановна, — обеими руками показал на улыбчивую тетку, — она каждый день с богом разговаривает, так ведь? Может, он вам посоветовал людей расчленять? Веру вашу испытывал? Но вера ваша крепка, уж мы-то знаем. Растянуть можно как угодно, а порвать — ни за что. И вы без тени сомнения пилой вжик-вжик! Или топориком, а? Поворот какой неожиданный: эдакая блаженная Лизавета — и с топором. Какое уж тут наказание: здесь и преступления никакого нет. Богоугодное дело-то! А может, это вы, Владимир Сергеевич? — обратился он к птицеподобному Уманскому. — У вас, я знаю, есть план обустройства рая, так, может быть, лишние руки-ноги небесной гармонии мешают? Берешь человека, отсекаешь все лишнее, и получается ангел. И стройными рядами, безруким плечом к безрукому плечу прямиком в царствие небесное.

— А может, это я? — негромко спросил Миряков.

— Вы? — Трубников медленно обернулся и, подойдя к Михаилу Ильичу, долго вглядывался в его лицо. — Вы?

— Нет, — произнес он, наконец, с некоторым удивлением в голосе. — Вы, Михаил Ильич, никому ничего отрезать не сможете. А вот себе — может быть. Очень может быть.

Внезапно успокоившись, Трубников подошел к раковине, открыл воду и принялся умываться, сильно растирая лицо и отжимая бороду. К нему подошел Башмачников и, приобняв учителя за плечи, начал что-то говорить ему на ухо. В конце концов он закрутил краны и, продолжая что-то шептать Трубникову, повел его к двери. Тот не сопротивлялся и покорно шел, вытирая о рубашку мокрые руки.

После их ухода минут пять все сидели молча и ни на кого не глядя. Было только слышно, как время от времени кто-нибудь наливает себе вина и выпивает его большими быстрыми глотками. Затем гости начали вставать по одному и расходиться, кивая куда-то в сторону Мирякова, но стараясь не встречаться с ним глазами.

Глава 10

На следующий день Михаил Ильич не пошел ни завтракать, ни готовить проповедь, а просидел все утро запершись в комнате и, когда стучали то Митя, то Андрей, то тетя Катя, отвечал через дверь, что чувствует себя хорошо, но выходить не будет. Когда все успокоились и разошлись по своим делам, Миряков встал с кровати, сунул в карман вместо узелка с монетами несколько купюр из спрятанного в шкафу, под вещами, кошелька и, надвинув на глаза красно-синюю бейсболку со змеиным знаком сверхчеловека на лбу, отправился на рынок.

Вообще-то в Краснопольске было два рынка, но уточнять, какой из них имеется в виду, обычно не приходилось. Тот, что был в центре города и считался рынком официально, больше походил на остатки античного поселения, то ли засыпанного вулканическим пеплом, то ли залитого теплыми волнами винноцветного моря, — поселения, которое природа снова вернула человеку, и тот выставил на всеобщее обозрение бесстыдно торчащие колонны его павильонов и белые нагие прилавки, по мрамору которых когда-то текли кровь и сок. Посередине был даже фонтан, где среди каменных фруктов и овощей стояла женщина с весами, очень похожая на Фемиду, разве что без меча и наглазной повязки. Женщину окружали головы рыб, свиней и коров. Предполагалось, что из их округленных в удивлении ртов должны бить струи воды, но фонтан был сух: после реконструкции в начале «нулевых» аренда торговых мест стала слишком дорогой и рынок пустовал. Занят был только один павильон в самой глубине, где расположился салон красоты.

Настоящая торговля теперь шла на краю города, возле Золотых башен. Две круглые приземистые башни на самом деле были, конечно, не Золотыми, а Золотарными: когда-то здесь отстаивались нечистоты, поступавшие по канализационным трубам или свозившиеся обозами. Ворота между башнями всегда были закрыты, и упиравшаяся в них Золотая улица превратилась в тупик, облюбованный индивидуальными предпринимателями, которые обходились без образования юридических лиц и вообще без многих формальностей.

В этот час народу на рынке было немного, однако торговцы все равно не проявляли к Михаилу Ильичу большого интереса, и только одна продавщица, на пару секунд прервав разговор с соседкой, но даже не обернувшись, с заученной интонацией произнесла: «Огурчики свежие берем, капустку». Миряков тоже не обращал ни на кого внимания и просто шел вдоль составленных из банановых коробок прилавков, где в прозрачной тени лежали плоды всех возможных цветов, размеров и форм — плоды на разных стадиях умирания: из одних, казалось, готов был брызнуть загустевший, забродивший бордовый сок, другие желтели и морщились, ссыхаясь, как люди, внутрь, третьи гнили незаметно, поворачиваясь к миру тугим здоровым боком, так что обман раскрывался не сразу и хорошо, если на месте, под брезгливыми разборчивыми пальцами, а не потом, не дома, не на яркой клеенке с узором из вечно свежих глянцевых их двойников.

Рядом висела одежда, преимущественно пятнистая — леопардовая, камуфляжная или просто по недосмотру, — топорщилось на распялках белье, наводившее на мысли о районной больнице, армейскими шеренгами выстроилась обувь из картона и клея. Многие продавали яркие пластмассовые предметы хозяйственного назначения, едва ли более долговечные, чем фрукты и овощи. Товары эти почему-то тоже лежали на коробках из-под бананов, отчего возникало ощущение, будто банан — это первичная форма любой материи и все, что продается на рынке, вылупляется из этих желтых шкурок, становясь чайником или парой оранжевых шлепанцев то ли в зависимости от условий хранения, то ли случайно, безо всякой системы.

Михаил Ильич дошел до самых ворот, возле которых собрались торговцы совсем уже бросовым товаром, разложенным на кусках ковров и линолеума, а у кого-то просто на газетах, — ржавыми дисками для циркулярных пил, старыми водопроводными кранами и ветхими картами Германской Демократической Республики. Было сложно себе представить, что на какую-нибудь из этих вещей, потерявших способность помогать человеку, найдется покупатель, однако их владельцы, кажется, приходили сюда не за этим. Конечно, это мог быть очередной клуб по интересам, какие придумывают себе немолодые мужчины, сделавшиеся одинокими в своих семьях, но они не разговаривали друг с другом и вообще обращали мало внимания на окружающий мир. Оставалось предположить, что они приходили сюда, чтобы сказать: вот лежат вещи, которые не нужны, но существуют, и точно так же не нужны мы, и точно так же мы продолжаем существовать, — и неясно, чего было больше в этом заявлении, упрека кому-то, кто отделяет нужное от ненужного, или желания утвердить свое право на бытие.

Подергав ручку и обнаружив, что створки заварены, — мухи, угревшиеся на теплом железе, при этом даже не шелохнулись — Миряков обогнул ворота по хорошо утоптанной тропинке и сел на траву, там, куда еще доставала тень ассенизационных башен. Он уже жалел, что пришел сюда. Михаил Ильич любил рынки — с их шумом, толкотней, какофонией запахов и атмосферой веселого необидного обмана, — и ему казалось, что здесь он сможет вспомнить прежнего себя, быстрого и жуликоватого, того, кто уже начал исчезать, уступая место чему-то слишком большому, слишком выпирающими острыми углами из-под мягкой человеческой плоти. Особенно его мучило — пусть даже Миряков еще не был готов признаться в этом — особенно его мучило то, что происходившее не было его заслугой, то, что он никак не мог передать другим секрет этого превращения. Михаил Ильич не мог объяснить людям, как стать лучше, и то ли боялся одиночества, то ли был согласен с Трубниковым, отвергавшим идею рая для избранных, но в любом случае хотел получить свою жизнь обратно. Рынок не оправдал его ожиданий, как это вообще часто случается с идеей рынка: его представляют себе разноцветным царством предприимчивых продавцов и податливых покупателей, которые вместе поднимут экономику на новые высоты, а на деле он обычно оказывается кучей картонных коробок в безлюдном тупике перед башнями, откуда так до конца и не выветрился запах дерьма.

Впрочем, все еще можно было исправить. Миряков снова обошел закрытые ворота и пробрался через лабиринт лотков к единственному на территории рынка магазинчику, где купил бутылку красного вина и коробку конфет. Затянутая в целлофан коробка была теплой даже на ощупь, и Михаил Ильич не сомневался, что вместо конфет внутри обнаружатся растекшиеся в своих гнездах липкие неопрятные комки, но это не имело значения. Теперь он знал, что нужно делать.

Миряков любил женщин, и женщины любили Мирякова. Он обладал не то чтобы редкой, но всегда востребованной способностью транслировать окружающим мысль, что он уже все за них решил, — мысль, крайне привлекательную для людей определенного склада, охотно идущих из-за этого в армию, религию и замуж. При этом Михаил Ильич не ставил себе целью подчинять кого-то своей воле да и вообще не ставил здесь перед собой никаких целей, отчего все его романы протекали легко и необременительно, естественным образом заканчиваясь с отъездом из очередного города. Некоторое время с ним, правда, ездила женщина большой, пусть и нервной, красоты, которую Миряков представлял всем как Дару и даже пытался придумать ей постоянное место в организации. Особенно примечательным был ее взгляд, всегда вроде бы отсутствующий, но в то же время пугающе пристальный. Михаил Ильич уже при первой встрече увидел, что Дара, которая в действительности звалась Жанной, чудовищно близорука и уже на расстоянии в пару метров не различает лиц, но на людей неподготовленных ее глаза производили сильное впечатление.

Из планов Мирякова ничего не вышло: Жанна-Дара оказалась ленива, капризна и совершенно не приспособлена к полезной деятельности. Одетая в белую полотняную рубаху до пят, она терпеливо стояла рядом с Миряковым во время проповедей и даже развлекала гостей на традиционных вечерях, но все остальное время валялась в постели или бродила по коридорам гостиниц или общежитий, грызя на ходу шоколад и ласково улыбаясь встречным, не узнаваемым ею в подводном царстве миопии. Оставшись с Миряковым наедине, Дара жаловалась на жару и скуку, требуя внимания и кондиционеров, поэтому Михаил Ильич вздохнул с облегчением, когда в одном из городов она ушла к художнику-огнепоклоннику, рисовавшему пламя во всех его видах, от горящих сугробов тополиного пуха до ночных пожаров внутри бетонных домовых коробок, и собиравшемуся запечатлеть новую музу на огромном полотне, изображающем ад, в качестве то ли страдающей грешницы, то ли парящего наверху, в дымных облаках, ангела, счастливого в близоруком неведении.

За все время в Краснопольске Миряков странным образом не завел никакого романа, и это удивляло даже больше, чем происходившие с его участием чудеса. Вяло размышляя время от времени над причинами неожиданного целибата, Михаил Ильич грешил то на пресыщение, то на возраст, однако эти объяснения больше не казались убедительными. Зато теперь у него появился план, появилась надежда, и потому, с вином и талыми конфетами, он быстро, насколько позволяла жара, шел в сторону прокуратуры, где надеялся застать Ольгу.

Ольга действительно была на работе. Одетая сегодня в форму, но, по обыкновению, без оставшихся под столом туфель, она стояла на своем любимом месте возле окна, глядя на пустой двор и барабаня пальцами по лежащей на подоконнике стопке выцветших пыльных бумаг. Она теперь часто застывала подобным образом и словно напряженно о чем-то думала, пытаясь ухватить увертливую мысль или взвешивая последствия важного решения, хотя в действительности думать ей было не о чем и нечего было решать. Все происходило само собой. Ольге казалось, будто в последние годы она была только частью себя, а теперь ей разрешили жить целиком, как если бы кто-то больно растер ей, оживив, затекшую руку или засунул внутрь, аккуратно соединив, влажные скользкие органы, без которых она обходилась раньше, не замечая увечности. Она снова соединилась с той девочкой, которую оставила одну в тайном детском мире, чтобы лучше устроиться в этом, выдуманном сообща другими людьми. Этот общий мир никуда не исчез, как никуда не исчезли семья и работа, которые по-прежнему оставались важны, но теперь виделись в своем истинном масштабе: они сделались маленькими, а сама Ольга стала большой, какой и должна была быть с самого начала.

Все это происходило благодаря Мите, но думать об этом она точно не собиралась, она одергивала себя, когда начинала думать об этом, а думать ни о чем другом она не могла, поэтому теперь не думала вовсе и часто стояла вот так у окна, пачкая в пыли подушечки пальцев. Все должно было произойти само собой, точнее, все уже происходило само собой, и могло так статься, что ей придется провиниться перед законом или семьей, но тут ничего нельзя было поделать, и она готова была понести наказание, и в каком-то смысле она уже его несла, но это было совершенно естественным и в то же время совсем крошечным по сравнению с большой Ольгой и большим Митей, но тут пора было снова переставать думать, и очень кстати звонит телефон, очень громко в пустой комнате звонит телефон, почему очень давно не звонил телефон?

План Мирякова выглядел гениальным в своей простоте. Конечно, тут подошла бы любая красивая женщина, но Ольга была идеальным вариантом. Именно потому, что нравилась Мите, и потому, что Митя никак этого не демонстрировал ни Михаилу Ильичу, ни, судя по всему, самой Ольге. (Чтобы лишний раз не расстраиваться, Миряков предпочитал не думать о том, откуда в таком случае это известно ему.) Безусловно, поступок с его стороны будет некрасивым, но это будет именно та степень подлости, с которой всегда была готова примириться совесть Михаила Ильича. Потому что — ну, откуда я должен был знать? Ну, ты мог хотя бы намекнуть? Да пойми, мне же в голову никогда не приходило, разве я стал бы иначе?

В общем, это был прекрасный план, который должен был расставить все на свои места, и Миряков даже повеселел, пока шел в сторону набережной, помахивая черными пакетом с покупками. Он почти взбежал на крыльцо прокуратуры, легко убедил дежурного позвонить Ольге Константиновне, чтобы убедиться в ее готовности принять посетителя, и, ворвавшись в кабинет, осекся, посмотрев ей в глаза и словно бы наткнувшись с разбега на стеклянные нераздвинувшиеся двери.

Не поздоровавшись, Михаил Ильич обогнул Ольгу и, достав из пакета, поставил на стол вино и конфеты. Сам пакет он скомкал и убрал в карман. Немного помедлив, Ольга тоже прошла к столу и, вынув из ящика штопор, протянула Мирякову. Пока тот откупоривал бутылку, она подцепила ногтем золотистый хвостик на коробке конфет и сняла целлофановую упаковку. Заглянув внутрь, Ольга отложила конфеты в сторону и достала из стола миску с подсохшими ракушками зефира. Следом она извлекла два пластиковых стаканчика, в которые Михаил Ильич аккуратно разлил вино. Когда они выпили, Миряков виновато улыбнулся и, так и не произнеся ни слова, вышел из кабинета. Ольга выбросила в мусорное ведро стаканчики, убрала в стол конфеты, зефир и вино и снова встала у окна.

Глава 11

Митя шел рядом с Ольгой по узкому тротуару, иногда пропуская ее вперед, чтобы разминуться с редкими прохожими, и думал о том, насколько он все-таки бездарен во всем, что касается невербального общения. Некоторую надежду внушало то, что обнаружить какой-то практический смысл в этих совместных хождениях по сектам было трудно. Митя был уверен, что никакого толку от его компании нет и что Ольге гораздо больше пригодился бы толковый оперативник. С другой стороны, все эти секты для нее, наверное, действительно темный лес, поэтому Ольга вполне может считать его экспертом в этой области, рассчитывая, что он сможет разглядеть в очередных придурковатых богомольцах коварных маньяков-потрошителей. В общем, логика не помогала совершенно, и Митя молча страдал.

Появившись рано утром на пороге Митиной комнаты в общежитии, Ольга сообщила, что между двумя жертвами наконец обнаружилась какая-то связь. То есть связей, конечно, хватало и раньше: все убитые были примерно одного возраста и, живя в не самом большом городе, постоянно пересекались — кто в школе, кто на работе, кто в гаражах, — однако теперь удалось установить, что двое из них ходили в какой-то то ли кружок, то ли секту с почему-то английским названием «Get God».

Секта располагалась на территории лифтового завода, поэтому Ольга и Митя шли теперь на другой берег, переходя Сударушку по узкому мосту, где дорожка для пешеходов отделялась от проезжей части неубедительным пунктирным бордюром. Вода в реке была удивительно гладкой и чистой. Солнце почему-то даже не отражалось от поверхности, и его лучи проходили насквозь через толщу совершенно прозрачной воды, освещая песчаное дно, прочно устроившись на котором, темнел пустыми глазницами и дырой провалившегося носа оранжевый безротый шар для боулинга. Насколько знал Митя, никакого боулинга в Крас-нопольске не было. Все вокруг вообще было удивительно прозрачным и словно даже пустым изнутри, как будто солнце постепенно выпаривало из города все лишнее, оставляя лишь тонкие полые оболочки забывающих свое предназначение предметов.

Вблизи завод оказался похож на средневековый замок, с бастионами пятнистых от времени корпусов и донжоном испытательной башни посередине. Правда, поверху бетонной стены замка змеилась новенькая спираль Бруно, а вместо живописных пейзан предместье населяли полуголые жилистые люди, которые провожали гостей мутноватыми, но внимательными взглядами. Зато ржавые остовы полуразобранных машин, усеивавшие пространство под стенами, вполне могли сойти за остатки осадных орудий или скелеты погибших без девственниц драконов.

На проходной никого не оказалось, и Ольга с Митей беспрепятственно прошли на территорию, оттолкнув растопыренные пальцы турникета. То, что они увидели внутри, напомнило Мите картинку из какого-то детского журнала: на большой пыльной площади два десятка людей, разбившись на небольшие группы, что-то собирали, пилили, развинчивали и сваривали. Было не очень похоже, чтобы они делали таким образом лифты, но и секту этот город мастеров напоминал мало. Пока Ольга и Митя пытались сообразить, где здесь искать главного и туда ли они вообще попали, с корточек поднялся худощавый темноволосый человек в черных костюмных штанах и белой рубашке, только что азартно замерявший какую-то деталь, оставил рулетку своему погрустневшему напарнику, отвесив ему при этом легкий щелбан, и пошел к ним навстречу.

— Вилли Шиндлер, — представился он. — Директор завода. Я могу вам чем-то помочь?

Вилли Шиндлер родился в России, в селе Заячий Кут Омской области, и был записан в свидетельстве о рождении как Владимир Максимович Щелоченков, но когда ему было три года, семья переехала в Германию: мать Вилли происходила из поволжских немцев. Была она урожденная Гельтер, однако когда выяснилось, что ни один немец не в состоянии с первого раза ни написать, ни выговорить имя «Анастасия Щелоченкова» с его по-славянски хищно-нежными шипящими, брать девичью фамилию она отказалась наотрез: слишком неприятные были с ней связаны воспоминания. Прадеда Вилли звали Адольф Гельтер и, когда началась война, он сошел с ума — достал откуда-то спрятанную еще в Гражданскую винтовку и объявил, что должен возглавить крестовый поход против Гитлера, поскольку в этом его всем очевидное предназначение. Адольф, как и его тезка, похоже, обладал недюжинным даром красноречия: каким-то чудом ему удалось увлечь за собой троих односельчан. Так они и отправились на запад, по дороге останавливаясь во всех хуторах и агитируя соплеменников присоединиться к ним — четверке то ли евангелистов, то ли всадников Апокалипсиса. Отряд постепенно рос — потомки воинов Реформации то ли действительно уверовали в нового пророка, то ли, что более вероятно, надеялись таким образом избежать уже начавшейся депортации, — но было понятно, что добром это не кончится. Если местных энкавэдэшников еще можно было убедить в том, что Гельтер и его армия собираются воевать против фашистов, то их московское начальство, которое рано или поздно должно было обо всем узнать, никогда бы не поверило в благие намерения банды вооруженных немцев. В конце концов на одном из хуторов местные жители разоружили отряд, отправив бойцов по домам, и только самому Гельтеру удалось запереться в каком-то амбаре, откуда он отстреливался, — ни в кого, впрочем, не попав, — пока не стемнело. Тогда Адольф поджег амбар, а когда занялись стены, снял сапоги, размотал портянки и выстрелил себе в рот, нажав на спусковой крючок большим пальцем ноги и сломав при этом ноготь.

На его семье вся эта история, к счастью, не отразилась: к тому времени Гельтеры уже плыли на барже по Иртышу в сторону Заячьего Кута, да и делу этому, особенно в связи со смертью главного виновника, решили хода не давать и начальству в Москву не докладывать. В семье, правда, подозревали — особенно после самоубийства Гитлера, — что Адольф совсем не собирался идти на фронт и что смерть в амбаре как раз и была его главной целью: Гельтер всегда был педантичным мистиком и такой способ покушения на фюрера был вполне в его духе. К тому же ходили слухи, что в амбаре также сгорела и местная дурочка Ева Газельнус, которую поздним вечером видели пробирающейся туда в длинной белой рубашке и с венком из лилий в волосах, однако скорее всего это была уже легенда, придуманная теми, кто тоже сопоставил смерти двух Адольфов.

Вдова и трое детей Гельтера еще не успели толком обустроиться на новом месте, как их мобилизовали в трудовую армию и отправили работать на шахты куда-то в Пермскую область. Вернулся оттуда один Мартын, дед Вилли: его старший брат Иван погиб при обвале в шахте, а мать с сестрой — две Фриды — попытались бежать, но были пойманы и отправлены в лагерь, где и умерли, скорее всего от болезней.

В результате, приехав в Пфорцхайм, Щелоченковы устроили семейный совет и, забраковав такие популярные среди новоприбывших омских колхозников фамилии, как Кайзер или Кениг, стали Шиндлерами — фильм как раз вышел на экраны, — а маленького Владимира, отвергнув кошмарного Вальдемара, переименовали в безобидного Вилли.

Дома с мальчиком говорили только по-русски, читали ему привезенные из дома книги и ставили купленные в русском магазине кассеты с мультфильмами, поэтому к моменту окончания школы Вилли в отличие от многих своих сверстни-ков-эмигрантов, из которых родители пытались сделать, как им казалось, настоящих немцев, считал родными и немецкий, и русский языки — не говоря уже об очень хорошем английском и сносном французском. Закончив университет в Штутгарте, он, отчасти из озорства, отправил резюме в Schindler и вскоре сделал там неплохую карьеру, занимаясь поставками лифтов и эскалаторов в страны СНГ: с иностранными языками у многих покупателей, особенно в глубинке, были проблемы, поэтому менеджер с прекрасным русским был как нельзя кстати. Вилли несколько раз съездил на Родину, но никак не мог до конца почувствовать и понять Россию, и это непонимание мучило его, тем более что в глубине души — Вилли никогда и ни с кем об этом не говорил — он считал себя русским, и только русским, как был русским его прадед, когда-то убивший в себе Гитлера. Вилли Шиндлер знал, что этот безумный и тайный подвиг был возможен только там, в этой огромной стране, расползшейся по карте всеми своими наростами и ложноножками, где жестокость становится высшей формой святости, где блатная истерика переходит в истовую молитву, а один и тот же человек зарежет за рубль и умрет за чужую мечту. Поэтому, когда Вилли предложили стать директором КЗЛК, он согласился не раздумывая — с ответом он промедлил неделю только для приличия.

Теперь Вилли стоял перед гостями и, приветливо улыбаясь, ждал ответа.

— Ольга Константиновна Клименко, Краснопольская прокуратура, — представилась Ольга, достав удостоверение. — Это Дмитрий Юрьевич Вишневский. Мы можем задать вам пару вопросов?

— Полагаю, сейчас самое время напомнить, что я гражданин Германии, и потребовать консула, — сообщил Шиндлер, не переставая улыбаться. — Шучу. Консул отсюда далековато, да и недолюбливает он меня с некоторых пор. К тому же российский паспорт у меня тоже есть, о чем вы наверняка знаете. Я бы позвал вас к себе в кабинет — там даже был кондиционер, но мы его недавно разобрали ради одной штуки. Поэтому давайте просто отойдем в тенек.

Вилли повел Ольгу и Митю в угол двора, косо отчерченный тенью одного из корпусов, и жестом пригласил их садиться на скамейку, с которой предварительно снял и аккуратно опустил на землю жестяной лист с разложенными на нем деталями.

— Так чем же я могу помочь Краснопольской прокуратуре? — повторил он свой вопрос, дождавшись, когда гости сядут, и устраиваясь на скамейке рядом с Ольгой. — Убийца скрылся от правосудия на лифте нашей конструкции?

— Вы знаете этих людей? — спросила Ольга, достав две фотографии, напечатанные на цветном принтере и взятые, похоже, откуда-то из социальных сетей. На одной крепкий широколицый мужчина позировал за рулем дорогой иномарки, выставив левую ногу на асфальт, а на другой худой бородач в одних плавках демонстрировал веер из шампуров с коричневыми позвонками шашлыка.

Шиндлер взял фотографии и некоторое время рассматривал их, переводя взгляд с одной на другую.

— Это одни из… убитых? — спросил он, не поворачиваясь.

— Да, — сказала Ольга.

Шиндлер покачал головой.

— Они ходили сюда. Недолго, несколько недель. Егор и… — Он еще раз посмотрел на фотографию автолюбителя. — Кажется, Алексей?

Он вопросительно взглянул на Ольгу. Та молча кивнула.

— Вас интересует что-то конкретное? — спросил Вилли.

— Они дружили? Как вам показалось, они вообще были знакомы до прихода сюда?

— Сложно сказать. Здесь, в общем, многие были уже знакомы. Но я никогда не замечал, чтобы они как-то особенно тесно общались. Пришли они точно не вместе, а вот ушли, пожалуй, действительно примерно в одно время. Но это может быть просто совпадением.

— Вы не пытались их разыскать? — задала вопрос Ольга.

— Нет, зачем? Здесь всегда кто-то приходит и уходит. Тех, кто бывает здесь постоянно и с самого начала, человек пять, не больше. — Шиндлер на секунду задумался. — Да, действительно — ровно пять. Включая меня. У нас тут, по правде сказать, ни дисциплины, ни особой организации. Свободное посещение и все такое. В общем, дело исключительно добровольное. Да и люди все взрослые: у одного дела, у другого семья, третий нашел себе нового пророка.

— То есть вы тоже пророк? — спросил Митя.

Вилли грустно улыбнулся:

— В своем отечестве, как известно, пророка нет. Хотя кто знает, где теперь мое отечество. Для немцев я свой, а вот они для меня не то чтобы чужие… Но не родные. Двоюродные какие-то. Знаете, там я всегда чувствовал себя немножко самозванцем. Словно боялся, что меня вот-вот разоблачат, будут тыкать пальцем или, скорее, вежливо молчать и деликатно отворачиваться. Как будто у меня на банкете ширинка расстегнута. Или душа нараспашку. А иногда — и это еще хуже, это совсем плохо — я казался себе каким-то ловким Штирлицем. То есть вокруг простоватые недалекие немцы, а я как бы тоже немец, но гораздо лучше. Умнее, тоньше. Но это ведь мало того, что неправда, это ведь получается такой бессмысленный Штирлиц — Алекса-то никакого нет. Юстас есть, а Алекса нет. Впрочем, так и безо всякой эмиграции бывает, и это, конечно, отвратительно. Такие, знаете, тайные гаррипоттеры среди маглов. Только колдовать не умеют. Но однажды их укусит прекрасный вампир, и все будет по-другому.

По рельсам, проложенным из одного цеха в другой, с грохотом проехала вагонетка, которую толкали двое розовых от солнца мужчин в шортах и кроссовках на босу ногу. В кузове лежала какая-то сложная конструкция, из которой торчали гибкие шланги с вентилями на концах. На стыках вагонетка подпрыгивала, и тогда казалось, что внутри вздрагивает живое существо, агонизирующее на воздухе и пытающееся схватиться щупальцами за землю.

— Зато для русских я всегда останусь немцем. Я, когда еще в командировку сюда приезжал, сел как-то поесть на вокзале. Подсаживаются ко мне двое ребят с подносами и спрашивают: «Не возражаешь, немчура?» Вот как они догадались? То ли пластика другая, то ли со взглядом что-то не то. Я спрашиваю: «Почему «немчура»?» А они: «Ну, извини, мужик, просто смотрим — жиденок какой-то». Мы потом хорошо, кстати, поговорили, интересные оказались ребята. Водкой угостили. Я сначала испугался: думал, клофелин, но нет, нормальная водка. Зонтик вот только украли. Зачем им мой зонтик? В тот день и дождя-то не было. В общем, я лучше буду честной немчурой здесь, чем самозванцем там. Как-то это правильнее. Немец в России, он же всегда был немой, убогий. Так что я, получается, выбрал быть убогим. И это, мне кажется, очень по-русски, как ни парадоксально. А что касается пророка… Как вы думаете, может быть немец русским пророком? То-то и оно. Антихристом разве что.

— И чем же вы соблазняете малых сих? — спросил Митя.

Шиндлер улыбнулся:

— Надеждой. Самый, если вдуматься, страшный соблазн. Надеждой найти и разбудить бога. Помните, как в русском переводе немецкого, кстати, фильма, — «Достучаться до небес»? Удивительное, кстати, явление: это у переводчика, интересно, что-то подсознательное или просто личное? Почему «Knockin’ on heaven’s door» — это «достучаться»? То есть человек, видимо, полагает, что на небесах кто-то есть, просто ему нет до нас никакого дела, но если сильно постараться, этот кто-то может неохотно откликнуться. Приоткрыть окошко, рявкнуть: «Читать не умеешь? Учет у меня!» — и с грохотом закрыть. Целая религиозная концепция в трех словах. Неуютная, но в то же время не без оптимизма. Поразительно все-таки.

— А вы, значит, разделяете эту концепцию? — уточнил Митя.

— Не совсем. Я не очень верю в антропоморфного бога. Может быть, это профессиональное, но для меня это, скорее, огромная стимпанковская машина с трубами, шарнирами и циферблатами, которая летает где-то высоко и тихо пощелкивает, подсчитывая наши грехи и добрые дела. А сейчас там что-то забарахлило: датчики какие-нибудь, например, отказали, — и она никак не может переключиться на режим конца света. Вот мы и пытаемся до нее добраться.

— И как же вы это делаете? — спросила Ольга.

— По-разному. Запускаем фейерверки, ракеты, отправляем наверх разные механизмы. Записываем обращения людей к богу и передаем на длинных волнах.

— А самих людей не запускаете?

— Не запускаем, — сухо ответил Шиндлер. — Ни целиком, ни по частям, если вы это имеете в виду.

Вилли поднялся со скамейки и, сделав пару шагов, застыл посреди двора, сунув руки в карманы и глядя на то, как работают его подопечные. Митя решил было, что немец обиделся на последний вопрос и решил закончить беседу, но тот неожиданно обернулся и предложил:

— В принципе, если у вас есть время, могу вам показать, как у нас тут все происходит. Вообще-то мы планировали запуск на вечер, но можно, наверное, и сейчас. Хотите посмотреть?

Митя повернулся к Ольге.

— Хотим, — сказала она.

— Виктор Иванович! — позвал Шиндлер.

От одной из групп отделился пожилой худощавый человек в армейской рубашке, застегнутой на все пуговицы и заправленной в высоко натянутые брюки, и подошел к директору, вытирая руки о широкие штанины.

— Виктор Иванович, я хотел бы показать нашим гостям сегодняшний запуск. Если у вас все готово, мы можем это сделать прямо сейчас?

Длинное сухое лицо Виктора Ивановича с глубокими вертикальными морщинами на щеках, казалось, давно утратило способность выражать эмоции. Он посмотрел на Митю с Ольгой, вежливо им кивнув, затем перевел взгляд светлых немигающих глаз на небо и снова повернулся к Шиндлеру.

— Можем, — негромко сказал он.

— Отлично. Тогда я попрошу вас все подготовить и предупредить остальных. А мы сейчас подойдем. Хорошо?

Виктор Иванович молча кивнул и пошел обратно.

— Правда, на папу Карло похож? — спросил Вилли. — У меня в детстве кассета была. Золотые руки. Говорят, когда-то был знаменитым домушником. Дверные замки ногтем открывал, сейфовые — скрепкой. Сигнализацию отключал канцелярским ножом и жвачкой. Кличка у Виктора Ивановича тогда была Интурист, не слышали? Это из-за его хобби: он иногда вскрывал богатые квартиры и заселял туда бомжей. При этом, чтобы никого не подставить, сам из квартиры ничего не брал. Такая вот борьба за социальную справедливость.

— Вы всем желающим его биографию рассказываете или только сотрудникам прокуратуры? — спросила Ольга. — Не боитесь, что заинтересуемся?

— Ой, ладно, — поморщился Шиндлер. — Это все было в Москве, давно и неправда. Даже если по каким-то делам срок давности еще и не вышел, у вас явно есть заботы посерьезнее, чем бывшие преступники, ставшие на путь исправления.

— А если это он людей убивает? Вот, скажем, опознали его ваши Егор с Алексеем и начали шантажировать. А папа Карло их за это на лучинки настрогал.

— Да перестаньте вы! — Шиндлер занервничал. Он вскочил со скамейки и начал ходить перед Ольгой с Митей взад и вперед. — А остальные жертвы его тоже шантажировали? Хором, да? А Виктор Иванович, значит, готов полгорода изуверским образом вырезать, чтобы его за кражу золотой цепочки из чьей-то тумбочки не привлекли? И потом — вам ли не знать, какая у профессионалов узкая специализация: да он мухи не обидит!

— Ну, мало ли какие секреты может случайно узнать домушник? За некоторые, может быть, и специализацию расширить не жалко, — сказала Ольга.

Вилли остановился и внимательно посмотрел на нее.

— И за какие же секреты в наше время можно убить? За что-нибудь типа «кода да Винчи»? Так он вроде в Ватикан не вламывался. В общем, не трогайте вы, пожалуйста, моего Виктора Ивановича. Нашли тоже Потрошителя…

— Не будем, не будем, — заверил его Митя. — Да, Ольга Константиновна?

Ольга раздраженно махнула рукой.

— А вообще интересная мысль, — продолжил Митя. — Привлечь домушника, раз уж не удается достучаться до небес.

Шиндлер через силу улыбнулся:

— Я бы сказал, по-немецки рациональная.

— И по-русски незаконопослушная. Скажите, а как вы вообще решили всем этим заняться? Такая вроде бы прозаическая профессия, — заметил Митя.

— Не скажите. Лифты, если вдуматься, штука очень непростая — даже если не брать в расчет этого вашего Левтина. Вы задумывались когда-нибудь, как это выглядит со стороны? Заходит человек в маленький чуланчик, закрываются за ним двери, потом через некоторое время открываются — а там пусто. Вот только что стоял человек, дышал, жал на кнопку, заглядывал куда-то наверх, гадая, почему так долго, а теперь исчез. Все, нет его больше. А он на самом деле есть, просто где-то высоко. Или наоборот, глубоко. Смотря, что за человек и куда он стремился. И как тут не задуматься о загробной жизни и боге? В общем, очень метафизическая вещь эти лифты. — Вилли посмотрел на часы. — Ладно, думают самое время прокатиться на одном из них. Там уже, наверное, все готово.

Запуск должен был состояться на верхней площадке испытательной башни. Башня высотой метров в пятьдесят была сложена из серого кирпича, и только у самого верха белым были выложены олимпийские кольца и год постройки — 1980-й. Внутрь вели огромные квадратные ворота, в одной из створок которых была прорезана обычная, в человеческий рост, дверь, как будто люди были домашними животными обитающих здесь великанов. Казалось, что если, высоко подняв ногу, шагнуть в ее прямоугольник, почему-то начинающийся в полуметре от земли, обнаружишь там темноту, пыль и тот особый запах, который издает усталый металл, отупевший от реинкарнаций и трансмутаций и медленно погружающийся в свое первобытное состояние. Однако внутри горел свет — пузыри светильников, вылезающие из кирпичной кладки, желтым пунктиром поднимались к самой крыше, — а пахло там неожиданно чем-то съедобным.

В башне помещались три тестовые шахты, причем одна из них, как объяснил Шиндлер, предназначалась только для испытаний, связанных с падением и торможением лифтов, но сейчас все они пустовали. Подняться наверх можно было только на маленьком служебном лифте, куда с некоторым трудом поместились Вилли, Ольга, Митя и небольшого роста усатый человек, деликатно отвернувшийся лицом к дверям и задевший при этом Митю по ноге, или по железной лестнице, которая зигзагом прирученной молнии спускалась из-под потолка, цепляясь за стену и бессильно утыкаясь в цементный пол.

Лифт остановился на последнем, техническом, этаже, где стояли моторы лифтов и откуда на крышу вел люк, к которому нужно было подниматься по короткой лесенке, похожей на шведскую стенку. За пару минут внутри башни Митя успел отвыкнуть от света и солнца, поэтому прокаленный и удивительно четкий, словно в новых очках, мир заставил его промедлить секунду или две на последней ступеньке, как будто он не поднимался наверх, в жар и пустоту, а спускался в бассейн с еще не нагревшейся утренней водой.

Наверху оказалась огороженная низким заборчиком круглая площадка диаметром метров десять, где белой краской по черному гудрону было написано «SAVE OUR SOULS». В центре площадки висел, время от времени конвульсивно содрогаясь, воздушный шар, который удерживали на месте веревки, привязанные к вбитым в пол с четырех сторон крюкам. Шар был раскрашен как глобус, причем его оплетка выступала в качестве сетки координат, а вместо гондолы висела небольшая, метра полтора в высоту, ракета, так что все вместе напоминало инсталляцию, символизирующую протест против ядерной войны. То, что ракета была нацелена на Антарктиду, на нежный земной низ с истончившейся плевой озонового слоя, заставляло зрителя испытать ту смесь жалости и возбуждения, которую и вызывает война.

Похоже, все уже были в сборе и, как только на крыше появился Шиндлер, встали, держась за руки, вокруг воздушного шара. Внутри хоровода остались только четверо, в том числе Виктор Иванович: приготовив ножи, из пластиковых корпусов которых опасно торчали тонкие полоски нарезных лезвий, они собирались перепилить веревки. Правой рукой взяв за руку Вилли, Митя левой, не глядя, нащупал прохладную ладонь Ольги. То ли от ее близости, то ли от жары и ощущения пустоты, словно все вокруг было выпарено до конца, до голой арматуры и дна с белым налетом, он впал в странное оцепенение. Митя смотрел на оказавшуюся перед ним Южную Америку, похожую на хвост рептилии, и безуспешно пытался сосредоточиться на словах Шиндлера, произносившего речь, которая распадалась в Митиной голове на отдельные слова и образы. Вилли говорил что-то о сне бога, о вине глухого Циолковского, который не услышал бога, и слепого Гагарина, который его не увидел, о ракете, которая стартует на высоте двадцати километров, пройдя через воздушный шар, но на этом месте Мите представилась подвешенная к глобусу огромная и носатая летяцкая голова, которая лопает его, как пузырь из жвачки, и летит дальше одна через снежный колючий космос, поэтому больше он ничего не слышал, пока все не начали обратный отсчет. Митя послушно повторял числа от десяти до единицы, вместе со всеми вскидывал руки, крича: «С богом!» — когда освободившись от перерезанных веревок, шар чуть дернулся в сторону и пошел вверх, а потом, уже расцепив руки и с Вилли, и Ольгой, смотрел, как и все, в небо, где быстро уменьшалась черная точка, и в душе его было то смешанное чувство зависти и пустоты, какое испытывают люди, глядя на вырвавшийся из рук воздушный шар. Солнце уже приближалось к зениту, поэтому скоро Митя закрыл глаза и теперь видел только оставшийся на изнанке век негатив, постепенно растворявшийся во внутреннем теплом сумраке.

Спускаясь вниз, Митя думал о том, что эти люди, которые в прежней жизни были, наверное, завсегдатаями гаражей с вечно разобранными автомашинами, напоминают ему даже не безнадежных больных перед запертыми вратами рая с приржавевшими петлями, а тонкошеих подростков, которые бросают камешки в окно деревянного дома в надежде, что оттуда покажется лучший из них, с серыми грустными глазами и растрепанным бинтом на коленке. Тот, кто спрыгнет вниз, чтобы ловить их во ржи. Правда, подумал Митя, за окном может спать не растрепанный мальчишка, раскинув руки ловящий кого-то даже во сне, а седой джентльмен доктор Колокольчиков. Такой диккенсовский седой джентльмен, с храпом и бакенбардами. Или даже диккенсовский седой неджентльмен, с красным лицом, храпом и бакенбардами. Но это будет все-таки лучше, чем пустой дом, где камни влетают в окно, не встретив на своем пути давно разбитого стекла, и беззвучно падают внутри на что-то мягкое и прелое. Впрочем, Митя не был уверен, что этот дом вообще существует.

— И все-таки: они никогда не говорили или не делали чего-нибудь необычного? — спросила Ольга. — Чем-нибудь они вообще выделялись?

— Про Алексея я, честно говоря, вообще помню только, что он здесь был. Ничем он мне как-то не запомнился. А вот у Егора руки были золотые. Практически как у Виктора Ивановича. Я, когда он перестал сюда ходить, даже хотел его искать, но потом решил, что дело хозяйское. Не хочет — значит, не нужно ему это. Но жалко, конечно. Настоящий Левша был, причем в буквальном смысле. Леворукий то есть.

— Знаешь, что у этого Егора отрезали? — спросила Ольга, когда они вышли с территории завода.

— Руку, — подумав, ответил Митя. — Левую.

— Вот именно.

Глава 12

Вернувшись в общежитие, Митя наскоро пообедал и, одолжив у тети Кати радиоприемник, пошел к себе в комнату. Открыв окна настежь, он задернул занавески, разделся и лег на кровать, взяв приемник с собой. Митя покрутил ручку настройки, нашел волну, на которой секта Шиндлера посылала в космос обращения к богу, и стал слушать.

— …Больше никаких сил, — сказал женский голос. — Я люблю своего мужа, у меня прекрасный дом, я всегда мечтала о такой жизни, я сама придумала себе все это и построила, но когда я его вижу, то все становится чужим. Каким-то далеким, прозрачным, чистым — и чужим. А я как будто другая. Наверное, развратная и грязная, раз я готова втоптать в грязь все то, что люблю. Но когда он рядом, я ни о чем не могу думать — только о том, чтобы дотронуться до него. Вот тут, на щеке, где плохо побрито и торчит щетинка, — протянуть руку и уколоть об нее палец. Или сосок комариного укуса у него на руке: чесать его ногтем, чтобы ему стало сладко-сладко. Господи, я не могу так больше. Пожалуйста, приди побыстрее. Я знаю, я уже согрешила в мыслях и все равно попаду в ад, но я больше не выдержу этой муки. Я не хочу делать больно мужу, я не хочу терять семью, это все, что у меня есть, все, что мне дорого, но еще немного — и я все это разрушу. Пожалуйста, поторопись, у меня очень мало сил. Это ведь не любовь, правда? Когда так плохо и так сладко, это не любовь, я знаю. Я прошу тебя, Господи.

После короткой паузы заговорил ребенок:

— Здравствуй, Бог. Пожалуйста, приходи поскорее. Мне здесь очень скучно и не с кем играть. Когда мы жили в поселке, там можно было играть с ребятами. Даже с Данилой можно было играть, когда он не дрался. Когда у него было день-рожденье, он пригласил всех в гости, и там не дрался и играл даже со мной. А здесь не с кем играть, и даже драться не с кем. Мама с папой весь день на работе, а после работы куда-то уходят, а потом за ужином только спорят про тебя и про конец света. Если ты Бог-Иисус, я знаю, ты любишь детей. Я читал про тебя в Библии. Правда, это не настоящая Библия, а для детей, с картинками. У тебя, наверное, не будет времени играть со мной, но это ничего, я могу играть с другими ребятами. Пусть мы все умрем, и тогда мама с папой больше не будут ходить на работу и будут играть со мной. Я один раз видел мертвую собаку, и когда мы все тоже умрем, она ведь может быть моей, правда? Я очень хочу собаку. Спускайся к нам, Бог, и пускай мы все умрем.

Потом начал говорить мужчина — судя по голосу, лет шестидесяти. Время от времени он солидно прочищал горло, как человек, привыкший выступать перед публикой, и шуршал какими-то бумажками — то ли распечатками, то ли вырезками из газет.

— Я бы хотел начать, если позволите, с констатации того факта, что наш мир, и в этом уже нет никаких сомнений, неуклонно движется к своему концу. И только ваше скорейшее возвращение позволит сделать его — а как следствие, и нашу гибель — не напрасной. Отсутствие вас на Земле заставляет предположить, что вы, возможно, просто не в курсе сложившейся обстановки, в связи с чем я хотел бы кратко обрисовать положение дел. Конечно, это по большому счету случайная выборка фактов и происшествий, а источники некоторых сведений в наше время с трудом поддаются верификации, однако мне представляется, что картина, которая из них вырисовывается, в целом соответствует действительности. В частности, некоторое время назад материализовалась двадцать третья параллель, представляющая теперь собой некое подобие шрама, опоясывающего всю планету. Интересно, что наблюдать его можно даже на поверхности воды. Из мест, где параллель проходит через жилые дома и учреждения, поступают сообщения о разрушениях и жертвах. В деревне Михнево наблюдаются сгустки воздуха, которые выглядят как висящие в пустоте клочья ваты и непригодны для дыхания. Зафиксирован как минимум один случай сгущения воздуха в районе головы спящего местного жителя, что привело к его смерти от асфиксии. Несмотря на то, что в целом за последнее время число правонарушений значительно сократилось, отдельные преступники, наоборот, активизировались, считая, что терять им уже нечего. Так, число жертв столичного маньяка, известного как Почтальон, исчисляется уже десятками. Почтальон похищает людей и, удалив растительность с тел и голов, покрывает их кожу эзотерическими знаками, которые являются, судя по всему, письмами к богу, после чего насилует жертв и умерщвляет.

В голосе мужчины слышалось какое-то сладострастие: казалось, ему доставляло удовольствие смакование этих подробностей. Митя выключил радио, положил приемник и очки на тумбочку, перевернулся на живот и заснул.

Проснулся он весь в поту и с дрожащим сердцем. Болела голова. За окном что-то бурлило, вскрикивало и с треском ломалось, и спросонок Митя почувствовал, что теперь все действительно заканчивается. В этот момент он впервые отчетливо понял, что бога нет, и ему стало страшно. Конечно, о том, что бога нет, Митя знал всегда, а поработав с Миряковым, убедился в этом окончательно, но только сейчас до конца осознал, что мир исчезает и никакого воскресения уже не будет, потому что некому и незачем воскрешать мертвых. И что ни в чем и никогда не было никакого смысла. За последнее время он стал неплохим специалистом в вопросах религии, точно так же, как раньше научился разбираться в политике, а в студенческие годы — в немецкой литературе начала двадцатого века, но все это, пусть и влияло в той или иной степени на его жизнь, было скорее игрой ума и, как он чувствовал, не имело отношения к нему настоящему, к самой сущности человека по имени Митя Вишневский. Есть ли у страны президент и есть ли у мира бог — что могло в нем изменить знание ответов на эти вопросы? Разве он станет лучше, узнав о существовании неизвестной рукописи Рудольфа Дитцена? Разве изменит его наличие или отсутствие бога? Но в эти секунды Митя испытывал тот ужас богооставленности, с которым, как он сейчас понял, все это время жили люди вокруг, ища спасения кто в проповедях Мирякова, кто в кулинарном безумии «Молоха овец», кто в летательных аппаратах Вилли Шиндлера.

Он чувствовал себя, как во сне, где поздно вечером ждет маму и должен сделать так, чтобы с ней ничего не случилось по дороге домой. Для этого нужно взять ползущего по-пластунски сапера — у него на поясе висела саперная лопатка, поэтому он был сапером, но теперь должен стать еще и парашютистом, сапером-диверсантом, — и бросить его так, чтобы он пять раз из семи приземлился в цветок на ковре, в самую его середину, похожую на чей-то голодный распахнутый клюв. В первый раз Митя не попал, хотя можно было и засчитать этот бросок, потому что сапер коснулся согнутой ногой краешка клюва, но это было бы неправильно, это было бы нечестно, это могло повредить маме, поэтому он не стал засчитывать этот бросок и бросил еще раз, и теперь вроде бы попал, но сапера почему-то трудно найти в жестком ворсе ковра, хотя может быть, это открытый клюв. Ну, конечно, это открытый клюв. Но тут все это перестает быть важным, потому что Митя неожиданно понимает, что никакой мамы нет. Не у него нет мамы, а просто такого понятия, как мама, в мире не существует. Тебя никто не любит, тебя никто не защитит. Тебя даже никто не накажет. То есть кто-то, возможно, полюбит, защитит и накажет, но если у тебя еще минуту назад была мама, пусть даже ты придумал ее всю, от свежего, с кислинкой, запаха до янтарных пуговиц, ты знаешь, что теперь никто, кроме тебя, не понимает настоящего смысла этих слов. И, конечно, можно жить и без мамы, и, наверное, очень многие так и живут, и может быть, они даже счастливы, но невозможно, невозможно жить, если ты ее уже придумал и потерял. Тогда остается только распахнутое окно: не случайно героев детских книжек, от Венди до Малыша, так тянет на подоконник, а потом дальше, на небо, куда их унесут воображаемые друзья, потому что писатели не смогли придумать ничего правдоподобнее, чтобы нас успокоить. Но если вы слышите, как где-то вращаются лопасти винта, скорее всего это винт мясорубки. Это просто тефтели. Мясные тефтели.

Мите захотелось кричать, и он закричал, перестав на время слышать шум под окном.

От своего крика он окончательно пришел в себя. Надев очки, Митя встал с кровати и, отодвинув занавеску, посмотрел в окно. Мир был еще на месте, но перед входом в общежитие стояла толпа. Сверху она походила на обитателя морских глубин — полуживотное, полурастение, — который присосался ко дну и колыхался, то сжимаясь, то расширяясь, время от времени выбрасывая во все стороны свои отростки и втягивая их обратно в пористое тело. Это существо не было разумным: им руководили страх, любопытство и голод. Иногда на его поверхности можно было разглядеть то чью-то блестящую голову, то вскинутую руку, то даже стройные девичьи ноги в коротких шортах, и Мите казалось, будто это отрезанные части тел убитых людей, которое чудовище еще не успело переварить. Один раз там вроде бы мелькнуло лицо Башмачникова, но сразу же пропало, и Митя не был уверен, что оно ему не почудилось. Тут и там из толпы торчали наспех нарисованные плакаты, отчего создавалось впечатление, что существо проползло через океаническую свалку и теперь тащит на себе налипший мусор. Надписи на плакатах были самые разнообразные: от вполне конкретных «Антихрист — вон из города!» и «Чемодан, вокзал, ад» до несколько спорной во многих отношениях «Хорошего человека Ильичом не назовут» и лаконичной «Изыди!».

Митя наконец смог разобрать, что все это время скандировали собравшиеся перед общежитием. Это оказалась монотонно повторявшаяся речевка: «Миряков — вор, Миряков — вон!». Было не совсем понятно, при чем здесь воровство: может быть, конечно, имелись в виду добровольные пожертвования после проповедей, но скорее всего, организаторы на скорую руку адаптировали какой-то креатив, оставшийся со времен местной незамысловатой политической борьбы.

Вообще создавалось впечатление, что вся акция была то ли стихийной, то ли организованной второпях и ее участники не совсем себе представляли, как им быть, когда они дойдут до логова сектантов. Видимо, поэтому толпа продолжала топтаться на месте, время от времени выбрасывая в сторону здания щупальца в виде активистов, не очень успешно пытавшихся завести остальную массу.

В то же время Митя понимал, что долго это стояние не продлится. Он никогда не участвовал ни в каких политических митингах или шествиях, но сейчас легко представил себя на месте протестующих. Он догадывался, каково это — стоять плечом к плечу с единомышленниками, умными и чистыми, и знать, что впереди зло. Тупое варварское зло. Самое главное — бесчеловечное зло. Сложно противостоять этому искушению ясности и правоты. Конечно, было бы еще лучше, если бы враги оказались в форме, а их лица закрывали шлемы, превращающие противника в армию человекоподобных роботов, десант вражеских космонавтов на родной ласковой планете, но и крепость антихриста вполне годилась в качестве объекта благородной ярости. И потом, что такое сектанты, как не кучка биороботов с промытыми мозгами?

Когда Митя спустился вниз, вся секта была уже в вестибюле, держась подальше от единственного зарешеченного окна и одновременно пытаясь разглядеть происходящее на улице.

— О, Митя, — обрадовался Миряков, который стоял спиной к окну и весело раздавал какие-то указания, широко расставив ноги и держась обеими руками за концы висевшего на шее полотенца. Мокрые после душа волосы местами смешно топорщились. Казалось, он наслаждается происходящим. — Спал, что ли? А у нас тут весело. Андрей как раз пытается дозвониться до полиции, а я сейчас, пожалуй, пойду пообщаюсь с народом. Народ, судя по всему, хочет выплакаться на моем могучем плече, и я не вправе отказать ему в такой малости. К тому же нехорошо оставлять людей без ежевечерней проповеди, а в традиционном формате она сегодня, боюсь, не состоится.

— Подождите, Михаил Ильич… — начал Митя.

— Чего подождать? Полиции? Или второго пришествия? Полиция примчится хорошо если к утру, а второе пришествие я, собственно говоря, как раз и собираюсь продемонстрировать.

В дверь ударилось что-то тяжелое: похоже, их собирались забрасывать камнями.

— Видимо, нашелся кто-то без греха, — прокомментировал Миряков. — Завидую. Значит, точно пора идти, а то стекла жалко. В мое отсутствие к окнам не подходить, в дискуссии с ахейцами не вступать, подарков от них не принимать.

Если я не вернусь, баррикадируйте дверь и ждите прихода кавалерии.

— Но Михаил Ильич…

— Обойдемся без трогательных сцен, — снова перебил Митю Миряков и бережно повесил ему на плечо свое полотенце. — Остаешься, кстати, за старшего.

Когда дверь за Михаилом Ильичом закрылась, Митя бросился обратно наверх и, осторожно подойдя к окну в своей комнате, начал наблюдать за тем, что творится на улице, из-за занавески. Уже на последних ступеньках лестницы он понял, что зря, конечно, возвращается к себе, — потому, что если с Миряковым что-то случится, надо будет наплевать на приказ и отбивать его у толпы, но теперь обнаружил, что ничего страшного вроде бы не происходит. Михаил Ильич спустился с крыльца и обращался к нападавшим, подойдя к ним чуть ли не вплотную. Было тихо — толпа наконец замолчала, — и Миряков говорил негромко, словно сам с собой, сидя после обеда на своих любимых качелях и репетируя очередную проповедь, поэтому до Мити даже через открытое окно доносились лишь отдельные слова. Он только видел — Митя не смог бы точно сказать, в какой именно момент это произошло, — что толпа обмякла, как будто исчезла какая-то сила, прижимавшая этот уродливый организм к холодному дну. Собственно говоря, никакой толпы уже не было: перед Михаилом Ильичом стояли люди, жадно ловившие каждое его слово, словно не могли надышаться, поднявшись из глубины и обнаружив наверху огромное синее небо.

Митя десятки, если не сотни, раз видел выступления Мирякова на публике, но не понимал, как это было возможно: перед общежитием стоял невысокий человек в футболке с гастрольного тура группы Nazareth, тренировочных штанах, тапочках на босу ногу и что-то тихо говорил, засунув руки глубоко в карманы, будто никогда не был на тренингах по языку тела, а те, кто еще несколько минут назад собирались его линчевать, слушали затаив дыхание. Плакаты исчезли, люди вытягивали шеи и приподнимались на цыпочки, чтобы не пропустить ничего из речи Мирякова, а стоявшие в последних рядах старались продвинуться ближе, продираясь через чахлые кусты вдоль дорожки и заходя сбоку, так что перед Михаилом Ильичом скоро образовалось полукольцо из слушателей. Постепенно к ним начали присоединяться прохожие и зеваки, все это время державшиеся подальше в надежде на опасное и противозаконное, но увлекательное зрелище. Они уже не сомневались, они просто боялись поверить, боялись снова обмануться, снова ощутить эту боль и пустоту, снова испытать это чувство, когда отмирает, становится грубой и ороговевшей самая нежная, самая стыдная складочка души, из которой рождается вера, и тебе кажется, что ничего больше не будет, что в тебе уже не осталось ничего от того ребенка, который всегда был внутри и которого ты всегда защищал, даже своей подлостью и нелюбовью, но страх быстро отступал, и Мите даже показалось, что кто-то начал опускаться на колени, когда в голову Мирякова попал камень. То ли бросок оказался не очень точным, то ли Михаил Ильич все-таки почти сумел увернуться, но камень только рассек ему кожу, скользнув по лбу и виску. Увидев, как яркая кровь быстро заливает правую половину его лица, отчего Миряков становился похож не то на старинную маску, не то на раскрашенного футбольного болельщика, все обернулись, ища того, кто посмел это сделать, и снова превращаясь в толпу, готовую догнать и растерзать или, если надо, привести живым, чтобы бросить к ногам обретенного мессии, который свершит свой праведный суд над бегущим к проходному двору на другой стороне улицы человеком, которого теперь заметил и Митя, но тут Михаил Ильич крикнул: «Нет!» — и на этот раз его, кажется, услышал весь город. Все замерли, и Миряков замер с поднятой вверх левой рукой, правой пытаясь стереть и стряхнуть на землю кровь с лица, чтобы она не заливала глаз. «Не надо», — повторил он уже тише, и, словно дождавшись этого сигнала, перед общежитием откуда-то появились полицейские, которые почему-то первым делом бросились к Михаилу Ильичу и, повалив его животом на землю, застегнули на нем сзади наручники.

Только сейчас Митя, который последние несколько секунд простоял перед окном в оцепенении, отпустил занавеску, с трудом разжав пальцы, и побежал вниз. Поэтому он не видел и не слышал, как Миряков, лежа на земле и изо всех сил выворачивая шею, чтобы хоть что-нибудь видеть еще не залитым кровью глазом, надсадно кричал: «Не вмешивайтесь! Все в порядке! Уходите! Уходите по домам!» — но никто не расходился, и только время от времени кто-нибудь отодвигался на пару шагов в сторону после очередного толчка человека в форме. В вестибюле Митя, для чего-то держа в руке полотенце Михаила Ильича, еще на лестнице соскользнувшее с плеча, кинулся к двери, но та неожиданно открылась сама, и молодой полицейский со светлыми тонкими волосами, не говоря ни слова, сильно ударил его в живот. Последний раз Митя дрался в начальной школе, поэтому в первый момент подумал, что просто наткнулся на что-то с разбега, но потом понял, что его ударили, и удивился: во-первых, тому, что взрослый незнакомый человек зачем-то бьет его в живот, а во-вторых, тому, что у него никак не получается вдохнуть. Пока Митя удивлялся, у него отобрали полотенце, надели на него наручники и вытолкнули на улицу.

Глава 13

— Что же это вы, Михаил Ильич, один — и на амбразуру? — выговаривал Мирякову Александр Александрович Башмачников, наливая в кружки заварку. Из-под крышки заварочного чайника непристойно свешивались три нитки от чайных пакетиков. — Хорошо, полиция подоспела, а то ведь так и до греха недалеко. Что это вообще у вас за страсть такая — глаголом жечь? Нечего там уже жечь, все давно ваши предшественники выжгли. Да и народ, знаете ли, не тетка, любит не ушами. Все больше другими частями тела. Эким вы теперь Щорсом… Я вам послабее, да? И с сахаром? Крепкого, наверное, вам сейчас не надо. Как голова у вас? Не тошнит?

— Тошнит, — Миряков осторожно потрогал повязку на голове и посмотрел на пальцы — нет ли крови. Уже без наручников, он боком сидел за журнальным столиком в оккупированном Башмачниковым кабинете начальника отделения полиции и рассеянно слушал болтовню фээсбэшника. — От вас меня тошнит, Сан Саныч. Я же видел вас там, в толпе. Сначала думал, показалось, но теперь понимаю, что точно вы. Камнем-то не вы меня?

Башмачников, потянувшийся было за лимонно-желтым пластиковым чайником, всплеснул руками:

— Да господь с вами, Михаил Ильич! Был я там, конечно, кто ж отрицает? Работа у меня, извините, такая — безопасность обеспечивать. В том числе и вашу. Полицию-то кто, по-вашему, предупредил? Поэтому серой мышкой, в самой, так сказать, гуще…

Сняв чайник с подставки, он долил в кружки кипятку, поставил одну из них перед Михаилом Ильичом и сел за начальственный стол. Миряков кончиками пальцев достал из кружки слишком короткую для нее ложку и начал размешивать сахар.

— Но сам-то погром вы организовали?

— Ой, да какой там погром… Не видели вы настоящих погромов. Если б вы геройствовать не стали, разбили бы они пару окон и успокоились. Там в соседнем дворе чуть не вся наша полиция сидела.

— Значит, все-таки вы.

— А хоть бы и я. Тут, знаете ли, выбирать надо было: либо организованный мной аккуратный митинг с символическим материальным ущербом, либо свободное народное волеизъявление с непредсказуемыми последствиями. Раз предотвратить не получалось, пришлось возглавить. Впрочем, каюсь, не без задней мысли: надеялся, что вы после этого из города наконец сбежите. А то уж больно беспокойно у нас стало в последнее время.

— Можно подумать, вы нас просто так выслать не можете.

— Вышлешь вас… Сразу ведь в мученики запишут: как же, ироды их обижают! Вы ж за собой, как крысоловы, полгорода уведете. А тут все в лучшем виде: может, от народного гнева сбежали, а может, и от органов следствия — маньяка-то до сих пор не нашли. Но вообще вы правы: дело, конечно, не в этом. Все равно б вы никуда не уехали, знаю я вас. Тут другое: я вас испытать хотел.

— Третья версия за две минуты. Что ж, давайте послушаем — скоротаем время в ожидании четвертой. Кстати, глагол «испытать» в устах человека вашей профессии звучит особенно интригующе.

— Да бросьте вы — нашли тоже Малюту Скуратова. И нет никакой четвертой. Нужно было про вас кое-что выяснить, вот я все это и затеял.

— И что же — выяснили?

— Выяснил. Так ведь и вы сами, Михаил Ильич, выяснили.

— Интересно знать, что.

Башмачников отодвинул кружку в сторону и, положив локти на стол, внимательно посмотрел на Мирякова.

— Боитесь, — удовлетворенно сообщил он. — Боитесь себе признаться. Правильно — я тоже испугался. Знаете, на войне так не боялся, как давеча, когда вы говорить начали. Вот вы спрашиваете, не я ли тот камень бросил. Нет, не я, а Анатолий Сергеевич Гостевой, сорок семь лет, водитель-дальнобойщик. Женат, двое детей. Практически не пьет, в кабине икон, как в музее Рублева. Здоровый такой дядька, колесо, наверное, без домкрата меняет. А тоже ведь перепугался, как младенец. Со страху и бросил. Убивают-то чаще всего именно со страху. А умирают как раз те, кто не боится. Вот такой, Михаил Ильич, парадокс. Так что мог бы, наверное, и я кинуть — очень уж мне тогда жутко сделалось. А у меня ведь и оружие с собой было, между прочим. Так что Анатолию Сергеевичу, может, и спасибо сказать надо. Он уже здесь пытался себе голову о стенку разбить, еле удержали. Теперь второй час стоит на коленях и молится. Кстати, если я забуду, вы уж напомните мне, чтобы мы после к нему зашли, а то жалко мужика. Скажете, что зла не держите, и все такое. Сможете?

Миряков молча кивнул.

— Я бы его сразу отпустил, но вдруг он на себя дома руки наложит? Или его фанатик какой-нибудь зарежет? Так что лучше пусть здесь посидит пару дней, пострадает.

Михаил Ильич закрыл глаза и некоторое время сидел, слушая, как что-то дергается под кожей в том месте, куда попал камень.

— Еще какие-нибудь просьбы и пожелания? — спросил он.

Башмачников не ответил, и Миряков, открыв глаза, увидел, как тот, разведя руки в стороны, боком, по-крабьи, выбирается из-за стола, слишком близко придвинутого к стене. Хозяин кабинета, майор Полуян, носил свою жизнь, как вериги, и копил маленькие неудобства, чтобы судьба с ним однажды расплатилась. Как другие оставляют любимым лучший кусок, красивую, с машинками, чашку, удобное место, Полуян берег счастье для другого себя, старого или мертвого. Вот и сейчас он охотно уступил свой кабинет и спал на табурете в дальнем углу дежурки, прижавшись ухом к синей прыщеватой стене. В последний момент фээсбэшник все-таки задел бедром столешницу, и чай расплескался на каком-то документе коричневой морщинистой звездой. Башмачников выволок за спинку на середину кабинета деревянный стул, сел зачем-то метрах в трех от Михаила Ильича и весь вытянулся вперед, зажав руки между коленями.

— Просьба у меня, Михаил Ильич, одна, — медленно произнес он, не встречаясь с Миряковым глазами, но взглядом, словно теплыми и тупыми на концах пальцами, перебирая складки его лица и гадая, какая из них дрогнет; Михаилу Ильичу даже показалось, — что он чувствует идущий от рук Башмачникова терпкий и опрятный запах согласившегося стареть мужчины. — И не мне, наверное, об этом просить, да никто другой ведь не попросит. Праведники, они молчат, им бы поскорее на небо попасть, и ладно. Ну да ничего, так оно, может, и лучше: кто в дерьмо глубже залез, тот громче и кричит. Может, и услышишь ты меня. Я прошу: не спеши. Мы еще не готовы, ты же видишь. Мы ведь не такие, как сейчас, когда боимся и торопимся, мы лучше. И я прошу не за себя — мне-то уже не отмыться, — но есть другие, ты полюбишь их, когда узнаешь. Когда они не будут так испуганы и перестанут делать глупости от страха и одиночества. Ведь была же прекрасная идея с атомной войной — моментальный снимок человечества. Сейчас вылетит птичка. Сейчас вырастет грибочек. Как будто выходишь из леса на поляну, откинув паутину, словно прядь волос, а там солнечный свет и стайка грибов. Тогда, наверное, страшнее всего было работать космонавтом: утром просыпаешься и боишься выглянуть в иллюминатор. Вдруг Земля уже пустая.

Башмачников сидел под большой бронзовой люстрой, и Михаил Ильич видел, как над его головой кружится бумажная пыль от тысяч мертвых документов. Казалось, будто весь кабинет и оба его временных обитателя медленно растворяются в желтом электрическом свете.

— Сан Саныч, вы сошли с ума? — спросил Миряков тем тоном, каким обычно интересуются у коллеги, подстригся ли он.

Башмачников откинулся на стуле, сцепив руки за его спинкой.

— Ах, если бы, Михаил Ильич, если бы, — ответил он уже своим обычным голосом. — По-прежнему умен, как бес. Вот и про вас раньше всех догадался. Вы еще сами не начали догадываться, а я уже все знал.

— И о чем же вы догадались?

— Вы бог, — просто ответил Башмачников.

Миряков почувствовал, как внутри, там, где сердце, лопнуло и растеклось что-то теплое, протолкнулось через горло, заполнило голову. Он посмотрел на свое отражение в оконном стекле — белый бинт и темный пустой овал лица под ним.

— Я шарлатан, и вы это прекрасно знаете.

— Я о вас такое знаю, о чем вы уже сами постарались забыть. У меня на вас досье с Библию толщиной. И все-таки вы бог, как это ни прискорбно.

— Сан Саныч, идите вы, извините за каламбур, к черту с вашими играми.

— А и пошел бы. Обязательно пошел, если б знал, где искать. Но вас вот нашел, а его пока нет. Так что придется вам, Михаил Ильич, за обоих отдуваться. Да признайтесь же вы, наконец, — хотя бы самому себе. Неужели бояться не надоело? Встаньте перед зеркалом и скажите: «Аз есмь дверь и окно, Джим Моррисон и Билл Гейтс, звезда светлая и утренняя. Я читаю в сердцах людей, как «Огонек» в туалете, я словом останавливаю стихийные проявления демократии». А исцеления? Машеньку Обручеву кто на днях вылечил?

— Да никого я не лечу, обычное самовнушение. Неужто и вы про Эмиля Куэ не читали?

— Как не читать? «День ото дня жить остается меньше, да лучше». А вот читали ли вы ее историю болезни? И правильно делали, что не читали. Я вот читал, и мне, знаете, эту Машеньку убить захотелось. Не чтобы не мучилась, а просто нельзя так: если есть такие страдания, то зачем коммунизм, зачем бог? Это не лечится никак: там нужно новое человечество создавать, и желательно из мыслящих камней, чтобы у них таких болезней даже появиться не могло. В общем, это у вас самовнушение, будто вы обычная сволочь, а не у нее. Чудо это было, Михаил Ильич, чудо. И вы его сотворили.

— Хотите, я за свидетельством о рождении сбегаю? Там мама, папа, место регистрации и никаких святых духов. Человек я, Сан Саныч.

— Бывший. Еще пару месяцев назад вы действительно были человек, причем не самый хороший, а теперь все, лафа закончилась. Полно, Михаил Ильич, ребячиться, ступайте на Голгофу. Я знаю, что вы хотите спросить, и у меня давно готов для вас ответ: хрен его знает. И как, и почему именно вы. Может быть, вы слишком вжились в роль. Если вы каждый день с утра до вечера изображали мессию, отпускали грехи и успокаивали души, то, видимо, в конце концов просто забыли, как можно перестать любить и жалеть человечество. А может, это люди чересчур поверили в вас. Им было очень нужно в кого-то верить, а подвернулись вы. Вот они и сделали из вас бога. Вы знаете, на что способны люди, которым отчаянно необходимо поверить? Теперь будете знать. Теперь вы вообще будете все знать, и я вам от души сочувствую. Ну а сейчас от вас ждут, что вы примете командование, начнете отдавать приказы небесной духовой секции, а потом станете вершить справедливый суд. То есть не справедливый, конечно, а добрый. Справедливый суд — это было бы жестоко.

Михаил Ильич слушал, закрыв глаза и тяжело дыша сквозь стиснутые зубы. Башмачников некоторое время помолчал, изучая Мирякова с неожиданным для себя выражением жалости на лице, неряшливом от бессонной ночи и пробивающихся седых волос. Из бритой головы тоже лезла подковой щетина, хорошо заметная под светом люстры.

— Но есть, наверное, выход, — тихо сообщил он.

Михаил Ильич вздрогнул и посмотрел на Башмачникова.

— Попробуйте остановить все это, — объяснил тот. — Какая богу разница, случится конец света сейчас или еще через две тысячи лет? Это действительно моя единственная просьба — не торопитесь. Не стоит нас судить по тому, какие мы сейчас, пустые и отчаявшиеся. Мы могли бы стать другими. Мы должны были стать другими. Еще не поздно: просто останьтесь с нами. Бог нужен живым людям, а не мертвым. Не спящий бог, не распятый, не воскресший — обычный живой бог, который будет учить и работать. Вместе мы сможем все: научимся любить, заселим космос, воскресим мертвых. Хотите, назовем это Царствием Небесным, хотите — коммунизмом. Дайте нам шанс, а там уж делайте, что хотите.

Миряков отвел глаза и посмотрел на прошлогодний календарь, висящий в проеме между окнами. На календаре был июнь и бессмысленная цветная фотография лесной опушки. Михаил Ильич представил себе, что хозяин кабинета изо дня в день, отрываясь от компьютера, смотрит на календарь и видит, как сам копает себе могилу на краю этого леса, сняв рубашку и бросив ее на упругие ветки куста. Звенят насекомые, поднимающееся солнце начинает щипать шею и плечи, а он все копает, вбивая сапогом штык лопаты в землю. Пахнет травой, землей, нагретой кожей и немного табаком. Потом Михаил Ильич понял, что он не фантазирует и что спящий сейчас Полуян действительно мечтает об этом, когда остается один в кабинете, и ему снова стало жарко и страшно. Миряков хотел проснуться, но он точно знал, что это не сон, а скорее, наоборот, пробуждение.

— И кстати: а что вы, собственно, захотите делать? — продолжал Башмачников, встав и расхаживая теперь по кабинету. — Ну, вот убьете вы всех, потом воскресите, устроите свою морально-этическую сегрегацию, а дальше-то что? В чем смысл жизни бога? Не в судилище же этом, правильно? Осудить себя человек и сам может, бог нужен, чтобы любить и прощать. А кого там прощать, в раю? Там и любить-то некого будет. Бог здесь нужен, понимаете? Здесь. Спасти всех — вот вам задача для бога. Ни помазанники божии, ни пророки, ни прочие теократы ни черта, как выяснилось, не могут. Править должен бог. В буквальном смысле править: бумажки подписывать, парады принимать, на Новый год летать из телевизора в телевизор в черном пальто. Накормите всех, покажите пару чудес и ступайте царствовать.

Башмачников остановился и оглянулся на Михаила Ильича. Тот сидел, уперев локти в колени и закрыв ладонями лицо.

— Сан Саныч, уйдите, пожалуйста, — попросил он.

Константин Павлович Полуян не очень любил жизнь. Он понимал ее как трудную работу, выполняя которую, нужно постоянно поддерживать равновесие между плохими и хорошими поступками, дурными мыслями и благими намерениями, своим благополучием и чьим-то счастьем. Много лет назад, будучи студентом второго курса психфака, Полуян возвращался на рассвете домой по еще размытым, размазанным московской ночной маетой переулкам, и с каждым шагом мир вокруг становился яснее и четче, как будто он заново выдумывал его на ходу. От тонкого и холодного октябрьского воздуха мысли тоже истончались и делались прозрачными, так что вскоре их, казалось, и вовсе не стало: лишь где-то позади глаз и еще немного в животе, мешая вздохнуть, жило воспоминание о том, как, дыша ему в шею и ухо байковым постельным жаром, она встает в прихожей на цыпочки, чтобы обнять его, и как в висящем позади нее зеркале скользит вверх по покрытому пушком склону надетая на голое тело полосатая рубашка. Он был, пожалуй, впервые в жизни по-взрослому, по-настоящему счастлив, поэтому тем же утром забрал в университете документы, вернулся в Краснопольск и пошел в военкомат.

Оттуда Полуяна отправили в космические войска — в какую-то совершенно секретную часть, которой предстояло сражаться с инопланетянами, когда начнется межпланетная война. Для этого солдат учили драться в невесомости, стрелять в условиях маленькой силы тяжести и выживать в долгих перелетах через безвоздушное пространство. Примерно раз в квартал их засовывали в железную коробку, символизировавшую космический корабль, и в течение двух недель попеременно имитировали внутри нее перегрузки и невесомость, после чего «лазерное мясо», как любил выражаться в своих духоподъемных выступлениях перед строем капитан Скляренко, должно было совершить двадцатикилометровый марш-бросок через пустыню, посреди которой располагалась военная часть. После первого же из них Полуян заявил, что предполагаемый противник, только посмотрев на лица одуревших от двухнедельного заточения бойцов, сразу же свернет всю свою деятельность в нашей части галактики и объявит ее зоной карантина. Шутка наверняка имела бы больший успех, если бы хоть кто-нибудь из добравшихся до финиша был в состоянии улыбнуться. Еще Константин подозревал, что правильнее было бы готовиться к ведению не масштабных боевых действий, а партизанской войны в условиях оккупации, когда настоящие хозяева планеты официально об этом объявят, но эти мысли уже благоразумно держал при себе.

На территории той же части была шахта, где посменно молились двое солдат — каждый два раза в сутки по шесть часов. Лифта в шахте не было, и каждый раз богомольцам приходилось спускаться и подниматься по вбитым в стену скобам, которых, как они знали не хуже какого-нибудь Шерлока Холмса с его навязчивым желанием пересчитывать ступеньки, фонари и половицы, было ровно семьдесят восемь. Внизу находилось крохотное помещение примерно два на два метра, выстланное в несколько слоев ковром, заметно протершимся посередине, там, где солдаты опускались на колени, с электрической лампой под потолком, чей резкий свет смягчался пыльным и заляпанным краской плафоном, и кукишем камеры наблюдения в углу, с помощью которой за молящимися следил дежурный. К стене была прибита гвоздем вырезанная из газеты и давно пожелтевшая икона Казанской Божьей Матери: такая была почему-то в шахте традиция — не молиться перед иконами деревянными и освященными.

Говорили, что таких шахт по всей стране несколько десятков и что вместе они составляют специальный молитвенный щит, охраняющий Россию. Богомольцы ни с кем близко не общались — ив первую очередь друг с другом, поскольку виделись, только сменяя один другого под землей, — однако пользовались в части несколько опасливым уважением. Как-то раз альтернативно одаренный дедушка из космонавтов, не рассчитав дозу в ходе празднования успешного окончания тренировочного перелета, решил провести с одним из них воспитательную работу и весьма в этом преуспел, пока не был обнаружен товарищами. Важность бесперебойного функционирования молитвенного щита ему объясняли долго, доходчиво и даже с участием младшего офицерского состава. Первое, что дедушка сделал через пару недель, снова научившись ходить, — отправился вымаливать у своего воспитанника прощение, что, впрочем, оказалось нетрудно. Полуян с обоими обитателями молитвенной шахты, которая казалась зеркальным отражением колокольни, тоже в лучшем случае здоровался, однако чувствовал какую-то умиротворяющую гармонию от самого устройства этой страны Оз посреди пустыни, где молились в преисподней, а готовились воевать на небе: во всем этом было правильное равновесие.

После армии Константин устроился в милицию, и хотя заниматься там этой метафизической эквилибристикой было непросто — тем более теперь, на посту начальника отделения, — майор соорудил себе страховку из подручных материалов. Он решил, что количество зла в мире постоянно, поэтому, совершая дурной поступок, он спасает от этой необходимости кого-то другого, что, в конце концов, зачтется обоим. Когда начался конец света и перспектива — туннель голой аллеи ясным осенним днем — перспектива Страшного суда нарисовалась слишком отчетливо, жить стало еще сложнее: теперь все хорошее нужно было отложить на загробную жизнь, сконцентрировав в этой, земной, побольше страданий и неудобств. Поэтому, проснувшись в дежурке среди ночи с больной головой, Полуян почувствовал некоторое удовлетворение. Он встал со стула, разминая шею, и пошел в туалет, где долго тер_ худое лицо и затылок смоченными холодной водой руками. Потом майор пригладил мокрые волосы и усы, стряхнув в раковину мелкие капли, вытер руки туалетной бумагой и вышел в коридор. В кабинете участковых почему-то горел свет. Он толкнул неплотно закрытую дверь и увидел сидящего на стуле у окна человека, который спал, положив голову на скрещенные руки и странно выставив локти вперед.

Полуян подошел ближе, обнаружил, что человек прикован наручниками к батарее, и несильно пнул его в щиколотку.

— Подъем, — хриплым со сна голосом сообщил он и прочистил горло.

Митя Вишневский поднял голову и, забыв про наручники, лязгнул цепью о трубу. На линолеум сухо посыпалась цементная крошка.

— Не оторви, и так все на соплях, — равнодушно сказал майор и сел за один из столов так, чтобы видеть Митино лицо. — Ты чего не в обезьяннике со всеми?

— Не знаю.

— Тебя хоть сторожит кто?

— Заходит один иногда. Спрашивает, не надо ли в туалет.

— И как?

— Что «как»?

— В туалет не надо?

Митя подумал.

— Нет.

Полуян во время разговора выдвигал один за другим ящики стола, пока не нашел в одном из них растворимый аспирин. Он потряс над ухом пластиковую тубу и, удовлетворившись глухим стуком внутри, начал оглядываться в поисках посуды. Чашки обнаружились в противоположном углу кабинета, на маленьком столике, где также умостились черный сундук принтера и порыжелый фикус в горшке с бледной пересохшей землей. Полуян на всякий случай еще раз заглянул в ящики, поморщился, но все-таки вылез из-за стола. Выбранную чашку он поднес к свету, придирчиво осмотрел ее внутреннюю поверхность и даже на всякий случай коротко дунул туда, после чего налил себе воды из пятилитровой пластиковой бутыли. Вернувшись на место, майор бросил в чашку аспирин и стал смотреть, как вода мгновенно забурлила от сотен крошечных взрывов, которые обгладывали тающую на глазах таблетку, словно плоскую, не успевшую повзрослеть землю.

— Ты из сектантов или наоборот? — спросил он, не поднимая на Митю глаз.

— Из сектантов.

— И зачем же вы людей убиваете?

Митя промолчал, посчитав вопрос риторическим.

Дождавшись, когда вода перестанет пузыриться, Полуян опорожнил чашку в три больших глотка и, обтерев рукой усы, повторил, теперь уже пристально глядя на Митю покрасневшими глазами:

— Оглох, сатанист? Я говорю, зачем людей убиваете?

— Это не мы.

— И какие ваши доказательства?

— У нас презумпция невиновности.

— У нас первородный грех. — Полуян покрутил шеей и поморщился. — Я тебе так скажу… Тебя как звать-то?

— Дмитрий, — ответил Митя. — Юрьевич.

— Я тебе, Дима, так скажу: очень сильно я вас, сектантов, подозреваю. И не потому, что не люблю, а даже наоборот — убивает ведь хороший человек. Замечательный человек. Человек лучший. Он ведь что таким способом делает? Он таким способом бога зовет. Раз бог на молитвы не отвечает, может, его хоть злодеяния разбудят? И не простые, а вот с таким вот подвывертом, чтоб понятно, что не просто так. Чтобы, значит, ужаснулся, пожалел и проснулся. А жертвы что? Конец света на дворе, так что неделей раньше, месяцем позже… Вот кто настоящая жертва, так это сам убийца. Ему-то уже не спастись, этого не отмолишь. Это тебе не Христос, тут казнь покруче будет. «Я задумал такое распятье, чтоб висел я на нем без гвоздя». Может, конечно, грех за собой знает — такой, что прощенья уже не дождешься, и решил, что хоть так людям послужит. Но я думаю, от любви. У нас как? Если кровь, кишки и расчлененка, точно от любви. А от ненависти анонимку хорошо если напишут. С ненавистью жить можно приспособиться, здороваться там, улыбаться, выпивать вместе по праздникам, а с любовью плохо получается. Я думаю, очень он людей любит, наш убийца. Я потому и спрашиваю: не ваш ли? Не Миряков, например? Или ты. Ты, я смотрю, парень неплохой, может, и смог бы.

Митя слушал этот косноязычный бред с ощущением нарастающего ужаса. Дело было даже не в том, что он был прикован к батарее, а перед ним очевиднейшим образом сходил с ума человек в форме и, вероятно, при оружии. По-настоящему страшно Мите сделалось, когда он осознал, что Полуян вполне может оказаться прав. То есть в первую очередь Митя, конечно, заподозрил, что безумный капитан говорит о себе и о своем желании пожертвовать собой, а заодно и десятком других людей ради спасения человечества, но он не мог не признаться себе, что и Михаил Ильич, точнее, тот человек, в которого он превратился за последние недели, — если, конечно, при этом он еще остался человеком, — мог пойти на это, если не увидел другого выхода. И хотя Митя понимал, что есть миллион причин, почему это никак не может быть правдой, уже одно то, что он готов был допустить само существование такой мысли и что тут вообще могут быть какие-то споры и аргументы — неважно, за или против, — уже одно это навсегда изменило что-то и в его отношении к Мирякову, и в нем самом. Митю бросило в жар, и у него, наверное, что-то случилось с лицом в этот момент, потому что Полуян тихо и уже как-то совершенно по-человечески сказал:

— Ну, вот и ты теперь понял. Расскажи мне все, а мы вместе подумаем, как твоему Михаилу Ильичу помочь.

В этот момент дверь в кабинет распахнулась и на пороге появился Башмачников. Увидев прикованного к батарее Митю, он всплеснул руками и, выудив из кармана ключ, кинулся освобождать его от наручников.

— Вы, майор, тут вконец охерели, что ли? — спросил он, аккуратно расстегнув браслеты и осматривая Митины запястья. — Вы мне еще тут пыточную устройте.

Полуян хотел было что-то ответить, но только покачал головой и, криво улыбнувшись, начал вылезать из-за стола. Когда Башмачников встал с корточек и, бросив наручники на подоконник, повернулся, капитана уже не было в кабинете.

— Одно слово — полицаи, — вздохнул фээсбэшник, усаживаясь на стол, за которым только что сидел Полуян. — Как руки, не болят?

— Ничего, — ответил Митя, растирая запястья.

— Вы уж, простите, Дмитрий Юрьевич, что так поздно. Вместе со всеми-то вас не было, вот я и решил, что вас не стали забирать. Буквально только что узнал, что вы тут, оказывается, в отдельных апартаментах.

— Ничего, — повторил Митя. — Я могу идти?

— Конечно, Дмитрий Юрьевич, конечно! У меня только будет к вам маленький разговорчик.

— Прямо сейчас?

— Если вас не затруднит. Я понимаю, вы устали — я и сам, признаться, уже плохо соображаю, — но дело, похоже, отлагательств больше не терпит. Вы видите, что происходит с Михаилом Ильичом?

— А что с ним происходит?

— Да, в общем, с ним, может быть, уже и ничего. Вы уверены, что это вообще еще Миряков? То есть где-то там внутри он, конечно, по-прежнему есть, но надолго ли это? Вы думаете, трудно быть богом? Больно быть богом! Стыдно, страшно быть богом. Он ведь не на золоченом троне сидит, он у нас на кресте висит. Всегда висит, без перерывов на губку с уксусом пожевать. А гвозди все вколачивают и вколачивают. Вы вколачиваете, я вколачиваю, они вколачивают. Он, она и оно — тоже вколачивает. И только шляпки гвоздей торчат, как грибы на полянке. Опрятные такие, крепенькие грибочки. И вот ты идешь по лесу, шуршишь, палочкой траву раздвигаешь, а что это там, за карьером, никак поезд гудит? Нет, не поезд — это бог от боли кричит. Это Михаил Ильич наш от ужаса воет. Спасите его, Митенька. Он мне ведь тоже не чужой человек. Шут с ним, с концом света, — разберемся как-нибудь. Я знаю, он вас послушает: уговорите его уехать.

— Вы же не верите в бога.

— А это неважно, во что я не верю. В лох-несское чудовище я тоже не верю, а оно все плавает, страдает. Ждет, когда ее суженый приплывет. А суженого давно мужики в Тверской области динамитом глушанули. Вытащили на берег, а что с ним делать, не знают. Так он и протух у них там. А она шейку свою лебединую из воды поднимет и кричит. Резко так, неприятно. Плачет. Какая ей разница, верю я в нее или нет? Ей просто больно. И Мирякову тоже больно. Потому что важно сейчас только то, во что он сам теперь верит.

— И что изменится, если он уедет?

— Надеюсь, все. Поймите, я представления не имею, как это работает и что со всем этим делать. Просто я вижу, что это не его роль, что она его просто убьет. Кто же знал, что человеческая тоска, что желание верить — это такая страшная сила? Что люди могут вот так поймать заезжего авантюриста, навьючить на него крест и сделать богом? И не только ведь себя — его самого заставили поверить! А ему нельзя богом. Да и никому нельзя, не человеческое это дело. Надорвется он, сгорит. Уже ведь горит, как же вы не видите-то никто? Что изменится… Освободится он — вот что изменится. Только ему одному надо уехать — без вас, без секты, без никого.

— А что будет с нами? Как людям опять без бога?

— Без бога? Без бога, конечно, будет тяжело. Да ведь не впервой бога терять, жили как-то и сейчас проживут. Еще бы конец света отменить… А знаете что, Митя? Вы займите его место. Скажите: так, мол, и так, бог решил дать вам еще один шанс, апокалипсис отменяется, всем спасибо. Ильич улетел, но обещал вернуться. Ведь поверят, честное слово, поверят: уж больно мы все Страшного суда боимся. Еще и не в такое можно поверить, если жить хочется. А если сильно поверят, по-настоящему поверят, так и светопреставление само по себе рассосется. А вы, знаете, таким апостолом Петром всех оставшихся и возглавите. Чтоб люди совсем брошенными себя не чувствовали. У вас получится: я же знаю, что вы и так все проповеди Мирякову пишете. А мы с вами на этом камне такой новый мир отгрохаем! Напугались-то люди сильно, вот на этот раз, может, что толковое и получится.

— Апостолом Петром, говорите? А мне вот кажется, скорее, Лжедмитрием.

— Да хоть антихристом. Вы поймите, должна быть у человечества какая-то цель. Ну, не можем мы жить только ради того, чтобы в один прекрасный день рассчитаться на агнцев-козлищ и разойтись по палатам. А если этим все-таки кончится, значить это будет только одно: не справились, не смогли, облажались. Все зря. Я зря, вы зря, Христос зря. И слезы, и смерти, и победы, и подлости, — все напрасно. Поэтому если есть хоть малейшая возможность выяснить, зачем все это было нужно — я уже не говорю исполнить это предназначение, — я готов Иудой назваться. Со всеми вытекающими последствиями и выпадающими кишками. Только никому я сам по себе не нужен, как себя ни обзывай. Помогите мне, Митя, а кто там Лжедмитрий, а кто Анна Андерсон — это после смерти разберутся. А и не разберутся — невелика цена.

— Вот про Иуду особенно к месту, — сказал Митя, поднимаясь со стула. — Почему мне второй раз за полчаса предлагают предать Мирякова? У меня с лицом что-то не так?

Не дождавшись ответа, Митя пошел к выходу, но дверь отпрянула от его протянутой руки, и в возникшей пустоте появилась Ольга.

Глава 14

Митя спускался в мутных утренних сумерках к Сударушке, то хватаясь за тонкие ветки кустов, то просто опираясь рукой на крутой и прохладный склон, осыпающийся сухой землей, и думал о своем уродстве. Он знал, что в словах безумного майора и лукавого фээсбэшника его возмутило не столько предложение изменить, сколько необходимость измениться. Словно у Мити не было того органа внутри, который отвергает предательство — нравственного закона или хотя бы звездного неба, а может, какой-то скользкой синеватой шишки, которая неравномерно пульсирует в глубине тела, чтобы человек умел различать добро и зло. Вместо этого в нем всегда жил страх перед любыми переменами, словно где-то существовал маленький совершенный Митя, которого нужно было оберегать от внешнего мира, заставляющего взрослеть и портиться. Поэтому единственной причиной, почему он всю свою жизнь старался не делать подлостей, была не любовь к людям, а боязнь причинить вред этому влажному слепому карлику, которого скорее всего никогда не было.

Из-за этого Мите казалось, что окружающие его люди с каждой минутой уходят все дальше, карабкаясь наверх, чтобы своими грехами вымостить другим дорогу к счастью, или скользя вниз, к покойной и покорной святости, и только он, без любви и стыда, висит на одном месте в пространстве, где скоро совсем не останется воздуха, связанный пуповиной со своим мертворожденным эмбрионом. Митя никогда не хотел взрослеть и вырывал в паху и на подбородке первые волоски, когда из его детского тела, словно истекающий слюной и спермой чужой, начал проступать уродливый подросток. Но скоро пала и эта линия обороны, а через несколько лет угловатый, подпрыгивающий на ходу паяц, похожий на мягкое насекомое, исчез, уступив место мужчине. И тогда появились женщины.

Митя знал, что в женщинах постоянно что-то рождается и умирает или растет и рождается наружу, отчего они не могут представить себе ничего статичного и неизменного, всегда подозревая смерть в покое. Встреча с женщиной словно запускала механизм самоуничтожения, чтобы Митя стал женихом, мужем, отцом и без следа растворился в этих чужих, незнакомых ему людях. И хотя в первые дни влюбленности он надеялся, что ему ничто не угрожает, что они оба любят и будут оберегать этого маленького чистого Митю, очень скоро он начинал чувствовать, как превращается, как становится частью чего-то большого и теплого — иного, — и тогда вырывался, так что лопались какие-то артерии, успевшие прорасти друг в друга, и бежал прочь, прижав к груди самого себя, словно спасающаяся от грозы крестьянка спеленутого младенца.

Наконец Митя наткнулся на небольшой уступ, на котором из светлого песка редко росли ярко-зеленые листья. Это выглядело отталкивающе и наводило на мысли о змеях и насекомых, но он все равно сел на песок и, сняв очки, стал смотреть на внезапно обмякший и расплывшийся акварелью мир. Очки Митя носил с детства и поэтому отказывался переходить на контактные линзы или делать операцию на глазах. Когда он надевал их по утрам, все сразу делалось будто промытым выплеснутой из ведра колодезной водой, что бодрило лучше любой зарядки. Ему нравилось ощущение тяжести на переносице, приятное чувство защищенности, которое давали очки, но в то же время нравился и момент, когда их приходилось снимать: мир от этого становился меньше и нежнее. Митя любил даже само слово «близорукость» — словно родные, близкие руки вели его сквозь этот туман, в котором нет и не могло быть никакой угрозы, ничего резкого и грубого. Он боялся, что если его зрение будет нормальным, нормальным станет и он сам, а засунув в глаза мягкие льдинки линз, он потеряет свободу, потеряет возможность, как сейчас, одним движением, просто сняв очки, отгородиться не только от некрасоты вокруг, от пыли, от лид с порами и волосками, а просто от всего, что мешает остаться наедине с собой.

Все стало понятно уже в ту секунду, когда Ольга ворвалась в кабинет и на мгновение замерла, увидев Митю. Она смотрела на него, на его покрасневшие глаза, на грязноватую и неровную в свете лампы кожу, на проклюнувшуюся за ночь щетину, и Мите показалось, что ей хочется дотронуться до него, но может, это было просто потому, что ему хотелось прикоснуться к ней. Потом Ольга пришла в себя и начала кричать на Башмачникова. Митя подумал, что вряд ли на майора Федеральной службы безопасности когда-нибудь так кричали: Сан Саныч, вставший, когда вошла Ольга, снова опустился на стул и подался назад, держась обеими руками за столешницу и с безмерным удивлением глядя на Ольгу, которая стояла посреди кабинета с каким-то мужским портфелем в руках и громко излагала все, что она думает о Башмачникове, о его ведомстве, о методах ведения следствия, обращении с потерпевшими и о том, как должны взаимодействовать сотрудники ФСБ с прокуратурой. В какой-то момент Митя даже решил, что у нее вот-вот начнется истерика, но в этом крике не слышалось ни надрыва, ни бабьих визгливых нот, а чувствовалась только спокойная уверенность и еще, пожалуй, облегчение. Ольга была на редкость обстоятельна и логична. Оказалось, тем вечером ее послали с каким-то поручением в соседний город, и Ольга сильно подозревала, что идея этой бессмысленной командировки была подсказана ее начальству лично Башмачниковым, чтобы он мог беспрепятственно устраивать погромы и пытать всех, кого пожелает его отсутствующая душа. Когда она на секунду остановилась, чтобы перевести дух, Сан Саныч, уже немного пришедший в себя, попробовал было что-то возразить, снова приподнявшись и воскликнув: «Ольга Константиновна, вы же все не так поняли…», — но Ольга тут же его перебила, кротко и без иронии сообщив: «Да, я дура», — и вышла из кабинета, кивнув Мите, чтобы он шел за ней.

Ольга чуть ли не за шиворот выволокла в коридор дежурного и заставила его выпустить всех членов миряковской секты, после чего забрала у него ключи и отправилась проверять кабинеты. Дежурный поначалу пытался протестовать и все время оглядывался в поисках Башмачникова, но то ли в конце концов смирился, то ли фээсбэшник все-таки вылез из-за своего стола и где-то за спинами Ольги и Мити махнул ему рукой — бог, мол, с ней, не связывайся, — в любом случае, он замолчал и только всюду ходил за ними одышливой, пахнущей потом и перегаром тенью. В одном из кабинетов нашелся Михаил Ильич. Против обыкновения он был молчалив, односложно отвечая на все вопросы, и только попросил отвести его к шоферу, бросившему камень. Анатолий Сергеевич Гостев по-прежнему молился, поэтому Ми-рякоз тоже опустился с ним на колени и, почти касаясь его головой, начал что-то шептать на ухо. Он говорил минуты две, потом тяжело поднялся и, не оглядываясь, вышел. Гостев остался сидеть на месте. Губы его больше не шевелились, но из глаз текли крупные застоявшиеся слезы. После этого Михаил Ильич совсем замолчал и безропотно позволил отвести его в больницу, где ему предложили задержаться на пару часов, так что Митя пошел провожать Ольгу, которой пора уже было на работу.

Они снова, как все последние дни, шли по просыпавшемуся городу, и Митя то и дело думал, что вот сейчас, вот здесь можно остановиться и все ей сказать, но потом вспоминал про ее мужа и детей, и было ясно, что он никогда этого не скажет, потому что конец света, потому что Страшный суд, потому что если существует хотя бы малейший шанс, что все это правда — про грех и про ад, — он не сделает ничего, что могло бы ей повредить, и тогда они шли дальше, однако уже через несколько шагов Митя опять представлял себе, что если повернуть на эту тропинку, она обязательно пойдет за ним, и, конечно же, не сворачивал, так что они продолжали идти и идти. В какой-то момент ему показалось, что Ольга хочет что-то сказать, и тогда он, испугавшись, начал что-то рассказывать о сумасшедшем Полуяне. Ольга слушала, вежливо и рассеянно улыбаясь, и молчала. У дверей прокуратуры она остановилась и сжала, словно утешая, его локоть, после чего снова улыбнулась, жалобно поджав губы, и вошла внутрь. Митя немного постоял перед входом и, не разбирая дороги, начал спускаться к реке.

Теперь он сидел на песке и думал о том, что все сделал правильно и что никак иначе поступить было нельзя. Митя боялся одного: того, что он заботился не столько об Ольгиной душе, сколько о собственном покое, что он снова испугался потерять себя, хотя он больше не знал, зачем нужно себя хранить и, самое главное, существует ли тот Митя, которым он так дорожил, или он так и не дал ему появиться на свет, избегая всего, ради чего придуманы люди. Но даже если и так, думал Митя, даже если он спасет Ольгу благодаря своей трусости, это не имеет никакого значения, если важен только результат. О своей душе, о том, что ее ждет, когда закончится этот конец света, он не то чтобы совсем не думал — просто Митя хорошо понимал, что уже слишком поздно, что уже не осталось времени что-либо изменить. Поэтому все правильно, повторил он, уткнувшись головой в колени и продолжая держать за дужку снятые очки, все правильно — и, наконец, заплакал, то ли потому, что у него по-прежнему не было бога, то ли из-за того, что у других бог все-таки появился и теперь нельзя было жить, как раньше. Слезы падали на песок, выбивая в нем крошечные лунки, и быстро исчезали.

Имя Елизар было настоящим. У него так и было написано в паспорте — «Елизар Олегович Кузнецов». Даже на фоне многочисленных Серафимов, Василис, Назаров и Прасковий имя было несколько экзотичным, поэтому в школе ему быстро довелось познакомиться с такими порождениями узконаправленной детской фантазии, как «Ели зад», «Ей лизал» и даже, когда одноклассники в достаточной степени овладели английским, «Gay-lizard». Самым популярным обращением было, конечно же, «Лиза», но и на это имя Елизар, которого дома называли Еликом или Елькой, тоже никогда не откликался. Несмотря на дурацкое имя и чересчур примерное поведение, в нем совершенно отсутствовала виктимность, которую остро чувствуют дети, животные и представители власти, так что за все время учебы он не ощутил на себе никакой травли. Что касается имени, то в конце концов был найден компромисс, и Елизара стали называть Элис: при желании это можно было считать и обидной девчачьей кличкой, и прозвищем в честь вполне брутального Элиса Купера. Он, конечно, предпочел бы стать, как и дома, Елькой — слышалось в этом имени что-то лесное и новогоднее, — но и против Элиса он, в сущности, ничего не имел.

В детстве Елизар никогда не задумывался о том, как к нему относятся окружающие, но годам к пятнадцати пришел к выводу, что, судя по всему, плохо различает эмоции. Он часто слышал, как люди говорят, что кто-то их ненавидит или, наоборот, относится к ним с явной симпатией, но сам ни разу не ощущал ничего подобного. Взять хотя бы родителей: Елизар, конечно же, знал, что они его любят, но нельзя было сказать, что он чувствовал, будто их отношение к нему как-то очень сильно отличается от отношения других, часто даже совершенно посторонних, людей. Точно так же он не ощущал никакой особенной антипатии со стороны школьных хулиганов — иногда, когда они делали очередную пакость, ему даже казалось, что они так поступают как бы по принуждению, без души. В старших классах это уже создавало определенные проблемы: Елизар, например, никогда не мог понять, нравится ли он той или другой девушке. Точнее, он прекрасно видел, что все они очень хорошо к нему относятся, но было совершенно непонятно, можно ли это считать влюбленностью, о которой все вокруг столько говорили. Поэтому когда кто-нибудь из них начинал ему оказывать уже совершенно недвусмысленные знаки внимания, Елизар искренне удивлялся, почему он не замечал этой влюбленности раньше. С другой стороны, он, пожалуй, и сам смутно себе представлял, что значит по-настоящему любить: ему казалось, что он никогда не испытывал таких интенсивных чувств, как его сверстники или тем более герои книг и фильмов. Елизар, конечно, догадывался, что подростки подражают героям сериалов, герои сериалов — героям романов, а эти последние являются порождением больной фантазии людей с разнообразными нарушениями обмена веществ, изображенных на черно-белых портретах в кабинете литературы, но все-таки подозревал, что вряд ли дело только в этом всеобщем заговоре и что настоящие чувства, наверное, действительно существуют, вот только, похоже, не для него.

Так продолжалось до тех пор, пока Елизар внезапно не осознал, что все его любят. Что это не он не различает эмоций, а просто все люди вокруг испытывают по отношению к нему одни и те же чувства, так что у него просто никогда не было возможности ощутить что-то, кроме их любви. Действительно, будучи довольно наблюдательным, Елизар хорошо видел, насколько многообразно отношение окружающих друг к другу: он замечал и тайную влюбленность, и показное дружелюбие, и хорошо скрываемую ненависть, но сам, похоже, с детства жил в атмосфере всеобщей любви — со стороны учителей, одноклассников, родственников и просто случайных знакомых. Разумеется, его периодически ругали, иногда хамили и даже пару раз немножко побили, но Елизару всегда казалось, что это происходит скорее по инерции и никак не связано лично с ним: эти люди как будто не умели догадаться, что можно вести себя иначе, бесконечно и бесталанно отыгрывая кем-то написанные для них роли.

Все это было, без сомнений, чудовищно странно, тем более что Елизар вполне отдавал себе отчет в том, что особенной красотой он не отличается, талантами не блистает и никаких выдающихся поступков в жизни не совершал. Конечно, ничего плохого он людям не делал, но сказать, что Елизар каждый день несет им свет и добро, было тоже сложно. И поскольку должна была существовать какая-то причина, по которой все его любили, Елизар в конце концов нашел единственное непротиворечивое объяснение этому странному феномену: судя по всему, он был богом.

Что делать с этим знанием, Елизар не имел ни малейшего представления. Он пробовал читать религиозную и эзотерическую литературу, ходил на какие-то лекции и записывался в кружки, но все это было ему малоинтересно и по большому счету не слишком трогало душу. Впрочем, он не был уверен, что у бога есть душа. Вообще, думал Елизар, удивительно, насколько мало мы знаем о боге: зачем он, например, нужен и в чем смысл его жизни. Можно было, конечно, предположить, что бог должен нести людям какое-то знание, но проблема состояла в том, что все необходимое знание у человечества давно имелось и придумать что-то новое оказалось не то что невозможно, а просто даже бессмысленно. Что ему нужно было делать — в миллионный раз объяснять людям, что они любимы и потому тоже должны любить? Елизар иногда пытался заговаривать об этом с различными собеседниками, но всякий раз понимал, что не в состоянии сказать ничего, кроме набора скучных трюизмов. В конце концов он решил, что, возможно, в каждом поколении есть такой же, как он, тайный бог, у которого нет иного предназначения, кроме как своим существованием поддерживать гармонию во Вселенной, и поскольку в этот раз выбор пал на него, он должен просто жить — ведь мир держится исключительно на том самом честном слове, что было вначале, и в противном случае неминуемо рассыплется на не подходящие друг к другу детали, как задремавший Шалтай-Болтай, чьи осколки истопчут в пыль пьяные королевские конники.

Когда начался конец света, стало ясно, что бог больше не может оставаться тайным, но Елизар понятия не имел, каким образом он должен был заявить о себе. Вокруг сразу появилось огромное количество мессий, причем все они казались ему значительно умнее и интереснее, чем он сам, так что едва ли Елизар мог составить кому-нибудь из них конкуренцию. В результате он впал в какой-то ступор, и хотя Елизар иногда утешал себя мыслью, что все рано или поздно образуется само собой, ему все чаще приходило в голову, что причиной этого бесконечного апокалипсиса является исключительно его, Елизара, бездарность и нерешительность. Мироздание явно допустило промашку с выбором бога для самого ответственного периода в истории человечества и теперь, похоже, само не могло найти выхода из этого тупика.

На следующее утро после несостоявшегося погрома Елизар, как обычно, отправился в городскую администрацию, где он числился младшим специалистом административно-хозяйственного отдела и занимался по большей части перетаскиванием из одного кабинета в другой кресел со сломанным подъемным механизмом и древних тумбочек с перекошенными ящиками и сложными инвентарными номерами, выведенными черным маркером на задней стенке. Вообще этим летом он собирался ехать в Москву, где должен был поступить в Университет экономики, статистики и информатики, но на семейном совете было решено, что теперь в этом уже нет никакого смысла. На самом деле Елизар в принципе не видел смысла в высшем образовании, поскольку так и не смог придумать, в каком вузе можно получить хоть сколько-нибудь полезные ему знания, да и вообще не представлял, какие знания могут быть ему полезны, однако понимал, что это вряд ли удастся объяснить родителям. Поначалу он, конечно, склонялся к идее пойти на философский факультет, но быстро осознал, что ясности в голове у него от этого не прибавится, и сделал выбор в пользу статистики: неуловимо зыбкий в своей кажущейся строгости, ее космос был успокаивающе безэмоциональным. Впрочем, переноска мебели и ее инвентаризация тоже пришлись Елизару по вкусу: было в этом непрерывном коловращении и навязчивом счете что-то вполне божественное.

В сквере перед зданием администрации было непривычно много народу: город словно не мог успокоиться после вчерашних событий и сейчас тихо бурлил, как будто решая, выплеснуть ему куда-нибудь не растраченную накануне энергию или снова впасть в забытье, в котором каждый смотрел бы сны о своем боге. С одной из скамеек неожиданно резво поднялся человек с бурым лицом и выгоревшей, желтой у рта, бородой, преградив Елизару дорогу.

— Братишка, помоги на опохмел, — потребовал он. — А то как конец света трезвым встречать? А я за тебя словечко замолвлю — мы к богу-то в первых рядах пойдем.

— Это спорный вопрос, — пробормотал Елизар, доставая кошелек.

— Чего ж тут спорить? Так спокон веку заведено: сначала нас, куда положено, определят, а потом вас, если место останется.

— А куда вам торопиться? — спросил Елизар, протягивая ему деньги. — У вас здесь и райские кущи вечером, и огненная геенна по утрам. Я бы на месте бога вас тут и оставил — сами себя осудите, сами и вознаградите.

Бородатый сунул деньги в карман, но освобождать дорогу не торопился. К нему незаметно присоединились еще двое приятелей, выглядевших более респектабельно, пускай и ненамного, как если бы дом у них еще оставался, но продавать оттуда было уже нечего.

— Вот и сел бы, — посоветовал один из них, высокий и распухший. В его щетине еще угадывались пышные усы.

— Куда? — не понял Елизар.

— На место бога. Будешь решать, кого себе забрать, кого с нами оставить. Ты вот грамотный, как я погляжу, а мы тут ждать уже утомились. Водка-то кончится, и не поймешь, гиена пришла или белочка. Ты не стесняйся — хочешь, в трубочку подышим, как гаишнику. Или как ты козлищ от агнцев отличать будешь?

Елизар огляделся. К ним уже начали подходить люди, с интересом прислушиваясь к разговору. Елизар всегда был человеком застенчивым, но происходило это вовсе не от неуверенности в себе или, например, заниженной самооценки, как любят объяснять врачеватели душ, отсекающие от глыбы человека все лишнее, чтобы получившийся голыш поместился на глянцевой странице между гороскопом и рецептом «Птичьего молока» с манной кашей да еще чтобы осталось место для фотографии безымянной задумчивой девушки, которая с очаровательной неразборчивостью иллюстрирует в разных журналах то измену, то поиск работы, то просто сезонную депрессию, взваливая на себя все наши грехи и неудачи. Наоборот, он вполне адекватно оценивал и себя, и окружающих: если Елизар не отваживался конкурировать с другими мессиями, то исключительно потому, что они действительно были более мудрыми и красноречивыми, а в компаниях людей попроще он обычно молчал не то чтобы из высокомерия, а просто зная, что им будет скучно и неинтересно слушать о вещах, важных для него самого. Елизар не боялся, что над ним будут смеяться или посчитают сумасшедшим: он знал, что все его по-прежнему любят, поэтому не докучал людям из простой вежливости, как не стал бы мучить их рассказами о коллекции, если бы собирал какие-нибудь мелкие предметы, похожие друг на друга и ценные своими уродствами, или, например, о спелеологии, если бы увлекался чем-нибудь столь же скучным и опасным. Сейчас же Елизар почувствовал, как лопнула невидимая плева, которая все это время разделяла его с людьми, почувствовал, что он готов, наконец, говорить с ними и что те, в свою очередь, готовы его слушать и понимать, потому что сегодня это стало для них очень важным.

Елизар никогда еще не говорил так много и так хорошо: он точно и коротко отвечал на вопросы, причем в его остроумии не было и следа легкомыслия, или, если тема заслуживала более обстоятельного ответа, останавливался на ней подробнее, приводя какие-то примеры и случаи из жизни, о которых, как ему казалось, он давно уже забыл. В ход шло все, что Елизар успел накопить за неполные два десятка лет: выглядело это так, как если бы распахнулась дверь в квартиру несчастного мшелоимца, который, словно бездетный федоровец, не надеющийся, что его воскресят потомки, никогда и ничего не выбрасывал, чтобы кто-то чужой смог потом собрать его из этого мусора, но вот все-таки дверь распахнулась, и оказалось, что из этих пакетов, из этих банок и упаковок можно выстроить разноцветный город, где все будут счастливы и никто не умрет.

Народ толпился вокруг Елизара все теснее, держа перед собой или поднимая вверх зализанные прямоугольники плоских гаджетов, запоминавшие все, что он говорил, и казалось, что люди показывают ему слепые дощечки икон, где изображение проступало на обратной, невидимой Елизару, стороне. Буролицый бородач, первым заговоривший с Елизаром, — оказалось, что почти все его знали и теперь заискивающе называли Андрюшей, — все время держался рядом с ним, то и дело выставлял руку, ладонью со сгладившимися линиями судьбы вперед, чтобы отодвинуть тех, кто напирал слишком активно. Ему стал помогать и полицейский, который после произошедшего накануне должен был, по всей видимости, присматривать за порядком на площади, но теперь, словно боясь не расслышать хоть одно слово и надеясь в крайнем случае угадать его по волнению рта, больше смотрел на самого Елизара, чем на тех, кому тот проповедовал, так что помощи от него, по правде сказать, было немного.

Вся эта толпа не оставалась на месте, а медленно ползла по скверу, то сжимаясь, то рассыпаясь на небольшие группы и зияя прорехами, особенно по краям. Было непонятно, ведет ли ее Елизар или, наоборот, сама она тащит попавшего внутрь пленника, которого в конце концов либо переварит, либо превратит в жемчужину, но в любом случае скоро стало очевидно, что двигаются они в сторону небольшого искусственного холма, под которым, похоже, пряталось какое-то хозяйственное помещение — хранилище дворницкого инвентаря или, например, туалет. Толпа затащила Елизара на вершину и сразу опала, откатившись вниз. Теперь рядом с ним никого не было, и Елизар даже не был уверен, что его услышат, если он захочет что-нибудь сказать: от подножья доносился монотонный гул, из которого нельзя было вычленить ни единого слова и который лишал смысла все другие слова. Андрюша, полицейский и еще какие-то люди, с которыми Елизар, кажется, даже не разговаривал, теперь сами объясняли что-то остальным, отчего он чувствовал себя лишним и ненужным. Сверху было видно, что все происходящее распалось на отдельные фрагменты, как если бы это была огромная картина наподобие ивановской, с той только разницей, что она изображала не ту секунду, когда народ начал оборачиваться в сторону появившейся на заднем плане фигуры, а момент, когда все отвернулись от нее и снова занялись своими делами, толкуя это явление каждый на свой лад. Впрочем, время от времени к Елизару подводили то ребенка, то больного, то еще какого-нибудь человека, неизвестно почему снискавшего расположение его охранителей, но не успевал между ними завязаться настоящий разговор, как их провожали обратно вниз, так что было непонятно, удалось ли им получить требуемую помощь.

Скоро Елизар заметил, что люди не просто перестали обращать на него внимание, а с интересом поглядывают в противоположную сторону: там, на другом конце сквера, появился человек, который рассказывал что-то важное. Стоя на холме, Елизар не видел его лица и не слышал слов, но по растекающейся внутри живота пустоте, этой тени воспоминания о миге, когда ножницы разрезают пуповину, — ведь известно, что после ножниц будут еще камень и бумага, бумага под камнем, триста семнадцать рублей мертвой старухи под валуном на Вознесенском проспекте, — по этой пустоте он уже понимал, что больше не сделает никого счастливым. Кто-то встал у Елизара за плечом и стал пересказывать проповедь его соперника, и эти слова были такими страшными и желанными, что никаких надежд уже не оставалось.

Не бойтесь жить, говорил человек, и вам будет нестрашно умирать. Там у вас будет лишь то, что вы успели сделать здесь. Сделать, почувствовать, пережить. Чем ярче была эта жизнь, тем полнее будет следующая. Запретите себе все и тогда проведете вечность в пустоте и мраке. Познайте боль любви, соленый вкус драки, размякшую сладость предательства, звенящую пустоту победы — и сможете выстроить из них собственный рай. Места хватит на всех, нужен лишь материал. Плач и скрежет зубовный в аду — не боль грешников, а тоска праведников, даром растративших жизнь. Укради у нищенки последние деньги: пусть она узнает новую глубину отчаяния, а ты — свежую краску стыда. Подари их богатому: пусть ты посмеешься, а он удивится твоей глупости. Потом возьми нищенку в жены и сделай ее счастливой. Убей богача и разори его детей. Построй детский приют и сожги дом престарелых. Живи. Адама и Еву прогнали из рая, когда дьявол внушил им, что есть добро и зло. Забудьте об этом разделении, вернитесь в свой сад. Срывайте одежды из мертвых коричневых листьев, пинайте упавшие яблоки с их старческими пролежнями и склеротическим румянцем, тыкайте палками безруких беспомощных змей. Чем полнее ваша коллекция чувств и воспоминаний, тем разнообразнее будут узоры в калейдоскопе вечности.

Елизар понял, что больше молчать нельзя, и снова заговорил, обращаясь к людям, еще стоявшим у подножия холма, и пытаясь докричаться до тех, что давно повернулись к другой стороне сквера. Он говорил о свете, о нравственном законе, о боге, о той боли, какую тот испытывает от нашего неубывающего зла, но чувствовал, что в его словах нет силы, что он заученными фразами повторяет чужие мысли. Елизар подумал, что он больше не знает, как разговаривать с людьми, оттого что люди вообще, люди как человечество ему не очень понятны и интересны, а их судьба не так уж для него важна. Краем сознания он успел понять, что из этого следует какой-то очень неприятный вывод, но тут же, испугавшись, отбросил эту мысль и, чтобы не думать об этом, стал смотреть на девушку внизу, одну из тех, что еще стояли недалеко от него, и теперь обращался только к ней. Елизар заметил ее, когда его еще вели через сквер: на спинке деревянной скамейки, из пазух которой бесстыдно топорщились обертки и салфетки, сидела группа молодых людей и, несмотря на ранний час, что-то пила из высоких жестяных банок. Елизар подумал тогда, что девушки в подобных компаниях часто выглядят пришельцами из других миров или как минимум принадлежащими к другому биологическому виду. Если по лицам молодых мужчин — слово «юноши» едва ли к ним подходило — если по их лицам, уже расползающимся вширь или, наоборот, неприятно заостряющимся к носу, можно было легко прочитать всю их скучную и нечистую биографию, без труда представив себе и будущее, то в ее глазах угадывались и ум, и любопытство, и какой-то внутренний свет. Как правило, через несколько лет от всего этого не остается и следа, так что вполне возможно, мы имеем дело с иллюзией, с обычным трюком сводницы-природы, помешанной на выживании и размножении, но не всегда, подумал тогда Елизар, оглядываясь назад, не всегда.

Теперь он говорил с ней одной, не видя больше никого и не пытаясь больше угадать ничьих желаний и страхов. Слова по-прежнему были чужими и непослушными, словно затекшая от неудобной позы и подламывающаяся нога, но Елизар продолжал их мять и выкручивать, выстраивая из них сначала простые, потом все более сложные конструкции, ломал их резким взмахом руки, перемешивал и заново складывал вместе, так что в конце концов, через боль, они все-таки оживали и начинали расти, разбухая и наполняясь смыслом. Солнце уже поднялось из-за деревьев и слепило Елизара, но он не мог, стоя перед всеми этими людьми, закрыться от него, поэтому только изредка прикрывал глаза, на несколько секунд погружаясь в подводный мир, терпеливо ждущий нас на изнанке век, где плывут разноцветные тела, похожие на сплющенных темной водой обитателей океанских впадин, которых уже нельзя считать рыбами или растениями и которые являются просто формой существования света и голода. В очередной раз подняв веки, он обнаружил, что изломанное призмой слезы пятно, к которому все это время обращался, давно уже не девушка со скамейки, а просто отпечаток солнца в глазу, клеймо от укола острого луча. Елизар замолчал и, уже не обращая ни на кого внимания, отгородился от солнца поднятой в пионерском салюте рукой, чтобы отыскать девушку в толпе.

Она обнаружилась на середине сквера, где паствы обоих мессий соприкасались и люди перетекали из одной толпы в другую, выбирая себе бессмертие, вступали в споры или силой уводили кого-нибудь в свой рай. Девушка была как раз в центре одной из таких потасовок: она пыталась пробраться к проповеднику калейдоскопической вечности, сделанной из насыпанного в картонную трубку земного мусора, а двое ее приятелей, к удивлению Елизара, тянули ее обратно к холму, где ждали бог и грех. В какой-то момент девушке удалось высвободить руку, ногтями которой она тут же полоснула одного из них по щеке, и тут же другой выхватил из кармана блеснувший на солнце нож. Тогда Елизар побежал.

Он бежал вниз по склону холма, почти падая и выбрасывая вперед ноги, чтобы одновременно задержать и ускорить это падение. Спуск быстро кончился, но Елизар все равно продолжал лететь по дорожке сквера, слегка набычив голову на вытянутой шее и по-девчоночьи размахивая руками. Он давно не бегал и теперь, несмотря ни на что, успел обрадоваться этому забытому ощущению от внезапно обретшего плоть воздуха, который он рассекал на части, втягивал в себя, стряхивал с пальцев рук. Елизар бежал, и толпа расступалась перед ним, давая дорогу, так что весь путь занял всего несколько секунд — от вершины холма до того мгновения, когда он на полной вскорости врезался в этих двух парней, продолжавших держать девушку, и что-то холодное скользнуло внутрь его тела. Стало больно и горячо, и Елизар, взглянув в ее лицо, сделавшееся некрасивым от борьбы и удивления, отступил назад и боком упал на землю.

Глава 15

В больнице Михаил Ильич объяснил дежурному врачу, и без того не горевшему трудовым энтузиазмом, что прекрасно себя чувствует, и, не дожидаясь Мити, отправился в общежитие. Из столовой, где, видимо, делились впечатлениями отпущенные на свободу сектанты, доносились голоса, но Миряков не стал заходить и, никем не замеченный, поднялся в свою комнату. Подставив стул, он стащил со шкафа синий пластиковый чемодан на колесиках и, развалив его на две неровные части, начал складывать туда вещи. Потом достал из-под стопки футболок паспорт и кошелек и рассовал их по карманам, предварительно пересчитав деньги. Захлопнув крышку чемодана, Миряков сел на кровать и огляделся. Потом встал, разделся догола, снова открыл чемодан и, комом бросив туда грязные вещи, переоделся во все чистое. Кошелек и паспорт он переложил в новые брюки. Подумав, Михаил Ильич достал бейсболку с эмблемой Супермэна и, переколов пластиковую застежку на другую дырку, надел на забинтованную голову. Наконец, он запер чемодан, постоял немного перед дверью, прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь по коридору, и спустился по лестнице, держа чемодан на весу, чтобы не греметь колесиками. В вестибюле Миряков остановился и открыл один из почтовых ящиков, висевших на выложенной коричневым кафелем стене. Внутри был виден покрытый длинной белой шерстью бок какого-то огромного животного, поднимавшийся и опускавшийся в такт частому дыханию. Михаил Ильич погладил его, отчего бок на несколько секунд замер, продолжая только слегка подрагивать, прикрыл узкую дверцу ящика и, так ни с кем и не встретившись, вышел на улицу.

По дороге Миряков вяло раздумывал, не нужно ли было все-таки оставить прощальную записку. Ни с кем встречаться перед уходом он точно не хотел, но может быть, стоило хотя бы им написать? Впрочем, в этом случае все равно пришлось бы что-нибудь соврать, а у него не было ни сил, ни желания ничего придумывать. Пусть, в конце концов, думают, что хотят. Пусть их, как говорили раньше. Пусти их. Отпусти. Теперь они свободны думать все, что угодно. Могут считать, что он испугался вчерашней толпы. Или что вознесся на небо. Или что его победил антихрист. Или что это он антихрист, а его убил настоящий бог. Огромный простор для фантазии. Бесконечный.

На самом деле он просто не желал быть богом. Он не мог быть богом — как бы этого ни хотелось окружающим. Бога из него сделали насильно, выбрав почему-то самого неподходящего кандидата. Михаил Ильич чувствовал себя как персонаж какой-то комедии, где кудлатого недотепу принимают за виртуозного суперагента и требуют спасать мир, подсовывая ему одного за другим новых злодеев и террористов, заставляя убивать их все более изощренными способами — смычками, зонтиками, детскими игрушками. Или скорее как мальчишка, который вел свое войско в атаку на ржавые бочки, изображавшие инопланетных пришельцев, и вдруг обнаружил, что все по-настоящему: на дымящейся земле распластался космический корабль, со жвал монстров капает на траву ядовитая слюна, друзья за его спиной не могут, как во сне, даже пошевелиться от страха, пусть даже их бластеры стреляют теперь настоящими лазерными лучами, а он обязан принять этот бой, хотя собирался всего лишь поиграть и хотя всем понятно, что ему не победить и не спасти тех, кто пошел за ним на войну.

Миряков знал, что не сможет спасти тех, кто поверил в него. Это у них появился бог, у него же по-прежнему не было никого. В его вечности было пусто, если она, конечно, вообще была, эта вечность. Михаилу Ильичу было просто страшно, поэтому он не мог решиться ни объявить конец света, ни устроить на земле, как предлагал Башмачников, тысячелетнее царство праведников. Лучше было уйти, чтобы этот морок истончился, потерял свою силу: тогда, наверное, люди придумают себе нового бога, больше похожего на настоящего.

Выбирая по возможности не самые оживленные улицы, Миряков шел к трассе: из-за дефицита бензина машин в последнее время стало совсем мало, но шанс поймать попутку все-таки был, да и, в крайнем случае, катить чемодан по асфальту было гораздо удобнее, чем тащиться с ним через какие-нибудь поля. Время от времени навстречу все-таки попадались люди, но на Михаила Ильича в надвинутой на глаза кепке пока никто не обращал внимания. Неожиданно улица Космонавтов закончилась ветхим забором с размашистой надписью «Обход» и стрелкой, указывавшей почему-то в сторону заколоченного подъезда, так что Мирякову пришлось свернуть в переулок, который вывел его к зданию городской администрации. В сквере перед ним было на удивление многолюдно, но зато сама улица была пуста, и, Михаил Ильич, понадеявшись проскользнуть незамеченным, двинулся вдоль фасада, настороженно поглядывая из-под козырька на окна. Когда он уже миновал главный вход и собирался свернуть за угол, дверь позади открылась и по ступенькам ссыпался вниз кто-то одышливый.

— Михаил Ильич! — позвал знакомый густой бас.

Миряков сделал вид, что не слышит, и ускорил шаг. Бежать, тем более с чемоданом, было глупо.

— Михаил Ильич, подождите! — заместитель мэра Уманский на длинных птичьих ногах легко обогнал его и загородил дорогу. Сбившийся на сторону галстук волной лежал на аккуратном животе, похожем на большое яйцо.

— Извините, я тороплюсь, — холодно сказал Миряков, пытаясь его обойти.

— Михаил Ильич, очень нужно. Без вас никак: Елизара зарезали.

Миряков невольно остановился и посмотрел в сторону сквера. Потом покачал головой и потянул к себе чемодан, стряхивая с него руку Уманского.

— Вызовите врача, — посоветовал он.

— Да вызвали уже, толку-то… Идемте, Михаил Ильич, идемте, давайте я чемодан покачу.

— Не надо, — вздохнул Миряков, на ходу перехватывая ручку чемодана другой рукой, чтобы оградить его от дальнейших покушений. — Что там случилось-то?

— Марга опять свое светопредставление устроила, дура, — объяснил заместитель мэра, суетливой иноходью приноравливая свою походку к шагу Михаила Ильича. — Елизар случайно в самый его, можно сказать, эпицентр влез, а там вдруг гопота какая-то с ножом. Надо было еще тогда всю эту богему посадить. Так и знал ведь, что когда-нибудь доиграются. Х-художники…

Толпа при появлении Мирякова и Уманского замолчала и расступилась, освобождая дорогу. Елизар лежал на траве с открытыми глазами, на его белой рубашке расплылось красное пятно, напоминавшее очертаниями бородатое лицо. Рядом с ним, прислонившись спиной к дереву, сидела Марга, прижавшая обе руки ко рту, словно японская обезьянка, которая пытается не выпустить наружу живущее внутри зло. Рядом примостился Андрюша, комкая в руках бороду и парик. На верхней половине лица у него еще оставался бурый грим, странно контрастируя с белым подбородком и щеками. Полицейский, оказавшийся настоящим, стоял чуть поодаль, придерживая за локоть щуплого паренька, зарезавшего Елизара.

Михаил Ильич поставил чемодан, задвинув складную ручку в глубину его пластикового тела, отчего тот медленно завалился на землю, карикатурно повторяя недавнее падение бога, и присел перед Елизаром на корточки, пытаясь нащупать на тонкой шее пульс. Пульса не было, Елизар был мертв. Миряков, не вставая, оглянулся. Все молча смотрели на него. Марга, отняв руки ото рта, беззвучно, одними губами, попросила: «Пожалуйста». Михаил Ильич отвернулся, положил правую руку на бородатое пятно, а левую — на лоб Елизара и, чувствуя себя идиотом, закрыл глаза. Через несколько секунд тело дрогнуло, и Миряков, повернув голову, посмотрел Елизару в глаза. В них больше не было ничего страшного — только свет и покой.

— Я воскрес, — тихо сказал ему Елизар. — Значит, я и правда бог?

— Конечно, Елька, — ответил Миряков. — Конечно.

Михаил Ильич поднял чемодан и, отчего-то не догадавшись выдвинуть ручку, понес его обратно к общежитию.

— Ходил по городу, изображал душу, отягощенную грузом грехов, — объяснил Миряков Мите, который сидя заснул на его кровати и теперь удивленно таращился на Михаила Ильича и его чемодан, одновременно пытаясь выковырять из-под очков сонный мусор. — Мы с тобой слишком любим слова, а проповедь должна быть наглядной, как кино и цирк. Назойливой, как запах попкорна в зале и фотограф с анемичным удавом в фойе. Неизбежной, как вспышка темноты перед началом фильма и оглушительная тишина перед смертельным сальто гимнастки с голыми белыми бедрами. И простой, как чемодан. Грехи — это тот самый гроб на колесиках, который приехал к каждому из нас, как и обещал в детстве, поэтому мы всю жизнь таскаем его за собой да еще радуемся, как его удобно катить. А его надо просто выкинуть и идти дальше налегке. Доходчиво, да? А что, кстати, в твоей комнате? Засада?

— Что врач сказал? — спросил Митя.

— Врач сказал: «Исцелися сам!» Или это я ему сказал? В общем, состоялась увлекательная беседа двух выдающихся умов, которую следовало записать золотыми иглами в уголках чьих-нибудь глаз. Провинциальные врачи — это все-таки уникальное явление. Никто не воплощает в такой степени христианский идеал душевных и физических страданий и в то же время никто так не далек от бога, как эскулапы из маленьких городов. Это их врачевание грешной плоти, это отрицание Христа — причем отрицание не откуда-нибудь из библиотек и прочих притонов, нет: сами висят на кресте и оттуда отрицают. Сидит этот врач здесь, в Краснопольской больнице, или в каком-нибудь своем Хвостокрутске и целыми днями слушает, как тянется вязкая кровь в холодных старухах. А после обеда приходит дядя Миша, у которого из руки торчит трехгранный напильник, но ему не больно, потому что пьет шестой день. А за ним привозят Витька, который на спор с пятого этажа прыгнул и ничего не сломал, только об ветки сильно ободрался. А потом приносят девочку, и она уже мертвая и даже холодная, но родители немножко сошли с ума и требуют ее вылечить.

И врач лечит: и дядю Мишу, и Витька, и даже мертвую девочку лечит — тем более что папа у нее полицейский и засунул свой пистолет доктору в холодное ухо, — но страданий почему-то меньше не становится. То есть он, конечно, писает в горящем доме на свою половицу, но пожар что-то не успокаивается. И вот врачу может прийти в голову, что исцелять нужно не столько тела, сколько души. Или, например, не души, а общество. То есть можно, значит, книжки душеспасительные писать, а можно революцию устроить. Но пациентов по-любому придется бросить. Ну, может, если сильно напрячься, то не всех, но все-таки бросить. Эти спутанные вены, хрупкие шейки, дряблые сердца. А он все-таки врач. А ему их все-таки жалко. А бог по-прежнему молчит — ему, видимо, нет. Иовом-то быть хорошо: страдаешь себе в одиночку и страдаешь, а тут люди вокруг мучаются. И врач тоже мучается. Сядет вечером выпить с учителем математики из техникума да местным чиновником по культуре, вором и подлецом, — а больше-то ему и поговорить не с кем — и мучается. И вот что он должен думать о боге? Какая тут может быть вера? За свои страдания бога можно простить, а за чужие? Возьми любого классика: у Гоголя несчастный немой Христиан Гибнер одним своим именем свидетельствует о смерти бога, у Лермонтова доктор Вернер по прозвищу Мефистофель везет на заклание Печорина, а потом вкладывает скальпель в руку Базарову. Кто там у нас дальше? Доктор Зосимов у Достоевского? Так это вообще старец Зосима в заляпанном кровью лотке из операционной криво отражается да еще ручки свои жирные к душе и ее болезням тянет. Впрочем, вру, это уже столичный врач. Короче говоря, неслучайно дело кончилось Булгаковым и его дьявольщиной. Хотя нет, не кончилось. Возьмем, к примеру, хромого доктора Устименко и его врага, ставшего священником…

— Вам страшно, Михаил Ильич? — спросил Митя.

— С Башмачниковым пообщался? Ну, правильно… И он, значит, думает, что мне страшно? Ответственность там, судьба человечества, да? А я вот как-то не боюсь. Я сейчас, скорее, раздражен: тем, что меня не спросили и теперь уже, видимо, никогда не спросят. Такое, знаешь, вполне себе божественное состояние абсолютной несвободы. При этом дико завидуешь всем остальным, у которых выбор есть. Потому что когда ты свободен совершать как хорошие, так и плохие поступки, но делаешь выбор в пользу добра, то испытываешь от этого чувство глубокого и множественного удовлетворения. В чем, как я понимаю, и был смысл всей этой фигни со свободой воли. А когда альтернатив нет, то все как-то очень грустно. В этом, видимо, и заключается основной конфликт создателя с человечеством, который проявлялся во всплесках истерического геноцида, красочно описанных на страницах Ветхого завета. Он им, значит, источник непрерывного оргазма, которого у него у самого нет, а они вместо добра постоянно зло выбирают. И сами же мучаются. Но вот знаешь, от чего оторопь берет? От того, насколько же люди истосковались, если в меня с такой силой поверили? То есть из такого мусора себе бога собрали… Тут ваточку буренькую, здесь от ручки шариковой прозрачную трубочку с трещинкой, там презервативчик использованный натянем. «Но мой бог, сшитый из страхов и снов, всем моим бесам назло вовсе не так уж плох». Вот это, Митя, реально страшно.

Миряков замолчал и уставился куда-то в пространство, задумчиво выдвигая и снова складывая телескопическую ручку чемодана.

— А пойдем-ка мы с нашими маньяками пообщаемся? — предложил он. — Пока, как говорится, не началось. Чтобы покаяться успели.

— Вы знаете, кто это?

— Догадываюсь. В общем, берем твою Ольгу и отправляемся спасать души. — Михаил Ильич ногой отодвинул чемодан к стене и, убедившись, что падать он больше не собирается, приглашающе распахнул дверь.

Митя продолжал сидеть, смотря мимо Мирякова на синюю стену коридора.

— Давайте возьмем кого-нибудь другого, — сказал он наконец.

— Правильно, — очень быстро согласился Михаил Ильич, тоже не глядя на Митю. — Прокуратура нам не нужна: арестовывать все равно никого не будем. Поэтому берем Сан Саныча.

Глава 16

Краснопольское управление ФСБ находилось на улице Герцена, в старинном доме желто-белой яичной раскраски, из-за пятиколонного портика на втором этаже известном в народе еще с конца тридцатых как «Пятая колонна». Миряков попросил подождать его снаружи и минут через десять спустился вниз в сопровождении мрачного Башмачникова, который молча пожал Мите руку и, не оборачиваясь, двинулся вверх по улице. Михаил Ильич и Митя, переглянувшись, пошли за ним. Сзади стало заметно, что у фээсбэшника неожиданно длинная шея. По дороге, растопырив крылья, бегали желтоглазые голуби со свалявшимися перьями, но, вместо того чтобы взлететь, вязли в дырявых тенях. Расспрашивать Мирякова почему-то не хотелось, а Сан Саныч против обыкновения за всю дорогу не проронил ни слова, поэтому Митя понял, куда они идут, только оказавшись на школьном дворе. Это была Краснопольская школа № 2 имени Олежки Попова.

Многие, недослышав, переспрашивали, не в честь ли Алеши Поповича названа школа, но ни к былинному богатырю, ни к советскому клоуну она отношения не имела: Олег Попов был пионером-героем, родившимся под Краснопольском в деревне Белое Море, где, впрочем, не было ни моря, ни даже приличной реки, и погибшим в сорок третьем на Украине. Когда началась война, он отдыхал там в пионерском лагере имени героев-стратонавтов, который не смогли вовремя эвакуировать, так что все дети и вожатые оказались за линией фронта. Первые несколько недель они прятались в лесах, и уже становилось понятно, что долго им так не продержаться, когда высланные на разведку девчата из старшего отряда с исцарапанными ногами и красными от ягодного сока пальцами в продольных трещинах случайно вышли на другой лагерь, исправительно-трудовой, откуда к тому времени успели вывезти всех заключенных. Место оказалось глухое, и к тому времени, когда туда завернул первый немецкий патруль, была придумана легенда и полностью налажен быт: теперь это был лагерь для взятых в плен несовершеннолетних солдат, охрана которого состояла в основном из «фольсксдойче» (многие вожатые неплохо знали немецкий, а партизаны помогли достать форму), вот только комендант-немец, майор СС Патрик фон Бэренберг, как назло именно сейчас отбыл к начальству на важное совещание. Из-за того, что заключенными были дети, лагерь считался секретным, поэтому ничего удивительного, что он у вас не обозначен на карте, господин лейтенант, я, если честно, не уверен, что даже у начальника местного гестапо есть допуск, да и на вашем месте я бы не слишком распространялся на эту тему, какая-то здесь, между нами говоря, нездоровая секретность, и у меня, конечно, есть несколько версий по этому поводу, но слушайте, это будет прямо обидно, если нас с вами расстреляют свои же из-за этих ублюдков, так что решайте сами, что вам докладывать и надо ли, собственно, вообще, а я, если что, никого не видел и ничего не говорил, мне вообще ни с кем разговаривать нельзя, я подписку давал.

Еще через пару месяцев одинокая сорокалетняя женщина, работавшая машинисткой в комендатуре, — за время войны все, кто знал о ее связи с подпольем, погибли, поэтому после победы она оказалась в лагере, но никогда не настаивала на своей невиновности, помня за собой преступление, заслуживавшее, как ей казалось, гораздо более сурового наказания, потому что, когда ее в детстве спросили, хочет ли она брата, она ответила «нет» и брат так и не родился, — эта женщина добавила в какой-то малозначительный документ глухое упоминание о расположенном в этом месте объекте под невразумительном шифром, после чего лагерь был практически легализован. Время от времени заключенные и надзиратели принимались мечтать о том, что было бы неплохо поставить его у немцев на довольствие, но дальше разговоров дело, конечно, не шло. К тому же в лагере уже было собственное хозяйство — огород, теплицы, свиньи, несколько коров и даже анемичный бык по имени Генерал Шкуро, — поэтому голода бояться не приходилось.

Главной проблемой была дисциплина и вообще моральное состояние пионеров: кто-то рвался на фронт, кто-то, наоборот, впал в апатию и целыми днями не выходил из барака. В конце концов вожатые отпустили нескольких парней из числа самых старших к партизанам, а для остальных ввели режим, максимально приближенный к лагерному. Но, хотя к обязательным сельскохозяйственным работам добавились школьные занятия и спортивные упражнения, свободного времени у детей все равно оставалось слишком много, так что было решено начать строительство фальшивой дороги. Идея состояла в том, чтобы в одном месте, где дорога, соединявшая два близлежащих городка, поворачивала, огибая небольшой холм, сделать ответвление, которое уводило бы вглубь леса, причем ориентиры должны были совпадать с настоящими — все эти поваленные деревья, ручьи и остатки какого-то шалаша, оставшегося не то от охотников, не то от детей, игравших в индейцев и, возможно, так и сгоревших на кострах, не проронив ни слова. До поры до времени это ответвление закрывали бы деревья, но перед проездом какой-нибудь большой колонны их предполагалось быстро срубить и направить немцев по ложному маршруту. Когда дорогу уже почти достроили, было решено поставить на ней еще и фальшивую деревню, устроенную таким образом, чтобы, когда фашисты туда войдут и даже, может быть, разместятся на постой в пустых домах с посудой на столе и детскими игрушками в пыльных углах, ее можно было легко поджечь с разных концов, отрезав врагу все пути для отступления. В силу ряда причин этот план так и не осуществился, хотя строительство было доведено почти до конца, так что впоследствии эта дорога и эта деревня давали почву для самых различных слухов. Многие, например, сходились во мнении, что дома предназначены для душ невинно осужденных, которые умерли в близлежащем лагере: им предоставлялась возможность побыть на земле еще некоторое время с единственным условием — все-таки совершить какое-нибудь преступление, и даже не обязательно то, которое им вменялось в вину, лишь бы несправедливости в мире стало немного меньше. Чтобы мировая гармония не восстанавливалась за их счет, местные жители старались держаться подальше от странной деревни, благо делать там все равно было нечего.

Трагедия произошла в сорок третьем году: сумеречным мартовским утром, когда природа начинала пахнуть мокрым и живым, перед воротами объявилась комиссия во главе с полковником Мюгге, почти карликового роста болезненным человеком в очках с зеленоватыми стеклами, который был бы похож на какого-нибудь персонажа «Волшебника изумрудного города», если бы это был готический роман про огромную куклу вуду с истыканным булавками мозгом, ржавого бессердечного робота, трусливое животное и девочку-убийцу, которая любит спать в маковых полях. Конечно, в лагере было несколько помещений с выполненными ломаным готическим шрифтом табличками: «Verwaltung», «Buchhaltung» или «Kanzlei», — но хотя в хранившихся там папках и лежало некоторое количество документов, напоминавших настоящие, они, как и все остальное, были только декорацией и не смогли бы выдержать никакой серьезной проверки. Поэтому начальник лагеря Семен Яковлевич Каплан, представлявшийся Юргеном Кайзером, временно замещавшим уехавшего в командировку коменданта, тянул время, показывая комиссии территорию и хозяйство, и с ужасом видел, как с каждой минутой мрачнеют лица немцев. И вдруг за мгновение до того, как полковник Мюгге открыл свой безгубый лягушачий рот, чтобы — Семен Яковлевич был в этом уверен — приказать его расстрелять или, что было, в общем, то же самое, показать бухгалтерские документы, начальник лагеря неожиданно для самого себя объявил, что сегодня состоится показательная казнь одного из заключенных, подстрекавшего остальных к бунту, посмотреть на которую он, конечно, приглашает уважаемых членов комиссии.

Впоследствии Каплан утверждал, будто рассчитывал избавиться таким образом от немцев, уверенный, что они не захотят присутствовать на казни, но верилось в это с трудом, тем более что сразу после этого он отвел комиссию в столовую, где вверил ее заботам своего помощника, а сам отправился в барак к мальчикам искать добровольца. Вызвалось сразу несколько человек, поэтому пришлось кинуть жребий, и короткую спичку вытянул Олег Попов. В пионерской иконографии его было принято изображать двенадцатилетним мальчишкой с тонкой шеей, немного вытянутой вперед, как если бы он вглядывался во что-то страшное, притаившееся за нашим плечом — таким действительно был последний предвоенный снимок Олежки, а смотрел он на мяч, который попал в фотографа через мгновение после того, как тот нажал на спуск, вот только на момент смерти Попову было уже почти четырнадцать, и это был плечистый юноша с сальной челкой, который, судя по сохранившемуся дневнику, очень интересовался противоположным полом и, похоже, не без взаимности.

Пока комиссия ела, во дворе появилась большая пятиконечная звезда, которую сбили из досок и насадили на длинную ось, так чтобы звезду можно было вращать, не подходя слишком близко. В назначенный час к ней подвели Олега, одетого только в длинные черные трусы и белую майку, и привязали его с разведенными в стороны руками и ногами к лучам звезды, отчего он стал похож на деталь какой-то физкультурной пирамиды. После этого на глазах комиссии и всех обитателей лагеря завхоз Колесниченко вбил ему в запястья и лодыжки гвозди-двухсотки.

Вызываясь добровольцем, Олег до последнего момента надеялся, что убивать будут кого-нибудь другого, но, вытянув жребий, ничего не сказал: лишь немного покраснел и про себя решил встретить смерть достойно — не проронив ни звука, как это сделал бы Кожаный Чулок или его друг Чингачгук, книгу про которых, одну из немногих оказавшихся в лагере, он прочитал за последний год раз пять. Однако, когда ему в руку воткнулся первый гвоздь, Олежка непроизвольно вскрикнул, поначалу словно бы даже не от боли, а от удивления, после чего кричал уже безостановочно. Тем временем под ним разложили и разожгли невысокий костер и начали медленно вращать звезду, так что в огонь попадали то рука, то нога, то голова с быстро сгоревшей челкой. Когда Олег сделал таким образом пару оборотов, Мюгге, не проронивший за все время казни ни слова, поднялся со стула и выстрелил ему в голову, после чего комиссия расселась по машинам и уехала.

В лагере так и не узнали, что в тот день у них побывали заброшенные в тыл врага советские диверсанты: ночью они заблудились и неожиданно выехали на рассвете прямо к лагерным воротам. Когда красноармейцы, переодетые в немецкую форму, поняли, что охрана их заметила, они запаниковали и, испугавшись спросить дорогу, зачем-то решили сделать вид, будто целенаправленно ехали именно сюда. С каждой минутой, проведенной в лагере, они все яснее понимали, что обязаны стереть это место с лица земли и спасти пленных детей, но не могли ничего предпринять, чтобы не поставить под угрозу всю операцию. Однако смотреть на чудовищную казнь мальчика было уже выше любых человеческих сил, так что никто из группы не осудил прекратившего его мучения Евгения Катичкина, майора войсковой разведки, который выдавал себя за полковника Мюгге. Покидая лагерь, они пообещали друг другу вернуться сюда на обратном пути, но к счастью для вожатых, вся группа погибла на следующий день — во многом из-за ошибки майора Катичкина, который, застрелив Олега, сделался задумчив и рассеян.

В первые послевоенные годы Олежка Попов занимал в советском мартирологе одно из центральных мест. Когда в Костроме, на высоком берегу Волги, где раньше стоял кремль, решили построить огромный некрополь для пионеров-героев — с огромными пустоглазыми статуями и подпирающими застекленный купол столбами света и пыли, — он встал бы, конечно, если не рядом с Павликом Морозовым, возле которого никогда не находилось места даже его брату Федору, безвиннейшему из мучеников, то наверняка где-нибудь вместе с Маратом Казеем, Валей Котиком, Леней Голиковым или Зиной Портновой. Место для мемориала было выбрано неслучайно: в Костроме жил и работал Павел Бляхин, придумавший «красных дьяволят», знаменитую троицу детей-убийц, которая превратилась впоследствии в четверку «неуловимых мстителей», а кроме того, весь этот город был самым тесным образом связан с династией Романовых, чье царствование началось и закончилось смертью детей. Интересно, кстати, что в декабре сорок второго года во фронтовой газете «На разгром врага!» появился очерк про смерть пионера Алеши Романова, закопанного фашистами заживо, но больше о подвиге юного героя с неудачным именем никто никогда не упоминал, так что нельзя даже сказать наверняка, был ли мальчик или его придумал прокравшийся в редакцию вредитель.

Со временем, однако, упоминания об Олежке становились все реже: пропагандистов, очевидно, смущало то, что погиб он все-таки от рук своих же товарищей да и вообще фактически не воевал. Можно было, конечно, писать, что он просто был замучен в концлагере, но тогда из мифа пропадала добровольность жертвы, а это уже несколько обесценивало подвиг. К тому же вскоре прославился его тезка, однофамилец и даже практически ровесник, длинноволосый клоун в клетчатой кепке, что вносило во всю эту историю ненужную путаницу, так что к концу восьмидесятых Олежку Попова уже основательно забыли и даже его имя носили только три школы — в Краснопольске, его родном селе Белое Море и почему-то в Кустанае.

Глава 17

Башмачников поднялся на крыльцо и, не пытаясь пропустить своих спутников вперед, первым вошел в сумеречный школьный вестибюль. Там он кивнул пожилому охраннику — тот что-то ел из прозрачного пластикового судка, а когда открылась дверь, сделал вид, будто привстает, толкнув животом столешницу, — и стал уверенно подниматься наверх. Митя и Михаил Ильич тоже ограничились кивками. В школе было уже пусто, но по-прежнему пахло несправедливой детской жизнью, туалетом и едой. Несколько сот детей беззвучно кричали в этом доме: «Батько! где ты! лама савахфани?» — но никто не отвечал им: «Слышу!» — потому что здесь учились жить так, как если бы не было никого, кто может ответить. От этого все пропиталось безнадежной жаждой любви и первой безвольной нечистотой, после которой нет дороги обратно. На площадке второго этажа на стене был нарисован в натуральную величину Олег Попов, почему-то в виде Витрувианского человека. Художник одел его в длинные брюки и белую рубашку с коротким рукавом, на шее был повязан пионерский галстук.

— Звезда и крест, — негромко сказал Миря-ков, проходя мимо. — Или, скажем, человек как решение квадратуры круга.

Митя подумал, что местным школьникам, наверное, должны сниться кошмары про пионеров с четырьмя руками и ногами, которые катятся пылающими колесами по изъеденной кострами синей ночи, но промолчал.

На четвертом этаже лестница кончилась, и Башмачников повернул в широкий коридор с коричневым дощатым полом и белым потолком, выложенным квадратными панелями. На мгновение призрачно отразившись в распахнутой внутрь коридора створке окна со свисающим вниз штырьком шпингалета, все трое вошли в высокую дверь с номером «23». В классе, где, судя по таблице Менделеева на стене и распухшим суставам молекул в шкафах, учили химии, шторы были задернуты и под дырчатым потолком горел свет. За партами сидело человек двадцать — все взрослые люди не младше сорока, — а один, напоминавший, наверное, бурята, что-то рассказывал возле доски, где в желобке для мела и тряпок стояла флюорография чьих-то легких, но теперь замолчал, всем телом повернувшись к гостям. Сан Саныч изобразил руками движение, похожее на то, как если бы он несколько раз деликатно отпихнул кого-то с дороги, но на самом деле призывавшее не обращать на них внимания и продолжать, после чего сел на свободное место. Митя и Михаил Ильич последовали его примеру, причем Митя оказался за партой с некрасивой ухоженной женщиной, которая никак не отреагировала на его извиняющуюся улыбку и только убрала руки на колени. Перед Митей теперь был напряженный затылок Трубникова, сидевшего на первой парте.

Человек у доски вопросительно посмотрел на кого-то в классе и, видимо, получив разрешение, продолжил.

— Чем дольше я бежал, тем глубже становился этот транс, — говорил он, глядя в ослепительно белую щель между шторами. — Я уже переставал быть собой. Если поначалу я только представлял вместо себя каких-то других людей, бегущих в другое место и с другой целью, то теперь эти люди приходили сами и становились мною. Несколько минут глубокого дыхания и ритмичного стука ног, отталкивающихся от земли, — и я вспоминал, как много во мне еще места, как много всего я могу впустить в себя. Если вы обращали внимание, бегуны часто суют себе в уши наушники, включая во время занятий какую-нибудь музыку. Раньше мне казалось, они просто боятся остаться наедине с собой и своими мыслями, но когда я начал бегать сам, то увидел другой их страх — того, что легкие, чьи снимки так похожи на черные крылья, перекачивая воздух, унесут их слишком далеко, откуда вместо них вернется кто-то другой, какой-нибудь Мартин Герр, который будет набивать в носки ботинок, вдруг сделавшихся слишком большими, газеты на неизвестном языке. Если помните, в нескольких километрах от моей дачи есть военная база, про которую всегда рассказывали, будто там готовят космонавтов. Несколько раз я видел, как они бегают по тому же лесу кросс — мужчины невысокого роста в таких же, как у меня, синих тренировочных штанах и белых футболках без опознавательных знаков. И вот однажды я догнал их отряд и долго не решался пробежать мимо, поэтому держался за чьей-то спиной с перекатывающимися под мокрой футболкой лопатками. Через несколько минут такого бега я вдруг начал уменьшаться, так что в конце концов оказался в далеком углу самого себя, откуда не мог ни действовать, ни говорить, а только наблюдать за тем, как все остальное место занимает белая пухлая масса, которая затем превратилась в космонавта. Космонавт, присвоивший мое тело, закончив пробежку, вернулся вместе с остальными на базу и продолжил готовиться к полету. Дальше были тренировки, занятия в классах, столовая с пластиковыми подносами, лучший друг, который всегда появляется в таких случаях. Нас готовили к полету куда-то в окрестности Солнечной системы, где, по расчетам ученых, должен был находиться бог. Мы действительно нашли его в глубине одной маленькой холодной планеты. Бог был маленьким спящим животным. От него резко пахло. А мой лучший друг был предателем, который прилетел туда, чтобы взорвать эту планету с богом внутри. Я то ли не смог, то ли не захотел ему помешать, и взрывом меня выбросило обратно, на дорожку в окрестностях дачи. Космонавта внутри больше не было, да и меня оставалось немного — в общем, стало как-то пусто. Я продолжал бежать по лесу, но космонавтов больше не нашел. В любом случае благодаря этим легким я видел бога, пусть это даже был чужой бог, бог лесных космонавтов, чьими предками были летающие собаки. Флюорография у меня одна, поэтому, если хотите, могу пустить ее по рядам, а медицинское заключение я вам уже раздал. Правда, как я понимаю, это больше не имеет значения.

Бурят вопросительно посмотрел на Михаила Ильича, и тот тяжело поднялся из-за парты.

— Да, пожалуй, не имеет, — сказал Миряков, помолчав, и пошел к доске. Взяв флюорографию, он посмотрел ее на просвет, отдал владельцу и жестом пригласил его садиться.

— Я как-то по-другому представлял себе эту сцену, — сказал он. — Думал, отклею фальшивую бороду, буду тыкать пальцем: «Вот он, злодей! Вот он, маньяк!» — а маньяку, которого скрутят мускулистые добровольцы, не дав выпрыгнуть из окна, останется только глядеть на меня со злобой и восхищением и шипеть: «Дьявол! Хитрый дьявол!»

Михаил Ильич оглядел класс, но все молчали, и никто даже не улыбнулся, хотя ему казалось, что это было хорошее и смешное начало. Они просто сидели и смотрели на него, как если бы им только что сообщили, что никто и никогда не заканчивает школу, что все их работы и семьи — это шутка и затянувшийся розыгрыш, что теперь они вернулись на свои места в вечности с задернутыми шторами и дневным светом в длинных хрупких колбах.

— Наверное, лучше обойтись без предисловий, — сказал Миряков. — Я знаю, что вы убиваете людей, чтобы сшить из них бога. Я знаю, что они умирают добровольно, но это нужно прекратить. Только, если можно, я бы все-таки хотел взглянуть на него.

После небольшой паузы со своего места поднялся высокий темноволосый человек с очень правильными чертами лица и небольшой бородой и, взяв на ходу ключ у какой-то женщины, пошел по проходу к двери лаборантской. С одной из парт его вполголоса о чем-то спросили, но он молча покачал головой. Через некоторое время он, придерживая одной рукой провод, выкатил из лаборантской длинный ящик, оказавшийся холодильником наподобие тех, что стоят в супермаркетах и предназначены для замороженных продуктов, только с непрозрачной Крышкой, поставил его перед учительским столом и, покрутив колесики кодового замка, открыл. Михаил Ильич подошел и увидел плавающее в зеленоватом растворе тело без головы, правой руки и половых органов. Живот был распахнут и казался полупустым, а ноги, хотя и были примерно одной длины, разнились формой и цветом. Бог, которого сделали себе люди, был жалок и страшен, и Миряков подумал, что ему следовало бы испытывать симпатию к своему товарищу по несчастью, от которого он не так уж сильно отличался, но чувствовал лишь усталость и стыд.

Михаил Ильич отодвинулся в сторону, и тогда к холодильнику стали один за другим подходить остальные. Они стояли несколько секунд над телом и снова шли на свои места, отчего все это было похоже на похороны и прощание с покойником, в которого все всматриваются, пытаясь отыскать знакомые черты и, не найдя, радуются, что хоронят кого-то другого, а тот, кого они любили, по-прежнему жив, просто где-то спрятался, но никому об этом не говорят и молча отходят обратно к стене.

Митя заглянул внутрь последним, и когда он вернулся за парту, впереди снова остался стоять один Миряков. В тишине, которая быстро делалась неловкой, Михаил Ильич захлопнул крышку холодильника и, задумчиво погладив ее рукой, спросил:

— А доноров для головы и правой руки еще не выбрали?

— Выбрали, — ответил бородач, прикативший холодильник. — Руку собиралась отдать Евгения Александровна, но она хирург и сшивала бога, поэтому рука была последней на очереди.

Женщина с короткой стрижкой, казавшаяся младше всех остальных, помахала Мирякову с третьей парты.

— А голова? — спросил Михаил Ильич.

— А голова моя, — ответил бородач. — И что нам теперь делать?

— Надо избавиться от трупа.

Позади школы находилось пожелтевшее от жары футбольное поле с залысинами штрафных площадок, за которым, отгороженный узкой полосой кустов, тек к Сударушке ручей, давно потерявший имя. Другой его берег когда-то занимали учительские огороды, периодически разорявшиеся школьниками, но сейчас там был просто пустырь с невысокими курганами мусора и кляксами кострищ. Туда и вынесли бога через заднюю дверь, завернув еще мокрое от раствора тело в карту «Триумфальное шествие Советской власти». Учительница химии Наталья Николаевна Образцова по прозвищу Н,0. в чьей лаборантской и хранился холодильник, бросила в костер пробирку с каким-то веществом, отчего он запылал с такой силой, что к горящему богу было невозможно подойти близко. Зато теперь, по ее словам, должны были сгореть даже кости.

— С самого начала было понятно, что маньяки не имеют к смертям никакого отношения, — рассказывал Миряков, когда они устроились с Митей на коротком голом бревне метрах в десяти от костра. — Все это было явно связано с концом света, хотя я долго не мог понять как. Например, хотят ли его приблизить или, наоборот, предотвратить. Больше всего смущало, что преступник или преступники совершенно не боятся бога. То есть они либо убивают с одобрения бога, либо считают, что бог не в силах их покарать. Когда ты мне рассказал про этого Левшу с отрезанной рукой, я уже подозревал, что кто-то пытается собрать совершенное существо, только не знал, что же это будет и зачем. Если речь идет о каком-то божественном проекте, то бог может пытаться, например, создать улучшенный вариант человека, который унаследует землю, когда нас сотрут с ее лица. А если это дело рук людей, которые просто уверены в своей безнаказанности, то, возможно, они делают антихриста, который сразится с мессией и победит. Первое направление поисков с каждым днем вызывало у меня все меньше энтузиазма. Местные секты, как я понял, в контакт с богом не вступали и заняты в основном тем, что пытаются до него докричаться. А если бог молчит и, значит, никаких указаний не дает, то кто решится на такие убийства прямо накануне Страшного суда? Даже если главе секты что-то там привиделось. Нет, без четкого и недвусмысленного приказа рисковать никто не будет. Оставалась, конечно, вероятность, что убивает кто-нибудь, считающий богом самого себя: я даже некоторое время присматривался к нашему Елизару, но он, конечно, на такие вещи не способен. Зато Сан Саныч прекрасно подходил на роль богоборца. Выставить против бога своего воина, победить и построить на отвоеванной земле коммунизм — вполне, по-моему, в его духе. Вот только шансы на победу были, мягко говоря, неопределенными: везде ведь написано, что верх одержит, наоборот, бог. Да и с чего вдруг самодельный антихрист должен оказаться сильнее? Нет, подумал я, наш Сан Саныч с такими картами играть не садится. Ему нужно что-нибудь понадежнее и желательно с несколькими вариантами благоприятного исхода. Да, Сан Саныч?

Башмачников, который стоял в нескольких метрах от них, уставившись на костер, обернулся и, ничего не ответив, посмотрел на Мирякова. В огне за его спиной что-то лопнуло, и он на секунду опушился облаком искр, но фээсбэшник даже не вздрогнул.

— В общем, следствие, что называется, зашло в тупик. Но когда я узнал про кулинарных сектантов, которые пытаются воссоздать съеденного бога, то понял, что немного зациклился на идее о том, что бога все пытаются либо позвать, либо прогнать. Как-то совсем упустил из виду тех, кто считает, будто его вообще нет. То есть я знал, что такие люди существуют, но мне не приходило в голову, что можно попробовать создать бога. Тут, конечно, выступление Ярослава Игоревича несколько ускорило дело, но важнее была даже не его речь, а реакция Сан Саныча. Во-первых, он очень быстро увел нашего оратора. Это, конечно, можно было бы списать на проявление заботы со стороны человека, который призван обеспечивать нашу безопасность, если бы на следующий день он, испугавшись, видимо, что Трубников был слишком откровенен, не организовал во-вторых — а именно нападение на общежитие. Не спорьте, Сан Саныч, я знаю, что побивание меня камнями не входило в ваши планы. Они у вас и без того слишком запутанные — физическое насилие все только портит. Я верю, что вы хотели ограничиться максимум битьем стекол, но жители Крас-нопольска оказались слишком легко возбудимы.

Миряков аккуратно потрогал повязку, коротко посмотрел на пальцы — нет ли крови — и обвел взглядом пустырь. Здесь по-прежнему оставались все, кого Митя и Михаил Ильич видели в кабинете химии, хотя день уже клонился к вечеру и никакого смысла в этом давно не было. Судя по всему, люди ждали, когда догорит бог, а пока сидели на всем, что можно было для этого приспособить, не боясь испачкаться, или, как Башмачников, просто стояли неподалеку от костра, без большого интереса прислушиваясь к рассказу Мирякова. Все это напоминало финал какого-то неудачного корпоративного пикника, который должен был сплотить коллектив, но показал только, насколько все друг от друга устали, что сделалось особенно заметно, когда алкоголь уже кончился, а автобусы еще не приехали.

— У мирной демонстрации возле нашей временной штаб-квартиры могло быть два возможных исхода. Вам, в сущности, нужно было выяснить, что я собой представляю. Если я трус и мошенник, которым вы меня небезосновательно считали, я должен был испугаться и сбежать, так что перестал бы провоцировать ваших собратьев. Да и Дмитрий Юрьевич больше не болтался бы по городу, задавая лишние вопросы. А вот если я все-таки не совсем аферист, то вы получали возможность убедиться в этом почти наверняка и, не тратя больше времени на своих Франкенштейнов, начать меня уговаривать вместе строить светлое будущее. В общем, сбежать я не сбежал, но толку от меня все равно оказалось немного. Правда, это уже, Сан Саныч, не ваша вина — со мной вообще тяжело. Как бы там ни было, после пребывания в узилище, а также некоторых последующих событий в моей многострадальной щорсообразной голове все, наконец, встало на свои места. Я понял, что детали человеческих организмов используются для того, чтобы создать бога, а делают это единомышленники моих друзей Трубникова и Башмачникова, которые решили, что раз у их поколения нет бога, то нужно сделать его из самих себя — точнее, из лучших своих представителей. Мне вот только не совсем понятен ваш, Сан Саныч, статус. Вы тоже собирались что-нибудь пожертвовать? Горячее сердце? Холодную голову? Чистые руки?

— Увы, — Башмачников развел руками. — Недостоин. Только правовая поддержка и прочие консультационные услуги.

— А вы предлагали?

Башмачников, улыбнувшись, покачал головой.

Когда пламя съежилось и исчезло, словно уйдя в землю, все начали молча расходиться. Михаил Ильич подошел к кострищу и разворошил веткой тлеющие угли. От бога действительно ничего не осталось, даже костей.

Глава 18

Проповедей Митя больше не писал и вообще видел теперь Михаила Ильича редко: к Мирякову непрерывным потоком ехали, шли и даже, кажется, плыли по Сударушке ищущие спасения, и тот беседовал с ними, с глазу на глаз или с целыми группами, но больше не пользовался готовыми речами. Иногда он по-прежнему выступал на стадионе, который уже переставал вмещать всех желающих, но эти выступления все больше касались каких-то хозяйственных тем, связанных с размещением, питанием и очередностью прибытия на Страшный суд. Поначалу Митя продолжал туда приходить и слушал Михаила Ильича, сидя на центральной трибуне с огромной надписью «ТКАЧ», на своем обычном месте, в окошке буквы «А», но, в конце концов людей стало слишком много и они заполонили большую часть поля и все места для зрителей, так что однажды, когда мимо него протискивалась к свободному месту женщина лет шестидесяти, не знавшая, наверное, что в шлевке ее высоко натянутых брюк застряла маленькая рогатая ветка, — когда она протискивалась и застыла, обнаружив, что место уже занято кем-то, подоспевшим с другой стороны, Митя осторожно вынул веточку, встал и вышел со стадиона. По дороге он попробовал разломать рогатку, как ломают грудную куриную косточку, но она оказалась слишком мягкой и только гнулась. После этого Митя начал уходить на время выступлений к реке, тем более что слова Мирякова, звучавшие теперь из черных воронок динамиков, доносились и туда.

Почти все остальное время Михаил Ильич проводил с Андреем Мусатовым, отвечавшим в секте за административно-хозяйственную часть, — бывшим военным, который в свое время попал под сокращение и несколько лет проработал чем-то вроде кладовщика в большом иностранном банке, где и поверил в бога, завороженный беспрерывным движением по миру вещей и людей, их рассеиванием и собиранием, их потоками, которые переплетались и ускорялись, прорываясь вспышками войн и революций. Иногда Андрей пытался остановить этот поток и, оставшись вечером в офисе, вклеивал конфетти из подошв дыроколов в круглые отверстия освобожденных из скоросшивателей документов, разгибал скрепки для степлеров, снова составляя из них безголовых металлических сороконожек, собирал бумагу обратно в ровные белые кирпичи, но силы были слишком неравными, и очнулся он уже в больнице, где все наконец замерло и остановилось, где все стало хорошо, разве что немного подташнивало. Выписавшись, Андрей познакомился с Миряковым и скоро стал регулировать потоки для его секты, уже не пытаясь повернуть их вспять, поскольку видел теперь их смысл и направление — конец света, после которого все уже остановится навсегда и не будет тошнить, а даже если и будет, ничего страшного, можно в конце концов потерпеть ради такого дела, невелика птица, подумаешь — будет немного тошнить.

У Андрея появились даже помощники — хамоватый юноша Данила и тихая Надежда Алексеевна, похожая на учительницу, — теперь они отвечали за размещение и питание тысяч людей, и даже для троих работы было невпроворот. Они искали пустующие дома, добывали огромные армейские палатки, обустраивали временные кухни, договаривались о поставках продуктов, и вся эта бурная деятельность шла в небольшой комнате на втором этаже общежития, где постоянно звонил телефон и толпились какие-то люди, отчего обстановка напоминала советские фильмы — не то про войну, не то про строительство чего-нибудь циклопического, из-за чего бог однажды рассеял Советский Союз и смешал его языки.

Строительство, кстати, действительно началось: за чертой города, на заброшенном совхозном поле, рос палаточный лагерь, похожий то ли на Аркаим с расположенными по кругу жилищами, то ли на план Небесного Иерусалима с его двенадцатью вратами. Палатки, в которых, если верить желтоватой бумажной инструкции, могло поместиться до ста двадцати человек, впивались в землю тонкими паучьими лапами и настороженно изучали квадратными глазами окон унылые окрестности. Никто уже об этом не помнил, но когда-то Краснопольск назывался Крестнопольском и был обязан своим именем событиям, случившимся именно на этом поле. Много веков назад небольшое татарское войско, сбившееся, судя по всему, с дороги, приближалось к небольшой деревеньке, откуда ему навстречу вышел монах Платон, живший в пещере неподалеку. Стоило ему поднять руку, как на татар обрушился даже не дождь, а просто поток воды, как если бы где-то наверху вдруг изменила свое русло небольшая речка и теперь падала ровно на то место, где кони с людьми начали мешаться в одну кучу, а земля стала превращаться в пока еще не глубокое болото. Воспользовавшись замешательством, Платон быстро окрестил их всех разом, и хотя злые языки потом утверждали, будто из-за этого крещеными оказались еще и лошади, защитники монаха были склонны полагать, что бог в состоянии разобраться, на кого распространилось таинство, и отделить зерна от плевел, агнцев от козлищ и гуингнмов от йеху.

Ни Платона, ни деревеньку это не спасло: когда дождь закончился, татары убили монаха и запалили ближайшие избы, не в последнюю очередь чтобы просто просушиться, — но все войско действительно перешло после этого случая в христианство, и городок, построенный вскоре на пепелище, стал называться Крестнопольском, пока сам собой не переименовался отчего-то в Краснопольск, даром что в некоторых документах бывал иногда и Грязнопольском.

То ли из-за особенностей их крещения, то ли еще по каким-то причинам, однако обряды у новообращенных татар, которые иногда фигурировали в летописях как еретики-платоники, пока не исчезли оттуда, сильно отличались от православных. Например, церквей у них не было вовсе, а молились они по очереди в специально вырытых колодцах, глубиной в человеческий рост, причем чем больше в колодце оказывалось воды, тем действеннее была молитва. Учитывая, что платоники продолжали вести кочевой образ жизни и не прекращали своих набегов, такие колодцы можно было найти повсюду: в народе считалось, что эти следы оставляет бог, пальцем проверяя, не слишком ли пропекло землю адское пламя, которое становится жарче с каждым новым грешником, и не пора ли ее остудить новым потопом.

Теперь на этом Крестном поле, больше известном как второе отделение совхоза «Красный путь», чье имя, принимая во внимание трансформацию прилагательных в местных топонимах, следовало, наверное, понимать как Via dolorosa, раздувался парусиной новый город, которому не было дела ни до сгинувших в своих пещерках кровожадных платоников, ни до Мити, который иногда приходил на склон опустевшей Лютой горки и сверху смотрел на строительство. Среди людей, распоряжавшихся там, он все чаще замечал людей из школьной секты — последних комсомольцев, которые сожгли еще не рожденного ими бога, но теперь, похоже, нашли себе дело по душе.

Зато Михаил Ильич стал появляться на людях значительно реже: учитывая большой наплыв ищущих спасения, его решили переселить в испытательную башню лифтового завода, где Миряков и проводил почти весь день. Вниз он спускался, только чтобы выступить на стадионе, но со временем прекратились даже эти прогулки, и Михаил Ильич произносил свои проповеди с верхней площадки башни. Никаких микрофонов и динамиков там не было, поэтому слышно его было не очень хорошо, но это, кажется, никого не смущало. На площадке поставили большой зонт, какие бывают обычно в летних кафе, — он, будто гриб, поднимался из пухлого белого нароста, внутри которого тяжело плескала вода, если начать его двигать, — ив его крадущейся тени Миряков обычно сидел целыми днями на узком матрасе, по ночам служившем ему кроватью. Еду, приготовленную тетей Катей, тоже приносили наверх, и только биотуалет был оборудован на последнем этаже башни, в тесном обшарпанном чулане, где пластиковый контейнер, бесшумный, в отличие от своих громогласных фаянсовых собратьев, казался спрятанным пришельцами автоклавом, в голубоватой жидкости которого тихо растет новая жизнь, готовая занять наше место.

Митя однажды зашел его навестить и после этого стал бывать у Михаила Ильича каждый день, так что еду им теперь приносили на двоих. Как правило, они молча сидели на матрасе, время от времени синхронно поднимаясь и возвращая его обратно в тень, из которой он рвался на свет, но иногда и беседовали, причем, как и раньше, говорил в основном Миряков, а Митя больше слушал, садясь в таких случаях на залитый гудроном пол, спиной к одному из кирпичных столбиков, между которыми были натянуты горячие тросы невысокой ограды.

— Мы с тобой последние столпники, — объяснял Миряков, аккуратно сплевывая вниз пузырчатое молоко зубной пасты, как если бы он кормил кого-то там, на дне, и болтая щеткой в граненом стакане с остатками воды. — Люди, как известно, делятся на две категории: одни молятся, сидя на трубах, другие — зарываясь в пещеры. В Вене, на родине стульев и кушеток, были бы очень рады такому четкому разделению на мужское и женское, а точнее, на женское и мужское, потому что мы, выбравшие вздыбленный столп, а не сырую нору, видимо, все-таки девочки. Наверное, в Средние века вся Европа была заставлена башнями, причем в одних сидели дурнопахнущие отшельники, а в других — прекрасные дамы со свисающими до земли косами, по которым карабкались рыцари. Башни всегда вырастали от стыда: стыда перед святыми или стыда за грешниц, — и тех и других люди хотели держать как можно дальше от себя. А может быть, от ада. Говорят, в Пизе на столп посадили такую страшную грешницу, что башня начала крениться, пока не сбросила ее в разверзшуюся внизу геенну. Когда в одном месте оказывалось не меньше десятка столпников и блудниц, их башни соединялись стенами, и получался город. Мало кто знает, что в каждой башне Московского Кремля до последнего времени сидело по человеку — даже в маленькой, похожей на беседку, Царской башне, и поскольку спрятаться там было сложно, на некоторых старых фотографиях можно увидеть между припухших столбов капельку пустоты, укол ретушера. Правда, уже в девятнадцатом веке вместо живых людей на столпы начали ставить их скульптуры, и первые памятники — это изваяния стыда: стыдясь, отвернулся от неба Кузьма Сухоруков, тщетно пытающийся заслонить рукой себя и сидящего князя, потупился нашкодивший Пушкин, оглянулся на бога, словно пойманный за чем-то неприличным, Пирогов, завернулся в плащ мечтающий уснуть и не проснуться Гоголь. Теперь стыдятся нас, и наша башня постепенно превращается в мавзолей.

— Искушение жалостью — вот что самое страшное, — рассказывал он в другой раз, сидя на матрасе и высунув из тени, как из воды, пальцы босых ног. — Христу, если евангелисты нам не наврали, было в пустыне значительно легче: сатана тогда еще был не тот. Или, как сказали бы древние египтяне, Сет — это вам не Тот. А впрочем, скорее всего наврали, поскольку ничего не поняли. Сами по себе эти искушения, если считать их именно целью, а не средством, — какой-то детский сад. Потому что кто в здравом уме захочет править миром? Кому это вообще может понравиться? Или вот — летать. Ну, было, наверное, какое-то количество идиотов, которые повелись и стали из-за этого героями комиксов и персонажами фильмов Вачовски, но это ж несерьезно. Это ж для умственно отсталых подростков. Да, с хлебом, не спорю, было непросто, особенно после сорокадневного поста. Тут, конечно, пришлось постараться, хотя, согласись, тоже ничего сверхъестественного. Но вот если понять, что все это были лишь средства, а главный искус — это жалость, то все сразу становится на свои места. Потому что вот как сейчас можно объявить конец света? Люди же не готовы. Люди же столько тысяч лет жили черт знает как — конечно, они испуганы, раздражены и несчастны. Конечно, они себя ненавидят, и есть за что. Конечно, они в таком состоянии того и гляди загремят в геенну. Нужно же дать им пожить хоть немного по-человечески, правда? Пусть действительно перестанут беспокоиться и начнут жить. Прекратят бояться и научатся любить. Не будут больше кипятить и станут ходить в белом. И вот тут, когда у тебя появляются такие мысли, тут-то и появляется Александр Александрович Башмачников, тут и вылезают из костров последние комсомольцы. И сначала ты строишь временный город-сад, просто небольшой скромный город-сад в целях обеспечения порядка перед отправкой на небо, но очень быстро начинаешь понимать, что было бы очень кстати немножко поправить миром, самую чуточку поправить миром, над которым ты еще будешь для наглядности парить, расправив алый плащ и швыряясь из поднебесья мягкими булками. Ну а как еще обеспечить людям человеческую жизнь? Мудрая власть, представления и булки — только так.

— Ты спрашиваешь, как я себя чувствую в новом качестве, — говорил Михаил Ильич, и ветер, на такой высоте даже прохладный, трепал его слова, унося в сторону одни слоги и подталкивая другие, отчего казалось, будто стоит ему задуть посильней — и он сможет переставлять их местами, чтобы говорить о чем-то своем. — А я уже не знаю, кто этот я, который должен себя как-то чувствовать. Потому что если все эти люди превратили меня во что-то безгрешное и всеблагое, то где тогда прежний я, дурной и грешный? Все, умер и уже не воскреснет? А он был хороший, я знал его. Человек бесконечно остроумный, чудеснейший выдумщик. И где он теперь, кто ему целует губы? С каким малайцем и на каком самолете он улетел? А если это по-прежнему я, если какая-то главная часть человека всегда остается неизменной, то значит, я всегда был вот этим вот всем. Врал, крал, жрал, а все равно был. Так как же можно судить кого-то? Какое право я буду иметь судить кого-то по делам, мыслям или чувствам? Как может существовать грех или покаяние, если самое важное внутри никогда не станет другим? Вот зарежу я сейчас, допустим, старушку: если я стану после этого другим, то тогда люди убили и самого первого меня. Причем так убили, что не воскресить — навсегда убили. А если я останусь тем, кем был, то убью я старушку или нет, не имеет никакого значения. Нету греха. И каяться не в чем.

В один из дней Митя поднялся на башню с двумя клетчатыми сумками, в каких раньше привозили в Россию куски капитализма, но не смогли потом собрать во что-нибудь работающее, поскольку главную деталь отобрали на границе китайские таможенники. Поставив их на площадку, он снова нырнул вниз и через некоторое время затащил наверх биотуалет, после чего достал из кармана небольшой замок, вдел его дужку в петли люка и, заперев, отдал ключ Михаилу Ильичу. Затем уже вдвоем они придавили люк тяжелым комлем зонтика и передвинули матрас, чтобы он оставался в тени. Из сумок Митя выгрузил три туго спелену-тых целлофаном упаковки воды, небольшую палатку и спальный мешок. Палатку он развернул на краю площадки, привязав ее к ограде, и поставил внутрь биотуалет, а воду и спальный мешок определил под зонтик, по другую сторону от Миряковского матраса.

Судя по доносившимся снизу звукам, в первый день кто-то несколько раз хотел открыть люк, но попытки быстро прекратились. На территории завода люди тоже больше не собирались: там вообще стало пусто, и только время от времени кто-нибудь останавливался под башней и, приставив руку козырьком ко лбу, долго смотрел вверх.

Центр жизни города, похоже, переместился в палаточный лагерь, который становился все больше, расходясь кругами, как следы от давно утонувшего камня, на котором кто-то хотел что-то воздвигнуть, и по вечерам оттуда доносились усиленные аппаратурой голоса, а когда исчезало солнце — оно теперь не уходило за горизонт, а словно медленно расплющивалось об него, на несколько минут растекаясь алым по всей окружности, — в лагере делались видны разноцветные огни, а посередине загорался большой костер.

Митя и Михаил Ильич часто стояли на краю площадки, держась руками за леер, и молча смотрели туда. Они вообще теперь мало разговаривали, думая каждый о чем-то своем, поэтому когда Митя проснулся однажды на рассвете от того, что холодные и плотные капли дождя падали ему на лицо, голос повернувшегося к нему Мирякова был хриплым, как это всегда бывает у долго молчавших людей:

— Прости, не стал тебя будить. Боялся, что передумаю.

— Началось? — надев очки, тоже хрипло спросил Митя, просто чтобы что-то сказать, поскольку уже знал ответ, и Михаил Ильич кивнул, виновато улыбнувшись, как никогда не улыбался раньше.

Митя подошел к ограждению, слегка покачнувшись — то ли со сна, то ли от усилившегося ветра, — и посмотрел на белые молнии, вспарывавшие светлеющее небо. Когда вспышка гасла, на небе оставался след, неровная трещина, в которой тлело что-то красное и золотое.

— И как же вы? — спросил он, и теперь действительно хотел услышать ответ. — Как же жалость?

— Жалость?.. Жалость, Митя, — очень удобная штука. «Рухнул в сани, закутался в жалость, велел ямщику трогать…» Эта моя жалость была из серии: «Не прыгну спасать котенка, а то мама расстроится, что я промок и простудился». Или нет — скорее, так: «Не буду учить ребенка ходить, а то упадет, расшибется — жалко. Пусть остается маленький, тогда и я, глядишь, никогда не состарюсь и не умру». В общем, боялся я, Митя. Боялся, что не справлюсь, что все испорчу, что всех обману, боялся, что меня, в конце концов, больше не будет.

— Больше не боитесь?

— Боюсь, как не бояться? Обязательно не справлюсь, испорчу, обману и исчезну. Но мне теперь кажется, что у вас все как-нибудь образуется.

— Может, вы просто перестали нас жалеть?

Миряков помолчал, прислушиваясь к чему-то внутри себя.

— Нет, — объявил он. — Вы мне по-прежнему кажетесь жалкими. Особенно вот так, под дождем. Зато я теперь велик, поэтому себя я жалеть, пожалуй, что и перестал.

Митя не улыбнулся.

— И как же вы? — повторил он.

— Да бог со мной, — сказал Михаил Ильич и сел на матрас.

Митя еще немного постоял у ограждения, глядя вниз, хотя по стеклам очков ползали капли воды, иногда сдуваемые вбок порывами ветра, потом сунул очки в карман, подошел к зонтику, обхватил его обеими руками у основания и стащил с крышки люка. Миряков не тронулся с места, хотя дождь сразу стал капать на него, и только запустил руку под матрас, достал оттуда ключ и протянул Мите.

— Не задерживайся, — попросил Михаил Ильич. — По-моему, это уже никак не останавливается. А я еще хотел последнюю проповедь с тобой написать.

Митя кивнул, открыл люк и полез вниз.

Глава 19

Было только начало восьмого, и, где живет Ольга, Митя не знал, поэтому пошел в прокуратуру, чтобы упросить дежурного дать ее домашний адрес или просто подождать возле входа, когда она придет на работу. Дежурный, пожилой и похожий на отставника-обэжиста, курил на крыльце, подбив специальным клинышком открытую дверь, чтобы слышать телефон. Он вообще казался предусмотрительным и обстоятельным, как этот клинышек, и, похоже, жил в мире запасенных впрок резинок, банок, проволочек и пустых пластиковых бутылок, из которых при необходимости можно сделать все, что угодно, и даже, наверное, бога. Может быть, именно от этого знания дежурный был спокоен и словоохотлив, отчего безо всяких уговоров сообщил, что капитан Клименко часа два назад уехала на место преступления и вернуться обещала к обеду, хотя теперь уже, конечно, так наверняка и не скажешь, кто, когда и куда вернется и надо ли, собственно, вообще.

Место преступления, по словам дежурного, находилось километрах в десяти, поэтому Митя зашел в общежитие, из которого так никто и не переселился в палаточный город, надел в своей комнате куртку с капюшоном, сунув в глубокий карман складной зонтик, а из кладовой рядом с кухней вывел велосипед, купленный Мусатовым после пропажи бензина. Держа обеими руками руль, Митя толкнул толстым резиновым колесом дверь, с дребезгом скатил машину по ступенькам и, взобравшись на узкое твердое седло, поехал. На велосипед он не садился уже много лет, поэтому на первых метрах двигался каким-то сложным дрожащим зигзагом, как если бы до сих пор видел на дорожке призраков толпы, из которой в Мирякова бросили камень, и пытался их обогнуть. Впрочем, скоро все наладилось, разве что стоило, наверное, поднять руль, но ни времени, ни инструментов для этого не было, и Митя быстро покатил к выезду из города, горбясь и выглядывая из-под налезающего на глаза капюшона.

Проснувшись сегодня, он еще раньше, чем заново нашел и понял самого себя, как это бывает каждое утро, обнаружил внутри себя знание, которого не было накануне. Возможно, конечно, оно давно существовало где-то внутри, но никак не проявляло себя, поскольку казалось очень неудобным. Знание заключалось в том, что все — настоящее. Все, что мы думаем, все, о чем мечтаем, — все это происходит по-настоящему, даже когда остается всего лишь мыслями в голове. Из этого знания следовало несколько очевидных, но не очень приятных выводов. Например, если Митя, не любивший перемен, проживал в своих мечтах какие-то не нравившиеся ему вероятности, чтобы лишить их жизненной силы и не позволить воплотиться, то это означало, что из непрерывных изменений состоит вся его жизнь и что сам Митя, таким образом, был каким-то другим человеком, а не тем, к которому привык. Но гораздо более важный на тот момент вывод заключался в том, что Ольга попадет в ад. Причем независимо от того, существует этот ад или нет. Ее измена мужу была настоящей, а тот факт, что из-за трусости Мити она не состоялась, означал лишь одно: у нее не было никаких оправданий, поэтому Ольга никогда себя не простит, как могла бы простить, будь они счастливы вдвоем. Так что Митя, не дав ей тогда объясниться и промолчав сам, никого не спас, а наоборот, лишил ее единственного шанса на спасение. Потому что единственный шанс — и это всегда был, конечно, единственный шанс для всех, а никаких других вовсе нету, — заключался в словах Михаила Ильича о том, что все как-нибудь образуется, несмотря на слабость нашего сердца и неловкость души.

С этим знанием Митя проснулся и теперь, опять вернувшись на правый берег, ехал по ведущей из города дороге, чтобы попытаться что-то исправить, ехал на чужом велосипеде, два колеса которого никогда, никогда не догонят друг друга, и это могло бы быть символично, поскольку только так и можно было куда-то двигаться, но время символов уже, кажется, закончилось или, наоборот, как раз начиналось, и именно поэтому они освобождались ото всех придуманных смыслов.

По словам дежурного, Ольга поехала в придорожное кафе, находившееся километрах в двух от города и имевшее вместо названия только вывеску с надписью «Заведение». Возможно, владелец пытался придумать каламбур, намекающий на заводящиеся машины или, например, на заводных танцовщиц, если собирался устроить там стриптиз, или это мог быть, скажем, тост за какое-то ведение — ведь автомобили, в конце концов, ведут? — но он никогда не дружил со словами, думая даже не образами, а какими-то комками силы, которые нужно было накапливать и перераспределять, поэтому слова у него не хотели играть в эту игру и казалось, будто у кафе нет никакого имени.

«Заведение» работало круглосуточно, и этой ночью там убили одного из посетителей, как очень спокойно рассказала позвонившая в полицию официантка. Ее спокойствие могло показаться подозрительным, если не принимать во внимание того, что официантка из придорожного кафе видела за свою еще не очень долгую карьеру вещи и похуже какого-то убийства. Ольгу сперва удивило другое: все, кто находился ночью в зале, даже не пытались уехать и спокойно ждали приезда следователей. Поднявшись вместе с коллегами по слишком высоким ступенькам сложенного из бетонных блоков здания, передняя часть которого была обшита сиреневым сайдингом, а задняя оставалась серой, с толстыми и неаккуратными, как после неудачной операции, швами, Ольга застала всех свидетелей и подозреваемых сидящими в зале под присмотром успевшего выпить участкового.

Посетителей и персонал она опрашивала по очереди, в тесном кабинете директора с разноцветными скоросшивателями на покосившемся стеллаже и грязно-белым обогревателем в углу. В нижнем ящике стола, который Ольга зачем-то выдвинула, каталась пустая бутылка. Из-за дождя пришлось зажечь свет, отчего в кабинете стало совсем неопрятно и неуютно. За два часа, пока не приехал Митя, она успела выслушать шесть человек, половину тех, кто сидел в «Заведении», и картина складывалась очень странная, хотя вернее было бы сказать, что никакой картины не складывалось вовсе.

Каждый рассказывал свою версию событий, и во всех историях жертвы умирали по-разному, да и вообще речь никогда не шла об одном и том же человеке. Один из посетителей видел ухоженного, но очевидно сумасшедшего старика — без спросу подсев, тот начал невнятно обвинять рассказчика в каких-то грехах и в завязавшейся драке упал, ударившись головой об угол стола, так что пришлось вынести мертвое тело и бросить в реку, которая подходила здесь совсем близко к дороге. Другой описывал жертву как молодого бомжа: в своей бороде, футболке с иероглифами и тренировочных штанах он издалека даже казался модным, если не подходить ближе, если не видеть руки, не чувствовать его — нет, не запах, — какую-то тень, возможность запаха, и, поддавшись внезапно нахлынувшему чувству отвращения, все, кто сидел в зале, начали его бить, а труп сожгли, сунув в голубую бочку, отороченную ржавчиной, и сбрызнув из бутылки с надписью «жидкость для розжига». По третьей версии, это вообще был кто-то из местных — лицо казалось свидетелю смутно знакомым, — но на этот раз никто его не убивал: просто человек допил кофе, поставил чашку на соседний столик, а тот, за которым сидел, немного подвинул, чтобы можно было влезть на него вместе со стулом, зацепить ремень за трубу и повиснуть, сильно толкнувшись ногой, так что легкая мебель разлетелась в стороны и чашка все равно разбилась. Тело положили позади «Заведения», откуда оно исчезло. В одном из рассказов и вовсе фигурировала женщина, но труп здесь тоже отсутствовал, поэтому никакого смысла открывать дело не было.

Для порядка все-таки следовало опросить остальных, но Ольга вышла на крыльцо, соскучившись по запаху дождя. Она видела, как едет по дороге Митя, и знала, что это Митя, что он приехал за ней и что, конечно же, они уедут вместе.

Ольга сидела на багажнике, правой рукой держа зонтик, а левой рукой обнимая Митю за живот, отчего внутри у него делалось пусто и легко, как если бы стало нельзя и не нужно дышать. Она выставляла зонтик, будто оружие, далеко вперед, чтобы защитить Митю, пока в конце концов ветер не выгнул спицы, превращая гриб в цветок, крыло в пальцы, воздух в воду. Больше никто ехать не захотел, и машина, на которой привезли Ольгу, осталась перед кафе, поскольку ни она, ни Митя ничего не смыслили в автомобилях, но это не имело значения, пусть даже было тяжело и иногда приходилось привставать в седле, чтобы всем весом давить на педали.

Они не придумали, как быть дальше, потому что сперва обязательно нужно было вернуться к Соне с Лизой, и тогда уже не будет никакого дальше, тут и думать нечего, но это тоже перестало быть важным. Они ехали, и Ольга, выбросив зонтик, теперь обнимала Митю двумя руками. Похоже, все действительно заканчивалось: дорога то вытягивалась, раздвигая горизонт, то заворачивалась краями, из-за чего они некоторое время ехали внутри трубы, в которой, впрочем, все равно откуда-то шел дождь, то таяла, как лед, обнажая голую землю, всю в корнях и мелкой щебенке. Цвета менялись, будто кто-то крутил ручку настройки телевизора, а воздух на пару минут стал жидким, хотя им по-прежнему можно было дышать и от дыхания по нему расходились круги, в которых дрожали и морщились дома вдоль дороги.

С небом было как-то совсем нехорошо, небо сделалось фасетчатым и страшным, словно глаз большого равнодушного насекомого, поэтому Митя к нему не присматривался, сосредоточившись на дороге. Этот обратный путь показался ему бесконечным, но они все-таки доехали туда, где раньше стоял мост, а теперь было пусто, как если бы тающий бетон вдруг стал ноздреватым и рыхлым, отчего капли дождя, падая, оставляли в нем глубокие лунки, пока вся конструкция не завалилась набок, разворачиваясь против часовой стрелки и мягко оседая в воду. Или как если бы, представлял себе Митя, все мосты вдруг понадобились в другом месте, в новом городе из башен и мостов, и, подумав об этом, он даже оглянулся на башню КЗЛК, но нет, она по-прежнему была на месте.

Попасть на левый берег теперь было невозможно, но и это больше не имело значения, потому что они увидели, как уходят дети. Все было правильно, дети и должны быть первыми, просто никому это не приходило в голову, а теперь там, за рекой, они выходили из дождя и шли в дождь, и Соня с Лизой тоже были там, потому что Ольга вдруг закричала прямо у Мити над ухом: «Соня! Лиза!» — но никто не откликнулся, только несколько детей посмотрели в ее сторону и равнодушно отвернулись.

Их было очень много, гораздо больше, чем могло быть детей в Краснопольске, и даже больше, чем вообще жителей в городе, и где-то там шла маленькая Ольга — настоящая Ольга со своими бусами и всем своим тайным миром, — и рядом должен был идти маленький Митя, и все они уходили, и, наверное, оставшиеся только собой взрослые должны были что-то почувствовать, но они ничего не чувствовали, совсем ничего особенного не чувствовали, и, лишь поднимая с земли мокрый капающий велосипед, оба подумали, что теперь, когда не надо возвращаться, действительно может быть какое-то дальше, и уже до самого конца не простили себе этой мысли.

Они поехали обратно, к испытательной башне, но ветер становился сильнее с каждой минутой, поэтому велосипед пришлось бросить и проделать остаток пути пешком, хватаясь друг за друга и за ставшие ненадежными стены домов. Внутри башни оказалось неожиданно тихо и горел свет, но, поднявшись до середины, лифт судорожно сглотнул и замер, отщелкнув кнопку, потому что у него больше не было цели. В наступившей темноте Митя раздвинул двери, и оказалось, что они стояли точно на уровне одного из этажей, поэтому вылезти оказалось просто и дальше можно было идти по лестнице пешком.

Остатки света еще проникали внутрь через редкие окна, но на самом верху было совсем темно, и Мите пришлось искать люк на ощупь. Найдя, он уперся в него обеими руками, похожий на очередного обманутого Атлантом простака, который пытается удержать небесный свод, однако люк не поднимался: видимо, Миряков снова поставил на него зонтик, а может быть, даже опять навесил замок. Они стучали — сначала руками, потом какой-то шваброй, как стучат в потолок шумным соседям, — и кричали, по очереди и хором, но слышали наверху только дождь и ветер, если, конечно, им не казалось, чего тоже нельзя было исключать в такой темноте, и это могло означать все, что угодно: что бога больше нет, что они не нужны богу или что нет никакого нужно, нет их и вообще ничего уже нет.

И все-таки было очень важно придумать для Михаила Ильича последнюю проповедь, несмотря на то, что он не мог их услышать, несмотря на то, что начали исчезать слова: они росли где-то внутри белыми рассыпчатыми пасхами, но сразу крошились, стоило только до них дотронуться, пытаясь рассмотреть поближе. Но что-то все-таки задерживалось, медлило окончательно развалиться, сохраняя подобие формы, поэтому Митя с Ольгой по очереди шептали друг другу последние слова и слышали, как они навсегда исчезают в темноте.

Они шептали слово «оправдание», потому что были друг для друга оправданием. Наверное, можно было сказать, что они были оправданиями своих жизней, но оба уже догадывались, что жизнь — совершенно не то, что нуждается в оправдании и вообще имеет какое-то значение, поэтому было достаточно одного этого слова — «оправдание».

Они шептали слово «пусть», потому что это было очень хорошее слово, в котором так много всего, в котором сразу и свобода, и обреченность, потому что пусть рай, пусть ад, и вообще отпустите нас — в пустыню, пожалуйста, в пустыню, а то быть этому месту пусту, я, может быть, как-то не так говорю, мы сами не местные, оттого я несколько косноязычен, вы уж простите, только мы пойдем, к тому же темно и старшенький у вас уже плачет.

Они шептали слово «хватит», потому что хватит возиться с собой. Потому что хватит носиться с собой, как с писаной торбой. Это хороший образ — писаная торба. Выкинь торбу, дурак, переложи ее содержимое в целлофановые пакеты, в миллион шуршащих целлофановых пакетов, как это делают тайные правители больших городов, которые скоро унесут нас в этих пакетах, отпусти себя, ничего не бойся.

А потом они перестали шептать, потому что осталось только одно слово, только самое последнее слово, и его было страшно говорить, как если бы главное ушло в это слово, как уходит все счастье в счастливый билет, который из-за этого нужно съесть. Они замолчали, и главное никуда не исчезало, становясь больше, теснее, чаще, громче, больнее, медленнее, лучше, мягче, ближе, светлее, пока не наступило утро и они не проснулись.

Люк поддался неожиданно легко, и они по очереди вылезли на площадку, сначала он, потом она. Наверху никого не было. Нигде, сколько хватало взгляда, больше не было никого и ничего — только снег, который лежал повсюду. Что-то похожее можно было раньше увидеть из самолета, если смотреть сверху на облака, но это было не небо, это была земля, и они остались на ней одни.

Оглавление

  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Глава 15
  • Глава 16
  • Глава 17
  • Глава 18
  • Глава 19 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Бог с нами», Александр Щипин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства