«Хатшепсут»

302

Описание

Рождающаяся Империя всегда определяет место, где будет стоять ее Столица. Боги мировых пантеонов стекаются на ее набережные и вдыхают в гранит древнюю силу. И новоявленный стольный град начинает выращивать свои мифы, бредущие вдоль ровных проспектов, и сказания дождливых небес, обитающие в лабиринтах проходных дворов и бесконечных квартир в зыбком пламени свечи… И только ее пламя проведет нас по текстам Натальи Галкиной — текстам завершающегося времени!..



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Хатшепсут (fb2) - Хатшепсут 2047K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наталья Всеволодовна Галкина

СВЕЧА

1

Сколько я себя помню, сколько все мы себя помним, Город не переставал удивлять нас. Впрочем, чего было ожидать от места жительства, сложившегося не на торговых путях, не на этих особых точках пересечения силовых линий рек, дорог или огнеупорных глин; нашего-то жительства место возникло железной волею одного человека, задумавшего его, измечтавшего, видевшего во снах, иногда, должно быть, и в кошмарных, — и воплотившего в явь почти насильно. С самой, надо думать, первой минуты, с момента возникновения, главная тема Города — сны наяву. Сны наяву, бродящие по кварталам вдоль порталов, по каналам неудавшимся в духе венецианских.

Итак — Город не переставал удивлять горожан, как бы переставших уже и удивляться. Так сказать, присмотревшихся. В один Новый Год, например, снега не было вовсе. Никаких следов зимы. Все — зловещее, серое; замерзшая сухая земля (лунные, в некотором роде, пейзажи) в парках. Незадолго до полуночи ветер гонял по тротуарам и мостовым (со скрежетом жестяным) сухие листья. Листья неистовствали, как лысогорские ведьмы. Мерзость была изрядная — таково, что не просто атеисту, а научному даже атеисту и лектору по распространению хотелось незаметно перекреститься.

Другой Новый год встречали мы под проливным дождем. Этому и вовсе никто не удивлялся: эка невидаль! Хлопало, капало, лило и остатки робко выпавшего ранее снега смыло к утру.

В тот Новый год, о котором веду я речь, Город предстал в таком морозище, какого более ста лет не помнила многострадальная служба погоды и газеты архивные. Дело ночью шло к сорока градусам ниже ноля по Цельсию. Лопались трубы центрального отопления. По улицам с воем и ревом проносились аварийные машины и только чинить и успевали — если успевали. Печей в домах давно уже не было; мы люди цивилизованные, газом с кухонных-то плит особо квартиру не натопишь, да оно и рискованно; жгли свечи; подтапливались приемниками, магнитофонами, проигрывателями, — всем, что имело хоть какой огонечек. Жгли свет. Дышали.

У Города, кроме всего прочего, было одно феноменальное свойство: он снился время от времени всем жителям, меняя обличья: то представлял на обозрение спящих какие-то недостроенные памятники, соборы, ступени и дворцы, то известные улицы и зданья выказывал в видоизмененном состоянии, играя цветом их и формою, то дразнил несуществующими кладами, то подсовывал потайные квартиры, где их и быть-то не могло (например, в стенке подворотни), и прочее.

Нет ровным счетом ничего удивительного, если принять к сведению вышесказанное, что в Городе водилось изрядное количество чудаков и лиц самых странных. Это в каждом городе, разумеется, российском имеет место, но в нашем процент был небывалый.

Если жили вы, к примеру, в районе Царь-волюты или Царь-цоколя (первый с гранитным цоколем в бельетаж высотою, второй — с гигантской выкрутасиной-волютой на фасаде высотой метра в три), как вам не знать городской сумасшедшей, бродившей здесь годами! С каждым годом эта седая усатая дама меняла обличье: кудряшки завивались все круче, все более лихо заламывались поля шляпок, юбка укорачивалась, пока не исчезла вовсе — в один прекрасный день дама пришла в парфюмерный магазин в потертой меховой курточке, к которой, как всегда, был прикреплен огромный букет искусственных фиалок, и в мятой комбинации; покупательницы ахнули и расступились, продавщица и бровью не повела. Сумасшедшая прижимала рукою в грязной белой перчатке к груди видавшую виды сумочку и обворожительно улыбалась.

Кто не знал старого военного врача со строевой выправкой, каждый день в течение шестидесяти лет в любую погоду переходившего Литейный мост, ведущий к месту его работы? Он переходил его и тогда, когда стал пенсионером, сухонький, с седыми усами, чеканя шаг под проливным дождем и шквальным ветром, несущим Городу очередное наводнение.

Должно быть, и я сам в какой-то степени отношусь к разряду городских чудаков, но странности мои скрытые, посторонний глаз их может и не заметить, но я-то себя знаю. На первый взгляд я — человек дюжинный, хотя и не совсем, а как бы из преуспевающих молодых людей, занимаю в настоящее время пост довольно значительный для моих тридцати с хвостиком; впрочем, обязан тому не столько или не только своим личным достоинствам, сколько положению и заслугам моего покойного отца; я женат, имею дочь, жена моя… но об этом не стоит и говорить. Иллюзий юности я уже лишился, приобрел способность вещать начальственным голосом, но, но, но… Вот в юности, к примеру, было у меня странное свойство — в состоянии алкогольного опьянения шпарить исключительно белым стихом в шекспировском духе. При этом сам стихов не писал отродясь. Не помню, чтобы и пьесами великого английского драматурга зачитывался. А шпарил белым стихом — и все! Ну, и еще одно явление имело место. С детства, с младых ногтей, иногда слышал я не те слова, которые люди говорят друг другу, а те, которые они хотели бы сказать; что называется, слышал контекст вместо текста. За столом, например, когда собирались гости, сослуживцы отца с женами и мамины подруги, и сами отец с матерью, за этим столом узкого круга людей благополучных, обеспеченных, почти интеллигентных, столом, уставленным семгой и осетриной, копченой колбасой и икрой обоих цветов, немыслимыми ракушками с заливным, фаршированными яйцами, корзиночками из картошки и прочая, столом, на середине которого красовались хрустальные одноногие вазы с фруктами и старинные подсвечники со свечами, освещающими панбархатные цветы на нарядных женских платьях и драгоценные камешки в их ушах и на их шеях, и тому подобное, — за этим столом вдруг начинал слышать я не вежливые мало что значащие фразы с вопросительными, восклицательными или утвердительными интонациями, но истинные ноты подводных, подспудных отношений между людьми, мотивы недоверия и правды, любви, зависти, страха и так далее. И неприятное это свойство сохраняю по сей день. Но в данном случае речь не обо мне.

Хотя именно я в ту морозную, захватывающую дух зиму шел вечером по одной из известных улиц нашего фантасмагорического Города, вечером, в метель и холод, в холод и метель, и остановился у черной витрины цветочного магазина, увидев на столике у окна горящую свечу.

Я здешний житель — не стоило бы и мне удивляться! Мне бы мимо пройти…

Но вернемся на полквартала назад — а по пути имею я обыкновение философствовать либо беседовать сам с собой, иногда и вслух, — и поговорим еще о Городе. Вслушаемся в реплики прохожих. Не знаю, о чем говорят в других городах. Наша любимая тема — погода. Должно быть, на Крайнем Севере, в засушливых районах такыров, в странах с сезонами дождей и цунами, в тайге, в тропиках, — словом нигде столько о ней не говорят, сколько у нас. Вот один писатель, детство проведший на юге, написал, что в столице о ней часто беседуют; у нас бы он пожил!.. Такое впечатление создается, что мы волею железной здесь расквартированы без крыши и крова на бивачный лад, открыты всем капризам и причудам атмосферы, стратосферы, ноосферы и — что там еще есть?! — что все розы ветров — наши, а уж шипы-то их в первую очередь; что пока охотник едет на оленях по снегу в мехах во всеоружии, да еще и поет, пока человек в пальмовой юбчонке на своей лодчонке утлой рыбу полноправно ловит, мы тут чуть не нагишом на чужой планете сидим и вычисляем состав воздуха, да при этом не знаем, что нас через секунду ждет. Место наше заколдованное. Мы единственный крупный город в Европе, в который никогда враг не входил. Художественно говоря, мы к Европе не вполне относимся, хотя и в Азии не состоим; мы — окно в Европу! Вы представьте, каково в окне-то сидеть! Мы больше Европа, чем сама Европа, вот беда-то! Впрочем, были и такие умники, хотели государством наш Город объявить, и так носились с этой вредной идеей, что загремели в места не столь отдаленные. С тех пор мы выделяться не хотим. Сидим себе тихо, и как бы как все. Через нас меридиан проходит. На нем собор со шпилем и обсерватория с телескопом. Мы революцию совершали — так к дворцу царскому и выбегали по ме-ри-ди-а-ну.

Итак, в тот самый год, в который многие дома стояли с черными стеклами, необитаемые, и ожидали капремонта, гляньте мельком, проходя сквозь холод, на свечу, горящую в окне пустого и темного цветочного магазина…

Но я отвлекся, опять отвлекся, ведь я о Городе говорил… Должен еще поведать вам о ряде его свойств, которые он тщательно скрывал, но они все же возникали, проступали от случая к случаю. Например, существовали кварталы тишины, гасившие звуки, словно бы вымершие, с редкими прохожими, прорехи в огромном неводе городских шумов и звуков. Дома кварталов этих отбрасывали звуковые тени. Смысла не было разговаривать со спутниками вашими на ходу, если невольно, гуляя или по делу, забредали вы в сии заповедные места.

Имелись целые районы, менявшиеся исподволь со временем, хотя никто в них ничего не перестраивал, ремонтных работ не вел и благоустройством не баловался. Наивные обыватели думали, что что-либо в этом роде происходит в их отсутствие — скажем, в отпускной период, — и не подозревали, что район мутирует сам по себе, одни дома в нем пропадают, другие возникают, подтасовываются скверы и двери, мало напоминающие предыдущие, и т. д. и т. п.

Наконец, существовали в городе уголки, снабженные неким магнитом, особым видом притяжения и воздействия, заманивающие горожан издалека, приводящие их в состояние восторга и эйфории и словно бы подпитывающие свой магнетизм этой эйфорией и восторгами.

Кроме того, Город был и Большим Театром. Все мы — актеры театра по имени Глобус или Шар Земной, как вам больше нравится! (ох, уж эти шекспировские мотивы…); но в наших местах, на наших, извините за выражение, стогнах, в наших, пардон, палестинах, — театр особый. Жить в Городе трудно; но пребывать в роли, любой роли, хотя бы и самого скромного статиста, — естественное наше состояние… а декорации! какие декорации! Вы только гляньте!

В общем, живя в столь необычной обстановке, мы притерпелись, в конце концов предались мимикрии, слились с окружающей фантасмагорией, сами стали ее продолжением во плоти; а вот приезжих мне искренне жаль! Они этого гипноза не выдерживают. Кто болеет, кто пьет, кто просто ходит как привидение, то есть как пришибленный. И правы, конечно. Быть на наших широте с долготою веселым, открытым, полным деятельности и оптимизма — противоестественно.

Естественно же здесь то, что в другом месте во веки вечные за таковое почитать не станешь.

Город славился и своими невидимыми капканами и мышеловками, умением запереть человека в собственном доме, или в чужом, или в больнице, — наглухо и надолго; гонять его годами по одним и тем же маршрутам, не давая шагу сделать в сторону. Одним словом — когда вам надоест ваш скромный городок, вы приезжайте к нам встревожиться чуток! Когда устанете спать мирно за стеной, вы приезжайте к нам — наш Город продувной…

А статуи! Видели ли вы хоть где-нибудь хоть что-нибудь подобное! Их словно ветер настиг, складки одежд развеваются, рты полуоткрыты, брови нахмурены, они все бегут, летят, спешат, без смысла и цели, гонимые ветром, аборигеном Норд-Остом!

Но в этот предновогодний вечер Город был особо хорош. Он увлекался холодом, примораживая нас к автобусным, троллейбусным и трамвайным остановкам, самые нежные и невезучие пассажиры бегали в парадняки, на батареях греться. Крыши и тротуары медленно засыпались колючими блестками, наполнявшими здешний воздух, — не иней, не снег, а как нафталин, только без запаха. Витрина цветочного магазина привлекла мое внимание, когда я проходил мимо. Я не вглядывался, так, боковым взглядом что-то не то приметил. Этот цветочный магазин проходил я часто, в былые времена даже за цветами захаживал. Витрина, всегда украшенная цветочными горшками в пышной зелени, убранная вьюнками и букетиками, коих внутри и отродясь-то не встречалось, была черна и пуста. Только самые краешки большого неправдоподобно черного квадрата тронули узоры мороза. Внутри, за витринным стеклом, на маленьком столике стояла горящая свеча. Я вжался носом в стекло и заглянул внутрь. Магазин был пуст. Прохожие бежали мимо меня, подстегиваемые морозом, никакого внимания ни на меня, ни на витрину не обращая. Я стоял, как привороженный. Во-первых, почему пусты витрины и магазин? Ну, допустим, в связи с холодами нежный товар убран куда-либо на время. Но свеча… Ведь кто-то зажег ее? В магазине угадывались мертвенная тишина и тьма. «А как же противопожарная безопасность?» — тупо подумал я, подходя к двери. Я тронул дверь, она была не заперта и легко отворилась. И я вошел.

2

За моей спиной осталась дверь на улицу со свежеморожеными прохожими и витрина со свечою. Ни одного цветочного горшка, ни полки, ни прилавка, ни кассы — ничего. Зеркальная стена, в которой отражалась витрина с картиной ледяного вечернего Города и моя не очень-то умная физиономия, только подчеркивала этот обезличенный серый, плохо освещенный колеблющимся огоньком свечи объем. В торцевой стене находилась дверь в глубину, в служебные помещения, где ожидал я увидеть задремавшего сторожа или сторожиху, пренебрегающую правилами противопожарной безопасности. И эта дверь открылась передо мною легко и легко за мною закрылась. Я оказался в некоем предбанничке, стены которого выкрашены были в казенно-шаровый цвет, как броня на линкорах. В тамбуре было светло от окна, подсвечиваемого окнами квартир двора-колодца. Но какая-то странность имелась в воздухе, дым, что ли, хотя дымом не пахло; туман, как в лугах по утрам… но какой, с позволения сказать, туман может быть зимой в служебном помещении? Сырости я не ощущал, так что источником этого пара, взвеси этой, вряд ли могла быть очередная лопнувшая батарея. И — полная тишина. Я стоял в нерешительности; легкий шорох, сопровождаемый движением, у ног моих вывел меня из состояния кататонии; взглядевшись, я увидел маленького серого мышонка, который ничуть не боялся меня, сидел в метре и, похоже, тоже глядел на меня изучающе. Потом мышонку, чувствовавшему себя здесь хозяином, вид мой наскучил, он повернулся ко мне — как сказать? спиной? задом? хвостиком? — и отправился по своим делам. Он шмыгнул за угол этого туманного тамбура, предбанника этого, и только я его и видел. Зато он показал мне, что предбанник сообщается с коридором или прихожей, и, чиркнув спичкой, я отправился за мышонком. Зайдя за угол я увидел длинный коридор, настолько длинный, что мне стало как-то не по себе; к тому же, вопреки законам перспективы, он не сужался там, в необозримой дали, а скорее расширялся или, как минимум, оставался таким же, как и здесь, где я стоял. И там, вдалеке, он был освещен. Так что спички мои были без надобности. Мне бы вернуться, но я пошел по коридору.

Ничто меня пока особо не настораживало, вот разве что длина, длина коридора была, мягко говоря, преувеличенной; что касается коридора самого по себе, так у нас учреждений без коридоров не бывает, у нас и квартир коммунальных без коридоров нет; а коммунальная квартира, на мой взгляд, — некий род учреждения, малая модификация, так сказать. Не знаю, сколько я прошел по нормальной — если можно так считать — части коридора, снабженной с двух сторон закрытыми дверьми с табличками, которые никто никогда не читает; но двери кончились и коридор превратился в анфиладу комнат… жилых, что ли? но я никого не встретил ни в первой, ни во второй, ни в пятой; во всяком случае, это должны были бы быть жилые комнаты, ибо в них стояли вещи, валялись одежды, имелись буфеты, бюро, платяные шкафы, этажерки и прочая мебель. И комнаты-то были очень разные… ну, как бывает в коммунальных квартирах, где справа живет скрипач, слева водопроводчик, а по центру алкоголик беспробудный. Но что-то не видел я квартир в форме анфилады. Это ведь даже не «сугубо смежные», как в объявлениях по обмену пишут, а еще того круче. В некоторых комнатах горел свет. И тишина, безлюдье. Музейно-театральная обстановочка. Декорации по Станиславскому — полная достоверность. Вот, например: шестая (или седьмая?) — огромный пузатый шкаф; в нем костюмы какие-то темные, платья женские длинные и почему-то несколько шляп с полями и со страусовыми перьями. В углу старинный туалет с огромным зеркалом, зажатым между двумя тумбами, состоящими из ящиков. На столешнице перед зеркалом салфеточка вышитая… сейчас, мне кажется, даже старушки салфеточек не вышивают; то ли время не то, то ли старушки не те; жена моя, к примеру, будем живы, не помрем, будет в старости вышивать непременно… ну, да не о том речь; а на салфеточке лежат часы, множество часов разного размера, по большей части огромные старомодные мужские часы типа брегета. И каких только там не было! Серебряные с чернью на отскакивающей крышке; позолоченные с эмалевыми циферблатами с тонюсенько прорисованными цифрами; но больше всего поразила меня тяжеленная, как пасхальное сувенирное яйцо, времен царя Гороха, фарфоровая луковица, уснащенная лепными цветами и листьями по краям, нежного бело-розового цвета. Я взял часы в руки и дальше пошел. В жизни ничего не крал, не брал, не знаю, что меня дернуло; впрочем, мысль была, идя обратно, положить на место; поиграть, вроде как взял, что ли?

В следующей комнате пахло керосином, которым, по-моему, протирали старомодную толстопузую мебель, и горела над круглым столом со слоновьими ножками огромная лампа на цепях с круглым бело-зеленым дном. Венские стулья-гнушки стояли вокруг стола. В чашках стыл недопитый чай. На кузнецовском блюде скучали печатные пряники: рыбка, Снегурочка, кот, голубь… А в комнате за этой все перевернули вверх дном. Письма и бумаги, вывороченные из ящиков письменного стола, грудами устилали пол, стол, стулья, диван; из платяного шкафа свисали комьями тряпки. Битая посуда валялась в углу. Все было почему-то присыпано пухом из вспоротых подушек, пуговицами, рассыпанной разноцветной фасолью. Стекла фотографий на стенках перебиты в мелкие дребезги. Двигаясь дальше, я поразился окнам, заклеенным, как во время войны, полосками бумаги крест-накрест.

Но конца анфиладе, похоже, не предвиделось; я шел и шел, все новые помещения встречали меня, перспектива открывалась на обе стороны внушительная. Очевидно, следовало вернуться, как подсказывал здравый смысл; но любопытство толкало меня вперед, и я стоял, как буриданов осел. Внимание мое привлек сидящий на пианино фарфоровый китаец. Я трогал его голову и плоские руки, китаец кивал головой, качал руками. Какое-то движение почувствовал я за спиной, и в момент, когда я обернулся, одна из дверей в глубине анфилады захлопнулась. Я побежал обратно, дергал за ручку, стучал, кричал — ни звука. Путь назад был отрезан. Мне стало отчасти легко, хотя я и испугался, надо признаться, сердце-то сжалось; но зато и выбора у меня теперь не было. Впрочем, подумал я, может, это и к лучшему; о выборе, между прочим, об альтернативах этих самых я часто в последнее время задумывался. Возможность выбирать, как сейчас мне кажется, часто дурные наши человеческие свойства выявляет, капризы там всякие, леность, грубость, подмену истинных мотивов мнимыми и все такое. Мне на сегодняшний день больше стали те люди нравиться, у которых выбора нет. Ну и накаркал. И пошел я вперед, теперь уже стараясь двигаться тихо, вслушиваться и всматриваться.

И вдруг там, впереди, в дали той необозримой, — да где же это я, в конце концов?! — взрыв голосов.

Слов я не слышал. Но интонации были явно повышенные, люди спорили, возмущались либо сердились, и собеседников было несколько. Я прибавил скорость, перестал глазеть по сторонам и, почти лошадиной цыганской побежкой продвигаясь, трусцой от инфаркта, даже и рот уже раскрыл, чтобы закричать: «Эй, где вы там?» — или что-то в этом роде, когда сбоку кто-то резко и сильно ухватил меня за локоть и заткнул мне рот.

— Тихо, — услышал я, — не надо кричать. И бежать туда не надо.

Из коридорного пролета, обозримого издали пространства, он втащил меня вбок, в ближайшую комнату анфилады. И тут отпустил. Мы стояли и разглядывали друг друга. Представляю себе, с каким дурацким выражением глядел я на него; он улыбнулся, но мгновенно стал серьезен. У него вообще вид был серьезный и спокойный, слишком спокойный для человека, только что втащившего меня сюда и зажавшего мне рот; от неожиданности я, по правде говоря, особо не сопротивлялся, но я не ребенок, не собачонка, не нежная девица, а самый что ни на есть мужик, так что силу ему пришлось применять, это точно.

Он был выше меня ростом, то есть значительно выше среднего, и лицо у него было тонкое, загорелое или смуглое, не знаю. Темное какое-то лицо. Почему-то я подумал, что он похож на болгарина. В детстве я долго жил в Болгарии, где работал отец (должен заметить, что родился я вообще в Веймаре), и болгар хорошо помню. В соответствии с детскими воспоминаниями, когда все кажутся высокого роста, а по контрасту со светловолосым папой, мамой, мной и сестрой, темноволосые южане представлялись почти что неграми, мулатами во всяком случае, — он был похож на них, темноликий, черноглазый, с ярко-черными короткими волосами, с бровями и ресницами, словно углем подмалеванными. У него были руки южанина, смуглые, с длинными, чуть узковатыми пальцами, с голубоватыми выпуклыми ногтями. Он был в темном осеннем плаще, не вязавшимся ни с теплой анфиладой, ни с ледяным Городом, из которого прибыл я.

Он бесшумно дошел до дверного проема — я успел отметить кошачью мягкость его движений, которая каким-то образом сочеталась с выправкой военного, держался он преувеличенно прямо, — заглянул осторожно и вернулся ко мне, руки в карманы. Б нем было что-то от животного неизвестной мне породы, он напоминал обезьяну и гепарда одновременно, этот болгарин.

— Что вы здесь делаете? — спросил он.

— Гуляю, — сказал я.

Он сгримасничал — поднял бровь, скривил губы, изобразил некое веселое недоумение.

— Гу-ля-е-те? — переспросил он. — А как вы вообще сюда попали?

Не знаю, почему, но он мне понравился, и я стал отвечать ему.

— Через цветочный магазин я сюда попал. Свеча, знаете ли, в витрине, противопожарная безопасность, ну и любопытство нездоровое.

Он покивал мне, чуть-чуть улыбаясь; улыбка у него была пресимпатичная, может быть, потому, что на лице темном зубы сверкнули, как будто кто фонариком подсветил.

— А обратно в магазин вы возвращаться не собираетесь? — спросил он с вежливой заинтересованностью, несколько наигранною.

— Я, может, и собрался бы, да там дверь закрыли. Поймал меня кто-то. Или ловит.

Он вздохнул.

— Нет, это не вас ловят. Это меня.

И пока я пытался оценить эту информацию, он молниеносно вцепился мне в руку и вволок меня в простенок между двумя весьма объемными шкафами у окна. Втиснув меня в стену, он прижал палец к губам. Голоса приближались.

Мы стояли в темноте, они прошли по освещенной части коридора, и я хорошо их разглядел. Их было четверо. Странно, но они разговаривали, а слов я не понял. Я даже не уловил, по-русски говорят они или нет, и почему-то решил, что по-болгарски. Шли они быстро и складно, не то чтобы маршировали, но так экономно и целенаправленно двигались; в них тоже, пожалуй, было что-то от животных неизвестной мне породы; но в них чувствовалась агрессия, что ли, опасное нечто, чего в соседе своем я не ощущал. А у меня на это дело особое чутье. Я опасность потенциальную в человеке шкурой чую. Это у меня тоже с детства: вот оно только через порог переступило, а мне уже ясно в общих чертах, чего от него ждать. Свойство старой цыганки. Или прирожденного авантюриста. Только не подумайте, что я какой-нибудь там экстрасенс, телепат или телекинетик. Боже упаси. Я, знаете ли, лакмус, только и всего.

Четверо эти проследовали очень стройненько. Главный, как я его понял, шел вторым. Он был чуть меня ниже, такой плотненький, большеголовый, с малоприятной физиономией; то есть черты как черты, а взгляд нехорош и рот подгулял. Глазенки такие малость оловянные, а рот как прорезь — щель, так сказать. Скважина. И сердит он был. Остальным выговаривал. Остальные трое были мальчики на подбор. Каратисты, вероятно, дзюдоисты, очевидно, супермены, само собой, и красавцы опереточные. В джинсуре, как положено, в курточках дутых и в кроссовочках сногсшибательных. Не то что мы тут за шкафами — один в плаще, другой в дубленке. И эти три мальчика двухметровых шли со своим шефом, как овечки тихонькие, и только глотали, что он говорил. А судя по глазкам и по тому, как он скважину кривил, да по нотам, которые он выдавал, ничего хорошего в их адрес сказано им не было. Да и ни в чей, надо думать. Одно слово повторялось часто, его я запомнил: «Фрага». Так они и прошли, быстренько, и только голоса дальше, дальше, а вот и дверь ту запертую открыли, закрыли опять, удалились.

Болгарин не спеша выбрался из-за шкафа; я за ним.

— Что такое «фрага»? — спросил я.

Он усмехнулся.

— Можете считать, что это я.

— Это ваше имя? Или фамилия?

Он не ответил.

— Как к вам обращаться-то? — спросил я.

— Ах, Владимир Петрович, — сказал он неожиданно, — да называйте меня… ну, хоть — Жоголев.

Я смолк ненадолго — и держал паузу. «Владимир Петрович»? Откуда он меня знает? Представился по фамилии. И фамилия какая-то странная. Ладно бы Щеголев или Жеглов. А то — Жоголев.

— Полно вам так на меня глядеть, — Жоголев полез в карман, — вот же вы пропуск обронили в комнате с брегетами; там имя, отчество, фамилия и фото ваше, Владимир Петрович. Возьмите.

Это действительно был мой пропуск. Только не помню, чтобы я его терял. Штучки факирские. Фокусы. Впрочем, если бы люди помнили, так ничего бы и не теряли, и…

— Спасибо.

— Не за что.

Мы сидели на диване и курили.

— Простите, — сказал я, — а где мы вообще находимся? Будь магазин в Петроградском районе, я решил бы, что это киностудия.

— Нет, — сказал Жоголев, — это не киностудия.

— Музей? — спросил я.

Он посмотрел на меня со вздохом.

— Нет, не музей.

— Что же это такое? Поблизости и построек-то таких нет, дворцового типа.

— Дворцового? — переспросил он.

— Анфилада — прием дворцовый, — с дурацкой многозначительностью пояснил я.

— Даже и не знаю, как вам объяснить, — сказал Жоголев. — Это… ну, вроде как царство мертвых.

«Каких мертвых? — чуть было не заорал я, выронив сигарету. — Какое царство?!»

— Государство… э-э… людей, которые как бы… уже не живут… то есть не живут, — продолжал он.

— Я и говорю — музей.

— Нет, музей — это другое. Мы… мы как бы не живем.

— И вы тоже? — спросил я, стараясь говорить нормальным голосом.

— Да, и я.

Но мертвого он напоминал мало, а на привидение и вовсе не был похож. Он сидел нога на ногу, откинувшись на спинку дивана, глядя в потолок, прищелкивая пальцами и курил.

«Как к нему обращаться? Неужели по дурацкой этой фамилии? Если бы его фамилия была Фрага… или имя… ей-богу, было бы как-то проще и понятнее…»

— Скажите… Жоголев… а почему вас ловят?

Он, по-моему, оценил мои старания назвать его по фамилии и слегка похлопал меня по плечу — почти с нежностью.

— Видите ли, — сказал он, — нам… ну, тем, кто из этого… государства мертвых, что ли…

«Что ли»?

— …нам запрещено входить в настоящий контакт с живыми.

— А со мной вы сейчас не в контакте? — перебил я его.

— Почему? В контакте. Ну да мне уж теперь все равно. Дело в том, что до вас тут… была… одна женщина…

И я опять его перебил:

— Тоже в магазин заходила?

Он ответил терпеливо:

— Нет, она вошла через другой вход.

Это меня обнадежило — другой вход.

— Так вот… эта женщина и я… мы виделись-то совсем недолго; я только встретил ее в анфиладе и проводил к выходу; но мы были с ней в контакте; мы понимали друг друга как бы без речи…

«Нерусский он все же. Болгарин, должно быть», — подумал я.

— …и чувствовали оба одновременно, что мы едины… вы знаете миф об андрогинах? Миф об андрогинах строится на… впрочем, это неважно. Я вывел ее из лабиринта, то есть из анфилады; но у нас тут ничего нельзя скрыть. Я преступил закон и подлежу уничтожению.

Он сказал об уничтожении так легко, как о пятнадцати сутках загулявший гражданин.

«Может, он сумасшедший?» — подумал я.

Но на сумасшедшего он не был похож.

— Но, видите ли, — сказал он медленно, — должно быть, из-за того, что я преступил закон, я сам изменился. Возможно, теперь у меня психология преступника. Раньше я бы не сопротивлялся аннигиляции. Я бы считал это справедливым. А сейчас я бегу. Они ловят, я бегу.

— Они это кто? — спросил я. — Те, кого я видел?

— Да, — ответил Жоголов.

— Местные власти, что ли?

— Ну, не совсем, вроде.

— На власти они не похожи, — сказал я.

— На кого ж они похожи? — он усмехнулся, сверкнул неправдоподобно белыми зубами.

— На мафию, — ответил я лихо. — Мафиози с телохранителями.

Он вгляделся в меня.

— Вы интересный человек, Владимир Петрович, — сказал он.

Тут уж я развеселился.

— Клуб «Интересный собеседник», — сказал я. — Дорогие, наконец-то я нашел время и место, чтобы побеседовать с вами. Вам не кажется, что нам надо выйти отсюда, да поживей?

— Мне кажется, — сказал он, — что мне надо вывести вас из анфилады.

— Нет уж, пойдемте вместе.

— Мне, — сказал он, — отсюда дороги нет.

Очень убежденно заявил. Я расспрашивать не стал. Он был не из тех, кого стоит расспрашивать или уговаривать.

— Скажите, — спросил я, — а нельзя ли попросту выскочить в окно?

— Это не окно, — сказал Жоголов.

Я подошел поближе. То, что я принимал за окно, действительно им являлось, если иметь в виду наличие рам, переплетов и стекол; но выходило оно не на улицу и даже не во двор, а в длинный коридор с голубоватой подсветкой, параллельный анфиладе. Бутафория. Сплошная бутафория.

— Система Станиславского, — сказал я.

— Не понял вас, — сказал Жоголов. — А, МХАТ? Москва? «Моя жизнь в искусстве»?

— Вот именно, — ответил я, — Его жизнь в нем. Реквизит у вас сугубо реалистический. Натурализмом даже отдает.

— Это не реквизит, — сказал он. — Идемте.

Он двинулся вперед, я за ним. Часы тикали у меня в кармане, и я вынул их, тяжелую фарфоровую луковицу с листьями и цветами.

— Откуда вы их взяли? — Жоголов остановился. — В той комнате с часами?

— Да.

— Вы должны вернуть их. Обязательно. Слышите?

— Я и собирался, — сказал я.

— Значит, нам надо вернуться.

— Да я один схожу, — сказал я.

— Я вас одного не пущу.

— А ведь там дверь закрыта.

— Ничего, — сказал он.

И мы повернули обратно.

3

Жоголов шел чуть-чуть впереди; доходя до каждой следующей двери, он замирал на минуту в проеме и, никого или ничего опасного не увидев, делал мне знак. Мы быстро проходили комнату — и опять эта пауза у порога. Двигался он бесшумно и стремительно, и теперь напоминал мима или актера балета — ни одного лишнего жеста, все плавно, экономно, как в танце. Мы вступили в пространство большой комнаты с ярко-синими обоями, завешенными множеством картин и картинок, когда он, быстро озираясь, сказал мне:

— Стойте.

Вынув из кармана портсигар, он быстро прошелся по комнате, вернулся, покрутился у стола, сказал: «Тут…» — и подозвал меня:

— Сюда идите.

Я подошел.

— Встаньте рядом со мной и не шевелитесь.

Я встал рядом с ним.

Он еще порылся в кармане, вытащил резиновую трубку с наконечниками, похожую на фонендоскоп нашей участковой врачихи, присел, разложил трубку на полу, свинтил наконечники, выпрямился. Мы стояли в круге из этой трубки — он в плаще, я в дубленке, — как в детской игре в домики или в сапожника.

— Трубку не переступайте и руки не вытягивайте. Вообще стойте спокойно. И не бойтесь.

— Я и не боюсь, — сказал я. — А что это все…

И тут я увидел, что обои потеряли яркость, поблекли, они были уже не ярко-синими, а голубыми, они выцветали на глазах. Тонкая пузатая мебель светлела, обесцвечивались картины и фотографии, выгорали обивки кресел, — все это постепенно, плавно, как в кино. Обесцвечивался дубовый паркет — кроме того круга, в котором мы находились. Я увидел, что портсигар в руках спутника моего был, собственно, не портсигар, а какой-то плоский стрелочный прибор с двумя кнопками, зеленой и красной, под остекленной стрелочной шкалой. Мы стояли лицом к лицу, и я смотрел в его угольные брови южанина, в как бы подгримированные черным края век; под глазами лежали тени, словно у человека, проведшего пару бессонных ночей. У него были чуть подпухшие нижние веки и морщины уже наметились в уголках глаз, у рта, на лбу. Голова у него была, пожалуй, чуть меньше, чем положено при его росте и развороте плеч. Микроцефал. Держался он очень прямо.

— Вы похожи на болгарина, — сказал я ему неожиданно для самого себя.

У меня всю жизнь случались приступы идиотской непосредственности, когда я совершенно не по ситуации отпускал свои драгоценные замечания, к делу не относящиеся.

Он чуть усмехнулся. И ответил, по-моему, в том же роде:

— Вы мне, Владимир Петрович почему-то очень симпатичны. Сам не знаю, почему.

Комната выцвела добела. Она стала гипсовой моделью самой себя: белые картины в белых рамах на белых обоях, визионерски белые буфет, шкаф, стол и кресла, сверкающая стерильной бесцветностью лампа с обширным абажуром, алебастровый пол — кроме того круга дубового паркета, в котором мы стояли лицом к лицу и уж не знаю, в какую игру играли, — белые занавески на окнах… впрочем, это были не окна… Белое на белом. Су-пре-ма-ти-чес-ка-я комната.

Страха я не чувствовал. То ли передавалось мне молчаливое спокойствие Жоголова, недвижно стоявшего рядом и сверху вниз глядевшего мне в лицо, то ли к этому моменту я уже настолько очумел от происходящего, что все воспринимал как должное, — сказать трудно, но я и бровью не повел, когда что-то стало происходить со снежной белизной окружавшего нас интерьера.

Сначала изменилась концентрация этого снежка, словно он малость подтаял. Потом он пошел переходить в состояние… ну, что ли, льда… но определить я не мог, состоят ли эти полупрозрачные прабабушкины буфеты и серванты изо льда с легкой, помалу тающей взвесью белого пигмента, или из желе, подобно черноморским медузам. Было у меня некое внутреннее движение — потрогать, но спутник мой тут же отреагировал:

— Не надо выходить из круга. И рук не поднимайте. Стойте спокойно. Теперь уже недолго.

Вещи таяли. Они перестали, собственно говоря, быть вещами, но еще оставались их образами, пока не исчезли совсем. Мы стояли в пустом белом объеме — белый потолок, белые стены, белый пол — на коричневом круге. Две цветные фигуры в известковом параллелепипеде. Модернистский театр. Сюр, одним словом.

А потом в воздухе стало что-то возникать. Сначала это было неуловимо. Потом я уже мог различать прозрачные голограммы, набиравшие студенистую, постепенно сгущающуюся и белеющую плоть. Комната меняла обстановку. В углу возник объем, оказавшийся сундуком — белый гипсовый сундук; у стенки появилась незаправленная белая кровать, у которой стояла белоснежная табуретка с таковыми же стаканом и будильником; с потолка на шнуре свисала непрозрачная модель лампочки. И все это помаленьку набирало цвет. Сундук оказался обшарпанным и грязно-зеленым, обои — выцветшими и грязно-голубыми, одеяло на кровати (никелированной) — розово-кисельным. Лампочка на шнуре загорелась.

Жоголов, молниеносно присев, развинтил фонендоскоп и запихал его в карман. На зашарпанном полу выделялся круг, на котором мы стояли. Только теперь я почувствовал, что у меня болят ноги, руки, шея от игры в это «замри». Жоголов всмотрелся в меня, но не сказал ни слова.

А я сказал — весьма глубокомысленно:

— Ну у вас тут и дела.

И он невпопад мне ответил:

— В разведку я… с вами бы пошел…

Как будто с акцентом сказал, слова подбирал. И засмеялся.

— На голографию похоже, — сказал я.

И тут же, идя за Жоголовым, стукнулся о железную кровать. Для голограммы она была, пожалуй, жестковата.

4

Я чуть носом не уткнулся в спину своего проводника, который внезапно остановился в дверном проеме. Он не подал мне знака об опасности, но повернулся, просто стоял и смотрел. Заглянул в комнату и я — из-под его плеча. В комнате были люди.

Похоже было, что здесь собираются снимать фильм из старинной жизни, но аппаратуру киносъемочную занести не успели, режиссер запоздал, а актеры, добросовестные актеры, не теряя времени даром вживаются в образ, входя в роль, создают настрой… или как там это у них называется. Герой сидел у клавесина… впрочем, скорее это была фисгармония, по крайней мере, у своего чудака-приятеля видел я фисгармонию, похожую на такую вот клавишную штуку; что касается клавесина, затрудняюсь, последний раз слышал в Филармонии в детстве, жена не любительница классической музыки, а одного меня и вовсе в концерт не затащишь.

Итак, герой сидел у клавесина, при свечах, как ему и положено, в парике, как и следует по роли, и листал ноты. Героиня сидела в кресле с книгою на коленях, наклонив голову. Похожи были они на трубочиста и пастушку из сказки Андерсена, маленькие, нереальные, шелк, кружева, пудра. Под музыку Вивальди, под старый клавесин. Наконец, он заиграл, это напоминало музыкальную шкатулку, дама наклонила головку и поворачивалась к нему, вот только движения были однообразные и затверженные, и голубые глаза ее блеснули стеклянным блеском… а ведь это кукла, мать честная, кукла в человеческий рост!

— Слышал я, сударь мой, — раздалось из-за высоченной шелковой ширмы в углу у окна, — что в зале небезызвестного камергера и кавалера на Невской перспективе некий мастер Франсуа из Парижа художественную машину показывает, которая представляет пастуха и пастушку в натуральную величину на манер оных, тринадцать арий на флейтоверсе играющих?

— И, милый, — отвечал с хриплым хохотком невидимый собеседник, — оные кавалер и дама — крепостных моих работа, и Ванька мои с Сенькой ничуть Франсуа не уступают; разве что его пара сидит под тенью дуба, на котором движутся птицы разного рода и голос свой с тоном флейты соединяют, а мои окромя кур да кукушек ни о каких птицах понятия не имеют…

Смех. И под старомодную мелодию, под этот смех мы вышли. И тут же на нас холодом пахнуло, как из погреба. Заклеенное крест-накрест полосками бумаги окно покрыто было узорами мороза… то есть это было не окно… В комнате стояла печь-буржуйка. И голоса здесь слышались, смех, какие-то шорохи, шаги, звяканье. Полное впечатление, что включили фонограмму, а актеров не выпустили. Трансляцию спектакля по радио это напоминало. Кроме аплодисментов и кашля зрителей. Их стерли.

— Морозов, неужели и ты в медицинский?

— И я, бэби.

— Да они сговорились

— Ничего подобного. Скажи, Пусси, мы разве сговаривались?

— Что-то я не помню.

Стулья отодвигали или придвигали, звяканье — вилки? рюмки? Похоже на вечеринку.

— Лидочка, ты здравомыслящая девушка, ты представляешь, что тебя там ждет?

— Что же меня такое ждет, Фербенкс?

— А-на-то-мич-ка…

— Это нас всех ждет.

Хохот. Голоса молодые. Веселились они от души.

— Я, например, прекрасно представляю Боба, вкушающего мамин пирог на столе с упокойниками.

— Прекратите гадости говорить!

— А почему мы не танцуем? Почему мы не танцуем? Поставьте что-нибудь.

Похоже, крутили ручку патефона. Вот игла зашипела.

— Тише, тише, я догадалась, кто виноват в том, что все они идут в медицинский.

— Ну, ну, и кто же в этом виноват?

— Доктор Калюжный!

Смех. Чему они так радуются, хотел бы я знать.

— Тебе бы в следователи, а ты в консерваторию, дурочка, подала!

Игла перестала шипеть и бойкая музыка наполнила пространство.

«Ла Кукарача, Ла Кукарача…» Стулья опять задвигались.

— Разрешите пригласить вас, Пусси.

— Я больше люблю танго.

— Идемте, Владимир Петрович, — сказал Жоголов.

— А потом и на танго.

— Сейчас, — сказал я.

Внезапно все смолкло. Полная тишина. И в этой тишине бестрепетный механистический голос произнес:

— Настройка. Настройка.

И снова:

— Морозов, неужели и ты в медицинский?

— И я, бэби.

— Жоголев, — сказал я, догоняя его на пороге, — а кто такой доктор Калюжный? Какая-то фамилия знакомая.

— Это персонаж из кинофильма, — ответил он.

— Что-то не помню такого персонажа. А из какого кинофильма?

— Из одноименного.

— А вы этот фильм видели?

Он засмеялся.

— Я, Владимир Петрович, в кино не хожу. А фильм… как это… довоенный.

— Понятно, — сказал я.

Мы были у цели. Шкаф с темными одеждами и шляпами начала века был по-прежнему раскрыт, а часы исправно тикали вразнобой на вышитой салфеточке. Я подложил к ним фарфоровую луковицу, как яйцо кукушки в намеченное гнездышко.

— Теперь все в порядке, — сказал Жоголев. — Отсюда ничего нельзя выносить. И брать здесь ничего не нужно.

— А что было бы, если бы я их не вернул?

Он промолчал.

Мне стало не по себе.

— Если бы не часы, вы вывели бы меня другим ходом? Если бы мы сюда не возвращались?

— Это малосущественно сейчас, Владимир Петрович. Идемте.

В следующем отсеке посередине помещения сидел вусмерть пьяный человек в тельняшке и играл на аккордеоне. Он наклонял голову, и волосы падали ему на лоб. Был он босиком и в кальсонах. Играл он подряд без пауз и переходов, песни, марши, частушечные переборы, снова песни и опять марши. Время от времени поднимал он голову и, невидящим взглядом устремясь в некую неведомую нам даль, выкрикивал поверх мелодии какую-нибудь фразу. В тот момент, когда появились мы перед ним, один в дубленке, другой в плаще, он, перекрывая марш «Прощание славянки», выкрикнул: «Я вас научу свободу любить!» После этого заиграл он «Одинокую гармонь», повесив голову и отбивая такт босою ногою. Седеющая растрепанная женщина убирала со стола селедку, винегрет, тарелки с объедками. В углу на ящике сидел заплаканный мальчик в вельветовой курточке и ел апельсин. Не выпуская аккордеона, музыкант протянул руку, выпил что-то ярко-розовое из граненой рюмки, ахнул и схватился за аккордеон.

— Ты бы хоть скушал, Ваня, чего, — сказала женщина, пододвигая к нему миску с заливным, хлеб и какие-то тарелочки.

— Кто ты есть? — закричал он грозно. — Да знаешь ли, кто ты есть и кто есть я?

Она только рукой махнула.

Он играл отчаянно, вытирая рукавом слезы, «Вечер на рейде», подпевал дребезжащим срывающимся голосом:

Играй веселей, пусть нам подпоет Седой боевой капитан.

— Пой, Нюра, — кричал он, — брось ты все это, пой!

— Я буду петь, а кто же будет со стола убирать? — спросила Нюра назидательно.

— Со стола? Со стола — это мы сейчас… Это мы можем.

Лицо его побелело, губы дрожали. Он потянул скатерть, она поползла, застучали тарелки, попадали рюмки и бутылки, и наконец все это, со скатертью и снедью, как водопад, излилось на пол. Женщина закричала, а он кричал, не слушая ее:

— Вот тебе и стол! Вот тебе и со стола! Пой, Нюра, слышишь, пой, чертова баба!

Мальчишка в углу ревел.

Ох, полным-полна, моя коробушка, Есть и ситец, и парча… Па-жа-лей, душа моя зазнобушка…

Жоголев зашагал прочь. Я за ним. Что характерно, едва мы переступили порог, звук пропал. Я даже обернулся. Нюра, видимо причитая, ползала по полу, собирая осколки, мальчишка доставал из ящика следующий апельсин, босой человек играл и пел вовсю, но все это — в полной тишине.

На нас они внимания не обратили. Словно нас и не было.

Хрупая по осколкам битой посуды и противно катающейся по полу фасоли, вздымая легкие водовороты пуха и перьев из распоротых подушек, отодвигая носком ботинка бумаги и письма, Жоголев прошел к кожаному пухлому креслу и сел. Это была комната перед запертой дверью. Я примостился у письменного стола с выдвинутыми ящиками.

— Сейчас, — сказал Жоголев. — Посидим немного.

Я разглядывал бумаги и предметы, валяющиеся на столе. Сломанная фигурка из папье-маше, ключ с серьгой замочной скважины, выдранной из гнезда; разорванные фотографии: половина женского лица с удивленным глазом, сережкой в ухе, полуулыбкой… разбитая чернильница, разбрызгавшая лиловую кровь на сукно столешницы. Я взял один из заляпанных чернилами конвертов. Адрес был утерян безвозвратно: никто, кроме знатоков, ведущих следствие, не смог бы его разобрать; зато фамилия адресата, написанная острым, отрывистым, четким почерком, читалась отлично: «Жоголеву М. М.».

Глаза наши встретились.

— Дверь я сейчас открою, — сказал он. — Собственно, этого они и ждут.

— Вы думаете, они там?

— Они знают, что я поведу вас обратно.

Пауза.

— Дверь я открою. Ни в коем случае, что бы ни случилось, с ними не взаимодействуйте. Будет драка — не вмешивайтесь.

— А вы-то как же?

— Ваше дело — отсюда уйти. Вы меня поняли? Ваше дело уйти отсюда… И… но я знаю, что вы не расскажете никому о том, что видели здесь.

— Как это — знаете?

— Точно так же, как они знают, что я вас сюда поведу.

— А почему именно сюда? — упирался я, как осел. — Вы же говорили о женщине… что есть другой вход…

— Другого входа теперь нет. Он был раньше.

— Где? — спросил я.

— Что вы имеете в виду?

— В городе… где он, этот другой вход?

Он нахмурился.

— Нет его больше. И оставим это. Сейчас я открою дверь. И когда они все будут в комнате — не в дверном проеме, а все в одной комнате — ясно? — вы должны добежать до… магазина. До места, откуда вы вошли. И выйти. Поняли меня? Быстрее соображайте, Владимир Петрович, время дорого.

— Вас понял, — ответил я фразой из приключенческого фильма.

— Ну и хорошо. Только действуйте резво, не размышляйте, не философствуйте, успеете все обдумать, когда выйдете. Договорились?

— Да.

Он достал свой портсигар со шкалой и стрелкой и двинулся по комнате, словно бы ища чего-то миноискателем, прощупывая пространство. И нашел, наконец. Встав в эту искомую точку, он пощелкал кнопками прибора-портсигара и направил его на дверь. С полминуты прошло, может быть… и дверь стала светлеть. Она обесцветилась, побелела, исчезла.

И тут я их увидел.

— Ну, — сказал Жоголев.

Мы вошли.

Шеф сидел и смотрел на нас. Один из мальчиков стоял рядом с ним наготове. Один — в дверном проеме напротив. Двое других молниеносно оказались у нас за спиной.

Шеф сказал:

— Сюда, Фрага. Идите сюда.

Все-таки Фрага.

Жоголев молча прошел вперед. Я за ним.

— Знаете ли вы, — сказал шеф многозначительно, поигрывая сверкающим кольцом на указательном пальце, — как поступают с отступниками?

Жоголев молчал.

— Наши законы святы, — приоткрыл снова сидящий свою скважину, — и преступать их не дозволено никому. Это все ваши штучки гуманистические.

Жоголев молчал. Он стоял тонкий, прямой, руки в карманах распахнутого темно-синего плаща. «Уничтожение, — вспомнил я, — сейчас они его убьют».

Он вынул руку из кармана. Мальчики сделали стойку, как собаки на дичь, а тот, что стоял около шефа, загородил его собой. Но Жоголев ребром ладони вытер щеку — и все. И я вспомнил: «Когда они все будут в комнате, вы должны добежать до магазина».

Он бросился к окну, прыгнул на подоконник. Шеф, кажется, ринулся прочь, мальчики — с криком — за Жоголевым, а я побежал вперед. За спиной моей слышался звон разбитого стекла, вопли, визг, какие-то глухие удары, шипенье, порыв горячего воздуха ударил мне в затылок. Забегая за угол в шарового цвета тамбур, я обернулся. Белое пламя полыхало в глубине анфилады, дрожал раскаленный воздух. Я рванул дверь из тамбура и очутился в цветочном магазине.

И только тогда, когда я захлопнул дверь и остановился, чтобы дух перевести, я сообразил, — с трудом, надо сказать, — что ко мне обращены лица — удивленные, вопрошающие, равнодушные, — что магазин залит светом, полон цветов в горшках, озеленен с пола до потолка, что кассирша исправно исполняет свои музыкальные упражнения на клавишах кассы, продавщица выдает покупателям по очереди букетики цикламенов, а за стеклом витринным то ли к сумеркам дело идет, то ли день такой пасмурный, и бегут замерзшие прохожие, и сыплется снег. Постояв с минуту, я развернулся и взялся за ручку двери.

— Куда вы, гражданин? — спросила меня суровая хорошенькая продавщица с малиновым ртом вампира и всклокоченными кудряшками.

— К директору, — ответствовал я.

— У вас есть договоренность с Егором Николаевичем?

— Есть! — крикнул я и ввалился в тамбур.

В тамбуре стояла груда ящиков с надписью: «Грунт Фиалка». Я повернул за угол. Тупик и две двери — налево дверь в складское помещение, где две девицы в синих халатиках срезали цикламены и связывали их в букетики, направо дверь в кабинет директора.

Директор сидел за столом и что-то писал, когда я ворвался к нему.

— Егор Николаевич, — сказал я бойко, — не подскажете ли мне, как могу я по безналичному расчету приобрести сорок горшков цветущих растений?

Егор Николаевич кротко поднял на меня глаза.

Приехав на работу, я позвонил своим снабженцам и направил их за цветами.

Мои расчетчики утопают теперь в цикламенах и циннерариях.

Жена моя не разговаривала со мной двое суток, а после высказывала разные предположения на тот счет, где я ночевал… ну, это малоинтересно.

Он все точно рассчитал, спутник мой, болгарин, Жоголев — или Фрага? — или на самом деле знал? — я действительно никому не рассказал о свече и об анфиладе. Да и кому, собственно, мог бы я это рассказать? Жене? Она заметила бы, что я допился до белой горячки, что у меня уже галлюцинации, что пора мне лечиться у Иван Иваныча или как его там, что я выдумываю черт знает что, вместо того чтобы признаться, что я ночевал у любовницы, скорее всего у этой стервы, моей секретарши, и тому подобное. Секретарша моя, может, и стерва, но исключительно в неслужебное время, напраслину возводить не буду; а любовницы у меня, к сожалению, — или к счастью — нет. Приятелям? Но они люди простые, любят коньячок, балычок, рыбалку и всякое такое, подобные истории рассказывать им явно глупо, всю дорогу будешь в дураках ходить, да и в дураках-то небезопасных.

Я стал плохо спать и долгие ночные часы думал о том, что увидел, пытаясь как-то осмыслить — что это было. В какую такую сердцевину Города я попал, в каком мозговом центре своем возвел он эту анфиладу, эту башню времен вавилонских? Иногда я думал, что Город тут почти ни при чем, что душу его вызывали, как образы живших в нем когда-то людей, некие чародеи, колдуны, инопланетяне, черт побери! что это была их лаборатория, тщательно выверенная и сконструированная, где изучали они человечество наше разнесчастное на подопытных кроликах, моих согражданах… И вот шеф этот самый с мальчиками — как раз из инопланетян. И что-то непохожи они были на идеальных представителей гуманной и прекрасной суперцивилизации. Вообще, этот шеф ни в одну мою схему не вписывался. Я прикидывал даже — может, это какой эксперимент научный самоновейший сверхсекретный… по инженерной психологии или… но этот тип-то откуда?

А спутник мой, Жоголев, Фрага, болгарин? Один из призраков, возникших в анфиладе силою искусства этих суперцивилизованных? взбунтовавшийся призрак? Или и сам он входил в число чародеев и восстал против их бесчеловечного театра?

Не сосчитать, сколько раз заходил я к Егору Николаевичу в цветочный магазин. Мои сотрудники, очевидно, считают, что я помешался на НОТ вообще и на озеленении в частности. В какой-то мере они правы. Но Егор Николаевич всегда на месте, магазин как магазин, никаких коридоров и анфилад в нем не обнаруживается, а я все продолжаю ходить и точно знаю, что еще зайду не единожды.

Была у меня надежда — слабая, правда, — найти женщину, о которой говорил мне Жоголев. Но я никак не мог сообразить, как мне ее искать, и до сих пор не могу придумать.

В некоторые ночи приходит мне на ум, что Жоголев погиб и анфиладу уничтожил — кто знает, что у них там было в коридоре за фальшивыми окнами и чем кончился пожар, это нескончаемо страшное белое пламя, — последнее, что я увидел там.

Порой я просыпаюсь, выскакиваю из кошмара, которого не могу припомнить, с одной и той же мыслью: зачем я тогда взял эти часы? Может, не прихвати я их, другая концовка была бы у моего путешествия в куда-то?

Иногда в особо прагматические предвечерние часы я думаю — уж не померещилось ли мне все это? Это свеча в заиндевелой черной витрине? Эта тяжесть луковицы фарфорового брегета? Но в памяти встает темное и спокойное лицо Жоголева, белая комната с тающими вещами, оловянные глаза шефа, звук клавесина, марш «Прощание славянки», — и сердце мое колотится что есть мочи, и я, шапку в охапку, выбегаю из дома, сажусь на троллейбус, еду, выхожу, прохожу мимо витрины — а она полна цветочных горшков, нелепых кашпо из веревок (заканчивался период увлечения горожанок плетением макраме), освещена изнутри, так что я вижу толпу покупателей или скучающих цветочниц с постными личиками. Я все жду, что снова привидится мне одинокая свеча, и я войду. Но в глубине души я знаю, что никогда больше не откроется для меня та дверь, куда бы она ни вела. Никогда больше не окажусь я в лабиринте этом по прямой в таинственных глубинах Города нашего, вавилона времен, специалиста по смешению стилей, соединению и сплетению жизней, создателя и срезов, и слоев, столь непохожих и неповторимых (вот, пожалуйста, теперь пошел белый стих…) Да и мы-то… сами-то мы… сами-то!.. Живем же мы тут, в музее этом, в театре этом, где сплошь декорации, и сами-то мы — экспонаты, и сами-то мы — статисты; разве что изредка поглядишь на приезжего, на его реалистически озабоченное лицо, возрадуешься, — да и идешь себе восвояси.

ЧЕРВОНА РУТА

Слушай теперь про кремлецов.

Да, да, они кремлецы, а не кремлины, кремлины — название неправильное, его придумали друзья переводчиков, переводивших книжки про гоблинов. Это ведь тебе не любители крема, а жители Кремля.

Чего только про них не врут! Ох, много про них врут, так и заливают, и загибают, язык без костей у людей, это всем известно.

Наглая ложь, к примеру, что кремлецы зародились после девятьсот семнадцатого года. Да они с самой постройки кремля в Кремле обитают. Другое дело, нынешние прежним в подметки не годятся, повыродился народец и даже извратился; но в корне неверно на основании данного факта утверждать, что у них и предков-то не было.

Еще болтают: кремлецы якобы энергетические вампиры. Чистой воды напраслина. Ежели к чему кремлец и норовит присосаться, так только к душе; а поскольку души наличие до сих пор не все признают, в отличие от биополя, факт сей остается без внимания и в некотором роде искажается.

Габарит у кремлеца небольшой. По слухам, самомнением они отличаются особым, и один хотел поступить на работу советским царем; ну уж, дудки; где-нибудь в Испании, скажем, лет двести-триста тому такая шмакодявка испанским королем, может, и могла бы состоять; а советскому царю пристала вальяжность, чтобы было на что костюмчик надевать, шляпу, галстук; куда кремлецу? морда миниатюрная, красно-кирпичная, как известно: вида никакого.

Червецы к кремлецам отношения не имеют ни малейшего. О червецах знаю мало, они нам никто, даже и не свойственники, они родственники Полозу, Лебетине, — и вообще гады натуральные.

Самые сугубые из кремлецов — лаврецы.

В наше мутное время некоторые несознательные, строящие за чертой города дома в виде кирпичных замков типа московского Кремля и петербургских тюрем Крестов, повадились через агентов кремлецов отлавливать и поштучно в свои доморощенные кремли завозить. Думаете, в качестве домовых, на счастье? Отчасти — да, конечно, но не это главное. Домовые из кремлецов получаются неважнецкие, они к простору привыкли, к столичному размаху, спесь у них московская, шутки дурацкие. У одного богатенького на участке был щит возведен в виде куска старого забора, чтобы, будучи не в духе либо под мухою, хозяин дома мог набрызгать из баллончика с гнусной лакокраскою матерное слово (привычными движениями: пять наклонных палочек, две прямых, восклицательный знак от грамотности); к вечеру холуи щит перекрашивали или циклевали, к утру пиши сызнова. Так краденый кремлец, на это дело наглядевшись, повадился хозяину на новом «мерседесе» еженощно то же слово кусочком красного кирпича вкось и вкривь процарапывать. Хозяин «мерседеса» и красного замка, хоть и скрипел фарфоровыми с золотом зубами, но терпел.

Из-за червоной руты терпел, само собой. Все надеялся: найдет ему кремлец червону руту, и откроется небывалый клад.

Надо сказать, у столичных кремлецов любимая песня вот как раз про червону руту. Идет экскурсант либо человек из персонала, слуга из служащих, по Кремлю, да вдруг в ушах у него кто-то тоненько так заблажит: «Червону руту не шукай вечерами!..» Думает: догадался, догадался, у правителей радио потаенное в стенке журчит! и не просто подслушивает-подсматривает, а культурный кремлегейт осуществляет, с песнями. Какое радио? кремлецы поют. Один-то посетитель, услышавши, и воскликнул: «Ох, дюже гарно на душе, жовтоблакитно!» Откуда жовтоблакитно, все вокруг красненькое, кирпич уж точно не голубой, рыльца у певцов кирпичненькие. Жовтоблакитная, как всем нам известно, только иван-да-марья у нас на даче за лопухами, а и та в лиловенькое норовит. Рута же исключительно червоная.

Кстати, о даче. Там хорошо, только поездка мне глубоко претит. Меня хозяин возит в старом бауле, а Либиха, друга моего и соседа, его владелец транспортирует в новомодной переноске, точь-в-точь как своего персюка. Любишь ли ты персюков? Я от них сам не свой, меня очаровали навеки их приплюснутые мордалетки и шелковая шерсть. Либих ихнего еще и за то уважает, что с появлением его кошачьей персоны пол в дому стали мыть чаще, а то — какой пол, такой и персюк, одушевленный пылесборник, ежели по немытому шлындрает, валенок валенком, от собственного неавантажного вида смурнеет, болеет и тоскует. Один недостаток в животном: мышей не ловит; да зато ведь и летучих не ловит, а я без них жить на даче не могу, душу веселят в периоды светлые ночной тьмы.

У нас, домовых, имеются противоположного пола надомные; по аналогии и у кремлецов есть кремлёвки. Лаврецы, поскольку они погань порядочная, и вот у них-то точно предков нет, зародились в тридцатые годы двадцатого столетия, немало пакостей кремлецам из-за кремлевок сотворили. И настолько у них представления о жизни извращенные, что даже надомных пытались лаврецы залучить; а ведь рядом с лаврецами, — ты, надеюсь, знаешь об их злокачественной плесневелости и лысых ушах — представить себе надомных трудно, такой глубокий получается мезальянс и полный визуальный абзац.

По обыкновению, люди делали вид, что кремлецов не замечают. Однако все власти предержащие всегда знали: коли ввечеру кремлецы повалят из башни в башню и при этом будут яростно плевать в сторону Спасской, это к смене власти. Помнится, Годунов, увидевши подобное шествие, на колени пал, крестился, слезы в глазах, да какие слезы, понял человек: каюк.

Где-то между семнадцатым и девятнадцатым годом кремлецы слямзили в царской сокровищнице несколько волшебных вещей. Досталась им волшебная палочка, для отвода глаз осыпанная бриллиантами, подзорная дудка и швейцарская банка. Волшебная палочка, она же палка-отворялка, предназначена была для того, чтобы клады отворять, при помощи палки-отворялки кремлецы научились отыскивать заменявшую ее червону руту. Подзорная дудка была в некоторм роде уникальна: под ее звуки вещи и существа уменьшались или увеличивались, надувались, так сказать. Вот ежели бездонную (видимое дно являлось натуральной видимостью, скрывавшей подлинную безразмерность и прорву) швейцарскую банку набить маленькими самородочками червонного золота, а потом перед банкой подудеть в подзорную дудку (мелодия всего ничего, пять нот), самородочки превращались в огромные золотые слитки, целая гора, сущий клад. Именно под звуки подзорной дудки отдельные лаврецы подло надувались в людей, чем позорили сразу четыре породы: нашу, кремлецов, лаврецов и людей.

Первый лаврец, надувшийся в человека, на нашу голову был большой любитель и кремлевок, и надомных и перенес сию пагубную похабную страсть на девушек и дамочек человеческого образа, даже и девочками не брезговал. Чувства меры у него ни в малой мере не наблюдалось, и в Кремле ему не сиделось, а все-то он разъезжал — сперва по Москве в локомобиле, а потом и на поезд сел, и ну колесить по другим городам. В Питер заносило его не единожды. В Питере он Фиону и приметил.

Едет, бывало, надувшийся в человека лаврец по улке в авто с занавешенными окошечками и из-за розовых занавесок в щелочку зыркает. Как приметит барышню посимпатичней, так холуям своим подморгнет, холуи барышню цап — и в локомобиль, где и становится она жертвою лаврецовых сексуальных неумеренных притязаний. Которая посговорчивей, получала отступного и отпускалась с миром под чужой фамилией в чужом городе жить, а девицы поболтливей и похарактерней исчезали бесследно. Надувшийся лаврец приумножил население страны изрядно, обесчещенные дамы нарожали множество младенчиков, чем положили начало очень неприятной породе, во всем внешне похожей на людей, совершенно неуловимой и глубоко опасной, поскольку у людцов данной породы никаких представлений о приличиях, добре и зле и прочих такого рода вещах не имелось абсолютно; к тому же были они глубоко блудливы, как всеобщий их папенька, а потому незаметно для глаза постороннего разрастались аки плесень. Правильно на Севере говорят: «Увидишь двуногих, похожих на нас, не будь уверен, что это люди».

Фиона спала на сундуке в коридоре у дальних родственников на бывшей Надеждинской улице. Сундук был очень большой, а Фиона совсем маленькая; на ночь в ноги подставлялись две табуретки, сверху укладывался тюфячок, и спать на получившемся ложе под самодельным лоскутным одеялом было вполне уютно. Неподалеку от сундука в коридор выходил бок ребристой дровяной круглой печки-голландки, и зимой воздух вокруг сундука наполнялся блаженной домашней печной теплотой. А уж какая сонность и теплынь охватывала, бывало, нашего брата, домового, на круглой пыльной верхотурке голландки под самым потолком! Вековые сны снились, вековые, без подмесу, без нынешних пустопорожних вывертов, скажу я тебе.

Фиона, бедная сирота из провинции, приехавшая в Питер (тогда называвшийся Ленинградом) искать счастья, была худенькая, щупленькая, мелкокостная, точно птичка, и крайне голубоглазая. Надевала она ядовитого цвета голубовато-зеленую (сама связала, сама и шерсть красила) шерстяную кофту, отчего глаза ее казались еще голубее. Около сундука повесила она для красотищи на стенку свой рисунок: на огромном листе ватмана нарисовала девонька гигантскую игральную карту, почему-то пиковую даму. Рисовала Фиона очень хорошо, но все какие-то странные вещи, из-за чего ее и в художественный институт не приняли.

Как всякая молоденькая незамужняя девица, Фиона любила мечтать, есть мороженое и ходить в кино; по бедности мороженое и кино доставались ей редко, а мечтала она постоянно, особенно разбирало ее к ночи. Сундук, кстати, на коем она спала, был не простой: через мышино-домовушный лаз сообщался он с подпольными перекрытиями всего старого дома, и не единожды в сундуке под Фионою в самом уголочке дремал домовой, а то и его гости; для дальнейшей судьбы Фионы сие обстоятельство было весьма существенным.

В конце концов на Фиону обратил внимание хозяйский сын, молодой человек с гитарой и патефоном, менявший барышень частенько; человек он был неплохой, но крайне легкомысленный. Однажды, засидевшись в его комнатке заполночь, Фиона уснула в его железной кровати с никелированными шариками редкого блеска, отражавшими мир искривленным, дугообразным и весьма компактным. На свой сундук перебралась наша голубушка только к утру, крадучись, с замиранием сердца, в полном ужасе от того, что с нею произошло, но и в полном счастье, поскольку тут же намечтала себе свадьбу, фату и всякое такое; свернувшись по-котеночьи калачиком под лоскутным одеялом, она представила себе, что вот от нынешней ночи родится у нее младенчик, мальчик, назовет она его Сереженькой, и станут жить они с хозяйским сыном и новорожденным Сереженькой душа в душу.

И хозяйский сын, и хозяйка, несмотря на царившее тогда в стране якобы равноправие, считали ее партией неподходящей (правда, так они не выражались, боялись даже помыслить: вдруг решат, что они про партию правящую, рулевую, думают — «неподходящая»; а думали и говорили: «не пара») по причине бедности ее крайней, наивности, провинциальности, необразованности, да еще и сиротства; сиротство в те времена тоже разное бывало. Но Фиона о мыслях их не знала ничего, а сама искренне считала: все равны.

В состоянии блаженной дурости, радости мечтаний, со сверкающими голубыми очами и приметил Фиону из локомобиля прибывший за девушками в Питер надувшийся лаврец. Фиону холуи затащили в машину, отвезли на засекреченную дачу в дальних лесах, а через сутки привезли обратно на набережную, где до того отловили, высадили с букетом цветов в дрожащих руках (особое расположение выказал букетом лаврец) и пачкой денег в сумочке, произнесли словесное напутствие и ряд наставлений на нецензурном наречии — и умчались.

Долго стояла она на набережной как потерянная, потом, наконец, разглядела Фонтанку, да в Фонтанку-то и кинулась.

Букет уплыл, судьба сумочки неизвестна, а Фиону вытащили, препроводили в милицию, где осмотрел ее военный психиатр, внимательно ее выслушавший и отправивший ее в Удельную в сумасшедший дом.

Девушка Фиона была глупая, наивная и правдивая, рассказывала всем свою историю — все, как есть. Поэтому судьба ей была остаться в желтом доме навечно. Лекарствами ее пичкали в лошадиных дозах, а после каждого искреннего очередного рассказа о лавреце санитары ее колошматили. Дело шло к тому, чтобы помереть ей от тоски, побоев и лекарств без суда и следствия.

Однажды лунной ночью лежала она на больничной койке, вспоминала со слезами свой сундук, чувствовала себя маленькой девочкой, у которой ни за что ни про что отобрали все: сперва родителей, потом уголок в коридоре, потом неродившегося Сереженьку и хозяйского сына, пыталась она понять, почему такая гроза над ее головушкой разразилась? А ночь была непростая, сходняк домовых, на сходняке все Фионины печали и аукнулись.

Кремлецы, кстати, устраивают свой сходняк первого мая, пакостят и развратничают по-черному, даже сторожевые кремлевские псы первомайской ночи боятся, воют точно по покойнику. Животное можно смутить; только не кремлеца.

Некоторые отдельно взятые учрежденческие домовые, дурной пример заразителен, взяли моду большие гулянки к праздникам новопрестольным приурочивать; человеческих граждан даже заставляли начальники ихние по ночам в учреждениях дежурить, как бы чего не вышло; да толку что? Люди друг друга не могут к порядку призвать, наказать виновных, защитить невиноватых; на наших широтах все больше мода была: невинных ловили и в острог сажали, потому как ловить их ловчее и безопаснее. Много ли люди могут? Плечами жмут, руками разводят, головами качают. С нашим братом им уж точно не справиться.

Либих рассказывал: во время оно у немецких домовых толковище приходилось тоже на первое мая, на Вальпургиеву ночь; а сейчас он не в курсе, совсем обрусел. Ему кажется: немецкие домовые местами выродились в полтергейстов. Но это сведения вовсе непроверенные.

У петербургско-петроградских домовых сходняк издавна был некалендарный, со скользящей датой. Такая традиция. Место и время постоянно отменялись и заменялись, в чем большое мы успокоение не одно столетие находили. Встречались мы в Коломягах, в Новой Голландии, на Пряжке, во дворах на Галерной да на Сергиевской, на пустыре Голодая-острова, в подвале Апраксина городка, да мало ли где. Однажды и в Зимнем саду Зимнего дворца — хорошее пространство, подходящее! В городе полно гнусных пространств, если хочешь знать, домовые знают и чуют их лучше людей; никто из нашего народца в гнусное пространство не сунется, — конечно, кроме кремлецов и лаврецов, тем на все плевать.

Наши встречи потаенные. Никто о них не знает, никто не слыхал. А вот перед сходняками кремлецов народ безотчетно волнуется, в трепет неосознанный приходит. Однажды на Красной площади перед очередным кремлецов мероприятием целых две толпы людских с транспарантами у Мавзолея толклись, поношения выкрикивали, злобствовали втуне и даже мордобитием трепет выражали. Надо сказать, в Мавзолей в часы сходняков кремлецы несутся в обязательном порядке подземным ходом с лазами да отнорками и у гробовища вождя очень поют про червону руту, эхо-то в Мавзолее страшнющее, веришь ли, земля дрожит. Так те, с транспарантами, на дрожащей почве стоя, кричали друг другу разное про похороны покойника: одни кричали, что мавзолейного покойника непременно надо, помолившись, по местному обычаю земле предать, а другие, напротив, что покойник совсем свят, погребению не подлежит, а подлежит рассматриванию, и не от призрака непохороненного все беды на нашей широте, а от евреев, в том числе от находящихся в супротивной части толпы. Евреи, ты, может, не в курсе, это народ такой, на Земле много разных народов, и каждый, тайно ли, явно ли, считает себя лучшим, а других так себе, безо всяких на то оснований; почему это, скажи пожалуйста, мы перед русалками или лешими не вычаливаемся и даже сравнений не проводим? Да, потому что люди бедны, несчастны, глупы и недальновидны, а мы — продвинутые отродья. К моему хозяину как-то к ночи пришли одноразовые гости, раньше не видел и позже не встречал, на кухне повыпивали и стали выражаться про тех же евреев, мол, сгубили русский народ, соблазнили и испакостили. Хозяин мой спрашивает: сколько в России до семнадцатого было евреев? Цифру не запомнил я, одним словом, капля в море. Мой хозяин и говорит одноразовым: ежели такая капля в море может такой народище соблазнить, то такого народища и на земле-то быть не должно, пусть пропадает, грош ему цена. Гости сильно возмутились, драться хотели, да я их отвлек, куда это — трое на одного; и ушли они навеки восвояси. Да; так вот на Красной площади шум начался неподобный, пришлось Василию Блаженному, что под Покровским храмом погребен, из-под спуда выбираться и идти толпы увещевать; сказал Василий Блаженный им: все хорошо, нечего волноваться, вождя просто земля не принимает пока, а Мавзолей построен для блезиру. Толпы от вида святого юродивого угомонились, пришли в подобающее расположение духа и разбрелись, став отдельными людьми.

Но я отвлекся. Печали Фионы аукнулись-таки в старом сундуке, услышаны были любившим дремать в уголке сундука домовым, им и была история Фионы на сборище нашем обнародована, и принято было всем синклитом соответствующее решение.

Ты, надеюсь, знаешь: домовые, кроме домов, в любом учреждении дежурят, в том числе в сумасшедшем доме; так, стало быть, имелись они на вековечном дежурстве в корпусах дурдома удельнинского. Им и было поручено исполнить решение сходняка в Коломягах (Коломяги, как Келломяки, где наша дача, — Часовая гора, т. е. место, где время спит и копится тишина).

Дурдомовские домовые в ближайшую полнолунную ночь произвели в Фиониной палате лаз средней красоты и габарита средней руки. Проникнув в палату, они на глазах у проснувшихся сумасшедших уменьшили Фиону до размера надомной, утащили ее через лаз, а потом и лаз уменьшили до мышиной погрызутки. Как уменьшили, спрашиваешь? Наши-то питерские домовые владели кое-какими волшебными предметами из царской сокровищницы, доставшимися им при национализации царского лично-общественного имущества; не спрашивай, что такое национализация, я и сам не знаю; кажется, и никто не знает. В числе волшебных предметов был обратный бинокль, позволяющий, в отличие от подзорной дудки кремлецов, уменьшать, умалять вещи, людей и многое другое.

Санитары неоднократно метелили сумасшедших для прояснения сознания и дачи показаний, но те с упорством помешанных в один голос твердили про гномов, уменьшивших Фиону и умыкнувших ее в мышиную норку. В конце концов, представители из органов плюнули и списали Фиону в покойницы, а главный врач замыслил научный труд о коллективных галлюцинациях в период полнолуния, да струхнул, не обвинят ли в мистике, мракобесии и чуждой идеологии и не пустят ли в расход, замышлять перестал и неприятный непонятностью своей эпизод из головы выкинул. В мышиную норку насыпали крысиного яда и толченого стекла в надежде, что кто-нибудь из психов наестся и освободит койку, но сумасшедшие были не дураки, травиться не стали и сделали вид, что про Фиону забыли, как было приказано. Хотя на самом деле они как раз всю предыдущую жизнь свою забыли, а уменьшившуюся товарку, улизнувшую в подполье с гномами, помнили прекрасно. Как это можно путать нас с гномами?! Какая дикость. Впрочем, сумасшедшим простительно.

Стало быть, и зажила уменьшившаяся Фиона с домовыми. Домовые не знали, как правильно: ФЕона или ФИона, и звали ее — на слух — ласкательно, Феечка. На феечку она и походила: хорошенькая, рассеянная, растерянная, глаза сияют голубые, прямо стразы чешской бижутерии, пражское знаменитое колдовство. Был у Либиха знакомый домовой из Праги; такие истории рассказывал! алхимия одна.

Хорошо было Фионе в подпольном царстве. Ее все любили, она всех, — но особенно нравились ей самые маленькие, недоростки, полизунчики. Понимала она их без слов, потому как какие у полизунчиков слова? только лепет. У домовых, видишь ли, речь зависит от возраста. Сколько лет может быть домовому? Сколько дому? Дворцовые да замковые некоторые оч-чень даже в летах. Но вот, скажем, с московскими скородомскими погорельцами вечная путаница была: один деревянный дом сгорит, другой на его месте отгрохают, и так не единожды, известное дело — Москва. Огонь дважды в год рекой течет. Кстати («кстати» потому, что в Москве этой самой мостов что грязи наличествовало), и у некоторых мостов, особо выдающихся (или особо уютных…) есть домовые, так называемые мостовые; но в наши дни на мостах не торгуют, под мостами тати не хоронятся к ночи, в комнатушках надзирательных стражи не живут и чаи не гоняют, а при входе часовенки нету, то есть всяких признаков обитания мосты лишились, — традиция, и прежде-то слабая, вовсе пресекается.

О чем я тебе толковал-то? а, о возрасте домового; да, сколько дому лет, столько и домовому, однако сие сказано не без лукавства, иногда — столько лет, сколько роду; всяк хозяин смертен, но и после него дом стоит, домовой живет при детях, внуках, правнуках, а ежели задумает человек переехать, сменить жилье на жилье, всегда возможно и домового уговорить переехать на новое место, если кичливости людской перед нелюдью не проявлять: в конечном счете человеку кичиться нечем, своих блох не счесть. Пакость кремлецов, в частности, именно в том, что человеческих блох нахватали и занимаются для нормального домового неприемлемыми такими делами, как политика и уголовщина.

Стало быть, у нашего брата в зависимости от возраста разный лексикон. У полизунчиков, самых махоньких, начинающих, да отчасти и у лизунов, — лепет; и у ветхих лепет; а которые в зрелости, вроде меня, — те говорят наподобие людей. Лизуны вечно буквы в словах переставляют; знавал я одного лизуна, вместо «птицы» говорившего «типцы», вместо «бюро» — «брюо», вместо «капризничать» — «пакризничать»; от «люблю» образовал он слово «блюка», обозначавшее любимый предмет, а уж коли речь шла о чем-то особо милом его сердцу, оно называлось в преувеличенной степени «разблюканя».

Такие свойства для всех домовых общие. Но различия тоже имеются, в различиях разнообразие жизни. Скажем, деревенские от городских отличаются изрядно. В городе не отыщешь ни подовинника, ни гуменника, ни сараешника, ни конюшенного; банники, правда, имеют место быть, но в общественной бане банник совсем не такой, как в личной по-черному; а в саунах современных новое ответвление нашего древа родового образовалось; саунный банник лыс, но пег. Кстати, в деревнях подружки домовых чаще всего волосатки, а в городах все больше кикиморки попадаются, большие города имею я в виду, поскольку в провинции встречаются и марухи. У одного моего приятеля (он не просто домовой был, а влазень, про влазней я тебе потом расскажу) в Петербургском самом что ни на есть центральном районе, центральней разве что отопление, явилась вдруг в апартаменты кикиморка, очень любила в щах спать, имя ее было Изщейка, приятель запомнить, как ни старался, не мог, Борщовкой ее звал; она обижалась, но недолго, суток трое, кикиморки отходчивы.

Теперь ты и сам видишь: домовой домовому рознь. Петербургские, к слову сказать, как ни жаль признаваться, московским не чета. Минус кремлецы, само собой. Почему? А ты не догадываешься? Впрочем, ты, может, и не в курсе. Москва, видишь ли, с двенадцатого века зарождаться начала, средневековым городом была, подобно Парижу, да почти всем иным местам жилым. Москва — жилое место, а наш Питер — новодельный. Как тебе объяснить? Москва — барыня с прошлым, Петербург — чиновник с будущим. Это шутка. Что такое шутка, в словаре прочтешь.

Бывало, подъедешь к Москве, а я пошаливал, дом покидал на произвол судьбы, катался втихаря в хозяйском бауле, скитаньям предавался, кочевью; бывало, подъезжаешь к первопрестольной-то, да и чуешь: жилым несет! Беседовал я с московским теремным, его кремлецы выжили, — ох, бывалый, повидал немало, даже фрязинов, Кремль перестраивавших, помнил. А как к Питеру обратным ходом (он тогда Ленинградом временно именовался, хозяин все шутил: путешествие из Петербурга в Петербург через Петроград и Ленинград транзитом не сходя с места) заподъезжали… Не буду родной город хаять, нехорошо, мне не пристало!

Надо заметить, царь Петр, Петербург основавший, нашего брата терпеть не мог, пережитком боярским считал, да мы на него чихали.

Как без лар дом не стоит, так без мертвецов город; немало в старой Москве за ночи-то средневековые убиенных прибавлялось; сколько к утру покойников из татям попавшихся прохожих, да залившихся пианиц, не считая утопленников (по неволе ли, по воле ли залившихся, случайно ли), божедомы подбирали! а пожары? а мор? не счесть! Хотел и Петр на кости для остойчивости свой град поставить, строителей полно полегло; так ведь все, по обыкновению, на скору руку и противу правил, по-быстрому, так и не в счет. В Москве по традиции имелись и вурдалаки, и вампиры, и упыри, а Питер чиновный, регулярный, военное поселение казарменное, какие среди чиновников упыри? какие в казармах вурдалаки? одни сутяги, душегубы и кровопийцы. Даже Железняков, матрос передовой, сидя в Новой Голландии недостачу чуял, отчасти в вурдалака игрался; да какой из ушкуйника вурдалак? чистая насмешка и глубокое внутреннее несоответствие. Ты историю-то начнешь когда изучать, приглядись: как настоящий вампир, так непременно в Москве; у нас подделки.

Вернемся к червоной руте. Про руту как растение ботаническое я тебе отксерил по-домашнему. Что ты, откуда у меня ксерокс?! Листок к энциклопедии приложил, дунул, плюнул, топнул, хлопнул, все дела. Текст малость синий, бумага отчасти папиросная, не взыщи, чем богаты. За что, за что ты меня благодаришь? за информацию? какая информация?! вот слово глупое, терпеть не могу. Вся твоя информация — сплошное вранье, приборный агностицизм и помойка самосознания; а я тебе правду говорю и сведения сообщаю, о домовых, в частности, — тут уж дело шестое, из первых рук. Мифологическим словарям и брошюркам с языческими научными изысканиями верь-то не особо. Все основано на сплетнях, слухах, байках и домыслах. Мы, если хочешь знать, для нормального человека вообще невидимы, а уж обычаи наши и стиль существования для него непредставимы в принципе. Но я опять отвлекся.

Как ты уже понял, проглядев… впрочем, у тебя вместо глаз… то есть ознакомившись с ксерокопией, рута для наших широт растение нехарактерное. Если ты снабжен и дистанционным хроноокуляром, ты знаешь, что в букете, с коим бросилась в Фонтанку Фиона, кроме всяких гиацинтов и нарциссов имелась и рута; не ведаю, каким образом колдовская травка, снесенная течением, прибилась к брегу, укоренилась и образовала ареал своей махонькой флоры не только на брегах Невы, но и в разных прибрежных зонах Маркизовой лужи. Про способность растений приживаться то там то сям, используя и волны, и ветер, и прожорливость птиц, и шерсть четвероногих, и людские подошвы, ты почерпнешь в ботаническом атласе. О колдовских же свойствах вышеупомянутого цветка я тебе говорил прежде, они сходны со способностью разрыв-травы, папоротникового цвета, восходят к большому игрищу нежити и живой природы, приуроченному в наших палестинах к Иванову дню.

Завезший из Москвы краденого кремлеца в Келломяки, ныне Комарово, в свой кирпичный кремлек новодельный миллионер как раз и надеялся с помощью кремлеца отыскать червону руту и открыть волшебным растением какой ни на есть клад. Кремлец же и так был извыристый, а, поняв свою несомненную власть над хозяином, изнаянивался и распоясывался на глазах. Бизнесмену еще повезло, что не лаврец ему попался, тот бы чего похлеще вытворял. А наш-то, комаровский ныне, московский бывший, уверил хозяина в полной своей неспособности скакать по горам и долам, поскольку, мол, житель он городской, глубокий урбанист, к тому же колченог; бензин-де всякое чутье отбивает, червону руту шум мотора отпугивает, она никнет и под землю уходит; посему по ночам в сварганенном наемными мастеровыми возочке, этакой опрокидке, брыкушке с огромадными колесами, впрягшись, наподобие восточного рикши в брыкалку эту, бизнесмен самолично возил обнаглевшего кремлеца по улочкам, тропочкам, лесным дорожкам, дохлой воде, каргам и калугам, а холуи и охранники во весь карьер бежали сбоку, сзади и спереди при полном вооружении, с пеной у рта и матерясь по-черному. Топот был страшнющий. Чистые жеребцы-тяжеловозы. Издалека было слышно: приближаются! Веришь ли, земля тряслась. Проносился хренов кортеж в облаке пыли, пота, мечтаний о грядущих сокровищах; и на всю окрестность с эхом большая мать на устах. Кремлец сидел, развалясь, на алой атласной подушечке, зубы скалил да ручкой казал: налево, направо, прямо. Как в краснокирпичный замок к четырем утра обратно заезжали, у охранников аж голяшки тряслись; без задних ног падали и дрыхли; а хозяин, поддерживаемый мечтой о кладах на халяву, их малость погодя тапком иностранным пинал: зачем спят, балды осиновые, баглаи, дармоеды, козлы, вонь толченая. Те же, вскочивши, другой раз на приусадебный участок выметелятся, весь сбродный молебен спросонок, Фома, да Ерема, да Колупай с братом, из стволов забабахают, порох избухают, соседей перебудят — а кремлец, только ржет.

Вот в одну из ночей, раным-ранехонько, едва заполночь, понесло их по улицам скакать; и как раз мимо нас, — видать, к лесной помойке направлялись, кремлец любил их по помойкам волохать. А тут на соседней даче возьми да и выйди на верхнюю открытую террасу Фаина, девушка в услуженье у тамошней беспомощной чокнутой хозяйки. У Фаины была привычка плескать со второго этажа то помои пожиже, то желтенькое из старухиного ночного горшка, то водицу мыльну-жирну из-под посудомоечных дел, мелкие такие шалости; в остальном она девушка была вполне опрятная. Не рассчитав, по избытку ли сил молодых, в сердцах ли, плесканула Фаина помоями на продвигавшийся мимо кремлецовый кортеж. Кортеж встал как вкопанный, и облако пыли улеглось, всплеск большой матери усилился, но внезапно стих, поскольку рты охранников и хозяина теперь были заняты ором, в полутьме они Фаину плохо различали и, глядя вверх, орали и требовали, чтобы она, блин комом, к ним спустилась, такая-сякая, немедля. Она и спустилась. Мой-то хозяин, не зажигая света, высунулся с нашего-то второго этажа с молотком в руках: думал, будет какое избиение либо групповое изнасилование… что это? как — «что это»? ты не знаешь? ах, да; ну, неважно, гадость такая, вроде убийства, но не до смерти, если повезет… так на всякий случай приготовился по-соседски встрять.

Фаина вышла за калиточку и встала перед политыми помоями потерпевшими. Вышла она в своих белых карпетках, драных тапочках, шортах, которые сама ножницами выстригла из старых джинсов, одна махра и рванина, еле причинные места прикрыты, росточкам с охранников, кофточка малюсенькая, на шее точеной обсидиановый крестик от сглаза, все волосное управление к ночи в мелкую косичку заплетено (словно она узбечка или избранная для упражнений в плетении грив банником либо гуменником деревенская лошадка — а на самом деле для волнистости волос, чтобы кудри), в руках ведро воды, которой Фаина, превежливо извинившись, и предложила всю компанию для умывания и очищения окатить. При этом она поведала им, что помои сегодня — ничего особенного, пол мыла, картошку чистила, а что до остатков супчика, супчик был из кубика, нежирный, е-мое, так что вы не страдайте. Хозяин мой так и обмер с молотком в руке. Вообще-то, все обмерли: запряженный, везомый, сопровождающие. Все молчали. И глядели на Фаину. «Не хотите, — сказала она, — умыться-то? Вау! Тогда я пошла». И убыла с ведром на свой второй этаж, а те стояли с минуту как вкопанные, а потом медленно-медленно скорость набрали и исчезли. Только на сей раз из облака дорожной пыли не матюги донеслись, а песнь внезапно заблажившего кремлеца: «Червону руту не шукай вечерами…» Фаина на минуту вышла на балкон и сказала вдаль: если такое старье будете петь, следующий раз оболью еще и не тем. Она была большая любительница шлягеров, хитов и пошлых шансонье.

В общем, хозяин кирпичного замка втюрился в Фаину по уши. Как Фаина выражалась, он на нее запал.

Хозяин и охранники его подстерегали Фаину на своих «пежо» и «мерседесах», а также «джипах», когда она хаживала за два километра в местный магазин, выгуливала свою старушку или отправлялась в лесок за куманикой либо черникою. Фаина и бровью на все их ужимки и прыжки не вела. Ухажеров, равно как и желающих, вокруг нее, несмотря на ее царский гренадерский росточек, было полно. Особой красоткой она не была, но кокетничала, коза такая, исподволь и почти бессознательно. Губки накрасит, рюкзачок через плечо, якобы никого не замечает, грядет, царица Савская-Моравская, мимо разгромленного ларька и полусгоревшего магазинчика по раздолбанному шоссе, даже оберток и огрызков не перешагивает. Поскольку свободное время у нее к двенадцати ночи, как старушка заснет, а посуда вымоется, только и возникало, Фаина бегала либо ехала на велосипеде к подружкам в ночь-полночь, и тусовались, пили мигреневый ликер из ларька, слушали кассеты с сензитивным музоном, а парни-то, само собой, увивались, обмирали и все такое, нас с тобой там не было. Девушки, конечно, легкомысленные, однако не бардашные же девки. Вот в один из таких походов охранники Фаину похитили, запихали в «мерседес» и хозяину в кирпичную цитадель привезли. Хозяин встретил ее в холле с чувалом, то бишь с камином. Во дворе охранники на мангале жарили шашлыки. На столе красовались деликатесы, всякие там зернистые-паюсные, фри, шуази, рыба та, рыба ся, шампанское италийское в серебряном ведерке со льдом, поросенок жареный с фонтанчиком петрушки за левым ухом и так далее. Фаина сказала: на ночь жрачку и видеть не хочу, худею, для похудания гантели в рюкзачке ношу заместо вериг, а вы тут в час ночи с ужином подъезжаете. Хозяин и охранники слюну сглотнули, стол укатили, прикатили бар с мороженым пяти видов, тортами двух сортов, мармеладом-шоколадом, сникерсами-мамбами и фруктами типа киви. Фаина вздохнула и для приличия взяла банан. Кремлец, сидевший в кресле в уголочке и не сводивший с нее глаз, восторженно заверещал. «Это кто ж у нас такой масенький?» — спросила Фаина. «Это мой дедушка», — ляпнул владелец замка. «Повезло вам, — сказала Фаина, — такая тащиловка: дедушка-лилипут». Вот тут кремлец, в свою очередь, окончательно втетерился в нее, то есть влюбился, как и его владелец. Доев банан, Фаина велела незамедлительно отвезти ее обратно и поставить на место. Босс усадил ее безропотно в «мерседес»; кремлец потребовал, чтобы его посадили на заднее сиденье; так и поехали. На подъезде к даче Фаининой старушки владелец замка возьми да и ляпни: выходи, мол, за меня замуж. «Ты же старый!» — «Мне тридцать два». — «Вот я и говорю. Что я — дура, за старика выходить?» — «Тогда поедем со мной на Гавайи недельки на две». — «На что мне твои хреновы Гавайи? Там жарко. У меня на жару аллергия. Я хочу с подружкой автостопом поехать в Брянск», — «А на кой тебе ляд Брянск?!» — «А ты не знаешь, кто в Брянске родился?!» — «Н-ну… Циолковский?..» — «Какой еще Циолковский? Петечка Кукуев!» — «Это кто ж такой?» — «Ты не в курсе, кто такой Петечка Кукуев?» — «Понятия не имею». — «Я и говорю: ты старый. От жизни отстал. Ты музыку-то слушаешь?» — «Бывает». — «Кто твой любимый певец?» — «Леонтьев!» — ляпнул влюбленный наудачу. «Ты к тому же еще и сексуальное меньшинство? И ни одного хита Кукуева не слыхал? О чем с тобой говорить? Петечка Кукуев — запомни! — это поп-звезда, его любимый стиль фламинго; он — моя вечная любовь. Или никто, или Петечка Кукуев». — «Хочешь на его концерт?» — «Билет сто баксов! Шутишь? Конечно, хочу!» — «А хочешь, я тебя с ним познакомлю?» — «Ты с ним сам-то не знаком». — «Ради такого случая познакомлюсь. А ты за это выйдешь за меня замуж. Или съездишь со мной на Гавайи». — «Ну, опять за рыбу деньги. Я уж тебе ответила отказом. Ты не понял? Мне в ломак тебе объяснять. Ты куда разогнался-то? Приехали». Бизнесмен так тормознул, что ехавшие сзади на «джипе» телохранители чуть багажник его автомобилю не снесли, а кремлеца как ветром сдуло с сиденья, он о пепельницу шишку набил, крыша у него поехала, и моментально возник у кремлеца план быстрехонько отыскать клад и предложить его Фаине, а также мелькнула мысль: нельзя ли надуться в человека или уменьшить Фаину?

Мой всегда побаивался Фаининых ночных прогулок, беспокоился за нее, подкарауливал: как возвращается? не в слезах ли? не обижает ли кто? И тогда тоже дежурил он у своего окна второго этажа, у окошечка мансардного, куря в темноте, когда подъехали они, тормознули, кремлец о пепельницу жахнулся, а мысли кремлецовые в ночи бенгальскими огонечками мелькнули да погасли. Фаина благополучно проследовала в калитку свою, автомобили, рявкнув, с места в карьер скакнув, укатили. Мой (он по обыкновению чуял меня, но делал вид, что не знает, что я при нем; так и я его деликатность ценил и делал вид, что не знаю, что он меня чует, и вообще — что я за ним из города увязался) и сказал (обращаясь, конечно, ко мне, но якобы сам с собой говоря): «В чем же у девушки этой сила заключается? Никто ее не трогает, сама она никого не боится. Может, потому, что девственница, что по нашим временам странность да редкость? Или сила ее в золотых волосах до пояса? Не-ет, дело в том, что имени ее никто не знает! Ведь она на самом деле не Фаина, Феня; Аграфеной назвали, а девчонка скрывает, стыдится дремучего имечка». Я уважительно молча выслушал, не шалил в ответ, как дома-то, половицей не скрипел, спичечным коробком не тряс, утварь на пол не ронял, предметов домашнего обихода не прятал. А только, помнится, подумал: повезло владельцу кирпичных хором, кремлеца завез, а не лавреца; дуракам везет.

Однако кремлец поизгалялся в ближайшую неделю и над владельцем, и над челядью его. Охранники в Петербург на автомобилях носились, в Москву летали самолетами взад-назад. Поручение им было дано неопределенное; как выглядят подзорная дудка и обратный бинокль (кремлец думал — обратная труба), охранники не ведали, поскольку не знал и кремлец; а доставить, сыскавши и укравши, велено было немедля. Так воровали из Эрмитажа да из столичных палат что ни попадя: жезлы, скипетры, пестики, изделия Фаберже, фаллические символы древнейших народов, атрибуты умельца Нартова; даже под горячую руку стибрили бронзовые часы с боем, детали севрского сервиза на двенадцать персон и пару ушебти. Кремлец топал ногами, шипел, щипался и вопил. Владелец повелел все наворованное вернуть, у него тут не антикварный толчок, ему только музейного достояния на дому под обыск не хватало. С возвратом сложности у холуев возникли немалые; кроме всего прочего, они не помнили, что в каком музее сперли, и несколько экспонатов запасники свои поменяли; никто и не заметил, кроме музейных домовых.

В конце недели Фаина пошла в лесок за морошкой. Вся гоп-компания ее привычно покарауливала, оставив машины на опушке. Телохранители торчали то там то сям, аки пни, россыпью, владелец замка тащился за Фаиною на почтительном расстоянии, кремлец скакал по кочкам, был к ней ближе всех. Набрав морошки, Фаина сорвала понравившийся ей аленький цветочек и двинулась в обратный путь. Кремлец, в цветочек вглядевшись, побагровел по-кирпичному, узнал червону руту и стал подъезжать: «Зачем тебе этот цветочек, красоточка?» — «Мамику подарю, она сегодня из города в гости приедет». — «Отдай его мне, а твоему мамику ребятки наемные орхидею из Выборга привезут». — «На кой хрен мамику орхидея? Она полевые любит». В конечном итоге кремлец червону руту получил, Фаина была девушка добрая, а пара телохранителей отряжены были в Белоостров собирать вдоль запасных путей полевые цветочки, коих там не на одно стадо. Собрали сноп, любой корове на радость, к дому Фаининому приперли и в собственные руки ей всучили. «Да вы что, мальчики, — вскричала Фаина, — с дуба упали?!»

Ночные скачки по окрестным колдобам да бакалдам возобновились; скакали с пеной у рта, готовы были в любое болото, во всякое багно; теперь ведь не просто катались, а с целью — клад всех манил, у кремлеца в ручонках загребущих алела неувядающая червона рута.

Надо тебе сказать честно: кремлецам везет. Балует их, монстров, чучел заболотских, Фортуна. Хоть и зародились они давненько, до нынешнего сверхнаглого, супернаянного состояния помогла им дойти именно Фортуна, везучесть их феноменальная. Знаешь, так и с людьми бывает: иной приличный человек только помыслит дурно, — глядишь, тут же наказан с лихвою! и так, другой раз, жестоко наказан! а какая-нибудь рядом живущая сволота тряпочная, ну полная сатана, как ни подличает, что ни вытворяет — все нипочем. Говорят, от ведомства зависит, смотря в каком ведомстве человек состоит, если черт ему Тимур, а бесы команда, флаг ему в руки; а вот с кремлецами тем не менее неясно. По идее вся наша тошная сила — единый департамент; однако идея идеей, а кремлецы сами по себе.

В силу сказочной везучести нашел кремлец не один клад, а целых два: первый исторический на даче старинного финского генерала Маннергейма, давным-давно разграбленной, загаженной, затерянной в дальних лесах руине; второй — на даче известного некогда всем местного жулика, севшего в острог и затерявшегося в острожных перипетиях. Строил, строил жулик себе двухэтажный домище с размахом (а дело было давно, задолго до самоновейших кремлей — «крестов» тюремно-правительственного стиля), а зверь обэхээсэс сидел, притаившись, и ждал. Как последний гвоздик забили, зверь прыг, жулика хап, а в дачу детский садик вселили. Однако клад зверь протюхал, а наш кремлец нашел.

Кремлец и его босс предлагали Фаине клады по очереди в обмен на руку и сердце; руку и сердце можно в рассрочку и в розницу, а клад как угодно, хоть сейчас — и на Багамы.

Кремлец так и сиял, даже сморщенность у него снизилась, одутловатость спала, трясение лапок приуменьшилось, речь стала почти внятная, кремлецы на клады падки, золотишко их пленяет да очаровывает, они хорошеют от богатства, особенно присвоенного; да у них все богатства присвоенные, что у нечистой силы свое? Мы имущества не имеем, оно у нас нарицательное да относительное, мы сами рода людского имущество, — как ты — рода нелюдского; но и не только! но и не совсем! Мы тоже звено златой цепи бытия.

Не надену я такое старье, говорила Фаина, это не модно, к тому же краденое. Дура ты, дура, Шура-веники-ломала, уговаривали охранники в качестве болельщиков, оно всё краденое испокон веку, клады еще в меньшей степени. Ну нет, возражала Фаина, шлепая собеседников по рукам, те вечно тянулись куда не надо; вот я в магазине «Агат» купила себе два перстенька по случаю, один мельхиоровый со стразом, другой, так романтично, сплошь бирюза, бирюза — мой камень по гороскопу, блин, я ведь их купила, а не стибрила, въезжаете? они совсем новенькие, никем не надеванные, мои и только мои! а ваши-то, может, с отрубленных пальцев ограбленных трупов. Тьфу, плевались нукеры, мы не мокрушники, мы телохранители и рэкетиры, киллеров отдельно нанимают, село ты глухое, дура дура и есть.

Или не рэкетиры, а рокеры? Я путаю рэкетиров с рокерами, рокеров с рокерами и брокерами, извини; уточнишь у кого-нибудь, кто в курсе.

Хозяйские охранники стали и впрямь нукеры, поскольку издерганный проблемами клада хозяин обращался к ним исключительно со слова «ну» (сначала «ну», а потом еще другие неприличные вводные слова, все лишние, большая мать большей частью; мой говаривал: если есть лишние люди, есть и лишние слова).

Но, между прочим, уж до чего эти нукеры-рокеры были муштрованные да натасканные на свое дело холуйское, а и тех от сокровищ соблазн разобрал, они по камушку, по багательке, по бирюльке себе прихватили, у кого в кармашке адуляр, у кого адамант, клад большой, он один (раздвоенный, правда), а нас много, а кремлец-то на Фаину отвлекся, за прислужниками не присмотрел; впрочем, у кладов, особенно заговоренных либо волхованием добытых, свои свойства: сколько тать ни воруй, не убывает. У нас, чай, вся Русь-то — клад заговоренный: тянут, тянут, а все есть, что воровать. Чуден мир, дивен. Поговорку древнюю мне еще мой пра-пра говорил: когда мерин, мол, окобылеет, тогда и тать красть не станет. И что же? Окобылевших меринов теперь выше крыши, сексуальные меньшинства называются и трансвести, тьфу, ты; а ворья меньше ли стало? Ворье так и прет, как на дрожжах, заговоренному кладу, видать, подражает.

В конечном итоге один из охранников вошел в контакт с кем-то из государственных людей — и получил наш келломякский малютка, искатель червоной руты да Фаининой руки, на подержание волшебный предмет желанный, при помощи коего собирался клад превратить в гору сокровищ, а сам надуться в человека, придав себе заодно обманный облик двойника Петечки Кукуева.

Но то ли телохранитель что-то не так понял, то ли государственный человек не ту инструкцию ему дал, то ли кремлецы по природной злобе и коварству подметную инструкцию кому-то из них подсунули, поскольку на самом деле письменных инструкций к волшебству испокон веку не прилагается.

Нукеры ворохались во дворе: чистили оружие, мыли машины, мели дорожки; двое из них в подвале двухэтажном любовались новеньким маленьким взрывным устройством для конкурентов. Кремлец велел хозяину маленького кремля разложить на полу холла возле башенки оба клада, все золотишко, бранзулетки, смарагды, коронки зубные, мелкие слитки и прочие блестюшки. Долго глядели они на сверкающий развал, так глядят, знаешь ли, только на три вещи в мире, завораживающие, наводящие столбняк: на воду, на огонь и на сокровища. Потом, доставши подзорную дудку, кремлец объяснил кремлевладельцу, что собирается клад надуть, обольшить, преувеличить; для кремлевладельца сие было непредставимо, но он представлял себе драгоценности множащимися, количество их мысленно удесятерял, комната в воображении его наливалась блеском, наконец, сокровища начинали вываливаться во двор, кругом злато-серебро, гроссуляры и тому подобное, хоть в бассейне мозаичное дно выкладывай.

По неведению и жадности кремлец спешил; кто же торопится в колдовстве? Спешка неуместна, чары дело или уж мгновенное, или медленное да микроскопическое до поры до времени; это я знаю точно, хотя по чарам не специализируюсь. Ежели желаешь о чарах поподробнее, обратись к чародеям, мракобесам, ведьмам, экстрасенсам, магам — то есть к практикующим.

Тяга к кладам и драгоценностям настоящим домовым не присуща — только кремлецам! Истинный домовой относится к ценностям, имеющимся во вверенном ему доме, так же как, скажем, к утвари, обуви, одежде, к любому человеческому предмету. А кремлецы помешаны на золотишке, но у них сия человеческая страстишка возведена в нечеловеческую степень.

Короче, адаманты принялись не в россыпи превращаться, а натуральным образом надуваться, увеличиваться: с орех сперва, потом с яблоко, с дыню — «колхозницу», с арбуз, с тыкву и так далее; а за адамантами все остальное; клад единомоментно взбух и, достигнув внешних пределов, то бишь стен помещения и внутренних возможностей вещества, взорвался с силой несусветной вместе с краснокирпичным замком и взрывным устройством в подвале. Охранников со двора размело по близлежащим приусадебным участкам и осыпало алмазной, изумрудной, золотой и кирпичной пылью; а над развалинами взмыли в стратосферу два непонятной формы воздушных шара. Оглушенные нукеры и ошалевшие соседи некоторое время наблюдали за стремительно удаляющимися монгольфьерами, не признав в них кремлеца и его владельца. Следствие все взвалило на взрывное устройство. Анализ загадочной пыли ведется секретными ведомствами по сей день. Имеется версия о посетившей Келломяки летающей тарелке; ты почему говоришь «ха-ха-ха»? разве ты понимаешь смешное? у тебя есть чувство юмора? тогда ты воистину чудо из чудес.

Подзорная дудка, целая и невредимая, была отрыта местными домовыми и с курьерами отослана домовым московским; я принимал активное, как выражаются люди, участие в этой, как они любят говорить, операции, чем, как они говорят, и горжусь.

А червона рута, имеющая умопомрачительную способность укореняться, заполонила весь участок бывшего замка, украшает все обочины и канавы нашего Комарова, растет на полянах лесных и просто в лесах, а также вдоль железнодорожного полотна.

Нет, я не могу тебе объяснить, почему кремлецы таковы, как они есть, я и сам не знаю. Мутация? Радиация? Может, она окрест да вокруг вовсю, а уж в самом-то Кремле, будь уверен, всё прислужники щетками оттерли. Что я об этом думаю? Я об этом не думаю вообще. Что за занятие — размышлять о кремлецах, предаваться безделью в форме неприятных мыслей? Мое мнение? Ну, какое мнение. Могу пошутить. Может, Аристотель Фиораванти, Кремль строивший, был масон? Каменщики ведь и есть масоны, здание-то краснокирпичное. Что я знаю о масонах? Я о них не знаю ничего. Кажется, они поклонники колдовства, хотя разбираются в нем мало — потому и поклонники.

Хочу добавить: кремлецы опасны в равной мере и вместе, и порознь, у них количество не переходит в качество, и в одном отдельно взятом кремлеце пребывают все кремлецы чохом. Да, влияние их на людей особое. Я тебя не понял. При чем тут чума? Заразны ли они? Мой хозяин сказал бы: «Да ты философ!» Заразно ли зло? Кто ответит? Кого ты спрашиваешь? Я ведь не человек. Да и ты тоже. Однако, в отличие от новотворной тошной силы (кремлецов и лаврецов) мы не ошибка Природы, а ее игра.

Фаина? живет, как жила. Отправившись в очередной раз в четыре утра в лес за грибами, подивилась она отсутствию кортежа: ни опрокидки с кремлецом, ни дюжих молодцов; а уж пройдя мимо замка и обнаружив вместо него пустое место, подернутое слоем разноцветной пыли, она по первости обмерла от удивления, а потом произнесла вслух, — мол, вот счастье-то, не вышла за этого Афоню малахольного, вон как библию составлял, набаронился, набахвалился, да и испарился, на пыль изошел; в копнах не сено, в кладах не хлеб, в долгах не деньги. За лето Фаина еще малость подросла, стала прямо гренадер-девка, сдуру от того расстраивалась, хотела быть маленькой и тоненькой, а не статной и крупной, как памятник царице в Екатерининском саду. Мне она еще больше стала нравиться, и тебе бы понравилась, по контрасту, поскольку мы-то с тобой нижутки малорослые.

Я-то и должен быть махонький, мне для жития отведен испод дома, подошва его, дно, подполье, перекрытие, все пыльные закуточки под шкафами-диванами, лоскутки темные пространств теневых. Да и тебе потребен малый габарит, как всякому роботу, тебе положен небольшой клочочек твоей летающей тарелочки занимать, правда? Что мы знаем, в ночи родившись?! Сходные мы породы, межуточные; ты овеществленная мысль, задуманная игрушка, а я олицетворенная игрушечка и прочувствованная. Другое дело, что я очевидец, самовидец, свидетель жизни людской; да ведь сегодня и ты как соглядатай к нам залетел, дальние бессолнечные версты преодолел в своем кабриолете безлошадном.

Подмигни мне еще своими лампочками разноцветными капельными, лал мал, бел алмаз, зелен изумруд! Есть в тебе нечто от разблюкани, инодальний ты наш железный подкидыш, из безвестных звездных палестин заброшенный в нашу маленькую мироколицу!

ХАТШЕПСУТ

Ее имя снилось мне.

Снилась и сама она.

Реалии сквозь века, настолько достоверные, что я не верил — вычитал ведь, вычитал из древних книг!..

Песок, набившийся в ее сандалии, мешающий ей идти. Одежда из легкой домотканой марлевки, полупрозрачной и серо-лиловой. Узкий золотой обруч в черных волосах. Птичий профиль.

Жрецы, заставляющие ее подниматься по ступеням полуразрушенного покинутого дворца, по ступеням неестественной высоты, заставляющие ее идти одну по утерявшим кровлю галереям, в которых лежат и стоят алебастровые и казастровые урны с прахом ее предков-царей.

Маленькая царица, чье птичье сердечко колотится под худыми ребрами, маленькая царица, стремящаяся почти с ненавистью мимо алебастровых вместилищ былого величия, задирающая головку, чтобы разглядеть странный кованый светильник с фигурками зверей и птиц. Центральная фигура — петух.

Она поворачивала ко мне узкое лицо и вперялась в меня бирюзовым взором. Или изумрудным. Смарагдовым. Когда каким. Почти без зрачков. Крупный план. Стоп-кадр. Обрыв. Доброе утро!

«Хатшепсут…» — шептал я, просыпаясь со стоном. Наваждение. Морок. Эфемерида воображения дурного. И такового же вкуса. Но этот песок в сандалиях, мешающий ей идти…

Меня тянуло в ее время как магнитом. В заповедное время, когда не две, а одна луна освещала по ночам нашу планету. В довольно-таки поганую, надо честно признать, эпоху, меченную убийствами, казнями, исчезновениями людей, мятежами. Непонятными нам извивами событий; мне, в частности, изучившему все имеющиеся на сегодня материалы.

Я распутывал непредсказуемые клубки и обрывки. Писал статьи. Готовился отправиться в прошлое. Мыкался на тренажерах.

Кроме всего прочего, я был тривиально и нелепо влюблен в отделенную от меня тысячелетиями Хатшепсут. Как дети влюбляются в персонажей идиотских романов.

Как всякого разведчика, меня снабдили серией легенд. И в образ я вжился. В образы, точнее. Но сколько ни репетируй, роль есть роль, сцена есть сцена; при соприкосновении — при столкновении! — с пылью времени я почувствовал шок. Меня даже замутило слегка, когда я оказался перед чернобородым мрачным существом в белом одеянии и бутафорском головном уборе. Мне даже показалось, что один из нас уж непременно должен быть призраком. Строго говоря, таковым являлся именно я. Я уже знал, что он — один из четырнадцати главных жрецов и что его зовут Фаттах. Я же замещал (из всех возможных проникновений в прошлое мое руководство предпочло принцип замещения) придворного лекаря, астролога и астронома Джосера. В руках у меня была чаша с благоухающей темной дрянью, достоинства которой я только что расписал жрецу, — по идее, во всяком случае: тот находился в состоянии ответного словоизлияния и заканчивал его.

— …и подлый враг, — сказал он, — будет изобличен.

Сознание мое претерпевало состояние раздвоения, как сознание профессионального актера, одновременно истово рыдающего и наблюдающего себя со стороны: «Черт возьми, до чего же я фальшивлю сегодня!»

«Какой враг? — думал я. — При чем тут враг? Какая связь между изобличением и этим кретинским зельем?»

«Романтический придурок, — думал я, — дернуло тебя впереться в эту дичь, в глушь, в даль, в варварство, не сиделось тебе дома».

А услужливый суфлер диктовал мне ответ, который я и воспроизвел, отцепив одну руку, украшенную тяжелыми кольцами, от чаши и приложив ее к груди:

— Ради процветания и покоя царства тружусь, не покладая рук, денно и нощно, при свете божественного Эль-Хатора, при смутных лучах Сурана, Либера и Таша и во тьме кромешной.

— Хорошо, хорошо, — сказал Фаттах, — ты будешь вознагражден по заслугам.

Я поклонился.

— Первым, — сказал Фаттах, — из чаши изопьет клятвопреступник Сепр. И немедленно. Следуй за мной.

Я и последовал.

Долго шаркали мы сандалиями по узким коридорам, то спускаясь по крутым ступеням, то поднимаясь, проходя пандусы, залы, минуя внутренние дворики с фонтанами и каменными изваяниями крылатых когтистых тварей с лицами людей, людей с головами птиц и диких животных. Особо не понравилась мне корова с пухленьким женским личиком, четырьмя ногами в ботиках и хвостом павлина. Меня снова замутило, как на тренажере.

В итоге мы оказались в подземелье, отведенном под хранилище, совмещенное с тюрьмой: площадь экономили и ею не разбрасывались как попало. Строили немного, зато на совесть. И за страх, само собой.

— Введите, — сказал Фаттах.

Двое голоногих в ботиках ввели клятвопреступника. Вид у него был жалкий. Он трясся то ли от малярии, то ли от страха, то ли нервная дрожь его била, одеяние его было изодрано до невозможности, синякам и кровоподтекам несть числа, в том числе по физиономии приложили основательно и не единожды. И приложил правша, насколько я понял.

— Подлый Сепр, — сказал Фаттах, — ты упорствуешь во лжи?

Сепр молчал и трясся, а один из тюремщиков отвечал:

— Упорствует, достославный.

— Дай ему глоток, — приказал жрец.

Я поперся к клятвопреступнику и поднес к его губам чашу с зельем.

— Я умру в мучениях? — спросил он тихо, глядя мне в глаза.

«Идиот, — думал я, — болван кабинетный, мозги дистиллированные, так тебе и надо, путешественник по эпохам».

А вслух произнес:

— Пей и не спрашивай.

Он глотнул с усилием. И сполз по стенке на пол. Трясти его перестало. Он глядел в одну точку, тяжело дыша, и вдруг заговорил как заведенный.

— Писца — вскричал Фаттах. — Быстрей!

— …и речи вел противу великих жрецов и жреца верховного, а также замышлял сообщество собрать единодумных смутьянов и осквернять прах царей, и грабить гробницы, а также порчу наводить на честных сподвижников и подвижников, а также подбивать на действия против богоподобной и луноликой…

Писец так и строчил своим маленьким каламом.

«Грамотный, — подумал я с ненавистью. — И почерк небось разборчивый».

Чем меня так этот писец заел, неясно: чиновник и чиновник.

— Ты получишь награду немедленно, — сказал мне Фаттах.

Я опять поклонился, и мы тронулись в обратный путь из хранилища-тюрьмы мимо курносой коровы в ботиках.

«Ну ладно, ворона в павлиньих перьях, — думал я, — но чтоб корова…»

Получив в награду большого навозного жука из берилла, я зашаркал к своему дому. Было жарко, тихо и невыразимо скучно. В своем, так сказать, доме встречен я был рабами, раздет, омыт, размассирован, умащен, одет, уложен на деревянный лежак и накормлен до отвала воблой, рисом с изюмом, фаршированной травой куропаткой и инжиром, а также напоен невыносимо мерзким белым приторным пойлом. Наконец меня оставили в покое, впрочем ненадолго. За время краткого своего одиночества я освежил в памяти историю царедворца Сепра, ни с того ни с сего схваченного и казненного. Надо заметить, что яснее эта история после личного знакомства не стала. Почему Фаттах называл Сепра клятвопреступником? Какую клятву он мог преступить? Стоп, стоп, стоп… Клятвы вроде бы полагалось давать во время обряда посвящения. Может, Сепр был из посвященных? Главная клятва — о неразглашении тайны обряда… Сболтнул лишнее? И всего-то?.. Сболтнув лишнее, представлял опасность для клана?

Я был как марионетка: знал свою роль назубок, каждое грядущее движение, каждое слово на завтра, каждый шаг свой. И при этом ничего не понимал толком.

На четвереньках вполз раб низшей категории.

— Владетель, — прошептал он, — мы омываем стопы Тету.

— Счастлив порог, переступаемый гостем, — изрек я.

Внесли Тета.

— Будь благословен, славный Тет, воспевающий богоравных! — брякнул я.

— Храни Эль-Хатор мудрого Джосера, видящего в очах светил отражения наших судеб! — бойко отбарабанил Тет.

Словоблуд он был изрядный. За ним не пропадало. Мы вступили в долгую пустопорожнюю беседу, запивая мумифицированную воблу приторной белой эмульсией. Спустя некоторое время он дошел до сути.

— Луноликая белочка… — начал он.

Я сразу подумал о корове в ботиках — и голова закружилась почти привычно.

— …желает, — продолжал Тет, — чтобы Джосер изъяснил ей предначертания небес на ближайший месяц Плодоносящей Пальмы сегодня вечером.

Я отвечал:

— Сердце мое просияло, а небеса обратили взоры свои на лик, вопрошающий их.

До вечера толок я в ступочках притиранья, румяна, тени для век и блестки на виски. К вечеру я разлил и разложил всю эту снедь по тускло-голубым и зеленым флакончикам, переоделся в желтую хламиду и отправился на свиданье к Хатшепсут, холодея на этой треклятой жаре и разве что не трясясь, как несчастный клятвопреступник Сепр, которого с моей подачи небось уже замуровали.

Лилово-серая марлевка из моего сна. Ни одного украшения. Только на узкой костлявой правой лодыжке тонкая зеленая цепочка.

Песок в сандалиях моих. Сэнд ин май чуз. Ин май шоуз. Сэнд в сандалиях. В сандалетках.

У нее был немигающий взгляд и неестественно прямая и длинная шея.

— Подойди, — сказала она.

Голос флейты или дудочки.

Я подошел, пал ниц, поцеловал мозаичный пол у ее ног. Она нетерпеливо пошевелила длинными тощими пальцами в этих самых пляжных сандалетках и порывисто вздохнула. Запах лаванды и солнца. Запах экзотического зверька.

— Оставьте нас, — сказала она.

Нас оставили.

— Предсказатель, — сказала она, — я хочу знать, сбудется ли тайное желание мое.

— Как прикажешь гадать, о дважды прекрасная Хатш? — спросил я. — По внутренностям пернатых или по расположению светил в час, указанный тобой?

— И так, и так, — сказала она бездумно.

— Тогда, — сказал я, — прикажи принести к жертвеннику птицу.

Цепкой золотистой рукою взяла она лежащий на маленькой мраморной колонне, увенчанной связкой маиса, букет металлических и стеклянных колокольчиков и с силой тряхнула этим букетом над головой. Звон. Пронзительный частично. Отчасти мелодичный. В некотором роде напоминающий аккорд. И какофонию тоже. Или плач.

Вошел жрец-чтец Джаджаеманх.

— Повелеваю тебе принести птицу, предназначенную для приоткрывания завесы над ожидающим нас, — сказала она.

— Воля луноликой — закон, — сказал Джаджаеманх, одеревенело склоняясь и пятясь к двери.

Воспользовавшись паузой и с трудом отводя взгляд от ее бирюзовых длинных глаз (мне не полагалось по штату подолгу пялиться на царицу), я проартикулировал:

— Прими, о возвышенная богами среди прочих, скромные подношения от робкого раба твоего; иби, мирру, притирания, нуденб, хесант, иами, уауати и храмовый ладан.

Я и сам не ведал, что такое уауати, например.

Но бойко обнародовал свои баночки и скляночки.

Легкий румянец. Голос ее стал совсем низким.

— Тот из ликов моих, который обращен к Баст, богине Бубаста, улыбается тебе с особой радостью, Джосер. Я положу твои подношения в эбеновую шкатулку, привезенную для меня Хахаперрасенебом из-за Великой Зелени.

Она напоминала сейчас дитя, одаренное долгожданными игрушками. Приоткрыв одну из лиловатых склянок, Хатшепсут провела по вискам содержащейся под притертой пробкою пахучей пакостью. Потом вынула из волос гребни. Сняла обруч. «Запах ее волос пропитал одеяния мои».

Вошел жрец-чтец с несчастной птицей.

— Жрец-уаб, о луноликая, поведал мне, недостойному твоему апру, что сегодня именно сией птице должна быть оказана честь.

Ей и была оказана честь, бедной твари, напоминающей куропатку. Царица не соизволила воспользоваться ритуальным обсидиановым ножом. Потрошить убиенную пташку тупым ножиком она предоставила мне. Хатшепсут, не без некоего усилия, впрочем, попросту оторвала куропатке голову. Некоторое время я тупо смотрел на окровавленные смуглые пальцы царицы. Потом на ее оживившееся, наполнившееся чем-то темным, лицо. На один из ликов, как она выразилась. Или на одну из личин. Потом, повинуясь роли, я ловко распорол брюхо и грудину пташки — ребрышки хряпнули — и принялся таращиться в еще теплое тельце бывшей птички. На предплечье чувствовал я учащенное дыхание маленькой царицы.

— Что ты там видишь, Джосер? — нетерпеливо спросила она.

Я принялся плести околесицу про расположение сердца и печени пташки, попутно охарактеризовав содержимое зоба и желудка, а также цвет легких, уснащая свою речь многочисленными ноуменами и идиомами.

Пальцы Хатшепсут в ржавых потеках высохшей крови.

«Поделом тебе, идиот, — думал я, бойко отбарабанивая текст про содержимое зоба, — получай свой золотой век с прицепом во всей красе».

— …и твое желание, о высокорожденная Хатш, — мой монолог, по счастью заканчивался, — сбудется не так, как ты ожидаешь.

Она озабоченно и угрюмо сдвинула брови.

И пошла от жертвенника прочь, потирая руки.

У розовой каменной двери она остановилась и оглянулась. Легкая горбоносая головка на неестественно длинной шее.

— Завтра будущие посвященные должны узреть меня на ступенях храма в Эль-Тейр, — сказала она.

— Да, высокомудрая, — ответствовал я, — им даровано будет бла…

Она прервала меня.

— Ты приведешь туда простолюдина Джеди, прорицатель, — сказала она.

И не дожидаясь ответа вышла.

А запах ее волос пропитал одеяния мои.

Величаво и неслышно возник в поглотившем ее дверном проеме жрец-уаб Хахаперрасенеб. Он был без причудливого головного убора, я чуть было не подумал — простоволосый, но жрец-уаб вообще волос не имел; его бронзовый череп поблескивал; я глядел в лицо жреца; две резкие вертикальных морщины между бровями и две мощные ефрейторские складки от ноздрей к углам рта; морщинки у внешних уголков век и мешки под глазами; удлиненные причудливые уши фавна с буддийскими мочками; он был фантастически похож на собственную статую, которой еще не существовало; фотография этой статуи с отбитым носом висела над моим письменным столом — там, во времени, где письменный стол дрейфовал.

— Иди за мной, о Джосер, — сказал жрец-уаб.

Целью нашего путешествия была малая сокровищница, где мне предложено было выбрать что я пожелаю. В соответствии с местным — то есть с временным — этикетом, этикетом хронотопа, так сказать, выламываться не полагалось и жадничать — тоже. Я скромненько взял прозрачное хрустальное яблоко для охлаждения ладоней в жару.

Выйдя из дворца, жрец-уаб, провожавший меня через сад, сбавил скорость и чуть изменил осанку — некое «вольно» себе позволил после «смирно», и я обратился к нему с вопросом, где найти мне простолюдина Джеди.

Хахаперрасенеб остановился и оглядел меня.

— Зачем тебе Джеди, о Джосер, да одолеет твой дух врагов твоих?

— Луноликая повелела мне увидеться с ним, — отвечал я, напыжась.

Хахаперрасенеб насупился.

— Что предсказал ты ей, о гадатель? Почему великая и прекрасная Хатш решила обратить взоры свои к чудодейству простолюдина? Неужели наших знаний и нашего могущества ей недостаточно?

Жрец-уаб, насколько я помнил, был блистательным для своей эпохи астрономом и неплохим врачом для любой эпохи; баловался он также математикой и структуралистикой — в нашем понимании этого слова. Именно ему принадлежала идея создания сводных таблиц иератической, иероглифической и демотической записи. Еще жрец-уаб занимался чем-то вроде сравнительного языкознания. Силен он был и по мистической — или магической? — части: обряды посвящения в их последнем варианте разрабатывались именно Хахаперрасенебом.

— Ведь это Джеди, — от радости, вспомнив, кто таков простолюдин, о коем шла речь, я поделился информацией вслух, — разгадал для царицы число тайных покоев Тота, чтобы построить подобные в новом дворце?

— Ничто не сокрыто от вещих глаз гадателя, — холодно отвечал жрец-уаб.

Тут мы опять продолжили движение к выходу, и он сказал мне:

— Дом Джеди ты найдешь у развалин древней царской крепости, что у Восточных Врат.

Подле обелиска, окруженного великолепной семеркой каменных кошек, Хахаперрасенеб положил мне на плечо тяжелую от груза знаний, лет и перстней-печаток руку:

— Поведай мне, о Джосер, есть ли у тебя поручение от царицы к простолюдину Джеди.

Это было как-то не по сценарию, я чуть просрочил реплику, и он добавил:

— Я не требую у тебя раскрытия тайны беседы с сиятельной; ответь мне только, есть ли поручение.

— Нет, о мудрейший из мудрых, — отвечал я.

— Я тебе верю, — сказал жрец не по этикету и, повернувшись ко мне спиной, быстро зашагал прочь. Тоже не по этикету. Но потом, видимо спохватившись, обернулся и сложил руки в приветственном жесте, приняв позу своей будущей статуи. Я поклонился, насколько позволила мне комплекция Джосера, вполне искренне. Среди жрецов, разумеется, попадалась и шваль, ибо не место красит человека, а человек место, сию чиновничью заповедь с гуманистическим подтекстом я усвоил давно, но к Хахаперрасенебу я испытывал уважение. Еще в будущем читал я и его трактаты о путешествиях, и предсказания, и пророчества, и песни, и обращения к потомкам; я неплохо знал его, как мне казалось. Что касается простолюдина Джеди, я думал о нем как о лице вымышленном, продукте, так сказать, новоиспеченной художественной литературы. Должно быть, я ошибался. Разумеется, я ошибался, ибо продукт художественного вымысла обитал на околице, и я успешно представился апру, омывшему мне ноги в затененном внутреннем дворике, и вошел в дом.

Герой фольклора встретил меня в четырехугольной комнате с очагом и маленьким бассейном. Красные рыбки плавали в воде на фоне ярко-зеленых плиток дна.

— Мир тебе, входящий, — сказал Джеди, поднимаясь мне навстречу.

Странно короткая формула приветствия — здесь обычно здоровались по пять минут кряду; я чуть было не ответил: «Привет!» Но воздержался и вымолвил:

— Мир и тебе, Джеди.

Мол, здравствуйте, коли не шутите.

Он оценил мою ответную лапидарность и улыбнулся. Чем тотчас же очаровал меня.

— Я — Джосер… — начал было я.

Но он перебил меня:

— Ты уже называл имя свое апру; и потом — я узнал тебя, Джосер. Ты меня не так понял. Не невежливость и не неведение; приветствие, Джосер: мир входящему.

У простолюдина Джеди была приятная привычка смотреть в глаза. Я почувствовал к нему доверие и чуть было не забыл о своем Джосере. Но и сам Джосер, видать, подзабыл текст:

— Я думал, ты старше, о Джеди.

— Я уже выбился из молодых ведунов, — быстро отвечал Джеди, посмеиваясь, — но не вполне дорос до старого колдуна, ты хочешь сказать?

Джосер взял себя в руки и набрал воздуху в легкие:

— Дважды осиянная Хатш повелела мне, предпоследнему рабу ее, прийти завтра к храму Эль-Тейт-маат-Ра вместе с тобою, простолюдин Джеди.

— Вот как, — сказал простолюдин, — а что будет, если я не пойду?

Воцарилось молчание.

— Мало ей Сепра, — внезапно сказал Джеди, — и всех посвященных оптом и в розницу; про жреца-уаба и зодчих молчу; еще и я понадобился. Не пугайся так, Джосер, на жаре страх вреден; я просто размышляю вслух. Я должен зайти за тобой на рассвете?

— Да, с первыми лучами светила, — отвечал Джосер, то есть я.

— Зайду, стало быть, — сказал Джеди беззаботно.

Приближался звон, схожий с плачем, пчелиная додекафония. Приблизился. В дверном проеме появилась девушка в венке из бубенчиков и колокольчиков — таких же, как в букете царицы.

— Это Ка из Библа, — сказал Джеди, — а это мудрейший Джосер по приказу государыни. Принеси нам что-нибудь, Ка.

Опять меня потчевали воблой с эмульсией, ягодами шелковицы, лепешками и мясом ягненка, утопающим в зелени. Последнее напоминало блюдо фешенебельного ресторана.

— Погадай гадателю, Ка, — сказал Джеди.

Она робко взяла мою ладонь, вопросительно посмотрела на Джеди. Тот кивнул. Тогда она сказала:

— Ты не веришь сам себе, предсказатель. На время ты потерял лицо. Но ни один из трех Джосеров — бывший, настоящий и будущий — не вспомнит, что их трое. Тебя ждет блистательное Завтра. Карлики будут плясать у входа в гробницу твою. Вот только выдержишь ли ты ниспосланное тебе испытание, я не знаю. И еще: береги печень, Джосер, прикрикни на нее как следует.

Я молчал. Печень болела за двоих. То ли от воблы, то ли от эмульсии.

— Ступай, — сказал Джеди. — Я не хочу, чтобы он гадал тебе.

Ка исчезла.

— «Почему ты не гребешь?» — запел Джеди.

Почему ты не гребешь? «Моя рыбка бирюзовая упала на дно». Подарю тебе другую взамен. «Мне другая не нужна, я хочу свою!»

— Мне пора покинуть твое благословенное жилище, — сказал я, вставая.

— Мое благословенное жилище, — сказал Джеди, — в которое внес ты крокодила из воска, а он, того и гляди, оживет.

Крокодила из воска? Мучительно вспоминал я, о чем речь, что-то вертелось в памяти, но так я ничего и не вспомнил. Хозяин вышел со мной на раскаленный песок.

«Мало ей Сепра…» — вспомнил я; потом вспомнил Сепра, зелье, корову в ботиках — и голова закружилась.

Сны снились кошмарные. Пограничные между моими и джосеровскими. Фигурировал и Джеди — в качестве посланника из еще более отдаленного грядущего, нежели мое.

В итоге прошлое и будущее смыкались подобно ленте Мёбиуса, что бесповоротно разрушало настоящее. Причем вся эта разблажня на фоне гаремного кафешантана из тысяча второй ночи. Пересыпано деталями с бутафорской толкучки. Кич на любителя.

Наконец, меня разбудили.

Крошечный чадящий керамический светильник. Мерзкий запах экзотической свежеизготовленной кормежки. Тени на потолке; Джеди, пришедший ко мне на рассвете.

— После дурного сна, — сказал он мне, — хорошо пить вино по-гречески.

Мы уже шли по просыпающемуся городу.

Я спросил:

— Что ты говорил вчера про крокодила, простолюдин?

— Право, не помню, — отвечал Джеди, — должно быть, приплел свою любимую пословицу из страны Иам: «Не бросай песком в крокодила, все равно это не приносит ему ущерба».

Я не стал вдаваться в крокодилью тему.

— Ты был в стране Иам, простолюдин?

— Да, — отвечал Джеди, — я был в стране Иам, и в стране Иемех, и в странах Ирчет и Мушанеч. Где я только не бывал.

На голову статуи великого правителя Me упали солнечные лучи. Инкрустированные глаза правителя сверкнули, когда мы проходили мимо статуи.

— Песок в сандалиях твоих… — сказал Джеди.

— Что ты сказал?..

— Это стихи, прорицатель. Любовная песня у закрытых дверей любимой.

— Ты идешь к храму с любовной песней на устах? — спросил выходящий из-за обломка скалы жрец-уаб.

— По-моему, это ты идешь к храму на устах с таковой, Хахаперрасенеб, — сказал Джеди.

На сей раз голый череп жреца-уаба прикрыт был высоким ступенчатым головным убором. Лицо, как у собственной статуи. Бронза, зачеканенная до предела возможностей.

— Ты стал дерзок, Джеди, — сказал жрец-уаб. — Ты не боишься так говорить со мной?

— Страх на жаре вреден, — сказал Джеди. — К тому же не тебя мне сейчас следует бояться.

— Ты боишься себя?

— Нет. И даже не ополоумевших мальчиков, готовых на все, что бы царица ни приказала. Мужского ума хватит разве что на то, чтобы убить. Тут и бояться-то нечего.

— Вот как, — сказал жрец.

Мы помолчали. Потом жрец-уаб сказал:

— Я понял тебя, Джеди. Я тебе не враг.

— А я всегда это знал, — отвечал простолюдин.

И мы пошли дальше.

Меня не покидало ощущение, что я присутствую на голливудских съемках оперы. Причем оперы мыльной. Ступени врезанного в гору храма. Ступени — площадь — ступени — площадка — и собственно храм. Группа жрецов в белом и золотом. Группа будущих посвященных в пурпурном и синем. Хатшепсут в лиловой марлёвке. В серо-лиловой. Улыбающийся Джеди. Голубое небо и колоссы статуй, выступающие из скал. Священные кошки, шляющиеся под ногами, живописными компаниями греющиеся на солнце, прижмуривающиеся. Неправдоподобно хорошая видимость.

Преображенное утром и гримом лукавое застывшее лицо царицы. Поедающие ее глазами неофиты. Запах благовоний, сжигаемых на жертвенниках.

— Подойди ко мне, простолюдин, — проворковала Хатшепсут, чуть закидывая голову — горбоносый профиль, длинная гибкая шея.

Джеди приблизился.

— Вот юноши, — сказала царица, — которым предстоит перед посвящением вкусить одиночество в кельях среди этих скал; что ты скажешь о празднике одиночества, Джеди?

— Я провел годы в одиночестве, — отвечал тот, — и лишь сердце мое было другом моим, и то были счастливые годы.

— И ты не знал ничьих объятий в те годы? — звенел голосок флейты.

У моей божественной Хатшепсут на ступенях храма откуда-то взялись черты блудницы вавилонской. Или девки портовой. Второе точнее.

— Я лежал в зарослях деревьев в объятьях тени, — отвечал Джеди.

— Не ты ли, о Джеди, сочинил песенку, в которой есть слова: «И запах ее волос пропитал одеяния мои»?

— Я не сочинял ее; все, что я знаю об этой песенке — она не для хора. По-моему, песенку сочинил Сепр.

Царица вскинулась.

— Правду ли говорят, — голос ее стал низким, — будто ты можешь соединить отрезанную голову с туловищем?

— Могу, о царица, да будешь ты жива, невредима и здрава.

— Пусть принесут из темницы тело обезглавленного узника и голову его.

Джеди сказал хрипло:

— Только не человека, царица, да будешь ты жива, невредима и здрава! Ибо негоже совершать подобное со священной тварью.

— Тогда принесите птицу! — крикнула Хатшепсут. — Принесите гуся и отрубите ему голову!

Уже несли гуся, очевидно приготовленного загодя, уже кровь его обагрила жертвенник, а простолюдин все глядел на царицу и глядел — неотрывно.

— Ну! — крикнула она.

Медленно он поплелся к жертвеннику. Мне не было видно, что делал он с гусем, и не было слышно, что шептал Джеди — а губы его шевелились, и должен же был он что-то шептать. Неофиты обступили жертвенник. Хатшепсут сидела, вцепившись в подлокотники каменного кресла. И тут гусь загоготал. Джеди спустил гуся на площадку. На шее птицы перья и подпушь слиплись от крови; гусь неуверенно ходил, растопырив крылья, и орал.

— Все видели? — воскликнула царица. — Каково искусство Джеди видели все? А он в свое время отказался от посвящения. Он не входит в число посвященных, так, жрец-уаб? И я плохо помню, почему?

Жрец-уаб нехотя отвечал:

— Он не пожелал пройти первого испытания обряда.

И добавил, наклонясь к ней:

— Но это было так давно, царица.

— Не так и давно, жрец, — отвечала она.

И продолжала:

— Я оценила твои чары, Джеди; не откажи показать их еще раз. Приведите быка!

Видок у нее, надо отдать должное, был распоясавшийся. Я не знал, что и думать.

Быка привели, обезглавили, испоганив белые ступени вконец. Джеди стоял на коленях перед тушей, и снова юноши в пурпурном и синем, а также жрецы в золотом и белом загораживали простолюдина и еще не включенное в несуществующую Красную Книгу животное. Уже подопытное.

Зато я слышал короткий и тихий диалог царицы и жреца-уаба:

— Ты слишком увлеклась заморскими снадобьями; ты не в себе, царица, уймись, очнись.

— Уж не думаешь ли ты, что можешь указывать мне, жрец? Или ты бесишься, глядя на этих юношей? Ты жрец, но ведь и я жрица — жрица богини Баст!

— Тебе следует отказаться от первого испытания обряда, Хатшепсут.

— По обряду-то я даже и не жрица. Я — сама богиня Баст. У Джеди свои чары, а у меня свои. И все им подвластны. Про меня еще легенды сложат, жрец. Имя мое будет у всех на устах: Хатшепсут, богиня любви…

Голос быка. Кольцо зрителей размыкается. Все отшатываются.

— Я — Хатшепсут, богиня любви, — продолжает она упрямо, — а это превыше всех твоих премудростей, нелепый ревнивый Хахаперрасенеб. Ты помещаешься у меня на кончике мизинца. И я превращу тебя в ничто, когда захочу.

Нетвердо стоящий на ногах бык. Бык с красными глазами. Быка бьет дрожь. Алые пятна на одежде Джеди. Теперь я уже не рискнул бы сказать простолюдину, что он слишком молод. Вид у него как после тренажера с перегрузками.

— Итак, — говорит царица, прерывая бурный восторг неофитов и молчаливое одобрение жрецов, — ты управился и с гусем, и с быком, Джеди, простолюдин; но ведь ты можешь и человека обезглавленного оживить?

— Только не человека, царица, — еле ворочая языком говорит Джеди, — да будешь… ты… жива… невредима… и здрава… ибо негоже…

— Ну да, ну да, — говорит она упоенно, — негоже совершать подобное со священной тварью; так то со священной, Джеди; а тут такая незадача случилась, такая незадача: торговец из Библа приказал вернуть беглую рабыню, свою шлюху, а люди перестарались — чем-то взбесила, видать, она их, — да и отрубили ей голову.

Джеди встал с колен, потому что принесли то, что осталось от Ка. И снова встал на колени. И снова плотное кольцо — на сей раз в мертвом молчании — маленькая пестрая толпа людей обступила его.

Свидетелем пощечины, которую залепил жрец-уаб царице был я один. Подумав, он влепил ей вторую. Думаю, для симметрии: теперь у нее горели обе щеки.

— Да будешь ты жива, невредима и здрава, — сказал он ошеломленной маленькой владычице, поднося к ее ноздрям какой-то бальзам из коробочки, извлеченной им из складок жреческого одеяния.

Хатшепсут, схватившись за сердце, вдыхает запах бальзама. Жрец-уаб железной рукой держит ее за запястье.

Что же я теперь делать-то буду, если ее имя станет сниться мне? Какую новую найду себе обманку в мире дольнем, где без лжи и пакости нам не живется?

Жрец-уаб поднимает голову и с удивлением смотрит на меня. В самом деле — почему я не в толпе, обступившей простолюдина Джеди? Почему я, обмерев, стою тут столбом соляным, подсматриваю и подслушиваю?

То ли они там все вскрикивают одновременно, то ли вздыхают. И расступаются, отпрянув. Джеди, спускаясь по ступеням, несет на руках Ка. У нее на шее рваный красный след с неровными краями. Расширенные глаза. Остановившийся взгляд. Обессмысленное белое лицо с багряным запекшимся ртом. Она пытается что-то сказать.

— Молчи… молчи… — говорит Джеди унося ее.

На него глядеть страшно.

— Ай да Джеди! — кричит ему вслед царица. — Вот у кого следует всем учиться бы, а, жрецы?! Что ж ты так взбеленился, гордец? Все ведь живы! — она хохочет. — И гусь! и бык! — и твоя телка! Кстати — я тебе ее дарю! С купцом договоримся!

Ах, как она хохочет! Рассыпаются кудри, летят шпильки и гребни. Ей уже любуются все. Кроме меня, то есть Джосера, и жреца-уаба, продолжающего озабоченно на меня смотреть.

А мне уже худо вовсю, и мы распадаемся с Джосером надвое. Представляю себе, как мечутся в Центре врачи и темпорологи с расшифровками моих кардиограмм и энцефалограмм в руках. Во руцех. В дланях. Живые, невредимые и здравые. И раньше не покидала меня смутная мысль: те, кого навещаем мы во Времени, и мы сами, навещающие, — словно персонажи из разных театральных систем: образы-маски и представители психологического театра. Беседа дяди Вани с принцессой Турандот. Та еще беседа. Меланж естественных лун и искусственных. И никогда нам не понять прошлого, и при встрече наших теней с его тенями стена, как ни странно, становится еще непроницаемее, потому что они живут и действуют, а мы, неспособные жить, и действовать, и чувствовать как они, пытаемся их понять. Сейчас меня вернут, отзовут, ввергнут в настоящую жизнь, чтобы, очухавшись, я создавал себе новых фантомов. Легче всего, доложу я вам, любить фантомов. Легко и чревато. Но уже играют флейтисты, уже загораются огни в храме, уже поет танцующая на площадке Хатшепсут песенку про бирюзовую рыбку, уже скрылся за поворотом дороги Джеди, уносящий на руках Ка, уже и я возвращаюсь домой скрепя сердце, и удивленный Джосер, потерев лоб, подымается по ступеням, а за ним успокоенный жрец-уаб, и разве что ополоумевший и забытый всеми гусь, распластав крылья, бежит Бог весть куда, и манят его пески гусиным миражом сверкающих на солнце несуществующих волн.

КРАСНАЯ ТРАВА

Хромой Урк из рода Выскво вернулся из Афганистана осенью. На зиму решил он наняться на звероферму, а до зимы хотелось ему пожить в тайге одному. Потому что очень он устал от чужой гибельной восточной страны, от войны и от шума. К тому же он еще не научился хромать и от хромоты уставал тоже и хотел привыкнуть к себе хромому. Урк поселился в охотничьей избушке на наветренной стороне сопки недалеко от берега реки. Он привез с собой щенка афганской таксы, которого подарили ему в день отъезда. С дороги Урк утомился. Расставив по углам мешки с мукой, крупами, макаронами, сахаром и солью и развесив на стене ружья, патронташи, охотничий нож, пару лыж и мусульманскую шаль, он лег спать.

Ночью он проснулся от ужаса и тоски и почувствовал, что щенок сидит у него на груди. Ночи были темные, месяц Тло был не за горами, и звезды — и Кувр, и Лисья звезда, и Крысиный Амбар — да и луна Лён светили ясно; поэтому Урк хорошо различал узкую морду щенка, вглядывавшегося ему в лицо. Глаза у щенка горели, он смотрел не мигая. Урк согнал щенка и потом долго не мог уснуть.

На следующую ночь повторилось то же самое. Хромой афганец был не из пугливых, но ему стало не по себе, и он понес щенка к ветеринару на звероферму. Всю дорогу сопровождали его, перелетая с лиственницы на лиственницу, крикливые сойки. Ветеринар осмотрел щенка, выслушал хозяина, спросил, как себя ведет собака днем. Урк отвечал, что собака ведет себя прекрасно, понимает место, ест из миски, любит молоко, вот только не лает. Ветеринар сказал, что никакой болезни у животного он не находит, а как должны вести себя щенки такой редкой заморской породы, он не знает. С чем Урк обратно в избушку и вернулся. Назад его тоже провожали верещавшие сойки да присоединившиеся к ним белки.

Охотиться Урку поначалу не хотелось. К вечеру натопив жестяную печку, зажигал он свечу и читал единственную книгу, которая у него была, но никак не мог ее прочесть, потому что, прочтя полстраницы, засыпал, едва успев загасить свечной огонек. В тайге было хорошо, тихо, а те звуки, которые слышны были окрест, были хромому солдату из рода Выскво понятными, не враждебными и родными.

Вот только ночные пробуждения под неотступным взглядом садившегося ему на грудь афганского щенка тревожили Урка. Однажды он даже вышел из избушки заперев щенка и, покурив, пошел с фонарем среди ночи рубить сухостойную лиственницу и кедровый стланик на дрова, чтобы успокоиться и унять дрожь в руках, которая нет-нет да и возникала после ранения и контузии, хотя лечивший его врач сказал ему, что со временем это пройдет. Урк уже знал, что со временем проходит все, и время, и мы сами.

Накануне ночи первого настоящего заморозка, когда замерзло болото за валуном, застыли лужи и остекленели от инея негнущиеся травяные стебли, Урк встретил в распадке старого человека. Старик угостил его кетой, а Урк пригласил старика в избушку поесть похлебки и отдохнуть.

Пока сидели они под мусульманской шалью и пили растворимый кофе, хромой хозяин рассказал гостю про странное поведение своего щенка, спрашивая, не сталкивался ли старик с чем-нибудь подобным. Старик смотрел на собаку, качал головой, а потом сказал — дело нечисто, не прыски ли привез Урк по молодости с собой вместо собаки? Но Урк долго воевал в чужих диких, выжженных солнцем и ненавистью горах и поэтому никак не мог вспомнить, что такое прыски. Старик напомнил ему — это такая собака, в которой временно обитает дух умершего. Урк ответил как можно уважительнее: да, там, откуда он приехал, умерших было хоть отбавляй, но все они умирали так, что дух их не успевал во что бы то ни было вселиться. Старик спросил, не растет ли в тех местах красная трава. Урк не знал. Тогда старик напомнил ему: именно в красную траву превращаются души умерших. На прощанье старик посоветовал Урку сделать долбленку и сплавать по реке в поселок, где живет другой ветеринар, совсем не такой, как на звероферме, а мудрый и знающий. Урк гостя послушался, стариков он всегда уважал, сделал долбленку, прихватил молчаливого щенка и отправился в поселок к другому ветеринару, — не откладывая, чтобы не дотянуть до ледостава. Сойки летели вдоль берегов и верещали.

Ветеринар выслушал Урка, взял щенка, унес его в соседнюю комнату и велел Урку ждать. Потом ветеринар вернулся уже без собаки и сказал Урку: ты везучий, мне пришлось усыпить эту тварь, это была не собака, а горная крыса-людоед, хищник, который вцепляется добыче в глотку, иногда нападает и на людей. Урк попросил ветеринара — дайте я ее закопаю около избушки. Ему было жалко самозваного щенка; крыса слушалась его, пила молоко и ела тюрю из миски, спала в углу на подстилке и скрашивала жизнь Урка, потому что была из Афганистана и являлась поэтому мостиком из одной жизни в другую.

Он взял дохлую тварь в мешке, кинул мешок на дно долбленки и отправился обратно. На сей раз соек не было.

Урк закопал существо из горной страны под кедрачом за избушкой. В эту ночь он не мог уснуть, оттого что он в избушке совсем один и никто не вспрыгивает четырьмя лапами ему на грудь.

Луна Лён, окруженная предвещающим мороз тусклым нимбом, стояла в маленьком окне, и Урку не нужна была свеча, он различал и спички, и сигареты, и мусульманскую шаль, которую подарить ему было пока некому, потому что его девушка вышла замуж, мать умерла, а сестер у него не было.

Утром Урк сильно хромая пошел к кедрачу. Красная трава выросла за ночь там, где он работал лопатой накануне. И вокруг дерева, и за ним — всюду росла красная трава, в которую превращаются души мертвых. Урк вспомнил старика, старик был прав, именно прыски привез он с гор, а никакую не крысу-людоеда.

На следующую ночь на крошечном чердаке избушки собрались крысы со всей округи. Они бегали над головой Урка, он слышал волны их топота, они носились так, что на Урка из щелей на потолке сыпалась труха настила. Урк вышел из избушки с ружьем и стал стрелять в открытый с торца чердачный проем. Когда он вернулся в избушку, под мусульманской шалью сидела красивая девушка с узкими зелеными глазами и светлыми волосами и улыбалась. Хромой сразу ее узнал. Это была татарка Тасия, невеста одного из солдат, с которым воевал он в Афгане. Тасию застрелил снайпер в доме на горе. Дом стоял на склоне за укрепленным лагерем, и татарка жила в доме со своим женихом.

Тасия сварила кофе и легла рядом с Урком. Они прожили в избушке как муж и жена всю осень, а когда до наступления месяца Тло осталось полторы недели, загорелась тайга. Все живое, звери и птицы, стремилось к реке. Урк отнес в лодку ружья, остатки крупы, патронташи, усадил в лодку Тасию и обернулся. Пламя рвалось к избушке. Оно охватило кедрач с красной травой у подножья; татарка вскрикнула, выскочила из лодки и бросилась вверх по склону. Урк из-за своей хромоты не мог бегать так быстро, как прежде, и не успел ее нагнать. Тасия вбежала в стену огня и исчезла. Огонь вспыхнул еще сильней и оттеснил Урка из рода Выскво к воде. Урк подобрал на прибрежном песке дрожащего с опаленной шкуркой зайца, бросил его в лодку и поплыл сквозь дым вниз по реке к людям.

ДЕНЬ ДЕНИСА

Календарь он давно отменил.

На что ему, собственно, сдалось крючкотворство с названиями дней недели, эхом чисел, суббот и сред, колонками дат, табличками с черными и красными цифрами, предваряющими каждый месяц изображениями гор, дол, флоры и фауны, киноартистов, континентов? Он не назначал встреч, ему нечего было записывать на квадратике с будущей пятницей или грядущим семнадцатым мая. Как называлось и как нумеровалось наступающее утро, не имело значения.

Человеческие условности и прежде мало занимали его, в том числе григорианские, юлианские, восточные, западные фокусы с летоисчислением. По сути дела, и ребенком, и юношей, и зрелым мужем будучи, оставался он в равной мере существом допотопным, дикарем, — что, должно быть, и позволило ему стать писателем, создателем нынешнего мира, демиургом, по чьим скрижалям жили. Только дикарь способен видеть мир свежим и создавать его заново с каждым взглядом. И вот теперь, состарившись, а точнее, одряхлев, он перестал быть первобытным мифотворцем, бросил писать, стал цивилизованным и посему первым делом расстался с календарем.

Начало его нового жизнеисчисления еще несло в себе привычки и повадки прежней жизни; например, являлись посетители, гости, наведывались журналисты, телевидение, экскурсанты, знакомые дальних знакомых, любопытные. Потом он закрыл ворота для посторонних.

Но в одной из телевизионных передач восторженная наряженная («и надушенная» — вспомнил он, и ему шибануло в нос двадцатилетней давности шлейфным ароматом амброзии, сандала, гниющих ананасов, разложившихся нимф) кудрявая вамп успела рассказать о том, как он помечает теперь дни недели. «А, кстати, что это был за день?» — подумал он. Сначала ему было не вспомнить. Потом всплыло изображение на телеэкране, крупный план. «День Константина!» Сколько же длился тогда день Константина? Кажется, сутки. Тогда все дни соответствовали суткам. Потом некоторые из дней, особо любимые или особо мучительные, стали менять длительность, подчиняясь внутреннему ритму его настроений и состояний.

Он хорошо знал людей. И никаких иллюзий относительно человеческой породы не питал. Он устал от них всех в конце концов и больше не хотел их видеть. Только фото тех, кого любил, кто отличался, самых лучших. От остальных остались телефонные голоса и бытовые услуги.

Он больше не мог видеть веселых, ровных, ярко одетых пустоголовых обихоженных современников. Принцесса Турандот подавала ему кофе в день Михаила. А в день Старого Доктора он шел гулять в северный угол сада с маленькой Бэкки Тэчер; надо сказать, то был его любимый библоид, невыразимо серьезный, чинный, похожий на детскую давно потерянную фотографию Марии. Идем, дитя, в весенние поля. Он был сыт подлинной жизнью по горло.

Теперь привидения были ему милее стократ; любые привидения; он был демиург, автор этих самых привидений полноправный, творец, совладелец фабрики снов.

Зато ночные сны ему больше не снились. Они перестали наконец томить его душу.

Сегодня, в день Дениса, когда он торжественно повесил в гостиной огромную фотографию Дениса, сняв небольшое фото Марии, смеющейся на морском берегу, потому что предыдущий день был днем Марии, долгим, как годы с Марией, у него было много ее фотографий, крошечных, громадных, средних, он развешивал их по всему дому. Мария сидела на валунах, стояла на парадных мраморных лестницах европейских особняков, выглядывала из цветущих кустов, старела, молодела, впадала в детство, стриглась, поворачивалась в профиль, меняла шляпы.

В день Марии шел дождь.

Точнее, он объявлял день Марии в дождливую погоду.

Она любила цветы, и ему приходилось ставить всюду цветы, доставать и расставлять безделушки, мелочи, книги, связанные с Марией; однажды он нашел галстук, ее подарок, шутка, он галстуков не носил, особенно таких несусветных; и, разумеется, в день Марии в доме прислуживали библоиды из ее любимых романов, библоиды, которых он придумал, чтобы ее развлечь, и выпуск которых потом с таким блеском осуществили ученые и технократы самым реалистическим образом; вот только заказывая их он не знал, насколько его представления расходятся или совпадают с гипотетическими Марииными представлениями о героях и персонажах. Вообще, его всегда смешила путаница с библоидами, смешило, что заказывали часто одних и тех же, вероятно, обыватели читали одно и то же — пошлый расхожий набор, но они ведь не были ни двойниками, ни близнецами, скорее, модификациями, эти разбегающиеся из соседних домов по магазинам Мальвины, королевы Марго, ряженые мушкетеры, гоблины на посылках, Ихтиандры; в день Марии ему подавала обед золотоволосая деваха в ослиной шкуре (Мария вечно читала сказки), а в саду ходила с лейкой Титания и при ней, с граблями, Оберон.

Он посылал за газетами капельмейстера Крейслера, хотя на что ему были газеты, он давно их не читал.

Но день Марии закончился, потому что перестал идти дождь, и настал день Дениса. Денис на фотографии стоял в драных джинсах на берегу чего-то с гитарой и рюкзаком.

Он начисто забыл, почему в день Марии окна должны быть в каплях, а небо в тучах, какая связь между Марией и ненастьем. Познакомились ли они в дождь? или в постели впервые оказались вместе дождливой ночью? Может быть, она хранилась в том уголке его памяти, на который влияло атмосферное давление плохой погоды?

Их совместная жизнь походила на пребывание в дожде, в снегу, на ветродуе; нечто соприродное облакам, воде, льду, пару окружало их. Изначально ни он, ни она как бы своей волею друг к другу и не стремились, это была природная аномалия; в конечном итоге что сетовать на грозы? Потому им и было вместе так легко. «Чем ты хочешь стать, облако? — Медом на пчелиной лапке. Смолой под будущий янтарь. Каплей на окне». Он не мог вспомнить названия глагольной формы по-немецки: настоящее в прошедшем… перфект… паст… пост… превосходная степень давно прошедшего, вспоминаемая в будущем… Впрочем, вряд ли прожитое можно было вспоминать или забывать. Когда-то он жил — он знал это точно. «Надо будет сочинить надпись на могильной плите в таком духе: мол, жил я когда-то, чего и вам желаю. Только поэлегантней, чтобы не пугать черепами маленьких детей». Вот обрушился на нас безнравственный дождь, Мария, и бессовестный снег покрыл порог. На самом-то деле безнравственным было все остальное, безнравственным, постыдно объяснимым, мучительным, глубоко человеческим, так сказать. В только что завершившийся день Марии ему подвернулись под руку две кассеты: одна с любимыми Марииными шлягерами, пели там какую-то глупость, а другая — письмо от нее, одно из писем («кстати, где остальные?»): «Нет ничего таинственного на свете, потому что все тайна, ты не находишь? мне лень искать конверты, посылаю кассету. Тут чудесно, хотя без тебя скучновато, но я никогда не скучаю, ты знаешь, мне и скучать лень. Приезжай раньше, до двадцатого, невзначай, внезапно, не изображай рейсового парохода и календарного праздника. Ты не представляешь, какую соломенную купила я себе шляпу, соломенней вдовы, и поля в цветах, чао».

Именно в этой шляпе смеялась она ему в лицо со стола на веранде. То есть не теперь. Теперь там был Денис.

Звонил телефон. Он нажал кнопку дистанционного пульта.

Звонили из библиотеки, сообщая, что новую партию библоидов сейчас подвезут. — Старые в контейнере у дома, — сказал он. — Да, хорошо, вам выходить, как всегда, не обязательно, мы все сделаем сами. — Спасибо.

Он проглядел список библоидов дня Дениса. Чжао-Лицзы, Катриона, Железный Генрих, Сирано, Дата Туташхиа, Бьондетта, Петерис. Петерис был из его книги. А Чжао-Лицзы — из стихов Дениса.

Он прикрыл глаза. Было тихо. Не глядя в окно, он видел гору в окне и облако над ней. Внезапно все словно бы отодвинулось от него, он почувствовал такое отчуждение и одиночество, что холод и колотье пошли от пальцев по запястьям. Пепел и тщета. Лунная пыль. Непреодолимые пласты невидимых царств, коими был он отъединен от суетящегося, счастливого, беззаботного и приодетого мира.

В день Дениса всегда происходило что-нибудь. Может быть, долгие годы писательского труда, истончившееся чутье, не покинувшее его и теперь, дряхлую бесчутую бывшую сторожевую псину, подсказывали ему ожидающееся «что-нибудь», и тогда спешил он объявить день Дениса? Или действительность еще меняла пластику под действием его слов, автоматически, по привычке?

Снизу посигналили. Отъезжала машина библиотеки. Он не слышал, как она подъехала. Стало быть, библоиды уже в доме. Подумав, он вызвал Чжао-Лицзы.

Мягкие чувяки, вошел бесшумно, поклонился, дотронувшись пальцами до ковра на полу. Мелькнула на спине, на синем шелке халата, коса.

И опять у него зашлось дыхание, он не понимал, в чем дело, спазмы сосудов, с сердцем ли плохо, душа ли болит, надоело ли ему быть и не быть разом, но ведь и прежде надоедало, да что такое, как странно, откуда, к чему, откуда и к чему я двигался с того момента, как помню себя, до этой минуты бесшумных шажков библоида в чувяках? да и двигался ли? непохоже на путь, правда?

— Приготовь мне на ужин что-нибудь китайское, — сказал он библоиду улыбаясь, — и чтобы на столе стояли цветы постраннее, у меня там, в саду, есть желтые лилии, пахнут дыней, за фонтаном, перед валунами.

— Как пожелает господин, — сказал китаец и с порога обернулся, — если вам будет угодно, я потом прочту вам стихи об этих лилиях.

Разве Денисов Чжао-Лицзы сочинял? Впрочем, у него все они были с приветом, непредсказуемые, не совпадающие с собой образы, выходящие из образов, из рамок, забывающие свои границы, теряющие очертания.

Он подумал — а вдруг в день Дениса к нему явится человек? нет, это невозможно. Двери закрыты, ворота на охране, сад на охране, он давно не хочет видеть людей, он давно их не видел и не увидит, пока не умрет. По телефону — да, услышит; но видеть — нет. Хватит. Он устал. Он способен только на общение с библоидами. Не потому ли он их придумал? «Не потому ли я их придумал, что всегда уставал от людей, от их многоликости, многообразия, от обмана, неуловимой жестокости, оттого, что они непонятны?» В самом деле, совершенно ясно, чего ждать от Дон Кихота или от Йона Тихого; а от всех, кого он любил, — знал ли он, чего ожидать? От всех, кого он знал? Пожалуй, только теперь, когда они в виде фотографий… да и теперь это оборачивается свойствами дней. В день Марии дождь. В день Дениса событие. В день Сомова неудачи, даже чашки бьются. В день отца снятся сугробы и встают часы. В день Мартинмона ему хочется уехать отсюда и жить иначе. Иначе? уехать? жить? Смешно.

Интересно, что он собирал фотографии, словно предчувствовал предстоящую реформу календаря.

В итоге он совершенно уверился в том, что рифмы не придуманы поэтами, а существуют в бытии, в природе, материальны; и метафоры существуют, и гиперболы. Альбомы с фото из юности и сегодняшние «дни» были очередной рифмой.

Он подумал: не худо бы прибрать наверху, под крышей, в оранжерее, и настроить к вечеру в ее южном фонаре маленький телескоп; он вызвал Петериса. Но с Петерисом на пороге почему-то возник ярко одетый мальчик.

— Привет, — сказал мальчик.

— Кто ты такой? — спросил он. — Я тебя не заказывал.

— Я Филофей. Это длинно. Меня все зовут Эф. Ты меня не заказывал, я сам пришел. Ты заказывал Петериса, и твой Петерис лучше моего, он мне больше нравится.

Он улыбнулся.

— Я знаю, какой он должен быть, Петерис, потому что я сам его придумал.

— Ты придумал комикс?

— Нет, я придумал книжку, из которой потом сделали комикс. Как ты сюда вошел?

— Я могу войти куда захочу.

— Не свисти, — сказал он.

— Теперь так не говорят, — сказал Эф, — теперь говорят: резкость регулируй.

— Я понял, — сказал он.

— Теперь говорят: я въехал.

— Я не въезжаю, — сказал он, — ты возник по делу либо баки мне забивать?

Эф развеселился и расположился в кресле напротив поудобнее.

— Я тащусь от твоих вокабул, дед, — сказал Эф, — ты волокёшь, вникай в сюжет: я тебе моего Петериса, а ты мне своего, махнемся и лататы.

— Нетушки, — сказал он, — фигушки, чайлд, мне нужен мой, бой, твоего я и знать не знаю; ладно, раз уж ты приволок на себе свой свитерок и штанцы в придачу, поиграй с моим Петерисом, потом я угощу тебя какой-нибудь хавкой и ты унесешь свои красивые копыта на старое пастбище.

— Ты такой умный, олд, — сказал Эф, — а плохо врубаешься. Я не хочу играть с твоим Петерисом, я хочу, чтобы он у меня жил.

— Какое совпадение, — сказал он, — а я хочу, чтобы он жил тут. И прекрати капризничать, бэби Эф, ты для капризов староват.

— Это ты для капризов староват, — сказал Эф, — мы могли бы найти общий лэнгвич и поделиться сэндвичем, например; заказать дабл твоего Петериса, и все в кайф.

— Ты же знаешь, у библоидов даблов не бывает.

— Обойдем закон, — сказал Эф крутясь в кресле, — хочет чиф, захочет и шериф, оденем по-разному, одного в техасы, а другого в блю, бля, джинсы. И волосы пусть будут другого цвета, у моего как у твоего сейчас, а у твоего посветлей, в чем трабл?

— Хочет Эф, да не хочет шеф, — сказал он. — Хочет Филофей, да не хочет корифей.

— Никакой ты не корифей, олд, ты в тираже, сам знаешь, я мог бы тебя попугать, да не стану, а если бы я тебя хотел на арапа взять, было бы по-моему, а ведь все равно будет по-моему, блёй буду.

— Чем бы ты меня пугал? — заинтересованно спросил он.

— Кидал бы бомбы в твой садик, пси-атаки проводил, мерещились бы тебе монстры в каждом углу, из чузов девилы прыгали, в телике голые адики вместо передач в ботики бы писали, тебе бы надоело, ты бы сдался. Ты все равно не сегодня-завтра впадешь в детство, а я и так в детстве, значит, у меня все преимущества, я веду гонку, а ты пилишь за последним автокаром на деревянной доске в окаянной тоске. А у меня знаешь какое прозвище? Бешеный Огурец.

— Ладно, — сказал он, — Сумасшедший Помидор, иди с глаз моих долой с Петерисом в оранжерею, я от тебя устал. Поговорим чуть позже. Гоу, бамбино, чао. Налево крутом, — это приказ, мое прозвище Старый Хрен, я не шучу, а бомбы в садик не полетят, садик под зашитой. Что до голых адиков, пусть сдают свои анализы в видики, я телевизор не смотрю. Петерис, прихвати этого головореза, и прибирайте с ним подольше. Смотри, чтобы он не дербалызнулся с солярия или с башни и чтобы он не лез в дымоход, как волк к поросятам, то есть как поросенок к волку.

— Мало бы тебе не было, олд — сказал Эф, выходя, — да ты мне нравишься, мать твою за ногу, бай, бай.

Через час в окно влетел маленький позолоченный мячик и на подоконник вскарабкался и повис снаружи на локтях полуодетый мальчишка.

— Смотри, старичок, — сказал он тяжело дыша, — что я нашел в твоем колодце. Ты не жмот? ты дашь мне его поиграть? ты не тянешь на меня? Не трухай, я тебя пугать не собираюсь, это я волну гнал.

— Как ты попал в колодец? — спросил он. — А если бы ты там утонул, олух Эф?

— Я в огне не горю и в говне не тону, — отвечал Эф вися на подоконнике, — дай, пожалуйста, мячик, олд брось, я поймаю.

— Я и не знал, что в моем колодце говно, — сказал он и бросил мальчишке мячик, который тот и впрямь поймал и тут же из окна исчез, — раньше, до твоего появления, там была вода.

К обеду он переоделся. Он надел свою любимую выцветшую бирюзовою рубашку. Бьондетта и Катриона спекли торт и нугу из черной смородины. Он занялся изготовлением разноцветных кубиков льда для мороженого и лимонада и долго изощрялся, подкрашивая лед.

В какой-то момент ему даже пришло в голову, что если бы мальчишка приходил к нему чаще, он мог бы привыкнуть, может быть, к человеческому обществу и — кто знает? — снова начать писать… ну, хотя бы для детей, почему нет, какие-нибудь дурацкие приключения.

К вечеру он повел Филофея в угол сада, из которого слышался шум прибоя; они вошли в ангар, он привел в действие механизм, открывающий крышу, небо заголубело над ними, и горелки стали надувать огромный голубой с синим монгольфьер, постепенно подымавшийся над ангаром, над садом, над ними.

Филофей прыгал и кричал от восторга. У него тоже захватило дух, как прежде, когда он увидел этот шар, голубое на голубом, над головой.

Монгольфьер стоял на старте, когда в кармане запиликал телефон.

— Слушаю, — сказал он.

Звонили из библиотеки.

— He трудитесь, — сказал он, — завтра приезжать не надо, я не собираюсь отдавать этих библоидов и заказывать новых.

Движение воздуха за спиной. Изменившийся ритм выхлопа горелок. Шар взлетал, и Филофей махал рукой из корзины.

— Ты куда, идиот, — закричал он, — лох несчастный, разобьешься, осторожно, я сейчас вызову спасательный вертолет.

— Я… умею… в нем… летать… — кричал Эф сверху.

Он прервал разговор с библиотекой, но когда спасатели уже подняли по его звонку свою машину — где-то там, он даже не знал, где, — библиотекарь опять его вызвал.

Присев на валун, он принял капсулу, сердце чуть угомонилось, и он слушал, как ему говорят:

— Вы должны извинить нас, по недосмотру у вас лишний библоид, мы должны его забрать, он не совсем исправен, но ведет себя в соответствии с литературным произведением, из которого… к тому же он обычно взбадривает клиентов…

Он уже понял, но спросил:

— Кто?

— Филофей-враль.

— Я не знаю, из какой он книжки.

— Он из повести Дениса Л. «Там, за углом».

— Я ее не читал, — сказал он медленно. — Этот… библоид… только что взлетел на моем монгольфьере.

— Мы свяжемся со спасателями, — сказал библиотекарь, — если хотите, мы напомним им, чтобы они доставили вам ваш воздушный шар.

— Очень обяжете, — отвечал он.

Тьма сгущалась быстро, и пока он дошел до дома, стол был уже накрыт к ужину и на столе зажжены в жирандолях и подсвечниках свечи. Желтые лилии с дынным запахом стояли посередине стола. Есть ему не хотелось, он ковырялся вилкой в сладковато-кислом азиатском салате и смотрел на плавающие в лимонаде ягоды, кусочки лимона и разноцветные льдинки.

Неслышно ступая, вошел в мягких чувяках Чжао-Лицзы.

— Господин желает услышать стихи о лилиях? — спросил китаец.

— Да, — отвечал он.

И, уставясь в язычки пламени спокойно оплывающих свеч, он слушал, чувствуя, как обволакивают его равнодушие и отчаяние, незримая трясина на одного, тихий высокий голос без интонаций:

Далеко мой дом от жилищ людских дацзыбао тьмы повесила ночь желтый лилии цвет вижу во тьме дынный запах ночи не утаить с поднебесья до крыши ночная тушь и от лилий до звезд ночная вода и одна из лилий всплыла со дна и цветет теперь надо мной луна

Теперь он смотрел на босого Дениса с рюкзаком на берегу. «На берегу чего? — думал он. — На берегу чего? Не могу вспомнить. Если я вообще знал, что и где это было».

НАЦИОНАЛЬНЫЙ ВОПРОС И СОЦИАЛЬНЫЙ АСПЕКТ С СЕНТЯБРЯ ПО МАЙ

— Кастанья Мария Гонсалес Секундино Обис! Де Сантис! Астуриас! Турки! Турин! Тори! Торичеллиева пустота! Я турок, турок!

Этот старый попугай всем врал, что он турок, а некоторым врал, что он испанец; на самом деле он был чистокровный еврей. Что, конечно, вполне отвечало его баснословной способности повторять, запоминать и трактовать все подряд на любом наречии, включая зулусский, ничего толком не понимая; каковая способность придавала ему необыкновенный шарм и, несомненно, являлась оригинальным свойством. От себя лично он только и врал, что он, мол, турок. Впрочем, иногда он врал, что он цыган. Остальное все было почерпнуто из разных источников. Поскольку попугай был почти вечный, попадались тексты времен альгамбрских арабов.

Зато мопс Марточка ничуть не преувеличивала свое китайское происхождение, однако не могла воспроизвести по причине плохой памяти название своей породы; помнила только, что в названии три буквы, а вторая буква «у» — как в кроссворде.

Подзаборный звал ее не иначе как «сука косоглазая», разумеется, с националистической колокольни, поскольку, хотя Марточка сукой являлась взаправду, глазки у нее были круглые и так и лезли из орбит; и Подзаборный тут уж явно выходил из берегов реалистического восприятия действительности. Сам же он постоянно подчеркивал, что он — Подзаборный, очень этим гордился, словно бы некоей народинкой, но поскольку с двухнедельного возраста был изъят из-под соответствующего забора и с тех пор являлся хозяйским котом; его помоечность тоже была как бы переносная, то есть такой же свистеж как туречество или цыганщина попугая.

Зато наглый черный Ворон постоянно утверждал, что он грек, безо всяких на то оснований, с единственным желанием подражать Попугаю, примазаться и позлить Подзаборного.

— Нет, я ггек, ггек! — кричал он. — Вы только посмотгите на мой пгофиль!

На самом деле Ворон был вылетец из Тверской губернии, таскал блестящее наподобие сороки, пытался разговаривать по-человечески, знал даже строки из песен и некоторые матерные выражения. Кроме того, он виртуозно мурлыкал, немножко блеял и иногда скрипел.

— Фагмазон! — кричал он Подзаборному. — Фигляг! Мур-р, мур-р!

Мурлыча, он переставал грассировать.

— Заткнись, ворюга! — шипел Подзаборный.

Обезьянка из угла, страдальчески глядя в окно с серой стеной и серым небом, грызла грушу. Обезьянку звали Чита. Подзаборный добавлял к имени эпитет «черножопая»: он считал ее негритянкой, африканкой и родственницей людям — и ненавидел. Впрочем, Подзаборный ненавидел всех.

Зато все дружно ненавидели лису из-под обезьянки, потому что из клетки лисы вечно воняло, а все были нервные, нежные и с повышенным обонянием, а также с проявлениями госпитализмов.

Дети особо оберегали дикобраза, чтобы его не разодрали на сувениры во время прогулок перед универсамом и во время экскурсий в живой уголок. А живший под дикобразом еж считал его выродком, проклятым аристократом и огромным ублюдком.

— Даже в шарик свернуться не может, — говорил еж про дикобраза с величайшим презрением.

Попугай и Ворон, как существа знающие, называли ежа и дикобраза «свиньи».

— Свинья гладка! — возразил им однажды Щегол. — Свинья розова! Свинья бела!

— Это небгитые свиньи, — сказал Ворон.

— Сам ты немытый попугай, — сказал еж, фыркнув. — Черный Ворон.

— Тю-тю-тю-тю! Чики-чики-чики, фью! — залилась в своей клетке канарейка Катенька.

— Ой, ой, аж уши заложило! — залаяла Марточка. — Да замолчишь ли ты, низшая раса?!

— Я высшая, высшая! — пела Катенька. — Летаю! Бескрылые твари! Летаю! Фью! Чи-вирр!

В этот момент толпой вошли дети мыть цветы, и все замолчали. Дети мыли листья мылом, посыпали табачной крошкой тлю и прыскали стебли дрянью; это были цветочные дети, сплошь девочки, — не те, которые кормили животных и птиц. У звериных и птичьих детей среди девочек был мальчик Гоша. После ухода цветочных детей от взвеси дряни и табака начиналась крапивница и приступы удушья.

Цветочные дети питали слабость к Чите и всегда ей что-нибудь приносили. И на этот раз Чите дали банан и зеркальце.

«Где справедливость? — подумал Подзаборный зевая. — Все для черножопых».

— Я! я! я! я! — лаяла лиса; она очень скучала и линяла.

— Воротник несостоявшийся, — сказал Подзаборный. — Только и знает: линяет и воняет.

Лиса бегала взад-вперед: от замкнутого пространства она сходила с ума.

— Все вы монстры, монстры! — вскричал Попугай. — Монстры, где ваши пиастры? Кунсткамера! Камера-обскура! Обскуриал!

На самом деле монстр был только один: небольшой двуглавый сизарь по имени Эмблема. Произвела его на свет обычная чердачная голубица в год аварии на заводе, когда даже Чите в окно был виден столб дыма в форме гриба.

— Жрет за двоих, — брезгливо говорил, глядя одним глазом на Эмблему, Щегол.

Больше всего Подзаборный ненавидел мышей из террариума и аквариумного хомяка — за то, что не мог их съесть. Когда они чистили мордочки лапками, кота мутило.

— Они хуже картавых, косоглазых и черножопых, — говорил Подзаборный, — вместе взятых; у них ни нации, ни породы нет: мыши.

— У свиньи рыло, — учила мышка Маша мышат, — у лисы морда, у обезьяны харя, у кота мурло поганое, а у мышат личики, личики, личики!

— А что у птички? что у птички? — спрашивала Катенька.

— У птички хайло, — отвечал Подзаборный.

— Хам! хам! — кричал Попугай. — На мыло кота! Катарсис! У козы окот! Котобаза! Котобойня!

— Ох, доберусь я до тебя, полутурок, — шипел кот. — Нос крючком. Космополит хренов.

— Тварь, тварь! — лаяла Марточка, — Рычи, Китай! Кот! туп! как! пень!

— Чики-чики-чики-фью! — пела Катенька. — Чики Катеньку мою!

Чита доедала банан и плакала. Она хотела в Африку к бананам, братьям и сестричкам.

— Африка, Африка! — в тоске вскрикнула Чита и запрыгала по клетке.

— Не сыпь опилки на голову, идиотка, — сказали ей снизу.

Бывшая змея грелась под бывшей лампочкой Ильича. Змея жмурилась и воображала себя фараоном.

Черепаха думала: «Интересно, я похожа на змею или змея на меня? Впрочем, у меня есть панцирь, я своеобычна, а змея тривиальна с головы до хвоста!»

Дятел Экономист уже всех задолбал своими выкладками и подсчетами — кто больше ест. Сначала он просто считал, кому сколько дают в день. Потом своим умом дошел до соотношения с живым весом и размером. Подсчеты свои обнародовал он морзянкою.

— Стукач, стукач! — кричали ему со всех сторон, но он не унимался.

Дятла дети собирались выпустить на волю, и все об этом знали; это был дополнительный повод для неприязни.

Одна клетка была как бы пустая: в ней будто бы жил кто-то, впавший в спячку; никто его не видел.

Вошли толпой звериные и птичьи девочки во главе с Гошей. Все заметались: толпа несла корм и жратву. Только добычи и пищи, как всегда, не было.

А летом начались каникулы, и всех растащили кого куда: кого на дачу, кого в зоопарк, кого в другой живой уголок. Эмблема сдох. Щегла и дятла выпустили в лесу. И национальный вопрос, равно как и социальный аспект, прекратили в связи с летом свое существование.

ПО МИССИРИ, МИССИСУПИ

I. Лиха беда начало

Дул пронзительный ост-вест.

Ост-вест крепчал.

И, стало быть, спустили они на воду три посудины, баркентину, бригантину и гребентину, под названиями «Авось», «Небось» и «Тотчас», и поплыли вниз по матушке. При этом пели хором и а капелла:

По Миссири, Миссисупи, По широкому раздолью.

Время от времени буря ревела и гром гремел. Хотя море было по колено всем трем командам оптом и в розницу, и в первую голову трем капитанам. Капитаны все время повторяли:

— Еще не вечер.

И вправду было утро.

С берегов махали руками аборигены: уморы, амуры, тужуры и неверморы. У воды стояли их землянки, марсовки, солярки, избенки, шалашки, конторки, виллы, чумы и дома. К ночи на кровлях появлялись чумовые и домовые, а на фок-мачте, грот-мачте и рязань-мачте всех трех плавсредств — огни святого Эльма и буревестники. Суда были оснащены тремя видами вооружений: прямым, косым и кривым. Каждые полчаса матросы, вахту предержащие, били склянки, пили ром, ели туши и бросали в воду запечатанные сургучом бутылки с открытками. Однажды на «Авось» подняли бунт. Но «Небось» и «Тотчас» подоспели. Повесив половину команды на реях (из-за чего реи не выдержали — и не только реи — и пришлось швартоваться, ремонтироваться и фрахтоваться), капитан набрал недостающих авосевцев из аборигенов. Что укрепило дух команды и сплотило участников плавания пуще прежнего. Однако, пустившись во все тяжкие, принесенные нелегкой, отдав швартовы, взяв курс, обрубив концы, отвязав шкоты, обмахнувшись леерами и вобрав в клюзы цепи, кроме которых нечего терять, отплывающая гребентина долгое время преследовалась плывущей как рыба золотоволосой аборигенкой в венке из роз и набедренной повязке из шкуры миссурийского леопарда. Аборигенка плыла баттерфляем, рвала на себе белокурые кудри и патлы и кричала:

— Ты куды, туды-растуды, бихевиор алляйн!..

Команда во главе с капитаном наблюдала, как бравая аборигенка села на мель, и, рыдая, поняв, что гребентина недосягаема, раскидывая подплывающих к ней аллигаторов, питонов и фотокорреспондентов, выкрикивала контральтом баритонального тембра вслед:

— Вернись, Василий, в родную сельву!

Василий метался между кормой и ютом.

Горькая складка залегла у него от бровей до губ. Желваки на скулах и челюстях играли. Благородная физиономия его побагровела, а кончик носа побелел. Глаза метали молнии. Виски его поседели. Но, поддерживаемый подружившимся с ним за время лесоповала корабельных берез скромным великаном с атлетическим профилем Перси Китсом, он преодолел себя и спустился в трюм.

Люверс, разволновавшись, по рассеянности опять включил вместо бортовых огней килевые. «Авось» бортануло.

— Правь! — кричали матросы Британии. — Правь, Британия!

Британия, Владычец Морей, правил вовсю.

Команда грянула под звуки саксофона и жалейки самодеятельную песню «Британия — наш рулевой».

Вечерело.

Одна за другой зажигались звезды: Антарес, Сатурн, Юпитер, Альфа Минус Гиперон. Мерцало таинственное созвездие, переливающее и недоливающее серебристым блеском, Южный Ноль.

Дело шло к тому, чтобы Миссири впасть в Миссисупи. Прямо по курсу был океан.

На правом берегу росла высокая трын-трава, над которой летали трындалеты. По узкой кромке прибрежного золотоносного песка бегали аборигены, метали в воздух обвитые гиацинтами, плющом и незабудками дротики и орали во всю глотку:

— Авось, авось!

Правый берег, представлявший собой переходящую в тундру саванну, был обстроен бунгало, между которыми сновали на вельзеходах вездевулы.

— Из чего, браток, делают вельзеходы? — спросил Китса Василий, стыдливо пряча заплаканные стальные глаза.

— Из бальзового дерева, амиго, — сказал дружески Перси Китс и ободряюще похлопал мускулистой рукой по широкому плечу отважного первопроходца.

Из распахнутых окон бунгало высовывались обольстительные аборигенки с магнолиями, камелиями и азалиями в волосах цвета воронова крыла и обсидиановыми амулетами на эбеновых бюстах. Они зычно ворковали:

— Небось, небось!

Из ворот крепости, расположенной на огибаемой маленькой флотилией острове, солдаты в портупеях, возглавляемые высшим чином, очевидно офицером, в каске с плюмажем и с шашкой наголо, выкатывали пушку.

— Тотчас! — вопил офицер, осклабясь и оскалясь. — Тотчас!

— Эй, ребята, не робей! — кричали капитаны. — Еще не вечер! Лиха беда начало!

На самом деле был уже не вечер, склянок успели набить немало, даже и в колокол ударили. Злобные островитяне разворачивали орудие, матросы вооружились аркебузами, алебардами, луками и минометом, а на крыле камбуза полулежал в ленивой позе любимец команды невозмутимый Окассен-Опоссум с колибри на темечке и пел, аккомпанируя себе на кифаре, арии из опер.

II. Голые граммы

Наконец-то настал август, шторм на океане начал мало-помалу стихать, а количество утопающих в день — уменьшаться. Песочные часы в капитанских каютах были распакованы, вынуты из контейнеров, и теперь показывали точное время. Поскольку появились звезды, по-прежнему загадочно сиявшие в бархатном небе во главе с Южным Нулем, явилась и возможность определиться и выяснить, где же все-таки находятся отважные мореплаватели, что до сих пор было нереально, поскольку радист утонул вместе с рацией, карты были подмочены, астролябию заело, а секстант заржавел; самый опытный лоцман упал от изумления за борт (т. е. последовал за радистом) в момент, когда мимо баркентины пронесся без руля и без ветрил легендарный «Летучий Гренландец» со скелетами на форштевне и привидениями на борту.

Определившись и переименовав в честь того соответствующий день недели в определяльник, храбрецы поняли, что не за горами материк.

— Полезай! — сказал капитан Окассену-Опоссуму, и тот с ловкостью гамадрила взгромоздился на оставшуюся после шторма мачту, где и сидел двое суток, принимая с палубы провиант на веревке и спуская взамен небьющийся ночной горшок из полиуретана.

Любимец команды не унывал и по своему обыкновению пел арии из опер, а в минуту слабости петь переставал и только насвистывал. Старый негр Дизи плясал под арии самбу. Особенно ему нравилась ария Жизели из оперы Гуно «Баядерка». Повеселевший после шторма Василий аэробировал на клотике. Перси Китс не расставался со штангой. В ожидании материка люди отдыхали. Гауптвахтенный без устали бил склянки. Недопитое лили за борт. Начался было бунт на баркентине, но по причине жары и наличия у капитана пуль со снотворным, быстро закончился. Авосяне снисходительно пожимали плечами. Небосяне выразительно качали головами и делали руками.

— Земля! — закричал Окассен-Опоссум, и колибри слетела с его шляпки. Растроганные путешественники сдержанно и молча целовались и обнимались. На глаза у них наворачивались скупые мужские слезы. Слезшего с мачты Окассена-Опоссума никто целовать и обнимать не стал: все знали, что капитан ревнив и вспыльчив, и никому не хотелось перед увольнением на берег схлопотать пулю в лоб.

Порт был великолепен.

Всюду сверкали разноцветные огни реклам. Громоздились остекленные офисы. Катались на роликах портье, рантье, крупье и портовые невесты. Летали райские и адские птицы.

Четверо авосечников, Василий, Перси Китс и разбитные братья-близнецы Джеймс и Джойс, стояли на маленькой, вымощенной мрамором портовой площаденке и размышляли — куда бы пойти. Прямо перед ними бегущие лампионы рисовали и выписывали многоцветную многозаходную надпись над дверью из глыбы розового оргстекла:

Гала-голографограф
«Не надо!»
Сегодня только у нас
впервые для вас!
Голые граммы
Голые графини
Нагие наяды
и
танцы под эпатефон!

Напротив гала-голографографа огромный рубиновый фонарь с латунной обвязкой подсвечивал рекламу бара «Под мухой». Колоссальная муха от фонаря вползала на фасад и вращая фасетками торжественно спускалась обратно. Рядом с баром высилась громада универсумного магазина. С другой стороны возведен был маленький беленький бруствер ресторанчика на открытом воздухе; ресторанчик назывался «Вивак». Выше — до облаков — безумствовали рекламы. Зубные щетки. Портативные виллы. Протезы. Пистолеты. Бестселлер «Остров замужества». Фантастичесжий фильм «Синяя ксива или Лазоревый клифт». И многое другое.

Не выдержав натиска цивилизации, мореплаватели разделились. Василий неспешно переступил порог магазина. Перси Китс, играя мускулами, двинулся в сторону бара «Под мухой». Близнецы Джеймс и Джойс приступом взяли беленький бруствер ресторана, где тут же познакомились с тремя прелестными созданиями противоположного пола: Белозубой Конфеткой, Фатальной Мосталыжкой и Ягодкой-С-Перцем.

Когда через полчаса перед веселой компанией возник Василий, воцарилось молчание. Посетивший универсаль мореплаватель был неузнаваем. Он сменил ватник на батник, фуфайку на блайзер, палицу на бластер, лапти на голопедки, — и стоял на белоснежном бруствере совершенный, абсолютный и великолепный.

— Вас ист дас? — спросила Белозубая Конфетка.

— Ист дас Вася, — отвечал Джойс, роняя с вилки кусок мореной ставрюги в прикиде из морской капусты.

— Ху из кто? — поинтересовалась Фатальная Мосталыжка.

— Кто из ху, — сказал Василий с достоинством, — а я — искатель приключений.

Ягодка-С-Перцем подозвала к прозрачному столику гарсонку и заказала для Василия местные деликатесы: страусиную икру и паюсные яйца. «Ковбой-баба», — подумал Василий, переводя осмысленный взгляд с кормы Ягодки-С-Перцем на ее точеный задиристый бушприт.

И налил даме «Солнцедара».

III. Открытие хронотропа и топотипа

Старый негр Дизи слонялся по местному великолепию, ища себе подобных. Когда он уже отчаялся и присел на тротуар в одном из сверкающих внутренних двориков, рядом с ним распахнулась маленькая потайная дверь в стене, из которой вылез абсолютно черный мусорщик в прозрачном комбинезоне с контейнером помоев в руках. Мусорщик насвистывал «Эй, вы, там, наверху!» Не прошло и пяти минут, Дизи уже заходил с новым приятелем в просторное полуподвальное помещение котельной. На двери котельной висела оранжевая табличка: «Идут ремонтные работы. Посторонним не входить!»

Пульт управления котельной был превращен в обеденно-письменный стол двумя молодыми людьми в таких же прозрачных комбинезонах, как и у нового знакомого Дизи. Один из молодых людей, обедающий за пультом, обернулся к поющему мусорщику и сказал:

— Это ты, Щелентано? А не мог бы ты сегодня петь еще лентее и малость потише?

— Что? — спросил мусорщик.

— Пой ленто, ленто и еще лентее, лентее Мёбиуса, — сказал второй молодой человек с волосами до плеч и в пенсне, отрываясь от груды книг и бумаг, скорчившись над которыми он что-то бойко строчил.

— Кто вы будете, малыши? — спросил Дизи.

Малыши пояснили, что один из них — философ, а другой — филолог и что в настоящий момент все философы и филологи обретаются вот как раз в котельных, кочегарках, конторах по обслуживанию лифтов и тому подобное. Мусорщик заворчал: дескать, потому-то отопление не функционирует, вода не идет, только в лифте между этажами и сиди, а к тому же ни литературы, ни философии не видать, и вместо той мура, а вместо этой что — и не вымолвить.

Дизи любил самбу, румбу, карнавал и арии из опер, но больше всего любил он философию. Разувшись, он присел на пульт и спросил:

— А как вы, детишки, понимаете троичную валентность бинарного оператора в свете смычных морфем или хотя бы фрикативных?

— Нет ничего проще, — сказал длинноволосый в пенсне, — это крокодил, спускающийся с дерева вниз головой и поднимающийся после этого вверх.

— Развей свою концепцию, — сказал зачарованный Дизи.

— Поскольку он сначала лезет туда, а потом спускается сюда, он, стало быть, выполняет две операции и является оператором бинарным; а в связи с тем, что он жрет пищу рода троякого, а именно; людей, птиц и рыб, — то и проявляет троичную валентность.

Дизи прослезился.

— Я тебя сразу полюбил, парень, — сказал он. — С первого взгляда. Иди к нам на «Авось».

Второй юноша оторвался от горлышка тоника и изрек:

— Аллигатор ваш скорее уж четвертичную валентность проявляет, ибо кроме рыб, птиц и людей жрет и животных.

Дизи рыдал.

— Парни, — говорил он, — цены вам нет.

— Мы что, — сказал филолог.

— Мы так, — сказал философ. — А ты вот его спроси, что он открыл.

Оба смотрели на мусорщика.

— Что ты открыл? — спросил Дизи.

— Ничего особенного, — скромно сказал мусорщик. — Я открыл хронотроп и топотип.

— Иди ты, — сказал Дизи. — А что это такое?

— Хронотроп, — сказал мусорщик, — это синекдохаметанимичнофоричный пространственновременной или временнопространственный образ понятийного характера. Вот, например, «авось», «небось» и «тотчас» — типичные хронотропы, причем «авось» относится к будущему времени, «небось» — к прошедшему, а «тотчас» — к настоящему. А топотип — матрица из сферы второй сигнальной системы, устанавливающая связь между спецификой типологии и топографией планеты. Частные случаи топотипов — национальные признаки, видоизменяющиеся в связи с широтно-долготной сеткой.

— Да-а… — сказал Дизи.

IV. Верзьера конхоидального типа

Расставание с цивилизованным миром повергло мореплавателей в глубокую печаль. С печатью задумчивости, запечатленной на мужественных профилях, взирали они на удаляющийся пирс, с которого махали шляпками, вуалетками, голопедками и разнообразнейшими деталями туалета три блистательные команды портовых невест. В первом ряду сверкали красотою Ягодка-С-Перцем, Белозубая Конфетка и Фатальная Мосталыжка. Сбоку скромно стояли кочегары, мусорщик и неизвестный красавчик в беленькой юбочке. В воду летели олеандры, рододендроны, венки из лаврового листа и брюссельской капусты и веники из орхидей.

— Малый вперед! — скомандовал капитан. — А потом полный назад!

В результате маневра «Авось» дважды совершила поворот оверкиль, после чего успешно легла на курс и вслед за бригантиной и баркентиной скрылась в бирюзовой дали.

Проплыв без особых приключений суток двое, путешественники увидели островерхие лиловые горы архипелага Науки.

На склонах первого из сложной и малопонятной самим местным жителям системы островов произрастали продукты неуклонных трудов рачительных агроботаников и скрупулезных растениеводов здешних широт: бешеные лимоны, махровые огурцы, ампельные пальмы, картофельная лоза, развесистая клюква, ветвистый арбуз и двуствольная морошка. То там, то сям извергались экспериментальные вулканы, возводимые поколениями ученых по типу природных, однако несколько отличающиеся от последних как по процессу запуска, так и по результатам работы.

На острове св. Терезы добывали тонны фолиевой кислоты и перевозили ее винтолетами на остров Бертольда, где подвергали ее разложению на составные части, каковые с величайшими предосторожностями морем доставляли обратно. О-в св. Терезы и о-в Бертольда именовались иначе Сциллой и Харибдой архипелага, в просторечии — Сицилией и Карбидой.

На острове Приветливом в результате титанической работы прихотливый природный рельеф был изведен на нет; вместо горного массива с каньонами и водопадами путешественников встретил плоский песчаный блин (растительность с большим трудом удалось, наконец, вывести совершенно); на Приветливом предполагалось изучать миражи в пустыне и их влияние на психологию очевидцев. На краю песчаного блина стоял одинокий защитного цвета шатер Академии Всеобщих Наук.

Безымянный островок, следующий за Приветливым, населяли почему-то сонмища свиней, с любопытством взиравших с холма, из кустов и с пляжа на баркентину и бригантину; гребентина очаровала свиней особо, они остервенело заверещали, на что Дизи, патриот своей посудины, торжествующе заметил:

— Свинья — и та понимает!

У самого большого острова корабли вошли в бухту и встали на якорь. Остров именовался коротко и ясно: Точка. Дойдя до Точки, мореплаватели решили пополнить запасы продовольствия, которого, однако, на острове не оказалось. Зато моряки совершили ряд интересных экскурсий и узнали немало познавательного и занимательного о природе в частности и о науке вообще. Президент острова, например, поведал им, что в результате двадцатилетних исследований он пришел к выводу, что главная гора Точки, Приватная, представляет собой по форме, если таковую интерпретировать математически, верзьеру конхоидального типа, а вице-президент выступил перед путешественниками с маленькой лекцией на тему: «Все запрограммировано», в которой утверждал, что как история человечества в целом, так и жизнь каждого человека до мельчайших подробностей запрограммированы, но на всякую программу есть своя контраграмма. В последних словах вице-президента Перси Китсу померещилась некая угроза.

V. Китсониана

Перси Китс решил сочинить поэму и написать к ней вступление в прозе. С самого начала он столкнулся с некоторой сложностью: как именовать поэму — персианская, персийская, персидская или персиковая. Слова «китсовая» и «китсовская» казались ему неуважительными и непоэтичными. Наконец, он остановился на слове «персейская», заменяя его время от времени «китсонианой». Автор хотел, чтобы поэма была интересна и понятна всем, прежде всего морякам-авосевцам, а также небосевцам и тотчасовцам. Кроме того, случаи, приводимые в поэме, должны были отражать жизнь первопроходцев, их быт и нравы. Все это как нельзя лучше удалось автору, но поэма получилась совершенно нецензурная, хотя встретила полное понимание, глубокий интерес и даже любовь со стороны читателей, почитателей и слушателей. Редактора, корректора и цензора «китсониана» не имела.

VI. Ыэюя

В архипелаге Науки Василий в один прекрасный день от нечего делать заплыл брассом, поставив рекорд в одиночном плаванье, на Приветливый. К тому времени исследование миражей на острове временно прекратилось за отсутствием миражей и шатер академиков передислоцировался на другой аванпост научной мысли. Василий стоял один-одинешенек на песчаном блине на уровне моря, как вдруг увидел на горизонте дневную звезду. Звезда сверкала, приближалась, превратилась сначала в луну, а потом в серебристое летающее блюдечко с голубой каемочкой. Зависнув над блином, блюдце упало и разбилось. При этом из него выпала полногрудая синещекая астронавтка с глазами на лбу. Она расшибла коленку и, увидев Василия, многозначительно пролепетала, указывая непринужденным и фамильярным жестом на осколки блюдца:

— К счастью…

Василий помог ей подняться. Он не мог вымолвить ни слова. Его точеное лицо с желваками и горькой складкой от губ к бровям выдавало глубокое чувство.

— У вас на родине, — сказала астронавтка с милым шепелявым акцентом, подбирая слова и выбирая выражения, — кажется, есть поговорка: «Взялся за грудь — говори что-нибудь»?

Василий сдержанно ухмыльнулся.

— Точно, — скупо сказал он. — Как вас величать?

— Ыэюя, — отвечала она женственно.

— А я Вася, — мужественно сказал Василий.

— Скоро мы расстанемся, — печально прошепелявила она, и к двум глазам ее на лбу прибавился третий — на затылке. — Ты на «Авось», а я в свою тарелку.

— Она же того, — сказал Василий негромко, — к счастью.

— Склею, — сказала Ыэюя.

— Склеишь? — спросил он, робко наступив ей на ботфорт. — А как же счастье-то?

Тут на небе возникло большое Всевидящее Око и громовый голос произнес:

— Чем любезничать, ты бы лучше, дура, делом занялась.

Око немигающе глядело с высоты. Ыэюя выскользнула из дрожащих рук Василия, лепеча что-то вроде «фата-моргана» или «фатум моргает». Как утверждал Василий впоследствии, «фат» и «морг» фигурировали. Помухлевав с блюдцем, астронавтка и впрямь его склеила, прижалась, трепеща и лебезя, к могучему торсу моряка, обдала его ниспадающими распущенными волосами, облобызала, втиснула свое роскошное тело богини в блюдце и вознеслась восвояси. Око тут же аннулировалось.

Василий рассказывал о происшедшем неоднократно, но понимания не встретил.

— Одни бабы у тебя на уме, — мрачно сказал капитан, как раз поссорившийся с Окассеном.

Президент созвал подчиненных и закатил им разнос в форме истерики с рукоприкладством:

— Месяц, сволочи, миражей ждали, и не дождались, удрали, а человек на полчаса высадился — и тут ему и мираж!

Подчиненные лизали сердечные таблетки и терпели.

А Перси Китс сочинил экспромт про то, что у Белозубой Конфетки на ляжке родинка.

VII. Трехстранный континент

За архипелагом, как водится, путешественников ожидал континент.

Первой ласточкой с континента оказался небритый оборванец в утлой лодчонке, которого подняли на борт и привели в надлежащий вид.

Оборванец назвался вождем повстанцев и поведал, что континент поделен на три части тремя государствами трех стран с тремя различными правительствами разных направлений. Дома, в которых заседали правительства, назывались в соответствии с окраскою фасадов Белый Дом, Серый Дом и Желтый Дом.

Недовольные первой страны хотели бы жить во второй, недовольные третьей страны хотели бы жить в первой, что касается недовольных второй страны, то они считали, что все страны необходимо уничтожить, границы отменить и образовать новое континентальное государство, прикончив предварительно всех недовольных, кроме них. На вопрос капитана — к каким недовольным относится лично он, оборванец ответил, что ни к каким, он представитель неприсоединившихся, а поскольку всех неприсоединившихся намедни повесили, он представляет бывшую организацию единолично. Капитан позволил оборванцу влиться в команду, но долго объяснял: то, что на суше, — политическая борьба, на корабле — бунт, и то, что можно на земле, на море исключается. В конце беседы капитан показал неофиту пистолет. В знак полного доверия новый член команды подарил капитану гранату, бомбу, маузер и полпинты яду, после чего пошел вливаться в коллектив и разучивать любимую корабельную песню:

По Миссири, Миссисупи, По широкому раздолью…

VIII. Чуряне

Как раз там, где на подмоченной во время шторма карте имелось белое пятно, находился знаменитый Удмуртский отрезок, состоящий из трех одинаковых островов, расположенных на одной линии. Время и пространство в отрезке вели себя непристойно и что хотели, то и делали. Часы, в том числе песочные, попеременно спешили, отставали, останавливались, а в некоторых случаях ходили против часовой стрелки. Регулярно в чародейском отрезке исчезали люди; особенно часто это случалось с людьми поприличнее; некоторые из них таинственным образом переносились на Северный Полюс, а отдельно взятые не находились вообще. Вещи в отрезке пропадали постоянно. Календарь приходилось реформировать каждый год, а иногда и чаще. Сутки все время меняли длину, дни недели менялись местами, а как-то раз и солнце взошло на западе. Эпохи, эры и периоды так и мелькали. Только что было рабство, а вот уже и цивилизация полным ходом. Местные жители то молодели, то старели, то претерпевали метаморфозы всевозможного сорта: водовоз становился писателем, мальчик — девочкой, юноша — глубоким стариком. Летающие тарелки на данной неблагословенной широте сновали сервизами.

Первый и второй остров заселены были по образу и подобию всех островов мира; что касается третьего острова, то островитяне в какой-то момент под действием неопознанных полей и непроходимых энергетических уровней сломались и зажили наобум святых. Они открещивались друг от друга, а также от всего человечества и существовали на особицу. Именовались сии островитяне чурянами, потому что, чуть что не по ним, плевали через плечо, под ноги и прямо перед собой и злобно говорили: «Чур меня, чур!»

Бравые моряки высадились на острове в полдень после очередной порции склянок незадолго до рынды.

На берегу океана стоял высокий замок с зубчатыми башнями и подъемным мостом на ржавых цепях. Мост лежал на песке. Босой стражник в рыцарских доспехах и мотоциклетной каске молча преградил Василию, Перси, Джеймсу, Джойсу и Окассену путь, выразительно покрутив перед ними автоматом, и сказал:

— Барыня почивает и посетителей видала в гробу.

— Так то посетителей, — сказал Перси Китс.

После серии выразительных бросков и приемов карадо, дзютэ, самбо и румбо стражник уже без автомата сидел на мосту, вытирал кровь под носом и хныкал:

— Сволочи, пятеро на одного.

— Что же ты оружием балуешься, салажка? — спросил Перси.

— Автомат-то отдайте, он, чай, казенный, — сказал стражник, — мне графиня за него уши будет завивать.

Василий собрался было разрядить автомат, но стражник сказал — не заряжен, заряжать давно нечем, а получив оружие обратно, сообщил храбрецам: графиня опять всю ночь с алхимиком в башне что-то добывала, а теперь в блудуаре отсыпается.

— Дрыхнет красавица-то наша, — сказал стражник.

Графиня встретила первопроходцев в холле у камина. Ее небесноголубые глаза гармонировали. Лазоревый дортуаровый муар неглиже шуршал. От графини разило ароматом. Огромный сенбернар выступал рядом с хозяйкою.

— Садитесь, придурки, — сказал сенбернар.

Моряки попадали в кожаные кресла.

— Не бойтесь, мальчики, — сказала графиня, — он у меня мутант на местной почве. Николетта!

Пухленькая маленькая служаночка в чепчике выкатила бар на колесиках, при этом не преминула ненароком задеть локотком Окассена.

— Я наслышана о ваших стихах, — сказала графиня Перси Китсу.

Тот очень растрогался и прочитал экспромт о родинке на ляжке.

— Пойдемте ко мне, — сказала графиня, — слова перепишете.

Во время отсутствия графини Николетта покатила бар обратно и снова задела Окассена, на сей раз коленкою; Окассен, как ни странно, не протестовал.

Вошел алхимик, мрачный изможденный человек в остром колпаке и черном балахоне до полу. Морякам он еле кивнул и обратился к сенбернару:

— Где хозяйка?

— На стихи перешла! — сказал сенбернар, тяжело вздохнул и сплюнул. — Чур меня, чур.

Василий и близнецы распрощались с алхимиком и вышли из замка. Окассена не было видно, зато с кухни слышался смех Николетты.

— Заходите завтра, — сказал алхимик, — завтра золото добудем. И призраков у нас по средам много, побеседуете.

— О чем им с этим старьем говорить?! — желчно спросил сенбернар.

В кустах при дороге кто-то шевелился.

— Эй, славяне! — услышали из кустов путешественники.

— Это ты нам? — спросил Джеймс.

— Мы разве славяне? — спросил Джойс.

— Все люди славяне, даже негры, — сказали в кустах, — ибо все от славян произошли и туда же вернутся, дайте срок.

Моряки вошли в кусты.

На болотце стоял стриженный под горшок человек с сохою в посконной рубахе.

— Славянин я, — сказал он. — Чужеземцы, помогите оратаю.

Моряки немного поорали со славянином.

— Живешь тут, что ли? — спросил Джеймс.

— Сельским хозяйством занимаешься? — спросил Джойс.

— Живу, иноземцы, — сказал чурянин. — Ору. Жена моя за прялкою сидит, прёт. Дети на гуслях играют додекафонию. Графиня, западница проклятая, решила басурманский храм на нейтральной полосе заложить и назвать оный Наша Дама Из Парижа. Намекает на свое якобы хранцузское происхождение. А какая она, к ляду, хранцузская графиня? Типичная чалдонка. Магией и чарами досуг свой заполняет. Спектры опричь нее по ночам треплются. Дым сернокислый алхимик из сосудов поганых запускает; золото ищет, тварь, окружающую среду паскудит. Вместе с дымом космолетчицы голые на метлах из трубы сигают; космы распустят и летают, срамота, сила нечистая, с нами крестная сила. До седьмого колена у ей все якобы графини были, стервы из стерв, и всех Мартами звали. Потому и ейная кличка — Восьмая Марта.

— А что это там за строение на холме виднеется? — спросил Джеймс.

— Вечный Грек там обитает. Полуодетый ходит. Бегает в сандалетках. С факелом. По праздникам жертвы богам своим поганым приносит. Поросенок наш к нему забежал надысь, спалил и поросенка. Небось врет, что в жертву-то принес, сам небось сожрал. Голодает. Виноград у него не растет. И бараны дохнут.

— А в рощице что за ларьки? — спросил Джойс.

— Фирмач наш. Ларьки у него — фирмы разные. Видите — вывески? «Регенераж». «Оживляж». Эти на источниках живой воды стоят. Убить готов, чтобы потом оживить, морда торговая, мизгирь скудоумный. «Ойл энд олл». Это не знаю что. Москательная, что ль? Дондеже понеже. Погодь, вьюноша, я вам гостинца вынесу.

Дети грянули на гуслях марш «Прощание славянки». Щедро одарив путешественников семечками и веригами, славянин поклонился им в пояс. То же сделали и мореплаватели. И пошли на берег ждать Перси Китса от графини; дня через два и дождались.

IX. Прерванная беседа и начало поисков

Перси шел, слегка пошатываясь. Под глазом у него был синяк, одежда в лохмотьях. Метрах в трех за Перси, покачивая бедрами, двигался к берегу задумчивый Окассен, а за ним с узелком бежала Николетта. За Николеттой поспешал сенбернар тяжелыми скачками. Он приговаривал:

— Тебя-то куда несет, безмозглая?

— Куда Окассен, — отвечала Николетта задыхаясь, — туда и я!

— Отговори ты ее, приятель, — сказал Перси, — ведь ее капитан за борт бросит в надлежащую волну.

— Я тебе не приятель, — сказал сенбернар и снова обратился к Николетте. — На что ты ему сдалась, Окассену своему? Он плевать на тебя хотел. У него свои дела.

— Не скажи, — сказал Окассен мрачно. — И шел бы ты, мутант, к своей Восьмой Марте.

— Николетта, — сказал Василий, — лучше шла бы ты.

— Куда Окассен, — сказала Николетта, — туда и я.

— Кем же ты ему приходишься, девушка? — спросил Джеймс.

— Кто она тебе, Опоссум? Как ты ее на гребентине представишь? — спросил Джойс.

— Она моя невеста, — сказал Окассен.

— Николетта, — сказал сенбернар, — быть тебе невестой до старости.

— А это, — сказал Окассен, — не твое собачье дело.

— Послушай, дружок, — сказал Перси Китс, — а ты, часом, не тово? Оставь ее в покое. Зачем она тебе?

— У нас родственные души, — упрямо промолвил Окассен. — Куда я, туда и Николетта.

— Василий, — сказал сенбернар, — будь человеком, возьми этого голубого героя на руки и волоки его на «Авось», а уж эту голубую героиню я тут сам придержу.

— Отойди, моралист, — сказал Окассен, — от тебя псиной пахнет. Василий, не подходи! Николетта, за мной!

Неизвестно, сколько еще продолжался бы их прибрежный полилог, если бы шум мотора летательного аппарата, сперва возникший в лазури как комариный писк, не стал оглушительным и не придал бы беседе мимический характер. Над беседующими завис винтокрыл, из брюха которого в мгновение ока вылетел трос со щупальцами на конце. Щупальцы ухватили Василия и повлекли его вверх.

— Прощай, Перси! — кричал, дрыгая ногами, первопроходец.

— Я с тобой, Вася! — кричал Перси в ответ.

Василий исчез. Черное брюхо винтокрыла захлопнулось. Некоторые время Перси Китс, близнецы, Окассен, Николетта и сенбернар бежали по прибрежному песку за синей тенью. Потом винтокрыл набрал высоту и скорость и скрылся из глаз. Николетта плакала. Окассен ее утешал. Джеймс и Джойс выражались.

— Что это у вас тут за погань летает? — спросил Перси у сенбернара.

— Первый раз вижу, — сказал сенбернар, — беспрецедентно.

Он сел на песок и чесал задней ногой за ухом. А потом сказал:

— Где-то здесь живет один психопат, на расстоянии мысли угадывает, — может, он поможет.

— Где живет? — спросил Перси.

— Не имею понятия, — отвечал сенбернар. — Может, деятель с сохой знает?

Славянин встретил их хлебом-солью. Вышли дети с гуслями и жена в кокошнике и кланялись. На вопрос Перси славянин только головой покачал:

— Знаю, что имеется ведун, да не ведаю, в каких палестинах. К язычнику идите, может, он, колодей, подскажет.

Компания направилась к Вечному Греку.

X. Вечный Грек

Вечный Грек в сандалиях и в стóле возлежал в атриуме и читал адаптированные «Мифы Древней Греции». В головах у него стояла амфора. От Вечного Грека несло спиртным, но он попытался встать при виде гостей. Это ему удалось, он принял античную позу и сказал:

— Бог всемогущий Зевес ниспослал мне гостей благородных. Гости, возлягте в тени, я вас вином напою.

— Алкоголик, — сказал сенбернар, — люди спешат, лучше объясни им, где найти психопата, что на расстоянии все знает.

— Кербер, изыди к своей нечестивой хозяйке, — сказал Вечный Грек. — Я не с тобой говорил, ибо ты мне не гость.

— Чем тебе его хозяйка не нравится? — спросил Перси Китс приосаниваясь. — Обаятельная женщина.

— Расскажите человеку, в чем дело, — сказала Николетта.

Вечный Грек просиял и обратился было к ней:

— Розовоперстая Эос ты или Елены виденье…

— Во-первых, — сказал Окассен, — ее зовут Николетта, а во-вторых, помоги нам, милый, мы прямо-таки пропадаем.

Джеймс и Джойс объяснили вкратце, в чем дело. Вечный Грек очень расстроился и сказал, что слыхал о жреце, но как его найти, понятия не имеет.

— Там на холме пышнотравном живет полоумный торговец, — сказал он, — делает вид, что торгует под знаком Гермеса и мается дурью изрядной; вы обратитесь к нему, может, он вам поможет, пришельцы.

— Дяденька, да какие мы пришельцы? — спросил Джеймс.

— Будь мы пришельцы, хрен бы мы им дали Василия умыкнуть, — сказал Джойс.

Когда они были на полпути к роще с ларьками, сенбернар спросил:

— Как это он меня обозвал? Кибер?

— Кербер, — сказал Перси Китс.

— Хам какой, — обиделся сенбернар.

XI. Ловушка с вызовом или капкан на коротких волнах

Прямо перед идущими на дороге выросла фигура торговца. Он потрясал над головой гранатами и кричал:

— Ложись! Стой!

Путешественники остановились.

— Точнее излагай, — сказал Перси Китс.

— В итоге — стоять или ложиться? — спросил Джойс.

— Тебе что, делать нечего? — спросил Джеймс.

— Одна с усыпляющим газом! — кричал торговец. — Другая разрывная! На мелкие клочки разнесу!

— А зачем, милый? — спросил Окассен.

— Всех прикончу! — кричал торговец. — А потом самолично оживлю! Кого в «Оживляже», кого в «Регенераже»!

— Так на так и выйдет, — сказал Перси Китс и сел на дорогу. — Не теряй времени зря.

— Время — деньги! — кричал торговец, — Не подходить! На счет «десять» бросаю! Один…

— А зачем, милый? — спросил Окассен, растягиваясь в живописной позе на дороге поперек пейзажа.

— Для рекламы. Два…

— Так и живем, — сказал сенбернар. — Информации ноль. Ты не знаешь, что я заговоренный? в огне не горю, в воде не тону, и оружие ваше прохиндейское меня не берет. Кидай свои цацки, а потом я тебя лично загрызу. Из мести.

Торговец спрятал гранаты и достал пистолет.

— Пес с вами, — сказал он. — Тогда я сам застрелюсь. А потом ты, блохастый, отнесешь меня в «Оживляж», и я оживу.

Авосевцы с сенбернаром и Николеттою стали уговаривать его и увещевать в том смысле, что вещественные доказательства могущества его оживляющей и регенерирующей фирм им ни к чему, и ему и так верят на слово.

— Реклама, — сказал торговец, — вечный двигатель торговли.

— Ничто не вечно, — сказал Джеймс.

— Даже торговля, — сказал Джойс.

— Это как посмотреть, — сказал торговец.

К разочарованию путешественников торговец и слыхом не слыхивал о местонахождении искомого ультрасенса; однако дал совет посетить живущего за самшитовой рощей изобретателя.

— У него чего там только нет, — сказал он, — электронные мозги, блоки памяти, всякие там телеморгалки, информатеки… чем черт не шутит…

Стволы самшитовых деревьев вздымали кроны до облаков, кроны закрывали солнце, корни сплетались как змеи. Первопроходцы шли гуськом по узкой тропинке. Первым шел Перси Китс — до той самой минуты, пока не исчез с глаз долой. Он провалился сквозь землю — и тотчас на стволе ближайшего реликтового дерева заработали мигалка с пищалкою.

— Перси, ты жив? — спросил, наклоняясь над ямой, Джойс.

— Перси, ты где? — спросил Джеймс, наклоняясь над ямой с другой стороны.

— Я в капкан попал, — сказал Перси Китс.

Мигалка погасла, пищалка умолкла, и молниеносно невесть откуда взявшиеся металлические сети с грузилами накинуты были на путешественников, и неведомая сила повлекла их с дикой скоростью в неизвестном направлении.

Близнецы не успели даже выругаться как следует, когда движение прекратилось, сети улетели — и взору товарищей по несчастью предстали новые ворота, в которых избочась стоял человек в майке, шортах и спортивных тапочках.

— С прибытием, — сказал он ухмыляясь. — Как вам понравилась моя ловушка с вызовом?

— Я только не понял, — сказал Перси Китс, — к чему все это.

— Втянул вас в мое обиталище, — отвечал изобретатель в майке, — посредством электромагнитного поля.

— Мы и так сюда шли, — сказала Николетта.

— Зато я заранее знал, что вы идете. По УКВ. Мы живем в эпоху технических новаций. И надо идти в ногу со временем.

— А что такое идти в ногу со временем? — спросила Николетта.

— Время левой — и ты левой, — отвечал изобретатель, — время правой, и ты правой. Время хромает — и ты шкандыбай!

Подквакивающая оранжевая сенокосилка на воздушной подушке небезуспешно косила траву на лужке перед домом.

За ней бегали два маленьких металлических чучелка с лампочками вместо глаз и антеннами вместе хвостов.

— Собачки мои, — сказал хозяин о гордостью, — Шатун и Кривошип. Достижение робототехники. Двоякое управление. Автономное — а притом и дистанционное возможно. По ситуации.

— Лаять умеют? — спросил сенбернар.

— Шатун может, — отвечал инженер, — а в Кривошипа не заложено. Он тикает. Из одинаковых сигналов у них только сирена.

— Воют, что ли? — спросил сенбернар.

— Сигнализируют по необходимости.

— Имена свои знают? — спросил сенбернар.

— А ты попробуй их позови, — сказал хозяин. — Пообщайся с собратьями.

Сенбернара аж передернуло.

— Сенокосилке твоей они собратья, — сказал он.

— Зато у них блох нет, — парировал изобретатель, — и не в свое дело они не суются. Зовут — они тут, а не зовут — их и не видать.

Сенбернар присел на газон, наблюдая за маленькими четвероногими роботами.

— Они у тебя кобели, по идее? — спросил он любознательно.

— Шатун отчасти сучка, — сказал изобретатель.

— Очень интересно, — сказал Окассен.

Все, кроме сенбернара, двинулись к дому.

— Шатун, Шатун, Шатун, Кривошип! — позвал сенбернар.

Оба металлических монстрика, цокая, звякая и мигая глазками, бойко задвигались к нему.

— Сидеть! — сказал сенбернар.

Монстрики переглянулись и легли.

— Лежать! — сказал сенбернар.

Монстрики перевернулись на другой бок.

— Место! — сказал сенбернар.

Монстрики ринулись за сенокосилкой.

— Фу! — воскликнул сенбернар. — К ноге!

Рукотворные собачки вернулись.

— Кривошип, голос! — сказал сенбернар.

Раздалось довольно громкое тиканье.

— Мне все ясно, — сказал сенбернар, — вы технологические ублюдки технократического воображения. Само ваше существование позорит наш род. Пошли к чертовой матери. Место! Голос!

Под вой двух сирен, перемежающийся тиканьем, маленькие киберы снова ринулись за сенокосилкою, а сенбернар отправился в дом.

Речь держал хозяин.

— Отопление у меня центральное, — говорил он, — котел снизу; отапливаю релятивистскими брикетами. Сегодня затопил — зимой тепло.

— Последними словами техники оснащены, — сказал Перси Китс.

— Вы как-то интересно дверь открывали, — сказала Николетта, — без ключа.

Изобретатель оживился.

— Замки новейшей конструкции! — воскликнул он. — Вон на той двери замок открывается при помощи отпечатков пальцев. Реле. Электроника. Открыть могу только я. Отпечатки пальцев не повторяются. А вон в той комнате замок настроен на взгляд. Цвет глаз. Расстояние между зрачками. В нужном ритме необходимо подмигивать. Собираюсь отрабатывать конструкцию с программой на запах.

— Да ну? — сказал сенбернар.

— Запах будет какой-нибудь особый, — мечтательно сказал инженер, — например, бензин; или тухлое яйцо; можно натаскать на духи…

— Мерзость, однако, — сказал сенбернар.

— Здорово, — сказал Джеймс.

— А дверь-то высадить все равно в наших силах, — сказал Джойс.

— Всюду капканы, — сказал хозяин.

На стене вспыхнул огромный экран видео-телефона, и узколицый человек с волосами до плеч устало произнес:

— Женя, не морочь им голову своими изобретениями. Они меня ищут. Всех приветствую. Дам и собак особо.

— Вы телепат? — спросила Николетта.

— Вообще-то я телепатолог. Я изучаю патологию в телепатии.

— Вы экстрасенс? — спросил сенбернар.

— Я ультрасенсор, — отвечал абонент.

— Вы пришелец? — спросил Окассен.

— Я ушлец, — с достоинством отвечал тот. — Выходец из лучшего мира.

Николетта, как заводная, тут же упала в обморок. Телепатолог досадливо поморщился и пока Николетту приводили в чувство (лучше всего это удалось Окассену), проинструктировал изобретателя, как путешественникам лучше до него добраться. В заключение он произнес:

— Не жмоться, Женя, дай им новую амфибию на толерантных парах. Я тебе ее сам верну.

Что и было сделано.

XII. Ушлец

— А в каком это смысле вы — выходец из лучшего мира? — спросил Джеймс.

— А почему вы — ушлец? — спросил Джойс.

— Ушел я из своего мира в ваш, — сказал ушлец, — ушел навеки. Мой-то мир, из которого я вышел, — лучший. Миры есть лучшие и худшие. Отличаются по структуре, уровню развития, климатическим условиям, флоре и фауне; в райских, скажем, мирах летают раечки, а в адских — адочки.

— А есть такие миры, что лучше лучшего? — спросил Джеймс.

— А есть такие, что хуже худшего? — спросил Джойс.

— Само собой, — сказал ушлец. — Мой был вот как раз лучше не бывает; а ваш, извините, вот именно гаже не придумаешь.

— Интересное кино, — сказал Окассен, — что же тебя, милый, сюда занесло? Чем тебе там не понравилась?

— Прошу бури, — загадочно произнес ушлец, — не от счастия бегу, не счастия и ищу.

— Это что-то поэтическое? — спросила Николетта.

— Это по философской части, — сказал ушлец.

— По философской части у нас старый Дизи, — сказал Джойс.

Джеймс промолчал.

— Сейчас Василия вашего поищем, — сказал телепатолог, выкладывая на стол карты, блюдечко, стакан с водой, обручальное кольцо и наушники с антенной.

Наушники он надел, карты взял в руки, кольцо бросил в стакан с водой, а всем присутствующим велел положить указательные пальцы на блюдечко и сидеть тихо.

Вода в стакане пузырилась, телепатолог ястребиным оком глядел в кольцо, блюдечко, как волчок, сновало по буквам алфавита, написанного на столе красной, белой и черной краской. «Магия, — объяснил до начала сеанса ушлец, — бывает черная, белая и красная».

Присутствующие по буквам произносили получающееся слово и произнесли наконец: МЫМРИКИ.

Телепатолог устало снял наушники.

— Помех много, — сказал он. — У мымриков ваш Василий в одном из перпендикулярных миров. Живой и здоровый.

— Разве бывают перпендикулярные миры? — спросил Джеймс.

Джойс промолчал.

— Миры бывают параллельные, перпендикулярные, прецедентные и конгруэнтные, — сказал ушлец. — Труднее всего выбраться из конгруэнтных.

— А какие бывают мымрики? — спросил Перси Китс.

— Мымрики бывают вооруженные до зубов, вооруженные по уши, вооруженные выше головы и якобы безоружные. Спрашивайте, спрашивайте, не стесняйтесь, что еще кого интересует.

— Будем ли мы навсегда вместе с Окассеном? — вдруг ляпнула Николетта.

Ушлец поправил седые кудри, внимательно поглядел на Окассена и сказал:

— Само собой.

Перси Китс спросил:

— Что вы можете сказать о Белозубой Конфетке?

— Ну, как же, — сказал ушлец, — у Белозубой Конфетки на ляжке родинка.

— Отвал, — сказал Перси. — Улет, — сказал Перси. — Абзац! — сказал Перси. — Молоток ты, отец, — сказал Перси Китс.

XIII. Мымрики из перпендикулярного мира и незабвенный друг

Телепатолог поведал преследователям, что попасть в перпендикулярный мир куда труднее, чем в параллельный. В параллельные миры обычно проходят при помощи медиума, то есть проводника: скажем, влюбленной параллеломирянки или воспылавшего дружескими чувствами парамирянина. Что касается миров перпендикулярных, не обладающих ни малейшим сходством с парамирами, антимирами, метамирами и полимирами, то в них можно не столько войти, сколько ввалиться, и способствует тому, как водится, ситуация не нелепая даже, а прямо-таки идиотская, абсурдная в некотором роде. Иногда в перпендикулярный мир проваливались актеры театра абсурда во время действия пьесы. Случаются непреднамеренные проскоки и во время карнавалов или политических акций.

В целях облегчения перехода пограничной точки ушлец порекомендовал путешественникам переодеться и загримироваться. Николетту переодели Окассеном, а Окассена — Николеттою; Перси Китса превратили в Аполлона, — при этом более всего раздражала его кифара, которую называл он «проклятой бандурою», и завитый парик.

— Ну и видок, — сказал Перси, поглядев на себя в зеркало, — с голым задом и в кудряшках.

Джойс нарядился в костюм бешеного огурца и периодически кричал, что в нем бродят соки, зреют семечки и шевелятся усики. А Джеймс оделся радиоприемником и время от времени передавал последние известия. Сенбернар ограничился красными клипсами и висящей на шее, подобно амулету, вставной челюстью.

В таком неузнаваемом обличье и пустились они в путь, уповая.

В то самое время Василий сидел в кандалах на земляном полу, охраняемый четырьмя мымриками: тремя явно вооруженными и одним якобы безоружным. Мужественное лицо Василия осунулось. Он гордо посмотрел на охранников и спросил:

— По какому праву, граждане начальники, вы меня сюда приволокли?

— Меньше вякай о правах, перпендикулярный, — сказал первый мымрик.

— Здесь граждан нет, — сказал второй мымрик.

— Мы тебе не начальники, покойник, — сказал третий мымрик.

А четвертый заметил задумчиво:

— Врезать ему, что ли?..

Наверху открылся люк и показалась бритая голова пятого мымрика.

— Выводи, — сказал он.

Василия вывели.

На асфальтовом плацу стоял колоссальных размеров космический корабль. Точнее, это была ракета. Василий наметанным глазом определил, что ракета была сделана из фанеры, неструганных досок, картонных ящиков и брезента и кое-как выкрашена в ярко-голубой цвет, причем краска не успела высохнуть и от ракеты изрядно несло. В задний отсек ракеты торопливо запихивали бумажные пакеты с надписью «Взрывоопасно!» Под ракетой навалена была куча хвороста, и пять мымриков, бегая взад и вперед, поспешно подносили еще.

От стоящей поодаль группы отделилась высокая фигура в колпаке, сюртуке, галифе и длинном плаще. Сюртук у мымрика был в орденах, а на груди висела на золотой цепи консервная банка.

— Как твоя кличка, перпендикулярный? — обратился он к Василию.

— У Бобика кличка, — храбро ответил мореплаватель.

— Лети безымянным, — сказал мымрик с банкой, — это твое право. Мы тебе памятник поставим. Напишем: «Безымянному перпендикулярному герою». Вон мымрик в сером стоит, фото с тебя сделает, потом скульптуру произведет с портретным сходством. В бронзе будешь возвышаться. Честь тебе оказана. Лезь в звездолет.

— Так он фанерный, дядя, — сказал Василий.

— Выше полетит, — сказал мымрик в галифе.

— Сам и лети, — отвечал Василий смело.

— Мы, покойник, сами не летаем; мы вашего брата для полетов отлавливаем.

— С каких это дел? — спросил мореплаватель.

— Перпендикулярность проявляем, — сказал мымрик. — Ты что-то больно разговорчивый. Добром не полезешь, мы тебя загоним.

Легкое смятение возникло в рядах мымриков, и по образовавшемуся проходу скачками пронесся огромный сенбернар в красных клипсах и с искусственной челюстью на шее. В зубах сенбернар держал зажженный факел. Он присобачил факел на самый верх кучи хвороста (которая незамедлительно возгорелась) и, обратясь к стоящим, произнес:

— С открытием Олимпиады вас, придурки!

Мымрики кинулись прочь от ракеты.

С небес спускался фиолетовый воздушный шар в белый горошек. В корзине сидела пресимпатичная компания. Голый розовый Аполлон в набедренной повязке пел во всю глотку:

Силы небесные, Утро туманное, Ветер неистовый, Слабость душевная, Рыло ветчинное, Язва сибирская, Сердце разбитое, Елки зелёные!..

— Сегодня на полях одержана очередная трудовая победа! — кричал один из воздухоплавателей, а второй ему вторил:

— Скоро я созрею!

Заслушавшись и заглядевшись, мымрики и ахнуть не успели, как экипаж воздушного шара вволок в корзину Василия и сенбернара, шар набрал высоту и исчез в облаках. Вслед за шаром взлетел взорвавшийся звездолет из фанеры.

— Василий! — кричал Перси Китс, срывая венок и парик и вышвыривая за борт кифару, — друг ты мой незабвенный!

XIV. Спортанцы и проживающие в их стране нигдериане и вездейки

На границе перпендикулярных миров обитали спортанцы. Основным занятием их были физкультура и спорт. В связи с чем спортанцы регулярно голодали или влезали в долги, поскольку пахать, сеять, сажать, полоть, копать, окучивать и удобрять они не умели, а умели бегать, прыгать, метать, плавать, управляться с мечом, гонять на велосимане, хватать эстафетную выручалочку, стартовать, финишировать и стоять на пьедестале почета. Спортанцы усыхали от голода и от рекордов, но не теряли мужественного облика и любви к соревнованиям.

Зрителями соревнований, т. е. болельщиками, были не только спортанцы, исповедовавшие другие виды спорта, но и проживающие в их стране нигдериане и вездейки. Нигдериане, которые скитались по всему миру и нигде не могли прижиться, охотно оставались у спортанцев погостить денек-другой, а застревали большей частью на всю оставшуюся жизнь.

В свою очередь, обитающие повсеместно вездейки, этакие прилипалы, жалующие все миры в равной мере, с превеликим удовольствием кантовались на трибунах и стадионах спортанцев, ставили свои палатки и портативные виллы где ни попадя.

Нигдериане, занимавшиеся у спортанцев всякой побочной деятельностью, охраняли среду.

— А почему у вас охраняется только среда? — спросил Джеймс.

— И почему именно среда, а, скажем, не пятница? — спросил Джойс.

— Экономим, — отвечали нигдериане.

XV. Ничего в волнах не видно

Распрощавшись с сенбернаром и достигнув наконец побережья, первопроходцы двинулись на «Авось». «Авось», «Небось» и «Тотчас» покачивались на волнах на рейде ожидая моряков.

Николетту решено было поначалу спрятать, а при благоприятных обстоятельствах обнародовать.

К середине дня бригантина, баркентина и гребентина вышли в открытое море. Моряки дружно пели любимую песню:

По Миссири, Миссисупи, По широкому раздолью, Эх, раздолью!.. Ничего в волнах не видно, Эх, не видно…

— Еще не вечер! — кричали капитаны.

Перси Китс и Василий, обнявшись, курили трубки мира.

Николетта и Окассен, сидя на полу в камбузе, читали подаренную им Вечным Греком книгу — адаптированные «Мифы Древней Греции». Тут-то и застукал их капитан, заглянувший в камбуз. Дальнейшие события развивались со скоростью звука. Команда, замерев, наблюдала, как капитан по всему кораблю гоняется за Окассеном с арапником и револьвером. Может, все как-нибудь бы и обошлось, но Окассен споткнулся и упал, а когда поднялся, капитан уже был в двух шагах. Окассен вскочил на бортик ограждения, взмахнул руками и прыгнул в воду. Должно быть, он неудачно нырнул. Никто не успел и слова вымолвить, как Николетта вскричала:

— Куда Окассен, туда и я!

И тоже вскочила, юбчонки подхватив, на белые перильца, да в волны и сиганула. Похоже, что плавать она не умела вовсе. Только и осталось на воде — соломенная шляпка Окассена-Опоссума с ополоумевшим колибри да Николеттин чепчик.

Ужинали поначалу в полном молчании. Потом Джеймс произнес:

— Может, у них и вправду были родственные души?

На что Джойс сказал:

— Заткнись, братец.

XVI. Остров Произвольный

Британия не сразу понял — что это виднеется то там, то сям на глади морской. Он даже решил, что дело в склянках, принятых накануне. «Белая горячка» — подумал рулевой. — «Лево руля». А из хлябей то слева по борту, то справа по борту, то прямо по курсу высовывались верхушки деревьев разных пород. Галлюцинация имела место стойкая и держалась не один час. Потом в видениях наметилось отрадное разнообразие: стали мелькать шпили, кресты колоколен, головы памятников, — пока на горизонте не замаячил довольно-таки солидных размеров остров.

Мрачный капитан взял подзорную трубу, военно-полевой бинокль, винтовку с оптическим прицелом и стал вглядываться в побережье. Померещились ему вместо пирса либо причала уходящие или входящие в воду рельсы и надпись с названием станции: Вылезайка. Несколько поодаль установлен был большой плакат с осклабившимся субъектом в шляпе, махавшим какою-то книгою; увенчивала плакат надпись: «Кому надо Березайку, а нам надо Вылезайку!»

Поскольку из воды уже изрядное количество островерхих крыш виднелось, подходить ближе побоялись, стали на якорь и спустили на воду шлюпку с добровольцами.

Остров именовался Произвольным.

Название жители толковали по-разному; одни говорили, что на острове вот уже четыреста лет царит разнообразнейший произвол в экспериментальных целях, другие утверждали, что являются уникальнейшей аномалией на лице планеты и брошены как бы на произвол судьбы, третьи предполагали, что, как и всё на острове, название придумано просто так, безо всякой цели и смысла.

На вопрос — почему большая часть Произвольного оказалась под водой, островитяне отвечали кратко:

— Затопили.

— Зачем? — спросил Перси Китс.

И получил таинственный ответ:

— Веление было.

Одни островитяне находились у других в рабстве, причем хозяева зачастую казались людьми невежественными и даже тупыми, а рабы отличались не столько цветом кожи и нищенской одеждою, сколько одухотворенными чертами лица и царственной осанкою.

На острове имелась уйма тюрем и арестантов; последние пребывали почему-то в привилегированном положении; больше всего любили здесь воров, убийц и проституток. Тюрьмы были обставлены как фешенебельные гостиницы, и камеры в них назывались номерами. Особо капризные заключенные постоянно строчили жалобы на начальников тюрем и надзирателей, в каковых жалобах сообщали, что в отдельных камерах цветные телевизоры заменены простыми, а воду в вазах с цветами меняют раз в три дня.

Многие заключенные бродили по городу в силу того обстоятельства, что состояли на службе, — большинство подвизалось в области искусства, а в номера свои ходили разве что ночевать.

На Джеймса и Джойса, например, произвело глубокое впечатление выступление ансамбля каторжниц «Та степь», в котором семь особ возраста ниже среднего исполняли, в частности, канкан в кандалах.

Что касается Перси Китса, его совершенно приворожила местная знаменитость и звезда, известная бандерша, чьими портретами были оклеены все заборы. Бандерша осуждена была на солидный срок, и, поскольку заботы житейские ныне сняты были с ее вальяжных плеч и переложены на хрупкие плечи начальника тюрьмы, она всецело отдалась пению и пляскам, пользовалась огромным успехом и даже стала эталоном красоты на Произвольном; с ее не то чтобы очень легкой руки истинная красавица обязана была теперь обладать изрядным слоем жира и грима. Газеты и обыватели называли свою любимицу Наша Крошка. Нелишне заметить, что первые десять лет тюремного заключения ко времени прибытия первопроходцев звезда успешно отбыла.

Накануне отплытия флотилии, исполнив свой последний шлягер «Я совершеннолетняя и абсолютнозимняя», Наша Крошка обратилась к сидящему в зале Перси Китсу со сцены:

— Ну и сука же ты будешь, Перси, если отвалишь, не написав про меня ни одной блядской строчки в рифму!..

Зал неистово аплодировал.

Перси Китс плакал, бросал на сцену орхидеи и, вытирая скупые слезы манишкой, приговаривал:

— Сукой буду…

XVII. Родственники

Люверс вышел из гальюна потрясенный прочтенной там газетной статьей. Вообще-то, он был ярым противником замены туалетной бумаги газетами и всегда говорил, что какое уж там уважение к правительству, если лицом министра можно сделать то-то и то-то; но в данном случае почерпнутый печатный материал его очень взволновал.

Обратившись к своей обезьяне, он сказал:

— Фанни, а ведь мы с тобой, оказывается, родственники!..

«Как бы не так!» — подумала обезьяна и почесала в затылке. Плечами пожимать она не умела.

XVIII. Инки из инкунабулы

В больших современных городах-мегаполисах — все дома тоже современные: бетон, стекло, металл, интерстиль. Кафе от морга, церковь от сауны, офис от оранжереи отличить невозможно. По причине интерстиля Джеймс и Джойс однажды вместо борделя забрели в музей. Поначалу они решили, что попали в суперэлитарный новомодный бордель. Но зале эдак на пятом поняли свою ошибку. Весьма разочарованные, они — не отступать же — пошли бродить по музею.

— Видишь вон тот талмуд? — спросил Джеймс.

— Само собой, — отвечал Джойс.

— И что это?

— Должно быть, экспонат.

— Нет, как он называется? — не отставал Джеймс.

— Да иди ты, братец, — ответил Джойс.

— Ин-ку-на-бу-ла.

— Откуда ты знаешь? — спросил потрясенный познаниями брата Джойс.

— Читал в газете, — честно сказал Джеймс.

Они разглядывали рукопись.

— Если долго смотреть в середину хреновины на левой странице, а потом как бы отправиться погулять, — ну, взгляд переводя, — по начинающейся в самой серединке спирали, — попадешь в подземелье, где находилось святилище инков. Древняя магия. Так было написано в статье. Ой, Джойс, где ты?!

Джойс свалился прямехонько на грандиозную каменюку и огляделся. Оглядывался он не особо внимательно, потому что отшиб себе зад, и не очень долго, потому что на него налетели несколько амбалов в полохалах из мешковины, с раскрашенными рожами и с перьями в волосах, сорвали с него рубашку, уложили его на каменюку, снабженную небольшой выемкой, и плюхнули сверху еще три камешка, захватившие Джойсу шею и плечи, придавившие живот и ноги. Камни были подогнаны и к человеку, и друг к другу точнехонько. Джойс не мог пошевелиться. Вскорости рядом с ним в таком же положении был уложен Джеймс.

Потолок огромной пещеры, освещенной кострами, позволял видеть все происходящее, как в зеркале, поскольку инкрустирован был сверкающими листами из золота и серебра. Скосив глаза влево, Джойс заметил висящие под потолком мумии, видимо, помаленьку вялящиеся над грандиозным костерком, расположенным под мумиями на полу пещеры. Группа людей приблизилась к обездвиженным братьям. Люди заговорили на непонятном языке, и тут же к ушам братьев прильнули то ли змейки-наушницы, то ли ящерки и залопотали, запереводили кое-как, как умели:

— Уайна-Пикчу Мачу-Пикчу Уайна-Марка призываем вас в свидетели чуда Куско-Теласко и готовимся освятить новый Солнечный Камень принеся на нем в жертву тебе о Виракочи двух неизвестно откуда взявшихся жертвенных козлов а что ж они такие одинаковые да бледнолицые все на одно лицо а вдруг это опять архонты-лазутчики из будущего не все ли равно лишь бы не забулдыги чтобы печень была качественная без цирроза Хуайна Капак ох и повезло нам кореши вместо одного сердца нам предстоит увидеть два Титикака Попокатепетль ура-ура сома-сома!

— Они вырежут у нас сердце и печень, — шепнул Джеймс, — такое у них жертвоприношение, об этом тоже было написано в газете.

— Шел бы ты со своей газетой, — отвечал Джойс.

— Но сначала напоят нас дурилкой из вареных мухоморов и шампиньонов, — не унимался Джеймс, — чтобы мы были под балдой и не вопили, а пели.

— Ты лучше послушай это гнусное «вжик-вжик».

— Палач точит обсидиановый жертвенный нож, осыпанный бриллиантами, — бойко сообщил Джеймс.

— Смотри наверх! смотри наверх! прямо над нами!

Прямо над ними красовалось на потолке золотое солнце с изумрудно-бирюзовыми глазами, в волосах солнца братья увидели ту же эмблему со спиралью, что и в инкунабуле.

Палач неспешно приближался вкупе со жрецом, несшим керамическую чашу с дымящимся отваром.

— Быстрее! Начинай! начинай со внешнего конца хвоста спирали, вали к центру, только глаз не отводи, я за тобой, может, успеем.

Братья оказались в музее почти одновременно, голые до пояса, взмокшие и взъерошенные. Перед ними в витрине лежали керамическая чаша и обсидиановый нож.

— А в газете не написали, что к жертвенному камню человека приделывали с помощью трех эргономичных камней, — сказал Джеймс, — там…

— Как Василий говорит, — отозвался Джеймс, — «Узнаю брата Колю!» Всем ты хорош, братец, одна у тебя есть привычка паскудная: газеты читать.

К ним приближалась музейная работница. «Молодые люди, оденьтесь, — сказала она, — у нас не бордель.»

— Знаем! — отвечали Джеймс и Джойс.

XIX. Фэнтези

Британия как-то раз выловил из воды русалку размером со щуку средней руки, очень растрогался, назвал ее Фэнтези, купил ей на одном из обитаемых островов большой аквариум, и месяц держал Фэнтези при себе. Каково же было удивление моряков, когда после полуденных склянок на палубу выскочил Британия с аквариумом в руках, каковой и фуганул за борт вместе с содержимым, то есть с Фэнтези, верещавшей напропалую, пока аквариум описывал в воздухе большую дугу, и замолкнувшей, едва он плюхнулся в воду.

— «И за борт ее бросает в надлежащую волну», — запел Перси Китс.

— В набежавшую, — поправил Василий. — Чем она тебе помешала, русалка-то?

— Достала она меня, — сказал Британия. — Уж очень влюблена в меня была, кошка похотливая. Так верещала, так выгиналась передо мной за стеклом, сил нет. Все хотела, чтобы я с ней сношался.

— Ну, и сношался бы, — сказал Перси Китс.

— Ты в своем уме? Она ведь мне не в габарит. Это все равно что с дошкольницей сношаться. Не, по-честному, дело не в габарите. Дело в том, что я патологию не люблю. Ведь это полнейшая патология: переть на судне по акватории с аквариумом на борту!

Дизи хлопнул Британию по плечу:

— Слушай, а ты ведь настоящий философ! То ли ты солипсист, то ли экзистенциалист, то ли прагматик.

— Не смей меня обзывать, — сказал Британия, побагровев, — сукин ты сын. Ежели ты такой грамотей, думаешь, тебе все позволено?

XX. Звездные войны

Выйдя под звездным небом по нужде (как назло, в ту ночь всех разбирало одновременно, видимо, из-за пива и из-за порнофильма по видику), моряки наблюдали на ост-ост-зюйде натуральный звездный дождь на небольшом кусочке неба.

— Чего это они? — спросил Василий, имея в виду светила. — Метеоритный поток у них там или метеорный ливень?

— У них там звездные войны, — сказал Джеймс.

— Как звезданут хреномётом по звезде, — и звездец, — подтвердил Джойс.

«Звезданул бы я тебя, протуберанец фигов, — подумал принявший телепатему хренометчик из дальней галактики, — да и солнечную систему твою с тобой заодно, мало бы вам не было, суки двуногие, ваше счастье, что мне не до вас».

Может, он бы передумал, и мало бы не было, да его вместе с его хренометом аннигилировал мощный вражеский хрононосец с двумя моностопами, тремя полиглотами и одним всюем на борту.

— За что они, интересно, воюют? — спросил Василий.

— Все воюют за родину, — убежденно сказал Британия.

— Говорят, некоторые инопланетяне поголовно одного среднего пола и не рождаются, а почкуются, — заметил Джеймс.

— Какая же у них тогда родина, если они не рождаются? — спросил Джойс.

— Во-первых, — сказал назидательно Дизи, — про почкование придумали педики из женоненавистничества и личного бесплодия, никакого почкования нет и быть не может; а во-вторых, где отпочковался, там и родина.

— А в-третьих? — спросил Василий.

— Я диалектик, — гордо сказал Дизи, застегивая ширинку, — признаю только «во-первых» и «во-вторых».

«Звезданул бы я тебя лично, во-первых, — подумал всюй из хрононосца, — и твою тупую планету, во-вторых, да назначение мое во Вселенной другое. Как это — нет никакого почкования? Все есть, и почкование, и деление, и сепуление, олух одноразовый одноклеточный!»

И тут зазвенел у Дизи в ушах неведомый нездешний невнятный гимн с абсурдопереводом:

«Товарищ, я вахту не в силах стоять», — Сказал архетип архетипу…

XXI. Сцилла

Близнецы были чрезвычайно любопытны, даже и не в квадрате, а в неопределимой степени. Всем членам команды запрещено было капитаном соваться к Сцилле с Харибдою; естественно, Джеймс и Джойс незамедлительно отправились туда вплавь. Три судна, стоящие на якоре, были уже еле видны, когда братья ступили на гальку низкого бережка Сциллы, и тут же услышали выкрики, сопровождаемые звоном клинков на высоком берегу, куда они тут же по скалистой узкой тропке и взобрались; особо, впрочем, поначалу не высовывались.

На обоих фехтующих надеты были тривиальные фехтовальные маски; болельщики пребывали в густых вуалях либо накомарниках, болельщицы в паранджах. Происходящее напоминало не поединок, а тренировку.

— Туше! — вскричал Джеймс.

Сражающиеся замерли.

— Хукеры-нукеры! — вскричал судья. — Бежим, собратья-старообрядцы! Нас выследили!

Подхватив рапиры, придерживая длинные одеяния свои, неведомые собратья исчезли в чаще, кусты сомкнулись за ними, и наступила тишина.

— Пошли налево.

— Лучше направо.

— Стойте и не двигайтесь, — раздался сзади безапелляционный голос.

Пред братьями предстал молодой человек с красными глазами, двумя стрелялками экзотической формы, в двурогом шлеме с петушиным гребнем, в алых сапожках на каблучках. В обтягивающем его переливающемся всеми цветами радуги одеянии имелась некая странность: горло было закрыто, рукава ниже запястий, зато причинные места и зад обнажены. Позже братья смогли убедиться, что у всех жителей Сциллы, именуемой ими Эмбрионом Империи, сия деталь костюма, то бишь ее отсутствие, считалась обязательной независимо от возраста и пола, не было ее только у старообрядцев, преследуемых и прячущихся.

— Вы находитесь на берегах Эмбриона Империи. Скоро все континенты, вонючие государства, сраные острова и полуострова сольются в Империю и начнется благоденствие.

— Ты кто? — спросили близнецы дуэтом.

— Я Повелитель Вселенной, — скромно отвечал юноша, поигрывая стрелялками. — А вас как зовут, падлы?

— От падлы слышим! — воскликнули братья, и, получив по несмертельному предупредительному заряду в лоб, отвечали:

— Джеймс.

— Джойс.

— Ё! — возопил Повелитель Вселенной. — Моё ё!

И доверил мобильнику заповедные слова:

— Гей, хукеры-нукеры, хуйвейбей!

Пока из-за каждого куста выскакивали хукеры-нукеры, исполняя свои половецкие пляски и выкрикивая: «Наши мобильники лучшие в мире, прочие топим в сортире!» — обладатель лучшего в мире телефона и Вселенной поинтересовался:

— Англичане? Американцы?

— И то, и то! — гордо ответствовали братья.

— Ненавижу! Ненавижу! — завизжал юноша, топая алыми сапожками. — Ненавижу всех! Кроме эмбрионо-вселенцев! Сейчас казним этих незваных гостей на площади!

Пока вели братьев по острову, повидали они обнимающихся и целующихся женщин (в чадрах проделаны были дыры для еды и поцелуев; некоторые через эти функциональные отверстия показывали пленникам языки), а также ходящих под ручку парами молодых людей в вуалетках.

— Может, мы не туда заплыли, и это Лесбос? — предположил Джеймс.

— А дети-то откуда? — спросил Джойс.

— Искусственное осеменение, — отвечал следующий за арестованными и приговоренными Повелитель. — Из пробирки дети. От прихотей природы не зависим. Давно на нее положили с прибором.

Тут ввели пленников в шатер властителя, с западной стороны сшитый из камуфляжного брезента, с восточной — из брезентовой парчи, уснащенной звездами, орнаментами и изречениями, то есть строками санкретического алфавита. В левом углу шатра сияла гора золота и драгоценностей, в правом углу возле компьютера возвышалась внушительная пирамида пронумерованных черепов.

Повелитель снял рогатый шлем, плюнул на череп номер пять и надел осыпанную бриллиантами кепку, при этом вызвал по лучшему в мире мобильнику Старую Юнгу и Княжну Джаваху.

Вошли, виляя голыми задами, два трансвестита, молодой и старый. Старый, кажется, исполнял роль палача, а молодому велено было отправиться к компьютеру и объявить, что в Час Тянитолкая состоится на площади казнь номер восемь двух пришлых врагов Сердца Империи, а после казни — турнир в стихах сторонников подтяжки ягодиц и ревнителей силикона.

Тут зазвенели на столе фужеры и рюмки, закричали и запрыгали игрушки, завибрировали мобили.

Ходуном ходил шатер. Земля тряслась.

С криками ужаса бежали из шатра, метались по площади.

— К берегу, братец! — крикнул Джойс.

Между Сциллой и Харибдой плыл древний серый трехтрубный крейсер.

И когда Сцилла совершила прыжок навстречу сестре, сдавили они с Харибдой ненавистную крейсерову тушу, и оба острова с добычей ушли под воду, братья прыгнули во вскипающую волну и поплыли к еле видным вдали бригантине, гребентине и баркентине.

— Эй, братишки! — послышался знакомый голос. — У нас как раз двух гребцов не хватает, вас-то и надеялись подцепить, не будь я старый Дизи.

В шлюпке сидели нелегальные экскурсанты на Харибду.

XXII. Харибда

Рассказав про Сциллу, братья выслушали рассказ про ее близняшку.

— Харибда, ребятки, — молвил Дизи, — за сотни веков, как и ее сеструха, сменила сотни названий; впрочем, кто считал? Только что называлась она ТТ, в переводе ТехноТриллер. На ней наличествовали: два хрена на разных оконечностях острова, оба тронутые изобретатели (один совсем шизо, второй так, с придурью), местные жители посередке (все до единого бессмертные, их изобретатели своими разнообразными гениальными изобретениями травили, а потом оживляли для продолжения сюжета), киношники, снимавшие всякие спецэффекты, взрывы, лазеры-мазеры, хронобукеры-хроношмукеры, прочую хренотень, а также надзиратели типа полицейских с надписью на униформе «ТТ».

— А зачем надзиратели? — спросил Джеймс.

— Чтобы никто с острова не свалил, для обеспечения нон-стоп эффекта.

Джеймс сидел на левом борту и плюнул через левое плечо, а Джойсу пришлось плевать через правое.

— И что же теперь будет со Сциллой и Харибдой? — спросил Джойс.

— А ничего. Полежат на дне несколько недель или лет, как понравится, мертвецов съедят рыбы, все смоет подводное течение Мойстрим, острова поднимутся на поверхность в первозданном виде, сплошная зелень, да и начнется что-нибудь новенькое. Потому что, дети мои, все меняется и все течет.

С этими словами негр пошел на корму и помочился.

XXIII. Кочегар

В ближайшем порту на борт гребентины взят был новый кочегар. Звали его Старина Ник. Он отрекомендовался специалистом по машинам и грозился привести по совместительству машинные отделения флотилии в полный ажур.

Его лодчонка сновала от бригантины к баркентине, от баркентины к гребентине и обратно целыми днями.

Однажды Дизи вместо своего сундучка открыл сундучок кочегара и обнаружил, что сундучок набит часами всех видов, времен и мастей, от будильников до брегетов. Может, расскажи он кому о содержимом сундучка, кочегар с сундучком вместе был бы списан на берег, но Дизи по причине гибели Окассена и Николетты давно не слушал арий из опер и не плясал самбу, отчего впал в глубокую задумчивость и забывчивость.

Кочегар же под шумок поменял в машинных отделениях трех судов двигатели на машины времени.

Настала минута отплытия.

— Полный вперед! — приказал капитан на гребентине.

— Полный вперед! — раздалось с капитанского мостика на бригантине.

— Полный вперед! — словно эхо отозвалось на баркентине.

И все три судна, «Авось», «Небось» и «Тотчас», нарастив скорость, перешли из пространства во время под адский хохоток кочегара.

— Примите поздравления! — сказал критик режиссеру, помахивая щупальцами. — Это неподражаемо! А главное — совершеннейшая документальность и историческая точность! Никто так не вжился в жизнь землян, как вы. Вы — лучший голографорежиссер планеты.

— Таков уж мой принцип, — сказал режиссер, оттопыривая жабры; в речи его заметны были некоторые терранизмы и легкий земной акцент, — истина и ничего кроме истины. Нагой реалистизм и ни фиты имажинаторства. На том лежали, на том и лежать будем!

БЕЛЫЙ АРАП

Все было прекрасно в этом южном дворике: покосившиеся балясинки гаремного открытого балкона второго этажа, открытые лестницы на второй этаж, беленые стены соседнего дома, хаотическая жизнь, плещущая разноцветным сушащимся на веревках бельем, нескладица и разностилье. Только голуби и глицинии раздражали его. Их было слишком много. И они никак у него не получались. Он и рисовал, и лепил их. Выходило хлипко, нелепо, то лишку реалистично и робко, то грубо и нарочито.

— Зачем ты их лепишь?

Речь шла о его бесчисленных скульптурах, расставленных во дворике там и сям. Он любил работать под открытым небом.

— Зачем? — переспросил он. — Право, не знаю. Я скульптор.

— Зачем вообще скульптуры?

— Да ты философ, — сказал он. — Зачем, ты хочешь сказать, вообще искусство?

— Картины я понимаю. Они плоские. И играют в то, что в них можно войти. А скульптуры… Они как живые.

— Объемные, ты хочешь сказать?

— Ну да. Их можно пощупать? Они как люди и как куклы. Они такие белые. Тебе с ними не страшно?

— Бывает, — сказал он.

— Но они у тебя какие-то кривые. И не гладкие. И немножко нескладные,

— Это чтобы было не так страшно, — сказал он. — А что у тебя за книга?

— Это не книга. Старинный альбом. Пустой. Я в нем пишу.

— Что же ты пишешь? — спросил он рассеянно, поправляя глиняной балерине нос, то есть сворачивая его слегка на сторону и преувеличивая на нем горбинку.

— Трактат.

Он рассмеялся.

— Как называется?

— «Роща лука».

— В каком смысле?

— Как растить лук. Что тут непонятного? Ты рисовать умеешь? Ты как-то рисуешь странно, я видел. А похоже ты можешь? Нарисуй мне в трактате картинки, Армен.

— Я бы с радостью, — сказал скульптор. — Да мне, видишь ли, все время некогда.

— Взрослым всегда некогда.

— Ну, не всем.

Мальчик ходил от фигуры к фигуре, обходил их вокруг, вздыхал.

— Уж очень они у тебя белые, — те, которые белые. Черные тоже слишком черные, но не так. А белые — ты не хочешь их раскрасить?

— В старину их и раскрашивали, между прочим. В Риме и в Греции. А это идея. Ты мне подал идею, джан. Я раскрашу.

— Я не Джан, — сказал мальчик. — Я Жан. Или Джан — это я по-армянски?

— Джан это не имя, — сказал скульптор. — Это вроде как «дорогой». А почему ты Жан? ты француз?

— Я Жан по-французски. А на самом деле я Ваня.

— Иоганн по-немецки, Хуан по-испански…

— Ты не знаешь, как я по-китайски?

— Понятия не имею. Чжан. Или Ван.

Мальчик сидел на корточках, скрючившись, подперев щеку, альбом на коленях, апельсиновые кудри против солнца.

— Ваня, давай я тебя слеплю, — сказал скульптор. — Вот так, как ты сидишь. Красотища какая.

— Нет, я не хочу.

— Почему?

— Боюсь.

— Чего боишься?

— Будет еще один я. Белый. И всегда будет сидеть одинаково. И кто хочет, на него будет смотреть. И трогать. Страшно.

— Ваня, ты из дикого племени оседлых островитян.

Мальчик обиделся.

— Я не из дикого, — сказал он и собрался уходить.

— Ладно, — сказал скульптор, — я пошутил. Если ты через час свободен, мы с тобой пойдем есть мороженое.

— Если мама отпустит. Она говорит, нечего мне около тебя вертеться.

— Ты разве вертишься? — спросил скульптор рассеянно, срезая балерине плечо коротким измазанным глиной ножом.

— Она говорит, ты армянин.

— И что? — спросил скульптор, налепляя на глину глину.

— Она говорит, что есть плохие армяне.

— Плохие все есть, — сказал скульптор.

— И плохие армяне плохо поступают с мальчиками.

— Во-первых, я стараюсь ни с кем плохо не поступать, особенно с мальчиками; с девочками, в общем, тоже; во-вторых, я не плохой, а самый что ни на есть замечательный.

— А в-третьих?

— Сразу видно, что ты пишешь трактаты. В-третьих, я не настоящий армянин.

— Я ей все это объясню, — сказал мальчик уходя. — Но она иногда не понимает. Ей говоришь, а она не слушает. Ей говоришь, а она свое.

Мальчик ушел. Скульптор стесал балерине затылок и чуть убавил объем закрученных на затылке волос. Отошел посмотреть. Балерина стояла на пуанте, подняв левую ногу вбок. Левая рука ее ему не понравилась. Может быть, потому, что он видел пальцы и запястье на фоне глициний. Он помыл руки, брякая рукомойником и плеща водою в допотопный таз, и пошел в комнату. Б комнате Лина лежала на диване, ела фисташки и читала.

— Получил от Вани бездну информации, — сказал Армен. — Но не все понял. Плохие армяне плохо поступают с мальчиками.

— По-моему, все понятно.

— Не скажи. Плохие армяне плохо поступают с плохими мальчиками или с любыми? И следует ли из этого, что хорошие армяне хорошо поступают с хорошими мальчиками? Или из этого неотвратимо должно следовать, что хорошие армяне плохо поступают с девочками?

— Армен, я терпеть не могу, когда ты валяешь дурака.

— А я терпеть не могу, когда ты делаешь мне глупые замечания с умным видом. Пожалуй, соглашусь рисовать иллюстрации к трактату.

— Что еще за трактат?

— «Роща лука».

— Возьми в холодильнике свекольник и хачапури, — сказала Лина, — «Боржоми» там же. Мне лень, и я хочу дочитать. А потом на пляж пойдем.

— Я только перед пляжем схожу с Ваней за мороженым, если его бедная запуганная армянами мать-одиночка отпустит, ладно?

— Хочешь, я напишу тебе справку? — сказала Лина. — Что ты не плохой армянин, а отвратительный, на мальчиков времени у тебя не хватает, потому что ты путаешься с уймой невест, разбираешься с брошенными бабами и бывшими женами и в промежутках лепишь их объемные изображения, чтобы выставить их на позор перед праздной толпой.

— Хочу, — сказал Армен, — только после такой справки она в меня непременно влюбится. А что значит — уйма невест?

— Ну, любовницы, морганатические, платонические, бытовые, обыкновенные, предполагаемые, воображаемые.

— Фу, Лина, — сказал он, звякая «Боржомом» о стакан, — бытовой только сифилис бывает. А воображаемые любовницы называются музы.

— Но вообще-то, — сказал он, присаживаясь на диван у нее в ногах и попивая ледяной «Боржоми», — то, что ты говоришь, не лишено. Я тебе кое-чего даже подкину для твоей классификации любовниц. Есть у меня одна знакомая, вполне достойная женщина, и, заметь, мы с ней не один год на «вы»; так вот, мне постоянно снится, что я с ней сплю. Отнеси сей феномен в какую-нибудь рубрику, попробуй.

— В норме, — сказала Лина, — была бы постоянная наяву, а во сне хоть гарем.

— В норме, — сказал он, — нам бы не стоило болтать на эти темы.

— Удивительно в тебе, — сказала Лина, — сочетание восточной распущенное с восточным ханжеством.

— Да, вот я такой. Отвратительный и удивительный. Ты дочитывай. Ваня во дворе ходит вокруг балерины. Тебе принести мороженое?

— Балерина-то тоже из бывших любовниц, Армен.

— Я могу лепить только тех, — сказал он, — в кого влюблен.

— Мороженое ешьте сами, — сказала Лина, — оно тут гадкое.

На пляже было людно, кишмя кишели, при этом как бы не обращая внимания друг на друга. Армен и Лина ходили на дальний пляж, где вместо песка мелкая галька, зато безлюдно и тихо. Идти приходилось по жаре, и Лина надевала шляпу с большими полями, а Армен — темные очки.

Они выкупались и легли на махровые полотенца.

— Лина, — сказал он, — у тебя родинка увеличилась на груди.

— Ты забыл, что ты мне на бронзовом портрете, когда его патинировал, поставил бо-оль-шое пятно вместо маленького? Вот теперь я и гонюсь за портретом.

— Может, не надо так долго лежать на солнце?

— Не надо бы тебе, — сказала Лина, — лепить всех, в кого ты влюбляешься. Твоя портретная галерея не вместится ни в один музей.

— Художники всегда влюбляются в людей, — сказал Армен, перебирая гальку, — иначе и бьггь не может.

— В людей или в женщин?

— В женщин. В мужчин. В стариков. В детей. В людей. Посмотри, Лина, это оникс. А вот халцедон.

— Дай мне сигарету, — сказала она. — Никто тебе не нужен, Армен-джан. Ты са-мо-до-ста-то-чен. Ты просто ищешь модель. Художник и модель. У одной острые локти, а у второй толстые ляжки. Ты очаровываешься. Я тебя понимаю. И поиск твой понимаю. Но зачем другим-то голову морочить?

— Каким другим? — спросил он.

На Линину руку с сигаретой легла тень. Оба они подняли головы посмотреть, кто это стоит около них, выжидая. Это был человек в белой кепке, мирно до того лежавший у валуна метрах в трех от них. Кажется, они видели его и раньше; вроде бы и он тоже ходил постоянно на этот дальний «дикий» пляж.

— Простите, — сказал он, — ведь вы скульптор Армен Л.? Я большой, большой поклонник вашего таланта. Я слежу на выставках за вашими работами. Я просто в восторге от них. И от «Арапа Петра Великого», и от «Моцарта», и от «Пьеты», и, конечно, от портрета нашего великого композитора, такой портрет, чудо, а каковы ваши «Путники»!

С легкой неприязнью Армен слушал фальшивый голос своего поклонника.

— Нет, вы не подумайте, я не навязываюсь в компанию, — говорил тот, — я только хочу засвидетельствовать. А нельзя ли как-нибудь ознакомиться с еще не выставленными шедеврами? Я, собственно, только любитель, но, может быть, я могу быть вам полезен, например в качестве, так сказать, лица, содействующего каким-нибудь зарубежным выставкам; да, если вы не хотите продолжать знакомство, воля ваша, но я был бы счастлив…

— Зачем ты дал ему адрес? — спросила Лина тихо. — Он мне не нравится.

— Уж очень он долго говорил, — шепнул Армен. — Я не знал, как его прервать. Особенно я устал, когда он стал изъяснять, что лучшие скульпторы — армяне. Сегодня просто какой-то день, посвященный армянским проблемам. Как, он сказал, его звать? Ты запомнила?

— Его фамилия Филиалов.

— Псевдоним, что ли?

— Может, я не так поняла.

— Да, может, ты перегрелась и речь шла о филиалах того-то или сего-то.

— Да, я перегрелась, — сказала Лина. — И перекупалась. Меня знобит. Пошли отсюда.

Когда они проходили мимо валуна, предполагаемый Филиалов отвесил им поклон и осклабился.

— Мне надоел юг, — сказала Лина. — Может, мне не ждать твоего выставкома? Я хочу в Ленинград.

— Не жди, — сказал он.

— Теперь восточная обидчивость, — сказала она.

Голуби и глицинии встречали его во дворе томным, не предвещающим ничего хорошего множеством.

Позже, когда Лина была при смерти, он все вспоминал эти глицинии, и цвет их казался ему тошнотворным и даже стал сопровождаться в его воображении выдуманным тошнотворным запахом; он не знал, как они пахнут на самом деле.

Филиалов же явился в первый раз именно в импровизированную мастерскую на южном дворике. Явился с цветами, очевидно предполагая, что к художнику необходимо прийти с чем-нибудь подобным. С огромным, похожим на кочан, крепко сбитым, аккуратным, несоразмерным, хоть козе скорми, букетом.

Более всего перед портретами известных людей он восторгался сходством.

— Нет, вы просто чародей! — восклицал он. — Вы истинный маг!

Армен обронил:

— Скульптура вообще искусство магическое.

Филиалов так и вострепетал.

— То есть в каком смысле? то есть вы имеете в виду некий ритуальный момент? или прямое воздействие на действительность? Вроде восковой средневековой фигурки?

Он всплеснул руками.

— Какая прелесть! А вы увлекаетесь экстрасенсорикой? а парапсихологией? а астрологией?

Армен не увлекался. Зато со своего балкона второго этажа подал голос Ваня.

— А я уже немножко могу двигать взглядом пластмассовые пуговицы!

— Ты мне, главное, — сказал Армен, — взглядом скульптуры не урони.

— Они у тебя тяжелые, — сказал Ваня, — я их еще не могу.

Филиалов ушел, а Лина стала собирать чемодан.

— Я поеду, — сказала она. — Я больше не хочу юга.

— А меня? — спросил Армен.

— Ты слышал, что он сказал про восковые средневековые фигурки?

— Я его не слушал.

— Ты помнишь, когда именно мы начали ссориться? нет, вспомни. А я помню. Когда ты меня слепил. Ты у меня что-то отобрал. Оно теперь в портрете. А до твоего портрета я была другая.

— Ты и вправду перегрелась, — сказал Армен.

И она уехала в Ленинград.

На открытие выставки к парящемуся в костюме Армену Филиалов подвел чернобородого молчаливого юношу с фотоаппаратом.

— Какой праздник! — вскричал Филиалов. — Какой праздник для отдыхающих ваша выставка! Вот это наш Миша, он все запечатлеет. Миша, от и до. В разных ракурсах. С разных точек. И виновника торжества. Какая честь для города! Банкет устраиваете?

— Нет, — сказал Армен.

— Тогда я вас умыкну. Я вас ангажирую на вечер. Мы отметим открытие вашей выставки. В ресторане «Медведь». Вы романтик? Конечно, вы романтик. Тогда лучше в «Охотничьем домике». Нет, никаких отказов. Позвольте отблагодарить вас и выразить вам… Миша! Начни с «Арапа Петра Великого»! Кстати, какая дивная идея — сделать арапа белым! Негатив арапа! гипсовый негр! какая тонкая мысль! негатив негатива!

— У меня просто не было возможности отлить его в бронзе, — сказал Армен. — Это очень дорого.

— Дорого?! — вскричал Филиалов. — Какие глупости! Художник не должен думать о деньгах! У вас должны быть меценаты.

— К тому же, — сказал Армен, — я где-то читал, что белый арап — прямо-таки символ скульптуры как жанра, ее условности. Не гипсовый, мраморный, конечно.

— Ха-ха-ха! — хохотал Филиалов. — Хо-хо-хо! Да вы философ, впрочем, и по работам видно, я должен был догадаться: философ, интеллигентный человек, тонкий, образованный. Собственно, я вас таким и представлял.

В ресторане царил полумрак, гремел на крошечной сцене оркестр, плясали. В красноватых отсветах блестели рюмки, бусы и кольца женщин, в моде были отливающие радужным стразы, бижутерия, елочные игрушки, рождественское карнавальное фуфло. Сигаретный дым, жара, духота, белая занавеска, которую втягивает в себя открытое в южный приморский город окно. Концентрат разлюли-малины, загула, отдыха на всю катушку, уже не купеческого, не трактирного, но совершенно ни с чем не сообразного завивания горя веревочкой советского гражданина, у коего и горя-то как бы быть не может, разве что непруха, невезуха, невпротык; атмосфера курортного флирта всех и всего со вся и со всеми: одиночества со сборищем севера с югом, холода с жарою, будней с маскарадом, грошовых круглогодичных подсчетов и отпускного транжирства, семейных обязанностей и романтических прав на выездной роман под рюмочку — что мы, не люди, что ли?! где наша не пропадала! — а поскольку наша пропадала повсеместно, и туда ей и дорога, так и наяривали музыканты и била копытами в пол приодетая, старательно отдыхающая в жалкой своей роскоши публика. О, море в Гаграх. И — о, само собой, Гагры. Надену я черную шляпу, поеду я в город Анапу. И. Всю. Свою. Жизнь. Пролежу. На соленом, как вобла, пляжу!

Стол уставлен был салатами, закусончиками; подносили вареную форель и цыплят табака; запалили уже и политый спиртяшкою сахар на решетке над пуншем либо глинтвейном. Армен слушал какие-то мутные тосты в свою честь, аллаверды к вам, где тамада, кто тамада. Филиалов только и подливал, фиал за фиалом, а вот шампанское с коньяком лучше не мешать. Темное окно тихим магнетизмом сквозняка втягивало парус белой занавески, весь целиком, бесшумно, уверенно, неотвратимо.

Армен отплясывал с дамами: платиновой блондинкой, белозубой, с легким золотистым загаром; маленькой дочерна загорелой отпускницей в лиловом с кольцами цыганских серег; ослепительно молоденькой и отважно накрашенной местной, которой оркестранты кричали: «Тома! Попляши еще! Твоя любимая!» Гудеж шел уже размеренный и нудный, как служба в жилконторе.

Армен проснулся в своей комнате заполдень — как ни странно, один, и безо всяких примет побывавшей ночью бытовой любовницы, как выразилась бы Лина. В виске токало и дергало болью, похожей на зубную. Ощущение нелепости и бездарности ночных половецких плясок было явно избыточное.

Как всегда, со дна похмелья всплыла фраза: «тщета, тщета, суета, суета сует и томление духа». Но и тела томление он тоже ощущал, и особую никчемность. Из него, вероятно, никогда бы не получился пьяница или алкоголик, он был к тому не готов, то есть был не готов к постоянному прыганью из эйфории в депрессию, к известному пьющим аттракциону «американских гор», подъемов и спадов, хвастовства и угрызений, пьяного самодовольства и похмельного самоуничижения.

Хотя и знал он, что ни к чему, ходил он чуть не каждый день читать книгу отзывов. Писали большей частью чушь. Иногда чушь оказывалась агрессивной и злобной, иногда трогательной и смешной.

«Жители Хабаровска, — читал он, — приветствуют солнечное побережье Черного моря и выражают коллективную благодарность работникам музея и Армену Л. лично за культурный отдых и светлое искусство». Десять подписей, в том числе: А. Погоняйло, У. Пошивалов, В. Шитов и К. Недошивин. Армен еще подумал: как это У.? Устин? Устим? Уильям?

«Пора дать по рукам авторам, которые протаскивают буржуазный авангардизм в художественное сознание», — читал он.

«Уваж. Армен Л.! Место вашим истуканам на свалке! Вы абстракционист! Вы ненавидите человека вообще и человечество в частности! Вы утратили чувство красоты! Мне вас жаль!» — читал он.

Ему советовали: больше смотреть классиков (кого — не уточняли), внимательнее относиться к пропорциям человеческого тела, почаще выставляться, бросить занятие скульптурой и идти на стройку, немедленно эмигрировать и не отравлять присутствием воздух, сделать арапа черным, сделать балерину белой, создать серию портретов героев труда и т. д. и т. п.

Ему желали: чтобы у него отсохли руки, чтобы он получил Государственную премию, чтобы он и дальше, чтобы он никогда больше, чтобы он влюбился и увидел мир в другом свете, чтобы он стал знаменитым, славы желали, успеха, удачи, стать, наконец, нормальным человеком и т. п. и т. д.

Имелся отзыв Филиалова — в очень, очень высоком штиле. И Ванин отзыв имелся, печатными буквами, как трактат о роще лука: «Я не понимаю скульптуру, но интересно смотреть. Спасибо. — Ваня К., 6 лет».

Ванин отзыв был самый умный.

Филиалов не отставал от Армена. Не было дня, чтобы он не волок его в горы, на экскурсию, в кино, в кабаре, кататься на катере, в форелевое хозяйство, на пикник; Армен навострился сматываться, чуя его неминуемое приближение, он уже тоже чувствовал, что юг ему надоел, но надо было ждать закрытия выставки, чтобы следить за упаковкой и погрузкой работ. Наконец состоялись и упаковка, и погрузка — и Армен уехал, вздохнув с облегчением в тамбуре и закурив, глядя на море на горизонте.

Одним из первых телефонных звонков был звонок балерины.

— Как дела, джан? — она опять звонила под хмельком; она всегда звонила ему только в таком состоянии.

— Все хорошо. Как у тебя?

— Плечо болит, — пожаловалась балерина, — ой, я так упала, нос ушибла, повредила перегородку, ужас, не повезло.

Армен вспомнил, как поправлял ей нос и делал его асимметричным; потом вспомнил, как стесал ей полплеча; ему стало смешно.

— Какое плечо?

— Не все ли тебе равно, джан? Левое.

Действительно, левое.

— А затылок не болит? — поинтересовался Армен.

— Откуда ты знаешь? Болит. Я, когда упала, и затылок ушибла.

Армен не стал уточнять, как это она упала, повредив одновременно и нос, и затылок.

Однако ему не очень понравилось подобное совпадение, и, положив трубку, он набрал номер Лины. К телефону не подходили.

Дня через два он стал волноваться — где Лина? Дома ее не было. На работе тоже. На работе ему, наконец, сказали; больна. В больнице, что ли? Мы не знаем. Он даже подумал — уж не беременна ли, часом?

Наконец он получил от нее открытку. Лина была за городом, в Песочной, в онкологическом. Далее номер отделения и номер палаты. Без подробностей. Армен ринулся в Песочную. День был неприемный, его не пустили. Он передал виноград, яблоки и груши и нацарапал записку, топтался под окнами. Висело объявление: беседа с врачом в четверг с девяти до двенадцати. В четверг он с врачом и побеседовал. Врачиха была ничего себе, нос уточкой припухлые веки, похожа на Мону Лизу, статная такая дама. Дину уже прооперировали; рак груди, сейчас она в послеоперационной палате, гистологию еще не получили, ждите результатов; лимфатические узлы, к сожалению, задеты, собираемся исследовать легкие. Если там пока тихо, будем надеяться.

Добредя до станции, он сообразил, что речь идет об этой ее увеличившейся родинке. «О, — подумал он, — а как же пятно на бронзовой Лине? Что же такое у меня получилось?» И вспомнил о звонке балерины. «Ну, — ничего себе магическое искусство, — подумал он, — ничего себе разгар Средневековья, Амбруаз Паре хренов, как же так?»

Вечером в мастерскую заявился Филиалов.

Ленинградский Филиалов сильно отличался от черноморского. Откуда-то взялась у него выправка, он как бы всего себя подвинтил, в голосе звучали вполне металлические нотки. Армен объяснил ему, что не расположен к беседам об искусстве, что у него больна жена, и лучше бы встретиться позже. Филиалов на это сказал неожиданно кратко:

— Я в курсе.

Он был осведомлен о болезни Лины.

Каким-то строевым шагом обошел мастерскую, сел к столу, вынул из спортивной сумки коньяк, довольно-таки сухо и профессионально вытащил, как орудие труда, и потребовал рюмки. Принеся рюмки, Армен обнаружил на столе бутербродики всех видов и фасонов, очевидно возникших из той же сумки запасливого Филиалова. После четвертой рюмки Филиалов сказал Армену:

— Вы себя в ее болезни не вините. На все судьба. На все, более того, карма, Армен-джан. Но вот насчет того, что скульптура штука магическая, я спорить не стану. Не только скульптура, между прочим.

В отличие от южного Филиалова в северо-западном не наблюдалось развязности и шутовства; он был даже несколько суров и сух, если к нему применимы были подобные определения.

— Вы когда-нибудь задумывались о целях искусства? Ведь вы у нас философ.

«Нехороша у северо-западного Филиалова улыбочка», — подумал Армен.

— Вам не приходило в голову, что все эти самые предчувствия, предсказания, пророчества литераторов и художников на самом деле нечто иное?

— Пророчества? — спросил Армен.

Филиалов нетерпеливо открывал вторую бутылку.

— Ну, стихи о смерти от пули у Лермонтова, смерть Ленского на дуэли у Пушкина и тому подобное. Откуда, собственно, следует, что это пророчества? что художник связывается с будущим, и оно ему оттуда, где нас еще нет, кукует? Вы не думали, что, может быть, художник сам вякнул, да это будущее и создал? Я вам намекаю на одно из толкований искусства, на его проективные свойства. Посредством. Произведений. Искусства.

— Очень интересно, — сказал Армен. — Вы простите, может быть, мы поговорим обо всем этом в другой раз?

— В другой раз мы поговорим о другом, — сухо сказал Филиалов. — Продолжаю. Я опрашивал многих пишущих — не бездарных, само собой, и придерживающихся реалистического метода — все они сие свойство знают, с ним сталкивались. То есть сначала автор сбрендит — а потом то и выходит невзначай Настоящий художник — всегда демиург будущего. Орудие, в некотором роде судьбы — улавливаете? Вот и вся магия. То есть да, магия, само собой. И у вас, Армен, имеется сей дар. Вы медиум тонкого мира, вы создаете, вы способны диктовать свое Природе и Будущему. Казус у вас вышел с балериной? носик попортила, плечико болит. А?

«Телефонные разговоры подслушивает, что ли?»

— Уж я не говорю о жене вашей. О пятнышке на ее скульптурном портрете. Да вы успокойтесь. Не надо так глазами-то на меня сверкать, джан. Что вы так смотрите? Нате зажигалку. Хмель прошел? Очень хорошо.

— Что вы ко мне пристали? Что вам нужно? Кто вы такой?

— Ну, наконец-то слышу речь не мальчика, но мужа. Я к вам не пристал, Армен-джан, я вас вербую. Кто я такой? Вот философский вопрос: кто мы? кто ответит? кто вы-то сами? Вы реалист, дорогой, но талантливый реалист, оказывающий влияние на жизнь, искривляющий ее зеркало серебряное. Кстати, вы не задумывались, почему у дикарей некоторых — да и в иных религиях — запрещено реалистическое изображение человека? Орнамент — да, условные фигурки — пожалуйста; а реальных лиц чтобы ни-ни. Все потому же, душа моя. Дабы не влиять. Давления не оказывать на те-че-ни-е событий: частных, общественных, любых. Уловили? Именно с реализма все беды ваши и начались.

«Ваши?» — подумал Армен.

— Короче. Вы нам нужны. Вы нужны нам как орудие изменения будущего в лучшую сторону. В должном направлении, если хотите. Будущего общего — и частных биографий. Вы нужны нам как средство от хаоса.

«Нам?» — подумал Армен.

— Как наводчик, — сказал Армен.

— Неудачное сравнение, — сказал Филиалов.

Армен вышел на кухню и сунул голову под кран. Отфыркиваясь и вытираясь, вернулся он в комнату. Филиалова не было; на столе стояла его недопитая рюмка, а в пепельнице дымилась его недокуренная сигарета.

С легкими у Лины дело обстояло «не вполне хорошо», как выразилась на очередной беседе врачиха, похожая на Джоконду. И перед следующей операцией Армен смог несколько раз с Линой увидеться в приемные дни. Разговор не клеился, Лина не хотела, чтобы он приходил, «мне твоя жалость не нужна», «теперь между нами все кончено, ты не обязан…» и т. д. И, конечно, только в электричке Армен сообразил, что, выслушав все это, надо было признаваться в любви — мол, жить без тебя не… — ну, врать внаглую. Лина похудела, нос у нее заострился, скулы обтянуло, как на портрете; он растерялся, увидев ее; к тому же за последние годы он привык слушать ее вполуха и не придавать значения ее словам.

А вторая операция прошла неважно, Джоконда беседовала с Арменом неохотно; фигурировало и «клиническая смерть», и «состояние пока тяжелое»; Лина в реанимации, при смерти, — так он понял. Придя в мастерскую и отогревшись кое-как после дороги, после внезапно начавшегося похолодания, ветра со снегом, заставших его в осеннем и без шапки, он поймал себя на бредовой идее сделать еще один ее портрет. Да, да, еще один, и чтобы на портрете Лина блистала здоровьем и красотою; конечно, он сделает ее пополнее, повеселее, помоложе, и тогда — кто знает? может, прав Филиалов? — срезонирует будущее, и Лина поправится. Он работал всю ночь, курил, варил кофе, кофе выкипал. Утром явившийся Филиалов разбудил Армена и подивился виду его; оброс щетиной за ночь, вот южная-то кровь, глаза провалились, вид одичалый. Но портрет был продвинут весьма, и Филиалов понял, чем занят скульптор.

— А я к вам с заказом, — сказал он с совершенно довольным видом.

— Я на заказ сейчас не работаю.

— Да полно, полно! — сказал Филиалов. — Я знаю, вы и раньше редко работали. Но ведь все меняется. Момент меняется, время, ситуация, мы сами, наконец. Вам ведь сейчас больше заказные работы ни к чему, так? Но и вовсе без денег оставаться не следует, верно? Жену лечить нужно, я правильно понял? ну, икра, ананасы, телятина, санатории, лекарства, верно? А заказ у меня очень, очень несложный.

Филиалов достал пачку фотографий.

— Вот наш оригинал. И анфас, видите ли, и в профиль. И нужен портрет. В вашем стиле. И все. Расплатимся по самым высшим расценкам. По самой высшей категории.

Армен согласился.

Новый портрет Лины он отлил в гипсе и подкрасил его, подтонировал и губы, и волосы, и глаза, как когда-то египтяне подкрашивали изваянных ими цариц. На портрете была она цветущей и слегка улыбалась. По телефону справочное ответило ему механистическим резким голосом: «Состояние тяжелое». И шваркнули трубку.

С тоски принялся Армен за филиаловский заказ.

Лицо у портретируемого было весьма характерное: хорошо пролепленный нос, преувеличенный лоб, резкие носогубные ефрейторские складки. Армен работал легко, выходило вроде бы похоже; возможно, угадывал он наобум святых и характер оригинала, угадывал постепенно, по ходу дела; особое непробиваемое упрямство, неожиданную и вдруг пробивающуюся веселость, одновременные искренность и закрытость. Похоже, это был человек тяжелый. И, как всякий тяжелый человек, цельная натура. «Интересно, — подумал Армен, — кто он такой?» На обороте одной из фотографий прочел он дату, год, день, месяц, год, час. На обороте другой значилось: З. То ли «три», то ли «зэ».

Филиалов пришел в полный восторг и забегал по мастерской.

— Прекрасно! — кричал он. — Прекрасно! Вы чародей! Какое сходство! Портрет на него похож больше, чем он сам на себя! Да что же я? У меня и коньячок с собой. А рюмочки-то у вас есть, рюмочки-то, помнится, были. Ах, как хорошо.

Он как раз пробегал перед «Белым арапом», то есть перед «Арапом Петра Великого», и остановился.

— А знаете что? — сказал он. — Ведь заказчик мой тонкач, вкус отменный: нельзя ли чуть-чуть портрет изменить? заострить, так сказать, формалистический момент?

— Как, то есть, заострить? — спросил Армен.

— Ну, вот как у вашего Арапа; знаете сами — вот голова — как это называется? — у него все как положено, с лицом все нормально, а голова сзади до затылка не пролеплена, затылок и вся эта часть до темени как бы вынута, да? Оставлено лицо — ну, как маска, и ухо, и шея, а эта часть угадывается и мысленно дорисовывается.

— И что? — спросил Армен.

— А нельзя ли и у нашего портрета сделать так же?

— Да, пожалуйста, — сказал Армен.

На следующий день он доделал работу и начал снимать с нее форму. Через три дня закончил он отливку в гипсе. Филиалов приехал в назначенное время, отвалил уйму денег, забрал фотографии, загрузил портрет в «пикап», и только его и видели. Условие поставил: чтобы изображение в глине Армен аннулировал и имелся бы в природе один-единственный экземпляр, отлитый. Без особых сожалений Армен отправил бывший портрет в ларь с глиной, развеществив его в комья. Зазвонил телефон. Звонила сестра Лины: ей только что сказали в справочном — «средней тяжести». Армен не поверил, позвонил сам. Ему сказали то же — «средней тяжести». Он сел курить, улыбаясь, перед подкрашенной помолодевшей полуулыбающейся гипсовой Линой.

Через неделю его к ней пустили, с икрой, телятиной, гранатами, ананасом и контрабандным кагором в фляжке. «Ты рехнулся», — сказала она и глотнула кагора.

Очень довольный, он не пошел в мастерскую, пошел домой, принял душ, сел к телевизору с бутылкой пива. И ему показали человека, которого он лепил. Сначала назвали — под старую запись. Потом показали выносимым на носилках из «скорой» под текст о несчастном случае и о черепно-мозговой травме. На следующий день в газете Армен прочел: скончался не приходя в сознание.

Год спустя, в предновогодье, Армена встретил на улице его бывший соученик, архитектор; у них обоих в портфелях булькало шампанское и в авоське светились апельсины. Соученик предложил Армену хороший заказ — «Старик, для демстраны, наверняка выполнят, верняк, да и выполнят отлично, это для нас с тобой просто судьба, что я тебя встретил. — Нет. — Почему? Работы много? отложи. Еще и премию получим, и у демократов поживем, жене подарков привезешь. Ты женат? — Да. — Ну так заметано, старик? — Нет. — А в чем дело? — Я заказов не беру. — Ты что, болен, что ли? — Здоров. — Тогда почему? — Да как тебе сказать? мне нельзя. — Что значит нельзя? зрение? сердце? ревматизм? — Нет, джан, мне не объяснить; ты не поймешь. — Я не талантливый. — Глупости, Армен, прекрати, ты талантливей всех был на курсе, да я и по выставкам помню. — Нет, дорогой, это не то. Бездарный — это другое, и талантливый — другое; им можно. А мне нельзя. — Ты в секту, что ли, вступил? — Нет. Не вступил. Найди себе другого скульптора, джан. С Новым годом тебя с наступающим. Вон мой трамвай. — Погоди, Армен. Ты больше не скульптор? ты теперь ничего не лепишь? — Ну, почему. Я леплю надгробия, дорогой. Портреты для надгробий. — Я проеду остановку с тобой. Много зарабатываешь? Небось, золотое дно? — Зарабатываю. Конечно, зарабатываю. Жене лечиться надо. Летом на Кавказ поедем. — И ради этого… — Нет, не ради этого. Просто я — как тебе сказать? — я люблю прошлое. Портреты тех, кто уже ушел, ведь это прошлое? Я его люблю за то, что оно не меняется. — Не меняется? — Оно ведь было. — Ты уверен? — Что было? — Что не меняется. Ну, пока, старик; я схожу. Жаль. Ты меня просто ошарашил».

Трамвай бренчал, его трясло, мотало, он несся через зиму, окна заиндевели, пассажиры угадывали за белыми искрящимися холодом стеклами предполагаемые вызубренные пейзажи маршрута. Армен выскочил в заднюю дверь и побежал через пустырь. Небо было черное, а пустырь белый в сугробах. «Белый арап», — вспомнил Армен. Но уж с этим-то покончено. Покончено с тобой реализм, баста, баста. В портфеле булькало шампанское, а впереди были еще дорожки, гололед сплошной каток, только бы не разбить. Внезапно он остановился. «Ты уверен, — сказал соученик, — что прошлое не меняется?» — «Как это? — подумал Армен. — Что он имел в виду? Шутил, что ли? Надо подумать». И он пошел тише.

Перфокарта нового района светилась перед ним точками окон. Единообразные пространства пугали его; впрочем, зимой и к ночи — в меньшей степени. Он представил себе, как в мертвом пространстве между домами смотрелись бы гипсовые статуи вождей, девушек с веслами, футболистов, пейзанок, — лунная фауна, натуральные фигуры, только не способные дышать, не нуждающиеся в атмосфере. Это напомнило ему один из его снов. Ему еще снилось, что он лепит, то и так, что и как хочет. Но сны были его частным делом, никто был не вхож в них, да и за свои сны он не отвечал.

НАДЗИРАТЕЛЬ ПРОШЛОГО

Каждое утро, как ищейка, он обегал вверенный ему музей. Подозрительно вглядывался в каждый экспонат: не сдвинулся ли с места, не изменился ли, не начал ли расти, менять цвет и форму или, чего доброго, метаморфозироваться.

Посетителей не ожидалось. Строго говоря, их и быть не могло. Музеи давно закрыли для широкого посещения, попасть туда можно было только по особому разрешению. Изредка забегали сотрудники комиссий РЕТРО, исследователи хроноциклонов, актеры, археофутурологи.

Он был бессменным директором этого музея, самого крупного в городе Музея Два-Бис; до того как занял он пост директора, он сотрудничал в Комиссии преследования.

Они отмежевались от прошлого два века тому назад. Отреклись от него. Вступили в новую эру. Возвели стену. Прошлое было предано анафеме.

Связь времен осуждена раз и навсегда во имя Прогресса. Ошибки прошлого в нынешнем дне повторяться не должны были. Прошлое не поддавалось. Оно просачивалось, проступало, возникало в памяти, проникало в произведения искусства, низвергалось в сны. Наконец, оно пошло на открытую диверсию. Его поле времени стало прорастать, экстраполироваться на их блистательное сегодня. Так когда-то прорастали зерна из древних амфор тысячелетней давности, поднятых со дна морского или из недр земных. Сотрудники музеев были вызваны по тревоге в Группу А.

И вот теперь он обходил, точнее, обегал свой музей, как ищейка. Это был обычный утренний обход ничем не отличавшийся от предыдущих.

Честно говоря, ему никогда не нравилась новая должность. Сам воздух Музея Два-Бис казался ему подозрительным, отличавшимся по цвету, составу и запаху от атмосферы улиц, магазинов, стадионов, домов и парков. Питательная среда для ростков прошлого. Он не понимал, почему музеи не искоренили как таковые, для чего сохранена жизнь подозрительным пришельцам из сомнительного существования прошлых эпох с их невежеством, грязью и хаосом.

Назначение многих экспонатов было утеряно, и эта убийственная таинственность казалась ему откровенно враждебной, опасной, ставящей в тупик. Что это за штука, например, там, за углом, в комнате с прозрачным потолком? Была ли она подвижна или неподвижна? плавала, как рыба, или летала, как птица? служила одному или многим? Ни названия, ни аннотации, ни цели, ни смысла; издевательство, да и только. Даже не предмет, а его неопознанный труп. Кадавр. Директор чувствовал себя прилетевшим с другой планеты; в собственном музее он терялся и недоумевал постоянно.

Эти вещи перестали быть источниками информации или дезинформации. Они утратили все свойства, ни о чем не могли рассказать, ни на кого не воздействовали. В морге директорствовать и то было бы веселее.

Музей Два-Бис считался одним из крупнейших неспециализированных музеев в стране. Именно в силу этой неспециализации, некоей широты охвата, которая отличала его в доисторические времена, сейчас он напоминал большую свалку истории, на которой можно было увидеть кораллы Большого Барьера австралийских рифов, кирпичи Великой Китайской стены, яйца африканских страусов, магниты Гренландии, первые русские самолеты, окаменелости девона, блоки кварца, друзы аметистов, манильские канаты, рыцарские доспехи, образцы лунного и венерианского грунтов, первый телетайп, японские зонтики, королевские короны, ткани доколумбовой Южной Америки, орудия пыток, вотумы, грампластинки и чучело кита. А также многое другое, неизвестно к какому времени и к какому народу относящееся. Когда-то с этими осколками былого связано было счастье изучать, радость узнавать, удовольствие спрашивать и бесконечная возможность углублять знания. Эти фрагменты и обломки удивляли посетителя, подстегивали любопытство, заставляли остановиться, вглядеться, вдуматься. Теперь же в своей загадочной тюрьме они окружали бегущего директора, вглядывающегося по обязанности, хотя больше всего ему хотелось отвернуться. Музей не пополнялся; он был статичен и мертв; не институт памяти, а храм склероза. Но вещи, которым недоставало общения, каким-то образом объединились с прорастающим прошлым — почему бы и нет? Ведь они насквозь, как мумии смолою, пропитаны были тем, чужим, забытым и насильственно забвенным временем. Одни из них стали ветшать, таять, рассыпаться в прах. Другие… Вот о других-то и шла речь на экстренном заседании в Группе А.

Началось все с музея АНДРЕС, где замечено было самовозгорание свеч, ламп, каминов, плит, в результате чего восковые фигуры статистов бытовых сценок разных времен и народов стали таять. В конце концов, ничего страшного не произошло, одним музеем меньше, но замечено было, что на улицах стали появляться люди, отличающиеся по типу от современных горожан, то цветом кожи, то разрезом глаз, то ростом; и вот уже и горожане стали допускать вольности в прическе и в одежде, говорить стали громче, возник какой-то жаргон, странные словечки, слышался громкий смех, в воздухе витала некая непривычная развязность, раскованность, нечто происходило с нормой, она оплывала, как восковая фигура. И в домах стали появляться старинные кресла, свечи, предметы быта, нарушавшие стерильность, серийность, тиражность и чистоту штампованных гармонических современных интерьеров. Похоже, что в стене, воздвигнутой между новым временем и прошлым, пробита была брешь и в эту брешь хлынул мутный поток былого.

Да, утренний обход ничем не отличался от вчерашнего или послезавтрашнего; но так же, как и накануне, директор задержался в комнате портретов. Чутье преследователя заставило его еще и еще раз обойти комнату. Все как всегда; почему же необъяснимая тревога охватывала его, едва он переступал порог? Он с подозрением и недоброжелательством вглядывался в лица в тяжелых золотых рамах, легких багетах, в скульптурные терракотовые головы без зрачков. Не нравилась ему эта компания. У него было чувство, что все они в сговоре и прекрасно ладят. Хотя их разделяли века и страны, что-то было в них общее. Заговорщики. Преступники. Негодяи. Бледнолицый человек с подробнозавитой черной бородой смотрел с персидского портрета на гражданина древнего Рима, коротко остриженного — почти современная стрижка, надо должное отдать. Тот отвечал ему взглядом на взгляд. Директор повернул римлянина лицом к стене и подождал немного. Ничего. Тишина. Директор шагнул дальше и всмотрелся в даму в голубом на фоне вечернего парка. Почему-то ему показалось, что раньше это был портрет в фас. Теперь же дама повернула голову вправо. Но поручиться он не мог — и это его несколько смутило: профессиональная память начинала его подводить. Каталога с репродукциями не существовало. Описи портретов с описаниями их в музее тоже не было. Он запомнил даму и решил приглядеться к ней в ближайшие дни. Рядом с ней хохочущий голландец держал за талию свою жену и собирался пропустить рюмочку. Опять-таки директору не понравилась рюмка и цвет вина в ней — возможно, в прошлом месяце он пил из бокала или из кубка, и красное, а не белое. Да и жена голландца была на себя не похожа.

«Что это со мной сегодня?» — подумал директор. Сунул руку в карман, достал облатку, глотнул капсулу с транквилизатором.

Особу у окна он приметил давно. Откуда бы он ни смотрел на нее, она поворачивала за ним глаза и усмехалась. То же было и сегодня. «Дьявольская тварь», — сказал он вслух. Естественно, ни звука в ответ.

И все-таки чего-то они ждали, все эти типы, оптом и в розницу. Все эти типы, играющие с директором в «замри», одетые каждый на свой лад: кто в тоге, кто в камзоле, кто во фраке, кто в платье с кринолином, кто в плаще, а кто и вовсе нагишом. Директору казалось, что, едва он отворачивался, они вперивались ему в затылок все разом, как та уродина у окна. Он резко оборачивался, чтобы их поймать, но реакция у них была лучше.

— А ведь я могу уничтожить вас, — сказал он им. — Могу вас сжечь хоть сегодня. Сказано же, что в музеях наблюдалось самовозгорание.

Но все они молчали, как преступники на допросе.

— Сволочи, — сказал он им.

И обратил внимание на портрет у двери.

Директор остановился.

На портрете был изображен молодой человек с неестественно белыми волосами, собранными сзади в косичку с бантиком. Похоже, что это был парик; или волосы припудрены были чем-то. Камзольчик темной шелковистой ткани стягивал узкие плечи. Под камзолом завязан был на горле белый шарф, переходящий у ключиц в прихотливую полупрозрачную пену кружев. Лицо было несколько необычных пропорций, странный птичий профиль, маленький рот, покатый лоб.

Но изображение было не в фокусе.

Директор протер глаза и посмотрел на соседний портрет старика на фоне неба и желтых трав. Нет, не зрение директорское было причиной нарушения фокусировки; сосед выглядел, как положено. Директор подкрался к портрету неслышной походкой преследователя. Контур портрета потерял четкость, форма — определенность; зато в целом картина обрела объемность и глубину, доселе директором не замечаемую. Он провел ладонью по холсту. Холст как холст.

Уродина у окна глядела на него, глаза вбок и откровенно осклабясь. «Завтра же всех мерзавцев распределю по разным камерам… залам то есть», — подумал директор.

Чеканя шаг по-военному, шел он по пустым музейным залам, и шаги его звенели в безлюдных объемах. Фарфор и стекло светильников и посуды отвечали мелкой дрожью и звоном. Директор ненавидел эти многодетальные предметы, ненавидел их усложненность, прихотливые формы, великолепие и хрупкость. «Настанет день, — подумал он, — когда у меня сдадут нервы, и я начну бить эту дрянь». И подумал — не так ли обстояло дело и с восковыми фигурами? Почему бы и нет? Эти экспонаты кого угодно разложат и на что хошь спровоцируют.

Он проверил сигнализацию, видеосвязь и посты дежурных. Он еще держался военной дисциплины и порядка — по старой памяти, хотя ад новой должности помаленьку одурманивал его.

Он решил пройтись пешком до аэродрома. Городские улицы, проносящиеся мимо мобили, едущие на движущихся тротуарах и идущие по неподвижным ярко одетые люди успокаивали его. Директор останавливался у витрин, разглядывал голографические спектакли реклам, пил сок и кофе из алых, голубых, желтых и коричневых автоматов. Постепенно он пришел в равновесие. Самолеты летали часто, его ждал вечер отдыха на океанском побережье. Обратно директор намеревался вернуться утренним рейсом.

С жетоном в руках он шел к своей движущейся дорожке, когда один из пассажиров на соседнем эскалаторе привлек его внимание: молодой человек в белом комбинезоне, вроде бы ничем особо не отличавшийся. Директор, затаив дыхание, вглядывался в странный птичий профиль, профиль портрета из зала Музея Два-Бис. Он перепрыгнул на соседнюю дорожку и взял молодого человека за локоть. Тот с легкой улыбкой поглядел ему в лицо и спросил:

— В чем дело, служивый?

Дерзкая его фамильярность неприятно поразила директора. Пожалуй, он даже растерялся. И сказал:

— Простите. Я ошибся.

И вернулся на свою дорожку. Молодой человек в белом комбинезоне хохотал, оглядываясь на него, и, исчезая в самолете, еще раз обернулся и послал директору воздушный поцелуй.

Океанское побережье показалось директору огромным и отчужденным. Ночью ему снились страшные сны.

Утренний обход начал он с неприятной внутренней дрожью.

Римлянин. Дама в голубом. Чернобородый перс. Эта тварь у окна.

Директор нехотя побрел к двери. Ему не хотелось смотреть на юношу в белом парике. Но он все же глянул.

Портрета не было.

Как в лихорадке, таскал он шандалы со свечами и напольные подсвечники, витые и золоченые, в зал портретов. «Ну, хватит, — бормотал он. — Ведь предупреждал я вас. Предупреждал я вас, сборище монстров».

Через полчаса он набрал номер аварийной.

— Горит Музей Два-Бис. Музей Два-Бис. Случай самовозгорания. В музее пожар.

Высохшее старое дерево, легкие холсты, рукотворные ткани вспыхивали, как порох. Пылали рукописи и книги. Лопались стекла. Дым и пепел витали вокруг здания. Директор вдруг подумал — а что, если и пепел этот падет на землю, как некие семена? что, если и дым этот, смешавшись с воздухом, даст свои всходы?

Пока пожарные накрывали музей, вернее, то, что от него осталось, прозрачней вакуумирующей оболочкой, директор сидел в открытом мобиле. Он чувствовал страшную усталость. «Все бессмысленно, — думал он, — время обманывало нас и раньше, а теперь и вовсе обнаглело. И ни стен, ни плотин против него нет. Оно сквозь стены проходит. Его сожжешь, а оно из пепла возникнет — и снова тут как тут. Но какое счастье, что не директор я больше. Какое счастье».

ЧАС НОЛЬ

Все началось с выставки Филонова. Люди в кепках в профиль: носовые хрящи перебиты, как у боксеров.

Человек, стоящий передо мной, обернулся.

— А я видела в точности такой нос, — сказала Ирэна.

— Ну и где же вы его видели? — спросил обернувшийся.

К Ирэне постоянно кто-нибудь приставал. На выставке — самым интеллигентным образом. Обратите внимание на композиционный центр. Вот в вашем лице композиционный центр — глаза. И так далее.

Ирэна ответила:

— На фотографии.

— А чья фотография? — продолжал несколько нетрадиционно посетитель, пристающий к моей даме.

— Не помню, — отвечала моя дама легкомысленно, — знакомый знакомых.

Нетрадиционный ухажер колебался. Он срочно вырабатывал линию поведения; у него ничего не получалось. Но когда мы с Ирэной чинно двинулись к следующей картине, он ринулся за нами.

— Девушка, — сказал он, — если вспомните, где видели фотографию и чья она, позвоните мне.

Ирэна стояла, вертя в красивых пальцах визитную карточку:

НИКОЛАЙ ВЕНЕДИКТОВИЧ ЛАПИЦКИЙ
доктор медицинских наук
тел. 734-40-73

— Ну и прохиндей, — сказал я.

— Зато свежо и оригинально, — сказала Ирэна и спрятала карточку в сумочку.

— Ты собираешься ему звонить? — спросил я. — Разве в твоем хороводе потенциальных и кинетических хахалей научных мужей нет?

— Дорогой мой, — сказала Ирэна грассируя — «р» у нее получалось словно сквозь гипотетический леденец, — в моем хороводе, как ты выражаешься, есть даже членкор. А этого я беру на учет для коллекции. Ясно? Не звонить ему не обязуюсь. Мало ли… вечером скука одолеет. Или еще чего.

Ирэна была совершеннейшая дурочка. Глупость и красота у нее находились в пропорциональной зависимости. Зато вся как на ладони. Никаких толкований. Никакой рефлексии. С ней было очень легко. Это-то меня и смущало. Сложность моей натуры Ирэна сильно преувеличивала. И очень любила возвышенное — и во мне, и в окружающей действительности. Не знаю, много ли было возвышенного во мне, а в действительности явно полный мизер; поэтому Ирэна постоянно таскала меня по выставкам, концертам, спектаклям, лекциям и тому подобное.

— Дорогой мой, — говорила она, — мне нужна не просто близость, а близость духовная.

Не знаю, на кой черт была ей близость духовная и что она вообще имела в виду, но по слабохарактерности я таскался следом за ней по музеям, хотя лично мне больше нравилось проводить ее домой, когда дома никого не было, или привезти ее на дачу.

— В этих соснах, — говорила она на даче, — есть нечто неземное. Я тебе уже рассказывала про геопатические зоны?

Ирэна любила не только возвышенное, но и модное, и таинственное, и про НЛО, и так далее. Щеки ее на даче розовели, и в зеленом беретике она была чудо как хороша.

Дней через пять после нашего посещения филоновской выставки я починил машину и повез Ирэну на дачу. По дороге она пудрилась, щебетала, возмутилась, мол, опять я потерял ее амулет, снова у стекла болтается дрянь работы моей жены, некстати было добавлено, что ей неясно, почему любовник моей жены должен ежевечерне пить чай в моем доме (мне тоже было сие не вполне ясно), а все разговоры о поддержании видимости семьи ради дочери — наглое лицемерие; о своем муже Ирэна не промолвила ни слова, зато, сев на своего конька, стала толковать мне о духовной близости.

Я спросил ее — с какой стати по случаю духовной близости людям следует непременно лезть в одну постель? и добавил: если двое — духовные брат и сестра, то речь уже о кровосмешении. Если бы я сказал Ирэне, что цитирую Достоевского, она бы оценила цитату, но о Достоевском я умолчал, и она возмутилась. Возмутившись, Ирэна замолкала.

— Между прочим, — сказала она после длительной паузы, — завтра мы встречаемся с Лапицким и идем к Калитаевым смотреть фотографию.

— Какую фотографию? — спросил я. — С каким Лапицким?

— Фотографию с носом, — отвечала Ирэна, — с Лапицким с выставки.

Между забором и крыльцом все было в листьях, и на тонких Ирэниных каблуках, как на шампурах, образовался шашлык из листвы; ей это не понравилось, она как-то брезговала деталями, диссонирующими с романтическим настроем.

Зато на даче кроме коньяка, вермута и кофе ее ждал сюрприз: пластинка Вертинского.

Я безумно боюсь золотистого плена Ваших дивно змеящихся кос, Я влюблен в ваше тонкое имя «Ирэна» И в следы ваших слез.

Она очень растрогалась и заплакала. Растрогался и я. Ирана была такая молодая, красивая и глупая и плакала прекрасно. К вечеру она устроила иллюминацию, запалив свечи, и присовокупила к тому дивертисмент из Рамо. При свечах моя подружка похорошела пуще прежнего, а я думал, грешен, про пожар и про невыключенный проигрыватель. А засыпая поймал себя на вовсе неуместной мысли про лопухи и пыль: кому, собственно, нужны красоты со свечами и менуэтом? должно быть, есть пары, в лопухах и пыли оказывающиеся счастливее нас.

— О чем ты? — спросила Ирэна сонно.

Она жаждала возвышенного, будь оно неладно.

— О лопухах, — ответил я. — О том, что можно с успехом переспать и в лопухах.

— Аморальный тип, — сказала сонная Ирэна.

Что верно, то верно.

На следующий день к вечеру я повез ее к Калитаевым. У их замызганной парадной нас ждал Лапицкий с выставки.

— Он, — спросил я Ирэну еще на даче, — специалист этот по носам, венеролог или психиатр?

— Не все ли равно, — ответила она. — Тебе кто нужен? венеролог? или психиатр? при той жизни, которую ты ведешь, тебе оба нужны. И еще сексопатолог и психотерапевт.

— Ты отлично знаешь, — сказал я, — что мне нужна ты.

Подал реплику совершенно в Ирэнином стиле. У меня два чувства особо развиты (может быть, в ущерб прочим): чувство стиля и чувство жалости.

— Вот сейчас ты сказал как настоящий мужчина.

При беседах с Ирэной мое чувство стиля подвергалось великому испытанию. Иногда наш диалог принимал совершенно тошнотворный характер. Тогда мне начинало казаться, что настоящие любовники должны вообще побольше молчать, и я вспоминал анекдот про идеальную пару: она немая, он глухой. И все те же пыльные лопухи, подобно наваждению либо навязчивой идее. В конце концов мои «истинные любовники» соответствовали ее «настоящим мужчинам». И насчет психотерапевта замечание было не лишено: все мои — с сознательного возраста — сознательные действия кончались тем, что я заходил в очередной тупик. Тупиковая ветвь — это я.

— Здравствуйте, — сказал я Лапицкому, вылезая из машины.

— Добрый вечер, — отвечал он, не смутясь нимало.

— Долго ли вы ждали? — спросила Ирэна.

— Этого момента, — сказал Лапицкий, — я ждал всю жизнь.

Меня аж передернуло.

Миновав отталкивающе неряшливую лестницу (выбитые стекла, загаженные площадки, бачки с выпирающим мусором, омерзительно синие стены с процарапанными надписями, крутые темные выщербленные ступени, перила с большой недостачей), мы оказались в гипертрофированно уютной калитаевской квартире. Калитаевы были увлечены загруженной в духовку пиццей и оставили нас в комнате.

— Где? — нетерпеливо спросил Лапицкий у Ирэны.

Его лысина блестела, посверкивали глаза. «В эйфории искатель», — подумал я.

— Рогов, — обратилась ко мне Ирэна, — достань кожаный альбом.

— Слушаюсь, Самцова, — отвечал я и полез за старинным фотоальбомом.

Ирэна терпеть не могла фамилию мужа. Девичья ее фамилия была Малиновская. Но и мне не нравилась ее манера называть меня по фамилии.

В альбоме отыскалась и фотография, не совсем профильная, но и не трехчетвертная. На ней увидел я человека весьма странной внешности, с переломанным, как на картине Филонова, носовым хрящом, с почти лишенным губ ртом, с узкими длинными вздернутыми к вискам козьими глазами и домиком приподнятой нервной бровью.

— Да! — сказал Лапицкий с жадностью вглядываясь в фото. — Да, конечно.

Калитаевы внесли пиццу, всю разукрашенную фонтанчиками укропа и петрушки.

Лапицкий даже не стал утруждать себя светской беседой и попер напролом. Сначала он спросил, кто изображен на фотографии.

Помешанные на уюте Калитаевы, и Сергей, все свободное и несвободное время отдающий устройству быта инженер, и Шурочка, художник-оформитель, постоянно сверяющая жизнь с валютным журналом «Домус», — были добрые, хлебосольные и без особых претензий к гостям; не удивляясь, Шурочка пояснила: на фото старый знакомый ее матери, три года как умер, а тут он в молодости.

— Продайте мне эту фотографию, — отрывисто сказал Лапицкий.

Ирэна порозовела. Она очень любила таинственное.

— Да на что она вам? — спросила Шурочка, улыбаясь. — Но, по правде говоря, она и нам ни к чему… конечно, память о детстве… но если вам так нужно… да мы вам подарим.

У Лапицкого дрожали руки, когда он положил фотографию в бумажник.

— Нельзя ли зайти к вашей матушке и расспросить ее об этом ее знакомом? — спросил он.

— Мамочка умерла семь лет назад, — сказала Шурочка.

— А кто еще мог его знать? — Лапицкий не отставал.

Мы вышли заполночь. Ирэна — с пиццей, я — с зарубежным детективом, Лапицкий — с вожделенной фотографией и телефоном Шурочкиного двоюродного дядюшки. Сияли звезды, имен которых я так и не удосужился выучить, и я не сразу завел машину.

На некоторое время Лапицкий сгинул, я уже успел забыть о нем. Купив в кассе Филармонии два билета на органный вечер французского гастролера, я поскользнулся на свежем зимнем ледке и снеге и в этот момент увидел Лапицкого, стоящего у служебного подъезда и совершенно окоченевшего. Он не сразу согласился покинуть облюбованный им подъезд и отправиться в кофейню за углом. Но я уговорил его. В кофейне было тепло, ворковала кофеварка, болтала светская молодежь в бесформенных одеяниях. Лапицкий поглядывал на часы.

Из вежливости я спросил, удалось ли ему выяснить что-либо о человеке с фотографии, и узнал с тоскою — я не люблю думать о смерти — о скоропостижной кончине двоюродного Шурочкиного дядюшки.

— Должен же еще кто-то знать о вашей фотомодели, — доброжелательство и сочувствие к людской дури, свойственные Шурочке Калитаевой, были заразительны.

— Ищу, — сказал Лапицкий. — Знаю только то, что он имел отношение к музыке.

— Вы и сейчас ищете?

— Пойдемте, — сказал Лапицкий, посмотрев на часы, — репетиция закончилась.

Мы пошли к служебному входу. Я не особенно удивлялся. Наше время изобиловало чудаками всех видов и мастей. Люди в институте чудачества находят отдушину, а может быть, и себя. Все конструируют свои театрики, и я никого не осуждаю в этом плане и не обсуждаю.

Оркестранты, неся футляры с инструментами, стали помаленьку выходить. Лапицкий взял меня за рукав, точнее, схватил. Вцепился.

— Вот, — сказал он.

Из подъезда выходил бледный молодой человек среднего роста. Легко и бесшумно следовал он мимо нас, и я прекрасно разглядел его. Странный слом носа. Птичий профиль. Рот с бескровными еле видными губами. Приподнятые к вискам голубые глаза. Под руку с Лапицким я устремился по Невскому за молодым человеком.

— Это его родственник? — спросил я.

— Нет, — отвечал Лапицкий. — У него родных не было.

Молодой человек шел быстро.

— Может, побочное дитя? — предположил я.

— Да полно вам, — сказал Лапицкий, — какое дитя.

Это было вполне в моем стиле: черт знает зачем бежать с полузнакомым человеком за вовсе незнакомым. Лапицкого охватил азарт погони, точно ищейку. Внезапно преследуемый остановился, резко обернулся и посмотрел на нас. Лапицкий с неловкостью доморощенного конспиратора поволок меня к Думе мимо него. Мы пробежали метра три под ручку, и на сей раз оглянулся я. Молодого человека не было.

— Постоянно ускользает, — сказал Лапицкий с досадой и отпустил меня.

— А подойти к нему вы не можете?

— Что я ему скажу?

Мы распрощались на углу.

По правде говоря, и у меня была своя страстишка: скрываясь от семьи, от любовницы, от приятелей (друзей у меня почему-то не имелось), наврав с три короба всем, я устремлялся болтаться по улицам в качестве первооткрывателя или первостатейного прогульщика, каковым, само собой, и являлся по сути.

Иногда прогулки мои начинались как бы от печки — с одной и той же точки, и вчера, и сегодня, и завтра, но каждый раз по другой траектории; печкой служила мне площадка Летнего сада с бюстом Януса. Двуликий бог всякого начала подзуживал меня, подначивал, я начинал топотать копытами и — устремлялся! Иногда заносило меня к ногам адмирала Ивана Крузенштерна; иногда несло в Новую Голландию; а другой раз мотался я по проходным дворам или закатывался пешком по Пулковскому меридиану в Московский район, напоминавший небогатый уголок сталинской Москвы.

Двинувшись на сей раз от Януса мимо Института культуры и отдыха, полюбовался я на два развесистых плюща на фасаде, на две по-разному подстриженных бороды, именуемых Маркс и Энгельс; вскоре очутился я у милого сердцу моему Храма Светлого Христова Воскресенья, вечно стоявшего в лесах; однажды леса сгнили и обвалились; вскорости поставили новые; я стал огибать это чудное строение, клумбу, ботанический сад на крови Александра и Гриневицкого. Идя по старинным плитам вместо чертова асфальта и улучив момент, когда никого не было подле меня, я поднял голову и боязливо и воровато перекрестился на один из куполов Спаса. Атеистом я себя не считал, ортодоксальным верующим стать то ли не мог, то ли боялся. Но забредал периодически в храмы и ставил свечку за здравие или за упокой. Ирэну это умиляло.

Кто-то обгонял меня. Я повернул голову и увидел в профиль молодого человека, за которым охотился Лапицкий. Не ведаю, что за бес в меня вселился, но когда разрыв между нами увеличился, я ринулся за ним без смысла и цели, словно потому, что «в прежней инкарнации» (как выражалась моя подружка) «был просто добрым псом», к примеру сеттером или спаниелем. За корпусом Бенуа молодой человек перебежал улицу; я за ним; он повернул в подворотню и исчез; я поддал скорости и залетел в подворотню. Внутренние ворота были закрыты, калитка настежь, сбоку будочка вахтера; в окошечке спала дивным сном вахтерша; я миновал будку и окошечко и очутился перед престранной стеной здания, сплошь остекленной, с фахверковым раскладом переплетов и конструкций; несколько крутых лестниц вели к дверям на разных этажах; посередине, напротив, был проем с дверью. Налево стояла колонна из папье-маше, направо — верстовой столб из того же материала, посередке — фанерный дом потемкинской деревни. Пометавшись полминуты, я увидел, что на лесенках глухо, зато из проема выскочили две разнаряженные девушки и, махнув пропусками перед окошком спящей вахтерши, пролетели мимо меня. Я поскакал в дверь проема и попал в комнатушку с длинным коридором и опять-таки двумя лестницами; на площадке после первого марша мой молодой человек прощался с человеком постарше в желтом свитере и белых ботинках; я стал подыматься и поднялся вслед за преследуемым на неведомый мне этаж, поскольку марши были карикатурно коротки. Впрочем, от каждой площадки отходили коридоры с красными ковровыми дорожками и массой одинаковых белых дверей; только высота коридоров была разной. В один из таких коридоров мы и влетели, и тут он в первый раз обернулся и поглядел на меня. Он тотчас же свернул, свернул и я, мы оказались в зале, уставленном длинными столами и полками, заполненными вазами, бумажными цветами, рыцарскими шлемами, тарелками с бутафорскими натюрмортами из раскрашенных фруктов; несколько человек раскрашивали, приклеивали, стучали молоточками; они здоровались — сначала с ним, потом со мной. Мы быстро проследовали зал и вылетели еще на одну лестницу, пожелезней и поконструктивней, всю обвешанную пожарными щитами и призывами не курить и уставленную урнами с окурками и курящими юношами в синих рабочих халатах.

Молодой человек остановился, остановился и я. Некоторое время мы внаглую разглядывали друг друга, потом пустились рысцой. Я упустил момент — когда очередной коридор успел расшестериться, и тут мы вылетели из одного из рядов вертикальных черно-пыльных плоскостей на гулкое пространство с ребристым, уходящим во мглу потолком, с длинным столом, уставленным все той же бутафорской снедью и тряпичной в складках серой стеною; потом пробежав искорябанный, плохо оструганный и плохо отмытый пол я понял: сцена! На той стороне сцены тоже был ряд коридорчиков из параллельных черных пропыленных загородок, верх которых терялся в космогонической тьме; молодой человек заставил меня побегать за ним «змейкой» туда-сюда шутки ради по этим кулисам; но потом произошло что-то несуразное, — выбегая из одного из коридорчиков я почувствовал слева мощное дуновение ветра; чудовищная вспышка света ослепила меня; гремела музыка; я споткнулся проскакивая кулисы, упал, едва успев вытянуть вперед руки, чтобы не разбить физиономию; слева многоголосый хохот; встав, я обнаружил, что занавес поднят, зал полон, на сцене актеры, с ужасом и недоумением глядящие на меня; дирижер на месте, и оркестр — и идет спектакль! Актеры на сцене одеты были в партикулярное платье, так что по униформе я не сильно выделялся из общего замысла, только появление мое было эксцентрическое; впрочем, поди разбери, какова идея постановщика; зрители этого не ведали, а дирижер побагровел, музыкальная фраза неостановимо длилась, и к моему ужасу стоящий рядом со мной актер прижал руки к груди и запел;

Ученый должен честным быть, Подлог вы совершили подлый!

Очевидно, это была современная опера. Вроде «Платона Кречета». Ко мне обернулись двое певцов и певица, мне показалось — от меня чего-то ждут, и неожиданно для себя и я сжал руки, вытянул перед собою, как стоящая в концерте у фортепиано прима, и запел своим паршивым тенором, стараясь поймать мелодию и импровизируя на ходу под полным жгучей ненависти испепеляющим взором дирижера:

Науке стану я служить, Идя своей дорогой бодро!

Едва я допел — а пот лил с меня градом, — как певица взвыла визгливым голосом, оглушив меня вконец:

Какой позор! какой позор!

А певец, закрыв лицо руками и сквозь пальцы глядя на дирижера, дабы не утерять ритм, поддал басу:

Ему я верил до сих пор!

И тут все стоявшие на сцене завыли на все лады:

А-а-а-а-а-а!

Занавес стал падать, зрители — аплодировать, я кинулся через сцену в спасительные сени других кулис, и влетев в их полутьму опять упал, вскочил, бросился вперед, пробежал коридор с дверями гримерных, то есть уборных, скатился вниз по лестнице, ниже некуда, сунулся в первую попавшуюся дверь и, прикрыв ее за собою, понял, что очутился в царствии юбок, пачек, камзолов, очевидно на складе костюмерной. Одеяния висели впритирку в три ряда до потолка, я забежал в ряды крахмального тюля, марли, блесток, зарылся и, стараясь не дышать и не чихать, замер. Тихо. Тихо все. Сердце колотилось. Собачье, так сказать, сердце бывшего спаниеля либо сеттера. Дверь отворилась со скрипом. Звон ключей. Свет погас. Дверь закрыли. Выждав подольше, я выбрался из коконов кордебалетных бабочек и, подергав дверь, обнаружил ее хлипкость. Одолев замок, я оказался на лестнице, однако в кромешной тьме. Поднявшись на ощупь, привыкнув к темноте и хватанув свету уличного из окон, я пошел бродить по этажам, и сцену нашел, и везде тьма, никого, пустой театр без признаков жизни. Когда все успели разойтись? и публика, и актеры? Странную шутку сыграл со мной преследуемый мною молодой человек Лапицкого; я даже и не понял — в чем была шутка. В пустом театре стало мне жутковато, шелесты и шорохи мерещились, тени, будто кто подсматривает за мной. Не скоро выбрался я на улицу через окно по пожарной лестнице. Зато мне тут же повезло, я поймал такси и быстро добрался до дому. Хахаль жены моей еще и чай свой допить не успел. Налил он и мне в дочкину чашку, поскольку из моей пил сам.

— Ты с кем-то подрался? — спросила жена брезгливо. — Что у тебя с носом?

В ванной я глянул в зеркало. Что-то и впрямь было у меня с носом, словно я приложился о горизонтальную плоскость, о кромку ее, об ступеньку, к примеру. Боли я не чувствовал, слегка тянуло кожу. Засыпая я вспомнил о деформированных носах, на которых помешался Лапицкий, и мне стало не по себе.

Дом наш вставал на капремонт, пошли дела с переездом, я не вылезал из скандалов, поскольку Ирэна не понимала, почему мы опять должны переезжать все вместе, а жена требовала какого-то немыслимого обмена, включающего квартиру родителей ее хахаля и комнату самого хахаля. И Ирэна, и жена моя все время приводили ко мне разнообразных маклеров, пачками носили «варианты», глушили мне голову адресами и планами мифических квартир, и я чуть было не решился на развод и на отъезд в другой город, но тут настало предновогоднее затишье: женщины отвлеклись по хозяйству. Еще немного, и они бы меня дожали. По слабоволию я даже пожалел, что они оставили меня в покое именно сейчас. На радостях либо с горя я загулял: ездил в гости к приятелям, напивался с ними, один раз в загородном ресторане в обществе заезжих финнов и местных шлюх. В промежутке между загулами зашел я к своему старому знакомому, скульптору, в мастерскую. Была тьма кромешная, я поплутал по проходным дворам и постучал в окно первого этажа, занавешенное красной занавеской. Единственная ступенька в этот гололед тоже заледенела. Дверь открывалась на улицу. Я ждал сбоку от двери. Мне нравилось бывать тут, среди гипсовых, глиняных, бронзовых и керамических голов, фигур и пластов разного размера: одна фигурка с ладонь, другая — башка до потолка. Пол от гипса был как на мукомольне. В серых ларях хранилась глина, глинища, в сущности, останки веществ, существ, фауны с флорою. Стояли, вылупив зенки, арапы белоглазые, негативы, призраки; спортсменки, внучки девушки с веслом; воины в шишаках с сугубыми выражениями обобщенных и как бы обобществленных лиц; братцы-матросики, упакованные в пулеметные ленты, с открытыми ртами, полными окаменелых девонских матюгов. Неизвестные мне лица с чертами портретного сходства. Известные нам всем, но почти без таковых черт; например, плоский ликом, как северные народности, Достоевский в ночной рубашке со свечой; или спящий Пушкин, у которого на плече сидела маленькая противная портативная муза, похожая на обезьянку шарманщика. Искусство было таинственно, как всегда. Особенно современное. Мне порой мерещилось — в искусстве уже все переделали, и нынешние авторы страшно маются: что бы еще выдумать? а им никак. Наконец спьяну или спросонок приходит в голову чушь необычайная, они и рады: идея! Вообще, искусство, поначалу любимое и веселое занятие, в двадцатом веке стало таким натужным и мучительным, что и писатели, и художники озлели и осатанели, им занимаясь, вконец, и тут уж кто пьет, а кто и не закусывает, ругаться — хлебом не корми, вдвоем ли, стенка ли на стенку, неважно.

Мой приятель лепил свои ляльки с удовольствием; по-моему, ему просто нравился сам процесс, хотя лично я за результат не поручился бы. Он не процветал, но и не бедствовал, любил охоту и рыбалку, купил себе в глуши развалюху, превратил ее в очень даже симпатичный дом, — в смысле хозяйственности вот уж он был чудо, истинный профессионал, а как огурчики солил! Я бы лично наподобие бефстроганова и гурьевской каши ввел бы в обиход понятие такое, как чуриловский огурчик. Чуриловский огурчик под валентиновку — первое дело.

«Валентиновка» была водочка, настоянная на пяти травах, опять-таки Валентина изобретение. Параллельно с Валентиновкой готовил он абрикотин, абрикосовую наливку, но от авторства отказывался, говорил: народное.

Хлопнули по рюмочке валентиновки, закусили, закурили, Чурилов стал неспешно излагать свои охотничьи рассказы. На столе горели свечи, в углу теплился глазок тихо лепечущего приемника, на самодельной лаченой широченной а-ля рюсс лавке дремал кот Мустафа, блудодей и ворюга. В дверь позвонили, и Валентин открыл промерзшему совершенно незнакомому запыхавшемуся человеку в осенней куртке и монгольской шапке.

— Вы меня извините, — сказал вошедший, — позвонил куда попало. Гнались за мной. Шпана гналась. Извините, мужики, я сейчас уйду; мне бы только чуть переждать, чтобы и они ушли.

— Ты раздевайся, — сказал Валентин, — дворы у нас и вправду того. Сейчас я тебе рюмочку с тарелочкой достану. Тебя как зовут-то?

— Арсений. Только я не пью.

— А мы разве пьем? Так, дегустируем.

Мы успешно дегустировали. Валентин пошел к зазвонившему в соседней комнате телефону. Я зажег свет. И уставился на Арсения. Он напомнил мне о Лапицком. Носовой хрящ деформирован, раскосые глаза.

— Вас не преследует Лапицкий?

— Лапицкий? — он удивился. — Не знаю такого. Разве что со здешней шпаной…

Арсений встал с лавки и двинулся по периметру комнаты, разглядывая скульптуры. У одной из голов он остановился, присвистнув.

— Кто это у вас?

— Это портрет одного ученого.

— Нет, это надо же!

Чурилов вошел.

— Вы с ним были знакомы?

— Он мне здесь и позировал.

— А его не Виктор Константинович звали?

— Ну, конечно! Правда, похож?

— Похож. Я его ученик, — сказал Арсений.

— Фантастика! — сказал Чурилов.

Подошел и я. Почти лысая голова, уверенно посаженная на мощную шею; отрисованный рот, углы губ отчеркнуты; какое-то странное поле шло от покрывшейся патиной бронзы — ощущение силы? нет, Валентин все-таки был человек небездарный.

— Очень похож, — сказал ученик.

— А в какой области он работал? — спросил я просто так, почти бездумно. — Чем он занимался?

— Временем, — сказал Валентин. — Он считал, что время материально. Правильно я излагаю?

— В общем да, — сказал Арсений.

К четырем утра мы успели и напиться, и протрезветь, и подремать, и обменяться биографическими данными, а наш замечательный хозяин нажарил цыплят табака, которыми к утру нас и угощал. Плюс чай с травками.

— Кипрей, шалфей, — говорил он. — Мята, зверобой. А также вереск, липовый цвет, жасмин, багульник, лист смородины, лист земляники, брусничный лист, шиповник, аир, сухая малина, сухая черника.

— Куда столько? — спросил я. — Хватило бы и пары наименований за глаза и за уши.

— Крохобор, — сказал Валентин, — Какое крохоборство. Где широта натуры? где, я спрашиваю?

Я всегда поражался, читая диалоги персонажей девятнадцатого века. Решали мировые проблемы. Речь шла о жизни и смерти. А мы обабились пуще гоголевских дам. Беседы наши кухонные, несем что-нибудь, лишь бы не молчать. И молчание наше не золото и не олово, а вроде свинца. Плюмбума то есть, по таблице. Впрочем, решали они мировые проблемы, решали, да и дорешались на нашу голову. Лучше о мормышках.

В пятом часу в дверь мастерской постучали. Стучали настоятельно. Арсений зашептал:

— Спрячь меня. Меня тут не было. Так лучше будет. И для тебя, и для меня тоже.

— Открываю! — закричал Чурилов двери и быстро подсадил Арсения на стремянку, ведущую на антресоль из грубых неструганых досок, задернутую мешковиной, под потолком.

— Откройте, дворник! — вымолвила дверь.

Мы тихо и слаженно убрали стремянку за лари с глиной. Приемник еле слышно пел свое, светя русалочьим фосфоресцирующим зрачком.

Их было четверо. Один в милицейской форме — как бы участковый. Другой, возможно, дворник. Двое маячили сзади. Участковый взял под козырек:

— Жалобы от жильцов поступают, — сказал он. — Реагирую на сигналы. Шумите по ночам. Распиваете.

— Кофе и распиваем, — бодро сказал Валентин. — Кофейку не желаете?

— Какой шум? — спросил я. — Сидим как мыши. Вон и музыку почти не слыхать.

— Ваши документы, — сказал мне участковый.

Они зыркали по сторонам, заглянули в лари с глиной, в соседнюю комнату и в туалет.

— Говорят, жильцы у вас ночуют.

— Какие жильцы? — спросил Чурилов. — Сам ночую, когда поздно работаю. Что же мне, в три ночи пешком через весь город переть? У меня, ребята, ноги не казенные. А это никакие не жильцы. Друг детства, заболтались, зашел, давно не виделись.

— Ладно, пошли, — сказал своим участковый. — А вы, гражданин, лучше раньше рабочий день начинайте.

— А у людей искусства ненормированный, — сказал Чурилов. — Меня к ночи осеняет. Сова я. Сыч. Филин.

Они вышли. Минут десять Валентин слушал у двери, закурив. Потом взял помойное ведро, покидал туда окурки, объедки, консервные банки, обломки гипса и пошел во двор. Вернувшись, он достал стремянку.

— Слезай, — сказал он, — ушли.

Мешковина отдернулась, появился Арсений на фоне кушетки, покрытой лоскутным одеялом.

— Какой у тебя тут альков, — сказал он слезая. — Небось натурщицы задерживаются?

— Пошляк, — отвечал Валентин. — Натурщиц в ресторан вожу и — домой на такси, они женщины приличные, любящие обхождение, достойные уважения. Мое личное гнездышко. Ты этих видел? В щелочку?

— Видел.

— Твои давешние хулиганы?

— Старые знакомые.

— Кто они?

— Не знаю.

— Старые знакомые — и не знаешь?

— Правда не знаю.

— Ты неформал? андеграунд? подпольный миллионер?

— Нет.

— Личные счеты?

— Нет.

— Ладно. Твое дело. Наркобизнесом-то хоть не занимаешься? Чем у нас жизнь интересна особо — понятия не имеешь, с кем чай пьешь. Все подпольщики. Тихари. Ты кто?

— Я ученик Виктора Константиновича.

Валентин посоображал, сдвинув брови.

— И опыты вместе производили?

— Да. Некоторые приборы конструировал я.

— Что квартиру его взламывали месяца за три до смерти, знаешь?

— Знаю, — отвечал ученик неведомого мне учителя.

— И что сына его неизвестные ножом пырнули?..

— В курсе, — сказал Арсений.

— Ладно, — сказал Чурилов, — хочешь пожить в мастерской? Еда в холодильнике. Окна позволяют произвести полное затемнение. Занавесим маскировочными.

— Нет, — сказал Арсений, — они ведь вычислили, что я мог войти в эту дверь.

— Необязательно, — сказал Валентин. — Просто штора красная, свет горит, говорят среди ночи. Проверяли.

В шесть утра мы вышли из мастерской, и ни во дворах, ни на улице никто нам не встретился. Трамвай был полупустой. Вульгарное утро. Будни служащего. Надежда домохозяйки. Скукотища была разлита в воздухе, словно детектив растаял, почуяв рассвет.

Но впереди маячила вечерняя Ирэна с культуртрегерской программой. С ужасом узнал я, что она собирается вести меня к писателям на «дискуссионный клуб».

— Тему я забыла, — сказала моя возлюбленная, грызя карамельку, — да это и не важно.

Я подтвердил. Ни малейшего значения не имеет. Последнее оказалось сущей правдой, поскольку из выступлений писателей, совершенно поразивших меня, никакая единая тема не просматривалась и не прояснялась ни с пьяных глаз, ни на трезвую голову, ни с похмелья.

Поначалу неизвестные мне местные авторы с безумным блеском в очах обвиняли друг друга в принадлежности к мафии, зажимающей таланты; намекалось и на национальный состав одной из мафий, члены которой именовались «русскоязычными космополитами». Попеременно то те, то другие люди, очевидно из разных группировок, цитировали стихи и прозу зажимаемых противоположною стороной талантов; на мой неискушенный слух стихи и проза словно бы принадлежали одному и тому же лицу; и, будь я редактор, я тоже бы такой скукотищи нескладной печатать не стал нипочем. Потом вышел приличного вида тихий старичок, достал бумажку и стал читать:

— Наконец-то в шестидесятые годы девятнадцатого века восторжествовала гласность!

И далее минут на пятнадцать о либералах и дрязгах прошлого века. Я не знал, что и подумать, и стал смотреть по сторонам. Никто и бровью не повел. Ирэна напряженно слушала. Старичку поаплодировали. Следующий выступающий говорил о прекрасно поставленной клубной работе, грандиозных усилиях издателей; на его взгляд, все было замечательно, вот только имелась одна заковыка: жен писателей не пускали с писателями за границу. Я стал томиться. Окружающие по-прежнему бестрепетно и непроницаемо внимали. Я сказал Ирэне:

— Я хочу кофе.

— Скоро будет перерыв, — сказала она.

— Я хочу рюмочку, — сказал я.

— Неужели тебе не интересно? — с укором прошептала она.

В это время очередной пламенный оратор выкрикнул с трибуны:

— Нас обманывают и обирают! Я буду бороться до последнего вздоха с ворами из писательской столовой!

Овация.

— Я хочу в туалет, — прошептал я в розовое ушко.

Ушко запылало.

— Не паясничай, — грозно зашептала Ирэна, — тебе не идет изображать циника и нигилиста.

Потом выступили две убийственные дуры, одна передовая (левая), другая отсталая (правая). Правая с парикмахерской прической офицерской жены (я лично люблю офицерских жен, они женщины порядочные, вот только прически их мне не нравятся), левая — лахудра со швами чулок винтом, чулки в гармошку. Обе возмущались.

Левая сказала:

— Мы понимаем друг друга с полуслова, как нам Эзоп завещал.

Не думаю, чтобы Эзоп что-то завещал этой бабенке.

А правая сказала:

— Наши сиротские слезы еще отольются!

После излияний плакальщицы настал драгоценный долгожданный перерыв, и, дружно закурив, народ двинулся сквозь дымовую завесу в буфет. Мы с Ирэной сели за столик на отшибе, крохотный двухместный столик. Какой-то человек придвинул к нашему столику третий стул и сел между нами. Я не успел возмутиться, как он поздоровался.

— Господи, Арсений, — воскликнул я, — да неужто и вы ходите к писателям?!

Ирэна хотела закурить, ни у меня, ни у него не оказалось спичек, она отправилась добывать огонь у молодых литераторов с зажигалками, воодушевленно распивавших в другом углу.

Арсений быстро наклонился ко мне.

— Пожалуйста, я тебя прошу, у меня выхода нет, у нас «дипломаты» похожи, я поставлю свой рядом с твоим, возьми мой, я тебе домой позвоню, только не открывай и с игрушкой не манипулируй; у тебя там что-то нужное? а то я могу позвонить и через день-два.

Я, как и многие из нашего НИИ, носил «дипломат» для солидности и на всякий случай.

— Ладно, — сказал я, — валяй.

Арсений ушел раньше, а я стал уговаривать Ирэну не возвращаться в зал после перерыва. Многие из сидящих за столиками тоже не собирались никуда уходить, вполне окопавшись с бутылками и тарелками. На мое счастье, она согласилась. С фальшиво естественным лицом подхватил я чужой атташе-кейс с неведомой игрушкой (уж не пистолет ли?), и мы пошли.

— Кто это был? — спросила Ирэна.

— Ученик профессора К., — отвечал я бездумно.

Моя подружка остановилась и вытаращила на меня зелено-голубые очи свои.

— Как?! — вскричала она. — Это его ученик? И ты молчал?

— Да откуда я знал, что ты знаешь про профессора?

— Про него все интеллигентные люди знают, — сказала Ирэна убежденно.

И, повиснув у меня на локте, что было очень приятно, она принялась, овеваемая метелью, болтать о профессоре, как обычно, борясь с моим невежеством, но монолог ее длился недолго, — в глубине улицы мелькнул признак отдаленный нужного нам вида транспорта.

— Такси, такси!

Издалека надвигался зеленый глазок, как у приемника. Моей возлюбленной пора было в лоно семьи. К сыну — я понимал; к свекрови, растившей сына, пока Ирэна просвещалась и просвещала меня, — допустим; но к мужу… Бог нам всем судья, — и мне первому. Я поймал такси, она измазала меня помадой и укатила. Я остался один в метели. «Дипломат» оттягивал мне руку. Мне не хотелось домой. Я двинулся вдоль Фонтанки, где в черных полыньях плавали утки и селезни, и вошел в Летний сад. От снега в нем было довольно светло, а в конце главной аллеи горела неведомая лампочка. Сад был совершенно пуст, ни души. Я обогнул пруд, достиг сердцевины сада, сел на скамейку и открыл дипломат.

На растяжках в подрессоренном состоянии в гнезде из пенопласта, дерева и поролона лежало нечто, похожее одновременно и на оптический прибор, и на маленький дистанционный пульт управления. Ячейки, напоминающие встроенный фотоэкспонометр, вокруг диафрагмы маленького объектива. Несколько сигнальных лампочек разного цвета. Клавиши. Подвижки.

Игрушка.

Конечно же, я достал ее из гнездышка, положил на колени, нажал кнопку «Пуск»; загорелись цветные лампочки; заглядывая в глазок диафрагмы, я начал тихонько вращать колесико с цифрами, пока не услышал щелчок и не увидел возникающее там, в глубине оптики, слабое свечение.

Я любил этот сад с детства ли, с юности, приходил сюда незнамо зачем и за чем, Бог весть чего ожидая — или кого? — с замирающим сердцем болтался по аллеям. У меня даже была намечена аллея для великих событий, которые предположительно тут собирались произойти. Девушку ли я хотел встретить? друга ли? летающего тарелочника? пойди пойми теперь. Но словно все мои безосновательные мечтания соединились в фокусе этого мига, когда сидел я в заснеженном пустом прямоугольнике с чужой игрушкой на коленях.

Перемена уже произошла, но я еще не улавливал ее смысла. Ах, да, снег перестал идти. То есть над садом снегопада не было. Однако белесая реющая мгла отгораживала сад от окружающей жизни: там снег еще шел, гасил звуки, туманил изображение. У меня в саду было глухо. Я слышал свое сердце, глухие часы. Ветви деревьев, иззелена черные, извивались недвижно как на японской гравюре. А по аллее, предназначенной мною для юношеских чудес, преувеличенно прямо шел человек в черном пальто и в берете. Он свернул в мою аллею, задержался, поглядел на меня, сел рядом со мной. Я узнал его сразу: оригинал Валентинова портрета, профессор К., Виктор Константинович, учитель Арсения. Страха я не чувствовал.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Добрый вечер, — отвечал он.

Глаза его мерцали, и даже в этой полутьме я угадал, что они люциферически голубые, точно у тайской кошки.

— Вы хотели о чем-то спросить меня? — произнес он.

Мои вопросы метались по кругу, как стадо баранов, и я никак не мог ухватить нужного барана за рога или хотя бы за хвост. Не дождавшись изустного вопроса, он вздохнул и ничтоже сумняшеся принялся отвечать на мысленный.

— Этот прибор мы сделали вместе с Арсением; впрочем, был помощник, третий. При помощи нашей игрушки можно выходить в канал времени.

— Какая связь между выходами в канал времени и похожими лицами людей, за которыми гоняется Лапицкий? — быстро спросил я.

— Лапицкий? — он удивленно поднял брови.

— Ну да, — заторопился я, — узкие глаза, нос клювом, да и ваш Арсений…

— Вот вы о чем, — сказал он. — Вы себе представляете, как изменяется лицо летчика-испытателя под действием перегрузок на больших высотах при больших скоростях? При частых выходах во время человек претерпевает изменения необратимые.

Я посмотрел на него. Лицо как лицо. Он меня понял.

— Ну, не каждый человек. Есть разные способы проходить барьер.

— И вот эти люди, за которыми гоняется Лапицкий, они все — ваши ученики?

— Дался вам этот Лапицкий, — сказал он беззаботно, глядя в небо. — Я его знать не знаю и отродясь о нем не слыхал. Нет, кроме Арсения, у меня учеников нет. Просто не мы одни шли по дорожке, должно быть. Дорожка-то существует. И весьма заманчивая.

— А что дает выход в канал времени?

— По каналу времени можно получать любую информацию из любой точки Вселенной. Можно увидеть прошлое или будущее. Да все что угодно. Возможности неограниченные. По потребностям. Или по способностям.

Он рассмеялся.

— Поэтому такое количество охотников за… игрушкой?

— Само собой. Кого-то интересует неограниченная власть. А кто-то просто хочет лечить больных… кстати, от любой болезни.

— А вы… — брякнул я, — почему вы сами-то не вылечились? То есть, почему вы умерли? Это как-то связано с вашей… игрушкой?

Он опять засмеялся.

— Атеисты, — сказал он, — все-таки потрясающие люди. Он меня спрашивает — почему я умер. Вы бы еще спросили — для чего вы живете. Или о смысле жизни вообще. Что вас, собственно, интересует? И зачем вам это? Несерьезный вы человек. По официальной версии я умер от рака.

— Но… я слышал, вы лечились у… то есть ездили лечиться методами… неофициальной медицины, а…

— Безмерная, — сказал он, — в нашей стране — в связи с нашим общим уголовным прошлым — развилась любовь к детективам. Какое вам дело до моей кончины? Даже мне уже дела нет. Оставьте.

Я не настаивал.

— Скажите, — спросил я, — у кого-нибудь еще может быть подобная… игрушка?

Он нахмурился.

— Не исключено. Увы.

— Увы?

— Люди разные, — сказал он. — В иных руках сие будет покруче атомной бомбы.

— И если руки «иные», захочется им ухватить бразды правления миром единолично?

— Точно так.

— Среди желающих присвоить «дипломат» вашего ученика есть существа страшные…

— Они все хороши по-своему, — сказал он.

— И ваш Арсений в бегах практически постоянно?

— Мой Арсений в бегах натурально с моих похорон, — сказал он. — Надеюсь, я вас не шокирую?

— Нет, — оказал я.

Мы помолчали, и вдруг вселенская тоска нашла на меня, меня как ударило.

— Мне домой пора. Который сейчас час?

— Час ноль, — отвечал он серьезно, повернувшись ко мне. — Сейчас час ноль. Час, которого нет. Дайте чемодан.

Я протянул ему «дипломат». Он ловко уложил в гнезде свою машину времени, покрутил колесико, пощелкал тумблерами, захлопнул крышку.

— Прощайте, — сказал он, вставая.

И тут опять пошел снег, да еще какой. Мне показалось — я уснул на секунду. Я зажмурился, задыхаясь в метели. Открыв глаза, я увидел парадную своего дома. Оставалось только войти, подняться на лифте. Хахаль исправно пил чай из моей чашки, у меня заболело сердце. Должно быть, из-за перехода барьера. Я пошел в свою комнату, вцепившись в ручку «дипломата».

— А чай? — спросила жена мне вслед.

Закрыв за собою дверь, я почувствовал себя народовольцем с бомбою и впервые в жизни заперся на ключ, а ключ положил под подушку. И уснул, как на дно пошел. Но успел, закрыв глаза, уплывая, увидеть несуществующую, неоднородную, подобную призрачному театральному занавесу, пелену: снег. «Эдем в снегу», — последнее, что я успел подумать.

Зато первое, что я сумел подумать при резком — словно кто под бок толкнул — пробуждении: «Времени нет, остались только сроки». Кажется, слова из Апокалипсиса. Потом я подумал — который час? и вспомнил: «Час ноль». И вообще все вспомнил.

Час был седьмой, ключ под подушкой, «дипломат» у кровати, игрушка в «дипломате», все как в сказке. Но эта сказка мне не нравилась. Я в ее герои не подходил. Я был из другого анекдота. Впрочем, меня не спрашивали.

«А интересно, — подумал я, бреясь, — если у какого-нибудь Калиостро имеется аналогичная пусковая установочка, он меня ею уже запеленговал?»

С технической точки зрения сие было вполне реально. Практически меня теперь можно было выследить, пристукнуть и ограбить. Так нежданно-негаданно осложнилось мое существование и приобрело особый, сегодняшний, не соотносимый со вчерашним колорит. Причина моего полного краха — для начала, внутреннего — мирно почивала в своем укладочном ящике, являясь одновременно чьей-то целью и неким следствием, а заодно, для меня, и единственным, в случае чего, средством спастись. Хотя инструкции к ней не прилагалось, и я мог невзначай закатиться по невежеству в века и страны, из коих выход был в другие страны и века, и роль Агасфера замаячила передо мной во всей красе как вероятность полная. А, может, уже и неотвратимая.

Оставить дома это я не решился. Не хватало только поставить под удар дочь, если игрушка и впрямь пеленгуется. Выломают дверь или вломятся, когда девочка придет из школы… б-р-р… Я потащился на работу с ощущением инкассатора из боевика: болтающийся на запястье наручник, другим концом намертво замкнутый на ручке «дипломата».

Полагаю, ни один любовник со времени изобретения телефона не ждал звонка своей пассии с таким неистовым нетерпением, с каким ждал я звонка Арсения. Свет для меня сошелся клином, все восприятие устремилось в одну точку, и точка сия был телефон. Ирэна — та да, та звонила. Я отвечал ей как заводной. Бойко. Тупо. Невпопад. К концу рабочего дня я понял незамужних беременных дам: я хотел избавиться от этого, хотел избавиться побыстрей, как заболевшее животное от болезни. Это было единственное стремление, остальное было пожрано страхом, тоской и нежеланием знать ту часть мира, к которой меня повернула судьба.

Но все-таки я был человек, и у моей способности перенасыщаться ужасом и безвыходностью были пределы. Я стал искать выхода. Ни одна лазейка мне пока не подходила. Даже разломать эту штуковину я не мог. Где были гарантии, что я не разнесу шар земной на мелкие астероиды, не зная броду сунувшись в неведомую мне воду темную? в конце концов, пусть кто угодно, только не я!

«Господи! — восклицал я мысленно, атеист я был такой же липовый, как и верующий, — да зачем Ты позволил ему это сотворить?!»

Наконец, я додумался передать «это» в хорошие руки. Но тогда гоняться будут за обладателем хороших рук, вместо меня угрохают его, чего я добьюсь? в живых останусь? Я уже включился в игру другого мира и хотел не только выжить, но и — переиграть!

Притом у меня возник не совсем мне понятный феномен восприятия: словно вся моя прежняя жизнь была морок, выдумка на выдумке, легковесное вранье — чего стоит наша мифологическая деятельность в нашем мистическом НИИ важных и нищих бездельников! — а сейчас я столкнулся с чем-то взаправдашним, истинно реальным — игрушка в «дипломате» и встреча с покойным профессором в час ноль были реальностью… — и при этом столкновении наконец-то понадобился неизвестный мне совершенно, да и никому, невостребованный ранее я, не умеющий толком думать и почти не способный действовать. Феномен восприятия сей был стойкий, поддерживающийся стародевическими цветными снами визионера.

Ирэну я водил за нос, отказываясь видеться под разными предлогами. Домой приходил только ночевать, тщательно и подробно за квартал до дома проверяя, нет ли «хвоста». С чемоданом не расставался. А Арсений не звонил, и я уже стал беспокоиться за него не на шутку.

Я много думал о том, почему мы с такой легкостью на наших широтах играем в преследователей и преследуемых? какие-то вечные «казаки-разбойники» до старости лет. Может, потому, что эту игру забыли мы в прошлом веке, а никаких других игр у нас нет?

Будучи в своей прежней эфемерной жизни отчасти подпольщиком, я с легкостью перенес ощущение подполья в свою новую жизнь. Например, кроме «дипломата» для переноски игрушки теперь имелись этюдник и саквояж, куда вмонтировал я раму для укладочного гнездышка. Этюдник был с двойным дном. Я научился писать маслом; акварелью, как ни странно, оказалось труднее. И даже отпустил бороду для достижения художнического облика.

Арсений мне так и не позвонил, я никогда его больше не видел и ничего о нем не слышал.

У меня появилась привычка спать вне дома дня четыре в неделю, по разным адресам; я напоминал человека из «системы». И постепенно я утвердился в намерении найти юношу, который так элегантно отвязался от меня в театре, отправив меня в другое время спеть в опере. Шанс нарваться на человека приличного имелся, я решил рискнуть. Для начала я разыскал Лапицкого через Ирэну, решившую было, что у меня очередной роман и я ее бросил в очередной раз, и опять навсегда; я разочаровал ее, озадачил и обрадовал, напустив на себя атмосферу тайны, говоря недомолвками; с величайшим трудом в своих бесчисленных открыточках, записочках, программках концертов и фотографиях нашла она телефон Лапицкого.

Я уже придумал: сначала расскажу, как бегал за его преследуемым, потом — как он от меня ушел; потом поудивляюсь, потребую от Лапицкого объяснений, спрошу — кто такой тот молодой человек, как его найти… или вызовусь помогать Лапицкому его искать, — по ситуации. Я разыграл все как по нотам, как профессиональный разведчик — или как профессиональный актер, а может, профессиональный враль? Но, скорее, как прирожденный жулик. И все время видел и слышал себя со стороны, проверял: не фальшиво ли? не переигрываю ли? Чисто, чистейший воды алмаз, батенька, да вы талант; и он клюнул.

Он раскололся и стал рассказывать мне о мафии — или о секте? — людей, умеющих проходить через пространство и время как через калитку в заборе. По его теории выходило: таковые умельцы существовали минимум с древнеегипетских времен; он все тыкал мне изображения египетских фресок, напирая на разрез глаз и форму носов.

— Но это не совсем люди, — сказал он шепотом под занавес.

«… при частых выходах в канал времени человек претерпевает изменения необратимые…» — вспомнил я.

— Господи, — сказал я, — инопланетяне, что ли?

— Да нет, — сказал Лапицкий, — не инопланетяне, а как бы ангелы отчасти.

По-моему, он отчасти рехнулся, этот ловец ангелов; но меня сие не касалось. Пораспространявшись понемногу о досье на выявленных им «не совсем людей», — которое, кстати, хранил он на даче в самодельном сейфе, не считая фотокопий, — он наконец поручил мне того, кто был мне нужен, и на прощанье пожал мне руку, растрогавшись, обретя единомышленника. Знал бы он, что у меня в этюднике в другой руке, бедняга, искатель, филер невостребованный.

Напоследок он сказал задумчиво;

— А иногда мне кажется, что это вообще один и тот же человек в разных временах, разных возрастах, квазитиражированный.

Ну да. Расшестеренный. Растроенный. Должно быть, за Лапицким кроме прочих недостатков числилась и любовь к фантастической литературе. Но это были его проблемы. Мне хватало моих.

Расставшись с Лапицким, я подумал — ох, не стоит у этого доктора лечиться! сколько энергии вкладывает в свое, извиняюсь, хобби! на работу ведь ничегошеньки не остается. Знал я по своему НИИ цену этим хоббистам, одноклубникам змей: профессионалы были никудышные, хоть сейчас все НИИ распускай и дай расползтись по интересам; трудно сказать, как насчет пользы, но вреда для народного хозяйства было бы меньше. Впрочем, какое мне теперь дело до народного хозяйства. Мне бы конца света не допустить.

Интересующий меня Н. Захаров быстро открыл дверь. Большого энтузиазма на лице его при моем появлении я не заметил. Поблуждав по высоченному коридору-лабиринту-тупику между узлов, шкафов, велосипедов, саней, корыт, вешалок и горок обуви, мы вошли в его комнату, оказавшуюся почти пустой и неожиданно уютной и чистой.

— Не испортил ли я оперу? — спросил я.

Он сперва не понял, потом улыбнулся, сказав — нет, не испортил, ее испортить трудно. Я ему немного пообъяснял, кто такой Лапицкий, откуда взялся я и зачем я пришел. С последним возникли затруднения.

— Нет, — сказал Захаров, — у меня нет такой машинки, как у вас в этюднике. А… барьером вы это называете? — барьер я прохожу иначе. Да, у меня был наставник.

Разговор у нас не клеился. Этому моложавому и на самом деле молодому человеку я затруднялся что-либо рассказать от и до, а он и не настаивал. Он не понимал, что мне нужно. Я не понимал, почему он не понимает. В итоге я оставил ему свой адрес и ушел. Я и сам запутался и не знал — чем он может мне помочь, собственно говоря?..

Так прокантовался я до весны, а весной за мной начали следить. Снег уже почти сошел. Некоторых из них я узнавал в лицо. Они особо не стеснялись и не скрывались. Домой и на работу позванивали. Пасли постоянно. Я решил переехать на дачу, протопить ее и пожить там. Соседи перебирались из города рано. Я надеялся сбить преследователей со следа на вокзале. Мне показалось, что это мне удалось. Электричка была полупуста, я ехал спокойно и даже задремал. От перрона до калитки никто меня не сопровождал. Я спокойно затопил печь, принес колодезной воды, ввернул пробки. От сосен, от недальнего леса, от земли, облаков и от тишины, от потрескивания поленьев и от свиста чайника я впал в эйфорическое спокойствие и благодушие. В сумерки, в час между собакой и волком, последовал телефонный звонок. Незнакомый голос обратился ко мне по имени-отчеству и попросил для начала не бросать трубку.

— Дача ваша окружена, — было мне сказано, — уйти не надейтесь. На неприятности вам нарываться не надо. Вам следует выставить на крыльцо интересующий нас этюдник, после чего мы с вами благополучно забудем друг друга. Вам дается на размышление десять минут. В милицию звонить не надо, да и бесполезно, телефон ваш мы сейчас отключим. Народу вокруг вашей дачи много. Так что не шалите. Мы ждем.

После чего последовал щелчок — и в телефоне воцарилось молчание. Я бросил трубку и побежал на первый этаж, чтобы задвинуть дверь шкафом. Окна были забиты досками и закрыты ставнями. Я двигал мебель и помаленьку воздвиг у двери баррикаду. С улицы в небольшой матюгальник мне сказали: «Ваше время истекло». И я то ли почувствовал, то ли услышал, что они подходят к дому. Они начали отдирать доски с окон. В этот момент наверху опять зазвонил телефон, только что абсолютно мертвый. Я ринулся наверх. С этюдником в руках. Звонил Н. Захаров.

— Что происходит? — спросил он.

— Телефон-то отключен, — сказал я. — А дача окружена. Сейчас они влезут в одно из окон на первом этаже.

— А вы на каком? — спросил он.

— На втором. Подождите, дверь шкафом задвину.

— Не надо, — сказал он. — Игрушка, конечно, при вас?

— Да, — сказал я.

— Положите трубку, сядьте, закройте глаза, успокойтесь, думайте обо мне. Чао.

Я положил трубку, тут же вымершую. Сел. Что мог я думать о нем? Как я должен был о нем думать? Внизу били оконные стекла. Открывали шпингалеты. Распахивали рамы. Я закрыл глаза и представил себе лицо Захарова. В ушах зазвенело. Потом стало тихо и холодно.

— Глаза-то откройте, — услышал я.

Я сидел на скамейке все в том же своем любимом саду. С этюдником на коленях. Но сад был уже не зимний. Белесый туман, сгущавшийся до предела видимости уже в метрах двадцати, обволакивал стволы и аллеи. Даль отсутствовала. Все плавало в млечном мареве. Захаров стоял на аллее передо мной как когда-то уходящий — вернее, отправлявший меня домой — профессор К.

— Час ноль, — сказал я.

— Да.

— А у них есть возможность попасть сюда?

— Нет.

Я сидел как будто отдыхая, этюдник лежал у меня на коленях, и я подумал — а нельзя ли «игрушку» здесь оставить, а самому отсюда уйти? Я еще ничего не знал: смогу ли я выбраться из этого времени (или места?), останусь ли тут один или выручивший меня побудет со мной, я не знал, появится ли кто-нибудь кроме нас двоих на залитых не весенним и не вечерним, а каким-то вечным и страшным туманом аллеях, и есть ли за образом моего любимого сада (или это — сам сад?) город, и могу ли я пересечь границу между садом и городом.

Я ничего не знал тогда. Я даже не знал, жив ли я. Я только смотрел поверх головы стоявшего передо мной на извивающиеся в сыром нереальном воздухе ветви и на исчезающие в облачной мгле кроны кленов, дубов и лип, которые без листьев я не различал: для меня все они были деревья.

АЛОЕ ПАЛЬТО

Двоюродная восьмидесятилетняя тетушка оставила мне наследство, и я вступил во взаимодействие с вещами и предметами, мало мне понятными, а то и вовсе чужими. Я открывал и закрывал бесчисленные ящички допотопной мебели, разбирал и перечитывал старые письма, выбрасывал рюшечки и пуговки, листал альманахи, уснащенные ятем и ером, — и тому подобное. Со старинных портретов на меня укоризненно поглядывали незнакомки и незнакомцы. Древние ковры окутывали меня облаком пыли.

Желание сбыть с рук лишнее, чуждое мне, овеществленное бытие и привело меня в комиссионный магазин, обретавшийся у черта на куличках, где я и свел поневоле знакомство с любителями старины, коллекционерами, скупщиками и перепродавцами антиквариата, подпольными маклерами и снобами просто. Это был жизненный срез, доселе мне неизвестный, своеобразный мирок, параллельный из параллельных, отличавшийся своими правилами и законами, имевший свой жаргон и свое эсперанто, и без толмача сюда соваться не следовало.

Маленький сероглазый коршун в джинсах снабдил меня телефоном двух братьев-коллекционеров, мы договорились о встрече, и в урочный час в скромном моем обиталище, превратившемся волею судеб в какую-то лавку древностей, появились два совершенно одинаковых лысых человека в белых хлопчатобумажных перчатках.

Открыв им дверь, я ошалел и решил, что у меня в глазах двоится. Зрелище близнецов всегда слегка смущало меня; но когда речь шла о молоденьких девушках в одинаковых новомодных шапочках, я еще как-то примирялся с наблюдаемой моим ортодоксальным взором игрою природы; тут же очам моим предстали люди немолодые, крючконосые, узкоглазые, с карикатурными маленькими ртами, одинаково немигающие, уставившиеся на меня из-под одинаковых очков. В отличие от девочек в тиражированных шапочках они, по счастью, одеты были по-разному.

Как это часто бывает с близнецами, один из них исполнял роль ведущего, другой — ведомого. Ведущего звали Эммануил Семенович, ведомого — Валериан Семенович.

Они рыскали по моей квартире, бесшумные, внимательные, печальные, в одинаковых перчатках, напоминающие криминалистов или врачей, — они ощупывали и выстукивали ручки стульев, ножки диванов, дверцы шкафов и готовы были поставить старому креслу градусник или прописать микстуру. Оба они, и ведущий, и ведомый, принесли по одинаковой огромной лупе в латунной оправе.

Быстрые пальцы бегали по завиткам рам. Братья подносили свои полные грусти лица к лицам старинных портретов, и казалось — изображенные и рассматривающие вглядывались друг в друга, пытаясь понять хоть что-нибудь в ставших для нас привычными и необсуждаемыми тайнах: тайне нейтральной полосы между бытием и небытием и тайне искусства, обманувшего время или впитавшего его в себя.

Братья переговаривались, перебрасывались словами; звучало: «рокайль», «чепендейл», «наборное бюро крепостной работы», «под Рентгена?», «доска или холст?», «ампир».

Они быстренько находили то, что им надо, с легким вздохом отстраняли ненужное.

— Погляди, Валериан, — говорил Эммануил Семенович, — какая прелестная подделка под китайскую вазу.

— Да, — соглашался Валериан Семенович, доставая мятый разноцветный, некогда шелковый носовой платок и сморкаясь, — хороша.

Эммануил Семенович решительно оставлял вазу на подоконнике, отставлял, словно отрывал от груди утомившую его перед дальней дорогой любвеобильную экономку.

— Хороша, — говорил он наставительно, — да только нам она сейчас не нужна.

— Ты прав, Эммануил, — вздыхал Валериан Семенович, — зачем она нам?

Я устал от них до умопомрачения. Они начали называть цены, записывая названия вещей в маленьком дрянненьком пожелтевшем блокнотике. Эммануил Семенович потребовал, чтобы и я все себе записал: вещь и цену.

С грехом пополам найдя обрывок кальки и огрызок карандаша я подчинился, чувствуя, что меня охватывает немотивированная тоска тщеты бытия.

— Пишите: «Буль», — диктовал Эммануил Семенович.

Мы с Валерианом Семеновичем безропотно заскрипели грифелями, он в блокнотике, я на обрывке.

— Теперь поставьте тире, — требовательно говорил ведущий.

Мы с ведомым, как два дебила, высунув кончики языков выводили кривые тире.

И Эммануил Семенович торжественно и удовлетворенно завершал строчку:

— Четыреста рублей.

За пару подсвечников, толстую бесформенную лиловую китайскую фарфоровую пучеглазую собаку, сидевшую в бронзовой травке держа косматую лапу на шаре с дырками, а также за подставку для цветов из красного дерева в виде колонны я получил деньги сразу.

— Знаете ли вы, как зовут эту собаку? — спросил Валериан Семенович, помогая брату запаковывать купленное в принесенные им ветошки, тряпки и рюкзак.

— Нет, — ответил я.

— Угадайте, — сказал Эммануил Семенович.

— Мопс, — сказал я.

— Ни в коем случае, — сказал ведомый.

— Каштанка, — сказал я.

— Ее зовут Собака Фо, — сказал ведущий.

Объяснив мне, что теперь они пойдут домой изучать свой список, а я, оставшись, должен буду изучить свой и через три дня мы созвонимся, чтобы торговаться, расстаться или ударить по рукам, они забрали приобретенное (ведомый нес мини-колонну на плече) и двинулись к двери. По дороге они остановились еще раз перед совершенно зачаровавшим их диваном.

— Рыбий клей придется прикупить к эпоксидке, Валериан, если он у нас окажется.

— Вы подумайте, молодой человек, зачем вам этот диван? Мы его отреставрируем. Он будет как игрушка. Он попадет в хорошие руки. У вас он пропадет. Эммануил, приглашай молодого человека к нам. Пусть посмотрит коллекцию. Пусть убедится.

— Ну да, ну да. Валериан прав, вы должны к нам прийти, и не откладывая, как только изучите список. Мы созвонимся.

Наконец-то они ушли. После их ухода неизъяснимая тоска моя усилилась. Я бродил по комнате без цели и смысла, и ощущение запыленности и безвыходности пространственного мира не покидало меня. Маленький паучок из верхнего левого угла комнаты сидел в своей паутине. Из крана капало, словно клепсидра отсчитывала время. Под звуки капели нелепые сочетания слогов как в детстве пришли мне на ум, сложились в песенку, соединились с образами ушедших близнецов и с моим мучительным и малопонятным настроением:

Сниббери Снип, Снаббери Свам, Сваббери Снам, Снуббери Снап, Сниббери Снуп, Снуббери Снип, Снип, Снип!

Я умылся, утерся. Что, собственно, произошло? Как я и мечтал, дряхлые, старые и ветхие предметы постепенно стали уплывать от меня; я получил деньги; в перспективе ожидался еще один прилив нужных мне десяток и двадцатипятирублевок и еще один отлив ненужной рухляди. Все шло хорошо, убедив себя в «хорошо», я пошел гулять.

Когда Эммануил Семенович позвонил мне несколько дней спустя, я не был готов к разговору; точнее, я не был готов к тому, чтобы поддерживать беседу на одном уровне с собеседником: я-то с трудом отыскал свой клочок с перечнем предположительных цен предположительных предметов купли-продажи и глядел в него как баран на новые ворота, а для Эммануила Семеновича список был чем-то живым, вместо каждой буковки каракулей его братца виделись ему извивы резьбы по дереву, бронзовые завитки или отблески былой полировки; я же, в лучшем случае, вместо цифр, стоящих в графе «цена», мог вообразить лодочный мотор или кассетный магнитофон. Беседа наша, очевидно, напоминала безнадежный, но весьма продуктивный диалог сумасшедших с разными диагнозами; продуктивный в том смысле, что через все препятствия каждый вышел к намеченной им цели. Назавтра мы должны были встретиться у них дома.

— Обязательно захватите свой список с пометками, — сказал, наставляя меня, Эммануил Семенович привычным тоном ведущего.

Никаких пометок в моей филькиной грамоте не было, но настроение мое было превосходное, и я решил доставить братьям удовольствие и что-нибудь на своем клочке накорябать, что свидетельствовало бы о моих раздумьях по поводу торга и об участии в их любимой игре, составлявшей смысл их существования.

Как всегда чувствуя счастье освобождения, вышел я из своей обрыдлой проектной конторы и втянул ноздрями воздух. Тротуары, уже освободившиеся от снега и грязи, были сухими, но кое-где поблескивали затянутые льдом пленки бывших луж. Мимо меня с непроницаемым оскорбленным профилем проплыла чертежница Тома; с ней крутил я роман в прошлом году. Я был у нее не первый, она у меня тоже, всякая охота встречаться с ней у меня быстро прошла и виноватым я себя в этом не считал. Тома обычно раздражала меня так же, как покосившийся скрипучий кульман, настоятельный баритон начальника и школярские чертежи; но сегодняшний воздух весны и ожидающиеся переговоры делали Томины минусовые чары недействительными. Все было чудно, даже мои стоптанные сапоги.

Миновав Невский, пройдя пешком через сады и мосты, срезав угол мимо Преображенского собора, отшагав пять кварталов, два двора и полтора лестничных марша, оказался я перед обитой черным кожзаменителем дверью близнецов. «Прошу повернуть!» — потребовал звонок, я выполнил исправно его заявку, шарканье, бульканье засова, оживившийся глазок, «кто там?» — я назвался, забрякал крючок, затрюхали цепочки, задвигались засовы и защелки.

Дверь отворилась. При свете свечном в зеркале напротив двери увидел я себя и лысый затылок Эммануила Семеновича.

— У нас света нет, извините, — сказал он. — Мы уже звонили, скоро починят. Входите.

Всю их прихожую заполняли бра и зеркала. Одно зеркало меня просто поразило, хотя мне на эти красоты было наплевать: вокруг лиловатого дымчатого стекла светилась огромная рама стекла венецианского, перевитые подробные стебли, ветви, грозди, все серебрилось как в сказке и отражало нас, непохожих и значительных.

Вышел ведомый с огарком, меня повлекли в кабинет, потом в столовую, останавливаясь, дабы поведать биографию шкафа или дать характеристику автору еле видного на стене пейзажа. Потом включился свет. Одновременно послышался звук: ключ в замке, открываемая дверь, стук каблуков. Братья переглянулись.

— Пришла, — сказал Валериан Семенович и вышел.

Мы достали наши записи, будь они неладны, и немного их пообсуждали, причем я очень старался. Договорившись, за чем они сами придут, что надо отправить на машине, а что помогу привезти им домой я сам, мы вернулись в прихожую.

Когда я брал свой плащ с вешалки, я увидел, что рядом с ним висит небольшое, складненькое и, по-моему, очень модное и дорогое женское алое пальто.

Валериан Семенович не появлялся. Я откланялся и удалился. Спускаясь по лестнице, я вдруг ощутил неодолимое любопытство и притяжение; мне хотелось вернуться под любым предлогом, увидеть хозяйку пальто; зачем, собственно? как всегда, я не внял внутреннему голосу, дал себя уговорить своему грошовому умишке, выкинул все из головы и отправился домой.

Однако весь следующий день на работе я думал об этом маленьком алом пальто на вешалке, об этой красной свитке, благоухающей свечным дымком, духами и лавандой. К концу дня я уже смотреть не мог на наших несчастных кое-как причесанных и одетых сотрудниц, громко переговаривающихся о всякой чуши, от летающих тарелок до скороварок. Тома явилась на службу в серебряном свитерке из люрекса и в клипсах в виде бабочек. Она мазала себе ногти вонючим лиловым лаком, всячески подчеркивая, что, мол, молода, хороша, ведет личную жизнь, а я мерзавец и плевать ей на меня, подлеца. Начальник отчитывал завсектором, отчитывал нехотя; тот слушал скучая. Лампы дневного света жужжали. На лестничной площадке курящие и болтающие укурились до одури, дым плыл слоями. По радио надрывалась не первой молодости Алла Борисовна; когда она взвыла: «А ты такой холодный…» — Тома украдкой глянула на меня. И все, словно по команде, повернулись ко мне. Я чертил, чертил, чертил, как в анекдоте; чертил муфту — и бровью не повел. И все думал про то пальто: клиентка, пожелавшая приобрести люстру или серьги? дальняя родственница, на любовницу они оба были неспособны; невеста? Это рассмешило меня — и я рассмеялся. Тома вспыхнула, встала и вышла курить. Раньше существовало раздельное обучение; я бы и службу в учреждениях такую ввел: «М» и «Ж».

Я позвонил братьям: меня так и подмывало снести им побыстрее очередной предмет роскоши или — для них-то! — первой необходимости: ломберный столик, например. Или шандал. Впрочем, может то был поставец? я их путал. Эммануил Семенович понял меня не совсем правильно: он решил, что мне срочно нужны деньги, и объяснил мне — можно встретиться в любом удобном для меня месте и деньги мне отдать, а с вещами придется чуть-чуть подождать, у них перестановка и небольшой ремонт, да нет, они мне верят, само собой, они мне заплатят сначала… я открыл было рот, но тут же и закрыл, поскольку он сказал:

— Можно было бы подвезти вам деньги в метро рядом с вашей работой, вам это удобно, а нам все равно, мы не сами поедем, а наша… племянница.

Перед племянницей он сделал маленькую паузу. Вот как. Это их племянница. Конечно, я согласился.

Сотрудницы, у которых сказочное чутье на всякое матримониальное и сексопроизводное, с большим интересом разглядывали меня в день свиданья в метро с племянницей близнецов. Не то чтобы я принарядился, а так, причепурился, отгладился, побрился, свежий шарф нацепил и к случаю купил себе новые ботинки. Тома отворачивалась с плохо скрываемой ненавистью и все время звонила какому-то Ленечке. В порыве вдохновения я закончил сборочный чертеж раньше времени в полном несоответствии с графиком. В приступе эйфории я долго развлекал курящих на лестнице, в том числе двух хорошеньких молодых специалисток. Потом меня разобрал трудовой энтузиазм, я спустился в лабораторию и помог там слесарю-сборщику, мучившемуся с новым прибором, который сначала спроектировали как умели, а затем как смогли в цехе изготовили. Вообще-то я на все руки, но в таковом качестве не осуществляюсь, лень, да и никому не надо, мне первому. Еще я успел напиться кофе в буфете, выслушать десятиминутную речь тренирующегося диссертанта, смотать нашей ветеранке-конструкторше синий мохер (обсудив попутно проблемы макраме и фриволите), начать деталировку для соседа по кульману и разгадать с секретаршей начальника гробовой кроссворд из «Науки и жизни». Едва мы вписали последнее слово НАТУРФИЛОСОФИЯ, как рабочий день кончился, и я устремился прочь из прошлой жизни, скача через ступеньку, провожаемый понимающими взорами сотрудниц и испепеляющим взглядом Томы; нет, нет, никаких смешанных коллективов, и так нравственность в стране падает вместе с рождаемостью, только «Ж» и «М»!

В метро я прискакал на пятнадцать минут раньше, да она на десять опоздала. Мы встречались в торце станции. Никогда я не чувствовал себя так неуютно. Скамеек не было. Я слонялся от эскалатора к торцу, забредая то на ту, но на другую платформу, гадая, откуда она появится. Она появилась сверху, скользнула с эскалатора в момент, когда я в очередной раз дотрусил до торца и успел повернуться к ней, еще далекой, лицом.

В своем вызывающе алом пальто-разлетайке с вздернутыми плечами она летела по мраморному полу словно бы и не спеша, летела ко мне, испытывая при этом и ко мне, и ко всем окружающим полнейшее равнодушие. Безразличие, неколебимое и невозмутимое, было бы обидным, не будь она такой, какой я ее увидел тогда.

Глядя в ее широко расставленные козьи глаза, я выслушал произнесенный без пауз и выражения период:

— Извините — опоздала — мне дядюшки вас описали — но все-таки дело денежное — вы уж скажите как вас зовут — имя, отчество, фамилия.

Я сказал:

— Мишеев Михаил Гаврилович.

В школе меня звали Мышаев или Мешаев.

Она кивнула, склонив розовое лицо, порылась в сумочке, достала деньги и потребовала, чтобы я их пересчитал.

— Вы не продавец, — сказал я, — а я не инкассатор. Мы же не в магазине, не в кассе, не в банке, а в метро. Считать не буду. Вы лучше скажите, как вас зовут. Фамилию не обязательно. Можно имя и отчество. На худой конец просто имя.

— Я не продавец, — сказала она, — продавец вы. Пересчитайте. И худой конец тут ни при чем. Конец должен быть хороший. Хеппи-энд. Зовут меня Зоя… Витальевна.

Перед Витальевной она сделала паузу как ведущий перед племянницей. Самое занятное в ней было несоответствие поведения и внешности. Она была дьявольски сексапильна (странное все же слово, похоже на лесопилку), все в ней было соблазн, даже родинка на щеке, а вела себя она сухо и как бы бесполо, как мои сотрудницы.

— Зоя… Витальевна, — сказал я, — что вы делаете сегодня вечером?

У нее все время были удивленные глаза, словно она смотрела фильм ужасов невидимый или будто перед ее лицом — между нами — летал нетопырь.

— У меня деловое свидание, — отвечала она; возможно, не врала.

— Я могу вас проводить, — сказал я, — вам в какую сторону?

— Провожать меня не надо, — сказала она, нетерпеливо натягивая маленькую черную кружевную перчатку. — Дядя вам позвонит. Всего хорошего.

Отделавшись от меня как от отслужившего предмета, она полетела к эскалатору, и встречных и соседствующих с ней мужиков охватывал ветер побывавшего вокруг нее воздуха: сквозняк с алым отблеском и с запахом дорогих духов.

Поскольку жизни, в общем-то, не было, у меня, как у любого, даже и мало читающего современника и соотечественника, имелись любимые литературные и киношные кумиры; эта Зоя… Витальевна, их… племянница напоминала мне любимую мою героиню Манон Леско. Разумеется, не итээровец в новых ботинках должен был ее провожать, а шикарный жулик с импортным мотором. Мне стало донельзя скучно, и я углубился в изучение флоры и фауны ближайшего пивбара, где пока подавали к пиву бутерброды с последней семгой и остатние снетки, аминь.

Для вечерних променадов после работы избрал я себе район, в коем обитали близнецы-коллекционеры с племянницею. Крадучись подходил я к кварталу их в разное время и с разных сторон; я надеялся на Фортуну, на случай: вдруг появятся спаренные фигуры братьев, и я смогу напроситься к ним как бы невзначай и завести о ней разговор; вдруг мелькнет в будничном мучительно тягомотном пейзаже контрастное и неуместное пятно ее алого пальто. Вряд ли это было случаем при столь упорной ежесуточной слежке, но однажды издали я увидел со спины Валериана Семеновича (все же они были отчасти различаемы, и я их дифференцировал) и пошел за ним, не приближаясь и не отставая как заправский частный детектив. Мы вошли в подворотню и проследовали через первый двор. За нами в подворотню вбежал человек, я слышал шаги, он обогнал меня и поравнялся с близнецом.

— Вечер добрый, — сказал он. — А вот и я. Вы не раздумали?

Видимо, то был очередной клиент: продавал или покупал очередную музейную мульку.

— Вы меня напугали, — сказал ведомый. — Здравствуйте. Нет, не раздумали. Куда вы пропали?

— У меня затруднения — отвечал нагнавший его и обогнавший меня, — я не могу найти сплав Вуда.

«Реставратор», — подумал я.

— А что это такое? — спросил Валериан Семенович.

И они вошли в парадную.

Я помедлил и дав им завернуть за угол первого марша последовал за ними.

— …непредсказуемо, конечно, — сказал неизвестный. — А о какой эпохе идет речь?

— Мы ведь руководствуемся наличием, мы антиквары, а не историки, — сказал Валериан Семенович.

— А я, — сказал неизвестный, — даже и не антиквар, драгоценнейший, мой интерес почти платонический.

Смех его мне не понравился.

— Брат говорит, что второй заход будет последним, — сказал ведомый.

— Это почему? — спросил неизвестный.

— Он сам вам скажет.

— Из-за нее? Вам что-то не нравится?

— Нам цвет ее пальто не нравится. И многое другое.

Дверь отворилась; я узнал ее голос.

— Наконец-то ты пришел, — сказала она. — Думала, они меня уморят.

Дверь захлопнулась.

Она была с реставратором на ты. И с дядюшками отношения у ней были отнюдь не идиллические. «Уморят»? Очевидно, на меня нашло: я ходил по двору взад и вперед и лихорадочно соображал, под каким предлогом войти. Ревновал ли я ее к реставратору? примерял ли роль спасителя-избавителя бедной девочки от злых дядей? Наваждение было так велико, что я решил вломиться без предлога: вот шел и зашел! Разогнавшись, у самой парадной я решил пожертвовать диваном.

Открыл мне Эммануил Семенович и очень удивился.

— Это вы, Михаил Гаврилович? — спросил он словно не веря глазам своим. — Что это вы… без звонка?

— Я потерял ваш телефон! — вдохновенно соврал я. — Я насчет дивана.

Эммануил Семенович изменился в лице. Он порозовел, помолодел, похорошел и выпрямился.

— Проходите, пожалуйста! — воскликнул он. — Раздевайтесь. Сейчас мы чаю……

Взяв меня под руку, он ввел меня в гостиную, говоря:

— Можешь себе представить, Валериан, молодой человек решился!

Валериан Семенович поднялся мне навстречу, тоже розовея и молодея.

— Да неужели?! — воскликнул он. — Неужели вы надумали насчет дивана?! Как мы счастливы! какое счастье, Эммануил! Садитесь, садитесь, Михаил Гаврилович! Сейчас мы чаю!

В углу на низеньком канапе сидел развалившись немолодой человек, на коленях у которого примостилась как капризный ребенок Зоя Витальевна. Нимало не смущаясь, эти двое разглядывали меня. Я глядел на них раскрыв рот.

— Ах, Боже мой! — воскликнул Эммануил Семенович. — Зоя, Зоечка, да поставь же ты чайник!

— Здравствуйте, Зоя Витальевна, — глупо сказал я.

— Привет, — сказала она и, нехотя слезши с колен реставратора, направилась на кухню.

Реставратор только взглядом ее проводил и уселся поудобнее.

— Представьте же меня, — вымолвил я фальшиво и напыщенно.

Братья переглянулись.

— Юрий Николаевич, — сказал лениво реставратор, — друг дома.

У меня быстро заработал в дурной голове маленький старомодный арифмометр: жулик, покупает девчонку, сорит деньгами, ей лестно, а близнецов давно купил, подсунул им пару Гутьеров или подделку под Фаберже, они и смотрят сквозь пальцы.

Вернулась Зоя, руки в карманах ярко-зеленых атласных брюк, белокурая, позвякивающая бранзулетками. Поразмыслила секунду — сесть ли реставратору на колени, да отвлеклась, направилась к буфету, распахнула створки и из зеркальной глубины стала извлекать чашки, сахарницу, вазочки с черносливом в шоколаде и печеньем.

— Зоя, — сказал Эммануил Семенович поморщившись, — я уже тебе говорил не единожды: для чаепития у нас посуда в другом буфете. А это севр и сакс, сервизы музейные.

Она уже накинула на стол вишневую кашемировую скатерть с кистями и молча расправляла складки и отцентровывала рисунок.

— И это не скатерть, — вымолвил Валериан Семенович, — это цыганская шаль середины девятнадцатого, мы ее на стол не стелим.

— Ну и не стелите, — сказала Зоя спокойно своим голосом электронной флейты, — а я вот стелю.

И расставила на середине шали севр и сакс. После чего повернулась к реставратору и произнесла:

— Так вот с утра до вечера, веришь ли, эти крохоборы из-за всякой ерунды треплют нервы. Севр, сакс, ну и что? мы ведь не в тюрьме — из оловянных кружек кипяток хлебать. По-моему, у них не все дома.

И ушла. Реставратор стал хохотать. Братья явно смутились и покосились на меня, свидетеля нечаянного сцены семейной.

Я встал и благородно от чая отказался. Они благородно стали меня усаживать. Реставратору наш диалог надоел, и он сказал:

— Мне недосуг, я вас оставляю; Эммануил, приду, когда сплав Вуда достану.

— Подожди, Юрий, — Эммануил Семенович последовал за гостем, — может, ты ее вразумишь? Мне только не хватало покойника на площадке.

— Да не застрелится он, — сказал реставратор, — грозится, болван влюбленный. Вразумляйте ее сами.

Дверь хлопнула. Зоя опять возникла с медным чайником в руках.

— А — где Юрий? — спросила она.

— Ушел, — отвечал ведущий близнец.

— Ну и я с ним пойду, — сказала Зоя.

— Куда ты пойдешь, сама подумай, — сказал Эммануил Семенович.

— Ночевать к нему. Вы мне надоели. То нельзя, это плохо. А он веселый.

— Зоя, что ты говоришь, ведь неприлично, — сказал ведомый.

— Неприлично? — она удивилась до чрезвычайности. — Жена-то у него в отъезде. И дети отдельно живут. Что же тут неприличного? Да вы меня за женщину не считаете.

Ведомый вдруг вспылил.

— Да! — воскликнул он. — Да! Я — не считаю!

— Что ты в женщинах смыслишь, старый гриб? — сказала она.

— Юрий высказывал свое недовольство, — вставил Эммануил Семенович, — тем, как ты обращаешься с влюбленным в тебя человеком; он опасается, что тот выполнит свою угрозу и застрелится у нашей двери.

— И все ты врешь, — сказала она, — Юрий не такой дурак. Какое еще недовольство? Да и пусть себе стреляется. Тебе-то что. Ведь за дверью, а не в квартире. И никак я себя особенно не веду.

Тут я опять встал и сообщил, что мне пора, а диван они могут забрать в любой момент.

— Молодой человек! — воскликнул Эммануил Семенович, немедленно переключившись на диван, — мы его так отреставрируем, вы его не узнаете! Вы потом придете его навестить.

Зоя рассмеялась.

— Я вам приглашение пришлю, — сказала она. — На чай. За подписью… А как лучше подписать: Диван Эммануилович или Диван Валерианович?

— А почему вы сами будете его реставрировать? Разве ваш знакомый… Юрий Николаевич… не реставратор?

— Он научный работник, — сказал Эммануил Семенович.

— Юра маг и волшебник, — сказала Зоя, — а вы городские помешанные. Что он только в вас нашел?

— Для Юры он слегка староват, — сказал я.

Зоя оглядела меня с долей слабой заинтересованности и дернула плечиком.

— Что за глупости, какое значение для мужчины имеет возраст? Что вы так смотрите? Влюбились? И вы тоже? Да подождите, не кидайтесь к дверям как угорелый, я вам розу подарю.

Она двумя пальцами стеблем вверх вынесла мне розу в каплях воды.

— Осторожно, не уколитесь, — сказала она. — Это вам на память обо мне. Если встретите на лестнице психопата в кожаном пальто, передайте, чтобы стреляться не смел, лучше повеситься, нечего шуметь, я спать хочу.

И я вымелся с розой, совершенно алой, как ее пальто. Психопат сидел на нижнем лестничном окне.

Я сказал:

— Зоя Витальевна велела вам вешаться, стреляться запретила, шуму много, а время позднее.

Он отвечал:

— Может, у меня пистолет с глушителем.

— Тогда-то что, — сказал я.

— А розу вам она подарила? — спросил он.

— Она.

— Отдайте мне. Или продайте.

— Что я вам, цветочница? — сказал я. — Берите.

— Вы — человек! — сказал он и убежал с розою.

В городских сумасшедших в нашем-то городе родном, начиная с основателя, никогда недостатка не было.

Засыпая, я думал о научном работнике, диване, Манон Леско и немного о падении нравов.

Думаю, что у каждого человека есть любимый день недели. Мало кто любит понедельник, день тяжелый; но даже и воскресенье на любителя. Знавал я поклонников среды и четверга. На мой взгляд, четверг сильно напоминает вторник. Лично я люблю пятницу: предвкушение выходных. От самих-то выходных ничего хорошего ждать не приходится, кроме отсутствия присутственных мест. Именно в пятницу раздался телефонный звонок чуть ли не в полночь, и услышал я голос насмерть перепуганного Валериана Семеновича.

— Михаил Гаврилович, — сказал он мне. — Брат в отъезде. Кроме вас, обратиться мне не к кому. Вы такой порядочный молодой человек и внушаете мне доверие. Я вас умоляю приехать немедленно. Если сумеете поймать такси, я оплачу. Или частника, оплачу вдвое дороже. Только такси не вызывайте, ожидание в течение двух часов. Михаил Гаврилович, я вас заклинаю. Мне просто плохо с сердцем. Очень плохо. Скорее.

Он бросил трубку, а я впопыхах кое-как оделся и выбежал под дождь. Нашелся и частник на допотопной провонявшей бензином «Победе». Я поднялся на темную площадку и увидел щель света, обрисовывающую прямоугольник двери; ведомый тотчас впустил меня. В прихожей разило валерианкой, мятой и корвалолом. Вид у близнеца был совершенно обезумевший.

— Брат за городом, поехал к знакомому антиквару в Озерки и заночевал, чтобы поздно не ехать. Телефона там нет. Какое несчастье. Я сам не смогу. Ведь придется вызвать милицию. Или кто-то вызовет и без меня. А в кармане может оказаться письмо. Помогите нам, Михаил Гаврилович. Спасите нас. Нас засудят.

Он вытирал слезы, снимая очки, у него тряслись руки.

— Да что случилось, Валериан Семенович? — спросил я.

— А разве вы не видели, вы не видели, когда входили? Ах да, ведь свет-то не горит. Ведь он там… висит…

Поклонник Зои, которому намедни отдал я дареную розочку, повесился у них на площадке, открыв щиток и каким-то образом зацепив веревку за кронштейн под электрику. Мы вышли с Валерианом Семеновичем на лестницу, он с черным бронзовым канделябром на три свечи, я с тяжелым трофейным фонариком со сменными светофильтрами. Ненароком я крутнул светофильтр, повернулся зеленый в тот самый миг, когда навел я фонарик. Зеленый висельник. Повешенный — это вообще не зрелище, доложу я вам. Ребятишки с нашего двора, особенно те, что постарше, ходили смотреть как вешают немцев; но я и тогда был не охотник.

— У него может быть предсмертное письмо, — шепнул Валериан Семенович. — Я прошу вас, залезьте в карман пальто. Я не могу. Я пытался, но не могу.

Перед тем как выйти на площадку, он нацепил на тапочки полиэтиленовые мешки, а мне таковые же велел натянуть на ботинки. Мы долго завязывали мешки веревками на щиколотках, чтобы не было следов. Криминалистов близнец боялся пуще повешенного. Он принес две пары резиновых перчаток, и мы их надели, как воры.

Когда я полез в карман висящего, он закачался, а наверху, над нами, открылась дверь и послышались шаги. Ведомый задул свечи и мы замерли в кромешной тьме рядом с качающимся трупом. Наверху звякнула крышка помойного ведра, дверь захлопнулась, стало тихо. Я зажег фонарь и с первой попытки достал листок бумаги: «В соответствии с вашими, Зоя Витальевна, пожеланиями, вешаюсь около вашей двери».

Мы вернулись в квартиру. На ведомого было страшно смотреть, наверно, и на меня тоже, потому что он вдруг вынес мне рюмку коньяку, как в старину мастеровому.

— Вы уходите, только мешки с ног не снимайте, — шептал Валериан Семенович, хотя никто нас не слушал. — А через двадцать минут я позвоню в милицию.

— А письмо?

— Ох, какой же я рассеянный! Письмо уничтожить.

— Сжечь, — сказал я.

— Где? — спросил он.

— На кухне в рукомойнике.

— Ни в коем случае, — сказал он важно. — Криминалисты обнаружат пепел.

— Пепел мы спустим в унитаз, — сказал я.

— Криминалисты найдут его в унитазе, — упавшим голосом сказал он.

— Письмо я заберу с собой, — сказал я. — Спрячьте перчатки.

— Нет, — прошептал он, — заберите их с мешками.

Выходя я чуть не задел тело во тьме.

Зоя, очевидно, ночевала у своего доктора наук; поколебавшись, Валериан Семенович дал мне номер его телефона. Я должен был позвонить ему с просьбой оставить Зою до утра, чтобы не ездить ночью, да к тому же чтобы близнец мог закрыть дверь на крюк.

Добираясь до дома, я все время думал о том, где сжечь письмо и куда девать пепел, пока не сообразил, что так же, вероятно, происходит и с преступниками: у них и мысли не мелькнет о жертве, заняты они всякими немыслимыми сюрреалистическими мелочами, то есть с сути дела перешли на второстепенные детали, как если бы человек, которому оторвало руку, стал, истекая кровью, причесываться и поправлять галстук. Письмо я решил сжечь за городом, уехав туда рано утром, а пепел закопать; для чего приготовил для маскировки удочки, ведерко, жестянку и лопату якобы для червей.

Потом я позвонил Юрию Николаевичу, поднял его с постели и произнес текст о двери на крючке и племянницыной ночевке.

Он терпеливо выслушал.

— У меня в гостях Зои Витальевны нет, — сказал он. — И еще. Мне хотелось бы сообщить вам, что у близнецов отродясь ни племянниц, ни племянников не имелось. По всем автобиографиям, документам и анкетам они абсолютно одинокие люди. Приятных снов, молодой человек.

И повесил трубку.

Я не спал до утра и как в дыму с большого перепоя с первым поездом, вцепившись в удочки, поехал жечь письмо этого несчастного, сказавшего мне напоследки, что я человек. Всю дорогу я обдумывал, зачем сказал мне научный работник о документах и анкетах близнецов; и пришел к выводу, что для тех же следователей или криминалистов. Мол, о племяннице ни гу-гу.

Резиновые перчатки и полиэтиленовые пакеты закопал я на свалке в лесу над заливом, где все рыбаки копали червей; для отвода глаз — Всевидящего, не иначе, Ока, — и я накопал несколько штук в проржавевшую консервную банку. Зайдя в лес подальше в песчаной яме, в которой добывали песок и на краях которой извивались корни еще живых сосен, я сжег письмо. Оно не хотело гореть, но сгорело, скорежась, и пепел втоптал я в песок, словно живое топтал, чувствуя себя преступником, каковым, несомненно, и был, и забросал пепел песком. Воровато озираясь, забросил я подальше в папоротники банку с червями-переселенцами и, ощущая смертельную усталость, поволок свои никчемные удочки к автобусу. Автобуса долго не было, и мне так намяли в нем бока, что никаких угрызений к въезду в город во мне не осталось, одна пустота и мечты о пирожках на солярке под суррогатный кофий. Капля этого суррогатного кофе с сублимированным молоком еще не обсохла у меня на губах, когда вошел я в свой двор и увидел, подняв взор, алое пятно в лестничном окне. Зоя ждала меня сидя на подоконнике. Соскочив с подоконника, она звякнула подковками каблучков о грязный лестничный кафель, остатки коего еще составляли некий узор, придуманный любовно архитектором начала века.

— Они меня к вам послали, — сказала она. — Вот записка. Только прочтите в квартире. Мишеев, я хочу сесть или лечь. Я не могу больше видеть эту заплеванную лестницу и ваш чертов задрипанный двор.

У нее дрожали губы.

Вешалка у меня была напротив двери, и яркое пятно ее пальто выглядело прямо-таки невыносимо на фоне ярко-зеленых обоев прихожей.

Она сидела с ногами на тахте, забившись в дальний угол, теребя то кисти на шали, то свои кудри, бесцельно вытаскивая со стеллажей книги и запихивая их обратно. Братья умоляли меня приютить Зою на неделю; их просьбы сменялись грубой и неловкой лестью в мой адрес и уже слышанной мной фразою, что, кроме меня, им просить некого, — видимо, это было правдой. Перспектива жить с Зоей на пару в моей захламленной квартире смущала меня; то ли я был недостаточно европейским человеком, то ли дело было в ханжеском воспитании, которого никакими похождениями было мне не перешибить, то ли давала о себе знать первоначальная влюбленность, а может, удавленник вкупе с сожженным по-подлому письмом его, до нее не дошедшим, присутствовал незримо; но пока я варил кофе, а он выкипал, заливая и без того немытую плиту, черви в проржавевшей банке особо не давали мне покоя, и все думал — на кой черт я их выкопал из родного болота, отправил, как космонавтов в капсуле, полетать и заставил приземлиться в другой стороне света?!

— О чем вы так угрюмо размышляете, Мишеев? — спросила она.

— О червях, — отвечал я честно.

— О могильных, что ли? — спросила она. — Вы философ? Натурфилософ? Или идеалист? Или, может, материалист?

— Я экзистенциалист, — отвечал я. — Кто это вас так образовал? Юрий?

— Да какой он вам Юрий? — презрительно повела она вздернутым носиком. — Я уже вам объясняла: он маг и волшебник. Профессор. Отчество у него есть.

— У всех нас что-нибудь да есть, у него отчество. У меня имя. У вас фамилия.

Она засмеялась.

— Да уж, — сказала она, — насчет фамилии моей можете не сомневаться. У меня и в паспорте фамилия.

— Что тут смешного? — спросил я. И добавил ни к селу ни к городу: — Я ведь ездил письмо его жечь.

— Письмо? Чье письмо? Ах, вот оно что. Было письмо. А они мне не сказали, трусы проклятые.

— Как же это вы так о дядюшках?

— Да оставьте, какие дядюшки, — она поламывала руки, крутя пальцы, дергала кольца. — А что в письме было?

Я повторил текст — прочитал: он словно бы повис передо мной в воздухе, текст этот, я его видел, вплоть до помарок.

— Господи, вот идиот, — сказала она жестоко. — В соответствии с пожеланиями. Что за канцелярский стиль. Даже помереть по-хорошему не могут. Ни помереть по-хорошему, ни жить по-плохому. Ну ничего не могут.

— Что его теперь критиковать? — сказал я. Он, между прочим, в морге, а вы тут у меня на тахте.

— Дайте закурить, — сказала Зоя. — Что это с вами?

— У нас с ним беседа была, — отвечал я. — Я его живым помню. Я ему вашу розу передарил.

— Тоже мне цветочница, — сказала она. — Фиалка Монмартра. У вас есть телефон?

— Да дрыхнет ваш Юрий, дрыхнет, — сказал я. — Я ему намедни звонил в это же время и разбудил.

— Он не мой, — отвечала Зоя. — Это я его.

Она улеглась на тахте, а я на короткой кровати в бывшей теткиной комнатушке. Утром она постучала в спинку моей кровати — до будильника.

— Вставайте, Мишеев, — сказала она. — Кофе горячий, яичница на столе. Я ухожу, у вас есть второй ключ?

Она была уже в пальто. Я отдал ей теткин ключ и посмотрел в окно. Она летела через двор. Пахло кофейком, яичницей, французскими духами, ржавым болотом и письмецом покойника. Очевидно, и пиджак мой, и я сам, и мы оба пропитались этим шлейфным ароматом, потому что боковым взглядом, идя к своему кульману, я увидел, как Тома повела носом наподобие сеттера или спаниеля и уронила угольник. Но впереди ее, бедняжку, ждало еще одно испытание. В конце дня секретарша крикнула меня к телефону:

— Мишеев! Возьмите трубку! Приятный женский голос!

— Когда вы придете? — спросила Зоя.

— После работы сразу, — отвечал я как дурак.

— Я не знаю, что это значит.

— В восемнадцать тридцать.

— Я уже здесь. Мишеев, когда придете, не бойтесь, я тут не одна.

— Только этого еще не хватало, — сказал я. — Что же, явлюсь я домой, и полон дом гостей?

С Томиного места пошла на меня некая ультразвуковая доза ненависти, даже в трубке защелкало.

— Нет никаких гостей, — сказала Зоя. — Только Юра.

— Я понял, — сказал я.

И пошел курить вслед за Томой.

Едва я распахнул дверь, как встретило меня это невыносимо алое пятно на зеленом фоне. Я почувствовал смутное понимание быка в этот момент. Смутную охоту поддать пятно рогами.

Однако влюбленную пару они не напоминали. Зоя сидела перед столом, запустив пальцы в белокурые локоны. Перед ней на столе насыпана была горка драгоценностей, как из сказки Шехерезады. На них она и глядела, на блестящие камешки. Юрий Николаевич стоял у окна и смотрел во двор.

— Это что ж такое? — спросил я вместо приветствия.

Доктор наук обернулся. Маг и волшебник.

— То же и я спросил, — сказал он.

— А это подарочек от покойника, — сказала Зоя.

— Сам принес? — спросил я.

— Прислал, — сказала она. — Прислал обещанное. И три года ждать не пришлось. Нравится? Между прочим, не бижутерия. Ювелирка натюрель. Можно на бал. Можно в ломбард. Можно в комиссионку.

— Можно закопать, — сказал профессор. — В качестве клада.

— Закопать? — Зоя расхохоталась и указала на меня пальцем. — Вот он — большой специалист.

Нацепила серьги, ожерелье, диадему, надела браслет.

— Зеркало — только в ванной? — спросила. — Юра, — сказала, — купи мне шкатулку, надо же куда-то сложить.

— Шкатулку? — спросил он.

— Малахитовую, — сказал я.

Юрий Николаевич подумал и спросил ее:

— Это что же он, расплатился с тобой, что ли?

— Выходит, так, — сказала она легко. — Расплатился и удавился. И как ты думаешь, почему? полное отсутствие чувства юмора. И чувства меры. Что я, камушков купеческих не видала? Да на кой они мне? Сейчас не модно. Пусть лучше Мишеев закопает. К чертям. К червям. Бедные черви от блеска ослепнут. Или там, под землей, не блестит?

— Тебе лучше знать, — сказал профессор зло.

— Ревнуешь, что ли? — спросила она, подкрашивая ресницы. — Глупо. Сам не гам и другому не дам. Собака ты на сене, Юра, хоть маг и волшебник. Своди меня в театр. Я в театр хочу. Я все время хочу в театр. Только не на оперу. Поют плохо и очень страшные. И плесенью с пылью со сцены несет.

— Мне пора, — сказал профессор.

— Проводить тебя можно? — спросила она.

— Проводи, — сказал он.

— Подари жене брошку, хочешь? — спросила она.

— Ты рехнулась?

— Сделай ей приятное. Или мне. Или покойнику. Да ну тебя, в самом деле. Подари. Смотри, какая симпатичная. Сапфир и жемчуг. Сапфир — камень редкий.

Он вынул у нее из пальцев брошку и швырнул на стол.

— Бить тебя некому, — сказал он.

Они ушли, а я остался, уголовник с лопатой и драгоценностями от висельника, укрывающий у себя на квартире племянницу близнецов, которой у них нет.

Вернулась она очень быстро и очень сердитая. А может, расстроенная. И просила меня:

— Что такое шиллер?

— Шиллинг?

— Нет, шиллер.

— Не знаю, — сказал я. — Киллер?

— Ты глухой? — спросила она враждебно. — Или ты не местный? У тебя есть словарь? посмотри в словаре. В тол-ко-вом.

— Из какой хоть это оперы?

— При чем тут опера? — спросила она. — В опере поют плохо, визжат, все старые и страшные и пылью пахнет.

— Из какого ряда слово? Торговые операции? специальность? радиодеталь? ну?

— Имеет отношение к любви. И к коварству.

Все-таки я почему-то уставал от нее страшно. И от своей роли — то ли хозяина отеля-мотеля, то ли евнуха. Сводный брат племянницы от первого брака деверя.

— Это драматург, — сказал я, — с большой буквы — сечешь? Шиллер. Фамилия такая. Звали Фридрихом.

— Звали — значит, умер?

— Помер, болезный, — отвечал я. — Спился и помер.

— Давно? — спросила она.

— Давненько, — отвечал я.

— Еврей? Немец?

— А кем вы, Зоя Витальевна, работаете, если не секрет? Немец, немец.

— Меня Юра в свою контору пристроил, — бездумно сказала она, крутя кудряшку. — На ниве науки состою. Лаборанткой. Завтра на работу не пойду, надоело. Никто ничего не делает. Все курят, совсем обкурили. И я там только время теряю драгоценное. А у вас, Мишеев, произведения Шиллера Фридриха этого есть?

— Есть.

— Найдите.

Я достал книжку. Она глянула в оглавление.

— «Коварство и любовь». Вы ангел, Мишеев. Я вас обожаю.

Когда утром я уходил на работу, она еще спала. Закрывая дверь, я обернулся и посмотрел на вешалку; пальто было маленькое, взъерошенное, в глубоких тектонических складках, в которых еще таился холод ночной мглы.

Три дня она не ходила на работу, остервенело читала с утра до вечера, и ночью тоже, разворотила все мои книги, а потом потребовала, чтобы я нашел для нее школьные учебники: историю, географию, литературу и биологию.

— За какой класс? — спросил я.

— А сколько их всего? — спросила она.

— Вы с Марса, что ли? — спросил я. — Всего их для кого сколько. Четыре. Семь. Восемь. Десять. Одиннадцать.

— Мне по максимуму, — сказала она.

— Химию и алгебру не надо? — спросил я.

— Обойдусь, — сказала она.

К выходным она совсем помрачнела и меня разговорами не удостаивала. В субботу вечером нас посетил доктор наук. Он заявился с тортом, бутылкой шампанского и клеткой с двумя неразлучниками. Неразлучники дрались как бешеные. Зоя развеселилась, принарядилась, настроение у нее переменилось, как ленинградская погода: моментально и абсолютно.

— Юра, — сказала она, — я теперь знаю все пьесы Шиллера.

— Поздравляю, — отвечал тот. — А от пьес Мольера ты их можешь отличить?

— Могу, — отвечала она. — Еще я могу отличить их от пьес Шоу Бернарда, и от пьес Шекспира Вилли, и от пьес Софокла, а также Чехова Антона и Метерлинка Мориса.

— Блистательно, — сказал Юрий Николаевич. — А кого же из вышеназванных авторов ты предпочитаешь? какая пьеса произвела на тебя самое глубокое?

— Шоу, «Пигмалион», — сказала она. — Метерлинк, «Синяя птица». А твое «Коварство и любовь» — нудная мура. Ни любви, ни коварства. А почему попугаи дерутся?

— Не пара она ему, — отвечал доктор наук. — Или он ей.

— Зачем же ты их в одну клетку посадил? — спросила она с интересом.

— Я их по цвету подбирал. Голубое с зелененьким.

— Может, это две самки? — предположил я. — Можно свозить их на птичий рынок и прикупить кого надо.

— Вот завтра с утречка и займемся, — сказал Юрий Николаевич. — Заеду за попугаями на машине.

Зоя аж в ладоши захлопала.

Но когда мы к этим самцу и самочке прикупили еще одного желтого джентльмена, они стали драться еще ожесточеннее; пришлось купить и вторую клетку, и в конечном итоге в отдельной клетке очутилась у нас попугаиха с зеркальцем для бритья, в которое любовалась она с утра до ночи на себя, дуру; а два придурка в другой клетке миловались целыми сутками, чистили друг другу клювы и перышки и жались друг к дружке; может, впрочем, продавец мальчиков от девочек не отличал, а нам и вовсе ни к чему было. Это лирически-зоологическое отступление прервано было звонком Эммануила Семеновича. Он сказал, что Зое можно вернуться домой. Я передал ей сие известие и получил в ответ:

— Видеть старых дураков не могу, мне и здесь хорошо. Да не пугайтесь так, Мишеев, ох, даже зрачки расширились, съеду, съеду, вот только энциклопедию с собой дайте почитать.

— Может, лучше детектив? — спросил я.

— Детектив попозже, — отвечала она.

И набрала номер телефона, но трубку дала мне:

— Юрия Николаевича мужским голосом, — прошептала.

Что и было исполнено. Обладательница контральто пошла за профессором.

— Юра, — сказала моя квартирантка, — привет, в среду переезжаю к двойняшкам, ты перевезешь нас? Нас — это попугаев, энциклопедию и меня. Что? В каком еще кабинете? А куда Семеновичи подевали мой будуар? Зачем? Опять? Кого? Я не хочу. Касается. Ты не посмеешь. Я в гробу видела твою науку.

Она швырнула трубку. Оделась и ушла. И в час ночи мне ее занесли — натуральным образом, на руках, потому что пьяна она была в стельку.

Занес неизвестный мне нетрезвый гражданин в шляпе внахмурку, глаз не видать, качавшийся на каблуках взад-вперед на расставленных ногах, как Маяковский на диспуте. Он протянул ко мне руку и молча так стоял. Молчал и я. Тогда он проартикулировал:

— Трешку.

— Не допил? — спросил я.

— Трешку, — упрямо выговорил в шляпе пришедший. — Трешку на тачку.

Едва трешка оказалась в ладони, как пальцы сжались в кулак, он чуть не свалился, но в дверной проем попал и, кажется, полетел с лестницы только в конце марша, — на слух я так его отбытие расценил.

С Зоей Витальевной я намыкался изрядно. Ибо она порывалась встать и уйти бить стекла то ли дядюшкам, то ли профессору, я не понял. Потом она выпустила попугаев из клетки, приговаривая, мол, дайте только срок, вырвется из клетки и она. Попугаи летали как в тропиках и гадили на книги. Я стал ловить их и плесканул из стакана водицы с валерьянкой на настольную лампочку, лампочка взорвалась. Зоя стала рыдать и говорить — сейчас выйдет в окно, я не смею удерживать ее, кто я такой, проклятый Мешаев, откуда я взялся на ее голову, хоть бы мы повесились все четверо, и дядюшки, и я, и Юрий, вот счастье было бы, она полезла на подоконник, я стащил ее, дал ей по заднице и бросил на тахту. Тогда она затихла, свернулась комочком, как кошка, закрыла голову шалью и скулила тихонько и попискивала, пока не уснула. Я уже готов был свернуть попугаям шеи, но тут они вернулись в клетки самостийно, жрать вернулись, а я захлопнул за ними дверцы. Только стал я засыпать, как ее опять разобрало. Она поднялась, влезла в ванну и стала поливать себя из душа прямо в платье, чулках и туфлях.

— Долго ли ты будешь маяться дурью, чертова кукла? — заорал я.

Она уже протрезвела и, продолжая стоять под дождем, вымолвила:

— Ты со мной на брудершафт не пил и меня не тыкай, вахлак, быдло итээровское. Я-то и впрямь чертова кукла. Но хуже всего то, что ему одной мало.

— Тебя в детстве драли редко, — сказал я. — Промашку дали твои родители.

— А я вообще сирота, — сказала она, направив душ на меня.

Наконец, она угомонилась. На полу валялась мокрая одежонка. Зоя спала на тахте в моем пиджаке, в колготках и тапочках. Соседей снизу, похоже, она залила. Утром она встала тише воды, ниже травы, убрала все; меня ждал завтрак и смирная Зоя Витальевна, сказавшая мне:

— Чует кошка, чье мясо съела.

— Ты действительно сирота? — спросил я за кофе. — Детдомовка?

— Я никто, — сказала она, прихлебывая и зыркнув на меня невинными глазами. — Меня Юра из воздуха сотворил во славу науки. Пигмалион хренов.

Я подавился. Врать она не умела. Хамить умела. А врать — нет.

— Что выпялился? — спросила она. — Не веришь? Спроси у двойняшек. Двойняшки ему антураж подобрали, мебеля и цацки одного времени. А он считал с них информацию. Отпечатки пальцев там, следы биополей, временные срезы изображений в зеркалах, — ну, и материализовал как в голограмме. Я и вышла. Зоя — это по-гречески жизнь. А вита — жизнь по-латыни. И фамилия Жизнева. Вкус-то дурной. Еще бы Анастасией назвали. Анастасия — воскресшая из мертвых. Как я у тебя тут грамотность повысила, а Мишеев? Да очнись ты, Мишеев, обмер прямо. Ну нынче и мужики, на мужиков вовсе не похожи.

— В твое время лучше были? — спросил я.

— Мое — это какое? — спросила она. — По-моему, у них с хронологией хренотень вышла. И я никакая не воскресшая из мертвых, а натуральный продукт Юриных экспериментов. Он мне заместо отца, матери и Господа Бога. А он мне то про жену, то про науку, то про нравственность; а по-моему, просто брезгует, я для него вроде монстра из Кунсткамеры. Я даже про Кунсткамеру знаю. Вот только не знаю, что было в позапрошлом году. Но если газеты подчитать — только в путь.

Она уже мазала ресницы.

— И все бы ничего, — сказала она, — но они опять за свое. Дядюшки фиговы и профессор мой. У них еще одна эпоха на сносях. Опять мульки в комнатушке подобрали. Еще одно привидение хотят сварганить. Еще одна галатея будет за Юрой бегать. А ну как мы с ней драться начнем? А как ты думаешь, можно меня прикончить в случае чего? Буду ли я стареть? Или имидж-то — нетленка? Все это оч-чень, оч-чень интересно. Для науки, мать ее.

— Может, они тебе в пару принца произведут, — сказал я.

— Умный ты, Мишеев, — сказала она, крася ногти, — сразу видно — человек; мне и в голову не пришло. Вполне вероятно. Попугая по цвету, так сказать.

— А дядюшки твои… — начал было я и осекся.

— Дядюшки? да я для них вроде статуэтки. Тасука Накомоде. Они меня и любят по-своему, что правда, то правда. Они так же диваны любят, ширмы, бюро, бра, люстры. Как они там выражаются? «Патина времени». Романтика, а? Патина времени ожила — и еще, сучка, характер показывает. Дядюшки за чепендейл задавятся, а тот дурачок удавился из-за меня, выходит, он был по-гу-ман-ней; но поскольку я не человек, кто он был? некрофил? ничевок? Ладно, Мишеев, какие наши годы, захлопни рот, муха влетит, сударь мой. Хочешь, поцелую?

— Воздержись, — сказал я.

— А когда думал, что я человеческая тварь, только и мечтал. А я нечеловеческая; слабо?

— Ну, хрен с тобой, целуй, — сказал я.

— Да уж пощажу, пощажу, чмокну в щечку, живи, Мишеев.

В щечку чмокнула, духи французские, роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет, мелькнула, дверью хлопнула, затихло эхо шагов во дворе-колодце. А туман сгустился, словно были мы в Лондоне и крутили кино из английской жизни или из английского романа. Я позвонил в свое конструкторское бюро; подошла Тома.

— Тома, — сказал я.

— Я тебе не Тома, — отвечала она, — у меня отчество есть.

— Тамара Филипповна, — сказал я, — гражданка Уварова, Мишеев вас беспокоит. Передайте, пожалуйста, шефу, прошу день за свой счет.

Молчание.

— Меня слышно? — спросил я. — Все понятно было? Я повторю.

— Все понятно, — с ледяным презрением ответила Тома.

Только я положил трубку, телефон заблажил.

— Салют, — сказала Зоя, — Мишеев, а если выйдет не принц, а старушка-завирушка? или мышка-норушка? или неведома зверушка? Ладно, несущественно. Прошу тебя, умоляю, брякни дядюшкам, скажи, Юрий просил их зайти. Немедленно чтобы шли к нему. Он подскочит с минуты на минуту. Чао.

И ведущий, и ведомый выслушали меня и, очевидно, ринулись к профессору. Ринулся к нему и я. Почему-то я боялся, что Зоя Витальевна Жизнева уже болтается в петле перед дверью профессорской квартиры на площадке. Но на площадке было пусто, чисто и тихо. Жена профессора, полная дама в лиловом халате, открыла мне дверь и улыбнулась. Я вошел.

— Юрий Николаевич пошел с собачкой погулять, — сказала она. — У нас чудная собачка, и его обожает. Меня тоже любит, но к нему у нее просто необычайное чувство. У вас нет собачки?

— У меня попугаи, — сказал я.

— Мы бы завели птичек, — сказала она, — но у нас еще три кошки.

Из двери как по команде вышли три абсолютно черные кошки и вытаращились на меня с явным неудовольствием.

— Да вы раздевайтесь, — сказала жена, — вы, наверно, новый сотрудник? А наши кошечки просто чудо, это бабушка, мама и внучка, бабушке двадцать лет, а внучке два годика, а мама у нас очень болеет, у нее хронический тонзиллит и воспаление придатков. У вас нет кошечки?

— У меня птички, — сказал я.

— Ах, да, — сказала она, — да вы проходите.

У них было чисто и уютно, но от количества предметов, начиная с фотографий, картин и открыток на стенах, кончая ажурными салфеточками всех размеров и мастей, рябило в глазах. Я вошел, сел и утомился, хоть засыпай.

Кошки тут же тоже вошли и разлеглись у моих ног.

— Сейчас мы будем пить чай, — сказала профессорская жена. — Я как раз испекла торт. А у вас есть семья? Вы женаты? Вы еще такой молодой.

— У меня попугаи, — тупо повторил я.

— Ну, еще успеете жениться, — сказала она.

— Пока не собираюсь, — сказал я.

— Кто же собирается? Никто никогда и не собирается. Однако все женятся. Детишки сызмальства приучатся любить животных. Ведь у вас попугаи?

— Трое, — сказал я.

— Большие? — спросила она.

— Волнистые, — отвечал я.

— Вы их не разводите? — спросила она.

— Пока нет, — сказал я.

— Ничего, — сказала она. — Они сами расплодятся. Вы для них гнездышко в клеточку купите.

Я представил себе два гнездышка: в клеточку и в косую линеечку. Кошки мурлыкали как мясорубки, и я прямо-таки титаническими усилиями удерживался от того, чтобы не повалиться на ковер и не захрапеть. Вдруг они перестали хрюкотать, повскакали и трусцой ринулись к входной двери.

— Это Юрий Николаевич внизу в лифт вошел, — сказала жена. — Они его чуют. Сейчас чай будем пить. Я только собачке ножки помою шампунем, а то у нас в садике грязно.

Профессор вошел и брови поднял.

— Это вы? — спросил он. — Добрый день, Михаил Гаврилович. А жена сказала — кто-то из моих учеников.

— Боже упаси, — сказал я.

— Что-нибудь случилось? — спросил он чуть нахмурившись.

— Я хотел с вами поговорить, — сказал я.

Хотя и не знал, о чем с ним говорить.

— Я вас слушаю.

По счастью, вбежала огромная собака, потом три кошки, потом — жена с тортом. Жена, правда, не вбегала, а спокойно и плавно вплыла.

Пока давился я тортом, преувеличенно толстым и преувеличенно сладким («Птичье молоко», — сказала жена; вот именно птичьего молока-то мне и не хватало), прибыли братья. Оба в белых перчатках, как водится. Слегка взволнованные. Они пошушукались в прихожей с Юрием Николаевичем, и тот спросил меня:

— Что это значит?

— Не знаю, — отвечал я.

После сонливости на меня нашло полное безразличие и глубокая беспечность: мне было до фени. Как будто все прошло, вся жизнь, и ничто уже не имело значения, оставалась роль зрителя, — досматривать спектакль, который тебе скучен и непонятен, но даже и не вежливость заставляет досмотреть, да и не лень, а так: сидишь, да и сидишь.

Все молчали. Я спросил:

— А у Зои Витальевны ключи от вашей квартиры есть?

Близнецы переглянулись.

— Конечно, — сказал Валериан Семенович.

— Разумеется, — сказал Эммануил Семенович.

— В чем дело, Мишеев? — спросил профессор.

— Ей не нравится ваша идея сварганить ей попугая под цвет пальто.

— Вот как, — сказал Юрий Николаевич, — стало быть, вы в курсе.

— В общих чертах, — сказал я.

Он вез нас сквозь внезапно возникший редкий и скорый реющий снег. Было темно от этой запоздалой, налетевшей на город тучи.

— Как же вы сразу-то не сказали? — спросил профессор зло. — Какое-то чертово поколение. Дети-цветы.

— У меня рот тортом был залеплен, — сказал я.

— Там уникальная аппаратура. Изготовленная вручную.

— Вы еще скажите: «изготовленная подпольно мною лично».

— Зачем я тогда ей все рассказал? Идиот. Десять лет работы.

— Зачем вы вообще это затеяли? — спросил я.

Он обернулся. Братья заахали.

— Ой, Юрий Николаевич, не нервничайте, вы же за рулем.

— У вас гуманитарное образование? — осведомился профессор.

— Да полно вам, — сказал я, — при чем тут мое образование.

— Вы не понимаете, какое гениальное открытие…

Он чуть не врезался в грузовик. И резко тормознул. Нас тряхануло.

Когда мы прибыли, три пожарные машины уже были на месте. Плюс любопытствующие, творящие свои устные предания, свое произведение, вот именно увидевшее свет, но как бы без фиксации. Профессор остался в машине. Братья со сдавленными стонами ринулись во двор. Я некоторое время посидел с Юрием Николаевичем, мы помолчали, потом и я пошел во двор через ряды зрителей и борющихся со шлангом или пожарным рукавом пожарников, напоминающих о Лаокооне. Полквартиры выгорело дотла. Пожарные разворотили паркет своими орудиями — пиками? топориками? алебардами? ледорубами? Клочья пены. Потоки грязной воды. Вид у близнецов был такой, словно они уже побывали на том свете: заострившиеся носы, запавшие глаза, голубые губы, бледные лица; давно не видал я, чтобы люди так убивались в наше ко всему привычное время. Эммануил Семенович раскачивался из стороны в сторону сжав руками виски. Я подошел к Валериану Семеновичу и увидел взаправдашние слезы, стираемые белыми некогда перчатками, потеки размазанной по щекам копоти. Братья как бы внезапно потеряли огромную семью; столики маркетри, картины в золоченых рамах, кресла на львиных лапах представляли для них совершенно не то, что для меня; мне вдруг стало стыдно и странно, что мне абсолютно чихать было на тетушкино наследство, воображение мое не вмещало ни искусствоведческих порывов, ни трепета перед красотами музейных реликвий прошлого, ни этих самых гипотетических предков, десятков людей, из следов прикосновений которых, дыхания, царапин на шкуре древесины состояла «патина времени». Я не мог разделить горя коллекционеров; мое тупое равнодушие было еще более неуместно, чем интерес собравшихся поглазеть, в общем-то все-таки живой интерес. Я ушел.

Машины Юрия Николаевича и след простыл. В доме моем на вешалке было пусто. По дороге домой я стал нервничать, очень обеспокоившись — что же мне теперь делать с Зоиными вещами, ее чемоданом и с драгоценностями повесившегося? То есть опять во мне проснулась дремлющая и взявшаяся невесть откуда психология преступника. Но ни чемодана, ни шкатулки я не обнаружил. Вторые ключи лежали на кухонном столе. Вскоре завел я новую записную книжку, и телефоны братьев и Юрия Николаевича переписывать в нее не стал.

Много позже наткнулся я на цитату Гёте, в коей говорил он о людях, раздражающихся без меры при виде человека, одетого в алое пальто в пасмурную погоду. Я вспомнил, что близнецы, несомненно, относились к этим гетевским раздражающимся; и еще я подумал, что в наших местах, полных тумана, снега, слякоти, морока и мороки, где народ норовит одеться в серое, черное, защитное, слиться с затерханными фасадами и бесцветной жизнью, подобных людей должно быть большинство, потому как дожились мы до такой точки, что любая нежить нас поживее, а существование, скажем, Африки или какого-нибудь Лазурного берега для нас прямое оскорбление и смертная тоска.

ПОТОК

Я попал в Поток.

Я стоял посередине площади, мокрый до нитки. Проходившие мимо меня девушки в босоножках, женщины в цветных платьях, дети с игрушками и без оных, экстравагантно подстриженные юноши, мужчины, отягощенные портфелями, старушки-авосечницы и старики в очках с интересом на меня поглядывали.

Я не знал, что со мной произошло, почему я стою тут в таком виде. Поливальный грузовик меня охватил? в реку я свалился? под душ встал с перепою?

Прежде всего надо было сохранять спокойствие. Ни в коем случае не впадать в панику. По счастью, я слышал ранее о Потоке и кое-какой информацией на этот счет располагал. Весьма мизерной. Кое-какой кое-как на кой-то от кое-кого.

Интенсивность и длительность Потока оставались тайной. Когда смогу я вынырнуть из него — тоже. И смогу ли вообще.

Для начала следовало попытаться хотя бы контролировать происходящее. Фиксировать либо протоколировать, что ли?.. Я достал блокнот, на корешке которого золотом было выдавлено — «1939» (в каком это смысле? откуда я взял этот блокнот? чей он?), открыл желтоватый поблескивающий глянцем листок и под фразою, начертанной незнакомым почерком («сегодня мы благополучно прибыли из Хабаровска»), написал: «Амнезические явления. Утеря взаимосвязи событий и эпизодов. Стою на Д. площади в мокр.-? — кост.».

В ушах слегка звенело. Или в воздухе. Будто приближался рой невидимых насекомых. Приблизился. Завис над головой. «Главное — не теряться. Не я первый, не я последний».

Никто не знал, что следует предпринять, чтобы выбраться из Потока своими силами. Ни гарантий, ни советов, ни шансов не ожидалось. Ни свыше, ни сниже, ни изнутри. Спрятав блокнот, я двинулся по площади к мосту через реку. В первый момент мне показалось, что подошвы ботинок мои сработаны из свинца и иду я при этом задом наперед — так трудно было передвигаться в плотном воздухе, мучительно переживая желание вернуться в прежнюю, обычную, понятную, вне Потока проходящую (находящуюся?) действительность. Но, судя по пешеходам, я перемещался ничуть не медленнее их. Я достал блокнот и начертал: «Субъективные ощущения». Чирикая грамотку свою филькину, я обретал видимость некоей эфемерной деятельности для науки и весьма призрачную уверенность в себе. Перейдя мост, я направился к резным воротам и некоторое время потратил на то, чтобы их преодолеть: как во сне, войти в ворота я не мог. Мог я только представить себя стоящим по эту сторону ворот или по ту. То есть не просто «представить», а оказаться — или там, или тут. Переместиться плавно исключалось. Записав очередную рацею о прерывистости сознания, я принялся преодолевать дворы.

В первом дворе меня как приворожило. Примагнитило. Словно я забыл тут что. Или вспомнить не мог. Меня мучило воспоминание, сути которого я не улавливал. Я сел на скамейку, закурил и терпеливо стал разглядывать резные ворота, фонари, окна. Откуда это поразительное чувство невозвратности, неизбежности, трагическая нота, на которой я безнадежно зациклился, начиная мало-помалу промерзать в своем одеянии неудавшегося утопленника?

Неадекватность. Неравновесность. Аномалии восприятия.

Иллюзии. Я даже не в состоянии был определить, находилось ли здесь ранее странное сооружение со ступеньками и балясинками при входе в подъезд. Было ли оно перед подъездом пять минут назад например.

Окружающие и ухом не вели. Лепетали. Молчали. Циркулировали. Не удивлялись. Сооружению — не удивлялись. Скорее — моему костюму. Так и не поняв, что же такое поганое-препоганое произошло со мною в этом первом дворе (или собирается произойти?), я двинулся далее.

Во втором дворе, по крайней мере, меня настигла ясность: на этом самом месте я простился навеки с любимой девушкой и потерял зонтик. Когда — не знаю. В какой связи два эти события находятся — не ведаю. Но точно помню: тут. Зажмурившись, я стал листать мысленную текстовку автобиографии. Кроме школьных пассий вприглядку и невесты, никаких девушек не обнаруживалось. Однако именно во втором дворе я расстался навеки с нею — и это испортило мне жизнь на многие годы. Может, это не мне? а, скажем, папеньке? или я еще расстанусь? Я достал блокнот. Не связана ли потеря зонтика с состоянием моего туалета? Я начинал подтасовывать к следствию причину. Быть беспричинно мокрым мне не нравилось. Хотя от причины теплее бы не стало. Неприятно было, что я помнил прощанье с девушкой и ее лицо. Это уже не могло квалифицироваться как провал в памяти. Скорее, возвышение. Высотка. Надсознание.

Я увлекся психоаналитическими выкладками и не заметил, как вошел в дом сквозь стену. То есть сначала я размещался по эту сторону стены, а теперь очутился по ту сторону — в квартире, по счастью, пустой. Очевидно, впилился в дом рядом с аркой. И никак не удавалось мне сориентироваться — куда мне теперь подаваться? Я не представлял, как отсюда выбраться.

Кроме всего прочего, меня не покидало ощущение, что в этой квартире я уже бывал. Заходил? видел во сне? жил? Не знаю.

Запах табака, столярного клея, кожи, духов. Большая фисгармония у окна. Множество книг. Ноты. Открытые книги на столике у тахты, посыпанные табачными крошками и маленькими преферансными картами разных колод: Овидий, самоучитель по хиромантии, справочник таксидермиста (что такое «таксидермист»?), поваренная книга, толстенный «Дон-Кихот»… Лубочные картинки на стенах. Чертова уйма осветительной арматуры всюду и везде: люстра и лампа, несколько бра, торшеры, лампы настольные. Подсвечники со свечами…

Телефонный звонок.

С трудом отыскав телефон в углу между книжными шкафами, я взял трубку.

— Ты уже дома? — услышал я знакомый голос. И обреченно ответил:

— Да.

— Как тебе понравился этот холодный душ?

— Да ничего, — сказал я неопределенно.

Нас прервали.

Я выбрался из квартиры естественным образом — через входную дверь — и в третьем дворе обнаружил канаву, полную воды, и рабочих, воду откачивающих. Обнаружил, так сказать, эмпирически, свалившись в нее. Теперь я был полноправно мокрым, небеспричинно, как всякий нормальный пешеход, зазевавшийся и свалившийся в канаву с мутной теплой водою. Мне сразу стало легче.

Но не тут-то было. Тотчас из подворотни, ведущей на улицу, вышла моя школьная учительница литературы, которую не видел я лет этак двадцать, наигранно (как мне показалось) удивилась и предложила зайти к ней переодеться, обсушиться и почиститься.

Я пошел. Когда я огибал угол дома, в руку мне вцепилась маленькая девочка в красном. Я ощутил острую боль в пояснице, одышку и сердцебиение, несуществующие очки сдавили мне переносицу. Мягкая влажная лапка шевельнулась в моей ладони и озабоченный протяжный голосок произнес:

— Деда, ты что?

Пока я сообразил, что к чему, за угол мы зашли, внучка исчезла, боль прошла, очки аннигилировались, а учительница литературы заметила:

— Все-таки вы мало изменились.

И спросила:

— Вы помните, Сергей, ваше первое сочинение в пятом классе?

Я и последнего-то, в десятом, не припоминал. Зато я знал, что она сейчас скажет. «Вы поразили меня».

— Вы поразили меня! — сказала она.

«Прежде всего, — подумал я, — неординарностью мышления».

— Прежде всего, неординарностью мышления, — сказала она. Мы поднимались по лестнице, на которой я, подобно уэллсовскому невидимке, оставлял мокрые следы, когда пришло мне на ум спросить ее, был ли сегодня дождь.

— Вы всегда отличались оригинальностью, Сережа, — сказала она, открывая дверь, — как будто вы сами не знаете; какой дождь? сухо и жарко с утра.

Стало быть, про ливень по телефону — это из другой оперы. И я сперва промок, а потом в воду упал. Достав из мокрого кармана сухой блокнот тридцать девятого года, я нацарапал: «причинно-следств. связь явл.-?!»

Облачившись в халат мужа моей любезной учительницы, столь кстати узнавшей и встретившей меня, — я еще не вполне представлял себе, какие совпадения, удвоения, рифмы, подтасовки обволакивают человека, попавшего в Поток, — я бродил от стены к стене, разглядывая корешки книг и содержимое рамок. Из одной рамки глянуло на меня улыбающееся лицо.

— Его зовут Ян? — спросил я.

— Вы его помните? — спросила она.

— Да, — соврал я.

И продолжал:

— Он, вроде, в отъезде?

— Как всегда, — сказала она.

Морской берег. Песок. Небо.

— У моря? — спросил я.

— На Каспии, — сказала она.

И тут я влип в этого самого Яна. Увяз в нем по уши. Приемлем он был, надо сказать, только в те моменты, когда отправлялся поплавать, и плыл, чувствуя воду и видя небо и горизонт. Стоило ему выйти на берег, как он погружался в суету. Суета обступала его подетально. Он не видел и не слышал ничего. У него была утомительная привычка беседовать про себя с сотрудниками, начальством, женщинами, детьми, животными, прохожими и подчиненными. Бесконечные воображаемые разговоры. Шоры и беруши. Реальность отодвигалась для него в некую даль. Он заменял ее турусами на колесах. Он беседовал с образами, вызываемыми из памяти, с восковыми куколками, которые всегда держал при себе. Он плохо слышал окружающих и весьма неудовлетворительно их понимал. Всех подменял он представлениями своими; то ли он был неоплатоник, то ли совсем наоборот. Мир как воля и евонное представление. Мир как неволя и представление ихнее. Я устал от этого одноликого Яна в одночасье и выключился, утомившись.

Фотографий на стенах было немало: ученики, родственники, сама учительница моя и муж ее в юности, неведомые младенцы, любимые авторы. Я старался не вглядываться. Продолжалось то же, что и с Яном этим самым: едва всматривался я в монохромное лицо, как с сюрреалистической отчетливостью начинал вживаться в незнакомого, доселе неизвестного мне и чужого человека. Для начала, имя; фамилия, кстати сказать, известна мне была не во всех случаях; я ощущал некое особое пространство, фрагмент воздуха, среду, характеристика которой от меня ускользала: цвет? тепло? вкус? запах? нет, не то; но и эти факторы тоже, тоже, вместе взятые. Подробности биографии громоздились, то выстраиваясь в единую цепь, похожую на воображаемую хронологическую линейку, то распухали до пейзажей и интерьеров, обступавших меня ежесекундно и сменявших друг друга. Особенно тошнотворны и навязчивы были детали. Голубой мячик, воняющий резиной, плюхнувшийся в пруд с зеленой ряскою. Китайский зонтик. Мельхиоровая чашка, до краев заполненная сургучными коралловыми палочками с оплывшими краями. Стекла препаратов, слабо подкрашенные фиолетовыми чернилами. Противно скрипящее детское атласное платьице. Металлический букет из золотистых проволочных стержней со стеклянными шариками на концах; стоило встряхнуть его или задеть ненароком, шарики соударялись, наполняя слух отвлеченным звоном.

Добравшись до дома к ночи, я почувствовал себя измочаленным донельзя. Сколько еще прокручусь я в этом калейдоскопе? в этом шоу на одного? в сомнительном мирке, подменившем мой стабильный, реалистичный, однозначный мир?! Протяженность и длительность Потока — об этом я слышал раньше — практически были неопределимы. Хотя вроде бы по косвенным тестам специалисты получали данные о направленности Потока, плотности, угловой скорости… но я специалистом в этой области, в этом районе, в этом штате, на этом кордоне науки не был. И хотя специалистам сочувствовал, как всякий профессионал, но в их объятья не стремился. Мне они помочь ничем не могли. Улучшать их статистические выкладки я пока не собирался. Их скользкая наука темпорология и без меня двигалась весьма резво. Правда, неясно, куда она двигалась и куда могла нас привести. К каким новым бедам.

Я был подопытным кроликом. Можно было, разумеется, затаиться в четырех стенах, выжидая окончания эксперимента; но кто знает, что бы это мне дало? Покинуть Поток по своей воле исключалось. Цель у меня имелась, весьма скромная, но подсвеченная и окрашенная глубокой личной заинтересованностью: вынести все это по возможности достойно и выйти из неизвестности без потерь…

День сбил меня с толку, и я совершенно забыл о таких пустяках, как ужин и завтрак. Водружая чайник на плиту и включая телевизор, я тщательно отгонял роившиеся в моем воображении антрекоты, салаты (особенно донимали меня свежие огурцы и фаршированный красный перец), пиццы и хачапури. Когда я полез в холодильник свой холостяцкий за маслом и сгущенкой, я обнаружил там все эти чудеса кулинарии, включая пиццу. Обрадовавшись в первую минуту, во вторую я чуть было не вышвырнул сии самобранные изыски в мусоропровод. Однако голод не тетка — и в третью я с аппетитом ужинал… Правда, сон у меня пропал и некоторое эйфорическое возбуждение заменило усталость.

С настырностью естествоиспытателя и наглостью факира я представил себе стоящую на нижней полке холодильника бутылку «Чхавери». Хорошее, доложу я вам, вино. Поднося к губам ледяную темно-алую рюмку, я уже прикидывал, как реализовать новоявленные свои способности, проявляя наивное потребительство хомяка перед Клондайком зернышек.

Потом я укрылся в кресле. Закрыл глаза. Старался сидеть тихо и не шевелиться. Окружающая среда чутко реагировала на каждое мое движение. На приступ аппетита. На взгляд. На шаг. Я зажмурился. Замер. На вздох? на удар сердца? Подсознание и воображение отключке, увы, не подлежали. Не исключено, что я стал засыпать. Как в детстве в бреду я видел серые волны, набегающие на серые волны, рваные гребни, интерференция, валы, стоп-кадр, рапид, опять все сначала; запах скипидара; аромат сирени; мокрые грозди. Мокрые грозди. Стук. Грозди сирени, величиной с малых котят. Стук опять. Шестилепестковое счастье для простаков, детей и романтических барышень. Стук в стекло. Я вскочил. В окно стучали. Я отдернул занавески. Ночь была почти белой. За окном прекрасно был виден мне человек в белой рубашке, костяшками пальцев стучащий по хрупкой прозрачной преграде, по стеклянной пленке, отделявшей «извне» от «внутри». Я открыл окно. Он ступил на подоконник и спрыгнул в комнату.

— Спасибо, — сказал он.

Тут только сообразил я, что окно мое, равно как и квартира, находится на третьем этаже.

— Извините за вторжение, — сказал он.

— Муж пришел домой? — спросил я.

— Нет, — он засмеялся. — Я не мог спуститься. Мне оставалось только побеспокоить вас.

Вполне вежливый молодой человек. Из хорошей семьи, как говорится. Хлебнувший воспитания. Дрессированный. Мне стало весело.

— Я на какую улицу от вас выйду? — спросил он.

Я ответил.

— Хотите рюмочку на дорожку?

— Не откажусь, — сказал он. — Какое вино чудесное.

Мы шли к входной двери, и он сказал шепотом:

— Дело в том, что я нахожусь… ну, знаете, в этом аномальном состоянии… как это… еще в «Знание-сила» писали.

— Вы попали в Поток? — воскликнул я.

— Вот именно.

Бедняга.

— Дело в том, — сказал он, берясь за ручку двери, — что я взлетел, летать мне понравилось, а как спуститься, я не знал. Я уже устал летать-то.

— Могу себе представить, — сказал я.

Его воодушевило, что я не охаю, не ахаю и глаза на вруна сумасшедшего не таращу.

— А как вы взлетаете? — спросил я.

— Это проще простого, — сказал он. — Надо только встать ровненько, вот так, руки по швам, собраться, подумать, что полетишь, ну как вверх устремиться, что ли, оттолкнуться… и лети. Когда невысоко в воздухе зависаешь, легко спускаешься. В квартире под потолком летал. У нас в старом фонде квартира. Потолки высокие. И все ничего. А на улице хуже. Всего вам хорошего.

Он уже шел вниз по лестнице, когда я спросил:

— А вы давно в Потоке?

— Двое суток, — ответил он. — Вообще-то интересно. Но вчера меня чуть машина не сбила. Думал, это опять фантом, а это машина на полный серьез.

Окно я закрыл на всякий случай. Как это там? Руки по швам… собраться… устремиться…

Я завис в воздухе.

Не скажу, чтобы очень это было легко. То есть в воздухе уже нормально. Труднее всего — отрыв от пола. От тверди. Спускаться тоже несложно. Несколько раз поднимался я, каждый раз все выше, и зависал в параллелепипеде жилья моего. Висел в рост, как оловянный солдатик, — «свечку» делал. Потом переместился в горизонталь и перешел к парению. Парить было вовсе просто. Я обследовал пыльные лепные карнизы вдоль потолка. Мне, как и гостю моему ночному, летать понравилось. Велико было искушение распахнуть раму и устремиться туда, где старые крыши, юные воробьи, шпили… статуи… и так далее. Наверное, особо тянет в полет в воробьиные ночи и в метель. Но я вернулся в свое кресло и перевел дух. Какая-то нечеловеческая тяжесть медленно вливалась в жилы мои, словно кровь замещалась ртутью, словно в отместку за только что испытанную легкость, за эту дареную нежданно-негаданно левитацию перегрузки решили попытать меня, попробовать на зуб, испытать на прочность. Я с трудом дотащился до тахты и лег. Воздух сгущался и тяжелел постепенно, я лежал под его кубами, распластавшись, как насекомое, неспособный двинуться, шевельнуться, встать, перевернуться на бок. Неуместная под утро ночная тьма накрыла меня одеялом. Я падал камнем — вместе с тахтою — подобно космонавту из бездн фантастических повестей. Ни дна, ни покрышки. Покрышка, впрочем, имелась. Внутренности мои, похоже, несколько опережали меня самого в этом отчаянном падении… невесомость? оригинальное сочетание тяжести и невесомости. Я задыхался. Мне было страшно, и я вырубился, наконец, как в предоперационном наркозе. И напоследок увидел — должно быть, это именуется словом «узреть» — над собою огромный светящийся собственным светом голубой купол… неба?..

Открыв глаза, я обнаружил вместо потолка фрагмент этого светло-голубого купола — колодец в атмосферные или еще какие-нибудь иные выси горние. Холодом оттуда не тянуло. Часы показывали шесть. На столе стоял огромный букет сирени. На бра висела на ниточке тряпочка, пропитанная камфарным спиртом, — такие зачем-то вешала у моего изголовья моя мать, когда в детстве я заболевал. В остальном все было по обыкновению. Утро по образу и подобию утреннему. Утро из утр. В радио кто-то аэробировал самым бодрым манером. Трамвай прозвякал под окнами. На балконе этажом выше заливались сидящие в клетках кенары. Или канарейки.

Не скрою, я взлетел посмотреть на свой бывший потолок. Преграда там была. Перекрытие на ощупь. Сгустившийся слой эфира? Оргстекло? На взгляд — прозрачно и бездонно. Раздолье и разгорье. Под такими-то небесами вместо альпийского луга находился дом мой пыльный. Телефонный звонок. Поторопившись, я плюхнулся, аки падший ангел, и демоническим баритоном вякнул в трубку свое:

— С — Лушею…

— Сережа, доброе утро.

— Доброе, — сказал я, — утро, — сказал я, — Катюша. Катерина по мою душу. Надо как-то выкручиваться, чтобы ее в это дело не впутывать. Полеты во сне и наяву. Фантомы. Чуть не сбила машина.

— Катя, — сказал я, — я уезжаю в командировку. Тупость какая. Фальшивый голос плохого актера, исполняющего роль сотрудника УВД в разхалтурнейшем из халтурных детективов. Дефективный сюжет. Кич. Трэш.

Она вздохнула. Слух у нее был тонкий. И вранья (как невропаты и психопаты — по учебнику… ай-ай-ай, учебник, а нормальные-то тогда — кто?) она не выносила. Видимо, она решила проявить сверхтакт и с фальшивой заинтересованностью спросила:

— Надолго?

— К сожалению, — сказал я, — я и сам не знаю. По ситуации.

Вот это звучало архиправдиво, поскольку и было правдой. Сейчас она обидится и скажет «вот как…» И она обиделась и сказала:

— Вот как, — весьма отчужденно. — Ну что ж. Звони, когда приедешь.

— Не забывай, — сказал я.

— Даже если и хотела бы, — сказала она.

— Катя, — сказал я, — я тебя плохо слышу.

— Привет, — сказала она и повесила трубку.

«Катя, Катя!» — повторяют мне копыта скакуна. «Катерина!» — возопил он громовым голосом. Катриона. Нехорошо мы поговорили. Вроде ничего особенного. Но для нас, именно для нас — нехорошо. Я снял трубку, чтобы набрать ее номер. И услышал из трубки вместо гудков:

— Переходите к водным процедурам.

Телефон заколодило. По телефону вещало радио. По радио тоже вещало радио. Утюг, чтобы не расстраиваться, я включать не стал.

Пока я пил кофе, кто-то услужливо отщелкал передо мной покадровую раскладку ожидающегося дня. Слайды. Цветные. Рад эпизодов. Никаких неожиданностей. В том числе приятных. И я взъелся. Во мне проснулся мальчишка в переходном возрасте. Или авантюрист. Я решил во что бы то ни стало выскочить из ожидаемой цепи событий. Перехитрить прогноз.

Что там бишь у нас сначала-то? Катерина в метро? Не пойду я в метро. Я на троллейбусе поеду. И я пошел на троллейбусную остановку. В вызывающе белом костюме. С веткой сирени в деснице.

А остановочка-то оказалась не та. Вынырнув из подворотни проходного двора, я попал не на улицу, там обычно размещавшуюся, а на бульвар с чахлыми деревьями и кустами, почва вокруг которых усеяна была сигаретными мятыми коробками, окурками, бутылками и прочей дрянью. За бульваром — шоссейка; далее — пустырь; за пустырем — ряд унылых домов, среди которых серый пятиэтажный дом выделяется, дом начала века в стиле модерн. Подошел троллейбус. Не мой номер, само собой. Старомодный. Тесный. Лобастый, убыл, со скрежетом затворив створчатые дверки. Окно на пятом этаже дома модерн распахнулось, стоящий в окне человек помахал мне рукою, и пока я соображал, что к чему, он принялся сноровисто спускаться по фасаду, как скалолаз. Замерев, я следил за ним. Он с ловкостью преодолел пять этажей, спрыгнул на землю, перебежал пустырь и шоссе и, улыбаясь, подошел ко мне поздороваться. Это был мой ночной гость. Тут подали нам троллейбус, еще более тесный, округлый и скрипучий, чем предыдущий, и мы поехали. Странные окраины разворачивали ландшафты свои перед нами. Неизвестные мне доселе районы с двухэтажными единообразными коттеджами, о существовании которых в суровом и регулярном городе нашем я и не подозревал. А также районы возникали иные, без признаков жилья, с глухими заборами, заводские либо фабричные. Места, напоминавшие другие города. Внезапно мелькал берег реки, поросший тут низкой зеленой травкою, по которой бог весть с каких дел носились безумноглазые озабоченные куры; попадались деревянные дома; возвышался рядом с ними грандиозный бело-голубой собор (циклопический золотой купол, колокольня с гигантскими часами с маятником престранной конструкции). В этих кварталах было полно деревьев. Наконец, замелькали белые дома, двухэтажные и трехэтажные, со старомодными вывесками. Мы тряслись по булыжным мостовым, по щебенке и гребенке, разглядывали пыльные светлые улочки, все еще надеясь выехать в центр. Остановив троллейбус напротив напоминавшей гостиный двор галереи, заканчивавшейся угловым входом с надписью «КАФЕ», водитель объявил: «Троллейбус дальше не пойдет!» — высадил нас и умчался на драндулете своем рогатом с дикой скоростью, подняв клубы пыли. Солнце уже стояло высоко. Мы переглянулись со спутником моим и, решив выпить кофе или сока, — что дадут, — вошли в маленькую светлую сводчатую комнату. Запах кофейных зерен. Пирожные и конфеты моего детства. Устаревшего фасона. Кулинарное ретро. Помадки, например. Ракушки, скажем. Драже «Октябренок» — помните? Не помните? А сливочную тянучку в папиросной бумажке? И облитой эклер.

— Смотрите, — сказал мой спутник.

Его все к окнам тянуло. Но и я ахнул, глянув в окно. Ниже и дальше дома, в коем мы находились, располагался в чаше амфитеатром город с белыми домами и пыльной зеленью. Это был не наш город. Чужой. Южный. Весьма обжитой и уютный. Где-то за чашею с белым городом мелькала — или угадывалась? голубая полоска моря. На столике тихо позвякивали наши чашки. Качнулась на шнуре лампочка.

— Пошли, — сказал я.

Мы вышли. Золотисто-серая улочка вела в гору мимо белых домов. Слева маячили горы. Справа, ниже — город с морем за ним.

Глухой удар. Звон стекол. Нарастающий гул.

До меня не дошло поначалу. Справа, на перекрестке, трещины пошли по фасаду белого дома с цветами на балконе и алыми тентами над витринами — и дом тихо развалился, сначала разошелся на части, потом превратился в груду щебня, осел, пропал.

Землетрясение!

Трещины шли по мостовой; слои почвы смещались, вытесняли друг друга, разверзались.

— В горы! — крикнул мой спутник.

Как дети, взявшись за руки, мы устремились вверх по улице, туда, где маячил впереди лиловый горный массив. Удар. Глухой удар. Трещина на земле между нами. Мы уже разъяли ладони и отплывали друг от друга, как пароход и пристань. И тут я почувствовал, что опора подо мною рассыпается в ничто, — и полетел вниз, во тьму.

Боль в запястьях. В затылке. Удар по подошвам и боль в пятках. Свет и яркие цветные пятна вокруг. Удержавшись на ногах, вдохнув, я сфокусировался на окружающей действительности, которая оказалась станцией метро. Я стоял в белом костюме, малость помятый, с ветвью сирени в шуйце, а ко мне сквозь толпу с ничего не выражающим лицом протискивалась Екатерина.

— Привет, — промолвила она.

Она никогда так не здоровалась. Не ожидала меня увидеть. Я же соображал весьма неудовлетворительно.

— Едешь в командировку?

Она меня оглядела. Одет, как фраер. В белом и с цветами. Классический облик опереточного соблазнителя.

— Один, — сказала она, — едешь или — с сотрудницей?

И улыбнулась. Не люблю я эту ее улыбочку. И вообще мне было не до смеха и не до имитации оного. Я молчал, как пень.

— Привет сотруднице, — сказала Катя, — желаю приятно провести время в сугубо научных целях.

И уехала.

А я поехал в другую сторону — мне туда.

Собраться. Я пытался собраться. Один ноль не в мою пользу. Или больше? Считая оставшегося посередь землетрясения гостя моего ночного… если только это явь была… Следующий кадр? Внимание. Сережа, внимание. Какой следующий кадр?..

Мысленно я отправил начальство свое из комнаты. Отправилось. Опоздание мое прошло незамеченным. Некоторые преимущества своего идиотского положения я все же ощущал. На радостях подарил цветы секретарше. Внезапно увидел ее старой.

— Долго жить будете, — сказала она, принимая прежний облик, — только что вас вспоминали.

— И вы долго жить будете, — сказал я и пошел к своему столу.

Безо всякого удовольствия пошел, потому как, здороваясь с сотрудниками, наблюдал эпизоды из их будущего. Сосед мой милейший, например, утонет на яхте вместе с любимым сыном и молодоженами, еще не женатыми, в настоящий момент листающими в углу объемистый справочник. Наш техник переедет с семьей на юг в связи с болезнью жены. Разводы, награды, измены, смерти, новые квартиры, новорожденные дети, больничные койки и заграничные круизы. Кроме всего прочего меня начало бить током, дотронулся до батареи — жахнуло. Снял пиджак — искры запощелкивали. Банка лейденская хренова. Коснулся плеча проходящей красотки-экономистки — и вскрикнул.

— Да ну вас, Сережа, — улыбнулась она мне. А у меня пальцы занемели и локоть заболел. При ходьбе шарахало по щиколоткам.

Но я быстро ко всему привыкаю.

Плохо только то, что теперь в помещении разгуливают две красавицы-экономистки: одна причесывается, другая подошла ко мне с документацией. Никто на это не реагировал, — очевидно, в двух лицах экономистку наблюдал я один. Разговаривал с обеими. Появилась третья — с просьбой подыскать ей переводчика. Обещал. Все три были одинаковые, отличались разве что текстом и расположением в пространстве… и вполне осязаемы, — я провел эксперимент.

Далее начали двоиться и троиться сотрудники. Гвалт поднялся невообразимый. У двойников, приметил я, несколько иного тембра голоса. Звук малость плыл. Мне стало не по себе. Я испытывал большое желание удрать. Хотя понимал, что удирать некуда.

Вошли три начальника.

Один сказал:

— Товарищи, завтра мы выходим на субботник.

Второй сказал:

— Граждане, у кого отгулы, прошу отгулять в ближайшие дни.

А третий поздравил нас с праздником. Непонятно только, с каким. Сотрудники — ноль внимания. Три начальника мне мерещились или только два? Один-то все же вошел? И который именно?

Спросил соседку — где начальник.

— Кофе, наверное, пьет, — сказала соседка.

Стало быть, три? а может, и соседка в Потоке? или начальник? Пока я размышлял на эту тему, возникла машинистка и поинтересовалась, знаем ли мы о латиноамериканском землетрясении, только что передавали по радио. Включили радио, и все принялись внимательно слушать. В том числе и фантомы. А я отбыл курить.

Повторился фокус с троллейбусной остановкой: за дверью оказалась не та лестница. Надо заметить, лестниц в нашем здании больше, чем этажей: парадные мраморные, каменные черного хода, винтовые металлические. Эта была узкая с темными полупрозрачными пластинами ступеней (между пластинами просвет вместо вертикальной части ступеньки, через который видели вы нижний пролет). Перила изливались вниз, уходя из-под рук. Полумгла. Внизу шли несколько человек в костюмах как для киносъемки и несли свечи. «А ведь прикончат сейчас императора, — подумал я. — Шарфом придушат. Беленьким. Потом вон тот, Зубов, врежет ему в висок табакеркою. Именно такая сцена разыгралась в отведенном под наш и многие другие НИИ помещении двести с лишним лет тому. Мне очень не хотелось все это наблюдать въяве. Сердце сжалось. Группа живописных убийц шла вниз. Я допускал, что Поток может низвергнуть меня куда и откуда угодно, однако с какой-то наивной верою не во время уже, а в пространство, в евклидовы его законы, ринулся по лесенке вверх. С третьего шага уяснил я, из какого материала сделаны ступенечки эти: они были стеклянные. Ступеньки хрупали под ногами, проламывались, как ледяные; медленно и бесшумно падали вниз осколки. Мелкие дребезги. Осколки. Брызги. Водопады бесшумной стеклянной крошки. Торопясь, я пробежал марш и очутился на чердаке. Теперь вместо лестницы висел в воздухе ее костяк. Остов. Конструкция.

Чердак нашего замка славился своей необычной архитектурою, причудливыми формами и перепадами объемов, косых балок, контрафорсов и растяжек. На разных уровнях рассекали его полумрак слуховые окна, амбразуры, люкарны… бойницы… иллюминаторы… Двери и люки задраены; я обратился к окнам. Из узкого и длинного открывался вид на маленький версаль с осенним парком; лебеди, пруд, желто-золотые купы дерев. Фигурки людей в цветных одеяниях. Зато безупречно круглое окошко на другой стене любезно предоставило моему вниманию безупречно зимний пейзаж с бронзовым кентавром на постаменте. Под знаком Стрельца. Стрелец, как в конце концов вдолбила мне Катерина, — это кентавр, целящийся в нечто или в ничто. Количество всадников из бронзы, внедренных в наш город заставляло меня посильно вспоминать про Стрельца. Особенно зимою. Утро стрелецкой казни. Вороны на снегу. Парочка у памятника. Стоят, как манекены. Для масштаба стоят. Оба в черном, он и она. Ну хоть за руки возьмитесь. Поцелуйтесь. Обойдите памятник. Приморозило их, что ли? Метафизический дуэт. Скорее бронзовый поедет. Аллюром. Это окно мне особо не понравилось.

В третьей — не протиснешься! — щели было лето как лето. Пылища. Жарища. Летние платья. Я оттуда. Последовательно — от проема до проема — пронаблюдал я висячий сад (точно знаю, что в замке его не имеется), скучный пейзаж болотистой местности с осинками, кустарником и осокой, строительство колоссального моста, реку с парусниками и, наконец, Эйфелеву башню, небрежно соединенную в одном сюрровском коллаже с Реймским собором, часовней в Роншане и центром Помпиду, — очевидно, имелось в виду окно в Европу. Все эти изыски мне не подходили. Отыскав наконец более или менее приемлемую люкарну, я вылез на крышу, увидел тривиальный летний город вокруг нашего памятника архитектуры, колесный транспорт, исправно огибающий меня внизу с трех сторон и — с четвертой стороны — катающихся на лодках молодых людей, носящихся на моторках граждан постарше и в час по чайной ложке продвигающихся на белой с низкою осадкою экскурсионной калоше экскурсантов. Я пошел по крыше. Кровельная жесть препротивно крякала под ногами. Пожарной лестницы не обнаруживалось. Было довольно-таки жарко, из одной из многочисленных труб вылез трубочист. Возможно, трубочист столетней давности. В одну трубу влез, из другой вылез. Я и рта раскрыть не успел. На краю крыши стояла Катя в соломенной шляпке.

— Ты совсем ошалел, — сказала она. — А где же сотрудница? Или ты еще не в той командировке? Ты пока что в местной?

— Катя, — сказал я, — ты упадешь. Отойди оттуда. За каким чертом тебе понадобилось лезть на крышу, да еще в туфлях на таких каблучищах?

— Сотруднице указания давай, — сказала Катя.

Я направился к ней — и она растаяла в воздухе, в летнем прогретом мареве, дрожащем и неверном. Только пара туфель осталась стоять у желоба. Белые туфельки на крыше замка. Вполне реалистическая обувь.

Очевидно, в отделе мое отсутствие уже заметили. И мне надлежало вернуться. Я решил рискнуть. Долго выбирал я момент, когда двор опустеет, — и выбрал. Вахтер отправился встречать въезжающий в замок грузовик, а я полетел с крыши. На сей раз не «свечкой» и не руки распластав, как дома, а… как бы сказать поточнее? ну, вроде как дети с катальной горки, дети без санок, съезжающие на попках с победным визгом. Я съехал по невидимому горбу воздушной горки в отличие от детей молча. И вполне вовремя: двери разных входов в замок распахнулись, из них выходили, грузовик въехал в ворота, за ним автобус, вахтер поплыл в дежурку, а я направил стопы свои в свой отдел. Который оказался на ремонте. Ни одного сослуживца. Ни одного стола. То же — с кульманами. Меланхолические женщины в сером, повязав лица платками по глаза наподобие налетчиков, стоя на неструганых досках, размывали потолок. Тихий человек в треуголке из газеты «Смена» красил входную дверь в канареечный цвет. К концу рабочего дня я нашел сотрудников в подвале, где они проводили профсоюзное собрание, сидя на столах, сдвинутых в гигантский общий стол. Поскольку свет в подвале еще не подключили, собрание проходило при свечах. Студенты-практиканты в уголке тихо бренчали на гитаре. По столу прошла босая Катя, обняла меня за шею и спросила:

— Зачем туфли мои на крыше оставил, наученный работник?

— Екатерина, — сказал я, — ведь тут кроме нас люди есть. Как ты себя ведешь?

— Сотруднице нотации читай, — сказала Катя и исчезла. Когда настал момент покинуть помещение и отступать к дому, во дворе замка то ли съемка началась, то ли шоу репетировалось… горели среди белого вечера ослепительные прожекторы, по тротуару стлался дым эстрадных дымовух, гремела адская музыка с программным управлением и спонтанными пассажами импровизаций, плясали двухметроворостые танцоры обоего пола (с полом у танцоров, по обыкновению, дело обстояло неважно) в блестках, серебре, злате, позументах и прочей сбруе, сверкающие белозубыми ухмылками и загорелыми животами, вертелись вертушки фейерверка, рассыпали искры шутихи. Пройдя сквозь строй голографических кукол этого тошнотворного великолепия, я очутился перед бронзовым кентавром при входе. За спиной моей возвышалась наша научная цитадель.

И снова нечто возникло в воздухе. Пчелы? Насекомых резвых стая. Приближающийся звон. Зависло надо мною. Звук оборвался. И тут охватила меня такая горечь, такое распоследнее безвыходное одиночество и неприкаянность, что поплелся я, руки в карманы, куда глаза глядят, забыв обо всем и обо всех на свете и о самом себе тоже. Никто не мог разделить со мной происходящее, словно я рождался или умирал, то есть совершал нечто абсолютно единственное, и единоличное, и субъективное перед лицом Природы, спинозовского Бога. Я был нем, и никакие слова и понятия не возникали со дна оглушенного существа моего, ибо для этого понятий и слов не существовало, они остались там, извне, мертвой оболочкой образуя кокон, внутри которого трепетала страшная сверкающая бабочка, готовая застить мне свет. Мир проносился сквозь меня, я проходил сквозь него, мы рассекали друг друга по сердцевине, друг друга не замечая и не ощущая соприкосновения, как не чувствует в первое время боли человек, полоснувший по руке обоюдоострой бритвой. Зрение, слух, обоняние, осязание, вкус — все отсутствовало в сем антимире, где разве что Всевидящее Око или Всеслышащее Ухо могли уловить какие-нибудь волны; океан объял меня до души моей, объяли воды, и в этом объятье смыло и обиду, и горечь, и одиночество — смыло все.

Я стоял на перекрестке неведомых мне улиц, стирая со скул слезы. Слегка сводило лицо и пальцы. Звон в ушах угасал. Наважденье рассеялось. Чувствуя сердечные перебои, боль в затылке и сухость во рту, я двинулся далее, как заводной, нашаривая по карманам спасительные сигареты. Я достоверно знал — чтó это было.

Хотя от этого знания и отмахивался, как от мухи назойливой. Ночной мой гость. Товарищ по несчастью. Спутник мой по землетрясению. С ним произошло то, что только что отпустило меня, что принял я, подобно радару.

Вяло и лениво стал я читать название улицы на доме. «Галерная» — гласила надпись. «Однако», — подумал я. Галерную эту переименовали более полувека назад. Я шел и шел, проходил под арками (возможно, трижды под одной и той же размашистой золотистой аркой), пересекал площади — или одну площадь? — претерпевал бури тополиной пыли в краю каналов и рек, минуя двери и подворотни. Рыжая крыса неспешно перешла передо мною дорогу, лениво волоча хвост. Черной кошке торопливо перешел дорогу я сам. Острая боль в голени остановила меня. Я не мог и шагу ступить. Дух захватывало. Я сел на ступени некогда существовавшего крыльца перед рыжею закрытою дверью. Наглухо и навечно запертой. Боль не затихала. Встать исключалось. Прохожие почему-то блистательно отсутствовали. Хотя дом был полон людей, приоткрывших окна, и я слушал их телевизоры и приемники, звон их посуды, журчание их сантехнической арматуры, истерические ноты их ссор и слова песен. Театр на слух.

Плеск воды на канале, на берегу которого стоял дом с крыльцом и запертой дверью. Скрип уключин, мерный и медлительный. Удар деревянного борта лодки о гранит. Звон цепи.

От спуска к воде переходила улицу, направляясь ко мне, светловолосая девушка с веслами. Она прихрамывала и была худа как подросток.

— Что с вами? — спросила она.

— Что-то с ногой, — сказал я.

— Вставайте, — сказала она и подала мне весло.

Опираясь на весло и на остренькое плечико девушки, я поскакал по тротуару вдоль канала, стараясь не глядеть на дома, ибо и они скакали как марионетки в вертепе. Дом, мимо которого шли мы, умудрялся разрушиться до щебня, собраться воедино по кирпичику, перекраситься не единожды, исчезнуть до основания, притвориться деревянным и снова обрести первоначальный облик. Соседний в мгновение ока сгорел дотла и восстал из пепла. Другой пребывал попеременно собою и зеленой рощею. Третий… в третий попадала одна и та же бомба, он разваливался, возникал опять, а она опять… Спутница моя сказала, что сейчас мы придем, я прилягу, а она вызовет «скорую».

— Лучше такси, — сказал я.

— Как прикажете, — сказала она.

Мы вознеслись на лифте на последний этаж одного из облезлых домов; она впустила меня в полутемную кухню и усадила в большое видавшее виды кресло. Потом она принесла телефон, хвост за которым тащился, как крысиный. И заставила меня выпить какого-то горчайшего травного зелья.

— Легче будет, — сказала она.

Мансарда была мастерской ее отца, художника, и она прожила тут всю жизнь с младенчества; на своем получердачье она чувствовала себя как рыба в воде. Здесь прихрамывала она сильнее, чем на улице. Белые волосы и кисти выцветшей голубой шали. То ли зелье подействовало на меня, то ли окружение, представлявшее собою причудливую смесь бедности и какого-то театрального щегольства, — но мне стало веселее. Боль постепенно ослабевала, и я подумал о Кате и позвонил ей.

— Сережа, — сказала Катя жалобно, — Сергей, приезжай, я ногу сломала.

— Левую? — спросил я.

— Да, — отвечала она.

— Голень? — спросил я.

— Как ты догадался?

— Приеду, — сказал я.

— Когда? — спросила она.

С «когда» дело обстояло хуже.

— Попробую побыстрее, — сказал я.

— Подожди, — сказала она, — скажи еще что-нибудь.

— Екатерина, — спросил я сурово, — где твои туфельки белые?

— В ударе ты сегодня, — отвечала она. — Из-за них и сломала.

— Если ты не остепенишься, — сказал я, — мы расстанемся навеки.

— Очень ты мне нужен, — сказала она. — Сотрудницу свою воспитывай. Остепенённую.

И повесила трубку.

— Мы все расстанемся навеки, — сказала девушка в голубой шали, — даже если остепенимся.

Она улыбалась. На плече ее сидела черепаха.

— Не скажи, — сказала черепаха.

— Я тебя не понимаю, — сказала хромоножка.

— Не все, — ответствовала черепаха многозначительно. Говорящая черепаха мне была неприятна. И я решил убыть поскорее — по мере сил своих и возможностей.

— Ох, спасибо вам! — сказал я. — Кажется, все прошло. Тем более что нога-то болела, как выяснилось, не у меня. Но зелье ваше все же колдовское, провалиться мне на этом месте…

И я провалился.

Сперва летел вместе с креслом. Потом кресло аннулировалось. По некоей диагональной траектории проследовал я сквозь ряд домов и квартир — препротивно быстро, наблюдая головокружительно меняющиеся жанровые сценки. Бытовуха. Она же романтика буден. В итоге оказался на той же ступеньке того же крыльца на набережной канала. Только на сей раз без болевых ощущений.

На том берегу из отгороженных стеною с караульной будкой построек казарменного типа слышались выстрелы и крики. Меня обгоняли бегущие матросы в черных бушлатах. Один из них был почему-то в кружевном жабо, заколотом сверкающей булавкой с бриллиантом. На руке его красовался (рукою сжимал он штык, надо заметить) огромный перстень с зеленым камнем. Двое волокли пулемет. Летели осенние листья. Это летом-то. Пропустив бегущих, я стал переходить через улицу. Рев мотора и скрип тормозов в метре-двух от меня.

Невидимая дверь машины открылась, и незримый шофер заорал:

— На тот свет захотел, сукин сын?! ходите, как во сне.

И еще кое-что.

Я вспомнил стучавшего ко мне человека в белой рубашке. «Фантомы». В моем случае ситуация осложнилась тем, что видимый мир не существовал, а существующий и вполне осязаемый мир как бы растворился. Звук возникал то тот, то этот. То оба вместе. С зонами молчания полного. Кратковременными.

В принципе я мог пройти сквозь того целившегося мне в лоб человека, хотя некий психологический барьер мешал мне это сделать. Зато в прозрачном воздухе, в коем я бестрепетно продолжал перемещаться, встречались непреодолимые препятствия. Люди. Собаки. Машины. Детские коляски. Ларьки.

— Железняков! — кричали на том берегу канала. — Кончай ты с эт-той шкурой лясы точить, ать-два!

— Геннадий, — говорила красивая барыня в широкополой шляпе своему кавалеру, — только не вздумайте мне анемоны дарить; они нынче дороги, да я их и не люблю.

— Точить ножи-ножницы! — кричал библейский точильщик. — А вот кому точить ножи-ножницы!

Точило, которое нес он на плече, напоминало средневековое орудие пыток. Группа бродячих акробатов в застиранных зеленых трико выступали под шарманку у следующего дома. Белокурая девочка со слипшимися космочками выгибалась назад, быстро дыша щуплыми ребрами. Из окон кидали монетки. Совсем еще молодой человек в церковном облачении, бледный, чернобородый и суровый, извинился, задев меня локтем. Хотя был он в меру бесплотен. Очевидно, я ему таковым не показался. Если вообще все это, вместе взятое, не было сродни боевику, в котором я принимал посильное участие в качестве неофита-зрителя. Зрителя необстрелянного и неоперившегося. Птенца гнезда Петрова, если дозволительно именовать гнездом наш неуютный и величественный город.

Некто невидимый и развязный попросил закурить.

— Не курю, — сказал я в пустоту.

— Не уважает нас, — сказал невидимый. Гогот.

Некто врезал мне в скулу. Невидимки били меня скопом. И я сопротивлялся вслепую. Спасала меня, как я потом понял, дурацкая непредсказуемость моих движений, потому что, повинуясь инстинкту, я время от времени уворачивался от видимых мною фантомов, весьма активно населявших набережную. Совершал загадочные ужимки и прыжки.

Невидимые дружинники, появившиеся вдали с прозрачным милиционером, разогнали невидимых хулиганов, я поднялся не то с асфальта, не то с булыжника, не то с диабазовой, не то с диоритовой панели. Губа разбита. Под глазом фонарь. Рукав оторван. Однако жив и полон сил. Для вящего эффекта меня окатила грязью проезжающая мимо невидимая машина.

— Пьяная морда, — сказал сварливый, исполненный праведного гнева справедливый прохожий, вероятно попавшийся мне навстречу.

Зато совершенно несомненно навстречу мне шла Катя. На сей раз несла она весло и кулек с вишнями. Вишни висели на ушах. Катя шла босиком, и я загляделся на ее узкие босые ступни с ярко-красными ногтями.

Это опять была ненастоящая Катя, но похожая — один к одному. Остановившись, она сощурилась и прикусила губу.

— Ну, ну, — сказала Катя, — ай да видок. Кто это был? Муж сотрудницы?

Далась ей эта сотрудница!

— Катенька, — сказал я, — а ведь это я к тебе иду. Ты ведь вроде ногу сломала.

— Ты сам-то не сломай, — сказала Екатерина. — Вишен хочешь?

Я покорно стал есть эти ненатуральные вишни. Мякоть. Косточки. Все путем. Слушая ее необязательную речь с трафаретными оборотами типа «устала я от тебя». Моя любимая иногда болтала несносно много. Хотя я давно уже научился отделять текст от контекста и понимал, что она хочет сказать на самом деле. Временами я отключался и погружался в свои проблемы. Потом врубался на полуфразе вроде «когда, наконец, ты…» Меня ее словоизлияния не раздражали. Меня всегда успокаивал сам факт пребывания Кати рядом со мной. Остальное не имело значения.

— Всё? — спросила она.

И смяла пустой кулек.

— Продолжай идти ко мне, — сказала Катя, — смею только заметить, что живу я не там, куда ты идешь. Ты доиграешься, командировочный. На должность жениха я подыщу кандидатуру поудобней.

— Понадежней, — спросил я, — или повыгодней?

— Когда с нахалками работаешь, — сказала она, — и сам наглеешь на глазах.

И вот с глаз-то долой как раз и исчезла. Отработанным приемом. Растаяла в воздусях как сон, как утренний туман. Только весло, прислоненное к дому, и осталось. Выходила на берег Катюша. На крутой. Яблони и груши расцветали, а поспели-то вишни… Дело житейское. Туманы мои, растуманы, пусть он вспомнит девушку простую, неспокойная я, успокой ты меня. Это теперь шлягеры обрели глубокомыслие и многозначительность. Бредятина со значением. Я вам спою еще на бис всю жизнь свою, спасибо, не надо, мы домой хотим. Во времена моего детства бредовуха была простая и непритязательная. А когда я видел Катю, неважно, настоящую или миражную, я всегда почему-то вспоминал детство. Мишка, Мишка, где твоя улыбка. Я не знала, что тебе мешала. Теперь я люблю когда оно исполняется на иностранных языках. По крайней мере, слов не слыхать. Оу. Ю. Амур. Тужур. Наркомпростенько с культотделочкой, как мой дед говаривал.

Размышляя о песнях и о Катиных белых туфлях на крыше замка, я сгоряча не заметил, что тротуар уже покрыт водою и вода прибывает, и по воде плывут коробки, щепки, доски, газеты, шляпы, ящики. Скарб, одним словом, что по-польски означает «сокровище»… Наводнение! Или, точнее, его модель, ибо бегущие навстречу соседствовали с незримо и мирно идущими. Кричащие — с болтающими.

И хотя я знал, что вода не настоящая, я натуральным образом поплыл. Навстречу мне плыла женщина; она еле держалась на плаву, потому что ей приходилось прижимать к себе вцепившегося ей в шею насмерть перепуганного ревущего охрипшего малыша. Она пыталась ослабить его ручонки, оторвать хоть одну из них, отдохнуть; и, должно быть, сделала неверное движение. Ребенок исчез под водой. Я нырнул. Еще раз. Да ведь это фантомы! Еще раз! Полные уши воды. Да ведь их на самом деле нет вовсе! Но я уже его вытащил, этого несуществующего (или существовавшего когда-то? или собирающегося родиться?) дитятю, уже положил его на крышу ларька и делал ему искусственное дыхание. Будь оно все неладно. Хоть бы они все пропали. Сгинули. Сил моих нет. По счастью, он сравнительно быстро очухался и заревел в голос. И он, и его призрачная мать плакали вполне натуральными слезами. А с меня лил натуральный пот и правдоподобная струилась вода; и мое вполне естественное сердце болело и колотилось; я задыхался; в висках стучало; в глазах плыли радужные абстракции. Еще немного — и меня хватит неподдельная кондрашка.

Я поплыл дальше. Я никак не мог уговорить себя идти сквозь эту воду фата-морганы. Плыл, выбиваясь из сил. Меня слегка зацепил проезжавший впритык к тротуару невидимый троллейбус, я стал тонуть по-всамделишному и очень вовремя схватился за ствол бульварного древа.

На сей раз у нее имелись два весла и лодка, в которую она меня и втащила. Теперь мы как бы катались на лодке по улице наподобие венецианцев. Молилась ли ты на ночь?.. От транспорта я уворачивался на слух. Прохожих иногда задевал. Лицо у Кати было усталое. Она молчала. Молчал и я. Вместо огромной колонны с неба изливался гигантский водопад. Ниагара из северной Пальмиры. Выглядело страшновато и основательно. Ничуть не слабее хрестоматийного рисуночка с океаном безбрежным, из которого торчат крест, рука и голова нашего александрийского ангела. Мы вырулили в чугунные кружевные ворота, проследовали под аркой и во втором дворе причалили к крылечку под крытой галереей. Екатерина шагнула на крылечко и взялась за ручку двери.

— Прощай, Сережа, — сказала она.

И я остался один.

Поначалу мимо моей качающейся на несуществующей для них воде лодки шли невидимые люди, смеялись, перебрасывались репликами. Потом все стихло. Пропали и вода, и лодка, и голоса, и я оказался в ледяном зимнем городе, заваленном снегом, молчаливом и отчужденном. Я шел по узкому проходу, протоптанному между двумя огромными грядами сугробов. Вмерзшие детские саночки. Заледенелое ведро. Заиндевевшие окна. В некоторых окнах стекла были выбиты: черные зубчатые звезды стекольных дыр. Ни одного человеческого лица. Ни прохожего вдали. Ни следа. Ни звука. Хруст снега под подошвами моих мокрых летних ботинок. Каким-то образом оказался я за городской чертой, в поле, полном молчания, — впрочем, уже не такого гнетущего, как в покинутых жизнью городских кварталах. Редкие кустики из-под снега. Ни дорог, ни троп. Безмолвное бесцветное низкое небо. Я стоял на лыжах; вместо пиджака был на мне ватник; сердце сжималось; я знал только одно: надо идти. И я двинулся в путь. Направление мне было почему-то известно. Я спешил. Куда? Погони не было. Я то бежал, то тащился, то ложился в снег, изнемогая от рези в груди, мучительно острых глотков промороженного воздуха и боли в подреберье. То ел я снег горстями, умываясь им, чтобы не уснуть, то засыпал, просыпаясь через секунду, в провальном снегу этом, просыпался рывком, как от толчка: не замерзнуть бы. Я шел и шел. В глазах темнело. Лыжная палка сломалась, я бросил и вторую. Никаких признаков жилья не возникало на горизонте. Начало темнеть. Главное было не потереть направления и не уснуть в снегу. С собою была у меня фляга со спиртом и несколько сухарей. Постепенно до сознания моего стало доходить, что все происходящее представляет собой какую-то сцену из жизни реального человека, имярека, и я, как в кино, исполняю его роль. Я был одновременно этим бредущим по провальным снегам лыжником в ватнике — и собою, идущим к сломавшей ногу Кате через весь этот дурной сон. Никогда еще не был я так бесприютен и затерян в просторах земных, никогда еще не казалась мне такой чужой, дикой и полной опасностей планета моя родная, пытавшая меня то морозом, то жарою, то быстротекущим мутным Потоком времени, мучительными феноменами и унизительным любопытством экспериментирующего равнодушного существа. Мне хотелось снять лыжи, лечь в снег лицом к звездному небу и уснуть, высматривая на нем огонек поприветливей. Но упрямая воля человека в ватнике и моя собственная злость толкали меня вперед. Возможно, я плакал. Временами ругался вслух. Попытался даже петь, но из этого мало что вышло. Хрип разве. Или крик. Золотая шаровая молния плыла мне навстречу бесшумно и целенаправленно. Я лег ничком и закрыл голову руками. Полыхнуло светом. Ударило в темя. Дальше помню только свет.

Я стоял совершенно мокрый посередине площади. Содранный локоть горел, губа распухла, я чувствовал боль в мышцах после лыж — с непривычки… Прохожие глядели на меня не без любопытства. Все, что со мной происходило, я помнил прекрасно. Я зашел в телефон-автомат и позвонил.

— Она ногу сломала, Сережа, — сказала Катина мать. — Подойти не может. Сам приходи.

— Приду, — сказал я.

Телефонная будка была обычная. И площадь как площадь. И прохожие как прохожие. И я сам — человек как человек. Я медлил идти домой. Мне было весело и легко, хотя озноб меня бил и живого места на мне не было.

Поток отпустил меня.

Оглавление

  • СВЕЧА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • ЧЕРВОНА РУТА
  • ХАТШЕПСУТ
  • КРАСНАЯ ТРАВА
  • ДЕНЬ ДЕНИСА
  • НАЦИОНАЛЬНЫЙ ВОПРОС И СОЦИАЛЬНЫЙ АСПЕКТ С СЕНТЯБРЯ ПО МАЙ
  • ПО МИССИРИ, МИССИСУПИ
  •   I. Лиха беда начало
  •   II. Голые граммы
  •   III. Открытие хронотропа и топотипа
  •   IV. Верзьера конхоидального типа
  •   V. Китсониана
  •   VI. Ыэюя
  •   VII. Трехстранный континент
  •   VIII. Чуряне
  •   IX. Прерванная беседа и начало поисков
  •   X. Вечный Грек
  •   XI. Ловушка с вызовом или капкан на коротких волнах
  •   XII. Ушлец
  •   XIII. Мымрики из перпендикулярного мира и незабвенный друг
  •   XIV. Спортанцы и проживающие в их стране нигдериане и вездейки
  •   XV. Ничего в волнах не видно
  •   XVI. Остров Произвольный
  •   XVII. Родственники
  •   XVIII. Инки из инкунабулы
  •   XIX. Фэнтези
  •   XX. Звездные войны
  •   XXI. Сцилла
  •   XXII. Харибда
  •   XXIII. Кочегар
  • БЕЛЫЙ АРАП
  • НАДЗИРАТЕЛЬ ПРОШЛОГО
  • ЧАС НОЛЬ
  • АЛОЕ ПАЛЬТО
  • ПОТОК Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Хатшепсут», Наталья Всеволодовна Галкина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!