«Жизнь А. Г.»

261

Описание

Вячеслав Ставецкий — прозаик, археолог, альпинист. Родился в 1986 году в Ростове-на-Дону, финалист премии “Дебют” (2015) и премии им. В. П. Астафьева (2018), публиковался в журнале “Знамя”. Роман “Жизнь А.Г.” номинирован на главные литературные премии. Испанский генерал Аугусто Авельянеда — несчастнейший из диктаторов. Его союзникам по Второй мировой войне чертовски повезло: один пустил себе пулю в лоб, другого повесили на Пьяццале Лорето. Трагическая осечка подводит Авельянеду, и мятежники-республиканцы выносят ему чудовищный приговор — они сажают диктатора в клетку и возят по стране, предъявляя толпам разгневанных рабов. Вселенская справедливость торжествует, кровь бесчисленных жертв оплачена позором убийцы, но постепенно небывалый антропологический эксперимент перерастает в схватку между бывшим вождем и его народом…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Жизнь А. Г. (fb2) - Жизнь А. Г. 810K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вячеслав Викторович Ставецкий

Вячеслав Ставецкий ЖИЗНЬ А. Г.

Часть I

Пистолет дал осечку. В отчаянии Авельянеда еще глубже пропихнул вороненый ствол, так, будто позор можно было затолкать в рот, но прежде, чем он успел снова нажать на курок, ворвавшийся гвардеец вышиб вальтер ударом веского, громоподобного кулака. Схватившись, они стремительным вальсом понеслись по обсерватории — два пылких, легкомысленных кавалера, только один чуть грузен, полноват: одышливая, оступающаяся борьба тяжести и физической силы. Авельянеда правил к вальтеру — тот закатился под стойку приборной доски, гвардеец — к зеркальному шкафу, в котором, вздрагивая, отражались неловкие pa de chat и pa de bourèe их страстного танца. В коридорах еще затухали отзвуки схватки — последние guardia negro[1] боролись со штурмующими, грянул сдавленный выстрел, кто–то пожаловался, захрипел, сопение переросло в рык, потом снова в жалобу и — скольжение обессиленных ног по паркету. Полнота брала верх: Авельянеда пыжился, кряхтел, но вел их шаткий дуэт к вожделенному вальтеру. Два шага, три, но когда цель была почти достигнута, бом! — вдруг сказало, звеня, осыпающееся стекло, зал сотряс топот подкованных ног, и уже не три, но пять, нет, восемь тел навалились, давя, хватая за вымя, за подбородок, за что ни попадя, отнимая такую близкую, но такую неверную, внезапно изменившую смерть…

Когда все было кончено, Пако Фуэнтес, гвардеец, пленивший Авельянеду, вышел покурить на террасу. В стороне, положив каску на мокрый, чуть тронутый изморозью парапет, дымил замурзанный лейтенант, задумчиво глядел вниз, на долину, еще дальше, в углу, двое республиканских солдат мирно, с прибауткой, обчищали мертвого черногвардейца. В груди саднило от горного воздуха: приятная, но с непривычки немного пугающая холодноватая тяжесть. На юге, за длинным грязновато–бурым зубчатым кряжем, громоздились вершины Сьерра—Невады — Пико дель Велета и Муласен, уже заснеженные, затянутые по краю паволокой дымчатых облаков. Внизу, по дну длинного заболоченного ущелья, тянулась колонна крохотных студебеккеров, в которых покачивались ряды еще более крохотных касок — ненужная уже подмога, батальон опоздавшего на победу Рафаэля «Вальдо» Мартинеса.

Так кончилась эпоха Аугусто Гофредо Авельянеды де ла Гардо, диктатора и бога, больше известного Испании и всему миру как А. Г.

За свой подвиг Фуэнтес удостоится капральских нашивок и пожизненной пенсии от правительства. Он умрет два года спустя, от заражения крови, которое получит, порезавшись о лезвие плуга в родном селении под Бадахосом, за три дня до начала полевых работ. Плененный им Авельянеда переживет Фуэнтеса на двадцать пять лет.

* * *

Казнь вершилась во Дворце правосудия, на высоком помосте, временно возведенном на месте судейской кафедры. Бо́льшая часть зала была погружена во мрак, и только на сцену падал сноп электрического света, который выхватывал из темноты деревянный столб с перекладиной и петлей, край вишневой бархатной драпировки и нависающий над помостом плафон пышнотелой люстры, дешевой подделки под бронзу и хрусталь, появившейся здесь в годы Второй Республики. За окном, неплотно замкнутым тяжелой гофрированной портьерой, виднелись пыльные развалины Мадрида.

Последним на эшафот взошел бригадный генерал Серхио Роха, верный Роха, который еще месяц назад, в Альто—Гвадалькивир, похлопывая себя стеком по голенищу и гневно поводя седыми усами, отдавал приказ о расстреле пленных республиканцев. Перед тем, как под его ногами вышибли доску, генерал, с презрением глядевший на своих палачей, прокричал «Да здравствует Авельянеда!» и — забился в петле жестким сухопарым телом, как пойманная рыба на леске — старый печальный паяц, заводной клоун, бездушная марионетка. Присутствующие стоя аплодировали палачу, который ловко вытащил удавленину из веревки и бросил ее вон со сцены. Авельянеда, принужденный лично присутствовать на спектакле, был уверен, что станет следующим, но вместо этого на помост взошел высокий тощий судья в парике a la Людовик XIV и, развернув желтоватый пергамент, торжественно объявил, что за преступления перед испанским народом и человечеством он, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо, в назидание потомкам приговаривается к пожизненному «публичному заключению», поочередно — в течение трех дней — на главной площади каждого из городов Республики, где эти преступления (следовал подробнейший список) были совершены. Судья еще говорил, отхаркивая в темноту клочья голубоватой пены, а сцена уже плыла, уже разваливалась на части, приобретая жуткую податливость миража. Авельянеда слушал, чувствуя на себе злорадное внимание всего зала, неподвижный, бескровный, прямой, крепко стиснутый с обеих сторон бойцами штурмовой гвардии. Сбывался — и притом с разительной точностью — самый сокровенный его кошмар. Незадолго перед падением он признавался своим генералам, что больше всего боится не смерти, но плена, того, что мятежники посадят его в клетку и станут показывать публике, как зверя.

Этим решением он был обязан главе нового кабинета, Горацио Паскуалю, который знал о страхе диктатора со слов его личного адъютанта. Накануне, в парламенте, многие стояли за смертную казнь, но Паскуаль, умница и блестящий оратор, убедил коллег, что предъявленный публике живой тиран принесет Испании куда бо́льшую пользу, нежели мертвый, отданный на съедение червям. «Сохранив Авельянеде жизнь, — говорил Паскуаль, — мы навсегда избавим страну от диктаторов, ибо кто из нас (тут он лукаво подмигнул депутатам) пожелает присвоить себе власть, рискуя повторить его незавидную судьбу?». Были, однако, усомнившиеся, и после обеда премьер пригласил оппонентов к себе в кабинет, откуда телефонировал сначала в Лондон, а затем и в Париж. Рукой Паскуаля, снимающей с рычага лакированную трубку, двигал простой дипломатический расчет: ведь Англия и Франция оказали Республике военную помощь и были весьма заинтересованы в том, чтобы человек, втянувший Испанию в войну на стороне Венского пакта, понес заслуженное наказание. Паскуаль долго обаятельно улыбался, кокетливо крутил пальцем кудряшки телефонного провода, болтал под столом ногами и под конец получил не только полнейшее одобрение, но и самый благоприятный отзыв о своем замысле. К северу от Пиренеев сочли, что это будет небывалый антропологический эксперимент, своего рода передвижной музей одного тирана, весьма поучительный как для зрителей, так и для самого экспоната, а чуть западнее, за Ла—Маншем, попыхивающий бульдожий голос в трубке резонно заметил, что минувшая война была войной диктаторов, и после того, как один пустил себе пулю в лоб, а другой три дня провисел на Пьяццале Лорето, с не лучшими последствиями для своего здоровья, было бы разумно сохранить для истории хотя бы одного из них. На следующий день предложение Паскуаля было принято большинством голосов.

После, в кулуарах, куски веревки, на которой был повешен Роха, продавали по тысяче песет за штуку — новые, хрустящие банкноты с приятным шелестом исчезали в руках счастливого палача. К вечеру, набив карманы выручкой, бедолага вдрызг нарезался в дворцовом буфете, битый час плутал по вымершим коридорам, задевал статуи и кланялся плешивым портретам, ломился в запертые чуланы и справлял нужду в кадки с цветами, пока не вышел во двор, где уже вовсю розовел беспечный мадридский закат. Здесь еще было людно, полупьяные гости упражнялись в стрельбе по чучелу черногвардейца — набитой соломой кукле с пришпиленными к груди звездами времен Империи. Палач слонялся вокруг да около, давал советы, как стрелять, раза два пальнул сам, промазал, выпил еще вина, выкурил полпачки американских сигарет, долго по–идиотски смеялся в углу, рассказывая корзине с капустой сальный, очень сальный анекдот про ту старую шлюху, что пришла в гости к бабушке в Духов день. Когда все разошлись, а над Дворцом взошли новехонькие, республиканские звезды, он посерьезнел, ополовинил еще пачку, сунул сигарету чучелу в рот — так–то, брат, не грусти, и не такое бывает, а после, прищелкивая пальцами, затянул долгую, нескончаемую мунейру, где было что–то про пристань и корабли и ждущую девушку вдалеке. Так, хрипло припоминая слова, он бродил по двору, а под утро, желая напиться, утоп в бочке с водой, куда по неосторожности слишком глубоко запихнул свою буйную голову. Вползающий во двор тяжелый, брюхатый облаком рассвет обнажал его по частям: стоптанные рыжие сапоги, перепачканные в мелу синие брюки со штрипками, торчащая из кармана нежно–фиолетовая купюра.

Так же, частями, солнце обнажало старинную Пласа—Майор, где часом ранее в тени конной статуи Филиппа III появилась большая железная клетка. Охранявшие ее карабинеры — по одному на каждом углу — украдкой позевывали, скребли пятернями затылки, самый пожилой из них, северо–восточный, мирно дремал, опершись о поставленную стоймя винтовку.

Горожане заметили клетку и замершего в ней человека не сразу. В столь ранний час многие просто проходили мимо, заспанные, торопливые и оттого не слишком наблюдательные, лавочники сонно отпирали двери, снимали с витрин деревянные щиты. Лишь к исходу седьмого часа, когда с клетки сползла королевская тень (Авельянеда сразу почувствовал себя нагим), прохожие начали останавливаться и смотреть, со всех сторон обращая к нему большие, цепкие, разящие насквозь глаза. Чуть погодя зрители стали появляться и на балконах — крутобокие матроны в папильотках и кружевах, их небритые и полубритые мужья в ночных штанах с отвислыми коленками, с шипящей в сковородке треской, дети, тут — аккуратная школьница в бело–голубом платье, там — розовощекий карапуз с добавочным куском тортильи в руках, усатые служащие и машинистки, старые хрычи и молодые праздные недоумки. И здесь были только глаза, спокойные, немигающие, с воловьим упрямством глядевшие в одну точку, коей был он сам, затравленный и одинокий.

Было слышно, как где–то далеко, в глубине дома, радио, прочистив горло, заиграло по ошибке упраздненный имперский гимн.

* * *

Такие же глаза он видел повсюду — в Галисии и Астурии, Кантабрии и Риохе, Наварре и Арагоне. Города оспаривали друг у друга право первыми принять сверженного диктатора, и не будь его маршрут заранее утвержден республиканским правительством, взялись бы, чего доброго, отстаивать это право с оружием в руках.

Всюду, где появлялся его черный, клейменный буквами «А. Г.» запыленный фургон, он собирал аншлаги ненависти, вакханалии злопамятства, карнавалы вражды.

«Чествование» начиналось еще в полях, на подъезде к городу, где тюремный «Додж» с клеткой и узником встречала пестрая толпа зевак, жаждущих вкусить от мести самые сладкие ее первины. Загорелые оборванные работяги на велосипедах и стареньких тарахтящих «Меголах» следовали за фургоном, сигналя и улюлюкая, босоногие мальчишки шлепали по лужам, бросая в зарешеченное оконце комья грязи, женщины осыпали бронированный кузов репейником и колючками, цветами зла, собранными специально к его приезду. Все это напоминало пародию на свадебную процессию, довольно гнусную пародию, достигавшую апогея в центре города. Под звон церковных колоколов и клаксоны автомобилей, в сопровождении почетного эскорта из горланящих юнцов и потрясающих клюками бродяг он въезжал на главную площадь, где его ждало волнующееся море человеческого гнева и невысокий деревянный пьедесталец с надписью «Государственный преступник». Там, на этом пьедестальце, под защитой всего нескольких равнодушных карабинеров, Авельянеда проживал страшные, головокружительные часы, расплачиваясь, как ему казалось, за грехи всех тиранов в истории. Ибо только так — возложением на него вины Калигулы и Нерона, Кромвеля и Бонапарта, бесноватого баварского лавочника и толстозадого повара из Романьи — он мог объяснить себе свою участь.

Каждый день, с той самой минуты, когда клетку с ним выгружали из «Доджа» и устанавливали на пьедестал, до багровой зари, когда его отвозили в местную тюрьму (где был короткий занавес сна с прорехой ужаса посреди и беспощадный утренний поворот ключа в замке — сигнал о возвращении на площадь), Авельянеда погружался на самое дно горячей, хорошо протопленной преисподней, помещенной в самом жарком закоулке народного сердца. Он глох от криков и улюлюканья, в которые люди старались вложить всю свою ненависть, скопленную за долгие годы, он слеп от множества зеркал, которые ему протягивали со словами «Посмотри на себя, убийца!», он задыхался от дыма, которым его окуривали с воплями «Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!». Он познал возможности испанского языка по части ругательств — возможности поистине безграничные, ведь из одних только животных, с которыми его сравнивали, можно было составить обширнейший зоопарк. Он открыл, до какой непристойности могут дойти испанские женщины, ибо слова и жесты, коими одаряли его эти прекрасные Мерседес и Тринидад, по достоинству оценили бы в любой казарме, в любом разбойничьем логове. Он постиг жестокость испанских детей, которые надрывали свои цыплячьи глотки, стараясь не отстать от матерей и отцов, хотя многие из этих маленьких чертенят даже не знали толком, кто он такой.

Они легко могли смести охрану и полицейских и растерзать его, но не делали этого, ибо позор свергнутого божества радовал их сильнее его смерти. Злобу они срывали на символах его власти, срывали с таким упоением, словно боль, причиненная этим символам, могла передаться ему самому, ненавистной диктаторской плоти. В Саламанке площадь была усеяна партийными значками «Великой Испании», объявленной вне закона вместе с ее проклятым главарем — мириады маленьких серебряных звезд хрустели под ногами разнузданной черни, свершающей на осколках его государства свой бесславный варварский танец. В Ла—Корунье на его глазах с колонны сбросили имперского орла — прекрасное бронзовое изваяние, которое берегли специально к приезду черного «Доджа». Едва птица, прянув в воздухе крыльями, рухнула на тротуар, как сверху на нее взобрались два предприимчивых голодранца и принялись топтать и оплевывать ее на радость беснующейся толпе. В Бильбао его статую работы Зангано свергли с пьедестала и крушили кувалдами до тех пор, пока она не превратилась в груду щебня, а в Сарагосе мраморного каудильо увенчали короной из колючей проволоки и окатили свиной кровью, липкой, уже свернувшейся — к вечеру памятник облепили мухи. Они жгли его портреты, имперские флаги, школьные учебники, в которых он прославлялся как спаситель отечества, облигации военного займа, пластинки с записями его речей, военные плакаты и календари с датами мнимых побед, нарукавные повязки «Великой Испании» и десятки его собственных чучел в парадной форме, с бутафорскими медалями на груди. Сами того не зная, они расправлялись не с ним, но с собственным прошлым, с теми собой, кто когда–то поклонялся этим статуям и с гордостью носил эти значки.

В то время как его бесчисленные двойники падали с пьедесталов и корчились в огне, потрясая жестяными медалями, сам Авельянеда держался спокойно, был лишь немного бледен, несмотря на палящее солнце, от которого почти не спасала натянутая поверх клетки белая парусина. Он держался благодаря внутреннему отупению, не покидавшему его с Дворца правосудия, с той злополучной минуты, когда тощий судья огласил чудовищный приговор. Ему все казалось, что это происходит не с ним, что эти горящие каудильо и облитые кровью статуи — лишь донельзя затянувшийся кошмар, увиденный им в горах Сьерра—Невады, и изо всех сил цеплялся за это хрупкое ощущение, чтобы не сойти с ума и не дать толпе еще один повод для глумливого торжества.

Впрочем, он ужасался не столько их ненависти (ибо не сомневался, что она внушена лживой республиканской пропагандой, и что в толпе полным–полно клакеров, науськивающих народ), сколько той быстроте, с которой они изменились.

По вечерам, когда толпа, насытив свой гнев, нехотя расходилась, а на площадях вспыхивали огни, Авельянеда, прильнув к прутьям решетки, всматривался в лицо новой Испании — пресловутого царства свободы и благоденствия, которое мятежники утвердили на гранях британских штыков — и эта страна повергала его в ступор. Там, в этой Испании, цвели рекламы таинственной «Кока–колы» — большие самозваные луны, похожие на мармелад — и юнцы таращились на них как на чудо, застывая от изумления посреди загаженной мостовой. Там полуголые девки с киноафиш зазывали народ на пошлейшие голливудские мелодрамы, и народ послушно выстраивался у касс, лихорадочный, как морфинист, раздобывший денег на новую порцию зелья. Там торговали мерзейшим американским ширпотребом, сваленным в огромные кучи прямо на мостовую, и люди чуть не дрались за эти тряпки, протягивая богатеющим спекулянтам мятые песеты, серебряные ложки, часы с боем и живых ошарашенных кур. Торг был повсюду, дикий, необузданный торг: здесь остатки испанской чести выменивались на развлечения и еду. В Валенсии офицеры сбывали пьяным английским матросам свои ордена — звезды его Империи, добытые в боях с этими же матросами, а теперь отвергнутые ради вина и ласки портовых шлюх. В Мурсии горожане, напирая и отпихивая друг друга, расхватывали билетики мгновенной лотереи и были счастливы, выиграв кофемолку или пару зеленых носков. В Картахене по Пласа Аюнтамьенто расхаживал человек–реклама в костюме цыпленка, с табличкой «Птицеферма Санчеса» на груди, и зеваки хватались за животы, когда этот желтокрылый гаер принимался вытанцовывать для них неуклюжую сегидилью. Авельянеда еще мог смириться с падением орлов, но с возвеличиванием куриц — никогда. Он был в отчаянии. Его народ, вчерашние сверхчеловеки, вновь обратился в плебеев, и обратился с радостью, словно только того и ждал. Это было сродни еще одному поражению — быть может, горчайшему из всех.

* * *

Все эти годы он пытался сделать их другими — с той самой минуты, когда танки его Первой марокканской дивизии, скрипя ржавыми гусеницами и поднимая на ходу тысячелетнюю иберийскую пыль, вползли («ворвались», как было сказано потом в официальной хронике) в осажденный Мадрид и смели опереточную Вторую испанскую республику. Именно тогда, как только выстрелы отзвучали, а республиканский президент Аркадио Хименес примерил пеньковый галстук, Авельянеда, засучив рукава, принялся заново творить свой народ, преисполненный жажды вернуть ему утраченное величие.

Эта жажда возникла в нем задолго до мятежа, в тот злополучный августовский день 1898 года, когда он, сидя на коленях отца, мелкого банковского служащего в захолустной Мелилье, прочитал в газете о поражении отечества в Испано–американской войне. Маленький Аугусто тогда всю ночь прорыдал в подушку, а наутро, когда росинки слез на ресницах мальчика еще не обсохли, родители, желая утешить впечатлительного сына, подарили ему роскошную книгу в бархатной обложке, историю похождений Кортеса и Писарро. В тот же день, утирая кулаком постыдные слезы, Аугусто жадно проглотил ее и, вдохновленный подвигом горстки конкистадоров, положивших к ногам своего короля половину мира, поклялся отомстить врагам отечества и возродить Испанскую империю от Мексики до Филиппин.

Годы спустя он приказал поставить на Пуэрта–дель–Соль в Мадриде статую плачущего мальчика с газетой в руках, названную им «Памятником скорбящей Империи». Из глаз бронзового мальчугана — точь в точь его самого в детстве — текли бронзовые слезы, обширный бронзовый заголовок венчала дата позорной капитуляции. Здесь, у этого памятника, Авельянеда повторил свою детскую клятву, и народ, тот самый народ, который теперь с таким упоением проклинал его, бесновался от счастья, требуя приблизить этот великий день.

6 августа — день Пыльного мятежа — он объявил началом новой, Испанской эры и, стиснув в жилистом кулаке обмякшие бразды политической власти, повел Империю к намеченной цели.

О, это была славная эпоха, время веселого донкихотства и тысячи свершений, когда страна, загнанная в болото чередой бездарных правителей, устремилась ввысь. Музыке, о которой он мечтал, грядущей музыке пушек и пулеметов, предшествовала другая, но не менее прекрасная — музыка кирок, пил и отбойных молотков, грандиозная симфония созидания.

Стараясь расшевелить эту нацию лентяев с их вечной сиестой и праздным пением под гитару, Авельянеда всюду подавал согражданам личный пример. Первым — под прицелом фотокамер — забил костыль в полотно новой железной дороги Мадрид — Бургос, первым — с лопатой наперевес — начал кампанию по осушению Южных болот, первым за долгие годы спустился во мрак бездонной, как сама преисподняя, заброшенной угольной шахты на западе Арагона. На страницах испанских газет в те месяцы появлялся Авельянеда–тракторист, собирающий урожай пшеницы под Гвадалахарой, Авельянеда–каменщик, укладывающий кирпичи на строительстве фабрики в Саламанке, Авельянеда–грузчик, таскающий тюки с товаром в порту Кастельон–де–ла-Плана. Его шея и руки сверкали от пота, рубаха пузырем вздувалась на ветру, и восхищенная молодежь, позабыв о безделье, старалась во всем походить на своего бравого каудильо.

Он затевал самые немыслимые проекты, ибо в своей неистовой жажде преображения посягал не только на общественную жизнь, но и саму землю, ее реки, леса, озера и горные хребты. По его отмашке марокканские бедуины на конях, с трубами и барабанами, ринулись высаживать в пустыне акацию и тамариск: так уже через год после Пыльного мятежа началось Великое Озеленение Испанской Сахары. В те же дни из Толедо выступила Первая трудовая армия с кирками и заступами на плечах — ей предстояло срыть часть Центральной Кордильеры, дабы там, среди скал и твердынь, основать будущую столицу всемирной Испанской империи. Вторая трудовая армия двинулась расширять русло Тахо, с целью сделать ее, ни много ни мало, самой полноводной рекой Европы, на зависть и посрамление славянским гигантам.

На авиационном заводе в Барселоне специально для каудильо был собран быстроходный дирижабль «Палафокс» — грозный, как торпеда, ослепительно–прекрасный цеппелин с корпусом, выкрашенным в цвета национального флага, могучими, как тысяча чертей, двигателями «Даймлер» и хромированной гондолой класса люкс. Это была небесная агитационная машина, оснащенная собственной типографией, радиостанцией, мощными громкоговорителями и вместительным бомболюком для сброса листовок, партийных значков и подарков благодарному населению. На «Палафоксе» Авельянеда летал по стране и с замиранием сердца наблюдал в подзорную трубу, как рождается из руин новая Испания, его Испания, как карабкаются по строительным лесам пигмеи–рабочие, как трудятся в полях муравьи–поселяне.

— Вас ждут великие дела! — кричал он в серебряный микрофон, чувствуя, как его титанический глас отражается от земной поверхности. Муравьи и пигмеи что–то нестройно гудели в ответ, размахивая руками, и, удовлетворенный, Авельянеда летел дальше, на открытие текстильной фабрики в Куэнке или на испытание новейшей чудо–пушки под Таранконом.

Он задался целью сделать из своих соплеменников новый народ, сильный, бесстрашный, нацию сверхчеловеков, перед которой вострепещут и склонят свои головы в восхищении ее бесчисленные враги.

Желая внушить согражданам презрение к роскоши и богатству, Авельянеда, подобно Ликургу, ввел железные деньги. Новая песета была столь тяжела, что плату за молодого быка приходилось везти домой на телеге — состоятельных это быстро отвадило от пустых трат, бедняков приучило к бережливости. Почти все западное было объявлено вне закона, ибо американские фильмы и музыка растлевали, а английская мода учила извращенному щегольству. По той же причине он запретил французские духи, заявив в парламенте, что «от испанца должно пахнуть испанцем, а не парижской шлюхой». Запрет был принят единогласно, а члены парламента стоя рукоплескали его мудрости.

Он насаждал дух старой Испании, Испании героев и завоевателей, волшебной страны его детства, родины его снов. Эталоном стал конкистадор — человек будущего, блистательный полубог, сплав благородства, жизнелюбия и отваги.

В школах были введены обязательные уроки фехтования и галантных манер, на производстве — курсы стихосложения и кулачного боя. Каждому мужчине в возрасте от двадцати до шестидесяти было рекомендовано (в принудительном, разумеется, порядке) сдать экзамен на кабальеро — простейший рыцарский набор, в который входило владение шпагой, верховая езда и чтение изящных сонетов. Последнюю часть испытания каудильо, большой знаток поэзии Золотого века, нередко проводил сам. Сидя на складном стуле в палатке выездной экзаменационной комиссии, он снисходительно наблюдал, как какой–нибудь загорелый житель пуэбло, оторванный от плуга и поросят, ломая шапку в заскорузлых руках, неловко читает стихи Кальдерона и Лопе де Веги. Каудильо ободряюще кивал, отбивал такт носком лощеного сапога и доводил экзекуцию до конца, заставляя дважды повторить самые трудные строки, после чего красный, как свекла, поселянин, награжденный значком кандидата в рыцари, возвращался к своим поросятам.

Закалка тел проходила под лозунгом «Один испанец должен стоить ста французов, двухсот американцев и тысячи англичан!». На площадях крупнейших городов устраивались ежеутренние сеансы массовой физкультуры. Из динамика, булькая и звеня, раздавался обаятельный голос диктора: «Раз… Два… Три… Поворот… И присели… И-рраз…» — и тысячи затянутых в черные облегающие трико девиц и юнцов послушно наклонялись и приседали, заставляя своих чувствительных матерей плакать от умиления, а бесстрастных отцов добродушно посмеиваться в нафабренные усы.

Ярчайшим событием той поры стали Большие Барселонские Игры, приуроченные к четвертой годовщине Пыльного мятежа. Авельянеда задумал их как альтернативу Олимпиаде, куда Испанию не пустили из–за его собственных неделикатных высказываний в адрес некоторых уважаемых держав. Проводились Игры на новеньком красавце–стадионе имени Писарро, гигантской овальной чаше на сто тысяч посадочных мест, и были представлены исключительно «испанскими видами спорта» — болосом, кальвой, пелотой, стрельбой из аркебузы и арбалета, различными видами фехтования и хоккеем на траве. Была и коррида, но на ней Авельянеда не присутствовал, так как не выносил вида крови (что, разумеется, держалось в строжайшем секрете). В некоторых состязаниях он участвовал лично и даже взял золотую медаль в первенстве по стрельбе из мушкета, коей очень гордился (так и не узнав никогда, что прицелы у остальных участников были заблаговременно сбиты его тайной службой безопасности).

Изголодавшийся по величию, одуревший за годы республиканской смуты от бездействия и нищеты, народ принимал все эти новшества с радостью. Всюду, где появлялся царственный «Палафокс», священная тыква, несущая в своей утробе маленького человека в горчично–сером мундире, его встречали взрывы народной любви, бури патриотического восторга, экстазы обожания. Жницы бросали свои снопы и, обнажая головы, салютовали тыкве радужными платками, рабочие повыше взбирались на строительные леса, чтобы прокричать вождю слова приветствия (случались падения), монахи, подобрав подол, выбегали из келий и что есть мочи звонили в колокола. В ответ из бомболюка летели подарки — целые дожди из леденцов, бюстгальтеров и четвертинок недорогого андалузского табаку — свидетельства того, что любовь взаимна, а щедрость Добрейшего из людей не знает границ.

Но были и другие — те, кто встречал цеппелин с проклятиями на устах и показывал ему непристойные жесты, кто тщетно пытался достать «Палафокс» пальбой из охотничьих ружей и втаптывал в грязь павшие с неба августейшие дары. Это были неправильные испанцы, ничтожества и бунтовщики, никак не желавшие осверхчеловечиваться и шагать в ногу с остальным народом. Большинство таковых составляли адепты всевозможных политических партий, объявленных вне закона вместе с породившей их треклятой Республикой. Еще вчера эти проходимцы заправляли страной, а теперь сводили счеты с режимом, кто — коварно выставленной в кармане увесистой фигой, а кто и булыжником, метко пущенным из–за угла в затылок представителю новой власти. Имя им было легион, но участь одинаково незавидна, ибо и фиги, и разбитые головы полицейских в равной степени посягали на священные устои Империи.

И днем и ночью по всей Испании велась неусыпная борьба с баскскими националистами, каталонскими националистами, галисийскими националистами (Авельянеду всегда удивляло, сколько в этой стране националистов), недобитыми либералами, республиканцами всех мастей, радикальными монархистами и прочей нечистью, мешающей каудильо осчастливливать свой народ. Их расфасовывали по различным тюрьмам и алькасарам и там при помощи специальной гимнастики и диеты навсегда излечивали от политических заблуждений.

Особую роль в выжигании скверны играла личная гвардия Авельянеды, получившая по цвету мундиров название Черной. Под знамена гвардии становились лишь самые отборные, фанатично верные каудильо бойцы, готовые жестоко расправиться с каждым, кто посмеет встать у него на пути. Магистром этого славного рыцарского ордена был генерал Серхио Роха, первый консул Империи, человек, одно имя которого заставляло скисать в домах молоко, а младенцев так сильно пачкать пеленки, что они потом не отстирывались. Роха первым присягнул на верность Авельянеде в день штурма республиканского Мадрида, а после, не дожидаясь приказа, собственноручно вздернул на фонарном столбе президента Аркадио Хименеса. Сумрачный, сухощавый аристократ, несгибаемый и суровый, как идальго былых времен, генерал был предан режиму до самозабвения, так что Авельянеда знал — пока «железный Серхио» с ним, его власти ничего не грозит.

Под предводительством Рохи черногвардейцы маршировали по улицам испанских городов, волоча за собой тяжелые угольные тени, наводя страх на прохожих, скрепляя своей чеканной поступью веру в сверхчеловека — преторианцы в черных мундирах, глашатаи будущего, доблестные рыцари новой веры. Денно и нощно неутомимые guardia negro проводили очистительные рейды, выволакивая из домов пархатых интеллигентишек с пачками лживых республиканских прокламаций, громя подпольные типографии, рассыпая наборы «Капитала» и «Декларации прав человека». Изъятое сжигалось на месте, а виновные подвергались публичной порке шпицрутенами, после чего, оплаканные женами, отправлялись в государственные санатории особого разряда, в объятия лучших заплечных дел мастеров, в чьих нежных рабоче–крестьянских руках даже немой, вереща от раскаяния, сдавал сообщников с потрохами.

Наибольшие хлопоты доставляли красные — всевозможные коммунисты, социалисты и анархо–синдикалисты, которые в годы Республики расплодились в количествах невероятных, а после Пыльного мятежа спрятались в подполье. В отличие от трусов–либералишек, которые исподтишка, с оглядкой смущали народ крамольной болтовней о конституции и свободе, плевали в избирательные урны и геройствовали лишь за бутылкой вина в кругу таких же отважных говорунов, как они сами, а на допросах становились робкими и податливыми, как ягнята, красные, эти пачкуны и оборвыши с бородками a la Троцкий осмеливались противостоять режиму куда более решительно и даже — черт их дери — геройски, устраивая засады на черногвардейцев, забрасывая самодельными гранатами штабы «Великой Испании», единственной законной партии в стране, и оцарапывая стальное днище «Палафокса» не ружейной дробью, а настоящими, кустарной выделки, пулями. Схваченные, они вели себя дерзко, допросов и пыток не боялись, и даже самые острые гвозди порой тупились о волю этих жалких идеалистов. В народе это заслужило им некоторую симпатию, что, разумеется, больно било по самолюбию каудильо. Поскольку и в тюрьме они продолжали вести свою злокозненную марксистскую пропаганду и вербовать себе новых сторонников, все красные без разбора подлежали высылке на Острова, в комфортабельные Имперские трудовые лагеря особого назначения, прозванные в народе Красными Каменоломнями. Там, под жарким тропическим солнцем, на песчаных и каменистых почвах, на которых не приживался даже неприхотливый тамариск, их в избытке одаряли тем, к чему они так страстно стремились, — Коллективным Трудом, так что в каком–то смысле Каменоломни были настоящим коммунистическим раем на земле, только разумно дополненным смотровыми вышками, колючей проволокой и свирепой берберской охраной. Однако и там, покрытые базальтовой пылью, вкалывая на жаре по шестнадцать часов на дню, эти негодяи умудрялись не только выживать (в разумных, естественно, пределах), но и проводить по ночам тайные собрания, привлекать на свою сторону берберов, прельщая наивных жителей пустынь слащавой сказкой о прекрасном мире, где всем и всего будет вдоволь, а главное — что всего более непостижимо — по кирпичику выстраивать здания новых партий, куда более прочных, чем те, что чудом уцелели на континенте.

Здесь, следуя прихотливой географии Островов, каждый из которых стал тюрьмой для заключенных определенного рода, постепенно сложились Красная Баскония, Красная Кастилия, Красная Каталония, Красная Кантабрия и другие — целый букет коммуно–троцкистских сект, мстительных и непримиримых, как клубок рассерженных змей, жаждущих впиться в спелое тело Империи. Все они позднее, наладив связи через охрану, объединились в Красную Фалангу, могущественную организацию, до того глубоко пустившую корни в каменистую почву архипелага, что истребить ее не могли ни полегчание лагерного рациона, ни прогрессивная система карцеров, ни «черные ураганы», засылаемые на Острова десанты guardia negro, которые прощупывали дубинками и свинцом совесть каждого, кто был хотя бы мельком заподозрен в связях с Фалангой. При содействии все тех же берберов члены КФ укрывались в трюмах грузовых барж, просачивались на материк и разворачивали в городах настоящий террор, совершая покушения на министров, поджигая редакции правительственных газет и оскверняя многочисленные статуи каудильо.

Тех, кто сумел бежать с Островов и был пойман, повторно туда уже не отправляли. Рецидивисты попадали в разряд особых государственных преступников, а таковых ждала смертная казнь.

Машина возмездия, которая в республиканские годы превратилась в скрипучий, неповоротливый механизм, пускаемый в ход лишь от случая к случаю, при Авельянеде заработала четко и бесперебойно, как двигатель лучшей «Испано—Сюизы», начисто искореняя то, с чем не смогла совладать машина более гуманная — машина исправления.

Казнили не только красных — казнили всех, кто упорствовал в своих мерзостных заблуждениях, казнили контрабандистов, провозивших в страну западные книжонки и фильмы, казнили тех, кто был уличен в «оскорблении величия», надругательстве над именем или образом Лучшего из людей. Казнили массово, безжалостно очищая породу от вредных примесей, и главное, казнили публично, ибо только такая казнь, по убеждению каудильо, по–настоящему благотворно воздействовала на духовное здоровье народа.

Судопроизводство в таких случаях всегда бывало простым и коротким, как школьный экзамен, с той только разницей, что оценка, проставляемая в аттестат, была предрешена. В присутствии трех свидетелей (как правило, черногвардейцев, участвовавших в аресте) три напомаженных и припудренных старика — беспощадные фурии Дворца правосудия — выносили виновному смертный приговор, который в тот же день ложился на стол каудильо. Водрузив на нос круглые аптекарские очки, Справедливейший из людей бегло просматривал обвинительный акт и ставил внизу знаменитую на весь мир подпись, короткую и хлесткую, как удар бича — «А. Г.» — две литеры, ставшие синонимом смерти для тысяч безумцев, осмелившихся посягнуть на его власть.

Зато сама казнь была обставлена пышно, в лучших традициях испанской инквизиции, с заботой о публике и том уроке, каковой ей надлежало вынести из перехода виновного в мир иной. Некоторой новизной отличалось лишь орудие казни, ибо преступников не душили, как при Бурбонах, и не расстреливали, как при карлистах — им рубили голову на гильотине, как в несравненные годы Французской революции. Авельянеда понимал, что это маленькое заимствование выглядит непатриотично, но расстрел казался ему недостаточно впечатляющим, а казнь на гарроте — бесчеловечной. Парламент внял ходатайству каудильо, и уже через год после мятежа на Пласа—Майор в Мадриде появилась блистательная машина из дерева и стали, названная в честь величайшего испанского гуманиста «Торквемадой».

Всю процедуру подготовки и совершения казни Авельянеда продумал сам, наполнив этот прежде заурядный процесс подлинным драматизмом и самобытностью ритуала.

Путь смертника начинался от новой тюрьмы на площади Двенадцати Мучеников, где его облачали в красные балахон и колпак и усаживали в открытую повозку, запряженную тремя холощеными ослами. Покинув тюремный двор, повозка выкатывала на бульвар Империаль, украшенный черными полотнищами, и ехала до улицы Толедо, где строй черногвардейцев в молчании осыпал преступника фасолью и рисом, дарами кроткой кастильской земли, навек провожающей своего заблудшего сына. Затем сворачивали на проспект Святого Франциска и проезжали Королевский собор, колокола которого вовсю звонили, приветствуя избранника смерти, после чего по улице Байлен следовали до часовни, выстроенной на площади перед будущим собором Санта—Мария–ла–Реаль–де–ла–Альмудена. Там преступника исповедовали и причащали (щипцы для разжимания челюстей держал двухметровый черногвардеец, так что даже самые отъявленные атеисты, как правило, глотали облатку вполне добровольно), затем снова сажали в повозку и везли до улицы Сьюдад—Родриго (снова рис, фасоль, благоговейно замершая толпа), где и сворачивали на Пласа—Майор.

Казнь совершалась под тысячеголосый хор монахов–доминиканцев в черных плащах с высокими островерхими капюшонами — их плотно сомкнутое каре отгораживало «Торквемаду» от массы гостей, высшего партийного и военного руководства, их нарядно одетых жен, любовниц и ребятишек. Ложа Авельянеды, задрапированная тяжелым траурным бархатом, находилась на втором этаже Каса–де–ла-Панадерия, на месте бывшего королевского балкона. В решающий момент каудильо делал едва заметную отмашечку белым батистовым платком и отворачивался, чтобы не видеть пролитой крови. Пение монахов внезапно обрывалось, субтильный палач приводил гильотину в действие, и в бесплотной, как бы настежь распахнутой тишине раздавался приглушенный капустный хруст. Пухлогубый малыш в гвардейском мундирчике отпускал в небеса белоснежную голубицу, гости рукоплескали, а маэстро Авельянеда, скромный, но суровый судия в концертном костюме с муаровыми лацканами, покидал ложу до следующей казни, вершить которую было для него сродни акту любви, безграничной любви к испанскому народу. Ибо с каждым взмахом батистового платка народ становился чище, а значит, и ближе к той заветной цели, к которой так желал привести его мальчик из далекой знойной Мелильи.

* * *

Меж тем его Империя росла, как растет и наливается тугой дрожжевой силой дремлющее в квашне тесто.

По всей Испании с севера на юг и с востока на запад пролегли широкие магистрали, наполнившие глухую иберийскую степь ревом автомобильных двигателей. Болота смирились под натиском экскаваторов, и на месте обширных зловонных топей возникли цветущие села, где даже мухи славили Великого Устроителя, подарившего им новую жизнь. Страна обросла мускулами заводов и фабрик, а по ее артериям потекла густая гулкая кровь железнодорожных составов, несущих во все концы Империи нефть и зерно, станки и драгоценные валенсийские кружева.

Могучий испанский колосс пробуждался от векового сна, и пробуждение его, воспетое грохотом свайных машин, было прекрасно, как величественная вагнеровская симфония.

Пока народ закалял свое тело и дух, готовя себя к мировому господству, там, вдали от сел и больших городов, рождалась новая испанская армия.

Она рождалась в горниле учений и пылу маневров, которые, подобно штормам и ураганам, завывая и грохоча, прокатывались по полуострову с юга на север и с запада на восток. Она ковалась из лучшей астурийской стали и толедского пороха, из свиста авиабомб и громовых приказов, которые Авельянеда, олимпиец и демиург, паря в своем «Палафоксе», отдавал войскам в потрескивающий микрофон. Гудели бомбардировщики, распускались в воздухе бутоны парашютистов, захлестывали желто–серую степь конные лавины, рокотали пушки, мчались по пыльным дорогам роты военных велосипедистов, крохотные огнеметчики окатывали адским пламенем окопы противника, а сердце диктатора пело от радости, предвкушая минуту, когда вся эта блистательная армада, повинуясь его приказу, обрушится на вражеские поля.

Возглавил новую армию генерал Эмилио Пенья, старый друг и соратник Авельянеды, связанный с ним узами давнего боевого братства. Некогда они бок о бок сражались в мятежном Марокко, ночевали в одной палатке, болели одной дизентерией, вместе попадали в засады, и теперь, годы спустя, диктатор не забыл своего сослуживца. Застенчивый и нескладный, как новобранец, этот очаровательный заика, за всю жизнь не отдавший ни одного внятного приказа и не проигравший ни одного сражения, был одним из немногих, кому Авельянеда полностью доверял, и благодарный Пенья платил ему такой же безоговорочной, почти мальчишеской преданностью. На парадах и шествиях генерал, без конца поправляя на голове сползающую фуражку, лучился от гордости, как рождественская гирлянда, и это сияние передавалось солдатам, марширующим регуларес и гранадерос, которые любили Пенью почти так же самозабвенно, как восседающего рядом вождя.

Оснащением армии занималось специально созданное правительственное бюро, названное Комитетом Испанской Мощи. Под его началом в горах Астурии, в огромных пещерах, укрывающих в своем чреве сверхсекретные заводы, ковалось оружие победы, железные фурии войны, способные поразить любого, даже самого заносчивого врага.

Основу бронетанковых войск Империи должны были составить танкетки «Леопард» — мощные, быстроходные машины, превосходившие по своим боевым качествам лучшие западные образцы. По расчетам военных советников Комитета, тысячи таких машин вполне хватило бы для завоевания мира. Облаченный в полевую форму, Авельянеда лично присутствовал на испытании танкетки в Алавийском лесу и остался доволен: «Леопард» легко преодолевал препятствия вроде поваленных деревьев и даже самостоятельно выбирался из неглубоких ям, а его пушка демонстрировала чудеса скорострельности, в щепы разнося макеты французских «Гочкисов» и британских «Матильд».

Но главной гордостью Комитета был сверхтяжелый Испанский танк, гигантская самодвижущаяся крепость, способная в одиночку решить исход целой войны. Это было устрашающего вида чудовище в пятьсот тонн весом, закованное в прочнейшую полуметровую броню, неуязвимую ни для одного орудия в мире, настоящий бронтозавр среди танков, непобедимый сухопутный Левиафан. Он был настолько велик, что башню его собирали в одном цеху, корпус в другом, а гусеницы в третьем, и еще один цех понадобился, чтобы собрать его монструозный двигатель. На танк планировалось установить дюжину спаренных пулеметов особой конструкции и колоссальную двадцатиметровую пушку «Изабель», отливаемую по спецзаказу в Кантабрии. Управлять крепостью предстояло экипажу из двадцати пяти человек, который уже готовили в специальной школе в Сеговии. Увидев одно только шасси этого танка, Авельянеда пришел в полный восторг, на глазах у рабочих пустился отплясывать севильяну и, похлопывая себя по бедрам и животу, приговаривал, что англичане будут драпать до самой Индии, но и там не найдут спасения — ведь «Изабель», если потребуется, достанет их на Луне.

Все складывалось как нельзя лучше, и все же, окрыленный успехом, Авельянеда чувствовал, что зданию, которое он строит, чего–то недостает. Он хотел найти символ, который придал бы его имперской идее бо́льшую выразительность, увенчал бы ее подобно тому, как крест венчает купол христианского храма. Одного только героического прошлого было недостаточно, нужно было добавить к этой опаре закваску будущего, чтобы тесто Империи как следует взошло.

Недостающий элемент был найден на исходе четвертого года Испанской эры, во время торжественного открытия новой военной части в Мелилье.

Поздно вечером, после банкета, устроенного в честь Отважнейшего из людей, в здании офицерского клуба состоялся показ немецкого фантастического фильма «Девушка на Луне», присланного Авельянеде в подарок новоизбранным канцлером Германии. Благоухающий олифой и кедром, еще полный таинственных скрипов ливанского леса, пошедшего на отделку пола и стен, зал был почти пуст. Три исключительно пьяных генерала — те немногие, кто не пал смертью храбрых еще за банкетным столом — вскоре уснули, и оставшийся в одиночестве Авельянеда завороженно наблюдал, как стартует в эбеновом полумраке сигарообразное нечто, именуемое «ракетой», как убывает и теряется во мгле игрушечная Земля и как горстка храбрецов, покрыв непостижимое расстояние, высаживается на поверхности далекой полуночной планеты. Фильм произвел на него такое же сильное впечатление, какое здесь же, в Мелилье, произвела на маленького Аугусто книга о Кортесе и Писарро. Он слышал могучий храп генералов, слышал деловитый шелест пленки в проекторе, слышал покашливание киномеханика, равнодушно следившего сквозь очки за мельканием сцен на экране, но слышал как бы издалека, чудесным образом оглушенный немой действительностью картины. Он был подобен бездушному Голему, к сердцу которого подобрали магический ключ, и этим ключом было слово «космос», такое же загадочное и пугающее, как слово «Бог».

Глубоко за полночь, пересмотрев фильм дважды (к концу сеанса киномеханик задремал, и Авельянеда сам — неловко и торопливо — переставил катушки в проекторе), он, пошатываясь, словно пьяный, вышел на свежий воздух и долго смотрел в черное африканское небо. Где–то вдали надрывно лаяла собака, лязгала цепь, и ничего не было в целом мире, кроме этой собаки, диктатора и неподвижной бездны, в которой вращались и притягивали к себе другие, непознанные миры.

В ту ночь Авельянеда понял, к чему должна стремиться Испания будущего. Ибо Земля конечна, и даже завоевав ее всю, вплоть до полярных ветров, испанцы возжаждут новых свершений. В этом было проклятие всех великих империй прошлого: чувствуя приближение тупика — края земли, за которым уже нечего вожделеть, они теряли волю к дальнейшему росту, приходили в упадок и распадались. Испанцев не постигнет такая судьба. Вернув себе утраченное господство, они обратят свои взоры к звездам, символу и воплощению бесконечности, к какой стремится всякая истинная Империя. Авельянеда понимал, что полет, показанный в этом фильме, — пока лишь предчувствие, лишь мечта, но нисколько не сомневался, что уже завтра ученые облекут мечту в железную плоть, ракета встанет на старт, и новые испанские аделантадо отправятся на покорение Вселенной.

С той знаменательной ночи космос прочно завладел сознанием Авельянеды.

Он выписал все, какие только были, фантастические книги и фильмы, и целые дни напролет с жадностью школьника поглощал истории о космических путешествиях, о высадке на Луну и Марс, о дерзновенных попытках достичь далеких галактик. Кортес и Писарро были забыты — в сердце диктатора их потеснили герои Уэллса и Жюля Верна, конкистадоры будущего, взыскующие иных, горних миров.

Его спальня и кабинет в президентском дворце под Мадридом были буквально наводнены лунными глобусами, картами звездного неба, секстантами, квадрантами, астролябиями, коперниковскими моделями Вселенной, исполненными в дереве, металле и слоновой кости, гномонами, сферами Авагадро и, наконец, макетами различных космических кораблей, присланными вождю чудаками и сумасшедшими со всей Империи. Утром, за кофе и парочкой поджаристых чурро с корицей, он обсуждал со своим камердинером достоинства и недостатки протазановской «Аэлиты» и «Марсианских хроник» Макса фон Гугенхайма (на сеанс — в образовательных целях — допускалась прислуга и офицеры охраны), а сумерки коротал в астрономических наблюдениях, проводимых под руководством Якопо Браво, пожилого маститого звездочета из Королевской академии наук.

На смену вечерним прогулкам пришли ночные полеты на «Палафоксе». Авельянеда приказывал поднять дирижабль на максимальную высоту, устраивался у окна с подзорной трубой в руках и любовался большой желтолицей Луной, испеченной где–то восточнее, на Мальорке, и доставленной прямым рейсом сюда, в предместья Мадрида. «Палафокс» плыл в пучине палевых облаков, восседающий на оттоманке Браво читал занудную лекцию о кратерах и морях, украдкой смахивая перхоть с касторового жилета, а Авельянеда млел от восторга, как неофит, приобщаемый к благодати не словом, но самим светом явленного ему во всей своей славе полуночного божества.

Увлечение диктатора повлекло за собой некоторое послабление режима. Будто убоявшись чего–то свыше, «Торквемада» несколько умерила свой пыл, из Каменоломен было освобождено с полсотни астрономов и специалистов в области авиации.

Авельянеда призвал к себе одного из них, видного инженера Рэйнальдо Руэса, годом ранее посаженного по обвинению в связях с Фалангой, и, одарив милостивым кивком, спросил, скоро ли, по мнению дона Рэйнальдо, Империя сможет построить ракету для полета, скажем, на Луну, и в какую примерно сумму это обойдется казне. Руэс помолчал, погрузил в каудильо взгляд своих флегматичных немигающих глаз, как погружают перо в чернильницу, и, передвинув из одного уголка рта в другой потухшую сигарету, равнодушно ответил:

— При нынешнем положении испанской науки — лет через двести, — сигарета вновь пропутешествовала у инженера во рту. — Я подобью вам смету, Дон.

Сдержав забившуюся внутри холодную, скользкую, словно рыба, ярость, Авельянеда просиял сладчайшей из своих улыбок и попросил наглеца убираться вон. Впрочем, на предложение своего адъютанта отправить Руэса обратно на Острова, подумав, ответил отказом.

Увы, прогнозы других ученых оказались не лучше. Игнасио Агилар из Мадридского университета, без конца теребивший глянцевитую заячью губу, назвал срок в пятьдесят лет («Пятьдесят–шестьдесят, мой сеньор. Но никак не больше семидесяти, я полагаю»), а профессор Суарес из Барселоны — в тридцать, при наличии, разумеется, развитой научно–технической базы, какой сейчас, по мнению профессора, Империя не обладает.

— Но даже и в таком случае, — сухо заметил Суарес, поигрывая цепочкой карманных часов, — речь может идти о запуске в космос, скажем, поросенка или пары собак, но никак не о полете человека на Луну.

Но Авельянеда не отчаялся. Дня два он пребывал не в духе, был груб с прислугой, отказался от лекций Якопо Браво, но потом, пересмотрев «Девушку на Луне», твердо решил, что все эти ученые выскочки ни аза не смыслят в космических путешествиях — пройдет время, и новоявленные братья Райт (Лопес, Мартинес) утрут нос их жалким научным теориям.

Больше того — всего через год в горах Сьерра—Невады, неподалеку от Муласена, была возведена великолепная обсерватория, которой, по замыслу каудильо, надлежало стать символом нового испанского пути. Выстроенная на высоте почти в три тысячи метров, из голубого абиссинского мрамора, делавшего ее неотличимой от окружающих облаков, она обошлась казне в такую же заоблачную сумму, но звание «прекраснейшей камеи Империи», каким тотчас удостоили ее радио и газеты, оправдывала вполне. Ее алебастровый купол венчал собой вершину отвесной скалы и тем самым как бы указывал на извечную недосягаемость самих звезд, до которых лишь сверхчеловеческое усилие испанского народа позволит когда–нибудь дотянуться. Указывала она и на особый статус того, кто возглавит народ на этом пути, поскольку в здании на горе разместилась также и летняя резиденция каудильо. Ведущая наверх канатная дорога, охраняемая специальным отрядом черногвардейцев, при необходимости отключалась, и вознесенный над отвесными кручами храм небесной науки с легкостью превращался в неприступную крепость.

Авельянеда любил эту обсерваторию и часто приезжал сюда с какой–нибудь очередной Клареттой или Хуаной, каковые порой — втайне, разумеется, от народа — скрашивали его суровую холостяцкую жизнь. Эти визиты были полны тайного предвкушения — предвкушения чресел и сердца — оно достигало своего пика в гондоле канатной дороги, когда, прижимая к себе хихикающую мамзель, Авельянеда поглядывал наверх, туда, где светилась желтыми окнами его космическая обитель. Каменистый склон с проплешинами снега валился в студеную мглу, внизу, у опор, приплясывали от холода верные черногвардейцы, и тем притягательнее казалось тепло там, наверху, где слуги уже вовсю топили печи, а повара готовили ужин в маленькой кухне с окнами, выходящими на Муласен.

Кларетту он любил коротко, по–военному, не снимая кавалерийских сапог, разделявших все пароксизмы его поспешной диктаторской страсти, а когда прелестница засыпала, разметав по подушке влажные волосы, тихонько прокрадывался к заветной трубе и любовался на Сириус и Алголь, снедаемый уже другой, неутолимой страстью, жаждой просочиться сквозь телескоп, кануть в холодный космический омут. Так, томясь несбыточным желанием, он проводил у «Цейса» всю ночь, когда же звезды тускнели, сдавая свои полномочия заре, возвращался в комнату, где еще спала, зарывшись в подушки, Кларетта, поливал свой любимый амариллис в желтом терракотовом горшочке и выходил на террасу, по которой уже ползли, отделяясь от парапета, первые сапфировые тени. Абиссинский мрамор дышал накопленной за ночь прохладой, внизу, за ватерлинией парапета, колыхался туман, желтоватый, точно цыплячий пух, и такой плотный, что на нем ничего не стоило станцевать. Темнея, словно тучи перед грозой, резче становились очертания гор — древних, могучих космических кораблей, высеченных Саваофом прямо из вечности, а чуть дальше, за ними, просачивалась в ущелье расплавленная медь, жирная, тугоплавкая, медленно и как бы с некоторым сомнением принимающая форму круга. В такие минуты Авельянеде казалось, что отсюда, с этой самой обсерватории, начнется возрождение мира, и что свет истины, которую она собой воплощает, подчинит себе землю так же неудержимо, как подчиняет себе долину солнечный свет.

День он проводил, набрасывая в альбоме эскизы новых военных орденов, которым почти всегда придавал излюбленную форму звезд, потом долго спал, созерцая легкие, приятные, необременительные сны, а ночью вновь уединялся в круглом зале, вбирая в себя древний, тысячелетней выдержки свет, процеженный сквозь мощную оптику «Цейса». Кларетты обычно к телескопу не допускались, но для иных, самых любимых, Авельянеда шел на уступку и делился своими сокровищами: нежной аквамариновой Вегой или медовым, цвета темного янтаря, Арктуром, которые стоили в его глазах значительно больше, чем те дареные побрякушки, что мерцали на шее избранницы. Впрочем, ни одну женщину он никогда не любил по–настоящему — Испания была его единственной любовью, Испания и еще космос, с которым он надеялся когда–нибудь обручить свою земную Империю.

Он жаждал этого так сильно, что еще полгода спустя приказал возвести на востоке Ла—Манчи небольшой космодром, вроде того, что видел в немецком фильме. Ракета, правда, была пока деревянной, но Авельянеда верил, что уже совсем скоро наука — вопреки посулам всех доморощенных пессимистов — сумеет заменить ее настоящей. Как и всякий секретный объект, космодром тщательно охранялся: тайну испанского космоса берегли высокий забор, сторожевые вышки с пулеметами и батальон вооруженных до зубов guardia negro. В отдельном крыле помещались бутафорские службы, командный пункт из высокотехнологичной фанеры и миниатюрный гостевой домик вроде охотничьего, с верандой, обращенной на стартовую площадку. Здесь, отдыхая от дел, Авельянеда останавливался на денек–другой и, созерцая деревянный омфал, размышлял о судьбах мира, который обретет свое оправдание в тот самый момент, когда ракета, объятая священным огнем, совершит рывок в бесконечность. Побрякивал на ветру китайский бамбуковый колокольчик, дымилась на столе нетронутая чашка кофе, а Разумнейший из людей переживал мистическое слияние со всем сущим, как восточный мудрец, постигающий тайну Вселенной в созерцании древнего храма.

Однако чем глубже он проникался мечтой о космосе, тем отчетливее понимал, что покорить его можно, лишь собрав в кулак все ресурсы Земли. Задача была слишком дерзкой, слишком амбициозной, чтобы решить ее силами того клочка суши, что дан ему в управление. Так некогда Святая католическая церковь не представляла себе спасения человечества до той поры, пока власть Римского папы не утвердится на всех пяти континентах: лишь наполнившись молитвами всех верующих на земле, храм Святого Петра мог воспарить к небу и увлечь за собой, подобно буксиру, остальной человеческий род. Путь Империи сходен, с той только разницей, что для обручения с небом ей требуются не молитвы, а сама Земля и богатства, сокрытые в ее недрах. Ракета не взлетит, пока земные уголь и нефть, молибден и уран, бериллий и цинк — вся периодическая таблица, черт ее дери — находятся в руках у буржуев и идут на выделку дамских шляпок и сувениров, вместо того чтобы служить вековечной мечте. Омфал останется неподвижным, пока на флагштоках утраченных Испанией городов болтаются самозваные тряпки, а могилы Кортеса и Писарро попраны индейскими полукровками. Лишь как следует утвердившись на Земле и стряхнув с нее буржуазный морок, можно устремиться к высшей цели. Это знали еще Юлий Цезарь и Бонапарт, и ему, их наследнику, не свернуть с предначертанного пути.

Вскоре у него нашлись единомышленники.

Однажды, в первых числах марта, во время очередного визита на космодром, Авельянеда получил телеграмму от глав Италии и Германии с приглашением поучаствовать в небольшом закрытом совещании в Вене. На встрече предлагалось обсудить важные топографические и геодезические вопросы, а также «некоторые частности послевоенного межевания, картографирования, демаркации и мира во всем мире». Все это напоминало объявление о конференции землемеров, но Авельянеда сразу учуял тайный посыл. Больше того — он давно ждал его, ждал, что однажды протянется с другого конца Европы дружественная рука и предложит ему военный союз. Заинтригованный, он отменил предстоящую поездку на каучуковый завод в Севилье и, предуведомив авторов телеграммы, что с радостью примет участие в совещании, отправился в Вену.

Перелет занял почти двенадцать часов, и все это время, вглядываясь в хрустальную синь, сквозившую в иллюминаторы «Палафокса», Авельянеда думал о том, что момент истины приближается. Он ждал этого момента сорок лет, и все эти сорок лет словно продолжал сидеть на коленях отца с той газетой в руках, мучительно переживая позор, покрывший его отечество. Пора было, наконец, спуститься с отцовских колен и смыть этот позор, вернуть Испании место, по праву принадлежащее ей на земле.

За бортом, царапая небосвод, дрейфовали на юго–запад гигантские айсберги — вершины сначала Пиренеев, а затем и Альп — и вид этих громад еще больше укреплял Авельянеду в его решении, ибо показывал тождество его мечты о земном господстве с мечтой о небесном. Сама земля отчаянно тянулась ввысь, к небу, вставала на цыпочки, чтобы воссоединиться с солнцем, радугой, облаками, светом звезд, и нужно было лишь помочь ей сделать последний рывок — утвердить на Земле такую власть, которая возглавила бы это движение.

Повестка встречи, проходившей в одном из бесчисленных сусальных залов замка Шенбрунн, над которым отныне вместо австрийского флага развевался германский, вполне оправдала его ожидания. После необходимых прелюдий — дружеских похлопываний по плечу, лобызаний, ужимочек и экивоков — два обаятельных диктатора, немецкий и итальянский, синхронно переглянулись, откашлялись в кулачок и, разложив на столе необъятную карту, предложили ему участвовать в разделе мира. Все трое — с разной степенью совершенства — владели языком des Sturm und Drang[2], так что в переводчиках не было ни малейшей нужды.

— Мужайтесь, — сказал немец, сухонький бледнолицый бонапарт с повадкой фельдфебеля, ряженного в генеральскую форму. — Развязка близка.

— Да, да, — подтвердил итальянец, потирая маленькие пухлые ручки. — Большая будет буча.

В душе Авельянеды хлопнула пробка от шампанского. Это были именно те, кого он искал.

Желая немного помучить своих новых знакомых, он внушительно помолчал, несколько дольше, нежели следовало, удержал иронично приподнятую бровь и, лишь когда на лицах хозяев появились первые признаки беспокойства, не колеблясь указал на карте всю западную Африку вплоть до Трансвааля, обе Америки и Филиппины.

Диктаторы поперхнулись от такого аппетита, но посовещались и дали свое согласие. Немец попросил оставить ему Европу западнее Мааса, Польшу, Скандинавию с Гренландией и всю Россию вплоть до Камчатки, итальянец — восточную Африку, Ближний Восток и Индию с прилегающими островами. Лежащую на столе депешу японского императора, который заявлял о своих скромных претензиях на Австралию, Индонезию и Китай, решили обсудить позднее.

Засим, выдержав театральную паузу, несколько смазанную их собственным лихорадочным нетерпением, диктаторы одернули перед каудильо неприметную шторку и с торжественным видом отступили в сторону.

В просторной четырехугольной нише, вероятно, бывшей гардеробной австрийского императора, помещался громадный макет — и даже не макет, но целая Илиада, живописный рассказ о грядущей битве между силами добра и зла. По бескрайней зеленой равнине, отороченной с севера чахоточным перелеском, ползли на запад сотни миниатюрных танков, с намалеванными на башенках немецкими и итальянскими флажками — неумолимый железный оползень, уверенно подминающий под себя кукольное пространство. Минуя неглубокие рвы и затянутые ряской болотца, они штурмовали вражеские позиции, где танки под английскими и французскими флажками уже вовсю полыхали картонным огнем, а горстка союзнических солдат в панике металась у чахлых пушечек, бессильных остановить итало–германский натиск. За «Панцерами» двигались мириады серых солдат — блошиный Вермахт и муравьиная Armata: врываясь в окопы, они добивали прикладами молящих о пощаде французишек и закалывали штыками оцепеневших от страха англичан. Бой кипел также и в воздухе — эскадрилья подвешенных на леске американских «Кертиссов» удирала от немецких «Мессершмиттов», яростно шпаривших по трусливым янки из крупнокалиберных пулеметов. Все детали были выполнены превосходно, нигде нельзя было отыскать двух солдат с похожими лицами.

Напротив, над туалетным столиком из темно–зеленого жилистого малахита, висела еще одна карта, поменьше, на которой будущий театр военных действий представал уже во всей своей географической конкретности, с названиями городов, красными и синими клещами наступающих армий, штриховками плацдармов и пунктирами оборонительных линий. Возбужденные, перебивая и отталкивая друг друга, диктаторы тыкали в карту указками, разъясняя, как именно будет разгромлен западный альянс, и прежде всего Франция — их главный противник на континенте. Предполагалось, что Германия ударит с востока и севера, в обход линии Мажино, попутно захватив Бельгию и Голландию, Италия — с юго–востока, в мягкое подбрюшье Савойи и Прованса, а Испания — с юга, со стороны Гаскони и Лангедока, каковые по завершению войны перейдут в ее полное и безраздельное владение. Полководцы также выразили надежду на своевременную инициативу каудильо в западной и центральной Африке: в разгроме англо–французских сил в этом регионе ему поможет Италия, чьи войска в Ливии и Абиссинии уже приведены в полную боевую готовность. На подготовку европейской кампании предлагалось потратить не более полугода — достаточный срок, чтобы обмозговать все детали и поставить под ружье нужное количество новобранцев.

— Как раз поспеем к сбору бургундского винограда, — пошутил итальянец и захлебнулся густым белозубым хохотом, поддержанный скрипучим канцелярским смешком немецкого фельдфебеля, чьи глаза еще плотоядно горели, прожигая в старушке-Европе невидимую дыру.

Авельянеда снисходительно выслушал их до конца, мягко перехватил у итальянца указку и поразил карту тремя точными, взвешенными движениями. Он указал на некоторые ошибки в схеме линии Мажино, посоветовал Германии не мешкать с вторжением в Польшу, во избежание сюрпризов со стороны последней, и заявил, что не только поддержит французскую и африканскую кампании, но и ударит вот здесь — указка скользнула к изножью Пиренейского полуострова. Его granaderos[3] отобьют у британцев Гибралтар — ключ ко всему Средиземному морю. Италии останется запереть Суэцкий канал, и весь союзный флот от Леванта до Альборана попадет в одну большую безвыходную ловушку — авиация сможет расстреливать его, как в тире.

Речь Авельянеды вызвала бурные и продолжительные аплодисменты. Диктаторы подивились стратегическому гению каудильо и выразили сожаление в том, что не имели удовольствия общаться с ним прежде. После краткого и непринужденного обмена любезностями компаньоны решили, что сначала разобьют союзников в Африке и Европе, затем вторгнутся на Британские острова, а дальше будут действовать по обстоятельствам — благо, карта мира сулит еще немало приятных возможностей.

Договор скрепили бутылкой хереса из фамильного погреба Бонапартов, недавно найденного под Неаполем. Немец, известный трезвенник и аскет, пригубил из рюмки совсем чуть–чуть, дуче и каудильо позволили себе несколько больше. Итальянец завел пластинку — что–то джазовое, нью–йоркское — и принялся озорно пританцовывать в такт негритянской мелодии, покачивая крупным, породистым телом, втиснутым в мундир цвета вареной спаржи. Разомлев от вина, а больше всего от мысли, что наконец–то обрел друзей, которых ему втайне всегда не хватало, Авельянеда, краснея от смущения, поведал о своей мечте покорить космос. Тщетно пытаясь придать голосу одновременно убедительность и непринужденность, он признался, что после войны намерен построить ракету и запустить ее, скажем, к Луне или к Марсу: ведь человечество не сможет вечно довольствоваться этой крохой — тесной и несовершенной Землей. Как бы в подтверждение его слов в камине оглушительно треснул и выпал на мраморный пол маленький тлеющий уголек.

Но диктаторы, вероятно, были слишком поглощены планом предстоящей баталии. При слове «ракета» немец лишь напыщенно усмехнулся, заявив, что Германия уже кое–что предприняла в этом вопросе, и отошел к макету, где, похихикивая, принялся азартно валить указкой французских солдат. Итальянец же, в свой черед, с улыбкой приобнял Авельянеду за талию и, назидательно вздернув указательный палец, сказал:

— Да, космос, космос… Но прежде всего — Земля!

На прощанье немец прикрепил к груди каудильо золотую свастику (оказавшуюся впоследствии латунной), итальянец — платиновую (медную) римскую фасцию, после чего союзники расцеловали его и отпустили с миром — готовиться к войне.

Домой Авельянеда возвращался в деятельном возбуждении, какого с ним не случалось с тех самых пор, когда ржавые танки его Первой марокканской дивизии вползли в осажденный Мадрид, а президент Хименес сплясал румбу, повиснув на уличном фонаре. Перед его глазами все еще стояла шенбруннская карта с красными и синими клещами наступающих армий и штриховками плацдармов, только теперь эти армии действительно наступали, плацдармы захватывались, барабанщики вели вперед стальные когорты, а трусливые gabachos отступали сначала к Парижу, а затем в Нормандию и Бретань, где целыми дивизиями сдавались в плен победоносным войскам Венского пакта. Машинально нащупывая на груди прохладный металл, он смотрел на проплывающие внизу поля Лангедока и южной Гаскони и думал о том, что скоро все эти несметные пажити станут испанскими. Ресурсы, добытые здесь, он обратит в танки и десантные корабли и двинется дальше, за Атлантику, в Новый свет. Империя Золотого века восстанет из праха, и когда блудные земли вновь соберутся под ее крылом, все силы и богатства этих земель, все их знания и премудрость будут отданы главной цели. Там, в лесах Амазонии, на вершинах пирамид Мексики и Перу, в рудниках Кубы и Аргентины, будет добыт священный огонь, который наполнит чрево ракеты и вознесет ее ввысь, к звездам, на поиск новых, небесных Мексик и Аргентин.

Наверху приглушенно гудели могучие, как тысяча чертей, двигатели «Даймлер», дирижабль прокладывал дорогу в отаре кучевых облаков, а его единственный пассажир уносился мыслью все дальше в будущее, так, словно это он, а не «Палафокс», хватая ртом стремительный ветер, таранил грудью бархатный небосвод.

Следующие несколько месяцев прошли в подготовке. Забросив обсерваторию и космодром, он проводил нескончаемые парады и смотры, инспектировал военные части, аэродромы и корабли, проверял на матросах и пехотинцах каждую пуговицу, каждый ремешок, полный заботы о том, чтобы в предстоящей битве народов его армия даже в мелочах показала себя совершенной. С утра до вечера солдаты Пеньи и черногвардейцы Рохи демонстрировали ему свою выучку, брали на плечо и равнялись на середину, маршировали по плацу и выполняли все замысловатые па строевого танца, всем своим видом удостоверяя готовность отправиться за вождем хоть в адское пекло.

Истинный каудильо своего народа, Авельянеда первым взбирался на стены бревенчатых крепостей, пренебрегая скамеечкой, которую носили за ним верные адъютанты, по колено увязал в грязи, участвуя в марш–броске на захваченную условным противником Вильяфранку, замерзал в глубоком снегу, переходя с отрядом горных стрелков перевал Коронас в Центральных Пиренеях, перерезал телеграфные провода и душил кур в курятниках, руководя вылазкой диверсантов в деревеньке под Монтестерио, рвал кольцо парашюта, выпадая из гулкого «Юнкерса», зависшего над бурой лентой Гвадалквивира, вытаптывал брокколи и латук в лихой кавалерийской атаке под Альфамброй. Он растворился в армии, стал ее неутомимым солдатом, на равных со всеми перенося тяготы походной жизни, ел из одного котелка с простыми мурсийцами и арагонцами, ночевал в одной, насквозь пропотевшей палатке с погонщиками мулов, рыбаками и пахарями со всей страны. Утром он вытягивался в строю, отдавая честь имперскому знамени, и громко, торжественно откликался на свое имя во время поверки, днем постигал таинства шагистики или искусство владения навахой в ближнем бою, а вечером, созерцая пыльный померанцевый закат, писал в дневнике стихи о войне, длинные, восторженные стихи, которые ночью, в палатке, сдерживая биение чувствительного сердца, перечитывал при свете керосиновой лампы. Война стала его музой, его возлюбленной и снилась ему каждую ночь — в виде титанического трофея, который его солдаты возводили посреди пустыни из обугленных частей французских и английских танков.

Он посещал секретные заводы в Астурии и самолично следил за выпуском винтовок и пулеметов, гаубиц и мортир, пистолей и мушкетонов. Бродя по сумрачным цехам, освещенным адскими всполохами плавильных печей, он ободрял уставших и усовещивал нерадивых, проверял клепку и пайку, взбирался на станки и читал небольшие вдохновенные речи о целях предстоящей войны, а иногда — мужественные стихи Кальдерона, пожиная скромный аплодисмент и благодарные улыбки покрытых копотью оружейников. Как средневековый алхимик, он подсчитывал на бумажке, сколько потрачено сулемы, цинка и олова, гремучей ртути и гремучего серебра, и, не жалея спины, сам таскал мешки с этими химикалиями с потаенных подземных складов. Не желая ни на минуту покидать производство, он ночевал прямо в цеху, расстелив на цементном полу армейское одеяло, а наутро, едва продрав глаза, становился у станка и собственноручно вытачивал на фрезе какой–нибудь боек или затвор. Он делил с рабочими хлеб и рассказывал им о звездах, о Сириусе и Арктуре, Веге и Альфа—Центавре, о том, что уже совсем скоро человек сможет прогуляться по Луне, как по Пуэрта–дель–Соль — нужно только отбить у капиталистов Землю, и тогда каждый испанец получит свой собственный билет на небо, этакий звездный вексель, по которому позднее можно будет легко истребовать свой личный кусочек Луны или Марса, или охристо–желтой Венеры. Рабочие, дюжие небритые астурийцы, улыбались, кивали, говорили «Это точно, сеньор, билет на небо», смахивали крошки с заштопанной робы и шли дальше вытачивать на станках пушки и пулеметы — орудия постижения космоса. Ведь небо нужно было сначала как следует взрыхлить и засеять (лучше трехдюймовыми, что вернее), а уже после обмолачивать с него звезды, на которые судьба уже вовсю выписывала испанцам бессрочные векселя.

Кульминацией подготовки явилось испытание Испанского танка. Его спустили на грунт в пронзительно–ясное июньское утро, когда вся страна отправилась к торжественной мессе по случаю дня святого Антония. На глазах Авельянеды, празднично одетых рабочих и пестрой свиты из всевозможных камергеров, камердинеров и камер–юнкеров из огромного цеха, укрытого в чреве древней карстовой пещеры, грохоча колоссальными гусеницами, сотрясая землю, деревья и зависшие над склоном низкие облака, выполз ветхозаветный Левиафан, кошмарное порождение Тартара, исчадие астурийской преисподней. Сначала появилась чудовищная «Изабель», подобная фаллическим божествам африканских народов, и только чуть погодя (стоявший рядом полковник успел выкурить сигарету) — сам танк, несокрушимый, как броненосец, великолепный сухопутный дредноут, ощетинившийся турелями, спонсонами, казематами и торчащими из них капонирными пушками — хищной свитой царственной «Изабели». Броня для пущего устрашения была покрыта большими конусовидными шипами, а полдюжины выхлопных труб извергали облака ядовитого дыма, от которого замертво падали порхавшие над поляной бабочки и мошкара. Когда грохочущий Минотавр полностью покинул пределы пещеры, гости слегка покачнулись, восхищенно вздохнули и взорвались аплодисментами, но один–единственный дирижерский жест каудильо разом унял хлопотливую бурю. По просьбе Авельянеды было решено тут же, не дожидаясь полигона, испытать «Изабель». Минуту спустя из цеха появился небольшой бронетранспортер и при помощи портативного подъемного крана поместил в люк танка исполинский снаряд. По команде Авельянеды поляна заткнула уши, а сам он взмахнул поданной ему палисандровой тростью. «Изабель» издала механический звук, чуть–чуть подвинулась вправо, выбирая в долине незримую цель, и потрясла горный хребет сокрушительным выстрелом. Последствия были самые ужасающие. В васильковой дали, у рыжего горизонта, клокоча и изрыгая на ходу тысячелетнюю ненависть, сошла по скалистому склону грандиозная снежная лавина. Малахольный официант, державший поднос с напитками, картинно хлопнулся в обморок, а кирпичная сторожевая будка у входа в пещеру, помедлив, рассыпалась в прах. Авельянеда опустил трость и подарил гостям обаятельную улыбку.

Испания была готова к войне.

* * *

Он хорошо помнил тот день, день вступления в войну, весь выполощенный в знаменах и флагах, пестром качании плюмажей, султанов и перевязей, полный бряцания кимвал и ропота барабанов, славный, волнующий, незабываемый день. В ноздри бил запах конского пота и терпентиновой ваксы, которой офицеры натерли свои сапоги, горячего булыжника и мириада цветов, которые женщины столицы бросали под ноги марширующим полкам. Балконы окружающих домов так ломились от зрителей, что перила, казалось, вот–вот полопаются от натуги, а над запруженными тротуарами господствовали двух– и даже трехэтажные люди — рослые мадридцы, оседланные друзьями, подругами и детьми. Солнце пружинило и играло в оконных рамах, штыки и бляхи солдат полыхали внеземным огнем, фонтаны испускали каскады бирюзовых искр, а душа каудильо щурилась и млела от удовольствия, так же, как и пальцы его ног, приятно переминавшиеся в укромной темноте новых хромовых сапог.

Когда построение было завершено, барабаны смолкли и необъятная, многошумная Пласа де Эспанья замерла в ожидании, а кинохроникеры на крышах навели на него механические бельма своих «Арифлексов», он шагнул на трибуну и взял бразды тишины в свои властные руки. Было слышно, как вдалеке, на углу улицы Сан Леонардо, зашелся в кашле старик и как кто–то заботливо стукнул его по спине, попросив придушенным голосом захлопнуть свою кошелку.

— Солдаты и офицеры Империи! Кастильцы и арагонцы, наваррцы и андалузцы, братья и сестры! — грянул Авельянеда в клокочущий микрофон, стараясь не смотреть, как лошадь стоящего впереди конного полицейского роняет на мостовую медные яблоки. — Ныне мы начинаем новую реконкисту, реконкисту духа, ибо как наши славные предки очистили землю отечества от вероломных мавров, так и мы, их гордые правнуки, очистим планету от плутократов и прихлебателей всех мастей, держащих в неволе человеческий дух!

Тут динамик сорвался в звонкую фистулу, и на мгновение площадь оглохла от скрежета и свиста, сквозь которые, однако, вновь прорвался мощный, громоподобный глас каудильо.

— К оружию, испанский народ! Докажите свою стойкость, свое мужество, свою доблесть! Сорок веков истории смотрят на вас с иберийских вершин. Сражайтесь храбро, бейте врага без жалости, и отечество не забудет вас! И помните: сегодня нам принадлежит Испания, а завтра — весь мир! Вива ла патриа!

— Вива ла патриа! — прогрохотали солдаты, вскинув руки в испанском приветствии, и тысячи солнечных бликов зажглись на стальных нагрудниках.

— Вива ла патриа! — откликнулась площадь, поколебав дома, деревья и мостовую. Какой–то чудак, в избытке патриотического восторга, взобрался на перила балкона и тут же камнем полетел вниз, но был вовремя подхвачен бдительными руками. Счастливчика опустили на землю и надавали ему тумаков, но он, хмельной от преданности к вождю, уже рвался вперед и кричал вместе со всеми «Вива!» и «Арриба Испания!».

Раздались первые барабанные такты. Командующий парадом, толстый генерал Очоа в блестящей каске с петушиным пером, взмахнул перевитым жезлом с пурпурной кисточкой на конце, площадь нестройно затянула гимн Двенадцати мучеников, а войска двинулись вверх по Гран Виа, на борьбу с тьмой и неправдой, на жестокую схватку с гидрой мирового капитала, затаившейся в своем сумрачном логове.

Час пробуждения наступил. Перед трибуной вождя, впечатывая в булыжник всю свою отвагу и удаль, проходили автоматчики и пулеметчики, карабинеры и артиллеристы, огнеметчики и саперы, мотострелки и танкисты, пикинеры и алебардщики, рейтары и кирасиры (тут, впрочем, Авельянеда уже мысленно перенесся в далекое прошлое, в те времена, когда из ворот столицы в таком же согласии выступали полки испанского короля). Военные велосипедисты вели под руль свои верные боевые машины, понтонщики несли доски и скрепы для будущих стратегических переправ, военные повара катили окутанные дымом полевые кухни — вся армия как единое тело шла прокладывать дорогу в грядущее, и точно так же за сотни километров отсюда двигались ей навстречу армии союзных держав. Замыкали шествие музыканты, жарившие что–то до того прекрасное, что у Авельянеды слезы навертывались на глазах, а селезенка приятно екала в боку в такт басовитому кваканью труб. Это был самый счастливый день в его жизни. Он еще не знал тогда, что Парка, прядущая нить его Империи, уже лязгнула своими ржавыми ножницами.

Войска с песнями и музыкой выступили из Мадрида и других городов, а уже в нескольких километрах от французской границы были в пух и прах разбиты армией маршала Петена. Огромная размалеванная декорация, именуемая Испанской Мощью — декорация, с таким усердием созданная легионом правительственных бутафоров, желавших потрафить своему каудильо — от первого же толчка треснула и с оглушительным грохотом завалилась.

Танкетки «Леопард», в которые были вложены миллионы песет, массово глохли прямо на марше, не получив ни единого попадания и даже не вступив в бой, те же немногие, что добирались до позиций врага, бесславно гибли под обычным пулеметным огнем, насквозь пробивавшим хваленые астурийские панцири. Испанский танк, захватив стратегически важный курятник к северо–западу от Ласса и оказав деморализующее воздействие на врага (трусливые местные фермеры позорно бежали, побросав на жнивье недовязанные снопы), развить свой успех, однако, не смог, поскольку увяз под собственной тяжестью на раскисшем люцерновом поле близ Аскары. Контратаку французской пехоты удалось отразить одним–единственным залпом из головного орудия (неразорвавшийся снаряд упал в двенадцати километрах к северу, на железнодорожном перегоне Клиши — Сюр–де–Мезюр, где позднее был принят крестьянами за опрокинутую бензиновую цистерну), но второй выстрел оказался для машины роковым. Снаряд переклинило в стволе «Изабели», и флагман испанских бронетанковых войск разорвало на куски, что вторично обратило в бегство обескураженных пехотинцев. Командиры танка — Карлос Эчеверина–и–Эчегерай, Хосе Неста–де–ла-Модеста и Алонсо Бальбоа Бермудес де Барбадос, потомственные кабальеро, отличники боевой и политической подготовки, погибли на месте, остальной экипаж получил контузии и ожоги различной степени тяжести. Отчаянный рейд военных велосипедистов со стороны Гермьета, увы, успехом не увенчался. Лишившись своего основного ударного кулака, армия развернулась и начала отступать. Петен мгновенно перехватил инициативу.

От полного развала фронт уберег лишь корпус черногвардейцев, возглавляемый лично генералом Серхио Рохой. Фанатичные guardia negro закрепились в небольшой приграничной деревушке Ля—Колин–де–Ролан, что к востоку от дороги на Сен—Жан–ле–Вье, и сдерживали французский натиск до тех пор, пока тот не пошел на убыль. На седьмой день вторжение немцев и итальянцев вынудило Петена отвести часть своих сил на восток, линия фронта стабилизировалась, и небольшой лоскуток вражеской территории все же остался в руках у Империи. Над Ля—Колин–де–Ролан колыхался потрепанный неделей боев, исклеванный пулями и осколками понурый испанский флаг.

Авельянеда тотчас объявил это величайшей победой. На миг, только на миг, при получении первых сводок с фронта, он ощутил жуткий отрезвляющий холодок, но тут же подавил в себе непрошеные сомнения. Впереди уже маячил Версальский дворец, Испания приросла первым куском галльской земли, и в успокоительной тени этого необъятного факта всё, включая неслыханные потери, заботливо приуменьшенные хором высокопоставленных подпевал, теряло свое значение.

Выряженный Бонапартом, с самоцветными звездами во всю грудь, он явился в Ля—Колин–де–Ролан и самолично раздал героям сотни наград, а потом залез на броню подбитого «Леопарда» (с которого заблаговременно стерли неприличное французское слово) и, стараясь не замечать пасмурное лицо Рохи, произнес зажигательную речь о предстоящем походе на Париж. Офицер незаметно кивнул, и солдаты, измотанные солдаты, в чьих глазах несколько поубавилось любви к своему каудильо, нестройно захлопали, торжественно обещая и дальше бить подлую буржуазную гадину.

Еще больше Авельянеда возликовал, узнав об успехе южной армии Пеньи, посланной завоевывать Гибралтар. Перешеек взяли сходу, нахрапом, повинуясь приказу выбить британцев любой ценой. Судьба вняла зову буквально: в сражении почти полностью полегли четыре испанских дивизии. Еще накануне прозорливый Пенья телефонировал из своего штаба в Альхесирасе и, заикаясь, просил отложить операцию, но Авельянеда добродушно буркнул в трубку: «Ничего, Пенья, продолжайте наступление» — и сорок тысяч гренадеров сгинули, сражаясь за скалу размером с поле для гольфа. Трупы английских солдат были брошены на съедение чайкам. Приняв на Казематной площади Гибралтара парад победителей, Авельянеда запалил высоченный костер из портретов Георга VI, собранных в домах со всего сити, а затем триумфально шарахнул в море из трофейной английской пушки.

В Мадриде и по всей Испании прошли умопомрачительные торжества по случаю двойной победы. Паривший в столичном небе разукрашенный «Палафокс» сбрасывал на город тонны конфетти, оркестры захлебывались от бравурных маршей, питьевые фонтанчики извергали струи белого, красного и розового вина, дети объедались бесплатным мороженым, мадридцы кричали «Вива!», а вознесенный над всем этим Авельянеда чувствовал себя вольфрамовой нитью, через которую проходило мощное свечение народной любви. Он плавал, он нежился в этих волнах, он погружался в них с головой и, задыхаясь, выныривал на поверхность, не в силах представить себе иной любви, способной подарить ему подобное счастье. Вечером, когда в небе над президентским дворцом распускался и громыхал тысячеокий праздничный фейерверк, а столпившиеся на террасе пьяные генералы радостно голосили, утирая салфетками жирные рты, он отвернулся и тихонько всплакнул, размазывая по лицу пестрые павлиньи брызги.

Но упоение было недолгим. Судьба, облагающая налогом всякий людской триумф, поспешила и здесь предъявить свои грабительские права.

На следующий день после парада восстали Красные Каменоломни. Авельянеда едва разлепил глаза, ощущая во рту кислый привкус шампанского, когда адъютант принес ему донесение. Красный пожар занялся в корпусе № 7 специального исправительного лагеря «Кантабрия», откуда перекинулся на весь остров, а затем и остальной архипелаг. Гвардейские гарнизоны «Кастилии» и «Каталонии» заняли круговую оборону, туземная охрана «Басконии» и «Галисии» сразу примкнула к заключенным. Четыре дня гремел и всхлипывал бой, восставшие, вооруженные в основном самодельными ружьями и гранатами, ослабили хватку, но на пятый день британские ВВС организовали снабжение островитян по воздуху, в руки краснопузых попали пушки и пулеметы, и на шестой день черногвардейцы были сброшены в море. Взятого в плен коменданта «Кастилии» Флоренсио Чавеса, племянника Рохи, повесили для острастки на маяке, так что в ясную погоду его колеблемое ветром тело было видно с африканского берега.

Небо прогневалось дважды. Пока англичане снабжали островитян, невесть откуда взявшаяся американская авиация атаковала испанский флот на Канарах (который так и не успел прийти на выручку guardia negro). Нападение было совершено рано утром, когда упившиеся по поводу гибралтарской победы зенитчики спали у своих орудий. Противника встретил лишь один дивизион на Фуэртевентуре, почти полностью сформированный из непьющих приверженцев Магомета. Жители Санта—Крус–де–Тенерифе, приняв налет за искусную постановку, аплодировали с балконов, и на прощанье растроганные американцы эффектно продефилировали над городом. В ходе атаки флот потерял сорок семь кораблей, в то время как неприятель — всего три самолета, один из которых разбился, зацепив крылом мачту полыхавшего, как факел, крейсера «Кампеадор».

От апоплексического удара диктатора уберег лишь дворцовый повар, который успел вовремя приложить к его пунцовому лбу мешочек с колотым льдом. Уже назавтра Авельянеда, однако, оправился, как ни в чем не бывало шутил, а вечером, выступая в парламенте, поклялся отплатить нечестивым гринго.

— Испанцы открыли Америку, испанцы ее и закроют, — изрек он с трибуны, убежденно кивая каменным подбородком, и соратники, как всегда, обрушили на него шквал преданности и восторга.

Рейд возмездия должна была совершить Испанская лодка — колоссальная субмарина, только что завершенная на секретной верфи близ Сантандера. Субмарина являла собой настоящее чудо инженерной мысли, сплав народной смекалки и передовых технических достижений. Полностью деревянная, на весельном ходу, она почти не создавала на марше магнитного и акустического полей и могла безнаказанно, не боясь эсминцев противника, решать во вражеских водах любые тактические задачи. В соответствии с планом, утвержденным на совещании Генерального штаба, лодке предстояло пересечь Атлантику, заложить мощные мины под нью–йоркский порт и взорвать к чертовой матери эту колыбель американского капитализма. Ввиду исторической важности операции субмарине было присвоено второе название — «Санта—Мария», в честь легендарной Колумбовой каравеллы.

Провожали лодку в боевой поход с подлинно византийским размахом. Оркестр, истекая расплавленной медью, задыхаясь и крякая от жары, наяривал «Cara al sol», шипел и вспыхивал магний, испуская пышные дымчатые султаны, струились ленты на шляпках офицерских жен, епископ Сантандерский, воздев горе́ узловатую апостольскую десницу, поминутно благословлял судно, партийное руководство и толпившийся на променаде народ. Выстроенные на палубе, все двести двадцать гребцов «Санта—Марии» излучали страстную готовность к подвигу, а капитан, Альберто Фернандес, разил журналистов пиратской улыбкой, предъявляя камерам свои сверкающие клыки как обещание лично перекусывать ими английские донные мины. «Настоящий Кортес» — шепнул Авельянеда генералу Очоа, и тот согласно затряс головой, приканчивая кусок сочной маринованной спаржи.

Прощались с «Санта—Марией» плеском фуражек, лётом панам, лазурным качанием бескозырок. Под крики горожан и уханье оркестра субмарина ушла на северо–запад, торжественно и бесстрастно погрузившись в жестяную воду залива.

Второй мешочек со льдом понадобился каудильо две недели спустя.

Покинув Бискайский залив, Испанская лодка покружила у берегов Франции и сдалась в плен в первом же английском порту. Измученные гребцы запросили политического убежища, а Фернандес, давая интервью лондонской «The Observer», назвал диктатора неприличным словом, которое ушлый журналист, не переводя дословно, не потрудился, однако, изъять из своей клеветнической статьи. Отбуксированная в военно–морской музей, «Санта—Мария» стала посмешищем всего Соединенного Королевства.

После этого начался жуткий, необъяснимый, всепоглощающий кошмар, от которого уже не было пробуждения.

Немцам всыпали сначала в Бельгии, а затем в Польше, итальянцам — в Греции и Египте. Вскоре Петен полностью очистил от итало–германских войск Лотарингию и Савойю, а затем нанес новый удар по корпусу Рохи. Черногвардейцы дрались отчаянно, но были вынуждены отступить в Пиренеи, где заняли поспешную оборону.

Почти одновременно с этим французы вторглись в Испанское Марокко, где были неожиданно поддержаны местными бедуинами. Подлые дикари развернули против имперских частей партизанскую борьбу, нападая из тех самых зарослей тамариска, что были высажены ими в пору Великого Озеленения Сахары. Еще неделю спустя англичане предприняли первую попытку штурма Гибралтара.

В самой Испании тоже стало неспокойно. После падения Каменоломен боевики Красной Фаланги активизировались, и на улицах все чаще находили мертвых черногвардейцев. По ночам в Мадриде и Барселоне покрикивали, постреливали и даже поругивали каудильо. «Торквемада» снова заработала в полную силу, продолжая осверхчеловечивать испанцев. Ежедневно с Пласа—Майор вывозили целые корзины «кочанов капусты» — так это называлось на жаргоне палачей.

Сам Авельянеда на казнях не присутствовал. После позора с Испанской лодкой он затворился в президентском дворце, прекратил почти всякое сношение с внешним миром и посвятил себя единственному занятию: не замечать надвигающегося конца. Он вертел штабную карту и так и этак, пытаясь выяснить, где допустил ошибку, но видел лишь красные и синие клещи наступающих армий да штриховки плацдармов, все эти закорючки и завитки времен венского сговора, такие простые и понятные тогда, в Шенбруннском замке, и такие загадочные теперь, в его кабинете. На столе грузно тикали астрономические часы, золотая секундная стрелка с мушиной неторопливостью ползла по голубой эмали. Иногда Авельянеда отрывался от карты, вслушивался в монотонную музыку времени и думал о том, что лучше бы он не ввязывался в этот чертов передел мира, а нанял толковых ученых и сразу, без рискованных предисловий, приступил к завоеванию космического пространства. Ведь тогда бы его Империя раскинулась на Луне, Венере и Марсе, на обширных просторах далеких планет, а немцам и итальянцам, втянувшим его в эту проклятую авантюру, пусть бы осталась их паршивая Земля.

Но было уже поздно. Приезжавшие на аудиенцию генералы держались учтиво и даже подобострастно, сулили скорую и неминуемую победу, до небес превозносили его полководческий гений, но ни один из этих старых подхалимов не смел взглянуть ему прямо в глаза. Честны были только Роха и Пенья. Занятые на фронте, сами они не приезжали, но присылали своих адъютантов, через которых прямо докладывали, что положение ужасное.

В ходе одного из таких докладов Авельянеда узнал, что англо–французский десант высадился на Мальорке. Война отныне велась непосредственно на испанской земле.

Все рухнуло шестнадцатого мая, в полдень, когда по всему северу полуострова, от Луго до Жироны, восстали армейские части. Мятежников возглавили подпольные республиканские главари, тотчас провозгласившие себя законным правительством. Сигналом к мятежу послужила условная фраза, переданная заговорщиками по Мадридскому радио: «По всей Кастилии дождливая погода».

В этот непростой для отечества час глава государства был занят сочинением трактата о сверхчеловеке.

«Что за черт?» — выругался Авельянеда, удивленный странным несоответствием между метеосводкой и ярким солнечным светом, проникающим сквозь закрытые жалюзи. Решив, что глаза, должно быть, ему изменяют, он отложил перо, вышел на балкон и выругался вторично. На небе не было ни облачка, ошалевший от жары толстозадый мопс, Муссолини, учащенно дышал, свесив до полу подвижный, как студень, язык. Вода в поильнике совсем пересохла, давно не поливавшийся амариллис в желтом терракотовом горшочке склонил свою нежную лиловую голову. Авельянеда пожал плечами и собрался уже уходить, когда в небе, со стороны Чамартин–де–ла-Роса, появилась маленькая белая птичка и с настырным жужжанием стала приближаться к дворцу. Не долетая, однако, до города, птичка уронила несколько темных крохотных капель, и те, едва слышно свистя, упали и разорвались за Университетским городком, в том самом месте, где располагались казармы черногвардейцев. Как бы в ответ на это за окраиной тотчас раздался гвалт артиллерии и приглушенный стук швейных машин. В небе появились еще три, пять, восемь птичек, жужжание переросло в гул, на казармы посыпались целые россыпи темных свистящих капель. В тот момент Авельянеда еще не знал, что в мятеже участвует почти весь Имперский воздушный флот.

Не знал он и того, что мятеж поддержали в самом Мадриде и даже в его собственном дворце. Пока Авельянеда стоял и, обмахиваясь трактатом о сверхчеловеке, пытался понять, что, черт возьми, происходит, четверо сверхлюдей подкрались и набросились на него сзади. Приложив сверхчеловеческие усилия, они повергли изумленного каудильо на пол и скрутили ему запястья белыми крахмальными полотенцами. Они были совершенно вероломны в своем сверхчеловечестве, эти подлые Übermensch’и[4]. Связанный, с кляпом во рту — страницей, вырванной из трактата — он был перенесен в подвал, где и оставлен до подхода мятежных частей. Лязг запираемой подвальной двери совпал с новым отзвуком прокатившейся на севере канонады.

Ожидание растянулось на годы, скрашенные лишь призрачным эхо пальбы на окраине да гулкими ударами его собственного сердца. Он был уверен, что в тот же день, самое позднее на следующий, его казнят, выпишут ему персональный билет на небо, но был как–то странно готов к этому, даже торопил развязку. Ведь, если он не ошибся и его Империя погибла, длить комедию дальше было уже ни к чему. Он лишь боялся, что казнь будет позорной, скажем, в петле, с синюшной тряпицей вываленного языка, как у толстозадого мопса, Муссолини. Или еще того хуже: что мятежники посадят его в клетку и станут показывать публике, как зверя. А потому, полагаясь на милосердие палачей, надеялся все же на пулю, простую испанскую пулю, и уже предчувствовал минуту, когда в затылок ему повеет злой вороненый холодок.

Он просидел в подвале недолго: спустя четыре часа его освободили гвардейцы Рохи и сохранившие верность присяге армейские подразделения Пеньи. Заговорщики были повешены на балконе дворца, мятежные полки остановлены на подступах к Мадриду, но за это время что–то в главе государства успело непоправимо измениться. Он с каменным лицом принял в своем кабинете Пенью и Роху, безучастно выслушал предложение о немедленном отступлении на юг и с таким же равнодушным видом дал свое согласие. Он хотел бодро сказать: «Да, сеньоры, мы отступаем», но вместо этого язык проворочал что–то нечленораздельное:

— Мм.. шеньоры.. Мы шуштупаем..

Беззвучно лопнула внутри натянутая струна. Он стал вдруг как кукла, большая беспомощная кукла Авельянеда, жалкий паяц, бездушная марионетка. Ручки и ножки у этой куклы одеревенели, язык по–прежнему пытался одолеть непослушное слово «отступаем».

Началась суматоха, прибежал полковой врач, сделал каудильо инъекцию. Куклу больно отхлестали по щекам, а потом выплеснули ей на лицо целый стакан противной затхлой воды — даже это в его государстве уже не годилось ни к черту.

Остальное Авельянеда помнил плохо.

Его положили в штабную машину с откидным верхом и накрыли армейским байковым одеялом тошнотворного, грязно–бурого цвета, под голову сунули трактат о сверхчеловеке. Машина завелась и поехала, Авельянеду трясло, над ним плыло кастильское небо, сначала вечернее, голубое, затем серое, тускнеющее, затянутое тучами, потом снова чистое, ночное, усыпанное звездами. Слезы ползли у него по щекам, жгучие, постыдные слезы, такие же горькие, как в тот день, когда он прочел в газете о поражении отечества в Испано–американской войне. Пронеслись над головой два рассерженных штурмовика — он так и не разобрал, мятежные они были или свои.

Приступ оставил его только на рассвете, когда они остановились, чтобы пропустить колонну отступающих войск. Авельянеда приподнялся на сиденье и долго отупело рассматривал пейзаж, который показался ему как будто знакомым, но каким–то порченым, словно пережившим огненный ураган. Впереди, за остовом поваленного забора и вереницей обугленных сторожевых вышек простирался изрытый воронками полигон, песчаная насыпь с остатками деревянных строений и нацеленное в небо сигарообразное нечто высотой со среднюю колокольню. Почерневшее с одного боку, нечто медленно и как бы нехотя догорало, испуская в утреннюю лазурь темную курчавую копоть — ветер подхватывал и кружил над площадкой снопы тающих на лету искр.

В голове еще не совсем прояснилось, но Авельянеда узнал ее.

Это была его космическая ракета.

* * *

Дальше были четыре месяца агонии и безрадостного отступления на юг, по разбитым дорогам ввергнутой в гражданскую бойню страны.

После отхода имперских частей мятежники триумфально — под звон колоколов и гомон ликующей черни — вступили в Мадрид и объявили на Пуэрта–дель–Соль о восстановлении Республики. «Торквемада» была публично сожжена, Пласа—Майор ритуально отмыта от незримо покрывающей ее крови. Воцарившаяся в Кортесах шайка предателей во главе с Горацио Паскуалем, молодым преуспевающим демагогом из эмигрантов, заискивая и протокольно улыбаясь, подписала с союзниками мирный договор, а мятежные дивизии двинулись в крестовый поход на Империю.

Отступление его армии напоминало Исход — самый большой и самый печальный в истории исход сверхчеловеков, от которых навсегда отвернулась их изменчивая фортуна. Заполучив в руки промышленный север страны, а в придачу к нему английские и французские танки — щедрую награду за предательство, республиканцы сразу превратились в грозную силу, остановить которую не могли ни личное мужество регуларес и guardia negro, ни стратегическое мастерство Рохи и Пеньи. Теснимые врагом, униженные, оклеветанные, ненавидимые всем миром, сверхчеловеки брели, спотыкались, волочили по земле отяжелевшие винтовки и автоматы, страдали от зноя и жажды, пили гнилую воду из пересыхающих луж, плакали, уткнувшись лицом в пилотку, молились своему Богу, хмурившему с небес косматые брови, болели тифом и дизентерией, стирали в цветущих болотах окровавленные бинты, промокали запекшийся гной листьями майорана, оставляли вдоль дорог убитых и тяжелораненых, на краткий миг обретали надежду и снова впадали в отчаяние. Оборванные, полуголодные, они были как орден нищенствующих рыцарей, покидающих Палестину под натиском сарацин — звездные тамплиеры, так и не добывшие для своего каудильо ни Вегу, ни Сириус, ни Алголь.

Военные велосипедисты несли на себе свои разбитые боевые машины, понтонщики волокли уцелевшие доски от разбомбленных переправ, военные повара катили пустые полевые кухни. Позади, прикрывая тылы отступающей армии, ползли запыленные «Леопарды», чудом ушедшие с полей Аквитании и Гаскони. Так и не доведенные до ума, танкетки часто ломались, и в условиях почти непрерывного бегства их приходилось чинить и дорабатывать на ходу. Иногда можно было наблюдать, как один «Леопард» буксирует другой, неисправный, но, едва механики приводили в чувство второй, как ломался первый — их меняли местами, и все начиналось сначала. В Ла—Гуадато, во время привала, Авельянеда в скорбной задумчивости смотрел на горное озеро — большую глянцевую купель с печатью пурпурного облака посредине, а рядом чумазый отчаявшийся танкист бился над мертвой танкеткой, из всех щелей которой валил густой фиолетовый пар. Поминая то черта, то Деву Марию, танкист тщетно заклинал неуступчивое железо, а после, не выдержав, трахнул его разводным ключом и горько заплакал, припав к броне, как отвергнутый воздыхатель или безутешный сын у гроба усопшей матери.

Самой боеспособной силой в имперской армии были старые ржавые танки времен штурма республиканского Мадрида. Покидая столицу, их сняли с постаментов почета, наспех покрасили и вернули в строй. Когда–то, по праздникам, мадридские школьники украшали их гусеницы цветами и слагали в их честь торжественные стихи. Верные новому курсу партии и правительства, учителя внушали детям, что когда–нибудь эти машины украсят холмы далеких планет, небесных колоний великой испанской Империи. Дети благоговейно ласкали их облупленную броню, а теперь эти несбывшиеся звездолеты производства фирмы «Виккерс» вновь несли на себе бремя войны, старое, привычное бремя, которого им так и не дала избежать завистливая судьба.

Но «Виккерсов» было слишком мало, чтобы сдержать республиканцев. Пытаясь восполнить нехватку техники, с городских линий снимали автобусы, обшивали железом, ставили на них легкое вооружение и пускали в дело. На таких «танках» воевали под Альбасете и на подступах к Сьюдад—Реалю, заправляя их разбавленным бензином, ибо и бензина не хватало тоже, как не хватало фуража и боеприпасов. На десять республиканских выстрелов имперская артиллерия могла ответить самое большое тремя. С конца июля имперские танковые войска, которые сохранили только свое гордое имя, пополнялись уже легкобронированными крестьянскими телегами и паровыми катками. В Валенсии отряд гренадеров одержал небольшую победу, применив в бою действующий трамвай. Быстро перемещаясь по улицам, они наносили мятежникам мелкие поражения то здесь, то там и смогли ненадолго сдержать наступление. После этого случая в остальных городах Юга были спешно организованы трамвайные войска, но эта запоздалая мера уже не могла спасти положения. Оставалась еще кавалерия, но доблестные хине́те, отправлявшиеся с саблями наголо против танков Республики, назад уже не возвращались.

— Если так пойдет дальше, — сардонически усмехаясь, говорил Роха, — нам придется мобилизовать ветряные мельницы.

— Да, да, Роха, отдайте приказ, — рассеянно отвечал Авельянеда, глядя, как из цирковой фуры, крашенной в защитный цвет, выгружают раненых. Слипшиеся при перевозке, точно мухи, большие белые личинки в окровавленных бинтах отчаянно шевелились, пытаясь выбраться из кокона смерти.

Агонию своей Империи, просуществовавшей всего одиннадцать лет, он наблюдал, пребывая в глубокой прострации. Дух его еще томился в мадридском подвале. Он снился диктатору по ночам — запах сырости, вкус бумажного кляпа во рту, орудийные залпы на севере и предчувствие дула, приставленного к виску. В такие ночи, в палатке или очередной резиденции очередного южного городка, который уже вскоре предстояло оставить, он вскакивал с постели и принимался бродить по спящему лагерю или бесконечным сумрачным коридорам, спасаясь бегством от миража, кошмарного ощущения замкнутости, стеснения, плена. Пытаясь избавиться от мерзкого вкуса бумаги, он тщательно полоскал рот, пил подкрашенную вином воду из фляжки, а если дело случалось в усадьбе или дворце, просил ординарца проветрить комнату, где все еще мерещился ему едкий плесневелый дух. Простая мысль — что его, богоравного каудильо, властителя обширной Империи, простертой на тысячу лиг, от Ла—Коруньи до Аннобона, вот так схватили и бросили в погреб, точно куль с отрубями, — повергала Авельянеду в ступор, как, впрочем, и то обстоятельство, что его мечта, бряцая на лету жестяными доспехами, бесславно катится в тартарары.

Сраженный несчастьем, он почти не участвовал в армейских делах. Всем верховодили Роха и Пенья, он лишь одобрял их решения, не вникая в суть и даже не всегда понимая, о каких материях идет речь. Иногда в плен попадали небольшие группы мятежников, и когда Роха просил позволения расстрелять предателей, Авельянеда безучастно кивал, так, словно его спрашивали, будет ли он на завтрак сладкую булку, не откажется ли от чашки горячего молока. В Альто—Гвадалквивир, где добыча была особенно велика — почти триста республиканцев, сбившихся в кучу, разгоряченных, затравленно глядевших на своих палачей, — Железный Серхио гневно вышагивал по плацу, похлопывая себя стеком по голенищу, а каудильо сидел на прорванном барабане и смотрел на знойную степь, такую же бронзовую и бесстрастную, как его скучающее лицо.

Так же, скучая, он восседал на штабных консилиумах, где была искромсанная цветными карандашами карта (красные и синие клещи наступающих армий, штриховки плацдармов), надбитый кофейник да три–четыре глиняных кружки с окаменевшей гущей на дне, и где все еще пытались спасти призрак Империи, еще бились не на жизнь, а на смерть с напирающим врагом. На этих консилиумах, горячась, Пенья и Роха обсуждали генеральное сражение, которое предстояло дать республиканцам, а сам он глядел сквозь дырку в пологе штабной палатки, где с умиротворяющим постоянством показывалось и исчезало оливковое плечо ординарца.

Но даже в таком состоянии Авельянеда понимал, что Испания от него отвернулась. Всюду, где он появлялся, его встречал не верный и любящий народ, жаждущий помочь своему каудильо, а угрюмые поселяне, которые нехотя давали провиант для его армии и с еще большей неохотой, а иногда и сопротивлением пополняли ее ряды. Рукоплескавшие вождю в дни первых побед, ныне, в час поражений, они бежали от него, как от чумного. Каудильо–неудачник был им не нужен. В городах отступающие имперские части встречали с показным радушием, с грохотом литавр и треском шутих, с заготовленными речами, в которых тожественно обещали дать фронту столько–то железа и столько–то зерна, а провожали почти с нескрываемой радостью, уже приготовляя шутихи и барабаны для подходящих мятежников. До Авельянеды доходили слухи, что в Мурсии и Бадахосе его офицеры просили милостыню и с успехом ее получали — настолько жалко они выглядели. Владельцы кафе иногда кормили их за свой счет и ссужали табаком и деньгами. Ужаснее всего было то, что деньги были республиканские. Курс имперской песеты — бумажной, незадолго перед войной вновь введенной в оборот — упал настолько, что никто уже не хотел принимать эту «резаную бумагу» — по рукам давно ходили банкноты с портретом президента Хименеса.

В Суэросе, недалеко от Кордовы, Авельянеда, изнемогая от жары, спросил в сельской лавке стакан холодного оранжаду. Но когда он протянул хозяину купюру с собственным профилем, тот — худощавый крестьянин в куцей меховой безрукавке — вероятно, не узнав главу государства, злобно ответил, что этой бумажкой лучше воспользоваться в нужнике. Увидев вальтер на поясе покупателя, он на секунду умолк, после чего с запалом продолжил:

— Если сеньору угодно меня расстрелять, то на дворе будет сподручнее. При такой жизни и сдохнуть не жалко… будьте вы прокляты!

И Авельянеда, бормоча извинения, вышел прочь, красный, пристыженный, неловко сжимая в руке отвергнутую купюру.

Пополнять войска становилось все труднее: молодые скрывались от него в горах, и призывать удавалось лишь престарелых селян, большая часть которых никогда не держала в руках винтовку. Его армия с угрожающей скоростью таяла, меж тем как республиканская, напротив, повсюду сталкивалась с наплывом добровольцев.

Против имперских частей действовала еще одна сила — партизанские отряды Красной Фаланги. Барбудос — так их прозвали в народе за пресловутые троцкистские бороденки — нападали на арьергард его армии из засад, убивали несколько солдат и тут же скрывались, нанося почти незаметный, но постоянный и потому болезненный урон. Фалангисты были бы куда опаснее, действуй они совместно с мятежниками. Но красным не повезло: едва Империя ослабила хватку, как вне закона их объявили республиканские главари — это было одно из условий, на которых Паскуаль и компания получили от союзников военную помощь. В конфронтацию стороны, однако же, не вступали, покуда имели общего врага — берегли боеприпасы, откладывали счеты на потом. Но даже без всякой поддержки фалангисты сражались яростно, в плен не сдавались и сами пленных не брали, особенно если дело касалось черногвардейцев. Стычки между барбудос и guardia negro всегда бывали на редкость ожесточенными, словно сходились в одной точке пространства гремучая ртуть и серная кислота. Так, например, было в нашумевшем бою на тыквенном поле близ Хаэна, где конный разъезд черногвардейцев столкнулся с красным отрядом. Когда патроны у обеих сторон закончились, в ход пошли крепкие хаэнские тыквы, и немало было разбито голов этим грозным оружием. Налеты фалангистов деморализовали армию, которая и так не могла похвастаться высоким боевым духом.

И все же в помраченном сознании каудильо тлела искра надежды — то самое генеральное сражение, о котором столько спорили в штабной палатке. Искра была слабой, как мерцающий огонек сигареты в зубах одинокого часового, но Авельянеду грел, успокаивал этот огонек. Он слышал, как Роха и Пенья говорили, что нужно лишь найти подходящее место, и все уповал на это место, как уповает безнадежный больной на прославленного хирурга. Ведь совершили же когда–то французы свое чудо на Марне, отчего ж и ему не сотворить чудо, скажем, на Гвадалквивире — пусть даже для этого придется мобилизовать все телеги страны.

Подходящее место нашлось недалеко от Гранады, на тех самых холмах, где войска Изабеллы Кастильской разбили незадачливого Абдуллаха. Впрочем, подходящим его сочли, может быть, потому, что дальше отступать было некуда — разве переправиться в Африку, в Сеуту, последний оплот Империи на марокканском берегу. Трехдневные ливни задержали республиканцев, и на подступах к городу удалось возвести подобие укреплений.

Перед сражением все были страшно возбуждены, все куда–то бежали, что–то хватали, потрясали вальтерами и браунингами, говорили что–то друг другу со злобными лицами, как в старых нелепых фильмах, где люди и лошади двигаются, будто заводные марионетки. Первые залпы на севере пустили пленку с удвоенной скоростью.

Авельянеду оставили в штабной палатке, сказали сидеть, ждать донесений с фронта. Он покорно остался, слушая, как со все нарастающей скоростью бабахают вдалеке гаубицы, всхлипывают пулеметы, мычат противотанковые орудия. Огромное напуганное стадо топало, ухало и приседало, гремя и звеня, как слон в посудной лавке, окрестные холмы вспрыгивали, отплясывая гулкую однообразную румбу. Авельянеде было велено сидеть и ждать, но сидеть он не мог, расхаживал по палатке, переставлял на столе кружки с запекшейся кофейной гущей, скреб ногтем надбитую ручку подрагивающего кофейника. Под чьей–то засаленной фуражкой лежала карта с синими и красными клещами наступающих армий, пунктирами оборонительных линий, штриховками плацдармов. Клещи ползли, армии наступали, плацдармы захватывались. Авельянеда попробовал было рисовать на свободном уголке карты цветными карандашами, но заскучал, снова стал бродить по палатке. Пробило час пополудни, звонко, раскатисто громыхнуло вдали какое–то очень отчетливое, очень хорошо прочищенное орудие. Пахло сыростью, мокрым дерном. Брезент снаружи царапало, колупало, ползли по плексигласовому оконцу длинные глицериновые капли. Снова вырвался из общего грохота и воя отдельный, певучий раскат: повисел, расходясь волнами по небу, притупился, затих.

Когда за оконцем стало смеркаться, Авельянеда не выдержал, вышел из палатки и сел на скамеечку у входа. Сразу стало шумно, мокро, свежо, заграбастал в свои объятия хищный сентябрьский ливень. Кипели и хлюпали лужи, деревья хлестали кронами кудлатое, с проседью, небо. Чавкая сапогами, прибежал откуда–то услужливый ординарец и развернул над каудильо кургузый плащ, но косые струи дождя все равно лупили по лицу, попадали за шиворот.

Снаружи дело, однако, не прояснилось. Все так же, заглушаемые стихией, рокотали вдали невидимые орудия, фыркали и откашливались пулеметы, грохали сеялки, бухали молотилки. Взбесившееся стадо продолжало с ревом разгуливать по долине, и непонятно было, какая его часть побеждает — республиканская или своя.

Громко сопя и шикая друг на друга, пронесли к санитарной палатке полковника с багровой культей вместо правой ноги. Полковник голосил, как баба, но лежал на руках солдат смирно, не шевелясь. Авельянеда все пытался вспомнить его фамилию, но безуспешно — Гальего или Гальярдо, а, может быть Гарридо?

Пробежал, шлепая в темноте, мешковатый солдат с дымящимся котелком в руке, неприкаянный, одинокий — дым еще некоторое время волочился за ним, будто привязанный.

Авельянеда еще вспоминал, как вдруг кто–то больно ударил его по голове. В ушах зазвенело, мир покачнулся и хлынул куда–то вправо. Дубинка, а может быть, кулак?

Нет, это он просто сверзился со скамейки. Рядом лежал мертвый ординарец с выкаченными глазами и плащом в руках. Воронка дымилась метрах в семидесяти, у большой деревянной бочки с водой, из которой било теперь с добрую сотню резвых меленьких ручейков. Какие дальнобойные нынче стали делать орудия, скажите пожалуйста. Авельянеда поставил скамейку на место и снова сел — прямо на мокрое, неприятно. Нет, все–таки Гальярдо. Бедняга.

Небо над палаткой, хлопнув, озарила белая сигнальная ракета. Она еще падала, прогорая, когда в ее свете, взвизгнув тормозами, остановилась штабная «Испано—Сюиза». Из машины вылез страшный, как привидение, Роха и, соскочив с подножки в жидкую грязь, отрывисто произнес:

— Гарруда. Полковник Гарруда только что скончался от потери крови.

Сказав это, Роха открыл заднюю дверцу и жестом пригласил каудильо садиться.

— Что? — спросил Авельянеда, робко приподнимаясь. — Уже?

— Да, мой генерал, — кивнул Роха с горькой усмешкой. — Уже.

И Авельянеда послушно полез, машинально нащупывая на затылке горячую липкую ссадину.

Лишь сгустившаяся мгла и ливень помогли имперским войскам избежать полного уничтожения. Всю бронетехнику — две сотни кустарно сработанных уродцев — бросили на поле боя, отступали налегке. «Испано—Сюиза» дорогой увязла в грязи, и почти половину пути Авельянеда шел вместе со всеми, то теряя, то снова находя в толпе марширующих призраков Роху и Пенью.

Он очнулся только после этого поражения, когда остатки его разбитой армии вышли к предгорьям Сьерра—Невады. Было раннее погожее утро. Впереди за темной массой хребта занимался рассвет, вползавший в долину исподволь, воровато, с контрабандой облака на плече, влекущего за собой на невидимой перевязи второе, поменьше. В небе с ржавыми криками носились ласточки, падали вниз, как подстреленные, и снова взмывали в воздух. Чуть севернее карабкалось по отрогу стадо рыжеватых диких коз с круторогим вожаком во главе, позади, едва поспевая, плелся крохотный молодняк.

Дождь кончился еще ночью, дующий с моря теплый юго–восточный ветер подсушил одежду, и теперь солдат покрывала сухая запекшаяся грязь — ни дать ни взять армия батраков, бредущих с поля домой, только вместо заступов и мотыг — винтовки и автоматы, на стволах которых еще поблескивали крупные свинцовые капли. Было все же довольно зябко, холод спускался с гор, шел от остывшей за ночь каменистой земли. На вершине Муласена уже виднелся первый снег, белая кособокая шапка, вроде тех, что носят в Каталонии.

Одолев невысокий подъем, остановились у группы валунов, отделяющих дорожную насыпь от крутого травянистого склона. Дальше дорога раздваивалась: одна, разбитая, ухабистая, поворачивала на юг, к морю, другая, хорошо асфальтированная, поднималась в горы, петляя, уползала в створ неширокого, густо поросшего лесом ущелья. Авельянеда знал этот серпантин: он вел прямиком к обсерватории, где, должно быть, еще цел оставался подъемник, и мраморная терраса, и большая круглая зала с неподвижным «Цейсом», уставившим в небо свой холодный выпуклый глаз.

Здесь, у развилки, офицеры по приказу Рохи пересчитали солдат. Из–под Гранады вышло всего полторы тысячи: четыре с небольшим сотни черногвардейцев и около тысячи бойцов регулярной армии. Это было все, что уцелело от его войска, год назад отправленного на завоевание мира. Тяжело раненных оставили еще дорогой, в поле, в надежде на милость победителей. Впрочем, так поступили только с регулярными. Черногвардейцы добивали своих там же, штыками — пощады от Республики им все равно быть не могло.

Авельянеда оглядел запыленных измученных голодранцев, в которых почти ничего не осталось от солдат, и именно в эту минуту в голове у него прояснилось. Роха привстал, чтобы двинуть колонну дальше — по пятам следовали республиканцы, но Авельянеда остановил его движением руки. Он поднялся на камень, снова оглядел солдат и призвал идти за ним только тех, кто был готов сражаться до конца, который — он дал понять это голосом, не словом — уже близок. Раненым, ослабевшим, колеблющимся он велел сдать оружие, спороть нашивки и возвращаться домой, лучше — кружным путем, избегая патрулей республиканцев. Авельянеде было известно, что его венские компаньоны, разгромленные на всех фронтах, уже окончили свой земной путь. Шансов не было никаких, и он не хотел обнадеживать эту армию голодранцев, как не хотел и тащить за собой тех, кто пошел бы за ним только под страхом пули. Голос его окреп, и солдаты снова видели перед собой своего каудильо, властного, уверенного в себе, хотя и несколько растерявшего свой прежний мадридский блеск.

— Вива ла патриа! — привычно грохнули черногвардейцы, грязные, измотанные, но все такие же верные псы его режима, выжигатели скверны и душители свободы, герои Ля—Колин–де–Ролан и кровавые палачи, отправившие на тот свет тысячи безоружных, святые, мученики, головорезы, отверженные. Роха подтвердил их намерение легким наклоном головы.

Черед был за Пеньей, но тот медлил, как медлила клинообразная тень скалы, сползавшая по травянистому склону, и в какой–то момент это промедление стало непоправимым.

— Солдаты устали, мой генерал, — выдал он наконец, с едва заметной улыбкой на обветренном мальчишеском лице. Он ответил без вызова, но и без страха, готовый, как было видно, пойти на расстрел за эти слова. Впервые за двадцать лет Пенья сказал что–то, не заикаясь. По рядам солдат за его спиной прошла беззвучная волна — волна одобрения и надежды, чуть более явная, чем дуновение ветра, но оттого не менее выразительная.

Что–то больно екнуло у Авельянеды внутри, но он сдержался, не подал виду.

— Хорошо! — заговорил он как можно более деловито, стараясь глядеть мимо, на белеющий вдали Муласен. — В таком случае я приказываю вам — слышите, Пенья? — Авельянеда сказал это настолько отчетливо, чтобы его слышал также и Роха, чья рука незаметно потянулась к пистолету. — Я приказываю вам пробиться к Альмерии, переправиться в Сеуту и продолжать борьбу!

Оба знали, что этого не произойдет, что Пенья сдастся первому же авангарду республиканцев — Пенья знал, что Авельянеда знает, Авельянеда знал, что Пенья знает, что он знает, но несмотря на это последовало рукопожатие и смиренный ответ:

— Да, мой генерал.

Солнце, наконец, выглянуло из–за круч, когда послышался хрипловатый окрик Рохи. Движение возобновилось, и два отряда, поднимая на дороге пыль, медленно разошлись: один повернул направо к морю, туда, где ниспадающая волнами долина переходила в густую трепетную синь, второй потянулся вверх, к затерянной в горах маленькой обсерватории, где три дня спустя их прижмет гвардия республиканцев, а вороненый вальтер даст предательскую осечку.

Часть II

— Посмотри на себя, убийца!

— Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!

Толпа раскачивалась и гудела, захлестывая клетку и пьедестал, воздух был напоен электричеством, рушились истуканы, но даже теперь, сквозь гомон и крики, сквозь улюлюканье и свист, Авельянеда слышал эту осечку, как слышал изменнические слова Пеньи и предсмертный хрип Железного Серхио. Он был пригвожден этими звуками к миру, распят на них, как древний разбойник на кресте, и никакая вечность на свете не могла зарастить в его памяти эти зияющие стигматы. Осечка звучала, Пенья предавал, Роха бился в петле жестким сухопарым телом, а черный фургон, клейменный буквами «А. Г.», все плыл и плыл по стране, покачиваясь на волнах человеческой ненависти — моря, которое невозможно было переплыть.

И все–таки он надеялся — надеялся болезненно, горячо — как только может надеяться бог, разжалованный в человеки.

Из газет, которые ему позволялось читать, Авельянеда знал о трудностях республиканской экономики, знал о царившей в стране безработице и разрухе и все ждал, что испанцы прозреют и возжаждут его возвращения. Ведь вернулся же когда–то Наполеон с острова Эльба, отчего ж и ему не вернуться с этого дрейфующего острова безысходности: самозванцы рассеются, как дым, а солдаты склонят смиренные ружья, стоит ему только распахнуть мундир на беззащитной груди, а заблудшей нации — вспомнить, кто он.

Эта безумная надежда помогла ему пережить первые, самые страшные месяцы. Там, по ту сторону решетки, давно было восстановлено летоисчисление от Рождества Христова, с флагштоков свисал ненавистный трехцветный флаг, но здесь, в клетке, по–прежнему продолжалась Испанская эра. Пусть его Империя скукожилась до этих нескольких метров — ну и что ж? Придет время, и она опять распахнется на тысячу лиг — от Ла—Коруньи до Аннобона. Нужно лишь запастись терпением, дождаться, пока Испания созреет и сама упадет ему в руки, как переспелый плод.

Он был уверен, что в каждом городе есть его сторонники, и напряженно всматривался в лица, надеясь встретить сочувствующий взгляд, увидеть знак поддержки, обещание вызволить, не бросить в беде. Вокруг были только оскалы и угольки ненавидящих глаз, но Авельянеда верил: они здесь, его тайные друзья, в этом сборище недругов, и каждый сжимает в кармане холодную сталь, дожидаясь лишь удобного часа, чтобы дернуть чеку, нажать на курок, выпустить на волю грозного ангела отмщения. Он готовился к тому, что однажды при переезде из города в город фургон остановят заговорщики в масках, его освободят, он организует партизанскую армию и через какой–нибудь месяц, самое большее через два, победоносно вступит в Мадрид, где эта самая толпа на руках понесет его назад в президентский дворец. И он еще двинется в поход на Лондон и Париж, еще раздует потухшее пламя мирового пожара.

Он мучился от любви к этой стране, как только может мучиться мужчина от любви к бросившей его женщине. Ее труды, ее сиесты, ее выборы и праздники вызывали в нем жгучую ревность, ибо вдруг оказалось, что Испания может радоваться и печалиться без него, так, будто его никогда и не существовало. Отказываясь верить в это, Авельянеда убеждал себя, что был просто неправильно понят, и тем сильнее хотел доказать беглянке, что и вправду был достоин ее любви. В клетку летели проклятия и свист, толпа рвала его имя на части, а он, заслонившись от черни газетным листом, с затаенной надеждой читал про забастовку рабочих в Бильбао, про вылазку барбудос под Сарагосой, про очередной непопулярный закон Паскуаля, этого смазливого хлыща на лондонском жалованье, и думал: вот оно, вот, сейчас она раскается и, вся растрепанная, в слезах, в дешевом ожерелье, что подарил неверный любовник, прибежит и бросится ему в объятия.

О трудностях, особенно о происках фалангистов, писали много: газеты вовсю звонили в свой трескучий бумажный колокол, призывая спасти страну от коммунистической чумы. Барбудос стали для демократов такой же проблемой, какой были некогда для Империи. Иногда Авельянеде казалось, что мятежники, может быть, только потому и сохранили ему жизнь, что он боролся с ненавистной красной угрозой. «Презренные сталинские наймиты», как называл их Паскуаль, все чаяли выполоскать в испанском небе свой настырный карминовый флаг, все грезили о революции, но вместо этого получали сроки в удобнейших африканских резервациях, где, как и прежде, могли вволю проповедовать Маркса наивным, ничуть не поумневшим жителям пустынь. Еще недавно малейшее упоминание о Фаланге могло привести каудильо в бешенство, теперь же он с радостью узнавал о каждом выпаде живучей красной змеи. Он был готов бросить в котел борьбы с Республикой хоть самого дьявола, с копытами и рогами, лишь бы поскорее покончить с этой чертовой опереттой. А там он уж избавит страну от любой нечисти, в какие цвета она ни была бы окрашена, каким бы именем ни звалась.

Но «Додж» плыл и плыл по стране, попадая в стремнины человеческого гнева, а спасители в масках все не являлись и грозный ангел отмщения удерживал в ножнах свой карающий меч. Всю вину за послевоенную разруху и неуспех первых экономических реформ республиканцы возлагали на Авельянеду, и народ верил, как верил когда–то ему самому, называвшему их предателями отечества. Он стал громоотводом, в который уходили разряды народного недовольства, и, сам того не желая, сохранял Республику от пожара.

Вся страна спешила предъявить диктатору счет. Здесь были офицеры, месяцами не получавшие жалованья, и старые республиканцы, годами томившиеся в тюрьме, здесь были матери, потерявшие на войне своих сыновей, и обедневшие фермеры, чьи поля распахали имперские гаубицы, здесь были нечистые на руку торгаши, отсидевшие годик–другой в толедском алькасаре, и всевозможные калеки, разжеванные войной не целиком, но частями, и теперь пришедшие взыскать за эти части с него, насильника и убийцы. Не счесть было протянутых к нему ран и культей, пальцев, у которых недоставало фаланг, инвалидных колясок и костылей, слуховых рожков и стеклянных глаз, вынутых из пустых глазниц, рентгеновских снимков и медицинских анализов, суливших предъявителю самые страшные и неизлечимые болезни. Из этих оторванных конечностей и выбитых зубов можно было составить новый народ, сильный, бесстрашный, нацию сверхчеловеков, которой только его вероломство и кровожадность помешали явиться на свет. К нему приносили расслабленных и трясущихся шамкающих стариков, детей, родившихся с плоскостопием и водянкой, бьющихся в припадке эпилептиков и деревенских блаженных с большими бессмысленными глазами. Он наводил порчу и сглаз, расстраивал браки, насылал пожары и наводнения, вызывал ящур у скота и похищал у счастливчиков выигрышные лотерейные билеты. Воистину еще ни один правитель не оставлял такого следа в истории своей страны.

Хуже того — час за часом, город за городом — ненависть перерастала в глумление, в садистское торжество кредиторов над пойманным должником. Если поначалу народ еще удерживала та суррогатная аура божества, которую диктатор создал вокруг себя за годы правления (и первое время он оставался таким божеством — пусть и свергнутым, пусть и ненавистным, но божеством), то постепенно этот ореол рассеялся. Республиканская пропаганда успела поработать над образом каудильо, отшелушить его от остатков позолоты, и когда, объехав всю Испанию, он зашел на второй круг (куда более сумрачный, чем у Данте), его встречали уже не мстительные взгляды исподлобья, но издевательства и насмешки.

В Аликанте, уже в сумерках, когда на площади вспыхнули фонари, его клетку окружила целая армия шлюх, которые отвратительно обнажались и предлагали ему купить их хотя бы за один реал. Раскрашенные нарочито ярко, словно ведьмы, они кричали, эти мерзкие потаскухи, что пошли на панель по его вине, когда он забрал их мужей на свою распроклятую войну, а их дети пухли от голода. Площадь на минуту притихла, а затем стала подзуживать диктатора и призывать его не стесняться, выбрать милашку покрупнее, себе под стать.

В Картахене произошла еще одна неприятность. По недосмотру или злому умыслу карабинеров к клетке прорвалась мать расстрелянного в войну восемнадцатилетнего республиканца и окатила Авельянеду целым ведром зловоннейших нечистот. Два скучающих poli[5] в голубых касках тотчас — правда, без особой охоты — арестовали нарушительницу порядка, но публика провожала ее как героиню, благодарной овацией, в то время как мокрый, как курица, кумир искал и не находил, чем утереть свое пылающее лицо.

В Кадисе отличилась одна ветхая старушонка, вдова инженера из далекой островной провинции Фернандо—По. Об этой старушонке даже писали в газетах, а Клеменс Кабальеро, ведущая поэтесса Республики, посвятила ее подвигу свою пронзительную балладу.

Узнав о злодеяниях диктатора из все тех же газет, бедная вдова почти восемь месяцев добиралась до материковой Испании с намерением лично отплатить за все подлому кровопийце. Средства же на дорогу добывала в пути, нанимаясь повсюду, где удавалось заработать хоть несколько песет. Отбыв из родной Санта—Исабель в начале декабря, на корабле, перевозившем какао, она переправилась в Рио–де–Оро, где почти всю зиму трудилась на плантации у родственницы мужа, на равных с неграми таская корзины с фруктами и обирая с кустарника саранчу. Родственница не обидела ее, и в первых числах марта, в дырявой посудине, битком набитой батраками и искателями лучшей жизни со всей Западной Сахары, вдова прибыла в Санта—Крус–де–Тенерифе, где провела еще два с половиной месяца. На острове она собирала картофель и помидоры, месила глину в гончарной мастерской, готовила на фабрике краску из кошенили, стряпала в небольшой портовой закусочной и концу мая, скопив достаточно денег, ступила на борт лайнера «Аркадио Хименес», направлявшегося прямиком в Испанию. Судьба, однако, отсрочила ее свидание с диктатором. У берегов Марокко «Хименес» попал в сильнейшую бурю и пошел ко дну, старушка в числе тридцати с небольшим пассажиров была едва спасена французским сторожевым кораблем. Три недели она пролежала в больнице в Касабланке, почти все ее сбережения ушли на врачей. Но случай помог отважной вдове. В Танжере она помогла предотвратить небольшую кражу, за что удостоилась премии от полиции, на каковую (премию) и переправилась в Кадис. Здесь вдова еще месяц драила полы, штопала морякам носки и кальсоны, продавала на рынке чурро собственного приготовления, пока, наконец, не дождалась черный тюремный «Додж». Когда клетку с тираном выгрузили на Сан—Хуан–де–Диос, старушка протиснулась сквозь толпу, молча отстранила карабинера, плюнула Авельянеде в лицо и, с улыбкой перекрестившись, пошла прочь. Перехвативший ее на краю площади корреспондент «Diario de Cadiz» ловко обтяпал эту историю и уже на следующий день поведал ее городу и миру.

Тяга к подобному героизму вдруг объявилась у всей страны. Улицы, по которым предстояло проехать «Доджу», заборы вдоль сельских дорог теперь украшали надписями самого омерзительного содержания, под окнами тюрем еженощно устраивали гнуснейшие шаривари, мешая диктатору спать. В самих тюрьмах его кормили из рук вон плохо, объясняя это издевательскими причинами, вроде перебоев в снабжении или скоропостижной кончины повара. Охранники норовили подмешать в еду какую–нибудь гадость, и нередко наутро он обнаруживал в тарелке с завтраком огромного глянцевитого слизня, с философским спокойствием изучающего свежий капустный лист, или смачную, с прозеленью, соплю, живописную весточку от неизвестного кухонного балагура.

Инициатива, рожденная в массах, была тотчас подхвачена наверху. Началось это, впрочем, вполне спонтанно, в Сан—Мартин–дель–Рей, годом ранее разбомбленном имперской авиацией. Под предлогом ремонтных работ власти отказались размещать клетку на площади, и после долгих прений «карателя» выставили у городской свалки, куда в это время как раз свезли тухлое мясо с бойни и гнилые овощи с рынка. Три дня Авельянеда провел, созерцая изысканейшие отбросы и страдая от вони на равных с карабинерами, которые вынуждены были повязать на лица смоченные в одеколоне платки. Жители города не почтили каудильо своим присутствием, и все три дня его единственными зрителями были бродячие псы да обитатели двух–трех бедных домишек, обращенных окнами на злосчастную свалку.

Примеру Сан—Мартин–дель–Рей последовали другие города. И если раньше они боролись за право первыми принять свергнутого тирана, то теперь старались превзойти друг друга в искусстве унижения и оплевывания.

В столице Кантабрии над каудильо провели театрализованный суд. Беленый, как смерть, судья в парике из пакли зачитал приговор, в котором постановление Республики о пожизненном заключении отменялось, а сам диктатор приговаривался к смертной казни через повешение. Расправу учинили тут же, на Пласа—Портикада, под рев и пыхтение оркестра, в потешной манере исполнявшего имперский гимн. На глазах у Авельянеды его двойника — толстобрюхого увальня с выражением комичного ужаса на лице (творение кукольника Альфиери) — возвели на импровизированный эшафот и вздернули рядом с чучелом Рохи, из тряпичной пасти которого свисал фиолетовый говяжий язык. Казнь плавно перетекла в праздничное гулянье, публику развлекали шпагоглотатели и мимы, а на удавленниках раскачивались облепившие виселицу ребятишки.

Власти Витории ввели временный запрет на въезд в центр города грузовых машин, и на площадь клетку доставляли в повозке, запряженной тремя холощеными ослами. Виторийцы осыпали диктатора фасолью и рисом, «дарами кроткой басконской земли, вновь приветствующей своего титулованного врага».

Нарастая подобно приливу, эта эпопея глумления достигла своего apogeo в Барселоне, где отцы города, не пожелав, по их собственному выражению, вторично осквернять священную каталонскую землю, нашли весьма остроумный способ предъявить узника толпе. Клетку поставили на открытую платформу трамвая и целый день возили по Гран—Виа-Диагональ и сопредельным улицам, взятым под усиленную полицейскую охрану. Горожане вскидывали руку в испанском приветствии и кричали «Вива!», парадируя его торжественный въезд в Барселону десятилетней давности, когда черногвардейцы согнали их на проспект для демонстрации каудильо верноподданнического восторга. Трамвай весело трезвонил на поворотах, толпа дружно ухала в ответ, и отовсюду — с тротуаров, из окон, с балконов и крыш в клетку летели финики и монеты, плевки и апельсиновая кожура, грязные носки и куриные кости — многошумный праздничный ливень, барабанивший по решетке как бы в память о тех временах, когда точно так же, стуча и шлепая по стеклу, в его темно–синюю «Испано—Сюизу» летели цветы и надушенные дамские подвязки…

* * *

«Гастролирующий тиран» — так его прозвали газетчики — стал отныне развлечением для толпы. Его чучела больше не вешали и не сжигали, им устраивали потешные свадьбы, на которых невестой была молодая откормленная свинья, а посаженным отцом — старый бородатый козел в цилиндре и концертном костюме с муаровыми лацканами. С ним держались запанибрата, в клетку швыряли медяки и стекляшки с криками: «Эй, малыш! Спляши румбу, ну чего тебе стоит!». Его фигурками — комичной, преувеличенной толщины — украшали двери и вывески мясных лавок, а в булочных выпекали маленького сдобного каудильо по двадцать сентимо за штуку, эти плюшки шли нарасхват, так же, как и подметки с его тисненым портретом.

Впрочем, изменилось не только отношение к Авельянеде — изменился сам испанский народ. Та первая ненависть — ненависть голодных — придавала им благородства, теперь же его окружал отъявленный сброд, площадная чернь самого последнего разбора. От этих гуннов, упивающихся своей властью над пленником, нечего было ждать спасения. Авельянеда не знал, что по ненависти можно тосковать. От ярости, от гнева еще можно было перекинуть мостик назад к любви, вспять к обожествлению и восторгу, но от глумления — никогда. Народ ни за что не склонится перед тем, на кого хоть раз легла тень его обезьяньей усмешки.

Но спуск на дно преисподней еще не был полностью завершен. То была только прихожая — подлинная геенна со всеми ее огненными радостями ждала его впереди.

В начале апреля, во время турне по северу Андалусии, в работе передвижного музея «Аугусто Авельянеда» произошли важные перемены. Если раньше диктатора выставляли на публику только днем, а ночью увозили в тюрьму, под защиту стен одиночной камеры, то теперь его пребывание в клетке — и на площади соответственно — сделали постоянным. Сделали, по заверению властей, для его же блага: тюрьмы были полны ожидающих суда красных экстремистов, из которых едва ли не каждый жаждал поквитаться со старым врагом, и ночевку в местных calabozo сочли небезопасной. В действительности же, как открыто говорили почти все вокруг, это было плодом извращенной изобретательности Паскуаля, который из кожи вон лез, стараясь угодить капризной, стремительно охладевающей к нему толпе.

В Кордове диктатора при большем стечении горожан пересадили в новую, более просторную клетку. По своему убранству она представляла обычную тюремную камеру с узкой койкой, намертво прикрученной к дощатому полу, простым деревянным столом, табуретом и сосудом для отправления естественных нужд. Никаких ширм, а наипаче занавесей к клетке не прилагалось — унижение должно было быть полным, неразбавленным, его надлежало пить большими, мужественными глотками, не требуя для себя ни снисхождения, ни поблажки. На смену «Доджу» пришел более вместительный «Паккард» испанской сборки: рабочие Барселонского автомобильного завода оставили на внутренней стенке фургона неприличную надпись, от души поздравив диктатора с новосельем.

Отныне вся его жизнь становилась прозрачной, доступной взгляду сутки напролет. Авельянеда не мог есть, ибо теперь целое полчище зубоскалов, распялив похабные рты, сопровождало гнусными комментариями каждую проглоченную им ложку, каждый кусок хлеба, так, словно не было в мире зрелища более уморительного, чем обедающий диктатор, который — поди ж ты! — тоже нуждается в пище. Авельянеда не мог спать, ибо ни ночная смена карабинеров, ни пара ватных затычек, ни даже подушка — тяжелый, груженный конским волосом урод, водружаемый на голову в тщетной надежде спрятаться, заслониться — не могли уберечь узника от тысячи звуков, от мириада шорохов и шевелений, контрабандой проникающих ему в мозг, равно как не могли они защитить и от наплыва весельчаков, охотно жертвовавших собственным сном, чтобы отнять сон у него. Но ужаснее всего была необходимость испражняться публично. Если раньше Авельянеда терпел до вечера, чтобы освободиться от бремени в тюрьме, то теперь тянуть было бесполезно, поскольку даже в глухую ненастную ночь находились те, кто, сгорая от скотского любопытства, норовил за ним подглядеть. На него устраивали настоящие ночные облавы, и некоторые из них, увы, достигали своей низменной цели. Едва, дождавшись заветного часа, он спускал штаны (тут еще следовала некоторая заминка, череда настороженных вслушиваний и вглядываний в обманчивую тишину площади) и, раскорячившись, присаживался на судно, как вдруг из темноты являлась компания с гитарами и фонарями и встречала его потуги взрывом ликующих голосов. Приходилось быть начеку. Упреждая облаву, Авельянеда старался делать это очень быстро, как альпинист на сорокаградусном морозе в горах, но иногда возникали затруднения. Негодяи этим пользовались. Они выгадывали момент, когда дело, после некоторой проволочки, шло на лад, и, грянув из–за укрытия, обрушивали на седовласого nico потоки самого утонченного остроумия, а не то делали ставки, гадая, каких рекордов сегодня сподобится скупое диктаторское нутро. Карабинеры на первых порах пытались отваживать шутников, но вскоре сдались — слишком уж часто случались такие набеги.

Испытания судном Авельянеда не перенес. Доведенный до края отчаяния, до той точки, за которой не размышляют, но — и притом без всякого почтения — швыряют Богу в лицо неиспользованный билет, он перепробовал сто двадцать восемь способов самоубийства, в том числе двадцать восемь подсказанных карабинером Хорхе, мрачным насмешником–репатриантом, семь с половиной лет прожившим во Франции. Половину этого срока Хорхе, осужденный за разбой, отсидел в арестантском доме Байонны и был посвящен во все тонкости лишения себя жизни за решеткой. Выждав момент — укромную минуту посреди ночи, когда охрана ослабляла свой надзор — Авельянеда пытался повеситься на тесемке для подвязывания кальсон и хлипком шнурке, сплетенном из нитей лоскутного одеяла, вскрывал себе вены заточенной деревянной ложкой и заостренной костяной пуговицей от штанов, с разбега бросался лбом на прутья решетки и обрушивал свой державный висок на угол стола, пробовал проткнуть себе горло длинной щепкой, вылущенной из каркаса кровати, и захлебнуться стаканом воды, приправленной для верности конским волосом из подушки. В надежде отравить себя он глотал мыло, зубной порошок, стружку с пропитанного ядовитой олифой пола и даже клочки газет, наслышанный о свинце, входящем в состав типографской краски. В каждом городе, подвергаясь краткому осмотру тюремного врача, он притворно жаловался на головную боль и, получив дежурную таблетку аспирина, сберегал ее на потом — в расчете скопить со временем смертельную дозу. Но вся эта убийственная гимнастика, увы, ни к чему не вела. В одних случаях его спасали, в других подводила избранная метода. Удавка неизменно рвалась, вскрытые вены не желали как следует кровоточить, а скопленный за два месяца аспирин вызвал только легкую дурноту, за это время, должно быть, попросту потеряв свою убойную силу. Он подступался к своему организму как к сложной машине, которую надлежало сломать, не имея под рукой подходящего инструмента, но та стойко выдерживала все удары, продолжая производить ненужную, до смерти опостылевшую хозяину жизнь. Такими же бесплодными оказывались попытки уморить себя голодом. Проклятое, рабское нутро требовало хоть кусок хлеба, хоть ложку той бурды, что иногда — в виде особой милости — привозили ему под именем ольи, и, едва осилив трехдневную голодовку, Авельянеда позорно себе уступал.

Властитель великой Империи, обширнейшей Pax Hispanica от Ла—Коруньи до Аннобона, чуть было не опустился до слез, до униженных просьб самозваному правительству о милосердной казни, когда вдруг провидение едва не подарило ему шанс умереть достойно и почти безболезненно.

Даже месяцы спустя в народе оставались те, кто не был готов разменять свою ненависть на дешевые ярмарочные прибаутки. К их числу относился тридцатитрехлетний Тьяго Монтеферроль, галисийский националист из Антас–де–Улья, что под Луго, который жаждал отомстить за своего брата Тадео, насмерть забитого мешками с фасолью в имперском лагере на Менорке. Монтеферроль едва не осуществил свое намерение два года назад, на параде по случаю Двойной победы в Мадриде, где загодя подкупленный родственник–полицейский согласился помочь ему протиснуться к трибуне вождя. Но припасенный обрез тогда не пригодился: за день до парада мститель был схвачен во время пьяной драки в пивной, и совсем не в Мадриде, а в Валенсии, куда он вынужденно отлучился по делам подпольной Галисийской партии свободы. Там же, в Валенсии, с двухлетней задержкой, отбыв срок в местной тюрьме, Монтеферроль повторил свою попытку.

Его выпустили на свободу за семьдесят два часа до того, как «Паккард» с диктатором, скрипнув новенькими тормозами, остановился на Пласа—Аюнтамьенто. Раздобыв у приятеля старенькую разболтанную «Астру» калибра девять миллиметров и пяток патронов к ней, хмурый, небритый Монтеферроль в новой красной рубахе и старых, тоже приятелевых парусиновых брюках, целый час дожидался выгрузки за газетным киоском на северо–восточном углу площади, без остановки курил, затравленно поглядывал на прохожих. Лишь когда «Паккард», освобожденный от своей ноши, покинул площадь, он раздавил окурок нервным движением каблука и, шепча искусанными губами имя брата и молитву Деве по–галисийски, двинулся навстречу возмездию.

Монтеферроля подвела его собственная криминальная внешность, которой, увы, ничуть не скрасила щегольская рубаха. Опухший после пьяной ночи, проведенной в местном кабачке, совершенно невменяемый с виду, он еще издали привлек внимание Пако — молодого карабинера из числа тех, что пополнили охрану диктатора после введения ночной смены. Едва Монтеферроль рванул из кармана влажную от пота «Астру», как Пако, угадав намерение галисийца, бросился ему навстречу.

Полсотни зевак, уже успевших собраться на Пласа—Аюнтамьенто, стали свидетелями сцены, похожей на эпизод из американской гангстерской ленты, накануне с успехом прошедшей в кинотеатрах города. Не желая стрелять в невиновного, Монтеферроль, нащупывая дрожащей мушкой ненавистную фигуру в клетке, скакнул вправо, но юркий Пако тотчас повторил его движение. Грянул выстрел, по счастью, никого не задевший. К смертельной пляске подключился диктатор, чье сердце, почуяв сладостную свободу, остервенело забилось в собственной клетке. Подставляя под пулю грудь, Авельянеда прыгнул в ту же сторону, что и Монтеферроль, но с некоторой задержкой: стараясь сбросить с себя цепкую тень охранника, галисиец уже отскочил влево. «Астра» снова подавилась бессильным гневом. На противоположном конце площади упал старик — городской сумасшедший, который уже третий десяток лет торговал здесь одним–единственным позеленевшим ботинком (по–своему примечательным: ведь и ботинок, и его хозяин участвовали в знаменитой битве за холм Сан—Хуан, где американские всадники во главе с Рузвельтом разбили войска генерала Арсенио Линареса). Третья пуля оцарапала Авельянеде плечо, привставший старик на другом конце площади упал снова. Молниеносная рокировка с участием трех фигур совершилась в четвертый раз (в здании мэрии лопнуло окно), когда остолбеневшие напарники Пако, наконец, бросились на Монтеферроля. Уже поваленный, он исхитрился снова нажать на курок, но в этом мире несвоевременных осечек и мстителю, и жертве обоюдно не повезло. Пыхтящий Хорхе, разодрав на убийце измочаленную рубаху, выбил онемевшую «Астру» ударом сапога. Минуту спустя подоспевшие полицейские поволокли несчастного, изрыгающего галисийские проклятия Монтеферроля прочь от недосягаемой, четырежды простреленной навылет клетки.

Галисийские мешались с испанскими — красный, трясущийся, весь мокрый от смертельных шахмат Авельянеда, вцепившись в решетку, крыл на чем свет стоит такого же красного, пристыженного Пако, посмевшего лезть со своим геройством куда не следует. И каталонскими — окровавленный, дважды раненный в одно и то же плечо участник битвы за холм Сан—Хуан тряс позеленевшим ботинком, обещая при случае отомстить этим пархатым гринго. Без жертв, однако, не обошлось: на первом этаже мэрии, в кабинете секретаря, в клетке значительно меньшего размера был убит наповал другой пленник — древний попугай, который видел, как утверждали, самого Симона Боливара во время его визита в Валенсию в 1799 году. За тройное кровопролитие Тьяго Монтеферроль был возвращен в тюрьму, теперь уже — на значительно больший срок.

Снова потянулись дни и ночи унижения, наполненные эхом выстрелов да легким саднением в плече — дразнящим отзвуком несбывшейся смерти. Повинуясь воле твердолобого рока, пули упорно избегали Авельянеду, зато плевки и издевки попадали точно в цель. В Аликанте он, изловчившись, швырнул в хохочущих смердов еще теплое судно, но сам цели, увы, не достиг: меланхолично гремя и расплескивая содержимое, жестяная посудина бессильно покатилась по лунному тракту. В Мурсии удавка из нитей лоскутного одеяла снова оборвалась.

Следующим посланцем небес был, как ни странно, Пако, его непрошеный избавитель. Пако недолюбливали другие охранники, в их круг он никак не вписывался, а его геройство на Пласа—Аюнтамьенто еще долго вызывало их язвительные насмешки. Хорхе злобно третировал паренька, всячески помыкал им на правах старшего смены, их дурашливые напарники, Хесус и Хоакин, похожие как братья рыжеволосые арагонцы, тоже на остроты не скупились. Все это способствовало возникновению между Пако и Авельянедой той безотчетной приязни, которая так часто связывает двух отверженных. Она–то, их обоюдная отверженность, и сыграла на руку узнику.

Однажды, после очередного ночного позора, отягощенного очередной бесплодной попыткой Авельянеды свести счеты с жизнью, Пако приблизился к клетке (Хорхе, Хесус и Хоакин дулись в «пятерочку», сочно шлепая картами о мостовую) и, понизив голос, предложил помочь. Потупив тающий взгляд — взгляд простолюдина, которому неловко за свой добрый порыв, — охранник признался, что его отец служил во Втором гренадерском и погиб при взятии Гибралтара. Семье приходится несладко, иначе бы он давно бросил эту работу, будь она неладна. После такого вступления Пако на минуту умолк, а потом, еще больше смутившись, продолжил:

— Вы много сделали зла нашей стране, сеньор. Но негоже вам так страдать. Подло все это.

Поминутно оглядываясь на товарищей, рвущих тишину площади азартными криками, Пако сказал, что мог бы попытаться раздобыть яду. Его мать работает в аптеке, в Хаэне — оттуда он родом — и сумеет достать.

— Только если вы вправду хотите умереть, — сказал он вдруг, глядя Авельянеде прямо в глаза. — Только если вправду.

— Бито! — возопил Хоакин и накрыл проворной фуражкой мерцающий столбик монет. Хесус, захныкав, смешал карты.

В Хаэне им предстояло быть через четыре дня, и как раз тогда же выпадала его, Пако, ночная смена. Мысль об этом пронзила, ожгла, застучала в висках бешеным молоточком. Затрепетав, как голубка, Авельянеда весь вжался в прохладный металл.

— Да, да, — быстро зашептал он, косясь на троицу игроков и обдавая паренька жарким дыханием. — Сделай это для меня, сынок. Твой отец был храбрым солдатом.

Последнее было явно излишним — Пако неприязненно поджал губы и снова отвел глаза. Но обещал постараться, если мать успеет достать.

— Она ненавидит вас, сеньор, — сказал он, отходя. — Так что уж наверно достанет.

Четыре дня будто озарились светом — ярким, горячечным светом надежды, искупающей месяцы зловонного мрака. Тиски позора ослабли. Авельянеда спокойно и даже царственно восседал на своем табурете, не замечая визга и блеянья горожан, как пассажир корабля, навек отбывающий за океан, не замечает ужимок портовой челяди. Впрочем, внутри у него все сводило от качки. Четыре дня Авельянеда горячо молился за Пако и его мать, чтобы никакая случайность — болезнь, увечье или смерть, — не приведи Бог, не помешала драгоценной порции ненависти достичь законного адресата. Стоило только одному из звеньев цепи оборваться — скажем, неловкой провизорше напортачить с заказом и получить расчет, или доброму пареньку пасть от мстительного ножа в уличной драке, — и он, его рвущееся наружу отчаяние еще на годы застрянет в костяной клетке, в тугом смрадном мешке из мяса и костей, отданном на съедение хищной толпе. Страх упустить свой шанс по вине заурядной простуды или слишком прыткого автомобилиста завладел им настолько, что места другому страху — страху смерти — уже не оставалось в его душе.

Это томление достигло предела к исходу четвертого дня, когда бег часов и минут стал подобен движению слизня, который все ползет и ползет к садовой клубнике, покорно свесившей ему навстречу свою тугую красную плоть, и никак не может доползти. Уже вечерело, когда Авельянеда вдруг ощутил странную тяжесть в животе и лишь с запозданием понял, что машинально съел тарелку баланды, только что принесенную ему Хоакином. Это была их — и его — високосная смена. Заступивший на службу Пако подмигнул ему из темноты.

Все едва не погубил Хорхе, чей недремлющий взгляд разил клетку насквозь, стоило ему только учуять в ней нечистое шевеление. Когда Пако, улучив момент, сунул сквозь прутья туго свернутую бумажку, проклятый репатриант вдруг вскинул на паренька свои колючие бельма.

— И потрудись–ка, малец, — сжимая кулак, нашелся Авельянеда, — завтра же принести мне бумагу и карандаш. Я намерен писать жалобу в министерство. Пусть дальше сами хлебают это гнусное варево.

— Хорошо, сеньор, — смущенно кивнув, Пако отошел прочь. Хорхе тут же потерял к ним интерес.

Луна взобралась на крышу собора, когда Авельянеда развернул бумажку. В ней был белый кристаллический порошок, чайная ложка, не больше, крупинки колко и зло поблескивали в лунном свете. Смерть была похожа на сахар — щепоть алмазной пыли, щедро сдобренная проклятием хаэнской вдовы. Дай вам Бог здоровья, сеньора. Дай вам Бог.

Сгорбившись на краю смятой постели, Авельянеда попытался окинуть взглядом свою жизнь, подумать о себе напоследок, но ни одна мысль, как назло, не шла в голову. Жалко он умирал — вот и все, что можно было сказать. Всеми проклятый, всеми оплеванный, обращенный под конец в площадного шута — даже бездомные псы подыхают достойнее. Что ж, по крайней мере, трусом его не назовут: до слезных просьб Паскуалю и его клике он все же не опустился.

Авельянеда проверил, есть ли в кружке вода. Бросил взгляд на карабинеров. Хорхе, отвернувшись, сосредоточенно копал в носу, терзал и мочалил все одну и ту же неуступчивую ноздрю, Пако задумчиво чиркал зажигалкой, высекая во тьме крохотную трескучую желтоглазую звезду, Хесус и Хоакин громко спорили о новом земельном налоге, поминая как раз Паскуаля, накануне с боем протащившего этот налог через обе палаты парламента. Премьер, в зависимости от позиции говорящего, приобретал черты то законченного злодея, то просто маленького безобидного кровопийцы.

Луна, продолжая свой разбег, форсировала колокольню. Авельянеда все медлил.

«Да уж не трусите ли вы, генерал?» — раздался окрик в его голове. Рука с бумажкой дрожала, в глотке стоял холодный отвратительный сгусток, который никак не удавалось проглотить. Страх смерти, казалось, оставленный далеко позади, настиг Авельянеду одним прыжком.

«Ну же, старый хрыч, смелее! — понукал он себя. — До преисподней рукой подать, домчат с ветерком».

Страх был не только постыден, но и нелеп. Его Испания умерла, а без нее даже там, на свободе, его жизнь не имела ни малейшего смысла. Он был последним подданным той страны, которую когда–то любил, и истребить себя значило спасти ее от дальнейшего поругания.

Сумев, наконец, сломить сопротивление жизни, он всыпал в себя содержимое бумажки и запил водой. В нос ударил запах цветущей жимолости, прежде неощутимый, и лишь после на языке возникла горечь принятого порошка.

Сразу пришло облегчение. Авельянеда даже повеселел: скатав бумажку в шарик, метким щелчком послал ее в судно. «И ничего страшного, будь ты проклят» — смягчился голос в его голове.

— А я тебе говорю, не за что рабочему человеку платить такие шиши! — горячился Хесус, без конца сдвигая на вихрастый затылок непоседливую фуражку. К спору подключился Хорхе, который с интересом слушал, копая уже не пальцем и не в носу, но обломком спички в желтоватых неровных зубах.

Эффект долго не наступал, что–то в его организме невнятно переминалось, словно выбирало нужную точку опоры. Лишь через три четверти часа сдавило тисками желудок, затем легкие и сердце, сознание заволокло белесой мутью. Авельянеда попробовал встать, но не удержался и упал на колени. Последней его мыслью было: «А если попробуют спасти, не подпускать, бороться до конца».

Спасти его действительно не смогли. Первый спазм сразил его минуту спустя, когда часы в лавке напротив пробили нечто среднее между часом и тремя пополуночи. Он едва успел спустить штаны и присесть на судно, прежде чем горячая обжигающая лава, следуя неумолимому закону гравитации, всхлипывая и клокоча, хлынула из него в шаткую темноту. Еще никогда в жизни Авельянеду так не несло. Забыв про стыд, он извергал из себя целые вихри и ураганы, целые ливни необузданной ярости, меж тем как сонм обезумевших демонов, скалясь и гогоча, рвал трезубцами его бушующее нутро. Лишь неподвижная скала табурета, в которую узник вцепился холодеющей рукой, помогала ему удерживать равновесие над бездной. На минуту–другую бесы отпускали его, давали стянуться истерзанной ране, но потом вновь набрасывались на добычу. И снова с треском и хлюпаньем извергался утробный вулкан, и снова жгла нечестивую плоть злая огненная саламандра.

Только под утро, опустошив последние свои трюмы, последние закрома своей навек опозоренной души, Авельянеда без сил повалился на койку. Бесцветное, слегка присыпанное вороньем небо с чугунным обмылком луны на окраине тоже валилось куда–то в пропасть, холодная постель с комом несвежего одеяла в изголовье покачивалась на волнах отступающей дурноты.

Хорхе, Хесус и Хоакин, побросав винтовки, корчились от беззвучного смеха. Изредка отдельное бульканье или хрип вырывались из их утроб, но смех продолжал копиться внутри, распирая их тяжкой, безвыходной, краснорожей натугой.

В стороне, покуривая сигаретку, скромно улыбался затейник Пако.

* * *

«Яд», впрочем, по–своему убил его. После той ночи из Авельянеды точно вышибли дух, пружины жизни ослабли в нем, скрипучее колесо воли, заставлявшее его из последних сил бороться с действительностью, остановилось и смолкло. Он впал в апатию, превратился почти в растение, в большой перезрелый овощ, которому решительно все равно, варят его, запекают или едят сырым, безо всяких приправ.

Он больше не пытался покончить с собой, ибо желание умереть тоже требует известной воли к жизни, готовности бороться с постылой плотью, медленно, с толком, подбирать к смерти ключи и — о досаднейший каламбур — проводить в жизнь убийственный план. Ничего этого не осталось. Так обрюзгший банкир, только что потерявший красавицу–жену (сгоревшую в чахотке) и жаждущий отправиться вслед за ней, знает, что совсем рядом, в трех шагах от него, продается в оружейной лавке целебный кольт сорок пятого калибра, но не находит в себе сил подняться с постели и застегнуть на груди залитый вином атласный жилет.

Он почти смирился со своей участью — участью вещи, которая отныне и навсегда вверена чужой воле. Утром ему велели застелить постель, и он послушно, как автомат, приводил в порядок свое кургузое арестантское ложе, разглаживал складки на простыне, возвращал на место сброшенную в агонии сна бесформенную подушку. Трижды в день прибывал фургон из местной тюрьмы с едой для узника и охраны, и Авельянеда покорно ел, повинуясь не столько зову желудка, сколько молчаливому приказу, с которым чья–то равнодушная рука протягивала ему тарелку. Днем над ним приходили смеяться, и он не замечал пришедших, снося все перлы их остроумия с холодностью манекена, коротающего свой век в витрине галантерейной лавки. Так изо дня в день Авельянеда честно выполнял обязанности, возложенные на него Испанской Республикой, а с наступлением темноты ложился на койку ничком, зарывался лицом в подушку и тихонько подвывал, облегчая душу подобно собаке или пробитому насквозь футбольному мячу.

Его пассивность расхолаживала публику. Кошка играет с мышью, пока та бьется в ее лапах, стоит же добыче сникнуть, как злодейка теряет к ней интерес. Иные, приходя, испускали возглас разочарования, кричали укоризненно: «Ну что же вы, генерал!». Скучный, смирившийся диктатор был им несимпатичен. Стараясь расшевелить беднягу, доброхоты склоняли его маму, бабушку и сестренку (которой, кстати, у него отродясь не бывало), но все мимо, все невпопад. «Мошенник! Зануда!» — вопили обманутые и нехотя расходились, обещая при случае пожаловаться антрепренеру. Даже его бдения над горшком уже не вызывали той бурной младенческой радости, которой удостаивались в первые месяцы. Ряды насмешников поредели, днем пространство вокруг клетки иногда целые часы пустовало.

Именно так — уткнув глаза в непривычную, запоздало дарованную пустоту — Авельянеда уловил на себе взгляд, который вывел его из забвения, как вываживают со дна сонную, изготовившуюся умереть старую ослепшую рыбину.

Дело было в Севилье, на старинной plaza[6], навьюченной зеленью финиковых пальм и тяжким, восковым монолитом зноя, грузно оплывающего на полуденную мостовую.

Взгляд принадлежал девочке в маренговом платье, стоявшей шагах в десяти от пьедестала, на самом солнцепеке, хотя совсем рядом подрагивала на ветру тень большого ресторанного зонта.

Она стояла к клетке как–то бочком, вполоборота, ухватив цепкими пальцами тесемки холщового мешочка с вытравленным по краю названием школы. Видно, возвращалась с уроков да так и застыла, привлеченная странным решетчатым кубом, скорбной фигурой внутри и четверкой карабинеров, отбрасывающих на раскаленный бут разновеликие вооруженные тени. На диктатора в клетке приходило посмотреть много детей, все их ужимки Авельянеда знал наизусть, но эта девочка смотрела на него иначе. Взгляд был удивленный, настойчивый и в то же время немного испуганный, без намека на то озорное злорадство, которое сквозило в глазах остальных детей. Казалось, эта маленькая андалузка первой за долгие месяцы была поражена чудовищной несправедливостью того, что видела: фигурой человека — живого человека из плоти и крови, — посаженного в клетку и выставленного напоказ. Неизбалованный и потому несколько сбитый с толку таким вниманием, Авельянеда отвел глаза. Он думал, девочка уйдет, но когда, повинуясь неведомой силе, снова посмотрел в ту сторону, она все еще стояла у зонта. И все так же блестели черные — из чернейшей андалузской ночи отлитые — бусины с едва заметной солнечной амальгамой внутри, и все так же нервные пальчики теребили узел школьного мешочка, в котором топорщилась острым углом какая–то толстая книга.

На вид девочке было лет восемь, не больше, но что–то в ней уже неуловимо округлилось, уже обозначило ее женскую суть — ни дать ни взять маленькая сеньора, и с той же важностью в позе, что у сеньор, разве коленка, испачканная в чем–то глянцевито–лиловом, несколько смазывала впечатление. Важность ее, однако, была не того свойства, что у чинных девочек–подростков, которые, бывало, останавливались перед клеткой и, скосив на Авельянеду глаза, о чем–то шушукались с ханжеской гримаской, после чего так же чинно проходили мимо. Это была важность ребенка, уже задумавшегося, уже утратившего доверие к миру. Как бы подчеркивая ее несходство с другими, в черных волосах школьницы тускнела и снова вспыхивала на солнце большая перламутровая звезда.

Наваждение продолжалось недолго. Часы на башне, разомлевшие от жары, вдруг очнулись и грянули, скрытый внутри бдительный молоток с ржавым разболтанным звоном пробил полдень. Очнулась и девочка. Заслышав бой, она глянула на циферблат и вся как–то вспыхнула, подобралась, заспешила. Но, уходя, она трижды порывисто обернулась, и трижды вновь отразилась в ее лице та же смесь оторопи, удивления и протеста.

Тронутый ее участием, Авельянеда был, однако, слишком подавлен, чтобы оценить его по достоинству. Вечером ватага подвыпивших севильянос битый час пыталась раззадорить диктатора, и он забыл полуденный эпизод, как забывают короткий промельк светлого сна между двумя громоздкими, хорошо меблированными кошмарами.

Однако на следующий день все повторилось. Она пришла в тот же час, когда отяжелевшие стрелки на циферблате уже подкрадывались к двенадцати, а тень долговязого зонта — к месту, где девочка стояла в прошлый раз. Мешочек в ее руках несколько похудел (толстая книга сегодня, должно быть, не пригодилась), лиловое пятно исчезло с коленки, но взгляд остался прежним: полным того зыбкого, трепетного смятения, которое возникает на лицах детей при виде жестокости, страдания, смерти. Так иной впечатлительный карапуз смотрит на лежащего у дороги большого мертвого пса. Сегодня ее приход был, конечно же, неслучайным. Вероятно, со вчерашнего дня образ человека в клетке не давал ей покоя, и она решила удостовериться, что такое несчастье и вправду возможно.

Авельянеда был взволнован. Плотный, непроницаемый кокон, которым он обрастал в течение месяцев, кокон, до краев наполненный одиночеством, вдруг дал течь, и этой течью были глаза девочки. В них, в этих глазах, он видел то, с чем никогда не сталкивался в прошлой жизни. Он видел обожание, страх, экстаз, он видел ненависть, глумление, что угодно, но так на него не смотрел еще никто. Это напомнило ему о тех временах, когда он был не узником и даже не генералом, но простым смертным — курсантом Пехотной академии в Толедо, школьником в Мелилье, кем–то еще, кого он давно безвозвратно забыл. Только тогда, в ту ветхозаветную пору, на него могли смотреть вот так: просто, по–человечески, с любопытством или укором, с горечью или надеждой, как изо дня в день смотрит друг на друга большинство людей. И вот, он снова был человеком, пусть для одной этой крохи, которую не ввела в заблуждение ни громкая надпись на пьедестале, ни те потоки грязи, которые ежечасно изливала на него злокозненная молва.

Бой разбудил ее так же гнусаво, настойчиво, как и вчера, смахнув в придачу с темного парапета стаю воркотливых лазоревых голубей. Прянув черными локонами, она заторопилась, зацокала каблучками, канула в мушиной толчее продетого сквозь пальмовую аллею овощного базара. Но теперь уже не бесследно: в душе печального громовержца пробежал целительный озноб, и на этот раз он провожал девочку почти с сожалением.

Назавтра он уже ждал ее. Чисто, по–генеральски выбритый (осклабившийся Пако, пятясь, как ливрейный лакей, вынес наружу таз и замаранное полотенце), Авельянеда с раннего утра расхаживал по клетке, переставлял предметы на столе (тарелка, ложка, стакан… больше у него, впрочем, ничего и не было) и все вскидывал глаза на облупленный циферблат, вопрошая: придет ли? взглянет ли на него?

Дымный, клокочущий, неповоротливый грузовик, привезший на рынок фрукты, скрыл момент ее появления. Когда махина, напрягая все свои чахлые фордовские силенки, наконец отъехала, девочка уже стояла на прежнем месте. С достоинством сеньоры снесла она смрадное облако, которым обдал ее на прощание проклятый фургон — только чуть наморщила свой гордый андалузский носик.

Преодолев странное, невесть откуда взявшееся смущение, Авельянеда вгляделся в ее лицо.

Глаза девочки потеплели, в них уже не было того испуга, с которым она смотрела на клетку еще вчера. Был только кроткий, сдержанный интерес и как бы тихая грусть, какую, вероятно, вызывало в ней бессилие помочь, хоть как–то облегчить его участь. Казалось, она даже улыбается ему и этой робкой, виноватой улыбкой старается смягчить людскую несправедливость.

Авельянеда почувствовал, что оживает. Между ним и этой девочкой возникла тайная связь, неуловимое электричество, и одной этой хрупкой, едва наметившейся связи оказалось достаточно, чтобы счесть свое положение не таким безнадежным. Жизнь все поставила с ног на голову. Когда–то он упивался любовью миллионов, теперь же, вечность спустя, был согрет вниманием маленькой школьницы и ничуть этого не стыдился. После всего, что ему пришлось пережить, он мог позволить себе многое, даже сентиментальность.

Их немой диалог незаметно толкнул Авельянеду на почву самых смелых предположений. Он вспомнил своих многочисленных любовниц, иные из которых были севильянки родом, и даже грешным делом подумал, что, черт возьми, а вдруг… Впрочем, он тут же отмел эту мысль, и не потому только, что между ним и девочкой не было ни малейшего сходства. В насквозь прогнившем, озлобленном мире вдруг отыскалось существо, способное его пожалеть, и здесь, в решетчатом коконе, это стоило много больше любого запоздало явленного родства.

Сегодня она задержалась несколько дольше обычного и лишь через четверть часа (бой давно отзвучал, голуби, покружив над площадью, осыпались на парапет), встряхивая на ходу смоляными кудрями, неспешно двинулась своей дорогой. Уже исчезая, она вновь порывисто обернулась — с явственной, даже издали заметной улыбкой — и вновь ослепительно просияла в разметанных волосах перламутровая звезда.

На завтра был назначен отъезд, но он почему–то не сомневался, что она придет, непременно поддастся их тайному электричеству. Предстояло прощаться, надолго, может быть, навсегда, ибо детская привязанность коротка и могла просто угаснуть за предстоящие месяцы, и Авельянеде захотелось отблагодарить девочку за участие, которое она ему подарила.

Из тех медяков, что иногда в насмешку бросали ему горожане, составилась небольшая сумма, а именно четыре песеты семьдесят шесть сентимо. До случая с Пако Авельянеда берег их в надежде скопить однажды достаточно денег для подкупа одного из карабинеров и приобретения надежного способа умереть. Теперь же они без дела лежали под матрасом — грязные, позорные медяки, с ростовщической аккуратностью завернутые в лист «Барселонской газеты».

Вечером, за полчаса до закрытия магазинов, Авельянеда поманил стоящего поблизости Хоакина и, подавив в себе смущение и враждебность, что–то коротко прошептал ему на ухо. Тот брезгливо усмехнулся, но деньги принял.

Брякнул, исчезая в кармане форменных брюк, веский газетный сверток, брякнул дверной колокольчик в бакалейной лавке напротив. Через несколько минут звон раздался вторично: что–то спешно дожевывая на ходу, Хоакин своей размашистой, вспрыгивающей походкой вернулся к клетке и открыто, ни от кого не таясь (хотя подобного рода услуги строжайшим образом воспрещались), сунул сквозь прутья круглую жестяную коробку в мелкий голубой цветочек.

Внутри покоились на вощеной бумаге полторы дюжины слипшихся шоколадных конфет — все, на что хватило денег Авельянеды и фантазии Хоакина. Коробка, впрочем, явно не стоила и песеты — остальное подлец, конечно же, прикарманил. Но Авельянеда был не в обиде. К тому же менее скромный подарок мог и отпугнуть девочку.

— Что, сладенького захотелось, да? — зыркнул глазами всевидящий Хорхе. — Лопай, лопай, барбос. Смотри только, чтоб в кишках не слиплось.

Брызнул жидкий смешок. Мерзавец Пако, колупавший ногтем рыжее пятно на брюках, вскинул голову и подмигнул, просияв белыми, как у негра, зубами.

Диктаторские деньги не залежались. Еще через полчаса Хоакин куда–то исчез, а потом, семеня и трусливо оглядываясь на ходу, явился с чем–то большим, оплетенным, продолговатым под мышкой. Бутыль на случай внезапного визита начальства спрятали в цветочной кадке на краю площади. Туда по очереди и отлучались, вышагивая по мостовой все менее твердой походкой, чаще — Хорхе и Хесус, реже — Пако и Хоакин.

Погруженный в мысли о завтрашнем дне, Авельянеда почти задремал, но ближе к полуночи, когда охранники уселись за карты, вспомнил их подлые, двусмысленные усмешки и насторожился. Почуяв неладное, он открыл коробку и торопливо сунул в рот одну из конфет: этим скотам хватило бы ума запихнуть слабительное и в шоколад. Он жевал ее медленно, стараясь отделить от бархатной, сладковато–кофейной гущи посторонний привкус, исследуя языком каждый комок, каждую крупинку дробленой лещины, инспектируя закоулки между зубами, куда могли затесаться частицы гнусного снадобья. Разлившееся во рту шоколадное облако — забытый томный, муаровый вкус — отозвалось волной приятнейших ощущений. По всему телу пробежала сладостная щекотка, язык, небо, гортань и, кажется, сам мозжечок свело от внезапной неги. Вспомнился дворец, роскошные завтраки, наваленные горой чурро на блюде, облитые карамелью и шоколадом. Но момент был ответственный, и Авельянеда тут же отогнал от себя мучительные картины. Понимая, что одной конфеты может быть недостаточно для эффекта, он помедлил, прислушиваясь к медвяному эхо внутри, и, набравшись смелости, взял из коробки вторую. Вновь пробежало по телу пестрое, радужное глиссандо. Истекая слюной, с плотоядной судорогой в желудке, Авельянеда прицелился к третьей и после некоторой борьбы, убеждая себя, что делает это во благо, сунул ее за щеку. Лишь на пятой он, наконец, спохватился: шоколадная симметрия в коробке нарушилась, и дарить ее теперь предстояло в явно початом виде. Сокрушаясь, он поспешил так подвинуть и перетасовать оставшиеся конфеты, чтобы пропажа не сильно бросалась в глаза. После долгих, почти гроссмейстерских усилий это ему отчасти удалось, но саднящее чувство стыда внутри все же осталось.

— Каталина ее зовут. Санчес ее фамилия. Но не из тех Санчесов, которые мясники, а из других, которые там, за рынком, — осоловело вещал пьяненький Хесус, тыча рукой куда–то в пространство. — В Бадахосе она живет. Завтра там будем, я тебе ее покажу.

— Шлюха? — возгласил очнувшийся Хорхе.

— Сам ты шлюха! — обиделся Хесус. — Девушка она, понял? Невеста моя. Санчес ее фамилия. Но не из тех Санчесов, которые мясники…

Но Хорхе, клюнув носом, уже пропал, и ссора, на которую настроились Пако и Хоакин, развития не получила.

Прошел час, затем второй, а буря в желудке так и не поднялась, но, опасаясь за свой подарок, Авельянеда еще долго не смыкал глаз. Только к рассвету, когда охранники, расположившись на окрестных скамейках, уже почивали, диктатор, прижимая жестянку к груди, сам, наконец, соскользнул в жестяные объятия сна.

«Паккард» прибывал ближе к полудню, и большая часть дня прошла в опасении, что девочка опоздает. Авельянеде хотелось еще раз повидаться с ней, прежде чем вновь отправиться в свое скорбное плаванье по стране. Пусть даже эта встреча станет последней, он верил: она здорово его поддержит и поможет вынести многое из того, что ему еще предстоит. В волнении он то вышагивал по неструганым половицам, то присаживался на койку и украдкой разглядывал свой подарок, все менее убежденный в том, что сумеет его вручить.

Площадь, едва остыв за первые утренние часы, когда воздух бывает всего прохладнее, снова оплывала в зной, в тяжкую полуденную докуку. Было, однако ж, довольно людно. В овощном ряду толпились женщины, за столиком ресторана, откуда пахло свежесваренным кофе, завтракала группа республиканских офицеров. Меланхоличный официант в окне, безразлично поглядывая на диктатора, охаживал полотенцем обширное, как тележное колесо, хрустальное блюдо, и таким же сонным, медлительным жестом грязный торговец на другой стороне площади протирал тряпкой большую солнцеликую тыкву. Помятый, взъерошенный Хесус приценивался к редиске.

Она появилась, когда тюремный фургон, нарастая, как черная немочь, вероятно, уже мчался по севильским улицам. Тиски ожидания сразу распались: Авельянеда был счастлив узнать, что тайная связь, в которую он, может быть, чересчур охотно поверил, все–таки существует.

Да, она была здесь, его маленькая андалузка, свежая, сияющая, в нарядном карминовом платье, должно быть, впервые надетом, ибо только обновка могла вызвать такой блеск в глазах девочки. Этот блеск придавал ее лицу что–то лукавое, озорное: казалось, сегодня она смотрит на Авельянеду не как на узника, но как на старого знакомого, которого ей вдруг захотелось подбить на какую–нибудь совместную шалость. День был субботний, и явилась она, конечно же, не из школы, не мимоходом, как прежде, но специально, чтобы его проводить. Руки девочка держала за спиной, явно что–то скрывая, и приближалась к клетке крадучись, кособоко, с опаской поглядывая на охранников: наверно, тоже что–то ему приготовила. Глаза ее проказливо горели, и вся она была страшно довольная, точно бог весть какой припасла для него подарок.

Авельянеда обрадовался и тут же сник, не зная, как, собственно, к ней подступиться. С детьми он дела никогда не имел, разве только на торжествах, когда ему протягивали какого–нибудь розовощекого пупса для протокольного поцелуя. Но андалузка его опередила. Пока Авельянеда стоял с коробкой в руках и пытался подобрать приличествующее моменту выражение лица, она вдруг шагнула ему навстречу и, выпростав ручку из–за спины, что–то проворно швырнула в клетку: что–то яркое, продолговатое, скользнув сквозь прутья, ударилось Авельянеде в бедро и мягко отскочило на пол.

Невидимый режиссер, задумавший снять трогательную историю про дружбу бывшего диктатора и маленькой девочки, вдруг передумал и с треском разорвал сценарий.

Лицо Авельянеды исказилось так, будто кто–то швырнул его внутренности на раскаленную сковородку.

Охранники грохнули со смеху, офицеры за столиком одобрительно засвистали.

Это был большой толстокожий банан, чуточку недозрелый, с легкой салатовой зеленцой, видно, только что купленный на рынке.

Оскалив белые зубки, девчонка громко загукала, очень смешно подражая повадкам дрессированных шимпанзе. С задорным, совсем не ангельским хохотком маленький черноглазый бесенок передразнивал стоявшую перед ним в клетке большую беспомощную обезьяну.

* * *

После этого случая в Авельянеде произошел перелом.

По дороге в Бадахос, в тряском фургоне, по стенам которого ползли пыльные решетчатые блики, бывший диктатор по–новому взглянул на свою участь. Судорога боли еще бежала по его лицу, но вместе с этой болью в нем поднимался протест, глухой неистовый ропот, обращенный даже не к ним, не к народу, людям или толпе (как ни назови, девочка была всего только их частью), но к иной, неназванной силе, стоящей за спинами его судей. Кара была несоразмерна преступлению. Если раньше он был готов признать за народом некоторую правоту — пусть даже и правоту живых, мстящих убийце за своих мертвецов, — то теперь сам Бог не оправдал бы в его глазах подобное воздаяние. Он казнил, но не унижал, не упивался позором своих поверженных врагов. Он отправлял людей в тюрьмы и на гильотину, но не возил их с голым задом по стране, не скликал распоясавшуюся чернь взглянуть на оправку. Не плевал в душу. И потом — не испанцы ли были стражниками в этих тюрьмах? Не испанцы ли написали ему вагоны доносов, охотно устраняя его руками не в меру удачливых сослуживцев и опостылевших друзей, наживая несметные состояния на темных делишках, погубивших, быть может, куда больше невинных, чем его пресловутые лагеря? И это он — кровопийца? Он — палач и душитель? Если ему и уготован ад, им придется нести его туда на руках.

Из его тюрьмы можно было бежать, и, значит, он оставлял шанс самым ловким, самым проворным побороться за свою свободу, оспорить у часового на вышке свой пожизненный приговор. Из их тюрьмы не сбежишь. Даже если бы ему удалось просочиться сквозь прутья и усыпить охрану, куда бы он делся, всюду узнанный, всюду настигнутый плебейским смешком, указующим пальцем, обезьяньим оскалом презренной толпы, которая никогда не выпустит из когтей полюбившуюся игрушку? Там, по ту сторону решетки, он всегда будет в тюрьме, возведенной из бдительных взглядов и настороженных ушей, из лицемерия и вероломства, из сладчайшей холопской лести, готовой назавтра же обернуться злорадным хохотом, лакейским восторгом, дикарской пляской на костях попранного божества. Пусть — даже бегство. Пусть — тихая безвестная старость в богом забытой провинции, под чужим именем, с накладной бородой и достатком отставного банкира. Что будет он делать там, в мире тайных мучителей и добродушных тюремщиков, из которых едва ли не каждый участвовал в его травле и с гражданственным пылом — o sancta simplicitas! о святые мерзавцы! — возлагал свою вязанку хвороста на его всеиспанский костер? Как будет чувствовать себя, каждый день соприкасаясь с каким–нибудь стареющим смердом — отцом почтеннейшего семейства — который когда–то геройствовал у его пьедестала, соревнуясь с друзьями в меткости плевка и том особенном остроумии, мишенью которого становилась мать узурпатора, его дочь, подруга, жена? Нет, свободным он останется только здесь, в клетке, в маленьком решетчатом государстве в шесть коротких шагов длиной. Вот — его территория. Вот — тот заповедный край, где его, Аугусто Авельянеды, никогда не коснется грязное тело толпы.

Они только того и ждут, что он покончит с собой, не выдержит травли и малодушно улизнет сквозь тесную пеньковую лазейку, суча неуклюжими ножками и все карабкаясь, карабкаясь прочь от лающей своры, с азартом хватающей его за пятки. Это так по–республикански: из лицемерной гуманности сохранить диктатору жизнь — лишь затем, чтобы довести его до позорного самоубийства и отомстить ему дважды, сначала — своим милосердием, потом — минутой ханжеского молчания над его холодеющим трупом. Но он не доставит им такой радости. Он будет жить вопреки, наперекор всему миру, даже если его повезут прямым рейсом в Москву, в Лондон, в Нью—Йорк, на растерзание миллионам. Баста! Он больше не подарит им ни одной кислой мины, ни одной гримасы отчаяния. И однажды они еще пожалеют, что не казнили его. Он доживет до глубокой старости и с торжеством поглядит на своих дряхлых, умирающих врагов, чья ненависть так и не смогла сломить его — и это будет его победой. И лишь спровадив последнего, он уйдет сам, отомщенный и сострадающий, ибо тогда, разумеется, уже тюремщики, а не узник, будут заслуживать сострадания.

Так размышляя, Авельянеда смотрел в маленькое решетчатое оконце и чувствовал, как сердце его наливается сухой ликующей яростью, как в тот час, когда он двинул на республиканский Мадрид свои мятежные африканские полки…

* * *

Тогда–то, в год двенадцатый от начала Испанской эры, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо объявил войну своему народу. Объявил, быть может, в самый верный для себя час, когда народ менее всего ожидал увидеть воскресшим своего поверженного кумира.

Испанцы допустили ошибку, сделав его заключение публичным, не упрятав изверга в обычную тюрьму, где он никогда бы не смутил их самодовольного мещанского покоя. Они хотели превратить эту клетку в кунсткамеру его позора, в передвижной музей пристыженной тирании, а вместо этого дали ему сцену, какой не получал еще ни один тиран, сцену, с которой он мог заявить о себе всей стране, всему миру, ибо, конечно, и мир поглядывал на него сквозь окна испанских газет. И вот, на эту сцену вышел новый, еще никем не виданный Авельянеда, сгоравший от желания поскорее опробовать дарованные ему подмостки.

Теперь, когда клетку с ним выгружали на очередной plaza, главный преступник страны держал себя по меньшей мере как Цезарь, въезжающий в покоренную варварскую столицу. Зеваки, ожидая увидеть скрюченного, затравленного человечка, замершего на табурете в ожидании порки, бывали обескуражены. «Эй, bebе́, — кричали ему, — как спалось, лежебока? Спускайся к нам, мы место тебе приготовили! Давай, давай, погрейся на солнышке!». Но вздернутый подбородок сановитого bebе́ оставался неподвижным, а сумрачный взгляд излучал такое презрение к холопам, что даже самые дерзкие горлопаны тушевались и, посмеиваясь для форсу, отступали за спины других.

С той самой минуты, когда решетчатая колесница — это узилище ярости, влекомое подъемным краном — спускалась с небеси на презренную брусчатую твердь, начиналось его сражение с городом. Сражение — именно так, не меньше, ибо Авельянеде было мало просто сохранить выдержку, мало остаться нерушимой скалой в этом бушующем море плебейства. Он хотел показать своей обезьяне язык, поглумиться над ее мартышечьей ненавистью, ведь ничто так не задевает смеющегося, как ответная насмешливая гримаса.

Если выгрузка случалась в обеденный час, Авельянеда принимался громко стучать ложкой по столу, требуя пищи. При этом весь его вид выражал сварливое нетерпение, досаду не узника, но монарха, напоминающего о себе нерасторопной кухонной челяди. Он стучал так долго и так настойчиво, что обычный площадной люд — торговцы, лавочники, попрошайки — отрывался от своих дел и бросал взгляды в сторону клетки. Диктатор, давно ставший для них привычной частью ландшафта — чем–то вроде памятника или фонтана — вел себя странно, а ничто так не настораживает обывателя, как нарушение, пусть даже самое незначительное, привычного порядка вещей. Не странность поведения, однако, настораживала их, но само поведение, то обстоятельство, что диктатор, прежде с безропотностью колодника сносивший нападки толпы, вдруг нарушил свою многомесячную неподвижность. Карабинеры, знавшие Авельянеду лучше других и постигшие, как им казалось, все трещинки и закоулки его характера, лишь ухмылялись, но и на их лицах читалось удивление и даже некоторая неловкость, как у второстепенных актеров в театре, которые сознают, что их именитый коллега сильно сбивается с роли.

С такой же ухмылкой еда подавалась на стол, но лицо падишаха оставалось бесстрастным. Спровадив холуя мановением руки, Авельянеда оценивал запах принесенного кушанья и приступал к трапезе.

Если раньше он ел воровато, как пришибленная собака, а то и вовсе не притрагивался к пище и только отщипывал украдкой кусочки хлеба от припрятанного куска (ибо есть на виду у толпы почти столь же тягостно, сколь и публично предаваться любви), то теперь устраивал из своих трапез настоящие валтасаровы пиры. Сотворив короткую благодарственную молитву, Авельянеда артистическим жестом встряхивал салфетку, закладывал ее за воротник и не спеша снимал с блюда первую пробу. Он больше не воротил нос от тюремной баланды — напротив, вкушал ее с видом гурмана, пожалованного пищей богов. Он смаковал каждый кусочек, обкатывал во рту каждую картофелину, наслаждался каждым глотком прескверного кубинского кофе. Он нарезал хлеб при помощи нити на маленькие аккуратные кубики, макал их в соус, кофе или бульон и по целой минуте, блаженно прикрыв глаза, держал во рту, до полного растворения, как те крошечные, невесомые пирожные с президентским гербом, что когда–то мастерил для него затейник дворцовый повар. Он обсасывал каждый хрящик и жадно вгрызался в каждую косточку, с упорством кладоискателя добывая себе капельку мозгу и упиваясь тем впечатлением, которое эти скотские звуки производили на почтенную публику. В Леоне костлявая обтерханная старушонка из сельских, пришедшая в город продавать козу, уставилась на Авельянеду с таким отвращением, будто он пожирал по меньшей мере свежесваренного младенца. «Бездельник! Дармоед! — неожиданно звонко завопила она, потрясая шишковатым пальцем. — Народ объедаешь! Чтоб тебе всю жизнь икалось, убивец!» — и, тряхнув лимонной мантильей, поволокла прочь блеющую скотину. В былые времена это сошло бы сеньоре с рук, но только не теперь. Слегка крутанувшись на табурете, Авельянеда запустил в старую хрычовку обглоданной куриной костью, недостаточно метко, но вполне убедительно, чтобы прыснувшие торгаши разом прикрыли свои кошелки.

Однако вывести его из себя удавалось немногим. Черпая ложкой водянистый супец, пощипывая горбушку, Авельянеда с таким безмятежным видом смотрел в белесую даль, что впору было решить: каудильо — не узник! — восседает у себя на террасе в горах и, любуясь на заснеженный Муласен, поглощает пикантнейшую закуску. Когда один весельчак, желая нарушить его покой, кинул в клетку яблочный огрызок — упавший прямо на стол, в аккурат перед едоком — Авельянеда невозмутимо, так, словно этот огрызок пал с неба, надкусил его раз, надкусил другой, пожевал с придирчивым выражением на лице и отбросил в сторону, едва не угодив в голову полицейскому.

Если ему что–то не нравилось в поданном кушанье, Авельянеда мог преспокойно вылить тарелку за шиворот карабинеру. В первый раз это случилось с Хесусом, который, внося гороховую похлебку, имел неосторожность обмакнуть в нее свой грязный арагонский палец. Расплата была так неожиданна, а похлебка так горяча, что бедняга весь затрясся от изумления — затрясся его живот, подбородок, губы, затряслись коленки и фуражка на голове, так что казалось, Хесус сейчас расплачется, как подросток, получивший оплеуху от хулигана. «Ну ты, фрукт, что себе позволяешь?» — вскинулся Хорхе, однако самой жертвой поддержан не был: на негнущихся ногах, не говоря ни слова, Хесус вышел из клетки и пошел к фонтану — отмываться. Вторым стал Пако, не потрудившийся вымыть тарелку перед тем, как плюхнуть туда порцию тушеной фасоли. Вся площадь застыла, наблюдая эту сцену, короткую, но весьма драматичную. Пако, на груди которого расплывалось большое коричневое пятно, выразительно побледнел и впился глазами в обидчика. Была секунда, когда пальцы его сжались, как бы для удара, и напарники, не сговариваясь, шагнули к распахнутой дверце. Но Авельянеда хладнокровно сложил руки на груди, приглашая паренька действовать, и тот, скрепив себя, вышел из клетки. С того дня есть заключенному всегда подавали чисто.

Покончив с едой, он так же неспешно, с ухватками сибарита, принимался за свежую прессу. Тряхнув местной «Diario» или «Espectador», он возлагал ноги на стол, дабы всякий желающий мог любоваться грязными подошвами его тюремных туфель, и, ковыряя щепочкой в зубах, погружался в чтение. Городская хроника сопровождалась циклопическими зевками, перепечатки из столичных газет — басовитым хохотом, всхлипами, бульканьем, натужными попытками сдержаться и — новыми взрывами гомерического восторга. Номер он теперь проглатывал весь, целиком, вплоть до объявлений и крестословицы, которую решал, глубокомысленно приложив к губам карандашный огрызок и проворно, с победительным кличем, вписывая в строку найденное словцо.

Отныне он больше не ждал ночи, чтобы уснуть — шатким, поверхностным, испепеляющим сном, с вечным ожиданием шайки ничтожеств, их похабных рулад и струнного перебора. Теперь он любил поспать сразу после обеда, в лучшее время сиесты, ничуть не смущаясь посторонних глаз. Разоблачаясь ко сну, Авельянеда снимал все, кроме кальсон, охотно шокируя проходящих сеньор своим несвежим, чуть подкопченным бельем, волосатыми ногами и большим косматым арбузом — гордостью самца, воителя, самодержца. Верный своему намерению прожить долгую жизнь, он приседал двадцать, тридцать, сорок раз и только тогда укладывался в постель, дав звучную оплеуху подушке из конского волоса. «Потушить!» — испускал он зычный приказ, ткнув пальцем в сторону солнца, накрывался с головой одеялом и тут же принимался храпеть — во всю ширь своей неистовой генеральской груди. Это был не благонравный храп буржуа, не козлиное блеяние чиновничишки, но рык льва, трубный глас медведя в пиренейском ущелье, заслышав который потревоженные лавочники выползали наружу и выкатывали на него свои набрякшие холуйские бельма.

Отныне вся его жизнь обратилась в лицедейство. По утрам он просыпался с легкостью, как на битву, будимый не звоном церковных колоколов, не грохотом конских копыт или гудками автомобилей, но самим предвкушением схватки. Умываясь над тазом, он весело поглядывал на сползающийся народ — всех этих бездомных, разносчиц и шулеров с колпачками — и продумывал план боевых действий, мысленно примеряя у зеркала различные шляпы, накидки и парики.

Он смастерил себе из газеты треуголку a la Бонапарт и целые часы напролет вышагивал в ней по клетке, скрестив руки на груди и мрачно поглядывая на прохожих. Фарс назывался «Наполеон на острове Святой Елены». Если Авельянеда, храпящий на всю площадь, только ошарашивал, то Авельянеда в треуголке был уже чем–то в высшей степени несообразным. Прохожие останавливались, разевали рты и, тыча в диковинку пальцем, призывали в свидетели окружающих, но пленник молчал, продолжая все так же важно, чеканным вороньим шагом, мерить пространство своего изгнания.

Вечерами, в сумерках, он подзывал к себе какую–нибудь доверчивую сеньору, и когда та, робея, приближалась к клетке, с видом одновременно строгим и заговорщицким предъявлял ей то, чем так любил пугать проходящих дам французский философ Жан—Жак Руссо. Сеньора с воплем кидалась прочь, выкликая анафему нечестивцу, а вдогонку ей несся разбойничий хохот, заставлявший бедняжку краснеть, вероятно, да самого домашнего очага.

Он сворачивал из газеты подзорную трубу и принимался подолгу, с таинственной улыбкой на устах, смотреть на какое–нибудь дерево или балкон, то отрываясь, то снова жадно припадая к бумажному окуляру. Трюк всюду срабатывал одинаково. Пешеходы задирали головы, таксисты сбрасывали скорость и, приспустив боковое стекло, выглядывали наружу, заинтригованные чистильщики обуви бросали свою работу. У клетки сбивались кучки зевак, звучали толки, восклицания, насмешки, становившиеся тем развязней, чем меньше на них реагировал диктатор. Иные доходили до того, что лезли на деревья и крыши в тщетной надежде разгадать загадку. В Виго один неугомонный толстяк, затесавшийся в толпу любопытных, долго вертелся, вставал на цыпочки, выворачивал себе шею, а под занавес, не стерпев, прокричал истерическим голосом: «Объясни же, наконец, странный ты человек, куда ты смотришь?». «На твою задницу, идиот!» — оторвавшись от трубы, вдруг рявкнул Авельянеда, повергнув площадь в экстаз, а багрового толстяка — в позорное бегство с хохочущей авансцены.

Народ сразу — и притом безошибочно — угадал в поступках диктатора брошенный себе вызов, и мысль о душевном расстройстве отпала сама собой. Лишь в Ла—Корунье его попытались подвергнуть медицинскому освидетельствованию. Сквозь гудящий пчелиный рой, слетевшийся посмотреть на деспота в треуголке, продрался патлатый доктор с маленьким саком в руках и двумя громоздкими санитарами в арьергарде. Обаятельно улыбаясь, он поднялся на пьедестал, поклонился публике, как патентованный укротитель перед смертельным рандеву со львом, и, артистическим жестом отстранив помощников, шагнул в отпертую Хоакином клетку. Он улыбался, приветствуя пациента, улыбался, ставя на стол свой сак и потирая сдобные ручки. Но когда диктатор приблизился и, наклонясь, что–то зашептал доктору на ухо, улыбка сбежала с его лица. «О Господи!» — охнул кто–то в толпе. На глазах у взволнованных горожан лицо доктора набухло отвращением и стыдом, оно сделалось как спелая брюква, как тарелка гаспачо с красным перцем. «Он здоров! Здоров!» — завопил укротитель и, схватив чемоданчик, бросился вон из клетки. Рой загудел пуще прежнего. Дуболомы в халатах, не меняя выражения лица, последовали за маэстро.

Весть о том, что диктатор чудит, летела впереди «Паккарда». На площадях снова стали собираться толпы народу, как в первые дни, когда вся страна спешила излить ему свой праведный гнев. Мышь, уже было умерщвленная, вдруг ожила и даже оскалила зубки, и глаза кошки вновь вспыхнули алчным огнем. Толпа, чье самолюбие особенно уязвимо, попыталась снова раздавить его, унизить, показать ему свою власть, но теперь все ее попытки разбивались о его железное спокойствие.

«Эй, толстозадый, не валяй дурака, все равно не поможет! Спускайся к нам, chico, мы ужо скостим тебе срок!» — кричали ему с галерки, а он предавался роскошнейшей в мире трапезе или, надвинув треуголку на самые брови, прохаживался вдоль решетки, испепеляя взглядом вражеские полки. А не то застывал в какой–нибудь нелепейшей позе и простаивал так целые часы, не подвластный ни ветру, ни воплям озорников. Исчерпав весь свой словарный запас, толпа свирепела, в клетку летела всякая дрянь (полиция и охрана с трудом сдерживали смутьянов), но даже метко пущенные камешки и окурки не могли заставить его пошевелиться. Лишь под вечер, когда посрамленная публика расходилась, Авельянеда оттаивал и, мучительно охнув, испускал в урыльник скопившуюся струю. Кости ломило от напряжения, но дух ликовал, как в те далекие времена, когда он с горсткой солдат обращал в бегство целые полки мятежных берберов.

Впрочем, теперь он без малейшего стеснения облегчался и при свете дня. Карающее судно больше не летело в насмешников — отныне Авельянеда опрастывал нутро с мужественным бесстрастием, навсегда упразднив в своем решетчатом государстве лживое понятие морали. Он устраивал из этого целые представления. Дождавшись минуты, когда у клетки соберется побольше народу, он театрально откашливался, спускал штаны и, обмахиваясь газеткой — мол, хороший сегодня денек, не правда ли? — присаживался на судно. Если действо сопровождалось некоторыми естественными звуками, он старался усилить их, чем приводил ревущую толпу в животный восторг. По завершении процедуры в клетку летели монеты, площадь заходилась в овации, а сам исполнитель ответствовал публике коротким небрежным поклоном.

Только сейчас Авельянеда видел, до какой мерзости может дойти homo sapiens. Он больше не чувствовал себя посаженным в клетку зверем, скорее — зрителем в зоопарке, отгороженным сталью от тысяч разнузданных обезьян. Здесь, на ажурных испанских plazas, совершалась дарвиновская эволюция, только совершалась вспять, от sapiens’а к erectus’у и даже еще дальше, вглубь веков, откуда глядело на него что–то совсем уж темное, неприглядное. Это был целый паноптикум оскалов и гримас, кунсткамера атавизмов — рай для антрополога, который здесь, за решеткой, наверняка пересмотрел бы свое представление о человеке. Питекантропы вопили и бесновались, erectus’ы строили гнусные рожи, и Авельянеда охотно подыгрывал им, по–обезьяньи скалясь в ответ и почесывая себя под мышкой.

Некогда он нуждался в их любви, как пьяница или морфинист нуждается в своем зелье. От перепадов этой любви зависели его сон, настроение, аппетит, а одна мысль о ее возможной утрате делала его несчастным. Но обман рассеялся. Испания, его женщина, его возлюбленная, вдруг обернулась грязной старухой — пошлой, бездарной, отвратительно шамкающей зловонным ртом, — и Авельянеда был готов целовать ей руки в благодарность за то, что она его отрезвила. Ныне, с задержкой в одиннадцать лет, он исцелился от своей страсти и, хотя прозрение далось нелегкой ценой, ни за какую свободу в мире не променял бы его на прежнюю слепоту.

* * *

«Клоун! Гаер! Паяц!» — кричали ему в Овьедо и Сантандере, кричали в Витории и Бильбао, и, поразмыслив, Авельянеда решил отнестись к этой идее всерьез. Чем больше они бесновались, глядя на его пламенную эскападу, тем больше он ликовал, тем сильнее хотел подхлестнуть их ничтожную плебейскую ярость. И вот, народ сам указывал ему путь, на котором его глумление над ними могло вознестись на новую, невиданную высоту.

В Сарагосе ночью диктатор, тая на губах загадочную улыбку, изготовил из хлебного мякиша полдюжины крепких мячей и большой, с помидорину, клоунский нос. Способ подсказал Хорхе, который еще давно, в приступе мрачного благодушия, поведал Авельянеде, как и из чего в тюрьме делают четки и шахматы. «Немного кипятку, немного сахару, помять часов эдак шесть — и лепи, что хошь. Да плюнь туда хорошенько — для вязкости». Хлеба арестанту привозили вдоволь, кипяток с сахаром он добыл, пожертвовав своим вечерним кофе. Мячи получились ладные, в руке сидели, будто влитые. Нос крепился при помощи шнурка — того самого, из нитей лоскутного одеяла, который он когда–то безуспешно пытался использовать в качестве удавки.

Жонглировать он научился в детстве, в Мелилье, в пору, когда единственными его кумирами еще не стали Эрнан Кортес и Франсиско Писарро. Его дядя по матери, Мануэль, был клоуном в цирке у самого Джеронимо Медрано, и в лето 1897 года, гостя в их загородном доме на виа Гранихера, обучил маленького Аугусто азам своего чудесного ремесла. Это был, пожалуй, единственный случай, когда жизнь Авельянеды могла пойти по совсем другому пути, но, однако же, не пошла.

Ему дважды довелось видеть дядю на сцене — один раз на гастролях в Малаге (туда отец иногда брал Аугусто, выбираясь по служебным делам), другой раз в Мелилье, во время сольного выступления в местном варьете. Мануэль де ла Гардо был настоящим гладиатором клоунады и мало в чем уступал своему патрону, великому «Бум—Буму» Медрано. Он блистал во всех жанрах, от эксцентрики до пантомимы, взбирался на вершину высокой башни, составленной из ночных горшков, колесил по арене на крохотном моноцикле, исполнял шутовские сонаты на разновеликих садовых лейках, жонглировал мячами, кольцами, булавами, коробками из–под сигар и даже трехногими табуретами. Он был легок, чертовски легок во всем, и публика, особенно дети, визжала от восхищения, готовая носить клоуна на руках. Покоренный Аугусто упросил дядю принять его в циркачи — хотя бы на правах подмастерья.

Обучение, проходившее на пустыре за домом, в тупичке между дырявой изгородью и старой купальней, запомнилось мальчику навсегда. Никогда впоследствии, даже в Пехотной академии, его так много не били. Мануэль де ла Гардо был очень суровым клоуном. За малейшую оплошность на племянника сыпались тумаки, две пары потертых, рыжеватых с бурым, жонглерских мячей, падали на траву значительно реже, чем на затылок Аугусто опускалась тяжелая, чертовски тяжелая рука дяди. Приобщение к волшебству стоило слез и синяков. Раз, не стерпев, Аугусто топнул ногой и бросил мячи на землю — бросил с вызовом, хотя по лицу его уже бежала судорога беззвучного плача. Но дядя с таким презрением указал ему в сторону дома, что мальчик стиснул зубы, поднял проклятую cuatro и, хлюпнув носом, продолжил тренироваться.

Стерпев все затрещины и издевки, он освоил технику жонглирования четырьмя мячами, «каскад», «мельницу», «фонтан», двойную «бабочку», и в первый же вечер после отъезда дяди стал королем предместья, кумиром всех местных босоногих идальго и маленьких сеньорит, которые бежали за ним по улице и выкликали имя Аугусто, как выкликают имя чернокнижника или героя. Успех был такой, что мальчик всерьез вознамерился стать клоуном. Он решил бежать на следующий год в Европу, добраться до цирка Медрано и поступить в дядину труппу — даже если это право придется отстаивать с кулаками. Но через год, сидя на коленях отца, он прочитал в газете о поражении отечества в Испано—Американской войне, и портрет Мануэля де ла Гардо в изголовье его кровати навсегда уступил свое место Кортесу и Писарро.

Впрочем, и позднее, в годы диктаторства, он не забыл своего увлечения. Иногда, сидя у себя в кабинете, Авельянеда выуживал из стола потертые, рыжеватые с бурым, мячи, оставленные дядей в подарок, и принимался «укрощать воздух», дополняя известные с детства «мельницы» и «фонтаны» трюками собственного сочинения. Как–то раз он даже проделал это на заседании государственного совета. Заскучав во время доклада министра образования, он взял с подноса три пустых чайных стакана, машинально взвесил их в руке и совершенно безотчетно, на мгновенье забыв, где находится, исполнил тройной «каскад», чем поверг присутствующих в тягостное изумление. «Продолжайте, сеньор, — сурово молвил Авельянеда, поймав стаканы и возвращая их на поднос. — Но впредь постарайтесь быть более лаконичным».

Это умение в нем особенно ценили многочисленные Кларетты, которых он брал с собой в свою звездную цитадель. Когда, стоя на одной ноге, на карнизе террасы, прямо над сапфировой бездной, он жонглировал апельсинами, они верещали от ужаса, подгибали колени, будто пьяные, просили прекратить, а после, в постели, бывали особенно нежны, так, словно он положил к их ногам по меньшей мере Париж. Позднее Авельянеда утратил навык: в пору войны, особенно после майского мятежа, стало не до фокусов. Теперь же появился отличный повод его восстановить.

Он тренировался по ночам, при свете Луны или фонаря, когда охранники были настолько увлечены игрой в карты, что не обращали внимания на клетку. С первого же раза ему удалось целую минуту жонглировать тремя мячами: в руках, в запястьях даже годы спустя жила чудесная сила, которая сама, почти без всякого участия с его стороны, рассчитывала траекторию броска, ловила и снова подбрасывала. Он даже хрюкнул от удовольствия. Это было и впрямь укрощение воздуха — простое, как детская считалочка, и удивительное, как всякое волшебство. «Змейка», «мельница», «фонтан» удались превосходно, «бабочка» только отчасти — мяч, соскользнув с запястья, едва не вылетел за решетку. Он соскальзывал еще не раз, падая то на стол, то на койку, но уже на следующую ночь Авельянеда смог проделывать этот трюк вполне артистично. Еще ночь прошла в укрощении четвертого мяча. Авельянеда ликовал: пальцы заново обретали былую ловкость, волшебная вибрация в запястьях гулко отзывалась во всем теле, пробегая от затылка до пят и вновь возвращаясь к своему порхающему истоку. Руки действовали сами — он был только свидетелем, мокрым, трепещущим и пьяным от гордости. На четвертую ночь, осваивая секрет сложнейшего перехвата, виденного только раз, в исполнении Мануэля де ла Гардо, он услышал странный плеск, донесшийся с той стороны, где только что звучали азартные вопли играющих. Не прекращая жонглировать, он медленно повернулся вокруг собственной оси и узрел охранников, стоявших у клетки с видом глупейшего, почти метафизического изумления. Хесус и Хоакин неумело хлопали, смешно растопыривая свои крестьянские оглобли, Пако щерился какой–то особенной, завороженной улыбкой, Хорхе просто стоял, разинув рот, в уголке которого тлела забытая сигарета. «Во дает», — прогудел Хорхе и уронил во тьму крохотный оранжевый уголек. Авельянеда перехватил на лету все четыре мяча, бросил их в тарелку на столе, театрально зевнул, сделав вид, что не услышал сказанного, и плюхнулся на койку — разоблачаться ко сну. Но ему было приятно, чертовски приятно, как в тот далекий день, когда дети бежали за ним по улице и выкликали его имя, как выкликают имя чернокнижника или героя.

Через несколько дней, в Кастельоне, генерал Аугусто Авельянеда дал свое первое представление. Это произошло в первую годовщину майского мятежа, в пятницу, весьма опрометчиво объявленную властями нерабочим днем, что дало коммунистическому подполью удобнейшую возможность, с одной стороны, сорвать официальные торжества, с другой — напомнить испанцам о бессмертной Фаланге. Вся страна озарилась чередой красных вспышечек — диверсиями на военных объектах, взрывами в пустующих заводских цехах, поджогами судов и радиостанций, а кое–где и пролитой кровью. Утром в Мадриде было совершено покушение на республиканского генерала Мартинеса. Мазила–экстремист отстрелил Мартинесу мочку уха и был тут же сбит с ног очевидцами, уже через час пострадавший, сияя бравой улыбкой, выступал на праздничном митинге, но своего барбудос добились: нескольких капель генеральской крови хватило, чтобы окрасить ею все торжество.

В Кастельоне царил относительный порядок, только утром в порту кто–то отравил соляркой целый трюм каракатицы, предназначенной на экспорт в Германию, да полиция накрыла в предместье тайную фалангистскую типографию. Горожане, пришедшие взглянуть на «спятившего» диктатора, были, однако, возбуждены, тут и там звучало имя раненого генерала. «Ну же, маэстро, мы ждем!» — подзуживали одни, завзятые лоботрясы, другие, понизив голос, обсуждали утренние дела. Развешенные повсюду республиканские флаги и свежие цветы в кадках смотрелись откровенно фальшиво, атмосфере праздника сопутствовал душок неповиновения.

Авельянеда долго не отваживался начать, ждал, пока у клетки соберется побольше народу. Сидя на табурете, он теребил в руках истрепанный узел шнурка и тайком поглядывал на пришедших. Была минута, когда он совсем оробел — не перед публикой, но перед чем–то в самом себе, через что он никак не решался переступить — и едва не отказался от своего намерения. Небольшая, но весьма эффектная заварушка придала ему смелости.

Парень, которого он заприметил в самом начале, — высокий, скуластый малый с беспокойным лицом и красными, будто заспанными глазами — вдруг вскочил на тумбу, рванул что–то из–под рубахи и бросил в воздух. Веером взлетели над головами розовые листовки.

— Долой правительство! — закричал долговязый. — Да здравствует Фаланга!

Все взгляды обратились к тумбе, несколько рук схватили порхающие бумажки. Замешательство продолжалось не больше минуты. С разных концов площади, врубаясь дубинками в галдящую человечину, к фалангисту бросились полицейские. Еще через минуту подстрекатель был схвачен, голубые каски, охаживая резиной упирающуюся добычу, поволокли ее прочь со сцены. Гул уплотнился в ропот, человечина обозлилась, теснее сомкнула свои ряды. Раздались крики «Паршивцы!» и «Бей синеголовых!». В воздух снова взметнулось несколько рук, с одного из poli сшибли ударом каску. Фарс едва не обратился в пошленькую трагедию, когда диктатор незаметно повязал свой клоунский нос и подбросил вверх упругую cuatro.

Первыми спохватились те, кто стоял ближе к пьедесталу и не участвовал в потасовке. Шепот «Смотрите! Смотрите!» пробежал по толпе, возвысился до крика и вдруг застыл в восковую, неподвижную тишину. Внимание всех, включая полицейских и арестованного, обратилось к клетке.

Он жонглировал всего три минуты, но за это время раненый генерал и отравленная каракатица были напрочь забыты. Молчали грузчики и адвокаты, молчали кухарки и письмоводители, молчали садовники и портовые шлюхи. Возглас рвался из глоток, рвался, не покидая их, ибо еще не было слов, в которые он мог бы облечься.

Слова нашлись только у седого старика в первом ряду, в древнем, почти музейном гороховом пальто с накладными карманами, из всех щелей и прорех которого торчала бурая вата. Лицо старика побагровело от возмущения, а руки, сжимающие клюку, затряслись, как в предвкушении удара.

— Экой срам! — произнес он с таким видом, словно ниже и пасть было нельзя, словно это падение задевало его лично, как может задеть лишь падение того, кого когда–то боготворил. Окружающие дико уставились на него, оценивая сказанное, и снова обратили взгляды на клетку.

Тишина продолжалась и после того, как клоун, исполнив фирменный перехват, поймал все четыре мяча и обвел публику насмешливым взглядом. Лишь несколько мгновений спустя в самой ее гуще раздались одинокие, робкие, будто нечаянно сорвавшиеся хлопки. Вся площадь разом поворотилась на звук.

Это хлопал схваченный полицейскими фалангист.

* * *

Он дал представления в Валенсии и Аликанте, в Мурсии и Картахене, в Альмерии и Гранаде. И всюду, где он повязывал свой клоунский нос и подбрасывал вверх летучую cuatro, его встречали такие же разинутые рты и распахнутые глаза. Его руки порхали в воздухе, описывая хитроумнейшие узоры, на его губах цвела торжествующая улыбка, по его лицу градом катился пот, падая на вытертые доски пола, прямо под подошвы тюремных туфель, а зачарованная толпа глядела и не могла наглядеться, так, будто зрелище обладало вечной, неисчерпаемой новизной. Юродствуй это какой–нибудь член парламента или заезжая голливудская кукла, они подивились бы и разошлись, как расходились уже не раз, легко пресыщаясь теми сомнительного рода диковинами, которыми так обильно потчевала их падкая на зрелища современность. Но это юродствовало их недавнее божество, и ноги их сами врастали в горячий булыжник, а шейные позвонки застывали в неудобнейших положениях, пытаясь дотянуться до сознания парадокса.

Самая небывалая метаморфоза в истории совершилась. Генерал Аугусто Авельянеда пал, пал так низко, как не падал еще никто, но именно в этом заключалась его победа. Он превратил свое падение в полет, в Прометеев подвиг, ибо чем больше он унижал себя, тем больше возвышался над ними, тем больнее ранил их самолюбие. Не потому только, что позор его был добровольным и, значит, посягал на священное право испанцев самим определять меру его наказания. Не потому, что нарушал все мыслимые приличия (ибо что может быть неприличнее диктатора, по собственной воле обратившегося в уличного фигляра?). Но потому, что, пятная себя, он покрывал позором и тех, кто однажды возвел его на пьедестал.

Каждый день он выходил на сцену — крошечное пространство между койкой и стальным барьером в шесть коротких шагов длиной — и единоборствовал с чернью, как гладиатор, разя ее своей беспечной улыбкой, упиваясь ее изумлением, разве что вместо оружия и доспехов у него были мячи и клоунский нос. Рвались воображаемые шутихи, падала с цирковых небес воображаемая мишура, а одинокий клоун властвовал над толпой, пожиная бессмертную славу, какой не ведал даже в лучшие свои времена.

С каждым днем Авельянеда все больше совершенствовал свое мастерство. По ночам и в дороге он осваивал новые трюки, которые после, при свете дня, не без некоторого самодовольства предъявлял городу и миру. Недалеко от Севильи, в тряской коробке «Паккарда», скрипучей и пыльной, как фургон передвижного шапито, свершилось маленькое чудо: был укрощен пятый, «гроссмейстерский» мяч. В детстве он так и не дался Авельянеде. Мануэль де ла Гардо проявил чудеса терпения, стараясь вложить в руки племянника хотя бы тень собственной ловкости. Но тщетно: дальше обычной «четверки» Аугусто так и не пошел. Там была какая–то геометрическая закавыка — особый угол подкидывания при большей силе и точности броска — на постижение которой мальчика уже не хватило. «Полено» — вынес дядя вердикт и уехал в Париж, прихватив пятый мяч с собой, как бы в знак того, что дальше достигнутого предела племяннику уже не пойти. Он был почему–то зеленого цвета, этот мяч, и надолго стал для Аугусто символом чего–то недостижимого. Так, даже будущая победа в мировой войне иногда снилась ему в виде гигантского зеленого мяча, подвешенного в черном, как уголь, безвоздушном пространстве.

«Тренироваться! Еще раз тренироваться!» — вещал дядя тогда, на лужайке, потрясая грозным перстом, и теперь, годы спустя, Авельянеда внял его призыву. Он жонглировал по десять–двенадцать часов в сутки, по тысяче раз на дню поднимал с пола и койки упущенные мячи, изрыгал грязнейшие ругательства, отбивал непослушные пальцы о стол и табурет и, наконец, добился своего. «Попалась, шлюха!» — взревел он, исполнив «каскад» пятью — да, сеньоры, пятью! — мячами, взревел так громко, что Хесус выглянул из кабины и удивленно уставился на мокрого, сияющего от гордости штукаря.

Он разнообразил свой репертуар, дополнив его пантомимой, «театром тишины», как называл ее великий Медрано. Медяки, исправно жертвуемые толпой, вновь нашли себе полезное применение. При содействии охраны Авельянеда разжился актерским гримом, покрыл лицо толстым слоем белил (зеркалом служило начищенное до блеска судно), нарисовал тушью брови, выкрасил киноварью свой клоунский нос и после нескольких ночных тренировок дебютировал в качестве мима. Целые часы напролет, эпатируя публику, он щупал невидимую стену и перетягивал несуществующий канат, взбирался вверх по незримой лестнице и совершал увлекательнейшие прогулки на воображаемой «Испано—Сюизе». Основы этого удивительного искусства преподал ему дядя, тогда же, под знойным небом Мелильи. «Уверуй в этот канат!» — рявкал старый клоун, глядя на жалкие потуги племянника, и сейчас, полвека спустя, Авельянеда — веровал. Он вытягивал его из пустоты метр за метром, потея, кряхтя, багровея от напряжения, а после падал без сил возле целой бухты крепчайшей, пахнущей джутом корабельной снасти. Он поливал невесомой лейкой прозрачный цветок в сотканном из воздуха горшке и покрывал себя бесплотной благоухающей пеной в невидимом душе. Он читал призрачную газету, в то время как настоящая нетронутой лежала на столе, и все это — с неподдельной легкостью и азартом, ведь, сотворяя мир заново, он постигал еще одну грань своей беззаконной новоявленной свободы.

Авельянеда бил без промаха: многих его поведение действительно возмущало. Диктатору полагалось страдать. Ему вменялось в обязанность покорно нести свою участь, с повинной головой являясь на улицы испанских городов, безропотно принимая все унижения и издевки — ибо так, только так могла быть восстановлена вселенская справедливость, попранная годами его кровавой власти. Своим поведением он нарушал негласный договор, в соответствии с которым народ, в обмен на покорность, согласился оставить его в живых. Превращение узника в циркача — акт в высшей степени омерзительный — переполнило чашу терпения ханжей.

На площадях появились протестующие с плакатами «Нет бесчинству диктатора!», «Долой шута!» и даже «Авельянеда, вспомни, кто ты!». Это были, в основном, старые республиканцы с орденами времен Хименеса на груди, почтенные дамы из тех аристократических семейств, чьи финансовые интересы особенно пострадали в годы Империи, активистки различных общественных комитетов, жаждущие оградить испанских детей от безнравственной эскапады. В канцелярию Министерства внутренних дел ежедневно приходили мешки писем с требованием оказать воздействие на маньяка. Авельянеду предлагали заковать в кандалы, отправить в бывшие Красные Каменоломни («дабы там, с кайлом в руках, он понял, почем фунт лиха, сеньоры»), предать голодной смерти и даже сослать в Сибирь, если на то будет получено согласие советской стороны. Но Министерство хранило молчание, и вовсе не потому, что не находило подобное поведение аморальным. Оно просто не могло ему запретить, ибо ни карцер, ни иные меры наказания для диктатора не были предусмотрены законом. Это бездействие властей способствовало рождению легенды, которая годы спустя окутала личность Авельянеды — окутала так плотно, что даже позднейшие события не смогли вполне искоренить ее в сознании испанцев.

Будь негодование всеобщим, власти, может быть, и задумались бы о том, чтобы прервать диктаторские «гастроли» и отправить узника на покой, скажем, в отдаленную островную тюрьму. Интересы народа учитывались не всегда, но его капризы исполнялись неукоснительно. Прискучившая игрушка была бы тут же заменена другой, лишь бы народ исправно бросал бюллетени в урны и ходил на работу, покупал те милые безделушки, что поставляли на рынок близкие к правительству фабриканты, и ни при каких обстоятельствах — с нами крестная сила! — не открывал свое нежное пролетарское сердце грязным посулам коммунистической пропаганды. Собственно, для умиротворения масс и была задумана эта клетка, этот кочующий по стране фургон — «самое грандиозное шапито в истории», как называл его большой любитель bon mots[7] французский президент Дезанкур.

Но недовольных было все–таки меньшинство. Первая реакция — гнев и желание раздавить ожившую гадину — уступила место другой: любопытству. Уже тогда в отношении к Авельянеде начали проявляться первые признаки восхищения, которому позднее суждено было стать повсеместным. Люди догадывались, что в выходках генерала кроется бунт, отчаянная попытка сохранить — пусть и таким парадоксальным способом — свое лицо, и уважали этот бунт, восторгались его желанием выстоять.

По вечерам и в сиесту его представления собирали массу народа. Рабочие и лавочники рассаживались на парапетах, скамьях, пустых ящиках из–под фруктов и даже ветвях деревьев, доставали нехитрую выпивку и закуску и наблюдали за тем, как там, в клетке, многорукий бледнолицый паяц укрощает бесплотный испанский воздух. Сознание того, что это гримасничает тот самый Авельянеда, придавало его экзерсисам особую занимательность. В каждом городе в клетку проливался дождь из монет, бросаемых уже не в насмешку, как прежде, но в качестве законной награды за проявленные диктатором смелость и артистизм.

Впрочем, сам Авельянеда не замечал этого восхищения. Шум толпы давно уже свелся для него к одному–единственному знаменателю, и этим знаменателем была ненависть. Оттенки не имели значения. Он принимал их овации за издевку, а дожди из монет — за простейший способ выразить, во что они ценят его клоунские потуги. Раз и навсегда убедив себя в том, что окружен полчищем недругов, он уже не мог сойти с этой точки. Да и не хотел, ведь именно так, в борьбе с испанским народом, жизнь его снова обрела смысл, и выходило, что враг, бушующий вокруг его пьедестала, — единственное, чем он по–настоящему дорожил.

* * *

Вскоре у него появился добровольный помощник. Его звали Сегундо, он был уличный музыкант и принадлежал к племени, чье пребывание на испанской земле со времен Томаса Торквемады было сопряжено со множеством неудач. Сегундо не составлял исключения: в свои неполные тридцать пять он нажил лишь тугоухую скрипку, дрянной суконный костюм, вдрызг разношенные ботинки (бывшие когда–то лаковыми, но пониженные в ранге от чрезмерной службы) и сломанное ребро, следствие краткой, но поучительной беседы об испанских ценностях, состоявшейся между «грязным hebreo[8]» и двумя подпившими guardia negro прохладной осенью 1934 года. Бо́льшую часть жизни Сегундо провел в Малаге, где странствовал с площади на площадь и поигрывал на своей nica, с трудом добывая денег на еду и бутылку–другую дешевого вина. Встреча с учеником великого де ла Гардо бесповоротно изменила его судьбу.

Случай свел их на площади Республики, куда Сегундо забрел во время сиесты, в час, когда у клетки уже собралась внушительная толпа. Здесь, в тени кипарисов, нежнейшее адажио его скрипки до того удачно сочеталось с трюками Авельянеды, что зрители, желая вознаградить диктатора, бросали монеты в шляпу скрипача, ибо невольно усматривали в их соседстве своего рода союз. Никогда в жизни не получавший за день больше пары песет, Сегундо с изумлением наблюдал, как всего за несколько часов его шляпа наполнилась доверху. Щедрость дающих, а равно ее причина, не укрывшаяся от глаз проницательного скрипача, и решили все дело. Вечером, когда публика разошлась, а нежные тени Скрябина и Вивальди улеглись обратно в футляр, он поднял с мостовой тяжелый, набрякший мелочью фетр и, слегка оробев, приблизился к пьедесталу.

В эту минуту диктатор, спрятав мячи под подушку, приготовлялся ко сну. На площадь спускались густые, цвета розового вина, запоздалые южные сумерки.

— Ваша выручка, сеньор, — протягивая шляпу, улыбнулся Сегундо. — Если позволите, присвою пару монет.

— Оставь себе, — отмахнулся Авельянеда, расстегивая воротник и высвобождая из плена багровую шею. Под мышками у него темнели два больших ромбовидных пятна.

Брови Сегундо коротко вспрыгнули и вернулись на место. Когда в сторонке он пересчитал выручку, брови вспрыгнули еще раз. В шляпе было одиннадцать с мелочью — его недельный доход, и притом за лучшую, рождественскую неделю. Объятый приятной дрожью, знакомой всякому, кто привык коротать вечер за бутылкой вина, Сегундо рассовал деньги по карманам, прихватил футляр и, весь звонкий, набрякший, как давеча его фетр, собрался уходить, но занесенная нога вдруг сама застыла в воздухе. Тень какой–то смутной идеи скользнула у него по лицу, брови в третий раз подскочили вверх. Опустив ногу, скрипач посмотрел на охранников, о чем–то весело споривших у памятника адмиралу Дельгадо, стрельнул глазами в печального биснагеро с охапкой нераспроданного жасмина в руках, вгляделся в диктатора, который похлопывал себя по спелому животу, с пушечным жерлом пупка в седовласых кущах, и, что–то в последний раз прикинув на счетах, снова шагнул к пьедесталу.

— Вы завтра уезжаете, верно? — спросил он с подобострастной улыбкой, обнажив ряд подлеченных сталью верхних зубов.

— Ну? — нетерпеливо вскинулся Авельянеда, расстегивая штаны.

— Хочу быть вашим оруженосцем, — подарил вдруг Сегундо и склонился перед ним в комическом реверансе. — Готов быть скрипачом, импресарио, мальчиком на побегушках. На вашем жалованье, разумеется, — опять поклонился Сегундо. — Могу сбегать за вином, слетать за пивом, спрыгать за хересом. Знаю шестьсот сорок четыре анекдота, постоянно обновляю репертуар. Чистоплотен, моюсь трижды в месяц. Неприхотлив в еде и напитках. Одним словом, к вашим услугам. Если, конечно, не имеете более достойной кандидатуры.

— Ты ведь еврей, не так ли? — покосился на него Авельянеда, вешая аккуратно сложенные штаны на спинку кровати.

— Так точно, сеньор. Чистокровный, — Сегундо снял шляпу и продемонстрировал свою курчавую голову. — Пейсы сбрил еще в юности, так больше подают. Имею и иное свидетельство, но предъявить его вам будет, пожалуй что, несколько неприлично.

Авельянеда напомнил скрипачу, что при его власти евреям приходилось несладко.

— Я не злопамятен, сеньор, — заверил Сегундо. — Кроме того, говорят, в последнее время вы несколько подобрели.

— Ну тогда валяй, — сказал Авельянеда, укладываясь в постель. — Только никаких мне еврейских штучек. Я этого не люблю.

— Можете быть спокойны, — страдальчески улыбаясь, Сегундо дотронулся до груди. — С некоторых пор я знаю толк в испанских ценностях.

С того дня скрипач, у которого не было якорей, но был вечно пустой желудок и такие же пустые карманы, отправился вместе с ним в круговое плаванье по стране. Деньги, однако, не были главной причиной, побудившей Сегундо сняться с насиженного места. Его поманила дорога, поманило шумное внимание толпы, и он последовал этому зову, как следует ему бесприютный актер, приставший к цирковой труппе. Авельянеда же, в свой черед, отнесся к появлению спутника со снисходительным безразличием, что при его характере, а равно и той враждебности, которую он питал к людям, впору было счесть почти за симпатию. Любого другого он, вероятно, и слушать бы не стал, но этот шут в шляпе был таким же изгоем, как и он сам, а это многое меняло. К тому же двое шутов смотрелись бы куда выразительнее одного, и значит, Сегундо и вправду мог ему пригодиться. Отставной диктатор и нищий еврей–скрипач — более странной пары и представить было нельзя, но ведь именно к этому — пределу непредставимого — он, в сущности, и стремился.

Сегундо переезжал из города в город на перекладных, чаще всего — битком набитых автобусах, приткнувшись со своей скрипкой где–нибудь на крыше, между тюками с товаром и клеткой с домашней птицей, а по прибытии спешил с вокзала на площадь, где неумолимый подъемный кран уже вынимал из фургона клетку с нахохлившимся внутри каудильо. Здесь, под сенью соборов и мэрий, башен и казематов, скрипач и диктатор проводили вместе весь день: Авельянеда жонглировал, вызывая бурное восхищение толпы, Сегундо играл, пожиная плоды этого восхищения, к которому отныне и он был по–своему причастен. Падали и снова стремились вверх юркие неутомимые мячи, падали звонкие сентимо в шляпу скрипача. Вечером пойманные мячи ложились под подушку, мелочь пересыпалась в карман, а скрипка возвращалась в футляр, на ложе из красного потертого бархата, чтобы утром вновь явиться на свет — для нового переезда, новой площади, новой толпы.

Ночевал Сегундо где Бог положит. Если доход позволял — в дешевых гостиницах, в обществе пьяных коммивояжеров и трезвых карманников, иногда же — прямо на площади, в маренговой тени памятника или фонтана, на свободной скамье, подложив под голову футляр с инструментом. На вопрос, не скучает ли он по Малаге, скрипач лишь улыбался в ответ.

— Я ведь странник, сеньор, — любил повторять Сегундо. — Такой же, как и вы.

Вечерами, перед закатом, он устраивался возле клетки и, натерев канифолью смычок, играл что–нибудь печальное, почти беззвучное, едва касаясь волосом трепетных струн.

— Все евреи странники, — задумчиво говорил Авельянеда, вглядываясь в седеющий небосвод.

— Стало быть, вы тоже еврей? — улыбался скрипач.

— В какой–то мере, Сегундо. В какой–то мере, — еще более задумчиво отвечал Авельянеда.

Сегундо не возражал.

Охранники общению не препятствовали, поскольку получали с «концертов» небольшую мзду. Позднее за отдельную плату они даже удостоили скрипача места в фургоне, так что ему уже не приходилось бежать сломя голову на вокзал и выстаивать в очереди за билетом. Пользуясь их покровительством, днем, в часы выступлений, он располагался так близко к клетке, как не позволялось больше никому, дабы ни один сентимо, предназначавшийся диктатору, не упал мимо Сегундовой шляпы.

Выручку, которая в больших городах была особенно велика, скрипач не раз пытался разделить с Авельянедой, но тот неизменно отказывался: ему деньги были попросту ни к чему. Иногда, впрочем, — в виде особой прихоти — он мог позволить себе небольшую прибавку к пище, скажем, банку сардин или плитку шоколада, и тогда Сегундо, который всегда был рад услужить, бросался исполнять поручение. Но это случалось довольно редко, и почти все деньги, за вычетом одной–двух песет, перепадавших карабинерам, доставались скрипачу. Часто, набив медью карманы, Сегундо уходил и возвращался уже ночью, навеселе, но Авельянеда, пьяниц в общем–то не терпевший, никогда на него не сердился. Сегундо был, пожалуй, единственным человеком, чье общество приходилось ему по душе. В этом парне было столько обаяния и оптимизма, что Авельянеда прощал ему все, даже то обстоятельство, что стервец, не чинясь, каждый вечер надирался за его счет. Когда ночью Авельянеда осваивал новые трюки, а блудный скрипач, размягченный бдением в кабаке, трепался с охранниками, резался с ними в «пятерочку» или «мус», в мире появлялась приятная упорядоченность, которая здесь, в клетке, вполне могла сойти за гармонию.

В остальном Сегундо был почти идеальным спутником. Благодаря ему мрачные клоунские экзерсисы с оттенком явного вызова толпе превратились в настоящие уличные представления. Он умел так все обставить, так одухотворить, что зрители забывали про клетку и пьедестал, видели в них сценическую условность, такую же бутафорскую, как пылающий на бледном лице исполнителя пунцовый клоунский нос.

— Почтеннейшая публика! — разносился над площадью шутовской призыв Сегундо. — Подайте отставному диктатору! Он столько трудился для вас! Сеньоры! Не проходите мимо! Смелее, смелее, сеньор! Не пожалейте еще монету. Браво!

И монеты сыпались, сыпались щедро, так что другим уличным труппам по всей Испании впору было позавидовать успеху бывшего каудильо.

Денег было так много, что вместо шляпы, уже не способной вместить пожертвования толпы, Сегундо завел небольшой деревянный ящик из–под американской шипучки, выпрошенный им у хозяйки одного барселонского ресторана. Ящик он для пущего остроумия снабдил надписью «Подайте на новую Империю», любовно вырезанную им из цветной бумаги. Надпись, впрочем, просуществовала недолго: увидев ее, Авельянеда нахмурился и без лишних объяснений велел крамолу убрать. Скрипач с сожалением подчинился.

Именно Сегундо присоветовал ему завершать свои выступления цирковым комплиментом, заверив, что это придаст им необычайную выразительность. Невозможная с виду мысль — о том, чтобы кланяться презренной черни — неожиданно пришлась диктатору по душе. Он решил, что в этом будет особенный шик, особая пикантность глумления, вроде той, что крылась в обычае старинных палачей целовать руку своей жертве. Отныне по вечерам Аугусто Авельянеда склонялся перед публикой в глубоком, почтительном реверансе, вкладывая в этот разительный жест весь свой темперамент и артистизм. В такие минуты, почти касаясь пола кончиками пальцев, он словно распахивал перед собой еще одну бездну, в которую прежде ни за что бы не отважился заглянуть. Польщенная публика гудела в ответ, а он, превратно толкуя ее восторг, испытывал острое, почти садистское наслаждение оттого, что так, смиряя себя, умел еще больнее задеть ее никчемное плебейское самолюбие.

* * *

Иногда Авельянеду, впрочем, одолевала черная тоска, он словно спохватывался и вспоминал, где находится, решетка, которую он почти научился не замечать, вновь вырастала перед ним во всей своей фатальной конкретности. Обычно это случалось по вечерам, когда дневное напряжение, вызванное присутствием толпы, спадало, Сегундо уходил по своим делам, и оробевший диктатор оставался наедине с хищным дьяволом одиночества. В бликующей амальгаме далекой витрины он видел собственное отражение, и этот маленький согбенный человечек не вызывал в нем ничего, кроме жалости, а его унылое лицедейство — приступ горькой иронии, как всякое дело, заведомо обреченное на провал. В клетку с обескураживающей силой врывались запахи шафрановой городской пыли, женских духов, свежей выпечки из пекарен, печальное треньканье одинокого гитариста, звон посуды в кафе — тысячи непрошенных мелочей, под напором которых с таким трудом воздвигнутая иллюзия собственной самодостаточности в одно мгновение рушилась в прах. По стене собора полз пышный мавританский закат, ветви апельсиновых деревьев загорались бронзовым светом, и так хотелось куда–нибудь на край света, хоть в Антарктиду, хоть белому медведю в пасть, лишь бы подальше от этих постылых испанских красот. Но он гнал от себя эти мысли прочь, так как был убежден, что малейшее, даже тайное проявление слабости есть уступка врагу — уступка, которой он, разумеется, не желал. В таких случаях было лишь одно лекарство, лишь одно спасение. «Тренироваться! Еще раз тренироваться!» — рявкал дядя Мануэль из своей могилы на кладбище Пер—Лашез, и он, Авельянеда де ла Гардо, не смел ослушаться.

Меж тем популярность его росла. Его ждали с былым нетерпением, но ждали, скорее, как знаменитого клоуна, нежели отставного тирана, ненависть к которому под натиском новых впечатлений постепенно сходила на нет. Это не было прощением, скорее — готовностью принять те правила игры, которые предлагал им Авельянеда. То обстоятельство, что клоун выступал в клетке и под конвоем, ничего не меняло. Он предлагал им зрелище, а поскольку именно это испанцы ценили превыше всего на свете, на отдельные сценические нюансы они охотно закрывали глаза.

Авельянедой снова заинтересовались газетчики. На площадях с прежней настойчивостью зазвучали сухие темпераментные щелчки 35‑миллиметровых «Магнумов», а перья неистово заскреблись, унимая зуд раскрытых записных книжек. Протискиваясь к пьедесталу, журналисты теряли шляпы, запонки и манжеты — в тщетной надежде взять у диктатора хотя бы короткое интервью. Стена оставалась непробиваемой, но любопытство пришедших сполна удовлетворял Сегундо, подолгу и с удовольствием сочинявший небылицы во вкусе того издания, которое представлял очередной незадачливый репортер.

Лучшие испанские клоуны и жонглеры являлись перенимать его мастерство. Число их было весьма велико, и нередко на площади, в тени дерева или афишной тумбы, можно было увидеть неприметного господина в шляпе, низко надвинутой на глаза. Господин явно хотел остаться неузнанным, но типичное для представителей цеха скорбное выражение на лице, а также особый оттенок кожи, вызванный частым применением грима, легко выдавали в нем какого–нибудь Феликса или Грока из местной цирковой труппы, который не без долгих душевных терзаний принял–таки на себя постыдную роль соглядатая. Губы Феликса кривила язвительная усмешка, но глаза ревниво и зорко следили за конкурентом, ибо хотя настоящим искусством здесь, разумеется, и не пахло, внимание публики вынуждало отнестись к самозванцу с известной долей профессионального интереса.

Находились и те, кто умудрялся извлекать из его успеха более осязаемую выгоду. К таковым, без сомнения, относился Аркадио Брисуэла, столичный фабрикант, из числа тех молодых послевоенных дельцов, что в погоне за прибылью ввязывались в самые нелепые и рискованные авантюры. Вложив все свое скромное состояние в производство кукурузных хлопьев, Брисуэла едва не погорел, ибо надежда на то, что «солнечный завтрак», столь популярный в Америке, найдет признание у испанцев, на деле оказалась вполне утопической. Маленькое предприятие, расположенное в Лас—Росас–де–Мадрид, дымя всеми своими трубами, уверенно шло ко дну, когда фабриканту пришло в голову поместить на коробках с хлопьями изображение гастролирующего тирана. Это была целая серия, с остроумием и талантом исполненная дочерью Брисуэлы: Авельянеда делает стойку на руках, Авельянеда жонглирует звездами, Авельянеда — укротитель карабинера, Авельянеда устраивает побег из клетки etc. Сочетание американского вкуса с испанским чувством юмора дало сногсшибательный результат. Забавный, несколько шаржированный карапуз в коротких полосатых штанишках и с плутоватой физиономией моментально очаровал покупателей. Хлопья имели бешеный успех, уже через месяц ликующий Брисуэла смог сменить свой старенький «фордик» на роскошную «Испано—Сюизу».

О том особенном интересе, объектом которого он оказался, сам заключенный пребывал в полнейшем неведении. Не видеть, не замечать стало его потребностью. Чем меньше Авельянеда вникал в происходящее, тем меньше страдала его уверенность в том, что он по–прежнему ненавидим, а с ней — и необходимое убеждение, что его поза, его борьба хотя бы отчасти достигают своей цели.

В череде явлений и лиц лишь одно в эти дни обратило на себя его рассеянное внимание.

Это было лицо дамы в сером крепжоржетовом платье, молодой, но уже увядающей, с тем печальным смирением в глазах, которое кубинский поэт Рамон Паласиос называл взглядом несбывшейся жены. Проходя через площадь, она увидела Авельянеду и вдруг застыла, да так, что Сегундо, разучивавший со скуки какую–то сентиментальную дребедень, тотчас перестал играть. Не будь площадь почти пуста в этот предполуденный час, вместе с музыкой, вероятно, умолкла бы и толпа, ибо диктатор, совершая свой обычный утренний моцион, так же внезапно замер посреди клетки. Лицо дамы отчасти скрадывала шляпа с вуалеткой, но Авельянеда сразу узнал ее: это была одна из его любовниц — не просто Кларетта, но любимейшая из Кларетт — его страсть, его печаль, его единственная любовь образца четвертого года от начала Испанский эры. Она принадлежала к числу тех избранных одалисок, которых там, в Сьерра—Неваде, он допускал в свое маленькое святилище и, придерживая за теплый, податливый стан, подводил к алтарю — полукруглому возвышению, над которым мерцал, уходя в темноту, циклопический «Цейсс». Из всех Кларетт, удостоенных этой высокой награды, лишь та, что стояла теперь у его пьедестала, приняла ее не с постылой наигранной благодарностью, а с живым интересом, в котором Авельянеда увидел зарницу собственной страсти, так что их короткое совместное прошлое было связано в его памяти не только с шампанским и горячей подрагивающей постелью. Воск оплывал: за годы, прошедшие с той августовской ночи, когда она, откинув волосы, впервые склонилась к холодному окуляру, в уголках ее глаз появились морщины, бедра несколько раздались, что было заметно несмотря на все уловки в одежде, искусно скрывающие полноту. И все–таки она была красива — красотой брошенной одалиски, которая даже годы спустя, сходясь с другими мужчинами, с тоской вспоминает своего единственного господина. Она вряд ли явилась намеренно, ибо при желании могла сделать это значительно раньше. Скорее всего, просто шла через площадь, и увидела, и узнала, не введенная в заблуждение ни толстым слоем белил, ни дурацкой пунцовой картофелиной вместо носа. Но Авельянеда предпочел бы умысел и злую торжествующую усмешку тому состраданию, которое застыло в ее глазах. Упреждая минуту, когда сострадание переходит в жалость, он низко поклонился и возгласил на всю площадь театральным голосом:

— Сеньора! Подайте бедному клоуну!

Чуткий Сегундо, наблюдавший сцену с видом глупейшей детской растерянности, спохватился, возложил на струны проворный смычок и заиграл свою сентиментальную дребедень. При этом он как бы невзначай задел носком ботинка ящик из–под американской шипучки, на дне которого посверкивала монета, и подвинул его в сторону сеньоры. Та вздрогнула, поспешно схватилась за ридикюль, но тут же прикусила губу: ничего, кроме мелочи, там, видно, не оказалось. Тогда она вынула из ушей золотые серьги — крупные, в форме вытянутых капель — и положила их в ящик, отчего Сегундо, у которого не только брови, но и уши поползли вверх, резко перешел с анемичного модерато на более пылкое аллегро. Сделав это, она повернулась и пошла прочь, пошла, не оглядываясь, с той особенной твердостью в походке, которая ясно давала понять: если им придется встретиться снова, во второй раз она постарается его не узнать.

— У вас хороший вкус, сеньор, — молвил скрипач, провожая даму меланхолическим взглядом.

— Кларетта. Ее зовут Кларетта, — ответил Авельянеда срывающимся голосом, а про себя подумал: вот теперь он зашел действительно слишком далеко.

— Скажи–ка, Сегундо, — спросил он минуту спустя, задумчиво глядя на виднеющийся вдали купол церкви Святого Иакова. — Твоя вера не запрещает тебе входить в христианские храмы?

— Совсем нет, сеньор. Ведь там хватает обрезанных и без меня.

— Тогда тебе придется сходить туда и попросить священника помолиться кое о чем.

— О чем же, сеньор?

— О помине души усопшего генерала Аугусто Авельянеды, — и с этими словами он откинул подушку, под которой, будто кладка яиц, лежали согретые за ночь теплые глянцевитые мячи.

Часть III

С тех пор тысячи монет пали, звеня, в гулкий американский ящик Сегундо. Медный грош солнца тысячи раз взошел и снова опустился в темную прорезь горизонта, первобытную копилку, где хранились уже миллионы таких грошей. Испания посадила себе на шею и сбросила с полдюжины правительств, все больше либеральных, чья лживость могла поспорить только с их полной недееспособностью, а размеры внешних и внутренних займов, сделанных ради спасения экономики — с размерами чемоданов, которые эти скромные, представительные господа вывозили из своих резиденций под занавес очередного политического скандала. Подвергнутые остракизму, они уходили добровольно, без крови, и так же добровольно возвращались, неся на потрепанных знаменах подновленные лозунги, а на лацканах пиджаков — значки переименованных партий, аббревиатуры которых напоминали древние кельтские заклинания. Оставляя знамена в приемных, на попечение секретарей, господа проходили в свои кабинеты, усаживались за стол, брали из пепельницы еще теплую, раскуренную при уходе сигару и, ностальгически вздохнув, принимались за государственную работу. Испанский народ был все так же доверчив, терпелив, и все так же буйствовала в кастильских степях Красная Фаланга, олицетворявшая ту его часть, чье терпение, увы, было не столь безгранично.

Несмотря на взмахи полицейских дубинок и удары судейских молотков, «презренные сталинские наймиты» продолжали сеять на полуострове семена смуты и политического террора. Самой громкой акцией фалангистов в эти годы стало убийство бывшего премьер–министра Республики Горацио Паскуаля, совершенное двадцатилетним мурсийцем Фаустино Касересом. Давно отошедший от дел, ошельмованный прессой и политическим окружением, Паскуаль вел тихую беспечную жизнь состоятельного рантье в своем поместье на окраине Чамартин–де–ла-Роса, где после завершения карьеры стал усерднейшим садоводом и уважаемым членом местного Цветочного клуба. Именно там, на пороге своего дома, седьмого февраля 1951 года один из отцов–основателей Республики и был настигнут рукой неуязвимой Красной Фаланги. Касерес подстерег Паскуаля у парадного крыльца, когда тот, пунктуальный до самозабвения, собирался на свою обычную послеобеденную прогулку. Жизнь экс–премьеру едва не спасла техническая неувязка. «Берта‑737», допотопная осколочная граната итальянского производства, которую фалангист собирался бросить под ноги своей жертве, в момент рывка из кармана зацепилась кольцом за какую–то прореху или крючок и, несмотря на все потуги Касереса, наружу выбираться не пожелала. Как заверяли впоследствии очевидцы, Паскуалю этой заминки вполне хватило бы для того, чтобы вбежать обратно в дом и запереть за собой дверь. Но тот не тронулся с места. Застыв на крыльце, он с удивлением наблюдал за конвульсиями молодого человека, которого, по всей видимости, принял за посыльного дона Флавио, местного ботаника, обещавшего при случае передать Паскуалю семена новых бегоний. Эта оплошность и погубила премьера. Отчаявшись совладать с гранатой, Касерес выдернул чеку, бросился на крыльцо и стиснул жертву в смертельных объятиях. «Да здра!..» — попытался выкрикнуть фалангист, но окончание лозунга прозвучало в глухой грохочущей вечности. Одному из них поставили памятник, другого похоронили за церковной оградой. Впоследствии именем Паскуаля, причисленного к лику республиканских святых, был назван океанический лайнер, курсирующий между материковой Испанией и Канарскими островами. Он затонул года полтора спустя, у берегов западного Марокко, напоровшись на забытую якорную мину времен последней мировой войны. Все пассажиры, по счастью, были спасены и доставлены в Касабланку французским сторожевым кораблем.

До Авельянеды все эти новости доходили, разве что, в виде отдельных отзвуков — случайно подслушанного разговора двух запоздалых прохожих или обрывка фразы, увиденной им на клочке газеты перед тем, как этот клочок, исполнив свое скромное предназначение, исчезал во мраке ночного горшка. Чаще же не доходили вовсе, ибо он давно уже тщательно пресекал любые, даже мимолетные контакты с внешним миром. Он наглухо закупорил себя в своей решетчатой скорлупе, законопатил все щели, так что никакие поветрия извне просто не достигали пределов его сознания. Мир по ту сторону гадфилдовской решетки был не больше реален для генерала, чем для карпа — гостиная по ту сторону аквариумного стекла. Граница диктаторского внимания распространялась на Сегундо, в меньшей степени на охранников, но дальше начиналась terra incognita.

Он по–прежнему давал представления, но делал это, скорее, для некой воображаемой публики, у которой давно уже не было ничего общего с той, что собиралась у его пьедестала. Вера в толпу ненавистников настолько укоренилась в его сознании, что теперь ей даже не требовалось опоры в виде реальной толпы: Авельянеда мог выступать перед совершенно пустой площадью, продолжая слышать проклятия и насмешки. «Посмотри на себя, убийца! Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!» — кричали давно утихшие голоса, а он, как и прежде, отвечал им смиренной улыбкой клоуна.

Теперь, годы спустя, он находил в своем клоунском самоуничижении особую, ни с чем не сравнимую отраду и прямо–таки космическую глубину. Не только мир вокруг — он сам стал абсолютно прозрачен, весь, от звонкого ночного храпа до естественных отправлений, так что в теле его не осталось клетки, недоступной человеческому взгляду. Испания текла сквозь него, как солнечный свет сквозь глыбу горного хрусталя, ни в чем не встречая сопротивления. Ведь стыд, прочнейшая из всех преград, давно казался Авельянеде чем–то странным, противоестественным, как ржавые рыцарские латы, которые он всю жизнь носил, а теперь сбросил. Он стал как животное, бесстрашный киник, перенесенный из древних Афин в пышные каменные декорации двадцатого века.

Плотность утратило все, кроме времени. Авельянеда был так стар, что уже не помнил, сколько ему лет, притом что тело его, благодаря ежедневной тренировке, все еще сохраняло прежнюю гибкость. О том, насколько он постарел, можно было судить по Сегундо, который все так же верно следовал за ним по стране. Скрипач был еще моложав, еще поглядывал украдкой на проходящих сеньор, но шляпу уже носил из соображений скорее конспиративных, нежели эстетических: она прикрывала его блестящую монашескую тонзуру. Вечерами, когда он уходил, в руках его вместо скрипки появлялась трость — ее дробный старческий стук теперь уже издалека оповещал о его приходе. Не имея другого зеркала, по морщинам Сегундо Авельянеда мог судить о глубине своих собственных: это была игра на опережение. Остальное — обиняками — досказывала действительность. Так, иногда, называя кого–нибудь из карабинеров Пако или Хорхе, диктатор заставал на его обманчиво–знакомом лице непритворное удивление.

— Я не Пако, сеньор, — говорил новичок, с достоинством оправляя на себе униформу. — Я Висенте.

— Да? Что ж, хорошо, Висенте, — рассеянно отвечал Авельянеда, однако при случае ошибался снова. Состав охраны успел смениться по меньшей мере трижды, но память его упорно ходила истоптанными тропами.

И все же старость была скорее благодатью, чем наказанием. Лишь сейчас, одряхлев, он осознал главное: одиночество не только освобождает человека — оно и есть его кратчайший путь к спасению на земле. Все былое несчастье Авельянеды происходило от потребности в чужой любви — потребности тем более порочной, что он жаждал любви миллионов. Теперь он мог бы начертать на своем пьедестале греческое слово Autos — «Сам» — и в этом единственном слове, как в простейшей заповеди, отразилась бы вся его вера. Великий обман единства — с эпохой, нацией, человечеством — навсегда остался в прошлом.

Он открывал для себя новые радости. Случайно узнав, что закон позволяет ему брать книги в тюремных библиотеках, Авельянеда всюду пользовался этим правом: листал потрепанный каталог, заполнял формуляр и с первым же фургоном, доставлявшим ему обед, получал бумажный сверток с заказом. Чтение настолько захватывало его, что дни проносились сквозь клетку со скоростью курьерского поезда. Он умирал от жажды вместе с корпусом Роммеля в песках Северной Африки и брал с Наполеоном Москву, врубался в перуанскую чащу с отрядом Диего де Альмагро и замерзал во льдах Антарктиды с экспедицией Роберта Скотта, спускался в гробницу Тутанхамона и добывал первый огонь под сталактитовым небом доисторической Альтамиры. Он рыдал над платоновским «Федоном», глубоко опечаленный смертью Сократа, и заново открывал для себя Библию, лишь сейчас постигая разницу между той подслащенной, рафинированной версией христианства, которой его пичкали с детства, и простым, благородным учением, которое таила в себе эта великая книга. Стихи Кальдерона, афоризмы рыцаря из Ла—Манчи, нацарапанные гвоздем, покрывали его стол, как наскальные росписи — пещеру первобытного человека.

Подобно святому Франциску, он общался с бессловесными тварями, разве что вместо птиц и зверей это были, по преимуществу, залетавшие к нему в гости жучки и букашки. Как–то ночью, в Памплоне, клетку диктатора посетила бездомная кошка, привлеченная, вероятно, запахом рагу, которое тот, частенько приберегавший ужин на потом, одиноко поглощал у себя на постели. Она долго мурлыкала, терлась о его ноги, а когда угощение было, наконец, получено, прыгнула на койку и, нисколько не церемонясь, уснула под боком у жующего арестанта. Кошка прожила с ним до самого отъезда, отлучаясь лишь днем, во время сиесты, и кончила тем, что целую ночь, свернувшись клубком, проспала у диктатора на груди. С тех пор она приходила каждый раз, когда Авельянеда возвращался в Памплону. Он назвал ее Альба, «рассвет», хотя полностью белой она не была: на мордочке и груди имелись черные пятна. Но имя себя оправдывало: с Альбой у него на душе и вправду становилось светлее. Он отдавал ей часть своих тюремных деликатесов, а она платила ему урчанием и теплом, валютой, ценившейся здесь, в клетке, весьма высоко. Альба была умная кошка. Днем, в часы выступлений, она никогда не мешала, не путалась под ногами, а спокойно лежала на подушке и наблюдала за полетом мячей. Когда наступало время отъезда, ее не приходилось подталкивать к выходу, напоминая о необходимости расставания: словно почуяв приближение «Паккарда», она уходила сама, не прощаясь и не оглядываясь, как и подобало истинной кошке. Однажды — это было на шестой год их знакомства, ставшего достоянием всей Памплоны — Альба не пришла. Авельянеда прождал ее все три дня, но ни тогда, ни позднее она так и не появилась. Он тосковал по ней целый год, и эта новая маленькая утрата лишь укрепила его в убеждении: человек рождается на свет для чего угодно, но только не для привязанностей.

Ночью, укладываясь в постель, он сооружал из одеяла подобие шатра и прятался в нем от всего мира, омывающего клетку гулом проспектов и жарким мерцанием витрин. В нарочно оставленную прореху глядели звезды, которые хотя и несколько потускнели (сказывалось все возрастающее год от года ночное свечение городов), ничуть не утратили для диктатора своей былой магической притягательности. Иногда, уставив в небо свернутый из газеты телескоп, он думал о том, что мечтал, быть может, вовсе не о завоевании мира, а чего–то большего, чего не объять и не назвать по имени, но слишком поторопился и увяз в земном. Так бедняк, желающий скопить на участок земли, незаметно входит во вкус и однажды просыпается не земледельцем, а ростовщиком. Ныне, в старости, он по–прежнему стремился к звездам, но уже совсем на другой лад. Так и не исполнив мечту при жизни, он надеялся сделать это в смерти, ибо, хотя и не был религиозен, не мог допустить, что вся эта работа сердца, и мука, и любовь уходят в никуда. Для посмертного путешествия он выбирал Сириус — ведь это самая яркая звезда, а на меньшее Аугусто Авельянеда, конечно, не был согласен. У него снова вырастет хвост, и он не спеша поплывет через звездный кисель туда, к этому свету, навстречу стихии, уготованной ему от рождения.

Однажды он случайно узнал о полете русского с птичьей фамилией, а еще раньше — таинственное слово sputnik, вынесенное в заголовки всех испанских газет. Люди на площадях тыкали пальцем в ночное небо, громко спорили и смеялись, мальчишки бегали друг за другом, воздев над головой обернутые в сверкающий станиоль футбольные мячи, к которым были привязаны длинные проволочные антенны, и, хотя банк сорвали другие, Авельянеда, украдкой искавший во мгле подвижную серебряную пылинку, был вполне этим удовлетворен. Ведь, расходясь с человечеством здесь, на земле, там, в сферах более разреженных, он был по–прежнему связан с ними общей, надмирной жаждой.

* * *

За прошедшие годы всего несколько внешних событий, таких, как этот полет, глубоко врезались в его память. Среди них — тот далекий зимний день в Сантандере, когда столбик термометра опустился ниже нуля, и республиканский офицер привез ему и охране старые армейские одеяла. Падали белые хлопья, медленные, большие, величиной с детский кулак, и офицер, покуривая сигаретку, задумчиво смотрел, как они покрывают капот и крышу лобастого штабного «Рено». Авельянеда запомнил не снег — одеяла: они были такого же грязно–бурого цвета, как в его собственной армии. Они пахли складом, щелочью и казармой и напомнили ему Пехотную академию в Толедо, напомнили с такой силой, что на долю секунды он перенесся в прошлое и вобрал в себя запах казенного стойла, в котором некогда обитал.

Другим событием был взрыв, прогремевший как–то на Пасху в леонском отделении Континентального банка, всего в паре сотен шагов от его клетки. Акт «пролетарского террора» был местью Фаланги за помощь, которую банк оказывал правящей Партии республиканского согласия. Один из осколков, пролетев чуть выше локтя Авельянеды, пробил книгу в его руках (Вергилий, «Энеида»), оборвав чтение в том самом месте, где бедняга Нис поскользнулся в лужице жертвенной бычьей крови. Не слышав ни взрыва, ни воя полицейских сирен, Авельянеда потом долго гадал, откуда взялась эта дырка, и был очень смущен, когда пришло время сдавать книгу в библиотеку.

Запомнилось ему и лицо одного карабинера из новых, мальчишки лет восемнадцати с девственно–голубыми глазами, который совсем по–детски скривился, принимая из рук Авельянеды окутанный паром ночной горшок. Он уже видел такую гримасу — на излете гражданской, у сопляка–новобранца в Сьерра—Морене, когда противник разбомбил обоз с продовольствием, и солдат на привале пришлось кормить тухлой кониной. «Ничего, брат, и не такое бывает», — бесцветно произнес Авельянеда и с некоторой заминкой натянул штаны, подивившись жесткой, как леска, и уже совсем седой поросли у себя на ногах.

Все эти впечатления, однако, обладали плотностью миражей. Они не пробуждали в нем интереса к внешней жизни — скорее просто напоминали о ней. Душа на мгновение приоткрывалась, как створка раковины, чтобы впустить в себя видение или звук, и снова захлопывалась, на долгие месяцы погружаясь в состояние абсолютного покоя.

Оборона была крепка, и все же случилось нечто, нарушившее герметичность его мира.

Для удара действительность выбрала американского туриста, который однажды утром привлек внимание узника деликатным постукиванием ногтя по решетке. Стоял погожий, нагой, с платьями чуть выше колена, благоуханный апрель, труппа гостила в Сарагосе, на площади Пилар, припорошенной флагами по случаю дня Арагона. Туристу было слегка за пятьдесят. Дорогая фетровая шляпа заграничного образца и серый костюм из плотной шерсти, надетый явно не по погоде, сразу выдавали в нем иностранца. На землистом лице, проступившем как из тумана, особенно выделялся крупный грушевидный нос пропойцы и кривая царапина на плохо выбритой правой щеке, следствие несколько преждевременного, хотя и закономерного дрожания рук, в которых — что всего более примечательно — незнакомец держал вчетверо сложенный бумажный листок. Просияв золотой коронкой, американец сунул листок сквозь прутья и попросил у Авельянеды автограф.

— А? Что? — сидевший на койке диктатор был охвачен одним из тех приступов внезапного оцепенения, что иногда случались с ним после плотного завтрака. Языком он нащупывал во рту шатающийся зуб, уже третий по счету, мягкими, ласкающими движениями пытаясь вправить его на место. Слева, в нижнем ряду, имелось изрядное дуплецо — его приходилось вычищать после каждого приема пищи, производя долгие изнурительные раскопки. Старость сверлила и буравила его отовсюду, и только дух все еще сопротивлялся тлению.

Американец спохватился и выудил из кармана красный лакированный карандаш. Говоря на вполне добротном, хотя и несколько утрированном испанском, он представился Гансом, клоуном из цирка Миллера, Сан—Франциско. Он много слышал о своем именитом испанском коллеге и вот — спасибо гастролям! — нашел, наконец, возможность взглянуть на кумира своими собственными глазами. Ганс — если это не был, конечно, цирковой псевдоним, и вся эта дичь не мерещилась Авельянеде — признался, что восхищается его сценическим образом и более всего — клеткой.

— Вы, дон Аугусто, как истинный клоун знаете, что наше ремесло заключается вовсе не в том, чтобы смешить людей. Мы показываем миру его изъяны, только мир не догадывается об этом. Ваша клетка — отличный способ указать современному человеку на его духовную, а равно и политическую несвободу. И пусть намек разгадают немногие, но — silentium[9]! — сказал мудрец, и мы, насколько можем, следуем его завету. Позвольте же от лица всех клоунов мира выразить вам глубочайшую признательность за ваше высокое и правдивое искусство.

Сраженный этой тирадой (весьма вероятно, заученной наизусть), Авельянеда машинально подмахнул протянутую бумажку. Ганс — или кто бы он ни был — салютовал приподнятой шляпой и неспешно, походкой престарелого ловеласа двинулся в сторону проспекта Цезаря Августа. Там в пепельной индустриальной дымке возвышался неведомый небоскреб, крышу которого венчал рекламный гигант, с телом, составленным из белых автомобильных покрышек.

— Полоумный, — пробормотал Авельянеда, вертя в руке забытый американцем карандаш. Вдали, взбивая пену облаков, прострекотал крохотный вертолет, буксирующий на проволоке кумачовый слоган Арагонской фруктовой компании.

После этого в высшей степени странного эпизода он попытался вернуться к привычной жизни, но скорлупа уже треснула. Ганс поселил в нем жуткое чувство: будто какая–то скользкая гадина коснулась Авельянеды, и зуд, вызванный этим прикосновением, пробрал его до самого сердца. Он перелистывал книгу, штопал носки тончайшей иглой, сделанной из рыбьей кости, но глаза его упорно нащупывали на столе красный лакированный карандаш. Оттиснутая на выпуклой грани безобидная надпись — «Brener patent. US. 25» — была подобна заклятию, посеявшему в его государстве тревогу, сомнения и разлад. Какая–то гнусность в словах американца не давала ему покоя. Пытаясь постичь ее смысл, Авельянеда бывал весьма близок к разгадке, но в странном смятении отступал, так, словно предвидел, что она способна его погубить.

Внезапно он вспомнил, что за последние годы уже несколько раз давал автографы. Проступили в решетчатой дымке лица детей, коробки кукурузных хлопьев с плутоватым гаером на картинке, которые он не глядя подписывал, размышляя над строкой из Карлейля или Томаса Джефферсона. Чувствуя, как мороз подкрадывается к его седому затылку, Авельянеда стал украдкой приглядываться к действительности, и то, что он увидел, заставило его ужаснуться.

Толпы насмешников рассеялись. Он пробудился от спячки в совершенно незнакомой стране, где больше никто не приходил его проклинать, где не было свиста и оскорблений.

В каждом городе вокруг его клетки собиралась целая стайка мальцов, для которых он был только «дедушкой Аугусто», милым клоуном, чей долгожданный приезд вызывал в них бурю щенячьего восторга. Они держали в руках пресловутые хлопья с его физиономией на коробке: мальцы щебетали, хвастали друг перед другом картинками новой серии и беззастенчиво сравнивали живого Авельянеду с его рисованым двойником. Молодые мамаши водили к нему своих детей, и здесь же, на площадях, грудастые бонны укачивали в колясках своих сопливых маленьких подопечных. Время от времени какого–нибудь Хуана или Карменситу поднимали на руки со словами «Смотри, сейчас дедушка покажет фокус», и юное создание, посасывая пустышку, послушно устремляло на него свои доверчивые глазенки. Охранники дули пиво в кафе, надолго оставляя клетку без присмотра, и этим охотно пользовались туристы, норовившие сделать с испанским buffono коллективный снимок.

Мимо спокойно текли проспекты, совершенно к нему безучастные: никто больше не тормозил на полном ходу, чтобы приспустить окошко, выкрикнуть витиеватое ругательство и умчаться прочь, никто не терзал клаксон, вкладывая в протяжный гудок все свое презрение к подлому палачу. Влюбленные парочки, подвыпившие студенты, рабочие с заводов в компании размалеванных шлюх улыбались, приветственно помахивали ему издали и шли дальше, приберегая свои шуточки для дансингов и кафе. Нет, эта чудовищная пастораль не снилась Авельянеде — перед ним распахнулась самая что ни на есть буквальная, доподлинная явь.

Теперь, когда победа была почти достигнута, когда он мог ответить на их ненависть спокойным, самодостаточным безразличием, вдруг оказалось, что он проиграл: никакой ненависти к нему не осталось. Для нового поколения испанцев он был не тираном, бросающим вызов их бессильной плебейской ярости, а безобидным уличным штукарем, даром потешающим публику. Это был крах.

Все еще не веря своим глазам, Авельянеда схватил пачку газет, скопившихся под кроватью, и постепенно уяснил для себя подноготную катастрофы.

Они забыли, кто он такой. Закон, по которому его перевозили из города в город, все еще действовал, но испанцы больше не признавали в нем своего бывшего каудильо. По легенде, пустившей глубокие корни в сознании горожан, тот самый Авельянеда был давно мертв, и в клетке его подменял обычный актер, нанятый Республикой для отвода глаз. С наибольшим пылом это убеждение отстаивали националисты из полулегальной партии «Великая Испания» — желторотые солдафоны в черных рубашках, открыто исповедующие имперские идеалы. Их лидер, Карлос Фуэнмайор, в одном из своих интервью заявил: «Правительство пытается уверить нас, что шут, которого они возят по городам, и есть Аугусто Авельянеда. Им не удастся нас провести. Настоящий Авельянеда погиб как герой много лет назад в горах Сьерра—Невады». Легенда, как водится, дала многочисленные побеги. Иные, в частности, утверждали, что диктатор все–таки жив, но томится в тюрьме, предположительно на Менорке, где его ежедневно подвергают жесточайшим пыткам, надеясь выведать место, в котором он и его приспешники спрятали золото партии. Другие были убеждены, что он благополучно сбежал сразу после майского мятежа и сейчас работает садовником на востоке Гаваны, вместе с генералом Серхио Рохой, чья пресловутая казнь многолетней давности была не более чем искусной инсценировкой. В любой портовой таверне можно было услышать рассказ пьяного моряка, собственными глазами видевшего целехонького Авельянеду в Танжере, Буэнос—Айресе, Каракасе, Сан—Сальвадоре, Джорджтауне и даже далеком Архангельске, где он якобы и поныне исполняет должность коммунистического алькальда. По страницам газет гуляло интервью Оскара Вандервельде, дантиста из Австрии, который божился, что в середине сороковых лично протезировал зубы Авельянеде в Зальцбурге, где тот, с накладной бородавкой и португальским паспортом на руках, проживал под именем Марио Жименеса. По словам Вандервельде, в верхней челюсти каудильо имелась дырка — след от пули девятимиллиметрового «Вальтера-ППК», из которого тот пытался застрелиться во время штурма своей резиденции республиканскими войсками. Под действием анестезии Жименес—Авельянеда признался, что после неудачной попытки свести счеты с жизнью осознал бренность бытия и ночью, за шесть часов до падения цитадели, спустился с горы по канату из солдатских ремней, снятых им (втайне от живых бойцов, но с болью и слезами раскаяния) с мертвых черногвардейцев. Сейчас беглый диктатор, женатый на чешской оппортунистке Ханне Злорадовой, колесит по Европе, с выгодой перепродает коллекционные почтовые марки и воздерживается от мяса — в память о тех, кто отдал за него жизни в печальные дни гражданской войны. В Манчестере общество спиритуалистов «Психея», члены коего полагали, что каудильо все–таки мертв, провело серию нашумевших сеансов, в ходе которых не только установило контакт с духом Авельянеды, но и убедило его надиктовать объемистую книгу воспоминаний, позднее выпущенную в свет ливерпульским издательством «Anima». Многочисленные неточности в мемуарах спиритуалисты объясняли частичной утратой духом «астральной памяти», каковая (утрата) была послана ему в наказание за войну против Соединенного Королевства. В самой Испании «мертвый» Авельянеда стал объектом почитания небольшой, но влиятельной части общества — детей аристократии и буржуазии. Накануне Республику потрясла гибель Игнасио де Кампаньолы, двадцатилетнего отпрыска семьи известных мадридских финансистов. Прочитав «Жизнеописание А. Г.», семитомный красочный панегирик Адольфо Переса, опального историка с Тенерифы, Игнасио решил покончить с собой, указав в предсмертной записке, что «не желает жить в мире, в котором нет его каудильо». Сунув записку в карман, он не колеблясь шагнул с карниза и пролетел, один за другим, все четырнадцать этажей «Пелайо», фешенебельного отеля, выстроенного его отцом, Адальберто, в самом сердце порочной Латины. Трагедия имела неожиданную развязку. При падении Игнасио сильно расшибся, но не погиб. Не издав ни звука, он встал с окровавленной мостовой, снова вошел в здание, на глазах у сотрудников, прихрамывая, поднялся по лестнице на крышу и хладнокровно повторил попытку, на этот раз — более чем успешно.

Правду знало только правительство, но команде Аристидиса Кампо, нового премьер–министра, было не до споров о призраке. Экономика трещала по швам, дыры в бюджете затыкали всем, что подвернется под руку, включая ценности из музеев, втайне уходившие с молотка. На второй день после избрания Кампо в премьеры и несколько более сдержанных, чем обычно, шампанских залпов по случаю победы, страны Коалиции отказались предоставить Республике очередной кредит. Спасательный круг — вдвое меньше необходимого — был брошен только после того, как астурийские заводы перешли в полное распоряжение ряда французских и британских компаний. «Мы на пути к процветанию» — бодро заключил Кампо свою первую телевизионную речь, но даже самые ненаблюдательные заметили капельку пота, скользившую по отлогому эшафоту его бледного галисийского лба.

Наседала Фаланга. «Клином красным бей синих» — таков был их девиз, и фалангисты — били. Только в течение последнего года боевики КФ отправили на тот свет пятерых членов Конгресса, двух генералов и сто двадцать шесть агентов тайной полиции. Адские машинки рвались на улицах городов с частотой петард в дни барселонского карнавала. Штурмовая гвардия и полиция едва держали удар, и чтобы хоть как–то уравновесить силы, Кампо, скрепя сердце, позволил выйти из тени группе Фуэнмайора. Националисты были в явном меньшинстве, но дрались с задором и доставляли барбудос куда больше хлопот, чем трусливые poli. Покуда синие барахтались в пучине собственных невыполнимых обещаний, красные и черные рвали воздух кастильских предместий автоматными очередями. На каждом углу, понизив голос, обсуждали инцидент, прозванный газетчиками «бойней в Понферраде». Безобидное шествие националистов по улицам этого тишайшего испанского городка привело к погрому после того, как один из «легионеров» Фуэнмайора, подогретых хересом и воинственными речами, предложил направиться к стекольному заводу, дабы научить тамошних «коммунистических батраков» уважать порядок. Размахивая штандартом Второй черногвардейской дивизии «Аугусто Авельянеда», накануне похищенным из музея, распевая гимн «Cara al Sol» и приветствуя прохожих криками «Вива ла патриа!», националисты вооружились пиками, выломанными из декоративной ограды кафе «Альфонсо XIII», и тесной колонной двинулись к заводу. Однако их задержки у кафе оказалось достаточно, чтобы барбудос, предупрежденные кем–то из горожан, подготовили «черным» достойный прием. В трехстах метрах от заводской проходной фалангист Херман Койоте, засев на крыше ломбарда, уложил половину колонны огнем из русского ППШ. Вторая половина имела все шансы последовать за первой, если бы автомат вовремя не заклинило. Обезумевшие от крови националисты забили Койоте до смерти. Откуда–то взялись бутылки с зажигательной смесью, рабочие достали из тайников охотничьи ружья и заняли круговую оборону. К вечеру окрестности завода уже полыхали, и лишь подоспевшие части штурмовой гвардии удержали городок на грани настоящей войны.

Строки плыли у диктатора перед глазами. Он чувствовал себя упавшим за борт пассажиром огромного корабля, который спокойно удалялся за горизонт, не замечая его исчезновения. Либералы проклинали его, до сих пор не гнушаясь возможностью свалить на Империю все беды республиканской экономики, националисты боготворили, но ни проклятия, ни хвалы не были адресованы ему лично — их пожинал бумажный призрак, Авельянеда из школьных учебников и кинохроник.

В его объятый горячкой мозг даже закралась коварная мысль: быть может, он только сумасшедший, который возомнил, что был когда–то диктатором? Гневно сминая в руках газетный лист, так, будто вместе с ним можно было смять гнусное наваждение, Авельянеда окликнул Сегундо и спросил, правда ли, что он когда–то управлял этой паршивой страной. Сегундо, которого даже в старости больше волновало состояние его скрипки, чем положение в стране, был, как обычно, невозмутим.

— Правда, сеньор. Но это все в прошлом, — скрипач обвел смычком безмятежную площадь. — Теперь вас любят иначе.

Да, черт возьми, это была настоящая народная любовь — та самая, которой он когда–то тщетно пытался добиться парадами и муштрой. Пока одни гибли с его именем на устах, а другие писали на него исторические доносы, простые смертные несли ему цветы и тупоумные обывательские улыбки. Они ждали от него фокусов, эти мерзавцы, они и в самом деле решили, что он вздумал их развлекать. В Кастельон–де–ла-Плана, где пришло окончательное прозрение, один впечатлительный карапуз, так и не дождавшись от дедушки обещанных цирковых чудес, закатил на руках у родителей небольшой вокальный концерт фа–диез мажор. Губы мальчика задрожали, глазенки стали вдвое больше от слез, и с горечью, вместившей в себя все несчастья мира, малыш огласил округу безутешным плачем, тут же поддержанный сверстниками в колясках. Стервеца, утешая, понесли прочь, но, даже покидая площадь, он продолжал таращиться на клетку, все еще надеясь узреть несбывшееся волшебство.

Да, это была любовь, черт возьми, но после всего, что ему пришлось пережить, он не нуждался в их подлой плебейской любви.

Авельянеда был в бешенстве. Когда очередной великовозрастный недоумок протянул ему на подпись коробку кукурузных хлопьев, он сорвал и бросил в лицо просителю свой пунцовый клоунский нос.

Он задыхался от ярости. Ему вдруг до крика, до зубовного скрежета захотелось снова стать самим собой.

Он в гневе потребовал от матерей убрать от клетки своих недоносков, ведь он диктатор, черт возьми, тиран, кровопийца, каких не видывал свет.

Он призывал в свидетели проходившую мимо старуху, прося ее подтвердить, что он — Аугусто Авельянеда, палач и убийца, глава жестокого и кровавого режима, сгноивший в лагерях тысячи людей.

— Триста! Нет! Пятьсот тысяч, сеньора! Ей Богу, как стадо маленьких поросят!

Старуха согласилась, говоря, что ее муж и вправду погиб в Красных Каменоломнях, но тут же отреклась, сказав, что тот Авельянеда был суровый и статный мужчина — совсем ему не чета.

— Простите, но вы же клоун, сеньор, это всем известно. Стыдно так потешаться над старостью.

Он кинулся к дряхлому усатому старику в орденах времен Марокканской войны, называя сражения и места, где тот когда–то мог видеть Авельянеду собственными глазами.

— Долина Лау, старик! Ты помнишь? Таргист! Джебель—Амекран!

Ветеран на секунду прислушался, но, вспыхнув, погрозил ему желтым сухоньким кулачком.

— Будь ты проклят, мерзкий клоун! — огрызнулся старик, и усы его задрожали от ярости. — Не смей порочить имени моего каудильо!

Не замечая Сегундо, который тщетно пытался воззвать к его рассудку, он выкликал публике непристойности, он изрыгал проклятия в адрес туристов, напоминая о количестве своих жертв, он почти рыдал, вцепившись руками в решетку, но ни в ком, решительно ни в ком не встречал и тени поддержки. На него лишь изумленно смотрели, а затем и вовсе перестали обращать внимание.

— Стыдно, папаша! — бросил ему белобрысый хлыщ в мятом костюме, уводя двух испуганных дочерей, и выразительно постучал у себя пальцем по лбу.

Все воспринимали это как скверную шутку.

* * *

Целые дни напролет, почти не двигаясь с места, Авельянеда сидел на дощатом полу и смотрел в одну точку — старый печальный паяц, безутешный клоун, у которого не было больше ни сил, ни желания веселить почтенную публику. Его глазам открывались небывалые вещи: в витринах магазинов мерцали экраны телевизоров, подростки сновали по мостовым на страннейших досках, без руля и ветрил, а полуголые женщины влачили на головах чудовищные прически, и размером и формой напоминавшие пчелиные ульи. Здания были весьма стреловидны, а счастье, глядевшее с рекламных плакатов — весьма белозубым, но безутешный диктатор не проявлял к переменам ни малейшего интереса. Обычный рецепт Мануэля де ла Гардо («Тренироваться! Еще раз тренироваться!») — чудесное средство от всех печалей — не помогал или ученик просто не хотел к нему прибегнуть. Мячи лежали рядом, на постели, холодные, глянцевитые, поочередно вбирающие в себя то яркий солнечный свет, то бледные огни полуночных проспектов.

Сегундо играл. Его понурый смычок медленно взбирался по струнам вверх и так же медленно опадал, выводя пологую кривую их общего настроения. Мелодия редко доигрывалась до конца. Как бы устав, смычок сбивался на полпути и после недолгой заминки начинал все сызнова.

— Не грустите, сеньор, — улыбаясь, бросил Сегундо во время одной из таких пауз. — Жизнь–то продолжается.

— Ошибаешься, друг, — ответил Авельянеда, провожая пустыми глазами стайку школьниц в коротких юбчонках. — Русские держат своего ублюдка в мавзолее, а меня мои — в клетке. Но мы мертвы, Сегундо. Оба мертвы.

Иногда в ящик летела монета, и вечером, собрав немного денег, Сегундо покупал вино и закуску. Кое–что перепадало охране. В последнее время жалованье карабинерам платили с задержкой, и все четверо были не против подхарчиться за счет диктатора и скрипача.

Впрочем, с каждым днем монеты летели в ящик все реже. После избрания Кампо в премьеры испанская экономика, оборвав последние путы, на всех парах понеслась к давно предсказанной катастрофе.

Накануне генеральный казначей Республики Умберто Лугонес доложил главе государства, что казначействовать ему, собственно, больше нечем: кубышка пуста.

— Попробуйте заложить Пиренейские горы, — так, по слухам, Лугонес попрощался с премьером, уходя в отставку. — Говорят, французы готовы выложить за них пару франков.

Последствия этого разговора Сегундо видел по телевизору, прибившись к толпе любопытных у витрины большого севильского универмага.

Улыбаясь неестественно–широкой улыбкой, Кампо заверил нацию, что час процветания близок.

— Денег хватит всем! — воскликнул премьер и — сдержал обещание.

На следующий день печатные станки Королевского монетного двора в Мадриде ожили и больше не выключались.

Вскоре в ящик Сегундо вместо медяков полетели купюры: сначала в десять, затем в пятьдесят, а после и в сто песет. Но странное дело: прирастая в нулях, деньги быстро убывали в стоимости. Если утром на сотню с портретом покойного Паскуаля можно было купить бутылку молока, то вечером уже только полбутылки, а назавтра, входя в молочную лавку — застать печального хозяина, который раскуривал этой сотней дешевую канарскую сигару.

Темп жизни невероятно ускорился. Дотоле медлительные, испанцы сновали по улицам, как угорелые, торопясь потратить деньги прежде, чем те успевали полностью обесцениться.

— Сто пятьдесят! Четыреста! Восемьсот! — выкрикивали менялы курс бумажной песеты по отношению к франку, но вскоре поумолкали. Сорвав глотки, они стали писать мелом на специальных дощечках, аккуратно обновляя курс каждые четыре часа.

Если в первые дни денежной лихорадки Сегундо тратил наличные сначала дважды в день, а затем трижды, то уже через неделю — по мере их появления. Весь потный, всклокоченный, он торопливо отмахивал на скрипке какую–нибудь нехитрую пьеску, а когда в ящик прилетал Хименес или Паскуаль, хватал бумажонку и со всех ног бросался на рынок.

В знойный августовский день тридцать шестого года от начала Испанской эры скрипач увидел настоящее чудо — купюру достоинством в десять тысяч песет. Сегундо расплакался: столько ему еще никогда не подавали. Он купил на нее немного помидоров, зелени, черного астурийского хлеба и разделил свой скромный обед с тускнеющим диктатором, чей паек день ото дня становился все скуднее.

В тот же вечер карабинеры тайно продали одному из барбудос патроны от своих штатных «Каркано». Они требовали с него двести пятьдесят тысяч, но фалангист, покачав головой, протянул им туго набитую нейлоновую сумку.

Там были сахар, крупы, свиная вырезка в промокательной бумаге и большая бутылка красного вина.

* * *

В ту роковую минуту, когда из–под печатного пресса в Мадриде вышла первая партия банкнот номиналом в пятьсот тысяч, на далеком вулканическом островке Рока де Унья, где в прошлом располагался имперский лагерь специального назначения «Кантабрия», у мыса, носящего странное название Ржавый Крюк, престарелый крестьянин по имени Модесто Гарсиа наткнулся на небольшую пещеру, укрытую в лабиринте прибрежных базальтовых скал. Гарсиа принадлежал к той горстке доверчивых колонистов, которые поддались уговорам правительства и прибыли на Острова после закрытия Красных Каменоломен. Ехать в это гиблое место никто не хотел: слишком уж мрачной славой оно было овеяно. Но Республика обещала переселенцам почти полное освобождение от налогов и неплохие подъемные, и несколько сот крестьянских семей, в их числе и Гарсиа, едва сводивших концы с концами в горах Астурии и Арагона, согласились на переезд. Впоследствии Модесто не раз сожалел о своем решении. Рока де Унья, предложенный ему с семьей, оказался унылым и каменистым, травы здесь вырастало ровно столько, чтобы прокормить полсотни овец и несколько коз. Плавучая лавка с главного острова, Манчадо (там когда–то размещалась «Кастилия»), прибывала нерегулярно, так же, как и беспробудно пивший священник, единственный на весь архипелаг. Но Гарсиа был из тех людей, которые выбирают лишь однажды. Проклиная собственную доверчивость, он как мог обживал эту Богом забытую пустошь.

На Ржавый Крюк Модесто забрел, разыскивая козу. Его любимица, двухгодовалая Пепита, отбилась от стада рано утром, когда ее хозяин дожидался на пирсе прибытия плавучей лавки. Обшаривая остров, он забирался все дальше, пока не дошел до скалистого мыса, где за все годы бывал лишь однажды, в день первого и не слишком внимательного осмотра своих новых владений. В пещерах на берегу жили змеи и скорпионы, и потому, когда в одной из них послышался легкий шорох, соваться туда Модесто не рискнул. Окликнув козу по имени, он бросил в пещеру камень, затем другой, и вдруг услышал, как в глубине что–то с полым звуком разбилось. С минуту страх и любопытство боролись в Модесто, но последнее, конечно же, взяло верх. Прошептав молитву ангелу–хранителю, он поднялся на невысокий уступ, отделяющий пещеру от подножия скалы, и шагнул внутрь.

Позднее Модесто не раз признавался, что предпочел бы этой находке укус гремучей змеи.

Лизнув огоньком тяжелый зубчатый свод, зажженная спичка осветила груды ощеренных человеческих черепов.

Пещеру посетил сначала полицейский с Манчадо, затем трое судебных экспертов с Тенерифы, после же — большая правительственная комиссия, присланная из Мадрида. Широкий естественный коридор, уходящий вглубь скальной гряды, был заполнен костями почти под завязку. Комиссия, набранная из старых потомственных кабальеро и туповатых чиновников, долго осматривала склеп, почесывала в затылках, пыталась — устами отдельных уникумов — вещать о туземном захоронении, пока, наконец, пулевые отверстия в черепах и ржавые кандалы не навели ее на разгадку.

— Да это же краснопузые, — разомкнув скрипучую челюсть, вдруг выдал посреди общей тишины дон Валенсио Круж, девяностолетний высохший гранд, специально изъятый для этой поездки из рук сиделок и нафталина.

Остальные члены комиссии сконфуженно промолчали.

О том, что в имперских лагерях гибли тысячи фалангистов, было известно всегда, но годами эти тысячи витали в воздухе, казались абстракцией, если не мифом, рожденным подлой коммунистической пропагандой. Те, кому удалось выжить (и не попасть по окончании войны в республиканские «зоны особого комфорта» в Западной Африке), не знали ни точной арифметики террора, ни мест, где упокоились их товарищи. Черногвардейцы работали по ночам, обстоятельства казни и погребения заключенных держались в строгом секрете. Влажный сумрак в окрестностях лагерей каждую ночь сверлили ружейные выстрелы, но попытка узников вести счет павшим, делая пометки на стенах бараков, ни к чему не привела. Во время восстания на архипелаге половина бараков погибла в огне, сами же палачи — от рук своих вчерашних protégé. Говорили, что комендант «Кастилии» Флоренсио Чавес не открыл место захоронения даже под пыткой. После войны сделать это могли республиканцы, но мадридские эмиссары если что и искали на Островах, то не слишком усердно. Паскуаль и компания вовсе не стремились создавать красным ореол мучеников. Официально предлагалось считать, что тела «нескольких сотен» арестантов, казненных за нарушение лагерного режима, были утоплены в море. И вот, старый неотесанный арагонец со своей блудной козой так некстати вмешался в эту весьма щекотливую историю.

Первым желанием властей было как следует наградить Модесто Гарсиа, а затем выслать его с домочадцами куда–нибудь подальше, на острове же объявить бессрочный карантин. Однако после того, как один из экспертов с Тенерифы втайне от своих коллег сделал в пещере несколько снимков, каковые немедленно всплыли в почтовых ящиках крупнейших европейских газет, огласки стало не избежать. Скрепя сердце Мадрид послал на Рока де Унья два десятка рабочих и наспех созданную комиссию.

Ее глава, почтеннейший дон Антонио Феррер, произвел на месте нехитрые арифметические расчеты. При помощи обыкновенной рулетки он тщательно обмерил пещеру и разделил ее вместимость на объем, равный телу среднестатистического арестанта. Получилось примерно сорок пять тысяч — чиновник немного убавил, сделав скидку на свободный от трупов проход, оставленный экзекуторами для передвижения по склепу.

Уже несколько дней спустя эта цифра, подхваченная неведомыми ветрами, достигла материка. Несмотря на царящий в стране хаос, она ворвалась на испанские улицы, как ураган, как лихая мавританская конница, ошеломив даже тех, кто был склонен оправдывать грехи бывшего каудильо. Сорок пять тысяч — эта цифра звучала на каждом углу, в каждой очереди за продуктами, в каждом автобусе и трамвае. Вынесенная в заголовки, она господствовала над столиками кафе и креслом министра, над фабричным станком и прилавком сельского магазина. «Сорок пять тысяч» — не отрывая уха от радио, отвечал меняла на вопрос, почем нынче доллар. «Вы слышали, ребята? Сорок пять!» — потрясая листом «Diario», кричал синеголовый poli группе бастующих рабочих у завода. После трех дней неловкого молчания Кампо, опасаясь худшего, объявил в стране всенародный траур.

Тогда же, нарастая, как морская волна, эта цифра выплеснулась на страницы большинства мировых газет. Вместе с аккуратными — по сто черепов в каждой — пирамидами из костей на берегу Рока де Унья росли палатки журналистов. За каждым деревцем, за каждым валуном притаился бдительный объектив, на останки, подобно автоматным очередям, сыпались щелчки затворов.

— Ишь ты, фотографируют! — кипятился дон Валенсио Круж, потрясая чьей–то берцовой костью. — А я вот сварю из этих мерзавцев суп, да и съем их!

Но когда неделю спустя на остров прибыла комиссия Содружества Наций (облеченная высокими, хотя и несколько неясными полномочиями делегация из сорока с лишним поджарых пенсионеров), ее поразил вовсе не безумный идальго, не армия журналистов и даже не количество костей, покрывающих территорию размером с Ватикан. Накануне утром, перед самым прибытием делегатов на отвесной скале, называемой Чертовым Пальцем, появилась аршинная надпись: «Авельянеда, мы помним!». Чуть ниже, над входом в пещеру, алела вписанная в черный круг грозная пятиконечная звезда. Члены комиссии, конечно, узнали в ней эмблему Красной Фаланги.

Статья о находке, случайно попавшаяся Авельянеде на глаза, привела его в крайнее возбуждение. Перечитав ее несколько раз, он ухватился за эту новость так, словно речь шла о чудесном спасении его репутации. Это был его шанс вернуться, пусть — палачом, пусть — пугалом миллионов, чудовищем, которое завтра же, осудив, публично поведут на расстрел, но — собой, черт возьми, собой! Он был готов взять на себя любую вину, мнимую или настоящую, лишь бы покинуть сцену тем, кем он когда–то на нее взошел.

— Это я! Я! — кричал он, размахивая, будто знаменем, вчерашней газетой. — Слышите, подлецы? Я убил ваших отцов!

Но его снова никто не слушал. Все куда–то спешили, на лицах прохожих был написан испуг.

Пока весть о Рока де Унья успела докатиться до его клетки, там, снаружи, успело стрястись кое–что поважнее.

В Испании началась гражданская война.

* * *

Восстание вспыхнуло на астурийских заводах, тех самых, которые правительство в начале весны, заслышав над головой посвистывающий меч катастрофы, было вынуждено передать в руки иностранных компаний. Отдавая заводы в обмен на кредит, Кампо не без иронии признавался, что совершил мировую сделку, ибо не только получил деньги, но и спихнул «эти авгиевы конюшни испанского коммунизма на геркулесовы плечи французов и англичан».

— Пускай вычищают сами, — бросил Кампо совету министров и, как часто водится в таких случаях — просчитался.

Ядром восстания послужили десять тысяч рабочих, которых новое руководство «вычистило» из штата, заплатив им компенсацию не валютой, как обещалось, но обесценившейся продукцией Королевского монетного двора. «Вы ведь испанцы, верно? Зачем вам иностранные деньги?» — так ответил рабочим новый директор медеплавильного завода Филип Сеймур, дальний родственник одного известного австрийского психиатра, и грозно затянулся своей неприлично длинной сигарой, давая понять, что аудиенция окончена. Эта затяжка и сыграла роль того зловещего огонька, который подслеповатый буржуа, по меткому выражению Карла Маркса, рано или поздно подносит к пороховому погребу революции.

Сорок восемь часов спустя рабочие, возглавленные Красной Фалангой, взяли заводы штурмом. Едва вступившие в должность директора — Филип Сеймур, Дж. С. Сомерджи и Жан Бертье — были казнены на месте, их упитанные тела, нафаршированные билетами Генерального казначейства — подброшены в консульства соответствующих держав. Испания, еще вчера скорбевшая о мертвых фалангистах, снова заговорила о живых.

Кровавая клякса мятежа стремительно поползла вширь. Ночью в порту Хихона, взятого под контроль силами фалангистов, встал на якорь советский сухогруз «Вега», направлявшийся из Калининграда в Анголу, где в эти дни разгоралась своя гражданская заварушка. По документам на борту находилась партия пружинных матрасов, но именно в эту ночь у восставших, вооруженных в основном охотничьими ружьями и гранатами, появились винтовки и автоматы новейшего образца. К утру осмелевшие фалангисты уже занимали пригороды Овьедо.

— Это все изжога, господа, — улыбался Кампо на экстренном заседании кабинета. — Она лечится содой. Содой — понимаете, что я хочу сказать?

Однако армейские части, брошенные на подавление мятежа, неожиданно перешли на сторону фалангистов, причиной чему, вероятно, послужила оплошность военного министерства, давно не платившего офицерам жалованья. Еще через два дня восстание перекинулось на соседние Галисию и Кантабрию, где лепешки из картофельной шелухи, с недавних пор почитавшиеся за деликатес, шли уже по восемь тысяч за штуку. К концу недели барбудос почти без боя вошли в Виторию и Бильбао. После дружественного визита советских транспортных кораблей «Иосиф Сталин» и «Лаврентий Берия» (с грузом подушек и одеял соответственно) у повстанцев появились легкие танки и тяжелая артиллерия.

Кампо еще колебался, вводить ли в Республике военное положение, когда коммунистический молох, промчавшись по всему северу страны, от Виго до Барселоны, медленно развернулся и двинулся на Мадрид.

* * *

В последние дни перед взятием Мадрида и падением Республики Авельянеда остался один, посреди безлюдной Пласа—Майор, куда его переправили в самом начале красного мятежа. Компанию ему составляли только Филипп III и его бронзовый Росинант — два заблудившихся во времени мертвеца, шагнувших из своего галантного семнадцатого столетия прямиком сюда, в охваченную апокалипсисом столицу. Старик держался молодцом, но конь выглядел испуганным. Всякий раз, когда за горизонтом ухали стомиллиметровые гаубицы, по его бронзовому челу пробегала едва заметная дрожь, а застывшее в воздухе копыто норовило с силой опуститься на белокаменный пьедестал. Казалось, еще немного, и конь не выдержит, сиганет на булыжную мостовую и с медным грохотом понесется прочь, поднимая на скаку тучу белесой мраморной пыли.

Дрожь пробегала и в окнах домов, заставляя отражение в них колебаться, словно в воде, которую волновал легкий порывистый ветерок. В некоторых стекла отсутствовали: бриллиантовые осколки, бликуя на солнце, покрывали карнизы и мостовую. Время от времени в одном из окон появлялась робкая голова, опасливо таращилась куда–то вдаль и снова пропадала, намекая на таинственную жизнь, которая, несмотря на все разрушения, по–прежнему теплилась в домах. Безучастным к армагеддону оставался только рыжий котяра в окне второго этажа Каса–де–ла-Карнисерия. Почти не покидая своего поста, он то безмятежно дремал, нечувствительный к канонаде, то подолгу и с наслаждением умывался, чтобы по завершении процедуры снова погрузиться в сон. Этот парадоксальный кот был тем страннее, что никаких других признаков жизни на всем этаже за последние сутки не наблюдалось.

Сегундо исчез в первую неделю осады: пошел продавать скрипку и не вернулся, так и не сдержав обещания достать свежих газет. Авельянеда спрашивал о нем у прохожих, но никто, разумеется, ничего не знал. Ящик для пожертвований с «хименесами» на дне по–прежнему стоял у пьедестала. За все то время, пока на Пласа—Майор еще показывались гражданские, никто не прикоснулся к деньгам — вероятно, попросту потому, что они уже ничего не стоили. Охранники разбежались еще раньше, вскоре после того, как дряхлый «Паккард» был мобилизован для нужд армии. Ночью, перед бегством, они продали свои карабины какому–то мутному типу с глазами усталого сутенера, после чего тут же, на площади, переоделись в гражданскую одежду и, не прощаясь, покинули своего подопечного. Сутенер заплатил им франками.

Дальше было несколько недель хаоса и анархии. В начале июня бывший республиканский полковник, а ныне красный генерал Клаудио Эстрада захватил горные водохранилища Лосойя—Буйтраго к северо–западу от столицы и отрезал городу водоснабжение. Со слов прохожих Авельянеда узнал, что речка Мансанарес совсем обмелела, а в парках и на площадях бурили колодцы, у которых выстраивались километровые очереди. Малейший дождь вызывал стихийный выплеск на улицы тысяч жаждущих горожан. Авельянеда видел, как во время короткого, но сильного ливня на Пласа—Майор выползли десятка два молчаливых, как тени, жильцов и, боязливо прислушиваясь к пальбе, расставили на мостовой тазы и кастрюли. Одна престарелая сеньора использовала для сбора воды винные бутылки, в которые были вставлены свернутые из газеты конусы. За четверть часа, пока с неба лило, в каждую набежало с полчашки, не больше. Когда дождь закончился, сеньора перекрестилась, слила всю воду в одну высокую бутыль и с достоинством, которого не могла поколебать никакая война, покинула мокрую площадь.

До последнего времени еду и питье диктатору доставляли из ближайшей тюрьмы, к которой его приписали сразу по прибытии в Мадрид. Занимался доставкой расконвоированный заключенный Фернандо, аккуратный сморщенный старичок, отсидевший двадцать лет за убийство троих собутыльников, позволивших себе усомниться в верности его супруги. Фернандо приезжал на пыльном скрипучем велосипеде, к задку которого были приторочены два небольших алюминиевых бидона, выносил парашу, тщательно протирал руки смоченным в уксусе платком и осторожно, будто драгоценность, наливал диктатору полкувшина мутноватой водицы и тарелку пресной баланды, к каковой прилагался кусок твердого, как мыло, отрубного хлеба. Каждый раз порция воды становилась все меньше, а баланда все водянистее, но Авельянеду это нисколько не беспокоило. С тех самых пор, как до него донеслись первые отзвуки канонады — эхо боев к северу от Мадрида, — он уже не мог думать ни о чем другом, тем более о таких мелочах, как сухость во рту или пустота в желудке. Он болел за красных, потому что знал: если они придут, то все изменится, и гнусный кошмар, который довлел над ним столько лет, наконец–то будет рассеян. Бич божий свистал вдалеке — Авельянеда вслушивался в его удары, как иной вслушивается в поступь возлюбленной или громовой голос пастора, звучащий с церковной кафедры. Стоило канонаде утихнуть, как его охватывала тревога, боязнь того, что наступление захлебнулось, а красный змей укрощен и отброшен назад, в свое далекое астурийское логово. Он замирал посреди клетки, нащупывая ухом потерянный звук, и только тогда обретал спокойствие, когда пушки на севере пробуждались.

Фернандо доставлял не только еду, но и последние новости с фронта. С его слов Авельянеда узнал, что генерал Эстрада, взяв Галапагар, стремительным броском охватил Мадрид с запада и вышел к Карабанчелю, куда с востока уже пробивался другой фалангистский генерал, Флавио Мондрагон. Карабанчель, таким образом, оставался последней ниточкой, связывающей столицу с «большой землей», республиканской Ла—Манчей — с его захватом падение Мадрида было бы неизбежно. «Наши взяли Аранхуэс» — однажды утром радостно сообщил Фернандо, привязывая бидон к багажнику длинной засаленной бечевой. Однако сомнение в глазах Авельянеды заставило его спохватиться. «То есть коммунисты. Коммунисты взяли Аранхуэс» — прибавил он вдруг, помрачнев, вскочил в седло и живо заработал педалями, смешно задирая тощие старческие коленки.

Республиканская оборона напоминала тонущую посудину, пробоины в которой затыкали всем, что имелось на борту, включая башмаки и сумочки пассажиров. Оружия и техники катастрофически не хватало. С переходом на сторону фалангистов большей части армии дула танков и гаубиц, призванных защищать демократию, обратились против законной власти. На передовую, стуча изношенными двигателями, ползли старые музейные «Виккерсы», послужившие еще Империи, и кустарно сработанные чудовища, в которых нетрудно было угадать вчерашние скотовозы и трактора. На двенадцатый день осады Авельянеда, разрезая хлебный брусок на три неравные части (меньшая сберегалась на завтрак), наблюдал мобилизованный Хунтой обороны Мадрида школьный автобус, «броню» которого составляли закрепленные вдоль бортов старые больничные матрасы. Под иронические хлопки и возгласы очевидцев это полосатое чудо вкатило на Пласа—Майор и медленно, как на параде, проехало от улицы Сьюдад—Родриго до переулка Жироны, скорее комично, нежели устрашающе поводя стволом крупнокалиберного пулемета. Сидевшие на крыше солдаты шутили, что матрасы настолько пропитались потом больных, что в них вязнут даже гаубичные снаряды.

Людей не хватало тоже. Потенциальные новобранцы прятались от призыва где могли, многие давно уже воевали на стороне фалангистов. В конце мая отсюда же, с Пласа—Майор, на фронт ушел батальон старых республиканцев. Сотни три ветхих, но вполне презентабельных старичков, от семидесяти и старше, кряхтя и побрякивая медалями, прошествовали через площадь, кое–как погрузились в детский локомотивчик с вагонами, пригнанный из мадридского зоопарка, и отправились на восток, сворачивать шею коммунистической гидре. Едва ли не самой грозной силой во всей республиканской армии были националисты Фуэнмайора. Именно они отбивали атаки барбудос в Карабанчеле, проявляя в бою то жутковатое безрассудство, каким некогда славились guardia negro. Однако Фернандо считал, что надолго этих юнцов не хватит: «Добровольческий батальон имени Аугусто Авельянеды», как они себя называли, не насчитывал и двух тысяч штыков.

Признаки скорого поражения были видны и в самом Мадриде. По ночам на улицах покрикивали, постреливали, поругивали правительство. Фернандо уверял, что в городе полно красных, и частота, с которой подвергались вандализму республиканские флаги и памятники, подтверждала его правоту. С наибольшим упорством незримые фалангисты атаковали лозунг Аристидиса Кампо «Бандиты не пройдут!». Вторая часть этого спорного утверждения — «No pasarán!» — начертанная на огромных полотнищах и плакатах, была развешана по всему Мадриду. Однако желание воодушевить горожан сыграло с властями злую шутку: денно и нощно презренные вандалы закрашивали в лозунге первые две буквы, обращая его в крамольную противоположность. В городе развернулась настоящая охота за диверсантами. По условиям военного времени их казнили на месте, так что жители предпочитали не хранить в домах краску, дабы не попасть в число подозреваемых. Оценить крайности этой плакатной войны Авельянеда мог собственными глазами. Однажды вечером на балконе в западной части Пласа—Майор показался безобидный с виду стриженый толстячок, воровато огляделся по сторонам и шагнул к решетке, на которой был закреплен левый край длинной — во весь этаж — черной растяжки с лозунгом. Посмотрев на диктатора, он приложил палец к губам, поставил на перила банку из–под томатного соуса и, обмакнув в нее кисточку, перегнулся через перила. Но едва кисточка, роняя черные маслянистые капли, коснулась тонкого основания белой буквы N, как из темного переулка с южной стороны, слегка прихрамывая на левую ногу, вышел человек. На плече у него покачивалась винтовка. Толстяку не повезло дважды: это был один из «Ястребов», военизированного гражданского патруля, созданного Хунтой в помощь городской полиции. За неимением лучшего «Ястребов» набирали по тюрьмам и подворотням Фуэнкарраля, так что шутки с этими ребятами были плохи. Увидев толстяка, патрульный замер, беззвучно отступил назад и притаился в темноте арки. Приговор — и его исполнение — последовали мгновенно. Авельянеда открыл было рот, чтобы предупредить бедолагу, но «ястреб» уже вскинул винтовку и, почти не целясь, нажал на курок. Последовал выстрел, звон разбитого стекла за спиной «диверсанта» и падение тучного тела на мостовую. Банка, окатив булыжник черной струей, шлепнулась рядом. Толстяк лежал, не шевелясь, но патрульный подошел, приставил к нему винтовку и выстрелил снова. «Сволочи!» — раздался вдруг отчаянный мужской крик на другой стороне площади, там же чуть слышно стукнула оконная рама. «Ястреб» вскинул глаза на клетку. Секунды три он смотрел на Авельянеду, затем медленно пересек площадь, так же медленно раскурил выуженную из кармана сигарету и, коротко сплюнув, процедил хрипловатым басом: «Ну ты, шут, помалкивай, пока цел», после чего развернулся и зашагал прочь. Толстяка унесли только наутро.

Вот уже второй день, как из тюрьмы никто не приезжал, так что Авельянеда остался не только без супа, но и без новостей. Голод, однако, его не страшил. Его дряхлое тело давно уже обходилось немногим, и скопленного им запаса жизни должно было хватить до завершения спектакля. В кувшине еще оставалась вода — Авельянеда растягивал ее, как мог, делая по маленькому глотку через каждые четыре часа.

В новостях тоже не было особой нужды: по всему окоему, от Университетского городка на севере до Карабанчеля на юге, ухало так, что зубы во рту отплясывали чечетку, и с каждым часом разрывы становились все ближе к центру. Не нужно было заканчивать Пехотную академию, чтобы понять: штурм города начался, и красный флаг над зданием Конгресса — дело ближайших суток. Земля трещала по швам, с неба сыпалась штукатурка, известка, седое танцующее конфетти, приносимое ветром с далеких пожарищ. На востоке громыхало поменьше, из чего можно было заключить, что красные прорываются с запада, со стороны обмелевшего Мансанареса. В паузах между разрывами вступали соло пулеметных очередей, подобные стуку швейных машин, на которых неведомые портные пытались сшить разваливающееся на куски мироздание.

Авельянеда встречал апокалипсис на ногах, перебегая с места на место и хватая горячими, липкими пальцами подрагивающую сталь. Его охватил азарт, почти исступление, он словно попал в родную стихию, по которой смертельно истосковался за долгие годы.

— Так их, ребята! Бей этих сволочей! — кричал он кому–то в пространство, потрясая жилистым кулаком, и мысленно призывал на помощь фалангистам всю небесную рать.

Республика, его извечный враг, эта проклятая химера, летела в тартарары. Его позор отливался ей горячим свинцом, злым раскаленным железом, и с каждым залпом красных орудий Авельянеда все больше верил в божественную справедливость.

В сущности, он мог попробовать сбежать, обрушив на хлипкий замок тяжелый дубовый табурет, но был слишком вовлечен в происходящее, чтобы думать о свободе. К тому же за все эти годы он настолько привык к клетке, что почти забыл о ее существовании. Его тюрьма была значительно шире. Стены этой тюрьмы и крушила фалангистская артиллерия.

Часть крыши Каса–де–ла-Панадерия была разобрана, и там, в прямоугольной выемке меж двух остроконечных башенок, еще с конца весны помещался зенитный расчет республиканцев. Это была старая двадцатимиллиметровая пушка швейцарского производства, вручную затащенная наверх бойцами противовоздушной обороны. Четыре ее ствола неподвижно смотрели в небо: фалангистские самолеты над центром пролетали редко, бомбили цели на окраинах, куда пушка добить попросту не могла. За все время в бой она вступила только однажды, примерно за неделю до штурма. Темно–зеленый «Як», пересекая центр с востока на запад, летел совсем низко, настолько, что можно было разглядеть звезды на его крыльях. Наполнив Пласа—Майор сокрушительным грохотом, зенитчики шпарили по врагу до тех пор, пока тот не ушел в мертвую зону за башней. Судя по их радостным крикам, «Як» удалось зацепить, даже поджечь, хотя звука падения Авельянеда так и не услышал. Несколько раз, видимо, с тоски, зенитчики палили в чистое небо, затем и вовсе покинули пост и перебрались в здание. Лишь изредка к пушке выходил командир расчета, прощупывал небо биноклем и снова исчезал. Смена за ними так ни разу и не явилась.

Время от времени бойцы спускались вниз, чтобы наведаться в разгромленный продовольственный магазин в юго–восточном углу площади, близ выхода на улицу Ботонерас. Возвращались они, неся в руках целые охапки консервов, колбас и всевозможных бутылок, преимущественно газировки. Каждый раз один из солдат — Авельянеда слышал, как товарищи называют его по имени, Пабло — в шутку лепил к двери купюру достоинством в тысячу песет, предварительно смачно на нее харкнув. У Пабло была небритая разбойничья физиономия, вечная сигарета в зубах и значок за службу в Сахаре, приколотый, вопреки уставу, к чехлу противогаза. Авельянеда не слишком удивился, когда именно этот шутник стал ни с того ни с сего проявлять о нем заботу.

На второй день после начала штурма, когда вокруг уже бушевал огненный хаос, Пабло отделился от компании своих мародерствующих друзей, вскрыл штык–ножом банку тушеной фасоли, подбежал к клетке, молча поставил жестянку на пол и побежал дальше, догонять остальных. Это было весьма кстати, ибо хотя Авельянеда и чувствовал, что может продержаться еще достаточно долго, живот у него давно подводило от голода. Товарищи, увидев поступок Пабло, что–то крикнули ему и дружно расхохотались, но он лишь усмехнулся, поднимая с мостовой оброненную пачку сигарет.

На следующий день Пабло, пробегая, снова оставил гостинец — вскрытую бутылку «кока–колы», одну из трех, что торчали у него под мышкой. Бутылка была теплой, почти горячей — с конца недели нещадно шпарило солнце, а бурая гадость — приторно–сладкой, но Авельянеда пил жадно, наслаждаясь прикосновением тысячи маленьких игл, жаливших его пересохший язык. Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы не выдуть все сразу, и допивал отраву он уже вечером, вслушиваясь в перепалку трещавших на западе автоматных очередей.

Когда Пабло появился в третий раз, снаряды рвались уже недалеко от Пласа—Майор. В воздух поднимались султаны черного дыма, сквозь которые зловеще, будто кошачий глаз, глядело восковое полуденное солнце. Пабло был один — товарищи его разбежались или же просто не хотели покидать укрытие в такую жару. Пробегая мимо клетки, он вдруг остановился и как–то странно посмотрел на Авельянеду.

— Вот что, дед, — сказал он раздумчиво, жуя раскуренную сигарету. — Нечего тебе тут сидеть. Амнистия тебе вышла. Собирай чемоданы.

— У тебя ведь нет ключа, — Авельянеда сказал это без надежды, скорее с сомнением, еще не зная, что станет делать с таким неожиданным подарком.

— Это верно, — согласился Пабло и, поправив на голове пилотку, почти без всякого усилия ухнул ботинком в замок.

Что–то ржаво хрустнуло, дверь, дребезжа, медленно отворилась.

— Свобода, дедушка, — ощерился Пабло. — Такие дела.

Увидев сомнение в глазах Авельянеды, он, вероятно, счел себя недостаточно убедительным, отступил немного назад и, набрав в легкие побольше воздуха, зычным голосом возвестил:

— Сво–бо–да!

Он хотел крикнуть что–то еще, но жуткий сдавленный рокот внезапно его оборвал.

Авельянеду швырнуло в сторону. Последним, что он увидел, был подброшенный в воздух Пабло и парящие куски развороченной мостовой. Остальное поглотила боль и едкий, всепроникающий запах горячего тола.

Когда Авельянеда пришел в себя, в клетку, скрипнув половицей, робко вступил боец Красной Фаланги. Перед глазами возникли рыжие сапоги, синие штаны со штрипками (из кармана торчал грязный фиолетовый платок), криво пришитая к рукаву алая матерчатая звезда. Довершали портрет редкие кошачьи усики и немигающие мальчишеские глаза, в которых было поровну малодушия и отваги. Если бы не винтовка в руках, паренек вполне сошел бы за обычного мадридского студента, притом из тех, что коротают время в библиотеке, а не за картами или в пивной.

Обстрел между тем прекратился, лишь на юге еще звучали приглушенные расстоянием хлопки. Пласа—Майор была окутана вязкой, подсвеченной солнцем желтоватой пылью. Шагах в десяти от клетки, уткнувшись лицом в мостовую, лежал неподвижный, присыпанный штукатуркой Пабло.

Как только Авельянеда пошевелился, фалангист направил на него винтовку и визгливым, ребяческим голосом произнес:

— Именем революции вы арестованы!

Проступившие сквозь завесу очертания танка и мрачные лица восседающих на броне танкистов подтвердили, что он не шутит.

Однако встать арестованный отказался. Успев ощутить во рту солоноватый привкус крови, Авельянеда прикрыл глаза и снова провалился в густую, звенящую темноту.

* * *

Довольно долгое время, которое могло в равной степени оказаться как месяцем, так и днем, Авельянеда провел без сознания. Тьма была плотной, тяжелой, вроде подушки из черного бархата, которую приложили к лицу и давили, давили сверху с монотонным безличным упрямством, удушая не только свет, но и малейший проблеск мысли, воспоминания, чувства. Иногда, впрочем, сознание возвращалось, но это были только зарницы, смутные, отрывочные, длиной в один короткий взмах полусонных ресниц. За это время он успевал рассмотреть белый больничный потолок, край такой же белой, в желтых потеках, стены, маленькое деревянное распятие да несколько соседних коек с лежащими на них перебинтованными телами. Тела стонали и отчаянно извивались, будто личинки, пытавшиеся выбраться из кокона смерти. На серых хлопчатобумажных простынях виднелись бурые и красные выделения. Авельянеда мог поручиться, что все это уже было когда–то, но где именно, с кем, вспомнить он не успевал, поскольку чья–то невидимая рука вновь прикладывала к лицу тяжелую бархатную подушку. Иногда над ним возникал мордастый детина в нательной солдатской рубахе, чрезвычайно похожий на Пабло. Детина был так же черен, так же небрит и точно так же не вынимал изо рта сигарету, отчего их можно было принять за братьев, хотя последнее, разумеется, вряд ли соответствовало истине. Псевдо—Пабло склонялся над Авельянедой, дышал на него табачищем и поил из миски водой, которая имела отчетливый привкус машинного масла. «Ну как, очухался, дед?» — спрашивал он хриплым прокуренным голосом, роняя пепел на смятую простыню, после чего пропадал, превращаясь сначала в свое мутное подобие, а затем в бежевое пятно, теснимое глухой обморочной темнотой. На Авельянеду, который уже давно так близко не видел человеческого лица, его физиономия действовала почему–то успокаивающе.

Как–то раз вместо Пабло (его двойника) появился доктор — вполне отчетливый, молодой, с жидкими русыми волосенками, исключительно симметрично и оттого отвратительно уложенными на его узкой овечьей голове. Доктор оттянул Авельянеде сначала одно веко, затем другое, поправил на носу очки в круглой металлической оправе и пребольно вмазал ему по щеке холодной липкой ладошкой, после чего канул в небытие, успев сказать кому–то напоследок: «Воды ему пока больше не давайте». Тем не менее привкус машинного масла еще несколько раз возникал в темноте, мешаясь с запахом дешевого андалузского табака.

Сны Авельянеде не снились — потому вероятно, что область мрака, в которую провалилось его сознание, была значительно глубже той, где рождаются сновидения. Лишь один раз на черной сцене возникла фигура, по всему, достаточно упрямая для того, чтобы пробиться сквозь бархатную пелену. Озаренный тусклым светом прожекторов, из сумрака вышел генерал Серхио Роха, худощавый, долговязый, с застывшим на лице выражением неизбывной печали, какого Авельянеда никогда не видел у него при жизни. Тело Рохи, за исключением головы, представляло собой обыкновенный человеческий скелет, с тем лишь различием, что кости крепились друг к другу посредством блестящих металлических шарниров. Роха пытался танцевать какой–то замысловатый медленный танец, но шарниры вращались не под тем углом, под которым следовало, и движения выходили странными, неуклюжими, отчего лицо генерала становилось еще печальнее. Авельянеда смотрел на его потуги со смешанным чувством горечи и стыда, ему отчаянно хотелось помочь генералу, но помочь он не мог, поскольку сам в этом сне телом не обладал. Наконец Роха понял, что присутствие его неуместно, и стал медленно удаляться, все так же нелепо размахивая механическими руками. Авельянеда что–то кричал ему, но вместо слов из невидимой глотки вырывалась только тишина. В ответном молчании Рохи было что–то глубоко и непоправимо трагическое.

Первым, что Авельянеда увидел, когда окончательно выбрался на берег, были его собственные босые ноги, торчавшие из коротких, не по размеру, пижамных штанов — белых в голубую полоску, как и сама пижама (несколько тесноватая), застегнутая тремя блестящими перламутровыми пуговицами. Рядом, на подоконнике, стояла стеклянная банка с зацветшей водой, полная, как и все вокруг, солнечного света, настолько яркого, что понадобилось время, прежде чем сквозь красноватые пятна и блики проступили очертания остальных предметов. Палата была пуста, железные койки, на которых еще недавно извивались перебинтованные человеческие личинки — аккуратно застелены армейскими одеялами грязно–бурого цвета, самого непреложного и трагического цвета в этой непостижимой варварской стране. Распятие со стены исчезло, на его месте теперь висела выцветшая открытка с видом на заснеженный Муласен, в правом нижнем углу стояла выведенная чем–то белым рукописная дата: 1954. В открытую фрамугу врывался птичий щебет, суматошный, как базарная склока, и несколько приглушенные высотой (палата, насколько можно было судить, находилась на втором или третьем этаже) хулиганские крики играющих под окнами детей. Пахло несвежим бельем, штукатуркой и немного мочой — источником последнего запаха, очевидно, служило стоявшее в углу жестяное ведро с выцарапанной чьей–то праздной рукой неприличной надписью на крышке.

С первых же минут Авельянеду пронзило странное ощущение свободы, подобное в то же время чувству наготы, с той только разницей, что речь шла о наготе пространства, самого воздуха, впервые за много лет не взятого в тиски гадфилдовской решеткой. Во время тех коротких просветов, когда он видел личинок и двойника Пабло, отсутствие клетки не удивляло — видимо, потому, что некий участок в мозгу, отвечающий за удивление, был все еще оглушен взрывом на Пласа—Майор. Но сейчас, придя, наконец, в себя, Авельянеда очутился в положении черепахи, лишенной своего панциря. Нагота, именуемая свободой, не столько радовала, сколько пугала, и хотя последняя, в свой черед, была ограничена стенами палаты, черепахе такой панцирь на вырост казался несколько неуютным.

Голова разламывалась, как после долгого кутежа, но на ощупь оказалась цела — лишь слева, за ухом, имелась небольшая поджившая ссадина. Сильно хотелось пить. Авельянеда оценил расстояние до умывальника в противоположном углу палаты и, приподнявшись, протянул руку к сверкающей банке. Он пил долго, протяжно, глотая звездочки тины и с некоторым удивлением всматриваясь в свое отражение на дне. Ошибки быть не могло: седой крутолобый старик в зацветшей воде, пахнущей Мансанаресом, и в самом деле был Аугусто Авельянедой.

Солнечные квадраты на полу сместились немного вправо, когда вдали, за окном, послышались звуки военного марша. Они возникли сначала как бесформенный шум, едва отличимый от детских криков и птичьего щебета, но постепенно обрели строй и фактуру, как освещенный солнцем ажурный дворец обретает свои контрфорсы и капители. Налившись медью, свинцом, звенящей латунью, музыка начала приближаться, обнажая все новые и новые свои переливы, и уже через несколько минут в многообразии звуков, пышных, как возводимые из воздуха гигантские торты, стали различимы отдельные инструменты. Нащупав на полу стоптанные больничные тапочки, Авельянеда не без усилия привстал, дал голове, отвыкшей от вертикального положения, откружиться, отбушевать, после чего поднялся с кровати и подошел к окну.

По широкому проспекту, отделенному от больничного двора невысокой чугунной решеткой, с неотвратимостью стихии, готовой все сокрушить на своем пути, двигалась колонна вступающих в Мадрид фалангистов. Когда глаза диктатора привыкли к яркому свету, из–за деревьев показалась голова этой необъятной змеи — туловище и хвост были скрыты вереницей домов, иные из которых настолько пострадали в ходе обстрела, что кое–где сквозь пробоины в стенах виднелись лестничные пролеты. Немногим позже Авельянеда узнал, что парад по случаю взятия города должен был состояться несколько раньше, но потребовалось время, чтобы расчистить улицы от завалов. Для работы фалангистское руководство привлекло столичную буржуазию — спекулянтов, лавочников, рантье и прочих капиталистов, которые десятилетиями пили кровь простого народа. Расчисткой завалов в центре дело, однако, не ограничилось: погашать классовые долги капиталисты отправились на окраины, пострадавшие при штурме значительно сильнее.

С появлением колонны мальчишки в красных пионерских галстуках, игравшие под окнами в футбол, бросили мяч и с гиканьем устремились к ограде. Уже через секунду они восседали на витых чугунных столбиках, как стая маленьких галчат, и с восхищением глазели на проходящее войско. Из руин отовсюду выползали зеваки — иные со сдержанным любопытством, другие же с криками и ликованием — и заполняли разбитые тротуары. В здании напротив какой–то смельчак выглянул из пробоины, темнеющей на высоте четвертого этажа, и стал усиленно полоскать воздух красным знаменем, подозрительно похожим на банное полотенце. От усердия он высунулся наружу несколько больше, чем следовало, и едва не полетел вниз, но в последний момент чьи–то невидимые руки схватили его за ноги и втащили обратно. Полотенце, подхваченное ветром, плавно опустилось на тротуар.

Шедшие впереди знаменосцы несли высоченные, в два человеческих роста, черные штандарты с тлеющей в середине алой звездой — «знамена крови», как еще со времен Империи называли их сами фалангисты, имея в виду, разумеется, не только цвет. Такие же штандарты осеняли каждый следующий батальон — они вплывали в город словно огромные созвездия, одинаковые, будто очерченные по линейке, предвестье новой эпохи, готовой многое переменить не только на земле, но и на небе. Это была та самая таинственная, зловещая Красная Фаланга, о которой Авельянеда столько слышал, но которой никогда не видел собственными глазами, если не считать тех нескольких экстремистов, что были когда–то публично казнены на Пласа—Майор. Все эти годы он знал: рано или поздно красная змея извернется и ужалит Республику, вопьется зубами в ее нагое дряблое тело. Так и вышло: яд хлынул по телу, и вот, добежал до самого сердца. Фаланга вступала в город, вступала с той мрачной торжественностью, которая не сулила ничего хорошего ее поверженным врагам. Авельянеда не видел лиц марширующих, но по их поступи мог заключить, что они пришли надолго и, не колеблясь, раздавят всякого, кто пожелает в том усомниться.

Пока он спал, здесь, над руинами, взошло солнце нового мира. Он был хорошо знаком ему, этот мир, ибо чрезвычайно походил на тот, который когда–то создал он сам, разве что вместо орлов на знаменах были звезды, а оркестр играл не «Cara al Sol», а «Интернационал». Но как Авельянеда ни ждал этой минуты, к удовлетворению, с которым он наблюдал за парадом, примешивалась тоска. Ведь с победой барбудос в прошлое уходила не только Республика. Вместе с ней к концу приближалась его собственная история, а предчувствие финальной точки способно опечалить даже того, кто сам полжизни торопился ее поставить.

Когда колонна барбудос прошла, послышался гул моторов и скрежетание гусениц. По улице, будто стаю плененных чудовищ, везли захваченные у республиканцев трофеи — скотовозы, комбайны, трактора, превращенные столичными кустарями в подобие боевых машин. Среди них Авельянеда узнал тот самый автобус с Пласа—Майор, увешанный старыми больничными матрасами. Его полосатая «броня» была вся искромсана пулями, сквозь тряпичное месиво проглядывали толстые заржавленные пружины. Приволакивая резиновые ошметья, автобус ковылял, взятый на буксир допотопным бульдозером, из кабины которого торчало дуло зенитного пулемета. Последним ехал детский увеселительный автопоезд из мадридского зоопарка, с вагончиками, выкрашенными в защитный цвет. Все трофеи представляли собой в высшей степени шутовское и жалкое зрелище. Люди смеялись и освистывали этих уродцев, детвора швыряла в них камни, но Авельянеда смотрел на них с грустью, убежденный в том, что всякая вещь, побывавшая на войне, достойна уважения. В этом шествии пленников он разглядел намек на собственную судьбу. Он уходил в историю вместе с ними, такой же осмеянный и нелепый, такой же непричастный новому миру, как эти сеялки и трактора. Скоро придут работники сцены, застучат молотками, заскрежещут пилами, а старые декорации пойдут на слом, включая и ту единственную, что уцелела от эпохи Аугусто Авельянеды.

Волоча хвост из трофейной техники, колонна медленно удалялась на восток. Постепенно проспект опустел, но согбенный диктатор еще некоторое время стоял у окна и смотрел на руины, вслушиваясь в затухающее бряцанье оркестра. Мальчишки в красных галстуках спустились с ограды и возобновили игру в футбол.

Вскоре за ним явились двое вооруженных солдат. Сперва заглянул давешний овечьеголовый докторишко, воровато блеснул очками и шмыгнул прочь, следом вошли они, неловко задевая локтями тесные больничные двери. Молодостью и выражением лиц, суровых почти до комизма, они напоминали того студента, что «арестовал» Авельянеду на Пласа—Майор. Их униформа, темно–оливковая, как у всех фалангистов, была безупречно выглажена, но красные матерчатые звезды на рукавах — пришиты с разной степенью кривизны. Все их движения, позы и даже мимика были исполнены крайней торжественности, как у служащих похоронной конторы, пришедших за гробом богатого и весьма уважаемого покойника. Как был, в пижаме и тапочках, Авельянеда встал и последовал за ними.

Через десять минут, в крошечном автозаке, в котором пахло почему–то прелыми овощами, они доставили его в большое серое здание на проспекте, в годы Империи носившем гордое имя Томаса Торквемады. Судьбу Авельянеды должен был решать человек с пошлейшей фамилией Санчес, кабинет которого находился на четвертом этаже этой гулкой сумрачной цитадели. Кем был этот Санчес, Авельянеда не знал, слышал только, как фалангисты называли его комендантом, вкладывая в это слово какую–то особенную, звенящую интонацию. Лифт не работал, и подниматься пришлось по лестнице, с величайшим трудом осиливая крутые белокаменные ступени. Уже на десятой Авельянеда устал: ведь так много ходить, а тем более взбираться на этажи его не принуждали целую вечность. Голова немного кружилась, в ушах стоял тяжелый раковинный гул. Конвоиры не подгоняли его, но все время забегали вперед и смотрели сверху с холодной многозначительной укоризной. При этом они без конца поправляли и одергивали на себе униформу, явственным образом сожалея о том, что поблизости не имеется зеркала. На третьем этаже, пока Авельянеда смотрел себе под ноги, один из них не удержался и с самым решительным видом пригладил другому воротничок.

Санчес оказался крупным лысоватым мужчиной лет сорока пяти, с тем особого рода лицом, кровожадным и ласковым одновременно, которое могло в равной степени принадлежать как продавцу лимонада на рынке, так и заплечных дел мастеру самого высокого разряда. Мундир Санчеса ничем не отличался от тех, что носили простые фалангисты, но звезда была пришита к рукаву исключительно аккуратно, а в петлице горели начальственным огнем два маленьких латунных ромба. За спиной Санчеса в простенке между двумя пыльными зарешеченными окнами висел густобородый портрет Карла Маркса, вырезанный, по–видимому, из какого–то журнала, и рентгеновский снимок в рамке, с неразборчивой латинской надписью внизу. Симметрия между портретом и снимком была как–то странно нарушена: последний висел чуть левее и ниже портрета, да еще и несколько под углом, отчего вся обстановка в целом утрачивала должное равновесие. Других украшений в кабинете не имелось.

Ссутулившись за столом, Санчес пришивал пуговицу к солдатским кальсонам, широким, изрядно поношенным, до неприличия желтым в паху. Делал он это с любовью, неторопливо, аккуратно продергивая нитку сквозь полотно и так же бережно, почти нежно затягивая получившийся узелок. Рукоделье, судя по всему, было слабостью коменданта: на столе поверх груды бумаг лежала канва с неоконченной вышивкой, какой–то сентиментальный сельский пейзаж, галисийское пальясо с соломенной крышей, колодец, крестьянка, насыпающая курам пшено из подола. Край вышивки был придавлен массивным учебником политэкономии.

Когда Авельянеда вошел, Санчес оторвался от работы и посмотрел на него цепким, изучающим взглядом, каким смотрят на редкое животное в зоопарке или прославленный музейный экспонат. Авельянеда отнес это на счет пижамы и тапочек и сконфуженно замер в дверях. Но комендант смотрел выше. Взгляд был проницательный и лукавый — таким в человеческих душах нащупывают самые заповедные уголки и легко, без пыток, принуждают к капитуляции.

Как только дверь за конвоирами затворилась, Санчес иглой указал Авельянеде на свободный стул и вернулся к работе. Минуту спустя он мягко перекусил нить, намотал ее на иглу и спрятал в ящик стола. Убрав кальсоны туда же, Санчес поднялся и, поскрипывая паркетом, подошел к окну.

— Ну-с, — уютно щурясь от солнца, начал он густым пружинистым басом. — Как голова? Не болит?

Собственный голос показался Авельянеде чужим, с печатью той скрытой угрозы, которую излучал этот гладкий, как кегля, непроницаемый человек.

— Благодарю вас, — ответил он хрипло. — Уже лучше.

— Эти контузии — страшное дело. Имел несчастье под Гибралтаром, — Санчес упруго постучал себя пальцем по виску. Говоря, он все так же елейно, с кошачьим прищуром, смотрел за окно, и оттого в словах его, участливых по тону, сквозила холодноватая безличность. — А как с содержанием? Кормят нормально? Жалоб нет?

Авельянеда не помнил, чтобы за все это время во рту у него побывала хоть крошка, но все же ответил:

— Благодарю. Я всем доволен.

— Что же, отлично. Тогда к делу. К делу, — повторил Санчес и, потирая руки, вернулся к столу.

Откуда–то явилась красная папка с блестящим металлическим замком. Прикрыв ею вышивку, Санчес удобно расположил на столе свои полные локти и посмотрел Авельянеде в глаза.

— Утверждают, будто правительство наняло вас, чтобы дурачить народ, изображая Аугусто Авельянеду. Если это подтвердится, то, боюсь, вас ждет суровое наказание. Даже проявив снисхождение к вашему преклонному возрасту, меньше чем годом тюрьмы не обойтись. Не думайте отпираться. Предупреждаю: у нас хватит свидетелей, готовых удостоверить не только вашу личность, но и вашу вину.

Пока Санчес вещал, сверкая медной залысиной, Авельянеда украдкой заглянул внутрь себя и обнаружил там, к своему величайшему изумлению, готовность спастись, принять подачку судьбы, заключенную в словах коменданта. Ему ничего не стоило выдать себя за другого и остаться в живых, ведь у каторги или тюрьмы могла быть, конечно, всего одна альтернатива. Но секундное, крошечное колебание сменилось гневом, обращенным не столько к медноголовому инквизитору, сколько к себе — за то, что подобное колебание оказалось возможным.

— Это гнусная ложь, сеньор. Я и есть тот самый Аугусто Авельянеда.

Слова были сказаны громко, с достоинством, но должного эффекта не произвели. Часы на громоздком ореховом секретере не остановились, и густобородый Маркс не скосил на преступника свои сердитые всезнающие глаза.

— Вот как? — Санчес насмешливо приподнял брови. — И вы готовы письменно подтвердить это?

— Да, сударь. Готов.

— Чудесно! В таком случае прошу вас ознакомиться вот с этим документом.

Клацнув замком, Санчес достал из папки и протянул Авельянеде бумагу. Увенчанный вездесущей красной звездой, документ был неряшлив: свежая краска чуть расползлась, буквы, набранные на разбитой машинке, плясали, будто пытались разбежаться, в нижнем правом углу отпечатался чей–то грязный, перепачканный в чернилах палец. Куда больше, впрочем, удивляла первая строчка: «Я, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо, признаю себя виновным в преступлениях перед испанским народом…». Дальше следовал набор пропагандистских штампов, которые четверть века назад он уже слышал во Дворце правосудия. Авельянеда поднял на Санчеса вопрошающий взгляд.

Тот сиял, как начищенная монета.

— Ну разумеется, нам все известно. Я всего лишь хотел удостовериться в вашей честности.

— Это чертовски любезно с вашей стороны, — презрительно фыркнув, Авельянеда протянул ему недочитанный «документ».

— Не торопитесь, сеньор! — улыбаясь, Санчес вытащил из стакана шариковую ручку. — Здесь кое–чего не хватает. Только две буковки, больше не нужно.

Авельянеда посмотрел сначала на Санчеса, затем на ручку и остался неподвижным.

— Или вы предпочитаете остаться клоуном? — в глазах коменданта снова заплясали насмешливые огоньки.

Поколебавшись, Авельянеда взял ручку и поставил внизу подпись — две литеры, давно забытые литеры.

— Вот и прекрасно, — Санчес спрятал бумагу в папку и сунул ее в ящик стола. Засим его лицо приняло официальное выражение, хотя лукавый блеск в глазах все же остался. — Чтобы не тревожить вас дважды, сообщу сразу. Именем революционного правительства я уполномочен известить вас, что вам выпала честь присутствовать на последней публичной казни в испанской истории. Казнь состоится на следующей неделе, в пятницу, в десять часов утра. Место проведения — Пласа—Майор. Явка обязательна. Личных вещей при себе не иметь.

Авельянеда выслушал эту речь спокойно, даже с некоторым облегчением — слишком долго он к ней готовился.

— Это все? — спросил он после заминки, разглядывая на руках кончики отросших ногтей.

— Все. Не смею вас больше удерживать, — Санчес сахарно улыбнулся. — Набирайтесь сил. И берегите голову — она вам еще пригодится.

Тяжело, так, будто к каждой его ноге было привязано по ведру воды, Авельянеда встал и направился к выходу. Но уже на пороге, будто припомнив что–то, снова повернулся к коменданту.

— Как поживает ваша птицеферма?

— Что? — Санчес возвел над столом немигающий взгляд. Он уже успел вернуться к своей вышивке. В толстых пальцах блестела игла с вдетой оранжевой ниткой.

Но Авельянеда не ответил. Волоча на себе незримые ведра, он вышел в коридор, где все так же торжественно и сурово ожидали его юные фалангисты.

* * *

В тот же день его перевели в тюрьму на площади Двенадцати мучеников, в одиночную камеру, где в годы Империи содержали приговоренных к смерти политических преступников. Лязгу отпираемой железной двери предшествовал долгий переход по темным извилистым коридорам, которые сменялись крохотными лестничными площадками, дюжиной истертых ступеней и новыми извилистыми коридорами. Тюрьму выстроили на второй год после прихода Авельянеды к власти, но сам он здесь, разумеется, не бывал и никогда не думал, что изнутри она такая большая. Удивляла также стерильная тишина. Старых жильцов, вероятно, давно отпустили, а новых еще не завезли, и никто не смущал новичка истошными криками из подвалов или протестующим грохотом кружек о глухие кирпичные стены.

Спокойствие, с которым Авельянеда встретил слова Санчеса, не изменило ему и здесь. Больше того, покинув здание на проспекте Томаса Торквемады, он почти не вспоминал о сказанном — был озабочен, скорее, слабостью в ногах, которые слушались его настолько плохо, что ближе к концу пути охранники осторожно подняли его и понесли на руках. Он опасался, что к следующей пятнице не успеет оправиться от контузии, и эту слабость примут за малодушие, чего Авельянеда, естественно, не желал. Остальное — даже то обстоятельство, что действо будет публичным — заботило его так же мало, как если бы речь шла о ком–то другом.

Камера оказалась довольно светлой. Забранное решеткой окно было обращено на юг, и большую часть дня ее омывало яркое солнце, поочередно блестевшее на всем, что было к тому способно. Кроме тяжелой облупленной двери, покрытой арабесками вмятинок и царапин, эту способность проявляло вмурованное в стену металлическое кольцо (слегка тронутое красноватой ржавчиной), простая железная койка и жестяная посудина, с точно такой же неприличной надписью на крышке, что украшала ведро в покинутой накануне больничной палате. Из предметов тюремной роскоши имелись стол и табурет, большинству заключенных не полагавшиеся, а также удобный «гражданский» матрас, застеленный добротным стеганым одеялом. Все было холодное, неживое, будто окаменевшее, лишенное запахов и малейшего намека на человеческое присутствие, из чего можно было заключить, что в последние месяцы, а то и годы камера пустовала. О прежних жильцах напоминали только надписи на стенах, по преимуществу анархистского и коммунистического содержания. Надписи были очень старыми: судя по имени каудильо, которое встречалось повсюду, подобно вкраплениям в янтаре, все они, за исключением некоторых, относились к эпохе Империи. Так, четверть века спустя, эти застывшие анафемы и проклятия наконец достигли своего законного адресата.

Из окна открывался вид на проспект Федерико Мендосы, который огибал тюрьму с юга и чуть восточнее, за вереницей высоких тополей, наплывал на улицу Толедо. Проспект, как и все вокруг, еще хранил следы недавнего обстрела. Тут и там на солнце блестели свежие асфальтовые латки, кое–где дыры в мостовой — очевидно, за нехваткой асфальта — были заполнены толченым кирпичом. Листва с деревьев почти вся была сбита плотным огнем: где–то здесь находились укрепления республиканцев, которые защищали от красных Толедский мост. Южнее, за парапетом, зеленел медлительный Мансанарес, после взятия города вновь наполнившийся водой.

Весь исклеванный пушками, проспект, однако, жил весьма бурной жизнью: целый день по нему струился нескончаемый поток грузовиков, ввозивших в столицу рабочих и стройматериалы. Грузовики — в основном советского производства — весело вспрыгивали на кочках, поднимая несмолкающий грохот, в котором слух еще угадывал по привычке отдаленное эхо орудийной пальбы. Повсюду царил дух грандиозной стройки. Вдали слышался стук отбойных молотков, вой циркулярных пил, скрип и урчание неведомых механизмов. Даже на противоположном берегу, в парке Каса–де–Кампо, возвышался подъемный кран, а чуть правее, над гущей деревьев, ухала, разнося вибрацию на милю вокруг, гигантская свайная машина.

Несмотря на разруху, на улицах было довольно много людей — самых обычных прохожих, по виду ничем не напоминающих вчерашних жителей осажденной столицы. Если что и указывало на пережитые мадридцами потрясения, так это отсутствие в одежде ярких цветов, исключая, разве что, красные галстуки на шеях детей и подростков. С первых же минут именно прохожие обратили на себя внимание Авельянеды, и довольно скоро он понял, почему. Почти все они хотя бы ненадолго останавливались и смотрели через тюремную ограду наверх, туда, где находилось его окно. Головы рабочих в кузовах грузовиков были также повернуты в его сторону. Поначалу он думал, что предметом всеобщего любопытства служит какое–нибудь сооружение или плакат на крыше тюрьмы, но после чутье подсказало Авельянеде, что взгляды хотя и неявно — ведь жители не могли знать, в какой камере он содержится — обращены именно к нему. Чутье не обманывало: в городе, как выяснилось позднее, прошел слух, будто настоящий диктатор доставлен в Мадрид из секретной республиканской тюрьмы на Менорке, где его якобы и держали последние годы. Относительно дня и часа доставки мнения разошлись, но когда заговорили о месте, никто из горожан не усомнился в том, что таковым стала тюрьма на площади Двенадцати мучеников, мрачное детище каудильо. Нанятый правительством актер, согласно молве, был расстрелян там же, за сутки до прибытия оригинала. Некоторые видели его труп, подвешенный за ноги на тюремном дворе, и целую роту стрелков, которые использовали самозванца в качестве мишени. Всего примечательнее, что новая власть не только не пыталась развеять эти вздорные слухи, но и, кажется, всячески их поощряла. Быть может, она и была их единственным источником.

По утрам, за четверть часа до завтрака, Авельянеде приносили газеты — «Коммуну», «Голос Мадрида», «Красный рассвет», «Фабричную правду», «Зарю молодежи» и еще с десяток других, чьи названия были столь же причудливы, сколь и однообразны, а исполнение отличалось той же неряшливостью, что и предъявленный Санчесом «документ». Там, среди пышных пропагандистских реляций о победах Красной армии на юге и бегстве правительства из страны торжественно сообщалось, что бывший диктатор Аугусто Авельянеда пойман и скоро понесет справедливое наказание за свои многочисленные грехи. При этом нигде — решительно нигде — ни словом не упоминалось, что речь идет о том самом Авельянеде, который все эти годы колесил по стране в тряском чреве тюремного «Паккарда». Забывчивость красных, насколько можно было судить, объяснялась довольно просто. Как и всякая новая диктатура, Фаланга стремилась начать свою эпоху с эффектного жертвоприношения, однако дряхлый старик, умученный проклятой буржуазной кликой, для этой цели явно не подходил. Мало годились на роль жертвы и деятели Республики — в основном второго разряда, — плененные фалангистами в ходе войны: для умиротворения коммунистических богов это была слишком мелкая сошка. Туда, на алтарь Революции, требовалось возвести фигуру в равной степени преступную и демоническую, с детства известную каждому испанцу. Фигуру, символизирующую собой всю порочность старого мира, ибо хотя этот мир и состоял, подобно адскому диптиху, из двух половин, Империи и Республики, в представлении Фаланги они были неразделимы и, стало быть, подлежали единому суду. Пролетарские боги жаждали искупления, и утолить эту жажду мог только Аугусто Авельянеда, которого большая часть народа до сих пор считала живым. По легенде диктатор, так и не заплатив за кровь своих бесчисленных жертв, томился в стенах далекой островной тюрьмы, и фалангисты, знавшие толк в театральных эффектах, мгновенно его оттуда «извлекли».

С первых же дней, желая, по–видимому, как следует подготовить мадридцев к предстоящей казни, фалангистская пресса принялась публиковать многочисленные материалы, освежающие в народной памяти злодеяния бывшего каудильо. Там, на скалах Рока де Унья, барбудос написали правду — они и в самом деле ничего не забыли. Они пронесли свою ненависть через все эти годы, свято храня ее в республиканских застенках и на распутьях вечной партизанской войны, укрывая ее за пазухой в холод и в ведро, в жару и ненастье, сберегая от увядания под знойным небом Марокко и в студеных ущельях Сьерра—Невады. Накануне, вступая в Мадрид, Фаланга вносила на его солнечные проспекты не только свои потрепанные знамена — вместе с ней сюда возвращался прежний Авельянеда, маньяк и душитель, отец Красных Каменоломен и разжигатель европейской бойни, моложавый призрак в эполетах, за которым неотступно следовали, похрустывая костями, когорты марширующих мертвецов.

Дневные часы, тягучие, однообразные, скрашенные только грохотом грузовиков за окном, Авельянеда проводил за чтением газет, по плечи погруженный в собственные преступления. Картотеки всех имперских лагерей — от Тьерра–де–Монтес до Сан—Клементе, от Арминьона до Элобея — распахнули свои объятия, выпуская на волю тысячи имен, тысячи воплей, сгустки набрякшей буквами ярости, на протяжении многих лет придавленной плитой официального молчания, наслоением полуправды, на которую лишь иногда отваживались республиканцы. Газета пылала в его руках — так, словно свинец, пошедший на отливку шрифта, был тем самым, что некогда прошивал затылки расстреливаемых фалангистов. Лязгали створки тюремных дверей, звучали крики истязаемых и лай немецких овчарок, гремели ржавые цепи — вся эта какофония врывалась к нему в камеру, кружилась, подобно вихрю, над его склоненной головой, и уносилась за окно, в рычащий и бряцающий мадридский полдень.

В утренних выпусках — бегло — рассказывалось о лагерях на Балеарах и материке, где содержались баскские и каталонские националисты, в вечерних — более подробно — о Красных Каменоломнях. Авельянеда чувствовал себя зрителем в огромном сумрачном кинозале, где на экране вспыхивали видения из чьего–то кошмарного сна и изуверски–вежливый голос, смакуя каждую букву, произносил: «Сорок изможденных скелетов в профиль. Имперский лагерь специального назначения «Кантабрия». Следующий кадр, пожалуйста. Десять изможденных скелетов анфас. Пересыльная тюрьма «Лантарон». Следующий кадр, пожалуйста…».

На тирана и его приспешников была обрушена вся мощь красной пропагандистской машины, так что фейерверк получался довольно яркий. Но поскольку машина была новой и не совсем хорошо отлаженной, случались осечки, и порой довольно курьезные. Не имея достаточно наглядных свидетельств его злодеяний (часть архивов еще находилась в руках недобитых республиканцев), фалангистская пресса публиковала на своих страницах фотографии жертв англо–бурской войны, извержения вулкана на Мартинике и эпидемии брюшного тифа в Руанде. Однако снимки были на редкость расплывчатыми, так что подивиться разрезу глаз и цвету кожи погибших мог только самый наблюдательный читатель. В эту причудливую галерею приписанных ему жертв затесались даже узники сталинского ГУЛАГа, чей коллективный портрет за колючей проволокой был, по–видимому, взят из какой–то европейской газеты. Тут, впрочем, редактор дал маху, ибо если чертами лица эти осунувшиеся казаки еще могли сойти за испанцев, то одеждой и в особенности валенками на ногах — ни в коей мере.

К вечеру пальцы Авельянеды становились черными от свежей типографской краски. Газеты и журналы доставлялись ему в таких количествах, что на следующее утро охранник выносил их из камеры целыми охапками, с трудом нащупывая ботинком выход в коридор. Среди них попадались, например, и такие, как «Альманах филателиста», изданный еще в республиканском Мадриде и внесенный в список, вероятно, по ошибке, и детский коммунистический журнал «Уголек», где кровожадный Авельянеда — карикатурный пузан циклопических размеров — насаживал на вертел полсотни умученных голодом каталонских рабочих.

Неизвестно, было ли это газетное изобилие своего рода издевкой со стороны тюремных властей или же, напротив, чистосердечной попыткой новых хозяев столицы вызвать у него напоследок угрызения совести. И то и другое не исключалось, однако Авельянеда читал — читал с прилежанием ученика, который хотя и может не слушать урока, но в силу врожденной усидчивости и в меньшей степени любопытства невозмутимо внимает тираде учителя.

Странным образом слух — что он и есть тот самый диктатор, полжизни томившийся на Менорке — снискал ему в тюрьме особое отношение. Он ожидал насмешек, иезуитской любезности, прикрывающей самое бесстыдное злорадство, но вместо этого встретил уважение, лишь слегка оттененное той протокольной враждебностью, которую надлежало испытывать к заклятому классовому врагу. Уже на следующее утро после его перевода молодой охранник, приносивший ему газеты и кофе, обратился к Авельянеде так, как никто не обращался уже по меньшей мере двадцать семь лет.

— Пожалуйста, генерал, — сказал он, ставя на стол железный поднос с чашкой и блюдцем, на котором, подобно шпалам, лежали два горячих поджаристых чурро.

— Как ты сказал? — пробужденный от задумчивости, Авельянеда решил, что просто ослышался, но почтение, написанное на лице паренька, доказывало обратное.

— Ваш кофе, — кивнул охранник и вышел, волоча на себе вопрошающий взгляд, в котором, однако, было больше смятения, нежели благодарности.

Дважды в день Авельянеду водили в столовую, и охранники в коридорах разглядывали его с тем же почтительным любопытством. Разговоры на его пути умолкали, улыбки исчезали с небритых пролетарских лиц. Иные даже слегка расправляли плечи, что можно было принять за невольную — и только невольную — попытку вытянуться перед ним во фрунт. В дверных отверстиях камер, где уже понемногу начали появляться новые постояльцы, возникали заинтересованные глаза. От него разило историей — так, вероятно, следовало трактовать эти взгляды, хотя нельзя было исключать и того, что разило просто–напросто смертью.

Таким же почтением он был окружен и в столовой, где охранники следили за тем, чтобы он первым стоял у раздачи, а повар явно старался положить ему на тарелку самый лучший кусок. Впрочем, несмотря на это, столовую впору было бы счесть еще одной формой наказания, ибо во всем, кроме решеток на окнах, она напоминала балаган, чересчур шумный для того, чей жребий особенно располагал к покою и тишине.

Одновременно с Авельянедой в тюрьму доставили пленных из батальона старых республиканцев — тех самых, что отправились на войну прямиком с Пласа—Майор, в детском увеселительном автопоезде из Мадридского зоопарка. Их взяли под Торрехоном, где они удерживали никому не нужный участок фронта, а точнее, неглубокий окоп примерно в четверть лиги длиной, по ошибке вырытый пехотой не там, где было приказано. Окоп стал для них местом ссылки. Изначально стариков держали при штабе генерала Серрано, но тот прогнал их к чертовой матери, не стерпев ежедневных попыток этих «титулованных мумий» мешаться в его дела. Тем не менее свой окоп старики считали важнейшим, если не ключевым пунктом всей республиканской обороны, местом, где решалась судьба отечества, и сражались довольно храбро, несмотря на то что патроны у большинства из них оказались холостыми. По рассказам охранников, к моменту подхода красных частей (которые были весьма обескуражены, обнаружив у себя в тылу окопавшихся республиканцев) старики находились в крайней степени раздора, так что приближение противника буквально удержало их на грани вооруженного столкновения. Этот же раздор они принесли и сюда, ничуть не смущаясь своей ролью пленников и не допуская даже мысли о том, что эта роль может налагать на них хоть какие–нибудь обязательства.

Дважды в день, спускаясь в столовую, Авельянеда оказывался в окружении целой сотни ворчливых дедов, из которых едва ли не каждый был потомственным кабальеро и уже в силу этого обстоятельства требовал к себе особого отношения. Убежденные в том, что коммунистам хорошо известны их имена и регалии, старики постоянно хорохорились и важничали, бранились с охраной из–за еды и сквозняков в камерах, объявляли кратковременные голодовки и составляли гневные петиции к начальнику тюрьмы.

— Это по–вашему тыква, сударь вы мой? Будь вы моим конюхом, вы бы отведали тыквы, смею заверить! А этой подошвой, если угодно, потчуйте вашего Ленина! — такие примерно возгласы можно было услышать в столовой во время раздачи.

Бесцеремонность стариков в отношении охраны (которая в шутку называла тюрьму «домом престарелых») питалась, помимо прочего, уверенностью в том, что плен их продлится недолго. Из газет они знали о положении дел на фронте, но все как один были убеждены, что победа красных — блеф, что скоро сюда явится армия генерала Серрано и покончит с этой наглой коммунистической шпаной. Лишним поводом к недоверию служили звуки стрельбы, иногда приносимые ветром со стороны Карабанчеля. Заслышав таинственный треск на окраине, они дружно умолкали и, точно подсолнухи, обращали свои большие, увядшие, с седой повиликой внутри, ушные раковины в сторону окна. Старики свято верили в то, что сражение за город еще продолжается и его сдача противнику — не более чем хитроумный тактический ход Генерального штаба. Еще неделя–другая, и фалангисты будут разгромлены, а их, верных сынов Республики, отечество наградит за перенесенные испытания. Насмешки охраны, тщетно пытавшейся отрезвить «дедушек», нисколько их, конечно, не беспокоили.

Однако известие о том, что перед ними — Аугусто Авельянеда, доставленный в Мадрид из далекой островной тюрьмы, старики приняли на веру без колебаний. Все они хорошо знали диктатора если не в лицо, то хотя бы по фотографиям, некоторые даже служили с ним в ту далекую пору, когда он был генералом в Западной Африке, и потому в сходстве не усомнился никто. Каждый из них подошел и, сощурясь для виду, лично засвидетельствовал его подлинность.

Столь близкое соседство с давним врагом вызывало в стариках смешанные чувства. С одной стороны, они уже не питали к нему той вражды, которая в былые времена сделала бы такое соседство попросту невозможным. Годы примиряют с самыми ненавистными, да и общее положение узников мятежа заставляло их видеть в нем товарища по несчастью. С другой — многие из них завидовали тому вниманию, которым Авельянеду окружили тюремщики и фалангистская пресса, так как большинство стариков, разумеется, искренне полагало, что этого внимания заслуживают они сами. Князья смотрели на него исподлобья, некоторые — правда, шепотом — упрекали охрану за то, что он, сын простого банковского клерка, первым становится у раздачи. Впрочем, зависть, в свой черед, была всего лишь подложкой для другого, более тонкого чувства, в котором легко угадывалась тайная приязнь. Там, за стенами тюрьмы, фалангистская пропаганда, раздувая меха газет и радиостанций, подбрасывая в топку народного гнева все новые и новые факты, ковала из Авельянеды чудовище, но здесь, где, согласно древнейшей формуле, враг твоего врага становится другом, она добивалась прямо противоположного. Находились и те, кто открыто выражал диктатору свое восхищение. На второй день к Авельянеде подошел Франсиско Сарабия, крепкий, еще не старый, крашенный в рыжину мужчина с чуть гниловатыми зубами, бывший лет пятнадцать тому назад министром финансов, и, великодушно улыбаясь, заявил, что каудильо хотя и причинил Республике величайшее зло, достоин всяческого уважения, потому что бил этих красных сволочей.

— Эти ваши Каменоломни были весьма полезным учреждением. Но, увы, — Сарабия бросил за окно меланхолический взгляд, — недостаточно эффективным.

Министр был вовсе не одинок. Еще через день, во время обеда, на плечо Авельянеде легла костлявая рука с массивным серебряным перстнем, украшенным адамовой головой, и замогильным голосом произнесла:

— Я прощаю вас, генерал.

Рука принадлежала дону Аугусто дель Рею, пламенному монархисту, который в годы Империи сам провел несколько лет в одном учреждении на востоке Галисии. Еще на фронте, в окопе, вокруг него сплотилось несколько стариков, поборников возрождения королевской власти, которые здесь, в тюрьме, держались от либералов несколько обособленно. Сторонники дель Рея также поспешили выразить диктатору свое полнейшее одобрение.

Сам Авельянеда читал о себе без гордости, но и без раскаяния. Смене чудовищных кадров на темном экране сопутствовала одна–единственная мысль: если он не заплатил этой четвертью века за все, что ему вменяется в вину, то и не знает, чем еще мог бы заплатить. Впрочем, знал: этот пункт фалангистское руководство уже внесло в счет и скоро предъявит его к оплате.

Похвалы сотрапезников он выслушивал с сомнамбулическим безразличием. Среди стариков Авельянеда скучал: они казались ему нестерпимо суетными и слишком уж… моложавыми. Все они рвались куда–то сражаться, хотя большинство из этих бравых идальго уже сносило свою последнюю пару сапог. Ничуть не смущаясь цветом знамени за окном, они горячо обсуждали переустройство Республики после победы над красными, спорили, сердились, шарахали по столу дрожащими кулаками. Каждому его проект казался единственно правильным. Растеряв в окопе большую часть своей хваленой дворянской выдержки, некоторые из них швыряли в противников пищей, так что, случалось, над головой у диктатора пролетали куски запеченной тыквы и скатанные чьей–то гневной рукой упругие хлебные шарики. Звучали пышные, как в пьесах Кальдерона, уничижительные тирады:

— Не смейте лезть своим грязным языком в мое сердце, сеньор! Скажите спасибо нашим врагам, иначе вам пришлось бы с оружием в руках ответить за ваши подлые поползновения!

При общем согласии дон Аугусто дель Рей был назначен арбитром в вопросах дворянской чести. На специальной бумажке он записывал огрызком карандаша, кто, кого и когда вызвал на дуэль, указывал имена секундантов и скреплял договор своим фамильным серебряным перстнем, предварительно обмакнув его в кофейную гущу. Все эти поединки должны были состояться тотчас по освобождении Мадрида от коммунистических орд — или еще раньше, если бы тюремное руководство удовлетворило ходатайство стариков о выдаче им огнестрельного оружия.

Здесь же, за хлебным пудингом и рисовой кашей, создавались и рушились партии, заключались и расторгались политические союзы, плелись хитроумнейшие интриги, раскрывались заговоры, выводились на чистую воду двоедушные ренегаты. Шум в столовой поднимался невообразимый. Охранники, которые получали от происходящего истинное удовольствие, насилу могли успокоить своих буйствующих подопечных. Случалось, какого–нибудь не в меру пылкого старичка выносили отдышаться во двор, где он, объятый судорогой гнева, все еще тряс по инерции востреньким кулачком, еще отхаркивал, задыхаясь, навязшее в глотке витиеватое ругательство.

По инициативе начальника тюрьмы в столовую в часы коллективных трапез приводили мадридских пионеров, дабы здесь они воочию убедились в ничтожестве республиканцев. Десятка два малышей в красных галстуках, робея, выстраивались вдоль стены и послушно глядели на этот содом, хотя поведение стариков скорее просто пугало их, нежели будило в юных сердцах здоровую классовую неприязнь. Молодой учитель с фалангистской звездой на плече ласково ободрял самых застенчивых и усовещивал тех, кто побойчее, норовивших стянуть у повара кусочек–другой запеченной тыквы. Столовая превратилась в театр, но сами актеры отнеслись к этому на удивление равнодушно. Они называли пионеров «кухаркиными детьми» и видели в них очередных статистов жалкой коммунистической оперетты, принимать которую всерьез считали ниже своего достоинства.

Несмотря на личные разногласия, по мере публикации в газетах все большего количества фактов о Красных Каменоломнях почти все республиканцы встали на сторону Авельянеды. За три дня до роковой пятницы, ослепительным июльским утром, на краткий миг превратившим столовую в подобие засвеченного фотоснимка, они устроили ему настоящую овацию, как римскому императору, вступающему в столицу после долгой победоносной войны. Либералы и монархисты хлопали, кряхтели, громыхали стульями, поднимаясь ему навстречу, некоторые даже украдкой промокали платком набежавшую слезу. Сам герцог Альмейда, желтолицая мумия с огромным зобом, верховный комендор созданной тут же, в тюрьме, партии авторитарных эгалитаристов, пригласил Авельянеду за свой столик. Раздавались возгласы:

— Так их, дон Аугусто! Не жалейте! Мы будем болеть за вас, генерал! Можете рассчитывать на нашу поддержку!

В то утро он понял: они совсем спятили, эти жалкие старики, совсем помешались на своих вздорных политических химерах. Они упорно не замечали того элементарного факта, что в пятницу его повезут вовсе не на политический диспут и что происходящее далеко не так безобидно, как все они в своей нелепой беспечности склонны были считать. Но даже те из них, кто еще не утратил рассудка, охотно поменялись бы с Авельянедой местами, лишь бы удостоиться хотя бы части той блистательной славы, которую, как им казалось, он снискал себе борьбой с проклятыми коммунистами.

В тот же день он попросил тюремные власти избавить его от посещений столовой, а еду ему приносить непосредственно в камеру. Привилегии такого рода, как правило, не допускались, но ввиду особого положения диктатора, а равно того обстоятельства, что именно он, как–никак, являлся основателем тюрьмы, власти пошли ему на уступку.

На его решение повлияла также неприятная сцена, имевшая место накануне вечером. Под самый занавес ужина, когда насмотревшихся на вакханалию малышей уже выводили в коридор, в столовой, по недосмотру учителя, задержалась маленькая пионерка. Это была совсем еще кроха с тугой золотистой косичкой и пятнышком шоколада на слегка опушенной персиковой щеке, юная строительница коммунизма, с уже присущей этому племени недетской серьезностью в глазах. Поколебавшись, пионерка подошла к Авельянеде, дернула его за рукав и громко спросила, старательно и забавно растягивая слова:

— А вы плавда убивали лабочих и клестьян?

Буря в столовой мгновенно утихла. Щуплый охранник, привалившийся задом на край свободного стола, перестал ухмыляться, головы стариков, скрипнув шейными позвонками, почти синхронно поворотились на пионерку. В двери показалась испуганная голова учителя.

Авельянеда посмотрел на девочку с нежной грустью, коснулся пальцами золотого дыма на ее голове и, помедлив, ответил:

— Правда.

Глаза девочки вспыхнули детским, комичным и оттого особенно выразительным гневом.

— Плохой дедушка! — топнув ножкой, крикнула она и бросилась догонять своих — слетевший на землю мстительный херувим, способный уязвить сильнее, чем вся вместе взятая фалангистская пропаганда.

Поступок пионерки привел столовую в бешенство. Старики закаркали, заголосили, как стая рассерженных ворон, затрясли на девочку немощными кулаками.

— Вы не смеете! Не смеете водить сюда этих кухаркиных детей! — оскалив янтарные зубы, кричал на охрану отставной министр образования, и налитая густой апоплексической кровью змеевидная жилка на его виске пульсировала от ярости.

Сидевший у самого входа рыжеусый барон попытался подставить девочке ножку, но та ловко перепрыгнула преграду и скрылась в дверях.

— Не волнуйтесь, генерал! — сосед Авельянеды по столику, Франсиско Сарабия, накрыл его руку своей и ободряюще улыбнулся. — Они не имеют на это ни малейшего права!

Но Авельянеда не волновался. Провожая пионерку глазами, он подумал о том, что созрел для Пласа—Майор и что, в какую бы форму ни облеклось затеянное фалангистами аутодафе, примет его спокойно, потому что никакая пуля или петля не способны разлучить с жизнью того, кого сама она — и притом многократно — успела признать мертвецом.

Ближе к вечеру, заранее сообщив о своем приходе через охрану, в камере его навестил Санчес. С момента их последней встречи комендант, как показалось Авельянеде, немного прибавил в росте: в дверь он вошел, слегка наклонив голову, массивный, упругий, весь отлитый из какой–то особенно прочной гуттаперчи, идущей на выделку самых высокопоставленных людей. Лишний дюйм Санчесу, вероятно, прибавили новые яловые сапоги на толстой подошве, ослепительно–черные, как и новый ремень с пристегнутой к нему увесистой кобурой. Повышение было двойным: в петлице у коменданта появился дополнительный ромб. Его скромный металлический блеск служил своего рода комментарием к лучезарной Санчесовой улыбке.

Наполнив камеру запахом кожи и одеколона, он осведомился о здоровье узника и спросил, нет ли у него каких–нибудь особенных пожеланий. Метнув взгляд на засаленный табурет, говорить Санчес предпочел стоя.

Авельянеда хотел ответить отказом, но вдруг задумался. Ухватившись за какую–то давно зреющую в нем мысль, он на секунду замялся, отвел глаза и самым будничным тоном, на который был способен, сказал, что желает присутствовать на казни в своем старом военном мундире и при орденах. Он слышал, что эти вещи хранятся в музее, и будет рад получить их обратно. Если, разумеется (тут он слегка поддел коменданта), у революционного правительства нет на этот счет каких–нибудь особенных возражений.

Санчес был явно разочарован.

— Не думал, что вы настолько сентиментальны, — заметил он, с какой–то почти жалостью посмотрев на Авельянеду. — Впрочем, у всех свои прихоти. О военных орденах, конечно, не может быть и речи — они обагрены кровью испанского народа. Но я подумаю, что можно сделать. Если это все, то от души желаю вам приятного вечера.

Однако, шагнув к двери, он вдруг остановился.

— Да, и вот еще что, — Санчес смущенно отвел глаза, и в этот момент — всего только на секунду — в нем неожиданно прорезался человек. — Мой вам совет: опорожните кишечник напоследок. Так оно будет… пристойнее.

Сказав это, Санчес поспешил выйти, и в том, как он ссутулился, затворяя за собой дверь, мелькнуло что–то почти стариковское.

«Дом престарелых» — вспомнилась Авельянеде шутка охранников.

За стеной, обсуждая предстоящие выборы в тюремный парламент, едва слышно гудели соседи–республиканцы.

* * *

Ненависть к нему, которая угасала годами, всего за несколько дней, стараниями фалангистов, вспыхнула с новой силой. Так, по крайней мере, можно было решить, выглянув в окно: под стенами тюрьмы уже не только днем, но даже и ночью собирались люди, и не отдельные прохожие, как поначалу, но целые толпы, которые едва умещались на разбитой снарядами мостовой. В ночь со среды на четверг Авельянеда проснулся, мучимый резью в животе, и мельком посмотрел на проспект: они стояли там, в свете опушенного летом мошкарой уличного фонаря, угрюмые, молчаливые, единые в своем намерении хоть краем глаза увидеть того, кто пролил столько невинной человеческой крови.

— Расходитесь! Ну! — кричал им с вышки озлобленный часовой, но пришедшие не двигались с места.

Каждый раз, выглядывая за окно, он дивился тому, как быстро меняется их память. Такая же пластичная и податливая, как те цветные кирпичики, из которых современные дети лепили на площадях сласти для своих кукол, она приняла нужную форму, стоило только красным слегка стиснуть ее в своих горячих руках. Именно память, а вовсе не танки и самолеты, была самым грозным оружием из всех, и фалангисты, еще не имея опыта власти, осознали это с первых же дней. Со слов охраны Авельянеда узнал, что посмотреть на него приезжали из окрестных сел и деревень и даже других городов. Селяне продавали кур и гусей — большую ценность по нынешним временам, — чтобы добраться до Мадрида и постоять вот так под стенами тюрьмы, как четверть века назад они уже стояли под стенами Дворца правосудия. Впрочем, одно важное отличие все–таки было. Приходящие стояли молча, не сотрясая воздух, как некогда, проклятиями и свистом, так что если ими и двигала ненависть, то следовало признать, что она весьма эволюционировала с годами.

Мундир доставили в четверг, ближе к закату, когда на покрытой лозунгами стене догорали две косые померанцевые полоски. Все это время он находился в Музее гражданской войны, в шкафу из бронированного стекла, вместе с наградами и личным оружием каудильо. В камеру, широко отворив дверь, вошла целая процессия из охранников: первый, с благоговейным выражением на лице, бережно, как невесту, нес мундир в чехле из плотной оберточной бумаги, второй — картонку с туфлями, третий — синюю бархатную коробочку с наградами. Замыкал шествие офицер, следивший за тем, чтобы все было доставлено в целости и сохранности. Положив вещи на койку, охранники с сожалением, то и дело оглядываясь и наталкиваясь друг на друга, покинули камеру. Тиран, четверть века спустя вновь надевающий свой старый мундир, — это зрелище, вероятно, казалось им в высшей степени историческим. Когда шаги в коридоре стихли, Авельянеда разорвал бумагу.

Из дюжины его мундиров — летных, пехотных, горнострелковых — республиканцы сохранили именно тот, что нужно: в этой форме он воевал в Марокко, в ней же пришел к власти, бросив на Мадрид мятежные африканские полки. На левом рукаве виднелся темный V-образный след от генеральского шеврона, споротого, очевидно, перед самой доставкой — никакие знаки различия, а тем паче офицерского достоинства, преступнику, конечно, не полагались. По той же причине, как и предсказывал Санчес, не могла быть удовлетворена его просьба о военных орденах. Единственной гражданской наградой, которая отыскалась в музее (она и лежала в бархатной коробочке), была золотая медаль Барселонских игр, некогда взятая каудильо в состязаниях по стрельбе из мушкета. Усмехаясь, Авельянеда повертел в руках кружочек металла на слегка выцветшей голубой шелковой ленте. На обратной стороне была оттиснута надпись: «Аугусто Авельянеда — 1 место. Судья Рудолфо Субисаретта». Перед глазами возник бушующий стадион, высокие мишени на белых треногах, стилизованные под испанскую старину, тяжелый мушкет, который он, насвистывая, снаряжал зернистым порохом и свинцом, — воспоминание, явно взятое из чьей–то чужой жизни. Спрятав медаль в коробочку, Авельянеда положил ее поверх кителя и прикрыл бумажным чехлом.

Разумеется, о мундире он просил вовсе не из тщеславия. С его стороны это было бы равносильно желанию внести и свою лепту в тот фарс, который затеяли фалангисты. Соглашаясь на маскарад, он преследовал иную, тайную цель, хорошо понимая, что окружающими его поступок будет истолкован как проявление заурядной (и не слишком похвальной перед лицом смерти) тяги к внешним эффектам. Завтра он хотел бы отправить на Пласа—Майор генерала Аугусто Авельянеду — человека, которым сам он уже давно не являлся и которого мог без всякого сожаления предать в руки палачей. Когда, при каких именно обстоятельствах произошло это разделение, он не знал, да и не стремился к этому знанию, ибо считал дотошный самоанализ никчемным занятием. Поскольку же разделение все–таки произошло, было бы справедливо, чтобы именно генерал платил за те грехи, которые вменяются ему в вину. Однако прежде, чем окончательно умертвить этого славного марокканца, следовало ненадолго вернуть его к жизни, пусть и таким незатейливым способом.

Поздно вечером, когда в сумерках уже окреп оранжевый конус уличного фонаря, в камеру принесли горячей воды. Это сделал молодой охранник, тот самый, который так озадачил Авельянеду, сказав ему «пожалуйста, генерал». Накануне он заглянул и, смущенно улыбаясь, спросил, не угодно ли сеньору помыться. Сеньору было угодно. После ужина его должны были повести в душ, однако из–за перебоев с водоснабжением такая возможность отпала. Стараясь не шуметь, охранник внес в камеру и поставил на стол зажженную керосиновую лампу (свет на этаже к этому времени уже погасили), затем окутанный паром таз с согретой на кухне водой, второй таз, деревянный, кусок мятного мыла и, за неимением полотенца — аккуратно сложенную чистую простыню.

— Зовите, если что понадобится, — сказал он, выходя, с той же смущенной улыбкой. — Я буду рядом.

С лампой в камере стало почти по–домашнему уютно. Ее мягкий абрикосовый свет отсекал от темноты ровно такой кусок, чтобы воображение могло разместить в нем фрагмент любой памятной обстановки, скажем, детской комнаты в Мелилье или спальни в президентском дворце. Старики за стеной, откряхтев, отбушевав, уже улеглись, и на всем этаже стояла ровная, слегка вибрирующая, как телеграфный провод, казенная тишина.

Стоя в деревянном тазу и поливая себя из кружки, Авельянеда мыл свое дряхлое тело, как в незабвенные времена самого раннего детства, когда такой же точно ритуал над ним ежевечерне проводила мать. Вид тела его не обрадовал. Пергаментного цвета кожа с мраморными прожилками, жгутики мышц, своей дряблостью напоминающих студень, отвислый живот — все это было взято из реквизита самой нарочитой, самой утрированной старости, которую сознание — все еще туго натянутая струна — никак не хотело признать своей. Это тело давно просилось на свалку или, что вернее, в руки палачу, но Авельянеда озирал его с невольным уважением, как верой и правдой послуживший предмет. Он был благодарен телу за то, что оно выстояло, что какая–нибудь пружинка в нем не сломалась раньше времени, и что он, Аугусто Авельянеда, отмерил все, что ему полагалось отмерить. Сойди он с дистанции на половине пути, не публика, так сам он счел бы себя проигравшим и, умирая там, на одной из испанских plaza, уносил бы с собою в смерть неизбежное чувство досады, фатальное сожаление о том, что, как и тысячи других, оказался слабее мира. Но сожалеть было не о чем. Прихрамывая, спотыкаясь, он дошагал до финишной черты, а путь, пройденный до конца, следовало признать какой–никакой победой.

Все эти дни его тяготил, принимая различные формы, единый по сути своей вопрос: кем он был? зачем? не напрасно ли прожил свою жизнь? Но Авельянеда гнал его от себя, как уже не этому миру принадлежащий. Он заплатил по счету, и довольно. Бог может порвать долговую расписку. Свой билет на Сириус он заслужил, и завтра не позволит отнять его у себя никакому архангелу, никакому небесному ключарю, ибо иначе все петухи мира запоют, обличая крылатых ханжей. А если нет, он призовет на помощь души черногвардейцев и возьмет заоблачную крепость штурмом. Ведь если верно, что Царство небесное усилием берется, то он, раб божий Аугусто, готов приложить усилия.

Через полчаса в дверь заглянул полусонный охранник и спросил, не принести ли еще воды. Получив вежливый отказ, он вынес оба таза в коридор и вернулся за лампой, но Авельянеда попросил оставить ее до утра. Хотя была уже глубокая ночь, спать ему не хотелось, а с лампой в камере было как–то повеселее. Охранник замялся, предвкушая выговор от начальства, но тряхнул головой и вышел, пожелав генералу спокойной ночи. Керосина в лампе оставалось еще больше половины.

Обсохнув, Авельянеда глянул на серые тряпки, выданные ему при поступлении в тюрьму, но надевать их снова не пожелал и протянул руку к бумажному чехлу.

Мундир сидел на нем хорошо. Прежде Авельянеда был несколько более полноват, но за четверть столетия ткань, как и его собственная плоть, успела усохнуть, так что теперь они удивительно ладно подходили друг к другу. От мундира пахло временем. Не старой материей и даже не нафталином, а именно временем, ибо оно, накапливаясь в вещах, тоже приобретает свой запах. Впрочем, свойство вещей накапливать не только обычные ароматы с неизбежностью означало, что от мундира пахло также и ненавистью, поскольку за годы пребывания в музее он впитал ее в себя предостаточно. А если так, то лучшей одежды на завтра нельзя было и представить.

Застегнув китель, Авельянеда прошелся по камере и вдруг увидел, что дверь не заперта. Выходя, охранник толкнул ее ногой, но закрыть на ключ, вероятно, забыл, а может, не допускал и мысли о том, что престарелый диктатор попробует сбежать. В узкую щель проникала полоска лунного света. Не зная, для чего, собственно, это делает, Авельянеда приоткрыл дверь и выглянул в коридор. В окно светила пышнотелая, бледнолицая, забранная решеткой луна. Телеграфный гул, которым была пронизана тюремная тишина, исходил от лампы дневного света, совсем слабо, в четверть накала, горевшей в дальнем конце коридора. В нескольких шагах от двери сидел сморенный сном одинокий охранник. Голова его свесилась на грудь, правая рука с тонкими девичьими пальцами сползла на край табурета. Рядом стоял прислоненный к стене карабин с тлеющей в лунном свете граненой мушкой. Судя по открытому рту и звездочке слюны на припухлой губе, парень спал действительно крепко. Было слышно, как в соседней камере простонал во сне один из республиканцев. Авельянеда посмотрел на карабин, усмехнулся намеку судьбы, которая давала ему возможность окончить все быстро и без свидетелей, и прикрыл дверь. Насвистывая мотив имперского военного марша, он еще немного прошелся по камере, повесил на шею медаль Барселонских игр, расправил на груди шелковую ленту и сел на койку — дожидаться утра.

* * *

Был уже десятый час (где–то вдали, на проспекте, с протяжным дребезгом пробили башенные часы), когда с Авельянедой пришли попрощаться охранники. Они ждали его в коридоре, смущенно переминаясь с ноги на ногу и вертя в руках форменные фуражки — полтора десятка крепких, угловатых парней, в которых трудно было заподозрить подобную сентиментальность. Последним стоял здоровяк–повар с красными, явно заплаканными глазами, который все время поводил и шмыгал носом, пытаясь, очевидно, удержаться от новых слез. Авельянеда всем пожал руку, а повару, слегка привстав на цыпочки, шепнул, что тот первоклассно готовит чурро, вызвав на его сдобном лице стыдливое цветение благодарности. Исполнив этот скромный обряд, охранники, однако, не разошлись. С глуповатым видом рассматривая свои пожатые ладони, они продолжали стоять, и Авельянеда грешным делом подумал, что они дожидаются его ухода, чтобы разобрать обстановку его камеры на сувениры.

Через минуту на лестнице послышались шаги. Из темной пасти смежного коридора, мягко припечатывая гранит, явились конвоиры — два высоких подтянутых фалангиста, с блестящими портупеями через плечо и тугими скрипучими кобурами, набрякшими властью и затаенной угрозой. Авельянеда еще издали узнал в них своих старых знакомых — тех напыщенных молокососов, которые в начале прошлой недели доставили его к Санчесу. За прошедшие дни их облик несколько изменился: первый, светлокожий брюнет с лицом басконского типа, был коротко, по–военному, острижен, второй, загорелый блондин, сиял свежей завивкой, от которой за дюжину шагов разносился острый запах парикмахерской. В остальном они были все так же на удивление симметричны, все так же спаяны одной общей искрой фанатизма, а с ним — и соответствующей манеры держать себя. Надменно оглядев охранников, фалангисты поприветствовали Авельянеду и пригласили его следовать за ними.

После долгого, утомительного и исключительно бестолкового блуждания по лабиринту коридоров (то и дело, чертыхаясь, конвоиры заводили его не туда; по меньшей мере трижды миновали одну и ту же лестничную площадку), спустились во двор, обращенный в сторону бульвара Империаль. Выглядел двор несколько одичало: толстые каменные плиты пола во время битвы за город были сняты и использованы для строительства укреплений на берегу Мансанареса, сквозь открытую землю пробивалась трава. Повсюду валялись железки, куски металлических труб, вдоль забора высились штабеля ящиков из–под снарядов, рядом полулежала пехотная пушка без одного колеса — на ее коротком стволе серебрились крупные капли росы. Однако на двор Авельянеда не обратил никакого внимания, потому что у ворот его дожидалась повозка, запряженная тремя ослами. Ее пригнали, должно быть, из какой–нибудь ближайшей деревни — к заднему правому колесу пристал ком свежего коровьего навоза, криво сколоченный борт был засален в том месте, где пассажиры хватаются, чтобы запрыгнуть внутрь. На передке, закусив толстую самокрутку, сидел сутулый возница с заросшим, чуть рябоватым лицом самой грубой крестьянской лепки, в коротких суконных брючонках, чрезвычайно просторной домотканой рубахе и облезлой меховой шапке: как многие пожилые крестьяне, он умудрялся мерзнуть даже в такую сильную жару. Весь его вид выражал угрюмое недовольство — видно, эта обязанность была ему вовсе не по нутру. Где в военное время фалангисты добыли ослов, да еще таких крепких, упитанных, оставалось только догадываться. Авельянеда сразу почувствовал укол понимания — ведь именно таким способом осужденных доставляли к месту казни в годы Империи.

— Передайте вашему начальству, — сказал он конвоирам с усмешкой, — что они далеко пойдут.

Те с удивлением переглянулись, но ничего не ответили. Не давая себе помочь, Авельянеда подошел к повозке и довольно ловко, несмотря на возраст, забрался внутрь. Фалангисты прыгнули следом, устроились на поперечной скамье позади него и дали знак часовому открывать ворота.

Однако перед самым выездом из тюрьмы случился небольшой эпизод, который их несколько задержал. В то мгновение, когда створки ворот плавно подались наружу, на улице послышался нестройный топот множества ног и бряцанье оружия. Присвистнув от неожиданности, часовой посторонился: едва переставляя ноги от усталости, волоча по земле концы окровавленных бинтов, распространяя вокруг ужасающий запах давно немытого тела, во двор вошла вереница пленных и полдюжины фалангистов с русскими автоматами наперевес. Пленных было десятка два — их взяли утром, в Карабанчеле, где до последнего часа, несмотря на отход республиканской армии, продолжалось сопротивление. Не подчинились приказу националисты Фуэнмайора — они остались на своих позициях даже после того, как над столицей вспыхнул коммунистический флаг. Эхо стрельбы в Карабанчеле и было тем шумом, который старики по наивности принимали за отзвук большого сражения. Около месяца националисты удерживали в предместье несколько домов, которые обнесли кирпичной стеной и превратили в настоящую крепость, и сдались только сейчас, когда от их «легиона» почти ничего не осталось. Впереди всех твердой походкой, несмотря на сбитую обувь, шел сам Карлос Фуэнмайор — Авельянеда не раз видел его на страницах газет. С фотографий он глядел матерым воякой, высоким, широкогрудым, с тенью опыта и грубоватой доблести на красивом дворянском лице, а в жизни оказался парнем лет двадцати трех, худощавым, среднего роста, с тонкой шеей, узкими, девичьими плечами и глазами вчерашнего гимназиста. Остальные были и того моложе. Чеканя шаг, Фуэнмайор вел за собой армию сопляков, бо́льшая половина которых недавно закончила школу. В самом хвосте ковылял мальчишка лет четырнадцати. Его левая стопа, чудовищно распухшая, была обмотана куском армейского одеяла, насквозь пропитанным кровью. Мальчишка опирался на суковатую палку, и каждый раз, когда раненая стопа касалась земли, тихонько крякал от боли, но страдал, кажется, не столько от раны, сколько от того, что не может скрыть свои мучения от товарищей. Оставляя на грязных щеках розовые подтеки, по лицу его катились слезы, над которыми посмеивался шедший рядом великовозрастный фалангист.

Униформа националистов явно имитировала ту, которую когда–то носили черногвардейцы. Почти у всех пленников имелись награды, и цветом, и формой также напоминающие награды времен Империи. Но какой–то странный изъян в этих медалях и орденах насторожил Авельянеду, и, приглядевшись, он понял, что они просто–напросто вышиты на груди цветными нитками, у кого–то более искусно, у кого–то менее. Здесь был по меньшей мере десяток кавалеров Ордена мужества и целых трое участников похода во Францию тридцатилетней давности. Авельянеда грустно улыбнулся: во двор, распространяя жуткое зловоние войны, входили самые обыкновенные ряженые, но ряженые, перепачканные кровью и гноем (а некоторые и кое–чем похуже), и потому трагичные в своей нелепости.

Должно быть, кто–то из конвоиров шепнул им, что накануне в тюрьму доставили настоящего Авельянеду, потому что, когда пленники, наконец, увидели сидящего в повозке старца, лица их мгновенно переменились. Потрясение, с которым они встретили своего кумира, было почти религиозным. «Это он! Он!» — пробежал по их рядам взволнованный шепот, вся колонна, не боясь навлечь на себя неудовольствие конвоиров, разом остановилась. Первым встал навытяжку и вскинул руку Фуэнмайор, остальные повторили его движение.

— Вива ла патриа! — грохнули они хором, срывая глотки, в исступлении обреченных, которым судьба одной этой минутой искупала все их прошлые и будущие страдания.

Экстаз поразил всех, включая мальчика с перебитой ногой, глаза которого вспыхнули волчьим огнем, как у детей Империи в те минуты, когда наставник и вождь призывал их с трибуны на великие ратные подвиги.

Во дворе повисла нехорошая тишина. Солдаты конвоя переглянулись и дружно отодвинулись от колонны, часовой у ворот скинул с плеча винтовку. Все смотрели на человека в повозке, так, словно это он решал, быть побоищу или нет.

Медленно, будто ком тающего снега, лицо Авельянеды посерело от гнева. Два десятка вскинутых грязных рук еще висели в воздухе, когда он привстал и, оглядев замерших оборванцев, рявкнул на весь двор:

— Пошли прочь, мошенники! Я клоун! Слышите? Клоун!

Прежде чем свидетели сцены успели хоть что–нибудь понять, он схватил с пола два деревянных бруска — на крутых склонах такими подпирают колеса, чтобы повозка не покатилась — и весьма артистично, хотя и без прежнего изящества (сказывалась отвычка), исполнил четверной «каскад». Поймав бруски, он бросил их обратно в кузов, с улыбкой оглядел стоящих и, хлопнув возницу по плечу, повелительно крикнул:

— Трогай!

Все это было так неожиданно, что крестьянин, которому, в общем–то, полагалось слушаться фалангистов, с необычайной живостью подчинился приказу. Вжав голову в плечи, он хлестнул ослов, да так, что те сорвались с места не хуже скаковых лошадей. Оставляя позади смятение и растерянность, повозка выехала на бульвар Империаль. Оторопелый часовой мигом пришел в себя и поспешил закрыть ворота, то ли просто от греха подальше, то ли для того, чтобы это нелепейшее видение поскорее осталось в прошлом.

Возница, ослы и, в меньшей степени, фалангисты еще находились под впечатлением от увиденного, в то время как сам Авельянеда с августейшим спокойствием устроился на скамье и стал поглядывать по сторонам. Он готовился к тому, что за воротами его будет ждать толпа разгневанных горожан, но бульвар оказался безлюдным. С невероятной скоростью, с какой в столицах всегда распространяются слухи, в городе прошла весть, что ночью диктатора во избежание эксцессов тайно перевезли в Каса–де–ла-Панадерия, и потому все желающие увидеть воскресшего каудильо сразу подались на Пласа—Майор. Это обстоятельство несколько разочаровало виновника торжества — ведь он надеялся, что негодующий ропот уже здесь, за тюремной стеной, хотя бы отчасти подготовит его к тому приему, который, несомненно, окажут ему на самой площади.

Как он и предполагал, телега, запряженная тремя ослами, была не единственной глумливой отсылкой красных к имперскому судебному ритуалу. Доставить Авельянеду на место было решено тем же самым маршрутом, что и жертв его диктатуры, так что с бульвара Империаль повозка сразу свернула на площадь Двенадцати мучеников. Собственно, первый теперь назывался бульваром Розы Люксембург, а вторая — площадью Революции: неделю назад в городе прошла волна переименований, и улицы Мадрида, уже не раз пережившие подобное самоуправство, вновь получили идеологически правильные имена. Старые таблички были временно заклеены бумажками с новыми названиями: так, улица Толедо — следующий участок маршрута — звалась теперь улицей Энгельса, а пересекающий ей Английский бульвар — аллеей Бакунина. Клара Цеткин, Бебель и Каутский потеснили с карты столицы Франсиско де Орельяно, Веласкеса и Магеллана. Кое–где бумажки отставали, и старые названия украдкой выглядывали наружу, так, словно хотели в последний раз напомнить о себе перед окончательным исчезновением.

Удивляло почти полное отсутствие на улицах машин. Утром мимо тюрьмы не проезжали даже всегдашние грузовики, переброшенные, очевидно, на другой участок строительного фронта. Частные же автомобили, не говоря уже об автобусах и такси, были реквизованы Хунтой еще в начале битвы за Мадрид и теперь, должно быть, сражались где–нибудь под Альмерией и Гранадой. Оттого повсюду стояла почти загородная тишина, только вдали, будто дятлы в лесу, стучали отбойные молотки. Аромат цветущих апельсиновых деревьев мешался с запахом строительных смесей, асфальта, гудрона, известки. Разбитая артиллерийским огнем, проезжая часть улицы Толедо, равно как и дома вокруг, была старательно заштопана властями. Повозку ничего не стоило пустить по другой улице, но красные из какого–то садистского педантизма хотели, чтобы диктатор ни на йоту не отклонился от того пути, по которому когда–то проследовали их товарищи.

Кое–где встречались прохожие — те немногие горожане, что не были заняты на стройке и не поспешили на Пласа—Майор, чтобы с утра пораньше обеспечить себе лучшие места. Изредка на солнечном тротуаре возникала сутулая фигура торговца, несущего куда–то здоровенную корзину с овощами, глянцевитый торс полуголого работяги с длиннейшей доской на плече, концы которой плавно пружинили при ходьбе, тонкая фигурка престарелой сеньоры, кормящей крапчатых голубей, тех немногих пернатых счастливцев, которых не успели съесть во время осады. Авельянеда ждал, что вот сейчас раздадутся крики, которые так и не раздались под стенами тюрьмы, но прохожие молчали. Рука сеньоры испуганно замирала, доска переставала пружинить, корзина — раскачиваться, певучий звонок велосипедиста сбивался на полуслове, но никто не забрасывал повозку камнями, никто не швырял ему в спину заранее припасенное ругательство. Несколько удивленный, Авельянеда списывал это на растерянность, а также на то, что здесь, вдали от Пласа—Майор, остались лишь те, чья ненависть к нему была не настолько сильна.

С опаской глядя по сторонам, возница постегивал животину. Фалангисты, убедившись в том, что обстановка располагает к уменьшению бдительности, достали из карманов книжки и немедленно погрузились в чтение. Стриженый брюнет держал в руках «Краткий курс сопротивления материалов» со штампом университетской библиотеки на мягкой потрепанной обложке, завитой блондин — толстенькую «Поэзию испанского романтизма» с точно таким же штампом на дерматиновом корешке. Брюнет что–то помечал в брошюре тупым искусанным карандашиком, блондин — беззвучно шевелил губами и хмурил пушистые бровки.

— Это чепуха, дружок, — обратился Авельянеда к блондину. — Рекомендую тебе Кальдерона.

— Что? — фалангист оскорбленно вскинул глаза над книжкой, строго посмотрел на него, но, должно быть счел дискуссию с палачом ниже своего достоинства и вернулся к чтению. Его длинные красивые ресницы нежно вздрагивали, а на щеках горел вдохновенный румянец. Взяв у приятеля карандаш, он слегка сощурился, потом просветлел и очеркнул в книжонке понравившееся место.

Перемена почти всех названий, конечно, не могла не вызывать некоторую путаницу. Местами на перекрестках стояли озадаченные пешеходы — очевидно, приезжие — и вертели головами в поисках нужного поворота. На пересечении улицы Толедо и переулка святой Касильды (ныне тупика Арагонских комиссаров) навстречу повозке вылетела запряженная клячей двухместная коляска, и сидящий в ней бородатый лихач озлобленно крикнул:

— Где эти чертовы Сакко и Ванцетти?

Однако, увидев диктатора, он весь как–то сник, побледнел и стащил с головы мятый картуз. Рот лихача остался открытым, жилка еще дергалась в бешенстве на багровой щеке, но остальное выражало священный трепет. Заминка длилась недолго — до той секунды, пока из–за спины Авельянеды не выглянул стриженый фалангист. Сообразив, что делает что–то не то, здоровяк напялил картуз, ожег лошаденку кнутом и, крикнув ей «Пошла! Ну! Пошла!», помчался дальше — разыскивать неведомых итальянцев.

Несмотря на военное время, кое–где уже открылись кафе, из распахнутых окон доносились дребезг посуды и густые запахи кухонь. В крошечном скверике в самом конце улицы Толедо трепетали на ветру пестрые полосатые зонты, седовласый официант с белым полотенцем на рукаве ставил на столик тарелку с чем–то красно–коричневым. Девушка в кисейном кремовом платьице с большим фотоаппаратом на груди поблагодарила и вдруг, заметив повозку, радостно вспыхнула, подскочила, замахала диктатору сорванной с головы кружевной шляпкой. Она что–то воскликнула по–английски — должно быть, попросту обозналась, но Авельянеда привстал и ответил даме галантным поклоном.

В одном из таких заведений он увидел своих первых настоящих зрителей. На Пуэрта де Толедо (площади Коминтерна) за столиками кафе «Робеспьер» его поджидала делегация Французской коммунистической партии. На широкой светлой веранде под навесом сидели несколько подтянутых господ в одинаковых бирюзовых пиджаках с радужными значками на отворотах. По соображениям морального толка делегаты не пожелали присутствовать на казни, однако не могли отказать себе в удовольствии хотя бы мельком взглянуть на легендарную бестию. На каждом столике среди половодья тарелок и блюдец стояли маленький триколор и табличка с именами сидящих. Человек, похожий на Андре Марти, потягивал пиво из высокой матовой кружки — его неподвижные, будто фарфоровые глаза смотрели на повозку без всякого выражения, с одной лишь официальной строгостью, не могущей опуститься до вульгарного злорадства. Облизнув пену, он что–то шепнул рябому толстогубому соседу с мерзким проборчиком на шишковатой голове, и тот, усмехаясь, кивнул. Отдельно от всех, в тени можжевельника, восседал кряжистый bolshevik, зловещий посланник Кремля Теодор Посконников, великан в темно–зеленом френче и каракулевой шапке, вроде тех, что носят члены советского политбюро. Раза два его фотография появлялась на страницах газеты «Голос Мадрида», с подписью «Drug iz Moskwa»: Авельянеда думал, что это чья–то глупая шутка, но нет — так безграмотный журналист надеялся польстить русскому уху высокопоставленного гостя. Лет двадцать назад про Посконникова писали, что он лично пытал ленинградских детей в петербургских застенках, но сейчас интонация резко изменилась: с тем же придыханием некогда сообщали о визите в страну личного представителя папы римского. Кремлевский легат, в отличие от французов, ограничился чашкой черного кофе — он пил его мелкими, чиновничьими глотками, коряво оттопыривая толстый желтоватый мизинец. Дождавшись приближения бестии, Посконников так стрельнул в него своими злыми половецкими глазами, будто поставил к стенке, и хотя опасность от эмиссара исходила лишь номинальная, одного этого взгляда хватило, чтобы по спине у диктатора пробежал холодок.

С площади Коминтерна свернули на проспект святого Франциска, переименованный фалангистами в проспект Антонио Грамши. В эту минуту чуть позади, из распахнутых дверей публичной библиотеки выходила толпа маленьких пионеров, ведомых молодой хромоногой учительницей. Увидев старца в повозке, мальчишки, идущие впереди, удивленно застыли, перешептываясь, и от них какая–то внезапная весть порхнула по головам. Бог знает, что они вообразили, но когда повозка повернула на проспект, малыши дружно бросились за ней.

— Ленин! Ленин! — сбиваясь с ног, радостно галдели ребятишки. Некоторые из них сорвали с себя красные галстуки и размахивали ими, пытаясь привлечь внимание старца. Позади, с гримасой ужаса на лице, потрясая конским хвостом, ковыляла учительница.

Вероятно, необычная униформа и медаль на груди Авельянеды ввели их в заблуждение — ведь оставалось только гадать, какими представляли себе Ленина новоиспеченные мадридские пионеры. Но едва первые малыши поравнялись с повозкой, стриженый фалангист оторвался от книжки и наставительно произнес:

— Это не Ленин, дети! Это враг мирового пролетариата.

Услышав это, одни еще бежали по инерции, другие сразу остановились, как подстреленные. Мгновение спустя запыхавшаяся учительница, со страхом поглядывая на повозку, уже отчитывала ошарашенных сорванцов, а те, все еще не веря, теребя в руках концы пионерских галстуков, смотрели диктатору вслед. Авельянеда улыбнулся и помахал ребятишкам рукой.

Миновали ажурное здание, в котором в давние времена помещался центральный клуб черногвардейцев. Круглая башенка, где любил сиживать Роха, была начисто снесена снарядом. Закопченные стены приняли цвет униформы тех, кто когда–то устраивал здесь шумные кутежи. Пожар, впрочем, лизнул здание только снаружи: сквозь разбитые окна была видна нетронутая обстановка. Пожилой задумчивый дворник сметал осколки стекла, царапая мостовую жесткой проволочной метлой. На повозку он не обратил никакого внимания.

Мысли Авельянеды еще витали вокруг столиков кафе «Робеспьер», когда впереди, со стороны Королевского собора, послышалась мелодия скрипки. Он сразу узнал ее, потому что за годы странствий по городам научился отличать ее по голосу, тону и той едва уловимой фальши, что крылась в дешевых струнах, от тысячи других скрипок. Мелодия была печальной, она медленно возносилась к верхушкам деревьев, плавно покачивалась над ними, а затем опадала, чтобы через минуту возобновить свой траурный полет.

Сегундо стоял на невысоком парапете между церковной оградой и памятником Горацио Паскуалю (вернее, тем, что от него осталось — от памятника уцелели лишь мраморный пьедестал с золочеными буквами и две бронзовые стопы, тускло блестевшие на срезе). На скрипаче был его обычный задрипанный пиджачок, чужие, узковатые брюки в светлую полоску и рваные коричневые сандалии, каких он отродясь не носил. С того дня, когда они виделись в последний раз, он порядочно исхудал, но был, кажется, невредим, если не считать забинтованной головы. По тому, что у ног его не стояло ни шляпы, ни ящика, а сам он не выразил при появлении повозки ни малейшего удивления, Авельянеда заключил, что Сегундо ждал его — каким–то чутьем догадался, что катафалк проедет именно здесь. Однако, увидев слезы на глазах скрипача, он удержался от радостного приветствия, которое едва не сорвалось с его губ, и сердито воскликнул:

— Чего ревешь, старый хрыч?

Сегундо вытер слезы рукой — той самой, в которой держал смычок, будто хотел извлечь ноту из собственного лба — и жалобно отозвался:

— Простите! Очень грустно, сеньор!

— Играй, Сегундо! Играй! — приказал Авельянеда и отвернулся, чтобы, чего доброго, самому не распустить нюни.

Повозка продолжила движение вперед, а скрипка Сегундо — свое печальное восхождение. Звуки ее почти касались неба, фальшиво и нежно — до того, что диктатору вдруг стало невмоготу.

— Эту гадость сыграешь у себя на похоронах! — рявкнул он, поворотясь, и погрозил скрипачу кулаком.

Повозка уже удалялась, когда Сегундо крикнул вдогонку:

— Я вас не бросил, сеньор! Я был в тюрьме! Меня арестовали как бродягу! — размахивая смычком и едва не падая с парапета, он кричал что–то еще, но остальное уже нельзя было расслышать.

— Знаю, Сегундо, — пробормотал Авельянеда. — Знаю.

Фалангисты наблюдали эту сцену с неудовольствием, но говорить ничего не стали. Они лишь переглянулись, снисходительно хмыкнули и снова уставились в свои книжки.

Погромыхивая на булыжной мостовой, миновали похоронное бюро, у входа в которое стояло десятка полтора новых неструганых гробов, с какими–то загадочными цифрами, вырезанными на крышках. На одном, поджав ноги, сидел жуликоватого вида мальчик в обтерханных штанах и ел суп, причем в качестве миски он использовал выдолбленное донышко тыквы. На повозку мальчик посмотрел с любопытством, но без удивления — видимо, не знал, кого это везут, или же был просто равнодушен к политике.

С проспекта Святого Франциска въехали на улицу Байлен. Она теперь называлась улицей Счастья — единственное название, которое понравилось Авельянеде. Бросив взгляд на табличку, он даже подумал, что коммунизм, быть может, не такая плохая вещь, и что барбудос при должном старании удастся сделать испанцев счастливыми на свой лад. Все эти пятилетки, партсъезды, колхозы (Авельянеда мысленно пощелкал пальцами, припоминая), доярки на обложках журналов вместо коронованных потаскух вполне могли оказаться пусть и окольным, но все же путем к истине, и если Восточный Деспот не навяжет Фаланге собственные порядки, то кто знает… Впрочем, он тут же осекся, увидев впереди, на башенках собора Альмудена, красные металлические звезды вместо крестов. Над центральным входом была натянута длинная кумачовая полоса с надписью «Мадридская сельскохозяйственная выставка». За оградой возвышались штабеля досок, стремянки, шатры — видимо, выставка еще только приготовлялась. Тут же, за оградой, стояли вынесенные из собора статуи святых. Авельянеда поджал губы и отвернулся.

Свернули на Главную улицу, нареченную по коммунистическим святцам улицей Карла Маркса. Здесь Авельянеду кольнуло как бы легкое беспокойство — не предвестие того неизбежного волнения, что ждало его впереди, а отголосок чего–то, оставленного еще в камере. Этот укол был каким–то образом связан с делегацией французской компартии, виденной им несколько минут назад. Он стал рассеянно перебирать в памяти отдельные элементы — физиономию человека, похожего на Андре Марти, ухмылку его рябого соседа, оттопыренный мизинец Посконникова — и вдруг образ маленького флажка на столе навел его на разгадку. Всю неделю в газетах писали о готовящемся полете французов в космос — первом в истории запуске, который мог, наконец, нарушить звездную монополию большевиков. Авельянеда живо интересовался этой темой, отдыхая на «французских» статьях от бесконечного перечня собственных преступлений. Из ста напечатанных слов восемьдесят приходились на долю будущего астронавта, Филипа Лагранжа — кинематографического красавца с ямочкой обольстителя на гладко выбритом подбородке и копной совершенно белых волос. Все газеты без конца тиражировали снимок с космодрома Куру в Гвиане: ярко освещенная солнцем ракета «LEF‑1» с расшифровкой по борту «Liberté Égalité Fraternité»,[10] улыбающийся Лагранж в скафандре на платформе высокой металлической лестницы. Полет должен был состояться прошлым вечером, но сегодня утром Авельянеда газет, вопреки обыкновению, не получил и не знал, чем все закончилось. Не желая беспокоить читающих фалангистов, он с сомнением посмотрел на возницу и без всякой надежды спросил:

— Скажи–ка, братец, что там слышно о полете Лагранжа?

Однако тот — совершенная колода с виду — откликнулся на вопрос с живейшим энтузиазмом.

— Отложили из–за неисправности двигателя, — сказал он, поправив на голове облезлую шапку и, будто с горы, пустился в подробные технические объяснения, употребляя такие слова, как «удельный импульс», «дренаж» и «тетраоксид». Авельянеда уже успел заскучать, когда крестьянин вдруг замолчал, покосился на фалангистов и, понизив голос, произнес:

— Вообще–то мне не велено с вами говорить, но… Славно вы их тогда, под Гибралтаром!

— Кого? — не понял Авельянеда.

— Как кого? — тот вытаращил глаза. — Англичан!

Не встретив в диктаторе поддержки, возница вдруг помрачнел, отвернулся, по–вороньи ссутулился на передке и за весь остаток дороги не произнес больше ни слова.

Здесь, на улице Карла Маркса, наконец показалась часть тех, кто пришел посмотреть на казнь. Не помещаясь на Пласа—Майор, толпа выплеснулась на окрестные улицы — Сарагосы, Жироны, Филипа III и другие, — где и застыла подобно головам Лернейской гидры. Люди, которым не хватило места на площади, разумеется, не могли ничего увидеть, но их, вероятно, волновала уже сама возможность находиться рядом, и поэтому никто из них не расходился. Головы стоящих были обращены в сторону Пласа—Майор, так как все они, поверив слухам, считали, что диктатор уже находится там, в Каса–де–ла-Панадерия. Убеждение это было столь сильно, что когда явился он сам, при полном параде, стук ослиных копыт, донесшийся с той стороны, откуда никто не ожидал его прибытия, никого не насторожил. Лишь когда повозка приблизилась, смятение прошло по толпе, и вся она, будто поле подсолнухов, медленно развернулась к Авельянеде. Так и не услышав криков на улицах города, он ждал, что проклятия и вопли раздадутся здесь, но толпа лишь охнула и замерла. Замерла на секунду, потому что в следующую — так же медленно, будто не по собственной воле, а подчиняясь силе отлива — начала расступаться, давая повозке дорогу. Источником этой силы не были стоящие вдоль тротуаров вооруженные фалангисты, напрасно посланные сюда для поддержания порядка: толпа поглотила их, не заметив. Нет — движение исходило от нее самой, но исходило, кажется, вполне безотчетно. В глаза Авельянеде бросился двухметровый детина, который, не глядя, отодвинул своей рукой–оглоблей сразу пятерых, в том числе такого же громадного, как он сам, фалангиста. Под напором человеческой массы не выдержала витрина пекарни. Стекло хрустнуло и с тусклым дребезгом осыпалось внутрь, на свежеиспеченные булки и пирожки, прижатый к витрине рыжебородый пекарь в засаленном колпаке повалился сверху. Однако, упав, он не издал ни звука, а тотчас сел на груде осколков и продолжил, не мигая, смотреть на повозку. Жители домов распахивали окна, срывали с них москитные сетки, убирали прочь горшки с комнатными цветами. Двое маленьких внуков выкатили на балкон коляску с парализованным дедом — обмякшее тело не шелохнулось, но водянистые глаза поплыли за катафалком, выражая, вопреки бессилию плоти, самую суть движения. Напряженно вслушиваясь в эту столь неподходящую случаю тишину, Авельянеда, впрочем, не обольщался, поскольку приписывал ее эффекту неожиданности. Стараясь лишний раз не глядеть по сторонам, он готовился к тому, что через минуту, самое большее через две в спину ему полетит тысячеголосый вопль, и заранее принимал его, ибо только так, принимая, мог оставаться неуязвимым. Меж тем когда рядом, в одном из домов, ожил радиоприемник, чья–то рука тотчас его задушила, вырвала с корнем непрошеный звук, словно сочла его кощунственным в такую минуту.

Авельянеда уже знал, что увидит, когда они свернут на Пласа—Майор, и не ошибся: там, над морем затылков и шляп, на дощатом островке эшафота стояла новенькая, сверкающая лезвием гильотина, машина для рубки человеческих голов, точная копия сиятельной «Торквемады». Вертикальные стойки возвышались над ложем метра на четыре, полуметровый нож — косой, как и полагалось — уже застыл в вышине в ожидании своей первой жатвы. Красные обошлись без фасоли и риса, без причастия в церкви и хора доминиканских монахов, но в этом решили соблюсти церемонию до конца. Что ж, нельзя было, по крайней мере, не признать, что они весьма последовательно проводили в жизнь свое понимание справедливости.

Площадь была запружена до отказа, до крайнего предела вместимости, так что избыток народа переходил почти уже в давку и если не становился ею, то лишь благодаря грозному, величавому терпению, которое пришедшие проявляли, дожидаясь виновника торжества. Непонятно было, каким образом дюжие фалангисты удерживали от натиска тел узкий проход, ведущий от улицы Сьюдад—Родриго, по которой въехала повозка, к зажатому толпой эшафоту. Люди сидели на балконах, карнизах и уличных фонарях, они свисали гроздьями с лепных выступов зданий и статуй в нишах, иные возвышались над толпой, оседлав более высоких товарищей. Тела десятков тысяч пришедших излучали жар, способный поспорить с жаром восходящего солнца.

Прямоугольная выемка на крыше Каса–де–ла-Панадерия, где находился зенитный расчет республиканцев, была заделана, поверх черепичного ската также сидели зрители. Основания башенок были задрапированы полотнищами с эмблемой Красной Фаланги — такими же в точности, что и на башнях Каса–де–ла-Карнисерия. Кресты на зданиях остались нетронутыми, а вот статуя Филипа III исчезла — на ее месте, собственно, и стоял эшафот, утлый дощатый челн с мачтой гильотины посреди, от которой на публику ложилась узкая, двуединая, слегка деформированная тень.

Когда повозка въехала на площадь, по толпе прокатился легкий гул, который волнообразно достиг ее окраин и по инерции выплеснулся в проулки. Гул, однако, сразу затих, и было слышно только, как тысячи дыханий повернулись от Каса–де–ла-Панадерия к улице Сьюдад—Родриго. С этой секунды, как показалось Авельянеде, ослам уже не требовалось усилия, чтобы катить повозку вперед — подобно лодке, она двигалась под напором человеческих взглядов, при этом сам он выступал в качестве паруса.

У эшафота повозка остановилась, и фалангисты, спрятав свои книжки, помогли ему спуститься на мостовую.

— Запомни: Педро Кальдерон, — шепнул он белобрысому. — «Сонеты». Изысканная вещь!

Тот недовольно нахмурился, но снова промолчал: момент, что ни говори, был слишком ответственный.

Помочь себе взойти на помост Авельянеда, впрочем, не дал. Застегнув верхнюю пуговицу кителя, он отстранил конвоиров и, стараясь держаться как можно более прямо, шагнул наверх, туда, где блестела всеми своими винтами взведенная гильотина. Эта штука вот–вот должна была отправить его к звездам. То была простейшая модель космического корабля: дерево, нержавеющая сталь, ремни для крепления пилота. Вид ее пока не вызывал в нем ни малейшего опасения — скорее любопытство, но уже вполне физиологического свойства.

За гильотиной стоял тщедушный палач — лопоухий парень в простой крестьянской рубахе навыпуск и сильно выгоревших на солнце подвернутых штанах, из которых торчали босые белые ступни. Авельянеда поразился его молодости — упругое, глянцевое, лишенное растительности лицо палача не так давно познакомилось с бритвой. Очевидно, по замыслу организаторов он должен был символизировать «молодую Испанию приносящую на алтарь Революции пороки прошлого» или что–нибудь в этом духе. Увидев свою жертву, он улыбнулся — не плотоядной ухмылкой опытного декапитатора, жаждущего поскорее оттяпать голову тирану, а робко, почти боязливо, будто извиняясь. Не похоже было, что паренек в восторге от возложенной на него почетной обязанности. Быть может, он находился здесь не по своей воле, а в наказание за что–то или даже — кто знает? — выиграв эту роль в специальную лотерею у себя в деревне, лотерею, от которой нельзя было отказаться. Собственно, окажись на помосте кто–нибудь еще, Авельянеда ни за что не принял бы этого подростка за палача — разве что за помощника или кого–нибудь из обслуги. Но сцена была пуста, да и особого рода замешательство, с которым парень поглядывал на спусковой рычаг гильотины, не оставляло сомнений в том, кто именно уже совсем скоро потянет за этот рычаг.

Авельянеда вступал на эшафот в уверенности, что затаившаяся толпа только и ждет этой минуты, чтобы, наконец, обрушить на него свой неистовый гнев, выплеснуть к его ногам звериную ярость, которая все эти дни копилась в их глотках под воздействием фалангистской пропаганды. Он полагал, что в смерть его будут провожать именами погибших сыновей и отцов, и что каждый приложит все усилия для того, чтобы в последнюю секунду своей жизни он слышал это имя, чтобы оно разрывало ему барабанные перепонки до тех пор, пока сознание его будет способно воспринимать хоть какой–нибудь звук. Когда–то, много лет назад, его уже встречали так, и было естественно думать, что теперь этот круг замкнется. Но ничего подобного не произошло. Напротив, когда он, не без некоторого усилия, одолел верхнюю ступеньку, тишина только уплотнилась. Она словно села, как садится на солнце выстиранное белье. Несколько озадаченный, Авельянеда окинул взглядом стоящих. На площади было много рабочих, фронтовиков с автоматами за спиной — испитые, загорелые лица, в эту минуту необычайно похожие друг на друга. Вопреки ожиданию, он не увидел на балконах фалангистское руководство — во всяком случае, ни одна начальственная фигура в мундире не попалась ему на глаза. Там, на почетных местах, сидели крестьянского вида старухи на пышных перинах и соломенных тюфяках, привезенных, конечно, из дому, и, подперев щеки морщинистыми руками, задумчиво и даже как будто скорбно взирали на своего бывшего каудильо. Вся площадь смотрела на него так, как, должно быть, и следовало смотреть на убийцу, но губы людей оставались сомкнутыми, ни по одному лицу не блуждала насмешливая гримаса. Авельянеда был взволнован. Только сейчас он понял, что замысел красных, быть может, вовсе не удался — никакого народного аутодафе с коллективным освистыванием тирана не получилось. Не с Фалангой — это была его очная ставка не с Фалангой, потому что каждый из них, он ясно видел это, пришел сюда от своего лица. Они больше не были стаей гончих, которым достаточно крикнуть «Ату его!», чтобы на голову осужденного привычно посыпались проклятия и плевки. Невзгоды изменили их, изменили к лучшему, сделали грубее и тверже, и, несмотря на свою многолетнюю тяжбу с ними, тяжбу, которая обещала не закончиться никогда, Авельянеда порадовался этой перемене, потому что и здесь, в полушаге от вечности, продолжал оставаться одним из них.

Разглядывая народ, он не заметил, как на помост взошел высокий фалангистский полковник с красной папкой в руках и начал зачитывать приговор. Он читал на удивление громко, как заправский глашатай, так что названия провинций и городов, где осужденный совершил свои ужасные злодеяния, разносились во все концы площади, врывались в открытые окна, сбивали пыль с карнизов и балюстрад. Авельянеда, впрочем, не слышал и половины слов, поскольку загляделся на круглолицего старика, стоящего в нескольких шагах от пьедестала. Блуждая взглядом по толпе, он поначалу пропустил это неброское и в то же время смутно–знакомое лицо, но минуту спустя приметил его снова. Что–то блеснуло в памяти — лишь с самого краю, неярко — но тут же погасло, и взгляд продолжил свое блуждание. Однако в третий раз он, наконец, узнал его, и это внезапное, хотя, может быть, вовсе не обязательное узнавание ненадолго отодвинуло в сторону и гильотину, и эшафот. Там, среди суровых мадридских пролетариев и потрепанных боями фалангистов, в мятой выцветшей куртке, сморщенный и почти лысый стоял генерал Эмилио Пенья, его закадычный предатель и вечный боевой товарищ, некогда, в марокканской пустыне, деливший с Авельянедой прокаленную солнцем палатку и последний глоток вонючего кофе, сваренного из гнилой воды, а много позже, в Сьерра—Неваде, бросивший в студеное андалузское утро те беспощадные, все разрывающие слова. «Солдаты устали, мой генерал», — улыбаясь, ответил Пенья, и затравленная пехота за его спиной, не сговариваясь, теснее сомкнула свои ряды. Позади белел заснеженный Муласен, прохладный ветерок обдувал грязные солдатские шеи. Он и сейчас улыбался, но уже совсем другой, виноватой улыбкой, шутовским оскалом старости, в котором недоставало доброй половины зубов, боясь и вместе с тем страстно желая привлечь к себе внимание осужденного. Заплывая жизнью, лицо генерала успело несколько затуманиться в памяти Авельянеды, но те слова никогда не зарастали в его душе. Пощаженный республиканцами, Пенья за все эти годы мог явиться не раз, выбрать для встречи любую из площадей, где останавливался черный тюремный «Паккард». Авельянеда, впрочем, не сомневался, что тот никогда не сделает этого (как не сделал бы, конечно, и сам, выпади ему такая звезда), и был тем более удивлен, увидев генерала сейчас, когда подобная встреча имела менее всего смысла. Бог знает, зачем он пожаловал — для того ли, чтобы получить запоздалое прощение, или же просто поддержать, улыбаясь вот так из толпы. Возможно, он не знал этого и сам, но что бы ни означала его улыбка, Авельянеда оставил ее без ответа. Не потому, что не прощал (для этого прошло достаточно времени), а потому, что, глядя на генерала, был поражен неприятной мыслью: ведь если он такая же старая развалина, как и Пенья, ему точно пора под остро отточенный нож.

Погруженный в раздумье, он не заметил, что чтение приговора вот уже минуту, как прекратилось. Кто–то мягко тронул его за руку: полковник, иронически выгнув бровь, указал ему в сторону гильотины.

— Что, уже? — пробормотал Авельянеда. — Да, да, я сейчас. Мы это мигом.

Сердце слегка оступилось — так иногда спросонья пугает незнакомая обстановка. Придерживая на груди золотую медаль Барселонских игр в состязаниях по стрельбе из мушкета, он шагнул вперед и лег на скамью — лицом вверх, ощутив шейными позвонками прохладную жесткость доски. Нож теперь блестел в каких–нибудь метрах от его горла.

Тут вышла некоторая неловкость: палач, ужасно смущаясь, пролепетал, что лечь, собственно, нужно на грудь. Он даже показал это в воздухе пальцами, будто жертва уже успела утратить всякую способность к пониманию. Но Авельянеда покачал головой:

— Так.

Палач ошарашенно посмотрел на толпу, словно искал у нее поддержки, и тихо повторил свою просьбу.

— Нет, нет, так, — глядя в небо ответил диктатор.

Полковник равнодушно пожал плечами. Тогда паренек, еще больше оробев, начал приготовления. Опустив сверху деревянный ошейник, он щелкнул замком и спросил пациента, удобно ли ему. Тот подтвердил, что удобно. Затем палач зафиксировал его тело и ноги ремнями и спросил, не жмет ли. Авельянеда ответил, что нет, не жмет. Потом довольно долго ничего не происходило. Над площадью, шелестя в воздухе крыльями, чрезвычайно низко пролетела какая–то птица.

Когда ожидание стало обременительным, он открыл глаза (потому что вдруг понял, что лежит с закрытыми глазами) и увидел выражение ужаса на лице палача. Тот стоял, протянув руку к рычагу, и с дикой ухмылкой смотрел на Авельянеду, но ничего не делал.

— Ну? — нахмурился Авельянеда.

Губы паренька вспрыгивали от страха, на лбу выступила испарина. Видно, ему не каждый день приходилось убивать легенду.

— Давай, парень, — подмигнул ему Авельянеда. — Жми на старт.

Над ложем возник фалангистский полковник и что–то громко зашептал сопляку, брызжа слюной в его красное ухо, почти пожирая его от ярости.

Однако сомнения, как тут же выяснилось, были присущи только юному палачу. Когда там, наверху, в безоблачном небе, наконец скользнуло роковое железо и стофунтовый скошенный нож хлынул под собственной тяжестью в бездну, Авельянеда, движимый смутным чувством недосказанности, сумел немного повернуться на скамье и увидеть глаза людей, обступающих эшафот, глаза, в которых впервые за долгие годы не было ни глумления, ни ненависти, ни преступного снисхождения, которое превыше всякого суда. Как и сам он когда–то на своих собственных врагов, они смотрели на него без торжества, они даже сострадали ему, скупым, сдержанным состраданием, но были готовы довести начатое до конца.

В эту минуту Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо примирился со своим народом. Он был счастлив умирать, зная, что они хоть чему–то у него научились.

Примечания

1

Guardia negro исп Чёрный гвардеец. (Здесь и далее примечания верстальщика.)

(обратно)

2

Des Sturm und Drang нем Штурма и натиска.

(обратно)

3

Granaderos исп Гренадеры.

(обратно)

4

Übermensch нем Сверхчеловек.

(обратно)

5

Poli исп (от policía) Полицейский.

(обратно)

6

Plaza исп Площадь.

(обратно)

7

Bon mot фр остро́та.

(обратно)

8

Hebreo исп Еврей.

(обратно)

9

Silentium лат Молчание.

(обратно)

10

Liberté Égalité Fraternité фр Свобода, Равенство, Братство.

(обратно)

Оглавление

  • Часть I
  • Часть II
  • Часть III Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Жизнь А. Г.», Вячеслав Викторович Ставецкий

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!