«Как остановить время»

208

Описание

Том Хазард выглядит как обычный сорокалетний мужчина. Почти никто не знает, что на самом деле он живет уже пятое столетие. Том играл в одной труппе с Уильямом Шекспиром, ходил под парусами с капитаном Джеймсом Куком, водил компанию со Скоттом Фицджеральдом… Периодически меняя личности, Том может жить сколь угодно долго. Есть лишь одно условие – он не должен никого полюбить…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Как остановить время (fb2) - Как остановить время [litres] (пер. Инна Соломоновна Стам) 981K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Мэтт Хейг

Мэтт Хейг Как остановить время

Matt Haig

HOW TO STOP TIME

Copyright © Matt Haig, 2017

Published in the Russian language by arrangement with

Canongate Books and The Van Lear Agency

Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd, 2018

Publisher and Editor-in-Chief Alexander Andryushchenko

© Matt Haig, 2017

© Sindbad Publishers Ltd, 2018

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2019

* * *

Посвящается Андреа

Я часто вспоминаю наставление, которое больше ста лет назад услышал от Хендрика в его нью-йоркской квартире.

– Первое правило – не влюбляться, – начал он. – Есть и другие, но это – главное. Не влюбляться. Не любить. Не мечтать о любви. Придерживайся этого правила, и с тобой все будет в порядке.

Сквозь завитки дыма от его сигары я вглядывался в поваленные ураганом деревья в Центральном парке.

– Сомневаюсь, что смогу когда-нибудь снова полюбить, – произнес я.

Хендрик улыбнулся улыбкой дьявола, за которого вполне сошел бы.

– Вот и хорошо. Тебе, конечно, не запрещается любить еду, музыку, шампанское и редкие в октябре солнечные дни. Можешь любить красоту водопадов и запах старинных книг, но любить женщин – запрещается. Ты меня слышишь? Не привязывайся к людям и старайся поменьше сочувствовать новым знакомым. Иначе пеняй на себя…

Часть первая Жизнь среди однодневок

Я стар.

Это первое, что я должен вам сказать. Чему вы вряд ли поверите. Увидев меня, вы решите, что мне около сорока, и сильно ошибетесь.

Я стар, как бывают старыми деревья, молюски-венерки либо картины эпохи Ренессанса.

Поясню: я родился более четырехсот лет назад, третьего марта 1581 года, в спальне моих родителей, на третьем этаже небольшого французского замка, который был моим домом. День стоял не по сезону теплый, и моя мать попросила кормилицу отворить все окна.

– Господь тебе улыбнулся, – сказала мать. Думаю, что добавила при этом: – Если он все же существует.

С тех пор ее улыбка навсегда сменилась нахмуренными бровями.

Моя мать умерла очень давно. А я вот не умер.

Видите ли, организм мой пребывает в весьма своеобразном состоянии.

Довольно долго я думал, что это недуг, но недуг – слово не совсем точное. Недуг предполагает плохое самочувствие и постепенное угасание. Я предпочитаю говорить об особом состоянии. Редком, но не уникальном. О котором не известно никому, кроме тех, кто в нем пребывает.

О нем не пишут в серьезных научных журналах. Нет у него и официального медицинского названия. Один из признанных медицинских авторитетов впервые, еще в 1890-е, предложил термин anageria[1], но по причинам, о которых будет сказано ниже, он так и не получил широкого распространения.

Состояние это развивается в переходном возрасте. В общем-то ничего особенного при этом не происходит. Вначале «страдалец» даже не замечает, что с ним что-то не так. В конце концов, проснувшись поутру, человек видит в зеркале то же лицо, что видел накануне. Изо дня в день, из недели в неделю, даже из месяца в месяц человек не меняется разительным образом.

Но по прошествии времени, в дни рождения и другие знаменательные даты, окружающие начинают замечать в нем полное отсутствие признаков взросления.

На самом деле такой человек вовсе не перестает стареть. Он стареет, как и все прочие. Только гораздо медленнее. Скорость старения среди подверженных анагерии может незначительно колебаться, но в основном составляет 1:15. Некоторые стареют на год за тринадцать или четырнадцать лет, я – скорее за пятнадцать.

Стало быть, мы не бессмертны. Наш разум и тело не перестают развиваться. Однако согласно последним – постоянно пересматриваемым – научным данным, наши возрастные изменения, включая деградацию тканей на молекулярном уровне, нарушение межклеточных взаимодействий, клеточные и молекулярные мутации (в том числе, что особенно важно, в ядерной ДНК), – происходят в другие временные интервалы.

Мои волосы поседеют. Возможно, я облысею. Не исключены артрит и старческая глухота. Может развиться возрастная дальнозоркость. Со временем я стану терять мышечную массу и подвижность.

Одно из возможных проявлений анагерии заключается в укреплении иммунной системы, которая будет защищать вас от многих (но не от всех) вирусных и бактериальных инфекций; но постепенно это свойство сходит на нет. Не хочу утомлять вас научными выкладками, но суть в том, что в лучшие годы наш костный мозг производит больше кроветворных стволовых клеток – из которых образуются лейкоциты, – однако важно отметить, что это не спасает нас от травм и неправильного питания, да и длится этот период недолго.

Так что не считайте меня этаким сексуальным вампиром, навечно зависшим на пике половой зрелости. Должен, впрочем, сказать, что поневоле почувствуешь себя едва ли не бессмертным героем, если, судя по изменениям твоей внешности, между смертью Наполеона и высадкой первого человека на Луну прошло не больше десяти лет.

Окружающие ничего о нас не знают, в частности потому, что большинство людей не готово поверить, что такое возможно.

Как правило, люди попросту отказываются принимать то, что не укладывается в рамки их мировосприятия. Конечно, вы запросто можете сказать: «Мне четыреста тридцать девять лет», но в ответ, скорее всего, услышите: «Ты в своем уме?» Или: «Значит, ты давно помер?»

Люди не знают о нас и по другой причине – мы находимся под защитой. Существует нечто вроде организации. Любой, кто откроет наш секрет и поверит в него, рискует существенно уменьшить срок своей и без того недолгой жизни. То есть опасность исходит не только от обычных людей.

Она также идет изнутри.

Шри-Ланка, три недели назад

Чандрика Сеневиратне лежала в тени дерева, метрах в ста позади храма. Муравьи ползали по ее морщинистому лицу. Глаза ее были закрыты. Услышав шорох в пышной кроне, я поднял голову и поймал пристальный взгляд обезьянки.

Я попросил рикшу отвезти меня к храму, где обитают обезьянки: мне хотелось понаблюдать за ними. Он сообщил, что эти красно-коричневые обезьяны с практически безволосыми мордами называются rilewa.

– Они под угрозой вымирания, – сказал рикша. – Их осталось совсем немного. Тут они и живут.

Обезьянка метнулась прочь. И исчезла в листве.

Я потрогал руку женщины. Холодная. Наверно, пролежала тут, никем не замеченная, около суток. Не выпуская ее руки, я почувствовал, что плачу. Трудно было разобраться в собственных чувствах. Меня захлестнула волна сожаления, облегчения, скорби и страха. Жаль, что Чандрика уже не ответит на мои вопросы. Но какое счастье, что мне не надо ее убивать! Я знал, что она при смерти.

Чувство облегчения сменилось чем-то другим. Возможно, виной тому был стресс, возможно, жара, а быть может, съеденные мной на завтрак местные блины с яйцом, но меня вырвало. И именно в тот момент мне стало ясно: я больше не могу этим заниматься.

В храме не было телефона, так что я вернулся в свой номер в отеле в старом форте Галле и забрался под москитный полог; истекая липким потом, уставился на совершенно бесполезный вялый вентилятор на потолке и наконец позвонил Хендрику.

– Ты сделал что положено? – спросил он.

– Да, – ответил я. Это была полуправда. Ведь все кончилось так, как он хотел. – Она умерла.

Затем я задал вопрос, который задавал всегда:

– Ты нашел ее?

– Нет, – как всегда, сказал он. – Мы ее не нашли. Пока не нашли.

Пока. Это слово может держать вас в капкане десятилетиями. Но я обрел новую уверенность.

– Хендрик, пожалуйста, хватит. Я хочу жить обычной жизнью. Я больше не хочу этим заниматься.

Он устало вздохнул.

– Нам надо встретиться. Очень уж давно мы не виделись.

Лос-Анджелес, две недели назад

Хендрик приехал в Лос-Анджелес. Он не жил здесь с 1920-х годов и решил, что может вернуться без опаски, поскольку никого из тех, кто мог бы его помнить, уже не осталось в живых. В Брентвуде у него был большой дом, служивший штаб-квартирой Обществу «Альбатрос». Брентвуд идеально подходил Хендрику. Благоухающая геранью территория, большие виллы, спрятанные от посторонних глаз за высокими оградами, стенами или живыми изгородями, на улицах ни единого пешехода; даже деревья, как все здесь, казались идеальными, чуть ли не стерильными.

Я был слегка потрясен, когда увидел Хендрика; он сидел в шезлонге возле большого бассейна, с ноутбуком на коленях. Обычно Хендрик внешне не менялся, но тут изменения бросались в глаза. Он помолодел. Он был по-прежнему стар и явно страдал подагрой, но выглядел, пожалуй, лучше, чем в последние сто лет.

– Привет, Хендрик, – поздоровался я. – Отлично выглядишь.

Он молча кивнул, давая понять, что ничего нового не услышал, и добавил:

– Ботокс. И подтяжка бровей.

Он вовсе не шутил. В этой новой жизни он был вышедшим на пенсию пластическим хирургом. По легенде, оставив практику, он переехал из Майами в Лос-Анджелес, чтобы избежать ненужных расспросов про бывших клиентов из числа местных жителей. Здесь его звали Гарри Сильвермен. («Сильвермен. Как тебе имечко? Прямо как у престарелого супергероя. Отчасти так оно и есть».)

Я уселся на свободный шезлонг. Появилась Роузелла, его горничная, неся на подносе два бокала с коктейлем цвета заходящего солнца. Я взглянул на руки Хендрика. Руки старика. Пигментные пятна, обвисшая кожа и сине-фиолетовые вены. Лицу ложь дается легче, чем рукам.

– Облепиховый. Рехнуться можно. На вкус полное дерьмо. Попробуй!

Хендрик удивительным образом никогда не отставал от времени. Это, мне кажется, ему удавалось всегда. Во всяком случае, с 1890-х годов. И даже, наверное, сотни лет назад, когда он торговал тюльпанами. Чудеса. Он был старше любого из нас и при этом всегда чуял дух времени.

– Фишка в том, – изрек он, – что в Калифорнии единственный способ выглядеть с течением времени старше, – это выглядеть моложе. Если после сорока ты на вид не молодеешь, окружающие заподозрят неладное.

Он рассказал, что пару лет прожил в Санта-Барбаре, а потом это ему наскучило.

– Санта-Барбара – местечко приятное. Прямо рай, только машин больше. Но в раю никогда ничего не происходит. Я жил в доме на холме. Каждый вечер пил местные вина. Но потихоньку сходил с ума, начались панические атаки. Я более семисот лет прожил без единого приступа. Видел войны и революции. Хоть бы что. Но стоило осесть в Санта-Барбаре на своей комфортабельной вилле, и я стал просыпаться среди ночи от жуткого сердцебиения: казалось, меня загнали в ловушку. Лос-Анджелес – дело другое. Лос-Анджелес сразу меня успокоил, можешь мне поверить…

– Чувство покоя. Должно быть, приятное чувство.

Некоторое время он смотрел на меня изучающе, как на произведение искусства, исполненное глубокого смысла.

– В чем дело, Том? Соскучился?

– Пожалуй, да, соскучился.

– Так что с тобой? Неужто в Исландии было плохо? Я прожил в Исландии восемь лет, до того как меня ненадолго направили на Шри-Ланку.

– Очень одиноко.

– Но мне казалось, после Торонто ты сам искал уединения. Ты еще говорил тогда, что подлинное одиночество испытываешь только в толпе. И вообще, такие уж мы, Том. Одиночки.

Я сделал глубокий вдох, словно хотел нырнуть и проплыть под следующей фразой.

– Я больше не хочу так жить. С меня хватит.

Особой реакции не последовало. Он и глазом не моргнул. Я рассматривал его узловатые кисти с опухшими суставами.

– Никаких «хватит», Том. Ты сам это знаешь. Ты же альбатрос. Не однодневка какая-то. Ты – альбатрос.

Альбатросов он вспомнил не случайно: в прежние времена эти птицы считались редкостными долгожителями. На самом деле они живут около шестидесяти лет, гораздо меньше, чем, например, гренландские акулы: отдельные особи доживают до четырехсот лет. Или чем венерка Мин, получившая от ученых свое имя благодаря тому, что родилась более пятисот лет назад, в эпоху династии Мин. Словом, мы – альбатросы. Или, для краткости, альбы. А всех остальных людей на Земле пренебрежительно называем однодневками, в честь водных насекомых, чей жизненный цикл составляет один день, а у некоторых подвидов – пять минут.

Итак, обычных людей Хендрик именовал однодневками. Я же чем дальше, тем больше находил подобную терминологию, с которой успел свыкнуться, крайне нелепой.

Альбатросы… Однодневки… Абсурд!

При всем своем уме и несмотря на преклонный возраст, Хендрик был глубоко инфантилен. Сущее дитя. Невероятно древнее дитя.

Поэтому знакомство с другими альбатросами наводило на меня тоску. Становилось ясно, что никакие мы не особенные. И не супергерои. Просто старые. Поэтому в случае индивидов вроде Хендрика не имело особого значения, сколько лет, десятилетий или даже столетий они прожили: вырваться за рамки параметров собственной личности не удавалось никому. Масштабы времени и пространства тут ни при чем. От себя не убежишь.

– Откровенно говоря, я считаю, это просто неучтиво, – сказал он. – После всего, что я для тебя сделал.

– Я очень ценю то, что ты для меня сделал… – сказал я и в замешательстве смолк. А что конкретно он для меня сделал? Своих обещаний он так и не выполнил.

– Ты хоть представляешь себе, Том, что такое современный мир? Он, Том, совсем другой… Теперь нельзя просто куда-то переехать и внести свое имя в приходскую книгу. Ты хоть знаешь, сколько мне приходилось платить, чтобы ты и все остальные были в безопасности?

– Ну, так я сэкономлю тебе часть денег.

– Я никогда от тебя не скрывал: это дорога с односторонним движением…

– А я никогда не просил отправлять меня по этой дороге.

Он через соломинку потянул смузи и поморщился: невкусно.

– Но такова жизнь, неужели не понятно? Послушай, мальчик…

– На мальчика я вряд ли тяну.

– Ты сам сделал выбор. Ты же сам просил о встрече с доктором Хатчинсоном…

– Никогда не попросил бы, знай я, что с ним случится.

Поболтав соломинкой в стакане, Хендрик поставил его на столик подле кресла: пора было принимать глюкозамин от артрита.

– Тогда придется организовать твое убийство. – Он разразился особым каркающим хохотом, давая понять, что пошутил. Но он не шутил. Какое там. – Готов заключить сделку, своего рода компромисс. Я дам тебе возможность жить той жизнью, какой ты пожелаешь, – но, как всегда, каждые восемь лет буду тебе звонить, а перед тем, как ты выберешь свое новое обличье, попрошу тебя кое-что сделать.

Разумеется, я и раньше все это уже слышал. Хотя выражение «жить той жизнью, какой ты пожелаешь» нельзя было понимать буквально. Он всегда предлагал мне на выбор штук пять вариантов. Да и мой ответ он слышал не впервые.

– Новости о ней есть? – Я задавал этот вопрос уже сотни раз, но никогда еще он не звучал так жалобно, так безнадежно.

Он уставился в свой бокал.

– Нет.

Я подметил, что в этот раз он ответил чуть быстрее обычного.

– Хендрик?

– Нет. Нового ничего. Зато, представляешь, мы находим необычайно много новых людей, причем все чаще. В прошлом году больше семидесяти. Помнишь, как это было, когда мы только начали поиски? В удачный год человек пять. Если ты все еще хочешь ее разыскать, уходить сейчас было бы безумием.

Я услышал легкий всплеск в бассейне. Поднялся и подошел к бортику. И увидел отчаянно барахтавшуюся мышку: ее затягивало в водяной фильтр. Опустившись на колени, я выудил ее из бассейна. Она юркнула в идеально подстриженную траву газона.

Выбора у меня не было, и Хендрик прекрасно это понимал. Живым от него не уйти. Да и будь такая возможность, проще все же остаться. Так было спокойнее – как со страховым полисом.

– Любую жизнь, какую пожелаю?

– Любую, какую пожелаешь.

Я почти не сомневался, что верный себе Хендрик решит, что я потребую что-то из ряда вон выходящее и безумно дорогое. Вроде жизни на яхте у Амальфитанского побережья или в пентхаусе в Дубаи. Но я еще прежде обдумал все варианты и знал, что мне нужно.

– Хочу вернуться в Лондон.

– Лондон? Но ее там может и не быть, это ты понимаешь?

– Понимаю. Просто хочу туда вернуться. Чтобы снова почувствовать себя дома. Хочу быть учителем. Учителем истории.

Он засмеялся:

– Учителем истории. Что, в старшей школе?

– В Англии говорят «в средней школе». Да, учителем истории в старших классах школы. По-моему, это достойное занятие.

Хендрик улыбнулся и бросил на меня чуть смущенный взгляд, будто я предпочел лобстеру цыпленка.

– Отлично. Так. Осталось уточнить кое-какие детали…

Хендрик продолжал говорить, а я следил за мышью: она пролезла под живой изгородью и растворилась в сумерках – на свободе.

Лондон, настоящее время

Лондон. Первая неделя моей новой жизни.

Кабинет директора в школе Окфилда.

Стараюсь выглядеть обычным, что дается мне все труднее. Прошлое стремится вырваться наружу.

Нет.

Уже вырвалось. Прошлое всегда здесь. В кабинете пахнет растворимым кофе, дезинфекцией и синтетическим ковром, зато висит бумажный портрет Шекспира.

Где только его не увидишь. Высокий, с залысинами, лоб, бледная кожа, пустые глаза наркомана. Ни капли не похож на настоящего Шекспира.

Я снова перевел взгляд на директора, Дафну Белло. В ушах оранжевые обручи серег. В черной гриве поблескивают редкие седые волоски. Она улыбнулась мне задумчивой улыбкой. На такую улыбку способны лишь те, кто перешагнул сорокалетний рубеж. В ней есть и грусть, и вызов, и легкая усмешка.

– Я работаю здесь очень давно.

– В самом деле? – отозвался я.

Где-то вдалеке затих вой полицейской сирены.

– Время… – обронила она. – Странная это штука, верно?

Изящно придерживая за краешек бумажный стакан с кофе, она поставила его рядом с компьютером.

– Страннее некуда, – согласился я.

Дафна мне нравилась. И это собеседование тоже. Я был рад вновь оказаться здесь, в Лондоне, в районе Тауэр-Хамлетс, на собеседовании с целью получить заурядную работу. До чего здорово хоть раз почувствовать себя заурядным.

– Я преподаю уже тридцать лет. Здесь – два года. Как подумаешь – тоска берет. Так давно!.. Вот какая я старуха… – Она вздохнула и улыбнулась.

Мне всегда смешно слышать подобное.

– Глядя на вас, не верится, – принято говорить в таких случаях, что я и сделал.

– Вы просто прелесть! Вам – зачет! – Она залилась смехом, повысив голос по меньшей мере на две октавы.

Ее смех представился мне невидимой экзотической птицей откуда-то с Сент-Люсии (где родился ее отец), улетающей прочь, в серое небо за окном.

– Вот бы стать молодой, как вы, – посмеиваясь, сказала она.

– Сорок один – не совсем юный возраст, – возразил я, напирая на абсурдное число. Сорок один. Сорок один. Вот сколько мне лет.

– Вы прекрасно выглядите.

– На днях вернулся из отпуска. Может, поэтому…

– Были в приятном месте?

– На Шри-Ланке. Да, было неплохо. Кормил черепах прямо в море…

– Черепах?

– Да.

Я посмотрел в окно: женщина вела на игровую площадку стайку облаченных в школьную форму детей. Женщина остановилась и повернулась к детям. Мне стало видно ее лицо, хотя я не слышал, что она говорит. Она была в очках, джинсах и длинной шерстяной кофте, полы которой раздувал ветер; волосы заложены за уши. Один из учеников что-то сказал, и она засмеялась. От смеха ее лицо просветлело, на миг меня очаровав.

Проследив направление моего взгляда, Дафна, к моему смущению, сказала:

– Это Камилла, наша учительница французского. Прекрасный педагог. Дети ее обожают. Она постоянно проводит уроки на свежем воздухе. Такая у нас школа.

– Я вижу, вы тут добились замечательных успехов, – восхитился я, намереваясь вернуть разговор в прежнее русло.

– Я стараюсь. Мы все стараемся. Хотя порой ошибки неизбежны. Только это меня в вашем случае и смущает. Рекомендации у вас выше всяческих похвал. Мне их тщательно проверили…

У меня камень с души свалился. Не потому, что она затеяла проверку, а потому, что нашелся кто-то, ответивший на звонок или электронное письмо.

– …У нас здесь не загородная общеобразовательная школа в Суффолке. Это Лондон. Это Тауэр-Хамлетс.

– Дети всюду дети.

– Дети-то прекрасные. Но здесь другое окружение. У них нет таких возможностей. А вы, как я понимаю, вели относительно безмятежную жизнь, – это-то меня и беспокоит.

– Вы бы удивились…

– Большинство наших учеников тратит силы на борьбу с сегодняшними трудностями, им не до прошлого. Их волнует только суровая реальность. Заинтересовать их – вот главная задача. Как вы оживите историю?

Самый простой в мире вопрос.

– История не нуждается в оживлении. История уже жива. Мы сами история. История – это не политики и не короли с королевами. История – это каждый человек. Мир вокруг нас. В том числе этот стаканчик кофе. Всю историю капитализма, империализма и рабства можно изложить, всего лишь рассказав о кофе. Подумать страшно, сколько крови и страданий потребовалось для того, чтобы мы могли, сидя здесь, потягивать кофе из картонного стаканчика.

– Мне что-то расхотелось пить кофе…

– О, прошу прощения. Но суть в том, что история повсюду. Людям необходимо это осознать. Чтобы понять, какое место они занимают в мире.

– Верно.

– История – это люди. Все любят историю.

Наклонив голову и подняв брови, Дафна посмотрела на меня с сомнением:

– И вы в это верите?

Я слегка кивнул:

– Она просто заставляет их убедиться: все, что они говорят, делают и видят, есть результат того, что произошло раньше. Благодаря Шекспиру. Благодаря каждому человеку, когда-либо жившему на свете.

Я снова посмотрел в окно. С третьего этажа открывался прекрасный вид, который не портила даже серая лондонская морось. Я увидел здание Георгианской эпохи, мимо которого ходил много раз.

– В том здании, вон там, видите? – с множеством дымовых труб на крыше – раньше был сумасшедший дом. А там, – я указал на другое кирпичное строение, пониже, – располагалась скотобойня. Там собирали старые кости и делали из них фарфор. Если бы двести лет назад мы проходили мимо, то слева до нас доносились бы вопли людей, объявленных обществом безумцами, а справа – рев скотины, ведомой на убой…

Если, если, если.

Я указал пальцем на крытые шифером плоские крыши к востоку от нас.

– А вон там, в булочной на Олд-Форд-роуд, собирались под предводительством Сильвии Панкхёрст суфражистки Восточного Лондона. Неподалеку от старой спичечной фабрики висел их огромный плакат с намалеванным золотой краской призывом «ГОЛОСУЙТЕ ЗА ЖЕНЩИН!». Не заметить его было просто невозможно.

Дафна сделала в блокноте какую-то пометку.

– Вы, я вижу, еще и музыкант. Играете на гитаре, фортепиано и даже на скрипке.

А также на лютне, – добавил я про себя. – И на мандолине. И на кифаре. И на жестяной дудочке.

– Да.

– Мартин сгорит со стыда.

– Мартин?

– Наш учитель музыки. Безнадежен. Абсолютно безнадежен. Еле-еле бренчит на треугольнике. При этом воображает себя рок-звездой. Бедняга.

– Просто я люблю музыку. Обожаю играть. Но учить музыке очень трудно. Мне всегда было трудно даже рассуждать о музыке.

– В отличие от истории?

– В отличие от истории.

– И, судя по всему, вы в курсе современных образовательных программ.

– Да, – с легкостью соврал я. – Само собой.

– И при этом вы еще так молоды.

Я пожал плечами и придал лицу подобающее выражение.

– Мне пятьдесят шесть. Поверьте, человек в сорок один год для меня юнец.

В сорок один вы юнец.

В восемьдесят восемь вы молоды.

В сто тридцать вы по-прежнему молоды.

– Ну, я скорее престарелый сорокаоднолетний…

Она улыбнулась. Щелкнула кнопкой авторучки. Снова щелкнула. Каждый щелчок – одно мгновение. Щелчок, пауза, второй щелчок. Чем дольше живешь, тем труднее ухватывать каждое крошечное мгновение. Чтобы жить не в прошлом и не в будущем. Чтобы пребывать в настоящем. Вечность, говорила Эмили Дикинсон, состоит из совокупности бесчисленных мгновений настоящего. Но как удержаться в текущем миге? Как не дать призракам всех прочих мгновений проникнуть в него? Короче, как вообще жить?

Мысли у меня разбегались.

Со мной это происходило все чаще. Я и раньше про такое слыхал. Другие альбы об этом толковали. Когда перевалишь за половину отпущенного тебе срока, тебя переполняют мысли, распирают воспоминания. Появляется головная боль. Сегодня было еще терпимо, но забыть о себе боль не давала.

Я постарался сосредоточиться. Удержать момент настоящего, в котором всего несколько секунд назад я наслаждался процессом собеседования. Наслаждался ощущением относительной обыкновенности происходящего. Или ее иллюзией.

Никакой обыкновенности в природе не существует. По крайней мере, для меня.

Надо собраться. Я посмотрел на Дафну: она качала головой, негромко посмеиваясь каким-то своим мыслям. Не слишком веселым, если судить по ее остановившемуся взгляду.

– Что ж, Том, должна сказать, что вы и ваше заявление произвели на меня очень благоприятное впечатление.

Том.

Том Хазард[2].

Мое имя – подлинное имя – Этьен Томас Амбруаз Кристоф Хазард. С него все началось. С тех пор каких только имен я не носил и чем только не занимался. Но, впервые попав в Англию, я вскоре растерял все завитушки и стал просто Томом Хазардом.

Сейчас, услышав его, я почувствовал себя так, словно вернулся домой. Имя эхом звучало у меня в ушах. Том. Том. Том. Том.

– Вы выбили сто из ста. Но вы бы получили эту работу в любом случае.

– Правда? Почему?

Она удивленно подняла брови:

– Потому что других соискателей нет!

Мы дружно рассмеялись.

Но смех умер, едва родившись и прожив меньше однодневки.

Потому что она продолжила:

– Я живу на Чэпел-стрит. Что-нибудь знаете об этой улице?

Еще бы мне не знать! От ее вопроса я вздрогнул, как от порыва ледяного ветра. В висках застучало. Перед глазами возникло лопающееся в духовке яблоко. Зря я сюда вернулся. Зря просил об этом Хендрика. Я подумал о Роуз, о нашей последней встрече, о ее полных отчаяния глазах.

– Чэпел-стрит… Не припоминаю. Нет. Нет, боюсь, не знаю.

– Не волнуйтесь. – Она отхлебнула кофе.

Я бросил взгляд на портрет Шекспира. Кажется, он смотрел на меня как на старого друга. Под портретом – цитата.

Мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать[3].

– У меня предчувствие насчет вас, Том. Предчувствиям стоит доверять, как вы думаете?

– Пожалуй, да, – ответил я, хотя чему-чему, а предчувствиям я никогда не доверял.

Она улыбнулась.

Я улыбнулся в ответ.

Встал и направился к двери.

– До встречи в сентябре.

– Ха! В сентябре! Сентябрь… Время пролетит, и не заметишь… Время, это, понимаете, такая штука. Кстати, вот вам еще одна примета старости – ход времени ускоряется.

– Хорошо бы, – пробормотал я.

Она меня не услышала и продолжила:

– И дети.

– Что, простите?

– Дети тоже ускоряют бег времени. У меня трое детей. Старшей дочери двадцать два года. В прошлом году она защитила диплом. Вроде бы еще вчера играла в «Лего», а сегодня получает ключи от собственной квартиры. Двадцать два года промчались, я и глазом моргнуть не успела. А у вас есть дети?

Я стиснул дверную ручку. Снова он, момент истины. Пока он длится, в нем с болью оживают тысячи других.

– Нет, – сказал я, что для меня было проще, чем выдать правду. – У меня нет детей.

Дафна, видимо, почувствовала неловкость. Я ждал, что она что-то добавит, но вместо этого услышал:

– До встречи, мистер Хазард.

В коридоре, где тоже воняло дезинфекцией, на полу, привалившись к стене, сидели два подростка и с истовостью старых священников, читающих молитвенник, таращились в свои смартфоны. Я обернулся к Дафне: она уже уставилась в компьютер.

– Да, до встречи.

Я вышел из кабинета Дафны Белло, а затем и из школы, пребывая одновременно в двадцать первом веке и в семнадцатом.

Весь путь до Чэпел-стрит – около мили чередования букмекерских контор, тротуаров, автобусных остановок, бетонных фонарных столбов и унылых граффити – я проделал словно в трансе. Улицы казались слишком широкими. Домишки на Чэпел-стрит исчезли, на их месте в начале девятнадцатого века выросли высокие и строгие – под стать породившей их эпохе – здания красного кирпича.

На углу, где, помнится, стояла маленькая заброшенная церковка, возле которой вечно ошивался сторож, теперь разместилась закусочная KFC. Ее красный пластик пульсировал рваной раной. Зажмурившись, я прошел дальше по улице, пытаясь по памяти найти тот дом, и шагов через двадцать остановился. Открыл глаза. Дом, соединенный общей стеной с соседним, ничем не напоминал тот, в который я пришел сотни лет назад. Без номера над входной дверью, по нынешней моде выкрашенной синим. В окне гостиной виднелся телевизор, подключенный к игровой приставке. На экране взорвался инопланетянин. Голова у меня раскалывалась, я едва держался на ногах, будто вернувшееся прошлое всосало в себя почти весь кислород из воздуха или изменило законы тяготения. Отступив на шаг, я прислонился к припаркованной машине – очень осторожно, не наваливаясь всем телом, – но все равно сработала сигнализация.

Ее оглушительный вой прозвучал для меня горестным воплем, оплакивающим всю мою жизнь начиная с 1623 года. Я поспешил убраться подальше от этого дома, с этой улицы, сожалея, что не могу с такой же легкостью уйти от прошлого.

Лондон, 1623

Я был влюблен всего один раз в жизни. Так что в известном смысле я, пожалуй, романтик. Сладостная мысль о том, что тебе повезло встретить настоящую любовь, с которой не сравнится ничто на свете, вскоре грубо вытесняется кошмаром реальности. Наступает после – бесконечные годы, а то и века одиночества. И ты продолжаешь существовать, хотя смысл твоего существования исчез.

Смыслом моего существования была Роуз.

После того как ее не стало, большая часть чудесных воспоминаний стерлась, оставив в памяти только ее кончину. Конец стал ужасным началом. Помню последний день, который я провел с ней. Этот день, когда я направился на Чэпел-стрит, чтобы повидаться с ней, многое определил на грядущие века.

Итак…

Я стоял перед ее дверью. Постучал. Подождал и вновь постучал.

Стоявший на углу церковный сторож, мимо которого я только что прошел, сделал ко мне пару шагов.

– Это меченый дом, парень.

– Да, я знаю.

– Не ходил бы ты туда… Небезопасно это.

Я вытянул руку:

– Отойди. На мне то же проклятие. Не подходи.

Разумеется, это была ложь, но она сработала. Сторож поспешно отступил подальше.

– Роуз, – позвал я через дверь. – Это я. Это я, Том. Я только что виделся с Грейс. У реки. Она мне сказала, что ты здесь…

Через некоторое время из-за двери донесся голос:

– Том?

Я уже много лет его не слышал.

– Роуз, открой дверь, мне очень надо тебя увидеть.

– Не могу, Том. Я больна.

– Я знаю. Но я не заражусь. В последние месяцы я имел дело со многими больными, но не подхватил ничего тяжелее простуды. Ну же, Роуз, открой дверь.

Она послушалась.

Я увидел женщину в годах. Когда-то мы с ней были почти ровесниками, однако теперь на вид ей было под пятьдесят, тогда как я по-прежнему выглядел подростком.

Кожа землистого оттенка. Лицо в язвах напоминало географическую карту. Роуз едва держалась на ногах. Я корил себя за то, что вынудил ее подняться с постели, но она явно обрадовалась моему появлению. Пока я укладывал ее назад, она бессвязно бормотала:

– Ты так молодо выглядишь… Совсем как раньше… Такой же молодой… почти мальчик.

– У меня появилась морщинка, вот тут, на лбу. Смотри.

Я взял ее за руку. Морщинку она не разглядела.

– Мне так жаль, – проговорила Роуз. – Жаль, что я велела тебе уехать.

– И правильно сделала. Мое присутствие представляло для вас угрозу.

На всякий случай должен заметить: я не могу ручаться за дословное изложение нашего разговора. Смысл я передаю верно, но, возможно, другими словами. Тем не менее происходящее запомнилось мне навсегда; ведь если мы за что и цепляемся, так не за сами реальные события, а за память о них; вещи эти хоть и близкие, но, безусловно, не тождественные.

Впрочем, затем она дословно – готов поручиться – произнесла следующее:

– Тьма надвигается со всех сторон. Какая жуть… Какой восторг.

Ужас, сквозивший в ее словах, охватил и меня. Когда чужую боль чувствуешь, как свою собственную, – это и есть цена, которую мы платим за любовь.

Она то погружалась в горячечный бред, то возвращалась к действительности.

Болезнь брала свое, и с каждой минутой Роуз становилось хуже. Наши с ней жизненные пути расходились в противоположные стороны. Меня ждала практически бесконечно долгая жизнь, а жизнь Роуз стремительно приближалась к концу.

В доме было темно. Окна заколочены. И все же, когда она лежала в постели в своей влажной ночной сорочке, на ее светящемся в темноте мраморно-бледном лице были ясно различимы расползшиеся красные и серые пятна. На шее вздулись шишки размером с куриное яйцо. Мне было невыносимо видеть эти изменения – будто ее терзала злая сила.

– Ничего, Роуз, ничего.

Глаза ее в ужасе распахнулись, будто что-то не спеша выдавливало их из черепа.

– Тише, тише, тише… Все будет хорошо.

Что за нелепость! Ничего хорошего уже никогда не будет.

Она едва слышно застонала, скорчившись от боли.

– Ты должен уйти, – сухо прошелестел ее голос.

Я наклонился и поцеловал ее в лоб.

– Не надо, ты заразишься, – прошептала она.

– Мне это не грозит. – На самом деле я не был в этом уверен. Но надеялся, что так оно и есть. Откуда мне было знать наверняка? Я же прожил на свете всего-навсего сорок два года (при этом выглядел на шестнадцать с небольшим, как в дни, когда впервые встретил Роуз). Но мне было все равно. За те годы, что прошли без Роуз, жизнь утратила для меня свою ценность.

Несмотря на то что мы не виделись с 1603 года, я по-прежнему всем сердцем любил ее и теперь страдал сильнее, чем от любой физической боли.

– Мы были счастливы, правда, Том? – Бледная тень улыбки скользнула по ее лицу. Я вспомнил одно давно минувшее утро: был вторник, мы шли мимо Оут-барн с тяжеленными, доверху наполненными водой ведрами и весело болтали. Я вспомнил, сколько радости дарила мне ее улыбка, ее выгибавшееся не от боли, а от удовольствия тело, как мы старались не шуметь, опасаясь разбудить ее сестру. Вспомнил, как я пешком шел домой из Бэнксайда, скользя по грязи и уворачиваясь от бродячих собак, и радовался, зная, что дома меня ждет она – и на всей земле не было человека счастливее меня.

Это время, наши разговоры, каждая мелочь, вся наша жизнь, смысл которой сводился к простейшей, но основополагающей истине.

– Конечно, мы были счастливы… Я люблю тебя, Роуз, я так тебя люблю!

Мне хотелось ее усадить, накормить пирогом с крольчатиной, угостить вишней, вернуть ей здоровье. Я видел: боль так измучила ее, что она уже мечтает поскорее умереть, но не понимал, чем это обернется для меня. Я не знал, что мир уже никогда не будет для меня прежним.

Мне нужно было кое-что еще. Я страстно желал получить ответ на один вопрос.

– Любимая, а где Мэрион?

Она долго смотрела на меня. Я внутренне сжался, готовясь к самому худшему.

– Она убежала…

– Что?

– Она оказалась такой же, как ты.

До меня не сразу дошло.

– Она что, перестала взрослеть?

Роуз заговорила. Ее речь то и дело прерывали вздохи, кашель и всхлипы. Я убеждал ее дать себе отдых, но она меня не послушала.

– Да. Люди начали замечать, что с годами она не меняется. Я сказала ей, что нам опять придется переехать. Ее это очень расстроило, а тут к нам заявился Мэннинг…

– Мэннинг?

– В тот же вечер она сбежала. Я искала ее, но она исчезла. Больше я ее не видела. Не представляю, где она и что с ней. Непременно найди ее, Том. Позаботься о ней. Молю тебя, Том, не жалей сил, и тогда ты ее найдешь. А со мной все будет хорошо. Скоро я встречусь с братьями…

Никогда прежде я не чувствовал себя таким беспомощным и одновременно готовым для нее на все, даже на то, чтобы убедить ее в своем всемогуществе и нашем счастливом будущем.

– Я постараюсь, милая Роуз!

– Я знаю, Том, – еле слышно прошептала она.

– О, Роуз…

Я повторял и повторял ее имя – чтобы она слышала мой голос. Мне было необходимо, чтобы она и дальше оставалась частью реальной жизни.

Властитель-время нас торопит: в путь…[4]

Она попросила меня:

– Спой что-нибудь душевное…

– Моя душа тоскует…

– Тогда спой тоскливую песню…

Я взялся за лютню, но ей хотелось слышать только мой голос. И хотя я вовсе не в восторге от своего голоса, тем более звучащего без аккомпанемента, – пусть даже у меня не было других слушателей, кроме Роуз, – я все же запел.

Ее улыбка возвращает счастье, А хмурый вид – осеннее ненастье…

Она с трудом улыбнулась мягкой улыбкой, и мне показалось, что мир ускользает от меня. Мне захотелось последовать за ней, куда бы она ни уходила. Я не мог вообразить, как мне, со всеми моими странностями, жить дальше без нее. Конечно, некоторый опыт у меня уже был. Многие годы я жил без нее, но это была не жизнь, а прозябание. Книга без слов.

– Я разыщу Мэрион.

Она закрыла глаза, будто наконец услышала главное. Лицо ее стало серым, как январское небо.

– Я люблю тебя, Роуз.

Я вглядывался в изгиб ее бледных, покрытых волдырями губ, надеясь уловить хотя бы малейшее движение, но они застыли. Эта неподвижность вселяла ужас. Остановилось все, только пылинки кружились в воздухе.

Я обратился к Богу, просил, молил, предлагал сделку, но Господь не желал со мной торговаться. Господь меня упорно не замечал, он был глух и непреклонен. Она умерла, а я продолжил жить; разверзлась пропасть, темная и бездонная, я падал в нее, и падение мое длилось сотни лет.

Лондон, настоящее время

Я по-прежнему чувствовал слабость. В висках стучало. Я упорно шагал вперед, надеясь заглушить воспоминания о Чэпел-стрит. Так я дошел до Хакни. Вот оно, мое спасение: Уэлл-лейн. Теперь она зовется Уэлл-стрит. Там мы с Роуз впервые поселились и жили вместе, пока нас не оторвали друг от друга годы лишений, разлуки и чума. Домики, конюшни, амбары, пруд и фруктовые сады – они давно сгинули без следа. Я понимал, что не слишком разумно бродить по ставшим неузнаваемыми улицам в поисках давно истлевших воспоминаний, но мне надо было снова увидеть это место.

Я шел не сбавляя шага. Вероятно, это были самые оживленные в Хакни улицы. Мимо ехали автобусы, сновали покупатели. Я миновал салон мобильной связи, ссудную кассу и закусочную. И вдруг на другой стороне улицы увидел его – то самое место, где мы когда-то жили. Теперь здесь высилось красное кирпичное здание без окон с бело-синей вывеской: «ХАКНИ: СЛУЖБА СПАСЕНИЯ ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ». Тягостно сознавать, что от твоей прошлой жизни не осталось и следа. Настолько тягостно, что я невольно прислонился к стене возле банкомата, чтобы тут же извиниться перед стариком, который торопливо прикрыл ладонью свой пин-код и уставился на меня подозрительным взглядом, – несмотря на мои заверения, что я не собираюсь его грабить.

Из кирпичного здания вышел мужчина со стаффордширским терьером. И тут меня осенило. Я догадался, как мне хотя бы отчасти примириться со своим прошлым.

Надо перейти через дорогу и войти в здание.

Чуть ли не все собаки подняли дружный лай. Лишь один пес молча лежал в явно тесной для него корзине. Это было серое создание с сапфирово-синими глазами, выделявшееся на общем унылом фоне необычайно достойным видом, напоминая выпавшего из своего времени волка. Я почуял в нем родственную душу.

Перед псом лежала нетронутая игрушка. Ярко-желтая резиновая кость.

– Что это за порода? – спросил я приютскую девушку-волонтера, на беджике которой значилось имя Лу. Она почесывала покрытую экземой руку.

– Это акита, – ответила девушка. – Японская порода. Весьма редкая. Смахивает на хаски, да?

– Да.

Судя по всему, это было то самое место. Конура, в которой сидел красивый грустный пес, находилась как раз там, где была наша комната. Комната, где мы когда-то спали.

– Сколько ему? – спросил я Лу.

– Он уже пожилой. Ему одиннадцать лет. Еще и поэтому ему так трудно найти новый дом.

– Как он здесь оказался?

– Его забрали у хозяев. Они держали его не в квартире, а на балконе. На цепи. Он был в жутком состоянии. Посмотрите.

У пса на бедре темнел среди шерсти красно-коричневый шрам.

– Сигаретный ожог.

– Он выглядит таким несчастным…

– Да уж.

– Как его зовут?

– Этого мы не знаем. Мы зовем его Авраам.

– Почему?

– Высотка, из которой его забрали, называется Линкольн-тауэр.

– А, понятно, – кивнул я. – Авраам. Ему подходит. Авраам встал. Подошел ко мне и внимательно, словно хотел мне что-то сказать, уставился на меня своими сапфирово-синими глазами. Я не собирался заводить собаку. Это не входило в мои планы. И все же я сказал:

– Я хочу его взять.

Лу посмотрела на меня с удивлением:

– Вы даже не хотите взглянуть на других?

– Нет.

Тут я заметил на предплечье Лу пятна – красные, воспаленные, – и в памяти всплыл тот холодный зимний день, когда вместе с другими пациентами я сидел в приемной доктора Хатчинсона и с волнением ждал, когда он объявит диагноз.

Лондон, 1860

За окном бушевала метель. После нескольких не по сезону мягких для января дней температура резко упала. На моей памяти в Лондоне таких холодов не было с зимы 1814 года – когда разыгрывал свои шуточки Наполеон, разразился финансовый скандал и состоялась последняя «морозная ярмарка», во время которой рыночные торговцы устраивались со своим товаром прямо на льду замерзшей Темзы.

Стоило выйти на улицу, как лицо мгновенно сковывал холод. Кровь буквально стыла у тебя в жилах. Я брел две мили пешком к Блэкфрайрз-роуд, с трудом различая окружающее и ориентируясь лишь по столбам, увенчанным элегантными коваными фонарями, казавшимися тогда последним писком урбанистической моды. На Блэкфрайрз-роуд, где работал доктор Хатчинсон, в то время находился Лондонский дерматологический институт по изучению и лечению неинфекционных заболеваний кожи. По меркам Викторианской эпохи, довольно заковыристое название.

Разумеется, никакой кожной болезнью я не страдал. У меня не бывало ни раздражений, ни сыпи. С моей кожей было все в порядке, если не считать того, что ей стукнуло двести семьдесят девять лет, а выглядела она на сотни лет моложе; впрочем, все мое тело тоже было моложе на сотни лет. Если бы еще и мозг ощущал себя не старше тридцати…

Причина, по которой я обратился к доктору Хатчинсону, состояла в том, что он открыл состояние вроде моего собственного, только с обратным знаком: оно стало известным под названием progeria.

Термин происходит от греческого pro, означающего не только до, но и прежде времени, и geras, означающего старость. Преждевременное старение. Вот, собственно, что это за болезнь. Едва ребенок начинает ходить, как у него появляются странные симптомы. По мере взросления эти симптомы усугубляются.

Это симптомы старости: облысение, дряблость кожи, хрупкость костей, набухание вен, окостенение суставов, почечная недостаточность и часто – потеря зрения. Такие дети умирают в юном возрасте.

Эти злополучные дети существовали всегда. Но лишь доктор Хатчинсон впервые описал болезнь на примере шестилетнего мальчика, который облысел и страдал атрофией кожи.

Итак, по дороге к доктору я был настроен весьма оптимистично. Если кто и сможет мне помочь, так это он. Видите ли, я и впрямь в последнее время боролся изо всех сил. В течение последних двухсот лет я обшаривал Лондон и остальную часть страны в поисках Мэрион; порой, как мне казалось, встречал девушку, похожую на нее, а потом оказывался в дурацком положении. Запомнился, к примеру, случай в Йорке на улице Шамблз: меня избил пьяный сапожник, заподозрив в заигрывании с его женой лишь потому, что я спросил ее, когда она родилась. Всюду, где за это платили, я зарабатывал на хлеб музыкой; чтобы не вызывать подозрений, постоянно переезжал с места на место и менял имена. Богатства я так и не накопил. Все заработанные деньги утекали сквозь пальцы – я тратил их в основном на аренду жилья и эль.

В своих поисках я много раз терял надежду. Я потерял не только дочь – я утратил смысл существования. К примеру, до меня дошло, что ни один человек не живет дольше ста лет просто потому, что он к этому не готов. Я имею в виду, психологически. Подобно бегуну, ты выдыхаешься. Тебе не хватает воли, чтобы продолжать гонку. С возрастом устаешь от самого себя. Да и сама жизнь начинает повторяться. С течением времени любая улыбка, любой жест кажутся давно знакомыми. Нет таких изменений миропорядка, которые не напоминали бы прошлых изменений. И новости перестают быть новыми. Само слово «новость» становится шуткой. Все повторяется. Медленно нисходит по спирали. И постепенно твоя терпимость к людям, которые снова, и снова, и снова, и снова совершают одни и те же ошибки, улетучивается. Как будто у тебя в голове назойливо звучит одна и та же песня: когда-то тебе нравился ее мотив, но теперь ты готов уши себе оторвать, лишь бы ее не слышать.

От всего этого часто возникает желание покончить с собой. Иногда я задумывался, не претворить ли его в жизнь. Многие годы после смерти Роуз я, не отдавая себе отчета, частенько забредал в аптеку и ловил себя на мысли: не купить ли мышьяку? Недавно накатило снова: я стоял на каком-то мосту и мечтал провалиться в небытие.

Возможно, я решился бы на это, если бы не обещания, которые я дал Роуз и своей матери.

Мое состояние мне очень не нравилось.

Я страдал от одиночества. Я имею в виду то одиночество, что завывает в душе, точно ветер в пустыне. И дело не только в том, что я терял близких людей, – я потерял самого себя. Того, каким я был, когда они были рядом.

Видите ли, в своей жизни я по-настоящему любил лишь трех человек: мать, Роуз и Мэрион. Из них двое уже умерли, а жива ли третья – я мог лишь гадать. Меня носило по волнам житейского моря, а якоря – такого, как любовь, у меня не было. Я дважды уходил в дальнее плаванье, топил себя в спиртном и не загнулся только потому, что был полон решимости отыскать Мэрион, а заодно – обрести себя самого.

Я шагал сквозь метель. Меня мучило сильное похмелье. Мне нужно очень крепко надраться, чтобы наступило похмелье, но усилий я не жалел никогда. Из-за снегопада город был еле виден: я словно шагал по еле различимому Лондону с той картины Моне, которую художнику лишь предстояло вскоре написать. На улице не было ни души; лишь подле Христианской миссии несколько человек в кепках и драной, явно с чужого плеча одежде толпились в ожидании бесплатной еды. Окоченевшие от стужи, они стояли неподвижно и молча, с отчаянием обреченных.

Я сознавал, что, скорее всего, зря пустился в путь. Но что мне оставалось делать? Мне необходимо было встретиться с доктором Хатчинсоном: если кто в целом мире и мог объяснить мне мое состояние, то это был он.

Я даже не знал, застану ли его, в такое-то ненастье.

Когда я наконец вошел в приемную, мисс Форстер, медсестра, заверила меня в том, что доктор Хатчинсон всегда на месте.

– Он, представьте себе, ни разу в жизни не пропустил ни одного приемного дня, – сообщила мне мисс Форстер, как, несомненно, говорила и многим другим пациентам.

В белоснежной шапочке и фартуке без единого пятнышка она казалась статуэткой, вылепленной бушевавшей снаружи метелью.

– Вам сегодня повезло, – продолжила она. – Похоже, весь Лондон мечтает получить у доктора Хатчинсона консультацию по поводу своих недугов. – Она внимательно вглядывалась в мое лицо, пытаясь определить, какая кожная болезнь меня постигла.

Следом за мисс Форстер я поднялся на три лестничных пролета; там она велела мне ждать своей очереди в прекрасно обставленной приемной: тканые обои, дорогие стулья с высокими спинками и сиденьями красного бархата. Завершали убранство роскошные стенные часы.

– У него пациент, – благоговейным шепотом, гораздо более уместным в церкви, сообщила мисс Форстер. – Вам придется набраться терпения, мистер Криббс.

(Ага, тогда я звался Эдвард Криббс – в честь давнего собутыльника из Плимута.)

– Что-что, а ждать я умею, – ответил я.

– Прекрасно, сэр, – без тени улыбки сказала она и удалилась. Я как сейчас помню ту приемную: вокруг сидели люди с жуткими пятнами на физиономиях.

– Ужасная погода, не правда ли? – обратился я к соседке с лицом, покрытым синевато-багровой сыпью.

(На протяжении четырех столетий неизменным остается одно: стремление англичан заполнить возникшую в разговоре паузу репликой о погоде; когда мне случалось жить в Англии, я сам твердо придерживался этого правила.)

– О да, сэр, – ответила она, но этим и ограничилась.

В конце концов дверь, возле которой я сидел, отворилась, и в приемной появился пациент. Одет он был прекрасно – истинный денди, – но лицо его покрывали бугристые рельефные прыщи, напоминавшие миниатюрные горные хребты.

– Добрый день! – приветствовал он меня, широко, насколько позволяла болезнь, улыбаясь; весь его вид говорил о том, что ему было явлено чудо (или хотя бы обещание такового).

Наступила присущая только врачебным приемным тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов.

Я вошел в кабинет, и первое, что бросилось мне в глаза, был сам доктор Хатчинсон. Джонатан Хатчинсон был очень представительным мужчиной. Даже в расцвет эпохи представительных джентльменов он выглядел внушительно.

Высокий, энергичный, с длинной бородой, вызывающей всеобщее восхищение. Ничем не напоминая бороду древнегреческого философа или потерпевшего кораблекрушение моряка, она была выращена по тщательно продуманному плану: спускаясь на грудь, она сужалась, пока не превращалась в светлую полоску, постепенно сходившую на нет. Вероятно, потому, что утро выдалось напряженное, я увидел в этой бороде метафорическое воплощение конечности бытия.

– Спасибо, что согласились принять меня, – сказал я и сразу об этом пожалел. В моем голосе звучала безнадежность.

Доктор Хатчинсон бросил взгляд на карманные часы. За время приема он повторил этот жест еще не раз. Не думаю, что он и вправду испытывал нетерпение; скорее делал это просто по привычке. Достаточно распространенной, надо заметить, – так в наши дни люди регулярно заглядывают в свои смартфоны.

Он пристально посмотрел на меня; взял со стола письмо. Мое письмо. И принялся выборочно читать вслух.

– Уважаемый доктор Хатчинсон! – начал он низким и сухим, как портвейн, голосом. – Мне, большому ценителю Вашей работы, посчастливилось прочесть Вашу статью, описывающую открытое Вами новое заболевание, при котором тело стареет ранее отведенного ему срока… Сам я пребываю в состоянии необычном, весьма по своей природе схожем с описанным Вами, но еще более необъяснимом. …Считаю Вас единственным человеком в христианском мире, способным понять его и разгадать наконец тайну всей моей жизни…

Он аккуратно сложил письмо, положил на стол и отодвинул в сторону. Затем внимательно вгляделся в мое лицо.

– Кожа ваша просто светится здоровьем. Это кожа совершенно здорового человека.

– Я здоров. Телесно. Гораздо здоровее большинства людей.

– Тогда что же вас беспокоит?

– Прежде чем рассказывать, я должен быть уверен в сохранении моей полной анонимности. Если вы захотите опубликовать какие-либо факты, открытые в процессе исследований, в научных журналах, мое имя не должно в них упоминаться. Это крайне важно. Вы можете это гарантировать?

– Разумеется. Признаться, вы разожгли мое любопытство. Расскажите, что у вас за беда.

Так я и сделал.

– Я стар, – просто сказал я.

– Я не с…

– Я значительно старше, чем положено обычному человеку.

Не сразу, но он, по-видимому, понял. Голос его изменился. Утратил толику привычной самоуверенности. У него вертелся на языке вопрос, хотя он явно опасался его задать.

– Насколько же вы стары?

– Старше, чем это возможно для обычного человека.

– Возможность, это то, что однажды уже случилось. Задача науки – установить границы возможного. Когда мы этого достигнем, – а мы наверняка достигнем, – колдовство и предрассудки отступят, останется лишь то, что есть на самом деле. Когда-то нельзя было и помыслить о том, что Земля не плоская, но те времена прошли. Наука, особенно медицина, не должна потакать нашим представлениям о природе. Наоборот. – Он посмотрел на меня долгим взглядом. Затем наклонился вперед и шепнул: – Тухлая рыба.

– Боюсь, я вас не понимаю.

Он откинулся на спинку стула и со скорбным видом поджал губы.

– Никто не видит связи между тухлой рыбой и проказой, а ведь она есть. Если человек ест много тухлой рыбы, проказы ему не миновать.

– Вот как?! – воскликнул я. – А я и не знал.

(Разумеется, теперь, глядя из двадцать первого столетия, я могу уверенно заявить, что потребление тухлой рыбы не приводит к заболеванию проказой; однако я живу на этом свете достаточно долго и понимаю, что в следующие двести лет, скорее всего, удастся доказать, что употребление в пищу тухлой рыбы неизбежно вызывает проказу и что доктор Хатчинсон все-таки был прав.) Прожив на свете немало лет, убеждаешься в том, что любой научно доказанный факт позднее будет непременно опровергнут, а потом подтвержден вновь. В моем детстве люди, за исключением ученых мужей, были уверены в том, что Земля плоская: они же ходили по земле и видели это своими глазами. Потом они усвоили, что Земля круглая. Но однажды в книжном магазине сети WH Smith я листал журнал «Нью Сайентист», целиком посвященный явлению под названием «голографический принцип». Он объединяет теорию струн, квантовую механику и проявления гравитации в виде голограммы. В двух словах суть этой обалденной теории состоит в том, что Вселенная – это двухмерная информация, записанная на космологическом горизонте, а все, что мы видим как трехмерное изображение, – не более чем иллюзия, наподобие фильма в 3D, создаваемая нашим мозгом. Таким образом, мир (как и вообще всё) снова может быть признан плоским. А может, и нет.

– Но все же, – произнес он, напоминая о вопросе, повисшем в воздухе. – Сколько вам лет?

– Я родился третьего марта тысяча пятьсот восемьдесят первого года, – ответил я. – Мне двести семьдесят один год.

Я ожидал, что он рассмеется, и ошибся. Он долго, очень долго смотрел на меня; за окном вихрился снег, голова у меня тоже шла кругом. Глаза доктора Хатчинсона расширились; он сжал пальцами нижнюю губу и наконец произнес:

– Так-так. Ладно. Тогда вопрос полностью исчерпан. Я готов приступить к осмотру и поставить вам диагноз.

Я улыбнулся. Отлично. Ради диагноза я сюда и добирался.

– Но для получения надлежащей помощи вам придется отправиться в Бетлем.

Я вспомнил, что проходил мимо этого заведения. Оттуда доносились приглушенные вопли.

– В Вифлеемскую больницу? Второй Бедлам?

– Именно.

– Но ведь там держат сумасшедших.

– Да, это психиатрическая лечебница. Там вам окажут необходимую помощь. А теперь извините, сегодня у меня много других больных.

Он кивком указал мне на дверь.

– Но…

– Я настоятельно рекомендую вам отправиться в Бетлем. Там вам помогут справиться с вашими… заблуждениями.

Наиболее модным философом той эпохи был немец Артур Шопенгауэр; он тогда был еще более-менее жив. Я читал множество его трудов; пожалуй, напрасно. Читать Шопенгауэра в состоянии меланхолии – все равно что раздеваться, когда вам холодно; однако мне вспомнилась одна его мысль:

«Человеку свойственно принимать границы собственного кругозора за границы мира».

Я-то шел к доктору Хатчинсону в полной уверенности, что иду к человеку широчайшего научного кругозора; он один способен понять мое состояние, думал я. Когда мечта развеялась, я почувствовал глубочайшую тоску. Это была гибель надежды. Я выпадал из любого кругозора. Я превратился в нечто вроде человека-невидимки.

Но тут меня осенило. Я достал из кармана монету:

– Вот, взгляните. Полюбуйтесь на этот пенни. Он времен Елизаветы. Эту монетку дала мне моя дочь, когда я вынужден был уехать.

– Монета действительно старинная. У моего друга есть серебряная монета времен Генриха Восьмого. Кажется, она называется гроут. Смею вас уверить, что мой друг родился вовсе не в эпоху Тюдоров. А гроут – монета куда более редкая, чем пенни.

– Я вовсе не заблуждаюсь. Честное слово. Я очень давно живу на свете. Я помню, как британцы открыли Таити. Я был лично знаком с капитаном Куком. Я служил в труппе «Слуги лорда-камергера»… Пожалуйста, сэр, мне очень важно это знать: приходил к вам кто-нибудь еще – девушка, женщина – в подобном состоянии? Ее зовут Мэрион, но она могла назваться как-нибудь иначе. Возможно, она выдает себя за кого-то другого. Чтобы выжить, нам часто приходится…

Доктор Хатчинсон явно нервничал.

– Пожалуйста, уйдите. Я вижу, вы сильно взволнованы.

– Конечно, взволнован. Только в ваших силах мне помочь. Мне нужно разобраться в самом себе. Понять, почему я такой, какой есть.

Я схватил его за руку. Он отдернул ее, словно боялся заразиться моим безумием.

– В двух шагах отсюда полицейский участок. Если вы сейчас же не уберетесь, я вызову полицию, и вас заберут.

Слезы выступили у меня на глазах. Фигура доктора Хатчинсона стала расплываться, делая его похожим на призрак. Я понял: пора уходить. Понял, что должен распрощаться с надеждой. Я встал, кивнул и, не говоря ни слова, вышел; я затаился еще на тридцать один год, унеся с собой историю своей жизни и свою тайну.

Лондон и Сент-Олбанс, 1860–1891

После той первой встречи с доктором Хатчинсоном я впал в состояние полнейшей апатии; оно было куда тяжелее привычных мне тоски, беспокойства, тревоги и отчаяния. Не чувствуя ничего, я почти сожалел о былых страданиях: когда тебе больно, ты, по крайней мере, понимаешь, что по-прежнему жив. Я пытался бороться, бросался в самую гущу жизни, со всем ее шумом и гвалтом. Несколько раз в одиночку отправлялся в только что появившиеся тогда мюзик-холлы, всегда садился в первые ряды, в окружении гама и хохота, и честно старался хохотать и подпевать, надеясь хоть отчасти приобщиться к чужому веселью. Но все было тщетно.

Однажды, в жаркий августовский день 1880 года, я шел из Уайтчэпела в Сент-Олбанс. Лондоном я был сыт по горло. Слишком много воспоминаний. Слишком много призраков. Пришла пора сменить личность. Моя жизнь представлялась мне чем-то вроде русской матрешки, с несколькими разными персонажами один внутри другого; стороннему наблюдателю предыдущая личность не видна, но внутри она по-прежнему существует.

Долгие годы я думал, что важнее всего создавать новую скорлупу поверх предыдущей. Постоянно двигаться вперед, постоянно меняться, превращаясь в глазах окружающих в нечто иное.

Сент-Олбанс расположен не очень далеко, но и не очень близко от Лондона. Раньше я не был с ним знаком, как и со многими другими местами в Англии. Работать я пошел кузнецом. Современным людям 1880-е годы представляются эпохой промышленного развития: фабрики, дым, копоть, но, как и любая другая эпоха, эта являла собой смешение множества разных времен. Рев устремленной в будущее новизны эхом отзывался во все еще не отжившем прошлом. Это был век лошадей и повозок, и кузнецы процветали, как никогда прежде.

Но и в Сент-Олбансе мне не стало лучше. Иногда я впадал в какой-то транс: тупо пялился на докрасна раскаленный горн, не сознавая, кто я и что здесь делаю. Хозяин, Джеремайя Картрайт, пихал меня локтем в бок или хлопал по спине, рявкнув: «Кончай витать в облаках!»

Однажды, когда в кузнице никого не было, я сделал отчаянную попытку вернуть себе способность чувствовать. Закатал рукав, вынул из пламени раскаленную железяку – заготовку подковы – и прижал к левому предплечью. Я держал ее, пока кожа у меня не зашипела и не начала поджариваться; я стоял, зажмурившись и стиснув челюсти, чтобы не заорать.

У меня и сейчас на руке шрам в виде полуулыбки; я гляжу на него, и у меня, как ни странно, поднимается настроение. Но я должен быть осторожным. Лучше не показывать этот шрам окружающим. Слишком броская примета, которая мешает мне слиться с толпой.

Но тогда мой прием сработал. Я почувствовал боль. Она ворвалась в мое тело и пронизала его с такой силой, что у меня заломило в висках. Мне стало ясно: я все-таки существую – для того чтобы чувствовать боль, необходимо быть живым, быть собой. Эта мысль меня успокоила: она доказывала, что происходящее со мной реально.

Тем не менее я по-прежнему стремился доказать самому себе, что еще не спятил.

И однажды меня озарило. Что, если доказательство уже существует? Я сам и есть это доказательство, а время – мой свидетель.

И тогда я решился – в последний раз – предъявить это доказательство доктору Хатчинсону.

Лондон, 1891

Доктор Хатчинсон не понял, что это я. Вернее, просмотрев список пациентов, записавшихся на прием, он не опознал меня по имени и фамилии. Неудивительно: в прошлый раз меня звали Эдвардом Криббсом, а сейчас, впервые со времен своей юности, я представился настоящим именем. Правда, только именем, но не фамилией. Я снова стал Томом. Не гугенотом Хазардом и не заурядным Смитом, а Томом Винтерсом. От моей новой фамилии веяло зимой, и это казалось мне глубоко символичным.

Теплым летним днем, четвертого июня, я въехал в город на повозке, принадлежавшей (как, впрочем, и лошадь) моему мрачному боссу Джеремайе.

Лондонский дерматологический институт по изучению и лечению неинфекционных заболеваний кожи теперь именовался Лондонской дерматологической клиникой, но в остальном все осталось точно таким, каким запомнилось мне. Та же изысканная обстановка, те же три лестничных пролета. Даже кабинет доктора Хатчинсона, в общем, не изменился, хотя беспорядка стало чуть больше. Письменный стол завален бумагами и раскрытыми книгами, кожаное кресло распорото. Все вроде бы как было, только со следами недавнего урагана.

Подобно большинству людей, доктор Хатчинсон состарился гораздо быстрее окружающей обстановки. Его некогда изысканная борода истончилась, поседела, поредела. Белки глаз пожелтели, покрытые пигментными пятнами руки скрутил артрит. А глубокий бархатный голос теперь прерывался хриплыми судорожными вздохами. Короче, передо мной был обычный человек, над которым изрядно потрудилось время.

– Так-так, мистер Винтерс. Я что-то не нахожу вашей карты.

С тех пор как я вошел в кабинет, он ни разу на меня не поднял глаз. Взгляд его был прикован к заваленному бумагами столу.

– Когда я записывался на прием, я ничего о себе не сообщил.

Только теперь он на меня посмотрел. Отметил, как неопрятно я одет, какие чумазые у меня руки, и, видимо, изумился: в его кабинете плебеи появлялись нечасто.

Я откашлялся и сказал:

– Внизу я уже оставил плату за прием. Меня гложет любопытство: вы меня узнаете?

Он оторвал взгляд от стола. Наши глаза встретились.

– Во время нашей последней встречи я назвался Эдвардом Криббсом. Припоминаете? Вы еще посоветовали мне отправиться в психлечебницу.

Хрипы стали заметно громче. Поднявшись со своего кожаного кресла, он подошел ко мне. Остановившись дюймах в десяти от моего носа, потер старческие глаза.

– Нет, – прошептал он.

– Вы меня помните. Точно помните. Я же вижу. Это было тридцать один год назад.

Он начал задыхаться, словно карабкался в гору.

– Нет! Нет-нет-нет. Этого не может быть. Это иллюзия. Должно быть, вы Маскелин либо Кук.

(Иллюзионисты Маскелин и Кук выступали с парным номером, пользовавшимся в Лондоне огромной популярностью.)

– Уверяю вас, сэр, перед вами именно я.

– Я, должно быть, сошел с ума.

Ему было проще усомниться в здравии собственного рассудка, чем признать реальность моего существования! От этого поневоле впадешь в тоску.

– Вовсе нет, сэр, ваш разум в полном порядке. Состояние, о котором я вам рассказывал, позволяющее противостоять теченью лет, кажется божьим даром, но оно одновременно и проклятие, и это состояние абсолютно реально. Я реален. Моя жизнь реальна. Все это более чем реально.

– Так вы не призрак?

– Нет.

– И не порождение моего сознания?

– Нет.

Он дотронулся рукой до моего лица.

– Когда вы родились?

– Я родился третьего марта тысяча пятьсот восемьдесят первого года.

– Тысяча пятьсот восемьдесят первого года, – повторил он. Не переспросил, а именно повторил: дата казалась настолько невероятной, что ему надо было произнести ее вслух. – Тысяча пятьсот восемьдесят первый год. Тысяча пятьсот восемьдесят первый год. Во время Большого лондонского пожара вам было восемьдесят пять…

– Я хорошо его помню. Мне тогда искрами опалило кожу.

Он уставился на меня с выражением палеонтолога, обнаружившего яйцо динозавра, из которого вот-вот вылупится детеныш.

– Так-так-так. Это все меняет. Абсолютно все. Скажите, вы один такой? Вам случалось встречать кого-нибудь вроде вас?

– Да! – с готовностью ответил я. – Однажды, во время второго плавания с капитаном Куком, я встретил такого человека. Он был родом с тихоокеанских островов. Его звали Омаи. Он стал – вы не поверите – моим близким другом. А еще… Моя дочь, Мэрион. Я не видел ее с самого детства, но ее мать говорила мне, что девочка унаследовала от меня эту особенность. Она перестала взрослеть лет с одиннадцати.

Доктор Хатчинсон улыбнулся:

– Невероятная новость – уму непостижимо!

Я тоже улыбнулся; на меня снизошел душевный покой: какое счастье, когда тебя понимают.

Радость покинула меня тринадцать дней спустя, когда из Темзы выловили тело доктора Хатчинсона.

Лондон, настоящее время

Меня продолжала мучить мигрень.

Временами боль чуть отступала, но затем снова усиливалась, всегда сопровождаясь оживлением в памяти воспоминаний. Это была не столько головная боль, сколько боль памяти. Боль жизни.

Она не отпускала меня никогда, чем бы я ни занимался. Чего только я не перепробовал – глотал ибупрофен, литрами пил воду, отлеживался в полной темноте, принимал лавандовые ванны, массировал медленными круговыми движениями виски, задерживал дыхание, слушал игру на лютне и шум прибоя, медитировал. Я купил видеокурс йоги для успокоения нервов и раз сто подряд повторил за наставником мантру: «У меня все хорошо, я расслаблен», в результате чего стал пугаться собственного голоса. Я смотрел тупые телепередачи, отказался от кофеина, уменьшил яркость на ноутбуке – но боль так меня и не оставила.

Единственное, с чем я даже не пытался бороться, – это бессонница. Я плохо сплю, и с каждым десятилетием ситуация только усугубляется.

Прошлой ночью я опять не мог заснуть и сел смотреть документальный фильм о жизни морских черепах. Этот вид не относится к чемпионам долголетия, но все же они долгожители: некоторые «дотягивают до ста восьмидесяти лет». Я поставил кавычки, поскольку оценки однодневок постоянно оказываются несостоятельными. Вспомните, как капитально они ошиблись насчет акул. Ну, чего же вы хотите? Люди есть люди. Бьюсь об заклад, что в мире как минимум найдется одна черепаха, дотянувшая до пятисотого дня рождения.

Как бы то ни было, по-настоящему меня огорчало другое: люди, увы, не черепахи. Черепахи обитают на Земле последние двести двадцать миллионов лет. С третичного периода. И с тех пор они не слишком-то изменились. Люди же, напротив, появились на Земле совсем недавно.

Не надо быть гением, чтобы после просмотра новостей прийти к выводу, что долго мы, вероятнее всего, не протянем. Другие родственные нам подвиды – неандертальцы, алтайские денисовцы и так называемые индонезийские «хоббиты» – уже проиграли игру в выживание, и, по всей видимости, то же ожидает и нас.

Однодневок это не волнует. Или тех, кому отмерено еще лет тридцать или сорок. Для них мелкий масштаб – дело привычное. Проще считать себя постоянной величиной и частью неизменной нации, с неизменным флагом и неизменными убеждениями. И воображать, что все это имеет значение.

Чем дольше живешь, тем яснее понимаешь, что нет ничего постоянного.

Тот, кто живет относительно долго, в конце концов превращается в беженца. Он видит, как теряет смысл его национальная принадлежность, меняется его мировоззрение и рушатся его принципы. В итоге он понимает, что суть человеческого бытия – быть человеком.

У черепах нет национальности. Нет флагов. Нет стратегических ядерных вооружений. Они не ведают ни терроризма, ни референдумов, ни торговых войн с Китаем. Они даже не используют Spotify, чтобы во время занятий фитнесом слушать любимые песни. Они не пишут романов об упадке и падении черепашьих империй. Не покупают товары в интернете и не пользуются кассами самообслуживания.

Принято считать, что понятие «прогресс» неприложимо к другим видам животных. Но ведь человеческий разум как таковой тоже не прогрессирует. Мы все те же шимпанзе, только наши дубины становятся все тяжелее. Благодаря накопленным знаниям мы понимаем, что, как и все сущее, представляем собой всего лишь сгусток квантов и частиц, однако тщимся выделиться из миздания, в котором живем, будто наше предназначение выше, чем у дерева, или камня, или кошки, или черепахи.

Итак, я здесь, голова моя полным-полна типичных человеческих страхов и горестей, сердце тревожно сжимается: сколько лет мне еще отпущено?..

Теперь, если удается поспать часа три, я считаю, что мне повезло. Раньше я принимал «успокоительный сироп» – рекомендованную Хендриком микстуру от кашля, – но, поскольку в его состав входил морфин, лет сто назад его, наряду с другими препаратами, содержащими опий, запретили. Теперь я вынужден принимать так называемые мягкие снотворные, впрочем, толку от них никакого.

Мне, конечно, следовало обратиться к врачу, но этого я делать не стал. Таково правило Общества «Альбатрос»: никаких врачей. Ни при каких обстоятельствах. Поскольку я чувствовал себя виноватым перед доктором Хатчинсоном, придерживаться этого правила было легче легкого. А вдруг у меня рак? Хотя я никогда не слыхал об опухолях у альб. Но если даже и так, расти она будет очень медленно. И впереди у меня, как минимум, еще одна среднестатистическая жизнь. Впрочем, судя по отсутствию симптомов, рака у меня нет.

Зато головная боль упорно не проходила, а мне через день выходить на новую работу. Я позавтракал хлопьями, запил их водой и повел Авраама на прогулку. Всю ночь он грыз подлокотник дивана, но я его не осуждал. У него и так проблем хватало.

Наверно, хворый пес был мне нужен, чтобы отвлечь меня от собственных бед. Породу акита, они же японские шпицы, вывели специально для гористой местности, так что Аврааму требовались ландшафты чуть более изысканные, чем грязные и закопченные бетонные ущелья Восточного Лондона. Немудрено, что он написал на ковер и погрыз диван. Не о такой жизни он мечтал.

Мы с Авраамом шли, задыхаясь от автомобильных выхлопов.

– Раньше здесь был колодец, – проходя мимо конторы букмекера, сообщил я псу. – А тут, на этом самом месте, мужчины после воскресной церковной службы играли в кегли.

Нам навстречу, не замечая ничего вокруг, шагал подросток: брюки подвернуты, футболка с надписью The Hundreds на пару размеров больше, чем нужно. Он показался мне нечеткой копией лондонского мальчишки семнадцатого века, одетого в широченные, по моде того времени, бриджи и блузу навыпуск. Парнишка оторвался от своего телефона и бросил на меня быстрый, одновременно озадаченный и неодобрительный взгляд. Для него я очередной набравшийся лондонец, бормочущий что-то себе под нос. А он, быть может, один из тех школьников, кого мне с понедельника предстоит учить.

Мы перешли на другую сторону улицы. На фонарном столбе висела реклама: «КЛУБ „ОГОНЕК СВЕЧИ“. Насладитесь Ревущими Двадцатыми в лучшем лондонском баре, стилизованном под подпольное заведение времен сухого закона в США». Голова у меня трещала все сильнее, и я закрыл глаза. Накатили воспоминания, мучительные, как приступ кашля: вот я играю «Милую Джорджию Браун» в кабаре «Сиро» в Париже; на плече у меня лежит невесомая рука незнакомки.

Я пришел в себя в парке. Сколько лет я не садился за фортепиано. И смирился с этим – или почти смирился. Я долго убеждал себя, что игра на рояле сродни мощному наркотику; она способна спутать тебе все карты, пробудить давно увядшие чувства или погрузить тебя в бесконечную череду вариантов твоего «я». Это – нервный срыв, который подстерегает тебя ежеминутно. Сомневаюсь, что я когда-нибудь снова сяду к роялю. Я отстегнул поводок; Авраам стоял рядом и озадаченно, будто мысль о свободе ошеломила его, смотрел на меня.

Я его понимал.

Оглядевшись, я заметил мужчину, который аккуратно подбирал за своим карликовым пуделем какашки и складывал их в пластиковый пакет. Белка зигзагом взлетела в дупло бука. Из-за тучи выглянуло солнце. Авраам рысцой потрусил прочь.

И тут я увидел ее.

Неподалеку на скамейке сидела, углубившись в книгу, женщина. Я ее узнал, что со мной случается редко. Я почти не обращаю внимания на внешность окружающих людей. Одни лица сливаются с другими. Но тут вдруг до меня дошло, что именно эту женщину я видел из окна кабинета Дафны. Учительница французского. Как и тогда, держалась она очень свободно. Подобное умение выделяться на общем фоне дорогого стоит. В ней чувствовался стиль – и я имею в виду не одежду (на ней была вельветовая куртка, джинсы, очки), хотя она выглядела очень элегантно. Я имею в виду спокойствие, с каким она положила книгу на скамейку и посмотрела по сторонам. Потом чуть надула щеки, выдохнула, прикрыла глаза и, запрокинув голову, подставила лицо солнцу. Я отвернулся. Я – всего лишь мужчина, разглядывающий в парке женщину. На моем месте мог быть любой. Сейчас не 1832 год.

Но стоило мне отвернуться, как она вдруг обратилась ко мне:

– До чего милый у вас пес.

Она говорила с французским акцентом. Причем современным. Бесспорно, это она, та самая учительница. Она протянула к Аврааму руку тыльной стороной, предлагая ее обнюхать. В знак признательности он ее лизнул и даже завилял хвостом.

– Вас удостоили большой чести.

Она подняла глаза на меня, и мне стало не по себе. Ее взгляд задержался на мне чуть дольше, чем подобало. Я не столь высокого мнения о своей внешности, чтобы предположить, что так уж ей понравился. Сказать по правде, уже больше ста лет никто не удостаивал меня таким взглядом. В 1700-х годах, когда я выглядел лет на двадцать и выставлял свое горе напоказ, точно полученный в битве шрам, я часто ловил на себе долгие пристальные взгляды, но те времена позади. Нет, она упорно смотрела на меня по другой причине. И это меня беспокоило. Возможно, она тоже приметила меня там, в школе. Ну да. Скорее всего.

– Авраам! Авраам! Ко мне, мой хороший! Ко мне! Пес подбежал, запыхавшись; я пристегнул поводок и зашагал прочь, затылком чувствуя ее пристальный взгляд.

Дома я для начала выбрал программу седьмого класса; на слабо освещенном экране появилась тема урока, известная мне в мельчайших деталях: «Суды над ведьмами в Англии эпохи Тюдоров».

Я сознавал, что занимаюсь этим неспроста. Сознавал, почему решил стать учителем истории. Мне требовалось подчинить себе прошлое, а изучение прошлого и есть суть исторической науки, способ его упорядочить и получить над ним контроль. Способ приручить прошлое. Но история, в которой ты жил и действовал, отличается от той, что изложена в книгах и фильмах. В прошлом всегда остается то, что нельзя приручить.

Голову внезапно пронзила боль.

Я встал, побрел на кухню и рассеянно соорудил себе «Кровавую Мэри». Самый простой вариант. Без соломинки и сельдерея. Включил музыку: она порой помогает. Шестая симфония Чайковского – не пойдет, Билли Холидей – тоже нет, как и мой собственный плейлист «матросской песни» из Spotify; я выбрал The Boys of Summer Дона Хенли, написанную им только вчера (на самом деле в 1984 году). Эта песня мне понравилась сразу, как только я ее впервые услышал – в Германии, в восьмидесятые. Почему – сам не знаю. Она всегда напоминает мне о детстве, даром что написана была спустя столетия. Она походит на трогательные французские песенки, которые певала моя maman, в основном после нашего переезда в Англию. Грустные, полные тоски по прошлому. Мигрень не отступала, в голову закралась мысль: какую же невыносимую боль испытывал тогда, много лет назад, Джон Гиффорд… Я закрыл глаза. От накативших воспоминаний стало трудно дышать.

Суффолк, Англия, 1599 год

Вот что мне вспоминается. Моя мать сидит подле моей кровати и поет по-французски, аккомпанируя себе на лютне вишневого дерева, пальцы ее быстро перебирают струны, словно пытаются от чего-то убежать.

Она часто музицировала, чтобы вырваться из унылой повседневности. Никогда я не видел ее более умиротворенной, чем когда она негромко напевала air de cour[5], но в тот вечер сердце у нее было не на месте.

Пела она чудесно и при этом закрывала глаза, словно видела сон или что-то вспоминала; но в тот день глаза ее были открыты. Она смотрела на меня в упор; вертикальная складка прорезала гладкий лоб. Эта складка появлялась всякий раз, когда моя мать думала об отце или о том, что творилось во Франции. Она перестала перебирать струны. Опустила лютню. Ее подарил ей герцог Рошфор, когда я был еще в колыбели.

– Ты совсем не меняешься.

– Пожалуйста, мама. Не начинай.

– У тебя на лице ни волосинки. Тебе уже восемнадцать. А выглядишь ты все так же, как пять лет назад.

– Мама, я выгляжу так, как выгляжу.

– Для тебя, Этьен, время словно остановилось…

Дома я по-прежнему для нее Этьен, хотя на людях она всегда называла меня Томас.

Мне стало не по себе, но я попытался ее разубедить: – Время не остановилось. Солнце по-прежнему всходит и заходит. Лето по-прежнему сменяет весну. И тружусь я ничуть не меньше сверстников.

Мать погладила меня по голове. Для нее я был все тем же подростком, каким казался с виду.

– Не хочу, чтобы с нами случилось еще что-нибудь плохое…

Перед моими глазами всплыло одно из давних-предавних воспоминаний: мать рыдает от горя и прячет лицо в гобелене, что висит на стене зала в нашем просторном доме во Франции – в тот день мы узнали, что отец мой пал в битве под Реймсом, сраженный артиллерийским огнем.

– Со мной все будет в порядке.

– Надеюсь. Я знаю, тем, кто умеет крыть крыши тростником, платят хорошие деньги, но, может, хватит тебе работать на мистера Картера? Все видят, что крышу Гиффордам кроешь ты. А на чужой роток не накинешь платок. О тебе только и разговоров. Мы живем в деревне, сам понимаешь.

Ирония заключалась в том, что на протяжении первых тринадцати лет я взрослел очень быстро. Не то чтобы необычайно быстро, но заметно быстрее сверстников. Потому-то мистер Картер меня и нанял. Мне, мальчишке, можно было недоплачивать, хотя в свои тринадцать я был высоким крепким парнем с сильными руками. Но мое бурное взросление внезапно замедлилось и почти прекратилось, и, к несчастью, эти странности бросались людям в глаза.

– Надо уехать в Кентербери. Или в Лондон.

– Ты же знаешь, мне в городе не по себе. – Она смолкла, задумчиво одергивая юбку. Я смотрел на нее. Какая несправедливость: моя мать, которая бóльшую часть своей жизни провела в одном из красивейших замков Франции, вынуждена ютиться в двухкомнатном домишке, в глухой английской деревне, да еще и соседи смотрят на нее косо.

– Может, ты и прав. Может, нам надо…

С улицы донесся звук. Жуткий, исполненный скорби вой.

Я быстро натянул штаны, надел башмаки и бросился к двери.

– Не надо, сынок, не ходи туда.

– Кто-то попал в беду, – возразил я. – Я должен посмотреть.

Я выскочил на улицу; солнце уже село, но небо в преддверии ночи на миг воссияло нежной синевой.

Я бежал не останавливаясь. И внезапно увидел.

Его.

Джона Гиффорда.

Он был еще далеко, но его нельзя было не узнать. Огромный, как стог сена, шел он как-то неестественно: руки свисали плетьми, точно неживые, будто их к нему прицепили. Его дважды вывернуло наизнанку; оставляя на тропе зловонные лужи, он на неверных ногах брел вперед.

За ним, громко стеная, следовала его жена Элис и, словно перепуганные лебедята, трое детей.

К моменту, когда Гиффорд добрел до деревенской лужайки, там, похоже, уже собрались все жители деревни Эдвардстоун. И тут заметили кровь. Она текла у Гиф-форда из ушей, а когда он кашлял, то лилась по бороде из носа и изо рта. Он рухнул наземь. Его жена была тут же, рядом, одной рукой она закрывала ему рот, другой ухо, тщетно пытаясь остановить кровь.

– О Джон, спаси тебя Господь, Джон!.. О Господи… Джон…

В толпе кто-то начал молиться. Некоторые, пытаясь оградить детей от ужасного зрелища, прижимали их лицом к себе. Большинство, однако, не могли оторвать глаз от происходящего, словно во власти жутких чар.

– Люцифера рук дело, не иначе, – заключил точильщик Уолтер Эрншоу, вытаращив полные ужаса глаза. Он стоял возле меня. От него разило хмелем и, как теперь говорят, у него дурно пахло изо рта.

Джон Гиффорд упал вверх лицом и больше не двигался, разве что руки у него подергивались, но все реже и реже. Он умер тут же, на лужайке, на почерневшей от крови траве.

Элис припала к телу мужа, сотрясаемая рыданиями, а прочие жители деревни толпились вокруг в молчаливом оцепенении.

Мне стало неловко при виде такого горя, и я решил уйти. Однако, пробираясь сквозь толпу знакомых, я поймал на себе чей-то взгляд: на меня в упор смотрела Бесс Смолл, жена пекаря, и смотрела она с осуждением.

– Да-да, Томас Хазард, лучше держись подальше отсюда!

В ту минуту ее слова меня смутили. Вскоре, однако, они мне вспомнятся – как предостережение.

Я напоследок обернулся и увидел Джона Гиффорда, неподвижного, как могильный курган; его огромные мертвые руки поблескивали в лунном свете. Под пристальным взглядом луны, похожей на еще одно перепуганное лицо, я ушел прочь.

Лондон, настоящее время

– Ведьмы, – произнес я учительским тоном. Тоном, к которому не очень-то прислушиваются.

Да, именно эту жизнь я выбрал из множества возможных. Жизнь человека, который стоит посреди класса перед табуном двенадцатилетних подростков, не обращающих на него никакого внимания.

– Как вы думаете, почему четыреста лет назад люди охотно верили в существование ведьм?

Я оглядел класс.

Одни ухмылялись, другие недоумевали, третьи уставились в свои телефоны; некоторых хватало на все сразу. Сейчас утро, на часах 9:35. Урок начался всего пять минут назад, но все сразу пошло не так. Урок, день, работа. Все наперекосяк.

Вероятно, карьера учителя – вовсе не начало моей новой жизни. Вероятно, это просто последнее из моих разочарований.

До того как попасть на Шри-Ланку, я восемь лет прожил в Исландии, в десяти милях к северу от рыбачьего поселка Копаскер. Я выбрал Исландию потому, что предыдущие восемь лет провел в Торонто. Торонто – лучший и счастливейший город на земле, но, несмотря на это – а возможно, в силу этого, – я был там глубоко несчастен, жил затворником, не видя ни единой души. Однажды сходил на бейсбольный матч с участием Blue Jays. Посреди скопища людей, ни с одним из которых меня ничто не связывало, я понял, что хочу в Исландию. А пожив отшельником в Исландии, понял, что хочу обычной жизни.

Но и обычная жизнь – не гарантия счастья. А уж жизнь учителя была чистым притворством. Возможно, каждый человек кем-то притворяется. Возможно, каждый учитель и ученик в этой школе кем-то притворялся. Возможно, Шекспир был прав. Возможно, весь мир – театр, и люди в нем – актеры. Видимо, без актерства все попросту развалится. Быть самим собой – еще не ключ к счастью; да и что это вообще значит? В каждом из нас заключено множество «я». И ключом к счастью служит личина, которая подходит тебе больше других.

Именно сейчас, глядя на ухмыляющихся двенадцатилетних юнцов, я понимал: не ту я выбрал личину.

– Так почему же люди верили в ведьм? – повторил я свой вопрос. Мимо по коридору быстрым шагом прошла Дафна. Улыбнулась мне и подняла два больших пальца в знак одобрения. Я расплылся в притворной улыбке: мол, все отлично, я прекрасно справляюсь, дело мне привычное, я занимался этим всю жизнь и ничем не напоминаю старого пса, которому не дается новый трюк.

Я снова повторил вопрос:

– Что все-таки побуждало людей верить в колдовство?

Вроде бы девочка за первой партой подняла руку, но нет, она не хочет ответить, она всего лишь зевает.

Пришлось самому отвечать на свой вопрос. Изо всех сил стараясь изгнать из памяти воспоминания, навеянные темой урока. Стараясь говорить твердо, без дрожи в голосе.

– Люди верили в существование ведьм, поскольку это сильно упрощало для них картину мира. Враг, конечно, нужен, но этого мало: людям требуется объяснение. А в неспокойные времена, да при повальном невежестве, вера в колдовство частенько выручает… Как вы думаете, кто верил в ведьм?

– Дураки, – едва слышно буркнул кто-то – я не понял, кто именно.

Впереди оставалось еще пятьдесят пять минут урока. Я улыбнулся.

– Можно и так сказать. Но это неверно. Ведь в них верили самые разные люди. Королева Елизавета Первая приняла закон против ведьм. Правивший после нее король Яков Первый, считавший себя человеком широких взглядов, даже написал о них книгу. Первым техническим достижением, которое способствовало распространению ложной информации, был не интернет, а печатный станок. Книги упрочивали суеверия. В ведьм верили почти все. Появились и охотники на ведьм. Они рыскали по всей стране в поисках… – Голову сжало обручем боли, и я замолк на полуслове.

В глазах зевавшей девочки за первой партой вспыхнуло сострадание.

– Сэр, вы хорошо себя чувствуете?

– Все в порядке, просто немного болит голова. Ничего, пройдет.

Раздался еще один голос. Девочка из заднего ряда спросила:

– А как они выясняли, ведьма это или нет? Что они делали?

Вопрос бился у меня в голове, точно ворона в темной комнате.

Что они делали?

Что они делали?

Что они делали?

Суффолк, Англия, 1599

Моя мать была существом сложным и противоречивым, что свойственно многим родителям. Она не чуралась нравоучений, но при этом всей душой любила удовольствия – хорошую еду, музыку, красоты природы. Будучи глубоко религиозной, могла распевать светскую chanson[6] с тем же упоением, с каким возносила молитвы. Почитательница природы, она заметно волновалась всякий раз, когда надо было уехать из замка. Внешне хрупкая, она отличалась стойкостью и упрямством. Я так и не понял, какие из ее странностей возникли вследствие перенесенных ею испытаний, а какие были присущи ей от рождения.

– Все в этом мире – до последней травинки, до каждого цветового оттенка – предназначено дарить нам радость, – однажды, вскоре после переезда в Англию, сказала мне мать. – Так утверждает месье Cauvin.

Мне не нравился месье Cauvin. Или Кальвин – я предпочитаю этот вариант произношения его имени. Он казался мне источником всех наших бед. Да так оно и было. Но я перехватил у него дирижерскую палочку. Тем не менее наше положение ухудшалось день ото дня, причем чем дальше, тем быстрее. И когда к нам пришли и забарабанили в дверь, я понял, что бежать нам некуда. В целом мире не было уголка, где мы могли чувствовать себя в безопасности.

Охотника на ведьм, или, как тогда именовалось его ремесло, «шило», звали Уильям Мэннинг. Это был высокий крупный мужчина с квадратным лицом, уроженец Лондона. Плешивый, но широкоплечий и сильный, с толстыми ручищами мясника. Он был наполовину слеп – или казался полуслепым – из-за бельма на левом глазу. Мы не видели, как он приехал в деревню, однако я помню, что проснулся от стука копыт лошадей, галопом проскакавших мимо нашего дома на восток. Вторым верховым был мировой судья. Я не слышал, чтобы его называли иначе, как мистер Ной. Одевался он изысканно и воображал себя благородным джентльменом. Он был высокого роста, с лицом землистого цвета. Мертвенного. Трупного (это слово я не употреблял потом лет двести или около того).

Теперь в графстве только и разговоров было что о нас, а мы и не догадывались, какие мы важные персоны, пока не раздался резкий стук в дверь.

Уильям Мэннинг схватил меня за руку. Хватка у него была медвежья. Другой рукой он указал на розовое пятнышко у меня на лице, но постарался его не касаться.

– Дьявольская отметина, – с мрачным торжеством заявил Мэннинг. – Гляньте-ка, мистер Ной.

Мистер Ной глянул.

– Вижу. Весьма зловещий знак.

Я рассмеялся. Но в душе перепугался.

– Ничего подобного, – возразил я. – Просто блоха укусила.

На вид мне по-прежнему никто не дал бы больше тринадцати. Они ждали от меня детской покорности, но уж никак не юношеской дерзости. Мэннинг злобно – иначе не скажешь – воззрился на меня.

– Раздевайся, – тихо, но непреклонно приказал Мэннинг. Я мгновенно возненавидел его. В ту самую минуту. Прежде мне некого было ненавидеть. Разве что тех, кто убил моего отца, но то была абстрактная ненависть, ведь их я в глаза не видел. Для настоящей ненависти нужен конкретный образ.

– И не думай, – бросил я.

Мать растерялась. Затем, поняв, чего от нее ждут, бросила: «Нет!» – и обругала их по-французски. Мэннинг был невежда, хотя и напускал на себя ученый вид, и не понял, на каком языке она говорит.

– Слышите? Примечайте! Она изъясняется на дьявольском наречии. Вызывает нечистых духов.

После чего распорядился закрыть дверь. К тому времени на пороге нашего дома собралась изрядная толпа селян, возбужденных разворачивающейся драмой. Среди них была и Бесс Смолл; стоя возле несчастной Элис Гиффорд, Бесс с неодобрением глядела на нас, приспешников бесов. Мистер Ной затворил дверь. Я стоял между Мэннингом и матерью. Мэннинг выхватил кинжал и приставил его к моему горлу.

Мать разделась. По ее лицу катились слезы. У меня к глазам тоже подступили слезы. Слезы страха и вины. Ведь все это случилось из-за меня. Из-за того, что физически я не такой, как все, из-за того, что мое тело не способно взрослеть.

– Если скажешь хоть слово, твоя ведьма-мать будет убита на месте, и ни ты, ни Марбас не сможете этому помешать.

Марбас. Демон ада, умеющий лечить любые болезни. Его имя я услышу еще не раз, прежде чем подойдет к концу этот кошмарный день.

Мать стояла нагая. Возле стола с оловянными мисками под похлебку. Я видел, что Мэннинг смотрит на нее с вожделением и одновременно с ненавистью – слишком уж велико было искушение. Приставив острие кинжала к ее телу, он кольнул ее сперва в плечо, затем в предплечье, затем около пупка. На коже выступили маленькие капельки крови.

– Видите, мистер Ной, кровь-то темная.

Мистер Ной взглянул.

Кровь была обычного цвета. Немудрено: это была обычная человеческая кровь. Однако мистер Ной подметил – или вообразил, что подметил, – в ней нечто особенное. Уверенность Мэннинга произвела на него впечатление.

– Да. Очень темная.

Люди видят только то, что хотят увидеть. Хотя жизнь преподносила мне этот урок уже раз сто, я так его и не усвоил. Мать вздрагивала от каждого укола кинжала, но Мэннинг был уверен: она притворяется.

– А хитрющая какая, заметили? Притворяется, будто ей больно. Похоже, заключила сделку с нечистым. Видать, странная смерть Джона Гиффорда – это цена за вечную молодость ее сына. Поистине злодейский сговор.

– Мы не имеем никакого отношения к смерти Джона Гиффорда. Я помогал ему крыть тростником крышу. Вот и все. Моя мать даже не была с ним знакома. Она почти не выходит из дома. Пожалуйста, перестаньте ее мучить!

У меня больше не было сил на это смотреть. Я перехватил руку Мэннинга. Он ударил меня по голове рукояткой кинжала, а другой рукой вцепился мне в горло и под материны причитания продолжал бить меня по голове, норовя попасть в одно и то же место. Того и гляди череп не выдержит – треснет, мелькнула мысль.

Я очнулся на полу. В голове мутилось, я не мог выговорить ни слова и мечтал об одном: мне бы силушки восемнадцатилетнего парня.

И тут Мэннинг заметил еще один блошиный укус – на сей раз у матери, возле пупка; это пятнышко напоминало маленькую красную луну, висящую над планетой.

– Та же отметина, что у мальчишки.

Мать задрожала. Раздетая донага, она не могла вымолвить ни слова.

– Это же от блохи! – крикнул я. От боли и отчаяния голос у меня дрогнул. – Обычный блошиный укус.

Я уперся руками в каменный пол, пытаясь подняться на ноги. Но получил еще один удар по затылку.

В глазах потемнело, и я отключился.

Иногда я заново переживаю все это во сне. Если засыпаю на диване, то вижу тот день. Вижу капли крови на коже матери. Вижу кучку людей в дверях. И Мэннинга, его занесенную надо мной ступню: он пинает меня, и я прихожу в себя столетия спустя.

Знаете, после этого все изменилось. Не могу сказать, что до того детство мое было идеальным, но теперь мне частенько хочется пробраться обратно, во времена до того. До того, как я познакомился с Роуз, до того, как увидел, что случилось с матерью, до того, до того, до того…

Уж я бы нипочем не расстался с самим собой – тем, каким был спервоначалу: просто малыш с длинным именем, который был подвластен времени и рос так же, как и все. Но возврата в прошлое нет. С прошлым можно только смириться, носить его в себе, ощущая его растущую тяжесть и моля Бога, чтобы тяжесть эта не сломила тебя окончательно.

Лондон, настоящее время

Во время обеденного перерыва я сбегал в ближайший супермаркет, чтобы купить сэндвич с копченой говядиной, картофельные чипсы и маленькую бутылочку вишневого сока.

Перед кассой стояла очередь, и я решился сделать то, чего обычно избегаю, – направился к кассе самообслуживания.

Ничего хорошего из этого не вышло. Впрочем, день у меня не задался с самого утра.

Бестелесный женский голос сообщил мне о «неопознанном предмете в упаковочной зоне», хотя в упаковочной зоне не было ничего, кроме покупок, которые я только что отсканировал.

– Пожалуйста, попросите сотрудника магазина вам помочь, – женским голосом произнес робот, будущее нашей цивилизации. – Неопознанный предмет в упаковочной зоне. Пожалуйста, попросите сотрудника магазина вам помочь. Неопознанный предмет в упаковочной…

Я оглянулся вокруг.

– Извините… Есть здесь кто-нибудь?

Никого. Ну ясно, что здесь делать персоналу? Зато я увидел группу подростков, одетых в школьную форму Окфилда, но с кое-какими вариациями: белые рубашки, несколько зелено-желтых галстуков. Они с банками напитков и пакетами с едой стояли в очереди к кассе и дружно таращились в мою сторону. По их репликам я понял: они узнали во мне нового учителя. До меня донесся дружный смех. Снова навалилось опостылевшее чувство: я живу не в своем времени. Я тупо пялился в монитор и слушал голос робота; голова раскалывалась, а в душу закралось сомнение: может, Хендрик был прав? Может, мне не стоило возвращаться в Лондон?

* * *

Шагая по коридору в учительскую, я прошел мимо женщины в очках. Той самой, что я видел в парке с книгой в руках. Учительница французского, о которой мне говорила Дафна. Та, что бесцеремонно меня разглядывала. Сегодня она в красных хлопчатобумажных брюках, черной рубашке поло и лакированных туфлях на низком каблуке. Волосы стянуты на затылке. Сразу видно: воспитанная, уверенная в себе женщина. Она улыбнулась мне:

– А, это вы. Я заметила вас тогда, в парке.

– Да-да, верно. – Я сделал вид, будто только сейчас вспомнил о той встрече. – А это вы. Я – новый учитель истории.

– Забавно.

– Да уж.

Продолжая улыбаться, она чуть нахмурила брови, будто я ее чем-то смутил. Этот взгляд мне хорошо знаком: я давно живу на свете, и от таких взглядов мне не по себе.

– Пока! – сказал я.

– Пока-пока! – отозвалась она с легким французским акцентом. Мне вспомнился лес. Моя мать что-то напевает. Закрываю глаза и вижу платановое семечко – вращаясь, словно крошечный вертолет, оно плавно опускается с густо-синего неба.

Возникло знакомое чувство клаустрофобии: пространство вокруг тебя сжимается, и во всем огромном мире нет уголка, где ты мог бы укрыться.

Так оно и есть.

Я должен идти своей дорогой. Может быть, я сумею уйти и от того, о чем она сейчас, возможно, размышляет.

Закончился мой первый учительский день. Я сидел дома. Авраам положил голову мне на колени. Он спал и видел собачьи сны. Потом вздрогнул и, тихонько поскуливая, задергался, как застрявшее между двумя кадрами изображение на экране. Интересно, что за эпизод он сейчас заново переживает? Я погладил пса. Он постепенно успокоился. В тишине раздавалось только его мерное дыхание.

– Все хорошо, – прошептал я. – Все хорошо, хорошо, хорошо…

Я закрыл глаза и четко, будто наяву, увидел здесь, в этой комнате, нависшую надо мной гигантскую фигуру Уильяма Мэннинга.

Суффолк, Англия, 1599

Уильям Мэннинг с суровым видом уставился в темнеющее небо. В его позе чувствовался наигрыш, будто он участвовал в спектакле. То была эпоха Марло, Джонсона и Шекспира, когда театром был весь мир. Даже правосудие. Даже смерть. Смерть в особенности. Мы находились милях в десяти от деревни Эдвардстоун, но все селяне уже собрались здесь. Кому-то может показаться, что в шестнадцатом веке процессы над ведьмами были делом обычным. В действительности все обстояло иначе. Подобные развлечения случались нечасто, и люди сбегались со всей округи поглазеть на зрелище, поглумиться над жертвами и почувствовать себя в безопасности в мире, где зло может быть найдено, объяснено и уничтожено.

Мэннинг обращался ко мне, но в то же время к толпе. Настоящий актер. Вполне сгодился бы труппе «Слуги лорда-камергера».

– Твою судьбу решит твоя мать. Если она утонет, станет ясно: она невиновна, и ты будешь жить. Но если она выдержит испытание водой и выживет – тогда тебя, ведьмино отродье, вместе с матерью отправят на виселицу. Ясно?

Мы с матерью стояли рядом на покрытой травой отмели реки Ларк; на руках и ногах у нас были железные оковы. Мать уже оделась, но, несмотря на теплый день, дрожала, как намокшая кошка. Мне очень хотелось подбодрить ее, но я понимал, что любое слово или жест будут истолкованы как новые козни и попытка призвать на помощь силы зла.

Они толкнули ее к берегу, на котором стоял приготовленный стул, и у меня невольно вырвалось:

– Прости меня, мама!

– Ты ни в чем не виноват, Этьен. Это ты меня прости. Я одна во всем виновата. Не надо нам было сюда приезжать. Нельзя было сюда приезжать.

– Я люблю тебя, мамочка!

– Я тоже очень тебя люблю, Этьен, – отозвалась она, и сквозь слезы я явственно различил вызов. – Я тоже тебя люблю. Крепись. Ты ведь стойкий, весь в покойного отца. Обещай, что будешь жить. Что бы ни случилось. Ты должен жить. Понимаешь меня? Ты особенный. Господь не случайно создал тебя таким. Ты должен найти свое предназначение. Ты будешь жить, обещаешь?

– Обещаю, мамочка. Обещаю, обещаю, обещаю…

Я смотрел, как они привязывают ее к деревянному стулу. Тщетно пытаясь защититься, она напоследок стиснула колени, и двоим мужчинам пришлось силой разнимать их. Ноги матери привязали к ножкам стула, спину прижали к его спинке. Она извивалась и кричала, когда ее железной скобой пристегивали к сиденью.

Я не видел, как они поднимали ее в воздух. Но когда она была уже очень высоко, Мэннинг велел лохматому помощнику, державшему веревку, остановиться.

– Погоди, постой-ка…

И тогда я поднял глаза и увидел свою мать на фоне синего неба. Уронив голову на грудь, она смотрела только на меня. Еще и сегодня, спустя сотни лет, я вижу ее наполненные ужасом глаза.

– Приступить к ордалии! – приказал Мэннинг, подойдя к самому берегу.

– Нет! – Я зажмурился и услышал плеск: это стул коснулся воды. Я снова открыл глаза и стал смотреть, как моя мать уходит под воду. Вот она превратилась в зеленовато-бурое пятно, но и оно исчезло. На поверхность поднялось несколько пузырьков воздуха. Уильям Мэннинг по-прежнему стоял, воздев вверх ладонь – знак помощнику, державшему провисшую веревку, чтобы не спешил поднимать мою мать со дна реки.

Я смотрел на эту мясистую красную ручищу, нечеловеческую ручищу, и молился, чтобы пальцы наконец сжались в кулак. Разумеется, мать в любом случае ждала неминуемая смерть. И хотя моя собственная жизнь висела на волоске, я страстно желал, чтобы ее вытащили из воды живой. Чтобы она снова заговорила. Я не представлял себе, как буду жить без звуков ее голоса. Когда на поверхность подняли стул с мертвым телом, с которого ручьями стекала вода, один вопрос так и остался неразрешенным. Она выдохнула из легких воздух от испуга или намеренно? Она пожертвовала своей жизнью ради меня? Ответа я не знал. И никогда не узнаю.

Но она умерла, умерла ради меня. А я остался жить – ради нее. И долгие годы сожалел о данном ей обещании.

Часть вторая Человек, который был Америкой

Лондон, настоящее время

Вот и я.

Я на автомобильной парковке. Окончился мой второй рабочий день в школе Окфилда, и я отстегнул свой велосипед от металлической ограды возле парковки для сотрудников. Я езжу на велосипеде, поскольку никогда не доверял автомобилям. Мой велосипедный стаж достиг сотни лет, и я считаю эту двухколесную машину одним из величайших изобретений человеческого гения.

Иногда мир меняется к лучшему, иногда – к худшему. Современные туалеты с мощным смывом, безусловно, перемена к лучшему. Автоматические кассы самообслуживания – безусловно, нет. Иногда новшество может быть одновременно и к лучшему, и к худшему, взять хотя бы интернет. Или компьютерную клавиатуру. Или очищенный и расфасованный в пакеты чеснок. Или теорию относительности.

Вся жизнь такова. Не стоит бояться перемен, но не стоит и горячо их приветствовать, во всяком случае, если вам от них ни жарко ни холодно. Перемены – суть жизни. Они – единственная известная мне постоянная величина.

Я увидел Камиллу. Она шла к своей машине. Ту самую женщину, которую я встретил в парке. И вчера в школьном коридоре, где мы успели переброситься парой слов, пока из-за внезапного приступа клаустрофобии мне не пришлось уйти.

Но сейчас бежать некуда. Она подошла к машине и вставила ключ в замок. Я тем временем мучился со своим. Наши глаза встретились.

– Привет!

– Ой, привет!

– Препод истории.

Препод истории.

– Да, – ответил я. – Не могу сладить с ключом.

– Хотите – подвезу.

– Нет, – пожалуй, чересчур поспешно пробормотал я. – Я… у меня…

(Неважно, сколько вы прожили лет. Ни к чему не обязывающий разговор все равно дается с трудом.)

– Приятно было повидаться. Меня зовут Камилла. Камилла Герен. Я француженка. В смысле, преподаю французский. А еще это была моя национальность, но кто сейчас позволит себе упоминать свою национальность? Разве что идиот.

Сам не знаю зачем, в ответ я сообщил:

– А я родился во Франции.

Это не соответствовало моему резюме, а Дафна находилась в каких-нибудь метрах от нас. Что со мной происходит? Почему мне хочется, чтобы она об этом узнала?

Из школы вышел еще один учитель, с которым меня пока не знакомили; они с Камиллой дружелюбно попрощались: «До завтра».

– Значит, вы говорите по-французски? – спросила она.

– Oui. Но мой французский un peu vieillot… слегка устарел.

Она наклонила голову, нахмурилась. Мне был знаком этот взгляд.

– C’est drôle. J’ai l’impression de vous reconnaître[7]. Где же я могла вас видеть? Не тогда в парке, это само собой, а раньше? Я точно где-то вас видела.

– Вероятно, это doppelgänger[8]. У меня такой тип лица… Люди часто с кем-то меня путают.

Я улыбнулся – по-прежнему вежливо, но немного рассеянно. Ни к чему хорошему этот разговор не приведет. И уж точно не избавит меня от мигрени.

– Я близорука, поэтому ношу очки. Но как-то раз я участвовала в одном тестировании… – В ее голосе звучала категоричность. – Оно показало, что я обладаю феноменальной зрительной памятью. Своего рода дар природы. Особое строение височной доли. Такой зрительной памятью обладает не более одного процента людей. Необычный мозг.

Мне захотелось ее прервать. Стать невидимым. Стать обычным человеком, которому нечего скрывать. Я отвел глаза в сторону.

– Поразительно!

– Когда вы последний раз были во Франции?

– Очень давно, – ответил я. Вряд ли она настолько стара, чтобы помнить меня с 1920-х годов. Мне наконец удалось отцепить свой велосипед. – До завтра.

– Я эту задачку решу, – засмеялась она, усаживаясь в свой крохотный «ниссан». – Я вас разгадаю.

– Ха! – фыркнул я. Дождался, когда хлопнет дверца ее машины, и буркнул себе под нос: – Вот блин!..

Проезжая мимо, она посигналила и помахала мне рукой. Я махнул ей в ответ и покатил на велосипеде прочь. Проще всего было бы завтра вовсе не появляться в школе. Можно позвонить Хендрику и снова исчезнуть. Но что-то во мне, некая ничтожно малая, но опасная частица меня настоятельно требовала выяснить, откуда Камилла меня знает. Или, быть может, некой малой частице не терпелось выяснить, в чем же все-таки ее предназначение.

Позже, когда я был уже дома, позвонил Хендрик.

– Ну, и как тебе Лондон? – спросил он.

Я сидел за маленьким письменным столом (купленным в «Икее») и разглядывал пенни Елизаветинской эпохи, с которым не расставался уже несколько столетий. Обычно он хранится у меня в бумажнике, в плотно закрытом полиэтиленовом пакетике, но сейчас я выложил его на стол. Разглядывая полустертый герб, я вспоминал, как Мэрион сжимала его в кулачке.

– Вполне.

– А работа? Привыкаешь помаленьку?

Что-то в его тоне меня раздражало. Нотка снисходительности. В этом «привыкаешь» сквозила насмешка.

– Слушай, Хендрик, ты извини, но у меня голова болит. Я знаю, что ты в это время только завтракаешь, хотя уже за полдень, а здесь уже вечер, и мне рано вставать: надо подготовиться к урокам. Я вообще-то спать собирался…

– Тебя по-прежнему мучают головные боли?

– Время от времени.

– Дело обычное. В среднем возрасте такое со всеми бывает. Памяти туго приходится. Тут главное осторожность. Современная жизнь здоровья не прибавляет. Поменьше сиди за компьютером. Искусственный свет нашим глазам не на пользу. Да ничьим глазам не на пользу. Это же волны синей части спектра. Они сбивают наши суточные биоритмы.

– Ага. Точно: наши суточные биоритмы. Ладно, я, пожалуй, пойду.

Он чуть помолчал и вдруг выдал:

– Это, знаешь ли, смахивает на неблагодарность.

– Что именно?

– Твоя нынешняя позиция.

Я убрал монету в пакетик.

– Какая позиция? Нет у меня никакой позиции.

– В последнее время я много размышлял.

– О чем?

– О начале.

– О начале чего?

– Наших отношений. Когда я услышал про доктора. Когда послал телеграмму Агнес. Когда она приехала за тобой. Когда я впервые тебя увидел. Тысяча восемьсот девяносто первый год. Чайковский. Гарлем. Хот-доги. Шампанское. Регтайм. Все это. Я каждый твой день превращал в день рождения. И до сих пор превращаю. Или превращал бы, не будь ты так одержим мечтой жить самой что ни на есть обычной жизнью. Если бы ты выбросил из головы навязчивую идею отыскать Мэрион.

– Она моя дочь.

– Это понятно. Но посмотри, чего ты добился. Вспомни, какие жизни я тебе уже дал…

Я прошел на кухню. Включил громкую связь и налил себе стакан воды. Я пил воду большими, долгими глотками и думал о матери, испускающей под водой последний вздох. Хендрик продолжал свой монолог, а я вернулся в гостиную и открыл ноутбук.

– Я ведь, по сути, был твоей крестной феей, разве нет? А кем был ты? Золушкой, подковывавшей лошадей, – или чем ты там занимался? А взгляни на себя теперь. Пожелаешь – будет у тебя и карета, и хрустальные туфельки, и все, чего душе угодно.

Я открыл «Фейсбук». У меня там есть собственная страница. Отсутствие своей страницы в «Фейсбуке» теперь вызывает больше подозрений, чем ее наличие, так что Хендрик в чем-то прав (у него или, вернее, у отошедшего от дел пластического хирурга, в роли которого Хендрик сейчас проживает жизнь, тоже есть такая страница).

Ясное дело, вся информация в профиле вымышлена. Нельзя же написать, что ты родился в 1581 году.

– Ты меня слушаешь?

– Да-да, Хендрик, слушаю. Очень даже слушаю. Ты моя крестная фея.

– Я беспокоюсь о тебе, Том. Еще как беспокоюсь. Со дня нашей последней встречи я все думаю: что-то с тобой не так. Меня это сильно тревожит. У тебя в глазах тоска какая-то, что ли.

– Тоска? – устало хмыкнул я.

И вдруг кое-что заметил.

У меня в «Фейсбуке» появился новый запрос на добавление в друзья. От нее. От Камиллы Герен. Я подтвердил запрос. Затем – Хендрик все бубнил в трубке – обнаружил, что изучаю ее страницу.

Она писала на смеси французского, английского и смайликов. Цитировала Майю Энджелоу, Франсуазу Саган, Мишель Обаму, Джона Кеннеди и Мишеля Фуко. Во Франции у нее есть друг, который собирает пожертвования на лечение больных с синдромом Альцгеймера, и Камилла опубликовала ссылку на его страницу. Она сочинила несколько коротких стихотворений. Я прочитал два – «Небоскребы» и «Лес». Оба мне понравились. Чуть подумав, кликнул на ее фотографии. Мне хотелось узнать о ней больше, понять, где она могла меня видеть. Возможно, она тоже альба. Может быть, я видел ее очень давно. Но нет. Просмотрев фотографии, я убедился, что в 2008-м, присоединившись к «Фейсбуку», она, прямо скажем, выглядела лет на десять моложе. На двадцать с небольшим. И у нее был приятель. Эрик Венсан. Настоящий красавчик – меня аж досада взяла. На одном снимке он плавает в реке. На другом – в форме бегуна, с номером на майке. Все его фотки были снабжены тегами. До 2011 года они появлялись почти в каждом посте, потом, начиная с 2014-го – не было вообще ни одной. Интересно, что случилось с Эриком. Я вернулся к стихотворению «Лес» и понял, что оно посвящено ему. Но его профиля в соцсети не нашел.

Похоже, не только у меня есть тайна.

– Ты не можешь просто залечь на дно, Том. Ты же помнишь первое правило? Помнишь, что я сказал тебе в «Дакоте»? Какое наше главное правило?

На одной из фотографий 2015 года Камилла грустно смотрела прямо в камеру. Она сидела за столиком уличного кафе где-то в Париже, перед ней – бокал красного вина. На этом фото она впервые в очках. Кутается в ярко-красный кардиган. Видно, вечер выдался холоднее, чем она ожидала. На лице напряженная улыбка.

– Первое правило, – устало отозвался я, – гласит: не влюбляться.

– Именно, Том. Не влюбляться. Большей глупости нельзя себе представить.

– Не сочти за грубость, но все-таки: зачем ты звонишь? Ты же знаешь, это помогает вжиться в роль.

– В роль однодневки?

– Угу.

Он вздохнул. Прочистил горло.

– Знавал я одного канатоходца. Однодневку. Его звали Кедр. Как дерево. Странное имя. И человек странный. Работал на ярмарках Кони-Айленда. Классный был канатоходец. Ты знаешь, как отличить хорошего канатоходца от плохого?

– Как?

– Раз еще жив, значит, хороший.

Отсмеявшись над собственной шуткой, он продолжил:

– Он раскрыл мне секрет укрощения каната. По его словам, те, кто говорит, что надо расслабиться и забыть о пропасти под тобой, неправы. Секрет в обратном. Секрет в том, что расслабляться нельзя ни на секунду. Секрет в том, что нельзя поверить, что ты хорош. Нельзя никогда забывать о пустоте под тобой. Понимаешь, о чем я говорю? Нельзя быть однодневкой, Том. Нельзя расслабляться. Падать слишком высоко.

Прихватив телефон, я направился в ванную и стал мочиться на стенку унитаза, стараясь не попасть в воду.

– Высоко. Верно. Я так и не понял, Хендрик, зачем ты звонишь.

Я посмотрелся в зеркало и вдруг кое-что заметил. Нечто удивительное, потрясающее, чуть выше левого уха. Седой волос! Это уже второй. Первый появился в 1979-м. А к 2100-му году их, наверно, станет столько, что они будут бросаться в глаза. Большего восторга, чем при виде подобных изменений (очень-очень редких), я никогда не испытывал. Воду спущу в следующий раз, решил я и, радуясь свидетельству своей смертности, вышел из ванной.

– Я звоню тебе когда хочу. А ты берешь трубку. Иначе я начинаю волноваться. А ты знаешь, что меня волновать не следует, иначе мне придется что-нибудь предпринять. Просто знай свое место. Помни, сколь многим ты обязан Обществу. Да, нам хотелось разыскать твою дочь, но у нас не вышло. Но не забывай про все остальное. Помни, что до тысяча восемьсот девяносто первого года ты был в полной растерянности. Ни свободы. Ни выбора. Ты был сбит с толку, охвачен горем и понятия не имел, кто ты все-таки такой. Я наставил тебя на путь истинный. Помог обрести себя.

Да я до сих пор себя не обрел, вертелось у меня на языке, но я промолчал. Я к этому и не приблизился.

– Помни про тысяча восемьсот девяносто первый год, Том. Никогда о нем не забывай.

Он отключился, а я последовал его наставлениям. Кликнув на фото Камиллы, я мысленно вернулся в 1891 год, в тот миг, когда моя прежняя жизнь разом изменилась, стала совсем другой; я силился это осознать. Силился понять, где я очутился – в ловушке или на свободе. А может, это тогда было одно и то же?

Небоскребы

Мне

Нравится

Как ты с наклоном

Пишешь

Стихи

Они

Напоминают

Миниатюры

Далеких

Городов

Давно ушедших

Эпох.

Небоскребы

Выстроенные

Из

Слов.

Лес

Я хочу, чтобы ты

Замедлил шаг;

Я просто хочу,

Чтобы все вокруг

Замедлилось.

Я хочу вырастить лес

Из одного мгновенья

И в этом лесу

Навсегда поселиться,

Пока ты со мной.

Сент-Олбанс, Англия, 1891

Джеремайя Картрайт посмотрел на небо и мрачно, без тени улыбки, объявил, что собирается дождь, но, пока сухо, ему надо ехать за железным ломом. И что вернется он через час, не раньше. Я остался один и, стоя возле горна, наблюдал, как металл, накаляясь, из красного становился оранжевым. Правило «куй железо, пока горячо» верно – и для жизни вообще, – но не всякий жар годится для ковки. Надо дождаться, чтобы оранжевый цвет посветлел, превратился в яркий розово-желто-оранжевый. Вот это и есть ковочный жар. Преображающий жар. Желтый быстро белеет, и, как только он достигнет белизны, все пропало; надо смотреть в оба и не упустить нужный момент.

Я взял заготовку, положил ее на наковальню и уже приготовился ударить, когда заметил, что рядом кто-то стоит.

Женщина. Очень странного вида.

Я до сих пор вижу ее как наяву.

Лет сорока. В черной блузке и длинной черной юбке, лица не видно из-под широкополой шляпы. Что-то слишком тепло одета – июнь идет к концу, а про адский жар в кузнице и говорить нечего. Из-за тени, падавшей на лицо незнакомки, я не сразу разглядел черную шелковую повязку у нее на левом глазу.

– Здрасте. Чем я могу вам помочь?

– Все наоборот, и скоро вы в этом убедитесь.

– В каком смысле?

Она покачала головой. Слегка поморщилась от кузнечного жара.

– Никаких вопросов. Сейчас не время. Смею вас уверить, ваше любопытство будет удовлетворено. Вы должны пойти со мной.

– Что?

– Вам нельзя здесь оставаться.

– Что?

– Я же сказала: никаких вопросов.

И тут я увидел в ее руке небольшой, отделанный деревом пистолет, нацеленный мне в грудь.

– Какого черта! Вы что, спятили?

– Вы открылись научному сообществу. Есть один институт… Мне некогда давать вам подробные разъяснения. Но если вы останетесь здесь, вас убьют.

Жара в кузнице частенько приводит к временным помутнениям рассудка, горячечным видениям. На мгновение мне показалось, что я сплю наяву.

– Доктор Хатчинсон мертв, – сообщила она спокойным и непререкаемым тоном, не просто сообщая некий факт, но подчеркивая его неотвратимость.

– Доктор Хатчинсон?!

– Убит.

Короткое слово повисло в тишине, нарушаемой лишь ревом пламени в горне.

– Убит? Но кем?

Она протянула мне вырезку из «Таймс».

«В Темзе обнаружено тело врача».

Я пробежал заметку глазами.

– Вы совершили ошибку. Ни в коем случае не следовало ходить к нему и советоваться по поводу особенностей вашего организма. Он написал о вас статью. О вашем особом случае. И дал ему название. Анагерия. Статья, весьма вероятно, пошла бы в печать. Этого нельзя было допустить. Ни при каких обстоятельствах. Так что, боюсь, у Общества не было иного выхода. Он был обречен.

– Вы убили его?

Ее лицо блестело от жара.

– Да, я убила его, чтобы спасти множество других жизней. А теперь идемте со мной. На улице ждет коляска. Она доставит нас в Плимут.

– Плимут?

– Не волнуйтесь, не для того, чтобы предаваться воспоминаниям.

– Ничего не понимаю. Кто вы?

– Меня зовут Агнес.

Она открыла сумочку и достала туго набитый синий конверт. Протянула мне. Я опустил молот и взял конверт. На нем не было ни имени, ни адреса.

– Что здесь?

– Ваш билет. И документы, удостоверяющие личность.

– Что?! – ошалело воскликнул я.

– Вы давно живете на свете. У вас прекрасный инстинкт самосохранения. Но теперь вам надо уехать. Следуйте за мной. Коляска ждет. Из Плимута мы поплывем в Америку. Там и получите ответы на все вопросы.

Не сказав больше ни слова, она вышла из кузницы.

Атлантический океан, 1891

Корабли теперь другие.

Я и прежде ходил в море, но нынешнее морское путешествие оказалось совсем иным.

Судя по всему, мерой человеческого прогресса стало расстояние, на которое мы отдалились от природы. Теперь, находясь на борту парохода вроде «Этрурии», уже пересекшего половину Атлантики, ты ощущаешь себя сидящим в ресторане в лондонском квартале Мейфэр.

Плыли мы первым классом. В те годы первый класс был действительно первоклассным, и мне следовало соответствовать, чтобы не ударить лицом в грязь.

Та женщина, Агнес, захватила для меня чемодан, набитый новой одеждой, и в ресторан я пришел в элегантной саржевой тройке с широким шелковым галстуком. Разумеется, я был безупречно выбрит. Она меня брила сама, опасной бритвой, а я тем временем всерьез размышлял о том, не собирается ли она перерезать мне горло.

Из окон ресторана открывался вид на нижние палубы, где толпились пассажиры второго и третьего класса в поношенной одежде – я сам носил такую всего неделю назад; одни бродили взад-вперед, другие, опершись на перила, глядели вдаль, желая поскорее узреть остров Эллис и предвкушая начало осуществления Великой американской мечты.

Из всех людей, с которыми сводила меня жизнь, мне, пожалуй, труднее всего описать Агнес. В ней поразительным образом уживались прямота характера, отсутствие нравственных устоев и сдержанные манеры. Ах да, еще она была способна убить человека.

Она по-прежнему была в траурно-черных одеждах, в стиле королевы Виктории, и полностью соответствовала образу дамы из высшего общества. Даже повязка на глазу выглядела изысканной. Из общего стиля выбивался лишь выбор напитка – она пила виски.

Звали ее в ту пору Джиллиан Шилдс, хотя от рождения она носила имя Агнес Уэйд.

– Про себя называй меня Агнес. Я же Агнес Уэйд. Никогда не произноси это имя вслух, но мысленно называй меня только так. Агнес Уэйд.

– А ты мысленно называй меня Том Хазард.

Родилась она в Йорке в 1407 году, то есть была больше чем на сто лет старше меня. Это обстоятельство меня и напрягало, и успокаивало. Я еще не успел расспросить Агнес о ее многочисленных прошлых личинах, но один свой секрет она мне все же раскрыла: в середине восемнадцатого века она была Флорой Берн – знаменитой морской разбойницей, промышлявшей у побережья Америки.

Она заказала фрикасе из цыпленка, я – жареного луфаря.

– У тебя есть женщина?

Я медлил с ответом, и она, кажется, поняла, что допустила бестактность.

– Не волнуйся. В этом плане ты меня не интересуешь. Слишком уж ты серьезен. Мне нравятся серьезные женщины, но мужчин – если до этого доходит – я предпочитаю легкомысленных, как птички. Я спросила из чистого любопытства. Наверняка у тебя кто-то был. Невозможно прожить столько лет, и чтобы при этом у тебя никого не было.

– Была одна. Давным-давно.

– Имя-то у нее было?

– Было. Да. Имя было. – Больше я не хотел сообщать ей ничего.

– И с тех пор – никого?

– В общем, да. Да. Да. С тех пор никого.

– Почему?

– Так вышло.

– Ты пытался залечить сердечную рану?

– Любовь – это боль. Не стоит и пытаться.

Она кивнула в знак согласия и сглотнула, словно пробуя мои слова на вкус, потом устремила взгляд за окно.

– Да. Верно. Любовь – это боль.

– Слушай, – напомнил я, – ты собиралась рассказать мне, почему убила доктора Хатчинсона.

Она окинула взглядом ресторан; вокруг ужинали роскошно одетые люди с прямыми негнущимися спинами – достойные представители высшего класса.

– Сделай милость, воздержись от прилюдных обвинений в убийстве, да еще в ресторане. Тебе пора научиться быть незаметным. Говорить о чем-либо, не называя вслух предмета беседы. Правда – это прямая линия, но порой ее приходится слегка искривлять. Ты уже должен бы это знать. Диву даюсь, что ты до сих пор жив.

– Понимаю, но…

Агнес прикрыла веки.

– Тебе пора повзрослеть, ясно? Ты все еще ребенок. Ты, может, и выглядишь взрослым мужчиной, но на самом деле ты все еще маленький мальчик, который смотрит на мир широко открытыми глазами. Тебе необходимо срочно повзрослеть. Нам придется тебя цивилизовать.

Ее равнодушие к судьбе доктора Хатчинсона меня ужасало.

– Он ведь был хороший человек.

– Он был человек. Вот и все, что ты о нем знал, не так ли? Он был человек. Врач, стремившийся к славе, чтобы выбраться из нищеты. Все его научные достижения остались в прошлом. Вспомни, в первый раз он даже не пожелал тебя слушать и просто выгнал. Ему было шестьдесят восемь лет. Хилый старик. Ходячий скелет, облаченный в твид. В лучшем случае он протянул бы еще несколько лет. Останься он в живых и опубликуй свою статью, он получил бы признание как человек, открывший анагерию, а это привело бы к огромным бедам. К гибели тех, кому положено жить не годы, а столетия. Это называется выбрать меньшее зло, ты же наверняка это понимаешь. Потерять несколько жизней, чтобы спасти неизмеримо больше. Вот за что борется Общество.

– Общество, Общество, Общество… Ты постоянно твердишь об этом Обществе, но ничего о нем не рассказываешь. Я даже не знаю, как оно называется.

– Общество «Альбатрос».

– «Альбатрос»?

Нам принесли еду.

– Желаете что-нибудь еще? – спросил аккуратно одетый, с прилизанными волосами официант.

– Да, – улыбнулась Агнес. – Сделайте милость, исчезните.

Официант был явно ошеломлен; он пригладил усы, стараясь прийти в себя.

– Как вам будет угодно.

Я посмотрел на искусно приготовленную рыбу, и желудок мой издал голодное урчание: я уже больше ста лет не едал таких деликатесов.

– Считается, что альбатросы живут очень долго. И мы живем очень долго. Хендрик Петерсен основал наше Общество в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году, чтобы объединить и защитить нас – таких, как мы, «альбатросов», или «альб», – от внешних угроз.

– А кто такой Хендрик Петерсен?

– Очень старый и очень мудрый человек. Он родился во Фландрии, но живет в Америке с тех пор, как она стала Америкой. Свои первые деньги он заработал во время тюльпанной лихорадки в Нидерландах и приехал в Нью-Йорк, тогда еще Нью-Амстердам. Торговал мехами. Наращивал капитал. И в конце концов сколотил приличное состояние. Занялся недвижимостью. И другими вещами. Хендрик и есть Америка. Он основал Общество, чтобы спасти нас. Наш дар – это дар небес, Том.

Я рассмеялся:

– Дар небес. Дар? Скорее проклятие.

Она отхлебнула красного вина.

– Хендрик обязательно спросит, ценишь ли ты доставшийся тебе дар.

– Мне будет не так-то легко сказать «да».

– Если хочешь жить, скажешь.

– Я сам не знаю, Агнес, хочется ли мне долго жить.

– Не Агнес, – шепотом одернула она меня и оглядела ресторан. – Джиллиан.

Она достала из сумочки флакон. «Сироп, унимающий кашель». Влила немного в стакан с виски. Протянула мне. Я отрицательно мотнул головой.

– Ты хоть понимаешь, сколько в твоих словах эгоизма? Погляди вокруг. На людей в этом зале. А лучше вспомни эмигрантов, что путешествуют третьим классом. Большинство из них не дотянет и до шестидесяти. А как насчет разных ужасных болезней, от которых умирали наши родные и знакомые? Оспа, холера, тиф, даже чума – я знаю, ты долго живешь на свете и наверняка их помнишь.

– Помню.

– Нам это не грозит. Для таких, как мы, есть всего два варианта смерти. Мы умираем либо во сне от старости в возрасте примерно девятисот пятидесяти лет, либо от летальной раны в сердце или в голову, либо от огромной кровопотери. Все. То есть мы избавлены от многих человеческих страданий.

Мне вспомнилась Роуз: как она страдала от боли в последний день своей жизни, как дрожала от лихорадки. Вспомнилось, как мучительно тянулись для меня недели, месяцы, годы и десятилетия.

– В моей жизни случались минуты, когда вместо наслаждения долгой жизнью мне хотелось пустить себе пулю в лоб.

Агнес легонько покачивала стакан со смесью виски и «сиропа, унимающего кашель».

– Ты прожил немало лет. Пора бы понять, что правда о нас опасна не только для нас.

– Спору нет. Взять хотя бы доктора Хатчинсона.

– Я не про доктора Хатчинсона, – мгновенно парировала она. – Я говорю о других людях. Хотя бы о твоих родителях. Что произошло с ними?

Я не спеша дожевал кусок рыбы, проглотил, промокнул салфеткой рот и наконец сказал:

– Мой отец был убит во Франции, потому что придерживался не той веры.

– Религиозные войны? Он был протестантом? Гугенотом?

Я трижды молча кивнул.

– А мать? – Агнес сверлила меня взглядом. Она чувствовала, что я у нее в руках. Думаю, так оно и было. Я рассказал ей правду.

– Вот видишь? Главный наш враг – невежество.

– В наши дни никого не убивают за колдовство.

– С течением времени невежество видоизменяется. Но никуда не исчезает и по-прежнему смертельно опасно. Да, доктор Хатчинсон умер. Но если бы он остался в живых, если бы вышла его статья, то за тобой пришли бы. И за другими.

– Пришли бы? Кто?

– Хендрик все тебе объяснит. Не волнуйся, Том. Ты не напрасно живешь на свете. У тебя есть предназначение.

Тут мне вспомнились слова матери о том, что я должен найти свое предназначение, и, доедая нежнейшую рыбу, я все думал, когда же оно мне откроется.

Нью-Йорк, 1891

– Погляди на нее хорошенько, – стоя рядом со мной на верхней палубе «Этрурии», сказала Агнес. – Свобода, освещающая мир.

Так я впервые увидел статую Свободы. Ее правая рука вздымала в небо факел. В ту пору она сияла медью и производила сильное впечатление. Когда «Этрурия» приблизилась к входу в гавань, статуя вспыхнула в лучах солнца. Она казалась громадной, монументальной и древней, под стать сфинксам и пирамидам. Сколько я себя помнил, мир постоянно уменьшался, приобретая все более скромные размеры. Но, взглянув на очертания Нью-Йорка, я почувствовал, что мир как будто вырос. У него прорезался голос. Появилась уверенность в себе. Я сунул руку в карман и сжал пальцами пенни Мэрион. И, как всегда, ощутил прилив бодрости.

– Я видела ее вблизи, – сказала Агнес. – Поначалу кажется, что она стоит на месте, но на самом деле она идет. Сбрасывает оковы прошлого. Оковы рабства. Оковы Гражданской войны. Она устремлена к свободе. Однако навеки застыла в настоящем мгновении. Видишь? Да не на факел смотри, посмотри на ее ноги. Она движется и в то же время не движется. Стремится к лучшему будущему, но пока до него не дошла. Как и ты, Том. Вот увидишь. Тебя ожидает новая жизнь.

Я смотрел на «Дакоту» – величественное, богато декорированное семиэтажное каменное здание кремового цвета с изящными балюстрадами и крутой двускатной крышей. У меня закружилась голова и возникло редкое, очень редкое чувство, что все вокруг пришло в движение, причем не только в моей жизни, но и во всем мире. Я пробыл в Нью-Йорке уже несколько часов, но это ощущение не ослабевало. Было что-то особенное в нью-йоркском воздухе в 1890-е годы. Что-то живительное. И настолько реальное, что казалось, это можно вдохнуть. Что-то такое, отчего ко мне вновь вернулась острота ощущений.

На мгновение я замер, не решаясь сделать шаг.

Что случилось бы, вздумай я убежать прочь? Если бы я оттолкнул Агнес и скрылся в парке или рванул бы по 72-й улице и удрал от нее? Но, видимо, я был слишком одурманен, опоен новизной этого города. Я уже чувствовал себя гораздо более живым, чем прежде. После многих лет пустого небытия.

Памятник американскому индейцу – Агнес назвала его «Индеец в дозоре» – важно взирал на нас сверху вниз. В 1980 году, работая в Сан-Паулу, я увижу на экране маленького цветного телевизора репортаж об убийстве Джона Леннона. Мне покажут тот самый дом, потому что именно там его убили. Меня тогда посетит мысль: а вдруг на доме лежите проклятие, поражающее любого, кто войдет в его двери.

Стоя на тротуаре, я нервничал. Зато я хоть что-то чувствовал. А в последнее время такое со мной случалось нечасто.

– Он будет тебя испытывать, даже без намерения тебя испытать. Это непременная часть знакомства. – Мы пошли вверх по лестнице. – Я знавала многих людей, но никто, кроме него, не способен по мимике и жестам выведать всю подноготную человека. За долгие годы Хендрик, по-видимому, развил в себе какую-то нечеловеческую способность.

– Способность к чему?

Агнес пожала плечами:

– Он называет это просто «способностью». Способность раскусить человека. Понять его. Предположительно, когда тебе стукнет лет пятьсот-шестьсот, способности твоего мозга возрастут настолько, что выйдут за рамки обычных человеческих возможностей. За свою жизнь Хендрик имел дело с абсолютно немыслимым числом людей, принадлежащих к самым разным культурам, и теперь может с изумительной точностью читать язык мимики и жестов. Он всегда точно знает, стоит доверять собеседнику или нет.

Мы поднялись на верхний этаж «Дакоты» и вошли во французскую квартиру – в ту пору слово «апартаменты» еще не было в ходу; под нами раскинулся Центральный парк.

– Стараюсь делать вид, что это мой сад, – произнес стоявший у окна высокий худощавый лысый человек в элегантном костюме. В руке он крепко сжимал трость. Скорее для импозантности, нежели из-за артрита, которым он пока не страдал.

– Потрясающе, – откликнулся я.

– Верно. Дома здесь растут что ни день. Садитесь, пожалуйста.

Все вокруг было воплощенная элегантность. Элегантный рояль «Стейнвей», элегантный и дорогой кожаный диван. Торшеры, письменный стол красного дерева, роскошная люстра. Агнес устроилась на диване, жестом указав мне на стул возле письменного стола. Хендрик стоял на прежнем месте и смотрел в окно. Агнес решительно кивнула головой, давая мне понять, что я должен не мешкая сесть.

Хендрик все стоял, не отрывая взгляда от Центрального парка.

– Так как же вы выжили, Том? – обратился он ко мне. И я понял, что он – старик. Будь он обычным человеком – «однодневкой», по выражению невозмутимой Агнес, – вы дали бы ему лет семьдесят. В наше время, учитывая увеличившуюся продолжительность жизни, можно было бы дать и больше. Восемьдесят с хвостиком. То есть тогда он выглядел старше, чем за все время нашего знакомства.

– Вы живете уже очень долго. Причем, как я слышал, обстоятельства вам не слишком благоприятствовали. Что же удержало вас от прыжка с моста? Что вами движет?

Я взглянул на него в упор. Обвисшие щеки, набрякшие мешки под глазами – он был похож на оплывшую свечу.

Мне не хотелось называть истинную причину. Если Мэрион еще жива, я не собирался рассказывать о ней Хендрику. Я никому не доверял.

– Перестаньте, мы здесь для того, чтобы вам помочь. Вы родились в замке. Вы были созданы для роскоши, Том. Мы вернем вас в ту жизнь. И вашу дочь тоже вернем.

Мне почудилось, что окружающие предметы придвинулись ко мне вплотную, зажав в тиски.

– Мою дочь?

– Я читал отчет доктора Хатчинсона. Насчет Мэрион. Не волнуйтесь, мы ее разыщем. Даю вам слово, мы ее найдем. Если она жива – найдем. Мы разыщем всех наших. И когда появятся новые поколения, отыщем и их.

Я испугался и в то же время обрадовался: выходит, я могу рассчитывать на помощь в поисках Мэрион. Внезапно я почувствовал, что уже не так одинок, как прежде.

На письменном столе стоял графин виски. Рядом – три стакана. Хендрик, не спрашивая, налил нам. Мне и впрямь захотелось выпить, чтобы снять напряжение.

– Надо же! – удивился Хендрик, разглядывая этикетку: – «Вексфорд. Старый ирландский солодовый виски. Вкус прошлого!» Вкус прошлого! Во времена моей юности виски и в помине не было. – Акцент у него был какой-то странный. Не американский. – А ведь я куда старше вас.

Он грустно вздохнул и уселся за громадный письменный стол.

– Чуднó, правда? Каких только новшеств не появилось на нашем веку! В моем случае всего и не перечислить: очки, печатный станок, газеты, ружья, компасы, телескоп… часы с маятником… фортепиано… импрессионизм… фотография… Наполеон… шампанское… точка с запятой… рекламные щиты… хот-доги…

Видимо заметив недоумение на моем лице, он спохватился:

– А, все понятно. Бедняга в жизни не видел хот-догов. Надо свозить его в Кони-Айленд. Таких, как там, во всем Нью-Йорке не найти.

– И правда, не найти, – подтвердила Агнес: в присутствии Хендрика она заметно смягчилась.

– Это что, еда такая? – спросил я.

– Да, – хмыкнул он. – Это сосиска. Но сосиска особенная. Похожа на таксу. Особая немецкая сосиска в булке. Райская вкуснятина. Вот к чему столько лет стремилась цивилизация. Я сызмалу рос во Фландрии – знал бы я тогда, что в один прекрасный день мне доведется отведать горячую собаку! Ну и ну!

Странно все это… Неужели меня везли через океан – оставив позади утопленника – только для того, чтобы непринужденно беседовать о сосисках?

– Вкуснятина. В этом же цель жизни, правда? Наслаждаться хорошими вещами… прекрасными вещами. Едой. Крепкими напитками. Искусством. Поэзией. Музыкой. Сигарами.

Он взял со стола сигару и хромированную зажигалку. – Хотите сигару?

– Я не ценитель табака.

Он был явно разочарован. Протянул сигару Агнес.

– Это очень полезно для легких.

– Мне и так хорошо, – сказал я и глотнул виски.

Он зажег обе сигары и продолжил:

– Изысканные вещи. Чувственные удовольствия. Без них, я понял, жизнь лишена смысла. Другого просто нет.

– А любовь? – спросил я.

– Что в ней такого?

Хендрик улыбнулся Агнес. Когда он повернулся ко мне, в его улыбке читалась угроза. Он сменил тему:

– Не понимаю, зачем вы решили обратиться к врачу по поводу вашего состояния. Может, сочли, что теперь, когда суеверия вроде колдовства уже не столь распространены, вам это ничем не грозит?

– Я подумал, что это поможет людям. Таким, как мы с вами. Получим медицинское объяснение.

– Агнес наверняка уже объяснила вам всю наивность вашего порыва.

– Да, в общих чертах.

– Суть в том, что теперь угроза куда страшнее, чем прежде. Нынешние достижения в науке и медицине, вроде микробной теории, микробиологии и иммунологии, вряд ли стоит приветствовать. В прошлом году была открыта вакцина против тифа. Но вы наверняка понятия не имеете, что результаты изобретатели вакцины получили, опираясь на работу Берлинского института экспериментальных исследований.

– Но ведь вакцина от тифа – безусловно, вещь хорошая?

– Нет, учитывая, что исследования проводились на нас. – Он даже стиснул челюсти, стараясь скрыть гнев. Суровое молчание Агнес обеспокоило меня еще больше. А вдруг у него в столе пистолет? Может быть, это своего рода испытание? Я его не выдержал, и теперь он всадит мне пулю в лоб?

– Ученые, – он произнес это слово так, словно от него воняло серой, – это новые охотники на ведьм. Вы ведь знаете, кто такие охотники на ведьм, не так ли? Я уверен, что знаете.

– Он знает, кто это такие, – заверила его Агнес, выпуская в сторону торшера тонкую струйку дыма.

– Но кое-чего вы точно не знаете. Например, того, что охота на ведьм не прекращалась никогда. Просто название изменилось. Мы для них подопытные лягушки. В институте о нас прекрасно знают. – Он нагнулся ко мне через стол, осыпав пеплом свежий номер «Нью-Йорк трибюн». Глаза его горели, как и кончик сигары. – Ясно вам? В научном мире есть те, кому хорошо известно о нашем существовании. – Он откинулся на спинку стула. – Их немного. Но они есть. В Берлине. Как человеческие существа мы для них интереса не представляем. Да они нас и не рассматривают в качестве человеческих существ. Двоих из нас уже захватили. Мужчину и женщину. Терзали их в лаборатории, где они держат морских свинок. Женщине удалось сбежать. Теперь она член нашего общества. Она по-прежнему живет в Германии, в деревушке в баварской глубинке, но мы обеспечили ей новую жизнь под новым именем. Она помогает нам по мере необходимости. А мы помогаем ей.

– Я этого не знал.

– Откуда вам это знать?

Я обратил внимание на поваленные деревья, загромождавшие парк.

На подоконник села птица.

Я таких еще не видел. Здесь птицы совсем другие. Маленькое крепенькое желтое создание с тускло-серыми крылышками. Птичка резко повернула головку в сторону окна. Потом так же резко отвернулась. Мне никогда не надоедает следить за движениями сидящих птиц. Это скорее череда отдельных кадров, нежели одно непрерывное движение. Стаккато. Застывшие мгновения.

– Вашей дочери может грозить опасность. Как и нам всем. Нам нужно держаться вместе, понятно?

– Понятно.

Хендрик глотнул виски и сказал:

– Я должен задать вам последний вопрос.

– Пожалуйста, задавайте.

– Вы хотите выжить? Я говорю серьезно. Хотите остаться в живых?

Я много раз задавал себе этот вопрос. И отвечал на него утвердительно: я не хотел умирать, надеясь, что моя дочь жива; тем не менее мне стоило труда выдавить «да». Маятник выбора из двух вариантов качался еще со времен Роуз. Быть или не быть. Однако в этой роскошной квартире, где на подоконнике по-прежнему сидела желтая птичка, ответ виделся яснее. Глядя с высоты в ярко-синее небо и раскинувшийся подо мной бурлящий энергией город, я чувствовал, что теперь я ближе к Мэрион. Америка заставляет мыслить в будущем времени.

– Да. Да, я хочу выжить.

– Чтобы выжить, нам необходимо объединить усилия.

Птичка улетела прочь.

– Верно, – откликнулся я. – Объединить.

– Не стоит так волноваться. Мы не религиозная секта. Наша цель – остаться в живых, безусловно, однако при этом мы можем наслаждаться жизнью. Мы не поклоняемся никаким богам, разве что Афродите. И Дионису. – Его лицо на миг посерьезнело. – Агнес, ты едешь в Гарлем?

– Да. Хочу навестить старого приятеля. Потом приму снотворное, расслаблюсь и неделю просплю без просыпа.

В комнату проникли лучи солнца, и графин засверкал своими гранями, как драгоценный камень. Это чрезвычайно обрадовало Хендрика.

– Смотрите! Солнце выглянуло! – радостно воскликнул он. – Не прогуляться ли нам по парку?

Поперек дорожки лежал вывороченный с корнем клен.

– Это все ураган, – пояснил Хендрик. – Пару недель назад погибло несколько человек, в основном матросы. Парковые служащие что-то не торопятся навести порядок.

Я смотрел на ветви, раскинутые, словно щупальца.

– Свирепый, видать, был ураган.

Хендрик улыбнулся мне:

– То еще зрелище.

Он глянул под ноги: дорожка была усыпана листьями вперемешку с землей.

– Вот вам удел иммигрантов. Перед нами. Ни с того ни с сего налетает ветер, и земля уходит у вас из-под ног. И ваши вывернутые корни торчат у всех на виду как нечто странное и чужеродное. Но вас-то уже вырывали с корнями, не так ли? Или вы сами себя выкорчевывали. Наверняка такое случалось.

– Много раз, – кивнул я.

– Сразу видно.

Я попытался воспринять его реплику как комплимент. Это было непросто.

– Вся штука в том, чтобы держаться вертикально. Вы знаете, как двигаться вперед, не сгибаясь под ветром?

– Как?

– Надо самому сделаться под стать урагану. Самому превратиться в шторм. Надо…

Он смолк. Выбор метафор у него иссяк. Я обратил внимание, как блестят его туфли. Никогда таких не видел.

– Мы – другие, Том, – в конце концов сказал он. – Не такие, как прочие люди. Мы несем в себе свое прошлое. Мы видим его повсюду. Порой это бывает опасно, и нам приходится помогать друг другу. – Его рука теперь лежала у меня на плече, словно он передавал мне некое сокровенное знание. – Прошлое не уходит навсегда. Оно лишь прячется до поры до времени.

Мы медленно обошли клен.

Впереди вздымался Манхэттен, будто неподвластный ураганам лес.

– Мы должны быть выше их. Понимаете? Ради нашего выживания мы должны стать эгоистами.

Мы прошли мимо парочки. Кутаясь в свои теплые пальто, они смеялись над какой-то им одним понятной шуткой.

– Ваша жизнь меняется. Мир меняется. Он принадлежит нам. А мы просто должны позаботиться, чтобы однодневки про нас не узнали.

Мне подумалось о выловленном из Темзы мертвом теле.

– Но убивать доктора Хатчинсона…

– Это война, Том. Невидимая, но война. Нам придется себя защищать.

Мимо нас проехали на черных велосипедах двое хорошо одетых мужчин с одинаковыми усами, и он понизил голос. Раньше я подобных велосипедов не видел: колеса у них были одного размера.

– Кто такой Омаи? – шепотом спросил Хендрик. Его брови взлетели на лоб, точно воробьиные крылья.

– Простите, вы о чем?

– Доктор Хатчинсон упомянул его в письме. С южных тихоокеанских островов. Кто он такой?

Я нервно хихикнул. Странно вдруг узнать, что кто-то посторонний в курсе твоих самых сокровенных тайн.

– Один давний приятель. Я познакомился с ним еще в прошлом веке. Он ненадолго заезжал в Лондон. Но вообще-то он ни с кем не хочет общаться. Мы с ним не виделись уже больше ста лет.

– Прекрасно, – сказал Хендрик. – Прекрасно.

Затем он расстегнул пиджак и извлек из внутреннего кармана два бежевого цвета билета и один протянул мне.

– Чайковский. Сегодня. В Мюзик-холле. Такой билет с руками оторвут. Вам надо расширять кругозор, Том. Столько лет живете, а ничего не видели. Ничего, это дело поправимое. Сделайте это. Хотя бы ради вашей дочери. Да и ради себя самого. Это необходимо, вы уж мне поверьте… – Он наклонился ко мне и осклабился. – А если не сделаете, можете вообще оказаться вне времени.

Мы расположились в красных бархатных креслах. Когда сидевшая рядом с нами женщина в экстравагантном бордовом платье – пышные рукава, высокий ворот, юбка-колокол, глубокое декольте, украшенное изысканной вышивкой, – встала и направилась в дамскую комнату, Хендрик наклонился ко мне и незаметно указал на одного из зрителей:

– Видите мужчину в первом ярусе? Вон, он о чем-то разговаривает со своей соседкой, дамой в зеленом платье. На него все смотрят, но делают вид, что не смотрят.

Я заметил добродушного румяного человека с круглым совиным лицом и аккуратно подстриженной седой бородкой.

– Это Эндрю Карнеги. Промышленный воротила. Он богаче Рокфеллера. И вдобавок щедрее… Но, сами видите, он уже старик. Сколько ему осталось? Лет десять? Чуть больше? Зато любая деталь, выплавленная из его стали, – а их на железных дорогах страны не счесть – намного его переживет. Он ляжет в могилу, а этот зал, построенный на болтавшуюся в его карманах мелочь, будет стоять как ни в чем не бывало. Для того он его и построил. Чтобы его имя жило в веках. Так поступают богачи. Едва они убедятся, что обеспечили себе и своим детям безбедное существование, как начинают заниматься своим наследием. Какой тоской веет от этого слова, правда? Наследие. Сущая бессмыслица. Столько усилий ради будущего, которого им не видать. И что такое наследие, мистер Хазард? Всего лишь пустейший, зауряднейший суррогат того, что мы имеем сейчас. Ни сталь, ни деньги, ни модный концертный зал не сделают тебя бессмертным.

– Мы сами не бессмертны.

Он улыбнулся:

– Взгляните на меня, Том. На вид мне столько же лет, сколько ему. А на самом деле я моложе младенца. И доживу даже до двухтысячного года.

Что, если слегка его подколоть?

– Но как вы на самом деле себя чувствуете? – решился я. – Меня всегда пугала перспектива прожить несколько жизней глубоким стариком.

На мгновение мне показалось, что все-таки я его задел. Пожалуй, я заступил за невидимую черту. Скорее всего, заступил, но он в ответ лишь улыбнулся и промолвил:

– Жизнь есть жизнь. Пока я слышу музыку и могу наслаждаться устрицами и шампанским…

– Значит, боли вас не мучают?

– Ну, с костями у меня не все ладно. Временами ломит так, что не уснешь. И иммунитет у меня уже не тот: я подвержен простуде и гриппу. Станете старше – сами убедитесь. Физические преимущества, свойственные альба, с возрастом сходят на нет. То и дело цепляешь разные болячки. Как обычный человек. Но я не сетую. Невелика цена, если ты все еще жив.

Жизнь – высшая привилегия, так что я один из самых привилегированных людей на планете. Вы тоже должны быть благодарны судьбе. Вы будете живы даже в середине следующего тысячелетия. Переживете меня. Переживете Агнес. Вы бог, Том. Воплощенный бог. Мы – боги, а они – однодневки. Вам надо научиться наслаждаться своим божественным существованием.

В центре сцены появился хрупкого вида плешивый мужчина с напряженным лицом. Он натянуто улыбнулся переполненному залу. Зал разразился аплодисментами. Некоторое время человек просто стоял и молча глядел на нас. Затем он – это был Чайковский – повернулся к изящному пюпитру, стоявшему на сцене, взял дирижерскую палочку и взмахнул ею. На миг застыл. Казалось, перед нами старый чародей с волшебной палочкой, и он собирает все свои силы, намереваясь нас околдовать.

Зал замер. Никогда прежде не доводилось мне слышать подобной тишины. Казалось, все разом затаили дыхание. Воцарилась вежливая тишина новейших времен. Утонченная и одновременно мучительно дразнящая, словно коллективное благовоспитанное предвкушение оргазма.

Казалось, время остановилось.

И зазвучала музыка.

Уже много лет я не наслаждался музыкой. Просто сидел, как всегда, не ожидая ничего особенного.

После рева труб ненадолго вступили скрипки и виолончели; их сначала негромкое и нежное пение вскоре переросло в мощную симфоническую бурю.

Правда, сначала я ничего особенного не почувствовал. Но затем меня почему-то пробрало до нутра.

Нет. Не до нутра. Неточное слово. Музыка не может пробрать до нутра. Музыка уже внутри нас. Она открывает нам наш внутренний мир и пробуждает эмоции, о существовании которых мы и не подозревали. Человек словно бы заново рождается.

В ней было столько неясной тоски. Я закрыл глаза. Не могу описать, что я тогда чувствовал. Такая музыка рождается еще и потому, что только через нее можно выразить то, чего не выразишь никаким другим способом. Одно могу сказать наверняка – я вдруг снова понял, что живу.

Затем разом вступили трубы, валторны и турецкие барабаны, и от их мощи сердце у меня забилось быстрее, а голова закружилась. Когда я открыл глаза, то увидел, что Чайковский своей палочкой словно бы вытягивает музыку из воздуха, – будто она уже была в нем разлита, и ее надо было просто из него извлечь.

Когда все закончилось, композитор снова съежился, словно из него выпустили воздух. Зал поднялся. Аплодисменты и дружные крики «браво!» накрывали композитора волна за волной, но он лишь едва заметно улыбнулся и легонько поклонился.

– Чихать он хотел на Брамса с высокой горы, а? – улучив момент, шепнул мне Хендрик.

Я понятия не имел, о чем он. Я просто радовался тому, что снова вернулся в мир чувств.

Но уже тогда мне стало ясно, что поход в Мюзик-холл был просто трюком. Хендрик использовал свой излюбленный прием, чтобы заманить меня в свои сети. Мало того что он обещал отыскать мою дочь, еще и убедил меня, что я тем временем буду жить в свое удовольствие. До меня еще не дошло, что мне втюхивают залежалый товар, но, когда я понял, что вступил в сделку, меня уже купили с потрохами. На самом деле это случилось сразу, как только он впервые упомянул Мэрион. Но я готов был поверить в Хендриково очковтирательство. В то, что Общество «Альбатрос» поможет мне найти не только мою дочь, но и меня самого.

На следующее утро мы завтракали у Хендрика, запивая еду шампанским; там и состоялась наша беседа. С тех пор она не идет у меня из головы.

– Первое правило – не влюбляться, – говорил он мне, пальцем стряхнув со стола вафельную крошку, прежде чем закурить сигару. – Есть и другие правила, но это главное. Не влюбляться. Не любить. Не мечтать о любви. Будешь его придерживаться – будешь более-менее в порядке.

– Сомневаюсь, что смогу когда-нибудь снова полюбить, – обронил я, глядя на завитки сигарного дыма.

– Вот и хорошо. Тебе, конечно, не запрещается любить еду, музыку, шампанское и редкие октябрьские солнечные деньки. Можешь любить вид водопадов и запах старинных книг, но любить людей – это слишком. Ты меня слышишь? Не привязывайся к людям и старайся поменьше сочувствовать новым знакомым. Иначе постепенно спятишь… – Он ненадолго смолк. – Восемь лет – это предел. Ни один альба не может оставаться на одном месте дольше, не привлекая к себе внимания. Это Правило Восьми Лет. Восемь лет ты живешь в свое удовольствие. Потом я отправляю тебя на задание. Потом ты начинаешь новую жизнь. Без всяких призраков прошлого.

Я поверил ему. Да и как иначе? Разве я не потерял себя со смертью Роуз? Разве не продолжал надеяться снова себя найти? Жить в свое удовольствие. Может быть, такое и впрямь возможно. При наличии организации. Где каждый знает свое место. И цель.

– Ты помнишь греческие мифы, Том?

– Немножко помню.

– Скажем, я кто-то вроде Дедала. Помнишь? Создатель лабиринта, в котором отсиживался Минотавр. А мне пришлось построить лабиринт, чтобы защитить всех нас. Наше Общество. Но беда Дедала была в том, что, несмотря на всю его мудрость, люди редко его слушали. Даже собственный сын, Икар, и тот не послушал отца. Ты ведь эту историю знаешь, правда?

– Знаю. Они с Икаром пытались бежать с одного греческого острова…

– С острова Крит.

– Да, с Крита. Да. Но крылья у них были из воска и перьев. И отец…

– Дедал.

– Да, отец предупредил сына: нельзя лететь слишком близко к солнцу или к морю, не то крылья могут загореться или размокнуть.

– И, само собой, так все и случилось. Икар поднялся слишком близко к солнцу. Воск растаял. Икар упал в море. Ты летишь не слишком высоко. Но ты вообще высоко не поднимался. Тут важно равновесие. И я здесь для того, чтобы помочь тебе с равновесием. Кем ты себя ощущаешь, Том?

– Не Икаром.

– А кем тогда?

– Это сложный вопрос.

– Это самый важный вопрос.

– Не знаю.

– Ты из тех, кто наблюдает за жизнью, или из тех, кто действует?

– Думаю, и то и другое. Иногда наблюдаю, иногда действую.

Он кивнул.

– На что ты способен?

– Что?

– Где ты бывал?

– Да где я только не бывал!..

– Нет, я имею в виду морально? Чем ты занимался? Сколько раз переступал через грань дозволенного?

– Почему ты меня об этом спрашиваешь?

– Потому что в пределах свода правил ты должен чувствовать себя свободным.

Душу кольнула тревога. Мне бы тогда прислушаться к этому чувству, а не попивать шампанское.

– Что надо сделать, чтобы быть свободным?

Он улыбнулся:

– Мы долгожители, Том. Каждый из нас проживает долгую жизнь. Долгую и тайную. Мы делаем все, что требуется. – Улыбка сменилась смехом. Отличные у него зубы, особенно если вспомнить, сколько столетий он ими пользуется.

– А теперь – хот-доги.

Лондон, настоящее время

Мы долгожители, Том…

В Калифорнии есть дерево, сосна остистая, – этот вид в основном встречается в Большом бассейне. Если верить тщательным подсчетам годовых колец, ее возраст достигает 5065 лет.

Сосна эта чрезвычайно древняя даже по моим понятиям. В последнее время, если я вдруг впадаю в отчаяние из-за своего долгожительства и жажду хотя бы приблизиться к состоянию обыкновенного смертного, мне вспоминается это калифорнийское дерево. Оно росло в эпоху фараонов. В эпоху основания Трои. В начале бронзового века. В годы появления первых йогов. В эпоху мамонтов!

Она невозмутимо стоит себе на своем клочке земли, преисполненная спокойствия, потихоньку растет, выпускает зеленые иглы, сбрасывает высохшие и выпускает новые, а тем временем успели вымереть мамонты, Гомер сочинил Одиссею, Египет пережил правление Клеопатры, распяли на кресте Христа, царевич Сиддхартха Гаутама покинул дворец и стал на путь просветления, пришла в упадок и развалилась Римская империя, был разрушен Карфаген, в Китае одомашнили индийского буйвола, воздвигли свои города инки, мы с Роуз встретились у колодца, в Америке отгрохотала Гражданская война, по планете прокатились две мировых войны, был создан «Фейсбук»… Миллионы людей и других живых тварей дрались друг с другом, плодились и, ничего не поняв, до срока ложились в могилу, а сосна остистая как была, так и осталась сосной остистой.

Избитая истина, которую не устает внушать нам время. Все меняется, и ничего не меняется.

Напротив меня сидели, развалившись на стульях, 28 четырнадцатилетних подростков. Они поигрывали ручками и украдкой поглядывали в свои смартфоны; я торчал перед ними столбом, и голова у меня раскалывалась. Детишки все как на подбор трудные, но за долгие годы я навидался и не таких. Уж точно легче иметь дело с ними, чем играть для пьяных моряков, воров и бродяг в баре «Минерва Инн» в Плимуте.

Все меняется, и ничего не меняется.

– Ист-Энд – мультикультурный район, в котором всегда жили представители многих культур, – начал я урок. Тема – «Иммиграция в Англию до двадцатого века». – Исконных уроженцев Британии вообще не существовало. Люди съезжались сюда отовсюду! Римляне, кельты, норманны, саксы… Британия всегда была местом, куда тянуло пришельцев из иных мест. И даже то, что мы называем «современной» иммиграцией, началось очень давно. Свыше трехсот лет назад здесь появились матросы-индийцы, которых набирала Ост-Индская компания. Потом стали прибывать немцы, русские евреи и выходцы из Африки. Однако нельзя не признать, что, хотя иммигранты всегда составляли часть населения Англии, долгое время к тем, кто внешне сильно отличался от большинства жителей в стране, относились как к причудливой диковине. Например, в восемнадцатом веке с тихоокеанских островов сюда прибыл человек по имени Омаи. Приплыл он со второй экспедицией Кука. – Тут я замолчал. Перед глазами живо встала картина: я сижу с ним – с Омаи, моим старым другом, – на палубе, показываю ему монету моей дочери и объясняю смысл слова «деньги». – Когда Омаи оказался здесь, его сочли настоящим чудом природы, и все именитые люди того времени, включая короля, приезжали познакомиться и отужинать с ним… – Мне вспомнилось его лицо, озаряемое отблесками пламени. – Самый известный художник того времени, сэр Джошуа Рейнольдс, написал его портрет. На некоторое время Омаи стал знаменитостью…

Омаи.

Я очень давно не произносил вслух это имя. С 1891 года, когда разговор о нем зашел у нас с Хендриком. Но я часто о нем думал. Что с ним сталось? Сегодня воспоминания лишь усилили мою головную боль. Перед глазами все поплыло.

– Он был…

За первой партой сидела, жуя жвачку, девочка, Даниэль. Вдруг она насупилась и спросила:

– Сэр, с вами все в порядке?

Класс захохотал. Даниэль завертелась за партой, наслаждаясь славой.

Держись давай!

Я вымученно улыбнулся.

– В порядке. В полном порядке. Как раз этот район Лондона всегда считался преимущественно эмигрантским. Например, там, – я указал на окно, выходившее на запад, – в середине шестнадцатого и в семнадцатом веке селились французы. Это были представители первой массовой иммиграции Нового времени. Не все из них оседали в Лондоне. Многие уезжали в Кентербери. Кое-кто перебирался в сельскую местность. В Кент… – Я замолчал, вдохнул поглубже и продолжил: – В Суффолк. Некоторые обосновались в Спиталфилдсе, где постепенно сложилась своя община. Она и положила начало здешней шелкопрядильной промышленности. Многие стали ткачами. Среди них были бывшие аристократы, которым пришлось забыть о прежних условиях жизни и приспосабливаться к совсем другим.

За одной из парт в среднем ряду сидел Антон – тихий мальчик с серьезным и задумчивым взглядом. Он поднял руку.

– Что, Антон?

– Почему они переезжали сюда? Раз им так хорошо жилось дома?

– Они были протестантами. Их еще называли гугенотами, но сами они так себя не называли. Они были последователями учения Жана Ковена, или Кальвина, как принято говорить сейчас. В ту пору во Франции было опасно исповедовать протестантизм, так же как в Англии – католицизм. Так что многие из них…

Я закрыл глаза, чтобы отогнать воспоминания. Как невыносимо болит голова…

Ученики почуяли мою слабость. По классу снова пробежал смешок.

– И многим из них пришлось… пришлось бежать. Я открыл глаза. Антон не смеялся. Лишь чуть улыбался, желая меня подбодрить. Но я знал: он, как и весь класс, понимал, что я не совсем в порядке.

Сердце отбивало бешеный джазовый ритм, классная комната накренилась и поплыла…

– Минуточку, – пробормотал я.

– Вам помочь, сэр? – встревоженно произнес Антон.

– Все в порядке. В порядке. Просто мне… Я через минуту вернусь.

Я вышел в коридор. Миновал один класс, второй. Через стеклянную дверь увидел Камиллу. Она стояла у доски, исписанной глаголами.

Она была совершенно спокойна, и класс слушал ее внимательно. Заметив меня, она улыбнулась, и я, несмотря на охватившую меня панику, улыбнулся в ответ.

Я зашел в уборную.

Посмотрел на свое отражение в зеркале.

Я слишком хорошо изучил свое лицо, поэтому я его, в сущности, не видел. Столь доскональное знакомство с собой могло превратить меня в чужака для самого себя.

– Кто я? Кто я? Кто я?

Я плеснул водой себе в лицо. Постарался дышать медленнее и глубже.

– Меня зовут Том Хазард. Том Хазард. Меня зовут Том Хазард.

С этим именем было столько связано. Оно включало в себя всех, кто хоть раз так меня назвал, и всех, от кого я его утаил. Мою мать, и Роуз, и Хендрика, и Мэрион. Но оно не было якорем. Якорь удерживает тебя на одном месте, а меня по-прежнему ничего не держало. Неужели мне суждено бесконечно дрейфовать по жизни, раздираемому своими сегодняшними чувствами? Каждый корабль рано или поздно бросает якорь. Достигает порта, гавани, места назначения – знакомого или незнакомого. Должен же он доплыть хоть куда-нибудь! Ведь в этом его цель? За свою жизнь я перебывал в шкуре множества личностей, сыграл массу самых разных ролей. Я – не отдельный человек. Я – толпа, заключенная в одном теле.

Я вызывал у себя то ненависть, то восхищение. То восторг, то скуку. Я изведал и счастье, и глубокую тоску. Я побывал по обе стороны исторических баррикад – и среди правых, и среди виноватых.

Короче говоря, я себя потерял.

– Ничего, справимся, – сказал я своему отражению. И снова вспомнил Омаи. Знать бы, где он сейчас. Жаль, что, расставаясь с ним, я не подумал, что нам стоит поддерживать связь. Слишком одиноко в этом мире без друга.

Сердцебиение понемногу приходило в норму: спасибо замедленному дыханию. Я вытер лицо бумажным полотенцем.

Шагая по коридору обратно в класс, я заставил себя смотреть только вперед и не поворачиваться в сторону класса Камиллы. Я старался вести себя как нормальный учитель, имеющий за плечами не больше сорока лет воспоминаний.

Я вернулся в класс.

– Приношу свои извинения, – с вымученной улыбкой сказал я и напустил на себя беспечный вид. Чем бы их развеселить? – В юности я баловался наркотиками. И до сих пор нет-нет да и прилетает такой вот привет из прошлого.

Дети захохотали.

– Так что держитесь подальше от наркотиков, не то будете всю жизнь мучиться головными болями, да еще, чего доброго, станете преподавать в школе историю. Ладно, продолжим урок…

В тот же день я снова встретил Камиллу. В обеденный перерыв. В учительской. Она разговаривала с учителем немецкого – австрийцем Иоахимом, у которого при каждом вдохе посвистывало в носу. Заметив, что я пью чай в полном одиночестве, она прервала свою беседу с ним и подошла ко мне.

– Здравствуйте, Том.

– Привет, – ответил я коротким – короче некуда – словом, сопроводив его намеком на улыбку.

– С вами утром все было нормально? Вид у вас был какой-то… – Она замялась: – Напряженный.

– Просто голова разболелась. Бывает.

– У меня тоже.

Она прищурилась. Я испугался, что она пытается сообразить, откуда ей знакомо мое лицо, и поспешил сказать:

– Голова так и не прошла… Потому я и сижу тут один.

Слегка уязвленная и, пожалуй, сконфуженная, она понимающе кивнула:

– О, конечно. Надеюсь, вам полегчает. В аптечке есть ибупрофен.

Если бы ты узнала обо мне правду, твоей жизни грозила бы смертельная опасность.

– Спасибо, но не беспокойтесь. Скоро пройдет.

Я отвел глаза и стал ждать, чтобы она отошла. Она так и сделала. Я понял, что она рассердилась, и почувствовал себя виноватым. Хотя нет, не так. Это было другое чувство. То ли тоска по дому, то ли жажда чего-то – давненько я такого не испытывал. Камилла села в дальнем углу учительской – ни улыбки, ни взгляда в мою сторону; я отчетливо чувствовал: что-то закончилось, не успев начаться.

Поздно вечером мы с Авраамом возвращались из парка по Фэйрфилд-роуд. Обычно я этой дорогой не ходил. Избегал ее с тех пор, как вернулся в Лондон.

Именно здесь я впервые повстречался с Роуз. Сегодня появляться на Чэпел-стрит и Уэлл-стрит было для меня слишком мучительно. Я понимал: пора смириться с ее смертью. И со всем остальным. Пора, как теперь выражаются, «закрыть вопрос». Но отгородиться от прошлого невозможно. Надо просто принять его, на большее у нас не хватит сил. Именно к этому я и стремился.

Я стоял на Фэйрфилд-роуд возле освещенной автобусной остановки – воплощенного уныния, – держа наготове полиэтиленовый пакет, чтобы подобрать за Авраамом какашки и выбросить в урну. Историю Лондона можно изобразить графически: диаграмма покажет неуклонное снижение количества видимых испражнений на главных городских магистралях.

– Знаешь, Авраам, вообще-то не следует делать свои дела на улице. Для этого мы ходим в парк. Помнишь, туда, где много зелени и растет травка?

Мы двинулись дальше. Авраам делал вид, что понятия не имеет, о чем я толкую.

Я смотрел по сторонам, пытаясь вспомнить, где именно я впервые ее увидел. И не мог. Не осталось ни единой приметы прошлого. Ни на Чэпел-стрит, ни на Уэлл-стрит не сохранилось ни одного старого дома. Я заглянул в окно одного из зданий и увидел людей на беговых тренажерах. Все они таращились вверх, скорее всего, у них над головами висели в ряд телевизоры. У некоторых из ушей торчали наушники. Какая-то девица на бегу не отрывала взгляда от своего айфона.

Для большинства современных людей не важно, где именно они находятся. Какая разница где? Сегодня люди присутствуют в реальности только наполовину, постоянно хотя бы одной ногой торча в великом цифровом нигде.

Я пытался сообразить, где именно раньше располагались палатки торговцев гусями и где стояла она с корзиной фруктов.

И вдруг я увидел это место.

На мгновение я застыл на месте, не обращая внимания ни на тянущего меня за поводок Авраама, ни на несущиеся мимо машины. Мигрень усилилась, а голова закружилась так, что я вынужден был прислониться к кирпичной стене.

– Постой минутку, мальчик, – сказал я Аврааму. – Погоди.

Разом, точно прорвавший дамбу водный поток, на меня обрушились воспоминания. Боль пульсировала в голове намного мучительнее, чем утром в классе; на миг стих рев машин, и я почувствовал ее – ожившую историю улицы. Головная боль стала фоном, и на меня накатилась слабость – точно как в 1599 году, когда я в полном умопомрачении брел на запад, мечтая о спасении.

Часть третья Роуз

Боу, в окрестностях Лондона, 1599

Три дня я шел, почти не останавливаясь. Ступни побагровели, воспалились и дико болели. В глаза будто насыпали песку, а веки налились свинцом: спал я урывками, возле лесных тропинок или на поросших травой обочинах крупных дорог. Впрочем, я почти не спал. Саднила натертая лютней спина. А такого голода я не испытывал в жизни – за последние три дня во рту не было ничего, кроме ягод, грибов да жалкой краюшки хлеба, которую бросил мне проскакавший мимо сердобольный сквайр.

Тем не менее все это ничуть меня не огорчало.

Все это отвлекало меня от мыслей, заставлявших мозг работать на пределе возможностей. Мне казалось, что мое напряжение передается траве, деревьям, каждому ручейку и каждой речушке. Стоило мне закрыть глаза, и передо мной как наяву вставала мать в последний день ее жизни: вот они подняли ее высоко над землей, ее волосы развеваются на ветру… Ее крики по-прежнему звучали у меня в ушах.

В те три дня я превратился в тень себя. В Эдвардстоун я вернулся свободным от всех обвинений, но оставаться там больше не мог. Все тамошние жители были убийцами. Все до единого. Я зашел в наш дом, взял материну лютню, поискал денег, но ничего не нашел. И ушел, вернее, бежал прочь. Находиться в Эдвардстоуне было выше моих сил. Я больше видеть не мог людей вроде Бесс Смолл или Уолтера Эрншоу, не мог заставить себя пройти мимо дома Гиффордов. Меня захлестывало чувство ужаса и невосполнимой утраты; мне хотелось убежать от бесконечного одиночества, но убежать от этого, разумеется, невозможно.

Я почти добрался до Лондона. Один житель деревушки Хакни, сильно шепелявя, поведал мне, что если я направляюсь в Лондон, то лучше двинуться через Боу – там на Фэйрфилд-роуд проходит ярмарка «Зеленый гусь», где я смогу заморить червячка и поглазеть на «разные диковины». Я дошел до Фэйрфилд-роуд. «Диковины» начались сразу: стоявшая посреди улицы корова уставилась мне в глаза, будто хотела поделиться со мной чем-то важным, но ее порыв тут же угас, растворившись в разделяющей людей и животных пропасти.

Миновав корову, я пошел дальше; по обе стороны дороги стояли дома. В отличие от других деревушек они тянулись и тянулись ровными рядами и между ними почти не было пустого пространства. Я понял: это уже Лондон. Впереди виднелась заполонившая улицу несметная толпа народу.

Я вспомнил, до чего моя мать ненавидела толпу, и испугался ее страхом – так у человека болит ампутированная конечность.

Подойдя ближе, я был оглушен шумом. Вопли зазывал, крики торговцев. Пьяный хохот перебравших эля выпивох. Хрюканье, мычание и блеянье домашней скотины.

Визг волынок. Пение. Сущий содом.

Никогда прежде не видал я ничего подобного. Первобытный хаос. То полубредовое состояние, в котором я находился, делало это ощущение только острее.

Вокруг толпились люди. Сплошь незнакомые. Из их скопища то и дело, словно стаи летучих мышей из пещеры, вырывались взрывы хохота.

Краснолицая старуха, пыхтя, точно ломовая лошадь, тащила на деревянном коромысле два короба, полные рыбы и устриц.

Возле наспех сколоченного загона для свиней дрались двое мальчишек.

Прилавок с пирожками.

Хлебная лавка.

Редиска.

Кружева.

Девчушка не старше десяти лет несла полную корзину вишни.

По обе стороны улицы стояли лотки с жареными гусями.

В лужице воды плавали листья салата.

Проходивший мимо весельчак тыкал пальцем в пьяницу, безуспешно пытавшегося подняться на ноги:

– Колокол только два часа пробил, а прохвост, гляньте-ка на него, уже успел набраться!

Кролики.

Два живых гуся – они шипели и махали друг на друга крыльями.

Еще свиньи. Еще коровы. Еще пьяницы. Много пьяниц.

Неопрятного вида сиротка вела хорошо одетую слепую женщину.

Хромые попрошайки.

Захмелевшая баба, прижавшись к случайному прохожему, схватила его за промежность и что-то зашептала ему в ухо – наверняка какую-нибудь похабщину.

От пивных палаток доносился шумный гомон.

– Великан из Нидерландов! – вопил зазывала. – Карлик из западных графств! – Очевидно, он рассчитывал, что, играя на контрасте, быстрее заставит публику раскошелиться.

Шпагоглотатель.

Уличный скрипач. Волынщик. Флейтист бойко наигрывал балладу «Три ворона», а сам не спускал с меня подозрительных глаз.

А запахи, запахи! Жареного мяса, эля, сыра, лаванды, свежего дерьма.

У меня снова закружилась голова, но я все брел и брел вперед.

Голод, разбуженный ароматами разнообразнейшей снеди, прямо-таки раздирал мне нутро. Я подошел к одному из прилавков с гусятиной. Жареное мясо пахло так аппетитно, что я буквально приклеился к месту.

– Почем гусятина?

– Три шиллинга, малый.

У меня не было трех шиллингов. По правде говоря, у меня совсем не было денег.

Я неуверенно сделал шаг назад. И наступил кому-то на ногу.

– Смотри, куда прешь, малый!

Малый, малый, малый.

– Да, малый, и что? – буркнул я, хотя в то время восемнадцатилетний парень считался, бесспорно, взрослым человеком.

Перед глазами у меня все поплыло.

Вообще-то я был крепким парнем. Одна из особенностей моего странного организма проявлялась в том, что я ни разу не болел. Ни простудой, ни гриппом. Меня никогда в жизни не рвало. Ни разу не было даже поноса, что для 1599 года было чем-то исключительным и выглядело подозрительно. Но сейчас я чувствовал себя отвратительно. Незадолго до того прошел дождь, но кончился, и в ярко-синем небе сияло солнце. Таким же безмятежно-синим было небо над рекой Ларк. На жаре мне стало совсем худо, хотя и без того я еле держался на ногах.

– Maman, – забормотал я как в бреду. – Maman.

Мне казалось, я умираю. В ту минуту я нисколько против этого не возражал.

Но тут я увидел ее.

Она стояла, держа корзину фруктов, и хмуро глядела на меня. Примерно моих лет, решил я, правда, на столько и выглядит. Длинные темные волосы, глаза блестят, как галька в воде.

Я подошел к ней, изумленно таращась на сливы и терн в ее корзине.

У меня было странное чувство, словно я не в своем, а в чьем-то чужом теле.

– Можно мне одну сливу? – попросил я.

Она раскрыла ладонь. Мне вспомнилась рука Мэннинга и его растопыренные пальцы, которые удерживали мою мать под водой.

– У меня нет… У меня… У меня… нет… У меня… Я заметил заблудившуюся корову – я уже видел ее, когда продирался сквозь толпу. Я закрыл глаза, и мама рухнула вниз. Я снова открыл глаза: торговка фруктами все так же хмуро смотрела на меня: то ли рассердилась, то ли смутилась, то ли то и другое одновременно.

Улица закружилась еще быстрее, я зашатался.

– Держись давай, – сказала торговка фруктами.

Это были ее первые слова, обращенные ко мне.

Держись давай.

Но держаться я не мог.

Теперь я понял, почему после смерти отца моя мать ходила, опираясь о стену. Горе кренит к земле.

Внезапно вокруг посветлело, а затем так же быстро потемнело.

Потом – спустя секунду или пять минут – я очнулся, лежа на земле лицом вниз, прямо в грязной луже; вокруг валялись сливы и терн. Прохожие давили их ногами. Одну подобрала собака.

Я медленно поднялся на ноги.

Вокруг меня столпилась стайка мальчишек. Они хохотали и тыкали в меня пальцами. Девушка ползала на коленях, пытаясь спасти хотя бы часть своего товара.

– Извините, – сказал я.

Поднял с земли грязную сливу и побрел прочь.

– Эй! Эй! Ты! Эй! – Она схватила меня за плечо. Ноздри ее раздувались от ярости. – Полюбуйся, что ты натворил!

А вдруг я снова упаду в обморок, подумал я и счел за лучшее убраться, пока не причинил еще больших бед.

– Стой! Так просто не уйдешь!

Я надкусил грязную сливу. Она ловким птичьим движением выхватила ее у меня из руки и бросила на землю.

– Здесь был мой заработок за неделю. За удачную неделю! Чем я буду расплачиваться с мистером Шарпом, если ничего не продала?

– С мистером Шарпом?

– Вот именно! Давай-ка плати!

– У меня нет денег.

От отчаяния и злости она покраснела. В то же время я видел, что она в растерянности. Я был весь в грязи, но по сравнению с большинством окружающих моя одежда выглядела скорее прилично. Мать всегда следила, чтобы мы одевались как можно лучше, даже после переезда в Англию, когда наши обстоятельства кардинально переменились к худшему. Оглядываясь назад, могу предположить, что это была одна из многих причин, помешавших нам стать своими в глазах нищих обитателей Эдвардстоуна. Одна из причин и, разумеется, далеко не самая главная.

– Вот! – сказала она, показывая на лютню, висевшую у меня за плечами.

– Что?

– Давай сюда! В уплату за порчу товара.

– Нет!

Она подняла с земли камень.

– Тогда я ее разобью – ты же сломал мою корзину. Я вскинул руки:

– Нет! Нет!

Наверное, у меня было такое лицо, что она передумала.

– Тебе есть нечего, а ты переживаешь из-за какой-то лютни.

– Это лютня моей матери.

Ее черты смягчились, и злость уступила место замешательству.

– А где твоя мать?

– Умерла три дня назад.

Торговка скрестила на груди руки. На вид ей было лет восемнадцать-девятнадцать. Одета в простое белое платье на шнуровке, на шее красный платок, слева завязанный узлом. Кожа очень чистая – большая редкость в те времена, – только на правой щеке две родинки, одна побольше, другая поменьше, как две луны на небосводе; на носу – созвездие веснушек. Из-под белого полотняного чепца выглядывали растрепавшиеся темные волосы.

Она хмурилась, но в уголках губ затаилась озорная улыбка, готовая пробиться наружу, если бы не с детства внушенный запрет. Должен добавить, что росту она была высокого, на четверть головы выше меня. Только когда я «физически повзрослел», я ее перерос.

– Умерла?

– Да.

Она кивнула. Смерть была делом обычным.

– Ну и с кем же ты остался?

– С самим собой.

– А где ты живешь?

– Сейчас нигде.

– У тебя нет дома?

Я покачал головой, и меня обожгло стыдом.

– Играть умеешь? – Она ткнула пальцем в лютню у меня на спине.

– Умею.

– Тогда, – решительно сказала она, – будешь жить с нами.

– Это невозможно.

К нам подошла девочка с такой же корзиной, как у моей новой знакомой, только целой, и встала рядом. Эту торговку вишней я уже видел на этой улице, только чуть дальше. Я дал бы ей лет десять-одиннадцать. Очевидно, сестры. Те же темные волосы и такой же свирепый взгляд. Какой-то пьяница попытался стянуть у нее вишенку, но она не зевала: шустро отодвинула корзину, испепелив его взглядом.

– Это вовсе не из милости, не надейся, – продолжила старшая сестра. – Будешь жить с нами, пока не расплатишься за фрукты и за корзину. Будешь платить и за постой.

Младшая девица вперила в меня прямой, как стрела, взгляд.

– Это Грейс, – сказала старшая. – А меня зовут Роуз Клейбрук.

– Привет, Грейс.

Она и бровью не повела, лишь обронила, обращаясь к сестре:

– У него странный говор, а несет от него, как от конской задницы.

Потом повернулась ко мне:

– Откуда тебя сюда принесло?

– Из Суффолка, – прохрипел я. Чуть не добавил: «Из Франции», но рассудил, что это лишнее. Суффолк для них – уже заграница.

У меня снова закружилась голова.

Роуз подхватила меня.

– Суффолк? Ты что, из Суффолка шел пешком? Мы заберем тебя домой. Грейс, помоги, не то он упадет. И дай ему вишен. Нам далеко идти.

– Спасибо, – еле слышно прошептал я: мне приходилось заново учиться поочередно переставлять ноги, где уж тут отвлекаться на разговоры. – Спасибо.

Так началась моя вторая жизнь.

Лондон, настоящее время

Должно быть, я слишком долго простоял под дождиком, прислонясь к стене. Наверно, в этом окончательно обезумевшем городе стоять без движения уже нельзя: он непременно найдет тот или иной способ отомстить ослушнику.

Я и не заметил, как они подошли. Мыслями я витал далеко: вспоминал Роуз, заново переживая перипетии нашей встречи. Вдруг я услышал, как рычит Авраам. Поднял глаза от земли, а они уже тут, передо мной.

Пятеро. То ли подростки, то ли молодые мужчины, то ли не очень молодые мужчины. Они остановились и уставились на меня как на диковину или на музейную статую. Один из них, высокий, накачанный, приблизился ко мне почти вплотную. Другой, из-за спины качка, сказал:

– Слушай, да ну его на фиг, поздно уже. Пошли отсюда.

Но качок его не послушал и достал нож. В свете фонаря лезвие отливало желтизной. Он надеялся увидеть в моих глазах испуг, но ошибся. Если натерпишься в жизни с мое, то тебя уже ничем не удивить.

Авраам рычал и скалил зубы.

– А ну придержи своего пса! Не то он тоже схлопочет! Гони телефон и бумажник. И можешь топать.

– Ты же не хочешь этого делать.

Мальчишка – несмотря на рост, он, конечно же, был мальчишкой, – затряс головой.

– Заткнись. Телефон и бумажник. Телефон и бумажник. Быстро. У нас кроме тебя еще дела есть. – Он оглянулся. Мимо, шелестя шинами по лужам, проехала машина. И тут я узнал одного из мальчишек. Самого младшего. Его лицо наполовину скрывал капюшон, но я заметил в его широко открытых глазах испуг. Он переминался с ноги на ногу и исподтишка озирался по сторонам, что-то бормотал и без конца доставал и снова совал в карман мобильник. Я же видел его сегодня в классе. Антон.

– Отцепись ты от него, – чуть слышно буркнул он и попятился назад; от жалости у меня сжалось сердце. – Пошли отсюда.

Я знал, что время – это оружие, особенно в наши дни. Ничто так не расхолаживает, как необходимость ждать. Посреди улицы. С ножом в руке.

– Маловат, пожалуй, – сказал я, кивая на нож.

– Что?

– Со временем все уменьшается в размерах. Компьютеры, телефоны, яблоки, ножи, души.

– Заткнись, мужик, а то я тебя заткну.

– Раньше яблоки были огромными. Ты бы их только видел. Не яблоки, а зеленые тыквы.

– Заткнись, черт побери, ты, падаль.

– Тебе доводилось убивать?

– Чтоб тебя! Гони телефон и бумажник. Или я тебе глотку перережу.

– А мне доводилось. – Я сказал чистую правду. – Это жуть. Тебе точно не понравится. Чужая смерть как будто вселяется в тебя. И сводит тебя с ума. Покойника носишь в себе всю жизнь, до самого конца…

– Заткнись!

Я перехватил его взгляд и надавил на него всей своей невидимой многовековой силой.

Авраам снова зарычал, и рык перешел в лай.

– Он, вообще-то, волк. Превосходный защитник. Надумаешь меня пырнуть, проверь, что я не отпустил поводок.

Нож дрогнул в его руке: парень-то струсил. Испугался за свою шкуру и рефлекторно опустил руку.

– Да пошел ты… – выдохнул он и попятился от меня, все быстрее и быстрее. Остальные последовали за ним. Антон украдкой покосился на меня; я улыбнулся ему в ответ, чем поверг его в смятение. Я все понимал. Мальчишкой легко впутаться в неприятности, но потом тебя несет дальше, к серьезной беде, избежать которой почти невозможно.

Хакни, окрестности Лондона, 1599

Они жили не в Боу, а дальше, в деревушке Хакни, в тесном домишке на Уэлл-лейн. Хакни в то время изобиловал фруктовыми садами и клубничными полями. По сравнению с большинством мест в Лондоне и в его окрестностях в Хакни был вполне приличный воздух, не столь насыщенный вредоносными миазмами; здешняя обстановка вообще разительно отличалась от той, что царила в Суффолке. Во-первых, раньше тут был театр. Его разобрали за несколько месяцев до моего появления, но Роуз говорила, что театр был чудесный: на его сцене играл сам Ричард Бёрбедж и выступал медведь по кличке Лорд Браун.

Уж не знаю, театр ли тому причиной, но жители Хакни придерживались более широких взглядов, чем узколобые обитатели Эдвардстоуна. Чужаков здесь не чурались. За исключением, может быть, одной особы по прозвищу Старуха Адамс. Эта плевала встречным в лицо, восклицая при этом: «Жопа!» или «Срань господня!» – но люди в ответ только смеялись. Впрочем, ею двигал не столько страх перед чужаками, сколько ненависть ко всему миру, так что ее трудно было упрекнуть в предвзятости.

Я впервые удостоился звания «срани господней» в день знакомства с Роуз и Грейс, по пути к ним домой.

– Однажды она обругала мои яблоки, – сообщила по дороге Роуз. – Грейс тогда ей показала: налетела на нее, как дикая кошка.

Их обшитый деревом и оштукатуренный домик прилепился к невысокой каменной стенке с претенциозным названием Великая Каменная стена; от него было рукой подать до скромных размеров водоема для купания лошадей, известного как Большой Конский пруд. Вышеупомянутые лошади обыкновенно находились в сарае, который назывался – ей-богу, не шучу! – Большой сарай.

Позади стоял еще один амбар – именуемый Овсяным амбаром, – а за ним на несколько акров тянулись фруктовые сады. Чуть дальше, среди буковых деревьев, скрывался каменный круг колодца. Человеку двадцать первого века все это показалось бы крайне примитивным, но я тогдашний воспринимал ровно огороженные участки земли и высаженные в плотные ряды садовые деревья как последнее слово садового искусства.

У Роуз и Грейс был договор с местным фермером-садоводом по имени мистер Шарп. Они продавали его урожай: терн, вишню, а также яблоки, сливу ренклод и крыжовник, но вырученные деньги делили не поровну – большая часть причиталась «скупердяю» мистеру Шарпу, который выращивал фрукты.

Давненько не видал я дома с таким множеством окон. Конечно, их было меньше, чем во французских домах, но по сравнению с Эдвардстоуном это было весьма передовое жилище.

– Итак, – начала Роуз, в упор глядя на меня взглядом взрослого человека, который не намерен шутить. – Как тебя зовут?

– Том, – честно ответил я и тут же испугался собственной откровенности: как бы чего не вышло. Поэтому насчет фамилии соврал – в первый, но далеко не последний раз: – Том Смит.

– И сколько же тебе лет, Том Смит?

Тут требовалось проявить осторожность. Скажи я правду – восемнадцать, – она, скорее всего, не поверила бы. А если бы поверила, кто знает, чем это обернулось бы для нее. В то же время у меня язык не поворачивался сказать «тринадцать» или «четырнадцать», как она, наверное, предположила.

– А тебе сколько?

Она рассмеялась:

– Я первая спросила.

– Мне шестнадцать.

Она и глазом не моргнула. Пожалуй, мне повезло: к тому моменту, когда мое особое состояние стало явным, я уже был высоким широкоплечим парнем с крепкой шеей.

– Глаза у тебя почти как у взрослого, – проронила она. Меня это успокоило. В Эдвардстоуне все были уверены, что я вообще перестал расти и навсегда останусь мальчишкой.

– Мне восемнадцать, – сообщила она. – А Грейс десять.

Вот и поговорили. Я не имел ничего против такой беседы. Больше я ничего не хотел им выдавать, понимая, что делать этого нельзя. Для них же будет лучше, если они не узнают о моей тайне. Меня накормили похлебкой из пастернака, хлебом и вишнями.

Улыбка Роуз была как дуновение теплого ветерка.

– Жаль, что вчера тебя с нами не было. У нас был пирог с голубятиной. Грейс мастерица ловить голубей.

Грейс показала, как она ловит голубя и сворачивает ему шею.

На миг все замолчали. Затем последовал неминуемый вопрос.

– Зачем ты сюда пришел? – спросила Роуз.

– Ты меня пригласила.

– Да не сюда. Зачем ты отправился в Лондон? Один? Бежишь? От чего?

– Да, я бежал из Суффолка. Побывала бы там разок, не спрашивала бы. Там живут одни суеверные и злобные тупицы. Понимаешь, мы родом из Франции. Мы в том стаде так и не стали своими.

– Мы?

– Мы с матерью. Пока она была жива.

– А что с ней случилось?

Я пристально посмотрел на Роуз.

– Есть вещи, о которых лучше не говорить.

Грейс глянула на мою руку, сжимавшую ложку.

– Да он дрожит.

– Он, между прочим, сидит напротив тебя, – заметила Роуз. – Обращайся прямо к нему. – Она перевела взгляд на меня: – Я не хотела тебя обидеть.

– Если в обмен за еду и ночлег нужно рассказывать о том, что даже вспоминать больно, я уж лучше буду ночевать в канаве.

Глаза Роуз вспыхнули гневом.

– В Хакни превосходные канавы, сам убедишься.

Я опустил ложку и встал.

– Что, в Суффолке шутить не принято?

– Я же сказал, что я из Франции. И мне не до шуток.

– Так ты чуть что – киснешь? Скисаешь, точно молоко.

Грейс изобразила нюхающую воздух собаку.

– От него даже несет кислятиной.

– Сядь, Том, – сурово сказала Роуз. – Идти тебе некуда. Кроме того, тебе придется здесь остаться, пока не выплатишь нам должок.

В голове у меня помутилось. Я был сбит с толку. Сказывалось напряжение последних трех изнурительных дней: долгий пеший путь и неизбывное горе. Я не сердился на сестер, наоборот, был им благодарен, но стоило мне закрыть глаза, передо мной возникали руки Мэннинга, и возвращалась нестерпимая боль.

– Не одному тебе есть о чем скорбеть на этом свете. Копить в душе обиды и горести – невеликая мудрость. Этого добра везде хватает.

– Прости меня, – сказал я.

Роуз кивнула:

– Да ладно, чего там. Ты устал. И вообще… Спать будешь в комнате мальчиков.

– Мальчиков?

Так называется комната, объяснила Роуз, в которой жили два их брата – Нэт и Роланд; оба они умерли. Нэт в двенадцать лет – от тифа, а несчастный малыш Роланд – от непонятного кашля; ему не было и года. Потом она рассказала о смерти родителей: мать умерла от родильной горячки (обычное дело в те времена), через месяц после рождения Роланда – немудрено, что младенец был таким хилым; отец – от оспы. Девушки рассказывали все это бесстрастными голосами. Однако Грейс призналась, что часто просыпается по ночам: ей все снился малыш Роланд.

– Сам видишь, – заключила Роуз, добавив соли на мою рану, – горя вокруг хватает.

Она проводила меня в отведенную мне комнатку. Там было маленькое квадратное оконце, размером примерно с портативный телевизор 1980-х годов. (В 1980 году я жил в отеле в Сан-Паулу и подолгу смотрел телевизор. Он напоминал мне то квадратное оконце в Хакни.) Обстановка в комнате была скромной, чтобы не сказать аскетичной, но на кровати с набитым соломой матрасом имелось одеяло; я был до того измотан, что эта убогая постель показалась мне желанней, чем королевское ложе под балдахином.

Я упал на кровать. Она стянула с моих ног башмаки и, уже на пороге, посмотрела на меня: от прежней материнской суровости не осталось и следа.

– Все будет хорошо, Том, – тихонько промолвила Роуз. – А пока отдыхай.

Я провалился в сон.

Очнулся я до рассвета, пробужденный собственным криком; я сидел на кровати, за окном висела громадная полная луна, меня трясло, и я задыхался. Меня захлестывал ужас.

Роуз была рядом, держала меня за руку. В дверях спальни зевала спросонья Грейс.

– Все хорошо, Том.

– Хорошо не будет никогда, – в полубреду пробормотал я.

– Не стоит верить в сны. Тем более в дурные.

Я не стал объяснять ей, что то был не сон, а воспоминание. Что я стоял перед необходимостью отречься от прежней, хорошо знакомой реальности и выдумать новую, в которой будет действовать Том Смит. Роуз велела Грейс идти спать, но сама не ушла. Она наклонилась ко мне и поцеловала, едва коснувшись губами моих губ, но в этом легком касании было что-то большее, чем желание утешить.

– Зачем ты это сделала? – спросил я.

В неверном лунном свете я видел, что она улыбается. Без тени кокетства. Просто и естественно.

– Чтобы тебе было о чем подумать.

– Такой, как ты, я еще не встречал, – признался я.

– И прекрасно. Будь у меня двойник, в чем был бы смысл моей жизни?

В ее глазах сверкнула слеза.

– Что случилось?

– На этой кровати спал Нэт. Странно как-то. Его больше нет, а на его месте ты…

Я видел, что ей больно, и на мгновение почувствовал себя эгоистом, думающим только о себе и своих невзгодах.

– Я могу перелечь. Устроюсь на полу.

Она покачала головой и улыбнулась:

– Нет, не надо.

На завтрак были ржаной хлеб и маленькая кружка эля. Грейс тоже налили эля – единственного напитка, который не грозил скорой смертью. В отличие, разумеется, от воды, – тут уж как повезет.

– Дом теперь мой, – разъяснила Роуз. – После смерти родителей арендую его я. И раз уж ты здесь поселился, изволь жить по моим правилам. Вот тебе первое: ты должен расплатиться с нами за то, что натворил. Потом будешь платить по два шиллинга в неделю. И помогать нам таскать воду.

Раз уж ты здесь поселился.

Заманчивая перспектива: я обрету место, где смогу жить сколько захочу. И этот скромный домишко – какая-никакая, а крыша над головой. Сухо, чисто, много воздуха и пахнет лавандой. Я только тут заметил пучок лаванды, торчавший в простом горшке. На случай холодов есть очаг. Домик был даже чуть просторнее, чем наш в Эдвардстоуне, – у каждого по отдельной комнате, – но содержался так же безупречно: чистота и порядок, по тем временам идеальные, и пахло в нем приятно.

И все же предложение остаться здесь надолго – если принять его за чистую монету – навело меня на грустные мысли.

Я уже тогда почувствовал, что с этой минуты в моей жизни не будет ничего постоянного.

Дело в том, что тогда я и не догадывался, что стою на пороге больших перемен. Я плохо представлял себе свое особое состояние. У него еще и названия не было – но даже если бы оно и было, я все равно его не знал. Я просто принимал его как данность. Думал, что всегда буду выглядеть подростком. Может, кому-то покажется, что я должен был этому только радоваться, но он ошибается. Мое состояние уже стало причиной смерти моей матери. Я понимал, что нельзя говорить о нем с Роуз и ее сестрой, чтобы не подвергать их опасности. В ту пору люди менялись быстро, особенно молодые – их лица делались другими чуть ли не с наступлением каждого нового времени года.

– Спасибо, – ответил я.

– И для Грейс хорошо, что ты будешь жить с нами. Она очень тоскует по братьям. Мы обе тоскуем… Но если вздумаешь бедокурить – опорочишь нас или откажешься платить за постой, – она на миг смолкла, словно глотала вишенку, – вылетишь отсюда под зад коленом.

– Прямиком в канаву?

– Ага, весь в дерьме, – пояснила Грейс, допивая свой эль.

– Извини, Том. Ее зовут Грейс[9], но тонкости и милосердия от нее не жди.

– Ничего, дерьмо – отличное слово, – дипломатично ответил я. – Оно бьет в самую точку.

– В нашем доме леди не водятся, – заметила Роуз.

– Я и сам не лорд. – Вряд ли стоило сообщать им, что вообще-то я принадлежу к французской аристократии.

Роуз вздохнула. Я хорошо помню ее вздохи. В них редко слышалась грусть. Скорее что-то вроде: «Так уж устроен мир, и ничего с этим не поделаешь, ну и ладно».

– Вот и прекрасно. Итак, начинаем новый день.

Они обе мне нравились. Они успокаивали мою душу, беззвучно воющую от горя.

Мне хотелось остаться у них. Но я опасался навлечь на них беду. А главное – им нельзя было интересоваться моим прошлым. Ни в коем случае.

– Мою мать сбросила лошадь, – вдруг выпалил я. – И она умерла.

– Печально, – посочувствовала Грейс.

– Да, – согласилась Роуз. – Очень печально.

– Мне это иногда снится.

Она кивнула. Возможно, у нее на языке вертелись и другие вопросы, но она предпочла их не задавать.

– Пожалуй, сегодня тебе лучше отдохнуть. Восстановить баланс телесных жидкостей в организме. Мы пойдем работать в сад, а ты оставайся дома. Завтра начнешь играть на лютне и зарабатывать деньги.

– Нет, нет, я хочу поскорее с вами расплатиться. Сегодня же начну. Ты хорошо придумала: я буду ходить по улице и играть.

– По любой улице? – спросила Грейс, которую мой план явно развеселил.

– По самой оживленной.

Роуз покачала головой:

– Тогда отправляйся в Лондон. К югу от городской стены.

Она ткнула пальцем в нужном направлении.

– Парень, играющий на лютне! Монетки посыплются дождем.

– Правда?

– Смотри-ка, солнышко вышло. Народу на улицах будет полным-полно. Надеюсь, теперь тебе будут сниться совсем другие сны.

И правда, солнце уже било в окно, освещая ее лицо и золотя ее каштановые волосы. Впервые за четыре дня моя душа – или то, что я называл своей душой, – освободилась от невыносимого мучения и озарилась новым, неизведанным чувством.

Тем временем младшая сестра Роуз, подхватив свою корзину, распахнула дверь, и в дом хлынул солнечный свет, косым прямоугольником творя на дощатом полу волшебство.

– Значит, так… – заговорил я, но умолк на полуслове. Роуз поймала мой взгляд, улыбнулась и кивнула, будто я и впрямь сказал что-то дельное.

Лондон, настоящее время

Три часа ночи.

Мне следовало бы лежать в постели. Через каких-нибудь четыре часа надо будет вставать на работу, в школу.

Увы, я понимал, что все равно не засну. Я закрыл сайт канала «Дискавери», на котором смотрел документальный фильм о венерке Мин – моллюске, живущем уже пятьсот семь лет.

Я сидел, тупо уставившись на монитор. При моей мигрени это вряд ли полезно. Но я с ней уже смирился. Это проклятие альбы. Что-то вроде боязни высоты, только мигрень вызывает не высота, а время. Калейдоскоп воспоминаний и беспорядочная смена эпох. Если постоянно испытываешь стресс, мигрени не избежать. А уж когда тебя угрожают пырнуть ножом, легче точно не станет. Кроме того, я заметил среди нападавших Антона, что тоже не улучшило моего настроения.

Я зашел на сайты Би-би-си и «Гардиан». Прочитал пару статей о разладе в американо-китайских отношениях. Комментаторы единодушно предсказывали скорый апокалипсис. Вот когда мысль о том, что тебе четыреста тридцать девять лет, служит утешением. Ты начинаешь понимать, в чем состоит главный урок истории: люди не способны извлекать уроки из истории. Двадцать первый век имеет все шансы обернуться дрянной версией двадцатого, но что тут поделаешь? Умы людей во всем мире под завязку набиты самыми противоречивыми утопиями. А это верный путь к беде, увы, слишком хорошо мне знакомый. Сочувствие к ближнему становится все большей редкостью, но это не новость. Мирная жизнь – штука хрупкая, как фарфоровая безделушка, и так тоже было всегда.

Почитав новости, я открыл «Твиттер». У меня нет в нем своего аккаунта, но мне очень интересны все эти разные мнения, мелочные перебранки, самонадеянность, невежество и порой мелькающее – тем ценнее – сострадание; мне нравится наблюдать, как язык постепенно дрейфует к некоей новой иероглифике.

Затем я сделал то, что делал всегда: вбил в поисковой строке Гугла «Мэрион Хазард» и «Мэрион Клейбрук», но не нашел ни одной свежей ссылки. Если она и жива, то не пользуется этими именами.

Затем я открыл «Фейсбук».

И увидел новый пост Камиллы.

«Жизнь – сложная штука».

И все. Больше ни слова. Под постом – шесть лайков. Я ей нагрубил, и меня мучила совесть. Неужели когда-нибудь – в энный раз задумался я – у меня будет жизнь, хотя бы отдаленно похожая на нормальную? Эти мысли подстегнула во мне встреча с Камиллой. В этой девушке была какая-то сила, находившая отклик в моей душе. Я с легкостью представлял себе, как мы с ней сидим рядышком на скамейке и наблюдаем за Авраамом. Просто сидим, молчим, и нам вдвоем хорошо. Я уже несколько веков не испытывал ничего подобного.

Вообще-то, мне следовало воздержаться от каких-либо действий. Но неожиданно для себя я нажал на значок «нравится» под ее постом и вдобавок написал в комментариях: «C’est vrai»[10]. Едва на экране появилось мое имя, я вздрогнул: надо немедленно удалить свой коммент.

Но я его не удалил. Оставил как есть. И вернулся в постель, в которой, поскуливая во сне, уже дрых Авраам.

Долгие годы я убеждал себя, что тоска перевешивает память о кратких мгновениях счастья и длится куда дольше. С помощью нехитрых математических вычислений я пришел к выводу, что лучше не искать в жизни ни любви, ни дружбы. Надо стать островком в альба-архипелаге, отделенном от людского материка. Я понял: Хендрик был прав. Лучше не влюбляться.

Но недавно у меня возникло ощущение, что математика к чувствам неприменима. Стараясь защититься от боли, ты невольно преобразуешь ее в новый, более изощренный вид. Так что же, лучше молча терпеть боль? Нет, сегодня мне эту дилемму точно не разрешить.

Жизнь – сложная штука.

Эта истина ни для кого не секрет. Пока я медленно погружался в сон, эти слова рефреном звучали у меня в голове.

Лондон, 1599

Бэнксайд в ту пору был царством свободы. На специально отведенной территории за городскими стенами обычные законы не действовали. Собственно, там не действовали никакие законы. Дозволялось все. Торгуй чем угодно. Устраивай любые развлечения, даже самого сомнительного толка. Проституция. Медвежья травля. Уличные представления. Театр. Все что хочешь.

По сути, то была территория вольности. И я сделал для себя первое открытие: вольность воняет дерьмом. Разумеется, если сравнивать с днем нынешним, тогда дерьмом воняло повсюду, и в Лондоне, и вокруг Лондона. Но в Бэнксайде воняло особенно сильно. Причиной тому были многочисленные сыромятни. Стоило перейти через мост, и ты натыкался сразу на пять сыромятен, стоящих вплотную друг к другу. Как я узнал впоследствии, воняли они из-за того, что кожи дубились в фекалиях.

По мере моего продвижения запах менялся. Из мыловарен и клееварен несло жиром и костями животных. От людских толп – застарелым потом. Я открывал для себя целый новый мир зловония.

Проходя мимо медвежьего загона – по неведомой мне причине он именовался Парижским парком, – я увидел громадного черного медведя на цепи. Он казался самым несчастным на свете существом. Раненый, всклокоченный, смирившийся с судьбой, он сидел на земле. Медведь был здешней знаменитостью. Главной приманкой Бэнксайда. Звали его Сакерсон. В последующие недели и месяцы я не раз наблюдал, как он с налитыми кровью глазами и с капающей с клыков пеной отдирал когтями псов, вцепившихся ему в глотку, а толпа в лихорадочном возбуждении ревела и улюлюкала. Медведь оживал, только когда сражался не на жизнь, а на смерть. Я часто вспоминал его, этого медведя, с его бессмысленной волей к жизни, состоящей для него из сплошной боли и страдания.

Как бы то ни было, в первый день я строго следовал указаниям Роуз, хотя меня не покидало странное чувство, что я пришел не туда, куда надо. Шумные мыловарни остались позади, чего не сказать о провонявших дерьмом кожевниках. Кругом толпился народ. На меня с любопытством уставилась женщина в зеленом платье, с почерневшим зубом во рту и кое-как напудренным лицом. Она стояла прислонясь к каменной стене дома, на которой в качестве вывески была намалевана кардинальская шапочка. В доме, как я заподозрил, находился один из многочисленных местных борделей. Как выяснилось, весьма популярный: от клиентов в любое время суток не было отбою. Неподалеку располагался постоялый двор под названием «Королевская таверна», приютившийся в одном из самых приличных на вид зданий, даром что большинство его постояльцев выглядели совсем уж непотребно.

Перед пабом и борделем была прямоугольная лужайка, на которой толклись люди. Тут я и решил встать.

Вздохнул поглубже.

И заиграл.

Ничего постыдного в музыке как таковой не было. Не было ничего постыдного и в том, чтобы музыку исполнять. Даже сама королева Елизавета могла по случаю побренчать на одном-двух инструментах. Но человеку благородного происхождения играть в общественном месте было совершенно непозволительно – как во Франции, так и в Англии. Тем более играть на улице. Чтобы сын французского графа и графини находился здесь, в наименее здоровой части Бэнксайда, да еще и играл на лютне – это был позор.

Тем не менее я начал играть.

Я играл французские песенки, которым научила меня мать. Люди шли мимо, некоторые пренебрежительно вздергивали бровь. Время шло, моя уверенность крепла, я переключился на английские песни и баллады, и вскоре вокруг собрались слушатели. Мне даже бросили пару пенсов. Я знал, что уличные музыканты (кстати сказать, нынешние тоже) периодически пускают по кругу шапку, но шапки у меня не было, поэтому, спев пару песен, я, прихрамывая, обходил слушателей с левым башмаком в руке, и толпу это радовало не меньше, чем моя музыка. Народ тут был странный, чтобы не сказать страшноватый: лодочники, торговцы вразнос, пьяницы, проститутки и театралы. Половина из них направлялась из своих убогих жилищ на юг, вторая – более склонная расстаться со своими пенни – явилась с другого берега Темзы. Возможно, причиной тому было назойливое любопытство толпы, но я заметил, что играю куда лучше, когда закрываю глаза. К концу первого дня я заработал достаточно, чтобы заплатить за корзину слив. К концу недели я набрал денег на еще одну корзину.

– Не выпрыгивай из штанов, Том Смит, – сказала Роуз, сдерживая улыбку и уплетая горячий пирог с крольчатиной, который я купил по пути домой. – Тебе еще за постой платить.

– Можно у нас каждый день будет пирог с мясом? – спросила Грейс; ее мордашка была облеплена сдобными крошками. – Все лучше, чем похлебка с дерьмовым пастернаком.

– Пастернак – вовсе не дерьмо, Грейс.

– Мясо куда полезнее, чем пастернак, – изрек я банальную истину. – Вряд ли королева или аристократка станет лакомиться пастернаком.

Роуз закатила глаза:

– Мы не аристократы. Или ты забыл?

Для них я был и навсегда останусь Томом Смитом из Суффолка. Да я и сам понимал, что графом мне больше не быть. Не жить в роскошном доме. У меня никогда не будет слуг. Мои родители на том свете. Франция – враждебная мне страна. Я – всего лишь лондонский уличный музыкант, и любые притязания на нечто большее не сулят мне ничего кроме бед.

К следующему вторнику я полностью оплатил свой двухнедельный постой и зажил в этом доме на равных, как член семьи. Я почувствовал себя здесь своим и изо всех сил гнал от себя мысли о будущем и возможных несчастьях. Когда я пел мадригал перед толпой народа, ожидающего театрального представления, или видел, как щеки Роуз расцветают румянцем от смеха, я думал: вот оно, счастье.

Грейс захотела научиться играть на лютне, и как-то вечером я сел ее учить. Ее кисть нависала над струнами, точно болтающийся на нитке паутины паук. Я показал ей, как надо держать руку, чтобы пальцы лежали вдоль струн.

Она мечтала играть «Зеленые рукава» и «Веселый месяц май», ее самые любимые песни. Насчет «Зеленых рукавов» я сильно сомневался. Как и большая часть популярной музыки разных эпох, эта песенка никак не годилась для девичьего исполнения. Еще не умудренный житейским опытом, я уже тогда понимал, что нет вернее способа оскорбить женщину, чем назвать ее «леди Зеленые рукава», то есть распутницей. Песня утверждала, что рукава ее одежды позеленели от бесконечных соитий на лужайках. Но Грейс стояла на своем, а я не собирался под предлогом защиты ее невинности разрушать ее наивные представления о мире, поэтому согласился. Заниматься с ней было трудно: она торопилась бегать, не успев научиться ходить, но мы оба проявили упорство. Летними вечерами мы устраивались на улице, и я видел в окне улыбающуюся Роуз.

Однажды, в начале осени, Роуз вечером зашла ко мне в комнату. Выглядела она усталой. Непохожей на себя. Какой-то притихшей и потерянной.

– Что стряслось?

– Так, чепуха. Неважно.

Я чувствовал, что она хочет мне что-то сказать, но не решается.

Она присела на кровать и попросила научить и ее игре на лютне. И добавила, что, если я возьмусь ее учить, она снизит мне плату за постой на пять пенсов. Я согласился. Не из-за скидки, а потому, что был рад любому предлогу побыть с ней наедине.

Кроме двух родинок на щеке, у нее была еще одна, крошечная, между большим и указательным пальцами. Руки ее были в пятнах от сока: она доедала остатки вишни. Я представил себе, как беру ее за руку. Что за детские мысли! Неужели умом я так же юн, как лицом?

– До чего красивая лютня, – сказала она. – Никогда таких не видела. А как украшена!

– Моя мать получила ее в подарок от… друга. А вот это видишь? – Я показал богато декорированное звуковое отверстие под струнами. – Это называется «розетка».

– Там ведь ничего нет, только воздух.

Я рассмеялся:

– Так это же самая важная часть!

Я научил ее играть в две струны, поочередно пощипывая их все быстрее и быстрее, в такт биению моего сердца. Тронул ее руку. И в испуге закрыл глаза: я понял, что Роуз мне очень дорога.

– Музыка связана с временем, – сказал я ей. – Она позволяет управлять временем.

Закончив играть, она на миг задумалась, потом сказала:

– Иногда мне хочется остановить время. Иногда, в счастливые моменты, я мечтаю, чтобы церковный колокол больше не звонил. Мечтаю больше никогда не ходить на рынок. И чтобы скворцы перестали летать по небу… Но ведь все мы во власти времени. Все мы, в общем-то, струны.

Готов поклясться, что она именно так и сказала: все мы струны.

У Роуз было слишком много достоинств, чтобы торговать фруктами. Она была настоящим философом. Мудрее всех, кого я знал. (Поскольку вскоре мне предстояло познакомиться с Шекспиром, у меня есть материал для сравнения.) Она говорила со мной как со сверстником, и за это я ее обожал. В ее присутствии все остальное куда-то отступало. Она была балансиром. Мне стоило только взглянуть на нее, и на душе у меня становилось спокойно. Вероятно, поэтому я смотрел на нее слишком пристально и подолгу. Люди уже давно так не смотрят друг на друга. Я хотел ее во всех смыслах этого слова. Если хочешь чего-то, значит, тебе этого недостает. Вот смысл этого слова. Когда утонула моя мать, в моей душе возник вакуум, бездна, которая делалась все шире и глубже. Я полагал, что так будет всегда, но когда я смотрел на Роуз, то вновь ощущал себя цельным, без пустот, словно в ней был некий стержень. Надежный и устойчивый.

– Том, я хочу, чтобы ты остался.

– Остался?

– Да. Остался. Здесь.

– Вот оно как.

– Не хочу, чтобы ты уходил. Грейс рада, что ты живешь с нами. И я тоже. Очень рада. С тобой нам обеим хорошо и спокойно. Раньше наш дом был таким пустым, а теперь – совсем другое дело.

– Вообще-то мне тоже нравится жить у вас.

– Вот и хорошо.

– Но однажды мне придется уйти.

– Почему?

Меня так и подмывало все ей рассказать. Что я не такой, как все, – я странный и особенный. Что я не буду взрослеть, как взрослеют и стареют все прочие люди. Что лошадь не сбрасывала мою мать. Что ее обвинили в колдовстве, подвергли испытанию водой и утопили. Рассказать про Уильяма Мэннинга. Про то, как мучительно сознавать, что ты стал причиной смерти самого дорогого тебе человека. Про чувство безысходности, охватывающее меня всякий раз, когда задумывался над тем, что я сам для себя загадка, не говоря уже о других людях. Про то, что с соотношением жидкостей в моем теле не все ладно. Я хотел признаться ей, что на самом деле меня зовут Этьен, а фамилия моя вовсе не Смит, а Хазард. И что с тех пор, как не стало моей матери, она для меня – единственный луч света во тьме. Желание поделиться с ней всем этим росло, но не находило выхода.

– Не могу сказать.

– Ты – загадка, которую надо разгадать.

Тишина.

Запела птица.

– Том, тебя когда-нибудь целовали? – Я вспомнил ту первую ночь, когда она легонько поцеловала меня в губы. Она, словно прочитав мои мысли, уточнила:

– По-настоящему, Том?

Я неловко молчал.

– Поцелуй похож на музыку, – продолжила она. – Он останавливает время… У меня был роман, – просто сказала Роуз. – Как-то летом. Он работал в саду. Мы целовались и всячески забавлялись, но серьезных чувств я к нему не испытывала. Если кого-то сильно любишь, то, говорят, один-единственный поцелуй может остановить на лету воробья. Как ты думаешь, такое возможно?

Она опустила лютню на кровать и поцеловала меня; я закрыл глаза: весь мир исчез. Ничего не осталось. Ничего, кроме нее. Она была и звездами, и небесами, и океаном. Исчезло все, кроме этого крошечного осколка времени, в котором мы посадили росток любви. Потом поцелуй завершился. Я гладил ее по голове. Издали донесся звон церковных колоколов. Все в мире снова пошло своим чередом.

Лондон, настоящее время

Я стоял перед девятиклассниками. Снова. Я чувствовал себя совершенно разбитым. Ложиться спать в четвертом часу утра – не лучшая стратегия для учителя. На оконных стеклах, словно драгоценные камни, сверкали капли дождя. Продолжая свой провальный урок на тему иммиграции, я начал с истории английского общества в конце правления династии Тюдоров, точнее говоря, королевы Елизаветы.

– Что вам известно о елизаветинской Англии? – задал я вопрос, а в голове тем временем мелькало: «Может, на сей раз имело смысл перебраться, скажем, на Сардинию? Или в лимонные рощи на Майорке? Или на пляжи Индонезии? Или на один из поросших пальмами Мальдивских островов, омываемых бирюзовыми водами?..» – Кто в ту пору там жил?

Руку подняла девочка:

– Люди, которые теперь уже умерли.

– Хорошо, Лорен. Кто еще хочет ответить?

– Те, у кого не было мобильников.

– Верно, Нина.

– Сэр Фрэнсис как там его.

Я одобрительно кивнул:

– Дрейк и Бэкон. Выбирайте любого. Но кого мы сегодня считаем самым выдающимся деятелем той эпохи?

На протяжении многих десятилетий я искренне сочувствовал тем, кто жаловался, что чувствует себя глубоким стариком, но только сейчас понял, что ощутить себя стариком может каждый. Для этого достаточно стать учителем.

Вдруг мой взгляд упал на мальчика, которого я никак не ожидал сегодня увидеть.

– Антон? А ты можешь назвать кого-нибудь из Елизаветинской эпохи?

Антон испуганно посмотрел на меня. Вид у него был виноватый.

– Шекспир, – чуть слышно пробормотал он.

– Да! То была эпоха Шекспира. Что же тебе известно о Шекспире, Антон?

– Он умер, сэр, – услужливо встряла Лорен.

– О, у нас прослеживается связная тема, да, Лорен?

– Я просто хотела помочь, сэр.

– «Ромео и Джульетта», – неуверенно обронил Антон. – А еще «Генрих Четвертый, часть первая». Мы его на уроках английского проходим.

Я пристально посмотрел ему в глаза, и он стыдливо опустил взгляд.

– Как тебе кажется, что он был за человек? Как он жил?

Антон молчал.

– Я хочу, чтобы вы поняли: Шекспир был живым человеком, как все мы. В том смысле, что он жил, как другие люди. Был человеком. В полном смысле слова. Не только писателем, но еще и бизнесменом, и продюсером; устраивал, как мог, свои дела с другими людьми. Как все, ходил по настоящим улицам под настоящим дождем, запивал настоящие устрицы настоящим элем. Носил серьгу в ухе, курил, дышал, спал и ходил в уборную. Обычный человек: руки, ноги и дурной запах изо рта.

– Но откуда вы знаете, сэр, чем у него пахло изо рта? – спросила Лорен, накручивая на палец прядь волос.

Как было бы здорово, если бы они могли это узнать, мелькнуло у меня. Но я, разумеется, лишь улыбнулся и упомянул об отсутствии зубной пасты; урок продолжался.

Лондон, 1599

Все лето и осень я играл на лютне в Саутуарке, часто допоздна. Если городские ворота уже были заперты, домой приходилось возвращаться кружным путем: шагал я порой больше часа.

Но вот погода испортилась, и народу изрядно поубавилось. В поисках работы я обошел все постоялые дворы, но постоянного места не нашел. К человеку, играющему при постоялом дворе, относились намного лучше, чем к уличному музыканту. Я осознал, что принадлежу к вымирающему и никому не нужному племени. Кроме того, здесь верховодила труппа, именовавшаяся «Слуги Пембрука», подмявшая под себя почти весь музыкальный рынок.

Прослышав, что я ищу работу, меня, едва стемнело, подкараулил возле пивнушки «Шапка кардинала» бородатый верзила скрипач Вольстан, прозванный в округе Дубом – то ли за свои габариты, то ли за то, что его лохматая шевелюра напоминала растрепанную бурей древесную крону.

Он сжал мне шею и крепко прижал к стене.

– Оставь ты его, – сказала Эльза, дружелюбная рыжеволосая проститутка, с которой я часто болтал по пути домой.

– Заткнись, девка! – бросил он и повернулся ко мне. Зубы у него сгнили, во рту виднелся лишь неровный ряд почерневших обломков. На меня повеяло дерьмом – если не от ближайшей сыромятни, то точно от него.

– Слышь, малый, не вздумай играть на этой стороне Бишопсгейта. Особенно в Бэнксайде. Иначе тебе крышка. Это все наше. Таким простофилям, как ты, здесь не место.

Я плюнул ему в лицо.

Он схватил лютню за гриф.

– Убери лапы!

– Сначала сломаю ее, а потом твои пальцы.

– А ну, отдай, ты, ворюга…

Тут на него налетела Эльза.

– Эй, Вольстан! Верни ему лютню!

Он размахнулся, готовый вдребезги разбить лютню об стену.

И тут раздался голос – роскошный, низкий, глубокий актерский голос:

– Стой, Вольстан.

Вольстан обернулся: позади стояли трое мужчин, которые, видимо, только что подошли.

– Вот те на! – взволнованно воскликнула Эльза (очень может быть, что она просто изображала волнение) и принялась неторопливо, точно вылизывающаяся кошка, разглаживать складки на платье. Весь этот район, по сути, был театром. Отнюдь не только подмостки. – Это же Ричард Третий!

Разумеется, то был не Ричард Третий. То был Ричард Бёрбедж, знаменитейший в ту пору лондонский актер, – это даже мне было известно. Выглядел он весьма грозно. Внешностью он ничем не напоминал будущих артистов-красавчиков вроде Эррола Флинна, или Тайрона Пауэра, или Пола Ньюмана, или Райана Гослинга. В наши дни ему даже при большом везенье вряд ли удалось бы кого-нибудь склеить, и ему не помогло бы даже самое современное приложение к очередному гаджету. Реденькие пегие волосы, бугристое, как у Рембрандта, лицо с неправильными чертами… Но у него было то, что высоко ценилось в Елизаветинскую эпоху и обесценилось в двадцать первом веке: аура. Некая могучая, труднообъяснимая духовная сила.

– Добренького вам вечерочка, мистер Бёрбедж, сэр, – заискивающе произнес Дуб, опуская лютню.

– Похоже, не для всех он такой уж добренький, – отозвался Бёрбедж.

Я рассмотрел двух других. Один был круглый, как бочка, с более опрятной, чем у Вольстана, бородой. Изъяснялся он с такой заковыристой издевкой, что я догадался: он тоже актер. Похоже, он был изрядно пьян.

– Слышь, ты, пена на бычьей моче, а ну верни парнишке его лютню!

Другой мужчина был строен и хорош собой, несмотря на слишком маленький рот и зачесанные назад длинные волосы – прическа была ему не к лицу. Кроткие, как у коровы, глаза. Как и двое его спутников, он был одет в подбитый ватой, отделанный кружевом и застегнутый на все пуговицы камзол; хотя уже спускались сумерки, я заметил, что камзол отливал золотым шитьем. Сразу было видно: это представитель богемы, но далеко не бедствующий. Образ дополняла круглая золотая серьга в ухе. Я догадался, что передо мной актеры, и не просто актеры, а члены труппы «Слуги лорда-камергера».

– Тьфу ты… Ну надо же! Вы только посмотрите. Ад опустел: все черти явились в Бэнксайд, – сдержанно и язвительно произнес красавчик.

– Ох ты, Шекспир! Собственной персоной! – узнала красавчика Эльза.

Шекспир – это и правда был он – едва заметно улыбнулся.

Эльза повернулась к его толстому, как бочка, спутнику:

– Я и тебя знаю. Ты тоже Уилл, но другой. Уилл Кемп.

Кемп кивнул и с гордостью похлопал себя по животу: – Он самый. – Отдай лютню, – снова потребовал я, и на этот раз Вольстан понял, что проиграл. Он сунул мне лютню и дал деру.

Эльза насмешливо помахала ему вслед оттопыренным мизинчиком:

– Чтоб ты сифак подцепил, хрен поганый!

Все три актера захохотали.

– Да будет вам, пошли, выпьем по кварте в «Королевском пабе», – предложил Кемп.

Шекспир с хмурым неудовольствием глянул на приятеля:

– Ты – прошлогоднее, пропитанное элем яблоко.

Ричард Бёрбедж, не теряя времени даром, уже тискал Эльзу, и та нашептывала ему что-то в ухо.

Шекспир подошел ко мне.

– Вольстан – просто скотина.

– Верно, мистер Шекспир.

От него пахло элем, табаком и гвоздикой.

– Смотреть противно… Но Дуб – он и есть Дуб.

А что, парень, ты хорошо играешь?

Я все еще не пришел в себя и тупо переспросил:

– Хорошо?

– На лютне.

– Надеюсь, сэр.

Он наклонился ко мне ближе.

– Сколько тебе лет?

– Шестнадцать, сэр, – ответил я, решив держаться цифры, которую назвал Роуз.

– А выглядишь на пару лет моложе. И в то же время – на пару лет старше. Твое лицо – загадка.

– Мне шестнадцать лет, сэр.

– Ладно, неважно… – Он слегка покачнулся и оперся рукой о мою грудь, пытаясь удержаться на ногах. Я понял: он пьян, как и те двое. Но он вдруг выпрямился.

– Мы, акционеры «Слуг лорда-камергера», сейчас подыскиваем музыкантов. Я написал новую пьесу, «Как вам это понравится», но постановке необходимо музыкальное сопровождение: там много песен. И нам нужна лютня. Понимаешь, у нас был флейтист, но он умер от сифилиса.

Я молча уставился на Шекспира. В его глазах плясали два золотых огонька – отражения горевшего неподалеку факела.

Кемпу, судя по всему, надоело ждать. Он оттащил Бёрбеджа от Эльзы и бросил мне:

– Завтра в «Глобусе», в одиннадцать.

Не обратив на него внимания, Шекспир кивком указал на лютню:

– Сыграй-ка.

– Прямо сейчас?

– Пока железо горячо.

Эльза принялась напевать незнакомую мне непристойную песенку.

– Парнишка никак не очухается, бедняга, – с притворным сочувствием сказал Кемп. – Пошли.

– Нет, – отрезал Шекспир. – Пусть сыграет.

– Я не знаю, что играть.

– Играй, что душа подскажет. Считай, что нас тут нет. Будь верен сам себе.

Он шикнул на Эльзу.

Четыре пары глаз уставились на меня.

Я закрыл глаза и, думая о Роуз, заиграл мелодию, которую исполнял на днях, и запел:

То солнышко, что днем мне душу греет, Сегодня хмурится, и радость враз хиреет, И струны замирают под рукой. Ее улыбка возвращает счастье, А хмурый вид – осеннее ненастье…

Я смолк и оглядел обращенные ко мне лица четырех слушателей; они молчали.

– Эля нам! – вскричал Кемп. – Господи, дайте же мне эля!

– А мальчишка-то недурен, – промолвил Бёрбедж. – Песенка, правда, так себе, но на это плевать.

– Поет он тоже так себе, – вставила Эльза.

– Ты отлично играешь, – сказал Шекспир. – Приходи завтра в театр «Глобус». В одиннадцать. Двенадцать шиллингов в неделю.

– Спасибо, мистер Шекспир.

– Двенадцать шиллингов в неделю?

Роуз не верила своим ушам. Было утро. Перед работой мы ходили за водой. Роуз пришлось остановиться и поставить ведро на землю. Я поставил свое. Воду – для уборки, не для питья – мы брали из колодца в конце тропинки, почти в миле к северу от Оут-Барна и садов, так что без передышки было не обойтись. Утреннее солнце отливало зловещим розовым цветом.

– Да. Двенадцать шиллингов в неделю.

– Будешь работать на мистера Шекспира?

– Да. На «Слуг лорда-камергера».

– Том, вот радость-то!

Она обняла меня. Как сестра. Даже больше чем сестра.

Она вновь подхватила ведро с водой, и ее лицо затуманило облачко грусти.

– Что случилось?

– Боюсь, теперь мы тебя почти не увидим.

– Я буду приходить домой каждый вечер. В обход городских стен или через ворота.

– Я не про это.

– А про что же?

– Ты теперь заживешь другой, яркой жизнью, к чему тебе невзрачная рыночная торговка?

– Никакая ты не невзрачная, Роуз.

– Травинка не кажется невзрачной, пока не увидишь цветок.

– Кажется. Травинка всегда невзрачная. Ты вовсе не травинка.

– Ты, Том, не из тех, кто сиднем сидит на одном месте. Ты бежал из Франции. Бежал из Суффолка. И отсюда убежишь. Ты перекати-поле. С тех пор как мы поцеловались, ты боишься лишний раз на меня взглянуть.

– Роуз, если я когда-нибудь и сбегу, то не из-за тебя.

– А из-за чего же, Том? Из-за чего?

На этот вопрос я ответить не мог.

Ведра были тяжелые, но мы уже почти пришли. Вот конюшня; стоявшие в денниках лошади разглядывали нас точно лорды, которые с галереи взирают на порядком наскучившее представление. Роуз молчала. Меня мучила совесть за то, что я солгал ей об обстоятельствах смерти моей матери. Меня так и подмывало рассказать Роуз правду о себе. Рано или поздно придется.

Возле нашего дома нам встретились две женщины. Одна – Старуха Адамс – во все горло орала на вторую. Поносила ее на чем свет стоит.

Вторую женщину Роуз знала по уайтчэпелскому рынку. Звали ее Мэри Питерс.

Это была тихая женщина с печальным лицом, лет сорока. В то время далеко не все доживали до такого возраста. Одевалась она по-вдовьи, во все черное. Старуха Адамс отпустила какое-то особенно забористое ругательство, в ответ Мэри молча посмотрела на нее с такой яростью, что та отшатнулась, как кошка, которую грубо отогнали от добычи.

А Мэри пошла по Уэлл-лейн в нашу сторону.

Судя по ее виду, стычка со Старухой Адамс нисколько ее не расстроила. А вот Роуз при виде Мэри заметно напряглась.

– Доброе утро, Мэри.

Мэри чуть улыбнулась и перевела взгляд на меня:

– Это и есть твой Том?

Твой Том.

Я и смутился, и обрадовался. Значит, Роуз рассказывает обо мне. Значит, я ей не чужой. Сразу возникло чувство надежности и собственной неподдельности, словно я занимал именно мне предназначенное место.

– Да. Да, он самый. – Роуз слегка зарумянилась. Чуть порозовела, как облачка на утренней зорьке.

Мэри понимающе кивнула.

– Его сегодня не будет. Вам с Грейс на радость.

– Правда? – с заметным облегчением отозвалась Роуз.

– У него жар. Будем надеяться, это сифилис, верно? Я ничего не понимал.

– О ком вы?

Мэри чуть поежилась, будто сболтнула лишнее.

– Да о мистере Уиллоу, – объяснила Роуз. – Он у нас на рынке главный.

Мэри уже шагала прочь, бросив через плечо:

– Ладно, увидимся.

– Обязательно!

По дороге к дому я попытался расспросить Роуз о мистере Уиллоу.

– А, ерунда. Он малость строг, только и всего.

Она чуть помолчала, а потом заговорила о Мэри. По словам Роуз, Мэри появилась в округе несколько лет назад и всегда держалась особняком. Своим прошлым ни с кем не делилась, и Роуз почти ничего о ней не знала.

– Женщина она добрая. Но загадочная. Как ты, даже хуже. Но тебя я все-таки разгадаю. Расскажи мне что-нибудь о себе. Хоть капельку. Самую крошечку.

Даже принадлежи мне все золото Стрэнда, я все равно остался бы жить в скромном домике на Уэлл-лейн – при условии, что ты будешь со мной, – подумал я, но не сказал этого вслух.

– Вчера я видел, как в Темзу, прямо за Нонсач-хаусом, на глазах у толпы упал лодочник. Я тогда пожалел, что тебя нет рядом: вот бы подивилась вместе со мной.

– В отличие от тебя я не люблю жестоких зрелищ.

– Да он наверняка выжил.

Она бросила на меня подозрительный и одновременно скептический взгляд, и я поспешил перевести разговор на другую тему:

– Мне нравится, как ты заботишься о Грейс. Нравится, что ты знаешь себя. Нравится, как ты обустроила жизнь, создала уютный дом, хотя у тебя было столько потерь… Ты умеешь найти красоту даже там, где ее нет. Ты – яркий блик света в грязной луже.

– В луже? – смеясь, повторила она. – Извини. Продолжай… Я изголодалась по комплиментам. Давай-ка еще!

– Мне нравится твой взгляд на вещи. Нравится, что ты пытаешься разобраться в природе вещей, а не плывешь бездумно по течению.

– Я же не какая-нибудь бледная дама, проводящая жизнь в театре, я – торговка фруктами. Простушка я, вот кто.

– Я много кого встречал, но ты меньше всех походишь на простушку.

Она коснулась меня рукой.

– Посмотри, я одета в лохмотья вперемешку с мечтами.

– Тогда тебе лучше отбросить их.

– Мечты?

– Нет.

Я стоял почти вплотную к ней. И не отрываясь смотрел ей в глаза. О том, чтобы сбежать, не могло быть и речи. Раньше я и не догадывался, что искал именно ее, а теперь, когда наконец нашел, не знал, что делать. Казалось, меня быстро и неудержимо кружит, точно семечко платана, уносимое переменчивым ветром.

– Ну же, давай, – шепнула она. – Не бойся быть счастливым. Не то будет поздно.

Наши губы сомкнулись; закрыв глаза, я вдыхал запах лаванды и Роуз; душу мою охватили одновременно сильнейший страх и всепоглощающая любовь, и я понял, что страх и любовь – это одно и то же чувство.

Лондон, настоящее время

Я и сегодня не забыл то смешанное чувство любви и ужаса, от которого голова шла кругом. Я помню звон колокола. Помню фруктовый аромат ее волос, и тоска по ней по-прежнему сжигает меня.

Держись давай.

Открыв глаза, я увидел, что Антон пытается незаметно выскользнуть из класса.

– Антон! – окликнул я его. – Погоди минутку.

Он явно был напуган. С таким испуганным видом он просидел весь урок, а сейчас воткнул в ухо наушник.

– Любишь музыку?

Похоже, вопрос поставил его в тупик. Он ожидал, что я буду спрашивать его о другом. Он пытался притвориться, что ему все равно, но его выдавали глаза.

– Ага. Да, сэр.

– А сам на чем-нибудь играешь?

Он кивнул:

– Да, немножко на пианино. Мама учила, когда я был младше.

– Смотри, будь с этим осторожнее. Не то недолго и сбрендить. Сам не заметишь, как мозги съедут набекрень. От напора чувств.

Он смотрел на меня непонимающе.

Я сделал следующий ход:

– Твоя мама знает твоих дружков?

Он застенчиво пожал плечами.

– Ты мог бы выбрать себе в друзья кого-нибудь получше.

Антон знал, что обижаться ему не на что, но не смог сдержаться и насупился:

– Сай мне не друг. Он старший брат одного моего знакомого.

– Знакомого? Школьного знакомого? Из нашей школы?

Он покачал головой:

– Он раньше здесь учился.

– Что значит «раньше»?

– Его исключили.

Я кивнул. Мне все стало ясно.

Повисла пауза. Антон стиснул зубы, набираясь решимости.

– А вы всерьез вчера сказали? Насчет того, что кого-то убили?

– Да, вполне серьезно. Убил, да. В пустыне. В Аризоне. Очень давно. Никому такого не пожелаю.

Он на всякий случай засмеялся, хотя вовсе не был уверен, что я шучу. (Я не шутил.)

– А вас поймали?

– Нет, во всяком случае, в прямом смысле. Не поймали. Но, понимаешь, Антон, с годами приходишь к выводу, что есть вещи, от которых нельзя убежать. У человека в душе бывают свои… тюрьмы. А жизнь не всегда оставляет нам выбор.

– Ага. Это я уже понял, сэр.

– Ты не выбираешь, где тебе родиться, не знаешь, кто ни при каких обстоятельствах тебя не покинет… В жизни человека есть свои приливы и отливы, так же как в истории. Но все-таки у каждого из нас есть возможность принимать собственные решения.

– Может быть.

– Наверняка. Стоит в настоящем принять неверное решение, и оно будет неотступно преследовать тебя в будущем. Версальский договор тысяча девятьсот девятнадцатого года создал почву для прихода к власти Гитлера – в тысяча девятьсот тридцать третьем. За каждое мгновение, прожитое в настоящем, мы расплачиваемся в будущем. Один-единственный неверный шаг, и ты можешь навсегда сбиться с пути. Все, что ты делаешь, остается с тобой. И возвращается к тебе же. Непременно.

– Вы правы.

– Ты, наверное, слышал выражение «моральный компас»? Мы всегда знаем, что правильно, а что неправильно, где север, а где юг. Надо доверять своему компасу, Антон. Пусть другие люди уверяют тебя, что, мол, там, за тем углом – нужный тебе поворот. Не верь. Даже мне не верь. Что сообщает нам автомобильная реклама? Насчет системы навигации? Поставляется в стандартной комплектации. Иначе говоря, у тебя уже есть все необходимое, чтобы разобраться, где правда, а где ложь. Поставляется в стандартной комплектации. Это как музыка. Ее надо просто слушать.

Он кивнул. Я понятия не имел, дошло ли до него хоть что-то или ему просто стало скучно, а то и страшно. Не исключено, что он думал об одном: как бы поскорее отсюда смыться.

– Понял, сэр. Здорово сказано.

– Ладно.

Странно говорить об этом с однодневкой. Будто мне есть до него дело. Хендрик неустанно твердил мне, что нет ничего опаснее, чем проявлять заботу о простом смертном, ведь это «компрометирует наши приоритеты». Но, возможно, теперь у нас с Хендриком разные приоритеты, а возможно, их уже пора скомпрометировать. Может быть, мне нужно снова почувствовать себя почти обычным человеком. Ведь какое-то время так и было. На протяжении четырехсот лет.

Я решил разрядить обстановку:

– Тебе нравится ходить в школу, Антон?

Он пожал плечами:

– Иногда нравится. А иногда… Кажется, что толку в этом никакого.

– Никакого толку?

– Ага. Всякая там тригонометрия, Шекспир и прочая чушь.

– Ну да. Шекспир. «Генрих Четвертый».

– Часть первая.

– Да-да, верно. Значит, пьеса тебе не нравится?

Он опять пожал плечами:

– Мы ходили ее смотреть. Всем классом. Вообще-то – тоска.

– Ты не любишь театр?

– Не-а. Он же для богатого старичья? Скажете, нет?

– Раньше все было иначе. Раньше театр был для всех. В ту пору более фантастического места было во всем Лондоне не сыскать. Кого там только не встретишь! И знатных, разодетых напоказ стариков – на балконе первого яруса, – но, само собой, и обычных людей тоже. Попасть в театр можно было всего-то за пенни, а что еще купишь за пенни? Разве что каравай хлеба. Там и драки случались, иногда с поножовщиной. Если зрителям представление не нравилось, в актеров запросто могли чем-нибудь запустить. Устричными раковинами, к примеру. Яблоками. Да чем угодно. Шекспир тоже выступал на сцене. Сам Уильям Шекспир. Он уже давно в могиле, но ты же видел его на афишах и постерах. Он тоже играл. На сцене. Не так давно это и было, правда-правда. История – она вокруг нас, Антон. Дышит нам в затылок.

Он робко улыбнулся. Вот ради этого и становишься учителем. Ради проблеска надежды там, где, казалось, ее нет и быть не может.

– Вы рассказываете так, будто сами там побывали.

– Я и вправду там был.

– Что-что, сэр?

Настал мой черед улыбаться. Меня так и подмывало раскрыть свою тайну – словно собираешься выпустить на волю птицу, но еще удерживаешь ее.

– Я был знаком с Шекспиром.

Он расхохотался: он же точно знал, что это шутка.

– Ну да, конечно, мистер Хазард.

– До завтра.

Завтра. Я всегда ненавидел это слово. А теперь, как ни странно, оно меня не раздражало.

– До завтра. Да.

Лондон, 1599

Я сидел высоко над сценой на хорах, рядом со смертельно бледным заносчивым старцем по имени Кристофер, который играл на вёрджинеле[11]. Я говорю «старец», а ведь ему, пожалуй, было не больше пятидесяти, но в труппе «Слуги лорда-камергера» он был старше всех. Мы сидели на виду у зрителей – вздумай они поднять голову, но на нас падала тень, скрывая лица, и я чувствовал себя в безопасности. Ни до, ни после представления Кристофер со мной почти не разговаривал.

Но один наш разговор мне запомнился.

– Ты ведь не лондонец, верно? – надменно бросил он. В его надменности был особый смысл. В ту пору, как и теперь, большинство жителей Лондона составляли приезжие. А если учесть, что людей умирало больше, чем рождалось, Лондон мог не только существовать, но и развиваться только благодаря приезжим.

– Нет, – ответил я. – Я из Франции. Моя мать бежала сюда, спасаясь от королевских войск.

– От католиков?

– Да.

– И где теперь твоя мать?

– Умерла.

Ни намека на сочувствие. Ни малейшей заинтересованности. Просто долгий пристальный взгляд.

– Ты играешь как француз. У тебя даже пальцы не английские.

Я воззрился на свои руки.

– Разве?

– Да. Ты струны не щиплешь, а скорее гладишь. Получается странный гул.

– Этот странный гул нравится мистеру Шекспиру.

– Полагаю, для своих лет ты играешь неплохо. Такой юнец здесь в новинку. Но не вечно же ты будешь юным. Это еще никому не удавалось. Кроме одного мальчишки с Востока.

Вот оно и случилось.

В ту минуту я понял, что постоянно должен быть начеку даже в таком огромном городе, как Лондон.

– Его мать убили. Она была ведьмой.

У меня бешено заколотилось сердце. Собрав все силы, я постарался изобразить спокойствие.

– Ну, раз она утонула, значит, была неповинна в колдовстве.

Он подозрительно зыркнул на меня.

– А я не говорил, что она утонула.

– Раз ее обвинили в колдовстве, я предположил, что ее подвергли испытанию водой.

Он прищурился:

– Похоже, ты всерьез разволновался. Смотри-ка, твои французские пальчики дрожат. Честно говоря, подробностей я не знаю. А узнал про это от Хэла.

Хэл, кроткий флейтист, сидевший на скамье перед нами, не жаждал стать участником нашей беседы. Они с Кристофером давно знали друг друга: вместе работали над другими постановками.

– Ее сын не взрослел, – сообщил тихий немногословный Хэл. – Она сотворила заклинание и убила человека, чтобы дать своему мальчишке вечную жизнь.

Я не знал, что сказать.

Кристофер продолжал сверлить меня взглядом. И тут мы услышали шаги на галерее.

– Могу я присоединиться к вашей беседе?

Это был Шекспир. Подойдя к нам, он вскрыл устричную раковину и высосал моллюск, стараясь не запачкать свой стеганый камзол из тафты. Закончив смаковать устрицу, он перевел вопросительный взгляд на Кристофера.

– Да, разумеется, – ответил тот.

– Надеюсь, вы помогаете юному Тому освоиться.

– О да, юный Том в полном порядке.

Шекспир выронил устричную раковину. По его лицу скользнула улыбка.

– Прекрасно.

Он ткнул в меня пальцем:

– Мы пересадим тебя вперед, на вон ту скамью. Чтобы было слышно лютню.

Я заметил, что Кристофер готов вскипеть от злости. Восхитительный миг. Я пересел на новое место; послушный Хэл меня уже опередил. Пустая устричная раковина зорким перламутровым оком следила за мной с пыльной половицы.

– Спасибо, сэр, – поблагодарил я своего работодателя.

Шекспир невозмутимо покачал головой:

– Уверяю тебя, это не благотворительность. А теперь играйте, да не ударьте лицом в грязь! Сам сэр Уолтер[12] оказал нам честь.

Передняя скамья давала большое преимущество: весь театр был как на ладони. А публика представляла собой любопытнейшее зрелище. В солнечный денек в театр набивались тысячи людей. Гораздо больше, чем может вместить любой из современных театров, даже «Глобус». Между стоявшей в партере чернью, заплатившей за вход один пенс, и счастливцами, выложившими по два пенса за места на скамьях в глубине зала, частенько вспыхивали ссоры и перебранки. Те, кто мог выложить целых три пенса за места на скамье с подушкой, считали себя выше первых двух категорий; но я заметил, что и на ярусах, где расположилась знать, нравы царили примерно те же.

Кого тут только не было! Воры. Смутьяны. Проститутки. Дамы с бледными лицами и чернеными зубами, якобы сгнившими от злоупотребления сахаром: в ту пору это свидетельствовало о принадлежности к высшему слою, как сегодня отбеленные зубы и искусственный загар.

В пьесе было множество песен, поднимавших настроение толпы. Мне особенно нравилась одна, «Под зеленой кроной». Исполнял ее веселый светловолосый актер – имя я запамятовал, – который играл верного лорда Амьена, одного из тех, кто согласился отправиться в изгнание во французский лес вместе со Старым герцогом, отцом героини пьесы Розалинды.

Кто рад лежать со мной, Кто с птичьим хором в лад Слить звонко песни рад, – К нам просим, к нам просим, к нам просим. В лесной тени Враги одни – Зима, ненастье, осень[13].

В моем сознании французский Арденнский лес превращался в знакомый мне с детских лет la Forêt de Pons[14], куда мы с maman иногда ходили гулять. Мы садились под большим платаном, она пела мне песни, а я смотрел, как планируют на землю платановые семечки. Это был мир, невероятно далекий от убожества Бэнксайда, от запахов пива, креветок и мочи, поднимавшихся из ямы партера. Тем не менее представление будило во мне множество воспоминаний о прошлом. Герои удалялись в изгнание, преображались до неузнаваемости, влюблялись.

Это была комедия, но она бередила мне душу.

Мне кажется, причиной тому был персонаж по имени Жак. Он не делал абсолютно ничего. Я видел пьесу восемьдесят четыре раза и так и не понял, зачем он был в нее введен. Он просто бродил с жалким видом среди молодых блестящих оптимистов, роняя презрительные реплики. Его играл сам Шекспир, и всякий раз его слова пробирали меня до костей, словно он предупреждал о том, что меня ждет.

Весь мир театр. В нем женщины, мужчины – все актеры, У них свои есть выходы, уходы, И каждый не одну играет роль…[15]

Шекспир был странным актером. Очень тихий – я не про голос, а про его манеру и осанку. Полная противоположность тому же Бёрбеджу или Кемпу. В Шекспире, особенно в трезвом Шекспире, было что-то нешекспировское. Какая-то безмятежность, и не только на сцене; казалось, он озабочен не тем, чтобы отразить мир, а тем, чтобы его постичь.

Как-то в четверг, вернувшись домой, я застал Грейс в слезах; Роуз ее утешала. Выяснилось, что мистер Уиллоу отдал их место на рынке другой женщине – в благодарность за услуги определенного рода. Того же он – причем в весьма откровенной и грубой форме – добивался и от Роуз.

– Все будет хорошо. Никто не запрещает нам торговать. Просто перейдем на другое место.

Меня охватило бешенство. Злость прямо жгла огнем. На следующий день, перед тем как отправиться в Саутуарк, я пошел на рынок и разыскал мистера Уиллоу. Кончилось тем, что я по своей юношеской глупости ударил его и отшвырнул на прилавок с пряностями. Он рухнул, подняв оранжевое облако экзотических ароматов Нового Света.

Теперь путь на рынок для Грейс и Роуз был заказан. От дальнейших пакостей мистера Уиллоу удержало одно: он понимал, что мы не заблуждаемся насчет его домогательств.

Роуз проклинала мою горячность, хотя сама дала мистеру Уиллоу столь же яростный отпор.

Это была наша первая размолвка. Я плохо помню, что именно она говорила, зато помню, как она сердилась, а главное – тревожилась: что она теперь скажет мистеру Шарпу?

– Мы не можем просто собирать у него фрукты, Том. Мы должны их продавать. Где нам теперь их продавать?

– Я все поправлю. Сам испортил, сам поправлю, Роуз. Обещаю.

Я решил спросить Шекспира, нельзя ли Роуз и Грейс продавать фрукты в театре. После спектакля он, пробираясь сквозь толпу на лужайке, в одиночестве направлялся в «Королевскую таверну». Какой-то незнакомец окликнул его, но он не обратил на него внимания и скрылся за дверью пивнушки.

Я последовал за ним. В «Королевской таверне» мне приходилось бывать и прежде. Моя юная физиономия никого здесь не интересовала. Шекспир сидел в дальнем углу в компании с кувшином.

Я раздумывал, как лучше к нему подойти, – и стоило ли это делать, – но тут он поманил меня рукой:

– Юный Том! Подсаживайся.

Я подошел к узкому дубовому столу и устроился на скамье напротив Шекспира. На другом конце стола двое мужчин увлеченно играли в шашки.

– Здравствуйте, мистер Шекспир.

Он подозвал трактирщицу, которая ходила по залу и собирала пустые кружки:

– Подай-ка моему приятелю кружку эля.

Та кивнула, но Шекспир спохватился:

– Ты ведь из Франции, верно? Небось любишь пиво?

– Нет, сэр. Предпочитаю эль.

– Твое благоразумие меня радует, Том. Такого великолепного сладкого эля не найти во всем Лондоне.

Он отпил глоток-другой и прикрыл глаза.

– Эль долго не хранится, – заметил он. – Через неделю начинает вонять, как подштанники у рыцаря. А вот пиво хранится вечно. Говорят, благодаря хмелю. Зато эль учит нас житейской мудрости. Будешь долго мешкать – не успеешь поздороваться, как уже пора прощаться. Мой отец понимал толк в эле. И меня обучил этому искусству.

Нам подали эль – и впрямь сладкий. Шекспир набил и раскурил трубку. Как и большинство актеров, у которых водились деньги, он был поклонником табака. («Индийская трава как рукой снимает мои хвори».) Табак еще и помогал ему творить, признался он мне.

– Вы сейчас пишете новую пьесу? – спросил я. – Наверно, я вас отрываю?

Он кивнул:

– Да, пишу, но нет, ты меня не оторвал.

– А-а, – только и сумел выдавить я – язык как будто прилип к нёбу. (В обществе Шекспира у меня пропадал дар речи.) – Хорошо. Просто здорово.

– Называться она будет «Юлий Цезарь».

– Про жизнь Юлия Цезаря?

– Нет.

– А-а.

Он замолчал и лишь попыхивал трубкой.

– Дело в том, – промолвил он сквозь клубы дыма, – что я терпеть не могу писать.

– Но у вас прекрасно получается.

– И что? Мой талант не стоит и кувшина эля. Он ничего не значит. Ровным счетом ничего. Хорошо писать – все равно что умело выдирать у себя волосы. Что толку в таланте, если он тебя только мучит? Этот дар жутко воняет – знаешь чем? Лисьим дерьмом. Лучше быть шлюхой в «Шапке кардинала», чем писателем. Мое перо – мое проклятие.

Я понял, что встретился с ним не в лучший для него день.

– Я пишу, чтобы потом поставить пьесу, и тогда мы с партнерами сможем заработать. Деньги – полезная вещь. Деньги не дают человеку свихнуться. – Взгляд его погрустнел. – Еще мальчишкой, моложе тебя, я наблюдал, как страдает мой отец. Он был хорошим человеком. Читать так и не научился, зато мастер был на все руки. Снимал пробу с эля, шил перчатки, торговал шерстью. Чем только не занимался. Дела у него шли хорошо. Стол у нас всегда ломился. На ужин – дичь. А потом он всего лишился. Дал одному взаймы, но не получил обратно ни шиллинга. А надо было кормить жену и семерых детей! Немудрено, что он впал в безумие. Трясся от страха при виде мышиной тени. Вот почему я взялся за перо. Всю жизнь спасаюсь бегством от безумия. – Он вздохнул и взглянул на доску с шашками, когда один из игроков как раз сделал ход. – Ну, давай-ка теперь о тебе. Как ты живешь? Твой отец тоже был не в себе?

– Не знаю, сэр. Когда он умер, я был еще малолеткой. Его убили на войне. Во Франции.

– Католики?

– Католики.

– И ты перебрался в Англию?

Мне, понятное дело, не хотелось говорить о себе, но спорить с Шекспиром я не собирался; коль скоро я пришел просить его об одолжении, оставалось только подчиниться.

– Да, мы переехали в Англию. Мы с матерью. В Суффолк.

– И сельский воздух оказался тебе не по нраву, да, Том?

– Дело не в воздухе.

– В людях?

– Да много было всякого-разного.

Он потягивал эль, курил трубку и обдумывал услышанное.

– На вид ты еще юнец, а рассуждаешь толково. Людям такое не нравится. Они чувствуют, что такой человек может их запросто обдурить.

Я заволновался: на миг мне показалось, что он меня испытывает. Вспомнился разговор с Кристофером и Хэлом.

– Ты слыхал о «Слугах королевы»? – спросил он.

– О труппе актеров?

– Ну да. О них. Так вот, к ним присоединился один человек. Генри Хеммингс. Раньше он выступал в других труппах, пока не зародилось подозрение, что время над ним не властно. Он сменил труппу. Полагаю, это был разумный шаг. Но слухи его опередили. Один из актеров «Слуг королевы» встречал его на севере с десяток лет назад и не стал молчать. Против него ополчились все до единого – ты и не представляешь себе, что это такое. Весь городок Тейм, что в графстве Оксфордшир. В конце концов двое из труппы затравили его, как собаки зайца. – Он аккуратно положил свою трубку на стол; дымок от нее тонкой спиралью тянулся прямо к потолку.

– Вы там были? – спросил я.

– Я его знать не знал, – покачал головой Шекспир. – Но я ему очень обязан.

– Чем?

Он устало улыбнулся:

– Тем, что он умер. С его смертью «Слуги королевы» потеряли одного из лучших актеров. Когда они приехали в Стратфорд, я сразу понял: они в трудном положении, а мне судьба дает шанс. Я попросился к ним. Выпивал с ними. Мы болтали понемногу обо всем. Говорили о Плутархе и Робин Гуде. А потом мне улыбнулась удача. Я тоже стал «слугой королевы». И это привело меня в Лондон.

– Понятно.

Он вздохнул:

– Правду сказать, начало было зловещим. Хотя я непричастен к его смерти, тень Хеммингса частенько пролетает надо мной. И даже теперь меня преследует чувство, что я занимаю не свое место. И занял его несправедливо. Беднягу затравила жестокая шайка братьев-подонков. Душегубы. Целая дюжина Вольстанов. А ведь Генри Хеммингс не делал ничего плохого. Он просто был не таким, как все. Его лицо оставалось молодым. Вот так я и начал – точно гнилой желудь.

На минуту он показался мне страшно уязвимым. Но вот он почесал пальцами бороду и снова взялся за трубку. Сделал затяжку, закрыл глаза и выпустил дым через левое плечо; я пил свой эль.

– Желудь был не гнилой, – заметил я.

– Да? Но дерево-то все равно выросло кривое. В этой истории нет морали. Разве что… Надо встречать морщины со смехом и весельем.

Я так и не понял, считал он меня вторым Генри Хеммингсом или нет. Впрочем, я сомневался, что Генри Хеммингс был таким же, как я; может, он просто выглядел моложе окружающих – счастливый дар или проклятие? Я не знал, известно ли Шекспиру о событиях в Эдвардстоуне. Неужели мои суффолкские злоключения пробудили в нем эти воспоминания? Однако мне послышалось в его словах дружеское предостережение.

– Итак, зачем я тебе понадобился?

Я глубоко вздохнул и сказал:

– Я знаком с двумя сестрами, Грейс и Роуз: им нужна работа. Очень нужна… Они могли бы продавать яблоки…

– Какое мне дело до торговок яблоками?

Он раздраженно покачал головой: как я посмел обременять его великий ум какой-то докучливой ерундой!

– Если больше тебе сказать нечего, оставь меня в покое.

Я вспомнил встревоженное лицо Роуз.

– Прошу прощения, сэр. Я очень обязан этим девушкам. Они пустили меня к себе, когда я остался один-одинешенек на всем белом свете. Прошу вас, сэр.

Шекспир вздохнул. Мне показалось, что я дразню медведя, и я испугался.

– А кто такая эта Роуз? Ты так ласково произносишь ее имя.

– Я ее люблю.

– Батюшки! Ты правда ее любишь?

Он указал пальцем на Эльзу и ее напарницу по «Шапке кардинала», которые обычно зазывали прохожих в таверну. Подсев к посетителю, Эльза под столом клала руку джентльмену на выпуклость в штанах и ласкала ее большим пальцем.

– Посмотри на мужчину, к которому она прилипла. Ты о такой любви толкуешь?

– Нет. Ну да. Но и о другой тоже.

Шекспир кивнул. В его глазах блеснули слезы. Возможно, от дыма.

– Я замолвлю за них словечко. Скажи этим девушкам, пусть продают здесь свои яблоки.

И они стали торговать яблоками в театре.

Все шло как по маслу, хотя всякий раз, слушая монолог Жака, я волновался. Ведь я был актером в жизни. Я постоянно носил маску. Какова будет моя следующая роль и когда мне придется ее играть? И как мне расстаться с нынешней ролью? Ведь это значило бы покинуть Роуз.

Вечером я сообщил Роуз, что они с Грейс могут работать в «Глобусе», потому что «мистер Шекспир все устроил»; мы были на седьмом небе от счастья. По пути домой я купил колоду карт. Ночь напролет мы, празднуя победу, хохотали, пели песни и ели пироги с Олд-стрит, щедрее, чем обычно, запивая их элем.

Разговор коснулся того, что Грейс очень повзрослела – прямо-таки настоящая женщина, и вдруг она с присущей ей прямотой сказала мне:

– Скоро я тебя перерасту.

И расхохоталась, потому что выпила лишнего. Она и прежде пила эль, но не четыре же кувшина кряду.

Но Роуз было не до смеха.

– Это правда. Ты ни капли не изменился.

– Это потому, что я счастлив, – неуверенно возразил я. – Живу без забот, и морщинам взяться неоткуда.

На самом деле забот у меня было хоть отбавляй, но до первой морщины мне предстояло прожить десятки лет.

В перерывах между музыкальными интерлюдиями я наблюдал за Роуз, а она, в свою очередь, высматривала меня на моей верхотуре. Что было в этом безмолвном обмене взглядами посреди переполненного театра? Магия. Тайна, известная лишь двоим.

Тем временем театральный сезон продолжался, и зрители буйствовали все больше. В день открытия сезона – в присутствии королевы и придворных – не было ни одной потасовки, а вот теперь не проходило и дня, чтобы в яме партера, где стояла чернь, не вспыхнула стычка. Однажды один из зрителей, не поделив с соседом местную проститутку, оттяпал тому ухо устричной раковиной. Я очень волновался за моих девочек: ведь они стояли внизу, а я сидел себе в безопасности наверху, дыша разреженным воздухом галереи; тем не менее все шло хорошо, они радовались тому, что продавали вчетверо больше фруктов, чем на уайтчэпелском рынке.

Но однажды свинцово-серые тучи принесли беду.

Я играл «Что тот возьмет, оленя кто убил?». Эту песню, как и прочие из постановки, я мог бы сыграть даже во сне, и уже дошел до середины, когда кое-что случилось. Сидевший на скамье гнусный вислогубый тип стянул у Грейс яблоко. Она потребовала, чтобы он заплатил за него пенс, но тот впился в яблоко зубами, отмахиваясь от Грейс, как от мухи. Плохо же он знал Грейс! Она громко закричала – слов я не разобрал, но догадывался, что она честит нахала. Другому зрителю – седому гнилозубому здоровяку в провонявшей элем одежде – это не понравилось, и он толкнул Грейс на пол. Яблоки рассыпались, перемешиваясь с песком, ореховой скорлупой и устричными раковинами. Мне тут же вспомнились разбросанные на Фэйрфилд-роуд сливы. Многие потянулись за дармовыми яблоками, началась толкотня, превратившаяся в общую свалку.

Грейс вскочила на ноги. Первый тип, яблочный вор, схватил ее и, состроив страшную рожу – что твоя горгулья, – засунул язык ей в ухо.

Я перестал играть.

Актеры внизу продолжали петь. Сидевший рядом со мной Хэл, не выпуская из рук флейты, наступил мне на ногу. За спиной у меня неодобрительно охнул Кристофер. Я заиграл снова, но тут увидел, что Роуз бросила свою корзину и ринулась сквозь партер на помощь сестре. Она подлетела к Грейс – та никак не могла отделаться от мерзавца, лизавшего ее ухо, – и тут ее поймал приятель яблочного вора; он задрал ей юбку и запустил под нее руку. Роуз отвесила ему пощечину, он дернул ее за волосы; я прямо-таки почувствовал, как ей больно; тем временем Грейс с маху двинула своего мучителя локтем в физиономию и разбила ему нос. Дальнейшего я не видел, потому что уже карабкался на дубовые перила балкона, держа лютню наперевес, как дубину. Под тысячеголосый вздох изумления я спрыгнул вниз на подмостки, угодив прямиком в Уилла Кемпа. Я оттолкнул плечом самого оторопевшего Шекспира и, сделав рывок, спрыгнул со сцены на подмогу Роуз и Грейс.

Обежав партер сбоку, я вклинился в разъяренную толпу. В меня полетели яблоки и орехи. На сцене как ни в чем не бывало шло своим чередом представление, но я сомневаюсь, что даже те, кто сидел на пятипенсовых местах, могли разобрать хоть слово: такой гвалт стоял в яме и на скамьях. Даже сидевшие на балконах зрители орали, негодовали и осыпали меня дождем всевозможной снеди.

Роуз была уже вне опасности: избавившись от наглого распутника, она бросилась на подмогу Грейс, чью шею сдавила борцовским захватом толстая мужская ручища.

Вместе с Роуз мы помогли Грейс высвободиться.

Я схватил сестер за руки и решительно сказал:

– Пошли отсюда!

Но над нами нависла новая угроза.

Мы с трудом пробирались к выходу из театра, когда путь нам преградил один из зрителей, занимавших дорогие места. Раньше я его не приметил; думаю, и он не видел меня до того, как я спрыгнул с галереи. Высокий, крепко сбитый, с редеющими прядями волос, едва прикрывавших череп, он стоял перед нами, сжимая мощные кулачищи мясника; одет он был лучше, чем при нашей последней встрече.

– Ага, – произнес Мэннинг, глядя на меня сверху вниз своим единственным здоровым глазом. – Значит, это правда. Ты в Лондоне… Сколько же лет я тебя не видел? Кажется, все было только вчера. На вид ты ни капли не изменился. Ты ведь не меняешься, верно?

Значит, это правда.

Мне никогда не узнать наверняка, делился ли Кристофер своими подозрениями на мой счет с другими людьми, помимо музыкантов. Также я мог лишь гадать, были ли мучители Роуз и Грейс частью общего заговора.

– Я гляжу, ты обзавелся друзьями.

– Ничего подобного, – возразил я в тщетной надежде отвести угрозу от Грейс и Роуз. Он оценивающе посмотрел на сбитых с толку девушек.

– Нет?

– Они мне не друзья, – твердо сказал я, а про себя решил: чем меньше он будет знать о сестрах и о моих с ними отношениях, тем лучше. – Я никогда прежде их не видел.

Я старался незаметно подмигнуть Роуз, давая ей знак уйти, но она не ушла.

– Ха, все такой же лгун. Глядите, девушки, берегитесь его, он ведь не тот, кем кажется. Он – противоестественное воплощение зла. Ведьмино отродье.

– Моя мать умерла, хоть и была ни в чем не виновата. Это твоих рук дело.

– Бог свидетель, то было ее последнее колдовство. А может, она поменяла облик. Может, она и сейчас среди нас.

Он впился взглядом в Роуз, потом в Грейс, словно пытался прочесть зашифрованный текст. У меня не было сил это терпеть. Ночной кошмар становился явью. Даже простое знакомство со мной любому грозило бедой. Само мое существование уже было проклятием. Окружавшая нас толпа стихла, но люди смотрели не на сцену, а на Мэннинга. Среди многих лиц мне бросилось в глаза одно. Имени этого человека я не знал, знал только, что он точильщик. Не раз видел, как по утрам на мосту он предлагал прохожим свои услуги.

Бледный, худой, болезненного вида, на вид лет двадцати, он неизменно был подпоясан ремнем, на котором болтались сверкающие ножи.

Я прикидывал про себя: может, схватить один из них? Но я обеспечил бы себе билет в один конец до Тайберна[16] и петлю на шею.

Слишком поздно, решил я. Плохо, если Мэннинг поймет, что я знаком с девушками, но еще хуже, если я сбегу, оставив их в его лапах.

– Пошли отсюда! – взмолился я, обращаясь к Роуз. «…Я убью тебя ста пятьюдесятью разными способами. Потому трепещи и отступи…»

Мэннинг ухватил Грейс за волосы, и даже актеры на сцене смолкли.

– Вот эта! – заорал Мэннинг. – Сколько ей лет?

Грейс стала лягаться.

– Двадцать? Тридцать? А может, все шестьдесят. Она только с виду малолетка, но нас-то такими уловками не удивишь, верно?

Грейс с маху двинула его кулаком в пах.

– Убери лапы, ты, гнида!

Дело принимало дурной оборот. Толпа была на стороне Мэннинга. Нас схватят. Мэннинг устроит что-то вроде суда. Последуют обвинения в колдовстве и сатанизме. Из-за меня Роуз и Грейс грозит опасность. В ту минуту нас могло спасти только чудо. И оно случилось.

– А ну, убери лапы от сей юной девы!

Это был сам Шекспир, спустившийся с подмостков и вышедший из образа.

– Я – Уильям Мэннинг, я… – заартачился Мэннинг.

– А мне плевать, – отрезал Шекспир. – И актерам плевать. И всему «Глобусу» плевать. Убери лапы, освободи ее и ее друзей, не то мы прекратим спектакль.

Этого оказалось достаточно. Угроза остаться без представления была весомым аргументом. Уже в те годы массы не желали довольствоваться правосудием, они жаждали большего. Они жаждали развлечений. И Шекспир понимал это лучше всех.

Теперь весь зал насмехался над Уильямом Мэннингом. В его налившееся кровью лицо полетели устричные раковины. На лбу его вздулась синяя жила. Он разжал руку, освобождая Грейс. Мы подхватили ее и ринулись к боковой стене театра; в песке под нашими ногами хрустели обломки раковин, рыбные кости и прочий мусор. Я обернулся к сцене: вернулся на нее Шекспир? Он поймал мой взгляд и обратился к возбужденной толпе. Последние сцены представления, сказал он, посвящаются актеру, перед которым он, Шекспир, в неоплатном долгу. Они посвящаются «человеку по имени Генри Хеммингс». Я понял, что эти слова – своего рода код – адресованы мне.

Понял я и другое. Отныне путь в «Глобус» да и в Бэнксайд заказан мне навсегда.

Хакни, окрестности Лондона, 1599

Слухи.

Слухи жили своей жизнью. Они не просто распространялись – они жили.

Подобно слепням, небылицы вились, гудели и кружились, время от времени зависая в воздухе, среди зловония нечистот и грохота телег. К примеру, когда нежданно-негаданно пропала Мэри Питерс, об этом знала каждая домохозяйка к востоку от городских стен. Роуз, между прочим, это так расстроило, что она за целый день и словечка не сказала. А теперь из-за моей, как выражалась Роуз, «горячности» в каждой лондонской пивнушке наверняка на все лады пересказывали историю про лютниста, спрыгнувшего прямо на сцену «Глобуса».

– Но вы с Грейс были в беде!

– Мы сами способны о себе позаботиться. Всегда как-то справлялись. А теперь нам придется возвращаться в Уайтчэпел…

Но на этом она не остановилась и начала расспрашивать меня про того человека. Про Мэннинга.

– Я его не знаю.

– Врешь.

– Ну ладно. Я не могу сказать тебе, кто он такой.

– Он назвал твою мать ведьмой. Что он имел в виду?

– Он наверняка обознался. Принял меня за кого-то другого.

Ее зеленые глаза гневно сверкнули.

– Ты считаешь меня дурой, Том Смит?

Это на меня подействовало. Она назвала меня именем, которое было моим лишь наполовину, и это меня отрезвило. Я понял, что должен рассказать ей хоть что-то.

– Прости меня, Роуз. Я совершил ошибку. Мне вообще не следовало сюда приходить. Надо было заработать денег, вернуть вам долг и уйти. Нельзя было давать волю своим чувствам, тем более – вызывать у тебя ответное чувство.

– К чему ты клонишь, Том? Ты говоришь сплошными загадками.

– Верно. Я и сам – сплошная загадка. И тебе ее не разгадать. Мне и самому это не под силу.

Я вскочил с табурета и стал, как безумный, кружить по комнате. Грейс уже спала в другой комнате. Я говорил тихо, но с прежним напором.

– Тебе надо найти себе кого-то другого. Погляди на меня. Погляди на меня, Роуз! Я для тебя слишком молод.

– Два года, Том. Не такая уж большая разница.

– Разница будет увеличиваться.

Она была явно сбита с толку.

– Как это? Что ты хочешь сказать, Том? Как разница может увеличиться? Что за чушь!

– Тебе от меня нет никакой пользы. Я не могу вернуться в Саутуарк.

– Пользы? Пользы?! Том, я же отдала тебе свое сердце.

Я тяжело вздохнул. Я готов был вздыхать беспрерывно, лишь бы вздохами развеять действительность. Лишь бы не видеть слез в ее глазах. Я бы предпочел, чтобы она меня возненавидела. Вот бы я ее разлюбил, мелькнула мысль.

– Значит, не тому ты его отдала.

– Расскажи мне о своей матери, Том… Только правду.

Врать под ее взглядом у меня язык не поворачивался. – Ее убили из-за меня.

– Что?

– Во мне, Роуз, есть кое-что необычное.

– И что же это?

– Я не взрослею.

– Что?

– Посмотри на меня. Время идет, но на моем лице это не отражается. Я люблю тебя. Правда люблю. Всем сердцем. А что толку? Я словно мальчишка, который пытается влезть на дерево, но ветки уходят все выше и выше.

Она была ошарашена моими словами и с трудом пролепетала:

– Я же не дерево.

– В пятьдесят лет ты будешь выглядеть на пятьдесят, а я останусь таким же, как сейчас. Тебе лучше расстаться со мной. А мне лучше уйти от вас. Мне лучше…

Тут она поцеловала меня, просто чтобы я замолчал. Она лишь наполовину поверила мне. Поначалу она решила, что я сошел с ума. Но по прошествии недель и месяцев поняла, что я сказал правду.

Постичь этого она не могла, но куда ей было деваться. Некуда.

От правды никуда не денешься.

Лондон, настоящее время

Я понятия не имею, дошло ли до Антона хоть что-то из того, что я ему сказал. Я прожил всего четыреста тридцать девять лет, а этот срок, разумеется, недостаточен, чтобы расшифровать нюансы мимики обычного подростка.

На обеденный перерыв в учительскую я отправился довольно поздно: в двадцать минут первого. В комнате пахло растворимым кофе и прессованной ветчиной. Сегодня голова болела особенно сильно, вдобавок у меня звенело в ушах. Со мной это иногда случается. Впервые у меня зазвенело в ушах после оглушительного грохота канонады во время Гражданской войны в Испании.

Я перестал в обеденный перерыв ходить в супермаркет. Вместо этого по утрам готовил себе сэндвич. Но я еще не проголодался, так что просто сидел, закрыв глаза.

Снова открыв их, я увидел учителя географии Айшема: он сосредоточенно выбирал, какой пакетик травяного чая опустить в кружку с кипятком.

А вот и Камилла.

Она сидела на другом конце учительской и открывала картонку с салатом. Перед ней стоял пакетик яблочного сока и – вместо подноса – книга. Дафна, взяв из общественной миски с фруктами клементин, улыбнулась мне кривоватой улыбкой:

– Добрый день, Том. Как ваши дела?

– Хорошо, – ответил я. – Все в порядке.

Она кивнула, понимая, что это неправда.

– Дальше будет легче. Первые десять лет – самые трудные. – Она засмеялась и ушла из учительской к себе в кабинет.

Я чувствовал себя виноватым перед Камиллой. В нашу последнюю встречу я ей нагрубил. Она достала что-то из кармана. Таблетку? Камилла проглотила ее, запив яблочным соком.

Мне надо просто остаться сидеть, где сижу.

Именно этого хотел бы от меня Хендрик. То есть, с точки зрения Общества «Альбатрос», для меня все складывалось идеально. Камилла, наверно, больше никогда со мной не заговорит.

Тем не менее я встал и направился на другой конец учительской.

– Я хочу извиниться, – сказал я Камилле.

– За что? – удивилась она. (Уже спасибо!)

Я присел с ней рядом, чтобы говорить тише и не вызывать подозрений. Пристроившаяся неподалеку учительница математики по имени Стефани жевала сливу и хмуро на нас поглядывала.

– Я вовсе не хотел так странно себя вести. Тем более – грубить.

– Ну, некоторые ничего не могут с собой поделать. Бывают такие люди.

– Я не хотел вас обидеть.

– Какие мы есть и какими хотим быть – вещи разные. Все в порядке. В этой жизни очень трудно не стать поганцем.

Она произнесла это без всякого пафоса, скорее мягко. Никогда в жизни меня не оскорбляли с такой деликатностью.

Я сделал попытку оправдаться:

– Просто… Столько всего сразу навалилось, а у меня… У меня такое лицо… Типичное, что ли. Куча народу принимает меня за знакомого своих знакомых. Или за актера из сериала.

Она кивнула, но я ее не убедил.

– Наверное, так и есть. На том и порешим.

Я поглядываю на книгу Камиллы под картонкой с салатом. Роман. Интересно, в тот день, когда я встретил ее в парке, она его же читала? Серия классики издательства «Пингвин». «Ночь нежна» Фрэнсиса Скотта Фицджеральда, с фотографией автора на обложке.

Она, видимо, заметила мой интерес.

– О, вы это читали? И как вам?

Мне почему-то было трудно вести с ней беседу. Мозг полнился воспоминаниями – так зависает компьютер, если одновременно открыть слишком много окон, или не может двигаться корабль, набравший слишком много воды в пробоину. Голова болела все сильнее.

– Я… я… не помню… – Каждое слово стоило усилия, точно мощный гребок веслом. – Борясь с течением, – громко выговорил я.

– Борясь с течением? Гэтсби?

Я задержал дыхание и тут же, не покидая учительской лондонской школы, оказался в парижском баре, разрываясь между столетиями, между местом и временем, между теперь и тогда, между водой и воздухом.

Париж, 1928

Я в одиночестве брел домой из шикарного отеля, где отработал смену: развлекал игрой на рояле богатых американцев и европейцев, попивавших чай и коктейли. Меня грызло острое чувство одиночества. Очень хотелось очутиться среди людей, забыть о своей неприкаянности. И – уже не в первый раз – я направлялся в шумную толчею бара «Гарри». Почти все его посетители были не местными, и мне такие сборища особенно нравились.

Я пробился внутрь и углядел свободное местечко рядом с эффектной парочкой – волосы у обоих были расчесаны на модный прямой пробор.

Мужчина глянул на меня и, видимо, почувствовал мое одиночество.

– Попробуйте «Кровавую Мэри», – посоветовал он.

– А что это?

– То, что нужно. Коктейль. Зи его обожает, правда, любимая?

Женщина подняла на меня большие печальные глаза. Она либо была пьяна, либо хотела спать, либо и то и другое сразу. Впрочем, пьяны были оба. Она кивнула:

– В войне это надежный союзник.

– В какой войне? – вслух удивился я.

– В войне со скукой. Это самая настоящая война. В этой войне враги повсюду.

Я заказал «Кровавую Мэри». К моему изумлению, в состав напитка входил томатный сок. Мужчина не сводил со спутницы сурового взгляда. Я так и не понял, была его суровость напускной или неподдельной.

– Сказать по правде, Зи, меня такие твои высказывания несколько обижают.

– Да я не про тебя, Скотт… Ты настолько скучным не бываешь. Сегодня – один из твоих лучших вечеров.

Он протянул мне руку:

– Скотт Фицджеральд. А это Зельда.

Когда живешь на свете четвертую сотню лет, тебя трудно чем-нибудь поразить, и все же невзначай оказаться лицом к лицу с автором книги, которая лежит у тебя на ночном столике, – это нечто!

– Я только что прочел вашу книгу «Великий Гэтсби». «По эту сторону рая» я тоже читал – сразу, как только она вышла.

Он будто разом протрезвел.

– И как он вам? Как вам «Гэтсби»? Всем больше нравится «Рай». Всем поголовно. Мои издатели героически отстаивают беднягу, главным образом из жалости.

Зельда состроила гримаску, словно ее вот-вот стошнит.

– Этот пиджак цвета пыли… Эрнест редко бывает хоть в чем-то прав, но на этот раз он не ошибся. Это война против глаз.

– Не все на свете – война, дорогая.

– Разумеется, все, Скотт.

Они были готовы сцепиться, и я поспешно заметил:

– По-моему, выдающаяся. Я имею в виду книгу.

Зельда кивнула. Я заметил, что в ней было что-то детское. В них обоих. Они казались детьми, одетыми во взрослую одежду. В обоих чувствовалась некая хрупкая чистота.

– Я стараюсь ему втолковать, что книга удалась, – сказала она. – Ему говоришь, говоришь, говоришь, но все как об стенку горох.

Скотту явно полегчало оттого, что я одобрил книгу. – В таком случае вы куда лучше того парня из «Геральд трибюн». А вот и ваш коктейль… – Он протянул мне стакан с «Кровавой Мэри».

– Кстати, его придумали здесь, – сообщила Зельда. Я осторожно отпил глоток.

– Правда?

Скотт не дал ей ответить:

– Расскажите-ка, чем вы занимаетесь.

– Играю на рояле. В «Сиро».

– В парижском «Сиро»? – переспросил он. – На улице Дону? Здóрово. Вы молодец.

Зельда сделала изрядный глоток коктейля с джином и спросила:

– Чего вы боитесь?

Скотт сконфуженно улыбнулся:

– Она, как выпьет, всем задает этот вопрос. Непременно.

– Боюсь? – не понял я.

– Каждый человек чего-нибудь да боится. Я боюсь того часа, когда надо ложиться спать. А еще хлопот по дому. Всего того, для чего существуют домработницы. Скотт боится рецензий. И Хемингуэя. А еще одиночества.

– Я Хемингуэя не боюсь.

Я призадумался. И решил хоть раз ответить честно.

– Я боюсь времени.

Зельда улыбнулась и склонила голову в знак то ли пьяного сочувствия, то ли согласия.

– Вы имеете в виду подступающую старость?

– Нет, я имею в виду…

– Мы со Скотти стареть не намерены, правда, Скотти?

– Мы намерены, – с преувеличенной серьезностью подхватил Скотт, – перескакивать из одного детства в другое.

Я вздохнул, втайне надеясь произвести впечатление человека серьезного, вдумчивого, исполненного мудрости золотого века.

– Беда в том, что, когда живешь изрядно долго, в конце концов запас детств истощается.

Зельда предложила мне сигарету. Я взял одну (в ту пору я курил – тогда все курили), другую она сунула в рот Скотту, а третью – в свой. Она чиркнула спичкой, и в ее глазах вдруг промелькнула какая-то дикая безысходность.

– Взрослеть или стареть, – пробормотала она после первой затяжки. – Какой же дивный у нас выбор…

– Ах, если бы нам удалось остановить время… – сказал ее муж.

– Вот над чем надо работать. Знаете, ухватить тот миг, когда счастье плывет мимо. Мы могли бы махнуть сачком, поймать его, как бабочку, и сохранить это мгновение навсегда.

Зельда тем временем оглядывала переполненный бар.

– Беда в том, что бабочек накалывают на булавки. И они умирают… – Казалось, она ищет кого-то. – Шервуд ушел. Зато – смотри-ка! Это же Гертруда со своей Элис.

И они, подхватив коктейли, мгновенно растворились в переполненном зале, а я – хотя они ясно дали понять, что я могу к ним присоединиться, – я остался сидеть один в безопасной тени истории; компанию мне составила водка с томатным соком.

Лондон, настоящее время

Удивительно, до чего близко, практически рядом находится прошлое, особенно когда вообразишь, что оно далеко-далеко. Странно, но оно может выскочить из случайной фразы и нанести удар. Удивительно, что в любом предмете или слове может таиться призрак.

Прошлое – не какое-то особое место. Это огромное множество мест, только и ждущих предлога ожить в настоящем. Только что на дворе стояли 1590-е, через минуту – 1920-е. И все это тесно переплетено. Все это – скопление времени. Оно копится, копится и в любой момент может застигнуть тебя врасплох. Прошлое кроется в настоящем, оно повторяется, возвращается с икотой, напоминая о вещах, которых больше нет. Оно кровавыми каплями проступает на дорожных указателях, мемориальных табличках, что прибиты к скамейкам в парках, оно слышится в песнях, фамилиях, читается на лицах и книжных обложках. Подчас вид какого-нибудь дерева или заката может так поразить тебя, будто в нем сошлись все виденные тобой деревья и закаты, и от этого нет спасенья. Ведь невозможно отыскать мир, где нет ни книг, ни деревьев, ни закатов. Такого мира не существует.

– Вы хорошо себя чувствуете? – спросила Камилла; ее ладонь лежала на обложке книги, так что виднелось только слово «нежна».

– Да. У меня часто мигрени.

– Вы ходили к врачу?

– Нет. Но схожу. – Куда-куда, а к врачу я пойду в последнюю очередь.

Я поглядел на нее. Ее лицо располагало к разговору по душам. Опасное лицо.

– Может, вам нужно отоспаться, – сказала она.

Я недоуменно нахмурился, и она пояснила:

– Я видела, что вы лайкнули мой пост в «Фейсбуке» в три часа ночи. Я еще удивилась: что же он не спит перед рабочим днем?

– А-а.

– Это что, привычка у вас такая? Среди ночи шарить по женским страничкам в «Фейсбуке»? – с чуть озорной улыбкой спросила она.

Я залился краской стыда.

– Это… Это я… Встал поесть.

– Да я шучу, Том. Смотрите на вещи проще.

Если бы только она знала, как на самом деле все сложно. Время, например, – поди разберись с ним.

– Простите, что я все усложняю, – сказал я.

– Ничего. Жизнь порой – штука непростая.

Может быть, она и впрямь понимает.

– Бывает, с некоторыми людьми я чувствую себя не в своей тарелке.

– Понимаю. L’enfer, c’est les autres[25].

– Сартр?

– Oui. Dix points[17]. Сартр. Великий комик собственной персоной.

Я вымученно улыбнулся, но ничего не сказал; все мои мысли свелись к одной: лицо Камиллы меня успокаивало и одновременно пугало. И я, в свою очередь, задал ей вопрос. Я часто задавал его на протяжении многих лет. Вопрос звучал так:

– Вы знаете кого-нибудь по имени Мэрион?

Она нахмурилась. Вопрос ее озадачил.

– Эта Мэрион француженка или англичанка?

– Англичанка, – ответил я. – Или француженка. Она задумалась.

– Я училась в школе вместе с Марион. Марион Рей. Она просветила меня насчет месячных. Родители у меня были жуткие ханжи и о подобных вещах со мной не разговаривали. А теперь представьте себе, каково девочке, которой ничего не известно о месячных, а из нее льет кровь.

Она говорила, не понижая голоса, хотя в учительской мы были не одни. Стефани, зажав в пальцах сливовую косточку, смотрела на нас с осуждением. За соседним столом Айшем болтал по мобильнику. Отсутствие у Камиллы какой бы то ни было стыдливости привело меня в восхищение.

Я понимал, что должен поддержать легкий треп. Видел это по всем признакам. Но я их проигнорировал.

– А других Мэрион вы не знаете?

– Извините, нет.

– Ничего. Это вы меня извините. Собственно, именно это я и хотел вам сказать.

Она смотрела на меня с немного обеспокоенной улыбкой. Видимо, опять пыталась сообразить, откуда ей знакомо мое лицо.

– Жизнь всегда полна загадок, – сказала она. – Но некоторые загадки труднее остальных.

Настала небольшая пауза. Я выдавил очередную улыбку и удалился.

Часть четвертая Пианист

Бисби, Аризона, 1926

Дело было в августе. По заданию Хендрика я сидел в гостиной небольшого деревянного домика на окраине городка. Я получал задания каждые восемь лет. Таков был наш уговор. Выполняешь поручение и переезжаешь в другое место, а Хендрик помогает тебе сменить личность и устроиться. Опасность могла тебе грозить только в ходе выполнения поручения. Пока что мне везло. Я уже справился с тремя заданиями, причем вполне успешно. Мне удалось разыскать нужных альб и убедить их вступить в Общество. Причем без всякого насилия. Испытывать себя на прочность тоже не пришлось. Но здесь, в Бисби, все изменилось. Здесь мне предстояло узнать, кто я на самом деле. И на что готов пойти, чтобы найти Мэрион.

Хотя уже наступил вечер и рыжие горы за окном быстро растворялись в темноте, жара не спадала. Казалось, горячий воздух только сгущался, словно кто-то решил втиснуть в этот деревянный домишко весь жар пустыни.

Капля пота скатилась у меня с носа и упала прямо на девять бриллиантов.

– Видать, к жаре привык, а? Где скрывался-то? На Аляске? Или на Юконе золотишко ковырял? – любопытствовал тощий беззубый субъект. На левой руке у него не хватало двух пальцев. Отзывался он на имя Луис. Он отхлебнул виски и, не поморщившись, проглотил.

– Да где только не хоронился, – ответил я. – Ничего не поделаешь, надо.

Его напарник Джо, только что сразивший меня флеш-роялем, – он был крупнее и сметливее, – разразился зловещим смехом:

– Силен ты, малый, байки травить. А нам только того и надо. Чего тут еще по вечерам делать? Пожрать, да самогону дернуть, да потолковать с пришлым мужиком. Особливо если у него зелень в карманах завалялась. А ты не из Кочиса. Сразу видать. По твоим шмоткам. Слышь, у местных вся одёжа в пятнах. Пылища же. В шахтах. Близ Бисби такой белой одёжи не встретишь. А ты глянь на свои лапы. Чисто снег.

Я посмотрел на свои руки. Ну да, руки музыканта: я же постоянно играл. Самоучкой освоил фортепиано, чем и занимался последние восемь лет.

– Руки как руки, – промямлил я.

Мы уже второй час играли в покер. Я успел проиграть сто двадцать долларов. И выпить немало виски, который огнем обжигал глотку. Пора, решил я. Пришло время признаться, зачем я сюда приехал.

– Я знаю, кто вы такие, вы оба.

– Чего? – отозвался Джо.

Тикали часы. Где-то вдали слышался вой. То ли собаки, то ли койота.

Я откашлялся.

– Вы такие же, как я.

– Чего-то я сомневаюсь, – хрипло хохотнул Джо; можно было подумать, что у него вмиг пересохло горло.

– Тебя ведь зовут Джо Томпсон, верно?

– Что это вы тут вынюхиваете, мистер?

– А может, Билли Стайлс? Или Уильям Ларкин?

Луис выпрямился. Лицо его посуровело.

– Ты кто такой?

– Кем я только не был. Как и ты. Так как мне тебя называть? Луис? Или Джесс Данлоп? Или Джон Паттерсон? Или, может, Трехпалый Джек? Это ведь только начало, правда?

Теперь на меня сурово уставились четыре глаза и два ствола. В жизни не видал, чтобы револьвер выхватывали с такой скоростью. Точно – это они.

Один из них кивнул на пистолет у меня в кобуре:

– Клади на стол. Только медленно.

Я повиновался.

– Мне не нужны неприятности. Я приехал сюда ради вашей безопасности. Мне известно, кто вы такие. Я знаю, кем вы успели побывать. Знаю, что вы не всегда работали на медном руднике. Знаю про поезд, который вы ограбили в Фэйрбэнке. Знаю о Южном Тихоокеанском экспрессе – там вы взяли столько, сколько и не мечтали. Знаю, что вам нет нужды вкалывать на медном руднике.

Джо с силой стиснул челюсти – как у него только зубы не посыпались, – но я не обратил на это внимания и продолжил:

– Я знаю, что двадцать шесть лет назад вас должны были казнить в Тумстоуне. – Порывшись в кармане, я вытащил фотографии, которые раздобыл Хендрик. – И я знаю, что эти снимки были сделаны тридцать лет назад, а вы ни на день не постарели.

Они даже с места не сдвинулись, чтобы взглянуть на фото. Они знали, кто они такие. И понимали, что мне об этом тоже известно.

– Послушайте, я не собираюсь втягивать вас в неприятности. Я просто пытаюсь вам объяснить, что с вами все нормально. На свете много людей вроде вас. Всех подробностей про вас я не знаю, но на вид вы примерно одного возраста. Навскидку скажу, что вы оба родились в начале тысяча восьмисотых годов. Не знаю, встречались ли вам раньше люди вроде вас, но уверяю вас – их много. Нас много. Возможно, тысячи. Но наше состояние таит для нас угрозу. Один английский врач назвал его «анагерией». Как только о нем узнают в мире – от нас самих или случайно, – мы окажемся в опасности. Как уже в опасности все, кто нам дорог. Нас запирают в сумасшедшем доме, преследуют и лишают свободы во имя науки или убивают из-за религиозных предрассудков. Вы не можете не понимать, что ваша жизнь под угрозой.

Луис поскреб щетинистый подбородок.

– А с этой стороны ствола кажется, что на волоске висит твоя жизнь.

– Чего вы от нас хотите, мистер? – хмуро спросил Джо.

Я перевел дух.

– У меня для вас предложение. Здесь, в Бисби, на ваш счет уже возникли подозрения. Пошли разговоры. На дворе век фотографии. Есть улики прошлого. – Я уловил в своем голосе растущий страх и понял, что попросту копирую Хендрика. Я, в сущности, повторял его слова. В моих устах они звучали фальшиво. – Существует организация, вроде профсоюза, которая работает на общее благо. Мы стараемся, чтобы каждый носитель анагерии стал членом этого Общества. Оно помогает людям. Приходит на помощь, когда надо переехать и начать новую жизнь. Помощь бывает разная: и деньгами, и документами.

Джо с Луисом переглянулись. Глаза Луиса умом не светились. Он явно был глуповат, что опасно, зато более покладист. Из них двоих он скорее клюнет на мою удочку. Джо куда крепче и телом, и разумом. В его руке кольт не дрожит.

– Сколько денег? – спросил Луис; над его головой с жужжанием вилась муха.

– По обстоятельствам. Общество выделяет средства в зависимости от каждого конкретного случая. – Боже, я и впрямь вещаю, как Хендрик.

Джо покачал головой:

– Луис, ты что, не слыхал, что тебе сказали? Он велит нам линять из Бисби. Но это не прокатит, слышь, приятель. Нам и тут неплохо. Мы с тутошними прекрасно ладим. Хватит с нас, наскитались уже; я вот всю страну исколесил. Никуда мы отсюда не уедем.

– Для вас же лучше уехать. Общество считает, что после восьми лет…

Джо прервал меня вздохом, который сильно смахивал на рык:

– Общество считает? Скажите пожалуйста: Общество считает! Мы ни в каком Обществе не состоим и состоять не будем. Понятно?

– Простите, но…

– Все-таки башку я тебе продырявлю.

– Послушай, Общество связано с представителями закона. Им известно, что я здесь. Застрелите меня, вас тут же поймают.

Они дружно захохотали.

– Слыхал, Луис?

– Да уж не глухой.

– Надо бы втолковать мистеру Как-Там-Его, чем он нас так насмешил.

– Называйте меня Том. Поймите, я такой же, как вы. У меня имен было – не счесть.

Джо меня не слушал и гнул свое:

– Том так Том. Так вот, Том, пошутили, и будет. Нам здешние законы по фигу. Городишко тут особый. Мы уже не раз выручали шерифа Дауни и старушку Ф. Д.

Ф. Д. Это же «Фелпс Додж». Я получил достаточно информации о Бисби и знал, что «Фелпс Додж» – это крупная горнодобывающая компания.

– Между прочим, – продолжил Джо, – депортация в Бисби началась с нашей подсказки. Ты хоть слыхал, что это такое?

Кое-что я действительно слыхал: в 1919 году власти схватили и тайно вывезли из города сотни бастующих шахтеров.

– Зря вы сюда заявились со своим вшивым профсоюзом – нас на такую дешевку не купишь. Последних профсоюзных деятелей мы пинком вышвырнули отсюда в Нью-Мексико, да не просто так, а с ордером, который нам выдал шериф… Ладно, погорячились, и будет. Пошли прогуляемся. Глядишь, чуток остынешь…

Ночь спустилась мгновенно. Вокруг стемнело, как темнеет только в пустыне. Воздух стал чуть прохладнее, но с меня все равно лил пот. Тело болело и ныло, после виски во рту стоял противный привкус, а глотка пересохла, точно могила, которую я копал себе уже больше часа.

Пули – это вам не инфекция. В отличие от чумы или другой заразной болезни, коих насчитывается больше сотни, перед пулями альбы беспомощны. Иммунитета от них у нас нет, как, впрочем, и от наступающей в конце концов старости. Мне умирать не хотелось. Я должен был выжить ради Мэрион. Хендрик уверял меня, что мы вот-вот ее отыщем.

Я копал и копал, и все это время Джо с Луисом поочередно держали меня на мушке. Потом, по-прежнему под дулом револьвера, меня поманили из ямы. Две лошади темной масти породы сэддлбред стояли поодаль и, пофыркивая друг на друга, щипали траву.

– Так, – сказал Джо, когда я, опираясь на лопату, выбрался из ямы и оперся на нее, стараясь отдышаться. – Денежки твои мы вместе с тобой хоронить не станем. Выворачивай карманы и клади все на землю.

Я понял: вот он, шанс. Единственный, второго не будет. Я удивленно посмотрел на лошадей, и оба моих палача обернулись в ту же сторону. Через секунду Джо перевел холодный жесткий взгляд на меня и тут же получил в лицо удар лопатой. Он повалился навзничь. Револьвер с глухим стуком упал в пыль.

– Кончай его, – теряя сознание, прохрипел Джо.

Луис, которого я – как выяснилось, напрасно, – счел более трусливым и менее расторопным из них двоих, успел в меня выстрелить, пока я тянулся к револьверу Джо. Эхо выстрела прокатилось по пустыне. У меня в спине, возле правого плеча, вспыхнула боль. Но я уже схватил револьвер Джо здоровой рукой, развернулся и выстрелил Луису в шею; он еще раз нажал на спуск, но попал лишь в ночное небо. Я дважды выстрелил в Джо – под ним растеклась лужица крови, в темноте отливавшая черным. Несмотря на дикую боль, я кое-как докатил оба тела до могилы, которую сам же и выкопал, и засыпал землей. Одного из коней я хлопнул по крупу, и он галопом унесся прочь, а на другого с трудом вскарабкался. Такой боли я никогда еще не испытывал, но все-таки мне удалось сбежать. Я ехал, ехал и ехал через пустыню, по выжженным холмам и горам, мимо обширного карьера, который в моем воспаленном сознании превратился в черный зев смерти, призывающей меня к себе, подобно Стиксу. Не знаю, как я удержался в седле. Конь шел всю ночь, но наконец я добрался до Тусона. Небо уже розовело под утренним солнцем, когда я отыскал «Аризону Инн». Агнес промыла мою рану виски. Я лежал, вцепившись зубами в мокрое полотенце, чтобы заглушить собственные вопли, пока она пинцетом извлекала из моего тела пулю.

Лос-Анджелес, 1926

Рана заживала, но плечо все еще болело. Я сидел в ресторане отеля «Гарден-корт» на Голливудском бульваре. Вокруг – сплошной мрамор, колонны и прочее великолепие. За столиком обворожительная женщина с накрашенными темной помадой губами и бледным, как у призрака, лицом болтала с двумя лебезившими перед ней мужчинами в деловых костюмах. Это была звезда кино Лилиан Гиш. Я видел фильм «Сиротки бури», действие которого разворачивается во время Французской революции, и сразу узнал актрису.

На миг-другой я замер в восхищении.

Я пристрастился к кино в последние восемь лет, пока жил в Альбукерке. Сидишь один, в темноте, и на час с небольшим напрочь забываешь о себе и живешь жизнью героев.

– Кого только тут не встретишь, – понизив голос, заметил Хендрик, приступая к палтусу в креветочном соусе. – И Глорию Свенсон, и Фэрбенкса, и Фатти Арбакла, и Валентино. Не далее как на прошлой неделе за этим столом сидел Чаплин. Причем на стуле, на котором сидишь ты. Заказал на обед только суп. Больше ничего. Суп, и все. – Хендрик ухмыльнулся. Впервые в жизни его ухмылка меня взбесила. – В чем дело, Том? Бифштекс подкачал? Его, случается, чуток пережаривают.

– Отличный бифштекс.

– А, ты все еще переживаешь тот случай в Аризоне? Я чуть не рассмеялся ему в лицо:

– Еще бы не переживать! Я вынужден был прикончить двух человек.

– Тише, тише. Вряд ли мисс Гиш хочется про это слушать. Поосторожнее, Том, прошу тебя.

– Ладно, но я не могу взять в толк, зачем обсуждать эти вещи в ресторане. У тебя же вроде как здесь квартира.

Хендрик, похоже, смутился.

– А мне в ресторане нравится. Всегда приятно побыть среди людей. А ты что, не любишь бывать среди людей, а, Том?

– Я тебе скажу, чего я не люблю…

Он плавно повел рукой, словно приглашал меня выйти за дверь ресторана:

– Будь добр, расскажи. Поведай мне, что именно тебе не нравится. Раз уж тебе так хочется.

Я наклонился к нему поближе и прошептал:

– Мне не нравится уносить ноги с места убийства верхом на коне и с пулей в плече. С пулей. И… и… – Я сбился с мысли. – Я этого не хотел. Не хотел их убивать.

Хендрик философски вздохнул:

– Как там выразился доктор Джонсон? «Тот, кто делает из себя зверя, избавляется от боли бытия». Знаешь, что я думаю? Я думаю, что ты ищешь себя. Ты потерялся. Ты понятия не имел, кто ты или что ты такое. У тебя не было цели в жизни. Жил в нищете. Болтался как неприкаянный, даже жег себя огнем, лишь бы хоть что-то почувствовать. А теперь? Суди сам: у тебя появилась цель. – Он смолк на пару секунд. – Креветочный соус просто дивный.

Подошел официант, подлил нам вина. Мы сосредоточенно жевали, пока он не отошел. Послышались звуки рояля. Некоторые обедающие откинулись на спинки стульев – наблюдать за пианистом.

– Я просто сказал, что мне это не понравилось. Те парни и не думали вступать в Общество. Ты должен был это знать, Хендрик, и должен был меня предупредить.

– Будь добр, зови меня Сесил. Здесь меня знают как Сесила. Деньги, по легенде, я сколотил в Сан-Франциско. Был застройщиком. Помогал заново отстроить город после землетрясения. Неужто я не похож на Сесила? Так что зови меня Сесилом. Пусть думают, что я – Сесил Б. Демилль и могу каждого превратить в звезду. Это поможет мне раскрутиться…

Он пустился в пространные рассуждения:

– Этот город мне по нраву. Кто только сюда не стремится! Молоденькие дочки фермеров из Южной Дакоты или Оклахомы, а то и из Европы. Судя по всему, этот город всегда притягивал всех как магнит. В ледниковый период животные тянулись сюда и застревали в смоляных ямах, похожих на небольшие озерца, а на запах мяса стремились другие животные и тут же вязли в черной блестящей и вязкой смоле. Я – безопасный вид хищника. Все думают, что в семьдесят восемь я уже не опасен. Семьдесят восемь! Только представь себе. В семьдесят восемь лет я перетрахал всю Фландрию. Мне удержу не было. А сколько я сделал брачных предложений!.. Настоящий нидерландский Валентино…

Я сделал большой глоток вина.

– Я не могу этим заниматься, Хендрик, не могу, и все.

– Сесил, пожалуйста.

– Мне очень жаль, что я ходил к доктору Хатчинсону. Очень жаль, правда. Но я хочу вернуться в прежнюю жизнь. Хочу снова стать самим собой.

– Боюсь, что это, как говорится, невозможно. Время не стоит на месте. Мы можем наслаждаться временем, но мы не в силах повернуть его вспять. Не в силах его остановить. Мы тоже идем по дороге с односторонним движением, как и все эти однодневки. Взять и удрать из Общества так же невозможно, как пожелать не рождаться вообще. Ты ведь это понимаешь, Том, правда? А как насчет твоей дочери, Том? Мы ее найдем. Непременно.

– Но пока не нашли?

– Пока, Том, пока не нашли. Я чувствую, она где-то близко. Где-то здесь, Том.

Я ничего не ответил. Да, я злился, но мой гнев – такое часто случается – был лишь отражением переполнявшего душу страха. Нашего Общества вроде как не существовало: сколько ни старайся, не найдешь шикарного здания, на стене которого красуется гранитная доска с его названием. Был только Хендрик да горстка слепо верящих ему людей. Но и одного Хендрика хватало. С его способностями. Возможно, меня сбила с толку его способность подбирать нужные слова. Или не только слова? Может, он и вправду чуял, что она рядом?

И тут меня осенило.

– Как же ты со своими способностями не догадался? Не догадался, что они могут меня убить?

– Так ведь не убили. Если бы убили, тогда – да, это свидетельствовало бы о моем просчете. Но ты уцелел, а я знал об этом заранее – вот тебе и доказательство. По сути дела, все мы – уцелевшие. Но ты… Не знаю. Есть в тебе что-то необычное. Жажда жизни. Большинству тех, кто доживает до твоих лет, кажется, что жизнь уже позади. Но в тебе я отчетливо чую жажду жизни, острое желание увидеть будущее. Увидеть дочь, это само собой, но и что-то еще. Познать непознанное.

– Что это за жизнь! Менять личину каждые восемь лет?!

– Тебе и раньше приходилось менять личину. В чем разница?

– Разница в том, что решение принимал я сам. То была моя жизнь.

Он покачал головой и усмехнулся:

– Нет, Том, нет. Ты все толкуешь неверно. Взять хотя бы нас. Сидим в самом знаменитом ресторане в залитом солнцем городе, куда многие мечтают попасть. Ни от кого не скрываемся. Нас не загнали в Сент-Олбанс доставать заготовки из кузнечного горна. Цель Общества – создать структуру, систему, которая позволит всем нам жить полной, яркой жизнью. Время от времени ты оказываешь мне кое-какие услуги, скажем, подыскиваешь новые кадры, и живешь в свое удовольствие. И тем самым платишь мне за добро.

– Я только что провел восемь лет на ферме в Альбукерке, в обществе трех коров и нескольких кактусов. Похоже, на некоторых своих Общество тратит куда больше, чем на прочих.

Хендрик покачал головой:

– У меня для тебя письмо от Реджинальда Фишера. Помнишь такого? Ты завербовал его в Чикаго.

Он протянул мне письмо. Оно было длинное. Ближе к концу в нем были такие строки: «Если бы вы не пришли и не нашли меня, я предал бы Господа и наложил бы на себя руки, но теперь я счастлив: я больше не ошибка природы, я обрел семью».

– Ладно, Аризона была ошибкой. Но мы же не во всем ошибались. В войнах гибнут люди, но это ведь не означает, что участвовать в войнах не нужно. У тебя было пианино, Том. Ты на нем играл?

– Пять дней в неделю.

– На скольких инструментах ты теперь умеешь играть?

– Примерно на тридцати.

– Впечатляет.

– Не особенно. Большую часть из них больше никто не слушает. Попробуй сыграть Гершвина на лютне.

– Да уж. – Хендрик доел свою рыбу. И без тени улыбки уставился на меня: – Ты убийца, Том. Если бы не защита Общества, ты сейчас оказался бы в незавидном положении. Тебе без нас не обойтись. Но я вовсе не желаю, Том, чтобы ты оставался членом Общества лишь по необходимости… Я услышал тебя, я услышал. Да. Я никогда не забуду, сколько народу ты привел в Общество, и тем спас. Итак, отныне я буду внимательнее к твоим нуждам. Я собираюсь задействовать дополнительные ресурсы для поисков Мэрион. У нас появились новые люди. В Лондоне. В Нью-Йорке. Один человек в Шотландии. Другой в Вене. Я поручу им поиски. И разумеется, профинансирую их. Я буду к тебе прислушиваться. Буду всячески помогать тебе, Том. Я желаю тебе только добра. Я хочу, чтобы ты не только нашел Мэрион, но и обрел то будущее, к которому так стремишься…

В зал вошли четверо мужчин, и их сразу провели к столику. У одного из них было самое известное на Земле лицо. Это был Чарли Чаплин. Он остановился возле столика Лилиан Гиш и заговорил с ней; время от времени его спокойное лицо озаряла мимолетная нервная улыбка. Она мило смеялась. Мне довелось дышать одним воздухом с Шекспиром, а теперь я дышал одним воздухом с Чаплином. На что же мне жаловаться?

– Мы – невидимые нити истории, – словно прочитав мои мысли, произнес Хендрик.

Чаплин заметил, что мы на него смотрим, и приветственно приподнял невидимый котелок.

– Вот видишь. Я же тебе говорил. Он обожает этот ресторан. Должно быть, из-за здешнего супа. Итак, чем ты хочешь заниматься в новой жизни?

Весь ресторан таращился на Чаплина, и я поймал себя на мысли: большего кошмара и представить себе нельзя. Затем я перевел глаза на пианиста: в белом смокинге, он, закрыв глаза, нота за нотой, такт за тактом, уносился куда-то в неведомую даль.

– Вот, – сказал я, мотнув головой в сторону пианиста. – Вот чем я хочу заниматься.

Лондон, настоящее время

– Почему Лиге Наций не удалось предотвратить вторжение Муссолини в Абиссинию?

Амина в футболке с надписью «Гордая Снежинка» сидела в первом ряду, с карандашом в руке. Лицо серьезное, внимательное, брови нахмурены.

Урок был посвящен причинам Второй мировой войны. Я излагал ход событий 1930-х годов, вплоть до 1939-го: рассказывал о захвате в 1935 году Италией Абиссинии (ныне Эфиопия), о приходе к власти Гитлера в 1933-м, о Гражданской войне в Испании, о Великой депрессии.

– Предпринимались некоторые попытки вмешаться в происходящее, но им не хватало решимости. В основном дело свелось к экономическим санкциям. Проблема в том, что тогда почти никто толком не понимал, с каким явлением столкнулся мир. Обычно любое историческое событие рассматривается с двух ракурсов. Мы смотрим вперед, в перспективу, и назад, к его истокам. А в реальном времени существует лишь один ракурс. Вот и тогда никто понятия не имел, куда ведет фашизм.

Урок шел своим чередом. Мигрень не слишком мне досаждала – думаю, помогло примирение с Камиллой; впрочем, возможно, именно поэтому я вел урок на автомате, не особенно вникая в то, что говорю.

– Новость о захвате Абиссинии знаменовала собой поворотный момент. До людей дошло, что происходит что-то неладное. Не только в Германии, но и в Италии. Рушился весь мировой порядок. Помню, в тот день, когда Муссолини объявил о своей победе, я читал газету и…

Черт!

Я замолчал.

Только в этот миг я осознал, что сказал. Вострушка Амина уловила мой промах: – Можно подумать, вы сами там были.

Два-три одноклассника согласно закивали.

– Ну что вы. Разумеется, я там не был, хотя у меня такое ощущение, что был. Таково свойство истории. Ты как бы проживаешь ее заново. Это настоящее, но другое …

Амина скорчила веселую рожицу.

Я продолжил урок в надежде, что сумею замести следы. Я совершил пустяковую ошибку, но… До сих пор со мной такого не случалось.

В перерыве я увидел в коридоре Камиллу. Прислонившись к стене, неумело (на мой взгляд, в чрезвычайно яркой фовистской манере, характерной для конца девятнадцатоно века) размалеванной фавелами Рио, она болтала с Мартином.

С безнадежным, как выражалась Дафна, учителем музыки, одетым в черные джинсы и черную футболку. Он носил бороду и длинные, намного длиннее, чем у среднестатистического учителя-мужчины, волосы. Я понятия не имел, о чем они говорят, но ему удалось рассмешить Камиллу. Меня почему-то охватило беспокойство.

Мартин заметил меня первым и глупо, словно мой вид его позабавил, ухмыльнулся:

– Привет, Тим. Ты что, заблудился? Или тебе забыли выдать карту?

– Я – Том, – поправил его я.

– Что-что?

– Меня зовут Том. Не Тим, а Том.

– Ладно, приятель. Слегка ошибся.

Камилла одарила меня улыбкой.

– Как прошел урок? – осведомилась она и пристально, словно сыщик, на меня посмотрела. Но даже улыбающийся сыщик остается сыщиком.

– Отлично, – ответил я.

– Знаете, Том, по вторникам мы ходим в паб «Кучер и лошади» пропустить по стаканчику. Встречаемся в семь. Я, Мартин, Айшем, Сара… Пойдемте с нами. Пригласи его, Мартин.

Мартин пожал плечами:

– Вольному воля. А то давай, примешь на грудь.

Разумеется, подобное приглашение подразумевало лишь один ответ: нет. Но, бросив взгляд на Камиллу, я неожиданно для себя сказал:

– Хорошо, договорились. В семь часов, «Кучер и лошади». Звучит заманчиво.

Интерлюдия, посвященная фортепианной музыке

Я переезжал с места на место, время от времени устремляясь вперед, словно бросающая вызов силе земного тяготения стрела.

Жизнь меж тем налаживалась.

Плечо мое зажило.

Я вернулся в Лондон. В Лондоне Хендрик устроил меня в гостиницу пианистом. Жилось мне неплохо. Я пил коктейли и флиртовал с элегантными дамами в расшитых бисером вечерних платьях, а по ночам танцевал под ритмы джаза в компании плейбоев и юных сумасбродок. Лучшего я и вообразить не мог; дружеские или романтические отношения вспыхивали в один миг и так же мгновенно гасли в залитых джином кутежах. Ревущие двадцатые – так их теперь называют, верно? По сравнению с прежними временами они и впрямь ревели. Конечно, Лондон и раньше переживал шумные десятилетия: например бушующие 1630-е или развеселые 1750-е, но все же это было не то. Впервые за всю историю Лондона в нем появился постоянный звуковой фон, причем искусственного происхождения. Рычание автомобильных моторов, льющаяся из кинотеатров музыка, трескотня радиотрансляций и звуки человеческой речи сливались в общий шум.

То была эпоха звука, и профессия музыканта неожиданно приобрела особое значение. Музыкант вдруг стал повелителем мира. Посреди безумной какофонии современной жизни умение создавать и исполнять музыку, извлекая из шума смысл, могло на короткое время превратить вас в богоподобное существо. В творца. В созидателя порядка. В утешителя.

Поначалу новая роль мне нравилась. Отныне я был Дэниелом Ханивелом, уроженцем Лондона, после Великой войны вынужденным бренчать на рояле, развлекая богачей-туристов и эмигрантов, путешествующих на трансатлантических лайнерах. Постепенно, однако, меланхолия брала свое. В то время мне казалось, что это очередное проявление привычной бесплодной тоски по давным-давно умершей женщине. Впрочем, меланхолия была вполне созвучна эпохе.

Я жаждал деятельности. Мне надоело жить для себя одного. Захотелось сделать что-то для человечества. Я же, в конце концов, человек, и мне знакомо сочувствие, причем не только к тем, на кого пало проклятие – или дар – сверхдолголетия. Когда я заговорил об этом с Агнес, она сказала, что у меня «комплекс долгожителя». Незадолго до завершения восьмилетнего срока моего пребывания в Лондоне она приехала со мной повидаться. Она тогда жила на Монмартре и привезла с собой массу историй. Общаться с ней, как и прежде, было одно удовольствие.

– Меня томит тяжелое предчувствие, – пожаловался я; мы валялись на постели в моей квартире в Мейфэре и курили; ноги Агнес лежали у меня животе. – Меня мучают кошмары.

– Ты читал мистера Фрейда?

– Нет.

– Ну и не читай, а то станет еще хуже. Мы себя не контролируем, это ясно. Нами управляет подсознание. Докопаться до наших истинных мотивов можно только через анализ снов. Фрейд считает, что большинство людей вовсе не жаждут свободы. Ведь свобода подразумевает ответственность, а большинство людей боится ответственности.

– Думаю, что Фрейду не приходится каждые восемь лет полностью менять свою личность, причем этим перевоплощениям нет конца.

Потом мы занялись делом; Агнес называла его «приключением». Мы отправились выполнять поручение Хендрика, который прислал нам телеграмму. Выполнять его следовало вдвоем. Мы поехали на машине в Йоркшир. В унылой деревенской глуши, в мрачной готической лечебнице для душевнобольных «Хай Ройдс», содержалась женщина; ее упрятали в психушку после того, как она рассказала окружающим о своем особом состоянии. Мы умыкнули ее из больничного парка. Агнес пришлось прижимать пропитанный хлороформом носовой платок поочередно к физиономиям трех сотрудников клиники, а потом проделать то же самое с Флорой Браун – несчастная страшно перепугалась, увидев перед собой двух незнакомцев с замотанными шарфами лицами.

Мы вытащили ее оттуда и скрылись без каких-либо осложнений; мало того, по неизвестной причине – то ли руководство клиники слишком замешкалось, то ли врачам было наплевать на пациентов, то ли местные власти не считали нужным проверять больничные отчеты, – это происшествие вообще не попало в газеты. В обратном случае Хендрик был бы вынужден принимать срочные меры, но обошлось без огласки, что меня всю жизнь огорчало.

Флора была молода. Ей было всего восемьдесят лет. На вид – семнадцать-восемнадцать. Когда мы ее нашли, перед нами предстало совершенно растерянное заикающееся ущербное существо, но Общество ее спасло; в самом деле спасло, как спасало множество других. Она искренне считала себя сумасшедшей и рыдала от облегчения, узнав, что пребывает в здравом уме. В сопровождении Агнес она отправилась в Австралию и там начала новую жизнь. Потом перебралась в Америку и начала следующую. Но главное не в этом; главное в том, что Общество действительно приходило альбам на помощь. Оно спасло немало людей. Флору Браун. Реджинальда Фишера. И многих, многих других. Возможно, и меня. Я понял: Хендрик был прав. Вся эта затея имела смысл и цель. И если Хендрику я верил далеко не всегда, то в наше дело по большей части верил.

Возвращаться в Лондон мне не хотелось. Я телеграфировал Хендрику, что мои работодатели из «Сиро» уговорили меня поработать в другом ресторане, в каком-то парижском отеле. Я уехал и поселился на Монмартре, в квартирке, которую прежде снимала Агнес. Представился ее братом. Мы ненадолго встретились. Я упоминаю об этом потому, что у нас с ней вышел весьма любопытный разговор. Она сказала, что, по мере того как альбы взрослеют, у них примерно к пятисотлетнему возрасту невероятно развивается интуиция.

– Интуиция? В каком смысле?

– Фантастическое чутье. Что-то вроде третьего глаза. Восприятие времени настолько обостряется и углубляется, что ты можешь одновременно видеть все. И прошлое, и будущее. Будто жизнь на миг замирает, и тебе открывается грядущее.

– Что же в этом хорошего? Даже представить себе страшно.

– Это не хорошо, но и не страшно. Это факт. Невероятно сильное ощущение, когда все разом проясняется.

Мы простились, но ее слова не шли у меня из головы. Я жаждал ясности, хотя сам не мог разобраться в своем настоящем, не говоря уж о будущем.

В итоге я перебрался на Монпарнас и попробовал писать стихи. Однажды даже сочинил стихотворение на местном кладбище, прислонясь к надгробию Бодлера; по вечерам я играл на рояле и сводил поверхностные, как правило, однодневные знакомства с поэтами, художниками и актерами.

Моим главным занятием стала музыка. Помимо «Сиро», я иногда работал в джаз-клубе под названием «Безумные годы». К тому времени я почти беспрерывно играл на фортепиано уже лет тридцать, и мне казалось, что иначе и быть не может. Фортепиано способно много чего передать. Грусть, счастье, идиотскую радость, раскаяние, горе. А порой – все это сразу.

У меня сложился определенный распорядок дня. С утра я выкуривал сигарету «Голуаз», затем отправлялся на бульвар Монпарнас в кафе «Ле Дом», где подавали свежую выпечку (из квартиры я обычно выбирался только к полудню). Иногда заказывал чашечку кофе. Чаще – рюмку коньяка. Алкоголь стал для меня чем-то большим, чем просто спиртное. Он дарил свободу. Я уже не мыслил себе существования без вина и коньяка. Пил, пил и пил, пока не наступала уверенность, что я вполне счастлив.

Но меня не покидало ощущение, что это зыбкое равновесие вот-вот нарушится. Как говорится, распалась связь времен. То был период расцвета декаданса. Переизбыток бурных страстей. Переизбыток перемен. Переизбыток радости бок о бок с переизбытком страданий. Переизбыток богатства бок о бок с переизбытком нищеты. Мир становился стремительнее и громче, социальные системы – хаотичнее и бессвязнее, наподобие джазовых композиций. Немудрено, что многие жаждали простоты, порядка, искали козлов отпущения, а народам в качестве объектов поклонения требовались громилы-вожди, возведенные чуть ли не в божественный сан.

В 1930-х годах над человеческой цивилизацией нависла угроза. Примерно то же самое происходит и в наши дни. Но тогда слишком многим хотелось найти простые ответы на сложные вопросы. Оставаться человеком в то время было опасно. Опасно было чувствовать, думать, любить. Так что после Парижа я перестал играть. И больше не садился за рояль. Игра на фортепиано меня изнуряла. Я часто задавался вопросом, не вернусь ли к музыке. И не уверен, что вернулся бы вновь, если бы, когда представилась возможность, не сел рядом с Камиллой.

Лондон, настоящее время

– Мне нравится старье, – в подтверждение своей правоты Мартин кивнул головой и глотнул пива. – Особенно Хендрикс, но и Дилан с Doors, и Stones. Словом, старье, которое гремело еще до нашего рождения. До того, как все превратилось в источник прибыли.

Мартин мне не нравился. У того, кто живет четыреста и больше лет, есть важное преимущество: способность мгновенно проникать в самую суть человека. Таких мартинов полным-полно в любую эпоху, и все они как на подбор кретины. Помню одного такого мартина по имени Ричард. В 1760-е годы в Плимуте он вечно торчал в таверне «Минерва Инн», возле самой сцены, и, что бы я ни играл, неодобрительно качал головой, нашептывал сидевшей у него на коленях несчастной проститутке, что я ни черта не смыслю в музыке, или громко требовал сыграть очередную песенку из репертуара какого-нибудь бродячего музыканта.

Мы сидели за круглым столом в пабе «Кучер и лошади». Столик был небольшой, темного дерева, по цвету и на ощупь напоминавший тыльную сторону лютни; на нем едва умещались напитки, чипсы и орешки. Обстановка в пабе царила спокойная, хотя, возможно, это было обманчивое впечатление, потому что мне вдруг вспомнилась отвратительная «Минерва Инн» с вечными пьяными потасовками.

– Ой, и мне тоже, – подхватил Айшем. – Впрочем, все учителя географии обожают старый добрый рок.

Попытка пошутить явно не удалась: все дружно закатили глаза, даже сам шутник.

– Но я люблю и хип-хоп восьмидесятых, – снова вылез Мартин и начал перечислять: – De La Soul, A Tribe Called Quest, PE, NWA, KRS-One…

– А из современных? – поинтересовалась Камилла. Скользнув взглядом по ее бюсту, он посмотрел ей в глаза.

– Пожалуй, нет. Во всяком случае, из тех, о которых ты слыхала.

– Очень может быть. Я все-таки из Франции. У нас там музыки нет. Абсолютно. – Ее мягкий сарказм остался незамеченным; возможно, Мартин ее просто не расслышал, но мне ее ирония понравилась.

– Ладно, – сказал Мартин. – А ты чем увлекаешься?

– Мои вкусы, пожалуй, эклектичны. Бейонсе. Леонард Коэн. Джонни Кэш. Боуи. Кое-что из Жака Бреля. Но мой любимый на все времена альбом – «Триллер». А «Билли Джин» – лучшая из всех попсовых песен.

– «Билли Джин»? – переспросил я. – Замечательная песня!

Мартин повернулся ко мне:

– А ты увлекаешься музыкой?

– Немножко.

Он вытаращил глаза в ожидании продолжения.

– Вы на чем-нибудь играете? В смысле, на каком-нибудь музыкальном инструменте? – спросила Камилла, чуточку нахмурив брови, как будто этот вопрос имел для нее более серьезное, чем могло показаться, значение.

Я пожал плечами. Проще всего было бы солгать, но неожиданно для себя я выпалил:

– Немножко на гитаре, немножко на фортепиано…

– На фортепиано? – Глаза у нее распахнулись еще шире.

Сара, учительница физкультуры, одетая в просторную рубашку Валлийского союза регбистов, ткнула пальцем в угол зала.

– А у них тут, между прочим, есть пианино. Посетителям разрешается на нем играть.

Я тупо смотрел на пианино. Я так старался выглядеть однодневкой, что, войдя в паб, даже не заметил инструмента.

– Ну да, чего не побренчать? – собирая со стола стаканы, бросил бармен, долговязый парень с жидкой бороденкой, на вид лет двадцати с небольшим.

Я запаниковал, как наркоман, который старается соскочить с иглы, а ему силой навязывают зелье.

– Нет-нет, мне и так хорошо.

Мартин видел, что вопрос Камиллы меня смутил, но продолжал гнуть свое:

– Брось, Том, чего ты! В прошлый четверг я побренчал. Теперь ты давай.

Камилла смотрела на меня сочувственно:

– Вам вовсе не обязательно играть. Это же не ритуал посвящения. Не хотите, не надо.

– Пожалуй, сыграю, – услышал я собственный голос. – Давненько не играл.

Я не хотел, чтобы она меня жалела; наверно, поэтому я встал и пошел к поцарапанному, видавшему виды пианино, мимо единственных, кроме нас, посетителей: троих седовласых друзей, с извечной немой стариковской тоской уставившихся на свои полупустые кружки горького эля.

Я сел на табурет, и в зале стало тихо. Если не считать пренебрежительного фырканья Мартина.

Я поглядел на клавиши. Я не садился за инструмент с той поры, как покинул Париж. Всерьез – ни разу. А сто лет назад музицировать было для меня самой большой радостью. По сравнению с гитарой в фортепиано есть что-то особенное. Оно требует от тебя большей самоотдачи. Большего переживания.

Что же мне сыграть? Ума не приложу.

Я засучил рукава.

Закрыл глаза.

Никаких идей.

И заиграл первое, что пришло в голову.

«Зеленые рукава».

Я сидел в пабе в Восточном Лондоне и наигрывал на пианино «Зеленые рукава». Смешки Мартина били по ушам, но я продолжал играть. «Зеленые рукава» плавно перетекли в «Под зеленой кроной». Меня захлестнула тоска по Мэрион, и я сыграл отрывок из «Грез любви № 3» Листа. Когда настал черед «Человека, которого я люблю» Гершвина, Мартин уже не хихикал, а я с головой погрузился в музыку. Я был во власти тех же чувств, что переполняли меня, когда я играл в парижском «Сиро». Иначе говоря, я наконец вспомнил, на что способно фортепиано.

Следом нахлынули другие воспоминания, вызвав в душе бурю чувств. Непереносимо застучало в висках.

Закончив играть, я обернулся к собутыльникам. Они сидели, разинув от изумления рты. Первой в ладоши захлопала Камилла. К ней присоединились все остальные, включая троицу стариков и бармена с официантами. Мартин бормотал слова «Зеленых рукавов».

– Грандиозно! – воскликнул Айшем.

– Гляди, как бы тебе не потерять работу, – поддела Мартина Сара. Тот огрызнулся.

Я сидел на табурете возле Камиллы.

– Пока вы играли, у меня снова возникло ощущение, будто я уже видела вас. За фортепиано. Что-то вроде дежавю.

Я пожал плечами:

– Говорят, дежавю вовсе не выдумка.

– А один из симптомов шизофрении, – поспешил вставить Мартин.

– Нет, в самом деле, – сказала Камилла, рукой легонько коснувшись тыльной стороны моей ладони и быстро, пока никто не заметил, убрав ее. – Это было изумительно, si merveilleux[18].

Я почувствовал краткий, но мощный прилив желания. Уже несколько столетий ни одно человеческое существо не вызывало во мне настоящего вожделения, но стоило мне кинуть взор на Камиллу, услышать ее мягкий и глубокий голос, рассмотреть сеточку тонюсеньких морщинок вокруг глаз, ощутить на своей коже ее прикосновение, взглянуть на ее рот, как в голове точно щелкнул переключатель: вот бы остаться с ней наедине, забыть обо всем и, страстно шепча ей в ухо нежные слова, жадно наслаждаться друг другом. Проснуться в одной постели, болтать, смеяться и просто вместе молчать. Принести ей завтрак. Тосты. Джем из черной смородины. Розоватый грейпфрутовый сок. Возможно, немного арбуза. Пару ломтиков. На тарелке. Она улыбнется – я ясно представил себе ее улыбку, – и я дерзну обрести счастье с другим человеческим существом.

Вот что творит игра на фортепиано.

Вот в чем ее опасность.

Она делает тебя человеком.

– Том? – прервала она мои грезы. – Выпьете еще?

– Нет, спасибо, – смущенно пробормотал я, ощущая себя открытой книгой: кто угодно может ее прочитать и узнать мои сокровенные тайны. – Пожалуй, с меня хватит.

Айшем достал свой мобильник.

– Хотите посмотреть скан УЗИ? – предложил он. – Трехмерный.

– Ой! – воскликнула Камилла. – Я хочу, я!

Айшем с женой ждали ребенка. Мы склонились вокруг вращающейся ультразвуковой картинки. Я помню, как в 1950-х впервые возникла сама идея ультразвукового исследования. Даже сегодня оно все еще воспринимается как некий привет из недалекого будущего. Разве это не странно: пытаться в примитивном жалком комочке плоти разглядеть будущего человека? Как будто наблюдаешь за тем, как наполовину готовая скульптура обретает окончательную форму.

Я вдруг заметил, что Камилла рассматривает шрам у меня на предплечье, и смущенно опустил свои закатанные рукава.

– Мы еще не знаем, кто будет – мальчик или девочка. Зои говорит, пусть будет сюрприз. – В глазах Айшема блеснула слеза.

– По-моему, мальчик, – заявил Мартин, тыча в экран пальцем.

– Это не пенис, – возразил Айшем.

– Пенис, пенис, – пожал плечами Мартин.

Глядя на экран, я вспоминал, что почувствовал, когда Роуз сказала мне, что беременна. Интересно, как бы она восприняла саму идею УЗИ. Захотела бы она узнать пол будущего ребенка? Я молча откинулся на спинку стула. Меня переполняло чувство вины. Оттого, что желание во мне пробудила не Роуз, а другая женщина.

Глупость какая.

Я снова перенесся мыслями подальше от «Кучера и лошадей» и головной боли, в «Кабанью голову» на улице Истчип. Стоит лишь шагнуть за порог, и я по узким ночным улочкам доберусь до Роуз и Мэрион. До той части себя, которую я покинул много столетий назад.

Лондон, 1607–1616

В 1607 году мне исполнилось двадцать шесть лет.

Разумеется, я не выглядел на двадцать шесть, но все же казался чуточку старше, чем когда работал в Бэнксайде. Впервые осознав, что я не такой, как другие, я решил было, что моя физическая сущность застыла во времени, но затем – медленно, очень медленно – начали проявляться изменения. Например, волосы. В паху, на груди, в подмышках, на лице волос стало больше. В голосе – он начал ломаться в двенадцать лет – прорезалась глубина. Плечи раздались. Руки легче поднимали тяжеленные ведра с водой, за которой я ходил на родник. Я научился контролировать эрекцию. Лицо, если верить Роуз, уже больше походило на лицо мужчины. Я перестал выглядеть мальчишкой, и Роуз предложила нам пожениться. Так мы и сделали. Из всей родни на венчании присутствовала только Грейс.

Потом вышла замуж и Грейс. В семнадцать лет она обручилась с застенчивым, богобоязненным, краснеющим по любому поводу подмастерьем сапожника по имени Уолтер, полной своей противоположностью, и вместе с ним поселилась в крошечном домике в Степни.

Мы с Роуз после свадьбы тоже переехали. По очень простой причине. Долго оставаться на одном месте было для нас опасно. Роуз хотела перебраться подальше, в какую-нибудь деревушку, но я знал, какими последствиями мог нам грозить такой шаг, и предложил поступить наоборот: поселиться внутри городских стен, где легче затеряться в толпе. Мы обосновались на улице Истчип, и на какое-то время жизнь наладилась.

Да, нас окружала сплошная гниль, крысы и нищета, зато мы были вместе. Проблема заключалась в том, что я хоть и взрослел, но, увы, не так скоро, как Роуз. Ей было двадцать семь, и она выглядела на свои годы. И чем дальше, тем больше посторонним стало казаться, что я гожусь ей в сыновья. Чтобы положить конец пересудам, я уверял всех – по крайней мере, на постоялом дворе «Кабанья голова», где я играл чуть ли не каждый вечер, – что мне восемнадцать. Наконец настал день, когда Роуз призналась мне, что у нее прекратились месячные и она думает, что беременна. К тому времени я уже хорошо понимал, что одно мое присутствие грозит ей бедой. Как бы там ни было, ее ожидания оправдались. Я не знал, радоваться новости или пугаться ее. Роуз действительно забеременела. Нам едва хватало денег, чтобы прокормиться самим, и мы плохо представляли себе, как справимся с появлением третьего рта.

Разумеется, имелись и другие причины для беспокойства. Я волновался за Роуз. Я был наслышан о женщинах, умерших в родах, что тогда считалось вполне рядовым событием. Опасаясь сквозняков, я законопатил в доме все окна. Я молил Господа защитить ее.

Но – в кои-то веки! – ничего ужасного с нами не произошло.

Произошло другое. У нас родилась дочка. Мы назвали ее Мэрион.

Я с пеленок носил ее на руках; когда она плакала, пел ей французские песенки, и она затихала.

Я полюбил ее сразу, едва увидев. Разумеется, большинство родителей проникаются любовью к своим детям с первого взгляда. Но я упоминаю об этом потому, что и по сей день не устаю себе удивляться. Где эта любовь была прежде? Откуда она взялась? Что ни говори, но она возникает внезапно, абсолютная и всеобъемлющая; она приходит к тебе нежданно, как беда, но только это не беда, а одно из самых волшебных чудес в жизни человека.

Правда, Мэрион родилась маленькой и слабой. Конечно, все младенцы слабенькие и хрупкие, но в те времена тщедушность означала дополнительный риск.

– Она выживет, Том? – то и дело спрашивала Роуз, когда мы глядели на спящую Мэрион и прислушивались к каждому ее вдоху. – Господь ведь не заберет ее, правда?

– Нет. Она здоровехонька, что твоя гусыня, – обыкновенно отвечал я.

Роуз преследовали воспоминания о Нэте и Роланде, ее покойных братьях. Стоило Мэрион кашлянуть – или издать звук, который с натяжкой можно было принять за кашель, – Роуз мертвенно бледнела.

– Вот так и у Роланда все началось! – ахала она.

По ночам она вглядывалась в звездное небо, убежденная, что в нем написаны наши с Мэрион судьбы, – жаль, что она не умела их прочитать.

Эти тревоги не могли не отразиться на Роуз, которая с каждым месяцем делалась все молчаливее и как будто отдалялась от меня. Бледная и усталая, она постоянно себя корила и называла никудышной матерью, что совершенно не соответствовало действительности. Сейчас, задним числом, я подозреваю, что у нее была послеродовая депрессия. Вставала Роуз до рассвета. Она стала невероятно набожной и, даже держа Мэрион на руках, без конца молилась. Аппетит у нее пропал – за день она съедала не больше двух ложек похлебки. Она бросила торговлю фруктами и целыми днями возилась с Мэрион. Я думал, что ей не хватает прежнего общения с людьми, и уговаривал Грейс почаще ее навещать. Она и правда к нам приходила, приносила детские вещички, купленные у аптекаря мази от кожных раздражений и, как всегда, свои грубоватые шуточки.

У нас были прекрасные соседи, Эзикиель и Холвис, с целым выводком детворы; из девяти родившихся выжили лишь пять. Холвис в свои пятьдесят все еще работала валяльщицей шерсти на водяной мельнице. У этой женщины был неистощимый запас типичных для того времени советов по воспитанию детей: держать окна открытыми, чтобы отвадить злых духов; ни в коем случае не купать ребенка; чтобы он лучше спал, мазать ему лобик смесью грудного молока с розовой водой.

Роуз панически боялась всего, что могло навредить крошке Мэрион (а она действительно была крошечной). Она, например, выходила из себя, стоило мне невзначай почесать в затылке.

– Это гадкая привычка, Том. Она может из-за нее заболеть!

– Да ничего с ней не будет.

– Перестань чесаться, Том. Прекрати, и все тут. И рыгать возле нее тоже не смей.

– Я и не помню, чтобы рыгал возле нее.

– И обязательно вытирай губы, если выпьешь эля. И не шуми, когда являешься домой среди ночи. Ты ее будишь.

– Прости, пожалуйста.

Иногда, когда Мэрион спала, Роуз ни с того ни с сего ударялась в слезы и просила меня подержать дочку; я повиновался. Частенько, отыграв целую ночь на лютне, я возвращался домой и с порога слышал ее рыдания.

Впрочем, не знаю, зачем я так подробно все это описываю. Подобная жизнь длилась всего лишь несколько месяцев. К концу лета Роуз снова стала прежней. Думаю, что я перебираю все эти детали потому, что они усугубляют мою вину. В глубине души я всегда понимал, что главным источником ее тревог был я сам. Из нас двоих сильным звеном всегда была Роуз: именно ей первой приходили в голову неожиданные идеи, она всегда лучше знала, что предпринять для нашего общего блага. Она вышла за меня замуж – вопреки всему, что ей обо мне известно, – потому, что чувствовала себя сильной.

Но стоило ей захандрить, как ее начинали одолевать сомнения. Даже если Мэрион благополучно переживет и младенчество, и детство, что будет с ней потом, когда она станет выглядеть старше собственного отца? Мы оба понимали, что на этот вопрос у нас нет ответа.

У меня был еще один повод для беспокойства. Если Роуз волновалась, что Мэрион умрет или повзрослеет раньше меня, я не меньше боялся как раз того, что она не повзрослеет. Вдруг она унаследует мою особенность? Вдруг в тринадцать лет перестанет расти? Я опасался за Мэрион потому, что слишком хорошо знал: у женщины нет иного способа доказать свою невиновность, как погибнуть на речном дне.

Я не спал ночи напролет, сколько бы эля ни выпил (и доза росла с каждым днем). Мысли о Мэннинге неотступно преследовали меня: наверно, он все еще жив и, скорее всего, обитает в Лондоне. Хотя мы ни разу с ним не сталкивались, я часто ощущал его присутствие. Иногда мне чудилось, что он где-то рядом, будто его злобный дух затаился в сумеречных тенях, в выгребных ямах или в единственной стрелке церковных часов.

Суеверия множились с каждым днем. Людям нравится представлять себе человеческую жизнь в виде плавной кривой, без особых извивов устремленной вверх – к просвещению, знаниям и толерантности; но, признаюсь, мне ни разу не довелось убедиться, что это именно так. Ни в нынешнем столетии, ни в том, которое я сейчас описываю. По восшествии на трон короля Якова суеверия расцвели пышным цветом. Король Яков, который не только написал «Демонологию», но и потребовал от переводчиков-пуритан «осовременить» Библию, немало способствовал разжиганию нетерпимости.

История учит, что невежество и суеверия способны пустить корни в сознании едва ли не каждого человека. И зародившееся в голове сомнение может очень быстро воплотиться в реальный поступок.

Словом, наши страхи росли. Как-то вечером в «Кабаньей голове» несколько посетителей обвинили своего товарища в поклонении дьяволу, и тут же завязалась драка. В другой раз я разговорился с мясником, который поведал мне, что отказался брать свинину у одного фермера, поскольку был уверен, что его свиньи – это «духи тьмы» и их мясо может растлить душу. Никаких доказательств у него не было, а мне вспомнился случай в Суффолке, когда местные жители судили, признали демоном и сожгли на костре свинью.

По понятным причинам мы не ходили в «Глобус» на «Макбета». Эта пьеса о политиках и сверхъестественных злых силах стала тогда самой популярной не случайно – повсюду только о ней и толковали. Любопытно, проявил бы сегодня Шекспир ко мне ту же доброту? Может, в нынешней обстановке он бы одобрил смерть Генри Хеммингса? Были у меня и более конкретные опасения.

В конце нашей улицы стали замечать хорошо одетого человека, который громко, с выражением, зачитывал диалоги из «Демонологии» и отрывки из Библии короля Якова. К тому времени, как Мэрион исполнилось четыре года, даже наши добрейшие соседи, Эзикиель и Холвис, косились на меня с подозрением. Возможно, они заметили, что я с годами не меняюсь, возможно, разница в возрасте между Роуз и мной стала бросаться в глаза. Роуз выглядела старше меня лет на десять.

Мэннинга мы больше не видели ни разу, но его имя я слышал частенько. Однажды на улице ко мне подошла совершенно незнакомая женщина и ткнула меня пальцем в грудь.

– Мистер Мэннинг мне про тебя говорил. Он всем про тебя рассказал… Слыхала, у тебя дочка растет. Надо было удавить ее, как только родилась. На всякий случай…

В другой раз, когда Роуз без меня гуляла с Мэрион, ее оплевали на улице за то, что она живет с «колдуном».

Чем старше становилась Мэрион, тем лучше она понимала, что происходит. Она была девочка умная и чуткая. В ее душе поселилась затаенная печаль. После того случая она разрыдалась. А когда мы с Роуз шепотом обсуждали наши невзгоды, она замирала, точно мышка.

Ради нее мы стали постепенно менять наш образ жизни. Старались больше не появляться вместе на людях. Стремились избегать ненужных вопросов. Нам это удавалось.

Поскольку Мэрион была незнатного происхождения, в школу она, как и другие девочки, не ходила. Но мы считали, что она обязательно должна научиться читать – это расширит ее кругозор и поможет укрыться от окружающей действительности. В то время умение читать оставалось редкостью, но я им владел. Меня растила мать, знавшая грамоту (пусть и французскую), и потому меня ничуть не пугала мысль о том, что девочку можно научить читать.

Мэрион оказалась проницательной и очень любознательной ученицей. Книг у нас было всего две, но она их обожала. В шесть лет уже прочитала «Королеву фей» Эдмунда Спенсера, в восемь – цитировала Мишеля Монтеня; сборник его эссе в английском переводе я когда-то давно купил в Саутуарке на ярмарке, работавшей по средам. Книга была подпорчена – страницы отклеились от переплета – и обошлась мне всего в два пенса. Увидев, к примеру, как Роуз касается моей руки, Мэрион могла заметить:

– Если счастливое супружество и впрямь существует, то лишь потому, что более походит на дружбу, чем на любовь.

Когда ее спрашивали, отчего она загрустила, частенько отвечала:

– В моей жизни было много страшных несчастий, большая часть которых так и не случилась.

– Монтень?

Она едва заметно кивала головой и роняла:

– Я цитирую других лишь затем, чтобы точнее выразить свою мысль.

Я догадывался, что это тоже цитата.

Однажды она прочитала кое-что еще.

Она любила спозаранку выходить на улицу поиграть. Однажды утром – я разучивал на лютне новую балладу Джона Дауленда «Лейтесь, мои слезы» – она вошла в дом с таким видом, словно ее отхлестали по щекам.

– Милая, что стряслось?

Какое-то время она молчала. Потом глянула на меня исподлобья и не по-детски серьезно спросила:

– Отец, ты – Сатана?

– Только по утрам, – расхохотался я.

Ей явно было не до шуток, и я поспешно сказал:

– Нет, Мэрион. Почему ты спрашиваешь?

Она показала мне почему.

На нашей входной двери кто-то нацарапал: «Здесь живет Сатана». Я ужаснулся, увидев надпись, но больше всего меня угнетала мысль, что ее видела Мэрион.

Зато Роуз, прочитав надпись, сразу поняла, что нам надо делать.

– Мы должны уехать из Лондона.

– Но куда?

Для Роуз, видимо, это был вопрос второстепенный.

Она была непоколебима.

– Начнем все сначала, – твердо сказала она.

– Что начнем?

Она указала на лютню, лежавшую у двери.

– Музыку любят везде, не только тут.

Я перевел взгляд на лютню. Посреди узорной деревянной резьбы темнели маленькие отверстия. И, смешно сказать, мне вдруг представился целый угнездившийся в ней мир. В глубинах ее раковины. Там, уменьшившись до миниатюрных размеров и невидимые для окружающих, мы могли бы жить-поживать, никого не страшась.

Лондон, настоящее время

Я принес лютню своим девятиклассникам. Придерживая, поставил на учительский стол.

– Ее смастерили вручную во Франции более четырехсот лет назад. По сравнению с лютнями английской работы того же времени у нее более сложный узор.

– Значит, так в старину выглядели гитары? – удивилась Даниэль.

– Строго говоря, лютня – это не гитара. Они, конечно, близкие родственники, но звук у лютни мягче. Посмотрите на форму: она напоминает слезу. Обратите внимание на глубину корпуса. На деку. Ее еще называют раковиной. Струны сделаны из бараньих кишок. Отсюда такая редкостная чистота звучания.

Даниэль брезгливо поморщилась.

– В старину это был главный инструмент. Клавишные и электрогитара в одном флаконе. Лютня была даже у королевы. Но играть для ублажения публики считалось вульгарным. Это было занятие для низших сословий.

Я взял несколько нот. Первые аккорды «Лейтесь, слезы». Класс они явно оставили равнодушным.

– В свое время это был хит.

– В восьмидесятые? – поинтересовался Маркус, парень с золотыми часами и затейливой прической, сидевший рядом с Антоном.

– Нет, немного раньше.

И тут я кое-что вспомнил.

Взял аккорд в ми миноре, продлил его короткими энергичными щипками и перешел в ля минор.

– Эту песню я знаю! – сказала Даниэль. – Моя мама ее любит.

Антон улыбнулся и кивнул головой. И я дурацким фальцетом запел песенку «Билли Джин».

Класс захохотал. Кое-кто начал подпевать.

Шум и музыка привлекли внимание группы семиклассников, которых Камилла по обыкновению вела заниматься французским во двор, на игровую площадку. Они остановились, и Камилла открыла стеклянную дверь нашего класса, чтобы было лучше слышно.

Она принялась хлопать в ладоши в такт музыке. Улыбнулась, закрыла глаза и присоединилась к хору.

Когда она снова открыла глаза, ее взгляд был направлен на меня в упор. Я и обрадовался, и испугался – или сначала испугался, а потом обрадовался. Но тут в коридор вышла Дафна, и я перестал играть. Дети издали дружный стон разочарования.

– Не обращайте на меня внимания, продолжайте, – сказала Дафна. – Переложение Майкла Джексона для лютни в Окфилде всегда к месту. Обожаю эту песню.

– И я, – поддержала ее Камилла.

Это я и так уже понял.

Кентербери, 1616–1617

Многие бежавшие из Франции гугеноты, вроде нас с матерью, осели именно в Кентербери. Герцог Рошфор еще раньше настоятельно советовал моей матери перебраться либо в Лондон, либо в Кентербери, утверждая, что Кентербери – «место богоугодное» и здесь чужаков, спасающихся от гонений, встречают гостеприимством. Мать пренебрегла этим советом и предпочла захолустный Суффолк, чем совершила роковую ошибку: приняла тишину за безопасность. Но я тот совет не забыл.

Мы отправились в Кентербери.

Нам удалось найти теплый, удобный домик за значительно меньшую, чем в Лондоне, плату. Нас приятно поразили местный собор и чистый воздух, но со всем остальным возникли большие проблемы. Особенно с работой.

Музыкантам здесь никто не платил – ни в трактирах, ни в пабах; театра тоже не было. Приходилось играть на улице, где людно бывало только в те дни, когда народ собирался на рыночной площади, возле виселицы.

По прошествии двух недель стало ясно, что музыкой нам не прокормиться, и Роуз с Мэрион, которой исполнилось девять лет, подрядились продавать цветы. Мэрион была удивительная девочка: музыкальная, цитировавшая Монтеня. Я часто болтал с ней по-французски, и она быстро освоила язык. У Роуз это вызывало опаску – вдруг чужая речь подчеркнет ее отличие от других детей и оттолкнет от нее людей.

Иногда Мэрион, погруженная в собственные мысли, ходила кругами по комнате, тихонько мурлыча себе под нос песенки или прищелкивая языком. Порой она сидела с отсутствующим видом, тоскливо глядя в окно. Нередко у нее на лбу морщинками отпечатывалась какая-то тайная тревога, но она никогда мне о ней не рассказывала. Чуткостью, умом и музыкальным слухом она напоминала мне свою бабушку. В ней была загадка. Лютне она предпочитала оловянную дудочку, купленную на ярмарке за два пенса. Ей нравилась музыка, «созданная дыханием, а не извлеченная пальцами».

Она часто играла на улице на своей свирельке. Шла и играла. Больше всего мне запомнилось одно чудесное субботнее утро: под ярким солнцем мир казался краше, и мы с Мэрион направились в город к сапожнику, чтобы сдать в починку башмаки Роуз. Пока я разговаривал с сапожником, Мэрион стояла снаружи и играла на свирели «Под зеленой кроной».

Не прошло и минуты, как она вбежала в дом. В ладошке у нее поблескивал чистенький серебряный пенни, яркий, как день, а на лице играла широкая улыбка. Никогда прежде я не видел ее такой счастливой.

– Какая-то дама дала мне это просто так. Я сохраню эту монетку. Вот увидишь, отец, она принесет нам удачу.

Но удача длилась недолго.

На следующий день мы всей семьей отправились в церковь, но по дороге нам встретилась стайка подростков, которые осыпали нас насмешками.

Их потешало, что мы с Роуз держимся за руки; мы отпустили руки и переглянулись, устыдившись собственного смущения.

Затем хозяин, сдавший нам жилье, брюзгливый приставучий старик по имени мистер Флинт, взял манеру, приходя за платой, нас допрашивать:

– Ты ей сын или?..

– Выходит, твоя девчонка балакает по-французски? Дела шли все хуже и хуже. Ползли слухи, множились пересуды. Мы вдруг очутились в окружении всеобщей неприязни, переходящей в откровенную вражду. Казалось, даже скворцы и те чирикали про нас. Стараясь поменьше мелькать на виду у людей, мы перестали ходить в церковь, чем только разожгли тлевшие угли подозрений. Нашу входную дверь не марали надписями, зато на стволе росшего у нас перед домом дерева кто-то вырезал наползающие один на другого круги – чтобы отвадить злых духов, с которыми мы будто бы якшались.

Однажды на ярмарке к Мэрион подошел человек, представившийся охотником на ведьм, и сообщил ей, что ее мать – ведьма, которая ради плотских утех сохраняет юность своему мужу. А раз Мэрион – ведьмино отродье, добавил он, то наверняка она тоже бесовка.

Мэрион нисколько не смутилась, чем, вероятно, лишь усугубила ситуацию, и в ответ проронила:

– Чудовище, повстречавшись с чудом, увидит лишь чудовище.

Эти слова не принадлежали Монтеню, но явно были навеяны им. После этого эпизода Мэрион долго плакала и до конца дня ни с кем не разговаривала.

Выплакавшись, она заснула, но вскоре проснулась: ей приснился дурной сон. Потом она снова уснула. Роуз от страха разволновалась: когда она рассказывала мне о происшедшем, голос у нее дрожал.

– Почему эти твари не оставят нас в покое? Я так за нее боюсь. За всех нас боюсь.

Слеза еще блестела у нее на ресницах, но лицо окаменело от гнева. Она приняла решение. Меня оно привело в ужас.

– Нам надо вернуться в Лондон.

– Но мы же сбежали оттуда.

– Это была ошибка. Давай уедем. Все вместе… все вместе… все вместе… – твердила она, словно заранее страшилась слов, которые рано или поздно придется произнести.

Слезы уже лились у нее ручьем. Мы обнялись, и я поцеловал ее в макушку.

– Покуда мы вместе, вам с Мэрион не избавиться от опасности.

– Но ведь есть же какой-то способ…

– Нет никакого способа.

Роуз машинально одернула юбку и уставилась на нее. Потом закрыла глаза, утерла слезы и вздохнула, собираясь с силами. Мимо дома по дороге прогрохотала телега. Роуз молча взглянула на меня. Это было красноречивое молчание.

– Пока ты с нами, Том, тебе не жить спокойно, – наконец произнесла она.

Она сказала не все. Она специально не стала говорить о том, какие опасности подстерегают их с Мэрион. Но я понимал, что она тоже это понимает, и мысль об этом пугала меня больше смерти. Я был источником бед, от которых хотел их защитить.

Я ничего не ответил. Что я мог ей сказать? Я знал, что Роуз проживет и без меня. Без меня ей будет даже лучше.

Она посмотрела мне прямо в глаза:

– Речь не обо мне. Я боюсь не за себя. Для меня жизнь без тебя – это не жизнь. Я буду дышать, но жить перестану.

В тот миг растаяли все мои надежды.

Мэрион знала, что я от них ухожу, и очень страдала. Я видел это по ее глазам. Но она молчала, по обыкновению скрывая в душе свои чувства.

– Так будет безопаснее, мой ангел. Люди больше не будут приставать к вам с расспросами. Никто больше не пометит вашу дверь. Никто не плюнет в лицо твоей матери. Вам будет нечего бояться. Я должен уехать.

– Ты вернешься? – спросила она скорее для проформы, словно нас уже разделила незримая пропасть. – Ты будешь опять жить с нами?

У меня язык не повернулся сказать ей правду: это разбило бы сердце нам обоим. Я решился сделать то, что порой приходится делать всем родителям.

– Конечно, вернусь, – солгал я.

Она помрачнела и скрылась в своей комнатке. Секунду спустя она вышла, сжимая что-то в кулачке.

– Дай руку.

Я протянул ладонь, и в нее упал пенни.

– Эта монета приносит удачу, – пояснила Мэрион. – Всегда носи ее с собой. И думай обо мне.

Мы решили уехать в Лондон ночью, чтобы никто не видел, как мы уезжаем. Из Кентербери до Лондона можно было за определенную мзду добраться в карете. Мы нашли кучера с упряжкой добрых лошадок, и он согласился доставить нас в Лондон за неполных два шиллинга.

Тем же вечером, чуть позже, Мэрион, мое единственное дитя, спала в карете, положив голову мне на плечо. Я рукой прижимал ее к себе. Роуз неотрывно смотрела на меня, и в темноте ее глаза блестели от слез. Я сжимал в кулаке полученную от Мэрион монетку.

Для меня настало трудное время, и оно длилось много лет. Я снова и снова вспоминал те годы, когда мы были семьей и жили, тесно прижавшись друг к другу, точно сливы в корзине. Больше всего на свете мне хотелось вернуть назад те дни, сделать так, чтобы они тянулись бесконечно. Если бы я мог хотя бы раз в месяц провести с ними всего один день! Я согласился бы даже на раз в год, лишь бы видеть перед собой Роуз и Мэрион. Но время устроено иначе. Его нельзя повернуть вспять.

Я перешел на ночной образ жизни.

Моя лютня пользовалась большим успехом в трактирах, особенно в таверне «Русалка», посетители которой не были избалованы новыми лицами. Свою тоску я глушил спиртным и посещением борделей. Народу в городе становилось все больше, а на меня все сильнее давило одиночество. Какая бы плотная толпа меня ни окружала, в ней не было Роуз и Мэрион. Я знал, вернее, предполагал, что они поселились в Шордиче, и время от времени специально туда ездил, но так ни разу их и не встретил.

Позднее, уже в чумные годы, – это был 1623-й – я гулял по берегу реки и столкнулся с женщиной, которая показалась мне смутно знакомой. Ей было лет тридцать, на руках она держала спящего младенца. (Несмотря на эпидемию, горожане по-прежнему любили прогуливаться вдоль Темзы – речной воздух считался здоровым; тот факт, что в воду сваливали трупы умерших от чумы, почему-то их не смущал.) Я не сразу понял, что это Грейс, зато она узнала меня без труда.

Выглядела она печальной и измученной – ничего общего с той брызжущей энергией девушкой, образ которой я хранил в памяти.

– Ты совсем не изменился, – сказала она. – А погляди на меня: старуха старухой!

– Никакая ты не старуха, Грейс. – Она и впрямь не казалась старой. Ни фигурой, ни лицом. Но в ее голосе звучали отголоски многолетних невзгод и тягот; я почувствовал фальшь в собственных словах.

– Как она? – наконец задал я вопрос, терзавший меня каждый прожитый в разлуке день.

– Роуз больна, – сказала Грейс.

– Чем?

Отвечать не было нужды. Я все понял по ее лицу. Жуткий холод охватил все мое нутро, вытесняя и чувства, и мысли.

– Она не разрешает мне ее навещать: боится, что я тоже заражусь. Разговаривает со мной только через дверь.

– Я должен ее увидеть.

– Она тебя не пустит.

– Она говорила обо мне?

– Она по тебе тоскует. Только об этом и говорит. Что не надо было ей тебя отпускать. Что все ее беды случились из-за того, что она тебя прогнала. Она непрестанно о тебе думает. Она никогда не переставала любить тебя, Том…

Я почувствовал, что к глазам подступают слезы. И перевел взгляд на ее спящего сына.

– Где она живет? И где Мэрион? Я хочу знать, что с Мэрион.

Грейс смутилась. Я ясно видел ее колебание: говорить мне или нет.

– Роуз не хочет… – начала она.

– Я не заражусь. Не могу заразиться. Иначе уже помер бы. Меня ни одна зараза не берет.

Грейс задумалась, покачивая ребенка на прохладном полуденном ветерке.

– Ладно, так и быть…

Лондон, настоящее время

Я сидел на родительском собрании, за столом, поставленным в школьном спортзале. Проглотив уже третью за час таблетку ибупрофена и целиком погрузившись в воспоминания. Я думал о своем последнем разговоре с Роуз. О нашей последней встрече. Вернее сказать, я не то чтобы о ней думал, а словно заново ее переживал. Вокруг меня расположились родители учеников; у каждого в руках или в кармане по смартфону. А я явственно слышал ее шепот, доносившийся с кровати, которая стояла в каких-нибудь пятистах метрах от этого зала.

Тьма надвигается со всех сторон. Какая жуть… Какой восторг…

Она описывала свою галлюцинацию, но чем глубже я вдумывался в эти слова, тем больше они напоминали мне формулу жизни.

– Ничего, Роуз, – точно псих, шептал я себе под нос, обращаясь к ней из двадцать первого века. – Ничего.

В ушах зазвучали другие слова.

Те, что не замолкали во мне ни днем ни ночью.

– Она оказалась такой же, как ты. Непременно найди ее, Том. Позаботься о ней.

– Прости меня, Роуз, прости…

Вдруг раздался еще один голос. Голос из настоящего. Голос с другой стороны стола.

– Вы хорошо себя чувствуете, мистер Хазард?

Клэр, мать Антона Кэмпбелла, таращилась на меня с недоумением.

– Да, спасибо. Все в порядке. Я просто… Извините, я просто задумался… Вы хотели мне что-то сказать? Пожалуйста, прошу вас.

– Я хочу вас поблагодарить, – сказала она.

– Поблагодарить? Меня?

– Антон еще никогда так не увлекался учебой, а сейчас он прямо бредит историей. Стал даже брать книги в библиотеке. По самым разным темам. Меня это очень радует! Он говорит, вы умеете оживлять прошлое.

Меня так и подмывало сообщить ей, что приятель ее сына грозился меня прирезать, но я промолчал. И даже испытал некоторую гордость.

У меня в жизни было мало поводов для гордости. На самом деле – ни одного с той поры, когда я учил Мэрион читать Монтеня и играть на дудочке «Под зеленой кроной». Хендрик часто повторял, что я должен гордиться своей работой на Общество, но я редко оставался доволен собой – как, например, в тот раз, когда ездил в Йоркшир спасать Флору. Работа на Общество отнимала много сил, хуже того – опустошала душу. Сейчас меня охватывало совсем другое чувство. Я искренне радовался и понимал, что имею на это право.

– Я так за него волновалась… Знаете, он в последнее время двигался куда-то не туда. Мальчик. Четырнадцать лет. Предоставленный самому себе. Связался с дурной компанией. Поздно возвращался домой…

– Правда?

– Со мной почти не разговаривал… Но теперь его не узнать. Спасибо вам. Большое спасибо.

– На мой взгляд, он многообещающий юноша. Его работы о Второй мировой войне и роли Британской империи в работорговле очень хороши. Он вполне может выбиться в отличники.

– Он хочет поступать в университет. Изучать историю. Конечно, сами понимаете, это дорого. Но я хочу, чтобы он учился. Поэтому не упускаю ни часа, отпущенного мне Господом, чтобы заработать денег. Правда, порой бывает так тяжело, что того и гляди спятишь. Но мальчик настроен твердо. Он хочет учиться дальше.

Я почувствовал прилив гордости. Вот оно. То, ради чего я хотел стать учителем. Ради осознания того, что в твоих силах сделать мир хотя бы чуть-чуть лучше.

– Это прекрасная… – Я присмотрелся к столу на другом конце спортзала, за которым в окружении родителей учеников сидела Камилла. Она сняла очки и потерла глаза. Выглядела она неважно и с усталым видом изучала какие-то бумаги у себя на столе.

Я снова переключился на миссис Кэмпбелл. Вернее, попытался на нее переключиться. В голове одна за другой вставали картины: мертвое лицо Роуз, Мэрион с книгой в руках, охваченный пламенем дом.

Когда в 1666 году в городе вспыхнул пожар, я принимал участие в его тушении и, рискуя жизнью, обходил горящие лавки, ряды которых тянулись тогда по обе стороны Лондонского моста.

– Да-да, – подбодрил я миссис Кэмпбелл, как будто внимательно ее слушал. – Конечно, еще бы.

Вдруг Камилла накренилась на стуле и, ударившись боком о край стола, упала на пол, судорожно дергая ногами. Это был настоящий припадок – в спортзале, посреди родительского собрания.

Еще до того, как я узнал о существовании Общества альбатросов, жизнь учила меня никогда не поддаваться спонтанному порыву и за милю обходить любой скандал. Плыть по течению, беспристрастно наблюдая за происходящим. Но, похоже, я утратил это умение. Похоже, повзрослев, я вернулся в раннюю стадию юности, в те дни, когда, не сдержавшись, спрыгнул с хоров, чтобы защитить Роуз и ее сестру.

Я сам не заметил, как оказался возле Камиллы. Тут же подбежала Дафна. Камилла уже извивалась всем телом.

– Отодвиньте стол! – скомандовал я Дафне.

Она повиновалась и попросила кого-то из педагогов вызвать скорую.

Я крепко держал Камиллу.

Вокруг нас уже собралась толпа. Толпа из двадцать первого века, нездоровое любопытство которой смягчалось хотя бы видимостью участия.

Судороги отпустили Камиллу. Она пришла в себя, явно дезориентированная и смущенная. С минуту она молчала, лишь пристально смотрела на меня.

Дафна принесла ей воды.

– Отойдем от нее, ей не хватает воздуха, – обратилась она к родителям и коллегам. – Ну же, девочки и мальчики, расходимся.

– Все в порядке, – сказал я Камилле. – Просто приступ, ничего особенного.

Просто. Ничего себе «просто».

– Где… где… я?

Она оглядела зал. Приподнялась на локтях и села. Она очень ослабела. Что-то в ней надломилось. Мы с Дафной помогли ей перебраться на стул.

– Где я?

– В спортзале. – Дафна ободряюще улыбнулась. – Вы на работе. В школе. Все хорошо, дорогая… У вас был приступ.

– В школе, – сонным голосом пробормотала Камилла.

– Сейчас скорая приедет, – пряча айфон, сообщил чей-то папа.

– Со мной все хорошо, – сказала Камилла. Ее смущение прошло. Остались усталость и растерянность.

Она смотрела на меня, нахмурившись и явно не понимая, кто я такой. Или, напротив, слишком хорошо понимая?

– Все в порядке, – повторил я.

Она пристально уставилась на меня:

– Я вас знаю.

Я улыбнулся ей, а заодно и Дафне.

– Конечно, знаете, – мягко произнес я. – Мы вместе работаем. – Затем зачем-то пояснил окружающим: – Я новый учитель истории.

Камилла откинулась на спинку стула. Отпила глоток воды. Покачала головой.

– «Сиро».

Это слово молотом ударило меня в самое сердце. На память пришли слова Хендрика, сказанные много лет назад в разоренном ураганом Центральном парке.

Прошлое не уходит навсегда. Оно лишь прячется до поры до времени.

– Я…

– Вы играли на пианино. Я на днях видела вас в пабе… Я…

В мозгу вспыхнули две мысли. Первая: я сплю. Вполне вероятно, что я сплю. Камилла мне приснилась.

Вторая: она тоже старая. Старая, старая, старая. Древняя. Альба. Возможно, ее молодые фотографии – я их видел в «Фейсбуке» – были отфотошоплены. Может, потому меня к ней и тянуло. Может, вот оно, объяснение. А может, я просто ощутил нашу близость, потому что мы не такие, как все. Или она знает меня откуда-то еще?

Одно было ясно: я должен заставить ее молчать. В противном случае она рискует разоблачить не только меня, но и себя. А она мне небезразлична. Уже не было смысла это отрицать. Сколько я ни твердил себе, что спокойно проживу без новых привязанностей, это оказалось ложью. Сплошной ложью. Понятия не имею, почему глаза на эту истину открыла мне именно Камилла, но я убедился: она мне дорога. А значит, я должен ее защитить. Хендрик уже многим навеки заткнул рот и за менее дерзкие проступки. Если ей известно о существовании альб и она вслух говорит о них, рискую не только я – тем, что она меня опознает. Под угрозой ее собственная жизнь.

– Тихо-тихо, успокойтесь. Мы… Nous allons parler plus tard[19]… Я все вам объясню. Но пока молчите. Пожалуйста, поймите меня правильно.

Она попыталась встать, но не смогла. Затем сфокусировала взгляд на мне, и он стал осмысленным.

– Хорошо. Я поняла.

Я поднес к ее губам чашку с водой, и она отпила глоток. Она улыбнулась Дафне и всем, кто сочувственно смотрел на нее.

– Извините. Такие приступы у меня бывают раз в два-три месяца. Эпилепсия. Потом наваливается усталость. Ничего, это скоро пройдет. Я принимаю таблетки, но… Наверно, нужны другие, новые…

Она задержала взгляд на мне. Глаза у нее слипались. Она выглядела одновременно хрупкой и несгибаемой.

– Как вам, получше? – спросил я.

Она чуть заметно кивнула. Я видел, что она испугана не меньше меня.

Париж, 1929

Было около семи вечера. Возле обширного пустующего танцпола мужчины в смокингах и коротко стриженные женщины в отделанных бахромой платьях-«рубашках» с глубокими декольте пили аперитив и слушали музыку. Играл я.

«Сиро» славился своим джазом. Но к 1929 году искушенная публика жаждала уже не просто джаза, джаза и еще раз джаза, и временами я его слегка разбавлял. Когда пары заполняли танцпол, я играл аргентинское танго или цыганскую мелодию, но в начале вечера обходился чем-нибудь менее темпераментным. В тот день я наигрывал что-то из Форе меланхолического периода, и каждая нота находила отклик у меня в душе.

– Prétendez que je ne suis pas ici[20], – приблизившись, обратился ко мне мужчина с фотокамерой.

– Non, – шепотом ответил я, вспомнив Хендриково правило не фотографироваться. – Pas de photos! Pas de[21]…

Но было слишком поздно. Я настолько увлекся музыкой, что не заметил, что он меня уже сфотографировал.

– Merde[22], – вполголоса выругался я и, чтобы поднять себе настроение, переключился на Гершвина.

Лондон, настоящее время

Мы сидели в изысканном гастрономическом пабе, открывшемся в новом театре «Глобус».

Я нервничал. Не потому, что сидел в «Глобусе». Я нервничал из-за Камиллы. Ее тайна приводила меня в ужас. Откуда ей известно про «Сиро»? Предположения, которые приходили мне в голову, меня пугали, но еще больше меня пугало то, о чем я не мог даже догадываться. Я боялся за нее. Боялся за себя. Я озирался, как севшая на подоконник птица – предвестница беды. У меня была еще одна причина для страха. Я боялся потому, что до сих пор мне удавалось оставаться в живых.

Дело в том, что я уже довольно давно не испытывал желания покончить с собой. В последний раз, насколько я помнил, подобное случилось со мной в бункере возле Таррагоны во время Гражданской войны в Испании: я тогда сунул ствол пистолета в рот, готовясь разнести себе череп. И не разнес только потому, что заставил себя неотрывно смотреть на счастливый пенни, когда-то подаренный мне Мэрион. Но то было в 1937 году. С тех пор я не предпринимал попыток отправить себя на тот свет.

Недавно мне пришла в голову мысль, что я просто хотел избавиться от опеки Хендрика, но, вероятно, я ошибался. Да, я «принадлежу» Хендрику, но в этом есть свое удобство. Возможно, мы переоцениваем свободу воли.

«Чувство мучительного беспокойства, – в середине девятнадцатого века писал Кьеркегор, – это головокружение от свободы».

Я несколько столетий терзался смертью Роуз, но эта боль постепенно перешла в монотонность существования, а надо было как-то жить дальше. Я научился наслаждаться музыкой, вкусной едой, поэзией, красным вином и красотой мира – и наконец осознал, что в этом и состоит смысл жизни.

Да, у меня в душе образовалась пустота, но так ли уж плоха пустота? В ней нет любви, но нет и боли. Зато есть свои преимущества. Пустота дает свободу маневра.

Я старательно убеждал себя, что встречаюсь с Камиллой с одной-единственной целью: выведать, что она обо мне знает. Я не собирался ничего рассказывать ей о себе. И все же оказаться здесь было странно. Именно здесь.

Я не заглядывал сюда с того дня, когда спрыгнул с галереи, где сидели музыканты, на сцену. Когда приземлился на спину Уилла Кемпа, а потом увидел Мэннинга. Тогда же прозвучало еще одно признание – мое признание Роуз. Сейчас, сквозь негромкий щебет театралов и звяканье вилок и ножей, до меня доносился еле слышный отзвук того дня.

С обложки меню на меня смотрел всем знакомый портрет Шекспира. Мне всегда казалось, что человек на портрете ничуть не похож на Шекспира – огромный лоб, жидкие волосы, клочковатая бородка, идиотское выражение лица, – но сейчас я подумал, что глаза, пожалуй, его. Они с усмешкой наблюдали, как я все еще бреду по дороге жизни. Словно их обладатель забавлялся, глядя на парня, которому однажды, много-много лет назад, он помог удрать и спастись и который по-прежнему участвует в бесконечно безысходной трагикомедии жизни.

Подошел официант, и Камилла ему улыбнулась.

На ней была темно-синяя блузка. Несмотря на бледность, Камилла была очень красива.

– Я бы съела крыло ската, – сказала она официанту, поправляя сползшие на кончик носа очки.

– Очень хорошо, – ответил тот и повернулся ко мне.

– А я возьму ньокки в соусе песто.

Он забрал меню с портретами моего бывшего босса. Я перевел взгляд на Камиллу, изо всех стараясь казаться непринужденным.

– Простите, пожалуйста, – сказал я. – В школе я порой веду себя странновато.

Камилла покачала головой:

– Хватит вам без конца извиняться. Ничего хорошего в этом нет.

– Вы правы. Но дело в том, что мне трудно с людьми.

– А, вон вы про что. Да, с людьми бывает непросто.

– Иногда всякая ерунда лезет в голову.

– Добро пожаловать в клуб.

– Есть такой клуб?

– Нет. К тому же в клубах слишком много людей. Но ничего страшного. Просто будьте самим собой.

– Я никогда не стремился быть на виду. Скорее уж осторожничал. – Я еще раз пригляделся к Камилле и окончательно убедился, что никогда прежде не встречался с этой женщиной. В мире, состоящем из знакомых лиц, она отличалась редкой, а потому особенно ценной чертой: она никого мне не напоминала. Но я все же спросил:

– Мы ведь с вами раньше не встречались, правда? Я имею в виду, не были знакомы до того, как встретились в парке? Однажды я видел вас из окна кабинета Дафны, но раньше мы ведь не встречались, правда?

– Это зависит от того, что вы вкладываете в слово «встречались». Но в общепринятом смысле – нет.

– Ладно.

– Угу.

Похоже, разговор зашел в тупик. У каждого из нас в загашнике осталось еще много вопросов, но мы держали их про запас: пусть противник первым откроет огонь. Одна-единственная неуместная фраза могла довести ее или меня до безумия.

Мы понемножку отщипывали кусочки ржаного хлеба и накалывали на коктейльные палочки оливки.

– Как вы себя чувствуете? – спросил я. Вопрос банальный, но искренний.

Она отломила кусок дрожжевого хлеба и секунду-другую его изучала, будто в нем, как в каждом фрагменте Вселенной, скрывалась некая тайна.

– Гораздо лучше, – наконец ответила она. – Эпилепсия у меня давно. Бывали периоды и похуже.

Давно.

– Значит, раньше приступы у вас бывали часто?

– Да.

Официант подлил нам вина. Я сделал глоток. Еще один.

Камилла смотрела на меня требовательно.

– Теперь ваша очередь. Вы обещали. Расскажите о себе: для меня это важно.

– Я и сам хочу рассказать вам о себе, – ответил я, сам не понимая, какую часть правды рискну ей открыть. – Однако есть некоторые вещи, о которых вам – да и другим – лучше не знать.

– Что-то связанное с криминалом?

Неужели она меня дразнит?

– Нет. Вернее, не без того. И все-таки нет. Просто если я вам о себе расскажу, то вы, пожалуй, решите, что я спятил.

– Филип К. Дик писал, что иногда сумасшествие – это адекватная реакция на реальность.

– Вы про писателя-фантаста?

– Да. Я фанатка. Помешана на фантастике.

– Дело хорошее, – одобрил я.

– Вы ее тоже любите?

«Нет. Я сам фантастика», – подумал я, но вслух сказал:

– Да, особенно некоторые вещи. «Франкенштейн». «Цветы для Элджернона».

– Мне очень хочется, чтобы вы рассказали о себе, – настаивала она. – Хотя бы то, что собирались. А если я сошла с ума, так и скажите.

Меня так и подмывало с ней согласиться. Сказать: «Вы сумасшедшая» – и разом положить конец своим сомнениям. Но вместо этого я сказал:

– Прежде чем услышать обо мне, вам придется рассказать о себе. – Получилось жестче, чем мне хотелось бы.

– Придется? – Она округлила глаза.

Я сделал глубокий вдох. Вот он, подходящий момент:

– Мне нужно знать, как вы меня опознали. Нужно знать, почему вы упомянули «Сиро». «Сиро» закрылся восемьдесят лет назад.

– Я все же не настолько стара.

– Именно. Такое мне и в голову не приходило.

Женский голос запел песню. Камилла склонила голову набок:

– Обожаю эту песню. Послушайте.

Я узнал теплую сентиментальную мелодию. Звучала «Вновь появляется» Карли Саймон.

– Моей матери нравилась Карли Саймон.

– А Майкл Джексон?

– Только мне.

Она улыбнулась, но чуть смущенно. В этот момент я живо, как недавно в пабе, представил себе нас с ней вдвоем. Как я ее целую. Меня охватила паника. Надо бежать отсюда, заставить Хендрика купить мне билет на самолет и затеряться в дальней дали, – там, где я больше никогда ее не увижу. Но нет – поздно, слишком поздно.

Сейчас Камилла расскажет о себе.

– Хорошо, – сказала она. – Je vais m’expliquer[23].

И заговорила.

По ее словам, приступы эпилепсии начались у нее в семилетнем возрасте. Родители старались, как могли, обезопасить дочку. Застелили полы мягкими коврами. Обклеили углы столов салфетками. Пока подбирали необходимые лекарства, у Камиллы постепенно развилась агорафобия.

– В сущности, я стала бояться жить.

В девятнадцать лет она обручилась с красивым и веселым веб-дизайнером по имени Эрик, шведом по матери. Этого Эрика я и видел на странице Камиллы. Эрик из «Фейсбука». Он увлекался скалолазанием и в 2011 году погиб: сорвался в пропасть.

– Я тоже там была. Сама, конечно, не лазала. С эпилепсией не больно-то полазаешь по горам. Но я была там, рядом. С несколькими нашими друзьями. Крови было – ужас. И потом, стоило мне закрыть глаза, я видела только кровь. Так продолжалось много месяцев. А потом я подумала: что ж, он умер… да и пошло оно все!

Она перевела дух. Предаваться воспоминаниям – все равно что проживать их заново.

– Мне не давала покоя мысль, что я в любую минуту могу умереть. Мне хотелось быть здоровой, как он, а тут вдруг – бац! – выясняется, что он обычный смертный. Это было уж чересчур. Но надо было как-то выкарабкиваться из этой истории. Перевернуть страницу. И я отправилась путешествовать. Я не хотела всю жизнь быть заложницей своей болезни. Понимаете?

Я прекрасно ее понимал.

– Так что же случилось потом? Отчего все переменилось?

– Шесть месяцев я путешествовала по Южной Америке. Бразилия, Аргентина, Боливия, Колумбия, Чили. В Чили мне очень понравилось. Поразительная страна. Но потом у меня кончились деньги, и я вернулась во Францию, правда, не в Гренобль – слишком много воспоминаний, сами понимаете, – а в Париж. Обошла все приличные рестораны и отели и устроилась на работу в «Плаза Атенэ». Это шикарный снобский отель. Работа меня немного успокаивала. Целыми днями, с утра до вечера, общаешься с людьми: регистрация, выезд, но ничего такого, что трогало бы ум или душу, понимаете? Никаких вопросов о жизненно важных материях – словом, то, что нужно.

Вот оно. Я чуял это нюхом. Она продолжала, а у меня стеснило тревогой грудь.

– Там в фойе висели фотографии, парижский золотой век, снимки двадцатых годов. Джаз-клубы, бульвары, Монмартр, было даже фото… как же ее звали? Джазовая певица, танцовщица, с гепардом…

– Жозефина Бейкер?

Едва я произнес это имя, как в памяти всплыло: она танцует чарльстон в парижском клубе «Сенчури», а я любуюсь ею сквозь туман сигаретного дыма.

Камилла утвердительно тряхнула головой и изобразила руками успокоительный жест: мол, конец истории близок. Я сдерживался из последних сил.

– Да. Жозефина Бейкер. Короче, самая большая фотография висела прямо напротив меня, и я смотрела на нее изо дня в день. Пианист за роялем в ресторане «Сиро». Под фото надпись: «Сиро». Снимок черно-белый, но для того времени очень хорошего качества. Пианист на фото настолько поглощен музыкой, что совершенно не замечает глазеющую на него ресторанную публику; он смотрит поверх рояля прямо перед собой… Меня это застывшее мгновение прямо-таки зачаровало… В нем было что-то от вечности. Что-то, над чем не властно время. К тому же мужчина был хорош собой. Руки красивые. Лицо сосредоточенное, задумчивое. На нем была ослепительно-белая сорочка, но рукава бесшабашно закатаны, а на руке – шрам. Кривой такой. Ничего страшного, думала я, что я влюбилась в этого человека, ведь он уже умер. Только он не умер, правда? Потому что он – это вы.

Я медлил в нерешительности. Я понятия не имел, что мне делать. Вспомнил, как пристально она разглядывала в пабе шрам у меня на руке. Теперь понятно почему. Все прояснилось.

Какая нелепость! Ведь я сам пригласил ее сюда, чтобы рассказать правду, но теперь боялся об этом и подумать. Интуиция подсказывала: солги. Что-что, а лгу я отменно. Гладко, натурально. Надо просто расхохотаться, принять разочарованный вид, признаться, что несколько разочарован: мол, я было решил, что она меня и вправду узнала, а теперь вижу, что она шутит. Фотографии способны вводить в заблуждение. А фотографии 1920-х годов – особенно.

Однако я не сделал ничего подобного. Наверное, потому, что мне совсем не хотелось ее смущать. Зато хотелось, чтобы она узнала правду. И это было уже не просто желание, а потребность.

– Вот так, – обронила она, прервав затянувшуюся паузу.

Потом она повела себя странно. Слегка выпятила подбородок, чуть заметно кивнула, зажмурилась и заправила прядь волос за ухо. Я понял ее жестикуляцию как демонстрацию не слишком решительного вызова. Но чему она бросала вызов? Жизни? Реальности? Эпилепсии? Какая-нибудь пара секунд, и я признался сам себе, что влюбился – впервые за четыре века.

Возможно, кто-то удивится: разве можно влюбиться в жест? Но порой человек раскрывается перед нами за одно мгновение. Так, изучая песчинку, познаешь Вселенную. Не знаю, существует ли любовь с первого взгляда, но любовь, вспыхивающая в одно мгновение, точно существует.

– Итак… – осторожно начал я. Мне необходимо было понять, во что она верит на самом деле. – Вы не только любите фантастику, вы полагаете, что я и есть фантастика. Вы допускаете, что я способен путешествовать во времени или что-то вроде того.

Она пожала плечами:

– Что-то вроде того. Я точно не знаю. Не знаю. Любая истина, в которую люди не готовы поверить, звучит фантастически. Вращение Земли вокруг Солнца. Электромагнетизм. Эволюция. Рентгеновские лучи. Аэропланы. ДНК. Стволовые клетки. Изменение климата. Вода на Марсе. Все это – фантастика, пока мы не убедимся, что все это существует.

Меня так и подмывало побыстрее сбежать из ресторана. Одновременно меня охватило острое желание разговаривать с ней до скончания веков.

Я зажмурился, будто к моей коже приложили раскаленное железо.

– Расскажите. Расскажите мне правду.

– Не могу.

– Я же знаю, на той фотографии были вы.

– Это была постановка. Постановочное фото. Его сделали не в двадцатых годах.

– Вы лжете. Не лгите мне.

Я поднялся:

– Мне пора.

– Неправда. Пожалуйста. Пожалуйста. Вы мне нравитесь. Нельзя же вечно бегать. От всего не убежишь.

– Вы ошибаетесь. Можно. Можно бежать, и бежать, и бежать. Бежать всю жизнь. Бежать, меняться и бежать дальше.

Посетители за соседними столиками перестали жевать и уставились на меня. Запахло скандалом. Опять здесь, в Саутуарке. Я снова опустился на стул.

– У меня есть это фото, – сказала она. – В телефоне. Фотография фотографии. Но качество хорошее. Знаю, это звучит дико. Но если вы мне не расскажете, я так и буду размышлять над этой загадкой и искать ответ другими способами.

– Это было бы крайне неразумно.

– Вы почти повторяете мои слова. Я считаю, что любая правда должна стать известна людям. Понимаете? Я достаточно давно живу с эпилепсией, а она – тоже загадка. Знают о ней чертовски мало. Правда существует, но она не известна. Мы должны знать правду обо всем. Особенно в наше время. Вы же мне обещали. Сказали, что, если я сюда приду, вы мне все расскажете. А если не расскажете, я и дальше буду задавать вопросы.

– А если я открою вам правду, но поставлю условие: ни словечка – ни даже намека – ни единой живой душе? Что тогда?

– Тогда я никому ничего не расскажу.

Я посмотрел ей в лицо. По лицу не всегда так уж много прочтешь. Но ей я поверил. Меня приучили, особенно в последнее столетие, не доверять никому, кроме Хендрика, но ей я поверил. Может, под влиянием вина? Или у меня начала развиваться склонность к доверию?

И вдруг настал жуткий, ужасающий миг, в который я почувствовал, что знаю ее давным-давно. Я был потрясен. Как будто я прожил с ней жизнь, и не одну.

– Да, это был я. Я…

Некоторое время она вглядывалась в меня так, словно мои черты медленно проступали сквозь туман. Словно прежде она не до конца верила своим глазам и предпочла бы, чтобы я оказался всего лишь хитроумно наведенной иллюзией. Ее взгляд привел меня в восторг. В восторг оттого, что она все поняла.

Время для беспокойства настанет позже. В том числе за только что пережитый момент истины. А пока я не испытывал ничего, кроме облегчения.

Нам принесли наш заказ.

Я посмотрел вслед официанту, который растворился в ресторанном гуле.

Потом перевел взгляд на Камиллу и рассказал ей все.

Спустя два часа мы гуляли вдоль Темзы.

– Я боюсь в это верить. Я знала, что это были вы. Знала наверняка. Но это было совсем другое знание. Мне кажется, что я сошла с ума.

– Вы не сошли с ума.

Неподалеку от того места, где раньше была «Шапка кардинала», какой-то юнец, к удовольствию толпы, выделывал трюки на велосипеде BMX.

Я смотрел на Камиллу: она резко выделялась в толпе окружавших нас веселых туристов серьезным выражением лица, и меня охватило чувство вины, как будто я не просто открыл ей секрет, но и переложил на нее часть тяготившего меня бремени.

Я уже рассказал ей про Мэрион. А сейчас достал полиэтиленовый пакетик и вытащил на свет божий заветный пенни.

– Я хорошо помню тот день, когда она получила эту монетку. Каждый проведенный с ней миг я помню лучше, чем события, случившиеся год назад.

– Думаете, она еще жива?

– Не знаю. Нелегко быть человеком и жить более четырехсот лет. При этом никто не думает, что мы колдуны, и не волнуется, что у нас нет детей. Но меня чувство страха не покидало никогда. Мэрион была умная девочка. Умела читать. В девять лет цитировала Монтеня. Я волнуюсь за нее. Она всегда была очень впечатлительной. Больше молчала. Все понимала без слов. Огорчалась из-за любой мелочи. И подолгу размышляла о случившемся. Замыкалась в себе. Ей часто снились кошмары.

– Бедняжка, – вздохнула Камилла, но я видел, что мой рассказ привел ее в замешательство.

Я не рассказал ей лишь об одном – об Обществе «Альбатрос». Я не собирался подставлять ее под удар. И когда она спросила, знаю ли я других, помимо Мэрион, таких же людей, – я не решился упомянуть ни Агнес, ни Хендрика. Зато рассказал о своем старинном друге с Таити – Омаи.

– Я не видел его с тех пор, как он покинул Лондон. Он отплыл с третьей экспедицией Кука. Куку он понадобился как переводчик. Больше я его никогда не видел. Впрочем, он ведь не вернулся в Англию.

– Капитан Кук?

– Да.

Поскольку от обилия информации у нее и так уже голова шла кругом, я и не заикнулся о своих встречах с Шекспиром и Фицджеральдом. Пока рано.

Мы продолжали разговаривать.

Она захотела еще раз посмотреть на мой шрам. Обвела его пальцем, будто хотела убедиться, что он – настоящий. Взглянув на реку, в которой когда-то было найдено тело доктора Хатчинсона, я понял, что должен кое о чем ее предупредить.

– Послушайте, – сказал я. – Об этом нельзя рассказывать ни одной живой душе. Пожалуй, не стоило мне ничего вам говорить. Но вы задавали слишком много вопросов. Думали, что знаете меня. Не исключено, что ваше любопытство даже опаснее, чем знание фактов. Теперь вы все знаете, но должны об этом помалкивать.

– Опаснее? Времена охоты на ведьм прошли. Не понимаю, что мешает вам предать все это огласке. Сделать тест ДНК. Это надежное доказательство. Ваш случай может помочь людям. И науке тоже. В первую очередь медицине. Вы сами говорите, что ваша иммунная система…

– К сожалению, уже есть список людей, которые прознали про нас, после чего с ними случались всякие несчастья. И это длинный список. К примеру, врачи, которые обнаружили некие доказательства и собирались написать о них в научных журналах, но вдруг бесследно исчезали.

– Исчезали? Кто же помог им исчезнуть?

Порой правде приходится звать на подмогу ложь.

– Не знаю. Этот мир полон загадок.

Мы шли, не сбавляя шага, и разговаривали на ходу. Перейдя через мост Тысячелетия, направились в Сити и дальше, на восток. Мы шли домой.

Путь нам предстоял неблизкий, но погода стояла мягкая, и мы не стали спускаться в метро. Миновали собор Святого Павла, и я рассказал Камилле, как людно тут бывало раньше; соборная площадь была центром столичной торговли книгами. Мы свернули на улицу Айронмонгер-лейн, и по просьбе Камиллы я сообщил, что часто ходил по ней в Саутуарк; тогда Айронмонгер-лейн полностью оправдывала свое название, поскольку на всем своем протяжении лязгала и пыхала жаром раскаленного металла.

Камилла тоже жила в восточной части города, но дальше, чем я. Мне было пора выгулять Авраама, я и предложил Камилле к нам присоединиться. Она охотно согласилась.

Мы сидели рядом на той самой скамейке, где я впервые ее увидел. Высоко над нашими головами, словно привидение из мультика, медленно проплыл пустой полиэтиленовый пакет.

– А что, собственно, меняется со временем?

– Все. Все вокруг другое. Ничто не остается таким, как прежде. – Я указал на пушистого зверька, стремительно взлетевшего к кроне дерева. – Раньше белка была бы рыжая, а не серая. И в воздухе не парили бы полиэтиленовые пакеты. А с дороги слышался бы другой звук, цокающий. Люди смотрели не в телефоны, а на карманные часы. Запахи – вообще особая статья. Сейчас не шибает в нос, как раньше. Тогда воняло повсюду. Нечистоты и фабричные отходы сливали в Темзу.

– Чудесно.

– Жизнь была суровая. Времена Великой Вони. В тысяча восемьсот пятьдесят каком-то лето выдалось необычайно жаркое. Смрад в городе стоял – не продохнуть.

– Сейчас, вообще-то, тоже пованивает.

– Даже близко не сравнить. Человек всю жизнь жил в вони. Люди вообще не мылись. Считалось, что мыться вредно.

Она понюхала свою подмышку:

– Значит, в ту пору я была бы вполне ничего себе? Я наклонился и обнюхал ее.

– Больно чистенькая. Люди заподозрили бы неладное. Чистенькая, как из двадцатого века.

Камилла засмеялась. Вот оно, простое, беспримесное счастье: рассмешить человека, к которому неравнодушен.

Небо над нами начало темнеть.

– Так что, вы и впрямь в меня втрескались?

Она снова засмеялась:

– Вопрос незрелого юнца, а не четырехсотлетнего мужчины.

– Простите, четырехсоттридцатидевятилетнего.

– А вопрос задали, точно пятилетний малыш.

– А я и впрямь чувствую себя пятилетним малышом. Обычно я вполне сознаю свой возраст, но сейчас – нет.

– Да, если уж вам так хочется это услышать…

– Хочется услышать правду.

Она вздохнула. Довольно театрально. И вдобавок подняла глаза к небу. Я завороженно любовался ее профилем.

– Да, я тогда в вас втрескалась.

Я тоже вздохнул. И тоже слегка театрально.

– Как грустно звучит это прошедшее время.

– Ладно. Так и быть. Не тогда. Я от вас без ума.

– Я тоже. От вас, конечно. Вы обворожительны, – совершенно искренне сказал я, но она опять засмеялась:

– Обворожительна? Ох, простите.

Она посерьезнела. Мне захотелось ее поцеловать. Но как? Последние несколько веков я прожил в одиночестве и понятия не имел о современных нормах флирта. Но я был счастлив, как будто камень упал с души. Вообще-то, мне и такого счастья хватило бы. Этого мгновения из «Оды к греческой вазе». Чтобы возможность поцелуя осталась со мной навсегда. Чтобы она просто смотрела на меня, а я – на нее.

Я понимал, что мне разгадать ее загадку хотелось не меньше, чем ей – мою: она слегка прижалась ко мне, я приобнял ее одной рукой. Прямо здесь. В парке, на скамейке. Может быть, это и есть любовь? Когда появляется сулящая счастье загадка, которую хочется разгадывать всю жизнь.

Какое-то время мы сидели молча, как супруги, и наблюдали, как Авраам галопом скачет вокруг спрингер-спаниеля. Она положила голову мне на плечо, и минуту-другую я чувствовал себя бесконечно счастливым. Но тут случились сразу две вещи. Я вспомнил Роуз, и меня пронзило острое чувство вины. Вспомнил, как ее голова лежала у меня на груди, когда мы прижимались друг к другу на ее узкой кровати в Хакни. Разумеется, Камилла не догадывалась, о чем я думаю, – разве что заметила, что я слегка напрягся.

Затем у меня зазвонил телефон.

– Не буду отвечать.

Но он зазвонил снова, и Камилла сказала:

– Хотя бы посмотри, кто звонит.

Я посмотрел. На экране светилась единственная буква – Х. Значит, надо ответить. И делать в точности то, что я сделал бы, не будь рядом Камиллы. Я ответил на звонок. И мимолетное мгновение счастья уплыло, как гонимый ветром пустой пакет.

Прижав телефон к уху, я встал со скамейки.

– Что, я не вовремя? – спросил Хендрик.

– Нет-нет, Хендрик. Все в порядке.

– Ты где?

– Гуляю с собакой.

– Ты один?

– Да. Конечно, один. Если не считать Авраама.

Я очень надеялся, что говорю достаточно тихо, чтобы Камилла ничего не услышала, но и достаточно громко, чтобы Хендрик ничего не заподозрил. Похоже, я потерпел неудачу по обоим пунктам.

Он чуть помолчал.

– Ну ладно. Слушай… Мы кое-кого отыскали.

– Мэрион?

– Увы, нет. Зато нашли твоего друга.

Слово «друг» поставило меня в тупик. Я посмотрел на Камиллу. Она все так же сидела на скамейке, но глядела на меня неодобрительно.

– Кого-кого?

– Твоего парня.

Я искренне не понимал, о ком он.

– Какого парня?

– Полинезийца твоего. Омаи. Он жив-здоров. И ведет себя, как дурак.

– Омаи?

Даже не будь рядом Камиллы, эта новость меня точно не обрадовала бы. Не то чтобы старый приятель был мне до лампочки – просто я нюхом чуял: в том, что Хендрик его нашел, ничего хорошего быть не могло. Вряд ли Омаи хотел, чтобы его нашли. Счастье, переполнявшее меня всего минуту назад, испарилось без следа.

– Где он? – спросил я. – И каким образом нашелся?

– В Австралии есть сёрфер, как две капли воды похожий на человека на портрете кисти Джошуа Рейнольдса трехсотлетней давности. Представляется как Сол Дэвис. В сообществе сёрферов его популярность подозрительно быстро растет. Красавчик лет тридцати с небольшим, которому на самом деле скоро стукнет триста пятьдесят. Уже ползут слухи, что красавчик не стареет. Народ это обсуждает. В том числе в Сети, черт побери. Пишут: «А, вы про того бессмертного чувака, который живет рядом со мной? Он с девяностых ни капли не изменился». Он опасен. У людей возникают подозрения. И, судя по всему, это еще не все. Берлинский источник сообщает Агнес, что они тоже про него знают. В институте. Он может попасть в серьезную передрягу.

Поднялся ветер. Камилла поежилась, показывая мне, что она замерзла. Я кивнул и беззвучно, одними губами, произнес:

– Иду.

Я хорошо понимал, что не должен торопить Хендрика.

– У тебя скоро отпуск? Школьные каникулы?

Вопросы звучали зловеще.

– Да.

– Могу отправить тебя самолетом в Сидней. Прямым рейсом. С двухчасовой остановкой в Дубаи. Прикупишь чего-нибудь в аэропорту. И ты в Австралии. Позагораешь недельку.

Позагораешь недельку. Перед поездкой в Шри-Ланку он говорил то же самое.

– Ты же вроде говорил, с этим покончено, – возразил я. – Говорил, что целых восемь лет я могу жить своей жизнью. Без всяких перерывов.

– Тебя послушать – ты остепенился, стал на якорь.

Но никакого якоря у тебя нет.

– Верно. Якоря нет. Зато есть собака. Авраам. Он уже старый. Восемь лет не протянет. Но не могу же я его бросить.

– Зачем бросать? В наше время полно желающих присматривать за собаками.

– Он и без того травмирован. Плохо спит… Он может не пережить разлуки со мной.

– Ты что, выпил?

Главное – не подставить под удар Камиллу.

– Ну, выпил, что такого? Наслаждаюсь радостями жизни. Следую твоим советам.

– Ты пил один?

– Один.

Камилла встала со скамейки. В руках у нее поводок.

Что она делает?! Все, слишком поздно.

– Ко мне, малыш!

Только не это.

– Авраам!

Пес побежал к ней.

В голосе Хендрика зазвенела сталь:

– Так это и есть твой якорь?

– Что?

– Женщина, которая позвала Авраама. Твоего пса ведь зовут Авраам?

У Хендрика тысяча признаков старости. Я проклинал судьбу за то, что в их число не входила глухота.

Камилла пристегнула поводок к ошейнику Авраама и снова посмотрела на меня.

– Женщина?

Камилла навострила уши.

– Кто она?

– Никто, – сказал я. – Абсолютно никто.

Губы, которые я только что мечтал поцеловать, скривились в недоумении.

– «Никто»? – произнесла она шепотом, больше похожим на беззвучный вопль.

«Это не то, что ты думаешь», – мимикой попытался показать я.

– Так, встречаемся в парке. Гуляем с собаками.

Лицо Камиллы исказила ярость.

Хендрик вздохнул. Не знаю, поверил ли он мне, но продолжил гнуть свое.

– Кому-то все равно придется навестить твоего старого дружка. За последнее время я привлек довольно много новичков. Что вселяет в меня уверенность, что я все-таки найду Мэрион. Проблема в другом. Послать к нему я могу кого угодно, но где гарантия, что его удастся уговорить? Тогда… – Он осекся. – Словом, решать тебе. Все зависит от тебя.

Иллюзия выбора… Как это похоже на Хендрика. Или я еду поговорить с Омаи, или Омаи умрет. Вот что имел в виду Хендрик. Если до Омаи не доберется посланец из Берлина, значит, доберется кто-то другой. И, что еще ужаснее, я понимал, что он прав. Может, Хендрик и мастак манипулировать людьми, но в большинстве случаев правда на его стороне.

Камилла сунула мне в руку поводок и пошла прочь из парка.

– Я тебе перезвоню. Мне нужно кое-что обдумать.

– Даю тебе час.

– Час? Отлично.

– Камилла, подожди! – крикнул я, как только нажал отбой. – Куда ты?

– Домой.

– Камилла?

– Кто тебе звонил?

– Этого я сказать не могу.

– Так же, как не мог сказать ей, кто я такая.

– Это была никакая не она.

– Том, я так больше не могу.

– Камилла, прошу тебя.

– Отвали.

– Камилла, ты что?

– Я изливаю ему душу, вообразила, что между нами что-то есть, а он утверждает, что я ему никто. Да пошел ты к чертовой матери! Я уже готова была с тобой переспать! Вот чем ты занимаешься? Манипулируешь людьми. Я для тебя – вроде очередной собачки для дрессировки.

– Авраама никто не дрессировал. Камилла, пожалуйста, подожди…

– Fils de pute![24]

Она ушла. Побежать за ней? Каждым атомом своего существа я рвался догнать ее. Может, поговорить с ней, объяснить, кто такой Хендрик? Наверно, я сумел бы все исправить. Но я стоял как пришитый, там, на траве, под пурпурным закатным небом, и смотрел, как угасает день. Лучше уж ее разозлить, чем подвергнуть опасности, думал я. Ничего себе дилемма!.. Единственный способ ее защитить – держаться от нее подальше.

Я уже и так ей навредил. Хендрик слышал ее голос. Возможно, уловил французский акцент.

Черт! Вот к чему приводит лишний стакан вина. И попытка найти родственную душу. Мгновенно попадаешь в западню. Но ведь я нахожусь в этой западне с 1891 года. Хендрикова мышеловка… Я чувствовал себя буквально парализованным. У меня никогда не будет своей жизни. И я только что огорчил единственного человека, который впервые за целую вечность пробудил во мне нежность. Черт. Черт. Черт!

– Черт, – сказал я Аврааму.

Авраам уставился на меня, не понимая, чем провинился.

Я думал, что вся моя тоска – от горя. Но люди способны пережить горе. Нескольких лет достаточно, чтобы справиться даже с самым сильным горем. Ну, если и не справиться, то, по крайней мере, с ним сжиться. Переключиться на других людей: друзей, родню, учеников, новую любовь. И мне это чуть было не удалось.

Но нет, все это курам на смех. Я никогда не смогу изменить к лучшему чью-то жизнь. Я должен немедленно бросить преподавание. Не пытаться ни с кем вести разговоры. Не завязывать близкие отношения. Я должен жить в полной изоляции. Надо вернуться в Исландию и не заниматься ничем, кроме заданий, которые поручает мне Хендрик.

Я не представлял себе, как можно существовать, не причиняя боли – себе или другим людям.

Рядом поскуливал Авраам, будто чуял, что мне плохо.

– Ничего, малыш. Пойдем домой.

Я дал Аврааму печенья, выпил водки, спел «Вновь появляется» Карли Саймон и повторял название песни до тех пор, пока не решил, что схожу с ума.

За десять минут до звонка Хендрику я открыл YouTube и набрал в строке поиска слова «Сол Дэвис». На экране появились волны и скользящий по ним на доске человек в гидрокостюме.

Человек вышел из воды и пошел по песку. Глядя в камеру, он качал головой, улыбаясь и хмурясь одновременно.

– Эй, парень, ты с этим не играй, – с австралийским акцентом сказал он. У него бритая голова, и на вид ему не больше двадцати лет, но у меня нет ни малейших сомнений: это Омаи. Я нажал на паузу. Его глаза смотрели на меня в упор, по лбу стекали капли соленой воды.

Я взял телефон, бережно зажал в ладони и ткнул пальцем в «Последние вызовы», а затем – в букву Х.

Хендрик ответил сразу.

– Ладно, Хендрик. Я все сделаю.

Часть пятая Возвращение

Плимут, Англия, 1768

История моего знакомства с Омаи началась в один дождливый мартовский вторник на булыжной мостовой плимутской гавани. Я мучился с похмелья. В Плимуте я всегда страдал от похмелья. В смысле, я всегда был либо с похмелья, либо пьян в стельку. Гиблое место. Дождь, море, эль. Казалось, тут каждый потихоньку идет ко дну.

Встретив капитана Самюэла Уоллиса, я сразу его узнал: в ратуше на стене висел его портрет. Капитан шагал по пирсу в ярко-синем изящном камзоле и увлеченно беседовал со своим спутником.

В Плимут я приехал всего за месяц до этой встречи. К тому времени надежда найти дочь у меня почти растаяла. Зато я ловил себя на мысли, что пытаюсь разгадать давно мучившую меня загадку: в чем смысл существования, если человеку не для кого жить? Ответа я так и не нашел. Теперь, оглядываясь назад, я полагаю, что страдал тогда от депрессии.

Я подбежал к Уоллису, преградив ему путь, но капитан продолжал идти вперед, и мне пришлось пятиться.

– Я слыхал, вам нужен матрос, – сказал я. – В экспедицию. На «Дельфине».

Уоллис со спутником продолжали шагать вперед. Капитан посмотрел на меня. Подобно многим знаменитостям, героизированным историей, в действительности Уоллис выглядел вовсе не героически, и искусство портного скорее подчеркивало, нежели скрывало его телесные недостатки. Низенький, пухлый, с багровым румянцем. Человек, созданный скорее для пиршеств, чем для мореплавания. Между тем пройдет всего два года, и в его честь назовут остров. Но в ту минуту он с явным презрением буравил меня своими маленькими зелеными глазками.

– Кто ты такой? – бросил он.

– Джон Фрирс.

Я впервые произнес это имя.

Спутник капитана Уоллиса легонько тронул его руку. Почти незаметного касания хватило, чтобы привлечь внимание капитана. Этот человек разительно отличался от Уоллиса. Проницательный взгляд, губы добряка: их приподнятые уголки выдавали интерес к происходящему. Несмотря на погоду, на нем был только черный китель. Это был Тобиас Фюрно, с которым мне предстояло познакомиться ближе. Посреди портовой суеты они остановились возле корзин с крапчато-серой свежепойманной рыбой, поблескивающей под июньским солнцем.

– С какой стати нам брать тебя на нашу посудину?

– Я – человек сноровистый, добрые господа, глядишь, мои умения сгодятся в дальних странах.

– К примеру, какие? – спросил Фюрно.

Я извлек со дна сумки черный деревянный галубет, приложил к губам и сыграл несколько первых нот народной песенки «Бискайский залив».

– Хорошо играешь на дудке, – сдерживая улыбку, похвалил Фюрно.

– Я и на мандолине играю.

Лютню я, разумеется, упоминать не стал. Это было бы примерно то же, что в наши дни сказать на собеседовании с работодателем, что умеешь пользоваться факсом. Такие вещи, как лютня, уже вышли из употребления.

Фюрно не скрыл, что приятно удивлен.

– Гм, – с сомнением в голосе хмыкнул Уоллис, повернувшись к спутнику. – Фюрно, мы ведь не концерт устраиваем.

Фюрно глубоко вдохнул влажный воздух.

– Простите мне подобную дерзость, капитан Уоллис, но я хотел бы заметить, что в таких длительных путешествиях, как наше, музыкальный талант – бесценное умение.

– У меня есть и другие умения, сэр, – сказал я, обращаясь к Уоллису.

Тот насмешливо глянул на меня.

– Я умею ставить паруса, промасливать мачты и чинить снасти. Я умею читать и книги, и карты. Умею заряжать ружья порохом и довольно метко стреляю. Я говорю по-французски, сэр. И по-голландски, правда не так искусно. На ночной вахте не подведу. И это еще не все, сэр.

Фюрно уже еле сдерживал смех. Лицо капитана Уоллиса ничуть не посветлело. Похоже, теперь я ему нравился еще меньше прежнего. Он двинулся дальше, и полы его бархатного камзола хлопали на ветру, точно парус отчаливающего судна.

– Выходим рано. Завтра в шесть утра. До встречи на причале.

– Есть, сэр, в шесть часов. Буду на месте. Спасибо. Большое спасибо.

Лондон, настоящее время

Я вел урок истории в девятом классе, когда увидел в окно, как мимо идет Камилла, и мое сердце сжалось мукой.

– В правление королевы Елизаветы никто не носил в карманах бумажные деньги. Только монеты, пока не был образован Английский банк…

Я непроизвольно вскинул руку, но Камилла, хоть и видела меня, не ответила на мое приветствие. Моя рука безвольно опустилась, что не укрылось от глаз Антона.

Так продолжалось всю неделю. Камилла меня не замечала. В учительской не смотрела в мою сторону. Не здоровалась. Я причинил ей боль. Это я понимал. И не пытался с ней заговорить, чтобы не усугублять ситуацию. Дотерплю неделю, думал я, уеду в Австралию, а потом попрошу Хендрика отправить меня куда-нибудь подальше отсюда.

Но однажды мы столкнулись в школьном холле, и я, глядя в ее печальное лицо, невольно выпалил:

– Камилла, мне так жаль… Прости меня.

Она в ответ едва заметно кивнула – или мне показалось? – и прошла мимо.

В тот вечер, пока Авраам пытался отделаться от мальтийской болонки размером вчетверо меньше его, я смотрел на пустую скамейку и вспоминал, как обнимал Камиллу. От скамьи веяло печалью, словно и она помнила ту минуту.

В субботу начались каникулы. На следующий день я улетал в Австралию. Надо было отвезти Авраама на передержку и зайти в супермаркет. Я опускал в корзину дорожный тюбик зубной пасты, когда вдруг увидел Дафну. Она была в пестрой блузке и, внимательно глядя по сторонам, катила перед собой тележку с продуктами.

Я не хотел, чтобы она узнала о моем отъезде, и прикрыл журналом «Нью Сайентист» зубную пасту и лосьон от загара.

– Эй, мистер Хазард! – весело окликнула она меня.

– О, миссис Белло, привет!

К сожалению, избежать разговора не удалось. Она доложила, что буквально минуту назад столкнулась с Камиллой, – та шла на цветочный рынок на Коламбия-роуд.

В глазах Дафны плясали озорные огоньки.

– Не будь я вашим начальством, – а я-таки ваше начальство, – а будь, скажем, вашей соседкой, – но мы не соседи, – я сказала бы, гм… что по какой-то непостижимой причине мадам Герен испытывает некоторые чувства к одному новому учителю истории.

Резкий искусственный свет в зале бил по глазам.

– Но, разумеется, я этого не скажу, ведь я директор школы, а директорам не пристало говорить подобные вещи. Поощрять служебные романы было бы верхом непрофессионализма. Вот только… За последнюю неделю она и двух слов ни с кем не сказала. Вы не заметили?

– Боюсь, это дезинформация, – натужно улыбнулся я.

– Мне просто пришло в голову: а вдруг вы смогли бы ее подбодрить?

– Кому-кому, а мне это, пожалуй, не по зубам.

Повисла неловкая пауза. Во всяком случае, неловкая для меня. Вряд ли Дафна испытывала неловкость. Я опустил глаза в ее тележку и обнаружил рядом с пачкой макарон бутылку рома.

– Готовитесь к вечеринке? – спросил я, надеясь сменить тему.

– Если бы, – вздохнула она. – Нет, я покупаю «Бакарди» матери.

– И она ни с кем не поделится?!

– Ха! Ни за что на свете, храни ее Бог. Что до рома, то она страшная жадина. Она живет в Сербитоне, в доме престарелых, куда перебралась по собственному желанию, и постоянно требует, чтобы я тайком принесла ей бутылочку чего-нибудь покрепче. Шалунья. Я всякий раз чувствую себя чуть ли не американским бутлегером времен сухого закона.

Мне вспомнился бар в Аризоне: я играл на пианино регтайм, а рядом на грязном полу стояла бутылка муншайна.

– У нее проблемы с почками, и после приступа ей категорически запретили спиртное, но она заявляет, что живет ради удовольствий, а не для того, чтобы дольше пожить. Хотя ей уже восемьдесят семь, но она еще ого-го!

– Похоже, она у вас большой молодец.

Я из последних сил поддерживал разговор, а мой перевозбужденный гиппокамп упорно напоминал мне, что в школе Камилла выглядела неважно. Бледная, поникшая. А в обеденный перерыв демонстративно села в противоположном от меня конце учительской.

Но тут Дафна сказала такое, что всю мою тоску как ветром сдуло.

– Да уж, с моей мамулей не соскучишься. У них там в приюте много таких. Одна старушенция утверждает, что родилась во времена Вильгельма Завоевателя! Строго говоря, ей место в психушке.

Я на миг остолбенел. Первая мысль: Мэрион. Нет, невозможно, абсурд. Будь Мэрион жива, она сейчас не выглядела бы старухой. Она ведь моложе меня. И родилась в правление короля Якова, а не Вильгельма Завоевателя.

– Бедняжка Мэри Питерс. Совсем спятила. Телевизора боится. При этом милейшая старушка.

Мэри Питерс.

Я сочувственно покачал головой. Я не забыл Мэри Питерс из Хакни, которая в один прекрасный день куда-то вдруг пропала. Мэри Питерс, вместе с которой Роуз торговала на ярмарке. Мэри Питерс, которую на чем свет стоит кляла Старуха Адамс и которая явилась «из ниоткуда».

– Правда? Действительно, вот бедолага…

Простившись с Дафной, я бросил свою корзину в проходе между полками и устремился к выходу из супермаркета. Достал телефон и нашел расписание поездов до Сербитона.

Дом престарелых стоял в стороне от дороги. Его фасад полностью скрывали деревья. Я остановился поодаль на тротуаре и задумался, что делать. По другой стороне улицы прошел почтальон, но кроме него вокруг не было ни души. Я глубоко вдохнул. Странный все же у жизни ритм. Чтобы это осознать, нужно время. Десятилетия. Даже века. Уловить его не просто. Но он есть, он существует. Меняется, порой плавно и незаметно, темп жизни. У этого ритма сложный рисунок, состоящий из многих пластов, под каждым из которых скрываются свои пласты, из множества фрагментов, дробящихся на другие фрагменты. Пойди разберись. Похожее впечатление производит игра Джона Колтрейна, особенно когда слушаешь его впервые, но при повторном прослушивании проступают уже знакомые созвучия. Ритм моей жизни явно ускорялся. Я приближался к крещендо, когда все события происходят одновременно. Одна из моделей выглядит так: сначала не происходит ничего, потом – тоже ничего, но затишье становится невыносимым, и тут вступают барабаны. Что-то обязательно должно случиться. Зачастую эта потребность рождается в тебе самом. Ты звонишь по телефону. Говоришь: «Я больше не могу так жить, мне нужны перемены». И что-то происходит, что-то, что зависит от тебя. Затем происходит еще что-то, что от тебя уже не зависит. Третий закон Ньютона. Действие равно противодействию. Одни события вызывают к жизни другие. Порой кажется, что причину некоторых из них объяснить невозможно: почему все автобусы подъезжают одновременно? Почему если тебе везет, то везет во всем, а беда никогда не приходит одна? В наших силах лишь угадывать эти ритмы и жить в соответствии с ними.

Я глубоко вздохнул.

Дом престарелых «Ясеневая ферма». Типичное название для заведений подобного рода – наводит на мысли о листопаде. Вывеска в пастельных желтых и голубых тонах – одно из самых унылых зрелищ, какие мне доводилось видеть. Да и само здание едва ли лучше, хотя ему, пожалуй, не больше двадцати лет. Светло-оранжевый кирпич, тонированные окна – все блеклое и невыразительное. Похоже, этот приют – вежливый эвфемизм смерти.

Я вошел в здание.

Передо мной открылось плексигласовое окошко, за которым сидела женщина.

– Здравствуйте, – обратился я к ней. – Я приехал навестить Мэри Питерс.

Она ответила мне профессионально приветливой улыбкой. Такая улыбка – явление современное. Раньше, скажем до появления телефона, никто так не улыбался.

– Это вы недавно звонили, верно?

– Верно. Меня зовут Том Хазард. Я был знаком с Мэри в Хакни, когда она была моложе.

Дежурная перевела взгляд на монитор и кликнула мышкой.

– Она вас ждет. Туда, пожалуйста.

– Спасибо, – поблагодарил я. Шагая по плитке с ковровым рисунком, я кожей чувствовал, что возвращаюсь в прошлое.

Мэри Питерс смотрела на меня покрасневшими и мутноватыми от старости глазами. Тонкие и белые, как пух одуванчика, волосы; набухшие вены – словно тропы на карте сокровищ. Тем не менее я узнал в ней женщину, с которой виделся в Хакни четыреста лет назад.

– Я тебя помню, – сказала она. – Помню, как ты приходил на ярмарку. Помню, какую трепку ты задал тому гнусному ублюдку.

– Мистеру Уиллоу, – уточнил я и снова как наяву увидел, как тот исчезает в облаке специй.

– Точно.

Она дышала хрипло, с присвистом, при каждом вдохе издавая какой-то скребущий звук. Вдруг она вздрогнула и скрюченными пальцами легонько погладила себе бровь.

– Часто голова болит. Вот.

– У меня теперь тоже бывает.

– Голова то болит, то нет. Давеча опять болела.

Я слушал ее с изумлением. И не лень ей еще разговаривать?! Она ведь уже лет двести как древняя старуха.

– Мне уж недолго осталось, – будто прочитав мои мысли, сказала она. – Потому я сюда и переехала. Риска никакого.

– Риска?

– Мне осталось самое большее года два.

– Откуда вам знать? Может, еще лет пятьдесят проживете.

Она покачала головой:

– Нет уж, лучше не надо.

– Как вы себя чувствуете?

Она улыбнулась, словно я сказал что-то смешное.

– Чувствую, конец близок. У меня целый букет хворей. Когда доктор сказал, что мне остались считаные недели, я поняла… Значит, год или два. Ну, самое большее – три. Вот я и решила: лучше уж перебраться сюда. Безопаснее…

Ерунда какая. Если она беспокоится о своей безопасности, зачем рассказывает всем и каждому про свой возраст?

В комнате мы были не одни. В креслах сидели другие пациенты, погруженные в разгадывание кроссвордов или в воспоминания.

– Роуз любила тебя безумно. Только о тебе и говорила. У меня был цветочный ларек, а они с младшей сестрой торговали рядом фруктами. Том то, Том сё. Том – всё. Она как встретила тебя, будто заново родилась. Совсем другая стала.

– Я очень ее любил, – признался я. – Она была такая сильная! Лучше ее я никого в жизни не знал.

По ее лицу пробежала тень сочувственной улыбки.

– В ту пору мне было худо. У меня сердце было не на месте.

Она оглядела комнату. Кто-то включил телевизор. На экране замелькали титры передачи под названием «Новая жизнь под солнцем». Ее герои – супружеская пара, владеющая испанским рестораном «Голубой марлин», – сосредоточенно промывали в кастрюле мидии.

Когда Мэри вновь повернулась ко мне, глаза ее глядели печально, а по лицу пробегала чуть заметная дрожь.

– Я встречала твою дочку, – вдруг сказала она.

От неожиданности до меня не сразу дошел смысл ее слов.

– Что вы сказали?

– Малышку твою, Мэрион.

– Мэрион?

– Совсем недавно. Мы лечились в одной больнице. Мой разум судорожно пытался постигнуть услышанное. Так в жизни часто бывает. Ждешь, ждешь чего-то – новости, события, человека, – а когда дождешься, обнаруживаешь, что не в состоянии осознать, что чаемое стало реальностью. За долгое время я привык к бреши, зияющей у меня в душе, и не верил, что она когда-нибудь зарастет.

– Что-что?

– В психиатрической больнице в Саутхолле. Я проходила там амбулаторное лечение: старая психопатка, которая являлась каждый день поплакать в жилетку доктору. А ее держали там постоянно. Мы с ней близко сошлись. Я ведь уехала из Хакни еще до ее рождения, верно?

– Откуда же вы узнали, что она моя дочь?

Она посмотрела на меня с недоумением – зачем задавать такие глупые вопросы?

– Она сама мне сказала. Она это всем говорила. Потому и оказалась в лечебнице. Ей, разумеется, никто не верил. Что взять с сумасшедшей? Иногда она лопотала по-французски и часто пела.

– Что она пела?

– Старые песни. Вернее, старинные песни. И, когда пела, часто плакала.

– Она все еще там?

Мэри покачала головой:

– Она ушла. Все случилось очень странно…

– Странно? В каком смысле?

– А в таком: однажды ночью она просто ушла. Тамошние пациенты говорили мне, что слышали ночью какой-то шум и суматоху. Я пришла на следующий день, а ее уже нет.

– Куда же она подевалась? Куда?

Мэри вздохнула и ненадолго задумалась. Потом заговорила – с грустью и смущением:

– Никто ничего не знал. Персонал как воды в рот набрал. Нам просто сообщили, что ее выписали. Но что случилось на самом деле, так и осталось загадкой. Вообще-то пациентам не докладывали, что творится в стенах лечебницы. Это было не принято.

Я не мог с этим смириться. Я столько лет лелеял надежду, и вот она вспыхнула, чтобы через десять секунд угаснуть вновь.

– Куда она могла уехать? Может, хотя бы намекала, куда собирается перебраться? Наверняка она что-нибудь говорила.

– Не знаю. Честное слово, не знаю.

– Она упоминала какие-нибудь места?

– Она много где бывала. Рассказывала о тех местах. Ездила в Канаду.

– В Канаду? Куда? В Торонто? Я тоже бывал в Торонто.

– Не знаю. Вряд ли. Сдается мне, она долго жила в Шотландии. У нее был шотландский акцент. Да и вообще, мне кажется, она много колесила по Европе.

– Думаете, она сейчас в Лондоне?

– Понятия не имею, ей-богу.

Я откинулся на спинку стула, обдумывая услышанное. На душе у меня полегчало: значит, Мэрион жива – или была жива до недавнего времени. Но меня пугала мысль о страданиях, которые ей пришлось перенести.

А вдруг до нее добралось Общество? Что, если кто-то уже пытался заткнуть ей рот? Что, если Хендрику все известно, но он скрывает от меня правду? А вдруг ее кто-нибудь похитил? Например, Берлинский институт. Да мало ли кто.

– Послушайте, Мэри, – сказал я на прощанье, – мне кажется, вам лучше помалкивать о прошлом. Лишние разговоры поставили под удар Мэрион, но они опасны и для вас. Вы можете думать что хотите. Но говорить о своем возрасте лучше не надо.

Болезненно сморщившись, она с минуту поерзала в кресле и в конце концов решилась:

– Я когда-то очень любила одного человека. Женщину. Любила безумно. Представляешь? Таясь от всех, мы жили с ней почти двадцать лет. Мы понимали, что не должны никому говорить о своей любви, потому что это слишком опасно. Любить вообще опасно.

Я кивнул. Мне все стало ясно.

Рано или поздно наступает время, когда нормальная жизнь невозможна без правды. Ты должен быть тем, кто ты есть, несмотря на опасность.

Я взял Мэри за руку.

– Вы помогли мне больше, чем сами догадываетесь. К нам подошла медсестра и предложила чашечку чая.

Я вежливо отказался. Повернулся к Мэри и шепотом спросил ее:

– Вам не доводилось слышать об Обществе «Альбатрос»?

– Нет. Что-то не припоминаю.

– Ладно. Главное – будьте осторожны. И пожалуйста, никому не говорите про… Ну, сами понимаете…

Я бросил взгляд на стенные часы. Уже без четверти три. Через три часа я должен лететь в Дубаи, а оттуда – в Сидней.

– Берегите себя, – посоветовал я Мэри.

Она покачала головой, закрыла глаза и вздохнула. Ее вздох был похож на кошачье шипение:

– Я старуха, чего мне теперь бояться? Хватит мне уже лгать. – Она наклонилась вперед и сжала свою трость с такой силой, что побелели костяшки пальцев. – Да и тебе тоже.

Я вышел и набрал номер Хендрика.

– Том? Как дела?

– Ты знал, что она жива?

– Кто?

– Мэрион. Мэрион. Ты нашел ее? Что ты узнал?

– Том, успокойся. Нет, Том. Ты напал на след?

– Она жива. Лежала в больнице в Саутхолле. А потом исчезла.

– Исчезла? То есть ее похитили?

– Не знаю. Может быть, она сбежала.

– Из больницы?

– Из психиатрической лечебницы.

Почтальон катил по тротуару тележку с газетами и письмами.

– Я не знаю, где она, – прошептал я в трубку. – Но в Австралию я не полечу. Я должен ее найти.

– Если ее похитили…

– Я ничего не знаю наверняка.

– Если ее похитили, тебе в одиночку ее не найти. Слушай, погоди-ка. Я отправлю в Берлин Агнес, пусть там поразнюхает. После Австралии займемся, организуем операцию. Это будет наш приоритет. Мы разыщем твою девочку. Если ее похитили, она может быть где угодно: в Берлине, или в Пекине, или в Кремниевой долине. Самому тебе ее не найти. Ты же был в Лондоне! И упустил ее.

– Я ее и не искал. Вернее, меня сбили со следа.

– Вот именно, Том. Вот именно. Дошло, наконец. Тебя сбили со следа. Верно. А теперь мы это исправим. Ладно, тебе пора на самолет.

– Не могу я сейчас улететь. Не могу.

– Соберись, Том, если хочешь найти Мэрион. Садись на самолет и попроси своего друга о помощи. Как знать? Может, у него есть полезная для нас информация. Ты же видел, как это бывает. Альбы наводят справки друг о друге. Тебе надо вернуться на прямой путь, Том. Нам не известно, где сейчас Мэрион, – это факт. Зато нам известно, где находится твой друг. Берлину это тоже известно. Мэрион сумела выжить на протяжении четырех с лишним веков. Проживет и еще неделю. Главное – сделай все как надо в Австралии, и я клянусь – я клянусь, – что общими усилиями мы ее отыщем. У тебя ведь есть зацепка?

Нельзя рассказывать ему про Мэри Питерс. Нельзя подвергать опасности женщину, которая ни за что не согласилась бы стать членом Общества.

– Я… Мне необходимо ее отыскать.

– Отыщем, Том, – твердо пообещал Хендрик, и во мне вскипела ненависть – столь же ярая, как и вера в него. Сколько раз он давал мне повод для сомнений в его искренности, но я ничего не мог с собой поделать и продолжал ему верить. Я верил каждому его слову. – Я нюхом чую – отыщем. Я так много испытал в прошлом, что теперь могу предсказывать будущее. Я знаю. Знаю точно. Мы почти у цели, Том. Скоро ты с ней увидишься. Но сначала, если хочешь спасти друга, немедленно отправляйся в аэропорт. Ты очень нужен Омаи.

На том разговор закончился, и я, как всегда, повиновался Хендрику. Потому что он оставался моей главной надеждой.

Таити, 1767

Мне было приказано сжечь деревню.

– Поджигай! – ревел Уоллис. – Хочешь вернуться домой, Фрирс, – подпали дикаря! Жги их всех!

Я сжимал в кулаке горящий факел. Рука онемела от тяжести, от напряжения ныло все тело. Опусти я руку, сразу бы полегчало, но я не мог поджечь хижину. Я просто стоял там, на черном песке, напротив молодого островитянина, который не сводил с меня глаз. Он молчал и не двигался. Просто стоял перед хижиной и смотрел на меня взглядом, в котором смешивались и ужас, и презрение. Его длинные волосы спускались на грудь, и на нем было больше украшений, чем на остальных обитателях деревни. Костяные браслеты. Ожерелья. На вид ему было лет двадцать. Но я лучше многих знал, что внешность в вопросе возраста бывает обманчива.

Несколько веков спустя, увидев в ролике на YouTube, как этот человек выходит из океана, я вновь подметил в его глазах похожее выражение. Смесь вызова и недоумения.

Кем-кем, а святым я точно не был. И не видел ничего постыдного в открытии новых земель и расширении границ империи. Я был человеком иной эпохи и целиком и полностью оставался им, когда настали новые времена. Тем не менее я не мог поджечь жилище этого человека. Не знаю, что мне помешало: его взгляд, или интуиция, признавшая в нем собрата, или нежелание брать на душу очередной грех, коих за века жизни у меня накопилось немало.

Наплевав на злобный рык Уоллиса, я зашагал прочь. Вышел на влажный прибрежный песок и выбросил факел в прибой. Затем вернулся к человеку и его не тронутой огнем хижине, вытащил из-за пояса револьвер – перед высадкой на берег его отдал мне заболевший цингой офицер – и положил на землю. Вряд ли островитянин знал, что такое револьвер и для чего он предназначен, но с ножом он наверняка был знаком, и я добавил к револьверу свой клинок.

В кармане у меня лежало зеркальце. Я отдал его островитянину, и тот принялся с интересом себя рассматривать.

Передо мной вырос Уоллис.

– Какого дьявола ты выделываешься, Фрирс?

Я постарался встретить взгляд Уоллиса с таким же достоинством, какое только продемонстрировал мне островитянин.

К счастью, рядом оказался Фюрно.

– Если мы разрушим их жилища, – сказал он, – радушного приема от них не дождемся. Их нужно завлечь, а не запугать. Серьезному зверю достаточно рыкнуть.

Уоллис пробурчал что-то себе под нос, глянул на меня и сказал:

– Смотри, как бы я не пожалел, что взял тебя на борт.

Хижины все равно были сожжены дотла. Это была первая высадка европейцев на остров, который позже станет известен как Таити. Минет всего два года, и капитан Джеймс Кук во время первой экспедиции будет вместе со своим астрономом наблюдать отсюда прохождение Венеры через солнечный диск. Месторасположение острова, на редкость удобное для наблюдений за небесными светилами, будет способствовать развитию наук, в том числе вычислению географической долготы.

Пока полыхала туземная деревня, двое натуралистов – остальные не выдержали долгого путешествия – и художник Джо Уэббер приступили к исследованию тропических джунглей. Нас отправили не завоевывать эти земли; мы полагали, что прибыли сюда как первооткрыватели.

И все же мы совершили то, чем полнится гордая история географических открытий. Мы нашли рай. И предали его огню.

Дубаи, настоящее время

В Дубаи даже глубоко за полночь в аэропорту очень светло. Я бродил по магазину, и продавщица норовила обрызгать меня лосьоном после бритья.

– Мне ничего не нужно, спасибо, – сказал я. Она мне не поверила, прыснула лосьоном Sauvage на тонкую прямоугольную полоску картона и протянула ее мне. Она улыбалась так убедительно, что неожиданно для себя я взял полоску и унес с собой. По дороге я нюхал эту бумажку, представляя себе разнообразные растения, из которых был создан аромат. Как же мы отдалились от природы, мелькнуло в голове. Сколько манипуляций нужно над ней проделать, прежде чем мы разольем пахучую жидкость по пузырькам и напишем на этикетке слово «Дикая». Запах не облегчил головную боль. Я пошел дальше и добрел до книжного магазина. Здесь были книги на арабском, но большая часть – на английском.

Я искал что-нибудь почитать, но мне попадались только пособия по ведению бизнеса. На обложке одной из них красовалась фотография автора. Одетый в строгий костюм, он улыбался фальшиво-обольстительной улыбкой, как будто только что выиграл президентские выборы. Зубы ослепляли арктическим блеском. Автора звали Дейв Сандерсон. Книга называлась «Богатство внутри вас». Ее подзаголовок гласил: «Как взнуздать у себя в душе миллиардера».

Я, словно загипнотизированный, не мог отвести глаз от обложки. Это очень популярная сегодня идея, согласно которой в душе мы совсем не такие, какими кажемся снаружи, и наш внутренний подлинный вариант намного лучше внешней версии. Но добраться до этого внутреннего источника можно, только отыскав ключ. Иными словами, мы так же далеки от нашей истинной природы, как флакон туалетной воды Dior далек от лесных растений.

Насколько я понимал, это одна из проблем человеческого существования в двадцать первом веке. У многих из нас есть все необходимое для комфортной жизни, и перед маркетологами стоит иная задача: увязать экономику и наши эмоции, пробудить в нас новые потребности, заставить нас желать того, в чем мы никогда прежде не нуждались. Нам внушают, что мы бедняки, если мы живем на тридцать тысяч фунтов в год. Убеждают, что мы мало путешествовали, если побывали всего лишь в десятке стран. Заставляют чувствовать себя глубокими стариками, если на лице появится хоть одна морщинка, и казаться себе уродами, если нас как следует не отфотошопили.

Никто из тех, с кем я был знаком в 1600-х годах, и не думал искать у себя в душе тайного миллиардера. Они мечтали дожить хотя бы до ранней молодости и остерегались вшей.

Н-да…

Судя по всему, я был не в лучшем настроении.

Глаза у меня слезились от усталости семичасового перелета. Я вообще не люблю летать. Досаждает не столько передвижение по воздуху, сколько прибытие – всего через несколько часов после вылета из Гатвика – в другую страну, с совершенно иной культурой и климатом. Возможно, причина в том, что я еще помню истинные размеры нашего мира. Сегодня никто об этом не думает. Люди перестали ощущать громадность мира и собственную, по сравнению с ним, ничтожность. Когда я впервые пустился в кругосветное путешествие, оно заняло больше года – я плыл на корабле вместе с огромным числом других людей, и только невероятным везунчикам удавалось вернуться домой. А теперь – вот он мир, перед вами. Весь, целиком. Через час я полечу в Сидней и успею туда к обеду. В подобных ситуациях на меня накатывает приступ клаустрофобии: такое чувство, что мир в буквальном смысле слова сдулся, как проколотый воздушный шар.

Я перешел в другой отдел книжного магазина, где продавались книги английских авторов и переводы на английский. Отдел назывался «Мысль» и был значительно меньше отдела деловой литературы. Конфуций. Древнегреческие писатели и поэты. Мой взгляд упал на книгу в простом переплете: явно научное издание.

Мишель де Монтень. «Опыты».

Мне стало дурно. Я даже произнес вслух имя дочери, словно вновь был с ней рядом, словно в каждой из книг, которые мы любили, была заключена частица нас обоих. Я взял в руки томик, открыл его наугад и прочитал: «Ничто не закрепляет предмет в памяти сильнее, чем желание его забыть», и почувствовал, что на глаза наворачиваются слезы.

У меня звякнул телефон. Я поспешно вернул книгу на место. Пришла эсэмэска от Омаи: «Давненько не виделись. Есть о чем поговорить. На ужин зарезервировал на восемь вечера столик в ресторане «Смоковница». Дам тебе вздремнуть, чтоб не очень страдал от смены часовых поясов».

Смена часовых поясов.

Забавно, что он использует подобную терминологию.

Для меня он по-прежнему принадлежал к эпохе, когда одна мысль о том, что человек может летать, была столь же невероятной, как для нас – возможность жить на Нептуне. Может, даже более невероятной.

Я написал в ответ: «Увидимся».

Оставив Монтеня на полке, я вышел из книжного, встал возле огромного окна и стал ждать, когда объявят мой рейс. Прижавшись головой к стеклу, я сквозь собственное отражение глядел вдаль, в бесконечную тьму пустыни.

Плимут, Англия, 1772

После возвращения я остался в Плимуте. Мне там нравилось. Как и в Лондоне, там было легко затеряться. Город мореплавателей, оборванцев, преступников, беглых каторжников, бродяг, музыкантов, художников, мечтателей, одиночек; мне довелось побывать в шкуре тех и других, порой – всех одновременно.

Однажды утром я вышел с постоялого двора «Минерва Инн», где снимал комнату, и отправился взглянуть на новую верфь. Там стоял военный корабль, такой огромный, что вода не доходила ему даже до ватерлинии.

– Хорош, верно? – сказал, заметив мое восхищение, портовый рабочий.

– Не то слово!

– Такому в самый раз новые земли открывать.

– Новые земли?

– Ну да, это корабль Кука.

– Кука?

Позади послышались шаги. Мне на плечо легла чья-то рука. От неожиданности я вздрогнул.

– Бог мой, мистер Фрирс, никак я вас напугал?

Я обернулся и увидел, что на меня с дружелюбной улыбкой смотрит высокий, сухощавый, изящно одетый господин.

– О, мистер Фюрно! Рад видеть вас, сэр.

Мгновение он молчал, не спуская с меня проницательных глаз.

– А вы, Фрирс, ни на день не постарели.

– Спасибо морскому воздуху, сэр.

– А еще подышать им не желаете? Не хотите ли снова в море?

Он указал рукой на безбрежную синеву, расстилавшуюся за гаванью:

– На сей раз все будет иначе. Кук подготовился лучше, чем Уоллис.

– А вы идете на корабле Кука?

– Не совсем. Я сопровождаю его в этой экспедиции. В должности капитана «Эдвенчура». Я набираю команду. Не хотите присоединиться?

В небе над Австралией, настоящее время

Я летел стыковочным рейсом из Сиднея в Голд-Кост. Два последних дня я провел либо в самолетах, либо в аэропортах и безумно устал. В задних рядах салона заплакал младенец. Я вспомнил малютку Мэрион: как она хныкала, когда у нее резались зубки, и как волновалась Роуз, которая думала, что дочка умрет от боли. Каждая собака, в общем, похожа на любую другую; так и плач любого младенца почти неотличим от плача всех младенцев, когда-либо живших на Земле.

Передо мной сидела молодая пара. Один парень положил голову на плечо второму парню. Раньше такое было немыслимо. Выглядело это, пожалуй, даже трогательно, но во мне вскипела зависть. Вот и мне кто-нибудь положил бы голову на плечо, как Камилла в тот день, когда позвонил Хендрик. Мое чувство к Роуз в начале нашего знакомства было таким же? Или совсем другим? Может, это – одна из разновидностей любви? И что мне с этим делать?

За последнюю неделю мы с Камиллой, встречаясь в школе, обменялись едва ли парой слов. Я вспомнил неловкий эпизод в учительской возле стола с чайником. Она перебирала пакетики чая в поисках ромашкового. От нашего молчания звенело в ушах.

Мать завещала мне жить. Она умерла, а мне пришлось жить. Ей было легко это говорить, но она, разумеется, была права. Я ее понимал. На пороге смерти меньше всего хочется, чтобы твоя кончина незаметно отравила тех, кто еще жив, чтобы дорогие тебе люди превратились в ходячих мертвецов. Такое случается. Например, случилось со мной.

Но я чувствовал приближение чего-то иного. Жизни. Я чувствовал, что она рядом, в считаных дюймах от меня. И Мэрион была ее частью. Надежда разыскать дочь казалась такой реальной. Я уснул, и мне приснился Омаи. Вот он стоит на берегу где-то в южной части Тихого океана и смотрит на закат. Я подхожу к Омаи и беру его за руку, но он осыпается, точно фигура из песка, и под ним возникает кто-то другой, поменьше, как в матрешке. Это ребенок. Девочка с длинной косичкой, одетая в зеленое хлопчатобумажное платьице.

– Мэрион, – говорю я.

Она тоже осыпается, становится кучкой песка на песчаном пляже. Я пытаюсь сложить фигуру заново, но набегает волна и уносит песок в море.

Когда я проснулся, ребенок больше не плакал. Самолет уже приземлился. Я знал, что через несколько часов я увижу человека, которого не видел несколько веков. Меня охватил ужас, с которым я не мог совладать.

Хуахине, Французская Полинезия, 1773

Артур Флинн, дочерна загоревший младший лейтенант на «Эдвенчуре», в когда-то белоснежной рубахе, рухнул, изнемогая от зноя, на колени в прибрежный песок. В руках он держал ярко-красные и белые ленты. Неловкими, но выразительными жестами он изобразил, что вплетает их себе в волосы, и заулыбался, будто хорошенькая девица. Учитывая его обожженные солнцем лицо и череп, а также косматую бороду, это был тот еще номер.

Тем не менее на маленьких зрителей он произвел впечатление. Я немало странствовал и давно понял, что смех свойствен всем людям, детям – особенно. Стоявшие позади малышни островитяне постарше до сих пор взирали на пришельцев хмуро, но тут заулыбались, глядя на странного краснокожего англичанина, который явно валял дурака. Артур вручил ленту стоявшей ближе других длинноволосой девочке лет шести, и та, получив у матери разрешение, взяла ленту.

Артур обернулся ко мне и непривычно тихим голосом спросил:

– Фрирс, у вас есть бусы?

Позади толпы покачивались на волнах два корабля, похожие на величавых неодушевленных животных, прибывших из иного мира.

Пока мы стояли, раздавая подарки и налаживая с помощью атласных лент мирные отношения с туземцами, я приметил в толпе знакомое лицо. Этого островитянина я уже видел.

Мокрый – только что из моря, – он держал в руках деревянную доску. Подобные доски я видел во время своего предыдущего плавания к тихоокеанским островам. На таких досках местные рыбаки выходили в море. Они вставали на них и скользили по гребням волн. Иногда казалось, что они просто катаются на волнах для развлечения. Но где я мог видеть этого человека? Это невозможно. Я никогда не бывал на этом острове. И тут меня осенило. Это же тот самый туземец, чью хижину я отказался сжечь. Ну конечно, красавец с длинными волосами и широко распахнутыми глазами. Но ведь то было на Таити. Конечно, острова разделяло не такое уж большое расстояние, но мысль о том, что он добрался сюда на деревянной доске, казалась абсурдной. Кроме того, на Таити он был увешан ожерельями и браслетами, – свидетельствами его высокого статуса. Теперь на нем не было ни одного украшения; судя по всему, он лишился этого статуса.

Зато сам он совершенно не изменился. Ну да, четыре года – не слишком долгий срок. Туземец глядел на меня с отчаянием, словно ему не терпелось что-то мне сообщить.

Я покосился на Артура и других моряков: может, внимание туземца привлек кто-то из них? Но нет. Смотрел он только на меня. Он что-то произнес на своем наречии. Затем собрал пальцы правой руки в щепоть, поднес щепоть к груди и выбил на ней быструю короткую дробь. Я понял его пантомиму.

Я.

Меня.

Его.

Затем он указал на море, на корабли и дальше, на морскую даль. Перевел взгляд на песок и изобразил то ли ужас, то ли отвращение. С тем же выражением на лице он обернулся к хлебным деревьям и буйным зарослям позади пляжа и снова устремил взор к кораблям и океану. Он проделал это несколько раз, пока до меня не дошло, что он пытается мне втолковать.

Сзади послышался топот сапог по песку. К нам спешили командующий экспедицией капитан Кук и капитан Фюрно. Оба были мрачнее тучи.

– Что здесь происходит, Файнс? – в упор спросил Кук.

– Фрирс, – мягко поправил его Фюрно.

Кук досадливо махнул рукой:

– Объясните нам, в чем дело. Сдается мне, этот… джентльмен чем-то обеспокоен.

– Так точно, капитан.

– Чем же?

– Думаю, он хочет отправиться с нами.

Тихий океан, 1773

Его звали Омаи.

Позже, когда он стал лучше говорить по-английски, мы узнали, что на самом деле его зовут Маи, что он и пытался втолковывать нам по-таитянски: «Меня зовут Маи». Как бы там ни было, для всех он так и остался Омаи и не стал с этим спорить.

Когда мы бросали якорь у других островов, он уговаривал меня постоять на его доске. До появления слова «сёрфинг» было еще очень далеко, но именно сёрфингом он и занимался: мог стоять на доске сколь угодно долго, при любой волне. Со мной, естественно, все обстояло иначе: едва ступив на доску, я под громкий хохот Омаи немедленно сваливался в воду. Тем не менее мне греет душу мысль, что я был первым европейцем, приобщившимся к сёрфингу.

Омаи все схватывал на лету. На диво быстро освоил английский. Я привязался к нему не в последнюю очередь потому, что он давал мне возможность увильнуть от выполнения нудных матросских обязанностей. Мы усаживались где-нибудь в тени или находили тихий уголок в подпалубных помещениях и повторяли существительные и глаголы, заедая их квашеной капустой из одной плошки.

Я кое-что рассказал ему про Роуз и Мэрион. Показал монетку Мэрион. Объяснил значение слова «деньги».

Он поделился со мной своими представлениями о мире.

Все вокруг наполнено некой сущностью под названием мана – каждое дерево, каждое животное, каждый человек.

Мана – это особая сила. Сверхъестественная сила. Она может быть доброй или злой, но с ней нельзя не считаться.

Однажды мы стояли на палубе, и он ткнул пальцем в доски у нас под ногами.

– Как это называется? – спросил он.

Я проследил направление его пальца.

– Это называется тень.

Он сообщил, что мана живет только в тени, и потому существует множество правил касательно теней.

– Правил? Что же это за правила?

– Очень плохо наступать на тень… – Он огляделся, будто искомое слово висело в воздухе. Потом заметил Фюрно – тот через полуют направлялся на корму – и указал на него.

– Командира? Предводителя? Вождя?

Он кивнул:

– Когда я видел тебя в первый раз, ты не наступил на мою тень. Ты подошел ближе. Но на тень не наступил. Это был знак, что тебе можно доверять. Мана внутри тебя уважала ману внутри меня.

Любопытно, подумал я. Выходит, для него это значило больше, чем мое решение не поджигать его дом. Я слегка отодвинулся от таитянина.

Он рассмеялся. И положил руку мне на плечо:

– Совсем не плохо, впервые встретив человека, узнать его ближе.

– Ты был вождем?

Он кивнул:

– На Таити.

– Но не на Хуахине?

– Нет.

– Зачем же ты перебрался с Таити на Хуахине?

По натуре он был веселый малый, на редкость беспечный, особенно если учесть, что он решился покинуть привычный мир, но, когда я задал этот вопрос, он нахмурился и, словно от боли, закусил верхнюю губу.

– Успокойся, – сказал я. – Не хочешь – не рассказывай.

Вот тогда он мне все и рассказал.

– Я знаю, что могу тебе доверять, – начал он. – Я твердо в этом уверен. Ты был хорошим учителем. И ты хороший друг. И я чую в тебе кое-что еще. По тому, как ты говоришь о прошлом. По выражению твоих глаз. И – пенни, который ты носишь с собой. Ты сказал, что он старинный. А еще – ты столько всего знаешь. Я думаю, ты такой же, как я. Ты – хороший друг.

Последние слова он повторил много раз, словно хотел закрепить сказанное.

– Да. Мы хорошие друзья.

– Мурууру. Спасибо.

Так между нами возникло взаимопонимание, затем – доверие, от которого оставался всего шаг до откровенности.

Мимо нас прошел Холламбли. Холламбли спал рядом со мной и постоянно ворчал, что зря мы взяли на борт Омаи.

– Он – обуза, жрет наши припасы и сулит нам всякие напасти.

Сейчас он покосился на нас, красноречиво поднял брови и прошел мимо.

– Я здесь старше всех, – сказал Омаи. – Как, думаю, и ты. За пять лет твое лицо не изменилось. Ни капли.

– Так и есть, – шепотом отозвался я. И замолчал, настолько он меня поразил. Это было прекрасно и ужасно одновременно. До знакомства с доктором Хатчинсоном оставался еще целый век, а я уже встретил похожего на себя человека и смог наконец сказать правду. Наверное, примерно то же испытывает жертва кораблекрушения, когда после десятилетий одиночества на необитаемом острове встречает оставшегося в живых собрата.

Он смотрел на меня и улыбался. От страха почти не осталось следа.

– Ты такой, как я. Я такой, как ты. Я так и знал. – Он с облегчением рассмеялся. – Я так и знал.

Он обнял меня. Наши тени слились.

– Это неважно. У нас с тобой одинаковая мана. У нас общая тень.

Я не в состоянии передать всю значимость той минуты. Да, Мэрион была такой же, как я, но я ведь ее так и не нашел. С Омаи я не просто почувствовал себя не таким одиноким – я почувствовал себя обычным человеком. И мне немедленно захотелось узнать все. Оглядевшись вокруг и убедившись, что ни матросов, ни офицеров на палубе нет, мы продолжили разговор.

– Поэтому ты и уехал? Поэтому решил покинуть острова?

Он кивнул. Похоже, кивать головой в знак согласия принято повсеместно. Так же, как пребывать во власти суеверий.

– Да. Трудно было. Поначалу на Таити все шло хорошо. Они воспринимали меня как… особенного. Вот почему я стал вождем. Они считали это доказательством того, что мана во мне добрая. Что я – добрый. Что я наполовину человек, наполовину бог. Никто не отваживался даже приблизиться ко мне при свете дня, чтобы не наступить на мою тень. – Он засмеялся и устремил взгляд в морскую даль, будто прошлое прячется у горизонта. – Я очень старался и был хорошим вождем, но после многих, очень многих лун все изменилось. Появились другие люди. Каждый хотел стать вождем. А я не мог перестать быть вождем. Единственный способ перестать быть вождем – это умереть. Так что я был…

Он начал трясти руками возле своей головы.

– В ловушке?

– Да, я попал в ловушку. Значит, я должен был уйти. И начать все заново, встретить новый рассвет. Но дню положен свой срок, а потом наступает ночь. У меня не осталось мест, куда бежать. А я хотел жить.

Я рассказал ему, что случилось с моей матерью. Рассказал про Мэннинга. Про Мэрион, которая была такой же, как мы. Рассказал, как невольно подверг Роуз страшной опасности. И как сильно я по ней тосковал.

Он мягко улыбнулся:

– Люди, которых любишь, не умирают никогда.

Я не понял, что он хотел этим сказать, но навсегда запомнил его слова.

Люди, которых любишь, не умирают никогда.

– В Англии нас тоже не жалуют, – признался я. – На этом корабле никому нельзя говорить, кто мы такие. По возвращении в Англию мне опять придется сменить личину. Фюрно уже заподозрил неладное.

Омаи заметно встревожился. Потрогал свое лицо. Вероятно, раздумывал, где бы ему понадежней спрятаться.

– Не волнуйся, – сказал я. – Ты диковинный.

– Диковинный? Что это за слово?

– Не как все. Из дальних краев. Далеких. Очень далеких. Вроде ананаса.

– Ананаса? У вас в Англии нет ананасов?

– Ну, штук тридцать на всю Англию, может, и найдется. Где-нибудь на каминных полках.

Омаи был явно сбит с толку. Море тихонько плескало о нос корабля.

– Что такое каминная полка?

Байрон-Бей, Австралия, настоящее время

Мы сидели на веранде под китайскими фонариками. С соседних столиков доносился невнятный гул веселых голосов.

В последнюю нашу встречу с Омаи Австралию, насколько я помнил, только-только открыли. Омаи по-прежнему было легко узнать. Его лицо слегка округлилось – не пополнело, а лишь округлилось, как нередко бывает с возрастом; вокруг глаз появилось несколько морщинок, которые не исчезали даже тогда, когда он переставал улыбаться; сторонний наблюдатель дал бы ему не больше тридцати шести лет. На нем была вылинявшая футболка с автопортретом Фриды Кало – репродукцией афиши с выставки ее работ в Художественной галерее Нового Южного Уэльса.

– Давненько мы не виделись, – с сожалением произнес Омаи. – Мне тебя не хватало, чувак.

– Я тоже по тебе скучал. Надо же. Ты теперь говоришь «чувак»? Тебе идет.

– В шестидесятых привык. Здесь как бы положено так изъясняться. Сёрферская фишка.

Мы стартовали с мартини с кокосом и перцем чили – его Омаи уже опробовал и теперь уговаривал причаститься и меня. Позади приземистых пальм и просторного пляжа мягко поблескивало в лунном свете море.

– Мартини с кокосом и чили я еще не пробовал, – признался я. – С возрастом это – обычное дело. Уже не так тянет на новенькое.

– Ну, не знаю, – возразил этот неисправимый оптимист. – Бóльшую часть жизни я жил на берегу то одного, то другого океана, и все же мне еще не доводилось дважды увидеть одну и ту же волну. Это мана, понимаешь. Она повсюду. Она никогда не уймется. И не даст миру постареть. Вся планета – это мартини с кокосом и перцем чили.

Я в ответ рассмеялся.

– И как давно ты Сол Дэвис?

– Лет семнадцать. С тех пор, как приехал в Байрон. Я оглядел сидевших вокруг радостных австралийцев, с удовольствием расслабляющихся в пятницу вечером. Компания праздновала день рождения. Когда принесли торт с воткнутыми в него тремя бенгальскими огнями, раздался дружный восторженный рев. Под гром аплодисментов торт водрузили перед женщиной в торце стола. К ее топику был приколот огромный значок. Ей исполнилось сорок.

– Сущий младенец, – хмыкнул я.

– Сорок, – усмехнулся Омаи. – Ты помнишь этот возраст?

Я кивнул и с грустью сказал:

– Да. Помню. А ты? Он тоже погрустнел:

– Ага. В тот год мне пришлось покинуть Таити.

Он смотрел вдаль, словно за верандой, во тьме, надеялся разглядеть другое время и другое место.

– Я был человек-бог. Благодаря мне сияло солнце. Мы были заодно с погодой, океаном и фруктами на деревьях. И не забывай: пока не появились европейцы и не стали обращать нас в христианство, люди-боги были не такой уж редкостью. Бог не сидел где-то там, в облаках. Ну-ка, взгляни на меня, я ведь запросто сошел бы за бога, верно?

– Крепковатые у них коктейли, – усмехнулся я.

– Возможно, я все это тебе уже говорил.

– Возможно. Очень давно.

– Давным-давным-давным-давным-давно.

Подошла официантка. Я заказал на закуску тыквенный салат, на горячее – рыбу берикс; Омаи выбрал два блюда: «оба со свиным беконом», как отметила официантка.

– Знаю, – сияя улыбкой, отозвался он. Он по-прежнему оставался самым красивым мужчиной из всех, кого я встречал.

– Я просто вас предупредила. Вдруг вам захочется чего-то разного.

– Это и есть разное. Два разных блюда.

– Хорошо, сэр.

– И того и другого по две порции, – добавил он, поднимая свой стакан.

– Поняла.

Он посмотрел официантке в глаза, и она не отвела взгляд.

– Я вас узнала, – сказала она. – Вы ведь сёрфер, верно?

– Это же Байрон-Бей, – засмеялся Омаи. – Здесь все сёрферы.

– Но не такие, как вы. Вы ведь Сол Дэвис, да?

Он кивнул и чуть сконфуженно покосился на меня:

– Грехи мои тяжкие…

– Ух ты. Да ты здесь знаменитость.

– Ну, уж сразу и знаменитость.

– Конечно, знаменитость. Я видел, как ты скользишь на волне. Потрясающе. В интернете есть ролик.

Омаи вежливо улыбнулся, но я чувствовал, что он смущен. Как только отошла официантка, он уставился на свою правую руку. Растопырил пальцы, изобразив морскую звезду, а затем сжал их в кулак. Кожа у него была гладкая, светло-коричневая, молодая. Сбереженная океаном. Сбереженная анагерией.

Мы продолжали болтать.

Нам принесли закуски.

Омаи принялся за еду. Положив в рот первый кусок, он закрыл глаза и одобрительно причмокнул. Он предавался удовольствию так самозабвенно, что меня даже зависть взяла.

– Ладно, – сказал он. – Чем ты занимался?

Я рассказал. Как работал учителем. Как жил до того. В Исландии, Канаде, Германии, Гонконге, Индии, Америке. Что со мной происходило в последнее время. Наконец, рассказал про 1891 год. Про Хендрика. Про Общество «Альбатрос».

– Это такие же люди, как мы. Нас много. Ну, может, не очень много.

Я объяснил, какую помощь оказывает нам Общество. Поведал о «правиле восьми лет». Об альбах и однодневках. Омаи изумленно таращил на меня глаза.

– И чем конкретно ты занимаешься? – спросил он. – Лично ты?

– Езжу туда, куда меня посылает Хендрик, наш босс. Выполняю задания. Привожу новых людей. Это немало. Недавно был на Шри-Ланке. В общем, живу спокойной жизнью.

Я сам почувствовал, насколько фальшиво прозвучало слово «спокойный».

Омаи понимающе хмыкнул:

– И куда же ты их приводишь?

– Не в какое-то определенное место. Скорее я вовлекаю людей в наше Общество.

– Вовлекаешь? Каким образом?

– Ну, тут большого ума не надо. Рассказываю, что Общество может их защитить, изменить их персональные данные – у Хендрика связи повсюду. Это что-то вроде профсоюза, плюс страховка. Зарплату, правда, не платят, но денег на жизнь подкидывают.

– Значит, ты вроде как торговый агент. Шагаешь в ногу со временем?

– Послушай, Омаи. Это не шутка. Мы сейчас в большей опасности, чем прежде.

– Угу. Однако мы все еще живы. Все еще дышим. Сопим понемножку.

– Но угрозы никуда не делись. Тебе – в данную минуту – угрожает реальная опасность. В Берлине есть один институт. Там о тебе знают. Они похищают людей.

Омаи рассмеялся. Нет, расхохотался. Я вспомнил Мэрион. Она как в воду канула, и не исключено, что ее похитили. Во мне вскипела злость. Можно подумать, он бросает мне вызов, точно атеист католику.

– Похищают людей? Ух ты.

– Я не шучу. И такое творится не только в Берлине. В Кремниевой долине и кое-где еще созданы фирмы, специализирующиеся на биотехнологиях. Они рвутся задавить всех вероятных конкурентов и видят в нас ценный ресурс. Мы для них не люди, а лабораторные крысы.

Омаи потер глаза. У него на лице вдруг проступила усталость. Я его утомил.

– Ладно. И что же ты предпринимаешь для их «защиты»? И в чем подвох?

– Подвох в том, что мы берем на себя определенные обязательства.

Он снова потер глаза, словно отгоняя навеянную моими словами сонливость:

– Какие обязательства?

– Время от времени тебе придется кое-что делать для Общества «Альбатрос».

Он опять захохотал:

– Ну и название!

– Ну да, немного старомодное.

– Что приходится делать тебе?

– Разное. К примеру, разговаривать с людьми. Стараться убедить их вступить в Общество.

– Вступить? Что, и документ выдают?

– Нет-нет, никаких бумаг. Все под честное слово. На взаимном доверии. Старейший вид контракта. – Только тут до меня дошло, что я выражаюсь точь-в-точь, как Хендрик. В последний раз я испытал подобное чувство в Аризоне, и ничем хорошим это не кончилось.

– А что, если кто-то откажется?

– Как правило, никто не отказывается. Сделка-то выгодная. – Я закрыл глаза и вспомнил перестрелку в пустыне. – Слушай, Омаи, я тебя предупреждаю. Тебе грозит опасность.

– Что я должен делать?

– Главное – не сидеть на месте. Хендрик постоянно твердит, что нам нельзя привязываться к людям. Надо через каждые восемь лет переезжать и начинать все заново в другом месте. Становиться другим человеком. А ты живешь здесь уже больше…

– На это я не пойду. Я никуда не уеду.

Я понял, что Омаи уперся. Значит, придется говорить без околичностей.

– У тебя нет выбора. Все члены Общества должны…

– Я пока не вступил в Общество.

– Ты становишься членом автоматически. Как только альба обнаружен, он становится членом Общества.

– Альба, альба, альба… Бла-бла-бла…

– Ты узнал про Общество, а это означает, что ты в него вступил.

– Все как везде?

– Пожалуй.

– А что случится, если я все-таки скажу «нет»? Если откажусь?

Я долго мешкал с ответом.

Он откинулся на спинку стула и покачал головой:

– Вот именно, чувак. Это же, считай, мафия. Ты связался с мафией.

– Я и сам не в восторге, – объяснил я. – Но, поверь мне, затея разумная. Понимаешь, если раскрывают одного альбу, то опасности подвергаются все аль-бы. Ты и сам знаешь, что должен прятаться. Сам мне говорил…

– Я живу в Австралии уже тридцать лет, – возразил он.

Я задумался.

Я живу в Австралии уже тридцать лет.

– А мне говорили, двадцать.

Его лицо напряглось. Плохой знак. И вообще наш разговор не задался. Я вспомнил, как мы с ним веселились на корабле. Как развлекались в лондонском Королевском обществе: тогда Омаи ни за что не хотел меня отпускать. Мы с ним пили джин и плели всякие небылицы Сэмюэлу Джонсону и другим знаменитостям того времени.

– Говорили? Кто? За мной что, следили?

– Я не понимаю, как ты ухитрился прожить здесь тридцать лет. Ты что, переезжал с места на место?

– Тринадцать лет жил в Сиднее, потом семнадцать в Байроне. Немного путешествовал по побережью. Поднимался в Голубые горы. Но в основном жил в одном и том же доме.

– И ни у кого не вызвал подозрений?

Он уставился на меня. Я заметил, что ноздри у него раздулись и он задышал чаще.

– Люди в основном видят то, что хотят видеть.

– Но твои ролики есть в интернете, даже официантка их видела. Кто-то же тебя снимал. Ты привлекаешь к себе чересчур много внимания.

– Послушай, ты. Ты все еще думаешь, что у тебя в руках факел. А я для тебя все тот же туземец, которым ты жаждешь поруководить. Но я советую тебе выбросить свой факел в океан.

Держись давай.

– Господи, Омаи. Я пытаюсь тебе помочь. Дело не во мне. Я только посредник. Все дело в Хендрике. Ему много известно. Он может предотвратить трагические события, а может сделать так, что они обязательно произойдут. – Я уже произнес эти слова, когда до меня дошел весь их ужасный смысл.

– Знаешь что? – Омаи достал бумажник, положил на стол несколько купюр и встал. – Даже если я говорю не совсем с тобой, ты ведь простишь мне мою невоспитанность?

Он ушел, а я все сидел как истукан. Официантка принесла еду. Я сказал ей, что мой друг скоро вернется. Но Омаи, конечно, не вернулся.

Честно говоря, я надеялся, что все будет по-другому. Что мы вспомним былые времена, все хорошее и плохое, что нам пришлось пережить. Что поговорим о велосипедах, автомобилях и аэропланах. О поездах, телефонах, фотографии, электричестве, телешоу, компьютерах и ракетах, слетавших на Луну. О небоскребах. Об Эйнштейне. О Ганди. О Наполеоне. О Гитлере. О гражданских правах. О Чайковском. О роке. О джазе. О Kind of Blue. О Revolver. Интересно, ему нравится «The Boys of Summer»? О хип-хопе. О суши-барах. О Пикассо. О Фриде Кало. Об изменении климата. Об уничтожении климата. О «Звездных войнах». О Карибском кризисе. О Бейонсе. О «Твиттере». Об эмоджи. О реалити-шоу. О фейковых новостях. О Дональде Трампе. О взлете и падении эмпатии. О войнах, в которых нам довелось участвовать. О том, почему каждый из нас продолжает жить дальше.

Но ни о чем таком мы с ним не поговорили.

Я упустил свой шанс.

Я повел себя, как последний кретин. И остался без друга.

Люди, которых любишь, не умирают никогда.

Это давным-давно сказал Омаи.

Он был прав. Они не умирают. Вернее, не умирают полностью. Они продолжают жить в твоем сознании. Так было всегда. Ты хранишь в себе их свет. Если память о них жива в тебе, они тебя направляют – так сияние давно угасших звезд помогает кораблям не заблудиться в незнакомых водах. Перестань их оплакивать, начни к ним прислушиваться, и у них достанет сил изменить твою жизнь. Они могут от многого тебя уберечь.

Омаи жил на окраине городка, в доме номер 352 по Брокен-Хед-роуд. В одноэтажном, обшитом вагонкой домишке.

Отсюда был виден океан. Как же иначе? Если бы Омаи мог, он жил бы в океане.

Я постучал и стал ждать. Голова тупо ныла. Из дома доносились негромкие звуки. Наконец дверь приоткрылась на длину цепочки, и в щель выглянула старуха с короткими седыми волосами, на вид сильно за восемьдесят. Ее морщинистое лицо напоминало географическую карту. Она стояла скособочившись – артрит и остеопороз ее не пощадили – и моргала полуслепыми от катаракты глазами. На ней была ярко-желтая кофта на пуговицах, в руках – электрический консервный нож.

– Вам кого?

– Прошу прощения. Наверно, я ошибся адресом. Извините, что побеспокоил вас в столь поздний час.

– Ничего страшного. В последнее время я плохо сплю.

Она уже закрывала дверь.

– Я ищу Сола. Сола Дэвиса, – поспешно сказал я. – Он здесь живет? Я его старый друг. Мы с ним сегодня ужинали, и, боюсь, я его расстроил.

Она чуть помедлила.

– Том. Меня зовут Том, – добавил я.

Она кивнула. Значит, слыхала обо мне.

– Он ушел кататься на доске.

– В такую темень?

– Это его любимое время. Океан никогда не уходит домой. Это присловье Сола.

– И где же он катается?

Она задумчиво опустила глаза на бетонную дорожку перед домом, словно там был написан ответ на мой вопрос.

– Черт бы побрал мою старую голову… В Тэллоу-Бич.

– Спасибо. Большое спасибо.

Я сидел на песке и смотрел на него в свете полной луны. Вот крохотная фигурка взлетела на гребень волны. У меня в кармане завибрировал телефон.

Хендрик.

Не ответить – значит вызвать у него подозрения.

– Он с тобой?

– Нет.

– Я слышу шум моря.

– Он катается на доске.

– Стало быть, ты можешь говорить?

– Только если недолго. Пока он не вернулся.

– Он уже клюнул?

– Клюнет, никуда не денется.

– Ты все ему объяснил?

– Пока не все, но к тому идет.

– Ролик на YouTube набрал уже четыреста тысяч просмотров. Ему нужно исчезнуть.

Омаи скрылся под волной. Потом его голова появилась вновь. Это и есть жизнь. То ты на гребне волны, то падаешь вниз, но затем опять взлетаешь. Сколько сил и лет жизни тратит человек на то, чтобы взлететь, – добиться богатства, положения, власти, задирая планку все выше и выше? А Омаи жил другой жизнью, естественной, как океан, бескрайней и чистой, как горизонт. Вот он, распластавшись на доске и подгребая руками, взбирался на гребень огромного водяного вала.

– Так он и сделает.

– Я знаю, что он так и сделает. Ради нас всех. Дело не только в Берлине. В Пекине открылась исследовательская компания по биотехнологиям, и они…

За сто с лишним лет я этого наслушался. И отлично понимал, что должен отнестись к словам Хендрика серьезно, – ведь где-то у них моя Мэрион, – но воспринимал их как посторонний шум. Как шелест волны по песку.

– Слушай, Хендрик, мне пора. Он выходит из воды.

– План А. Поднажми, Том. И не забывай: не исключается план Б.

– Я все понял.

– Очень надеюсь.

После разговора я просто сидел на песке. Шум волн напоминал дыхание. Вдох. Выдох.

Спустя двадцать минут Омаи с доской в руке вышел из воды.

Он увидел меня, но прошагал мимо.

– Эй! – Я бросился за ним. – Слушай, я же твой друг. Я хочу тебя защитить.

– Мне не нужна твоя защита.

– Омаи, кто эта женщина? Та, что у тебя дома?

– Не твое дело. И держись подальше от моего дома.

– Омаи. Господи, Омаи. Черт! Дело серьезное.

Он остановился на кромке пляжа, поросшей жесткой травой.

– Я живу хорошо! И прятаться больше не хочу. Хочу быть самим собой. И жить добропорядочной жизнью.

– Ты можешь переехать куда тебе вздумается. На Гавайи. В Индонезию. Куда пожелаешь. Мало ли где есть отличные места для сёрфинга. Океан велик, он всюду океан. Огромная масса одной и той же воды, только и всего. – Я судорожно старался придумать хоть что-нибудь. Припомнить, что было в нашем общем прошлом, что помогло бы мне пробить стену его упрямства. – Помнишь, что говорил нам доктор Джонсон? Меньше недели после плавания? На обеде в твою честь в Королевском обществе? Насчет добропорядочности?

Омаи пожал плечами:

– Это было давно.

– Да ладно, неужели не помнишь? Нам еще подали куропатку. Он сказал, что всегда надо быть готовым к новому знанию. Добропорядочность без знаний слаба и бессмысленна, а знания без добропорядочности опасны. Я даю тебе знание, а взамен получаю одну лишь добропорядочность. Добропорядочность, которая грозит тебе смертью. И не только тебе.

– Том, хочешь узнать кое-что?

Я махнул рукой: давай, выкладывай.

Он зажмурился, будто вынимал из ступни осколок стекла.

– Ладно, я тоже поделюсь с тобой знанием. Я был таким же, как ты. Скакал с места на место. Объехал все Тихоокеанское побережье. Лишь бы мне не задавали вопросов. Был на Самоа. На Соломоновых островах. В Лаутоке – это на Фиджи. Ее зовут Сахарным городом, слыхал? Был в Новой Зеландии. Даже возвращался на Таити. Метался туда-сюда. Заводил полезные знакомства. Находил лазейки в теневой мир. Обзаводился фальшивыми документами. Каждый раз начинал все сначала. Каждые пять лет – с чистого листа. Но потом все изменилось.

– Когда?

Мимо прошел пожилой мужчина в вылинявшей футболке Quiksilver, протертых обрезанных джинсах и сланцах. В одной руке косяк, в другой – банка кока-колы. Он брел по тропинке к песчаному пляжу, мурлыча себе под нос грустную трудноуловимую мелодию. Набравшийся в лоскуты пьянчужка, которому не было до нас никакого дела. Он плюхнулся на песок и, глядя на волны, затянулся. Подслушать нас он не мог: далековато.

Омаи положил мокрую доску на траву и сел, скрестив ноги. Я опустился рядом.

Он с грустной нежностью посмотрел в морскую даль, словно перед ним был не реальный пейзаж, а картина из прошлого. После недолгого молчания он сказал:

– Я влюбился.

У меня возник миллион вопросов, но я пока держал их при себе.

– Ты когда-то рассказывал мне о любви, помнишь? О девушке, в которую ты влюбился. И на которой женился. О матери Мэрион. Как ее звали?

– Роуз. – Я произнес это имя на австралийском пляже, в двадцать первом веке, и у меня закружилась голова. Холод времени и пространства – и ничуть не потускневшая острота чувства. Я положил руку на поросшую травой песчаную почву, испытав мгновенную потребность ощутить нечто материальное, надежное; словно песок и трава еще хранили следы существования Роуз.

– Что ж, я тоже нашел свою Роуз. Она была прекрасна. Ее звали Хоку. Теперь, стоит мне о ней подумать, у меня начинает болеть голова.

Я кивнул:

– Она болит от воспоминаний. Со мной теперь это часто бывает.

Неужели та старуха с консервным ножом, которую я видел в доме Омаи, и есть Хоку, мелькнуло у меня, но я ее отмел, эту мысль.

– Мы прожили с ней всего семь лет. Она погибла во время войны…

Какую войну он имел в виду? И где она могла погибнуть? Наверное, все-таки Вторую мировую. Так и оказалось.

– Это случилось, когда я перебрался в Новую Зеландию. Раздобыл фальшивые документы и ушел воевать. В то время подделать личность было проще простого. В армию брали всех. Никого особо не интересовало, кто ты и откуда. Но много воевать мне не пришлось. Меня направили в Сирию, я сидел там и пекся. Потом в Тунис. Еще попекся и немного повоевал. Кое-что повидал. Там досталось крепко. А ты как? Участвовал в той войне?

Я вздохнул:

– Меня не пустили. Хендрик считал, что сочетание науки с идеологией представляет для нас особую угрозу. Он был прав. Пришедшие к власти нацисты были одержимы идеей идеальной расы. Адепты евгеники напали на наш след. Они превратили Берлинский институт экспериментальных исследований в место изучения нас, альб, и старались заполучить как можно больше таких, как мы. Хендрика охватила паранойя. Он не хотел, чтобы кто-нибудь из нас участвовал в войне. Поэтому, пока ты спасал цивилизацию, я отсиживался в Бостоне под видом близорукого астматика-библиотекаря. Я все еще ненавижу себя за это. Возможно, я пытался уберечься от любви так же, как Хендрик пытался уберечь нас от войны. Чтобы остаться в живых и больше не испытывать боли.

Где-то вдалеке завыла сирена.

Омаи стряхнул с доски воду.

– Нет. Это не для меня. Любовь и есть смысл жизни. Семь лет, которые я провел с ней, вместили больше, чем все остальные годы. Понимаешь? Если на одну чашу весов положить всю мою жизнь до и после, а на другую – те семь лет, то семь перевесят. Время – хитрая штука. Оно не однородно. Бывают пустые дни, годы, даже десятилетия. Зацепиться не за что. Как вода без газа. А бывает год, или день, или даже полдня. И он для тебя – всё. Вот в чем дело.

Я вспомнил, как Камилла сидела в парке на скамейке и читала «Ночь нежна».

– Я пытался найти во всем этом смысл, – продолжил Омаи. – Верил в ману. В то время на островах все в нее верили. Пожалуй, я до сих пор верю в ману. Это не суеверие, а убеждение в том, что внутри нас существует нечто необъяснимое. Оно не нисходит с небес, не падает с облака, не спускается из райских кущ. Оно здесь, – он похлопал себя по груди. – Если ты влюбился, ты не можешь не думать, что существует нечто большее, чем ты сам, и оно управляет тобой. Нечто, которое, как бы сказать, не совсем ты, понимаешь? Оно живет в каждом из нас, готовое или прийти на помощь, или обдурить тебя. Мы – загадка для самих себя. Это признает даже наука. Мы, черт побери, понятия не имеем, как работает наш собственный мозг.

После этого мы оба долго молчали.

Пьяный лежал, уставившись на звезды. Косяк он загасил в песке.

Прошла минута. Возможно, две.

– У нас был ребенок, – наконец произнес Омаи. Его мягкий голос звучал в унисон с тихим шумом прибоя. – Дочка. Мы назвали ее Анной.

Я пытался осмыслить его слова. Всю их значимость. И снова вспомнил о Мэрион. Вдруг меня осенило:

– Так это была она? Та женщина у тебя дома?..

Он едва заметно кивнул.

– Она не похожа на твою дочь. Она старела со временем, как положено. Была замужем. Ее муж, мой зять, умер от рака тридцать лет назад. С тех пор она живет со мной.

– Значит, она про тебя знает?

Он засмеялся. Я задал заведомо глупый вопрос, но мне по-прежнему казалась дикой мысль, что однодневка может знать, что ее любимый не такой, как она, и смириться с опасностью. Да, Роуз знала про меня все, как и моя мать, но это знание было пыткой и разлучило меня с той и с другой.

– Знает. Конечно, знает. И ее муж знал.

– И секрет не выплыл наружу?

– Кто бы им поверил?

– Мало ли кто. Есть очень опасные люди.

Он посмотрел на меня как на убогого. Как на жалкого труса.

– Волна может тебя убить. Или ты сумеешь на ней прокатиться. Порой избегать опасности хуже, чем идти ей навстречу. Невозможно всю жизнь жить в страхе, Том. Нужно быть готовым встать на свою доску и твердо на ней стоять. А если попал под гребень волны, отбрось страх. И действуй, как диктует мгновение. Режь волну. Испугаешься – мигом слетишь с доски и разобьешь голову о скалы. Я никогда больше не стану жить в страхе. Но за тебя, Том, я этого сделать не могу. Мне слишком часто приходилось убегать. Но сейчас я чувствую, что я дома. Я люблю тебя, чувак, правда, люблю, но даже если ко мне по песочку направится дух капитана Фюрно – плевать, я все равно никуда с тобой не поеду.

Он встал и поднял доску.

– Я этим займусь, – услышал я собственный голос. – Я это исправлю.

Он кивнул, но не задержался и босиком зашагал прочь по бетонной дорожке. Я обернулся. Пьяный помахал мне с пляжа рукой, и я махнул ему в ответ. Я лег на песок и стал думать о войне, на которой Омаи сражался, а я – из-за Хендрика – нет. Похоже, наступает мое время сражаться. На бедре, как живой, завибрировал телефон, но я не обратил на него внимания, поглощенный одной мыслью: что же, черт возьми, мне теперь делать?

Я уснул прямо на пляже. Проснулся, когда на востоке уже алел рассвет. Я вернулся в отель, позавтракал и проверил телефонные вызовы, удивившись, что Хендрик звонил всего один раз. У себя в номере, подключившись после непродолжительной борьбы с вай-фаем к интернету, зашел на «Фейсбук» и обнаружил, что Камилла не обновляла свою страничку. Мне хотелось с ней поговорить. Написать ей. Но я точно знал – нельзя. Я для нее опасен. Пока я – член Общества «Альбатрос», я обязан защищать ее от себя самого.

Я упал на кровать, свернулся клубочком и дал волю слезам. Наверное, это был нервный срыв.

– Пошел ты, Хендрик, – шептал я, глядя в потолок. – Пошло оно все.

Выйдя из отеля, я бесцельно бродил, стараясь не разреветься, и думал, что делать дальше. Я обогнул прибрежный утес и зашагал по пляжу. Возле маяка на мысе Байрон я остановился и долго смотрел в морскую даль.

Вот так же я с палубы «Эдвенчура» вглядывался в просторы Южного океана, куда нас завело ненасытное честолюбие Кука, мечтавшего найти континент размерами больше Австралии.

У каждого из нас однажды наступает момент, когда мы понимаем, что за льдами больше нет земли. Только сплошной лед. Но дальше снова начинается мир, каким мы его знаем.

Иногда достаточно внимательно поглядеть вокруг, и ты вдруг увидишь новым взором тех, к кому давно привык. Тех, кого ты любишь.

Я вспомнил Камиллу. Звук ее голоса. Ее подставленное солнцу лицо. Я вспомнил, как испугался, когда она упала со стула.

Мои страхи бессмысленны, внезапно понял я. Пусть мы стареем с разной скоростью. Пусть мы не можем противиться законам времени. Что с того? Время, отпущенное тебе, – та же земля за льдами. Мы не знаем, какая она, и можем об этом только догадываться. Все, что нам доступно, – это настоящее.

С побережья я двинулся вглубь суши и вскоре наткнулся на небольшую лагуну восхитительного темно-зеленого цвета. Вокруг высились скалы, окруженные пышной растительностью. Я давно живу на свете, но названий большинства растений не знаю. Как и названия лагуны. Но как же здорово оказаться в незнакомом месте, когда весь мир давно потерял для тебя свежесть и новизну. В лагуну низвергались два небольших водопада, заглушая прочие звуки. Я долго смотрел на падающую воду, и она казалась мне фатой невесты.

Здесь не ловился вай-фай. Не было сигнала сотовой связи. Здесь царил покой. Воздух благоухал. Плеск воды словно говорил миру: «Тише!» Я присел на бревно и вдруг осознал, что голова у меня совсем не болит.

В одном я убедился.

Мне не удастся переубедить Омаи. И я его не убью. Ни при каких условиях. Закрыв глаза, я вдыхал напоенный цветочным ароматом воздух.

Вдруг на фоне шума воды до меня донесся какой-то звук.

Что-то зашуршало в кустах обочь узкой тропинки позади меня. Какое-то животное? Нет, не похоже. Вроде бы сюда кто-то идет. Какой-то человек. Может быть, турист.

Я обернулся.

На тропинке стояла женщина и целилась в меня из пистолета. У меня бешено забилось сердце.

Поразил меня не пистолет.

Меня поразил ее вид.

На первый взгляд, она изменилась до неузнаваемости. Во-первых, высиненные волосы. Во-вторых, высоченная. Гораздо выше, чем я мог предположить. Руки в татуировках. На ней футболка с надписью «Люди меня пугают» и джинсы. На губе – кольцо, на руке – оранжевые пластмассовые часы. Выражение лица злобное – типичная фемина двадцать первого века. На вид ей около сорока, и она совсем не похожа на девочку, с которой я простился четыреста лет назад. И все же это была она. Я узнал ее по глазам.

– Мэрион.

– Не смей произносить это имя.

– Это я.

– Отвернись к воде.

– Нет, Мэрион, не отвернусь.

Не отводя от нее взгляда, я встал, потрясенный до глубины души. Я старался не думать о пистолете, нацеленном мне в голову, в считаных дюймах от лица, и понимал, что возможно, лишь пара секунд отделяет меня от смерти. Я хотел смотреть на свою дочь.

– Я еще жив только потому, что есть ты. Твоя мать завещала мне разыскать тебя. Я знал, что ты жива. Точно знал.

– Ты нас бросил.

– Да, правда. Я вас бросил и страшно об этом жалею. Но я бросил вас, чтобы спасти вам жизнь. Чтобы спасти жизнь твоей матери. Она хотела, чтобы я скрылся. Другого выхода не было. Мы бежали из Лондона, но от реальности не убежишь. Из-за меня у меня на глазах утопили мою мать. Представь себе, Мэрион, каково это – всю жизнь носить в душе такую вину? Врагу не пожелаешь. Но ведь ты хочешь убить меня не из-за этого. Это Хендрик приказал тебе это сделать? Он тебя завербовал? Промыл тебе мозги? Ну конечно, он только этим и занимается, Мэрион. Он виртуоз по промывке мозгов. Что-что, а уговаривать он умеет. Еще бы, он живет на свете без малого тысячу лет. Люди для него – марионетки.

– Я была тебе не нужна. Ты сам признавался в этом Хендрику. Ты вообще не хотел детей.

Час от часу не легче. Значит, Хендрик разыскал Мэрион и ни слова мне не сказал. Он знал, что я ищу дочь, нашел ее и скрыл это от меня. Мы столько лет были членами одного Общества, и он водил меня за нос?!

У меня перехватило дыхание.

– Нет, это неправда, – наконец сказал я. – Послушай, Мэрион! Чего я только не делал, чтобы тебя отыскать. Прошу тебя… Когда он?.. Когда это случилось?

Она все еще целилась пистолетом мне в лицо. Может, схватить ее за руку и вырвать оружие? Но это же моя дочь, моя Мэрион! Я столько лет по ней тосковал! Я должен с ней поговорить. Если Хендрик смог, значит, смогу и я.

– Ты хотел найти меня только потому, что я – единственный в мире человек, который знает про тебя все. Ты никогда мне не доверял. На меня тебе было плевать, ты веками меня не видел. Ты трясся за свою безопасность и просил Общество «Альбатрос» разыскать и избавиться от меня навсегда.

– Все было в точности наоборот.

– Я видела письмо. Ты собственноручно написал его Хендрику десятки лет назад.

– Какое еще письмо?

– Я видела его своими глазами. Ты написал его своей рукой. Я и конверт видела. Я читала письмо. Я знаю, на каких условиях ты согласился вступить в Общество. Я тогда чуть не умерла. Чуть не лишилась рассудка. Депрессия, паника, психоз – я все испытала. Весь чертов букет – из-за того, что родной отец, которого я любила больше всех на свете, желал мне смерти. Я ведь тоже мечтала тебя найти. Только мыслью о тебе и жила. Чтобы узнать, что единственный человек, ради которого я живу, желает мне смерти. Это уж слишком. Ни черта, папочка, я тебе не должна.

У нее по лицу потекли слезы. На нем не дрогнул ни один мускул, но она плакала. Меня бурным водопадом захлестнула любовь. Только бы она поняла, что я хочу ей счастья. Только бы мне поверила!

– Хендрик лжет. Он подтасовывает факты. Вынуждает других врать и фальшивить. Иногда это работает в нашу пользу, иногда – против нас. У него, Мэрион, есть и связи, и деньги. Он разбогател на торговле тюльпанами и с тех пор многократно приумножил свои капиталы.

– Агнес говорит то же самое. Она подтвердила мне, что Хендрик сказал правду. Что ты сбежал от нас из-за меня и возненавидел меня за это. Говнюк.

– Я никогда не говорил, что ненавижу тебя. Агнес целиком зависит от него и готова черное назвать белым. Я люблю тебя, Мэрион. Я не идеален. Я не был идеальным отцом. Но я люблю тебя всю жизнь. Я никогда не переставал тебя искать. Никогда, Мэрион. Ты была чудесным ребенком. Я всегда искал тебя. Не проходило дня, чтобы я не тосковал по тебе.

Перед глазами всплыла картина: Мэрион сидит у окна в закатных лучах и дочитывает «Королеву фей». Следом подступили другие воспоминания: она сидит на кровати и играет на свирели, стараясь не фальшивить.

Мэрион плакала, но дуло пистолета по-прежнему смотрело мне в лицо.

– Ты обещал вернуться. Но так и не вернулся.

– Я знаю, знаю. Я был источником опасности, понимаешь? Ты помнишь, какие знаки выцарапывали на двери нашего дома? А охотника на ведьм помнишь? А пересуды? Ты все это знала. Знала, что сталось с моей матерью. Источником всех бед был я. Мне пришлось исчезнуть. Как потом и тебе.

Она зажмурилась.

– Чертов ублюдок, – пробормотала она.

Мне ничего не стоило выхватить у нее пистолет, но я и пальцем не пошевелил.

Сколько веков я жил только ради встречи с ней. Но сейчас меня охватило острое желание жить. Жить, чтобы жить. Мало ли что случится в будущем? Что новое может меня ждать?

– Не могу забыть, как ты играла «Под зеленой кроной», – сказал я. – На маленькой свирели. Я купил ее на ярмарке в Истчипе. Помнишь? Помнишь, как я учил тебя играть эту песенку? Поначалу у тебя не получалось. Мне казалось, что ты никогда не научишься закрывать пальчиками нужные отверстия, но в один прекрасный день ты сыграла мелодию! А потом стала играть на улице. Твоя мать пыталась тебе это запретить… Она всегда боялась чужого внимания. Теперь ты, наверное, понимаешь почему.

Она молчала. Я слушал ее дыхание, глядя на воду и на деревья по ту сторону лагуны.

Я опустил руку в карман.

– Что ты делаешь? – тихим голосом, заглушаемым плеском воды, спросила она.

– Погоди-ка.

Я достал бумажник и вытащил запечатанный полиэтиленовый пакетик с тонкой, потемневшей от времени монетой.

– Что это?

– Помнишь тот день в Кентербери? Светило солнце. Ты играла на свирели, и кто-то дал тебе эту монетку. В тот последний день ты отдала ее мне и попросила думать о тебе. Этот пенни дарил мне надежду. Поддерживал во мне желание жить. Я надеялся, что в один прекрасный день верну его тебе. Вот. Возвращаю.

Я протянул ей монетку. Она медленно подняла руку, свободную от оружия. Я положил монетку ей на ладонь. Она неуверенно опустила пистолет. Медленно, как складывающий лепестки цветок лотоса, сжала пальцы.

Я видел, что она ошеломлена. Чуть слышно что-то пробормотав, она склонилась к моему плечу и, пока я соображал, что с ней, она уже судорожно рыдала у меня на плече. Я обнял ее, думая об одном: как выбросить из памяти разделяющие нас потерянные столетия.

Я хотел узнать про нее все. И следующие четыреста лет слушать подробнейший рассказ о ее жизни вплоть до сегодняшнего дня. Но она вдруг отстранилась от меня. Вытерла свои зеленые, как у матери, глаза.

– Он здесь, – встревоженно сказала она. – Хендрик. Он здесь.

Хендрик лично сопроводил Мэрион в Австралию. Он поселил ее в отеле «Байрон Сэндс», где забронировал номер и себе. Хендрик поручил мне заняться Омаи, но с самого начала подозревал, что я не справлюсь с работой. Он уже давно беспокоился на мой счет, о чем я догадывался. Еще со Шри-Ланки, с той минуты, когда решил вернуться в Лондон.

Он поручил Мэрион следить за мной. Следить, но не убивать – хотя бы в этом мы с ней были заодно.

– Все будет хорошо, Мэрион, – уверил я ее, цепенея оттого, что снова ей лгу. – Вот увидишь. Все будет хорошо.

Наступил вечер. Мэрион с Хендриком собирались ужинать в «Байрон Сэндс».

– Веди себя естественно, – напутствовал ее я. – Будь такой, как всегда. Хендрик не должен усомниться, что ты желаешь мне смерти.

Сам я в отель не пошел. На всякий случай – вдруг понадоблюсь Мэрион – прогуливался неподалеку по прибрежной дорожке. Вечерняя тишь, спустившаяся на деревья, песчаный пляж и море, резко контрастировала с моим состоянием. Я был на взводе и сквозь цепочку фонарей вглядывался в непроглядную тьму.

Я попытался дозвониться Камилле. В парке – в тот день, когда я напился, – Хендрик слышал ее голос. Он вполне мог откомандировать в Лондон кого-то из альб – Агнес или кого-нибудь еще – с поручением убить Камиллу, представив ее гибель как самоубийство.

– Сними трубку, – отчаянно твердил я в пустоту. – Сними трубку…

Она не отвечала. Я отправил ей сообщение:

«Прости, что я так глупо себя вел. Мне нужно многое тебе объяснить. Но это позже. А пока послушай меня: тебе надо уехать. Возможно, тебе грозит опасность. Уходи из дома. Уезжай куда-нибудь. В любое людное место».

Я отослал сообщение.

Сердце колотилось как бешеное.

Сейчас я понимал, что всю мою жизнь страх ходил за мной по пятам. Хендрик обещал положить этому конец, но обманул меня. Он управлял людьми при помощи страха. Управлял мной, управлял Мэрион. Пока это касалось только меня, я отказывался в это верить, но, убедившись, что он дурачит Мэрион и лжет нам обоим, я наконец осознал: Общество «Альбатрос» держится на манипуляции и обмане – в угоду Хендрику и его паранойе по поводу внешних угроз. В последнее время главной его заботой стали две биотехнологические компании, занимавшиеся проблемами старения: одна называлась «Управление генной терапией», вторая – «Стоп-время»; обе вкладывали средства в изучение стволовых клеток, надеясь разработать технологии, способные предотвратить старение человеческого организма.

Хендрик утверждал, что ученые Берлинского института – убийцы. У него всегда была наготове свежая теория заговора. Альбам было трудно существовать, скрывая свое естество; многих, как и меня, преследовали воспоминания о пережитых ими чудовищных несправедливостях. Но я не желал, чтобы мрачная тень Уильяма Мэннинга саваном окутывала мое сознание. Чем больше я раздумывал о грозящих нам опасностях, тем яснее понимал, что главной угрозой был Хендрик.

Он осквернял все вокруг. Даже мою встречу с Мэрион.

Пришло сообщение от Камиллы: «????»

Мимо проехало такси. Других машин на дороге не было.

В кармане завибрировал телефон.

Это была не Камилла, а Мэрион:

– Он собирается встретиться с Омаи.

– Что?!

– Он вышел из ресторана. Только что сел в такси. Через десять минут он будет у него дома.

Мимо прошмыгнула и скрылась среди пальм крупная ящерица с желтой полосой на спине.

– Я только что видел такси. Что он намерен делать?

– Он не сказал. Велел мне ждать. Я не могла спорить. Он что-то заподозрил.

– Мэрион, он вооружен?

– Не знаю. Но…

Не дав ей договорить, я помчался по Брокен-Хед-роуд, держа курс на север.

Кентербери, Англия, 1617

– Отец.

Мэрион смотрела на меня, не отрывая головы от подушки. В ее глазах читалась тревога. Дочка вздохнула. Я рассказывал ей о птицах, которые улетели на Луну и поселились там, на невидимой для нас стороне.

– Что, Мэрион?

– Вот бы мы тоже улетели на Луну.

– С чего вдруг, Мэрион?

Брови у нее сошлись на переносице. Так хмуриться умела только она.

– Один человек плюнул в маму. Он подошел к нашему прилавку. На нем были красивые перчатки. Но сам он был очень страшный – прямо горгулья. Он ничего не сказал, только посмотрел на маму, а потом на меня таким взглядом, что мне стало жутко. Маме это не понравилось, и она спросила: «Вы хотите купить цветов, мистер?» Наверное, спросила слишком резко, потому что испугалась.

– И он в нее плюнул?

Мэрион кивнула:

– Да. Чуть помедлил и плюнул ей в лицо. – Мэрион стиснула зубы так, что под кожей заходили желваки.

Я все понял.

– Этот человек что-нибудь сказал? Объяснил свой поступок?

Мэрион страдальчески нахмурилась. В ту минуту она выглядела много старше своих лет. Я легко представил себе, какой она станет с годами.

– Он ничего не сказал. Пока мама вытирала лицо, вокруг собрались лоточники и зеваки и молча пялились на нас.

– А с другими тот тип вел себя так же странно?

– Нет. Только с нами.

Я поцеловал ее в лоб. Подоткнул одеяло.

– Мир не всегда такой, каким мы хотим его видеть. Порой люди нас разочаровывают. Иногда они совершают чудовищные поступки. В этой жизни надо быть осторожной. Дело в том, что я не такой, как все. Ты ведь это поняла, правда? Все люди постепенно стареют, а я, похоже, нет.

Ее черты заострились. Я понял, что она дала волю воображению.

– Хоть бы этот тип заболел. Пусть он умрет мучительной смертью за то, что опозорил маму. Я хочу увидеть, как его будут вешать, а он будет дрыгать ногами. Или его четвертуют, и его кишки вывалятся наружу. Я бы сама выцарапала ему глаза и скормила их псам.

Она пылала такой яростью, что, казалось, даже воздух в комнате пропитался злобой.

– Мэрион, маленькая моя. Не надо об этом думать.

– Я очень испугалась, – тихо сказала она.

– Чему нас учит Монтень? Что он пишет про страх? Она медленно наклонила голову, будто в ее комнатке появился сам Монтень.

– Тот, кто боится, обречен страдать; он страдает уже оттого, чего боится.

Я кивнул:

– Послушай меня, Мэрион. Если с тобой что-нибудь случится, если когда-нибудь ты станешь такой, как я, – не такой, как все, – ты должна научиться создавать вокруг себя защитную скорлупу. Твердую, как у грецкого ореха. Невидимую для окружающих. Знать о ней будешь только ты. Понимаешь, о чем я говорю?

– Мне кажется, я сумею.

– Стань таким орехом.

– Но люди колют орехи. И едят их.

Я еле сдержал улыбку. Порой я терялся, не зная, что ответить дочке.

Чуть позже, осушив кувшин эля, я лежал рядом с Роуз. Меня грыз страх перед будущим, ведь я понимал, что оно будет против нас. От одной мысли, что со временем мне придется покинуть этот дом, к горлу подступала тошнота. Сколько бы лет ни было мне отмерено, мне придется вечно спасаться бегством. Бежать из Кентербери. Бежать от Роуз. Бежать от Мэрион. Бежать от самого себя. На меня накатила тоска по дому, в котором я пока еще жил. Лежа в постели, я пытался предугадать далекое будущее, в котором все изменится к лучшему и моя жизнь потечет по другому руслу и снова приведет меня домой.

Байрон-Бей, Австралия, настоящее время

С Брокен-Хед-роуд шум прибоя слышался довольно отчетливо: волны с грохотом бились об утес. Где уж тут различить плеск бензина, льющегося на деревянную стену. Запах я почуял прежде, чем своими глазами увидел, что творится.

– Хендрик! – закричал я. – Прекрати!

В темноте он выглядел дряхлым стариком, каким и был. Сутулый, усохший, сморщенный, он напоминал облаченную в джинсы и гавайку скульптуру Джакометти. Одна рука висела вдоль тела, но чуть под углом: Хендрик пытался совладать с тяжелой канистрой и упорно двигался к цели.

На миг он замер, уставившись на меня пустыми глазами. Ни тени улыбки. Удивительно, мелькнуло у меня, я не припомню случая, чтобы Хендрик не улыбался.

– Ты же сам рассказывал, что отказался жечь его дом на Таити. Ты, Том, никогда ничего не мог довести до конца. Что ж, у истории есть возможность исправить твои ошибки.

– Не делай этого. Омаи не опасен.

– С годами, Том, учишься не только разбираться в людях и манипулировать ими, но еще и постигаешь сущность времени. Ты, должно быть, в этом не слишком преуспел, но поверь, изредка наступает миг просветления, и ты видишь течение времени в двух противоположных направлениях. Вперед и назад. Люди говорят: «Чтобы понять будущее, нужно знать прошлое», но я сомневаюсь, Том, что до них доходит истинный смысл этих слов. Ты же в самом деле можешь прозревать будущее. Не все, конечно. Только фрагменты. Вспышки. Это нечто противоположное воспоминаниям. Мы частично забываем свое будущее – видимо, так же, как частично забываем прошлое. Но я много чего навидался. Я знал, что тебе больше нельзя доверять: ты не доведешь дело до конца. Я давно это почуял.

– Это неважно. Все это не имеет значения.

– Разумеется, имеет. Нам нужно себя защищать.

– К черту, Хендрик. Это полная туфта. Ты ведь имеешь в виду «защитить тебя». Ты только об этом и думаешь. А Общество – это общество одного человека. Брось, Хендрик. На дворе не девятнадцатый век. Ты ведь знал про Мэрион. И врал мне.

Он покачал головой:

– Я сделал то, что тебе не под силу. Я сдержал слово. Я сказал тебе, что найду ее, и нашел. Сделал то, чего ты сделать не сумел. Я обеспечиваю людям безопасность.

– Поджигая их дома?

– Том, ты упираешься носом в холст. Отступи и увидишь картину целиком. Мы еще никогда не были в такой опасности. Берлин, биотехнологии и так далее. И будет только хуже. Взгляни вокруг, Том. Все катится к чертям. У однодневок век короток, где уж им чему-то научиться. Они рождаются, взрослеют и повторяют одни и те же ошибки, снова и снова. Все это – огромный круг, он вращается на месте, и каждый оборот несет все больше разрушений. Взгляни на Америку. На Европу. Взгляни на интернет. Цивилизация продержится недолго – жди нового падения Римской империи. Суеверия возвращаются. Вместе с ложью и обманом. Снова появились охотники на ведьм. Мы все глубже погружаемся в мрачное Средневековье. Впрочем, по-настоящему мы его никогда и не покидали. Мы должны хранить тайну своего существования.

– Единственное твое достижение – это подмена одного суеверия другим. Ты нагло лжешь. Ты отыскал мою дочь и поручил ей убить меня.

– Я не единственный, кто прибегает ко лжи, Том, признайся.

Он вытащил из кармана хромированную зажигалку. Ту самую зажигалку, которую я видел у него в день нашего знакомства в «Дакоте».

– Я давным-давно бросил курить. В Лос-Анджелесе линчуют и за меньшее. Но я сохранил эту реликвию. Вроде как ты берег тот дурацкий пенни. Бензин, однако, мне пришлось купить.

Он щелкнул зажигалкой. Вспыхнул язычок пламени. До меня вдруг дошло, что все происходящее – это всерьез. Меня не удивляло, что Хендрик готов убить Омаи или меня, что он скрывал от меня, где Мэрион. Вступив в Общество, я скоро понял, на что он способен. Удивляло другое: то, что он готов рисковать собой, подвергнуться реальной опасности, быть в двух шагах от огня.

– Омаи! – заорал я. – Омаи! Омаи! Беги из дома! Скорее!

Тут все и случилось.

Все произошло одномоментно. Все кривые моей жизни сошлись в одной точке.

Я рванулся к Хендрику, но тут ночную тишину разорвал звонкий голос:

– Стой!

Конечно, это была Мэрион.

Хендрик на миг замер. Он вдруг показался слабым и беззащитным, как заблудившийся в лесу малыш. Взгляд его перебегал с Мэрион на меня и обратно. В ту же минуту из дома выскочил Омаи. Он был босиком и нес на руках свою престарелую дочь.

– Полюбуйтесь-ка на них! Ну не прелесть? Дочки-папочки! Вот в чем ваша слабость. Вот в чем разница между нами. Вы мечтаете быть похожими на них. На однодневок. Я не хотел этого никогда. Еще до того, как я сколотил свое первое состояние, задолго до того, как я продал свой первый тюльпан, я уже знал, что единственный способ оставаться свободным – ни к кому не привязываться.

Прогремел выстрел. Он грянул как гром с небес. Лицо Мэрион отвердело – да, отвердело, точно орех, – но ее глаза блестели от слез, а руки дрожали.

Она попала в цель. Из плеча Хендрика черными струйками потекла кровь. Но он поднял канистру и опрокинул ее на себя.

– Под занавес выясняется, что Икаром-то был я. Он уронил канистру и поднес зажигалку к груди.

Мне показалось, что за миг до того, как полыхнуло пламя, на его лице мелькнула слабая улыбка, едва заметный знак умиротворения. Его огненная фигура, шатаясь, двинулась прочь от дома. Он брел по траве к океану. К обрыву.

Он с трудом продирался свозь буйные заросли на краю обрыва. Трава под ним задымилась. Рассыпавшиеся искры рдели в темноте сонмом крошечных светлячков. Он все шел и шел, не останавливаясь и ни разу не вскрикнув от боли. Упрямо, как заведенный, ковылял вперед. Исполненный самоубийственной решимости.

– Хендрик? – окликнул я его почему-то с вопросительной интонацией. Наверное, потому, что даже в последние свои мгновения он все еще был для меня загадкой. Я долго жил на свете, но, сколько ни живи, всегда найдется что-то, способное тебя поразить.

– Ну надо же, – бормотал Омаи. – Надо же, надо же…

Он был добрым человеком, и ему хотелось помочь несчастному. Он опустил дочь на траву.

– Нет! – резко бросила Мэрион. Она по-прежнему сжимала в руке пистолет. Я понял, что Хендрик для нее – не только тот, кто приказал ей меня убить, но и тот, кто плюнул в лицо ее матери, тот, чьи кишки она когда-то мечтала увидеть. Он – избежавший мести Уильям Мэннинг. Он – каждый, кто обидел ее за те годы, что мы не виделись, а таких, я не сомневался, было предостаточно. – Оставь его. Ублюдок несчастный. Не подходи. Стой, где стоишь. Оставь его.

И мы его оставили. Вокруг стояла тишина. Ни машин, ни прохожих. Единственный свидетель – вечно обращенная к нам одной стороной зевающая луна. Да еще Хендрик – бредущий горящий факел. Он все шел и шел – и вдруг пропал. Исчез. Земля, озаренная отсветами пламени, внезапно погрузилась во тьму. Хендрик упал. Вот только что шел, и вдруг в один миг, в неразличимую долю секунды, его не стало.

Мир, в котором Хендрик был жив, превратился в мир, в котором он мертв. Этот переход из одного мира в другой свершился тихо и незаметно, под шепот волн, где-то вдалеке плещущих о камни.

Так же как смерть приходит в один миг, жизнь тоже длится всего лишь миг. Ты просто закрываешь глаза, и все пустячные страхи рассеиваются сами собой. Освободившись от страхов, ты, обновленный, спрашиваешь себя: кто я? Если бы я мог жить без ненужных сомнений, что я стал бы делать? Если бы я стал добрее, не опасаясь быть обманутым? Если бы отдался любви, не опасаясь, что мне причинят боль? Если бы смог наслаждаться сегодняшним счастьем, не думая о том, что завтра буду о нем тосковать? Если я смог бы не бояться, что время идет и беспощадно крадет у меня тех, кто мне дорог? Что я стал бы делать? О ком заботиться? За что сражаться? По каким пошел бы тропкам? Чем позволил бы себе наслаждаться? Какие тайны своей души разгадал бы? Короче, как бы я жил?

Лондон, настоящее время

Мэрион.

Моя дочь. Дочь Роуз.

Она все та же маленькая девочка.

Такое часто слышишь от окружающих. Про детей, ставших взрослыми. Но про Мэрион я этого сказать не мог. Она больше не была маленькой девочкой.

Да, она всегда была сильной. Умной. Способной на глубокое чувство. В ней всегда жила страсть к чтению. И желание – когда-то проявившееся в виде детской фантазии – добиться кровавого воздаяния тем, кто причинил ей зло.

Но теперь у нее появилась масса новых качеств.

В конце концов, каждый из нас не тот, каким появился на свет. Мы – те, кем мы стали. Мы – то, что делает из нас жизнь. А на долю моей Мэрион, родившейся четыреста лет назад, выпало слишком много испытаний.

К примеру, она боялась Авраама. У нее был «пунктик» насчет собак. Я не решался спросить, откуда он взялся.

Аврааму она понравилась сразу же, как только мы забрали его от собачьей няни, которая присматривала за ним в мое отсутствие, но Мэрион садилась от него подальше и опасливо поглядывала в его сторону.

Она честно рассказала, чем занималась до моего появления.

О местах, где ей довелось жить, помимо Лондона, Гейдельберга и Лос-Анджелеса. О Руане, первом за пределами Англии городе, где она поселилась и откуда перебралась в Бордо. Язык она знала, а оба этих города ассоциировались у нее с Монтенем, что и определило ее выбор. В относительно недавние времена к списку добавились Амстердам, Ванкувер и Шотландия. В Шотландии она прожила лет сто, начиная с 1840-х. Переезжала с места на место. Хайленд. Ист-Ньюк, что в области Файф. Шетландские острова. Эдинбург. Стала ткачихой. Завела ткацкий станок.

– Я и сама превратилась в передвижной ткацкий станок, – добавила она со смешком, а смеялась она нечасто.

Она сидела на циталопраме: боролась с депрессией.

– Я от него тупею, но без него мне никак.

По ее словам, ей постоянно снились странные сны и часто накатывали приступы паники. Порой очередная паническая атака наступала из-за страха нового приступа. Порочный круг. Такой приступ случился с ней в самолете, на обратном пути из Австралии; я не обратил бы на него внимания, если бы она вдруг не окаменела в своем кресле.

Австралию мы покинули без происшествий. Она прилетела туда отдельно от Хендрика, а поскольку его тело еще не обнаружили, никаких вопросов к нам не возникло. Перед поездкой в Австралию он, разумеется, обзавелся новыми документами, так что его в некотором смысле вообще не существовало. Хендрик всю жизнь так мастерски маскировался, что и свою смерть превратил в неразрешимую загадку.

Я попрощался с Омаи. Посоветовал ему все-таки переехать. Он сказал, что подумает – и «хватит об этом». Следовать моему совету он явно не собирался. Но пообещал сидеть тихо. Будущее покажет, что он имел в виду.

Я писал электронное письмо. Набрал текст и чуть было не нажал «Отправить». Письмо адресовано Кристен Кёриал, главе «Стоп-время» – полугосударственной компании, лидеру в области биотехнологий. Они занимаются поиском способов тормозить разрушение клеток в результате болезней и старения. Как раз из-за них – в том числе – Хендрик и слетел с катушек.

Уважаемая Кристен!

Мне 439 лет. Я могу это доказать. Думаю, что мог бы помочь вам в ваших исследованиях.

Том

Я прицепил к письму скан фотографии из «Сиро» и свое сегодняшнее селфи, на котором отчетливо виден шрам у меня на руке. Перечитал письмо, решил, что получилось глупо, и отправил его в черновики. Может, отправлю позже. Мэрион все больше молчала, но, если уж разговорится, страшно сквернословила. Ей явно нравились крепкие словечки. Наверное, эту склонность она унаследовала от своей тетушки Грейс. Особенно она полюбила слово «херня» (не сказать чтобы во времена ее тетушки оно было в ходу). Все кругом – херня. Телевидение – херня. («Охота тебе смотреть эту херню».) Ее туфли – херня. Американский президент – херня. Ткачество – херня. «История западной философии» Бертрана Рассела – херня.

Она сообщила мне, что «несколько лет» – с 1963-го по 1999-й – сидела на тяжелых наркотиках.

– Ох, – только и вымолвил я, как всякий отец, осознавший, что дети выросли не такими, как ему хотелось бы. – Это же… Ну ты даешь…

Пока что она поселилась у меня. В данную минуту она сидела в кресле, подальше от Авраама, курила электронную сигарету и мурлыкала старую песенку. Старинную. «Лейтесь, мои слезы» Джона Дауленда. Я наигрывал ее на лютне, когда Мэрион была совсем крошкой, до того, как она научилась играть на свирели. Дочь ни словом не поминала прошлое – как, впрочем, и я. Голос ее чуть дрожал. В нем слышалась нежность. Внутри скорлупы – по-прежнему мягкий орешек.

– Ты тоскуешь по маме? – спросила она.

– Дня не проходит, чтобы я по ней не тосковал. Так было все эти годы. Глупо, да?

Она грустно улыбнулась и затянулась своей электронной сигаретой.

– У тебя кто-нибудь еще был?

– Нет… По большому счету.

– По большому счету?

– Ладно, никого не было. За все эти века. Но сейчас кое-кто есть. В школе. Камилла. Она мне нравится. Но, сдается мне, я сам все испортил.

– Любовь – херня.

Я вздохнул:

– Это точно.

– Выложи ей все. Скажи прямо: я облажался. Объясни почему. И не виляй. Если будешь честным – сработает. Правда, за прямоту могут и в дурдом упечь. Но иногда срабатывает.

– Прямота – херня, – сказал я, и она засмеялась.

Какое-то время она молчала. Что-то вспоминала.

– Я говорю правду, но не столько, сколько хотелось бы, а сколько осмеливаюсь, и с возрастом решаюсь говорить чуть больше, чем прежде.

– Это?..

– Да, это Монтень.

– Вот это да! Он тебе по-прежнему нравится?

– В наши дни многое звучит сомнительно, но в целом – да, нравится. Он был человек мудрый.

– А у тебя? Был кто-нибудь?

– Был. Да. Даже несколько. Но мне хорошо одной. Одной даже лучше. Потому что каждый раз все усложняется. Особенно из-за петрушки с возрастом. И вообще, я сильно разочаровалась в мужчинах. Смысл жизни в том, писал Монтень, чтобы предоставить себя самому себе. Я над этим работаю. Читаю, пишу картины, играю на фортепиано. Пристреливаю девятисотлетних мужчин.

– Ты играешь на фортепиано?

– По-моему, оно дает чуть больше возможностей, чем оловянная свирелька.

– Я тоже играю. – Какой восхитительный миг. После Австралии это был наш первый серьезный разговор. – А когда ты сделала себе пирсинг на губе?

– Лет тридцать назад. До того, как это стало повальным увлечением.

– Больно было?

– Нет. Ты меня осуждаешь?

– Я же твой отец. Я с тобой не для того, чтобы тебя осуждать.

– У меня и татуировки есть.

– Вижу.

– Одна на плече. Хочешь посмотреть? – Она приспустила джемпер, и я увидел рисунок дерева. И подпись: «Под зеленой кроной».

– Я сделала ее в память о тебе. Ты научил меня петь эту песенку, помнишь?

– Помню, – улыбнулся я.

Она еще не оправилась после длительного перелета. Как и я. Мне хотелось, чтобы она побыла у меня подольше, но она говорила, что Лондон провоцирует у нее приступы паники, а ложиться в больницу она не желала. По ее словам, на Фетларе, одном из Шетландских островов, по-прежнему стоял заброшенный дом, в котором она жила в 1920-е годы. Туда она и собиралась вернуться. Кое-какая наличность у нее была. И к следующим выходным – после моей новой рабочей недели в школе – она уедет. Это меня огорчило, но я все понимал и пообещал при первой возможности ее навестить.

– Там, на островах, время застыло, – сказала она. – И я чувствовала себя такой, как все. В окружении неизменной природы. В городе все намного хуже. В городах всякое случается.

У нее снова задрожали руки. Какие ужасы ей пришлось пережить? Она вытеснила их из памяти. Что сулит нам будущее? Что будет с ней и со мной теперь, когда тайна альб, скорее всего, раскроется? И не исключено, что раскрыть ее предстоит нам – или Омаи.

Заглянуть в будущее невозможно – таков порядок вещей. Ты смотришь новости и ужасаешься, но понятия не имеешь, чем все кончится. В этом особенность будущего. Тебе не дано его знать. В конце концов ты миришься с этой данностью. Перестаешь забегать вперед и стараешься сосредоточиться на той странице, которую читаешь.

Авраам спрыгнул с дивана и потрусил на кухню. Мэрион подошла и села рядом со мной. Мне захотелось ее обнять, но я не знал, понравится ли ей это. Вдруг она молча опустила голову мне на плечо. Мне вспомнилась та ночь в карете – Мэрион было десять лет, – когда ее голова так же лежала у меня на плече. Тогда мне казалось, что все кончено. Теперь я думаю, что все только начинается.

Временами время способно нас удивлять.

Я катил на велосипеде в школу.

Заметил Антона – он как раз входил в главное здание. В ушах – наушники, в руках – книга. Название я разобрать не мог, но это была книга. Всякий раз, когда я вижу, как кто-то – особенно тот, от кого этого совсем не ждешь, – читает книгу, я чувствую, что мир стал чуточку безопаснее. Антон поднял глаза от книги. Увидел меня и помахал мне рукой.

Мне нравится эта работа. По-моему, быть учителем – лучшее в жизни предназначение. Учить детей – значит ощущать себя хранителем времени и защищать счастливое будущее мира, ведь ты воздействуешь на умы тех, кому предстоит это будущее создавать. Конечно, играть на лютне перед Шекспиром или на рояле в «Сиро» престижно, но и учительствовать – дело хорошее. И, как в каждом хорошем деле, в нем есть своя гармония.

Разумеется, я не знаю, как долго еще проработаю учителем, если раскрою свою тайну. Неделю? Месяц? Десять лет? Неизвестно. И это неважно. Жизнь непредсказуема. Но благодаря этой непредсказуемости каждый из нас ощущает себя живым. Порой нам хочется вернуться в прошлое, потому что мы его знаем – или думаем, что знаем. Это хорошо знакомая нам песня.

Думать о прошлом – прекрасно.

Тот, кто не помнит прошлого, писал в 1905 году философ Джордж Сантаяна, обречен пережить его заново. Вам достаточно включить новости, чтобы увидеть жуткие повторы прошлого, кошмарные невыученные уроки; двадцать первый век постепенно превращается в пошлый перепев века двадцатого.

Вглядываться в прошлое можно, но вернуться в него нельзя. Никаким способом. Я больше никогда не буду сидеть в лесу, наслаждаясь песнями, которые пела мне мать. Я могу гулять по Фэйрфилд-роуд, но больше никогда не увижу Роуз и ее сестру возле корзин с фруктами. Мне не попасть в Саутуарк времен Елизаветы и не перейти через старый Лондонский мост. Не войти в скромный домишко на Чэпел-стрит, чтобы прошептать Роуз слова утешения. Мне больше никогда не увидеть Мэрион маленькой девочкой. Никогда не вернуться в те времена, когда не существовало карты мира. Не пройтись по заснеженным улицам, обрамленным рядами красивых фонарей Викторианской эпохи, и не отказаться от мысли посетить доктора Хатчинсона. Не вернуться в 1891 год и не запретить себе последовать за Агнес на «Этрурию».

Желтенькая птичка, сидевшая на подоконнике, упорхнула. Все идет согласно законам природы. Мне много чего довелось пережить, но в моей жизни больше никогда не будет первой любви и первого поцелуя. Я больше не смогу впервые попасть на концерт Чайковского, впервые любоваться закатом на Таити, впервые услышать джаз, впервые попробовать хот-дог и «Кровавую Мэри». Такова природа вещей. История была – и остается – улицей с односторонним движением. Ты должен идти вперед. Но ты не обязан постоянно смотреть только вперед. Иногда можно оглянуться и почувствовать себя счастливым там, где ты находишься.

Голова у меня больше не болела – ни разу после Австралии. Тем не менее меня не покидала тревога.

В окно учительской заглянула Камилла. Она улыбалась, но, заметив меня, изменилась в лице: то ли рассердилась, то ли испугалась. Я стоял и ждал. Я поговорю с ней. Объясню, с кем я говорил по телефону. Расскажу про Хендрика. И про Мэрион. Если не сегодня, то, может быть, завтра мы найдем в парке другую скамейку. Не знаю. Откуда мне знать?

Но с этой минуты я намерен жить открыто. И больше не допущу, чтобы тайны портили людям жизнь.

Да.

Время пришло.

Настало мое время жить.

Я глубоко дышал воздухом Восточного Лондона, который сегодня казался мне чище обычного. В окружении подростков я вошел в заурядное школьное здание постройки 1960-х годов. Мной владело странное и давно забытое чувство.

Я предвкушал начало чего-то нового.

Я готов любить, готов страдать и рискнуть жить дальше.

Не прошло и двух минут, как я увидел ее. Камиллу.

– Здравствуй, – сказала она. Вежливо и по-деловому.

Я видел по ее глазам, что она чего-то от меня ждет. Объяснений. В следующий миг я попробую сделать то, что всегда давалось мне с трудом.

Я попытаюсь объясниться. Я стоял лицом к лицу с ней, и меня наполняло особое чувство. Чувство полного понимания, будто в одну секунду передо мной открылась вся жизнь. Не только прошлое, но и будущее. Вся Вселенная в одной песчинке. Именно об этом больше века назад в Париже и толковала мне Агнес. И потом Мэри Питерс. Наконец-то и я полностью постиг время. Что было, что есть и что будет. Это длилось всего секунду, но за эту секунду, глядя в глаза Камиллы, я увидел в них вечность.

La Forêt de Pons, Франция, ближайшее будущее

С той встречи в школьном коридоре прошло два года.

Франция.

Лес близ де-Пона не изменился. Остался точно таким, каким я его помнил.

Авраам постарел. Месяц назад ему удалили камень из почки, и он еще не совсем оправился. Правда, сегодня, почуяв тысячу новых запахов, он явно оживился. Мы втроем гуляли в буковой роще.

– Я все еще боюсь, – сказал я.

– Чего? – спросила Камилла.

– Времени.

– Тебе-то что бояться времени? Ты же будешь жить вечно.

– Вот именно. И однажды ты меня покинешь.

Она остановилась.

– Странно все-таки…

– Что странно?

– Что ты тратишь столько времени на тревоги о будущем.

– Почему? Это нормально. Это же не что-нибудь, а будущее.

– Да, это нормально. Но ведь будущее не всегда ужасно. Погляди на нас. Здесь и сейчас. Это и есть будущее.

Она взяла меня за руку и положила мою ладонь себе на живот:

– Вот. Чувствуешь ее?

Я почувствовал движение – это толкалась ты. Ты. Младшая сестра Мэрион.

– Чувствую.

– Ну вот.

– А вдруг она когда-нибудь будет выглядеть старше меня?

Камилла остановилась как вкопанная и указала пальцем куда-то между деревьев. Там стоял олень. Он повернулся к нам, мгновение смотрел на нас и умчался прочь. Авраам нерешительно дернул поводок.

– Я не знаю, что будет, – глядя туда, где только что стоял олень, сказала Камилла. – Не знаю, не начнутся ли вечером схватки. Кто вообще что-то знает наперед?

– Да уж. Кто знает?..

Я вглядывался в пространство, где только что стоял олень, и понимал, что она права. Олень убежал, но я знал, что он там был, значит, пространство изменилось. Моя память сделала его другим.

– Ты уже не замыкаешься в себе; но, по-моему, тебе надо быть ближе к реальной жизни, ведь ты сам – ее порождение.

– Что это? Цитата? – спрашиваю я.

– Это Фицджеральд.

Мы пошли дальше.

– Знаешь, я ведь с ним встречался.

– Знаю.

– Я и Шекспира знал. И доктора Джонсона. И однажды видел, как танцевала Жозефина Бейкер.

– Хвастун. Все-то он знает.

– Но это правда.

– Раз уж речь зашла об именах… – медленно, взвешивая каждое слово, сказала она; так же осторожно она шагала и по неровной тропинке. – Я долго думала. Не знаю, что думаешь об этом ты. Мы уже знаем, что у нас будет девочка. Хорошо бы назвать ее Софи. В честь моей бабушки. Софи Роуз.

– Роуз?

Она взяла меня за руку.

– Мне это имя всегда нравилось. И розы, конечно, нравятся, но не это главное. Это имя наводит на мысль о возрождении… Взять хотя бы тебя: ты наконец становишься самим собой. Многие считают, что называть ребенка в честь покойника – плохая примета. Но трудно ревновать к женщине, которая умерла четыре века назад. Кроме того, мне нравится та Роуз. Она помогла тебе стать таким, какой ты есть. По-моему, так будет правильно. Протянем ниточку между прошлым и будущим.

– Там будет видно.

Я поцеловал ее. Как же я ее люблю! Сильнее любить невозможно. При мысли, что я готов был запретить себе любить ее, меня охватил ужас, и перед этим ужасом страх потерять ее отступил. Прав Омаи. В жизни часто приходится делать выбор.

– Все будет хорошо. А если нет, все так или иначе будет, поэтому не стоит беспокоиться раньше времени.

Теперь мне стало ясно, насколько она права. Мне представились картины будущего. Вот она силится и не может вспомнить мое лицо, хотя я сижу перед ней. Вот она, больная и бледная, держит меня за руку, как когда-то, на закате своих дней, Роуз. Меня кольнуло болью, которая однажды, когда ее не станет, заполнит все мое существо. Она знала, что я все это вижу, но не желала, чтобы я ей об этом говорил. Она права. Все неизбежное случается. И каждый миг длится вечно. Продолжает жить. Так или иначе. Это означает, что, пока мы возвращаемся той же тропинкой, по которой пришли, мы все еще стоим под деревом и целуемся, и я все еще поздравляю Антона с успехами на экзаменах, пью с Мэрион виски в ее доме на Шетландских островах, содрогаюсь от грохота канонады, беседую под дождем с капитаном Фюрно, сжимаю в руке счастливую монетку, шагаю вместе с Роуз мимо конюшен и слушаю, как в этом самом лесу поет моя мать, а с платанов, кружась, медленно опускаются на землю семена.

Существует только настоящее. Как каждая на свете вещь состоит из одинаковых и взаимозаменяемых атомов, так и каждая частица времени обладает свойствами всех остальных.

Так оно и есть.

Никаких сомнений. В те мгновения, что наполнены жизнью, настоящее длится вечно, и я знаю, что нам предстоит прожить еще не одно настоящее. Я это сознаю. Я понимаю, что можно быть свободным. Понимаю, что единственный способ остановить время – перестать ему подчиняться. Я больше не тону в своем прошлом и не боюсь будущего. Зачем мне его бояться?

Будущее – это ты сам.

Благодарности

Спасибо, что прочитали эту книгу. Это – лучшая из наград. Книга обретает жизнь только тогда, когда ее читают, поэтому спасибо вам за то, что позволили моей мечте осуществиться. Мне хотелось написать книгу, которую вы будете с удовольствием читать и над которой я буду с удовольствием работать, и, смею вас уверить, что второй цели я, как минимум, достиг. Никогда прежде я не писал с таким удовольствием. Это было одновременно путешествие во времени и сеанс психотерапии, минус «делориан» и расходы на психиатра. Идея книги впервые пришла мне в голову, когда я работал над другим романом – «Трудно быть человеком». Это роман о том, что такое наши короткие, но чудесные человеческие жизни в контексте необъятной Вселенной. Но если в той книге сюжет строился вокруг пространства, то в этой главным стало время. Время, способное нас успокаивать или пугать, но заставляющее ценить значение и драгоценное своеобразие нашей жизни.

Впрочем, одно дело – желание написать книгу, и совсем другое – сесть и написать ее. Мне очень повезло с редактором: Фрэнсис Бикмор умеет как никто ухватить суть авторского замысла и помочь его воплотить. Я чрезвычайно признателен Джейми Бингу и всем сотрудникам издательства «Кэнонгейт» за предоставленную мне возможность писать те книги, которые я хотел написать. Особо хочу поблагодарить Дженни Тодд, Дженни Фрай, Пита Адлингтона, Клэр Максвелл, Джо Дингли, Нила Прайса, Андреа Джойс, Кэролайн Кларк, Джессику Нил, Элис Шортленд, Алана Троттера, Рону Уильямсон и Меган Рид.

Со мной работала Клэр Конвилл – потрясающий литературный агент. Она каким-то волшебным образом сделала так, что мои сумбурные потуги превратились в нечто напоминающее писательскую карьеру.

Я благодарен Кэтрин Бойл, Кёрку Макэлхерну и Джоанне Хэррис за то, что с их помощью мой французский зазвучал несколько более естественно, а также Грегу Дженнеру: его глубокое знание истории направляло мое воображение в странствиях сквозь время. И разумеется, я признателен Бенедикту Камбербетчу и сотрудникам «Студио Канал» и «Санни Марч» за то, что разглядели в книге потенциал для экранизации.

Особая благодарность – моей жене и лучшему другу Андреа Сэмпл, первой читательнице и критику моих произведений, неизменному источнику моего вдохновения. Ради нее я мечтаю остановить время.

Спасибо вам всем.

* * *

© Kan Lailey

Мэтт Хейг родился в 1975 году в Шеффилде. Автор нескольких международных бестселлеров, среди которых «Последняя семья в Англии», «Семья Рэдли», «Трудно быть человеком». Его книги переведены более чем на 30 языков мира и удостоены ряда престижных литературных премий.

Живет в Йорке и Лондоне.

Сноски

1

Анагерия (лат.) – отсутствие возрастных изменений, старения. – Здесь и далее – прим. пер.

(обратно)

2

Случай, случайность, шанс (англ.).

(обратно)

3

Уильям Шекспир. Гамлет, принц датский. Пер. М. Лозинского.

(обратно)

4

Уильям Шекспир. Генрих IV. Пер. Е. Бируковой.

(обратно)

5

Куртуазная песня (фр.).

(обратно)

6

Песня (фр.).

(обратно)

7

Странно. У меня ощущение, что я вас уже видела (фр.).

(обратно)

8

Двойник (нем.).

(обратно)

9

Grace (англ.) – изящество, милосердие.

(обратно)

10

Это правда (фр.).

(обратно)

11

Вёрджинел – небольшой клавесин с корпусом в виде прямоугольного ящика (обычно без ножек) и струнами, расположенными по диагонали.

(обратно)

12

Уолтер Рэли (1552–1618) – английский государственный деятель, поэт, писатель, историк, моряк, солдат и путешественник, фаворит королевы Елизаветы I.

(обратно)

13

Пер. Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

14

Понский лес (фр.).

(обратно)

15

Пер. Т. Л. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

16

Тайберн – деревня в графстве Миддлсекс. В 1196–1783 гг. служила официальным местом проведения казней.

(обратно)

17

Да. Десять очков (фр.).

(обратно)

18

Так замечательно (фр.).

(обратно)

19

Поговорим позже (фр.).

(обратно)

20

Считайте, что меня здесь нет (фр.).

(обратно)

21

Нет. Никаких фотографий! Никаких… (фр.)

(обратно)

22

Дерьмо (фр.).

(обратно)

23

Сейчас я расскажу о себе (фр.).

(обратно)

24

Сукин сын! (фр.)

(обратно)

25

«Ад – это другие» (фр.) – знаменитая строка из пьесы Жан-Поля Сартра «Нет выхода».

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая Жизнь среди однодневок
  •   Шри-Ланка, три недели назад
  •   Лос-Анджелес, две недели назад
  •   Лондон, настоящее время
  •   Лондон, 1623
  •   Лондон, настоящее время
  •   Лондон, 1860
  •   Лондон и Сент-Олбанс, 1860–1891
  •   Лондон, 1891
  •   Лондон, настоящее время
  •   Суффолк, Англия, 1599 год
  •   Лондон, настоящее время
  •   Суффолк, Англия, 1599
  •   Лондон, настоящее время
  •   Суффолк, Англия, 1599
  • Часть вторая Человек, который был Америкой
  •   Лондон, настоящее время
  •   Сент-Олбанс, Англия, 1891
  •   Атлантический океан, 1891
  •   Нью-Йорк, 1891
  •   Лондон, настоящее время
  • Часть третья Роуз
  •   Боу, в окрестностях Лондона, 1599
  •   Лондон, настоящее время
  •   Хакни, окрестности Лондона, 1599
  •   Лондон, настоящее время
  •   Лондон, 1599
  •   Лондон, настоящее время
  •   Лондон, 1599
  •   Лондон, настоящее время
  •   Лондон, 1599
  •   Хакни, окрестности Лондона, 1599
  •   Лондон, настоящее время
  •   Париж, 1928
  •   Лондон, настоящее время
  • Часть четвертая Пианист
  •   Бисби, Аризона, 1926
  •   Лос-Анджелес, 1926
  •   Лондон, настоящее время
  •   Интерлюдия, посвященная фортепианной музыке
  •   Лондон, настоящее время
  •   Лондон, 1607–1616
  •   Лондон, настоящее время
  •   Кентербери, 1616–1617
  •   Лондон, настоящее время
  •   Париж, 1929
  •   Лондон, настоящее время
  • Часть пятая Возвращение
  •   Плимут, Англия, 1768
  •   Лондон, настоящее время
  •   Таити, 1767
  •   Дубаи, настоящее время
  •   Плимут, Англия, 1772
  •   В небе над Австралией, настоящее время
  •   Хуахине, Французская Полинезия, 1773
  •   Тихий океан, 1773
  •   Байрон-Бей, Австралия, настоящее время
  •   Кентербери, Англия, 1617
  •   Байрон-Бей, Австралия, настоящее время
  •   Лондон, настоящее время
  •   La Forêt de Pons, Франция, ближайшее будущее
  • Благодарности Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Как остановить время», Мэтт Хейг

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!